Лошадь тяжело шла в гору, изредка вскидывая припорошенную рыжей пылью голову, и тогда Эли поглаживал ее по гибкой шее и шептал на ухо:
— Уже близко, Лайл.
Пустынное, с редкими селениями плоскогорье сменилось возвышающимися среди равнины утесами. Уходящее на покой солнце освещало их склоны.
Внизу, в глубокой синей тени, шумела река. Местами отвесные скалы сходились почти вплотную, казалось, что реку можно преодолеть одним прыжком, но дальше она разливалась во всю ширь.
Горную крутизну венчали два крепостных вала. Одни был терракотовым, другой — белокаменным, и каждый окружал отдельное поселение. Все выглядело в точности так, как рассказывал Эли отец, уже бывавший в гостях у раввина Бальтазара.
Предстоял самый трудный участок долгого пути. Эли торопил Лайл, чтобы засветло успеть в еврейское баррио[1]. Взмыленная лошадь фыркала, с морды слетали хлопья пены. Ее мучила жажда, хотя совсем недавно они останавливались в Тахо. Лайл споткнулась, всадник поднял ее поводьями и сказал вполголоса:
— Пожалуйста, Лайл, осталось совсем немного.
Дорога вилась лентой меж багровых скал. Эли пришлось спешиться. Скалы нависали прямо над головой. Иссеченные дождями, они, казалось, готовы были обрушиться на пришельца при первом же порыве ветра.
По телу лошади пробежала дрожь. Эли поднял голову и увидел над выщербленным краем скалы двух стервятников. Они парили, то снижая круги, то вновь взмывая в золотистое небо. Две другие птицы шумно сорвались с утеса, унося в когтях клочья шерсти. На островке сухой травы лежали растерзанные останки какого-то зверька. Через короткое время стервятники вновь рухнули на падаль.
— Не бойся, Лайл.
Дорога вела вниз. Эли ослабил поводья, и теперь лошадь ступала без принуждения, низко опустив голову. Но вот дорога снова круто пошла в гору и внезапно оборвалась, почти полностью засыпанная огромными валунами. Свободной оставалась лишь узкая тропинка вдоль обрыва. Эли опять спешился и принялся осторожно продвигаться, прижимаясь спиной к багровой стене. Намотав поводья на руку, он потянул Лайл за собой. Лошадь переставляла тонкие ноги уверенно, словно горная коза. Вскоре из-под осыпи вновь появилась дорога.
Их путь пролег среди нагромождения гладких, отполированных временем плит. На одной из них Эли успел прочесть: «Отсюда бросились в реку и здесь обрели покой в водах Тахо… поплатились жизнью за грешную любовь…» Имена стерлись, буквы были выбиты криво.
День уже клонился к закату, когда горная дорога кончилась и перед ними открылись оба крепостных вала. По одну сторону, окруженный кирпичной стеной, раскинулся город с церковью на холме и длинным высоким строением, отливающим золотом. Чуть дальше церкви высился изящный минарет мечети. Сама мечеть утопала в зелени садов. Улицы города были серыми, серыми казались и каменные двухэтажные дома.
По другую сторону реки белокаменная стена окружала маленькое местечко, над тесными улочками которого едва виден был низкий купол синагоги.
Эли вскочил в седло, Лайл мерной рысью понеслась по плоскому, как стол, полю. Изредка попадались деревца тамариска и кусты пустынника. Твердая сухая земля звенела под копытами. Лошадь заржала и сама перешла в галоп.
Эли потрепал ее по холке:
— Скоро добрые люди накормят и напоят тебя.
Они приблизились к крепостным стенам. От отца Эли знал, что существуют только одни, разрешенные королевским указом, городские ворота — для въезда в город и выезда из него. Как на кладбище.
Никем не задержанные, они проехали под аркой в баррио.
Стены отбрасывали длинные тени на узкую улочку. Домики, словно миниатюрные бастионы, смотрели на улицу слепыми темными окнами. Старые арабские названия улиц и арабские номера домов были стерты с каменных порталов. Массивные деревянные двери, спрятанные в ниши под маленькими козырьками, были полуоткрыты, и можно было разглядывать дворы, пурпурные от вьющихся роз и фиолетовые от глициний. На крюках, вбитых в стены патио, висели горшки с ромашкой и мятой. Изразцовые плитки крошечных водоемов и вымытые ступеньки сверкали чистотой. Дети, сидя на земле, играли в камешки. Женщины на лавках лущили горох или ощипывали кур.
Услышав цокот копыт, дети выбегали на улицу, а женщины выходили на порог и, заслонив рукой глаза от багряного зарева, провожали взглядом незнакомого всадника.
— Привет тебе, пришелец!
Эли обернулся в седле и помахал им рукой:
— Привет, дети баррио!
Они проводили его до самого конца улицы, где на углу стоял столб с отбитой капителью. На ней по-кастильски и еврейски было высечено: «Ибн Габироль»[2]. Улица носила имя короля еврейской поэзии. «Ливанский кедр, своей короной раздвигающий облака».
Лошадь приосанилась, изящно выгнула шею и звонко зацокала по брусчатке.
— Красавица ты моя! — Эли потрепал черную гриву.
В нос ударил смрад, преследовавший его во всех городах на юг от Пиренеев, в сторону Мадрида и Толедо. Вонь исходила из сточной канавы, тянувшейся по каменистому ложу улицы Ибн Габироля. По ночам люди выплескивали нечистоты из окон, окриком предупреждая прохожего.
В верхних кварталах воздух был немного чище, в нижних дело обстояло хуже — туда стекали все нечистоты. Неприятный запах смягчала вода с щелоком и мылом. То тут, то там возникали маленькие ручейки. Через них были перекинуты мостики, на которых сидели дети и котики.
Рыжая кошка перебежала дорогу. Пастух в оборванной шляпе и коротких, доходящих до колен шароварах звонко стегал воздух прутиком тамариска. Стадо овец заполнило тесную улицу.
Завидев всадника, пастух остановился.
— Благослови, Господи, вашу милость, — сказал он.
— Благослови, Господи, и тебя добрый пастырь, — ответил Эли. — Где же твое пастбище?
— Далеко отсюда, за городом, где растет колючий кустарник.
— Пусть Бог пошлет тебе сочную траву.
— Спасибо, ваша милость.
— Где здесь живет раввин дон Бальтазар? — спросил Эли.
— Не знаю, я не здешний. Спросите евреев.
Эли пришпорил Лайл. Улица круто пошла вниз. Странно, пастух был крестьянином, а поздоровался с ним, как еврей.
Он миновал двухэтажные богатые дома с каменными фасадами. В конце улицы за верстаком сидел человек. Он растягивал шкурку на деревянной доске, вбивая в нее маленькие гвоздики. Доски с уже натянутыми шкурками стояли прислоненные к стене. Это сушилась козловая кожа с тиснеными виноградными листьями, чашечками лилий, каких не встретишь ни в одном земном саду. Они отливали золотом и кармазином, изумрудной зеленью и яркой белизной…
Ремесленник в алой толедской шапочке прервал работу и, встав с табурета, поклонился.
— Каждый гость нам любезен, мир ему, — сказал он.
Эли ничего не ответил.
Над приоткрытой дверью за толстой решеткой виднелось маленькое оконце с грязным пергаментом вместо стекла. Внутри дома по стенам были развешаны огромные козловые кожи, мерцавшие в лиловых сумерках уходящего дня.
— Ваша милость, соблаговолите войти, — ремесленник отступил назад, освобождая пришельцу дорогу. — Коня я привяжу к столбу. Взгляните на мой товар. Покупать не обязательно. Но даю вам слово купца, известного всем, такого товара вам не найти во всем Кастильском королевстве.
— Мир тебе, брат мой, — сказал Эли по-еврейски. — Мир с тобой.
— Брат мой, — ремесленник широко открыл объятия. — Я подумал: пришелец издалека, видимо, с севера. У нас даже христиане не носят таких широкополых шляп и такой обуви. О евреях и говорить не приходится.
— Я из Нарбонны[3]. Это далеко, за пределами вашего государства.
— Видно по толстому слою пыли. Не угадаешь, что за масть у лошади. Если бы не черный хвост, которым она часто обмахивается… Принести вашей милости таз с водой?
— Нет, спасибо. Я тороплюсь.
— Простите за любопытство, вы новокрещеный? Или из баррио?
— Нет, я не выкрест.
— Еще раз простите. После страшной резни их стало еще больше…
— И к нам в Нарбонну дошли эти вести. Но мы знаем — евреи остались верны религии своих отцов.
— Не все. Некоторые действительно уверовали во Христа — Бог им судья. Есть и такие, кто принял крещение, дабы спасти жизнь себе и детям, не жить в баррио, не носить красного пятна и сохранять высокое положение. Бог им судья. Но есть и такие, кто не разорвал связи с религией Моисея. Они только выдают себя за христиан, а глубоко в сердце — евреи. Молятся нашему Богу, празднуют наши праздники. Этим грозит самая тяжкая кара — сожжение на костре.
— Вы сказали о красном пятне. Я был во многих городах полуострова, но нигде не видел еврея с этим постыдным знаком на груди.
— Никто его не носит. Вот уже два века, а может, и больше, римские папы пытаются заклеймить нас. Но они не знают местных евреев. Я слышал, в Германии наш брат носит желтые латки. Те послушнее нас.
— Что правда, то правда. Однако из-за этого многие бежали в другие края. В том числе и к нам, в Нарбонну.
— Верно, верно. Я и сам испытал горечь изгнания. Брат мой, может, вы войдете в дом, отряхнете дорожную пыль с ног, умоетесь. Близится ночь, а подворья в баррио нет. Пришельцы вынуждены жить в лечебнице, дабы мы не могли вкусить радости гостеприимства. А у постоялых дворов в городе недобрая слава. Вы, ваша милость, верно, повидали на своем пути ночлеги, кишащие паразитами. Переступите порог моего дома, хоть он не богат, но и бедным его не назовешь. Окажите честь.
— Спасибо. Я тороплюсь. Где здесь живет раввин дон Бальтазар?
— Раввин дон Бальтазар Диас де Тудела живет на окраине баррио. Ваша милость приехали на конфирмацию[4] его сына Хаиме?
— Верно. Как туда попасть?
— Найти дом раввина дона Бальтазара очень просто. Он рядом с синагогой. Поезжайте прямо до площади Давида Кимхи[5]. Там увидите синагогу, а рядом — дом раввина.
— А это далеко?
— Тут все близко, только улочки петляют. Этой стеной они нас словно в кулаке держат. Вот уж несчастье. Правда, не самое страшное. Бывают похуже. Они у нас впереди.
— Что же может быть хуже?
— Изгнание. Я родом из Кордовы. Оттуда мое ремесло. Нас выгнали из Андалузии, потому что мы помогали новокрещеным. Почти целый век, со времен резни в Севилье, они пребывали в иудаизме. Мы сблизились с ними. Приносили им на Пасху пресные лепешки, окружали братской заботой, учили молитвам и благословению. Этого наши преследователи не могли открыть.
— Истинная правда.
— Многие после изгнания из Кордовы и иных городов Андалузии ушли за границу. Мой старший сын тоже. Не хотел здесь оставаться. Проклятой назвал эту землю.
— И где он теперь?
— Не знаю. Даже не знаю, жив ли. Исчез, как Иосиф, проданный братьями[6].
— И как Иосиф, с Божьей помощью найдется.
— Дай-то Бог. Ведь наш Бог добрый. Или нет?
— Когда как.
— Пока что он — не «Бог милосердный». Отвернул свое милосердное лицо и показывает гневное. Хоть бы дал понять, почему. Нет никого, с кем бы переслал свои обвинения. Нет пророков в Израиле.
— Пророком в Израиле может быть каждый, — сказал Эли.
Перебирая ногами, будто танцуя, лошадь дергала головой и вырывала поводья, которыми была привязана к кольцу на столбе.
— Моей лошади не терпится. Видно, я сказал глупость. Она у меня все понимает.
— Божья тварь.
— Пора. Благослови, Господи. Мир тебе.
— И тебе. Мир всем. Прямехонько до площади Давида Кимхи, — напомнил ремесленник из Кордовы.
— Мы еще увидимся, — сказал Эли. — Когда нужно будет — и пророк, и вождь отыщутся в Израиле.
— Аминь.
Лошадь поддала мордой руку Эли.
— Божья тварь, — повторил ремесленник из Кордовы. — Все от Бога. Только они — нет, — он кивнул в сторону терракотовых стен.
— Истину говоришь. После всего того, что нам сделали…
— И еще сделают. Со вчерашнего дня за теми стенами — инквизитор, его зовут Сан-Мартин. Приехал из Толедо. Его назначила сама королева Изабелла.
— Я слышал, как били колокола. Наверное, в его честь.
— Здесь каждый день процессии. Готовятся к аутодафе[7]. Дай Бог, чтоб я ошибался. И чтобы имя Сан-Мартина было стерто из памяти людей.
— Аминь, — Эли вскочил в седло. — Мир тебе. Бог наш всемогущ.
— Прямо до площади Давида Кимхи и сразу же…
Эли повернул Лайл.
— Последний вопрос. У раввина дона Бальтазара есть внучка, Изабелла. Какая она?
Ремесленник из Кордовы заулыбался.
— Хороша, как солнце. Желаю счастья вашей милости.
Эли поднял руку и помахал на прощание.
Дорога огибала белокаменную стену, постепенно сужаясь, так что лошадь и всадник почти соприкасались со стенами домов. Потом она снова стала шире — здесь стояли два каменных дома с зарешеченными окнами, выходящими на улицу. Дома располагались один за другим, без промежутка, как одно длинное строение. Балконы были узкими и служили только для украшения.
Эли выехал из узкой улочки и увидел площадь, заполненную людьми. Это было сердце баррио — площадь Давида Кимхи, с лавочками, магазинчиками и мастерскими. Женщины в черных платках стояли возле лотков с оливами, маслинами, финиками, горохом и фасолью. Товар лежал в плоских ивовых корзинах. Муку и оливковое масло купцы держали в глиняных горшках, покрытых желтой глазурью.
Торговцев и покупателей отвлекло неожиданное появление незнакомого всадника, окруженного ватагой ребят.
Оживленная торговля замерла, но ненадолго, и вскоре продавец винограда вновь кричал:
Покупайте дешево, прямо за гроши,
С Пополуденной Молитвы до Вечерней все
распродается за гроши.
Дешево для брюха, сладко для души,
Не скупись, дорогой, не греши,
Пока прилавки не пустые, поспеши,
Завтра после Утренней Молитвы ничего
не купишь за гроши.*[8]
Торговцы на глаз оценивали виноградные кисти, дыни, апельсины. Зеленый инжир взвешивали в больших инжирных листьях. Мука продавалась на гарнцы. Ее высыпали в посуду покупателя, а лишнее сбрасывали пальцем. Это вызывало недовольство у покупателей.
Эли купил горсть фиников. Несколько штук дал Лайл, а остальные протянул стоящему рядом мальчику.
— Спасибо, — сказал мальчик.
— Почему не берешь? — спросил Эли.
— От чужих на лошадях мы ничего не берем.
Эли присмотрелся к нему. Это был подросток. Может, уже после конфирмации. Его черные буйные волосы спадали из-под ермолки на смуглый лоб. Неподалеку стояли другие мальчики, помладше.
Эли не убрал руку с финиками.
— Как тебя зовут?
— Видаль, — ответил мальчик.
— Возьми.
— Не возьмем.
— Ты за всех отвечаешь?
— Да. Я их вожак.
— И много вас?
— Могло быть больше, но мы не всех принимаем.
— А от чего это зависит?
— От верности клятве.
— Какой?
— На жизнь и смерть.
— И сколько вас сейчас?
— Десятеро. Как для каддиша[9].
— Его отец — глава альджамы[10], — вставил малыш с быстрыми черными глазенками.
— Это правда? — Эли обратился к Видалю.
Видаль молчал.
— Как зовут твоего отца?
— Шломо Абу Дархам, — ответил Видаль.
Эли соскочил на землю и бросил Видалю поводья.
— Подержи, я сейчас вернусь, — сказал он и вошел в лавочку.
На прилавке, обитом бархатом, в мерцании свечей блестели клинки шпаг, рапир, ятаганов, кинжалов и обоюдоострых ножей.
— Я пока не стану покупать, — сказал Эли.
— Не беда, — улыбнулся продавец с остро подстриженной бородкой.
Эли взял в руку кинжал, согнул клинок и отпустил. Воздух наполнился вибрирующим резким звуком.
— Прекрасная сталь. Дамасская? — спросил Эли.
— Лучше. Толедская, — продавец снова улыбнулся. Черное одеяние делало его похожим на волшебника. — Купите вот эту шпагу. Недорого возьму.
— Королевский указ запрещает евреям носить оружие. А продавать можно? — Эли взял шпагу, согнул в дугу и отпустил.
— Нам многое запрещено, — продавец поклонился. — Но о продаже оружия в указе ничего не сказано. Вот я и воспользовался их недосмотром. Забыли. Зато ясно написано и по пунктам перечислено: воспрещается носить одежду идальго, ездить верхом и так далее. Эти запреты вашей милостью нарушены. Если только… Впрочем, я могу ошибаться.
— Вы не ошиблись. Я еврей.
— Как же так? Сделайте одолжение, объясните. Другим может пригодиться. Ваша милость говорит, как урожденный кастилец.
— Мои родители родом из Люцены[11]. И не забывают об этом. Дома у нас говорят и по-кастильски и по-еврейски.
— Вот в чем дело! — продавец замолчал, раздумывая, удобно ли расспросить еще кое о чем.
— Меня пригласил к себе раввин дон Бальтазар Диас де Тудела. Вернее, не меня, а моего отца, — сказал Эли.
— Ах, вот как! — Продавец все еще не осмеливался задать вопрос.
— На конфирмацию, — уточнил. Эли.
— Я так и подумал. Это будет праздник для всего баррио. Хаиме, младший сын раввина дона Бальтазара и доньи Клары, с десяти лет славится своей ученостью. Уже сегодня его можно считать превосходным талмудистом. Только вот здоровьем слабоват. В отца пошел. А донья Клара, как говорится, «добродетельная жена, кто такую найдет»[12]. Скажу вам по секрету: это она правит раввинатом.
— И много оружия вы продаете?
— Увы, торговля заглохла.
— Все-таки…
— Похоже, что скоро начну торговать луком и чесноком. А глядишь, и иным ремеслом займусь. Могу быть золотарем. Правда, у нас уже есть старый мастер, и на наше маленькое баррио его вполне достаточно. Умею гравировать на металле, делать игрушки. Я не кастилец и не презираю физический труд.
— Выходит, евреи все-таки боятся покупать оружие?
— К сожалению.
— Печально.
— А чему удивляться? — продавец развел руками.
— Оно может пригодиться.
— Понимаю, — продавец вздохнул. — Когда-то наша молодежь училась драться на шпагах. Сейчас это запрещено.
— А может, они этим занимаются тайком?
— Может… Не знаю.
— Столько было всего, что сейчас запрещено, но местные евреи никогда не были трусливыми. Неужели они изменились?
— Такого сурового времени не было…
— На кострах жгли всегда. С перерывами.
— Нам, слава Богу, довелось жить как раз в перерыве. Теперь ему приходит конец. Небо снова заволакивает тучами.
— Увы, похоже на то.
Продавец закивал.
— Мир тебе, брат мой, — Эли протянул руку.
— И тебе, благородный человек.
— Желаю побольше покупателей-евреев.
— Спасибо.
Эли направился было к выходу, но торговец остановил его, подняв кверху палец.
— Если надо будет, прошу не забывать обо мне. Меня зовут Хосе Мартинес, — минуту он поколебался, но потом жестом попросил гостя следовать за ним.
Торговец отодвинул черную бархатную драпировку, и оба оказались в темном помещении. Когда глаза привыкли к темноте, Эли увидел висевшее по стенам и лежавшее на полу оружие.
— У меня столько, что хватит не на одну сотню мужчин, — сказал торговец. — Если надо, то без денег.
Вернувшись в лавку, Хосе Мартинес вручил Эли шкатулку из сандалового дерева.
— Примите сей скромный дар, — он вытащил из шкатулки свинцовый волчок на ножке. На его граненых ножках по-еврейски и кастильски шла надпись: «Великое чудо узрели там люди». Продавец бросил свинцовый шестигранник на пол, и тот начал вертеться, жужжать, описывая все более широкие круги, а когда упал, Хосе Мартинес прочел слово «Чудо».
— Вот видите, я выиграл четырехкратную ставку, — он рассмеялся.
— Я уже староват для такой игрушки, — улыбнулся Эли.
— Это хороший подарок для мальчика на Ханукку[13].
— У меня нет ни жены, ни детей. Да и до Ханукки далеко.
— Не беда, зато Пурим[14] близко. Это тоже веселый праздник. Вот тогда и поиграть можно, греха не будет. А пока пусть полежит в укромном месте, — Хосе Мартинес, опустив свинцовый шестигранник в шкатулку, подал ее гостю.
— Благодарю вас, — сказал Эли. — Продайте мне еще оружие, которое можно было бы легко спрятать. Вот этот кинжал.
Продавец завернул кинжал в кусок черного сукна, подал гостю, но денег не взял. Он проводил Эли до самых дверей и низко поклонился.
— Мир тебе, брат мой, — попрощался Эли.
Возле входа в лавочку мальчишки обступили Лайл. Видаль, сын главы альджамы Шломо Абу Дархама, сидел в седле, сильно натянув поводья. Остальные пытались развязать переметные сумки, а один пробовал вытащить ногу Видаля из коротких кавалерийских стремян.
— Эй, вы! — крикнул Эли, рассердившись.
Видаль соскочил на землю и смело посмотрел Эли в глаза. Остальные разбежались и, держась на расстоянии, наблюдали, что будет дальше.
— В следующий раз будь осторожней, — сказал Эли. — Лошадь нервная, может понести.
Видаль молчал.
— Это тебе, — сказал Эли и протянул кинжал, завернутый в черное сукно.
Мальчик открыл рот, не в силах сказать ни слова. Он стоял, даже не протянув руки.
— Возьми, Видаль, это тебе.
Мальчик схватил кинжал. Глаза его заблестели. Он быстро спрятал подарок под полу бархатного кафтанчика.
— Я бы мог подарить тебе игрушку, — Эли хлопнул мальчика по плечу, — но ты уже вырос…
Видаль, не сказав ни слова, бросился к товарищам.
В самом конце площади Давида Кимхи Эли увидел плоский купол синагоги, едва возвышающийся над крышами соседних домов. Синагога выглядела скромно. На фронтоне полукругом шла надпись: «Хочу прожить в Доме Бога все дни своей жизни». Окна предохраняла массивная решетка. Одно, на самом верху, было круглым, заключенным в каменный треугольник, и два квадратных — ниже, под козырьком из гонта.
Лошадь почуяла воду и потянулась в сторону колодца.
Колодец занимал немалую часть площадки. Две девушки, вращая ворот, вытащили полное ведро воды и вылили в бочку, стоявшую на возу.
Третья девушка, стройная и легкая, держала кожаный мешок перед мордой запряженного в двухколесную арбу мула.
— Напои моего коня, прекрасная Суламифь, — обратился к ней Эли.
Девушка подняла большие серые глаза.
— Я не Суламифь.
— Посмотри, о лилия Сарона[15], как дрожит мой конь. Если б я не знал, что всему причиной жажда, то подумал бы, что он очарован тобой. Хочешь, я отгадаю твое имя? Тебя зовут Изабелла, ты внучка раввина дона Бальтазара.
Она удивленно взглянула на него.
— Каталина! — позвал чей-то голос.
Девушка поставила кожаный мешок и побежала к дому возле синагоги.
— Не это ли дом раввина дона Бальтазара? — спросил Эли девушек, которые погоняли мула, тянущего водовозную бочку.
— Этот самый, — ответили они хором.
Одна из них захватила пустой мешок — Лайл выпила все.
— Ну, пойдем, — сказал Эли лошади, с морды которой все еще стекала вода.
Арба въехала в широко открытые ворота. За ней шел Эли, ведя лошадь на поводу.
— Вы к кому, ваша милость? — с поклоном спросил бритый молодой человек.
— Меня зовут Эли бен Захария ибн Гайат. У меня письмо от моего отца к раввину дону Бальтазару Диасу де Тудела.
— Рад приветствовать дорогого гостя, — молодой человек снова поклонился. — Мы вас еще вчера ждали. Но не беда, времени еще много.
— Я, как видите, ехал верхом, королевская почта никого с собой не берет. Мы делали в день по тридцать миль.
— Чудо, что лошадь не пала в пути.
— Да, она очень устала.
— Следуйте за мной. Еще не все гости приехали. Прибыл дон Иссерлейн, он родом из Ратисбоны[16], но теперь живет в Турции. Лейб-медик самого султана Баязета, но до сих пор говорит с немецким акцентом. А я — секретарь раввина дона Бальтазара Диаса де Тудела. Меня зовут Йекутьель ибн Маурель. Один из моих родоначальников, Шемюэль ибн Маурель, был известным поэтом. У вас ведь тоже в семье поэты, правда?
— Правда, — ответил Эли.
— Мне это известно от доньи Клары, жены раввина дона Бальтазара. Она увлекается поэзией. — Йекутьель прикрыл рот рукой. — Но оставим нашим потомкам оценку ее стихов.
Они прошли по всему патио, которое окружала внутренняя галерея с обвитыми плющом колоннами. Двери комнат на нижнем этаже были открыты. Йекутьель ввел гостя в одну из них.
— Подождите здесь немного, — секретарь раввина показал на кресло. — Я приглашу донью Клару.
— А нельзя ли увидеться с раввином доном Бальтазаром? — спросил Эли.
— Не знаю. Если я не ошибаюсь, раввина дона Бальтазара нет дома. Сейчас велю прислать вам свечи и приготовить баню.
Было так тихо, будто в доме никто не жил. Потом послышался детский голос и лай собаки.
Темный воздух источал запах лаванды, растущей на клумбе посреди патио. Непривязанная Лайл ходила под галереей и щипала плющ, обвивающий колонны.
Эли привязал лошадь к каменному столбику с масляным светильником наверху. Светильник еще не горел, хотя вечер уже наступил.
Он вернулся в комнату. Глаза, привыкшие к темноте, разглядели лестницу, ведущую на маленькую внутреннюю галерею, вдоль которой расположились комнаты. Двери одной из них приоткрылись. В комнате горел свет, и золотистая полоска упала на плиточный пол возле ног Эли. Из комнаты донесся детский голосок и глухой лай пса. В самом дальнем конце галереи метнулись две фигуры — мальчика и девочки. Их вспугнула полоска света. Мальчик скатился по лестнице вниз, а девочка исчезла в приоткрытых дверях.
Эли не услышал шагов служанки, которая принесла свечи. Она поставила медный подсвечник на стол и направилась к выходу во внутренний дворик. Гость преградил ей дорогу. Это была та, которую он принял за внучку раввина дона Бальтазара, Изабеллу.
Каталина стояла, спрятав руки за спину, и, нахмурившись, смотрела на него.
— Останься на минутку, — произнес Эли вслух, а сам подумал: «Волосы твои, словно стада коз, что спускаются с Гилеад».
Девушка молчала.
— Ну, скажи хоть слово, — сказал Эли. — Я хочу слышать твой голос.
— Не изволит ли ваша милость отвести коня на хозяйственный двор?
— Охотно, покажи мне дорогу.
— Я сама отведу, — Каталина обошла Эли и вышла из комнаты.
Лайл стала дергать уздечку, когда девушка пыталась отвязать ее.
Эли рассмеялся и схватил Каталину за руку.
— Будь добра, проводи меня.
Она пристально посмотрела на него и пошла впереди.
— Как бы я хотел, чтобы эта дорога длилась целую вечность. Я бы мог смотреть на тебя. Ты ступаешь, словно под ногами не камни, а ковры Востока. Как изящно склоняешь ты голову на плечо.
Каталина молчала.
— «Стан твой, словно хрустальный жезл». Знаешь это стихотворение?
— Нет, не знаю, — ответила она.
— Это из любовной лирики Иегуды Галеви[17]. Запомни этот стих, слышишь?
Каталина не отвечала.
— Разве я не достоин слова твоего?
Она вопросительно посмотрела на него.
— Я не вижу благосклонности в твоих глазах.
— Мы пришли.
Каталина взяла из рук Эли поводья и привязала лошадь к кормушке. Когда она подняла руки, месяц просветил ее полотняную блузку с короткими рукавами. Он почувствовал теплый запах тела и схватил ее за руку.
Но девушка вовсе не была слабой. Она вырвалась и стала отходить медленно, слегка покачиваясь.
Эли остановил ее, преградив дорогу.
— Ты мне нравишься.
— Ваша милость ошибается. Я не внучка раввина дона Бальтазара. Я здесь прислуга.
Эли замолчал.
Она постояла еще немного и отошла.
Эли смотрел ей вслед, пока она не исчезла в тенистой галерее патио.
Вдоль стены на веревке висели пористые кувшины, в которых охлаждалось вино. Эли устал, и ему захотелось пить. Кувшины были пустыми, хоть и пахли пряностями. Высокие сапоги жали, а в кожаных гитанах со шнуровкой было нестерпимо жарко. Эли сел на пень спиленного тополя. Возле глиняной печи, от которой исходил жар, стояли пирамидки нарубленных веток, поблескивая совсем свежими листьями. Он снял шпагу, короткий кожаный кафтан и расстегнул тесный жилет.
Потянувшись, встал, похлопал лошадь по крупу и сбросил на землю чересседельные сумки.
— Ты тоже устала. Воды тебе дали, будем надеяться, что скоро дадут соломы и овса.
Кто-то сзади тронул его. Он обернулся. Перед ним стояла девочка лет десяти.
— Меня послала бабушка донья Клара.
— Как тебя зовут, милая?
— Ана. Я дочка дона Энрике де Аструк де Сеньор и Марианны Диас де Тудела.
— Славные имена. У тебя есть брат?
— Нет, у меня сестра.
— Как ее зовут?
— Изабелла.
— Ах, вот оно что. А ты ее любишь?
— Нет, — Ана покачала головой.
— Почему?
— Ее любит студент Альваро, но это секрет. Боже упаси тебя проговориться бабушке, донье Кларе. Поклянись.
— Клянусь. А твоей маме, донье Марианне, можно сказать?
— Маме? Да мама знает, но ей все равно.
— Ну, а теперь, когда ты мне обо всем рассказала, отведи меня к своей бабушке. Хорошо?
— Не к бабушке, а в твои покои.
— У меня уже свои покои?
— Да, рядом с нашими, на галерейке.
— Вот и чудесно. Будем встречаться.
— Я ведь еще маленькая.
На пороге комнаты его поджидал слуга, имевший негритянскую внешность. Он помог Эли снять сапоги, принес большой таз с холодной водой и терпеливо ждал с полотенцем на плече.
Эли рухнул на постель, покрытую покрывалом с черно-белыми квадратами. Рядом на столе горела восковая свеча. Он налил себе полный бокал пурпурного вина, выпил залпом, как простолюдин, не умеющий наслаждаться напитком, и мгновенно заснул.
Его разбудил все тот же слуга. Он принес на подносе холодное мясо и два апельсина. Овсяная лепешка была еще горячей.
— Как мне тебя называть? — спросил Эли.
Слуга что-то ответил по-арабски.
— Я не знаю этого языка.
— Абу-эль-Гассан, — он показал на себя пальцем и поклонился.
— Ты не говоришь по-кастильски?
— Аравит, аравит, — сказал он по-еврейски.
— У тебя родственники есть?
Абу-эль-Гассан кивнул головой и улыбнулся.
— Мусульмане?
— Мудехары[18].
— Это как тайные евреи. Мавры-новохристиане? Крещеные мавры?
— Да, — ответил он по-еврейски.
— И много их?
Абу-эль-Гассан неуверенно кивнул головой.
— В баррио живут?
Мавр громко прищелкнул языком.
— Не любишь кастильцев?
Абу-эль-Гассан громко прищелкнул языком.
— А евреев?
Мавр развел руками и обнажил в улыбке зубы.
Вскоре слуга отвел Эли в баню. Она располагалась позади построек, за садом с белыми маленькими колоннами. От цветущих апельсиновых деревьев исходил нежный запах. Посреди сада, в кольце подстриженных кустов барбариса, бил фонтан, в лунном свете отливающий серебром.
В купальне было темно. Желтый огонек светильника с трудом пробивался сквозь пар. С каменных стен стекали тонкие струйки воды. Пол тоже был каменным. На нем лежали деревянные доски. Купальня выглядела так, будто была высечена в скале.
Эли сбросил одежду и прыгнул в широкую кадь. Мавр потер ему спину хорошо намыленной мочалкой из морской травы, источавшей запах лаванды.
Гость окунулся, заткнув пальцами нос, вынырнул, головой отбросил назад длинные, распрямленные водой волосы.
Когда он вышел из кади, Абу-эль-Гассан набросил на него простыню.
— Ты родился в Кастилии?
Мавр несколько раз кивнул головой.
— И твои родители тоже?
Мавр снова кивнул.
— И не умеешь говорить по-кастильски? Может, ты делаешь вид?
Мавр не отвечал.
— Я понимаю, почему ты не любишь кастильцев. Так и должно быть. Но почему ты не любишь евреев?
— Ойев, — сказал он по-еврейски.
— Ты знаешь еврейский?
— Только это слово.
— И тебе этого хватает? Еврей — это не твой ойев. Евреи никому не враги, пока их не трогают и не принуждают отказаться от веры своих отцов. А мавры после принятия крещения чтут Магомеда?
— Одни — да, другие — нет.
— А твои родители?
Мавр молчал.
— Почему твои родители позволили себя крестить? Почему не защищались?
— Кастилец сильнее. Для нас конец. Гранада, — мавр рукой, как ножом, провел по горлу, — конец. Фердинанд войдет в Гранаду. Последний наш город.
— Я бы хотел научиться арабскому.
— Это просто.
— Найдешь мне учителя?
— Самого имама?
Эли опустил на землю простыню, и слуга подал ему белую мягкую накидку.
Когда они возвращались через нижнюю комнату, выходящую прямо во внутренний дворик, и стали подниматься по лестнице, в темноте на минуту появилась женская фигура.
— Кто эта женщина? — спросил Эли мавра, когда они оказались в алькове.
— Донья Марианна. Жена дона Энрике де Аструк де Сеньор. Дочь раввина дона Бальтазара Диаса де Тудела и доньи Клары.
На столике горела все та же свеча. Светлый круг лежал на полу вблизи постели, остальная часть комнаты тонула в полумраке. На стуле возле стены лежали переметные сумки.
— Кто их принес со двора? — спросил Эли.
— Не я, — ответил мавр.
Эли вытащил из сумок тяжелую серебряную шкатулку, полную монет, и шелковый кошель с вышитым Щитом Давида[19], где были спрятаны тефиллин[20], книга с позолоченными уголками в переплете из телячьей кожи, пергаментный свиток, скрепленный печатью, и рубашка с глубоким вырезом. Все это он положил на стул возле постели.
Абу-эль-Гассан открыл кожаный сундук с железной оковкой и достал черную тунику, черные ноговицы, верх которых до середины бедра был очень пышным, и башмаки из мягкой сафьяновой кожи.
— Это мне? — спросил Эли, надевая рубашку с глубоким вырезом.
— Да, — Абу-эль-Гассан собрал с пола дорожную одежду гостя, положил ее в сундук, после чего поклонился и вышел из алькова…
Эли очнулся от скрипа дверей. Кто-то вошел на цыпочках, и двери закрылись. У него забилось сердце. Свеча уже не горела, только в открытое окно падал сильный луч лунного света.
— Кто там? — тихо спросил он, почувствовав, что вошла женщина.
Но это была не Каталина.
Распущенные волосы, спадающие на плечи, отливали серебром. Длинное платье медленно сползло на пол, обнажив гибкое темное тело. Он почувствовал запах фиалковых духов. Некоторое время женщина стояла, прикрыв ладонями грудь, потом опустила руки и, качнувшись, потихоньку пошла, легко поднимаясь на носках, приближаясь к его постели. Подойдя близко, она опустилась на колени и обняла голову Эли, легко прикоснувшись к его щеке раскрытыми губами. Он схватил ее за талию, привлек к себе, припал губами к груди.
— Кто ты? — спросил Эли, когда она выскользнула из постели и надела белое платье.
— Марианна, — женщина наклонилась над ним и поцеловала его в губы.
Кто-то постучал в дверь и, не заглядывая, пригласил к ужину. Эли поднял с пола рубаху, быстро надел черную тунику, ноговицы и сафьяновые башмаки.
Трапезная была еще пуста, хотя свечи в канделябрах уже горели. Стол не был накрыт. Зря он торопился.
Во главе длинного стола, там, где стоял стул раввина, Эли положил книгу в телячьем переплете, серебряную шкатулку и пергаментный свиток, скрепленный печатью.
— Мир тебе, сын мой, — услышал он.
В дверях за портьерой появилась пожилая женщина — высокая, с горделиво поднятой головой, в черной кружевной шали и пурпурном платье до пят.
— Я жена раввина, донья Клара. Прости, что раньше не пришла поздороваться. Дела у нас невеселые, пришлось задержаться.
Сняв широкополую шляпу, Эли отвесил церемонный поклон.
— Мир тебе, донья Клара.
Донья Клара величественно прошла через всю трапезную. Она качнула стул с высокой кожаной спинкой, как бы проверяя, хорошо ли он стоит, и села, сложив руки на коленях.
— Как ты доехал, сын мой?
— Благодарю вас, донья Клара, хорошо.
— На море рыщут пираты, на суше — банды нищих. Являются к нам в Кастилию из Франции и Германии, кровопийцы несчастные.
— Мне встретились на пути флагелланты[21]. Я слышал их унылые песни об убиении евреев — тайных и явных.
— Окаянное отродье доминиканца Винценто Ферреро[22], да развеется с дымом память о нем! Это приметы новой бури. Грозовая туча нависла над нашим городом — государыня Изабелла назначила к нам инквизитора Сан-Мартина.
— Я слыхал об этом в баррио.
— А что еще ты слышал, дон Эли ибн Гайат? — донья Клара оперлась о подлокотник стула.
— Больше ничего, донья Клара.
— Не знаю, хорошо ото или плохо. Мужу давно бы пора вернуться. Он у инквизитора Сан-Мартина, тот вызвал его к себе.
— Раввин дон Бальтазар Диас де Тудела в инквизиции?
— Тебя это удивляет? А разве он мог не пойти? Не впервой инквизиция вызывает раввина. Они хотят сделать раввинов соучастниками своих злодеяний, заставить их доносить на бывших единоверцев. «Вы должны их презирать и ненавидеть, ведь они отреклись от вашей веры и продали вас за тридцать серебреников. Вы тоже вправе предать их», — так они рассуждают. А когда перед смертью обращенный отворачивается лицом к стене или в субботу надевает чистую рубаху, зовут раввина — скажи, так или не так предписывает еврейская вера? Разумеется, к этому можно привыкнуть. Но когда монахи, облаченные в белое, устраивают процессии со свечами и вопиют об облатке кровоточащей, мол, евреи ее проткнули, украли из церкви и проткнули — вот тут да отверзнется над нами небо Милосердия.
— Но как долго можно жить в смертельном страхе?
— А ты предлагаешь креститься?
— Мы у себя в Нарбонне скорбим душою, когда узнаем, что превосходный талмудист дал себя окрестить.
— А для нас это тем более страшно — все равно, что содрать кожу с живого человека! Нет никого хуже крещеных раввинов. Они-то умеют сыпать соль на раны. Знают наши больные места. Христианские гонители им в подметки не годятся. Вот уж поистине казнь Египетская! Приходят в наши молельни с зеленым инквизиторским крестом на плече и читают проповеди. Уговаривают обратиться. Грозят гибелью. Ты слышал что-нибудь о Пабло де Санта-Мария? Или об Иерониме де Санта-Фе? Какие имена они принимают при крещении, бесстыжие! Настоящий христианин не взял бы себе такого имени.
— Вышвырните их из синагоги! Нельзя же допускать святотатства.
— В маленьких селениях слабые альджамы все вместе принимали крест. Только немногие решались воспротивиться.
— Ужасно!
— Самый острый, самый что ни есть отравленный меч в руках инквизиции — это бывшие раввины, талмудисты и знатоки священных книг. Да только церковь им не верит. Видит в них еретиков и изменников. Выдавит из них по капле весь яд познания да и пошлет на костер. Так погиб каноник Педре Фернандес, а ведь он родился в семье нововерцев и был крещен еще во младенчестве.
— Наш Бог посылает им мщение.
— Нет, это мстят первосвященники. Лютой ненавистью ненавидят они обращенных, случись тем возвыситься.
— Трудно питать к ним сострадание.
— Верно. У выкреста Иеронима де Санта-Фе был сын Франциск де Санта-Фе. До самой вершины дошел, в королевском совете восседал. И что? Сожгли как еретика-иудея. Боятся, как бы в следующем поколении нововерцев не отозвалась иудейская кровь.
— Может, они правы. Надо Господа благодарить.
— Все новокрещеные на подозрении. Для них они опаснее явных евреев.
— Потому что еретики?
— Ересь — только предлог, так проще послать на костер. Говорю тебе, это зависть. Явных евреев ненавидят, а тайным еще и завидуют. Сколько их при дворе короля? До поры до времени они еще ходят в первосвященниках или же несут почетную службу у монарха, живя в чертогах и утопая в роскоши.
— Как когда-то явные евреи.
— Эти времена давно миновали.
— Но ведь есть при дворе короля и явный еврей, Авраам Сеньор.
— Один-единственный.
— Всегда найдется единственный.
— Есть и второй, Абраванель[23], — улыбнулась донья Клара.
— Верно, я о нем слышал. Беглец из Португалии, он там долго был в милости у тамошнего венценосца, ходил в приближенных.
— Оба они — царедворцы государей Изабеллы и Фердинанда.
— Если есть нужда в еврее, его вынимают из петли, но побаиваются: висельник, познавший вкус смерти, способен на вероломство, дабы вновь избежать этой печальной участи. Страх перед смертью делает его подлым.
Донья Клара взглянула на собеседника, ее большие черные глаза блестели.
— Да-да, правду ты говоришь.
Она подняла голову, приложив руку к сердцу, и прислушалась. Потом слабо улыбнулась, выражая готовность к дальнейшей беседе.
— Донья Клара, что вы думаете об Аврааме Сеньоре? Слава о нем разнеслась по всему свету. Евреи, где бы они ни жили, испытывают за него гордость, да и у меня он вызывает восхищение. Но, скажите, правильно ли он поступает, выслуживаясь перед рьяным правителем-католиком?
— Я вижу, ты не знаешь, что наша семья в родстве с грандом Авраамом Сеньором. Это дядя моего зятя, мужа моей дочки Марианны, медика Энрике де Аструк де Сеньора. И пока гранд Авраам Сеньор — приближенный советник королевы, нам ничто не угрожает.
Донья Клара снова подняла голову и прислушалась.
— А костры все-таки горят, — сказал Эли.
— Это жгут нововерцев.
— Разве нам это не грозит?
— Ну разумеется, сын мой! — донья Клара сплела пальцы, плечи ее поникли.
— Когда покончат с ними, разве не примутся за явных евреев?
— Не говори так, дон Эли!
— Ваши государи заняты покорением Гранады. Неужели мавры, пребывающие в осаде, не ближе вам, чем королева Кастильская или король Арагонский?
— Ты не знаешь прошлого этой страны, — донья Клара нахмурила тонкие выщипанные брови. — Известно ли тебе, как мавры обошлись с нашими братьями в Андалузии?
— Когда это было! Сколько веков назад…
— Ну, хорошо, и что ты предлагаешь?
— Оказывать сопротивление. Вы позволили себя выгнать из города, в котором жили вместе с ними.
— Нам было велено покинуть город, поселиться за его стенами, чтобы не помогать выкрестам. В конце концов, они же от нас отреклись.
— Вас хотят разобщить, заклеймить и унизить, чтобы сначала сломить ваш дух, а потом заставить перейти в христианство.
— Господь да сотворит чудо.
— Время чудес миновало, донья Клара. Господь не пошлет своего воинства вам в помощь.
— Что же тогда остается? Креститься?
— Крещение не спасет от костра.
— Есть только два пути: крещение или изгнание. Многие выбрали последнее.
— Предав проклятию землю, где остались их сердце и разум.
— Уверена, что это никогда больше не повторится.
— Хотелось бы надеяться.
— Аминь, — шепнула донья Клара, склонив голову.
— А те, что остались? Думали, что нашли надежное убежище под сенью церкви, раз богатство их уцелело?
— Возможно.
Донья Клара прислушалась.
Хрипло залаяла собака.
— Это Апион встречает зятя. Я его жду. Интересно, какие новости он принес из города.
На галерее показался мужчина средних лет. Несмотря на полноту, он резво сбежал по лестнице. За ним следовала собака.
— Апион, назад! Иди к Ане! — Дон Энрике топнул ногой. Пес постоял немного и снова поплелся за хозяином.
— Энрике, а мы как раз говорили о тебе. Познакомься с нашим гостем: Дон Эли бен Захария ибн Гайат из Нарбонны. Отпрыск замечательного рода великих поэтов, как тебе известно, — донья Клара грациозно повела рукой.
— Разумеется, известно. Я знаю стихи прославленного пайтана[24] Иегуды ибн Гайата, — дон Энрике склонил голову.
Эли ответил поклоном.
На доне Энрике был глухой, закрытый спереди и сзади лекарский фартук и черная четырехуголка.
— Какие вести ты принес из города? — спросила донья Клара. — Я очень беспокоюсь. Раввин дон Бальтазар уже давно должен был вернуться.
— За мной прислали неожиданно, когда уже стемнело, и я ничего не знаю. Пока все тихо, а это самое главное. Никаких крестных ходов со свечами не намечается. Раввин дон Бальтазар, видимо, скоро вернется. А с какими новостями прибыл ты, наш брат из далекой Нарбонны? — он обратился к Эли. — Не случилось ли чего дурного в дороге? Путешествовать по нашему краю нынче рискованно.
— Хуже всего было на границе. Ваше королевство нелюбезно принимает чужестранцев. — Эли улыбнулся. — Пришлось дать бакшиш мытарям — не хотели пропускать мою серебряную шкатулку. Но и после этого еще долго продержали в темнице, хотя вещи и подорожная были в полном порядке. К тому же принудили заплатить за коня и шпагу.
— Подкуп и вымогательство наших мытарей вошли в поговорку, — сказал дон Энрике. — То повысят подать, положенную по королевскому указу, то сочинят новую. Лишь бы заполнить пустую королевскую казну. Полной она никогда не была, а с тех пор, как идет осада Гранады, казна превратилась в бездонную бочку. Выдумывают новые подати. Народ ропщет. Да вот еще беда — в мытарях и сборщиках податей состоят, по преимуществу, евреи, — дон Энрике замолчал на минуту, как бы раздумывая, стоит ли продолжать. — Эти поборы — источник золота и яда. Золото забирает себе государь, а яд остается на долю нашего брата еврея.
— Значит, евреи не без греха. И народ знает, за что их ненавидит, — сказал Эли.
— А что остается делать, — донья Клара вздохнула. — Им приходится расплачиваться за свое существование презренным металлом, вот они и добывают его всеми правдами и неправдами.
— А у вас, в Нарбонне, разве иначе? — спросил дон Энрике.
— У нас евреи не взимают поборов, — ответил Эли. — Они занимаются торговлей, ремеслом, возделывают землю.
— И у вас спокойно?
— Когда-то было хуже, чем у вас, но теперь спокойно.
— И вас не попрекают тем, что вы убили их Мессию? — спросил дон Энрике.
— В Нарбонне евреи живут испокон веков. Мои предки бежали из Люцены лет триста назад, спасаясь от альмохадов[25], — сказал Эли. — У нас пока что спокойно. Христиане нас уважают, и мы с ними живем в мире и согласии.
— Благодатная страна! Счастливый народ! Слушаешь, как притчу из Агады[26] в Пасхальную ночь, — дон Энрике громко рассмеялся. — Может, вы приехали уговаривать нас бежать? Как наш турецкий гость, Иаков Иссерлейн?
— Я вовсе не это имел в виду. Подобное мне бы в голову не пришло.
— Ну, довольно об этом! — донья Клара хлопнула ладонью о подлокотник. — Дон Эли, твои предки родом из Люцены, верно? Люцена… Город поэтов…. — Донья Клара прикрыла глаза.
— Не надо забывать, что и у нас когда-то было спокойно, — дон Энрике погладил свою маленькую острую бородку. — Нам тоже неплохо жилось. То было время поэтов, — дон Энрике поклонился донье Кларе, — философов, ученых. Но оно миновало. Нет больше дворцов, роскошных нарядов, балов. Надвигается бесовская пора, хуже, чем во времена альмохадов в Андалузии. Тьфу-тьфу, только б не накаркать.
— Твой предок, прапрадед Иегуда ибн Гайат снискал себе славу величайшего поэта. Поэтический талант в вашей семье передавался по наследству. А ты, сын мой, тоже сочиняешь стихи? — строго посмотрев на дона Энрике, донья Клара обратилась к Эли.
— Я бы с превеликим удовольствием, но, увы… Нет, я не пайтан и не ученый, хотя в нашем роду было немало и тех, и других. Но мои предки были не только поэтами и учеными, это были смелые и доблестные люди. Когда многие переходили в ислам, и даже сам великий Маймонид[27] не стал исключением, прародители мои предпочли изгнание.
— Маймонид все объясняет в послании к евреям, — вставила донья Клара.
— Так значит, изгнание. Значит, все-таки, бегство! — обрадовался Энрике.
— Маймонид бежал в Фец и там сорвал с себя маску мусульманина, — сказал Эли, обращаясь к донье Кларе. — Что же касается бегства моих предков, — тут он повернулся к дону Энрике, — я не говорил, что спасаться бегством во имя сохранения не только жизни, но и веры — это грех.
— Не потому ли ты такой храбрый, что ты не поэт, — донья Клара подняла палец вверх. — Уж не считаешь ли ты, что одно с другим несовместимо, как сладкозвучное пение и пронзительный крик?
— Этого я не говорил, я так не думаю, — Эли поклонился донье Кларе.
— Недурно, юноша, — дон Энрике похлопал его по плечу. — Донья Клара — наша поэтесса. Любовные макамы, хвалебные касиды и нежные газели — все это она мастерски слагает и по-кастильски, и на священном языке.
— Всякая лесть обитает в пустоте, — донья Клара махнула белым кружевным платочком в сторону зятя. — Любовные макамы? В моем-то возрасте! Это уж ты преувеличиваешь, мой дорогой.
Донья Клара замолчала, подняла голову и прислушалась. Ее узкое лицо внезапно побледнело, потом покрылось темным румянцем.
— Принести воды? — Дон Энрике хотел проверить у нее пульс, но она покачала головой и лишь на мгновение прикрыла глаза.
— Мне уже лучше, — она глубоко вздохнула. — Привиделось что-то ужасное. Будто беда возникла перед глазами, и меня как ножом полоснуло. Но все прошло. Вздор какой-то… Я хотела спросить, отчего ты вдруг вечером пошел в город? — обратилась она к зятю.
— Меня позвал доминиканец фра Педро, — ответил дон Энрике. — Решил, что смерть за ним пришла. Я пустил кровь, и ему стало лучше. Обещает мне спасение души, ежели встанет на ноги. Даже на смертном одре хочет меня одурачить, ведь христианская религия, религия любви, отказывает иудейским душам в спасении, если их не покропишь водой.
— Несчастье какое-то! — воскликнула донья Клара. — И мы еще должны их исцелять. Неужто папа не запретил нм прибегать к помощи иудейских медиков? Пусть лечатся у своих или вымаливают здравие у своего Бога-Мессии!
— Примеры спускаются сверху вниз, по ступенькам власти, — сказал Эли. — Короли и папы предпочитают лечиться у евреев. Ведь мы не только исцеляем тело недужного, но и побуждаем его воспрянуть духом. Как писал арабский поэт:
Искусством лечения тела Гален знаменит,
Но, тело врачуя, и душу целит Маймонид.*
— Наш гость весьма просвещен, — улыбнулся Энрике.
— Цитаты еще ни о чем не говорят, нередко они лишь скрывают пустоту собственных мыслей и тщетность слов, — ответил Эли.
— Надеюсь, к тебе это не относится, сын мой, — сказала донья Клара. — Вернемся к доминиканцу фра Педро. Может, свершится чудо и он оправится от болезни. Может, прозреет, как прозрел король Хуан Арагонский, которому иудейский придворный медик Абхатар ибн Крескас[28] снял бельмо с глаза, и благодать государева снизошла на наших братьев.
— Нельзя возлагать надежды на милость врага. С чего это он будет благодушен? Что его к этому вынуждает? — сказал Эли.
— Верно говоришь, дон Эли, — кивнула головой донья Клара.
— Я запомню ваши слова. — Эли встал, поклонился и вновь сел, откинув назад полы туники.
— А вот и Йекутьель. — Дон Энрике повернулся лицом к галерее.
Секретарь раввина дона Бальтазара стоял молча, опершись о перила.
— Отчего ты молчишь, Йекутьель? — Донья Клара резко встала со стула. — Говори все, что знаешь, ничего не утаивая!
— Меня не пустили к раввину дону Бальтазару. Сказали, что он сидит у инквизитора и ведет с ним спор.
— Значит, все еще у инквизитора. Я сама пойду к нему.
— Я тоже пойду, — отозвался Энрике.
— Нет, — донья. Клара энергичным жестом удержала его. — Останься, тебе незачем там показываться. Со мной пойдет Даниил.
— О, горе! — еще с порога запричитал высокий худощавый мужчина в красной четырехуголке и глухом фартуке, точно таком, как у дона Энрике. Он вошел со стороны патио вместе с юношей в длинном черном студенческом платье.
Это были турецкий лейб-медик Иаков Иссерлейн и Альваро ибн Чикателья из Толедо, ученик раввина дона Бальтазара.
— Мы идем из синагоги, — Иаков Иссерлейн пытался сдержать возбуждение. — После Вечерней молитвы нас задержали местные евреи. Я им рассказывал о том, что ждет еврейских беженцев в Турции… И вот, возвращаемся мы в окружении евреев, продолжая начатый спор, и видим донью Клару с ее сыном Даниилом. В синагоге мы уже все узнали. Одни говорят, что скорее всего речь идет о новых податях, которыми обложит вас Авраам Сеньор, другие — что дело тут в новообращении, а третьи — что это, мол, касается красного пятна, ну и так далее…
— Хорошо, если бы дело ограничилось податями, — отозвался дон Энрике. — Деньгами всегда можно откупиться. Со времен золотого тельца[29] это проклятие висит на нас. И пока есть чем расплатиться, надо благодарить Бога.
— Все это печально, — заметил Эли.
— Но Господь Бог вместе с недугом посылает и лекарство. Мой дядя гранд Авраам сейчас под Гранадой. Осада продолжается не первый год, но твердыня, надо полагать, не сегодня-завтра падет, коль скоро там оказался мой дядя. Благодаря ему воинам платят звонкой монетой, отчего и бунты прекратились, и установился порядок. А бунтовщиков он отдал в руки эрмандада[30]. В воинском стане сейчас дисциплина и среди военачальников и среди наемников. Мы стоим на пороге победы, которую испанские короли получат из рук иудея, нравится это кому-то или нет. А для нас это значит многое.
— Что именно? Хорошо это или плохо? — Иаков Иссерлейн развел руками.
— Разумеется, хорошо! — воскликнул дон Энрике. — Чем прочнее власть гранда Авраама Сеньора, тем в большей безопасности мы все.
— Изворотливость Авраама Сеньора известна, молва о ней достигла и ушей константинопольских евреев, — лейб-медик погладил свою короткую рыжую бороду, — но не прогневайтесь на чистосердечие, сию добродетель Севера. Бог свидетель, я признаю ее и у других, но сказать, что безопасность евреев зависит от славы министра одного из верноподданных католиков Европы — это слишком. Ни один иудейский министр не ставил благо своего народа превыше блага своего государя. Иначе он не был бы министром. Ему надлежит быть большим кастильцем, чем сам кастилец, и большим туземцем, чем самый истый туземец.
— Мы здесь туземцами были и останемся. В нашей стране царили иные нравы и убеждения. Князь Хасдай ибн Шапрут был хорошим министром и благородным кордовским раввином, покровительствовал еврейской науке и поэзии. — Дон Энрике мягко сплел пальцы. — То было в незапамятные времена, а теперь, кроме моего дяди, у королевы по казначейскому делу состоит Абраванель — беглец из Португалии.
— Авраам Сеньор поважнее казначея государыни — он был ее сватом. Это он поспособствовал заключению брачного союза между Изабеллой Кастильской и Фердинандом Арагонским, — Иаков Иссерлейн прикрыл глаза и склонил голову набок. — Зачем он это сделал? Чего хотел? Корысти обоих государей или же своего народа? Разве для нас не было бы лучше, если бы король Фердинанд женился на Паломе, арагонской евреянке?
— Еврейские воздушные замкн. Пуримовы чудеса, — дон Энрике махнул рукой.
— То-то и оно! Пуримовы чудеса. Палома могла бы стать в нашей истории второй Эсфирью[31]. Фердинанд в ней души не чаял и чуть было не взял себе в жены.
— Тем более, сообразительность гранда Авраама Сеньора должна быть оценена королевой Изабеллой, — сказал дон Энрике.
— Как бы евреи не прокляли эту сообразительность. Католические государи ждут не дождутся, когда падет последняя твердыня мавров. Как только Гранада будет покорена, их беспощадный меч поразит и вас, помяните мое слово! — прокричал Иаков Иссерлейн.
— Не знаю, известно ли вам, что королева Изабелла запретила обращать иудеев насильно, под страхом меча? Неужели можно сомневаться, что в этом немалая заслуга гранда Авраама Сеньора? — спокойно спросил дон Энрике.
— А не насильно? Разве это государева милость? — впервые вмешался Эли.
Юный Альваро кивнул головой.
— Верно, — сказал Иаков Иссерлейн. — Принуждать к крещению без меча ничуть не лучше. Это похоже на скрытый недуг. С другой стороны, еврей вряд ли отречется по собственной воле от веры отцов. А государева милость обычно преподносится как лекарство: возвещается ее время, потом время раскаяния для новокрещеных, а когда и это не помогает, их отправляют на костер. И в этом также заслуга Авраама Сеньора? Я совсем не убежден, что какой-то явный еврей вступится за тайного. Впрочем, пока суд да дело, королева Изабелла послала гонцов в Рим и получила от Ватикана позволение самостоятельно назначать трибунал инквизиции. Разве не лучше бы было, если бы Авраам Сеньор собственной персоной предстал перед папой и выторговал у него наказ, воспрещающий обращение евреев?
— Священники не внемлют папе, они отвергают его наказы, будь в них хоть какая-то корысть для евреев, — раздраженно заявил дон Энрике.
— Папа мог бы что-нибудь придумать. Стоит один раз предать анафеме…
— Святой отец Сикст бессилен, ибо грешен, — падок на золото. Держит сторону того, кто больше даст, — Энрике снова пожал плечами.
— Известное дело, — на сей раз лейб-медик турецкого султана согласился, — наказ купила Изабелла. А еврей Авраам Сеньор мог бы дать больше. Папа не раз брал смердящие еврейские деньги.
— О, Господи! — пробормотал дон Энрике.
— Да-да, просто диву даешься, — закивал Иаков Иссерлейн. — У церкви хлопот полон рот! Снаружи ее терзает ересь, внутри христианская вера гибнет от блуда епископов и распущенности монахов, а они видят в евреях самую большую опасность. Вся надежда в Боге, что сие средоточие зла и вероломства скоро бесследно исчезнет с лица земли. Вот тогда мы спокойно вздохнем. Есть и другое упование — Турция. Евреи обучают турок воинскому ремеслу, делают для них оружие, какого нет у христианских воинов. Грядет война, страшней которой не было со времен Римской империи.
— А что евреи? Идут в турецкую рать или же состоят в специальных легионах, под водительством иудеев? — спросил Эли.
— Пока нет. Но это мысль! — Иаков Иссерлейн приложил ко лбу палец.
— Да, — дон Энрике вздохнул. — А доньи Клары все еще нет. Надо было с ней пойти.
— Давайте я пойду, — предложил Альваро.
Энрике покачал головой.
— Кто угодно, только не ты.
Наступило молчание.
— О, du Allmächtiger![32] — лейб-медик турецкого султана воздел руки к небесам. — Мне вспоминается наша последняя ночь в Ратисбоне. Отец закутал меня в шаль, и мы бежали из Германии. Друзья мои дорогие! Братья! Едемте со мной в Турцию. Султан Баязет будет вам очень рад. Встретит, как своих друзей.
— Это мне-то бежать в Турцию? — воскликнул дон Энрике.
— А почему бы и нет? Турция ничем не хуже Кастилии. Вас там будут уважать, дела пойдут хорошо. Ну а прежде всего, мир, тишина и безопасность. Баязет издал указ, дабы подданные его на границе с Европой помогали еврейским беженцам.
Энрике безмолвствовал.
— Что вы теряете? — Иаков Иссерлейн простер руки. — С этой миссией я и прибыл от султана. Прошу вас, едемте. Чего вам жаль? Этих дряхлеющих полей лаванды и розмарина? Нагромождения обожженных солнцем камней? Я оставил благословенный край — немецкие горы, иссиня-черные, поросшие лесами. А тут что? Земля выжжена, ни стебелька. Люди обитают в глинобитных норах, вместо одежды на них лохмотья. Голодранцами ходят не только нищие. Я встречал идальго в дырявых шляпах, изношенных плащах. Пищей им служат коренья, чеснок да лепешки, испеченные в глине. Но зато — надменные, презирающие всяческий труд люди. Самый захудалый башмачник и самый последний цирюльник мнит, себя грандом, а сам беспрерывно чешется сквозь лохмотья. Этого вам жаль?
— Господин лейб-медик весьма неблагосклонно отзывается о моем крае, — дон Энрике покачал головой. — Не забывайте, сколько ученых мужей, раввинов, знаменитых эскулапов, философов, астрономов и поэтов взрастила эта земля.
— Но этому пришел конец! — воскликнул Иаков Иссерлейн.
Дон Энрике, прохаживавшийся по трапезной, заложив руки за спину, внезапно остановился:
— Разве можно жить на чужбине? Вырви дерево с корнями — ни на какой земле оно не даст ростков. Раввин Гуна[33] любил повторять: «Да будет Вавилон нашей Землею Обетованной». Вот и я…
— Однако прах свой наказал предать земле Иудейской, — прервал его Иаков Иссерлейн.
— Вот и я говорю: да будет сия земля обетованной, — закончил дон Энрике.
— И я тоже, — присоединился к дону Энрике юный Альваро ибн Чикателья.
— Лобызаете руку, карающую вас смертью. — Иаков Иссерлейн приложил пальцы к вискам.
— Неправда, — выкрикнул дон Энрике. — Тебе не все известно, господин эскулап!
— Нет для вас другого спасения. Только бегство, пока еще не поздно! — кричал, перебивая дона Энрике, лейб-медик турецкого султана.
— Думаю, выход есть, — спокойно отозвался Эли. — Для вас, в этой стране, в этом баррио.
— В этом баррио? Как в Сарагоссе? — заинтересовался Энрике.
Эли молчал.
— Я читаю его мысли, — дон Энрике опустил голову. — Педро Арбуэс[34], убитый заговорщиками. Не так ли?
Эли ничего не ответил.
— Я сразу догадался… Это у него на лице написано. Явление архангела на коне. Пришествие издалека. Это чувствуется в каждом невысказанном слове, — дон Энрике закрыл глаза.
— Будто мне это не известно! Есть бесстрашие зелота[35] Бар-Гиоры[36], но есть тихая дерзновенность раввина Акибы[37]. Отвага Бар-Гиоры исчезла, как вспышка молнии, а раввин Акиба своими речами уберег искру, защитил дух. Дух сохранился. И сегодня нужно поддержать эту искру там, где она может погаснуть. Среди новокрещеных. Вот почему мы здесь, и останемся здесь.
Наступило молчание.
Энрике вновь заходил по трапезной. Иаков Иссерлейн принялся было читать книгу, лежавшую на столе возле стула раввина, но тотчас отложил ее. Эли и Альваро стояли рядом.
— А раввина дона Бальтазара все нет, — сказал Альваро. — Надо было пойти с доньей Кларой.
— Значит, надо было пойти, — сказал Эли и, подумав, добавил: — Может, и мне надо было пойти.
Неожиданно дон Энрике остановился возле него:
— Инквизитора Арбуэса крамольники убили на пороге церкви. Заговор увенчался успехом. Ну и что из этого? Убиенный инквизитор принял мученический венец, а тысячи выкрестов принуждены были покинуть родные места. Помнишь ли ты об этом, юноша? Слышал ли ты об этом?
— Да, слышал.
— Вы все о заговоре, — вмешался лейб-медик Иаков Иссерлейн. — Ни один заговор до сих пор добром не кончился.
— Слова «до сих пор» и «не» надо отнести к тому, что было, а не к тому, что будет, — Альваро залился румянцем.
Лицо Эли тронула улыбка, он наклонился и поцеловал Альваро в щеку.
Донья Клара и ее старший сын Даниил вернулись домой поздно ночью.
Кроме дона Энрике, лейб-медика Иакова Иссерлейна, Альваро и Эли в трапезной их ждали жена Даниила, Беатрис, младший сын раввина дона Бальтазара Хаиме и Марианна со своей старшей дочерью Изабеллой и младшей Аной. Женщины сидели отдельно, на возвышении, убранном разноцветными подушками.
Как и секретарь Йекутьель, донья Клара и Даниил не были впущены стражей к инквизитору и не виделись с раввином доном Бальтазаром.
— В келье у инквизитора горел свет, — сказал Даниил. — Это утешило нас, значит, Сан-Мартин, да будет предана забвению память о нем, не велел препроводить отца в подземелье, а вел с ним затянувшийся разговор.
— О чем же можно так долго разговаривать? — удивился турецкий лейб-медик.
— Говорить можно целую вечность, — ответила донья Клара. Она взглянула на стол. — Займитесь ужином. Пусть хоть дети что-нибудь съедят. Я устала, пойду к себе. Изабелла, — она повернулась к женщинам, — подай на стол. Пусть будет неполный Тиша-бе-Аб[38]. Сегодня у нас как бы траур — день падения Храма.
Донья Клара вышла. За ней поспешила Изабелла. Она выглядела юной, хрупкой, и голубая лента, повязанная вокруг головы, не давала рассыпаться ее черным как вороново крыло волосам. Она пи в чем не походила на свою мать Марианну — разве что смуглой кожей.
Марианна сидела на возвышении, подперев рукой бедро. Ее пышная грудь, поддерживаемая тесным лифом, выдавалась вперед. Острые скулы были подкрашены темными румянами, ярко выделялись расширенные зрачки под высокими тонкими бровями, и блестели губы, покрытые воском. Волосы она гладко зачесала назад и уложила в пучок. Плечи покрывала черная кружевная шаль.
Изабелла внесла два больших блюда с холодным мясом. Одно она поставила на стол для мужчин, другое отнесла женщинам.
Никто не притронулся к еде, даже маленькая Ана и Хаиме.
— Марианна, — сказал дон Энрике. — Уведи Ану, раз она не хочет есть. И ты, Хаиме, иди спать.
— Может, мы все пойдем? — предложил лейб-медик Иаков Иссерлейн.
И они стали расходиться по своим покоям. В дверях Марианна обернулась и посмотрела туда, где сидел гость.
На столике возле постели Эли обнаружил холодное мясо и апельсиновый сок.
Он стянул с себя черную гостевую тунику, но тут же надел ее снова — решил перед сном проверить, есть ли у лошади корм, и, выходя, захватил для нее недоеденную овсяную лепешку.
По патио при свете месяца, заложив руки за спину, взад-вперед прогуливался дон Энрике. Был он без лекарского фартука, в черной ермолке.
— Не могу заснуть, — сказал он.
— Неужели раввина задержали на всю ночь? — спросил Эли.
— Хорошо, если на одну.
— Дело, кажется, принимает серьезный оборот. Однако донья Клара была спокойна.
— Только с виду.
— Чего хочет инквизитор от раввина дона Бальтазара?
— Многого. Все это очень опасно, но упаси Господи от самого наихудшего.
— А что может быть наихудшим? Что может быть хуже смерти, да хранит раввина Господь?
— Есть вещи похуже смерти.
Некоторое время Эли молчал, а потом заметил:
— На раввина дона Бальтазара Диаса де Тудела можно положиться.
— Бесспорно.
— Папа, — позвала маленькая Ана, выбежав вместе с собакой на галерею. — Иди домой. Уже поздно, пора спать.
— Может, ты зайдешь ко мне, дон Эли, на чарочку вина? — предложил дон Энрике.
— Нет, спасибо. Пойду посмотрю, как там моя лошадь.
— За коня не беспокойся. Им займется прислуга.
— Это совсем не то.
Они раскланялись.
— Спокойной ночи. Дай нам, Господи, дожить до завтрашнего лучшего дня, — дон Энрике вздохнул. — У нас ведь добрый Бог.
— Спокойной ночи. У нас добрый Бог, — повторил Эли.
Ворота, ведущие на хозяйственный двор, стояли открытыми. Лайл узнала своего хозяина по шагам, а когда увидела его, радостно заржала. Эли погладил ее и, протянув кусок овсяной лепешки, обернулся и увидел Каталину.
Она стояла между лошадью и мулами, держа в руках пустой мешок.
— Спасибо тебе, — сказал он.
Девушка стояла не двигаясь. В лунном свете волосы ее светились, будто нимб. Она отбросила в сторону мешок и хотела было уйти.
Эли преградил ей путь.
— Не уходи.
Каталина молчала.
— Скажи хоть слово.
— Мне нужно идти.
— Останься на минуту, Каталина.
Девушка склонила голову.
Он положил ей руки на плечи. Каталина вздрогнула.
— Благодарю тебя.
— Это моя обязанность.
— Благодарю, что пришла.
Наклонившись, он почувствовал теплый запах и губами прикоснулся к ее щеке.
— Ваша милость, — вскрикнула она сдавленным голосом.
— Каталина… Поверь мне.
Она подняла на него свои большие светлые глаза.
— Каталина, поверь мне, — повторил он.
Резким движением она сбросила его руки.
— Я не еврейка! Я христианка.
Эли отшатнулся.
Его разбудил веселый шум. Раввин вернулся. В добрый час!
— Да-да, вернулся, — подтвердил слуга Абу-эль-Гассан. — Велик Аллах! — на металлическом блюде мавр принес холодную курицу и пшеничный хлеб.
Эли был уже одет, когда к нему заглянул лейб-медик турецкого султана Иаков Иссерлейн.
— Я доверяю вам, а посему хотел бы, господин мой, поделиться своими сомнениями. Всю ночь напролет разговаривать с инквизитором?! Да о чем же? Еще вчера я задал этот вопрос, и донья Клара, достойная всяческого почтения, дала мне ответ. Какой — вы слышали сами. В наивысшей степени неудовлетворительный. Нельзя требовать от женщины, даже такой, как донья Клара, ответа ясного и исчерпывающего, особенно в данных обстоятельствах. Но мы, медики, предпочитаем вещи конкретные, вещи, которые можно пощупать. По чести сказать, духовная сторона вопроса кажется мне подозрительной. На дне такой духовности всегда лежит, извините за выражение, гадость. Вы можете заметить: уж если что и гадость, так это телесность, но она себя не скрывает. Прошу покорно, говорит наше тело, я такое, какое есть, и ничем другим прикидываться не Желаю. Я вижу тело, оно меня не обманывает, но духовности я не вижу. Вы опечалены? Я лишаю вас почвы под ногами? Напротив, я вам ее возвращаю, делаю ее более твердой. Я смотрю на этот кувшин и знаю — это кувшин. Ибо я его вижу. Но что в нем — вино или вода, я не знаю. А может, там ничего и нет. Глядя на тело, я знаю: это тело, но есть ли в нем душа, я не знаю, ибо ее не вижу.
— К чему вы все это говорите? — спросил Эли.
— Вот именно, к чему? До этого я вспоминал о духовности, на дне которой может лежать гадость. Духовность — это маска. Взгляните-ка на простого человека. Он прост и не желает, чтобы его считали другим. А раввины ли, священники — я между ними не вижу разницы. Спутались с Господом Богом и дорого бы дали, чтобы мы их считали не людьми, а Божьими посланниками. Разве это не начало лжи?
— А на дне ваших слов лежит не только ложь, но и навет, — Эли встал, собираясь выйти.
— Эли ибн Гайат! Я еще не сказал вам самого главного. Напрасно вы почувствовали себя оскорбленным. Дослушайте до конца.
— Догадываюсь, что вы не верите не только в существование души, но и самого Бога.
— Эли ибн Гайат! Не в этом дело. Я собирался сказать совсем другое. Подозреваю…
— Я знаю, что вы подозреваете, — прервал его Эли.
— Коли знаете, выходит, и сами подозреваете.
— Вы не верите ни во что, доктор. Вы не верите ни в нашего Бога, ни в народ, ни в его избранников.
— Как бы я хотел ошибаться, — вздохнул Иаков Иссерлейн.
В дверях появился Йекутьель — молодой секретарь.
— Раввин дон Бальтазар де Тудела ждет вашу милость у себя в библиотеке. Я провожу вас, дон Эли ибн Гайат. В наших коридорах можно заблудиться, они темны и извилисты.
— Благодарю, Йекутьель, — сказал Эли и пропустил лейб-медика турецкого султана Иакова Иссерлейна вперед.
Эли извинился перед Йекутьелем и зашел в трапезную, чтобы взять свои вещи: серебряную шкатулку, книгу и запечатанный пергамент.
У дверей библиотеки раввина дона Бальтазара образовалась небольшая очередь. Женщины с курами в корзинах, зарезанными в субботу, пришли осведомиться, не противопоказаны ли здоровью, съедобны и трефны ли потроха, проткнутые гвоздем.
Раввин дон Бальтазар принял гостя, стоя у конторки.
Войдя, Эли низко поклонился.
— Мир тебе, Эли бен Захария ибн Гайат, — раввин подал ему кончики пальцев.
Эли коснулся их и еще раз поклонился.
— Мир тебе, рабби дон Бальтазар Диас де Тудела.
— Как ты доехал, сын мой?
— Благодарю вас, рабби дон Бальтазар Диас де Тудела, хорошо.
— А как здоровье моего друга, твоего родителя, дона Захарии ибн Гайата?
— Спасибо, отец мой неизменно пребывает в добром здравии. Сам он отправился в далекий путь по своим купеческим делам, а заодно и на осмотр земель, лежащих за пределами придунайских стран, и просил передать сей скромный дар, — Эли положил на конторку серебряную шкатулку, фолиант с позолоченными уголками, оправленный в телячью кожу, и пергаментный свиток, скрепленный печатью. — Слово «скромный» я услышал от своего родителя, отправляясь в дорогу, и теперь передаю тому, для кого оно предназначалось. «Скромный» — это мнение отца, я бы подарок таким не назвал.
— В тебе, сын мой, говорит еврейская добродетель — трепет перед родителями, ибо на нем зиждется боязнь Бога и его избранников, — дон Бальтазар отодвинул шкатулку. — Отдай ее моему поверенному, Иекутьелю, это по его части, — раввин сломал печать, свисавшую сбоку пергамента, и углубился в чтение. — Отец твой, дон Захария ибн Гайат, напоминает о том, что писал в своем предыдущем послании. Мол, отправляясь в далекое путешествие, в страну лесов и болот, за Карпаты, он не может сам прибыть на конфирмацию моего младшего сына Хаиме, а посему посылает тебя. Сожалеет, что у тебя все еще нет подруги жизни, и просит у меня совета. В таких делах скорее понимает толк моя добродетельная и мудрая жена, донья Клара. Есть тут и несколько лестных слов о тебе, — раввин рассмеялся, — но какой же купец не расхваливает свой отменный товар?
— Отец мой, дон Захария ибн Гайат, думает обо мне, увы, так, как пишет в письме.
— Ну, а теперь время для духовной услады, — раввин взял в руки фолиант в телячьей коже, открыл его и, наморщив тонкие брови, покачал головой. — «Этика» Аристотеля, — прочитал он вслух. — С греческого на еврейский верно и в полном объеме переложил Меир Алькуд[39], — раввин дон Бальтазар покивал головой и уже полушепотом продолжал:
Дон Меир Алькуд, главный раввин Кастилии
И личный лекарь при короле Генрихе Третьем,
Четвертованный христианами
По приказу выкреста, навеки проклятого,
Пабло де Санта-Мария,
Принял мученическую кончину,
Защищая тебя, Единый и Истинный,
Наш Господь,
Наш Израиль,
Да будет память о нем благословенна во веки веков.*
Раввин сел и устремил на Эли свои покрасневшие глаза.
— Благодарю за этот бесценный дар. Из того, что издано, у меня есть «Псалмы» с комментарием Кимхи и его словарь.
Он обернулся, окинул взором темные полки с фолиантами, оправленными в телячью кожу, поставил «Этику» Аристотеля рядом с «Путеводителем блуждающих» Маймонида, после чего предложил гостю сесть.
Эли поклонился и сел.
— Я написал трактат против Маймонида. Называется «Мудрость сердца».
— Книга эта стоит на почетном месте в библиотеке отца.
— Я написал трактат, — повторил раввин, — и постигаю условный знак, который подает мне твой родитель «Этикой» Аристотеля. Но так ли подобает поступать потомку Люценских поэтов? От него я вправе был ожидать, что он послушается мудрости сердца, а не разума.
— Не осмеливаюсь высказать своего мнения — образование мое оставляет желать лучшего.
— Коли так, послушай, что я тебе скажу, сын мой. Аристотель велик, и Маймонид велик. Но величие их обитает на неприступной и ледяной горе. Аристотель утверждает: «Красота — это рекомендательная грамота». И красоте надлежит быть началом всех вещей. Я же утверждаю, что рекомендательная грамота — это трепет перед Господом. Боязнь Бога и есть начало всего сущего. Боязнь, рожденная сердцем, любовью. Нашей рекомендательной грамотой служит любовь, любовь к ближнему. «Возлюби ближнего, как самого себя» — вот альфа и омега нашего исповедания. Это наша вера — религия любви.
У раввина задрожали губы. Он опустил голову, долго молчал, потом сказал:
— Расскажи мне, сын мой, что слышно в Нарбонне? Как поживает ваша славная община, препорученная мудрым заботам твоего родителя дона Захарии ибн Гайата?
— У нас, слава Господу, покой и тишина. Мир и спокойствие царят под шатрами евреев Нарбонны.
— Слава тебе, Господи. Редко теперь приходят добрые вести из еврейских общин. Говори же далее. Утешь мое натруженное сердце.
— Увы, Нарбонна сегодня — исключение в мире ненависти.
— На севере и юге, на востоке и западе. Как потрясают пальмовою ветвью в праздник Суккот[40] на все четыре стороны света, так потрясают бури наш народ.
— Бог отвернулся от своего народа.
— Не говори так, сын мой.
— Да простит меня рабби.
— Есть тут лейб-медик Иаков Иссерлейн, чудеса про Турцию расписывает. Превозносит султана, как друга евреев, а его страну — как прибежище для них. Ты знаешь его?
— Да, мы познакомились.
— Бежал вместе с отцом из Ратисбоны, колыбели еврейских общин в Германии, и ныне пылает любовью к султану. Неужели оттуда придет свет? Неужели кастильским иудеям пришел конец?
— А согласны ли кастильские евреи податься в Турцию?
— Они привязаны к родным местам.
— Не осмеливаюсь спросить… не так ли считает инквизитор Сан-Мартин?
Раввин закрыл глаза, обеими руками взялся за бороду и принялся шептать:
— «Есть зло, что лицезрел я под солнцем», как сказал Когелет[41]. Мы — плевелы, и вихрь гонит нас по белу свету. Нас выгнали из Севильи, Кордовы, из прекрасной Андалузии. А что ожидает здесь? Я опасаюсь слов Иеремии: «На дворе меч плодит сирот, а дома грозится смерть…»
— Меч? — задумчиво повторил Эли. — Пожалуй, — это спасение.
Раввин сунул руку в рукава с меховой оторочкой, съежился, словно ему было холодно, и снова замолчал.
— Господь на нашей стороне, — сказал Эли.
— А может, и вправду отвернулся, если позволил сгореть храму?
— Рабби, христиане спрашивают: «Когда у Израиля отобрали скипетр?»
— О чем ты говоришь, молодой человек!
— Рабби, не гневайтесь на меня. Я пойду.
— Нет, останься, мой мальчик. Я устал после такой ночи. То была минута сомнения… Сам Моисей, и тот ей поддался, верно? Останься. Охотно тебя послушаю, — раввин поднял продолговатое, еще молодое лицо. В бороде не было ни одного седого волоса. — Да, Бог на нашей стороне. Он выбрал нас, но неисповедимы пути Господни.
— Наша дорога пряма, как учит религия.
— Ты мудр, сын мой.
— Это мудрость не моя, а наших отцов.
— Видишь ли, прямой дороги, как и прямой мудрости, не существует.
— Не взыщите, рабби, но я попрошу вас объяснить мне смысл сказанного.
— Нет ничего, что было бы совершенно чистым.
— А вера?
— Послушай, мой мальчик. Сердце не свободно от разума, а разум от сердца. Они переплелись между собою, и невозможно оторвать одно от другого. Чистой сущности не бывает. А вера? Мы отгораживаем ее стеной от нечистых ветров. Делаем так со времен нашего учителя и пророка Моисея.
— Что же такое человек, если неисповедимы пути Господни?
— Верно, неисповедимы. Неограниченное всеведение Бога, как пишет наш философ Хасдай Крескас[42], ограничивает волю человека.
— Если я правильно понимаю, неограниченное знание Бога ограничивает человеческую волю, пока та вообще не иссякнет. Но разве воля потомков Адама не была творением Всевышнего, который дает жизнь всему сущему?
— Воля человека создана нескончаемой вереницей первопричин, как ты — цепочкой прародителей.
— Выходит, Бог в это не вмешивается? Нескончаемая вереница первопричин. Ничто против Его воли свершиться не может. Бог во всем. К примеру, у меня руки, которыми я не владею. И все, что я делаю, было создано раньше, с этим я пришел на свет.
— Разум твой быстр; подстегиваемый молодостью, он молниеносно рождает мысли и запутывает их, ибо одно размышление перескакивает через другое. Понадобится много времени, чтобы их упорядочить и на каждое дать ответ.
— Если так, ответьте мне на другой вопрос. За что ожидает меня награда, если в моем действии нет моего участия? А возмездие? Почему за действие положено наказание, хотя моей вины не существует, ибо с самого начала, с момента моего рождения, она была вне меня?
— Ты исходишь из неверной предпосылки. Не прегрешения и не действия, но убежденность сердца — вот мера сущего. Кто сердцем делает добро, будет вознагражден, хотя для прегрешения уже существует вереница первопричин. Подобным образом и возмездие есть последствие растянувшейся цепочки причин. Возмездие втекает в уста охотно, — раввин сделал ударение на слове «охотно», — словно горькая капля с меча ангела смерти.
— Так что же остается от человека?
— Его Божественная сущность — душа.
— А не игрушка ли она в руках неведомых причин?
— Все причины известны Господу, а через Него — Божественной сути человека. И это отличает его от иных земных тварей.
— И все-таки меня волнует вопрос: какая роль отводится человеку? В какую сторону ему следует обратить свое лицо?
— Узнай у своего сердца, оно тебе подскажет. А вера будет путеводной нитью. Веру же прими сердцем. Что проку разъяснять веру разумом, как это делает греческий язычник Аристотель и иудей Маймонид?
— А что делать человеку в повседневности?
Раввин вновь спрятал руки в рукава с меховой оторочкой.
— Заботиться о душе. Из всех существ ею обладает только человек. Божественное в человеке означает верх совершенства, и для нас это духовное совершенство достижимо. Искру сию Господь вдохнул в первого человека, созданного Великим Гончаром из земной глины. В ту пору она была безупречной. Но в дальнейшем подверглась порче. Вернуться к ее исходной безупречности — вот чего должны мы добиваться. Через доброту и любовь в устремлении к Господу. Сердцем, но не разумом. Только так мы уцелеем.
— Но что делать человеку, что делать еврею, когда инквизитор готовит для его народа уничтожение?
Этот вопрос остался без ответа.
Дверь отворилась, и секретарь Йекутьель сообщил:
— Палермский раввин дон Шемюэль Провенцало.
— Приму его с несказанной радостью, — сказал раввин дон Бальтазар.
На прощание Эли поклонился.
В дверях он встретился со старцем, облаченным в просторный голубой кафтан, в шапке с меховой опушкой.
— Per Вассо! Questo freddo que avete qui! — громко произнес он, на ходу протягивая руку дону Бальтазару. — Questa primavera castiliana![43]
Была пятница. В доме кипела работа, чтобы достойно встретить субботу. Каменные полы в покоях были вымыты, мозаика патио поблескивала влагою.
Абу-эль-Гассан покрикивал на мужскую прислугу. Мальчики выбивали расписные кошмы, окропляли их лавандовой водой и, скатав в рулоны, несли в покои, где девушки развешивали их по стенам.
Сквозь маленькое оконце сочился пар. Это было помещение, выложенное каменными плитками, где вчера Эли мылся с дороги. Сегодня здесь готовилась баня для всех домочадцев и прислуги. Арба, запряженная мулами, привезла воду. Две девушки внесли в баню полные ведра воды.
От дверей бани была проложена каменистая канавка. На маленькой скамеечке сидел мужчина в алой толедской ермолке. Зажав между коленями курицу, он выщипывал ей перья из горла и тремя движениями перерезал его острым шалефом. Кровь брызгала на кафтан резника и стекала в канавку. Трепыхающихся куриц забирали девушки. Перья кружились, словно снег, оседая на волосах. Девушки напевали балладу о прекрасной пастушке Альдонсе, которую задушил возлюбленный. Отец пастушки свел с ним счеты, порешив кинжалом.
Ты на деву невинную налетел словно коршун,
На Альдонсу прекрасную, в нашем милом саду,
Пожираемый ревностью, ты расправился с нею,
И легла, бездыханная, на цветы и траву.
Мою дочерь единую погубил ты как коршун,
Хоть ее не затронули ни грехи, ни вина,
Так пади от руки моей, нет пощады злодею,
Ее тело на кладбище, но душа спасена.*
Каталина работала на хозяйственном дворе. Из глиняной печи с закопченным сводом она извлекала пшеничные лепешки и продолговатые буханки хлеба, ставя на освободившееся место горшки с мясом и фасолью, залитые водой. Завтра, в субботу, пища будет горячей, и не нужно будет снова разводить огонь.
Каталина почувствовала взгляд Эли и опустила глаза.
На спине лошади виднелись следы скребка, рыжая пыль была счищена. Эли хотел поблагодарить Каталину, но та уже повернулась к печи.
Позади двора, в маленьком саду, пахло ранним апельсиновым цветом. Тихо плескался фонтан. Вода тоненькой струйкой стекала по заржавевшей трубе в выложенный каменной плиткой бассейн.
На лавочке сидел юный Альваро ибн Чикателья с книгой в руках. Он отложил ее, когда приблизился Эли.
— Что ты читаешь? — поинтересовался Эли.
Юноша протянул ему книгу, оправленную красным сафьяном. Это был томик стихов Иегуды Галеви.
Эли прочел:
…Твои щеки — розовый ирис,
Лик твой — райских красот отраженье,
Стан твой тонок, как жезл хрустальный.
Нынче ночью рассей мои муки,
Приходи, успокой мое сердце,
И печаль отгони любовью…*
Он вернул студенту книгу и улыбнулся:
— Наш юноша влюблен.
Альваро густо покраснел.
— Пробил час любви. Что поделаешь, от нее не убежишь и никуда не денешься. Она застает человека врасплох. — Эли развел руками. — «Время соловья настало, и песня горлицы слышна в наших краях».
— Соловьев еще нет и в помине.
— Не беда. Это иносказание. А где пасет свое стадо та, по ком вздыхает душа твоя? Куда пригоняет она свой скот в полуденный зной?
Альваро засмеялся, но промолчал.
— Не выдашь своей тайны? Ибо есмь чужак? Чужак не предаст тебя так, как предаст свой, твоя тайна его мало интересует.
Альваро молчал.
— Ты прав, но до чего же скверно, если это навеки останется тайной.
— Увы, это уже не тайна.
— Выходит, есть помеха? Нельзя же допустить, что девушка тобой пренебрегает.
— Есть помеха, — признался Альваро.
— Донья Клара?
— Откуда ты знаешь?
— Догадался.
— Верно. Она считает, что род Чикателья не чета Изабелле.
— Бедняга, как мне тебя жаль. Но это не может быть вечным препятствием. Рано или поздно ты его преодолеешь. Если и впрямь в ней души не чаешь, Бог придет тебе на помощь.
— Хорошо, если бы пришел. Но помочь мне можешь и ты.
— Я? С удовольствием. Но как?
— Ты сказал, что ты чужак и к тебе это не имеет отношения. А вот и имеет. Родитель твой, дон Захария, написал в письме, что хотел бы стать свекром Изабеллы. А донья Клара расположена к тебе как нельзя лучше. Изабелла в слезах прибежала ко мне, услышав разговор доньи Клары с ее отцом, доном Энрике.
— Не бойся, Альваро! Я никогда не отниму у тебя Изабеллу. Вот моя рука. Клянусь честью идальго.
— Смеешься?
— Нет, я серьезно.
Альваро бросился Эли на шею.
Какое-то время они молчали. Потом сели на лавочку.
— Ты давно у раввина дона Бальтазара?
— Недавно. В Пурим исполнится два месяца.
— Ты студент?
— Да, я учился в университете в Саламанке.
— Очень известный университет. А что изучал?
— Математику и медицину. Теперь беру уроки у раввина дона Бальтазара. Он занимается со мной изучением Талмуда и математикой.
— А почему ты не учишься в Саламанке?
— Потому что евреев исключают из университетов. Не разрешают им учиться.
— Вот об этом я и хочу с тобой поговорить. Ты, наверное, знаешь, я приехал на конфирмацию Хаиме. Но для меня это не самое главное. У меня другая цель. Зять раввина дона Бальтазара разгадал меня. Но пока я и сам хожу словно слепец. Хочешь мне помочь?
— А как?
— Ты хорошо узнал людей в баррио?
— Немного знаю.
— Помоги мне найти мужчин, готовых на все.
— А где их искать? И как распознать?
— Начни с самого себя.
Альваро замолчал. Эли смотрел ему прямо в глаза. Студент выдержал взгляд, но первым опустил голову.
Эли улыбнулся, хлопнул его по плечу.
— А для той, которую любишь, поступился бы всем?
— Конечно.
— Ну так подумай. Речь идет не об одном человеке, а о целом народе.
Альваро покачал головой.
— Подумай…
— Это разные вещи.
— Слабо любишь, мой мальчик.
— Неправда!
— Тогда подумай.
— Подумаю.
— Мы найдем отважных. Искать надо не среди богатых и старых и не среди тех, кому нечего терять — такие не способны на самопожертвование.
— Среди новокрещеных?
— Думаю, что да. Это они убили Арбуэса, великого инквизитора. В Сарагосе, на пороге церкви.
— Тише, — Альваро оглянулся по сторонам. — В доме полно христианской прислуги.
— Ах, вот как, — Эли почувствовал, как защемило сердце.
— Медик дон Энрике встречается с нововерцами. Так говорят… Ежедневно выходит из баррио.
— Поэтому-то донья Клара не хотела, чтоб он пошел с ней к инквизитору.
— Не исключено. Может, за ним следят.
— А Хаиме?
— Что Хаиме?
— За ним никто не будет следить.
— Он еще ребенок. Любимчик дона Бальтазара и доньи Клары.
— Ему вот-вот исполнится тринадцать. Согласно нашей религии — это уже мужчина…
— Это еще ребенок. Нельзя…
— А тебе сколько?
— Уже шестнадцать. А тебе?
— Больше.
— Но ненамного?
Между изящными колоннами сада промелькнула девичья фигура в белом платье.
Альваро побледнел.
— Не теряй надежды. А Изабелле передай — я весьма сожалею, что не влюбился в нее.
Вот уже и прислуга выкупалась, а значит, будничная часть пятницы кончилась и наступила субботняя.
В небе еще не появились первые звезды, а донья Клара выдала ключнице простыни тончайшего полотна и белые дамастовые скатерти. На подушки, которыми выстилали возвышение трапезной, надели чистые наволочки из пестрого шелка. С ковров сняли серые грязные дорожки. Чтобы смягчить запах острой лаванды, кошмы окропили розовой водой. В подсвечниках и канделябрах зажгли свечи.
По дому распространялся запах жаркого, свежевыпеченного белого хлеба и поджаренной на оливковом масле рыбы. Еда дымилась на блюдах. Ее готовили во дворе и относили в дом раскрасневшиеся от жары девушки. Работой руководила Каталина, а во главе мужской прислуги стоял Абу-эль-Гассан. Слуги работали быстро и проворно.
Но вот появилась донья Клара с высоко поднятой головой, в фиолетовом шелке и мантилье белого тюля. В пятницу вечером каждая еврейка становится невестой — в подвенечном наряде, восточных жемчугах и кольцах. В будни украшений почти никто не носил, но в праздники драгоценностям несть числа, как несть числа им на венценосной длани. Вот почему в субботу каждая еврейка — царица.
Донья Клара вошла в трапезную, располагавшуюся внизу. С нею был Хаиме. Ему нравилось смотреть, как мать благословляет свечи. Одет он был в кафтанчик зеленого бархата, рукава-буфы заканчивались кружевными манжетами. Короткие штанишки до колен были двух цветов: одна штанина зеленая, другая — желтая. Бархатный берет с узкими полями спадал на правую сторону. Башмаки были сафьяновые, с узким носком. Изящный, высокий Хаиме был похож на маленького принца.
Донья Клара склонила голову над сплетенными пальцами, потом вытянула руки и, держа их над пламенем свечей, вполголоса принялась читать благословение:
Услышь меня, Господи Боже, молю Тебя,
Очисти мое сердце, чтобы правдой Тебе служило.
Боже отца нашего Авраама — Исаака-Иакова,
Боже матери нашей Сары — Ревекки-Рахили-Лии,
Ты — Царь, и Ты — наша надежда.
Да исполнится воля Твоя и да будет спасен Израиль.
Да возвратятся сыны Твои на священную гору Сион.
Да будет спасен мой муж Бальтазар, попавший в беду,
Да будет спасена Марианна,
Отведи от нее грех, смилуйся над ней, попавшей в беду,
Да успокоится еврейская мать Изабеллы и Аны,
Дай Изабелле честного мужа,
Да будет спасен Даниил, с моим лицом и моей душою,
Да будет спасен Хаиме, мой младший,
Дай Ане здоровья и добрых мыслей,
Жене Даниила дай первородного сына.
Ты, Господи Боже, удержишь нож, нависший над моим домом,
Как удержал ты нож в руке Авраама над шеей Исаака.
Не лук мой, не меч мой — надежда моя,
Но в тебе материнская надежда.
Боже Авраама, Исаака, Иакова, спаси мой дом.
Сохрани от удара нового Амана,
Инквизитора Сан-Мартина, сотри, Господи, имя его.
Никого у нас нет, кроме Бога, смилуйся…*
Ее молитву прервал плач.
Хаиме отвел взгляд. Глаза его были полны слез. Донья Клара взяла себя в руки и вымолвила:
— Аминь.
— Аминь, — повторил за ней Хаиме.
— Ступай, сынок, скоро все пойдут в молельню — отнеси отцу кошель с молитвенником.
Она опустила руку на голову своего младшего сына и что-то тихо прошептала.
В синагогу отправились все вместе, образовав своего рода процессию: впереди раввин дон Бальтазар и палермский раввин Шемюэль Провенцало, за ними стройный, похожий на мать старший сын Даниил — как и отец, в черном халате, подпоясанном белой шалью, — и любимец родителей Хаиме.
Дон Энрике составил компанию лейб-медику турецкого султана Иакову Иссерлейну. За ними рядышком шли Эли и Альваро. Секретарь Йекутьель оказался в хвосте, среди небольшой группы учеников раввина дона Бальтазара.
Синагога находилась неподалеку. У входа в нее толпилась еврейская беднота, которой нечем было заплатить за постоянное место в молельне — слишком маленькой, чтобы вместить всех. Когда евреев вытеснили в баррио за белокаменную стену, христиане заняли несколько синагог, приспособив их под часовни.
Паства теснилась в проходе. Прихожане расступились, освободив дорогу раввину дону Бальтазару, раввину Шемюэлю Провенцало и их свите.
Входящих приветствовали возгласами:
— Мир нашим раввинам!
— Да не обделит здоровьем Господь Бог наших святых людей!
— Да одарит Всевышний их долголетием и стойкостью!
— Да отвращена будет от них вражеская длань!
— Возносите молитвы за нас и наших детей!
У Восточной стены в высоких колпаках и халатах с красной короткой пелериной, отороченной мехом, толпились старейшины альджамы. Отвешивая низкие поклоны, они по очереди здоровались за руку с раввином доном Бальтазаром и заключали в объятия раввина Шемюэля Провенцало из Палермо. Один из старейшин альджамы был слеп, он высоко держал голову, и на губах его блуждала улыбка. Сосед слепого помог ему поздороваться с высоким гостем.
Над сиденьями у Восточной стены виднелись высеченные фамилии. Эли прочел одну из них: Шломо Абу Дархам — глава альджамы священного баррио.
Роспись Восточной стены отливала золотом, пурпуром и сапфиром; здесь висела ткань плотного плетения с узором из виноградных листьев, лилий, плодов граната и оливковых ветвей.
Советники альджамы окружили раввина Шемюэля Провенцало, предложив ему возглавить молебен. Ему вручили молитвенник с позолоченными створками, закрывающийся на ключик, и проводили до кивота[44], где стояла медная менора[45] с семью зажженными свечами.
Раввин положил на кивот тяжелый молитвенник, отдернул пурпурную занавесочку, и в нише между изящными колоннами показались голубые дверцы Ковчега Завета. Там лежали священные родалы[46].
Раввин Шемюэль Провенцало затянул молитву. Хор мальчиков, расположившихся на ступенях, ведущих к кивоту, подхватывал мелодию после каждой строфы. Паства тихо вторила раввину:
Так совершенны небо и земля и все воинство их.
И совершил Бог к седьмому дню дела Свои, которые
Он делал…[47]
В Нарбонне синагоги были и больше и богаче. Здесь же роспись украшала только Восточную стену. Остальные были пусты, в серой шероховатой побелке. Лишь под самым сводом находился фриз с надписью золотом.
Копоть от масляных светильников, прикрепленных к ребристым колоннам, летала в воздухе. Лица людей, стоящих неподалеку, еще можно было различить, но у тех, кто стоял дальше, они расплывались в мерцающей темноте. По острой бородке и торчащим усикам Эли узнал Хосе Мартинеса, торговца оружием.
К Эли протиснулся лейб-медик турецкого султана Иаков Исссрлейн:
— Ну и синагога! Курятник да и только! У нас в Константинополе сорок шесть синагог, и каждая в четыре раза больше.
— А правда ли, что в Константинополе евреи жирные, как утки? — прошептал Эли, наклонившись к уху медика.
— Что за бредни! — лейб-медик турецкого султана подскочил от возмущения.
— Мне так рассказывали, — поспешил оправдаться Эли.
Иаков Исссрлейн бросил на него гневный взгляд и стал протискиваться вперед, где молились знатные люди альджамы.
Раввин из Палермо пел дрожащим старческим голосом:
…и почил в день седьмой от всех дел Своих, которые делал,
И благословил Бог седьмой день,
и освятил его,
ибо в оный почил от всех дел Своих…
— Ваша милость, — услышал Эли чей-то шепот. Это был торговец оружием. Он улыбался.
— Вы меня узнали? — спросил Эли.
— Как я могу не узнать вашу милость? Хоть и одеты вы по-другому.
— Я к вам скоро загляну. Помните о своем обещании?
— Помню. И не премину исполнить. Не знаю только, будет ли в этом нужда.
— Одному Богу ведомо. Однако все зависит от людей, не так ли?
— Если хотите поговорить, ступайте на улицу, — раздался за их спиной сердитый голос.
Молитвы текли одна за другой неторопливой чередой. Многих Эли не знал. Это были псалмы и стихи неизвестных поэтов. Возможно, их сочинил сам палермский раввин.
Внезапно раввин Шемюэль Провенцало повернул лицо к молящимся, как в большие праздники капланы поворачивают лицо свое для благословения народа, и тонким прерывистым голосом воззвал к Господу:
Стою, пред Тобою склоняясь,
Как в Судный день, в Йом-Кипур,
Боже, что спас нас из рук Едома,
Боже, что спас нас из рук фараона,
Боже, что спас нас из рук Амана-злодея,
Боже, что спас нас из рук Антиоха Епифана,
Боже, спаси нас из рук инквизитора.
— «Из рук инквизитора», — повторила синагога вместе с хором мальчиков. Раввин из Палермо начал новую мелодию:
Сердце мое живет на востоке, а я обитаю на западе,
На самом краю.
Как могут яства ласкать мое небо,
Как могут лакомства меня привлекать,
Когда Сион в плену у Едома,
А я в плену у мавра?
Сион, почему ты не спросишь, как здоровье сынов твоих
В неволе?
Избранная овца овчарен Твоих жаждет вернуться.
Запад, восток, север и юг
Шлют Тебе слова любви.
Издалека, из недалека, со всех дорог
Слова роняют слезы — росу
Гермиона,
Рассыпают вздохи по холмам Твоим,
Когда я оплакиваю Твою пораженье,
Я — как шакал,
Но когда мне снится конец Твоего плена,
Я — как лира
Твоей песни.*
Раввин замолчал. По его глубоким морщинам струились слезы. Он закрыл их рукавом черного халата.
Синагога наполнилась громкими возгласами:
— Да прибудет здравия палермскому раввину Шемюэлю Провенцало!
— Да прибудет здравия дону Бальтазару Диасу де Тудела!
— Да прибегут ко Трону и вступятся за нас все святые!
Секретарь Йекутьель, словно регент, дал знак рукой, и мальчики на ступенях, ведущих к Ковчегу Завета, запели Псалом радости:
Пойте Господу песнь новую,
Хвала Ему в собрании святых.[48]
Синагогу охватила радость, и все дружно запели:
Да веселится Израиль о Создателе своем.
Сыны Сиона да радуются о Царе своем
Да хвалят имя Его с ликами,
На тимпане и гуслях да поют Ему.[49]
Вот уже все взялись за руки, вот уже образовали круг и в предвосхищении прикрыли глаза:
И тут раввин дон Бальтазар поднял руку.
— Тихо! — крикнул Йекутьель. — Раввин дон Бальтазар Диас де Тудела желает обратиться к вам с речью.
— Время ликовать и время сокрушаться. — Голос раввина дона Бальтазара дрожал. — Сегодня не время веселиться. Смертельная угроза нависла над нашими шатрами. Не пение и не танец пристали нам, но плач Иеремии, как в день Тиша-бе-Аб, после разрушения Храма. Пусть знают все, и пусть станет известно: смертельная угроза нависла над баррио. Враг Израиля, проливший море крови нашей, волком рыщет в поисках новой жертвы в нашей овчарне. Воззри с небес, Ты, неназванный, узри из Дома Праведности Твоей и Красы Твоей, где беззаветность и величие силы Твоей! Где трепет Утробы Твоей и милосердия Твоего! Как сказал пророк: «Разверзни небеса и снизойди, дабы перед лицом Твоим расступились горы!» Да будет известно, и пусть знают все: смертельная угроза нависла над нами. А посему, — тут раввин покачал головой и прикрыл глаза, — объявляю пост. Как в Йом-Кипур[50], в день искупления, в день поста, даже если выпадает он на субботу, которую Господь сотворил для праздника. Объявляю пост и моление, как во день печали. Бросьте пищу на съедение псам и стервятникам. Сядьте на скамейку, не имеющую ни спинки, ни подлокотников, снимите обувь свою, как во день кончины матери или отца, сестры или брата, сына или дочери. Да сделает Всемогущий сердце ваше твердым словно камень. Да не убоится оно ни муки, ни пламени. Устои, Израиль, Господь Бог един. Уверуем в чудо, чудо Авраама, руку которого ангел Господень удержал над горлом Исаака в последний миг. Так отведет Вседержитель и теперь, в последнюю минуту, меч ненавистников Израиля. И скажем: аминь.
— Аминь, — шепотом ответила синагога.
— Теперь идите по своим домам, молитесь и поститесь — вы и ваши жены, и дети, — раздался громовой голос высокого мужчины, над сиденьем которого у Восточной стены была начертана полукруглая надпись: «Глава альджамы дон Шломо Абу Дирхам».
Паства в молчании покидала синагогу.
Перед молельней, окружив лейб-медика турецкого султана Иакова Исссрлейна, собралась группа бедняков в серых балахонах. Они слушали и задавали вопросы. Поодаль стояли степенные ремесленники.
— Султан Баязет благоволит к евреям и примет всех вас с распростертыми объятиями, — объяснял Иаков Иссерлейн. — Я посланник его, и ручаюсь, что каждый из вас обретет там безопасность, покой и завидное положение. Я пробуду здесь несколько дней и приму любого, дабы поговорить с ним и записать в число пожелавших уехать. Слыхали, что сказал раввин дон Бальтазар? Пока не поздно, нужно бежать. Охотнее всего Турция примет ремесленников, чьи руки могут сделать ее богатой. Евреи, изгнанные из Европы, сделали для своего нового отечества немало: развили кустарный промысел, оживили торговлю, обогатили казну государства и — прежде всего — вооружили армию огнестрельным оружием, которое через железные трубки извергает железные пули так далеко, как не сможет ни одна человеческая рука. Такая пуля способна разрушить самую прочную стену, убить сразу несколько неприятелей, и никакая броня тут не поможет. Как видите, братья мои дорогие, не напрасно султан Баязет благоволит к евреям. Завтра суббота, а потому записывать я не стану, но в воскресенье приходите. Остановился я у раввина дона Бальтазара. Я его гость, приехал на конфирмацию. Там вас и приму и запишу в число пожелавших уехать. Милости просим, чем больше, тем лучше. Терять вам нечего, зато приобрести можете многое.
— А кто заплатит за дорогу? Отсюда до Турции неблизкий путь, — отозвался высокий плечистый мужчина. — Меня зовут Нафтали. Я кузнец, и с деньгами у меня нынче туго.
— Продайте дома, имущество, вот и соберете денег, — ответил Иаков Иссерлейн.
— А когда Турция станет богатой, она от нас не откажется? Ведь мы ей тогда будем не нужны. Переймут у нас все, что могут, — сказал мужчина среднего возраста, одетый в длинный серый плащ и суконную шапку, спадавшую на спину, как капюшон. Некоторые поддержали его.
Лицо Иакова Иссерлейна искривилось, он покачал головой.
— Что я могу вам сказать? Пройдет много времени, прежде чем Турция станет богатой. А жизнь человека коротка. Я верю в благородное сердце султана. Я его хорошо изучил.
— Кастилия — одно дело, а Турция — другое, — сказал кто-то басовитым голосом. — Я здесь воду вожу и не считаю это зазорным. А вот в другом месте десять раз бы подумал.
Все засмеялись.
— Что верно, то верно, — сказал кузнец Нафтали, он был на голову выше всех остальных. — Лучше здесь перебиваться с хлеба на воду, чем на чужбине уписывать жареных перепелок.
— Здесь нас принуждают сменить веру. Но я спрашиваю вас, евреи: а велика ли разница, сменить веру или отечество? — старый, слегка сутулый, человек оглядел всех присутствующих.
— Ну уж, ну уж, разница, конечно, есть! — наперебой загалдели собравшиеся.
— На чужбину идешь, чтобы веру отстоять, — сказал кузнец Нафтали.
— Да что же это за отечество такое, если оно вас выгоняет?! — распалился лейб-медик Иаков Иссерлейн. — Целуете десницу, которая вас карает! Башмак лижете, что пинает вас!
Бедняки притихли.
— Пойдем, — сказал кузнец-богатырь Нафтали. — Наши женщины нас заждались. Сообщим им о посте.
Донья Клара приказала Каталине погасить свечи в висячих канделябрах и оставить только одну — в разветвленном подсвечнике, стоящем на столе.
Старый Апион ходил за Каталиной по пятам. Сколько ни пробовала, она не могла его отогнать, пока не ударила — пес удивленно поднял морду и, поворчав, отошел.
Донья Клара, жена дона Энрике Марианна и жена Даниила Беатрис — по ее фигуре было заметно, что она беременна, — сняв мантильи из белого тюля и субботние драгоценности, переодевшись в серые одежды и накинув на голову черные кружевные шали, расселись полукругом на возвышении.
Мужчины, сменив башмаки на домашние туфли, сели на низенькие скамеечки.
В молчании раввин дон Бальтазар спрятал лицо в широкий меховой воротник. Присутствующие тоже не проронили ни одного слова. Дон Бальтазар ждал, когда заговорит старейший — палермский раввин Шемюэль Провенцало. Дон Бальтазар взглянул на него вопросительно, но тот покачал головой.
— Тебе, рабби Бальтазар Диас де Тудела, отдаю я пальму первенства, — произнес он. — Сегодня овчарня укрылась от бури под сенью твоих крыл, вот ты и обратись к ней. Я же буду держать речь после тебя.
— Дорогие мои, — раввин дон Бальтазар поднял бледное, обрамленное узкой черной бородкой лицо, губы его задрожали, — дорогие мои, я намеревался оставить все в душе, дабы не испортить святой субботы. Но раввин Шемюэль переубедил меня. Когда в синагоге перед народом он пропел: — «Стою, пред Тобою склоняясь, как в Судный день, в Йом-Кипур…», — песнь его убедила меня. И я объявил пост, как в кипурову субботу. А теперь, дорогие мои, я скажу вам, чего от меня хотел инквизитор, да сотрется из памяти имя его, да поразит Господь его проказою, как фараона! Ненавистник Израиля, он требовал, дабы я поклялся на Торе. Зачем ему нужна моя клятва на Торе? Многие иноверцы, как вы знаете, остались нашими братьями. Они нам вдвойне дороги, ибо связаны тайными нитями с нашей религией. Инквизитор требовал, чтобы я выдал имена их под присягой. Иначе, мол, нам грозит крещение или изгнание. На одной чаше весов — доносительство, на другой — гибель. Выбирай! Я не выбрал ни того, ни другого. Не возьму греха наушничества на слабые плечи свои. Преступление это у нас, евреев, карается смертью. Всю ночь он улещивал меня сладкими речами, грозился, изводил страхом. Значит, не согласен ты? Ладно. Ночь эта — твое первое испытание. Повторяй, сколько хочешь, что не согласен. Но придут новые испытания, и тогда воззовешь к своему Богу, дабы помог тебе. Тело, возможно, и поддастся, — сказал я, — но духа не сломаешь. Уже светало, становилось все виднее. Я не мог дождаться дня, я ждал его, как умирающий, измученный ужасом долгой ночи. Колокол, его проклятый звон, предвещающий евреям страх и муку, спас меня на сегодня — он вызвал инквизитора в церковь. Я был уже на пороге, когда он вернул меня и спросил о конфирмации Хаиме. Не только тело поддастся, — сказал он, — но и дух. Однако Всевышний подкрепил меня, и я не испытал страха. А он стал говорить мне об Иакове, который боялся послать своего младшего сына Вениамина[51] в Египет за зерном, дабы тот не погиб, ибо среди сыновей был ему самым близким. А когда я сказал ему в ответ, что Бог неусыпно следил за ним, вот и вернулся он к родителю невредимым, то вспомнил о жертвоприношении Исаака. Тогда я сказал ему, что и на сей раз Господь присматривал за Исааком и ниспослал ангела, что удержал руку Авраама. На это он мне и говорит: с той поры, как Бог отнял у Израиля скипетр, чудес не бывает. Приду на ваше торжество, — добавил. — Мне еще ни разу не приводилось принимать участие в еврейской конфирмации. Приду. И не один.
Воцарилась тишина.
В открытые двери трапезной влетел большой черно-красный мотылек. Он бесшумно летал, кружась над пламенем свечи.
Дон Энрике, отгоняя его, ненароком коснулся подсвечника.
Никто не сказал ни слова. Не важно было, что произошло это в субботу, в субботний пост. Мотылек продолжал кружиться, пока в огне не затрещали его крылышки. Он упал, начал трепыхаться, но взлететь уже не мог и наконец затих. Эли вспомнил, как, будучи ребенком, обжегся, дотронувшись до печной решетки. Этой боли он долго не мог забыть. Мотылек остался на столе, и никто его не сбросил.
Все еще царило молчание.
Палермский раввин Шемюэль Провенцало откашлялся, вытер платком пожелтевшие от старости усы и бородку и тихо запел, затем прервал пение и вздохнул.
Он что-то говорил, шевеля губами, и постепенно стали слышны слова:
Боже, Царь наш! Ты тот же;
Даруй спасение Иакову.
С Тобой избодали рогами врагов наших;
Во имя Твое попрали ногами восстающих на нас.
Ибо не на лук мой уповаю,
И не меч мой спасет меня.[52]
Раввин из Палермо прикрыл глаза и дальше тянул мелодию без слов. К нему присоединился Даниил, старший сын раввина дона Бальтазара:
Ты отринул нас,
Ты посрамил нас,
Ты отдал нас, как овец, на съедение
И рассеял нас между народами.[53]
— «Без выгоды ты продал народ наш», — подхватило несколько голосов.
Отдал нас на поношение соседям нашим
И покрыл нас тенью смертною,
Душа наша унижена до страха,
Утроба наша прилипла к земле.[54]
— «… Восстань на помощь», — запела донья Клара.
— «Избавь нас ради Милости Твоей», — включились женские голоса.
Наступила тишина. Ее прервал раввин дон Бальтазар великим плачем:
Как одиноко в городе,
Некогда многолюдном!
Он стал как вдова;
Великий между народами,
Князь над областями
Сделался данником.
Горько плачет он ночью,
И слезы его на ланитах его.
Нет у него утешителя
Из всех любивших его;
Все друзья его изменили ему,
Сделались врагами ему.[55]
Все вполголоса читали скорбную элегию Иеремии, словно молитву. Женщины тихо плакали.
Раввин дон Бальтазар поднял руку:
— «… Обнови наши дни, как древле», — запел он более страстную песнь.
Неужели Ты совсем отверг нас.
Прогневался на нас безмерно?[56]
Раввин замолчал и спрятал руки в отороченные мехом рукава. Он слегка раскачивался, словно старался утишить страдание. А когда лицо его прояснилось, он поднял тяжелые веки, взглянул на Хаиме, опиравшегося о плечо своего старшего брата Даниила, и застонал:
— Господи, возьми мою душу грешную!
— Нельзя так, — прошептал раввин Шемюэль Провенцало.
Раввин дон Бальтазар сплел пальцы:
— Нельзя… нельзя…
— В самые мрачные минуты, случалось, пробивался для нас лучик света, — сказал Даниил.
Раввин дон Бальтазар поднял взгляд, и глаза его встретились с глазами палермского раввина.
Раввин Шемюэль Провенцало кивнул головой и раскрыл беззубые уста.
— Послушаем-ка, — раввин дон Бальтазар сомкнул ладони. — Раввин Шемюэль Провенцало из Палермо хочет поделиться с нами своей мудростью. Я прошу его и призываю, дабы для укрепления наших сердец он прочел нам наставление. Ибо так подобает поступать в день траура и в день поста. Да прибудет нам сил и здравия!
— Желаем слушать тебя, рабби, — отозвался Даниил.
— Желаем пить мед из уст твоих, рабби, — добавил раввин дон Бальтазар.
Палермский раввин поднял голову, опустил веки и принялся раскачиваться всем телом.
— Когда я ехал к вам, дорогие братья мои, — начал он, поправляя спадающие полы халата, — по дороге кони занесли меня в некогда славный град Герону[57], в некогда процветающую альджаму, колыбель великого Нахманида[58], «отца премудрости», неопалимого света Каббалы[59]. Как вам известно, во время диспута в Тортозе гордость наша, слава науки нашей Нахманидес был растоптан самим авиньонским папой Бенедиктом, да исчезнет из памяти людей имя его, да исчезнет из памяти имя города Тортоза и имена сторонников Креста, глумившихся там над нашими учеными и раввинами, словно филистимляне над ослепленным Самсоном[60]. Они переиначивали слова тех, кто защищал религию нашу и Талмуд[61] от лицемерия и лжи. Много прекрасных еврейских семей пало тогда ниц перед крестом, дабы спасти имущество, поскольку богатство свое ценили более веры и жизни. Тогда в Героне многие приняли крещение, в альджаме осталась горсточка набожных. В пустых домах, откуда выгнали евреев, поселились христиане. Враги Израилевы забрали себе лавочки и мастерские тех, кто бежал в иные края. Город обнищал. Грустны и пусты еврейские улочки, сожжены дома и сады, а оставшиеся на пепелище — это потомки иудеев, которые учились у «отца премудрости», «света Каббалы» Нахманида. Еще тлеет головня, еще бьет святой источник Учения! Ибо вечны три вещи: Бог, Учение и Народ. И пусть никто не пожалеет трудов долгого пути в Герону. Там старое сердце мое подкрепилось вином Учения, там погрузился я в море Тайны, словно в теплые воды Сафед. И видел я сокрытую от глаз простаков Книгу Еноха. Одни говорят, что Енох был седьмым царем со дня сотворения мира, другие — что жил во времена Ноя и уцелел при потопе. Никто не знает, где правда. Никто не знает, когда родился Енох и когда он умер. Известно только, что оседлал он белогривого коня и вознесся на небо. И правильно сказал раввин дон Бальтазар де Тудела инквизитору, что Мессия еще не явился, что Илия и Енох объявятся вместе, дабы подать знак: Мессия уже в пути. И скажем: аминь.
— Аминь, аминь, — повторили мужчины и женщины.
— Вы требуете от меня мудрости и поучений, но мысль моя слишком стара, — продолжил палермский раввин. — Я не мог познать всех секретов Книги: ни тайны падения ангелов и их греха с дочерьми земли, ни загадки звезд, с которыми Енох на «ты», ни значения слов, каковыми ангелы предостерегают нас и дают нам знать, непостижимые для нас, ни смысла наказания и воздания. Как флейта или лютня берут вдохновение из нот, так и музыка света записана в цифрах с первого дня сотворений мира и еще ранее — когда мысль о его сотворении только носилась над водами. Раскрыть загадку цифр — значит раскрыть суть сущего. Каждое слово состоит из букв, а каждая буква есть цифра. «Алеф» — это один и тысяча, «бет» — это два, «гимель» — это три, «каф» — это сто, «рейш» — это двести и последняя буква «таф» — это четыреста. Только Енох знает тайну букв, слагающихся одна за другой в слово. Ключ он забрал с собой. А когда придет Мессия, ключ этот получит каждый добродетельный еврей и каждый добродетельный нееврей.
— Когда Мессия придет, ключ уже не понадобится. Почему не пошлют нам его сейчас? — спросил Хаиме. Мальчик покраснел и со страхом посмотрел не на отца, а на мать, донью Клару. Та сидела вместе с другими женщинами на возвышении, откуда уже были убраны шелковые подушки. Однако пожурил его старший брат, Даниил:
— Веди себя тихо. За столом постарше тебя.
Палермский раввин положил руку на плечо Даниила.
— Ничего, не беда. Вопрос правильный, и не следует закрывать рот мальчику, желающему вкушать наставления, как нельзя заграждать рта волу, дабы не пасся он во время молотьбы, — палермский раввин обхватил седую бороду обеими руками и прикрыл глаза. — Через несколько дней вашему любимцу исполнится тринадцать лет. Мы станем участниками празднества в Израиле, когда в святой общине прибудет новый воин и встанет на страже у врат нашей религии. Конечно, Хаиме бен Бальтазар, я бы тоже хотел и отдал бы весь свой кошель, нищенский кошель, но чем скуднее, тем он дороже — да простит меня Господь, что в субботу поминаю о деньгах, об этой изнанке мира, — я бы тоже хотел, дабы нам сбросили ключ с неба. И без промедления. Но это должно заслужить, дорогие братья мои, надо быть чистыми, словно снег на горе Гермон, надо освободиться от земной глины, дабы душа возобладала над телом. Должно душу совершенствовать, дабы она стала достойной соединиться с величайшим Совершенством и величайшею Добротой, сиречь с Богом. Сначала обрати взгляд внутрь души своей. Ежели узришь ее в ослепительном блеске, как Моисей на горе Синай узрел ослепительный блеск Божественности, тогда только можешь спросить: почему не сейчас?
Раввин Шемюэль поперхнулся воздухом и закашлялся. Пока он вытирал платком усы и седую бороду, речь повел старший сын раввина дона Бальтазара Даниил:
— Возможно ли, чтобы душа человека, живя в телесном сосуде, словно в глиняном горшке, могла лишится глины земной и стала чистой чистотой, для глаз наших недоступной, ибо чистота, зримая очами из тела, смешана будет с телесностью? — Даниил посмотрел на отца, но раввин дон Бальтазар, казалось, не видел и не слышал его. Он опустил голову на руки и сидел с закрытыми глазами.
— Глубокий взгляд, — промолвил раввин из Палермо, — достойный сына великого раввина дона Бальтазара Диаса де Тудела — однако он ошибочен.
Собравшиеся переглянулись, а затем устремили свои взоры на раввина дона Бальтазара.
Раввин дон Бальтазар слегка скривил в улыбке тонкие губы.
— Не удивляйтесь, братья мои дорогие, — сказал он. — Можно говорить вещи глубокие и тем не менее ошибочные. Я всегда задумывался над словами учителей. «От всех учителей набрался я премудрости», — говорили наши философы. И я у них учусь. Но моему старшему сыну Даниилу уже, слава Богу, исполнилось тринадцать лет, и он вышел из-под крыл моей опеки.
Раввин из Палермо в улыбке открыл беззубый рот и заслонил его ладонью.
— Я должен объяснить, что я имел в виду. Это был глубокий взгляд. Как в колодец. Но разве в колодце всегда есть вода? — палермский раввин огляделся вокруг. — Это был глубокий взгляд, но, будь он верен, это означало бы, что только смерть может очистить душу.
— Упаси Господи! — воскликнул Даниил. — Я не это имел в виду. Все знают — хуже смерти для живого существа нет ничего.
Раввин Шемюэль, не обращая внимания на его слова, продолжал:
— Верить, будто только смерть может очистить душу людскую, есть грех перед Господом Богом, вдохнувшим душу в человеческое тело. Бог сотворил жизнь, а не смерть. Смерть — дело рук человеческих, ее сотворил Каин. Первый человек Адам сразу же оказался между правым и левым, между лицом и изнанкой, хотя не знал об этом. Душа его была нераздельной, когда Бог вдохнул ее через ноздри человека, и до того, как человек съел плод с древа познания Добра и Зла. Но как только Адам съел плод с древа познания Добра и Зла, душа его раскололась на три части: дыхание, дух и душу. Дыхание — нижняя ступень и, будучи самым тяжелым, оно опало на грудобрюшную преграду, которая, словно горизонт, делит тело человека на небо и землю. Здесь находится варница. Под преградою варится смесь. Размягченная и разжиженная смесь попадает в печень, где из отвара образуется кровь, приправленная четырьмя типами желчи. Кровь течет по семидесяти жилам, а отходы ее собираются в селезенке. На самом дне скапливаются выделения. Под преградой сосредоточена самая вульгарная телесность человека, но сквозь нее проникает дыхание и слегка предохраняет ее от отравления злыми миазмами, которые суть порождение демонов. Но с другой стороны — дыхание пропитывается грехом, рождающимся под преградою, и эта часть души порочна. Можно сказать, что дыхание — это наполовину душа, наполовину тело, ведь верят же некоторые народы, что существовала на свете тварь — наполовину конь, наполовину человек. Дух — это вторая ступень. Он вознесся над преградою и животворит нежные органы: сердце, легкие и мозг. Сердце есть огонь, легкие — воздух, мозг — вода. Сердце связано с глазами и почками. Глаза — чтобы видеть, почки — суть ложе вожделения и совести, сиречь желаний. Сердце находится на полпути между глазами и почками, и оно впитывает в себя чувства; глаза видят сотворенный мир и, словно Бог после его сотворения, радуются красоте, почки вожделеют и посылают вожделение в сердце. Легкие суть мехи, и они разжигают пламень сердца. Мозг рождает мысль и семя. Семя стекает по спинному мозгу. В Талмуде сказано, что спинной мозг — продолжение головного. Мысль близка семени. В малом зернышке, словно в суденышке, плывет мысль к новым поколениям. Семя передает мысль, словно нетленное наследие. Третья, наивысшая ступень — это душа. Она не связана ни с одним из телесных органов, но руководит ими всеми. Будто гонцов своих, посылает она поручения в самые отдаленные уголки тела, оживляя. их искрой Божьей. И как душа руководит телом, так и Венец — наипервейшая из десяти сфер[62], как учит Каббала, руководит миром и всеми остальными девятью сферами. Ибо Венец — это Бог, вечный огонь, порождающий бесконечное число Божьих искр. Немеркнущий поток Милосердия, словно жилами, соединяет Венец сосудами с землей. Так жених соединяется с возлюбленной. Кто этот жених? Господь Бог. Кто его возлюбленная? Израиль. Как между женихом и невестою раздоры и гнев, так и между Богом и Израилем раздоры и гнев. Но их единит нетленная любовь. Бог, отвернувшийся от нас, не бросит нас навсегда. Он сжалится над нами. Упросим его постом и молитвою. И вернет он нам дни наши, как древле, и обновит время, как бывало. И придет Мессия, и стекутся народы, словно потоки в Сион, словно стада овец на пастбища Гилеад. И скажем: аминь. Аминь села.[63]
— Аминь. Аминь села, — повторили мужчины и женщины.
Только лейб-медик турецкого султана Иаков Иссерлейн молча взглянул на Эли и пожал плечами.
Женщины уже собрались расходиться. Первой поднялась донья Клара, а за ней Марианна. В это время со стороны патио послышался лай собаки. Женщины застыли на месте, прислушиваясь.
— Это Апион, — сказал дон Энрике.
— Кто это может быть в такое время? — донья Клара забеспокоилась, прижала к себе маленькую Ану.
Мужчины сохраняли спокойствие. Только раввин дон Бальтазар стал бледным, как полотно, глаза его, казалось, провалились — столь темными были круги под ними.
— Ступай к матери, — приказал младшему брату Даниил.
— Я посмотрю и вернусь, — Альваро поднялся со скамейки. Дон Энрике взглядом остановил его, встал сам и хотел было выйти, но тут на пороге показалась Каталина. За ней тащился Апион.
— Какая-то женщина к вашей милости, — сказала она дону Энрике. — Говорит, что непременно должна увидеться с вашей милостью, очень просила, только не сказала…
Каталина умолкла. В трапезную вошла женщина, с ног до головы закутанная в шаль. Она опустила руку, придерживающую шелковую вуаль. Немолодое лицо с запавшими глазами было бледно, словно мел.
— Можно говорить, дон Энрике? — женщина колебалась. Она оглядела присутствующих и низко поклонилась раввину дону Бальтазару.
— Донья Хуана Таронхи! — воскликнул дон Энрике. — Что с Алонсо? — спросил он шепотом, но тут же смутился под взглядом женщины. — Проходите, пожалуйста, — он указал на стул посреди трапезной. — Не случилось ли чего недоброго, упаси Господи? Говорите смело, здесь все свои.
— Случилось самое ужасное, — она приложила кончик платка к губам. — Моего мужа забрали, — женщина бессильно опустилась на стул.
— Дона Мигуэля? Когда? — дон Энрике встал напротив сидящей Хуаны Таронхи.
— Я бежала за ним до самого Дома инквизиции. Мигуэль делал мне знаки, чтобы я вернулась к ребенку. Я хотела проникнуть в помещение, но фамилиары[64] вытолкали меня. Спасите его, дон Энрике Сеньор! — она разрыдалась.
— Когда это случилось? Ведь сегодня я виделся с ним! Мы были… Не так давно, вечером.
— Мы собирались пойти спать, как вдруг кто-то стал ломиться в дверь. Свечи еще горели, но прислуга успела их погасить, а подсвечники спрятать. Она и открыла им. Оттолкнув ее, они ворвались с обнаженными шпагами, будто собирались убить нас. Спросили, почему темно, ведь они же видели, что минуту назад было светло, как у евреев в субботу, масса свечей.
— Донья Хуана, как вам удалось выйти из города?
— Есть такое место, там дыра в стене. Ночью можно пройти.
— И никто вас не заметил?
— Не знаю, ночь ведь лунная.
— А как вы прошли через ворота баррио?
— Ворота были открыты, привратник спал.
— Ваша служанка-христианка надежна?
— Во всех отношениях.
— А в баррио вас никто не видел?
— Никто.
— В доме, наверное, все вверх дном перевернули? Молитвенники искали?
— Нет. Мигуэлю велели взять одежду и следовать за ними.
— А соседи надежны?
— Они у нас не бывают, и мы у них тоже. В доме напротив живет вдова Каталина Нуньес. Ее бы следовало бояться. Неисправимая выкрестка. Ее сын — асессор инквизиции, а близкий родственник — тоже из иноверцев, епископ. Но о нас они ничего не знают. Мы в городе недавно, о нас никто ничего не знает. Вы же в курсе, дон Энрике.
— Кто-то донес. Как вы думаете, донья Хуана, это донос?
— Не знаю, — донья Хуана вновь зарыдала. — Пожалуйста, не расспрашивайте меня. Не затем я сюда пришла.
— Не взыщите, я вынужден.
— Что делать, дон Энрике Сеньор? Что делать?
— Что можно сделать? Ровным счетом ничего. Ждать — может, выпустят. Надо хорошенько подумать. Бог милосерден.
— Вся надежда на вас, — донья Хуана молитвенно сложила руки. Вы ведь племянник гранда Авраама Сеньора.
— Мой дядя сейчас под Гранадой. Как я могу помочь? — вспылил дон Энрике. — Вы, донья Хуана, думаете, что раз такой дядя, значит, можно и чудеса творить? — дон Энрике внезапно успокоился. — Так и быть, я напишу ему.
— Что вы такое говорите, дон Энрике! Письмо? Да ведь пока оно дойдет…. — донья Хуана махнула платочком.
— Так что же мне делать, Господи?
— Не знаю.
— Донья Хуана, сделайте милость, возвращайтесь к Мануэлле. Завтра я, как обычно, навещу своих больных христиан. Буду и у доминиканца фра Педро, — дон Энрике заколебался. — Но можно ли ему довериться? Так или иначе, я зайду к вам, если будет чем вас утешить. Пожалуйста, не отчаивайтесь.
Дон Энрике помог ей встать.
Донья Хуана вытерла слезы.
— Прошу у всех прощения, — она поклонилась, — но в первую очередь у раввина дона Бальтазара де Тудела, — с минуту она молчала и, поймав его взгляд, продолжала: — Надо Бога благодарить, что раввин спокойно сидит себе среди домочадцев… Слава Богу… Слава Богу… — повторила она, кланяясь и направляясь к выходу.
Эли последовал за ней. В патио донья Хуана закуталась в шаль.
— Донья Хуана, — Эли низко поклонился. — Позвольте сопровождать вас. Сделайте милость, подождите меня здесь. Я только переоденусь.
Баррио спало. Белые узкие улочки, перерезанные косыми тенями, спрятались под сенью безмятежного неведения. Печальным будет утреннее пробуждение. Боже, дай им спокойный сон, без призраков, навеянных страхом дня. В ночной тиши позванивали шпоры Эли, мягко шелестели туфельки доньи Хуаны Таронхи.
Приблизившись к воротам, Хуана закрыла лицо шелковой шалью.
— Стой, кто идет? — из-за портала возник еврейский привратник с палкой вместо копья. — Куда это среди ночи?
— Меня зовут Эли ибн Гайат, я из Нарбонны.
— Вас я узнаю. Ваша милость прибыли на коне. А донья?
— Я ее провожатый.
Большой ключ заскрежетал в замке.
Ворота отворились, и в пространстве арки глазам предстала долина, освещенная лунным светом. Нависшие над нею скалы грозили вот-вот обвалиться. Слева раскинулось безбрежное поле, поросшее низким кустарником. Оно было знакомо Эли — с этой стороны он приехал в баррио.
Женщина повернула вправо. Из-под ног выскальзывали мелкие камешки, обломки скал с грохотом скатывались вниз.
Пригородные деревенские дворы были окружены кипарисами. Внизу шумел Тахо, волны блестели, словно рыбья чешуя. Месяц плыл по реке серебряной лодочкой. За горой, на которой вознеслось баррио, проступили контуры города со шпилем церкви, отдаленным изящным минаретом мечети и плоскими кровлями домов, наползающих один на другой, словно стадо совокупляющихся тварей.
Они замедлили шаг, стараясь ступать как можно тише. Блеснули шлемы и острия копий. Стража грелась у костра, время от времени слышались взрывы смеха.
Донья Хуана свернула влево. Тропинка вилась по откосу между маслинными деревьями, в стеблях прошлогодней травы. Впереди шла донья Хуана, за ней Эли.
Хуана споткнулась. Камень скатился вниз, многократно отзываясь эхом, пока череду отголосков не поглотил плеск воды.
Путники замерли. Стража громко разговаривала и гоготала, ничего не слыша и не замечая.
Тропинка еще более сузилась около городских стен, подъем становился все круче. Чтобы не упасть, путники держались за кусты.
Донья Хуана, а за ней Эли перепрыгнули через канавку, выдолбленную среди камней для стока нечистот из города.
Месяц плыл над ними, отбрасывая тени на городскую стену. Они миновали угловую башню с разрушенной вышкой. Ворота под ней были наглухо заперты на металлические засовы, уже давно не знавшие движения и покрытые ржавчиной. С этой стороны стена загораживала их от лунного света. Человеческого жилья не было видно, но псы заливались лаем и царапали лапами стену.
Донья Хуана остановилась.
— Это здесь.
Эли почувствовал запах замшелого кирпича и бурьяна. Сбоку, в проеме стены, словно из ребра, горизонтально рос куст тамариска.
Донья Хуана подхватила шали и первой прошла сквозь пролом в стене, оставшейся со времен войны с маврами. Шелестела сухая трава. Путники проникли в запущенный сад — апельсиновые деревья уже не плодоносили. От каменной ограды остались одни руины.
— Когда-то здесь жили евреи. Рассказывают, что это был райский сад. А теперь все поросло бурьяном, — сказала донья Хуана.
Они очутились на узкой пустой улочке. Дома то прятались вглубь, то выходили на нее, загораживая проход.
Старичок в белой шапочке, что-то громко крича, выливал ночной горшок с балкона одноэтажного дома. На каменных порталах под высеченными гербами горели масляные светильники. Жители города спали. Только под одним зарешеченным окошком бренчала гитара. Лунный свет озарял серые стены, преломляясь на каменных фигурах и железных украшениях узких балкончиков.
Улочка свернула вбок, изогнулась и расширилась. Показалась шумная группа молодых людей в широкополых шляпах и пелеринах, при шпагах. Они остановились возле таверны. Масляная лампадка скупо освещала вывеску с надписью «Святой Евстахий» и каменную фигурку святого. Они изо всех сил стали стучать в ворота, обитые большими гвоздями. Заспанный хозяин таверны в расстегнутом кафтане и шерстяной шапочке набекрень выглянул сквозь зарешеченное окно.
— Закрыто, — сказал он. — Ступайте на площадь Огня, там никогда не закрывают.
— Открывай! Не то обзовем тебя жидом пархатым, — смеялись гуляки.
— Пошли вон! Дождетесь, позову эрмандад!
— Подавишься своим криком, старикашка!
Хозяин таверны захлопнул окно и исчез.
Пошатываясь, молодые люди пошли дальше. Один из них играл на гитаре, остальные орали на всю округу:
Что нам чаша, если чаша без вина?
Что нам дева, если непорочная?
Нам налейте наши кубки дополна
Да подайте девку славную и сочную.*
Эли и донья Хуана очутились на площади, куда, словно ручьи, стекались улочки.
Возле колодца под навесом погонщик в дырявой соломенной шляпе и разорванных штанах поил вола из каменного корыта.
— Ваша милость, далеко ли до Толедо? — спросил погонщик.
— Близко, — ответила донья Хуана.
— До рассвета доберусь? Я уже три дня и три ночи в пути. Скотина вот-вот падет с голодухи. Исхудала, полцены за нее на ярмарке не дадут. Хозяин подумает, что я половину украл. Я бы обокрал его за милую душу, да только лежит он и помирает. Денег этих не хватит на священника и похороны. Ваши милости, сжальтесь, пособите хотя бы медным грошем, — пастух протянул руку.
Эли потянулся было к кошельку, висящему у пояса, но донья Хуана остановила его.
— И не вздумайте давать, — сказала она, когда пастух отошел, — обглодают до костей, как муравья.
Они прошли под аркой, соединяющей два дома, и оказались на широкой площади. Здесь на возвышении стояла церковь и прилегающее к ней строение с медным круглым сводом. На фасаде его был высечен небольшой крест.
— Это площадь Огня, — сказала донья Хуана. — Самое страшное место. А это дом инквизиции. Там, где светится окошко, сидит мой муж. Сам инквизитор Сан-Мартин допрашивает его. И пока окошко светится, есть надежда, что Мигуэль вернется. А когда погаснет, значит, его отвели в темницу.
— Будем надеяться, что он выйдет на свободу.
— Мигуэль — это… — она заколебалась. — Это не раввин дон Бальтазар…
— Что вы имеете в виду?
— Ничего.
— Где расположена темница?
— Второй ряд темных окон. А там, в конце — пыточная, не дай Бог туда попасть…
— Подойдем поближе, донья Хуана.
— Не стоит рисковать. Зачем самим лезть в руки?
— Они мне ничего не сделают. Я чужестранец.
— На это не рассчитывайте. Они любое право могут превратить в бесправие. А потом докажут, что так и должно быть.
Возле церкви, на земле, спали нищие. Один из них, стуча костылями, соскочил со ступеней, и сразу же лохмотья зашевелились. Хромой ковылял на костылях, а за ним тащились безносые уроды с лицами, изъеденными до костей, и голыми деснами. Они простирали руки в оборванных рукавах, обнажая чахлую грудь и выступающие ребра.
— Ваша милость! Гранд Кастили! О принцесса-ангелица! Да хранит тебя Святой Исидор! Да хранит вас Алексей, Божий человек! — нищий протянул помятую шляпу. От него несло гнильем.
Донья Хуана прибавила шагу и потянула за собой Эли. Попрошайки ползли за ними, причитая. Но вдруг остановились, будто наткнулись на стену, видимую им только одним, стену, которая была для них непреодолима.
И тут поднялся крик:
— Хоть бы дом твой сгорел!
— Хоть бы проказа сожрала твоих детей, как она нас сжирает!
— Хоть бы жена твоя родила тебе свинью!
— Хоть бы пиявки нагадили тебе в печенку!
Хор проклятий преследовал их, пока они не потеряли нищих из виду.
Дверь открыла старая женщина.
— Дон Мигуэль, — обрадовалась она.
— Это брат дона Мигуэля. Издалека, — ответила донья Хуана.
— Вот и хорошо. А я я не знала, что у дона Мигуэля есть брат.
— Мануэлла спит?
— Долго упрямилась, хотела дождаться возвращения сеньоры. Еле уговорила ее лечь, рассказала ей о королеве Гиневре и Ланселоте. Она это любит, этим я ее всегда могу успокоить. Уж очень ей нравится эта история, без конца бы слушала. Только кончу рассказывать, а она снова просит начать с самого начала, и так, пока не заснет, — проговорила женщина, обращаясь к Эли.
Эли вежливо кивал головой.
— Хорошо-хорошо, — донья Хуана прервала ее. — Ну, а сейчас она спит?
— Как ангелочек, сеньора, — ответила служанка.
— Приготовь для сеньора апельсиновый сок и проводи его в угловую комнату. Я туда скоро приду.
Входящему в комнату прямо с патио была видна огромная картина — обнаженный Иисус Христос на кресте, с повязкой на исхудавших чреслах и в терновом венце. Со лба его стекали капли крови, а с впалых щек — кровавые слезы. В боку, между торчащими ребрами, зияла глубокая рана. У подножия креста плакали три девы. В другой комнате висел деревянный черный крест и много маленьких икон, изображающих святых с нимбами и разноцветными крыльями, с пальмовыми веточками в руках. Возле одной из икон Эли задержался, попросив служанку посветить ему свечой. Над коленопреклоненной девой парил ангел. Лицом она напоминала Каталину. Те же светлые длинные волосы, те же тонкие брови и серо-голубые глаза.
В комнате, куда его привела служанка, святых образов не было. На стенах висели дорогие ткани, парча и коврики, тканые серебряной нитью. Внутренняя лесенка и галерея расположением напоминали дом раввина, только здесь все дышало роскошью. С потолка свешивался серебряный канделябр с хрустальными сосульками.
Ему не пришлось долго ждать. Хуана Таронхи появилась в длинном черном платье, без шалей, только в волосах осталась маленькая мантилья, подколотая обычной большой шпилькой. Плечи прикрывала коричневая шаль.
Уселись возле маленького камина, выложенного изразцами, за черным, украшенным резьбой и арабской инкрустацией столиком. В камине лежали обугленные головни, разбитые кочергой.
Кроме апельсинового сока, служанка принесла на подносе кувшин вина и серебряные бокалы, которые тотчас же наполнила.
— Попробуйте вина, — сказала донья Хуана охрипшим от плача голосом. Глаза ее стали еще более красными.
— Благодарю вас, я не буду пить.
— За возвращение Мигуэля.
— Дай Бог ему вернуться как можно скорее, — сказал Эли. — Мне нельзя пить. В баррио пост. А кроме того, для еврея это вино нечисто, его касалась рука христианина.
— О посте я ровным счетом ничего не знала. И о том, что вино может быть для еврея нечистым, тоже не знала. Столько всего о евреях я не знаю. Видимо, так и не успею… Умру — ни еврейка, ни христианка. Но чтобы прикосновение христианина… полагаю, об этом они не знают. Впрочем, — она махнула платочком в руке, — все это не имеет значения. Может, так оно и лучше.
— Если бы христианин не хотел выпить вина, к которому прикасался еврей, — это было бы понятно.
— Да-да, — донья Хуана кивнула головой.
— Много выкрестов в городе?
— Все мы живем, таясь друг от друга. Спросите дона Энрике.
— Ваши родственники тоже новокрещеные?
— Мы потеряли всех.
— Когда это случилось?
— Когда евреев выгнали из Севильи за то, что помогали нововерцам. Давно это было. А потом…
— Но обращенные остались? — прервал Эли.
— Не все. Вы что-нибудь слышали о семье Сусон из Севильи?
— Слыхал. Небезызвестная семья.
— Была. Ее уже нет. Дон Диего де Сусон был самым богатым человеком во всей провинции. Настоящий нагид[65].
— Я слыхал о заговоре дона Диего де Сусона.
— Я его дочь.
— Дочь? Вы та самая дочь? Но у нее было другое имя…
— Это была моя сестра, будь проклята память о ней! Бог покарал ее. Она умерла потаскухой в приюте для прокаженных. Сожитель бросил ее. Громкая это была история в нашей стороне… Она выдала заговорщиков, рассказав все своему любовнику, сыну гранда, а он донес. А потом вышвырнул ее, на порог не пустил, после того, как отца сожгли на костре. Она валялась у него в ногах, а он собак на нее натравил. Нам с Мигуэлем удалось бежать.
— Сын гранда был подослан?
— Возможно…
— Он жив?
— Не знаю.
— И не нашлось никого, кто бы отомстил?
— До этого появился тайный листок. Вы что-нибудь слышали о нем? Он наделал много шуму. Королева Изабелла была вне себя от ярости. Ответила кровавым трибуналом. Темница в Сан-Пауло и замок в Ла-Табладе кишели людьми. На улицах были слышны крики истязаемых. Всех одолел страх.
— Что было в тайном листке?
— Что церковь — языческий приют идолопоклонников, а королева — тиран отечества.
— Кто это написал?
— Неизвестно. Но по-моему, это был никому не нужный глупый листок.
— И все так считали?
— Все.
— Все-таки не все. Ваш отец дон Диего де Сусон так не думал. Да и выкресты-заговорщики тоже так не думали. Известны и другие, кто так не считал. Мы слышали о них в далекой Нарбонне. Это были прославленные роды Севильи. Дон Хуан Фернанд Абулафия, начальник полиции эрмандад, так не думал. Хотя всех охватил страх, заговор был составлен.
— Но он провалился. У инквизиторов ни один волос с головы не упал, а один из них, Сан-Мартин, вот уже два дня сидит в нашем городе. Вчера допрашивал раввина дона Бальтазара, сегодня томит за решеткой моего мужа и еще несколько человек: отца и трех сыновей Сафортеса.
— Инквизитора каноника Педро Арбуэса де Эпила заговорщики убили на пороге церкви в Сарагосе. Не будь предательства, надо полагать, в Севилье тоже бы удалось.
— Это было страшно. Горели костры, мы задыхались от дыма сжигаемых тел и были бессильны. Знаете ли вы, что значит быть бессильным? Мы могли только горевать. Каждый спасался, как мог. А христиане плясали и веселились на улицах. Как они ненавидят нас! Почему?
— Мы — народ-избранник.
— А не мог бы Всевышний избрать другой народ?
— Неисповедимы пути Господни, — Эли улыбнулся.
— Почему даже крещение не может нас спасти?
— Обращенный для них во его крат страшнее.
— Почему? Ведь многие уверовали во Христа, как в Мессию, и тоже не избежали костра.
— Те пусть взывают к своему Богу.
— Верно сказано, — отозвался грубый мужской голос.
Эли обернулся.
— Это мой брат, Алонсо, — проговорила донья Хуана.
Был он старше сестры, но ненамного. В коричневом кафтане из домотканного сукна, в чепце, прикрывающем уши, он походил на деревенского мужика с быстрыми черными глазками. Взгляд его вызвал в памяти образ отца.
С минуту все трое молчали. Донья Хуана, опустив голову, теребила носовой платок.
— Мир тебе, брат мой, — поздоровался Алонсо.
— Мир тебе, брат мой, — ответил Эли.
Алонсо подошел к гостю и крепко пожал ему руку.
— Я слышал о тебе, дон Эли ибн Гайат, — Алонсо сделал шаг назад, чтобы лучше разглядеть гостя. — Тебя видели на коне. Не часто узришь такое в еврейском баррио. Ты прибыл на конфирмацию малыша Хаиме?
— Не только.
— Что еще привело тебя из твоего далека?
— Сыну дона Диего де Сусона, так и быть, скажу. — На губах Эли блуждала загадочная улыбка.
— О Боже! — простонала донья Хуана.
— С чего намереваешься начать, дон Эли? — Алонсо потер длинный крючковатый нос.
— Надо найти людей.
— С этим сейчас трудно.
— Знаю.
Донья Хуана прикрыла лицо руками.
— Вам еще мало, глупцы! Хотите Мигуэля погубить? Всех нас? Моего ребенка?
— Успокойся, Хуана. От судьбы не уйти. Бог был милостивым для нас в Валенсии, Кадиксе, а нам казалось, что помощи уже неоткуда ждать.
— Валенсия… Кадикс! Там произошло чудо. Но отсюда бежать некуда. Кончилось милосердие Божье.
— Не богохульствуй, Хуана!
— Кончилось не только милосердие. И ты об этом прекрасно знаешь.
— Успокойся, прошу тебя.
— Да-да, успокойтесь, пожалуйста, — сказал Эли.
— Оставь нас одних, Хуана.
— Извольте, я оставлю вас. Но умоляю, будьте благоразумны!
— Непременно.
— Алонсо, ты уже не мальчик. Не сходи с ума. Ты однажды уже навлек на нас… — Хуана оборвала себя на полуслове. — Иду спать. Нет, я не усну. Может, Мигуэля сейчас ведут в келью… Делайте, что хотите, — она стояла в дверях. — Алонсо, не сходи с ума!
— Что привело тебя издалека? Думаешь, без тебя не обойдемся? — спросил Алонсо, когда они остались вдвоем.
— Я не посторонний, мы сыновья одного Бога.
— Меня уже тошнит от этих слов. Как ты собираешься нам помочь? Кроме Мигуэля, забрали и других, значит, завтра начнется… Хуана не догадывается, она еще ничего не знает, но на завтра назначено аутодафе. Для этого и приехал инквизитор Сан-Мартин. Пронюхали о Мигуэле, которого никто не знал. Похоже, донес кто-то из своих. Подозрение — начало паралича. Надо гнать от себя такие мысли, — Алонсо замолчал.
— На кого пало подозрение? — спросил Эли.
— Не знаю. Но стоило бы поискать. Даже самое невероятное может оказаться правдой. Можешь подозревать меня. Хуана считает, что я безумен… Если наша сестра могла…
— Отгони эту мысль.
— Не бойся, я не предам…
— Но верно ли, что завтра будет, аутодафе?
— Так мне кажется. Вчера в церкви Сан-Мартин разглагольствовал об истреблении зла, дескать, его следует вырывать с корнями. Что это значит? Сначала предать огню новохристиан, а потом принудить явных евреев креститься.
— Чтобы потом сжечь их как новообращенных?
— Верно. Иначе будут рваться в сановники. Станут вельможами при дворе государя.
— А рвутся? И только ли они? Может, рвутся и хотят быть сановниками все, только евреи лучше?
— Просто им завидуют. До сих пор на королевском дворе еврей — не еврей, будь то явный или тайный. Их заслуги не уравновешивают ненависти. Напротив, чем больше заслуг, тем сильнее ненависть христиан к выкрестам и их детям. Видимо, кортесы[66] примут указ, запрещающий дарить посты детям и внукам, ибо уже второе поколение евреев оказалось опасным.
— Опасным? Видимо, христиане не могут тягаться с евреем, если речь идет о высоких постах при дворе или в Церкви.
— Они полагают, что еврейская кровь, переданная от отца сыну, опасна. Вот почему, сын вероотступника Иеронима де Санта-Фе, Франсиско де Санта-Фе, закончил свои дни на костре. Как, впрочем, и многие другие. Достаточно одного подозрения в жидовствовании. Вот какое название придумали! Они всегда придумают нужное им название. С виду привлекательное, а по существу мерзкое. Любовь к ближнему — что мы можем этому противопоставить? Гнев?
— Но, как сказал Аристотель, гнев — помощник мужества. Значит, мы можем противопоставить мужество, которое будет расти по мере угрозы.
— Слабые духом отпадают. Да и не только слабые…
— Верно, слабые духом отпадают. Человек мужественный не боится ни боли, ни смерти. Не взыщите, я приведу слова Фомы Аквината. Мой отец любит повторять: «Хочешь победить врага — читай его книги». Фома Аквинат называет мужество достоинством, а достоинство, говорит он, дает удовольствие. Тибурций, которого приговорили к хождению по раскаленным углям босиком, сказал, что ступает по лепесткам роз. Однако не будем искать примеров мужества у христиан, ведь и у нас были Маккавеи[67], зелоты, Бар-Гиора и Бар-Кохба[68], героический город Масада[69].
— Незавидное это мужество, скверное это геройство — геройство Масады, где все пали от руки своих же.
— Но ведь все пути были отрезаны.
Алонсо резко закивал головой:
— Да будет меч наделен во вражескую грудь, но не в свою.
— Превосходно.
— Лишая себя жизни, мы щадим врага и его усилия.
— Верно. И еще одно: где-то в конце может произойти чудо.
— Чудо? — переспросил Алонсо.
— Кто не верит в чудо, тот безбожник.
— Ты рассуждаешь, как каббалист, мой мальчик. Чудес не бывает. Они давно кончились. Минуту назад Хуана говорила о чудесах в Кадиксе и Валенсии, куда мы бежали, скрываясь в соломе на крестьянской повозке, а потом наняв лодку. Кто сотворил эти чудеса? Золото и драгоценности Хуаны. Чудеса кончились при Моисее. Все, что было потом, — чистый обман. Но оставим в покое чудеса. Пусть ими занимаются раввины. С чего ты хочешь начать? С заговора? Я в этом кое-что смыслю. С того, чтобы броситься на ненавистника с кинжалом в руке? На бандита первым не нападают. От бандита защищаются. Хочешь собрать людей? Сейчас это не так просто. Не то время. Люди не берутся за оружие, когда нет хотя бы искорки надежды.
— Значит, позволить себя убить?
Алонсо молчал.
— Допустить, дабы растоптали твою гордость?
Алонсо все еще молчал, но через минуту отозвался:
— Молодой человек, — он положил руку на плечо Эли. — Я ведь не знаю твоих замыслов. Я только догадываюсь. У тебя уже есть люди? «Кто же и кто пойдет?»[70] — как спросил фараон Моисея.
— Еще никого нет. Но Господь посылает нам случай. Инквизитор придет на конфирмацию Хаиме. Впрочем, я не верю, что он посмеет переступить порог синагоги.
— Доминиканцы на все способны. Приходят в молельню с Торой в одной руке и с крестом в другой, чтобы читать свои богохульные проповеди против еврейской религии. Нередко так поступают и крещеные раввины.
— Как долго можно это терпеть?
— Веки вечные.
— Неужели не найдется никого…
— Минуточку, — прервал его Алонсо, — а разве не нашлось? И ты спрашиваешь об этом меня, сына дона Диего де Сусона?
— Да, спрашиваю.
Алонсо прохаживался по комнате, скрестив руки на груди, потом сунул их под ремень, сползший на бедра. Он ходил все быстрее и быстрее, будто за ним кто-то гнался. Внезапно остановился возле Эли, минуту подумал и наконец произнес:
— Хочешь убить инквизитора в синагоге? На ее ступенях, как убили инквизитора Арбуэса де Эпила на ступенях церкви? Перед началом торжества или после?
— Не вижу разницы. Я об этом не думал.
— Если перед, то конфирмация не состоится.
— Это не имеет значения.
— Для тебя не имеет, но для раввина, а в первую очередь для доньи Клары, имеет, и огромное. Для нее ребенок — центр мироздания.
— Как для каждой матери. Но я еще не думал об этом.
— А думал ли ты, в таком случае, что будет потом? Тебя это не интересует. Сядешь себе на коня и вернешься в свою Нарбонну.
— Я не вернусь в Нарбонну. Останусь с вами.
— Я бы предпочел, чтобы по крайней мере ты остался в живых. Жалко мне тебя. Кто-нибудь знает о твоем плане?
— Никто.
— Тогда это самый лучший план.
— Если не будет никого, я все сделаю сам.
— Сам, мой дорогой мальчик? — Алонсо взял его за плечи. — Сам? Знаешь ли ты, что значит сам? Творить безумства, не чувствуя за собой никого, и ни перед кем не отвечать за содеянное. Я, брат, знаю. Иногда холодный пот меня прошибает… — он на минуту замолк, глаза его блестели. — Можешь, брат, на меня положиться.
— На кого еще?
— На Энрике.
— Вот бы не подумал.
— Он как камень — сер и непрозрачен. Такие самые надежные.
— На кого еще?
— На тех, кто завтра в процессии пойдет на костер. И в первую очередь на Мигуэля. Надо думать, найдутся еще два-три человека…
— А нельзя ли привлечь крещеных мавров? Они так же, как мы, многое претерпели от инквизиции. Если бы заключить с ними союз…
— Они ненавидят нас не меньше, чем христиане.
— Это Бог знает когда было! С тех пор в душе порабощенного мавра многое изменилось. Они, как и мы, ждут знака. Бывшие их правители принижены более, чем евреи. Их падение куда более серьезно, ибо произошло с большей высоты.
— Лучше сделаем все своими руками. Так оно будет верней.
— А в баррио?
— Имена тебе назовет дон Энрике.
— Инквизитор придет не один.
— Вот именно, с ним будут фамилиары при копьях и шпагах.
— В толпе не так просто вытащить шпагу, не так просто замахнуться копьем. У нас же будут кинжалы и клинки.
— Откуда возьмешь?
— В баррио есть торговец оружием, Хосе Мартинес. Даст столько, сколько попрошу.
— Превосходно, — Алонсо на минуту заколебался, — но верно ли решение? Надо подумать еще раз. Ты не знаешь, ты не пережил Севильи.
— Значит, на тебя не рассчитывать?
Алонсо снова начал ходить взад-вперед. Потом остановился и прошептал:
— Надо начать с тайного листка.
— Кто составит?
— Я. Мне не впервой.
— К тайным евреям или явным?
— И к тем, и к другим.
— Когда будет готово?
— Еще до рассвета.
Его разбудил колокольный звон. Он долго лежал, еще не придя в себя, с колотящимся сердцем.
Ему снилось, что они с Каталиной скачут верхом на коне. Он крепко придерживает ее рукой, чтобы она не упала. «Каталина, я люблю тебя». — «Я тебя убью». — «Почему ты убьешь меня, Каталина?» — «Отрежу тебе голову. Уговорю, как Соломея, своего отца — пусть позволит отрезать голову». Альваро и Изабелла из уст в уста передавали виноград. Хаиме в доспехах юного принца бежал по серому полю. Вдруг земля разверзлась, и он упал в воду. В руке у него был свиток. Донья Клара бросилась на помощь, в водоворот. Каталина одной ногой стояла в седле, а другую выбрасывала в воздух, грозя ритуальным шалефом. Эли хотел крикнуть, но не мог произнести ни звука.
Над городом стоял гул. Раскачивалось множество колоколов, издававших тревожный глубокий звон.
Эли приоткрыл портьеру балдахина. Сквозь крошечные стекла окна в комнату проникало солнце, желтые блики лежали на каменной мозаике пола.
— Что за кошмарный сон! — Эли отбросил одеяло, поднялся с постели.
Он налил в таз воды из жбана, окунул в него руки, протер глаза, но лица не умыл — был пост.
Быстро оделся и вышел из тесного продолговатого алькова.
Темным переходом, заставленным шкафами и кожаными, окованными железом, кофрами, он вышел на внутреннюю галерею и оказался в комнате со святыми образами. Здесь он остановился возле иконы с парящим ангелом и коленопреклоненной девой, похожей на Каталину.
— Что вы там разглядываете? Это я должна, а вам-то зачем? Отведите глаза от этого несчастья.
Перед ним стояла донья Хуана, одетая по-праздничному в платье из голубого бархата с золотыми узорами. Широкие рукава почти касались земли.
Эли смотрел на нее с удивлением.
— С утра можно оглохнуть, — сказала она. — Мигуэль в руках инквизиции, а я должна разодеться.
Эли молчал.
— Надо идти в церковь. Служанка принесла известие: сегодня все обязаны прийти на литургию. Рано утром она забрала Мануэллу и пошла просить Бога, дабы сжалился над Мигуэлем. Малышка не знает, что отца забрали в инквизицию. Но служанка сказала ей, что ему, мол, грозит опасность. Будто он серьезно болен. Мигуэль запретил служанке рассказывать о Христе. Мы не раз спорили по этому поводу. О чем же ей рассказывать? О Моисее? Разве можно ее воспитывать в еврейской вере?
— А что говорит Алонсо?
— Он не видит будущего для девочки. Говорит, что ей следует быть истой христианкой. Но иногда говорит совсем иное. Я хожу в церковь, а он нет. Даже Мигуэль ходил в церковь. Так надо было. Алонсо не показывается на улице.
— И ни с кем не видится? Как он может так жить?
— К нему приходят дон Энрике и еще два господина. Только они знают о его существовании. Никто более. Как раз сейчас эти двое у него в гостях, и он просил передать, что они ждут вас.
— Спасибо, не замедлю к ним присоединиться.
— Я вчера порядком удивилась, что он вам открылся. Похоже, он вам доверяет. Хотя в последнее время стал невероятно подозрительным. Не спит по ночам, разговаривает сам с собой. Препирается с Мануэллой, говорит, что не любит ее. А это неправда. С Мигуэлем он тоже ссорился, чуть ли не до драки доходило. Я вынуждена была все сглаживать, успокаивать мужа и брата. Это мой единственный брат, самый дорогой человек.
— Какой шум на улице! — сказал Эли.
Донья Хуана выглянула в окно.
— Ничего не вижу.
Дверь отворилась, и показался Алонсо.
— Мы заждались, — сказал он. — А ты, Хуана, не ходи в церковь.
— Почему? Мануэлла уже пошла со служанкой.
— Не ходи! — крикнул он.
Донья Хуана подхватила подол длинного бархатного платья и, не проронив ни слова, вышла из комнаты.
В длинном помещении у стены стояло несколько ткацких станков. Два молодых господина сидели за простым столом, который опирался на крестовину.
— Дон Гонсало де Пира, — представил Алонсо первого из них, в пышном бархатном берете с помпоном.
Эли поклонился.
— А это дон Фернандо де Баена, — Алонсо показал на второго, который был моложе, худощавее и без головного убора. Его длинные черные волосы, перехваченные узкой серой ленточкой, спадали на плечи.
Дон Фернандо де Баена встал и широко улыбнулся.
— А это дон Эли ибн Гайат, наш гость из Нарбонны, — Алонсо показал рукой на Эли. — Вам, должно быть, известна эта фамилия. К тому же, молодой человек красив и полон достоинств. Сразу видно, из славного рода.
Юноши раскланялись.
— Мой дед, царство ему небесное, воспитывал меня на поэзии вашего далекого предка, Иегуды ибн Гайата, — начал Гонсало де Пира. — В особенности мне пришлось по душе одно стихотворение, я его наизусть помню, — похоже, до самой смерти не забуду. И если не сочтешь, что я во зло употреблю твое, Алонсо, гостеприимство, и если это не оскорбит твоего, дон Эли ибн Гайат, слуха, — то я с удовольствием почитаю.
— Не затем мы собрались сюда, да и нет времени на поэзию, — нахмурился Алонсо. — Но так и быть, может, тебе удастся хотя бы на миг перенести нас в мир красоты и безмятежности.
Гонсало де Пира выставил правую ногу вперед, положив руку на эфес шпаги.
Как легко тебя в сети, голубка,
Изловить на любой тропинке.
Зачарованная приманкой,
Забываешь о коварных силках.
Жизнь проходит, а узы все крепки.
Что ответишь Тому, Кто тебя послал?*
— Превосходно! — Эли захлопал в ладоши, его поддержал молодой Фернандо. Алонсо не отреагировал никак.
— Гонсало, — обратился дон Фернандо, убирая волосы со лба, — этому научил тебя твой дед Абулафия? У него еще было еврейское имя, он не назывался, как ты и твой отец — де Пира. А это, случайно, не он, согласно семейному преданию, вознамерился учить Каббале самого Римского папу?
— Это был мой прапрадед, — Гонсало почесал светлую бородку. — Кто знает, чем бы дело кончилось, согласись на то папа.
— Не затем я пригласил брата Эли, чтобы рассказывать семейные агады. Вы слышали колокола? Гонсало видел монахов в черных плащах и с черными свечами, шедших из монастыря в церковь. Я эти колокола слышал еще вчера, когда они молчали. Я эту процессию видел еще до ее начала. У меня было предчувствие. Я вижу самое страшное. Пророки остановились на углах улиц и кричат, обращаясь к Богу и людям. Со времен разрушения Храма нет у нас пророков. Нет ни спасительного слова, ни спасительной мысли. Всю ночь метался я в бессилии и вот что написал, хоть знаю, что это не принесет облегчения, — Алонсо подал Эли тайный листок. Эли взялся за концы пергаментного свитка. Высохшие чернила отливали медью.
«Братьям новохристианам и братьям евреям слово благодати и мира», — так был озаглавлен тайный листок.
«О дух Израиля! Сколь выше ты своих притеснителей, сошедшихся в языческие храмы идолопоклонства! Господь Бог наш, Господь Бог един, и нет другого, кроме Него. Разве отыщется иудей, который по своей воле сменит скромные шатры Иакова на роскошь церквей? Разве отыщется иудей, который по своей воле сменит премудрых и безгрешных раввинов на пап и священников, живущих в излишествах и даже в разврате? Порабощенные нововерцы, братья многострадальные! Да простится вам грех коленопреклонения и целования креста! Чем больше привязаны вы к вере отцов ваших, тем ревностней перебираете четки. А может, правы наши враги, обвиняющие вас в святотатстве? Ответьте им: „Не мы освящали, не мы оскорбляем“. Может, правы наши враги, обвиняющие вас в ханжестве? Ответьте им: „Нет ханжества там, где меч у горла“. Может, заслуженно обвиняют вас в ереси? Ответьте им: „Как же так? Считаете нас еретиками, а не считаете христианами. Иудей не может быть еретиком, как не может быть еретик иудеем…“ Скажите им: „Святотатцы, вы порочите гостию, дабы обвинить в этом евреев. Вы ханжи, ибо на устах ваших любовь к ближнему, а в сердце ненависть. Вашу ненависть вы называете религией. Что же это за религия, если принуждает она лгать, истязать и убивать? Чем отличаетесь вы от язычников? Римские императоры бросали христиан на съедение львам, вы же бросаете иудеев на съедение огню“.
Братья! Сколько вытерпели вы, принимая крещение. Не стало оно для вас убежищем. Вас поглощает бездна зла. Не одно столетие глумится над вами все тот же враг, он один во всех палестинах. От проклятой памяти Апиона Фивского[71] до Торквемады[72] — злого духа королевы Изабеллы. Сколько бы они ни срезали ветвей, сколько бы ни срубали крону, ствол остался и сохранится веки вечные. Ам Йисраэль хай! Народ Израиля жив и будет жить вечно. Аминь.»
Эли закончил читать, и все повторили: аминь.
— Превосходно и основательно, — сказал Эли, задумавшись на минуту, — но не хватает самого важного.
— Знаю! — воскликнул Алонсо. — Следовало бы призвать новохристиан и явных евреев к мятежу! Как Иегуда Маккавей, брат Эли!
— Прикажешь им сложить голову без меча в руке? Брат Алонсо, вчера ты говорил по-другому. Напомнить твои слова?
— Сегодня я говорю то же самое. Пусть каждый, кто захочет, принесет в жертву свою жизнь. Мне не надо напоминать моих слов, я повторю их сам: на меня ты можешь рассчитывать.
— Какова же цель тайного листка, если он не призывает к сопротивлению?
— К сопротивлению или заговору?
— Это одно и то же. Заговор — начало сопротивления.
— Пусть каждый выбирает сам.
— Пусть каждый выбирает свою смерть. Иного пути нет. Итак, погибнем в борьбе. Так легче, нежели под пытками.
— Оставишь ли ты мечу хоть искорку надежды?
— На что?
— Надежду маленькую, как зеницу ока, надежду тонкую, как волосок, надежду — на триумф.
— Надежду на разгром.
— Масада?
— Пусть враг дорого заплатит, мы свои жизни даром не отдадим. Возможно, кто-то спасется, может, один, как в Содоме. Ежели никто не уцелеет, останется память о смельчаках.
— Твои слова, брат Эли, задели меня за живое, — промолвил Фернандо де Баена. — Но ты не знаешь людей. Никто не хочет умирать, тем более за других. Надежда жизни не покидает человека до последнего вздоха. Может, именно обо мне забудет ангел смерти? Зачем же тогда лезть ему в объятия?
— Значит, на тебя, дон Фернандо, я рассчитывать не могу? — спросил Эли.
Фернандо густо покраснел и движением головы откинул волосы со лба.
— Я за него скажу, — Алонсо резким движением оттолкнул Фернандо. — Есть люди, которые хотят жить любой ценой. Неужели ты, Эли, можешь их за это осудить?
— А ты, Алонсо, неужели можешь их за это ценить?
— Жизнь!.. Жизнь!.. Пойми, молодой человек! Что в сравнении с ней презрение или честь?! А ежели кто-то искренне уверовал во Христа?
— Алонсо! — вспылил Эли.
— И это говоришь ты, Алонсо? — выкрикнул Гонсало де Пира. — Не ты ли рассказывал нам о величии и бессмертии нашего народа, которые зиждятся на смерти тысяч жертв во имя Божье? Я слушаю твой спор с братом Эли, и во мне зарождается любовь к пришельцу из Нарбонны. Брат Эли, можешь рассчитывать и на меня.
— Ты забыл об Эльвире, — шепнул Фернандо.
Гонсало покачал головой, но ничего не ответил.
Алонсо сел сгорбившись. С нахмуренными кустистыми бровями он был похож на хищную птицу. Он скользнул маленькими глазками по стенам, и взгляд его остановился на Эли. Алонсо вновь напомнил ему отца.
— Итак, вместе с тобою, брат Эли, нас трое, — Алонсо потер бритое, без усов и бороды, лицо. — Достаточно?
— Трое из четырех — этого достаточно, — улыбнулся Эли.
— Знаешь ли ты, что это значит, Гонсало? — спросил уже спокойным голосом Алонсо.
— Знаю.
— Готов ли ты погибнуть под пытками?
— Да.
— Готов ли ты поклясться на Торе?
— Готов.
Алонсо резко встал.
— Спустимся в молельню.
Они подошли к стене, где стояли ткацкие станки.
— Помогите мне, — попросил Алонсо.
Они отодвинули ткани, сваленные в кучу. За ними оказалась маленькая дверь. Алонсо отворил ее — показалась темная лестница, ведущая вниз. Повеяло затхлым.
По лестнице спустились втроем — Фернандо де Баена остался наверху.
В глубине помещения мерцал огонь масляной лампадки. Они пригнули головы, дабы не удариться о кирпичный свод. Эли почувствовал под ногами твердую, утрамбованную землю.
На стенах поблескивала влага. С улицы сюда проникал глухой перезвон колоколов.
В нише между двумя колоннами, поддерживающими деревянный навес, висел серый шелковый занавес с вышитым Щитом Давида в короне и двумя львами.
Алонсо раздвинул занавес и из деревянного окованного медью ящика вытащил небольшие родалы. Были они без покрова и выглядели, словно обнаженный пергаментный свиток. Алонсо положил Тору на яшмовый столик. Накинул шерстяную молитвенную шаль. Склонил голову.
— Итак, я спрашиваю вас, — голос Алонсо, словно узник, бился о стены подвала, — тебя, Эли ибн Гайат, и тебя, Гонсало де Пира: известно ли вам, что каждый из нас, кто прикоснется к знаку неизъяснимого имени ЯХВЕ, дает обет духам умерших отцов, которые и будут охранять нашу клятву. Да будет благословенна их вечная память! Если кто-то из нас окажется клятвопреступником, проклятие будет преследовать его даже в третьем и четвертом поколении. И станет крещение смертным грехом, и не будет он отпущен тебе, Гонсало де Пира, и иным нововерцам. Возмездие будет преследовать клятвопреступника до тех пор, пока не высохнут кости его в пустыне, как сказал Моисей. Гнев Божий будет дышать огнем, который сожжет нас и выжжет землю под нашими стопами до самого дна преисподней, перемелет горы до их основания, ежели искать будет там прибежища, нашлет на нас мор, натравит на нас злого духа голода и злого духа лихорадки, рассеет зубы изверга, вино превратит в отраву, а хлеб — в яд змеи подколодной. И скажем: аминь.
— Аминь, — прозвучало под стропом.
— Итак, прикоснемся к знаку ЯХВЕ и скажем: клянусь…
Наверху открылась дверь, и по лестнице, раскинув руки, сбежала донья Хуана.
— Аутодафе! Мигуэль в санбенито![73] — Хуана потеряла сознание.
Хуану перенесли в ткацкий цех, а когда она пришла в чувство, Алонсо велел ей вместе с Мануэллой укрыться в еврейском баррио.
— Эли, возьми их с собой к раввину дону Бальтазару, а точнее, к дону Энрике, — сказал Алонсо. — Он позаботится о тебе и о ребенке, — обратился он к сестре, которая невидящим взглядом уставилась прямо перед собой.
— А ты, брат? — спросил Эли. — Разве ты не пойдешь с нами?
— Я останусь здесь. Если за мной придут — живым не дамся…
В ткацкой повисло молчание.
— Фернандо де Баена исчез, — забеспокоился Алонсо. — Гонсало, возвращайся домой. Пусть каждый сам ищет спасения. Ты, Эли, приходи ко мне тайно по ночам, пока это будет возможно. Условный знак: четыре тихих удара в дверь или в окно.
— Я тоже буду приходить, — сказал Гонсало. — Обо мне ты забыл?
Алонсо подошел к сестре.
— Я никого не виню, но те, кого теперь в санбенито ведут на костер, могли не выдержать адских пыток и выдать даже близких.
— Нет! — крикнула Хуана, будто проснувшись ото сна. — Нет, Мигуэль этого не сделал!
— Хуана, я надеюсь, что Мигуэль остался верным, и прежде всего себе. Но таких до сих пор было немного. Нельзя осуждать никого, пока не побываешь в этой шкуре.
— Нет! Нет! — повторяла Хуана.
— Мой друг! Кто может быть уверен даже в самом себе?
— О Боже! За что Ты нас наказываешь? — Хуана вознесла руки к небу. — Боже! Наш еврейский Боже! Оставь нас в покое! Почему ты не позволяешь отойти от себя? Мы бежим от Тебя, а Ты нас повсюду настигаешь. Будь проклят Ты так же, как проклял свой народ!
— Не кощунствуй! — сказал Алонсо.
Хуана поднялась со стула.
— Это ты во всем виноват! Из-за тебя мы бежали из дому. Из-за тебя, безумец! Ты всегда был безрассуден!
— Успокойся, — Алонсо хотел прижать к себе сестру, но Хуана оттолкнула его.
— Уйди! — закричала она. — Не прикасайся ко мне!
В комнату с плачем вбежала маленькая девочка в зеленой шапочке. За ней шла служанка, держа в руках детский кафтанчик.
— Мама! Я видела папу! В высокой шапке! — Мануэлла бросилась матери на шею.
— Деточка моя, — Хуана обняла девочку и прижала ее к груди.
— Мама! — плакала Мануэлла. — Папа был страшно одет!..
— Деточка, — Хуана качала ребенка в объятиях, — где я тебя спрячу? Люди, помогите мне!
— Евлалия сказала, что папа болен, — плакала Мануэлла.
Алонсо заткнул уши.
— Я не могу этого слушать. Заберите ее, — обратился он к служанке. — Приготовьте вещи для доньи Хуаны и Мануэллы. Они собираются в путь. В далекий путь.
— Куда еще, Господи? — Евлалия заломила руки. — Что за страшная жизнь! Иди ко мне, Мануэлла, — она взяла девочку на руки. — Сеньора, пойдемте с нами.
— Иди! Иди! — уговаривал Алонсо сестру.
Когда мужчины остались одни, Эли спросил:
— Неужели для Мануэллы нет спасения?
— Нет, — ответил Алонсо.
— Но надо что-то сделать.
— Что?
— Пойду посмотрю.
— Это безумие, друг мой!
— Хочешь стать жертвой толпы? — вставил Гонсало.
— Что за гадкая смерть — быть разорванным на куски. Побереги свою жизнь, — сказал Алонсо. — Она теперь нам нужнее прежнего. Не будем к этому возвращаться. У меня сердце не на месте — Фернандо исчез.
— Я за него ручаюсь головой, — Гонсало ударил по эфесу шпаги. — Пойду к нему. Прощай, Алонсо, мир с тобой.
Они заключили друг друга в объятия.
— Мы еще увидимся, — голос Гонсало задрожал. — Должны увидеться.
— Я с тобой, Гонсало. — Эли протянул руку Алонсо. — Мир тебе.
Они обнялись.
— Вернусь за доной Хуаной и Мануэллой и отведу их в баррио. Они там первое время будут в безопасности.
Алонсо ничего не сказал, лишь посмотрел вслед уходящим.
На углу улицы Гонсало попрощался с Эли.
Эли остался один.
Колокола уже замолчали. Над пустым городом нависла тишина.
По улицам бродили бездомные собаки и кошки и, как во время эпидемии, рылись в помойных ямах. С писком, рычанием и шипением они набрасывались друг на друга, готовые разорвать соперника из-за вонючих отбросов, и с добычей в зубах скрывались в темных закоулках аркад. Крики истекающих кровью кошек напоминали душераздирающий детский плач.
Люди вышли на процессию, развесив на балконах ковры и дорогие ткани, выставив возле закрытых подворотен цветы в глиняных горшках.
Тишину нарушил резкий звук трубы и барабанный бой. По воздуху прокатилось эхо, словно воинствующий призыв перед кровавой битвой.
Шум безбрежного человеческого моря усиливался. Эли увидел, как толпа в начале улицы, словно поток, вылилась на площадь Огня. Он прочел название этой улицы на новой мраморной доске, недавно прибитой к стене дома. Он узнал площадь, узнал и церковь на небольшом возвышении. Солнце оживило разноцветные плитки мостовой. Высеченный на каменном портале здания инквизиции крест был покрыт зеленой краской. В глубине площади стояли подмостки, алтарь и амвон. Над ними реяла хоругвь с большим зеленым крестом посредине.
Толпа сбивалась и густела по мере того, как приближалась процессия.
Воздух был чист, светило утреннее серебристое солнце, и человеческие лица прорисовывались четко, словно на образах, голова к голове. Сочно алели на фоке зелени накидки, отсвечивали оранжевые и желтые кожаные кафтаны. Эли видел вспотевшие женские лица, лихорадочно горящие глаза, шевелящиеся припухшие губы, слышал сдавленные крики. Женщины перекидывали через плечи шлейфы длинных платьев, чтобы на них не наступали. Мужчины расстегнули кафтаны, сдвинули на затылки длинные суконные шапки со свисающими помпонами. Маленьких детей держали на руках, старшим подставили скамеечки, принесенные из дома, чтобы лучше было видно. От толпы исходил запах пота и грубой скверной еды.
Больных и калек привезли на двухколесных тележках. В толпе сновали попрошайки на костылях и нищенки.
— Люди милосердные, подайте Христа ради в день праздника Святой инквизиции, — они протягивали свои обнаженные руки. — Ради Алексея, Божьего человека! Ради здравия нашего инквизитора!
Площадь Огня была черной. Черная копоть вливалась в улицы, лучами расходящиеся от площади.
Толпа колыхалась. Иногда она относила Эли назад, и стоило немалых усилий не дать себя оттеснить. Он прокладывал дорогу локтями и всем телом, пока не протиснулся в первый ряд.
Колонну процессии охраняла цепь фамилиаров, вооруженных копьями. Поверх белых монашеских ряс были накинуты черные плащи. Медленно продвигаясь, процессия описывала один полукруг за другим. Она то замедлялась, то шла вперед, то сворачивалась и разворачивалась, словно огромный черно-белый змей. И вдруг остановилась. Трубы и барабаны умолкли.
Фамилиары с трудом сдерживали толпу.
Там, где стоял Эли, цепь охраны прорвали несколько человек во главе с женщиной. Ее капюшон съехал на затылок, волосы прилипли к вспотевшим щекам. Она подбежала к приговоренным, плюнула в их сторону и закричала:
— Убийцы! Иуды! Кровопийцы! Пусть сожжет вас огонь Содома! Пусть Господь наведет на вас все казни Египетские! — она потрясала вязанкой хвороста. — А это для вас! Смотрите, мерзавцы!
Фамилиары преградили ей дорогу копьями, отпихнув назад вместе с другими напирающими.
Теперь Эли мог разглядеть осужденных.
Он тихо ахнул. Человек в буром колпаке посмотрел на него с подозрением.
Приговоренные шли за ярко одетой группой трубачей и барабанщиков. Осужденных было пятеро.
Мигуэля он не знал. Но даже если бы знал, не отличил бы от остальных. На всех были одинаковые санбенито, черные туники с поперечным Андреевским крестом на груди и высокие остроконечные колпаки. Страх объединил их и сделал похожими друг на друга. В руках они несли черные свечи.
На амвон, сколоченный из досок, где развевалась белая хоругвь с зеленым крестом инквизиции, взошел монах в капюшоне, закрывающем лицо.
Слышно было, как ветерок колышет хоругви, как потрескивают свечи в руках приговоренных. Светские духовные несли толстые зажженные свечи, перевязанные черными траурными ленточками. На полотнищах, прибитых к жердям, были нарисованы демоны, адские чудовища и грешники в красных языках пламени.
Монах на амвоне откинул капюшон и открыл худое с длинным крючковатым носом лицо.
— Фра Симеон, — прошептал кто-то позади Эли.
— Это новохристианин, — заметил другой.
— Поэтому-то и в капюшон прячется, — хихикнул человек в буром колпаке.
— Тихо, — зашипели сразу несколько голосов.
Монах на амвоне откинул широкие рукава черного плаща и поднял к небу два длинных пальца.
Под большим, словно шатер, балдахином из черного дамаста, по краю которого шла золотая кайма, со своих тронов встали епископ в высокой митре и духовный в черной сутане. Последний был, по-видимому, сам инквизитор, ибо монах в первую очередь обращался к нему. У духовного была большая голова, запавшие щеки и высоко поднятые плечи.
Священники, словно черная рать, выстроились в ряд по обеим сторонам покрытого черным сукном алтаря.
На двух подмостках возле столбов суетились палачи, прибивая обруч на высоте человеческой шеи.
Фамилиары шагнули вперед, выставили копья.
Мужчины сняли шапки. Среди голубого дыма горящих свечей над площадью вырос лес рук. Вслед за монахом, стоящим на амвоне, толпа повторяла слова обета, давая клятву верности католическому вероучению Святой Церкви.
Мужчины склонили головы, а женщины, вытянув шеи и обратив лица к небу, держали возле губ маленькие металлические крестики.
На маленьких завешанных коврами балконах, выходящих на площадь, теснились зрители. Они тоже тянули пальцы вверх, желая приобщиться к клятве.
Гул усиливался и напоминал далекий гром.
— Аминь, — закончил монах фра Симеон на амвоне.
— Аминь, — загремел голос площади и прокатился от одного ее конца до другого.
— Братья во Христе, — фра Симеон говорил теперь зычным голосом, — присмотритесь к этим грешникам. Да станут они для любого христианина строгим предупреждением! Так будет с каждым еретиком и отступником от нашей святой веры, от нашей матери-Церкви! Ни один грешник не уйдет от наказания. Горе греху! Пусть каждый из вас ради христианского милосердия прочтет молитву за эти души грешные и попросит Господа нашего, дабы в последнюю минуту они раскаялись и признались во грехе. Аминь.
— Аминь!.. — ответила площадь Огня.
— А теперь я обращаюсь к вам, несчастные грешники! — голос фра Симеона сразу же стал визгливым. — Близится минута вашей позорной смерти, и души ваши не пойдут в ад, но попадут в Шеол[74], где нет ни искупления, ни воскресения. — Монах огромным крестом осенил все небо. — Во имя Отца и Сына и Святого Духа… Мигуэль Таронхи, в нашем христианском милосердии мы спрашиваем тебя, ибо четверых твоих сообщников мы не спрашиваем — они раскаялись, а посему преданы в руки светской власти, которая сделает с ними то, что подскажет ей совесть. Итак, я спрашиваю тебя, Мигуэль Таронхи, еретик неисправимый, спрашиваю в последний раз: признаешься ли ты в тайном отправлении еврейских обрядов?
Мигуэль молчал.
— Беру тебя, о великий инквизитор, и тебя, епископ, вас, светские нотабли города, и вас, присутствующие, беру всех вас в свидетели гордыни и упрямства еретика Мигуэля Таронхи. Признаешься ли ты в содеянных грехах?
— Нет, — сказал Мигуэль слабым, дрожащим голосом, который едва можно было расслышать, но толпа христиан закричала:
— В огонь его!
— Напрасна жертва твоя. Бог, в которого ты веришь, давно отвернулся от тебя и от всего народа израильского, насылая на него кару за величайшие грехи, а главное, за самый большой — за распятие сына Божьего Иисуса Христа, Господа нашего и Избавителя. Бог покинул вас и будет подвергать испытанию, пока не смиритесь вы пред Святым распятием. Но мы знаем, не скоро это произойдет, ибо сердца ваши полны лжи. Вы оскверняете святое причастие при крещении, принимая его ради обмана Церкви. Нам нельзя быть с вами милосердными, ибо в Евангелии от Святого Иоанна сказано: «Кто не пребудет во Мне, извергнется вон, как ветвь, и засохнет; а такие ветви собирают и бросают в огонь, и они сгорают»[75]. И сказано также в Евангелии от Святого Матфея: «Уже и секира при корне дерев лежит: всякое дерево, не приносящее доброго плода, срубают и бросают в огонь»[76]. Да и пророк Иезекииль сказал: «И предастся оно огню на пожирание». Разве могла Церковь воспротивиться слову Священного Писания? Нельзя нам погубить то, что было откуплено кровью сердца Иисусова, дабы не утратили мы наследия апостолов и мучеников за веру христианскую.
Монах поперхнулся воздухом и прикрыл рот рукавом, чтобы взять дыхание.
Толпа подняла крик:
— Кончать «минуту милосердия»!.. Хватит «минуты милосердия»!..
Монах поднял руку, успокаивая кричавших.
— Признание в вине может спасти твое состояние, — вновь начал монах фра Симеон. Теперь голос его был слаб, спокоен и мягок. — Можешь спасти жену свою Хуану и дочку Мануэллу. Ради чего им страдать от твоего упрямства? Подумай. Их судьба в твоих руках.
Мигуэль молчал.
— Если любишь жену свою и дочь свою, скажи хоть слово.
Мигуэль молчал.
— Жестокое у тебя сердце. Не любишь ты никого, ты ослеплен своею верою. Но у нас есть неопровержимое доказательство твоих преступлений. Нам известно, что вместе с женой и дочерью праздновал ты праздник Саббат[77] вместо дня Воскресения Господня, нам известно, кто из еврейского баррио приносил вам пресные лепешки на вашу Пасху и уговаривал остаться верным вашей лживой вере. Признаешься ли ты в том, что еврейское баррио помогало вам и помогает, присылая молитвенники, родалы и другие предметы вашего культа?
— Нет.
— Твое упрямство погубит тебя и твоих близких.
— Ни я, ни мои близкие не виновны… — голос Мигуэля Таронхи дрожал, он с трудом сдерживал волнение.
Монах фра Симеон распростер руки и поднял голову к небу:
— «Боже! Суди свой Суд!», — потом он заломил руки и голосом, полным боли, закричал: — «Хватайте нам лисиц!»[78]
— Не достоин он твоих слов, фра Симеон! — крикнул кто-то из толпы.
— Кончать «минуту милосердия»! — кричали отовсюду.
— В костер!
— Собачье отродье!
— Убийцы нашего Господа Иисуса Христа!
Фра Симеон подождал, когда толпа утихнет.
— Мигуэль Таронхи, еретик закоренелый, не захотел ты воспользоваться «минутой милосердия», — монах молитвенно сложил ладони и губами дотронулся до кончиков пальцев. Некоторое время он молчал. Потом произнес слабым голосом: — Отдаем тебя в руки светской власти. Теперь это ее дело. Пусть вершит то, что в согласии с ее совестью. Dixi et salvavi animam meam.[79]
— В костер!
— Спалить их живьем!
— Нечего жалеть еретиков!
— Сколь же свят гнев твой, о народ христианский! Тебе нечем накормить детей своих, а они — утопают в роскоши. Люд наш христианский роет себе норы в земле — эти живут в чертогах. Христианину нечем прикрыть тело свое, лохмотья — его одежда, они же носят дорогие платья и драгоценности. Сыновья их все еще посещают знаменитые университеты Саламанки, Толедо, Сарагосы, а христианские студенты ждут, когда на вечернюю молитву «Ангел Господень» откроются врата монастырей, дабы получить миску похлебки. Они пьют дорогое вино и вкушают яства, а наши улицы полны попрошаек и нищих. Их все еще полно при королевском дворе. Два явных еврея — Авраам, с титулом гранда, по фамилии Сеньор, и беженец из Луизитании[80] Абраванель — все еще в милости у католических владык Европы — королевы Изабеллы и короля Фердинанда. Да здравствует королева Изабелла и король Фердинанд! Да пошлет им Господь окончательную победу над Гранадой!
— Да здравствует наша королева Изабелла!
— Да здравствует наш король Фердинанд!
— Да здравствует победа над маврами! — кричала толпа.
Монах скрестил руки на груди и склонил голову.
— Когда падет последняя твердыня Ислама — Гранада, мы будем чисты, как снег наших Снежных гор. Страна наша отряхнется от иноверцев, как агнец от клещей и как овца от серой вши. Клещи суть еретики, а вши — вероотступники, и тогда земля наша станет наидрагоценнейшим камнем в папской тиаре, и будут править ею верные сыны матери-Церкви, сердце которой находится в Риме.
— Да здравствует Римский папа! — кричала толпа.
— А теперь, паства Христова, сотворим молитву, — фра Симеон сделал знак креста, вновь сложил руки и губами коснулся кончиков пальцев.
В тишине был слышен шепот монаха:
— Pater noster, qui es in coelis, sanctificetut nomen Tuum, advenit regnum Tuum…[81]
Вся площадь читала молитву.
— Аминь, — закончил фра Симеон.
— Аминь, — повторила площадь.
Теперь монах затянул новую молитву:
— Credo in unium Deum, Patrem Omnipotemtem Factorem coeli et Terrae, visibilium omnium et invisibilium, et in unum Dominium Jesum Christum, Filium Dei unigenitum…[82]
Монах осенил знаком креста все стороны света и произнес:
— In nomine Patris et Filii et Spiritus Sancti, Amen[83].
После окончания молитвы фра Симеон вновь надвинул капюшон на глаза, спрятал ладони в широкие рукава сутаны, опустил голову и осторожно по ступенькам сошел с амвона.
Наступило время перерыва. Солнце пекло нещадно. Мужчины расстегнули большие металлические пуговицы на кафтанах. Женщины обмахивались платочками, сняв прозрачные, словно дым, накидки. Дети затеяли шумную возню, взрослые уселись на вымощенной плитками площади, вынув из корзин хлеб, овсяные лепешки, сыр, лук, вареные бобы и вино в глиняных кувшинах. В горячем воздухе повис острый кислый запах.
Принесли большой стол, покрытый красным сукном, длинную лавку и поставили их возле подмостков.
Люди перестали жевать, а женщины принялись собирать остатки хлеба и сыра в корзины.
Широкоплечий судебный служитель в колпаке с вырезами для ушей ударил жезлом об пол:
— Встать, трибунал идет!
Все поднялись с земли. Только инквизитор и епископ остались сидеть на своих тронах под черным балдахином.
За длинным столом занял место судья, одетый в тогу и алую четырехугольную шапочку, а по обе стороны от него — два асессора в широкополых шляпах и красных пелеринах, накинутых на черные, платья.
Судья низко склонился, просматривая акт обвинения, который держал возле самых глаз.
— Привести обвиняемых, — он поднял руку.
Возле стола теперь стояли пятеро приговоренных. Их охраняли десять фамилиаров, окружив барьером из копий.
Судья поднял голову и начал приглядываться к приговоренным. Долго изучал каждого в отдельности. Он видел их впервые.
Наконец он произнес:
— Святая инквизиция передала вас, дабы судили мы, в соответствии с нашей совестью. И мы будем судить вас по всем правилам закона нашего в соответствии с убеждением нашим и волей Божьей. В наивысшие свидетели берем мы Господа нашего Всемогущего, — судья выпрямился и после небольшой паузы продолжил суровым голосом: — Сначала предадим суду Педро Сафортесу и трех его сыновей — Николаса, Хосе и Франсиско. Педро и трое его сыновей на процессе Святой инквизиции выразили раскаяние. Суд примет это во внимание и смягчит приговор. А теперь отвечай те, признаетесь ли вы в нижеследующих смертных грехах: что в субботу не работали, не разжигали огня, а также поручали прислуге-христианке, дабы сделала она это за вас?
— Признаемся в вине и горько раскаиваемся, — ответили все четверо.
— Что соблюдали еврейские законы о пище, — продолжал судья монотонным голосом, — ели только мясо овец, коров, ягнят и телят, ели только мясо жвачных животных и парнокопытных, но не ели мяса свиней и других нежвачных непарнокопытных, что ели только рыбу, покрытую чешуей и имеющую плавники, но другой рыбы не ели, что после мясной еды ждали, пока не пройдет шесть часов, и только тогда ели еду молочную, что варили и ели в одних горшках мясо, в других — молоко, не пили вина, к которому прикоснулась рука христианина, ибо считали его нечистым?
— Признаемся в вине и горько раскаиваемся.
— Что в субботу надевали праздничную одежду и чистые рубахи, накрывали стол скатертью, а в пятницу после захода солнца зажигали свечи?
— Признаемся в вине и горько раскаиваемся.
— Что в день отпущения грехов, по-вашему — Йом-Кипур, ходили в чулках, постились от захода до захода солнца, а в канун праздника просили друг у друга прощения, и если один гневался на другого, хлопотали о том, дабы простил вас тот, с кем были вы в тот год несправедливы?
— Признаемся в вине и горько раскаиваемся.
— Что в день, который явные евреи называют Пурим, в память поражения Амана, советника персидского царя Артаксеркса, посылали друг другу подарки, устраивали пуримово пиршество, радуясь, что Аман и десять его сыновей были повешены?
— Признаемся в вине и горько раскаиваемся.
— Что в праздник кущей, когда явные евреи ставят на улице шатры и живут в них восемь дней, постилали на стол зеленую скатерть?
— Признаемся в вине и горько раскаиваемся.
— Что в день девятого числа месяца аб, который приходится на наш август, садились, разувшись, на низкие скамеечки, ели яйца с пеплом, как делаете во время покаяния по умершим, пели скорбные песни Иеремии о разрушении Храма в Иерусалиме?
— Признаемся в вине и горько раскаиваемся.
— Признаешься ли ты, Педро Сафортеса, что благославлял сыновей своих Николаса, Хосе и Франсиско, кладя им руку на голову и не творя при этом знака креста?
— Признаюсь в вине и горько раскаиваюсь.
— Что читали псалмы в церкви, не добавляя в самом конце «Во имя Отца и Сына и Святого Духа!»?
— Признаемся в вине и горько раскаиваемся.
— Что жену и мать вашу, Леонору, после смерти ее повернули лицом к Восточной стене, в ту сторону, где находится город Иерусалим?
— Признаемся в вине и горько раскаиваемся.
— Признаешься ли ты, Педро Сафортеса, что обрезал трех своих сыновей, Николаса, Хосе и Франсиско, которые родились христианами и были крещены в церкви, оторвав таким образом от матери-Церкви три души и толкнув их в бездну греха?
— Признаюсь в вине и горько раскаиваюсь.
— Что уговаривали христианскую прислугу принять еврейскую веру, обещая ей триста мараведи, что равно почти шестистам золотым дукатам?
— Признаемся в вине и горько раскаиваемся.
— Что глумились над крестом нашим, творя с ним неподобающие вещи?
— Признаемся в вине и горько раскаиваемся.
— Что глумились над Господом нашим Иисусом Христом, говоря, что не Мессия он вовсе?
— Признаемся в вине и горько раскаиваемся.
— Что глумились над Матерью Божьей и, прибегая к бесстыдным словам, утверждали, будто не была она девственницей, ибо до рождения Иисуса уже имела четырех сыновей и дочерей?
— Признаемся в вине и горько раскаиваемся.
Судья остановился. Он повернулся вправо, к одному асессору, потом влево к другому и тихо поговорил с каждым из них. Все трое согласно закивали головами.
Судья встал.
— Педро Сафортеса и трое его сыновей — Николас, Хосе и Франсиско признались в вине и горько раскаялись, — начал судья, — а посему светский трибунал нашего города оказывает свое великодушие и христианское милосердие и выносит приговор: задушить их перед сожжением на костре, дабы не страдали они от жара огня. Зато еретик Мигуэль Таронхи допрошен не будет, ибо до самого конца он оказался неисправимым преступником, и светский трибунал нашего города приговаривает его к сожжению на костре живьем.
У толпы вырвался крик.
— Светский трибунал нашего города, — продолжал судья, — в своей христианском милосердии обращается к приговоренному с вопросом, не желает ли он перед смертью выразить свою последнюю волю?
Мигуэль покачал головой.
— Нет.
— Просит ли приговоренный о помиловании?
— Нет, — голос Мигуэля дрожал, — но…
— Что? — подхватил судья.
— Приговоренный к смерти имеет право… — Мигуэль с трудом произносил слова.
— Какое право?
— На последнюю просьбу.
Судья посмотрел в сторону инквизитора. Инквизитор в черной сутане кивнул головой.
— Говори. Какая это просьба? — спросил судья. — Но учти, она может быть только такая, которую трибунал в состоянии выполнить. Говори же.
— Пепел и кости мои отдайте жене моей Хуане и дочери моей Мануэлле.
Монах фра Симеон вскочил с места и, указывая на Мигуэля длинным костлявым пальцем, крикнул:
— Разве нужны иные доказательства? Это ли не признание в вине, но без раскаяния? А жена погребет грешные останки еретика согласно еврейскому ритуалу, не так ли? Признайся хоть в этом.
Мигуэль молчал.
Фра Симеон подал знак, дескать, не следует более задавать вопросов приговоренному.
— Пусть трибунал закончит свое дело, — сказал он.
Судья сложил руки и тихонько прошептал молитву. Потом сотворил знак креста.
— Трибунал закончил свое дело во имя Божье, — сказал судья. — Отведите приговоренных Педро Сафортесу и трех его сыновей и отдельно приговоренного Мигуэля Таронхи, — обратился он к фамилиарам, — и да будет так, как повелела нам совесть наша и согласие с волей Божьей.
Фамилиары отставили копья, прислонив их к столу, сунули приговоренным по зеленому кресту и вместе с ним связали руки, воткнув в узел черные горящие свечи и закинув веревку на шею.
Трубачи затрубили в трубы, а барабанщики ударили в барабаны.
Епископ встал со своего трона и, подойдя к краю подмостков, запел:
— Miserere mei Deus…[84]
Площадь Огня вторила тихим пением.
— Miserere mei Deus secundum magnam misercordiam Tuam…
Приговоренных выстроили в ряд. Первым пошел Педро Сафортеса и трое его сыновей, а за ними Мигуэль. С копьями, опущенными до земли, фамилиары подвели их к месту казни, развязали им руки и погасили свечи, отобрав их вместе с крестами. На подмостки по лестнице взошли Педро Сафортеса и его сыновья. Младший Франсиско остановился, повернув к толпе свое бледное, словно лишенное черт лицо, но его подтолкнул монах, сопровождающий их в последний путь. Юноша сделал свой последний шаг, поднявшись на последнюю ступеньку. Палачи в черных капюшонах, надвинутых на самые глаза, в тесных кожаных штанах, начали поочередно сбрасывать с бритых голов высокие остроконечные колпаки, раздевать осужденных донага. На торчащих ребрах виднелись кровавые пятна от орудий пыток. Содранная кожа обнажила красную плоть и запекшуюся кровь. Осужденные не в состоянии были поднять руки, чтобы вытереть обильные слезы. Локти их вспухли, пальцы почернели, а лица казались мертвыми. Они уже не чувствовали боли, когда палачи привязывали их за руки к столбу. Между ногами был вбит железный крюк, который поддерживал тело, чтобы не сползло. Четверо палачей одновременно надели на шею Педро и его сыновей железные обручи, изо всех сил стянули их, и четыре бритые головы вмиг поникли.
Стоящая рядом девушка отвернулась и расплакалась. Эли хотел ей что-то сказать, но их разлучила подавшаяся вперед толпа.
Первые ряды с трудом сдерживали напор. Женский голос причитал: «Осторожно, ребенка задавите!» С балконов кричали: «Люди, куда вы лезете, передавите друг друга!» Но толпа напирала, неуправляемая, как стихия. Под ее натиском первые ряды пробили брешь в ограде из копий. На помощь прибежала стража, тоже вооруженная копьями. В место разрыва проникли крикливые вспотевшие женщины с вязанками хвороста в руках. Фамилиары пропустили их. За ними пробралась группа мужчин.
Послышался треск огня: горели вязанки хвороста, брошенные женщинами. Снопы искр стреляли в небо. Дым смешивался с копотью паленого тела и волос.
Мигуэль был привязан к столбу, огонь жег ему пятки. Пламя взметнулось вместе с дымом и на минуту закрыло его. Когда дым рассеялся, а красные языки стали взбираться все выше, Эли увидел лицо, покрытое волдырями, из-под которых сочилась темная жидкость. Глаза Мигуэля были прикрыты. Он откидывал голову то вправо, то влево, будто хотел вырваться из огня, издавал громкие стоны. По телу пробегали судороги. Ноги почернели. На животе, а потом и на груди начали разливаться желтые, коричневые и черные пятна. Пламя охватило все тело. Только лицо еще было видно. По нему пробежала страшная судорога.
— Шма Йисраэль, Адонай Элогэйну Адонай Эхад[85], — прочел Эли по движению губ.
Глухое рыдание вырвалось у Эли.
— Мигуэль, мир тебе, еврей! — крикнул он изо всех сил.
Мигуэль открыл глаза и поднял их к небу. Оттуда пришел голос. Сам Бог хотел ему помочь.
Эли почувствовал, как его схватили чьи-то сильные руки.
Двое мужчин повисли на нем. Одним из них был человек в буром колпаке.
Эли дергался, пытаясь вырваться, но безуспешно. На запястьях он почувствовал холод железной цепи.
Ему развязали руки и втолкнули в келью без окон.
С выпуклого свода свисала маленькая масляная лампадка.
Он потер затекшие руки. Плечи и спина ныли — он пытался вырваться, когда его вели к зданию инквизиции. Чернь кричала ему вслед:
— Еврей! Гляньте-ка, еврей!
В келье кто-то застонал.
В темном углу на полатях, прикрывшись темным плащом, лежал человек.
Вдруг плащ зашевелился, и из него высунулась голова.
— Кто там?
— Я из народа, который приветствует друг друга словом мира, — ответил Эли и приблизился к полатям.
— Не понимаю… — Узник, постанывая, наконец-то выпутался из плаща, освободил руки и оперся о стену. — Кто тебя ко мне прислал? Кто ты? Человек или ангел?
— Меня зовут Эли ибн Гайат.
— А я асессор инквизиции фра Антонио.
Эли попятился назад.
Фра Антонио застонал от боли.
— Завтра меня сожгут на костре… — Плащ упал, и на белой рясе Эли разглядел пятна запекшейся крови.
— Асессор инквизиции? — спросил Эли.
— Да.
— А что здесь делает асессор инквизиции?
— «Выявляет укрывшихся» — так, мне кажется, звучит одна из еврейских молитв. Может, ты знаешь ее: «Ты выявляешь укрывшихся…»
— Нет, я не знаю такой молитвы.
— Ибн Гайат… Ибн…?
— И ты выявлял укрывшихся?
— Выявлял. Во славу нашей матери-Церкви. Записывал ответы свидетелей, задавал вопросы богоотступникам.
— Выявлял укрывающихся, дабы укрыть себя?
— Не понимаю.
— Ведь ты же тайный еврей.
— Ты говоришь страшные вещи. Разве я так выгляжу?
— Тогда почему тебя мучили? Чего от тебя хотят? — Эли уселся на краешке каменных полатей. — Тебя истязали? За что?
— Ибн… ибн? Ты мавр или еврей? Ненавидимый? Проклятый? Презренный? — фра Антонио придвинулся ближе, всматриваясь в лицо Эли. Он подоткнул под ноги плащ, будто ему было холодно. Глаза блестели, словно в горячке, голос охрип. Он остановился, чтобы перевести дыхание. — Я христианин, и мне тебя жалко. Жалко твою погубленную душу. Попадет она в Шеол на вечное проклятие. — Антонио встал на колено. Эли почувствовал запах крови. — А может, в сердце твоем еще жива Христова искра? У каждого язычника она есть. Позволь мне раздуть ее, и она загорится огнем. Ego te baptizo[86]. Я отведу тебя к реке крещения, как Святой Иоанн. Чувствуешь холод воды? — голос Антонио со свистом рвался из груди. — За обращение души грехи мои отпущены будут. Ты принес мне благую весть, как архангел Гавриил, который избавит меня от огня. Завтра воскресенье, день Воскресения Господня. Иисус окружит меня облаком. — Фра Антонио откинулся, опираясь на локти, будто не хотел дотронуться до каменных полатей спиной. — И я не буду страдать.
Он умолк.
Эли встал и начал ходить по келье.
С полатей доносился хрип, потом он прекратился, и фра Антонио пробормотал:
— Это клевета.
Затем успокоился, прикрылся плащом и заснул.
Во сне фра Антонио стонал от боли.
Эли ходил взад-вперед по келье. Медленно текло бесплотное время. Он начал стучать в дверь. Сперва никто не отзывался, но, когда он стал колотить изо всех сил, ключ в замке со скрежетом повернулся, и на пороге появился стражник.
— Отведи меня на следствие, — сказал Эли.
— Когда прикажут, тогда и отведу.
— Не имеете права держать меня здесь!
— Криком делу не поможешь, — стражник хотел было закрыть келью.
— Я иноземец! — крикнул Эли.
— Здесь все иноземцы. — Стражник захлопнул дверь, и в замке снова заскрежетал ключ.
Антонио зашевелился. Поднявшись на полатях, он поманил к себе Эли.
— Подойди сюда. Ты чужеземец? Вот и славно. Беги из нашего края. Зачем ты прибыл сюда? Мало тут вас, евреев, явных и тайных? «О первых мы печалимся», — сказано в Библии. Когда выйдешь, исполни мою просьбу — отдай это моей матери. Поклянись. Впрочем, вам Талмуд разрешает клятвопреступление, — Антонио принялся что-то искать сначала в полах плаща, а потом в капюшоне. — Записка куда-то запропастилась. А может, ее у меня забрали?..
Эли подошел ближе.
— Ты был на процессии? — спросил фра Антонио. — Сегодня сожгли на костре еретика Мигуэля Таронхи, соседа моей матери, он напротив нее живет… — монах сделал знак, чтобы Эли нагнулся. — Церемониймейстером на площади Огня был фра Симеон, — Антонио зашептал так тихо, что почти ничего не было слышно: — Это тайный еврей. Евреи в инквизиции — страшнее всего, они мстят за собственные грехи, мстят невинным христианам. Лучше всего укрываться, выявляя других. Но это его последнее аутодафе. Скоро его самого поведут в санбенито на костер, и погибнет он, как грешник. А мне будут петь ангельские хоры. «Ты еврей! — кричал он. — Ты еретик! Признайся и покайся!» А когда кости мои трещали на пытках и я вопил: «Нет, я не еврей, ни отец мой не был евреем, ни мать…», — он велел заткнуть мне рот. Но было поздно. Сквозь стены крик мой долетел до Великого инквизитора, и услышал я голос его, как глас с небесной выси: «Вот и произошло твое искупление, вот и явилась сила Царствия Бога нашего и власть Христа, и сброшен обвинитель, что клеветал на них пред обличьем Бога нашего…» Найдешь мою мать, пойдешь к ней и скажешь ей, матери моей, христианке, рожденной от христианина, из тех, кого крестил сам Святой Павел, когда язычники принимали крещение из рук апостолов, и отец мой тоже происходит из христиан первого на земле крещения… скажешь ей, матери моей, пусть придет она на мое сожжение, пусть встанет близко, чтобы я видел ее. Я не знал, что сосед наш был тайным евреем. Это правда. Не знал. Я ничего не знал. И не знаю никого… вот тебе истинный крест… Не верю, чтобы Мигуэль Таронхи… он жил так близко… человек справедливый… скажи моей матери, что ее сын будет умирать в смирении… она не выдаст тебя… Боже! Изыди, Сатана!.. Отец поместил меня в монастырь… Asperges me, Domine hyssopo et mundabor, lavabis me et super nivem dealabor…[87] — Он встал на колени и сложил руки. — Матерь Божья! Молись за меня… Укрой своим голубым одеянием, сделай так, чтобы я не мучился. Аминь… «И услышали они громкий глас с неба, который сказал им: вступите сюда. И вступили они на небо в облако…» Пойдешь к матери моей и скажешь, что Христос окружит меня облаком и я не буду страдать… скажешь ей, чтобы стояла близко, чтобы я чувствовал близость ее, чтобы видел ее… Дом ее мал, как сердце… Чужеземец, поселись в нем и кайся… прими крещение… будь ей сыном… и кайся… Не праведников взывает Христос к покаянию, но безбожников: «Ибо пришел я призвать не праведников, но грешников к покаянию…»[88] Бог радуется об одной заблудшей овечке больше, чем о стаде праведных… Не думай о том, что будешь есть и чем прикроешь тело свое, разве ты хуже птиц и зверей? А ведь Бог их кормит… Где людское сердце, там и любовь… Бог посылает тебя, дабы, как архангел Гавриил, был ты предвестником благой вести… Радость вступила в меня, ибо покинули меня боли, как боли матери, что родила ребенка… Глядя на твое лицо, я вижу тебя насквозь. Нет, ты не демон зла… и душа у тебя христианская, хоть об этом ты не знаешь… Но те… те фарисеи, которые взывают: «Господи! Господи!»… Философ и великомученик Святой Юстин сказал: такие, что не живут по закону Христа, зная о том, — нехристи, хотя уста их полны Его учения. Ибо «не каждый, кто говорит мне: „Господи! Господи! Разве мы во имя Твое не ели, не пили и чудес не творили?“ И тогда скажу им: идите прочь от меня, злодеи. И тогда будет плач и скрежетание зубов, когда праведники сверкать будут, словно солнце, а грешники будут брошены в вечный огонь, ибо много придет во имя Мое, внешне, правда, одетых в овечьи одежды, но внутри они суть волки хищные. По поступкам их узнаете их…»[89] Сегодня пришел ты, будто огненный посланник, и сказал мне: не бойся тех, кто убивает тебя, а потом более ничего сделать не сможет, но бойся Того, кто после смерти твоей душу и тело бросит в бездну. Бездна — это пропасть, в которую будут повергнуты те, которые не верили. Исполнится то, что Господь завещал через Христа: все, что ничтожно, исчезнет в огне… как сказала Сибилла… Благодарю тебя, Господи, что дал мне душу неистребимую, как сам Бог, которого никогда не поглотит огонь, как говорят язычники… ибо предстал он взору в Неопалимой купине, что горела, но огонь ее не уничтожил… Что могут сделать мне фарисеи, которые на устах имеют слово Бога, а в сердце Диавола? Ваши души не спасутся. Не спасется душа твоя, еретик в монашеском обличье, фра Симеон! После смерти мучиться будешь, как я при жизни. Если бы смерть несла грешникам вечный покой, это было бы для преступников спасением. Но души грешников вселяются в тела безумных и сумасшедших, и мучают их муки адские[90]. Моя душа вернется в мое тело, ибо для Бога нет ничего невозможного… Аминь… Бог послал тебя, чужеземец! Пади на колени вместе со мной. Я сотворю знак креста на челе твоем и устах твоих, дам тебе соль для пищи, дабы стал ты оглашенным… а когда выйдешь отсюда и будешь в доме матери моей, примешь крещение водою слез ее… И заполучу я для Церкви душу новую и спасусь. Встань, чужеземец, на колени, да свершится жертвоприношение. Преклоним колени вместе.
Фра Антонио сполз с полатей и пал на колени.
— Преклони колени, чужеземец, встань напротив меня, лицом к лицу… сложи ладони для молитвы… сделан это для меня… сделай для меня… умоляю… спаси мою душу… Бог услышит тебя и возрадуется…
Фра Антонио пал крестом и начал шептать:
— Tibi soli peccavi et malum coram Те feci… Asperges me… преклони колени… неужели последняя просьба моя не тронет тебя?.. Я боюсь… страх ломает мне кости… Domini ad adiuvandum… умоляю тебя, преклони колени… Твой Бог, Бог Израиля, простит тебя… Отец милосердный, вот лежу я пред Тобой во прахе с сердцем кротким и разбитым и вручаю Тебе последнюю годину мою и то, что наступит потом… De profundis Те Deum…[91]
Фра Антонио не смог закончить.
Эли повернул его на спину, взял на руки и положил на полати, прикрыв черным плащом.
Его привели в длинную узкую келью.
В глубине ее, возле самой стены, на которой висел распятый Христос, стоял стол, а на нем — меньших размеров медное распятие. За столом в высоком кресле сидел инквизитор Сан-Мартин.
Эли узнал его по большой голове, вросшей в плечи. На инквизиторе была та же черная сутана. Он что-то шептал, молитвенно сложив руки, не обращая на Эли никакого внимания. Лишь потом, когда закончил, дружелюбно кивнул ему. На тонких искривленных губах мелькнула тень улыбки.
— Непокорный еврейский юноша! — у инквизитора был мягкий певучий голос. — Не повезло тебе с кельей, пришелец из Нарбонны.
— Фра Антонио умер, как набожный и истый христианин. Это было убийством, и если бы существовала справедливость, виновные понесли бы заслуженное наказание.
— Ошибки иногда случаются. — инквизитор Сан-Мартин развел руками, — но ежели говорить об Антонио Нуньесе, тут никакой ошибки не было. Его отец даже не изменил фамилии при крещении. Нуньес — известная еврейская фамилия.
— Фра Антонио об этом не знал, он был католиком, страстным и глубоко верующим, более, чем многие иные. Таков уж жребий еврея…
— Advocatus diaboli[92]! Ловко же ты начал. Вместо того, чтобы защищать себя, еврея, ты берешься защищать католика, мнимого католика. Не знаю, как называется такая фигура. Я знаком лишь с каноническим правом, а ему чужд извилистый путь, оно знает лишь прямую дорогу к Богу… — Инквизитор устроился поудобнее, и голова его закачалась на невидимой шее. — Ну так защищай себя…
— Вы держите меня здесь незаконно. Я иноземец.
— Верно, поэтому мы хотим тебя освободить. Но не потому, что ты иноземец, это наивно — Церковь не знает границ, она охватывает весь мир. Urbi et orbi[93] — благословляет Римский папа. Мы освободим тебя, ибо Святая инквизиция не видит ни особого преступления, ни ереси в твоем поступке. — Инквизитор вновь начал поудобнее устраиваться в кресле. — Я исключаю возможность того, что ты можешь представлять для нас опасность, я склонен видеть в тебе нечто из ряда вон выходящее.
— Значит, я свободен?
Инквизитор жестом усадил его на место.
— Я знаю о тебе все, — Сан-Мартин вперил в него белесые, словно наледь, глаза.
— Я прибыл на конфирмацию сына раввина дона Бальтазара Диаса де Тудела… — Эли выдержал взгляд инквизитора.
— Надеюсь там с тобою встретиться.
У Эли мурашки пробежали по спине, он молчал.
— Раввин дон Бальтазар Диас де Тудела обрадовался, когда узнал, что я прибуду на его семейное торжество. Я никогда не видел еврейской конфирмации. Это на языке Библии называется Бар-Мицва, верно?
— Верно.
— Я знаю этот язык и читаю ваши книги в оригинале.
— Если евреи знают кастильский, то почему бы кастильцам не знать еврейского?
— Согласись, это не одно и то же. Ты забываешь, что евреи живут у нас, а не мы у них.
— Когда меня освободят?
— Уповай на христианское милосердие.
— Я не прошу о милосердии. Вы держите меня здесь незаконно.
— Что за спесь! Я вижу высокомерие великомученика!
— Требую освобождения…
— …но страдание еще не подтверждает истины…
— …я прошу…
— …злоумышленников тоже преследуют, а разве ты их назовешь мучениками?
— Я не злоумышленник.
— Мучеником человека делает не наказание, но истинная вера — пример Иисуса на кресте.
Эли ничего не ответил. Он смотрел на старика. Тот сидел так близко, что слышно было его прерывистое дыхание, видны запавшие, медленно двигающиеся, искривленные губы, его сморщенная, как у черепахи, шея, покатые плечи и узкая грудь.
— Вы держите меня незаконно, — повторил он.
— Credo ut intellegam. Верю, чтобы понимать. Не только тайну догм, недоступных для человеческого разума, но и тайну мира и людей. И вера моя позволяет понять тебя. Непомерная смелость происходит из высокомерия, а высокомерие связано с гордыней. Гордыня же — противоположность смирения. Еврейская гордыня и христианское смирение! Сколько евреев убедилось в правильности этих слов…
— Еще больше тех, которые не убедились. Разве слова credo ut intellegam оправдывают и ненависть?
— О какой ненависти ты говоришь? Если к евреям, то в этих словах содержится понимание того, что они — наиболее опасное для христиан племя. Никто так не презирает нас и нашу религию. С тех пор, как родился Христос, они находятся с нами в состоянии войны, преследуют нас. Апостолу народов чинили преграды, выдали его на смерть, натравливали римлян на первых христиан. Талмуд изобилует оскорблениями Иисуса, Иерусалим был мозгом клеветы, а еврейские купцы разносили ее по свету, выливая яд ненависти на христиан. «Шфах хематха аль гагоим — излей ожесточение Твое на народы» — ежедневно повторяете вы в своей молитве. Ваша ненависть — зло земли, поэтому Бог поставил на вас клеймо, как на Каине. Бог повелел нам очистить землю нашу, как садовник очищает яблоньку от червяков и гусениц, дабы приблизить Царство Божье.
— Человек, созданный подобием Бога, приравнивается к червю?
Инквизитор растянул в улыбке тонкие губы:
— Человек бывает злой, а бывает добрый. Бывает лицо наподобие Бога, но бывает так, что черты его искривил демон зла. Наказывая злых, мы подражаем Богу. Бог, словно добрый садовник, тоже хотел очистить землю и ниспослал потоп.
— Червяки, гусеницы! И это о народе, который родил Христа! Какой народ может сравниться с Израилем?
— Гордыня еврейская! Бог выбил скипетр из рук Израиля и передал его нам, ибо Израиль согрешил. Бог отвернулся от Старого Завета и дал миру Новый…
— …который велит сжигать на костре. Поступайте так и впредь, вы, добрые судьи! — Эли повысил голос. — Для толпы вы будете еще милее, если принесете ей нас в жертву. Так мучайте же нас, пытайте, приговаривайте к смерти, уничтожайте! Ваша несправедливость — доказательство нашей невиновности! — Эли говорил все громче и громче, пока не перешел на крик. — Поэтому Господь разрешает, дабы терпели мы эти муки!.. Идет борьба между человеческим и Божьим. Когда вы нас приговариваете, Бог нас избавляет.
— Я как будто бы слышу слова наших мучеников… Но они относятся только к христианам.
— Они относятся ко всем преследуемым.
В келью заглянул сутулый брат-монах. Инквизитор жестом приказал ему удалиться. Монах, кланяясь, попятился назад. Дверь за ним бесшумно закрылась.
— Послушай, что я тебе скажу, и прими это близко к сердцу, — инквизитор заслонил свои глаза от мерцания свечи узкой сухой ладонью. Прищурившись и не спуская с Эля взгляда, он наблюдал за малейшим движением его лица. — Не впервые евреи в синагогах бросают проклятия Христу, а раввины в своих молитвах призывают к возмутительным вещам. Во время восстания Бар-Кохбы евреи устроили резню христианам, кроваво их преследовали. Сегодня Церковь отстаивает свою чистоту, а, возможно, и само существование, защищает себя от заразы, ибо трещины превращают каменные стены в руины. Что за дьявольская мысль — свить гнездо в лоне Церкви, подняться на самые ее высоты, до епископов и кардиналов, дабы по условному знаку евреев выйти из брюха троянского коня. Было бы смертным грехом не истребить зла огнем, пока еще не поздно…
Эли молчал.
— Уклоняешься от ответа? Не хочешь контроверзы? Ибо вы всегда проигрываете. Так было и в Тортозе.
— Что можно ответить на ложь? Этим оружием отравлена не одна истина. В какой книге содержатся проклятия, бросаемые на Иисуса? Мало знать еврейский язык, следует еще уважать правду слова. Бар-Кохба считал христиан отщепенцами и изменниками народа… Я не уклоняюсь от ответа, но в нашем диспуте верх берет не правота, а сила. Так было и в Тортозе, где сила оказалась превыше всяких аргументов. Каждый довод уничтожался, как богохульство. У человека, которому грозит опасность, уста безмолствуют. Диспут возможен лишь между равными.
— Тебе ничто не угрожает, можешь говорить все, что хочешь.
— Во-первых, мысль должна брать верх над негодованием. Что же касается самой мысли, то ее отделяет от вас, христиан, пропасть.
— Сколько в тебе высокомерия! Ты похож на провозвестника, и мне было бы весьма огорчительно изменить свое решение. Братья-монахи в соседней келье только этого и ждут.
— Сегодня я видел человека, который пережил ад на земле. Только подумать: религия устраивает ад на земле!
— Бог ниспослал на грешников огонь Содома и Гоморры, дабы уничтожить зло на земле, — руки Сан-Мартина принялись перебирать бумаги на столе, отыскали гусиное перо. — Истребить зло огнем, — повторил он.
— Кто есть зло?
— Вопрос звучит не так. Мне казалось, что ты знаешь наши тексты. «Что такое зло?» — так ставит вопрос Блаженный Августин.
— Это было известно уже первому человеку. Бог сказал: «Вот Адам, он стал одним из нас, дабы познать добро и зло»[94].
— Многие искали ответа на вопрос, что такое зло, и не нашли его. А Святая инквизиция нашла. Зло — это то, что вредит моей вере.
Эли вновь увидел морщинистую шею, и его передернуло. Он опустил голову, не желая встречаться с инквизитором взглядом.
— Но заставлять верить под угрозой меча? Фома Аквинат предостерегал от насилия в вопросах веры. Августин считал, что человек может верить только добровольно. По-видимому, неверно полагать, что все, кроме нашей веры, есть зло, ересь, и, дескать, ересь — преступление.
— Еврейская гордыня, желающая поучать всех на свете!
Наступила тишина. Сквозь маленькое окошко видны были багровые пятна догорающих костров.
— Вчера на твоем месте сидел Мигуэль Таронхи, — сказал инквизитор. — Странно, еще вчера он жил, а сегодня его уже нет. А мог бы жить… Где она, эта граница между жизнью и смертью? Молодости некогда об этом подумать.
У Эли мороз пробежал по коже.
— Задумывался ли ты об этом, юноша?
Эли на какое-то мгновение заколебался:
— Да, минуту назад я подумал: один человек может лишить жизни другого.
— Верно. Иногда мы выручаем Бога, — инквизитор улыбнулся.
— Точно, — согласился Эли.
— Очень странно смотреть на живого, здорового человека, о котором знаешь, что завтра он погибнет.
— От руки человеческой.
— От Божьей.
— От Божьей, — повторил Эли.
— А тебе не приходит в голову, что и ты можешь завтра погибнуть?
— О себе я не думаю.
— А о ком?
— О Мигуэле и других.
— Око за око, зуб за зуб?
— Да.
— Если мы освободим тебя, тебе придется покинуть наш край и вернуться к себе в Нарбонну еще до конфирмации.
— Я приехал на конфирмацию. И до этого времени хочу остаться в еврейском баррио.
— Мы можем дать на это согласие. Там и встретимся. Во второй и, надо полагать, последний раз.
— Надеюсь.
Инквизитор прищурил глаза, но ничего не сказал.
— Я могу идти? — спросил Эли.
— Тебе должно быть известно, что вчера ко мне приходил раввин дон Бальтазар Диас де Тудела. Всю ночь провели мы в дискуссии. Веришь ли ты в силу человеческого слова?
— Не понимаю вопроса…
— Божье слово, воплотившееся в Христа, рассеяно, будто семя, среди людей, и благодаря этому все они пребывают во Христе. А значит, в самой природе человека уже заложена готовность к принятию христианской веры.
— Об искре Христовой говорил мне и фра Антонио, которого вы замучили насмерть.
— Разве ты не готов к тому, чтобы дать прорасти семени и в твоей душе?
Эли выдержал взгляд инквизитора.
— Не хочешь согласиться с правильностью неотразимых аргументов. Ты погружен в свою веру, как ныряльщик, которому уже недоступны ни звуки, ни свет. Неужели ты не хочешь открыться правде?
— Из двух противоположных суждений истинно лишь одно. Но правда в наши времена безоружна, а ложь вооружена. Именно так и можно их распознать.
— Ты видел толпу на площади Огня? Задумывался ли ты, откуда берется столько ненависти к вам? Будь на вашей стороне правда, живущая в сердце каждого, она отозвалась хотя бы у одного человека, как в Содоме.
— Не праведников видел я вчера, но жестокого зверя, взалкавшего крови. Никто не крикнул: «Не убий!» В Содоме не нашлось ни одного праведного. Лишь единственная девушка отвернула глаза — только это смогла она сделать. Ей были отвратительны ваши деяния, но она боялась, как бы ее не приняли за тайную еврейку, боялась сгореть на костре, как Мигуэль. А ненависть, окружающая нас… Разве Иосифа библейского не окружала ненависть собственных братьев, ибо из всех сыновей Иаков выбрал его, как Господь из всех народов выбрал Израиль?
— Ваше презрение! Оно-то вас и погубило! Вы ставите себя выше других!
— Мы маленький народ. На малом теле бросаются в глаза скорее недостатки, чем достоинства. Иаков дал Иосифу шелковую рубаху, а Господь Бог Израилю — Тору, матерь нашей и вашей религии. А вы вместо благодарности платите нам ненавистью.
— Наша религия и ваш Завет… из одного дерева крест и посох, превратившийся в змею за ваши грехи в пустыне. Ваш Старый Завет перестал существовать с тех пор, как Бог позволил язычникам сжечь Храм в Иерусалиме.
— Его уже один раз подняли из пепла. Из горящего Второго святилища ангел унес золотые ключи от его врат — а это знак, что мы его возродим и в третий раз.
— Сказки для простачков. — Инквизитор махнул рукой. — И ты в это веришь? В Агаду не верят даже сами талмудисты. Знаешь Талмуд? Мидраш[95] и Гемару[96]? Продирался ли ты сквозь эти дебри хитросплетений?
— Это океан, по которому можно плыть всю свою жизнь и ни разу не увидеть берега, ибо человеческий век слишком короток.
Инквизитор покачал головой.
— Красиво сказано, что ни говори.
— Это единственная в мире Книга. Она написана десятками столетий и сотнями мудрецов.
— Однако много ядовитых гадов поселилось в этом океане! В Талмуде сказано, что неевреи не имеют души, а потому и не воскреснут. Рай создан только для вас!
— Поэтому-то вы и устраиваете для нас ад на земле.
— Я уже это слышал.
— В Талмуде сказано: «Язычник, творящий добро, стоит более, нежели законоучитель в Израиле». И еще: «Где найдешь след человека, там есть и Бог».
— Обращенные раввины, такие как Иероним де Санта-Фе, Пабло Бургос и другие великие талмудисты-выкресты, находили иные цитаты. Например, что творением человеческим считается только народ еврейский.
— Наши мудрецы объясняют слова Библии «вот потомки Адама», как братство людей всей земли. Все мы происходим из одного колена и при этом дважды: один раз от кости Адама, а второй — от кости Ноя.
— Я уже тебе говорил о молитве «Шфах хематха аль гагоим» — излей, Боже, гнев Свой на чужие народы. Нет другой религии проклятий и ненависти. Бог должен излить Свой гнев не только на врагов израилевых, но и на все народы мира.
— В Библии сказано: «И сказал Бог Аврааму: Вместе с тобой да будут благословенны все народы мира».
— Христос рек: «Милуйте недругов своих».
— Сказать по правде, я этого не могу понять, хотя и царь Соломон поучал: «Если враг твой падет — не радуйся; если споткнется — пусть не радуется сердце твое». И далее: «Если враг твой голоден — накорми его хлебом, если пить хочет — дай ему воды». Видимо, то были иные времена, не нынешние.
— Царь Соломон говорил о врагах, но неизвестно, имел он в виду чужих врагов или евреев.
— Христос тоже не разделял врагов на своих и чужих.
— Вы были народом Талмуда, но сегодня вы народ торгашей и перекупщиков, сборщиков налогов и податей.
— Мы делаем то, чего вы гнушаетесь, мы выручаем вас.
— Ты коварен. Притворяешься, что любишь правду, как бы ни была она горька, а поступаешь так потому, что ей противоречить невозможно. Вы охотно делаете то, чего другие гнушаются. И делаете лучше, чем другие. О чем это свидетельствует?
— О способностях.
— О способностях обмеривать, обвешивать и обворовывать тех, кто глупее вас!
— Это дьявольская сила денег. Ей поддается каждый, кто дотрагивается до них. Для евреев золото ценно еще и тем, что оно спасает от рук убийц.
— Скажи, а ты бы мог меня убить? — инквизитор уставился на Эли своими белесыми глазами.
Эли ничего не ответил.
— Так почему же ты этого не сделаешь сейчас? Я слабый беззащитный старик.
Эли молчал.
— Я тебе помогу ответить, — инквизитор задумался. — Из-за гордыни. Саул преследовал Давида, дабы убить его. И он настиг его в пещере, но в темноте не разглядел. А Давид мог убить Саула, но лишь отрезал полу его плаща, дабы унизить царя, а себя возвеличить. Из-за гордыни он это сделал. А может, ты происходишь из Давидова колена?
— Нет, я из народа.
— Ты из славного рода Гайат из Люцены, потомок великих поэтов.
— Великих поэтов рождает народ.
— Ты меня удивляешь. Боль сжимает мне сердце при мысли, что душа твоя не спасется. Я бы мог сказать: не выйдешь отсюда, пока не обратишься. Дьявольская гордыня! Самая страшная, ибо в венце мученичества. Но я не сделаю из тебя второго Мессию.
— Еще не явился первый.
— Не богохульствуй, юноша. Для нас он пришел, это для евреев нет.
— Наш Мессия будет единым, и придет он для всех людей. И будет волк пастись вместе с агнцем, и станет прах хлебом для змеи, и лук военный будет преломлен, и мир восторжествует среди народов. Какие слова обратят меня в вашу веру? Слова Евангелия: «Не думайте, что пришел я дать мир на земле. Я пришел не затем, чтобы дать мир, но меч»? А может, меня должен озарить свет ваших костров? Или ложь о поруганной гостии, о сердцах, вырванных из груди христианских мальчиков, о крови христианских детей? Нет клеветы, которую бы вы не возвели на евреев, нет убийства, в которое бы вы не поверили сразу. Даже вопреки указам папы. Когда речь идет о евреях, даже папа не может быть вне подозрений…
— Переходишь границы! Не забывай, что ты узник! Мое терпение кончилось, я всего лишь человек.
Эли опустил голову.
Инквизитор Сан-Мартин положил костлявые пальцы на распятие, которое стояло рядом, на столе.
Беззубые уста его творили молитву.
За окном все еще лежала ночь, окутавшая землю, и в этой ночи вспыхивали искры догорающих костров.
Его снова отвели в келью.
Тело фра Антонио уже вынесли.
Эли рухнул на каменные полати. Лицо его горело, по телу пробегала дрожь. Ему хотелось пить, но не было сил, чтобы встать и снова стучать в железную дверь…
Он очнулся, чувствуя, что кто-то теребит его за плечо.
— Вставай, — услышал он, — иди за мной.
Сутулый брат-монах, тот самый, который заглядывал в келью к инквизитору, сунул руки в рукава сутаны и без слов вышел из кельи. Обернувшись и увидев, что Эли следует за ним, он кивнул головой.
По длинному темному проходу монахи в белых сутанах возвращались после утреннего молебна. Ни один из них не поднял глаз на узника. Шли они с опущенными головами, перебирая четки и нашептывая слова псалма.
Брат-монах ключом открыл ворота.
— Ты свободен, — сказал он.
Дневной свет ослепил Эли. Он полной грудью вдохнул утренний холодный воздух, потер лицо руками, будто умылся чистой родниковой водой. Если бы рядом находилась Лайл, он бы вскочил на нее и помчался в поле.
Стояло воскресное благостное утро. Женщины возвращались из церкви, держа в руке молитвенники и белые кружевные платочки. Молодые мужчины, остановившись на ступенях церкви, поглядывали, не обернется ли какая, не подаст ли знак из-под тончайшей, вуали.
Площадь Огня опустела, только группа подростков железными прутьями разгребала пепел костров, извлекая обугленные человеческие кости. По площади рыскали бездомные собаки, пригнув морды к самой земле: после вчерашней процессии всюду валялись остатки хлеба, сырные крошки, корки от апельсинов и гранатов.
Улицы тоже были пустынны. Маленькие окна за толстыми решетками отражали темную голубизну неба. Перила балконов все еще украшали ковры и дорогие ткани.
Эли заторопился, его шаги звенели по мостовой.
Он оказался неподалеку от больницы и приюта. Каменные фронтоны зданий были украшены фигурками святых. Через открытые ворота на внутреннем дворике он увидел несколько монахинь в белых чепцах. Ночью Эли этих домов не заметил. Неужели заблудился?
Его обогнали идущие парами мальчики в белых стихарях. Впереди шел ксендз в черной сутане. Один из ребят обернулся и показал на Эли пальцем — он узнал его, наверное, видел, как шпики силой тащили с площади Огня в здание инквизиции. Дети перешептывались и оглядывались, пока не исчезли в переулке.
Перед ним вырос минарет мечети — значит, он заблудился. Сняв башмаки, Эли вошел внутрь. Никого не было. Изящные колонны соединялись между собой ажурными аркадами. С потолка на медных цепях свисали масляные светильники. В самом конце колоннады на коврике стоял коленопреклоненный мавр в белом халате и желтой чалме.
Мусульманин встал и подошел к Эли.
— Вы что-то ищете? — спросил он по-кастильски.
— Я проходил мимо и решил посмотреть, как выглядит мечеть.
— Вам нравится?
— Очень.
Мавр улыбнулся.
— Это все, что у нас осталось. Остальные мечети уничтожены, а были еще красивее.
— Молитва уже закончилась?
— Мусульмане приходят по пятницам, а сегодня воскресенье.
— И много их приходит?
Мавр звонко прищелкнул языком.
— Мало.
— Боятся?
— Мусульманин не боится. А почему вы спрашиваете? Кто вы такой?
— Я нездешний.
— Будь моим гостем, пришелец. Я живу здесь, при мечети.
— И ты примешь меня, хоть я и еврей?
Мавр растерялся.
— Евреи и мавры должны быть братьями — у них общий враг, — сказал Эли.
Мавр поднял руку, как бы отстраняя его от себя.
— Уходи, чужеземец! — сказал он.
Он узнал дом Мигуэля Таронхи по каменному порталу.
Прислуга Евлалия встретила его плачем.
— Донью Хуану и Мануэллу забрали ночью.
— А дон Алонсо?
— Спрятался в подвале. Сейчас сидит в ткацком цехе. Донья Хуана просила, чтобы хоть малышку не трогали, но они и слушать не хотели, обеих забрали, — всхлипывала прислуга.
Алонсо босой, в разорванном кафтане из домотканного полотна сидел в покаянии по Мигуэлю. Возле скамейки на полу стояла керамическая плошка с яйцом и щепоткой пепла.
— Я видел ад на земле, — сказал Эли.
Алонсо поднял глубоко запавшие глаза. За ночь лицо его почернело. Он молча кивнул.
— Чудо, что тебя не нашли.
— Лучше бы найти! — вспылил Алонсо.
— Несчастный!
— Зачем скрываться?
— Я не узнаю тебя, Алонсо.
— Зачем скрываться?
— Ну что ж, давай возьмем на себя все преступления христиан, выручим их, поможем им. Давайте все покончим с собой, как в Масаде! Я мог бы убить инквизитора, но это было бы самоубийством.
— Да случится то, чего не миновать.
— Неужели Хуане и девочке грозит то же, что и Мигуэлю?
— Это зависит… Если признаются в вине и горько покаются… Если выдадут меня… Но она этого не сделает, я ее знаю. Впрочем, ни в чем нельзя быть уверенным.
— Хуана не предаст, как и Мигуэль. Он погиб, не сказав ни слова.
— А за цену жизни дочери? Как ты думаешь?
— Бедная Хуана.
— Девочку отдадут монашенкам.
— Бедная Хуана… Для нее это самое ужасное…
— Так поступают со всеми нашими детьми. Но это не самое ужасное.
— Неужели нет выхода? Ведь Бог может все, и выход существует.
— Существует, но всегда наихудший.
— Хуже всего — когда человек безучастен к своей судьбе. Но это безучастие начинается с равнодушия к другим.
— Хотя бы ребенка пожалели.
— Знает ли Мануэлла о своем происхождении?
— Увы.
— Чего же тогда стоит крещение?! Она будет жить и передаст заповедь крови своему потомству.
— О, если б она забыла о своем происхождении! Пусть рухнет столп веры! Я уже ни во что не верю. Может, не следовало начинать борьбу? Может, наша вина изначальна?
— Алонсо!
— Может, правы Иероним де Санта-Фе и Пабло Бургос? Наверное, надо было сдаться и раствориться, чтобы и следа от нас не осталось.
— Алонсо, я запрещаю тебе так говорите!
— Убьешь меня вместо инквизитора?
— От горя ты сошел с ума. Пойдем со мной в еврейское баррио. Боль притупится, и к тебе вернется вера.
— Почему ты не пришел вчера? Хуана и Мануэлла ждали тебя.
— Меня забрали на площади Огня.
— Это ты сошел с ума, ты безумец! Почему поставил себя под удар? Зачем кричал?
— Мне кажется, это облегчило страдания Мигуэля.
— Ты так думаешь, спесивец?! Не забрать Хуану с ребенком в баррио, чтобы их спасти! Нет, ты предпочел кричать.
Эли вздохнул.
— На площади Огня толпа могла разорвать тебя в клочья, я ведь предупреждал!
— Я не думал об этом.
— Почему же ты не убил инквизитора? Ведь он присутствовал на площади. А потом, во время допроса, он был рядом. Стоило только руку протянуть.
— Алонсо!
— Я спрашиваю тебя! Почему ты не убил его?
Эли молчал.
— Убил бы инквизитора, потом бы они на месте убили тебя и сожгли на костре сотни других.
— Так и случилось бы.
— Так и будет.
— Но так не должно быть.
— Так было всегда, и так будет. Это говорю тебе я, Алонсо Сусон из Севильи. Никто об этом не знает, но тебе я скажу: это я написал тайный листок с призывами против Церкви и королевы Изабеллы, это я виновен в несчастьях Севильи, из-за меня погибли сотни людей, а тысячи других рассеяны по белу свету, из-за меня выгнали евреев из Андалузии, я во всем этом виноват! Я преступник! Зачем я это сделал? Почему не оставил в покое тех, кто искал покой под сенью креста? Дайте же спокойно жить! Избранный народ — болячка на теле мира. От нас хотят излечиться, а мы не даем.
— Ты раздираешь себе раны, Алонсо. Отчаяние Иова заставляет тебя богохульствовать.
— Не нужны мне твои примеры из Библии! Оставь меня!
Эли уселся на скамейке рядом с Алонсо.
В комнату проникал колокольный звон.
— Снова звонят, — сказал Эли. — Как вчера.
Алонсо ничего не ответил.
Наступила тишина, ее прервал Эли.
— Я был в келье вместе с фра Антонио. Ты знал его, Алонсо? Он ведь ваш сосед.
— Бешеная собака инквизиции.
— Отдал Богу душу. Просил, чтобы я сжалился над ним, умолял встать вместе с ним на колени. От страха он потерял рассудок.
— И ты встал?
— Нет. А ты бы встал?
— Не знаю. Может быть, и встал, а может, и нет.
— Ты же сказал, что это бешеная собака инквизиции.
— Ну и что?
— Правда, до костра не дошло — он умер.
— Ты не сжалился над ним, а Бог сжалился.
— Еврейский Бог?
— Может, и христианский… Боже! — простонал Алонсо. — Оставь меня! — он опустил голову на руки. По щекам его текли слезы.
— Мир тебе, — тихо сказал Эли и вышел.
— Ваша милость последним видели, нашего молодого хозяина?
Старая служанка ввела Эли в комнату: окно было завешено траурной тканью, на налое, прикрытом черным сукном, лежал большой псалтырь с позолоченными уголками. Рука молящегося не успела его закрыть. На открытой странице Эли прочел строку, написанную большими разноцветными буквами: «De profundis Те Deum clamavi…» — Служанка поднесла к глазам белый смятый платочек.
— Всю ночь донья Каталина Нуньес молилась Богу. Монастырский брат пришел и сказал, что наш молодой хозяин помер. Сейчас доньи Каталины Нуньес нет дома, но вы подождите. Ваша милость видели Антонио последним, вот уж донья Каталина Нуньес обрадуется! Сейчас она вернется, она к брату пошла. Епископ дон Рафаэль Санчес живет в двух шагах отсюда. Он пойдет в темницу и заберет тело нашего Антонио. Устроим ему похороны… Брат доньи Каталины Нуньес, епископ Рафаэль Санчес, уже давно у нас не был. Обычно приходил к нам в воскресенье на обед. На похоронах он сам будет служить молебен. Донья Каталина Нуньес пошла его просить, чтобы он забрал из темницы тело нашего Антонио. А ваша милость из инквизиции? Нет? Вот и хорошо, сразу видно. Надо все слышать, а рот держать на замке — такие времена настали. Бог отнял у них разум. Сколько же они воевали с евреями… Но здесь ваша милость видит святые образа, как в церкви. Здесь постятся, как в деревне — пост на Страстную неделю, пост в Рождественский сочельник. Донья Каталина ничего в рот не берет, как в деревне. Не какая-нибудь там грешница из города, где и мясо едят, и вино пьют. Пусть инквизиция тех наказывает, чего они хотели от нашего Антонио? С тех пор, как произошло — это несчастье, брат доньи Каталины у нас на обеде не показывается. Даже нищие перестали стучаться. Мясник и лавочница обзывают меня еврейской прислужницей, одолжение делают — за деньги продают. А я им говорю: вот вам истинный крест, — донья Каталина Нуньес не еврейка. Я знаю, это злые люди придумали. Соседки на улице отворачиваются. Вчера приходит дочка моя, Альдонса, и говорит: мама, брось ты их, я тебя к себе возьму, а то перед людьми стыдно, Антонио — тайный еврей, собака он, а твоя Нуньес — сучья мать…
Служанка вышла и через минуту вернулась с хлебом, вином и сыром.
— Отведайте, ваша милость, — она налила вина в серебряный кубок. — Ваша милость видели нашего Антонио перед самой смертью? И очень он, бедняга, страдал? А что говорил перед смертью?
— Псалмы читал.
— Это хорошо. Бедный мальчик! Мы с доньей Каталиной Нуньес тоже псалмы читали, всю ночь напролет… А что говорил?
— Просил, чтобы я к матери пришел.
— Значит, последние мысли были о матери?
— Да.
— Замучили его, иуды! Он не был евреем. Сами они евреи! Клянусь, он был христианином.
— Умер как христианин.
Старая служанка перекрестилась и перешла на шепот:
— Послушайте, ваша милость, донья Каталина Нуньес уже десять лет как овдовела, когда я пришла сюда через год после смерти моего мужа. Что я, бедная вдова, могла делать в деревне одна? Продала дом, огород, ну и пошла в город. Моя Альдонса уже была здесь замужем. У дочки я не хотела жить, но никто не брал меня на работу, только донья Каталина Нуньес приняла к себе. Дона Карла Нуньеса я не знала. Но теперь-то вспоминаю: что-то я про него слышала… А Антонио перед смертью ничего не вспоминал?
— Ничего.
— А вашу милость тоже забрали?
— Да.
— И выпустили? Вот уж повезло.
— Да.
— Повезло. Так редко бывает. И как же с таким-то счастьем ваша милость будет разговаривать с доньей Каталиной Нуньес?
— Об этом я и не подумал. Лучше я пойду.
— Нет-нет, упаси Бог! Донья Каталина мне этого никогда не простит. Какая же это для нее радость — свидеться с человеком, который последним видел Антонио! Это все равно, что самой присутствовать при его смерти.
— Хорошо, я подожду.
— Антонио приходил к нам на обед по воскресеньям вместе со своим дядей епископом… Однажды наш молодой хозяин привел брата-послушника. Он мне сразу не понравился. Состоит при инквизиции, маленький такой, горбатенький, как мышонок. Этот послушник за столом возьми да и скажи что-то, а епископ обиделся, ну и началась ссора. Послушник говорил тихо, себе под нос, а епископ кричать начал. Антонио помалкивал, только расплакался, как дитя. Епископ как закричит, дескать, не позволю никому говорить такие вещи, хотел вышвырнуть горбуна, но донья Каталина стала умолять, чтобы он успокоился, она уверяла, что послушник ничего дурного не думал. «А вот и думал! Думал!» — кричит епископ Рафаэль Санчес. Он никак не мог успокоиться, даже сознание потерял. Епископ у нас — мужчина в теле, и если бы не цирюльник, который ему тотчас кровь пустил, наверняка бы помер. Ох, не приведи Господи! А этот брат у нас больше не показывался. И сразу же Антонио забрали, и я его больше не видела, — служанка замолкла и стала прислушиваться. — Донья Каталина Нуньес вернулась, — она быстро пошла к дверям.
Вошла высокая женщина, вся в черном. Служанка тотчас принялась суетиться вокруг нее.
— А что сказал епископ дон Рафаэль Санчес? А он пойдет за телом нашего Антонио? — спрашивала она.
Первые несколько шагов донья Каталина сделала с гордо поднятой головой, но потом плечи ее опустились, сама она сгорбилась, и лицо ее искривилось от болезненной судороги. Она не заметила Эли, прошла рядом, словно его не существовало.
Минуя стол, она слегка пошатнулась и оперлась о столешницу кончиками пальцев.
Служанка, поддерживая ее, провела в дом.
Переходя улицу, чтобы попасть в дом Алонсо, Эли заметил человека в буром колпаке.
Он тотчас свернул в проулок и скрылся в темноте подворотни. Человек в буром колпаке потерял его след.
Эли пересек маленькую площадь с колодцем и вновь оказался на площади Огня. Он хотел было повернуть назад, но тут увидел Гонсало де Пира, выходящего из церкви — в бархатном кафтане с золотым тисненым узором, в коричневых облегающих ноговицах и в бархатной шапочке с небольшими полями. Рука покоилась на эфесе шпаги. Рядом с ним шла красивая девушка с каштановыми волосами и золотым крестиком на груди. Одета она была в розовое платье, мягкими фалдами спадающее до земли и стянутое в талии лиловой лентой. В руке у нее был маленький молитвенник.
— Что за счастливая встреча в столь несчастный день, — Эли низко поклонился.
Гонсало де Пира улыбнулся.
— Вы меня с кем-то спутали. Уверяю тебя, — он обратился к девушке, — я вижу этого человека впервые.
— Гонсало, — девушка прижала молитвенник к груди, глаза ее от ужаса расширились, — я видела его вчера на площади Огня. Это еврей. — Она повернулась к Эли и высоко подняла голову. — Я не ошиблась, правда?
— Нет, вы не ошиблись, красавица, да и вы, благородный идальго, совершенно правы. Мы видимся впервые. Прошу принять мои извинения. Скажу лишь в свое оправдание, что у меня есть друг, который выглядит так же, как вы… Позвольте откланяться. — Эли снял широкополую шляпу и отвесил грациозный поклон.
Он огляделся но сторонам. Человека в буром колпаке не было, тем не менее Эли решил пробираться дальше маленькими улочками.
Когда он вновь оказался возле дома Алонсо, чья-то рука опустилась ему на плечо. Это был Гонсало.
— Я провожал невесту. Я знал, где могу тебя найти.
— Невесту? — удивился Эли.
— Да. Она ничего не знает. Эльвира — сестра Фернандо де Баена.
— Сестра? И она ни о чем не догадывается? Как это возможно?
— Когда-нибудь я тебе все объясню. Отойдем отсюда — здесь небезопасно, это дом Алонсо.
— Я как раз иду к нему, чтобы сделать то, чего не сделал вчера. Раз мне не удалось забрать Хуану и Мануэллу, заберу с собой в баррио Алонсо.
— Я пойду с тобой, хочу с ним попрощаться. Впрочем, вы оба спрячетесь до вечера у Фернандо де Баена — днем опасно возвращаться в баррио.
Они подошли к дому с каменным порталом.
Двери были заперты. Эли постучался четыре раза. Никто не открывал.
Они зашли со стороны садика. Эли постучал в окно четыре раза.
Тишина.
— Евлалия, открой! — крикнул Гонсало.
— Попробуем еще раз, со стороны входных дверей, — сказал Эли.
На их настойчивый стук ответила глухая тишина.
Они прислушались. Дом был мертв.
Они стояли на пороге и переглядывались.
— Случилось, — сказал Гонсало, бледный, как полотно. — Теперь очередь за мной и Фернандо. И за Эльвирой. Никто не уцелеет.
Гонсало и Эли отправились к Фернандо де Баена, в доме которого Эли переждал до самого вечера. В баррио он возвращался один.
Узнав правду о семье, женихе и себе, Эльвира де Баена впала в отчаяние.
— Лучше умереть, чем пойти в еврейское баррио! — рыдала она, когда Эли уговаривал их бежать. Почему ее обманывали? Мать, Фернандо, Гонсало? Увидев Эли, входящего вместе с женихом, она вскрикнула от ужаса и стала метаться по комнатам от брата к жениху, словно искала спасения. Она кричала им, что ненавидит их и себя, что они смешали ее с грязью. Как ей теперь жить? Она не желает никакого спасения, ее обманули, ее любовь убили. Столько времени Гонсало обманывал ее! Как он мог так долго скрывать? Как мог скрывать от нее самое важное: кто она такая. Кто она такая теперь? Мир перевернулся, в таком мире жить нельзя…
Эли возвращался той же дорогой, что и пришел. В запущенном саду, некогда принадлежащем евреям, обнимались влюбленные.
Он отыскал лаз и пролез на другую сторону.
Ворота баррио были еще открыты. Еврейский привратник задержал Эли, но, узнав его, позволил пройти.
— Ваша милость, — он поклонился до самой земли, — все благословляют вас. Слава тебе, Господи, что выпустили. Вы уж, ваша милость, постарайтесь как следует повеселиться — сегодня Пуримова ночь.
— Сегодня Пурим? — Эли нахмурился. — Что за насмешка!
— Может, Бог даст, этот год принесет нам радость, — заметил привратник.
На улицах баррио было шумно, слышался смех, гитарные переборы и пение, совсем как на площади Огня.
На маленькой площади, носившей имя Шломо бен Иегуды ибн Габироля, толпился народ. Люди стояли со свечами в руках, как во время благословения полнолуния. На маленьком помосте артисты играли пуримово представление.
Персидский царь Артаксеркс, в пурпурном плаще и короне, сидел на табурете, покрытом желтым сукном, с кубком в руке, и держал совет со своими приближенными, но они после трапезы были уже пьяны. На ложе, в углу помоста, возлежала царица Астинь, которая вопреки приказаниям царя, своего мужа, не пожелала прийти на пиршество обнаженной, дабы развлечь его гостей. Тогда царь, посоветовавшись со своими приближенными, велел сбросить ее с ложа. Тут-то и открылось, почему она осмелилась не послушаться царя: у нее вырос хвост. Так вот, стыдилась она не своей наготы, а своего безобразия. Среди приближенных царя находился известный ненавистник евреев — Аман. Его можно было узнать по треугольной шапке, напоминавшей пирожок, испеченный на праздник Пурим — с маком и желтком, поджаренный в сахаре. Когда Аман начинал говорить, речь его заглушалась топаньем ног, свистом и тарахтением трещоток. Люди выкрикивали оскорбления и непристойности, актеров совсем не было слышно. Тогда царь Артаксеркс встал со своего трона, протянул к зрителям свой скипетр и закричал: «Люди, дайте же нам играть!» Это подействовало. И вот царский совет решил разослать гонцов в сто двадцать семь областей Персидских и Мидийских, дабы они нашли царю новую царицу. И тут на помосте появилась самая красивая девушка во всем царстве. Все знали: это евреянка Эсфирь. Да только ни приближенным, ни царю, объявившему ее царицей, это и в голову не пришло. Люди кричали от восторга, но, к сожалению, Аман испортил всю радость зрителей: пришел к царю и стал уговаривать его перебить всех евреев. Царь тут же согласился. Тогда Аман заявил: в первую голову надо повесить иудея по имени Мордехай, который сидит перед царским дворцом и не отбивает царю поклонов. И на это Артаксеркс тут же дал согласие, ибо он не знал, что Мордехай — родственник новой царицы Эсфирь. Боясь, как бы царь не передумал, Аман быстренько внес на подмостки большую виселицу для Мордехая. Люди начали кричать: «Эсфирь! Эсфирь! Ну где же ты?» Стали напоминать ей, дескать, нужно заступиться за своего родственника и за всех евреев, как это написано в Книге Эсфири. Но Эсфирь не появлялась. Тем временем виселица, предназначенная для Мордехая, все еще стояла. «Беда-то какая», — заголосила женщина в толпе, когда Артаксеркс скипетром дотронулся до Амана, дал ему свой перстень, а потом встал с трона и надел на Амана свой пурпурный плащ. «Это еще что такое? — кричали зрители. — Этого нет в Книге!» Народ охватил ужас. Казалось, спасенья нет. Крики вновь заглушили голоса актеров. Тогда царь Артаксеркс снял с Амана плащ и закричал: «Не бойтесь, у нас добрый Бог, он будет посильнее Амана». Царь снял корону, приклеил бороду и начал играть Мордехая. «Пойду-ка я к Эсфири, — сказал царь, превратившийся в Мордехая. — Уговорю ее: пусть отправится к царю. Только она сможет спасти народ от гибели». Это услышала Эсфирь и схватилась за голову. Увы, она не может спасти народ, ибо того, кто непрошенным войдет в царские хоромы, стража убьет на месте. Но Мордехай сказал: «Не бойся», и велел идти. Он тут же снял свою бороду, надел корону и заиграл Артаксеркса. Тем временем Эсфирь на другом конце помоста в прекрасном пурпурном платье с золотым поясом, с золотыми обручами на обнаженных предплечьях, в сережках, похожих на маленькие веера, надела диадему, усыпанную самоцветными каменьями, и вылила на себя из золотой бутылочки настоящие благовония — зрители почувствовали запах лаванды. Эсфирь играл тот же мальчик, который в самом начале был Астинью.
И вот Эсфирь со страхом вошла в царские палаты. Артаксеркс, увидев ее, приветливо улыбнулся и протянул скипетр. «Царица моя, — сказал он. — Ни в чем тебе не откажу, половину царства тебе отдам — так тебя люблю. Может, ты пришла пожаловаться на слуг? Может, кто-то хотел обидеть тебя или твоих близкий? Скажи, и будет он наказан самым суровым образом по моему царскому повелению».
Тогда Эсфирь ответила ему:
Царь-государь, история плохая;
Аман жестокосердный возненавидел Мордехая.
Вот уже виселицу сколотили,
Завтра мои братья будут в могиле.
Я ведь еврейка и сирота,
А Мордехай мне был за отца.
От зла берег, прививал добродетель,
Я перед троном за праведных свидетель.
Спаси же того, кто мне брата роднее,
Спаси Мордехая, а с ним и всех евреев.
Если твое сердце ко мне любовью бьется,
Пусть и милосердию место в нем найдется.*
Как вскочит царь с трона, как в гневе топнет ногой, как воскликнет: «Страж! Исполнить мой указ! Приказываю немедленно повесить мерзкого предателя Амана и десятерых его сыновей!» Эсфирь быстренько принесла тряпичные куклы в треуголках, похожих на пирожки, пекущиеся на праздник Пурим с маком и желтком, поджаренным в сахаре. Первым повесили Амана, и на той же виселице закачались его сыновья, каковых было десятеро. Эсфирь и царь Артаксеркс, который наклеил бороду Мордехая, но короны не снял, взялись за руки и запели:
Как Аман евреев вешать собирался,
Сам и с сыновьями в петле закачался.
Сдохни, как собака, проклятый предатель,
Нынче так же сгинет злобный неприятель!*
Собравшиеся на маленькой площади, носящей имя ибн Габироля, начали петь вместе с актерами и, взявшись за руки, танцевать.
Кто не танцевал — хлопал в ладоши. Люди обнимали друг друга, повторяя:
— «Нынче так же сгинет злобный неприятель!»
Альваро в своем студенческом платье и Изабелла стояли в стороне, но пели вместе со всеми.
Влюбленные не заметили Эли. Когда он подошел к ним, оба вскрикнули от радости.
— Чудо! Чудо! — повторяла Изабелла.
— Второе чудо в Пурим! Слава Богу — тебя освободили, — едва заметный румянец тронул лицо Альваро.
— Мы все страшно беспокоились, а более всех Альваро, — Изабелла искоса посмотрела на возлюбленного.
— Изабелла! — воскликнул Альваро.
— Спасибо тебе, Альваро, и тебе, Изабелла! А что у вас слышно?
Изабелла пожала плечами.
— Дон Энрике боялся: как бы то, что ты сделал на площади Огня, не посчитали богохульством, — сказал Альваро. — У них ведь все возможно. И тогда…
— Это было бы ужасно! — воскликнула Изабелла.
— Дон Энрике сказал, что тебе может грозить самое страшное, — Альваро с восхищением смотрел на Эли.
— Все баррио молилось за тебя, — девушка прижалась к плечу своего возлюбленного.
— Раввин дон Бальтазар хотел объявить моления и еще один пост, — Альваро замялся на минуту и продолжил: — Но после Пурим. Не хотел портить радостного праздника, считая, что достаточно испорченной субботы.
— Даже моя бабушка, донья Клара, и та беспокоилась! — Изабелла улыбнулась.
— Сам того не желая, я принес вам огорчения. Прошу меня извинить.
Альваро прижал к себе Изабеллу и покраснел от смущения.
— Из Гранады к нам на конфирмацию прибыл раввин Юсуф ибн-аль-Балиджа, — сказал Альваро. — Я его не видел, но он должен быть на Пуримовой вечере. О нем говорят разное.
— Кто его пригласил? Раввин дон Бальтазар? — спросил Эли.
— Кажется, нет, — ответил Альваро.
— А я даже не знаю, когда будет конфирмация.
— Когда Хаиме исполнится тринадцать, то есть вот-вот, — ответила Изабелла. — Бабушка держит его, как птенца, под своим крылышком. Для своего возраста он совсем ребенок.
— Ошибаешься, Изабелла, — Альваро не согласился. — Он очень способный талмудист и знает куда больше, чем старшие ученики здешней школы. Так сказал директор Газали Вилалонга.
Люди еще пели и танцевали на маленькой площади, носящей имя ибн Габироля.
— А вы почему не танцуете? — спросил Эли влюбленных.
— Мы уже домой собираемся, — ответила Изабелла. Бабушка не любит, когда я прихожу поздно.
— Тогда пойдемте вместе, — Эли взял их под руки, и они пошли к дому дона Бальтазара.
По дороге им повстречался Хаиме с трещоткой в руке.
— Дон Эли ибн Гайат! Дон Эли ибн Гайат! — радостно закричал он.
— Мы как раз говорили о твоей конфирмации, — Эли потянул мальчика за локон, торчащий из-под ермолки. — Когда состоится торжество?
— Пятнадцатого адар, то есть послезавтра! — ответил мальчик.
— Ты уже знаешь наизусть свою речь? — спросил Эли.
— Я никогда не учу наизусть. Учить наизусть незачем, надо лишь знать, о чем пойдет речь.
— А о чем ты будешь говорить?
Эли и Хаиме шли впереди Альваро и Изабеллы.
— Мы с отцом приготовили Комментарий Раши, Онкелоса и Мидраш мест, касающихся чудес у Чермного моря[97] и в пустыне.
— Это будет прекрасная речь!
Какое-то время они шли молча. Потом Хаиме сказал:
— Можно мне что-то сказать?
— Говори.
— Я бы хотел быть таким, как вы, таким же смелым, как Шимон Бар-Гиора.
— Шимон Бар-Гиора? — Эли рассмеялся.
— Я бы тоже крикнул на площади Огня.
— И не побоялся бы?
— Нет.
— Точно?
— Точно.
— Это хорошо.
— Вот увидите.
— Нельзя уговаривать человека испытать себя, а тем более упрашивать струсить. Понимаешь, Хаиме?
— Понимаю.
И Хаиме взглянул на Эли черными блестящими глазами.
Масляные светильники, подвешенные на столбах внутренней галереи патио, мерцали желтым светом. Укутанная в черную шаль Марианна провожала взглядом Эли, который направлялся в сторону хозяйственного двора.
Лошадь вцепилась зубами в рукав хозяина.
— Успокойся, Лайл, — Эли погладил ее по гибкой шее. — Сейчас задам тебе овса.
Он насыпал зерна своей лошади и мулам, протяжно и отчаянно кричавшим, и уселся на срубленном пне. В небе сияла полная луна.
Никаких звуков со стороны дома не доносилось, только овес хрустел на зубах животных. Поблескивала в лунном свете черная шерсть Лайл. Эли стал прислушиваться. Сердце его замирало, когда слышались чьи-нибудь шаги. Потом вновь наступала тишина. Никто не появлялся.
Эли снова подошел к лошади. Она была тщательно вычищена гребнем, от дорожной пыли не осталось и следа.
Он немного подождал, а потом начал ходить по двору взад-вперед, то и дело останавливаясь. Дотронулся до свода глиняной печи — она остыла. Ночь была холодной.
— Видишь, Лайл, здесь тебе хорошо, — он снова похлопал ее по холке. — Спокойной ночи.
Вернувшись на патио, залитое серебряным светом, он взглянул на галерею. Марианны не было. Прошел в темную трапезную, поднялся по лестнице и перед своей комнатой увидел знакомый силуэт. Это была Каталина.
Сначала он остановился, но потом подошел к ней ближе.
— Каталина? — шепотом спросил он.
— Ваша милость…
— Что ты здесь делаешь? Ждешь меня?
— Я пришла… — Каталина замолчала.
— Ну, говори же, говори. Зачем?
— Предостеречь вашу милость.
— От кого?
— От доньи Марианны.
— Каталина…
— Да, ваша милость.
— Каталина, войди.
— Нет, я здесь все скажу.
— Войди!
Она послушалась.
Через открытое окно на каменный пол падал сноп лунного света.
— Почему ты не пришла на хозяйственный двор?
Она ничего не ответила.
— Каталина, садись.
Она не села. Опустив плечи, так и осталась стоять возле двери.
— Я ждал тебя во дворе.
— Я не могла. Донья Марианна была на галерее.
— Иначе бы не пришла? — Эли подошел к ней ближе.
Каталина сделала шаг назад, прижавшись спиной к двери.
Эли отступил.
— Кто тебе сказал о Марианне?
— Никто.
— Тогда откуда ты знаешь?
— Знаю.
— А что ты знаешь? И почему приходишь с этим ко мне?
— Потому что это касается вашей милости.
— Говори все, что знаешь.
— Донья Марианна изменяет своему мужу, дону Энрике, с христианином, сыном садовника.
— Ах, вот как! А знаешь ли ты, что означает такое обвинение?
— Догадываюсь.
— Суд раввината может приговорить ее к смертной казни через избиение камнями.
— Это страшно! Всюду смерть…
— Ты хотела меня предостеречь. От чего?
— Донья Марианна — доносчица. Она донесла, будто ваша милость уговаривает людей убить инквизитора.
Эли подскочил к ней и схватил за руки.
— Откуда ты это знаешь? Кто тебе сказал?
— Никто.
— Тогда зачем ты меня предостерегаешь?
— Чтобы ваша милость знали.
— Не выйдешь отсюда, пока не скажешь.
— Если ваша милость отсюда не уедет, вас убьют.
— Кто тебе это сказал, говори!
— Никто.
— Это ложь!
— Нет, не ложь.
— Тогда скажи.
— Не скажу. Это было бы изменой.
— А то, что меня предостерегаешь, это не измена?
— Нет.
Эли разжал руки.
Каталина бесшумно вышла. Он бросился за ней, но дверь захлопнулась перед самым носом.
Хаиме пригласил его к ужину.
Эли поднялся с постели: голова болела и была тяжелой, будто с похмелья.
Он погрузил лицо в таз с холодной водой, вытерся полотенцем, застегнул на груди черную тунику, надел широкополую шляпу и сбежал по лестнице в трапезную.
Во всех трех канделябрах горели свечи. Хрустальные сосульки дрожали от легкого дуновения ветерка. За столом сидели мужчины, а на возвышении возле доньи Клары собрались женщины. Перед каждым лежал подарок на праздник Пурим. Эли получил ларчик из сандалового дерева, наполненный жареным миндалем в сахаре.
Ждали палермского раввина Шемюэля Провенцало и нового гостя, гранадского раввина Юсуфа ибн-аль-Балиджу.
Обоих ввел в трапезную раввин дон Бальтазар.
Гранадский раввин оказался молодым, высоким и стройным. Светлое лицо его окаймляла густая черная борода. На раввине была желтая чалма и бледно-голубой бурнус с широкими рукавами. Его приветствовали громкими возгласами:
— Мир тебе, будь благословен, пришелец!
— И вам того же, — отвечал гранадский раввин, высоко поднимая руку.
Раввин дон Бальтазар повернулся к раввину Шемюэлю Провенцало, сидящему по его правую руку, что-то ему шепнул, но палермский раввин покачал головой. Потом раввин дон Бальтазар пошептался с гранадским раввином, сидящим по его левую руку, но тот тоже покачал головой.
Тогда раввин дон Бальтазар встал и прочел краткую молитву, а потом разрезал лежащий перед ним пирог, испеченный на праздник Пурим.
Началось пиршество. Секретарь раввина, Йекутьель, принес блюдо с горохом. Хаиме поставил перед каждым гостем кувшин с пивом.
Эли сидел между доном Энрике и лейб-медиком турецкого султана Иаковом Иссерлейном.
Лейб-медик наклонился к Эли.
— Вам повезло, вы были верным кандидатом на костер. Извините меня, но вы поступили, как ребенок.
— Как ребенок? — отозвался дон Энрике. — Я бы так не сказал. Скорее, как сумасшедший. И добавил бы: давайте уважать сумасшедших. Это они творят историю, не правда ли, дон Эли?
— Об истории я не думал, — ответил Эли.
— Может, мы встретимся после ужина? — шепотом спросил дон Энрике.
— Охотно, а где?
— У меня дома.
— А донья Марианна тоже будет?
— Моя жена вам только обрадуется.
Секретарь Йекутьель внес мясо, а потом орехи и торты, разлил по серебряным кубкам вино.
В перерывах между кушаньями донья Клара читала стихи собственного сочинения о царице Эсфири, о чудесном спасении Мордехея и евреев. Изабелла аккомпанировала ей на гитаре.
— Пленительность Иегуды Галеви и глубина ибн Габироля! — громко похвалил Йекутьель.
— О! — воскликнул Даниил.
— Да-да, — закивал гранадский раввин Юсуф ибн-аль-Балиджа и, повернувшись в сторону возвышения, захлопал в ладоши.
Раввин дон Бальтазар улыбнулся.
Изабелла, склонившись над инструментом, бросала на Альваро жгучие взгляды. Юношу заливала волна счастья, он то бледнел, то краснел, посылая девушке едва заметную улыбку.
Марианна в темно-вишневом облегающем фигуру платье сидела, опустив глаза и локтем опершись на подушку. Казалось, она вслушивается в поэзию матери. Рядом с ней жена Даниила Беатрис выглядела скромно, и хотя на ней было широкое платье, видно было, что она беременна.
Раввин Юсуф ибн-аль-Балиджа завел песнь. Слова и мелодия были арабские, поэтому ему никто не подпевал. Гранадский раввин пел, как муэдзин, и его слушали с улыбками. После нескольких тактов ему пытался вторить Даниил, но донья Клара дала ему понять, чтобы он не мешал. Потом попробовал и дон Энрике, но пустил такого петуха, что все рассмеялись, и он замолк.
Когда гранадский раввин закончил, маленькая Ана, вытянув вперед ручки, стала декламировать стихотворение. Оно, по всей видимости, было написано бабушкой, так как донья Клара шевелила губами и в трудных местах приходила внучке на помощь. Речь в нем шла о повешенном Амане и о том, что Пурим — самый веселый день в году. Оно оканчивалось просьбой, чтобы Бог дал евреям второй такой праздник, когда старикам можно выпить чарочку-другую, а молодых одаривают подарками.
Все громко похвалили маленькую Ану.
— Очень мило, очень мило, — повторял гранадский раввин.
Даниил хотел налить еще вина, но раввин Шемюэль Провенцало неожиданно резким движением отодвинул кубок, и вино разлилось на белую скатерть.
Пиршество кончилось. Прочли благословения за пищу и напитки Тому, кто «хлеб извлекает из земли», и благодаря которому «все произошло по слову Его».
Все поднялись из-за стола, только женщины еще допивали вино. Донья Клара взяла за руку маленькую Ану и начала танцевать, напевая:
Пурим — праздник только день,
Завтра будет будний день.*
Донья Клара остановилась.
— А где Изабелла? — спросила она и обвела взглядом трапезную. Альваро тоже не было — оба исчезли.
Донья Клара наклонилась к Марианне и что-то шепнула ей на ухо. Марианна пожала плечами, махнула рукой.
Донья Клара нахмурилась и, сойдя с возвышения, подошла к Эли.
— Сын мой, позволь пригласить тебя, — она улыбнулась, хотя глаза ее были тревожны.
Они пришли в большую комнату, устланную коврами. Из стоящего в углу брасеро[98] доносилось благоухание жареных оливковых косточек. Из-за ширмы виднелся навес темно-голубого балдахина. Они уселись на подушках, разостланных на полу. Приятная теплота разлилась по телу Эли.
— Ты догадываешься, о чем я хочу с тобой поговорить?
— О том, что произошло на площади Огня, — сказал Эли.
— Об этом, пожалуй, в следующий раз, — донья Клара придвинула еще одну подушку. — А сейчас совсем о другом. Я уже давно хотела это сделать, но за тобой не поспеешь, ты мчишься по свету, словно олень. Приближается конфирмация, и мне бы хотелось к этому празднику добавить еще один. Догадываешься, какой? Мы должны спешить и праздновать, пока еще можно. Не скрою, письмо твоего отца, Захарии ибн Гайата, обрадовало меня. Не скрою и того, что ты мне пришелся по душе с первой минуты. Я нахожу в тебе массу достоинств. Ты потомок благородных поэтов. Возможно, чуть-чуть сумасброден. Признаю, что для мужа и главы семьи — это недостаток, но в тебе столько достоинств, что все уравновешивается. К тому же, после женитьбы сумасбродство проходит. Человек, в конце концов, сбрасывает с себя пестрые покровы молодости и надевает будничную одежду. Может, сейчас такая мысль тебе и не по вкусу, но через это мы все проходим. Заручившись намерениями твоего родителя, я спрашиваю тебя, хочешь ли ты стать моим зятем? Хочешь ли войти в дом раввина дона Бальтазара Диаса де Тудела, потомка славных и великих ученых? Ах да, — она сменила тон, — понимаю, я забыла о самом главном. Нравится ли тебе моя внучка Изабелла, дочь моей Марианны и дона Энрике? Хочешь ли ты взять ее в жены? Подумай, какую радость доставишь ты своему отцу, когда из далекого странствия привезешь ему невестку. Так вот, праздник конфирмации мне бы хотелось совместить с праздником твоей помолвки с Изабеллой. Ну, что, согласен? Я спрашиваю, ибо не уверена в твоем ответе.
Эли смотрел на донью Клару и молчал.
— Составим договор, — продолжала донья Клара, — обсудим условия вместе с отцом невесты доном Энрике. С раввином доном Бальтазаром я уже обговорила, что мы даем внучке в приданое. Это, разумеется, сверх того, что Изабелла получит от родителей.
— Донья Клара, — начал Эли, — я… я… не собираюсь жениться.
— На Изабелле, внучке раввина дона Бальтазара Диаса де Тудела?
— Изабелла — очень красивая девушка, да и дом раввина дона Бальтазара знатный, но… — Эли развел руками.
— Противишься воле отца? Знаешь, что он написал в письме?
— Я узнал об этом только у вас. Весьма сожалею, что отец не поговорил со мной на эту тему.
— Разве это возможно?
— Увы, это правда. Весьма сожалею. Чуть было не произошло недоразумение.
— Не хочешь жениться на Изабелле? Почему?
— Она любит другого. А я сказал Альваро де Чикателья, что не отниму у него девушку.
— Альваро? — Донья Клара сложила руки на коленях. — Жаль, что я об этом ничего не знала. Очень жаль, — донья Клара поднялась. — С Альваро я еще поговорю.
Три раввина — дон Бальтазар, Шемюэль Провенцало и Юсуф ибн-аль-Балиджа, неторопливо прохаживались по трапезной.
За ними следовали дон Энрике, Иаков Иссерлейн и Даниил.
Иссерлейн вышел из второго ряда и поравнялся с раввинами.
— Каким образом, рабби, вам удалось выбраться из осажденной Гранады? — обратился он к раввину Юсуфу ибн-аль-Балидже. — Насколько мне известно, войско короля Фердинанда и королевы Изабеллы обступило город тесным кольцом. Твердыня мавров того и гляди скоро падет.
— Благодаря гранду Аврааму Сеньору, вашему дяде, — гранадский раввин улыбнулся дону Энрике. — Его имя распахивает любые врата. Это ответ на первый вопрос. А вот вам ответ на второй: война продолжается и продлится еще долго. Сторонники Магомета — народ воинственный. Хроникерам будет о чем писать еще лет десять. Я сказал это гранду Аврааму Сеньору и дал ему понять, что королевские войска поступили бы правильно, если бы отказались от боев и отступили от стен Гранады. На это ваш еврейский вельможа, советник государыни Изабеллы, ответил: «Твердыни имеют обыкновение сдаваться — таково их предназначение». Мысль сама по себе сверкает, как бриллиант, но я не нашел ее ни в Библии, ни в Коране, ни в другой книге. Есть предназначение и есть вера. Вера возводит твердыни, а предназначение… — раввин Юсуф выдержал паузу и добавил: — Известно одному лишь Аллаху, что есть предназначение.
— Сомневаюсь, чтобы гранд Авраам Сеньор именно это имел в виду, — сказал дон Энрике.
— Слава Богу, что ты это сказал, дон Энрике, — раввин Шемюэль Провенцало остановился. — Нам хватает огорчений из-за нашего Моисея, и огорчаться еще из-за Магомета — это уж слишком, — палермский раввин выбросил вперед худые руки. — Слишком!
— Я могу оценить гнев, когда он справедлив, рабби Шемюэль, — сказал раввин Юсуф ибн-аль-Балиджа. — Но когда в Толедо и других городах убивали иудеев, изгнанники, наши собратья, нашли приют в мусульманской Гранаде.
— Ни твоего меда, ни твоего яда! — вспылил Шемюэль Провенцало. — Что по-латыни значит: «Timeo Danaos et dona ferentes»[99].
— Простите меня, рабби, но то же, что минуту назад мы услышали из уст гранадского раввина, я могу сказать и о Турции, — вмешался лейб-медик Иаков Иссерлейн. — И в Турции евреи нашли прибежище и мир. Разве это плохо?
— Хорошо!.. Хорошо!.. — старый палермский раввин замахал руками. — Мы ни о чем так не мечтаем, как о мире. Но турки и мавры могут дать его всем народам, только не евреям. Маймонид писал по-арабски, а не по-турецки. Много наших ученых владело языком Корана лучше, чем языком Библии. Даже наш величайший поэт Иегуда Галеви написал свое философское произведение «Аль Кузари»[100] по-арабски. Но когда евреи начинают свои послания со слов похвалы Аллаху: «Бистиллахир Рахман…» — это пострашнее костра.
— Разве может быть унижением то, что из арабского «Сада премудрости» вырос кедр еврейской философии, а из арабского «Жемчужного ожерелья» — нанизывалось ожерелье еврейской поэзии? Это союз сладкой арабской розы с суровым духом Иудеи, — сказал гранадский — раввин Юсуф.
— Никчемный союз — невеста не та, — палермский раввин сморщил нос.
— Буду признателен тебе, рабби, если услышу из твоих уст, отчего тебе так не нравится невеста, — сказал раввин Юсуф.
— «Старость — мать забытья», — сказал Платон, по я не настолько дряхл, чтобы не помнить проклятья альмохадов. Они мало чем отличались от инквизиции.
— Времена альмохадов давно миновали, история мира движется вперед, и многое надлежит забыть, — раввин Юсуф кончиками пальцев провел по красивой черной бороде. — Сегодня в Гранаде правят другие люди, сегодня другие времена. Обычаи смягчились. Еврейский медик Амон почитаем более, нежели визирь калифа.
— Времена проходят и возвращаются, но никого они столькому не научили, как евреев, — палермский раввин вынул из кармана халата, отороченного по низу мехом, большой платок и вытер нос. — Преследования будут повторяться всегда и везде, останься средь чужаков хоть один еврей. Ненависть вновь нахлынет, как волна Чермного моря, в котором потонуло воинство фараона. Нахлынет и поглотит все живое. Несколько минут передышки вам достаточно, чтобы забыть испытанное на себе зло, — раввин вновь остановился и с трудом перевел дыхание. — Этого забывать нельзя, — он тряхнул головой.
— Правильно, — вставил Эли, который до сих пор стоял сбоку и прислушивался к разговору.
— Нет, неверно, — возразил раввин Юсуф ибн-аль-Балиджа.
— Разумеется, надо уметь забывать, — поддержал гранадского раввина дон Бальтазар, — надо уметь забывать плохое, а помнить хорошее.
— Если рука не занесена для удара, ее следует считать дружеской, — сказал раввин Юсуф. — Этот принцип помогает народам жить в мире и согласии.
— Чья это рука? — спросил Эли.
— Исмаила, нашего брата, рожденного тем же отцом, что и Исаак. Нашим общим отцом был Авраам, — раввин Юсуф улыбнулся Эли и положил руку ему на плечо.
— Каин был братом Авеля, — вставил старый раввин Шемюэль.
— Еврейский народ — словно кувшин с вином: коснись его чужая рука — и оно станет нечистым, — заметил Даниил, старший сын раввина дона Бальтазара.
— Замечательно сказано, — весело сказал палермский раввин Шемюэль. — А я добавлю: у еврейского народа никогда не было брата. Еврейский народ — единственный сын у Бога. Народы мира были нам чужды, они хотели поглотить нас, как земля поглотила Кораха[101]. У еврейского народа никогда не было союзников, у него только один союз — с нашим Господом.
— С человеком жить нелегко, а с Богом — тем более, — вставил медик Иаков Иссерлейн. — Сколько раз Господь грозился разорвать с нами Завет, словно вздорный супруг, который каждый понедельник и четверг грозит разводом. А может, союза с Богом вовсе не существует? Нынче в Израиле нет пророка, который бы получил известие прямо с небес.
Палермский раввин Шемюэль Провенцало затряс руками и воздел их вверх.
— О Dio mio![102] Именно так утверждают наши враги христиане, те, что принуждают нас к крещению: «Отобран жезл из рук Израиля…» — сказал он, борясь с хрипотой. — Что значит: Бог отвернулся от своего народа. «Теперь, — говорят христиане, — настоящий Израиль — это мы…» Верно сказал медик Иаков Иссерлейн: нет пророков в Израиле. Но в Израиле может быть пророком каждый — так написано в Библии. Это слова Моисея. И так написано в Священной Торе! Я, раввин Шемюэль, говорю вам: союз Бога с Израилем бессмертен, как бессмертен Бог и бессмертен наш народ. Не смотрите, что нас окружает ненависть, словно леденящий трамонтана[103], когда Бог отворачивает лицо Свое. Хранители Израиля, архангелы Михаил и Гавриил, сняли стражу, и вот налетели злые духи, которые разят наше тело и разрывают душу. Пошла мутная вода, она дошла до самых уст, и уже нечем дышать. На нас обрушиваются казни пострашнее Египетских, времен фараона. Это родовые муки Мессии, и нам еще предстоит услышать стоны Гога и Магога на подступах к стенам Иерусалима. И вознесется Иерусалим на небо и будет, словно царица, сверкать в отражении Солнца. К Столице Мира стекутся потоки народов, и будет вершиться суд над добрыми и злыми. Уцелевшие остатки Израиля, разбросанные по всей земле, соединятся, вернутся из-за великой индийской реки[104], мечущей каменья всю неделю, а отдыхающей в субботу, вернется десять израильских колен… Я, раввин Шемюэль, вижу это в звездах, расположения которых мне знакомы, как знакомы улицы Палермо. Рабби Акиба верил в звезды и в силу Бар-Кохбы, сиречь Сына звезд. И встал он с ними на борьбу, плечо к плечу, когда тот восстал против Рима. И назвал народ Сына звезд Мессией. Но Бар-Кохба погиб, а настоящий Мессия не может пасть от меча, ибо он словом побеждает врагов Израиля. Как предсказано в книге «Зогар»[105], то есть в «Сиянии Каббалы», звезды сойдут со своих орбит и будет великое смятение и война одних звезд с другими. «С неба сражались, звезды с путей своих сражались с Сисарою»[106]. Неправду сказал Иоханаан, будто «у Израиля нет звезды». Верьте раввину Ханине: «У Израиля есть звезда». И зовут ее Шаббатай. Сама суббота дала ей имя, а чужаки назвали ее Сатурном. Похоже, что упала она на Щит Давида и приняла очертания еврейской звезды. В войне звезд Шаббатай удлинится и будто меч с огненным хвостом рассечет небосклон, словно Чермное море, и канут в бездну злые духи. Енох сойдет с неба на своем белогривом скакуне и вступит в стены Иерусалима, и стекутся туда потоки людей со всего мира. И как сольются уцелевшие остатки Израиля, так соединится душа, расколовшаяся на три части… — звонкий голос палермского раввина вдруг начал ослабевать, пока не превратился в глухой шепот. Горящие глаза на морщинистом лице потухли, а на губах застыла белая слюна. Он пошатнулся, схватившись за плечо раввина дона Бальтазара.
Эли подвинул ему кресло, а дон Энрике принялся щупать пульс. Иаков Иссерлейн расстегнул старику халат и приложил ухо к груди. Иекутьель прибежал с кубком вина. Раввин открыл глаза и, когда кубок коснулся его губ, оттолкнул руку Йекутьеля и гневно спросил:
— В чем дело? Что здесь происходит? Per Вассо! Que volete?[107]
Оттолкнув плечом обоих медиков — дона Энрике и Иакова Иссерлейна — он встал без чьей бы то ни было помощи и, шатаясь, направился к лестнице. Одной рукой опираясь о перила, а другой подтягивая полы халата, он поднялся наверх, однако на галерее задержался и, прижав обе руки к груди, перевел дыхание. Дон Энрике хотел было взять его под руку, но раввин оттолкнул его:
— Que volete? Я себя превосходно чувствую.
Он пошатнулся, и дон Энрике, поддерживая его за талию, проводил в комнату. Йекутьелю дон Энрике наказал закутать старца в теплые шали, напоить горячим вином с пряностями и оставить одного.
Раввин Шемюэль начал сбрасывать с себя шали, поминутно выкрикивая:
— Я себя превосходно чувствую.
— Успокойтесь, рабби, иначе вы снова почувствуете себя скверно, — сказал медик Иаков Иссерлейн.
Дон Энрике остался наедине с больным и вышел от него лишь тогда, когда раввин Шемюэль Провенцало заснул.
Свет в трапезной был погашен, только на столе горел медный семисвечник.
Эли поджидал Энрике, устроившись в темном углу, — они условились встретиться.
Энрике был не один, его сопровождал раввин Юсуф ибн-аль-Балиджа. Рядом с коренастым доном Энрике гость из Гранады, в желтой чалме и бледно-голубом свободном бурнусе, казался еще более высоким.
— Трудный пациент, — засмеялся Энрике. — Сам Диоскорид[108] с ним бы не справился. Уже совсем успокоившись, он мне заявил, что верит в строки псалмов, которыми отгоняют хворь, и считает их лучше всяких трав и снадобья.
— Каббалист, — раввин Юсуф пожал плечами, окинув взглядом трапезную. — Может, мы здесь расположимся?
— Превосходно, — согласился дон Энрике. — Однако, если не погнушаетесь приглашением… Моя жена Марианна просит вас наверх. Добро пожаловать.
— Может, останемся тут? Здесь удобнее, — Эли указал на столик с арабской инкрустацией, похожий на тот, что стоял в покоях доньи Клары.
— Я не был приглашен на конфирмацию и прибыл не на торжество, но совсем с иными намерениями. Дон Энрике изволил посвятить меня в ваши планы, дон Эли.
— Какие планы, рабби? — прервал его Эли.
— Начну со своих, — длинные узкие ладони раввина Юсуфа легли на колени. — Я прибыл без свиты, без приношений и верительных грамот от моего владыки Мухаммада XI. Одно лишь я взял с собою — слово мира и благодати для моих собратьев. В первую очередь я принес их в шатры гранда Авраама Сеньора. Но еврейский приближенный короля предпочитает славу католического оружия благополучию своего народа. Я предупредил его, что на войне неизвестным бывает самое главное — итог. Победа и поражение — это как кости в кубке, — гранадский раввин замолчал.
Эли, выдержав паузу, заметил:
— Однажды я уже спросил: «Чья это рука?» и получил ответ: «Брата Исмаила». Однако нам бы хотелось знать вполне определенно — это не игра в кости. Здесь речь идет о жизни и мученичестве, и мы бы желали со всей ясностью услышать, протянута ли рука властелина Гранады кастильским евреям, которым грозит инквизиция? Если так, слова «мир и благодать» означают «помощь». Верно ли я понял?
— Верно, — ответил раввин Юсуф.
— Что за помощь? — спросил дон Энрике. — Впервые в жизни кто-то решился встать на сторону беззащитных евреев.
— Беззащитных? — раввин Юсуф сморщил тонкие брови. — Кто и когда заступался за беззащитных? Такого не было и не будет.
— Понимаю, — дон Энрике кивнул головой и бросил взгляд на Эли.
— А я нет, — Эли положил ногу на ногу. — Но хотел бы понять.
— Знаешь ли ты историю этой страны, мой юный друг? — спросил раввин Юсуф ибн-аль-Балиджа. — Недалеко отсюда расположен город Толедо. «Толедо» на священном языке означает «череда поколений, родословие»… «Эле Толедот Ноах» — «вот родословие колен Ноя»… — Толедот был иудейским городом.
— В допотопные времена, надо полагать, коль скоро память об этом не сохранилась, — вставил дон Энрике. — Я ничего подобного не слыхал.
— В нашей истории можно идти вспять, и конца этому не будет. Однако остановимся на днях царя Соломона. Библия — это незапамятные времена, но разве кто-нибудь осмелиться сказать, что ее деяния — небылица? — раввин Юсуф сплел длинные пальцы. — Спроси раввина дона Бальтазара, он наверняка подтвердит. Так вот, царь Соломон прислал двух своих сборщиков податей. Храбрым был род евреев Толедо, свободных и гордых. Но спустя столетия настало время наместника вестготов Юлиана, и поставил он перед ними крест и меч. «Выбирайте, — сказал он. — Крещение или смерть». Тогда толедские евреи позвали на помощь исмаилитов из гористых алжирских пределов, которые звались «Шип Африки». Мусульмане переплыли море и вместе с евреями завоевали страну. Мир в городах охраняло еврейское воинство под началом евреев.
— Слушаешь, как Агаду в Пасхальную ночь о чудесах Моисеевых и об исходе евреев из Египта, — сказал дон Энрике. — Даже не верится.
— А я верю, — заметил Эли.
— Ты мне нравишься, дон Эли, — раввин Юсуф слегка склонил голову.
— Надо верить, — Эли поклонился в ответ.
— Правильно, — раввин Юсуф ибн-аль-Балиджа пригладил пальцем бровь. — Будь ты богач из богачей, но коли не веришь в чудо — останешься жалким нищим.
— Верить в чудеса необходимо, — согласился дон Энрике. — Без этого мы давно погибли бы. Однако речь не о том. Речь о звездном часе народа. Не буду спорить, с какой стороны светило солнце, — наш гость привел нам один пример, а я второй — прямо противоположный. Во дни короля Альфонсо X, то есть не в столь уж отдаленные времена, случилось нечто противное: король при содействии еврейских воинов отвоевал мусульманскую Севилью. В награду за мужество они получили землю и назвали ее Еврейской деревней. Еврейская альджама в Севилье, в свою очередь, вручила королю ключ изумительной работы, на котором по-еврейски и кастильски было написано: «Царь царей открывает, а царь страны входит». То были золотые дни. Мир и благодать покровительствовали расцвету еврейской поэзии, еврейская наука кормила оба народа. Славнейшим ученым того времени был еврей Заг. Король называл его «мой мудрец». Таблицы Зага — астрономический декалог — были известны во всем мире как «Альфонсовы таблицы»[109]. Сам король пожаловал им свое имя.
— А должны называться «Таблицы Зага», — раввин Юсуф прищурил глаза, искоса взглянул на Эли.
Эли кивнул головой.
— Верно, я тоже так считаю.
— У меня тоже есть немало примеров, — продолжал раввин Юсуф. — Произошло сие еще на памяти наших отцов. Этот пример я приведу тем охотнее, что он напоминает сегодняшний праздник Пурим. В те времена в Гранаде правил бербер Бадис. И тут мне бы хотелось напомнить, что взваливание всей вины альмохадов, которые начали свое владычество с жестокостей по отношению к евреям, на нынешних берберских правителей Гранады, как это сделал дон Энрике, просто несправедливо. Но возвращаюсь к тому, что я уже сказал: в те времена повелителем Гранады был бербер Бадис, однако в действительности страной правил еврей Шемюэль ибн Нагдила[110], бывший купец из Малаги. Имя себе он приобрел благодаря арабской каллиграфии, в которой ему не было равных, а славу — благодаря советам визирю. Визирь отдал Богу душу, и Шемюэль стал правой рукой владыки. И тогда взбунтовался военачальник Зохайр, решив убить Шемюэля ибн Нагдилу и всю его семью, а также всех евреев, как Аман. Но он попался в ловушку, расставленную Шемюэлем. Половина армии была уничтожена, а для Зохайра, как для Амана, намылили веревку. Вот уж был радостный день, и Шемюэль повелел его праздновать как второй Пурим.
— Одно удовольствие послушать, даже если это только красивая сказочка! Так можно слушать только поэзию, — сказал дон Энрике.
— Это не сказка и не поэзия — это правда, — улыбнулся гранадский раввин Юсуф. — А теперь станет явным различие — к этому я как раз и клоню. Великий астроном Заг, прославленный ученый тех времен, продал свое первородство за чечевичную похлебку, позволив осквернить свое еврейское имя и заменить его именем, данным государем. Мир лишился еврейской гордости и славы. Зато Шемюэль ибн Нагдила оставил в истории свое имя. Будучи визирем, он подписывал указы повелителя, а будучи раввином и ректором академии в Гранаде, той же рукой писал комментарий к Талмуду. Им гордились евреи, его ценили мусульмане, и имя его, словно драгоценный камень, было оправлено в арабский стих:
Чем черный камень в Мекке целовать,
Когда бы люди ложь от правды отличали,
К твоим рукам устами бы припали,
В твоем дому молюсь открыто Богу,
С тобою, Шемюэль, я праздную субботу,
К своим вернуться — Бога восславлять.*
Этот стих написал мусульманский поэт. Разве нашелся столь же благородный поэт в Кастилии, Арагонии или Наварре? Вот вам примеры братства потомков Исаака и Исмаила.
— А мне известны примеры ненависти, — заметил дон Энрике. — Коран кишит клеветой на потомков Исаака. Во имя Аллаха воинство еврейских крепостей вблизи Мекки уничтожалось под корень, а свободное княжество еврейское вблизи Медины мусульмане сравняли с землей.
— Магомет взывал к сердцам. «Если Тора — книга от Бога, — говорил он, — то и мы должны исполнять ее предписания». — Раввин Юсуф повысил голос: — Магомет провозглашал: «Веруем в то, что нам и вам дано в откровениях. Наш Бог и ваш Бог — един, и мы ему предаемся без остатка». Своим верным он наказал во время молитвы поворачивать лицо в сторону Иерусалима, ввел пост в Йом-Кипур. Но евреи обманули его.
— Ибо не хотели перейти в магометанскую веру. Не поверили велеречивым песням, и тогда заговорил меч! — сказал дон Энрике.
— Евреи хотели коварно убить Магомета, — гранадский раввин Юсуф вдруг повысил голос. — Заманили его в еврейский дворец, и ему чудом удалось спастись. Евреянка Зайнаба, одна из жен Магомета, пыталась отравить его, но Магомет выплюнул кусок мяса. Однако яд был столь сильным, что с тех пор пророк страдал печенью, до самой смерти не мог вылечиться.
— Выходит, мы убили не только Христа… — сказал Эли. — Мы сбиваемся с пути, идем куда-то не туда. Простите, что я осмеливаюсь так говорить, хотя ни возрастом, ни умом я не могу с вами сравниться. Но отбросим внешнее, займемся сутью: от помощи отказываться нельзя. Но что мы о ней знаем? Никто свою силу не отдает в распоряжение случаю. Я не знаю, говорим ли мы с посланником, а если да, то с чьим?
— Я держу путь в Толедо с намерением объехать все еврейские баррио. Я остановился здесь, ибо гранд Авраам Сеньор сообщил мне, что, направляясь со своей миссией в Толедо, он также посетит и вас. Он говорил мне о конфирмации, о своем племяннике доне Энрико, которого хотел бы заключить в объятия. Я надеялся здесь с ним встретиться. Но увы! А теперь я отвечу тебе, мой юный друг, дон Эли ибн Гайат. Вы разговариваете с посланником гранадского владыки Мухаммада XI. — Раввин Юсуф ибн-аль-Балиджа поднялся с кресла. — Однако и мне со своей стороны хотелось бы знать: к кому я послан и с кем должен столковаться?
— Разве гранадский владыка не знал, куда посылает своего гонца? — спросил Эли. — Но не беда, если не знал. Дон Энрике и я возьмем на себя труд собрать людей и оружие. Верно? — обратился он к дону Энрике.
Энрике медлил с ответом.
— Это будет нелегко.
— Нелегко, если цель неизвестна, — сказал Эли. — Ее надо определить в первую очередь. И бросить клич тем, кто его ждет, и тем, кто сомневается. И восстанут.
— Цель, клич — их знает каждый, — сказал дон Энрике.
— Среди ночи спроси — человек проснется и ответит.
— Верно, мой юный друг. — Раввин Юсуф внимательно разглядывал свои ухоженные ногти с белыми поперечными полосками. — Люди, оружие, цель, клич… Остается лишь день, час и место.
Эли встал. Был он бледен, голос его дрожал:
— День конфирмации, время прибытия инквизитора в синагогу.
Он услышал чьи-то осторожные шаги и обернулся.
На внутренней галерейке стояла Марианна.
— Энрико, я жду. Ты забыл? — Марианна перегнулась через перила. — Где вы, сеньоры? Голоса слышу, а вас не вижу.
— Мы здесь, Марианна, — отозвался дон Энрике.
Перекинув через плечо шлейф платья, Марианна сбежала по лестнице. Черные завитки волос обрамляли шею.
— Дорогие гости, рабби Юсуф ибн-аль-Балиджа и дон Эли, позвольте пригласить вас наверх, — глубоко поклонившись гранадскому раввину, она протянула ему обнаженную руку.
Приняв сей дар, раввин Юсуф ибн-аль-Балиджа повел ее к лестнице.
Марианна подала гостям нугу с орехами в меде, какую делают на праздник Пурим, и апельсиновый сок.
— Прошу вас, мой юный друг, — обратился раввин Юсуф к Эли, — на чем это вы остановились? Мы вас прервали.
Марианна стояла спиной к мужу и раввину Юсуфу. Подавая разрезанный плод граната, она наклонилась к Эли и прошептала:
— Сегодня ночью приду…
— Мне нечего добавить, — ответил Эли раввину Юсуфу. — И нечего скрывать.
— Смерть одного человека не имеет значения, даже если это сам инквизитор, — раввин поднес к губам керамическую чашу и отпил глоток сока.
— Об инквизиторе я ничего не говорил, — Эли выбирал из граната пурпурные зернышки.
Раввин Юсуф вытер уста белым шелковым платком и уставился на Эли.
Тот спокойно положил на блюдо кожуру граната.
Раввин Юсуф перевел взгляд на дона Энрике — тот побледнел.
— Мой юный друг, — проговорил раввин Юсуф, — уж не ослышался ли я?
— В чем дело? — Дон Энрике дернул головой. — Что это значит? Кого вы боитесь? В своем-то доме?
— Бояться нечего, дон Энрике, — Эли встал из-за стола.
— Вы нас покидаете? — спросила Марианна. — Не уходите, пожалуйста. Энрике, — обратилась она к мужу, — дон Эли прав. Извинись перед ним. О таких вещах в присутствии женщин не говорят. Убийство — мужское дело. Женщина никогда не поймет, зачем нужны войны, она предпочитает менее кровавые развлечения.
— Марианна, — произнес дон Энрике нежным голосом, — прошу тебя, не сердись.
В двери показался слуга Абу-эль-Гассан.
— Вашу милость ждут во дворе, — обратился он к Эли.
— Идите быстрее! — воскликнула Марианна.
— Почему? — спросил Эли.
— Не знаю, просто у меня плохое предчувствие. — Марианна скрестила руки на груди.
Поклонившись, Эли вышел.
Ряженые сняли маски.
— Ам Йисраэль хай! — воскликнули они, завидев Эли.
— Это наш призыв, — сказал невысокий подросток с черной курчавой головой, — это был Видаль Абу Дирхам, сын главы альджамы.
— Что привело вас сюда? — спросил Эли.
— Эли ибн Гайат, — начал Видаль, — ты прибыл на коне, как Мессия…
— Не говори глупостей, — прервал его Эли.
— Он не говорит глупостей! — воскликнул мальчик, подпоясанный ремнем, за которым торчал кривой кинжал.
— Тихо… — Эли посмотрел на единственное светящееся окно в покоях дона Энрике. — Пойдемте-ка отсюда.
Он привел их на хозяйственный двор.
Лайл приветствовала его радостным ржанием.
Эли сел на пень срубленного тополя, мальчики окружили его кольцом.
— С чем вы пришли ко мне? — спросил он.
— Видаль, говори! — сказал мальчик с кинжалом.
— Мы знали, что должен явиться герой, такой же, как Шимон Бар-Гиора, — сказал Видаль. — Он будет нашим вождем. Нас десятеро, и мы поклялись, но, если хочешь, мы еще раз поклянемся.
— В чем? — спросил Эли.
Мальчик ничего не ответил.
— Говори, Видаль, — настаивал подросток с кинжалом.
— Что умрем!
— Умрем? — переспросил Эли. — Так просто?
— За веру отцов.
— Если все погибнут, что станет с верой отцов?
— Вера не погибает.
— Но кто-то должен остаться в живых, чтобы верить.
— Можно, я скажу?
— Говори.
— Ты останешься в живых, дон Эли ибн Гайат. Мы хотим умереть за тебя! — Видаль опустился на колено.
Эли поднял его.
— Нельзя становиться на колени, — сказал он.
— Мы поклялись, что скорее погибнем сами, чем ты.
— А ваши родители знают об этом?
— Нет, никто не знает.
— Держите это в тайне?
— Да.
— Это хорошо. Об этом никому нельзя рассказывать. Одно только меня огорчает… — Эли на минуту задумался. — Знаете, что?
— Нет, — Видаль провел рукой по кудрявой голове.
— А вдруг родители узнают? Это может плохо кончиться для вас.
— Они не узнают.
— А если я им скажу?
— Нет, не может быть! — воскликнул Видаль. — Такого никогда не случится.
— Ну, ладно… Но… сколько тебе лет?
Скрипнули ворота, и показалась изящная фигурка Хаиме, который застыл на месте.
— Подойди ближе, Хаиме. Вы наверняка знакомы, — обратился Эли к мальчикам.
Никто из них не отозвался.
Они окружили своего вожака Видаля и ждали, что тот скажет.
— Подойди, Хаиме, — повторил Эли, — поздоровайся. Может, и он к вам присоединится? Одиннадцатым!
Мальчики молчали.
— Ну что, примете сына раввина дона Бальтазара одиннадцатым? — переспросил Эли. — Что ты скажешь, Видаль?
— Нет, — Видаль повернулся спиной к Хаиме. — Сына предателя мы не принимаем.
— Что? — воскликнул Эли.
Хаиме побледнел, в лунном свете лицо подростка стало белым, как полотно.
Эли схватил Видаля за плечи:
— Ты с ума сошел!
— Все так говорят. Дов так сказал.
— Кто такой Дов? Это клевета. Твой Дов — лжец! Извинись перед Хаиме, — Эли толкнул мальчика, и тот упал.
— Дон Эли, дон Эли! — закричал подросток с кинжалом.
Видаль встал.
— Не верите? — спросил он. — Вот увидите, это правда.
— Это клевета, слышишь? — кричал Эли.
— Раввин дон Бальтазар был у инквизитора…
— Замолчи! — оборвал Эли Видаля. — Это клевета! Понимаешь?
— Хаиме? Хаиме, где ты? — послышался голос доньи Клары.
Она вошла во двор.
— Что ты здесь делаешь? Что здесь происходит? Уже поздно. У тебя мокрое лицо. Дитя мое! Что случилось? — донья Клара обратилась к Эли: — Подростки выясняют отношения, — она пыталась улыбнуться. — Надеюсь, это не из-за девушки. Сыночек мой, — она обняла Хаиме. — Не думаю, чтобы кто-нибудь из вас хотел обидеть моего сына или досадить ему, правда?
Никто не отозвался. Видаль опустил голову и, нахмурившись, посмотрел на Эли.
— Дон Эли, в чем дело, скажи, — спросила донья Клара.
Эли молчал.
— Хаиме, ты дрожишь, ты, наверно, простудился. Ради Бога, скажите мне наконец, в чем дело? Дон Эли, что произошло?
— Ничего не произошло. Ерунда, — в конце концов проговорил Эли.
— Совсем не ерунда, — Хаиме разразился плачем.
— Тогда скажи ты, Хаиме. Успокойся, — донья Клара ладонью вытерла ему слезы.
Хаиме снова молчал.
— Тебя кто-то оскорбил? Тебя, сына раввина дона Бальтазара Диаса де Тудела? Это невозможно! — Донья Клара хотела поцеловать его в лоб.
Хаиме отшатнулся.
— Оставь меня! — он вырвался из объятий матери и выбежал со двора.
— Что это значит, дон Эли? — донья Клара приблизилась к нему. — От тебя я имею право требовать объяснений. Ты старше их всех на несколько лет. И связываешься с ними… — она показала в сторону мальчиков, обступивших Видаля.
— Поверьте мне, прошу вас… — начал Эли.
— Боюсь, что я ошиблась в тебе… — прервала его донья Клара.
Эли развел руками.
Донья Клара подошла к мальчикам:
— Может, вы мне скажете?
Подростки молчали.
Донья Клара пригляделась к ним.
— И все из благородных семей. А ты — сын главы альджамы, — она хотела взять его за подбородок, но Видаль отступил назад. — И ваших родителей я знаю. Хотите, чтобы я позвала их к себе и пожаловалась на вас? У вас выбор: или попросите прощения у Хаиме, раз вы его оскорбили, или…
— Мы ни у кого не будем просить прощения, — сказал Видаль.
— Ты говоришь за всех?
— Я их вожак.
Донья Клара, слегка потянув Видаля за кудряшки, повернулась к Эли:
— Ты прав, дорогой дон Эли, похоже, это действительно ерунда… — Донья Клара подняла полу накидки и быстро удалилась.
— Видите, что вы натворили? — сказал Эли. — Обидели Хаиме и оскорбили донью Клару.
— Мы не хотели, — ответил Видаль. — Но иначе нам поступать нельзя. Это наш долг. Все в баррио…
— Ни слова больше. Я ничего не хочу слышать, — прервал его Эли. — Возвращайтесь домой.
— Дон Эли!
— Идите!
Мальчики молча удалились.
Эли снова сел на пень, зажав руки между коленями.
— Нет, это невозможно, — прошептал он, затем встал и направился к лошади.