Памяти Паскаля Ковичи
За последние несколько дней его пару раз не то чтобы предупреждали, скорее неким совершенно недвусмысленным образом намекали ему, что Господь не одобрит купания в нынешнюю пятницу. А сегодня была как раз пятница. Он в этот день много раз и подолгу наблюдал за океаном и, несомненно, заметил, что волнение становится все сильнее и сильнее, а вода приобретает какой-то странный оттенок. Не зеленый или синий, а какой-то сероватый, даже черный в некоторых местах, и так продолжалось до тех пор, пока волны не начали яростно хлестать по берегу. Они обрушивались на песок с такой силой, что выступ, на котором он сидел, всякий раз вздрагивал, и эти удары отдавались у него в спине. У него даже создалось впечатление, что в глубине под берегом пролегает какая-то транспортная артерия, выходящая на поверхность здесь, где кончается улица.
Волны накатывались подобно огромным зданиям, они поднимались и нависали, пьяно раскачиваясь, падали лицом вниз и рассыпались брызгами, ударившись о плотный песок. Он все продолжал наблюдать за этими кривящимися лицами набегающих на берег волн прибоя, ожидая появления бородатых грешников, которые, как он знал, плавают там как водоросли, и ему то и дело удавалось их разглядеть. Они и сами были похожи на бороды, разве что длиной в Несколько ярдов, так что лица самого грешника, из которого росла эта борода, было не рассмотреть. Почему-то там было несколько бород, но все они принадлежали одному и тому же грешнику. Такое впечатление, что этот человек плавал там всего в футе под поверхностью воды или по временам быстро перемещался, прямо как рыба, а затем снова останавливался уже в другом месте. И все потому, что сегодня был Тишебаф[52], или Рош Хашана[53], или Йом Киппур[54], или еще какой-то праздник, о приходе которого откуда-то знали дедушка и другие старики; в такие дни все одевались получше, а ему приходилось натягивать твидовый костюм и новые ботинки и повязывать галстук, и никому не разрешалось ничего кушать весь день, кроме него самого, потому что ему было всего пять и он еще не ходил в хедер и не учил иврит. Когда ему исполнится шесть, он начнет учиться играть на пианино или на скрипке, а когда он начнет играть на пианино или на скрипке, ему тоже не будет разрешаться по таким праздникам кушать целый день, как не разрешается его старшему брату. А пока что он мог ходить в синагогу и разговаривать с братом и отцом, но это было не обязательно. Такое, конечно, приветствовалось, но если ему становилось невтерпеж или хотелось выйти на свежий воздух, он свободно мог это сделать, и его никто не стал бы за это порицать; этого бы просто не заметили. Он мог делать практически все, что хотел, потому что ему все еще было только пять.
Нынче утром, покончив с завтраком, который он ел в одиночестве, сидя за покрытым клеенкой кухонным столом, после того как брат и отец отправились на молитву, он решил, что сегодня за весь день больше не съест вообще ничего. В одиннадцать, как обычно, мать вышла из дома, высматривая его, и вынесла кусок ржаного хлеба, намазанного джемом, и он сперва отказался его есть. Но тогда она сказала: «Вот на будущий год…», и он пошел ради нее на компромисс и съел его. Это было вкусно, но не слишком, не деликатес какой-нибудь, и через секунду он рассердился, припомнив, как она заставила его это съесть. Потом, в час ленча, она снова вышла на улицу, разыскивая его, и он съел ленч, пребывая все в том же состоянии неудовольствия. Но сейчас, сидя на берегу, глядя на океан и слушая грохот волн, он уже жалел, что отец или брат вообще не запретили ему категорически есть в этот день. Он вполне мог бы такое выдержать. Пребывая рядом с огромным отцом и добрым братом, он мог бы весь день обходиться даже без воды. Точно также, как не стал бы даже мечтать, например, о том, чтобы сейчас искупаться, хотя твидовый костюм ужасно колол ему шею и ляжки, а сам он не мог запретить себе думать, какая сегодня теплая вода и как ласково она коснулась бы его тела. Мать сказала, что лучше бы ему было переодеться в хлопчатобумажные шорты, но он и подумать не мог о том, чтобы снять с себя костюм, от которого чесалось все тело. Праздник есть праздник.
А сейчас он пытался стереть из памяти воспоминание о том, что все-таки съел ленч. Он пробовал заставить себя почувствовать сильный голод, но никак не мог вспомнить, что именно при этом чувствуешь. По крайней мере он не заходил домой после ленча, даже чтоб выпить стакан молока. Он посчитал и даже наполовину уверил себя, что уже три раза постился сегодня. Он стряхнул с ботинок песок, чтобы выглядеть совершенно безупречно. Но через минуту его вновь одолело какое-то смутное беспокойство; оставаясь в одиночестве, он ни в чем не был твердо убежден, ему хотелось, чтобы рядом оказался отец или брат, чтобы они тоже отметили, какой у него безупречный вид. И тут он вдруг понял, что, даже не предпринимая никаких особых усилий, он за целый день ни разу не ковырял у себя в носу, и от осознания этого сразу же здорово возгордился. Но рядом не было ни души, чтобы это отметить.
А океан продолжал реветь. Берег, белый как соль, был совершенно пуст. Не звенел колокольчик торговца мороженым, на улице, ограниченной линией одноэтажных домиков, едва ли можно было разглядеть хоть одну припаркованную машину — сентябрь уже наступил, и маленькие передние веранды, все похожие одна на другую, почти все были пусты. У тротуаров практически не было видно бесконечных мусорных баков. Он сунул руку в карман и нащупал там прижатый к бедру ржавый перочинный ножик, который нашел на прошлой неделе в пустом доме, откуда выехало семейство Левинов. Это было самое большое сокровище, какое он когда-либо находил по окончании летнего сезона, когда обшаривал с другими ребятами окрестности, собирая брошенные или забытые там вещи. Интересно, думал он, почему это матери всегда оставляют после себя столько шпилек и заколок, да еще обмылки с прилипшими к ним волосами. Отцы всегда оставляли использованные бритвенные лезвия, но не засовывали их во всякие щели в ящиках комодов или под матрасы. И еще интересно, почему это матери всегда прекращают разговор или меняют тему, когда он входит в комнату. И разговоры у них какие-то непонятные, ничего не разобрать, в них все темно, как у них под юбками. А вот отцы всегда продолжают говорить, о чем говорили, едва обращая внимание на вошедшего маленького мальчика, и возле них всегда светло и все понятно.
Новое странное явление, возникшее в океане, рассыпало его воспоминания. Он увидел, как поверхность вздыбилась. Далеко, очень далеко в море поднялся гребень, широкий, как сам океан, и вслед за этим раздался рев, более низкий и громкий, чем все, что он до сих пор слышал. Он поднялся на ноги, напуганный до транса, готовый бежать. А гребень вздымался все выше и выше, пока не превратился в вертикальную стену черной воды. Больше никто этого не видел, он это хорошо понимал, только он и песок и пустые веранды. Теперь он еще и наклонился вперед, замерев в каменной неподвижности и сжавшись, и услышал, как этот вал будто пронзительно кричит что-то сам себе, молотя самого себя по голове, так что брызги летят вверх, словно разом заработали полсотни садовых шлангов. Он повернулся, радуясь, что избежал смерти, и засобирался домой, чтоб рассказать об этом. В голове уже складывались веселые фразы. «Вода вроде как стала твердая, как мостовая, а потом поднялась в воздух и встала, так что я даже неба не видел, а потом знаешь что было? Я увидел бороду!» Тут он остановился.
Он вдруг почувствовал себя неуверенно. Так видел он эту бороду или нет? Он помнил, что видел ее, но не был уверен, что действительно ее видел. Он представил себе мать: если он ей расскажет, она ему поверит, как всегда верила, когда он докладывал ей о том, что с ним произошло. Но сейчас его одолела грусть и неуверенность, когда он вспомнил, что в последнее время она вовсе не радовалась тому, о чем он ей рассказывал. Конечно, она не сказала, что он врет, как всегда говаривал ему брат, и не расспрашивала о подробностях, как Бен, в результате чего наружу выплывали противоречивые детали, разрушая всю картину. Но в ее поведении появилось нечто, свидетельствующее о том, что она его не слушает так внимательно, как слушала раньше. Так что даже с нею ему приходилось теперь, как он обнаружил, искать и добавлять новые подробности, которые — он это знал твердо — не соответствовали истине, и все это для того, чтобы заставить ее действительно обратить на него внимание. Вроде той истории про лошадь молочника, которая наступила на муху. Лошадь и впрямь наступила на муху, но когда мать лишь кивнула в ответ на это сообщение, он пошел дальше и рассказал, как она потом подняла копыто, поглядела на землю, подождала немного, а потом наступила на другую муху, а потом на третью. Его бледное лицо стало хмурым. Если он сейчас пойдет к ней с новостью про океан, ему, вероятно, придется сообщить, что он видел под водой не только бороду, но даже и лицо, и, может быть, добавить, как именно выглядели глаза на этом лице. Он отлично видел эти глаза своим мысленным взором — они были синие с толстыми белыми веками и могли смотреть вверх сквозь соленую воду не мигая; но это было вовсе не то же самое, как точно знать, что он действительно видел эти глаза. Если она ему поверит, тогда, наверное, он их и впрямь видел, но если просто кивнет, как всегда делала в последнее время, не ахнет, не поразится до глубины души, тогда все это кончится для него тем, что он станет считать себя плохим мальчиком, фантазером, врунишкой. Все шло к тому, что ситуация будет почти такой же, как с его братом. Он стоял на месте, и в душе у него поднималась злость на нее; ему страшно, до боли хотелось рассказать ей хотя бы про волну. С другой стороны, ничего с ним не случится, даже если он ей про это не расскажет; к тому же в последнее время ему стало очень сложно ей о чем-то рассказывать.
Он подошел к парадной двери и вошел в маленькую гостиную. Неуверенность в себе теперь наполняла его душу горечью. Он увидел ее сквозь проем кухонной двери — она возилась с кастрюлями. Она оглянулась на него и сказала:
— Иди выпей молока.
Молоко! Когда его отец и брат стоят сейчас в синагоге и молятся Богу, повторяя молитвы запекшимися губами, посиневшими от голода! Он ничего ей не ответил. Он не мог даже заставить себя пройти в кухню, в это благословенное место, где он всегда любил сидеть, наблюдая затем, как она готовит, и рассказывая ей про все замечательные вещи, которые он видел вокруг. Он забрался на стул у стола в гостиной, где никогда раньше не сидел один.
Через несколько секунд молчания она обернулась и увидела, где он сидит. У нее взлетели вверх брови, словно она обнаружила, что он висит на потолке.
— Что ты там делаешь? — спросила она.
Как будто она сама не знает! Он печально опустил взгляд на столешницу. А она уже вышла из кухни и встала в нескольких шагах от него, заинтригованная таким его поведением. Он на нее не смотрел, но видел ее, и сейчас снова, словно впервые, припомнил, что в последнее время у нее очень странный вид и лицо какое-то опухшее. Да и ходила она теперь иначе, так, как будто все время движется в гуще медленно перемещающейся толпы людей.
Она продолжала смотреть на него сверху вниз, не произнося ни слова. Ее брови сошлись на переносице, образовав морщинку, и он вдруг вспомнил, что он — единственный во всей их семье, включая даже его двоюродных братьев и сестер, у кого уши здорово торчат в стороны. «Прижми уши, Мартин, мы въезжаем в тоннель! — Его дядья всегда улыбались, глядя на него. — Откуда он такой взялся? В кого это он такой уродился?» Он не был похож ни на кого из родных, вспомнилось ему сейчас, когда он сидел, а мать стояла перед ним. И у него возникло внезапное ощущение, что их разделяет огромное пространство, сквозь которое они все это время смотрят друг на друга, а он не помнил, чтобы раньше так было.
— Ты не заболел? — наконец спросила она, кладя ему на лоб ладонь.
Он отбросил ее руку, чуть задев при этом пальцем ее живот. И пальцу тут же стало жарко, а в желудке возникло чувство страха, словно его туда ударили острым осколком стекла. Она прикрыла рукой живот, неслышно охнув, — словно где-то в его глубине у нее что-то сжалось, — и он почти услышал это, а она уже повернулась и пошла обратно в кухню. Он воспользовался этим и посмотрел ей в лицо. Оно было словно заперто на замок, погружено в молчание, и в этом полном молчании она вернулась к плите. В последнее время она совсем на него не кричала, вдруг понял он, и теперь перестала при нем одеваться, если он случайно оказывался в это время в спальне, а уходила в чулан и Разговаривала с ним чрез полуприкрытую дверь. Он понимал, что ему не полагается это замечать, как не обращают на это внимания Бен и папа. А теперь он еще понял, что не должен замечать, что она больше не кричит на него, и он сполз со стула, не зная, куда теперь отправиться, а от осознания новой тайны у него будто морозом стянуло всю кожу.
— Ты почему в шорты не переоденешься? — спросила она из кухни.
У него в животе возник спазм, даже рыдание. Еще и шорты! Когда Бену с папой приходится по миллиону раз за день вставать и садиться в синагоге, да еще в шерстяных костюмах! Если б это было в ее силах, она бы разрешила всем делать все, что им угодно, — и этой длинной бороде болтаться в воде, и океану бушевать и реветь. Ему очень захотелось сказать ей, чтоб она пошла и велела папе и Бену переодеться в шорты.
— Давай переоденься, милый, — продолжала она. — Шорты у тебя в верхнем ящике комода.
Стул, на котором он сидел, отлетел в сторону, со скрипом скользнув ножкой по полу. Он понял, что пнул его, и оглянулся на дверь в кухню: да, она уже смотрела в его сторону, и лицо ее было испуганно-удивленным.
— Что это с тобой? — спросила она. Фальшивый тон ее вопроса повис в воздухе возле его лица, словно какое-то жужжащее насекомое.
Он с силой распахнул входную дверь, так широко, что пружина завизжала.
— Мартин, в чем дело?
Она прошла через гостиную быстрее, чем он ожидал, и он двинулся через веранду, желая убежать, но сохранить при этом достойный и гордый вид. Он ощущал некоторую радость от сознания своей правоты, от того, что заставил ее соблюдать Закон. Позади снова завизжала дверная пружина, а он уже гордо удалялся вниз по ступенькам, когда она вышла наружу и ухватила его за плечо:
— Мартин!
Ее голос звучал жалобой, но также и обвинением, он настиг его и внедрился в его самые молчаливые мысли, напрочь разбив его уверенность в собственной правоте. Он попытался вырваться, но она держала его за пиджак, и тот натянулся и съехал назад, так что пуговица застежки оказалась у него под подбородком.
— Мартин! — закричала она прямо ему в лицо.
Волна негодования поднялась у него внутри — чего это она так невежливо обращается с его костюмом, который он так аккуратно носит, и он ударил ее по руке, изо всех сил.
— Пусти! — крикнул он.
Его удар как бы развязал ей руки. Она шлепнула по его нахальной кисти, ухватила его за запястье и продолжала шлепать по ней, пока ему не стало больно. Он попытался убежать, оступился и шлепнулся на пол, ударившись задницей.
— Вот папа задаст тебе ремня! — закричала она. В глазах у нее стояли слезы.
Папа! Она расскажет все папе! Он пришел в такое бешенство, что ее лицо, казалось, отодвинулось куда-то на целую милю, и он увидел впереди себя широкую и ровную дорогу света. И с дрожащей челюстью, выкатив от ненависти глаза, он выкрикнул:
— Ты мне больше не нужна!
Ему показалось, глаза у нее страшно расширились, они расширялись все больше и больше, как всегда во время ссор. Он удивился: даже сейчас, как ему представлялось, он не сказал ей ничего дурного, одну только правду: он ей больше не нужен, стало быть, и она ему больше не нужна. Но вот она стоит перед ним, пораженная: рот раскрыт, рука прижата к щеке, смотрит на него сверху вниз с ужасом — он и не подозревал, что взгляд человека вообще способен выражать такой ужас. Он ничего не понимал: ужасной ведь может быть только ложь. Она отступила назад и продолжала смотреть на него как на нечто странное; потом отворила Дверь и ушла в дом.
Позади он слышал грохот моря, и этот звук знакомо бил ему в спину. Он встал, чувствуя себя странным образом опустошенным. Прислушался, но от нее не доносилось никаких звуков, она не плакала, этих звуков он не слышал. Он спустился с веранды и прошел несколько шагов по тротуару до места, где начинался песчаный пляж, поколебался немного, опасаясь испачкать ботинки, но все же пошел дальше на берег. Он знал — он очень плохой мальчик, но не понимал почему. Он подошел к самой воде, что ему строго запрещалось. Она, кажется, это видела.
Здесь можно было чувствовать себя наедине с самим собой. Сильный ветер наверняка отнесет ее голос в сторону, если она его позовет, к тому же, вспомнилось ему, она теперь уже не может быстро бегать. Точно так же, как она теперь перестала танцевать с ним вокруг стола и не разрешает больше запрыгивать по утрам к ней в постель, а если он подкрадывался к ней сзади и обхватывал руками, она тут же быстро выскальзывала из его объятий. И никто, кроме него, не замечал этих перемен, и в этом знании, как ему казалось, таилась некая опасность. Папа не знал, Бен тоже. Он шел по самому краю мокрого песка, и все его тело было как бы погружено в рев накатывающихся волн. Он прижал ладонью ухо к голове и мысленно загадал желание. Вот если б он был похож на отца и брата! Тогда бы он и не знал того, чего ему знать не полагается. И уши его тут совершенно ни при чем. Поскольку он выглядел иначе, чем они, он и видел другое, чего они не видели, и он обладал знанием вещей, которые хороший мальчик знать не может. Как, например, их не может знать тот дантист.
Дыхание теперь с трудом проходило сквозь горло, словно там было полно мелких камешков, а он все старался выбросить из головы воспоминания о том ужасном дне. Высокая волна внезапно лизнула его ботинок, и он отпрыгнул назад. Наклонился, пытаясь сосредоточиться на том, чтобы вытереть ботинок ладонью. И вдруг осознал, что уже коснулся этой злой воды. Он понюхал ладонь. Нет, ничем гнилым не пахнет. Или, может быть, это Бог сегодня сидит в воде, и ему нельзя входить к Нему, поэтому вода и не пахнет гнилью, даже если ему запрещено к ней прикасаться. Он отошел на несколько ярдов и сел на песок, и образ дантиста смешался с дрожью страха оттого, что он прикоснулся к воде, и он позволил себе испытать прилив какого-то пугающего удовольствия.
Он ясно видел сейчас тротуар перед их многоквартирным домом в городе — вот мама идет домой, а он идет рядом с нею и слышит, как у нее в руке шуршит пакет из упаковочной бумаги, в который сложена бакалея. И еще он вспомнил ощущение, которое всегда испытывал, идя рядом с нею: что не нужно думать, куда надо поворачивать, где остановиться, когда ускорить шаг, а когда замедлить. Они были как бы соединены невидимой связью, и ему только и оставалось, что быть там, где он находился. А потом вдруг они остановились. Подняв глаза, он увидел лицо незнакомого мужчины, совсем близко от ее лица. И тут со щеки этого мужчины упала слеза, пролетев мимо носа Мартина. А она разговаривала с ним и как-то очень странно смеялась — ею словно бы овладело крайнее возбуждение, возможно, вполне искреннее. А он называл ее по имени, этот незнакомец. И потом, когда они в холле дожидались лифта, она опять рассмеялась и сказала, все с тем же задыхающимся смехом:
— Знаешь, а он был в меня здорово влюблен! И я уже была готова выйти за него замуж, представляешь? Он тогда был всего лишь студентом. Ох, сколько книг он мне тогда приносил, все время!
Сквозь грохот волн он по-прежнему слышал ее возбужденный голос, прямо над своей головой, точно так, как слышал его тогда, в холле. И он снова покраснел от смятения, но это унизительное ощущение возникло вовсе не от этого воспоминания или от той случайной встречи. Он не мог возразить себе ее и впрямь замужем за тем дантистом, поскольку она была женой папы, она была его мама. Вообще-то он едва помнил, что она говорила в тот день, помнил только ее смех и возбужденное дыхание, когда она рассталась с дантистом и они вошли в подъезд своего дома. Он никогда до этого не слышал, чтобы ее голос звучал таким образом, столь возбужденно, и это заставило его тут же принять твердое решение никогда и никому не рассказывать, что он обратил внимание и на этот странный тон, и на ту довольно странную женщину, которая подобным тоном разговаривала. А ужас, который скрывался за его смятением, проистекал от понимания того, что он знает нечто, чего не знает папа. С того дня он ощущал себя подобно маленькому пастушку, который пасет стадо огромных животных, и их следует оберегать от понимания того, какие они огромные и сильные; и если он устраивался на минутку поиграть, чтобы они этого не видели, или даже шутил с ними или стегал их, он ни на секунду не забывал, что его пастушеская дудочка никогда не сможет совладать с их неосознанной дикой силой, если они однажды понимает, что они вовсе не единое целое, но отдельные существа, что они не связаны мысленно друг с другом, но способны разговаривать и дышать самостоятельно, по отдельности и по-разному, когда не видят друг друга. Только он один знал это, только ему одному было поручено оберегать их от этого знания и от понимания того, что все они теперь совсем не такие, какими были до того, как дантист подошел к маме на улице.
Как и всегда, когда он вспоминал того незнакомца, он вспомнил и следующий за этим день, воскресенье, когда вся семья отправилась на прогулку, и когда они подошли к тому самому месту на тротуаре, он даже задержал дыхание, уверенный, что, когда папин ботинок коснется его, тут же раздастся страшный грохот и треск. Но папа прошел по этим бетонным плиткам и ничего не заметил, и мама тоже ничего не заметила, поэтому Мартин в этот момент ясно и четко понял свой долг: ему одному предстоит сохранять бдительность. Потому что даже при том, что мама действительно странно вела себя с незнакомцем, она не понимала реального значения этой случайной встречи, как понимал его он. Ему никогда не следует давать ей понять это, никоим образом не раскрывать ей истинный смысл того, что она сделала. Вместо того чтобы возбужденно смеяться и сообщать: «Знаешь, он был так в меня влюблен, что я чуть не вышла за него замуж», — она должна была завопить и завизжать и прийти в ужас. Но он никогда ей этого не скажет.
И сейчас его мысли мешались и метались, как случалось всегда, когда он доходил до последней части воспоминаний, когда представлял себе, что случится, если папа когда-нибудь узнает не только про то, что тогда произошло, но и то, что ему, Мартину, известна эта тайна. Папа строго поглядит на него с высоты своего роста и взорвется страшным ревом от обиды и ужаса: «Мама чуть не вышла замуж за дантиста? Да что ж ты за мальчик такой?! Да как ты мог вообразить себе подобную чушь?! Ай-яй-яй-яй!» И его поглотит этот рев. Боль от такого предположения заставила его вскочить на ноги.
Он шел по берегу, подбирая маленькие улиточьи раковины и дробя их в мелкую пыль; кидал камушки, ломал прутья, но эта угроза никак не оставляла его в покое. Понемногу, медленно-медленно до него стало доходить, что никогда прежде он не видел маму такой перепуганной, как только что, когда он от нее убежал. Он нередко доводил ее до бешенства, но ничего подобного еще никогда не случалось, не было в ее глазах такого выражения. И еще, когда она его ударила, то оскалила зубы. Такого никогда не случалось, зубы она никогда не оскаливала.
Оскаленные зубы и дико расширенные глаза… Он поглядел на море. Может, это связано с тем, что нынче праздник? Он уже верил, что от его плохого поведения исходит некий невидимый луч, некий сигнал, который уходит за пределы его семьи и вливается во тьму, где-то далеко; эту мысль он никогда не обдумывал, он это просто всегда знал. И возмездие придет к нему из этой тьмы, как оно должно последовать из непреложного и непременного приговора, от которого невозможно укрыться, спрятаться или уклониться. Возмущение, что он увидел в ее глазах, теперь представлялось ему испугом за него, испугом оттого, что он навлек на себя из тьмы. Она не просто разозлилась на него там, на веранде, она испугалась за него и вместе с ним. Он, должно быть, сказал ей нечто такое, что было не просто оскорблением, но и грехом. А он уже и не помнил, что ей сказал. Неспособность вспомнить пугала его и сама по себе; она открывала перед ним весьма возможные очень неприятные последствия.
Ох уж этот дантист! У него екнуло сердце; неужто он и впрямь по оплошности сообщил ей, что знает, что она вела себя с этим незнакомцем таким странным образом? Или, может быть, она считает, что он уже рассказал про все папе? Ему захотелось броситься домой и сказать ей: «Мама, я никогда не говорил папе про дантиста!» Но как только он представил себе это, он тут же замер на месте, поняв, что еще и не может сказать ей все, что он знает. А если расскажет Бену, Бен придет в ужас лишь от того, что у него хватило дурости хотя бы произнести подобное вслух. Он медленно брел вдоль берега, такой же одинокий и унылый, как навязанный ему долг, невольно делясь своей тайной с бородатым морем, в запретных глубинах которого скрывались глаза, которые все видели, видели его, видели то, что у него в голове. И, медленно продвигаясь вперед, он уже воображал себе, как это будет выглядеть, когда он утратит эту свою способность воображать; если папа когда-нибудь узнает о том, что ему известно, и взорвется криком, и тогда он постепенно исчезнет. Но это будет еще не конец. Он вообще-то останется там, где и был, все время будет их видеть и все слышать, вот только они-то его видеть не будут. И внезапно он почувствовал, что тогда сразу же разразится плачем, будет оплакивать их и то, что они его потеряли, и тогда он сразу исправил то, что уже себе вообразил. В сущности, они будут его видеть, когда будут на него смотреть, но как только повернутся к нему спиной, он тут же исчезнет. Это было просто отлично. Ночью, например, он сможет вылезти из постели и, невидимым, пройти к ним в спальню и уютно там устроиться и сидеть, а они и не узнают, что он рядом. А если он почувствует себя усталым, когда будет уже очень поздно, то просто ляжет в кровать между ними, и все будут отлично спать. За исключением того — предусмотрительно добавил он, — что ему нужно будет следить, чтобы не налить в постель, а не то они проснутся утром, обнаружат это и будут обвинять друг друга и ссориться.
Тут он заметил, что стоит неподвижно на одном месте, лицом к океану. И понял — а это была как будто очень давняя мысль, которая никогда его не покидала, — что может войти в воду и утонуть. На секунду ему показалось, что в этом нет ничего страшного и никакой надежды, а одна лишь радость оттого, что ему уже не нужно будет ничего желать, ни к чему стремиться. И он сразу вспомнил то время, в начале этого лета, когда они с братом купались, еще до завтрака, пока на пляже никого не было. И некоторое время играли в воде, а потом настала пора возвращаться домой, а он никак не мог выйти из воды. Откат тащил его в море очень сильно, когда он пытался выплыть наперекор ему. А потом он развернулся в воде — а его уже тошнило и рвало — и поплыл по течению. Как легко это оказалось, и как быстро он плыл! Еще немного, и он доплыл бы до Европы. А потом он лежал в постели весь перевязанный, и рядом сидел доктор, и все повторяли, что он непременно утонул бы, если бы Молочник случайно его не заметил.
Он никогда в открытую не отрицал этого в разговорах с Ними. Но сейчас, стоя здесь, на берегу, он знал, что вовсе не тонул. Он непременно добрался бы до Европы, потому что У Него была тайная сила, о которой никто не знал. И он вдруг вспомнил, что сказал ей: «Ты мне больше не нужна!» Его собственные слова вернулись к нему, резкие, все красные от ярости и злости. И почему это так ужасно? Да, она ему не нужна. Он уже умеет завязывать себе шнурки на ботинках, он умеет ходить, совсем не уставая… Ей он не нужен, так зачем ему притворяться, будто она нужна ему? И что тут ужасного, это было ему недоступно. Тем не менее это, видимо, было все-таки ужасно, только он не понимал — почему. Если б он только мог понять, что действительно ужасно, а что просто страшно. Как здорово это было бы, подумал он, — утонуть сейчас в океане! Как же она тогда будет причитать и плакать над его мертвым, изуродованным лицом, умоляя его сказать хоть что-нибудь. Бен тоже будет вне себя, в отчаянии, а папа… Папа, вероятно, будет стоять и ждать в отдалении, не желая мешать доктору и дожидаясь, пока ему скажут, что произошло. И вот тогда он чуть шевельнет губами, и все вскрикнут. «Он сейчас заговорит!» — закричит она. А он откроет глаза и скажет: «Я ходил по берегу океана. И увидал волну, а в волне увидал бороду. Она была длинной, с целый квартал. И вся седая. А потом я увидел лицо. У него были синие глаза, как у дедушки, только гораздо больше. И у него был очень-очень низкий голос, как у китов, которые кричат на дне океана. Это Бог».
— Это Бог! — ахает мать, складывая на груди руки, как она обычно это делает.
— Как это может быть Бог? — спрашивает Бен, демонстрируя свое отвращение к его лжи.
— Потому что Он поцеловал меня.
— Докажи! — говорит Бен смеясь.
И он открывает рот, и они заглядывают туда, точно так, как все они делали, когда у него болели зубы, накануне Нового года, и им пришлось вызывать к нему множество дантистов. И у него во рту они видят весь океан, а сразу под его поверхностью они видят синие глаза и плавающую бороду, а потом из его рта вырывается низкий, чудовищный рев, такой же, как рев океана. А он боковым зрением улавливает какое-то движение. Там стоит мужчина, одетый в черное.
Он не озаботился полностью повернуться на бок, но в самый же первый момент заметил, что у мужчины начищенные черные ботинки, на плечах белая атласная шаль для молитвы и черная шапочка-кипа на темени.
Но потом он заставил себя повернуться к этому мужчине лицом. От страха язык у него засосало куда-то назад, на целый дюйм назад, в гортань, но страх быстро отпустил его: мужчина действительно был там, потому что там же были и другие люди, стоявшие позади него небольшой группой. Они были далеко, так далеко, куда он мог бы докинуть мяч. Ветер развевал белые концы их молельных шалей. Они стояли лицом к морю и молились вслух, читая молитвы по черным молитвенникам, что держали в руках, и раскачивались взад и вперед несколько более сильно, подумалось ему, чем он когда-либо видел в синагоге, и он заметил среди них отца и брата. А они знают, что он стоит здесь? Никто даже не посмотрел в его сторону; они продолжали обращаться к воздуху над морем.
Он никогда не видел на берегу стольких людей в начищенных черных ботинках. Он никогда не видел молельных шалей на открытом месте, на солнце. На его взгляд, это было неправильно, это вызывало у него некоторое тревожное ощущение, пульсом бившееся в висках. Он опасался за них, за то, что они творят такое, словно с синагоги сорвали крышу и там сейчас появится Бог, а не просто скрижали из Ковчега Завета. Они стояли лицом к Нему, и Он, по-видимому, был очень близко, и это было страшно. Видя их взгляды, обращенные внутрь себя, он размышлял о том, что они, видимо, не понимают, что стоят на берегу, всего в ярде от бушующего океана. Может, ему следует незаметно пробраться к папе и сказать ему, и тогда папа поднимет глаза, оторвется от своего молитвенника, увидит, где оказался, и закричит: «Что мы наделали! Как это мы ушли из shul[55]!» И тогда они все повернутся и побегут назад в синагогу, и их молельные шали будут развеваться, а потом они станут благодарить его за то, что он спас их от греха, от того, что они смотрели прямо в открытое лицо Бога.
Может быть, ему даже и не полагалось смотреть на это, как тогда, в прошлом году, когда дедушка в синагоге сказал ему: «А теперь тебе не надо смотреть» — и заставил его прикрыть глаза. Но он все же на секундочку успел глянуть между пальцами, и там, на возвышении, увидел ужасное зрелище. Кантор, он же рабби, или еще кто-то, с длинной бородой и еще трое или четверо стариков как раз закрывали себе лица своими шелковыми молельными шалями. У рабби на ногах не было ботинок, только белые носки. У всех у них были белые носки, и они вдруг начали что-то дико петь и даже танцевать! Но не какой-нибудь красивый танец, а танец стариков, по большей части приседая и приподнимаясь, раскачиваясь и переваливаясь с ноги на ногу, словно ряд сдуваемых ветром палаток, а из-под шалей доносились жалобные вопли, плач и внезапные выкрики. Потом все они повернулись лицом к шкафу, где хранились Скрижали Завета, и опустились на одно колено, а потом и на другое, а потом, подобно падающим домам, склонились вперед и упали лицом вниз и все вытянулись неподвижно на полу. Прямо там, на алтаре, где рабби или кантор, или кто он там был, всегда стоял так неподвижно и даже ни на кого не глядел прямо. Его здорово поразило то, что эти старики так танцуют.
Никто из этой небольшой группы мужчин не посмотрел на него, даже Бен, даже папа. «Они узнали, что я тогда подглядывал, как танцует кантор», — подумал Мартин, и еще они поняли, что его уже не спасти; теперь уже не имело значения, видит он их сейчас или нет, потому что он плохой мальчик. По сути дела, можно было считать, что они все пришли сюда, чтобы оплакать его, что такой вот он законченный негодяй, бандит. Если б здесь сейчас оказался какой-нибудь хороший мальчик, вроде одного из его двоюродных братьев, с нормальными ушами, они бы, вероятно, бросились все к нему, заставили бы прикрыть глаза и не смотреть. Он отвернулся от группы мужчин, сосредоточив все внимание на грохоте моря, стараясь даже не слышать их молитвы. Но это не принесло облегчения, все не приносило и не приносило, а потом голос кантора, человека, которого он разглядел первым, вдруг взлетел куда-то ввысь, а потом еще выше, пока не стал похож на девичий, и Мартину пришлось обернуться и посмотреть, что там происходит.
Сейчас они все молились гораздо громче и выкрикивали что-то пугающее, обращаясь к волнам, и при этом кантор и все остальные мужчины колотили себя сжатыми кулаками в грудь. Их удары звучали как отдельные звуки барабанов, упрятанных в землю, и они стонали или кричали от боли, и эти вопли снова и снова летели над волнами, и Мартин увидел, как нечто сверкающее вылетело из руки кантора, описало в воздухе дугу и упало в волну. Дохлая сардина? Или это блеснули брызги? И воцарилось молчание. Никто не двигался. Рты у всех открывались и закрывались, но слышен был только низкий гул и рокот, сливавшийся с грохотом волн.
Мартин ждал, а затем вдруг почувствовал страх при мысли, что кантор, как он это проделал на прошлой неделе в синагоге, достанет сейчас изогнутый бараний рог и станет в него дуть. «Ахо-о-о-йя!» При воспоминании об этом диком, животном звуке у Мартина поползли по спине мурашки, и он мысленно взмолился, чтобы не услышать его сейчас, только не сейчас, когда Бог так близко, что этот звук тут же Достигнет Его слуха и заставит Его показаться из океана и испепелить их всех одним взглядом своих синих глаз. Ох, как тогда вспенится поверхность моря, какие могучие потоки, настоящие реки зеленой воды потекут вниз по огромной ниспадающей бороде!
Без всякого предупреждения или знака все вдруг начали пожимать друг другу руки. Теперь они уже разговаривали, с облегчением, дружески, и смеялись, кивали и складывали свои молельные шали, закрывали молитвенники — словом, вели себя как добрые соседи. Мартин почувствовал, что внутри у него звучит благодарственная песнь о том, что Бог пребывает там, где Ему и положено пребывать. «Благодарю тебя, Господи, что Ты не вышел на поверхность!» Он побежал и протиснулся сквозь столпившихся мужчин к отцу, совсем забыв про то, что ему вроде как и не полагается все это видеть. Первым он увидел Бена и возбужденно окликнул его, пытаясь к нему протолкнуться. Бен, заметив его, дернул папу за рукав, и папа обернулся и тоже его увидел, и они оба заулыбались, и он почувствовал, что сейчас они им гордятся. И он, не раздумывая, выкрикнул:
— Бен, я это видел! Я видел, как он бросил это в воду! — Как здорово, что он видел чудо, и видел его не один! — Я видел, как оно полетело в волны! — Ему сейчас было легко и свободно, как и Бену, и не нужно было ничего прятать у себя внутри.
— Что? В воду? — удивленно переспросил Бен.
От страха у Мартина закололо в глазу, словно иголка вонзилась. Он покраснел от этого вздорного вопроса, но желание поделиться увиденным пересилило.
— Кантор!.. Он что-то бросил туда! — Он посмотрел вверх на отца, ожидая подтверждения, но тот лишь мягко рассмеялся, глядя на него сверху вниз, удивленный, ничего не понимающий, просто любящий.
Бен покачал головой, тоже глядя на отца.
— Ну и парень! — сказал он. — И чего он только не выдумает!
Папа рассмеялся, но вроде как одобрительно, решил Мартин и несколько секунд радовался этому одобрению, пока шел вместе с ними по берегу к их домику. По крайней мере он заставил папу засмеяться. Но он ведь действительно видел, как что-то описало в воздухе дугу и упало в море — почему же они не хотят это подтвердить? В душу потихоньку закрадывалось болезненное ощущение. Он чувствовал, что уши у него все сильнее и сильнее оттопыриваются в стороны, он больше не мог выносить свое одиночество, то, что его снова отбросило в объятия его собственных тайн.
— Я видел это, Бен, — упрямо повторял он, пытаясь остановить брата. — Пап! Я видел, как он что-то бросил, честное слово! — вдруг выкрикнул он.
Отец, кажется, встревожился и посмотрел на него добрым взглядом, все еще ничего не понимая, желая лишь, чтобы сын хорошо себя вел.
— Он просто взмахнул рукой, Марти. Когда бил себя в грудь.
Ну, хотя бы так.
— Но что у него было в руке? Я же видел, как он что-то бросил!
— Он отбросил свои грехи, тупица, — сказал Бен.
— Точно, — подтвердил папа. — Отбросил свои грехи, выкинул их в океан.
Мартин почувствовал в тоне отца некий скрытый юмор. И задумался: не оттого ли это, что о подобном не следует говорить вслух? А потом подумал, может, папа совершенно не верит в то, что в руке у кантора были грехи?
— И они сверкают, да, пап? — живо спросил он. Более чем чего-либо еще, он желал сейчас, чтобы папа сказал «да», как будто они видели это вместе, и ему уже не будет больше так одиноко со своим знанием.
— Ну-у-у… — протянул папа и замолчал. Потом вздохнул. Он не рассмеялся, но и не был вполне серьезен.
— Так блестят или нет? — настаивал Мартин.
Папа уже собрался было ему ответить, но так и не ответил, и Мартину стало не по себе, он больше не мог выносить это молчание.
— Я видел такое… — Внутренний голос предупреждающе зазвучал вновь, но он уже не мог остановиться: — Это было как сардинка, она пролетела в воздухе и упала в воду.
— Сардинка! — Отец разразился смехом.
— Ох, Господи! — застонал Бен, стуча себя кулаком по голове.
— Ага, и она была неживая! Я хочу сказать, мертвая! — в полном отчаянии поправился Мартин.
— Мертвая, конечно же! — Бен засмеялся. — Пап, а знаешь, что он наплел нам на той неделе?
— Заткнись! — заорал Мартин, отлично зная, что сейчас последует.
— Что лошадь молочника…
Мартин ухватил брата за рукав и потянул вниз, на песок, но Бен продолжал:
— …давит копытом мух!
Мартин изо всех сил заколотил брата по спине, молотя его обоими кулаками.
— Эй, эй! — крикнул папа пронзительным голосом, почти таким же, как у Бена.
— Я сам видел! — Мартин дергал брата за руки и пинал его по ногам, а отец пытался их разнять.
— Хорошо-хорошо, ты видел, ты сам все видел! — кричал Бен.
Папа мягко оттащил Мартина от брата.
— Ну ладно, хватит. Перестань. Будь мужчиной, — сказал он и отпустил его. И Мартин ударил отца по руке, когда тот его отпустил, но отец ничего не сказал.
Они шли через пляж. Мартин попытался успокоиться, заткнуть себе глотку, которую сводило, так из нее рвался наружу крик. И прежде чем понял, что снова может говорить нормально, произнес с рыданием в голосе:
— На лошади всегда сидит туча мух.
— Хорошо-хорошо, — ответил Бен с отвращением и больше ничего не сказал.
Мартин шел рядом с ним, в груди у него бушевал гнев. В конце их улицы стояла какая-то женщина в фартуке и смотрела на расползающуюся в стороны группу мужчин, наверное, высматривая своего мужа. Увидев ее, Мартин придвинулся поближе к отцу, чтоб она, может быть, решила, что он тоже был вместе со всеми, весь день постился в синагоге и молился на берегу. Она глянула на них, когда они подошли ближе и ступили на асфальт, и уважительно произнесла:
— Gut Yontef[56].
— Gut Yontef, — одновременно и очень веско ответили папа и Бен. Мартин попытался произнести то же самое, но было уже поздно; его ответ прозвучал бы одиноко, голо, словно сам по себе, и, может быть, это было бы даже смешно, потому что он сегодня столько раз ел. Он поднялся по ступенькам в их домик и вдруг ощутил ужасную слабость и неуверенность, потому что не был одним из них.
Дверная пружина завизжала, и его так ничего и не понявший отец придержал дверь, давая пройти Бену, затем положил свою огромную руку Мартину на плечо, наполнив его теплым ощущением гордости. И только когда дверь с грохотом захлопнулась, он вспомнил оскаленные зубы матери и ее возмущенный взгляд.
— Ма! — окликнул Бен.
Ответа не последовало.
На кухонной плите что-то исходило паром без всякого присмотра. Отец Мартина прошел в кухню, окликая мать по имени, потом вернулся в гостиную, и Мартин увидел на его лице выражение полной растерянности, переходящей в тревогу. Мартин вспыхнул, он боялся того, что он знал, но чего не знал отец. И тут же вообразил себе, что она ушла навсегда, исчезла, чтобы они, трое мужчин, могли сесть здесь и спокойно покушать. А потом Бен уйдет, и они останутся вдвоем с папой, и как он тогда будет слушаться! И каким идеально-серьезным он всегда будет с папой, а тот всегда будет все обсуждать с ним, тоже серьезно, как со взрослым, как он всегда разговаривал с Беном, как велит ему начистить ботинки, точно так, как приходилось их чистить Бену каждую субботу, и будет рассказывать ему про праздники, так что он всегда заранее, а вовсе не накануне, задень или за два, будет знать, что наступает Рош Хашана, или Тишебаф, или что еще, и он в любое время будет делить с ними знание того, что соответствует Закону, а что нет.
Дверь ванной комнаты отворилась, оттуда вышла мама. Он сразу увидел: она не забыла. Глаза у нее были красные, такие же, как тогда, когда умер дядя Карл — оттого, что нагнулся за телефонной книгой. У Мартина закололо шею при виде ее безысходного горя. Да, тут уже не до шуток, он это видел: папа и впрямь был напуган, у Бена глаза стали как плошки.
— Что случилось? — спросили они ее, донельзя обеспокоенные.
Она перевела взгляд с них на Мартина, и в ее остекленевших глазах застыло выражение бессильного непонимания и пересохшего горя.
— Жаль, что я дожила, чтобы услышать такое, — сказала она и повернулась спиной к отцу Мартина.
Даже теперь Мартин еще не мог поверить, что она намерена нажаловаться на него папе. И еще — он не мог точно вспомнить, что она может ему рассказать, но для нее перспектива открыть все, что между ними произошло, была ужасающей до полного умопомешательства, а после этого он останется один-одинешенек, наедине со все понимающими теперь взглядами отца и Бена, а потом на него обрушится крик и гром, которые раздавят его в порошок, превратят в ничто.
— Знаете, что он мне сказал?
— Что?
— «Ты мне больше не нужна»! Вот что он мне сказал!
Возникло такое ощущение, что никто не в силах даже вздохнуть. У Бена на лице была написана такая обида и удивление, что, казалось, он вот-вот упадет в обморок. А Мартин ждал, что она скажет дальше, что она сделает, какой еще последний факт о нем приведет, и этот факт свалится на него как камень или выскочит из ее рта как какое-то маленькое животное; и, увидев это, они все будут знать, и он тоже будет знать, какой он на самом деле плохой мальчик.
Но она не стала продолжать. Это было все! Мартин понятия не имел, что еще она может сообщить, но решающее, конечное, ревущее как океан зло так и не вступило в комнату, и у него отлегло от сердца. Она уже снова заговорила, но только о том, как он ее ударил. И хотя папа стоял, качая головой, Мартин видел, что его мысли где-то далеко отсюда.
— Не следует такое говорить, Марти, — сказал он и пошел в спальню, на ходу снимая пиджак. — Давайте-ка поедим, — добавил он уже оттуда.
Ему хотелось броситься к отцу и поцеловать его, но что-то останавливало: некое разочарование, жажда и страх окончательного разоблачения.
И тут мама вдруг закричала:
— Ты что, не слышал, что я тебе сказала?! Он же каждый день меня с ума сводит!
В спальне раздались папины шаги, они приближались. Так, так, может, сейчас все это и произойдет, раздастся рев его громоподобного голоса, полного давящего отвращения. Папа появился в дверном проеме — в рубашке с короткими рукавами, огромный, неподвижный.
— Вот я тебя сейчас выпорю, молодой человек, — сказал он, берясь за пряжку ремня.
Мартин задрожал и приготовился бежать от него вокруг стола. Папа иной раз вытаскивал ремень, и тогда Мартин должен был уворачиваться, убегать, минуту-другую держась так, чтобы их разделял обеденный стол. Но папа вообще-то никогда его не бил, а однажды у него начали спадать штаны, и все стали смеяться, даже мама, да и сам он.
Но сейчас он расстегивал свой ремень, и чувство жалости к отцу вызвало у Мартина слезы. Он жалел отца зато, что у того такой недостойный сын, и он знал, за что его сейчас побьют, и понимал, что это справедливо, потому что это отвратительно, когда мальчик знает то, что знает он. Он отступил назад, подальше от отца, но не потому, что боялся наказания и боли, но чтобы избавить отца от необходимости проявить жестокость.
— Я не хотел так сказать, мама! — умоляюще произнес он. Может, она остановит папу. Он на это надеялся.
— Ты убьешь меня! — крикнула она.
Но Мартин тут же понял, что это несет ему избавление. Того, что папа расстегнул ремень, для нее уже было вполне достаточно, и она ушла в кухню, прижимая руку к животу, чтоб крышка кастрюли не дребезжала.
— Будь мужчиной, — сказал папа, застегивая ремень. Он подошел к шкафчику и налил себе маленький стаканчик виски и понес его к креслу-качалке, стоявшему возле окна, где со вздохом уселся.
Скатерть сияла белизной, сверкало столовое серебро. Мартин вдруг заметил, что Бен вышел из комнаты, и подумал, а не пошел ли он куда-то, чтоб поплакать. Дело ведь еще не кончено, это он знал.
Папа поднял стаканчик, обращаясь в сторону кухни:
— Ну? С Новым годом!
— Mit glick![57] — откликнулась из кухни мама. И закрыла на секунду глаза. Мартин в подобные моменты никогда не издавал ни звука, потому что они обращались к некоему невидимому уху.
Папа выпил и проглотил сразу, одним глотком, и выдохнул.
— Должен тебе сказать, — сообщил он в сторону кухонной двери, — что этот кантор вынослив прямо как лошадь. — Мартин тут же вообразил себе кантора с его длинной бородой, запряженного в фургон молочника. — За весь день так ни разу и не присел! И не останавливался ни на минутку!
— Это потому, что он не из этих мошенников. Он по-настоящему религиозный человек.
— Да, наверное, — ворчливо согласился папа. — Да у него целый год впереди, успеет еще отдохнуть.
— Ох, да перестань ты!
— Если б у меня было два рабочих дня в году, я бы тоже мог столько выстоять. — Мартин видел в глазах отца искорки мягкого юмора; он очень миролюбиво моргал.
— Да что это ты такое говоришь? — сказала мама. — Так ведь и свалиться недолго и помереть на месте, если петь целый день без крошки в желудке, даже без глотка воды!
— Он не свалится и не помрет, — ответил папа. Он всегда понимал, что такое уравновешенность и душевное спокойствие, Мартину это было хорошо известно, он всегда знал, чем все в реальности может закончиться и к чему привести, и молился о том, чтобы оставаться хорошим и добрым человеком. — Его босс хорошо о нем заботится.
— Перестань так острить. — Мама и подняла брови, и прикрыла на секунду глаза, чтобы попросить Господа не обращать внимания на то, что Он только что услышал.
— Я бы все-таки против такого не возражал — всего два рабочих дня в году.
— Ну, хватит уж, — проговорила мама со слабой улыбкой, словно бы нехотя. И поставила перед папой его большую суповую тарелку с золотой каймой по краю, полную золотистого куриного супа, в котором плавали клецки из пресного, как маца, теста. — Ешь, — сказала она и вернулась в кухню.
Папа встал и поддернул брюки, распустив длинный коричневый поясной ремень на две дырочки. Мартин быстро прошел на свое место, взобрался на стул и надел на голову кипу. Папа уселся во главе стола и тоже надел кипу. Мама принесла тарелку Бена и снова ушла в кухню.
— А кто его босс? — спросил Мартин.
— Ты о чем?
— Кто босс кантора?
Папа пожал плечами:
— Бог, конечно. Впрочем, кто знает? — После чего опустил ложку в тарелку, помешал суп и пробормотал молитву.
— А он видит Бога? — спросил Мартин. В сердце у него трепетала надежда, что кантор и, возможно, папа тоже видели ту бороду в океане, и теперь он сможет сказать, что и он ее видел, плавающую там, и тогда его секрет уже перестанет быть секретом, его смоет, и он каким-нибудь образом унесет с собой все другие его тайны и секреты.
— А где Бен? — спросил папа. Он так и не успел донести ложку до рта.
Мама немедленно вышла из кухни.
— Что случилось? Где Бен?
Она с тревогой посмотрела на Мартина, и у того открылся рот и он покраснел.
— Не знаю. Я ему ничего не сделал, — ответил он.
— Бен? — позвала мама, быстро прошла в спальню и заглянула туда. — Бен!
Папа смотрел на нее, так и держа ложку, с которой капало, на полпути ко рту.
— Да оставь ты это ради Бога, — раздраженно сказал он. Но в его голосе тоже звучала тревога, и Мартин тоже забеспокоился, а не сделал ли он что-то Бену, о чем успел забыть.
— Что ты хочешь сказать? — недовольно спросила мама. — Его здесь нет! — Она бросилась в ванную. Дверь была заперта изнутри. — Бен? Бен! — Она в страхе требовала ответа, и Мартин с ужасом понял, какой потерей может обернуться пропажа Бена.
Послышался щелчок замка, дверь отворилась. Бен вышел. Волосы мокрые, только что причесанные. Синий галстук по-прежнему на месте, хотя папа свой уже снял. Мартин заметил выражение обиды на лице брата, и то, что он по-прежнему не смотрит в его сторону, и что он плакал из-за мамы, как и следует хорошему сыну.
— Ну вот! — воскликнул папа. — Ну и о чем это ты плакал? — И он начал торопливо есть суп, ложку за ложкой.
— Я уж решила, с тобой что-то случилось, — полувопросительно сказала мама.
— Я просто был в ванной, — ответил Бен. Голос его звучал хрипло.
— А почему ты не сказал ей, что идешь в ванную? — спросил папа.
— Ну, ладно, ладно, — отозвалась мама.
Бен попытался улыбнуться и сел на свое место.
— Если не будешь говорить, куда идешь, — продолжал папа, — то недолго и в беду угодить. И погибнуть…
— Прекрати, — попросила мама, улыбаясь и злясь одновременно.
— Тебя может машина сбить. Сам знаешь, какое жуткое движение у нас в доме.
— Да прекратишь ты, в конце концов?! — крикнула мама, перестав улыбаться.
— Тут же полно грузовиков, — продолжал папа, не прекращая есть суп. — И всем следует спрашивать у нее разрешение, прежде чем отправляться в ванную. — Он поднял на нее глаза и покачал головой, готовый рассмеяться. — Это я тебе говорю, моя юная леди… — Тут он прервал себя усталым смешком и снова занялся супом.
Бен приладил на голову атласную кипу и со значительным выражением лица уставился на серебряное блюдо с фруктами, папа перестал есть.
— Boruch ahto adonai[58]… — монотонно забормотал Бен и, ни разу не запнувшись и не сдвинувшись с места, прочитал молитву до конца. Мама стояла в дверях и слушала, подавленная торжественностью его тона, сложив на груди руки и подняв голову и глядя в воздух над головой, где, Мартин знал это точно, плавали ее желания, пробужденные к жизни силой молитвы Бена и его безукоризненной памятью, которая не позволяла пропустить ни единого святого слова. Мартин прижал одно ухо к голове, притворившись, что у него там зачесалось, пока Бен непоколебимо добирался до конца молитвы. Только тогда папа возобновил еду, а Бен, не бросаясь поспешно прервать свой ужасный пост, аккуратно взял ложку и принялся мешать суп, и мешал его так долго, словно вообще не собирался есть, но все-таки в конце концов горестно принялся за еду. Мама приняла это за молчаливое разрешение сдвинуться с места и ушла в кухню, откуда тотчас же вернулась с тарелкой и уселась за стол напротив папы.
Руки у Мартина были все еще липкие от соленой морской воды, которой он вытирал ботинки, но он знал, что этого никто не видит, так что тихонько хлебал свой суп. Его нижняя челюсть едва возвышалась над краем миски. В комнате было тихо. Он всасывал суп с таким же тихим звуком, какой издавал папа, глотая очередную ложку. Сейчас он был занят очередным кусочком мацы. Край ложки должен был попасть точно в его середину, чтобы разделить надвое, иначе тот выскользнет, вылетит из миски, и он угодит рукой прямо в суп и расплескает его. Он наставил край ложки на шарик мацы, зная, что мать наблюдает за ним со своего конца стола. Крепко ухватив миску левой рукой, он начал нажимать на ложку. Клецка под нажимом начала выскальзывать в сторону.
— Мартин, — сказала мама, — дай я тебе…
Удивленный собственной резкой реакцией, он выкрикнул:
— Я сам могу!
Бен дернулся, словно его ударили ножом, но ничего не сказал. Папа поднял на секунду взгляд, но продолжил есть.
Мартин снова поднял ложку и еще раз прижал ее краем твердый шарик мацы, чуть сбоку от прежнего следа. Он знал, что папа и Бен теперь тоже за ним наблюдают, хотя они и не поднимали глаз. Лицо у него напряглось, застыло и покраснело, поднятый локоть дрожал от усилия, когда он начал жать на ложку, стараясь разломать клецку. А та снова начала выскальзывать, но он знал, что иной раз резкий и быстрый нажим прямо вниз может разделить шарик, прежде чем он вылетит из миски, хотя иногда он от этого просто летел, вертясь, на стол или на колени. Он помедлил, стараясь совладать с собственной гордостью, которая вполне может пострадать, если ему придется приниматься за это дело в третий раз, и уже был готов поднять ложку и попробовать снова, когда увидел, как рука матери протянулась к нему, чтобы забрать у него ложку.
Он изо всех сил, с яростью нажал на ложку, одновременно пустив в ход все свои способности отдавать тайные приказания, чтобы заставить клецку оставаться на месте и повиноваться, как она слушалась папу и Бена, и в тот же миг мамина ладонь ухватила его за руку. Клецка вылетела из миски, и его рука ударилась о ее край. Суп сперва показался ему теплым, но затем внезапно обжег ему ляжки, проникнув сквозь его лучшие твидовые брюки, и в ноздрях встревоженно забился дымный запах мокрой шерсти. Посреди общих криков он услышал вопль Бена — шарик мацы сбил одну из свечей, и она упала в бокал Бена, прямо в вино, и он уронил бокал, пытаясь его прикрыть. Скатерть окрасилась в кровавый цвет — ярко-красная рана зияла прямо в ее середине. Мартин подскакивал, колотил себя ладонями по обожженным ляжкам, пытаясь одновременно оттолкнуть от себя руки матери, потому что она хотела расстегнуть ему поясной ремень, чтобы стащить с него брюки.
— Ты сама виновата! Это все из-за тебя! — кричал он ей.
— Он обжегся! Да снимай же штаны! — кричала она.
Бен уже стоял рядом и дергал его за брюки, пытаясь их снять. Это унижение, еще одно ко всем прочим, привело его в ярость.
— Не смей! — заорал он, но штаны уже сползали у него с бедер. И тогда он лягнул ногой. Мама охнула, а Бен отлетел назад и сел на пол. Стало тихо. Откуда-то сверху до него доносился голос папы, пронзительный и недовольный.
Мама выпрямилась, хватаясь рукой за грудь, ее встревоженный взгляд был обращен куда-то в будущее, над головой Мартина. Он услышал, как грохочет океан, словно волны бушевали прямо под полом, и ощутил, как вздрагивает под их ударами дом. Папа, продолжая что-то бормотать, пошел следом за мамой в их спальню. Она тяжело дышала, короткими глотками хватая воздух. Дверь за ними закрылась.
Бен стоял лицом к закрывшейся двери. В его глазах застыли страх и озабоченность.
— Что это с ней? — тихо спросил Мартин.
— Так ты ж пнул ее! — яростным шепотом рявкнул в ответ Бен, бросив на Мартина взгляд, полный презрения, а сам повернулся обратно к двери и прислушался.
Мартин не помнил, что он ее ударил. Он знал, что лягался, но ни по чему не попал, так ему показалось. Объяснить это было невозможно, и его охватил стыд, и он увидел, как потемнело небо.
— Па? — позвал Бен сквозь закрытую дверь. Ответа не последовало, и Бен задышал быстрее, готовый разразиться рыданиями, и продолжал прислушиваться. Потом повернулся к брату с выражением непонимания и отвращения на лице. — И как ты только мог сказать ей такое?!
— Что?
— Что ты сказал. Что она тебе больше не нужна. И это своей собственной матери!
Мартин всхлипнул, тихонько, но слышно, и остался стоять на месте.
— Ты должен пойти и извиниться! Попросить у нее прощения! — заявил Бен, словно Мартин не имел ни малейшего понятия о том, как следует себя вести в подобных случаях. — Ты так и не извинился?
Мартин помотал головой.
— Ты даже не извинился?!
Мартин уже плакал, закрывая лицо ладонями. Он плакал, потому что обидел мать, а теперь вообще перестал что-либо понимать и оказался вне круга своей прекрасной семьи. Штаны теперь холодили ему ноги.
— Па? — снова позвал Бен, более настойчивым голосом. Потом осторожно повернул ручку и заглянул внутрь. — Па? — позвал он. Более низкий голос папы ответил из спальни, и Бен прошел туда, закрыв за собой дверь. Мартин ожидал услышать звуки открывающегося окна и того, как все они вылезают на улицу, чтобы оставить его одного навсегда. Но они продолжали там разговаривать.
Он ждал. Его суповая миска валялась перевернутая на полу; беспорядок на столе, казалось, издавал пронзительный, режущий, скрипучий звук, который сверлил ему уши; одна свеча еще горела, давая священный свет, тогда как вторая лежала в опрокинутом бокале Бена, а все стулья валялись, разбросанные как попало. Он сделал шаг к миске, намереваясь ее поднять, но прикосновение к бедру мокрой и холодной штанины остановило его, и он занялся тем, что попытался восстановить разгладившуюся складку. Затем снова попробовал идти, но холодное прикосновение твида к коже вызвало новый прилив отвращения и слезы на глазах. Это было все равно что проснуться на мокрых простынях, от этого у него в душе возникло знакомое чувство обиды, негодования и непонимания. Он смутно чувствовал, что во всем виновата мать, и ему стало спокойнее, когда он переложил вину на нее, и он на деревянных ногах отправился в их с Беном спальню.
Кончиками пальцев он расстегнул пуговицы на брюках и дал им сползти вниз, сел на пол и стащил их, не снимая ботинок. От них воняло, как от мокрой собаки. Он встал, пытаясь сообразить, что с ними теперь делать, и начал плакать. Потом походил по комнате, тихо плача, брюки тяжело болтались у него на пальцах. Он повесил их на спинке единственного в комнате стула и отступил назад, но они под собственной тяжестью соскользнули на пол. Он попытался разложить их на своей кровати, но испугался, что так они намочат одеяло; он уже давно не мочился в постель, может, уже две недели, или месяц, или даже три, и теперь не желал давать им новый повод для насмешек. Он прошел через комнату к стенному шкафу, но вешалки в нем болтались невозможно высоко; а кроме того, он смутно помнил случай, когда его отругали за то, что он повесил в шкаф свои мокрые плавки. Так он стоял там, тихонько всхлипывая, потом оглянулся по сторонам, ища, куда бы положить брюки, и тут ему почудилось, что чья-то рука мягко сжала ему желудок.
— Ма! — тихо позвал он, тихо и осторожно, чтобы его зов не проник сквозь стену в ее комнату. Но теперь он уже вовсю плакал и, подняв руки к лицу, чтобы утереть слезы, выронил брюки, они упали на пол; он поглядел на них, как они там валяются, и, отдавшись на произвол судьбы, вышел в гостиную.
Дверь в спальню родителей по-прежнему была закрыта. Он подошел к ней, все еще всхлипывая, и позвал:
— Ма?
И попытался подавить рыдания, чтобы расслышать ответ. Но теперь там было тихо. Они ушли и оставили его!
— Мама! — выкрикнул он громче и топнул ногой. Может, они нарочно намочили ему брюки, чтобы он ушел в спальню, дав им время уйти и исчезнуть. В первый раз в своей жизни он не осмелился повернуть дверную ручку, не получив на то разрешения; он не смел открыть дверь, боялся обнаружить, что комната уже опустела. Он заколотил в дверь, призывая мать, он даже ослеп от собственных криков. В голову вдруг ударила злость и ярость, так океан иной раз бросает на берег особенно мощную и высокую волну. — Я не пинал этого ребенка! — заорал он, и кожа у него на висках напряглась и натянулась. — Я его не видел!
Словно в ответ в комнате недовольно скрипнул стул, дверь отворилась, но Мартин уже бежал прочь, одолев полпути через гостиную. В дверях появился папа. Он был мрачен, гораздо мрачнее, чем Мартин когда-либо видел. Он хмурился, на лице не было видно ни малейшего признака улыбки, даже в глазах. Да, шутки кончились. Он смотрел прямо на Мартина. Вот сейчас он скажет: «Ни у кого в нашей семье уши так не торчат в стороны, как у тебя! Никто в нашей семье не шляется по берегу, стараясь высмотреть бороду в океане! Никто не подглядывает сквозь щель между пальцами за кантором, танцующим в белых носках! Никто не бегает с вечно развязанными шнурками и не швыряется клецками, не марает чистую скатерть, не заливает супом себе штаны, купленные в магазине Маккриди, никто не выдумывает глупые истории про дантистов! И никто ничего не знает ни про какого ребенка! В этом доме, Мартин, никогда ничего особенного не происходит!»
И тогда Мартин исчезнет. Он уже видел — с огромным облегчением, — как это будет происходить, как он исчезнет, пропадет, как это произошло в тот день, когда он случайно включил электрический миксер, опущенный в яичный белок, который взбивала мама, и тот вылетел из миски в воздух и исчез, словно его вообще не было. Теперь он всегда будет оставаться где-то рядом и наблюдать за ними, но они его не увидят, и он сможет сидеть рядом с мамой или папой или лежать между ними, а они и знать об этом не будут.
— Сядь, — сказал отец, обращаясь и к нему, и к Бену, который как раз вышел из спальни с красными глазами.
Мартин пошел и поднял с полу миску, стараясь не угодить в лужу супа на полу, аккуратно поставил ее на место и залез на стул. Все отошло куда-то вдаль. Бен сел на свое место, поставил бокал и поднял упавшую свечу в серебряном подсвечнике, обращаясь с ней так, словно она стояла тут в честь его похорон. А папа, вместо того чтобы сесть, пошел в кухню. И Мартин услышал, как он там гремит посудой. Бен смотрел на красное пятно, эту кровавую рану на скатерти. От вида пустого стула мамы у Мартина разрывалось сердце, и он снова начал тихонько всхлипывать, стараясь не привлекать к себе внимания, чтобы не вызвать ни сочувствия, ни обвинений в свой адрес, чтоб его вообще никто не замечал. Папа вышел из кухни и раздал им тарелки с кусочками курицы, положенными поверх гороха и морковки. Мартин никогда не ел белое мясо, но возражать не стал. А папа снова вернулся из кухни с тарелкой и сел к столу.
Мартин всхлипывал и ел, но курица была вся мокрая от его слез и того, что капало у него из холодного носа, и слюны, что свободно плескалась у него во рту. Папа сунул руку в задний карман, достал огромный носовой платок, протянул руку и подставил его Мартину под нос. Платок был теплый. Он высморкался. «Еще раз», — сказал папа. От облегчения и удовольствия Мартин снова начал всхлипывать, но сумел взять себя в руки и высморкался еще раз — ради папы.
— Тебе курицу порезать? — спросил папа.
Мартин заколебался. Вполне вежливый тон папы заставил его вспомнить о боли, которую он ему причинил, о своем предательстве, и ему не хотелось усугублять свое положение и отклонять это доброе предложение. Но он не мог снести такую несправедливость, то, что ему курицу порежут, тогда как Бен легко порезал свой кусок сам.
— Я сам могу ее порезать, папа, — извиняющимся тоном прошептал он.
— Хорошо. Будь мужчиной.
Папа несколько минут быстро ел, что-то при этом обдумывая. Бен не поднимал глаз от тарелки. Стол теперь выглядел даже хуже, чем раньше, и это было настоящим святотатством, осквернением праздника. Из спальни не доносилось ни звука. Наконец папа положил нож и вилку, отпил немного вина и склонился всем телом на одну сторону, держась за спинку стула. Он собирался что-то сказать. Он поглядел на Мартина ясным и чистым взглядом, в котором читалась робость и невысказанная гордость.
— Ты ведь скоро в школу пойдешь, а?
— Наверное, через неделю, — ответил Мартин и оглянулся на Бена в ожидании поправки. Но Бен сидел, не поднимая глаз, он явно не собирался уступать и сдаваться так легко, как папа.
— Ты возьмешь этого джентльмена с собой? — спросил папа Бена.
— Буду брать его с собой вначале, — ответил Бен, немного помолчав.
Папа кивнул. Мартин не знал, что Бен должен будет по утрам брать его с собой в школу. И еще раз осознал, что Бен и мама, должно быть, тайно договаривались об этом, когда его не было поблизости — может, когда он спал. С этой мыслью пришло теплое ощущение того, что о нем заботятся, но и беспокойство, что он узнает обо всем лишь после того, как все уже произошло.
— Так что теперь тебе придется умываться по утрам и до блеска чистить ботинки. Теперь тебе нужно будет самому следить за собой.
— Да, папа, — сказал Мартин, радостно-возбужденный, надеясь, что папа продолжит и дальше давать ему советы и указания. Но больше ничего не последовало. — Наверное, мне будет нужна собственная авторучка, — предложил он новую тему, зная, каких забот требует авторучка. Ох, как он за ней будет ухаживать!
— В первом классе авторучка тебе не понадобится, — сказал Бен.
— Ну, я хотел сказать, для второго класса. — Мартин покраснел.
— Ручку получишь, а вот секретарша тебе не понадобится, — сказал папа и добавил: — В третьем классе можешь завести и секретаршу. — И засмеялся, но Бен на это не повелся, поэтому Мартин засмеялся вместе с отцом, предвкушая, как здорово это будет, если все продолжится в таком же духе. Но Бен сидел неподвижно, так что Мартин принялся придумывать что-нибудь необыкновенное, чтобы привлечь внимание брата.
— Знаешь что? — спросил он, уже живо и жадно, быстро переводя взгляд карих глаз с папы на брата. Он еще не знал, что сейчас скажет, но твердо намеревался что-то сказать — ему нужно было продолжать веселить папу, даже если Бен не желает позабыть про его грехи.
— Что? — спросил папа.
— Нынче у всех будет индейское, то есть бабье лето!
— Да неужели? У кого?
Он видел, что Бен начал краснеть от усилия сдержать смех, и почувствовал некую странную власть над братом, с помощью которой может заставить его выйти из этого мрачного обвиняющего молчания, власть, которая была злом, потому что могла нейтрализовать праведное осуждение Бена. Он не сводил глаз с отца, чувствуя теперь свою с ним близость, потому что папа слушал его, но в то же время ощущал себя в некотором роде предателем, поскольку собирался его удивить.
— Я думаю, у тех, кто живет в отеле, — наконец сообщил он.
— Ох! — сказал папа, резко вскинув голову. — Стало быть, у тех, кто живет в отеле, будет бабье лето?
Мартин нетерпеливо закивал. Сейчас он уже не чувствовал ничего, кроме удовольствия от своего видения.
— Мне молочник сказал.
Бен произнес «Ха!» и отвернулся в сторону.
— Правда, сказал! — закричал Мартин зло и обиженно, но при этом и радостно, потому что Бен явно намеревался в открытую оспорить его слова и больше не сидел отстраненно и в похоронном настроении.
— Каждый раз, когда он не может придумать, что ему еще сказать, он все сваливает на молочника, — насмешливо проговорил Бен, но по его глазам было видно: он заинтересовался и желает слушать дальше.
Мартин покраснел.
— Он сам мне сказал! В прошлом году его не было, но в этом году будет! И поэтому им нужно будет больше молока.
— Чтобы поить индейцев? — спросил папа.
— Он так мне сказал, — ответил Мартин.
— Ну конечно. — Папа повернулся к Бену. — Они, видимо, ожидают приезда множества индейцев.
— Из сельской местности, — добавил Мартин, уже ясно представляя себе цепочку индейцев с перьями на головах, выходящих из леса возле железнодорожной станции.
— Другими словами, — продолжил папа, — это деревенские индейцы.
Бен обессиленно смеялся, и слюна брызгами летела у него из открытого рта.
— Да-да, именно так! — упрямо прокричал Мартин. Он был странно счастлив, что заставил их смеяться над своей ложью, а не над чем-то другим, похуже.
— Эй, эй! — Папа нахмурился, глядя на Бена, но глаза его по-прежнему смеялись. — Кончайте, хватит смеяться.
— Сельские ин… — Бен даже поперхнулся, у него была настоящая истерика.
Мартин тоже захихикал, заразившись его настроением.
— Так всегда бывает, когда все возвращаются в город, — объяснил он, отчаянно стараясь быть точным в деталях. — Поэтому их никто никогда и не замечает.
Бен вдруг взмахнул руками и соскользнул со стула на пол, и его падение вызвало у Мартина взрыв победоносного смеха. Он тоже соскочил со стула, весь дрожа от возбуждения и любви к брату и к его смеху, обежал вокруг стола и набросился на Бена, щекоча его изо всех сил под мышками. Бен, вконец обессилевший от смеха, упал на спину, умоляя Мартина прекратить все, но его полупридушенные всхлипы были как мокрый песок, который так легко копать, и Мартин продолжал терзать плоть брата, теперь оседлав его, перебегая пальцами с ребер ему на живот, потом на шею, пока Бен не перестал хохотать. А Мартин продолжал ощущать прилив восхитительной ярости и победоносной мощи. У Бена вытянулась шея, лицо застыло в странной гримасе, по щекам текли слезы, он был не в силах перевести дыхание. Мартин сопротивлялся попыткам поднять его в воздух, уже слыша слова отца:
— Бен? Бен! — Потом, через секунду: — Бен!!!
Бен наконец перевел дыхание и тяжело задышал, снова засмеялся со слезами на глазах, и он вовсе не был мертвый.
Папа опустил Мартина на пол.
— Ладно, индеец, хватит. Иди скажи маме «спокойной ночи» и отправляйся спать. Завтра нужно прямо с раннего утра начинать упаковываться. Бен, к тебе это тоже относится.
Бен, все еще тяжело дыша, поднялся на ноги; его лицо уже приняло нормальное выражение, и он стал отряхивать себе брюки и исследовать состояние ботинок. Мартин, довольный и счастливый, тоже хотел было, следуя примеру брата, отряхнуть штаны, но тут обнаружил, что стоите одних трусах, и сразу пал духом, вспомнив о мокрых брюках, которые по-прежнему валяются в их с Беном спальне. Папа уже ушел в другую спальню, где лежала мама.
— Тебе нужно перед нею извиниться, — прошептал ему Бен.
— За что? — спросил Мартин невинным тоном. Внутри у него опять закипел гнев, он чувствовал, что снова откатывается туда, откуда уже успел выбраться.
— Зато, что ты сделал, дубина, — прошептал Бен. — Тогда, раньше. — И он пошел в спальню родителей. Он всегда точно знал, за что следует извиниться.
Мартин последовал за ним, двигаясь к родительской спальне так медленно, словно в любой момент готов был остановиться. Передвинул одну ногу на дюйм или два, потом другую. Поразмыслил немного, пытаясь отыскать в памяти хоть какую-нибудь причину для грусти; нет, он все еще пребывал в счастливом настроении. Он подумал о том, как умер дядя Карл, и довольное выражение исчезло с его лица, но он так и не смог вспомнить точно, за что он должен извиниться, и этот провал в памяти оставил после себя пустоту, которая напугала его. Он знал, что это вовсе не из-за брюк, что лежат сейчас в их спальне, потому что их пока что никто не видел, а зрелище того, как мать стояла здесь, держась за грудь, уже рассыпалось в его сознании; он вполне мог вспомнить, как она тут стояла и судорожно хватала ртом воздух, но никак не мог точно сообразить, что именно причинило ей боль. Страх, который он ощущал, приближаясь к открытой двери в родительскую спальню, был вызван пониманием того, что он сделал что-то, о чем даже не подозревал. Все всегда следует помнить, а он забыл. Вот Бен никогда ничего не забывает, Бен всегда все помнит.
Он вошел в спальню, чувствуя, как уши у него становятся по-дурацки огромными и тяжелыми; мать смотрела на него со своей подушки, а папа и Бен, стоявшие по обе стороны кровати, обернулись в его сторону с таким видом, словно уже целый час обсуждали здесь его поведение и уже знали, что ему следует сделать.
В ногах кровати он остановился, стараясь, чтобы его взгляд не задерживался на возвышенности над ее животом. В воцарившемся молчании в комнату ворвался шум и грохот океана, поразив его внезапным своим появлением. Он ощущал запах соленой воды и видел бородатое существо, плавающее сразу под ее поверхностью и вздымающее воду, как водоросли.
А она улыбнулась ему усталой улыбкой; и его губы неуверенно раздвинулись в ответ. Отец, ему это было хорошо видно, стоял, согнув руки, так что ладони поддерживали ему спину, а локти были выставлены наружу. Мартин тоже попытался принять такую позу, но его руки соскользнули на бедра, и он позволил им упасть и положил одну на мягкое желтое одеяло.
— Ну? — спросила она, не отворачиваясь от него, но улыбаясь. — Он поел, этот мой бандит?
— Конечно, поел, — ответил папа. — Он ведь уже большой. Стоит только оставить его одного — тут же все съест.
Услышав, что она назвала его своим бандитом — а вот Бена она так никогда не называет! — он опустил от удовольствия глаза, довольный подобной высокой оценкой своих преступлений. Теперь он уже точно осознавал свое положение и знал, что очень всех их любит.
— Ты и горох съел?
— Ага.
— И морковку?
— Да.
В этих расспросах он увидел признание самого себя, своей единственности, уникальности в глазах матери, да и в глазах папы тоже, и даже Бен, кажется, великодушно простил его и вроде как представлял его сейчас матери. Но он не отрывал глаз от одеяла, не понимая, отчего вдруг начал ощущать беспокойство и смущение.
— Значит, теперь ты будешь хорошо себя вести, а? — спросила она.
— Ага. — Он взглянул ей в лицо; она была совершенно серьезна и все еще чувствовала себя обиженной. Он опустил глаза на одеяло и стал его щипать, ощущая растущее беспокойство по поводу следующих пяти минут, поскольку еще раз осознал: что-то остается незавершенным.
— Ты что-то слишком ему надоедаешь своей опекой, — сказал папа. — Он уже практически профессор, а ты все еще…
— Он что, будет теперь сам разрезать клецки? Ты с ума сошел!
— Мужчина имеет право сам резать себе клецки.
— Ох, перестань.
— Особенно профессор, у которого есть собственная авторучка.
— Да что ты в этом понимаешь! — возразила она. Мартин поглядел на нее и увидел, что она злится, но улыбается. И страх снова овладел им. — Я вкалываю весь день как ломовая лошадь, а вы возвращаетесь домой на все готовенькое, и он делает все, что хочет! — Папа поднял глаза к потолку, явно желая преуменьшить значение ее слов, но она упорно стремилась к мрачным обобщениям, и его душу наполнил ужас, и он улыбнулся. — Я вовсе ему не надоедаю! — возразила она папе. — Просто стараюсь ему помочь. Пятилетний мальчик не может…
— Пятилетний мальчик! Да мне было шесть, когда я пошел продавать газеты!
— Вот именно, — сказала она. — Именно так ты и получил свое прекрасное образование. — Она повернулась к Бену, как всегда поступала в подобные моменты. — Даже школу тебе не дали посещать, чтоб ты мог прочесть хотя бы одну книжку за всю жизнь!
Папа сидел, немного покраснев от стыда за свое воспитание и свою семью, а Мартин продолжал улыбаться и щипать в отчаянии одеяло. Боковым зрением он видел три книги, стоявшие на ее прикроватном столике, и тут у него похолодело внутри: неужели это те самые книги, которые подарил ей плачущий дантист? «Ох, сколько книг он мне тогда приносил!» Ее голос, тот самый, что звучал тогда в холле, летал и пел сейчас у него над головой, и в нем звучала все та же тоска. От этого воспоминания он покраснел. Нет, папа никогда не должен об этом узнать!
— Вот когда я вырасту… — начал он.
Они все обернулись к нему, улыбаясь его неожиданному заявлению.
— Что будет, когда ты вырастешь? — спросила мама, все еще красная от переполнявших ее чувств.
Он опустил глаза на одеяло; он не собирался ничего произносить вслух, и лицо у него запылало от стыда.
— Так что тогда будет, милый? — продолжала настаивать мама.
А он и сам не знал, действительно ли ему хочется сказать, что он тогда будет учить папу, чтобы тот мог читать книжки, сидя в кресле, как читает она, или же, что когда он вырастет, то станет сам приносить ей книги, чтоб она больше не вспоминала про дантиста, и тогда они больше не будут спорить и ссориться, она и папа. Одно только он знал точно: что не хочет, чтоб она заставляла папу краснеть от стыда.
А она продолжала его спрашивать, что произойдет, когда он вырастет, и он понял, что нужно что-то быстро придумать.
— Папа дал нам курицу, — сказал он. И все рассмеялись в удивлении, и он почувствовал облегчение и тоже засмеялся, хотя и не понимал, что тут смешного. — Кусочки курицы лежали сверху, на горохе и морковке! — добавил он.
— Тоже мне, официант! — засмеялась мама. И все они засмеялись еще громче, но папа покраснел, и Мартину захотелось броситься к нему и извиниться.
Она сейчас как будто гордилась им, но Мартин-то знал, что гордиться им не стоит.
— Иди сюда, поцелуй меня. — Она протягивала к нему руки. Он потоптался на месте, поджимая пальцы в ботинках. — Иди же! — И она улыбнулась.
Опасаясь снова ее обидеть, он сдвинулся на дюйм вперед, к ее протянутым рукам и замер на месте, продолжая тянуть пальцами одеяло.
— Бен возьмет меня с собой в школу, — сказал он, держась вне ее досягаемости.
— Ему не терпится в школу, видите? — похвалилась она, обращаясь напрямую к папе, и Мартин в тот же миг расцвел и засиял от ее гордости за то, что он так похож на нее. Но когда увидел, с каким довольным и невинным видом папа кивнул в ответ, тут же упал духом; он чувствовал только то, что ей не следует так прямо и открыто заявлять в присутствии папы о том, что он — ее собственность. В воздухе, отделявшем его сейчас от матери, он ощущал разрастающееся присутствие зла, этакого взаимного понимания, обусловленного неким тайным сговором; он страстно стремился к нему, и в то же время это было для него невыносимо.
— А я могу сказать, как пишется «берег», по буквам! — вдруг заявил он — и испугался.
— А как же! Ты ж любое слово можешь сказать по буквам! — Она взмахнула рукой, как бы отсылая к нему эти свои слова. — Ну давай, скажи по буквам «берег»!
— Берег, — произнес он обычным образом, прежде чем произнести по буквам.
Он заметил, что Бен улыбается; отчего бы это? Он что, гордится им или, наоборот, сомневается, что он и в самом деле способен произнести это слово по буквам? Мартин напряг память, вспоминая каждую букву.
— Б… — начал он.
— Правильно, — сказала она, удовлетворенно кивнув.
— …е…
— Очень хорошо, — сказала она, с гордостью взглянув на папу.
— …р… — произнес он менее уверенно.
Она, кажется, уловила его колебания и промолчала. Он смотрел теперь на отца, ловя его великодушную улыбку, его совершенно бескорыстный взгляд; и в это самое мгновение понял, что папа не знает, как правильно пишется слово «берег». Сам он, и Бен, и мама, знали, один папа оставался в своем терпеливом невежестве.
— Б-е-р… а дальше? — подсказала мама. Он ощущал обволакивающую силу ее команды, словно это ветер подул ему в спину, и он уперся ногами в пол, чтобы противостоять ему.
Но папа ничего не заметил, он ждал только чуда, которое должно было вот-вот появиться изо рта его сына, и чувство собственного предательства как огнем опалило Мартина.
— Ну же, милый! Б-е-р…
— Б-е-р… — снова начал Мартин медленно, чтобы выиграть время. Он опустил глаза, словно отыскивая последние буквы, и тут его пронзило понимание того, что он, в сущности, обучает собственного отца. Да как он смеет учить папу?! Она должна заткнуться, иначе на всех на них обрушится нечто страшное. Потому что… Он не знал, почему это произойдет, но не хотел стоять вот так перед папой и обучать его тому, что узнал от нее, а иначе… Он уже запутался в возможных последствиях, утонул в них, словно в глубине нахлынувшей волны. — А еще я могу сказать по буквам «телефон», — заявил он.
Все засмеялись. Слово «берег» теперь почему-то оказалось под запретом. Он вдруг вспомнил, что однажды уже произносил слово «телефон» по буквам папе, прочитав его на обложке телефонного справочника. И теперь всей душой желал произнести его для папы снова и стереть всякие воспоминания о слове «берег».
— Сперва закончи со словом «берег», — сказала мама, словно чуть жалуясь. — Ты же можешь его произнести.
Тут вмешался Бен:
— Оно пишется так же, как слово «верен».
— Я знаю! — крикнул Мартин брату. Сердце у него застучало быстрее, он испугался, что Бен сейчас сам произнесет «берег» по буквам.
— Или как слово «через», — сказал Бен.
— Заткнись! — заорал Мартин, и мама с папой засмеялись. — Я сам могу его сказать! — крикнул он папе и маме.
— Ну давай, скажи, — попросила мама.
Он взял себя в руки и приготовился, но теперь это он остался в одиночестве и как бы молил их, всех троих, позволить ему продемонстрировать, как он умеет произносить слова по буквам. А сам уже не мог выносить это унижение, смотреть в лицо опасности, что проистекала из того, что ему необходимо было выдать им нечто в обмен на их разрешение занять место рядом с ними. Золотистая аура, озарявшая его, исчезла; он просто стоял там как голый, лишенный собственного положения в семье, и он начал тихонько всхлипывать, сам не понимая отчего, кроме того что сейчас ненавидел их всех, словно они каким-то образом предали его и посмеялись над ним.
— Ну, в чем дело, дорогой? — спросила она и протянула к нему руку.
Он прямо-таки ощетинился от этого ее фальшивого тона, и она убрала руку.
— Ну ладно, пошли-ка спать, — сказал отец, подходя к нему.
Он оттолкнул отца, упершись ему в живот, но не изо всех сил.
— Не хочу я спать!
Что-то оставалось незавершенным, какой-то неоконченный бой, и он страстно желал его продолжить, как желал мира.
Его ладонь продолжала ощущать пряжку отцовского ремня. Он поднял глаза на папу и увидел его гаснущую удивленную улыбку. Вот сейчас он снимет ремень и выпорет его! Перед глазами стояла красная пелена, но сквозь нее Мартин видел надежду на конец этой схватки, на мир. Ее сменило видение того, как его сейчас и впрямь выпорют, и тогда воспоминание о дантисте будет изгнано из его памяти и он никогда больше не услышит этого звука — высокого, возбужденного смеха матери, какой он слышал тогда, в тот день. О да! — все это будет изгнано со звонким хлопком ремня и с яростным выкриком папы: «Вот я тебя сейчас!..» Да, да, вот сейчас он его выпорет! А потом папа повернется и ударит маму, и она ударится об стену и дальше уже никогда не станет заставлять его учить папу, никогда и ничему.
Но папа лишь наклонился к нему, похлопал по спине и сказал:
— Уже поздно, профессор, пошли-ка спать.
И Мартин почувствовал, как огромная ладонь отца ложится сзади ему на шею, и позволил отвести себя к двери. А когда он уже выходил из гостиной, то услышал голос брата, усиленный звучавшей в нем ответственностью за то, что он его учит:
— Это произносится б-е-р-е-г, Марти.
Несправедливость всего случившегося обрушилась ему на голову кучей острых гвоздей. Сначала он услышал грохот, потом увидел, как скатерть сползает на пол по его ногам, как катятся в его сторону тарелки и бьются об пол, как разлетаются по всей комнате фрукты из блюда, как описывает в воздухе дугу горящая свеча, он ощутил, как чья-то рука хлещет его полбу, потом по заднице, и он бежит, бежит — и утыкается сперва в Бена, вырывается у него из рук и тыкается в мамино бедро, а потом он вдруг взлетел вверх, суча ногами в воздухе, и смотрит теперь в потолок со следами трех мух, которых однажды прихлопнул там папа. Все вокруг стало красным, словно глаза ему застила пелена его собственной крови, и он чувствовал, как пальцы ног упираются в носки ботинок, когда он пинает папу. «Эй, эй!» Его опустили на пол, он ударился об него ногами и заметил, что рука отца тянется к животу, словно тот у него болел, и ощутил, как боль, которую он причинил отцу, ножом врезается ему в горло, и после этого почувствовал себя странно освободившимся от них, переполненным самим собой — скверным мальчишкой, неуловимым непоседой; он быстро глянул на них, замерших в ступоре, отлично зная, что его никогда никто не может поймать и удержать, если он сам того не захочет. В первое мгновение никто не двигался с места, и он слышал лишь собственное тяжелое дыхание.
Он бросился в свою комнату, схватил измятые штаны, метнулся обратно в гостиную и швырнул их на пол, на обозрение всей семьи. После этого он уже знал, он рванет из дома вниз по улице и никогда больше сюда не вернется. Нет, поправил он себя, не так: он пробежит через пляж и бросится в воду! В бородатый океан, где ему самое место, — он его не боится, как боятся они! Мама сделала к нему шаг, и он замер, судорожно хватив ртом воздуху. Слова сами вырвались у него откуда-то из живота: «Ты мне больше не нужна!» Рот открылся, он уже кричал, но не издавал ни звука, язык его прилип к глотке.
— Мартин!
Он снова закричал.
— А-а-ах! — вырвалось наружу. Корень языка был холоден как лед. Он почувствовал страх. Все они теперь приближались к нему очень осторожно. Он сглотнул, но язык не желал возвращаться туда, где ему положено быть. Он ощутил, что его куда-то несут, потом у него под головой оказалась подушка.
В спальне было темно, и их лица лишь наполовину освещала луна, заглядывавшая в окно. Он долгое время не видел их, но мог слышать их разговор и озабоченные восклицания. Он не мог сейчас шевелить мозгами, не мог заставить мысли оторваться от собственного рта, где они старались нащупать его язык. Он ощущал чью-то ладонь у себя на руке, он повернулся на бок, ожидая увидеть рядом мать, но это оказался отец, сидевший в кресле. Он поглядел туда, откуда доносился голос мамы, и она, оказывается, сидела в ногах постели вместе с Беном. Это было странно: папа всегда стоял в ногах его кровати, когда он болел, а мама сидела рядом. Повернувшись снова к отцу, он почувствовал себя совершенно беспомощным и благодарным, он сейчас очень желал понять свое новое положение в семье.
— Скажи что-нибудь, Мартин, — испуганно попросила мама, отделенная от него огромным расстоянием.
Он не сводил глаз с полуосвещенного лица отца и ждал. Но отец, хотя и испуганный, что было видно, не произносил ни слова; он просто сидел рядом и держал Мартина за руку, словно передавая ему через это касание какую-то новую, неизмеримо глубокую мысль. И Мартин своим молчанием умолял отца заговорить, но отец продолжал молчать.
— Что с тобой, милый? Все хорошо. Ничего страшного не произошло. Скажи что-нибудь. Скажи: «мальчик». Можешь сказать «мальчик»?
Корень языка уже превратился в сплошной лед. Мозги были заняты тем, что ощупывали полость рта, поэтому голос мамы доносился до него откуда-то издалека, и эта ее отдаленность облегчала ему возможность не отвечать ей. Будучи не в силах отвечать, он ощущал странное облегчение, отсутствие необходимости думать и изобретать стратегию дальнейшего поведения. Эта отдаленность от них от всех, да и от собственных ощущений, позволила ему почувствовать себя как бы в свободном плавании, и, сам о том не подозревая, он постиг и усвоил способность быть невидимым — у него не было никаких сомнений в том, что он лежит в постели, однако никто сейчас не мог на него сердиться, пока он не может отвечать по их требованию, и это навязанное ему молчание давало возможность по-новому, спокойно смотреть на все, он освободился от необходимости все время, каждую секунду думать о том, что он должен и чего не должен сказать в следующий момент. Внезапно оказалось, что в его жизни вроде как ничего не происходит и все вот-вот произойдет. Вокруг него, казалось, собиралась и накапливалась красота, все они колыхались, вздымались и опадали все вместе в нависшей над ними неизбежности, в том, что должно свершиться, в том, что было как неспетая, но вполне слышимая песня. Дистанция, которую опасливо соблюдала его мать, смутно казалась ему уважительной, а ладонь отца у него на руке обещала ему некую новую надежду, суть которой понять он не мог. Мать продолжала просить его что-нибудь сказать, и еще он слышал голос Бена, и в их словах непрестанно звучало удивление его поведением, но оно не несло в себе никаких обвинений. «Неужели я сломал себе язык?» — размышлял он. Странно, но это его не ужаснуло, а всего лишь оставило в подвешенном состоянии, и в этом не было никакой боли.
Он чувствовал, как течет и течет время, и в душе не осталось больше никакой злости, а лишь беспокойное любопытство, которое, как он чувствовал, постепенно сближало его с ними — когда вдруг в этой полутьме возникло нечто для него новое, новое чувство, которое поднималось в нем, возникая из его собственной правдивости. Этот факт захватывал все его мысли, то, что они все открыли это в тот же самый миг, что и он сам. Это было уже не то, что он наполовину выдумал и во что наполовину уверовал, это действительно происходило, это охватило и подавило его всего, но в то же время и для них явилось поразительным открытием. Все они сейчас разделяли одно-единственное убеждение, и это внезапно образовавшееся их единство, как огнем обрушившееся на них без всякого предупреждения, выжгло, испепелило в нем ощущение того, что у него еще остались какие-то тайны и секреты. Он чувствовал, что его что-то поддерживает в пространстве, а они повисли вокруг него, и в этот момент не существует уже ни мамы, ни папы или Бена, а есть просто три сгустка тепла, охватывающие его и не имеющие никаких собственных мыслей. Сейчас ему казалось, что это именно то, что он так старался найти, это было подлинным и идеальным, тогда как все остальное, все прошлое — споры и ссоры, улыбки и вопли — было лишь дурным сном.
Она продолжала убеждать его попробовать сомкнуть губы и попробовать произнести звук «б». Но эта странная зима у него во рту как будто заморозила ему верхнюю губу, и он никак не мог опустить ее вниз. В лунном свете двигалось нечто странное, он присмотрелся и увидел: отец кусает себе нижнюю губу. Ему еще никогда не приходилось видеть, чтобы у папы так кривилось лицо. Он продолжал смотреть. Папа, в лунном свете ставший наполовину зеленым, смотрел на него сверху вниз, сильно прикусив губу, и его единственный освещенный глаз странно выкатился от ярости. Вздымание и опадание замедлилось, потом прекратилось. К языку Мартина начала приливать теплота, а губа перестала быть такой застывшей. Он ощутил страх в груди. Папина ладонь сжимала ему руку, и через нее он чувствовал живую силу огромного тела отца. В нем, казалось, собирался и накапливался гром, увеличивая его в размерах и приводя отца в ярость, как яростно чернеет небо, внезапно объятое грозой. С губ Мартина сорвался чмокающий звук, и шею защипало от внезапно выступившего пота. Теперь он видел себя унесенным куда-то вдаль, выброшенным вовне, в ночь, словно смятый обрывок тряпки.
— Папа! — выкрикнул он, откидываясь на подушку.
— С ним все в порядке! — послышался крик мамы, испугавший его. Он услышал, как она поспешно ринулась к нему, огибая кровать, увидел ее руки, протянутые к нему, и страх разбил его молчание.
— Мама! — всхлипнул он, и она упала прямо на него, судорожно и неистово целуя его и твердя ему прямо в лицо:
— Да, да, говори, мой маленький, говори! С ним все в порядке!
Эта ее благодарность, такая неожиданная и такая чистая, отнесла его прочь от наказания, которого он ожидал всего секунду назад; ее общность с ним затмила его последнюю мысль, и он легко, без усилий поплыл вместе с нею сквозь свет. Она уже плакала и стояла, выпрямившись, глядя вниз на него и сложив руки вместе, как на молитве.
И тут же Мартин снова увидел отца, увидел, что тот вовсе не рад, не благодарен, у него точно такой же вид, как был минуту назад. И услышал голос отца, прежде чем понял его слова; голос звучал как гром, который рокочет и грохочет, прежде чем разразиться молнией. «Ч-ч-ч-чер-р-рт побер-р-ри!»
Мама резко обернулась и посмотрела на него.
— И когда ты только перестанешь его донимать! — заорал он прямо ей в лицо.
— Я?.. — начала было она оборонительным тоном.
— Ты все донимаешь и донимаешь его, пока совсем с ума не сведешь! — Грохот теперь усилился, формируя слепящую белую молнию, и Мартин весь напрягся и замер в ожидании страшного удара, и его мозг дрожал под завывание ветров, которые, казалось, уже мчались свирепо в потемневшем воздухе. — Ну, пролил он немного супу, подумаешь! Черт возьми, да как он может чему-то научиться, если не будет ничего проливать!
— Да я только… — слабо принялась возражать она.
— Ты «только»!.. — Ох, он ей даже ничего объяснить не дает!
Мартин с удивлением отметил, что гнев папы обращен вовсе не на него! И как она напугана — стоит там, смотрит на него, все еще молитвенно сжимая руки. Громовой гнев отца теперь поразил землю, и он уже не мог разобрать слов, но испуг матери сказал ему все, ее испуг и опущенный взгляд Бена. Оба они сейчас получали то, что заслужили, оба они сейчас все дальше и дальше выталкивались из папиной любви.
— Нельзя так обращаться с мальчиком! — Теперь он говорил уже более спокойным тоном и более строго и резко. — Если он не может есть самостоятельно, не давай ему ложку; а если может, не приставай к нему, не донимай его! — Она ничего не посмела ему ответить. Папа прошелся по комнате и встал, возвышаясь над нею. — Я, конечно, не профессор, но так дело не пойдет. Не пойдет. Ты сама себя в гроб вгонишь, да и всех остальных тоже.
— Я ж просто пыталась…
— Так прекрати эти свои попытки! — проревел он, а луна стояла как раз над его ухом. — А теперь пошли. Пусть он поспит. Пошли.
Сердито дыша, он повелительно махнул рукой, и она направилась к двери. На пороге она помедлила, желая, Мартин это знал точно, поцеловать его на ночь, но вместо этого послушно прошла мимо папы и вышла из комнаты, и Мартин почувствовал ее облегчение и сдержанную радость, когда она молча скрылась из виду.
После этого папа обернулся к нему и сказал так же строго, как говорил перед этим:
— Пора уже поубавить прыти с этими твоими шуточками. Слушай, что она тебе говорит. Понял?
— Да, папа, — прошептал Мартин. Любовь стиснула ему горло, не давая говорить.
Папа наклонился, Мартин замер в ожидании удара, но отец расправил одеяло и вышел из комнаты.
Мартин на секунду забыл, что Бен все еще здесь, стоит в ногах кровати. В душе возникла убежденность в собственной доблести; ощущение было такое, как будто он постился весь день вместе с отцом, и он все еще слышал отзвуки этого глубокого, грохочущего голоса, который так внезапно разбил, расколол воздух в его защиту. И он на мгновение почти поверил, что это он сам издавал такой рокот и грохот; он повторил, скопировал про себя этот звук, а потом и гневное выражение отцовского лица, и быстро присвоил все это себе. Очистившись от всего прошлого и теперь стремясь вести себя по-новому, он с нетерпением ждал утра, когда пойдет вместе с отцом, и, возможно, они встретят кого-нибудь, и он услышит, как отец скажет: «Это мой сын». Его сын! Впервые в жизни он почувствовал это твердое, непреходящее чувство гордости за свое происхождение, а вместе с ним еще и силу того, кто знает, что за ним все время присматривают, а значит, и доверяют ему, и он не должен никогда забывать об этом доверии. Перед его мысленным взором промелькнул образ разъяренного отца, а позади папы был дедушка, а потом еще и другие мужчины, все очень серьезные и бородатые, они все пристально и вроде как выжидающе смотрели на него, они были благодарны зато, что их собственная праведность и смелость вновь проявились в нем. И, окутанный теплом их одобрительных взглядов и кивков, он начал соскальзывать в сон.
Разбудило его громкое рыдание. Он быстро приподнялся. Бен! Он посмотрел в темноту, высматривая брата, о котором совсем забыл, он хотел ему сказать — да какая разница, что именно он хотел ему сказать! — ему просто больше нечего было прятать, и он желал протянуть руку и прикоснуться к нему.
— Бен?
Непонятно почему, но Бена в противоположном конце кровати не оказалось. Мартин подождал. И вот опять, теперь уже тише, послышался плач. «Отчего это Бен так расстроился?» — подумал он.
— Бен? — снова позвал он.
Плач продолжался где-то в отдалении, вполне самостоятельно, независимо ни отчего, но он долетал до ушей Мартина, который чувствовал, что его таким образом отталкивают, отвергают. И тут он увидел, что Бен сидит прямо рядом с ним и смотрит на него через проход, что разделяет их кровати. Он был полностью одет.
— Что с тобой? — спросил Мартин.
Лунный свет освещал одну щеку и угол глаза; другая часть лица Бена оставалась невидимой в темноте — Мартин не мог определить его выражения. Он ждал, когда Бен заговорит — с одним только любопытством, без всякого страха. Но теперь он слышал также и прерывистое, судорожное дыхание брата, и хотя не мог вспомнить за собой никаких грехов, чувствовал все же, как в продолжающемся молчании накапливается некое осуждение.
— Что случилось? — спросил он.
Дрожащий от горестных, совершенно похоронных чувств, Бен сказал:
— Как ты только мог сказать такое?!
— Не плачь, — начал было Мартин умоляющим тоном. Но Бен все так же сидел и плакал, закрыв лицо ладонями. — Они же спят — в благородном негодовании напомнил он.
Но Бен при упоминании о родителях заплакал еще сильнее, и прежние страхи Мартина снова навалились на него; да и прежнее ощущение тайны снова ожило и злобно зашевелилось.
— Да не плачь ты так!
Он быстро сполз с кровати и наклонился, заглядывая брату в лицо. Им овладела паника, судорогой свела ему локти.
— Я совсем не хотел так говорить, Бен! Пожалуйста, перестань! — И все-таки он по-прежнему не понимал, что такого ужасного было в том, что он сказал, и это непонимание само по себе свидетельствовало о том, какой он плохой.
Он вдруг протянул руку, желая отвести ладони Бена от лица, но Бен отпрянул и упал на постель спиной к Мартину. Из спины Бена вырвался целый водоворот облаков, морских глубин и бородатых тайн и закрутился вокруг головы Мартина. Он беззвучно забрался обратно в свою постель.
— Я больше никогда не буду так говорить, Бен. Обещаю, — сказал он.
Но Бен не ответил. Его рыдания уже стихали. Мартин ждал, однако Бен так и не отреагировал на его обещание, не принял его, и в молчании брата он увидел свой приговор: его отвергли. Лежа в темноте с открытыми глазами, он видел, что хотя папа кричал, выступая в его защиту, это было потому, что папа не понял, как понял Бен, какой он на самом деле плохой. Папа ничего не знал, поэтому защищал его. А Бен знал.
Нет, он не мог больше так лежать. Он сел и шумно втянул носом воздух, чтобы Бен услышал и повернулся к нему. Но Бен лежал неподвижно и тихо. Может, он уже засыпает, прямо так, одетым? Это нарушение давным-давно установленного порядка навело его на другие мысли, и он вспомнил, что в гостиной по-прежнему валяется разбитая им посуда. Как было бы чудесно, если бы он сейчас незаметно выбрался отсюда и все там прибрал, тихо, не производя никакого шума, а утром все поразились бы и снова стали его любить!
Он уже спустил ноги на пол. Бен по-прежнему не шевелился. Он низко пригнулся и на цыпочках вышел из спальни, вытянув руки вперед, в пустую темноту.
В столовую лунный свет не проникал, и он двигался очень осторожно, дюйм за дюймом, опасаясь произвести шум. Руки коснулись стола, и он вытянул их вперед. Стол был пустой. Только теперь он точно вспомнил, как все это происходило, снова услышал этот жуткий грохот, и реальное осознание того, какой он плохой, было как удар в лицо. Он опустился на колени, злобно вознамерившись все здесь прибрать. Его коленка попала на сливу и раздавила ее, и он отпрянул. Он присел, чтобы обтереть коленку, и почувствовал под собой кусок холодного мяса и подскочил; это оказалась куриная нога. Встав на четвереньки, он пополз прочь от стола, стараясь подавить в себе растущее чувство отвращения. У окна, выходящего на передний двор, он поднялся на ноги, выглянул и увидел настоящее чудо.
Еще никогда в жизни он не видел такой яркой луны. Ее свет даже отражался в окнах дома напротив, через улицу. В царящем молчании он вдруг услышал тоненький звон у себя в ушах, похожий на писк насекомых. Его глаза впитывали таинственное свечение, и через мгновение он уже не помнил, что привело его сюда. На него снизошло ощущение полной новизны; он был готов делать что-то, чего никогда прежде не делал. Совершенно внезапно все вокруг наполнилось тайной; пока никто его не видит, все в его руках. Никто не знает, что он здесь стоит, он никогда еще не бродил по дому, когда все спят. Он даже может выйти! Его охватило возбуждение от этой возможности незаконно обрести свободу — выйти на улицу и быть единственным во всем мире, кто не спит! Он протянул руку и повернул ключ в замке входной двери, и она отворилась, что несколько удивило его. Глядя сквозь сетку, он обратил внимание на то, какой теплой была ночь. И услышал по-новому тихий и мягкий шум набегающих волн; он отодвинул немного раму с сеткой, чтобы высунуть голову и посмотреть влево, после чего выбрался на террасу и встал лицом к океану. Он уже успокоился, бурные волны последних нескольких дней улеглись. И Бог исчез?
Это нынешнее магическое спокойствие океана приковало к себе все его мысли. Пока никто сюда не смотрел, Бог вылетел из воды с шумным всплеском, весь в пене; а когда взметнувшийся вверх всплеск упал обратно, волны улеглись и море успокоилось. Бог ждал там, пока они не выбросят все свои грехи, и Он забрал их с собой, оставив воду чистой и без волос, без бород. Как же это чудесно, что папа и другие мужчины знают, как обращаться с Богом! Как молиться Ему и когда выбрасывать Ему свои грехи и когда идти домой и кушать.
Папа, да и Бен тоже, и все остальные имели с Богом полное взаимопонимание и знали, что следует делать дальше и чего Он от них хочет, чтобы они сделали.
Стоя лицом к поблескивающему берегу, к белому как соль песку, что расстилался перед ним словно небо, приглашая пройтись по нему, глядя на зеленую реку лунного света, текущую по поверхности океана прямо к его глазам, он страстно желал понять, что он сам должен сделать для Бога, как понимали это все остальные. Его тело напряглось и вытянулось, словно он давал безмолвную клятву — это было абсолютно чистое желание, которое быстро сменилось осознанием этого факта: точно так, как тогда, когда он вставал и садился в синагоге со всей религиозной общиной, не зная, почему и зачем он это делает, но довольный тем, что делает это вместе со всеми, демонстрируя полное повиновение, точно так же он сейчас клялся в повиновении морю, луне, усеянному звездами небу и берегу и молчанию, которое расстилало свою пустоту повсюду вокруг него. Что именно было ему велено делать, он не знал, но некое приказание доходило до него из ночи, и он был за это благодарен, и оно помогало ему стать лучше и не быть таким одиноким. Он чувствовал — не осознавая конкретных подробностей, — что стал охранителем невинности, незнания Бена и родителей и что об этом не известно никому, но это знает ночь. Он смутно чувствовал, что с помощью неких слов, которые, как он твердо знал, роятся где-то у него в голове, он почти что сумел натравить их друг на друга: они кричали и вопили один на другого и на него самого, так что если бы он сказал то, что мог сказать, они все пришли бы в ужас при одном только виде друг друга, и тогда начался бы страшный, чудовищный шум и грохот. Он должен оберегать их от этого знания, он знал это наверняка, он получил это знание, как воду, когда его томила жажда, с полным спокойствием во взоре, с полной внутренней сосредоточенностью и с удовольствием, со страстным желанием, которое было больше, чем просто знание.
И он вдруг почувствовал себя совершенно вымотанным. Сон валил его с ног, а он все стоял, держась за перила. Он вытянул руку дальше свеса крыши террасы и ощутил на ней лунный свет. Он не был теплым! И вот, омыв в нем обе руки, он попытался ощутить его теплоту и понять его структуру, но ощущение ничем не отличалось от ощущения темноты. Он поднес свои поцелованные луной пальцы к лицу, чтобы получше понять лунный свет, но от них не исходило никакого тепла. Он подался вперед и попытался перевеситься через перила, чтобы подставить лунному свету лицо, но не смог дотянуться. С отяжелевшими веками он неуверенной походкой спустился с низкого крыльца и направился к углу дома, где начинался пляж, и вышел из тени на открытое пространство, залитое лунным светом. Поднял глаза к небу, и свет ослепил его, и он внезапно сел, откинувшись назад, на напрягшиеся руки; потом локти подломились, и он лег на песок.
Краем уже меркнущего сознания он старался уловить лицом тепло, и постепенно ему это удалось. Сперва потеплели веки, потом переносица, потом рот, они ощущали на себе распространяющееся от лунного света тепло. Он увидел брата, потом папу, потом маму, увидел, как он расскажет им, какой он теплый, этот лунный свет! — и тут же услышал их смех: они смеялись над невозможностью чего-либо подобного, и их смех был как ворота, закрывающие ему путь в их мир, и даже когда он начал злиться и стыдиться и вспомнил, какие у него огромные, торчащие в стороны уши, он продолжал ощущать себя их защитником и охранителем. Он позволит им смеяться и не верить ему, но тайно, незаметно для всех, кроме глаз, что наблюдали за всем происходящим из моря, он — властью, данной ему его молчанием, — будет охранять их, беречь от всего плохого, от всякой беды. И вот, объединившись, слившись воедино с этим установлением, ощущая себя ответственным за неустойчивый мир, он заснул, наполненный мощью своей пастырской миссии.
Свежий ветерок остудил его, и скоро спина закоченела от холодного песка, но он призвал и притянул к себе еще больше тепла из лунного света и быстро согрелся. Проваливаясь все глубже и глубже, он плыл сквозь самое глубокое море, так долго задерживая дыхание, что когда поднялся к поверхности вместе с солнечными лучами, вырывающимися у него из волос, то уже твердо знал, что сейчас удивит и поразит их всех.
Водитель, почти целый час проторчавший у себя на переднем сиденье в полном молчании, пока они пересекали монотонно тянувшуюся зеленую равнину Фоджа[59], что-то сказал. Аппелло быстро наклонился вперед с заднего сиденья и переспросил:
— Это Монте-Сант-Анжело, там, впереди.
Аппелло пригнул голову, чтобы сквозь лобовое стекло маленького дребезжащего «фиата» было получше видно. Потом толкнул локтем Бернстайна. Тот с недовольным видом проснулся, словно приятель вторгся в его сны.
— Вот он, этот городишко, — сказал Аппелло.
Раздражение Бернстайна тут же исчезло, и он тоже нагнулся вперед.
Несколько минут они сидели в таких позах, следя за тем, как приближается то, что им обоим показалось очень смешным. Городок был расположен очень забавно, другого такого на протяжении четырех недель, пока мотались по стране с места на место, они не видели. Он был похож на старую тощую даму, живущую из боязни воров наверху, под самой что ни есть крышей.
Равнина еще с четверть мили оставалась все такой же плоской. Затем из нее вдруг вырастал этот похожий на колонну крутой холм, резко вздымался вверх под прямым углом к горизонту, сужаясь лишь к самой вершине. А там, пока еще едва видимый, примостился городок, поминутно застилаемый белесыми облаками, возникающий снова, маленький и безопасный, как порт, показавшийся вдали, где кончается море. С этого расстояния они не могли различить ни единой дороги, вообще никакого пути вверх по почти вертикальному склону этой возвышенности.
— Кто бы его ни построил, он, наверное, страшно чего-то боялся, — проговорил Бернстайн, поплотнее запахивая пиджак. — И как они туда вообще поднимаются? Или вовсе не поднимаются?
Аппелло по-итальянски спросил водителя относительно города. Тот, как оказалось, бывал здесь всего один раз за всю свою жизнь и не знал никого, кто сюда ездил, — хотя сам и был жителем располагавшейся неподалеку Лючеры. Он сообщил это Аппелло с некоторым весельем в голосе и добавил, что скоро они и сами увидят и поймут, как редко кто-нибудь поднимается наверх, в Монте-Сант-Анжело, или спускается оттуда вниз.
— Ослы всегда взбрыкивают и убегают, когда спускаешься, а когда входишь в город, все вылезают наружу и пялятся на тебя. Они живут как бы совершенно отдельно от мира. И выглядят братьями, все они, там, наверху. И не слишком-то много знают, совсем тупые. — Он засмеялся.
— Что говорит этот принстонский выученик? — спросил Бернстайн.
У водителя была короткая стрижка ежиком, вздернутый нос и круглая красная синеглазая физиономия. Машина принадлежала ему, и пока он стоял на земле, то разговаривал как простой итальянец, но сейчас, за рулем, да еще с двумя американцами позади, он напустил на себя вид весьма насмешливый и высокомерный по отношению ко всему, что лежало по ту сторону ветрового стекла. Аппелло перевел его слова Бернстайну и спросил, сколько времени занимает спуск оттуда.
— Наверное, три четверти часа. Долго, гора-то высокая, — добавил водитель.
Бернстайн и Аппелло откинулись назад и стали смотреть на приближающийся холм. Теперь уже было видно — его склоны сплошь усыпаны камнями. Когда они подъехали ближе, им уже казалось, что кто-то нанес по холму страшный удар сверху, каким-то чудовищным молотом, отчего вся громада пошла миллионами трещин. И вот они уже начали подниматься вверх, по дороге, заваленной острыми осколками камня.
— Это старая, еще римская дорога, — заметил водитель. Он знал, как американцы любят все древнеримское. И добавил: — А вот машина — миланская. — Он и Аппелло рассмеялись.
Теперь в машину летели тучи белой меловой пыли. Высокие обрывы с обеих сторон выглядели угрожающе. Дорога не была ничем огорожена и каждые пару сотен метров круто поворачивала почти в обратном направлении, забираясь вверх. Двери «фиата» дребезжали, колотясь о рамы кузова, сиденье под ним все время сдвигалось вперед, угрожая съехать на пол. Их одежду и брови уже покрывал тончайший слой белого талька. Когда они добрались все же до верха, Бернстайн сказал:
— Я все понимаю, старина, ясно и без всяких там околичностей. Но можешь ты мне еще раз объяснить, четко и однозначно, за каким чертом мы лезем на эту кучу пыли?
Аппелло рассмеялся и шутливо ткнул его в бок.
— Я хочу повидаться с этой своей теткой, вот и все. — Он уже говорил вполне серьезно.
— Ты совсем спятил, ты хоть понимаешь это? У тебя какой-то комплекс неполноценности по отношению к предкам. Мы в этой стране только тем и занимаемся, что разыскиваем твоих родственников!
— Господи, помилуй! Я наконец очутился в стране, откуда я родом, и хочу повидать все места, где бывал. Ты ж сам знаешь, двое моих родственников похоронены в крипте под церковью, там, наверху. Где-то в двенадцатом веке.
— Ага, это, значит, оттуда все эти твои монахи?
— Конечно. Двое братьев Аппелло. Они помогали строить эту церковь. Она широко известна. Считается, им там являлся сам святой Михаил или кто-то подобный.
— Вот уж не знал, что когда-нибудь встречу человека, у которого в семье были монахи. Но все равно считаю, что ты на этом, можно сказать, помешался.
— А что, у тебя не возникает никаких чувств по отношению к собственным предкам? Разве тебе не хотелось бы съездить в Австрию, или куда там еще, и поглядеть на места, где когда-то жили твои родичи? Может, найдешь какое семейство, родню или что-нибудь в этом роде…
Бернстайн с минуту ничего не отвечал. Он и сам не знал, какие чувства испытывал в подобной связи, и смутно сознавал, что скорее всего донимает приятеля просто из зависти. Когда они ходили в суд, где на стене висели портреты деда и прадеда Аппелло — оба они были знаменитыми местными судьями, — когда ночевали в Лючере, где фамилия Аппелло означала нечто несомненно гордое и уважаемое и где его друга Винни принимали и приветствовали самым уважительным образом, поскольку он был Аппелло, — во всех этих случаях Бернстайн чувствовал себя чужаком, посторонним и в какой-то мере даже ущербным. Сначала он делал вид, что для него вся эта возня — не более чем детский лепет, но про мере того как раз за разом, случай за случаем фамилия Аппелло все повторялась и повторялась, отдаваясь эхом у него в голове, он постепенно начал считать, что его друг так тесно связан со всей этой историей, что это делает его сильнее, и впоследствии, когда ему придет время умирать, он будет довольно завидным мертвецом.
— У меня нет в Европе родственников, о ком мне хоть что-то известно, — сказал он Винни. — А если бы и были, их бы давно уже уничтожили.
— Именно поэтому тебе и не нравятся все эти мои визиты?
— Я вовсе не говорил, что мне это не нравится, — отозвался Бернстайн и заставил себя улыбнуться. Ему очень хотелось сейчас тоже открыть душу, как это сделал Винни; это придало бы ему некоторой легкости и силы, так он полагал. Они глядели на расстилавшуюся внизу равнину и теперь почти не разговаривали.
Меловая пыль, осевшая на брови Аппелло, сделала их чуть светлее. И на какую-то секунду ему даже показалось — сейчас они похожи один на другого. Оба более шести футов ростом, оба широкоплечие, темноволосые. Бернстайн был немного более худой, более сухопарый, с длинными руками. У Аппелло руки были мощнее, и он немного сутулился, словно не хотел казаться таким высоким. Но глаза у них были неодинаковые. У Аппелло разрез глаз был слегка китайский, и они у него блестели черным блеском; он всегда смотрел на всех прямо, а на женщин еще и со страстью. Бернстайн же отличался скорее рассеянным взглядом, ни на чем конкретно не сосредоточенным; по его мнению, глаза могут оказать опасную услугу, если кто-то сумеет понять их выражение, поэтому он частенько просто отводил взгляд в сторону или опускал его: выражение лица сразу становилось каким-то оборонительно-жестоким, но вместе с тем мягким.
Они были связаны друг с другом не столько по причине открывающихся возможностей; скорее потому, что оба чувствовали, насколько они противоположны по характеру. Кроме того, каждого из них манила уязвимость другого, его недостатки. Когда Бернстайн был рядом, Аппелло чувствовал: это отвлекает его от обычной безответственной чувственности, а в этой их поездке Бернстайн часто получал удовольствие, смешанное с болью, заранее решив ни в чем себя не ограничивать.
Машина свернула на очень крутом повороте, оставив внизу справа большое облако. Перед ними внезапно открылась главная улица городка, горбом уходящая вверх. Вокруг никого не было. То, что предрекал им водитель, оказалось сущей правдой: ослы, пасшиеся на крохотных, размером с носовой платок островках травы, что они проезжали по пути вверх, мгновенно взбрыкивали и неслись прочь, и еще они видели пастухов с густыми висячими усами, в черных шапках, напоминающих киверы, и длинных черных плащах. Пастухи молча и изучающе глазели на них, как обычно смотрят те, кто живет на отшибе от населенных, обжитых мест. Но здесь, в самом городе, не было видно никого. Машина вырулила на главную улицу, которая дальше стала менее крутой, и они оказались в окружении людей — те выскакивали из домов, на ходу натягивая куртки и шапки. Все жители выглядели до странности похожими друг на друга, как близкие родственники, и больше походили на ирландцев, нежели на итальянцев.
Они выбрались из «фиата» и осмотрели багаж, закрепленный на крыше машины, в то время как водитель ходил вокруг, видимо, в целях защиты. Аппелло, смеясь, заговорил с местными жителями, которые непрерывно осведомлялись, зачем он сюда приехал, что он намерен продавать и что хочет купить, пока он наконец не разъяснил, что желает всего лишь повидаться со своей теткой. Когда он назвал ее фамилию, лица мужчин (женщины оставались дома и наблюдали за происходящим в окна) приняли озадаченное выражение, затем один старик в веревочных сандалиях и вязаной лыжной шапочке вышел вперед и сообщил, что помнит такую женщину. После чего повернулся, и Аппелло с Бернстайном последовали за ним вверх по главной улице, сопровождаемые толпой, состоявшей теперь не менее чем из сотни мужчин.
— Как это так, что никто ее тут не знает? — спросил Бернстайн.
— Она вдова. Думаю, по большей части сидит дома. Ближайшие родственники умерли лет двадцать назад. Ее муж был последним из здешних Аппелло. В этих краях народ не очень-то знает местных женщин; держу пари, старикан этот вспомнил фамилию, потому что знал ее мужа, но не ее самое.
Ветер, сильный и постоянный, продувал город насквозь, как бы умывая его и отбеливая все камни. Солнце было неяркое, больше похожее на лимон, и не жарило, небо — девственно-голубое, а облака плыли так близко, что казалось, будто они свое брюхо волокут по соседней улице. Американцы широко шагали по улице, и в этих шагах их сквозила радость движения. Они подошли к двухэтажному каменному дому, прошли по темному коридору и постучались. Их проводник, соблюдая должное уважение, остался на тротуаре.
Несколько секунд изнутри не доносилось ни звука. Потом послышалось нечто — короткие скребущие звуки, словно от испуганной мыши, которая бросилась бежать, затем остановилась, оглянулась и снова куда-то метнулась. Аппелло постучал еще раз. Дверная ручка повернулась, и дверь отворилась на фут, не более. Ее придерживала бледная маленькая женщина, совсем еще не старая, отворив створку настолько, чтобы было видно ее лицо. Кажется, она была чем-то сильно обеспокоена.
— А? — спросила она.
— Меня зовут Винсент Джорджо.
— А? — повторила она.
— Виченцо Джорджо Аппелло.
Ее рука соскользнула с дверной ручки, и она отступила назад. Аппелло, сияя дружелюбной улыбкой, вошел. Бернстайн последовал за ним, закрыв за собой дверь. Всю комнату сквозь окно заливал солнечный свет, но тем не менее здесь стоял жуткий холод, как в каменном подвале. Женщина стояла, раскрыв рот и сложив руки перед грудью, как на молитве, и кончики ее пальцев указывали на Винни. Казалось, она пригнулась, словно собираясь упасть на колени, и явно была не в силах произнести ни слова.
Винни приблизился к ней, прикоснулся к ее костлявому плечу и заставил ее сесть на стул. Они с Бернстайном тоже сели. Он поведал ей об их родстве, называя имена и фамилии мужчин и женщин, многие из которых уже умерли, а о других она только слышала, но никогда не встречала их в этом близком к небесам месте. Наконец она заговорила, и Аппелло никак не мог понять, что она говорит. А она вдруг бросилась вон из комнаты.
— Мне кажется, она думает, будто я призрак. Дядя говорил, она не видела никого из нашей семьи лет уже двадцать или двадцать пять. Готов спорить, она уверена, что нас и в живых-то никого не осталось.
Она вернулась с бутылкой, в которой оставалось на дюйм вина, на самом донышке. Бернстайна она полностью проигнорировала, бутылку передала Аппелло. Он выпил. Вино оказалось сущим уксусом. Она начала что-то бормотать, вытирая слезы, катившиеся из глаз, чтобы видеть Аппелло. Она так и не сумела закончить ни одну фразу, а Аппелло все продолжал спрашивать, что она хочет сказать. А она продолжала метаться из одного угла комнаты в другой. Ритм ее перемещений от стула и обратно был настолько дикий, что Аппелло пришлось повысить голос и велеть ей сесть.
— Я не призрак, тетя. Я приехал из Америки… — Он замолчал. По пораженному и испуганному выражению ее глаз было понятно, что она вовсе не думает ни о каких призраках, но — и это было ничуть не лучше — полагает, что если никто давно уже не приезжает навестить ее из Лючеры, то как мог кто-то вспомнить о ней в Америке, в стране, которая действительно существует, она это знала, точно так же, как существует рай и как существует она сама. Нет, разговаривать с нею было совершенно невозможно.
В конечном итоге они убрались, и она не сказала при этом ни единого внятного слова, только благословила их — это у нее было способом выразить облегчение при виде того, что Аппелло уходит, потому что, несмотря на невыразимую радость от того, что она собственными глазами лицезрела еще одного кровного родственника своего мужа, зрелище это было слишком ужасным само по себе и по ассоциациям, которое оно вызывало, а также накладывало на нее обязанность приветствовать его, устраивать в доме и всячески обихаживать.
Сейчас они шли по направлению к церкви. Бернстайн за все это время так и не нашел в себе сил хоть что-то сказать. Чрезвычайно возбужденное состояние этой женщины, ее столь искренние, бьющие через край, дикие эмоции его просто испугали. И все же, глядя на Аппелло, он с изумлением отметил, что его друг не вынес из этого ничего, кроме какого-то спокойного удовлетворения, словно его тетка вела себя совершенно нормальным образом. Он смутно припомнил себя ребенком, когда навещал свою тетку в Бронксе, женщину, которая не поддерживала с их семьей никаких связей и никогда еще до этого его не видела. Он вспомнил, как она кормила его, насильно, как щипала его за щеки и все улыбалась и улыбалась всякий раз, как он поднимал на нее глаза; при этом он, однако, твердо знал, что эта их встреча никак не связана с их кровнородственными отношениями; да и не может такого быть, чтоб он ощутил этот голос крови, даже если на следующем углу он прямо сейчас встретит женщину, которая заявит, что принадлежит к его семье. Уж если он что-то и ощутит, то желание поскорее убраться от нее прочь, хотя вообще-то он всегда умел находить общий язык с родственниками и вовсе не испытывал по отношению к ним обычного снобизма. Когда они вошли в церковь, он сказал себе, что, видимо, не включился полностью в их отношения, но для него по-прежнему оставалось загадкой, почему это его так беспокоило; он даже ощутил раздражение на Аппелло, который в данный момент расспрашивал священника о местонахождении гробниц древних Аппелло.
Они спустились в сводчатое подземелье церкви — каменный пол его был частично залит водой. Вдоль стен, а также во всех извилистых коридорах, расходящихся от центрального холла, тянулись гробницы, столь древние, что даже свет свечи не помогал разобрать полустертые надписи на них. Священник с трудом вспомнил о существовании склепа Аппелло, но не имел понятия, где он находится. Винни переходил из одного помещения крипты в другое, держа в руке свечу, которую купил у священника. Бернстайн ждал в начале коридора, стоял там, нагнув шею, чтобы не касаться шляпой потолка. Аппелло нагнулся больше, чем прежде, и теперь сам выглядел как монах, как хранитель древностей — постепенно растворяющаяся в темноте фигура человека, напрягая зрение изучающего во тьме веков надписи на камне в попытке отыскать собственную фамилию. Он никак не мог ее найти. Ноги у них промокли. Спустя полчаса они покинули церковь. Наверху им пришлось отражать атаки дрожащих от холода мальчишек, продающих грязные открытки религиозного содержания, которые ветер так и норовил вырвать у них из рук.
— Уверен, что это где-то здесь, — сказал Аппелло возбужденно и восхищенно. — А ты не хочешь поискать вместе со мной, а? — с надеждой спросил он.
— Тут недолго и воспаление легких заполучить, — ответил Бернстайн.
Они дошли до конца переулка. По пути миновали несколько магазинчиков, перед которыми висели розовые туши ободранных ягнят, головой вниз и неуклюже выставив ножки над тротуаром. Бернстайн пожал одному такому ногу и изобразил перед Винни сценку в стиле Чаплина — представил, как им тут встретился монсеньор епископ, который протянул ему руку для рукопожатия и обнаружил в своей ладони ледяную ножку ягненка. Чаплину такое не снилось. В конце переулка они обозрели бескрайнее небо и бросили с высоты холма взгляд на Италию, расстилающуюся под обрывом.
— Они, наверное, даже верхом отсюда спускались, в полном вооружении, в латах. Аппелло, я имею в виду, — восторженно сказал Винни.
— Ага, так оно, видимо, и было, — отозвался Бернстайн. Представив себе Аппелло в латах, он сразу же расхотел и дальше поддразнивать приятеля. Он чувствовал себя одиноким, брошенным, таким же забытым, как иссушенные солнцем меловые склоны колоннообразного холма, на котором он сейчас стоял. В его-то семействе рыцарей уж точно не было.
Он вспомнил, что рассказывал отец про свой родной город в Европе, про общественную бочку с водой, про городского сумасшедшего, про местного барона, жившего неподалеку. Это было все, что он помнил, и это не вызывало никакого чувства гордости; да и не было в этом ничего такого, чем можно было бы гордиться. «Но я ж все-таки американец», сказал он себе. И все же вовсе не это так привлекало его в страстных поисках Аппелло. Он взглянул на профиль Аппелло и ощутил, с какой теплотой во взоре тот разглядывает Италию. И подумал, что вряд ли хоть один американец ощущал бы то же самое в Штатах. Сам он никогда в жизни не испытывал такого сильного чувства, когда знаешь, что прошлое может быть столь густо заселено людьми, целыми их поколениями, столь живо, а именно такое ощущение возникло у него всего час назад, когда они были у тетки Винни. Общественная бочка с водой, городской сумасшедший, местный барон, живший неподалеку… Это не имело никакого отношения к нему. Но, стоя сейчас тут, он почувствовал вдруг, что от него отрезали, оторвали часть его самого, и с легким недоумением подумал, что, наверное, так чувствует себя ребенок, узнав, что родители, которые его вырастили, не родные ему и что он появился в их доме не из тепла любви, а с улицы, с открытого для всех и забитого неорганизованными толпами пространства…
Они поискали и нашли ресторан, где можно было поесть, — на другом конце города, прямо над обрывом. Внутри ресторан оказался одной огромной комнатой с пятнадцатью или двадцатью столиками; передняя стена сплошь состояла из окон, выходящих на равнину внизу. Они уселись за стол и стали ждать, когда кто-нибудь появится. В ресторане было холодно. Они слышали вой ветра, бьющего в оконное стекло, но облака, плывшие на уровне глаз, двигались медленно и невозмутимо. Молодая девушка, видимо, дочь владельца, вышла из кухни, и Аппелло стал расспрашивать ее о предлагаемых блюдах. Дверь с улицы отворилась, и вошел мужчина.
У Бернстайна возникло чувство, что в нем сквозило нечто знакомое, хотя сперва он не мог понять причину этого ощущения. Мужчина был похож на сицилийца — круглое, землисто-темное лицо с высокими скулами и широкой нижней челюстью. Он чуть не засмеялся в голос — ему вдруг пришло в голову, что он мог бы поговорить с этим мужчиной на итальянском. Когда официантка ушла, он сказал об этом Винни, который теперь тоже уставился на пришельца.
Почувствовав на себе взгляды, тот оглянулся на них, глаза его весело блеснули, и он сказал:
— Buon giorno[60].
— Buon giorno, — ответил Бернстайн, отделенный от него четырьмя столами, и осведомился у Винни: — Почему это у меня такое чувство, будто я с ним знаком?
— Будь я проклят, если я знаю! — Винни радовался, что теперь может присоединиться к другу в таком веселом занятии.
Они смотрели на мужчину — он явно здесь столовался. Положив большой пакет, что принес с собой, на соседний стол, он снял шляпу и пристроил ее на стул, пиджак повесил на другой стул, жилет — на третий. Зрелище было такое, словно он из собственной одежды создает себе сотрапезников. Он был среднего возраста, в самом расцвете сил и весь в морщинах. Его одежда казалась американцам какой-то странной смесью. Пиджак был такой, как у всех здесь, — тесный, черный, жеваный, покрытый меловой пылью. Штаны темно-коричневые, из очень толстой материи, как у местных крестьян, а ботинки из очень толстой кожи и с загнутыми вверх мысками. Но он носил черную шляпу, что было необычно для здешних мест, где все ходили в шапках, и он был при галстуке. Перед тем как ослабить его узел, он вытер руки; галстук был в полосочку, желтый с синим, шелковый, хотя в этой части мира галстук было купить просто негде, да никто их тут и не носил. И глаза его смотрели не как у крестьянина — в них не было характерной обращенности внутрь; не было и простодушия и наивности, которые они замечали во взглядах встречных мужчин.
Официантка вернулась с двумя тарелками жареной баранины для американцев. Мужчина этим заинтересовался и посмотрел через стол на мясо и на иностранцев. Бернстайн бросил взгляд на едва обжаренную плоть и сказал:
— Да из него шерсть торчит.
Винни позвал девушку, когда она уже направлялась к новому посетителю, и указал на шерсть.
— Но это же овечья шерсть, — просто объяснила она.
— Ох! — Оба притворились, что начали резать розоватое мясо.
— Лучше бы вам было не заказывать сегодня мясо, синьор.
Мужчина вроде как был несколько озадачен, но было не совсем понятно, не чувствует ли он себя немного оскорбленным.
— Это почему же? — спросил Винни.
— Так сегодня ж пятница, синьор, — ответил тот и сочувственно улыбнулся.
— Ох, и вправду! — воскликнул Винни, хотя прекрасно знал об этом.
— Дайте мне что-нибудь рыбное, — сказал мужчина девушке, а потом с видом старого приятеля осведомился о здоровье ее матери, которая в последние дни болела.
Бернстайн был не в силах оторвать взгляд от этого мужчины. Он не мог есть это мясо и сидел, жуя хлеб и ощущая растущее желание подойти к нему и поговорить с ним. Его это удивило: он счел, что в этом желании было что-то нездоровое. Все это место — сам городишко, облака прямо на Улицах, разреженный воздух — казалось ему галлюцинацией. Он откуда-то знал этого человека. Он был уверен, что знает его. Совершенно очевидно, это было невозможно. И тем не менее существовало нечто, выходящее за рамки возможного, в чем он был абсолютно убежден, как бывают убеждены в чем-то пьяные, и заключалось оно в том, что если бы он осмелился, то смог бы свободно заговорить с этим человеком по-итальянски. Это было впервые с того момента, как он покинул Америку, — он вдруг перестал ощущать себя не в своей тарелке от путешествия и от того, что путешествует. Сейчас ему казалось, он чувствует себя так же уверенно и свободно, как Винни. Он вполне мог представить себе внутренность кухни; он мог на удивление четко видеть, на что может быть похоже лицо повара, и точно знал, где висит подобие засаленного фартука.
— Что это с тобой? — спросил Аппелло.
— А почему ты спрашиваешь?
— Да ты так смотришь на него…
— Мне хочется с ним поговорить.
— Ну так поговори. — Винни улыбнулся.
— Я ж не говорю по-итальянски, сам ведь знаешь.
— Тогда я его спрошу. Что ты хотел ему сказать?
— Винни… — начал было Бернстайн и замолк на полуслове.
— Что? — спросил Аппелло, наклоняясь ближе и глядя вниз, на скатерть.
— Разговори его. Говори о чем угодно. Давай!
Винни, явно наслаждаясь странным эмоциональным всплеском, поразившим его приятеля, обернулся в сторону мужчины, который уже ел — аккуратно, но с видом огромного удовлетворения.
— Scusi, signor[61].
Мужчина поднял взгляд.
— Я сын итальянца, но из Америки. Мне бы хотелось поговорить с вами. Мы здесь совсем чужие.
Мужчина, продолжая с удовольствием жевать, кивнул с дружеской и немного удивленной улыбкой и поправил висящий на соседнем стуле пиджак.
— Вы здешний?
— Да, живу неподалеку.
— И как тут у вас идут дела?
— Плохо. Тут всегда было плохо.
— А где и кем вы работаете, можно узнать?
Мужчина тем временем прикончил свою порцию. Допил большим глотком вино, встал и принялся одеваться, туго затянул галстук. Одевшись, он пошел к ним — медленно, сильно раскачиваясь на ходу, словно старался экономить силы.
— Я продаю одежду, и людям, и в магазины, какие тут есть, — сказал он. Он подошел к столу, на котором лежал его пакет, осторожно перевернул его и принялся развязывать.
— Он одеждой торгует, — сказал Винни Бернстайну.
У Бернстайна начали краснеть щеки. С того места, где он сидел, ему была видна широкая спина мужчины, чуть нагнувшегося над пакетом. Он видел только руки, развязывающие узел, и уголок левого глаза. Вот мужчина развернул пакет, отложил бумагу в сторону и достал два узла, аккуратно разгладив на столе слежавшиеся складки бумаги, как будто эта коричневая упаковочная обертка на самом деле была дорогой кожей, которую не следует грубо и резко сгибать и портить. Официантка вышла из кухни, неся в руках огромный круглый хлеб, по меньшей мере фута в два поперек. Она отдала его мужчине, и он положил его поверх вороха одежды, и на губах Бернстайна мелькнуло очень слабое подобие улыбки. Мужчина снова завернул сверток в бумагу и обвязал веревкой, затянув узел, и Бернстайн издал короткий смешок, смешок облегчения.
Винни поглядел на него, уже улыбаясь, готовый засмеяться вместе с ним, но еще не понимающий, в чем дело.
— Что такое? — спросил он.
Бернстайн перевел дыхание. На его лице и в голосе появилось выражение некоего триумфа и вновь возникшая Уверенность, даже превосходство.
— Он еврей, Винни, — сказал он.
Винни обернулся и снова посмотрел на мужчину.
— С чего ты взял?
— С того, как он заворачивает узел. Он это делает точно так, как делал мой отец. Да и дед тоже. За этим стоит вся история евреев — им ведь вечно приходилось спешно увязывать вещи в узлы и бежать куда подальше. Никто другой так аккуратно и тщательно не умеет увязывать узлы. Это еврей, который увязывает веши в узел. Спроси, как его зовут.
Винни был страшно доволен.
— Синьор, — обратился он к мужчине самым дружелюбным тоном, какой обычно берег для общения с членами семьи, любой семьи.
Мужчина, который в этот момент заталкивал конец веревки под складку бумаги, обернулся к ним с доброй улыбкой.
— Могу я узнать, как вас зовут?
— Как меня зовут? Мауро ди Бенедетто.
— Мауро ди Бенедетто! Ну конечно! — Винни рассмеялся и посмотрел на Бернстайна. — Это же Маврикий Блаженный. Или Моисей.
— Скажи ему, что я еврей, — попросил Бернстайн, и в его глазах блеснула решимость.
— Мой друг — еврей, — сообщил Винни мужчине, который теперь пристраивал пакет у себя на плече.
— Да? — переспросил он, смущенный этой неожиданной откровенностью. И замер, бессмысленно улыбаясь и вежливо ожидая продолжения, словно подозревал, что за этим признанием таится некая сложная, чисто американская мысль, которую и он должен понять.
— Он judeo, друг мой.
— Judeo? — переспросил мужчина, и в его улыбке по-прежнему сквозило желание понять эту возможную шутку.
Винни заколебался, удивленный этим пристальным взглядом, полным непонимания.
— Judeo, — повторил он. — Из библейского народа.
— О да, да! — Мужчина закивал с облегчением, довольный, что его не поймали на невежестве. — Ebreo, — поправил он Винни. И приветливо кивнул Бернстайну, хотя, кажется, так и не понял, чего они от него ждут.
— Он понимает, что это значит? — спросил Бернстайн.
— Ну да, он же сказал «еврей»; но тут, кажется, нет никакой связи… — Он обернулся к мужчине: — Синьор, а почему бы вам не выпить с нами стаканчик вина? Идите сюда, садитесь с нами.
— Спасибо, синьор, — ответил тот, и было видно, что он высоко оценил это предложение. — Только мне надо к закату вернуться домой, а я уже и так немного задержался.
Винни перевел его слова, и Бернстайн попросил его узнать, почему ему так необходимо вернуться домой до заката.
Мужчина, по-видимому, никогда раньше не задумывался над подобным вопросом. Он пожал плечами, засмеялся и ответил:
— Не знаю. Я всю жизнь возвращаюсь по пятницам домой к ужину, и мне нравится возвращаться в дом до заката. Наверное, это просто привычка. Мой отец… Понимаете, мне нужно совершить обход по определенному маршруту. Сперва я обходил его с отцом, а тот — со своим отцом. Нас тут знают уже давно, много поколений. И мой отец всегда возвращался домой по пятницам до захода солнца. Как я понимаю, такая в семье сложилась традиция.
— Shabbas[62] начинается в пятницу вечером после заката, — сказал Бернстайн. Винни перевел. — Он даже свежего хлеба прихватил домой, чтоб отметить шаббат. Говорю тебе, он еврей. Спроси его, ладно?
— Scusi, signor. — Винни улыбнулся. — Мой друг хочет узнать, не еврей ли вы.
Мужчина удивленно поднял густые брови — он был не только озадачен, но и как будто даже польщен тем, что его приняли за нечто экзотическое.
— Я? — переспросил он.
— Я не имею в виду — американский еврей, — сказал Винни, полагая, что понял смысл взгляда, который мужчина бросил на Бернстайна. — Ebreo, — повторил он.
Мужчина покачал головой, как бы немного сожалея, что не может ответить утвердительно.
— Нет, — сказал он. Он уже был готов уйти, но хотел продолжать то, что явно было для него самым интересным разговором за все последние недели. — А они католики? Эти евреи?
— Он спрашивает, не католики ли эти наши евреи.
Бернстайн откинулся на спинку стула, в глазах его застыло сложное выражение — он был очень удивлен. Винни ответил мужчине, а тот снова посмотрел на Бернстайна, словно желая получше разобраться в этой странности, но долг звал его в путь, и он пожелал им всяческих успехов и попрощался. Он прошел к двери в кухню и поблагодарил девушку-официантку, добавив, что буханка свежеиспеченного хлеба будет греть ему спину на пути вниз с этой горы, отворил дверь и вышел на ветер, дувший вдоль улицы, и на солнечный свет, помахав им на прощанье рукой, и пошел прочь.
А они, возвращаясь к машине, все продолжали в изумлении обсуждать происшедшее, и Бернстайн еще раз рассказал Винни, каким образом его отец всегда заворачивал пакеты и свертки.
— Может, он не знает, что он еврей, но как это он не знает, кто такие евреи и какие они? — задумчиво произнес он.
— Ну а помнишь мою тетушку из Лючеры? — спросил Винни. — Она — школьная учительница, а спрашивала меня, веришь ли ты в Христа. Она вообще ничего про это не знает. Думаю, все они в этих маленьких городках, если даже когда-нибудь и слыхали про евреев, то считают, что это какая-то христианская секта или что-то подобное. Я знавал одного старика итальянца, который считал, что все негры — евреи, а белые евреи — перевертыши, просто сменившие религию.
— Но его фамилия…
— Бенедетто — это и итальянская фамилия тоже. Хотя имя «Мауро» мне никогда не встречалось. «Мауро» — это что-то связанное с тем древним хмырем.
— Но если у него такая фамилия, неужели он никогда не задумывался откуда?..
— Вряд ли. В Нью-Йорке итальянское имя Сальваторе давно превратилось в Сэма; итальянцы вообще большие умельцы изобретать всякие клички, для них имя человека никогда не имеет большого значения. «Виченцо» превращается в «Энцо», или в «Винни», или даже в «Чико». Никто и не станет задумываться, что означает «Мауро» или какое угодно другое имя. Он, видимо, и впрямь еврей, но, я уверен, даже не подозревает об этом. Это ж сразу видно, не так ли? Мы его совсем сбили с толку.
— Господи помилуй, он же потащил домой свежий хлеб — для шаббата! — рассмеялся Бернстайн, широко раскрыв глаза.
Они добрались до машины, и Бернстайн уже положил ладонь на ручку двери, но остановился и не открыл ее, а обернулся к Винни. У него был очень возбужденный вид, даже глаза, казалось, припухли.
— Еще достаточно рано. Если хочешь, можем вернуться в церковь, и ты еще раз попытаешься отыскать этих своих парней.
Винни начал улыбаться, и они одновременно рассмеялись, Винни хлопнул его по спине и обхватил за плечо, словно намереваясь обнять.
— Черт побери, кажется, эта поездка начинает приносить тебе удовольствие!
Они быстрым шагом направились к церкви, и разговор все время возвращался к тому же, и Бернстайн все повторял: «Не понимаю почему, но это не дает мне покоя. Он ведет себя не только как еврей, но даже как ортодоксальный еврей, истинный иудей. И даже не понимает этого — это мне кажется чертовски странным».
— Ты сейчас выглядишь совсем иначе, чем прежде, знаешь? — заметил Винни.
— С чего ты взял?
— Да так оно и есть.
— А знаешь, какая странная вещь со мной случилась? — тихо сказал Бернстайн, когда они вошли в церковь и спустились в сводчатое подземелье под нею. — Я чувствую себя здесь… почти как дома. Не могу выразить это словами.
Внизу, в крипте, они пошли, выбирая дорогу через более мелкие лужицы, заливавшие каменный пол, и заглядывая в боковые помещения в поисках священника. Тот наконец появился — они так и не поняли откуда, — и Аппелло купил у него еще одну свечу и углубился в темные коридоры со склепами.
Бернстайн остался на месте — вокруг все было влажным, со всего капала вода. Позади него, широкая и пологая, проходила лестница из камня, источенного миллионами ног. Изо рта вырывался пар. Смотреть тут было не на что — одни сплошные тени. Здесь было сыро и темно и глубоко — сущие ворота в ад. В отдалении то и дело слышались отзвуки шагов — один, другой, и тишина. Он не двигался с места, пытаясь определить истоки экстатического возбуждения, о способности к которому у себя он даже не подозревал; он видел перед собой этого дружелюбно настроенного человека, видел, как он устало, с трудом спускается сейчас с горы, потом бредет через равнину, следуя пути, проложенному для него многими поколениями, безымянный пешеход, каждую пятницу несущий домой теплый хлеб на ужин, а по воскресеньям преклоняющий колена в церкви. Во всем этом заключалась какая-то ирония, которую он не мог определить. И тем не менее его переполняла гордость. Чем он должен гордиться, он толком не знал; может быть, тем, что некий еврей сумел тайно выжить, несмотря на сокрушительные удары безмозглой истории, полностью лишившись самосознания, но навсегда впитав привычку открыто и дерзко соблюдать по субботам иудейский шаббат — и это в католической стране; это его незнание само по себе являлось доказательством, немым как камни доказательством того, что прошлое по-прежнему живо. «Это и мое прошлое», — думал Бернстайн, пораженный тем, насколько это оказалось важным для него, человека, у которого, по сути дела, никогда не было никакой религии и даже — сейчас он это уже хорошо понял — никакой собственной истории.
Он видел силуэт Винни, приближающийся по узкому коридору крипты; пламя свечи у него в руке трепетало и металось под ледяным сквозняком. У него было такое чувство, что теперь он совсем иначе может смотреть в глаза Винни; все его былое снисходительное отношение к этой поездке куда-то пропало, а вместе с ним исчезло и некоторое смятение и замешательство. Он чувствовал себя теперь совершенно свободным, даже вроде как равным приятелю — и каким странным ему сейчас казалось то, что прежде он ощущал над ним такое превосходство. И совершенно внезапно — Винни был уже всего в футе от него — он понял, что вся его прежняя жизнь была постыдной и пустой тратой времени, хоть он этого и не сознавал.
— Я нашел их! Они там, дальше! — Винни смеялся как мальчишка, указывая назад, в темноту коридора.
— Это здорово, Винни, — сказал Бернстайн. — Я рад за тебя.
Они стояли, оба слегка сутулясь под низким мокрым потолком, и их голоса летели изо рта и шепчущим эхом отражались от стен. Винни секунду постоял не шевелясь, словно стараясь перехватить и прочувствовать уважительное и счастливое настроение Бернстайна, и увидел в нем подтверждение, что его поиски не были напрасным проявлением сентиментальности. Он поднял свечу повыше, чтобы лучше видеть лицо Бернстайна, рассмеялся, ухватил друга за запястье и повел к лестничному пролету, что вел на поверхность. Бернстайну никогда не нравилось, когда кто-то хватал его за руку, но это прикосновение чужой руки в темноте не несло в себе ни намека на столь ненавидимую им слабость.
Они шли рядом по крутой улице прочь от церкви. Городок снова был пуст. В воздухе пахло сгоревшим древесным углем и оливковым маслом. На небе появилось несколько бледных звезд. Все магазины были закрыты. Бернстайн думал о Мауро ди Бенедетто, который сейчас спускается по извилистой каменистой дороге, спеша добраться домой до захода солнца.
Пляж стал золотистым, солнце уже садилось. Купальщики, когда ветер усилился, разошлись по домам. Сразу за волнорезом ныряли в море чайки. На горизонте виднелись четыре неуклюжие рыбачьи судна, плывшие друг за другом. Она посмотрела направо и увидела два припаркованных грузовика и рыбаков, вытаскивающих сеть.
— Пошли посмотрим, поймали они что-то или нет, — сказала она, чувствуя резкий всплеск интереса и изумления, какой всегда возникал у нее при виде чего-то нового.
Грузовики были побитые и ржавые, с откинутыми бортами, и в кузове того, к которому они вышли, лежало штук двадцать пять крупных морских окуней, выпачканных в песке, и небольшая куча пеламид, сваленная возле заднего борта. В кузове грузовика сидел мужчина лет шестидесяти и держал в руках конец веревки, намотанной на барабан лебедки, закрепленной сбоку. Он дружески кивнул им и выбрал веревку, чтобы она оставалась натянутой и плотно наматывалась на вращающийся барабан. Стоявший у самой воды другой мужчина продолжал следить за сетью, укладывая ее аккуратной кучей по мере того, как она выползала из воды.
Сэм осмотрел всю рыбу, как только они подошли к грузовику, и понял, что это ее страшно удивит. Потом и она Увидела рыбу, и у нее округлились глаза, но она даже попыталась улыбнуться пожилому мужчине, что тянул веревку, словно поздравляя его с добычей, и сказала:
— Это вы их всех поймали?
— Угу, — сказал тот, и его взгляд потеплел при виде ее красоты.
— Они уже все мертвые, да? — спросила она.
— О да, — сказал пожилой.
У нее в глазах сверкало возбуждение, когда она, как ему показалось, внимательно осматривала каждую рыбину, словно желая убедиться, что та уже не шевелится. Сэм заговорил с пожилым рыбаком о возможности хорошего улова в сети, которую сейчас вытаскивали на берег, и она тоже вступила в разговор, и он с облегчением заметил, что ее глаза цвета морской волны приобрели нормальное, спокойное выражение.
Но вот пожилой рыбак повернул рычаг лебедки, и барабан завертелся с усиливающимся визгом, и ему пришлось с силой приналечь на веревку, чтобы держать ее в натянутом состоянии. Лебедка на втором грузовике тоже завертелась быстрее, и двое рыбаков на берегу поспешно переместились от грузовиков к урезу воды, быстро сматывая и складывая выходящую из моря сеть. Теперь в воде стала видна провисшая гирлянда пробковых поплавков, всего в нескольких футах от берега.
— Почему вы ее так быстро вытаскиваете? — спросил Сэм у пожилого. — Они что, сопротивляются?
— Не-а, — ответил тот. — Просто надо держать ее в натяге, чтоб они не выпрыгнули через край и не удрали.
Теперь в сеть били волны прибоя, но рыбы в ней видно не было. Она прижала обе ладони к щекам и сказала:
— Ох, теперь они уже знают, что их поймали! — И засмеялась. — И каждая гадает, что это с ней произошло!
Он был рад, что ей весело, даже при том, что ее глаза неотступно и со страхом следили за погруженной в воду сетью. Она подняла взгляд на мужа.
— Ох, милый, их сейчас вытащат!
Он начал было что-то объяснять, но она быстро перебила его и продолжила:
— Да знаю я, это совершенно нормально, раз уж они идут в пищу. Их ведь съедят, да?
— Они продают их в рыбные магазины, — сказал он тихо, чтоб пожилой рыбак у лебедки не услышал. — И они пойдут в пищу.
— Да, — сказала она, как ребенок довольная этим подтверждением. — Я понаблюдаю за этим еще. Я уже наблюдаю за этим! — провозгласила она. Но какая-то часть ее сознания словно затаила дыхание.
Волна отступила, и мотню сети одним рывком вытянули из пены прибоя. Из обоих грузовиков раздались недовольные голоса: улов оказался не слишком большой. Она увидела хвосты небольших пеламид, торчащие сквозь ячейки сети и трепыхающиеся («Да они прямо на головах стоят!»), и огромного бьющегося окуня, и морских петухов, пытающихся распрямить изогнутые темно-коричневые плавники, и одну камбалу, неподвижно лежащую в центре запутанной, беспорядочной кучи морского мусора. Она все время тыкала пальцем то туда, то сюда, указывая на рыбу, которая внезапно дернулась или перевернулась, и выкрикивала:
— Вон она! А вон еще одна! — Она хотела сказать, что они еще не мертвые и, как он понял, что их следует спасти.
Рыбак развернул сеть и вытащил окуня и нескольких пеламид, выбросив морских петухов на песок, а также камбалу и двух рыб-собак, которые тотчас же начали раздуваться. Она обернулась к пожилому мужчине на грузовике и, стараясь улыбнуться, но довольно резким тоном обратилась к нему и почти выкрикнула:
— А этих вы разве не возьмете?
Пожилой рыбак явно был под впечатлением ее сияющего лица и потрясающего силуэта ее тела под полосатой кофтой из джерси и бежевыми слаксами.
— От них никакого проку, мэм, — сказал он.
— Ну тогда почему же вы не бросите их обратно в воду?
Пожилой, казалось, заколебался, словно ему в голову вдруг пришло воспоминание о какой-то прошлой вине.
— Конечно. Мы их бросим обратно, — сказал он и сел, глядя на своего напарника, который выбирал из сети хорошую рыбу и выбрасывал мелких летучих рыбешек направо и налево, прямо на песок.
На берегу уже валялось около полусотни морских петухов, некоторые еще разевали пасти, но некоторые уже были совершенно неподвижны. Сэм чувствовал, как растет ее нервное напряжение, он подошел к ближайшей рыбке и, ощущая дрожь отвращения, поднял ее и швырнул в волны, после чего вернулся к ней. Пульс рыбьей жизни все еще бился у него в кончиках пальцев.
— Если бы у меня было что-то, чем их можно было ухватить… — начала она и замолкла.
— У тебя не хватит сил, чтобы всех их побросать в море, — сказал он.
— Но они же живые! — Она отчаянно пыталась улыбаться и не отделять себя от него.
— Нет, они мертвые. Большая часть — мертвые, милая.
— Они мертвые? — спросила она, обернувшись к пожилому рыбаку.
— Нет, еще не мертвые. Большинство.
— Они оживут, если снова окажутся в воде?
— Конечно, оживут, — сказал он, стараясь успокоить ее, но не двигаясь с места.
Она сняла одну сандалию и пошла к рыбке, что трепыхалась, пытаясь упрыгать в воду, но не смогла ее ухватить, та выскользнула. Сэм подошел, поднял рыбку и швырнул ее в море. Он уже смеялся, а она все повторяла:
— Как жалко! Они ведь живые!..
— Да будет тебе, — сказал он, — они почти все уже мертвые. Сама погляди.
И он поднял одну, что лежала неподвижно; она безвольно повисла у него в ладони. Он бросил ее в воду, и она изогнулась дугой, когда коснулась воды, и она вскричала:
— Видишь? Она поплыла!
Пристыженный, недовольно улыбаясь, поскольку заметил, что рыбаки смотрят на него с улыбками на лицах, он побрел по берегу, выбрасывая на ходу в воду всех морских петухов. Он чувствовал, что, несмотря на эти улыбки, рыбаков зацепила ее настойчивость, и, бросая в море одну скользкую рыбку за другой, он видел каждую из них по отдельности, каждую, стремящуюся заполучить свой глоток моря, и ему больше не было стыдно. А потом осталось всего две рыбки, обе — морские петухи с белыми брюшками и застывшими темно-коричневыми плавниками и недоразвитыми зачатками ног, торчащими у них из шеи с обеих сторон. Они лежали на спине, неподвижно. Он не стал наклоняться и подбирать их, поскольку она, кажется, была готова пожертвовать ими, и пошел назад к ней, чувствуя отчего-то, что, если оставит этих двух умирать на берегу, она как-нибудь переживет такую утрату. Ему уже однажды пришлось открывать дома окно, чтобы выпустить мотылька, которого при иных обстоятельствах он бы просто прихлопнул, и если частью сознания он восхищался этой ее яростной нежностью по отношению ко всему живому, другой его частью он понимал, что она должна наконец осознать, что не умирает с каждым раздавленным мотыльком или пауком или неоперившимся птенцом или, как сейчас, с каждой рыбкой. Но дело было еще и в том, что он хотел, чтоб рыбаки увидели, что она не такая уж фанатичка, чтобы требовать, чтобы эти два последних, явно мертвых морских петуха тоже получили свой шанс выжить.
Он снова остановился возле нее. Улыбнулся и сказал:
— Эта работа как будто специально для тебя. Тут двадцать пять миль пляжа, и мы можем бродить тут и бросать рыбу обратно в море.
Она рассмеялась, притянула к себе его голову и поцеловала его, а он обнял ее, и она сказала:
— Только этих двоих. Ступай, Сэм. Может, они еще живые.
Он снова засмеялся и поднял одну из рыбок, понимая, что это будет еще более несправедливо, если эти две умрут, когда пятьдесят остались жить, и швырнул ее в волны. И тут на пляже появилась собака. Это был крупный коричневый ретривер со спутанной шерстью, он бросился в волны, погрузился с головой в воду и вынырнул с морским петухом, осторожно зажатым в пасти, выскочил на берег, очень гордый собой, и положил рыбу у ног Сэма.
— Погляди, как он осторожно ее принес! — воскликнул Сэм.
— О Господи! — Она засмеялась и нагнулась к собаке, к ее морде со светло-карими глазами, хранящей суровое выражение. Собака ответила ей весьма решительным взглядом настоящего спортсмена. — Ты не должен так делать! — Она беспомощно оглянулась на Сэма, и тот поднял рыбу и бросил ее обратно в море. Собака снова прыгнула в волны и достала ее, после чего с потрясающей стремительностью и гордостью, чуть ли не пританцовывая, вернулась к Сэму и положила рыбу у его ног и встала, дожидаясь следующего броска. Ее напряженные лапы дрожали от нетерпения.
— Ну так что? — спросил он у нее. — Вот ведь какая штука: тут образовался настоящий заговор против этих двух рыбешек. Этот парень натаскан на то, чтоб помогать человеку; человеку нужно есть, поэтому кому-то приходится умирать, милая…
Когда он это говорил, из пасти морского петуха, лежащего возле его ног, выскользнул серебристый пескарь.
— Ух ты, погляди-ка на это! — воскликнул он. — Видишь? А как насчет этой маленькой рыбки?
— Да! — сказала она, словно одобряя его намерение.
— Видишь? У одной жертвы имеется другая, своя жертва.
— Ладно, давай брось его скорей обратно.
— Но этот тип снова принесет его на берег. Эта рыбка обречена, — ответил он, и оба они рассмеялись. Но у нее в голове продолжали тикать часы, сообщая ей, что на счету каждая секунда, и она наклонилась к лежащей у ног рыбке, невзирая на отвращение, которое испытывала от прикосновения к ней. Он оттолкнул ее руку и поднял рыбку и бросил ее в воду, а когда собака повернулась и побежала за ней в волны, пробежал несколько шагов по берегу ко второй рыбке и швырнул в море ее.
— Ну вот, — сказал он, чуть запыхавшись, когда собака вернулась с первой рыбкой, — с одной справились. Нет, эта рыбка точно обречена, исходя из принципа, что человек должен есть, а эта собака — часть кормящей его системы. — Но теперь и сам он не мог оторвать взгляда от этой рыбешки, которая сейчас быстро дышала, судорожно разевая пасть, как оттого, что ее то и дело швыряли в воду, а потом ее доставала обратно собака, так и оттого, что ей все время приходилось летать, преодолевая порывы сильного ветра. — А рыбка-то просто хочет, чтоб ей дали спокойно умереть. — И он рассмеялся.
Она огляделась вокруг с почти безумным видом, она все еще улыбалась и смеялась с ним вместе, а потом заметила палку и побежала, побежала длинными танцующими прыжками, и собака посмотрела на нее, на палку, которой она стала размахивать, подзывая пса к себе. Она швырнула палку в море, и собака устремилась за ней в воду; Сэм быстренько поднял последнюю рыбку и бросил ее, и она вся изогнулась, вновь обретая жизнь, и скользнула в воду.
Берег теперь был совершенно чист, рыбаки возились, укладывая и убирая сети, и они вместе пошли обратно к дороге.
— Извини, Сэм, но они ведь были живые, и раз уж никто не собирается их есть…
— Ну, прилив унес бы их и мертвыми, милая, и их съели бы другие рыбы. Впустую они бы не пропали.
— Да, — сказала она.
Они шли, держась за руки, и она молчала. Он чувствовал, как внутри его раскрывается, расцветает ощущение огромного счастья — она заставила его заняться этими рыбами, которые сейчас плавают себе в море, потому что он поднял их с песка и бросил обратно в воду. А она подняла на него глаза и посмотрела, как маленькая девочка, с выражением открытого и искреннего изумления на лице, хотя улыбалась при этом улыбкой взрослой женщины, и сказала:
— Но некоторые из них могут выжить и жить потом до старости.
— Но потом они все равно умрут, — сказал он.
— Но по крайней мере проживут столько, сколько смогут. — И она засмеялась, хотя женская честь ее души прекрасно осознавала абсурдность этого утверждения.
— Это верно, — сказал он, — они доживут до преклонного возраста и добьются богатства и уважения…
Она взорвалась смехом:
— И дождутся, когда их дети станут взрослыми!
Он поцеловал ее в губы, благословляя ее самое и ее желания.
— Ох, как же я тебя люблю! — сказала она со слезами на глазах. И они пошли домой.
Ветер с гор дул всю ночь. Озверевшие потоки воздуха мчались, закручиваясь, по темному небу, насквозь продувая голубую пустыню, и со свистом уносились обратно в горы. Трое ковбоев спали, закутавшись в одеяла, повернувшись спиной к ближним изгибам поднимающихся амфитеатром гор, а лицом — к пустыне, заросшей полынью. Бесконечные приливы ветра, как бы омывая их завываниями, пробивались в их сон, и когда они прекратились, вокруг воцарилась мертвенно-бледная лунная тишина, от которой Гай Лэнглэнд проснулся и открыл глаза. Впервые за последние три ночи он слышал собственное дыхание, и в этой только что установившейся тишине поглядел на звезды и отметил, какие они нынче яркие и как их хорошо видно. Он ощутил прилив радости, выбрался из-под одеял и встал, полностью одетый.
На тихом плато, растянувшемся между двумя горными гребнями, Гай Лэнглэнд был сейчас единственной движущейся тенью. Он повернул голову вбок, и все его тело совершило полный оборот. Он смотрел в глубокое темно-синее небо, высматривая признаки приближающейся грозы. И понял: день предстоит им хороший, спокойный. Он отошел на несколько шагов от других двоих спящих и помочился на песок. Возбуждение, вызванное установившимися тишиной и спокойствием, пробуждало тело к новой жизни. Он вернулся и поджег связку сухой полыни, что собрал вчера вечером, набросал поверх быстро вспыхнувших язычков пламени несколько сучьев потолще, поставил почерневший кофейник на камни, окружавшие кострище, и присел на корточки, глядя на образующиеся оранжевые угли.
Гаю Лэнглэнду было сорок семь, но сейчас он был таким гибким и проворным, как никогда раньше. Блеск его глаз всегда усиливался, когда ему предстояло что-то делать — выпрямить гвоздь, укротить лошадь, — но сразу тускнел, когда делать было нечего, и тогда его лицо приобретало сонное выражение. Когда в том месте, где он в данный момент остановился, ему подвертывалась работа, он оставался там и, когда делать уже было нечего, уезжал. У него была жена и двое детей, сейчас они находились менее чем в сотне миль отсюда, и он не видел их уже более трех лет. Она изменила ему, и он был ей не нужен, но детям, конечно, лучше оставаться с матерью. Он начинал скучать по ним, а все, что он ощущал в такие моменты, было чувство тоски, но когда оно проходило, у него не оставалось никаких вопросов о том, что ему следовало бы сделать, чтобы собрать их всех снова вместе. Он родился и вырос на ранчо, на свободе, и никогда не понимал, как можно переделать то, что уже сделано, точно так же, как нельзя остановить в воздухе падающие капли дождя. Улыбка и выражение лица у него были соответствующие. Лоб был разделен на равные доли глубокими морщинами, так что брови были вечно приподняты несколько ожидающе, чуть удивленно, немного забавно, а губы всегда дружески улыбались. Уши торчали в стороны, как это часто бывает у маленьких мальчиков или молодых телят, и еще у него был по-мальчишески вздернутый курносый нос. Но кожу ему выдубил коричневой ветер, его маленькие глазки все видели и все подмечали и, кроме того, были приучены не выказывать страха.
Гай Лэнглэнд поднял глаза от костра к небу и заметил первый тоненький проблеск розового. Он встал, подошел к спящим и потряс Гвидо Раканелли за плечо. С места, где лежала голова Гвидо, донеслось ворчливое приветствие, но он не шевелился, и глаза его были закрыты. «Этот сучий ветер стих», — сказал Гай. Гвидо услышал, но не шелохнулся, продолжая сохранять позу спящего. Костям было явно тепло у костра, под толстым слоем жира. Гай хотел было еще раз его потрясти и наконец разбудить, но за последние несколько дней он начал подозревать, не решил ли Гвидо втайне вообще перестать летать. В движке самолета здорово стучали клапана, один амортизатор шасси сильно просел. Гай знал пилота много лет, он понимал и уважал перемены его настроения. Полеты туда и обратно над этими горными хребтами в нескольких футах от скалистых обрывов — это не такая работа, заниматься которой можно заставить силой. Но сейчас, когда ветер стих, Гай очень надеялся, что Гвидо нынче утром взлетит и они все же займутся своим делом.
Он поднялся на ноги и снова посмотрел на небо. И замер на месте, думая о Рослин. У него было большое желание иметь при себе хоть какие-нибудь заработанные деньги, когда он придет к ней сегодня вечером. Это желание возвращалось к нему снова и снова вместе с ощущением, что он каким-то образом уже миновал стадию шуточек и снова должен начать работать и зарабатывать на жизнь, как он всегда делал до того, как встретил ее. Не то чтоб он не работал для нее, но это было не то. Водить ее машину, ремонтировать ее дом, выполнять всякие ее мелкие поручения — все это было не то, что можно назвать настоящей работой. И все же, подумалось ему, это тоже работа. Но в то же время не настоящая.
Он перешагнул через второго спящего и потряс его. Перс Хаулэнд открыл глаза.
— Этот сучий ветер стих, Перс, — сказал Гай.
Глаза Перса уставились в небеса, и он кивнул. Затем он вылез из-под одеял, прошел мимо Гая и стал мочиться на песок, глубоко дыша, как во сне. Гай всегда считал его забавным, за ним было здорово наблюдать, когда он просыпался. Перс вечно на все натыкался и иной раз даже мочился на собственные сапоги. Просыпаясь, он сильно напоминал ребенка, вот и сейчас глаза у него были все еще сонные, а взгляд затуманенный.
— Это лучше, чем заниматься поденщиной, а, Перс? — бросил ему Гай.
— Точно, черт возьми, — пробормотал Перс и вернулся к костру, почесывая тело через одежду.
Гай присел возле огня и принялся сгребать пылающие угли в кучу, потом установил над нею на камни сковороду. Он мог браться за раскаленные предметы, не ощущая боли. Вот и сейчас он подвинул пальцем пылающий янтарным светом уголек.
— У меня от этих твоих штучек нервный припадок будет, — сказал Перс, глядя на него через плечо.
— Ничего особенного, просто огонь, — сказал Гай, ужасно довольный.
С минуту молчали, радуясь начавшему светлеть небу.
— Гвидо полетит нынче? — спросил Перс.
— Пока ничего не говорил. Видать, обдумывает.
— Скоро станет совсем светло, — предупреждающе проговорил Перс.
Он посмотрел в сторону ближайшего хребта и увидел порозовевшие скалы, окутанные тайной, вздымающиеся к слабо отсвечивающим звездам. Персу Хаулэнду было двадцать два. Высокого роста, с тощими бедрами, он стоял сейчас, не прилагая к тому никаких усилий, как стоят горы, на которые он смотрел, словно был создан прямо здесь, уже в джинсах, в тесной клетчатой рубахе с манжетами, застегивающимися на три пуговицы, в бежевой широкополой шляпе, сдвинутой на светлый затылок, с большими кистями рук, заткнутыми за пояс так, чтобы пальцы касались чеканной пряжки ремня с его фамилией, выбитой под фигурой вставшей на дыбы лошади. Это был его первый в жизни приз, выигранный на состязаниях по укрощению необъезженных лошадей, и ему нравилось касаться его, когда он стоял в ожидании, а он любил ждать.
Перс знал Гая Лэнглэнда всего пять недель, Гвидо — три дня. С Гаем он познакомился в одном баре в Боуи, и Гай спросил его, откуда он родом и чем занимается, и он рассказал ему свою историю, обычную для любого любителя родео. Сюда он приехал из Невады, как делал уже много раз с тех пор, как ему стукнуло шестнадцать, чтоб поучаствовать в местных родео и заработать деньжат, укрощая норовистых необъезженных лошадей, но нынешняя его поездка отличалась от предыдущих, потому что сейчас у него не было никакого желания возвращаться обратно домой.
У них сразу сложились добрые, приятельские отношения, и в тот вечер Гай взял его с собой в дом Рослин, чтоб он там переночевал, а когда Перс утром проснулся, то ужасно удивился, обнаружив, что образованная женщина с Восточного побережья может оказаться столь обычной в обращении, с таким чувством юмора и так интересоваться его мнением по самым разным вопросам. Так он и болтался некоторое время с Гаем и Рослин, и ему с ними было вполне комфортно; по большей части с Гаем, потому что Гай никогда не заикался о том, что ему следует начинать как-то налаживать свою жизнь. Это от Гая он заразился таким настроением — считать, что это совершенно нормально — просто плыть по течению, день за днем, неделю за неделей. Перс Хаулэнд никогда никому особо не доверял, но доверять Гаю не было никакой необходимости, потому что Гай ничего от него не требовал и не пытался им командовать. Ему был просто нужен напарник, чтоб отправиться на охоту за мустангами, а Перс никогда не занимался ничем подобным и очень хотел увидеть, как это делается. И вот он оказался здесь, в шестидесяти милях от ближайшего города, поднявшись в воздух на высоту семи тысяч футов, и в течение двух дней ждал, когда стихнет ветер, чтобы летчик мог поднять самолет и лететь в горы, где пасутся дикие лошади.
Перс посмотрел в сторону пустыни, которая уже начала демонстрировать молчаливый горизонт.
— Готов спорить, что Луна выглядит точно так же, если кто-то сумеет туда добраться, — заметил он.
Гай Лэнглэнд не ответил. Он уже чувствовал: дикие лошади где-то недалеко, щиплют траву, бродят в окрестных горах — и хотел поскорее попасть туда. Ткнув пальцем в сторону Гвидо Раканелли, он сказал:
— Тряхни-ка его, Перс. Солнце вот-вот взойдет.
Перс направился к Гвидо, но тот зашевелился еще до того, как Перс к нему подошел.
— Становится светло, Гвидо, — сказал Перс.
Гвидо Раканелли повернулся на могучей заднице и сел, вывесив живот поверх пояса, и стал изучать светлеющее вдали небо, словно оно несло ему какое-то личное сообщение. Его лицо осветилось розовым. Кожа вокруг его глаз была светлой, там, где ее закрывали летные очки, а все остальное, сожженное ветром, было коричневым. Его немногословность, постоянное безмолвие было более глубоким, чем безмолвие остальных, потому что щеки у него были такие пухлые, что напоминали половинки арбуза, как у бабуина, и выдавались возле рта далеко вперед. Тем не менее щеки были твердые, такие же твердые, как его необъятный живот. Сейчас он выглядел хищной птицей из диких джунглей, особенно когда поворачивал голову, рассматривая небо вдали, очень серьезная птица с коричневым лицом и белыми глазами. Голова у него была совершенно лысая. Он снял армейскую кепочку цвета хаки и поскреб пальцами макушку.
Гай Лэнглэнд поднялся и подошел к нему, протягивая тарелку с яичницей и толстыми ломтями бекона.
— Ветер стих, Гвидо, — сказал он, останавливаясь и глядя на пилота сверху вниз.
— Не имеет особого значения, какой он тут, внизу. — Гвидо ткнул большим пальцем вверх, в небо. — Главное то, что делается там.
— Нету там никаких признаков ветра, — сказал Гай. В его глазах таилась насмешка. Он не хотел, чтобы кто-то решил, что ему хочется спорить. — И яиц у нас больше не осталось, Гвидо, — сообщил он.
Гвидо начал есть.
А в небе между тем разгоралась настоящая заря, и оно напоминало сейчас мокрую бумагу, внезапно охваченную огнем. Перс и Гай уселись на землю лицом к Гвидо, и все принялись за яичницу.
Покров темноты быстро сполз с красного грузовика, стоявшего в нескольких ярдах от них. Позади него показался маленький самолет. Гвидо Раканелли ел яичницу и пил кофе, Гай Лэнглэнд наблюдал за ним со слабой улыбкой, не произнося ни слова. Перс смотрел в светлеющее небо, беспрерывно моргая и не обращая особенного внимания на остальных. Он уже покончил с кофе и сунул в рот кусок жевательного табака, тут же начав его сосать.
Небо стало розовым, как днем.
Гай Лэнглэнд провел в песке черту между своими ногами и спросил:
— Так полетим сегодня, Гвидо? — И посмотрел Гвидо прямо в глаза, все еще улыбаясь.
Гвидо с минуту раздумывал. Он был старше двоих других, ему было под пятьдесят. Акцент у него был почему-то как у уроженца Восточного побережья, с резкими и четкими «р». Иной раз он даже казался хорошо образованным. Он повернулся и уставился на маленький приземистый самолет.
— Я вот то и дело начинаю задумываться, на кой черт нам все это нужно, — сказал он.
— Что конкретно? — спросил Гай.
Перс смотрел на Гвидо, ожидая продолжения.
Гвидо почувствовал обращенное на него внимание и продолжил легко и с явным удовольствием:
— У меня там клапан барахлит. Я точно знаю, Гай.
— Да он уже давно барахлит, Гвидо, — проговорил Гай сочувственно.
— Да, я знаю, — ответил Гвидо. Они не спорили, а только искали выход из положения. — И нам едва ли удастся заработать на этом по двадцать долларов на брата — там осталось всего четыре или пять лошадей.
— Мы это и раньше знали, Гвидо, — заметил Гай. Они всегда симпатизировали друг другу.
— Там можно и шею себе свернуть — и за двадцать долларов.
— Черт, ты ж отлично знаешь эти горы! — возразил Гай.
— Ветер нельзя разглядеть, Гай, — сказал летчик.
Теперь Гай понял: Гвидо готов лететь. Понял он и то, что Гвидо просто хочется четко представить себе все ожидающие их опасности, чтоб их было хорошо видно и их можно было пересчитать; после чего он полетит, невзирая на них.
— Летишь туда вдоль какого-нибудь ущелья, потом выходишь из него, а потом снижаешься туда, где эти сучьи дети пасутся, и только собираешься сесть, как тебя швыряет к земле какой-нибудь проклятый шквал, и все кончено.
— Я знаю, — сказал Гай.
Воцарилось молчание. Гвидо потягивал кофе, рассеянно глядя в сторону самолета.
— Я просто каждый раз начинаю об этом думать, — проговорил он.
— Ну что ж, — вступил Перс Хаулэнд. — Все же это, черт побери, лучше, чем поденщина.
— Тут ты чертовски прав, Перс. Точно лучше, — задумчиво сказал летчик.
— Видал я, как гибли парни, которые никогда не поднимались в небо, — произнес Перс.
Двое остальных знали, что его отца убил бык — это было уже давно, — и он присутствовал при его смерти. Да и сам он не раз ломал себе руки на родео, а однажды бык азиатской породы ударил его копытом в грудь.
— Один раз на родео около Салинаса я видал, как одному парню башку начисто оторвало лопнувшим тросом. Они этим тросом втягивали лошадей в кузов грузовика. И эта голова покатилась, как шар в боулинге. Прокатилась, наверное, ярдов двадцать пять, пока не стукнулась о столб ограды, только тогда остановилась. — Перс выплюнул табачную жвачку и повернулся к Гвидо. — У него усы были. Странная штука! Я и не знал, что у него усы. Никогда не замечал. Пока не увидел, как голова остановилась, и вот вам пожалуйста — все усы в пыли.
— Пыльные, значит, были усы, — улыбнулся, несмотря на воцарившееся похоронное настроение, Гай.
И все улыбнулись. Время на секунду остановилось, словно зависнув в воздухе. Они ждали. Наконец Гвидо сдвинулся с места, повернулся на одной ягодице и объявил:
— Ладно, пошли. Пора мотор прогревать.
Гвидо наклонился, рукой опершись о землю, поднялся на ноги, крутанувшись всем телом, и выпрямился. Гай и Перс Хаулэнд уже шагали к грузовику, Перс подтягивая штаны на живот, распираемый завтраком, Гай, как старший, более бодро и нетерпеливо. Гвидо стоял, держа раскрытую ладонь надогнем, и наблюдал затем, как они стали втаскивать в кузов шесть огромных покрышек от грузовика. К каждой была проволокой прикручена веревка длиной в двадцать футов с петлей на конце. Прежде чем забросить покрышки в кузов, Гай проверил веревки, желая удостовериться, что они прочно закреплены и петли в порядке и готовы к тому, чтобы арканить.
Гвидо поморгал, глядя на пригревающее солнце, бросил взгляд на товарищей, оглянулся вправо, где начинались горные ущелья, и мысленно, как пальцами, ощупал все эти проходы и горы за ними, где в низинах и долинах он на прошлой неделе выследил небольшой табун пасущихся там диких лошадей. Сейчас он ощущал в себе легкость, прихода которой дожидался последние три дня, этакое бестелесное стремление лететь. Все эти три дня он держался подальше от самолета: его, как чесотка, изнутри разъедала некая легкомысленная беззаботность, ощущение, которое, он всегда так считал, в конце концов приведет его к гибели. Примерно пять недель назад он прибыл в эту пустыню вместе с Гаем Лэнглэндом и уже успел добыть в этих горах семерых мустангов. За это время он не раз пикировал чуть не к самым скалам, проходя всего в футе от них, после чего, когда они уже сидели вокруг костра и ужинали, у Гвидо возникало ощущение, что он нарочно бросал самолет в такие глубокие пике, чтобы погибнуть. И тогда он снова вспоминал свою умершую жену, и еще одна мысль приходила ему в голову, которая всегда посещала его, когда он вспоминал ее мертвое лицо. Это была мысль тихая и неотступная, мысль, вызванная осознанием того, что у него так ни разу и не возникло желания завести себе другую женщину после того, как он похоронил на кладбище возле Боуи умершую жену, положив в могилу рядом с нею ее мертворожденного младенца. Уже семь лет он ждал проявления настоящего желания к женщине, и ничего похожего на это так и не появилось. Его это радовало — знать, что теперь он свободен от подобных желаний, и это иной разделало его беспечным, когда он поднимался в воздух, как будто какая-нибудь хорошая катастрофа или авария самолета снова сделают его таким, каким он когда-то был. Однако теперь он мог неделями бродить по улицам Боуи и лишь изредка, в самый неподходящий момент вдруг подумать, что в последнее время ни разу даже не глянул в сторону проходивших мимо девушек, и им вновь овладевало чувство беспечности, нечто вроде этакой свободной веселости, как будто все вокруг вызывало один только смех. И все это до того случая, когда он вошел в то пике и вывел из него самолет, чуть не касаясь травы, а обратно поднимался с отвалившейся нижней челюстью и весь в поту. Поэтому все эти последние три дня, проведенные здесь, на высоте, он решительно отказывал себе в праве поднимать машину в воздух, пока ветер не уляжется совершенно, и все время пребывал в угрюмом настроении. Стартовать он хотел при наличии абсолютного контроля над собственными мозгами, не желая идти ни на какой риск. Теперь же ветра не было совсем, и он ощущал, что изгнал из себя эту гнусную веселость. Он отошел от затухающего костра и прошел мимо Гая и Перса по пологому склону к машине — ну чисто толстый, серьезный футбольный тренер за момент до игры.
Он оглядел фюзеляж и лысые покрышки колес. Он любил этот самолет. Снова, в который раз, осмотрел просевший правый амортизатор, который был уже не в состоянии держать полагающуюся нагрузку, и поэтому самолет стоял, чуть завалившись набок; и снова он повторил себе, что это не слишком серьезно. Затем услышал, как заработал мотор грузовика, и стал отвязывать и распускать узлы веревок, которыми самолет был закреплен за колья, вбитые в почву. Подъехал грузовик. С подножки спрыгнул Перс Хаулэнд и пошел к хвосту, взялся за ручку, поднял хвост самолета над землей и развернул его, чтобы нос смотрел в бесконечную пустыню, отвернувшись от гор. Они размотали резиновый шланг, закрепленный на бочке с горючим в кузове грузовика, и сунули штуцер в топливный бак самолета, расположенный за мотором, и Перс завертел ручку насоса.
Гвидо обошел крыло и подошел к пилотской кабине. Правая дверца была сложена и опущена вниз для доступа воздуха. Сунув руку в кабину, он достал оттуда свою драную кожаную летную куртку и облачился в нее.
Перс стоял, опершись о бампер грузовика и улыбаясь.
— А куртка-то у тебя с отличной вентиляцией, Гвидо, — заметил он.
— Я теперь не могу найти себе подходящий размер, — сказал на то Гвидо.
Один рукав был разорван на локте, а на спине высохшая кожа разъехалась по всей длине, обнажив шерстяную подкладку. Когда-то он в этой куртке летал бомбить Германию. Он сунул руку за спинку сиденья и достал футляр с летными очками, вынул их, сунул футляр обратно, утвердил очки на голове, затем снова полез за спинку и достал из небольшого деревянного ящика возле пилотского сиденья гладкоствольный охотничий пистолет и четыре патрона. Зарядил пистолет и аккуратно уложил его под сиденьем. После чего залез в кабину, уселся на пилотское сиденье, протянул через живот привязной ремень и застегнул его. Гай между тем занял позицию перед пропеллером.
Гвидо крикнул сквозь открытую дверь кабины:
— Проворачивай, Гай-бой!
Гай подошел к винту, оглянулся, проверяя, нет ли под ногами камней, о которые он может споткнуться, дернул вниз лопасть и отпрыгнул.
— Еще раз! — крикнул в полной тишине Гвидо.
Гай снова шагнул к пропеллеру, снова оглядел землю около ног и снова дернул за лопасть. Мотор с шумом всосал и выпустил воздух, и все услышали, как у него в утробе свободно проворачиваются в масле разные валы и шестеренки.
— Контакт, Гай-бой! — крикнул Гвидо и переключил тумблер зажигания.
На этот раз Гай осмотрел землю вокруг себя более тщательно и поплотнее надвинул на голову шляпу. Перс стоял, опираясь о передний бампер грузовика, пожевывая табак и сплевывая, чуть прищурив глаза под палящими лучами солнца. Гай поднял руки, дернул лопасть винта вниз и отпрыгнул. Из выхлопных труб вылетели клубы черного дыма.
— Клятый автомобильный бензин, — проговорил Гвидо. — Зажигание включено. Давай еще раз, Гай-бой! — Экономя деньги, они покупали низкооктановый бензин.
Гай снова подступил к пропеллеру, рванул лопасть вниз, и мотор выдал свое «ч-а-а-ах!». Из выхлопов в утренний воздух дохнуло белым дымом. Гай отошел к Персу и встал возле него, наблюдая за происходящим. Фюзеляж содрогнулся, и пропеллер превратился в сверкающий диск. Сзади за аэропланом поднялась тонкая пыль и полетела в сторону гор. Гвидо поддал газу, и машина, кренясь и скрипя, поползла в сторону открытого пространства пустыни, переваливаясь через кусты полыни, давя и кроша побелевшие скелеты животных, погибших за зиму. Упрямо ползущий самолет, пробиваясь вперед по неровной местности, стал теперь как бы меньше, но затем его нос поднялся, и между шинами и грунтом пустыни образовалось пространство. Он лениво взлетел и развернулся в сторону, откуда совершал подъем. Когда самолет пролетал над головами Гая и Перса, Гвидо помахал им сверху. Сейчас он казался совершеннейшим чужаком — в этих жутких очках, весь в коже. Им было видно, как он высунулся из кабины по пояс и отвернулся от них, глядя сквозь лобовое стекло фонаря на встающие перед ним горы. Самолет улетал все дальше, постепенно набирая высоту и растворяясь, теряясь на фоне потоков оранжево-пурпурного света, поднимающихся из пустыни к горам и скрывающих от ковбоев диких животных, до которых они так хотели добраться.
У них было по крайней мере два часа, пока самолет вернется, гоня перед собой диких лошадей, и они занялись тем, что вымыли три оловянные тарелки и кружки и убрали их в алюминиевый сундук для провизии.
Если Гвидо удастся сразу обнаружить этих лошадей, они снимутся с лагеря и к вечеру вернутся в Боуи. Они собрали и с тщательностью моряков сложили свои постели и аккуратно уложили их на земле рядом. Шесть огромных покрышек с привязанными к ним веревками, сейчас смотанными в бухты и уложенными внутрь, двумя кучами лежали в кузове грузовика. Гай Лэнглэнд осмотрел их и даже пощупал, постоял минутку, размышляя, не забыли ли они чего. Потом запрыгнул в кузов и проверил, плотно ли завернут кран бочки с бензином, которая была прикручена к задней стенке кабины. Оказалось, завернут он хорошо. Он спрыгнул на землю, залез в кабину и завел мотор. Перс уже сидел там, надвинув на глаза шляпу, прикрываясь от яркого желтого солнечного света, бьющего им в лица сквозь лобовое стекло. Вдруг рядом показалась бегущая трусцой тощая и очень озабоченная бордер-колли, и Гай, который уже собирался захлопнуть дверцу, позвал ее. Колли запрыгнула в кабину, и он пристроил ее между педалью сцепления и левой стенкой кабины.
— Черт побери, чуть было не забыл про Белль, — буркнул он и тронул машину вперед.
Грузовик принадлежал Гаю, и он всячески старался оберегать переднюю подвеску, которую легко можно было повредить на такой пересеченной местности. Так что двигался он медленно. Им было слышно, как плещется бензин в закрепленной снаружи бочке. Уже становилось тепло. Они ехали в молчании, глядя вперед на проложенные по земле две колеи, которым они и следовали, пробираясь сквозь заваленные костями заросли полыни. В тридцати милях впереди возвышались вулканические горы, являвшие собой северную границу пустыни, лежащей в чаше на высоте семи тысяч футов, пустыни, которую не посещал и не видел никто, за исключением нескольких ковбоев, каждые несколько месяцев выезжавших на поиски заблудившегося скота. В Боуи, который располагался в шестидесяти милях отсюда, об этом месте не знал никто. Они были здесь только вдвоем, да еще грузовик и собака, и теперь, продвигаясь вперед, они ощущали покой и радость от того, что у них была цель и они сейчас изолированы от всего мира. Перс сгорбился на сиденье, моргая и вроде как собираясь снова заснуть, Гай закурил сигарету и расслабился, позволив телу свободно болтаться из стороны в сторону в такт покачиванию грузовика.
Вдали слева показался движущийся клуб пыли, и Гай сказал: «Антилопа», и Перс сдвинул назад шляпу и посмотрел туда. «Кажись, не меньше шестидесяти делает», — сказал он, и Гай ответил: «Больше. Я одну гнал однажды, так выжимал больше шестидесяти, а она все равно удрала». Перс удивленно помотал головой, и они снова стали смотреть вперед.
Перс, немного подумав, продолжил:
— Нам бы неплохо рвануть завтра в Ларго, если хотим поспеть на это родео. Народу там будет толпа, и сплошь желающие поучаствовать.
— Надо бы там поглядеть насчет жеребцов.
— Да мы рано туда приедем; если приехать рано, все можно успеть.
— И деньжат хотелось бы выиграть, — сказал Перс. — И еще надо бы там хорошего коня себе купить.
— Да они только рады будут включить тебя. Тебя ж там теперь отлично знают. И хороших жеребцов тебе подберут, — ответил Гай. Перс считался одним из лучших объездчиков диких лошадей, и на всех местных родео организаторы всегда были рады объявить о его участии.
Воцарилось молчание. Гаю приходилось придерживать рычаг переключения передач, иначе он соскакивал в нейтральное положение, когда машина наезжала на кочки. Крестовина карданного вала совсем разболталась. Гай знал об этом, так же как и о том, что передние покрышки совсем уже лысые. Он сунул руку в карман штанов и нащупал четыре серебряных доллара, оставшиеся от тех десяти, что Рослин дала ему, когда он уезжал от нее несколько дней назад.
Перс, словно прочитав мысли Гая, сказал:
— Рослин бы здесь понравилось. Особенно эта антилопа, готов поспорить. — И Перс улыбнулся, как они обычно улыбались, когда Рослин, уроженка Восточного побережья, поражалась всему, что они делали, видели или говорили.
— Ага, — отозвался Гай. — Она любит такие штуки. — Боковым зрением он наблюдал за молодым напарником. Тот смотрел вперед, слегка улыбаясь. — Отличная баба, эта старуха Рослин, баба что надо.
— Точно, — согласился Перс Хаулэнд. Гай продолжал наблюдать за ним, стараясь уловить подвох, но на лице Перса было лишь радостное одобрение. — В первый раз в жизни такую встречаю, — добавил молодой ковбой.
— Да их вообще-то много, — сказал Гай. — Некоторые женщины с востока иной раз могут обмануть. Они там все образованные, но все отличные товарищи. И чертовски хороши как женщины. Особенно некоторые.
Они помолчали. Потом молодой спросил:
— Ты много их знал, таких, с Восточного побережья?
— Ну, они у меня бывали. Иногда.
— Единственные образованные женщины, каких я знал, были у нас, где я жил, в учительском колледже. Студентки. Знаешь, — он тепло улыбнулся при воспоминании, — я тогда считал, черт побери, образование — это все. Но когда потом поглядел на их мужей, на тех, за кого они замуж повыходили — школьных учителей и все такое, слушай, я бы ни за что им не доверился. И к тому же они прямо готовы сесть мужику на шею — это им как «доброе утро» сказать. Я некоторое время учил таких верховой езде, там, дома.
— То, что у женщины образование, еще ничего не значит, — ответил Гай. — Женщина — это женщина. — Перед его глазами встал образ жены. На секунду он даже задумался, живет ли она по-прежнему с тем мужиком, которого он вздул шесть лет назад, когда наткнулся на них, устроившихся вдвоем в припаркованной машине.
— Ты развелся? — спросил Перс.
— Нет. Не стал с этим связываться. — Гая всегда здорово удивляло, как это Перс высказывает именно то, о чем он сейчас думает. — Ты как догадался, что я как раз про это и думаю? — спросил он с улыбкой. Его жгло любопытство, и смолчать он не мог.
— Черт, да я и сам не знаю, — сказал Перс.
— Ты всегда так делаешь. Я думаю про что-то, и ты сразу вступаешь и говоришь это вслух.
— Интересная штука!
И они поехали дальше в молчании. Сейчас они приближались к середине пустыни, где им будет нужно повернуть на восток. Гай теперь ехал быстрее, поскольку хотел поскорее добраться до точки встречи и спокойно сидеть там, дожидаясь появления самолета. Он продолжал поддерживать рычаг переключения передач и чувствовал, что тот все время пытается соскочить на нейтраль. Надо бы его починить. Уже приближался такой момент, когда ему понадобятся примерно пятьдесят долларов или придется продавать грузовик, потому что без ремонта он скоро станет бесполезен. А без грузовика и без лошади он останется только с тем, что у него в карманах.
Перс прервал молчание:
— Если я не выиграю в субботу, надо будет что-то придумать насчет работы — мне нужны деньги.
— Черт побери, ты всегда говоришь то, о чем я как раз думаю.
Перс засмеялся. Его порозовевшее лицо выглядело сейчас очень молодым.
— Почему это?
— Я как раз сейчас думал, — сказал Гай, — чем бы таким заняться, чтоб деньжат заработать.
— Так Рослин же дала тебе что-то.
Перс сказал это без всякой задней мысли, и Гай знал это, и тем не менее почувствовал злость, кровь яростно бросилась ему в лицо. За эти пять недель явно что-то произошло, и Гай не знал точно, что именно. Рослин стала звать Перса «умницей» и всякий раз, проходя мимо, когда тот сидел у нее в гостиной и выпивал с ними, целовала его в затылок.
Не то чтобы это само по себе что-то означало, потому что, как он прекрасно знал, женщины с Восточного побережья всегда так делают, это у них такая привычка. Особенно выпускницы колледжей, да к тому же разведенные. Что вызывало у него некоторое недоумение и о чем он все время раздумывал, так это то, как вел себя при этом Перс, который, казалось, почти не замечает этих ее поцелуев. Иногда даже создавалось впечатление, что он уже переспал с нею и теперь может не обращать на нее никакого внимания, как обычно делают мужчины, которые уже знают, кто тут настоящий босс. Но потом ему начинало казаться, что все дело в том, что Перса она не особенно интересует или, может быть, он сдерживается из уважения к Гаю.
И снова Гай ощутил страстное желание подзаработать деньжат какой-нибудь работой. Он чувствовал, что опускается на самое дно и скоро там будет, особенно если окажется, что Рослин действительно влюбилась в этого парня, что сидит сейчас рядом с ним. Подобное с ним уже однажды случилось, с его собственной женой, но теперь это пугало его значительно сильнее, и он не понимал почему. Не то чтобы он не смог обходиться без Рослин. Не было в мире никого и ничего, без чего бы он не смог обходиться. Она была примерно его возраста и всегда полна смеха, который не был смехом, и веселости, которая не была веселостью, полна авантюризма, но явно деланного, и он все это прекрасно знал, даже смеясь вместе с нею, или надирался вместе с нею в барах и на родео. Настоящая жизнь у него была только однажды, когда у него был свой дом, и жена, и дети. Он понимал разницу между тогдашним временем и теперешним, но невозможно же навек сохранить все, что имеешь, так что он никогда особенно не задумывался о том, чтобы что-то сохранить, и не слишком расстраивался, если что-то терял. Всю свою жизнь он был таким же, как сидящий сейчас с ним рядом Перс Хаулэнд, — перекати-поле, вечно в дороге или готовый снова пуститься в путь. И только тогда, когда он обнаружил жену с посторонним мужчиной, он понял, что у него был в жизни свой столб, к которому он был привязан, причем с полным для себя удовольствием. Он уже несколько лет не виделся с нею и с детьми и очень редко вспоминал о ком-то из них. Ничуть не чаще, чем думал о нем его собственный папаша после того дня, когда он получил в свое распоряжение пони — ему тогда стукнуло четырнадцать, — чтоб ездить с их ранчо в город, и поехал дальше, в Монтану, и проторчал там три года. Он жил в этих краях так же, как жил его отец, и куда бы он ни отправлялся, перед ним всегда был широкий простор, и это во вполне достаточной мере связывало его с отцом, а потом с женой и детьми. И теперь с ним вполне могло однажды такое случиться — что в каком-нибудь городке или на каком-нибудь родео, куда его может случайно занести, он вдруг оглянется через плечо и неожиданно увидит свою дочь или одного из сыновей или же, наоборот, никогда с ними не встретится. По сути дела, у него никогда не было ощущения, что он их бросил — или вовсе не бросал, — поскольку все они были живы и жили на этих же самых просторах, в прериях, потому что все в этих местах всегда было за пределами самого дальнего полета воображения, далеко-далеко, и сам он по большей части работал в одиночку или с двумя-тремя парнями и в любом случае в дальних горах.
Теперь в отдалении можно было разглядеть сверкающую стену раскаленного воздуха, волнами поднимающегося с плоской глинистой равнины, куда им нужно было добраться. Они уже приближались к ней, и вот она открылась перед ними за стеной горячего воздуха, и они в очередной раз могли убедиться, насколько она бесконечна — дно доисторического озера тридцати миль в длину и семнадцати в ширину, зажатое между двумя горными хребтами. Это была плоская безжизненная равнина бежевого оттенка, на которой не росло ни травы, ни кустарников, даже камней тут не было; здесь можно было гонять на машине, делая сотню миль в час, свободно сняв руки с руля и вообще ни на что не натыкаясь. Они продолжали ехать в молчании. Грузовик перестал трястись, когда колеса покатились по более плотной почве, где почти не было поросших полынью кочек. Волны разогретого воздуха вставали перед ними плотной стеной, их почти можно было пощупать. Потом грузовик покатился еще более гладко, и они оказались на глинистом дне бывшего озера, и когда миновали пару сотен ярдов, Гай затормозил и выключил двигатель. Воздух был неподвижен, вокруг царило мертвое молчание, пронизанное солнечным светом. Открыв дверь, он услышал, как заскрипела петля, чего он раньше не замечал. Они побродили вокруг, слыша при этом, как их рубахи скребут им по спинам, и даже шорох рукава, задевшего за штаны.
Они стояли на глинистой корке, твердой как бетон, и смотрели в ту сторону, откуда приехали. Смотрели на горы, у подножия которых разбили вчера лагерь, где и переночевали, внимательно осматривали их склоны, отыскивая самолет Гвидо. Ему еще рановато было появляться, и они занялись делом: вытащили из кузова бочку с бензином и поставили ее на землю в нескольких ярдах от грузовика: кузов должен быть пуст, когда придет время загонять лошадей. Они забрались в него и уселись в гнезде покрышек, шеями опершись о кромки и свесив ноги.
Перс сказал:
— Надеюсь, их там и впрямь пять.
— Гвидо сказал, что видел пять.
— Он сказал, что не уверен, кажется, один всего лишь жеребенок.
Гай предпочел промолчать. Он чувствовал, что сейчас заспорит с Персом. Он наблюдал за ним боковым зрением, видел его худые щеки, поросшие светлой щетиной, и сильную, жилистую шею, и сейчас было в этом Персе что-то странное.
— Ты еще долго думаешь здесь оставаться, Перс? — спросил он.
Оба глядели на отдаленные хребты, высматривая самолет.
— Не знаю. — Перс сплюнул через борт грузовика. — Мне, правда, тут уже поднадоело.
— Ну, все-таки это лучше, чем поденная работенка.
— Да уж, черт возьми. Любое дело лучше, чем поденщина.
Гай чуть прищурился:
— Ты ведь настоящий перекати-поле, парень. Неприкаянный.
— Ага, и это мне подходит. — У них часто возникал разговор на эту тему, и им это очень нравилось, они ее прямо-таки смаковали. — Уж во всяком случае, это лучше, чем гнуть спину на какой-нибудь проклятой ферме, гоняя коров как последний бакару[63], чтоб кто-то мог купить бензину для своего «кадиллака».
— Ты чертовски прав, — подтвердил Гай.
— Черт побери, Гай, да ты и есть самый неприкаянный из всех, кого я когда-либо видел, и с тобой все в порядке.
— Не жалуюсь, — сказал Гай.
— Ничего я не хочу и не хочу чего-то хотеть.
— Вот это правильно, парень.
Гай снова почувствовал, как они близки, и порадовался. Он не сводил глаз с дальних хребтов. Солнце грело плечи, и от этого ему было очень хорошо.
— Кажется, у него там возникли проблемы с этими сучьими мустангами, — заметил он.
Перс тоже посмотрел в сторону гор.
— Еще и пары часов не прошло. — Он обернулся к Гаю. — Там, в горах, уже, наверное, и мустангов-то больше не осталось, а?
— Вроде того, — согласился Гай. — Парочка небольших табунов. Больше тут ничем не разживешься.
— А чем ты намерен заняться, когда тут станет совсем пусто?
— Можно двинуть на север, мне кажется. Там вроде как осталось несколько больших табунов возле Тайбоун-Маунтин и этого горного хребта, что там проходит.
— Это далеко отсюда?
— Около сотни миль к северу. Если только удастся заинтересовать Гвидо.
Перс улыбнулся:
— Он не очень-то любит куда-то перемещаться, да?
— Да он такой же неприкаянный, как и все прочие, — сказал Гай. — Ничего ему не надо, ничего он не хочет. — И, помолчав, добавил: — Ему предлагали работу пилота — летать в Монтану и обратно. И за хорошую плату.
— И он отказался, да?
— Это не для Гвидо. — Гай улыбнулся. — Как он им сказал, ему может не понравиться кто-нибудь из пассажиров.
Оба рассмеялись. Перс даже помотал головой, восхищаясь Гвидо. Потом заговорил:
— Мне вот тоже дома предлагали взять на себя целую академию верховой езды. Я подумал, вроде неплохо. Двести в месяц и на всем готовом. И нетрудная работенка. Можно вообще в седло не садиться. Просто болтаться рядом, чтоб клиенты были довольны, да сажать девиц в седло и помогать слезть обратно.
Он замолчал. Гай знал, что должно последовать. Всегда одно и то же. Это еще больше сближало его с Персом, и это было именно то, что ему в первую очередь нравилось в Персе. Он наткнулся на Перса в баре, где этот парень угощал спиртным всех подряд, транжиря выигрыш на родео. Волосы у него все еще были в крови от удара копытом взбрыкнувшей лошади, случившегося всего час назад. Рослин предложила ему позвать врача, и он сказал: «Большое спасибо. Только это не слишком серьезно. Кому достается сильно, тот обычно помирает, и никакой врач не поможет, а если удар несильный, в любом случае поправишься без всякого врача».
Тут Гаю вдруг пришло в голову, что Перс был знаком с Рослин еще до того, как они встретились в этом баре. Он уставился на парня, сидевшего к нему в профиль.
— Хочешь, двинем на север вместе, если я туда соберусь? — спросил он.
Перс с минуту думал.
— Да нет, я, наверное, пока здесь поболтаюсь. Там же родео почти не бывает.
— Я, может, сумею найти там пилота, на севере. А Рослин отвезет нас туда на своей машине.
Перс обернулся к нему, немного удивленный:
— А разве она тоже туда поедет?
— Конечно. Она ж настоящий товарищ, — сказал Гай. И посмотрел Персу прямо в глаза, которые сразу потеплели, и в них появилось заинтересованное выражение.
— Ну, может быть, — ответил Перс. — Понимаешь, сказать тебе по правде, Гай, мне никогда особо не нравилось бить этих лошадей, чтоб из них потом делали корм для кур.
— Ну, если не мы, тогда кто-то другой будет их бить.
— Да знаю я! — И Перс повернулся, чтоб посмотреть на дальние горные хребты. — Просто мне кажется, они должны оставаться здесь, им тут самое место.
— Да они там ничего не делают, только объедают траву, которая должна идти на прокорм нормального скота. Скотоводы всегда отстреливают их, если те им попадаются.
— Знаю, — сказал Перс.
— Они даже не утруждают себя, чтоб отвести их на бойню. Просто отстреливают, и те потом гниют там.
— Знаю, — повторил Перс.
Наступило молчание. Вокруг все тоже замерло: в окружавшей их чаше бывшего озера никто не двигался, ни жуки, ни ящерицы, ни кролики. Солнце по-прежнему грело им спины и ноги. Гай сказал:
— Я бы продавал их в школы верховой езды, да уж больно они мелкие, только для детей годятся. А перевозка обойдется дороже, чем они стоят. Ты ж сам их видел — разве это лошади, одна кожа да кости.
— Ну, не знаю, просто мне не очень-то это нравится, когда их сотнями пускают на корм курам, вот что. Если бы пять или шесть… но сотни — это уж слишком. Ну, не знаю…
Гай немного подумал, потом сказал:
— Ну а если не это, тогда поденная работа. В тутошних местах ничего другого нету. — Он говорил о себе, объяснял собственное отношение к проблеме.
— По мне, так лучше объезжать диких лошадей и зарабатывать на жизнь этим делом, Гай. — Перс обернулся к нему. — Хотя могу и на север с тобой податься. Ну, не знаю.
— Рослин сперва и не собиралась сюда выезжать, — сказал Гай. — Но когда посмотрела, как они выглядят, перестала жаловаться. Ты ведь не слышал от нее жалоб, а?
— Да я и сам не жалуюсь, Гай. Даже не знаю. Просто мне так кажется, что Господь забросил этих лошадей сюда, в эти горы, и это их место. Но я вот гоняюсь за ними и, наверное, так и буду продолжать гоняться. Ну, не знаю.
— Ты прямо как по газете читаешь. Бифштексы им все равно требуются, этим городским, но они не желают, чтобы скот кастрировали или клеймили. Или чтоб отстреливали диких лошадей, освобождая от них пастбища.
— Черт побери! Да я кастрировал бычков больше, чем у меня волос на башке! — воскликнул Перс.
— Достану-ка я лучше бинокль, — проговорил Гай и вылез из покрышки, в которой так удобно сидел, и спрыгнул с грузовика. Он пошел к кабине, сунул туда руку и вытащил бинокль, продул его окуляры, взобрался обратно в кузов и сел на покрышку. Поставив локти на колени, он приставил окуляры к глазам и поправил фокус. Горы сразу оказались перед ним, во всей красе представив ему свои изъеденные оспинами голубоватые шкуры. Он нашел ущелье, из которого, как он считал, должен появиться самолет, и обследовал его склоны и изучил воздушное пространство над ними. Злость все еще подогревала его изнутри. «Господи, да зачем только Ты их туда засунул? — подумалось ему. — Боже мой, зачем вообще надо кого-то куда-то обязательно засовывать? Это что же, должно означать, что Ты не ешь курятину или, к примеру, говядину?» Злость и недовольство Персом еще более усилились.
Затем они услышали выстрел — где-то вверху, в воздухе, и замерли. Гай прищурился и установил бинокль неподвижно.
— Видишь хоть что-то? — спросил Перс.
— Думаю, он еще в ущелье, — ответил Гай.
Они сидели не шевелясь, наблюдая за небом. Минуты текли одна за другой. От солнечного жара они вспотели, и Гай вытер мокрые брови тыльной стороной ладони. Они снова услышали выстрел где-то высоко в небе. Гай заговорил, не отводя бинокля от глаз:
— Он, видать, выгоняет их выстрелами из какого-нибудь угла.
Перс быстро выбрался из покрышки.
— Я его вижу, — быстро проговорил он. — Вижу, как он поблескивает, самолет вижу.
Это разозлило Гая — Перс первым заметил самолет, даже без бинокля. А теперь он и сам его увидел, в бинокль. Он вылетел из ущелья, заложил вираж назад и снова исчез.
— Он их зажал там, в ущелье. И теперь возвращается, чтоб выгнать оттуда.
— Ты их видишь? — спросил Перс.
— Нет, он их еще не выгнал на открытое место. Вернулся туда, чтоб выгнать.
Теперь он видел в бинокль двигающиеся точки на земле, где ущелье открывалось и переходило в ровную как стол пустыню.
— Вижу их! — сказал он. И начал считать, шевеля губами: — Одна, две, три, четыре. Четыре и жеребенок.
— Жеребенка тоже будем брать? — спросил Перс.
— Черт возьми, да кобылу и не взять без жеребенка.
Перс ничего не сказал. Гай протянул ему бинокль:
— Глянь сам.
Гай соскочил с грузовика и пошел вперед, к кабине, и открыл дверь. Собака лежала, дрожа, на полу возле педалей. Он щелкнул пальцами, и она осторожно поднялась и спрыгнула на землю и встала там, продолжая трястись, как делала всегда, когда к ним приближались дикие лошади. Он смотрел, как она присела и оросила землю, затем двинулась с большой осторожностью и озабоченностью и страхом, нюхая землю и медленно вертя головой и ставя лапы так, словно вся земля вокруг была начинена упрятанной вглубь взрывчаткой. Он оставил ее там, а сам забрался в кузов и сел на покрышку рядом с Персом, который по-прежнему смотрел в бинокль.
— Он не снизился над ними. Бог ты мой, а здорово они несутся!
— Дай-ка я взгляну! — Гай протянул руку, и Перс передал ему бинокль, сказав при этом:
— Быстро приближаются.
Гай посмотрел в бинокль на лошадей. Самолет, заложив горку, начал снижаться, подлетая все ближе к ним. Они метнулись в сторону, когда ревущий мотор оказался прямо над ними, задрали морды и помчались галопом, еще быстрее. Они скакали теперь уже целый час и скоро замедлят ход, когда самолет после пикирования снова начнет набирать высоту и грохот мотора немного поутихнет. Когда Гвидо снова пошел вверх, Гай и Перс услышали выстрел, отдаленный и неопасный, но он снова заставил лошадей ускорить бег, а самолет тем временем сделал вираж и вернулся на прежний курс. Когда мустанги сбавили скорость, самолет снова оказался над ними, и они рванули галопом, пока звук мотора не начал стихать. Небо было чистое, светло-голубое, и один лишь маленький самолет метался по нему над пустыней, словно сверкающий кончик волшебной палочки, и лошади неслись в сторону широкого и голого глинистого дна озера, где стоял грузовик.
Стоя в кузове, мужчины время от времени передавали друг другу бинокль. Потом уселись на покрышки и стали ждать, когда лошади доскачут до дна озера и Гвидо посадит самолет, и тогда они пустят в дело грузовик. А лошади вдруг остановились.
— Увидели волны раскаленного воздуха, — сказал Гай, глядя в бинокль. Он наблюдал, как лошади двигаются трусцой, встревоженно задрав морды, вдоль края голого дна озера, куда боялись вступить, потому что воздух сверкающими волнами поднимался вверх с его поверхности прямо как жидкость, но они не чуяли воды и не смели двинуться вперед по неизведанной и непонятной территории. Самолет спикировал на них, и они рассыпались, но так и не ступили на дно озера с более прохладной, поросшей полынью землей пустыни. Самолет заложил вираж высоко в воздухе и сделал круг позади них, над пустыней, потом снова совершил вираж и снизился до нескольких ярдов над землей и, ревя, помчался на них почти на высоте их морд, пролетел над ними, поднимаясь выше, и Гай с Персом услышали выстрел. Лошади ринулись на дно озера, врассыпную, в разных направлениях, но при этом шли рысью, исследуя почву под копытами и опасливо нюхая этот странный, перегретый воздух, бьющий им в ноздри. Постепенно, пока самолет описывал в воздухе широкий круг, чтобы снова спикировать, они собрались вместе и небыстрым галопом двинулись плечом к плечу вперед по бескрайнему дну озера. Жеребенок скакал, чуть отставая от матки, и его нос почти касался шелковистого хвоста кобылы.
— Крупная кобыла, — сказал Перс. В его глазах все еще оставалось сонное выражение, лицо было спокойным, но кожа покраснела.
— Ага, гораздо крупней, чем обычно тут встречается, — сказал Гай.
Они продолжали наблюдать за маленьким табуном, теперь уже поднявшись на ноги и стоя в кузове. Впереди шла крупная кобыла, такая же большая, как нормальная взрослая лошадь, и они очень удивились при виде такого животного. Они знали, что табуны мустангов живут в полной изоляции друг от друга, и в результате инбридинга лошади ростом теперь не выше крупного пони. Тут табун свернул в сторону, и они увидели жеребца. Он был меньше кобылы, но все же крупнее, чем те, которых Гай загонял прежде. Остальные две лошади были маленькие, какими обычно бывают мустанги.
Самолет теперь шел вниз, на посадку. Гай и Перс перебрались в переднюю часть кузова, где на высоте бедра между двумя стойками, вставленными в гнезда в полу кузова, был натянут кусок белой сети. Они растянули еще один от стойки к стойке и встали между ними. Перс закрепил свой конец на стойке. Потом оба развернулись внутри загона, и каждый нагнулся над покрышкой, лежавшей позади него, и достал моток веревки, на конце которого болталась петля. Бросив взгляд на дно озера, они увидели, что Гвидо уже подгоняет самолет к ним, руля по земле, и замерли, поджидая его. В двадцати ярдах от грузовика он вырубил мотор и выпрыгнул из открытой кабины еще до того, как самолет окончательно остановился. Закрепил хвост машины веревкой, привязанной к колу, вбитому в глинистую землю, и рысцой побежал к грузовику, на ходу снимая летные очки и засовывая их в карман своей драной куртки. Перс и Гай, смеясь, окликнули его, но он, кажется, даже не замечал их. Его лицо приняло ужасно важное выражение, он был страшно занят. Он запрыгнул в кабину грузовика, и колли впрыгнула туда вслед за ним и уселась на полу, по-прежнему вся трясясь. Он включил мотор и с ревом рванул вперед через плоское глинистое пространство, в водянистые волны перегретого воздуха.
Они увидели, что табун замер на месте, сгрудившись в маленькую кучку милях в двух от них. Грузовик летел вперед по гладкой поверхности, а Гвидо в кабине глянул на спидометр и увидел, что делает больше шестидесяти миль в час. Надо было соблюдать осторожность, чтобы не перевернуться, и он сбросил скорость до пятидесяти пяти. Гай, стоя в переднем правом углу кузова, Перс Хаулэнд — в левом, натянули шляпы по самые брови и подняли веревки с петлями на конце повыше — ветер угрожал спутать их. Гвидо знал, что Гай Лэнглэнд отлично умеет обращаться с веревкой, а вот насчет Перса сомневался, так что направил грузовик к левой части табуна, чтобы подойти к нему, если удастся, той стороной, где стоял Гай. Весь этот способ ловли диких лошадей — с использованием грузовика, покрышек, арканов и самолета — был изобретением Гвидо, и он снова ощутил радость оттого, что все это придумал сам. Он вел грузовик, положив обе тяжелые руки на руль и держа левую ногу над педалью тормоза. Он протянул руку к рычагу переключения передач, чтобы убедиться, что тот не собирается соскочить на нейтраль, но тот вроде бы плотно сидел на месте, так что если они не налетят на что-нибудь, на него можно положиться. Табун начал было двигаться, но снова остановился, и лошади смотрели на грузовик, насторожив уши и вытянув шеи вверх и вперед. Гвидо чуть улыбнулся. По его мнению, они сейчас выглядели совершенно глупо — стоят там в полном неведении; но он-то знал, что будет дальше, он уже жалел их и это их неведение.
Ветер бил прямо в лицо Персу и Гаю, стоявшим в кузове грузовика. Поля их шляп заломились. Лица у обоих были бурые. Они видели, что лошади наблюдают за их приближением, неподвижно стоя на месте. Подъезжая с ревом все ближе и ближе, они видели, как красиво смотрится этот табун.
Перс Хаулэнд повернулся лицом к Гаю, и тот мгновенно оглянулся в его сторону. В эту весну было много дождей, и табун, видимо, нашел себе отличное пастбище. Лошади были упитанные, и шкуры у них блестели. Кобыла была почти вороная, жеребец и две другие — темно-гнедые. У жеребца была волнистая шерсть с сероватым оттенком. Он вдруг нагнул голову, повернулся к грузовику задом и пустился в галоп. Остальные развернулись и затопали следом за ним, жеребенок бежал рядом с кобылой. Гвидо нажал на педаль газа, и грузовик рванулся вперед, завывая мотором. Они были уже в нескольких ярдах позади животных и могли разглядеть даже подошвы их копыт, на которые никогда не набивали подков. Им хорошо были видны и развевающиеся мощные гривы, пышные длинные хвосты, достающие до самых их задних бабок, если они стояли бы неподвижно.
Грузовик поравнялся с кобылой. Слышен был только громкий стук копыт по глине. Стук был легкий, лошади были легконогие. Ноги у всех были тонкие, а сами они все в пене после почти двух часов гонки, но, когда грузовик догнал кобылу и Гай начал раскручивать над головой веревку, табун стремительно повернул вправо, и Гвидо, вдавив педаль газа в пол, свернул следом. Они продолжали мчаться, описывая круг, а у него не хватало скорости, чтобы держаться вровень с животными. Он замедлил ход и отстал на несколько ярдов, дожидаясь, пока они снова пойдут прямо вперед. А они все описывали круги, словно цирковые лошади на арене, но теперь уже медленнее, они вымотались почти до предела, и Гвидо заметил разрыв между жеребцом и двумя гнедыми и бросил грузовик в эту щель, отрезая кобылу с жеребенком и оттесняя ее влево. Теперь цепочка лошадей растянулась, стук копыт убыстрился. Их задние ноги отлетали прямо назад, шеи опустились и вытянулись вперед. Гай раскрутил веревку над головой, и тут грузовик поравнялся с жеребцом, который тяжело, со свистом дышал от изнеможения, и Гай бросил аркан. Петля упала жеребцу на голову, Гай, поддернув грузик на веревке, заставил ее опуститься на лошадиную шею. Конь рванулся вправо, веревка размоталась и натянулась, и покрышка вылетела через борт грузовика и потащилась по твердой глине. Трое мужчин в замедлившем ход грузовике смотрели, как жеребец с выпученными от испуга глазами несколько ярдов тащил за собой огромную шину, пока не встал на дыбы, суча в воздухе передними ногами, и опустился на землю мордой к покрышке, пытаясь оторваться от нее и пятясь задом. Затем он замер, тяжело дыша, но его задние ноги приплясывали, описывая дугу и перемещаясь то влево, то вправо, а он все дергал шеей, пытаясь высвободиться из безжалостной петли.
Убедившись, что жеребец схвачен надежно, Гвидо осмотрел дно озера и, не останавливаясь, резко свернул налево — к кобыле и жеребенку, которые рысью убегали прочь отдельно от остальных. Две гнедых уже почти исчезли вдали, уходя к северу, но Гвидо знал: вскоре они остановятся, потому что устали, а вот кобыла может продолжать убегать до самого края озерного дна и вернуться затем в хорошо знакомые ей горы, где грузовик не сможет ее преследовать. Он выровнял грузовик и выжал педаль газа. Через минуту он уже был позади нее и принял чуть левее, поскольку жеребенок бежал от нее справа. Кобыла, как он заметил, была очень крупная, тяжелая, и он даже усомнился, что она вообще мустанг. Держась рядом с нею, он осмотрел ее ляжки, отыскивая тавро, но она, кажется, была неклейменая. В правое окно кабины он увидел веревку с петлей, взвившуюся в воздух и упавшую ей на голову, голова дернулась вверх и назад, кобыла замедлила бег и отстала. Он свернул вправо, левой ногой давя на педаль тормоза, и увидел, как она тащит за собой тяжелую шину и останавливается, а жеребенок свободно бежит сзади и смотрит на нее, держась поближе к матери. Гвидо устремился вперед через плоскую глинистую равнину за двумя точками, которые стали быстро увеличиваться, пока не превратились в двух гнедых — они стояли, следя за приближающимся грузовиком. Подъехав, он вклинился между ними, и они бросились прочь галопом. Перс, стоявший слева, заарканил одну, Гай почти тут же — вторую. Гвидо высунул голову в окно кабины и заорал Персу, стоящему в кузове с его стороны: «Отлично, парень!», и Перс ответил ему восторженной улыбкой, хотя в глазах его стояло несчастное выражение.
Гвидо неспешно развернулся, описав полукруг, и пустил грузовик к кобыле и жеребенку. Через несколько минут он замедлил ход ярдах в двадцати от них, остановился и вылез из кабины. Собака осталась сидеть, по-прежнему дрожа всем телом.
Трое мужчин приблизились к лошади. Она никогда не встречалась с людьми, и глаза у нее были широко открыты от страха. Ее грудная клетка вздымалась и опадала, из ноздрей текла тонкая струйка крови. Грива у нее была густая, темно-гнедая, хвост почти доставал до земли. Жеребенок с тупым выражением морды болтался рядом на тоненьких, подгибающихся ножках, стараясь держаться так, чтобы кобыла все время оставалась между ним и людьми, а кобыла вертела крупом, прикрывая от них жеребенка.
Им теперь нужно было поднять петлю на ее шее повыше, поскольку та захватила ее сзади и теперь плотно сидела на середине шеи и могла задушить ее, если она будет продолжать дергаться. Из опыта прежних подобных вылазок они усвоили: нельзя оставлять лошадь в подобном положении, она задохнется, а лошади были нужны им живыми, пока они не пригонят из Боуи грузовик помощнее и не погрузят их на него.
Гай лучше всех умел обращаться с веревкой, поэтому Гвидо и Перс стояли в сторонке, пока он раскручивал петлю над головой, а затем дал ей мягко упасть на землю чуть позади передних ног лошади. Они выждали, прежде чем подойти к ней, и она сделала шаг назад. Гай резко дернул веревку, и передние ноги кобылы оказались связанными. Гай накинул еще петлю на ее задние ноги, она дернулась в сторону и боком упала на землю. Все ее тело дрожало и сотрясалось, но она, кажется, уже сдалась. Жеребенок потянулся носом к ее хвосту и так и замер в этом положении. Люди приблизились к кобыле, успокаивающе говоря ей что-то, а Гвидо нагнулся, ослабил петлю у нее на шее и передвинул ее ей под челюсть. Они попытались отыскать тавро, но ничего не обнаружили.
— Никогда не видал тут таких крупных лошадей, — сказал Гай Гвидо.
Тот стоял молча, глядя на лежащую лошадь.
— Может, дикие лошади когда-то были крупными, — сказал Перс и поглядел на Гвидо, ожидая подтверждения.
Гвидо присел на корточки и открыл кобыле рот. Они хотели знать ее возраст.
— Ей пятнадцать лет, совершенно точно, — сказал Гай и добавил, обращаясь к Персу: — Она в любом случает долго бы не протянула.
— Ага, она старая, — согласно кивнул Перс, но глаза у него оставались задумчивыми.
Гвидо выпрямился, и все трое пошли назад к грузовику. Перс запрыгнул в кузов и уселся там, свесив ноги, Гай влез в кабину вместе с Гвидо. Они проехали по дну озера к жеребцу, остановились там и втроем подошли к нему.
— А неплохо он смотрится, да? — сказал Перс.
С минуту они стояли там, осматривая пойманного жеребца. Тот тяжело дышал, из ноздрей его сочилась кровь.
Голову он опустил, натянув державшую его веревку, и смотрел на них своими темно-карими глазами, похожими на линзы огромного бинокля. Гай приготовил новую веревку с петлей.
— Ничего особенного, ни на что не годный. Неприкаянный, — сказал он. — Разве что подойдет для ребенка. За скотом на таком не угонишься, да и слишком он мелкий для верховой лошади.
— Да, мелкий, — согласился с ним Перс. — А вот шея у него красивая.
— Ну, попадаются среди них красивые, правда, редко, — проговорил Гвидо. — Только что с ними делать? Дороже обойдется везти их куда-то, чем можно за них выручить.
Гай раскрутил над головой петлю, и они разошлись в стороны, подальше от жеребца.
— Все они ни на что не годные лошади, вот и все, — сказал он и метнул петлю к передним ногам жеребца. Тот отступил, Гай потянул веревку, и петля впилась в ноги животного, стягивая их вместе. Конь дернулся в сторону, но не упал.
— Держи, — сказал Гай Персу, который обежал вокруг жеребца, ухватился за веревку и туго ее натянул. Гай пошел назад к грузовику, взял там еще одну веревку, вернулся, подошел к коню сзади и заарканил его задние ноги. Но жеребец так и не упал.
Гвидо подошел ближе, чтоб толкнуть его, но тот мотнул головой и оскалил зубы. Гвидо отступил.
— Тяните! — крикнул он Гаю и Персу, и те дернули за веревки. Конь удержался на ногах и продолжал стоять — с головой, привязанной к шине, с ногами, спутанными веревками, концы которых держали люди. Гвидо подбежал к Персу, забрал у него конец веревки и подошел к жеребцу сзади. Встав там, он резко дернул веревку. Передние ноги жеребца подкосились, и он упал на колени, ударившись носом о глинистую землю; стукнувшись, он фыркнул, но так и не упал совсем, так и стоял на коленях, словно кому-то кланялся, приподняв над землей морду, и его тяжелое резкое дыхание клубило под ноздрями небольшие фонтанчики пыли.
Гвидо отдал веревку Персу, тот натянул ее. Гвидо подошел к жеребцу, положил ему ладони сбоку на шею и толкнул. Конь упал на бок и застыл в таком положении, как прежде кобыла. Почувствовав телом землю, жеребец словно бы успокоился и утратил волю к сопротивлению. Глаза его наконец моргнули, дыхание теперь вырывалось легкими вздохами, уже не так бешено. Гвидо передвинул повыше петлю на его шее, и они сняли петли с ног жеребца. Тот, почувствовав, что ноги свободны, сперва с любопытством поднял голову, затем, стукнув копытами, встал, глядя на них, оглядывая одного за другим, и из его ноздрей все так же сочилась кровь, а на пыльных коленях появились темно-красные пятна.
Трое мужчин с минуту стояли, убеждаясь, что петля держит его надежно. В безграничном пространстве огромной равнины, зажатой между горами, только постукивал движок грузовика да слышалось хриплое дыхание коня и свист выдыхаемого им воздуха. Мужчины неспешно двинулись к грузовику. Гай засунул оставшиеся веревки за сиденье, сам уселся за руль, Гвидо сел рядом. Перс забрался в кузов и улегся на спину, глядя в небо и подложив руки под голову.
Гай ехал на юг, туда, где, как он знал, был самолет, сейчас не видный. Гвидо потихоньку успокаивал свою одышку, потом закурил, несколько раз затянулся и потер ладонью левой руки голый череп.
— Спать хочется, — сказал он.
— Ну, и как считаешь, сколько мы заработали? — спросил Гай.
— А ты как думаешь? — В горле у Гвидо першило от пыли, голос звучал высоко, как-то по-девичьи.
— Кобыла, наверное, потянет на шестьсот фунтов.
— Думаю, примерно так, Гай, — согласился Гвидо.
— И по четыре сотни фунтов на каждую гнедую и чуток побольше на жеребца.
— Ну и я примерно так считал.
— Что в итоге?
Гвидо подумал.
— Тысяча девятьсот, может, две тысячи.
Они замолчали, подсчитывая деньги. Две тысячи фунтов по шесть центов за фунт давали в итоге сто двадцать долларов. Жеребенок мог принести еще несколько долларов, но не слишком много. Вычесть стоимость бензина для самолета и грузовика да двенадцать долларов за провизию, и у них останется сто долларов на троих. Гвидо получит сорок пять, поскольку самолет — его, Гай — тридцать пять, потому что ему принадлежит грузовик, Перс Хаулэнд, если согласится с таким расчетом — а он, несомненно, согласится, — получит оставшиеся двадцать.
Просчитав все, они замолчали. Гай погрузился в свои мысли. Затем заговорил:
— В прошлый раз нам надо было их вдоволь поить. Они могут прибавить весу, если давать им воду.
— Ага, надо бы не забыть это сделать, — поддержал Гвидо.
Они прекрасно знали, что скорее всего забудут напоить лошадей перед тем, как сгрузить их и пустить в загон перекупщика в Боуи. Они наверняка будут спешить отделаться от лошадей и только позднее вспомнят о том, что, как следует напоив лошадей, они могли бы заработать пятнадцать — двадцать долларов дополнительно за счет набранного животными веса. Но они уже не думали больше о деньгах, раз уж все подсчитали, и если Перс будет возражать по поводу своей меньшей доли, они дадут ему еще пять или десять долларов или даже больше, если ему так захочется.
Гай остановил грузовик возле самолета на краю дна бывшего озера. Привязанные лошади находились теперь далеко, за исключением кобылы и ее жеребенка, которые стояли на виду менее чем в полумиле от них. Гвидо открыл дверцу:
— Ладно, увидимся в городе. А второй грузовик надо пригнать завтра утром.
— Перс хочет перебраться в Ларго и записаться для участия в завтрашнем родео, — сказал Гай. — Вот что, давай мы лучше, как вернемся в город, сразу возьмем грузовик и поедем сюда сегодня же, после полудня. Тогда, может, успеем привезти их к вечеру.
— Хорошо, если ты так хочешь. Тогда увидимся завтра, — ответил Гвидо и вылез, остановившись переговорить с Персом.
— Перс? — окликнул он.
Перс приподнялся на локте и выглянул из-за борта. Вид у него был сонный. Гвидо улыбнулся:
— Ты что, заснул?
Глаза у Перса опухли и заплыли, выражение лица было замкнутое и обеспокоенное.
— Как раз собирался.
Гвидо пропустил недовольное замечание мимо ушей.
— Мы тут подсчитали, выходит около сотни долларов чистыми. Двадцать для тебя сойдет?
— Ага, двадцать — это хорошо, — согласился Перс, с трудом моргая. Он вроде как и не слышал.
— Увидимся в городе. — Гвидо повернулся и побрел к самолету, где уже стоял Гай, положив руки на лопасть пропеллера. Гвидо залез в кабину, и Гай крутанул лопасть винта вниз, мотор тут же завелся. Гвидо помахал Гаю и Персу, который в ответ слегка приподнял руку над кузовом. Гвидо поддал газу, и самолет покатился по земле, потом поднялся в небо, и двое мужчин, оставшихся внизу, следили за его полетом в сторону гор и дальше.
Гай вернулся к грузовику и стал было усаживаться за руль, но посмотрел на Перса — тот все еще полулежал, опершись на локоть.
— Двадцать будет нормально?
Гай спросил так, потому что ему показалось: Перс выглядит обиженным.
— А? Да-да, двадцать будет нормально, — ответил Перс и вылез из кузова. Гай сел за руль. Перс остановился возле грузовика помочиться, Гай ждал. Перс забрался в кабину, и они поехали.
Кобыла с жеребенком стояли сейчас между ними и поросшей полынью пустыней, в сторону которой они направлялись. Перс смотрел в окно на кобылу и видел: она тоже наблюдает за ними, оценивающе, но без особой тревоги, а жеребенок лежит, подняв голову, на глинистой земле и часто подергивает головой, словно вот-вот заснет. Перс долго смотрел на жеребенка, пока они приближались, и думал о том, как тот ждет там, возле кобылы, когда та освободится и они убегут.
— Ты когда-нибудь слыхал, чтоб жеребенок убежал от кобылы? — спросил он у Гая.
— Только не такой маленький, как этот. Этому никуда одному не уйти. — Гай оглянулся на Перса.
Они миновали кобылу и жеребенка и оставили их позади, и Перс откинул голову назад и закрыл глаза. Табачная жвачка выпирала у него под левой щекой, но он не стал ее выплевывать.
Но вот грузовик выбрался с глинистой почвы и, раскачиваясь и кренясь, покатил по заросшей полынью пустыне. Им теперь надо было вернуться в лагерь, собрать постели и кухонные принадлежности, а потом ехать к дороге, до которой от лагеря было почти пятнадцать миль через пустыню.
— Я, наверное, нынче вечером пойду к Рослин, — сообщил Гай.
— О'кей. — Перс не открывал глаз.
— Мы можем забрать их и утром, а потом забросить тебя в Ларго.
— О'кей.
Гай думал о Рослин. По всей вероятности, она только посмеется над ними по поводу всей этой работы, которую они проделали за жалкие несколько долларов, и скажет, что они полные тупицы и не в состоянии подсчитать затраченные усилия и время и прочие скрытые издержки. Послушать ее, так они иной раз вообще никакой прибыли не приносили.
— Рослин будет жалеть жеребенка, — сказал Гай, — так что лучше, пожалуй, и не упоминать о нем.
Перс открыл глаза и, не поднимая головы со спинки сиденья, посмотрел сквозь окно на горы.
— Черт побери, она ж кормит эту свою собаку собачьими консервами, так?
Гай снова почувствовал близость с Персом и улыбнулся:
— Конечно, кормит.
— Ну и что, по ее мнению, в этих банках?
— Она знает, что в этих банках.
— Там, в банках, дикие лошади, — сказал Перс словно бы для себя.
Некоторое время они ехали молча.
— Вот это меня больше всего бесит, — добавил Перс.
Они опять помолчали.
— Ты поедешь со мной к Рослин или останешься в городе? — спросил Гай.
— Я бы лучше поехал с тобой.
— О'кей.
Гаю стало хорошо при мысли о ее домике. Там везде ее книжки на полках, которые он для нее сколотил, и они выпьют, и Перс заснет на диване, а они пойдут в спальню. Он любил возвращаться к ней после того, как поработал, ему это нравилось больше, чем когда он возил ее то туда, то сюда или просто торчал у нее. Ему нравилось, когда у него в кармане были его собственные деньги. И сейчас он вовсю старался представить себе, как все у них с нею будет дальше.
Ему уже скоро стукнет сорок шесть, а там и до пятидесяти недалеко. В один прекрасный день она вернется на Восточное побережье, он знал об этом, может, уже в этом году, может, в следующем. Он опять задумался. Скоро он начнет седеть. Как он будет выглядеть с седыми волосами? Стиснув зубы, он представил себя седым и старым.
— Хочу матери позвонить, — заговорил Перс. — Черт, я ей уже год не звонил. — Он смотрел на горы. Перед глазами у него по-прежнему стоял жеребенок, и он очень желал, чтобы его тут уже не было, когда они вернутся сюда завтра утром. — Мне непременно надо попасть завтра в Ларго и записаться.
— Ну и поедем, — отозвался Гай.
— Мне бы пригодился выигрыш. — Перс уже думал о пяти сотнях долларов и о том, как много раз он выигрывал по пятьсот. — А знаешь, Гай…
— Чего?
— Никогда я ничем таким не стану, будь я проклят. — И он рассмеялся. Он был голоден и с минуту смеялся без удержу, а потом снова откинул назад голову и закрыл глаза.
— Я ж тебе так и сказал, еще в первый раз, когда мы только встретились, так ведь? — Гай растянул губы в улыбке. Он уже чувствовал, что предвкушает, как они вечером будут выпивать у Рослин.
Перс снова заговорил:
— Этот жеребенок в любом случае не принесет нам и пары долларов. Как ты думаешь, может, нам его там и оставить?
— Ерунда. Ты знаешь, что он тогда сделает? Потащится следом за грузовиком прямо в город.
— Да, наверное, потащится, — согласился Перс. И сплюнул в окно табачной жижей.
Через двадцать минут они добрались до лагеря и погрузили бочку с бензином в кузов, уложив ее на три свернутые постели, затем сунули туда же алюминиевый ящик с провизией и поехали в Боуи. Проехав минут пятнадцать в молчании, Гай сказал, что хочет вскоре поехать на север и заняться теми сотнями лошадей, что, как все считают, обитают в тамошних горах. Но Перс Хаулэнд уже спал глубоким сном, сидя рядом. Гаю хотелось поговорить о такой экспедиции — они уже приближались к Боуи, и он уже представлял себе, как Рослин опять будет над ними насмехаться, и ему было совершенно ясно, что он каким-то образом снова не сумел сам с собой разобраться и все для себя выяснить; он потратил три дня, чтоб заработать тридцать пять долларов, и не видел способа, как это объяснить, чтобы такое объяснение имело смысл, и такая ситуация здорово его бесила. Но он тем не менее понимал, что все так и должно было быть, именно таким образом, даже если он никогда так и не сможет это никому объяснить. Он протянул руку и ткнул Перса в бок, тот открыл глаза и повернул голову в его сторону.
— Так поедешь со мной на север, к Тайбоун, а?
— О'кей, — ответил Перс и снова заснул.
Гай теперь почувствовал себя спокойней — молодой напарник не оставит его одного. И поехал дальше, вполне всем довольный.
Солнце весь день немилосердно жгло светло-желтую равнину. Ни муха, ни жук, ни змея не осмеливались выбраться наружу и напасть на четырех лошадей, привязанных там, или даже на жеребенка. Они почти два часа скакали галопом, и когда приблизился вечер, стали бить копытами твердую глинистую землю, надеясь добыть воду, но ее там не было. Ближе к вечеру поднялся ветер, и они развернулись к нему задом, повернувшись мордами к горам, откуда они прискакали. Время от времени жеребец улавливал запахи горных пастбищ и пытался пуститься туда, к высокогорным полям, где он всегда пасся; но привязанная к покрышке веревка натягивалась и выгибала ему шею, и, сделав несколько шагов, он поворачивался к ней мордой и взбрыкивал в воздухе передними ногами, колотя ими небо. Затем опускался и снова застывал на месте.
С наступлением глубокой синей темноты ветер задул сильнее, путая им гривы и задувая их длинные хвосты им между ног. Ночной холод заставил жеребенка подняться на ноги, и он прижался к кобыле, стремясь к теплу. Под зеленоватым светом взошедшей луны пять лошадей поморгали, закрыли глаза и заснули. Жеребенок снова улегся на твердую землю и забрался кобыле под брюхо.
Высоко, в пустых пространствах гор, трава, которую они щипали нынче утром, в темноте распрямилась. Там, где трава была сочнее и гуще, где все еще было сыро от весенних дождей, уже начали исчезать отпечатки их копыт. Когда первый розовый проблеск зари следующего дня осветил небо, жеребенок поднялся и, как всегда на заре, отправился куда глаза глядят в поисках воды. Кобыла затопталась на месте, и ее копыта застучали по твердой глине. Жеребенок повернул голову и вернулся к ней, встав рядом с пустыми глазами, нюхая теплеющий воздух.
Тут прямо как в самом шикарном салуне, это лучшая забегаловка в Нью-Йорке, верно? Тут даже в сортир не зайдешь, если у тебя из ушей не торчат стодолларовые купюры. Ты только погляди вон туда, на того седого бездельника и на его шлюху, он там надирается, чтоб выкинуть из башки память о собственной жене, а все для чего? Да чтоб покувыркаться с этой Сью, которой он в любом случае уже за все заплатил. Я их всех просто обожаю. И сам я навсегда связан с ними, с этим миром, с этой жизнью, со всеми этими подонками.
Я страшно рад, что мы сидим тут с тобой и разговариваем. Отчего это? А кто может сказать, отчего мы идем навстречу одним людям, а на других и внимания не обращаем? Я вот сейчас совершенно счастлив. Они ведь даже не могут должным образом оценить природу преданности и верности одного человека другому, она совсем другая, чем по отношению к женщине, это своего рода вызов. Вот я иной раз выигрывал на скачках, а иногда мне бывало стыдно, и все из-за того, что эта клятая лошадь у финишной линии заставила меня дрыгаться и дергаться, вместо того чтобы закончить дистанцию гордо и стильно. Я вот могу найти общий язык с любой лошадью гораздо лучше, чем обычно может любой другой сукин сын, но иногда тебе выпадает какая-нибудь кляча с перебитыми ногами, и ты трясешься на ней, прямо как траханая камбала в кузове грузовика без рессор. Ты ж скачешь на потеху другим ребятам, чтоб они тобой восхищались, твоим стилем. В прошлый раз на скачках в Аргентине я влетел в ограду, и потом меня всего собирали по кусочкам, скрепляли мне проволокой и винтами аж двадцать два перелома, и после трех месяцев в больнице я перестал получать цветы. Жокей, он как кинозвезда, свет в окошке для всех этих подонков, шлюхи пускают слюни и мусолят твое имя, которое у тебя словно на траханом лбу напечатано. Ни одного приличного человека вокруг. Ну, за исключением двоих парней, а в основном это мой Верджил, этот преданный мне сукин сын. Я за эту паскуду что хошь готов отдать.
Кто нынче понимает такие веши? Ходил я тут в прошлом году к этому доктору Хэйпику, такой милый старый хрен, весь такой церемонный, самый лучший, если верить тому, что про него говорят. Ну, улегся на эту раздолбанную старую кушетку, а он поискал вокруг, пошарил по мусорным корзинам и приносит мне программку скачек! Я-то уверен, что меня тут за гомосека принимают, потому что все так начинают думать, если все время крутишься среди мужиков, а тут нате вам, является этот хрен и начинает тебя пытать насчет шестого заезда и спрашивает, есть ли у меня знакомый приличный букмекер и все такое прочее. Я у него часа три проторчал, он не принял нескольких назначенных на прием пациентов, отказывал всем подряд, а когда я наконец убрался оттуда, он взял с меня всего за полчаса! Да откуда мне, черт побери, знать, кто победит?! Да я этого не знал, даже когда сам участвовал в скачках. Боже ты мой, да этого и сама лошадь не знает! И чего они всю дорогу с этим возятся, я хочу сказать, все анализируют? Все, кого я знаю, кто ходит на скачки, выходят оттуда сущими знатоками, прямо судьями! Надо, конечно, признать, все эти подонки — сплошь умники и умницы. Ну ладно, готов с этим смириться. Только, Господи, оставьте меня в покое, дайте мне помереть смеясь, коли уж мне пришло время помирать. Я уже готов. Если я свалюсь с сугроба прямо под колеса такси, вон там, на улице, то только обрадуюсь. Вот я люблю свою жену, восемнадцать лет на ней женат, и детишек тоже, только ведь всегда приходит время, когда надо подводить черту — где придется, когда придется, но пока еще есть свободное место в уголке, чтоб провести эту черту. А люди боятся это сделать, ты заметил это, так оно везде, где бы ты ни был. Они вот ставят такие маленькие точки, а черту подвести не могут. Нынче никто уже не знает, с чего сам он начинается и где кончается, это они вроде как чертили карту и засунули Чикаго в Латвию. Они больше ни за что не допустят, чтоб кто-то погиб из преданности и верности другому, — тут ведь ничего не сопрешь, не выгадаешь.
И что я вообще знаю, полуграмотный, с такими, как у меня, мозгами, растянутыми, как мехи аккордеона? Но одно я знаю хорошо — что такое стиль. Стиль во всем, в любой вещи. Самое главное — это не выиграть, а проскакать на траханой лошади, на которой никто другой не может удержаться. Вот на такой поганке и надо скакать! Чтоб остальные жокеи смотрели и знали, что эта гадина хочет тебя убить. Вот тогда все флаги начинают развеваться и все частицы твоего тела смеются. Вот я однажды отправился навестить своего папашу.
Я об этом никогда никому не рассказывал, да ты и сам знаешь, как я люблю рассказывать. Честно, никому не рассказывал. Я тогда делал эту передачу по телевидению, брал интервью у всяких поганых авторов про ихние книжки — идея была такая, что жокей вроде как способен читать то, что напечатано, и все это шло отлично, пока я однажды не влез в свой «ягуар» и не рванул в Мексику — просто уже не мог больше все это выносить. Я ничего не имею против воровства, наоборот, руками и ногами за, ноя против этих мелкотравчатых карманников, а эти авторы, черт бы их побрал, вовсе и не были хоть сколько-нибудь приличными писателями, но мне каждую неделю приходилось крутиться вокруг них, словно это какой-нибудь мощный призер-скакун прошел милю, ни разу не споткнувшись, да еще и со слепым жокеем в седле. Ну вот, как бы оно ни было, а однажды студия получает письмо из Дулута, штат Миннесота, и в нем спрашивается, не родился ли я во Франкфурте, штат Кентукки, и не звали ли мою мамашу так-то и так-то, и если все именно так и есть, то, значит, он, наверное, мой родной папаша. Нацарапано таким похабным стариковским почерком, будто он писал, трясясь на тракторе. Ну, я сажусь в самолет, а потом подъезжаю прямо к его дверям, а он, оказывается, маляр.
Я просто хотел на него поглядеть. Увидеть его собственными глазами. И вот он стоит, ему лет семьдесят, а может, все сто. Он нас бросил, когда мне был год. Я и не видел его никогда. Но всегда мечтал о нем, думал, что он какая-нибудь большая шишка, или, может, какой элегантный и классный вор, или, скажем, считается классным философом у себя там, в Кентукки, чем-то вроде Руссо, или, например, стильный малый, крутой со всякими красотками, думал, что он нас бросил и отправился на поиски фортуны. Ну, что-нибудь такое, интересное. А он — вот он, маляр. И живет в районе, где кругом одни ниггеры. Я, наверное, последний из таких, кто их терпеть не может. А один такой живет прямо по соседству с ним, нормальный вообще-то парень, и жена у него милая. И легко заметить, что они к нему хорошо относятся. Ну вот, стою я там и думаю: и зачем я только сюда приехал? Кто он такой? И кто я такой, если это мой папаша? Но самое похабное в том, что при этом я знаю, что мы с ним одной крови. Это точно так, как ты говорил: я сын своего отца. Я понимал это, хотя он был для меня полным чужаком. Мне просто хотелось что-то для него сделать. Что угодно. Я был готов положить за него жизнь. В конце концов, кто до конца может разобраться в этой ситуации? Может, это моя мамаша выперла его из дому. Кто может разглядеть, что внутри, когда видно только то, что снаружи? Ну, я и спрашиваю его, мол, чего ты хочешь?
Я, говорю, что угодно тебе куплю, могу это себе позволить, я как раз был при деньгах, это было после дерби. Он тоже был маленького роста, но не такой коротышка, как я, ну вот, а он и говорит, что трава у него на заднем дворе выросла такая высокая и могучая, что у него не хватает сил даже протолкнуть сквозь нее свою газонокосилку. И нет ли у меня такой газонокосилки, с приделанным к ней движком.
Ну вот, телефон я хватаю, и нам присылают целый грузовик разных косилок, всех типов. И он половину дня занимается только тем, что изучает и обследует каждую, а в итоге выбирает одну с мотором, который будет побольше вот этого чертового стола. И я ему ее покупаю. Мне уже надо было ехать, чтоб успеть на обратный рейс, потому что я обещал Верджилу, что буду в Сан-Педро и присмотрю за одной красоткой, которую ему пришлось оставить на целую ночь, так что я иду на задний двор, чтоб попрощаться. А он даже движок не выключил, чтоб поговорить нормально. Ну, я и оставил его там наслаждаться и радоваться новой игрушке, прыгая рысью по заднему двору вслед за этой траханой косилкой.
Господи, и когда это я успел так нажраться?! Вон те две шлюхи, что сидят напротив, всю дорогу смотрят на нас. Что ты сказал? Да какая разница, как они выглядят, они все одинаковые, я их всех люблю.
Некоторые зимы в этих краях почти непереносимы. К концу ноября на древние долины всегда опускается туман и никогда полностью не уходит отсюда до апреля. Иногда ночами он вдруг появляется на вершинах горного хребта, оставляя долины внизу чистыми и прозрачными, и никто не знает, отчего он так движется, но он и впрямь все время передвигается, иногда опускаясь на какой-нибудь конкретный дом, и висит там день за днем, а больше нигде не появляется. А в некоторые зимы солнце вообще как следует не выглядывает по два месяца подряд. И вокруг висит сплошная серая пелена, в которой тонут все виды и пейзажи, и с деревьев весь день капает, если, конечно, их ветки не покрыты скрипучим льдом.
В начале зимы, конечно, всегда есть надежда, что на этот раз она будет вполне приличная. Но когда день за днем и неделя за неделей все тот же монотонно задувающий ветер высасывает из дома все тепло и серо-стальная пелена на небе не рассасывается даже на мгновение, то сперва у стариков, а потом и у всех остальных понемногу начинает портиться настроение. В супермаркетах ни с того ни с сего возникают дрязги и склоки, на автозаправочных станциях завязывается смертельная вражда на всю жизнь, люди вдруг решают уехать и уезжают, причем навсегда, и всегда отмечается резкий рост совершенно необъяснимых дорожно-транспортных происшествий. Люди ломают себе руки, налетая на деревья, местоположение которых знают на память; всегда находится одна или две жертвы, которых переезжает их собственный автомобиль, вдруг скатившийся назад по подъездной дорожке; и от полного отчаяния принимаются решения, которые полностью меняют течение жизни множества людей.
К концу декабря в одну из подобных зим Стоу Раммел решил лично осмотреть и проверить, как развешаны его архитектурные наброски и как расставлены макеты на постоянной выставке его работ в одном из новых университетов Флориды, кампус которого он разрабатывал и проектировал несколько лет назад. В то время ему было за пятьдесят, он давно миновал этап становления и укрепления собственного авторитета и имени и утратил всякое стремление к дальнейшему их прославлению, и к этому времени прошло уже десять лет с того дня, как он зарекся заниматься преподаванием. У него больше не возникало никаких сомнений в том, как будут восприниматься его проекты и конструкции; теперь это всегда был сплошной безоговорочный успех. Теперь он уже не мог построить ничего — будь то частная резиденция в Пенсильвании или церковь в Бразилии — без того, что всем сразу становилось очевидно, что это построил именно он; и если его даже и прорабатывали то там, то тут за повторение все той же «воздушной легкости», это были столь фантастически причудливые, а иногда даже игривые здания, что спустя некоторое время признание публики душило все споры относительно их прочих достоинств. Стоу Раммел пользовался международной славой и признанием, в глазах иностранцев он был создателем истинной Американы, оригинальным дизайнером, чья изобретательная ребячливость в работе со сталью и бетоном становилась еще более достоверно-искренней под воздействием его личности.
Он почти тридцать лет прожил в том же самом каменном фермерском доме, с той же самой женой, что само по себе было примечательным ребячеством; он вставал каждое утро в половине седьмого, сам варил себе кофе по-французски, потом съедал свой корнфлекс и пил еще кофе, выкуривал четыре сигареты, читая воскресный выпуск «Гералд трибюн» и вчерашнюю «Питсбург газетт», потом натягивал высокие фермерские ботинки и шел по дорожке, увитой диким виноградом, в свою мастерскую. Это было невообразимо огромное здание со стенами, сложенными из дикого камня, из булыжников, многие из которых он свозил сюда в течение шести лет со всех континентов, пока работал геологом, занимаясь разведкой нефти. Обломки, оставшиеся от его несостоявшихся карьер в других областях, кучами валялись повсюду: гора проволочных клеток для мышей с того времени, когда он пытался стать генетиком, и микроскоп, брошенный боком на подоконник; вертикальные стальные колонны, прикрученные для прочности к голым потолочным балкам, с укосинами и кронштейнами в виде стальной паутины, торчащими в разные стороны; конструкции в виде каменной кладки на полу от времен, когда он изобретал этот чудовищный камин, дым от которого должен был проходить через весь дом, чтобы его было везде видно, на каждом этаже, сквозь проволочные решетки. Его папки с планами и чертежами, рабочий стол, чертежная доска и высокий табурет являли собой единственный островок чистого пространства среди всего этого хаоса. Во всех остальных местах лежали или висели, обращенные в видимые формы, его идеи — макеты, рисунки, десятифутовые холсты с монохромными изображениями, оставшиеся от тех дней, когда он занимался живописью, — а под ногами целый развал книг с изуродованными обложками, чьи внутренности выглядели так, словно их растерзал какой-то маньяк. Цепной привод от велосипеда, который он однажды использовал в качестве основы для дизайна эмблемы «Камден Сайкл компани», висел на веревке в одном углу, а над его столом, рядом с несколькими пыльными шляпами, болталась чистенькая пара роликовых коньков, на которых он иногда катался перед домом. Работал он всегда стоя, засунув левую руку в карман, как будто остановился здесь всего на минутку, набрасывая что-то с удивленным видом человека, наблюдающего за работой другого. Иногда он тихо фыркал на невидимого наблюдателя, стоящего рядом; иногда смотрел сурово и осуждающе, когда его карандаш рисовал нечто, вызвавшее его неодобрение. Все это создавало такое впечатление — если бы кто-то заглянул сюда сквозь одно из окон мастерской, — будто этот человек со сломанным носом, мускулистыми руками и мощной шеей просто сторож или уборщик, пробующий силы в хозяйской работе. Этот дух свободной непринужденности распространялся и на его небрежное отношение к собственным вещам, и посторонние люди часто принимали его за свидетельство того, что ему все это наскучило или просто надоело рутинно повторять одно и то же. Но ему вовсе не было скучно; он достаточно рано, еще на начальном этапе своей карьеры, нашел собственный стиль и считал удивительным явлением, что мир им восхищается, и никак не мог понять, почему должен этот стиль менять. Есть же, в конце концов, на свете такие счастливчики, которые все выслушивают, но умеют слышать только то, что хорошо для них, а Стоу, если судить по сложившейся ситуации, был именно таким счастливым человеком.
Он вышел из дому на следующий день после празднования Нового года, надев толстую куртку и меховые перчатки из овчины, но без шляпы. Во Флориде он будет щеголять в этом же наряде, несмотря на то что его жена Клеота не раз напоминала ему в последние пять дней, что следует взять с собой что-нибудь полегче. Так что когда они прощались, она пребывала в раздраженном настроении. И когда он уже сидел, согнувшись, за рулем своего универсала и ощупывал отворот брючины в поисках ключа зажигания, который уронил за секунду до этого, она вышла из дому в накинутой на голову огромной румынской шали, которую купила в этой стране во время одной из их поездок за рубеж, и сунула ему в окно чистый носовой платок. Обнаружив наконец ключ под ботинком, он завел мотор, и пока тот прогревался, он повернулся к ней. Она так и стояла в истекающем каплями влаги тумане, и он сказал:
— Холодильник разморозь.
Он заметил удивление на ее лице и рассмеялся, словно это было самое забавное выражение, какое он когда-либо у нее видел. Он так и продолжал смеяться, пока она тоже не засмеялась. У него был низкий голос, в котором явственно слышались отзвуки хороших и вкусных блюд, которыми она его кормила, и хорошего чувства юмора; взрывной смех, который полностью отражал его настроение. Он всегда усаживался поудобнее, когда смеялся. Когда он смеялся, то ничто иное для него не существовало. А она словно была создана для того, чтобы снова влюбиться в него сейчас, стоя на этой разъезженной подъездной дорожке, в холодном тумане, и бесясь оттого, что он уезжает, хотя это вовсе не нужно, бесясь оттого, что они состарились и что жить им, кажется, осталось не более недели. Ей было теперь сорок девять — высокая, сухопарая женщина хорошего происхождения, с суровым узким лицом, несколько напоминающим колокольню или какое-то другое архитектурное сооружение, предназначенное в давние времена для непрерывных молебствий. Ее густые брови четко выделялись на лице, образуя две линии, то и дело поднимавшиеся к высокому лбу и огромной массе каштановых волос, падавших ей на плечи. Ее серые глаза смотрели немного подслеповато, их выражение походило на взгляд испуганной лошади; такой взгляд обычно бывает у некоторых женщин, появившихся на свет в самом конце длинной генеалогической линии семейства, давно порвавшего с деланием денег, но, помимо всего прочего, в целости сохранившего свои владения и богатства. Сама же она была до крайности неопрятна и неаккуратна, когда простужалась, целый день сморкалась в один и тот же носовой платок и носила его при себе, насквозь мокрый, болтающимся у пояса, а когда занималась садом и огородом, есть садилась, не помыв руки и ноги. Но когда начинало казаться, что она уже полностью погрязла в бездарной грязной пейзанской возне, она вдруг являлась чисто вымытая и причесанная, глубоко вдыхая воздух, и ее руки, пусть и с обломанными ногтями, спокойно ложились на край стола с утонченной деликатностью — так сказать, милость природы и длинной генеалогической линии — и в тот же миг всякому становилось ясно, насколько яростно и свирепо она горда и сколь непреклонна в отдельных вопросах личного свойства. Она даже разговаривала иначе, когда была чисто вымыта, вот и сейчас она вымылась к его отъезду, и ее голос звучал ясно и довольно резко.
— Бога ради, поезжай поосторожнее! — крикнула она, все еще пытаясь сохранить несколько иронический тон в своей обиде на его отъезд. Но он не услышал, он уже сдавал машину задом по подъездной дорожке и крикнул «би-би» пеньку, мимо которого проезжал, тому самому пеньку, на который за последние тридцать лет неоднократно налетали машины многих гостей и который он постоянно отказывался выкорчевать. Она стояла, натягивая шаль на плечи, пока он не вывел машину на дорогу. Потом, когда машина остановилась, нацелившись радиатором на спуск с холма, он посмотрел на нее сквозь стекло бокового окна. Она уже поворачивала к дому, но его взгляд заставил ее остановиться, и она застыла на месте в ожидании того, что вроде бы обещал его взгляд: прощальных слов без всяких шуточек. Он иногда смотрел на нее как бы изнутри себя, подумалось ей, и этот взгляд всегда поражал ее, даже теперь, когда его не поддающиеся щетке волосы стали желтоватыми, а дыхание с трудом вырывалось из прокуренных и забитых никотином легких, — взгляд длинного и сухопарого юнца, от которого она, как оказалось, никак не могла оторваться однажды в Лувре, в тот судьбоносный четверг. Сейчас же она держалась сухо и строго, но была готова снова рассмеяться, и, конечно же, он ткнул в ее сторону указательным пальцем, снова проблеял: «Би-би!» — и с ревом растворился в тумане, причем его нога явно удивила его самого той внезапностью, с какой надавила на акселератор, точно так же, как всегда удивляла его собственная рука, когда он работал. Она пошла назад к дому и скрылась там, ощущая это свое возвращение, чувствуя в опустевшем доме некие открывающиеся новые возможности. Любое расставание — это немного смерть, она это знала и поэтому тут же выбросила эту мысль из головы.
Она очень любила всякие вечеринки, на которых всегда разговаривала, танцевала и выпивала всю ночь напролет, но ей всегда казалось, что остаться в одиночестве, особенно в одиночестве в собственном доме, — это самая реальная часть жизни. Теперь она могла выпустить из клеток трех попугаев, не опасаясь, что на них кто-нибудь наступит или что Стоу выпустит их, оставив открытой одну из дверей; теперь можно было стереть пыль с комнатных цветов, а затем устроить себе внезапный перерыв и выбрать какой-нибудь старый роман и почитать, начав с середины; поимпровизировать на арфе, наигрывая ча-ча-ча; и в конце концов — и это было самое лучшее — просто посидеть у дощатого стола в кухне с бутылкой вина и газетами, читая объявления вместе с новостными сообщениями, никак не реагируя на это сознанием, но позволив душе зависнуть над всеми желаниями и устремлениями. Именно так она сейчас и поступила, довольная тем комфортом и спокойствием, который навевали туман за окном, царившая вокруг тишина и темный вечер, который уже подкрадывался.
Она уснула, облокотившись на руку и слушая, как поскрипывает дом, словно живет своей собственной жизнью все эти свои двести лет, слушая попугаев, шуршащих чем-то там в клетках, и изредка трепет крыльев, когда один из них опускался на стол и начинал ходить по газете, чтобы затем усесться на сгибе ее руки. Каждые несколько минут она на мгновение просыпалась, чтобы обозреть свое одиночество: да, Стоу едет себе на юг, оба мальчика далеко, у себя в школе, и на плите ничего не подгорает, а Лукреция приедет на ужин и привезет с собой троих своих гостей. Потом она заснула, снова совсем внезапно и так глубоко, как больной, измученный лихорадкой, а когда проснулась, было темно, и в ее глазах снова была ясность. Она встала, пригладив волосы и разгладив одежду, чувствуя благодарность за эту обволакивающую темноту за стенами и, помимо всего прочего, за отсутствие необходимости отвечать, реагировать, даже ожидать, что Стоу вот-вот войдет или выйдет, и тем не менее теперь, начав возиться у плиты, она бросила короткий взгляд в возможное будущее без него, будущее в одиночестве, как сейчас, и от внезапной боли у нее закружилась голова и она обнаружила, как ей тяжело дожидаться, когда Лукреция явится наконец вместе со своими гостями.
Она прошла в гостиную и включила три лампы, затем вернулась в кухню, где зажгла верхний свет и повернула выключатель, включив прожектора, укрепленные на сарае во дворе и освещавшие подъездную дорожку. Она понимала, что ей сейчас страшно, и внутренне посмеялась над собой. В конце концов, они еще очень молоды и совершенно не готовы к окончательному расставанию. И как это могло случиться, что прошло уже целых тридцать лет? — подумалось ей. Но все именно так — девятнадцать плюс тридцать будет сорок девять, и ей уже исполнилось сорок девять, а замуж она вышла в девятнадцать. Она все еще стояла с бараньей ногой в руках, натирая ее приправами, и вдруг совершенно внезапно почувствовала тошноту, а потом в душе поднялся гнев, жажда насилия, отчего ее бросило в дрожь. Тут она услышала, как открылась задняя дверь, и сразу же пошла к ней через кладовку; она знала, что это должна быть Элис.
Пожилая женщина уже вошла и теперь негнущимися побелевшими пальцами расстегивала плащ.
— У меня с телефоном что-то стряслось, — сказала она, сразу же подтвердив, что явилась сюда за помощью, а вовсе не с целью навязать свое общество.
— И что ты будешь делать? — спросила Клеота, не двигаясь с места посреди кладовой и закрывая таким образом собственным телом доступ в кухню. Внезапная вспышка гнева удивила даже ее самое; она никогда не осмелилась бы перекрывать гостье доступ в дом, если бы Стоу был здесь, и ее всю пробирала дрожь от этой агрессивности по отношению к его старухе-сестре.
— Да, наверное, надо в телефонную компанию сообщить? — сказала Элис, уже самим тоном демонстрируя, что она распознала выставленный перед нею внешний барьер, но вовсе не намерена уходить сразу.
— Ну конечно, ты можешь воспользоваться нашим телефоном, — ответила Клеота, повернулась спиной к старухе и вернулась в кухню к бараньей ноге.
Элис, в резиновых сапогах почти до колен и резиновой рыбацкой шляпе с провисшими полями, добралась до телефона и, держа трубку подальше от уха и мигая выцветшими глазками, живо проинспектировала всю кухню, пока дожидалась ответа оператора. Между аппаратом и ларем для муки стояла маска с островов Фиджи — длинное резное лицо. Она с отсутствующим видом повернула маску вбок.
— Элис, пожалуйста, не трогай!
Старая дама резко обернулась, явно шокированная, так что ее широкополая шляпа съехала набок и косо повисла на голове. Клеота с надувшимся от напряжения лицом склонилась перед плитой и поставила блюдо в духовку.
— Но она криво стояла, лицом к стене, — стала объяснять Элис.
Клеота выпрямилась, щеки ее покраснели. На дом обрушился порыв ветра, и от удара он весь задрожал.
— Я не раз просила тебя ничего здесь не трогать, Элис. У меня сегодня гости, и мне еще кучу дел надо переделать. Так что будь любезна, делай, что тебе нужно, и дай мне закончить начатое.
Она пошла к холодильнику, открыла его и встала, полусогнувшись и заглядывая в него, пытаясь сосредоточиться на том, что ей нужно оттуда достать.
Старуха положила трубку:
— Твой, мне кажется, тоже не работает.
Клеота не ответила, по-прежнему стоя перед открытым холодильником, не в состоянии ни о чем думать.
С минуту они стояли, ожидая друг от друга продолжения, — так у них не раз бывало с тех пор, как Элис девять лет назад переехала в другой дом, дальше и ниже по дороге. Потом старая дама повесила плащ, и ее водянистые глазки с голодным выражением обежали всю кухню, словно отыскивая какую-нибудь новую деталь обстановки, которую она, может быть, раньше не замечала. Ей и не приходило в голову спросить, в чем дело, и не потому, что ей это и так было понятно, но потому, что она давно воспринимала как должное, что эта женщина ее ненавидит той беспричинной ненавистью, которую ничто и никогда не уничтожит. В автобиографии, над которой она трудилась каждый день — в плохую погоду на кухне, в хорошую — в саду за домом, под яблоней, — она разрабатывала собственную классификацию человеческих типажей, неменяющихся личностей, созданных доисторическим духом, каждый из которых имел функциональное предназначение испытывать остальных, точно таких же, неменяющихся. Клеота, согласно ее концепции, была из категории Вечно Недовольных. Она не винила Клеоту за такой склад личности; она даже жалела ее, понимая при этом, что ни слова, ни дела никогда не смогут умерить ее жажду иметь противника, врага. Клеота, подобно многим другим извращенным и непостижимым феноменам, была Неизбежностью.
Элис продолжала топтаться возле двери из кухни в кладовку. Слишком быстро она не уйдет. По ее глубокому убеждению, она имела полное право быть приглашенной на сегодняшний ужин; несомненно, ее пригласили бы, если бы Стоу был дома. Кроме того, она была голодна, пропустив нынче ленч, а несколько кусочков, что она проглотила за день, едва ли могли заменить готовящуюся еду. А если тут ожидаются еще и мужчины, они непременно — как всегда бывало прежде — заинтересуются ее мнениями и взглядами, судя по тому, что многие из гостей брата говорили ему после встреч и бесед с нею.
Она прошла до двери на задний двор и обернулась к невестке:
— Доброй ночи.
Голос ее дрожал от обиды, мешая говорить, и первые же его звуки заставили Клеоту застыть на месте; она едва повернула голову, чтобы ответить на слова прощания. Элис взялась за ручку двери. На языке у нее вертелся вопрос, и она попыталась его задавить, прежде чем он выскочит, но было поздно: она услышала, как спрашивает:
— А кто у тебя нынче будет?
Половник, который Клеота держала в руке, ударился о плиту, упал и покатился по полу.
— Элис, да тебе-то какое дело? Ты же прекрасно знаешь, что я имею в виду, так что нечего вокруг этого разговоры разводить.
Старая дама качнула головой, повернула дверную ручку и вышла, тихонько прикрыв за собой дверь.
Клеота подняла половник и замерла на месте, вся дрожа. Дом опять не принадлежал ей одной, не был ее безраздельной собственностью. Негодование, вызванное этим непрошеным визитом, заставило ее скрипнуть зубами; Элис было прекрасно известно, что если ее телефон не работает, их аппарат тоже не действует, поскольку они подсоединены к одной линии. Она явилась просто для того, чтоб продемонстрировать свое право на свободу передвижения в данном помещении, чтобы лишний раз показать, что Стоу прежде всего ее младший братик, чем бы он теперь ни стал и на ком бы он ни был женат.
Клеота, которая не верила ни в какого определенного бога, невольно посмотрела на потолок, жаждая заполучить ухо, которое бы ее услышало, и прошептала: «И почему она все никак не умирает?» Элис, в конце концов, было уже семьдесят три, и она уже ничего собой не представляла, один только запах, пара водянистых глазок и, помимо всего прочего, сжатая властная пружина, спрятанная в доме, который Стоу купил для нее, когда умер ее муж. Сейчас она чувствовала, как это нередко с нею бывало, что эта старуха продолжала жить лишь для того, чтобы тайно подсмеиваться над нею. Она, конечно, понимала, что это совершенно абсурдная мысль; эта женщина сумела выжить после падений на льду, сломанного бедра, простуд и воспаления легких прошлой зимой, потому что хотела жить для собственного удовольствия, но это упрямое нежелание сдаваться для Клеоты было чем-то неприличным, как если бы у этой старухи было нечто незаконное в ее непреклонном устремлении к продолжению жизни, которое никогда не исчезнет.
Клеота подошла к фиджийской маске и повернула ее так, как она стояла прежде, словно это могло отменить вмешательство Элис. Она прикоснулась к тяжелому темному дереву, и ее палец замер на грубо вырезанном месте под нижней губой. Оно всегда напоминало ей бородавку и делало маску как будто живой, а прикосновение к этому месту вызывало воспоминание о руках отца, державших ее, когда он ее ей дарил. Каким бы он ни был бездарным, этот человек, он прекрасно знал, как исчезнуть из жизни людей, которым он уже ничем не мог помочь. Теперь она ощущала даже растущую гордость за своего папашу; всю жизнь он с идиотским чувством собственного достоинства организовывал эти безумные экспедиции, читал не те книги, увлекался уже вышедшими из моды антропологическими теориями, плавал к каким-то безвестным островам, тратил годы на изучение племен, уже давно исследованных и каталогизированных, и преуспел лишь в том, что забил дома своих детей разнообразными дурацкими сувенирами, привезенными из Южных морей. Однако теперь, когда он уже никогда не вернется, она разглядела в его жизненной истории некую скрытую цель, к которой он, как ей ныне казалось, должно быть, всегда тайно стремился. Это было его желанием — всячески декларировать и демонстрировать собственную пустоту и бессодержательность, что он и продолжал делать до самого своего идиотского конца, когда ему захлестнуло веревочной петлей лодыжку и он упал, уйдя лысой головой в воду. Так его и обнаружили — висящим за бортом его шлюпа на внешнем рейде Сан-Франциско. И как странно, что этот идиот постепенно превратился — для очень многих, помимо нее самое, — в весьма уважаемого человека! И это вовсе не было неправильным, думала она. У него была страсть, а это, как она теперь понимала, решало все.
Она вернулась к плите и обнаружила, что унеслась мыслями куда-то очень далеко, оторвавшись от себя, чего ее отец никогда не допускал. Перед ее мысленным взором тут же предстал тощий, сухопарый Стоу, и это ее разъярило: и почему только она не заставила его остаться с нею! Они, по ее убеждению, походили сейчас на две планеты, вращающиеся одна вокруг другой, но удерживающиеся каждая на своей орбите невидимой силой, которая не давала им сблизиться и соединиться, силой, исходящей из той самой парочки водянистых глазок, из тех самых белесых когтистых пальцев, из этой нарочитой тупости, этой эгоистичной наглости, что проживала в доме ниже по дороге, нахально улыбаясь и ощущая себя выше всех, почти на троне. Порыв ветра, сотрясший дом, напомнил ей о скором приезде гостей. Она перенесла внимание на приготовление еды и попыталась снова как бы зависнуть во взвешенном состоянии, отрешившись от всех желаний. Один из попугаев взлетел с пола и уселся ей на запястье. Она перестала возиться, поднесла его к губам и поцеловала в маленькую блестящую головку, и он, как всегда, поклонился и слегка впился коготками ей в кожу.
По мнению Клеоты, это было несколько бестактно, дурным тоном — выспрашивать у гостей их биографические данные. Чем они занимаются, как зарабатывают на жизнь, состоят ли в браке или разведены, имеют любовников или любовниц, сидели в тюрьме или учились в Принстоне, были ли на войне — все эти обычные колышки и вешки, на которые всегда накручивается разрастающееся полотно вечерних разговоров, для нее просто не существовали. До шестнадцати лет ей не приходилось встречаться или по крайней мере иметь дело с людьми, чье воспитание и восприятие мира отличались от ее собственных. Ее дядья, тетки, кузины и кузены, все они принадлежали к одному кругу, к той же самой среде, даже если разъехались по всему миру; то же самое было — или казалось, что было — и с девочками, посещавшими те же школы, что и она. Жизнь носила ее — вместе со Стоу — по многим странам, по многочисленным палаццо разных финансистов, по лачугам художников, по всем гарлемам мира, по апартаментам всяких нуворишей и членов попечительских советов разных университетов, по меблированным комнатушкам опустившихся, напичканных наркотой музыкантов, но всех их — богатых или бедных, знаменитых или безвестных, гениев или дилетантов — она всегда встречала и выслушивала с тем же самым слепым и безразличным взглядом, с обычным для нее пренебрежением к деталям и подробностям и со свойственным ей полным отсутствием какой-либо дискриминации. Она, кажется, даже не осознавала, что люди обычно склонны обсуждать и судить других; не то чтобы все нравились ей в одинаковой мере, но если они забавны и занимательны или искренни или по крайней мере представляли собой нечто определенное, она была счастлива принимать их в своем доме. Что ее действительно раздражало, даже бесило, так это когда ее разыгрывали или дурачили; или когда навязывали ей свои мысли и мнения. Если не считать подобных случаев, которых ее манера себя вести не допускала слишком уж часто, посторонние люди ее не слишком донимали и беспокоили. Однако — и это было совершенно неожиданным свойством ее характера — она никогда не осуждала моралистов. По ее мнению, дело просто заключалось в том, что для них морализаторство было — или, несомненно, должно было быть — необходимостью, точно так же, как некоторым необходимо избегать открытого пространства или наперченных блюд. Были, конечно, вещи, к которым она относилась неодобрительно и поэтому часто испытывала приступы искреннего негодования, например, когда чиновники не выдавали кому-то загранпаспорт или кого-то не пускали в ресторан из-за цвета его кожи. Но даже в этих случаях очень скоро становилось совершенно ясно, что это ее негодование рождено вовсе не высокими моральными принципами; дело было просто в том, что ее собственное эго прямо-таки воспалялось от одной лишь мысли о том, что человеку навязывается чья-то слепая и чужая воля. К тому же при этом то чувство, что она испытывала, было скорее не негодованием, а удивлением и замешательством, непониманием, подобным тому, что испытывал ее отец, целых три раза объехавший весь мир за собственный счет только для того, чтобы вручить кому-то в Лиге Наций свои петиции в знак протеста против угнетения каких-то племен (в одном из которых его самого чуть не съели), и не получивший на них никакого ответа.
Лукреция позвонила нынче утром и, помимо всего прочего, сообщила, что Джон Трюдо вчера заехал к ней по пути в Нью-Йорк и остался на ночь, и тогда они решили устроить совместный ужин, Трюдо неизбежно оказался в числе приглашенных вместе с еще одной гостьей Лукреции, некоей мадам Как-бишь-ее, которая также заехала к ней по пути куда-то. Клеота до прошлого года часто виделась с Трюдо и особенно с его женой, Бетти, но потом он перестал преподавать в Пеммертон-скул в Хэноке — она располагалась в нескольких милях от ее дома — и переехал жить в Балтимор. Сам он не производил на нее особенного впечатления в отличие от своей жены, высокой юной красавицы, но вполне разумной. Где-то лет шесть назад их свадебный кортеж в полном составе вдруг завалился в дом к Раммелам, и Трюдо всегда вызывал у Клеоты воспоминания об этой кошмарной вечеринке, но когда Бетти была рядом с ним, он казался многообещающим, крайне серьезным человеком, который, как она надеялась, станет настоящим поэтом, что он твердо вознамеривался осуществить. Бетти, кажется, очень верила в него, что было весьма трогательно; совсем как она сама верила в Стоу, когда тот был еще молодым. У них было четверо детей, и жили они бедно, в старом, не перестроенном фермерском доме возле школы, и Клеота частенько заезжала к ним в надежде вытащить их из этой все углубляющейся изоляции, от которой у нее возникало ощущение, что они, видимо, стыдятся своей бедности. Она взяла себе на заметку непременно приглашать их к себе, когда у нее в доме что-то происходило, и они приезжали довольно часто, но к концу их пребывания в здешних местах у нее не могло не сложиться впечатления, что они весьма прохладно относятся друг к другу и что Трюдо вдруг резко поседел, и она так и не могла понять, отчего их неудачный брак заставил ее почувствовать злобное разочарование, странно-неожиданное, поскольку они никогда не были близкими друзьями.
Так что она была не слишком удивлена, увидевшись с Трюдо сегодня вечером, да еще с девицей, которая не была ему женой, но чтобы это оказалась такая девица!.. Он был все еще красивым, представительным мужчиной в обычном смысле этого слова — высокий, с сединой на висках, с довольно длинным лицом и байроновским носом, но, как ей теперь казалось, в целом несколько слабовольный. Теперь она уже понимала, что видела множество таких лиц в давние времена на гоночных яхтах — всех этих вечных спортсменов, так навсегда и остававшихся принстонскими мальчиками. И как это она так заблуждалась на его счет? И все же в его глазах по-прежнему оставалось некое серьезное выражение, нечто страдальческое, и сейчас они смотрели на нее с некоторым нервным трепетом, даже стыдом, причина которого, как она тут же заключила, крылась в облике девицы, которая явно была его любовницей.
Весь ужин Клеота не могла ни смотреть на нее прямо, ни отвести глаза от ее профиля. Девица почти не разговаривала, устремив взгляд куда-то поверх голов, несомненно презирая не слишком интересную застольную беседу и хмуря брови, подведенные карандашом почти до самых волос, моргая необычно огромными карими глазами, веки которых были намазаны черным, как у балерины, танцующей партию ведьмы. На ней был черный свитер и черная суконная юбка, причем и то и другое туго обтягивало ее огромные груди и тяжелые, хотя и неплохо сформированные бедра, туфли у нее были на высоченных каблуках и тоже черные. На оливковой коже не было заметно никакой косметики, даже губной помады. На руках позванивало множество браслетов, а звали ее Ева Сен-Бле. Что самое невероятное, Трюдо звал ее Сен; время от времени он пытался втянуть ее в разговор, но она лишь переводила на него угрюмый взгляд темных глаз, неохотно оторвав его от стен и окон. При каждой его подобной раболепной попытке вовлечь ее в беседу Клеота быстро поворачивалась к ней в ожидании услышать, какой ответ сорвется с полных губ Сен, или увидеть, как Сен, возможно, вдруг встанет и выйдет вон, что, по мнению Клеоты, выглядело бы как очень грубый демарш с целью показать, как ей все это надоело и как она все это презирает. А может быть, она просто так же глупа, как это можно заключить по ее внешнему виду? Через двадцать минут этого молчаливого противоборства Клеота утратила всякий интерес к Сен и сделала то, что всегда делала по отношению к гостям, — бросила на произвол судьбы тех, кто ей не нравился, и обратила все внимание на тех, кто ей подходил.
Она всегда хорошо относилась к Лукреции, подруге еще со школьных времен, и к мадам…
— Прошу прощения, кажется, я не расслышала вашу фамилию, мадам, — сказала она, обращаясь к женщине, сидевшей через стол от нее и поедавшей баранину огромными кусками, так что ее жующий рот был все время набит.
— Ливайн. Манисетт-Ливайн. Проижношитшя череж «ай», — ответила та, пытаясь проглотить то, что было у нее во рту.
Клеота рассмеялась при этой ее попытке пробиться сквозь полупрожеванную баранину. Дама была так мала ростом, что ей пришлось подложить на стул подушку. Лицо у нее было совершенно мужское, кожа как у мулата, нос в виде круглой шишки, на вид совсем без костей — он просто свисал вниз, бесформенный и ничем не поддерживаемый. Глаза были черные, такие же, как и курчавые, в мелких завитушках, волосы, подобранные так высоко, что целиком открывали уши, тоже совершенно мужской формы, оттопыренные. У нее был большой рот и сплошь запломбированные зубы. Руки были со вздутыми венами и распухшими косточками, а когда она смеялась, что делала весьма часто, на ее туго обтянутых кожей щеках образовывались глубокие морщины, похожие на круглые скобки. Она испросила разрешения снять жакет от своего серого костюма, обнажив при этом тощие мускулистые руки, торчавшие из блузки без рукавов подобно искривленным веткам старой яблони. Клеота, словно пытаясь возместить этой даме отсутствие у нее полных, более эстетических на вид форм, которыми обладали другие гости, все время, пока они разговаривали, подкладывала ей одной новые куски свежего хлеба и мяса.
— Я бы на твоем месте попросила мадам погадать тебе, — сказала Лукреция, и Клеота только сейчас вспомнила, что подруга в их телефонном разговоре упоминала, что эта женщина — гадалка. Когда Клеота обернулась к ней, на лице Лукреции застыла какая-то странная улыбка. Лукреция сейчас выглядела так, словно намеревалась тотчас же выдать некое ошеломляющее, но правдивое признание, а ведь на самом деле она всегда была женщиной крайне практичной, придерживалась строго научных взглядов и была весьма скептически настроена по отношению к любым видам мистицизма. В первые годы своего брака она даже сумела вернуться в колледж, чтобы получить степень магистра в области бактериологии и потом некоторое время, пока не начали рождаться дети, работала в разных лабораториях. Она совершенно точно знала, сколько калорий, белков и углеводов содержится в любом виде пищи, вовсю пользовалась скороварками, чтобы сохранить в еде витамины, держала у себя в кухне кучу приборов, при помощи которых легко могла определять влажность воздуха и предсказывать изменения погоды, и со всеми, включая собственных детей, обращалась в манере, добела отмытой от любых проявлений сентиментальности и бессистемности.
Но вот она сидит сейчас, без малейших признаков смущения, которое, несомненно, как того ожидала Клеота, должна была испытывать, признавшись в том, что чувствует жгучий интерес к предсказаниям судьбы и будущего. Клеота никак не могла осознать и принять столь дикое несоответствие, вдруг проявившееся в характере подруги, и выражение ее лица на минутку изменилось с улыбающегося на серьезное, пока она раздумывала, не стала ли жертвой розыгрыша.
— Она просто замечательно гадает, — с напором продолжала Лукреция. — Я ничего ей о тебе не рассказывала, но вот погоди, сама увидишь, как она все угадывает.
Тут внезапно заговорила Сен:
— У меня была тетка, которая тоже это умела.
Это были ее первые слова, произнесенные не в ответ на подначки Трюдо, и все обернулись к ней, ожидая, что она скажет дальше. А она теперь выглядела так, точно сгорает от нетерпения рассказать им нечто крайне занимательное — ее надменный вид куда-то исчез, точь-в-точь милая скромная девочка, подавленная осознанием того, что попала в дом к самому Стоу Раммелу. Трюдо наконец немного отмяк и даже заулыбался — впервые. И сияющим взглядом поощрил ее: продолжай! И она снова разомкнула губы, готовая говорить.
— Ваша тетушка, моя милая, этого не умела! — отрезала, перебив ее, мадам Ливайн и улыбнулась ей через стол с отчетливо выраженным презрением и неудовольствием, значительно хлопнув по столу ладонью.
Сен, кажется, обиделась, и Трюдо положил под столом руку ей на бедро:
— Дорогая…
Но мадам Ливайн уже повернулась к Клеоте, на которую глядела потеплевшим взглядом, словно только они две были посвящены в какую-то тайну и полностью понимали друг друга.
— Вам, моя дорогая, гадать нет никакой необходимости, — заявила она.
— Почему? — Клеота даже вспыхнула.
— Потому что вы уже там.
— Где?
— Там, где все начинается, — заявила мадам, и ее настоятельное спокойствие, сперва совершенно абсурдное для Клеоты, придало ей важный и убедительный вид, заставивший всех следить за каждым ее движением.
У Клеоты вырвался смех — почти истерический, кашляющий; за ним последовал глоток красного вина и удивленный взгляд, брошенный на Лукрецию: внезапно ее осенило, что столь тесное знакомство с подобной женщиной, безусловно, означает, что у ее давней подруги какие-то крупные неприятности. Но она тут же опять повернулась к мадам Ливайн.
— Я вовсе не над вами смеюсь, мадам, — проговорила она, заняв руки сметанием со стола крошек. — Дело просто в том, что я понятия не имею о том, где хоть что-то начинается. Или кончается. — Она снова рассмеялась и покраснела. — Вообще никакого понятия.
Взгляд мадам Ливайн не дрогнул.
— Это знаю я, дорогая.
Клеоте показалось, ее кто-то ударил, неведомо кто, неведомо откуда; она ощутила, как ее пронзает насквозь этот взгляд, фанатический, но странно добрый взгляд гадалки. И у нее вдруг возникла жадная потребность заполучить внимание этой женщины, даже ее заботу; она почувствовала себя страшно одинокой. Опустив глаза на стол, на еще рассыпанные там крошки, она сказала:
— Ну, наверное, это такая же реальность, как все остальное.
— Не более и не менее, — ответила мадам Ливайн с тихой и радостной уверенностью верующих, знающих, что они будут спасены.
Клеота была не в силах больше сидеть здесь.
— Пойду принесу кофе. — И она пошла в кухню.
Руки у нее непонятно почему дрожали, когда она подставила чайник под кран. Щеки пылали. Лица сидевших в гостиной мелькали перед глазами, пока перед ее мысленным взором не появился лик Лукреции, и ее близко сидящие глаза самым странным образом прямо-таки взывали к Клеоте, чтобы та приняла услуги мадам Ливайн. И ей тут же стало понятно, что Лукреция уже окончательно рассталась со своим мужем.
Она уставилась на горящее пламя, стоя неподвижно и тихо. Бад Трассел, ее муж, в этом году бывал дома лишь по уик-эндам, и вовсе не потому, что ему приходилось ездить по делам бизнеса по всему штату. По сути дела, они теперь жили раздельно.
Осознание этого факта выскочило откуда-то изнутри, словно было там все это время, только она того не знала. Как это она могла быть такой слепой, не замечала совершенно явных признаков! Она даже испугалась. Собственная кухня вдруг показалась ей странной и чужой. Интересно, а что еще лежит, запрятанное у нее в мозгах, а она и не подозревает об этом? Она вновь задумалась о теперешней приторно-сладкой манере Лукреции, в которой та сегодня держалась, та самая Лукреция, которая всегда сидела, обвив одну ногу вокруг другой, всегда краснела, прежде чем осмелиться хотя бы засмеяться! А теперь она вдруг стала такая… безнравственная, аморальная что ли… И что она сама сделала или сказала сегодня такого уж аморального? Какие все это глупости!
По спине прошла волна холода, и она оглянулась в сторону кладовой, удостовериться, что дверь туда закрыта. Ей даже показалось, Элис по-прежнему торчит рядом с домом. Она прислушалась, но снаружи все было тихо. И все же это было бы вполне в духе сестрицы Стоу — подсматривать в окно. Она подошла к двери на задний двор и резко ее открыла, уже пребывая в ярости. Там никого не было. Деревья качались от сильного ветра, и сквозь их беспокойные ветви она различила какой-то непонятный свет, просачивающийся откуда-то издали. Она замерла на месте, мысленно отслеживая расположение окрестных дорог. Это свет в доме Джозефа, пришла она к выводу. Это было удивительно, поскольку и он, и его жена редко наезжали сюда зимой, хотя сам он иногда появлялся здесь один, чтобы немного поработать, пописать. Если бы она знала, что он здесь, то пригласила бы его сегодня на ужин.
На ее лице уже играла улыбка, когда она вернулась к плите, думая о том, как Джозеф непременно сцепился бы с мадам Ливайн. «Предсказательница чего?!» — тут же переспросил бы он, состроив каменную гримасу. Или еще какую-нибудь шуточку запустил бы, отчего она стала бы удивленно смеяться. В его словах всегда звучало нечто, граничащее с недопустимым, неприемлемым, нечто на грани… правды. Она подошла к телефону и рассеянно поднесла трубку к уху, дожидаясь гудка. Но несмотря ни на что, думала она, представляя себе Джозефа, он все же человек верующий. Большинство евреев верующие, впервые подумалось ей. И его образ еще более четко вырисовался перед ее мысленным взором, когда она уставилась на маску, стоящую рядом с телефоном, — он в этом смысле здорово напоминал ей собственного отца, в его манере себя вести всегда было нечто неприятное, ощущалось какое-то мучительное напряжение, словно он был готов сделать некое заявление, которое, казалось, вот-вот выскочит наружу, но никогда не выскакивало. То же самое, что и у Стоу! Тут до нее дошло, что трубка молчит, и она вернула ее на рычаг, кипя от злости и готовая обвинить Элис в том, что это она каким-то образом испортила телефон. Когда она опять встала к плите, в кухню вошла Лукреция и, не произнося ни слова, остановилась посреди комнаты, сместив вес длинного, широкоплечего тела на одну ногу. И Клеота заметила, что улыбка у нее деланная, натянутая.
— Ты чем-то расстроена? — спросила она. Голос Лукреции звучал низко; она всегда подражала мужчинам, когда полагала, что выполняет какой-нибудь долг.
— Нет! — Клеота рассмеялась, удивленная собственной резкостью. И тут же ею овладело чувство, что по какой-то неизвестной причине Лукреции что-то от нее нужно — неспроста она привезла с собой эту гадалку-предсказательницу. Да что это такое, в самом деле! Лучше бы они обе сейчас уехали отсюда. Прямо сейчас, пока эта ужасная откровенность еще не проявилась! Такого между ними никогда не было; даже в школьные годы, когда они, лежа в постелях в дортуаре, могли тихонько разговаривать часами, далеко за полночь, даже тогда, с самого начала между ними существовала не высказанная вслух договоренность не касаться действительно личных тем. Отношения между ними складывались не за счет обмена словами, но как свет, безмолвно идущий от солнца к луне; Лукреция, например, стала отпускать волосы после того, как Клеота перестала стричь свои, или вдруг начала носить кольца после того, как Клеота вернулась из поездки в Мексику и привезла несколько таких украшений. И теперь, глядя на давнишнюю подругу и видя на ее лице какую-то вымученную улыбку — или она циничная? — она ощущала страх человека, который, сам того не понимая, слишком вольно обращался со своей властью, данной ему способностью подавать пример, и теперь должен иметь дело с мятежом того, кто был им невзначай, без задней мысли, задавлен и порабощен. У нее мелькнула мысль, что Лукреция переехала в сельскую местность единственно потому, что туда переехала она сама, и теперь никогда, просто никогда не сумеет разобраться с хаосом, царящим у нее дома, потому что это всего лишь имитация вот этого дома, и что вся ее череда проектов — начиная от питомника для саженцев, потом разработки дизайна новых туфель, а теперь еще и разведения лошадей — это вовсе не добрые и естественные прорывы ее веселой, радостной энергии, на что она всегда всячески пыталась намекнуть, но всего лишь неудачные и бесплодные попытки отвлечься от жизни, не имеющей собственной формы, от жизни, которая, как теперь ясно видела Клеота, всегда была в тени ее собственной и жизни Стоу. Клеота глядела во вроде как виноватые, но и угрожающие глаза подруги и чувствовала — она ведь всегда это знала! — что все эти последние тридцать лет в жизни Лукреции росло и накапливалось несчастье, а теперь оно разнесло эту жизнь вдребезги.
Лукреция отпила глоток из бокала.
— Бад ушел от меня, Клеота. — И улыбнулась.
У Клеоты по спине поползли мурашки — ее пророческое предположение оправдалось. Она склонила голову набок, как собака, которую поманили, а она не знает, то ли подойти, то ли бежать подальше.
— Когда? — спросила она, просто чтобы нарушить молчание, пока не придумает, что нужно сказать.
— Не знаю, когда именно. Он давно уже существует отдельно, сам по себе.
Теперь она потянулась к Клеоте, обняла ее за шею и — поскольку была значительно выше ростом — неловко положила голову Клеоте на плечо. Клеота тут же слегка отодвинулась от нее, и они посмотрели друг другу в глаза уже совсем другими взглядами.
— И ты с ним разводишься? — спросила она Лукрецию. Какое это было мучительно-бесчувственное объятие!
— Да, — сказала Лукреция. Лицо у нее покраснело, но она улыбалась.
— У него другая?..
— Нет, — перебила ее Лукреция. — По крайней мере не думаю, что у него кто-то есть. — И, бросив взгляд на кофейник, спросила: — Кофе не остынет?
Кофе? Клеота только сейчас вспомнила, зачем она здесь. Она достала чашки и поставила их на поднос.
— В любом случае никакого мирового соглашения не будет, — сказала Лукреция у нее за спиной.
— Ты как будто не слишком расстроена, а? — Клеота обернулась к ней, взяла поднос, думая о том, что никогда прежде никому не задавала подобных абсурдных, совершенно личных вопросов. Она чувствовала, что в ее личную жизнь вторглось нечто опасное и непристойное, в ее жизнь и в ее дом, и этому следует положить конец. А Лукреция этого, кажется, и не замечала. Внезапно возникло такое ощущение, что Стоу уехал отсюда сто лет назад.
— У меня так долго была совершенно ужасная жизнь, Клео, — ответила Лукреция.
— Я и не знала.
— Да-да, именно так.
Они стояли посреди кухни, прямо под свисающей с потолка лампочкой, и смотрели друг на друга.
— Он совсем от тебя уехал, с вещами?
— Да.
— И что ты собираешься делать?
— Искать работу, надо полагать. Думаю, к этому уже давно все шло.
— Ох, — сказала Клеота.
— Я рада, что рассказала это тебе одной. Без Стоу.
— Правда? Почему?
— Ему всегда так нравился Бад. — Лукреция сухо посмеялась. — Мне было бы стыдно ему об этом говорить.
— Ох, да Стоу все равно! — выпалила Клеота и быстро поправилась: — Я хочу сказать, он никогда ничему не удивляется. — И она засмеялась, вспомнив почти детскую способность Стоу отгораживаться от всего на свете, его несколько раздражающее незнание того, как строятся отношения между людьми. — Ты ж сама знаешь… — и замолкла, когда Лукреция улыбнулась, словно восхищаясь слепотой Стоу к чужим бедам.
Клеота взяла нагруженный поднос.
— Ты ее давно знаешь? Эту мадам?
— Всего лишь со вчерашнего дня. Она приехала лошадей у меня купить. У нее дом где-то возле Харрисберга или что-то в этом роде. Она потрясающая гадалка, Клео! Позволь ей тебе погадать!
Настойчивость Лукреции снова неприятно поразила Клеоту, словно та добивалась ее соучастия в каком-то неприглядном деле. В кухню вошел Трюдо. Слегка поклонившись женщинам и извинившись за вторжение, он сообщил:
— Нам пора ехать, Клеота.
Он схватил ее руку, которую она протянула ему под подносом, и сжал ее с такой силой, что воспоминание об этом уйдет, только когда он покинет ее дом. У нее было такое чувство, что его не следует спрашивать о причине, поскольку было совершенно очевидно, что на этом настояла его девица, чтобы он увез ее отсюда еще до того, как подадут кофе. Клеота и сама покраснела оттого, что ему было явно очень неудобно, и сказала:
— Я была очень рада снова с вами повидаться, Джон. Кажется, освещение дорожки все еще включено.
Трюдо кивнул, молча поблагодарив ее за это прощание без излишних вопросов, но воспитание не позволило ему просто так повернуться и уйти от ее явно пораженного взгляда.
— Передайте Стоу мои наилучшие, — сказал он, выпуская ее руку.
— Да-да.
Теперь он повернулся и отвел взгляд, и что-то в этом взгляде подтвердило ее догадку, что его жизнь стала сплошной мукой. Все трое они вернулись в гостиную.
Сен была уже в пальто — непонятная куча чего-то черного — и опустила на лицо черную кисейную вуаль. Сквозь застекленную входную дверь она смотрела на подъездную дорожку и повернулась к Трюдо, который, схватив свое пальто, присоединился к ней. Она бросила взгляд на Клеоту, которая едва успела опустить поднос на стол, и оба они исчезли.
— Так! — Она рассмеялась, покраснев, но чувствуя огромное облегчение. — И что тут произошло?
— Она рассердилась на меня, — сказала мадам Ливайн.
— Отчего? — спросила Клеота, все еще дрожа при мысли о том, какую ненависть она вызвала у этой Сен. Что за странная выдалась сегодня ночь! Ни с того ни с сего откуда-то явилась эта загадочная девица, которая мгновенно ее возненавидела! И тем не менее казалось, все здесь в полном порядке, как и должно быть, хотя повсюду вокруг нее ломались людские судьбы и обломками рухнувших скал сползали в море.
— Ее тетка не могла быть цыганкой. А цыганка — это все же цыганка, это вам не просто так… Кого угодно цыганкой не назовешь. Я и сказала ей, что ее тетка не была цыганкой.
— Ох… — У Клеоты даже расширились глаза, когда она попробовала понять, сколь серьезно прозвучало это заявление мадам Ливайн.
— А вы сами цыганка? — с невинным видом спросила она.
— Я? Нет, я еврейка.
Лукреция кивнула, подтверждая. По всей видимости, она также считала подобные подробности важными. Клеота решила, что эти двое знают какую-то тайну какого-то закрытого от других мира, что придает им уверенности, этакое чувство причастности к чему-то важному. Она отпила глоток виски. Мадам закурила сигарету и прищурила глаза от дыма. Лукреция смотрела на стол и вертела в пальцах спичку. Клеота поняла, что теперь ей вроде бы полагается попросить мадам погадать ей, предсказать судьбу. Она начала осознавать, что для них это вопрос чести, чтобы она сама об этом попросила. Если она не станет просить, это будет означать, что она усомнилась в достоверности их утверждений. И еще одно чувство снова возникло у нее в душе: что ее дурачат, на нее давят, принуждая к ученичеству какого-то непонятного свойства.
— Не могу я понять Джона, — сказала она Лукреции. — А ты?
— Да это просто секс, — ответила Лукреция, намекая на собственный богатый опыт по этой части, которого, как было точно известно Клеоте, у нее не было. Или был?
— Но эта девица! — воскликнула Клеота. — Она ведь не такая уж красавица, верно?
Лукреция была как-то странно возбуждена. Она вдруг протянула руки чуть ли не через всю комнату и подтащила к себе маленький столик с лежавшей на нем пачкой сигарет.
— А что общего между красотой и сексом? — спросила она.
— Ну, я этого не понимаю. У него, вероятно, имеются для этого какие-то причины, но его жена гораздо более красива, чем эта штучка.
Клеоте было совершенно ясно: Лукреция сейчас подыгрывает мадам Ливайн, всячески демонстрируя свое с нею интимное знакомство, близость, даже фамильярность, однако не могла избавиться от ощущения, что сама находится вовне всего этого, словно смотрит снаружи на подводный мир. Мир? Ну нет. Ей сейчас страшно хотелось, чтобы Стоу по дороге обнаружил, что забыл что-то дома, и внезапно вошел в дверь.
Мадам Ливайн заговорила — уверенно, с твердостью взрослого человека, привыкшего ждать, пока все поймут, в чем заключается проблема, а уже после этого вмешаться и разрешить ее по всем правилам.
— Духу не всегда по нраву то, что любит данный человек, — сказала она.
Ох, как же она права! Клеота почувствовала в глубине души какое-то движение, радость от того, как быстро действует ее собственный ум.
— Это нелегкое искусство, — продолжала мадам. — Немногие люди знают, как услышать свой внутренний голос. Нас все отвлекает. Даже при том, что нам отлично известно, что это единственное, что может нас направлять.
Она прищурилась, глядя на пепельницу, но при этом действительно слушала то, что говорит Клеота.
— Но как же его услышать? Или узнать, можно ли ему верить? Иногда так много чувств одолевает…
— А как вы ощущаете собственное тело? Вы осязаете его руками, видите каждый день глазами в зеркале. Все дело в практике, вот и все. Мы каждый день изучаем собственное тело, разве нет? Но насколько часто мы отрешаемся от времени, чтобы исследовать собственную душу? И прислушиваемся к тому, что она нам говорит? Едва ли мы когда-либо это делаем. Люди, — голос ее зазвучал немного протестующе, — поднимают подобные вещи на смех, однако вполне согласны с тем, что невозможно сразу заиграть, впервые сев за пианино. Правда, чтобы слышать свой внутренний голос, нужно обладать гораздо более изощренной техникой, это значительно труднее. А уж понимать эти сигналы — это еще более трудно. Но некоторые умеют. Точно вам говорю.
С огромным облегчением Клеота поняла, что мадам Ливайн говорит вполне серьезно и вовсе не валяет дурака.
— Она просто великолепна, — сказала Лукреция, теперь уже без всяких умолчаний, когда заметила, какое впечатление мадам произвела на Клеоту.
— Я не предсказываю будущее, — продолжала мадам, — потому что никакого будущего — в вульгарном смысле этого слова, — по сути дела, нет.
Какая она все-таки добрая! И как эта ее уверенность прибавляет ей еще больше доброты и привлекательности! Когда женщина теряет связь с самой собой, подумалось Клеоте, вот тогда она становится непривлекательной.
— Я не совсем поняла это, — сказала она. — Насчет будущего.
— Может быть, вы более подробно расскажете мне о том, чего не понимаете, — ответила мадам.
Клеота была тронута этим предложением. Она вдруг почувствовала, что ее понимают, потому что ей действительно хотелось поговорить о том, что она думает насчет будущего, как она его понимает.
— Ну, я, право, не знаю… Вообще-то я никогда всерьез не задумывалась об этом, однако… ну, надо полагать, когда человек достигает некоей точки, когда позади осталось больше, чем ждет впереди, это как-то… начинает казаться, что все это вовсе и не стоило того… Я не хочу сказать, — быстро добавила она, увидев, что Лукреция как-то странно обрадовалась при намеке на собственную катастрофу, — я отнюдь не говорю, что у меня в прошлом все было плохо, правда, ничего подобного. Это — мое понимание будущего — не имеет ничего общего с такими понятиями, как счастье или несчастье. Это в большей степени… раздумье о том, а не было ли всего этого слишком, — она засмеялась и покраснела, — мало! — И прежде чем мадам заговорила, добавила без всякой эмфазы: — Мне кажется, что, когда дети вырастают и разъезжаются, начинаешь думать именно так. — Ей пришло в голову, что она никогда не стала бы делиться подобными сомнениями, если бы Стоу был рядом, и почувствовала, что его отсутствие дает ей полную свободу.
— Это гораздо шире, чем просто отсутствие рядом детей, — сказала Лукреция.
— Но и это тоже, — напомнила ей мадам. — Не следует недооценивать чисто физическую сторону. — Мадам обернулась к Клеоте: — Однако это также связано с наступающим климаксом.
Клеота ждала продолжения. Она чувствовала, что ее изучают, исследуют, но уже не просто из любопытства. Мадам, как ей казалось, что-то видит в ней, нечто, связанное со словом «климакс».
— Человек вдруг замечает, что у него больше никогда не будет состояния экстаза, бурного восторга, — продолжала мадам Ливайн. — Вот тогда и наступает кризис. Он начинается, можно сказать, когда мы перестаем четко представлять себе будущее, но видим, что это просто равнина, бесконечная равнина, а вовсе не то, что мы думали раньше, — что это гора, увенчанная славой.
— Ох, да я никогда не думала ни о какой славе!
— Я говорю вовсе не о достижениях. Я говорю о самоощущении, самоидентификации, самооценке, о понимании собственной исключительности. Слава — это момент, когда человек достигает такой самооценки.
В сознание Клеоты ворвалась смерть, полное ощущение умирания; умирания не какой-то конкретной личности, не ее самой, но некоего неопределенного человека, уже лежащего мертвым. Вот тогда в нее войдет это самоощущение, эта самоидентификация, а с ними и слава, и благословенный душевный покой и мир.
Всплеск радостного возбуждения поднял ее на ноги. Она подошла к буфету, достала еще бутылку виски и, вернувшись с нею к столу и не спрашивая разрешения, стала разливать спиртное по бокалам. Она бросила взгляд через стол на мадам Ливайн и вся вспыхнула.
— А как вы гадаете? — спросила она, не в силах сказать: «А не погадаете ли вы мне?» Ей не хотелось навязывать мадам какую-то конкретную методу, не хотелось опускаться до какого-то дешевого ритуала. Приближался некий момент истины, сейчас она узнает нечто совершенно конкретное и исключительное, и это никоим образом нельзя испортить.
— Если хотите, то просто положите руки на стол, — сказала мадам.
Стоу сейчас рассмеялся бы; ее отец поглядел бы на потолок и вышел из комнаты. Она подняла обе руки, а когда опустила их на стол, ощущение было такое, как будто она высунула их на ледяной ветер. Руки мадам пришли в движение, скользнули по столешнице и замерли, когда ее средние пальцы коснулись рук Клеоты. Это были руки старухи, они были гораздо старше, чем лицо мадам. Теперь эти четыре руки казались отдельными живыми существами, лежащими на столе и смотрящими друг на друга.
Клеота ждала следующих распоряжений, но их не последовало. Она подняла взгляд на мадам.
И снова поразилась ее преклонному возрасту. Щеки, казалось, ввалились, она выглядела как настоящая славянка, кожа потрескалась, как засохшие сливки, сеть сосудиков на глазных яблоках смотрелась как карта рек в джунглях.
— Пожалуйста, смотрите мне прямо в глаза, — сказала мадам Ливайн.
Клеота содрогнулась.
— Я и смотрю, — сказала она. Она что, ослепла? Посмотрев более внимательно, Клеота и впрямь заметила, что мадам ничего не видит, что взгляд у нее мертвый, он обратился внутрь, ушел в себя. Это было очень подходяще, она даже на секунду решилась разорвать этот контакт, но тут же у нее возникло ощущение, что она может многое потерять и вообще стать посмешищем; сколь ни велико было ее недоверие, она должна продолжать глядеть в эти черные глаза, если надеется хоть когда-нибудь снова установить связь с самой собой.
Теперь мадам Ливайн оторвала ладони от стола, похлопала Клеоту по рукам и глубоко вздохнула. Клеота убрала руки на колени. Мадам Ливайн поморгала, ни на что конкретно не глядя; вид у нее был такой, как будто она сводит воедино то, что услышала или увидела.
— Тут у вас есть женщина постарше? — нарушила тишину мадам. — Пожилая, нет, старая женщина? — поправилась она.
— Да, сестра моего мужа. Она живет неподалеку.
— Ага! — Мадам подняла голову. Казалось, она собирается с духом. — Она проживет дольше, чем он.
У Клеоты задрожала голова; она тупо смотрела на мадам Ливайн, пораженная представившимся ей видом Стоу в гробу и Элис, стоящей над ним, тогда как ей самой оставалось лишь вечно стоять в уголке в полном одиночестве, снова став здесь полным чужаком. Ей даже показалось, картина эта всегда таилась у нее в сознании, и единственным новым моментом явилось то, что кто-то другой тоже ее увидел.
Клеоту пронзили боль и чувство облегчения, когда она увидела внутренним взором Элис, пережившую Стоу. Попросту говоря, это стерло вместе с ним всю ее предыдущую жизнь. Она впервые встретилась с ним в картинной галерее; он был с Элис, она стояла рядом, и воздух между ними был буквально пронизан мощными, даже слишком мощными, незримыми узами, что их связывали. Сама она никогда не вторгалась в это их личное пространство, никогда сама по себе не попадала в самый центр его внимания. Тридцать лет пролетело, и все напрасно. И теперь она стояла там же, где тогда, когда вошла в их мир, и ей нечем было похвастаться.
— Извините, мне пришлось… — Мадам оборвала речь и снова положила ладони на руки Клеоты. Прикосновение вернуло Клеоту в комнату и к мысли о том, что Элис по-прежнему болтается где-то возле ее дома. От злости у нее широко распахнулись глаза. И то, что увидели мадам и Лукреция, был полный ярости взгляд, молниями отлетавший от ее лица.
На подъездной дорожке послышался резкий скрип тормозов быстро подъехавшей машины. Три женщины одновременно повернулись в сторону входной двери, слыша приближающиеся шаги, шаги мужчины. Клеота пошла ко входу, и когда в дверь постучали, распахнула ее.
— Джозеф! — воскликнула она.
Молодой человек быстро вскинул руки вверх, изображая, что испугался.
— И что мне нужно делать? — осведомился он.
Клеота рассмеялась:
— Войти!
И он вошел, улыбаясь ей и паясничая и шутя на ходу, что всегда наилучшим образом укрепляло их отношения.
— Я не слишком опоздал?
— К чему? — Клеота услышала в собственном голосе совершенно девчачий визг.
— К тому, что у вас тут происходит, — сказал он, расстегивая молнию куртки, снимая ее и швыряя на стул. — Вообще-то уже поздно, и я не хотел вас будить.
— Но мы же явно не спим, — поддразнила она его, чувствуя, как внутри вновь растет жажда жестокости.
Он явно чувствовал себя не в своей тарелке, стоя перед двумя другими женщинами, и поэтому заорал:
— Я что хотел сказать… Я вам не помешал? Я всего на пару минут заскочил по дороге, потому что пока еще не готов завалиться в постель, вот и решил, что будет неплохо заехать, просто чтоб поздороваться. Вот что я хотел сказать!
Лукреция засмеялась. В нем было что-то этакое, исконно-первобытное, так ей представлялось, и однажды она сказала об этом Клеоте.
— Ну, так здравствуйте! — сказал он и пододвинул к столу стул, сел, пригладил ладонью густые каштановые волосы и закурил сигару.
— Вы ужинали? — спросила Клеота.
— Я ел в пять, а потом в девять. — Клеота почувствовала странный прилив энергии. А он так и не понял, то ли это оттого, что он внезапно явился и прервал их общение, или потому что появление здесь его, единственного мужчины, было воспринято весьма благосклонно.
Он бросил взгляд на мадам Ливайн, которая кивнула ему и улыбнулась, и только сейчас до Клеоты дошло, что она пренебрегает своими обязанностями, и она представила его ей.
— Вы надолго сюда?
— Не знаю пока. На несколько дней. — Он отпил из стакана, который она перед ним поставила. — Как Стоу?
— О, у него все в порядке. — И она коротко и неодобрительно рассмеялась. Это всегда давало ему смутное ощущение полного с нею взаимопонимания, но относительно чего, он так и не уяснил. Но тут она добавила вполне серьезно: — У него выставка во Флориде.
— Ух ты, вот здорово!
Она снова рассмеялась.
— Да-да, я именно это хотел сказать! — протестующе воскликнул он.
Выражение ее лица стало мрачным.
— Я и не сомневаюсь.
— У нас с ней всегда так, — пояснил он, обращаясь к мадам и Лукреции, — сразу начинается состязание двух полудурков.
Смех обеих женщин стал для него большим облегчением; он был лет на десять моложе Клеоты и Лукреции — блестящий романист, всегда скользящая, летящая походка, руки вечно в карманах. Его полное незнание женщин, отсутствие всякого опыта общения с ними всегда разжигали его любопытство на их счет, заставляя непрестанно изыскивать способы достичь с ними взаимопонимания. Общаясь с женщинами, обычно он быстро обнаруживал, что снова прячется под одной из своих разнообразных масок, выбранной в зависимости от конкретной ситуации; в данный момент это была маска беспутного юнца, может быть, молодого поэта, потому что ему никогда не удавалось — особенно перед Клеотой — быть самим собой. Она казалась ему — и он всегда это чувствовал — несчастной женщиной, которая, вероятно, и не подозревает о своем несчастии; поэтому она искала что-то, какое-нибудь чувственное утешение, которое могло бы отвлечь ее от этой извечной привычки играть роль беззаботной, над всем подшучивающей богемной дамы. Не то чтобы сама Клеота привлекала его; того, что она была замужем, вполне хватало, чтобы поместить ее в неясно осознаваемую зону святости и недоступности. Если, конечно, ему не удастся придумать для себя иную жизнь и другой характер, жизнь, как он ее себе представлял, наполненную искренними отношениями с людьми, то есть отношениями личностными, откровенными, исповедальными. Но где-то в глубине сознания он все же понимал, что настоящая правда обнажается только в беде, а он был готов сделать все, чтобы избежать любой беды в любой сфере своей жизни. Он был просто обязан так поступать, как ему казалось, хотя бы из чувства порядочности. Потому что истинный ужас бытия в фальшивом облике заключается в том, что оно тесно связано с любовью к нему других людей, и она немедленно стала бы жертвой предательства, если б кто-то начал добиваться правды. А предательство по отношению к другим людям — к Джозефу Кершу, например, — стало бы окончательной катастрофой, даже хуже, чем предательство по отношению к самому себе, как если бы он стал жить с женой, которую не любит.
К тому моменту, когда он сел к столу, он уже начал беситься по поводу той мальчишеской роли, которую Клеота отводила ему все эти шесть или семь лет их знакомства. Он принял вид более суровый, даже несколько обеспокоенный, и, поскольку все внимание присутствующих было на некоторое время обращено на него как на единственного мужчину и все ждали, когда он заговорит, он посмотрел прямо в глаза Лукреции и спросил:
— Как поживает ваш муж?
Лукреция опустила взгляд на сигарету и, нетерпеливым жестом стряхивая с нее пепел, ответила:
— У него все хорошо.
И он буквально услышал, как она плотно закрылась от него. Женщины, пока сидят одни, как он полагал, наверняка треплются о сексе. Он еще с детских лет привык так считать, когда на посиделках за бриджем у его матери атмосфера за столом тут же, едва он входил, из шумной и веселой с воплями и вскриками превращалась в молчаливую, более приличествующую почтенным дамам. Он уже тогда понимал, как понимал и сейчас, что там происходило нечто незаконное, нечто запретное. Это понимание не создавало для него никаких проблем; это было просто понимание, осознание того, что он знал. Однако оно все же взывало к его пониманию добра и справедливости, обычной добропорядочности, требующей, чтобы жена никогда не выказывала ни малейшего неуважения в адрес собственного супруга. И тем не менее сейчас он ощущал, что такое неуважение, даже презрение, просто висит в воздухе. И он испугался: это его порадовало, придало ему радостной уверенности в себе, в своей привлекательности.
— Только половину, — обронил он Клеоте, которая подливала ему в стакан виски. — Мне скоро спать.
— Ой, только не уезжайте! — громко отреагировала она, и он заметил, что она уже успела прилично набраться. — Вы что-нибудь пишете?
— Нет. — Он с удовлетворением отметил, что она вполне серьезно ждет от него информации о его жизни. Лукреция тоже выказывала признаки любопытства. — Нет, я просто пребываю в тревогах и беспокойствах.
— Вы?
— А почему бы и не я? — искренне удивился он.
— Да просто потому, что вы, как мне кажется, занимаетесь тем, чем вам хочется.
Ее восхищение, как он полагал, проистекало из некоей силы, которую она как будто в нем ощущала, и он с удовольствием принимал его. Но нынче вечером его беспокоила какая-то смутная тревога; здесь явно происходило нечто интимное, и ему не следовало сюда приезжать.
— Ну, не знаю, — ответил он Клеоте. — Может, я и впрямь делаю то, что мне хочется. Вся беда в том, что я и сам не знаю, что я делаю именно то, чего мне хочется. — И он решил — во имя некоей отвлеченной правдивости — открыться им хотя бы отчасти, поведать о своих заботах и беспокойствах. — Вообще-то я просто существую от минуты к минуте, несмотря на то что внешне все выглядит вполне пристойно. И уже сам не знаю, чем занимаюсь и что делаю.
— Да нет же, вы все прекрасно знаете, — подала голос мадам Ливайн, прищурив глаза. Он удивленно взглянул на нее. — Я читала ваши книги. Вы действительно знаете, все понимаете — в глубине души.
Он вдруг понял, что ему нравится эта уродливая старуха. Ее тон напомнил ему голос матери — у той тоже звучало в голосе такое же порицание, когда он разбивал в доме какую-нибудь вазу и она говорила: «Ну, быть тебе великим человеком!»
— Вы идете туда, куда вас ведет ваш дух, мистер Керш, — продолжала мадам. — Так что вам нет необходимости знать что-то еще сверх этого.
— Видимо, так оно и есть, — проговорил он, — но было бы гораздо лучше, если бы я верил в это. Тогда я бы ни о чем не беспокоился.
— Но я уверена, что вы понимаете! — продолжала настаивать мадам. — Ощущение того, что вы сами не знаете, что делаете, — это именно то, что создает ваше искусство. Когда художник знает, что делает, он уже не в состоянии это делать, вам так не кажется?
Это настолько совпадало с пониманием вольности, которое Джозеф втайне для себя допускал, с благословенной свободой от любой ответственности, к какой он стремился, что он не мог принять сказанного, не заглушив голос собственной совести.
— Ну, я бы не стал заходить столь далеко. Это весьма романтично — говорить, что художник действует неосознанно. — Он распрямил плечи, и его правая рука сжалась в кулак. — Произведение искусства должно работать подобно хорошей машине…
— Но машине, сделанной руками слепого, — ответила мадам тоном опытной женщины.
— Нет, этого я не приемлю, — покачал он головой, не в силах остановить этот вал убежденности. — Я должен продумать форму, прежде чем писать, иначе просто не смогу начать. Я должен, как инженер, продумать всю конструкцию. Я должен знать, что именно я делаю.
— Ну конечно, — перебила его мадам. — Но в какой-то момент вы должны забыть о том, что знаете, и отдаться на волю чувств. По сути дела, это единственное… моя единственная оговорка по поводу вашей работы.
— Что? — переспросил он. Она уже больше ему не нравилась. Не следует женщинам выступать с критическими замечаниями. К тому же она уродлива до отвращения. Прямо какая-то карлица.
— Ваши вещи несколько чрезмерно перегружены деталями, переосложнены, — сказала она. — Надеюсь, вы не сочтете меня излишне безапелляционной, но у меня складывается такое ощущение, даже при том, что я бесконечно восхищаюсь тем, что вы пишете.
Он надеялся, что жар, ударивший ему в лицо, все отнесут на счет виски. Закидывая ногу на ногу, он нечаянно толкнул стол в сторону мадам и, рассмеявшись, быстро вернул его на место.
— Извините, я вовсе не хотел сделать вас инвалидом.
И тут он заметил, совершенно пораженный, что Клеота смотрит на него с нескрываемым восхищением. Это было совершенно очевидно. И почему Стоу уехал один?
Лукреция сидела, глубоко задумавшись, глядя в пепельницу и постукивая по ней сигаретой.
— Нет, правда, Джо, — она повернулась к нему с чрезвычайно удивленным выражением лица, — разве вам не кажется, что люди на самом деле гораздо более беспомощны, чем вы их изображаете? Я что хочу сказать…
— Да, мои персонажи весьма беспомощны, Лукреция, — подтвердил он, и Клеота засмеялась.
— Нет, серьезно, ваши герои, мне кажется, всегда чему-то учатся, — словно пожаловалась она.
— А вам разве не кажется, что все люди всегда чему-то учатся? — спросил он и задумался, о чем это они сейчас спорят. Было в Лукреции нечто такое, тупость какая-то, так ему всегда казалось. Когда он впервые с ней познакомился, она только что покончила со случкой лошадей и была вне себя от радости, что все так успешно завершилось, и по ней было точно видно, что она и сама, хотя и неосознанно, испытывает к этому процессу сексуальный интерес — это было заметно по ее тусклым, затуманенным глазам и исходящему от нее мускусному аромату.
— Ну конечно, они учатся, — произнесла она, и было сразу понятно, что она старается встать с ним на одну ступень интеллектуального развития, чего женщинам, как он считал, делать не полагается, — но они учатся геометрии, учатся понимать разные исторические события, но не… — Она вдруг замолкла, ища нужное слово, и мадам пришла ей на помощь:
— Но не дух.
— Да! — согласно кивнула Лукреция, но дала мадам возможность продолжить.
— Я уверена, что вы согласитесь, — сказала мадам, — что дух в основе своей формируется достаточно рано. По сути дела, он с самого начала знает все, что когда-либо будет знать.
— Тогда какой смысл жить?
— Потому что мы должны жить. Вот и все.
— Я бы не назвал это сильным аргументом, — проговорил Джозеф.
— Может, это и впрямь не слишком сильный аргумент, — внезапно вмешалась Клеота.
Джозеф обернулся к ней, потрясенный мрачной серьезностью ее высказывания. И подумал, а понимает ли Стоу, что она настолько безнадежна. Но тут же остановил себя — это всего лишь слова, она просто в своем обычном репертуаре, толерантная, ко всему терпимая. Вот этого он никогда не мог понять — они со Стоу могли глубоко сочувствовать какому-нибудь делу и тем не менее оставаться в самых дружеских отношениях с людьми, которые рьяно стояли зато, против чего они восставали. Жизнь для них была своего рода игрой, в которой человек обязан до такой степени верить во что-то, что должен быть готов за это страдать. Ему сейчас очень хотелось найти подходящий предлог, чтобы уехать, а не сидеть тут с этими тремя старыми, замотанными клячами и спорить по поводу духов.
— Я совершенно согласна с тем, что мы все время чему-то учимся, — продолжала Клеота, открыто демонстрируя поддержку Джозефу. — Не знаю только, то ли мы учимся тому, что подсознательно знали и раньше, или же это все время что-то новое. Но думаю, мы учимся.
Как же она восхитительно прямодушна! Джозеф подхватил эстафетную палочку, которую она неожиданно ему передала, и вновь атаковал женщин:
— Что меня всегда раздражает, так это то, как люди издеваются над наукой и разумом, над здравомыслием и вообще над рациональным подходом к жизни, однако, когда они отправляются в более, так сказать, примитивные страны вроде Мексики или Сицилии или куда-то еще, где все еще верят в могущество духов, они все же никогда не забывают сделать прививку от холеры и тифа!
В голосах мадам Ливайн и Лукреции отчетливо звучала насмешка, и он покраснел от гнева. Лукреция выкрикнула:
— Да это не имеет ничего общего с…
— Именно в этом все дело! Если вы верите во что-то, то обязаны жить в соответствии с этой верой, а иначе это просто болтовня! Нельзя утверждать, что мы ничему не учимся, а потом беззастенчиво пользоваться плодами того, чему научились. Это… это… — Он хотел сказать «ложь».
— Да ла-а-адно вам, Джо, — протянула Лукреция, глядя на него терпеливо и спокойно. Он сейчас напоминал ей собственного мужа, доказывающего с помощью разных махинаторских аргументов, что она вовсе не несчастна. — То, о чем мы толкуем, просто из иной сферы бытия. Вы лет на десять отстали от современности. Никто вовсе не ставит под сомнение науку и здравый смысл; просто они не дают понимания внутренней цели, точки приложения усилий, ради которой стоит жить. Они просто оставляют человека в полном одиночестве.
— За исключением того, что единственные люди, какие мне когда-либо встречались, из тех, кто считает себя частью международного, всемирного сообщества, были ученые. Они единственные, кто никогда не остается в одиночестве.
— Да полно вам, Джо, какое это вообще имеет значение!
Он был в ярости.
— А такое. Они живут не только для себя, они служат великому делу!
— Какому, Господи помилуй?!
— Какому? Да спасению человечества отболи, делу борьбы с бедностью.
— Но мы же не можем все заниматься борьбой с бедностью, Джозеф. Ну вот чем мы сейчас занимаемся? Мы просто говорим о совершенно разных предметах. — И она посмотрела на Джозефа, ища подтверждения своим словам, которые звучали для него полным абсурдом.
— Меня не волнует, прав я или не прав, — сказал он уже спокойно. Но его надежды на помощь Клеоты опять испарились; она по-прежнему оставалась для него полной загадкой. Ничто для нее не имело особенного значения. Ему внезапно ударила в голову мысль, что всякий раз, когда он сюда приезжает, у него здорово портится настроение. И именно поэтому он всегда уезжает отсюда с ощущением зря потраченного времени — эти люди просто живут в своем, придуманном ими мирке и не стремятся ни к славе, ни к каким свершениям, достижениям или открытиям, не жаждут никаких взрывов и всплесков света и звука, которые придадут им новый импульс, вознесут на более высокую орбиту.
И тем не менее, что совершенно необъяснимо, когда его выгнали из университета за отказ распрощаться с левацкими загибами юности, она несколько месяцев подряд с негодованием толковала только об этом, звонила, чтоб узнать, как у него дела, и даже некоторое время уговаривала его уехать жить за границу в знак протеста против подавления инакомыслия в Америке.
Мадам и Лукреция, очевидно, уже считали, что успешно его добили, и эта уродина даже осчастливила его добрым взглядом.
— В конце концов, все это не имеет никакого значения. Вы все равно очень хороший писатель.
Этот ее палец, направленный на него, заставил Джозефа и Клеоту рассмеяться, и он сказал:
— Я, однако, не ставлю под сомнение интуицию. — Клеота засмеялась еще громче. — Погодите, — продолжал он, — я сейчас стану к ней подлизываться. — И Клеота засмеялась еще громче. Его резкость всегда развлекала ее, но сейчас во всем этом было нечто новое; в его страстной защите своих идей, идей, которые она понимала, но не считала незаменимыми, она ощущала живую, исполненную плоти связь с некоей внешней силой, которая невидимым императивом направляла всю его жизнь. Он просто должен был сказать то, что сказал, верить в то, во что он верил, с ним было бесполезно искать компромиссы, и все это говорило о его преданности своим идеалам, неотличимой от любви.
Она залпом проглотила полстакана виски, глядя поверх голов гостей на зеленоватое пятно лунного света на мокрых стеклах окна. Продолжающийся спор звучал как бы в атмосфере планетарного безмолвия; ей показалось, она куда-то уплывает. Единственное, что ее тревожило, это то, что разговор потихоньку замирает и скоро они все разъедутся. Она подлила виски Джозефу, который стучал по столу ладонью.
— Я не ставлю под сомнение интуицию, — повторил он. — Я работаю с ее помощью. И ею зарабатываю себе на хлеб. — Внезапно его озарило: — Я вам вот что скажу, мадам Ливайн. Я происхожу из старинной семьи сплошных суеверных идиотов. У меня была одна тетушка, понимаете, и она умела гадать, предсказывала судьбу…
Клеота взорвалась хохотом, высоко подняв руки и согнувшись от смеха пополам. Лукреция сперва улыбнулась, пытаясь не расхохотаться ради спокойствия мадам, но тоже заразилась этим настроением, а потом к ним присоединилась и мадам, очень неохотно, и Джозеф, с глупой улыбкой, оглядев этих трех истерически хохочущих женщин, спросил:
— В чем дело?
Но никто не нашел в себе сил ответить ему, и его самого увлек этот поток; и, как всегда бывает в подобных случаях, одному достаточно было посмотреть на другого, чтобы разразиться новым приступом сумасшедшего хохота. А когда они несколько успокоились и могли услышать, что он говорит, он сказал Клеоте:
— Но она действительно умела гадать. У нее была примесь цыганской крови.
На это Клеота ответила диким вскриком, и они с Лукрецией снова согнулись пополам, хватая друг друга за руки, судорожно глотая воздух раскрытыми ртами и не переставая смеяться, прикрыв лица плечами, а мадам продолжала шлепать ладонью по столу, приговаривая:
— Ха-ха-ха.
Джозеф, не понимая, чем все это вызвано, невольно стал думать, что эта истерическая вспышка вызвана какой-то его глупостью. Трезвомыслие вернулось к нему первому, и он сидел, терпеливо улыбаясь, на грани того, чтобы ощутить себя полным дураком. Раскурив сигару, он глотнул виски, дожидаясь, когда они придут в себя.
Клеота наконец перестала смеяться и объяснила ему, что Сен сказала в точности то же самое и что… Но теперь уже трудно было восстановить все, в особенности объяснить негодование мадам по поводу безапелляционного утверждения Сен, что ее тетка умела делать то же, что и мадам, не признав при этом, что мадам Ливайн просто чрезвычайно ревниво, даже мелочно относится к своим талантам предсказательницы судьбы; а кроме того, Клеота отлично понимала: мадам не слишком рада тому, что ее называют предсказательницей, но при этом не представляла, как еще ее можно именовать, не пользуясь терминами вроде «спиритуалистка», «ясновидящая» или еще какими-то в том же роде. Эти слова смущали Клеоту и могли к тому же обидеть старую даму. Путаные объяснения окончательно зашли в тупик, и эта путаница лишний раз укрепила в Джозефе постоянно возникающую уверенность в том, что Раммелы на самом деле люди примитивные, тривиальные, с совершеннейшей кашей в мозгах, а для Клеоты собственная неспособность подобрать для мадам подходящий термин стала — какой бы радостно-возбужденной она по-прежнему ни выглядела — причиной вдруг возникшего ощущения, что мадам вполне может оказаться мошенницей. Клеоте эта мысль вовсе не показалась отталкивающей; все дело было в самом характере мадам. Что ее больше всего сейчас тревожило, несмотря на широкую улыбку, что помешало ей попросить мадам побыть у нее еще — а мадам как раз заявила, что уже становится поздно, — так это мысль о том, что она останется одна. Она представила себе Стоу — в гробу, и это даже настроило ее несколько враждебно по отношению к Лукреции, которой она как раз помогала надеть пальто, как будто та отчасти была виновата в том, что на нее обрушилось сегодня это предсказание и она принесла его с собой из собственного проклятого дома, где никогда ничего не делалось нормальным образом.
Вернувшись в дом с подъездной дорожки, Клеота сбросила шаль и подлила себе виски, все еще наслаждаясь возбуждением — такое обычно следует за приступом безудержного смеха, — ощущением этакой физической чистоты и силы, какие смех всегда оставляет после себя в душах здоровых людей, но в то же время в глазах ее держалось подавленное выражение, появившееся, когда она услышала это выбивающее из колеи сообщение. Джозеф с удивлением наблюдал за ней, пораженный столь противоречивым сочетанием выражений ее лица.
Она, не задавая вопросов, сунула ему стакан с виски, и они встали друг против друга возле камина, который она только что растопила снова.
— Я тоже скоро поеду, — сказал он. — У меня завтра много работы.
Он видел — она пьяна, гораздо сильнее, чем казалось, пока здесь были те две уехавшие женщины. Она одним скользящим движением уселась, расставив колени, и уставилась куда-то над его головой. Потом с трудом наклонилась и поставила свой стакан на пол между ног, отвалилась на спинку кресла, тяжело выдохнув и повернув лицо к огню. Она по-прежнему глубоко дышала, ладони безвольно свисали с подлокотников плетеного кресла. Ее какой-то отсутствующий вид сперва не показался ему признаком чувственности. Он подумал, что она даже демонстрирует таким образом, что настолько ему доверяет, что не считает нужным выглядеть собранной.
Пьяные женщины всегда приводили Джозефа в нервозное состояние. Он заговорил, стараясь держаться обычного для них насмешливого тона.
— Так в чем тут все-таки было дело? — улыбаясь, спросил он.
Она не ответила, кажется, даже не услышала вопроса. Ее устремленные в пространство глаза заставляли предположить, что она усиленно что-то обдумывает и, наверное, пребывает в отчаянии, какого он никогда до сих пор у нее не замечал. Явно назревало некое столкновение, какая-то схватка личностей, и, чтобы предотвратить это, Джозеф сказал:
— У меня действительно была такая тетка. Она гадала мне по руке в ночь перед тем, как я уехал из дому поступать в колледж, и предсказала, что я вылечу оттуда после первого же семестра.
Едва начав говорить, он сразу почувствовал, что слова его звучат неуместно. А Клеота уже повернула голову, все еще опираясь подбородком на край спинки кресла, и посмотрела на него. И он испытал удар, увидев в ее глазах вызов. Она смотрела на него как мужчина, и такое между ними было впервые. Ее вызов беспокоил его все сильнее, и, чтобы избавиться от этого, он лениво перекинул руку через спинку кресла и повернулся к огню, словно тоже о чем-то глубоко задумавшись. Да разве такое возможно? С Клеотой Раммел?
— Вы помните Джона Трюдо? — спросила она.
Он повернулся к ней с явным облегчением: в конечном итоге все свелось просто к сплетням.
— Кажется, помню. Высокий малый, раньше преподавал в…
— Почему… вы хоть знаете почему?.. — Она замолчала, и ее лицо приняло замкнутое выражение, словно от полного непонимания чего-то. Она смотрела куда-то за его спину, в пространство, и ее глаза остекленели. — Почему у всех все всегда кончается сексом?
Он испытал облегчение, услышав в ее тоне настоящую вопросительную интонацию; нет, она вовсе не стеснялась задавать подобные вопросы. И он выругался про себя, кляня гнусные мысли, навалившиеся на него секунду назад.
— Что вы имеете в виду? — спросил он.
— У него прекрасная жена, просто красавица. И дети тоже. Он был здесь нынче вечером. С девицей. Совершенно ужасная девица. — И она снова требовательно уставилась на него, как будто он, будучи мужчиной, и впрямь это знал: — Вы знаете, почему такое случается? Со всеми?
Ее страстная потребность получить ответ неприятно поразила его, потому что именно этот вопрос в последнее время превратился для него в настоящее наваждение. И ему показалось очень странным, что она заглянула ему в душу и ухватилась именно за то, что его так тревожило.
— Мне кажется, — продолжала она, — практически все, кого я знаю, сходят с ума. Такое ощущение, что ничего другого уже не осталось. Любой другой предмет… — Она снова замолкла и глубоко вздохнула и убрала с глаз упавшую прядь волос. Потом опять повернулась к огню, не в силах смотреть на решительное лицо Джозефа. Ей хотелось плакать, смеяться, танцевать — делать все, что угодно, только бы не сидеть вот так, в таком неуютном состоянии. На секунду ей вспомнилось теплое выражение в глазах мадам Ливайн, ощущение того, что ее охватывает, окутывает это тепло, исходящее от более сильного человека, и ей отчаянно захотелось, чтобы ее кто-нибудь взял на руки и прижал к себе.
Тон ее голоса, полный мольбы, подсказал Джозефу: что он на грани того, чтобы оказаться в нелепом положении, — он и сам был не в силах не выказать собственного смятения. Если они оба оказались сейчас в подавленном состоянии, то очень скоро должны будут объединиться в своих горестях, а он даже в более подходящих условиях не мог просто так признать, что жизнь настолько его ошеломляет и унижает.
— Я понимаю, что вы имеете в виду, — сказал он, соблюдая осторожность и всячески показывая, что его печальное, мрачное заключение относится к неопределенным другим людям, а вовсе не к нему самому или Клеоте. — Я и сам все время наблюдаю такое.
Она оторвалась от созерцания пламени и повернулась к нему.
— Правда? — спросила она, требуя, чтобы он продолжал.
— Ответа на ваш вопрос у меня нет. — Он бросил на нее короткий взгляд. — Думаю, дело в том, что теперь ни у кого не осталось в жизни более достойной цели. Все сводится к личным отношениям, и ни к чему другому.
Неясная чувственность уже исчезла из ее взгляда, она, кажется, вновь внимательно и настороженно его слушала.
— И ничего больше?
— Ну, не совсем. Я хочу сказать, что должно быть и нечто другое.
— Что?
— Ну… — Он чувствовал себя как школьник, которому следует ответить, что это самое «нечто другое» — это забота о благосостоянии человечества, борьба за справедливость, защита угнетенных. Но лишь только он начал излагать эти мысли, как сразу понял, что их полная неуместность мешает ему говорить — настолько далеки все эти страдания и беды человечества были от того, что он видел сейчас: от этой женщины, развалившейся в плетеном кресле с широко расставленными в стороны ногами и стаканом виски в руке. Она жадно ждала от него правды, гораздо большей, чем он мог ей поведать. Но он тем не менее продолжил: — Это закон истории. Когда общество перестает понимать цели своего существования, когда это существование уже не определяется и не направляется борьбой за пищу и безопасность, все, что остается, так это уход в частную жизнь. А мы все в душе анархисты, когда более нет высоких целей. Вот мы и прыгаем в койки друг к другу… Господи, что за лживый бред все эти идеи: все, что нужно человеку, — это любовь!
— Джозеф, — начала она, и ее голос теперь звучал очень мягко и вкрадчиво, глаза неотрывно смотрели в огонь, — почему всегда так происходит?
Он чувствовал, что ее желание, ее готовность предложить себя все больше расправляет крылья, словно проверяя сопротивление воздуха. Он прикончил свое виски и встал.
— Я, пожалуй, поеду, Клеота, — сказал он.
Она подняла на него взгляд, лениво моргая.
— Эта женщина сказала, что Стоу умрет прежде своей сестры.
У него не было слов, чтоб ей ответить. Ее вера в это пророчество потрясла его. Он увидел Стоу мертвым. Он наклонился и неловко положил руку на ее ладонь.
— Ну как можно верить в подобный вздор, а?
— Почему вы уезжаете? — спросила она.
Ее откровенность привела его в ужас.
— Я, пожалуй, выпью еще. — Он взял бутылку, поставил ее на пол возле своего кресла и снова сел, стараясь, чтобы этот процесс занял как можно больше времени. И снова мысленно выругался в адрес собственного подозрительного умишки — она же, черт побери, просто боится за жизнь Стоу! Он задержится, пока она либо заснет, либо избавится от своих страхов.
Сквозь теплый туман, что окружал ее, она заметила: Джозеф внезапно как-то странно оживился. Как он на самом деле молод! Волосы еще не седеют, кожа гладкая, от него не исходит ничего осуждающего, приказного, нетерпеливого, столь свойственного мужьям; она вдруг заново ощутила свое тело, словно до сих пор совершенно его не знала.
— Когда более нет высоких целей, — повторила она заплетающимся языком.
— Что? — переспросил он.
Она встала и запустила в волосы пальцы. И, глубоко дыша, пошла к двери. Он сидел не шевелясь и наблюдал за нею. Она встала на пороге и посмотрела сквозь стекло в туман. Как узник, подумалось ему. Он сделал большой глоток виски и решил, что пора ехать. А она все стояла там, в десяти ярдах, запустив пальцы в волосы, и он восхитился ее откинутой назад прямой спиной, обтянутой серым шерстяным платьем. Он уже видел ее лежащей в постели, но все, что он мог сейчас чувствовать, — это то, что она страдает. А потом Стоу вернется когда-нибудь, и что? Они будут сидеть здесь втроем, в этой комнате? От этой картины его всего затрясло, словно от вида заросшей сорной травой трясины.
Минуты текли, она все стояла у двери, не оборачиваясь. Она ждала его, он это ясно видел. И зачем он остался? Он уже понял, что поступил неправильно, взяв на себя эту роль защитника и утешителя. Из-под их поступков, из-под самих их слов проступало анархическое ощущение необходимости, жажды забыться, уйти в уютное небытие. Он сидел, краснея от стыда за то, что ввел ее в заблуждение, обманул, и его мужское эго молчало, и он чувствовал себя предателем.
Она обернулась к нему, по-прежнему стоя у двери и уронив руки. Ее дилетантская попытка его соблазнить больно уколола его, ему стало за нее неприятно. А она так и стояла, глядя на него с откровенным желанием.
— Разве я тебе не нравлюсь?
— Конечно, нравишься.
Ее брови вплотную сошлись на переносице, и она подошла к нему и встала над ним, по-прежнему уронив руки, чуть наклонив вперед голову, а когда заговорила, ее открытые ладони чуть-чуть развернулись в его сторону.
— Что с тобой такое?
Глядя на нее, он встал, не в силах произнести ни слова при виде животной ярости на ее лице.
— Что с тобой такое?! — завизжала она.
— Доброй ночи, — сказал он и, обойдя ее, двинулся к двери.
— Зачем ты тогда остался?! — крикнула она ему в спину.
Она подошла к нему, неуверенно ступая и пошатываясь, на ее лице теперь расползалась насмешливая улыбка.
Она ощущала его дрожь, почти физически ощущала, и ей даже пришлось стиснуть зубы, так ее распирало желание вонзить их в него. Она почувствовала, что ее ладони сжимаются и разжимаются с необычайной силой.
— Ты… ты!..
Она стояла очень близко к нему и заметила, как расширились его глаза от удивления и страха. Во рту у нее вдруг появился странный привкус, словно от дурной отрыжки, — видимо, так проявилось ее отвращение к нему, и его обман, его невыполненное обещание исторгали у нее слезы. Но он и пальцем не пошевелил, не коснулся ее; безжалостный, такой же, как Стоу, когда тот смотрел сквозь нее на Элис, и, так же как Элис, то появлялся здесь, то уходил. Она заплакала.
Джозеф коснулся ладонью ее плеча и мгновенно увидел перед собой смеющееся лицо Стоу. Она никак не отреагировала на его прикосновение, не приняла и не оттолкнула его руку. Словно он больше не имел для нее никакого значения. Тогда он с огромным трудом поднял свои ужасно отяжелевшие руки и обнял ее. Лестница на второй этаж была всего в нескольких шагах; ему, видимо, придется нести ее. Оказавшись на подушке, она будет почти без сознания; а к рассвету все окрестности, видимые сквозь окно спальни, будут усыпаны волосами и костями — жалкими останками его попыток хоть как-то упорядочить свою жизнь. Прижимая ее к себе, он со страхом думал, что эта ее жертва выглядит как брошенное ему обвинение в соучастии, как подтверждение тупости и бессмысленности существования их обоих. Но он еще сильнее напряг руки, прижимая ее к себе, чтобы выдавить из нее любые подозрения насчет его нежелания разделить с нею ее разваливающийся мир.
Она обхватила его за талию и прижала свое тело к его. Любить! Не знать ничего, кроме любви!
Он сжал ладонями ее голову и повернул ее лицом вверх, предвосхищая следующий момент. Ее глаза были закрыты и из уголков просачивались слезы, но кожа на ощупь была горячей. Клеота! Клеота Раммел! Как же это, без любви? — думал он. Как же это, даже без желания? Перед его внутренним взором снова возник Стоу в своей комнате, он увидел и самого себя, обменивающегося с ним насмешливыми замечаниями, что-то обсуждающего, ощутил тепло, исходящее от его бормотания. Как же легко погубить человека! Начиная с завтрашнего дня и дальше он будет в состоянии уничтожить Стоу — обычным для них рукопожатием, дружеским похлопыванием по спине. Эта сила, способная уничтожать, возникла у него в уме и приняла определенную форму подобно поднимающейся ввысь ракете, поражая его устрашающим видом и красотой, этакая самостоятельная сила, подаренная ему словно совершенно новый характер, новая сила, способная каким-то образом завершить борьбу с бессмысленностью жизни и примкнувшая к нему свободно и непринужденно вместе со всеми этими невидимыми легионами тех, кто ездит в поездах, ведет свои машины и заполняет рестораны, власть вдохнуть зло в этот мир и таким образом наконец возлюбить жизнь. Она прижала губы к его горлу, на удивление мягкие губы. Это будет ужасное оскорбление, если он сейчас попробует оставить ее, — но тащить ее наверх?.. Его практический ум уже представил себе всю сложность подобной задачи и то, что за этим последует. Добровольно устроенная свалка из двух скелетов. Он понимал, что это вовсе не станет добродетельным поступком, если он сейчас ослабит свои объятия, но лишь проявлением застарелой жажды обрести мужество и не подвергнуться осуждению, жалкая попытка, как ему теперь казалось, пока он собирался с духом, чтобы сказать: «Доброй ночи, Клеота!», да к тому же таким тоном, который убедит ее, что ему отнюдь не неприятно держать ее в своих объятиях.
Она открыла глаза. Господи, подумал он, она ж и убить может!
— Ч-чо это с-с тобой т-такое? — спросила она.
— Ничего со мной такого, — проговорил он, опуская руки, но краснея.
— Что? — Она покачнулась, глядя на него озадаченно, искренне недоумевающая: — З-зач-чем ты тогда остался?
Хороший вопрос, подумал он, проклиная собственную наивность.
— Мне показалось, тебе не хочется оставаться в одиночестве, — сказал он.
— Точ-чно. Я т-тебе не нравлюсь. Я старая. Старая-престарая.
Он протянул к ней руку, опасаясь, что она упадет, и она ударом отбросила ее в сторону, и сама при этом отлетела вбок, ударившись о стену, но сумела удержаться на ногах и встала прямо, упавшие волосы закрыли ей пол-лица.
— Да ч-чо эт-т такое со всеми вами! Со всеми, со всеми вами! — Она уже рыдала, но, кажется, не замечала этого. — А если он умрет прежде нее? Неужели никто не может… не может добиться своего, победить, выиграть, прежде чем наступит конец? — Она согнулась, выбросив вперед руки в странно-театральном умоляющем жесте, — до чего же она сейчас неуклюжа! Насколько фальшива вся эта грациозность! Вот тянет, тащит руки вверх, почти от пола, расставив пальцы, и взывает, плача и с яростной гримасой, от которой у нее на горле натягиваются две жилы: — Разве ты н-не должен добиться своего, прежде чем наступит конец? Прежде… к-к-конца!..
Он не сумел остановить текущие из глаз слезы.
— Да, — прошептал он. Попытка заговорить расслабила какие-то мышцы у него на животе, и он, плача, выбежал из дома.
Громкий стук ворвался в его глубокий, без сновидений, сон. Бум, бум, бум! Он открыл глаза. Бум! Опять! Он вылез из постели и пошатнулся. Это все виски, решил он. У него закружилась голова, и он оперся на подоконник. Грохот внизу послышался снова. Он поднял жалюзи. Солнце! Наконец-то ясный день! Солнце только начало подниматься в дальнем конце долины. Снова раздался грохот ударов внизу. Он поднял створку окна и попытался высунуться, но ударился головой о нижний край жалюзи. Он уже увидел машину Клеоты на дорожке перед домом, она была оставлена криво, явно брошена в спешке. Грохот ударов продолжал звучать, теперь еще более сильно. Он крикнул: «Да-да!» — и бросился обратно к кровати, словно это был сон и он мог снова уснуть, раз уж понял, в чем дело.
Но день действительно уже начался, а этот грохот был шумом ударов в его дверь, ужасный, тревожный стук, как будто случилось нечто катастрофическое. Он снова крикнул: «Да!», натянул брюки, валявшиеся на полу, напялил рубашку, босиком бросился вниз по лестнице и открыл дверь.
Она стояла там, по-утреннему свежая, если не считать измученного выражения в ее глазах. Но волосы были аккуратно причесаны, и стояла она прямо, снова похожая на себя, если не знать, что она никогда прежде не выглядела такой испуганной и умоляющей, никогда в жизни. И он вдруг подумал, как она красива, даже воздух, кажется, сияет и поблескивает вокруг ее лица. Он все еще не успел выпутаться из тенет сна, и она была словно частью этого сна — стояла здесь, у него на пороге, в пальто с воротником из лисицы, темно-коричневым, очень глубокого тона, и смотрела на него так, будто только что выпрыгнула из травы и не имела никакой связи с окружающим миром, если не считать самой земли и огромных деревьев, что возвышались на дороге за ее спиной. Он протянул ей руку, она пожала ее и вошла в холл. Он мерз на ледяном ветру и хотел было закрыть дверь, но она придержала ее и с отчаянным выражением посмотрела на него снизу вверх, как будто желая забрать назад то, что раньше ему отдала.
— Я должна извиниться за вчерашний вечер, — сказала она.
Это было совершенно не в ее стиле; а он стоял, пытаясь держать глаза открытыми, явно никак не расстроенный, как ей показалось вначале, тем, что она вчера натворила. Было также совершенно ясно — и она поняла это теперь, — что у него было множество женщин, и этот ее приезд был для него поступком наивным до идиотизма. Ей стало так стыдно этой своей наивности, что она резко развернулась и вновь распахнула полупритворенную дверь, но он ухватил ее за руку и развернул лицом к себе.
— Клеота…
Притянув ее, он ощутил запах вишни, исходящий от ее волос. Его поразил сам факт наличия ее тела у него в доме. Только сейчас он был все еще пьян. Он нагнулся, желая ее поцеловать, но его остановил ее удивленный взгляд; в ее удивлении было, правда, некое упрямство, оно определенно выражало сопротивление, чувство собственного достоинства, которое ему пришлось бы сейчас преодолевать и, как он вдруг понял, которое ему хотелось преодолеть.
Его колебания, вроде как проявленное по отношению к ней уважение, тронули ее. Но сейчас он был ей не нужен, не необходим, теперь, когда она ощутила его потребность в ней. Она подняла руку и нежно прикоснулась к его груди, чувствуя облегчение, поняв, что он хоть немного хочет ее. Теперь они стали сообщниками, и она вполне может довериться его скромности. Она выпрямилась перед ним, и улыбка смягчила ее лицо, когда она осознала его открытое желание.
Он заметил, что к ней отчасти вернулось прежнее самообладание, прежнее самоуважение, но теперь уже не было никакой необходимости принимать их во внимание. Он поцеловал ее в щеку. Однако сейчас, когда ее отчаяние исчезло, она казалась ему менее красивой; она снова стала привычной Клеотой, хорошо причесанной, с ясным взглядом, потрясающе недоступной.
— Вам следует заняться собой, — сказал он без особого подтекста, исключая разве что острый, колючий тон, каким это было произнесено; в нем звучала все та же добродушная насмешливость, к которой они оба так привыкли. Но какой же, однако, живой стала эта их симуляция добродушия, насколько более интересной, более интригующей, чем раньше, она теперь стала, эта их привычная игра!
— Завтракать будете? — спросила она.
Все теперь было в полном порядке, они были живы-здоровы, словно добрались наконец до некоего берега, и он сказал, что хотел бы еще поспать, хоть немного.
— Тогда заезжайте попозже, — тепло сказала она, глубоко удовлетворенная.
— О'кей.
Она спустилась к машине, села в нее и поехала прочь, махнув рукой из окна и на ходу выпрастываясь из пальто. Скоро она снова займется возней в своем саду, подумал он.
Он так и не поехал к ней. Провалялся в постели почти до полудня, какое-то время осуждая себя за трусость, но тут же задавая себе вопрос, не следует ли ему гордиться этой своей стойкостью и верностью собственным принципам, а также, как получилось в конечном итоге, и ее принципам.
Но его так и не покидала подспудная мысль, что в любом проявлении добродетели всегда есть по крайней мере немного фальши; да и вообще, что именно он тут проявил, добродетель или просто страх? Или и то, и другое? Ему очень хотелось бы верить, что в жизни всегда есть некое прибежище добродетели, где совесть вполне может пребывать в мире и согласии с чувственностью, потому что в ином случае все, кроме сексуального превосходства, есть просто ложь. Он вновь слышал сейчас ее голос: «Да ч-чо это с т-тобой такое?» Голос эхом отдавался в голове. Может, сегодня утром в этом голосе вовсе и не было ничего правдивого, когда она появилась здесь вся такая цивилизованная и сдержанная и пригласила его к себе на завтрак? Ну, теперь в здешней местности вновь воцарится покой и порядок. Он улыбнулся при этой мысли — она наверняка примет теперь Стоу гораздо более тепло, когда перед нею мелькнул призрак любовной победы. Он был рад за нее. Стало быть, из этого вечера получилось хоть что-то путное. Бог ты мой! Какой обжигающий костер всегда горит вокруг простых истин!
Он еще долго лежал так, прислушиваясь к тишине, царящей в его лишенном любви доме.
Элис умерла в конце мая, заснув в кресле-качалке, а перед этим смотрела в окно на долину и дожидалась, когда наступит время ужина. Джозеф узнал об этом случайно, вернувшись сюда после завершения всех процедур, связанных с разводом. Он выставил дом на продажу, и тут выяснилось, что у него нет ключа от парадной двери и ему нечего отдать агенту из риэлторской конторы. Он снял с двери замок и отвез его в скобяную лавку, чтобы к нему подобрали ключ, и продавец сообщил ему о смерти старой дамы. Он хотел спросить, как дела у Стоу, но передумал. Вернувшись домой с готовым ключом, он вставил замок на место, запер дом, сел в машину и покатил прочь. И прежде чем он то понял, он оказался на шоссе, проходящем мимо дома Раммелов. В последний раз он видел Стоу еще до того, как тот ездил во Флориду, да и Клеоту он не видел с того самого утра, как она заезжала к нему после гаданий про будущее.
Поняв, что он рядом с их домом, он сбросил скорость. В такую отличную погоду они, наверное, не сидят дома и тут же увидят его машину, едущую мимо. Да чего это, в конце концов, он должен стыдиться?! Он решительно прибавил газу, четко понимая теперь, что тот, кого ему не хотелось бы сейчас видеть, это Стоу. Если, конечно, — ведь такое тоже вполне возможно, не так ли? — Стоу не умер уже.
Машина миновала длинный изгиб шоссе, который переходил в прямой участок, тянущийся напротив дома Раммелов. Стоу и Клеота как раз лениво брели по дорожке, он тростью сшибал головки маргариток и через каждые несколько шагов пялился на заросли, она шла рядом, смотрела, дышала — Джозефу хорошо было это видно, — дышала правильно и размеренно, как и следует на занятиях фитнесом, и время от времени поглядывала на зазеленевшую по весне долину за спиной Стоу. Они обернулись на рев мотора и, узнав машину, остановились — высокие, неподвижные. Стоу, разглядев в окне автомобиля Джозефа, кивнул, поглядел на него так же, как смотрел в первый раз, много лет назад, холодными, изучающими глазами. Джозеф кивнул в ответ, злясь на эту холодность друга, но улыбаясь при этом, и сказал, обращаясь к обоим:
— Как вы тут?
— Очень хорошо, — сказала Клеота.
Только теперь он смог взглянуть ей в глаза — ему придало сил необоснованное осуждение, сквозившее во взгляде Стоу, и он даже осмелился долго удерживать ее взгляд. Да она боялась его!
— Решили продать дом? — спросил Стоу с заметным презрением и неодобрением.
До него не сразу дошло, что Стоу не одобряет его развод: он всегда восхищался его женой. Только сейчас Джозеф осознал, насколько правильной была его оценка этой пары — на самом деле, под покровом внешней современности, они оставались старомодным семейством, и Стоу презирал тех, кто не считался с правилами приличия.
— Да, пытаюсь продать. — Джозеф поудобнее устроился на сиденье. — Но, видимо, скоро сюда вернусь. Может, тогда и к вам заеду.
Стоу едва кивнул.
— Пока, — попрощался Джозеф. На сей раз Стоу просто посмотрел на него.
— Желаю хорошо провести лето, — добавил Джозеф, поворачиваясь к Клеоте, и с удивлением отметил, что сейчас она смотрит на него как на чужака, на незнакомца, как смотрел Стоу. Да, они вполне стоят друг друга.
Он поехал дальше, посмеиваясь про себя и радуясь тому, что порядок наконец восторжествовал над хаосом, поглотил его, как океан поглощает разбитый корабль. Глядя в боковое окно на окрестный пейзаж, который сейчас казался обновленным после столь долгих месяцев холода и слякоти и невыносимого мрака, он набрал полную грудь майского воздуха.
Когда его машина исчезла вдали и на дороге снова стало тихо, Стоу взмахнул тростью и обезглавил очередную маргаритку. Они молча прошли еще несколько шагов, затем он высморкался и произнес:
— Какой-то он жалкий.
— Ага, — согласилась она. — Наверное, ты прав.
— В нем всегда чувствовалось что-то подлое, трусливое, что-то такое.
— Ага, — снова согласилась она и взяла его под руку. И они пошли мимо опустевшего дома его сестры. Она поцеловала его в плечо, и он поглядел на нее с улыбкой и удивлением — никогда раньше она не устраивала подобных представлений. Он крякнул, польщенный, и она крепче сжала его руку, радуясь греющим спину благодатным солнечным лучам и вновь уверенная в том, что на Стоу можно полностью положиться, да и на нее тоже. Слава Богу, подумалось ей, у нее достало здравого смысла! Джозеф, как ей запомнилось, в то утро, в холле его дома очень ее хотел. Она продолжала молча идти вперед, радуясь и восторгаясь, восхищаясь той чистотой в сердце, чьи двери крепки и достаточно прочны, дабы сдерживать ветры, налетающие из внешнего мира.
— И все-таки, — сочла она нужным добавить, — жалко, что у них все так получилось.
Он пожал плечами и нагнулся, раздвигая придорожные заросли, сунул туда руку и вытащил маленькую жабу — ее негодующие вопли заставили их рассмеяться. Внезапно он бросил ей жабу. Она вскрикнула, покраснев от гнева, но засмеялась. И как это иногда бывало у них, они просто встали друг против друга и от души хохотали.
Я дочитал до того места, когда Уильям Фолкнер незадолго до своей смерти ужинал в каком-то ресторане и заявил:
— Все это везде одинаково на вкус.
Может, я тоже умираю. Но чувствую себя отлично.
Я занимался тем, что наклеивал себе бороду. Мои мысли просачивались сквозь зеркало и убегали ко всем другим моим бородам, а эта, по моим подсчетам, была в моей жизни девятой. Мне нравились роли бородатых мужчин, когда я был моложе, потому что с бородой я выглядел более взрослым, более зрелым, более уверенным в себе. А теперь, когда я стал старше, они мне уже так сильно не нравятся. Как бы я ни старался, но с бородой я никак не могу добиться того, чтобы не выглядеть на сцене философом. А в этой пьесе у меня роль крикливого фермера.
В тот вечер я осматривал свои баночки с гримом, губку, полотенце, карандаш для глаз, и у меня внезапно возникло сильное ощущение, что это всегда, всю жизнь были одни и те же баночки, та же самая губка, то же полотенце, все в розовых пятнах от блинчиков с вареньем, точно такое же, как это; что я все эти тридцать пять лет не вставал из-за этого туалетного столика; что я всю свою жизнь провел, сидя неподвижно и ожидая, когда через двадцать минут поднимется занавес. Вообще-то я считаю себя оптимистом. Но в течение всей этой очень долго длившейся минуты я сидел там, и у меня было такое чувство, словно я ничем другим никогда не занимался, а только гримировался для роли, которую мне никогда не удастся сыграть. Ощущение это, по крайней мере отчасти, возникло, надо полагать, оттого, что все гримерки на свете одинаковы. Другая причина заключалась в том, что я ждал сообщения о смерти отца. Я вовсе не хочу сказать, что думаю о нем все время, но довольно часто, и когда слышу телефонный звонок, то думаю: вот оно, сейчас мне это сообщат.
В гримерку вошел швейцар, дежуривший у служебного входа. Я подумал, что он пришел сообщить мне о десятиминутной готовности (десять минут до поднятия занавеса), но он вместо этого сказал, что меня кто-то спрашивает. Я удивился. Обычно зрители сюда перед спектаклем не заходят. И подумал, что это, вероятно, кто-то из санатория, и испугался. Но мне хотелось немедленно узнать, в чем дело, и швейцар поспешно вышел из гримерки, чтобы привести посетителя.
Я никогда не был женат, хотя несколько раз был помолвлен — всякий раз с кроткой и нежной девушкой, но мне не хотелось разбивать сердце моей матери. С тех пор я понял, что был слишком привязан к ней, но до конца в этом не уверен. Больше всего на свете я люблю детей, семейную жизнь. Однако каждый раз в последний момент мне приходила в голову некая мысль и надолго застревала у меня в мозгах — о том, что этот брак не является абсолютно необходимым. И я никогда не заходил дальше помолвки. Я нередко жалею, что не родился в Европе, в родном селе отца, где о браке договариваются родители и у тебя до самой свадебной церемонии нет никакой возможности увидеть лицо невесты, даже под вуалью. Там, мне кажется, я был бы преданным мужем и хорошим отцом. Все-таки это какая-то непонятная ситуация. Мне не хватает жены и детей, которых у меня никогда не было.
Я был крайне удивлен, увидев входящего в гримерку юношу, хотя ему, наверное, было года двадцать два или двадцать три. Он был небольшого роста, с кудрявыми волосами и розовым лицом, по которому не было заметно, что он уже начал бриться. Выражение лица было приветливое, глаза поблескивали.
— Я хотел только напомнить вам про нынешнюю полночь, — сказал он.
Про нынешнюю полночь? А что будет нынче в полночь? Я терялся в догадках. С минуту я все еще думал, что речь идет о смерти отца, о которой я позабыл, и что в полночь состоится какая-то церемония или еще что-то.
— Собрание, — пояснил он.
И я вспомнил. Я согласился сидеть в президиуме собрания под лозунгом «Бродвей за мир». Согласился, потому что меня к этому буквально вынудил Доналд Фрост. Племянник моего костюмера, музыкант двадцати одного года от роду, недавно лишился глаз где-то во Вьетнаме, и мне было его очень-очень жалко. Костюмера своего, Роя Делькампо, я что-то давненько не видел. Он даже не звонил мне с тех пор, как пришло это известие. Конечно, он скоро объявится, придет в один из ближайших вечеров, но пока что его не было видно. Сказать по правде, я и не знаю, кто в этой войне прав, а кто нет, но твердо уверен, что лет через десять никто уже не будет помнить, в чем было дело и кто за что там воевал. Точно так же, как я сижу здесь, за моим гримировочным столиком, где сейчас пишу это, и из-за которого, как мне иногда кажется, вообще никогда не вылезал и не выходил на сцену — а у меня ведь было сорок три спектакля, сорок три премьеры, — и кто теперь может припомнить всех актеров-участников этих спектаклей, точные названия битв, которые мы представляли, не говоря уж об отзывах критиков или даже о названиях большей части этих пьес? Я-то знаю, что именно это еще удерживает меня в этой жизни, вот, собственно, и все. Но теперь мне даже трудно вспомнить, каким именно актером я хотел когда-то стать. Насколько я знаю, не таким, каким стал.
Но тут, совершенно внезапно, при мысли об этом собрании мне стало как-то не по себе. Я заволновался. Я всегда уважал актеров, имеющих собственные убеждения, тех людей, что в старые добрые времена назывались леваками или как-то еще. Что бы люди ни говорили, эти парни и девушки умели дружить. Только я-то никогда не ощущал никакой потребности в том, чтобы ставить свою подпись под чем-то таким политическим. Никогда не считал, что это на что-то повлияет, подпишу я эту штуку или нет.
Кроме того, я не любил просто так появляться на публике. Но сейчас я посмотрел на этого парнишку, а он посмотрел на меня, и я снова увидел то, как выглядели люди моего поколения много лет назад, и понял, что это собрание — не просто собрание или митинг, это попытка остановить мир от падения в пропасть. Сам-то я в это не верю, а вот для него это было не так, для него — а я сразу понял, что он тоже актер, — каждое такое мероприятие было как шоу, как представление, кладущее начало чему-то новому. Легко можно было заметить, что он все еще помнит все-все, что с ним когда-либо случалось, и что сам он на пути наверх, поднимается все выше и выше. Говоря по правде, я здорово боялся этого собрания, но у меня не хватило духу сказать ему, что это не будет иметь никакого значения, буду я в нем участвовать или нет. Так что мы пожали друг другу руки, и он даже обхватил мою руку другой рукой, словно мы были союзниками, или даже чтобы показать, что ему особенно отрадно, что человек старшего возраста намерен быть вместе с ними. Что-то в этом роде.
Когда он повернулся и вышел, я заметил, какое вытертое на заднице у него пальто — в этом месте материал был гораздо светлее, чем вокруг. Актер всегда замечает подобные вещи. Это означает, что он много сидит в этом пальто, да к тому же на не слишком мягких сиденьях, например, на бетонных цоколях колонн перед библиотекой на Сорок второй улице или даже на парковых скамейках или на каких-нибудь облезлых стульях в приемной перед офисом продюсера. А здесь тратит время на всякие собрания и митинги. Я вот просто не в состоянии, подумалось мне, представить себе хоть что-то, ради чего я стал бы сидеть и ждать, и мне стало жаль, что у меня нет ничего подобного. И в итоге пришел к тому, что даже порадовался, что пойду на это собрание. Отчего так вышло, не знаю.
Кажется, в тот вечер я играл лучше, чем обычно, правда, вряд ли это заметил кто-то еще, но я обнаружил, что смотрю на своих товарищей актеров так, словно видел их всех впервые в жизни. И мне внезапно все это показалось замечательным — игра на сцене, участие в постановке пьесы, способность забыть обо всем остальном, чтобы мы все изображали правдиво: по-настоящему сердились, смеялись, по-настоящему пили сидр, который нам полагалось пить и который на самом деле был чаем, и кашляли, как будто и впрямь были простужены. К концу второго акта один из зрителей в третьем ряду встал и вышел из зала, а меня обычно расстраивают такие демонстративные уходы, но сегодня вечером у меня мелькнула мысль, что это у него такая роль — выйти из зала, что все зрители тоже играют некие свои роли; ведь в конце концов само это действо, когда столько людей сидит вместе и смотрит в одном направлении и не разговаривает, это тоже своего рода игра, представление. Если не считать того, что некоторые из нас очень скоро и в самом деле умрут.
И еще одна мысль тоже пришла мне в голову — именно тогда, когда тот зритель выходил из зала, — что в действительности единственная разница между сценой и жизнью в том, что в реальной жизни после сцены со смертельным концом ты уже никогда не встанешь. Даже президентов теперь гримируют перед всякими теледебатами или выступлениями. Каждый из нас каждое утро надевает костюм. За исключением меня, который, вместо того чтобы и впрямь жениться, всякий раз останавливался в самый последний момент.
Актеров уже вызывали на сцену, когда я подумал: может, я потому не женился, что это сделало бы мою жизнь реальной и каким-то образом оторвало бы меня от сцены.
На следующее утро я отправился навестить отца в санатории. Я был у него всего лишь три или четыре дня назад, но когда я сегодня проснулся и попытался почитать присланные мне новые сценарии, а потом сделал несколько телефонных звонков, то почувствовал, что мне надо поехать к нему. И поехал.
День был очень ветреный, настоящий октябрьский день. Небо над Нью-Йорком было ясное. Мой отец всегда любил сильный ветер и холодную погоду. Он тогда поднимал воротник пальто и говорил: «А-а-ах!», и я, еще будучи мальчишкой, подражал тому, как он выдыхает, и радовался, глядя на него, стоящего лицом к летящему холодному ветру. «Нынче не очень-то жарко, малыш».
Старый человек, заключенный теперь в клетку. Но прутья стоят перед его лицом так близко, что он их не видит, вот он и передвигается: шаг в одну сторону, шаг в другую. И в конце концов понимает — в сотый раз, каждый день, — что он не свободен. Но не понимает почему. Ему кажется, что кто-то это знает, и кто бы это ни был, он желает ему зла. И что-то непременно случится, когда придет время. А пока что-то держит его здесь, удерживает на какой-то период времени, временно, если можно так сказать.
Палата недавно заново покрашена и пахнет краской — светло-синий цвет, наложенный поверх множества слоев краски, так что новая сверкающая поверхность вся в бугорках. С потолка свисает шнур с прикрепленной к его концу светящейся пластмассовой кисточкой, и он цепляет ее головой всякий раз, когда перемещается по палате. Ночью, в темноте, он ложится в свою постель и засыпает с отблеском синеватого света от нее на сетчатке глаз. Во второй половине дня он может потянуть за эту кисточку, и тогда на потолке загорается свет. Он никогда не ладил со всеми этими механическими приспособлениями, так что когда он дергает за этот шнур, то смотрит на потолочную лампу, несколько удивленный тем, что свет все-таки загорается. Иногда, когда он задевает головой за кисточку, он слегка почесывает макушку, словно ему на лысину села муха. Слово «удар» очень правильно отражает суть дела; это как бы прикосновение к мозгу, несильное, но ощутимое. И его вполне достаточно.
Санаторий — это старый, перестроенный многоквартирный дом, но само здание ужасно узкое. Коридоры на каждом этаже едва позволяют человеку пройти. Вы входите в него и справа видите кабинет, в котором всегда сидит толстая женщина, уткнувшись в толстый регистрационный журнал. Слева расположен очень медленный лифт. Вверх по лестнице, на один пролет, на этаж, где палата отца. В коридоре вечно стоит матрас или валяется пружина от него: кого-то только что перевозили или кто-то умер. Палаты выходят в коридор, и большая их часть занята старухами. Они неподвижно сидят лицом к своим кроватям, некоторые спят в креслах. Во всем здании не слышно ни звука; все дремлют, напоминая тощих, седовласых птиц, которым не выжить в неволе. И у всех у них, кажется, голубые глаза.
Запах зоопарка висит здесь всегда, его чувствуешь, едва войдя в здание, а наверху он еще сильнее. Но это отнюдь не гнусный запах. Он похож на запах, исходящий от земли, влажный, но это не запах болезни. В первый приезд сюда, я помню, у меня возникло чувство отвращения, как от вони канализации. Но постепенно, если дышишь глубоко и нормально, то понимаешь, что это аромат земли, и начинаешь относиться к нему с должным уважением.
Палата моего старика находится в самом конце коридора. Напротив его двери коридор чуть расширяется, и там стоит стол дежурных медсестер. Они не поднимают глаз, когда я открываю дверь. Здесь никто никогда ничего не ворует, никто не причиняет никому никакого вреда. Все здесь настолько стары, что никаких чрезвычайных ситуаций возникнуть просто не может.
В какое бы время я к нему ни заходил, он всегда спит. Мне уже на двадцать лет больше, чем было ему, когда я родился. Я гораздо старше того мужчины, на которого глядел снизу вверх во время наших прогулок под сильным ветром. Волосы у меня уже со всех сторон седые. Мама умерла уже давно-давно. Все мои братья и сестра тоже умерли, все, кого я знал, все, с кем играл в карты. Еще я потерял многих друзей. Получается, что он, в сущности, не настолько уж старше меня, такого, каким я теперь становлюсь.
Я стоял у двери, глядя вниз на него, и тут вспомнил про собрание прошлой ночью. На сцене стоял ряд стульев, на которых помимо меня сидело еще человек пятнадцать. Доналд Фрост председательствовал, он и представил всех нас по очереди. Когда я поднялся, аплодисменты по какой-то непонятной причине зазвучали сильнее и дружнее, по всей вероятности, потому, что это было впервые, когда я явился на подобное мероприятие, а также потому, что я уже сам стал хитом в этой ныне идущей пьесе и мое лицо было всем знакомо. Но когда я встал, а аплодисменты все продолжались, Доналд махнул мне рукой, приглашая подойти к микрофону. Я опасался, что газетчики зафиксируют, что я тут буду говорить, а я понятия не имел, о чем говорить. Ну, я подошел к микрофону. В зале установилась хорошая, внимательная тишина. Зал был набит битком. Говорили также, что и снаружи стоит плотная толпа, столько было желающих попасть внутрь. Я наклонился к микрофону и услышал собственный голос, произнесший: «Человек лишился зрения, и он из знакомых мне людей». После чего понял, что вообще-то совсем не знаю этого парня, который ослеп, и замолчал. Понял, что это прозвучало совершенно по-идиотски. Понял, что и сам я напуган, что впоследствии кто-то может начать расследование и меня могут обвинить в том, что я принял участие в этом митинге. И сказал: «Мне хочется, чтобы эта война прекратилась. Я не понимаю, зачем нужна эта война». И пошел назад к своему стулу. Раздались бурные, просто оглушительные аплодисменты. Я так и не понял почему. Интересно, что я такого сказал и почему это вызвало такой взрыв энтузиазма? Это было как на премьере, когда какая-то реплика, которой ты прежде не придавал никакого значения, вдруг вызывает бурную реакцию зала. Но мне было радостно, сам не знаю отчего. Может, от одних этих аплодисментов, которых я тоже не понимал, но мне было радостно, и я вдруг подумал, что это с моей стороны была ужасная, просто ужасная ошибка, что я так никогда и не женился.
— Пап? — тихо позвал я, чтобы не напугать его. Он открыл глаза и приподнял голову, заморгал и посмотрел на меня.
Он теперь всегда улыбается, когда его разбудишь, и нижняя часть его длинного лица как бы опускается, начиная от уровня глаз, чтобы дать им открыться пошире. Не совсем понятно, правда, знает он, кто ты такой, но он тебе непременно улыбается. И я всегда представляюсь, прежде чем сказать еще что-то. «Это я, Гарри», — говорю я, стараясь, чтобы это звучало как бы мимоходом, словно я сказал это только потому, что он сейчас без очков. Его пальцы нервно скользят по нижней губе. Он ощупывает себя, как мне кажется, потому что больше неуверен, реальность это или сон, когда люди вдруг приходят и уходят, а он не помнит точно, знает он их или нет. Он тут же хочет непременно вылезти из постели. Он всегда полностью одет, но укрыт одеялом, иногда он даже в ботинках. Но сегодня он в одних носках.
— Мне тапочки нужны.
Я достал его тапки из металлического шкафчика и помог ему их надеть. Он опустил ноги на пол и встал, заправляя рубашку. И сказал:
— И так, и так, и все в таком роде, — словно продолжая давно начатый разговор.
Никаких сильных эмоций, только недоступные взгляду переживания где-то глубоко внутри. Он стоит, слегка сгорбившись, колени едва гнутся, и все время ощупывает свою одежду, желая удостовериться, что полностью одет. Ему очень интересно, что к нему кто-то пришел, однако он понимает, что из этого ничего не выйдет, абсолютно ничего. Но ему все равно хочется продлить каждый очередной визит на тот случай, если что-то все-таки произойдет и он освободится. Он боится, что ему вдруг скажут, что визит окончен и надо уходить, поэтому старается все делать очень быстро. Он говорит: «Присядь, присядь» — не только для того, чтобы тебе было удобно, но чтобы оттянуть конец твоего посещения. Потом он садится в единственное кресло, за ним — выход на пожарную лестницу и кусочек городского неба, я сажусь на край кровати лицом к нему.
— Мне сказали, что ты выходил с сестрой на прогулку, так?
— Ах-ха. Н-на реку. Погода от-т-вратная, но н-нынче от-тличный день. П-прекрасный д-денек.
— Да. Прекрасный денек, — повторяю я, чтобы он знал, что я понимаю, о чем он говорит, хотя особого значения для него это не имеет. Правда, некоторые вещи для него, кажется, очень важны, и он очень старается, чтобы его поняли, и тогда все действительно превращается в кошмар. Но я не уверен, что он понимает, что разобрать его речи почти невозможно.
Он неуверенно нащупывает рукой край стола. «Мои очки». Я открываю ящик и передаю ему одну из двух пар очков, которые он там держит.
— Это те с-самые?
Он надевает эти очки в разваливающейся оправе, прилаживает их своими уже мало на что способными пальцами, искореженными и бесформенными. Линзы все заляпаны отпечатками его пальцев. «Ах-ха», — говорит он, моргая и оглядываясь вокруг. Потом говорит «нет» и сует руку в выдвинутый ящик. Я даю ему другую пару, и он снимает первую, откидывает дужки второй и снова надевает первую и смотрит на меня.
Когда он смотрит на меня, я осознаю, что он сейчас ощущает прилив дружественных чувств ко мне, что он рад меня видеть, но не уверен в том, кто я такой. «Это я, Гарри», — говорю я.
Он улыбается. Он все еще крупный мужчина, хотя очень исхудал; голова по-прежнему массивная, огромная, и зубы в полном порядке, и в его теле еще сохранилась прежняя сила, правда, раздробленная на части, но все же сила человека, который по крайней мере совсем не смирился с пребыванием в такой вот палате и с такой вот жизнью. Для него, равно как и для меня, да и для любого другого, все это некая ошибка. Он знает, что у него есть будущее, собственное будущее. Полагаю, именно по этой причине я все еще езжу его навещать.
Раньше до меня никогда толком не доходило, что у него уши здорово торчат в стороны. Думаю, я всегда был слишком занят тем, что смотрел ему прямо в глаза, и никогда не обращал внимания на уши. А теперь, когда уже не нужно опасаться того, что он скажет, и вообще его слушать, у меня появилось время и возможность получше рассмотреть его всего.
Левая нога у него выгибается в сторону, гораздо сильнее, чем мне казалось раньше. Руки тонкие, даже артистические. Ноги длинные и изящные. У него странно высокие скулы, почти славянские, чего я никогда не замечал, пока его лицо так не исхудало. Макушка головы плоская, так же как и затылок. Всего лет пять назад я осознал, что он уже старик, очень старый человек. Однажды я случайно повстречался с ним, когда он гулял днем по Бродвею, и мне пришлось идти рядом с ним очень медленно. От легкого ветерка, дующего в лицо, у него слезились глаза. Но тогда все это не казалось мне столь грустным; я думал, что в конце концов он ведь прожил очень долгую жизнь.
Но сегодня я уже понял: все совершенно иначе, потому что он еще не сдался, не утратил веру в свое будущее. По сути дела, он относится к нему с гораздо большим энтузиазмом, чем я к своему. И ему и впрямь что-то очень нужно.
— Пос-су-ушай. Я ха-у наушу.
— Тебе что-то нужно?
— Н-не. Я ха-у наушу.
Он ждал моего ответа.
— Я не понимаю, что ты говоришь. Но ты продолжай, может, я пойму.
Он дотянулся до двери, пощупал, насколько плотно она закрыта. И снова заговорил, все время поглядывая в сторону коридора за дверью широко раскрытыми глазами, словно там кто-то притаился и подслушивает, кто-то, желающий ему зла.
— Я никогда в и-изни. Н-никогда.
— Да что случилось?
— А-и мия н-ни ы-ыпукают.
— Тебя не выпускают наружу?
Он закивал, яростно и злобно.
— А-и ми-я н-ни ы-ыпукают.
— Но ты же выходил на прогулку с сестрой, не так ли?
— Пос-су-ушай. Ты с-сушаишь? — Он уже дрожал от нетерпения.
— Да, пап, я тебя слушаю. Чего ты хочешь?
В его глазах появилось какое-то странное раздумье, словно он что-то подсчитывал и оценивал, прежде чем сказать. Он как будто готовился совершить какую-то сделку. Губы у него беззвучно шевелились, как у шимпанзе, он явно готовился сделать какое-то важное заявление. Потом он скрестил ноги и наклонился ко мне, перегнувшись через подлокотник кресла.
— А-и мне де-ег не адают.
— Денег?
— Не адают. А-на вчера так ска-ала. Се-одня ничео.
— Сестра, что сидит внизу?
— Ах-ха.
— Она требовала у тебя денег?
— Не-а, не тебоа-уа.
— Она не хотела дать тебе денег?
Он покивал:
— Ни-его. Пятьдесят тысяч доаров.
— Ты просил у нее пятьдесят тысяч долларов?
— Э-та май де-еги.
Он наклонился еще ближе ко мне, продолжая сидеть со скрещенными ногами, в той же позе, в какой я не раз видел его, когда он беседовал с разными бизнесменами, точно так, как он это делал где-нибудь в дорогом отеле или в спальном вагоне, — довольно красивая поза, исполненная истинного изящества. Конечно, у него не было никаких пятидесяти тысяч долларов, у него больше вообще ничего не было, но в этот момент я никак не мог понять, что у него в действительности на уме, хотя он совершенно недвусмысленно мне это твердил.
— Ну, тебе ведь здесь вовсе не нужны деньги, пап.
Он бросил на меня подозрительный взгляд и хитро улыбнулся. Я, оказывается, тоже против него.
— Пос-сушай.
— Я слушаю.
— Я бы мог пайти дамой, — вдруг сказал он совершенно четко. Дома у него тоже не было; его жена умерла восемь лет назад, и даже его номер в гостинице давно был сдан. — Я ни стану ничего гава-ить, — добавил он.
— Здесь тебе будет лучше, пап.
— Лучше! — Он уже смотрел на меня с откровенной злобой.
— Тебе нужен уход, — пояснил я.
Я стал объяснять, насколько ему здесь лучше, чем дома, но он слушал без всякого внимания и все время поглядывал в сторону двери. Но его гнев уже прошел.
— Там я мог бы жить, — сказал он.
Я кивнул.
— Там я мог бы жить, — повторил он.
После чего воцарилось молчание, что всегда было самым худшим в конце визита. Мне уже нечего было ему сказать, а он больше не видел способа заручиться моей помощью. Или, может быть, он ожидал, что я тут же начну паковать его вещи и увезу его отсюда. И все, что ему сейчас оставалось, — это его медленно прогорающая радость оттого, что кто-то пришел к нему и сидит с ним, даже при том, что он не был уверен в том, кто это такой, разве что понимал, что это кто-то знакомый. А мне оставалось лишь понимание того, что он испытывает эту радость.
В конце концов он поднял палец, как бы привлекая мое внимание, внимание чужого человека, и, откинув назад голову, словно что-то припоминая, сказал:
— Ты был Сент-Луис?
— Да. Но я уже вернулся. Я ездил туда, но уже вернулся.
На гастроли в Сент-Луис я ездил девять или десять лет назад. Сорок лет назад в Сент-Луисе располагался один из его заводов.
Он расплылся в довольной улыбке. Он любил города; ему нравилось и въезжать в них, и выезжать из них. Ему нравилось жить в гостиницах, там его всегда хорошо обслуживали; он любил вспоминать здания, которые потом были снесены, блестящие взлеты и падения корпораций, подъемы и крушения чьих-то деловых карьер. Я знал, почему он улыбается. Он однажды привез мне подарок из Сент-Луиса, игрушечный автобус с целым оркестром на крыше; у всех у них дергались руки, когда автобус начинал двигаться, а внутри автобуса лежала граммофонная пластинка с записью песни «Звезды и полосы навеки». Он вернулся домой, когда я как раз проснулся после дневного сна. И в руках у него были коробки с подарками. Этот автобус — и еще, я помню, пара длинных бежевых козликовых перчаток для мамы. Он всегда приносил с собой в дом порыв свежего воздуха, поднимая самый настоящий ветер, когда появлялся с сияющим розовым лицом и со своим резким, пронзительным смехом.
— Ну, мне пора ехать, пап.
— Ах-ха.
Он поспешно встал и поддернул брюки туда, где раньше у него был живот, одернул коричневый свитер, чтобы он не сползал с плеч. Ему явно нравилась церемония прощания, он думал, что у меня есть какая-то важная работа, встреча, какое-то дело всемирного значения, в которое никто не имеет права вмешиваться. Мы пожали друг другу руки. Я отворил дверь, и он настоял на том, чтобы проводить меня до лифта. «Вот сюда, вот сюда», — повторял он тоном собственника, словно не мог избавиться от необходимости всем заправлять и всем помогать. Он шел впереди меня по узкому коридору, согнувшись, тяжело ступая и всячески оберегая искривленную ногу и намеренно отворачиваясь от раскрытых дверей, мимо которых мы проходили и за которыми все так же неподвижно сидели эти старухи. Он всегда терпеть не мог старух.
Ветер на улице теперь дул сильнее, чем прежде, но небо уже темнело. У меня еще оставалось время, и я немного прошелся, думая о нем, о том, как он возвращается, снова заходит к себе в палату, ложится в постель, наверное, утомленный, а над ним раскачивается эта светящаяся пластмассовая штучка на шнурке.
Задержало меня только одно: я обнаружил, что стою перед химчисткой, располагающейся в помещении, где когда-то был один из лучших нью-йоркских ресторанов. По воскресеньям мой старик нередко водил нас с мамой сюда поужинать. Тут раньше был балкончик, где стоял пекарь в высоком белом колпаке и месил тесто для булочек, и когда в ресторан входил очередной посетитель, он немедленно выставлял новую порцию свежей выпечки. Я и сейчас чувствовал запах свежих булочек, несмотря на бензиновую вонь Ленокс-авеню. Я даже видел метрдотеля, который любил посидеть с нами, пока мы ели. У него было какое-то заболевание, насколько я помню — вся левая сторона лица у него была опухшей, вздутой как воздушный шарик, но он всегда носил жесткие стоячие воротнички и белый галстук-бабочку и никогда не казался больным.
Из-за стеклянной витрины химчистки на меня смотрел какой-то усатый негр. У меня на мгновение возникло желание войти и рассказать ему все, что мне вспомнилось, описать эту улицу, какой она была раньше, когда тут не стояли повсюду мусорные баки, когда по мостовой катили «даймлеры», «минервы» и «локомобили», а полицейский, стоявший на углу, все время забрасывал обратно мяч, вылетевший с бейсбольного поля на Четырнадцатой улице. Но в химчистку я так и не зашел, даже шагу не сделал по направлению к этому зданию. Все возникшие было желания и намерения испарились. Вместо этого я зашагал в центр, сел за свой туалетный столик и попытался читать.
Я только-только открыл пудреницу, когда мне в голову пришла мысль о том, чего я до сих пор никак не могу понять. Что мой старикан — это единственный человек, не являющийся актером. Я вот — актер, и президент тоже, и даже Доналд Фрост, хотя у него очень искренние политические убеждения; но вчера ночью, на сцене — я точно знаю, наверное, потому что сам актер, — он внимательно прислушивался к модуляциям собственного голоса, он делал то, что должен был делать, поскольку заранее убедил себя это делать. Но он недостаточно отчаявшийся, не такой отчаявшийся, как мой старик. Мой старик недостаточно образован, чтобы прислушиваться к модуляциям своего голоса или спрашивать себя, что ему следует делать; он просто говорит искренне, от чистого сердца, к тому же он теперь плохо владеет речью, так что все, что ему осталось, это, можно сказать, одни лишь звуки, исходящие из его собственной утробы, которая стала плохо исполнять свою роль. Я вспомнил того розовощекого юношу, что пришел напомнить мне о собрании, — интересно, а он играет, актерствует или нет? Возможно, при наличии угрозы угодить под призыв в армию он не играет, а вполне искренен.
Я стал приклеивать себе бороду и снова подумал о том, что так и не женился. Все это казалось таким же бездарным, как вся эта возня, вся суета, которую я наблюдаю вокруг и которую отлично понимаю; во всем этом просвечивает отсутствие реальной необходимости. Такое ощущение, что никто ничего не обязан делать, а те, кто утверждает, что это нужно непременно сделать, кто говорит, что им это абсолютно необходимо, наверное, всего лишь лучшие из актеров. Потому что именно так и должен работать хороший актер: ему удается заставить свои чувства стать необходимостью, так что вдруг оказывается, что никакого иного выбора для него нет. Он должен кричать или умереть, смеяться или умереть, плакать настоящими слезами или умереть. И при этом он знает, что не умрет, и эта мысль его радует, когда он кричит или плачет, и это, видимо, то самое, отчего зрители плачут счастливыми слезами.
В тот вечер я как раз начал раздеваться, когда зазвонил телефон. Это меня напугало, как обычно теперь бывает. В действительности оказалось, что это та толстая медсестра из санатория; мой старик сбежал. Незаметно выбрался из здания вскоре после того, как я уехал, и вот уже два часа ночи, и полиция поднята по тревоге и ищет его, и он уже в списках пропавших и разыскиваемых, но пока что его не нашли. Самое скверное, что он ушел без пальто, а на улице дождь и ветер чертовски сильный. И предпринять ничего нельзя, пока полиция не найдет его, но я все равно не мог спать. Я не мог не испытывать гордости за него и надеялся, что его никогда не найдут и он просто исчезнет. Я всегда восхищался его настойчивостью, его слепым стремлением к тому, что он желал заполучить. Я восхищался тем, что он не актер, никогда не актерствует, а он и сегодня не актерствовал, не играл никакую роль, под дождем и ветром. Спать я не мог и предпринять ничего тоже не мог. Стрелка часов уже подбиралась к трем. Я оделся и вышел на улицу.
Пройдя всего квартал, я почувствовал, что промокли ноги. Я вошел в чей-то подъезд и задумался, что мне делать дальше. Это было какое-то странное состояние — понимать, что мы оба сейчас бродим под одним и тем же дождем. Но кого он там ищет? Или что? Я почти не хотел, чтобы его нашли. Сказать откровенно, у меня даже возникло видение: он пересекает реку и идет куда-то на запад, просто чтобы убраться куда-то подальше, хоть к черту, подальше от этого мира. Только как он сможет с кем-то заговорить? Хватит ли у него соображения, чтобы сесть на автобус? И есть ли у него какие-нибудь деньги? Естественно, в итоге я пришел к тому, что начал за него беспокоиться, а через некоторое время, заметив проезжавшее такси, остановил его и сел.
Обычно я обмениваюсь шуточками с таксистами, но никогда с ними не разговариваю ни о чем серьезном. Сейчас мне пришлось объяснять, зачем мне нужно поездить по окрестностям, и я сказал водителю, что разыскиваю отца. Таксисты, мне кажется, никогда ничему не верят, но этот поверил — это показалось ему совершенно естественным. Может, такое достаточно часто случается. Я не запомнил, как он выглядел, не помню даже, белый он был или негр. Помню, как стеной лил дождь на лобовое стекло и боковые стекла, а он пытался сквозь них что-то разглядеть. Когда я вернулся домой, уже перевалило за четыре утра, и дождь продолжал лить как из ведра. Я прошел в спальню, разделся и лег в постель и стал смотреть на окно, по стеклу которого стекала вода. У меня возникло такое ощущение, что весь город плачет.
Его нашли на следующее утро, около десяти, и полиция известила меня по телефону. Его уже вернули в санаторий, так что я сразу поспешил туда. Дождь прекратился, и небо снова прояснилось, это был еще один отличный, солнечный октябрьский денек. Он спал, лежа в постели, одетый в байковый халат. На носу у него была марлевая повязка, а под глазом, кажется, наливался синяк. Косточки пальцев обеих рук исцарапаны и заляпаны зеленкой. И ему давно уже нужно побриться.
Я спустился вниз и потолковал с толстой медсестрой у нее в кабинете. Она была очень обеспокоена и осторожна, потому что опасалась судебного иска, но в итоге я все-таки убедил ее все мне рассказать. Его нашли в Гарлене. Он зашел в закусочную и что-то там заказал, но буфетчик, видимо, понял, что он не совсем в себе и попросил заплатить вперед. У старика был доллар, но авансом он платить отказался, и они пошли за полицией, чтоб та им занялась. Когда он понял, что они пошли за копами, он встал и попытался сбежать, но споткнулся и упал, ударившись лицом об пол.
Я снова поднялся наверх и уселся в кресло, дожидаться, пока он проснется. Но через некоторое время зашла сестра и сообщила, что они дали ему успокоительное, так что он проспит несколько часов. Я уехал и вернулся незадолго перед началом представления, и он сидел в кресле и ел курицу. Он поднял на меня взгляд, очень удивленный, и быстро прошелся пальцами по губам.
Я улыбнулся ему.
— Это я, Гарри, — сказал я.
Он посмотрел на меня, явно не узнавая, разве что понимая, как и в прошлый раз, что нас связывает нечто из нашего общего прошлого. Я присел на постель и стал смотреть, как он ест. И все время говорил, долго и подробно описывая, какой нынче прекрасный день и какой сильный дождь был прошлой ночью. И при этом все время страстно желал, чтобы он хоть на долю секунды поглядел на меня ясными глазами и засмеялся — всего только короткий, хитроватый смешок, строго между нами, чтобы отметить его вылазку. Но он продолжал есть, поглядывая на меня по временам с теплотой, но и с некоторой подозрительностью, и в конце концов я улыбнулся и сказал:
— Мне сообщили, что ты ночью выбрался на прогулку.
Он перестал есть и удивленно на меня посмотрел. И покачал головой:
— Нет. Нет-нет.
— Ты разве не помнишь дождь?
— Дождь?
— Ты добрался до Гарлена, пап. Ты шел домой?
В его глазах появилось внимательное выражение и явная заинтересованность.
— Я затра паэдудо-ой.
Он старался так произносить все звуки, чтобы убедить меня. И даже поднял палец.
— Та завтра поедешь домой?
— Ах-ха.
Затем он взглянул на закрытую дверь и вернулся к своей курице.
Каждый вечер, сидя в гримерке и в очередной раз приклеивая себе бороду, я продолжаю ждать телефонного звонка или посетителя, постороннего человека, и чувствую, что вот-вот испугаюсь.
Он пытался добраться до дома, в который когда-то, столетия назад, регулярно возвращался и входил, принося подарки. У него есть свое, собственное будущее, которое никто не в состоянии у него отнять. И он будет думать о нем, когда в последний раз сомкнет веки. Ему не нужно ничему себя учить, не нужно постоянно напоминать себе о нем. Пока он в состоянии передвигаться, ходить, у них тут постоянно будут с ним всякие неприятности, им все время придется удерживать его, чтобы он не ушел, куда ему хочется и куда он должен идти.
Я не знаю, что тут можно сделать, но у меня есть страшное желание жить иначе, по-другому. Вероятно, можно даже найти нечто достойное и почетное в актерской игре, найти способ вернуть душу обратно в тело. Мне кажется, что отец ведет себя как влюбленный, или в крайнем случае это его организм так себя ведет. Иногда, очень редко, эта мысль заставляет меня чувствовать себя так, как это было со мной в самом начале, когда я считал, что быть великим актером значит приносить людям некие подарки.