В те сказочные времена, когда все слова свободно треблялись без «не», жили в одной стране просвещенные люди — вежды. Король у них был Годяй, большой человеколюб, а королева — Ряха, аккуратистка в высшей степени.
Вежды глубоко навидели своего короля Годяя. Да и как было не навидеть короля, когда во всем королевстве сплошная разбериха, постоянные взгоды, поладки и урядицы, когда все хорошее может употребляться без «не» и поэтому не становится плохим, а остается хорошим?
Собрал однажды король своих доумков, то есть мудрецов, и сказал им:
— Почтенные доумки, благодарю вас за службу, которую вы сослужили мне и королеве Ряхе. Ваша служба была сплошным потребством, именно здесь, в совете доумков, я услышал такие лености, такие сусветные суразицы, что, хоть и сам я человек вежественный, но и я поражался вашему уму. Что же касается королевы Ряхи, то она не раз восхищалась вашей уклюжестью, вашей укоснительностью в соблюдении государственной аккуратности и чистоты.
— Ваше величество, — сказали доумки, — мы просто удачники, что у нас король такой честивец, а королева такая складеха и что подданные такие вежи и навистники, каких свет не видал. Вы, ваше величество, всегда вызывали в нас чувство годования, и мы доумевали, что вы стали нашим королем.
— Я знал, что вы меня долюбливаете, — скромно сказал Годяй. — Мне всегда были вдомек ваши радивость и домыслив в решении сложных вопросов, и, при вашей поддержке, я бы и дальше сидел на троне, как прикаянный, если б не то, что я уже не так домогаю, как прежде, бывало, домогал.
— Вы домогаете, ваше величество, — запротестовали доумки. — Вы еще такой казистый, взрачный, приглядный! Мы никого не сможем взлюбить так, как взлюбили вас.
— Да, — смягчился король, — я пока еще домогаю, но последнее время стал множечко утомим. Появилась во мне какая-то укротимость, я бы даже сказал: уёмность. Удержимость вместо былой одержимости. Устрашимость. Усыпность. И вообще — жизнь уже не кажется мне такой стерпимой, как прежде.
— Вам бы, ваше величество, частицу «не»! — сказал доумок, слывший среди своих большим дотепой. — Вместо того, чтоб восторженно восклицать: «Ну что за видаль!» — пожимали бы плечами: «Эка невидаль!» Вместо того, чтоб ласково похлопывать по плечу: «Будь ты ладен!» — махали б безучастно рукой: «Будь ты неладен!» И вся недолга… То есть, я хотел сказать, что если раньше у вас, ваше величество, была вся долга, то теперь, с частицей «не», было б совсем другое.
Король запротестовал:
— Употребляться с частицей «не»? Но вы забываете, что когда все хорошее может свободно употребляться без «не», оно не становится плохим, а остается хорошим.
Доумок — недаром он слыл дотепой! — на это возразил:
— Но когда все плохое может свободно употребляться без «не», оно так и останется плохим и никогда не станет хорошим!
Король задумался. Он думал долго, как можно думать только в совете доумков, и наконец сказал:
— То-то я смотрю: жизнь уже не кажется мне такой годящей, как прежде. Это потому, что плохое у нас не становится хорошим, а остается плохим. А мы на него надеемся!
Так появился в королевстве указ, точнее параграф, о слитном написании частицы «не». То ли недовольные прежним своим смыслом, то ли в погоне за лишней парой букв, частицей «не» обзавелись не только состоятельные, солидные вежи, но и юные доучки, и даже малолетние смышленыши.
С частицей «не» плохое становилось хорошим. Но его не убывало, потому что хорошее с частицей «не» становилось плохим.
До чего же коварная эта частица! Недаром ее правописание выделено в грамматике в отдельный параграф — и все равно плохо запоминается, хотя с частицей «не» плохо должно обозначать хорошо.
Какой-то бывший поседа, который был одновременно дотрогой, сидел на одном месте, всеми затроганный, — теперь оседлал частицу «не» и помчался по белу свету рассказывать, что у них в королевстве произошло. Но никто не верит его былице, потому что много воды утекло, а когда утекает много воды, некоторые былицы без «не» не употребляются.
У нас каждый имеет право говорить от первого лица. Кто бы он ни был, какое бы ни занимал положение, ему обеспечено право говорить от первого лица. Даже если он и не лицо вовсе, и не умеет считать до одного, — все равно он говорит от первого лица… Это дар нашей щедрой науки — грамматики.
Меня всю жизнь считали счастливым человеком, потому что я родился в рубашке. Ведь не каждый рождается в рубашке. Некоторые всю жизнь не имеют рубашки. А я родился в рубашке. Значит, я — счастливый человек.
Началось все, как водится, со счастливого детства.
— Смотри, не порви рубашку, — говорила мне мать. И я смотрел. Когда мои товарищи покоряли вершины деревьев, заборов и крыш, я оставался внизу и смотрел. Потому что я родился в рубашке.
— Лучше сядь и почитай, — говорила мне мать. — А еще лучше — приготовь уроки.
И я читал и готовил уроки, аккуратно готовил, чтоб не посадить на рубашку пятно.
В моем счастливом отрочестве пришла ко мне первая любовь. Вернее, пришла она не ко мне, а к моей матери: это была ее подруга.
— Вот это рубашка, о которой я тебе говорила, — сказала ей мать, показывая на меня.
И подруга сказала:
— Очень миленькая.
И она ушла, так и не заметив того, кто скрывался за этой рубашкой, и даже не скрывался, а, напротив, изо всех сил старался попасться ей на глаза.
Так пришла и ушла моя первая любовь. Потому что я родился в рубашке.
Моя счастливая юность щеголяла в рубашке даже там, где все ходили в одних трусиках. Я не лежал на песке. Я не сидел на песке. Я стоял на песке, прикрываясь от солнца рубашкой.
Зрелость, счастливая пора, свела меня с женщиной, которая стала стирать мою рубашку. Когда мы впервые встретились, она опустила глаза и вздохнула:
— Хорошо бы постирать вашу рубашку.
Я не возражал.
По вечерам, оставаясь вдвоем, мы садились у окна и смотрели, как загораются звезды. Мы сидели так близко, что я чувствовал ее сквозь рубашку, и она говорила с нежностью:
— Милый, не помни рубашку…
Это было чудесное время. Мы никуда не ходили, ни с кем не встречались, мы были вдвоем, вернее, втроем: я, она и наша рубашка.
Сейчас у меня счастливая старость. Прекрасная пора! Я много бываю на воздухе, потому что в старости полезно бывать на воздухе. Я начал заниматься спортом. Театр — моя страсть. Кино — моя страсть. У меня есть немало страстей, о которых не место здесь распространяться.
Я отдал сыну рубашку, в которой родился. И теперь он — счастливый человек.
Вы знаете Кукшу? Ну этого, из семейства вороновых… Он еще всегда летает в одиночку, холостяком, словно у него вообще нет никакого семейства…
Да нет, конечно, вы его видели, его невозможно не заметить. Он даже в будние дни держится франтом, благодаря своему яркому оперению, в котором цвета подобраны с большим вкусом, и крылья у него умеренно короткие, а хвост умеренно длинный, и все это производит весьма благоприятное впечатление, хотя по натуре Кукша — самый настоящий разбойник.
Кстати, вы замечали, что впечатление бывает обманчивым?
Глядя на Кукшу, вы ни за что не поверите, что он разоряет чужие гнезда, что он, по выражению Зяблика, плодит на свете вдов и сирот в большем количестве, чем собственное потомство. По выражению Зяблика, между теми, которые всех едят, и теми, которых все едят, Кукша занимает промежуточное положение: аппетиты у него большие, но габариты маленькие. А для больших аппетитов нужны соответствующие габариты.
На нашей большой дороге Кукша всегда появляется в одиночестве, и соседка Горихвостка, одна из тех горихвосток, которых Кукша сживает со свету сотнями, частенько вздыхает о нем:
— Ах, бедный! Какой же он одинокий!
При этом Горихвостка так вертит хвостом, что вокруг нее тотчас же собирается аудитория.
— Но ведь он же разбойник! — возражаем мы ей.
Слово «разбойник» настраивает Горихвостку на романтический лад, — возможно, потому, что сама она мирная и вполне безобидная птичка. Если вы обратили внимание, романтика — это нередко тяга к тому, чего сами мы лишены. И вот, настроившись на романтический лад, Горихвостка представляет себе, как этот разбойник вылетает в одиночестве на большую дорогу, и сердце ее сжимает сладкая грусть: неужели ему, разбойнику, суждено быть таким одиноким?
Можно посмеяться над Горихвосткой, можно даже, по примеру Зяблика, назвать ее Горе-Хвосткой, но Горихвостка прекрасна, а прекрасное редко бывает смешным. Мы не сводим с нее восхищенных глаз, а когда Горихвостка начинает вертеть хвостом, мы едва не падаем с наших веток.
Что и говорить, этот разбойник выделяется среди нас. Может быть, потому, что он держится особняком, а когда держишься особняком, тогда, конечно, среди других выделяешься. Даже свои перелеты он совершает не в стае, а в гордом одиночестве. Правда, не в очень гордом, потому что панический страх загоняет его на каждое встречное дерево, где Кукша подолгу отсиживается, прячась от возможных, зачастую мнимых, врагов.
Обратите внимание: великодушие противоположно малодушию. Поэтому жестокие всегда трусливы.
— Он бы не был таким разбойником, если б не был так одинок, — вздыхает Горихвостка, оправдывая Кукшины злодеяния, на что Зяблик немедленно возражает:
— Он бы не был так одинок, если б не был таким разбойником.
Зяблик прав, Зяблик тысячу раз прав, но его правота ни в ком не вызывает сочувствий. Всем гораздо ближе Горихвосткина неправота. Потому что в Горихвостке все прекрасно: и правота, и неправота, — одно ее движение хвостом убеждает нашу аудиторию. И мы уже завидуем этому разбойнику и его одиночеству, потому что, если взять во внимание Горихвостку, его одиночество с нашим не сравнить. Мы не сводим с нее глаз и думаем: до чего же мы все одиноки! Мы летаем стаями, мы собираемся шумной гурьбой на деревьях, стараясь перекричать и перегорланить друг друга, но мы одиноки, мы по-настоящему одиноки… Потому что не о нас печалится Горихвостка и не для нас она вертит хвостом…
Зовите меня Судариком, зовите меня Сухариком, но не забывайте, что я — бывший Рогалик.
Помните — с двумя рожками? Да не козлик, нет. Не бычок. Сдобный такой. Да мы же на кухне у вас встречались!
Славные были времена!
Варенья была полная банка, а теперь только три четверти.
Меду была полная банка, а теперь только три четверти. И чай тогда только-только закипел… Вот было время! Горячее, веселое, но и трудное, правду сказать. Сколько было рогаликов, а где они все? Потому что сдобные были, мягкие чересчур. А в жизни главное что?
Твердость.
Это понимаешь не «разу, а со временем, когда станешь — ну, как, к примеру, я…
Вспомнили теперь? С двумя рожками. Нет, не козлик. И не бычок… Зовите меня Сухариком, зовите Кусариком, но попробуйте укусить…
Вот то-то же. Выплюньте зуб, он вам больше не пригодится.
Сидел я у окна, смотрел, как воробьи резвятся на соседней крыше, и завидовал. И вдруг один из них подлетает и говорит:
— Пошли резвиться! Усядемся на проводе, будем хвостиками вертеть.
— У меня нет хвостика.
— Ну, хоть почирикаем, клювики почешем.
Да, почирикать — это бы хорошо! Почесать клювики — золотое дело!
— У меня нет клювика…
Воробей помолчал.
Трудно тебе… А хочешь, я из тебя воробья сделаю?
— Насовсем бы мне не хотелось. Привык я как-то. Да и семья. Там, у вас, у меня нет семьи, а здесь семья…
— Можно не насовсем, — кивнул Воробей. — От семьи насовсем уходить — самое последнее дело. Хотя и последние дела тоже бывают ничего.
— Какие там последние! Я еще первых не переделал…
— Ладно, — сказал Воробей, — сиди как сидишь. Только мыслей у тебя не должно быть человеческих. Думай, как бы в луже поплескаться, стащить кусочек чего-нибудь… И вырастет у тебя хвостик и клювик для чириканья, и полетим мы с тобой резвиться по белу свету…
Я приготовился. Представил, как сижу в луже, чирикаю да хвостиком верчу… Только вот лужа в неподходящем месте: жильцы наши ноги промочат, чего доброго, простудятся…
— Ты о чем думаешь? — подозрительно спросил Воробей. — Вижу по тебе, что мысли у тебя какие-то человеческие, не воробьиные мысли. Ну-ка, сначала давай!
Сосредоточился я. Представил, как сижу на проводе, хвостиком верчу… А по проводам бежит ток… Или не бежит? Что-то я его совсем не чувствую… Конечно, воробьи сидят — и им ничего, но они-то не знают, что такое сидеть без света… Знали бы — сразу почувствовали бы: идет ток по проводу или не идет…
— Опять ты думаешь не по-воробьиному! — рассердился Воробей.
Так и не удалось мне с ним порезвиться. Ни почесать клювики, ни хвостиками повертеть. Оказывается, чтоб воробьем быть, нужно не только иметь хвост и клюв, но и мысли специальные, для чириканья…
Когда Алиса подошла к зеркалу, там уже кто-то был. Она присмотрелась и узнала Белого Кролика — того самого, из Страны Чудес. Он смотрел из зеркала, высокомерно улыбаясь, и ронял жалкие, не соответствующие его виду слова:
— О, освободите меня, я уже так опаздываю! Я застрял в этом зеркале, остекленел, озеркалился, ни тпру ни ну, ни в гостях ни дома, ни в городе Богдан ни в селе Селифан…
Он не был похож ни на Богдана, ни на Селифана, он был похож на обыкновенного Белого Кролика, который слишком долго и часто смотрел в зеркало и потому в нем застрял…
— Возможно, я слишком долго смотрел в зеркало. Воз. Можно. Можно воз, а можно телегу, но только отсюда меня надо вывезти. Мне, понимаете, хотелось иметь такой вид, какой подобает иметь на балу у Герцогини. И вот — вследствие… а может быть, и не вследствие, а по причине… Ведь причина бывает раньше, чем следствие?
— Смотря какие обстоятельства, — сказала Алиса, всегда путавшая обстоятельства следствия и причины.
— Вы меня видите? — спросил Кролик.
— В том-то и беда. Теперь в этом зеркале никто не увидит себя, все будут видеть только Белого Кролика.
— Это вы серьезно? — забеспокоился Кролик. — Боюсь, что у меня такой вид… Я ведь себя не вижу, я не в зеркало смотрю, а из зеркала…
— Как же теперь попасть в Зазеркалье? — спросила Алиса. — Вы загородили все зеркало, и теперь никто не попадет в Зазеркалье.
— Воз — можно, — сказал Белый Кролик. — Можно — воз. — Чтобы придать себе вес, он употреблял приставку вместо имени существительного. — Но лично мне не нужно в Зазеркалье. Я не опаздываю в Зазеркалье так, как опаздываю на бал к Герцогине.
Сказка его давно кончилась, а он все еще опаздывал на бал к Герцогине. Но не терял надежды попасть на бал.
Алиса смотрела в зеркало и видела в нем Белого Кролика, вместо того чтобы видеть себя. А ведь в зеркале положено видеть себя, а не кого-то другого.
Постепенно Алиса начала к этому привыкать, и ей уже казалось, что в зеркале не должно быть никого, кроме Белого Кролика. У нее даже промелькнула мысль, что, возможно, она, Алиса, и есть в действительности Белый Кролик (воз — можно, а можно и воз). Потому что ведь зеркала не врут. Девочки иногда врут, кролики иногда врут, но зеркала — не врут.
Так подумала Алиса и провела рукой у себя под носом, чтобы разгладить усы, которые видела в зеркале. И подняла высоко над головой руку, чтобы потрепать себя по ушам.
Когда собственное имя становится нарицательным, это большая честь для него, хотя его и начинают писать с маленькой буквы. Ну разве для Держиморды не честь, что его пишут с маленькой буквы, называя его именем всех остальных держиморд?
Но, с другой стороны, когда нарицательное имя становится собственным, это тоже для него лестно. «Проказница Мартышка, Осел, Козел да косолапый Мишка…» Посмотрите, как эти слова вырастают в наших глазах… Хотя бы начальной буквой своей вырастают…
Каждому хочется вырасти в чужих глазах, собственное имя свое сделать всеобщим достоянием, а своим собственным достоянием сделать широкоизвестное нарицательное имя.
На нашей лестнице живет Некрасов — не писатель, конечно. И живет на нашей лестнице Белинский — тоже не критик, а так. И вот Белинский (не наш) написал статью про Некрасова (тоже не нашего). Вообще-то он ее написал давно, только мы про нее недавно узнали.
Наш Белинский говорит:
— Неудобно хвалить, но написано здорово. Я специально, чтоб почитать, записался в библиотеку. Прочитаю — выпишусь.
— Надо и себе записаться, — говорит наш Некрасов. — Интересно, как там твой моего…
Некрасов — тот еще — выпустил сборник. Не то московский, не то ленинградский, словом, по какому-то из городов. Правда, он не весь сборник сам написал, были там еще, не с нашей лестницы. А Белинский (тот) возьми и грохни статью.
— Ты прикинь, — говорит наш, — их там на сборник человек десять, а он один — про всех.
— Ну, мой-то, наверно, тоже что-нибудь написал. Помимо сборника.
Это наш Некрасов вступился за своего. Кто ж теперь за него заступится?
— А ты думаешь, Белинский только про этот сборник написал? У него там и про других, только я фамилий не запомнил.
И правда, всех запоминать — мозгов не напасешься. Тут хоть бы со своей лестницы.
На лестнице у нас хватает жильцов, и каждый норовит, чтоб его запомнили. Один говорит: меня запомнить легко, потому что, говорит, моя фамилия Менделеев. А чего ж, говорю, легко, фамилия довольно-таки длинная. А он: так это ж был великий химик. Придумывает, конечно, пользуется, что химия — наука малоизвестная, не для широких масс. Ты бы, говорю, придумал что-нибудь поинтересней. Полководец, например, Менделеев. Или космонавт. А с химией… Кому она нужна, твоя химия?
Но — запомнил. Через химию эту самую. Теперь как про химию услышу, вспоминаю Менделеева и смеюсь. Ловко он купил меня, Менделеев.
Чего там говорить, каждому хочется, чтоб его фамилия прозвучала. С Некрасовым-то легко звучать — под одной фамилией. И с Белинским тоже. Как начнут они на лестнице нашей звучать — битый час, и все о литературе.
— Сейчас, — говорит Белинский, — уже не та критика. Нет того, чтоб про целый сборник — статью.
— А сборники? — поддает Некрасов. — Кто их сейчас пишет, сборники?
Словом, разговор. Со стороны даже слушать обидно. Пошел я, записался в библиотеку.
— Дайте, — говорю, — что-нибудь под моей фамилией. Чего, думаю, не бывает. А вдруг?..
Не надеялся, честно говоря. А она — выносит. Видно, писателей у нас развелось, в какую фамилию ни ткни… Полистал книжечку — стихи.
— А про него у вас нет? Статейки хоть маленькой?
— Две статьи Белинского. Добролюбова. Чернышевского. Салтыкова. Щедрина…
Как стала перечислять — не остановишь.
— И все про него одного? — спрашиваю.
Про одного, оказывается. Вот так живешь, живешь и ни о чем не подозреваешь…
С тех пор пошел у нас разговор на троих. Соберемся мы — Белинский, Некрасов, и я, Кольцов, — и давай про литературу! Наконец и я себя человеком почувствовал, веселей зашагал по жизни.
Недавно встретил Менделеева.
— Ну, что, брат Менделеев? Как твоя химия? — смеюсь. — Привет тебе из литературы!
Кто у нас Ерофей Павлович, пускай радуется: на карту его нанесли. Вообще человека на карту нанести затруднительно, человек не город, он на месте не стоит. А Ерофея Павловича нанесли. Потому что Ерофей Павлович — город.
Ну, конечно, не какой-нибудь большой город, хотя мог бы быть и большим, учитывая, что его называют по отчеству. И стоит он у железной дороги, которая идет на запад в Читу, а на восток — в — Хабаровск, родной город Ерофея Павловича.
Само собой понятно, что Ерофей Павлович никогда не бывал в Хабаровске, потому что Ерофей Павлович — город и Хабаровск — город, а город в городе не может побывать. И все же Хабаровск — его родной город, очень близкий ему город, несмотря на довольно дальнее расстояние.
Все началось с того, что лет двести назад проехал по этим местам Ерофей Павлович Хабаров, — конечно, не город, а человек, впоследствии известный путешественник. Проехал — и остался здесь навсегда: его именем назвали город в Амурской области, а фамилией — город в Хабаровском крае и даже целый Хабаровский край.
Разделили Ерофея Павловича Хабарова на две части и поселили эти части в разных местах, соединив позднее их железной дорогой.
И теперь Ерофей Павлович провожает на восток поезда, которые уходят в его родной далекий Хабаровск. А Хабаровск встречает поезда и все пытается разузнать: как там живет его родной Ерофей Павлович?
И не может Ерофей Павлович сесть в поезд, чтоб приехать в свой родной город Хабаровск, ему остается только провожать и встречать поезда…
Одно утешение, что величают его по имени-отчеству. Единственного на всей земле. Белорусская Лида куда больше, чем он, и планетарий у нее есть, а ее называют по-простому: Лида. Даже не Лидия, а Лида. А его уважительно: Ерофей Павлович. Хоть и без планетария, но Ерофей Павлович. А она с планетарием — просто Лида.
Так что кто у нас Ерофей Павлович, пусть внимательнее живет и, чтоб имя свое оправдать, почаще смотрит на карту.
Папа в Венгрии, Мама в Прибайкалье, а Малютка где-то между Хабаровским краем и Амурской областью. Один, даже без Бабки. Бабку на Урал занесло, в Пермские края. На кого ж тут Малютку оставить?
Попросить Родню — так Родня у нас на самой Волге. Соседку попросить — и Соседка где-то там, в среднерусской полосе. А поискать Няню — так попробуй Няню найти.
Вот вам карта мира, ищите.
Видите: Мама над Байкалом на реке Маме стоит.
А Папа где?
Вот он, слева от города Будапешта.
Бабка на Урале речкой течет, по Малютке слезами истекает: как он там без нее?
А вот и Родня расположилась на Волге, неподалеку от города Ржева.
А вот и Соседка в Пензенской области зазевалась на реку Ворону, небось забыла, что Малютку оставить не на кого.
И стоит Малютка среди высоких гор, откуда рукой подать до Горюн-реки, вот оно горе какое!
А где Няня? Вы нашли Няню?
Можете не искать, на целой карте мира ее не найдете.
Нет Няни. Нет Нигде.
Хотя даже Нигде можно на карте найти: стоит он, город Нигде, в стране Турции… Но даже в городе Нигде Няни нигде не найти.
И не на кого оставить Малютку.
Жил-был вулкан Тупунгато. Это был самый высокий в мире вулкан. Правда, вокруг поговаривали, что высокий он потому, что восседает на горах Андах, самых высоких во всем Западном полушарии. Что если восседать на Гималаях, то можно еще не такой высоты достичь. Но вулкан Тупунгато не обращал внимания на все эти разговоры. Он ничего не знал о Гималаях, ему не было дела до Гималаев, потому что Гималаи находились совсем в другом полушарии.
Одла у него была тревога — за сына его, Тупунгатито.
Сын был большой, всего на какой-нибудь километр ниже отца, но был он действующим вулканом. А Тупунгато был потухшим, и он говорил своему сыну…
Но прежде чем узнать, что говорил своему сыну вулкан Тупунгато, давайте попробуем произнести одно слово: «Лью-льяй-льяко».
Ну-ка, еще раз повторим: «Лью-льяй-льяко».
И последний раз: «Лью-льяй-льяко».
Очень хорошо. А теперь послушайте, что сказал своему сыну Тупунгато.
— В наше доисторическое время, — сказал он, — мы с моим другом вулканом Льюльяйльяко (как хорошо, что мы сначала потренировались!) тоже действовали не хуже тебя. Поглядел бы ты на нас — мы клокотали, извергались, мы такое из себя выдавали! Дым! Огонь! Расплавленный гранит! Но потом мы обратили внимание…
Но прежде чем узнать, на что обратили внимание Тупунгато и друг его Льюльяйльяко, давайте попробуем произнести еще одно слово: «А-кон-ка-гу-а».
Еще раз попробуем: «А-кон-ка-гу-а».
Прекрасно!
— Мы обратили внимание на вершину Аконкагуа, самую высокую в Западном полушарии, — сказал Тупунгато. — Мы заметили, что она не бурлит. В смысле не клокочет.
— Но ведь она не вулкан, — напомнил сын Тупунгатито.
— Не будем разбираться, кто вулкан, а кто не вулкан. Если другие бездействуют, почему я должен кипеть? В смысле бурлить? Почему мы с Льюльяйльяко должны бурлить? Почему мы должны всегда клокотать, волноваться?
— Но, отец, мы не можем жить без волнений, мы ведь вышли из земных недр, а в недрах — вечное волнение.
— Но мы-то уже вышли. Зачем же нам волноваться? Зачем волноваться мне, Тупунгато, тебе, Тупунгатито, нашему другу Льюльяйльяко, нашей подруге Аконкагуа, нашим приятелям Гуальятири, Охос-дель-Саладо, Агульяс-Неграс…
Нет, это невозможно!.. Невозможно продолжать, невозможно говорить, невозможно жить среди подобных названий!..
Человек должен жить среди своих названий. Среди родных, понятных, произносимых названий… Кор-сунь-Шев-чен-ков-ский. Пе-тро-пав-ловск-Кам-чат-ский…
Ну вот, теперь пускай они там у себя упражняются, а мы поговорим о своих проблемах.
Михаилу Степановичу было семь лет, когда он познакомился с тридцатилетним Володей. Сейчас самому Михаилу Степановичу тридцать, а Володе пятьдесят три. Они работают в одном учреждении, причем Михаил Степанович сидит в отдельной комнате, а Володя вообще нигде не сидит. Такая у него работа. Не сидячая.
Вызовет его Михаил Степанович в свою комнату, пожурит, что не сразу явился, и скажет:
— Сбегай-ка, Володя, на почту.
Или:
— Сбегай-ка, Володя, на вокзал.
Или:
— Сбегай-ка, Володя, в вышестоящее учреждение.
И на все это Володя отвечает:
— Будет сделано, Михаил Степанович.
С точки зрения грамматики, это не вызывает возражений. Грамматически допускаются самые различные обращения: и «Михаил Степанович», и «Володя», и «Миленький», и «Друг любезный». Но Михаил Степанович никогда не назовет Володю «Миленький», а Володя не назовет Михаила Степановича «Друг любезный», потому что Михаил Степанович сидит в отдельной комнате, а Володя вообще нигде не сидит. Такая у него работа.
Когда Михаилу Степановичу было семь лет, его называли Мишенькой, а еще раньше — Буленькой. А Володю всегда называли Володей, и он даже не подозревал, что бывают какие-то другие обращения, хотя в школе учил грамматику и там про это говорилось. Правда, грамматика не делит обращения на культурные, грубые и ласковые, как это обычно бывает в жизни. В жизни тебя по-всякому назовут, иногда так, что ты об этом даже и не узнаешь.
— Ну и хам он, этот Михаил Степанович!
Это, конечно, не обращение. С точки зрения грамматики, это никакое не обращение, потому что в грамматике обращение — это слово, называющее того, к кому обращаются с речью. А если обращаются к одному, а говорят о другом, называют или даже обзывают другого, то это не обращение. Обращение в грамматике требует, чтобы называли прямо в лицо.
— Послушайте, хам, никакой я вам не Володя.
Правда, это будет не очень вежливое обращение, но справедливое с точки зрения грамматики, а также жизненной правды.
А вообще-то без отчества ходить даже легче. Как-то моложе себя чувствуешь. И на почту сбегаешь, и на вокзал, и всюду, куда пошлют тебя сбегать.
Что там ни говорите, а одно имя легче нести, чем тащить на себе и имя, и отчество.
Орел-Скоморох на своей свадьбе сам и орел, и скоморох, сам и музыка, и песни, и танцы! Не плавные па (па вперед, па в сторону), а настоящие антраша, двойные и тройные кульбиты. Орел-Скоморох выступает, как воздушный гимнаст: все свои номера он выполняет в воздухе. Причем выполняет не так, как это бывает, когда работаешь на публику, а так, как это бывает, когда работаешь на себя, когда выступаешь на собственной свадьбе.
— Скоморох! — уныло замечает Орел-Могильник, который и на свадьбе не теряет уныния, пронося его через всю жизнь — к своей заранее намеченной цели. — И чего веселиться? Ну, свадьба. Потом будут похороны…
Орлу-Могильнику не нравится Орел-Скоморох. Впрочем, Скоморох и не стремится ему понравиться. Он хочет понравиться своей невесте, такой же скоморошке, которой только дай поскакать, особенно на собственной свадьбе. «Скачи, скачи, — размышляет Орел-Могильник на ее счет, — после свадьбы наскачешься…»
И она скачет. Она выкидывает все эти антраша, все эти двойные и тройные кульбиты, словно в жизни ее произошло невесть какое событие.
А какое событие?
Ну, свадьба. Ну, нашелся такой же, как и она, скоморох, который польстился на такую же, как и он, скоморошку. Так уже, значит, прыгать, скакать? Словно ты не орел, а блоха, простите за выражение.
Тьфу!
Орел-Могильник произносит мысленно «тьфу!», как бы подводя итог своим размышлениям. А чего размышлять-то? Стоит ли по этому поводу размышлять?
Ну, свадьба. Потом будут похороны. И между тем и другим один шаг. Одно па, выражаясь по-скоморошьи.
В трудную минуту Глупый Сивка строит из себя дурачка, поэтому его называют Глупым Сивкой.
Вот допустим: к гнезду приближается враг, а в гнезде еще не высиженное потомство. Как должна поступить серьезная птица при виде такой серьезной опасности? Либо спасать потомство, либо отражать врага.
Сивка же начинает выкидывать свои фокусы. То он взлетает, то падает, как подбитый, то вдруг начинает кувыркаться, как какой-нибудь клоун. И хотя ему, конечно, невесело, и хотя сердце его колотится, как будто его там заперли на замок, но он веселится, изо всех сил веселится, так что на него невозможно серьезно смотреть.
Смотрит враг на Глупого Сивку и забывает о его недовысиженных птенцах. И думает враг: «Ну и Сивка, до чего же ты глупый, Сивка!» А Сивка еще больше старается, словно всем своим видом хочет сказать: «Да, я глупый, я очень глупый, я прямо-таки шут гороховый, ну что с меня, дурака, возьмешь?»
И враг идет дальше, потому что с дурака взять нечего, враг уходит, смеясь и удивляясь тому, что есть на свете такие глупые сивки. А Сивка, убедившись, что враг ушел, перестает дурачиться и спешит к своему гнезду и серьезно, очень серьезно, как настоящий отец, продолжает высиживать свое недовысиженное потомство.
Но еще долго не может он успокоиться, и сердце у него прямо выскакивает, как будто где-то там сорвали замок, и Сивке страшно, теперь ему страшно, а раньше было весело! Раньше он кувыркался, а теперь сидит и дрожит, хотя раньше надо было дрожать, а теперь бы можно и покувыркаться…
Живет на свете Баобаб — как ободрение всем живущим. За свои пять тысяч лет он многое повидал: рождение и гибель держав, величие и падение фараонов. Ураганы, несущие смерть. Потопы, несущие смерть. Пожары, несущие смерть. Дикие табуны и дикие орды.
Но — живет на свете Баобаб. Как ободрение всем живущим.
Его рубили, ломали и жгли, с него сдирали кожу — с живого. Его даже назвали Баобабом, то есть Обезьяньим Деревом, — чтоб унизить, хотя ростом он и так невысок. Ему свойственна широта — тридцать, а то и сорок метров в обхвате. Разве можно согнуть, разве можно сломать при таком обхвате? Были землетрясения, все вокруг сотрясалось, а он стоял, как положено стоять тем, кто намерен простоять тысячелетия. И все, что было срублено, содрано с него, — отросло.
Пожары прожгли его насквозь, выжгли самую сердцевину. Но он все равно живет. И цветет. Когда отцвели державы и фараоны, и пожары, и потопы, и дикие орды и табуны — он все равно цветет, он живет. И даже не затвердел от всех этих испытаний.
Нет, он не затвердел, древесина у него мягкая, недаром ее любят жевать слоны. Баобаб не возражает, и причина этого не мягкость его, а широта: пусть жуют, всю не сжуют — все-таки тридцать метров в обхвате! А из коры его вьют веревки, и он тоже не возражает: новая кора отрастет. И плоды новые вырастут, и листья новые отрастут, хотя вечно их кто-нибудь объедает.
Пускай объедают, пускай жуют, пускай даже вьют веревки и называют Обезьяньим Деревом, — Баобаб не станет протестовать, при его широте это, в сущности, мелочи. Другие считают, что нужно быть выше мелочей, а он считает, что нужно быть шире. Да и разве только из него вьют веревки? Не только из него. За пять тысяч лет он смог в этом убедиться.
Всем трудно, приходит к выводу Баобаб, но — ничего не поделаешь. Нужно быть шире трудностей, тогда их легко преодолеть…
Поэтому Баобаб обнимают сразу двадцать, а то и тридцать человек. А тех, у которых нет широты, и один человек не обнимает.
Жужжала-Печальница, небольшая, но весьма печальная муха, настолько печальная, что, казалось, она вобрала в себя всю мировую скорбь, после чего остальные мухи должны жить беззаботно и весело, — так вот, эта самая Жужжала-Печальница, которую иногда называют Траурницей, нисколько не заботясь о том, чтобы отличить ее от бабочки Траурницы, а может быть, специально для того, чтобы спутать ее с бабочкой Траурницей, хотя спутать муху с бабочкой можно в состоянии уж слишком большой печали, — так вот, наконец, эта Жужжала-Печальница, муха, а, уж конечно, не бабочка, в один печальный, тоскливый, совершенно несчастный день повстречала Бражника-Языкана.
Этот Бражник был, конечно, не мухой, а бабочкой, хотя в настоящее время это было ему безразлично. Он не видел разницы между чешуекрылыми и двукрылыми, и это его не смущало и нисколько не портило ему настроения. Наоборот, это сближало его со всем миром — чешуекрылым, двукрылым, перепончатокрылым, с миром жестко- и полужесткокрылым, прямокрылым, и равнокрылым, и сетчатокрылым, — мать честная, до чего он разно- и вместе с тем однообразен, этот мир! Бражник-Языкан развел крылья, чтобы обнять этот мир, и спросил:
— Жужжишь?
— Жужжу, — ответила Жужжала-Печальница, потому что она одна представляла здесь жужжащий мир, как другие представляли стрекочущий и звенящий.
— И правильно делаешь, — подумав, сказал Языкан.
— А может, неправильно? — вздохнула Жужжала-Печальница. — Может, нужно не жужжать, а визжать? Или даже рычать? Только я не умею.
— Каждому свое, — сказал Бражник-Языкан и задумался. Когда-то он тоже вот так же печалился, пока не понял, что каждому свое. Когда это поймешь, тогда уже ни о чем не будешь печалиться. Кому надо, пусть жужжит, кому надо, пусть визжит, кому надо, пусть рычит. И молчит, кому ничего не надо.
— Жить — жуть, — сказала Жужжала-Печальница.
— Ничуть. Кто поет, пусть поет. Кто плачет, пусть плачет. Разнообразие звуков. Я, к примеру, разговариваю, потому что я Языкан. А ты жужжишь, потому что ты Жужжала. А другие пусть визжат и рычат, пока ты жужжишь, а я разговариваю. Все нормально, все хорошо.
Бражник-Языкан как-то неестественно замолчал, словно усомнившись в своем последнем слове. Он замолчал, как молчат те, кому ничего не надо, хотя подсознательно ощущал: что-то ему было надо… где-то там, в глубине, что-то ему было надо…
Что ему было надо? Он не мог сказать. Но оно было — что-то такое, чего он, Языкан, не умел сказать, а Жужжала-Печальница не могла прожужжать, а другие не могли провизжать, прорычать… Было что-то такое…
Диалоги состоят из прямой речи, но речь в них редко бывает идеально прямой. Сплошь и рядом она бывает неровной, извилистой, даже петляющей, хотя грамматически остается безукоризненно прямой речью.
— Вы понимаете, что я хочу сказать?
— Прекрасно понимаю.
Тире перед прямой речью — эталон прямоты, которому она должна следовать, но, к сожалению, следует не всегда. А иногда не следует — к счастью…
— Выньте руку из моего кармана!
— Это не ваш карман.
— А чей же? Может быть, ваш?
— В этом я не уверен.
— Зачем же запускаете в него руку?
— Почему вы думаете, что это моя рука?
— А чья она?
— Может быть, ваша… Откуда взялся этот платок?
— Это мой платок.
— Опять «мой»! Мой карман, мой платок…
— Зачем я с вами разговариваю? Вы залезли в мой карман, а я еще с вами разговариваю!
— Человек должен разговаривать с человеком.
— Даже когда к нему залезают в карман?
— Это тоже своего рода общение. И, как во всяком общении, что-то приобретаешь, а что-то приходится потерять.
— Но я не хочу ничего терять!
— Друг мой, жизнь — это сплошная потеря, она состоит из уходящего времени. Из времени, буквально вынутого у нас из карманов.
— Как это верно! И главное, никогда не знаешь, сколько его там…
— Не сосчитаешь… Особенно, когда мешает платок…
— Стоит ли говорить о нем? Возьмите его себе.
— Спасибо. Мне бы хотелось оставить его вам — на память о нашем общении. Кто знает, когда еще придется общаться.
— Кто знает… А я уже стал привыкать… Мне будет вас не хватать… Вашей руки… в моем кармане…
— А что у вас в другом кармане? Вы мне позволите?
— Ну что за разговоры! Дайте руку!
— Вот вам моя рука!
— Итак, мы на необитаемом острове. Пожалуйста, не толпитесь!
— Тише! Ничего не слышно! Послушайте, уберите с моей шеи свой фотоаппарат!
— Триста лет назад здесь высадился Робинзон Крузо.
— Кто высадился? Да помолчите вы наконец!
— Крузо высадился. Карл, Роберт, Уильям, Захар, Оливер…
— Мистер Оливер, говорите громче!
— Ну Крузо, Крузо. Робинзон Крузо.
— Ах, этот! Робинзон. И зачем же он высадился?
— Потерпел крушение.
— Какой ужас! С этими несчастными случаями хоть из дому не выходи! И что же — он потерпел крушение прямо на острове?
— Он высадился на острове.
— Ну, тогда еще ничего.
— Но на острове не было ни одного человека.
— Ни единого? Счастливый Робинзон! Послушайте, уберите свой фотоаппарат, не напирайте!
— Робинзон высадился на острове…
— Это мы уже слышали, что вы заладили одно и то же? Он высадился, ну, и где он стоял?
— То есть как — где он стоял? Мало ли где он стоял…
— Вы хотите сказать, что он стоял по всему острову?
— Он ходил по всему острову.
— И здесь тоже? Там, где я стою, он ходил? Послушайте, не толкайтесь, вы же видите: я здесь стою. Почему вы мне не отвечаете? Там, где я стою, он ходил?
— Это неизвестно. За ним никто не следил,
— Так-таки и никто?
— Пятница появился позже.
— Он тоже высадился на необитаемом острове? Хотя почему необитаемом, там же уже был Робинзон… Подумать только, всего один человек, да еще к тому же потерпевший крушение, и остров становится другим. Из необитаемого становится обитаемым. Что же дальше? Ну, остров стал обитаемым, и это сделал один человек. И что же дальше? Почему вы ничего не рассказываете?
— Я пытаюсь… Но у меня что-то не получается.
— Почему не получается? Разве вы на необитаемом острове? Когда человек на необитаемом острове, тогда ему, конечно, трудно рассказывать, а вам, мистер Оливер, нечего жаловаться на недостаток слушателей. Так что же делал Робинзон на этом необитаемом острове? Хотя почему необитаемом? Ведь Робинзон на нем уже обитал? Что же вы нам толкуете — необитаемый остров?
— Но он здесь жил один…
— Я тоже иногда бываю одна. Я даже люблю, когда никто не нарушает моего одиночества… Да не жмите же вы, не жмите! Велика невидаль — Робинзон! Ну, жил человек на острове. В Англии шестьдесят миллионов живут на острове — и ничего. Никто из этого не делает трагедии.
— Ну что ж, картина ясна. Нам нечего скрывать друг от друга.
Он загрустил. Возможно, у него тоже были свои неприятности.
— Это будет третий случай на моем участке.
— Разве это так много?
— Как считать. Конечно, все люди смертны, и по сравнению со всеми три — сущий пустяк. Но с нас за каждого спрашивают.
— Вас будут ругать из-за меня?
— Ничего не поделаешь, такая наша работа. Когда больной выздоравливает, это считается в порядке вещей, но стоит ему… так, как вы… и начинается…
— Не могу ли я что-нибудь для вас сделать?
— Вы шутите! Кто угодно, только не вы!
Больной готов был умереть от стыда за собственное бессилие.
— Да ладно, чего уж там… Вам вредно волноваться… Хотя, говоря откровенно, вам что волноваться, что не волноваться… Скажите «а-а!»
— А-а!
— Третий случай на участке…
Жил-был Портной. У него было много различных дел, но все эти дела он умел уложить в одно слово.
На работе он порол одежду.
Дома порол детей.
А в компании порол всякую чушь.
Других слов для его занятий не требовалось.
Прослышало начальство, что Портной все свои дела укладывает в одно слово, и назначило Портного Старшим Портным, чтоб он и других научил экономии.
Работает Портной Старшим Портным. И опять укладывается в одно слова. На работе успевает петли метать, дома — на детей метать громы и молнии, да еще в компании метать банчок (теперь уже есть что метать: заработки получше стали).
Прослышало начальство про такие дела и выдвинуло Портного в Главные Портные.
Работает Портной Главным Портным. На работе стегает одежду, дома стегает детей. А что до компании, то компании у него теперь нет: Главному Портному остальные портные не компания.
Вот так он и теперь укладывается в одно слово.
Прослышало об этом начальство, само из начальства ушло, а Портного выдвинуло в начальство.
Работает Портной начальством. Дома почти не бывает: времени нет. Детей некому стегать, пороть некому: отец все на работе да на работе.
Строчит приказы.
Ему бы на машинке строчить, но он теперь строчит только приказы.
И на подчиненных мечет громы и молнии.
А уж на совещаниях — чего только не порет!
Правда, он и прежде чего только не порол, но тогда он хоть укладывался в одно слово.
Назад, к природе, или вперед, к цивилизации? Время — круглое, как Земля. Этимологически оно означает: нечто вертящееся. У него общий корень со словом вертеться. Земля вертится. Время вертится. Недаром еще в древности говорили: вернуться на круги своя…
Круг времени…
К природе можно идти и вперед, и можно идти назад — даже к цивилизации.
Во дворе нашего современного многоэтажного здания приютился старенький домик с крылечком, какие были еще в те времена, когда высотных домов и в помине не было. Мы любим смотреть на этот домик с крылечком. Когда мы смотрим на него, нам кажется, что мы и сами живем в этом домике, сидим на его крылечке, ходим босиком по его земле, по настоящей земле, а не по асфальту.
Особенно интересно смотреть, как из трубы домика идет дым. Сначала он посидит на трубе, как птица перед полетом, а потом начинает подниматься — все выше и выше, бледнея от высоты…
И мы тревожимся: а вдруг снесут этот маленький домик с крылечком? Кто будет у нас стоять на земле? Не на асфальте, а на земле? И кто будет у нас взлетать к облакам, посидев на трубе перед полетом?..
Без крылечка мы — как без крылышка: и высотные, и многоэтажные, а крылышек — не хватает…
Кто-то может подумать, что животные — это те, у которых живот. Есть живот — значит, ты животное.
Но, между прочим, «живот», который в наше время обозначает определенную, иногда компрометирующую нас часть тела, когда-то обозначал «жизнь». И тогда он, конечно, никого не мог скомпрометировать. Жить не стыдно, а скорее даже наоборот. Жить почетно. Хотя, конечно, жить можно по-разному.
И вот именно в тот, почетный, период слова «живот» от него образовалось слово «животные». Животные — это те, которые живут. Почетно живут. Хотя и почетно жить тоже можно по-разному.
Животные как будто всю жизнь играют в горелки: одни убегают, другие догоняют. Но при игре в горелки сначала ты догоняешь, а потом догоняют тебя. У животных так не бывает. Если сначала волк догоняет зайца, то это не значит, что потом заяц будет догонять волка. Тут другое правило: тот, кого догнали, навсегда выбывает из игры.
Поэтому тем, кого догоняют, нужно быстро бегать, чтобы не выбыть из игры. Это трудно. Не всегда знаешь, кто тебя догоняет, и приходится убегать от всех.
Тут такое правило: один от всех убегает, а другой всех догоняет. Заяц убегает от волка, лисы, собак, а волк догоняет зайца, козла, оленя. Попробуй-ка от всех убежать. Поэтому приходится развивать очень большую скорость.
Но, конечно, если бы все убегающие развивали скорость, какую не могли бы развить те, кто их догоняет, это было бы не по правилам: их тогда никто не смог бы догнать. Поэтому и догоняющие научились бегать с очень высокой скоростью. Правда, на короткие дистанции.
Те, которые догоняют, бегают очень быстро, но только на короткие дистанции. Это называется: спринт. А те, которые убегают, развивают хоть и не такую большую скорость, но зато на длинные дистанции. Это называется: марафон.
А почему бы и тем и другим не бегать на одни и те же дистанции?
Потому что, превосходя убегающих скоростью, догоняющие в конце концов догнали бы всех и больше догонять было б некого.
Вот почему показатели в скоростном беге среди животных распределяются так: догоняющие — чемпионы в спринте, убегающие — в марафоне. Потому что догонять приходится время от времени, а убегать — иногда всю жизнь. Весь этот самый «живот», от которого происходит слово «животные».
Конечно, она утомляет, эта игра в горелки.
Но, с другой стороны, не хочется выбывать из игры.
Я бежал по первой дорожке.
По второй бежало солнце, по третьей ветер, по четвертой — веселый весенний шум…
А по пятой дорожке бежало время…
На первом этапе мы с ветром вырвались вперед. Мы от лихости свистели в два пальца, как разбойники, и в леса свистели, и в улицы, и в подъезды встречных домов. А солнце жарко дышало нам в спину, и веселый шум наполнял наши уши, и только время бежало тихо — так тихо, что мы и не знали: бежит оно или не бежит?
На втором этапе ветер начал ослабевать, и мы уже свистели не так оглушительно, и солнце не дышало так жарко — тоже начало отставать. И в утихающем шуме все отчетливей слышалось ровное и сухое дыхание времени: тик — выдох, так — вдох, тик-так, выдох-вдох…
Оно догоняло нас…
Солнце отстало совсем, и по его дорожке бежали ночные холодные звезды.
Стало совсем тихо, только время тикало позади.
Позади ли?
Оно уже впереди, и все громче, слышней его сухое, ровное тиканье…
И где-то, далеко впереди, снова солнце. Сперва отстало, а теперь его не догнать.
Но время всех догонят. Время умеет бежать. Сначала тихо, неслышно, экономя силы для финиша. А потом все быстрее…
Время умеет бежать.
Да и что ж ему не уметь? Ведь оно, кроме этого, никаких забот не имеет.
Память о великой птице Моа сохранилась только в названии островов, на которых сама птица Моа никогда не бывала. Она жила в Новой Зеландии, за тысячи километров от островов Самоа.
Самоа… Они называются так в память о птице Моа.
Канарейку назвали канарейкой в честь Канарских островов, и никого не смущает, что Канарские острова означают буквально Собачьи, и, таким образом, Канарейка — это, в сущности, Собачейка. Одно дело, когда птицу называют в честь острова, и совсем другое дело, когда остров называют в честь птицы. Это должна быть великая птица…
Она была великой. Она была ростом почти со слона. И, конечно, ею заинтересовались охотники. Охотники предпочитают иметь дело с большими, потому что в больших легче попасть.
Но птица Моа не улетела, когда на нее стали охотиться. Во-первых, она не хотела покидать свою родную Новую Зеландию, во-вторых, она просто не знала, куда от этих охотников улететь, а в-третьих, птица Моа не умела летать… Ведь она была ростом почти со слона, а слоны, как известно, не летают.
Слоны не летают, они не могут никуда улететь, поэтому их на земле все меньше и меньше.
А птицы Моа совсем не осталось на земле. Только память о ней сохранилась. Правда, не в родной Новой Зеландии, а на далеких островах Самоа.
У одного мудреца было два сына. Когда отец умирал, ничего он не мог оставить детям в наследство: ни богатства, ни прибыльной должности, — потому что сам никогда этого не имел. Мудрость, известно, вещь неприбыльная.
— Дети мои, — сказал мудрец сыновьям, — оставляю вам два слова, на первый случай достаточно: умный человек не бросает слов на ветер.
— А какие слова? — поинтересовались наследники.
— Слова простые, короткие: ДА и НЕТ. Утвердительная частица и отрицательная. Только помните: одним отрицанием, как и одним утверждением, в мире не проживешь.
Умер мудрец, а сыновья тут же принялись делить наследство. Положили слова в шапку, потрясли. Одни вытянул ДА, другой НЕТ — и разошлись в разные стороны.
Живут-поживают, добра наживают. Вернее, добра наживает тот, которому утвердительная частица досталась. А тот, которому отрицательная досталась, не только не наживает, но проживает последнее. Это только так говорится, что на НЕТ суда нет: есть на него и суд, и другие строгие меры.
Вот на ДА действительно нет суда. Станет оно утверждать, чего утверждать не полагается, тут бы с него взыскать, а оно на попятный:
— Не положено, ДА?
И уже оно не утвердительная, а всего лишь вопросительная частица. Наше дело спрашивать, ваше дело отвечать.
Если же вопрос не к месту, всегда найдутся объяснения:
— То ДА се, ДА пятое, ДА десятое…
И уже оно никакая не частица, а соединительный союз.
Вот это да! Вот это ДА как меняет свои значения! То оно союз, то частица, а когда союзы и частицы не в ходу…
— ДА, кстати, мы совсем забыли про вводное слово…
Вот ДА уже и вводное слово. А с вводного слова — какой спрос?
Живут сыновья мудреца, поживают: один добра наживает, другой, наоборот, проживает последнее. Уже и слово НЕТ в ломбард заложил и только головой качает отрицательно, а нет чтоб кивнуть! Привык отрицать, теперь его не перевоспитаешь!
А брат его доволен:
— ДА будет и дальше так!
Здесь ДА — побудительная частица, чтоб ему так и дальше — поживать, добра наживать.
И поживал бы, и наживал, ДА не тут-то было.
Здесь ДА — противительный союз.
Оказалось у благополучного слова ДА противительное значение, и обернулось против наследника его наследство.
Видно, правильно говорил мудрец: слова ДА и НЕТ надо употреблять с толком. Одним утверждением, как и одним отрицанием, на свете не проживешь.
Древнеримский бог Термин не мог и мечтать о таком положении, какое он занял в наши дни на страницах специальной литературы. Там, в древности, он был богом границ, здесь же обозначает слова, имеющие ограниченное употребление. В пределах науки, производства и других видов специальной деятельности. Но даже бог границ не соблюдает границ, поэтому мы все чаще встречаем его в широкой литературе.
В первобытные времена, когда камень был основным средством защиты и нападения, он мог бы относиться к военной лексике, если бы понятие лексики в то время существовало. Понятия лексики не было, но сама лексика уже была, хотя и реже использовалась в межплеменных отношениях, чем камень, орудие массового уничтожения (не столь массового, как современные орудия, но ведь и массы в то время были другие).
Толковые словари определяют камень как кусок горной породы, твердой, нековкой и не растворяющейся в воде. Из этих трех качеств в условиях первобытного взаимонепонимания и непрекращающихся междоусобиц была выделена, естественно, твердость. Кроме того, по сравнению с палкой, выведшей в свое время человека в люди и поставившей его на ноги (с четырех на две), камень обладал такими преимуществами, как значительно больший удельный вес и, при равной силе броска, повышенная летательная способность.
Открытие камня как нового вида оружия было значительным шагом вперед по пути уничтожения человечества. Могущественные племена, могущество которых столетиями покоилось на дубине, дрогнули, пошатнулись и пришли в смятение: противника поблизости не было, но его удары их настигали. Удары на расстоянии, наиболее коварные удары, были первым весомым вкладом, который внесло человечество в ведение дочеловеческих войн.
В сравнительно короткий исторический срок дубина была сломлена и в мире воцарился камень — как наиболее современное средство ведения войн, уже или еще человеческих. Воины враждующих племен были вооружены камнями с ног до головы, и даже мирные жители, избегая идти на войну, на всякий случай держали камень за пазухой. Стали раздаваться первые благоразумные голоса, призывающие использовать камень в мирных целях. Но в возможность такого использования мало кто верил: как можно использовать в мирных целях камень, обладающий такими стратегическими качествами, как твердость, маневренность и повышенная летательная способность?
Военное использование камня продолжалось. Камни летели в разных направлениях и за короткий срок налетали больше, чем Земля вокруг Солнца за все время их совместного существования.
И вот однажды, на исходе очередной тысячелетней войны, какой-то солдат, истомившийся в тысячелетнем походе, высек из камня фигуру своей жены или другой, поразившей его воображение, женщины. Эта каменная фигурка не имела сходства с живой натурой, но солдату в тысячелетнем походе любой предмет кажется похожим на женщину, и каменная фигурка имела успех. Впервые вооруженные камнями стрелки посмотрели на камень другими глазами.
Оказывается, кроме стратегических качеств камень таил в себе качества не стратегические, но дорогие каждому солдатскому сердцу. Глядя на него, не возникало даже мысли, что его можно запустить кому-то в голову, а, наоборот, — хотелось склонить перед ним собственную голову и задуматься… Неважно о чем… Может быть, о чем-то совсем не военном…
Когда говорят пушки, музы молчат. Но когда музы заговорят, тут уже приходится замолчать пушкам.
И вот уже каменные жернова перемалывают зерно, каменные орудия не войны, а труда помогают совершенствовать производство, один за другим вырастают каменные дома… И камень, если его не держать за пазухой и не использовать как орудие уничтожения, даже как-то неудобно относить к военной лексике. Поэтому никто его к ней и не относит.
ОДИССЕЙ стремился к ПЕНЕЛОПЕ — Орбитальный Дистанционный Искусственный Спутник Ежедневной Информации держал курс туда, где в сверкающем оперении облаков то появлялась, то исчезала ПЕНЕЛОПА — Пока Еще Не опознанный Летающий Объект Постоянной Аккумуляции.
ПЕНЕЛОПУ окружали ЖЕНИХИ — Жесткокрепленые Еще Не опознанные Источники Характерных Импульсов, и ОДИССЕЙ понимал, что вступить в контакт с ПЕНЕЛОПОЙ будет не так просто.
Была ВЕСНА — Время Естественной Световой Неистощимой Активности. В небе светило СОЛНЦЕ — Самостоятельная Оптимальная Лучащаяся Незатухающая Центральная Единица, а внизу лежала ЗЕМЛЯ — Зона Единственно Мыслимых Локальных Явлений.
ОДИССЕЙ летел к ПЕНЕЛОПЕ сквозь плотное кольцо ЖЕНИХОВ и гадал: опознают они друг друга или не опознают? Так обидно жить рядом и навеки остаться неопознанными… А тут еще эти жесткокрепленые ЖЕНИХИ.
ОДИССЕЙ замедлил ХОД — Хронометрированное Орбитальное Движение, чтобы послать на ЗЕМЛЮ очередную информацию: «Объект вижу. Пока не опознаю». С ЗЕМЛИ тут же поступил ответ: «Продолжайте опознавать. Следуйте прежним курсом».
ЗЕМЛЯ замолчала. Сегодня она уже не выйдет на связь. ОДИССЕЙ продолжал следовать прежним курсом.
И вдруг его волноулавливатели зафиксировали незнакомые позывные:
— ОДИССЕЙ, ты веришь в любовь?
Электронный словарь ОДИССЕЯ заработал с лихорадочной скоростью, пытаясь отыскать позабытое слово.
— ЛЮБОВЬ?
— Да, любовь…
Ага, вот оно. Локальное Юридически Безответственное Одностороннее Влечение… И в это он должен верить? Он, источник информации — не локальной, не безответственной и юридически совершенно неуязвимой!
— Эй, па ПЕНЕЛОПЕ! Как меня слышите? Иду на опознавание. Без всякой, подчеркиваю: без всякой ЛЮБВИ!
— Прощай, ОДИССЕЙ! Ты меня никогда не опознаешь!
ПЕНЕЛОПА удалялась неопознанной в сопровождении своих ЖЕНИХОВ. Жесткокрепленых. Но источающих характерные импульсы. Так вот что это за импульсы!
ЛЮБОВЬ… Ну при чем здесь ЛЮБОВЬ?
— Эй, на ПЕНЕЛОПЕ! При чем здесь ЛЮБОВЬ?
Ответа не было. Навеки замолчали на ПЕНЕЛОПЕ.
С тех пор, как ко мне стали обращаться на «вы», я почувствовал, что во мне уже не один, а два человека. Прежде во мне жил один человек, и это к нему обращались на «ты» даже незнакомые люди. А теперь не только незнакомые, но даже знакомые говорят мне «вы», словно подчеркивая, что они обращаются к нам двоим: к тому, кто живет во мне с детства, и к тому, кто появился, когда я повзрослел.
Тот, прежний, остался таким же, как был, и вел бы себя точно так же, если б этот, новый, его не одергивал: «Неудобно, ты уже не маленький, что о тебе люди скажут?» И тот, которого прежде называли на «ты», подчиняется, потому что теперь он уже не один и приходится с этим считаться.
Вот почему я так обрадовался, когда совершенно незнакомый человек обратился ко мне на «ты»:
— Послушай, парень! — Это я-то парень в свои сорок с лишним лет! — Почему бы тебе завтра не выступить на собрании?
Из своих сорока с лишним лет я не выступал на собрании лет двадцать. Тот, которого называли на «ты», не раз хотел выступить, но другой ему говорил: «Брось, не связывайся, ну что мы можем одни?»
И я не связывался. Мы с ним действительно были одни, и нас бы, наверное, даже и не услышали.
Но теперь незнакомец обращался ко мне на «ты», совершенно игнорируя того, второго:
— Выступи, скажи все, что думаешь, а за тобой и другие скажут. Они давно хотят сказать, просто им не хочется говорить первыми.
Тот, которого раньше называли на «ты», уже и рот раскрыл, чтобы согласиться, но второй его опередил:
— А, собственно, почему вы тыкаете? И откуда вам известно, что у нас собрание? И вообще — кто вы такой?
— Я из тех, — сказал незнакомец.
— Из каких это тех? — надменно спросил тот, кто появился во мне попозже. Но тот, кого с детства называли на «ты», догадался: — Вы с НЛО? С Неопознанного Летающего Объекта? Вы из тех, из наших братьев по разуму?
— Все разумные люди — братья по разуму, — уклончиво сказал незнакомец. — Но, говоря, что я из тех, я имел в виду станцию техосмотра. У вас тут случилась поломка, и я прибыл, чтобы ее устранить.
— Электричество? Газ? — уточнил тот, который появился во мне попоздней. — Когда нужен ремонт, вас не дозовешься, а когда ремонт не нужен…
— Он нужен, — сказал незнакомец из техосмотра. — По инструкции мы должны устранять неполадки еще до их появления, но мы постоянно запаздываем, не успеваем. А когда спохватишься, требуется капитальный ремонт.
— Набиваете цену? — осведомился тот, которого никогда не называли на «ты». — Предупреждаю: этот номер здесь не пройдет, у нас в двух шагах комбинат бытового обслуживания.
— Какое там обслуживание! — махнул рукой монтер из техосмотра и, в общем-то, был прав: обслуживание было никакое. — Вы помните, в детском садике вы разбили окно, а когда в этом обвинили вашего товарища, вы промолчали, не признались, что это вы…
— Не было такого! — сказал тот, который никогда не ходил со мной в детский садик. А тот, что ходил, признался: — Было, чего там говорить!
— Вот когда нужно было начинать ремонт, — сказал монтер из техосмотра. — Но у нас было много работы, и мы решили, что с этим успеется. А потом в школе вы списали контрольную у соседа, и ему поставили двойку, решив, что это он у вас списал. Вы тогда тоже промолчали.
— Промолчал, — сказал тот, которого когда-то называли на «ты». — Я боялся, что мне тоже поставят двойку.
— А как вы женились? Ведь вы же не любили эту девушку, вы женились на ней лишь потому, что ее отец был завучем вашего института. Благодаря этому вы поступили в аспирантуру, стали научным работником… А мы опять запоздали с ремонтом…
— С каким ремонтом? — возмутился тот, которого никогда не называли на «ты». — Занимайтесь своим ремонтом и не суйтесь в чужие личные дела!
— Что же делать, если мы как раз по этим делам? — вздохнул монтер из техосмотра. — Вот вы завтра должны выступить на собрании. Если выступите, вам вряд ли удастся остаться в институте. И докторскую вам не защитить. И вообще конец вашей научной карьере. А если не выступите, станете ректором. Членом-корреспондентом…
— Вы в этом уверены? — дрожащим голосом спросил тот, которого никогда не называли на «ты».
— Стали бы. Но, к счастью, я вовремя подоспел. Произведу ремонт, устраню неполадки, и вы завтра выступите на собрании.
— Как бы не так. Особенно теперь, когда вы сами предупредили…
— Можете не сомневаться. Наш ремонт гарантирует полную исправность, это вам не комбинат бытового обслуживания.
— Ремонтируйте же, ремонтируйте! — сказал тот, которого прежде называли на «ты».
— Я протестую! — крикнул тот, которого на «ты» никогда не называли.
— Придется ремонтировать, — вздохнул монтер, как всякий монтер, которому не хочется приступать к работе. — Раз уж вы сами не можете между собой договориться…
— Почему же не можем? — заторопился тот, которого никогда не называли на «ты». — Мы договоримся… Правда, мы договоримся?
— За сорок лет не договорились, а тут договоритесь? — все еще не верил монтер.
— Обязательно договоримся. Ведь мы же свои… так сказать, в одном деле… в одном теле… Ну, чего ж ты молчишь? — тормошил он того, которого называли на «ты». — Договоримся мы или не договоримся?
Тот, которого когда-то называли на «ты», вспомнил, как он молчал в детском садике, как молчал в школе и потом все время молчал и молчал… И он решил: хватит молчать! И твердо сказал:
— Договоримся!
Монтер техосмотра исчез, словно его и не было. А я остался. Верней, не я, а эти двое, что были во мне.
И с тех пор они договариваются.
С тех пор!
Так вот почему незнакомец сказал, что он из тех! Он прибыл с тех пор, с тех далеких пор, когда ко мне обращались на «ты», он прибыл из моего детства.
Там, в детстве, моя станция техосмотра, на которой осматривают каждый прожитый мною день. И стараются устранить неполадки, но только всегда опаздывают. Всегда, всегда опаздывают…
Решено!
Завтра я выступлю на собрании.
Правда, то, прежнее, завтра уже прошло, а за ним прошло и другое, и третье завтра… Но впереди еще столько завтр! И можно не сомневаться: завтра я выступлю на собрании!
Дистрофик (буквально: двухстрофный) — это в прошлом длинное стихотворение, из которого выброшены все строфы, кроме двух, самых необходимых. Этим дистрофик-жанр напоминает другого дистрофика — человека, от которого остались кожа да кости, то есть самое главное. Тем не менее это совершенно разные слова, хотя и имеющие одинаково греческое происхождение.
Дистрофик-жанр в своем первоначальном греческом варианте не ДИС-ТРОФ (нарушение питания), а ДИ-СТРОФ (удвоенная строфа). По линии приставки ДИ- он имеет таких признанных в нашем языке родственников, как диод, дилемма, дилогия, по линии корня СТРОФ- его родня — апостроф и катастрофа.
Да, наш дистрофик близок к катастрофе, но это ничем ему, не грозит, поскольку близок он к ней не в будущем (как тот, другой дистрофик), а в далеком греческом прошлом, где корень СТРОФ- означал перемену, поворот — например, от одной к другой части стихотворения. Такие повороты в нашем дистрофике сведены до минимума, и это делает чтение его если и не захватывающим, то, во всяком случае, безопасным.
Однажды заспорили Солнце с Бореем,
Кто снимет с прохожего шубу скорее,
Борей попытался сорвать ее грубо —
Прохожий плотнее закутался в шубу.
А Солнце пригрело — и сразу прохожий
Снял шубу и шапку, и валенки тоже…
Поистине ласка — великое дело:
Кого она только из нас не раздела!
У апельсина не доля, а долька,
Но апельсин не в обиде нисколько:
Долек-то много, а доля одна,
Да и не редко горька, солона.
Прячутся дольки под толстою кожей,
Здесь их не видит никто, не тревожит,
Доля ж открыта, у всех на виду —
Всем на потеху, себе на беду.
Сказали оленю: — При виде врага
Всегда ты уходишь от драки.
Ведь ты же имеешь такие рога,
Каких не имеют собаки.
Олень отвечал: — Моя сила в ногах,
Иной я защиты не вижу,
Поскольку витают рога в облаках,
А ноги — к реальности ближе.
Огромный пес, а зайца не догнал,
Пришлось ни с чем с охоты возвращаться.
Ох этот заяц! Он хотя и мал,
А бегает — большому не угнаться.
А почему? Не взять собаке в толк,
Она ведь тоже бегает не хуже…
Собака только выполняет долг,
А заяц в пятки вкладывает душу.
За волком гонятся собаки.
Сопротивляться что за толк?
Чтоб избежать неравной драки,
Не быть затравленным, как волк,
Смирив жестокую натуру,
Пошел матерый на обман:
Он нацепил овечью шкуру
И был зарезан, как баран.
Да, лебедь рвется ввысь, и в этом есть резон.
И щука в холодок стремится не напрасно.
Рак пятится назад: что сзади — знает он,
А что там впереди — ему пока неясно.
А воз стоит. И простоит сто лет.
И о другой он жизни не мечтает:
Пока в товарищах согласья нет,
Ему ничто не угрожает.