Детство и юные годы Катаняна-внука

«Я родился…»

Я родился… Боже, как от этих слов сразу повеяло анкетой, отделом кадров или ОВИРом, и так стало уныло… Но хочешь не хочешь, раз затеял писать мемуар…

В общем, родился я в Тифлисе в 1924 году — туг уж ничего не поделаешь — а через четыре года мы переехали в Москву, где я живу по сей день.

От кавказского духа осталась во мне тяга к Востоку, к его краскам, мелодиям, быту, искусству, особенно прикладному — все эти ткани, одежды, украшения, утварь… И, конечно, любовь к его кухне, пахучей зелени, чуреку…

Красоту и колорит родного города я не помнил, он возник много позже, когда я ездил туда в командировки и, особенно, когда гостил у Сергея Параджанова, который знал Тбилиси удивительно и умел влюбить любого в этот необыкновенный город.

А родители? Они поженились рано, мама еще и гимназию не кончила. Высшего образования у них не было, но они были люди образованные, так о них говорили окружающие, да так оно и было на самом деле.

Отец, Василий Абгарович Катанян, с юных лет занимался литературой, писал стихи (кто в юности не писал стихов?) и выпустил в Тифлисе две маленькие книжечки с иллюстрациями тогда еще безвестных своих товарищей Ладо Гудиашвили и Кирилла Зданевича. Они вышли с грифом знаменитого ныне издательства «41 градус». Увлекался футуризмом, посещал «Фантастический кабачок» — приют артистической и литературной богемы Тифлиса, похожий на петербургскую «Бродячую собаку», о которой Ахматова писала:

Да, я любила их, те сборища ночные,

На маленьком столе стаканы ледяные…

Про «Кабачок» тоже писали и тогда и теперь: буквально вчера привезли мне шикарно изданный в Нью-Йорке факсимильный альбом Веры Судейкиной-Стравинской, что-то вроде «Чукоккалы». Среди рисунков и стихов завсегдатаев «Фантастического кабачка» Бориса Григорьева, Татьяны Вечерки, Сергея Судейкина я обнаруживаю два стихотворения моего отца — ему было тогда семнадцать лет.

В двадцатых годах он работал в издательстве «Заккнига» и в 1923 году был командирован в Москву. Василий Каменский привел его к Маяковскому в квартиру на Водопьяном переулке, описанную в поэме «Про это».

Вот как отец вспоминал о первой встрече с Владимиром Владимировичем:

«В передней, когда я снимал шубу, а Вася Каменский доху, я увидел в дверь накрытый чайный стол с кипящим самоваром и за столом А. В. Луначарского, который ковырял вилкой в тарелке.

Вот, думаю, как здорово! Тут же и Луначарский.

В первой комнате, куда мы вошли, было много народу. С потолка свисал яркий куб из промасленной бумаги. Очень светло. На столе нарядно, розовая колбаса, розовая пастила. Рояль. За ним кровать, над которой висело объявление: «Садиться на кровать никому не разрешается».

Меня познакомили — Лиля Юрьевна Брик, Осип Максимович, Асеев, Шкловский, Лавинский, Третьяков, Пастернак, Родченко и Степанова. Луначарский при ближайшем рассмотрении оказался Гроссманом-Рощиным.

Маяковский сидел во второй комнате за большим черным письменным столом. Бритая голова, очень внимательные умные глаза. Галстук бабочкой. Общее впечатление от всего облика — величественное ощущение силы и чистоты. Почти такой, какого можно было разглядеть в фотомонтажах «Про это». Сейчас он мирно ел манную кашу. Я поместился сбоку у стола, как на приеме у врача. Маяковский объяснил, что у него болит живот и потому он не может принять участия в общем пиршестве, доел кашу, откинулся на спинку кресла, вытянул ноги насквозь из-под стола и любезно осведомился — чем он обязан посещению?

Я рассказал Маяковскому, что его переводят и собираются еще переводить на грузинский и армянский языки. Как он к этому относится?

— С восторгом, — сказал Маяковский. — А деньги вы платите?

Я объяснил, что литературной конвенции между республиками СССР не существует, все народы могут свободно переводить произведения писателей великого русского народа, не платя им ни гроша.

Он слушал очень любезно:

— Чудесно! Но если вы не хотите мне платить, то что же вы от меня хотите?

— Вашего согласия на издание такого сборника. Хотя, строго говоря, мы можем обойтись и без вашего согласия.

— Нет, почему же? Я согласен. Переводите себе на здоровье.

На этом полуделовая часть беседы благополучно окончилась.

В комнату входили люди, разговор шел общий. Маяковский больше слушал, вставляя отдельные фразы. Разговаривали небольшими группами. Шкловский подошел ко мне и стал расспрашивать меня об Армении, в которой я никогда не был. В комнату вошла Лиля Юрьевна. Маяковский вытянул ноги из-под стола и встал.

За чаем он спросил меня об Игоре Терентьеве и Крученыхе. Печатаются они или только выступают? Устроил ли Терентьев выставку и как поживает заумь Круча? (Так все звали Алексея Крученыха.) Я ответил, что с заумью все в порядке, что Игорь выставку только готовит и что он написал поэму, которую я еще не читал.

— Что они делали в Тифлисе при меньшевиках? Куда они гнули?

— Ну, разумеется, не к меньшевикам…

Маяковский провожал гостей, стоя в дверях и вытянув руку к притолоке. Ждал, пока гости оденутся. Лиля Юрьевна свободно прошла под этой рукой, как под аркой».

В результате этой встречи в Тифлисе вышло несколько книжек поэта, среди них «Разговор с фининспектором о поэзии». Обложку отец заказал Александру Родченко и тот сделал фотоколлаж, где для фининспектора снял Федора Раскольникова, того самого, посадив его в «три четверти». Мало кто сейчас это знает.

Поэзия Маяковского уже давно произвела на отца неизгладимое впечатление, а встречи с поэтом в Москве и вскоре в Тифлисе определили его судьбу. С тех пор и до своей смерти в 1980 году он занимался маяковедением — издавал, редактировал, комментировал и писал о поэте, был крупным специалистом его творчества и жизнь его знал досконально.

Мама, Галина Дмитриевна, в юности тоже писала стихи и увлекалась поэзией всю жизнь, хорошо ее знала. Тогда, в Тифлисе, куда ее семья переехала из Красноярска, мама тянулась к литературно-артистическим сборищам, к людям дерзким, ярким и талантливым. Крученых, Терентьев, Евреинов и братья Зданевичи — это был круг друзей моих молодых родителей.

Пройдет лет шестьдесят, мы будем жить на даче под Икшей, и, впервые выйдя на лоджию и увидя широкий луг, покрытый ромашками, а за ним реку, мама спросит:

— Как она называется?

— Это канал Москва-Волга и вон там, правее — отсюда не видно — первый шлюз.

А через несколько дней, глядя на очередной белый корабль, который своими огнями волшебно отражался в воде, мама задумчиво, возвращаясь откуда-то мыслями, произнесла:

— Москва-Волга? Как это сегодня вошло в нашу жизнь и как красиво, но я думаю о другом. Мне почему-то вспомнился Игорь Терентьев, вернее не «почему-то», а именно потому, что мы сидим так безмятежно на берегу канала, построенного зеками, среди которых был Игорь. Ты помнишь, у нас до войны висел мой карандашный портрет: я сижу у рояля, а голова моя отдельно лежит на его лакированной крышке? Это рисовал Игорь.

Конечно, я помнил этот рисунок, он меня сначала пугал, но с возрастом я привык. И только когда мои школьные товарищи удивленно смотрели на улыбающуюся голову, лежащую отдельно, я говорил: «Он же левый художник!» — сам толком не понимая, что это такое, а повторяя слова взрослых. Так что фамилию Терентьева я слышал давно. Потом о нем перестали говорить, портрет пропал в хаосе войны, о Терентьеве не писали, не вспоминали, и вот теперь он снова возник в теплый летний вечер здесь, на берегу Икшинского водохранилища, под тихую музыку, которая доносилась с проходящего корабля. И я вспомнил афоризм Дон Аминадо, поэта двадцатых годов: «Если братскую могилу роют в длину, то это называется «канал»…

«Мы с Терентьевым, — продолжала мама, — познакомились еще в Тифлисе. Мне было лет пятнадцать-шестнадцать, я была гимназистка. Подруга привела меня в объединение «Цех поэтов», и там я впервые увидела Игоря. Помню я это потому, что вместе с Крученыхом они читали доклад «Дуэт трех идиотов», хотя их было двое. Я не поняла ничего, но вот «идиотское» название запало.

Он ухаживал за мной — ведь мы были такие молодые, — в то время он и нарисовал мой несколько странный портрет, но поскольку он был сделан талантливо и очень похож, то понравился и я его окантовала ситцевой полоской. А с твоим отцом Игорь был связан издательскими делами, и они были в приятельских отношениях.

Игорь Терентьев сочетал в себе поэта, литературного критика, теоретика заумного футуризма и художника. Наряду с Крученыхом и Ильей Зданевичем он входил в группу «41 градус». Участники объединения издавали сборники стихов, устраивали вечера и диспуты, читали доклады, своей деятельностью вызывая шумные споры. Там пели тексты Терентьева и заумь Крученыха:

Сегодня я хватил стаканчик грогу,

На воздухе мои раздались плечи,

Ночь тиха, пустыня внемлет Богу,

Об умереть не может быть и речи.

В Ленинграде Терентьев работал в «Театре Дома Печати». Особенно нашумел его «Ревизор». Он был поставлен достаточно авангардистски, в декорациях-конструкциях и вызвал восторг публики и разноречивые отклики прессы. Очевидцы рассказывали, что на сцене был устроен нужник и все герои, появляясь, первым делом бежали в уборную. «Нет, это я сказал э-э-э!» — кричал оттуда Бобчинский. Кстати, Добчинский и Бобчинский были женские роли. А во время обеда Хлестакова рвало и он недоумевал: «Что это?» — «Лабардан-с», — отвечали ему.

Когда Игорь приезжал, мы пару раз виделись с ним, а в 1931 году разнесся слух, что он арестован. Терентьева послали на строительство Беломорканала, потом кто-то сказал, что его погнали на канал Москва-Волга. Когда я думаю, что именно здесь, на месте этой красоты, работали в котловане тысячи зеков, вручную копали, и эти тачки, тачки, тачки… Оттого, что я представляю среди них реально жившего человека, которого мы знали, все это становится как-то ощутимее и много тяжелее… Из ГУЛАГА он так и не вышел».

Белый корабль, откуда доносилась музыка, исчез из виду.


Конечно, катаклизмы XX века не могли пройти мимо детей, достаточно взрослых, чтобы читать «Пионерскую правду» и слушать радио. А главное, чтобы слышать, что говорят родители и заражаться их тревогами. Сначала в газете я увидел фотографию: абиссинцы в белых одеждах лежат на земле и целятся из ружей. На переднем плане были их босые ступни. Началась война в Абиссинии — так тогда называлась Эфиопия. Газеты и радио шумели, и на пионерских кострах нам объясняли, какие плохие итальянцы и как героически защищаются африканцы — что, в сущности, и было. У меня до сих пор висит эфиопский лубок тех лет: над соломенными бунгало самолеты сбрасывают бомбы, а босые эфиопы стреляют по ним из… ружей! Сколько раз потом люди будут поставлены в подобную ситуацию! Есть знаменитые кадры, где деревенские партизаны на Украине точат ножи, когда приближаются фашистские танки.

Но до нашей войны было еще далеко и нас уверяли, что будем бить врага на его территории. А тем временем началась гражданская война в Испании и она больше осталась в памяти, была более ощутима. Во-первых, в Москву привезли испанских детей, как теперь сказали бы — беженцев. О них много говорили, показывали в хронике, мы их видели воочию в Доме пионеров, они пели, танцевали и в конце поднимали кулаки и страстно кричали: «Но пасаран!», а мы вслед за ними. Во-вторых, у нас во дворе мы ходили по квартирам и собирали деньги в помощь воюющим. Одна девочка позвонила в дверь, и с душой, открытой для добра, пропищала, что мы собираем на помощь «испанским мятежникам». Хозяйка, не удивившись, подала какую-то мелочь. Кстати, и я сначала тоже думал, что мятежники — хорошие, ведь они всегда борются с угнетателями. Действовало клише — Пугачев, броненосец «Потемкин» или «большевики подняли восстание и революция победила». Значит, хорошо, когда мятеж? Ан нет, разъяснили нам в следующей квартире, эти — плохие. Давали копеек по 30–50, но все же мы набрали 30 рублей и отнесли их в сберкассу на Басманной.

Тогда не писали, что наши там воюют. Все знали только имена Кольцова и Кармена, смотрели киновыпуски «К событиям в Испании». В театре поставили спектакль «Салют, Испания!» Афиногенова, где в конце появлялась Пасионария, встречаемая криками не только массовки, но и зрительного зала. Не Бирман ли ее играла? Не отстал и цыганский театр: там выпустили «Веселую башмачницу» Гарсиа Лорки с Лялей Черной. И всюду продавали апельсины, которые мое поколение увидело впервые, а летом мы ходили в красных республиканских шапочках. Мама дружила с известной документалисткой Эсфирью Шуб, которая часто у нас бывала. Она монтировала фильм «Но пасаран!» из материала, снятого Карменом и Макасеевым. С нею приезжали писатель Всеволод Вишневский, автор текста, и композитор Гавриил Попов (не путать с мэром!), я слушал их разговоры, развесив уши, и досадовал, когда они беседовали на житейские темы — где снять дачу или кто-то там сволочь. Пока они работали, была шумная реклама, но ближе к выходу фильма дела в Испании стали плохи и картина прошла незаметно под названием «Испания в огне». Я видел ее много лет спустя, уже работая на студии, и взял оттуда кусок для своего фильма о Всеволоде Вишневском.

Мистер-Твистер и Гопаков, который курил в уборной

Как человек, получивший воспитание в условиях коридорной системы…

В. Бурич

Мои ранние детские воспоминания соскальзывают в Москву начала тридцатых годов, где еще не вырыли метро, не пустили троллейбус и толстые укутанные тетки переводили стрелки на рельсах, завидев номер трамвая, — налево или направо. Были такие стрелочницы и на нашей площади Разгуляй. Извозчики в памяти не остались, а ломовых лошадей помню, они были огромные, некоторые в соломенных шляпах, поля загибались и подвязывались под подбородком, как у Лизы из «Пиковой дамы»; мне объяснили — это для того, чтобы они не видели сбоку автомобилей и не шарахались от испуга. В Охотном ряду я не был, но он еще существовал, так как мама говорила, что «сегодня в Охотном были дешевые языки и я купила». Неужели я все это помню? Да, и притом отчетливо.

До Охотного было полчаса езды на трамвае. А до Земляного вала всего две остановки. Там был любимый кинотеатр «Спартак», а рядом Торгсин. Однажды мы с мамой там были, но ничего не купили, а смотрели какую-то материю, и я запомнил блестящие прилавки. В «Спартак» меня отпускали одного с девяти лет, там иногда днем еще шли немые фильмы, с тапером. Помню — Пат и Паташона я видел три раза подряд, так как после конца прятался под стулья и зайцем смотрел следующий сеанс. Это было ужасно смешно — по ходу дела они мазались мелом и делали вид, что статуи. А уж когда вышли «Веселые ребята», я смотрел их каждый день, пока они шли, очень их любил, любил и потом, разбуди меня ночью — расскажу всю картину кадр за кадром (так же, как «Новые времена» и «Большой вальс»). Но они — чуть позднее.

Тридцать пять лет прожили мы на Разгуляе, в огромной коммуналке, где, по выражению Ильфа — Петрова, «сами собою проросли фикусы». Подобно «Вороньей слободке», нашу квартиру окрестили «Доброй слободкой» по названию переулка — Доброслободского. Я знал, что родители были знакомы с Ильфом, он бывал у нас на вечеринках, и порою мне казалось, что они вывели в романе нашу коммуналку. Это было, конечно, не так, таких квартир было тогда множество, но очень уж было похоже.

Дом — большой двухэтажный особняк, который до революции принадлежал немецкому консулу. Потом его разбили на квартиры с длинными, заковыристыми и темными коридорами, подвалами, закоулками, лестницами. Из черного хода сделали парадный, а из парадного кладовку. Когда мы там поселились в 1928 году, дом принадлежал хозяину-нэпману и квартплату мы платили ему. Я помню толстого дядю, который сидел на верхней веранде и смотрел во двор. В нашей квартире тоже жил нэпман Рубин, в одной из комнат стояли машинки, на них две работницы выделывали чулки, а мы, дети, забегали туда посмотреть, как на пол спускались длинные заготовки.

На кухне стояло восемь столов, восемь помойных ведер, восемь керосинок — по числу семей. В центре была огромная холодная плита, облицованная кафелем, — наследство от кухмистера немецкого консула. Она вызывала у всех хозяек фантазии о шикарных, обильных обедах и горничной, которая несла в столовую супник. (С отменой НЭПа плиту почему-то сломали к чертовой бабушке.) В кухне всегда стоял запах подсолнечного масла, и я, вскормленный в довоенной Москве, люблю его до сих пор. Это вкус моего детства.

Мы очень дружили с пятилетним Вовиком Рубиным, это был мой первый приятель в жизни. Вместе пошли и в школу, в нулевой класс. По вечерам у Рубиных играли в карты и Виня Исаевна, хозяйка, каждому давала стакан чаю и блюдечко вишневого варенья. Там лежала — всегда! — только одна ягодка. Меня это поражало. Однажды из их комнаты послышались душераздирающие крики, мы с мамой бросились туда и увидели, что Виня Исаевна очень метко кидает ножницы в своего десятилетнего сына Леву, который бегает от нее в окровавленной ночной рубашке, а она за ним с криком: «Жирный мопс, чтоб ты сдох!!!» Он разбил дорогую вазу, и если бы мама не скрутила Виню Исаевну, то неизвестно, чем бы эта ваза обернулась. Вернее, ее осколки… Мы потом так играли — бегали вокруг стола друг за другом, кидали что-то не особенно колющее и кричали: «Жирный мопс, чтоб ты сдох!» Увлекательная была игра.

Когда НЭП ликвидировали, исчез наш хозяин и Рубины, зато приехали какие-то люди из деревни. Они заселили полупустующий бревенчатый флигель во дворе, который раньше служил подсобным помещением, а теперь стал сырым и темным жилищем. Сегодня я понимаю, что это был период раскулачивания. Появилось много нищих, которые подходили к окнам кухни, — мы жили на первом этаже. Однажды молодая крестьянка с грудным ребенком на руках, — а дело было зимой, — распахнула рваный тулуп, и мы все увидели, что под ним не было ничегошеньки. Меня быстро увели… Тогда была карточная система, хлеб был серый, а не белый. Мама всегда подавала через форточку, что могла. Много было нищих, много.

Наш двор, где прошло мое детство, — двор тридцатых годов. Бревенчатый флигель с резными наличниками. Большие старые деревья, сараи для дров, качели для детворы. Дворник Комраков, который в подвале топил печи, — отопление было калориферное. Тогда еще по дворам ходили редкие петрушечники, и однажды было представление у нас. Мы любили играть в лапту и в прятки. А в пятнадцатую годовщину Октября всех ребят со двора посадили на грузовик и повезли показывать иллюминацию — я запомнил на многих зданиях сверкающие цифры «15».

Во флигеле тоже были коммуналки, но не столь махровые, как у нас. В одной из них жил старый большевик с женой. Был он небольшого роста, страшно кривоногий (кавалерист, наверно) и всегда ходил в потертой кожанке. Дядя Коля. Утром и вечером он подолгу гулял с собакой и, пока она задирала ногу, поучал нас, детвору, что собака друг человека и животных надо любить. Мы не спорили, тем более что я обожал нашего шпица Мишку. Есть фото, где я снят с ним на руках на фоне флигеля, а рядом дворовые ребята, мои товарищи по лапте. Я знаю, что из них одна девочка в двадцать лет покончила с собой от несчастной любви, другая вышла замуж за дипломата и уехала в Африку. На фронте, к счастью, никого не убили — все мальчики были маленькие и к призыву на войну еще не подросли.

Тогда служила у нас работница, няня Маша, из монахинь. В шестидесятых годах она вдруг объявилась из тьмы веков, приехала из Саранска хлопотать пенсию — уже очень старая, но все еще прямая. Мы ей потом посылали продуктовые посылки. Так вот, она пила у нас чай и рассказывала, как этот самый дядя Коля, чтоб ему пусто было, склонял ее в 1937 году подписать донос на моего отца. Но она — ни в какую. Была глубоко религиозна и против совести не пошла, хотя он и угрожал ей, как бывшей монашенке. Вот вам и «собака — друг человека». Собака-то друг. Кстати, Маша собак не любила и боялась. А вот Бога и людей, в отличие от старого большевика, любила. И тем спасла нашу семью.

Как-то все, в общем, становится известно.

Было мне десять лет, и однажды я чего-то набедокурил во дворе. Спасаясь от погони, прибежал напротив в «Клуб строителей», прямо в парикмахерскую. Там брился какой-то дядька, который от нечего делать стал меня расспрашивать. Выяснил, что я племянник Вани Катаняна, а тот его друг. Дядька оказался директором клуба, велел мне прийти завтра и привел меня в драмкружок. Там я прозанимался несколько лет, до войны.

Руководил нами Сергей Львович Штейн, и ему я обязан любовью к театру. Мы с ним не только что-то разыгрывали, но он вел с нами занятия по азам актерского мастерства — внимание, пластика, дикция. Мы играли на большой клубной сцене, в настоящих костюмах, в париках и гриме. С тех пор, как учую запах грима, так вспоминаю Сергея Львовича. Но в последние годы грим стал пахнуть по-другому, не как в детстве.

Лет в двенадцать — тринадцать я затеял выпускать рукописный театральный журнал: сочинял «пьесы», рисовал эскизы, клеил фотомонтажи. Кроме того создавал на картоне нечто из куска бечевки, почтовых марок, «Пионерской правды» и голубиного помета. Все шло хорошо, пока мама однажды не обнаружила композицию, где какой-то дядька был посажен мною на трапецию, а вместо шляпы на нем красовался ночной горшок. Так, не подозревая кто это, я украсил Георгия Димитрова. А шел 37-й год. Мама дала мне подзатыльник, и журнал полетел в дачный костер вместе с моими опусами.

Но, как известно, рукописи не горят и кое-что уцелело.

Например, под влиянием частых декад национального искусства, я поместил анонс:

«С 20 по 30 января 1936 года в Москве состоится

ДЕКАДА САМАРСКОГО ИСКУССТВА!!!»

В программе, в частности, значилось:

САМАРСКИЙ «ТЕАТР НАСТРОЕНИЙ»

«Душа идет пешком»

Пьеса в 3 д.


Фулдырин, бывший поп, ныне эстрадник — Палкин

Лиза, его дочь 8 лет, беспартийная — Малкина

Стопроцентов, сторож-самоучка — Галкин

Семеновна, инструктор по футболу — Шалкина

Дед Махорка и — Салкин

Мишка — близнецы — Залкин

Атаман, скрывается в яслях — Жалкин

Прибрежная вдова с сыном — Малкина 2-я

Пожилая утопленница — Малкина 3-я


Воины, мертвецы, родственники, пассажиры — артисты театра


Постановка Зудеева

Расстановка Гордеева

Перестановка Агеева

Музыкальные паузы Дудеева

Эскизы антрактов Лудеева

Общий свет Мух

Синий свет Мопс

Красный свет Гопс

Соло на шарманке — трио Семеновых

Вешалка под управлением Жницына

Буфет — Староводкин

Контролер — Рубахин-Мех

Автор пьесы Карл Пупермейер


Дирекция за украденные пальто не отвечает!

Неужели это все я написал? А может, заимствовал, переписал откуда-нибудь? Сейчас мне уж не выяснить… Но ребята в школе хихикали, я им давал читать на уроках. А еще одна пьеса, что уцелела в огне, была такой жеребятиной, что ясно — списать ее было неоткуда и она появилась наверняка из головы.

Школьные годы шли под страхом фашизма и надвигающейся войны. И стихи читали про фашистов, и сочинения писали про шпионов, и фильмы смотрели про будущую войну, которая оказалась непохожей на настоящую. В учебниках постоянно замазывали чернилами портреты полководцев, которые обернулись «врагами народа».

Действительно, время было тревожное. У нас была учительница в шестом классе (Нина Юльевна Астахова) — очень активная, делегатка чего-то, — которая постоянно держала нас в страхе. На перемене звучат горны, бьют барабаны, всех нас ведут в зал, мы поднимаем руки в салюте и сердца наши замирают… Что случилось? «Пионеры! Вы все знаете, какая сейчас обстановка. Мы окружены врагами! На озере Хасан японцы рвутся к Москве. Фашисты арестовали Тельмана. Враги народа и диверсанты хотят нас уничтожить изнутри. Всюду шпионы!»

Мы дрожим, ожидая худшего. И что же?

«И в такой важный момент Володя Гопаков курит в уборной! Володя, выйди перед строем!»

Слава Богу! А мы уж думали… Кстати, с Гопаковым мы потом встречались в зрелые годы, и он никогда не курил. Видно, тогда черт попутал.

У меня был закадычный друг с 4-го по 9-й класс, Миша Любушин. Мы с ним всегда готовили вместе уроки, играли в закоулках Доброй слободки, ходили на каток и в кино. Он был сыном знаменитого профессора Любушина, который держал психиатрическую клинику. После революции клинику отобрали, самого профессора выслали в Кзыл-Орду, но семья осталась в Москве. Больница, построенная Любушиным, продолжала функционировать. Квартира при больнице была оставлена семье, и мы играли в саду среди психов и алкашей. Пациенты иногда совали нам деньги и просили купить вина, но мы были ученые и знали, что этого нельзя делать.

В девятом классе при школе открыли курсы западных танцев, и мы, робея, обнимали одноклассниц, разучивая вальс-бостон или фокстрот, это было модно. У Миши плохо было со слухом, и танцы шли со скрипом, тогда он дома заводил патефон, ставил «Сашу» Изабеллы Юрьевой или «Утомленное солнце», и мы репетировали, натыкаясь на мебель.

Окончив 9-й класс в июне 1941-го, он уехал к отцу в Среднюю Азию и больше я его не видел. Его убили на войне. У меня осталась пожухлая фотография, где мы сняты вдвоем, я подолгу на нее смотрю, вглядываясь в детство. И храню несколько его писем с фронта.

Императрица, Собакевич и Вертинский

Дольше всех в Доброй слободке прожила наша семья — с 1928 года по 1964-й. Когда Рубиных выслали, одну их комнату дали нам, а во второй поселились Михайловы — Михаил Осипович и Анна Лазаревна. Она была добрая женщина. Он был типа Собакевича, но, в отличие от него, работал в ГПУ — НКВД, ходил в галифе и гимнастерке. Время от времени у него начинался запой, и тогда он протяжно басом тянул: «Аня-я-я, дай вы-ы-ы-пить!» А она не давала. Под этот крик шло мое детство. Анна Лазаревна рассказывала нам, что это мучит его давняя история: он обещал заступиться за несчастных людей, приговоренных к расстрелу, но пока хлопотал, их расстреляли. С тех пор он, мол, и пьет.

«Какая трогательная сказочка для маленького Васьки, — говорила наша знакомая Наташа Дорошевич (о ней речь ниже), которая ненавидела советскую власть. — Воображаю, скольких невинных он вывел в расход — достаточно взглянуть на его морду. «Обещал заступиться»… Вот все эти расстрелянные и являются ему, а он заливается водкой и орет: «Аня, дай выпить!»

Сквозь фанерную стенку все было прекрасно слышно. Только лишь они поселились, как от них раздалось «В бананово-лимонном Сингапуре», и мама с папой замерли. Тогда Вертинский был под запретом, но Михайловы часто крутили патефон (между запоями), и тогда папа объявлял дикторским голосом: «Начинаем концерт конфискованных пластинок!» У меня был хороший слух, а в квартире хорошая слышимость, поэтому и «Магнолию» и «Сумасшедшего шарманщика» я выучил гораздо раньше, чем «Заводы, вставайте, шеренги смыкайте!», которые мы пели в школе. Большинство песен Вертинского я знал наизусть, но мама прикладывала палец к губам, как только я начинал их мурлыкать, — эмигрант, мало ли что? «Где ты их слышал, мальчик?» Все эти его царицы экрана и моды вкупе с криками обезьян были вне закона. И вдруг во время войны вокруг заговорили: «Вертинский-Вертинский, он вернулся, привез вагон медикаментов для раненых, его простили, он будет петь!» Это было вскоре после введения звания «офицер» вместо «командир». Тут же вспыхнул и анекдот (за который, верно, не один пострадал): «Выходит человек из сумасшедшего дома и видит афишу: «Сегодня в офицерском клубе концерт Вертинского». Ну, думает, не долечился. И пошел обратно». Кстати, за всю концертную деятельность Вертинского в СССР не было ни одной передачи по радио, ни одной рецензии, но и ни одного свободного места в зале! Концерты шли без конферансье. На сцену выходили двое мужчин в черном, подходили к роялю, и зрители замирали.

Легко представить, какое потрясение я испытал, услышав Александра Вертинского живьем в 1943 году. Я не мог оторвать глаз от певца, от его рук, которых не в силах описать, его песни переносили меня в детство, я вспоминал и лилового негра, и пожилую актрису с утомленным лицом, и попугая Флобера, и китайчонка Ли, и, конечно же, изумрудные колени, что «вдохновили гений Дебюсси» — не только Дебюсси, но и меня, мальчика, замиравшего при звуках патефона, которые доносились из-за стенки пьяного гепеушника.

Так вот, уже работая на Студии документальных фильмов, я предложил снять Вертинского для «кинолетописи». Если мы видим сегодня на экране многих интересных людей, которых уже давно нет на свете, то — благодаря кинолетописи. Ведь телевидение в те годы училось только ходить, а видео не было и в помине. Вместе с редактором Олей Щербаковой, молоденькой и красивой женщиной, мы отправились на концерт, чтобы по окончании поговорить с Вертинским о съемке. Оля надела лучшее свое платье, приколола букет фиалок и замысловато взбила прическу. И не ошиблась в своих стараниях: Александр Николаевич все внимание обратил на нее и был очень любезен. Мы сидели в артистической, было жарко, и Вертинский, извинившись (чем смутил нас), повесил смокинг на спинку стула и снял бантик. Какая-то женщина принесла термос с чаем, кто-то пришел с комплиментами, кто-то прощался. Я смотрел во все глаза, взволнованный, что так близко вижу обожаемого артиста, и что-то мямлил, но Оля, польщенная вниманием, взяла бразды правления. В то время он еще не снимался ни в «Заговоре обреченных, ни в «Анне на шее», и Оля прельщала его возможностью увидеть себя на экране, оставить свои песни будущим зрителям. Но эта перспектива вовсе не увлекла артиста: «Деточка, у меня с кино вечные нелады. Когда вас еще не было на свете, у нас был роман с Верой Холодной, и она звала меня с нею сниматься, но кинематограф был немым и мои песенки были ему не нужны. А что я без музыки?» «Так вот теперь мы и хотим их снять», — вякнул я. «А потом в Холливуде, — продолжал Александр Николаевич словно меня и не было, — у нас был роман с Марлен Дитрих и тоже ничего не вышло. Я имею в виду съемки, — улыбнулся он Оле. — Марлен хотела, чтобы меня сняли и я что-нибудь исполнил, а я никак не вписывался в их дурацкий сюжет и к тому же пел по-русски. И даже Марлен… Впрочем, от этого романа осталась моя «Весна Ботичелли», а где бы сегодня вы увидели эту съемку, буде она и состоялась? Нет, нет, если даже у этих очаровательных актрис ничего не получилось и они не смогли заманить меня на экран…» — «То куда уж нам», — закончили мы мысленно. Мы не обиделись, но огорчились. И я до сих пор жалею, что так и не сумели склонить его к съемке, снять из зала несколько номеров, передать атмосферу его концерта. И нет на экране ни одной его песни, которые он так артистически исполнял.

Да, так вот о Доброй слободке. В одной из комнат жила Ляля — Раиса Ивановна Зак, русская красавица из Иванова. У нас она шла под кличкой «Люция Францевна Пферд из Вороньей слободки». Вечерами соседи у нее играли в лото и дверь была открыта, она с любопытством смотрела, кто к кому пришел. Перед войной ее мужем стал Геннадий Борисович, инженер — унылый еврей с огромным «паяльником» и покатыми плечами, как у Натали Гончаровой. Ляля звала его томно, нараспев «Нэди», ей казалось это аристократичным, а все (в том числе и партнеры по лото) за глаза называли его Говнеди. Это были махровые мещане с оранжевым абажуром, слониками и пуфиками (как нынче этого хочется!), но, в сущности, люди неплохие. У них всегда можно было перехватить тридцатку, одолжить кусок хлеба до утра или бутылку керосина. Таков был быт. Под конец жизни они уехали в Иваново и умерли, одинокие, в доме для престарелых.

До войны жили у нас Маковские, их сын был инженер и ездил в Америку учиться рыть метро. Мы им гордились, как Варвара-самка из «Двенадцати стульев» полярным летчиком. А мать Маковского была миниатюрная сумасшедшая. Когда они получили другую квартиру, в их комнату вселились Шура и Тима, они работали в гараже ЦК и вели себя очень гордо. Получая соответственные пайки, они жгли керосинку не на кухне, а у себя, чтобы никто не видел, что они готовят. Когда Тима был на фронте, всех поражало количество кавалеров, которых принимала Шура. Сломав хребет фашистскому зверю в его же логове, Тима вернулся к любимой жене, и они снова зажили припеваючи.

Шло время. Сталин сыграл в ящик. После XX съезда Тима ночью пересказывал закрытое письмо о Сталине (только для партийных!), и до меня сквозь стенку долетали страшные слова «расстрелы, пытки, лагеря»… И еще — «культ личности». Раньше я слышал только о культтоварах.

За несколько дней до этого я пригласил на свой день рожденья генерала Труфанова, который прилетел с Сахалина как делегат XX съезда. Мы с ним познакомились в Южно-Сахалинске, он был командующий округом. К вечеру принесли — к переполоху всей квартиры — «правительственную» телеграмму, где генерал поздравлял меня и сожалел, что из-за занятости не может приехать ужинать. А занят он был тем, что слушал этот знаменитый доклад Хрущева, и его, в числе других, вынесли из зала в обмороке от услышанного. Это рассказал мне наш кинооператор Горчилин, их удалили из зала (речь не была снята). Они сидели на кофрах в фойе и с тревогой и недоумением смотрели, как выносят делегатов на грани апоплексии…

Можно долго рассказывать, что пережили мы, уже взрослые люди, услышав разоблачения Хрущева, но об этом и без меня много написано. Скажу только, что в день похорон Сталина мы с Эльдаром Рязановым вышли из вестибюля Кинохроники, где тогда работали, в переулок, чтобы слушать траурные гудки — гудело все, что могло. И я до сих пор отчего-то помню, как мимо нас под жуткий гул, когда вся страна замерла, — ни на что не обращая внимания, медленно ковыляла старушка с рынка, с плетеной авоськой. Шла и шла себе по абсолютно пустому переулку. А вечером мама наткнулась в энциклопедии на слово «паранойя» и сказала: «Он был типичный параноик. Вот кто нами правил. Прочти». Я прочел. Таким мне запомнился, как вскоре стало ясно, этот радостный день похорон.

При Хрущеве Шура с Тимой переехали в пятиэтажку. Сегодня все плюют в эти дома, забыв, какая это была тогда большая радость. В их комнате (метров десяти) поселился Александр Федорович, провинциальный еврей, добродушный и веселый. Для краткости мы стали называть его Императрицей (Александра Федоровна). Вскоре он женился, несмотря на тесноту, народил детей, и, когда мы уехали, ему присоединили одну нашу комнату.

Императрицу характеризует такой разговор с мамой:

— Галина Дмитриевна, у моей хозяйки в Сочи есть сука. Она сейчас ощенилась, я хочу послать телеграмму, но не помню, как звали собаку. Помогите мне.

— Каким образом? Я не была в Сочи, не знакома с хозяйкой, в глаза не видела вашу суку.

— Нет, я к вам обращаюсь, так как вы дама начитанная: это такое имя, которое всегда произносится одно за другим.

— Иван да Марья?

— Похоже, но не то.

— Тристан и Изольда?

— Вроде бы нет.

— Антоний и Клеопатра?

— Вот-вот, уже ближе…

— Ромео и Джульетта?

— Ну конечно, я знал что вы мне поможете! Джулька! Суку зовут Джулька!

Императрица радостно побежала давать поздравительную телеграмму. На художественном бланке.

Всякие были соседи, не всех хочется вспоминать, но запомнился махровый антисемит Титов, как две капли воды похожий на Михаила Ульянова (этим я ничего плохого не хочу сказать про Михаила Александровича). Он норовил сказать гадость на кухне — всегда без свидетелей — не только Императрице или Нэди, но и «двум отъявленным русским». Жила еще писклявая блондинка с семейством, которая так часто писала на всех доносы, что участковый перестал обращать на них внимание. Свою болонку, очень на нее похожую, она держала в комнате, привязанною веревкой к ножке дивана. Нет, лучше вспоминать смешное.

Поскольку нас было 26 человек (8 семей), то с уборной были вечные приключения. Начиная с пламенного призыва: «Граждане! Ведите себя по-человечески!!!» — и кончая унитазными сиденьями. Каждая семья завела себе отдельное сиденье, и персонаж, направляясь в уборную, брал его с собою. Очень гигиенично и благородно. Кто сшил чехол, кто просто приделал ручку. «В свободное от работы время» они лежали за сундуками, которые громоздились в коридоре. Одна знакомая, гостившая у нас, утром, в халате, надевала сиденье на руку и с сигаретой в той же руке, дефилируя по коридору, кокетливо просила у Императрицы прикурить.

Теперь этот дом снесли с лица земли. Я как-то проезжал на студийном автобусе мимо Разгуляя, и шофер говорит: «Здесь жил один наш режиссер, квартира была такая населенная, что утром каждый ходил в уборную со своим унитазом». Великая вещь — фольклор! Я живо представил себе Титова, как он несет унитаз, словно грудного ребенка.

«Красный семейный уют» и цыганский романс

Да, так дом снесли, выстроили девятиэтажку с отдельными квартирами. Но память все равно возвращает меня вспять, к тем годам, когда только начиналась наша жизнь в Москве. Недавно, когда я разбирал свой архив, мне попалось письмо Александра Родченко, где он описывает новоселье у нас в 1929 году, когда нам присоединили вторую комнату. Но сначала о тех, кто в письме:

Володя — Маяковский

Лева — Лев Гринкруг, кинематографист, всем приятель

Джон Левин — художник

Наташа Брюханенко — приятельница всех, пассия Маяковского

Галина — моя мама

Коля — Асеев

Ксана — жена Асеева

Сема — Кирсанов

Клава — жена Кирсанова

Васькина гармонь — моя, игрушечная

Лиличка — Лиля Брик

«Новый год» — 1930-й, когда в квартире Гендрикова переулка праздновали юбилей Маяковского, не раз уже описанный в воспоминаниях, но значительно более возвышенным стилем.

Стенная газета была склеена моей мамой, и все гости там что-нибудь писали или рисовали. Теперь она в Российском государственном архиве литературы и искусства.

Привожу письмо с несущественными сокращениями:

«…Мы вчера напились на новоселье у Катаняна. Как всегда Володя, Кирсанов, Лева, Левин, Асеев дулись в карты. Ксана сидела рядом с Колей и смотрела с невыразимой грустью на его проигрыши. В голубых глазах ее была тоска. Кирсанов, выиграв 150 р., бросил играть, отчего поднялся скандал. Володя орал. Клавочка ругала Семку и заставляла его играть или отдать деньги. Лева за 20 рублей предлагал Семе всех успокоить, но тот был тверд и уехал с Клавочкой и 15 червонцами домой. Лева мешал мне ухаживать за Наташей. Все же я его отшил. Правда, Леве удалось дать Наташе 6 рублей вперед. За что — не знаю.

Одним словом, все шло замечательно. Галина свистела и басом пела частушки, пока не стала засыпать на Левином плече. Я играл на Васькиной гармони и спаивал Наташу. Катанян, как хозяин, мало пил, не играл и соблюдал чистоту. Кассиль пел бандитские песни и тряс грудями, изображая табор цыган.

Лиличка, таинственно проходя профилем со связанным и срезанным пучком красных волос, вздрагивая страстными ноздрями, говорила: «Новый год мы так же, как и раньше, не будем встречать. Те, у которых негде встречать, собираются у нас, привозя все с собой».

Над столом висел огромный, из бумаги, в складку с красными разводами абажур, подаренный Левой, за что он гладил Галину, прижимая усталую голову, а свободной рукой гладил Наташину ногу, чему я беспрерывно препятствовал.

На стене висела стенная газета «Красный семейный уют», где писали все. Ты это прочтешь сама после». И т. д».

Я так подробно остановился на этом письме, потому что оно в известной степени характеризует быт того времени. Люди у нас собирались часто — родители были гостеприимны. Собирались повидаться, играли в карты или в «ма-джонг», была в те годы популярна такая китайская игра, часто танцевали под патефон, много людей приходили к отцу по делу. Кроме упомянутых в письме, бывали Шкловские, семья художника Штеренберга, Харджиев — он мне почему-то запомнился беззубым, молодой Фадеев. Впрочем, молоды были. все. Однажды я проснулся и увидел огромный карикатурный портрет отца — накануне вечером были Кукрыниксы. У меня и сейчас этот лист ватмана.

Корнея Чуковского я у нас не помню — он еще жил в Ленинграде, — но судьба все время сталкивала с ним родителей, судя по письмам. Однажды — мне было лет десять — я получил от него открытку с текстом, явно адресованным родным, который заканчивался так: «Поцелуй маму и передай привет папе, хотя я на него немного сердит. Твой Корней Иванович». С отцом они имели какие-то редакционно-критические дела, а с мамой до конца дней не прекращался шутливый роман в письмах и по телефону.

Я помню его выступление в аудитории МГУ, мы с мамой там были, выступал и Маршак, и Игорь Ильинский, который всегда великолепно читал маршаковских «Лодырей». Мы зашли за кулисы к Корнею Ивановичу, он меня угостил яблоком. С мамой они были на «вы» и по имени-отчеству. Что и как он читал, не помню, помню только, что голос был высокий и веселый, яблоко же, конечно, запало в память навсегда. Недавно я прочел в его дневниках об этом утреннике, было это 19 января 1934 года.

В «От двух до пяти» он поместил мои детские разговоры и портрет, но экземпляр с его надписью затерялся в эвакуации. В шестидесятых годах я наткнулся у букиниста на первое издание книги и передал ему с нашей приятельницей Кларой Лозовской, его секретаршей — с просьбой надписать. Но получил обратно не первое издание, а последнее, и на развороте вместо надписи целое письмо, где он объясняет, что заменил экземпляр, так как у него давно уже нет первого издания, а оно ему необходимо, но что фото он аккуратно вклеил (его не было в последнем издании), и чтобы я не сердился, а вошел в его положение и т. п. Я был счастлив, но дорогой для меня этот экземпляр кто-то увел — видно, дорог он был не только мне. Однажды он прислал маме книгу, где после подписи он очертил кружок и написал «это место я поцеловал». А на книге «Живой как жизнь» надпись такая: «Дорогая, милая, любимая, красивая Галина Дмитриевна! Не читайте этой книжки! Вам она не нужна! Ваш К. Чуковский». (Это в ответ на воспоминания мамы, которые она послала с Кларой Корнею Ивановичу.)

Его письма я отдал в Литературный музей, помню среди них одно смешное, где он пишет, что (по инициативе Клары) он ходил к директору переделкинского кардиосанатория хлопотать путевку для мамы. Все устроилось, но только, мол, неувядаемая любовь к Галине Дмитриевне могла заставить его долго и терпеливо слушать, как маленькая дочка директора «насилует простуженный рояль» (цитата из Саши Черного.)

А одно письмо, которое мама нашла в своих бумагах уже под конец жизни, вернуло ее в далекий тридцатый год. Оно было написано через день после самоубийства Маяковского:

«Глубокоуважаемая Галина Дмитриевна!

Все эти дни я реву, как дурак. <…> Мне совестно писать сейчас Лиле Юрьевне, ей теперь не до писем, не до наших жалких утешений. Я помню первый день их встречи. Помню, как он приехал в Куоккалу и сказал мне, что теперь для него начинается новая жизнь — так как он встретил единственную женщину — навеки — до смерти. Сказал это так торжественно, что я тогда же поверил ему, хотя ему было 23 года, хотя, на поверхностный взгляд, он казался переменчивым и беспутным…

Где-то у меня есть фотография той эпохи. Любительская. Он лежит в траве с моим Бобкой. Я пришлю ее Брикам — потом.

Ваш Вася, когда будет старичком, будет гордиться: «Я знал Маяковского». Он уже в 4-летнем возрасте знал, что Маяковский «самый хороший поэт». Помните, Вы писали об этом.

Преданный Вам. К. Чуковский»

Уже в конце шестидесятых, Инна, моя жена, вернулась из Переделкина и рассказала, как пришла она к Кларе. Та говорит: «Пойди навести Корнея Ивановича, он себя неважно чувствует, отдыхает на террасе и просил тебя подняться, когда ты придешь». Корней Иванович лежал на тахте, Инна села напротив и что-то ему рассказала. На ней было мини-платье с геометрическим рисунком, как то диктовала мода шестидесятых годов. Вскоре пришла Клара, принесла чай и спросила Корнея Ивановича, как он себя чувствует.

— Прекрасно! Вот вы подумайте, как меняется время, — в 1903 году в Кембридже мы с приятелем ходили в парк и долго стояли возле мостков, где прогуливалась публика. Мы ждали, чтобы подул ветерок. Тогда, если нам повезет и если по мосткам пройдет дама, то ветерок поднимет край ее платья и на повороте можно будет увидеть очаровательную щиколотку! Это было счастье! А сегодня — я лежу в удобной позе, передо мной сидит хорошенькая женщина и я могу безо всякого ветра видеть не только ее щиколотку, но много-много выше!

И все втроем они засмеялись.


В начале тридцатых существовала — кто помнит — карточная система и мы ездили в распределитель, там «выдавали» продукты. А во второй половине тридцатых вдруг все появилось, гастроном у нас на Разгуляе ломился от деликатесов, а в булочной продавали вкусные халы и французские булки — белые-белые. Со временем они стали хуже и назывались уже «городские». Горбулки. А халы окрестили «плетенками».

Жили мы, в общем, небогато, заработок отца зависел от того, сколько его печатали. Одно время «Вечерняя Москва» регулярно давала его критические литературные фельетоны. Затем, когда он стал заниматься только Маяковским, зарабатывать приходилось все труднее, ибо поэта «зажимали» до тех пор, пока Л. Брик не написала письмо Сталину и все круто не изменилось.

Мама много печатала на машинке — и работы отца, и, например, перепечатывала архив Маяковского сразу же после его смерти. Она вообще очень любила и его самого, и его поэзию, которую знала отлично.

У нее был красивый, но небольшой голос, меццо, в юности она пела в церковном хоре, и вдруг в 37 лет решила стать певицей, петь цыганские романсы. Я помню, как окружающие говорили: «А что? Нежданова тоже начала петь в 35 лет, а до этого учительствовала!» Это утвердило маму в ее решении, и она с увлечением начала заниматься со старой итальянской певицей, а потом учила романсы и настоящие цыганские песни с голоса Александры Христофоровой, некогда знаменитой ресторанно-эстрадной певицы. У нас в доме появились гитаристы, две какие-то старые цыганки, шумные и смешные мамины подруги. Так мое детство шло под знаком новой поэзии, которой занимались родители, и цыганско-салонного пения, которое я постоянно слышал. На рояле лежали кипы нот — «Песни Вари Паниной», «Он уехал», «Из репертуара Юрия Морфесси» и т. п. Кстати, Юрий Морфесси эмигрировал, а его сын был известный в Москве гинеколог, он тайно делал аборты — мамина приятельница воспользовалась его услугами и громким шепотом долго о нем рассказывала. А я недоумевал: отец — «Вы просите песен», а сын подпольный абортмахер? Наивный еще был.

Мамина певческая карьера не задалась, славы она не добилась, не разбогатела — и время тому не способствовало с его вечными запрещениями легкого жанра; и мамин непробивной характер; и отсутствие настоящей школы… Но все же она много гастролировала с эстрадными бригадами по Союзу, ездила солисткой в цыганском ансамбле.

Это был для меня совершенно новый мир. Однажды я пошел провожать ее на вокзал. В зале ожидания сидел на узлах буквально табор с черномазыми ребятишками. Грудного ребенка укачивала молодая мать, кто-то пошел за кипятком, все говорили одновременно и громко. Это напоминало привал комедиантов, вернее — отвал, поскольку они отваливали куда-то в приволжские города. Меня поразило количество гитар, которые стояли вперемежку с керосинками, завязанными в платки. На керосинках готовили в поездках. Это позднее заграничные гастролеры стали возить с собою кипятильники и включать их в «Хилтонах», а тогда такого не было. Электроплитки же квартирные хозяйки и администрация в гостиницах включать не разрешали, да и были они большой редкостью, вечно перегорала спираль. Мать тоже возила керосинку и кастрюльку. Цыгане уважали ее за интеллигентность и говорили: «Галина Дмитриевна читала Анатолия Франса!»

В войну она ездила с фронтовыми бригадами, после войны выступлений стало все меньше и меньше, а после постановлений об Ахматовой и Зощенко цыганское пение вообще запретили («За «Очи черные» сажают на кол», — говорил гитарист). Пришлось переучивать репертуар, и мама с партнершей стали петь русские дуэты. Концертов было мало, иногда они пели перед сеансами в кино. Послевоенное время было вообще очень трудное, заработки были случайные, грошовые — я был студентом и вспоминаю это время как черные годы, когда жили впроголодь и каждая пара носков была событием… Но мама была оптимисткой, легко смеялась, легко дружила с людьми и прожила жизнь, не имея врагов. Были люди, которые ее обижали или обманывали, но врагов не было. Умерла она в 86 лет.

Семейная тайна

«Преехал дедушка, — записано у меня в дневнике в 1932 году крупными каракулями. — Мы были в гостиницы и ели мазогран». Я в школу уже ходил, но писал ужасно. Школа была какая-то нелепая, в неподходящем помещении, с сильным пионерским уклоном. Все время были сборы, клеили лозунги, пели песни. Учились через пень-колоду и за шалости сидели весь урок в полном молчании (и учитель тоже), положив руки на парты. На уроках русского языка особой учебы не было, Фелицата Николаевна, учительница, в задумчивости замолкала посреди фразы и начинала петь под гитару Пушкина, что нам очень нравилось, — к доске не вызывала. Многие стихи Александра Сергеевича с тех пор я, читая, про себя напеваю. Ужаснувшись песнопениям Фелицаты Николаевны, услышав жаргон, который я приносил из класса, или со двора дурацкие слова с отъеденными хвостами: «продмаг», «завуч» и «домуправ», мама встревожилась и с большим трудом перевела меня в образцово-показательную школу им. Радищева, но при переходе я потерял один год, научившись зато грамотно писать «приехал».

Итак, приехал дедушка. Тут история сложная. Мой дед со стороны мамы Наум Кавинокий после поражения революции 1905 года, в которой он принимал участие (в семье не без урода), бежал в Германию, а узнав, что бабушка без него вышла вторично замуж, и вовсе эмигрировал в Америку. Там его фамилия стала просто Кавиноки. Маме в это время было год-полтора. Ее удочерил отчим.

«Дмитрий Флорианович Клепацкий был инженер-строитель, очень способный человек, — писала она в воспоминаниях. — Меня он любил ничуть не меньше, чем своих родных детей Валю и Диму, и я была очень привязана к нему. В 1922 году Кавиноки приезжал в СССР на международный съезд врачей и привез в дар оборудование для целой больницы, американцы собрали деньги. Он дружил с Хаммером, вместе они занимались помощью России в трудные годы, которых нашей стране было не занимать стать. Мы в это время жили в Тифлисе, он узнал адрес и пытался связаться со мною, написав письмо маме. Но мама не ответила ему, скрыв письмо от меня. О том, кто мой настоящий отец, не знаю уж из каких соображений, — сообщил мне старый друг нашей семьи, за что мать в гневе выгнала его из дома. Не помню, как я нашла сестру Кавиноки, написала ей и она прислала мне адрес отца».

И вот Наум Кавиноки приезжает в Москву и начинаются всякие восклицания. Я помню его первый визит к нам домой, в Доброслободский, — все сидят за чаем, громко говорят и смеются, коварная бабушка — еще молодая, вся в белом, сидит отдельно у окна и обмахивается газетой — ей жарко. Потом мы были у дедушки в «Метрополе» и в кафе заказали мазагран, холодный кофе со взбитыми сливками в высоких бокалах, самое сильное впечатление от его приезда. Уходя, папа оставил на подносике чаевой рубль, а я волновался — не украдут ли? Все смеялись, это помню хорошо, а дедушку смутно. Но ощущение такое, что он много улыбался — и у нас дома, и в «Метрополе», и на улице. Мама говорила, что он был очень доволен приездом.

Дедушка жил в Лос-Анджелесе, у него была своя клиника и человек он был состоятельный. У него была семья — жена и трое детей, мамины сестры и братья, которые родились в десятых годах. Куча внуков — моих кузенов. Он очень полюбил маму и меня и, уехав, стал писать и присылать подарки — одежду, игрушки и детские книжки с картинками (меня безуспешно учили английскому.) Открытки всегда были красивые — с невиданными диснеевскими персонажами. Потом он приехал еще раз, в 1934 году.

«Он был веселый, энергичный, — вспоминала мама. — У него был прекрасный голос, который я унаследовала от него. И у нас с ним были совершенно одинаковые почерки.

Мы поехали путешествовать по Волге. Во время долгой стоянки в Саратове отец решил навестить своего старого приятеля врача, адрес которого у него сохранился. Этот врач был очень напуган нашим визитом. Мы попали в страшную провинциальную коммуналку, в убогую комнату. Хозяин испытывал только одно желание — чтобы мы поскорее ушли и не попались на глаза соседям. Отец был очень удручен».

Он привез маме портативную машинку «Ремингтон», это была большая редкость тогда. Машинка долго нас кормила, в трудные годы мама много печатала. Кстати, на этой машинке она в 30–31-м годах перепечатала архив Владимира Маяковского, а в 50-х архив Сергея Эйзенштейна. Тогда же дедушка купил нам красивую мебель у каких-то уезжающих дипломатов, часть ее стоит у нас до сих пор! Однажды он прислал с Хаммером посылку, и мы с мамой ходили к нему в «Националь». В числе прочего там были высокие ботинки, которые я несколько лет подряд (крепкие, черт возьми!) спросонья с ревом зашнуровывал по утрам — шнурки рвались, их приходилось связывать, узелки не пролезали в дырочки, и я опаздывал в школу…

Часто болея сердцем, дедушка очень хотел повидать нас в 38-м году, но наше посольство в США не дало визы. Он приехал в Европу, надеясь получить ее там, но и там советские ему отказали. И тогда он, старый революционер, друг Советского Союза, наконец поверил тому, что писали о нас американцы и понял, что больше не увидит дочь и внука. Вернувшись, он заболел, вскоре случился инфаркт и в 1939 году дедушка скончался.

У нас в это время была известно какая эпоха, иметь родных за границей грозило карой. И мы затаились — мама уничтожила все письма и фотографии, мне строго-настрого запретили рассказывать о дедушке, и в анкетах с тех пор мы писали, что родственников за границей нет. Это была «семейная тайна». Но все-таки мы не забывали, что где-то там, за океаном, в красивом Лос-Анджелесе у нас есть родные, и мама вздыхала, вспоминая отца. А они время от времени делали попытки с нами связаться и найти нас, но мы каждый раз содрогались, как только от них доходили какие-то волны. И там, где не надо, об этом, по-видимому, знали, не могли не знать. «То, что нас не посадили, — чистая случайность» — говорила мама. В 1951 году, когда я оформлялся за границу в Монголию (тоже мне…), в выездной комиссии на собеседовании меня спросили: «А где умер ваш дед и где он похоронен?» (Наверно, это было очень важно для поездки в Монголию!) Я похолодел, но храбро ответил, что умер в Москве и похоронен на Донском кладбище. Я ведь маминого отчима считал тоже дедом и любил его. Номер прошел. Но незадолго до этого случая, безо всяких вопросов и объяснений мать не пустили на гастроли на Дальний Восток, тогда туда требовался пропуск. И она поняла — почему, и еще раз встревожилась.

И только в семидесятых, когда приподняли железный занавес, я разыскал родных американцев и в 1975 году во время туристской поездки повидался с ними — там оказался огромный клан. Но мамина сестра, тетя Эльза была в отъезде, мы не познакомились и вот весной 1978 года получаем письмо от нее: она собирается приехать туристкой в октябре — хорошо ли в октябре в России и будем ли мы на месте? «Октябрь — прекрасное время, золотая осень, мы будем ждать Вас с нетерпением», — ответили мы и думать о ней забыли, тем более что она не ответила.

И вот настает октябрь. У нас раскладка такая: Инна в Японии, мама в гриппу, а у меня такой чудовищный радикулит, что, крича от боли, я откусываю стеклянные ампулы анальгина для инъекций, выпиваю содержимое и закусываю осколками. Еду приносят знакомые, почту — почтальон и вот, среди вороха газет, — письмо от Эльзы, отосланное в июне, где она пишет, что 20-го октября будет в Москве на три дня! На дворе — 18 октября. Инна прилетает 21-го. «Но мы же больны и не сможем увидеть Эльзу», — сипит мама из своей комнаты. «Мама, это твоя сестра, которая летит вокруг земного шара, чтобы повидаться с нами. Даже если нас завтра будут хоронить, мы обязаны встретиться с нею по дороге на кладбище», — кричу я из своей комнаты, корчась от боли.

Я лежу пластом и по телефону, который стоит у меня на животе, выясняю, что группа прилетает вечером и останавливается в «России». По телефону же прошу приятеля Валерия Головицера купить и привезти угощенье, подарки, водку и т. п. Звоню кузену Грише, чтобы он завтра на такси заехал за мною и помог в разговоре — он, к счастью, профессиональный переводчик.

Утром одеваюсь со стенаниями и плетусь с палкой на рынок за цветами. Боли ужасные. Погода — буря мглою небо кроет, снег, ветер, никакой золотой осени и в помине.

Вечером приезжает Гриша, ужасается, увидев меня, скрюченного, запеленутого в плед, с посохом… Таксисту я говорю, что если начну кричать не своим голосом, то это от боли и пусть он не пугается, а едет себе с богом дальше…

Но вот наконец ее номер. Сердце бьется. Стучу палкой. Открывает бодрая немолодая дамочка в брюках.

— Elsa?

— Yes.

— I am Vasia…

И валюсь, к ее ужасу, в кресло — с палкой, в пальто, укутанный пледом: — «It is lumbago». Она радуется, поняв, что я не пришел умирать у нее на руках. Что-то щебечет — веселая, живая, подвижная. Вдруг открывается дверь из ванной и появляется мокрый парень, еле прикрыв чресла полотенцем. Кто такой, почему не знаю? Оказывается, мой кузен Джулс. Приехал с мамочкой, садится по-турецки на кровать, и мы все беседуем — два мира, две системы: он — раскованный, голый, смеется, жестикулирует, а я — боюсь пошевелиться, закутанный и безъязыкий, как памятник Островскому у Малого театра. Поговорили, повосклицали и условились на послезавтра, ибо Инна прилетает из Токио только завтра. Она действительно прилетает, но вне себя от перелета, Японии, разницы во времени и с давлением 500x300… Русская золотая осень обернулась вихрем враждебным, а родственники — командой инвалидов.

Тем не менее Инна устроила суаре — празднично накрыт стол, икра, водка. И вот две сестры впервые встретились через шестьдесят лет. Я сидел в позе Будды, боясь шевельнуться, а Эльза, выпив бутылку, начала зевать, как крокодил. Но было очень оживленно, много говорили, и вскоре Эльза прислала нам приглашение… Однако близости между нами не установилось, уж очень разные у нас интересы, и переписка через несколько лет завяла, особенно если учесть, что я ни бум-бум по-английски, они — ни слова по-русски. А портрет дедушки у меня за стеклом — очень симпатичный господин с доброй улыбкой, в пенсне, при бабочке… И каждый раз мне приятно на него смотреть.

Чем иногда кончается дружба домами

Важнейшие этапы моей жизни, как верстовыми столбами, размечены событиями, произошедшими в Доброй слободке. Где бы мы ни жили в дальнейшем, она осталась тем экраном, на который сегодня проецируются важнейшие моменты моей судьбы.

И на экране том я вижу сюжеты, выстроенные моей памятью, листами дневников и писем.

«Мама уехала на север», — записано в моем дневнике 1932 года. Проводы были шумные, пришли все родные и куча подруг еще бы! Мама уезжала на несколько месяцев в экспедицию на Шпицберген. Она в это время работала в океанографическом институте. Из каких-то северных портов Норвегии приходили от нее красивые открытки с иностранными марками, по возвращении не было конца рассказам. Я очень ждал, что мне привезут шкуру маленького тюленя, но получил несколько сушеных океанских особей, морская звезда хранилась до самой войны, хотя резко и непонятно пахла. Но со Шпицбергена!

На корабле «Витязь» мама вела подробный дневник, который сегодня я читаю с большим интересом. Не знаю, может быть потому, что это мамин дневник? (Кстати, и она, и я всю жизнь вели записи — более или менее регулярно.) Мама в молодые годы перепробовала много занятий — была машинисткой, океанографом, работала в «Журналь де Моску» (в одно время с Алей Эфрон-Цветаевой, вернувшейся из Франции), писала с приятельницей фельетоны под псевдонимом сестры Тур — были такие знаменитые драматурги Братья Тур, брала интервью для «Огонька» у знаменитостей, в эвакуации на военном заводе была секретарем в цехе у Туполева, в трудные годы зарабатывала вязанием…

«Композиционно выстроенные воспоминания всегда кажутся слегка искусственными, а, стало быть, не всегда правдоподобными, — прочитал я недавно у Василия Аксенова. — Даже хронологический порядок и то вызывает некоторые сомнения: ведь для человеческой памяти ничто не стоит перескочить через пару десятков лет назад, а потом приблизиться на энное количество времени, а потом снова и т. д., что, собственно, память повседневно и делает».

Разве не так? Вот и мне многое вспоминается не хронологически.

…В черный день 14 апреля 1930 года в нашей комнате раздался телефонный звонок и, увидев, как у папы отлила кровь от лица и он весь как-то осел, мама в предчувствии неизмеримого ужаса упала на колени: «Что? Боже мой! Что?!» — «Володя застрелился». И отец зарыдал. Я очень испугался. Через три дня на панихиде меня несли на руках мимо гроба, и я до сих пор помню огромные ботинки Маяковского и что перед нами шел человек, который плакал, закрыв лицо руками.

Личность Маяковского наложила отпечаток на всю дальнейшую жизнь нашей семьи. До сих пор и я занимаюсь публикациями, пишу и консультирую людей не столько о его поэзии, где я не профессионал-специалист, сколько о его жизни и близких ему людях, да и не только близких. Дело в том, что…

Моя мама познакомилась с поэтом в Тбилиси, а с Лилей Брик уже в Москве. Это описано в ее воспоминаниях «Азорские острова»:

«Первое впечатление от Лили — Боже мой, ведь она некрасива: большая голова, сутулится… Но она улыбнулась мне, все ее лицо вспыхнуло и озарилась, и я увидела перед собою красавицу — огромные ореховые глаза, чудесной формы рот, миндальные зубы… Вся она была какая-то бело-розовая. Ухоженные маленькие руки, изящно обутые ножки. В ней была прелесть, притягивающая с первого взгляда. Она хотела нравиться всем — молодым, старым, мужчинам, женщинам, детям… И нравилась!»

Нравилась она и маме. Они дружили лет десять, с Лилей всегда было интересно, у них была одна компания и виделись они чуть не ежедневно, переписывались, мама гостила у нее в Ростове, когда Лиля Юрьевна одно время там жила.

Короче говоря — дружба домами.

В 1937 году вспыхнул роман Лили Брик с моим отцом. Это было мучительно для мамы, для меня. В то время она с отчаянием думала о том, о чем позже Цветаева: «Глаза давно ищут крюк»…

Идеологом эгоизма и нигилизма в личных отношениях, которых придерживалась Лиля Юрьевна, был первый ее муж Осип Максимович Брик, которому она безоговорочно доверяла и советам которого безоглядно следовала. В самый разгар драмы, когда рушилась семья, когда на нас свалилось горе и мама оказалась в тяжелой депрессии, Осип Максимович приехал к нам на Разгуляй уговаривать ее. Я помню его приезд, но меня выставили. Смысл разговора сводился к тому, что раз так хочется ЛЮ, то все должны с нею считаться… Даже сам Владимир Владимирович… Пройдет какое-то время… Следует подождать… Все же знают характер Лили Юрьевны» и т. д. «Что вас не устраивает? У Лилички с Васей была дружба. Сейчас дружба стала теснее».

Мама не нашлась, что ответить, и просто выгнала Брика из комнаты. Она не желала следовать их морали — ЛЮ хотела, чтобы отец оставался дома, а фактически жил бы с нею. И мама выставила отца, хотя видит Бог, чего ей это стоило.

Где-то в шестидесятых годах Лиля Юрьевна сказала мне: «Я не собиралась навсегда связывать свою жизнь с Васей. Ну, пожили бы какое-то время, потом разошлись и он вернулся бы к Гале». — «Но мама его не приняла бы после всего, что было. Для нее это невозможно».

Лиля Юрьевна досадовала, что Галина Дмитриевна порвала с нею, она хотела бы по-прежнему дружить, «пить чай» и вообще общаться. Подумаешь, мол, делов-то! Но мама дальше корректных по телефону «здравствуйте, Лиля Юрьевна, да, нет» не шла — и то лишь из-за меня.

Кстати, она имела моральное право написать в своих «Азорских островах» о Лиле Брик с неприязнью. Назовите мне женщину, которая говорила бы о сопернице хорошо. На то они и соперницы. Но мама не опустилась до сведения счетов и рассказала о ней объективно. Это вызвано ее преданностью Маяковскому: она не могла написать плохо о женщине, которую любил поэт.

А я? Что было делать мне? Я стоял всецело на стороне мамы, она очень страдала, и вообще я ее всегда любил больше. Она много занималась мною, приучала к чтению, водила в театр. Была эмоциональнее, веселее, добрее. Отец был строже, холоднее, у нас с ним не было близости даже в детстве. А тут еще — мамины слезы.

Но Лиля Юрьевна, с ее умом, тактом, очарованием, умением быть доброй и безоглядно щедрой, сделала свое дело — я, мальчик, привязался к ней, оставаясь настороженным к отцу. И он это чувствовал. Лиля Юрьевна была мне не мачехой, а, скорее, отцом. Это от нее шла забота — «Ваське нужны новые ботинки», — говорила она. Или: «Я купила тебе путевку на две недели в Дзинтари». С ее стороны всю жизнь я чувствовал расположение и любовь.

Я стал бывать у них, они тогда жили на Арбате. И особенно часто — после войны, когда я был уже взрослый. Мама не препятствовала этому и не ревновала, понимая, что там была интеллектуальная среда, которая мне была интересна и которой не было уже у нас. У нее теперь был круг иных знакомых — цыган, эстрадных актеров не первой величины. Так я и прожил свою жизнь на два дома, живя интересами того и другого.

У Лили Юрьевны была любимая сестра Эльза Триоле, которая была замужем за знаменитым французским поэтом Луи Арагоном. С 1918 года она жила в Париже и стала известной писательницей. Весь их интереснейший архив и недвижимость были завещаны французскому правительству. И вышло так, что заниматься русской частью их литературного наследия выпало мне — перепечатывать, сортировать, разбирать фотографии, публиковать. Я погрузился в далекую московскую жизнь двух девочек — Лили и Эльзы, в их отношения с родителями, в их сложные взаимоотношения между собой, в романы с Маяковским, в их полувековую переписку. Впрочем, не буду забегать вперед…

Так я и занимаюсь архивами трех семей (включая собственный), а с годами все это как-то слилось и стало единым.

Жильцы! Как много в этом звуке…

С уходом отца жить материально стало труднее, а вскоре и вовсе трудно, и мы начали пускать жильцов — то за занавеску, то налево в большую комнату. Я всегда оказывался в проходной. Квартиранты — тема для саги, но я запомнил не всех.

Сначала были два клоуна Бим и Бом, два маленьких толстяка, которые работали на эстраде. Они все время острили, но когда надо было уезжать, у них не оказалось денег, и они отдали нам две пары новых штанов из шевиота — широких и коротких. Мама была недовольна — что с ними делать, с этими штанами? Но они пригодились в эвакуации, мы их продали на барахолке и заплатили за оставленную московскую квартиру — по 300 рублей в месяц. Мы перевели деньги за шесть месяцев — вот какие цены были тогда на рынке. И вправду — неизвестно, где найдешь, где потеряешь…

После Бима и Бома, перед войной же, поселился у нас Георгий Геловани — сын того Геловани, который беспрерывно играл Сталина. Жорж (или Гугли) учился в ГИТИСе у Горчакова и жил у нас на полном пансионе. Он был года на четыре старше меня, и мне было с ним интересно — он рассказывал о театральных новостях, увлекался джазом, заводил пластинки Шульженко, которую я с тех пор полюбил.

К нему из Тбилиси приезжала мама, красивая интеллигентная женщина, Ирина Александровна. Она привозила всякие восточные вкусности, стараясь подкормить Гугли, — уж очень он был тощий, — а увозила с собою масло и сахар, с этим в Тбилиси было плохо всегда. С Геловани они были в разводе, он жил в Москве, играл во МХАТе Сталина в какой-то тошнотворной пьесе, похожей на семинар по марксизму. Мы с Гугли как-то были у него в квартире напротив Моссовета. На Сталина он был совсем не похож. Был неторопливый, добродушный. С Гугли они говорили по-грузински, а я пил чай, ел виноград и ничего не понимал. В первые дни войны Жорж пошел в ополчение, его слегка ранило, и он приполз в нашу квартиру отлеживаться, хотя нас уже не было. За ним ухаживала Анна Лазаревна — и вправду Добрая слободка. Жорж стал оперным режиссером и по сей день работает в Большом театре.

В конце войны поселился у нас тихий татарин. Пока он воевал, его родные были интернированы из Крыма. После ранения, попав в Москву, он поселился у нас за перегородкой. Скромный, деликатный человек. Мы его прозвали Сейфуллиной, это была единственная знакомая нам татарка. Иногда по вечерам он исчезал, прихватив подушку. «Душить, что ли, кого?» думал я. Потом он признался, что ходит ночевать к знакомой даме, но у той только одна подушка. На другой день, возвращаясь с работы, он приносил ее в авоське обратно. Значит, он с нею и на работу ходил? Он посылал посылки в Караганду своей маме, которую выслали. После войны он пришел нас навестить и мы ему обрадовались, хотя помнили только, что мы его звали Сейфуллина, а как на самом деле — постеснялись спросить…

В 1944 году Сильва Горовиц, мамина аккомпаниаторша, сосватала нам свою кузину Регину и ее мужа Евсея Григорьевича Либермана. Она — музыкантша, он — профессор-экономист, прославившийся позже как отец экономической реформы Косыгина. Они из Харькова бежали в Ташкент, теперь приехали в Москву, ждали, когда освободят Харьков, чтобы вернуться. Я у них там был потом в 1957 году.

Регина Самойловна — сестра знаменитого Владимира Горовица, который остался за границей в 1925 году. Он гастролировал с группой музыкантов — в их числе была и Регина, — но она отказалась бежать с братом, ибо в Харькове у них оставались родители, а у нее и муж с дочерью. Брат стал мировой знаменитостью, но от родных все это время — ни гу-гу. И от него тем более.

У нас Горовицы жили в большой комнате, где стоял рояль, оставленный из-за войны кем-то из жильцов. Я жил в проходной комнате за ширмой, которую расписал персонажами половецких плясок. Через меня ходили и Регина с мужем, и ее ученики, и их гости — Гилельс, Ойстрах, Яков Зак. Я каждый раз трепетал и пялил глаза.

Регина была маленькая, энергичная женщина, очень ироничная, говорила скороговоркой, как-то криво-лукаво усмехаясь. Три дня подряд к нам приходил один эвакуированный дряхлый интеллигент, не помню уже чей знакомый. Ему нужен был телефон, и он от нас звонил — сидел в моей комнате, читал газету, звонил и ему звонили, я, между делом, поил его скудным чаем. А Регина все время ходила мимо, то на кухню, то еще куда-то, — и этот господин каждый раз галантно вставал при ее появлении. Он это делал с трудом, поднимался в три приема. Пока она стремительно проносилась с помелом или сковородкой, он едва успевал выпрямиться. «Сидите, сидите», — говорила она, пробегая, но он не мог сидеть, когда в комнату входила дама, вернее — врывалась. Постепенно Регина причесалась, подмазалась, переоделась, чтобы как-то соответствовать этикету и к вечеру, проносясь с кастрюлей, уже кокетливо ему улыбнулась. На второй день повторилось то же самое. «Меня мучает совесть, это воспитание убьет его. Он просто умрет от этих вставаний. Как бы его обуздать?» Но обуздать его не удалось, и Регина свободно вздохнула, только когда он отзвонился и галантно распрощался. Мы очень смеялись, когда выяснилось, что он три дня сватался по телефону, но безуспешно. Верно, «модных колец не достали».

Регина разговаривала со мною о серьезной музыке и брала с собою в консерваторию. Однажды мы ехали на концерт в метро и в вагон вошла толпа солдат с оружием, с рюкзаками, их явно везли с одного вокзала на другой и дальше — на фронт. Они были все серые, угрюмо смотрели на раззолоченные станции и на пассажиров. Регина сказала: «Когда едешь в концерт, там свет, музыка и забываешь о том, какой ужас творится вокруг, ведь их везут на смерть!» И мы, притихшие, поехали дальше. Я хорошо помню плакаты, которыми были обклеены стены вагонов: «Воин, освободи!» и «Отомсти немцу».

Что-то важное никак не можешь вспомнить, а частности врезаются. Помогает дневник:

«12.12.44 — Ходили в Консерваторию на концерт Софроницкого. В зале было холодно, Софроницкому было холодно и играл он холодно. Но мне понравилась «Лунная».

«25.12.44 — «Ходили с Р. в Камерный театр на генеральную «Без вины виноватых». Кручинина — Коонен. Было безумно скучно, Коонен не понравилась. Незнамов — молодой дебютант Кенигсон. Темпераментный, Коонен еле за ним поспевала. Дома топилась печь, мама заварила чай, а Регина поставила соевые конфеты».

«28.1.45 — Вечером у Регины были Яков Зак и Генрих Нейгауз. Зак очень высокий и, когда проходил по моей комнате, согнулся, верно чтобы не быть таким громоздким. А Нейгауз сказал «извините» и протянул руку в шерстяной митенке. Регина сказала, что он не снимает ее из-за холода. Я видел, он и на концерте в ней играл. Только на правой руке — наверно, она больная».

Уезжая в 1957 году из Харькова, где я видел Регину, я подумал, что эта страница закрыта. Ан нет.

В 1978 году попал я на концерт Владимира Горовица в Карнеги-холл. Это было, конечно, дневное выступление, и Горовиц произвел на меня неизгладимое впечатление. (Почему он выступает днем? Рахманинов ему сказал, что наибольший прилив энергии в человеке в 3–4 часа.) Гм… Как только он, с несколько громоздким задом, носатый и ироничный, вышел на эстраду, я сразу вспомнил столь же носатую и ироничную Регину, и всю ее жизнь в Доброй слободке, с дымящейся печкой, ученицами и Нейгаузом в шерстяной митенке от холода…

Когда Владимир Горовиц приехал с концертами в Москву, Регины уже не было на свете — она умерла в 1984 году от третьего инфаркта.

Уезжая в освобожденный Харьков, Регина по просьбе Нейгауза сосватала нам студента. «Он жить не будет, а будет только приходить заниматься, ему нужен рояль». Он приходил большеголовый, одетый плохо, как все тогда, и, что-то буркнув, проходил в дальную комнату к роялю. Иногда просил позволения позвонить или стакан воды. В разговор не вступал, и я за все время сказал с ним не более десяти слов. Он знал, где лежит ключ и, когда нас не было, сам открывал дверь. Платил за него, кажется, Нейгауз.

Через какое-то время наступили каникулы, и больше мы его не видели. А летом объявились родственники умершей хозяйки рояля и увезли его, а он стоял у нас несколько лет! И когда студент осенью позвонил, то играть у нас ему уже было не на чем.

В пятидесятых годах, на концерте в консерватории, я чуть не упал со стула от неожиданности, когда увидел маэстро, выходящего на сцену. Оказалось, что на нашем ветхом инструменте занимался… Святослав Рихтер!

Страшно даже вспомнить

1937-й. У нас дома постоянно говорили, понижая голос, об арестах, расстрелах, процессах — говорили с ужасом и осуждением власти. Еще бы: двое наших родных были репрессированы, масса знакомых, которые ходили к нам в дом, родители моих товарищей… Однажды мама кое-как мне объяснила несправедливости и жестокости, которые творились вокруг, но строго-настрого запретила с кем-либо разговаривать на эту тему. Разумеется, это было не похоже на доклад Хрущева, но азы я запомнил на всю жизнь и долгие годы ощущал страх.

Как ни странно, репрессии не коснулись жильцов Доброй слободки, но вокруг…

Летом мы жили на даче в «Отдыхе», в поселке старых большевиков, откуда этих большевиков и брали. На нашей даче за стеной обитала семья — муж и жена. Я запомнил, что его звали Герц, т. к. жена часто звала его из сада. Однажды ночью я проснулся от шума и увидел бабушку, которая стояла у двери и слушала, приоткрыв щелку. Когда я зашебуршился, она сказала мне на ухо, что приехали арестовывать Герца и идет обыск, — «Лежи тихо!». Вдруг в стенку стали стучать то выше, то ниже и бабушка шепотом мне объяснила, что ищут тайник с оружием. Оружие? У старого Герца и его жены? Обыск длился долго, я засыпал и просыпался, наконец зафырчала машина и Герца увезли. В коридор вышла его жена вся в слезах, и бабушка ее обняла, стала утешать и пошла к ней. Была темная августовская ночь, я помню, как сильно пахли флоксы, а они цветут в августе.

Герц умер в тюрьме до войны.

Там же в Отдыхе я играл с девочкой Лялей Поповой. Ее родителей летом арестовали и назначили какую-то опекуншу, которая утром уезжала, а вечером возвращалась. Мы продолжали вместе купаться и ходить за маслятами, но Ляля стала замкнутой, а я себя чувствовал натянуто. От всего этого было тревожно.

Зимой мы узнали, что Ляля — ей было 15 лет — написала записку, что не верит, будто ее мама и папа враги народа. На чердаке, взломав сундук, она взяла отцовское охотничье ружье, легла под одеяло, накрыла голову подушкой и выстрелила в висок. Выстрела соседи не слышали, но вскоре заметили дым — тлела подушка…

Родители ее тоже не вышли из тюрьмы.

Однажды отец пришел сильно взволнованный и сказал, что «в Ленинграде арестовали Виталия». (Виталий Маркович Примаков, крупный военный, в то время — муж Лили Брик.) Родители были потрясены, — ведь Примаков был наш хороший знакомый, он бывал у нас в доме, даже я его помню. С отцом они что-то вместе писали (кажется, редактировали рассказы о гражданской войне.) Вскоре взяли Уборевича, Якира, Тухачевского — с ними тоже общались родители, мама, например, очень дружила с Ниной Уборевич, женой «шпиона».

Мы снимали дачу в Кратово, и утром меня послали на станцию за газетой. Я купил «Правду», там был опубликован приговор — расстрелять! Те, кому газета не досталась, окружили какого-то дачника в пижаме — дело происходило на платформе, — он читал вслух приговор. А из толпы раздавалось: «Правильно!», «Так им, собакам!», «Смерть шпионам!». Что было — то было. Я прибежал, испуганный, и рассказал об этих криках. Мы все были потрясены и, прочитав приговор, мама от страха и отчаяния заплакала: «Бедная Мирочка» — это была маленькая дочка Уборевича.

Арестовали родителей у четырех ребят в нашем классе. В «Пионерской правде», которую я регулярно читал, постоянно сообщали о вредителях и врагах народа, а в школе нам задавали сочинения о пограничниках и шпионах. И дети репрессированных тоже писали всю эту лабуду.

Посадили композитора Бориса Фомина. Мама с ним делала репертуар, дружила, и он бывал у нас чуть не ежедневно. Через какое-то время его выпустили, говорили, что он «сознался и подписал». «Сознаешься, когда бьют по печенкам», — сказала одна наша знакомая. Я, пионер, посмотрел на нее испуганно. Бьют? «Да, да, а ты что — думаешь, им там делают перманент?» Я всегда теперь вспоминаю это «бьют», когда слышу романсы Фомина, которые нынче в большой моде. Особенно «Дорогой длинною», которую недавно пел Паваротти перед космической телеаудиторией, на весь мир.

Оборванная жизнь

Вот так всегда бывает — начнешь перебирать семейные фото, и воскресает судьба полузабытая, жизнь оборванная, человек, которого вспоминают все реже и реже, а потом и вовсе забудут. Есть у меня фото-визитка, какой-то мой тифлиский родственник, в офицерском мундире, лицом — вылитый Сталин. Кто он? И хочется поэтому написать, передать историю тех, кого помню, бумаге, она долговечнее памяти.

Это я о моем дяде Диме, младшем мамином брате. Красивый, молодой, любимец семьи. Нет, не дожил он до 37-го, который косил всех налево-направо. Но разве не было у нас начала тридцатых годов, которые тоже губили людей ни за что, ни про что?

…Процесс Рамзина. Дочь Рамзина училась и дружила с Димой в одном институте. И вот там устраивают комсомольское собрание, где ее заставляют отречься от отца. Она отказывается. Бурные дебаты. Дима встал на ее сторону, и их исключили из комсомола. Когда он провожал ее домой, какие-то парни напали на них. Он защищал ее, и тут подоспела милиция. После суда его высылают в Казахстан — на поселение. Он там работает в шахте, но вскоре, все бросив и презрев, бежит в Москву, в отчий дом.

Все очень обрадовались Диме, а потом испугались — шутка ли? Вскоре беглеца обнаружили, и дедушка ходил в милицию утрясать неприятность, что ему и удалось. Такие еще были времена, хотя уже вспыхивали зарницы большого террора.

Словом, Дима снова отправился в Акмолинск. Вскоре он женился на казашке, чем бабушка была обескуражена. Шел 1932 год. Потом пришло письмо, что у них родилась девочка. Я очень радовался — у меня есть двоюродная сестра-казашка!

Наконец кончился срок ссылки, и бабушка получила телеграмму, что такого-то числа, таким-то поездом Дима возвращается. Напекли пирогов, накрыли стол, пошли на вокзал, но никого не встретили. Я помню, какие все вернулись растерянные. Мне дали кусок пирога с капустой, остальное оставили на завтра — с едой было плохо, карточная система. В какие-то важные повороты жизни забываешь нужное, а кусок пирога с капустой застревает (слава Богу не в горле, а в памяти.)

На другой день снова пошли встречать, думали, что путаница с поездами, тогда они ходили через пень-колоду. Но Дима снова не приехал. Бабушка несколько дней плакала. На телеграммы ответов не было. Все были встревожены и растеряны.

Наконец узнали — но что! Накануне отъезда Дима устроил прощальную вечеринку, позвал знакомых, родных жены. Сидели, пили-ели, смеялись — как это обычно бывает. Кто-то постучал в окно, Дима вгляделся в темноту, кивнул головой и вышел. Гости не обратили на это внимания, потом хватились, звали с крыльца, пошли искать в ночь… Тщетно!

Так исчез из жизни Вадим Дмитриевич Клепацкий, мой дядя, 23-х лет!

Толком никто не мог прояснить, что произошло. Говорили, что недруги вызвали его в темноту, убили, а тело бросили в отработанную шахту. Когда первое потрясение прошло, бабушка собралась ехать в Акмолинск. Ее все отговаривали, она страдала сердцем, путешествие трудное — и что она узнает, кроме того, что уже сообщили? Даже нет могилы, тело не нашли. Бабушка хотела увидеть внучку и невестку, но та не откликалась. Так мы ничего и не знаем о них.

Много лет бабушка плакала, как только называли имя Димы. А когда вскоре у тети Вали, ее дочери, родился сын, его назвали Димой — в память того, исчезнувшего с лица земли «в никуда и в никогда».

О приговоре, приведенном в исполнение

Дядя Ваня был младшим братом отца. Журналист, комсомольский работник, по натуре борец за справедливость и энтузиаст. Я его плохо, но помню. А свадьбу его в 1936 году помню хорошо. Он женился на Тасе Каплуновой, она была еще студентка. Высокая, белокурая, улыбчатая. Потом она всю жизнь преподавала марксизм-ленинизм.

Свадьбу праздновали в комнате бабушки (тоже коммуналка), было много народу, и угощали русскими блюдами (Тасин отец — повар), и грузинскими — бабушка хорошо их готовила.

В это время дядя Ваня работал ответственным секретарем газеты «Ударник Дзержинской» (железная дорога им. Дзержинского). Молодые прожили всего год, как 3 августа 1937 года Ваню арестовали. Тася в это время была беременна.

Вот как выглядели эти проклятые ордера (переписано мною 4 января 1995 года из дела, хранящегося в КГБ):

«Ордер № 449, выданный 3 августа 1937 года. Действителен двое суток.

Сотруднику Попову. Вам поручается произвести обыск и арест

Катаняна Ивана Абгаровича.

Либмана Соломона Абрамовича.

Проживающих ст. Малаховка, Ленинградской ж.д., 1-й Малаховский пер. 3, дача Королевых.

Всем органам Советской Власти и гражданам СССР подлежит оказывать законное содействие предъявителю ордера, при исполнении им возложенных на него поручений.

Начальник ДТО ГУГБ

Секретарь

(подписи).

Итак, его увезли, и про него ничего не было известно. Бабушка каждый день ходила на Лубянку, выстаивала длинные очереди и ей отвечали, что ничего не знают. Родился сын Гриша, но отцу некуда было дать знать. Долгие годы все родные надеялись, что о нем что-то станет известно, что он объявится, что он жив, но находится в строгой изоляции. Но Ваня бесследно исчез с лица земли, и только в 1957 году пришла его реабилитация — посмертная! Так он и не узнал, что у него остался сын. А сын тоже не узнал про голгофу отца, которая стала известна нам в подробностях лишь в 1995 году, когда Гриши уже не было. Он умер молодым, красивым и веселым, в сорок лет, на охоте, от разрыва сердца.

В деле арестованного дяди Вани находится протокол допроса от 19 ноября 37 года, он первый, который подшит в деле. Если учесть, что арест был 3 августа, то ясно, что были другие допросы, предшествовавшие этому ноябрьскому, но о них нет никаких следов. Наверно, в тех протоколах Иван Катанян все отрицал. В ноябрьском же протоколе в начале тоже идет полное отрицание и вдруг в середине:

«Я убедился, что следствие в отношении меня располагает неопровержимыми доказательствами моей виновности и что дальнейшее запирательство бессмысленно, а потому решил давать откровенные показания как о своей антисоветской деятельности, так и об антисоветской деятельности других лиц. <…>

Да, я встал на путь борьбы с советской властью и партией сознательно потому, что это соответствовало моим взглядам и настроениям».

Он называет «соучастников» — 22 человека. Называет и еще не арестованных — тех, кто бывал на даче у Костаняна, своего сотрудника. «Я забыл еще назвать» — и называет еще несколько человек.

По его показаниям, все эти люди, включая его самого, работая в Профинтерне, передавали за границу секретные материалы, срывали стачки за рубежом, саботировали связь с прогрессивными организациями на Западе и т. п.

Протокол записан как дружеская беседа, как откровенный разговор друзей. Все без сучка и задоринки — наводящие вопросы следователя, складные, ровные фразы подследственного. Нетрудно представить, что за этим стояло на самом деле.

Каждый лист подписан Иваном Катаняном, а в конце протокола подписи двух негодяев:

«Допросили: Пом. нач. 5 отделения ДТО ГУГБ ж. д. им. Дзержинского. Сержант госбезопасности Калинин. Оперуполномоченный ДТО ГУГБ, сержант госбезопасности Лапинас».

На допросе 1 декабря 37 г. он назвал еще 26 человек! И в конце: «Да, я признаю, что террор как метод борьбы с ВКП(б) я целиком и полностью разделял». Допросили те же.

В деле также подшит донос 25-тилетнего С. Либмана, коллеги Вани Катаняна: 13 июля 37 г. он сделал заявление о том, что «секретарь редакции «Ударник Дзержинской» Катанян, находясь 11 июля 37 г. на квартире своей матери, сказал ему, что у его, Катаняна, матери имеется ряд фото старых ее знакомых, находившихся в разное время за границей, и что эти фото надо уничтожить».

Как видно из ордера на арест, донос его не спас и он был арестован в один день и час с дядей Ваней…

С момента ареста прошел почти год, а родным ничего не сообщают. Но однажды в огромной коммуналке в Каретном ряду, где жила бабушка с дочерью Лизой и внучкой Лиечкой, раздался телефонный звонок. Мужской голос попросил бабушку или Лизу. Подошла Лия, ей было уже лет девять. Узнав, что никого нет дома, голос произнес: «Говорит следователь по делу Ивана Абгаровича Катаняна. Завтра в 12 часов его мать может прийти на свидание с ним и принести теплые вещи. Подойти к такому-то окошку, там будет пропуск». Лия все записала, и следователь попросил ее повторить. «Все верно», — сказал он и повесил трубку. Легко представить, что творилось дома, когда вернулись бабушка и Лиза. На следующее утро в условленном окошке никакого пропуска не было и теплых вещей никто не принял. Про вчерашний звонок никто не знал и ничего бабушке не объяснил. Она вернулась домой убитая.

Вот какая у нас была версия: следователь звонил из кабинета, в котором допрашивал Ваню. И, видимо, посулил ему свидание с матерью, чтобы вынудить его подписать нечто. Для вящей убедительности обмана следователь при нем же и позвонил… Подписал Ваня или нет? Тайна Лубянки.

Это была последняя весточка о Ване.


В начале 1940 года бабушка обратилась в Прокуратуру МВО с просьбой пересмотреть дело. Она не знала, что сына уже расстреляли.

Из материалов следственного дела:

«СЕКРЕТНО

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

4 марта 1940 г. пом. военного прокурора МВО Кузнецов, рассмотрев архивное дело Катаняна И. А., истребованное по жалобе его матери,

нашел:

(дальше идет изложение «преступления» и в конце):

По изложенным обстоятельствам, основания вынести протест по приговору Военной коллегии — не нахожу.

Жалобу гр-ки Катанян оставить без удовлетворения.

Пом. военного прокурора МВО Кузнецов — 13.3.40

Согласен: Старший пом. военного прокурора МВО

Военный юрист 1 ранга Израильян — 17.3.40».

Лжецы Кузнецов и Израильян оставили без удовлетворения просьбу матери не потому, что сын ее был давно убит (что они отлично знали), а «по изложенным обстоятельствам».

До сих пор не можем найти следов, где похоронен дядя Ваня. Но где и когда он расстрелян — это записано точно! Справка (именно так это называется) отпечатана типографски и только от руки заполняются имена и даты… Типографски!

«СЕКРЕТНО

СПРАВКА

Приговор о расстреле Катаняна Ивана Абгаровича приведен в исполнении в гор. Москве 27 апреля 1938 г. Акт о приведении приговора в исполнение хранится в 1 спецотделе НКВД СССР том № 3 лист № 161.

Нач. 12 отд-ния спецотдела НКВД СССР

лейтенант госбезопасности Шевелев».

6 октября 1956 года Верховный суд СССР реабилитировал И. Катаняна. И на этом документе тоже стоит «СЕКРЕТНО». Секретно осужден, секретно расстрелян, секретно признан невиновным.

Реабилитация проходила не просто, не на основании кровавого бреда, видного всем и вся, а научно, скрупулезно, с запросами в разные учреждения, с четкими ответами, с кучей справок, печатей и штампов. Занимался этим огромный штат КГБ.

…«По сообщению органов КГБ-МВД СССР данных, свидетельствующих о принадлежности Катаняна И. А. к иностранным разведывательным органам, не имеется», — написано в одной справке.

…«Хоромский и Океанский, с которыми Катанян якобы был связан шпионской деятельностью, по учету соответствующих органов резидентами иностранных разведок не значатся», — написано в другой.

Вот так. И никто не в ответе.

Когда сын Гриша попросил дать ему справку о дате смерти отца, то в ответ через его голову («секретно!») пошла депеша в Грозный, где жил тогда Гриша:

«Председателю Грозненского облисполкома.

Прошу дать указание соответствующему отделу ЗАГСА о выдаче гр-ну Каплунову свидетельства о смерти его отца Катаняна Ивана Абгаровича.

Сообщить, что Катанян Иван Абгарович, 1908 г. рождения был осужден Военной коллегией Верховного суда СССР и, отбывая наказание, умер 21.2.1939 года.

Зам. председателя Военной коллегии Верховного суда СССР, полковник юстиции

В. Борисоглебский. 26.2.1957».

Сам господин полковник юстиции постеснялся сказать сыну правду об убийстве его отца, а, сочинив дату и причину, поручил наврать другим. Во всем этом пухлом деле, хранящемся в архиве КГБ, нет ни одного слова правды, за исключением трех:

«Приговор приведен в исполнение»…

Кусочек сыру

Именно с Козловским связана одна из легенд, почему поклонников артистов называют «сырами»: однажды певец, ничего не подозревая, возвращался после спектакля домой и за ним на почтительном расстоянии шла толпа поклонников. Иван Семенович завернул в магазин «Гастроном», что был в начале улицы Горького, купил сыру и пошел себе дальше в Брюсовский. Поклонники узнали у продавщицы сорт сыра, купленный их кумиром, и каждый взял себе по сто грамм — чтобы хватило всем. С тех пор их зовут «сырами». Я тоже был сыром — Семеновой, Лепешинской, Лемешева.

В конце тридцатых, когда мне было лет 13–14, Я ночами перекликался в очередях за билетами во МХАТ и в Большой театр. На что удавалось достать билет, то и смотрел: «Смерть Пазухина» с Тархановым и Шевченко, «Горячее сердце» с Москвиным, «Три сестры» с молоденькой Гошевой. Что-то понимал, что-то нет.

Хорошо помню Блюменталь-Тамарину, видел ее в Малом театре — она играла мать в пьесе Гусева «Слава». Только одну ее и помню, она была маленькая, сморщенная, очень натуральная. Монолог она читала безо всяких затей — стоя у рампы и обращаясь в зал. Аплодировали ей бурно. В каких-то мемуарах я прочел, как она сумасшедши обожала своего мужа Блюменталя, а потом до конца своих дней боготворила сына. Ее сын был артистом, я его однажды видел, он имел свою гастрольную труппу, играли они то в провинции, то в московских клубах. Я купил билет в клуб Кухмистерова (теперь там Театр им. Гоголя) и пошел на спектакль «Кин, или Гений и беспутство», Кин был его коронной ролью. Полупустой зал — длинный, неуютный, темный. Спектакль шел в полумраке, дабы скрыть убожество постановки. Помню придворных дам, одетых в бедные черные платья, которые старались не выходить на свет. Все было неинтересно, кроме Блюменталь-Тамарина. Я чувствовал игру талантливую и страстную, подчеркнуто театральную, столь непохожую на реальность Малого или МХАТа. Хорошо помню, как долго умирал Кин, лежа у рампы, он читал большой монолог. В черном, с белыми жабо и манжетами. Как же иначе? Успех был средний. В зале было холодно, на улице темно — шла финская война. А в 41-м, в первые же дни Отечественной, Блюменталь-Тамарин подался к немцам. Не попал в плен, а именно бежал к ним, как тогда говорили. И присовокупляли: «Слава Богу, что мать не дожила до этого дня. Она бы умерла в ту же минуту». Как знать? А может, и обрадовалась бы. Всяко бывало.

Шуршат старые программки… Рядом с нами, в саду Баумана, был летний театр, огромный сарай в стиле барокко. В середине тридцатых там гастролировал театр Завадского, который тогда работал в Ростове-на-Дону. Я видел «Стакан воды» с Марецкой в роли королевы. Мне Марецкая очень нравилась по фильмам и из-за нее-то я и пошел. Открылся занавес и королева, сидя на троне, сюсюкала с настоящей живой болонкой и кормила ее из рук, а сама она была в огненно-рыжем парике, очень курчавом. Специально из-за Марецкой я пошел на «Школу неплательщиков» там были прекрасные соломенные стулья, сделанные по рисунку Тышлера в виде человеческих фигур, руки в бок. Вера Петровна играла кокотку, и я помню, как она капризно спрашивала, нараспев: «А что же делать мне, мне, которая всю себя посвятила мужчинам?» Мне это показалось очень неприличным, и я не отрывал от нее глаз. Ее поклонника, богатого буржуа, играл Осип Абдулов. Ему была прописана трудотерапия, и он ходил, опираясь на лопату, как на тросточку. Лопата была никелированная, ее украшал шелковый бант, точно гитару. Ясно было, что он не копал ею ни секунды. Каждое действие предваряла танцевальная пара, которая перед закрытым занавесом исполняла танго. Сначала все шло чинно, перед вторым же действием это было уже как-то нервно, партнеры вроде бы ссорились, платье разорвалось… Перед финалом это была уже катастрофа, дама была с подбитым глазом, оборванка, кавалер хромал и хрипел. Даже мне, школьнику было ясно, что эта была самая настоящая деградация буржуазного общества.

Я послал Вере Петровне невнятное фото, вырезанное из газеты, с просьбой автографа. Она прислала хороший снимок из «Школы неплательщиков», который я очень берегу. Кстати, в 89 классах я увлекался автографами артистов, которые мне нравились. Я писал им письма и посылал фото с конвертом, на котором был обратный адрес. И все отвечали! Они лежали у меня на письменном столе под стеклом, к сожалению опрокинулась чернильница, (тогда писали еще чернилами!), все потекло под стекло и фотографии перепачкались. Однако мне жаль их выкинуть — там дорогие для меня артисты, и среди них — Бабанова. Ведь я помню премьеру «Тани» в театре Революции, помню незабываемый высокий голосок Бабановой в затихшем зале, как пела она под гитару: «Вот мое сердце открыто — если хочешь, разбей его», как стояла она, каменея, у двери прихожей, невольно подслушав любовный разговор мужа с другой женщиной… Это было в 1939 году! Сегодня же спектакль оброс легендами и ушел в историю.

Когда я вхожу в зал Большого театра, красивее которого для меня не существует, какие только воспоминания не охватывают меня, какие только кумиры не выходят на сцену моего детства! В те далекие годы даже потертый красный бархат и полуоблезлая позолота верхних ярусов, откуда почти ничего не было видно, повергали меня в трепет.

В 1939 году Леонид Лавровский перенес из Кировского театра на сцену Большого свой балет «Кавказский пленник». Я тогда, сам того не понимая, был уже балетоманом и достал билет на премьеру. Запомнился Асаф Мессерер, который виртуозно танцевал вариацию конькобежца, во фраке и цилиндре. Но подлинной звездой (тогда так не говорили) стала Ольга Лепешинская, которая танцевала Полину — светскую красавицу, из-за коварства которой герой и бежал на Кавказ. Запомнились ее поклоны — она появлялась па-де-бурре перед занавесом, раскрывала огромный страусовый веер, приседала в глубоком реверансе и вдруг взлетала, скрываясь за занавесом. Это вызывало новый взрыв аплодисментов. У Ольги Васильевны были огромные, красивые и запоминающиеся глаза. По жанру она — в стиле сталинской эпохи. Однако роль Полины запомнилась мне в романтическом ореоле и осталась в моем детстве безо всяких последующих наслоений.

В филиал Большого попасть было легче и билеты стоили дешевле. Он был не столь величественен, и светло-коричневый бархат обивки там был потерт сильнее, чем в самом Большом, что делало его как-то уютнее… В те годы там давали только оперы. «Демона» пел Политковский, он был грузный, одежды его развивались и на весь театр сверкали огромные перстни. Шли «Русалка», «Дубровский», «Риголетто», «Трубадур», в содержании которого по сей день никто не может разобраться, пели очень толстые певицы с красивыми голосами — Барсова, Катульская, Боровская… Среди теноров большим успехом пользовались Бобков и Жадан, они были артистичны и если бы не Лемешев и Козловский, то могли бы стать и премьерами. Жадан во время войны бежал к немцам, был проклят и только в последнее время на телевидении «отыскался след Тарасов» — у него в США был свой остров и он разводил коней.

Перекликаясь однажды в очереди за билетами, я спросил, кто такая Травиата? «Падшая», — ответила девушка, притоптывая, чтоб согреться. Ну, думаю, надо идти. И с тех пор хожу уже более полувека. Помню спектакль, который нынче ушел в небытие: у Немировича в начале тридцатых ставили «Травиату» с текстом Веры Инбер, где Виолетта была актрисой, ее окружение — сплошь театральные люди, а хор — светское общество, аристократы, которые и погубили чистую любовь! Хористы сидели в ложах по бокам авансцены, наблюдая за драмой Виолетты. У меня долго хранилось либретто, и в свежие детские мозги, которыми еще толком не думали, на всю жизнь запали слова «Застольной» из первого акта:

В роскошной Италии воздух прекрасен,

Но женщине этого мало.

Ей дайте вина в золоченых бокалах,

И блеска вокруг нее.

Она не может быть бедна, при всех ее талантах

Оправа из брильянтов, как воздух ей нужна!

Попробуйте мысленно пропеть, и вы увидите, что все получается.

Я видел разные постановки, но венчает все гениальная киноверсия Дзеффирелли. После нее я уже на «Травиату» не хожу, все равно лучше не будет. Только слушаю запись с Марией Каллас.

Много я помню спектаклей в довоенной Москве, но разве напишешь обо всех?

Омск

Да, война, которую мы ждали с детства, разразилась, а с нею кончилось и детство. И стала она очень четким рубежом всей моей жизни: до войны — после войны.

В первую же ночь в Доброй слободке завесили окна чем попало, потом заклеили их полосами бумаги крест-накрест, чтобы при бомбежке не сыпались осколки. А вскоре раздалась ночью сирена, и мы всем сонным гуртом побежали в подвал к дворнику, захватив мокрые полотенца, — чтобы, согласно инструкции, дышать через них, если пустят газы… К счастью, тревога была учебной (до настоящей бомбежки мы не дожили, так как уехали в эвакуацию в Омск).

Мама поступила секретарем-машинисткой главного инженера на оборонный завод в Тушино, а меня взяли учеником токаря — дело в том, что я был еще допризывного возраста. На этом заводе работал муж маминой сестры Вали, и вот мы большой семьей в начале июля 41-го погрузились в теплушки и со всеми работниками завода, со станками и прочим оборудованием двинулись на восток. Первое, что мы услышали, прибыв в Омск, — сообщение о бомбежке Москвы.

Я работал на заводе сначала учеником, а потом и токарем, затем фрезеровщиком. Смены были по 12 часов, с восьми до восьми, то дневные, то ночные. За все время не было ни одного официального выходного дня, никаких отпусков. Летом было еще ничего, а зимой в цехах — страшный холод. О металл я обморозил пальцы, и с тех пор при холоде они болят.

Омск — первый город, который я увидел после Москвы. Впечатление было удручающее. Двухэтажные каменные дома только в центре, остальные — одноэтажные избы. Деревянные тротуары. Летом грязь чудовищная (чернозем!), перейти улицу — событие. Зимой сугробы, страшные морозы. Завод был на окраине, и мы жили рядом. (Корпуса выстроили перед войной для автозавода, но разместили в них наш, авиационный.)

У нас на заводе работали и заключенные, но только инженеры. Некоторые ходили по цехам с часовыми за спиной, со «свечками». Так ходил и Туполев, а ведь мы выпускали самолеты его конструкции! Я его часто видел, он проходил под конвоем мимо моего станка. Мама, работая секретарем в сборочном цехе, общалась с ним постоянно. Начальник цеха, принимая ее, видимо, за ребенка, сказал, что Туполев ходит с охраной, чтобы немцы его не похитили.

Смена начиналась в 8 утра. Путь к проходной пересекала дорога, по которой гнали колонну заключенных на соседний завод. Я в страхе смотрел на них, было темно, дорогу освещали прожектора с заборных вышек, в контражуре шла шеренга людей в сером, громко стуча по мерзлой земле деревянными подошвами. Это были парусиновые башмаки, а морозы стояли настоящие, сибирские. От сотен людей поднимался пар дыхания, в каждой руке позвякивал котелок. По бокам шли конвойные в полушубках и валенках, с поводков рвались овчарки и лаяли то на нас, то на колонну. Вечером, тоже в темноте, заключенные так же, с лаем собак и стуча подошвами, шли обратно. Я всегда думал — а вдруг среди них я увижу моего дядю Ваню?

Эти колонны в свете прожекторов, с грохотом подошв и лаем овчарок, я вижу сегодня — как тогда, и душа моя содрогается.

В городе было много заводов, и электроэнергии на всех не хватало. Поэтому сегодня работал один завод, а завтра его отключали и ток давали другому. Тогда выпадало свободное время. Я пристрастился ходить на барахолку, которые вообще расцвели в войну, и, продав ношеные галоши, покупал кусок мыла. Или менял макароны на рубашку. В те годы выдавали один ордер на промтовар раз в три месяца, независимо от потребности — например, тебе нужна пара башмаков, а ордер давали на три метра ситца. Выкупив его, шли на барахолку и там комбинировали. Кстати о башмаках — обувь была самым «больным» местом в одежде. Зимой я носил валенки, которые отдали свалять из шерсти, выпотрошив ее из тюфяка (это было счастье!), а летом со страшным стуком ходил в парусиновых башмаках на толстой деревянной подошве. Помню фразу Эренбурга из его военного очерка: «На тротуарах Парижа раздается стук деревянных подошв». «Ну, — утешались мы, — Омск не хуже Парижа».

Известно, что туфли-танкетки и на платформе вошли в моду в уже воюющей Европе. Я помню, с каким любопытством смотрели мы (перед войной) на англичанок в Зале Чайковского, которые щеголяли в красивых туфлях на высокой деревянной платформе. Мы не догадывались, что сия мода не от хорошей жизни, а что это голь на выдумки хитра. И вот теперь в Омске умельцы тоже делали красивые деревянные подошвы для дамских босоножек и красили их в разные цвета масляной краской…

С радостью мы узнали, что в Омск эвакуировался театр Вахтангова, мы его любили в Москве, и у мамы там были знакомые актеры, с которыми она подружилась в их доме отдыха Плесково. А с Кольцовым она выступала в концертах. Он читал «Очарованного странника» Лескова или «Шампанское» Чехова, а мама сидела на стуле в золотой дамасской шали, в окружении двух гитаристов и по ходу действия пела и «Наглядитесь на меня» и «Мне снился день, который не вернется»… Это называлось «музыкально-драматический монтаж».

Мама была немного знакома и с Рубеном Симоновым, они встречались пару par в доме невестки Льва Толстого, Марии Николаевны, которая пела цыганские романсы. Однажды мама даже взяла меня с собою, та жила на Арбате, в доме, где магазин «Диета». Смутно помню даму в белой кружевной кофте, много народу, пенье. В тот день какой-то умелец принес аппарат и записывал хозяйку на тонкие прозрачные пластинки. Записал и маму, мы потом ставили пластинку на патефон, однако сегодня нет такой скорости, чтобы прослушать пластинку, хотя она и сохранилась. Но дело не в этом. На какой-то вечеринке в Омске Рубен Симонов и мама снова встретились и пели дуэтом — он был большой любитель цыганского пения, даже научил маму своему любимому романсу «Желтеет древесная зелень». И вот он пригласил ее консультировать артистку Синельникову — в театре репетировали «Олеко Дундича», и там была сцена с цыганским хором, где Синельникова должна была петь. Таким образом мама восстановила свои связи с вахтанговцами и как бы заново подружилась с ними.

С артистами театра приехали их семьи, среди них были актеры других театров, например жена Горюнова — известная травести из МХАТа Бендина. Андрей Тутышкин, который незадолго до этого прославился в фильме «Волга-Волга», организовал Омский театр Миниатюр, набрав труппу из безработных актеров, заброшенных в город войной. Пригласил он и маму как «исполнительницу цыганских романсов и жанровых песен», было тогда такое амплуа. Театр сделал несколько программ, иногда в них участвовали Цецилия Мансурова, Горюнов или Державин. Ассистентом режиссера был молоденький Шлезингер, который все путал и служил объектом для шуток. Впоследствии он стал выдающимся театральным педагогом.

Театр Вахтангова играл в очередь с Омским драмтеатром в его помещении. Как только выдавалась возможность, я шел в театр (пешком, на другой конец города.) В Омской труппе тогда работал впоследствии знаменитый, замечательный артист Лукьянов, я видел его в «Слуге двух господ». А у вахтанговцев пересмотрел весь репертуар. Помню, как потрясли нас «Русские люди» — ведь тогда сюжет был современен: шла война и ненависть к немцам переполняла нас. А как пленял «Маскарад» с его знаменитым вальсом Хачатуряна, со всеми этими светскими красавицами и фрачными героями. Какой был контраст, когда выйдя из театра, мы попадали в заснеженный темный город, где поперек улицы висели мрачные транспаранты: «Берегись вшей!». Сыпной тиф был реальностью. (Из Алма-Аты дошла весть, что от сыпняка умерла Серафима Магарилл, красивая киноактриса, которая незадолго до того снялась у Герасимова в роли баронессы Штраль в том же «Маскараде».)

На заводе в Омске я работал два года, а когда завод реэвакуировался в Тушино, то продолжал работу уже там. И вышло так, что был я токарем-фрезеровщиком ровно три года — день в день.

Любовь к трем кило апельсинов

Когда я был студентом ВГИКа, наши комнаты в Доброй слободке были намного больше, чем у других ребят — аж 52 метра! Поэтому (да и потому, что мы любили компании) собирались всегда у нас. Часто у меня готовились к экзаменам, занимались мы главным образом втроем с Эликом Рязановым (Эликом его зовут родные или близкие друзья) и Зоей Фоминой, его будущей женой — они поженились по окончании института. Обедать уезжал каждый к себе на другой конец города и возвращался — мы были настолько бедны, что часто не могли предложить друг другу даже чаю с хлебом. Так же бывало, когда занимались у них. Иногда у нас оставались ночевать из-за комендантского часа. Тогда я укладывался на рояле, под подушку подставляя пюпитр.

И, разумеется, не обходилось без студенческих вечеринок, предлог всегда находился. В 1946 году устроили «бал» по поводу пятидесятилетия со дня первого сеанса кино на бульваре Капуцинов (а сегодня отмечаем столетие!) Конечно, была картошка, кислая капуста, в виде деликатеса — колбаса, каждый принес хлеб. Пили водку, тогда популярна была «Тархун», по поводу которой пели: «Однажды в Версале Тархун выдавали, Среди прикрепленных был граф Сен-Жермен». Эльдар и Зоя любили кагор, но он стал доступен после отмены карточной системы в конце 1947 года. Тогда на вечеринки-складчины они стали приезжать с кагором и салатом оливье, который очень хорошо готовила Зоина мама Анна Васильевна — его привозили в бидоне. Тогда вся страна была завалена дешевыми крабами, и мы фыркали: «Опять эти крабы!»

Защитив диплом, это радостное событие тоже отмечали у нас и так танцевали, что проломили пол. Несколько дней зияла дыра, пока ее не заделали, истратив деньги, отложенные маме на туфли. Так была поставлена точка на институтской жизни. А началась эта жизнь в 1944 году. Тогда в коридоре ВГИКа мы впервые встретились с Рязановым. Разговорились, чему-то засмеялись, закурили и стали друг друга пугать экзаменами. Я, как сейчас, вижу его — веселого, с подпрыгивающей походкой, худого-худого. Еще шла война, большинство абитуриентов выглядело сущими оборванцами. На Эльдаре была явно с чужого плеча гимнастерка, она была маловата, на локтях заштопана, а рукава были коротки. Я ходил в сатиновом синем комбинезоне с желтыми пуговицами, а одна девушка щеголяла в блестящих галошах, которые надевала прямо на носки. Но никого это не смущало и мы чувствовали себя веселыми нищими, которым предстояло завоевать мировые киноэкраны. Кое-кому это и удалось. Когда в 1995 году опубликовали письма Эйзенштейна к матери (1920–1921 гг.), я прочитал в них строки, которые любой из нас мог бы написать, учась в институте спустя почти четверть века:

…«Затем, милая Мамуля, ради Бога, пришли хоть 2 смены белья (хотя бы только рубашки), износились вконец — рвутся, как папиросная бумага — даже штопать нельзя»…

…«Мамуля, вышли мне скорее валенки, обмотки, немного белья (мое разорвалось), портянки и мой английский словарик. Сапоги приказали долго жить. Мечта о сандалиях»…

Знали бы мы, что наш кумир тоже ходил оборванцем в обмотках и мечтал о сандалиях, мы не так бы расстраивались. По молодости лет нам все же хотелось выглядеть понаряднее.

Мы как-то сразу подружились с Рязановым и стали бывать друг у друга дома. Он жил тогда на Смоленской, во дворе, высоко, без лифта. Там в коммуналке у них было две комнаты в разных концах коридора. Софья Михайловна всегда была гостеприимна, и, если садились за стол, то, несмотря на трудные карточные времена, всегда усаживали и меня. Она замечательно готовила, славилась своими беляшами (когда наступили времена полегче), а ее рецептом капустного пирога я пользуюсь до сих пор.

Она была человек волевой, настойчивый, и мне кажется, что честолюбие Эльдар унаследовал от нее. Его отчим Лев Михайлович всегда был улыбчивый, доброжелательный и мудрый. Был еще маленький брат Мишка, которого часто оставляли на попечение Эльдара. Теперь это уже не Мишка, а доктор геологических наук.

Рязанов всегда учился легко, схватывая все на ходу, у него была феноменальная память, которую он сохранил по сей день. Он был круглый отличник, но единственный предмет, где Эльдар был хуже всех, — ритмика. Он никак не мог попасть в такт музыке, скоординировать движения — руками на три четверти, а ногами на две трети, кажется — и очень огорчался. Мой довод — «заставь это сделать самого Эйзенштейна, он тоже запутался бы, а вот смотри, какие картины снимает!» — его не утешал. И силой воли, которую ему не занимать стать, он воспитал в себе и слух, и чувство ритма, что сразу же проявилось в «Карнавальной ночи». А насчет моего примера с Эйзенштейном? Сегодня выяснилось, что пример этот никуда не годился и Элик, верно, чувствовал это интуитивно — в тех же письмах двадцатых годов мы прочли у Сергея Михайловича:

«…начал заниматься 8 часов в неделю ритмикой (знаешь, Далькроза) и пластикой. Это колоссальнейшее наслаждение! Я никогда не думал прежде, что какой-нибудь галоп под музыку, или выкидывание ног, или ритмический бег, etc. могут доставить такое наслаждение и столь благотворно отражаться на настроении».

И вот еще что. Когда Эйзенштейн стал читать нам лекции и вести практикумы у себя на дому, он сразу почувствовал незаурядность Эльдара и одарил его своим расположением. Он привил ему любовь к книгам и на первых порах рекомендовал ему собирать монографии о художниках. В 1947 году мы были на практике на «Ленфильме» и, получив свою грошовую стипендию, тут же, голодные, все устремлялись в «Норд» за пирожными — но не Рязанов. С завистью глядя на нас, легкомысленных разгильдяев, он все же шел к букинистам, которых тогда было много на Невском. И снова не могу не процитировать письма Сергея Михайловича, читая которые я часто думаю о студенческих годах Элика:

«Должен получить аванс, который уже истрачен, конечно, на книги. Здесь есть возможность кое-где доставать книги — удовольствие, которое давно уже не имел. Но, конечно, после того, как… молоко, масло, etc».

Читая эти строки, я так и вижу Ленинград 1947 года и Рязанова у книжных развалов. Правда, не «после того, как молоко, масло, etc», а — вместо.

Но вернемся на Разгуляй постинститутского времени. В 1955 году там праздновали первую в моей жизни премьеру — «Остров Сахалин», который мы сняли с Рязановым. Было 28 человек! На видном месте висел плакат, который без зазрения совести мы с Рязановым сами и написали:

ДА ЗДРАВСТВУЮТ

ВАСЯ И ЭЛИК

!!!

Потом их было много, этих банкетов по поводу премьер. Но тот, в Доброй слободке, был первым и у меня, и у Рязанова. В связи с этой картиной вспомнился курьез: мы получили первые в нашей жизни, большие по тем временам постановочные, мы таких денег и в глаза не видели. И я сказал:

— Знаешь, пойдем и купим что-нибудь на память.

— Например?

— Ну… не знаю… в антиквариате на Арбате… чашку… или подсвечник, что ли? Иначе накупим штанов там всяких да башмаков и ничего не останется на память.

Сказано — сделано. (Казалось бы!) С полными карманами и полные решимости вышли на улицу и увидели очередь за апельсинами! Они были редкостью и нам не по карману. Мы тут же воткнулись, каждый купил по три кило и радостные побежали по домам. Потом, когда думали — куда же мы ухнули такие деньжищи? — то вспоминали только три кило этих дурацких апельсинов.

«Подлец Катанян меня обыграл»

Сколько вечеров, а часто и ночей, до первых троллейбусов, провели мы за столом, играя в ма-джонг. Эта игра захватывает человека на несколько лет, а потом вдруг надоедает навсегда и бесповоротно. Древняя китайская игра состоит из 144 камней, ювелирно отделанных бамбуком и слоновой костью. В Китае она одно время была запрещена, поскольку в азарте мандарины проигрывали целые провинции. Суть ее в собирании комбинаций, которые здесь описать невозможно.

Первый ма-джонг в Москву привезла Лиля Брик в двадцатых годах, и все их знакомые, в том числе и мои родители стали заядлыми игроками. Сохранилась надпись Маяковского на книге, которую он сделал отцу: «Читайте днями, Катаняныч, для «Ма» освобождаясь на ночь». В конце двадцатых мамин отец из Америки прислал ей эту игру. Когда пошли на таможню, то выяснилось, что пошлина нам не по карману. И тогда Маяковский сказал отцу: «Я вам дам денег, чтобы его выкупить, а потом мы его разыграем». Они играли всю ночь, и утром Владимир Владимирович сказал Лиле: «Подлец Катанян меня обыграл». Таким образом игра осталась в нашей семье. Это реликвия — в это «Ма» часто играл Маяковский.

Когда мне говорят, чтобы я поделился воспоминаниями о Маяковском, я всегда напоминаю, что мне было всего шесть лет, когда его не стало, — какие могут быть воспоминания? Но все же один курьез, именно связанный с ма-джонгом, запал в память: мы жили рядом на даче в Пушкино, меня выпустили погулять и я увидел Владимира Владимировича. Я его знал и поздоровался, а он спросил, кто я такой. — «Вася Катанян» — «А, тогда скажи папе, чтобы вечером приходил играть». У меня на лице, верно, застыло недоумение — играть? Разве взрослые люди тоже играют? — потому что Маяковский пояснил: «В ма-джонг, в ма-джонг» — и пошел своей дорогой. Смех один, а не воспоминание.

А в конце сороковых «Ма» увлеклись уже мои знакомые, и ежевечерне мы встречались втроем — Зоя, Элик и я. Если в году 365 дней, то 360 вечеров мы провели за игрой. Зоя и я еще ничего, а Рязанов страшно расстраивался при проигрыше, хотя дело было не в деньгах. Такой уж он был (и остался) азартный.

А потом вдруг мы перестали играть — как отрезало. И получилось, что играли мы только в Доброй слободке, а на других наших квартирах — уже нет. Как-то выветрился азарт, да и времени не оставалось — все много работали, ездили в экспедиции.

Очень важная глава

Я уже говорил, что важнейшие этапы моей жизни связаны с Доброй слободкой. И, конечно, там мы праздновали свадьбу с Инной Генс. Это было 7 апреля 1963 года.

В четыре часа приехали из ЗАГСа со свидетелями — писателями Наташей Давыдовой и Анатолием Рыбаковым (со стороны невесты), режиссерами Зоей Фоминой и Эльдаром Рязановым (со стороны жениха) и сели за свадебный обед. Было весело и вкусно. Помню, Инна замечательно зажарила телятину. Рязанов с тех пор не упускает случая попрекнуть Инну, что больше она такой телятиной его не кормила. Мол, на свадьбу постаралась, а дальше — хоть трава не расти. Раз сто (если не больше) ел он потом телятину в Иннином исполнении, но, когда она угощает его чем-то другим, а не телятиной, начинается базар. Хотя это «что-то другое» он уплетает с большим удовольствием и аппетитом… Нормальный склочник.

Инна родилась еще в буржуазной Эстонии, окончила Ленинградский университет, восточное отделение, с твердым намерением выйти замуж за Иранского шаха. Этот номер, к счастью для меня, у нее не вышел. В шестидесятых годах она занималась в аспирантуре Института истории искусств в Москве. К тому времени жизнь ее отрезвила, и уже не надеясь стать японской императрицей, специальностью Инна выбрала японское кино. Изучала японский язык, уже владея русским, эстонским, английским, немецким, французским и немного фарси. Я, не говоря ни на одном, почтительно замирал. Собственно, не только от этого…

От своей мамы она унаследовала легкость характера, юмор, общительность и любовь все делать своими руками — от шитья вечернего платья до ремонта автомобиля или шпаклевки потолка. Ее отец, известный искусствовед и коллекционер, привил ей любовь к учебе, к искусству и путешествиям в те края, где можно часами бродить по музеям, сверяя каждый экспонат с каталогом. Инна — единственный человек, которого я знаю, получившая воспитание, и это чувствуется во всем — педантизм, аккуратность, обязательность и неумение соврать даже в малом. Нас же воспитывать было некогда — мы строили то социализм, то коммунизм — и это тоже чувствуется.

С появлением Инны в мою жизнь вошел совершенно незнакомый мне мир Прибалтики с его своеобразным искусством, жизненным укладом (несколько буржуазным) и духом интеллигентности, который шел от их дома в Таллине и от ее многочисленных родных, разбросанных ныне по всему свету.

С ее появлением в мою жизнь вошла совершенно незнакомая мне ранее Япония — от досконально изученного ею быта, искусства, истории и даже экономики этой страны, до глубокого знания киноискусства со всеми бесчисленными фильмами и звездами этой маленькой, но еще недавно такой кинопродуктивной державы. Я имею в виду Японию не вееров, хризантем и кимоно, но видных кинематографистов — от Канэто Синдо до Тосиро Мифунэ, — которые стали появляться у нас в доме; я имею в виду книги, написанные Инной по вопросам японского киноискусства; я имею в виду широкий круг взаимных интересов, который включал в себя культурные контакты Москва — Токио, далеко не ограниченные кинематографом…

Ее многочисленные друзья в Японии часто становились и моими хорошими знакомыми, так же, как мои друзья — с первых дней ее появления еще в Доброй слободке — стали ее друзьями. И давно уже ее и мои интересы стали общими — чем бы мы ни занимались каждый в отдельности.

Ведь так и должно быть, не так ли?

«После войны»

В 1943 году, вернувшись в Москву вместе с заводом и продолжая работать в цеху, я поступил в школу рабочей молодежи, где с грехом пополам и окончил десятый класс. Когда после двенадцатичасовой смены я садился за парту — мне хотелось только спать и есть… Впрочем, есть хотелось не только за партой, а беспрерывно всю войну.

Аттестат дал мне возможность держать экзамен во ВГИК на режиссерский факультет, куда я и был принят в августе 1944 года. А когда мы заканчивали первый курс, наступил День Победы — для моего поколения день незабываемый. И начался новый этап жизни, с тех пор называемый «после войны»…

После войны я окончил институт, получил диплом режиссера игрового кино — однако решил заниматься кинохроникой; после войны я впервые переступил порог Центральной Студии Документальных фильмов, где проработал сорок лет; после войны я женился; после войны появились у меня близкие и дорогие друзья; после войны я объездил всю страну и чуть ли не весь мир; после войны… очень много важного и интересного для меня произошло именно после войны, о чем и пойдет речь ниже.

Загрузка...