Они были в городе, захваченном врагом, в своей квартире, куда в любую минуту немцы могли войти или ворваться, и все — от старших до маленькой Маши — сознавали это, но помнили об этом еще не каждое мгновение.
Из окна, выходившего во двор, было видно, как на параллельной улице мелькают в просветах между тополями тяжелые немецкие военные грузовики, а перед окном, выходившим на улицу, пробегали к колонке с водой молодые немецкие солдаты — смеясь, стягивая с себя на бегу рубахи… И в то время, как шум автомобильных моторов, смех и чужая речь не стихали, Воля, которому Екатерина Матвеевна запретила выходить на улицу, встал и быстро пошел к двери.
— Я только до калитки!.. — бросил он матери. Оказавшись во дворе, он в самом деле несколькими скачками приблизился к калитке и привычным движением, которое совершал сотни раз, засунул руку до локтя в самодельный почтовый ящик. В этот ящик сквозь выпиленную в калитке щель почтальон бросал письма и газеты для всех жителей дома. Из него Воля вынимал письма от отца.
Сейчас ящик был пуст, и пальцы на дне осязали не гладкость бумаги, а шершавость неотесанного дерева. И, как это бывало много раз, Воля чуть медлил вынуть руку, точно еще надеясь что-нибудь нащупать. И тут подумал: откуда взяться письму? Ведь они отрезаны от всех тех мест, из которых отец мог бы писать им. От страны отрезаны… Корень этого слова, обнажившись вдруг перед ним, коснулся его своей отточенной остротой, и Воля вместе с болью ощутил смысл. Но даже в ту минуту он не создавал, какие перемены во всем совершились, совершаются и предстоят.
В этот день ни Воля, ни Екатерина Матвеевна, ни тетя Паша, ни Бабинец, оставшийся у них после возвращения в город, не выходили на улицу. А на другой день, повторив Воле, чтобы сидел на месте, Екатерина Матвеевна собралась за хлебом.
— Я никуда больше — за хлебом и обратно, — сказала она, поясняя, какая это будет короткая отлучка.
Она поискала кошелку, нашла и, поскольку домашние уж очень сосредоточенно глядели ей вслед, выговорила простецки лихо:
— Есть такое дело!.. — Трудность этого «дела» виделась ей только в том, что придется идти по улицам, но которым наверняка ходят немцы, встречаться с их бесцеремонными взглядами, может быть, — грубостью…
Екатерина Матвеевна долго не возвращалась. Воля хотел за нею идти, но тетя Паша ему не позволила и пошла сама. Обе женщины вернулись вскоре — без хлеба, но полные новостей. Они стали рассказывать в два голоса:
— Очередь такая — конец попробуй найди!.. Квартал прошла, второй, третий, в переулок завернула, потом в другой… Порядка никакого, полсуток, наверно, стоять надо, украинские полицаи орудуют, и от них…
— Гляжу, парни дюжие, — перебила тетя Паша, — за ремень ножи заткнуты, куртки короткие, из-под них ножи торчат, а рожи такие — кирпича просят. Я подумала: разбойники, ну, бандиты, одним словом. Но люди говорят — нет, из националистов набраны…
— Что ли, мы их не всех выявили, не всех выслали куда подальше? — встрепенулся Бабинец и вскочил, рывком выпрямился во весь рост, не прикоснувшись к костылю.
— Сиди! — протяжно и даже слегка напевно произнесла тетя Паша, так, точно ей только смешна была его запоздалая прыть. Но тут же добавила: — Не здешние. Будто бы их немцы привезли, с западных областей.
— Разбойники самые настоящие. Зачем говорить «нет»? — продолжала Екатерина Матвеевна. — Старые люди наконец-то доходят до прилавка, так они их оттаскивают, силком волочат и ставят в хвост очереди: постойте еще!
— Я не сказала «нет». Я говорю: ужас! — с жаром воскликнула тетя Паша. — Знаешь Алю, Ритину сестру? — спросила она Бабинца. — Вот ее Воля знает, она такая… ее, словом, попробуй обидеть. Это девушка такая — кто ее обидит, тот дня не проживет! Представляете, она плакала… Ей уже хлеб брать, достоялась, и тут эти полицаи ее вон из булочной вытолкнули — так просто, захотелось им… А она стала на мостовой, по щекам слезы ручьем, и я рядом стою…
И, казалось, это больше всего поразило Прасковью Фоминичну: Алю сумели обидеть! Если уж Алю сумели обидеть, кому ж тогда по силам постоять за себя?!
А Воля в это время думал о другом:
«Если Аля здесь, то, наверно, и Рита… Значит, они тоже не смогли выбраться. И мы еще увидимся с ней…»
Он стыдился того, что этому радуется, и все-таки радовался…
— Да, жалко Алю, — медленно проговорила Екатерина Матвеевна. — Да что Аля… Мы когда обратно шли… — Но тут, быстро оглянувшись на Волю, она живо досказала остальное уже шепотом, на ухо Бабинцу.
Едва она кончила, тетя Паша приникла к другому его уху и немного добавила, как будто знала, что Екатерина Матвеевна в рассказе упустила.
Не дослушав, Бабинец отклонился в сторону от торопливо шепчущих тети Пашиных губ, всем телом накренившись вбок.
— Я думаю, не годится нам друг от дружки секреты заводить. Когда от тебя секрет, это немного обидно, — Бабинец ни к кому в отдельности не обращался, — а обид и без того, ясное дело, будет довольно.
— Но годится ли мальчикам такое слышать?.. — строго возразила ему Екатерина Матвеевна, и Воля узнал этот тон — так говорила мать о предметах, в которых чувствовала себя тверже всех.
— Нельзя, — согласился с нею Бабинец. — Мальчикам. А только ведь и мальчики тоже будут иногда на улицу выходить, вот какая беда.
И серьезность, с какою произнес Бабинец слово «беда», решила дело. Он взял верх в маленьком споре.
— Я завтра за хлебом пойду, — громко возвестил Воля. — Я уж достою до победного!
— Что ж… — вымолвила Екатерина Матвеевна. И так, будто громко произносила теперь вслух именно то, что незадолго до этого шептала на ухо Бабинцу, объявила: — Значит, по вечерам из дому не выходить — по городу приказ расклеен. Радиоприемник надо сдать. Не нам одним — всем. Тоже приказ. За невыполнение — расстрел.
Она смолкла, желая, может быть, чтобы Воля о чем-нибудь ее спросил, перебил. Он слушал. И одновременно, не жалея себя и как бы готовясь к тому жуткому, что ему придется видеть теперь, при немцах, он представлял себе убийства и жестокость. Картины ужасов (тех или не тех, что мать желала от него скрыть?..) вспыхивали, и угасали, и дергались перед его взглядом, как изображение на экране, когда рвется пленка…
— Еще: евреям велено нашивать на одежду желтые шестиконечные звезды, — сказала, помедлив, Екатерина Матвеевна. — Тоже — военный приказ.
— Звезды?.. Зачем? — спросил Воля. И, едва спросив, ощутил, что вопрос этот наивен. Но все-таки по-прежнему не знал: зачем?
— Может, просто затем, чтобы знать: это вот еврей идет, это еврейка, — ответила успокоительным голосом тетя Паша. — Для порядка просто.
— А зачем это надо знать? — настойчиво спросил Воля, как будто у Прасковьи Фоминичны, раз уж она так сказала, должен был и на это найтись ответ.
Она только вздохнула.
— Ну ни для чего хорошего это не надо знать, — вмешался Бабинец. — Да и где же тут надеяться на хорошее — фашистский ведь приказ!
— Я к Рите побегу, — сказал Воля, поднимаясь, и мать не возразила на это и не удерживала его.
Но он успел только переступить порог. Бабинец поднес на ладони к глазам большие карманные часы и сейчас же крикнул ему вслед:
— Стой! А комендантский час?!
— Но еще светло совсем…
И правда было светло. Солнце стояло еще довольно высоко. Но стрелки на часах показывали восемь.
— Как там… с момента наступления темноты запрещается хождение по улицам? — осведомился Бабинец. — Или…
— С восьми, — ответила Прасковья Фоминична.
Воля в растерянности стоял на пороге, не возвращаясь в комнату.
— Завтра пойдешь, — утешил его Бабинец. — Сегодня не стоит. Если б они не расстрел сулили, можно б, конечно, рискнуть. Ну, посидим, что ж, не соскучимся как-нибудь… Прасковья, какие там еще приказы есть?
— Да мы вроде сказали… Еще там велосипеды тоже приказано сдать, — так у нас ведь их нету. Да. И… это конечно уж: Коммунистическая партия запрещается.
— Да ну? — воскликнул Бабинец и вдруг расхохотался. Смех его был неожидан, как крик во сне, пугающий и внезапностью, и на миг «не своим», незнакомым голосом спящего. — Значит, приемники да велосипеды — реквизировать, а Коммунистическую партию — запретить?! — Он продолжал хохотать, мотая головой и багровея от смеха, точно от натужного кашля. — Как ты сказала, Прасковья, «конечно уж»? Я ж тебе обещал: не соскучимся! — повернулся он к Воле. — И вот!..
Екатерина Матвеевна сдержанно спросила:
— Микола Львович, разве в том, что вы услышали, есть что-нибудь неожиданное?
Бабинец энергично кивнул.
— К нам пришли фашисты, фашистское войско, — ответил он. — Ясно, что им коммунисты поперек горла. Им всегда коммунисты были поперек горла — что ж тут неожиданного, правда? А приказ их все-таки глупый, дурацкий! Потому что в приказе должно быть то, что можно выполнить. Если они напишут: пойманных, обнаруженных коммунистов — расстреливать, то это подло, но это можно выполнить. И они обнаружат многих коммунистов, — продолжал Микола Львович тише, — и загубят их. Это у них получится… А запретить Коммунистическую партию нельзя! Она ж все равно будет!! — выкрикнул он так, будто это была последняя фраза в речи, будто он, как двадцать четыре года назад, бросал слова в толпу на площади.
Прасковья Фоминична в один миг очутилась у окна и разом плотно затворила его. Маша, в продолжение всего разговора спавшая на кровати Екатерины Матвеевны, открыла глаза.
И наступила тишина, в которой Бабинцу вспомнилось, что когда-то он недолгое время считался хорошим оратором. Он говорил коротко, а народу как раз надоели тогда длинные речи — был уже не февраль семнадцатого; дело близилось к осени.
…Он просто говорил — не кричал, не жестикулировал, и только последнюю фразу товарищи научили его выкрикивать: чтобы собравшиеся видели, что он кончил. Этот нехитрый ораторский прием — единственный, которым он владел, — вошел у него потом в привычку.
— Трудно будет прожить! — прервала молчание тетя Паша. Может быть, думала она перед этим о фашистских приказах, а может быть, ее напугал странный смех Миколы Львовича, его непонятная вспышка, которая не ему одному, а им всем дорого, наверно, могла бы стоить, если б он был услышан на улице. — Трудно будет прожить, — повторила тетя Паша и сощурилась, с натугой смекая, как бы прожить все-таки…
Лицо ее от натуги размышления сделалось некрасивым… Когда она стряпала, шила, сплетничала, лицо ее бывало живым, сообразительным, хитроватым, и лишь от размышления почему-то дурнело и тупело.
Маша протерла глаза, медленно обвела взглядом комнату и спросила:
— А папа еще не приехал?..
— Нет еще, — ответила Екатерина Матвеевна и подсела к ней на кровать.
— А фашисты не ушли? — чуть-чуть упавшим голосом спросила девочка.
Воля ответил ей:
— Пока что нет.
Маша вздохнула. Жалко было, что за время, пока она спала, ничего не переменилось к лучшему. Она помнила, как мама ей говорила, бывало, когда у нее болело что-нибудь:
«Засни, а проснешься уже здоровенькая, веселая…»
Или еще (это если Маша хныкала, не отпускала маму вечером в гости):
«Засни, а проснешься — я уже буду опять с тобой…»
И она даже во сне помнила про мамино обещание — сны смотрела, а помнила, — и наутро у нее спадал жар, горло больше не болело, мама оказывалась рядом, у изголовья.
Сегодня она спала долго, но, открыв глаза, застала то же, что оставила, засыпая. Папы по-прежнему не было с нею, фашисты, от которых они уходили ночью, но потом вернулись, никуда не исчезли из города. Она уже видела их, когда Воля нес ее на руках домой по улицам, по которым двигались танки, грузовики с лесенками сзади и военные в серо-зеленых мундирах.
У некоторых военных — не у тех, что шли рядами, а у тех, что шли по одному перед рядами, — на рукавах были повязки с знакомой Маше свастикой.
…До того, как приехал дядя Женя, когда они с бабушкой жили в домике недалеко от речки, у них во дворе был мальчишка-озорник, который другим ребятам на пальтишках незаметно рисовал свастику, за что его колотили кулаками.
Он мелком быстро рисовал свастику на спинах, чтобы ее не сразу заметили, но ребята замечали, торопливо, точно грязь, счищали этот знак и потом принимались колотить мальчишку. Маша тоже один раз за компанию дала ему кулаком в бок.
И вот теперь шли взрослые, военные. Они шли по-особому, тетя Катя сказала — маршировали, и у них был этот стыдный знак на рукавах, только не мелом нарисованный, а сделанный из материи.
Но еще больше удивило Машу то, что у двоих военных, проехавших стоя в открытом автомобиле, она увидела на фуражках над козырьками черепа, совершенно такие, как на столбах, над которыми по проводам бежит электрический ток.
Маша давно знала, что означают эти черепа на столбах: осторожно, нельзя дотрагиваться до проводов! Иначе будет плохо!
Должно быть, по военным из автомобиля тоже был пропущен электрический ток, и об этом-то предупреждали черепа: Осторожно! Убьет!
«Только дотронься — и нет тебя! — глядя вслед машине с двумя военными, вдруг подумала Маша словами мальчишки, говорившего ей про страшную силу тока. — Враз один скелет останется!» — в одно время и вспомнила, и подумала она, не представляя себе, как это может получиться, но не сомневаясь, что может…
И самое необычайное состояло в том, что она была права.
Воля шел к Рите.
Было утро, но уже чувствовался зной.
Духота была предгрозовая, томительная, но Воля не замечал этого, ему казалось, что так тяжело дышится от страха и тревоги: по улицам навстречу ему проносились на мотоциклетах, проезжали в лимузинах и на грузовиках, просто шли — немцы.
Иногда их окликали из открытых окон домов другие немцы — они сообщали своим знакомым, что обосновались здесь.
Воля почти понимал их речь. Они говорили, что квартира недурна, что она была пуста. Или — что квартира хороша, но хозяев пришлось выгнать в сарайчик для поросят, а поросят поскорее съесть, чтобы освободилось для хозяев место.
Немецкие офицеры подъезжали в автомобилях, полных чемоданами, к домам, заранее или только что облюбованным, и уверенно, быстро входили в них налегке, а денщики, солдаты, тащили за ними следом огромный багаж. Что это значило? Неужели они отправились на войну с таким багажом?! Ведь он был бы велик и для курортников…
Два немца завтракали на балконе трехэтажного старого особняка (в нем раньше помещался горком комсомола), на виду у всей улицы. Солдат, изогнувшись над столом, накрытым белой скатертью и уставленным бутылками, медленно опускал на него блюдо с поросенком…
От черной зеркальной плиты у входа в городской комитет комсомола не осталось и следа. Повыше дощечка с названием улицы (Красноармейская) заменена была новой. По-немецки и по-украински на ней было выведено: улица рейхсмаршала Германа Геринга. И те же слова повторялись под фонарями домов.
Улица казалась знакомой и незнакомой, той самой и — мгновениями — до жути иной, не самою собой…
Воля шел по своему городу и в то же время — по улице Германа Геринга, и от невероятности, невозможности и реальности этого на какие-то миги терялось ощущение собственного «я», исчезала память о себе: он переставал быть Волей — пятнадцатилетним, сыном Екатерины Матвеевны, тем, кому Гнедин поручил Машу, кто стал перед войной значкистом, ждал приезда отца — командира полка, сейчас шел к Рите, в которую был влюблен. Некто шагал в эти миги куда-то, зачем-то.
На Интернациональной, переименованной в улицу Мазепы, Воля оказался вдруг рядом с колонной пленных, свернувшей ему навстречу из переулка. Пленные красноармейцы шли по мостовой, глядя прямо перед собой. Они шли быстро, потому что этого, вероятно, требовали конвоиры, но среди них — Воля видел это — были не только избитые, измученные, были и умирающие, делавшие быстрые, но последние шаги.
Через минуту, когда он смотрел им вслед, от последней шеренги отделился человек, мгновение постоял на месте и, пошатываясь, продолжал идти. Расстояние между ним и последней шеренгой, однако, не сокращалось. Тогда конвоир ударил его автоматом дважды подряд; во второй раз — уже упавшего на мостовую. Не раздалось ни стона, ни вскрика, и Воля понял: «Убили!» — и завопил, во всю мочь разевая рот, оглушая себя этим воплем, в котором был не только ужас, но, как ни странно, зов. Он звал, как если б могли появиться люди, милиция, «скорая помощь»…
Немец, убивший пленного, неторопливо поворачивался вокруг своей оси — он искал источник шума — и через секунду наткнулся бы взглядом на Волю, а Воля увидел бы его лицо. Но тут сзади на Волин затылок легла чья-то рука, пригнула его голову к асфальту в бороздах и ячеистых вмятинах от танковых гусениц, и он услышал над собою знакомый как будто голос, обещавший по-немецки, что задаст ему — «этому мальчишке, этому дурню» — хорошую трепку.
— Ну, я тебе всыплю! — сказал затем тот, кто держал его, по-русски, и теперь Воля почти уверен был, что узнал голос Леонида Витальевича. Посмотреть вверх он не мог — сильная рука не давала ему разогнуться, — но белые парусиновые полуботинки и светло-серые брюки он вроде бы узнавал…
— Пустите, Леонид Витальевич, — попросил он, плохо соображая, что происходит.
— Негодяй! Бездельник! — отвечал Леонид Витальевич (теперь уж наверняка он!) и сейчас же выкрикнул эти слова по-немецки. После чего потащил Волю за собой, и тот чуть ли не на карачках должен был за ним поспевать. Немец смеялся им вслед, довольный…
Они свернули в переулок, потом в какой-то двор, и только тогда Воля смог распрямиться во весь рост и окончательно удостовериться, что схватил его Леонид Витальевич.
— Сожалею, если помял вас немного, — сказал ему учитель. — Разумеется, вынужденно. Мне показалось, немец мог выстрелить, мог вас, м-м… сотоварищам поручить. Не думаю, чтобы мне почудилось. Я это почти инстинктивно — представил вас мальчуганом-озорником, настигнутым свирепым учителем… Учителем прусского, что ли, образца. А?.. Это вышло у меня?..
У Леонида Витальевича появилась одышка, он смолк, потом продолжал решительно:
— Вам нужно как можно реже выходить из дому. Затворничество тягостно, но надо к нему себя приучить, уйти с головой в книги, заняться самообразованием — иначе вы пропадете! Прогулки придется на время отменить, ничего не поделаешь. Внушите себе, что добровольное затворничество лучше вынужденного, не говоря уж о… Ну, куда вы сейчас шли?
— К Рите Гринбаум, — ответил Воля так, будто это разумелось само собой. (К кому же еще он мог идти?) — Не нужно было, по-вашему?
— Нет, следовало, — быстро, твердо сказал Леонид Витальевич. — Это необходимо. Если позволите, я с вами…
Все обрадовались им — Рита, Аля, их мать, которая раньше бывала холодна к Воле: она желала, чтобы друзья дочерей были непременно старше их (Воля даже знал на сколько — на четыре-пять лет), а он был моложе. Но сегодня, оторвавшись от шитья, она сначала Леониду Витальевичу, потом Воле сказала:
— Очень приятно вас видеть. Спасибо, что пришли. — И голос у нее был не просто приветливый — растроганный.
— Нас не за что благодарить. Нам просто хотелось вас проведать, — ответил Леонид Витальевич.
— Есть за что! — возразила мать Риты с силой. — Пожалуйста, не будем об этом говорить! Извините, я сейчас закончу работу… — Продолжая, как казалось Воле, что-то латать, она жестом подозвала Алю и, когда та наклонилась к ней, прошептала ей на ухо, как жаркий секрет, но так, что и гости все-таки услышали: — Поставь на стол чай и варенье!..
— Какое?.. — спросила Аля, заслоняя рукою свои губы и ухо матери.
— Лучшее! То, что оставлено на черный день…
Аля вышла, и Воля, глядя на осунувшуюся Риту с той пристальностью, которой она, бывало, шутливо пугалась («По-моему, ты во мне высматриваешь какие-то изъяны. Нет?»), а теперь не замечала, сказал, чтобы увидеть ее улыбку:
— У мамы в буфете, когда я маленький был, несколько банок варенья стояло, но она мне не давала, всё говорила: «Это на черный день». Вот раз я стою, вздыхаю, а мать спрашивает: «Чего вздыхаешь?» Я ей говорю: «Жду, жду… Хоть бы скорей этот черный день наступил! Мам, скоро он или не скоро?»
Рита улыбнулась, но не потому, что ей было смешно, а лишь потому, что Воля — она видела — ждал этой улыбки.
— И вот он для нас наступает, — сказала Ритина мама, как бы отвечая на Волин рассказ или заканчивая его. Она перекусила нитку, воткнула иголку в подушечку и, аккуратно расправив, протянула Рите платье с желтой шестиконечной звездой. — Возьми. Я сделала так, что потом легко будет спороть. Платье не испорчено.
— Мамочка, я в нем не выйду! — вскрикнула вдруг Рита. — Ну как я в нем выйду?! — В голосе ее звучали в одно время страдальческие и капризные нотки.
И как раз из-за этих капризных ноток у Леонида Витальевича глаза повлажнели от жалости к ней. Девочка!.. В ней сохранялось еще то, что в прежней жизни могло забавлять или сердить, но было естественно, присуще ей, а теперь будет убито… Непременно и скоро.
— Как ты в нем выйдешь? — медленно повторила мать Ритин вопрос. — Так, как уже ходила Аля. Как будут ходить другие люди, потому что есть фашистский приказ…
— Это просто кусок желтой материи, — проговорил Леонид Витальевич, коснувшись пальцем шестиконечной звезды. — Не больше. Поймите: если вам стыдно будет из-за этого ходить по улицам, получится так, как задумали немцы! Попробуем не оправдывать их надежд, а? — продолжал он просительно, почти умоляюще. — Звезда оповещает о вашей национальности — и что же?! Она, поверьте, и так ясна!
— Мне говорили, я не похожа… — произнесла Аля чуть растерянно.
— Похожи! — возразил ей Леонид Витальевич, как отрубил. — Вы и ваша сестра — красивые еврейские девушки. Ваша мать — красивая еврейская женщина. Что тут могут изменить звезды?..
— Давно я не слышала комплиментов, но те, что слышала, я с этим не сравню, — сказала мать Риты слегка сдавленным голосом. — Позвольте мне, Леонид Витальевич, спросить у вас совета… Звезды, будь они прокляты, не худшая наша беда. Не мы одни слышали, что…
Она увела Леонида Витальевича в соседнюю комнату, Аля вышла в кухню, и Воля с Ритой остались вдвоем.
Так, точно наконец-то ничто уже не мешало ему это сказать, Воля произнес:
— Рита…
— Ужас, Воль, как все получилось! — стремительно, доверчиво пожаловалась она, как будто именно в этот миг он вошел и его предстояло как можно скорее во все посвятить.
— Я уже не надеялся тебя увидеть… когда мы ночью уходили и до моста не дошли, — пояснил он, и вышло так, будто теперь, раз они увиделись, все сложилось для них не наихудшим образом.
— Немцы по ночам в дома врываются, понимаешь?.. — Она чего-то не договорила.
— Грабят? — быстро спросил он, смутно догадываясь, что не только в этом дело.
— Да. — Рита кивнула, однако добавила: — Грабят они и днем…
И тут он перехватил ее взгляд, на миг его коснувшийся: взгляд старшей.
Он всегда терялся при этом взгляде и, гадая, чем же его вызвал, знал, что потерпел урон… Рита слегка отдалялась от него, хотелось сразу снова ее приблизить, но сразу тут ничего нельзя было поправить.
Сейчас, взглянув на него так, Рита вдруг спросила:
— Помнишь, перед войной я целую неделю от тебя бегала?.. Знаешь, почему?..
И теперь она смотрела на него иначе и улыбалась, и улыбка ее то ускользала, то была…
— Но знаю, — сказал он, понизив голос, весь замерев.
— Представляешь, — сказала она, — я тогда полетела со стремянки и проехалась-таки подбородком по подоконнику. И у меня была вот здесь… — она показала где, — ссадинка. Так я, дура, ждала, пока корочка подсохнет, чтобы ее отодрать, до этого не хотела тебе на глаза показываться, и Аля тебя не пускала… Я даже плакала, что заживает медленно — ведь день рождения твой подходил. Ох, думала, до чего ж я невезучая!..
И целая пора их жизни осветилась в Волиной памяти — необычайно давняя, счастливая пора, когда Рита горько плакала от того, что ко дню его рождения не зажила ссадинка…
Потом все вместе — Ритина мама, Аля, Леонид Витальевич, Воля с Ритой — пили чай с густым клубничным вареньем, лучшим, оставленным на черный день и не тронутым до этого дня. Они пили чай чинно, совершенно так, как хотела Ритина мама, и брали душистое варенье маленькими позолоченными ложечками с витыми ручками.
После чая Леонид Витальевич, поблагодарив, встал.
— А теперь вы к нам! — учительским, не допускающим прекословья тоном обратился он к Рите. — У нас и веселее, и безопаснее, между прочим. Римма Ильинична нас ждет. И мама вас отпускает — договорились у вас за спиной… Воля с нами, не так ли?
Рита, слегка поведя плечами, как в школе, если ее некстати вызывали к доске, шагнула к дверям, но Аля негромко остановила ее:
— Переоденься…
И Рита вышла в платье, о котором сказала: «Ну как я в нем выйду?!» — и пошла между Волей и Леонидом Витальевичем.
Воля крепко прижимал к себе ее руку. Леонид Витальевич с другой стороны время от времени поддерживал ее под локоть или уступал ей дорогу. Не то чтобы он вел Риту с особенной бережностью, нет, а просто всегда, должно быть, так ходил по улице с женщиной. И тоже, как всегда, отметил Воля, он говорил — не громче и не тише обычного.
Он стремился завладеть вниманием Риты. Не специально затем, чтобы отвлечь ее от того, что она идет по улице в платье с желтой звездой, и не затем тоже, чтобы рассказать ей, как ему самому приходилось в жизни туго.
— Представьте себе, представьте себе, — .говорил он, — «интеллигент» было словом бранным, ругательным, мне его не раз в лицо бросали как уничижительное… Интеллигентность отдавали невежеству на «перековку» — да, так это называлось, — и, случалось, работа кипела! Что ж было делать?.. — спрашивал он и делал паузу, ожидая от Риты ответа.
Она не отвечала, потому что не слышала его. Воля с тревогой следил за ней: на каждого встречного она бросала непрямой, острый, прячущийся взгляд. Вот так ходила девушка-горбунья, жившая два лета в их городе, каждого мимолетно проницая взглядом — заметил ли он ее уродство?..
— По-моему, оставалось одно, — продолжал о своем Леонид Витальевич, не дождавшись ответа. — Не тяготиться интеллигентностью, не гордиться интеллигентностью, просто — оставаться собою.
Он еле заметно улыбнулся, и Волю озарило вдруг: «просто» было как раз не просто!.. Наверно, самое непростое!
В общем-то, Воля не понял слов Леонида Витальевича, ему ничуть не хотелось сейчас вдумываться в них, но в уме его промелькнула, будто извне залетев, мысль: «Когда-нибудь это будет мне интересно» (Раньше он думал так, бывало, о тех страницах в недетских книгах, которые пропускал из-за полной непонятности. Кто-то из старших сказал ему о них: ты к ним потом непременно вернешься и тогда в том, что прочел уже, кое-что поймешь иначе… Он спокойно ждал этого.)
— Леонид Витальевич… для вас ничего, что вы со мною идете?.. — с испугом спросила Рита.
По противоположной стороне улицы им навстречу шли, глазея на них, два украинских полицая, совершенно такие, как описывала тетя Паша, а может быть, те самые.
— Ну, наконец-то, — ответил ей Леонид Витальевич. — Наконец-то я понял, что вы ни словечка не слышали из того, что я вам толковал…
Дома Леонида Витальевича ждали, наверно, уже давно: овчарка рванулась ему навстречу, Римма Ильинична, не трогаясь с места, перевела дух.
— Жив, жив, — проговорил он быстро, браво. — И в этот раз жив! — Он шутливо развел руками.
— Задержался, верно. Но зато гостей привел! Знаете, что мы сейчас будем делать?! — спросил он. — Нет?.. А вот что! — Он заранее торжествовал. Он искупал волнение, которое доставил, он придумал лучшее, что мог: — Мы будем «Слово о полку Игореве» читать!
Быстрыми, порывистыми движениями Леонид Витальевич снял с полки книгу, раскрыл ее, надел очки, но не сразу начал читать. Нет, он довольно долго, как показалось Воле, сидел, держа перед собой распахнутую книгу и не глядя в нее, с видом отрешенным и как бы все более отдельно от всех, в молчании, которого — это чувствовалось — уже нельзя было никому нарушить… Римма Ильинична откинула голову на низкую спинку кресла и глядела вверх — должно быть, это был знак Рите и Воле: настроиться, сосредоточиться… И, наверно, само собой разумелось, что гости знают, о чем им думать сейчас в молчании, перед чтением вслух «Слова о полку». Но Воля не знал этого, пауза была для него странной, томительной…
Потом Леонид Витальевич читал, глядя в книгу, а временами отрываясь от нее, и Воля, как ни силился, не понимал, о чем это и отчего на лице Леонида Витальевича отражаются боль, печаль, пыл, пустота, просветление.
Те же чувства — слабо, покорно, чуть запоздало — повторялись на лице Риты: она по-ученически «переживала» вслед за учителем, но тоже не понимала ничего…
Когда Леонид Витальевич остановился, Воля испытал облегчение. Оказалось, однако, что Леонид Витальевич прочтет еще главу, он просто собирается с силами.
— Ты слишком себя утомляешь!.. — вполголоса посетовала тут Римма Ильинична, и Воле показалось нелепым, что сейчас, когда война, от такой усталости можно оберегать. — Я ведь слышу твою одышку, слышу, не храбрись, пожалуйста.
Но, превозмогая одышку, не сомневаясь, что заряжает близких душевной силой, и радуясь этому, он все читал об отваге буй-тура Всеволода… И, только кончив, поднял глаза на своих учеников. Они оживились, как если б прозвенел звонок на перемену. И разом оба встали.
Леонид Витальевич и Римма Ильинична стали уговаривать Риту остаться. Они уверяли, что она ничуть не стеснит их, у них почти всегда живет кто-нибудь: родные или друзья, родные друзей или друзья родных, просто старые знакомые. Для них это привычно, приятно. А она будет здесь в большей безопасности от разных неожиданностей, чем дома, и от этого ее маме будет спокойнее.
Рита колебалась, и Римма Ильинична еще добавила:
— А если вам не нравится, как Леонид Витальевич читает «Слово», то должна вам сказать, что он его читает не часто. — Она улыбнулась и, мягко коснувшись Ритиного плеча, сказала: — В конце концов, могу вам гарантировать, что он его вообще не будет больше при вас читать. Ну, остаетесь, согласны?..
«Все-таки хорошие люди…» — подумал Воля.
Рита произнесла скороговоркой, чуть испуганной:
— Что вы, мне понравилось, правда… И… спасибо вам большое, я Леонида Витальевича и вас… люблю, да! (Леонид Витальевич широко развел руками: вот это признание! Римма Ильинична на миг привлекла к себе Риту.) Но… я — домой. Потому что… — И медленно она закончила: — Как мама с Алей, так и я…
Внезапно этих последних слов оказалось довольно. Люди, не отпускавшие Риту, преграждавшие ей дорогу, слегка расступились. Они наклонили головы в знак понимания. Им нечего было возразить ей, если она желала с самыми близкими одной судьбы…
Смутно чувствуя то, что произошло в эту минуту, Воля от души пожалел, что Рита уйдет сейчас из этого дома.
Вместе с Леонидом Витальевичем он пошел ее проводить.
Близился комендантский час. На улицах было много немцев. По пути пришлось сделать небольшой крюк, потому что улица, по которой они собирались идти, была оцеплена солдатами. Какой-то паренек — наверно, Волин сверстник — шепнул им:
— Там облава…
— На кого же?.. Не знаете? — спросил Леонид Витальевич, как всегда словно бы извиняясь, что затрудняет вопросом.
Паренек пожал плечами.
— Слыхал, девушек ловят. А тоже, говорят, на наш возраст облава — на всех, в общем… — Он шмыгнул в подъезд.
— На всех, в общем… — повторил Леонид Витальевич, и молча они пошли дальше.
Воля понимал, что не сможет защитить Риту, а Леонид Витальевич понимал, что, если немцы схватят Волю и Риту, его вмешательство будет бесполезным. И все-таки они продолжали идти втроем, рядом, как если б могли защитить друг друга…
Неужели все это: немецкие офицеры, завтракавшие на балконе горкома комсомола, пленный красноармеец, спокойно и как бы между делом убитый конвоиром на мостовой, Рита в платье с желтой звездой, шедшая, словно стыдясь уродства, по бывшей Интернациональной, Леонид Витальевич, читавший, задыхаясь, «Слово о полку Игореве», — было на его глазах и в его жизни?..
Неужели в его жизни были день и час, когда на стене здания горкома партии вывесили приказ фашистского коменданта о создании в городе гетто и люди молча читали этот приказ, а потом газету «Голос народа»?..
Неужели это было при нем и с ним и это он читал в «Голосе народа», напечатанном тем самым шрифтом, каким печаталась раньше много лет городская газета, статью о Новом порядке в Европе, в которой подробно говорилось об этом «новом порядке» и совсем коротко о том, что Красная Армия разбита, а время господства большевиков прошло безвозвратно…
Раньше, до войны, Воля иногда фантазировал, представляя себе несчастья, которые могут с ним произойти. Вот он попадает в катастрофу и остается калекой, но потом, неподвижный, проектирует такие дома, что все архитекторы приходят к нему набираться ума и бодрости, проводят свои совещания у его постели… Или он представлял себе (стыдясь того, что воображение рисует ему это), как отец погибает на границе, а его полк берет над ним и матерью шефство. И позже он, Воля, сам служит в этом полку…
Однако были вещи невозможные, он даже в воображении их не переживал. Он, к примеру, не мог стать рабом, прикованным к галере, или продаваемым с аукциона, или приобретаемым на невольничьем рынке. Этого не могло случиться в его жизни, потому что, к счастью, он родился после начала новой эры в истории человечества. Не могла перемениться эпоха, доставшаяся на его долю — советская, послеоктябрьская, — никогда, ни на мгновение такое и в кошмаре ему не мерещилось, и вот он читал, что эпоха эта кончилась. Началась другая. А его — невредимого — окружала жизнь невероятная, невозможная, о которой раньше Рита, пожалуй, в книге не стала бы читать, отложив ее со словами: «Тяжелая очень…» — и эта жизнь становилась его жизнью. И продолжалась, и доказывала, что не снится…
В их доме, в их квартире, в той самой комнате, где еще недавно жили Гнедин с Машей, поселился немец. Уже почти не оставалось в городе домов, в которых не «стояли» бы, как говорили жители, немцы, а их дом все обходили стороной. Но вот вступили и в него…
Воля узнал об этом, придя с базара, куда ходил не за покупками, а за новостями. Продукты были недоступно дороги, но зато над базаром витали слухи, чаще всего абсурдные, реже — правдоподобные. И те и другие иногда позже подтверждались, иногда оказывались выдумкой, но их было много, а новостей в «Голосе народа» мало, и им еще меньше, чем слухам, можно было верить.
Он пришел домой, когда тетя Паша помогала обосноваться немцу. Она делала сейчас то же, что делала, — Воля помнил, — принимая своих постояльцев-командировочных, являвшихся к ней, потому что в тесной гостинице не хватало мест.
На глазах у Воли она пронесла к нему в комнату большую подушку и взбила ее, прежде чем положить на кровать. Немец сказал: «Благодарю». Тетя Паша отвечала: «Не за что».
Затем немец стал перекладывать свои вещи из чемодана в тумбочку. Воля видел это в приоткрытую дверь, оставаясь в коридоре. Немец был средних лет, небольшого роста, в расстегнутом мундире, с лицом простым и усталым. Движения его были медленны и точны. Располагаясь в комнате, он не производил никакого шума. Под конец он достал со дна чемодана какой-то портрет в рамке, гвоздик, молоточек, подошел, примериваясь, к стене, но обнаружил раньше кем-то вбитый, торчащий гвоздь и повесил портрет на него.
Потом вдруг немец досадливо ахнул и схватился за живот. Как раз в это мгновение тетя Паша появилась на пороге комнаты с чистым половиком в руках.
— О, фрау Прасковья, — сказал немец и, страдальчески поморщившись, ткнул себя в живот длинным пальцем, точно указкой.
— Соды, может, выпьете? — спросила тетя Паша.
— Со-да?.. — переспросил немец, разевая рот и поднимая брови.
Тетя Паша обнадеживающе закивала. Не теряя времени, она принесла ему соды в ложечке и теплой воды в кружке.
Немец выпил и прилег на постель.
Минут через пятнадцать ему, должно быть, стало лучше, он пришел в кухню, где сидели Воля с матерью, Бабинец с Колькой, Маша, и снова сказал тете Паше:
— Благодарю.
— Полегчало? Вот и хорошо, что отпустило, — отозвалась Прасковья Фоминична.
Ее радовало, что постоялец у нее вежливый, что он доволен, и, должно быть, ей хотелось еще лучших, еще более надежных отношений с ним, раз уж он оказался у них в доме.
— Мой племяш по-вашему немного понимает, в школе учился читать-писать, — сообщила она, кивая на Кольку.
— Лишнее, Прасковья, лишнее, — не одобрил Бабинец.
— Колька, ей-богу, скажи что-нибудь по-германски! — воскликнула, не слушая, тетя Паша. — У тебя ж по «дойче шпрахе» был «хор».
— О, — произнес немец, остановив взгляд на Кольке. — Zeig mal, was du kannst?[1]
Тетя Паша подтолкнула Кольку, и тот встал с табуретки, но молчал.
— Schneller![2] — произнес немец резко и сделал гримасу, давая старшим понять, что сердится притворно.
Колька побледнел, губы его задергались, и он сдавленно выговорил:
— Anna und Marta baden.[3]
Это была первая фраза из учебника по немецкому для пятых классов.
— О, gut, — сказал немец совершенно изменившимся, растроганным голосом и быстро заговорил по-немецки, адресуясь прежде всего к тете Паше и отчасти к Кольке.
Понимал его, однако, один Воля, но не показывал вида: как Бабинец, он не одобрял разговора.
Оказалось, что у немца как раз есть дочурка Анна и племянница Марта. Причем обе они в самом деле очень водолюбивы, купаются в озере и плавают в бассейне. Вообще немецкие дети очень чистоплотны, как, впрочем, и взрослые немцы. Немец посожалел еще, что в славной квартире, где он поселился, нет ванны, и отправился в комнату за фотографией дочери.
Так получилось, что единственной незабытой от страха фразой Колька и правда помог тете Паше расположить к себе немца и оправдал ее ожидания.
Но Бабинец омрачил ее настроение. Едва только немец отлучился за фотографией, он сказал ей, что она лебезит перед врагом, пресмыкается перед ним и что это позорно. Тетя Паша отвечала, что не пресмыкается, а устанавливает нормальные отношения.
— Значит, воюешь с ним? — спросил Бабинец. — Нормальные отношения с захватчиком, Прасковья, — отношения войны.
Прасковья Фоминична махнула на него рукой. И, обращаясь к одной Екатерине Матвеевне, но возражая ему, сказала:
— У соседей наших, по всей улице, — верно, захватчики: кур до одной переловили, полотенца вышитые утащили, мед съели, кофточки, я видала, прямо с плеч сдирали, а этот немец, похоже, удачный. Слава богу… Тем более, в доме дети, — заключила она.
Вкрадчивее и злее Бабинец повторил, что нормальные отношения с захватчиком — отношения войны. У тети Паши лицо стало такое, будто она долго стояла у плиты. И она даже остужала его торопливыми взмахами рук возле лба и щек. Ссора вполне могла бы вспыхнуть, но тут вернулся немец с фотографией. Обтерев сухие руки о фартук, тетя Паша приняла в них снимок. Воля вышел из кухни, уводя с собой Машу.
Немец оставил открытой дверь в коридор, и Маша на миг остановилась на пороге комнаты, три недели бывшей для нее пристанищем и домом.
— Здесь мы с моим папой жили, — прошептала она самой себе, еле слышно. — Раньше…
Здесь вечером, приведя от бабушки, дядя Женя (она не знала еще, что он — папа) уложил ее на кровати, на которой сбоку не было сетки, и она не спала, оттого что боялась во сне свалиться на пол, и еще оттого, что все вокруг было чужим: стены, окна, дом напротив, шум на улице, скрип за дверью… «Хорошо, что я куклу захватила», — утешила она себя и взяла «бабу» под одеяло и повернулась на бок. Теперь, прикрыв один глаз, она видела только свое, привычное: кусок подушки с бабушкиной меткой, угол одеяла, по-всегдашнему пахнущего домом, голову «бабы» с нитяными волосами… Маша заснула.
…Здесь она проснулась среди ночи — не той, первой, а другой — от плохого сна. Тетя Катя прибежала и стала ее укачивать, а дядя Женя обещал, что будет сидеть с нею рядом и прогонять дурные сны. Потом он тихонько говорил с нею про маму…
…Она еще звала его дядей Женей, еще не знала, что он — папа, но уже знала, что он ее любит. Он все время носил ее — то на руках, то на плече — по улице и по комнате, собирался ей купить коврик с Красной Шапочкой в гостях у бабушки, — этот коврик они хотели прибить над кроватью…
Переводя взгляд вслед за Машиным, Воля внезапно увидел, что за портрет повесил немец на стену: не могло быть сомнения, это была карикатура на Гитлера!
Он сразу решил так: вид фюрера, угрожающий и глупый, его поза, величественная и нелепая, были Воле знакомы именно по карикатурам. Как раз вот такой, с выкаченными глазами, с открытым, кричащим ртом, Гитлер пытался, как тараном, проломить стену Мадрида жалким тельцем генерала Франко…
Мысль заработала вдруг возбужденно, радостно, быстро: у них поселился немецкий антифашист!.. Из тех, кто после захвата власти Гитлером продолжал борьбу в подполье. Из тех, кто приветствовал товарищей по борьбе возгласом «Рот-фронт!»…
Перед войной он часто вспоминал о них: о Тельмане, которого так и не удалось освободить из фашистского застенка, о «болотных солдатах», о мальчике, крикнувшем фашисту-учителю, когда тот разучивал со школьниками молитвы: «Мне нужен не рай в небесах, а Советская республика на земле!» В «Пионерской правде» было написано, что учитель буквально остолбенел…
Что стало потом с тем мальчиком?.. Жив ли еще Тельман?..
После того как началась война, после того как немцы захватили город, Воле больше об этом не думалось.
Но теперь кровь прилила к его лицу: «Рот Фронт!», великое рабочее братство…
Он поспешил к Бабинцу и рассказал ему о карикатуре на Гитлера в комнате немца. Рука Миколы Львовича, державшая самокрутку, задрожала крупно и сильно, глаза его заблестели почти лихорадочно; он выглядел так, будто только что был разбужен, и пробуждение это казалось ему слишком, неправдоподобно счастливым.
— Смело! — наконец сказал он о немце. — Это ему может стоить головы. — Микола Львович чуть прищурил глаз. — Неужели он не учитывает?.. К нему ведь другие немцы могут зайти.
Бабинец крепко потер глаза, потом медленно отвел руки от лица; они больше у него не дрожали, ничуть, но глаза всё так же продолжали блестеть.
— Что ж, побалакаю с ним немного, — сказал он весело. — Прощупаем его потихоньку.
Воля не представлял себе, на каком языке будет балакать с немцем Бабинец, но оказалось, что Микола Львович занимался когда-то немецким, правда, недолго…
— Это в тот период, — сказал он, — когда у них в Баварии была короткое время Советская власть. Я тогда имел надежду у них побывать. У меня в тетради много выражений было записано. Я знал не менее ста слов.
Сейчас же Бабинец отправился в дом напротив, в свою комнату, где они с Колькой ни разу не были со дня прихода немцев, за старой тетрадью. Воля пошел с ним. Замок на двери был сбит, а все в комнате исковеркано, сокрушено, перевернуто вверх дном. Но среди вороха бумаг, вываленных из сундучка, Микола Львович довольно легко нашел свою тетрадь, — тетрадью, как выяснилось, он называл конторскую книгу.
Во всей комнате один только подоконник остался в целости. Из шкафа была вырвана дверца, из печи выломаны изразцы, клетка, оставшаяся от времен, когда у Кольки жил щегол, растоптана. Бабинец смахнул с подоконника на ладонь брызги стекла и бросил их на крошево из клочьев обоев и бумаг, хлопьев пепла, залетевшего в окна, осколков посуды и изразцов. Затем он сел на подоконник (Воля примостился рядом) и, безразличный к разгрому вокруг, раскрыл свою тетрадь по немецкому…
На странице, разделенной чертою точно посредине, водянистыми чернилами было выведено двадцать два года назад его рукою (слева по-русски, справа по-немецки):
«Братья, вслед за рабочими России вы первыми установили у себя диктатуру пролетариата!
Да здравствует Советская Бавария, да здравствует Советская Германия!
Народы Советской России уверены: идя по нашему пути, вы…»
Бабинец принялся листать страницы, ища слова, которые пригодились бы ему сейчас для разговора с немцем.
«Как же все-таки оно повернулось… — думал Воля, глядя на Миколу Львовича. — Ведь когда еще он собирался побывать у немцев, а вот когда встретился. Да не у них — здесь, и они не в гости пришли…»
Он смотрел на Бабинца, и ему хотелось, чтобы тот почувствовал, что он разделяет его волнение, понимает его вполне. Но, странно, делить, казалось, было нечего: спокойно, с внимательным, чуть озабоченным лицом переворачивал Микола Львович страницы конторской книги, время от времени послюнив палец. Он искал сейчас нужные немецкие слова, слегка прищуривался, находя их, без задержки отбрасывал неподходящие — и только…
Они сообща беседовали с немцем — Микола Львович и Воля, — но больше Воля, потому что Бабинца, который основательно подготовился к разговору, немец не понимал и все переспрашивал: was, was?.. Должно быть, загвоздка была в произношении: с произношением у Бабинца — это и Воле было заметно — дела обстояли так себе.
Немец пил мелкими глотками минеральную воду из местного источника, которую принес в термосе, и, часто справляясь, понят ли он, рассказывал о себе. О том, что служит в транспортной организации германской армии. О том, что по специальности он — автомобильный механик.
Тут Бабинец спросил, во многих ли походах он участвовал. После чего немец сообщил, что поход на Россию — первый в его воинской жизни. Во французской, польской и других кампаниях он не участвовал. Ему давно следовало побывать в Карлсбаде (немец ткнул себя пальцем в живот), полечиться на водах, но это все откладывалось, и вот теперь здешняя целебная вода (он сделал глоток) определенно дает эффект. Вместо невзгод участие в Восточном походе принесло ему облегчение страданий…
Немец сделал паузу. А убедившись, что снова понят, уже сам спросил у Бабинца, когда тот был ранен. Не «когда вы потеряли ногу?», а деликатнее: «Когда вы были ранены?»
Бабинец отвечал, что в гражданскую войну после боя врач с санитаром отпилили ему ногу обыкновенной пилой, опасаясь гангрены. Пуля попала в голень.
Воля подумал, что сейчас немец захочет узнать, на чьей стороне сражался Микола Львович — красных или белых, но немец с тревогой спросил лишь, был ли ему тогда, по крайней мере, дан наркоз.
Бабинец покачал головой.
— Поскольку уже была большая нехватка медикаментов, — сказал он, как о чем-то простом, житейском.
Тогда на ломаном русском языке, наклонясь вперед над столом и сокращая расстояние между собою и Бабинцом, немец внезапно спросил его, является ли он членом коммунистической партии.
В тот же миг у Воли мелькнуло в уме, что и переход на русский, и сам этот вопрос — начало совсем иного, нового разговора — разговора в открытую, напрямик… Слово «братание» вынырнуло из глубин его памяти — вверх, на свет, и он почти верил, что два человека, молча всматривающиеся друг в друга, сейчас обнимутся на его глазах.
Но Микола Львович, не явившийся на регистрацию коммунистов, объявленную в одном из первых приказов германского военного коменданта, только переспросил словно бы обалдело:
— Я?! — и глянул на Волю, и чуть развел руками, будто желая сказать: «Разве ж обо мне можно такое подумать? Вот уж не представлял!..»
Проделав это, он, в свою очередь, осведомился у немца, является ли тот национал-социалистом. На что немец немедля ответил утвердительно и в такой интонации, которая, несомненно, означала: «Конечно, как все».
Тут разговор их прервался, потому что немец, хоть уже наступал вечер, собрался куда-то уходить, — комендантский час существовал не для него.
Бабинец остался в кухне, где тетя Паша начала печь оладьи из остатков черной муки, а Колька и Маша молча наблюдали за ее движениями, прячась в уютном чаду. Иногда они переглядывались друг с другом. («Что, нацеливаешься?..» — беспокоился Колька. «Ничего и не нацеливаюсь… — насупясь, отводила глаза Маша. — И сама не попрошу. Я не виновата, если угостят…»)
— Автомеханик, работал в гараже… — бормотал Микола Львович, сжимая ладонями лоб и как бы силой выжимая из головы мысль. — Пролетарий, ясное дело… Рабочие, одетые в солдатские шинели… — полувспоминал, полурассуждал он. — Так… В классовом отношении он, конечно, товарищ. Однако вида не подает, про Карлсбад чего-то нес. Держится вроде осмотрительно, а над койкой повесил карикатуру на бесноватого — дерзко, отчаянно даже…
— Теперь — товарищ, а был — захватчик, — проворчала тетя Паша, орудуя у плиты. — То «Воюй с ним, Прасковья!», то «Поцалуй его!» — насмешливо протянула она, хотя о последнем Бабинец и не думал ее просить. — Супостат он, немец наш этот, — продолжала тетя Паша. — Видит ведь, дети некормленые, мог бы из пайка своего уделить малость. Нет, такое в башку не пришло!..
Бабинец покосился на Прасковью Фоминичну, чуть морщась от ее слов, как от помехи для раздумья. Затем он встал и, сделав Воле знак, чтоб шел за ним, направился в комнату немца. Микола Львович считал, наверно, что она пуста, но, оказалось, немец уже вернулся. В коридор доносились звуки радио — немец настраивал приемник…
В это время, заставив насторожиться Волю с Бабинцом и опередив их, к немцу стремительно вошел без стука высокий офицер. Микола Львович бросил ему вдогонку взгляд, наткнувшийся на дверь и разом как бы отскочивший на Волю. Воля понял: Бабинец опасался, что офицер нарочно постарается застичь врасплох немца. Он прислушивался к голосу офицера, который, казалось ему, что-то приказывал… Но офицер не приказывал — он лишь пересказывал их немцу новый приказ фюрера, услышанный только что в штабе: Гитлер устанавливал близкую дату окончательной победы над Россией. Быстро это уловив, Воля не успел поделиться с Бабинцом, — тот решительно стукнул в дверь костылем и вошел к немцу. Воля шагнул вслед за ним.
Они переступили порог в тот момент, когда оба немца, подняв глаза на изображение фюрера, одновременно воскликнули: «Хайль Гитлер!» И тут же Воле стало ясно: на стене висит не карикатура — портрет… Это было несомненно, точно, и не только потому, что два немца смотрели на физиономию фюрера с обожанием, но почему-то еще…
— Ich bitte mich zu entschuldigen,[4] — старательно и в самом деле виновато произнес Бабинец. — Прямо сил нету, как хочется курить… — И он попросил дать ему одну папироску.
Немец, не глядя на него, протянул ему две, после чего Бабинец с Волей живо ретировались.
— Ты что же, офонарел?! — грубо спросил Микола Львович, едва они вышли. — «Карикатура»! «Антифашист»! — передразнил он. — Откуда взял?..
Воля молчал. Привиделось ему, что ли?.. Он легко вызвал в памяти миг, когда в пустой комнате на голой стене заметил изображение фюрера. И так же ясно он представил себе искаженные восторгом лица немцев, устремленные к портрету. Но ни себе, ни Бабинцу он не мог ответить, почему в тот недавний миг — две минуты назад — изображение Гитлера перестало быть карикатурой и не могло уже ею показаться, а накануне ею было…
Не успел Бабинец докурить взятую у немца папиросу и доискаться, как мог Воля совершенно сбить его с толку, раздался взрыв. Теперь, когда линия фронта отодвинулась на запад от их города настолько, что ушей не достигала больше даже отдаленная канонада, сильный взрыв где-то рядом всех взбудоражил. Дом качнуло, двери распахнулись. Хотелось выбежать на улицу, узнать, что взлетело на воздух, где, но это было невозможно: все, включая Кольку, помнили о комендантском часе. Не оставалось ничего другого, как ждать до утра. Прасковья Фоминична вернулась от окна (в которое через несколько минут можно было увидеть пламя пожара) к плите, на которой пеклись оладьи. А Колька и Маша опять стали ждать момента, когда их будут кормить.
Маша ничего больше не ждала, ни о чем другом не думала, когда в распахнутую дверь кухни, освещенной огоньком коптилки — то обращавшимся, иссякая, в длинную струйку дыма, то собиравшимся на мгновение в плотный яркий язычок, — вошла медленно какая-то женщина и спросила, вероятно еще никого не видя:
— Екатерина Матвеевна не здесь живет, не будете ли любезны сказать?..
Голос показался Маше знакомым, но лишь когда женщина смолкла, она узнала его. Одновременно прыгнув вперед, закричав «бабуся!», она через мгновение обхватила шею пошатнувшейся женщины, зажмурясь, прижалась к ней носом, подбородком, глазами, ртом. И, ничего не видя, знала, ощущала: это бабушка…
Никогда еще в ее жизни не происходило за один миг такой полной и счастливой перемены. Она не ошибалась — это в самом деле была — Валерия Павловна, прошедшая от Минска сотни километров по дорогам и бездорожью, со спутниками и в одиночку, днем, а чаще ночами.
— Вот я до тебя и добралась. Вот я тебя и нашла, — проговорила бабушка, стоя неподвижно, не обрывая покоя этой минуты, пока ей навстречу не вышла Екатерина Матвеевна.
Потом Валерия Павловна умывалась над тазом (Екатерина Матвеевна поливала ей из кувшина), переодевалась в чистое, а Маша стояла рядом, крепко держа ее обеими руками, не отпуская ни на секунду. И позже, когда Валерия Павловна пила чай, рассказывала Екатерине Матвеевне с Волей, как ей посчастливилось найти их дом, Маша, сидя у нее на коленях, все так же крепко и молча, как в первую минуту, обнимала ее шею.
Валерия Павловна чувствовала редкий душевный покой и усталость, изнеможение, теперь ее не страшившие: немеряные версты пути остались позади, путь был окончен, внучка была с нею. Добрые люди, приютившие Машу, отнеслись и к ней с сочувствием. Радуясь их небезразличию, она рассказывала им о себе, как близким, в подробностях… В клинике ее готовили к операции и из палаты в рентгеновский кабинет возили на каталке — кресле с велосипедными колесами, — считалось, что она очень слаба. Да она и сама это чувствовала. Когда началась война и после налета фашистских бомбардировщиков загорелся Минск, Валерия Павловна встала с постели. В горящем городе, к которому подступал враг, хирурги не успевали помогать раненым, — само собой, им было уже не до той сложной операции, которой она ждала… Валерия Павловна поняла, что ей больше незачем здесь оставаться. Она собралась, помогла напоследок гасить пожар в приемном покое и ушла из больницы, из города, решив пробираться к Маше…
Маша сказала Валерии Павловне в самое ухо — тихо, внятно, очень настойчиво:
— Бабушка, ты только мне говори, ты только со мной будь!.. — И она взглянула на Екатерину Матвеевну с Волей исподлобья, насупленно: как они не понимают, что бабушка принадлежит ей, зачем они задают ей вопросы? Она сердилась на них, ей хотелось, чтобы бабушка от них отвернулась и смотрела на нее одну.
Но бабушка не отворачивалась от них, она сказала Маше, будто смущаясь за нее: «Что ты?..» — и тут вдруг Воля с тетей Катей оставили их одних в комнате, ушли к Прасковье Фоминичне.
Бабушка стала гладить Машино лицо, ее волосы в смотреть на нее, то отдаляя немного, то приближая к себе ее голову. Потом она сказала очень медленно, будто давая Маше время надолго, надежно запомнить каждое из трех слов — сначала одно, за ним — другое и последнее:
— Ты моя ненаглядная.
После этого бабушка чуть отстранила от себя Машу и спросила обыкновенным своим голосом:
— Ну, что с тобой было без меня? Знаешь, как я все хочу знать…
— Что со мной было?.. — Маша задумалась. — А знаешь… — Она перебила себя: — Помнишь, ты меня отдала дяде Жене?
— Еще бы, — сказала бабушка. — Как же мне это не помнить?..
— Ну вот, — сказала Маша. — Он потом оказался мой папа. Да.
— Он сам тебе это сказал? — быстро спросила бабушка.
— Только скоро ушел на войну, — продолжала Маша, понизив голос. — Бабушка, тут живет немец, — сказала она, поясняя, почему перешла на шепот. — В той комнате, что наша с папой была…
— Он сам тебе сказал? — настойчиво переспросила бабушка с таким острым интересом, как будто не слышала ни про войну, ни про немца, и важно было сейчас только это: в самом ли деле он так сказал?..
Маша кивнула.
— Оказалось, он мой папа, — повторила она.
— Очень хорошо, — сказала бабушка. — Пожалуй, но ожидала… — Она чуть-чуть подумала о чем-то своем, потом улыбнулась Маше и произнесла, не то восторгаясь, не то шутливо поддразнивая: — Какие ты слова новые знаешь! Скажите пожалуйста — «оказалось»!..
— Да вот, «оказалось»! — сказала Маша и вдруг показала бабушке кончик языка и, дразнясь, стала наклонять голову налево и направо, налево и направо. — Оказалось, уже вечер, оказалось, Колька окунулся в речке… — пропела она и начала болтать какую-то ерунду.
— Машенька, перестань ломаться, что с тобой такое, я не пойму?.. — сказала бабушка родным укоризненным голосом, который всегда действовал умиротворительно.
Но Маша продолжала ломаться, ласкаться, озорничать, капризничать — все вместе… Подпрыгнула, лизнула бабушку в щеку, отбежала в сторону, стала карабкаться на комод.
— Ты стала совсем дикая, Машенька! — всплеснула руками бабушка.
— Ага, — сказала Маша, подошла к бабушке на четвереньках и вдруг легонько куснула ее руку…
Ей было необыкновенно хорошо. Она совсем забыла, что так бывает. Хорошо было своевольничать, шутливо пугать бабушку непослушанием и «дикостью», нарочно не понимать ее слов, немножко ломаться… (Она так давно не привередничала и не ломалась; с чужими ей и не хотелось.)
Потом бабушка стала ее утихомиривать и укладывать спать. И Маша, понемногу поддаваясь увещеваниям, в конце концов согласилась лечь, но только если бабушка сразу ляжет с ней рядом. Раньше Валерия Павловна не потерпела бы никаких «если», а сейчас она сказала: «Что с тобой поделаешь…» Они устроились с Машей на кровати Екатерины Матвеевны, сама Екатерина Матвеевна — на Волином матрасе, а Воля — на сеннике, на полу.
Было тихо. Слипались глаза. И в последнюю минуту перед сном, уютную совсем по-давнему, Маша спросила, зевнув сладко и длинно:
— Бабушка, а нет у тебя мармеладки такой, как ты мне, помнишь, раньше давала?..
— Нет, маленькая… — сокрушенно ответила бабушка. — Теперь нет у меня. Откуда их теперь возьмешь?.. Спи…
И Маша заснула, держа ее руку.
Ночью, почувствовав жажду, Валерия Павловна вышла во двор к крану.
В это же время в калитку вошел немецкий солдат с автоматом, осветил Валерию Павловну фонариком и жестом подозвал к себе. Затем он указал ей, куда идти — от дома, на улицу, — и стал за ее спиной.
На улице ждала группа людей, стоявших тесно друг к другу, конвоир подтолкнул к ним Валерию Павловну, присоединил, и сейчас же солдаты куда-то их повели.
Идя, Валерия Павловна подняла глаза на окна дома и в одном, распахнутом, увидела Екатерину Матвеевну: та, не прячась, с тревогой всматривалась в толпу, была близко, и, наверно, можно было успеть ей крикнуть несколько последних слов… Но у Валерии Павловны мелькнула мысль, что она разбудит детей. И, поравнявшись с окном, она лишь подняла над головой руки, быстро трижды ими взмахнула: «Прощайте! Берегитесь! Отойдите же!..»
Наутро все в городе знали, что взрыв, раздавшийся вечером, и пожар, пламя которого было видно издалека, произошли по одной и той же причине: в немецкий армейский склад возле бывшего санатория кто-то заложил мину.
Хотя немцы ретиво и организованно сражались с огнем, а легкораненые, находившиеся в санатории, не жалея себя, начали гасить пламя еще до того, как были доставлены цистерны с водой (об этом сообщила газета «Голос народа»), — склад сгорел почти дотла.
Днем по городу расклеили объявление, подписанное немецким военным комендантом. За ущерб, злонамеренно нанесенный имуществу германской армии, извещал комендант, были взяты в качестве заложников сто жителей города. Они расстреляны. Это должно послужить предостережением от актов саботажа и вредительства…
Тут Воля остановился и дальше не читал. Так вот кого вели среди ночи немцы, вот что с ними стало! Значит, и Машина бабушка… Зачем тогда он идет к Леониду Витальевичу?!
Когда Маша, проснувшись, спросила: «Где бабушка?» — Воля, из-за плеча матери видевший, как уводили Валерию Павловну, ответил:
— Она пошла к доктору — к тому, помнишь, что с нами ночью по шоссе шел, когда мы все отсюда уходили. — Воля почти выпалил эти фразы, приготовленные к моменту Машиного пробуждения. (Маша молчала, казалось не понимая спросонок его слов.) Он продолжал, точно помогая ей вспомнить, о каком докторе идет речь, торопясь это сделать: — С ним была жена — такая полная женщина — и мальчик. Мальчик был одет, как доктор, на нем…
— Я помню. Мальчика отдали в машину, красноармейцам, — тихо сказала Маша. — Разве у бабушки заболели зубы?.. Вчера у нее не болели…
— Не знаю, — ответил Воля.
Его пугало не то, что Маша не до конца, кажется, ему верит, а то, как быстро гасли у нее глаза.
— Я к нему сейчас схожу. Ладно? К доктору, — предложил он, ища повод уйти, и тут же у него промелькнуло в уме, что, может быть, в городе он узнает что-нибудь о судьбе Валерии Павловны. — Погляжу, как он бабушку лечит.
Маша сразу соскочила с кровати и стала рядом с ним:
— И я! Хорошо? — Она слегка касалась ладонью его кармана, чтобы он мог взять ее за руку, не нагибаясь.
Но Воля медлил, а Маша не опускала руки, снизу заглядывая ему в лицо с терпеливым ожиданием…
Он не знал, как быть, и вмешалась Прасковья Фоминична.
— Что ты, что ты, это куда ж годится — Машу по городу вести, — сказала она. — И так уж у меня соседушка интересовалась: «Это у вас, Фоминична, цыганочка, что ли, живет?» — «Да, говорю, цыганочка, верно — как я сама или мой шуряк!» — Прасковья Фоминична наклонилась к Маше: — Ты оставайся. Чего ж с немцами шутки шутить — они на цыган охотятся. А ты смугленькая…
Маша поверила ей. Она в самом деле говорила правду. Воля пошел в город один.
Он был уже на улице, когда тетя Паша нагнала его и, часто оглядываясь, зашептала советы. Перво-наперво идти к Леониду Витальевичу — тот учился когда-то, она знает, с нынешним бургомистром Грачевским — и просить, чтоб учитель похлопотал перед ним за Машину бабушку. Если согласится, может выйти толк.
— Погоди! — окликнула она Волю, который, кивнув, зашагал было от дома. — Ты скажи учителю про бабушку, не забудь только, что она интеллигентная. Понял? И девочка маленькая осталась — это тоже. Стой!.. Он пусть Грачевскому про девочку ничего не говорит. А только ему скажет, что старуха благородная, дворянка чистой крови. Что она страдала, контрой была, жилы у нее выматывали, за горло ее брали!.. Сумеет он, как надо, расписать, а?.. — под конец усомнилась тетя Паша и прицокнула языком. — Иди!
И Воля пошел. Он шагал широко и быстро и представлял себе, как будет говорить с Леонидом Витальевичем, как затем Леонид Витальевич живо соберется и отправится к Грачевскому, а потом — раньше, чем стемнеет, — Валерия Павловна вернется в их дом. Минутой позже он остановился перед объявлением, подписанным комендантом…
Идти к Леониду Витальевичу было теперь незачем, но Воля — без цели — продолжал удаляться от дома.
Интернациональная, переименованная в первые же дни оккупации в улицу Мазепы, а теперь получившая новое название — Риттерштрассе, поражала своим новым обликом. Одна ее сторона — на протяжении двух длинных кварталов — отошла к гетто; все окна и двери домов на этой стороне были наглухо забиты досками. Не оставалось и щели, в которую можно было бы выглянуть, заглянуть… Дома стояли узнаваемые и неузнаваемые, превращенные в тюрьму.
Но тень огромной тюрьмы, казалось, не падала на другую сторону улицы. Здесь были магазины, немецкое офицерское кафе с широкими, отбрасывающими зеркальные отблески окнами-витринами, и за ним — кино со вспыхивающей рекламой; возле него сновали мальчишки, встречались солдаты с девушками… И страшнее, чем превращение знакомых кварталов в тюрьму, было то, что для людей, шедших мимо кафе, магазинов, кино, вторая сторона улицы будто не существовала.
Воля повернулся спиною к кино и стал открыто, ни от кого не таясь, упрямо и пристально смотреть на слепые фасады с забитыми окнами. Прохожие — один, другой — покосились на него, как бы остерегая: «Твой взгляд может быть кем-нибудь перехвачен». Он продолжал глядеть.
Переулки по краям кварталов с забитыми окнами перегораживались сплошными высокими заборами, — гетто быстро отделялось, заслонялось, запиралось от города. И сами узники возводили стены, за которыми немцы обрекали их томиться.
Еще не зная, зачем это делает, Воля быстро перешел улицу и через узкий проход между стеною дома и недостроенным забором углубился в переулок. Он был теперь на территории гетто. Двое пожилых мужчин в потрепанной рабочей одежде, несшие плотницкий инструмент, — первые, кто попался Воле навстречу, — заглянули ему в лицо и, определив: «не еврей», спросили не по очереди, разом:
— Зачем ты сюда, мальчик? К вечеру гетто будет закрыто, как ты выйдешь тогда?..
— Ты ищешь кого-нибудь? Может быть, своих друзей?..
После этого каждый ответил другому за Волю:
— До вечера он тут не останется, он же не глупый мальчик…
— Конечно, он кого-нибудь ищет. Кто же придет в гетто на прогулку? Это же не парк…
Воля не знал уже, должен ли сам сказать что-нибудь в ответ. Потом проговорил все-таки:
— Я ищу Риту Гринбаум. Уже все… — он запнулся, почему-то стесняясь произнести «все евреи», — сюда переехали?
Мужчины пожали плечами, чуть развели руками: пожалуй, все, но можно ли гарантировать, что все без исключения?.. Один из них переспросил с резким акцентом:
— Рита Гринбаум?
И оба покачали головами: такой они не знали, к сожалению. Они с симпатией смотрели на русского мальчика, озабоченного судьбой неизвестной им Риты Гринбаум.
— Славный мальчик. Хорошо, что он не еврей!
— Раньше ты сказал бы: славный мальчик, жаль, что он не еврей!
— Потому что кое-что изменилось… Да.
И, как бы не в силах больше чего-то длить, двое, отведя глаза, произнесли: «Прощай».
Они с Волей разошлись в разные стороны. Удаляясь от Риттерштрассе, Воля зашагал по улицам и переулкам гетто.
…Он не встречался с Ритой несколько дней — она просила его не приходить, пока они будут заняты переездом в гетто. «После того как мы переберемся окончательно, увидимся». Так она сказала ему, точь-в-точь, слово в слово. Но как же они увидятся, если вход в гетто и выход из него будет сегодня вечером запрещен?.. Он опять и опять повторял про себя слова Риты, как будто в них мог найтись на это ответ.
Улицы гетто были узки, а дома на них — двухэтажные, одноэтажные — стары, часто ветхи: здесь жила до революции городская беднота. По этим улицам бежали, шли, брели сейчас еврейские семьи, таща на себе домашний скарб. Даже самые маленькие дети несли что-нибудь, дорога была каждая пара рук, — захватить с собой из дому людям разрешалось лишь то, что они могли унести за один раз. И хотя забор, которым обносили гетто, еще но был достроен, мало кто решался сбегать отсюда за вещами в свой оставленный дом…
На глазах у Воли люди заходили в подъезды, обнаруживали, что все комнаты на обоих этажах уже заняты, заполнены теми, кто ненамного опередил их, и спешили дальше. Но с улиц, где они надеялись найти свободное жилье, им навстречу стремился поток тех, кто уже не нашел там пристанища…
Становилось ясно, что жить тут предстоит в страшной тесноте, люди сетовали на это громко, испуганно, оскорбленно. И никто из них в этот час не говорил, а может быть, и не думал о том, что жить им придется недолго.
Как когда-то в душном, раскаленном вагоне, набитом беженцами, возле Жоры, у которого была впереди мучительная дорога, Воля вновь себя почувствовал человеком иной судьбы. Он сможет отсюда уйти, он не должен отныне остаться за стеною, которою к вечеру отрежут от города всех, кто сейчас с ним рядом. Он не лучше людей, обреченных тут томиться — Риты, ее мамы, других, — но ему будет лучше, чем им. Он ничего не сделал для того, чтобы ему было лучше, и не захотел бы сделать. Это вышло само, так получилось. Но отчего-то ему стало не по себе…
Воля никогда позже не узнал, почему переулок, в который он затем свернул, был пуст, совершенно пуст, — настолько, что по мостовой ему навстречу мчался, ни на кого не натыкаясь, мальчик на маленьком виляющем двухколесном велосипеде, а за ним, пригнувшись, бежал доктор…
Это был тот самый доктор, который лечил Воле зуб в день захвата города фашистами. И, как ни удивительно, тот самый мальчик, которого ночью на шоссе доктор с женой отдали в грузовик автоматчикам. Он только еще учился кататься, но не позволял отцу придерживать велосипед сзади за седло, и доктор бежал за ним, пригнувшись, вытянув перед собою руки, готовый подхватить его и слева, и справа. Едва узнав доктора, Воля мгновенно подумал: «Вот же как раз кто мне нужен!» — но сразу вспомнил, что это для Маши он сочинил, будто идет к доктору. На самом-то деле доктор не мог ничего знать про Валерию Павловну. И, значит, вовсе не был нужен Воле, ничем не в силах был ему помочь. Но все-таки Воля остановился. В двадцати шагах от него велосипед уткнулся передним колесом в свежесколоченный забор, и доктор сказал: «Я передохну».
Он распрямился, а мальчик слез с велосипеда, и оба пошли обратно. Теперь, когда они неторопливо приближались к нему, Воля увидел, как переменился доктор — костюм, хотя и отглаженный, буквально висел на нем. А на лице обвисли щеки, нос, кожа под глазами и над кадыком. Только волосы его, казалось, сохранили упругость, силу: они по-прежнему почти стояли на голове, как витые проволочки, сплетенные между собой. И полотняная фуражка — тоже по-прежнему — лежала на этих волосах, не приминая их, совсем не касаясь головы.
— Здравствуйте, — сказал доктор. — Ну что — не болит у вас больше?
— Нет, — ответил Воля. — С тех пор не болел ни разу… — и дотронулся пальцем до щеки там, где был вылеченный доктором зуб.
— Это хорошо, — кивнул доктор. — А не то я теперь уже сумел бы помочь вам только советом… — Он развел руками, повернул их к Воле ладонями, показывая этим, что у него нет теперь ничего, кроме пустых, голых рук.
— Это ведь… сын ваш? — спросил Воля, посмотрев на мальчика, который нетерпеливо переступал с ноги на ногу возле своего велосипеда.
— Верно изволили заметить, — странно ответил доктор и сделал паузу, как будто Воля натолкнул его на какую-то мысль, которую он тут же принялся обдумывать. Потом рассказал: — Тогда, той ночью, мост взорвали, прежде чем грузовик, в который мы посадили мальчика, подъехал к реке. Днем он прибежал к нам. Мы его снова увидели. Жена….
Он быстро, волнуясь, пробормотал что-то, чего нельзя было разобрать — промельком, наверно, вспомнил то, чего не имел силы вспоминать подробно, — и закончил тихо, внятно:
— А теперь… я могу только не дать ему упасть с велосипеда. Чем… что я могу еще?..
Доктор взял Волю под руку и повел его к забору, превратившему переулок в тупик. Мальчик двинулся было за ними, но доктор, обернувшись, сделал ему знак оставаться на месте.
— Ну, вот, — сказал доктор, глядя Воле в глаза. — Я вам хочу посоветовать. — Он говорил куда решительнее и тверже, чем минуту назад. — Не заводите детей. Никогда! Как бы этого ни желала жена, слышите?!
У Воли вспыхнули щеки, скулы. Кровь прихлынула к ушам и лбу…
— И… вам ничто не будет страшно! — продолжал доктор с убеждением, болью, мучительным усилием быть попятым. — Вы сможете быть смелым, как бы в этой жизни ни…
Лишь тогда, когда доктора уже не было рядом, Воля, повторив про себя его совет, внезапно понял, что тот внушал ему: лучше не иметь детей, чем иметь и не мочь защитить их!..
А вслед за тем слова Гнедина «Ты ее оберегай, как я бы ее оберегал» опять прозвучали в его ушах, как в ту минуту, когда на узкой улице, по которой они возвращались в город, оставленный нашими, появился фашистский танк.
Тотчас он понял еще одно: то, от чего остерегал его доктор, уже случилось с ним. Потому что он был не один — возле него была маленькая девочка, Маша.
Домой Воля возвращался не кратчайшим путем — ему хотелось пройти мимо базара. Правда, торговля в этот уже предвечерний час обычно сворачивалась, но не стихал шум и было беспорядочно. И как раз беспорядок, галдеж безотчетно притягивали Волю… Была тут какая-то жизнь, и не всё в ней фашисты контролировали и регулировали.
На базар приезжали из окрестных сел, редко — из ближних городков, а вести сюда, под полуразрушенный навес, доходили неведомыми путями с неоккупированной советской земли, из Польши, Германии, Англии, Африки…
Сейчас, подойдя к базару, Воля сразу увидел на воротах приказ: гебитскомиссар запрещал отныне сельчанам въезд в город без специального его разрешения, горожанам — выезд из города. Огромный дядька с казацкими усами, в украинской рубашке и с нагайкой — из тех, кто наблюдал за «порядком» на базаре, — спрашивал оторопело у читающих:
— А как же свободная торговля?..
Он показался Воле не в первый раз встреченным, вроде бы знакомым откуда-то, а знаком он ему был по картинке в школьном учебнике истории, под которой стояло: «гайдамак». (Там рядом были еще рисунки, и на них городовой с шашкой, помещик с арапником — представители Старого Мира, канувшего в прошлое без возврата.)
Но этот гайдамак не выглядел ряженым, а был живой, настоящий, может быть, даже не понарошку оторопелый. Ему не отвечали, торопились уйти. И в это время подкатил к воротам на пролетке, запряженной гигантским, рыжим, несомненно германским конем (до вступления немецкой армии в городе не появлялись кони такого размера), бургомистр Грачевский.
Едва гайдамак произнес его имя, Воля мгновенно узнал его: это Грачевский — он самый! — спокойно поливал цветы в своем садике ранним утром того дня, когда в их город вошли немцы. Он еще тогда окликнул Бабинца, про что-то с ним толковал, потом смеялся ему вслед. Вот, значит, к кому должен был послать Воля Леонида Витальевича на защиту Машиной бабушки…
Бургомистр вышел из пролетки и остановился, как бы озирая нечто, воздвигаемое перед ним: дом, библиотеку или клуб… Но перед ним был лишь полуопустевший базар.
К Грачевскому живо приблизились гайдамаки: один — чем-то обескураженный, с обвисшими усами и волочащейся по пыли нагайкой, другой — бравый. Бургомистр стал говорить им о том, как верно и своевременно распоряжение гебитскомиссара, — они как раз стояли у ворот, где было наклеено это распоряжение, так удивившее усатого гайдамака, — и хвалить немецкую власть за решительность.
Воля помнил, что лишь на днях Грачевский писал в «Голосе народа» о свободной торговле как «одном из краеугольных камней Нового порядка в Европе», теперь же он одобрял приказ, делавший невозможной эту торговлю.
— Мы должны быть благодарны за это решительное распоряжение, — произнес он по-особому бодрым голосом.
Грачевский как бы учил гайдамаков бодрости, а кроме того, показывал кому-то, кого не было рядом, но кто мог, наверно, появиться в любой момент, как бодр он сам.
— Це добрый папир, — кивая на приказ гебитскомиссара, неофициально обронил бургомистр, показывая теперь, какой он, в сущности, простецкий мужик. — Чому потылыцю скребёш?.. — спросил он того гайдамака, который перед его появлением все спрашивал: «А как же свободная торговля?..»
Туго смекая что-то, гайдамак, будто сквозь муть непонимания, косо, тускло глянул на бургомистра. А тот — уже снова бодро и громко — говорил о другом приказе германских властей. Приказ этот, у ворот базара не висевший, запрещал на территории гебитскомиссариата деятельность политических партий и политическую пропаганду. И Грачевский это одобрял, поддерживал, объявлял необходимым и приветствовал от души. Его молча слушали, помимо гайдамаков, несколько крестьян, распродавших свой товар и собиравшихся уезжать с базара на пустых возах. Тоже молча слушал бургомистра Воля, все время помня, что в первом номере «Голоса народа» Грачевский, напротив, сулил расцвет политической жизни на освобожденной от большевиков земле и радовался первым шагам ОУН…
Потом Воля перестал слушать бургомистра, по продолжал, не отрываясь, рассматривать его. Крестьяне, которым Грачевский объяснил, что отныне они будут сдавать продукты германской сельскохозяйственной администрации, а не продавать их на базаре, — объяснил приподнятым тоном, будто не разорял их, а одарял, — не отрывали от него неподвижных, медленно проницающих глаз…
Он был бодрый, простецкий, сытый. Но бодрость его была нарочная, натужная. Простота — казенная, не своя. И только сытость его была неподдельной и, хоть ее он не выставлял напоказ, сама бросалась в глаза голодным людям.
Воля отвернулся и сразу увидел, что со стороны, стоя в нескольких шагах, за всеми, с кем беседует бургомистр, внимательно наблюдает какой-то человек с равнодушным лицом. Человека не интересовал бургомистр, он не глядел на него и не слушал его, как бы уж зная: этот говорит, что положено, что велено, а следил лишь за тем, как реагируют на его слова…
И тут Воля ощутил, что больше так не может, как чувствует человек, что не выдержит больше и минуты неподвижности или что он не в силах больше сделать ни одного шага.
В этот момент он заметил Шурика Бахревского, осторожно приближавшегося к нему сбоку. Шурик двигался, как когда-то давно, до войны, — тогда у ребят из их класса это стало родом игры: в коридоре, на улице незаметно зайти товарищу за спину и внезапно закрыть ему глаза ладонями. (После этого полагалось угадать, кто стоит у тебя за спиной.)
— Шурик?! — крикнул Воля, будто угадывая.
И Шурик, чуть разочарованный тем, что Воля заметил его раньше, чем он хотел, но улыбающийся и довольный встречей, вмиг оказался рядом.
Они были уже несколько лет приятелями и одноклассниками, но сейчас Воля обрадовался так, как никогда раньше не радовался Шурику.
— Я думал, тебя нет в городе! Думал, ты уехал давно, может, до войны еще!..
— Нет, я не уехал, я ведь, только начались каникулы, желтухой заболел. Ты не знал?.. Я же провалялся в больнице до самого прихода фашистов, потом еще дома отлеживался; у меня была тяжелая форма, только-только на ноги встал. По-твоему, я желтый? Или уже нет?
— Вроде нет… Нет. — Они шли по направлению к Волиному дому. — Шурик! Что нам делать?
— В каком смысле? Сейчас или вообще? — рассудительно переспросил Шурик, и Воля слегка улыбнулся этой знакомой интонации.
— Вообще, — сказал он, помедлив, и добавил: — Но не откладывая, понимаешь?
Он не сомневался, что такой человек, как Шурик, не только искал, но, скорее всего, нашел и знал уже ответ на этот вопрос. Кто-кто, а Шурик должен был знать.
…С четвертого класса, со времени, когда они стали вместе учиться, Шурик был и считался очень активным. И не только в их отряде, в их четвертом «В», — нет, он и в областную газету писал, и выступал, случалось, на городском митинге, где одобрял, клеймил или требовал.
Раз требовал он, Воля помнил, освобождения из буржуазной тюрьмы профсоюзных лидеров. И, должно быть, его голос имел вес: профсоюзные деятели вышли вскоре на свободу, потому что «тюремщики были испуганы волною общественного протеста».
Почему-то именно это давнее выступление Шурика (а были у него и другие) произвело на Волю особенное впечатление.
И с той поры Шурик всегда оставался для него человеком, способным влиять на события, которые от других ребят ничуть не зависели.
Он хорошо учился, складно отвечал у доски, легко запоминал трудные фразы из учебников, и учителя выслушивали его, благожелательно улыбаясь. Один только Леонид Витальевич, кажется, не был доволен им. Он строго, даже недобро поправлял Шурика, когда тот, отвечая, делал в словах неправильные ударения. Если Шурик произносил «монахиня» или «возница», Леонид Витальевич резко прерывал его:
«Неужели ты никогда не слышал, как эти слова произносят в жизни?!»
И тон учителя казался непримиримым, горестным, а повод — несерьезен, мал. Никому еще так не доставалось, даже Рите, когда она однажды сказала об Одиссее: «Пенелопа за ним скучала». Может быть, раздражение против «монахини» и «возницы» было особенно сильно оттого, что Леонид Витальевич не мог поправить Шурика в других случаях?..
— Что нам делать? — повторил Шурик Волин вопрос и оглянулся и понизил голос: — Я веду дневник, все записываю про этот их «новый порядок»… Воля, не сболтнешь кому-нибудь?.. Когда Гитлера расколошматят, он будет представлять огромную ценность…
— Кто? — переспросил Воля.
— Не «кто», а «что». По-моему, ясно — дневник.
— Это так, — сказал Воля, соглашаясь и тут же отметая «это» в сторону, идя дальше. — Но вот… понимаешь, при мне убили пленного красноармейца, сегодня сообщение — расстреляли заложников…
— Я вечером запишу, — вставил Шурик, как бы обнадеживая, что ничего пе упустит.
Воля быстро помотал головой: не к тому совсем он клонил.
— Евреев загнали в гетто, — продолжал он, — и вечером в нем запрут. И…
— А потом убьют, — опять перебил Шурик.
— Что?! Откуда знаешь? Тебе кто сказал?!
— Никто. Просто ясно же, что их ждет. Этого не объявляют, но это же — секрет полишинеля, — ответил Шурик, наблюдая Волино смятение глазами человека, более опытного в политике.
А Воле вспомнилось, как в школе учительница литературы хвалила, бывало, Бахревского за «большой запас слов». И Шурик потом старался говорить так, чтобы об этом запасе не забывали. Сейчас вот тоже Воля не знал, что такое секрет полишинеля. Но, впрочем, догадывался.
Значит, Риту с матерью и сестрою, доктора, его мальчика и жену — всех, кого Воля видел только что в гетто, — убьют, хоть и не объявляют об этом заранее. Это предрешено, непреложно, ни для кого не секрет…
Но он еще не мог себе представить, что это случится. В глазах его отражалось пока еще только усилие представить и осознать это, а не ужас и боль. Шурик же, как бы согласившись заранее со скорой смертью еще живых людей, до срока ее пережив, сочувственно и в то же время самолюбиво следил за впечатлением от своих слов. («Ну, ошеломил я тебя?»)
— Хорошо хоть, что мы не евреи, а?.. — прервал молчание Шурик и так подмигнул Воле (мы, мол, не дураки!), как будто от них когда-то зависело, стать или не стать евреями и они догадались ими не стать.
Воля подумал, что Шурик неловко попытался его ободрить.
— Ну хорошо, — сказал он, чувствуя к Бахревскому неприязнь, но боясь отдать себе в ней отчет. — Ладно! Когда Гитлера расколошматят, твой дневник будет очень ценным. Так. А вот сделать бы, чтоб его расколошматили побыстрей! А?! Что мы для этого можем?..
И Воля внезапно остановился, преградив Шурику дорогу к своему дому, до которого оставалось не больше десятка шагов. Он желал сразу, немедля решить, что им делать. Ждать было невмоготу, он опять чувствовал это, как за миг до встречи с Шуриком. Пожалуй, улица была не очень подходящим местом для их разговора. Но все равно теперь он начат…
Шурик молчал. Он молчал долго. Сначала Воле казалось, что оп обдумывает ответ. И, не глядя на него, насвистывая как можно беззаботнее, Воля гонял ногою камешек по «классам», полустершимся и еле заметным на твердой, высушенной земле. Потом с нарочитой глуповатой старательностью подправил прутиком «классы». Со стороны никто не должен был увидеть, заподозрить, как важен и серьезен их разговор…
Через минуту он поднял глаза на Шурика. Выражение лица Бахревского ничуть не переменилось. Оно осталось таким же, каким было через мгновение после Волиного вопроса. И только тогда Воля понял, что Шурик вовсе не молчит перед ответом, а молчанием отвечает.
— Ладно, пока, — бросил он Бахревскому через плечо и пошел к дому, как если б ему просто наскучило болтать с приятелем.
— Воль, ты заходи!.. — крикнул вдогонку Шурик.
— Ага!.. — в тон ему, полуутвердительно, полунебрежно, отозвался Воля.
Но лицо у него горело, ему сдавило горло, тело под майкой взмокло — так бывало с ним в давнем, раннем детстве — от внезапного ожога обиды и ее влажного жара… Ну как же так вышло, что Шурику первому он сказал это: «Невозможно больше терпеть!» Почему предложил ему вместе бороться?!
В его памяти всплыли одна за другой фразы Шурика: «В каком смысле?», «А потом убьют…», «Это секрет полишинеля», «Хорошо хоть, мы не евреи…» Он повторял их про себя с издевкой, передразнивая Бахревского, и сейчас же с яростью вслух шептал в ответ:
— Ни в каком!.. А вот не убьют!.. Врешь, и мы евреи!..
Он не сразу понял, почему Маша, смотревшая в окно на улицу, сначала обрадовалась, увидя его, потом, бросив взгляд за его спину, чего-то испугалась.
Воля обернулся. Никого не было ни рядом, ни в отдалении — пустая улица. И едва он успел сообразить, что Маша надеялась, наверно, что вместе с ним вернется ее, бабушка, девочка выбежала ему навстречу. Они столкнулись в калитке.
…Маша начала ждать Волиного возвращения, как только он ушел в город. Она подтащила к подоконнику табуретку, стала на нее коленками. Тетя Паша, войдя, увидела, как Маша, не шевелясь, глядит на улицу, ждет… Она кликнула со двора племянника и велела ему:
— Ты с Машей займись. Что ж ей одной маяться?.. Поиграйте. Ты постарше, она поменьше — это ничего. Иди.
Колька сбоку подошел к ней.
Он не знал, во что с ней играть, во что она умеет, а во что нет, но готов был и к какой-нибудь нехитрой, неинтересной для себя игре, и даже к тому, чтобы поддаваться. Хотя вообще-то в игре Колька забывал о возрасте партнеров, мог и маленьких не пожалеть, если они жулили, но сейчас собирался нарочно проигрывать, — такая была Маша задумчивая, тихая, неподвижная.
— Давай играть, — сказал он.
Когда-то, до войны, кто-нибудь из ребят во дворе говорил, бывало, Маше эти слова, и потом целые часы пробегали незаметно, только от бабушки, кричавшей в окно: «Маша, домой, поздно!», она узнавала, что наступил вечер…
— Потом, — ответила Маша, чуть покачав головой, не отводя глаз от улицы.
Тогда Колька предложил, сам загораясь:
— А хочешь, постановку делать будем? Его поддержала Прасковья Фоминична:
— Вот правильно, делайте постановку. Потом все на вас будем смотреть — и Микола, и я, и Матвеевна с Волей. И бабушка Валерия Павловна, если вернется к вечеру…
После этого Колька живо отодвинул к стене стол и стулья и теперь, освободив для постановки место, стал объяснять, как ее «делают». Прежде всего он но то прочитал, не то пропел:
На заборе птичка сидела
И такую песенку пела:
«Несмотря на рваные ботинки,
Мы станцуем танец кабардинки!»
Затем он спросил, знакомы ли Маше эти стихи. Маша знала их наизусть, и Колька сказал, что можно прямо приступать к постановке.
Начиналось у них с того, что Колька произносил:
— На заборе птичка сидела, — и театральным, как ему казалось, жестом указывал на Машу, сидевшую на спинке стула, прислоненного к стене. — И такую песенку пела, — добавлял он и присаживался послушать, откинув назад голову, прикрыв глаза, чтобы показать, что будет сейчас наслаждаться пением.
Тут Маша должна была без промедления соскакивать на пол и напевать:
Несмотря на рваные ботинки,
(В этом месте Колька учил ее зачем-то смотреть на подметки сандалий и досадливо прицокивать языком.)
Мы станцуем танец кабардинки!
При этих словах Колька переставал слушать, рывком поднимался с места, прыжком приближался к Маше, и оба пускались в пляс. Причем Колька показывал, какие надо делать на и в то же время кричал «Ас-са!», отчего Маша поначалу вздрагивала. Он учил и ее выкрикивать «Ас-са!», и она послушно повторяла за ним непопятное слово, но у нее получалось не лихо, и это огорчало Кольку.
— Ты не лихо кричишь, так не годится, лучше уж совсем не надо, — ворчал он, и Маша чувствовала себя виноватой.
Прервав репетицию, Колька рассказал, как здорово у него выходили постановки с приятелем, который потом уехал с родителями в Харьков. Это было четыре года назад, им тогда было по восемь лет, они выступали перед родными, соседями, один раз перед жильцами двух домов в красном уголке! И как всем нравились их постановки: и «На заборе птичка сидела», и, главное, конечно, «На горе стоял Шамиль»…
Колька и растрогался, и расстроился, вспоминая все это.
— Ладно, ты уж не кричи «Ас-са!», — сказал он потом. — Я сам буду кричать, ты только прихлопывай в ладоши.
И Маша прихлопывала в ладоши, косясь на окно…
А Колька отплясывал, кричал «Ас-са!» и, кроме того, командовал Маше: «Шибче!»
Она старалась.
Наконец, отдуваясь, Колька объявил: «Перекур!» Поняв, что это означает просто передышку, Маша вернулась к окну и увидела Волю. Он шел один.
— Был у доктора?.. — спросила Маша, с разбега налетая на него.
Он прикрыл калитку, взял Машу на руки и сразу стал рассказывать:
— Был. Он теперь живет не там, где раньше. Ему велели переселиться. Он сегодня переехал, и жена его тоже, и мальчик. Маша! Мальчик, которого тогда в машину отдали, не уехал, он к ним вернулся. Я видел, как он учился кататься на двухколесном велосипеде, маленьком, — доктор все боялся, он на землю шлепнется…
Воля длил, растягивал что было сил правдивую часть своего рассказа и соображал, сочинял, прикидывал тем временем, что ответить, когда Маша спросит о бабушке…
Она спросила медленно:
— Они куда переехали, им кто велел? — И, отважась, быстро: — А бабушка — где?..
Воля отвечал:
— Им велели немцы — есть фашистский приказ, понимаешь? — и они переехали в гетто. — Это еще была правда, но она кончалась. Сейчас или через минуту он должен был солгать. — Из гетто запрещено выходить, и туда, в гетто, — оно огорожено забором, — нельзя никому входить. — Он все не мог оторваться от правды; ему казалось, Маша сразу заметит, едва он сделает это.
Ему хотелось зажмуриться, хоть чуть помедлить, по он инстинктивно почувствовал, что нельзя ложь от правды отделять паузой, и продолжал без передышки:
— Бабушка тоже не может сейчас оттуда уйти. Но я туда обязательно буду лазить через забор, я запомнил такое место, где удобнее… И буду навещать бабушку, доктора с мальчиком, Риту. А Риту я еще на новом месте не нашел… — заключил он растерянно, вспомнив об этом.
Маша сказала:
— Иди, тебя тетя Катя покормит. А потом, — добавила она и чуть понизила голос, — я тебе дам шоколадку с тремя поросенками, которую я нашла в кармашке у куклы. Мне ее дядя Женя купил до войны. Представь себе, я забыла, что она там лежала…
И Воля, казалось, впервые услышал, как мягко и мило она произносит шипящие («в кармашке», «лежала»), как забавно в ее речи взрослое «представь себе», заметил, как добро и родственно она на него глядит… Он в одно время ощутил и сказал:
— Я тебя люблю.
Она ответила, будто соглашаясь с ним:
— Хорошо.
— А зовут-то тебя как? — спросил он, чтобы еще раз услышать ее мягкое «ша».
Она сказала, изумляясь, округляя глаза и слегка от него отстраняясь:
— Маша…
Воля опустил ее на землю и пошел в дом. Из-за двери комнаты немца приглушенно доносилась размеренная, когда-то, кажется, слышанная речь. Вдруг несколько слов прозвучали отчетливее, и Воля, замерев, узнал государственный голос диктора Московского радио. Затем сквозняк распахнул дверь, возле которой остановился Воля. Голос разом прервался. Бабинец — только он один был в комнате — сделал Воле нетерпеливый знак: входи, коли уж стоишь на пороге!..
Микола Львович снова включил небольшой приемник немца, стоявший на табурете у стены, под портретом Гитлера. И тот же голос, звучавший тихо и мощно, стал читать сообщение Советского Информбюро…
Воля услышал, что за минувший день на фронте не произошло существенных перемен, что упорные бои продолжались на Смоленском направлении («Значит, Москва — наша!»). Но раньше, чем он услышал это, раньше, чем первые слова диктора соединились в фразу, в мысль, Воля по голосу его ощутил: не разбита Красная Армия, живо наше Государство!..
Он придвинулся к приемнику ближе, прильнул к нему, но Микола Львович велел ему стать у окна: немец не должен был войти в дом незамеченным и застигнуть их в своей комнате.
Радио вещало об успешных контратаках наших рот и батальонов на разных участках фронта, о внезапных ударах партизан по фашистским базам, о пущенных под откос эшелонах с немецкими солдатами, и Воля, упоенно вбирая это в себя, недоумевал, почему вначале диктор сказал, будто за истекший день на фронте не произошло перемен, — ведь вот же сколько побед!..
Он наблюдал в окно за улицей, жалея проходивших мимо людей: старика, девушку, женщину с младенцем, — они не знали того, что знал он!
У него мелькнуло в голове:
«А если…»
Додумать он не успел.
— Огромные потери противнику наносит партизанское соединение, где комиссаром товарищ Г., - возвестили радио. — Только за последние две недели партизаны разгромили и уничтожили…
«…Где комиссаром товарищ Г.» Не о Гнедине ли это? Нет, это чудо — подойти к приемнику и сразу про него услышать! Но уже через минуту чудо показалось Воле возможнее, и он спросил Бабинца с надеждой, как спрашивают о вероятном:
— Про отца сначала… ничего не передавали?
И тут увидел немца, спешащего к дому.
— Дядь Микола, идет!.. — предупредил он.
— Так-так. Спасибо за галушки, где тут дверь?.. — скороговоркой, весело произнес Бабинец, выключая приемник и выходя вслед за Волей.
Это была его любимая присказка. Давно уже он ее но вспоминал и вот — ввернул…
Не откладывая, Воля записал все услышанное по радио в свою школьную «общую тетрадь», наполовину исписанную на уроках литературы в седьмом классе, брошенную перед каникулами в ящик до осени… Осенью она опять должна была ему послужить — на гладкой глянцевой странице в самой середине тетради Воля после экзаменов крупно вывел печатными буквами, точно на двери:
«8-й класс».
Теперь на следующей странице он, торопясь, записал сообщение Совинформбюро, поспешно, жадно проглотил несколько ложек ячневой каши, которой до войны Екатерина Матвеевна почти никогда не готовила, потому что это была «Волина нелюбимая каша», затем принялся уже не столь поспешно, но все-таки быстро переписывать сводку.
Он переписал ее аккуратным, разборчивым почерком — раз, другой, третий… И оттого, что перед ним лежала знакомая школьная тетрадь, над которой так привычно было склоняться, уставясь в нее, оттого, что писал он старательно и в то же время подгоняя, подстегивая себя, в нем ожил вдруг забытый ритм его недавней жизни… Воспоминание о том, как он вставал, бежал в школу, косясь на часы, решал контрольную, прыгал в физкультурном зале через «коня» — «поспевал, не задерживал, шагал», — пронизало его с головы до пят.
В следующие часы Воля двигался в этом опять обретенном ритме, заботясь, казалось, лишь о том, чтоб из него не выбиться.
Он еще раз сбегал в город. Прошагал мимо входа в парк, мимо ворот базара, мимо здания нарсуда, занятого теперь городской управой, — здесь, на самых видных местах, немцы вывешивали свои приказы и объявления. Он прикидывал, как быстрее и скрытнее дойти ночью от городской управы к базару, от базара к парку; где потом, выполнив задуманное, провести остаток ночи.
Совсем близко от управы живет… раньше жила Рита. От базара рукой подать до дома Шурика Бахревского. Сквозь парк, а потом огородами можно, пожалуй, добраться до… Воображение нетерпеливо прервало эти мысли, скачком перенесло его в завтрашнее утро, и он увидел, как люди, остановясь перед стендами, читают советскую сводку, наклеенную им поверх фашистских приказов!..
В ту минуту, когда Воля услышал первую фразу сообщения Совинформбюро, он представил себе именно это: нашу сводку там, где люди привыкли читать обращения оккупантов. И это же — яснее, отчетливее, чем час назад, — рисовалось ему теперь.
Почему-то он не сомневался, что все ему удастся на славу, и только одна тревога то вспыхивала с гудением, то уменьшалась, затаивалась в нем, как огонь в головешке… Вдруг Екатерина Матвеевна просто-напросто не выпустит его ночью из дома, встанет у двери и преградит путь! Что тогда?!
Торжество и унижение сменялись на Волином лице, он то несся вскачь, то брел, бормоча что-то. К счастью, немцам, попадавшимся ему по дороге, не было до него никакого дела.
Все в доме уснули. Воля встал и неслышно, так, что ни одна половица не скрипнула, дошел до двери. Очень медленно он стал ее приотворять. Екатерина Матвеевна на кровати не пошевелилась, но Маша подняла голову над подушкой и шепотом окликнула его:
— Ты куда идешь?
— К бочке… напиться. — Он приложил палец к губам. — Спи. Я на минуту… (Из крана во дворе вода больше не шла, ее приносили из колодца, что на соседней улице, и наполняли ею бочку.)
— Напиться?.. — переспросила Маша. Она знала, что во двор Воля выбегает в трусах и майке, босой, а сейчас на нем были брюки и куртка, и, кроме того, он надел тапочки, завязал потуже шнурки.
Тут Воля и сам сообразил, что оделся так, как одевался, направляясь в город, как одевался, чтоб не стыдно было показаться людям. Сейчас, однако, свои — местные — никоим образом не могли его увидеть на ночных улицах из-за комендантского часа, немцам же он не должен был попасться на глаза, потому что они, конечно, сразу с ним расправились бы…
— Маша, — сказал он ей на ухо и с двух сторон заслонил свои губы ладонями. — Я слушал сегодня, что передавали по радио из Москвы… Наши воюют здорово! Твой папа бьет фашистов!.. — Воля вспомнил, как Бабинец ему сказал: «Про то, что мы радио слушали, — ни одной душе!» И продолжал, еще более понижая голос, как никогда чувствуя близость другой души: — Я всё записал, что слышал, и сейчас пойду листочки эти расклею на улицах. Поняла? Чтоб все знали, как наши воюют!..
— И что папа бьет фашистов, да?.. — подсказала она.
— Да. — На один миг Воля усомнился в своей серьезности, даже в серьезности своего плана: ведь он был еще так далек от его осуществления, а уже посвятил в него совсем маленькую девочку…
Екатерина Матвеевна застонала во сне, резко повернулась, и Воля замер. Хуже этого не могло быть — рассказав все Маше, остаться теперь дома! Но мать снова задышала глубоко и тихо. Шепнув Маше, чтобы она молчала обо всем, что от него услышала, потому что это тайна, Воля на цыпочках выбежал из дома.
И дальше тоже он почти бежал — дворами, соединенными между собой, огородами, переулками, потом недолго — улицей, пустой, с черными окнами (на ней он увидел внезапно впереди себя спину немецкого патруля), наконец — парком. Воля перелез через ограду и очутился в тишине, еще более полной, чем до этой минуты, напоминавшей тишину ночного леса. Казалось, она может нарушиться лишь криком филина, но и тут Воля каждую секунду готов был услышать щелканье затворов, приближающиеся шаги, оклик по-немецки… Услышал он, однако, то, к чему не был готов: звуки танго «Брызги шампанского». Оп остановился, его сердце часто, пораженно стучало: музыка, созданная в другой и для другой жизни, звучала теперь и так же, как летними вечерами прошлого года…
Еще минуту назад Воля двигался не просто быстро, но и как бы наверстывая что-то, — сейчас он стоял, наверно, довольно долго, определяя, откуда доносится мелодия. А в это время, к его смятению, «Брызги шампанского» вызывали у него то же настроение души, что и раньше, когда он слушал эту пластинку, остановясь у парка… То настроение было невозможно сейчас, и все-таки оно возникало, — это было странно.
…У него замирало в груди от чувства близости взрослой жизни, которая наступит скоро, в которой ждут его подвиги, слава и любовь, и те книги, которые, перечитав, он поймет иначе, и танцы с Ритой под эту вот самую музыку, лучше всего — эту… (Один раз, в мае, до войны, Риту пригласил в субботу на танцплощадку друг Алиного лейтенанта, и она, поколебавшись, не пошла «ради Воли». А Воля был и горд, и задет: да, ради него она не пошла с другим, но пойти ради него с ним ей даже не пришло в голову!..)
Музыка слышалась со стороны, противоположной входу в парк, Воля почти но сомневался в этом. И хотя листовку он собирался наклеить именно у входа, но сейчас напрямик пошел на звук, в темноте ощущая под ногами то мягкий газон, то бугор клумбы, то утрамбованную дорожку-аллейку. Остановился он, увидя за рядком невысоких акаций дощатую арену, залитую слепящим светом; на ней немецкие офицеры танцевали с девушками.
Ну вот, выходит, ему не померещилось: и верно «в парке музыка играла», и свои, местные, девушки танцевали с немцами, а несколько офицеров ожидало, пока кончится пластинка и освободятся партнерши…
На площадку направлен был прожектор, установленный на грузовике. В кузове его находился солдат-прожекторист. Он единственный выглядел человеком, который тут не для развлечения. Оп освещал танцплощадку с такой же старательностью, с какою, бывало, освещал место казни или берег реки, занятый противником. Когда пластинка кончилась, солдат деловито выключил прожектор, и в темноте раздались испуганные вскрики девушек и смех немцев…
Пятясь от площадки, нащупывая в кармане листовки и тюбик с клеем, Воля услышал веселый, громкий возглас немца: если девушки не любят темноты, он может их обрадовать — на днях в городе отменяется затемнение!
Что это — правда, шутка, хвастовство?..
Добравшись до ворот парка, запертых, но никем не охранявшихся ни снаружи, ни изнутри, Воля снова перелез через ограду и оказался на улице.
Было темно, вокруг никого. Но место — открытое, и, появись немцы на мотоцикле или автомобиле, Воле некуда было б юркнуть.
У стенда с приказами немецкого коменданта он выдавил на листовку несколько капель клея, спрятал тюбик в карман и наклеил страничку на какой-то из приказов. Ему показалось, что бумага как будто чуть-чуть морщинится. Долю секунды он колебался: разглаживать ее или убежать немедля?.. Потом протянул к листовке руки, но вовремя ощутил, что они мокры… Воля вытер их о куртку и обеими — одной за другой — провел по листовке. Теперь всё!
Без помехи он дошел до базара и здесь наклеил листовку на тот самый приказ гебитскомиссара, возле которого и о котором днем распространялся бургомистр Грачевский. После этого у Воли осталась только одна, последняя, листовка. Место ее, выбранное им тоже заранее, было на стене городской управы. Но, пробираясь к центру, Воля в тихом переулке едва не налетел на немецкого часового с автоматом, прохаживавшегося у трехэтажного здания горздрава, где теперь расположился, очевидно, какой-нибудь штаб. Проскользнуть под носом часового в узком переулке было просто невозможно, и Воля живо повернул назад. Сделав крюк, он попытался выйти к управе «запасным путем» — другим переулком, но и «запасный путь» оказался перекрыт: два тяжелых военных грузовика, примыкавших бортами друг к другу и к стенам домов, превратили его в тупик.
Тут Воле подумалось, что не обязательно ведь наклеивать листовку именно на стену управы, можно ж и другое место найти, но сразу, бесповоротно он решил, что дрейфит… Решив так, Воля окольным путем стал пробираться к центру города.
Когда он переходил улицу перед зданием нарсуда, ему показалось, что начало уже светать: на асфальте отчетливо видны были белые квадратики, обозначавшие переход, а новая вывеска «Городская управа» не то угадывалась, не то даже различалась на фасаде… Остановись на углу бывшей Интернациональной, Воля видел одновременно силуэт немецкого солдата, прохаживавшегося перед входом в здание горисполкома, будку того телефона-автомата, возле которого так часто до войны можно было встретить Риту, и дальше улицу, перпендикулярную главной, начинавшуюся от реки, ведшую, закругляясь медленно, к заднему двору его школы… На этой улице, совсем близко, у дома горисполкома, выходившего на нее торцовой частью, возник вдруг мальчишка в засученных до колен штанах, — возник из темноты или из-под земли и прислонился к стене так, будто справлял малую нужду.
Через несколько мгновений мальчишка быстрым, едва уловимым движением вытянутой кверху руки прижал что-то к стене, после чего принял прежнюю позу, но, раньше чем он сделал это движение, Воля разгадал его ловкую хитрость.
Легким, крадущимся шагом к Воле приближался, не замечая его, тот, кто — несомненно! — был на ночной улице за тем же, зачем он сам. Его нельзя было окликнуть, в тишине зов мог услышать немецкий солдат, но мальчишка и так через полминуты должен был очутиться рядом… Воля повернулся к стене управы и, копируя «маскировку» мальчишки, передразнивая его, воображая себе, как тот сейчас глаза вытаращит, прилепил свою последнюю листовку…
В это время где-то рядом загремело, скрежетнуло, ухнуло — мальчишка ступил на решетку над квадратной ямой у подвального окна нарсуда, и решетка качнулась, край ее взлетел и упал, а нога мальчишки застряла меж прутьев. Воля метнулся ему помочь, но он и сам высвободился, — как раз в тот миг, когда из-за угла раздалось: «Halt!»[5]
За «Halt!» последовало «Hande hoch!»,[6] «Es wird geschossen!»[7] (Воля слышал это, убегая со всех ног), а затем и правда — выстрел…
После выстрела они продолжали бежать. Асфальтированная часть улицы кончилась изумляюще быстро. Под ногами была уже земля в реденькой травке. Она знакомо отзывалась на удары ступней. (Тут, бывало, после уроков бегали наперегонки.) Почему-то не раздавался второй выстрел… Немец выругался, топая за ними. Совсем близко! Выстрелит…
Воля мчал, не оборачиваясь, и все время видел перед собою метрах в пяти-семи фигуру мальчишки. Тот удирал, с силой стуча босыми ногами по тверди сухой от бездождья земли, удирал, как после набега на чужой фруктовый сад, прытко и озорно, будто не пулю мог получить в затылок, а заряд соли в зад. И то, что вместе с ним так улепетывает от немца мальчишка, на лету отпечаталось в Волином сознании и вызвало промельк надежды: «Обойдется…»
Через несколько мгновений раздался второй выстрел, и одновременно Воли вбежал в узкий тупик и сквозь лазейку в заборе, известную каждому школьнику, проник на задний двор школы, раньше чем немец оказался на углу тупика. Затем, не оборачиваясь, Воля метнулся к зданию и по скату угольной ямы съехал в котельную. Ничего не различая в темноте, обоняя знакомую затхлость подвала, он сразу же выбрался через низенькую дверь в ту часть подземелья, которая, едва началась война, стала бомбоубежищем, и тут закрыл на засов дверь из котельной. В тот же миг он почувствовал себя в безопасности. Все! Немец, наверно, просто не понял, куда он делся!.. Воля решил, что пробудет тут до раннего утра, до окончания комендантского часа, после чего выберется из подвала тем же путем, каким попал сюда.
Медленно, полушажками, наслаждаясь этой медленностью, Воля дошел до выхода из бывшего бомбоубежища, нащупал дверь и убедился, что она заперта снаружи. Он стал удаляться от нее, ожидая, что вот-вот наткнется коленями на скамейку, — тут много раньше стояло скамеек, школьники сами их внесли сюда в первый день войны. Но сейчас скамейки, похоже, исчезли, а ноги то и дело ударялись обо что-то, гудевшее от этих толчков, и в конце концов Воля присел на какое-то холодное, металлическое, неровное возвышение над полом.
Он подумал, что теперь глаза постепенно привыкнут к темноте, что потихоньку он начнет различать предметы вокруг, однако темнота оставалась полной: открытыми у него были глаза или закрытыми, от этого ничего не менялось…
Голова его стала вдруг совсем пуста. Он отметил с удивлением: «Что это я ни о чем не думаю?» И спросил себя: «О чем бы подумать?..» Не сразу ему пришло на ум: «А что с тем мальчишкой? Убежал или нет?..» Но, как ни странно, мысль эта очень быстро исчезла, не сменившись другой, — должно быть, несколько минут он был в забытьи…
Потом — очнулся, и ему вспомнилось, как он несколько лет назад играл с ребятами в прятки на заднем дворе и забрался в этот подвал. Его не смогли найти, а сам он не выходил очень долго, и, когда вышел, ребята играли уже во что-то другое…
Воле хотелось всмотреться в это воспоминание, удержать его, но тотчас в ушах у него зазвучал веселый, громкий возглас немца, услышанный в парке: «На днях в городе отменяется затемнение!»
«Что это значит?.. Неужели город становится глубоким тылом гитлеровцев?!»
В это время, близко от глаз, Воля ощутил стремительный выплеск света. Сначала он не увидел ничего, кроме самого света; затем свет, опав, стал растекаться по полу, заскользил по уложенным вповалку статуям… По очереди возникли из тьмы опрокинутый навзничь гипсовый пионер, массивная чугунная фигура, лицом уткнувшаяся в стену, лежащий бронзовый бюст, глядящий вверх пустотами зрачков. А рядом на несколько мгновений осветились разломанные гербы, продырявленные портреты, отбитая чугунная рука с тоненьким гипсовым горном на ладони… И Воле стало вдруг так жутко, как не было ни разу за всю эту ночь, как не бывало даже в раннем детстве, одному, в полной тьме.
Несколько раз еще в подвал возвращалась темнота, и снова свет падал в него и перемещался с одной статуи на другую, останавливался, меркнул, гас… (Должно быть, немцы пускали осветительные ракеты.)
Под утро Воля вернулся домой. Никто не спал. Он узнал, что приходили полицаи и только что увели Бабинца…
В следующие дни Воля дважды слушал и расклеивал потом по городу короткие сообщения Советского Информбюро.
В одном говорилось лишь о «боях с противником на всем фронте», но оно было важно, потому что немцы в это время писали, будто «большевики на отдельных участках продолжают сопротивляться». Во втором речь шла о нашем отступлении. Но все-таки и оно могло, решил Воля, подбодрить людей: в нем упоминалось об ожесточенных боях и огромных потерях немцев…
Между тем в городе на самом деле отменили затемнение.
Для жителей не было секретом, что немецкие тылы передислоцируются на восток, за наступающей армией.
Неудивительно, что тети Пашин постоялец сказал ей однажды «до свидания», кинул Кольке конфетку, набрал в термос местной минеральной воды и укатил на восток с чемоданом и приемником.
И теперь больше нельзя было слушать радио, узнавать о новостях из Москвы и сообщать их своим.
По этой и многим еще причинам в Волиной жизни наступила совсем новая пора.