Твой дед был думец. Он служил в городской думе.
Когда меня спрашивали: «Что делает твой папа в думе?» — я отвечал: «Пьет чай».
Всякий раз, когда меня приводили к нему в комнату, где заседали думцы, перед отцом стоял стакан чая на блюдце с серебряной ложечкой.
В той же комнате с большими окнами, за которыми были видны порт и белая башенка маяка, находился человек по фамилии Живчик. У Живчика был лиловый галстук. И перед Живчиком тоже всегда стоял стакан чая.
Едва я входил, Живчик схватывал меня и поднимал на воздух, а я очень этого боялся и потому вначале невзлюбил Живчика.
Другие думцы тоже отставляли свои стаканы с ложечкой, откладывали газеты и предлагали маме стул. Красивая мама садилась и, расправив юбку, раскрывала веер, усыпанный чешуйчатым стеклярусом. Думцы шутили со мной и с моей сестрою, а Живчик всегда спрашивал:
— Когда ты вымоешь свои глаза?
Они были у меня круглые и черно-блестящие, как маслины. Они причиняли мне много неприятностей, я старался-таки отмыть их, но мыло щипало глаза, я плакал, оставлял напрасную попытку.
Из впечатлений более ранних помню: в комнату вбежала наша прислуга Настя и воскликнула:
— Барыня! Несут убитых…
Мама всполошилась, сердито отстранила меня от подоконников, где я вырезывал фигурки из бумаги, и, торопливо открыв форточку, высунулась на улицу.
Она смотрела долго, я снова влез на подоконник и из-под ее локтя увидел: люди в белом с красными крестами на рукавах несут носилки, на которых трясется тяжелое, покрытое одеждой и тряпками. Людей и носилок было очень много. Много!
Втроем с мамой и сестрой мы ночью ехали откуда-то на дрожках. Я уже переставал следить за толстым задом извозчика, похожим на огромный мяч, перестал следить за движениями ватных его плеч и рук, я засыпал, склонившись к животу матери, как вдруг под нами страшно треснуло, и лошадь понесла…
В ту ночь я не мог уснуть. Все ждали мужа Екатерины Алексеевны, нашей соседки. Екатерина Алексеевна сидела с мамой в столовой: была еще какая-то дама; Настя несколько раз подогревала самовар. Наконец муж Екатерины Алексеевны вернулся, и я слышал, как испуганно он сказал:
— Анархисты бросили около Робина бомбу. В порту подожгли пакгаузы.
Все пошли к окнам и открыли на минутку ставни. «Вот как! Подожгли пока усы», — думалось мне.
— Какой ужас! — сказала мама. — Бог знает, что делается теперь на Дальнем Востоке! Александр Петрович всегда так: когда здесь теряешь голову, от него ничего не дождешься.
Около меня присела Настя. Она дрожала. Я стал просить ее показать мне то, что происходит сейчас на улице. Она укутывала меня и грозила позвать маму, но, видимо, ей и самой хотелось выглянуть за ставни. Бесшумно, чтоб в столовой не было слышно, она приоткрыла половинку, и в комнате сделалось как в церкви, когда мерцают красные лампадки. Я не мог понять: почему так посветлело, если подожгли пока только чьи-то усы?
За отца я был спокоен: по фотографии я знал, что усы у него подстриженные.
Отец в это время был еще на театре закончившейся войны с Японией. Он был «санитарного поезда комендант», как говорила мама.
Теперь, конечно, не пережить заново все то, что составляло жизнь двухлетнего мальчика. Я могу лишь сожалеть о том, что не помню ни отъезда отца на Дальний Восток, ни тех слов, которые, наверно, он посвящал мне в своих письмах; но тогда, в ноябрьские дни девятьсот пятого года, я должен был все это чувствовать так, как будто отец только что вышел за порог.
Ставни не отворялись и днем. Ели кашу и целый день пили чай. За ставнями иногда кто-то бежал, слышались крики и громкий смех. Тогда меня и сестру уводили в столовую — комнату окнами во двор.
Броненосец «Потемкин» стрелял по городу. Говорили о том, что это самый большой броненосец, что «только вот выстроили, вооружили и против него нет равных». Муж Екатерины Алексеевны пошел смотреть дома, в которые снаряды попали, а Екатерина Алексеевна сидела у нас и, положив голову на стол, плакала.
— Все разворотило! — сказал муж, вернувшись, и увел Екатерину Алексеевну.
Потом пришла с узелком Ханя, мамина модистка, и тоже плакала и обещала сделать из мамы первую красавицу.
— Куда же я пойду? — спрашивала она и всплескивала руками. — Вокруг погром!
Ханя осталась у нас, но мама, от испуга почти переставшая двигаться, говорила Насте и Екатерине Алексеевне, что теперь зарежут нас всех.
Однажды ни с того ни с сего вдруг зазвенело и посыпалось за ставней стекло, и еще раз, уже в дерево, ухнуло что-то тяжелое. После этого все мы перешли и на день и на ночь к Екатерине Алексеевне, квартира которой была во втором этаже. Внизу забыли нашу таксу Жмурку.
Оставленный без присмотра песик свалился в яму дворовой канализации, дворник вытащил его оттуда, но песик сдох. Наташа, моя сестра, и я так горевали, что нам разрешено было его похоронить. Под акацией у нашего порога, где Жмурка любила обнюхивать и поднимать лапку, мы выкопали ямку и, укутав Жмурку обрезками из Ханиного узелка, там и закопали; но вместе с тем, воспользовавшись случаем, шмыгнули с сестрой к воротам.
По улице шел народ с картинами и флагами, в разных концах толпы нестройно и непонятно пели.
Из города Тулы привезли большой деревянный ящик. Его внес веселый почтальон, от почтальона пахло кожей. Он был счастлив тем, что доставляет людям столь приятный сюрприз. Мама до того растерялась, что, казалось мне, допустила оплошность, не оставив почтальона в гостях. Но почтальон был так счастлив, что не желал мешать нам, и, щелкнув сумкой, ушел за кучером. На улице его ждала черная лакированная карета со смирной лошаденкой. Мама звала нас от окон к ящику и хотела казаться сердитой.
Мама звала нас с Наташей, а Настю «пилила» за нерасторопность, но когда Настя принесла клещи и приступила к ящику, мама послала за дворником. Сбежала сверху Екатерина Алексеевна, а мама все еще делала вид, будто она сердится, будто не очень рада.
— От Саши посылка, — говорила, — из Тулы. Уже можно немножко успокоиться.
— Ну вот же, — подтверждала Екатерина Алексеевна, — я так и думала. И не к чему было портить себе нервы.
Ящик был обшит рогожей, которая казалась клейкой, и облеплен множеством бумажек. Под пальцами чудесно ломался пахучий сургуч.
Дворник начал вспарывать дерюгу; нас отогнали в сторону. Теперь мама стала гордой и часто дышала. Всем хотелось участвовать в этом деле вместе с дворником, но мама говорила, что и Екатерина Алексеевна и Настя могут только напортить, а дворник все знает.
Отодрали дерюгу, которая, как только легла, потеряла всю свою прелесть, и взялись за еще более чудесное, гладкое, лимонное, с коричневыми пятнами и прожилками, дерево. Взвизгнули гвозди… крышка свалилась… все бросились к ящику.
Комнату охватил запах пареного мочала: под крышкой лежал слой стружек и какой-то особенной сушеной травы. Уже никто не останавливал нас, мы — и Настя, и Екатерина Алексеевна, и мама — начали тут тянуть и выгребать, одеваясь цепкой этой травой, как елочной канителью, и вдыхая острый запах мочала.
Не вспомню теперь всего, что было в посылке, но главное там было — тульские пряники. Лакированные и аккуратные, как темно-коричневый кафель, лежали эти пряники — и медовые и ванильные, с цукатами и сахарные — в таких же аккуратных ящичках, как бы порциями то на один день, то на два, то на неделю… Были еще там игрушки — и для меня и для Наташи, и, помнится, я был очень обижен тем, что моя игрушка сделана из дерева, тогда как Наташина — кажется кукла — из стекла.
…Отец возвращался с войны и скоро должен был быть дома. Теперь, как только мать сердилась, она обязательно начинала свою воркотню со слов:
— Вот, погодите, приедет отец!..
И как-то, проснувшись утром, я услышал в соседней комнате голос мужчины, он называл маму Нила.
Я будто впервые увидел в нашей детской комнате этажерку с поцарапанной ножкой и цвет обоев, признавая хозяина этих вещей. Я почувствовал, что над всеми этими вещами держит власть появившийся за стеной человек. Оробел и застыдился. Пришедшая нас одевать Настя тоже казалась испуганной. Шепотом она предупредила нас:
— Отец приехал.
Мама вошла с полотенцем на руке уже причесанная и в золотистой нарядной кофточке. Она думала не о нас, а о приехавшем человеке, когда торопила:
— Дети, собирайтесь живее, приехал папа!
Пока Настя возилась с сестрою, я выскользнул в коридор и неожиданно для самого себя заглянул в мамину спальню. Над мраморным умывальником, похожим на царский трон, но с ямой на месте сиденья, склонившись стоял человек и чистил зубы. Он был в подтяжках. Одна петля подтяжек моталась непристегнутая. Его худощавая шея поражала чистотой морщинок.
Я смотрел на то, как мужчина, расставив ноги, склоняясь все ниже и ниже, дергает у рта рукою. Его лица я не видел. Мама стояла возле него, развернув полотенце. Заметив меня, она радостно и беспокойно воскликнула:
— Андрюша!
Мужчина выплюнул и быстро обернулся. Углы его губ были в зубном порошке. В ямке нижней губы собиралась капля. Верхняя губа широко заросла подстриженными усами. Все в нем было опрятно.
Я смело шагнул вперед.
Отец захотел, очевидно, поднять меня на руки, но лишь смешно оттопырил губу зубной щеточкой и присел на корточки. Я очутился между его коленями, колючим подбородком, плечом с подтяжкой. Я поцеловал его в уголок губ, и капелька упала.
В этот день за обедом я изумлялся тому, что подают обыкновенный суп и обыкновенное — как всегда — мясо; я все ожидал, что папа, недовольный, встанет из-за стола и, обиженный, опять уедет на войну.
Однако этого не случилось: отец остался и поступил служить в думу.
Быт семьи не изменился.
Все так же по утрам вставали с мыслью о том, какова нынче погода.
В столовой звенела посуда, самовар пищал и посвистывал, как засыпающий мужчина. Мне и Наташе чай пить полагалось с молоком. Отец к завтраку выходил не всегда, но чувствовалось, что в доме есть человек, мнение которого остается окончательным, что всем намерениям грош цена, если отец смотрит на дело косо.
К трем часам накрывали на стол к обеду, и часто слышалось, как в кухне мама обрушивается на Настю:
— Сейчас должен прийти барин, а у тебя ничего не готово!
Громче стучали крышки от кастрюль, чаще падали тарелки, вспотевшее лицо Насти приобретало виноватое выражение, и, суетясь, она самоотверженно обжигала руки. За обедом у меня с Наташей шел спор о том, кому высасывать мозги из вываренной в супе кости. Каждый из нас норовил супу съесть поменьше и, елозя на стуле, с нетерпением ожидал сладкого. После обеда отец читал газеты, долго сидел за стаканом чая, шел спать, — мы не должны шуметь!
С приближением вечера в лампы наливался керосин.
Мама считала унижением не отпраздновать чьи-нибудь именины. День ангела детей казался поводом вполне достойным. Если недоставало денег, мама искала их на стороне, задолго занятая этой заботой. По вечерам в спальне происходил длительный разговор между отцом и ею, а на другой день мама за столом молчала и разливала суп с выражением тягостного долга. После вечернего чая, случалось, мама рассматривала с Наташей альбом с картинками и, найдя деревенский пейзаж, говаривала:
— Вот в этом домике мы будем жить с тобой, а папа с Андрюшей вот в том, на опушке.
Говорила так, чтоб папа, занятый газетой или молчаливым набиванием папирос, это замечание слышал. Домик, который предоставлялся мне и отцу, был ветхий, некрасивый, а возле маминого бродили куры, гуси и поросята; он имел и веранду и кирпичную трубу. Мне становилось обидно и за себя и за папу, я не мог вынести Наташиного торжества и со слезами бросался к альбому.
— Отдай! Отдай! Это мои картинки, и все домики тоже мои. Я не хочу, чтоб ты смотрела…
Наташа крепко ухватывала альбом, щеки у нее разгорались; мы тянули альбом каждый к себе, как два щенка, вцепившиеся в тряпку.
— До чего доводит детей! — восклицал отец и уходил из столовой.
Мама испуганно успокаивала нас и после этого становилась робкой, как провинившаяся.
Однако наступал канун именин. Именины, даже и «в обрез», обещали быть вполне достойными. Пекли пирог. Два пирога. Два пирога и торт. В духовой зажаривали гуся.
Время от времени выдергивали шипящий противень из духовой, и от гуся валил вкусный пар; гусь покрывался коричневой глазурью. Мы с Наташей вертелись под руками, макали пальцы в подливки, отщипывали от сырого теста.
Встряхивая в фартуке пирожки, Настя раздраженным и повелительным голосом кричала, что мы всё загубим. Мама голосом подчиненного уговаривала уйти в детскую, но добивалась этого не раньше, как оделив нас из первых пирожков. Обед в этот день был на скорую руку — суп и говядина с картофелем, но во всех комнатах стоял запах обильной и вкусной еды. Заменивший Жмурку кот Гофман весь день ходил с поднятым хвостом, терся о ножки стульев, о сапоги.
Суета затихала лишь к ночи. В жарко натопленной кухне для меня и для Наташи готовилась ванна, на постелях менялось белье. Изнуренные возней и любопытством, мы засыпали в детской цинковой ванне. Уже в полусне нас переносили в свежие постели, в полотняный холодок. В освеженных сухих постелях мы засыпали, словно не у себя — в гостях.
Утром именинник находил у своей кровати ценную игрушку, но, чтоб другому не было обидно, и у его кровати стояла безделушка: ведерце или мяч. День отличался полной свободой от наставлений. Однако, насладившись новыми игрушками и помирившись с именинником, получившим лучшую, на том, что, в сущности, каждый из нас может пользоваться ими равноправно, мы тихо скучали до вечера, когда ожидались гости.
Первой приходила какая-нибудь дама. Мы выбегали на колокольчик, заглядывали в переднюю.
— Дети, уйдите, простудитесь, — говорила мама, проходя в переднюю вслед за Настей.
Настя причесана гладко, украшена маленьким, как салфетка, передником и, чтобы не пахла кухней, опрыскана маминым одеколоном…
— Анна Захаровна! Дорогая! Вот уже действительно всегда первая ласточка.
— А где же маленький герой? Я хочу поцеловать его.
Анна Захаровна, стараясь не измять широкую свою юбку, прижимала именинника к животу, наклоняясь, целовала его, обращалась к Насте:
— Настенька, дорогая, дай-ка мне вот тот пакетик!
— Ну, Анна Захаровна! Милая! — восклицала мама. — Ну, зачем? Что за необходимость? — И спешила ко вновь закатившемуся колокольчику.
А между тем Анна Захаровна старалась сосредоточить и удержать наше внимание вокруг принесенного ею подарка и распаковать его до появления нового гостя. Она жадно следила за проявлением наших чувств и, если подарок нам нравился, милостиво и уверенно обращалась к гостю, входившему с таким же восклицанием:
— А вот он, дорогой именинник! Ну, батенька, ты, однако, вырос. Совсем мужчина.
— Подумайте, Адам Эдуардович, перерастают нас! — шутила Анна Захаровна.
На праздничный чай дети допускались к столу взрослых.
Благодаря толстым, крепко переплетенным книгам, сложенным на стуле, мой подбородок достигал плоскости стола. Я смотрел на мир, как смотрят из подвального этажа, откуда мир виден опрокинутым: сначала ноги прохожего, колеса пролетки, а голова, самая пролетка — потом. Я видел то, чего не замечали взрослые: нижнюю сторону блюдца, крошки, неловко брошенную ложечку и расплывающееся вокруг нее на скатерти пятно.
Отец пил чай, не изменяя своей привычке: не торопясь, прерывая питье папиросой. Я изумлялся этим его равнодушием и гордился им, как признаком отцовской силы и независимости. Его разговор с мужчинами тоже не отличался от тех, какие вел он, когда, случалось, к нему приходили сослуживцы. Это был разговор о банке, о министрах, о думе, о каких-то непорядках.
В банке служил высокий седой Адам Эдуардович. У него дома целая комната была обставлена банками с мертвыми ящерицами и ужами, но я никак не мог понять, что делать в банке большому и румяному человеку с седыми усами.
Мать, в противоположность отцовской вразумительности, держалась очень нетерпеливо: пытливо наблюдала за тем, как гости относятся к печеньям и пирогам, часто спешила на колокольчик в передней. Дамы разговаривали все разом. Они хвалили одна другую.
Вслед за звонком в передней происходило замешательство, мама, кинув на гостей взгляд, говоривший: «Вот как у нас!», перебегала в спальню и потом опять в переднюю; а через минуту Настя вносила белую картонную коробку с тортом. В газоне засахаренных фруктов и кремовых сооружений торчала поздравительная карточка. Поправляя прическу, мама произносила, и ее как будто спокойный голос не мог скрыть чувства удовлетворения:
— Какая досада! Чуриловы быть не могут.
Все восхищались новым тортом.
Уже все торты и варенья испробованы, стаканы уже стоят пустые или недопитые, с проткнутым ложечкой лимоном, а все еще чего-то недостает. Чувствовалось, что ждут гостя самого необходимого, без которого именины — не именины.
Наконец, когда отец уже сдувал около себя крошки, что означало его готовность встать из-за стола, а мама с выражением отчаяния предлагала еще стакан чая, колокольчик радостно взлетал и падал, взлетал и падал еще раз и третий. Снова в передней происходило замешательство, кто-то жизнерадостно сбрасывал калоши, отряхивался, топтался, о чем-то упрашивал маму, с Настей шутил. В дверях появлялся Живчик.
В петлице его сюртука торчала хризантема — огромная, как матовый абажур. Сверкала манишка. Перехваченный бабочкой, высокий и твердый воротник въедался в подбородок, меж створками воротника свисала кожица. Гость держал в руках тяжелый, обернутый, как капуста в собственные листы, букет.
На высоких каблуках, сияющий, радостно отвечая на смех и шум приветствий, он проходил к имениннику и вынимал из кармана всегда неожиданный подарок.
С появлением Живчика для детей именины кончались.
Из своей постели я следил за миром. Когда открывалась дверь, я слышал хор голосов и звон стекла; на обоях, как за ширмой дворового петрушки, ходили, сгибались и разгибались тени; время от времени в комнату входила мать, иногда кто-нибудь из гостей.
— Спи, — говорила мама, — уже скоро двенадцать часов.
Поцеловав меня, они торопливо уходили, веселые и добрые. Я вспоминал смешного Живчика, думал, сидит ли папа с прежней важностью, превосходя этим всех гостей, и, засыпая, боролся со сном, стараясь не заснуть до двенадцати часов. В двенадцать часов, я знал, наступает другой день, мне хотелось видеть, как земля опять опрокидывается к солнцу.
За зиму я забывал цвет травы. Когда я старался ее вообразить, она казалась мне красной.
Зимним моим домом был подоконник. Я влезал на белый холодноватый подоконник и там устраивался, как в долгую дорогу. Подоконник служил и пароходом и каретой. За спиной постукивала ставня. Краска ставен облупилась, я изучил все щели, бугры на ней и пятна.
В нише было светло, опрятно. На дне окна меж отепленных рам лежал пушистый хвост белоснежной ваты. Углы стекол индевели. За окном кутались в шубы прохожие. Иногда двое-трое, встретясь, останавливались перед окном и заслоняли улицу своими шубами; я наблюдал за проскальзывающими извозчиками.
Тащились нищенские санки с залатанной плешивой накидкой, едва прикрывающей седока. Уткнув нос в воротник, рукав вложив в рукав, забытый в санках седок покачивался одновременно со стариком извозчиком, а тот подергивал пеньковыми вожжами. По краю панели трусила собачонка.
Проносились, отдавая звоном оконных стекол, ловкие и могучие лихачи. Над конем вздувалась яркая сетка. Конь обсыпал ее комьями снега из-под копыт, пугался и пенил губы. Кучер, как бы от стремительности бега, гнулся то вправо, то влево, оглядывая дорогу впереди; вожжи держал с достоинством. А ездок, обхватив за талию даму, склонялся к облучку, о чем-то крича, тогда как дама закрывала свой нос маленькой муфтой. Полость саней была из яркого зеленого плюша, поверх накидки — белый медвежий мех, и над всем, и за ними — звон бубенцов и свист…
Тянулись неповоротливые, на толстых, как бревна, полозьях гужевые дроги. Ямщики, а по-здешнему все те же биндюжники, ежась, шли стороной, кнут под мышкой, пар изо рта.
К вечеру начинал садиться снег. У стекла вились снежинки. По улице с лесенкой на плече проходил фонарщик, зажигались фонари.
С приближением вечера я и сестра моя затихали. Рост человека лишь начинался. Внешний мир являлся мне в виде любопытных предметов. Сознание образовывалось, едва появлялась способность оценивать смысл вещей, опыт и посторонние влияния предвосхищал инстинкт.
Мне шел шестой год.
Однажды, в день ранней оттепели, с улицы принесли дворникова сына. Он катался в парке на салазках и, мчась с кручи, разбился, налетев на дерево. Его глаза почти выпрыгнули из глазниц, из карих они сделались синими… Череп треснул и выпустил мозг наружу, как лопнувшее яйцо — белок.
С удивлением наблюдал я жуткую перемену в этом всегда стремительном, непримиримом мальчике, опасном для комнатных детей, за играми которых следят из окна.
На следующее утро я встретил его сестренку.
— А Коля наш помер, — воскликнула она непринужденно. — Он лежит в шишовнике, его будут отпевать!
Такое положение Коли вызвало во мне любопытство и сострадание, поднимающееся от сердца. Девочка вместе с Колиной матерью направлялись к нему. Я сбежал с ними.
Колина мама несла в узелке блюдо с рисовой бабкой, украшенной цукатами. Она была строга и молчалива.
— Пойди, — сказала она мне, — пойди, поздоровайся с Колей, — как будто Коля был жив.
В часовенке при приемном покое оказалось еще несколько ребят нашего двора. Они стояли с приколотыми к левому плечу восковыми розетками и голубыми бантами и держали свечки; их огоньки похрустывали. Меня поразили два человека, они действительно, как обещала мне девочка, ходили вокруг и пели. Их одежда была вроде маминой мантильи — красивая, без рукавов. Они, производя звон, вытряхивали клубы душистого дыма.
Я долго смотрел на Колю, но лицо его покрыли кисеею, и только в пальцах, подобно своим товарищам, он держал похрустывающую свечку.
В комнате пахло так, как пахнут мамины шкатулки с лентами, пуговицами и духами. Когда люди в одеждах без рукавов запели особенно громко, женщины запели вместе с ними, а Колина мама закричала. Детям сделалось страшно; они косились друг на друга, готовые заплакать. На помост взошел Колин отец, дворник Дорофей, перекрестился и поцеловал сына в лоб. Затем он стал приподнимать ребят, и те тоже — неловко, кто куда — старались положить свой поцелуй. Сильные руки подхватили и меня. Я увидел тусклый, изумленный глаз.
Это вовсе не был Коля. Глаз смотрел на меня долго, и долго держалась необыкновенная тишина. Я испугался того, что Коля подумает, будто я не хочу его поцеловать, и, как его отец, изловчившись, зажмурился и коснулся губами лба. Сквозь кисею губы накололись о жесткие Колины волосы.
Но прибежала Настя. Она уже выталкивала меня на улицу. Очень хотелось порасспросить ее обо всем, что заняло мое воображение, но Настя лишь приговаривала:
— Вот уж придешь домой, отец тебе расскажет!
Дома плакала мама и даже не пожелала видеть меня. Наташа смотрела с испугом, а отец, встретив меня, больно ухватил за плечо и отвел к стенке, в угол.
Это история моего первого ужаса и наказания.
Уже смеркалось. По обоям пошли тени и световые пятна с улицы. Утомившись всхлипывать, я лишь шмыгал носом и вздрагивал — скорее от жалости к Коле, нежели от обиды. В памяти возвращалось видение гроба и свечей. Все, что я видел — гроб, свечи, пение, кадила, странный мертвый мальчик, — теперь медленно, как чудовище, оборачивалось ко мне своею противоестественной, оголенной, скользкой желтой стороной; становилось беспокойно. Чтоб отогнать страх, я начал плевать на обои и растирать их, стараясь вызвать на обоях блеск…
Очнулся в своей постели от страшного видения: из золотого мерцания появился Коля, его глаз стоял передо мною отдельно; больно ухватив за плечо, он приподнял меня, и я, чувствуя свою тяжесть, полетел в пустоту.
Я плакал и на материнские увещевания отвечал:
— Не могу заснуть, мне очень сильно снится.
Обида и ужас были вознаграждены тем, что мать уложила меня с собою.
Мое поколение прислушивалось к голосам жизни под стенами вокзальных переходов, в тесных теплушках или — в редкие часы довольства — у железных комнатных печей. С кулаком под ухом прислушивались мы к звукам камня, дерева и земли, к возгласам тех людей, которые, не подчиняясь склонности спать, спать и спать, приближались откуда-то к спящим и поднимали их, чтоб перенести их сон с камня на доски вагонов, от, запахов загаженного дерева к запахам мартовского снега, тающего во впадинах земли. Сжимаясь и мучительно почесывая кожу, я надеялся тогда, что буду тронут последним; и за время, покуда человек от противоположного угла приближался к моему, я успевал заснуть, отдаться видению, проснуться и вновь заснуть — столько раз, сколько между мною и человеком, расталкивающим спящих, было таких, как я, изнеможенных и упорных мечтателей.
Я, улыбаясь, вспоминал тогда сны у материнского тела. В широкой и мягкой постели все было иначе, нежели в моей, ставшей уже несколько тесной для меня кровати, окруженной сетью из крепких шелковых шнурков. Здесь была изучена каждая ямка. Подушка уминалась раз и навсегда определенным образом — в сторону стены, и мое тело, изогнувшись, укладывалось в углублениях матраца с такой уверенностью, с какой искусная рука Насти укладывала вдоль краев противня тесто для вертуты.
Но в широкой материнской кровати все было иначе.
Сонная мать нашептывала мне слова утешения, и, как зверек, я жался под ее боком, пахнувшим постельным бельем и ванной. Здесь я искал положения для своего небольшого тела, — страна была мало знакомая, но она была сильная, гостеприимная, не оставляющая для меня никаких сомнений и опасений. Слабо блестел ночник — маленькая керосиновая лампочка, освещающая предметы не более как на расстоянии протянутой руки. В темноте всхрапывал отец, иногда сквозь сон он кашлял.
В марте из-за откинутой форточки появлялись новые звуки — звуки, от которых отвыкаешь в течение зимы. Уверенная в наступлении весны, где-то неподалеку неторопливо верещала птица. Она взвизгивала устало и примиренно, как ребенок, который только что горько плакал, но его уже утешили, обида сменилась умилением, и он, уткнувшись лицом в колени старшего, тихо и восхищенно всхлипывает. Она взвизгивала, счастливая тем, что ей больше не мерзнуть, снег оттаял и в весенней навозной жижице много поклева и теплого пара. Другая птица подсвистывала ей чуть слышно. Слышно было, как дворник скребет лопатой остатки снега и метет метлой лужи.
Доносились со двора голоса детей и с улицы стук копыт и пролеток. День стоял высокий и немного печальный. Солнца было еще мало, но все же на дворе воздух становился теплей, чем в комнате.
С каждым днем все тягостней повязывать горло шарфиком, и вдруг, выйдя из потемневших комнат, ты останавливаешься. Двор полон сосредоточенного сияния. Вдоль подворотни сквозит теплый ветерок, стекла в полукруге ворот — цветные, как желатин, — повторяют себя на влажном асфальте. За воротами у панелей, морщась на камнях, текут лиловые ручьи. Лужи пахнут морем.
В те времена электрического трамвая не было. По рельсам ходила конка — небольшой вагон на тягле у пары лошадей. Пассажиры сидели на поперечных скамьях, поставленных друг другу в затылок, с откидными спинками. Когда вагон возвращался, спинки откидывались в сторону, противоположную движению, и пассажиры опять сидели лицом вперед, видя спину кучера, который, примостясь на маленьком, как бы велосипедном, сиденье, чмокал, понукая лошадей. Он неустанно заносил конец кожаных вожжей, едва не охлестывая ближайших пассажиров. По ступеньке, проложенной вдоль вагона, ходил кондуктор с сумкой.
В часы, когда Настя освобождалась от работы, нас посылали с нею «посидеть на солнце». И мы чаще всего отправлялись на угол, к станции, у которой толпа женщин торговала семечками, фисташками, карамелями, пряниками, «семятатиями»[4], крашеными сладкими петухами, засахаренными шишками из кукурузы — бумажным и сахарным, не знавшим себе равного, грошовым товаром.
Взятая наугад из корзины, как стрела из колчана, сиреневая с бумажной бахромой хлопушка таила в себе записку — два предсказания — и называлась Аза или еще роскошней: Тамара, Генриетта. Следовало трижды разворачивать красную, зеленую и наконец желтую обертку, чтобы достать оттуда и предсказание и крашеную карамель или сережку.
А в это время, туго заворачиваясь в шаль, Настя подсаживалась к торговкам, деревенела, и только рука ее поминутно выдергивалась из-под платка, забрасывая на язык семечки. Она, поплевывая, следила, чтоб мы не сбегали на мостовую: из-за угла, визжа на повороте, не торопясь выезжала конка.
Улица шла отсюда в гору, и потому здесь, на станции, к вагону пристегивали третью лошадь. Конюх, закрепив постромки, небрежно всходил на площадку вагона и становился рядом с кучером.
Иногда нам доставляли удовольствие — протащиться на конке три-четыре квартала. Мы выжидали вагона, передняя скамейка которого оставалась незанятой, и, прижавшись у края скамьи так, чтоб спина кучера не мешала смотреть на лошадей, с радостным замиранием я наслаждался видом лошадиных крупов, однообразным их подпрыгиванием, взмахами кучерской руки.
Лошади лениво трусили в гору, вздрагивали от кнута всем хребтом и, задирая хвосты, оставляли на мгновение запах таинственной лошадиной жизни…
Я обучался вещам.
Из месяца в месяц я округлял мир ощущений, еще не измятый властью воспоминаний, радостный, доступный, как для садовника — яблоко, для всадника — седло, для математика — теорема.
Я появлялся в мире с луной и звездами, солнцем, зеленью, снегом, вместе со своим поколением, запахами и мухами моего дома, с кошкой и лошадьми — со всем, что подтверждало существование.
Я рос навстречу вещам, и некоторые из них должны были мне служить.
С Колиных похорон его отец, дворник Дорофей, неотступно одарял меня своим благоволением. Он говорил, что мои зубы растут, явно предвозвещая мне мудрость и властолюбие. Он покупал мне карамели. Он открывал для меня калитку в заветный палисадник у задней стены нашего дома. Он разговаривал со мной, как с ровесником.
Как-то в щели меж двух камней я увидел серебряную монету. Это был гривенник. С омертвевшим лицом я стоял над маленькой монетой, не решаясь нагнуться.
Теперь я знаю, что некоторые чувства, раз проявившись, впоследствии ничем не пополняются. Они одинаковы для разных возрастов.
Первое преступное желание ошеломило меня настолько, что я впал в обморочное состояние. Но перед этим я долго стоял над гривенником, прикрыв его подошвой. Я стоял над ним с кривой глупой улыбкой, стараясь выразить этим свою непринужденность: дескать, стою себе и смотрю в небо.
Я уже считал этот гривенник своим. На эти деньги, на десять копеек, можно купить десять ирисок, или два стакана воды с сиропом и шесть ирисок, или два стакана воды, пирожное и две ириски, или пистолет и пять коробок пистонов, воздушные шары, серсо, волан, ослика или пароход… Я мучительно боролся с совестью, требовавшей показать находку маме, которая может отнять. Я успел подумать и о том, что, пожалуй, лучше отдать-таки монету в дом, где после этого взглянут на меня как на героя.
«Андрюша принес сегодня деньги, — скажет мама отцу, когда он придет со службы, усталый и без денег, — мальчик принес деньги, и теперь можно устроить именины».
Я упал в обморок, и когда очнулся, Дорофей вносил меня в наши сени. Гривенника со мной не было. Вдоль по щеке катилась струйка крови. Упав, я расшиб голову о камень. И нервное напряжение и испуг при виде крови снова лишили меня памяти.
Я помню отвалившуюся челюсть испуганной матери. Ее губы вздрагивали. Наташа плакала. Но мне становилось спокойно и чудно хорошо. Говор людей затих. Из приоткрытой форточки повеяло мне в лицо и принесло запах; я увидел за окном ветку, на ветке, повиснув, блестела капелька.
Все оставалось на своем месте — отличный, неомраченный мир: тут любая ветка лучше тех благ, которые я мог приобрести на чужой гривенник.
И нужно сказать вот что. Теперь достаточно ничтожного внешнего толчка — запаха ветра, притихшего говора или действия папиросы — для того, чтоб шевельнуть совесть, когда к этому есть причина, вызвать во мне раскаяние, — и это настроение ведет свое начало от случая с гривенником: тогда впервые я испытал соблазн, низменное желание и после него раскаяние.
Я обессилел, и голова тяжело легла на подушку. Надо мной склонились мама, Настя и Дорофей. Я вспомнил Колю.
Каким-то свойством ребенка, свойством, общим для всех детей, я приблизил к себе Колину судьбу, постиг ее. Я разделял с погибшим Колей страдания, последовавшие за роковым ударом. Мое чудное, хорошее спокойствие прорезывалось мукой и печалью его судьбы. И вместе с этим я начал чувствовать тайное обязательство перед Колей и его отцом… Не потому ли мудро подмечено: «Будьте как дети»?
Все чаще я бывал в дворницкой. Быт этой семьи служил первым значительным добавлением к моим понятиям о человеческой жизни. Мои пристрастия раздвоились.
У нас часто бывала бестолочь — в семье у Дорофея все было точно предопределено. Людей нашей семьи часто охватывало непонятное мне беспокойство — у Дорофея господствовало спокойствие, спокойствие людей, понявших свою участь. Дорофей мел двор с бо́льшей уверенностью в пользе своего дела, нежели отец служил в думе.
Все это я чувствовал смутно, но достаточно интенсивно.
Тогда как день отдыха, воскресенье или праздник, у Дорофея резко отличался от будней, наш образ жизни — то забота о завтрашнем обеде, то неожиданная расточительность — путал все дни, уворовывая полноту праздничных наслаждений.
Инстинкт вел меня к дворницкой.
Меня вел и инстинкт и тайное обязательство, внушенное мыслью о Коле. У меня появилось то, что называется целью жизни. Я должен был заменить Колю, закончить его работу, завещанную мне; я понимал горе родителей.
Внезапно осиротевшие мать и отец охотно принимали этот подлог.
Я сидел в дворницкой за столом, как евангельский Христос-мальчик среди книжников и мудрецов. Семья рассаживалась вокруг с почтительностью и изумлением.
— Андрюша, — говорил мне Дорофей, — кушай борщ, не брезгай.
— Кушай, — говорит дворничиха, — кушай, Андрюша. Это — чистое.
Дорофей не придвигает к себе миски, покуда я не отхлебну из своей. В дворницкой пахнет тем же, чем и Дорофеева одежда, — густо пахнет многолетней, тщательно сберегаемой и устоявшейся по углам мебелью.
Теперь с почтительностью и изумлением я наблюдаю за их едой. Я никогда не видел, чтобы так ели. Между тем моментом, когда Дорофей берет пищу в рот, и моментом глотка происходит внимательная работа, особым образом распределенная среди языка, нёба, зубов, все движения сосредоточены, и ни один кусок не проскальзывает неоцененным.
Благодаря этим людям я понимал наконец, что еда — это не общедоступное небрежное времяпрепровождение. Еды может и не быть — и это очень плохо, это — несчастье. У них плохое, низшего сорта мясо, квашеная грубая капуста и большие буханки хлеба, но я ел вместе с ними для того, чтоб иметь случай не обедать дома. Я приобрел вкус к белым и липким пленкам плохой говядины.
После обеда Дорофей торопил жену с уборкой, цыкал на девочку, готовился слушать мои рассказы. Я рассказывал о географии мира.
— Земля, — говорю я, — большая. До конца света нужно ехать целую жизнь. Когда день, в Америке бывает ночь…
Я обучал их, но, признаться, мало верил в величину мира; существование других городов казалось мне сказкой. Я охотно склонялся к мысли, что все это выдумано, чтоб было интересней. Я и сам старался излагать Дорофею собственные выдумки, благодаря которым достигалась стройность моего миропонимания. Я говорил:
— Чтоб на земле было тепло, землю поворачивают вокруг солнца. Как картошку. Был один человек, который с нашей земли поехал на другую землю. Он долго учился ничего не кушать и все-таки чуть не умер. Он ехал по океану и, когда приехал на другую землю, увидел, что наша земля — шар. А не падает она потому, что вокруг нее воздух. Как воздушный шарик… Когда выдышат весь воздух, земля упадет — и будет конец света.
Думаю, у Дорофея было собственное мнение о мировой системе, но никогда не пытался он грубо возражать. Он разговаривал со мной, как с ровесником. Искал способы сочетать свои знания с моими. Дорофей говорил:
— Мне тоже так кажется, Андрюша, что земля и солнце вроде лампы. А небо как абажур. Оно закрывает от людей райские страны, но, когда будет конец света, небо сгорит, и земля, и то, что за небом, — будет одна страна…
О, ужасный пожар! Пожар неба? Неужели?
Так вели мы речь о космографии и о будущем мира, о зверях и о птицах…
Замечательно! Замечательно первое впечатление.
Ганка, дочь Дорофея, доставала свою книжку — первую книжку после букваря, — Дорофей просил читать меня. Я читал не лучше Ганки, но за мной было преимущество: я был выходцем из другой страны. Ганка покорялась. Я читал стихотворение о малиновке:
Стрелок весной малиновку убил…
Я читал о кукушке, тоскующей по растерянным ею детям, о куропатке, гнездо которой срезали косой. Это было первое знакомство с именами птиц. И впоследствии все куропатки представлялись мне в чащах хлебных стеблей, около разоренного гнезда, — такова была судьба куропаток. Всех малиновок убивал низкорослый стрелок в зеленой куртке.
В те дни мне было хорошо. Мне стали знакомы новые чувства, не имевшие почвы в нашем доме. Они влекли меня в дом Дорофея. Он говорил в конце концов:
— Ты, Андрюша, сиди, если хочешь, мамаша не серчала бы…
Мать уже сделала мне замечание. Она противилась моей дружбе с Дорофеем. Дорофей, узнав причину моего обморока, подарил мне жестяную коробку, полную новеньких грошей. Это был сундук богача, но мать велела отдать его обратно.
Однако начались события, заставившие забыть и обо мне, и о Наташе.
Все реже видели мы отца. Мать возвращалась все позже.
Долго после девяти часов, когда нас укладывали в постели, прислушивались мы к посторонним звукам, ожидая голоса матери. Хлопали ворота. Мимо окон проходил Дорофей. Матери все еще не было.
И вдруг, уже в мире сонных измерений, раздавался ее голос:
— Дети спят?
Другой голос — мужской голос Никиты Антоновича Чурилова — отвлекал ее от нас и наших кроватей. Самолюбие подавляло во мне желание воскликнуть: «Мамочка, я не сплю!» Наоборот, еще плотнее прижимался я к подушке.
В своей высокой, сконцентрированной надо лбом прическе «шиньон», насмешливо прикрытой маленькой шляпкой, мать напоминала мне птицу. Короткий каракулевый жакет не застегнут и показывает атлас малиновой подкладки. На шляпе качнулось перо. Мать уходила плавно.
— Никита Антонович, — говорила она в столовой, — вы никуда не пойдете, будем сейчас пить чай…
«Малиновка, — думал я. — Малиновка!» — вслушиваясь в каждый звук этого слова.
Я представлял себе зелень поляны и дымок выстрела. Было достаточно пищи для воображения для того, чтобы создать счастливую минуту умиления. Мысль о жалостной гибели малиновки скрещивалась с чувствительностью этой минуты. Я засыпал.
Утро ничего не меняло. Мать оставалась рассеянной и чуждой. К обеду приходил молчаливый отец. В углах его губ я угадывал смущение, тягость и раздумье.
После обеда мать спрашивала у него:
— Может быть, что-нибудь скажете, Александр Петрович?
Отец молчал и курил. Мы с Наташей и Настей удалялись в детскую, вяло перебирая игрушки и книги. Из столовой слышался разговор родителей.
— Вы со своим толстовством ведете нас к гибели, — говорила мама. — За что такое наказание? Почему я должна всю жизнь страдать?
— Что тебе от меня нужно? — возражал отец. — Почему ты лицемеришь?
— Я знаю, что вы всегда правы. Но я не бессловесная тварь и меньше всего намерена играть вам в масть. У меня есть свои требования.
— Ну и держись их!
— Я знаю, что вы все ведете к тому, чтобы выйти сухим из воды. Если нет поводов, вы готовы их выдумать.
— Держись своих требований, — продолжает отец, — я же больше ничего не требую, как только того, чтоб меня оставили в покое.
Отец встает.
Вблизи создается тишина.
Отец появляется в дверях и говорит Насте:
— Настя, пройдите к барыне!
Всхлипывания матери задерживают его на несколько минут в детской. Дети теряются.
Мы не знали, как следует отнестись к подобному: за дверью страдает мать; отец, очевидно причинивший ей страдания, не чувствует себя виноватым, он рассеянно перебирает игрушки.
Он должен, однако, указать нам правильное поведение — сейчас же, здесь же. Но он либо не замечает, что порядок мира нарушен, либо возлагает на нас испытание: ну-с, как проявят себя дети?
Мы сконфуженно отзываемся на его неумелые вопросы:
— Что это? Башня?
— Да, это башня.
— А это? Велосипед?
— Да, это велосипед, — говорю я, вдруг застеснявшись.
Обычные чувства к отцу в такую минуту непривычно видоизменялись. Они казались противоестественными и преступными. Они не были назначены для восприятия своего, родного человека. Они могли относиться к кому угодно, только не к отцу.
Такой день надолго нарушал мое спокойствие и установившееся положение в природе.
Отца же я любил больше, нежели мать. Он — мой, как выражался я. Отец был мой, а мама — сестрина.
Я напряженно следил за тем, как постепенно силы черного дня перестают действовать. Отец улыбался все чаще. Все охотнее мать оставалась с нами… И вот наступал день, когда снова можно было громко и радостно закричать, весело отвильнуть от второй котлеты, уйти в палисадник строить железную дорогу.
Возобновлялись именины.
В субботу отец пришел угрюмый. Именины предстояли на другой день — завтра.
Отец пришел с Живчиком. Был вечер. В стенах мягко погибал стон церковных колоколов. С Екатериной Алексеевной вошел маленький моложавый священник. Он сбросил верхние одежды, высвободив из-под воротника ярусы своих холеных волос. Вдоль фиолетовой его рясы лежала епитрахиль — золотая парчовая полоса. Екатерина Алексеевна велела готовить чай.
Мама, испуганная, долго не появлялась из своей комнаты. Она вышла к священнику с покорной улыбкой. Священник, сделав несколько шагов навстречу, благословил ее, и мама поцеловала его руку. Отец сидел молчаливо, прикрыв ладонью глаза. В углах губ собиралось выражение тягостного долга.
Мама, священник и Екатерина Алексеевна беседовали: то попеременно, то все вместе. Долго говорил священник. Он спасал души. Отец отмалчивался. Мама тихонько плакала.
Живчик, прислушиваясь к тому, что происходит в столовой, втягивал меня и Наташу в игру. Нужно было из спичек построить колодец. Нужно было отгадывать загадки…
Священник нанес мне оскорбление. Я понимал, что за дверью происходит суд. Своим присутствием священник оскорблял меня! Чиновник, чужое уполномоченное лицо, вторгшееся с улицы, всегда вызывает враждебность. Священник уверенно поучал. Он предписывал отцу и матери поведение, которое, быть может, ими пренебрегалось.
Отец не признает за ним этого права — поучать!
Чай пили как будто в общем согласии, но несомненно, священник ушел пристыженным, онемевшим. Ушел с Живчиком и отец. Екатерина Алексеевна сказала нам:
— Дети! Ваш отец хочет вас оставить.
Мы не растерялись.
Есть дети, которые засыпают, окруженные заботами. Для них тушат лампу. Взрослые перестают шуметь. Я обрекался на участь другую: должен был засыпать при ярком свете. С моим присутствием взрослые отныне не считались.
Миры, освещаемые ночной лампой, могущественны. Мой мир преждевременно обнаруживал свою грубость.
Через несколько дней после того, как приходил священник, я слег больной.
Отец ушел из дома. Мать все чаще возвращалась по ночам с Никитой Антоновичем. За нами никто не следил. Я перестал быть мальчиком. В несколько дней я превратился в мальчишку, в «мальчишку с высунутым языком», в «язву двора».
А больным я лежал вот почему.
За воротами я остановил мальчика, несущего кринку. Я начал задирать его. Мальчик, очевидно, был слабее меня, но лукав. Он завопил и бросил кринку оземь. Черепки и развалившиеся творог со сметаной образовали на тротуаре праздничное блюдо. Толпа мальчишек свирепствовала над ним, словно коты над помойницей.
Покуда, растерянный, я стоял, не веря случившемуся, обиженный мальчик вернулся со своим отцом. Это был околоточный надзиратель. Полицейский. У него вздулся подбородок. Своим вонючим сапогом — подъемом и голенищем — он избил меня с той жестокостью, с какой человек способен избить другого — слабейшего, нежели он сам. Он спросил у своего сына: «Который?» И когда все мальчики разбежались, полицейский увидел меня, оцепеневшего над черепками. И тогда, без единого движения в лице, со вздувшимся подбородком, он подошел, придавил меня и ожесточенно избил сапогом.
Это видел Дорофей.
Полицейский измял меня. В ужасе я лежал на тротуаре среди сметаны и черепков, обхватив руками голову. Дорофей вырвал меня из-под околоточного и, не считаясь с последствиями, с силой отпихнул его в сторону. Вокруг собралась толпа. Полицейский должен был бежать…
Я лежал в бреду вторую ночь. На мой мозг давили образы скопившихся впечатлений. Из звуков улавливалось лишь то, что способно мучить и пугать. Что-то во мне разрушилось. Я понимал, что совершилось непоправимое. Я был изменен на всю жизнь.
Из заселенной тьмы я вернулся к освещению своей комнаты. Около меня никого не было. Под абажуром коптила лампа. Язычок напряженно тянулся все выше. Я надеялся, что абажур вспыхнет, как небесная завеса, согласно пророчеству Дорофея. Я лежал и думал. И тогда был сделан первый вывод: власть взрослых несправедлива, и право старшего можно оспаривать.
Отец ушел из семьи и одновременно лишился своего положения в думе. Смена партий оттеснила его единомышленников. Отец отказался от общественных занятий, не страшась предстоящих мытарств. Он снял дешевую комнату и в какой-то газете нашел работу корректора.
Растерянная мать отдалась заботам Никиты Антоновича. Еще отцом она была устроена в народной школе. Она учительствовала. С кипами ученических тетрадей она возвращалась из школы, как хозяйка с рынка, истомленная и голодная.
Я искал в тетрадях красивые почерки и цветные рисунки. Это было мое первое искусство. Искал в них подтверждений тому, что существуют золотистое солнце, облака, птицы, плеск воды, линия и цвет, тому, что все это прекрасно.
Мир шел на меня со всех сторон. Перестраивались царства.
Я недоуменно остановился у дверей, когда, войдя в спальню, увидел мать на коленях у Никиты Антоновича. Ее лицо вопило о том, что она осчастливлена. Я недоуменно остановился, но…
— Мальчик, — сказала мать, — хочешь, чтоб твоим папой был Никита Антонович?
— Как же он может быть папой, — спросил я, — если он наш знакомый?
Никита Антонович улыбнулся и сказал:
— Мальчик не лишен находчивости!
Два чувства вступили в борьбу: возмущение и та искусственная снисходительность, которой стараются замять неожиданный пассаж: «Ну, чего уж, чего! Пожалуйста, продолжайте!» Я не хотел сконфузить маму. Изумленного взгляда ребенка, однако, было достаточно, чтоб объятия Никиты Антоновича ослабли и мать соскользнула с его колен, поправляя прическу…
Вечером того же дня мама угощала меня и Наташу мороженым. Мы гуляли в сквере. Угощение не вызывало во мне обычного восторга. Униженное состояние матери отозвалось и в моем сердце.
Опасаясь уязвить ее еще более, я деликатно обсасывал ложечку, когда вдруг перед нами остановился отец.
Он держал палец на пухлой, толстой книжке; ветерок шевелил страницы. Другая его рука была спрятана за спиной.
— А! — произнесла мама изменившимся голосом. — Александр Петрович?.. Читаете при лунном свете?
Я увидел левую руку отца. Он держал хрустальный куб пресс-папье, точно державу. В следующее мгновение он должен был ударить мать этим предметом. Я готовился остановить его руку. Я метался за спиной отца, следуя его движениям, как воображаемая фалда фрака.
Но нет, отец не ударил. Он привлек меня к себе и спросил; что я теперь делаю, читаю ли и у кого бываю?
Маме он сказал:
— Погоди, Нила. Куда ты спешишь?
Он поставил на садовую скамейку хрустальный куб — и куб сверкнул всей своей массой — и положил ладонь на мою голову. И на этот раз снова я почувствовал беспокойное опустошение и горечь.
Отец пришел со стороны. Это было непривычно, этим был нарушен какой-то закон. Я не знал, как отнестись к этой внезапной близости. Между нами и отцом образовались препятствия. Я даже не знал: терпит ли такое положение вещей моего присутствия? Сын ли я?
Нужно было рассказать про Никиту Антоновича. Отец держал руку на моей голове. Я заплакал.
Мальчик плакал от растерянности перед зрелищем лжи и разрушения. Ему не хотелось становиться соучастником зла. Он был острижен под машинку, со ссадинами и царапинами на смуглых коленях и на лице.
Духовой оркестр исполнял вальс «Дунайские волны». Я помню музыку и шорох шагов по гравию. Отец, прижав меня к своему боку, утешал:
— Чего же это ты? Э-э, так не годится…
Мать сдерживала сестру, у которой уже подергивалась нижняя губка и глаза наливались слезами.
Из бульварного тараканьего шороха и тьмы приблизился к скамейке Никита Антонович. Он увидел маму.
— Я зашел к вам, Настя сказала, что вы гуляете, — проговорил он и тут же увидел отца.
— Да… Вот Андрюша что-то расклеился, — растерянно отвечала мать. — А вот и Александр Петрович!
— А я вас, Александр Петрович, и не узнал.
— Здравствуйте! — говорит папа.
Все остановились. Никита Антонович, перекладывая палку из одной руки в другую, хлопал по карманам, нащупывая спички. Но когда нашел их, он одновременно выдохнул из гильзы табак и, не понимая комичности положения, продолжал держать в зубах пустую гильзу, которая то вздувалась, то опадала, как игрушечная змейка; он снова захлопал руками, ища портсигар.
Отец вынул свой и предложил ему папиросу. Тогда, преодолевая спазмы, я воскликнул:
— Нет, папа, не давай ему! — и, сгребши горсть гравия, запустил им в Никиту Антоновича.
Мое движение, однако, не изменило мир к лучшему. Мне стало еще горше. К общему неблагополучию присоединился мой стыд. Мать увлекала меня из сквера, вокруг скамейки уже столпились гуляющие. Я жаждал спасения. Я судорожно мечтал о том, чтоб еще до выхода из сквера появился тигр, наделенный чувством справедливости. Он должен был восстановить нарушенное благополучие.
Упираясь, я замедлял приближение к калитке. За нами, всхлипывая, бежала Наташа. Отец и Никита Антонович остались в саду.
Для меня это происшествие закончилось тем, что мать прекратила всякое попечение о моем воспитании. Для борьбы за рост выдвинулась самостоятельность.
С силой прорывалось чувство обладания личностью и вместе с тем — участия в общем и большом мире.
Мне шел девятый год. Он шел на меня со всех сторон.
В то время как в нашей обезобразившейся кухне стояли корзины, еще полные пучков салата, редиса и щавеля, из зелени и кармина которых выглядывал глянцевитый брусок масла, голубоватая ладонь камбалы захлестывала поток серебряной камсы или свисала до полу выволоченная котом Гофманом вязь потрохов, — в этот уже полуденный час Настя, вопреки прежним обычаям дома, неторопливо собиралась растапливать плиту.
Среди неубранных подушек и простынь, посуды от утреннего чая, радуясь желтизне и писку теплого весеннего дня, я устраивался у, окна в палисадник, предвкушая наслаждение от книги.
Я любил повести о мальчиках и о героях. Читал Диккенса, Плутарха, Майн-Рида, морские рассказы Станюковича, «Ниву», «Задушевное слово», но и жалостная судьба Акакия Акакиевича или необычайный, жуткий смысл гоголевского «Портрета», так же как и повести Пушкина, вызывали во мне настроения, надолго изменявшие привычный строй моих чувств. Вдруг обнаруживалась могущественная деятельность среды на самых, казалось бы, безжизненных ее участках: многозначительно вздувалась занавеска, случайное расположение стульев вдруг приобретало особое значение, неосторожное обращение с вазоном грозило смертельной опасностью. Ослабевала сила моего зрения за счет возрастания стуков и шорохов, улавливаемых внезапно.
Мне, избранному из множества других таких же неутомимых мальчиков, вручалось право вмешательства в судьбы людей. С улыбкой встречал свои испытания маленький Оливер Твист, после того как, улучив минуту, шепнул я ему о том, что не забыт он моим расположением.
И вот тогда, в часы моего детства, на озаренном подоконнике, я принимал долю ответа за добро и зло, за мудрость или глупость, бессмысленность и справедливость человеческого поведения. В многосторонних характерах и судьбах я находил стороны, в которых, как в отражении оконного стекла, узнавал собственные очертания и смутно понимал, что каждая из этих судеб могла быть моей судьбою, каждый из этих характеров имеет свойства, подобные моим.
И я не должен был уступать ни мудрым, ни могущественным. Я должен был оправдать свое появление, прославить семью, нацию, отечество, великодушно успокоить маму, когда с немой просьбой о прощении она встретит меня, вернувшегося героя.
Я был обманут. Доверчивость влекла меня в руки, которые, овладев мною, причинили мне страдания. Показан строй семьи и внушено доверие, когда вдруг оказалось, что все это — обман и мистификация, обман, требующий возмездия.
И если, предоставленный воображению, наедине с самим собою я старался скопировать жизнь маленького оборвыша из повести Гринвуда, повторить ее в столкновениях с Настей, мамой или сестрой, найти в уличных встречах с извозчиками или торговками тождественность с опасными встречами Смитфильда — лондонского оборвыша, — как только я оказывался среди дворовых детей, моей судьбою становилась судьба полководцев. Образцом служил для меня Суворов. Но его характер был лишен необходимого величия. Он не был спасителем отечества, оставаясь лишь непревзойденным стратегом и чудаком — любимцем войск. Пример величия я видел в Дмитрии Донском.
У меня был золотой щит. Меч стоял в прихожей, среди забытых тростей, зонтиков и калош. Я сделался «язвой наших мест», бичом двора.
Верных долгу оставалось все меньше. Соседние дворы торжествовали. Тогда перед закатом солнца, в час послеобеденного покоя, я произнес речь отчаяния. Я влез на верхние ступени пожарной лестницы, и, небрежно придерживаясь за шаткий карниз, с мечом в руке и золотым щитом я повторил слова князя Дмитрия перед Куликовской битвой. Меня слушали три или четыре мальчика и два молокососа — пальцы в носу.
Я говорил о том, что если суждено пасть, то паду на трупы наших врагов. Я проникался значением слов, как никогда впоследствии; за одну лишь эту минуту можно было отказаться от всех благ, бледнеющих перед чувством самоотверженности. В моих глазах собирались слезы, но я не скрывал их. Они капали мне на пальцы. Я должен был погибнуть, но, опускаясь на меч, увидеть бегство обидчиков.
Схватки прошлых дней закончились для нас позорно. Отчаянной жизни мальчуган Стивка, разбойник из соседнего двора, проломил мой щит железным прутом, не считаясь с правилами единоборства. Он был в рубахе без пояса; насмешливо и нагло пренебрегал переживаниями, заимствованными из книжек; грубо и разрушительно действовал своим прутом, дубиной или камнем. Издеваясь надо мной, он звал меня «байстрюком» — мальчиком, отец которого неведом. Он бил в цель, низменный практик, пренебрегающий романтикой игры.
Из-за калитки ворот уже выглядывали насмешливые лица обидчиков, когда я закончил свое воззвание. Я скользнул по лестнице, восхитив смелостью движения и без того взволнованных мальчиков; они последовали за мной, лицо мое и грудь прикрывал щит.
Головорез Стивка ожидал меня, окруженный сбродом из соседних дворов.
— Мелочь! Хамса! — кричали они, завлекая нас в западню. — Малахольный! Он молится!.. Смотрите, у него на картонке крест!
Схватка решилась мгновенно. Двух-трех ударов, вопля ушибленного мальчика, смятения было достаточно, чтобы все разбежались, и я остался наедине, лицом к лицу с разгорячившимся Стивкой. Мой золотой щит был смят, истерзан, уничтожен. На сгибе руки повис жалкий обрывок картона. Рука заныла от немилосердного удара и повисла, как неживой лоскут. Лишь правой рукой я еще отбивал нападение, но и меч мой уже треснул, и наконец новый удар отколол от него край во всю его длину. У меня остались постыдная щепка в руке и в сердце страх убийства. В следующее мгновение Стивка занес бы над моей головой камень.
Цена спасения была слишком высокой. Ворвавшаяся в подворотню орава взметнула камни-голыши, которые взлетали из-под их рук, как стая, руша оконные стекла. С воем и звоном орава ринулась обратно на улицу, к своим дворам.
Ужасное происшествие, казалось, не имеет конца.
Цепь событий разворачивалась неудержимо. Я оказался в положении ветреника, который, забавляясь оружием, разрядил его в череп соседа. Во дворе женский голос воскликнул:
— Идолы! Это Андрюшка! Когда наступит конец!..
Но конец наступить не мог. Свое до сих пор непорочное существование я обезобразил в одно мгновение. Через двор бежал к воротам дворник — не Дорофей, нет! — бежал с упрямым выражением — «Лови его!» — молодой парень, сменивший Дорофея.
— Шибиники! — кричали из окна. — Сорванцы, босота!
Исполнялось возмездие за все события последнего времени. Вавилон получал свое. Квартира в первом этаже: этот подозрительный и нелюдимый думец, его жена, эта барыня с тетрадками под мышкой, и их «кодло», — семья из квартиры № 3 обнаружила свое банкротство.
Из окон раздавались крики; один из мальчиков, избитый Стивкиной оравой, рыдал, прижавшись к подворотне; дворник, овеликанивая свои шаги, мчался ко мне, когда, подстегнутый ужасом, я бросился в сторону.
Травма, причиненная мне полицейским, снова выпустила незримый яд, как зловоние, мгновенно уничтожившее все остальные впечатления. Мне вдогонку нечеловеческий голос завопил, как в сумасшедшем доме:
— Лови его! Изверги!.. Сорванцы! Лови его!
Чувство ужаса, сосредоточенное в нижней части живота, сообщало мне силу и быстроту. Все связи с бывшим до сих пор миром оказались разорванными. Мир сделался плоским и голым. Дома, несшиеся мне навстречу, были недостаточно высоки, чтоб скрыть меня от погони.
Я убегал.
Путал свои следы.
Усложнял бег беспрерывными поворотами.
Нет! Это не было похоже на бегство маленького Смитфильда; это был м о й ужас, моя жизнь, не заимствующая, а самостоятельно накликавшая силы, направленные именно на нее. Это было не повторение с известным исходом, а внезапность, последствия которой тем и ужасны, что она сдвинула все планы, спутала опыт и невозможно ничего предвидеть, — это была катастрофа! Небо взорвалось.
…Еще не уверенный в своем спасении, добежав до моря, я затих, завалясь в куст акации, прислушиваясь к шуму прибоя. Меня окружали, маскируя, лиловые и коричневые горбы, зеленеющие ложбины, сплетения почвы, трав и кустов.
Здесь я почуял верное убежище. Обессиленный, я заснул.
Солнце ушло, когда я проснулся. Безлюдность поставила меня перед новым миром. В последнюю долю секунды перед пробуждением возобновилась связь с мальчиком, заулюлюканным погоней. Я вздрогнул, обрушился в бездну и очнулся в ветках акации.
Возвращение домой меня пугало.
В пустом воздухе насвистывала птица. За изголовьем, за ветками и глинистым горбом шумело море; пахло оно, пахли глина, корни и пыль кустов. Качнулась надо мной ветка, напомнив мне ту ветку — за открытым окном.
Нужно было искать ночлег. Я направился к купальням, к Дорофею. Стало сыро, с тропинки в траву отпрыгивали жабы.
Дорофей был вытеснен из нашего дома полицейским надзирателем, тем самым, который меня избил. Теперь он служил ключником в городских купальнях. Я бывал у него редко, но дружба наша не ослабевала.
По дощатым мосткам я вошел в легкий лабиринт купален. Купальня стояла на сваях, ее половицы во время сильного волнения захлестывало водой. Вода шлепала и шевелилась повсюду. Светилось дно. В тентовых коридорах направо и налево отсчитывались сырые кабины — гостиница для чахлых белокожих отцов и туземный поселок для подростков, загар которых напоминал жар угасающих углей.
Сейчас купальня пустовала. Запоздалый купальщик расчесывал волосы перед кривым зеркальцем, готовый уйти; двое других, ежась и друг друга ободряя, пятой пробовали поверхность моря. На перилах трепались простыни, голубые и яркие в наступающих сумерках. Дорофей собирал их. Он был неузнаваем в широкой соломенной шляпе, у ремешка болталась проволочная отмычка к щеколдам кабин.
— Андрюша! — обрадовался Дорофей. — Чего ж это так поздно? Не искупаешься ли теперь, после солнца?
— Я останусь у тебя, Дорофей, домой не пойду.
Дорофей отвечал вопросом:
— Будто обидели тебя?
— Я не могу вернуться потому, что там разбили стекла.
— Где? У твоей квартире?
— Нет, у Лакизихи… все стекла…
И несвязно, но правдиво я рассказал, что случилось. Дорофей не обманул моих ожиданий. Он был мудр и сердечен. Заканчивая работу, он покрыл меня своей курткой.
Уж настолько стемнело, что звуки стали явственны. Зрение свою работу передавало слуху. Движение воды обобщалось, теряя рисунок отдельной волны. Море двигалось широкими планами. Незримые волны, набегая, плюхались о сваи купальни и, шипя, погибали на прибрежном песке. Дорофей ушел к рыбакам за ужином.
Море содержало те же запахи, что корзины рыбных торговок. Это ассоциировалось с жизнью нашего двора. Я заново переживал обиду, нанесенную мне Стивкой.
Тут возникала оценка столь непосредственного применения силы — силы бесстыдной, прямой, «без всяких там золотых щитов»… Такой представлялась мне сила, надо мной надругавшаяся. Мое отношение к ней избирало между восхищением и ненавистью, завистью и злобой.
«Если я уж столкнулся с нею, то эта сила, лишенная стыда и снисходительности, еще не раз напомнит о себе, и нужно оправдать ее или найти оружие для борьбы с нею!»
Так мог бы прозвучать второй вывод моего опыта.
Страны являются на кораблях.
Греческий корабль «Георгий Аверов» бомбардировал Дарданеллы, кофейно-серый трехтрубный крейсер с желтой поперечной полосой на трубах и с такой же полосой по ватерлинии. Лубки, изображающие этот корабль в сопровождении ящерообразных миноносцев, висели во всех греческих кофейнях. Стали модны бело-голубые цвета греческого флага, так же как и национальные цвета сербов, болгар и черногорцев.
Болгары блокировали Адрианополь и приближались к Чаталджийским позициям. Шли бои под Яниной, на Мораве, под Монастырем и на горе Тибош.
Шла Балканская война.
Болгары, похожие на русских солдат, били из пулеметов по наступающим туркам. Усатые черногорцы в шароварах, с пистолетами за кушаками жались в щелях на головокружительных высотах скал, готовые обрушить каменные глыбы на турок, пробирающихся в долине. Сербская артиллерия громила форты Битолии. Изумляли складчатые юбочки македонских стрелков, их могучие голые колени и шапочки пирожком. Герой войны генерал Радко-Дмитриев награждал солдат русским Георгием.
Каждую среду и субботу к газетам прилагался иллюстрированный листок, изобилующий портретами офицеров, деятелей и королей, видами Балкан, флотов и зарисовками корреспондентов.
Разнообразны формы познания миров.
Заметил ли ты, что, попадая в новый город, ты проектируешь его расположение от вокзальной улицы, тогда как его обыватель — от места своего дома? Подобно этому огромные планы морей и материков, стран и островов оседают в нашем сознании в зависимости от того, в каком порядке происходило ознакомление с ними. Так неожиданно безвестные селения Южных Балкан занимают в сознании место прежде, нежели столицы могучих государств.
Болгария, Турция, Греция располагались в последовательном порядке справа налево и сверху вниз — на юго-запад, потому что, находя их изображение на карте Европы, я видел их из северо-западного угла Черного моря, угла, в котором наш город обозначался кружком с точкой посредине. Так и остается у меня представление об этих странах зависимым от той окраски и контуров, какими обозначалась страны Балкан на картах Петри.
Страны Балкан явились мне со всею достоверностью, когда на нашем рейде остановился болгарский крейсер. Он бежал от угроз турецких миноносцев, беспрепятственно проникавших в болгарские порты. Крейсер был интернирован.
В порту у трапов толпились зеваки. С крейсера причаливали к трапам многолюдные вельботы. Глаза зевак метались: нужно в короткий срок уловить и запомнить наибольшее количество подробностей — форму башмаков, голландок, выражение лица, повадку и манеры. Но самое главное — подметить и разгадать ту тайну, что, как казалось, блюдут на берегу люди другой страны. Она подмечалась в манере отбрасывать воротник, в особенностях движений, значительности интонаций. Одни люди удивлялись другим, прибывшим из чужой страны.
Зеваки отмечали их обращение друг с другом, подобострастно толпились, желая угадать, какое впечатление производят на болгар они, зеваки, порт, оказанный крейсеру прием. И хотя эти матросы были грязны, вялы, уступая русским морякам и в силе и в ловкости, хотя, спасаясь от турок, они оставили свою родину, — доброе расположение приписывало им превосходство и в самом их отступлении видело искусный маневр, за которым последует торжество их мощи.
Моя душа пропадала у болгарских вельботов.
Болгария предполагалась за отдаленнейшей дымкой горизонта, за областью моря и неба, принимавшей в себя удаляющиеся пароходы для того, чтобы окончательно их поглотить и лишь иногда оставить после них медлительную полоску дыма.
Что, если бы я был слепорожденным?
…Город обогащался. Улицы становились все нарядней и оживленней. Плодились кинематографы. Прошел первый вагон трамвая.
По рельсам, свободным от одного конца до другого, прошел пустой вагон, украшенный флагами… За ним долго бежали мальчишки. Лишаясь сил, они как бы передавали эстафету мальчишкам следующих кварталов. Шипение и трезвон приближающихся вагонов останавливали на улице движение. Всему городу была открыта возможность неизведанных ощущений. Первые пассажиры выходили из вагонов с таким выражением, с каким на гуляньях выходят из лодочки головокружительной карусели. Дамы оправляли прическу, мужчины весело подхватывали их под руку; и все долго следили за вагоном, побежавшим дальше.
Менялось ночное освещение. Вдоль улиц вспыхнули электрические фонари.
Летние кафе наполнялись иностранцами. Днем среди улицы появилась женщина в шароварах. Преследуемая толпой, она должна была скрыться в ближайшем магазине.
Во всех странах обострялась политическая борьба, и к этому времени уже погиб «Титаник».
В этом отношении, в отношении познания впервые появляющихся вещей, я оказался на равной ноге со старшими. Они не имели передо мной никакого преимущества. Преимущество было на стороне того, кто обладал способностью быстрее преодолевать сопротивление новизны. У меня было еще то преимущество, что эти вещи появлялись главным образом для меня. В них заключалось мое будущее. Мы узнавали друг друга с легкостью, вызывавшей у взрослых чувство зависти. Эти вещи не давались в руки уходящего поколения.
Век шел на меня, составленный из практичнейших сплавов металла и совершенных механизмов, в конструкциях и формах которых я разбирался лучше, нежели в ссорах, происходящих в нашей семье. Именами века становились слова: Крупп и Крезо́, Фарман и Блерио, Ньюпорт, Бенц и Рено, Мерседес, Виккерс… Со всех сторон предлагались веку эти имена, но шла борьба за преобладание одного из них.
Для русских мальчиков, для обыкновенных мальчиков улицы, эти слова не казались замысловатыми. Это были слова их обихода.
Авиатор Пегу совершал мертвые петли. Никто не знал, что это, собственно, означает — мертвая петля. Мимо окраинных строений, через пустыри торопились к ипподрому мальчики всего города. Они шли группами, размахивая руками, и, обгоняя друг друга, стремились удержать место в голове вереницы.
Спортивная игра создавалась уже на путях к месту полетов, — импровизированный кросс восхищал мальчиков едва ли не сильнее, чем ожидание небывалого зрелища.
Дамы и мужчины, иногда с праздничными детьми, двигались в колясках, на дрожках и в экипажах. Вагоны качались от переполнявших их пассажиров. Трубя, прошумело несколько автомобилей и промчалась карета скорой помощи.
Никто не знал, что, собственно говоря, на ипподроме произойдет. Смерть? Полет на луну?
Среди мальчишек завязывался спор о национальности этого человека — Пегу. Все знали Уточкина, Ефимова, Васильева и штабс-капитана Нестерова, перелетевшего из Севастополя в Москву. Смельчак Пегу тоже должен быть русским! Сердце замирало от восхищения перед доблестью русских летчиков! Но одни утверждали, что он американец, другие — что француз, и сердце отдавалось французам.
Ветер и пыль заносили пустыри и дали. Показался деревянный павильон ипподрома. Пыль над ипподромом стояла желтым пламенем. Весь его огромный овал был окантован ленточкой зрителей. У входа сдерживали толпу прибывающих. Новые толпы распространялись по дороге от трамвая.
Шумели и хлестали по лошадям скопища извозчиков. Кучера барских экипажей, стоя на козлах во весь рост, не сводили глаз с лужайки ипподрома.
Там все еще бездействовала замысловатая штука, над которой трудилось пять человек. Один из них был в шапке, напоминающей шлем водолаза. Это, говорили в толпе, и есть Пегу. Авиатор! Француз! Сердце замирало от восхищения перед французской нацией.
Через некоторое время от птицеобразной штуки отдалились трое, авиатор же влез на нее и, как канатоходец, прошелся по плоскостям и незаметно скрылся. В павильоне заиграл оркестр, донося лишь удары барабана.
Но вдруг, покрыв собою все звуки степи, толпы и праздника, в природе впервые разнесся совершенно своеобразный стрекот. Аэроплан вздрогнул, вновь замер и замолк. Среди лужайки он стоял загадочно, наедине с землею и воздухом.
Мы стали свидетелями вторичного рождения небывалых звуков. Из-под аэроплана, как от встряхнутого ковра, отделился клуб пыли, и аппарат-птица побежал вдоль лужайки. Его увидели в потрясающем положении: его увидели на фоне небесного свода. Он взлетал все выше, описывая спираль. Теперь он вполне обнаружил свои птичьи формы! Он летел, затихая, к низкому заходящему солнцу и вскоре исчез совсем. Но не успели в толпе произнести первого слова, как возобновился, теперь глухой, стрекот — признак присутствия аэроплана.
Аэроплан летел на этот раз очень высоко, и все видели лишь его, забывая об авиаторе. Достигнув точки над серединой ипподрома, он, как бы подхваченный ветром, начал взлетать по крутой дуге, опрокидываясь верхней стороной книзу, лапками вверх. Все, ахнув, вспомнили о человеке: человек падает.
Но аппарат обозначил петлю, другую, третью и, торжествуя, снова совершил щедрый круг над ипподромом.
Домой я вернулся поздно.
У Дорофея со дня моего бегства из дома я оставался недолго. Дорофей, озабоченный моей судьбой, натолкнувшись на мое решительное нежелание возвращаться к матери, счел за лучшее обратиться к отцу. Мать с этим согласилась не сразу.
Она приходила в купальни с Наташей. Наташа сидела на скамеечке и плакала. Мать то нежно меня вразумляла, то, теряя спокойствие, скороговоркой грозила и тянула меня силой. Но я упрямо заявил:
— Домой я не пойду!
— Да возьмите же его, Дорофей! — обращалась она к несчастному, который терялся при виде этой сцены. — Чего же вы стоите, как истукан! Неужели вы не понимаете: мальчик окончательно потерял голову.
Она грозила привести полицию, снова смягчалась и со слезами в голосе просила меня образумиться. Я сам, едва сдерживая рыдания, готов был провалиться сквозь землю — бессовестный мучитель матери; но представление о моем позоре, одно лишь представление о том, что я должен пройти по двору перед жадно-любопытными глазами жильцов, подавляло во мне все чувства, и, деревенея, я повторял:
— Не пойду, нет, не пойду…
Дорофей был направлен к отцу, и тот явился на другой же день. В теплый день он пришел в пальто с поднятым воротником.
— Что же, — сказал он, улыбаясь, — пойдем домой.
— Куда? — спросил я, трепеща, чувствуя, что возражать отцу не посмею.
— Ты ведь на Арнаутскую не хочешь?
— Нет.
— Ну, так пойдем ко мне.
И за отцом я пришел в его комнатку на даче. Я следовал за ним со стыдом и смущением. У него было новое пальто, незнакомое по прежней нашей жизни, с узким бархатным воротничком. Я шел за ним, не попадая в ритм его шагов, отвечал на его вопросы; я чувствовал себя мальчиком, подобранным на улице добрым господином. И у его порога я деликатно остановился.
Это был маленький особнячок в глубине сада. Домик для садовника в одну комнату с кухней. Дача принадлежала богачу Андреевскому, у которого к этому времени отец служил управляющим.
Таким образом осуществилось брошенное матерью в раннем моем детстве предсказание о двух домиках, домиках-разлучниках.
С новой обстановкой я сживался медленно. И на Арнаутской, у матери, люди и нравы стали для меня чуждыми, но в том доме, как кошка, я прислал свое местечко, каждый предмет — будь то шкаф или кастрюля — был моей вещью, не раз пострадавшей от моих мальчишеских рук, а здесь, в комнате отца, большинство вещей принимало меня как чужака. Первородство было на их стороне. Лишь с тем немногим, что отец принес сюда с Арнаутской, я встретился как с милыми старыми друзьями.
— Здравствуй, пресс-папье! Ты помнишь, как испугало меня в Юнкерском саду?
Все те же лежали толстые двухконечные карандаши, с одного конца красный, синий — с другого. Чугунная ажурная тарелка и два уральских камня-самоцвета, из которых один служил в моих играх Монбланом.
Я любил играть среди них, противопоставляя нашу компанию остальному дому.
— Ура, мы независимы!
Отец с утра до ночи не бывал дома. В субботу посылал меня в цирюльню, где за пятак меня стригли под нулевой номер, и к вечеру водил в баню. Те его привычки, которым он не изменял и здесь, — особенная манера курить табак или ломать сахар в ладонях, оттягивать при бритье кожу, привычка к банкам сапожного крема «Эклипс», к бутербродам «докторского» хлеба с гречишным медом, — все эти личные подробности, заново найденные в домике на андреевской даче, сыграли роль проводников в душе полузабытого отца, и постепенно исчезала неловкость моего нового положения.
Идя домой после полета, я собирался для оправдания изобразить события в самых восторженных красках. «Ах, подумай, папа, как он летел!.. Как он летел и падал… летел и падал… Он падал в воздухе и летел снова!.. А народу!.. А извозчиков!.. Все мальчики остались на ипподроме…»
Так, робея, я думал оправдываться. Но когда я пришел домой, отца еще не было.
Дверь на замке. У порога шевелится знакомый куст.
Еще вчера, лишенный своевременного сна и среды родимых предметов, уткнувшись ночью в замок, усталый и голодный, я затосковал бы, почувствовал бы себя несчастным и бесприютным, а на этот раз, весь в воспоминаниях о полете, я не испытывал никакого нетерпения. Комната за дверью утратила для меня всякую заманчивость.
Близился час, когда в саду появлялись собаки. Две свирепые овчарки, на ночь спускаемые с цепи. Рано утром, когда они еще бродили по саду, отец зазывал их к нам в комнату и, испытывая меня, многозначительно поблескивая глазами, ждал, чтобы я приласкал их. Я, холодея под одеялом, протягивал руку, уверенный, что в следующее мгновение рука, как срезанная, шлепнется на пол, тянул руку к огромным лбам овчарок, и псы с любопытством ее обнюхивали.
Я сел под деревом, рассчитывая влезть на него, как только овчарки появятся на аллее. Чудной казалась жизнь в воздухе, лишенная земных опасений. В этот день мне был открыт способ освобождения от всех накопившихся ошибок. В ночь после полета я заснул со счастливым утешением: «Другие страны есть!» — заснул под деревом, не дождавшись отца.
Очнувшись от влажного прикосновения, я увидел перед лицом собачью морду. Овчарка лизнула мою губу и нос. Я вскочил и вскрикнул. Порог домика был освещен изнутри, светилось окно, шелестел куст, отец стоял на пороге.
— Андрюша, ты? — спросил он встревоженно.
Шагнул навстречу и виноватым оказался он. Его лицо выражало утомление и досаду на труд, отнимающий у него все время, которое хоть отчасти он хотел бы разделить с сыном.
— Ты же ничего не ел? — говорит он и виновато морщится.
— Я не хочу есть.
Как рыба, я раскрываю рот, хочу начать рассказ, спросонок щурясь, но тут же замечаю: приятней промолчать. Так будет лучше. Ах, как далек от моих тайн отец, не умеющий отличить биплан от моноплана! А я — лечу.
А я, сопя, расшнуровываю ботинки, в то время как отец готовит мне постель. И, наблюдая за спиной, покрытой чесучовым пиджаком, пропотевшим под мышками, я понимаю, что ни одно слово не отвлечет сейчас этого человека, уже отягощенного заботой о завтрашнем хлебе, от его мыслей.
А я лечу… я закрываю глаза и падаю, лечу и падаю…
Мною обнаружены сферы освобождения. Как на смертной подушке, сознание освобождалось от привязанности к «вещам-жизнеприемникам». Еще окружая меня, они уже теряли ту ценность, сознание которой я заимствовал от старшего колена. Мне на помощь шли «вещи-сверстники».
Я постигал возможность неограниченной комбинации форм и материалов. Полет Пегу толкнул меня к важному открытию: я обнаружил возможность создавания вещей, их новых комбинаций. Знакомые формы теряли свою неизменность: всё, всё, что казалось законом, меняется в руках человека.
Судьба мира сжималась до судьбы моего поколения.
А на земле строили дом.
В андреевском саду начали постройку для богача. Массы листвы всю ночь озарялись электрическим фонарем, преображающим каждую ветвь. Известняк, кирпич и глина образовали в саду беспорядочные дикие ландшафты. Считая, однако, от часа рассвета, для первобытности ландшафтов оставалось времени час-два, не больше. Пробуждаясь к семи часам, я уже слышал доносящиеся с постройки стуки, возгласы и взвизгивание пил. Тесали камень, с треском складывали штабеля досок. Еще без воротничка, отец перемывал для завтрака стаканы, а в дверях уже стоял Дорофей. Он оставил свои купальни для того, чтобы служить на постройке. Отец взял его сюда главным смотрителем. С Ганкой и женой он должен был занять наш домик, мы переселялись в город.
Я шагал за тачкой с лампой в руках. С лампой, керосин которой еще не выгорел в прошлый вечер.
Все больше заметались следы семейного существования.
Дети и собаки каменного двора обнюхивали новых жильцов с надеждой и любопытством. Здесь, как сказал отец, предстояла обновленная жизнь. Я, однако, к этому обещанию отнесся без интереса. Без интереса встретил я новых сверстников.
Здешние дети держались чинно. Играли в мяч. Соревнование заключалось в искусстве владеть диаболо — резиновая катушка, подбрасываемая ввысь для того, чтобы снова поймать ее на шнурок между двумя палками.
«Игры без страстей!» — так констатировал я. С улыбкой печали и сочувствия вспоминал я своенравие головореза Стивки.
Улица, как и асфальтовый двор, казалась иностранной. Вывески выглядели иначе, магазины, извозчики и городовой, державшийся в стороне, с медалью, в белых перчатках. Он никогда не подсаживался на лавочку и не беседовал с дворниками, как «наш» городовой.
Штаны прохожих отличались особенностью фасонов; не те штаны! На панелях встречались окурки высших качеств. Но, сколько ни присматривался, не нашел я такого удобства, как, например, бакалейная лавочка, в которой за алтын можно получить остатки из-под баклавы — полный рот меда, орехов, слоеного теста.
Если б я не был сыном управляющего, конечно, всем детям запретили бы со мною разговаривать. Не помог бы и новый мой костюм: «как у лучших детей» — флотский, с золотыми якорями и картузом яхтсмена. Матери и гувернантки следили за мной подозрительно.
— Послушайте, мальчик, почему вы отнимаете у Игоря волан?
Во второй же день я победил всех мастеров диаболо и мяча. Моя власть была признана без мысли о сопротивлении, но это была власть над немощной нацией. Стоило мне протянуть руку: «А ну-ка, давай сюда!», чтобы овладеть лучшим мячом или воланом.
— Это детские развлечения, — заявил я. — Я, знаете ли, предлагаю совершить мертвые петли.
Тщедушные шейки насторожились. Никто из этих детей не слышал имени Пегу. Они стояли в кружок с мячами в обхват руки.
— А как это должно быть? — благовоспитанно признались они в невежестве и этим предоставили мне свободу выдумки.
В конечном счете все сводится к воображению. Нужно носить в себе страсть к делу или предмету, для того чтобы доступными средствами создать иллюзию. Бесстрастие и невежество этих детей смущали меня, как смущает актера грубая, случайная аудитория.
С первых же дней меня соблазняла парадная пятиэтажная лестница с мраморными перилами. Широкая полоса мрамора самим богом предназначалась для скольжения. Я предполагал безостановочно отмахнуть девять пролетов и на десятом спрыгнуть на лету, чем окончательно уподобить свой аттракцион бесстрашию пилота.
Но как сказать? «Идемте, я съеду по перилам». «Вот аэроплан, а я — авиатор…» Тупицы возразят: «Это мы знаем, нашел чем удивить!» — «Да, но кто же из вас видел, чтобы съезжали без рук: я буду управлять ногами, как рулем…»
Мой план, однако, имеет оглушительный успех. Зрители должны войти в парадную по знаку сигнальщика, чтобы преждевременно не привлекать внимания старших.
В всхожу по лестнице на пятый этаж.
Я в новом своем костюме, с золотом и шитьем. Я совершенно такой, каким должен быть дерзатель. Я — авиатор. Лазутчик. Прыгун. Интер-пре-татор! Я вспоминаю все звучные слова, не понимая их смысла. Я — крестник Пегу.
Но у меня,-как это ни ужасно, тесные штаны. Мои новые, неумелой рукой выбранные штаны жмут в паху. И спрашивал же отец: «Не жмут ли в паху?» — так нет, восхищенный золотом якорей, я торопился его уверить, что не жмут. Однако так и быть, вот и вершина лестницы.
— Зови! — выкрикиваю я «сигнальщику» и на мгновение слабею до головокружения.
На дне щели вижу запрокинутые лица. Под небом прохладно, тихо и пустынно. Под небом никто не живет. Десять веков стоит здесь забытое ведро с мастикой. Я — обреченный. Но сочувствует ли мне толпа? Что служит мне наградой?
Я влезаю на перила и, ноги занося над щелью, отпускаю руки.
Тело скользнуло сразу стремительно, и — гоп! — на первом повороте я удерживаюсь благополучно. Глаза широко раскрыты. Собирая в мысль каждое отклонение в полете, я знаю уже: необходима большая непринужденность, не нужно откидывать корпус так глубоко. С бледным лицом, слыша стуки сердца, теснящего дыхание, я понимаю, что полет будет доведен до конца. С третьего пролета я держусь уже так, как будто скольжение по перилам — ноги над бездной — мое естественное положение. Дыша свободно, лихо, как гонщик, я клонюсь на поворотах, заношу ноги кверху, направляя их в сторону движения, — послушные свои ноги, гибкие, как рыбий хвост…
Стремление, власть над стремительностью полета уже доставляет мне наслаждение; я действительно интерпретатор и «крестник Пегу».
Дети возвращены моим глазам.
Я над последним пролетом.
Склоняюсь над обновленной землей. Она завоевана.
Склоняюсь над вещами земли и спрыгиваю на родимые плиты носками вперед. Я говорю:
— Вот мертвая петля!
— Ты порвал штаны, — говорит один из мальчиков.
Мои новые штаны лопнули вдоль всего зада. Но, возбужденный, я презрительно оглядываю мальчика. Я ведь знал, что здесь нечего рассчитывать на понимание.
— Испробовал бы ты, — остается сказать ему, — хотел бы я видеть, каким вышел бы из мертвой петли ты!
Они молчат, но Ната, девочка, всегда одетая лучше других, говорит мне:
— Я хочу с тобой сделать мертвую петлю. Только не так высоко.
«Вот он, полет!» — горжусь я, озирая ломаную спираль этажей. «Только не так высоко»? Я не знаю, бывает ли мертвая петля с пассажирами, но что же, это можно испробовать.
Мальчики мнутся сконфуженно.
— Я полечу только с тобой! — повторяет Ната.
Мы всходим с Натой несколько пролетов, с самой красивой девочкой, идущей за мной смело.
— Ну, вот отсюда, — говорит она, — выше я боюсь. Помоги мне! Но только условие: ты будешь меня держать все время.
С усилием, неловко я помогаю ей влезть на перила. Ее движения теряют обычную благовоспитанность. Происходит беспорядок в ее платье. Не обращая на это внимания, она, склоняясь на меня, овладевает положением. Моя рука ложится на ее ногу. Ладонь оказывается выше колена, и вдруг я чувствую сладостное и странное затруднение. Я забываю о том, что привело нас сюда. Я пробую, изумленно пробую теплоту ноги и потом кладу ладонь на мрамор — на тело и на мрамор, на тело и на мрамор… Девочка следит за моей ладонью, и тотчас удивление сменяется испугом.
Ната быстро спрыгивает с перил и произносит:
— Мальчишка!
Потом, готовая зарыдать, кричит вниз:
— Игорь! Поди сюда.
Но те стоят, задрав головы, дожидаясь зрелища…
Я перестал быть властителем дома, наоборот — я теперь отщепенец, которому и здесь стыдно пройти через двор. Озадаченный происшествием, я замечаю, однако, как оскудел мир! Все, чему я обучился, чему привык радоваться, что было обнаружено благодаря Дорофею или собственному вниманию: светы воздуха, прозрачность в царствах мелей, запахи после дождя, шелест листвы, озарение электрических ламп, кирпич, земля и медь, вещь на земле и в воздухе, иначе говоря, все, что заняло место одновременно со мной, — все это исчезло. Осталась задача, из глубины возникшая. Я не знал за собой вины, но, очевидно, от меня что-то было скрыто, непонятное, впрочем, и другим.
В этот вечер мне стало очень грустно. Отец, по обыкновению, не возвращался до поздней ночи. Я приготовил для него бутерброды с гречишным медом — это немножко мою тоску смягчило — и, оставя записку: «Дорогой папочка, спокойной ночи», заснул. Мне было очень грустно.
И в эту же ночь, не откладывая сроков, вмешался в мою жизнь инстинкт сладострастия.
Я вспомнил, проснувшись: за ночь что-то случилось.
Отец, не вполне одетый, уже действовал. Готовил завтрак, раскладывал по карманам свои ватки и бумажки, иногда вслух произносил слова.
Было два человека, и зеркальные светы утра играли повсюду.
Я снова закрыл глаза, не желая окончательно утерять впечатление одиночества. Я не подозревал в себе эту силу, превратившую одиночество в блаженство, и вот каким-то случайным движением я ее затронул. Ужаснувшись, я поспешил вновь ухватить секрет, но теперь ко мне навстречу шла лишь тьма.
Из глубины сияющих, но уже затемненных, опустевших снов нельзя было ничего вернуть. И тогда, разжмурившись, я увидел свой костюм, сложенный, на стуле, увидел штаны, вспомнил, что с ними случилось, что случилось, какая беда, и это воспоминание привело все остальное: скольжение с этажей, под ногами глубина, радость приближения к земле и затем — Ната.
Я догадался.
Отец стоял, склонившись над кроватью. Он ласково спросил:
— Может, будешь вставать? Вот, мальчик, мы с тобой почти не видаемся, — говорит отец, — дела отнимают у меня весь день. Ну ничего. Скоро мы заживем совсем по-другому. Мы поедем к Адаму Эдуардовичу. В Москву. Вот мы поедем в Москву.
Склонившись, он поцеловал меня в лоб, подобно тому, как давным-давно Дорофей поцеловал Колю. Мне легко было лежать, окруженному сверканием утра. Отец надел пиджак и белую фуражку, задерживаясь еще на минутку.
В этой неторопливости я отгадал ласку.
— Вставай, Андрюша, нехорошо спать поздно. Вот я оставил записку, отнеси ее на дачу, отдай Дорофею. Здесь для тебя деньги. Если хочешь, пойди в иллюзион. Пойди в «Аполло». На первый сеанс.
— Папа! — не желая его отпустить, звал я. — Папа…
Но объяснить ничего не сумел и в ответ на его ожидание говорю:
— Я порвал штаны.
И вот есть уже повторения. Есть итог. Уже многое я мог рассказать, соображая, в котором году случилось то или другое. У меня уже сложилась биография. Дом на Арнаутской, комнаты и вещи, на которых я воспитывал знания, они забыты, как шрифты первого букваря.
Он был, конечно, первый букварь. Но как же его найти, как? Да вряд ли он что-нибудь теперь напомнит. Вещь близка, покуда занимает частицу сознания. Где умывальник, похожий на царский трон? Где кот Гофман? Первая шубка? Возможна ли еще детская способность взаимопроникновения, как было с Колей?
Действительность иных миров уже раскрылась — и воздух, и моря, и вещь моего века. Мир сомкнулся со мной во всех направлениях. Доверие к слову старшего заменялось личным опытом. Судьба мира сжалась в судьбу моего поколения… а вот, оказывается, можно рассказать и о судьбе одного мальчика.
Мой сын, я сейчас закончу!
Я прошел через двор, как праведник, изгоняемый невежеством сограждан, я прошел в стороне от играющих во дворе детей. Дома я оставил письмо:
«Дорогой папочка!
Я лучше не вернусь. Вчера я держал одну девочку, потому что она хотела сделать со мной мертвую петлю, а когда держал и потом, когда спал, со мной случилось то, что бывает с взрослыми. Мне рассказывали об этом мальчики еще на Арнаутской. Я думаю, что ты не захочешь теперь жить вместе со мной.
А если ты захочешь, мне, наверно, будет стыдно.
Ты все-таки оставь у Дорофея записку: да или нет.
У меня есть знакомый рыбак, и он отвезет меня в Болгарию. В Болгарии теперь берут мальчиков солдатами.
Я думаю, что теперь лучше вам вместе с мамой. Ты еще подумай.
Крепко тебя в прощальный раз целую.
Ту записку, что ты оставил для Дорофея, я отнесу и деньги взял тоже».
Так думал я поступить, но немножко лукавил. Я, собственно, бежал от Наты, в ее близости предполагая причину не отпускающего меня возбуждения. Меня влекло к раскрытию тайны, обнаружившей лишь свою первую половину. Сладостное воспоминание влекло меня к повторению причин, и я вновь бежал от преследования.
Я пришел на постройку, ища Дорофея.
Известь и камень накалялись, как хранилище солнца.
Здесь я видел употребление земли и камня, руки бородатых каменщиков, пьяных маляров и веселых плотников, а теперь я ждал Дорофея, на этот раз безучастный к зрелищу, визгам и хохоту постройки. Рыбак, который должен был отвезти меня в Болгарию, был, собственно, приятелем Дорофея, и я соображал, как вовлечь Дорофея в это предприятие, как изобразить ему безысходность моего положения.
Дорофея на даче не было. Блуждая по аллеям, я встретил его Ганку.
Она вернулась из школы. Она лишь сегодня поступила в школу. Она выглядела так, как никогда раньше не случалось. И, явно играя, произнесла:
— Вот! Теперь я тоже начну представлять про солнце и про звезды. Нас поведут в зверинец и в разные места. Если хочешь, ты пойдешь с нами. Хочешь?
Разгоряченная девочка была весела и привлекательна в новом платье.
Ганка хотела видеть мое восхищение. Я стоял потупясь.
— Ты что? Не хочешь со мной разговаривать?
— Да нет, у меня дела́.
— Как хочешь. А то бы я показала тебе новую шелковицу.
Мною овладевает неясный замысел.
— А где? — спрашиваю я, чувствуя, что для длинной фразы не хватает дыхания.
Ганка снова оживляется.
— Вот погоди, — говорит она быстро, — я сбегаю переменю платье, а то мамка закричит.
Однако я не могу этого допустить — увидать Ганку в ее прежнем дворовом виде, не в этих ловких туфельках и гладких чулках, не в школьном платье, а прежнюю дешевую босячку. О, в таком виде Ганка должна утратить всякое напоминание о Нате, самой смелой и красивой из того двора! И я останавливаю Ганку:
— Подожди, не надо… Я знаю одну игру.
Ганка целиком обращена в мою веру. Я сообщаю ей все, что от нее требуется. Я без труда выдумываю:
— Вот как. Будто тебя преследуют, а я тебя спасаю. Мы полетим на аэроплане. «Я полечу только с тобой!» — говоришь ты, но ты боишься. Ты будешь цепляться за меня… Ты видела в театре, как женщины боятся? Или в иллюзионе? Ну так вот, цепляйся за меня и висни.
И вот есть уже повторения. Короткое мгновение я задерживаюсь над своим преступным желанием, но нет уже того сопротивления, что давным-давно свалило меня над сверкающим гривенником…
Я стоял на скамейке, собрав губы и нос в нехорошую, лживую улыбку.
— Ну и конец? — озадачена девочка. — Ничего интересного в твоей игре нет. По-моему, скучно и… совестно…
Она замечает, как измято ее новое школьное платье. Ганка в испуге и отчаянии. Все равно она скажет, что это я измял платье, заставивши ее так играть.
Я убежал к морю. Дорофей для меня погиб.
Болгария, доступная за отдаленной дымкой горизонта, за областью сливающихся моря и неба, куда должен был доставить меня рыбак, — Болгария погибает. Остается лишь раскаяние и доверие к отцу, к единственному папе, такому нужному для моего сердца.
В тишине, не отводя глаз от взморья, я увидел на горизонте шесть огоньков и тени кораблей. Отряд болгарских кораблей шел, очевидно, в Варну, домой, на родину. Я провожал их, не отрываясь от огоньков, скользящих вдоль горизонта.
Война окончилась.
Я приволокся домой, тоскуя и страшась.
Но отца не было. Я уничтожил свое письмо. Взял зеркало и долго не решался взглянуть в него. Я сидел перед зеркалом, обернув его к себе тыльной стороной. И когда начало темнеть, взглянул в стекло.
Смотрело два круглых испуганных глаза, кончик курносого носа блестел, и нижняя губа подергивалась.
Я старался восстановить обычное впечатление от собственного лица, ища в нем перемен. Сейчас впервые, уверенный, что вижу свое лицо, я смотрел на себя со стороны, словно чужой.
Я видел: это он. Ближе привлек «его» к себе, все больше возбуждаясь любопытством. Зеркало могло обманывать. Случившееся, несомненно, должно сказаться и на лице, не может не изменить его!
Избегая прикосновения к предметам и не зажигая света, я разделся и поспешно завернулся в одеяло.
Я долго лежал так: без надежд и движений, как пойманный еж.
Просыпаясь среди ночи, я прислушивался. Сначала была тишина. Потом я слышал дыхание отца.
Чувствующие за собой ответственность во сне отданы ей безраздельно. Действительность — кабала, но сон — тем более. Я спал, преследуемый греховной и тревожной близостью Наты.
Еще не вполне проснувшись, по голосу отца я уже понял, что последует за пробуждением.
— Вставай! — будил меня отец.
Я раскрыл глаза, и мое лицо выразило согласие во всем, что отец считает установленным.
— Лодырь! — сказал он. — И нет ничего удивительного. Покуда не поднимешь — не встанет из постели. Мальчишка и негодяй!
Он шагнул ко мне, и я, как солдат, подчиненно встал перед ним во весь рост.
Он, взволнованно сопя, отошел, однако, в сторону.
А я все еще стоял так минуту и другую, мое лицо ширилось и ослабевало, и, наконец, не сдержась, я вскрикнул и забился на подушке.
Мое детство закончилось. И этот стыд преждевременного познания мною испытан. И в этом унижении я не нашел верной руки, заботливости и пояснений.
Это был третий вывод.
Детство окончилось, но длинные штаны надеть мне не пришлось.
Вскоре после событий на каменном дворе меня привели в гимназию. Отец опять делал попытку поставить меня на путь, свойственный мальчикам моего круга. Не знаю почему, отец в этот день велел надеть мне розовую рубашку, самую нелюбимую; я предвидел, что из этого ничего хорошего не выйдет.
Покуда отец объяснялся с директором гимназии, я стоял в вестибюле, обернувшись лицом к окну, ничему не рад. Должно быть, шла переменка; над головой у меня слышался топот, крики, визг, мальчишки сбегали по лестнице, окружали меня. Розовая рубашка, как я и ожидал, оказалась отличной приманкой, мало удачным нарядом для появления в нем среди насмешников.
Я терпел, я знал, что дело плохо. Я это предчувствовал.
Отец вышел из приемной, и по его виду я сразу понял, что надежд нет никаких. Он резко окликнул меня, у меня сперло дыхание, но я ни на минуту не забывал, где я, какая толпа вокруг. Сдержанно повернувшись, я неторопливо повел прямым, твердым взглядом по толпе мальчишек; толпа притихла, мальчишки расступились… Я зашагал вслед за отцом.
Опять нас выгнали. Я молча шагал за отцом, держась несколько поодаль. Когда мы пришли домой, отец оскорбил меня во второй раз.
— Не учится, бездельничает! — срывая на мне обиду, проворчал он. — Безродный отпрыск! — сказал он вдруг странно ожесточенным голосом.
Что значит «безродный отпрыск» — это я понял не сразу, а понявши, удивился несправедливости и глубоко уязвился тем, что отец меня обозвал таким же словом, каким обзывал меня зловредный головорез Стивка.
«Какой же я отпрыск? — хотелось мне крикнуть. — Какой я безродный, когда у меня есть ты?», но вспомнил при этом медленные наплывы колоколов, приход священника, уход отца и свои давнишние сомнения: «Может, и в самом деле, папа — не мой отец?» И я смолчал, устрашась истины.
Что, если мальчишки, обзывавшие меня байстрюком, знают обо мне больше, чем я? А я-то хорохорился, какие говорил слова! Интерпретатор! Крестник Пегу!
Вскоре все выяснилось. Прачка Нюшка, принесши однажды белье, сказала мне, что мы с Наташей незаконнорожденные, то есть папа не хотел венчаться с мамой в церкви, а мама не хотела считаться сожительницей, — все это объяснила мне Нюшка, — и потому мама ушла от папы, и потому меня, незаконнорожденного, не принимают в гимназию.
Так! Все разлезалось по швам, как тесные штаны.
У отца, по-видимому, начались какие-то неприятности по службе. Опять по утрам он что-то бормотал, обычно неторопливые движения приобрели несвойственную им резкость. Я очень не любил видеть его таким.
В Москву, к Адаму Эдуардовичу, он уже не собирался. Вставал, сердито заводил часы и уходил из дому, угрюмый и молчаливый. Ему уже было стыдно за слова, которыми он обозвал меня, — я чувствовал это, — но он продолжал быть неприветливым, и я догадывался, что это настроение от неудач.
Так! Время шло малорадостное.
От мимолетного посещения гимназии радости не прибавилось.
Я не забыл шум, крик и топот бегущих на меня мальчиков. «Рубаха! — кричали они. — Эй!.. Фью!..» Холодный восковой блеск паркета… сумрачность вестибюля… длинные ряды вешалок с гимназическими фуражками… Крики и улюлюканье вокруг меня, когда, отвернувшись, сжав зубы, я стоял в розовой рубахе, подвязанной тесемкой, в постыдных штанах выше колен — отпрыск, отставший от своих сверстников: в этом году большинство знакомых мальчиков уже надело форменные фуражки…
С тем большей настороженностью я ожидал хозяйских сыновей, запаздывающих к началу учебного года.
За последнее время мы уже дважды меняли квартиру. Опять я шагал за тачкой, перевозившей наш стол, стулья и этажерку, — шагал с лампой в руках… Отец задалживался каждой квартирохозяйке, и после двухмесячного ожидания нам неизбежно предлагали освободить комнату. Благодаря этому в короткое время я и увидел много новых людей и комнат. Среди хозяев были и полнотелые, седоволосые барыни, сидевшие по целым дням у окна в кресле, читавшие по утрам газеты, и утомленные, жадные к деньгам женщины с осунувшимися лицами и быстрыми движениями, иногда деланно ласковые, а чаще безразличные, злые, надменные.
Комнаты были также разнообразны: тухлые и темные, светлые, но с ободранными обоями; заново отремонтированные, но узкие полуподвальные; с окнами в сад, с одним окном во двор, с тремя под лестницей; с пятнами сырости, с кошачьим запахом, проветриваемые и непроветриваемые.
Почти всегда разговор между отцом и квартирохозяйкой начинался с того, что, дескать, ни за что комнату не сдали бы, когда бы не крайность! Или замечалось, что, дескать, предыдущий жилец был превосходный — вежливый и спокойный — человек, жил в этой комнате много лет — студент или почтовый чиновник — и ни за что не съехал бы, не променял бы эту комнату на другую, но… женился.
— Теперь, — говорила хозяйка со значительной улыбкой, — теперь каждое воскресенье приходят с женою пить чай.
— Так! Сколько же вы просите? — полусмущенно, полунасмешливо приступал к делу отец. — Что будет из меблировки?
И, подобрав свой скарб, мы опять переезжали с квартиры на квартиру.
Прислуги нас презирали всюду.
Новая наша хозяйка была капитанской женой — Варвара Никаноровна, полная дама со строгим взглядом, с часиками на длинной золотой цепочке вокруг закрытого воротника платья.
С первых же дней у нее с отцом начались споры о Льве Толстом. Я понимал так: речь идет о том, что Льву Толстому нельзя ходить в рубахе за плугом и не ходить при этом в церковь. Прислушиваясь к спору, я удивлялся. Я знал, что Лев Толстой недавно умер, а папа не ходит ни в церковь, ни за плугом, — о чем же тогда спорить?
Капитанские дети, гимназисты Володя и Шура, все каникулы плавали с отцом на пароходе Александрийской линии — и со дня на день должны были вернуться из плавания. Варвара Никаноровна если и заговаривала с отцом о сыновьях, то всегда с таким видом, что, дескать, она касается этой темы из снисходительности. Пожалуйста, не вообразите себе чего-нибудь лишнего!
Осень уже пришла. Варвара Никаноровна подумывала о дровах и о калошах для своих мальчиков, а те еще плыли где-то в море Эгейском… Ах, развернуть карту, проследить полноводные проливы и моря, заполненные островами, между Европой и Малой Азией! Там, представлялось мне, вереницами идут фелюги и пароходы. На мачтах кораблей стоят флаги. С берегов салютуют пушки, клубами восходит дым… А у нас… по улицам и мимо нашего дома бежали после уроков драчливые второклассники — «карандаши» и «чернильницы» — и, сторонясь драчунов, степенно несли свои ранцы приготовишки — пузыри с витыми корзиночками для куриных котлеток в руках.
Мне на завтрак отец оставлял аккуратно нарезанные и присыпанные солью ломтики «докторского» хлеба.
Кто знает, может, в эти минуты я плакал.
Уходя из дому, отец задавал мне урок.
— Довольно слоняться без дела! Пора бросить фанаберию! Пора понимать!
А я ведь понимал! Я и не думал улизнуть от закона божьего, а главное «Тарас Бульба» был зачитан до дыр: не может быть, чтоб и я, как Остап, не услыхал в роковую минуту страстно-желанный оклик отца в толпе врагов! И не моей участью была позорная участь сиятельного Андрия, моего тезки…
Ветхий завет с его притчами и историями огненно-грозных пророков мне нравился; не нравился задачник — шершавая его бумага, осушающая кончики пальцев, голодное слово «столбцы» и выражение «вынести за скобки». Все, о чем твердили эти задачники, и все, что требовалось в них доказать, имело свой конец сейчас же, как только закрывался оборванный переплет книжки: ни один лавочник не продавал свой товар так, как это изображалось в скучных задачах на арифметическую пропорцию, ни одно доказательство не применялось в жизни.
Так же не умел я узнавать в жизни новозаветных мытарей и фарисеев. Но притчи-легенды, истории войн евреев с филистимлянами, описание древних египтян и вавилонян — все то, что питало воображение, было интересно: и причудливые осадные башни у зубчатых могучих стен, и частые колонны иерусалимского храма, и тростники Нила, и свободные одежды пророков, и грозный смысл пророческого гнева. Я чувствовал, должно быть, чистую поэзию библейских поучений. Гору Синай я представлял себе синей, а реку — Нил — ленивой, но вспомнил при этом маму, ее имя…
Братья Уваровы плыли из этих стран, и пароход «Иерусалим» ожидался в порту со дня на день.
Осень была холодная. Рано опали листья, и улицы оголились. Уже поторапливались прохожие — в демисезонных пальто с поднятыми воротниками. На перекрестках задувал ветер, но было сухо, шелестел лист сорванной со столба афиши, и у Варвары Никаноровны уже топили печи, когда на дребезжащих дрожках подкатил к воротам капитан Уваров с сыновьями Шурой и Володей: «Иерусалим» пришел из анатолийского рейса.
Капитан Александр Павлович Уваров и его сыновья — все трое загорелые, сверкая белыми костюмами, быстро и шумно взбежали по холодной лестнице в свой дом, за ними несли портпледы, баулы и чемоданы. Позже, со вторым извозчиком, двое матросов доставили большой ящик и поволокли его по ступенькам. В прихожей уже топтался дворник. Он и матросы стали разматывать рогожу, натужно звучали их голоса, взвизгивали гвозди. Прислушиваясь из-за дверей нашей комнаты, я старался уяснить себе, что пробуждает в душе этот шум, взвизгивание гвоздей, проникший сюда запах рогожи. Через смежную комнату доносилось веселое позвякивание стаканов, слышался солидный, счастливый голос Варвары Никаноровны и глухой хриплый бас, должно быть, капитана Уварова, вскрикивание мальчиков.
Я прилег на кровать — и вспомнил все. Я вспомнил себя в узкой, почти младенческой постели: лежу, прислушиваюсь к веселью гостей, как это бывало, когда мы жили с мамой. Я вспомнил ящик с тульскими пряниками.
Где важность отца, господствующего за столом? Где мамин пирог с цукатами? Где тульские пряники? Почему все так изменилось?
Там, слышал я, господствовала Варвара Никаноровна. Я слышал ее счастливые, повелительные интонации:
— Много рому нельзя… Шура! Не греми ложечкой. Передайте Володе пирог.
Потом она сказала — и это опять насторожило меня:
— …кажется, ищет службу.
«Это о папе», — догадался я и притаил дыхание. Варвара Никаноровна холодно разъясняла семье:
— …исповедует некоторые толстовские идеи. Их двое: с ним мальчишка.
Мальчишка! Может быть, язва двора? Теперь я не решился бы даже встать с кровати, скрипнуть ею.
Я просидел взаперти, покуда не убедился, что чай у хозяев кончен и все либо ушли спать, либо переодеваются, и тут, скользнув по коридору, прошел дальше, во двор с черного хода. В коридоре шибанул мне в нос запах рогожи, пряно и тонко пахло там бананами и апельсинами…
Наступала ночь. Я шел по направлению к дому, в котором — знал я — по-прежнему живут мать и сестра, где похоронена Жмурка… Витрины магазинов светились и пестрели разнообразным товаром, бросали свет на тротуар — это по одну сторону моего пути, а по другую — вдоль мостовой качались, освещая плоские камни, круги от уличных фонарей.
Еще не всюду были подвешены электрические фонари-лампы, и нередко вдоль кварталов еще стояли тумбы фонарей газовых. Тихо шипя, газовые огни, прикрытые сверху, отбрасывали куда-то к небу хвосты черных теней, таинственно рассеивающихся в пространстве. С моря наплывал туман.
В последние дни я только и слышал, что «в зените обнаружена комета Галлея». Обнаруженная в зените комета летит к земле, и страшный хвост кометы, отравив воздух, должен отравить всех людей.
Я переходил от одного фонаря к другому, шел дальше и дальше и всюду видел поднимающиеся надо мною конусообразные хвосты теней, чего прежде не замечал. Становилось страшно и сладко. Я шел один в тумане, плавающем вокруг, в туманном холодящем пространстве между планетами, — не шел, а двигался, уже окоченевший, умирающий, расстающийся со всеми земными привязанностями — на этот раз окончательно.
Так я вступил в полосу света, отброшенного откуда-то сбоку, может, из распахнувшихся дверей лавочки. Свет озарил меня, и грубый мальчишеский голос сказал:
— Андрюшка!
Я увидел перед собой Стивку. Что-то жуя, он весело спросил:
— Где запропастился? Ты не живешь уже в четырнадцатом номере? Там, где Лахизиха?
— Нет, я тут.
Стивка продолжал так же дружелюбно:
— Хочешь обрезков? Бери.
И он протянул мне сверток с обрезками из гастрономического магазина.
— Рви! — повторил он.
Это лакомство было мне знакомо: на оберточной бумаге, шершавой и волокнистой, как страница задачника, промаслив ее, лежали обрезки из-под ветчины, сала, колбас и сальтисонов — нежный комок еды, пиршество бедняков.
Да, я был голоден. Но как отнестись к Стивкиному приглашению? Я вспомнил свои обиды, но вспомнил и мысли в купальнях у Дорофея после «куликовского побоища». Вот и наступил он, этот момент выбора! Вспомнил также события и обиды последних дней. Стивка все еще протягивал мне сверток. В его взгляде я видел что-то новое для меня, располагающее к доверию. Мои симпатии склонились на сторону мальчика, протягивающего мне угощение.
— А что это? — спросил я, хотя и было ясно, что это еда: ветчина, сало, ребрышки.
— Что? Обрезки. Тут на пятнадцать копеек. Обыграл Моньку. Идем ко мне — покажу картинки с коробок и бумажки, их у меня куча, есть и «Ласточка», и «Керчь», и бумажки от разных шоколадов… Обыграл весь двор. Закуривай!
Продолжая угощать, Стивка протянул мне коробок папирос «Сальвэ» — десять штук шесть копеек, гильза с фильтрующим мундштуком, — коробок с картинкой почти такой же высокой ценности, как «Ласточка» или «Керчь».
Я взял папиросу. Это была моя первая папироса.
Но, в сущности, встреча с главным моим врагом была мне на руку.
Неясное намерение, приведшее меня в этот старый квартал, квартал прежней жизни, уже сменилось твердым сознанием, что дальше, к маме, я все-таки не пойду. В своем поступке я вдруг увидел измену отцу и свою слабость. Нужно сказать, что сестренка Наташа иногда навещала нас, раскольников. И не раз, когда мы с сестрою оставались наедине, девочка старалась меня разжалобить, вернуть «домой» — и делала это, надо полагать, не без наущения старших своей стороны. Не раз я слышал от нее, что, дескать, Никита Антонович хороший, он совсем хороший, он всегда обо мне спрашивает и любит меня. А мама, мама себе покоя не находит, бедная мама не может без слез слышать моего имени, только и разговоров, что здесь, у папы, я совсем пропаду. Как может один мужчина, да еще такой, как папа, уберечь мальчика?
— Вот же ты сам обижался на розовую рубашку, — аргументировала Наташа, — и на рубашку и на штаны. В домашнем деле от мужской руки пользы мало.
И откуда эти слова у девчонки? А она уже хвастает:
— И новое пальто не сшили тебе и в гимназию не определили. А у меня новые пелеринки и новое пальто.
Я ожесточался. Нет, я ничего не забыл из прежних обид. И главное — ни за какие дары, ни за какие подношения не хотел признать я «Никитку», как называл я Никиту Антоновича, заменившего на Арнаутской папу.
Так вот, по мере приближения к дому на Арнаутской, я остывал. Нет, предательство гоголевского Андрия не станет мне примером! Ни за что!
Недавняя нежность и грусть рассеялись. Блуждая под фонарями, я чувствовал острее страх одиночества. Но и к себе домой, то есть назад к Уваровым, я не хотел идти, и мне опять грезилось что-то об искуплении и возмездии, о новом, очищенном мире, как когда-то в Юнкерском сквере — о тигре, наделенном чувством справедливости…
— Должна упасть комета, — сказал я.
— Что это? — спросил Стивка.
— Комета — это такая звезда, что не стоит, а летит. Летит и рассыпает хвост.
— Куда упасть комета? — устрашаясь, спросил Стивка.
— На землю для всеобщей погибели, — разъяснил я, желая отблагодарить Стивку за его хлеб-соль. — Это будет комета Галлея.
— Что значит «галлея»? — спросил Стивка.
Мы стояли уже у его подворотни — той самой, откуда еще недавно глядело столько опасностей. Осматриваясь, я удивлялся все больше. Мерцает фонарь, мирно двигаются тени. Стивка стоит с опущенными глазами — не то устрашенный, не то задумчивый.
Но вот, прежде чем взять зубами папироску, Стивка жестом опытного курильщика перекручивает мундштук, оживляется и с растущей заинтересованностью повторяет вопрос: что значит «галлея»?
От волнения меня охватывает легкий озноб.
— Идем напротив, в тую парадную, — озабоченно говорит Стивка. — Тебе холодно, простудишься.
Я совсем теряюсь. Как? От Стивки ли я слышу?
Стивка привел меня под лестницу в доме, знакомом мне с первых дней сознания, — роскошный фасад в мраморе и зеркальных стеклах — в эти подъезды никогда прежде я не решался войти.
А тут было мирно, тихо и тепло. Устроившись в глубине, под площадкой мраморной лестницы, у самых радиаторов отопления — модное усовершенствование богатых домов, — мы долго сидели здесь, не видимые для прохожих, доедая свои обрезки, покуривая, развивая беседу.
Я рассказал Стивке все, что знал о кометах и о механике небесных светил. Стивка ни разу не прервал меня.
— Ты об этом прочитал в книжке? — спросил он с грустью.
— Есть разное. То, что в книжках, тоже на самом деле.
И я упомянул о жертвах во имя истины, об одном из «мучеников науки» — великом астрономе Галилее, предполагая, что комета Галлея — это и есть комета имени великого астронома. Все более разохочиваясь, рассказал и о подвиге молодого казака Остапа и о знакомом мальчишке, оставшемся на таинственном Острове Сокровищ и сейчас вместе с нами обреченном на гибель, — Стивка совсем притих, долго молчал и потом сказал так:
— Ладно. Светопреставления еще не будет. Вот что теперь. Все казаки и шайки имеют такого, как ты. Ты будешь жить не в пещере, а живи у себя дома, но мы все равно должны повиноваться тебе, когда важное дело. Ты будешь наш тайный царь.
В доме у Уваровых мы удержались.
Мы пережили здесь зиму, весну, подошло лето. Володя и Шура благополучно сдали экзамены и опять собирались с отцом в плавание.
Даже из зимних рейсов Александр Павлович привозил ящиками бананы и апельсины, финики, кокосы, перец. Прихожая и кладовые всегда были заставлены ящиками с вином в темных загадочно-красивых бутылках с душистыми пробками, с цветистыми нерусскими этикетками. По подоконникам и стеклам окон ползали, меняя окраску, хамелеоны, улавливающие мух стремительными языками. Семейства черепах жили в аквариумах с песчаным дном, а когда их выпускали, черепахи ходили по всему дому.
У мальчиков было немало забавных штук — подарков из Смирны и Константинополя: шкатулки с потаенными ящиками, кораллы, бусы, почтовые карточки, марки, игрушечные пистолеты и фотоаппарат «Кодак».
Все оттуда, из-за горизонта, шли к нам товары Азии и Африки, украшения, фрукты и лакомства и нечто еще, чего бы я объяснить не мог, — воображаемая жизнь тех земель, воображаемая окраска морей, проливов, говор людей, бухты и берега турецкого Босфора. Я полюбил эту страну за ее щедрость и просто за соседство. Вскоре я знал наизусть порты и рейды до самой Александрии. Я удивился тому, что Шуре и Володе хватает терпения готовить свои уроки. Шура был во втором, Володя — уже в четвертом. Зачем думать про четвертные — ну, скажем, выведет латинист пять или не выведет? — если ты был в Галате и летом опять Афины и Пирей!
— Володя! — звала Варвара Никаноровна. — У тебя не приготовлено экстемпорале. Изволь кончить слова!
И Володя послушно смывался из нашей комнаты.
У них, в их комнате, лежали ковры. На подоконнике стояла модель «Иерусалима», на столе — компас и барометр, в углу — под потолком — пальма. И, наконец, в круглой высокой клетке жил попугай.
Все это из прекрасной щедрой Турции, из доброй прекрасной страны!
Но в этом царстве добрых черепаховых вещей и хамелеонов я не предал своего звания, возложенного на меня Стивкой. Нет, я не разоблачил его, не разоблачил своей связи с запорожским куренем на Арнаутской; блюдя этот секрет, я соблюдал пафос собственного достоинства.
Стивка вдохнул в меня уверенность. «Тайный царь»! Это, конечно, смешно, это я понимал. Но что же? Не в этом суть. Если меня признает Стивка вместе со всей оравой мальчишек, гремящей по околотку, то это не шутки: я имею, стало быть, право держаться перед капитанскими детьми как равный; рано или поздно — и капитанские дети узнают, кто я таков!..
Но уже и теперь, на второй же день после приезда, братья начали присматриваться ко мне, заговаривать, а вскоре установились вполне приятельские отношения, и, как ни странно, особенно быстро пошло сближение со старшим братом, Володей. Мы явно симпатизировали друг другу, хотя румяный и загорелый Володя был на три года старше меня, уже учил латынь, имел собственный велосипед.
И вообще как будто все уладилось. Я размышлял: почему Варвара Никаноровна все еще не требует освободить комнату? И решил так: по-видимому, ей понравился лактобациллин.
Чаще, чем о Толстом, теперь спорили о «методах Мечникова». На нашей этажерке отец поставил карточку старичка, снявшегося с собакой, — это был профессор Мечников, — и в компании с врачом по детским болезням Яки затеял изготавливать лактобациллин. Яки был грек, и звали его Кирик Менасович. Я заключил еще, что Варваре Никаноровне понравилось, что Кирик Менасович может лечить детей. Она присоединилась к делу, и вся компания решила пропагандировать молочные продукты, изготовленные по способу Мечникова. Это и называлось «лактобациллин».
В заботах о лактобациллине прошли рождественские каникулы. Пасха. Верба. В апреле расцвела сирень. Настало лето. Открылись кафе, купальни, жизнь передвинулась ближе к морю.
Дымил на внешнем рейде броненосец «Святой Пантелеймон». Могучий броненосец был виден вполоборота, три толстые трубы полузаслонены одна другой, но рельефно оттенены, так же как выпуклости бортов, плоскости бортовых срезов, башни и казематы, похожие на металлические катушки. Трубы дымили. Под трубами стоял лес вентиляторов, и спереди возвышались мостики с боевыми марсами. Можно было рассмотреть двенадцатидюймовые орудия, выставленные из башен. У бортов броненосца было черно от шлюпок, баркасов и катеров. Между броненосцем и берегом установилось беспрерывное движение.
Снова в порту, у трапов, толпились зеваки, но, разумеется, это было поинтересней болгарского крейсеришки — линейный корабль Черноморского флота «Пантелеймон»!
— «Потемкин»! — многозначительно сказал за мною кто-то из зрителей. — Зловещая тень девятьсот пятого года!
Что это? Где слышал я этот голос и эти слова? Я понял это после того, как мне объяснили, что на рейде дымит тот самый корабль, который пугал воображение мамы и Екатерины Алексеевны еще тогда, в первые годы жизни, на Арнаутской. Почему «Потемкин» стал «Пантелеймоном»?
И я старался представить себе, чем страшен был тогда «Потемкин» и чем теперь лучше эта «зловещая тень» его, заимствующая религиозную славу Пантелеймона Целителя. Мне не казалось, что самое наименование «Пантелеймон» лучше «Потемкина», но смутные какие-то толкования, оставшиеся с тех пор, в которых и правда было что-то черно, тревожно, оживлялись в памяти: «Потемкин» стрелял по городу…», «Пожар, подожгли пакгаузы…», «На Молдаванке погром…»
Эти ассоциации сделали то, что я как-то особенно стал чувствовать близость броненосца, стоящего за маяком; взволнованно всматривался в замысловатые, могучие формы хмуро окрашенного броненосца. (Впоследствии с таким же чувством всматривался я в человека, с которым уже связано нечто значительное, м о е, но которого вижу впервые.) Теперь же, казалось мне, буде удалось бы уяснить что-то, не поддающееся еще разуму, я получил бы возможность зажить по-другому. Всего, что случилось плохого, — всего этого как бы не было, все началось бы сначала. Да, да, все обновилось бы — и без ошибок, обид и потерь! Вот как было бы, если бы я понял то, что меня волновало в грозном зрелище. Вот же стоит он, металлический корабль, гигант, не тронутый никакими силами, такой самый, каким он был девять лет тому назад, — трехтрубный, четырнадцать тысяч тонн!.. Но почему же все-таки уже не «Потемкин», а «Пантелеймон»? И почему — тень?
Целые дни я пропадал в порту. Незаконнорожденный, я все-таки не был слепым, я мог вознаградить себя. Я видел тот броненосец, с которым мы начинали жизнь, я наблюдал всё — дымы «Пантелеймона», баркасы, переполненные матросами, пузатые катера с маленькой трубой, начищенной, как самовар. Катера причаливали с офицерами, одетыми в белые кители и при кортиках. Стоял плеск. Баркасы шумно опорожнялись, покрикивали старшины: «Смирно!» И старший из офицеров первым взбегал по трапу.
«Пантелеймон-Потемкин» еще дымил в виду города, и на бульваре было весело: какой-то старик установил штатив с подзорной трубой — и гривенниками наполнял ящик. Обыватели толпились у парапета, обрывающегося над портом, обменивались биноклями, покуривали и грызли семечки. Когда вдруг прошла тревога…
Бежали газетчики, размахивали листом газеты. Они кричали:
— Убийство в Сараеве!.. Кровавое покушение на австрийского фельдмаршала! Экстренный выпуск!..
Я первый принес в дом это известие.
Варвара Никаноровна отложила в сторону толсто переплетенный вольфовский том «Гигиена тела» и, строго глотнув, послала за газетой, а вечером, когда пришли отец и Кирик Менасович, все выяснилось: где-то убили принца.
— Чревато! — сказал отец. — Я полагаю, что Сараево — уже символ.
— Не утверждайте, Александр Петрович, — возражала Варвара Никаноровна. — Как можно? Именно теперь у нас превосходные отношения с Францией: президент посетил Петербург.
— Но война не с Францией.
— Александр Петрович, с вами невозможно!..
Кирик Менасович задумчиво молчал.
В тот же вечер я получил записку от Стивки. Как всегда, под окном раздался условный свист, я вышел, и один из «наших» передал мне «пакет с эмблемой»: череп, меч острием вверх, скрещенные пищали. Все это на щите священном, как у Дмитрия Донского. Эмблему сочинил я. В конверте была записка:
«Уже надо, чтобы запорожцы были на войне раньше. Против турок банабаков. Должен выдумать, как уехать на Иерусалиме. Ты можешь. Мы будем в Арбузной гавани».
«Иерусалим» действительно уходил завтра, и с ним отплывал Володя. Шуру решено было на это лето отправить в Петербург, к тетке.
В тот вечер я, Шура и Володя беседовали в комнате хамелеонов и черепах, тогда как взрослые сидели в столовой — папа, Александр Павлович, Варвара Никаноровна, доктор Кирик Менасович и новый интересный гость. В гостях у Александра Павловича был его друг-приятель, офицер с «Пантелеймона», капитан второго ранга фон Гершель. Миролюбивый вид его и поразительная его молчаливость ничего мне не объяснили, напротив, еще сильнее запутали меня в моих размышлениях о загадочном, страшном броненосце. Я попробовал было спросить расшитого золотом, пахнущего духами моряка, почему не называют его броненосец по-старому — «Потемкин». Офицер удивился не то моему любопытству, не то затейливости вопроса и отвечал мне, что так — «Пантелеймон» — якобы лучше, звучней… С Александром Павловичем фон Гершель плавал на транспортах во время русско-японской войны в эскадре адмирала Рожественского. Моряки об этом и вспоминали, время от времени вставлял словечко папа: Дальний Восток… Цусима… Мадагаскар. И, конечно, интересный разговор исправил впечатление от пустой капитанской отговорки.
Капитан фон Гершель скоро ушел, а остальные все еще пили чай с ромом, курили, — к нам доносились их реплики:
— Германия держит в Средиземном море крейсера…
— Я не стратег, но с нашим флотом, знаете ли, действительно!
— Ну, Александр Петрович, что с вас спросишь?
— Я удивляюсь, Саша, тебе: неужели не ясно, что при первых же ударах лоскутная империя расползется по швам?! Турция будет изолирована, экспансия славян.
И дебаты все нарастали: «Крест на Айя-София… юнаки…», «Милюковские бредни…», «Ах, Александр Петрович, с вами невозможно!..», «Гебен» и «Бреслау»… «Вы и это кладете на весы?..», «Кирик Менасович, по обыкновению, воздерживается…», «Балканы — пороховой погреб…»
— А в самом дворце ты был?
У нас, мальчиков, шел свой разговор — о том, что у султана девяносто девять дворцов и в каждом дворце сто комнат. Володя хотел еще что-то соврать, но не вышло.
— В самом дворце я не был, но у меня там знакомые.
Дворцы имели сады, фонтаны, были они из мрамора, а наш дом был некрасивый: фасад облуплен, с улицы керосиновая лавка. Самые красивые лавки были табачные. На вывесках табачных лавок коричневые турки в чалмах роскошно курили трубки.
С каждым днем Турция становилась прекрасней.
Из-за отъезда Володи я забыл обязанности перед своей шпаной и вспомнил про записочку уже в постели. Я думал о Турции уже по-иному — без древней запорожской вражды. Снова приоткрывались сферы освобождения. Я снова как бы летел, летел и падал, и вместе с тем снова, как тогда, на Арнаутской, когда еще только все началось, стало вокруг загадочно и беспокойно. Отец приоткрыл ставню и позвал меня:
— Андрюша, спишь?
— Нет.
— Посмотри, прожектор.
Я босиком поспешил к окну. По небу метался голубоватый луч, то раскрывающийся, как веер, то стягивающийся в узкую полосу. Тонкий, он уходил высоко в небо, но, продержавшись так, вдруг погасал, и, снова внезапно вспыхнув, он облетал небо и падал где-то далеко за городом.
Так проходила тревожная ночь. На другой день не стало проще или спокойней.
«Иерусалим» отвалил в десять. Часам к двенадцати начался разговор с босотой, ждавшей меня на дубке «Маврикий и Константин». В двенадцать я был развенчан.
— Предался банабакам, — сказал в заключение Стивка. — Ты теперь лучше на Арнаутскую не приходи: береги ряшку!
Я еще видел туго обтянутую железом, выгнутую корму с золотыми буквами: «Иерусалим». Взбаламученная винтом вода плескала и зализывалась кружась. С удаляющейся кормы Володя махал белой фуражкой.
Невзирая на угрозы, я остался верен щедрой, прекрасной стране, в которую только что отошел «Иерусалим».
Не менее значительные события последовали сейчас же.
Пятнадцатого июля[5] Австрия объявила Сербии войну. Восемнадцатого в России была объявлена всеобщая мобилизация.
Но воинские присутствия наполнились мобилизуемыми за много дней до официального объявления. К воинскому начальнику был вызван и отец. Он был мобилизован как военный чиновник запаса и назначен по специальности — заведовать хозяйством великолепного госпитального судна «Индия». Если не ошибаюсь, отцу удалось получить назначение на белотрубную «Индию» благодаря связям Варвары Никаноровны. Назначение было ответственное.
Сейчас же отец начал хлопотать о том, что прежде не удавалось: о моем устройстве. Дело пошло через духовную консисторию. Только архиерей мог узаконить меня и утвердить отца в его правах на сына. Прошения и переписка пошли по ведомству. Но, как мобилизованный, отец получил теперь значительное облегчение, и наконец мне было разрешено считаться сыном Александра Петровича Адамова, коллежского асессора.
Дело было сделано.
Девятнадцатого июля Германия объявила войну России. Германские войска заняли Бендин, Калиш и Ченстохов. Казак Кузьма Крючков насадил на пику одиннадцать человек немцев. Они болтались, размахивая руками, а казак добродушно смеялся. В оккупированных польских местечках кайзер Вильгельм бесчинствовал, сжигал жилища, портил детей и женщин, юношам обрубал руки. Желтое пламя зачесывалось ветром, как волосы. В Эйдкунен вошла русская кавалерия, встреченная восторженно. Генерал Радко-Дмитриев, герой болгаро-турецкой войны, подал прошение на имя государя о готовности сложить к стопам его императорского величества… Болгарский генерал был назначен командующим одной из русских армий. Расклеивались малиновые листы военных сводок. Германский флот вышел из Вильгельмсгафена. Пали Намюр и Льеж…
Всюду шли молебны о даровании победы. Город стал многолюдным и пышным. Все хорошели, разговоры становились громче, быстрей движения. Люди друг с другом прощались, но это нравилось им. Денег было много, у многих на плечах заблистали погоны и аксельбанты на груди. Давно отец не угощал меня, как в эти дни. Мы снялись на фотографии. Он тоже похорошел, стал почти офицером — вот-вот он получит офицерскую форму. Директор гимназии принимал его в мундире, при ордене святой Анны.
Дело было сделано: девятого августа, согласно замыслам германо-австрийской коалиции, могучий германский крейсер-дредноут «Гебен» ускользнул от англичан в Дарданеллы. Теперь его пушки могли грозить южным портам России, еще не имевшей на Черном море равноценных кораблей.
Стивка угрозу выполнил. Пятнадцатого августа я, Адамов Андрей, был допущен к приемным испытаниям для поступления во второй класс 3-й мужской гимназии. В тот же день германская артиллерия бомбардировала Антверпен.
Экзамены были выдержаны отлично. Меня зачислили во второй класс классической гимназии. Варвара Никаноровна уже отрекомендовала отцу и лучшего форменного портного, и лучшие магазины ученических принадлежностей. Душа мальчика ликовала. Я и сам уже не один час провел у витрин и на пороге заветных магазинов, вдыхая запахи резинки, пеналов, учебников и общих тетрадей в клеенчатых обложках. Посветлел и отец. Счастливый наступившими переменами: «Что ж, все будто пошло на лад», он предложил мне навестить маму.
— Что ж, ступай. Похвастайся, — сказал он мирно и мягко, как давно уже не случалось.
И вот я шел и пел. Я шел и пел. О Стивке я не забывал, но мне казалось, что даже Стивка должен порадоваться со мной. Будто нарочно, я увидел его у подворотни. Я был обезоружен новым своим положением, я уже знал, что, «дорожа своею честью, учащийся не может не дорожить честью своего учебного заведения, а посему…».
Не приняв боя, я попытался улизнуть в сторону.
— Стой, банабак! — угрожающе воскликнул Стивка, и в этот момент на меня налетел велосипедист, сшиб меня.
Таким образом, мне пришлось пропустить начало учебных занятий. Я встал с постели уже в октябре. Назавтра я шел в гимназию. Была последняя ночь, ночь на 3 октября.
По старой отцовской привычке, горел ночник, освещающий вялым светом ближайшие вещи. Отец уже спал, всхрапывая, отбросив ногу в новом, мягко шерстящем егерском белье, полученном по праву вещевого довольствия.
Теперь отец часто оставался ночевать на «Индии». Сегодня в виде исключения он ночевал дома: утром я в первый раз шел в гимназию, а вечером, как нарочно, на борту «Индии» состоится корабельный праздник — и я, уже приглашенный на корабль самим помощником капитана, гимназист, в первый раз ступлю с отцом на палубу его корабля. Да ведь это же не только что уравнивало меня с Володей и Шурой, но теперь я, можно сказать, превзошел этих счастливых мальчиков: их отец служит на великолепном, но все-таки мирном, пассажирском пароходе, а папа — почти на военном корабле… Папа — на «Индии»! Всею душой стремился и я на этот дивный корабль, на свой и корабельный праздник.
Я не мог заснуть. Я повернулся на подушке и снова стал всматриваться. У кровати отца на спинку стула была навешена форменная тужурка. Елочным золотом искрились погоны, блестели пуговицы с накладными орлами. Карманы имели красиво вырезанные клапаны, толсто и туго подрубленные, как, впрочем, и борт тужурки.
Отливающая радугой отцовская тужурка в крепкую нитку — диагональ с твердыми новенькими погонами, — тужурка могла разволновать каждого. Но и моя была не хуже.
Рядом, на стуле, была навешена новая — «с иголочки» — гимназическая тужурка, которую я надену утром.
Воротник с безукоризненным подворотничком твердо стоял. Поблескивала круглая пуговица. Долго не отводя глаз от этого чуда, я различал даже крючок на воротнике.
На круглом сиденье уложены брюки. Портной утюжил их при мне. На брюках стоял раздвинувшимся столбиком, а больше похожий на улитку лакированный пояс.
Вдыхая счастье полной грудью, я потянулся рукою к брюкам. Мой палец скользнул по холодной лакированной поверхности ремня и по сукну брюк. К брюкам полагались помочи, петли которых выглядывали из-под тужурки.
Я улыбнулся и отвел взгляд от стула. При этом мне показалось, что за окном пролетел луч, напомнивший мне те лучи, о которых папа сказал, что это лучи прожекторов.
Отблеск света пронесся по потолку. Что это? Но я блаженно закрыл глаза. «Ну вот и слава богу!» Все успокоилось, все стало на места, все утряслось, обновилось — папина честь, служба, гимназия… наконец Володя, милый мой негодный Володька, по которому я соскучился, которому я должен показаться в новом, — «Иерусалим» придет не завтра, так послезавтра, а с ним Володька.
Где-то задержанный из-за «балканского инцидента», «Иерусалим» вышел теперь домой… проходит Галату… Золотой Рог… синий фосфоресцирующий Босфор… Это уже снилось. Я спал и видел: под тугой кормою бьет винт, вода вскипает, но легкая лучезарная волна Средиземного моря и вскипая не теряет своей искрящейся синевы, и я всхожу на борт «Индии»… Ах, как все хорошо в мире!
Проснулся я рано и удивился: папина кровать не застлана, а его нет.
Туманные светы утра ходили по комнате.
Не было ни тужурки с погонами, ни военных сапог.
Но на моем стуле все было на месте. Я потянулся и понюхал ремень, как делал это весь вчерашний день, и тут я увидел записочку, аккуратно сложенную на моих брюках.
«Андрюша, — писал отец, — за мной пришли с «Индии». Нужно быстренько идти. Я забыл сказать тебе, что эти длинные кальсоны внизу завязываются, на них тесемки. Ну, Андрюша, будь счастлив, начинай хорошо! Я постараюсь зайти за тобой в гимназию. Будь молодцом. Папа».
Успокоившись, замирая от тихого восторга и любопытства, я выполнил аккуратно все указания отца.
Детские кальсоны, надетые впервые в жизни, убрал внизу и тщательно повязал тесемочками. Все пять пуговиц тужурки радостно выступили на груди, продетые в туговатые петли. Под детское горлышко встали углы воротника. Легонько лязгнула бляха с инициалами гимназии. Я вышел из комнаты, и я не удивился бы, если б в соседней комнате, за порогом, меня уже ожидала почтительная делегация во главе с самой Варварой Никаноровной, играющей золотой цепочкой от часов… Но… в доме стояла странная тишина, не было ни кухарки Глаши, ни даже сидевшего у нее по утрам черноволосого мужика Саввы…
Глашу я нашел у ворот с толпой других работниц.
Не обращая внимания на мой мундир, Глаша сказала с выражением ужаса: «Турки!»
Другие женщины с тем же выражением ужаса молча смотрели вдоль улицы. Я ничего не понимал.
— Варвара Никаноровна ушли в агентство, — продолжала Глаша. — Неизвестно, что с «Ерусалимом», Боже мой! Боже мой! — Когда-то давно таким же голосом сказала те же слова не то мама, не то наша Настя, приоткрывши ставню. — Все идут на бульвар. Там видно.
Что? Что там видно? О бичующий мир!
Все еще не понимая хорошенько, что случилось, прежде чем пойти в гимназию, я в своем новеньком мундирчике побежал на бульвар.
На бульваре толпился народ. Чуть ли не со всего города, как тогда на полете Пегу, собрались мальчишки. Они с жадностью прислушивались к толкам взрослых; замлев, всматривались в туманные бассейны порта.
Я увидел и наших мальчишек. Чрезвычайность событий всех соединяла.
Стивка встретил меня сердито, но сдержанно.
Из разговоров в толпе я понял, что минувшей ночью турецкие миноносцы атаковали порт и корабли, я понял и то, почему среди ночи вызвали на «Индию» отца.
Пасмурное утро понемногу прояснялось над морем.
У брекватера из серой спокойной воды торчали мачты затопленных военных кораблей, старого крейсера «Азов» и канонерской лодки «Кубанец», — я хорошо знал эти мачты с их реями и марсами… Но я жадно искал глазами дивную белотрубную «Индию», искал — и не мог найти.
«Индия» тоже была взорвана турецкой торпедой.
Увидите войну в настоящем ее выражении…
Для того чтобы события 26—27 июня 1942 года были понятней, следует начать издалека, с того периода, который может быть назван о д е с с к и м. Этот период надо считать первой главой боевой истории нашего корабля.
По приказу командующего Черноморским флотом мы шли в подчинение командующего Одесского отряда поддержки, а заодно конвоировали из Севастополя транспорты с войсками. Я совершал мой второй поход на лидере эскадренных миноносцев «Скиф».
Меня назначили на лидер всего лишь две недели назад, но я не робел — большинство из экипажа корабля, особенно начальствующего состава, служило здесь недавно.
Молодой инженер Усышкин и розовощекий штурман Дорофеев (кстати, единственный командир на корабле, уже помеченный шрамами), два остряка, сразу заметные в кают-компании, шутили, что они все еще без ущерба для дела могут поменяться своими местами: все равно все ново на новом корабле. Дорофеев был переведен на «Скиф» с эсминца, подорвавшегося на магнитной мине.
Но несколько человек, и в том числе старший механик Петр Петрович Сыркин, которого называли коротко ППС, служили на корабле с 1939 года, года спуска корабля.
Командовал кораблем капитан третьего ранга Ершов.
Еще в штабе, услышав это, я чуть было не вскрикнул: «Как? Неужели тот самый?» Да, это был тот с а м ы й капитан третьего ранга Ершов… Незадолго до войны он начал бывать в доме, о котором мне придется часто говорить в моих записках. Но так случилось, что мы не встретились с ним в то недавнее время, хотя уже тогда, прослышав о нем, я не остался равнодушен. Разумеется, для этого были свои причины.
Теперь мне говорили, что рот, дескать, суждено мне служить на одном из лучших кораблей флота под командованием одного из лучших командиров. При этом замечали, что с Ершовым нелегко.
Я прибыл на корабль и явился к командиру «Скифа» одновременно со своим товарищем по училищу артиллеристом лейтенантом Дорошенко.
Вахтенный командир доложил, и Ершов принял нас у себя в каюте.
За приоткрытой дверью, несмотря на позднее утро, еще горело электричество. В кресле у стола я увидел его со спины — сильные плечи, смолисто-черная голова.
— Входите!
Я перешагнул порог со смешанным чувством любопытства и некоторого стеснения. «Сказало ли ему что-нибудь мое имя?» — подумалось мне. То, что командир корабля даже не сразу обернулся к вошедшим офицерам, понравиться не могло ни мне, ни Дорошенко. Но вот он встал, застегивая воротник кителя, оглядел исподлобья темными горячими глазами, выслушал немногословный рапорт.
— Назначение оставьте у меня, — пробасил Ершов. — Явитесь оба к старшему помощнику и занимайте штатные каюты. Вы, товарищ Вешнев, сегодня же принимайте БЧ. Всё.
— Всё! — за порогом каюты повторил в тон добродушный Дорошенко. Не знал он, что у меня с Ершовым как бы особые счеты.
Нет, не всё… Из каюты Ершова я вышел, так и не поняв, знает ли он меня, или мое имя ему ничего не напомнило.
Место в штатной каюте связиста оказалось временно занятым, и я провел несколько ночей в маленькой штабной, рядом с каютой командира корабля. По утрам за переборкой фыркал и покрякивал, умываясь, Ершов.
Слышал я, что в юности он был известным спортсменом, гонщиком и боксером. Не знаю, как насчет боксерской перчатки, но я никогда не избавлюсь от впечатления, что Ершову нужен не кортик — ему не хватает доброй казацкой шашки. В его черноусом смуглом лице все какое-то казацкое — и горячие глаза, и спадающий на лоб чуб. Всегда он действует с резкой прямотой. Речь его звучит отрывисто, движения нетерпеливы, даже капризны. С ним действительно трудно, с ним неуютно.
Вскоре после моего прихода на корабль случилась у меня неприятность. Мелочь. Но в нашей жизни мелочи чувствительны — все происходит на людях. Возможно, я принял этот случай с излишней мнительностью.
В Севастополе корабль стоял у стенки завода. Мне нужно было опустить письмо в почтовый ящик, а ящик за воротами — несколько минут туда и обратно. Увольнений с корабля не было, и я сыграл на добродушии вахтенного командира. Как раз в эту минуту Ершов вышел на палубу и увидел на берегу мою спину.
— Куда он?
— За ворота, опустить письмо.
— Вернуть немедленно.
За мной вдогонку бежит краснофлотец, но ворота уже близко, и письмо я все-таки опустил. Может быть, именно потому, что письмо адресовалось как раз в Одессу нашей общей с Ершовым знакомой.
Я даже готов был заподозрить, что Ершов знал, куда адресовано письмо.
Ершов ждал меня на юте.
Я выслушал все, что полагалось по этому случаю терпеливо выслушать.
Держался я с видом бодрой независимости. Это не спасло меня. К вечернему чаю несколько человек принесли в кают-компанию запечатанные конверты с просьбой сбегать к почтовому ящику. В утешение говорили, что Ершов человек справедливый, незлопамятный, к мелочам не придирается. Мало о ком помнит, но в просьбах не отказывает, только терпеть не может строевых претензий, всегда похожих на жалобу.
Вот таким образом судьба свела меня с Ершовым в дни боевого крещения на одном из лучших кораблей флота.
Хотя и пристала бы, на мой взгляд, нашему командиру казацкая шашка больше, чем кортик, одно я понял сразу: командир для «Скифа» выбран чрезвычайно удачно.
«Скиф» строился в Италии как скоростной разведчик. При стандартном водоизмещении в три тысячи двести тонн он развивал скорость хода до сорока трех узлов.
После сдачи ходовых испытаний в Ливорно кораблю была выдана международной рекордной комиссией голубая лента. С лентой почета, протянутой от гюйсштока до клотика фок-мачты, от фок-мачты до грот-мачты и оттуда до кормового флагштока, — с голубой лентой, трепещущей над кораблем, сам окрашенный под цвет Лигурийского моря веселой светло-голубой краской, «Скиф» совершал переход в отечественные воды. Об этом любил рассказывать наш ППС — Сыркин.
В своей черноморской базе «Скиф» получил превосходную артиллерию и мощное торпедное вооружение.
Корабль принимал столько топлива, что мог без возобновления запасов шесть раз пересечь Черное море с востока на запад и обратно.
О Ершове говорили, что он любит езду на мотоцикле. Ему нравится, чтобы под ним трещало и стреляло, чтобы быстро мчалась земля. Вокруг корабля было море. Но и здесь на полном ходу все гудело и содрогалось.
Быстроходность, подвижность, прекрасные маневренные качества лидера восхищали самых горячих, самых неусидчивых командиров. Только сумей, если можно так выразиться, оседлать корабль.
И нетрудно было заметить, что яростный кубанец Ершов в этом седле чувствует себя уверенно.
К Одессе мы подошли ночью.
Сбавив ход, приближались к повороту.
Справа от нас, в районе лиманов, вспыхивали быстрые зарницы пушечных залпов, наблюдались взрывы, пожары, чернильно-синее небо прочерчивали цветные трассы огня.
Над морем качнулся луч прожектора, на короткое время слабо осветил лица сигнальщиков, пронесся дальше, погас. Мне казалось, что я уже чую носом дыхание знакомых ветерков.
Над горизонтом, между неподвижными звездами, по краям облаков рассыпались мгновенные красноватые блестки, где-то далеко вела огонь зенитная артиллерия — должно быть, наши крымские самолеты бомбили румынские позиции.
Передние корабли каравана уже втягивались в гавань, гудение боя на берегу теперь слышалось ясно.
— Можно ворочать, — доложил Ершову штурман Дорофеев.
— «Абхазия» уже вошла? — спросил тот.
— Вошла.
— Лево руля! — выкрикнул командир.
Корабль покатился влево.
— Вы видите тральщики? — запросил Ершов вахтенного командира. — Следите за ними, они остаются слева по корме.
Транспорты уже были в гавани и беспокойства нам не внушали.
На самом тихом ходу плеснула волна. Корабль лег на створы. Люди на мостике разговаривали вполголоса.
— То горит за Лузановкой, — сказал один из сигнальщиков.
— Да, точно, — согласился другой. — А знаешь, кто там?
— Что значит — кто?
— Кто держит оборону?
— Ну, кто?
— Морской полк, командиром Осипов.
— Полк Осипова знаю.
— А Тихонюка знаешь?
— Боксера Тихонюка, что ушел в морскую пехоту? Ну, знаю.
— Он там в первом морском полку.
Краснофлотцы помолчали, потом тот, кто тоже помнил боксера Тихонюка, сигнальщик Лаушкин, сказал:
— Не знаю только, что это за война у нас на кораблях. Интересно — как это т а м воюют? Сойтись бы вплотную — кто кого? Я его или он меня? А т у т что? Придешь, постреляешь и уйдешь. Несерьезно! — И еще тише: — Интересно, почему это отдают город за городом? Вот, кажется, сам пошел бы, дал бы фрицам духу.
— Пехота приуморилась, — отвечал другой, более рассудительный. — А тебя все равно не пустят. Тихонюку просто подвезло.
— И Блинников ушел, и Галайда ушел, и пулеметчик Постник ушел, да мало ли кто ушел! — с досадой и сожалением о том, что не ушли на войну только они двое, продолжал сигнальщик.
— Со всех кораблей отпускают: с «Червоной Украины» полтораста человек ушло, с линкора — пятьсот…
— Вот дают! — рассмеялся кто-то третий. — И не запнутся. Пятьсот бойцов с линкора. Что ж тогда линкору? Вверх брюхом опрокидываться — и всё.
— А ты, Лаушкин, еще раз попробуй — подай новому командиру, — не унимался сигнальщик.
Его друг теперь помалкивал.
Я знал обоих. Сигнальщику Лаушкину советовали обратиться к новому командиру, то есть ко мне, а Лаушкин, донбасский парень, уже оставил у меня рапорт: «Хочу защищать Одессу и Советский Союз как снайпер общества «Динамо». С оружием в руках прошу списать в морскую пехоту». И потому, вероятно, на совет друга повторить заявление Лаушкин теперь промолчал. И не напрасно: не отпустил бы я Лаушкина, даже будь к этому возможность. Как отпустить сигнальщика, который однажды, не подозревая, что я слышу его, подал товарищу такой совет: «Если хочешь стать хорошим наблюдающим, ты полюби воздух». — «Как так?» — «Да так, как полюбил бы свою девушку: не своди глаз!»
На сигнальном мостике как-то сразу все присмирели.
На осте, в море, было темным-темно. В районе Лузановки пожар разгорался. Дальше к востоку продолжали вспыхивать красные блестки фугасных взрывов, и вдруг среди них проскользнула, упала звезда.
— Вот и Одесса! — сказал штурман.
— Вправо не ходить, так держать, — послышался голос Ершова.
Слева от нас призрачной башней медленно двигался маяк, справа — тихий, безлюдный брекватер. Буксирный пароход оттащил боновые заграждения и держал их, как держат руками тяжелые ворота, пока мы проходили. Свистнул паровоз. Свистнул так, что у меня защемило сердце. Сколько мальчишеских радостей напомнил этот свисток паровоза в Одесском порту!
Всю ночь стоял шум разгружаемых транспортов. По мостовым гремели танки и артиллерия.
Утром я поднялся на мостик. Неожиданный туман скрывал город. Но вот туман рассеивается, открывая порт и верхние припортовые кварталы.
«Скиф» швартовался у этого причала дней шесть тому назад — и как за эти дни все вокруг изменилось!
В домах на обугленных и засыпанных битым стеклом подоконниках кое-где еще стояли горшки с цветами, но за этими мрачными окнами не было никакой жизни. Огнем и взрывами все было выброшено вон из обгоревших, надтреснутых каменных коробок. В порту — опрокинутые вагоны; мостовые в воронках; щебень, рваное кровельное железо.
Вдоль надтреснутой стены разрушенного здания на высоте второго этажа все еще нависал балкон, а под балконом на стене давно было выведено крупными размашистыми черными буквами: «Под балконом не стоять — грозит обвалом».
Я невольно улыбнулся, хотя впечатление от этого зрелища было резкое, щемящее.
— Да, курьезно, — услышал я за спиною добрый голос Дорошенко, а штурман Дорофеев не преминул констатировать:
— Вот перед вами тотальная война: раз-бум-били.
Всё бы острить! Мрачная шутка не понравилась ни мне, ни Паше Дорошенко.
Обозревая панораму города, я сразу нашел глазом старый, когда-то окрашенный светлой охрой двухэтажный дом над спуском в порт. Дом на Карантинной был пока цел.
— Вы, кажется, одессит? — опять заговорил штурман. — Есть родственники?
Я попробовал ему в тон небрежно отшутиться:
— Из родственников у меня там остался только старый каштан.
— Как? Какой каштан?
— Дореволюционное дерево каштан. Его посадил мой усатый дедушка в день рождения моей матери.
Дорошенко рассмеялся. Дорофеев помолчал и, хитро поблескивая глазами, как бы соображая, насколько может быть важен человеку старый каштан на старом одесском дворе, проговорил:
— Едва ли к концу войны вы будете помнить этого родственника.
Ершов стоял тут же. Услышав наш разговор, он повел плечом и обернулся ко мне.
— Отчего же? Каштан так каштан, — примирительно сказал он. — А вообще, будет возможность — сходите.
Я взглянул на Ершова с подозрением: нет ли в этой его снисходительности одному мне понятной усмешки? Но решить этот вопрос не успел.
— Та це ж мий дом! — послышался не то изумленный, не то испуганный возглас.
Я оглянулся.
Краснофлотец Фесенко, побледневший, с приоткрытым от изумления ртом смотрел в сторону большого пятиэтажного дома над крутым обрывом. Половина дома, обращенная к морю, была раздавлена. Обнажился громадный, в несколько этажей, простенок с разноцветными квадратами обоев, обломились стропила, торчало железо креплений.
Это было внушительней и печальней, чем осиротевший каштан, с этим я внутренне согласился.
Однако в другой, уцелевшей половине дома продолжалась жизнь: курится дымок над кирпичной трубой, на балконе развешано белье. Вышла на балкон женщина, поставила кастрюлю, перебрала белье.
Фесенко рассматривал дом, стараясь, по-видимому, догадаться, где же квартира его семьи — в разрушенной или уцелевшей части дома? Его товарищи молча следили за ним. Он хотел было что-то сказать, поднял руку, но внезапно ударил колокол громкого боя — сигнал воздушной тревоги.
Два бомбардировщика летели над хорошо мне знакомым куполом аспидного цвета. Это был купол Оперного театра. Тройка бомбардировщиков приближалась со стороны балюстрады Воронцовского дворца.
На мачтах кораблей взвилось «твердо» — желтый с черным флаг: «Самолеты противника в воздухе».
Самолеты, быстро вырастая, шли в нашу сторону.
У Карантинного мола заговорили зенитки крейсера.
Старый крейсер стоял в Одессе с первых дней обороны. На корабле держал флаг контр-адмирал. Моряки с этого корабля были теперь самыми занимательными собеседниками во всех госпиталях от Одессы до Батуми. За бортами корабля жили как в осажденном бастионе. Высокие старомодные трубы и борта крейсера изо дня в день все гуще усеивались пробоинами.
Пристегивая шлемы, бойцы с озабоченными лицами разбегались по палубам, к пушечным установкам. Наводчик у автомата сидел на низком откинутом сиденье, напоминая водителя мирной полевой косилки.
Из приоткрытых дверей башни выглядывали артиллеристы главного калибра.
— Лишних под прикрытия! — распорядился командир.
Щелкнули замки, и залаяли автоматы обоих бортов.
Я поглядывал на Ершова с ревнивым любопытством. Командир корабля отступил от края мостика и, заложив руки в карманы, следил за трассами — красные и голубые струи огня, упругие, как проволока, быстро вытягивались по направлению к самолетам. Ершов — сам артиллерист — выжидал, не меняя позы, только скулы энергично двигались на смуглом лице, как тогда, когда он отчитывал меня за прогулку с письмом.
— Бомбы! — невольно выкрикнул я, увидев, как вдруг от самолетов отделились какие-то точки — и уже свистит.
Ершов покосился на меня. Фу… нехорошо!
Я видел это впервые — до сих пор в Севастополе были только ночные бомбежки, — и мне представлялось, что я один такой догадливый молодец: сброшены, дескать, бомбы.
Почти уверенный, что бомбы летят мне на голову, я следил за их косым падением, и меня знобило от волнения и любопытства.
Бомбы упали вокруг крейсера. Загрохотало. Взметнулась вода. Что-то уже горело.
Самолеты уходили в разные стороны, но к одному из бомбардировщиков пристрелялись. Он вырывался из сети разрывов — и не мог вырваться. На нем что-то вспыхнуло яркой искрой, самолет поскользнулся, снова выпрямился, как бы затанцевал на одном месте, а потом, опрокидываясь на крыло и дымясь, неудержимо потянул книзу.
Воинственно гудя, вдогонку «юнкерсам» понеслись наши «ястребки». Но как только скрылся за линией домов подбитый «юнкерс», интерес к воздушному бою ослабел.
Командир продолжал осматривать небо, распорядился.
— Запросите крейсер: не нуждаются ли они в помощи? Узнайте, где упал самолет. Взяты ли летчики? — И буркнул, оторвавшись от бинокля: — Насчет бомб докладывали напрасно.
В бинокль было хорошо видно: у борта крейсера, на молу, краснофлотцы тушат пожар, не допуская огонь к бочкам с бензином, сложенным неподалеку.
А тут, рядом с нами, мирно покачивались дубки — парусные суда, которые еще два месяца тому назад ходили веселыми караванами между Одессой и Херсоном, в Очаков и Вилково на Дунае с грузом зерна, муки, овощей, рыбы. Сейчас наступало время, когда дубки, отягощенные арбузами и дынями, обычно швартовались скрипучими рядами в одесской арбузной гавани. Но этот ясный августовский день был иным — и в Одессе, и на Дунае, и под Очаковом.
Николаев и Херсон пали. Дальнейшее продвижение врага задерживали наши батареи на Березани и Тендре. Корабли и пехота Дунайской флотилии вели жестокие бои в устье Днепра, отстаивая позиции в камышах и плавнях левого берега реки. Враг вышел к морю на всем побережье от Одессы до Очакова.
Баштаны и кукурузные поля перед Буялком, Дальними мельницами, Хаджибеевским лиманом были измяты танками и иссечены осколками.
В этом городе мне были знакомы все запахи — и запах нагретого солнцем камня, и запах зреющих помидоров и виноградников; были памятны все оттенки уличных голосов — все чувствительные романсы под гитару молодчиков в пиджаках внакидку, торопливые голоса сплетниц в гулких подворотнях, крики уличных торговцев. Казалось, здесь никогда и никто не служил богу войны. И вот именно здесь, на приморских виноградниках и баштанах, день ото дня все тверже обрисовывалась зона упорной и важной битвы.
Необыкновенное смешение исконного быта южного приморского города с новым бытом войны поражало воображение, так же как и резко новое в поведении людей.
Вот дубки. Я никогда не видел их такими опустошенными, такими бездеятельными. Им нечего было делать, мирным милым посудинам, на них никто не играл на гармонике, не жарил бычков, распространяя от горячей сковородки аппетитный запах по всему причалу. Деревянные, незагруженные корпуса дубков уныло поскрипывали, оставшись под присмотром женщин и детей.
Один из краснофлотцев моей боевой части подошел ко мне с просьбой «отпустить на «Маврикия и Константина».
Подумать только! Я помнил дубок с этим названием с детства. Но я прикинулся непонимающим.
— Что это за «Маврикий»? — как бы удивился я.
— Та то ж наш дубок, — весело отвечал краснофлотец. — Вот он. Мне бы приветить деда, а то старый даже не знает, что я стою рядом.
Краснофлотец показал на темно-зеленый дубок с короткими, косовато поставленными мачтами. Старик на палубе чинил корзину. Я узнал и эти мачты, и брюхообразный кузов судна, и облезлую сирену на бугшприте.
— Это и есть ваш дед?
— Точно. Дед Никифор. Никифор Павлович. Мы с ним на дубку всю жизнь плавали.
— О, значит, давненько. А кто там еще, кроме Никифора Павловича?
— Да вот разрешите сходить разведать.
Он не спускал с меня глаз. Я вспомнил Фесенко. Позже я узнал, — что Фесенко — тот даже не просился на берег — угрюмо сидел в кубрике, когда комиссар корабля разыскал его и разрешил ему сойти.
Но матроса мне не удалось отпустить. Ждали аврала: корабль снимался для обстрела неприятельских позиций, и, покуда я переживал необходимость отказать парню, сигнал загремел, корабль отдал швартовы.
— Эй, на дубке! — закричал мой краснофлотец, сложив руки рупором. — Эй, на дубке! Никифор Павлович! Дед!
Старик продолжал работать, не поднимая головы. Лишь на ближайшем суденышке босоногая женщина и с нею две девочки в бабьих косынках молча смотрели то на матросов боевого корабля, то в сторону «Маврикия»…
У нас гремела якорь-цепь; корма корабля медленно отодвигалась от пристани.
Ершов выходил то на одно, то на другое крыло мостика. Миновал маяк и боны с дежурным катером.
Могуче, но сдержанно дыша, корабль, казалось, накапливает нужные для боя силы. Важно поворачиваются готовые к бою башни. Люки задраены. Но почему-то все еще не верилось, что сейчас начнем бой.
Мористее, примерно на траверсе Большого Фонтана, маячили силуэты других кораблей. Они шли на малом ходу, но, как всегда в светлое время суток, пары имели на полный. Над водой катился сердитый гром залпов: корабли держали под огнем позиции противника в районе Дальника. Осаждающие армии подступили вплотную к окраинам города.
С кораблей видны были рыжие невысокие берега, длинными крыльями охватывающие бухту, и в глубине бухты — порт: толстенькая свеча Воронцовского маяка, высокие стены холодильника, угольно-черные краны на причалах, каменные трапы, поднимающиеся в город ступени знаменитой лестницы Боффо с человеческой фигуркой памятника наверху, а над пестротою городских домов — большой купол Оперного театра, несколько колоколен, острая башенка кирки.
Мы видели Одессу такою, какою она открывалась всегда со стороны моря, какою изображалась на открытках, памятных мне с детства.
Противник видел нас с пустынного берега по другую сторону бухты. В последние дни оттуда действовала его шестидюймовая батарея, но позиция батареи все еще не была обнаружена.
Было очень странно. Трезвое, расчетливое чувство войны и опасности уступало чувству фантастического: на виду у врага приходили и уходили корабли, доставляя боезапас, войска, продовольствие, даже воду, давно не подававшуюся в город с днестровской водонапорной станции.
Противник упорно жал на расположение морского полка Осипова на нашем правом фланге, в районе Лузановки, у лиманов.
В батальонах оставалось по семьдесят — восемьдесят человек, но румыны не прошли…
В штаб полка ездили трамваем, подобно тому как наши бабушки ездили на лиманы с дачными корзиночками в руках, и совершенно так же, как в тридцать шестом — тридцать седьмом годах бойцы республиканской Испании в осажденном Мадриде ездили на фронт со своих городских квартир.
«Как проехать в полк Осипова?» — спрашивали вы. И вам отвечали: «Трамваем номер три до «Базарчика». — «Как же дальше?» — спросите вы. «Дальше — по способности». Дальше — по дороге, открытой для обстрела, пешком на санитарной машине, как случится, до самых перешейков лиманом, где наши бабушки принимали теплые морские ванны.
Вон длинная, ровная, с крутыми склонами Джевахова гора, вон желтая полоска пляжа с сохранившимися на нем зонтиками-грибками, разузоренным павильоном ресторана, с белыми куренями рыбаков.
Там все дымилось, продолжался бой, который мы наблюдали еще ночью.
Набирая ход, корабль убегал и убегал от маяка.
Ветер. Шум вентиляторов. Шелест залетного снаряда.
И вдруг метрах в шестидесяти от корабля взметнулись столбы воды — два и еще два… По левому борту — теперь недолетом — легло еще несколько снарядов. Судя по всплескам, калибр не менее шести дюймов.
Сомнений не было — нас обстреливают.
— Да вон вспышки, там батарея! — выкрикнул кто-то.
— Где видите вспышки? — азартно спросил Ершов.
Все, кто стоял на мостике, смотрели туда же, куда теперь смотрел Ершов, но поблизости снова взметнулись многоводные тяжелые фонтаны. Все оглянулись на командира.
— Следите за вспышками. Засечь их! — обращаясь ко мне, произнес Ершов тоном команды.
Невидимая батарея участила огонь, всплески вздымались все ближе, а там, на берегу, я увидел — что-то блеснуло двойной вспышкой среди рыжей поросли. Грозная пауза — и вблизи корабля взметнулись новые всплески… Батарея?
Ершов отвернул и потом снова вышел на боевой курс.
— Посмотрим, кто кого! — зло сказал он и, продолжая мерять глазами дистанцию до всплеска, увеличил ход корабля. — Как далеко до точки? — спросил он у штурмана.
— Двадцать кабельтовых.
— Держаться на курсе! — И обернулся к артиллеристу: — В точке будем только через четыре минуты. Открывайте огонь! Цели прежние. Установите место батареи — огонь из третьей башни.
Я спрашивал у многих, помнят ли они свой первый бой, как помнится первая папироса, первая близость с женщиной, первый полет на самолете. Не все помнят… Это не так уж безобидно, когда видишь, как вспыхивают устремленные на тебя злые глаза вражеской батареи, несколько секунд — и тебя накрывает залп, а корабль продолжает идти вперед, под огонь. Четыре минуты, когда мы шли под залпами, я помню.
Слыша нарастающий свист снаряда, один из моих сигнальщиков пригнулся, другой, кажется Лаушкин, укоризненно крикнул ему:
— Кланяешься фашистскому железу!
Тот сконфуженно поглядел снизу вверх.
— Прижимает, — отвечал он. — Слышишь, снаряд за собою след несет?
— Что за след?
— Разве не слышишь? Шумит.
— А тебе страшно?
— Не то чтобы страшно, так… жутко.
— Хоть кланяйся, хоть нет, если первый не попал, второй точно тяпнет.
— Не тяпнет, — возразил мой Лаушкин. — Не тяпнет: много пространства. Он все сдаля бьет и забирает техникой. Вплотную мы сильнее. Нам бы сойтись! И чего это наши артиллеристы терпят!
— Они сейчас дадут, — успокоили Лаушкина.
И хотя все этого ждали, так же неожиданно, как вдруг вздымалась вода от падающих снарядов, ахнули наши пушки.
Канонада гремела по всему рейду.
Делалось мужественное дело войны. Только огнем, обращенным к захватчику, можно спасти и себя и свою землю. Всюду, где ее топчет враг, земля просит этого избавительного огня, как просят его на себя герои, когда для них нет в бою иного исхода. Она, наша земля, все простит, все залечит, не простит только отказа от борьбы за нее. Это мы поняли уже тогда.
Приборы, управляющие огнем, действовали безупречно.
После того как ряд залпов фугасными снарядами подавил румынские минометы в саду, левее полуразрушенного домика, Ершов начал артиллерийский зигзаг. И так несколько раз: выходя из-под огня батареи, снова приближаясь, мы вели огонь по назначенным целям. На берегу пыль, разбегающиеся человечки, в воздух летят какие-то обломки… Лаушкин торжествовал.
— Пошли! Наши пошли в атаку! — возбужденно заговорили вокруг.
В бинокль был виден пологий сухой скат холма. Из кукурузной посадки выбегали люди, их становилось все больше и больше, цепями они быстро двигались по склону холма вперед, к полуразрушенному домику.
Батарея на берегу неожиданно замолкла. Начало темнеть. Крейсера на ночь остались в море, катера, эсминцы и «Скиф» возвратились в порт.
Командующий поднял сигнал: «Всегда действовать так хорошо, как действовал лидер «Скиф». На корабль он прислал угощение — вкатили две бочки вина. Это не нарушало, однако, той строгой торжественности, с какою совершалось все вокруг. Я не мог успокоиться от необычайного волнения, было тревожно и приятно знать, что связисты не подвели, хотелось хоть с кем-нибудь отвести душу. Я мог бы поговорить с Дорошенко, но мой друг был назначен в десантную операцию, готовился к ней, и я долго, покуда совсем не стемнело, всматривался в двухэтажный дом над обрывом.
Рядом со мной вахтенные сигнальщики вполголоса продолжали обмениваться впечатлениями дня. Матросы не забыли ничего. Они помнили, сколько заеданий случилось в третьей башне, кто опоздал на ревун, кто замешкался на фалах.
— Жуков берет с элеватора снаряд, — слышался голос Лаушкина, — а лицо у него такое, как будто ему сосунка подкинули.
И матросская веселость, смех от всей души покрывает бормотанье сконфуженного Жукова:
— Сначала было как-то странно, будто должно что-то случиться. Ждем, а ничего и все ничего: залп за залпом, а в башне тихо, только моторы гудят.
— Нет, — замечает Лаушкин, — на мостике от залпов прямо подымает.
Действительно, странно все это было. Очень странно.
В кают-компании звенели стаканы.
Еще остывали после стрельбы пушки главного калибра, а в кают-компании поднимали тост за меткость новых залпов по врагу. Пили точные залпы, пили здоровье командира корабля, пили удачу лейтенанту Дорошенко.
Лейтенант Дорошенко был назначен командиром корректировочного поста.
Задумана смелая операция. Корпост с небольшим стрелковым прикрытием получал задачу — высадиться в тылу у противника. По сообщениям рыбаков, полоса берега, куда должен был незаметно подойти баркас, противником не охранялась.
Кстати сказать, Дорошенко был тем самым вахтенным командиром, который отпустил меня на стенку с письмом. Наполеоновский профиль и прядь, спадающая на лоб, не придавали моему добродушному другу воинственного вида. Из флегматичного состояния, его могли вывести только две вещи: он очень любил таинственность и вкусную еду, и эта его слабость, видимо, поощрялась.
Однажды на Интернациональной пристани ко мне подошла худенькая девушка в беретике:
— Вы не со «Скифа» ли?
— Точно.
— Может, вы знаете лейтенанта Дорошенко?
— Как не знать!
— Ну, так передайте ему этот пакет.
От пакета вкусно пахло гастрономическими продуктами. С некоторых пор Дорошенко получал такие пакеты довольно часто. При этом девушка в беретике говаривала:
— Ведь теперь самое важное хорошо кушать, — то есть, хотела она сказать, быть бодрым.
И сейчас Паша Дорошенко плотно поужинал. Товарищи провожали его и долго толпились у борта.
— Удачи лейтенанту Дорошенко! — опять послышались голоса. — Дорошенко! Бери весь расход: приятно кушать!
И подавали пакеты с едой.
— Паша! — коротко выкрикнул я.
Дорошенко улыбнулся, помахал мне рукой, внимательно огляделся, все проверил, еще раз заглянул в планшетку, снова помахал нам рукою — и отвалил. И когда баркас с корректировщиками отошел от корабля, мы еще долго слушали удаляющийся рокот и похлопывание мотора.
Ночью пошел дождь. Было слышно, как стучит он по палубе.
Корабль спал, но я в эту ночь был дежурным по кораблю.
Не страшась дождя, матросы вынесли койки из затемненных и душных кубриков на палубу и улеглись, прикрывшись брезентами. Из-под брезентов слышался храп.
В кормовом кубрике при лиловом свете дежурной лампочки кто-то возился над рундуком. Это был Фесенко. Он не участвовал в бою, но принес свои впечатления с берега. Его семья уцелела в нетронутой части дома.
В салоне «забивали козла». Ершов мастерски «рубил хвосты» противникам. Как всегда, он сидел глубоко в кресле, выжидал своей очереди и, вдруг выбрасываясь всем телом, с силой бил костью по столу. Воротник расстегнут. Чуб над глазом. Во рту смятая золотым зубом папироса. Короткий смешок.
— В общем, я вижу, вы не кончали академию козлогонов… Хо-хо!
Заговорили о Фесенко.
— Вызовите его сюда, если он не спит, — велел Ершов.
— Значит, все в порядке, товарищ Фесенко? Старики целы? — встретили его вопросами.
— Все в порядке. Даже меня порядочно уважать стали.
— Это за что же?
— Моряк! — кратко пояснил Фесенко. — Матрос теперь все. Доказано.
Фесенко успел подметить в городе много интересного. Он рассказал нам о баррикадах, сложенных руками женщин, о том, как его зазывали помыться в баню — бесплатно, потому что пар есть, а в баню никто не идет, все воюют.
Рассказывал он весело. У человека радовалась душа — его миновало несчастье. И всем было радостно за Фесенко.
— А что говорят в городе — как работают корабли? — спросил Ершов, смешивая кости мясистой ладонью.
— Да что говорят, товарищ командир корабля! Ждут нашего огонька.
— А что говорят матросы?
— А что же, товарищ командир корабля! Из кукурузы только на море и смотрят. Там же все наши, каждый видит свой корабль. Кого там нет? Одного меня.
— Туда же клонит, — усмехнулся Ершов. — А что слышал про немцев и румын?
— Мои бойцы куропаток гонят почем зря. Гонят, уморятся, сядут покурить — и опять гонят.
— Горячо воюют краснофлотцы, не считаясь, — строго констатировал вестовой кают-компании.
— Нам нельзя плохо воевать, — вставая, сказал Ершов. — Уж очень нас народ любит.
Фесенко был готов рассказывать до утра, но его отправили спать. Наверно, и во сне Фесенко было легко и весело.
Дождь приутих.
На соседнем молу опять гремели разгрузочные работы, прибыл новый караван с оружием и войсками.
Мотор баркаса с корректировщиками еще, должно быть, рокотал где-то в море, держась подальше от захваченного румынами берега. У берега моряки возьмут весла. Дорошенко, если не спит, передал управление баркасом старшине и уже развернул бутерброды и жует, накрывшись плащ-палаткой.
Я думаю о толстяке и сравниваю его с Ершовым. Сколько разных людей вступило в войну — и каждый воюет по-своему. И всякий раз, когда я вспоминал свой неуместный выкрик «бомбы» и замечание Ершова, мне становилось стыдно. «Неужели я струсил? — думалось мне. — Фу, какая неловкость, какая гадость», И опять видел Ершова на крыле мостика, а в городе над спуском в порт молчаливый двухэтажный дом — и думал о людях, оставшихся в том доме, и о старом каштане.
Вопрос, который занимал меня с первого дня, как ступил я на палубу «Скифа»: слышал ли Ершов обо мне, как слышал я о нем еще до войны? — этот вопрос оставался для меня еще не разрешенным.
Людей подняли по авралу, едва рассвело.
Миноносцы и катера уже выходили из порта. То и дело вспыхивал ратьер на старом крейсере.
В голубеющем рассвете уже проступил силуэт этого корабля: высокие трубы, высокий полуют, поднятый над темной полосой мола.
Посветлели вода и небо, еще не очищенное от сырых облаков, — приближалось время, когда корпост должен дать первое сообщение. «Скиф» шел навстречу событиям, моим связистам назначалась важная роль.
Светлели холмы Одессы, массивы домов медленно, нехотя выдавали свои формы, где-то светилось окно, единственный и дерзкий огонек в огромном затемненном городе; но вот потух и этот неосторожный свет, а в небе над краем облаков блеснули и успели померцать несколько звезд.
К приемнику, настроенному на волну, я назначил самого опытного радиста корабля старшину Верещагина. С корпостом отправился Онипко. Оба радиста были хорошо натренированы, и — что в этом случае особенно важно — каждый из них знал об особенности другого. Затяжное тире Онипко его партнер Верещагин умел уловить среди хаоса других тире и точек, пущенных в эфир десятками станций.
Пока что Верещагин только и слышал эти чужие, посторонние шумы, злое подвывание, потрескивание, переговоры на земле и в воздухе.
А Ершов уже запрашивал, не поступает ли сигнал. Верещагин терпеливо, упорно ждал. Я держал таблицу кода перед собою, и вот Верещагин повел головой, пригнулся, вслушиваясь, и я, стоя рядом, услыхал, или, вернее, сам почувствовал голос, который мы ждали.
— Наша станция настраивается, — негромко сообщает Верещагин. — Дает позывные.
— Станция настраивается, — повторяю я для Ершова.
— Поймали! — обрадованно восклицает он. — Смотрите же не отпускайте.
Ну, ну, как теперь выпустить! Все отчетливей в слух Верещагина вкрадываются знакомые интонации, позывные слышны ясно.
Это еще не полный, звучный голос человека, Верещагин и не услышит Онипко так, как прозвучал бы знакомый голос по телефону, но все-таки это уже не путаный, безразличный шум.
«Девятка… тройка… пятерка… раздел, семерка… пятерка… единица…» — слышит Верещагин среди враждебного треска и пощелкивания.
Еще серия цифр — и условный сигнал принят. Связь установлена. Корпост приступил к наблюдениям. Батарея хорошо видна.
— Корпост на месте. Приступил к наблюдениям. Батарею хорошо видят, — передаю я на мостик.
— Соединяйтесь с управляющим огнем, — приказывает Ершов.
Уже совсем светло.
Катера выходят вперед.
Между «Скифом» и берегом противника нарастает клубами и поднимается к небу темная и наверху резко озаренная солнцем дымовая завеса — как облако на восходе.
Первый пристрелочный залп вышибает из слуха Верещагина голос Онипко, а я, волнуясь, жду указаний для артиллеристов.
После залпа — тишина. Буйный, разбойный шум эфира, выпущенный из мембраны, отзывается в углах рубки, но вот голос Онипко снова одолевает его:
— Вынос влево, перелет. Меньше пятнадцать, правее…
Передаю результаты первого залпа.
Батарею нужно разгромить как можно быстрее, не давши противнику времени обнаружить корпост. И успешность завершения плана, и участь самого корпоста зависят от его командира Дорошенко, от самообладания, находчивости, точности наблюдателей, наконец, от их способности к мимикрии.
Толстяк лежит где-то в кустах или, зарывшись в стог соломы, хладнокровно наблюдает падение наших снарядов, быстро производит расчет, передает поправки Онипко, тот — нам, на корабль. Артиллерист Боровик обрабатывает их.
Залп. Снова ожидание.
Снова голос Онипко:
— Мыслете шесть. Люди четыре. — То есть меньше шесть, лево четыре.
Залп.
Противник, застигнутый врасплох, сбитый с толку, не зная, каким образом корректируется эта стрельба, начинает отвечать уже после того, как наш очередной залп ложится угрожающе близко к цели.
Несколько всплесков показалось в прорывах между дымзавесой, подобно тому как при полете над облаками вдруг видны через их прорывы где-то внизу деревья или крыши. Потом всплески вырастают по эту сторону завесы — снаряды противника ложатся перелетом.
В голову «Скифа» снова выходит эсминец, он снова оставляет за собой тугой, нарастающий клубами хвост. Радостная белизна отражена в воде, сияет, клубится; и мы, прикрытые этой живой стеною, медленно продвигаемся вдоль ее, продолжая стрельбу.
Залп, быстрая, как молния, вспышка озаряет завесу. Залп.
— Накрытие. На батарее паника. Прислуга оставляет орудия.
Боровик переходит на поражение.
Удары залпов становятся так часты, что их гром и содрогание корабля уже не замечаются нами, и в это время я опять слышу голос Онипко.
Забывая строгий язык цифр, он передает словами:
— Батарея накрыта, больше не стреляет.
А в щель приоткрывшейся двери рубки вдруг заносит свист, точно среди бурного оперного представления пронзительно засвистели с галерки, и слышу торопливо-резкую команду Ершова:
— Право руля!
— Больше не стреляют, — снова радостно повторяет голос Онипко.
— Бомбы! Все под прикрытие, — снова слышен голос Ершова.
Лидер вздрогнул грозно, его как бы подбросило, потянуло книзу, совсем откинулась дверь рубки, посыпались незакрепленные предметы.
Падение обманчиво казалось долгим. Верещагин ухватился за край стола, встревоженно косясь на меня, но, очевидно услыхав опять голос Онипко, принял прежнюю позу — с карандашом в руке.
Бомбы? Торпеда?
Из дымовых труб с шумом выносило пар.
В восемь пятьдесят три лидер был атакован с воздуха. Это произошло так неожиданно, что многим показалось, будто корабль поражен торпедой или набежал на мину.
Самолеты сбросили бомбы с большой высоты по площади. Брызги воды и грязи густо метнулись вдоль по кораблю.
Зенитки открыли ответный огонь, когда бомбардировщики уже удалялись. Конечно, это был грубый недосмотр, но сказалась и сила сопротивления удару, тем более чувствительному и опасному, что был он неожиданным.
Трудно поверить, как просто и хладнокровно моряки перешли от условностей боевых учений к действительности войны.
Корабль вернулся на курс. Башни возобновили стрельбу. А у Верещагина связь с Онипко, собственно, и не прерывалась.
Пробоина и разрыв обшивки образовались в районе кормовых шпангоутов с правого борта. Бомба упала чрезвычайно удачно для нас. Немного ближе к корме — и корабль лишился бы руля; ближе к носу помещался погреб с боезапасом.
В пробоину хлынула вода, затопляя сначала пятый кубрик, потом смежный четвертый. Поплыли рамки со стенгазетами, и плакатами, постельное белье, личные вещи бойцов.
Вода начала проникать в кормовой погреб.
Командир погреба задраил стеллажи и медленно, спокойно, шаг за шагом отступал к верхнему люку по мере того, как поднималась вода. Отсюда, сверху, он продолжал внимательно наблюдать за состоянием погреба, как этого требовала боевая инструкция.
Сверх ожиданий, больше все растерялся старший механик Сыркин, наш ППС.
Уже немолодой, с большим опытом инженер, он хорошо знал корабль, принятый им, так сказать, «на корню», но его раздражительность мешала ему и прежде, и сейчас опять он взял неверный тон: окриком и нервозностью не помог ни себе, ни другим.
Напротив, молодой щеголеватый командир аварийной партии Усышкин показал на деле верность своим взглядам.
— Моряку все равно где видеть море, — подшучивал Усышкин, — за бортом или в отсеке. Даже хорошо, — добавлял он, — если появилась возможность изучать море у себя в каюте лабораторным путем.
И вот Усышкин получил воду в большом количестве, вероятно даже больше, чем ему хотелось. Но и тут решил он пошутить.
К командиру корабля поступило донесение:
— Есть опасность, товарищ командир корабля, сесть на мель.
— Кто говорит? В чем дело?
— Докладывает инженер старший лейтенант Усышкин…
Оказалось, что Сыркин в растерянности дал согласие применить эжекторы для откачки воды непосредственно из помещений, затопленных через пробоину. Разумеется, Сыркину не позволили «осушать море». Неправильное распоряжение было отменено, и водоотливные средства заработали, выкачивая воду из помещений, уже изолированных от поврежденного отсека. Усышкин продолжал действовать если не совсем так, как в лаборатории, то все же с превосходным академическим спокойствием.
То же самое можно сказать и о Верещагине.
Бомбардировщики удалились — и вскоре Верещагин и Онипко перешли на морзянку: корпост, сделав свое дело, свертывался.
Уже вечерело. Катера двинулись к берегу, чтобы забрать корректировщиков.
И уже на отходе десант попал под огонь румынского кавалерийского отряда.
Лейтенанта Дорошенко бойцы вынесли на берег из несжатой пшеницы на черной флотской шинели: он был тяжело ранен.
Исчез Фесенко. Позже выяснилось, что его вымыло за борт через широкую щель, вымыло водоворотом. Успев вынырнуть и отдышавшись, он разделся на плаву, оставил только противогаз и вложил туда свой комсомольский билет. Его подобрал тот же катер, что шел с раненым Дорошенко.
С катера их обоих отправили в город, в госпиталь.
Онипко вернулся на корабль.
Из состава корпоста мы недосчитались только его командира, отлично выполнившего задачу.
Перед рассветом «Скиф» в сопровождении двух эсминцев своим ходом вышел в Севастополь.
Я так и не побывал на старом дворе с темным каштаном.
На этот раз в городе, раскинутом на холмах, не светилось ни одного огонька. Лишь блестела под звездами какая-то стеклянная крыша. Хорошо был виден купол театра. Дальше, в низинной части города, в районе пересыпских заводов, в самой глубине бухты, было глухо, ничего не разглядеть, но за продолговатым пятном Джеваховой горы по-прежнему метался огонь, розовели клубы дыма, и слышно было — в той стороне бомбят.
С этим впечатлением я уходил из Одессы, из города, где я рос и учился, где еще оставались дорогие мне люди.
В море я думал с беспокойством: завтра же могу встретить на Интернациональной худенькую девушку, которая спросит о Дорошенко. Она обязательно будет ждать кого-нибудь из нас, придерживая толстый, пахнущий колбасой пакет.
Проходя по кубрику, я услыхал вздох, которого не забыть. «Вот и у нас уже есть покойнички», — сурово, с чувством неотвратимости факта, сказал один из старшин.
Очень горевал краснофлотец Светлов. В затопленном кубрике у него поплыли форма номер три и форма номер пять. А он только что получил новое обмундирование.
Повреждения корабля требовали его постановки в док. Кроме пробоины, был перебит киль. Корма заметно проседала и держалась на креплениях верхней палубы и на гребных валах.
Теперь картина аварии была ясной. В момент падения бомб корабль совершал поворот вправо, корма катилась влево. Бомба, разорвавшаяся у первой машины, легла с левого борта, а бомба, повредившая корму, — справа, под самым бортом. Не будь поворота, бомбы легли бы на корабль по его длине.
Моряки вели корабль, как ведут дорогого, внезапно заболевшего человека — то и дело пробуя его горячий лоб, бережно поддерживая его под руки.
В море уже остро чувствовалась осень: острые осенние запахи, осенние крики птиц, свежесть.
Опять я перебирал в памяти недавние события, опять вспоминался мне мой выкрик «бомбы» и такой же недавний выкрик Ершова, и я понимал разные побуждения: возглас Ершова тем отличался от моего, что это был возглас, призывающий к действию…
И все-таки я чувствовал какое-то недоброе удовлетворение, вспоминая взволнованный крик Ершова…
На другой день после разгрома батареи, беспокоившей Одессу, державшей под огнем шестидюймовых орудий бухту и самый город, «Скиф» был за бонами главной базы и в ожидании постановки в док бросил якорь на рейде.
В Севастополе меня ждали письма, среди них — из Одессы, от Юлии Львовны.
Юлию Львовну я знал еще девочкой Юлкой. Наши семьи полстолетия были соседями. После смерти отца Юлия Львовна жила со старухой матерью в той же квартире, где родилась, дверь в дверь с нашей квартирой, а перед окнами обеих квартир разрастался старый каштан, действительно посаженный еще моим дедом. Что же, я готов пожелать каждому, чтобы чувства, которые могут зародиться под сенью старых каштанов, не уничтожались даже войной!
Узнавши о моем назначении на «Скиф» из моих писем, Юлия Львовна теперь спрашивала о Ершове и добавляла: «Если ваши отношения позволяют это, то передай ему привет…» Но, должен признаться, я все еще не мог решить, позволяют или не позволяют мои отношения с командиром корабля выполнить это поручение. Больше того — не все было спокойно на сердце.
Тем временем на лидере прошел слух, что Ершов оставляет корабль. Командир пока ничего об этом не говорил, но он стал напоминать человека, которого сжигает какая-то неотвязная, мучительная забота. Из своей каюты он почти не выходил. Бывал иногда на берегу.
Однажды по какому-то поводу мне понадобилось зайти к Ершову в каюту.
На столе перед ним были выложены пистолеты ТТ, парабеллум, еще какое-то огнестрельное оружие. Ершов разбирал и чистил его. Видимо, он только что принимал душ — на креслах белели сырые полотенца, китель был полурасстегнут, волосы влажны.
В углу стоял ящик с мандаринами — любимое лакомство Ершова.
— Ешьте мандарины, — предложил он мне. — Говорят, это очень полезно…
Слово за слово, от мандаринов, полезного для мужчины угощения, перешли к другим мужским пристрастиям, заговорили об оружии.
— У вас много оружия, — заметил я. — Не стол, а ремонтная мастерская. И все ваше?
— Все мое. Люблю оружие. Но мне сейчас оружия не хватает.
Я не сразу понял его. Ершов усмехнулся.
— Не могу же я завтра выйти на «Скифе». А это только Визе считает, что мне все равно — командовать ли кораблем, выступать ли на ринге, — и при этом Ершов выставил перед собою оба кулака.
Визе — старший помощник командира — любил иногда пустить шпильку в Ершова, хотя дружили они довольно коротко и искренне.
Как-то уже по приходе в Севастополь я заговорил с Визе о Ершове, о его энергичном, настойчивом стиле борьбы. Визе усмехнулся:
— О чем бы говорите? Какой там стиль! Вы, кажется, склонны приукрашивать. Я вам раскрою секрет: дело в том, что у Ершова в Одессе есть симпатия, старая, так сказать, любовь. Ершов выходил на обстрел и был уверен, что эти глазки наблюдают за действиями «Скифа» с бульвара… Мы с Назаром Васильевичем хорошо знаем друг друга. Он по призванию боксер, но притом неврастеник в высшей степени. Человек, однако, для войны нужный. Такие нужны, очень нужны! У него есть злость, чего пока еще многим не хватает. А что касается стиля, так, повторяю, все это от потребности петушиться.
Визе как будто собирался развивать эту тему, но я поспешил замять разговор. Случайное замечание Визе, однако, долго меня занимало.
«Как же все это так, — думал я, — казак… мотоциклист… боксер… неврастеник… А моряк? И насколько прав Визе?»
Ершов продолжал сидеть передо мной, выставив кулаки, как академик Павлов на известном портрете.
Перехватывая мой взгляд, Ершов сказал:
— Был бы я боксером, может быть, мне и хватило бы кулаков, а на флоте единственное стоящее дело — командовать кораблем. Если не рассчитываете быть командиром корабля, то лучше и не служите. Как ваши нервы?
— Ничего, нервы в порядке.
— Очень важно иметь крепкие нервы. Крепкие нервы на мостике нужны не меньше, чем на ринге… Вот! Холодные обтирания. Мандарины и обтирания — помогает…
Я уже собирался было заговорить о Юлии Львовне, передать ее привет, когда это неожиданное признание, неприятное своею несколько циничной откровенностью, остановило меня.
Больше никогда Ершов со мною так не разговаривал.
«Человек, нужный для войны…» — это была интересная мысль, но она еще не объясняла всего. Вскоре, однако, представилась возможность яснее почувствовать в характере Ершова то, что Визе пробовал объяснить так резво и что матросам корабля удалось понять и выразить раньше других.
Обнажив днище, корабль стоял в Южном сухом доке.
Ремонтные работы не прекращались и ночью. И днем и ночью загорались над доком длительные молнии электросварки, гремели молотки клепальщиков.
Первые столкновения с воздушным противником показали, что огонь автоматических пушек недостаточен, нужна артиллерия, способная действовать на большие дистанции. Было решено снять противозенитную установку с одного из эскадренных миноносцев и установить ее на лидере.
Бойцы «Скифа» тоже взялись за молоты и кувалды.
Но что же командир? Мрачная сосредоточенность вдруг оставила Ершова, и в тот же вечер за ужином командир с нами распрощался. Как выяснилось, он подавал рапорт с просьбой на время, пока «Скиф» чинится, назначить его на какой-нибудь другой действующий корабль. И он получил назначение на эсминец, действующий в составе Одесского отряда поддержки.
Ершов снова имел в руках оружие по плечу и снова мог воодушевляться надеждой, что за его действиями наблюдают с бульвара, как съязвил Визе.
Командование кораблем было временно возложено на Визе.
Утром мой сожитель по каюте и поклонник Ершова, минер Либман, еще сквозь сон спрашивает:
— Вешнев, верно, что вместо Ершова Визе?
— Верно.
— Гм! А верно, что в сводке было названо Ленинградское направление? Что-то слышалось сквозь сон.
— Нет, не слыхал.
— Ну, слава богу! Можно еще поспать.
И в самом деле — все чувствительней закрадывалась в сердце тревога за Ленинград. Мы знали о драме перехода флота из Таллина в Кронштадт. Неужели о н и войдут туда? Еще никогда враг не ступал на эти проспекты и площади. Не может быть! Ленинград не может не победить.
В Ленинграде много друзей и родственников наших командиров. У Либмана там остался отец, и Либман говорит:
— В эти дни страшно оставаться одному.
Он это сказал за завтраком, и наш батальонный комиссар ему на это отвечает:
— Не может быть страшно среди народа. Наш народ громаден. Рождаемость увеличивается, и все живут для общей цели. Значит, не может быть страха. Не будет страшно и вашему отцу.
Интересно!
Удалось побывать на берегу и заглянуть в Музей Севастопольской обороны, где я рассчитывал застать начальника музея, моего приятеля. Его я не застал, но зато познакомился со сторожем музея, старичком, который в в прежние годы работал, как он объяснил мне, в «высочайше утвержденной фирме коммерческим корреспондентом», имел сто семьдесят рублей оклада и пользовался правом через день употреблять «горячие напитки» — коньяк, водку.
У старичка винтовка, но он боится ее, держится от нее подальше.
Для посещения музей закрыт. Вывозят.
С каким-то новым, особенным чувством я заглянул в залы.
Манекены — фигуры солдат Севастопольской обороны — раздеты. Усатые, смуглые, голые, они стоят в вестибюле с забинтованными ногами.
Вывезены знамена и флаги, вывезена шпага Нахимова. В залах еще возвышаются модели линейных кораблей «Силистрия», «Три святителя» — великолепные модели трехдечных кораблей, каждая величиной с телегу.
Старичок сторож и дворничиха развесили на реях стираные подштанники и юбки.
— А старший политрук скоро будет? — спросил я.
— Уехал на Фиолент договариваться о перевозке туда имущества.
Пришлось к слову — и дворничиха стала рассказывать мне, что из их псковской деревни с приближением немцев мужики угнали весь скот, и каждому человеку, будь то мужик, баба или ребенок, было что-нибудь поручено: этот отвечал за корову, другой за овцу. И благополучно перегнали весь скот.
Так, от случая к случаю, представляются нам картины сегодняшней жизни страны, взбудораженной войною: псковские колхозники с их мирными коровами, и этот воинственный, но быстро пустеющий дом-музей с манекенами солдат — прадедов псковитян, москвичей, украинцев.
Первое время среди горячих забот по ремонту корабля отсутствие Ершова не замечалось и, насколько помню, самый его поступок не одобрялся, скорее неприятно удивил всех, а некоторым даже очень не понравился.
— Нехорошо, невежливо, — ворчал, например, Сыркин. — Оставил корабль в такое время. Конечно, я понимаю, ходить по морю и стрелять — это веселее, чем стучать молотком по железу. Однако же это не я прозевал самолеты. Только и скажу: скиф!
По всему — наш ППС не мог забыть одесские неприятности.
Кстати сказать, оправдалось мое опасение встречи с девушкой Дорошенко. Я как в воду смотрел. Все так и случилось, как я представлял себе: именно мне суждено было первому из наших офицеров на ступенях Интернациональной у одной из колонн увидеть милую худенькую девушку с большим пакетом… Как долго она ждала здесь? Может, с раннего утра? Увильнуть невозможно, и эти минуты были, пожалуй, труднее, чем приближение к неприятельской батарее. Девушка шагнула ко мне навстречу с застенчивой, тревожной улыбкой:
— Здравствуйте, товарищ Вешнев!
— А… здравствуйте, здравствуйте!
Должно быть, и мой вид и это глуповатое ответное приветствие были достаточно красноречивы — девушка побледнела, ее глаза расширились.
— Ну, как вам плавалось? Как Павлик?
Сказать все у меня не хватило сил. Пакет перешел от нее в мои руки, и женщина удалилась с надеждой, что легко раненный Павлуша полакомится свежекопченой рыбкой и московской колбасой. Нет, это угощение не повредит ему. Ведь теперь самое главное — хорошо кушать.
Об этом случае я рассказал тезке покойного Паши Дорошенко — командиру электромоторной группы Павлу Петровичу Батюшкову. С первых дней моего плавания на «Скифе» Батюшков расположил меня к себе своим спокойным видом, благовоспитанностью и доброжелательством, светившимся в его взоре. И теперь он мне ответил:
— Да, это удивительное чудо — женщины! Читали в «Литературной газете»? Одна журналистка пишет: «Сделал ли ты все, что от тебя требуется? Оклеил ли оконные стекла полосками бумаги? Выбросил ли с чердака чердачный хлам?..» Не всякий начальник ПВО вспомнит эти мелочи. Милая женская заботливость! Да, мы должны быть благодарны им уже за одно то, что они в такие дни ходят по улице.
Заделка пробоин между тем заканчивалась.
Все ремонтные работы предполагалось закончить в первых числах октября.
Противник форсировал Днепр. Бои шли у Перегноя, на Тендре, на подступах к Перекопу, и не было уверенности, что части Приморской армии удержат перекопские позиции до прибытия резервов.
Ускорялась эвакуация Севастополя. Часть кораблей уже перебазировалась на Новороссийск. Свободные бочки сиротливо покачивались в опустевшей бухте.
И в один из таких дней пришло известие о гибели эсминца, которым командовал Ершов.
Эсминец конвоировал транспортные суда. Немецкие бомбардировщики, свирепствовавшие на коммуникациях, настигли караван, и эсминец, упорно защищавший транспорт, получил несколько прямых попаданий.
Раненого Ершова выбросило в воду. Не зная, кем занят ближайший участок берега, Ершов плыл с пистолетом в руке. Его и нескольких других моряков с эсминца подобрали наши посты. В Севастополь Ершов был доставлен на самолете. Все эти подробности моряки узнали, когда их командир уже лежал в госпитале.
На другой же день комендатура сообщила на корабль, что ею задержано несколько краснофлотцев со «Скифа».
Не добившись пропуска в госпиталь, матросы сиганули через забор, но тут были задержаны — и только потому, что не имели при себе противогазов.
Неудача не смутила моряков. Когда мне с несколькими командирами удалось посетить Ершова, то его палата была похожа на большой цветочный магазин.
Из-за цветов звучал его голос так же грубовато, как, бывало, из его каюты:
— Входите и рассаживайтесь.
Он казался смущенным.
Осунулся. Черный чуб лежал на побледневшем лбу.
— Раз-бум-били, — прогудел он, повторяя словечко Дорофеева. — Не везет. Один капитан третьего ранга мне уже сказал: «С тобою не плавал бы: подводишь хуже, чем под монастырь, — под самые бомбы». Может, теперь и вы не захотите меня. В общем, не везет…
А когда мы прощались, Ершов сказал, как бы утешая самого себя:
— Нет, далеко не уйдете. Все равно догоню в Новороссийске. У меня были матросы, я спрашиваю: «Зачем носите цветы? Разве это для моряка — носить цветочки и обкладывать ими командира? За что же это вы меня так?» — «А вот за что, — отвечают они. — Мы вам носим цветы не так, как барышням. Мы уважаем вас, товарищ командир корабля, за ваше беспокойство, за вашу злость».
И Ершов от удовольствия даже прихихикнул.
— Передаю, как было. Слышите: злость. После матросов я решил: с капитаном третьего ранга не соглашусь.
Этот визит в госпиталь произошел за день или за два до того, как «Скифу» предстояло вслед за другими кораблями эскадры менять базу.
Своими путями складывается у моряков мнение о командире. Не последнюю роль здесь играет ощущение боевого азарта, то, что матросы назвали беспокойством, злостью Ершова, и ощущение его удачливости.
Об этом обычно говорят мало, а это очень интересно: у матросов создалось, несомненно, выгодное для командира толкование его удачливости, хотя сам Ершов на этот счет держался как будто другого мнения.
Его прямота, и справедливость, неторопливая, несколько ленивая и сумрачная, но всегда неподкупная, тоже не могла не найти пути к матросским сердцам.
Наконец и под Одессой и у Тендры Ершов раз и навсегда утвердил в глазах моряков свою репутацию смелого человека.
Еще в те дни, когда краснофлотцы носили в госпиталь букеты, один из них, вернувшись, сказал мне, сверкая широкой улыбкой:
— Ничего не скажешь, могучий человек! Львиная кровь!
Такие слова лестно было бы услышать каждому. Сарказм Визе тут отступал. Признаюсь, мне хотелось бы безоговорочно согласиться с краснофлотцами, я чувствовал: так было бы для меня лучше. Но все еще что-то мешало мне, противоречило…
Обстановка на Перекопском перешейке осложнялась.
Немцы взяли Армянск. Несмотря на все усилия, вернуть его не удавалось. Немцы с воздуха штурмовали перешеек. Наши летчики-истребители шли на таран, и как прежде говорили о прославленном русском штыке, так теперь говорили о таране русских летчиков. Но враг продолжал «забирать техникой», вышел к Азовскому морю, рвался в Крым по Арабатской стрелке и у Шенгарского моста.
Лидер принимал полный боезапас. Прекратились всякие увольнения с корабля. Уже несколько дней, как мы знали о том, что делается в городе, только по отрывочным слухам. Стали модными курьезные рассказы о поимке шпионов. Болтуны несколько дней подряд ловили — и не могли поймать — какого-то «контр-адмирала». Его видели то под Минной, то на Приморском бульваре, — худой, высокий, а главное, небритый и без противогаза! (В это время комендантские патрули особенно следили за тем, чтобы военные носили противогазы.) В каком-то подвале услыхали какое-то подозрительное попискивание. Радиоприемник! Тайная станция! Взломали дверь — попискивает испорченная электропроводка от звонка…
Многие здания в городе камуфлированы. Говорят, что на перекрестках воздвигаются доты.
Иногда удавалось услышать о знакомых семьях. Обжитые квартиры спешно оставлялись — с посудой, не убранной со столов. Фрукты и виноград на базарах отдавали даром.
Все это щемило душу, а в ночь на 1 октября на корабль поступил приказ покинуть главную базу. И опять, как в Одессе, перед отходом я не успел никого увидеть.
В море «Скиф» нагнал отряд кораблей, вышедших из главной базы раньше. Линкор «Парижская коммуна», с фок-мачтой, напоминающей пагоду, величаво шел в строю, взбивая пенистую волну, эскортируемый крейсерами и миноносцами.
Уход кораблей был вполне своевременным: противник менял приемы борьбы. Попытка запереть флот в базе активными минными заграждениями не удалась: противоминные средства на кораблях, тщательное наблюдение и траление фарватера не плохо решали проблему борьбы с магнитными минами, сбрасываемыми с самолетов.
С приближением вражеских аэродромов следовало ожидать массированных налетов бомбардировочной авиации.
И точно — бомбардировщики появились над бухтой на другой день после ухода кораблей эскадры из Севастополя. Они усиленно пробомбили место вчерашней стоянки линкора, где еще плавали трава, фанера, обрывки сетей — все то, чем маскировался громадный корабль. Возможно, именно эти остатки маскировочных материалов, сохранившие очертания отсутствующего корабля, ввели противника в приятное заблуждение.
Из-за шторма линкор не мог войти в гавань Поти, и мы три дня держались в море, оберегая «Парижскую коммуну».
«Скиф» был направлен в Батуми — заканчивать прерванный ремонт. Это лишало меня последней надежды протянуть руку туда, к дому со старым каштаном, а между тем уже начали поговаривать, что оставление Одессы неизбежно, что якобы уже приступают к эвакуации.
Иногда я приходил в отчаяние. Что сделать? Как помочь? В Севастополе для этого были бы реальные возможности. Связь Севастополя с Одессой не прерывалась. Иногда мне приходила мысль: не сделает ли чего-либо для Юлии Львовны Ершов? Ему, при его широких знакомствах, это было вполне доступно. Я готов был писать ему, просить, но, как назло, в Батуми, в этом самом дальнем углу Черного моря, я не мог не только что-нибудь предпринять, но просто ничего по-настоящему не знал: и все здесь, среди солнца, тишины, покоя роскошных садов и холмов, в городе с бытом, почти не тронутым войною, все было как-то бесконечно далеко от того, что оставалось там. Все здесь, в Батуми, уже казалось как-то странно ново по сравнению с тем, что мы успели пережить. Я мог только замкнуться и ждать.
Некоторое развлечение доставило мне участие в нашей стенной газете «Фитиль».
Конечно, не все знают значение этого морского словечка. Со времен Петра на флоте установился обычай — в случае какой-нибудь ошибки командиров командующий дает выстрел из пушки. У дежурной пушки всегда стоял канонир с готовым зажженным фитилем. «Получить фитиля» — значит получить от командующего выговор.
Усилилась на корабле партийная работа. Раза два урвали время для литкружка. И тут мой славный сигнальщик Лаушкин принес мне однажды свое произведение. Бойкий на слово, расторопный парень решил испробовать силы в беллетристике. Он предложил мне свое произведение довольно уверенно, называлось оно «Фюрер и красавица Роза». При всей своей наивности оно показалось мне любопытным, как своеобразный пример матросского фольклора.
Вот оно:
«Адольф Гитлер сидел, закупоренный в броневом убежище. За письменным столом в мягком кресле он в сотый раз рассматривал бутылки с красивыми этикетками, всякие закуски, карты мира, вывешенные на стене. В руках у него были какие-то планы, над которыми он шептал. Сквозь все это он слушал звуки нежной музыки. Но вот фюрер нажал на кнопку. Вошел офицер-лакей. Гитлер, повышая тон, но стараясь быть любезным, приказывает:
— Приведите ко мне красавицу Розу, только аккуратно.
— Слушаюсь.
Фюрер подошел к трюмо, прилизал волосы, рассмотрел физиономию и задумчиво сел.
Открылась дверь, втолкнулась девушка с завязанными назад руками. Ей было девятнадцать лет. Это действительно была красавица-статуэтка. Это был дар природный, ценный для искусства, для любви и жизни. Она вошла и стала смотреть в землю. Фюрер спохватился:
— Роза любовная! Я так ждал тебя.
— Здравствуй, убийца! У тебя ли есть любовь! Ты зверь и горилла арийская. Твоя любовь завязала мне руки за спину.
— Я освобожу тебя сейчас же. Что будешь делать тогда?
— Убью тебя, как убил ты меня, как растерзал ты мою родину.
Он подошел к ней, простер руки, пытаясь привлечь ее. Она подняла ногу и ударила Гитлера в живот. Глаза его вывернулись, сверкнули — и офицер-лакей услыхал знакомый крик и женский стон…»
Рассказ Лаушкина заканчивался тем, что гитлеровскую пленницу чудесным образом спасает советский летчик…
Между тем обстановка на фронте заставляла принять тяжелое решение: перед опасностью прорыва немцев в Крым и дальнейшего продвижения на восток их танковых армий нельзя задерживаться с эвакуацией Одессы. Приближалась зима, возможное оледенение одесской бухты исключало бы связь с осажденным городом.
В середине октября Одесса была оставлена. Дальнейшая оборона Одесского сектора была бы не только бесполезной, но и губительной.
Все это мы хорошо понимали, но понимание не облегчало душу.
О судьбе дорогих мне людей я все еще ничего не знал.
Большинство транспортов из Одессы пришло в Новороссийск или Туапсе. Эвакуация была выполнена образцово. Тем не менее все это было неутешительно. Пробовал я наводить справки, просил отъезжающих в Новороссийск или Туапсе поискать или порасспросить. Но что можно было сделать, кого можно было найти на причалах порта среди толпы эвакуированных?
Однажды в яркое солнечное утро мы услышали изумленный и радостный выкрик вахтенного командира:
— Смирно!
И увидели всходившего по трапу Ершова.
Как всегда тщательно одетый, командир корабля приложил к козырьку руку в перчатке, ответил «вольно» и быстро прошел по кораблю к люку, как будто сходил на берег на какие-нибудь полтора-два часа.
Командир вернулся на корабль.
Весь день не стихали веселые голоса на полубаке у обреза, вокруг которого бойцы собираются на перекурку, шумно было за ужином у бачков.
В кают-компании за столом ждали Ершова, и он весело занял свое место.
Элегантная отделка нашей кают-компании славилась по всему флоту. В этот вечер за столом было весело и немножко пьяно, как давно не случалось. Тут были все. Не было только Дорошенко.
Приятно было видеть командира, приятно было после жаркого дня отдыхать в полукресле, обитом сафьяном. Как всегда, стол украсили цветами. Были поданы вазы с фруктами. И изящные графины. Салфетки в толстых с тиснением кольцах.
Старпом Визе, по обычаю, занимал свое место хозяина кают-компании. Слева от него было место Ершова, справа — военкома. Дальше размещались командиры боевых частей. А за вторым столом, возглавляемым помощником командира, сидели политруки, начальники служб, командиры батарей и группы управления.
К Ершову потянулись руки с наполненными стаканами, и командир корабля встал.
— Не знаю, за что вы меня так чествуете, — глуховато сказал он, явно смущаясь и как бы продолжая разговор, начатый в севастопольском госпитале, среди цветов. — Не мужское дело цветочки… А в общем, спасибо, товарищи. Начинали войну вместе — вместе будем продолжать. За Черноморский флот, товарищи командиры!
Вот и вся его короткая речь. Уже сев, он добавил:
— Не люблю выступать. Не люблю «выяснять отношения». И сам избегаю претензий как черт ладана и от других не люблю. Будем служить. Все. Выпьем за «Скифа».
Не скрою, что слова Ершова я принял за намек, принял на свой счет и почувствовал себя довольно неуютно.
Я очень сожалел, что правила субординации вынуждают меня сидеть не за одним столом с инженером капитан-лейтенантом Батюшковым. В последнее время с Павлушей Батюшковым мы очень подружились. Батюшков умел как-то непринужденно, одною своей искренностью, добродушной легкостью, с какой он принимал людей и делал всякое дело, расположить к себе. С ним всегда хотелось поделиться и радостью и заботами; была даже какая-то привлекательность в том, что он тоже, как погибший Дорошенко, звался Павлушей, Пашей, — а в эти дни нелегко было на сердце, многие нуждались в друге.
Хотя Батюшков был выше меня меня по званию, имел штатное место по исполняемой должности за вторым столом, я, командир БЧ-2, сидел за одним столом со старпомом. Это не мешало нам, однако, весело переглядываться, особенно во время таких маленьких банкетов, а вставши из-за стола, мы торопились возместить невольную разлуку.
На этой стоянке, в мирном, горячем и цветистом Батуми, у нас было довольно много свободного времени, и нам всегда было интересно вдвоем с Павлушей Батюшковым.
Я заметил, что даже начал подражать манерам Батюшкова. Он умел как-то особенно удобно и уютно носить всегда свежий китель, от него всегда приятно пахло. Во многом он проявлял свой вкус. Например, он не любил часов на руке, а носил карманные, на изящной дорогой цепочке. Он — кажется, единственный командир на корабле — щеголял манжетами, пуговицы и обувь на нем всегда сверкали. Только одну вольность он позволял себе, и это ему охотно прощали: пристрастие к козырькам, форма которых в меру уклонялась от стандарта. Его несколько широкий козырек прикрывал лоб по линию прямых красивых бровей, казалось, для того, чтобы оттенить спокойный, добрый взгляд, весь мужественный облик Павлуши.
Мне нравилась его речь, пожалуй даже несколько застенчивая, но всегда откровенная, нередко с оттенком заботы. Мне приятно было следить за его движениями.
Меня расположило к Батюшкову и то, что он очень деликатно сумел отнестись к моим тревожным признаниям и, как бы уравнивая взаимность доверия, сказал:
— Вы знаете, я женат. Моя жена Варя в Севастополе. И я хорошо понимаю ваши чувства. Очень хорошо понимаю.
Жена Батюшкова, Варвара Степановна, служила в одной из бригад морской пехоты штатным врачом.
Третьим членом нашей компании стал командир трюмной группы, инженер старший лейтенант веселый Ваня Усышкин. Еще и теперь веселило командиров воспоминание о том, как под Одессой Усышкин помешал Сыркину вычерпать море.
Шутник то и дело напевал: «Мы в фортеции живем, хлеб едим и воду пьем», — и его юмор довольно хорошо выражал наше общее настроение.
Дня два Ершов все к чему-то прислушивался и заново присматривался, а потом по-прежнему все реже и реже стал выходить из своей каюты.
Опять я заглядывал ему в глаза, стараясь понять что-либо, но, как и в первые дни нашей встречи, ничего не угадывал в этом хмуром горячем взгляде исподлобья, всегда, как казалось мне, обращенном на непосредственное дело минуты.
— Правильно! — рассуждал по этому поводу Визе. — Чего вы от него хотите? Артист он, что ли? Сами говорите, что ему нужны сильные удары жизни, а не застольные беседы. Парады у Ершова короткие: вернулся, отпраздновал, а дальше вступает в силу устав, распорядок дня. Так ему жить и удобней и легче.
В таком же духе объяснял мне поведение Ершова Батюшков, и я как будто начинал понимать и соглашаться, что в этом стремлении к регламентированной жизни есть своя логика. В этом была своего рода мимикрия, приспособляемость, защита от тех острых и сложных чувств, при которых не могло быть и речи о душевном равновесии, столь необходимом в эти тяжелые дни.
Сам я все острее начинал чувствовать войну, видеть ее, так сказать, с черного хода, начинал видеть ее будни, которые втягивали сотни тысяч и миллионы мирных людей, их семьи, их дома. Понял я и то, с какой стороны вошла война в мою «личную» жизнь — да и не только в мою жизнь!..
И вдруг в эти дни через руки знакомых, через семью одного инженера севастопольского морзавода, проживающего после эвакуации в Батуми, я получил от Юлии Львовны письмо.
Юлия Львовна писала из Новороссийска. Она направлялась теперь дальше, с одесскими беженцами, через Каспий в Среднюю Азию. Письмо поразило меня прежде всего тем, что Юлия благодарила меня за заботу о ее судьбе, хотя, как писала она, ей непонятно, как это мне удалось прислать за нею краснофлотцев в последние дни эвакуации… Да, действительно, я и сам не понимал, как это мне удалось сделать! Однако дело было сделано, было сделано то, о чем я столько мечтал, чего так горячо желал. Это совершилось с неоспоримостью факта. Но в чем же была разгадка?
Далее Юлия писала, что, хотя сама она теперь в безопасности, душевное состояние ее ужасно: мать отказалась ехать наотрез и осталась в старой квартире, среди бесчисленных портретов родственников и дочери.
«Страх, — писала Юлия, — оказался сильнее всех других чувств, и теперь я наказана. И днем и ночью я вижу мать во власти тех ужасных людей, от которых сама бежала. Это не фраза, если я скажу тебе, дружок мой Федя, что состояние такое — хоть бросайся в море…»
«Что будет?» — спрашивала меня Юлия, но я не мог ей ответить на этот вопрос, я сам не знал, что будет.
Как-то ранним утром я замечтался на юте, осматриваясь и прислушиваясь к утренней портовой тишине, и вдруг услышал, что кто-то подошел и остановился за моей спиной. Это был Ершов — руки в карманах, чуб выглядывает из-под козырька фуражки, во рту папироска.
Ершов поздоровался со мной очень спокойно и дружелюбно и, кажется впервые, назвал меня по имени-отчеству. И так же спокойно и строго, как говорят о вещах, составляющих большую, всем понятную ценность, он спросил, имею ли я известия о Юлии Львовне. Прямота вопроса исключала всякую надобность в каких бы то ни было лишних словах с обеих сторон. Все сразу для меня стало ясным — и то, что Ершов слыхал обо мне до моего появления на «Скифе», и то, что он не упускал из поля своего внимания участь Юлии Львовны, и, наконец, то, что именно он позаботился о ней в дни одесской эвакуации.
Я рассказал Ершову о письме.
Мрачный пламень раз и другой пробежал по глазам Ершова, изжеванная папироска от щелчка полетела за борт, чего Ершов никогда не сделал бы в другое время.
Он строго выслушал меня до конца и, как бы начиная испытывать неловкость, помычал, а потом сказал:
— Ну что же! Что уже в Новороссийске — это, конечно, утешительно. А там дальше посмотрим. Ну, извините, я отвлек вас от ваших размышлений.
Это был у нас с Ершовым первый и последний разговор о Юлии Львовне, если не считать того, что случилось позже, чуть ли не через год, а именно в день 27 июня.
Не буду пока говорить об этом и я.
В ноябре мы начали выходить в дозоры для конвоирования транспортных караванов.
Черное море брало свое. Нелегко ходить в его северо-восточном углу под новороссийским и керченским сквозняками, на хлесткой волне. Глубоко дыша, в долгие осенние месяцы море испаряло летнее тепло. Корабли и подводные лодки возвращались в базы, обросшие ледяными бородами от мостика до ватервейсов.
Подготавливалась и в конце декабря началась керченско-феодосийская операция. Для участия в ней со «Скифа» был откомандирован на Азовскую флотилию Батюшков.
Чувствительно потрепанный осенними штормами, «Скиф» в эти дни заканчивал в Новороссийске планово-предупредительный ремонт и потому в феодосийской операции не участвовал. Некоторое утешение мы находили в том, что лидеру предстоял после ремонта поход в Севастополь.
Люди опять взялись за молотки, за краски, но стук молотков затихал, как по команде, едва только раздавался по палубам звук голоса, ставшего знакомым всей стране: «От Советского Информбюро, В последний час…»
Заканчивались декабрьские бои под Москвой. Неторопливый, внутренне ликующий голос диктора, грозные и упоительные цифры трофеев…
Писать о войне очень трудно, а еще труднее писать о войне во время войны: нередко правда субъективных переживаний укрыта за «общими целями», за общим чувством долга… Не есть ли это и основное в поведении человека на войне?
Многое волновало нас, и не всегда удавалось смело ответить на вопросы даже самому себе. Зато какое облегчение приносило совместное строгое, партийное и товарищеское обсуждение общих вопросов — где бы оно ни происходило: за столами ли кают-компании в непринужденной беседе или же на партийном собрании по докладу, предусмотренному планом. Важно было чувство могучего единения, согласия. Тут всегда был подкрепляющий ответ, всегда внятно слышался голос народной совести.
Многое из того, что начиналось импровизированно в кают-компании, заслуживало дальнейшего организованного обсуждения, и наш парторг или комиссар корабля ставили тогда этот вопрос в план политработы. Это очень нравилось и оправдывало себя. Так, например, однажды кто-то сказал в кают-компании, что матросов интересует история нашего корабля и его название «Скиф». Батюшков тут же вспомнил много интересного о древних скифах. Совсем недавно раскопки вблизи Керчи обнаружили старинную скифскую утварь с золотым тиснением и с необыкновенно интересными рисунками — портретами бородачей, возможных предков нынешнего населения наших южных областей… Все это показалось настолько занимательным, что комиссар корабля тут же предложил Батюшкову приготовить доклад-беседу для открытого партийного собрания. И действительно, этот доклад удался Батюшкову на славу. Морякам было очень интересно услышать рассказ о просвещенных кочевниках, внушавших страх и уважение окружающим племенам, о том, что уже первые греческие историки, ионийцы, писали о скифах — превосходных ювелирах и скульпторах, изобретателях плуга и якоря. Как-то значительно прозвучало упоминание о том, что никогда ни от кого стремительные тавроскифы не знали поражения…
За столом кают-компании возникало много интересных разговоров. Какую войну ведет Англия, защищая свою колониальную империю: справедливую или несправедливую? Справимся ли мы с врагом без второго фронта? Сумеет ли сорванная с места, эвакуированная промышленность обеспечить фронт и тыл? И то, что беспокоило моего Лаушкина еще в первые дни войны: почему не сходимся вплотную, не стоим грудью, почему враг зашел так далеко? И то, о чем уже в те дни пекся командир корабля: достаточно ли хорошо воюем мы, моряки? Умеем ли мы за всеми трудностями, ужасами, болью войны видеть ее величие? Накануне нового, 1942 года многое чувствовалось по-новому.
Новые чувства приходили еще робко, неуверенно, не так бурно овладевали, как потрясения первых месяцев, но было самое главное: было ощущение того, что хребет страны, хребет народа не сломлен. Сообщения о каждом новом успехе — это было не то, что чувствуешь при первых дуновениях весны после трудной зимы: тут не было и нет неизбежности, обязательности смены холода и тепла или ночной тьмы и утреннего света, тут не было закона природы, и все же это был первый во время жесточайшей болезни обнадеживающий вздох, это был голос, поданный народом.
«Сдюжим», — написал в эти дни писатель Алексей Толстой. Он был русским человеком, который хорошо чувствовал боль народа.
— Сдюжим, — сказал мне Лаушкин утром на мостике, после того как ночью он вместе с другими сигнальщиками слушал радиоинформацию.
Я улыбнулся Лаушкину и ответил тем же:
— Сдюжим!
Тридцать первого декабря, буквально не успев отмыть рук после ремонтных работ, мы уже уходили в море, держа курс на Севастополь, имея на борту войска и боезапас для осажденной крепости.
За время перебазирования мы возвращались туда впервые.
За несколько часов до выхода вернулся на корабль из командировки в Азовскую флотилию Павлуша Батюшков.
У многих еще оставались в Севастополе семьи, почти все бросили на соседский присмотр, а то просто под замком квартиры и обстановку, и все мы знали, что Севастополь уже выдержал два генеральных штурма.
Часа за полтора до наступления нового, 1942 года мы были на фарватере.
Ночь выдалась холодная, морозило, дымка время от времени затягивала студеное небо.
Одетые по-зимнему, в теплых ушанках, в высоких сапогах, многие в тулупах, моряки внимательно осматривали темное море и прислушивались к воздуху. Смутные очертания балаклавских вершин иногда слабо озарялись вспышками выстрелов, и где-то разгорался пожар. Было такое ощущение, будто что-то повторяется в жизни. Наконец я понял, в чем дело: оживлялись впечатления, оставшиеся у меня от одесского похода. Так же беззвучно время от времени доносился отдаленный шум, будто внезапно где-то что-то посыпалось, вспыхивали зарницы артиллерийского огня.
И, как бы угадывая мои мысли, вахтенный командир, минер Либман, молодой, кудреватый, но серьезный и знающий офицер, вглядываясь в циферблат ручных часов, бубнит мне из-под ушанки:
— Без десяти двадцать три… а идем хорошо… Через час люди сядут за стол.
— А сядут ли? — говорю я. — Ой, не везде сядут. Кстати — что ваш отец? Получаете что-нибудь?
— Остался в блокаде, ничего не знаю с октября… Но сегодня старик выпьет-таки… за всех нас… Это он наверное! — И, развивая мысль, Либман восклицает с горячностью: — А подумать только, как же это так?! Ленинград в блокаде… Какого черта! Сидят вокруг Севастополя! Как смеют! Торпедируют, стреляют, топят.
— Да, чудно́, — согласился я. — Крадемся ночью в свой порт, как воры, как будто и не к себе.
Но Либман, должно быть, счел подобные чувства невозможными для офицера и тут же поспешил поправиться с нарочитой грубостью:
— Э, все это чепуха! Лирика! Они стреляют — и мы будем стрелять. Как говорит наш командир: кто кого. «Надо ихнюю гордость смять, а нашу установить», — сказал один мой знакомый.
— Хорошо сказал. А лирика — разве она мешает вам воевать?
— Мешает. Лирика не для войны.
Я решил подзадорить Либмана:
— А средневековое рыцарство, прекрасные дамы, смерть на глазах любимой? Разве все это мешало отваге?
— Э, — не соглашался Либман, — это все литература. Все эти Ромуальды и Роланды — как их? — все это только поэтические вымыслы, а на самом деле чем проще, чем грубее — тем лучше, вот как наш капитан третьего ранга…
— Ершов?
— Ну да, командир корабля. Этот не выйдет куражиться перед глазами прекрасной дамы. Пожалуй, он об этом, и не слышал.
— А я знаю про него другое: говорят, он не только слышал, но и сам так поступает.
— Командир корабля? Ершов? Не смешите…
— Не смешу, а он именно таков. Ершов и есть Ромуальд, хотя он груб, как средневековый конник… Скиф!
— Еще Чернышевский говорил, что главное для войны — это уметь посылать на смерть.
— Точно ли так говорил Чернышевский? Где это?
— Шум самолета! — прокричал у меня над ухом сигнальщик.
Новогодний разговор был прерван.
К этому моменту корабль миновал траверс Балаклавы, минные поля еще простирались по сторонам. Как обычно, мы держали ход до двадцати четырех узлов.
— Огонь по самолетам! — послышался голос командира.
Я пошел к себе в рубку.
Противозенитные батареи открыли огонь: торпедоносец шел на корабль на контркурсе. Слева по курсу тоже слышался шум мотора. Торпедоносцы — их было не менее четырех — то появлялись из морозной дымки, то опять скрывались.
— Торпеда с правого борта, — донесся возглас.
Но корабль уже отвернул.
Еще две торпеды прошли по носу и по корме. Кренясь от крутых поворотов, корабль увеличил ход. Через переборку, отделяющую мой пост от ходовой штурманской рубки, я услыхал взволнованный голос Дорофеева.
Кажется, это был первый случай, когда Дорофеев выдал свое волнение, но причины были достаточные.
— Находимся на минном поле, — сообщал Дорофеев в переговорную трубку командиру корабля.
Не то я где-то вычитал, не то от кого-то слышал выражение, которое мне кажется справедливым: «Смерть на войне воображения не трогает, спасение всегда удивляет». К такому удивительному случаю удачи нужно отнести и этот эпизод нашего хождения по минам в ночь под Новый год…
Мы еще были в минных полях, когда ко мне на пост заглянул Батюшков. Ершов вызвал его проверить аварийную станцию.
О том, что мы не на фарватере, он не знал. Об этом знали только пять-шесть человек.
— Атаки отбиты. Опять ложимся на курс, — весело заговорил Батюшков. — Как живете? Что нового? Слышно ли что-нибудь о Юлии Львовне?
Павлуша продолжал забрасывать вопросами. В рубке уже повеяло его духами.
— Присядьте, — предложил я и стал рассказывать ему все, что мог рассказать о Юлии Львовне, о которой Павлуша знал с моих слов, о последних корабельных новостях, о том, с каким интересом следили мы за ходом десантной операции на Керчь. Рассказывал, а сам весь был обращен к какому-то страшному, волнующему ожиданию того, что могло случиться каждое мгновение.
Взрыва, однако, не было.
Еще через несколько минут я убедился, что мы снова находимся на фарватере.
— А теперь, — сказал я, сам присев, — теперь я расскажу вам самую последнюю и интересную новость: мы только что сошли с минного поля.
Батюшков понял меня не сразу, а понявши, помолчал и потом сказал:
— Знаете, пожалуй, самое страшное я уже видел и пережил… — И он рассказал мне один эпизод из десантной операции на Керчь.
Этот рассказ я хорошо запомнил, могу довольно точно передать его.
«Хейнкели» не отстают ни на минуту и все кружатся над десантной баржей. Ее тянет к берегу пароходик — от нас кабельтовых в сорока. На море волна баллов шесть, не менее, волна солидная. Холодно. Как-никак декабрь месяц…
Дотянет или не дотянет?
И виден дым. Может быть, завеса? Нет! Загорелась.
— Баржа тонет, — говорят вокруг.
И мы пошли к ней.
Все ближе, ближе. Пароходик отдал буксирные концы и, сам едва не захлебнувшись, заковылял к берегу.
Баржа круто легла на борт, так круто, что видны трюмы, в трюмах плещет вода…
Еще ближе — и уже видно: у фальшборта тело убитого. Кубики на петлицах и тугие ремни на плечах. Рука и большая взлохмаченная голова свесились за борт, и кажется, что именно их тяжестью кренит баржу… В трюмах плавают кочаны капусты, барахтаются в воде лошади.
Подошли — кажется, уже рукой достать. Серая толпа бойцов стоит на дымящейся палубе неподвижно, молчаливо, как на молитве, а какая-то светловолосая девушка, должно быть из санчасти, растерянно улыбается, ветер треплет ее волосы, она все машет рукой, призывая нас.
Самое страшное, знаете, никак не может пристать лагом. Только толкнемся — своею же тяжестью отталкиваем баржу… И волна уже отнесла нас.
Плеск… выстрелы… голос той девушки… удар бортом — и опять только плеск волны, а по всему телу звон крови… Стыдно, нет больше сил смотреть. Успел только увидеть: у самого борта рядом с лейтенантом солдатик с винтовкой в руках. Наши подают ему легость, кричат: «Хватай!» А он: «Нет, берите вперед винтовку». — «Хватай, дьявол, некогда». — «Бери винтовку»… Так и оттолкнуло нас опять…
Через минутку оглянулся — баржи нет. Плавают одни шапки и сумки да несколько человек на досках.
За это время спустили шлюпку, сбросили круги, какие-то ящики. Кое-кого удалось подобрать. Сил у них уже не было — уцепится за легость, а взобраться на борт нет сил. Так гирляндами и висят, покуда, смотришь, и этих уже нет, смыло.
Уже под вечер, во время стрельбы на берегу, натолкнулись и сняли с какого-то плотика еще двух.
На канлодке все заняты по расписанию. Из свободных — фельдшер да я. Фельдшер за день с ног сбился, а тут опять — откачивай, отогревай.
Один вполне безнадежен, уже труп. Второй как будто еще дышит на стекло, глаза закатились, но жизнь не потухла в нем. Мы с фельдшером и спирт ему вливаем, и сукном растираем. Одно отчаянье: заледенел. Я присматриваюсь, дышит ли еще, и вдруг узнаю: тот самый молоденький солдатик с ружьем, то есть тот, который не хотел прыгать без ружья, требовал, чтобы сначала взяли его винтовку. Небритая щека, остренький нос…
— Милый мой!..
Дело происходит в кубрике, куда и прежде сносили спасенных.
Не знаю, до сих пор не пойму, как это случилось, как я все это придумал, но только, поверите ли, лежу я, уже раздевшись, рядом с солдатиком, обнимаю его крепко, прижимаюсь к нему — только бы отдать ему тепло своего тела… И, послушайте, чувствую, леденящее тело рядом со мной теплеет и теплеет. Человек моргнул, глаза оживились, уже слышно дыхание, шевельнул пальцами, повел рукою и даже как будто пальцами меня потрогал.
А вокруг тишина.
Только слышно — за переборкой работает машина, а наверху бухают пушки…
Вот и вся история. Звали хлопчика Федя.
Федя — звали его, как и вас.
Больше он не успел сказать мне ничего: вызвали меня к командиру корабля, а наутро я сошел с канлодки.
Минут через сорок после атаки торпедоносцев нам уже открылись створные огни Инкермана. Не сбавляя хода, «Скиф» метил прямо в ворота, раскрывшиеся перед кораблем на отведенных бонах.
Пробили склянки.
Было ровно двадцать четыре часа.
Только что с ходового мостика командир корабля произнес по радио поздравительную речь.
— Бойцов благодарю за умелые действия, — говорил командир, и его слова корабль нес вперед вместе с шумом своего хода. — Этим рейсом мы кладем начало новому этапу борьбы с врагом. Мы включаемся с вами, товарищи, в героическую борьбу черноморцев за наш родной Севастополь. Под Москвой фашистские армии разгромлены. В этих боях участвовала морская пехота с честью и славой. Очередь наша, и мы тоже постараемся с честью выполнить свой долг… Желаю вам, товарищи, чтобы новый год стал для вас годом серьезных, славных боевых достижений. Поздравляю вас!
Ершов еще не закончил своей речи, а над нами вдруг закачались пущенные с обоих берегов прожекторные лучи и встретились в мглистой, морозной вышине.
— Как ворота! — восхитился Лаушкин.
— Да, ворота гостеприимства и призыва, — мечтательно проговорил Батюшков.
«Скиф» причалил в Южной бухте у холодильника.
Севастополь, здравствуй!
Быстро выгрузили бойцов и артиллерию и еще успели собраться в кают-компании, но, видимо, не одного меня одолевала усталость. Новогодний ужин был коротким. Я с большим удовольствием завернулся в одеяло и успел несколько часов поспать. Еще не совсем проснувшись, вспомнил: Севастополь!..
Утро было морозное, чистое.
Опять, как в Одессе прошлой осенью, на мостике столпились командиры, молчаливо осматривали город. Всюду было тихо.
— Севастополь в декабре, — послышался чей-то голос.
И хотя уже был, собственно, январь нового года, слова эти легко вызвали ассоциацию переживаемого нами с «Севастопольскими рассказами». Но этот, сегодняшний Севастополь — как он был не похож на тот, толстовский Севастополь!
Помните?
«Утренняя заря только что начинает окрашивать небосклон над Сапун-горою; темно-синяя поверхность моря уже сбросила с себя сумрак ночи и ждет первого луча, чтобы заиграть веселым блеском; с бухты несет холодом и туманом; снега нет, все черно, но утренний резкий мороз хватает за лицо и трещит под ногами, и далекий неумолкаемый гул моря, изредка прерываемый раскатистыми выстрелами в Севастополе, один нарушает тишину утра. На кораблях глухо бьет 8-я склянка».
Бог мой! Как это прекрасно!
Да, так было т а м, в условиях т о й войны.
Грохот и вспышки на холмах — по всей линии приземистых бастионов… Но улицы полны шума голосов, движения войск и обозов, гулянье на бульварах, музыка духового оркестра… Смрад и ужас тесного, переполненного госпиталя… И бухты, кишащие яликами… И белые домики, дворы, полные кур… И опять молнии в клубящемся дыму на голубых и желтых холмах бастионов…
З д е с ь же весь Севастополь обрисовывался на холмах каменно-безжизненный. Покинутые дома, книги, куры…
Все скрылось от повсеместного огня э т о й войны.
Вскоре наша дальнобойная артиллерия начала обстрел вражеских аэродромов и скоплений войск. Лидер вел огонь из своего места у холодильника, потом менял точку и стрелял из бухточки вблизи Морзавода.
Опустевшая Северная бухта казалась незнакомо просторной. Лишь у выхода в море по-прежнему пенилась гряда бон, и, как и в прежние дни, у Торговой пристани, положив на причал одну из мачт, покоился под водой крейсер «Червона Украина», потопленный бомбами в ноябре.
И только извечно, как и в дни Толстого, как и в прежние дни, загоралась зарница над Сапун-горою.
Севастополь притих, только что отразив второй штурм.
На заснеженных, засыпанных стреляными гильзами холмах и по долинам, по всей дуге обороны от Бельбека до Балаклавы лежали мерзлые трупы в шинелях мышиного цвета.
Поля и холмы были в розовых пятнах, в других местах бесчисленные разрывы мин и фугасных снарядов обожгли землю — и холмы покрылись черными пятнами.
Все клинья, которые удалось было немцам вогнать в линию обороны, были вышиблены обратно. Однако изменить общее положение в Крыму своими силами севастопольцы не могли.
Ожидались новые удары по армии Манштейна со стороны занятого нами Керченского полуострова, новые десанты в Судаке, Евпатории.
Зимние штормы и внезапное замерзание Керченского пролива спасли армию Манштейна: без артиллерии и тяжелого вооружения наши войска, занявшие Керчь и Феодосию, не могли продвигаться вперед. Немецкая авиация с крымских аэродромов действовала беспрерывно.
Второго января, во время высадки десанта у мола феодосийской гавани, крейсер «Красный Кавказ» был атакован с воздуха и сильно поврежден. Кораблю угрожала опасность сесть на грунт. Командир крейсера принял смелое решение: с затопленной кормой он вышел в море и благополучно довел корабль до базы.
Из-за пурги на кораблях не видели сигналов. Приходилось удивляться, каким образом корабли избегали столкновения и не терялись. При всех трудностях, в Феодосии все же удалось высадить значительные силы.
Днем и ночью шли бригады морской пехоты по молодому льду Керченского пролива, за ними — полки, переброшенные сюда из Ирана. Пулеметы и минометы перетаскивали на салазках или вьючили лошадей, неуверенно ступающих по льду, крепленному соломой и хворостом.
Батареи на Чушке и на Тамани и вмерзшие в лед катера составляли артиллерийское прикрытие, а единственный пробившийся сюда корабль ледокольного типа — канлодка Азовской флотилии «Четверка», помнившая еще бои против Врангеля, днем и ночью пробивала дорогу для сейнеров и барж с войсками, затертых во льду. Лед медленно и тяжело продвигался по течению из Азовского в Черное море.
Был высажен десант в Судаке.
Двенадцатидюймовая артиллерия линкора грохотала у юго-восточного побережья Крыма, действуя по тылам противника.
Однако внезапное похолодание не только затруднило питание фронта, — противник выиграл время, оправился от первых ударов, произвел перегруппировку сил. Громадное преимущество давали ему близкие, хорошо оборудованные аэродромы.
Через двенадцать дней после занятия Феодосии наш левый фланг отошел от нее на восток, и линия фронта установилась на так называемых Акмонайских позициях.
На Керченском полуострове началось накапливание сил для дальнейшей борьбы.
Под Севастополем наступило относительное затишье.
Образы Севастополя тревожат наши души.
Первое болезненно-щемящее впечатление сменилось острым чувством близкого и родного: взглянешь в воду у борта — все такая же она, эта глубина, какою была в детстве в Одессе, когда сидели мы рядками на причалах порта с терпеливыми удочками в руках, так же волнует чем-то таинственным — стоит ли вода спокойно или струится, пузырится, легкой скользящей волной отброшена от борта шаланды или мрачно чернеет вечерами между свай, обросших ракушками… А вот и сейчас медленно проплыла чистая матовая медуза… Можно смотреть часами, потому что все это доставляет счастье познания, и думается мне, это и есть чувство родины, соединения с миром, все это уже от сердца — и холодок воды, и запах горячего песка. И невольно я вспоминаю возмущение Либмана: «Как смеют они быть в нашем Севастополе? Почему это так случилось?» И еще вспоминаю Тургенева, который в год первой Севастопольской обороны писал: «Я каждую ночь вижу Севастополь во сне…» А Толстой! «Увидите войну в настоящем ее выражении — в крови, в страданиях, в смерти…» Да, и тут, пожалуй, Либман прав: какие уж тут лилии и розы!..
Пахло холодной землей на разрытых улицах города. Всюду хрустело стекло. И здесь и там еще зияли на мостовых и тротуарах свежие воронки.
У столба с предупреждением «Неразорвавшаяся бомба» видны люди — работают с ежеминутной опасностью взрыва.
Из-под земли посреди разрушенной мостовой, как из колодца, тянут тросом, и вот показалась черная металлическая туша, облепленная комьями глины. Ее подтягивают, она слегка раскачивается. Движения людей осторожны. Снова подтягивают тросы, закрепленные над колодцем на деревянных козлах. Слышны выкрики, быстрая команда. Инженер штаба ПВО Козлов обычно руководит этими работами. Район падения бомбы оцепляет милиция. Но вот бомба извлечена, и по улице двигается необычайная процессия: с погребальной торжественностью медленно катит грузовик, буксируя на длинном тросе повозку, на которой чернеет туша бомбы. Отрытые бомбы чаще всего обезвреживаются с таким расчетом, чтобы взрывчатка шла в дело, так же как и металл, отправляемый в новые арсеналы Севастополя на выделку минометов и мин.
Но еще чаще, увы, бомба взрывалась… В домах не уцелело почти ни одного стекла. Из верхних этажей люди перетащились в нижние, а еще лучше — в подвалы. Эвакуировать можно не всех, но, кажется, не многие с этим и торопятся.
Начали заселяться знаменитые катакомбы и подвалы шампанских вин в Инкермане. Помню эти высокие, высеченные в скале залы, заставленные шампанским. Теперь, как рассказывают, в этих залах-пещерах расположились не только арсеналы, но и швейные фабрики, обувные и прядильные артели. Тут же и жилые кварталы. Говорят, уже привыкли к новым названиям этих подземных улиц, и когда спрашивают какого-нибудь заблудившегося ребенка: «Где твои папа и мама, где ты живешь?» — дитя, заблудившееся в пещерах (не сказка ли?), отвечает: «На Прядильной, а номер у нас девять».
Воды там не хватает, но в подвалах десятки тысяч бутылок молодого шампанского. Вино не только заменило воду для питья — бреются и даже заправляют радиаторы автомобилей.
А дети! О чем думают малыши в эти дни? Между ними только и разговоров, кто сколько потушил зажигалок, сколько собрали металлического лома, бутылок для зажигательной смеси. В спокойные часы дети разыскивают хвою для изготовления витаминизированного экстракта, а по коробочкам рассыпают семена: весна же наступит, солнышко пригреет — будем копать грядки! Иные и сейчас уже натаскивают землю и заводят теплицы в своих пещерных квартирках.
Больно все это слышать и вместе с тем трудно отвести глаза от этих домов, улиц, далеких высот Инкермана.
В городе тихо. По заснеженной мостовой за город, к окровавленным холмам переднего края, вслед за процессией с бомбой продвигается колонна. Прогремел грузовик с патронными ящиками. Какая-то женщина собирает уголь. Она в стареньком мирном, должно быть мужнином, пальтишке… Люди мои милые, родные, понятные!
Из колонны кто-то закричал:
— Привет на Большую землю!
Лаушкин из-за моего плеча в ответ:
— Порядочек! Передадим как из почты! Еще лучше!
Моему Лаушкину так и не удалось «сойтись вплотную», и, примирившись, он уже давно не просится с корабля в пехоту.
Кто-то другой, однако, взмолился:
— Солдатушки! Братишечки! Не оставляйте моряка — возьмите с собою.
Из колонны прокричали так же весело:
— Выходи. Становись правофланговым.
Но сойти с борта не смел никто. С этим примирился не один Лаушкин.
Доставленные нами войска вливались в действующую часть. Почта шла по адресам. Холодильник принял запасы мяса.
Непривычно безжизненно было на причалах и во внутренних бухтах Севастополя. Высокая холодная труба завода поднималась над затихшими цехами. На стапелях — недостроенные корабли.
Но старенькие катера по-прежнему, хотя и не так регулярно, ходили от Интернациональной пристани на Северную сторону. На внешнем рейде по-прежнему маячила кубообразная, высокая, выдержавшая уже десятки атак с воздуха, ставшая знаменитой плавучая батарея, прозванная матросами «Не тронь меня». Корабли ОВРа — бессменные труженики моря — по-прежнему выходили из своей базы в Стрелецкой бухте.
Я присматривался к Павлуше Батюшкову. Его жена Варвара Степановна по-прежнему работала в одном из батальонов морской пехоты. Как бы угадывая значение моих взглядов, Батюшков вдруг сказал мне:
— А знаете, если бы даже разрешили, я не пошел бы.
Я смотрел на него с удивлением.
— Знаете, не могу забыть того холода… от солдатика Феди. Как-то страшно.
Ночь наступила рано.
Где-то отбивали склянки, и неизменно вслед за спокойным исконным боем рынды разносился по бухте чужой и чуждый грохот: каждые полчаса немцы методично посылали сюда снаряд из своих севастопольских «Берт». Взрыва этого снаряда ждали теперь так же привычно, как боя склянок.
В кают-компании вертели кино: «Три друга». Лесорубы. Сплав. Молодость. Любовь… Бог мой! Какая отдаленная эпоха!
Ровно стрекочет аппарат, живой луч волшебно голубеет над головами. У самого экрана прямо на палубе уселись вестовые, а на экране меняются кадры очередного киносборника: войска Красной Армии проходят по улицам Москвы… угрюмые горы Мурманска… противотанковая батарея поражает приземистую машину с отвратительным клеймом фашизма… подводные лодки выходят в море…
Снаряды осадной сверхтяжелой батареи размеренно ложатся вдоль по берегам бухты от Павловского мыска к вокзалу и потом обратно.
Успели докрутить фильм.
Освещение в кают-компании притушено. В небольшом уютном салоне неукротимые козлогоны могучими ударами потрясают стол.
— Залп!.. Дробь!.. Белое поле!..
— Точно. Забил. Считайте рыбку.
Взрывы приближаются. Пятый… шестой… седьмой — совсем близко от корабля.
— Великое противостояние, — острит Усышкин.
Двадцать один час… двадцать один час тридцать минут…
Опять взрыв.
— Прошел мимо, — говорит король козлогонов Визе, откидываясь на спинку кресла.
Ложится последняя, с шиком пригнанная к крапчатой дорожке кость домино, и головы игроков поднялись, в глазах оживление.
И вот после короткого потрескивания и шуршания слышен голос диктора:
«От Советского Информбюро… В последний час…»
Во второй половине мая обстановка в Крыму резко изменилась к худшему: все, что приготавливалось и накапливалось за зиму для наступления и выхода через Крымский перешеек на Украину, в тыл ростовской группировки немцев, — войска, вооружение, боезапасы, даже кадры гражданской администрации — все было потеряно в результате массированной многодневной атаки вражеской авиации, которой все еще мы не могли противопоставить свои воздушные силы.
Керченский плацдарм был нами оставлен.
Севастополь оставался один, лицом к лицу с мощной армией Манштейна. Вся авиация противника обратилась теперь на осажденную крепость.
По всему было видно, что немцы решили повторить опыт прошлогоднего штурма Перекопа и недавней «воздушной осады» Керчи — брать Севастополь с воздуха.
Каждый выход наших кораблей в море немцам становился известен. У крымских берегов корабли выслеживались воздушной разведкой, на подходе к Севастополю — чаще всего на фарватере среди минных полей — корабль встречали бомбардировщики и торпедоносцы. Германские батареи держали под огнем подходы к бухте.
График рейса в Севастополь строился с таким расчетом, чтобы в Севастополь прийти ночью, разгрузиться и до рассвета выйти в море.
Первый же рейс «Скифа» по новому графику навсегда остался у нас в памяти. Перед, этим походом мы не были в Севастополе недели две.
…Яркое солнце на камнях Севастополя. Отчетливо оттененные холмы. Над бухтами дым, и бухты и самый город еще вдалеке, справа долго тянется низкий берег Херсонеса с оставленным позади пустынным маяком. Вдали горы Балаклавы. Приоткрываются и снова уходят за берега полные жизни и морского труда военные бухты — Камышовая, Казачья, Стрелецкая, и вот уже ясно видны квадратные амбразуры Константиновского равелина.
У боновых заграждений покачивается дежурный катер, и город, взобравшийся на холмы, увенчанный широкой круглой башней панорамы Рубо, перед нами.
С бака стараешься рассмотреть — не видно ли тонкой фигурки в красном берете у колонн Интернациональной пристани? А может, возвращение корабля замечено со скамейки на Приморском бульваре? Отовсюду видны в Севастополе его голубые бухты и корабли, ставшие на бочки. Если на берегу и проглядели знакомый корабль, когда шел он на свое место, то все равно тот, кому нужно об этом узнать, скоро узнает. И тогда уже наверное: только выпрыгни из баркаса на деревянный настил Интернациональной — и первое, что увидишь перед собою в тени старых колонн, — неизменный красный беретик…
Увы, не эти ожидания волнуют черноморцев теперь!
Первая мысль: какие новые препятствия встретит корабль на подходе к базе? Обстановка меняется за время, пока корабль идет от Новороссийска. Вчера фашистские батареи действовали издалека, сегодня могут бить прямой наводкой.
И точно — уже на переходе я принял радио о том, что немцы обстреливают фарватер и самый вход в бухту.
С болью думаешь о городе, терзаемом фашистским железом, и вдруг вспоминается утро в Арбузной гавани в Одессе: поскрипывающие дубки, горшки с цветами на обугленных подоконниках, обнаженные стропила, раздавленный дом Фесенко… Где-то он теперь, простодушный рябоватый Фесенко? Где нашел он свою матросскую славу? Еще в Батуми Фесенко был списан с корабля в морскую пехоту.
Как знать, стоит ли еще над Севастополем башня панорамы, а на берегу Артиллерийской бухты — нарядный дом Института Сеченова? Увижу ли на своем месте серокаменное здание Музея Севастопольской обороны, чем-то особенно милое моему сердцу? А тут вспомнились раздетые усатые манекены…
В эту ночь в бухту мы не прошли.
Густой туман задержал нас в море. Было принято радио: дальше двигаться нельзя, эсминец, шедший перед нами, подорвался на мине.
Навстречу «Скифу» к подходной точке выслали тральщик, но и эта мера не помогла, с мостика нельзя было разглядеть даже полубака. Море обнаруживало себя только плеском волны.
В тумане гудят вентиляторы, тысячи людей устроились кто как успел: под шинелькой, поближе к нагретым кожухам труб, у раструбов, откуда несет машинным теплом.
Движение корабля угадывается по частым поворотам. В ходовой рубке уютно пощелкивают штурманские приборы. Дорофеев сосредоточенно работает, удерживая корабль в заданном квадрате, за пределами которого угрожают минные поля. На столе перед ним беспрерывно дергается лапка одографа, накладывая на карту петлю за петлей, — это путь корабля, блуждающего в тумане.
Так проходит ночь.
Но и вторую ночь корабль остается в море. Блеснет звезда, покажется из тумана узкий, заселенный красноармейцами полубак, и новая полоса тумана опять закрывает небо, море и корабль.
Наутро мы получили маленькое развлечение: в нескольких кабельтовых сигнальщики увидели плавающую мину. Попробовали расстрелять ее — не удалось. Спустили «четверку». Либман и два бойца отправились к миме с подрывными патронами. Весь корабль с интересом и волнением следил за шлюпкой. На море было не менее четырех баллов, и шлюпку и мину заметно качало. Один удар шлюпки о колпак — взрыв. Но, как позже выразился враг лирики минер Митя Либман, «все обошлось гладко, поэтично» — закрепили патрон, подожгли фитиль.
— Шлюпка отвалила! — прокричали с мостика.
И через минуту вырос озаренный мгновенным пламенем тяжелый водяной букет, донесся грохот взрыва. Букет постоял над морем, все более темнея, потом всею своею тяжестью обрушился на волны, и только дымная летучая кисея еще свивалась с пеленой тумана.
Вот и все развлечения, других происшествий не было. Правда, за эти двое суток я успех проиграть Усышкину несколько партий в шахматы.
Запас пресной воды на корабле кончался, нечем было харчить красноармейцев, они имели свой запас провизии только на переход.
Ко всему прибавилось новое серьезное беспокойство. Из-за неисправности холодильников засолились котлы.
В эту ночь много поработал командир котельной группы рыжий Вася Костылев.
Жена Костылева, такая же, как и он сам, рыжая, лохматая и большеротая, — ее портретами была заполнена вся костылевская каюта — оставалась в Севастополе и не соглашалась уезжать, кажется, по причинам романтического характера.
На этот раз Костылев делал последнюю попытку вернуть жену. Ершов обещал отпустить его на берег, если обстановка позволит. И легко понять, как не терпелось Костылеву у просоленных котлов.
Сырой и теплый весенний туман, не пропуская дальше, теперь прикрыл нас от опасности, покуда Костылев и Сыркин приводили в порядок котлы. К рассвету котлы были в исправности, «Скиф» мог требовать от машин все, на что они способны.
На корабле все оживились, голоса стали громкими, движения веселее.
Командир корабля показался на мостике.
С восходом солнца туман начал рассеиваться.
За эти трое суток красноармейцы основательно оморячились, многие матросы нашли земляков. Мой Лаушкин разыскал ребят с Донбасса.
Как известно, шахтеры любят удивлять новичков, опуская их в шахту «с ветерком». Лаушкин ликовал.
«Сейчас попробуют нашего морского ветерка», — повторял он.
Все было готово. Высланный к нам «охотник» уточнил наше место. В счислениях накопилась ошибка на полторы мили, а точность требовалась абсолютная.
Мало-помалу корабль вышел из заколдованного круга, в котором кружились мы трое суток, и, имея минные поля слева и справа, устремился по фарватеру.
Тридцать узлов — это скорость курьерского поезда: пятьдесят два с половиной километра в час.
Навстречу нам, раздувая свои пенистые усы, шли торпедные катера. На полном ходу они повернули вслед за нами — закрыли нас дымзавесой.
И вот уже забелели и тотчас же скрылись за холмами дома Камышовой бухты, торпедные катера начали отставать.
— Кажется, пройдем аккуратно. — Дорофеев выглянул из рубки, как машинист из окна паровоза. Шрам от осколочного ранения на его свежем лице заметно побледнел.
Ершов только повел плечом.
Со спущенными ремнями на фуражках мы рассматривали в бинокли отлоги холмов Северной стороны, дачные домики: именно оттуда стреляли обычно немецкие батареи. Но сейчас по всей прибрежной полосе было спокойно. Бой наблюдался дальше, за Инкерманскими высотами.
— Кажется, пройдем, — сказал еще кто-то.
Все гудело и вздрагивало. Сверкающая пена бушевала за кормой.
И вдруг по корме взметнулись три одновременных всплеска.
Корабль бежал быстрее, чем распадались эти серые водяные столбы.
Следующие всплески легли по курсу и ближе. Стреляла восьмидюймовая артиллерия. Одного удачного попадания такого снаряда было бы вполне достаточно.
Тяжелые боновые заграждения всколыхнулись и поднялись метра на два, когда «Скиф» пронесся в их ворота. Нет, это не был спокойный, мирный приход в бухту, позволяющий рассмотреть и беретики, и купальщиков на берегу, и даже знакомое желанное окно.
В слегка затуманенной, уходящей далеко-далеко, просторной Северной бухте не было на бочках черноморских крейсеров. Как пустынно и как много воды! Под низкими колоннами Интернациональной пристани безлюдно. Где-то неподалеку, потрясая воздух, прогрохотали взрывы. У самого берега взметнулся столб грязи, еще несколько снарядов легло перед нами уже в бухте.
Брызги над форштевнем корабля стояли такой густой массой, что солнце, только-только взойдя, внезапно образовало летучую радугу. И с этой воинственной радугой перед форштевнем, как бы настигая ее, «Скиф» лихо ушел от грозной батареи. Только один осколок пробил борт в каюте артиллериста Боровика.
В каюте у стола сидел друг Боровика и мой знакомый инженер Морзавода, тот самый, через которого я получил в Батуми письмо от Юлии Львовны. Осколок вошел ему в грудь. «Смерть на войне не трогает воображения…» Так ли это? Забуду многое — не забуду этих носилок с телом, прикрытым брезентом, единственной на этот раз жертвы.
Ребята с Донбасса отведали хорошего ветерка.
Между тем у причала уже толпились матросы и политработники, интенданты — начальники боепитания частей. И едва сошел на причал последний красноармеец десанта, гремя подвешенной сбоку каской, как уже взбегали на корабль люди, с нетерпением ожидающие писем, ящиков с боеприпасом, огромных мясных туш. На берегу ворчат и гудят автомашины, но что-то уже загорелось, опять где-то поблизости прогрохотали взрывы, у самого берега опять взметнулся столб грязи.
— Четырнадцать пожаров, — слышу я у себя над ухом голос Дорофеева.
— Каких пожаров?
— На берегу. Пока входили, я насчитал четырнадцать пожаров, — говорит Дорофеев.
При встрече с командиром корабля командующий флотом пожал Ершову руку и поблагодарил всех нас за образцовое выполнение задачи.
Командующий наблюдал наш маневр с ФКП.
По утрам, на восходе солнца, вице-адмирал выходил из флагманского КП — бетонированных штолен в скале под улицей Ленина. Он поднимался по узкому крутому трапу, исхоженному поколениями моряков, и осматривал с холма порт, Корабельную, берега за опустевшей Северной бухтой.
Вдали, за братской могилой, на Северной стороне шли бои. Беспрерывно гремела артиллерия в стороне Балаклавы, на нашем правом фланге. Никогда не рассеивались дым и пыль за Сапун-горой на Мекензиевых высотах. Там стояли бригады морской пехоты Потапова, Жадилова, Гарпищенко. На Малаховом кургане была поставлена батарея из пушек затонувшей «Червоной Украины».
Все чаще завывал над Севастополем сигнал базовой воздушной тревоги. Однако торговали книжные магазины, в школах учились дети, вблизи от бомбоубежищ, по дворам и на клумбах бульваров, пробивалась зелень ранних овощей…
Так было еще вчера, а сегодня? Как известно, зеленый цвет — цвет надежды. Но листья деревьев были серыми от пыли, вздымаемой бомбами, лишь иногда в деревянном ящике у окна чьей-то квартиры бледно зеленел стручок молодого лука.
У панелей выстраивались очереди женщин, они ждали походной кухни или грузовика с пайковым хлебом. Взрывы приближались. Женщины рассеялись, улица опустела. Но бомбежка прекратилась, и очередь снова выстроилась.
Густо заселились древние катакомбы Инкерманского монастыря. Под улицей Ленина и в районе базара отрывались новые штольни. Многие из этих катакомб были найдены и восстановлены по планам, сохранившимся со времен первой Севастопольской обороны. В штольнях, пещерах и катакомбах шумели примусы, слышались детские голоса, но по нужде люди выходили обязательно вдвоем: один ранен — другой поможет ему.
На Ленинской работала гарнизонная прачечная, и ее клиенты говорили, что в прежнее время никогда не удавалось получать так быстро хорошо выстиранное белье, так тщательно заштопанные носки.
Командир корабля разрешил сойти на берег и Костылеву и Батюшкову; с ними, по поручению Синицкого, нашего хозяйственника, были, отправлены на берег старшина Верба и краснофлотец Олейник. Очень просился мой Лаушкин, но и на этот раз я не мог отпустить его. Верба и Олейник — оба были севастопольцы, старики Олейника жили на улице Щербака, по соседству с Вербой, но, как выяснилось, дома у Вербы оставалась только гитара — его семью вывезли в Новороссийск, — и Верба очень надеялся вернуться на корабль со своей любимой гитарой.
Наступило время отправлять баркас за сошедшими на берег людьми.
Едва баркас отчалил, опять завыли гудки и сирена — сигнал воздушной тревоги.
Высоко в небе над кораблем вспыхивали клубки разрывов. Огонь усиливался. Казалось, стреляет все, что может стрелять на берегу и на кораблях.
Бомбы косой прерывистой цепочкой неслись на Павловский мысок. Дым и пыль поднялись над мыском, мутные фонтаны воды грозно обрушились на буксирный пароход, тянувший баржу недалеко от берега, потом загорелась баржа.
По распоряжению Ершова я просигналил на баркас, чтобы он подошел к пострадавшим судам; я не отводил от них бинокля, страстно надеясь, что баркас успеет подойти. Совершенно так же, как в рассказе Батюшкова, баржа ложилась на борт, а буксир погружался кормой. На барже, однако, людей было, по-видимому, немного, я успел рассмотреть, как трое или четверо прыгнули с борта и поплыли сначала в сторону буксирного парохода, а потом повернули к берегу. Команда буксира не оставляла пароходик…
Мало что известно о героическом труде этих суденышек с белыми буквами на борту СП (Севастопольский порт), а сколь обязаны севастопольцы — и армия и флот — командам этих безыменных отважных пароходиков!
Происшествие на рейде задержало баркас, и наши товарищи вернулись только к вечеру.
Старшина Верба гитары не нашел и вернулся без нее. В доме, по его выражению, «была одна мечта». Дверь настежь, окна без стекол, и в комнате «столько мути, что невозможно было рассмотреть»: какие-то старые кастрюли, коробки, тряпки, дырявые носки и детские игрушки. Но на голой, без матраца кровати горой возвышались подушки. Почему-то они никому не понадобились.
С двумя подушками вместо гитары Верба и пришел.
— Пускай жинка спит на подушках, — умиротворенно заключил он.
Олейник угрюмо молчал. Верба, вздохнувши, пояснил:
— Что же ему рассказывать — там одна дырка.
— Как так дырка?
— Где стоял дом — воронка, и все. Дырка! Спрашиваем окружающих, — продолжал Верба: — «Где старики?» — «Неизвестно». — «Кто может знать?» — «Лидочкина мама». А притом нет ни Лидочки, ни ее мамы. По обломкам ходит кошка… А потому, что, — и рассказчик грустно улыбнулся, — тут кошкин дом.
Батюшков успел побывать у жены в санчасти батальона, но и он, как Олейник, был неразговорчив и печален: он вышел на пристань как раз в то время, когда тонула баржа.
— И нужно же было, чтоб как раз сегодня, — вздохнул Павлуша, и я сочувственно вздохнул тоже.
Батюшков не изменил себе. И в эти дни все на нем казалось с иголочки; от приятно тугих обшлагов кителя неизменно повевало духами.
О, я хорошо его понял! «И нужно же, чтобы как раз сегодня…» А разве не печально было видеть хорошо знакомую каждому черноморцу дежурную зеленую будку на Интернациональной непривычно пустой и разрушенной. Повисли телефонные провода. Окурками, щебнем и стеклом усыпана покатая площадь с тяжелым многофигурным памятником Ленину. На Приморском бульваре безлюдно. Майская зелень надышалась дымом, увядает. Сбиты деревья, цветные газоны разрыты под огородные грядки, какая-то женщина одиноко присматривает за огородом.
Костылев вернулся без жены и еще более мрачный, чем Олейник. Что уж тут расспрашивать!
Вечером в кают-компании появился гость в штатском — явление, от какого мы отвыкли. Оказалось, это не кто иной, как товарищ Борисов, секретарь горкома партии. Он пришел договориться об условиях эвакуации гражданских лиц на «Скифе».
Мы были очень рады этому знакомству. Спокойный, общительный и приветливый человек, на мой взгляд, не менее нужный для войны, чем человек ершовского типа.
Глубокая, спокойная уверенность Борисова произвела впечатление не на одного меня.
Было услышано много интересного.
Между прочим, рассказывая о севастопольцах, Борисов рассказал нам следующую историю. В горком стали поступать благодарности с участков переднего края за систематическую доставку бойцам писчей бумаги и конвертов, а в горкоме должны были признаться, что там этим, к сожалению, не занимались. В чем же дело? Выяснилось, что конверты день и ночь клеил и при каждом удобном случае отправлял бойцам старичок, бывший сторож Музея Севастопольской обороны. Для этой цели он использовал брошенные в подвалах архивные книги и бумаги. Как было тут не вспомнить «коммерческого корреспондента» высочайше утвержденной фирмы!
Ершов и вся кают-компания горячо благодарили Борисова. Это посещение оставило сильный след. Сама собою сказалась какая-то очень важная работа. Понятней, ярче представилась жизнь города, спрятавшаяся, но не подавленная, по-новому организованная.
Секретарь горкома ушел. Разбрелись и другие. Кают-компания опустела, вестовой притушил свет, а я все еще сидел в затемненном углу, как после хорошей музыки.
Понемногу я задремал и очнулся от чьих-то голосов. В другом углу курили и беседовали, не видя меня, Ершов и Визе. Они уточняли порядок посадки эвакуируемых, потом, видно под впечатлением поездки на берег Батюшкова и Костылева, заговорили о командирских женах и, наконец, вообще о женщинах.
Разговор повел Визе с присущим ему легким оттенком цинизма. Ершов больше отмалчивался, лишь время от времени отзывался какими-то неодобрительными междометиями. Казалось, он думает о своем.
— Послушай, Назар Васильевич, — говорил Визе. — Ну, разве это не романтика — остаться во имя любви в осажденной крепости? Нет, я положительно восхищен этой дамой, Ниной Костылевой… Хотя, с другой стороны, законный муж и притом неплохой парень, прибывает из-за моря с риском для жизни. «Нина!» — «Нет, нет». — «Нина! Корабль ждет нас». — «Нет, я люблю другого!» — «То есть как это?..» — «А вот так, люблю — и все…»
— Ну, хватит травить, — остановил его Ершов. — В одном ты прав: у них у всех есть что-то свое, какие-то свои тропинки жизни. Ходят по этим тропинкам, которых ты не видишь… пока не столкнешься нос к носу.
— Гм, — хмыкнул Визе. — И что же? Ты уже сталкивался?
— Сталкивался.
— И кто же эта лесная фея? — лукаво оживился Визе. — Ну, скажем, походка у нее человеческая? На какой улице жила? Или только на тропинке?
— Очень человеческая. На меня всегда больше всего действуют голос и походка женщины.
— Гм! И можешь изобразить?
— Могу. Когда она, прищурившись, приоткрыв губы, задорно шла на тебя — шумит платье, колышутся волосы, и все от нее пышет… соблазном, — я сжимал зубы, ногти вгонял в ладонь…
Мгновенно передо мною встал образ Юлии — таким, какою была Юлия в последнее время… Я щелкнул портсигаром и чиркнул спичкой. Собеседники умолкли. Я вышел из кают-компании, злясь главным образом на Визе: мне казалось, не будь его, я нарочно прочитал бы Ершову последнее письмо Юлии из Алма-Аты — именно потому, что Ершов не представлял себе ее другою, знал только такою, какой изобразил. А я знал, что три или четыре встречи его с нею, о которых мне весело рассказывала сама Юлка, — на балу или на конских бегах, несомненно, составили у Ершова поверхностное, ложное представление о ней. Я больше узнавал ее в том, что она писала теперь:
«Я надела ситцевое платье и поступила в детдом нянькой. Служить! Служить хоть чем-нибудь, служить хоть детишкам! Я обстирываю их, варю им — и это большая для меня радость… С каким удовольствием я сварила бы борщ для ваших матросиков. Помню, один раз Ершов был у нас дома и очень хвалил борщ, сваренный мамой. Почему-то, когда я вспоминаю теперь Назара Васильевича, мне немножко перед ним стыдно… Нет, нет, теперь бы меня не узнали бы…»
Ночью на борт начали поступать раненые и эвакуируемые. Снялись перед рассветом.
Севастополь выпускал нас в море под гигантской аркой прожекторных лучей, скрещенных над выходом из бухты; прожекторы ловили ночных бомбардировщиков, они беспрерывно гудели над плавучей батареей на внешнем рейде.
Мы уже были далеко за бонами, а над нами вспыхивали и соединялись новые лучи, и эта гигантская световая арка стоила утренней радуги над форштевнем.
Вспыхивало и озарялось по всему берегу.
Ночь теплая, звездная, не было и помину о тумане, доставившем столько затруднений в прошлые ночи. Перед рассветом вызвездило особенно щедро.
Рассвело, когда «Скиф» лег на курс.
Не помню зачем, я спустился с мостика.
Пробиваться среди людей, разместившихся на палубе, было не легко, и тут мое внимание привлек разговор в группе женщин:
— Никогда не нужно хорониться в подвале.
— И не нужно, — подтверждала другая.
— Конечно, не нужно, потому и засыпало. А лучше бы ушли в штольню.
— Да как же, — со слезами в голосе торопливо оправдывалась другая, — нас должны были переселить организованно. А у меня — трое. Каждому нужна постель, нужно забрать вещи, ведь еще жить, а в одном платке не проживешь. У меня одного только керосину было несколько бутылей.
— Так и не отрыли? — спросила третья.
— Одного отрыли, — продолжался рассказ. — Он пролежал под камнями больше суток… Отрыли, он один раз вздохнул воздухом и вытянулся.
— А отца нашли?
— А отца совсем не нашли.
— Надо бежать в щель, а не в подвал, — сказал еще кто-то.
— Щель тоже нехорошо. Бывает — сожмет. В канавку. Самое лучшее — в канавку. Как начали бомбить, ложись в канавку — и все. У меня такое правило.
Рядом хныкали две светлоголовые девочки. На них никто не обращал внимания, и я попробовал заговорить с ними:
— Почему плачете?
— Спать хотим.
— Ну, — сообразил я, — пойдем со мной.
— Не пойдем.
— Почему же?
— Мамка уйдет от нас.
— Где же ваша мамка?
— Вот мамка.
— Да где, не вижу?
— Вот мамка, лежит.
Молодая женщина лежала на носилках. Это осложняло дело. Как перенести раненую? Близко была каюта — общая Батюшкова и Костылева. В согласии Батюшкова я не сомневался, но Костылеву позвонил на его пост. Костылев не возражал, и я вернулся к девочкам и раненой.
— Можно вас поднять?
— Попробуйте, — соглашается она, улыбаясь.
Тонкое, и милое было у нее лицо при слабом свете начинающегося утра.
— Куда вы ранены?
— В ноги, — смущенно отвечает она.
Я кликнул Лаушкина и поручил ему детей, наклонился к женщине.
— Ну, держитесь за меня покрепче.
Она, как ребенок, обхватила мою шею, и мы двинулись. Девочки — одна справа, другая слева. Лаушкин замыкал шествие.
До чего же необыкновенно было это объятие молодой женщины, случайное прикосновение ее щеки. Что-то недавнее, но уже глухо забытое, недоступное, теперь оживилось нежданно-негаданно и стремительно обливало нежным, расслабляющим теплом. Мне казалось, что я не удержу свою легкую ношу, руки слабели, и вид у меня, вероятно, был достаточно глупый.
У порога каюты встретил нас Павлуша Батюшков. Я смутился, но во взгляде Батюшкова, брошенном на меня, я почувствовал столько понимания и даже ласки, что сразу успокоился.
— Ваш Федя? — тихо спросил он, и мне эти его слова были понятны.
В каюте над столом и койкой Костылева уже были убраны все фотографии большеротой блондинки.
Я помог женщине и девочкам умыться. Девочкам очень понравился никелированный кран, такой блестящий и шумный. Их заинтересовало, почему стаканы стоят в гнездах, а главное — почему окно круглое? Нужно было все объяснить, и это тоже было очень приятно.
При швартовке в Новороссийске я снова заглянул к ним и принес шоколад, добытый у Синицкого.
Получить что-нибудь у нашего хозяйственника было делом нелегким, но в этот день Синицкий был сговорчив. Он каялся в своих грехах, а нам прощал наши.
Синицкий — человек чудаковатый, и его счеты с нами были сложными. Так, например, он долго не мог простить Либману, что тот во время операции под Евпаторией, выйдя на баркасе разведать набережную и благополучно вернувшись, все же позволил бойцам схарчить консервы из НЗ.
Мы же не могли вспомнить без смеха, как однажды в зимнем походе Синицкий «спасал корабельное имущество».
Бушевал шторм. Каждый с удовольствием поел бы чего-нибудь соленого, остренького, но Синицкий не отступал от нормы. Волна между тем разбила кранец, откуда вывалились огурцы, селедка и мыло. Видя это, Синицкий самоотверженно бросился спасать огурцы. Волна плеснула и чуть было не вынесла его за борт. Синицкого положили в лазарет, он говорил: «Передайте комиссару, что я старался спасти корабельное имущество».
Добро, однако, зря не пропало. На долгое время мы были избавлены от необходимости выпрашивать у Синицкого мыло для стирки белья. Бойцы же получили добавок к обеду и ужину — омытые волною огурцы.
Мыло, огурцы, консервы были прощены в тот час, когда баркас со «Скифа» и береговые ялики под гром бомбежки спасали людей с баржи и буксира. Прислушиваясь к близким разрывам бомб, Синицкий расчувствовался, а к ужину вышел бледный, как бы христиански примиренный.
«Знаете, — сказал он Либману, — я уже давно списал те евпаторийские консервы. Деньги, что с вас высчитывали, вы получите обратно. Бог с ними, с консервами, селедками. Когда такое делается, это просто мелочь. Каждый из нас может пострадать серьезней».
«Конечно, мелочь, — торопливо подхватил Усышкин. — Вы, Антон Тихонович, рассуждаете благородно. Тут важно самому не пострадать. А знаете, Антон Тихонович, вот мы с вами мало думаем об этом, а в английском флоте, например, офицеры во время бомбежки беспрерывно едят соленые огурцы. Перешибает всякий страх».
Дорофеев поддержал: «И главное, британский флот от этого не страдает и его престиж не падает. Надо бы и нам пересмотреть норму огурцов».
Синицкий задумался.
Обессиленный страхами, Антон Тихонович не только простил консервы и огурцы, но по просьбе Батюшкова выдал несколько плиток шоколада для севастопольских девочек.
Эти совсем прижились у нас и оставляли каюту неохотно.
Костылев, только что отпущенный с вахты, после всего, что пришлось ему пережить и выслушать от своей блондинки, уже с полчаса мучительно зевал у опустевшего, освобожденного от фотографий стола.
Девочки смешливо поглядывали на его рыжие космы. Увидя меня, они попросили снова пустить воду из блестящего крана над белым гладким умывальником…
В «круглое окно» уже была видна новороссийская пристань.
Корабль шумел и гремел. Над головой стучали сотни ног, но на молу, у которого швартовался корабль, было еще безлюдно и тихо. Впряженная в телегу лошадка мирно потряхивала головой, за сараем весело зеленело деревце.
Севастопольские пожары, гибнущая в бухте баржа, улица Щербака с елочными игрушками среди развалин, лучи прожекторов в безумном, воющем и полном звезд весеннем небе — все это осталось по другую сторону моря. Там учились в подвалах дети, приноравливались к военной жизни старики; одни предпочитали хорониться в подвале, другие — в канавке, и оставляли пещеры только по крайней нужде и всегда вдвоем.
Батальная эффектность выхода корабля в море под гигантской световой аркой настороженных лучей уступала место длительному и более глубокому чувству, и в этом, несомненно, я не был одинок; чувство это было общим, хотя с виду моряки были заняты своими прямыми обязанностями по кораблю.
Каждый обживал свою канавку.
Молодую мать звали Клавдией Ивановной. Мы дружески попрощались. Сойдя на стенку, я опять увидел их. Девочки и мать все еще ждали санитарную машину. Пришлось снова помочь Клавдии Ивановне.
— Хорошо вам, — сказал лежавший тут же раненый майор.
— А что так? — спросила Клавдия Ивановна.
— Хорошо иметь рядом своих: муж и привез вас, он и увезет дальше.
Клавдия Ивановна, улыбнувшись, промолчала. Потом тихо и очень печально сказала мне:
— Не знаю, найду ли я мужа… Да встану ли еще на ноги?
И я почувствовал, что и мне необходимо сказать ей самое сокровенное, и я сказал в ответ Клавдии Ивановне:
— Не знаю и я, найду ли…
— Найдете! — прервала меня она. — Вот увидите… непременно найдете. Иначе и не думайте!..
Недавно в Поти на улице, как в чувствительном романе, ко мне бросилась какая-то женщина со словами:
— Ведь это моряк со «Скифа»!
Тут же в растерянности остановился артиллерийский капитан.
— Да это вы, Клавдия Ивановна! — воскликнул я.
И точно, передо мной была выздоровевшая Клавдия Ивановна. Тут же выяснилось, что капитан — ее муж.
Клавдия Ивановна все повторяла, как бы оправдываясь и внушая мужу значение своих слов: «Так это же моряк со «Скифа», — и не скрою, что при этих словах я с волнением вспомнил, как мне хорошо было держать на руках эту милую, легкую, приветливую женщину.
— А вы, — спросила она наконец, — вы уже встретили?
Я не ответил Клавдии Ивановне на этот вопрос, но она поняла меня, затихла и опять заговорила горячо и убежденно:
— Не может быть, чтобы вы не встретились. Непременно найдете.
«Скиф» продолжал свою службу.
Как бы развертывая легенду о воздушном корабле океана, он появлялся, голубея на горизонте, следовал дальше, таял, уходил.
По-разному следили за ним с берега.
Немецкие посты торопились передать: «Голубой крейсер прошел постоянным курсом». Немедленно заводились моторы бомбардировщиков и торпедоносцев на вражеских аэродромах.
Иначе следили за кораблем, скользящим по горизонту, глаза тех людей, что были застигнуты несчастьем в белых, еще вчера безмятежных, не знавших врага домиках южного крымского берега.
Внимательно, серьезно высматривали на взморье этот корабль посты осажденного Севастополя, и не было случая, чтобы «Скиф» не показался в тот час, когда его ждали на береговых постах Балаклавы и Херсонеса. С Большой земли шли провиант, боезапас, шла почта, прибывали свежие бойцы.
В пятницу 26 июня мы собирались в очередной рейс в Севастополь, приняв на борт свыше двух тысяч красноармейцев, около тысячи двухсот тонн боеприпасов и несколько полевых орудий.
За два часа до нас с войсками той же сибирской бригады вышел в море эскадренный миноносец «Боевой». Мы рассчитывали догнать его в море.
Корабль уже был готов отшвартоваться, работа машин отдавалась легким вибрированием кормовых отсеков; было видно, как над могучими трубами дрожит и струится воздух, согреваемый отходящими газами. Иногда выбрасывался темный клуб жирного мазутного дыма. Кочегары и машинисты прибирали к рукам более ста тысяч лошадиных сил, которыми располагали главные механизмы корабля.
Десятки приборов шевелили усиками стрелок, показывая давление пара, контролируя циркуляцию воды и масла.
Батюшков терпеливо проверял свое разнообразное хозяйство. Поднялся на мостик.
— Знаете, кто идет с нами? — спросил нас Дорофеев.
— Сибиряки.
— Угадали. А еще?
— Ящики с боезапасом.
— Угадали. А еще?
— Пушки.
— Пушки. Смотрите, они уже все знают. От них не скроешь ничего. Но все-таки одного пассажира вы не усмотрели, — и Дорофеев назвал фамилию известного писателя — Евгения Петрова.
— Так с ним же хорошо знаком Усышкин, — вспомнил я. — Они друзья по Москве.
— Что же, — отозвался Батюшков, — мы станем друзьями по «Скифу».
За время войны в газетах часто встречались его фронтовые очерки, и я не был разочарован, когда на мостик взошел смуглолицый человек, с виду и вправду бывалый фронтовик: в пилотке, в обмотках, с походной сумкой на бедре.
Длинноногий, с резким профилем и сильной челюстью, Евгений Петров, казалось, каждую минуту торопился куда-то, но со всеми заговаривал охотно и просто, жадно выслушивал каждого, хотя многое предстояло ему увидеть самому, и при этом приближался к собеседнику вплотную, как бы что-то доказывая; слова выговаривал кругло, несколько возбужденно и смотрел очень утомленными глазами. Было заметно, что предстоящее плавание волнует его.
Мы быстро с ним разговорились. У него был выбор: он мог идти раньше на «Боевом», но предпочел идти с нами. Себя он скромно называл военным корреспондентом, свою задачу объяснял коротко:
— Я должен написать о Севастополе. Ведь до сих пор нет ясного рассказа, что там происходит.
С этим заявлением охотно согласились.
— Ведь нам предстоит прорвать блокаду, не так ли?
— Да, это так, — согласились и с этим.
Поднялся на мостик Усышкин и не без удовольствия отрекомендовал всех нас своему другу, а его при этом назвал «нашим попутчиком».
— О нет, — возразил тот, — только не попутчик.
— Ну, тогда спутник.
— Это лучше.
Каждому хотелось рассказать нашему спутнику о Севастополе. 28 мая в последний раз мы были в Севастополе днем. В ночь с 5 на 6 июня — в последний раз в Южной бухте. Немцы прорвались в район Голландии. Держали под огнем бухту, Корабельную сторону и Спецкомбинат в долине Инкермана, недавно склады шампанских вин, теперь подземный арсенал Севастополя.
Все чаще завывал над городом сигнал базовой воздушной тревоги. И наступили дни, когда эта предупредительная мера стала бесполезной: эскадрильи бомбардировщиков висели над Севастополем, беспрерывно сменяя одна другую. Наша истребительная авиация вступала в бой сразу при взлете с аэродрома на Херсонесском мысу или Куликовом поле.
Уже невозможно было найти признаков улиц. Над необъятной грудой обломков никогда не рассеивались дым и пыль, и все-таки в Севастополе что-то еще стонало и рушилось.
Положение крепости было очень серьезным…
«Скиф» снялся днем, в обычное время, с таким расчетом, чтобы утром быть обратно. Ночи наступили короткие. Уже давно корабли не ходили прежними зимними курсами, спускаясь к Синопу и потом поднимаясь на норд. Теперь шли полным ходом, прямо на Севастополь.
Красноармейцы десанта неплохо устроились. Это были живые, бодрые, веселые ребята, не доставлявшие лишних хлопот. То здесь, то там раздавался громкий смех, гремели консервные банки, слышалось бойкое словцо. У краснофлотских бачков нашлась ложка и для сибиряков.
Розовощекий молодец балагурил на полубаке:
— Никогда моря не видел, да вот увидел. Турция у вас тут, что ли? Севастополь! Теперь моему деду нечем передо мной хвалиться, а то он с детства что-то знает про Севастополь.
— У меня отроду в море никто не плавал, — рассмеялся другой, — боялись из лесу выходить. А тут, смотрю, со всех сторон открыто — забирай.
— Кому ты нужен?
— А как же, нужен: везут. Слышишь, как пароход гудит?
— Ну, что же, по волне шибче… На, кури, пока я добрый.
И, как бывает дома, от веселых гостей всем нам стало веселее — и себя и нас развлекали стрелки и пулеметчики, недавние охотники и колхозные бригадиры. Понравилось это и Ершову.
— Ого! Смотрите, Вешнев, среди них есть и бородатые… Вот это мужики! — заметил он, взойдя на мостик. — Не напрасная слава! Каждый из них и кубанцу пара, эти не подведут.
И правда: «Сделаем, сделаем, — казалось, говорили сибиряки. — Сдюжим. А насчет Турции — это так, чтобы только позлить».
Прошли Мысхако, легли на курс. Спокойное мора ярко синело и по горизонту отражало круглые чистые облака. Новороссийский берег вскоре скрылся. Впереди по курсу мы имели «Боевого» и рассчитывали догнать его около девятнадцати часов. Развили большой ход, и в этом привычном шуме то и дело слышался доносимый ветром с полубака мужской солдатский хор.
Хорошее настроение не оставляло Ершова, а настроение командира — это не последнее дело. Он даже заглянул в рубку ко мне. Как раз в этот момент донеслась моя любимая песня «Раскинулось море широко». Я прислушался, улыбнулся, и Ершов ласково согласился:
— Пускай поют — хорошее дело, солдатское!
Опять было рванулся я к нему и опять удержался.
В море сибиряки по своему почину установили на носу и на корме «Скифа» по станковому пулемету, и Дорофеев по этому поводу заметил довольно метко:
— Круговая оборона!
Корабль шел точно по пассажирскому расписанию. Миновали меридиан Керчи. Вскоре справа по носу начали вырисовываться горы Крыма. Сигнальщики высматривали «Боевого». Было восемнадцать часов с минутами, когда на траверсе мыса Меганом впереди по курсу показались самолеты противника. Они все кружились над одной и той же точкой. Чувствовался близкий вечер, солнце склонялось, в такое время труднее всего вести наблюдение по солнцу. Все, кто был на мостике, встревоженно следили за кружением бомбардировщиков.
По воздушной тревоге на мостик вышел и Евгений Петрович со своей обязательной походной сумкой.
— Впереди «Боевой»? — спросил он. — Вот видите, все равно догнали, так что мне жалеть не о чем… И вы не жалейте, — попробовал пошутить он, — вы мне все рассказывайте!
— Да, впереди «Боевой», — сурово отвечал Ершов.
Внезапно под мушиным роем самолетов встал высокий раздвоенный столб дыма и пара. Мы продолжали идти полным ходом прямо на этот столб. Самолеты кружились. Когда же вдруг они начали собираться стайками, отпала последняя надежда.
Командир «Боевого» был другом Ершова. На «Боевом» плавал закадычный друг Батюшкова, лейтенант Козловский. Едва ли не каждый из нас имел на миноносце друзей и знакомых.
Песни на палубе замолкли. Люди толпились, стараясь рассмотреть, что происходит в морской дали. Высокий беспрерывный гул быстрого хода мешал слышать голоса.
Столб дыма рассеялся, затуманив часть горизонта. Корабля не было. Издалека были видны плавающие в море предметы. Потом среди ящиков и обломков в цветастом пятне разлившегося мазута мы увидели головы людей. Воздушный пузырь задерживал погружение части корабля: над водой еще торчала мачта. На ней, крепко обхватив автомат, сидел красноармеец. Огромное мазутное пятно колыхалось, отблескивая то лиловым, то розовым, люди плавали на обломках, и нельзя было понять — то ли они кричат и машут руками, призывая на помощь, то ли требуют от нас проходить дальше: бомбардировщики вернулись и принялись за «Скифа».
Мы описывали циркуляцию вокруг плавающих людей и стреляли по самолетам.
Я искал глазами Козловского и командира корабля и не находил их. Вспомнил красноармейца на мачте, но уже не увидел ни мачты, ни красноармейца…
Командир дал в штаб радиограмму: «Нахожусь на месте гибели «Боевого». Веду бой с авиацией противника, намерен оказать помощь людям. С наступлением темноты окажите помощь подводными лодками».
В ожидании ответа, отражая атаки бомбардировщиков, «Скиф» держался некоторое время на обратном курсе, потом снова повернул к месту гибели эсминца. Готовили к спуску баркас. Батюшков, побледневший, но, как всегда, неторопливый и деловито-внимательный, помогал запустить на баркасе мотор.
Теперь люди толпились по всему борту.
Плотовщик с Енисея! Леса на крутых берегах твоей реки не тронуты острым металлом и огнем войны. Дом на длинной песчаной косе стоит крепкий, квадратный, чистый. Далеко тебе отсюда до этого дома, но не дальше, чем немцу. Ты знал, что делаешь, когда шел сюда, на наше Черное море, драться за Севастополь. Бей врага здесь, чтобы по-прежнему крепкими углами стоял твой чистый дом на Енисее! Вот был у матросов дом, свой кубрик на миноносце — мы увидели лишь верхушку мачты.
На тихом ходу подошел «Скиф» к месту гибели миноносца, и тогда можно было услышать, как моряки, державшиеся на воде, пели широко и свободно: «Раскинулось море широко…»
А может быть, это только чудилось? Нет, черноморцы пели эту песню! Один из немногих подобранных позже краснофлотцев говорил, что они требовали, чтобы «Скиф» не задерживался, а шел дальше — не то разбомбят и нас.
От прямого попадания бомбы эсминец разломился надвое.
Корма тотчас же ушла под воду, а носовая часть еще держалась на плаву. В кают-компании был развернут санпост. Дверь прижало листами разрушенной элеваторной трубы. Запертые таким образом люди отдраили иллюминаторы и простились с товарищами, державшимися на воде. Вторая половина корабля медленно погружалась…
Все эти подробности я узнал позже от Батюшкова, который упорно искал кого-нибудь из спасенных — и разыскал.
Спасенный матрос был вестовым кают-компании.
От него Батюшков узнал о последних минутах Козловского. Желая приободрить других, Козловский, всегда любивший пошутить, спрашивал серьезным голосом: «Вестовой, почему нет чая? Время подавать».
…Самолеты снижались, пулеметная стрельба гнала от плавающих людей стаю чаек.
Из штаба поступил ответ на радиограмму Ершова:
«Следовать по назначению».
Ершов нервно вернул мне бланк радиограммы, оглядел море и небо — людей на воде, самолеты, которые виражили теперь в стороне, ожидая, по-видимому, момента, когда «Скиф» застопорит машины, — и подал команду. С шумом, отбрасывая волну, корабль развернулся и вышел на прежний курс. Вскоре самолеты отстали.
«Скиф» следовал дальше по назначению.
Сибиряки, притихнув, закуривали у обреза.
Суровые законы морской войны беззастенчиво обнажились перед нашим пассажиром в пилотке, с сумкой на боку.
Иногда его фигура попадалась мне на глаза: он держался спокойно.
Перед Севастополем мы снова разговорились с ним.
Наступила лунная ночь. Только что «Скиф» отразил атаку торпедных катеров. Их буруны на зюйде еще раз сверкнули пеной и больше не появлялись. Мы шли между минными полями, машины неутомимо гнали корабль.
Справа уже полыхало бледное при луне зарево Севастополя.
Больно прижимая меня сумкой, наклоняясь так, что я видел его глаза, еще более усталые, чем днем, Петров заговорил о военно-тактической стороне дела, но за его словами чувствовалось волнение иное.
— Как об этом рассказать? — как бы просил он совета. — Послушайте, ведь это больше чем прорыв блокады, больше чем прорыв «Шарнгорста» и «Гнейзенау» из Бреста. Там были мощные корабли, поддержанные авиацией, а здесь один небольшой лидер — и все против него.
— А вам знакома эта история?
— Описание морских сражений — мое любимое чтение.
— Ну и что же? То, что вы видели, не отшибает интереса?
Не отвечая на вопрос, а проверяя свои представления о масштабе события, свидетелем которого стал, он одновременно и спрашивал и убеждал меня:
— Ведь это так? Скажите, я не ошибаюсь?
Он не ошибался в главном.
Он оттенил то, что нам, скифцам, казалось уже обыденным: торпедные катера… авиация… мины… так было два дня тому назад, так и на этот раз, такое уж у нас ремесло!
А между тем действительно заканчивалась первая половина операции корабля, которая по своей дерзости и умелому поведению моряков, то есть и с моральной и с тактической стороны, выдерживала сопоставление со смелым прорывом германских линейных крейсеров «Шарнгорст» и «Гнейзенау» — одноименных с погибшими в 1941 году — из атлантического Бреста через Ла-Манш в свои порты.
Черное море увидело больше, чем Ла-Манш.
То, что произошло на следующий день, 27 июня, никогда не забудут на Черноморском флоте.
На пыльном, развороченном бомбежками берегу Камышовой бухты ждали кораблей тысячные толпы раненых. Здесь же были эвакуированные из города женщины и дети.
У берега стояла старая, дырявая баржа, она служила причалом.
Причаливать в мелководной узкой бухте не легко. Корабль медленно подходил кормой, а толпа уже теснила тех, кто был ближе к причалу.
Бои шли на Корабельной, у вокзала, даже в районе Приморского бульвара, где немцам удалось высадить диверсионную группу.
В свежем воздухе моря, едва мы приблизились к берегу, запахло гарью. Севастополь горел всюду, куда ни посмотришь. Временами зловещий, подвижной свет от пожаров слабел, и тогда вытоптанная земля, толпы людей, строения в бухте освещались бледным ровным отблеском прожекторных лучей, бегающих по небу. Зенитная артиллерия не успевала действовать по всем направлениям, снаряды и пушки берегли. Огонь открывали лишь в секторах, наиболее существенных для обороны.
В эти дни и ночи — последние ночи Севастополя — уже не обращали внимания на беспрерывный гул самолетов, на завывание их сирен, и нигде не было вполне безопасного места, и его уже не искали.
По всей сжигаемой и испепеляемой территории — от Инкермана и Балаклавы — дрались, собирались в отъезд, надеялись и перевязывали раны люди, потерявшие обычное чувство опасности. Если оно вдруг пробуждалось, так потому, что там или здесь к опасностям, ставшим уже привычными, внезапно прибавлялось еще что-нибудь: упала рядом бомба замедленного действия, появилась угроза не поспеть в Камышовую бухту к приходу корабля, хотя и есть право на эвакуацию.
Немецкие батареи приближались с каждым часом и покрывали огнем все новые и новые площади. Тот, кто в эти дни ступал на каменистую севастопольскую землю, уже был героем.
Прямо с корабля сибиряки пошли в бой.
Едва скатили по трапу на баржу и с баржи на берег последнюю пушку, началась посадка.
Порядок посадки обычно устанавливался такой: впереди несли раненых на носилках. Однако не для всех тяжелораненых хватало носилок, и нередко можно было видеть, как двое раненых тащили третьего, который совсем не мог передвигаться.
Бойцы, расставленные от берега до корабля, передавали раненых из рук в руки; на борту распоряжались Визе и комиссар корабля. Здесь, у трапов, по которым беспрерывно густым валом валила толпа, они хорошо понимали один другого, и не было случая, чтобы раз навсегда заведенный порядок почему-либо нарушался. Быстро и разумно заполнялись кубрики, размещались люди на полубаке.
Первым словом, какое произносили севастопольцы, ступив на корабль, было — вода. «Воды!.. Воды!.. Воды!..» Но и на борту не сразу можно было добраться в этой толпе до воды, чаще приходилось отвечать, что все устроится после погрузки.
— Потерпи, друг, вот погрузимся — все будет.
Думаю, нелегко было разобраться в этой буре впечатлений нашему пассажиру. Ближние вспышки пламени то и дело озаряли его лицо, он, казалось, оцепенел при виде происходящего перед ним, смотрел, сведя брови, упорно и строго. Сначала было не до него. Я считал, что Петров в Севастополе сойдет, мне показалось, что он и сам лишь выжидает для этого удобный момент. И в самом деле, как только немножко успокоилось, он зашевелился. Только теперь мог выйти на мостик к своему другу Усышкин, который, кстати сказать, был моложе его лет на десять. Усышкин сразу взял быка за рога:
— Как думаете действовать? Собираетесь сойти, что ли?
— Признаться, затрудняюсь.
— Я бы на вашем месте поговорил с Ершовым. И думаю, сходить бессмысленно. Только затеряетесь.
— Знаете, — не отвечая на вопрос, сказал Евгений Петров, — здесь война «в настоящем ее выражении»… Кажется, так писал Толстой… Все, что писали о Севастополе до сих пор, — это какой-то писк, лепет. Но я и сам не знаю, как об этом написать… Несчастный, роковой город, весь на костях! Какое злодейство!.. А сойти или не сойти — это по обстоятельствам. Видите ли, мне нужно срочно корреспондировать… Сойти — куда? В этот ад? Может, вы и правы: надо бы поговорить с Ершовым. Где он?
— В кают-компании, ужинает, — проговорил Либман.
Этот ответ как будто озадачил Петрова. Мне и самому стало как-то неловко за Ершова, и я решил занять гостя.
— Вы прежде бывали в Севастополе? — спросил я.
— Не раз. И все-таки я плохо разбираюсь сейчас в географии, — усмехнувшись, сказал Петров. — Скажите — город в этой стороне?
— Да.
— Город здесь. Северная сторона там, — рассуждал вслух мой собеседник. — Там Балаклава…
— Нет, Балаклава сюда. Вот по направлению к этому большому пожару.
— В Северную бухту корабли уже не входят?
— Ни в Северную, ни в Южную.
— Противопоказано, — ввернул словечко Усышкин.
— Ди… дико все это, — вдруг, заикаясь, выговорил его друг, — очень странно!
— Да, непривычно.
— Необратимо, — опять ввернул Усышкин.
Либман при этом разговоре был тут же, все это слышал, но на этот раз угрюмо молчал.
— Но, знаете, — опять заговорил Петров, — я был на Севере, на Карельском фронте, на Западном. И не знал бы войны, если бы не побывал здесь с вами. У меня самого в голове сейчас пожар. Скажите: как вы думаете, — обратился он к Усышкину, — подберут людей с эсминца?
— Ну, на этот счет больше может сказать Вешнев. Он держит связь со штабом. Донесение командир давал?
Я отвечал то, что знал по этому поводу: там, на месте, должны быть подводные лодки.
— Давно командует Ершов «Скифом»? — поинтересовался наш гость и тут же добавил: — Характер!
— И здесь, по вопросу о Ершове, у нас специалист Вешнев. У Вешнева к Ершову замечается повышенный интерес, он вам даст все справки… Хотя, кажется, в характере Ершова не разобрался и до сих пор.
— Характер на войне понимается и просто и сложно, — с горячностью, как будто только и ждал, чтобы Усышкин коснулся этой темы, заговорил Петров. — Человека назвали ослом. Он улыбнулся и отошел в сторону. Это — характер. А когда в человека стреляют, он прячется, или когда боец бросается с гранатами под танк — это не объясняет его характера. Тут может быть все: и страх, и состояние аффекта, и ясное сознание долга, геройство. Вам и повезло и нет: перед вами люди всегда в действии, а характер объясняется через его оттенки, на войне проявление чувств слишком резкое и прямое, такие же резкие поступки. Вот, скажите: что это — характер? «Где командир?» — «В кают-компании, ужинает». Почему он пошел, а вы не пошли ужинать?
— Кто?
— Ну, хотя бы вы же сами, товарищ…
— Либман, — подсказал Либман.
— Да, да, вы сами, товарищ Либман, или вот товарищ Вешнев. Какая это черта характера? А вот это — характер?
И он показал на сходни, по которым проталкивалась в толпе какая-то женщина, не слыша ни толчков, ни голоса толпы, держа на руках девочку лет пяти, то прижимая ее к плечу, то снова как бы протягивая ее кому-то, как бы вверяя ребенка. Женщина покачивалась, но шаг за шагом упорно продвигалась вперед.
— Уверен, — закончил свою мысль Евгений Петров, — уверен, что эта женщина еще вчера робела перед управдомом, а тут не сробеет, девочку донесет. И все-таки — как думаете, это проявление ее характера?
— У нее вид безумной, — сказал Усышкин.
В это время подошел вестовой кают-компании с приглашением от капитана третьего ранга «товарищу корреспонденту»: Ершов приглашал гостя к ужину.
Минуту помешкав, как бы что-то взвешивая, наш гость извинился перед нами и со словами: «Надо пойти поговорить» — пошел за вестовым, пробираясь по скользкой палубе среди все более густеющей толпы.
И, еще раз оглянувшись на зарево, закричал нам:
— Кстати, вспомните, что писал о храбрости Толстой… Помните Тушина? Капитана Хлопова?
Провожая взглядом гостя, я увидел у сходней Батюшкова. Он с особенным вниманием всматривался в толпу раненых. Это его внимание я хорошо понимал: несомненно, Павлуша высматривал свою жену Варю.
Раненые еще не прошли, а этот поток перевязанных, забинтованных матросов с накинутыми на плечи бушлатами, стрелков в затертых до землистого цвета гимнастерках, в штанах, испачканных кровью, полковников на костылях, морских лейтенантов в высоких сапогах, с рукою, взятой на перевязь, — в этот беспрерывно и равномерно льющийся на баржу поток мужчин замешалась еще одна женщина.
— Да она же без ребенка! — кричал один из наших бойцов, когда другой уже пропускал ее дальше.
Женщина не оглянулась на крик. Она искала глазами и спрашивала у каждого:
— Но где же мой ребенок, где мой мальчик? Он пошел сюда. Товарищи, где мой ребенок?
— Проходил мальчик? — спросил Визе у краснофлотцев.
Какого-то мальчика передавали из рук в руки. Матросы это видели.
— Гражданка, пройдите сюда, — распорядился Визе. — Сейчас разыщем вашего мальчика.
У Визе было выработано безошибочное чутье: он умел в этой толпе сразу указать, где затерялась сбитая с головы фуражка, и безошибочно заметить всякую попытку просунуться фуксом. Не ошибся он и на этот раз: через несколько минут матросы разыскали мальчика.
Пошли первые пассажиры из гражданских.
— Это «Скиф»?
— «Скиф».
— Ну, значит, все, — по-военному коротко заключила пожилая женщина и счастливо оглядела моряков. — Морячки, мне хоть куда-нибудь, только водички, если можно.
И она послушно повела девочку лет шести в румпельное отделение, куда решили поместить женщин и детей, — все кубрики уже были битком набиты. Я вспомнил, как в прошлый наш приход одна девушка рассказывала о своей подруге. Та соглашалась идти в море только на «Скифе» и все ждала нас. Но мы не приходили в Севастополь несколько дней, и за это время девушка была убита.
Сколько было в Севастополе таких девушек! Сколько было матерей, так и не разыскавших своих ребят!
Уже к концу посадки какая-то старуха кричала с борта корабля на берег:
— Варя, иди же! Варя, что там случилось?
Павлуша настороженно вытянул шею, но нет, это была другая Варя. На берегу металась незнакомая женщина. Она потеряла кого-то и, вероятно, так и не ушла из Севастополя: «Скиф» был последним крупным кораблем, в последний раз вышедшим из Севастополя в ночь на 27 июня.
Корабль взял до трех тысяч раненых бойцов и более пятисот человек из гражданского населения. Ведь здесь ждали двух кораблей, а пришел один…
Начало светать.
Баржа медленно отходила.
Капитан третьего ранга, друг Ершова, который, по обыкновению, командовал на берегу посадкой, кричал:
— Назар Васильевич! Приходи еще разок. Не забывай.
И Ершов глуховато басил с мостика:
— Придем. Не теряйся, Дмитрий Сергеевич.
— Счастливого плавания!
— Счастливо оставаться!
Запах гари и еще чего-то, что я слышал только в воздухе военного Севастополя, тот горький, памятный мне до сих пор запах рассеялся — пахнуло простором Черного моря, рыбой, солью.
Мы старались рассмотреть силуэт Константиновского равелина на Северной стороне, в котором еще дрался отряд черноморцев. В ту ночь их поддерживали каши катера, но уже в следующую ночь подойти к равелину не удалось. Его бойцы во главе с командиром ушли на Южную сторону вплавь, держа направление на орла — памятник кораблям у берега Приморского бульвара. Матросы плыли через бухту вдоль боновых заграждений. Два самых сильных пловца поддерживали раненого командира. В это время все севастопольские батареи, которые могли направить сюда свои пушки, истратили последние снаряды, но задачу выполнили: огневые точки немцев на берегах бухты были прижаты на все время, пока бойцы равелина плыли на Южную сторону.
Уходя все дальше и дальше в море, мы видели, как на Северной стороне вокруг равелина вспыхивали огоньки: немецкие пушки стреляли по равелину в упор, и всюду — сколько охватывал взгляд — за кормой «Скифа» горел и грохотал Севастополь, весь в зарницах и лучах войны.
А Бивербрук еще убеждает американскую буржуазию, что России надо помочь, что мы это заслужили.
В отчете о дальнейших событиях сказано:
«Приняв на борт раненых и эвакуированных, лидер вышел в Новороссийск. С рассветом был обнаружен воздушной разведкой противника и вслед за этим атакован пикирующей авиацией…»
Еще пятью или шестью фразами исчерпывается этот отчет командира корабля. Более чем лаконично. Но даже вахтенный журнал с его тщательной регистрацией фактов не может передать атмосферы боя.
На «Скифе» не было ни одного человека, не видавшего над собой самолетов врага, но тысячам из этих людей в первый раз предстояло встретить авиацию противника в море. Люди знали, что это неизбежно, что, кроме авиации, нас стерегут в море немецкие подводные лодки, торпедные катера и магнитные мины, — каждый корабль, прорывающийся в Севастополь, а тем более обратно, к Большой земле, должен быть готов ко всему.
Не тревожились только дети. Всем другим оставалось лишь право питать про себя надежду, что всё каким-то образом обойдется, или думать, что не тебя убьют, а соседа. Это на войне бывает.
Наиболее предусмотрительные — таких было немного — не стеснялись поскандалить из-за местечка на палубе, которое, казалось, лучше защищает от осколков. Большинство молчаливо устраивалось где привел бог, и тут же людей одолевал сон.
Об опасностях перехода разговоров не было. Слышались разговоры о том, что случилось вчера, позавчера на позиции, на батарее, в подземном севастопольском госпитале, в штольнях под Историческим бульваром, где уже нельзя было укрыться от пуль немецких автоматчиков и где осталась подушка, а подушка сейчас очень пригодилась бы…
— Друг, подержи костыль, — слышались голоса.
— Посунься. Еще посунься.
— Куда еще? Я от бомбежек весь раструшенный — рассыпаюсь.
— Ольга Дмитриевна, вам надо пройти в каюту, берите Славочку.
— Да разве теперь пройдешь! — волнуясь, отвечала женщина, и она была права.
С трудом, но все же отвоевали краснофлотцы проходы на верхней палубе. Толпа успокоилась, умялась, уселась, улеглась, в рассветных сумерках с мостика можно было видеть тяжелую людскую массу, обложившую палубу, дымовые кожуха и ростры.
Когда мы вышли на фарватер, только серело. В море совершенно заштилило.
Меня вызвали к телефону.
— Вас ищет гражданин Воронихин, зайдите ко мне, — услыхал я усталый и глухой от тревоги голос Павлуши Батюшкова.
Мы ушли, и Батюшков так ничего и не узнал о своей жене Варваре Степановне.
В утешение я не мог сказать ему ничего, не мог я вспомнить и того, кто такой Воронихин.
— Он называет себя научным сотрудником Музея Севастопольской обороны.
Я вспомнил Бориса Лаврентьевича Воронихина, сотрудника Севастопольского морского музея.
Выше я уже говорил, что провел немало свободных часов в отдаленной прохладной комнате музея, за толстыми стенами из инкерманского камня. Я успел заслужить доверие Воронихина, и он выдавал мне на руки даже подлинные письма Нахимова, чем особенно дорожил.
— Где же сей Воронихин? — спросил я.
— Да здесь, у моего КП, — непривычно вяло отвечал Батюшков. — Он узнал, что вы на «Скифе», и хочет вас видеть.
Командный пункт Батюшкова помещался под мостиком, я быстро сбежал туда.
Воронихин пристроился на каких-то ящиках. С двух-трех слов все выяснилось: в ящиках упакованы самые ценные книги музея, литографии, экспонаты, приобретенные музеем уже за время нынешней борьбы за Севастополь, — все, что не успели вывезти и что удалось собрать сейчас. Часть имущества доставили с мыса Фиолент, из бывшего Георгиевского монастыря, где его скрывала и берегла до последнего времени надежная пещера, часть — из городских подвалов. Здесь было и то, что удалось спасти от панорамы Рубо. Полностью вывезти панораму не удалось. Специалисты считали, что полотно не выдержит перевозки. Тогда было решено панораму не трогать. На Историческом бульваре не устанавливалось никаких батарей, воинские части не располагались вблизи панорамы. Немцы знали это, и все-таки вечером 25 июня около шести часов «юнкерсы» начали пикировать на монументальную башню. Здание загорелось. После этого немцы открыли по панораме артиллерийский огонь, довершая ее разрушение.
Большая часть полотна силой взрыва была сорвана со стен. Потолок горел, но группа краснофлотцев, лейтенант Черкасов и капитан Леман, бывший доцент одного из ленинградских научно-исследовательских институтов, в дыму и огне спасали части драгоценного полотна.
Все это я узнал от Воронихина.
— А письма? — спросил я. — Нахимовские письма вывезли?
— Письма при мне, — взволнованно и как бы виновато отвечал Воронихин. — Вот они, в этом портфеле.
— Вы одни?
— Жена в Новороссийске. Коля со мной. Вот он, спит.
Коля, сын Воронихина, юноша лет восемнадцати, спал на ящиках, завернувшись в плащ-палатку. В Севастополе он состоял в добровольческом отряде по разоружению бомб замедленного действия.
— Вот зачем я просил вас, — сказал Борис Лаврентьевич. — Возьмите на всякий случай этот портфель, тут и письма и другие документы музея. Это не затруднит вас?
Я согласился: все-таки у меня каюта.
Зенитчики не спали всю ночь, но недолго им удалось подремать, не отходя от пушек, по боевой готовности два.
В пять часов колокола громкого боя возвестили тревогу: показались разведчики. За ними следовало ожидать бомбардировщиков или торпедоносцев, и они не замедлили появиться.
Над безмятежным морем разгорался рассвет. Самолеты шли группами с разных сторон. С постов поступали донесения о готовности к бою.
Первыми летели «хейнкели». За ними следили не только на мостике. Спящие просыпались. Матери теснее прижимали к себе детей.
Люди молча и внимательно следили за самолетами, окружающими корабль.
Некоторое время так же молча смотрели вверх и неторопливо поворачивались стволы пушек.
Огонь открыла новая кормовая зенитная башня. По кораблю хлестнул гром ее резкого залпа.
Люди, сгрудившиеся вблизи зенитных площадок в ожидании выстрелов, смотрели уже не на небо, а на артиллеристов, приготовившихся к стрельбе. Автоматы ударили внезапно.
Длинные как палки, с раструбом у жерла, противотанковые автоматы, ослепляя беспрерывными вспышками, стреляли с яростью пулеметов. Обойма выбрасывалась за обоймой. Недостатка в целях не было. Зенитчики высматривали самых опасных противников и, несмотря на частые повороты, живо брали под обстрел именно те самолеты, которые готовились перейти в пике.
Звездная атака немцам не удалась.
Десять минут, двадцать минут, полчаса — все слышался среди залпов кормовой башни и тарахтенья автоматов наглый, беспощадный свист: бомбы ставят столбами гладкую, штилевую поверхность моря.
Солнце всходило.
Из-за хмурого, еще не озаренного солнцем облака летела новая группа «юнкерсов».
Бомбы были тяжелые. Чаще всего они взбивали воду там, где только что прошумел корабль. Ершов, в кожаном реглане нараспашку, по обыкновению спешил с одного крыла мостика на другой; фуражка сбилась на затылок, чуб падал на глаза. Отбрасывая его и прикрывая глаза ладонью, он с изумительной быстротой оценивал обстановку и, не успевая шагнуть к рубке, уже выкрикивал:
— Лево руля!
Через несколько секунд корабль катился влево.
Командир уклонялся от бомб маневром, который называется описанием карданата. Рулевой Ветошкин перекладывал руль, и одновременно вахтенный старшина переводил рукоять машинного телеграфа на «самый полный вперед». Могучий организм корабля мгновенно откликался: в машинном отделении гребные валы от стремительности вращения казались неподвижными.
В ураганном, бешеном движении воды, в буруне, поднявшемся выше кормы, — бух… бух… — одна за другой две бомбы.
— Бум-бум-били! — неожиданно для самого себя произнес я.
— Нет, я перешибу вас! — кричит Ершов в небо. — Еще? Ну, давай еще. Бейте того, который справа… Артиллерист!
— Огонь по правому пикировщику! — командует артиллерист.
И, только что закончив карданат, командир снова кладет лево руля. Чутье подсказывало ему ходы в этой сетке бомб.
Он отдавал команду о повороте за несколько секунд до того, как бомбы отделялись от самолета, но в это же время на корабль пикировал другой бомбардировщик, и бомбы падали скорее, чем нечеловеческие усилия бойцов поворачивали корабль. Чаще всего Ершов направлял корабль прямо на пикирующий самолет, стараясь этим обмануть его и выиграть дистанцию, то есть заставить противника сбросить бомбы не в тот момент, когда это ему выгодно.
Происходила не поддающаяся расчетам, вдохновенная, азартная, насильственная, свирепая игра на выдержку, на боевую удачу. То, что завершалось вокруг корабля могучими всплесками воды, начиналось где-то в воздухе, над головой Ершова, хотя и казалось, что он ведет бой не только с небом, но и с неоглядными, почти одушевленными массами возмущенной воды. С веселым ожесточением он грозил кулаком ревущему пикировщику, а потом беззвучно опадающим столбам.
Заметив пикирующий самолет, Ершов издавал иногда короткий, резкий свист табунщика. И зенитчики, зная этот свист командира, подражать коему строго запрещалось, уже заглядывали за крыло мостика, по направлению вытянутой руки Ершова, и огненная трасса направлялась туда, куда только что показывал командир.
Сильно встряхнуло и потянуло корабль вправо.
Доносят:
— Имеется пробоина с левого борта в районе румпельного отделения… Заклинило руль…
Было без двух минут семь часов утра.
В помещения, заливаемые водой, бросились бойцы, оттуда — женщины с детьми.
Шли в ход кувалды, брусья и доски — моряки подпирали переборки. Гидротурбины и эжекторы высасывали воду.
Одесса! Первая бомба…
С водой боролся, как всегда чисто выбритый, аккуратный, неутомимый Усышкин. А у механизмов заклиненного руля работали Батюшков и старшина Рухимович, тот самый, у которого под Одессой погибло приданое для жены.
Скважина в двадцать пять миллиметров пропускает в час десять тонн воды. У нас расползлись швы по всей корме.
Но повреждение руля было еще опасней.
Аварийные фонари освещали плещущую в отсеках воду. Бойцы и командиры окунались в нее с головой.
Между прочим, в академии при защите дипломного проекта о рулевых конструкциях Батюшкова спросили: «Какие рули не заклиниваются?» Он отвечал, что такой системы не знает. «Гидравлические», — заметили ему. Батюшков тогда не мог ничего возразить, но вот действительность опровергла мнение теоретиков. Ввести в действие ручной привод не удавалось именно потому, что были повреждены гидравлические трубки.
Ершов требовал между тем поставить перо руля на нуль, поставить любой ценой, и мы сами знали, что иначе нам далеко не уйти. Держать корабль на курсе с заклиненным рулем можно, только маневрируя машинами за счет скорости хода.
Бурун за кормой сразу упал, как будто под кораблем, как под кастрюлей, потушили огонь. Еще немного — и корабль совсем остановится, облегчая задачу бомбардировщикам.
На корабле появились первые жертвы.
В этот трудный момент мне почудился плеск аплодисментов.
— Не сомневайтесь, аплодируют! — подтвердил Ершов, обращаясь к славному нашему спутнику, опять показавшемуся на мостике со своей сумкой и блокнотом.
Командир хитровато улыбнулся и просветлел в первый и последний раз за время этого боя.
— Вон, смотрите. Налетался.
Самолет снижался так, что сразу стало понятно, что он падает. Он резанул по воде концом крыла, и над водой вспыхнуло легкое, как пузырь, пламя. Черный столб дыма долго висел над морем.
— Вот вам и «башня смеха»! — деловито, как бы выступая в защиту артиллеристов, сказал Боровик. — Это же она накрыла.
Вал кормовой зенитной установки, той башни, которую мы установили на лидере после одесской операции, проходил через кубрик и вращался там, как карусель. Это веселило моряков. К тому же в расчете подобралось несколько украинцев, веселых и смешливых матросов. О своих пушках они говорили: «Та яки ж це пушки, це гарматы, а не пушки».
Веселую башню прозвали «башней смеха».
Сегодня гарматы от беспрерывной стрельбы пошли всеми цветами побежалости, но вслед за первым «юнкерсом» земляки сбили второго. «Башня смеха» тут же была переименована в «Первую гвардейскую».
Эту историю «башни смеха» я успел рассказать нашему гостю, но вообще для разговоров времени у нас не было. Помню только, что между двумя атаками «юнкерсов» он в свою очередь успел рассказать мне, как однажды на Карельском фронте он с бойцами отсиживался во время бомбежки в воронке, бойцы собирали вырванную с корнями травку с каким-то ласковым названием и полезную для здоровья.
— Как мило все это земное… Нет, на земле все-таки лучше, — признавался он скорее всерьез, чем шутя. — Очень симпатичные травинки… Но что сказать о Ершове? Это же бог войны!
О Ершове говорить мне не хотелось, но я тоже вспомнил зеленеющее деревце и лошадь, мирно потряхивающую головой на Новороссийском причале.
— Да, вы правы: все-таки лучше на травке… хотя бы и под балконом.
Не зная, о чем речь, Петров отвечал, тревожно оглядывая небо:
— Думаете, под балконом?.. Не знаю… Не знаю…
Из штурманской рубки выглядывал Дорофеев.
При втором взрыве на столе перед ним вдребезги разлетелось толстое стекло, а навигационной карты как не бывало. Дорофеев взял другую карту и нанес место по памяти.
Второй взрыв прошелся по левой скуле корабля. Корабль набежал на бомбу. Это было тяжелое повреждение. В носовых кубриках размещалось несколько сот безруких и безногих. И удивительное дело: впоследствии в осушенных помещениях нашли всего три или четыре трупа, все раненые своевременно выползли наверх.
Краснофлотец Ялов успел добежать до трапа, ведущего из котельного отделения, но тут, обожженный паром, упал. Вода привела его в чувство и подняла до отверстия люка. Он был единственным, кто спасся из затопленной кочегарки. Но пар кочегары успели стравить. Скрытый, «закулисный» подвиг трех кочегаров — Великанова, Шкляра и Губашкина — не меньший, чем подвиг двух оставшихся безвестными матросов миноносца «Стерегущий» в русско-японскую войну… Вот вам именно то, что усматривал в духе русского геройства Толстой: на одного «бога войны» сотни безыменных героев-исполнителей. Но я согласен, что, если бы в это утро бог войны не был с нами, было бы еще труднее.
Носовая часть лидера уходила под воду.
Море поднялось над кораблем, слилось, опять отшатнулось, но отошло недалеко — с полубака можно было достать его рукой.
Рядом сидела старуха и причитала:
— Ой, моряки, что же это такое? Спасите, моряки!
В шуме и общем движении старуху не замечали, и она хватала проходящих за ноги.
На камбузе белели горки начищенной с ночи картошки. Заправа для борща распространяла сильный, вкусный запах. Несколько женщин с детьми нашли здесь убежище и привычное занятие. Среди других забот об этом успел подумать наш комиссар.
— Мамаша, — успокаивала старуху одна из женщин, — заходи сюда, варим борщ для моряков. Заходи смелее!
И тут опять я вспомнил Юлию, Юлку, ее письмо: «О, как хотела бы я варить для вас борщ…»
Мы потеряли возможность продвигаться даже самым малым ходом — корабль заливало волной, напор воды гнул и выдавливал переборку. Корабль остановился. Сделалось тихо, страшно одиноко.
Я вспомнил баржу — и зримо представился мне уходящий в воду, покосившийся борт «Скифа»; я увидел себя, заливаемого волной, и вздрогнул: это необъяснимо окрашивалось неотступной памятью о Юлии…
Самолеты выжидательно кружились.
Требовалось затопить еще некоторые кормовые помещения, чтобы удифферентовать корабль, и Сыркин взялся за таблицы. Людям пятой боевой части выпало не меньше работы, чем артиллеристам на верхней палубе.
Понемногу нос лидера стал подниматься, корабль снова дал ход. Самолеты снова начали сокращать свои круги, и снова заговорили пушки.
— Как там у них с рулем? — то и дело запрашивал Ершов.
Выпрямить руль не удавалось. Батюшков предложил взорвать его. С этим согласился Сыркин и отправил Батюшкова на мостик доложить решение командиру.
От пулеметов валил дым, стволы поливали водой, черпая ее тут же на палубе красноармейскими касками. У пушек работали не только матросы, им помогали добровольцы. Среди стреляных гильз мужчины и женщины отыскивали пригодные снаряды, отброшенные из-за осечек или заеданий.
Группа женщин переносила раненых, делала перевязки. Всем морякам особенно запомнилась высокая и широкоплечая седая севастопольская женщина. С ее помощью вывели людей из румпельного отделения, вынесли раненых из носового кубрика. Имя этой женщины осталось неизвестным, и мы очень жалели об этом, когда по прибытии лидера в базу его команда была представлена к наградам. Безвестная женщина действовала смело, энергично, твердо, быстро освоившись с кораблем, показывая другим, как попасть в санитарный отсек, где у операционного стола работал наш хирург Тимофей Ляшко.
В страшной духоте, весь в поту, хирург Ляшко смело обрабатывал раны, меняя пинцеты и ножи, стараясь, чтобы капли пота не скатились на рану. Вот он взял раненого за руку, разрезал окровавленный рукав, из раны выпал большой блестящий осколок. Оперируемый матрос смотрел в подволок испуганно, мученическими глазами, но ни разу не застонал. Это был сигнальщик Лаушкин.
Батюшков пробирался на мостик к Ершову, когда его опять окликнул Воронихин. Отец и сын Воронихины несли в лазарет молодую девушку. Никто не сказал бы, что она страдает. Она глядела вокруг со странной прозрачной улыбкой, чистый девический лоб морщился, все в ней выражало смущение.
Батюшков торопился:
— В чем дело? Сейчас не могу…
Осколками сыпануло, как косым дождем.
— Какой шум, какой шум, — забормотал Воронихин.
Батюшков успел подхватить старика — он был ранен — и помог ему сойти в операционную.
— Эта девушка, — заговорил Воронихин, — она знает Варю… Хочет что-то рассказать вам…
Наступал четвертый час боя.
Мокрый с ног до головы, будто вынутый из воды (а, собственно, так оно и было), Батюшков докладывал командиру свой план, не забывая, что ему сейчас нужно разыскать девушку, знающую Варвару Степановну. Щеголеватый козырек его фуражки был сломан надвое.
Ершов смотрел на него горячим, злым взглядом.
— Что ж это у вас ничего не выходит? Водолазы работают?
— Работают. Пока установить причины заклинения не удается.
— А как переборки? Выдерживают?
— Справа пикирует самолет! — крикнул сигнальщик.
— Пикирует. Ну и туда его… Что я могу сделать? — двигая скулами, огрызнулся Ершов.
«Скиф!..» — вдруг почему-то вспомнил я, как еще прошлой осенью Сыркин отозвался о Ершове.
На вопрос командира Батюшков отвечал, что переборки выдерживают.
— Крепите дальше. Руль взрывайте, — приказал Ершов и поднял голову.
Самолет пикировал прямо на корабль, все более тускнея в колеблющемся над трубами горячем воздухе.
— Удачно вышел, — проговорил Ершов, закладывая руки в карманы, не сводя глаз с пикировщика. И вдруг спросил голосом, хриплым от утомления: — Утопит?
— Нет! — резко, с уверенностью выкрикнул я.
Ершов, как показалось мне, взглянул на меня удивленно, но с благодарностью.
А еще через несколько мгновений я и совсем не поверил себе: когда короткая цепочка бомб легла в стороне, в глазах Ершова блеснули слезы.
— Верно, не достал… — еще раз взглянув на меня и тотчас же отвернувшись, прохрипел он. — Но знаете что?
— Что? — шагнул я к нему: вдруг в голосе Ершова я услышал ту спокойную и строгую интонацию, с какою он говорил однажды, справляясь о судьбе Юлии Львовны. — Что? — переспросил я, но Ершов быстро шагнул от меня в сторону. На тугом широком затылке под краем фуражки сбились мокрые от пота волосы.
Командир уже не мог маневрировать даже машинами: к этому моменту «Скиф» принял до полутора тысяч тонн воды, исчерпав запас плавучести.
Для того чтобы несколько поднять нос, Сыркин затопил помещение в корме. С заклиненным рулем, чудовищно перегруженный, с машинами, не вырабатывающими против волны, это уже не был наш поворотливый, быстрый, надменный голубой «Скиф», а разбитая посудина, готовая зачерпнуть последнюю, роковую дозу воды.
Немцы, разумеется, видели бедственное положение корабля. На их яростные усилия добить голубой крейсер команда лидера отвечала последними усилиями спасти его. За борт продолжали выбрасывать все, что могли: котельный кирпич, конуса, параваны. Пробовали сбросить якорь — не удалось: над полубаком, мешая пройти, клокотал бурун в два метра. Рубили и сбрасывали за борт стойки для тента.
Всех, кто мог передвигаться, перевели на корму. Обед был готов, и многие не выпускали из рук бачки, от которых пахло борщом так неожиданно, так странно в этой обстановке.
Батюшков бежал обратно, высматривал ту раненую девушку, которая знала о Варваре Степановне и осталась на руках у седой плечистой незнакомки. Девушка лежала у камбуза. По-прежнему ее лицо освещалось странной, смущенной улыбкой, глаза были раскрыты, и Батюшков с трудом поверил, что она уже мертва. Ветер шевелил ее волосы.
До кормы Батюшков не добрался.
Всех нас сильно тряхнуло, как лукошко с грибами. Взрыв отдался дрожью по кораблю. Из строя вышли гирокомпасы.
— Вот этого еще недоставало! — кто-то возмутился рядом со мной.
Я взглянул — это был Петров. Он ухватился за поручни и клонился за борт, как бы собираясь травить.
— Вам худо?
— Всем нам худо, — справедливо заметил он.
Но одновременно с новыми повреждениями — дальше мы двигались по шлюпочному компасу — взрыв сделал то, чего не могли сделать Батюшков и водолазы: руль стал в нулевое положение.
Неожиданная удача сразу сказалась на маневре.
— Руль встал! — послышались радостные голоса.
Это было в девятом часу.
Все развитие боя 27 июня говорит о том, как важно на войне бороться за каждую мелочь, извлекать пользу из каждого нового стечения обстоятельств.
Случайность принесла нам громадное облегчение, но, несмотря на это, положение оставалось почти безнадежным: каждую минуту прибывало более двух тонн воды, а мы уже не могли сбросить за борт даже и такого веса.
— Сколько миль до базы? — угрюмо спросил Ершов у штурмана.
— Шестьдесят.
Командир корабля распорядился приготовить документы к уничтожению.
Только теперь я обратил внимание на то, что Ершов сбросил реглан и переменил китель на новый, с прикрепленным орденом Красного Знамени — памятью Одессы.
Все более мрачнея, он согласился готовить к спуску катер и карлеи. На палубу выносили пробковые матрацы.
Мы уже знали, что из Новороссийска вышли к нам на помощь корабли, была обещана авиация. Однако помощь не приходила.
С каждой минутой слабел наш противозенитный огонь. Сначала поступило приказание стрелять исключительно по пикирующим самолетам залпами, потом — по отдельному самолету и только из одной пушки, и, наконец, в нашем распоряжении остались всего одна пушка и один пулемет на всю стаю пикировщиков. Но именно в это время пулеметчик сбил еще один бомбардировщик. Автоматы выпустили свыше шести тысяч снарядов, башня — восемьсот. Из двух машин действовала одна. Для того чтобы поддержать энергию машины, были включены все турбовентиляторы. Машинисты и кочегары у топок и разогретых механизмов теряли сознание.
Помощь не приходила.
К девяти часам утра, после восьмидесяти с лишком заходов, бомбардировщики сбросили на лидер около четырехсот бомб. Еще раз мы встретились с Ершовым на крыле мостика, когда я вышел к нему с радиограммой от командующего: «Приказываю держаться до прибытия помощи», — и тут Ершов досказал, очевидно, то, что не успел или не хотел сказать за полчаса перед тем.
А мне нелегко записать это.
Он совсем потерял голос, и я скорее угадал, чем услышал его слова:
— Но Юлию я вам не уступлю. Этого я не могу… Я вижу ее даже сегодня. — И он повел рукой по горизонту в сторону берега.
Пораженный, следя за рукою Ершова, я почему-то сказал себе словами Александра Грина: «Бегущая по волнам»… Вот и все! Не ошибаюсь ни в одном звуке слов, вероятно последних между нами.
Я все еще слышал их, эти слова, после четырех часов бомбежки и стрельбы, когда казалось, что этот грохот, свист, вой, лязг осколков, крики команды будут последним, что слышим мы в этом мире, и вдруг снова почудились аплодисменты, послышалось радостное «ура».
Голова кружилась, я подумал, что впадаю в транс и начинаю галлюцинировать. Вышагнул из кубрика и изумленно огляделся. С оста приближались два самолета.
Самолеты были еще далеко, едва различимые в бесцветном сиянии утреннего неба, а тысячная толпа на корабле уже почувствовала, что это не враги — друзья. Пятерка «юнкерсов», снова заходившая было на корабль, отвернула и стала удаляться.
Заглушая ревом новую волну «ура», над кораблем на бреющем полете пронеслись наши «петляковы»…
И тотчас там же, на осте, показались буруны — это шли наши торпедные катера, а вскоре обозначились и силуэты эсминцев.
Ершов и все, кто был на мостике, онемев, молчаливо смотрели в ту сторону широко раскрытыми глазами.
Это интересно проанализировать более тщательно и глубоко: те тонны, что мы могли сбросить с себя, хотя они и далеко не уравновешивали поступление воды, все же дали нам возможность продержаться на плаву как раз столько времени, сколько понадобилось для нашего спасения. Тут сыграла свою роль каждая красноармейская каска, которыми в последний час вычерпывали воду и краснофлотцы и армейцы.
Руль, ставший в нулевое положение, позволил придерживаться курса и настолько облегчил продвижение корабля вперед, хотя бы и малым ходом, что мы пришли в точку встречи с другими кораблями как раз, когда это было уже совершенно неотложно. Если бы руль продолжал мешать нам, корабли, высланные навстречу, шли бы еще, скажем, двадцать — тридцать минут, а «Скиф» тем временем окончательно потерял бы плавучесть.
Вражеская авиация больше не возвращалась, и этому может быть дано совершенно определенное объяснение: наше сопротивление истощило немцев. Они теперь могли рассчитывать только на то, что поврежденный корабль не дойдет до базы.
Корабли сближались, и через полчаса «Скиф» почувствовал бортом толчок эскадренного миноносца. Второй эсминец заходил с носа, и уже выбрасывались с него буксирные канаты. На полубаке наша команда, оплескиваемая волной, пробовала завести скобу.
Испуская пар, до конца истощив свою волю, «Скиф», казалось, уткнулся, как животное, в руки того, кто хотел его спасти.
Ершов стоял на крыле мостика в свежем, только что смененном кителе с орденом Красного Знамени.
Торпедный катер примчал командующего эскадрой.
— Назар Васильевич! — прокричал Ершову вице-адмирал, помахивая фуражкой с раззолоченным козырьком. — Ты жив?
— Жив, — с трудом отвечал тот.
Торпедный катер несколько раз обошел нас, приблизился вплотную к развороченной корме, и командующий провел рукой по изуродованному металлу. Всегда живое, сангвинистически-свежее, как у нашего Дорофеева, румяное лицо командующего эскадрой хмуро потемнело — таким его не видели.
Подали штормтрап, над кораблем взвился флаг вице-адмирала. Взойдя на мостик, командующий протянул руку Ершову со словами:
— Спасибо, товарищ капитан второго ранга, за доблестное выполнение боевого задания, — этим самым поздравляя Ершова с повышением в звании.
Тем временем бойцы, потные после только что прерванного боя, задымленные, с возбужденными, блестящими глазами, передавали с борта на борт женщин и раненых. Были среди раненых и такие, что не могли встать на ноги, этих передавали на носилках.
Палубы эсминцев быстро заселялись. Но на лидере все еще передвигалась туда и сюда тысячная человеческая масса, затрудняя подачу шлангов и буксирных канатов, а между тем «Скиф» тонул, и нельзя было терять ни минуты.
В воздухе барражировали наши истребители. Торпедные катера и «охотники» ходили вокруг сблизившихся кораблей, оберегая их с моря.
Звучно раздавалась на эсминцах команда; голоса моряков на «Скифе» были сиплыми и натруженными боем, как голос их командира.
Слышались оклики:
— Сережа?! Здоро́во, друг! Еще двигаешь жабрами?
— Дышу. Все в порядке, только корочки намокли. — Боец на рострах стоял мокрый с головы до ног, до самых «корочек»…
Записки Вешнева, с коими меня познакомил Павел Петрович Батюшков, на этом прерываются.
Летом 1944 года Батюшков показал мне письмо от своего друга, датированное 22 апреля.
Приведу выдержки. Письмо, как мне кажется, отчасти договаривает то, что недосказано в записках.
«Вчера «СК-16» ошвартовался у Екатерининского мола. Когда-то здесь был яхт-клуб. Теперь все вокруг черно: причалы, мостовая на молу, вода, дальние пакгаузы. Оставляя порт, гитлеровцы взорвали все механизмы и склады, пустив по ветру запасы угля.
И все-таки за этой завесой угольной пыли я вижу на взгорье знакомые крыши и купол Оперного театра… в боковом кармане у меня последнее письмо от Ю. Л. Сколько раз мы бывали с нею там, в креслах, под люстрой и куполом театра! Да не реже и здесь, на мостках Черноморского яхт-клуба…
…Всегда боялся прослыть неудачником и теперь, кажется, могу сказать с уверенностью, что для этого опасения нет причин, а проверка была суровая.
Я воевал и за эти письма.
Подумать только, что все это должно было произойти, чтобы я чувствовал себя более чем только удачливым… И вот опять трудная и страшная задача: за угольной завесой я вижу над обрывом в порту старый двухэтажный дом — мне нужно пойти туда.
Что и кого я найду там? На том дворе более пятидесяти лет разрасталось каштановое дерево, посаженное руками моего деда. В детстве нередко тут располагался шарманщик, а мы, дети, толпились вокруг. Ветви и тень каштана всегда ложились на мое окно и на окно другой квартиры, что напротив нашей… Я хотел бы увидеть это дерево уцелевшим. Увижу ли я его? Случалось, этот год люди замерзали в квартирах, рубили сады и мебель.
Пусть даже это покажется вам смешным: хотел бы я беспокоиться только об этом старом дереве! Но меня спрашивают не только о старом каштане, и я должен ответить не только о нем. В той квартире оставалась старая женщина, мать Юлии Львовны. Умная и гордая старуха не терпела никакого притеснения, уничижения, и она способна на любой порыв.
Чувствую душой, что тут будет нехорошо, неблагополучно, тут моя удачливость мне изменит.
…А все-таки Одесса опять перед нами, а вы блокируете Севастополь и завтра войдете в его бухты.
Ершову скажите, что я очень ценю его хорошее отношение ко мне. Скажите Назару Васильевичу так: «Вешнев просит передать, что проверка была общая, всесторонняя и для всех троих свободная». Передайте ему именно эти мои слова. Он поймет их. Мне особенно важно услышать от него привет сейчас… Немножко замысловато — ничего! Когда-нибудь все это я объясню вам.
Сердечный привет Варваре Степановне.
За то, что письма Нахимова доставили по адресу, премного благодарен. Кстати, если моя рукопись действительно представляет собой какую-нибудь ценность, как вы мне говорили, то прошу вас распорядиться ею по своему усмотрению… а мне сейчас не до нее».
Казалось бы, больше нечем пополнить записки Вешнева, если бы не необходимость сказать, что мать Юлии Львовны погибла. Она на минутку вышла в соседнюю комнату, когда пришли за нею, чтобы переселить ее в гетто, и больше не вернулась. Позже соседи нашли ее тело под каменистым обрывом, над которым стоит дом.
Юлия Львовна, вернувшись к концу войны из эвакуации, поселилась не в старой квартире, а в квартире Вешневых: должно быть, там ей было легче дышать. Там ждала она возвращения Федора Аркадьевича Вешнева.
Вешнев получил повышение и назначение флагманским связистом на корабли Дунайской флотилии. Флотилия к этому времени была уже под Будапештом.
В это же время в Одессу, впервые после отступления, пришел отряд кораблей Черноморского флота. Отрядом командовал Ершов и держал флаг на крейсере. Он побывал на Карантинной — вспомнил и видел на старом дворе, наполовину выложенном голубоватыми плитами, тот каштан, о котором слышал от Вешнева: могучее дерево на месте.