Адольф Мекси, никогда или почти никогда не ошибавшийся в своих финансовых и политических комбинациях, самых рискованных, самых головоломных, споткнулся, когда ему пришлось иметь против себя не политику и финансы, а женщину, взбалмошную женщину с тысячами сменяющих друг друга капризами вместо характера.
Необходимо добавить: женщину, сильно его захватившую. Не будь этого, он послал бы ее к черту со всеми ее капризами, как и посылал до сих пор, до появления на своем горизонте Медеи Фанарет. Здесь дистрийский волшебник обжегся, и обжегся пребольно.
Когда Арон Цер доставил ему краденое колье, Мекси не верил глазам. Он поймал себя на мысли: это колье радует его больше, нежели обрадовался он революции и падению династии в королевстве, когда его наследным принцем был Язон.
Мекси не сомневался: теперь-то, когда сокровище у него, он завоевал Фанарет, завоевал навсегда.
Не она ли, кошечкой прыгнув к нему на колени, обнимая и целуя, щекоча губами ухо, шептала многообещающе:
— Сделай, сделай, и ты увидишь, увидишь, что преданнее, вернее твоей Фанарет не будет никого и ничего на свете…
Вначале, когда Мекси из рук в руки передал ей колье, он не сомневался, что так, именно так и будет.
Медея схватила колье. В глазах у нее потемнело, и она ощутила вдруг такую слабость во всем теле, что пошатнулась. Мекси уже готов был ее поддержать. Но, проведя рукой по глазам, овладев собой, она виновато, чуть-чуть улыбнулась:
— Вот я какая! Нервы… Слишком сильное потрясение. Наконец-то, наконец! — и она всматривалась в эти двадцать три скарабея, и каждый из них тускло, матово-оливковый, истертый временем, глядел на нее мистически и загадочно, как могут глядеть тысячелетия. Мекси, стоявший рядом, уже не существовал для Медеи.
А он-то рассчитывал на изъявления самой горячей, самой бурной признательности. И вместо признательности…
— Уйдите, уйдите! Какой вы не чуткий!.. Я желаю остаться наедине с этим колье, моим колье. Неужели вы не понимаете?
Мекси «понял» и удалился, хотя и с большой неохотой… Оставшись одна, Медея начала примерять колье, это сокровище двух королев, единственное сокровище, никому, кроме Фанарет, не доступное. Замкнулась платиновая застежка, и вокруг ее шеи легло заветное колье. И она вздрогнула, ощутив какой-то холод от прикосновения скарабеев к своей нежной коже. Из гранитных фараоновых саркофагов принесли они этот холод, и в нем тоже были тысячелетия…
Упоение и восторг сменились разочарованием. Она спросила себя: а что же дальше? Зачем оно мне, это колье, зачем, если я не могу в нем нигде показаться? Оно краденое, а, следовательно, мертвое для меня. Да, мертвое!
И виноватым оказался Мекси…
Кликнув Марию, она велела ей позвать дистрийского волшебника.
Он вошел сияющий, уверенный: теперь-то ждет его запоздавшая награда. Но вместо награды — ледяной душ. Зажав в кулаке драгоценность, Медея поднесла этот кулак чуть ли не к самой физиономии своего покровителя.
— Это насмешка!
— Я… я вас не понимаю.
— Насмешка, говорю! Например, я хотела бы поехать в этом колье на Гран При. Хотела бы, и не могу!.. Не могу, не могу, не могу…
— Медея, будьте же справедливы хоть раз, — жалобно взмолился бедный Адольф. — Ведь я вас предупреждал, а вы мне твердили в ответ, что вы будете довольны одним только обладанием. Вспомните! Вы же примирились с тем, что надевать его можно будет лишь в четырех стенах.
— Тогда примирилась, а теперь, когда оно у меня, теперь…
— Так что же делать? Какой выход? Вернуть Язону?
— Вы с ума сошли? Ни за что… Впрочем, есть выход…
— Какой?
— Вы должны лично объясниться с Язоном.
— Я?! Объясниться с Язоном?
— Да, да, почему бы и не так, раз я этого требую? Вы скажете ему, что колье у вас.
— Опомнитесь, вы требуете невозможного! Требуете, чтобы я сознался, что я вор…
— Миллиардер, как вы, может позволить себе такую роскошь. Важно получить от него документ, что он продал вам колье за такую-то сумму, и тогда я могу поехать на Гран При, и это будет такой фурор, такой… А что вам стоит предложить ему десять, двадцать, тридцать миллионов, сколько он потребует? Или вам жалко, жалко? — язвительно повторяла Медея, все еще зажимая в кулаке заветное колье и наступая на Мекси.
Мекси, попятившись, отвечал:
— Вы знаете, что для вас и ради вас я ничего не пожалею, но эта попытка принесла бы вам лишнее разочарование, а мне такое же лишнее унижение. Да не только унижение! Я сам дал бы этому молодому человеку повод обратиться к содействию полиции. Вдумайтесь, и вы поймете всю, всю… — он хотел сказать «нелепость» и сказал:- Всю странность вашего требования. Вы приказали доставить вам колье. Я доставил и теперь умываю руки. Делайте с ним, что хотите! — закончил с раздражением Мекси.
И, не дожидаясь, пока его отпустят, сам ушел. Минутой позже костлявая Мария дала совет госпоже:
— Сеньорита, конечно, это не мое дело, а только не следует натягивать струны. Я мужчин знаю мало, но, мне кажется, мосье Адольф не из тех, которыми можно помыкать без конца. Я все слышала, и мне тон его последних слов не очень-то понравился.
— Ну, хорошо, хорошо, довольно! — оборвала Фанарет свою камеристку, однако приняла ее совет к сведению.
Очутившись у себя в кабинете, Мекси сорвал гнев на своем личном секретаре, благо тот сам дал повод.
Ослепленный собственным успехом, Арон Цер возомнил о себе черт знает что. Нет никакого сомнения, он, Ансельмо Церини, облагодетельствовал своего патрона. Пусть бы кто-нибудь другой добыл колье, и еще с такой легкостью! Он будет дурак дураком, если на этой комбинации не заработает еще тысяч пятьдесят. Арон Цер уже успел изучить своего патрона, когда можно соваться к нему, и когда нельзя. Он учитывал «психологический момент». На этот раз, увлекшись жадностью, Арон пренебрег моментом и получил щелчок по носу. Увидев, что Мекси мрачнее мрачного плюхнулся в кресло, Арон начал приставать к нему:
— О, сколько же я натерпелся страху! Честное слово, гораздо легче было тогда пробираться на границу, чем теперь иметь дело с этим колье, чтоб ему…
Мекси, не подавая признаков жизни, молчал, стиснув зубы, не слыша или делая вид, что не слышит. Арон не унимался.
— Но я тоже не дурак! Я взял себе в помощники дипломата из советского посольства… Жулик, девяносто шестой пробы жулик! Он с места заломил сто пятьдесят тысяч франков. Я давай торговаться: какое там, ни одного сантима не уступил. Так я ему отдал все сто тысяч, а на остальные пятьдесят он, этот жулик, выманил вексель. Завтра я должен этот вексель выкупить. Патрон слышит? Завтра!
Патрон услышал. Вскочил и, затоптав ногами, он заорал:
— Вон! Пошел вон!
Арон, мелькнув фалдочками своего сиреневого жакета, моментально исчез. И как раз вовремя, ибо патрон вдогонку ему швырнул тяжелое малахитовое пресс-папье!..
Мария дала совет своей госпоже не слишком натягивать струны, так как они могут оборваться. После этого Медея уже милостивее держала себя по отношению к дистрийскому волшебнику. Но надо же было на кого-нибудь или на что-нибудь излить свое бешенство, бешенство от сознания, что колье никак не может быть использовано нигде: ни в театре, ни на прогулке в Булонском лесу, ни на скачках, ни в ресторане. Нигде… Необходим был козел отпущения. Сделать и в дальнейшем таким козлом отпущения Адольфа Мекси было небезопасно. Лукавая Мария никогда ничего не говорила «просто себе». А следовательно, обмолвившись о натянутых струнах, эта злая некрасивая испанка имела какие-то свои личные соображения…
Козел отпущения нужен, хоть тресни!.. Медея Фанарет удесятерила свою ненависть к Язону. Тем более, кто же, как не он, этот принц без королевства, является главным виновником всей ее неудачи? Не будь его в Париже или, это еще лучше, не будь его совсем, она, пожалуй, могла бы красоваться в колье из скарабеев повсюду, где модно, шикарно, блестяще.
И вот как еще совсем недавно желание иметь колье носило поистине маниакальный характер, так вслед за этим в такую же манию обратилась ее жгучая ненависть к Язону.
Медея Фанарет должна была говорить о нем, если не с Марией, то с Мекси, а если не с Мекси, то с Церини. В этих разговорах на неотступный, как тень, сюжет было что-то самобичующее. Да, да именно так. И бичуя, терзая самое себя, Фанарет бичевала и терзала своих подневольных собеседников. Например, взять хотя бы Адольфа Мекси. Она не спрашивала его, а выпытывала все, решительно все, приходившее в голову и, конечно, касавшееся Язона.
— Как вы думаете, он долго продержится в этом цирке?
— Я знаю столько же, сколько и вы. Церини при вас же говорил: контракт на шесть месяцев.
— А дирекция может нарушить контракт?
— Может.
— Сделайте, чтобы нарушила.
— Медея, чего вы добиваетесь?
— Чего я добиваюсь? — и глаза ее округлились в каком-то полубезумии, и она сама не могла сразу ответить. — Чего добиваюсь? Я хочу, чтобы над ним тяготело мое проклятие. Чтобы не знал никогда ни минуты покоя. Чтобы ему не удавалось ничто, и женщины отворачивались от него, как от прокаженного.
Эти страшные пожелания подвергали в тупик даже Мекси, редко чему удивлявшегося и никогда никого не жалевшего. И даже у него срывалось:
— Однако, знаете, Медея, это уже слишком. Я сам не питаю нежных чувств ни к Язону, ни ко всему уцелевшему его отродью, но согласитесь сами…
— Не желаю ни с кем, ни с чем соглашаться. Нет, нет и нет! Лучше скажите, как еще можно там ему повредить?
— Мы подумаем, подумаем… Хорошие мысли приходят не сразу.
— А я все хочу сразу, хочу! Вы обещали, помните? Мы каждый вечер будем ездить в цирк и, взяв барьерную ложу, будем… Посмотрим, как он смутится, видя нас вдвоем… Каково будет ему сознавать, что мы свидетели его унижения? Каждый вечер! Вы обещаете?
— Обещаю… Раз вам так хочется.
— Какой вы милый, право, милый. Вы балуете меня, вашу несносную злючку. А теперь, теперь объясните мне, зачем он пошел в цирк?
— И это вы знаете, — говорил Мекси со вздохом, как бы вместе с этим вбирая в себя запас терпения. — Он очутился без сантима и решил использовать свои наезднические таланты.
— Но этим он себя роняет?
— Я не сказал бы… В наше время, время такой переоценки всех ценностей? До войны, конечно, это дало бы такой трескучий скандал и вообще вряд ли было бы возможно, а теперь, когда короны посыпались с высочайших голов, подобно осенним грушам…
— Нет, и теперь, и теперь, и теперь! Сознайтесь же, что и теперь?
— Сознаюсь, — с улыбкой отвечал Мекси, как отвечают ребенку. Да разве и не была она большим ребенком? Этот большой ребенок не унимался.
— Ну, а скажите, приехав сюда, он разве не мог обратиться за субсидией?
— К кому?
— Вопрос еще? Натурально же, к французскому правительству.
— Для этого он слишком горд. А затем, я сомневаюсь, чтобы французская власть субсидировала тех безработных принцев, которые ей не нужны. Особенно же теперешняя демократическая Франция. Получи он хотя бы сотню тысяч франков, социалисты в парламенте подняли бы такую бурю! Да вам, Медея, с какой стороны близок этот вопрос? Почему вы заговорили о субсидии?
— Это еще что за цензура? Потому, хотя бы потому, я вовсе не желаю, чтобы он получал субсидию.
— Успокойтесь, ему никто не дает ни одного сантима. Свои финансы единственно чем бы он мог поправить — это женитьбой на американской миллиардерше. Для них громкий титул еще не утратил своего обаяния.
— Я не хочу, чтобы он женился. Подкупите прессу, пусть его имя затопчут в грязи. Пусть обливают помоями. Хотя я это беру на себя. Церини займется этим, я ему прикажу.
Обязанностью Церини было следить за каждым шагом принца и доносить подруге Адольфа Мекси. Главным образом его интересовала цирковая деятельность «Его Высочества».
Цер с удовольствием информировал Медею, всякий раз принося что-нибудь новенькое. А если не было новенького, привирал от себя.
Однажды он явился с такой широкой улыбкой, даже шрам на щеке — и тот вместе с нею расплылся.
— Ну что? Говорите, — наседала на него сжигаемая нетерпением танцовщица.
— Честное слово, можно умереть со смеху. Честное слово. Ах, этот Церини. Он все видит, все знает.
— Отвратительный болтун, скорее же, что узнали, увидели?
— А то, уважаемая мадам Фанарет, что там, кажется, будет романчик, — нараспев повторял Арон Цер.
— Где, какой романчик? Что за чепуха?
— Если он ей понравился. Него вы хотите?
— Церини, или будьте точнее, или где мой хлыст.
— Ой, зачем хлыст. Не надо хлыст. Ясно же, ясно, как шоколад. Его Высочество понравился Ее Сиятельству. Там у них есть княжна. Ничего себе блондиночка. Ее обязанность представлять королеву пластических поз. Так вот, она именно княжна. Я был за кулисами. Что, разве не имеешь права быть за кулисами? Особенно, если хорошо даешь на чай прислуге, я в этом отношении…
Договорить Церини не успел. Фанарет со свойственной ей акробатической стремительностью, почти неуловимой, схватив лежащий на каменной доске хлыст, огрела Арона с такой силой, что плечо и спину обожгло ему нестерпимо. Лицо «джентльмена» в сиреневом жакете перекосилось от злобы, но он тотчас же запрыгал с комической ужимкой.
— Больно! Вы думаете, не больно?
— Я умею еще больнее, — выразительно пообещала Фанарет. — А теперь скажите мне, когда его первый дебют?
— Что я слышу? Когда его первый дебют? Уважаемая мадам Фанарет, где вы? На луне или в Париже? Вы читали сегодняшние газеты?
— Просматривала.
— Это и видать сразу. Так все же газеты пишут про сегодняшний дебют наездника высшей школы Ренни Гварди. Это же он.
— А я и не знала. Церини, сейчас же протелеграфируйте в цирк, чтобы нам оставили барьерную ложу. Нет, лучше поезжайте сами и купите. Сию же минуту, марш.
Арон Цер не двинулся с места.
— Церини, что же вы?
— А деньги?
— Ах, деньги. Возьмите там, в сумочке, сколько надо.
Церини «взял» больше, чем надо — пять-шесть стофранковых бумажек.
Поселившись вместе со своим принцем, сразу очутившись в лучших материальных условиях и, это самое главное, вполне свободно располагая своим временем, князь Маврос мог всецело посвятить себя тому, что ни на один миг не давало ему покоя, — розыскам похищенного колье. Да и не одного колье, а и хранившихся вместе с ним драгоценностей.
Правда, эти ценности были не Бог весть что по сравнению с бесценным колье, но все же за эти бриллианты и кое-какие еще самоцветные камни можно было выручить самое меньшее полмиллиона франков.
Даже при сильном падении франка это все же крупная сумма. Хотя, скрепя сердце, князь примирился кое-как с тем, что Язон выступает в цирке, но все же его это мучило. Маврос не сомневался, будь налицо эти пятьсот тысяч франков, он, Маврос, без сомнения, столковался бы с Барбасаном, убедил бы его нарушить контракт с Ренни Гварди, хотя бы ценой уплаты двойной, тройной неустойки. Но раз денег нет, значит, и все мечты в данном направлении бесплодны.
Арон Цер получил от своего патрона задачу выкрасть колье, не трогая остального. Одно колье. Может быть, хотя сомнительно, Цер так и поступил бы, действуя он в единственном числе. Но у него был соучастник, и этот соучастник был «товарищ Замшевый», профессиональный взломщик и вор, состоявший для особых поручений при большевицком посольстве. «Замшевый» не был бы «Замшевым», если бы ограничился одним колье, увидев тут же, в одном пакете, несколько браслетов, колец и пару серег с бриллиантами по два с половиной карата.
И великодушно предоставляя Церу колье, Замшевый все остальное сунул в свой собственный карман.
Оба негодяя спешили покинуть мансарду: там было не до пререканий. Но уже на улице Цер ревниво полюбопытствовал:
— Товарищ Замшевый, а что же будет с этими вещами?
— Какими, товарищ?
— Это же великолепно!.. Он еще спрашивает? Которые вы положили себе в карман.
— Они там и останутся… Пока… пока я не займусь их реализацией.
— Хорошенькое дело. Я?
— Что вы?..
— Вопрос, что я? Кажется, ясно. Я хочу быть пайщиком.
— Нет, товарищ, у меня этот номер не пройдет. Колье вы имеете?
— Имею, ну так что же?
— А то, друг мой любезный, что все остальное в уговор не входило. Остальное — сюрприз. И этот сюрприз в мою пользу. Это моя законная добыча.
— Хорошенькое дело, — так выразительно протянул Цер, вот-вот, казалось, вслед за этим он свистнет. — Хорошенькое дело! Знаете, Замшевый, даже у разбойников есть своя, так сказать, товарищеская этика.
— Этика-метика. Вы мне, товарищ, непонятными словами зубов не заговаривайте. Замшевый своего не упустит. Вы мне лучше давайте следуемую мне часть гонорара.
Ненавидя сообщника и жалея себя, Цер со вздохом полез в бумажник. Этот Замшевый, чтоб ему пусто было, чтобы ему подавиться этими браслетами и кольцами, обворовал его, Арона, самым наглым, самым бессовестным образом.
А тут еще новые неприятности.
До сих пор Цер был в роли охотника за дичью. Охотник он, Арон Цер, а дичь — принц Язон и отчасти князь Маврос. Отныне Цер поменялся ролями с князем Мавросом. Отныне князь Маврос начал выслеживать его, Арона. И не только выслеживать. Он уже, пожалуй, перешел в энергичное наступление. Целью Мавроса было поймать Цера где-нибудь в уединенном месте и, употребив даже силу, вырвать сознание в краже, и это сознание использовать в интересах возврата похищенного.
Задача не из легких. Извольте в шумном многолюдном Париже улучить момент, когда можно было бы остаться с Цером лицом к лицу без свидетелей и принудить его к полной капитуляции.
Цер, живший теперь в Отель д'Иена, не мог выйти вечером на авеню, чтобы не столкнуться с Мавросом. До поры до времени Цера спасало первое подвернувшееся такси. Он стремглав садился в автомобиль, давая шоферу любой пришедший в голову адрес.
Дабы не очень бросаться в глаза, трусливый Цер не остановился даже перед тем, чтобы пожертвовать своим сиреневым жакетом и своим сиреневым цилиндром. Начал одеваться, как одеваются все, и носить мягкую модную шляпу. Больше: он слегка видоизменил грим, уменьшив бородку и укоротив усы. Но это не спасало его от страшного князя Мавроса.
Поистине страшного. Неумолимо вырастал он перед несчастным Цером, когда тот менее всего ожидал увидеть своего преследователя. Пытался он найти защиту и покровительство у своего господина.
— Этот проклятый адъютант не дает мне жить!
— Чем же он не дает вам жить?
— Как чем? Я похудел, я не могу столько кушать, сколько до сих пор кушал.
— Что ж? Особенной беды я пока в этом не вижу. Другие, чтобы похудеть, отправляются в Мариенбад, а вы худеете в Париже. Вас разнесло в последнее время. Сбросите два-три кило, это вам только будет к лицу.
— Патрон смеется, а мне, честное слово…
— Церини, объясните же по-человечески: в чем дело?
— Разве я не объяснил? Он преследует меня, этот Маврос! Я выхожу из отеля, этот разбойник тут как тут. Я возвращаюсь в отель к себе, этот разбойник опять тут как тут, и какие глаза! Зверь, хищный зверь, так и готов задушить!
— Но пока не задушил?
— Благодарю вас покорно! Когда задушит, тогда будет поздно.
— Церини, бросьте молоть вздор. Вы больны, больны манией преследования.
— Хорошая мания преследования… Не хотели ли бы вы быть на моем месте? А всему; всему виноваты, виноваты…
— Кто виноват? — приходя в раздражение, допытывался Мекси.
— Виноваты, прямо скажу, вы, патрон! Да, вы! — со смелостью маленького человечка, в отчаянии решившего идти напролом, повторял Цер. — Если бы не это колье, ничего не было бы! Никто не ходил бы за мной, как тень. Патрон, как вы мне посоветуете? Я хочу заявить в сыскную полицию.
— Что такое? Да вы окончательно с ума спятили! Мавросу только это и надо. Себя же погубите, осел вы этакий! До меня им не дотянуться, руки коротки, а вас начнут таскать и посадят в тюрьму на казенные хлеба. Эта перспектива улыбается вам?
— Ой, не хочу в тюрьму, не хочу!
— Так и молчите, и не лезьте ко мне со всяким вздором. А если вы исполнили мое приказание, вам заплачено, и крупно заплачено. И вот что я вам скажу, Церини, советую зарубить себе. Вы теряете чувство меры, становитесь назойливым и неприятным. Мое терпение лопнет, я вас выгоню и…
Цер смиренно умолкал, съежившись побитым псом. Нет, не везло бедному Арону Церу.
Язон, в бытность свою наследником дистрийской короны, мало, очень мало соприкасался с цирком. Вернее, совсем не соприкасался. Он, если и посещал цирк, то за границей. У себя же в Веоле — никогда.
Высочайшие особы дистрийского дома, как и вообще высочайшие особы всех остальных владетельных домов, были связаны этикетом, строгим, не допускающим исключений.
Принцу крови вход в цирк запрещался этим этикетом наравне со входом в театры легкого жанра, вернее, даже во все театры, за исключением королевского. И когда Язон был маленьким и его хотели развлечь, не его возили в цирк, а во дворец к нему доставляли фокусников, акробатов, жонглеров, музыкальных клоунов.
Для этих фокусников, акробатов и музыкальных клоунов работа во дворце в присутствии Его Высочества являлась целым событием. Воспоминаний об этом хватало им на всю жизнь. И не только одних платонических воспоминаний, а и вполне реальных. Каждый из них, кроме денежного гонорара, получал еще какой-нибудь высочайший подарок: часы, портсигар, булавку для галстука, перстень, и все это — часы, портсигар, булавка и перстень — все с бриллиантовой короной.
Кочуя из города в город, из страны в страну, из одной части света в другую, артисты весьма гордились высочайшими подарками и как зеницу ока хранили эти, в сущности, скромные, знаки высочайшего внимания. Потом, приобретая имя, а вместе с именем славу и деньги, артисты за свой собственный счет обзаводились куда более ценными булавками, запонками, портсигарами. Пусть, но полученное когда-то в Веоле, в королевском дворце, навсегда оставалось для них самым ценным, самым прекрасным…
Таково уж обаяние власти, неотделимого от короны высочайшего церемониала, от права жаловать чины, титулы и звания.
Никакие богатейшие подарки всех Ротшильдов и американских миллиардеров, вместе взятых, не могли сравниться с тем, что получали эти артисты на память в скромном дворце с его бедными королями и принцами.
Отчего так, отчего? Этого нельзя понять, это можно почувствовать не умом, а сердцем.
И вот, много лет спустя, Язон увидел близко всех этих акробатов, жонглеров и клоунов не как смешивших и развлекавших его детские досуги, а как своих товарищей, братьев по совместной работе.
До сих пор он видел мимолетно и редко залитый огнями вечерний цирк с его нарядной труппой, блестящей, показной, и с такой же нарядной публикой. Теперь, сделавшись частицей этой труппы, он увидел близко — не как случайный посетитель, а как свой член семьи — другой цирк, будничный. Будничный, но вовсе не прозаический, ибо в этих серых, трудовых, и до чего еще трудовых, буднях, была своеобразная, несомненная поэзия.
Эта поэзия — мягкий, как бы сквозь матовые стекла, свет, нежно-мечтательно озаряющий сверху через маленькие окна купола и арену, и пустой амфитеатр, пустой, если не считать нескольких лож, занятых группой артистов, или не принимающих участия в репетиции, или уже отработавших свое.
Эта поэзия в конюшнях с их полумраком. Плавные, красивые, мощные очертания холеных, породистых лошадей, мерно, с каким-то успокаивающим звуком жующих овес.
Эта поэзия — сердечность дружеских отношений всей труппы. Зависть, профессиональная зависть почти не свойственна цирковым артистам. Они ее не знают или знают очень мало. И то, что в драматическом театре, в опере, в фарсе, в оперетке является правилом, то в цирке не более как досадное редкое исключение.
Эта поэзия — в отношениях человека к животному.
Язон с удовольствием наблюдал, как дрессировщики и клоуны обходятся со своими кроликами, собаками, белыми мышами, морскими львами, черепахами. Эти клоуны и дрессировщики подчиняли себе животных не грубой физической силой, не чувством страха; а вдумчивой любовью, терпением, бесконечным терпением. Слов нет, педагогические методы эти значительно реже применимы к хищным зверям, но и там основано далеко не все на ошеломляющих выстрелах, на побоях и раскаленном железе.
Одно из непременных условий каждого контракта — дирекция требует — всякий без исключения артист перед исполнением своего номера или после него, одевшись в униформу, должен помогать прислуге во всех работах в часы спектакля. Эта «работа» — живые декоративные шпалеры. Сквозь них, зрительного эффекта ради, проходит или проезжает артист или артистка. Все должны помогать в установке или разборке сложных акробатических снарядов. То же самое, когда воздвигается или разбирается гигантская железная клетка вокруг манежа. Клетка, внутри которой дает представление с хищниками своими укротитель.
Этот параграф, обязательный как для больших столичных цирков, так и для бродячих, имеет несомненное воспитательное значение.
Гвидо Барбасан так пояснял это:
— Мы — цирковая семья, мы — несомненные аристократы, ибо наше «метьэ» требует знаний, знаний и знаний, работы, работы и работы. Маленький актерик может быть и невежественным, неученым, но даже третьестепенный цирковой артист должен кое-что знать и уметь, и это «кое-что» усваивается работой многих лет. Итак, мы аристократы, но мы в то же время демократичны, в благородном значении этого слова, демократичны, как, пожалуй, никакая другая из артистических семей. Наши цирковые знаменитости никогда не презирают, внешне по крайней мере, маленьких скромных работников манежа. Этому немало способствует, во-первых, опасность, физическая опасность, подстерегающая почти на каждом шагу людей нашей профессии, а затем, затем прекрасный, имеющий глубокий смысл параграф о взаимопомощи, когда какой-нибудь баловень, кумир толпы, вроде нашего красавца Фуэго, вместе со вторым клоуном, вся обязанность которого смешно и нелепо кувыркаться, одетые в одинаковую форму, вместе дружно подтягивают к потолку систему трапеций или убирают с манежа дощатый помост, на котором исполнялся балетный номер. И поэтому в нашем общежитии нет людей высшей касты и нет париев. Совсем другое — в театрах. В глазах какого-нибудь первого любовника исполняющий маленькие роли артист — не человек даже. Любовник не только не подает ему руки, он его даже не замечает, хотя бы они и служили десятки лет вместе. То же самое и в опере, где примадонна, ежедневно сталкиваясь с хористками, не видит их, просто-напросто не видит.
У старого Гвидо слово не расходилось с делом. Он был одинаково вежлив со всеми членами своей семьи и для серых маленьких работников своего цирка всегда находил и ласку, и хорошее слово.
Перед тем, как подписать контракт с персидским принцем Каджаром, он сделал оговорку:
— Но, знаете, Ваша Светлость, до исполнения вашего блестящего номера и после него вы будете обязаны помогать в простой физической работе всем остальным. Эта работа сложна и требует большого количества рук. Хотя вы и принц крови, но раз вы артист цирковой труппы, я не могу поставить вас в исключительные условия.
Фазулла-Мирза с подкупающей добротой людей Востока улыбнулся в свои густые черные усы, которых, не следуя моде, ни за что не хотел подстригать:
— Полноте, господин директор, может ли быть иначе? Я сам воспротивился бы, вздумай вы сделать для меня исключение. Мне стыдно было бы в глаза смотреть моим, моим… но как это выразить, моим сослуживцам, что ли? Я умышленно избегаю выражения «товарищам», это слово так опошлено, так опоганено революцией, что приобрело теперь самый оскорбительный, самый бранный смысл…
Такое же предупреждение было и по адресу наездника высшей школы Ренни Гварди. Под этим псевдонимом Барбасан тотчас же угадал человека тонкой расы и белой кости. И Ренни Гварди ответил в несколько иной форме, но то же, что и Фазулла-Мирза.
И они вместе, плечо к плечу, бывший дистрийский престолонаследник и потомок древней персидской династии, в вицмундирах, в белых рейтузах и лакированных ботфортах делали то же самое, что и все остальные. И ни разу ни один, ни другой не испытали чувства, называемого «ложным стыдом». Самое большое — это если каждый в глубине души с горечью вспоминал недавнее прошлое, когда вместо цирковой униформы носил иные, совсем иные мундиры…
Особенно много в этом недавнем прошлом было мундиров у Язона. Помимо общегенеральской, пехотной, морской, артиллерийской, кавалерийской формы, он в известном случае надевал еще мундиры тех полков, — и своих дистрийских, и чужеземных, — коих был шефом.
Куда все это девалось? И мундиры, и шефство? Все погибло. Хотя мундиры, пожалуй, не погибли. После того, как был разграблен дворец, во всем этом великолепии, наверное, щеголяли, да и теперь щеголяют, какие-нибудь комиссары: каторжники в прошлом, а в настоящем — военные сановники республиканской Дистрии. Так было в России, так было в Венгрии в течение трехмесячного большевизма, и почему же должна быть исключением Дистрия?
На двух репетициях сошло гладко, даже более чем гладко, но репетиция днем, в присутствии нескольких человек — это не вечерний спектакль на глазах тысячной толпы.
Язон волновался перед своим дебютом, мучительно допытываясь у самого себя, сойдет ли все гладко и оправдает ли он оптимистические радужные упования Барбасана?
Но куда острее, чем он сам, волновался за него князь Маврос. Этот, хотя и знал лучше всех других, какой наездник принц, его принц, но был настроен менее оптимистически, чем старый Гвидо. Ему, Мавросу, чудились всякие ужасы, до конфуза и провала включительно. Психологически это понятно. Принц был его божеством, как божеством является для матери дочь — талантливая певица или музыкантша. И какая же мать не волнуется смертельно перед первым, да и не только перед первым, а перед каждым публичным выступлением своей дочери? Дочери ли, сына ли, одинаково трепещет и бьется материнское сердце. Так было и с Мавросом. И у него трепетало и билось сердце. Но его переживание было еще запутаннее и сложнее. Он волновался бы гораздо менее, будь это дорогой и близкий ему обыкновенный смертный. Но все усложнялось тем, что это не обыкновенный смертный, а принц, и хотя пока парижские газеты молчат, но ни для кого не останется же тайной, что наездник высшей школы Ренни Гварди не кто иной, как разоренный революцией престолонаследник Дистрии.
С ужасом думал Маврос: а что если во время дебюта раздастся какой-нибудь иронический возглас, последует какая-нибудь оскорбительная плоская шутка? И то, и другое весьма возможно. К тому же Маврос ни на один миг не сомневался, что и Мекси, и Медея, несомненно, украсят собою одну из лож… А если будут они, почему не быть их клакерам, готовым на какие угодно выходки, раз это будет щедро оплачено, хотя бы тем же Церини? Сам Церини, пожалуй, не дерзнет показаться в цирке, так за последнее время терроризировал его Маврос. Но что такое Церини? В амфитеатре могут оказаться десятки других таких же негодяев, о которых он, Маврос, и понятия не имеет.
Маврос не ошибся. Цер, хотя и жаждал увидеть первый выход Язона, а главное, увидеть, как он будет посрамлен, — соблазн был так велик! — не рискнул, однако, явиться в цирк, убежденный, что этот страшный Маврос сделает ему какую-нибудь очередную пакость.
Но это не мешало Церу держаться поблизости, с афишей в руках. Он отмечал карандашом исполненные номера, чтобы все время оставаться в курсе программы и вернее чувствовать приближение дебюта наездника высшей школы.
Живой связью между вестибюлем цирка и личным секретарем Адольфа Мекси был какой-то юный апаш, за пять франков извещавший Церини о ходе спектакля. Церини принимал своего вестника в соседнем кафе и карандашом в дрожащих пальцах зачеркивал то, что уже оставалось позади.
Любопытна в данном случае психология бывшего героя конских ярмарок в местечках Юго-Западного края. Лично ему принц не сделал ничего дурного, и вообще до самых последних дней Язон и понятия не имел, что какой-то Арон Цер существует в природе. И, однако же, этот самый Арон Цер ненавидел Язона, с наслаждением выкрал у него знаменитое колье и сейчас готов был накинуть еще пять франков юному апашу, если этот юный апаш прибежит и донесет ему, что Ренни Гварди освистан.
Нельзя было это истолковать и собачьей преданностью Адольфу Мекси. Он, мол, Церини, как верный пес, готов вцепиться зубами во всякого, кто неприятен его шефу. Предан был Цер постольку, поскольку дистрийский волшебник оплачивал и держал его при своей особе. Но если бы Мекси выгнал его или разорился бы вдруг, от «собачьей» преданности Цера и следа не осталось бы. Нет, его чувство было другое. Подленькая, тупая ненависть, ненависть плебея к человеку высшей породы и так называемой голубой крови. Цер не мог не сознавать, сделайся он, Арон, таким же миллиардером, как и Мекси, ему никогда не сравняться с этим принцем, изгнанным, обедневшим, вынужденным поступить в цирк. Никогда! И это сознание еще больше разжигало низкую, насыщенную злобой страсть человека со шрамом.
Не ошибся Маврос, — да и мудрено было ошибиться, — что Мекси с Медеей будут красоваться в одной из барьерных лож. Хотя они и сильно опоздали к началу, но до Ренни Гварди было еще несколько номеров. Сжигаемая нетерпением, Фанарет не могла усидеть, а Мекси барабанил пальцем по набалдашнику своей трости. Ложа в момент их появления приковала всеобщее внимание. Их лорнировали, на них наводились бинокли. Нарядная публика первых рядов знала: это дистрийский волшебник со своей подругой, и не какой-нибудь звездочкой полусвета, а Медеей Фанарет, несравненной исполнительницей восточных танцев. Ее экзотическая красота затмевалась ее чудовищными бриллиантами. Они ослепляли, ослепляли в буквальном значении. Больно глазам было смотреть на это волшебное сверкание, увы, самой Фанарет не доставлявшее никакой радости. Все эти горевшие на ней миллионы с удовольствием отдала бы за право появиться в колье из скарабеев.
Не ошибся Маврос еще и в том: должна быть враждебная клака. Добрый десяток молодцов, сделавших ремесло из своих ладоней, своего шиканья и свиста, рассажены в одиночку в нескольких местах.
Выход Ренни Гварди обставлен был помпезно… Не ограничиваясь шпалерами «униформы», Барбасан, дабы подчеркнуть исключительность номера, сам, строгий, величавый, во фраке, в цилиндре, в белых перчатках и с берейторским бичом, стоял впереди расшитых галунами «шпалер». И сквозь этот пышный строй медленным шагом выехал на манеж Ренни Гварди. И получилось впечатление, на которое так рассчитывал опытный, умеющий подать товар лицом Барбасан. Впечатление наездника-джентльмена, совсем не думающего о том, что выступает публично. Нет. Он сам по себе, никого не видит, не замечает.
И главное в том: публика сразу почувствовала это, именно это — какую-то особенную благородную независимость всадника. Если он не замечал этих сгустившихся в амфитеатре мужчин и женщин, то, в свою очередь, они проглядели в нем артиста, обязанного дать им несколько минут красивого зрелища. Зрелища за плату. И если б ее, всю эту публику, спросить, почему же это именно так, немногие дали бы определенный ответ. Слишком неясна, неуловима, тонка была грань между лучшим, профессиональным наездником высшей школы и этим принцем, наездником по воле судьбы. Ее, эту грань, все почувствовали, но не могли ее оформить.
И Медея, и Мекси, предубежденные, вместе с собой принесшие злобу и месть, невольно поддавались общему настроению.
Медея, с ужасом это чувствуя, с тревогой окидывала взглядом верхние ряды, словно торопя клаку выступить со своим шиканьем и свистом. Что это? Неужели одним своим видом «высочайший» всадник загипнотизировал этих продажных каналий?
Так или нет, но знаменателен был один-единственный робкий и жалкий свист, потонувший в такой овации и таких рукоплесканиях, что всякий, кто осмелился бы пойти против стихии, — так это было стихийно, — рисковал своими боками и своей шеей. А кому охота рисковать и тем, и другим, даже за деньги?..
Составлявший одно целое, неотделимо гармоничное, со своей лошадью, и застывший вместе с ней, как конное изваяние, Ренни Гварди, не улыбаясь и не кланяясь, как на его месте сделал бы всякий другой, с непроницаемым спокойствием ожидал, когда стихнут овации.
Эту маску непроницаемого спокойствия Язон, по натуре своей горячий и пылкий, выработал с юных лет. Каждый человек должен владеть собой. Каждый, но принц, да еще наследный, должен постичь в совершенстве эту науку. В дипломатической беседе, на параде войск, на торжественном приеме во дворце — он должен быть всегда начеку и помнить то, чего он не должен ни на один миг забывать. Эта маска, меняющаяся в зависимости от того, что надо выразить в данный момент, вернее, что в данный момент необходимо скрыть от десятков, сотен и тысяч устремленных глаз или, наоборот, подчеркнуть. И потому, что с малых лет Язон привык быть на виду, привык быть центром внимания, вынужденный играть, как играют артисты, потому в момент выхода своего он не только не утратил самообладания, а был прямо царственно великолепен.
О его предшественнике, поскользнувшемся на апельсинной корке, с восхищением говорили:
— Ах, как на нем сидит фрак!
О Ренни Гварди нельзя было так сказать, ибо он был выше этого. Фрак не чувствовался на нем, так как был частицей его самого. Было общее, и не было подробностей. И это общее покорило, подчинило. Оно-то и вызвало оглушительные рукоплескания, хотя пока, в сущности, и не за что было рукоплескать новому артисту, никогда еще ни перед кем не выступавшему.
Лишнее вдаваться в то, как под тихую мелодию штраусовского вальса Ренни Гварди шагом объехал манеж и как показал несколько номеров высшей школы. Все это было изящно, безукоризненно, легко и барственно красиво. Но если б даже это не было вполне совершенно, он, этот всадник с удлиненным овалом лица, так обаятельно сочетавшего Восток с Западом, уже овладел публикой и мог сделать с ней все, что угодно. Завидное преимущество всех кумиров.
Да, в несколько секунд, секунд первого зрительного впечатления, он уже стал кумиром.
Для Мекси и Медеи это равнялось поражению. Они шли на провал, так мучительно хотели его, а между тем были свидетелями триумфа. И какого триумфа! Бульдожье лицо Мекси стало совсем бульдожьим. Он до того забылся, что начал грызть набалдашник трости. Фанарет со всего размаха рукой в перчатке так ударила по трости, что набалдашник едва не высадил несколько передних зубов Адольфу Мекси. Сама Фанарет из смуглой стала бледной-бледной. Губы кривились… Больше всего не могла простить Язону того, на что весьма рассчитывала. А расчет был таков: он заметит ее, заметит ее насмешливую улыбку и смутится, растеряется, уничтоженный. На самом деле Ренни Гварди не заметил ее, да и не только ее, не заметил и друзей, счастливых его удачей, его успехом. Не заметил ни сидевшего в первом ряду Мавроса, ни принца Каджара, ни Фуэго, ни Барбасана, ни Заур-Бека. А все они: и Маврос, и Барбасан, и Фуэго, и Каджар, и Заур-Бек — все, каждый по-своему, переволновались, чтобы тотчас же, когда определилась победа, очутиться на седьмом небе от радости.
Что же касается Ренни Гварди, он как-то странно пережил свой дебют. Вначале, да и все время на манеже, не волновался нисколько, словно взял и себя, и свою волю в железные тиски. И только очутившись за кулисами, когда берейтор помог ему сойти с лошади, только тогда волнение охватило его, сорвав с лица бесстрастную маску.
Все поздравления, пожатия руки, возгласы — все это смягченное, заглушённое проходило, как в тумане. И блаженные лица друзей проступали сквозь этот туман неопределенно, нечетко. Они были какие-то полузнакомые, получужие. Например, лишь позже мог он с трудом вспомнить, что Маврос, забывшись, где он, поцеловал у него руку:
— Ваше Величество, ах, Ваше Величество!..
Затем какие-то юркие господа, атаковав Ренни Гварди, пытались оттеснить друзей и, по-видимому, не без успеха. Эти юркие господа оказались репортерами бульварной, падкой до сенсации прессы.
Видя, что наезднику высшей школы не до интервью, Барбасан, сделав героическое усилие, увлек репортеров в свой кабинет и дал им те сведения, которых они домогались, но которые прошли через цензуру его, Гвидо Барбасана.
Медея Фанарет, как разъяренная пантера, покинула цирк. Бешенство две-три минуты не давало ей говорить. И только сев в автомобиль, обрушилась на Мекси:
— Видели? Видели? Что стоит ваша дурацкая клака? Его встретили, как полубога. Я, слышите, не помню таких оваций. А мы с вами думали увидеть его раздавленным, униженным. Но пусть он не думает, что борьба кончилась. Нет, и тысячу раз нет! Борьба только начинается. Слышите, Адольф?
— Слышу…
— Слышу, слышу! — передразнила Медея. — Этого мало. Надо помочь мне. Помочь. Я буду его преследовать и в конце концов добьюсь… Мы пустим в ход все. Интрига, подкуп. Да, подкуп, хотя бы пришлось купить весь цирк вместе с этим старым идиотом Барбасаном. Нет, я не могу, не могу, я задыхаюсь! Задыхаюсь! — и обезумевшая Фанарет начала рвать на себе платье, сорвала колье, готовая вырвать из ушей вместе с мясом бриллиантовые серьги, предмет изумления и зависти женщин, лорнировавших ее в цирке.
— Успокойтесь, успокойтесь! — растерянно шептал Мекси, испуганный этим порывом.
Прима-клоун Тоскано выбыл из строя. Навсегда ли, на время ли — неизвестно, а только его свезли в сумасшедший дом.
Началось это тихой меланхолией, перешло в острую меланхолию и кончилось безумием.
Странно, что люди, ремесло которых — смешить: клоуны, опереточные и фарсовые комики — в большинстве случаев в частной жизни бывают мрачными людьми.
Так и бедняга Тоскано.
Барбасан весьма огорчился. Он ценил свихнувшегося клоуна, но все же ему, старому Гвидо, а не кому другому, принадлежала фраза:
— Незаменимых артистов и вообще незаменимых людей — нет!..
И если талантливый Тоскано угодил в дом умалишенных, из этого вовсе не следовало, чтобы вакансия прима-клоуна оставалась вакантной.
Барбасан по телеграфу заключил контракт с Бенедетти, и сорокалетний Бенедетти, гостивший у своих почтенных родителей где-то под Миланом, может быть, в Белиндоне, а может быть, и в Киассо, мигом прикатил в Париж, веселый в жизни, едва ли не веселей, чем перед публикой. Бенедетти не принадлежал к числу клоунов-меланхоликов. Что было красивого в маленьком моложавом Бенедетти — это его волосы, курчавые, густые, цвета золоченной сквозь огонь бронзы. Читатель потребует, может быть, более точного объяснения с вполне резонной оговоркой: золоченная сквозь огонь бронза, — это расплывчато и неубедительно. Тогда нам остается сказать, что Бенедетти был рыжий, но, сохрани Бог, не вульгарно-рыжий, а скорее уж аристократически-рыжий. Да, ибо есть разница. Вульгарно-рыжий — это голова, как пылающий факел. Совсем по-иному описал Тициан своих рыжих догаресс, адмиралов и сенаторов. Темноватое, благородное, темное, напоминающее цветом рюмку со старой мадерой, было в волосах этих рыжих догаресс, сенаторов и адмиралов.
Бенедетти, никогда не претендовавший на столь знатных предков, был, однако, не вульгарно-рыжий, а аристократически-рыжий.
Кроме необыкновенных волос, остальное самое обыкновенное. Черты лица мелкие, не запоминающиеся, но Бенедетти превосходно владел ими. Он мог собрать лицо свое в комочек и с такой же легкостью растянуть в неотразимой, вызывающей спазму и колики, несравненной, непревзойденной гримасе.
Но не трагедия ли разве: эти самые зрители, хохотавшие до слез даже тогда, когда клоун только появлялся, храня относительную неподвижность своих густо загримированных черт, эти самые зрители никогда не могли увидеть его волос и полюбоваться ими. Эти волосы всегда были скрыты под нелепейшим париком или под высоким войлочным конусом, чаще же всего и под тем, и под другим вместе.
Бенедетти не был даже исключительно остроумен. Он брал не этим, а тем, что был подкупающе симпатичен. Это одно. Другое — его богатейшая мимика. В молодости он был одним из первых гимнастов-прыгунов. Оттолкнувшись от трамплина, он описывал дугу над двенадцатью лошадьми и над целым взводом солдат, ощетинившихся вверх штыками своих винтовок. Но что лошади и солдаты? Он прыгал через двух слонов и, перевернувшись несколько раз в воздухе, распружинивался, попадая на третьего слона поменьше.
Расцвет славы Бенедетти связан был с Петербургом. Девять зимних сезонов проработал он у Чинизелли, имея такой успех у женщин, какой не снился, пожалуй, никогда ни одному из опереточных баритонов.
К сорока годам Бенедетти не отяжелел, нет, он оставался таким же ловким, стройным, только что его кости понемногу утрачивали гибкость и эластичность молодости. Теперь он уже не мог, сжавшись в клубок и почти касаясь коленями подбородка, дважды перекувырнуться над двумя слонами и очутиться на третьем, как на земле, и с улыбкой развести обеими руками.
Да, теперь эти коронные трюки ему уже не под силу. Кости костями, но необходима неусыпная тренировка. А какая же тренировка со слабеющим сердцем? И в один, скорее не прекрасный, чем прекрасный для него день, Бенедетти сказал:
— Баста! Я больше не прыгун. Я буду ходить пешком, буду говорить и музицировать.
Другими словами, он добровольно превращался в говорящего и музыкального клоуна. А играл Бенедетти с виртуозной легкостью на двадцати двух инструментах, не включая сюда концертов на стаканах и на колокольчиках. Он, одинаково шутя, одинаково чаруя слух зрителя, играл и на гигантском контрабасе, и на крохотной костяной дудочке восточных заклинателей змей. На глазах публики он брал доску от ящика, укреплял на ней две струны и из этого более чем примитивного инструмента извлекал неаполитанскую канцонетту или же какой-нибудь вальс Штрауса. За последнее время, чтобы не отстать от века, — аргентинское танго и фокстрот.
Мудрено ли, что после того, как он дал отставку лошадям, слонам и солдатам со штыками, он все же был и выигрышным, и ценным, и желанным пятном на арене. Иначе старый Гвидо не выписал бы его с такой поспешностью.
Здесь, в Париже, под куполом цирка, Бенедетти встретился с теми, с кем уже не раз встречался в скитаниях своих по белу свету. Какие звонкие поцелуи, сколько шумной радости! Сколько нахлынувших воспоминаний! С одними встречался совсем еще недавно, других не видел Бог весть с какой поры.
Особенно сердечна была встреча Бенедетти с Фуэго. Последний раз они работали у Чинизелли в Петербурге десять лет назад. Фуэго, совсем молодым человеком, только-только начинал свою карьеру. И тогда же они вместе придумали один трюк, имевший успех.
Фуэго, не ограничиваясь наездничеством лихого бесстрашного ковбоя, показывал еще упражнение с лассо. Галопом объезжая крут, он творил чудеса с обыкновенной веревкой. Наперекор всяким физическим и техническим законам, Фуэго заставлял чудодейственное свое лассо то свиваться вертикально, то описывать спирали и в виде широких концентричных кругов, и в виде винта, и в виде штопоров для откупоривания.
Простым глазом нельзя было уследить за этим безумно-стремительным мельканием. В руке ковбоя веревка превращалась и в негнувшийся железный стержень, и в стальную пружину, и еще во что-то, не поддающееся описанию, но в любой момент застывающее в воздухе в той форме, какую хотел Фуэго придать своей веревке с петлей на конце.
Трудно сказать, кто кого затмевал в этом человеке. Наездник или метатель лассо? Вернее, и тот, и другой были достойными равными соперниками. Тогда, в Петербурге, юный ковбой попросил знаменитого клоуна высказаться:
— Маэстро Бенедетти, как отец сыну, как старший брат младшему — ваше мнение?
— Относительно чего, дружок?
— Да вот, относительно лассо. У вас опытный глаз. Чисто ли я работаю? Нет ли каких-либо шероховатостей?
— Милый мой мальчик, или ты очень лукав, или, наоборот, наивен. Я склонен думать последнее. Ты еще колеблешься, проверяешь себя. Пусть! Это очень хорошо! Это показывает мне, что ты не самодовольный пошляк, а ищущий артист. Ты себе цены не знаешь! Ты не работаешь, ты творишь, творишь, как молодой бог! Веревка оживает в твоих пальцах. Твои спирали вдохновенны. Ни одна из них не похожа на другую. Ты ищешь, ищешь и находишь, не удовлетворяясь шаблоном. Но, мой мальчик, ты даешь мне право с такой же искренностью высказаться до конца?
— Маэстро, умоляю вас! Ради Бога!
— Ну, так вот что я тебе скажу, я, старый балаганщик, изучивший вкусы публики. Твоя работа слишком ювелирна, тонка. Все это ценят любители-спортсмены, гвардейцы, толпа же требует действия, анекдота, борьбы. Требует живой иллюстрации. Понимаешь?
— Начинаю понимать, маэстро.
— Хочешь, я тебе помогу? Это будет эффектный трюк. Твой успех — он, по крайней мере, увеличится раз в двадцать. Мы это будем подносить уже в конце, на десерт, после твоих воздушных эволюции с волшебной веревкой. Клоун Бенедетти зазевается где-нибудь у барьера, уставившись вверх в купол, как астроном в звездные небеса. В этот самый момент, промчавшись мимо, ты захлестнешь меня петлей своего лассо и сделаешь один-два круга вместе со мной. Правда, ты будешь мчаться в седле, а на песке будет оставаться след моей спины и всего прочего, но это пустяк, пустяк, о котором… Словом, вся эта комбинация улыбается тебе, мой дружок?
Фуэго от волнения и восторга с минуту ничего не мог вымолвить:
— Маэстро, я… я… Это для меня такое… Но разве я вами посмею воспользоваться? — и в больших южных глазах ковбоя Бенедетти читал и мольбу, и восторг, и счастье.
— Посмеешь, дружок, посмеешь! Ты не думай, что я забочусь только о тебе. О нет, надо знать хорошо эту хитрую лисицу Бенедетти. Она и о себе подумала. Я сумею разыграть этот маленький скетч, и не сердись, дружок, аплодисменты будут не только по твоему адресу…
На первой же дневной репетиции Бенедетти и Фуэго потренировались. Возникло сначала разногласие. Фуэго настаивал:
— Я охвачу вас петлей вокруг туловища. Это безопаснее.
Бенедетти протестовал:
— Дружок, это процентов на восемьдесять испортит нам всю музыку. Необходимо дать полную иллюзию человека с петлей на шее.
— Я не решусь… Когда я буду тащить вас по арене, петля затянется и… Святая Мадонна!..
— А ты попробуй решиться. Бенедетти вовсе уже не так глуп! В то самое мгновение, когда веревочное колье обовьется вокруг его шеи, он зажмет рукой петлю и не даст ей затянуться. Да что мы будем терять время в академических спорах. К делу. Скажи оседлать коня…
Эффект превзошел все ожидания. Исполнители — каждый оказался на высоте. Петля, брошенная ловкой, сильной рукой, как живая, одухотворенная, достигала Бенедетти и его шеи. Сам же Бенедетти во время всего трюка неизменно проявлял и акробатическую гибкость, и комизм, комизм без конца. И ковбоя, и его жертву вызывали несметное количество раз. Охотники до таких зрелищ требовали даже повторения.
Бенедетти был прав. Он сделал Фуэго более интересным для публики, но и себя не забыл. Хотя справедливость требует подчеркнуть: когда клоуна осенил этот выигрышный трюк, он думал прежде всего об успехе Фуэго.
Вспыхнула революция. Эффектный номер с лассо волей-неволей пришлось оставить. Какие-то лохматые грязные товарищи, вскакивая, возмущались:
— Это развлечение для буржуев! Мы не позволим, не допустим этого безобразия! На потеху господам унижается достоинство свободного человека. Товарищи, человека на веревке тащат, как последнюю собаку. Товарищи, долой гнусное, безобразное зрелище!
— Долой, — эхом повторяло двуногое баранье стадо. А Бенедетти бесился в уборной и за кулисами.
— Болваны, идиоты, кретины, мерзавцы! Они, они смеют говорить о человеческом достоинстве? Да в моем мизинце больше его, чем у всей этой сволочи, вместе взятой.
Но эта «сволочь» была у власти и грозила Чинизелли арестом, если он допустит хоть раз то, что революционная демократия запретила как унижение права свободного человека.
Хотя и в Париже было много такой же «сволочи», но эта парижская «сволочь» была еще не настолько у власти, чтобы снимать с цирковой программы те или другие не понравившиеся номера. А посему Бенедетти и Фуэго, после многих лет разлуки, ко взаимному удовольствию, к еще большему удовольствию посетителей цирка, возобновили свой трюк с лассо.
Это имело громадный успех не только у занимавшего верхи плебса, но и у сидевшей внизу аристократии.
Мекси каждый вечер, как на службу, являлся в цирк вместе с Медеей в свою оплаченную за месяц вперед ложу. Давно ли дистрийский волшебник высказывал Медее, что ее ненависть в Язону, желание его преследовать, все это он, Адольф Мекси, находит чем-то болезненным, едва ли не маниакальным. А спустя несколько дней Мекси мог бы сказать то же самое и про себя.
И его тянуло в цирк, тянуло исключительно ради Язона. Видеть, как бывший наследный принц Дистрии показывает высшую школу езды, стало необходимостью для Мекси.
Развалясь в ложе, он как-то сказал Медее со своей улыбкой бульдога:
— Я и он! Каждый вечер всего несколько шагов разделяет нас. Я его лишил трона, лишил всего и вот за деньги, как и всякий, могу смотреть, как он публично кривляется. Ведь это, в сущности, кривляние. За собственные деньги я могу выражать свое удовольствие и неудовольствие. Если бы я даже запустил в него помидором, ничего не было бы мне, хотя он и принц крови. А год назад, не скрою, я с удовольствием поехал бы к нему на обед или завтрак, вздумай он меня пригласить…
Одно злило, и еще как злило, Мекси. Самое главное из предвкушений не оправдалось. Это горячее желание видеть принца униженным, смешным, вызывающим оскорбительную для него жалость. И как ни жаждал этого Мекси, как ни был пристрастен, все же не мог не сознаться:
— Нет, черт возьми, что-то в нем такое есть! Это самое «что-то такое» делает его и на арене принцем крови.
— Может быть, — плечами поводила Фанарет, — может быть, но мы ему посбавим спеси! Я знаю, что такое клака. Сама для себя нанимала. Те, что нанял Церини, те трусы и никуда не годятся. Есть клакеры отчаянные, опасные апаши и бандиты, — тех ничем не испугаешь!..
Цер пытался войти в соглашение именно с этого сорта клакой, но даже эти бандитско-апашеские типы, наемные убийцы, убийцы артистических репутаций, даже они отказались.
— Шутите ли вы, что ли, почтеннейший! Да публика начнет нас избивать чем попало! Нет, подальше от этого Ренни Гварди. Околдовал он всех… Попробуй только поднести к губам свисток или два пальца, соседи сейчас же начнут ломать на твоей голове свои трости и зонтики. Мерси боку. Себе дороже стоит!..
Итак, на клакеров — надежды никакой. Оставалось терпеливо ждать: время, случай и фантазия могут прийти на помощь. Могут, должны прийти!..
Желая всячески портить Язону, Фанарет и Мекси делали ему только рекламу. Чем не реклама? Один из первых богачей в Европе, известный всему Парижу, с содержанкой своей, еще более известной, каждый вечер приезжают к номеру наездника высшей школы и, едва он выступил, тотчас же покидают цирк. Все это порождало какие-то интригующие догадки, романтические сплетни и слегка в затушеванном виде попадало на столбцы бульварных газет.
Случилось однажды, Мекси и Фанарет появились в своей ложе минут на пятнадцать раньше обыкновенного.
До Ренни Гварди они увидели два номера. Первый — ковбоя Фуэго, другой — метателя ножей.
Прима-клоун Бенедетти уже работал у Барбасана.
Под гром аплодисментов и восторженных криков повторял Бенедетти с Фуэго коронную свою выдумку.
Вначале Мекси хранил скучающий вид. Фуэго ничуть не трогал его, не восхищал ни своей головоломной ездой, ни своим виртуозным искусством придавать веревке самые невозможные формы и положения в воздухе. Но когда эта веревка, с поразительной меткостью закинутая на шею клоуну, повалила его и повлекла за мчавшимся всадником, скучающей мины как не бывало.
Пухлое широкое лицо Адольфа Мекси расплылось в довольную улыбку. Нет, в самом деле, это забавно — как смешно трепыхается этот волочащийся по арене клоун, оставляя широкую песчаную борозду.
Знал Бенедетти, на каких надо инстинктах играть, чтобы трюк нравился всем. И какому-нибудь апашу с преступной челюстью, и подкрашенной демимондеке, и спокойному, ровному, как часовой механизм, буржуа, и банкиру, с одинаковой ловкостью жонглирующему и чужим горем, и чужими миллионами.
Трюк с человеком и лассо, будя жажду сильных ощущений, будил также и зверя. И, если и не все зрители, то, по крайней мере, многие жалели в глубине души, отчего этот клоун, после двух-трех кругов отпущенный, наконец, ковбоем, поднимается и снимает с шеи петлю и почему не уносят его с высунутым языком, посиневшего сквозь густой грим?
Бенедетти угадывал затаенное желание этих «многих». Он говорил в своей цирковой семье:
— Если бы только не вмешалась полиция, можно было как-нибудь при случае выкинуть номер, притвориться задушенным и дать себя унести за кулисы. Я уверен, пятьдесят процентов публики, с удовольствием смакуя каждую мелочь, описывали бы смерть клоуна, очевидцами которой они были. И какая дрянь человек! Бог ты мой, какая дрянь! Зверь лучше. Сытый зверь никогда не будет забавляться зрелищем чужих страданий, чужой смерти.
В тот же самый вечер Мекси, ужиная с Фанарет, вспомнил:
— А ведь забавно придумано.
— Что?
— Да это. Клоун и ковбой. Опасная штука. Право, кончится когда-нибудь трагически. Петля затянется и…
— И вы не прочь были бы посмотреть, как этот клоун в предсмертных корчах тащится на веревке за лошадью?
Мекси не сразу ответил. Он сначала прожевал и проглотил кусочек какой-то рыбы с каким-то соусом, затем снял пенсне и протер стекла, и только затем ответил:
— Что ж? Раз этому суждено когда-нибудь случиться, то я хотел бы, пусть это будет на моих глазах. Лишнее щекотание нервов никогда не мешает…
Медея молчала. Ее молчание, ее черты лица хранили на этот раз какую-то недоговоренность. И Мекси не мог прочесть, одобряет ли эта женщина или порицает? Впрочем, это его совсем не интересовало. Он поманил лакея небрежным кивком и приказал ему наполнить бокалы старым и поэтому очень дорогим икемом.
Сплошь да рядом бывает в жизни: люди собираются сделать что-нибуць хорошее или дурное. Собираются, частью откладывая, — успеется, мол, частью потому, что задуманное не удалось осуществить по тем или другим причинам.
И вдруг, глядишь, обстоятельства резко меняются. Настолько резко, что задуманное уже неисполнимо, на худший конец, на лучший — едва-едва исполнимо.
В таком положении очутились Медея и Мекси, узнав — вестником был, конечно, всезнающий Арон Цер, — что цирк Барбасана доживает последние свои дни в Париже.
Цер именно так и заявил:
— Да, да, это их последние, можно сказать, денечки.
— Почему? — спросила Медея.
— Как почему? Что значит почему? И кто спрашивает? Мадам Медея, которая знает лучше меня. Что я такое в Париже? Провинциал. И даже этот провинциал знает, что начинается saison mort [7]. Еще неделька, и в Париже никого не будет, кроме англичан и американцев. Так Барбасан же не дурак, ему совсем не нужен мертвый сезон. Он складывается и уезжает.
— Куда, Церини, куда?
— Я еще не узнал, но только сегодня же наверное узнаю.
— Смотрите же! Иначе не сметь показываться мне на глаза.
Арон исчез.
Медея закатила Мекси очередную сцену.
— Вот видите? Дождались! Не угодно ли? Весь этот барбасановский балаган уезжает. И принц вместе с ними. Понимаете, принц! Принц тоже!..
— Ничего удивительного. Вернее, удивительно, что они засиделись в Париже. Здесь уже нечего делать. Начинается мертвый сезон.
— Надоели вы с этим мертвым сезоном! Сначала Церини, потом вы. Сама знаю! Не в этом дело, а в том, что Язон от нас ускользает. Слышите, ускользает! А мы со дня на день собирались учинить ему какую-нибудь пакость, да так и прособирались. И все ваша дурацкая медлительность виновата!
— Почему же моя?
— Да потому, что вы мужчина. И отдать вам справедливость, какой-то нелепый мужчина. Сделать революцию, на это хватило вас, а щелкнуть по носу этого экс-принца, на это вас не хватает… Где же ваша изобретательность?
— Она при мне, но только я не думал…
— Чего? Что они уедут? Сами же только что сказали: мертвый сезон, и делать им здесь больше нечего.
— Как же быть? — смиренно вопрошал Мекси.
— Очень просто. Ехать вслед за ними.
— Куда?
— Сама еще не знаю, куда. Поручила Церини узнать. Все равно, куда бы их не понесла нелегкая, на Мадагаскар, Цейлон, мы все равно поедем за ним.
— Поедем, — согласился оживившийся дистрийский волшебник. Он сам входил во вкус этой борьбы, этой погони, этой скачки с препятствиями. Язон Язоном, месть местью, преследование преследованием, но, кроме всего этого, Мекси сам себе не хотел сознаться, что для него уже обратилось в привычку смотреть, как галопирующий Фуэго волочит за собой на лассо клоуна Бенедетти. Лишиться этого зрелища, право, не хотелось. К тому же оставаться в Париже глухим летом, когда все порядочные люди разбегаются, было бы дурным тоном. А дистрийский волшебник весьма избегал впадать в дурной тон.
Подоспел Арон Цер со своими новостями.
— Я так и знал, так и знал! Они уезжают в Сан-Себастиан. Куда же больше! Модный курорт. Съезжается вся испанская аристократия. И даже король! А тут еще под боком Биарриц.
Медея спросила:
— Но вы уверены, что и Язон вместе с цирком?
— Уверен ли я? Это мне нравится. А контракт? Контракт на полгода? Барбасан не так глуп. Он знает, кого берет в Сан-Себастиан.
— А эта, эта угнетенная невинность, она же королева пластических поз?
— Да, да, конечно же, и она! Это как раз деликатный номер для великосветского общества, которое мы увидим на этом модном курорте.
Великолепно вышло у Цера это «мы». Он уже предвкушал Сан-Себастиан со всей его великосветскостью. Одно смущало его: Маврос, этот ужасный Маврос. Он и там будет ему отравлять существование, ему, Ансельмо Церини. Вот если бы подох или провалился сквозь землю; увы, прежде чем с ним случится то или другое, он перепортит Церу еще много крови.
Мекси спросил:
— А Фуэго и Бенедетти?
— Да, да, конечно же. И Фуэго, и Бенедетти, и все! Вся труппа.
— Когда они уезжают?
— Послезавтра. Ночь езды, а уже на следующий день первое представление.
— Как на следующий? А оборудовать цирк?
— Что такое? — торжествующе спросил Цер. — Уже за две недели там начали ставить цирк. Уже все готово. Я все узнал, все. И скажите после этого, что я не конфетка, не жемчужина?
— Гм… Довольно самовосхваления, — оборвал Мекси. — Поезжайте сейчас в «Вагон-лиг» и закажите на послезавтра два смежных купе в экспресс Париж — Сан-Себастиан.
— А я?
— Что вы? Кто вам сказал, что я беру вас в Сан-Себастиан?
— Это само собой разумеется, — ухмыльнулся Цер.
— А Маврос? Вы же его трепещете.
— Что значить «трепещете»? Я совсем не трепещу. Я только немножечко его боюсь. Я смирный человек, а этот дикарь, хотя и князь, какая-то совсем нахальная личность. Но в конце концов со мной шутки плохи. Я начинаю возить в своем чемодане револьвер.
— А разрешение у вас есть? — потешался Мекси.
— В том и дело… — вздохнул Цер. — Потому и в чемодане, что нет разрешения. Я человек мягкий, но если меня выведут из терпения, честное слово, я становлюсь горячим. Если револьвер у меня будет в кармане и этот Маврос на меня нападет, я за себя не ручаюсь, я могу выстрелить. Но все-таки, патрон, как же я? Или вы хотите, чтобы личный секретарь Адольфа Мекси отправился по шпалам в Сан-Себастиан?
— Нет, я этого не хочу, — снисходительно улыбнулся Мекси шутовской выходке своего личного секретаря. — Вы возьмете купе в общем вагоне первого класса.
— Только для себя?
— Нет, не только для себя, но и для Марии. Вы проведете ночь вместе с нею. Полагаю, вы будете вести себя прилично?..
— Это серьезно, или патрон смеется? Если бы я жил на необитаемом острове и там была бы одна женщина, и эта женщина была бы Марией, даю вам честное, благородное слово…
— Верю без всякого честного слова. Довольно болтать. Поезжайте в «Вагон-лиг». Вот вам деньги.
— Есть, патрон, есть…
Ранним утром, когда «аристократический» Сан-Себастиан, приводивший Арона Цера в телячий восторг, еще спал, Язон и княжна Дубенская совершали прогулку вдоль прибрежных камней с вечным прибоем, вечным шумом и вечной борьбой двух стихий: подвижной и неподвижной.
Усевшись на твердую ноздреватую крутизну, молодые люди подолгу наслаждались, всем существом наслаждались, этим морским простором и впитывали в себя, жадно впитывали, все: и этот густой воздух, и эти посеребренные солнцем дали, и эту зыбь богатейших переливов и красок, и этот шатер бирюзовых небес, — словом, все то бесконечное очарование, какое только может дать море ясным сверкающим утром.
И хотя они сидели обыкновенно на высоте трех-четырех метров над прибоем, однако седая пена брызг, чем выше, тем более превращавшаяся в водяную пыль, обдавала их влажной пылью, создавая молодое, бодрящее, полное какого-то необыкновенного подъема настроение…
Порою, когда волны с особенной мощностью разбивались о каменные глыбы, молодых людей обдавало уже не водяной пылью, а целым фонтаном брызг, окатывало с ног до головы. И они оба смеялись, и еще праздничнее, еще солнечнее согревалась душа…
И казалось им, нет ничего краше и этого моря, и этих каменных нагромождений, и этих белых парусов, белыми птицами скользящих по зеленой, как жидкий малахит, зыби. Казалось это им, во-первых, потому, что это было действительно прекрасно, а еще и потому, что они полюбили друг друга. Полюбили незаметно для самих себя еще в Париже. Но там чувство намечалось и крепло не так четко и ясно, как здесь. Там они встречались только в цирке, а потом становился между ними поглощавший их исполинский хаотический город. Здесь их ничто не разделяло, и они определеннее, скорее взаимно пошли навстречу.
И то, что назревало между ними и назрело в конце концов, было на виду у всей труппы. И вся труппа с какой-то бережной чуткостью наблюдала этот роман, такой чистый, такой поэтический. И не только потому, что красивое чувство радует со стороны вчуже, а еще и потому, что оба они, — и принц, и княжна, — имели сходное в своей судьбе и одинаково, каждый по-своему, пережили оставшуюся позади драму. А чувство сглаживает наболевшую горечь, разглаживает самые скорбные, самые безотрадные складки на челе, эту печать пусть даже перегоревшего, но еще властного и повелевающего пережитого.
В самом деле, разве не одинакова судьба их — наследного принца экзотической Дистрии и русской княжны, и разве не одинаково опустошающий самум развеял без остатка все близкое, все дорогое, заветное.
Революция выбила их из колеи, сделав бездомными скитальцами, она же бросила их на арену в борьбе за существование, и она же сблизила их.
Разбираясь в своем чувстве, Язон убеждался, что он впервые полюбил по-настоящему. Будь он тем, кем был еще недавно, связанный положением и этикетом, он не мог бы так свободно и так всецело отдаться этому чувству.
Деревянный цирк с брезентным шапито — конусообразным куполом — с первого же дня завоевал симпатии курортной публики. И достаточно было пойти на премьеру нескольким самым знатным, самым титулованным лицам, как вслед за ними потянулись многие, уже не только самого зрелища ради, а из снобизма. Ходить в цирк считалось для отдыхавшей в Сан-Себастиане испанской и французской знатй хорошим тоном. Конечно, центр тяжести этого внимания был не в программе, пусть самой даже отмытой, первоклассной, а в том, что, пожалуй, еще нигде, никогда не было ни в одной цирковой труппе двух принцев крови, княжны древнего, очень древнего рода и кавказского горца, предки которого в десятках поколениях были такими же воинственными наездниками мужественно-сурового вида, как и он сам. В этом любопытстве не было ничего оскорбительного для титулованных артистов. А после того как присутствовавший на одном спектакле испанский король, пройдя в антракт за кулисы вместе со своим адъютантом, несколько минут дружески беседовал с Язоном, после этого весь «фешенебельный», по выражению Цера, Сан-Себастиан взапуски бросился знакомиться с бывшим престолонаследником Дистрии. Но Язон избегал, по мере возможности, этих новых знакомств. Зачем? Разве не хорошо ему было в своей семье и разве не было для него «всем» общество королевы пластических поз, с ее классическим профилем и светлыми прекрасными глазами?
Медея, так стремившаяся в Сан-Себастиан, была взбешена тем, что увидела.
— Здесь его фонды поднялись еще больше, чем в Париже, — говорила она Мекси таким тоном, как будто он, Мекси, был виноват, что фонды Язона поднялись.
Мекси успокаивал ее:
— Погодите, погодите. Немного терпения, и мы устроим ему такую штуку, будете довольны даже вы, ничем никогда не довольная.
— Хотела бы увидеть, — скептически отнеслась Медея к этому обещанию.
— Увидите, — уже на этот раз многозначительно пообещал Адольф Мекси.
— Да, мой друг, но не подумайте, что я ограничусь одним только Язоном. Я хочу заняться и этой королевой пластических поз, с которой он разыгрывает аркадскую идиллию наподобие пастуха и пастушки. Я сумею отравить ей, им обоим, это безоблачное аркадское настроение.
— Медея, можно подумать, вы ревнуете!
— Кто, я? Ха-ха, сударь, вы плохо знаете Медею Фанарет. Я, ревновать? — и, упершись в бока, подняв голову и сделав презрительную гримасу, с особенной кафешантанной манерой топнула ногой. — Я, ревновать? Никогда! Слышите? — и она помахала пальцем в горизонтальном направлении у самого банкирского носа.
Отодвинувшись, банкир сказал:
— Коль дело коснулось женщины, расправляйтесь сами. Я в этом вам не помощник. Я взял на себя принца, но здесь — умываю руки.
— Скажите, — какой джентльмен!
— Я всегда был джентльменом, всегда! — наставительно подчеркнул Мекси.
Медея рассмеялась, имея, очевидно, какие-нибудь основания усомниться в джентльменстве дистрийского волшебника.
Мекси приказал Арону действовать самым решительным образом.
Цер, желая угодить своему патрону, выпалил:
— Знаете, его можно убить! Совсем убить!
— Церини, вы с ума сошли.
— Наоборот, у меня очень свежая голова, потому я и говорю. Здесь есть люди с такими ножами, — Цер отмерил своими ладонями самое скромное полметра в длину, — эти ножи раскрываются с таким шумом, как если бы целое стадо голубей взяло и улетело. Шум такой, фррр… Даже страшно. Если такой испанец раскрывает свой нож в десяти шагах, то делается уже страшно. Я теперь не посещаю кварталов, где эти люди с такими ножами. Мне так и кажется…
— Да замолчите вы, несносный болтун. Ряд мелких уколов чаще сильнее действует, чем смерть, особенно же на тех, кто самолюбив.
— Довольно!.. Церини понимает с полуслова. Так я уже перехватил вашу идею… Я уже на всякий случай подружился… Он из цирка. Называется очень громко: шталмейстер, а выговаривается «конюх»… Мы с ним выпили бутылочку вина. Этот конюх говорит, если надо сделать что-нибудь принцу, он берет на себя. Он сделает! Если, если ему немножечко заплатить, и то вперед. Деньги на бочку. У него даже есть готовый трюк, но он держит его в секрете. Если патрон мне даст «карт-бланш», то я ручаюсь за успех. Скоро будет новое парадное представление, и опять будет присутствовать на нем сам король испанский. А ведь вы знаете, что король испанский в приятельских отношениях с «нашим другом» Язоном. Так вот, хорошо его оскандалить во время этого самого гала-представления. Разумеется, не короля, а Язона.
Но пока Цер собирался «оскандалить» наездника высшей школы во время гала-представления, он сам, Арон Цер, был весьма оскандален и сконфужен.
Медея с первых дней в Сан-Себастиане поручила ему следить за княжной и принцем. Это была злая прихоть танцовщицы. Пусть он, мол, преследует их по пятам. Они вдоль берега, и Цер за ними, они сядут на камнях, и Цер устроится где-нибудь, хотя и на приличной дистанции, но все же на виду.
Цера хватило только всего-навсего на одну слежку. А на дальнейшее — закаялся.
По утрам княжна и принц совершали прогулки за город, где меньше людей и больше природы.
Цер, исполняя директивы Медеи, отправлялся за влюбленными, держась в какой-нибудь сотне шагов за ними. И вот уже кончился Сан-Себастиан, кончились пригородные виллы, а княжна и принц, увлекаясь друг другом и беседой, шли все вперед и вперед. Ансельмо Церини, избегавший передвигаться пешком, — то ли дело автомобиль? — проклинал свою миссию, к тому же не совсем безопасную. Если его заметят, вспыльчивый Язон может его избить тростью, и выйдет маленькая неприятность. Но случается иногда, ждешь неприятности лицом к лицу спереди, а она тебя подстерегает сзади. Так случилось и с Цером.
Одетый по-курортному, в белые фланелевые панталоны и белые туфли, шел он, держа в руке панаму и все более и более проникаясь мыслью, что его не заметят и все сойдет благополучно. Еще немного, и он совсем проникся бы этой мыслью, как вдруг сзади кто-то энергично «коснулся» концом трости его плеча. Похолодевший Цер съежился, не решаясь обернуться, боясь увидеть что-то донельзя страшное.
Кинуться наутек, уповая на резвость ног, не хватило мужества, ибо иногда и для бегства необходимо некоторое мужество. Две сильные руки схватили Цера за плечи, и, резко повернутый, словно вокруг оси, он увидел перед собой такое страшное, такое страшное лицо, что сначала на мгновение зажмурил глаза, вспомнив свой револьвер, оставшийся в чемодане.
Это «страшное» оказалось Мавросом. Да, это был князь Маврос, не призрачный, а настоящий, во всей своей многообещающей реальности.
— А, наконец-то я тебя поймал, негодяй! Теперь ты не убежишь! Это пустынный берег, а не Париж, и к твоим услугам нет снующих такси…
— Я… Я… Я… — Цер не мог произнести ни одного звука. Нижняя челюсть с подстриженной бородкой ходила ходуном, а зубы как-то цокающе выбивали дробь.
Мавросу от души хотелось рассмеяться, — так был жалок и гадок Цер, — но напряжением лицевых мускулов он сделал себе жестокий свирепый «грим».
— Мерзавец! Ты подглядывал за Его Высочеством?
— Д-даа… то есть нет, нет… Я… Я… Я… гуляю для… моциона…
— Ты гуляешь для моциона? Вот я тебе пропишу моцион. Пересчитаешь своей головой все прибрежные камни, — и Маврос сделал вид, что желает схватить Цера за шиворот.
Цер, почувствовав слабость в коленях, присел. Это подало ему блестящую мысль совсем упасть, если Маврос вздумает привести в исполнение то, что пообещал.
— В… В… Ваша Светлость, не губите! Я человек с… семейный, жена, дети.
— Ну вот что… Долой эти басни о детях! Отвечай прямо, без утайки. Ты выкрал колье из моего комода? Имей в виду, малейшая ложь, я действительно сброшу, тебя в море. Слышал? Выбирай!
— Я… Я уже выбрал. Я, Ваша Светлость, человек маленький. Мне приказали и я… я сделал…
— Кто приказал?
— Один… один человек.
— Может быть, два человека?
— Д…два…
— Назови их!
— Ваша Светлость…
— Назови сейчас же!
— Я… я не смею.
— Слушай, каналья, я считаю до трех раз. После третьего будет уже поздно. Ты примешь морскую ванну вместе со своими фланелевыми штанами. Итак: раз, два…
— Ваша Светлость, нет, я… я уже говорю!
— То-то же. Имена?
— Имена? Я не могу! То есть я могу, но… не смею. Нет, нет, я уже говорю, только не бросайте меня…
— Я и без тебя знаю. Я только хочу, чтобы ты подтвердил. Фанарет и Мекси?
— Ваша Светлость, вы же сами знаете. За что же мне эта испанская инквизиция… — уже понемногу приходил в себя Цер, уверенный, что теперь уже морская ванна не грозит ему и его белым панталонам. Увы, миновала одна гроза, надвигалась новая.
Князь решил использовать до конца эту встречу. Он вынул карандаш и записную книжку.
— А теперь не угодно ли начертать здесь свой автограф?
Цер недоумевал: это еще что такое? На мгновение даже мелькнуло, что князь и в самом деле желает иметь его автограф: Ансельмо Церини. Но это дикое предположение рассеялось при первых же словах Мавроса.
— Пиши. Пиши то, что я тебе продиктую
— А что писать?
— Сейчас увидишь. Готово? Пиши! Я, Ансельмо Церини, удостоверяю, что по поручению Адольфа Мекси и Медеи Фанарет я украл.
И записная книжка, и карандаш запрыгали в руках Цера. С искаженным лицом запросил он пощады:
— Ваша Светлость, я этого не напишу. Я не могу. Меня бросят в тюрьму. Я никогда не сидел в тюрьме. Если я напишу, кто велел это мне сделать: вы знаете, какой человек Мекси? Он меня убьет. Хуже, чем убьет. Даже страшно сказать, что он со мной сделает. Я его боюсь больше всякой тюрьмы. Ваша Светлость…
— Пиши то, что я тебе приказываю… Церини, я опять считаю до трех. Раз…
— У меня трясется рука.
— Пусть не трясется. Два.
Цер дико озирался, как затравленный шакал. Неужели ниоткуда не придет спасение? Неужели этим документом он сам себя отдаст в руки полиции? Но полиция еще с полгоря. Церу приходилось с ней иметь дело. Мекси и гнев его — вот кошмар!..
Видимо, на этот раз негодяю суждено было выйти сухим из воды. Прямо на Цера и Мавроса надвигались, — они уже близко, — два карабинера в клеенчатых треугольниках, обходивших береговую полосу. Вот они уже в нескольких шагах, усатые, смуглые.
Мозг Цера мучительно соображал, как быть? Если они пройдут мимо, он погиб. Если они вмешаются, Цер спасен.
Князь прошептал сквозь стиснутые зубы:
— Если посмеешь обратиться к ним за помощью, горе тебе!
Но Цер «посмел». Это была смелость труса, труса в безвыходном положении. Кинув на землю карандаш и записную книгу, он, раскрыв, словно для объятия, руки, бросился к одному из карабинеров, умоляя на ужасном французском языке:
— Капитэн, колонель, сове муа, силь ву пле! Сове муа! [8]
Спокойно, не двигаясь с места, наблюдал князь эту сцену.
Изумленные карабинеры изумились еще больше: какое насилие мог учинить этот породистый, с военной выправкой джентльмен над этим субъектом со шрамом во всю щеку?
Старший по чину и по возрасту карабинер, с углом на рукаве, обратился к Мавросу, подмигивая на Церини:
— Он сумасшедший?
— Хуже, он бандит!
— Сеньор имеет против него какие-нибудь осязательные улики?
— Нет, не имею, к сожалению.
— В таком случае, мы не вправе его задерживать.
Карабинер с углом, записав на всякий случай имя и адрес Церини, сказал ему:
— Ву зет либр [9], мосье…
Цер со всех ног пустился к городу. Его счастливая звезда еще не померкла…
Цирковые артисты и в частной жизни своей избегают смешиваться с толпой, все равно, какая бы она ни была: серая ли, будничная или же нарядная, блестящая. Циркачи любят собираться своей собственной семьей в каком-нибудь скромном месте, где вообще мало кто бывает.
В Сан-Себастиане зачастили они в пропахшую вином бадегу старого Антонио.
Этот отяжелевший под бременем и почтенного возраста своего, и чрезмерной полноты испанец не пускал к себе с улицы первого встречного. Количество гостей не прельщало его, и не за этим гонялся он, заботясь главным образом о качестве своих клиентов. Не понимавших в тонком вине тучный старик откровенно презирал, едва ли даже за людей считая.
Вино и бой быков — эти две области и сам понимал Антонио и требовал, чтобы и все другие понимали. Его полутемная, закопченная бадега, сводом своим напоминающая подвал, первое впечатление производила скорее сомнительное.
Но стоило часок-другой провести у Антонио, впечатление резко менялось. Старик ничуть не хвастал, уверяя, что такой малаги и такого хереса не найти в лучших отелях и ресторанах города.
Понимающие в благородном напитке невольно подтягивались, когда Антонио, подходя к столику с бережно зажатой в громадных коричневых пальцах бутылкой, еще более бережно, как бы священнодействуя, разливал по рюмкам густую ароматную малагу. И гости следили за его рукой — волосатой, с засученным по локоть рукавом.
Мужчины цирка Барбасана частенько заглядывали в закопченную бадегу отдать должное хересу и малаге. Обычная компания: принц Фазулла-Мирза, Фуэго, Бенедетти, кавказский наездник с внешностью янычара, веселый Заур-бек. Не всегда, но и не редко присоединялся и Язон вместе с Мавросом.
Лилось вино, и вместе с ним лились воспоминания. А каждому было что вспомнить! Все столько перевидели, перенаблюдали, переиспытали, переколесили по белу свету — на много-много человеческих жизней хватило бы!..
В часы этих застольных бесед люди цирка говорили о том, что им ближе, дороже всего: о лошадях, о знаменитых наездниках, о силачах, о трудных, мало кому дающихся акробатических трюках. Заур-бек и принц Каджар часто вспоминали войну, рисуя захватывающие картины и эпизоды, которые выслушивались с затаенным дыханием. По счастью, в этом кружке не было ни одного собеседника, принадлежащего к несносному типу людей: эти люди желают говорить, говорить без конца, и вовсе не желают слушать других.
Иногда чувство неизбежного соревнования, соперничества сообщало какой-то пряный привкус беседам, переходившим в нечто схожее с профессиональным спором, на этой почве часто скрещивали оружие Заур-бек и Фуэго. Но никогда не переступали они границы, никогда не впадали в нетерпимость и резкость. Но если даже кто-нибудь из них по темпераментной горячности и забылся бы, смуглый черноусый принц Каджар тут как тут, начеку, и со своим большим тактом, со своим житейским опытом, и со своим придворным воспитанием.
Хотя Фуэго и Заур-бек были в отличнейших приятельских отношениях, ценя друг в друге и наездника, и человека, однако же оба, движимые патриотическим чувством, отстаивали каждый свое.
И вот тут-то примирял их Фазулла-Мирза.
— Господа, в мире нет ничего абсолютного. Ничего! Нельзя сказать: американские ковбои лучше кавказских наездников, или наоборот: кавказские наездники лучше американских ковбоев. У одних — свои выигрышные плюсы, у тех — свои. Кавказец не сделает того, что сделает ковбой, ковбой не повторит кое-каких чисто кавказских трюков. Да и не может быть иначе. Совсем другое воспитание и человека, и лошади, совсем другая воинственность у кавказца и у ковбоя. Разные культуры, разная психологии.
Заур-бек, горячась, пытался что-то возразить, но метатель ножей Персиани призывал его к порядку:
— Ротмистр Заур-бек, когда старший в чине говорит, потрудитесь не перебивать до конца! — и при этом улыбка такая обаятельная, — пылкий ингуш мгновенно смирялся и внимательно слушал, покручивая свои янычарские усы.
— Я сделаю ряд сопоставлений, — продолжал Фазулла-Мирза. — Кавказский горец отлично владеет арканом, слов нет, но никогда ему не подняться до искусства, с каким ковбой владеет своим лассо. Дальше. Ковбой на галопе разбивает револьверными пулями брошенные в воздух стеклянные шарики. Кавказец справляется с дикой лошадью, но, опять-таки, и в этом отношении лучший ковбой превзойдет лучшего кавказца.
По мере того как принц Каджар выхватывал все новые и новые примеры, все больше и больше сиял Фуэго и все больше мрачнел Заур-бек. Но вот наступал поворотный пункт, когда Заур-бек и Фуэго поменялись ролями. Сияние с лица ковбоя переходило на лицо кавказца, кавказец как бы уступал ковбою свою мрачность.
— Заур-бек, вы помните старого князя Маршания?
— Как же не помнить, Ваша Светлость? Жив ли он?
— Фуэго, представьте себе маленького сухого старика, лет семидесяти, — обратился Каджар к ковбою. — На вид еле душа держится. На коне же это была красота! Этот самый князь Маршания проделывал такую вещь: в землю закапывали барана, так основательно закапывали, — на поверхности оставались шея и голова. И вот старый наездник, проносясь мимо карьером, успевал ухватиться обеими руками за рога и вырвать, слышите, вырвать барана, преодолев, кроме тяжести барана, еще и сопротивление земли.
Сделав паузу, Каджар обвел глазами своих собеседников. Несколько секунд и Фуэго, и Бенедетти, и все остальные молчали.
К задетому за живое Фуэго первому возвратился дар речи.
— Это… это невозможно. Такой сверхъестественный трюк. Диос! Принц, клянусь Мадонной, никому другому не поверил бы!
— Фуэго, я сам был очевидцем! Старик дважды проделал это на моих глазах. Теперь как прямой и честный спортсмен, каким я вас знаю, скажите вы, ковбой, могли бы повторить то же самое?
— Нет!
— Заур-бек, вы удовлетворены? Слушайте же дальше, Фуэго. Этот же самый маленький старик… Но сначала, вы знаете, что такое бурка? Да, ведь вы ее видели у Заур-бека. Накидка из шерсти без рукавов, обладающая свойством сохранять свою форму, если ее поставить на землю. Так вот, Маршания на галопе разрубал ее пополам шашкой. У вас, ковбоев, холодное оружие не в употреблении, и уже поэтому исключается такой изумительный классический пример лихой рубки. Я сам с детства рублю шашкой и уверяю вас — легче снести голову быку одним ударом, чем так разрубить пополам бурку!..
Особенно восхищался наблюдательный, все замечающий и подмечающий Бенедетти. Запуская от удовольствия в свои густые благородно-рыжие волосы все пять пальцев, знаменитый клоун восклицал:
— Наш уважаемый принц так же искусно владеет словом, как и ножом. Мне редко приходилось слышать нечто более дипломатическое. После этого Заур-бек и Фуэго должны почувствовать еще живейшую, сильнейшую приязнь между собою. Великий Соломон, и тот не рассудил бы мудрее…
Сконфуженный этим наплывом комплиментов по своему адресу, принц Каджар поспешил отвлечь внимание с собственной персоны на тех, кого он только что примирил этим, поистине Соломоновым, судом:
— Я согласен с Бенедетти. Два славных наездника, несомненно, сблизятся еще теснее, и за это сближение их я предлагаю выпить, друзья мои! Тем более, они символизируют собой Старый и Новый Свет, во имя процветания человечества обязанные дружно идти рука об руку…
Густая маслянистая пахучая малага заискрилась в поднятых стаканах.
В этой цирковой семье Бенедетти был ветераном. Около четверти века теснейшим образом связанный с ареной, когда он начинал свою карьеру, Фуэго только-только разве начинал жить.
Бенедетти любил рассказывать о том, что после великой войны уже отошло в историю. В его ярких описаниях рельефно вставал отживающий мир силачей и борцов-атлетов.
— Отчасти они выродились, отчасти на них прошла мода, — пояснял Бенедетти. — А с уменьшением спроса уменьшается и предложение. Я еще застал расцвет мускульной силы, и большинство лет двадцать назад гремевших на этом поприще либо давно уже спят вечным сном в могилах, либо, хотя и существуют еще, но уже являются своей собственной тенью. Они пережили и себя, и свою славу. Помню, были среди них и по изумительной силе, и по страшной выносливости прямо какие-то пещерные люди. Да вот, например, такой случай: цирк наш заносило в Бразилию, в Рио-де-Жанейро. Я был тогда начинающим акробатом. Акробатом чистой воды. Клоуном сделался позже. С нами приехала труппа борцов. Подобно всякому юноше, я увлекался физической силой, и эти здоровенные плечистые люди с железной мускулатурой, с бычачьими затылками и поистине волчьим аппетитом были какими-то языческими божками в моих глазах.
Из этих языческих полубожков остался мне в памяти поляк Беньковский, более известный в свое время под псевдонимом «Циклоп». Принц помнит его, пожалуй, по Петербургу?
— Не только по Петербургу, но и по Тифлису, Баку, — отозвался Каджар. — Невысокий квадратный человек. В нем действительно было что-то пещерное…
— Напряжением своих чудовищных бицепсов он срывал цепи, ему на грудь клали небольшой жернов, и тот жернов кузнецы разбивали ударами тяжелых молотов. Кулаком почтеннейший Циклоп-Беньковский вбивал в дубовую доску громадные гвозди. Он был феноменально глуп и, в сущности, не говорил ни на одном языке. И то, и другое очень шло к его «стилю» доисторического человека. При этом — маленький череп, маленький лоб и широкое костистое с широкими челюстями лицо. Усы он закручивал в стрелку. Вообще Циклоп считал себя неотразимым красавцем и ухаживал за своей внешностью с кокетством какого-нибудь новозеландского дикаря.
В бразильской столице я жил вместе с атлетами. Для меня это было таким счастьем! Занимали мы два смежных номера в одной из дрянных гостиниц. Тогда в Рио-де-Жанейро свирепствовала желтая лихорадка. Она косила людей, как серп жницы колосья. Зацепила желтая лихорадка и нашего Циклопа; этот буйвол несколько часов лежал пластом без движения.
Кто-то из борцов заикнулся: «Доктора бы!» Но все замахали руками: «Зачем доктора? Не надо! Все одно помрет к ночи». И действительно, было такое впечатление, что Циклоп умер.
Атлеты — народ менее всего сентиментальный. Умер так умер. Сожалением его не воскресишь. И начали стаканами пить коньяк и резаться в карты. А чтобы мертвый не мешал веселиться живым, борцы сняли с кровати матрац, положили Циклопа на доски и прикрыли его матрацем. Пьянство и карты продолжались всю ночь. Под утро, когда все были пьяны и проигрывать уже было нечего, укладывались спать. Двое борцов, негр Бамбулла и немец Мюллер, расположились на матраце, прикрывавшем Циклопа, и тотчас же оба мирно захрапели. Поздним утром Бамбулла и Мюллер просыпаются, но не по доброй воле, а разбуженные: матрац ходуном заходил под их тяжелыми тушами. Словно и тот, и другой лежали на какой-то движущейся горе. Разумеется, им уже не до сна. Чертыхаясь каждый по-своему, вскакивают с постели, сдергивают матрац. И… о, изумление!
— Циклоп! Циклоп жив…
На этот возглас все мы сбегаемся. Действительно, Циклоп жив, жив, никаких сомнений. Он шевелится, весь пропотевший. Его толстый драповый костюм — хоть выжми. Мало этого, под кроватью целая лужа воды, — результат богатырской испарины. Циклоп подымается, как ни в чем не бывало, и еще благодарит Бамбуллу и Мюллера:
— Спасибо, друзья мои! Если бы не вы, я не пропотел бы так основательно и, пожалуй, того… меня не было бы на этом свете.
Вот вам и Циклоп! Чем не пещерный человек? Кто-то из слушателей, пораженный, задал вопрос:
— Но позвольте, Бенедетти, как же так? Ведь он мог задохнуться? И, наконец, выдерживать на себе несколько часов груз двух тяжелых атлетов? Что за нечеловеческая выносливость. Для этого… для этого…
— Для этого надо быть именно Циклопом и никем другим, — подхватил Бенедетти. — Но вы упускаете самое главное. Его чудовищный организм без всякой медицинской помощи переборол желтую лихорадку, смертельную для обыкновенного человека. Лошадиная испарина и несколько часов, проведенных под прессом, выгнали из него всю болезнь. Скажу вам больше, в этот же самый вечер Циклоп рвал цепи и носил на себе пирамиду, живую пирамиду из девяти человек. Девятый был ваш покорный слуга, венчавший собой острие пирамиды. Новое поколение атлетов измельчало, и уже никому не побить рекорда, поставленного Циклопом…
В подобных рассказах Бенедетти был неистощим. Его можно было слушать целыми днями. И какие только земли и страны не были фоном его рассказов: Средняя Азия, Персия, Япония, Россия, Алжир, Египет, Австралия, Мексика, Трансвааль, Куба, Сан-Франциско, Португалия, Испания, — все это мелькало, как на ленте кинематографа.
Арон Цер был готов идолопоклоннически молиться на каждого карабинера. Да, да, он, Арон Цер, до сих пор не выносивший полиции, теперь согласен прыгать, как теленок, задравший хвост, при виде клеенчатой треуголки и под ней черных, туго закрученных кверху усов. Ах, эти клеенчатые треуголки, эти закрученные усы! Подоспев как раз вовремя, они выручили его из страшной беды. И самое страшное было бы не в том, что Маврос заставил бы его принять соленую ванну, а в гораздо худшем. Опоздай карабинеры на каких-нибудь всего-навсего полторы минуты, Маврос обладал бы драгоценным для него, Мавроса, и убийственным для Мекси, а следовательно, и для Ансельмо Церини — документом.
Уже так заведено — опереточные карабинеры приходят слишком поздно. Что же касается карабинеров действительности, карабинеров в Сан-Себастиане, обходивших свои посты, они как раз вовремя подоспели.
Хотя Цер удирал от них вовсю, однако же счастью его не было границ. Еще бы! Вместо того, чтобы подписать смертный приговор, или почти смертный, себе и своему всемогущему патрону, Цер оставил князя Мавроса с длинным-предлинным носом. Увы, ликование человека со шрамом не было продолжительным, вернее, оно было весьма кратковременным. В самом деле, как-никак Сан-Себастиан не Париж, и здесь все мозолят глаза друг другу. Одно из двух: либо сидеть под домашним арестом, либо ежеминутно рисковать встречей с Мавросом. А с Цера довольно было и первой встречи, дабы всеми правдами и неправдами избегать следующей. Ничего хорошего в перспективе! Если будет поблизости море, он сбросит его в море. Если же встреча произойдет на самой основательной, самой твердой суше, мало ли что может сделать Маврос? При одной мысли, что этот человек может сделать, Ансельмо Церини и физически, и морально сжимался в холодный трепещущий комочек… В общем — гордиев узел. Так или иначе надобно его разрубить. Но гордиев узел немыслим без Александра Македонского. Единственный в данном случае Александр Македонский — этоАдольф Мекси. К нему-то и пошел Арон Цер поплакаться на свое горе.
— Патрон, разрешите вам заявить самым категорическим образом. Я уезжаю назад в Париж.
— Так же категорически объявляю вам, Церини: вы остаетесь здесь, пока я этого желаю.
— Патрон, сжальтесь хоть вы надо мной! Или вы хотите меня подвергнуть испанской инквизиции? Вы знаете, этот Маврос чуть-чуть не сбросил меня в море.
— Чуть-чуть не считается, друг мой…
— Вам легко говорить, но что вы скажете, если под наведенным дулом револьвера я едва-едва не расписался черным по белому, что я, понимаете, нельзя было бы иначе… револьвер — не игрушка, что я… Одним словом, если б не эти карабинеры, дай им Бог здоровья и счастья, если б не они, он заставил бы меня подписать такой документ, я даже не могу выговорить…
Цер выговорил в конце концов, и Мекси утратил свой беспечно-насмешливый вид.
— Однако и негодяй же этот Маврос! Но вы-то, вы, Церини, тоже хороши! Я вас создал, вытащил из грязи, а вы, вы готовы были предать меня. Какая гнусность! Какое же вы ничтожество!
— Ничтожество? Благодарю вас!.. Хорошее ничтожество, когда тебе приставили к виску револьвер. Не только себе самому, не только вам, родным отцу и матери подпишешь смертный приговор. Нет, патрон, я не согласен с вами. Требуйте от меня какой угодно признательности, — я вам обязан всем, — но не требуйте сверхъестественного героизма. Когда на тебя наводят револьвер, а твой собственный револьвер лежит преспокойно в чемодане…
— Послушайте, черт бы вас взял, я не требую от вас героизма, но требую, чтобы вы заткнули фонтан вашего красноречия. Довольно! Вы остаетесь при мне, здесь, а если это вам не нравится, убирайтесь вон на все четыре стороны!
— Нет, нет, я уже остаюсь! Я не буду ему попадаться на глаза. То есть, я не буду ходить там, где совсем нет людей или где очень мало людей.
— Давно бы так! Нечего шататься зря. Да, вы сделали что-нибудь в том направлении?
— В каком? Ах, в этом? Я уже начал делать, но сегодня уже наверное сделаю. Этот шталмейстер, пардон, этот конюх такая жадная скотина…
Мекси погрозил пальцем.
— Опять?
— Да что же я могу? Это я человек бескорыстный, а люди не хотят и пальцем шевельнуть ради наших прекрасных глаз.
— Сколько?
— Я думаю… думаю… — прикидывал Цер, — я думаю, он возьмет каких-нибудь пять тысяч песет.
— А сколько вы себе возьмете?
— Чтоб меня разорвало, чтоб меня удавило, если я из этого возьму себе хотя бы одну песету!
— Ну довольно, довольно!
Часа через два Цер сидел у себя в номере со шталмейстером Гансом. Это был скуластый, сухой конюх, маленький, крепко сбитый, весь-весь из сухожилий и с крепкими желтыми зубами.
Цер допытывался:
— Господин шталмейстер, вы же человек опытный, знающий, скажите, что вы можете ему сделать? Да, вы говорите, будет парадный спектакль?
— Будет.
— И в присутствии самого короля?
— В присутствии самого короля.
— Ой, как это хорошо! И что вы надумали?
— Вещь не такая уж мудреная, в сущности, — молвил снисходительно Ганс. — Я беру два маленьких гвоздика и перед самым номером господина Ренни Гварди произвожу следующую манипуляцию: один гвоздик втыкаю в копыто его лошади, а другой — в седло, но так, что сначала острие будет чуть-чуть выступать, но когда всадник сядет и надавит своей тяжестью, гвоздь вопьется в кожу лошади: с одной стороны в спину, с другой — в копыто… И когда Ренни Гварди начнет показывать испанский шаг, лошадь начнет беситься, и мы испортим ему всю музыку. Выйдет, сударь мой, такой скандал, после этого хоть уезжай из Сан-Себастиана. А старый Гвидо? Он проклянет день и час, когда подписал контракт с этим Ренни Гварди. Нет, уж будьте спокойны, это верно действующее средство. Кроме того, скандал скандалом, а еще и лошадь захромает. Неделю, а то и две нельзя будет на ней работать. Что вы скажете? — и Ганс, торжествуя, оскалил свои крепкие желтые зубы.
— Мне это нравится. Это будет очень хорошо. Но сколько же это будет стоит?
— Сколько? Тысячу песет и то с вас, Церини… По знакомству…
— Тысячу песет? Господин шталмейстер, довольно и пятисот, честное слово!
— Вам легко говорить, а если меня поймают? Я лишусь места.
— Не поймают, увидите, не поймают! А хотя бы и поймают, какая разница — тысяча или пятьсот? И так не хватит на всю жизнь. Но только вас не поймают. У меня предчувствие. Готов чем угодно поклясться!
— Пусть будет по-вашему. Давайте деньги. А если все сойдет благополучно, с вас еще ужин и выпивка.
— Два ужина и две выпивки, — обрадовался Цер, что все обошлось так дешево и он заработал на этой комбинации четыре с половиной тысячи.
Старый Гвидо не знал, как благодарить персидского принца.
— Ваша Свет… гм… гм… господин Персиани, я вам этого никогда не забуду…
— Чего, директор?
— Королевы пластических поз!.. Вот уж действительно, ваша милая протеже как бы создана для этого амплуа. И что я вам еще скажу? Для Парижа этот номер, как вам сказать, был бы, ну скорее, моим личным капризом, что ли? Здесь же, здесь, он словно выдуман для шикарной публики Сан-Себастиана. Эту пластику, эту симфонию драпировок надо понимать, чувствовать. И наша публика понимает, и чувствует, и держит себя, вы не удивляйтесь, ваша… гм… господин Персиани, как балетоманы первых рядов. Не угодно ли? Вот вам и цирк!..
В этот момент принц Каджар затруднился бы, пожалуй, решить, кем же собственно восхищается Барбасан главным образом. Королевой пластических поз, самим ли собой, — вот он, мол, изобрел тончайший аристократический номер, — или же своей публикой, напоминающей балетоманов первых рядов? Пусть и тем, и другим, и третьим, пусть! Важно, что старый Гвидо вне себя от удовольствия. А таковым бывает он редко, этот весьма требовательный и весьма разборчивый директор.
Он был прав. Дианира, королева пластических поз, выходила далеко за пределы цирковой программы. В самом деле, это было нечто балетное, и вдобавок «балетное для немногих»…
Княжна Дубенская не удовлетворилась теми готовыми формами, какие ей предложил Барбасан. Полученное ею «готовое» она как бы одухотворила собственным вкусом, собственным творчеством. Достав альбом превосходных снимков с древнегреческой скульптуры, Дианира подолгу изучала ритм и гармонию драпировок с их античными складками. А потом от изучений переходила к выполнению на своей собственной фигуре, терпеливо, часами простаивая перед зеркалом. И результаты на диво! Перед публикой, ярко освещенная потоками лучей ослепительных рефлекторов, Дубенская на память двумя-тремя движениями достигала в распределении драпировок тех эффектов, что пленили ее на снимках античных богинь. И она сама чудилась одной из этих оживших прекрасных богинь.
Глядя на королеву пластических поз, Медея Фанарет зеленела от зависти. Ей, профессиональной танцовщице, никогда с такой легкостью и с таким благородством не давалось чувство драпировок, как этой светской барышне-дилетантке. И Медея сознавалась в тайниках души, что рядом с Дианирой, она, прославленная Фанарет, — груба и вульгарна.
А тут еще бесило ее внимание, проявляемое к королеве пластических поз Адольфом Мекси. Между дистрийским волшебником и Медеей происходили семейные сцены. Каждый вечер Мекси тянуло в цирк уже не только на Ренни Гварди, наездника высшей школы, а на трюк Бенедетти и Фуэго, и на Дианиру.
Медея выходила из себя:
— Что вы нашли в этой девчонке? Ее любительский номер — одно сплошное недоразумение! Это и не цирк, и не чистое искусство, и если бы не ее красивая фигура, не было бы никакого зрелища…
— Друг мой, где же логика? Начиная с отрицания, вы сами же кончаете признанием! И, наконец, дело вкуса. Вам не нравится, а мне нравится. Не только мне одному. Самая изысканная публика, словно священнодействуя, отдается созерцанию.
— И черт с вами со всеми! Священнодействуйте, созерцайте, курите ей фимиам, раз вы все такие безнадежные болваны, у которых своего ничего нет! — уже не владела собой Медея, переходя к ругательствам и глумлению. Фанарет написала Дианире письмо. Главной заботой Фанарет было наговорить побольше оскорбительного, обидного, унижающего. И заодно со всем этим очернить ненавистного Язона.
Мадемуазель!
Вы так самообольщены вашим призрачным, дешевым успехом, я думаю, вам небесполезно будет услышать трезвое мнение настоящей артистки, уже тогда имевшей действительно заслуженный успех, когда вы бегали в коротеньком платьице. Я понимаю: вам, жалкой нищенствующей эмигрантке, нужен кусок хлеба. Понимаю, но при чем здесь искусство? Искусство требует знаний и неусыпной работы. Вы же решили, что не надо ни того, ни другого, и достаточно хорошенького личика и недурной фигурки, и большой дозы нахальства. Да, нахальства, ибо ничем другим нельзя назвать доморощенные выступления ваши. Вы слышите кругом так много лести! Возьмите же на себя труд услышать хотя бы один трезвый голос. Мой вам добрый совет — не выступать больше, а свои внешние данные использовать в другом, более легком направлении, что будет совсем не трудно при созданной вокруг вашего имени беззастенчивой рекламе…
Здесь много праздных богатых мужчин. Надеюсь, вы понимаете, и всякие комментарии излишни. Если не верите мне, посоветуйтесь с вашим любовником. Не сомневаюсь, что Его Королевское Высочество одобрит мой план. Отчего же выгнанному принцу не пожить всласть на деньги, заработанные телом его подруги. Смею вас уверить, найдется богатый дурак, который будет содержать вас обоих. В заключение прибавлю, что экс-принц дистрийский совсем не так давно еще был и моим любовником и продолжил бы состоять в этой роли, если бы не надоел мне, если б я его не вышвырнула. Спросите его самого. Надеюсь, Его Высочество, специализирующийся теперь на высшей школе верховой езды, обладает некоторым мужеством, чтобы подтвердить правоту моих слов.
Ничуть не уважающая вас, ибо вы достойны одного презрения,
Медея Фанарет.
На что рассчитывала Медея? Какой предвкушала эффект? О, ей хотелось многого этим письмом достигнуть! И хотя сочинила его Фанарет, ослепленная ненавистью и другим чувством, в котором сама не хотела сознаться, но имя которому была зависть, однако ослепление не помешало, а может быть, и помогло верности удара. Медея, если и не вполне, то все же достигла цели. А цель — смутить покой чистой хорошей девушки, отравить ее чистую девичью душу и пусть на какой-нибудь час, даже на минуту, превратить эту душу в трепещущий, захваченный грязными руками комочек…
Но это еще не все. А поколебать Дианиру сомнением, двойным сомнением, и в своих собственных артистических достижениях, и в любимом человеке?…
Когда Дианире подано было письмо, какое-то недоброе предчувствие охватило ее. С недоумением глядела на чужой незнакомый почерк, с опасением отдаляла момент вскрытия конверта. Конверта надушенного, продолговатого, твердого и без марки. Горничная пояснила, что письмо это доставлено шофером из отеля «Мажестик».
— «Мажестик», «Мажестик»? — недоумевала княжна.
Странно, кто бы это мог быть? Никто из ее знакомых не останавливался в «Мажестике». Да и вообще, она за все эти дни не встретила в Сан-Себастиане никого, решительно никого из своих прежних знакомых. Не ошибка ли это? Какая же ошибка, когда адрес написан подробный и точный. Указан не только отель, где живет Дианира, но даже и номер комнаты. А затем неведомая корреспондентка, — почерк женский, — сваливает все вместе: и королеву пластических поз, и Дианиру, и ла принцесс Дубенская. В общем, не адрес, а салат оливье какой-то. Победив свое предубеждение, княжна заставила себя в конце концов прочесть письмо, прочесть до конца, хотя несколько раз физически подступавшее отвращение внушало желание скомкать и разорвать в клочки эту гнусность. Она, вероятно, так и сделала бы, если бы не помешали.
Знакомый стук в дверь и знакомое «антрэ», знакомое тому, кто вслед за этим «антрэ» вошел. Обычный визит Язона в его, вернее, в их, обычный утренний чай.
Она всегда встречала его такой приветливой, солнечной улыбкой. Всегда, а сейчас…
— Княжна, что с вами? — встревожился он. — Что-нибудь случилось? Дурные вести?
— Нет, ничего… А разве, разве что-нибудь заметно?
— Еще бы не заметно! Еще бы. На вас лица нет! Да если бы я даже не видел вашего лица, я почувствовал бы. Это передается. Вскоре и мысли наши будут одни и те же, — хотел сказать принц, но слова застыли у него на губах, так посмотрела на него Дианира.
Странный взгляд. Странный для нее и в ее устах вопрос:
— Вы думаете?
А сама нервно комкает письмо.
— Елена, что все это значит? — похолодел Язон. — Вы всегда такая ясная, такая светящаяся, а сегодня… Это письмо? Я не допытываюсь о содержании. Скажите одно, скажите! Дурные вести?
Она не отвечала. Какая-то борьба, какие-то сомнения. Потом решительный жест:
— Прочтите!..
— Елена!
— Прочтите! — повторила она еще более твердо.
Он не мог ослушаться и нерешительно взял письмо. С первых же строк понял все, и кровь густо залила его лицо, забила в висках маленькими молоточками…
А княжна следила за ним бледная-бледная. Вся ее жизнь, вся ее пытливая душа, все это было во взгляде светлых, широко раскрытых застывших глаз… Кончив читать, Язон судорожно скомкал письмо. Дианира не видела его еще в таком гневе. Он задыхался, не будучи в состоянии вымолвить ни звука. И все, что было и в натуре, и в лице его восточного, знойно-полуденного, все это резко выступило наружу.
Еще не совсем овладев собой, он глухо, с усилием произнес:
— Ее счастье, что она женщина! Посмей это сделать мужчина, сегодня же, сегодня еще одного из нас не было бы на свете!
Она подошла к нему и нежно провела рукой по его голове.
— Язон, успокойтесь! Вы должны быть выше этого. С кем считаться? Она хотела меня унизить, оскорбить. Сначала мне в самом деле было больно и гадко, затем — затем я только пожалела ее. И какая все это ложь относительно вас.
— Елена, разве я не сказал вам все, не открыл, не желая ничего таить от вас? До сих пор я сносил все с молчаливым презрением, пока это «все» касалось только меня, но раз она посягнула на ваше спокойствие, горе ей, горе всем тем, кто с ней! И если я не могу потребовать к ответу ее как женщину, мне ответит за себя и за нее Мекси.
— А я вас умоляю не предпринимать ничего! Поверьте мне, гордое презрение — лучшее оружие в таких случаях. Подумайте только: дуэль? С кем? С Мекси? Этим парвеню? Нет, нет, Язон! Успокоившись, вы сами скажете, что я права. А вот о чем я думаю. Может быть, действительно мне больше не следует выступать? Может быть, она искренне советует мне?
— Елена, опомнитесь! — горячо воскликнул он, схватив ее за руки. — Вы создали новый жанр, вы вызываете восхищение у людей, которые тонко понимают и чувствуют… Как это дико звучит: искренность и Фанарет! Она вся, вся пропитана ложью. Бешеной завистью продиктован этот лицемерный совет. Последуй бы вы ему, какое это было бы для нее торжество!
— Язон, вы меня любите, но любовь не должна быть слепа. Наоборот. Она должна быть искренней, до жестокого искренней. И во имя этой жестокой искренности… Я не кажусь вам смешной дилетанткой?
— Боже мой! Ну хорошо! Пусть я ослепленный чувством! Все, что вы — нахожу прекрасным, пусть! Но Барбасан? Этот человек редкого вкуса? А все остальные? Все, кто словно вдруг очнувшись от завораживающего экстаза, бешено вам рукоплещет? Убедил я вас? Есть еще место сомнениям? Лучший ваш ответ — это когда сегодня вечером она будет вновь сходить с ума от зависти. Это будет лучшая ваша месть этой женщине, залитой бриллиантами, как буддийский идол, и ничем не довольной, потому что в душе у нее, вместо искры Божьей, какая-то гниль…
Маврос поддерживал связь с Дистрией, частью через эмигрантов, живших за границей с первых же дней переворота, частью с теми, кто лишь за последнее время очутились за пределами ставшего республикой отечества.
Цель поддержки этой связи была двоякая: во-первых, князь вообще интересовался всем происходившим в Дистрии после того, как там пала монархия; во-вторых, пламенной его мечтой было увидеть Его Высочество на древнем троне тысячелетних предков, — князь не сомневался в конечном торжестве монархии и падении республики; и в-третьих он, Маврос, был озабочен своим имением, своими землями, составлявшими громадное богатство. Сейчас все это конфисковано…
Но Маврос с недоумением и грустью замечал, что Язон с каждым днем все менее и менее интересовался судьбой Дистрии и дистрийцев, пока это, в конце концов, не перешло в полное безразличие.
Прежде Язон еще кое-как выслушивал все новости, которые сообщал ему князь, новости, пришедшие «оттуда». Это было в Париже, но в сан-себастианский период едва Маврос пытался коснуться прямо или даже косвенно Дистрии, он получал один и тот же ответ:
— Маврос, во имя нашей многолетней дружбы, раз навсегда прошу тебя, не напоминай мне о Дистрии. Я хочу забыть, что такое королевство когда-нибудь существовало. Не посвящай меня в твои, да и не только в твои, а чьи бы то ни было реставрационные планы. То, что я сейчас скажу, невозможно, но если бы весь народ, слышишь, весь как один человек, умолял меня надеть корону и править им и Дистрией, клянусь тебе, я не согласился бы!
— Но почему же, почему, Ваше Величество? — пробовал зацепиться Маврос за какую-то надежду.
— Да потому, что я глубоко разочаровался в народе, в том самом, который еще так недавно горячо любил и считал своим.
— Ваше Величество, народ никак нельзя обвинить в том, что произошло.
— Знаю, мой друг, знаю и согласен с тобой, что революционный переворот совершается не большинством, а ничтожным меньшинством, часто какой-нибудь кучкой негодяев, знаю и все же не могу победить в себе чувства, высказанного только что… Не могу! Это одно. А затем, я потерял всякий вкус и аппетит к власти. Всюду, куда ни взглянешь, она так уронена, так втоптана в грязь, нет и следа прежнего обаяния. Самый яркий пример — бывшая Россия, те каторжники и убийцы, которые ею правят, и те, кто этих каторжников и убийц поспешил признать. Словом, я тебя очень прошу, не будем больше возвращаться к тяжелой и неприятной для меня теме.
— Ваше Величество, неужели?..
— Ты хочешь сказать, неужели я навсегда примирился со своим амплуа наездника в цирке? Изволь, — нет, не примирился, хотя нисколько не чувствую себя ни несчастным, ни жалким. Это переходное. А что будет дальше — не знаю. Может статься, уеду куда-нибудь далеко-далеко за океан и там, на чужбине, начну совсем новую жизнь.
Маврос, страдая молча, больше не возвращался к так мучившему его вопросу. Зная твердый, непреклонный характер своего принца, он видел полную бесполезность всех дальнейших попыток. Несомненно, Язон глубоко безразличен к судьбе Дистрии и, в самом деле, потерял вкус и аппетит к власти.
И все-таки упрямый князь не сдавался.
Вынужденный оставить Язона в покое, он решил действовать и влиять с другой стороны. Он хотел сделать своей сообщницей Дианиру. Он сказал ей:
— Княжна, то, чего не дано нам, мужчинам, то дано вам, женщинам. Повлияйте на принца.
— В каком смысле?
— В таком, что когда пробьет час, а он пробьет несомненно, Его Величество, когда народ его позовет, взял бы власть в свои руки. Я его знаю с детских лет. Сочетание благородного сердца с сильной волей даст в его лице превосходного короля. Он вернет страну к счастью, и она вновь зацветет, как цвела при его державных предках.
Маврос говорил еще и еще, убедительно, горячо, но, увы, сочувствия не встретил.
Выслушав его, Дианира сказала:
— К сожалению, князь, я не могу вам содействовать.
— Не могу или не хочу? — почти с раздражением подхватил Маврос.
— И то, и другое, — не могу и не хочу! В беседах с принцем, вскользь, правда, мы касались этого вопроса, вопроса для него весьма наболевшего. Это рана незажившая, острая, и касаться ее не следует. Необходимо все предоставить времени, хотя сомневаюсь, чтобы вашу беззаветную преданность принцу… Я вполне вам сочувствую, но, к сожалению, решительно ничем не могу быть полезной. Кроме того, угодно вам выслушать мой личный взгляд?
— Очень прошу, княжна!
— Я, как вы знаете, — русская. На глазах моих рухнула величайшая империя. На глазах, почти на глазах, зверски замучена семья благороднейшего из монархов. Все это не могло не оставить глубоко неизгладимый след в душе. В результате, — это мое личное чувство, — презрение, презрение к народу, спокойно допустившему зверское убийство своего императора и не только не отомстившему убийцам, а почти десять лет находящемуся в рабстве у этих самых убийц. Допустим недопустимое, допустим чудо: наследнику престола Алексею Николаевичу удалось с помощью Божьей спастись, вырасти и возмужать в недосягаемом месте. За это время Россия очнулась, сбросила иго насильников и палачей и решила вновь вернуться к монархии. Я монархистка с ног до головы, но уверяю вас: я первая была бы против того, чтобы сын занял престол, обагренный кровью отца. Это было бы ужасно! Понимаете ли вы меня? Я говорю как женщина, и чувство двигает мною, а не холодный разум. Принц Язон очутился в таком же трагическом положении. Между ним и дистрийским народом — непроходимая бездна. Эта бездна — мученическая могила его отца. Князь, есть вещи, которых не забыть, не простить никогда! Никогда! — повторила девушка, и твердо, властно звучал ее голос, и не узнал Маврос ее добрых печальных глаз, теперь таких гневных, решительных, полных вызова и гордого презрения.
Захваченный, подавленный, Маврос молчал. Да и что, что он мог сказать на этот крик сердца? Правда, королева пластических поз не убедила его. Он остался при своем мнении и, невзирая на все препятствия, и думать не хотел о том, чтобы сложить оружие, признав себя побежденным.
Маврос почти маниакальной энергией своей напоминал Медею Фанарет. И у него, и у нее центром мыслей и дум был принц Язон. Но как по-разному, как не похоже думали об этом человеке его адъютант и его недавняя любовница.
Как добросовестный немец, Ганс хотел честно заработать гонорар, обещанный Цером. Тем более, третью часть следуемого желтозубый Ганс успел получить в виде задатка.
Вообще, этот «шталмейстер» был личностью темной и с неведомым, по всей вероятности, малопочтенным прошлым.
Взят он был наспех в тот самый день, когда, уезжая в Сан-Себастиано, труппа оставляла Париж. Заболел конюх, и надо было кого-нибудь взять. А Ганс уже чуть ли не целый месяц обивал пороги и кулис, и конюшни, и даже директорского кабинета, предлагая и свои услуги, и себя самого.
На вопрос старого Гвидо, кем он был и чем занимался, Ганс не замедлил ответить: родом он эльзасец. Еще перед великой войной попал в Иностранный легион. Вместе с Легионом сражался в Македонии, был ранен и получил военный крест…
Эти клочки своей биографии Ганс не иллюстрировал ничем документальным, и фантазировал ли он или говорил правду, это всецело оставалось на его совести, если только вообще у него была совесть.
В цирке никто не питал к нему особенной симпатии: ни такие, как и он сам, «шталмейстеры», ни дирекция, ни артисты. С лошадьми он был жесток, и это бросалось в глаза, хотя жестокость свою Ганс проявлял исподтишка. И Заур-бек, и Фуэго, и Ренни Гварди запретили ему подходить близко даже к стойлам своих лошадей. И свою бессильную злобу Ганс вымещал на животных. Днем, улучив момент, когда не только в конюшнях никого не бьшо, но и на манеже никого из артистов, Ганс бил ногой лошадей в брюхо или рвал им пальцами ноздри — самое чувствительное место не только у одних лошадей.
Настал день парадного спектакля в присутствии испанского короля, а вместе с этим настал час и проделать задуманную пакость с лошадью принца Язона. Шталмейстер соображал так: надо все это выполнить с умом и выдержкой. Поспешив, можно все дело испортить. Было бы очень удобно ранним утром, но если всадить ранним утром гвоздь в копыто и Ренни Гварди вздумает после этого прорепетировать свой номер, гнусный трюк обнаружится и пропадет весь эффект вечернего скандала.
Расчет Ганса был правильный. Вообще Язон репетировал не каждый день, но ввиду исключительности представления он более получаса «работал» свою лошадь перед полуднем.
И когда не Ганс, а другой шталмейстер увел с арены лошадь в конюшню, Ганс похвалил себя мысленно.
— Умница! Надо все предвидеть.
А теперь действуй смело. Оставалось выждать самое глухое обеденное время от двух до трех, когда в цирке не бывает ни души, за исключением разве сторожа, тихо дремлющего где-нибудь в уголке у черного выхода, так как парадный на эти часы запирается.
С опаской да с оглядкой Ганс пробрался в конюшню. Пофыркивали лошади в стойлах, и слабый, струившийся в квадратные оконца свет выхватывал из мягкого полумрака начищенные крупы лошадей, с хрустящим звуком жевавших овес.
Лошадь, которой Ганс хотел воткнуть занозу, подпустила его к себе не сразу. Она помнила удары ногой в живот. Ганс угостил сначала ее несколькими большими кусками сахару, а потом оглаживал, называя ласкательными именами. Теперь, уже не рискуя получить страшный удар задней ногой в лицо, можно было опуститься на колени и, приподняв одну из этих ног, быстрым нажимом пальца вогнать гвоздь в роговину копыта, выбрав точку, где соприкасаются с этой роговиной сухожилие, нервы и мясо.
Вынув из жилетного кармана гвоздь, держа левой рукой приподнятую ногу лошади, Ганс уже готов был совершить подлый свой замысел.
И вдруг совершенно близко, где-то над ним, послышался знакомый гортанный голос:
— A, canaille… afripouille… [10] Наконец-то я тебя поймал, негодяя!
Не успел Ганс подняться с колен, как Заур-бек вырвал у него из пальцев гвоздь, это вещественное доказательство. Следующим движением Заур-бек схватил Ганса за шиворот и так рванул вверх, что Ганс очутился в один миг на ногах и увидел совсем близко искаженное гневом лицо, типичное лицо янычара.
В свою очередь, бешенство овладело и Гансом, бешенство мерзавца, которому нечего больше терять. На лучший конец его просто выгонят, на худой — отдадут карабинерам.
Ганс, рванувшись, освободил свой ворот от сжимавших его рук кавказца. И, оскалив свои желтые зубы, Ганс нахально огрызнулся:
— Господин Заур-бек, вы не смеете со мной так обращаться! Я ничего такого не сделал.
— Ты ничего такого не сделал? А этот гвоздь? Ах ты, бандит!
— Не знаю, кто из нас двоих бандит! — с вызовом бросил Ганс, понадеявшись на свою плотную фигуру, широкие плечи и дюжие кулаки.
А Заур-бек, подобно всем кавказским горцам, был тонок и сухощав, почти хрупок.
Но за этой обманчивой хрупкостью таилась цепкость хищника и упругая быстрота движений.
Ганс не только не успел взмахнуть кулаком, но даже защититься, как налетевший на него Заур-бек ударил его в лицо. Ганс пошатнулся, помутилось в глазах, из носу и разбитых губ пошла кровь. Он хотел броситься на Заур-бека — новый удар в грудь, в область сердца, почти лишил его сознания. И не схвати его кавказец за горло, Ганс упал бы.
— А теперь скажи, негодяй, кто тебя научил это сделать?
Окровавленные губы сначала зашевелились без звука, а потом глухо, как бы нехотя, Ганс, утратив всю свою наглость, ответил:
— Никто, я сам.
— Врешь! Говори! Иначе я буду тебя избивать, как последнего пса!
Эта перспектива не улыбалась Гансу. Довольно с него! Он и так недооценил этого хрупкого, с тонкой, как у девушки, талией, кавказца.
— Я и сам не знаю, как его зовут. Человек с большой головой, на лице шрам, а почем я знаю, кто он такой.
— На щеке шрам? Знаю! Больше ничего не надо. А теперь слушай, Ганс: чтобы духу твоего здесь не было! Понимаешь? С этой минуты ни ногой в цирк, иначе совсем плохо будет… Понял?
— Понял!
— Ну, то-то же! И чтобы никто не знал о твоей проделке. Особенно Ренни Гварди не должен знать ничего. Ступай и не показывайся. Слышишь?
— Слышу, а только… Если, если господин Барбасан схватится?
— Не твоя забота. Мы ему скажем: утонул, пошел купаться в море и утонул. Да и самое лучшее было бы утонуть такому мерзавцу, как ты! Ступай под кран, умойся и вон ко всем чертям!..
Вся труппа знала о том, какие отношения были между Язоном и Фанарет и какие отношения между ними теперь. Знали все, как Мекси, лишивший дистрийского наследного принца короны, преследует его. Маврос посвятил кой-кого, и в том числе Заур-бека, в историю бесценного ожерелья из скарабеев, включительно до похищения этих двадцати трех скарабеев личным секретарем Адольфа Мекси.
И, выслушивая эту эпопею, выходили из себя самые сдержанные, гневно сжимались самые миролюбивые кулаки. Более пылкие головы, ковбой Фуэго и кавказец Заур-бек, угрожающе требовали:
— Надо покончить с этой бандой! Надо навеки обезвредить ее, освободить нашего принца от этих моральных пыток!
Мудрено ли, что Заур-бек, поймав Ганса на месте преступления, дал волю своему темпераменту. Не совсем, впрочем! Жизнь в Европе, на этом «культурном Западе», повлияла на страстную натуру лихого джигита в смысле некоторого обуздания. Случись это несколькими годами раньше, где-нибудь на Кавказе или даже в России, шталмейстер не отделался бы разбитой в кровь физиономией. Он лег бы на месте под ударом кинжала.
Часом позже Заур-бек спешно, как бы по тревоге, собрал у себя в номере гостиницы всех тех, кто был искренним другом принца Язона. Отсутствовал один Фазулла-Мирза, лежавший в постели второй день. Он простудился после купания в море в холодный вечер. Но принца Каджара не забыли. Постановлено было отправиться к нему с уже готовым решением.
Остальные же: Маврос, Фуэго, Бенедетти, включительно, разумеется, до Заур-бека, были все налицо.
Заур-бек гортанной манерой своей сделал сжатый, но выразительный доклад. Сцена расправы с Гансом имела успех несомненный, но все сошлись в одном:
— Мало этому негодяю, мало! Надо было его на всю жизнь искалечить!
Заур-бек с выразительной мимикой экспансивных людей Востока и Юга, возразил:
— Господа, вы, ради Бога, не подумайте, что я его защищаю. Но только посудите, пожалуйста, зачем его надо было калечить? Ганс? Что такое Ганс? Ничтожество! Какой-то конюх несчастный! С него довольно! Я ему своротил переносицу! А вот добраться бы нам до главных виновников, вот до кого бы добраться! — ив голосе Заур-бека послышались рычащие нотки, а лицо приняло зловеще-жестокое выражение. Сейчас он походил на янычара более, чем когда бы то ни было.
— Заур-бек тысячу раз прав, — молвил князь Маврос. — Эта игра, игра на нервах, слишком затянулась. Пора сказать: довольно! и поставить точку!..
— Но как ее поставить? — спросил Бенедетти, ероша пальцами свои чудесные рыжие волосы.
— Мы убьем его, этого проклятого банкира, — со свойственной ему наивной пылкостью предложил Фуэго.
— Убьем! — скептически повторил Бенедетти. — Милый Фуэго, ты забываешь, что мы не в прериях Южной Америки, где до сих пор не вывелся суд Линча, а находимся на одном из самых модных европейских курортов. Мы все очень любим Ренни Гварди, слов нет. Мы готовы ради него пойти на многое. Я думаю, все согласны с этим?
— Все, все, все!
— Но пойти на открытое убийство — это рисковать и своими головами и погубить дело Барбасана, которого мы все уважаем. Я только это и имею в виду. Что же касается моральной стороны, здесь не может быть и речи о каких бы то ни было угрызениях совести. Этот Мекси — один из величайших мировых пауков. Многих он разорил, еще большее количество физически погубил, и трудно сказать, чего больше на нем: людских ли слез, людской ли крови? Вернее, того и другого достаточно! По нем давно тоскует веревка. Не пуля, не кинжал, а именно веревка. Я думаю, возражений не последует никаких, друзья мои?
— Никаких! Прав, тысячу раз прав Бенедетти! Он высказал именно то, что мы уже давно думаем.
— Польщен, весьма польщен таким трогательным единодушием! Значит, принципиально Мекси осужден? Смерть ему?
— Смерть, смерть, смерть! — отозвалось эхом.
— Великолепно! Ничего другого я и не ожидал. Но прежде, чем говорить об осуществлении, так сказать, о технической стороне, я предложу один вопрос: Медея? Должна ли она разделить участь Мекси? Я думаю, нет! Как-никак, она женщина, хоть и преподлая, но женщина! У меня, например, не поднялась бы рука. Что, вы согласны? До чего я рад! Мы спелись, как один! Мы даже одинаково думаем. Итак, черт с ней, с этой негодной тварью!
Сделав паузу, Бенедетти закурил тоненькую сигаретку. Все молча смотрели на него; так смотрели, как если бы он, по крайней мере, был дельфийским оракулом. Да и в самом деле, сию минуту, сейчас от него ждали откровений.
— Вы что-то надумали? — с волнением, дрожащим голосом спросил князь Маврос, самый близкий человек к Язону и ближе всех заинтересованный в ликвидации Мекси.
— Я надумал. Мой план таков: преступная голова банкира не стоит ни одной из наших честных голов и поэтому отправить его из барьерной ложи в царство теней, в преисподнюю надобно так, чтобы… Впрочем, вы сами увидите. Мне пришла мысль, друзья, несколько символизировать наш трюк: мой и Фуэго. Понимаете? Смекаете? По вашим глазам я вижу, что вы начинаете смекать.
И действительно, у всех лихорадочно работала мысль; что-то страшное, жуткое, пока еще недоговоренное было предметом этой необычайной работы. Бенедетти улыбался, как улыбается художник, собираясь несколькими ударами кисти закончить картину, хотя и вызывающую восторг зрителей, но пока еще хаотическую.
— В ожидании, пока Фуэго поймает меня своей беспощадной петлей, ваш покорный слуга становится где попало у барьера, в любом месте. На этот же раз я стану у барьерной ложи, рядом с Мекси. Наш Фуэго владеет своим лассо, как бог, но и боги погрешимы, и они ошибаются. На этот раз ошибется и Фуэго, и петля его, вместо того, чтобы захлестнуть мою шею, захлестнет шею банкира. А дальше, дальше комментарии излишни, как принято писать в газетах. С Фуэго же взятки гладки. Роковая ошибка, не более. Даже в полицию не пригласят для объяснения. Весь центр тяжести в том, согласен ли Фуэго?
— Что за вопрос? — обиделся ковбой. — Конечно! Хороший я был бы товарищ? Я с молоком матери впитал чувство самой лютой, самой беспощадной мести. Неумолим закон прерий — око за око, зуб за зуб, кровь за кровь.
У Фуэго пересохло в горле. Он встал, налил из графина воды и выпил залпом весь стакан.
Четыре человека затаились под гнетом вынесенного приговора. В комнате бесшумно очутился траурный призрак, и холодом веяло от его черных крыльев.
Имя этому призраку — смерть…
По тому, как он председательствовал на этом маленьком военном совете, как он смело и прямо подошел к изъятию Адольфа Мекси из обращения, можно было подумать, что Бенедетти был мягче душой, нежнее всех остальных заговорщиков.
И это не замедлило сказаться.
Через несколько минут Бенедетти сам испугался так мастерски набросанной им картины.
Спокойно, почти весело, обдумал он убийство, в котором сам будет принимать участие. Но совсем в другом духе высказался немного позже:
— То, что мы задумали, господа, — ужасно! Слов нет, Мекси негодяй и бандит, но все же, все же он человек.
— Нет, не человек! Нет! — пылко возразил Маврос. — Это изверг, негодяй! Если бы вы знали всю его биографию… Да зачем всю? Десятой доли вполне хватит, чтобы подвергнуть его самым жестоким пыткам.
— Да, но все-таки, все-таки…
— Что все-таки? — набросился Фуэго. — Э, милый друг, ты уже начинаешь впадать в сентиментальность… Вообще вы, клоуны, все вы — народ сентиментальный. Очень уж чувствительные у вас души! Но только, дружище, этот номер не пройдет! Пути отступления отрезаны. Месть — местью, мы все готовы грудью встать за нашего Ренни Гварди, но не скрою еще, что ты, Бенедетти, разжег меня как профессионала. Этот тяжелый Мекси с короткой шеей будет для меня серьезной тренировкой, испытанием, экзаменом, как хочешь назови. В самом деле, господа! Накинуть на него петлю — это легко, но обвить его шею веревочным галстуком уже значительно труднее! И не менее трудно, пожалуй, еще труднее — одним стремительным движением вырвать эту тяжелую тушу из ложи, вырвать так, чтобы она перескочила через барьер. Только после этого Мекси будет в полной моей власти. Нет, я ни за что не откажусь. Но ты, ты, неужели ты готов смалодушничать? Я не могу настаивать, у всякого своя воля, но в таком случае заяви честно: не могу. Скажись на сегодняшний вечер больным и тебя заменит кто-нибудь другой.
— Я готов! — вызвался кавказец.
— Но почему же непременно сегодня? Отчего не в один из ближайших дней? — пытался оттянуть роковой момент Бенедетти.
Здесь все накинулись на него, и горячей всех князь Маврос:
— Это невозможно! Бенедетти, дорогой, опомнитесь! Сегодня, я уверен, Мекси будет в цирке! Будет! Ведь он уверен в том, что будет свидетелем посрамления того, кого он так ненавидит.
— Ничуть! Ошибаетесь, князь, — возразил Бенедетти. — После того как Заур-бек побил Ганса, провал всей затеи не является секретом для Мекси и его банды.
— Бенедетти, ошибаетесь вы! Мекси с его бандой ничего и не подозревают. Я позаботился об этом. Ганс, еще «тепленький», тотчас же по выходе из цирка был подхвачен и упрятан мною в весьма надежное местечко.
— Я этого не знал, — вырвалось у Бенедетти полунерешительно, полувиновато.
— Вот видите, как после этого резко меняется картина. Сегодня Мекси будет, на отсечение голову дам, будет! Но будет ли он завтра? Придет ли вообще когда-нибудь? Этого никто не знает! Мало ли какая фантазия взбредет ему? Наконец, он может заболеть, может уехать. Понимаете, каким было бы кошмаром — упустить редкий, единственный случай! Я не простил бы ни вам, ни себе… Нет, нет, я и думать не хочу, так это ужасно! Бенедетти, я взываю к вашей чуткости, к вашим порядочности и уму. Ведь вы же итальянец, — страстно звучал голос князя, и Бенедетти не мог не поддаться властному обаянию этого сильного человека.
— Хорошо, я согласен! — тихо, но твердо, решительно вымолвил он.
Фуэго со свойственной ему экспансивностью бросился обнимать и целовать своего друга.
— Я так и ожидал, что ты в конце концов согласишься. Иначе ты не был бы самим собою. Не был бы моим славным дорогим Бенедетти!
Заур-бек и князь Маврос выразили более сдержанно свою признательность клоуну за его готовность помочь им всем в осуществлении приговора над Мекси.
— Вы только подумайте, — говорил Маврос, — какой вздох облегчения вылетит у всех нас при одной мысли, что этого злого гения уже нет больше! Принц Язон горд и умеет хранить в тайниках благородной души своей тяжелые, мучительные переживания. Сколько нравственных мук вытерпел он от Мекси и по его злой сатанинской воле! Хорошо зная принца, я все же удивляюсь поразительной выдержке его. Во время представления я каждый раз следил за ним с болью в сердце. И никогда ни один мускул не дрогнул на его лице, никогда, слышите? А он и чувствовал, и видел присутствие в цирке этого негодяя и этой подлой твари, его сообщницы. Я пытался вообразить себя хотя бы на миг на месте принца, у меня не хватило бы и сотой доли его колоссальной выдержки, его поистине царственного презрения. Клянусь, не хватило бы! Я подстерег бы Мекси у выхода из цирка и тут же, при публике дал бы ей новое зрелище, бесплатное, после которого физиономия дистрийского волшебника являла бы собой свежий кровавый бифштекс, а от моего стека у меня в руке осталась бы одна только рукоятка. Он же молчал и терпел, терпел и молчал! Смирение, скажете вы? Нет, не смирение, а подвиг и то бесконечное презрение к своему врагу, которое дается не всякому, а для которого нужно иметь в жилах своих голубую королевскую кровь. Уверяю вас, господа, сегодняшний вечер будет счастливейшим в моей жизни! Ради него я готов забыть все неисчислимые потери, испытания нравственные и материальные, понесенные мной. Готов забыть всю горечь бесприютной скитальческой жизни. Готов… Одним словом, Фуэго и Бенедетти, я, Анилл Маврос, отныне ваш вечный неоплатный должник. Нет жертвы, на которую по первому вашему слову я не ринулся бы, очертя голову. Фуэго и Бенедетти обняли князя с двух сторон.
— Полноте, князь, чем больше вы говорите от всей вашей пламенной души, тем более нам делается совестно. Вы знаете, как мы горячо симпатизируем принцу. И мы счастливы, наконец, на деле, а не на словах показать ему наши симпатии…
Это говорил Бенедетти. Ковбой хотел еще от себя что-то прибавить, но вдруг затих как-то, руки его, сжимавшие руку князя Мавроса, опустились.
— Что с вами, Фуэго?
— Что со мной? Как вам сказать? Меня, меня охватило сомнение. А что если мне изменят рука и глаз, и трюк с этим Мекси не удастся? Это было бы ужасно!
— Это было бы так ужасно, — почти с исступлением подхватил Маврос, багровея, и с блеском в глазах, — это я не перенес бы!
Холодом повеяло от этого: «Не перенес бы».
— Фуэго, вы не усомнились в себе, нет? Вы этого не сказали, вы ничего не сказали! Успокойтесь же, умоляю вас! — и, крепко сжав плечи ковбоя сильными руками своими, князь Маврос с мучительной тоской в глазах ждал ответа.
И Фуэго ответил с наивностью полудикого наездника прерий:
— Нет, ничего, ничего! Я думаю, Фуэго не посрамит себя. Перед этим я горячо помолюсь Заступнице Марии Пречистой Деве и святому Антонию Падуанскому. Они вдохновят меня на это правое дело. Я всегда молился им, и всегда сопровождала меня удача. Неужели на этот раз они отвернутся от меня? — и уже совсем другим, обычным, немного озабоченным шепотом Фуэго кончил: — Эх, как хорошо было бы прорепетировать. Сейчас же, хотя бы. Пойти в цирк, посадить Бенедетти в ложу и… Самое главное, самое трудное — это преодолеть барьер… Но, увы, о репетиции и думать нечего. Я не во всех так уверен, как в вас. Нет, ничего, сойдет. Я постараюсь!..
К свергнутым королям и принцам дистрийский волшебник относился, как мы знаем уже, весьма свысока. Другое дело — короли, которые еще сидели на престолах и на головах которых еще держались короны. В душе Мекси ненавидел их ненавистью разбогатевшего худородного плебея. В душе… Внешне же, внешне был бы весьма польщен милостивым пожатием руки Его Величества или Его Высочества при условии, что и Величество, и Высочество еще в полном блеске своего обаяния и своего титула и могут давать чины, звезды, титулы и придворные звания.
Мекси не имел никаких данных быть представленным испанскому монарху, но одна мысль, что король Альфонс, может быть, сегодня вечером посетит цирк, одна эта мысль заставила дистрийского волшебника тщательнее обыкновенного заняться своим послеобеденным туалетом.
Парикмахер-француз, приезжающий на гастроли из Парижа в Сан-Себастиано на весь летний сезон, добрый час провозился над особой Адольфа Мекси. Он выбрил до глянца бульдожье лицо, потом вспрыскивал это лицо несколькими душистыми эссенциями, потом долго, старательно, нежно, чуть-чуть касаясь, вытирал белым, как снег, полотенцем. Затем полотенце в течение, по крайней мере, двух минут являлось в искусных руках парижского брадобрея каким-то дающим прохладу и свежесть опахалом. Да, целых две минуты маленький, гибкий, худенький и льстивый фигаро с бульвара Фридланд обмахивал полотенцем мягкие, совсем не классические черты банкира.
— Монсеньору не холодно? Я спрашиваю потому, что у монсеньора на редкость чувствительная кожа. Я такой не встречал! И я хочу ослабить действие острых эссенций. А теперь, теперь и попудрить слегка. Потом мы сделаем паузу. Монсеньор посидит с пудрой минут пять. Это придаст коже особенную интересную матовость. Надо потерпеть, монсеньор. «Pour être beau il faut souffrir [11]», говорят мои компатриоты…
Эти манипуляции и этот разговор, вернее, эта болтовня француза, ибо Мекси хранил молчание, считая ниже своего достоинства отвечать на подобострастный лепет брадобрея, конечно, происходили в апартаментах дистрийского волшебника. Конечно, так как волшебник не унизился бы до посещения парикмахерской. Да и в парикмахерской надо быть одетым, а у себя волшебник сидел раздетый, в шелковом тончайшем халате, прямо на голое тело.
Покончив с лицом, парикмахер занялся головой. Разделив ее пополам сквозным английским пробором, смочил волосы густым пахучим лосьоном и уже после этого работал тяжелыми круглыми щетками. Когда прическа, точно вылизанная, жирно, волосок к волоску, лоснилась, парикмахер, туго обвязав голову своего клиента, посоветовал ему:
— Монсеньор посидит так с четверть часика…
Все эти маленькие истязания Адольф Мекси терпеливо сносил. Нельзя иначе. Сегодня он должен быть особенно красив. Вообще, сегодняшний вечер сулит интересные впечатления. Пожалуй, после спектакля Барбасан, сконфуженный тем, что произойдет с Язоном, швырнет ему неустойку и потребует считать контракт недействительным…
Из рук парикмахера Адольф Мекси перешел в руки столь же опытного в своем деле камердинера. Но, чтобы использовать процесс одевания в смокинг, дистрийский волшебник потребовал к себе метрдотеля. Дистрийский волшебник предвидел, что после цирка у него будет хороший аппетит, и решил позаботиться о меню своего ужина.
Вставляя запонки в твердый пластрон девственной белизной сверкающей сорочки, Мекси спросил почтительно изогнувшегося перед ним метрдотеля:
— Что бы такое сегодня вечером съесть?
— Я позволю себе посоветовать монсеньору скушать «канард а ля пресс». Очень изысканное блюдо.
— Вы советуете? — переспросил дистрийский волшебник, стесняясь обнаружить свое гастрономическое невежество. Он понятия не имел, что такое «канард а ля пресс». Заметивший это метрдотель притворился «не заметившим». Он был дипломатом, как все слуги хороших домов и первоклассных отелей.
— Монсеньор, наверное, изволил кушать, но ввиду того, что «канард а ля пресс» имеет несколько вариантов, я возьму на себя смелость предложить следующий вариант, который был любимейшим покойного короля Эдуарда VII. Подается к столу руанская утка, чуточку не дожаренная. Тут же срезываются с нее все мягкие части — это я проделаю лично — и кладутся на блюдо. Одновременно подается на стол особый механизм. Внутрь этого механизма я кладу оставшийся «каркас» утки. Пресс сильного давления начинает действовать и до того сжимает каркас, что жирный вкусный питательный сок из мяса и костей наполняет миниатюрный резервуар. Затем блюдо с мясом утки ставится на спиртовую машинку и поливается добытым через пресс жирным соком. Если прибавить к этому несколько десятков капель белого вина, получится шедевр! Смею уверить монсеньора, шедевр!
— С этим вариантом я не знаком. Должно быть, очень вкусно?
— Монсеньор прикажет?
— Да!..
Уже во всем великолепии своего лондонского смокинга Мекси хотел пройти на половину Медеи. Она прислала сказать, что уже готова и ждет.
На пути вынырнул Арон Цер.
— Я пришел окончательно доложить: все в порядке. Шталмейстер получил утром от меня все остальное и отправился в цирк, чтобы выполнить свое обязательство. Сегодня патрон будет смеяться, как никогда! Хотел бы я видеть физиономию господина Ренни Гварди! О, я думаю, его олимпийское величие как рукой снимет, едва лошадь начнет хромать и выкидывать всякие такие штучки…
— Посмотрим, посмотрим, забавно! Я спешу, Церини.
С Фанарет дистрийский волшебник был словоохотливее:
— Какой потрясающий туалет! Замечательно вам идет. Не совсем по-летнему, немного тяжеловато, но величественно. Вы будете как герцогиня! С такой дамой лестно посидеть в ложе. Церини все устроил, все подготовил. Бедный принц! Вам его не жаль?
— Ничуть!
— Мне тоже. Знаете, что я вам скажу? Это наш последний выезд в цирк. Довольно! Я уже объелся и нашей местью, и всем! И вообще, мы уедем куда-нибудь отсюда. Вы согласны?
— Увидим…
— А после цирка я вас угощу моим любимым блюдом, моим и еще короля Эдуарда VII. Это «канард а ля пресс».
— Не знаю.
— Как, вы не знаете, что такое «канард а ля пресс»? Такая шикарная женщина и не знает! Вам подают на стол руанскую утку и особый механизм сильнейшего давления, — пресс. Метрдотель вооружается острым, как бритва, ножом и, священнодействуя, начинает резать тонкими ломтями утку. Но вы не слушаете? А между тем это очень интересно.
— Как для кого! Я буду с удовольствием есть вашу «канард а ля пресс», но от ваших кулинарных лекций избавьте! Все мои мысли там. Я горю нетерпением…
— Я тоже. Чтобы как-нибудь убить время, поедем к началу. Машина уже подана, я приказал. А вы знаете, королевская ложа напротив нашей. Если будет король, этот Фуэго, как испанец, хотя и американский, постарается особенно блеснуть. Воображаю, как будет кувыркаться Бенедетти с петлей на шее? Нет, нет, все это будет очень, очень интересно! Последний вечер — и баста! Повторяю, ваш покорный слуга объелся цирком… Надо будет заняться делами. У меня новые грандиозные планы. И вы, вы будете моей вдохновительницей…
Вряд ли еще когда-нибудь, где-нибудь, какой-нибудь цирк привлекал такое количество блестящей титулованной публики. Собралась почти вся международная и испанская знать, веселившаяся в это время в Сан-Себастиане.
Конечно, главной приманкой был обворожительный король Альфонс, ко всеобщему разочарованию в цирк не явившийся. По слухам, дела большой политической важности задержали его в Мадриде, откуда через несколько дней он выедет сначала в Париж, потом в Лондон, опять-таки в связи с высшей политикой.
Велико было разочарование дам, одетых в открытые бальные платья и сверкающих наготой рук и плеч, словно в большой Опере на каком-нибудь парадном спектакле. Кавалеры в смокингах и цилиндрах чувствовали себя сконфуженными и неловко.
Мекси и Медея не только не являли собой исключения, а досадовали, пожалуй, больше всех, созерцая пустую королевскую ложу, которая, по желанию Барбасана, никому не была продана в этот вечер из особого почтения к тому, кто должен был ее украшать.
Началась программа. Шли одно за другим выступления, и мало-помалу приподнималось упавшее было настроение. Вечер был душен сам по себе, а тут еще нагревали цирк большие электрические фонари молочного цвета…
Фанарет, задыхавшаяся в своих тяжелых доспехах, чувствуя, как слой пудры и косметиков, покрывавший лицо, становится влажным и, того и гляди, потечет, злилась:
— Безобразие! Если бы я наверное знала, что его не будет, оделась бы гораздо легче и проще!..
Мекси ничего не мог ей сказать в утешение. Не только твердый воротничок его раскис и размяк, но и сам дистрийский волшебник раскис. В туго затянутом жилете он чувствовал себя, как в кирасе, хотя никогда не носил кирасы. Цилиндр давил голову. Банкир снял цилиндр, и все-таки с лица и головы ручьями струился пот, уничтожая парикмахерскую прическу.
— Невыносимо! Это какая-то баня, — шипел Мекси. — С удовольствием плюнул бы и ушел, если бы не…
— Сидите и молчите! — оборвала Фанарет.
— Сижу, сижу, не волнуйтесь! Но имейте в виду: последний раз!
— Да, да, последний! Взгляните лучше на Мавроса. Глаз не спускает с нашей ложи. И какие хищные глаза! Если бы они могли убивать, нас с вами не было бы уже на свете. Впрочем, если бы с ним поменялись ролями, и мое колье очутилось бы у него, я…
— Тише, тише! Как неосторожно, — и Мекси, хотя и знавший на память программу, взглянул в нее.
— Сейчас Фуэго и Бенедетти. Дальше какая-то чепуха, и потом Язон. И не подозревает, какой ждет его провал. Как вы думаете, будут ему шикать?
— Не знаю, как другие, я же буду.
Одетый настоящим, а не цирковым ковбоем, вынесся Фуэго на своем горячем мустанге и, выкрикивая что-то дикое, полное степной удали, помчался карьером под звуки галопа. Дальше вольтижировка, дальше покорное лассо начало принимать самые невозможные формы и линии в воздухе.
Публика сдержанно аплодировала, весь свой энтузиазм приберегая напоследок.
А Бенедетти, засунув руки в бездонные карманы своих широчайших клоунских панталон, с рассеянным видом, словно разглядывая верхи амфитеатра, медленно прогуливался не по арене вдоль барьера, не в проходе за барьером, а по самому барьеру.
Это было ново, и зрители предвкушали, что в трюк с петлей будет внесено какое-то разнообразие.
По временам Бенедетти останавливался. Так остановился он и против ложи банкира-миллиардера. Взгляды их невольно встретились. Необъяснимо-жуткое ощущение охватило Мекси. Невыносимо-пристален и загадочен был взгляд Бенедетти, этот взгляд на фоне густо набеленного лица, неподвижно мертвого, как гипсовая маска. И было впечатление, что в пустые глазницы этой гипсовой маски вделаны живые настоящие глаза…
Вновь что-то дикое, степное прокричал несшийся вихрем Фуэго, и просвистело, разрезая воздух, его молниеносно-упругое лассо.
Бенедетти, притворившись, что в паническом испуге желает спастись от неминуемого веревочного галстука, прыгнул с барьера, чуть ли не в самую ложу Мекси, и на один миг две головы, банкирская в цилиндре и клоунская в остром белом войлочном колпаке, очутились рядом.
И случившееся вслед за этим было так неожиданно, так чудовищно неожиданно, что в первые две секунды никто не поверил глазам. Все подумали, что это обман зрения. И только когда Бенедетти остался на месте, а банкир, словно подброшенный стихийной силой, описав своим тучным телом дугу и оказавшись по ту сторону барьера, подпрыгивая и купаясь в песке арены, уже волочился с обнаженной головой, потеряв цилиндр, за мчавшимся всадником, все поняли роковую ошибку. И в то же время какой-то столбняк овладел тысячной толпой. Вначале никто не шелохнулся, никакой звук не вырвался ни из чьей груди. А каждая секунда промедления грозила гибелью человеку в смокинге, нелепо махавшему руками, пытавшемуся ухватиться за что-нибудь. Ковбой, не оглядываясь, делал уже третий или четвертый круг со своим живым, вероятно, еще живым трофеем.
Первыми опомнились Барбасан и одетые в униформу артисты, не посвященные в заговор.
Барбасан кричал:
— Фуэго, Фуэго, остановитесь!
Но Фуэго не слышал. Безумная скачка продолжалась. Один конец лассо был приторочен к седлу, на другом подпрыгивал черный человеческий комок, весь перепачканный в песке.
— Остановите же, остановите безумца!
Воздушный гимнаст, один из братьев Аниоли, гигантским прыжком очутился на арене и, побежав рядом с лошадью, поймав темп и ухватившись за уздечку у самой морды, поджав колени, повис и тяжестью своего тела замедлил бег мустанга. И только тогда Фуэго, натянув повод, остановил свою лошадь. Фуэго великолепно разыграл роль ничего не понимающего. Оглянувшись и увидев на конце веревки вместо Бенедетти совсем другого, он так вскрикнул, так схватился за голову, изобразил такой ужас; все зрители, как один человек, поняли степень его горя. Никто не успел заметить, как уже Фуэго стоял на коленях над распростертым на песке миллиардером и снимал с его шеи петлю.
Петлю смерти. Да, смерти, ибо миллиардер был уже мертв. По крайней мере, у врача, оказавшегося в цирке и вместе с публикой хлынувшего на манеж, не было никаких сомнений.
Он проделал все, что в данных случаях проделывается, то есть когда человек повесился, повешен другими или удушен петлей.
Врач пощупал пульс, пульс уже не бился. Приподнял веки, тускл и неподвижен был взгляд уже застеклившихся глаз…
Медея, еще минуту назад величественная, как герцогиня, теперь со съехавшей на бок шляпой, растерзанная, постаревшая, допытывалась у врача, цепляясь за его руки:
— Доктор, скажите, он еще не… Еще есть какая-нибудь надежда?
— Увы, мадам, увы, — отвечал доктор, пятясь от энергично атаковавшей его Фанарет.
— Доктор, спасите его, спасите! Я вам заплачу миллион песет, слышите, миллион! Спасите же его!
— Мадам, не только я, никакие медицинские светила… Поздно! Один Господь мог бы воскресить вашего… вашего супруга, — запнувшись, сказал врач. — У меня есть основания утверждать, — вскрытие убедит всех, что ваш супруг еще до самого удушения скончался от разрыва сердца.
На арене появился комиссар в штатском и карабинеры в треуголках. Карабинеры силой удалили с арены публику. И Фанарет хотели удалить, но она запротестовала:
— Это мой муж! Слышите, мой муж!
После такого заявления Медею не тронули.
Адольф Мекси лежал на песке. Он успел потерять во время своей бешеной скачки за всадником одну из своих бальных лакированных туфель, и его нога в шелковом черном носке уже начала деревенеть и затвердевать, как у трупа. Да он и был уже трупом, этот дистрийский волшебник, такой могущественный своим золотом, своими миллиардами, спасавший от банкротства целые страны, свергавший королей, а теперь сам поверженный в прах на арене странствующего цирка.
Зрители в панике разбегались, не расходились, а разбегались, толкая и давя друг друга.
Комиссар, бритый, жгучий брюнет, с внешностью андалузского прелата, в маленьком директорском кабинетике допрашивал Фуэго в присутствии Барбасана, Бенедетти, Заурбека и еще нескольких артистов.
Перед комиссаром лежала чистая бумага, в руке он держал «вечное» перо, уже потому хотя бы вечное, что оно переживает многих самых сильных, самых живучих людей.
Комиссар начал с неизбежных формальностей. Записал имя Фуэго, его возраст, кем были и чем занимались его родители. Отметил город, где он впервые увидел свет.
Обстоятельно, толково, не волнуясь, отвечал Фуэго на все вопросы.
Пока дело касалось необходимых скучных формальностей, комиссар не смотрел на Фуэго, даже как будто не замечал его. Когда же от биографии ковбоя комиссар перешел к катастрофе, полицейский чиновник с внешностью прелата вперил свой жгучий взор в покрытое гримом, подрумяненное лицо Фуэго.
— Вы знаете человека, павшего жертвой вашей… вашего… — комиссар подыскивал выражение, — вашего бессознательного преступления?
— Не имею понятия, господин комиссар.
— Как, вы не знаете, что это был знаменитый банкир Адольф Мекси?
— Откуда же мне знать, господин комиссар. Я интересуюсь работой своею в цирке, своей лошадью и что мне до знаменитых банкиров? Денег они все равно не дадут мне…
— Нельзя ли без шуточек? — сдвинулись комиссарские брови.
— Я совсем не шучу, господин комиссар. Какие же могут быть шутки с начальством?
— Довольно, довольно. Потрудитесь отвечать на вопросы.
— Я готов, господин комиссар.
— Ну и наделали же вы нам хлопот! Ни в каких личных отношениях вы с покойным не состояли?
— Какие же отношения, господин комиссар, когда я понятия о нем не имел. Это может быть установлено свидетельскими показаниями.
— Но почему же именно Адольфа Мекси постигла такая участь?
— Господин комиссар, она могла постичь и всякого другого, даже и вас, если бы вы очутились рядом с Бенедетти.
— Благодарю покорно! — с язвительной улыбкой отвечал комиссар, невольно ощутив холодок в спине. — Благодарю покорно, этого только недоставало! Теперь скажите мне следующее. Я часто бываю в цирке и вижу вашу работу. Вы никогда не делаете промахов, почему же вы промахнулись теперь?
— Господин комиссар, надо же когда-нибудь промахнуться. В нашем деле без этого невозможно, и человек, и его руки — не машина. Да и машина иногда спотыкается.
— Итак, случившееся вы приписываете несчастному случаю?
— Только несчастному случаю, господин комиссар.
— Но почему вы ни разу не оглянулись? Сделай вы это, вы увидели бы свою ошибку.
— Я никогда не оглядываюсь, господин комиссар. Это испортило бы мне весь эффект. Ковбой оглядывается, значит, не уверен в себе. А ковбой должен быть уверен в себе. Только тогда он выгодно «продаст» свой номер.
Комиссар опустив голову, обдумывал что-то, затем вскинул глаза.
— Господин Бенедетти!
— Есть, господин комиссар! — и клоун с густо набеленным лицом под войлочным колпаком приблизился к столу.
— Почему вы остановились именно около ложи господина Мекси?
— Господин комиссар, с таким же успехом я мог бы задержаться у всякой другой ложи.
— Вы знали банкира в лицо? Имели с ним какие-нибудь отношения?
— Господин комиссар, какие же могут быть отношения между бедным клоуном и богатым банкиром? В его глазах я был жалким шутом, забавлявшим его в часы пищеварительного процесса.
— Попробуйте воздерживаться от этих красочных добавлений.
— Буду воздерживаться, господин комиссар.
— Скажите, скажите мне, почему вы спрыгнули с барьера вниз?
— Я должен был сделать вид, что спасаюсь от петли.
— Но вы не всегда поступаете так?
— Не всегда, господин комиссар. Я каждый раз варьирую наш трюк.
— Довольно, я больше ничего не имею. Во всяком случае, и вам, Фуэго, и вам, Бенедетга, в Сан-Себастиане, да и вообще на испанской территории ваш трюк будет запрещен.
— Мы подчиняемся, — покорно заявил Бенедетга.
— Еще бы вы не подчинились! Сегодня же я донесу до начальства. Не знаю, как оно посмотрит. Очень может быть, вам предложат покинуть немедленно же границы королевства…
— Мы безропотно, но не без сожаления подчинимся этому. Мы любим Испанию, это наша латинская сестра, — молвил Бенедетга.
Комиссар пропустил это мимо ушей. Он встал, заявив:
— В восемь часов утра прошу обоих в мое бюро. В моем присутствии мой письмоводитель составит подробный протокол.
Едва очутившись за дверью, комиссар попал в железное кольцо газетных корреспондентов.
— Господа, мой служебный долг запрещает…
Но корреспонденты слушать ничего не хотели:
— Интервью, господин комиссар, интервью!
— Господин комиссар, это же мировая сенсация, а вы ссылаетесь на какой-то…
Разом все смолкло, и все головы обнажились. Два санитара на госпитальных носилках, в сопровождении двух карабинеров, покидали цирк с телом Адольфа Мекси. С головы до ног оно было покрыто одеялом.
А в то самое время лакеи под наблюдением метрдотеля сервировали стол, украшая его цветами. И когда все было готово, метрдотель спустился вниз в кухню взглянуть, как справляется повар с зажаренной для Мекси руанской уткой.
Так я не привелось дистрийскому волшебнику отведать блюдо, называющееся «канард а ля пресс».
Весть о внезапном трагическом конце Адольфа Мекси произвела ошеломляющее впечатление не только в Испании, не только во Франции, а и во всем мире, ибо весь мир знал, если и не по деяниям, то понаслышке банкира, не уступавшего ни по богатству, ни по масштабу финансовых операций своих Мендельсонам и Ротшильдам.
Человек, потрясавший биржей, человек, делавший финансовую погоду, ронявший и поднимавший курс валюты, человек, в двадцать четыре часа свергнувший тысячелетнюю монархию, этот человек должен был умереть много лет спустя где-нибудь в Ницце, с несколькими медицинскими светилами у изголовья широкой кровати под балдахином. И вместо Ниццы, вместо широкой кровати под балдахином, вместо медицинских светил — арена, где смешались в одно опилки, навоз и песок. И ко всему этому удушение от петли — одна из самых плебейских насильственных смертей. Какой нелепый кошмар! Какая жестокая ирония судьбы!
Так или приблизительно так заканчивали в газетах некрологи, посвященные Адольфу Мекси. В этих некрологах по большей части превозносился дистрийский волшебник. Курился фимиам продажной лести, пелись дифирамбы всестороннему гению покойного, его филантропическим чувствам, его скромности и тому, какие громадные суммы расходовал он ежегодно, ежемесячно даже на благотворительность.
Переход Мекси в небытие тотчас же откликнулся в Дистрии.
Несметные богатства дистрийского волшебника, движимые и недвижимые, подземные и надземные, унаследовала кучка дальних темных родственников. При жизни Мекси и близко не подпускал их к себе, ограничиваясь подачками.
Врач, атакованный Медеей Фанарет у еще теплого трупа Мекси, не ошибся. По вскрытии установлено было, что сначала Мекси умер от разрыва сердца, а уж потом, через несколько секунд был задушен петлей. Хирургам, делавшим вскрытие, Фанарет не давала покоя вопросами:
— А что, если б выдержало сердце Мекси, был бы он спасен в тот момент, когда с него сняли петлю?
Ответ Медея получила отрицательный. Даже и в том случае, если бы не изменило сердце, все счеты с жизнью были бы кончены бесповоротно.
Что руководило Медеей в этих столь же мучительных, сколь и бесполезных попытках проникнуть в тайну смерти своего любовника? Чувство? Сильное чувство? Не только сильного чувства, а и чувства вообще не было и в помине. Вначале Фанарет как будто бы увлеклась Адольфом Мекси как натурой властной и сильной, опьяненная его успехом в Дистрии, когда он совершил переворот с чуть ли не молниеносной стремительностью. Да, это было вначале, а потом, потом Медея, охладев к банкиру, увлеклась уже тем блеском и теми благами материальными, которые он мог ей дать. Кроме того, Мекси был необходим ей как сообщник для сведения счетов с Язоном.
Если бы Медее хоть на один миг запала мысль, что вся катастрофа явилась гениальной инсценировкой, а не фатальной ошибкой, она все свои сбережения, — а они исчислялись миллионами, — бросила бы на то, чтобы раздуть скандал и в печати, и в соответствующих учреждениях, и посадить преступника на скамью подсудимых. Нет, Медея, потрясенная самим фактом смерти Мекси, взглянула на все с точки зрения мистической. В «петле смерти» она увидела какое-то возмездие свыше. Увидела предостережение для самой себя.
Это предостережение как-то вдруг отрезвило ее, и она поняла всю безрассудную жестокость отношения своего к Язону. Ее ненависть и ее неутолимая жажда мести, история с колье, с наемной клакой и шталмейстером Гансом — все это всплыло для нее в новом, омерзительном к самой себе свете. Было ли это раскаяние? Пожалуй, нет! Пожалуй, это был скорее панический страх, страх животный, эгоистический. Ей чудилось, что вслед за Мекси придет ее очередь, если, если она от этой очереди как-нибудь не откупится. И Медея откупилась.
Не прошло и сорока восьми часов с момента катастрофы, как обыкновенный посыльный в обыкновенном пакете из самой обыкновенной газетной бумаги принес вечером за кулисы и из рук в руки передал Ренни Гварди колье, легендарное колье из двадцати трех скарабеев.
И принц нисколько не удивился, словно этого и ожидал, и это должно было непременно случиться. Через минуту он сказал Мавросу:
— Возьми и продай! Я хочу возможно скорее отделаться от этой вещи, принесшей мне столько горя.
Маврос помчался в Париж и через несколько дней вернулся, заявив принцу:
— Ваше Величество, мне повезло, повезло исключительно. Утром я прибыл в Париж, а к вечеру колье уже было продано за двадцать три миллиона франков. Эту сумму я положил в Лионский кредит на ваше имя. Вот чековая книжка.
— Кто купил?
— Купил американский миллиардер Ветмор для своей дочери как свадебный подарок. Она сделается на днях герцогиней Вандам. Ваше Величество спросит, как это произошло? Один ответ: случай, слепой случай. Я начал обходить ювелиров на авеню де л'Опера и у одного из них встретился с маленьким бритым старичком. Это и оказался папаша Ветмор. Теперь, Ваше Величество, вы можете, дав Барбасану королевскую неустойку, купить себе свободу.
— Я этого не сделаю, — ответил принц. — Контракт свой выслужу до конца, день в день. Я не могу подвести Барбасана. Я слишком многим ему обязан.
— А дальше?
— Дальше? — задумался принц. — Дальше мы, вероятно, уедем куда-нибудь далеко-далеко. Уедем втроем, — и, увидев в глазах своего верного адъютанта вопрос, Язон пояснил: — Моя будущая жена, ты и я. Надеюсь, ты не оставишь меня?
— О, Ваше Величество! Разве я могу жить без вас? — воскликнул, просияв от нахлынувшего счастья, князь Маврос.
Догадывался ли Язон о той роли, какая сыграна была Фуэго и Бенедетти в ликвидации дистрийского волшебника? По этому поводу он ни малейшего намека не сделал даже Мавросу, испытанному другу своему. Он был непроницаем.
Но в то же время…
Хотя ковбой и клоун к судебной ответственности привлечены не были за отсутствием улик, но все же испанские власти, запретив им выступать в цирке, выслали обоих во Францию. Фуэго и Бенедетти уехали в Париж, дав свой адрес.
Спустя несколько дней по этому адресу в Континенталь-Отель явился к ним князь Маврос.
— Друзья мои, Его Величество вместе со своим сердечным приветом приказал мне вручить вам эти две бумажки.
Эти «две бумажки» оказались чеками в полмиллиона каждый.
Бенедетти и Фуэго запротестовали.
— Что вы, что вы, князь!! Такая сумма! Нет, нет, мы не можем принять!
— Должны! Вы теперь безработные. И наконец, это высочайшая воля, которой нельзя противиться, — улыбнулся Маврос, улыбнулся так мягко, так обвороживающе, что ни Бенедетти, ни Фуэго уже не в силах были протестовать…
1927