ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Казалось, в городе стало меньше немцев. Старухи соседки говорили между собой о том, что «стало вроде потише». Наверно, уже неделю, а то и полторы на улицах не устраивалось облав. Не появлялось пока что новых извещений о казнях заложников…

Шел сентябрь, дождило, Воля не выходил из дому и все дремал, все спал под дождь, а проснувшись, думал: «Ну, выспался», но скоро забывался опять. Он не знал, что болен, не слышал возле себя произнесенного с тревогой «заболел», «болеет»… Рядом, у соседей, в доме напротив, многие теперь лежали, потому что были слабы от голода, потому что им незачем было выходить на улицу.

Бодрствуя, и Воля находил, что вокруг «стало потише». Последний на памяти горожан шум и переполох случился, когда на станции взорвалась цистерна (это было вскоре после того, как Воля ночью расклеивал листовки с советской сводкой). И вот тогда Екатерина Матвеевна уговорила Волю несколько дней пересидеть дома: немцы, ища диверсантов, хватали на улицах людей без разбора.

Воля в тот день не знал, как долго он пробудет дома безвыходно.

Однажды, открыв глаза, он увидел, что мать склонилась над ним со словами:

— Чем-то ты у меня переболел…

С этой минуты в нем словно бы очнулись — одно за другим — чувства, раньше его наполнявшие. Он спросил, где Маша, и поразился тому, что в прошедшие дни, просыпаясь, ни разу не заметил ее отсутствия. А ведь ее давно уж, как сообразил он вдруг, не было в комнате.

— Скоро ее увидишь, — сказала Екатерина Матвеевна. — Она все к тебе рвалась, еле ее Колька удерживал, тут чуть до скандала не доходило.

— Риту никто не видел?.. — И сразу Воля испугался своего вопроса. Что он сейчас услышит, какой ответ?.. Не стихающая тревога неведения на миг представилась ему почти уютом, с которым так боязно было расставаться…

— Я ее не видела, — ответила мать. — Я ведь от тебя не отходила. Вот тетя Паша у нас что ни день в город шагала, без нее не ели б мы и не пили.

Прасковья Фоминична вошла, едва мать о ней упомянула, подсела к Воле, поправила ему подушку. Потом, хоть он не повторял вопроса о Рите, стала рассказывать о евреях.

— Их выводят по утрам на работы и к вечеру под конвоем возвращают в гетто, — говорила она с расстановкой, успокоительным тоном. — Разговаривать с ними запрещено. Но я их видела. Люди их видят. Они, конечно, похудали, но все живы.

Отдельно о Рите и Але Прасковья Фоминична не сказала ничего.

Вместе с облегчением, испытанным при словах «все живы», Воля ощущал несогласие с тети Пашиным тоном…

Через несколько дней Воля был уже в силах встать с постели. Вечером между домашними завязался разговор о том, как дальше жить. Начала его Прасковья Фоминична.

Опять Воля услышал тон, обещавший: «Все образуется, все наладится». Теперь, обращенный уже не к больному, он казался особенно странным.

— В помещении, где техникум был текстильный, немцы школу ремесленную открывают. На этой неделе, — я знаю точно, — учеников будут набирать. Станешь монтером, слесарем там, стекольщиком, может, плотником, — говорила тетя Паша, — и будешь нужен немцам и людям, прокормишь себя и маму. Немцам специалисты знаешь как нужны! С ремеслом в руках ноги не протянешь. А там мало-помалу денег накопишь и, глядишь, лет через десять свою мастерскую откроешь — немцы против этого ничего не имеют…

Она продолжала говорить — о том, какие будут в ремесленную школу вступительные экзамены, о том, что она бы туда и Кольку непременно устроила, да вот беда — Бабинец сидит, говорят, его из полиции перевели в тюрьму. Сына такого отца, сдается ей, вряд ли примут… Но Воля не слышал этого, пораженный тем, как легко, как обыденно и вскользь упомянула тетя Паша о том, что и через десять лет тут будут господствовать фашисты.

Она представляла себе, могла себе представить, что еще десять лет продлится эта жизнь под немцем: с убийствами, с арестами, с запретами, с ложью в газетах, что все это — убийства, аресты, запреты — приносит людям счастье… Она представляла себе, что такою останется жизнь и завтра, и через год, и через десять, и прикидывала, как бы в ней прожить получше. И ведь она неплохая женщина: носит передачи Бабинцу, подкармливает Машу, с матерью делится последним и, конечно, ему, Воле, желает добра…

— Если б я думал, что так будет еще десять лет, — произнес Воля медленно и яростно, — я б утопился. Сразу!

— Зачем же топиться, Воля? — возразила тетя Паша с тем рассудительным укором, с каким выговаривают несмышленышу. — А мама с кем останется? А Маша что — кукла?! (Маша на кровати тяжело вздохнула.) А я, допустим, утоплюсь? Коля и так сиротою остался (Колька угрюмо набычился), так ему тогда что же, по миру идти?..

— Ну, Коля не осиротел пока что, — раздался внезапно голос Бабинца, и все оглянулись на дверь в коридор: она была распахнута.

— Микола?! — воскликнула шепотом тетя Паша. — Ты?.. Да ты где?! А?..

И у Кольки тоже было такое лицо, точно он не верил, что сейчас во второй раз услышит голос отца.

— Здесь, — ответил Микола Львович из тьмы коридора, — Мне бы помыться сперва, а потом уж в комнату заходить…

Но Колька не стал дожидаться, пока отец помоется. Он бросился к нему, обхватил его, втащил в комнату и на нем повис.

— А помнишь, тоже моя бабушка пришла, помнишь?.. — быстро, настойчиво спросила Маша, теребя Волино плечо, и сейчас же отвернулась, будто пожалев об этих словах…

Позже, когда уснули Маша и Колька, Бабинец вполголоса рассказал о том, как его выпустили.

— Я уж приготовился к смерти, какая-то сволочь донесла ведь, что я — член партии. За неявку на регистрацию, говорят, положена вам смертная казнь. Сижу в камере, жду, когда выведут, царапаю потихоньку на стенке: «Красная Армия, отомсти». Вдруг вызывают. В канцелярии — следователь и Грачевский. А Грачевскому — в камерах разговор такой был — все смертные приговоры нашему брату на визу дают. Власть! Не подпишет — на тот свет не попадешь. «Я, говорит мне, жалею, что с запозданием узнал о беде, в которую ты попал. Теперь, говорит, я внес необходимую ясность в дело».

— Ну, спасибо ему, — перебила тетя Паша с глубоким выдохом облегчения. — Как-никак сколько лет знакомы, пусть собачились иногда, а все ж…

— Погоди, — остановил ее Микола Львович, тоном своим как бы обещая, что эти слова она еще возьмет обратно. — Да. Значит, он дальше: «Поскольку, как мне известно, ты четыре года назад был исключен из партии, не может, стало быть, идти речь (и к следователю моему чуть-чуть поворотился) о каре за неявку на регистрацию коммунистов».

Ну, следователь мне:

«У меня к вам вопрос».

А сам уже не тот стал, что об меня табуретку обламывал, такой прямо стал юрист!

«Почему ж вы подтверждали, что являетесь коммунистом?»

«Потому, — говорю, — что били вы меня без пощады, как тут не подтвердить?!»

Ничего больше спрашивать у меня не стал. Сделался незаметный, и, гляжу, нет его. Стушевался.

Грачевский мне:

«Дальше разговор у нас неофициальный, можем его продолжить и не здесь, где угодно».

Вышли с ним из тюрьмы чуть не под ручку, у ворот он остановился.

«Пройтись нам или лучше проехаться? — советуется. И, будто не к месту что спросил, заторопился: — Впрочем, лучше — проехаться. Это проще».

Едем на его пролетке, улицы пустые, час комендантский. Он говорит:

«Это и лучше, что вокруг нелюдно, для нашего разговора. Видишь ли, я помню, что в тридцать девятом году тебя восстановили в партии. Но для меня это не имеет большого значения. Я считаю это случайностью, и для немцев я этого не знаю. Что ты думаешь, как думаешь, я, слава богу, знаю немало лет. Что ж, думай что вздумается, только в политику — вот об этом прошу тебя — не встревай. Ну, приехали, кажется?..»

Так тут меня потянуло: домой, домой!.. Голова пошла кругом. Чуть от «дружка» на одной ноге не ускакал! Но не ускакал, опомнился, спрашиваю в упор:

«Почему меня отпускаешь?»

Микола Львович внезапно остановился, усомнившись, рассказывать ли то, что было дальше. Казалось, он забыл, что оборвал себя на полуслове, и не продолжал.

…Грачевский ему ответил:

«У тебя ведь сын?.. — И, оглянувшись на кучера, понизив голос, докончил: — Не хочу, чтоб на свете стало одним сиротою больше».

Он высадил Бабинца, кивнул ему, и немецкий конь-тяжеловоз покатил дальше легонькую пролетку с пустым, чуждым, давно, долгие годы, неприятным Бабинцу человеком…

Человек этот просто не мог, никак не мог, по представлениям Миколы Львовича, так поступить, так напоследок ответить. И Бабинец пренебрег тем, что это было, и об этом умолчал.

— Ничего мне на мои слова не сказал, — солгал он, опуская то, чего не сумел бы объяснить. — Довез — и до свидания.

«Ну, значит, не зря я бургомистру в ножки кланялась, — подумала Прасковья Фоминична. — Выплакала все ж, вымолила Николаю отца».

Вслух она предположила:

— А может, он, Грачевский, так рассудил: «Я ему, Миколе то есть, помогу — как-никак он мне да-авненько знакомый, — потом он меня, случай будет, из беды вытянет». А?..

Бабинец коротко рассмеялся, резко качнул головой:

— Ну нет, — а про себя докончил: «Мы-то с ним оригинальничать не станем, пустим в расход».

Прасковья Фоминична вздохнула. Она радовалась возвращению Бабинца, и ей хотелось выражать эту радость, но она чувствовала, что Микола Львович словно бы противится этому, и вздыхала от душевного неудобства.

— Слава богу, снова у нас мужчина есть в доме, — все-таки сказала она.

— А он — что же?.. — указывая на Волю, вступился за него Бабинец.

Но Воля отринул заступничество.

— Как хорошо, дядь Микола, что вы вернулись! — произнес он мальчишеской скороговоркой.

— Чем же хорошо? — задумчиво и не сразу переспросил Бабинец. — Ну, чем? — повторил он с тяжелым несогласием.

В его представлении о мире, борьбе, о порядке вещей не укладывалось то, что он остался в живых. Милосердие врага было для него страшнее беспощадности. Вот если б в нем таилось коварство!.. Но какое тут могло быть коварство?

— Чем же хорошо? — произнесла после паузы Прасковья Фоминична вопрос Бабинца, уже забытый им. — А тем: Колька теперь может в ремесленную школу поступать. Чтоб учиться. А не побираться. Не баклуши бить. С Волей вот поступать будут.

Микола Львович, отсев от стола, положил руку на затылок спящего сына. И, как бы ободренная этим жестом, тетя Паша позволила себе дать чувствам волю.

— Все наладится, вот пройдет время… Наладится! — уверяла, обещала, обнадеживала она. — На притирку всегда время уходит… Потом налаживается!

— К кому ж это нам притереться надо? — медленно спросил Микола Львович.

Это был голос того Бабинца, что сказал когда-то: «Нормальные отношения с захватчиком, Прасковья, — отношения войны». Воля не сомневался, что сейчас он скажет: «Не притираться надо к фашистам, а бороться с ними! Не в ремесленную школу идти, а к партизанам!» Воле страстно хотелось, чтобы Бабинец сказал так. А Микола Львович и в самом деле готов был обрушиться на тетю Пашу со всею силой, какую еще сохранил. Он воспитан был в убеждении, что удары надо наносить не только противнику, но и тому, кто с ним не борется. Иногда даже — прежде всего тому, кто не борется с противником, а потом уж — самому противнику. В своей жизни Бабинцу случалось бороться с разными примиренцами, или, как он любил говорить, «примиренцами всех мастей». Он это умел. И тетя Паша не напрасно в смятении и опаске жалко вытянула перед собою руки, не то защищаясь, не то показывая свою беззащитность…

— А повезло нам, что немца у нас теперь нет за стеной, можно хоть потолковать меж собой по-семейному, отвести душу, — поспешно сказала Екатерина Матвеевна, но не это остановило Бабинца, а звук затормозившего у дома автомобиля и стук в дверь.

— Открывать?.. — спросила Прасковья Фоминична. «За мной вернулись!» — подумал Бабинец.

— А что же, конечно, — сказал он. И быстрым, мелким шагом тетя Паша привычно устремилась навстречу неизвестности, опасности, беде… За нею по пятам шел Воля.

Те, кто ждал на лестнице, пока им откроют, не шумели, не переговаривались. Это не были пьяные немецкие солдаты, которые, случалось, ломились по ночам в дома мирных жителей. Внезапно у Воли мелькнула догадка: за дверью Рита, бежавшая из гетто! Она у них спрячется…

Тетя Паша откинула крюк и толкнула дверь от себя.

У порога стояли молодой переводчик из комендатуры, которого горожане не раз видели сидящим рядом с комендантом в открытом автомобиле, и седой незнакомый человек с коричневым от загара, в глубоких морщинах лицом. Он был в штатском, но переводчик о нем сказал:

— Это офицер германской армии, он будет жить у вас в доме. Делайте всё для его удобства, выполняйте его желания. Сейчас он с дороги, согрейте ему воды для умывания, возможно, он пожелает пить кофе, вы…

Седой загорелый немец прервал переводчика жестом и, когда тот смолк, внятно выговорил, чуть усмехнувшись:

— Не треба.

На лице переводчика тотчас появилась улыбка восхищения — и самою шуткой, и тем, что немецкий офицер удостоил их шутки. А так как ни Воля, ни тетя Паша не улыбались, он улыбался особенно четко.

Офицер в штатском взял из руки переводчика свой чемодан и, опережаемый тетей Пашей, направился в комнату, последние недели пустовавшую. В тот же миг переводчик автоматически погасил улыбку, как гасят свет, уходя. Лицо его без фальшивой улыбки стало еще гаже: грубое, усталое, почему-то брезгливое, — неподдельное холуйское лицо в краткое мгновение отдыха…

Вероятно, немец сразу лег — движений его за стеной не было слышно. Но разговор, прерванный его появлением, больше не возобновился.

Погасив коптилку, все долго еще не спали.

— Вроде бы вежливый супостат, — пробормотала тетя Паша. Должно быть, слова ее относились к новому постояльцу-немцу.

Маша о ком-то тихонько сказала во сне:

— Мой хороший, мой хороший…

Воля же думал о Рите. Если ей удастся бежать, она не сможет скрываться у них из-за этого немца. Но может быть, у Леонида Витальевича?..

«Завтра попытаюсь проникнуть в гетто».

Он вспомнил, как Рита ему рассказала, что в предвоенные недели пряталась от него, потому что у нее все не заживала ссадинка на подбородке. И почувствовал жалость к ней, нестерпимо сильную, — ему было как бы и больно и щекотно в одно и то же время, и это не проходило.

Воля лежал в темноте и все видел Риту в ту давнюю ее минуту, когда она рассказала ему про ссадинку, уже догадываясь, что впереди — гетто. Он сознавал, что позже были у нее минуты худшие, тяжелее той, и боялся это вообразить…

— Завтра ее найду, — сказал он себе. Наверно, сказал вслух, потому что мать сразу его окликнула:

— Не спишь?

— Нет.

Екатерина Матвеевна шепотом призналась:

— Знаешь, здорово я перепугалась, когда к нам постучали… Ну, струхнула твоя мать!

— Подумала, за Бабинцом вернулись?

— Нет. Я другого побоялась — что за Машей пришли. Мог же немцам донести кто-нибудь, что мы скрываем еврейку. Так бывает, я знаю: они приходят и забирают ребенка, и что сделаешь?.. Она, по-моему, и не еврейка, да как докажешь? Теперь нельзя ее из комнаты выпускать. Не приведи господь, новому этому немцу она на глаза попадется.

— Мы ей объясним, скажем, что выходить нельзя, — тихонько отозвался Воля.

Они помолчали. Вдруг совсем рядом Воля услышал мяуканье.

— Мам, мне почудилось?.. Мяучит кто-то…

— Да котенок Машин. Он такой перепуганный — три дня как Маша его притащила, — и вот, кажется, первый раз голос подал. Это он со сна…

Воле казалось, что прошло много времени, что не спит уже только он один, когда мать сказала, будто заканчивая только что начатое:

— Да, Воленька, Маша котенка защищает, мы Машу прячем, а нас… Есть ли где папа наш?

— Есть, я чувствую, — сейчас же ответил он. Он ничего не чувствовал, а просто желал, чтоб отец был жив, но сказал так и сразу переспросил: — Слышишь?! — как бы требуя немедля согласия с собой.

Но Екатерина Матвеевна немного помедлила, потом произнесла с расстановкой:

— Если жив — не узнаем, сюда-то ведь не напишешь. Если убили — тоже вести не жди, да это и лучше.

И у Воли застряло в мозгу и до самого утра терзало его в полусне:

«Могут забрать Машу как еврейку, а могут забрать и так, хоть не еврейка она, и что сделаешь?.. Если отца убили, не будет от него вестей, а если жив, все одно ждать нечего, — сюда ведь письма не отправишь…»

Утром, едва только встав, Воля услышал голос Леонида Витальевича.

— …Рад в этом удостовериться, — говорил он матери в коридоре. — Очень хотел в этом удостовериться. Это важно, что живы. Еще хотел вас спросить, как раньше спрашивали: чем могу быть полезен?

Он переступил порог, кивнул Воле, провел легонько рукою по Машиным волосам. Чуть понизил голос:

— И была потребность с вами поделиться… Леонид Витальевич сел, но тотчас встал, потому что вошла тетя Паша, и снова сел, когда догадалась сесть она.

— Видите ли, я только что узнал, — вы, может быть, еще прежде меня это узнали, — что меньше чем неделю назад за три или четыре дня в Бабьем Яре были уничтожены евреи города Киева. Надежды на то, что это ложь или преувеличение, — никакой. Тот, кто рассказал мне об этом, привел подробности, какие, я понимаю, не могут быть вымышлены. Все это происходило…

В глазах тети Паши отразился ужас. И появился в них блеск, тот самый, что появлялся, бывало, до войны, если ей рассказывали о хитроумном убийстве, о разъятом на части трупе, не скоро найденном… («А голова отдельно, в газетку завернутая?..» — сокрушалась, ужасалась она, прикидывая уже, как это будет пересказывать.) Казалось, что жуткое — ей не жутко, а лишь жгуче любопытно…

Екатерина Матвеевна сказала:

— Коля, пойдите с Машей в тети Пашину комнату, поиграйте там, а Миколу Львовича пришлите сюда.

Но Коля не послушался или не услышал ее слов, и тогда Екатерина Матвеевна добавила:

— Воля, пойди с Колей и Машей, научи их обращаться с твоим «Конструктором», я им его дала…

— И, пожалуйста, возвращайся к нам, — попросил Леонид Витальевич.

Екатерина Матвеевна взглянула на него с удивлением.

Воля раскрыл коробку с «Конструктором», выложил на стол детали, из которых строил когда-то сложные сооружения, показал Кольке, как их скрепляют.

Его покоробило оттого, что мать, едва учитель начал рассказывать, подумала прежде всего о том, чтобы он, Воля, не услышал страшных подробностей. И в то же время он ощущал, что и сам не хочет их слышать, ранить себя ими…

Когда Воля вернулся к старшим, Леонид Витальевич молча прикладывал платок к щекам, подбородку, лбу, промокая испарину, а мать говорила:

— Нет сил это слушать! Невозможно, невозможно!.. Ведь редкий день без таких новостей… Мы же ума лишимся! — вскрикнула она и стремительно прижала ладони ко рту и глазам, удерживая рыдание, пряча искаженное мукой лицо.

Тетя Паша произнесла с укоризной — легкой и очень мягкой:

— Только наши, можно сказать, повеселели самую малость — вот Микола из кутузки домой явился, мальчики, может, учиться пойдут, — а вы всех расстраиваете… Ох, растревожили, про ужас этот нам…

— Если одни люди должны были это вынести, — медленно, холодно проговорил Леонид Витальевич, — то другие люди должны по крайней мере это выслушать.

Он обращался ко всем, но смотрел на одного Волю, точно ему в первую очередь предлагал это запомнить.

Бабинец, всем корпусом подавшись вперед над столом, согласно кивнул:

— Верно говорите. — И минуту не сводил глаз с учителя, как бы желая теперь получше разглядеть его…

А Воля устыдился того, что нарочно замешкался с Машей и Колькой. Ему не терпелось объяснить Леониду Витальевичу, как это вышло. Наконец, провожая учителя до калитки, Воля остался с ним с глазу на глаз, но тут неожиданно выпалил:

— Я, знаете, один раз листовки ночью расклеивал с нашей сводкой… («Хвастаюсь! — испугался он. — Ни с того ни с сего».) — И, не делая паузы, продолжал так же быстро: — А после укатил немец с приемником, и теперь как наших услышать?..

Он почувствовал облегчение: хвастовство так удачно, вмиг, обернулось вопросом, и неглупым даже… Леонид Витальевич немного подумал над ним.

— Возможно, что эту проблему удастся разрешить. Я дам вам знать… — Он чуть помедлил. — Что вам предстоит сегодня? Чем вообще заполнены ваши дни?

Воля ответил, что собирается сегодня непременно повидать Риту. Леонид Витальевич посоветовал сделать это в час, когда жители гетто возвращаются с работы. Он объяснил, какой дорогой конвоируют ту партию, в которую входит Рита с сестрою и матерью, где обыкновенные люди замедляют шаг — в Нагорном переулке, взбираясь на холм. Он говорил об этом просто, и встреча с Ритой казалась возможной, достижимой.

— Дважды мне удалось передать ей немного вареной картошки, — сказал Леонид Витальевич. — В третий раз — сорвалось.

— Значит, видели ее?!

Леонид Витальевич наклонил голову.

У Воли сделалось боязливое и в то же время умоляющее выражение лица. «Ну, как она?» — спросил он взглядом.

— Мне показалось, что ее мать более измучена, — скупо ответил Леонид Витальевич.

«Значит, Рита меньше измучена, — лихорадочно успокоил себя Воля, — не так все-таки, как мать…»

И потом, на протяжении долгих часов, отделявших от вечера, он не раз повторял про себя: «Меньше измучена… Не очень измучена…», силясь извлечь хоть что-нибудь утешительное из горькой фразы учителя.

…Весь день — до той минуты, когда он отправился в Нагорный переулок, — Воля провел с Машей.

Он посадил ее к себе на колени, и она села прямо, чинно, не прислоняясь к нему.

— Отвыкла… — обронила Прасковья Фоминична, следя за Машей и Волей.

Она опустила на пол узел с бельем, собранным с кроватей, и медлила уйти, будто забыла о затеянной стирке.

Очень худая кошка — та самая, наверно, что мяукала ночью в темноте, — взобралась на узел с бельем и устало свернулась на нем, прикрыв глаза.

— Она, как беженка, да? — сказала Маша, а Прасковья Фоминична не то ахнула, не то всхлипнула, дивясь тому, как всё дети помнят, и печалясь о том, как много неподходящего запало уже в детскую память.

— Я могу тебе что-нибудь нарисовать, — сказал Воля, когда тетя Паша вышла. (Екатерина Матвеевна просила его развлечь Машу.) Он помнил, что обещал Маше найти бабушку, и понимал, что Маша этого не забыла, но не стал об этом говорить. — Что тебе нарисовать, а?..

Маша чуть заметно пожала плечами.

— Я умею рисовать самолеты, пароходы!.. Белых медведей умею рисовать, волков! — перечислял он с поддельной живостью. — Что угодно тебе могу…

— А что ты лучше всего умеешь рисовать? — спросила Маша.

— Лучше всего дома, — ответил он так, будто это само собой разумелось. — Я ведь хотел поступать в архитектурный…

Маша быстро спросила:

— А можешь мой дом нарисовать? Можешь? В котором я жила…

Воля взял карандаш и принялся точить его.

— Ты мне скажи, где он, дом этот? Сколько в нем этажей?

— В Москве, — ответила Маша. И, не делая промежутков между словами, произнесла скороговоркой, затверженно, как считалку: — Малая Молчановка, восемь, угол Большого Ржевского.

— Вот ты где жила?! — в пору, когда отец служил в Москве, Воля не раз ходил с ним по Молчановке. — Я этот дом, кажется, помню. Я его, по-моему, хорошо помню! Сейчас нарисуем… попробуем нарисовать…

Он представил себе большой, серого камня шестиэтажный дом с целой строчкой римских цифр на фронтоне, с зеркальными стеклами высокого подъезда, со статуями в округлых нишах на уровне третьего этажа, с балконами, балкончиками, «фонарями»… Воля еще не закончил рисунка, когда Маша в волнении закричала, тыча пальцем в бумагу:

— Это наше окно, это было наше окно! — Она провела пальцем по створкам нарисованного окна, коснулась Волиной руки: — А там… то, что за окном, ты нарисуй!.. Нашу квартиру…

— Я ведь в ней не был…

Маша заплакала.

То, чего Воля не мог воскресить, то, что было когда-то за этим трехстворчатым окном, само возникло перед нею. Она все вдруг вспомнила: тарелку, из которой кормила ее мама, свою чашку с котом в сапогах, которая потом разбилась, свои первые измятые книжки с картинками в пятнах от каши и киселя, и себя, зажмурившуюся что есть силы, кричащую: «Мыло в глаза…», и руки мамы сквозь мохнатое полотенце, и ее голос: «Боже, какая драма! Ах, какая драма, вы подумайте!..»

«Не надо было рисовать дом, — думал Воля, успокаивая Машу, — надо мне было нарисовать что-нибудь другое…»

Перед уходом в Нагорный переулок он торопливо сказал:

— Я вернусь скоро, и мы тогда поиграем во что-нибудь, вот Кольку тоже в игру примем…


Ничто не помешало ему дойти до Нагорного переулка и очутиться в его полумраке незадолго до того часа, когда узников гетто вели тут с работы.

Воля отдышался и огляделся. Трехэтажные дома по сторонам переулка были словно бы наклонены друг к другу, так что крыши их почти сходились над мостовой. Мостовая — шириною в две железнодорожных колеи — была пуста, а на плитах тротуаров, как на перронах, стояли люди с узелками в руках и смотрели вперед, вдаль. Но ни станция, ни вокзал не вспоминались тут. Казалось, этот узкий переулок, ничем не огороженный, откуда каждый мог уйти, был предвестием и преддверием тюремной, замкнутой тесноты гетто, начинавшегося в ста шагах.

Вероятно, люди, стоявшие на тротуарах в ожидании, знали друг друга, по крайней мере в лицо, потому что на Волю несколько раз оглядывались, как бы смекая, зачем тут оказался впервые этот мальчик. Он вынул из кармана картофелины, бурачки, которые дала ему Екатерина Матвеевна, подержал на ладони, завернул старательно в плотную бумагу. И когда через минуту поднял глаза, никто больше — ни в упор, ни вскользь — не смотрел на него с вопросом.

Вместе с другими он вглядывался в ту сторону, откуда из-за изгиба мостовой должна была появиться колонна узников. Как другие, он переминался с ноги на ногу, изредка делал несколько шагов, по очереди согревал дыханием руки. (Было холодно, мглисто — минувшей ночью ударили первые заморозки.) На лицах ожидающих Воля пытался прочесть: намного ли запаздывают с работы узники, случалось ли такое в предшествующие дни?.. Нарушить молчание он не решался.

Среди тех, кто окружал его — стоял рядом или чуть поодаль, приближался и отходил, шагая по тротуарным плитам, — мелькали люди, виденные им когда-то прежде, но он не делал и маленького усилия, чтобы сообразить, где видел их, кто они: ожидание следующего мига, когда он увидит Риту, поглощало его без остатка. Миги сменяли друг друга — первый, второй, сотый, тысячный, — Воля встречал каждый, не пропуская ни одного, и каждый был пуст.

Днем, дома, он боялся, что увидит в Нагорном переулке измученную Риту, ставшую некрасивой, может быть, — искалеченную, но заставлял себя надеяться, что голод, страдания, страх не оставили на ней следа, и он увидит ее прежнюю. Теперь, когда похоже было на то, что он может сегодня не увидеть ее вовсе, Воля сказал себе с застучавшим сердцем, что готов увидеть ее измученную, изменившуюся, но непременно сейчас! Ему стало жутко оттого, что он на это согласен, словно он сделал кому-то уступку, которой нельзя было делать. И в то же время почудилось, будто теперь стало возможней, реальней, что конвоируемая колонна вот-вот появится из-за поворота. Но она не появилась…

Как-то сразу — сразу и всем — стало ясно, что ждать больше незачем. Что-то произошло или что-то переменилось, и ждать бесполезно. Люди стали расходиться, а Воля медлил уйти. Он стоял посреди переулка, уже почти опустевшего, и тут его окликнула низенькая немолодая женщина, — ее откуда-то знакомое лицо не раз за последние полчаса оказывалось вблизи.

— Я этого хлопчика знаю! — и ласково, и лукаво сказала женщина о Воле, но не кому-нибудь, а, должно быть, ему самому, поскольку никого больше не было рядом с ними, — Кто моих цыпляток ел, а? — спросила она, легонько грозя пальцем, так, будто Воля воровал у нее цыплят, но она ему это прощала. — Нежное было мясо? Помидоры сладкие?..

И когда она прижмурила глаза, закачала упоенно головой при воспоминании о помидорной сладости, Воля узнал ее: женщина с улицы «единоличников»!

Женщина спросила его о матери — жива ли, здорова ли? — рассказала, что немцы съели и цыплят и кур, и петуха лишили жизни, а потом, понизив голос, велела передать матери, чтоб та заходила к ней — для старой покупательницы что-нибудь да найдется, нельзя же ему (Воле) быть таким тощим…

— Возьми, пожалуйста, — произнесла она, внезапно вложив ему в руки небольшой, но увесистый узелок, с которым перед тем прохаживалась по переулку. И сейчас же отшатнулась, точно заранее страшилась обиды, которую Воля может ей нанести, не взяв того, что дано ему от чистого сердца.

Воля взял. А потом, хоть они перед этим простились, шел рядом с женщиной, провожая ее, и она рассказывала ему, как передавала еду узникам гетто вчера, позавчера, неделю назад.


…В Нагорный переулок приходили всё одни и те же люди, — по дружбе или просто из сочувствия к евреям каждый приносил немного еды. Немцы-конвоиры попадались разные, но чаще всего принесенное удавалось передать, и только в последние дни в переулок повадился ходить какой-то дюжий старик, скандалист, — говорят, из националистов, нездешний, с Западной Украины. Тем, кто передавал евреям пищу, он, срывая горло, орал: «Ганьба!» И буквально выхватывал у них из рук узелки, свертки. Он был страшнее немцев. Она порадовалась, когда сегодня он не явился, вот только и колонну по Нагорному тоже не вели… Наверно, он знал откуда-то, что сегодня не поведут их.

На углу той улицы, которую всегда прежде обходил стороной, Воля простился с женщиной.

По пути домой он встретил Шурика Бахревского. Воля помнил, как расстался с ним в последний раз, и не обрадовался ему, но на пустынной вечерней улице, не освещенной ни единым фонарем, хоть затемнение и отменили, такая встреча была все-таки далеко не самой неприятной.

Они столкнулись нос к носу, чуть отпрянули друг от друга, и Шурик, радуясь тому, что вдруг возникший перед ним из темноты человек — Воля, отрывисто зачастил:

— Ты откуда? Чего это несешь? Ты что такой, как пыльным мешком из-за угла хваченный?..

Помолчав, сколько надо было, чтоб стало ясно, что он не принимает темпа и тона беседы, Воля ответил коротко, что несет и откуда идет.

— Ага, ага! — Шурик закивал, как если б Воля угадал, о чем он сам хотел говорить с ним.

— Почему-то сегодня их с работы не вели, а раньше, говорят, обязательно в этот час вели — как раз в этот час, всегда в одно время, — говорил Воля, забыв, что уже рассказывал про это только что.

— Может, немцы евреям выходной день дали?.. — невинно предположил Шурик, и в первую секунду Воля за это объяснение ухватился, а в следующую сообразил: этого быть не может. К несчастью, не может. — Слушай! — иным голосом, возбужденно продолжал Шурик. — Мне тут знакомый шофер сказал — выпил и брякнул спьяну, — что все восемь грузовиков, находящихся в распоряжении гебитскомиссара, на днях велено было переоборудовать в машины с закрытыми кузовами!.. «Achtung! Schneller!» В общем, из досок сколотили уже загородки и поставили на грузовики! Готово, понял?..

Он смолк. Его пробрала дрожь. Ему было жутко и в то же время, кажется, все-таки нравилось знать больше, а понимать раньше Воли.

Воля ответил:

— Да.

Он понял лишь, что между сказанным Бахревским сейчас и тем, о чем они говорили вначале, минуту назад, есть связь, нехитрая и страшная, которая в следующее мгновение откроется ему. И он инстинктивно съежился перед мигом, когда уловит, угадает, ощутит ее…

Шурик ждал. Ему казалось, что Воля набирается духу, чтобы о чем-то спросить его, но Воля не произносил ни слова, и, не дождавшись, он снова нарушил молчание сам:

— Это неточно, но вывоз из гетто может начаться даже этой ночью. Если акция подготовлена, они обычно не медлят…


Дома, уже на лестнице, Воля услышал шум. Дверь тети Пашиной комнаты была распахнута. Прасковья Фоминична кричала на Кольку и лупила его, а он, ошарашенный, не уклонялся даже от ударов. Рядом у стены, на матрасе Бабинца, лежащем прямо на полу, сидела мать, молча и не шевелясь, как будто этот сыр-бор возле нее не стоил внимания.

— Она меня попросила: «Пойдем, я давно воздухом не дышала, тут, я знаю, бабушка недалеко…» — жалобно, не стараясь перекричать тетю Пашу, оправдывался Колька.

— Еще чего она просила?! — с издевкой осведомилась тетя Паша, встряхивая Кольку и продолжая колотить его по спине.

— Она велела… котенка кормить, — простодушно, убито отвечал Колька, не замечая тети Пашиной интонации.

Тогда внезапно Прасковья Фоминична отшвырнула его от себя, точно он сам был котенком, и, как бы разом лишась ярости и сил, косо рухнула навзничь, уткнулась лицом в колени Екатерины Матвеевны. Она рыдала, стонала, выла, снова рыдала, а мать не тщилась ее успокоить, молча смотрела перед собой, потом перевела взгляд и увидела Волю.

И Колька, который, ползая по полу, искал котенка по темным углам, не освещенным коптилкой, увидел Волю. Но ни он, ни мать ничего ему не сказали: им казалось, что Воле ясно и так, что произошло.

— Поднимайся, Прасковья, — проговорила немного погодя Екатерина Матвеевна, как если б прерывала этими словами не рыдания, а отдых, передышку.

И тетя Паша поднялась, сморкаясь, всхлипывая, с натугой разгибаясь. А Колька выскользнул в коридор, поманил за собой Волю. Через минуту он уже рассказал в подробностях о своей короткой прогулке с Машей, закончившейся тем, что на углу бывшей Красноармейской их остановили два полицая и с возгласом: «Теперь уже Сарочке не выкрутиться!» — схватили Машу за руки. Она твердила: «Я не Сарочка, я Маша, я же Маша…», но полицаи, не отвечая, держа за руки, быстрым шагом повели ее в участок, а Колька шел следом и кричал: «Она не еврейка вовсе!», пока ему не пригрозили револьвером. Один раз Маша обернулась и велела кормить котенка…

К ночи вернулся неизвестно где пропадавший до этого позднего часа Бабинец. Стали совещаться.

Прасковья Фоминична считала, что за Машу должен вступиться Леонид Витальевич — оп может сильно повлиять на бургомистра. А бургомистр уж не только ребенка — взрослого может выручить!

Бабинец не перебивал тетю Пашу; он был голоден и долго ел, медленно прожевывая, холодные картофелины и свеколки из того узелка, что Воля носил с собою в Нагорный переулок и принес обратно.

Тетя Паша положила на стол фотографии Машиных близких, вернее, родных Валерии Павловны, и быстро перебирала их.

— Какие же это евреи? — говорила она, окрыляясь надеждой. — Гляньте, да тут благородные все. Воля, снеси завтра карточки эти учителю. Он разберется, может, их к Грачевскому захватит…

Потом Бабинец что-то сказал, после него мать… Воля не слышал их. Он понял, что напоминало ему, чем его угнетало то, что сейчас происходило. Ведь тетя Паша однажды уже посылала его к Леониду Витальевичу для того, чтоб тот повлиял на Грачевского. И Воля шел и надеялся, но по пути прочел немецкий приказ. Стало ясно, что Валерия Павловна уже расстреляна. Прочитав приказ, ему больше никуда не надо было торопиться. Он мог вернуться домой…

Ночью, едва Воля смыкал глаза, ему начинали сниться кошмары. Он садился, вставал, ложился в неудобной позе — насильно заставлял себя не спать.

Утром, захватив фотографии, которые Валерия Павловна отдала когда-то хранить Гнедину, он отправился к Леониду Витальевичу.

Леонид Витальевич сидел в кресле возле включенного радиоприемника. Накануне он спросил старого знакомого, физика, с которым учительствовал в одной школе, может ли тот собрать простейший радиоприемник, достижимо ли это. И физик, поколебавшись, ответил, что есть у него приемник готовый, собранный весною его учеником. Не случись война, аппарат этот был бы экспонирован на областной выставке детского технического творчества. Вероятно, на выставке…

Перебив, Леонид Витальевич спросил, что передают из Москвы. Физик ответил, что не знает. Он бережет приемник, надеется со временем вернуть его своему ученику, но включать не решается.

«Почему же?» — спросил Леонид Витальевич.

Физик сказал, что, в сущности, по одной причине: за это полагается расстрел…

«А если я возьму приемник к себе, буду слушать Москву, а потом и с вами новостями буду делиться?»

«На это я пойду!» — ответил старый физик с отчаянной и забавной решимостью.

Ранним утром Леонид Витальевич настроился на московскую волну. Шла передача о тружениках тыла. Потом был перерыв. Потом диктор объявил: стихи поэтов-фронтовиков.

Леонид Витальевич предпочел бы сводку, но от стихов тоже не стал отказываться. Он услышал:

Меня теперь не умиляет Гете,

Не радуют ни Уланд и ни Тик,

В любых варьянтах сквозь немецкий стих

Мне слышится угрюмый шаг пехоты…

Его тоже не умилял больше Гете, не радовали ни Уланд и ни Тик. Он порой думал об этом с недоумением, даже пытался себя корить. Ведь они были непричастны к тому, что происходило сейчас, — разве это они подготовили марш германской армии по русской земле? — и все-таки не умиляли, не радовали…

Леонид Витальевич повторял про себя строки стихотворения. Очень редко он находил в стихах, звучавших но радио, свои чувства. Чаще он встречал чувства, которые, поразмыслив, мог разделить. Но не свои. В любых варьянтах сквозь немецкий стих Мне слышится угрюмый шаг пехоты…

Леонид Витальевич приглушил звук — по радио давно уже звучали другие слова и голоса. И тут опять — теперь из переулка — до него донесся тяжелый шаг немецкой пехоты по булыжной мостовой. Под этот шаг, не умолкавший долго, он задремал от слабости в кресле.

Очнулся он оттого, что в дверь постучали, и, не дожидаясь ответа, в комнату кто-то вошел. Раньше чем Леонид Витальевич увидел вошедшего, он успел подумать, что теперь уже нельзя, как прежде, оставлять дверь незапертой. Радио не спрятано… Даже не выключено!.. К счастью, из-за занавески, отделявшей «прихожую» — вешалку, умывальник, зеркало, — вышел Воля.

— Леонид Витальевич, видели девочку, что у нас жила, помните? — начал он, не здороваясь, задыхаясь. — Я вот принес фотокарточки ее предков, посмотрите, ни одного еврея, скорее только, вот… голубая кровь, к бургомистру надо идти, вы, верно, с ним учились?..

— Воля, сядьте и расскажите все коротко и медленно, — потребовал Леонид Витальевич учительским голосом.

Когда Воля закончил свой рассказ, он сказал:

— Что ж, пойду к Грачевскому. Шансов немного, а попытаться, конечно, необходимо. Правда, попытка иной раз — тоже пытка, но тем не менее… — Он скрылся за занавеской и стал переодеваться.

— Помнишь, как ты его к нам не пустил, когда он только-только бургомистром стал? — спросила Римма Ильинична, в то время как Леонид Витальевич, всматриваясь в сумрак зеркала, повязывал галстук.

— А, тогда-то? Помню, — ответил — Леонид Витальевич. Он понимал, что жена имеет в виду: то, что и сам Драчевский вряд ли забыл это, и тогда визит к нему просто бессмыслен.

— Ну, так, — сказал Леонид Витальевич, оборачиваясь уже с порога и в упор глядя на Волю, но адресуя свои слова и жене тоже: — Я иду к дурному человеку. И только то, что он любит удивлять и казаться загадочным — это за ним водится! — позволяет мне сохранить долю надежды на то…

— Фотографии!.. — испуганно воскликнул Воля ему вслед, как будто Леонид Витальевич забыл самое главное.

— А, конечно, я посмотрю, — мягко согласился Леонид Витальевич.

С вежливым, беглым вниманием он начал перебирать фотографии, — несомненно, затем лишь, чтоб через минуту отложить их в сторону. Но потом всмотрелся в одну, медленно перевернул ее, от второй долго, изумленно не отрывал глаз…

— Может быть, самое поразительное состоит в том, что я знал этих людей, — проговорил он. — Я бы даже сказал, что, совсем о том не заботясь, они в юношеские мои годы сильно на меня влияли… Целая пора в жизни с ними связана — не худшая, как видно теперь. Римма, ты легко поймешь, о ком я… Как же все причудливо и закономерно!.. Воля, ждите меня, пожалуйста, здесь или дома. Ну, пойду.


Придя в городскую управу, Леонид Витальевич застал Грачевского и сейчас же был им принят.

— Как живете-можете? — фальшиво-непринужденным голосом начал Леонид Витальевич, приближаясь к столу бургомистра, за которым тот сидел в кресле с очень высокой спинкой, напоминавшем судейское.

— Живу, но, к несчастью, ничего не могу, — без промедления отозвался Грачевский, выходя из-за стола навстречу посетителю.

— Решительно ничего не можете?.. — изумленно и опечаленно переспросил Леонид Витальевич, и на этот раз тон его был искренен: в самом деле, стоило ли ему в таком случае самому приходить к человеку, которому он не позволил переступить порог своего дома, пожимать его руку?

— Почти, — ответил Грачевский, тоном и улыбкой давая понять, что не надо его понимать слишком буквально: кое-какие малости ему еще по силам.

— Ну, это все-таки более обнадеживает, — проговорил Леонид Витальевич с деланным облегчением, как будто не сомневался, что бургомистр непременно ему поможет, если только в силах помочь.

— Вы мне скажите, Леонид: когда интеллигенты в России что-либо могли? — горько и в то же время жеманно произнес Грачевский, называя Леонида Витальевича, как а студенческие их годы, и тоном своим воскрешая в его памяти нескончаемые домашние дискуссии той поры. — Я уж не говорю о последнем двадцатипятилетии нашей жизни. Но прежде? Разве Короленко мог что-нибудь? Или Лев Николаевич?..

Леонид Витальевич слушал молча, но словно бы разделял чувства Грачевского.

— А в какие крайности все тогда ударялись!.. — продолжал Грачевский.

«Ну, это совсем другое, — подумал Леонид Витальевич. — Какое же это имеет отношение к предыдущему?» Но он не сказал этого вслух, решив, что не надо раздражать бургомистра несогласием уже сейчас, раньше чем разговор дошел до цели, ради которой начат.

— Помните девушку — в Харькове, — такую тоненькую курсисточку? Не при женах будь сказано, она ведь нам обоим нравилась… Помните? — быстро, почти украдкой спросил Грачевский.

— Нам обоим? — переспросил Леонид Витальевич, как будто дело теперь принимало крайне серьезный и весьма озадачивающий оборот. — Какую же вы имеете в виду…

— Да знаете вы! Она еще постоянно бывала в доме старика Данилевского, знаменитого фольклориста, — его-то вы не забыли?

— Никоим образом, — поспешно вставил Леонид Витальевич.

— Старик любил с ней играть в «подкидного дурака», а у него не было случайных партнеров. Да!.. Это вы ведь о ней сказали: «Она так умна, что сам Данилевский с нею играет в „подкидного дурака“?..»

— Да-да, — подтвердил Леонид Витальевич, — кажется, я действительно сказал что-то в этом роде.

— Как же, как же! Старик, помню, смеялся — ваши шутки ему вообще были по душе.

Их прервал человек, принесший бургомистру бумагу на подпись. Грачевский стал читать ее, а человек стоял рядом, чуть наклонясь над столом, и Леонид Витальевич глядел на него сперва рассеянно, потом — припоминая.

Не этого ли самого мужчину ему кто-то показал на улице, прошептав: «Начальник полиции…»? Этого. Говорят, полиция и гестапо очень тесно между собой связаны… Да, наверно уж. А точно ли, что все смертные приговоры жителям города непременно дают Грачевскому на визу? Может ли быть?.. Не исключено.

— Я что… подпись где-то тут, вероятно, должен поставить? — спросил Грачевский пришедшего, показывая Леониду Витальевичу, что далеко еще не освоился в казенном месте и не обрел никакой канцелярской сноровки.

В ответ человек, бывший, скорее всего, начальником полиции, пальцем указал бургомистру, где именно тот должен расписаться. Тогда с нарочитой неловкостью Грачевский расчеркнулся…

— Так вот, эта умная девушка, нравившаяся нам обоим, — продолжал он, — прекрасно сказала однажды: «Мне омерзительны устроители дела Бейлиса, но почему я должна стыдиться того, что не испытываю потребности лобызать самого Бейлиса?!» И, представьте, старик сразу же: «Позвольте мне поцеловать уста, произнесшие сии слова!» А не при вас ли это было?

— Нет. Не при мне.

— Редчайший был старик! — говорил Грачевский, все глубже погружаясь в воспоминания. — Знаете, как кончил он: его хватил удар, когда его внучка вышла замуж за красного героя Гнедина!

— Разве? — спросил Леонид Витальевич, думая о том, как сам бургомистр упрощает ему переход к тому разговору, ради которого он явился в управу. — Помнится, там были и другие обстоятельства… Нет? Вы не догадаетесь, что привело меня к вам! Я здесь за тем, чтоб хлопотать за его правнучку!.. К счастью, — продолжал он, не делая паузы, — мои хлопоты и ваше вмешательство облегчаются тем, что все предельно просто: правнучка Данилевского схвачена как еврейка!

— Ужасно, — проговорил Грачевский, и чувствовалось, что он и правда глубоко затронут услышанным. — Ребенок, в котором смешалась кровь Данилевского и Гнедина!..

— Гнедин тут ни при чем, — сказал Леонид Витальевич и поспешно отрицательно покачал головой. — Это мне абсолютно достоверно известно. То, что отец девочки — не он, бесспорно, ибо…

Он говорил еще с минуту, и хотя каждого его доказательства в отдельности было довольно, бургомистр не остановил его, пока он не привел их все.

— Ясно, я понял, — наконец сказал Грачевский и добавил: — Хорошо, что так… — Казалось, душевное равновесие возвращалось теперь к нему: не было на свете существа, в котором смешалась кровь Данилевского и Гнедина!

После паузы Грачевский произнес тираду. Морщась от боли, содрогаясь от брезгливого чувства, он говорил о послереволюционном поколении, о детях, в жилах которых смешалась кровь ученых и невежд, аристократов и лакеев, стражей закона и убийц… Его ужасала непоправимость происшедшего и увлекала собственная речь. В продолжение тирады он несколько раз взглядывал на Леонида Витальевича, как бы спрашивая: «Видите, какие — высокого порядка! — причины вызывают мое волнение?!»

…С юношеских лет Грачевский поддерживал знакомство со множеством людей. Он добивался покровительства одних, расположения других, дружбы и союзничества третьих, от четвертых требовал, чтоб они уступили ему дорогу к благам жизни. Так было долгие годы. И в течение этих долгих лет он желал стать собеседником Леонида Витальевича. Ему представлялось, как они рассуждают о высоких материях. Эти беседы позволили бы ему считать, что он живет духовной жизнью. А ему нужен был повод так считать. В стольких разговорах о духовности участвовал он в студенческие годы, что не мог совсем об этом забыть. И стремился к жизни удобной, благоустроенной, неопасной и заодно уж духовной…

Однако Леонид Витальевич, легко дававший ночлег малознакомым людям, дававший взаймы всем, кто просил, в собеседники выбирал строго. Тут дверь не для всех была открыта, и Грачевскому редко удавалось к нему приблизиться…

— Тема, которой вы коснулись, вызывает много мыслей, — сказал Леонид Витальевич и увидел, как обрадовался Грачевский его словам, — Не стоит, может быть, об этом походя. Признаюсь вам: то, что мы в городской управе, не располагает меня к отвлеченным размышлениям. И немного боязно: вдруг прервется аудиенция, а я ведь не услышал еще вашего ответа. Вам будет стоить усилий спасти девочку или это не составит большого труда?

— М-да, — заметил Грачевский, встав, и Леонид Витальевич понял: ни то, ни другое; дело обстоит сложней.

— Скажу вам прямо, Леонид: мне бывает трудно совершать добрые дела одно за другим, подряд. Сейчас, в эти дни, я избавил двоих горожан от довольно суровых кар. Если б я совершал поступки только такого рода, то, понимаете сами…

«Какие вещи я должен понимать, да еще с полуслова, да вмиг, да как разумеющиеся сами собой!» — мелькнуло у Леонида Витальевича в уме.

— Добрые дела в моей практике неизбежно чередуются с…

«…злодеяниями», — мысленно подсказал Леонид Витальевич.

— …другими, — не запнувшись, докончил бургомистр. — И потому сейчас я… Кроме того: ведь у нас нет в запасе и двух дней!.. — Он осекся и не объяснил почему. — Вы сказали, девочка схвачена как еврейка? Значит, она уже в гетто. Как ее оттуда извлечь?! Может быть, мы с вами пойдем туда сейчас, чтобы найти ее среди сотен — нет, тысяч! — других и увезти? Так вы представляете себе это?!

— Так, — ответил Леонид Витальевич, видя уже, что все рушится, но не сдаваясь. — Так я себе и представляю: из уважения к памяти Данилевского мы с вами делаем это усилие в спасаем ребенка. И оба — и вы и я — не совершаем при том ничего недозволенного, ибо…

— Леонид! — произнес Грачевский, будто заклиная. — Но ведь это же нереально…

Тогда Леонид Витальевич поднялся и, ступая медленнее, менее твердо, чем желал бы, пошел к двери по мягкому, толстому ковру, в котором утопала нога.

— Я же вам с самого начала сказал, что почти ничего не могу, — горько, чуть даже покаянно проговорил ему вслед бургомистр.

— Почему же «почти»? — возразил, оборачиваясь, Леонид Витальевич. — Коли не можете помочь ребенку, значит — не можете ничего.

В коридоре он хватился: фотографии, которые дал ему Воля, остались на диване в кабинете Грачевского.

Леонид Витальевич вернулся в приемную, где, как заметил теперь, было тесно от посетителей, ожидающих бургомистра. На него вопросительно взглянула секретарша — средних лет женщина с густой копной волос, обесцвеченных перекисью водорода. Это было модно перед войной, но сейчас выглядело диковинным, потому что женщины в оккупации не красили больше волос — им было не до того, — а те, что красили, делали это, наверно, для немцев. Так, по крайней мере, казалось.

— Извините, — сказал Леонид Витальевич, — вы не будете любезны… Я забыл в кабинете у бургомистра семейные фотографии.

И на мгновение жалость к старому человеку, которому дороги семейные фотографии, засветилась в глазах крашеной секретарши. Она скрылась в кабинете и вскоре вышла оттуда с самим Грачевским, протянувшим Леониду Витальевичу забытую им пачку.

— Я еще возвращусь сюда сегодня, а сейчас должен отлучиться, — объявил бургомистр секретарше и тем, кто его ожидал.

И он пошел рядом с Леонидом Витальевичем по длинному коридору, по обе стороны которого, отступив к стенам, стояли и смотрели на них посетители управы.

— Знаете, что вам удалось? — вдруг резко спросил Леонид Витальевич, страдая от двусмысленности положения, от того, что на глазах у множества людей бургомистр неофициально, нарочно запросто и с улыбкой, о чем-то ему говорит.

— Что же, что же мне удалось? — живо и как бы даже слегка ободрительно переспросил Грачевский, на ходу взяв Леонида Витальевича под руку, от чего тот не успел уклониться.

— Вам удалось перестать быть интеллигентом, — отчетливо проговорил Леонид Витальевич, с усилием поспевая за широко и ровно шагающим Грачевский.

И бургомистр обиделся. Его называли — он знал — изменником Родины, предателем Советской отчизны, немецким прихвостнем и подлипалой — все это, однако, ничуть его не задевало. А тут лицо его налилось краской, кровь прихлынула с пугающей быстротой, он не сразу смог овладеть собой и только на улице произнес, словно бы осаживая грубого шутника:

— Ну, знаете, за такие слова бьют канделябрами!..

Он произнес это именно в той интонации, которой от себя добивался: с надменным неодобрением, но, сейчас же снова переполняясь обидой, не сумел тут поставить точку. И перед тем как сесть в ожидавшую его пролетку, ответил на фразу Леонида Витальевича еще раз, теперь — задето.

— Ну, все-таки не совсем перестал, — сказал он с ударением. — Иначе я, наверно, попросил бы арестовать вас, это было бы нетрудно. Но я не делаю этого. Думать обо мне вы вправе что хотите.


Воле казалось, что прошло уже много времени с момента, когда Леонид Витальевич ушел к бургомистру. Он успел перелистать странички настенного календаря до конца года, читая внимательно строчки текста на каждой, с волнением приподнимая одну за другой, как будто мог на них прочесть, чем ознаменуются, что принесут еще не прожитые, не наступившие, но близящиеся дни года. И было странно: о каждом дне календарь сообщал ему что-нибудь неважное, сам не ведая о главном — о том, что идет война…

Римма Ильинична, занятая домашними делами, входила и выходила из комнаты, появлялась из-за занавески и исчезала за нею. Несколько раз она вздохнула. Воля подумал, что Римме Ильиничне, наверно, неприятно его присутствие: ведь Леонид Витальевич сидел дома, все было тихо-мирно, а из-за Воли он, в минуту собравшись, поспешил в управу и не возвращается что-то долго…

— Я тогда пойду пока что, — пробормотал он.

— Если вам нужно, — ответила Римма Ильинична, — но не потому, что вы мне мешаете или… — Она помедлила и голосом, который Воля не раз потом вспоминал, добавила: — Я часто тревожусь за Леонида Витальевича, но никогда его не удерживаю.

Теперь можно было и остаться, но Воля все-таки ушел, решив, что встретит учителя на пути из управы к дому. Он почти бежал, не замечая этого, и с сладко замирающим сердцем представлял себе, как через много лет взрослая, но совсем не старая Рита скажет кому-то о нем:

«Я часто тревожусь за Владимира Валентиновича, но никогда его не удерживаю!..»

Он не пытался вообразить себе, что за тревоги будут у Риты в их будущей жизни, понятия не имел, от чего она не станет его удерживать, но сильно, страстно желал, чтобы таким голосом, как Римма Ильинична, она это сказала…

Ему не удалось выйти на Риттерштрассе, на которой он надеялся встретить Леонида Витальевича: не дойдя до нее, он наткнулся на оцепление. Какой-то прохожий сказал ему, что бывшая Интернациональная оцеплена вся и с самого утра, а подступы к ней перекрыты, потому что ворота гетто, выходящие на нее, распахнуты настежь. От этих ворот совершают рейсы грузовики, наспех превращенные в фургоны, набитые евреями до отказа; на бывшей Красноармейской видели, говорят, грузовик, в кузове которого люди лежали вповалку, штабелями, до самой крыши. Всех вывозят из города по западному шоссе — кажется, недалеко…

— А там что?.. — спросил Воля и обнаружил, что прохожего уже нет рядом. Должно быть, тот свернул в проходной двор. И вообще никого вокруг не было, и как-то вмиг стало очень холодно — до боли в закоченевшей переносице. И вдруг у Воли стерлось в памяти, в какую сторону он идет, куда, зачем, для чего очутился тут, на незнакомой и словно бы нежилой улице?..

Потом он увидел впереди спины торопящихся куда-то мальчишек — их было четверо или пятеро, они были от него на расстоянии квартала — и пошел за ними. Вскоре Воля оказался в знакомом переулке, выводившем на бывшую Красноармейскую, и мимолетно порадовался этому, точно маленький мальчик, опасавшийся заблудиться. Невдалеке, там, где переулок пересекала улица, от угла до угла толпились люди. Подростки, за которыми он шел следом, подбежав, стали за их спинами, напирая сзади. Казалось, толпа обступила уличную катастрофу. Но когда Воля подошел к перекрестку и, став на цыпочки, заглянул через головы стоящих, то увидел лишь булыжники мостовой под прозрачным тусклым ледком.

Он не успел спросить, в чем дело, что произошло: на открытый взгляду с перекрестка отрезок мостовой, изгибавшейся тут дугою, выехал грузовик, проскочил близко от глаз, потом несколько мгновений все глядели ему вслед. В эти мгновения в поле зрения оставался, удаляясь, кузов без задней стенки, ряд людей, притиснутых друг к другу, за которым угадывалась плотная живая человеческая масса. И сразу первый грузовик заслонился вторым, а второй — третьим и так далее, и только последний — восьмой — оставался на виду дольше.

Лица тех, кто стоял у края кузова, не были знакомы Воле. Но и Рита и Маша могли быть внутри этого последнего грузовика или внутри предыдущих. Или ждали сейчас следующего рейса этих самых грузовиков… В навсегда запомнившийся миг он понял и представил себе это.

Тысячи людей понимали и чувствовали тогда то же. Видя на станциях поезда, в которых везли живую, почти, спрессованную массу арестованных, видя на улицах городов тяжелые, казавшиеся закрытыми герметически грузовики-фургоны, тысячи людей понимали: в этих или таких же, как эти, вагонах, фургонах везут, а может, везли уже моих близких.

Тысячи людей во многих городах, глядя снаружи на вагоны и грузовики, с ужасом представляли себе, что происходит внутри с их близкими. Мало кто надеялся на лучшую судьбу или меньшие муки для своих родных. Людям ясно было: ничего иного и не может происходить с теми, кого схватили фашисты, и даже самый путь их к смерти не может быть иным…


Воля открыл дверь и увидел мать, тетю Пашу, Бабинца, потом Леонида Витальевича, который сидел в глубине комнаты. Его слушали, а на вошедшего Волю взглянули бегло, точно он и не уходил надолго, а был все время тут: вот отлучился в коридор на минутку и вернулся.

— …Правда, на прощанье мне удалось его взбесить, — рассказывал Леонид Витальевич, — но это довольно слабое утешение. Для Маши ничего не удалось сделать. Ровно ничего. Но я и не обольщался.

— Теперь, значит, мне к нему идти, моя, выходит, очередь, — проговорила после паузы тетя Паша.

Точно жалея ее, Леонид Витальевич мягко возразил:

— Едва ли в этом есть смысл. Не думаю, чтобы вам удалось… Впрочем…

— Есть смысл, — ответила Прасковья Фоминична, показалось Воле, неприязненно и отчужденно. — Я так буду просить, как вам гордость не позволит.


Под вечер Воля провожал Леонида Витальевича домой. Они шли вначале темными улицами, такими, точно затемнение и не отменяли, затем по Риттерштрассе, мимо немецкого офицерского кафе, из окон которого на тротуар падал то розовый, то голубой, то лиловый, то ослепительно белый свет (на танцующих направляли по опереди лучи разноцветных софитов), мимо кино со вспыхивающей и гаснущей рекламой, которая издалека походила на зарницы. Несколько раз Воля замечал, что Леонид Витальевич едва за ним поспевает, замедлял шаги, потом, задумавшись, опять обгонял его.

Изредка Воля быстро, вопросительно взглядывал на Леонида Витальевича. Но, наверно, Леониду Витальевичу нечего было добавить к тому, что он сказал уже о своем визите к Грачевскому.

— Воля, я хотел бы у себя сохранить фотографии Машиных родных, — наконец сказал он. — Это люди совсем не чужие мне, я близко знал их.

И Воля ужаснулся его голосу, потому что угадал: так говорят об оставшемся от тех, кого уже нет. Значит, у Леонида Витальевича не было больше надежды.

— Но, может, Маша спасется…

— Бог даст, бог даст!.. — живо перебил Леонид Витальевич с какой-то натужной надеждой. — Разумеется, мы тогда фотографии ей вернем. Это проще всего будет сделать, проще всего…


Очутившись возле постели, Воля почувствовал, что валится с ног. Днем он хотел есть, позже — только пить, но, хотя с тех пор он не утолил ни голода, ни жажды, теперь было одно желание — неподвижности. У него не хватило сил опуститься на кровать — он на нее упал, но почему-то не заснул в то же мгновение…

— Завтра мы с тобой, сынок, пойдем, непременно пойдем завтра… — прошептала Екатерина Матвеевна, склонясь над его ухом.

Он не спросил, куда, зачем, и, как в детстве, помня о том, что на завтра обещано хорошее, погрузился в дремоту.

Но полусон длился, наверно, лишь несколько мгновений. Потом мысли о Маше, Рите, отце сами собой вернулись к нему, как память о том, кто ты и где ты, когда открываешь утром глаза. Ему вспомнилось: ведь совсем недавно еще Маша днем и ночью была здесь, рядом. Рита была в гетто, но из гетто еще не вывозили людей на грузовиках неизвестно куда, а лишь водили под конвоем на работу. Это было совсем недавно, и ему показалось вдруг, что совсем недавно все было не так уж плохо, — неужели он тогда этого не понимал?..

Почему и тогда жизнь была для него ужасной, нестерпимой?

И не сразу, одно за другим, чувства, испытанные за последние недели, очнулись в нем. Он резко приподнялся на локте, потом сел на кровати, опустил на пол ноги, точно решился куда-то идти…


…Прасковья Фоминична долго не возвращалась от Грачевского. Екатерина Матвеевна и Воля ждали ее, а Бабинец куда-то ушел, сказав, что уж наперед знает: Прасковья вернется ни с чем.

Колька время от времени прибегал с улицы погреться и всякий раз приносил какие-нибудь новости. Неожиданно возник на пороге Леонид Витальевич:

— Вместе, может быть, скоротаем ожидание? — предложил он, как бы объясняя свой приход. Стали молча ждать вместе.

…Тетя Паша стремительно распахнула перед собой дверь и словно бы обрадовалась, что ее ждут. Екатерина Матвеевна шагнула ей навстречу:

— Что?.. — Она хотела спросить: «Что, вызволила?», но у нее задрожали губы.

Тетя Паша поняла ее и так.

— «Если б, говорит, пораньше вы об ней побеспокоились, был бы другой результат, можете, говорит, мне поверять», вот что он мне про Машу сказал. А больше — ничего.

С этой минуты, Воля заметил, мать перестала слушать Прасковью Фоминичну и начала одеваться. Пока она надевала кофту, повязывала теплый платок, вернулся Бабинец, а тетя Паша принялась рассказывать:

— Ну, было! Хотите — верьте, а не хотите — как хотите! Слышали б вы, как наш бургомистр немцев ругал! — Она понизила голос: должно быть, чтобы не выдать ненароком Грачевского седому офицеру за стеной. — Ох, как он их не любит! «Они, говорит, у меня вот где сидят!..» Прасковья Фоминична была в большом возбуждении: и оттого, что у самого бургомистра, оказалось, немцы тоже «вот где сидят», и оттого, что Грачевский говорил с ней доверительно. Ее обижало и даже пугало то, что ни Екатерина Матвеевна, ни учитель, ни Бабинец не изумляются, не переглядываются пораженно, не выспрашивают у нее подробностей необыкновенного разговора.

Подсев к Леониду Витальевичу, жестом поманив остальных к себе поближе, тетя Паша прошептала:

— Намекнул мне: «Сегодняшний день никогда не знаю, приду ли завтра опять в этот свой кабинет… Кто знает?.. Кто, говорит, мне гарантирует?..»

Но и эта откровенность Грачевского ни на кого почему-то не произвела впечатления.

— Может, думаете, он меня… ну, подлавливал одним словом?.. — спросила тогда тетя Паша, готовая заранее доказывать обратное.

Отозвался один Леонид Витальевич.

— Нет, едва ли, — сказал он. — Не думаю.

— Но все ж думаете, лукавил он со мной? — напирала Прасковья Фоминична.

— Да нет, почему же, — медленно, вяло и без интереса к тому, о чем говорит, возразил Леонид Витальевич. — Скорее, не лукавил. Наверно, фашисты у него в самом деле вон где сидят. Еще бы! Продал ведь человек душу дьяволу, а какую получил компенсацию? Жалкую. Это-то он понимает. Покоя нет, уверенности в завтрашнем дне — никакой, да и сегодняшнее благополучие без гарантии. И души не вернуть! За что уж тут фашистов любить, если так?! И как тут не пожаловаться при случае…

Леонид Витальевич произнес это, останавливаясь, сомневаясь, надо ли объяснять то, что так нехитро, скучно, ничтожно. Замолчав, он прочел во взгляде Прасковьи Фоминичны: «Ну, перехватил старик. Суров очень. Ни капли жалости». Тотчас же он почти отчеканил:

— И никакого нет родства у его недовольства фашистами и нашей ненависти к ним, никакого! Он недоволен, — его надежды обманули они! Мы же ненавидим их за то, что они фашисты!

— Пойдем, сынок, нам надо, — негромко сказала Екатерина Матвеевна.

Воля обернулся. Ему показалось, что мать не слышала только что происшедшего разговора, настойчиво думая о своем. А может, просто разговор этот был для нее неважен.

— Леонид Витальевич, вы…

И, как бы извиняясь за свой уход, Екатерина Матвеевна попросила его приходить еще, приходить с женой — для них будут испечены гороховые лепешки, они непременно должны попробовать…

— Да что вы, право! — решительно, даже резко произнес Леонид Витальевич, встав, и мягко коснулся плеча Екатерины Матвеевны, выражая и то, что церемонии с ним просто излишни, и то, как трогает его деликатность посреди безумия, одичания и убийства. — К тому же мне…

Он не договорил «пора». Бабинец, в продолжение последних минут не отрывавший от него взгляда, попросил незнакомым Воле тоном:

— Если вы располагаете временем, останьтесь, пожалуйста, ненадолго. С вашего разрешения… — проговорил он, доставая из дальних запасников памяти этот оборот речи, и на миг запнулся, — я вас решусь затруднить небольшим вопросом.

— Ну, времени, увы, столько, что это даже тяготит, — заметил Леонид Витальевич и снова опустился на стул.

«А Микола на старика нацелился, — подумала тетя Паша. — Чем-то он, интересно, собрался его разодолжить?» Екатерина Матвеевна вышла, и Воля за ней.


Воля молча шагал рядом с матерью, и на миг это напомнило ему, как она вела его, бывало, маленького за руку, не говоря куда, так, будто он знал куда, а он старался угадать, к доктору они идут, или в магазин за новыми ботинками, или к маминым знакомым, у которых есть мальчик его возраста…

И сейчас она вела его за собой — не за руку, но вела, в какое-то определенное место, — и Воля не торопился спросить: куда, зачем?..

На том перекрестке, на котором Воля стоял накануне, где промчались мимо него грузовики с притиснутыми друг к другу узниками гетто, опять толпились на ветру озябшие люди. Лица двоих или троих были Воле знакомы по Нагорному переулку, одного он видел здесь же вчера и подумал о нем тогда почему-то совсем по-старому: «Наверно, десятиклассник», хотя никто теперь не учился — ни в десятом, ни в девятом, ни в восьмом.

Он приостановился и услышал, как «десятиклассник» кому-то говорит:

— …Привозят людей к траншеям, вырытым в первую мировую войну, велят выйти из грузовиков, стать цепочкой, расстреливают, они падают в траншеи, следующая партия — на них, и так далее, и так далее, и так далее… — повторял он все тише, с короткими паузами, все с большим ужасом.

И Воля сознал: все это происходит сейчас, вот в эти минуты, сию минуту, когда солнце, пробившись в щель между тучами и отразившись в линзе на пустой и пыльной аптечной витрине, слепит в упор, когда «десятиклассник» повторяет «и так далее»…

— …и так далее, — произнес «десятиклассник» еще раз (шеренга расстрелянных упала в траншею, другие обреченные стали на их место, и среди них доктор с мальчиком). — А мы что?.. — с досадой спросил вдруг «десятиклассник» у Воли. — Мы только можем на прощанье рукой вслед махнуть. Всё!.. В лучшем случае.

Воля кивнул, не споря.

Екатерина Матвеевна будто со стороны посмотрела на маленькую группу людей, стоящих тут, чтоб прощально махнуть рукой обреченным, на своего сына среди других, потом отдельно на сына, на него одного.

— Рита… — начал он.

— Постой тут, — перебила она его. — Я без тебя пойду, ничего. Постой. Это… Мне раз говорил Евгений Осипович: «Это немало, когда тебе друг вслед помашет. Для того, кто в беде, разве это пустяк?..»

Гнедин говорил… Ну давно же не вспоминали они о нем. Даже странно, как долго не вспоминали они о том, что есть на свете Гнедин…

Как накануне, на отрезок мостовой, изгибавшийся дугою, выехал грузовик, плавно повернул, стал виден ряд людей — шестеро или семеро — у заднего борта, кто-то из стоявших на тротуаре возле Воли закричал, и сразу второй грузовик заслонил собою первый, и у заднего борта, в нескольких метрах от себя, близко, Воля увидел Риту в знакомом пальто, перешитом из Алиного, в косынке, которую она и Аля весною носили по очереди. Он закричал — рядом с ним в этот миг тоже закричали — и бросился по тротуару вдогонку за грузовиком. Кто-то, опережая его, будто копытом наступил ему на ногу, заслонил от него спиною грузовик, он метнулся вслепую вперед изо всех сил, на кого-то налетел, отпрянул и очутился вдруг ближе прежнего к сбавившему ход грузовику.

— Рита! — окликнул он, видя лучше, чем в первый миг, ее лицо — похудевшее, но прежнее, такое, каким и было, каким вспоминалось.

Она заметила его, вскинула голову.

И остро глянула на него — совершенно так, как до войны, на этой улице, когда поранила себе переносицу и, еще не вынув зеркальца, в Волиных глазах хотела прочесть размеры беды…

Должно быть, впереди возник какой-то затор — грузовик почти полз. Лишь два конвоира было в нем, и у Воли мелькнула мысль: что-нибудь предпринять, попытаться… Но тут машины покатили все разом, взяли с места скорость, и Воля успел лишь крикнуть вслед:

— Рита, увидимся еще!..

Потом он не понимал, почему эти слова у него вырвались. И когда бы позже он ни вспоминал их, они всегда воскрешали тот миг и ту боль в ее не притуплённой временем нестерпимости.


Поток автомашин с немецкими солдатами, двигавшийся по направлению к железнодорожной станции, преградил Воле дорогу домой, и он остановился возле щита, на который была наклеена газетка «Голос народа». Здесь увидел его Леонид Витальевич и спросил:

— Вы что же, разлучились со своей мамой?

Воля сказал, как бы отвечая:

— Сейчас я видел, как везли на расстрел. Там была Рита Гринбаум.

Леонид Витальевич снял шляпу. Молча, очень прямо он стоял перед Волей, и лицо его медленно проникалось болью.

Почти без паузы Воля проговорил со сдержанной яростью и, могло показаться, с вызовом:

— Вы поглядите, что пишут!..

Не услышав его слов, а поняв лишь, что к нему обратились с чем-то, Леонид Витальевич переспросил:

— Что?..

Воля повторил.

— Где пишут? — Леонид Витальевич указал на щит с газеткой. — Тут?

И он развел руками, как бы напоминая, что «Голос народа», как им обоим известно, вовсе не голос народа, а голос фашистских оккупантов, и потому любая ложь тут ничуть не удивительна, даже — естественна.

Но хотя Леонид Витальевич и понимал, и другим умел объяснить, что газетка не может быть иной, он в то же время не мог привыкнуть к ее постоянной лжи. Сплошь и рядом он поражался вслух наглости этой лжи, ее абсурдности или совершенной несовместимости сегодняшней лжи со вчерашней, и притом, случалось, поражался громко, рискуя, что кто-нибудь услышит и донесет, но в сердцах пренебрегая этим. Римма Ильинична сердилась на него в такие минуты, иногда принималась его урезонивать, в последнее время все реже…

«…Молодежь освобожденных германской армией территорий, — читал теперь Леонид Витальевич, чувствуя, как Воля следит за выражением его лица, — с воодушевлением приветствует Новый порядок, счастлива строить новую жизнь, всецело одобряет мероприятия военной и гражданской администрации».

— Та-ак, — сказал протяжно Леонид Витальевич, легко догадываясь о том, что дальше, и дальше не читая.

Он скользнул взглядом по газетному листку: внизу помещены были фотографии «лучших сынов народа», активно поддерживающих «новый порядок». «Лучшими сынами» были Грачевский, знакомый Воле переводчик немецкого коменданта, привезший к ним ночью седого немца, еще кто-то…

— Вот говорят часто: «Как узнаешь, что за человек, — у него на лбу не написано». А как крупно, заметьте, написано на их лицах, кто они! — проговорил Леонид Витальевич, приглашая Волю полюбоваться фотографиями «лучших сынов».

— Видели, что напечатано! — упрямо повторил Воля, чего-то от него требуя.

Леонид Витальевич поднял на него глаза и испугался. Ему показалось, что Воля либо завопит сейчас что есть мочи, как в тот знойный день, когда немец-конвоир убил при нем пленного красноармейца, либо кинется наперерез огромным грузовикам с солдатами, зубами вопьется в покрышку на колесе…

— Воля, вы отправляйтесь сейчас домой — домой, сразу же, хорошо? — повторил он, как бы проверяя, усвоил ли Воля его слова. — И там передайте Миколе Львовичу… — Он помедлил, подбирая слова. — Передайте, что я просил его сказать вам о том же, о чем он сказал мне. Поняли?

— Нет, — ответил Воля с проблеском интереса. — А о чем он вам сказал?

— Н-ну-с, — произнес Леонид Витальевич в затруднении, — об этом, надеюсь, вы узнаете от него.


Расставшись с Волей, Леонид Витальевич стал вспоминать свой разговор с Бабинцом, с которого начиналась для него решительно новая жизнь. Он вдумывался в недавний диалог, вызывая в памяти интонации Бабинца и еще раз вслушиваясь в них.

… - Я понял, — сказал Микола Львович, когда тетя Паша оставила их наедине, — что вы умеете ненавидеть врага. И вот поэтому я вам ставлю вопрос: хотите бороться с ним, причем, понятное дело, не на жизнь, а на смерть?..

— Последнее вы могли отдельно и не оговаривать, — ответил Леонид Витальевич. — Хочу. Больше того, это — единственное, чего я действительно хочу сейчас, и немедля, пока захваченная земля не обращена в безлюдную пустыню…

— Партия неистребима, — произнес Бабинец.

— Да, наверно, вы правы, — согласился Леонид Витальевич, как бы признавая, что Бабинцу это виднее. — Но что до судеб культуры… Я бы слукавил, если б сказал, что перспективы…

— И культура неистребима, — из помедлив, заверил Бабинец.

— Нет, знаете, истребима, пожалуй, — возразил Леонид Витальевич таким тоном, точно это уж было виднее ему. — Если учесть, что удалось сделать Гитлеру с немцами за не очень долгое время…

И благодарный Бабинцу за то, что с этого дня приобщается к борьбе с врагом, Леонид Витальевич поделился с ним тем, о чем не успел еще сказать даже Римме Ильиничне:

— Знаете, я имел счастье услышать по радио из Москвы…

«Ого, у старика и приемник, вот тоже кстати!» — подумал Микола Львович.

— … стихи, в которых мои чувства выражены с точностью, на которую сам я едва ли был бы способен.

Меня теперь не умиляет Гете,

Не радуют ни Уланд и ни Тик,

В любых варьянтах сквозь немецкий стих

Мне слышится угрюмый шаг пехоты…

Он произнес это словно бы от себя, — и сетуя на себя за то, что так чувствует, и не в силах ничего с собою поделать.

— Да, пехота у них крепкая, упорная, — кашлянув, заметил Бабинец. — А все-таки главная их сила — мотомехчасти. Отсюда — маневренность. И танки, танки!..

Ему показалось, что Леонид Витальевич еще чего-то от него ждет, и он добавил:

— А пехоте этой, или, как говорят, живой силе противника, мы с вами на днях нанесем урон.


Воля лежал, прижавшись к подушке лицом, а тетя Паша утешала его. Она обещала, что со временем горе его утихнет, потом совсем пройдет, еще потом — забудется. И хотя нестерпима была боль, слова о том, что она совсем пройдет, тоже были нестерпимы. Чем, Воля не смог бы сказать…

Будто зная, что от этих ее утешений Воле не стало легче, тетя Паша, склонясь к нему, заговорила о том, что Рита была хорошая, славная, но как раз у него — это она ему по-женски может сказать — не было б с нею счастья…

— Ты не убивайся, — шептала Прасковья Фоминична возле самого его уха, — я ж все вижу, она б тебе была неверная, она знаешь была какая… Ты б о ней пекся, пылинки с нее сдувал, а она б летом на курорт с другим ездила — вот точно ж говорю! — и ты б даже не знал ничего!..

Ему захотелось оскорбить тетю Пашу, оттолкнуть так, чтоб отлетела, но вдруг по-взрослому он понял, что должно сдержаться.

Он оторвал от подушки голову, сел и сказал только:

— Нет.

И тетя Паша поняла это так: он не верит, что Рита ездила б на курорт не с ним, а с другим. И покачала головой…

Позже, как бы окликая, до Волиного плеча дотронулся Бабинец. Воля взглянул на него, и он трижды тяжело кивнул, словно подтвердил: «Худо, горько, паршиво». Потом произнес вслух:

— Ничего. Бывает хуже.

Слова эти, такие же привычные, как «Нос-то не вешай!» или «Это дело перекурим как-нибудь», внезапно заставили Волю подумать о тех, кому хуже. Еще хуже, чем ему.

Он подумал о тех, кто, потеряв близких, сам попал в гестапо. О тех, кто у ворот гетто ждал сейчас, пока вернутся пустые грузовики, которые увезут их на казнь. Почти насильно он удерживал в сознании мысль о том, что испытания, переносимые другими, мучительнее… Но чувства, что его судьба — не самая тяжелая, не возникало.

А Бабинец все глядел на него, в одно время и сочувствуя ему, и словно бы изучая его.

Под этим взглядом Воля вспомнил и проговорил:

— Леонид Витальевич просил вас сказать мне о том же… — Он помотал головой, ошибившись, и повторил сначала, слово в слово, как если б это был пароль: — Леонид Витальевич просил вас сказать мне то же, что вы сказали ему.

С замирающим сердцем он стал ждать, что за этим последует.

…Много лет назад, работая в Донбассе, Бабинец в своем отчете о беседе с иностранной делегацией написал: «…На этот вопрос с моей стороны ответа не последовало. Я тонко улыбнулся». Друзья Микоян Львовича со смехом цитировали друг другу это место из отчета. Они знали преданность Бабинца делу революции, верили ему во всем и до конца, но не верили все-таки, что он мог тонко улыбнуться…

И сейчас Бабинец улыбнулся, как когда-то, как улыбался, не позволяя себе вслух сказать: «Ну, подивитесь, есть же люди, для которых все — пара пустяков». Казалось, эти слова готовы были слететь с его языка, но он взглянул на ожидавшего Волю, и медленно, туго выражение лица Миколы Львовича стало меняться.

— Я давно вижу, что ты за паренек, — проговорил он, показывая, что ничьи подсказки ему не нужны. — Понимаю, что невмоготу тебе. — Бабинец выдержал паузу и приглушенно, внятно, особенно («Конспиративно!..» — догадался Воля.) пообещал: — Ничего, не будешь без дела сидеть, дам я тебе теперь задание…

Не дослушав, Воля метнулся к двери: вошла мать, держа на руках ребенка, завернутого с головы до ног в ее шерстяной платок. И хотя лица ребенка не было видно, хотя никогда раньше Екатерина Матвеевна не носила Машу так, как носят совсем маленьких, Воля крикнул:

— Маша?!

Молча, будто недовольная такой прыткой догадливостью сына, Екатерина Матвеевна сделала несколько размеренных шагов в глубь комнаты, опустила ребенка на свою кровать и только тогда сказала:

— Приехали! — и перевела дыхание.

Маша приподнялась на кровати, неуклюже раскутываясь. А Воля опустился на пол возле, приблизил лицо к ее лицу, ощущал щекою ее часто моргающий глаз, видел просвечивающие под кожей виска и лба тоненькие вены, дышал ей в щеку, в висок, в ухо, шепча, окликая, счастливо повторяя: «Машка, Машка, Машка!..»

Потом из его глаз хлынули слезы, он рыдал, прижимая к глазам Машины руки, и ему становилось все легче… Вскоре мать велела им с Бабинцом уйти из комнаты: она затеяла выкупать Машу. И Воля, слыша из коридора плеск воды, изумленно думал о могуществе матери.

Вера в ее могущество, давно забытая, ожила в нем вместе с целой порой жизни — ранним детством, когда доктор нашел у него корь и вызвал карету «скорой помощи», а мать не отдала его санитарам и выходила дома сама; когда она купила ему педальный автомобильчик, какой был лишь у одного мальчика на всем огромном бульваре, где Воля гулял каждый день; когда по вечерам он лежал в темноте один в комнате, вслушиваясь в тишину, страшась грабителей, вырезавших, говорили, алмазом без шума оконные стекла… Мать приходила, ложилась, не зажигая света, все оставалось как было — и темнота, и тишина, — а страх исчезал.

И сейчас мать совершила чудо — спасла Машу. Прекрасно было сознавать, что когда-то она казалась ему могучей не только оттого, что сам он был мал…

Позже, когда Маша заснула, Екатерина Матвеевна стала рассказывать по порядку, как вытащила ее из беды. Оказалось, что и вчера и позавчера мать ходила в безлюдном месте вдоль высокого забора гетто, над которым была натянута колючая проволока, и бросала через этот забор камешки, щепочки, обернутые в коротенькие записки. Екатерина Матвеевна обращалась к доктору, вылечившему в день прихода немцев Волин зуб, просто к тем, кто случайно поднял бы записку. Она просила их, если они знали или видели девочку Машу, попавшую в гетто на днях, привести ее в такой-то час к тому месту у забора, где под ним пролегает водосточная канавка.

В назначенный час Екатерина Матвеевна ходила туда вчера, отправилась и сегодня. Сквозь забор она услышала голос доктора: «Пришли?» И сразу за тем: «Живее, живее, живее!» Маша с трудом протиснулась по узенькой, неглубокой канавке, Екатерина Матвеевна схватила ее за плечи и вытащила, как репку. За нею пытался пролезть докторов мальчик, но канавка под оградой оказалась узка для его плеч. Он сказал:

— Маша, не уходите. Я еще раз попробую…

Но у него опять ничего не вышло: голова просовывалась, а плечи — нет.

Доктор сквозь забор отрывисто поторопил:

— Не задерживайтесь, не задерживайтесь, прощайте!..

И Екатерина Матвеевна, завернув Машу в платок, унесла ее домой.

Когда мать, закончив рассказ, смолкла, Воля увидел, как Маша, казавшаяся до этой минуты спящей, рывком приподнялась на постели.

— Тетя Катя, а мы за ним завтра пойдем, за Борей?.. — быстро, тревожно спросила она.

Тетя Катя долго не отвечала, а Маша глядела на нее терпеливо, как бы зная, что бывают случаи, когда надо подумать.

Потом она спросила еще раз и опять долго ждала ответа. Но тетя Катя сказала лишь:

— Ты что это?.. Ночью надо спать.


Лишь на другой день все разом спохватились: Маше нельзя, просто опасно тут оставаться, ведь немцы, если обнаружат ее исчезновение, прежде всего придут сюда.

Принялись торопливо решать, у кого бы спрятать Машу понадежнее. Перебирали одну за другой знакомые семьи, людей, которых знали не один год, но каждый раз что-нибудь не подходило: кто был у немцев на подозрении, кто арестован ими; тот погиб, а этот успел бежать из города перед самым вступлением врага.

— Может, все-таки к Леониду Витальевичу? — неуверенно спросила Екатерина Матвеевна.

— Исключается, — покачал головой Бабинец. — Он же ее к бургомистру выручать ходил. Если ее хватятся, у него в первую очередь и пошарят.

— Тетя Катя, а тетя Катя, — легонько потеребила Екатерину Матвеевну Маша, — идти?..

— Идти, маленькая, конечно, — отозвалась Екатерина Матвеевна. — Только вот — куда?

И пока тетя Катя раздумывала куда, Маша потихоньку собирала свои вещи, которым так обрадовалась утром. Вчера она о них и не вспомнила, а сегодня, едва проснувшись, обнаружила, что все цело: и кукла, и фотографии, которые бабушка, прощаясь, дала дяде Жене, и подушка с одеялом, до сих нор чуть-чуть пахнувшие домом, той квартирой, которую Воля не смог нарисовать… Только вот котенка, того, что она велела кормить Кольке, не было, куда-то он делся.

Маша спросила о нем у Воли — шепотом, чтобы не мешать разговору старших, — и Воля виновато ответил ей, что, наверно, котенка нечаянно выпустили на улицу, он где-нибудь поблизости гуляет.

— Я к нему не очень привыкла, — сказала Маша, словно бы утешая себя. — Пусть он гуляет где-нибудь… Я все равно ведь не буду здесь жить. — Она обвела взглядом комнату, которая в эти минуты переставала быть ее домом. — Меня тетя Катя куда-то отведет.

— …она не откажет, я ее знаю, три лета у нее помидоры брала, — говорила тем временем Екатерина Матвеевна.

— А огурцов заодно не прихватывала? — усмехаясь, вставил Бабинец.

Екатерина Матвеевна отмахнулась от него.

— Воля, к слову, недавно ее повстречал, — продолжала она. — Там плохих людей не было, где Воля ее встретил…

— Тетя Катя, вы туда приходите… куда меня отведете, — попросила Маша.

— А как же, — сказала Екатерина Матвеевна. — А ты как думала? Будем тебя проведывать.

— Маша, я там с тобой все время буду! — обещал Воля. — Мам, я там с нею останусь, а?

— Нет, — откликнулся Бабинец, раньше чем ответила Екатерина Матвеевна. — Ты, брат, дома поживи, сделай милость!.. — Тон у него был шутливо-просительный: тон человека, который вправе приказать и потому свою просьбу находит забавной.

И только тогда Воля впервые вспомнил, какой разговор и на каком месте прерван был накануне возвращением Маши.


Как только Екатерина Матвеевна увела Машу на улицу «единоличников», Микола Львович предложил Воле выйти во двор «покурить». Во дворе, прислонясь к пустому сарайчику, Бабинец в самом деле закурил и в перерывах между затяжками медленно, внятно изложил, какое задание возлагает на Волю подпольная патриотическая группа.

Оказалось, что к седому немцу заходят иногда другие немцы, тоже офицеры. Между ними и седым немцем происходят разговоры, случается — за бутылкой вина, и в этих разговорах, которые могут представить интерес для советского командования, Бабинцу понятны, к сожалению, лишь отдельные слова. Поэтому Воле поручается все время, какое, обыкновенно, седой немец проводит у себя в комнате, быть дома, поближе к тонкой перегородке, отделяющей его от жилища немца.

— Как зовут фашиста, знаешь? — между прочим спросил Бабинец. — Нет? Аппельт. А чин у него какой? Нет данных? Майор. — Микола Львович улыбнулся.

Тут у Воли мелькнуло в уме и без промедления отразилось на лице беспокойство: вдруг задание придумано Бабинцом лишь для того, чтобы он, Воля, пореже уходил из дома?.. И, угадав это, Микола Львович без улыбки продолжал:

— Про что говорят меж собой фашисты не на службе, какое у них настроение, это нашим важно, как ихние военные секреты, не меньше. Слушай в оба уха, и никому об этом ни словечка — мне одному, когда спрошу сам…

Воля понял, поверил: Бабинец привлек его к борьбе.

Но задание было таким неожиданным, и таким странным казалось, что, став участником борьбы, он будет больше прежнего сидеть дома…

Два дня майор Аппельт в своей комнате не разговаривал ни с кем и ни о чем, если не считать того, что он по-русски просил тетю Пашу подогреть ему воду для умывания. На третий день, под вечер, когда Екатерина Матвеевна ушла навестить Машу, Воля услышал за стеной разговор. У майора был гость, тоже немец, и они пили за победу, которая так же близка, как Москва, до которой германской армии остались считанные километры…

Немцы пили за победу, за фюрера, за свою великую родину, и чем больше пили, тем менее беглой становилась их речь, тем лучше понимал Воля почти каждое их слово.

Как видно, гость был много моложе седого немца. Волнуясь, тот говорил ему, что юноше нелегко себе представить, что значит для него, старого национал-социалиста, увидеть воплощенными идеи фюрера. Он верил в них, когда партия была еще невелика, когда до нынешних побед было очень далеко, когда в самой Германии только предстояло взять власть!..

— Я хочу быть откровенным с сыном моего друга, — торжественно произнес седой майор. — Я знаю, что молодые немцы воюют превосходно, это отличные солдаты, это настоящие национал-социалисты, ими гордится Германия…

Но это была еще не сама откровенность, а лишь нерешительность перед нею. После короткой паузы или, может быть, заминки майор продолжал:

— Однако теперь, когда мы празднуем победу за победой и близка окончательная победа, быть преданным идеям и делу фюрера куда легче, чем в ту пору, когда Гитлер еще не пришел к власти. Не так ли? Мне кажется, не все молодые немцы — не думай, что я говорю о тебе, — да, не все молодые немцы ценят и чтут ветеранов партии! Я прав?!

Гость не отвечал на «Не так ли?», на «Я прав?», не подавал голоса, но это не остановило майора:

— Я встречаю, и, к сожалению, нередко, людей, которым недороги идеи фюрера, дело фюрера, однако они среди нас. Зачем? О, их интересуют плоды побед! Они полны решимости пожинать эти плоды!.. Они неравнодушны к пирогу. А мы в начале тридцатых…

Он стал вспоминать товарищей, стоявших у истоков национал-социалистского движения, знавших лишения и невзгоды, — тех, кто привел Гитлера к власти. Казалось, он говорил теперь не для гостя — для самого себя, почти бормотал… И внезапно запел — громко, властно, как бы зная, что запев подхватят десятки голосов:

Знамена вверх, ряды тесней сомкнули!

Вставай, штурмовики, уверенны, тверды…

Нет, это он не запел, а показал, как пели. С каким чувством, как вдохновенно пели тогда, в тридцатые, они, нынешние «старики».

А гость подтянул — впервые Воля услышал его голос, — и вместе, старый фашист с молодым, дружно допели куплет:

Бойцы, погибшие от красной пули,

Незримые теперь встают в ряды!

Допоздна длился разговор за стеной. Фашисты строили планы на ближайшее будущее. Молодой сразу же после победы мечтал вернуться в Германию, он рассчитывал, что уже к Новому году окажется дома. А майор отвечал, что и он мечтает о доме, но если немцы установили в Европе Новый порядок, то должны быть там, где этот порядок нужно поддерживать и укреплять. В этом он, в частности, видит свой долг…

Наутро Воля пересказал Бабинцу беседу немцев от начала и до конца.

— Они так рассуждают, будто… в общем, можно подумать, знают точно, что победят, — добавил он от себя, не глядя на Бабинца.

— Так и рассуждают, — подтвердил Микола Львович. — Им из-за этого, когда начнутся у них поражения, будет тяжелее.

Он произнес это спокойно, и Воле вспомнился Бабинец у калитки дворика Грачевского, когда до вступления фашистов в город оставались минуты. «Вперед-вперед! — скомандовал ему тогда, издеваясь, Грачевский. — Воюй!» А Бабинец отвечал, как бы обнадеживая: «Я повоюю» — и на мгновение вскинул костыль так, как берут наизготовку винтовку…

— Так, — сказал Микола Львович и поглядел на невеселого Волю сначала сбоку, а потом в упор. — Ослаб ты не слишком? Помочь завтра нужно будет багаж дамочке поднести. До станции не по силам тебе, конечно, поэтому…

— Почему ж? — обиделся Воля.

— …доволоки до конца Риттерштрассе, а там она тебе заплатит, поблагодарит, сама немного понесет, да тут Леонид Витальевич к ней: «Позвольте вам помочь!» И враз у ней чемодан отнимет и потащит и того не покажет, что тяжело… — Бабинец поднял палец. — А ты за ними следом пойдешь на всякий пожарный случай. И я тоже по другой стороне улицы ковылять буду. — Приглядеть надо ж, чтоб не украли…

— Тяжелый, значит, чемодан? — небрежно переспросил Воля.

— Пуда два. А тащить его надо как легонький, будто шелк в нем да крепдешин, платья да юбки!

— На самом-то деле в нем что?

— Другое, — веско ответил Бабинец и, увидя вошедшего Леонида Витальевича, довольно проговорил: — Вовремя! Минута в минуту! Здравствуйте!

— Аккуратность — вежливость королей, — ответил Леонид Витальевич с печальной улыбкой. — Здравствуйте…

— По сведениям из немецких источников, — заметил Микола Львович, кивая на Волю, — Гитлер думает на днях закончить войну. Уж ихние офицеры прикидывают, куда им после победы податься. Москву не слушали?

— Непременно слушал, — ответил Леонид Витальевич, удивляясь почти шутливому тону, в каком Бабинец упомянул о Гитлере и офицерах.

— Что? — спросил Микола Львович.

«Добрые вести вытягивать не пришлось бы», — подумал он.

— В сводке — ничего утешительного. Но в голосе диктора — присутствие духа. И самое дорогое, конечно, что «Говорит Москва…» — Он помолчал. — Сводку я записал. Но распространять ли ее… я не уверен.

— «Не уверен»… — задумчиво повторил Бабинец, как будто это было главное из сказанного учителем. — Да. Так-то. Мы с вами тут толковали — помните, наверно? — о том, чтоб досадить немного немецкой пехоте…

— Как же, как же, — перебил Леонид Витальевич, показывая, что не забыл и готов.

— Потрудиться нужно будет завтра. Я сейчас объясню все. Удача, между прочим, зависит от большой нашей точности, аккуратности — «вежливости королей», так, что ли, вы выразились?.. Если так, будем завтра взаимно вежливы, как в магазинах до войны писали…


На улице было малолюдно, и Бабинцу не стоило большого усилия держать в поле зрения франтоватую молодую женщину и Волю, несшего чемодан чуть впереди ее. Микола Львович следовал за ними не по пятам, а в отдалении, но хорошо видел, что все пока что идет наилучшим образом: Воля вполне сходил за мальчишку, рыщущего по городу в поисках заработка, торопящегося получить свою мзду; молодая женщина походкой, осанкой, безразличной к нищете вокруг франтоватостью напоминала приятельницу фашистского гебитскомиссара, певшую до войны в фойе паркового кинотеатра «Гигант» перед вечерними сеансами. Точно там, где было условлено, женщина отобрала у Воли чемодан, брезгливо сунув ему какую-то мелкую купюру («Натурально!» — восхитился про себя Бабинец, не знавший за этой подпольщицей способностей артистки), и дальше целый квартал несла чемодан сама, пока Леонид Витальевич, явившийся из-за угла, с церемонной настойчивостью не предложил ей свою помощь…

И дальше все шло как по маслу: груз приближался к станции, и человек, не известный ни Воле, ни Леониду Витальевичу, но известный Бабинцу — партизанский разведчик из неблизких отсюда лесов, — ни разу не имел случая вмешаться. Незамеченный ни одним из участников операции, он исчез, едва только чемодан с миной был передан проводнику поезда…

К вечеру, в семидесяти километрах от города, на двухколейном железнодорожном мосту, тщательно охранявшемся немцами, проводник должен был выбросить мину из тамбура на рельсы. Бабинец знал это, а Леонид Витальевич и Волн — нет, но, возвращаясь от станции в город, Микола Львович шепнул Воле, что миной, которую он тащил, будет вечером взорван мост, до зарезу нужный фашистам. И хотя до вечера оставалось еще несколько часов, Воля пришел в такое воодушевление, как будто мост сейчас, при них, взлетел на воздух и, распадаясь на лету, рухнул на землю.

Он толкнул в бок Бабинца и, подмигнув, совсем по-ребячьи показал ему, как важно, на всех парах — пых-пых-пых! — мчит паровоз к мосту и как потом ошалело силится затормозить перед пропастью. Микола Львович, помнивший и о том, что самодельные мины не всегда срабатывают, и о том, что проводник немецкого поезда, к сожалению, не произвел на него впечатления твердого антифашиста, все-таки не нашел в себе сил оборвать преждевременное Волино торжество и веселье. Как мог, он разделил его, и они вместе радовались тому, что могло произойти вечером, как тому, что произошло уже или, по меньшей мере, должно было произойти. И смеялись над фашистами, которых здорово провели. Смех у Воли был лихой, чуть хмельной.

А Леонид Витальевич, идя рядом, глядел на них строго, с каким-то даже, почудилось Миколе Львовичу, сожалением, как будто печальный скрытый смысл виделся ему в их преждевременном торжестве…

— Вы как — верите, что победим? — внезапно и резковато спросил учителя Бабинец.

Леонид Витальевич ответил со всегдашней серьезностью:

— Разумеется, надеюсь. Что же до полной уверенности…

— Зачем же тогда… — начал Микола Львович и тоже не договорил.

— Что именно «зачем»? — осведомился Леонид Витальевич по-учительски, привычно заботясь о том, чтобы собеседник мыслил ясно и стройно.

— …голову под пули подставлять? — докончил Бабинец.

Леонид Витальевич ответил сухо, почти в сторону:

— Есть внутренняя потребность.


6 ноября 1941 года Гнедин вновь оказался в городе, откуда в июле уехал последним поездом. Он побывал у человека, руководившего подпольной организацией, и договорился с ним о постоянной связи партизан с городскими подпольщиками. Затем Евгений Осипович попал на шумную вечеринку в просторной квартире женщины, считавшейся немецкой ставленницей. Здесь были фашистские офицеры, гестаповцы в форме и в штатском, заместитель гебитскомиссара, бургомистр, женщины, не первый раз участвовавшие в подобных пирушках — настоящие прислужницы оккупантов, и те, что лишь притворялись ими. В этой пестрой компании Гнедин представился как румынский офицер.

Он танцевал со всеми дамами по очереди, болтал с ними, мешая ломаный польский с ломаным русским, смертельно, так, что кровь бросалась в лицо, обижался, если дама говорила, что этот танец уже обещан другому кавалеру… Он играл свою роль добросовестно и легко. Вдруг ему пришло в голову, что надо бы выпить вина: то, что он совсем не пьет, может ведь вызвать подозрения.

Он выпил полный бокал вина неизвестной ему мэрии и сразу почувствовал себя странно и почему-то больше не знал точно, которая из женщин хозяйка квартиры. А между тем именно ради того, чтобы перекинуться с нею несколькими словами, он явился сюда. Помедлив, Евгений Осипович заплетающимся языком признался сильно захмелевшему немецкому офицеру, что у него в голове все перепуталось: эта дама — хозяйка или вон та? Немец, не удивившись, ему ответил, после чего он на прощанье потанцевал и с хозяйкой. И, с искренним чувством поцеловав ей руку, пошел к двери. Никто не поглядел вслед пожилому румынскому офицеру, и уже на улице Гнедин с усмешкой подумал, что в этой пьяной сумятице сошел бы и за японца.

Теперь он мог бы отправиться туда, где должен был переночевать, но вместо этого Евгений Осипович пошел в другое место. Он знал: на тихой уличке, спускающейся к реке, в домике-хибаре ждет ночи молодой партизан из его соединения. Парень этот был из той небольшой группы, что приехала в город вместе с ним. Гнедин днем, расставаясь, дал ему задание водрузить ночью над городом красный флаг.

Сейчас, найдя молодого партизана, Евгений Осипович объявил ему, что операцию с флагом берет на себя. И так как Гнедин был старшим в группе, тот подчинился, решившись лишь спросить:

— Может, я пособлю?

Гнедин ответил:

— Нет. Я сам.

…Сколько раз за свою жизнь он поднимал над городами и зданиями красные флаги?.. Впервые — еще до революции — над заводом, который бастовал и из которого забастовщиков стремилась выбить полиция. И, тоже до революции, во время маевки — над пригородной рощей. Потом в большом белорусском городе, где стояла его часть, при известии об Октябрьских днях в Петрограде. И позже — в гражданскую войну — над городами, городками, селами, местечками, куда вступали красные.

А потом, когда уже над всеми городами страны реяли красные флаги, он был славен и благополучен, счастлив в любви, привык к прилагательному «легендарный» перед своим именем, писал воспоминания о гражданской войне, готовился к новым боям, был послан в Испанию под чужим именем, сражался там за Республику, долго добирался на Родину после поражения, долго потом ждал возвращения в строй…

Гнедин шел по темной, пустой вечерней улице. Было тепло и не страшно. А на душе — определенно и ясно, как в юности: вокруг были враги, угнетатели, оккупанты, а он, им назло, водрузит красный флаг!..


В тот же вечер Бабинец, Леонид Витальевич и Воля вошли в сарай Прасковьи Фоминичны, стоявший в глубине двора, и Колька закрыл их снаружи на замок. Затем один за другим они спустились в погреб, где прежде хранились продукты, а теперь уже нечего было хранить.

Когда Бабинец опустил люк и укрепил на крюке фонарь, Воля понял, что Микола Львович побывал тут до них: погреб походил на красный уголок — тесный, маленький, но самый настоящий. Немало, наверно, пришлось потрудиться, чтоб достигнуть этого сходства…

— Ну, первое предпраздничное сообщение, — объявил Бабинец и рассказал, что их мина взорвалась на железнодорожном мосту, разрушила его, и немцы, по надежным данным, не скоро его восстановят.

— Ура! — закричал Воля, вскакивая с пустой кадки и едва не опрокидывая ее.

— Ура, — согласился Леонид Витальевич, думая в то же время и о чем-то своем.

— Как говорится, дай бог, чтоб не в последний раз! — заключил Бабинец.

Но это было далеко не все. У Миколы Львовича, как видно, имелась программа праздничного вечера, он «вел» ее, и, судя по его голосу, впереди оставалось еще немало.

— Вспомним наши песни, если нет возражений, — сказал он и на столик, накрытый кумачом, поставил патефон.

Это были песни недавнего, но другого, мирного, времени, десятки, сотни раз звучавшие по праздникам и в будни:

«И добили — песня в том порука — всех врагов в атаке огневой три танкиста, три веселых друга — экипаж машины боевой!..»

«Любимый город может спать спокойно, и видеть сны, и зеленеть среди весны…»

«Живем мы весело сегодня, а завтра будет веселей!.,» «…и светит бледная луна, я выхожу одна на балкон, глубокой нежности полна!..» (Бабинец поставил, ошибившись, не ту пластинку и немедля снял ее с диска.)

«И никто на свете не умеет лучше нас смеяться и любить!..»

Воле дорого было это и осталось дорогим, и только мгновениями странны казались ему довоенные голоса — звонкие, счастливые, — голоса людей, не знающих ничего о горе, бедах, потерях.

Бабинец менял пластинки, крутил ручку патефона, слушал песни. Но хотя он только слушал их, а не пел сам, он был захвачен ими, к ним причастен, и Воле вспомнилось вдруг, как Леонид Витальевич читал ему и Рите «Слово о полку…».

А у самого Леонида Витальевича все время, пока крутились пластинки, было одно и то же, вежливое и терпеливое, выражение лица.

— А теперь из подземелья поднимемся на верхотуру, — предложил Бабинец, и, выйдя из погреба, а потом из сарая, они взобрались на чердак Волиного дома. Ясно было, что предстоит какое-то продолжение «программы», намеченной Бабинцом.

Действительно, меж балок чердака спрятан был, оказалось, радиоприемник, и Микола Львович включил его.

— У вас какие новости? — вскользь спросил Леонида Витальевича Бабинец, покамест в приемнике нагревались лампы.

— А, кстати сказать, есть. Мне даже необходимо вам рассказать, — отозвался Леонид Витальевич. — Тут явился ко мне вчера какой-то хлюст, отрекомендовался репортером из «Голоса народа». Дело, говорит, в следующем. Большевики накануне своей гибели не устают клеветать, утверждают в своих газетах, между прочим, что интеллигенция на территориях, освобожденных германской армией, недовольна «новым порядком», чуть ли не угнетена, — до такого, говорит, абсурда доходят в своей агонии! «Что же, спрашиваю, вам угодно?» Выясняется, вот что угодно им: чтобы я написал о расцвете культуры при «новом порядке», о необозримых возможностях, открывшихся передо мной лично, и как можно скорее! «Надо ведь успеть ответить большевикам, напечатать все это раньше, чем большевики будут уничтожены все до одного!» — «Позвольте, — возражаю ему, — зачем же вести полемику с теми, кто обречен на такую скорую гибель? И потом, уверены ли вы в том, что большевики изучают вашу газетку, тем более находясь в агонии?» Ну, что он мне мог на это? Не обязан он, да и не в состоянии сводить концы с концами! Фашисты вообще…

В это время тихий, приглушенный расстоянием, прерываемый треском голос возник рядом — заработало радио.

— Воля! Посторожишь нас теперь, — распорядился Бабинец, — чтоб к нам ненароком сюда кто-нибудь не нагрянул. Иди.

Воля стоял, прислонясь к стене дома, полуприкрыв в темноте глаза, — ни с чердака, ни с улицы, ни изнутри дома не доносилось ни звука, — когда в один и тот же миг уха его коснулись пар чужого дыхания и слова:

— Что передавали, слыхал?!

Воля чуть отстранился, и говоривший чуть отстранился, давая Воле себя узнать. Это был Шурик Бахревский.

— По сведениям из надежных источников, — сказал он и усмехнулся от волнения и оттого, что предвкушал изумление Воли, — скорее всего, через полгодика, а то и раньше немцев расколошматят!

— Это передавали? Откуда? — быстро спросил Воля.

— Из Москвы, — ответил Шурик, радуясь веской краткости своего ответа.

— Ты сам слышал?!

Неужели сейчас от Шурика он узнал самое главное: когда мы победим и сколько осталось терпеть.

— Положение! — сказал Шурик, возбужденно усмехаясь. — Те сулят каждый день, что Москву завтра возьмут, эти… наши то есть, тоже вот сообщают, когда немцу капут придет. А нам как быть?.. Как тут угадаешь, кто… — Он не договорил. — Что тут делать будешь?

Воля смутно понимал, о чем он. Не о том ли, что в этой неразберихе, где попробуй смокни, кто верх возьмет, «те» или «эти», трудно решить свою судьбу?.. Но не Шурик был сейчас для него важен, а его новость. Живо и вовремя спровадив Бахревского (в чердачном окошечке показался уже Бабинец), пообещав, что скоро, завтра же, к нему заглянет, Воля ринулся к матери с новостью.

Вбежал, и мужчина в незнакомой, повиданной прежде военной форме стремительно поднялся ему навстречу. На долю секунды Воля испугался: показалось, что военный бросился к нему, чтобы схватить его. Но тут же стало ясно, что тот его обнял. В следующее мгновение близко от глаз, крупно, как когда-то на вокзале. Воля увидел перечеркнутое морщинами вдоль и поперек лицо Гнедина…

— Что скажешь… хорошего? — спросил медленно Евгений Осипович, как спрашивают, но ожидая хорошего и не ожидая ответа.

— Говорят, по радио только что передавали…

И Воля, торжествуя, рассказал о том, что только что услышал от Шурика.

— Да вы, наверно, знали уже, Евгений Осипович.

— Нет, — покачал головою Гнедин, — От тебя первого слышу.

Воля перевел взгляд на мать, и та ему подмигнула, как подмигивала, он помнил, в дни кори и скарлатины, когда жар у него начинал спадать: ничего, мол, теперь уж выдюжим, не пропадем.

— Есть кое-какие новости, — начал, входя, Бабинец. — Сейчас… — Он заметил Гнедина в румынской форме и остановился, так что Леонид Витальевич, шедший за ним, застрял в дверях. Без обращения и приветствия Микола Львович спросил: — Это что же… маскарад или…

— Да, верно, уж что-нибудь одно: либо маскарад, либо я служу теперь под началом маршала Антонеску, — отвечал странно Гнедин.

Воля с удивлением, даже с опаской, наблюдал за ними: Бабинец в молчании не трогался с места, Евгений Осипович холодно смотрел в сторону, но взгляд его, несомненно, относился к Бабинцу. Молчание и неподвижность все длились, пока не встала Екатерина Матвеевна.

— Микола, — сказала она, остерегая, — вы бросьте эту «политику».

Бабинец чуть помедлил, потом проговорил, не то опомнившись, не то решившись:

— Так. Вы не обижайтесь, Евгений Осипович. Знаете… В жизни ведь всякое бывает, так что…

И, шагнув навстречу Гнедину, с широкой улыбкой выбросил вперед руку для пожатия.

— Всякое, да не со всеми, — ответил Евгений Осипович, не привстав, на миг коснувшись ладонью его ладони.

— И что же вы ответили этому сотруднику «Голоса народа»? — Бабинец повернулся к Леониду Витальевичу, которого Екатерина Матвеевна успела уже усадить.

— Примечательно, чего он от меня добивался. Что я ответил, сравнительно нетрудно догадаться. Извините, наш разговор вам не во всем будет понятен, — заметил учитель Екатерине Матвеевне и Гнедину. — Впрочем…

Он повторил для них то, что Бабинцу и Воле было уже известно.

— А ваш ответ был какой? — поторопил Бабинец.

Манера Леонида Витальевича поминутно перебивать самого себя немного раздражала его.

— Ну, как говорится, напрашивающийся. Я сказал, что их «новый порядок» в Европе нравится мне куда меньше старого, что никакие возможности передо мной лично не открылись, и дал этому хлюсту понять, чтобы он убирался.

— И вы рискуете все это рассказывать в присутствии румынского офицера? — спросил с усмешкой Гнедин.

— Если я уже сказал это немецкому прихвостню, чего ж теперь опасаться румынского офицера? И потом, мир ведь тесен… Представьте, я знаю, кто вы. — Леонид Витальевич вместе со стулом подвинулся ближе к Гнедину и совершенно в той интонации, в какой, бывало, задавали Евгению Осиповичу вопросы его штатские знакомые году в тридцать пятом, спросил: — Какое развитие событий вы теперь предвидите?..

Но тут Бабинец возобновил законченный, казалось Леониду Витальевичу, разговор:

— Значит, так прямо, безо всякой задержки, и дали этому хлюсту из газетки от ворот поворот?

Леонид Витальевич кивнул.

— Нет, как все-таки у них язык поворачивается?! — вдруг начал он горячо. — Закрыв все школы, просить учителя засвидетельствовать расцвет культуры!.. Это все равно что…

— Знаете, нам надо с вами потолковать немного, — деловито прервал его Микола Львович. — Пожалуй, мы с Волей вас проводим. Ты как, Воля, даешь согласие?


Посреди двора, однако, Бабинец остановился и, убедившись, что никого поблизости нет, дальше не пошел.

— Нас, подпольщиков, в городе немного, не столько, сколько партизан в лесах, — проговорил он негромко. — Каждый на учете, каждый дорог.

«Я — подпольщик!..» — мелькнуло в голове у Воли. Еще ни разу, даже мысленно, он не называл себя так. И вот Бабинец без торжественности и не в похвалу — просто потому, что к слову пришлось, — назвал его подпольщиком…

Чувство гордости не проходило, не рассеивалось, и, ни на миг не забывая о том, что он подпольщик, о том, что скоро фашисты потерпят поражение, о том, что дома у них Гнедин, Воля слушал Миколу Львовича, который тем временем продолжал:

— …А вы!.. (Это относилось к Леониду Витальевичу.) Раз-два, со мной не посоветовавшись, в лицо фашистскому прислужнику выкладываете, что вы о его хозяевах думаете! И он, довольный, бежит небось к своему редактору или прямо в гестапо. И — нет вас!.. А вы бы еще пригодились, мы бы с вами… Понимаете хоть, что сделали?!

Воля тоже, как Бабинец, смотрел на Леонида Витальевича строго. И, хмурясь, ждал его оправданий.

— А что же мне, по-вашему, было делать? — осведомился Леонид Витальевич, сдерживая возмущение. — Дать требуемое интервью? Сообщить всему грамотному населению, что я приветствую фашистский порядок?..

— Повременить, — ответил Микола Львович. — А если невозможно было — что ж, дать интервью. Потом, после возвращения наших, я объяснил бы кому следует, чем вы занимались тут при оккупантах, обошлось бы без недоразумений. Или вы не верили, что наши вернутся?..

— Видите ли, я ни при каких обстоятельствах не дал бы такого интервью, — сказал Леонид Витальевич. — Я… — Он замолчал и с минуту часто, глубоко дышал приоткрытым ртом. Одышка прошла, и он заговорил снова: — Я много лет живу в этом городе, здесь есть люди, которые меня знают. Я не мог бы к ударам, которые уже обрушились на них, добавить от себя еще этот: создать у них впечатление, что я не тот, за кого они принимали меня долгие годы.

Ему стоило усилия закончить длинную фразу: опять началась одышка.

— А не преувеличиваете вы значение своей персоны? — поинтересовался Бабинец.

Леонид Витальевич отрицательно покачал головой и, сквозь муку торопясь выразить, что предположение Миколы Львовича даже забавно, улыбнулся приоткрытым, с шумом втягивающим воздух ртом…

— О нет! — проговорил он после паузы. — Можете мне поверить. Дело ведь совсем в другом, не в значении персоны. Речь идет о значении слов… — Леонид Витальевич перебил себя: — Позвольте мне сказать вам, как я горд тем, что благодаря вам был причастен к взрыву важного для немцев моста. Но участие в действиях такого рода — поймите меня! — не искупает, не… — Он приостановился, прищелкнул пальцами, ища слово.

— Ладно, что ж теперь, сделанного не изменить, — сказал Бабинец, — За вами, наверно, станут следить, — сюда вам больше не надо приходить. Лучше всего было б переправить вас к партизанам, но сразу я не могу этого сделать. Переберитесь к знакомым каким-нибудь. На улицу — ни ногой. Погодя немного дайте о себе знать, вот к Воле кого-либо подошлите… — Бабинец ушел в дом.

Воля остался во дворе с Леонидом Витальевичем.

— Ветрено. Сыро. Промозгло, — сказал учитель, как бы одолевая одну за другой три крутых ступеньки. — А можно короче сказать: непогода. Странно, что нет еще существительного «нежизнь». Ну, надо идти…

Но он не ушел, а заговорил, мягко и внятно, о том, как опасно для человека — какова бы ни была его цель заявлять во всеуслышание то, что противно его природе, несовместимо с самой его сущностью…

Воля слушал его невнимательно, не вникая в смысл, и почему-то вспоминались ему старые книги, которые он, случалось, перелистывал: с твердым знаком, с фитою, с буквой «ять». Иногда Леонид Витальевич останавливался, ожидая чего-то от Воли, и Воля вставлял:

— Угу, угу…

— Мне хочется, чтоб вы знали: говоря то, что противно нашей природе, мы изменяем свою природу — незаметно, невольно…

Леонид Витальевич внезапно заметил, что Воля невнимателен, а Воля увидел, что он это заметил.

— Ну, так, — сказал учитель, раньше чем Воля успел сообразить, чем бы сгладить неловкость. — Не провожайте меня, пожалуйста, вам потом тоскливо будет возвращаться одному.

А Воля и не намеревался его проводить, он сделал уже шаг к дому, и оттого ему стало еще более не по себе от этих слов.


Глубокой ночью, когда и мать в комнате, и все в доме давно спали, Воле, лежавшему без сна с закрытыми глазами, показалось, что Гнедин на раскладушке ворочается осторожно, зевает, вздыхает. Воля не решился его окликнуть, но сам тоже — нарочно медленно — перевернулся на другой бок, протяжно вздохнул… Вечером он не успел поговорить с Евгением Осиповичем — легли рано, — а на рассвете Гнедин должен был уйти.

— Воля, — позвал Евгений Осипович так тихо, что Воля несколько мгновений не отзывался, гадая, услышал ли на самом деле свое имя или это только почудилось…

Через минуту они уже говорили шепотом, и Воля рассказывал вперемежку, как пришла, а потом пропала Машина бабушка, про то, как пытались выручать Машу, вспомнил день, когда они с Бабинцом услышали в сводке Совинформбюро о комиссаре партизанского отряда товарище Г.

— Это не про вас было?..

— Может быть… Возможно, что обо мне.

А Воля уже спешил дальше, его волновало, что думает Гнедин о споре Леонида Витальевича с Бабинцом, и второпях он спросил не так, как собирался было («Кто, по вашему мнению, прав?»), а по-мальчишески несолидно:

— Вы за кого?!

Гнедин стал отвечать ему едва уловимым шепотом. И Воля внимал с трепетом, ему казалось, что Евгений Осипович говорит так тихо, не только опасаясь кого-нибудь разбудить, но и потому, что касается сейчас самых заветных тайн борцов с фашистами…

— В борьбе это, бывает, приходится: забыть о себе, действовать под чужим именем, свое, если надо, отдать на поругание. Это не должно тебе казаться неправильным, невозможным — бывает необходимо. — Гнедин долго молчал и, когда Воля не ждал больше продолжения разговора, добавил: — Но все каждый раз, в каждом новом случае, надо решать заново — знать, чем в этот раз жертвуешь и для чего… Не в общем порядке! — произнес он вдруг намного громче прежнего. И повторил, как бы отказываясь от чего-то наотрез: — Не в общем порядке, нет.

Что значили эти слова, если примерить их к поступку Леонида Витальевича, к его спору с Бабинцом, Воля не знал. И он сказал бы Гнедину о том, что не знает, но тот уже снова дремал — Волин шепот не задевал его слуха.

Потом, все еще не засыпая, Воля лежал и думал о Леониде Витальевиче. Не о том, прав он или неправ, а о том, что теперь с ним будет… Ему было за него тревожно и было его жаль.

Сон не приходил, и Воля стал нарочно вспоминать разные давние пустяки, перескакивая с одного на другой, помогая мыслям спутаться, приближая мало-помалу миг, когда наступит забытье.


…Он очнулся от пугающе отчетливого шепота, открыл глаза. Гнедин склонился над ним:

— Спасибо тебе за Машу. И дальше, прошу, не забывай ее. Отряд наш, наверно, перебазируется поближе к вам. Знай: тогда — зимой уж, думаю — я пришлю за ней, чтоб ее переправили в лес. Ну… желаю тебе присутствия духа!

«А я завтра у Маши буду», — собирался ответить Воля, но так сильно, так неотвратимо и неотделимо ни на секунду хотелось спать, что он лишь веки прикрыл, кивнул неуклюже, показывая: слышал, понял.

Евгений Осипович пожал в темноте прощально его локоть и, показалось Воле сквозь сон, снова лег…


Но утром, встав рано, раньше, чем поднялась мать, Воля увидел, что Гнедина рядом уже нет. Раскладушка была сложена и прислонена к стене.

Воля подошел к окну, отодвинул занавеску: утро начиналось тусклое. Он отправился к Маше.

Вяло капал дождь, словно бы иссякая, кончаясь. Прохожие были редки. «Седьмое ноября!..» — вспомнил Воля.

«Не будет сегодня демонстрации и флагов…» — подумал он и сейчас же на здании, где помещался до войны горком комсомола, над балконом третьего этажа, увидел красный флаг.


Неделю или полторы Леонид Витальевич не подавал о себе вестей, и мать считала, что Воля должен пойти к нему, а Бабинец не позволял.

— Нет никакого смысла, — объяснял Микола Львович. — Он ведь перебрался к кому-то. Смысла нет, а опасность есть: в квартире его, вполне возможно, устроена засада.

И Воля послушал Бабинца, не стал ему перечить. Это озадачило Екатерину Матвеевну: прежде она не замечала, чтобы Микола Львович имел такое влияние на сына.

Вскоре Екатерина Матвеевна встретила на улице Римму Ильиничну, и та рассказала, что Леонид Витальевич никуда не успел перебраться: в ночь на седьмое ноября он был арестован; она осталась одна.

О засаде Римма Ильинична не упомянула ни словом, но Бабинец считал все-таки вероятным, что за квартирой учителя следят, и Екатерине Матвеевне не советовал, а Воле не велел навещать Римму Ильиничну.

И снова Воля подчинился, не споря. Мать, не знавшая, что Бабинец руководит ее сыном не только по праву старшего, про себя отметила это…

Может быть, у Миколы Львовича были данные о том, что майор Аппельт собирается с кем-то беседовать на темы, интересующие подпольщиков, а может быть, Микола Львович хотел приучить Волю к дисциплине — во всяком случае, он почти не разрешал ему отлучаться из дому.

Эти дни были для Воли мучительно тяжелыми, тоскливыми. Он знал, что немецкое наступление под Москвой, судя по всему, остановлено, знал и помнил, что невдалеке, где-то на территории соседней области, борется с врагом отряд Гнедина, что Маша в безопасности, а сам он — подпольщик, «все были на своих местах, и он был на своем месте тоже».

Все это было так, именно и точно так, и все-таки терпению его, казалось, пришел конец…

Как-то он вошел в комнату, где сидели мать и Прасковья Фоминична, и тетя Паша, завидя его, сразу смолкла. Он успел только услышать:

— …и уже раздетая, перед расстрелом, как крикнет: «Мальчишки, отомстите за нас!» Тут…

Оборвав себя на полуслове, тетя Паша сказала Воле:

— Ничего для тебя нет интересного, это мы, бабы, языки чешем…

— Я знаю, о ком вы сейчас, — медленно проговорил Воля. И добавил, не помня, от кого услышал впервые эти слова, убежденный в неоспоримой их истинности: — Если одни люди должны были это вынести, то другие должны, по крайней мере, это выслушать!

А мать глядела на него внимательно и чуть со стороны вроде бы. Так она смотрела на него, когда он стоял на ветру среди тех, кто хотел проводить взглядом грузовики с обреченными на гибель, когда, переломив в себе что-то, подчинился недавно Бабинцу, — и так, будто узнавая о нем нечто важное и новое, она смотрела на него сейчас, когда слова Леонида Витальевича он повторил как свои.

— …полицай один молодой засмеялся: «Нету мальчиков ваших!» — продолжала тетя Паша негромко, как до Волиного появления. — «Не на кого вам надеяться». И — все!

— А я ведь есть, — проговорил Воля, не сомневаясь в том, что до него сейчас дошли последние слова Риты. — Есть…


В этот день снова произошел разговор майора Аппельта с его молодым другом, и Воля понял этот разговор, не пропустил в нем ни слова и ни слова не забыл.

Опять, как в первый раз, собеседник майора редко подавал голос, так что поначалу казалось даже, будто майор Аппельт говорит сам с собой…

Он признался, что его немного тревожит, — немецкие власти бывают иной раз ненужно жестоки с местными жителями. Подобные действия, он опасается, могут иной раз озлоблять население освобожденных территорий.

— У меня не было и нет сомнений в том, что необходимы твердость и решительность! — продолжал майор так, будто срочно потребовалось сказать об этом, в этом заверить, прежде чем вернуться к тому, что его тревожит. — Разумеется, без решительности и последовательности не удалось бы достигнуть, к примеру, очищения освобожденных территорий от евреев. Но мне известен и такой факт: девочка попадает в гетто, потому, что ее сочли похожей на еврейку. После того как были получены доказательства ее нееврейского происхождения, она все же не была отделена от тех, кто подлежал ликвидации… Достойно это сожаления?

Майор сделал паузу, ожидая ответа, но не дождался его.

— Понятно, что подобные частности, так же как наказания за недоказанные проступки, не способны бросить тень на великую идею Нового порядка. И однако, как важно избегать всего, что может умалить авторитет германских властей, армии и нацистской партии! Надеюсь, ты со мной согласен? Ведь я прав?!

— Мне нужно поразмыслить обо всем этом, — отозвался молодой голос. — Честно говоря, это ново для меня.

— Разве о фактах, о которых я упомянул, ты впервые узнаешь от меня? — спросил майор.

— Пожалуй, что да.

— Ты куда-нибудь спешишь?

— Нет, не очень. Но мне еще предстоит сегодня немного поработать.


Вскоре Воля пересказал эту беседу Бабинцу, и тот, прищурясь оценивающе, заметил, что разговор немцев кое в чем, безусловно, показателен. Надо будет и в дальнейшем внимательно прислушиваться к речам майора.

— А по-моему, чем прислушиваться к его речам, лучше его убить, да! Я, например, не хочу больше прислушиваться к его речам!

Бабинец поднял брови.

— Знаешь, о чем можно судить по словам майора?.. — спросил он и улыбнулся той своей улыбкой, которую сам много лет назад назвал тонкой. — О том, что даже у немецких военных хоть и слабо, а все же пробуждается совесть.

— Какая же у него совесть?! — изумился Воля. — Ему просто хочется, чтобы все было по правилам. А правила-то эти какие! И он же за них, дядя Микола!..

— Видишь ли какая штука… — начал Бабинец, намереваясь, видимо, что-то объяснить.

Воля его перебил:

— Дядь Микола, он же знает, сам говорит, что они убивают тех, кого и по их-то правилам не надо! Знает. А порядок ихний — «новый порядок» — для него все одно лучше всех!

У Воли не хватило дыхания, и он осекся.

— Горячий ты парень, — произнес Бабинец, не совсем понимая, может быть, Волю, но видя его волнение: — Тебе бы гранату, а?..

— Ага! — подхватил Воля и на мгновение весь подался к Миколе Львовичу, как будто ожидал, что тот на самом деле вложит ему в руку гранату, которую он истратит на майора Аппельта.


А тот молодой офицер, с которым майор Аппельт был откровенен, закончив разговор, действительно стал его обдумывать. И, продолжая о нем размышлять, неторопливо приближался к гестапо, где он работал с недавнего времени.

Молодого офицера совсем не интересовало, прав или неправ майор в своих рассуждениях, о чем тот настойчиво спрашивал. Знает Аппельт, штабист, о приказе генерала Кейтеля от 23 июля и спорит с этим приказом, или, не зная приказа, рассуждает по-своему — вот что занимало его. И если Аппельт осуждает власти за действия, вытекающие из приказа, то не нужно ли о беседе с майором рассказать на работе?..[8]

Так этого и не решив, молодой офицер вошел в трехэтажное здание с одинаковыми белыми занавесками на всех окнах. У себя в кабинете он, оглянувшись, не обнаружил на постоянных местах нескольких орудий пытки и с раздражением подумал, что, прежде чем приняться за дело, ему придется их поискать в соседних следовательских кабинетах.

Наконец все найдя и разложив по местам, он сел за стол, снял телефонную трубку и приказал привести Леонида Витальевича.

Когда арестованного привели, офицер указал ему на кресло. Тот сел, и офицер оставил его в кабинете одного перед набором орудий пытки.

«У следователей Галилея это, кажется, называлось увещеванием, — подумал Леонид Витальевич. — Да, именно».

Гестаповец вернулся не скоро. И едва он переступил порог кабинета, арестованный русский интеллигент, работавший при большевиках школьным учителем, произнес на чистом немецком языке:

— Вы хотели меня напугать? Считайте, что это уже удалось вам. Что же дальше?..

Молодой офицер имел уже небольшой опыт. Вот этот опыт подсказывал ему сейчас, что он едва ли чего-нибудь добьется. Он знал, что будет добиваться, приложит усилия, но уже наперед видел, что ничего не выйдет.


Прошло несколько месяцев, прошло почти полгода, наступило самое начало весны…

Как-то Екатерина Матвеевна пришла от Маши с известием: явился посланный Гнединым человек, которому поручено доставить Машу в лес, к партизанам.

— Собирался за нею Евгений Осипович посылать человека?.. — настороженно спросила она Волю.

— Собирался, — подтвердил Воля. — Я знаю, он мне говорил.

— Да ей вот, видно, не говорил. И теперь, представляешь себе, человек сюда пробрался с риском для жизни, по подложному, конечно, документу, а она с ним отказывается ехать. «Без Воли я не согласна». Этот посланный с нею шутит, думает, ребенок все-таки, отвлекает: «Там у нас в лесу другой Воля есть, лучше вашего здешнего». Она головой мотает: другого не надо. Ну что тут поделать, а? — спросила Екатерина Матвеевна, искренне сочувствуя отчаянию посланного человека и в то же время светлея от гордости за сына, к которому Маша так привязана. — Если уж ты ее приворожил, — продолжала мать, чуть помедлив, — остается тебе теперь только отправиться в лес с нею вместе!..

И, еще не зная, всерьез ли сказала это мать, Воля вмиг представил себе, что принесла бы ему эта перемена — уход в лес.

…Каждый день его жизни станет иным: он не будет по утрам читать все одну и ту же ложь в «Голосе народа» (там писали теперь о «добровольцах»; и хотя известно было, что хватают «добровольцев» во время облав, а увозят в Германию на работу под конвоем, «Голос народа» продолжал сообщать об их энтузиазме), слышать, как осторожным шепотом рассказывают друг другу о последних страшных новостях мать и тетя Паша (из этого едва уловимого шепота выпорхнула, сорвавшись, весть о гибели Леонида Витальевича), встречать в коридоре седого немецкого майора, здороваться с ним как ни в чем не бывало, отвечать обнадеживающе на его всегдашнее «Бодрей, парень!.. Будь молодцом!»

— Тебе надо, наверно, посоветоваться с дядей Миколой? — не то подсказала, не то спросила мать.

Он пошел к Бабинцу, и тот выслушал его, хмурясь, а потом покряхтел и проговорил:

— Что ж, целесообразно. Все равно тебя отсюда в Германию угнать могут, так к партизанам лучше, верно?.. — Он улыбнулся прощальной улыбкой, от которой у Воли заныло сердце, и добавил, подмигнув: — Тебе ж давно нужна граната, а у меня ее нет…

И Воля понял, что Бабинец его отпускает, и в тот же миг ощутил, что кончается, остается позади огромная пора его жизни. В памяти всплыло, как однажды, тоже внезапно, кончилась, став прошлым, целая пора, — давно погребенное под тысячами других впечатление очнулось в нем.

…Отец приехал на подмосковную дачу, в летний день, под вечер, и сказал, что получил назначение в приграничный город. Выезжать надо послезавтра. И сразу, вмиг, стала прошлой жизнь с утренним чаем на открытой, чуть наклонной терраске, с купаниями в тепловатом и мутноватом пруду, с легким стуком пинг-понговых мячиков по дощатому столу, стоявшему на границе двух дачных участков, с чтением и дремой в гамаке, с непременным волейболом в предвечерний час; в этот час на пустующей весь день площадке появлялись приехавшие после работы взрослые, в трусах и майках, а старшие ребята натягивали на два голых столба сетку, и начиналась игра до сумерек, до тех минут, когда над двумя садами — всегда одними и теми же — подымались, ширясь, клубы самоварного дыма и до площадки доносился запах горелых шишек…

Все это, никуда не исчезнув, вмиг стало для Воли прошлым, но удивительно было и то, что ставшее для него прошлым оставалось для многих настоящим. Странно было смотреть на тех, кто не уезжал, как он, с отцом на границу. И было немного жаль их…

А сейчас жаль было мать, Бабинца, Кольку, для которых все, что отодвигалось для него в прошлое, продолжало длиться. Он никогда не расставался с матерью и боялся думать о разлуке с ней. Но мысль о том, чтобы отправить Машу с человеком, посланным Гнединым, а самому остаться, ни разу не шевельнулась у него в уме…


Дорога к партизанам оказалась длинной. Сначала ехали недолго на попутном грузовике по асфальтированному шоссе, потом свернули на булыжное, но нему долго подпрыгивали на тряской колымаге; сойдя с нее, шли пешком мокрыми проселками, ночевали в сторожке, от которой у провожатого был ключ.

На рассвете опять зашагали пешком, на этот раз — порознь, разделившись.

Ночью Маша почти не спала, и последние километры пути Воля нес ее, спящую, на руках. Провожатый в это время на всех парах спешил к партизанскому лагерю кратчайшим путем, через болото, чтобы предупредить об их приближении.

Воля знал, что не должен углубляться в лес, знал, где их встретят, знал, что отвечать, если вблизи от леса, в поле, его окликнут.

Всё уже почти удалось. Совсем рядом начинался край, где были свои, только свои, ему предстояло туда попасть, с ними соединиться, а вокруг было безлюдно, тихо, никто не преграждал ему пути. И Воля не позволял себе верить, что это может быть так просто, что так вот, до самого конца, им не помешает ничто…

А Маше снилось в эти минуты, как она утром, едва проснувшись, не открывая глаз, перебирается на постель к маме и шепчет ей:

«Я приползла…»

Так она всегда говорила маме в воскресное утро, когда та не уходила рано на работу.

Мама сказала:

«Нет, нет, нет! Нечего нежиться! Так мы проспим всё на свете. Одевайся скорее, и пойдем».

И потом сразу они шли по огромному полю к лесу, она — впереди, а мама, бабушка, дядя Женя — за нею в отдалении. Она оборачивалась и видела, что они ее видят. И, не оборачиваясь, тоже чувствовала, что они идут следом.

Она приближалась к опушке высокого, откуда-то знакомого леса и входила первая в его дремучую громадность…

В это время Воля в самом деле медленно ступал по лесной тропинке, судя по приметам — той самой, на которую должен был свернуть. Он начал считать шаги, помня, сколько их нужно сделать до развилки, и остановился, когда увидел, что на условленном месте ждут свои.

Загрузка...