Померк короткий зимний день, и зажглось электричество, когда подсудимому Хлебникову было дано последнее слово. Он долго не начинал, глядя поверх голов судей, рассматривая, казалось, темное пятнышко на тускло-голубой стене за высокими деревянными спинками судейских кресел, — все собравшиеся в этом небольшом зале суда молча ждали. Наконец отчетливым, но лишенным выражения голосом повторил свое признание, сделанное в начале слушания.
— Убил… да, я… виновен — убил.
И опять умолк, как бы соображая, надо ли что-нибудь добавить, — подросток по виду, в изношенной курточке на молнии, слишком просторной для него — исхудал за время заключения. В зале стояла тишина — публика, набившаяся до отказа, ждала чего-то еще, быть может, самого главного. И, поняв это, Хлебников с сожалением повел плечами, мол: «Чего не могу, того не могу». Но затем спохватился и повернулся к своему адвокату:
— Простите, что понапрасну хлопотали… А я всегда буду помнить… спасибо. — Он слабо улыбнулся и, опустившись на скамью, с облегчением вздохнул: вот и это осталось позади — так называемое последнее слово.
Можно было подумать, что в продолжение всего суда Хлебников не чувствовал интереса к тому, что совершалось, — более важная, далекая мысль владела им. И как ее отражение, неопределенная улыбка блуждала по его лицу. Не меняя подолгу позы, не шевелясь, он прямо сидел на скамье за дощатым барьерчиком между двумя конвоирами, сложив симметрично на коленях большие, тощие в запястьях руки. Когда к нему обращались, он чуть медлил, отвлекаясь от своего раздумья, прежде чем встать для ответа. И он упорно не поворачивался к публике, словно не знал или не хотел знать о ее присутствии, не слышал ее дыхания, кашля, шарканья, шепотка. Он только послушно выполнял то, что требовалось по установленному порядку: терпеливо служил одной форме, не придавая ей большого значения. Изредка он отдыхал, закрывая глаза, — светлые реснички смыкались, голова откидывалась.
Николай Георгиевич Уланов, писатель, сидевший в одном из передних рядов, подумал, что нелегко давалось убийце его насильственное безразличие, а может, и ненасильственное? Чему он улыбался, убийца? Могло быть и так, что здесь вообще не было убийцы?.. Происходило что-то трудноосмыслимое… В суд Николай Георгиевич пришел по телефонному звонку своего давнишнего приятеля-адвоката, которому, было поручено это незаурядное дело, — тот как бы «угостил» им Уланова… И Николай Георгиевич не сожалел о потраченном времени. Оказалось, что он немного, правда совсем немного, знал обвиняемого, раза два-три случайно встречался с этим пареньком, Сашей Хлебниковым, и, несмотря на краткость встреч, вынес о нем самое доброе впечатление… В сочинении, над которым работал ныне Николай Георгиевич, было много молодежи, и он жадно искал вокруг себя то, что могло обогатить его знание племени «младого, незнакомого». Кажется, в данном случае он мог рассчитывать на богатый жизненный материал…
Не уделил обвиняемый особого внимания и показаниям свидетелей, в общем-то благоприятным для него. Товарищи по цеху говорили о нем как об участливом друге, щедром и бескорыстном в житейских затруднениях. А чудачества, водившиеся за ним, были вполне безобидными, если не свидетельствовали в его пользу. Его бригадир — седой, в теплом шарфе на шее, разволновавшись перед судейским столом, прокричал: «Все чего-то большего хотел, большего… диспуты устраивал на разные темы. Общественник был». И добавил: «Зимой ходил без головного убора, в одной болонье, грудь нараспашку. Я ему говорю: «Когда ты себе пальто справишь?» А Сашка смеется… Чересчур простоват был: то одному даст без отдачи, то другому… домой тоже посылал».
Хлебников и это пропустил мимо ушей. И только когда адвокат, с разрешения судьи, прочитал вслух характеристику, выданную его подзащитному цеховым комсомольским бюро, Хлебников едва не потерял самообладания. Комсомольцы писали: «Убедительно просим советский суд разобраться. Тяжело поверить, что наш товарищ, член бюро, передовик производства, наш, можно сказать, родной брат…» и дальше в таком же духе — письмо суду было длинное. Хлебников зажмурился, отклонился, как в ожидании удара, и все заметили: лицо его стало белеть, мертветь, так что отчетливо выступила мелкая рябь веснушек на вздернутом носу, на щеках. В зале народ отозвался общим движением: заскрипели стулья, люди приподнимались, вытягивали шеи, вставали в полный рост — многие здесь знали Хлебникова… «Ой, дайте ему воды!» — выделился женский голос. Но Хлебников превозмог свою слабость, выпрямился и даже не повел на публику взглядом.
Непонятно отнесся он и к речи прокурора. Тот молодым звучным баритоном, обращаясь то к суду, то к публике и не глядя на подсудимого, точно Хлебникова не было здесь, обстоятельно, в подробностях описал жестокое убийство — в семейной обстановке, за ужином, на глазах у жены убитого: преступник пришел в гости к своей жертве. Далее прокурор сказал, что убитый — сорокадвухлетний, еще в расцвете сил — был единственным кормильцем в семье, оставил потрясенную, тяжело заболевшую жену, малолетнюю дочь. А Хлебников все разглядывал упрямо пятнышко на стене, изредка кивая низко стриженной, с русо-рыжеватым отливом головой, будто соглашаясь. Создалось в какой-то момент впечатление, что истинный злодей и вправду не присутствовал на суде, что шло заочное слушание дела и что, во всяком случае, им не мог быть этот паренек с ребячьими веснушками, с плюшевой макушкой, только что не подросток, с очень светлыми — радужка почти сливалась с белком — прозрачными глазами.
Прокурор, не находя смягчающих обстоятельств, потребовал для Хлебникова высшего по предъявленной ему статье наказания — в зале стояла глухая, ни шороха, ни вздоха, словно бы обретшая плотность тишина — многолетнего строгого заключения. Лишь теперь прокурор прямо посмотрел на обвиняемого; Хлебников тоже повернулся к нему, они встретились взглядами… И на розовом, по-молодому разгоряченном лице прокурора — он впервые выступал по такому серьезному делу, тщательно готовился к выступлению — промелькнуло спрашивающее выражение: он словно советовался с обвиняемым, правильно ли отмерил ему возмездие? Вопрос длился всего мгновение, и, усилив свой баритон, подавляя неуверенность в себе, прокурор звучно проговорил:
— Подсудимый должен благодарить гуманность наших законов — его преступление слишком велико.
Хлебников покивал, соглашаясь и с этим.
Прокурор сел, стал перебирать свои бумаги и — не удержался — кинул взгляд в публику.
…Председатель суда устал за день заседания, часто снимал очки, потирал переносицу, покрасневшие глаза. Председатель приближался уже к пенсионному рубежу; по утрам, выспавшись, он противился мысли о «заслуженном отдыхе», к концу дня смирялся с нею. И он почувствовал невольную благодарность к подсудимому за его короткое последнее слово, но потом раздражился. Дело Хлебникова оказывалось совсем не таким простым, как сперва представлялось: бесспорные улики, согласные показания свидетелей, безоговорочное признание самого обвиняемого… А вот мотивы преступления, что имело особую важность в связи с его тяжестью, оставались недостаточно выясненными — да что там недостаточно! — просто нераскрытыми. Хлебников и в суде, и на предварительном следствии на вопрос, что толкнуло его на убийство, отвечал с неохотой, а точнее — отделывался от почему-то трудного для него вопроса.
— Поругались мы… — твердил он одно и то же. — Выпили и заспорили, слово за слово… Крепко поругались. А с чего началось, я уж не припомню точно: кажется, насчет футбола поспорили: он за «Спартак» болел, я за «Крылышки». С мелочи, в общем.
— Убили человека и не помните, за что, — сказал председатель.
— Выпили мы чересчур… А жена его в это время вышла на кухню. Ну и… Все помутилось у меня… Нет, не припоминаю.
Хлебников пожимал плечами, словно и сам удивлялся, как такое могло случиться; большого сожаления он, однако, не высказывал. И несмотря на всю ужасающую очевидность совершившегося — убитый был зарублен кухонным топориком, — а может быть, как раз вследствие этой очевидности, судья внутренне не соглашался с тем, что Хлебников только недоумевал. Самый его облик простоватого деревенского паренька, этот ясный, прозрачный взгляд мешали судье поверить, что перед ним бесчувственный убийца.
— Вы пришли в гости?.. Так?.. Вы были давно знакомы… Какие у вас были отношения с этим семейством? С покойным гражданином Сутеевым, с его женой Катериной Егоровной? — спросил судья.
— Мы с Катериной Егоровной с одного села, — ответил Хлебников.
— Вы хорошо знали эту женщину?
— Ну как же — с одного села.
— Через нее вы и с мужем познакомились?
— Через нее.
— Вам было известно, что Катерина Егоровна Сутеева имеет судимость, отбывала заключение?
— Было известно.
— Так какие же отношения сложились у вас с этим семейством?
— Нормальные, — сказал Хлебников.
Он явно предпочитал уклончивые ответы и вообще старался говорить как можно короче; сбить его с этой позиции не удавалось. Раздражала судью и его готовность к тяжелейшему приговору: подсудимый в свои без малого девятнадцать лет полностью уже отвечал перед законом и, конечно, понимал это. Однако он никак не защищался, а, наоборот, сам покорно шел навстречу наказанию. Казалось, он даже стремился пострадать, в духе старых песен о разбойниках.
Председатель, в свою очередь, понимал, что невыясненность мотивов преступления — это в значительной мере судейский, «производственный брак». И, как всякий брак, он мог иметь разнообразные неприятные последствия: во-первых, чисто служебного характера; во-вторых, привести к тому, что называлось судебной ошибкой. Такие ошибки случались, увы, на памяти председателя и в его собственной долгой службе.
Странное дело: ныне, когда он, Иван Захарович Анастасьев, постарел и, как говорится, ехал с ярмарки, эти ошибки вспоминались чаще и переживались острее, чем в годы, когда они совершались. В ту пору, а он начинал следователем, была в ходу пословица: «Лес рубят — щепки летят»; ныне, возвращаясь мыслями к прошлым делам, Иван Захарович испытывал такое чувство, будто старые, давно спрессованные в архивах судебные ошибки — нечаянные, а порой и такие, на которые он как бы закрывал глаза, — все еще не исправлены в искалеченных человеческих судьбах. А чем их исправишь?.. И как ни гнал Иван Захарович от себя эти мысли, душевное неудобство, порожденное ими, становилось все более ощутимым. Некоторых из осужденных с его помощью он и спустя десятилетия помнил с непотускневшей отчетливостью. И, случалось, долго по ночам разговаривал с ними, оправдываясь и как бы поменявшись ролями, пока не занималось утро и не начинался новый день службы.
Иван Захарович принадлежал к тому множеству людей, которые ничем не выделяются по образу жизни: привычная служба, позднее возвращение домой в переполненном троллейбусе, строгий счет домашним расходам (невысокая зарплата), семейные огорчения (у Ивана Захаровича часто болела жена) — и по своей внешности: облысевшая голова, тонкий, кривоватый нос, нечисто в утренней спешке выбритые дряблые щеки. Да и по службе он числился в середняках. А между тем, и опять же, как у большинства самых средних середняков, в нем происходила незаметная внутренняя работа. Та, что либо укрощала человека с годами, смиряла, либо преображала, пробуждая сожаления, тревогу совести, мужество самостоятельного взгляда на вещи. А иногда Иван Захарович ничего так не хотел, как дождаться пенсии, чтобы уйти от каждодневной необходимости судить людей и дозировать возмездие. Он-то знал, как это не просто, как сам судья бывает порой не убежден в истинной необходимости именно такого своего притвора! И правосудие — дело, которое в молодости (Иван Захарович вернулся в 43-м раненый с войны, заочно окончил институт) представлялось ему почти математически точным, ныне уподобилось труднейшей хирургии, И тоже на живом существе. Далеко не всегда неудачная операция могла быть впоследствии исправлена; шрам от нее, во всяком случае, оставался. Вот и в деле Хлебникова, таком и жестоком, и немудреном на первый взгляд, Иван Захарович не обрел к концу слушания необходимой для себя убежденности.
Между тем вся обязательная процедура судебного рассмотрения была уже исчерпана: отговорили свидетели, высказались и обвинитель, и защитник, отказался, по существу, от последнего слова обвиняемый. И на судейском застеленном зеленой материей столе лежало вещественное доказательство: топорик с неотмытыми на обушке темными пятнами — словом, в самом факте преступления не приходилось сомневаться. А преступник был налицо, совершенно обезоруженный — дело оставалось за приговором. И руководствоваться при вынесении приговора следовало только фактами и законом — фактами и законом! Все же Иван Захарович помедлил:
— Обвиняемый Хлебников, вы все сказали? — спросил он.
Хлебников поднялся.
— Все.
— Вы ничего не хотите добавить, не хотите заявить никакого ходатайства? — продолжал судья.
— Нет, ничего… — И Хлебников почему-то поблагодарил: — Спасибо.
Председатель взял, под мышку пухлые тома протоколов, актов, справок, встал и объявил, что суд удаляется на совещание.
Все в зале тоже поспешно встали и проводили взглядами двух мужчин в темных, обмятых пиджаках и женщину, гладко, по-учительски причесанную, в сером, на мужской образец сшитом жакете — судью и двух заседателей, гуськом спускавшихся с приподнятой над полом площадки. Эти трое обладали здесь, в глазах всех других, нечеловеческим могуществом — судьбы людей были в их руках.
«Сам закон спускается со своего возвышения…» — невольно сложилась в мыслях Уланова эта книжная фраза. И он внутренне усмехнулся: ведь это тоже были люди, только люди, не больше, чем люди! И казалось странным, даже смутно беспокоило, что закон в своем олицетворении так буднично выглядит.
Белая, в трещинках пересохшей масляной краски узкая дверь, что от площадки вела в совещательную комнату, бесшумно закрылась за судьями, и публика потянулась в коридор, притихшая и взбудораженная одновременно. Отчасти это напоминало выход зрителей в театральном антракте. Но в отличие от театра здесь была не сочиненная драма, а сама жизнь со своей пугающе близкой правдой.
За окнами совсем уже стемнело, летел крупный, мокрый снег, прилипал к стеклам, таял, и в окнах расплывались уличные огни.
Вышла в коридор покурить и группка державшихся вместе молодых людей. Они были подавлены, угнетены и не сразу заговорили, доставали в молчании сигареты. Закурила и девушка, бывшая с ними, — курила, длинно затягиваясь, и серо-сизый дымок застилал ее хмурое, румяное лицо, путался в рассыпавшихся по беличьему воротнику шубки волосах. Юноша со свисавшими на воротник кудрями замороженно улыбался.
— Кому похоронку будет посылать? — как бы обронил он. — У Хлебникова под Минском кто-то есть…
— Какую похоронку, ты что? — зло сказал другой и с размаху нахлобучил на голову пыжиковую ушанку.
Девушка недобро повела на кудрявого юношу глазами.
— Кончился Хлебников, — сказал юноша, кукольно улыбаясь. — Самое меньшее — пятнадцать лет… Ты прокурора слышал?
И они опять замолчали — они были устрашены тем огромным и непостижимым, что словно бы взорвалось так близко от них… Они жили с Хлебниковым одной жизнью, появлялись по ранним утрам все в одном цехе, на одном участке, у них были общие заботы и развлечения, общие планы на будущее, и именно он, Саша Хлебников, сделался в их компании центром, вожаком, даже наставником в жизненных понятиях. С ним советовались в самых сложных вопросах — профессиональных, семейных, сердечных; бог весть каким образом он и в сердечных стал авторитетом. Вероятно, решающее значение возымело то, что он сам радовался каждой радости товарища. У себя в бригаде он добивался, чтобы никто не ходил в кино в одиночку. И ничего он так не любил, как устраивать праздники: дни рождений и, еще приятнее, — свадьбы: были две за время его пребывания в бригаде. А тут вдруг совершилось нечто схожее с изменой тому, чему он же их наставлял. Но как можно было не поверить самому Хлебникову?.. И то ужасное, что не без интереса смотрелось в кинокартинах с убийствами и расследованиями, обернулось для каждого из них в реальности личной утратой.
— Сашка, он… — озирая товарищей, заговорил третий парень, — объясняет суду, что выпил с этим, с хозяином, что по пьянке это у них. А кто Сашку пьяным видел?.. — И парень виновато добавил: — Я ему десятку должен остался.
— Купишь ему на десятку, чего там разрешается, колбасы копченой, — сказал парень с кукольной улыбкой.
— Сухарей, — сказал третий, товарищ Хлебникова; он слегка пришепетывал, и у него получилось «цукарей».
Рядом топтались, мимо проходили взволнованные, задумчивые, унылые люди; провели из другой камеры еще какого-то обвиняемого с бледно-восковым лицом, длинного, угловатого, похожего на шагающий манекен с заложенными за спину руками. Пахло сыростью, нанесенной с улицы, намокшей одеждой — пахло вокзалом, неустроенностью, пахло бедой… Уланов, вышедший вместе со всеми, остановился, закуривая, возле кучки молодых людей, он узнал девушку с хмурым, затуманенным взглядом, узнал юнца в пыжиковой ушанке — это были члены заводского литературного кружка, у которых он побывал летом; девушка читала свои стихи — они запомнились ему, поминальные стихи, которые так и назывались «Поминальник»; там, в кружке, он видел и Хлебникова, тот был полон тогда веселого задора. Сейчас молодые люди не обратили на Уланова внимания — беда, беда владела ими!
— Ну, а если убил?.. — дошел до Уланова певучий, красивый голос девушки, — а если за дело?
— Может, и за дело… — сказал кто-то. — Я вот не верю в пьянку.
— Только дело было очень уж… очень… — девушка не кончила.
— Не мог он!.. — упрямо сказал юнец в ушанке.
Перед Улановым выросла чья-то плоская, как дверь, спина в длиннополой шубе с вытертым лисьим воротником; Уланова толкнули, оттеснили. И продолжения разговора он не слышал. Ему надлежало найти адвоката и обменяться впечатлениями с ним…
Что же и вправду скрывалось в этой уголовной истории, чему Хлебников порой улыбался? Он действительно, по-видимому, рассказал на суде не все, что было, а возможно, и совсем не то, как было, — и что предшествовало кровавой развязке. Уланов вспоминал свою первую встречу с Хлебниковым в одном из московских ресторанов… Кажется, ближе других подошла к истине эта суровая девушка с нежным голосом. Может быть, ее и Хлебникова связывало нечто большее, чем простое товарищество, — оно и сделало ее более прозорливой.
Уланов чувствовал, что его уже забирает, беспокоит человеческая загадка, к которой он прикоснулся. Он докурил и пошел назад в зальце, к адвокату.
— Сашка правдивый слишком, до дурости даже, — проговорил парень, задолжавший Хлебникову десятку. — Сашку хоть на огне жги, хоть что — не соврет. Чудик он. — У юноши получилось «цудик». — А значит, если уж он сам сказал, что убил…
— Значит, что ничего не значит. Я Сашку, как себя, насквозь знаю, я… — Юноша стащил с головы ушанку и, сердясь и страдая, шмякнул ею себя по груди.
— Глупость это, что ты себя знаешь, — вторгся в их разговор кто-то посторонний. — Ничего ты не можешь про себя знать.
Ребята с неудовольствием обернулись — их, оказывается, слушали. Старик в длиннополой шубе с вытертым воротником, в бобровой и тоже обтерханной «боярке» строго смотрел на них из-под мохнатого козырька смоляных бровей; он был высок, худ и плечист.
— Может, сегодня еще… ты сам кого пристукнешь… — Старик жевал тлеющую папироску, и его черствая, хрипящая речь прерывалась. — Запросто, друг! Никто не знает до случая, чего в нем есть, какие фантазии.
— Вы что, папаша, что? — Парень с ушанкой даже отшатнулся. — Зачем же я стану?..
— А ты и сам не знаешь, зачем… Зверь — он, правильно, когда сытый, первый не нападет. Человек — тот как раз наоборот… У человека от сытости фантазии разыгрываются. Ты вот про себя что знаешь? Ты свою анкету знаешь: где родился, где учился, кто родители. А что за ней, за анкетой?..
— Послушаешь вас — человек хуже зверя, — сказал улыбающийся парень.
— А ты что думаешь? Человек опаснее. — Шаркая глубокими галошами, старик подошел ближе — шуба на нем раскрылась, и едко пахнуло лекарствами. — Детишки куклы свои потрошат — видал? — порют ихние животики, интересуются, что внутри, удовольствие получают. А подрастут, тоже — ножичком ли, топориком… Случается, и без какой причины, вроде тоже из интереса.
Поплевав на зашипевший окурок, он смял его коричневыми от табака, грубыми пальцами.
— Говоришь, ты Хлебникова этого, как себя, знаешь. А я вот нагляделся на людей, и я так скажу… — Непонятный старик утишил голос и наклонился к ребятам, обдавая их своим аптечным запахом. — Человек — существо неожиданное. Он при случае такое может выкинуть! Этот ваш Хлебников — он тоже…
— Что тоже? — резко спросил парень с ушанкой. — Вы, папаша, об чем понятия не имеете, — не говорите.
— А я имею, — сказал старик. — Я и таких повидал… Хлебников к себе безжалостный, а такие самые опасные. Из праведников он, а от них — упаси господь! Не помилуют.
И, почему-то оглянувшись, словно остерегаясь чего-то, он спросил:
— Ты про фанатиков слыхал?
— Ну, слыхал.
— Фанатик сам на казнь не пойдет, а кого лично осудит… — Старик надвигался, темный, большой, как гора, стало слышно его хрипящее дыхание, — того собственноручно. И глазом не моргнет. Понял? А ты говоришь, что знаешь его… Ты и себя толком не знаешь.
— Зато про вас я знаю точно. — Парень наконец озлился. — Вы отсюда прямиком в пивной бар.
— Угадал, дьяволенок! — Старик несколько оживился. — И тебя приглашаю… Я оригинальный случай расскажу. Месяц назад или поболе тоже слушалось дело. Не убийство, не грабеж — шантаж. И тоже случай с фантазией… А павильон тут недалеко, полторы остановки.
— Вот и топайте, папаша! — Парень отер ушанкой свое крупное, лобастое лицо; он вспотел от не покидавшего его волнения.
— Да тут близко, — сказал старик. — А вы все посмеетесь. Я вам и про себя целый роман могу, я ведь тоже молодой был, у меня тоже фантазия играла. Теперь я, конечно, свое отыграл… А факты я знаю исключительные.
Кажется, неприятный старик нуждался в общении — каком угодно. Но ребятам, слушавшим его, становилось все более тягостно — может быть, и не обманывал их этот злой прорицатель?.. И если до сих пор в их мире не случалось ничего загадочного, если их конфликты, с чужими ли парнями, с мастером ли, легко и просто объяснялись, то сейчас их словно бы обвевало холодом из другого, еще неизвестного им мира. И, может быть, вправду в том мире даже себе самому не следовало до конца верить?
— Неинтересны нам ваши факты, — сказал парень с неподвижной улыбкой.
— Я вам пиво поставлю, хлопцы! Чего вы? — Старик уже упрашивал их. — Может, и гражданочка с нами? Посидим культурно, за скатеркой…
Он тоже, как видно, страшился, но не сомнений, а одиночества.
— Ну, хватит, — сказала, как отдала приказ, девушка в беличьей шубке. — Наслушались…
Она резко повернулась, перешла на другую сторону коридора, и парни кучкой последовали за нею. Старик поглядел им вслед, достал коробку «Казбека», закурил, крохотный огонек блеснул в узких пещерках его глазниц. И, тяжело возя огромными галошами по грязному полу — тощий, черный, плоский, как тень, в своей длинной, до пят, шубе, — он двинулся искать других собеседников.
Адвокат собрал бумаги с маленького предоставленного ему столика, сунул их в разбухший, как мешок, портфель и повернулся к Хлебникову.
— Однако же вы… — он сдержался и не закончил. — А благодарить меня не за что, вы сами собой распорядились.
У адвоката были свои причины и для неудовольствия, и для беспокойства. Взявшись за дело Хлебникова без охоты, по назначению, он, познакомившись с подзащитным ближе, почувствовал к юному убийце невольную, смешанную с интересом симпатию — и это при всем своем профессиональном скептицизме. Странный убийца привлекал к себе многими, можно бы сказать необычными, чертами. Он вовсе не показался адвокату душевно грубым, агрессивным, хотя и выказывал неуступчивость характера. А главное и самое удивительное заключалось в том, что он, на взгляд многоопытного, повидавшего людей юриста, сохранил нравственную наивность — он твердо знал, что хорошо и что плохо, в то время как сам юрист давно уже избегал категорических оценок. Мало того, хорошее в представлении Хлебникова часто не совпадало с житейски популярным представлением о хорошем, как и плохое — с обывательски принятым. Паренек был разнообразно начитан, любил стихи, может быть, сам писал и в современной поэзии ориентировался много лучше, чем его адвокат. В иные минуты, когда их беседы в следственном изоляторе сбивались ненароком на что-либо стороннее, далекое от уголовного дела, познакомившего их, Хлебников оживлялся, становился словоохотливым. И вскоре со странной легкостью забывал, где он и что привело его сюда… Убийца, которому будущее не сулило ничего доброго, огорошил своего адвоката, заговорив о будущем, добром для всех людей, Он, как выяснилось, много думал об этой счастливой поре и пришел к выводу, что наиважнейшее: чем, какой идеей живет человек? Тут же Хлебников принялся рассуждать, как бедна и опасна бездуховная жизнь и как славно жизнь устроится, когда все человечество проникнется высокими идеалами, — а ведь на его руках была кровь!.. Здесь, в этих глухих стенах старых Бутырок, пропахших еще в прошлом веке неистребимым кислым запахом тюремных щей, он оберегал свою надежду на великодушное человечество. И, на взгляд адвоката, это было и неожиданно в его положении, и глуповато, если не сказать сильнее. Но отказать Хлебникову в искренности адвокат не мог.
В следственной комнатке, смахивавшей на дешевый номер провинциальной гостиницы — выцветшие портьеры с помпончиками, пропыленный диван, два стула и простой еловый стол, куда приводили Хлебникова на свидание с адвокатом, прозвучали впервые, вероятно, имена величайших мечтателей — Кампанеллы и Фурье. Хлебников читал и «Город Солнца» и «Теорию четырех движений и всеобщих судеб», читал он и «Что делать?» Чернышевского. Он вспомнил эти книги, отвечая на расспросы о себе, своем быте. И он заявил, что быт, вещи, потребительский интерес забрали слишком большую власть над людьми, что он лично приветствовал бы максимально возможное освобождение человечества от этой власти. Вместе с тем он, Хлебников, не согласен с Фурье как раз в вопросах семьи и брака.
— Ошибка Фурье в чем? — рассуждал этот молоденький уголовник. — Фурье здорово интересно пишет о скуке в разобщенных семействах. Так он выражается… Но он многого не учитывает. Бывает же и настоящее чувство, бывает же! — Хлебников даже изволновался, серая кожа на его лице зарозовела. — Любовь с большой буквы — бывает же! И люди жертвуют всем ради любви, и никакой быт для них тогда не важен.
Адвокат, позабывший в свою очередь, что перед ним убийца, незаметно втянулся в разговор.
— Как вы себе представляете освобождение от быта? — спросил он. — Вам ведь тоже необходима и крыша над головой, и прилично приготовленный обед, и чистое белье, и хороший костюм. Все это — быт, быт! У вас, наверно, есть девушка, которая вам нравится, с которой вы ходили в кино, на танцы.
— На танцы — редко, но ходил, — прямодушно ответил Хлебников.
— Ну вот видите… И, наверное, вы ко дню рождения вашей подруги или к Восьмому марта что-нибудь ей дарили — цветы, духи.
— Мы к Восьмому марта всем нашим женщинам в цехе делали подарки, — сказал Хлебников. — Разные, соответственно возрасту.
— А ведь это тоже быт… Праздники — тоже быт. И что можно возразить против того, что молодые люди, поженившись, устраивают себе квартирку по своему вкусу, оклеивают новыми обоями и всякое такое… покупают холодильник, разные предметы семейного обихода, тазики, кастрюльки…
— Нет, конечно, ничего нельзя возразить, наоборот, порадоваться можно, — сказал Хлебников со всей примечательной для него серьезной искренностью, — я сам помогал Пете Осокину, есть у нас такой в бригаде, ремонтировать его двухкомнатную. Жена Пети в родильном была, ну, а мы расстарались, и точно — оклеили новыми обоями.
— А вы говорите, надо освобождаться от быта…
Хлебников помедлил, в глубине его больших прозрачных глаз прошла тень какой-то интенсивной, азартной мысли.
— От засилия быта, всех этих мелочей — надо! Человек должен быть свободен для больших дел…
— Не все мы — для больших… Кому-то надо и маленькими заниматься, — сказал адвокат.
— Нет, гражданин адвокат! Не согласен… — решительно возразил Хлебников, — как посмотреть на маленькие дела? Вот, к примеру, постовой милиционер, который своей полосатой палочкой распоряжается… Большое дело делает или маленькое? А вот академик, который всех мотыльков и всех бабочек в лицо знает, и где живут, и сколько живут, — он, академик, с его точки зрения, занят важным делом. Ему почет, ему звание Героя, Золотая Звезда. А постовой милиционер зазевается, и бац! — труп на асфальте. Кто же из них двоих делает маленькое дело? Я так считаю, что нет маленьких дел. И какое бы оно ни было маленькое, на наш взгляд, но если человек вкладывает в него всего себя, если заботится, если переживает, он делает большое дело… По отдаче силы надо различать, большое дело делает или маленькое… Могу привести пример из нашего производства… Мы изготовляем, между прочим, такую хитрую машинку: чулочно-вязальный автомат… Уж давно освоили его, выпускаем на весь Советский Союз, получали благодарности — словом, делали большое дело. А сейчас сбой произошел, не скажу, в чем причина, в нашей плохой работе, должно быть, — даем много брака, чиним, возимся, не можем войти в норму. Словом, маленькое дело делаем.
И все это говорилось в тюрьме, говорилось молодым человеком, над которым висело страшное обвинение… Увлекшись разговором, он словно бы позабыл об этом.
— Новые обои — вещь приятная, красивая, но случается, что они противоречат… — заключил Хлебников.
— Что это вы? — подивился адвокат. — Какое же это противоречие — новые обои? Семья радуется…
— Бывает такая семья, что лучше б ее не было.
Последние слова вырвались у Хлебникова, и адвокат почуял в них что-то личное. Вероятно, здесь, в этом с е м е й н о м направлении, и надо было искать объяснение совершившегося.
— Какие же это семьи? Вы знаете их? — немедленно поинтересовался адвокат.
И Хлебников тут же замкнулся — промолчал, пожал плечами. Кажется, он испугался, что может проговориться.
— Встречались разные, — неопределенно ответил он.
На расспросы, где и как прошло его детство, он отвечал почему-то скупо. Он рано осиротел: отец его вернулся с войны инвалидом, несколько лет проболел, и сын, Саша Хлебников, родился незадолго до его смерти; вскоре умерла мать. Саша с младенчества жил у чужих людей, в семье соседа, вот и все, что удалось адвокату вызнать… Появление конвоира, пришедшего за подследственным, доставило тому заметное облегчение. Торопливо попрощавшись с адвокатом, он пошел, заложив за спину великоватые по сравнению с небольшим телом, мосластые рабочие руки.
Так же упорно уклонился он от расспросов, касавшихся его знакомства с убитым Сутеевым, театральным администратором. Заслуживало, конечно, внимания то, что жена Сутеева, Катерина Егоровна, и Хлебников были родом из одного села, больше того, она происходила из семьи, приютившей маленького Хлебникова. Но он опять-таки ничего не хотел говорить о том, как позднее, в Москве, когда Катерина Егоровна была уже замужем, относился он к ее семейству. «Заходил иногда, больше в праздники, хоккей смотрели по телевизору, девочку ее, Людочку, в зоопарк раза два водил… — отделывался он краткой информацией. — Об их семейной жизни ничего показать не имею».
Так, оттаивая душой в разговорах на высокие темы, Хлебников, как только речь приближалась к его преступлению, тотчас уходил в себя, прячась за одними и теми же, малозначащими фразами: «Поспорили мы в тот раз насчет футбола… Выпили и, слово за слово, поругались… Не помню, как схватил секач, топорик такой, им мясо разделывают». Он, казалось, тупел, и его взгляд становился невидящим.
— Вы должны усвоить, — в одно из свиданий сказал ему адвокат, — что, скрывая от меня более серьезные, чем пьяная ссора, мотивы… а я склонен предположить, что у вас не могло их не быть, вы чрезвычайно затрудняете мою задачу. От меня у вас не должно быть никаких тайн — это в ваших же интересах и в интересах правосудия.
— Мотивы? Да нет, какие мотивы? — Хлебников усмехнулся — не то чтобы злобно, а невесело. — Я на его руки… на руки смотреть не мог — мягкие, как тесто, и все в цыплячьем пуху.
— Убили потому, что вам руки не понравились? Ну знаете… — Адвокат не усидел на стуле и встал.
— Про руки я между прочим, — сказал Хлебников.
Потеряв терпение, адвокат возвысил голос:
— Вы сознаете, что человека убили? Мучает это вас когда-нибудь? Лишили человека жизни, чего никто не может вернуть. Осиротили несчастную Людочку. Из-за какого-то вздора, из-за футбола, в пьяной ссоре… Сознаете вы все это?
— Сознаю, — был тихий ответ.
— Вы хоть раскаиваетесь в том, что совершили?
— Раскаиваюсь, само собой, — вяло проговорил Хлебников. — Да теперь не поправишь.
«Нет, нисколько он не раскаивается, — подумал адвокат. — Что это — жестокосердие? А с другой стороны, он идеалист, верящий в силу добра, в любовь. Неразрешимая психологическая загадка!» Адвокат и думал в тех выражениях, которые по старинке в духе классиков адвокатуры употреблял в своих судебных речах.
— Не забудьте сказать на суде о раскаянии, о чистосердечном, — все же посоветовал он. — Вам будет дано последнее слово. Подготовьтесь к нему, дабы суд поверил в вашу искренность.
— Да, спасибо, я постараюсь, — пообещал Хлебников.
— Только раскаяние может еще облегчить вашу участь, — сказал адвокат.
— Я понимаю, спасибо. — Хлебников был вежлив, но словно бы не слишком уверовал в этот полезный совет.
И как раз во время защитительной речи адвоката он не сдержался. Это случилось, когда тот, стремясь добиться для него снисхождения, стал распространяться о его раннем сиротстве, о том, что рос он в чужой семье, без родительской ласки и что это, естественно, ожесточило его натуру. Хлебников, слушая, поеживался, как в ознобе. И вдруг сорвался, перебил адвоката:
— Не отличали они меня от своих, от других… — вскочил и выкрикнул он — на одном тюфяке по двое спали, одну кашу ели!..
— Подсудимый, садитесь и замолчите! — остановил его судья..
— В школу меня батя сам отвел, то есть дядя Егор, — сказал еще Хлебников и послушно сел.
Он умолк, но когда защитник после некоторой паузы возобновил свои заготовленные рассуждения о преимуществе воспитания в родной семье, он вновь встал, да так стремительно, что и милиционеры забеспокоились.
— Простите, гражданин судья! — Хлебников неожиданно, как в полемическом азарте, даже словно бы повеселел, — я хочу, сказать, что родная семья при всех преимуществах — кто же их станет отрицать? — родная семья имеет существенный минус. Да, да, она воспитывает в человеке сознание своей исключительности, совсем не полезное, избранности. Бывает, что человек вступает в жизнь неподготовленным, особенно если он единственный ребенок в семье…
— Что, что? — судья, надо сказать, опешил.
— Видите ли, — заговорил Хлебников как бы и не со скамьи подсудимых, а выступая на общественном диспуте, — впоследствии это сознание избранности может привести ко многим разочарованиям.
— Садитесь, я сказал! — строго прервал его судья. — И подумайте лучше о себе.
— Ох, простите! — Хлебников спохватился. — Я забыл…
И, уже сидя, он пробормотал, но довольно внятно:
— А дневник мой школьный подписывала Катя.
Его лицо исказилось, как бывает, когда человек удерживает слезы, — он закусил губу.
Заплакали в зале — явственно послышалось всхлипывание; женщина, одна из свидетельниц, залепетала сквозь плач: «Сгубил себя малец… Сгубил, сгубил…» «Вот она — водочка!.. — откликнулся другой женский голос, — запретить ее надо, совсем!» И председатель суда постучал по столу карандашом. А Уланов подумал, что едва ли не все здесь сейчас — как ни удивительно! — объяты равным сочувствием и к убитому, и к убийце, словно и тот и другой являются жертвами одной злой силы — неуправляемой судьбы. Может быть, и Хлебникова мучает ужас перед совершившимся, и вся его манера держаться говорит лишь о его мужестве. В самом деле, юноша он, видимо, незаурядный (Уланову он даже более чем понравился в их давней встрече на собрании заводского литкружка), ходил в передовиках-общественниках, о чем говорила его комсомольская характеристика… А стоило ему только немного опериться, встать на ноги, как его постиг страшный удар — тот, что он нанес другому и гибельнее которого для него самого трудно было вообразить, удар, поразивший сразу двоих.
…Адвокат защелкнул замочки портфеля и приподнял этот дерматиновой мешок, взвешивая, не очень ли тяжел? Но уходить не спешил, хотя тоже устал и проголодался — с утра ничего не ел. Он очень уж досадовал на своего подзащитного — надо же было предстать перед судом таким закоренелым злодеем. Теперь не оставалось сомнений, что приговор будет вынесен по всей строгости. И адвокат обижался — не на суд, а на Хлебникова, будто тот подвел его, обманул.
— Простите, Борис Витальевич! — и впрямь чувствуя себя виноватым, проговорил Хлебников, перегнувшись через барьерчик.
— Что прощать? — буркнул адвокат. — У суда надо было просить.
— Позабыл я…
— Ах, вот как! Попросить о снисхождении позабыли?
Конвоиры терпеливо дожидались, делая вид, что не замечают этого общения адвоката с подсудимым, — милиционерам понравился подсудимый за послушание и вежливость. А Хлебников искренне, кажется, сожалел, что причинил своему защитнику огорчение.
— Про снисхождение совсем из головы выскочило. — Он смущенно улыбался.
— Да-а… — протянул адвокат и тоже улыбнулся. Полнолицый, в седых кудряшках, окаймлявших выпуклую лысину, шестидесятилетний человек, улыбаясь, он грустнел.
— Говорят, лучше поздно, чем никогда, — это про вас сказано.
Черт его знает, что за тип был этот Хлебников? Даже перед приговором, который, несомненно, должен оказаться самым суровым, этот убийца не выказывал большой озабоченности. Что же его действительно заботило? — спрашивал себя адвокат. И чем объяснялось его равнодушие к своей участи: мальчишеским ли легкомыслием или чем-то более опасным, нигилистическим отношением и к чужой, и к собственной жизни… Может быть, то был симптом некоего нравственного заболевания, встречающегося ныне у какой-то части молодежи? А с другой стороны — юноша вовсе не был лишен общественных интересов… Адвокат подумал с противоречивым неудовольствием о своих детях. Нет, нет, то были вполне благополучные молодые люди: его дочь удачно, по общему мнению, вышла замуж за начинающего, но с большим будущим дипломата — получила возможность бывать часто за границей, модно одеваться; сын окончил Энергетический институт и устроился, как и добивался, в Москве, в главке. Заподозрить их в нигилизме было невозможно, дети жили так, точно всему, еще со школьной скамьи, знали истинную цену. Порой и его, любящего отца, коробила их чрезмерная деловитость — у него в их годы были другие представления о жизненных ценностях: адвокатуру он выбрал по призванию, мечтал о защите невиновных, с наслаждением читал и перечитывал речи Кони. А ныне его дети относились к нему чуть ли не снисходительно, как к человеку, не преуспевшему в жизни. Собственно, так оно и было: к старости он не завоевал сколько-нибудь заметного положения — дела он чаще проигрывал, может быть, потому, что слишком часто брался за безнадежные дела, как в данном случае. Вероятно, дети его успеют в жизни больше — в том смысле, какой в их кругу вкладывался в понятие успеха. Честно говоря, они не всегда нравились ему, но он понимал их. А вот этого молодого человека — убийцу со сконфуженной улыбкой на глазастом лице, никуда не уйти было от его прозрачного взгляда — он так и не постиг. Хлебников мог походя раскроить человеку череп, а потом с увлечением разглагольствовать о «Городе Солнца». Это внушало даже боязнь, как все непонятное. В юноше чувствовалась какая-то своя вера, своя сила, странно сочетавшаяся с запоздалой наивностью, со способностью смущаться, горячиться по-ребячьи и краснеть так, что его веснушки растворялись в румянце. И адвокат подчинился в конце концов исходившей от его подзащитного скрытой силе. Мысленно он искал повода для кассации приговора; пока что такого повода он не находил.
— Ну, до свидания, Хлебников! — сказал он. — Я буду у вас, завтра же буду.
— Спасибо, — вновь поблагодарил Хлебников. — До свидания…
Адвокат двинулся к выходу, тут навстречу ему подошел Уланов, и они вместе пошли из зала.
…Девушка, секретарь суда, извлекла из своей клеенчатой, с блестящим латунным замочком сумки скомканный платочек и отерла пунцовое пухлое лицо. «Совсем запарилась, — сказала она себе, — ну и работенка! Уйду, не буду больше ишачить за их зарплату». И действительно, работенка была нелегкая: требовались и неослабное внимание, и быстрая ориентировка, не говоря уже о грамотности, чтобы точно, не упустив главного, запротоколировать заседание. Но, честно говоря, уходить отсюда на другую работу девушке не хотелось — тут она не скучала: ежедневно появлялись новые люди, самые разные, каждый со своей чрезвычайной историей — и потерпевшие, и обиженные, и обидчики, а порой и самые страшные злодеи, почище, чем в кино, — насильники, убийцы… И она чувствовала себя причастной в некотором роде к власти над их справедливой участью. Впрочем, среди них попадались и такие типы, что способны были даже внушить симпатию, — отчаянные натуры, смельчаки! Вот и сегодня вызвал у нее любопытство этот молоденький убийца Хлебников — такого ей еще не приходилось видеть. Хоть он и не походил на кинематографического героя — маленький, веснушчатый, он произвел на нее сильное впечатление: может, и форсил, но не ловчил, не вымаливал снисхождения. И даже грешные мысли зароились в ее голове, прикрытой синим беретиком, съехавшим в рабочей горячке на затылок.
Девушка совсем недавно рассталась со своим «мальчиком» — учеником телевизионного мастера. Их встречи ее уже не радовали: раз в неделю, а то и в две — кино и раз в месяц, в его получку, — кафе «Лира», где они выпивали по бокалу коктейля «Шампань», в котором было больше льда, чем шампанского. Да и не предприимчив был будущий телевизионный мастер. И девушка невольно подумала: как бы все было, если б ее «мальчиком» стал убийца, хотя бы такой, как Хлебников.
Она порылась в сумке и среди всякой всячины — двух конфеток «Белочка», пудреницы, патрончика губной помады, катушки ниток, картонной этикетки от заграничной кофточки, которую — этикетку — уступила ей знакомая, нащупала шерстистую кроличью лапку. Она не расставалась с этим амулетом, подаренным ей еще в школе лучшей подружкой. Любое желание сбывалось, оказывается, если проговорить его вслух три раза, сжимая при этом в левой руке кроличью ласковую лапку. И девушка-секретарь, не вынимая лапки из сумки, стиснула ее в кулачке, собираясь прошептать: «Хочу мальчика-убийцу». Но тут же заколебалась… А вдруг заклинание с кроличьей лапкой проявит свою магическую силу? Помогло же ей оно поступить в суд на работу — в этом она была убеждена, — ведь она не выпускала лапку из руки, когда ходила наниматься. И в этом случае ее возлюбленным, к ужасу ее матери, станет бандит. С некоторым сожалением она разжала кулачок и не промолвила ни слова. Потом достала зеркальце, пудреницу и принялась приводить себя в порядок:
Один из милиционеров тронул Хлебникова за плечо: полагалось в перерыве увести подсудимого.
Хлебников посмотрел в сторону публики, измеряя расстояние, которое ему надлежало пройти под чужими любопытными или негодующими взглядами. И он переменился в лице, зажмурился, как от внезапного света… В зальце уже поредело, многие вышли, и невдалеке, ряду в четвертом-пятом, он увидел вставших со своих мест очень старого человека, а с ним полнотелую женщину в мелком перманенте, в откинутом на плечи шерстяном платке. Маленькая голова старика — совсем голая, с наморщенной кожицей на макушке — торчала из курчавого воротника черного бараньего полушубка, залоснившегося на груди, на рукавах. Хлебников вспомнил этот полушубок… Дядя Егор, Егор Филиппович, батя, пришел в нем из Восточной Пруссии, где для него, бойца морской пехоты, кончилась война, о чем он сам рассказывал. С тех пор он и спал на своем военно-морском полушубке — кинет в угол и говорит, что так ему слаще, — боевые сны видит. Но объяснялось это проще: тесновато было у них в избе, одной из немногих уцелевших в деревне, большое, шумное общество жило в ней: дочери Егора Филипповича и куча ребятишек-приемышей — их набиралось порой больше десятка, а кроватей имелось только две, и удобствами кроватей пользовались дочери — Катерина и Анастасия, входившие уже в возраст невест; остальное население укладывалось кто на лавках, кто на печи, кто на полу, летом в сарае на сене. Было в этой компании не всегда весело, случалось, что на стол, кроме картошки и молока (выручала коза), ничего не ставилось, да и народец собрался разный. Одни ребята очень уж тосковали в своем сиротстве, другие злобились, чуть что, лезли по пустякам в драку. Но при всем том побеждал дух единения в беде и в труде — дух той высшей родственности, которой вовсе не требуется кровное родство. И ее средоточием был Егор Филиппович, дядя Егор, батя, дед — глава своей разросшейся, не кровной семьи. Это он, кузнец, вновь заступивший на дожидавшееся его все военные годы место, собрал в обезлюдевшей после оккупации деревне сирот, кормил их, кое-как одевал — в доме работала целая ремонтная мастерская, там бесконечно что-то перешивали и латали, а главное — он участвовал в их жизни, улаживал конфликты, определял в школу… Жены он не застал в живых, и управлялись со сложным хозяйством его подросшие дочери, под непосредственным началом которых находился весь этот беспокойный народец. Осиротевшего Сашу Хлебникова Егор Филиппович взял к себе позднее, когда другие приемыши подросли, Саша оказался самым младшим. И на его долю досталась, пожалуй, наибольшая добрая забота.
Навсегда в душу Хлебникова вошли долгие при керосиновой лампе вечера с дядей Егором. Тот вспоминал войну или рассуждал о разных важных предметах — о природе, о назначении человека, о пользе образования, о свойствах человеческой души, любил поговорить о повадках животных, иногда рассказывал похожие на сказки истории из далекой, не нашей жизни. В деревне, где он, кузнец, был в годы послевоенного разорения работником нужнейшей профессии, ему и вообще внимали почтительно, но в том, что не касалось дела, не слишком к нему прислушивались, в конце концов он прослыл чудаком. А Хлебников, вспоминая его полуфантастические истории, узнавал в них сюжеты знаменитых прочитанных впоследствии книг, претерпевших, правда, существенные изменения. Так, великана Гулливера маленькие работящие люди изгнали в рассказе дяди Егора из своей страны за унизительное к ним отношение. Гулливер, видите ли, принялся командовать ими, приказал обращаться к нему не иначе как «Ваше великанское превосходительство», и эти карлики заставили его убраться — их было много, а он, несмотря на свой рост, был глуповат… Невесть когда книги, ставшие основой импровизаций дяди Егора, сделались ему известными — ныне на чтение у него маловато оставалось времени, только на газеты, которые он читал вслух.
Не забыл Хлебников и его нечастой ласки: проведет разок по голове твердой, как железо, ладонью, отдававшей окалиной, даст легкого щелчка — и это в знак поощрения. Не забыл и подарков в праздники: сладких, ядовито-лилового цвета шариков-конфет, каменных, не раскусишь, пряников, пользовавшихся, однако, большой популярностью. Один раз дядя Егор сунул ему глиняную свистульку в виде баранчика, в другой раз привез из райцентра дешевенькие акварельные краски и кисточку; Хлебникову они чрезвычайно полюбились: семь разноцветных кружочков — крохотная радуга на белой, причудливо вырезанной картонке с дырочкой для большого пальца, чтобы удобнее держать, даже жалко было размазывать эти кружочки влажной кисточкой. Хлебников взял краски с собой, когда уезжал из села, они сохранялись у него и до недавней поры. Егор Филиппович напутствовал его такими словами: «Ничего, сынок, не проходит… Неправильное это утешение, что все, мол, проходит. От каждого нехорошего дела след на душе остается, И не выскребешь тот след, не замажешь. Оттого и душа калечится, как в мозолях делается… Потому пуще всего совесть береги».
…А узнать Егора Филипповича сейчас, в зальце суда, было уже трудно: за те три года, что Хлебников не наведывался домой — каждый год собирался поехать, и все не получалось, — старик страшно одряхлел. Он стал как бы ниже ростом, ссохся, пепельно-серая борода его просквозила, слезились глаза в розовых воспалившихся веках. Изменилась и названная сестра Хлебникова, старшая дочь Егора Филипповича Настя — теперь ей было уже около сорока, — раздалась в ширину, и ее молочно-белое лицо сделалось шарообразным. Под мышкой она держала фанерный, перевязанный бечевкой ящичек, который покупают для посылок.
Первой мыслью Хлебникова было сделать вид, что он не заметил их — Егора Филипповича и Настю, и прошмыгнуть мимо. Но он устыдился, да такое было и невозможно: они уже встретились взглядами. И он пошел навстречу этому свиданию, сопровождаемый конвоирами, — навстречу своим самым счастливым воспоминаниям, а сейчас самому большому наказанию. Но шагал довольно бодро и натужно улыбался, силясь прикрыть свой ужас, Егор Филиппович, опираясь на кривоватую свежеоструганную палку, зашаркал к нему из своего ряда; раскачиваясь по-утиному, двинулась Настя. И все трое сошлись в проходе, там и встали. Хлебников нарочито приподнятым голосом проговорил:
— Ну, привет!
Его руки, заложенные за спину, как полагалось арестанту, инстинктивно дернулись, потянулись обнять своих, но он опомнился.
— Обнимаю мысленно, — тем же повышенным тоном сказал он. — Здоров, батя! Ты, Настя, замечательно поправилась. Когда приехали?
Егор Филиппович будто не услышал. И Хлебникова поразило выражение больных глаз старика, по-детски растерянных, — он, казалось, не вполне сознавал, что происходит.
Ответила Настя:
— Третий день уж в Москве… — Она показала взглядом на отца. — Ни за что не хотел оставаться… Я уж и так, и этак — и слушать не стал, уперся, и ни в какую: желаю, говорит, проститься… — И, будто отец вправду лишился слуха, добавила, не утишив голоса: — Похудал наш батя.
На лице Хлебникова стыло бодрое выражение, губы подрагивали от усилий, с которыми он его удерживал.
— Что у вас? — спросил он, с трудом шевеля губами. — Твоя Верка? Подросла — не узнаешь, наверно?
— Что ей делается? В седьмой перешла… Комсомолка, в ихнем бюро заправляет. — Настя вглядывалась в названого брата с испуганным состраданием.
— Это хорошо, — сказал Хлебников и, так как наступило молчание, повторил: — Это очень хорошо.
— Все летает туда-сюда… Быстрая на ногу. А так — ничего девка, развита́я, — сказала Настя.
— Влас как? — Хлебников спрашивал о муже Насти, совхозном комбайнере.
— И не спрашивай — закладывать стал, — ответила она. — Компания у него — Левка Макарычев, Студенцов…
— А-а, — протянул Хлебников. — Теплые ребята.
— Нам ко́тедж дали… с газом, — вспомнив, сказала Настя.
И они опять замолчали. Вдруг заговорил Егор Филиппович, зашепелявил — зубы, видно, повыпадали:
— Здравствуй, сынок!
— Батя! — глухо сказал Хлебников.
— А у нас… у нас тихо стало. Разлетелись, разъехались — кто куда. — Теперь только до старика дошло, чем интересовался его приемыш. — Ну, письма… письма, конечно… Да что письма!
— Прости, батя! — сказал Хлебников…
— Ночью одни тараканы: шур, шур… — Егор Филиппович поморщился — улыбнулся. — Днем прячутся, а стемнеет — так до петухов: шур, шур… Ночи-то долгие.
— Мы отца к себе звали — у нас удобства, газ, — сказала Настя, оправдываясь. — Уперся — и ни в какую. Тут я жил, тут и помру, говорит. Капризный стал батя.
— Запрошлым летом Максимка приезжал, Ленка с внучонком — на майские, проездом, — вспоминал своих воспитанников Егор Филиппович. — В этот год с одними тараканами разговоры разговариваю. — Старик даже засмеялся, мелко, коротко. — Ты, Сашка, и вовсе ни разу не объявился. Как так, думаю, чтобы и вовсе?
Он не закончил, словно потерял нить мысли.
— Нет, нет! Что ты, батя! — вырвалось наконец у Хлебникова. — Замотался тут… А в лето… я хотел обязательно… Отпуск у меня в июне, осенью призываться должен был. Да вот такое дело… — И с истинной, впервые зазвучавшей у него болью: — Прости меня, батя!
— Как же это ты, сынок? — очень тихо и словно бы участливо спросил Егор Филиппович. — Что ж теперь будет?
Хлебников прямо, долгим взглядом смотрел на старика; он что-то внушал ему — что-то самое важное, более важное, чем все бывшее сейчас реальностью: суд, конвой, преступление, ожидание приговора. В прозрачной, бледной голубизне этого взгляда можно было прочитать: «Верь мне, не мог иначе… я такой же, как был… я твой, твой!»
И произошло нечто труднообъяснимое: старик что-то уразумел, он покивал, будто понимая, своей голой, наморщенной головой. Отвороты его полушубка разошлись, и стали видны ситцевая, в белый горошек, косоворотка и помятые лацканы пиджака с медалями на пообтершихся ленточках: «За отвагу» и «За победу над Германией».
Милиционеры — оба молодые, в новеньких фуражках с золотыми кокардами, похожие друг на друга и своим румянцем, и одинаковым выражением как бы неучастия в том, что непосредственно их не касалось, своей отчужденностью от всего личного, — терпеливо дожидались конца этой встречи. И одинаковая хмурая суровость на гладких, выскобленных лицах маскировала их добрую досаду: трудно все же было не посочувствовать старцу ветерану, которого постигло напоследок такое несчастье.
А старец кивал расслабленно, и в его шепелявом бормотании можно было разобрать: «Чего не бывает… Всякое бывает… Беда-то, вот беда!»
Хлебников не шевелился. И словно неощутимый ветер обдувал его, холодил помертвелое, как в стужу, с заострившимися скулами лицо.
— Ой, Санька! — звонко, страдальчески воскликнула Настя. — Чего ты сделал?! Чего теперь-то?.. Не будет теперь тебе прощения!
Хлебников перевел взгляд на нее и опять насильственно заулыбался.
— А такой… крошка был ласковый!.. — подивилась она. — В четыре годика читал уже…
— У Кати вы были? — тихо, быстро спросил Хлебников. — Мне об ней и спрашивать страшно… Она как? — Несмотря на терпение милиционеров, следовало, однако, торопиться кончать разговор.
— Были, были… — Настя плакала, размазывая пальцами слезы по щекам. — Неживая сделалась Катерина. Ничего не говорит, как мраморная сделалась… Ой, Санька, чего ты сделал?! Юльевича зарубил, Катерине жизнь сгубил… и себя не пожалел.
Она протянула ему фанерный посылочный ящичек.
— На вот, я собрала тебе: сахар, сухари, краковская колбаска. Копченой не достала.
Но тут один из милиционеров решительно вмешался:
— Нельзя так-то гражданка! Только в установленном порядке.
Он назвал адрес, дни и часы приема передач, потом тронул Хлебникова за плечо.
— Свидание также можете получить в установленные дни.
И Хлебников заспешил:
— Вы уходи́те, уходи́те! Я буду писать, и вы мне тоже… А сейчас уходите, зачем вам тут?
Егор Филиппович подался к нему, качнулся, переступая…
— Не увидимся больше, сынок!.. — Прошепелявил он. — Плохой я стал. А ты живи, жизнь — она везде… А я тебе не судья… Я никому больше не судья. Ты живи, сынок!
Он виновато, просительно смотрел своими закисшими голубенькими глазами в красных, как у кролика, воспаленных веках.
— Можно мне попрощаться? — спросил Хлебников у милиционера.
Тот не ответил, но отвернулся. И Хлебников лицом ткнулся в жиденькую бороду старика, в воротник полушубка, пахнувшего знакомым с детства запахом бараньей овчины и махорки. Потом поцеловал Настю в мокрую, соленую щеку.
Через три-четыре шага он обернулся: батя и Настя стояли там же, где расстались с ним. Егор Филиппович все кивал; зареванная Настя смотрела вслед с полуоткрытым ртом, как в изумлении.
А Хлебникова у дверей в коридор ждала новая встреча.
— Саша! — истошным криком окликнул его встрепанный мальчуган в распахнутом пальто, открывшем тонкую голую шею.
Хлебников рассеянно, как бы не узнав, кивнул — он еще не справился с собой после прощания.
— Саша, я все равно… Ты не думай, что я… — выкрикнул с легкой грузинской интонацией мальчик. — Если ты его… значит, он заслужил.
— Ты?.. Ираклий?! — Хлебников на мгновение приостановился.
— Я, я!.. Я все равно за тебя!
Мальчик продирался к нему напрямик, раздвигая стулья.
— Ты за меня, а я за тебя — полный порядок, — возвысил голос Хлебников. И вдруг невесть с чего подмигнул: то ли он считал, что ничего чрезвычайного, не происходило, то ли хотел утешить приятеля.
И мальчик, которого звали Ираклием огорошенный, умолк. Хлебников уже на ходу кинул:
— Гляди веселей! Напишешь, как там у нас во дворе, и вообще… Еще увидимся.
Он зашагал дальше в обществе своих конвоиров. А на смуглом, девичье-нежном лице Ираклия долго еще оставалось выражение преданности.
— Ну, какие будут мнения? — спросил судья Иван Захарович Анастасьев и поглядел на заседателей: Аглаю Николаевну Бирюкову, заведующую сберкассой, и Антона Антоновича Коробкова, строителя, бригадира каменщиков. Не рассчитывая на немедленные ответы, он отвернулся и взглянул в окно.
Снег перестал падать, но по стеклам еще струилась влага, и в доме напротив освещенные окна растекались; глубоко в этом потоке дрожали коралловые маячные огни на башнях многоэтажного дома на площади Восстания…
Ираклий Коробков, ученик седьмого класса, познакомился с Хлебниковым, когда ничто еще не предвещало этих ужасных событий. И Хлебников сразу же завладел его симпатией, а вскоре совсем подчинил его себе, став его духовным опекуном.
Была на редкость теплая середина октября. Дождь, шумевший всю ночь, перестал на рассвете, небо очистилось, и то памятное, осеннее утро напоминало раннюю весну. В полуоблетевших кронах тополей по-мартовски сквозила неяркая небесная голубизна, и будто весенняя светлая эмаль была разлита в лужицах на влажном засиневшем асфальте.
Ираклий, привлеченный разноголосым шумом во дворе, вышел на балкон. Отсюда, с высоты четвертого этажа, он видел весь двор — свой, знакомый в каждом уголке просторный, обычный для новых московских районов двор, ограниченный тремя высокими жилыми корпусами, с тополиной рощицей в центре, с беседкой для любителей домино и с гигантским алым деревянным мухомором на детской площадке. Пустоватый в рабочие дни, оживлявшийся в выходные, двор в это воскресенье был полон движения и шума. Пробежали непричесанные женщины, оторвавшиеся от плиты, от стирки, и их цветастые халатики распахивались и вздымались за спинами, как ситцевые крылья. Из подъезда напротив выскочил кто-то в пижаме и пустился вдогонку за женщинами, хлопая, как в ладоши, спадающими шлепанцами. Бежала звонкая мальчишеская вольница; быстро, с деловым видом прошел отец семейства в наспех накинутом пиджаке — казалось, была объявлена тревога. Люди устремлялись в одном направлении, на край двора, к бойлерной. И там перед пологим бугром, на котором игрушечно пунцовел этот омытый недавним дождем кирпичный домик с ярко-зеленой дверцей, собралось уже человек пятнадцать — двадцать. Они молчали, словно бы чего-то выжидая, но их количество росло. В переднем ряду голосили застрельщики:
— Не дадим!
— Убирайтесь!
— Эгоисты! Эгоисты! — повторял тонкий, злой голос. — Только о себе думаете…
Сутулый, в желтой майке мужчина с обнаженными, тускло-стеариновыми плечами замахнулся палкой, намереваясь ее зашвырнуть… Ираклий ничего не понимал… Спотыкаясь и переваливаясь, убегал от толпы, балансируя толстенькими ручками, малыш в короткой рубашонке, орущий на весь двор.
В раскрытых окнах, на балконах, затканных кое-где багряным осенним плющом, появлялись зрители. Были и голоса урезонивавшие, даже негодующие. Лысый мужчина в халате, этажом ниже, как раз под Ираклием, перегнувшись через ящик с оранжевыми костериками настурций, возмущался:
— Куда?! Куда вы бежите?! Стыдно же! Позор! — и, как флагом бедствия, размахивал газетным листом.
На бугре возле бойлерной тесной группкой стояли лицами к толпе трое мужчин, все трое калеки, и с ними — две женщины и девочка в розовом сарафане, с косичкой, перевитой лентой с большим бантом. Ираклий узнал инвалидов, живших в этом же многоквартирном доме; с двумя стояли их жены, девочка приходилась дочкой одному из этих двух, бывшему летчику. Рассказывали, что ее отец, державшийся ныне на костылях, летал в войну бомбить Берлин; другой инвалид, перемещавшийся на протезах, потерял обе ноги в последний день войны; третий, у которого половину лица стягивали комковатые рубцы, горел в танке и тоже оставил в дивизионном медсанбате одну свою ногу… Было совершенно невозможно взять в толк, чем эти искалеченные солдаты могли вызвать такое бурное неудовольствие соседей.
Ираклию живо припомнилось: в праздники и обязательно в День Победы бывший летчик показывался во дворе со всеми своими наградами: золото и серебро сияли на его форменном кителе, слегка залоснившемся от долгой службы. И слышалось негромкое, завораживающее позвякивание металла, когда, подпрыгивая на алюминиевых подпорках, похожий на огромного кузнечика, он проносил себя мимо уважительно замолкавших при его приближении людей. Выбирался во двор и ветеран на протезах, он медленно передвигал их, не сгибая в коленях, не отрывая от земли, и казалось, это трудно шагает статуя, сошедшая с постамента. К ним двоим присоединялись другие старые солдаты, и все вместе они усаживались где-нибудь во дворе или отправлялись в недалекий лесок.
Новый дом стоял на окраине расширявшейся во все стороны Москвы — и ели, и березы с их зеленой прелестью, с благодатной свежей тенью росли в каких-нибудь двух сотнях шагов, надо было только перейти шоссе, — а там, между корней, стеклянно блестело родниковое, студеное озерцо. Инвалиды прогуливались у озерца, располагались на травке, на пеньках, иногда пели песни тех давних лет: «Любимый город может спать спокойно…», «Землянку», и глубоко в мшистую почву вонзались острия костылей. Ираклий со смешанным чувством почтительного любопытства вглядывался в этих состарившихся, изуродованных в боях победителей. Они вели под руку на прогулку еще одного своего товарища с черной узкой повязкой на выжженных глазницах. Странным образом слепой был весел, много болтал, чему-то смеялся — радовался, должно быть редкой прогулке, а у Ираклия от благоговейного страха холодело в груди.
Однажды он отправился за инвалидами в лесок, чтобы послушать их разговоры — конечно же, о битвах, о подвигах, не осмеливаясь, впрочем, слишком приближаться. Все же из обрывков фраз он кое-что уловил: летчик жаловался на отсутствие в их новом районе приличного гастронома, а танкист сказал, что и парикмахерская не открыта поблизости… Укрывшись за стволами деревьев, Ираклий видел, как танкист достал бутылку водки, стаканчики, все чокнулись, выпили, но их речи не сделались громче — ветераны словно бы стали задумываться, летчик начал вспоминать погибших однополчан, называя их ласково: Васёк, Шурик, Голубок… Потом подошли жены и забрали подвыпивших мужей домой.
Ираклию, как он ни тщился, плохо удавалось вообразить этих стариков сильными и отважными, какими они, конечно, когда-то были. И оттого, что он как бы засомневался в их давнишней доблести, он ощущал себя виноватым перед ними. Неясно хотелось, чтобы великая слава особым образом озаряла этих калек повсюду и повседневно, чтобы они вызывали не только сострадание, но постоянное чувство превосходства над невоевавшими людьми.
А уж то, что сейчас на его, Ираклия, глазах происходило, не имело никаких оправданий… Позади этой малой группки инвалидов и их жен, у самой бойлерной, слепяще пылало, на солнце, отбеленное лезвие бульдозерного ножа, подобного исполинской отвисшей челюсти: стучал мотор, по машина не двигалась. Бульдозерист в черном берете то высовывался из кабины, то скрывался в ней, словно прятался.
Все это было диким, ни с чем не сообразным. Взрослые люди, соседи Ираклия, с которыми он каждодневно встречался, а с иными даже водил знакомство, посходили с ума… Впрочем, с некоторых пор поступки взрослых, их мнения, их взгляды на жизнь, на честь и достоинство вообще не всегда нравились Ираклию; он спорил и осуждал — порой мысленно, а порой и вслух.
— Ирка! — позвала его из комнаты Наташа, сестренка. — Ирка! — так по-девчоночьи звали его в семье сестра и мать. — Что ты там! Идем же!
Ему было поручено отвести ее сегодня на какой-то там утренник в школе — мать, покормив завтраком, отправилась по магазинам, как она объявила. Отец тоже рано ушел.
— Ты как приклеился… Ну, Ирка!
Она была уже совсем готова идти. С утра эта маленькая щеголиха вертелась перед маминым трюмо, расправляя бант, сидевший на макушке, как большая белая бабочка, и любуясь на новые красивые туфельки. Она ставила ножки и так, и этак, носками в стороны, носками внутрь и при этом без удержу болтала:
— …Дети — это большое испытание. Но мы, женщины, не можем без семьи — вы согласны? — Она щурилась, копируя мамину гостью. — Еще чашечку кофе, пожалуйста! — И она любезно улыбалась, изображая маму, принимавшую свою приятельницу. — Семья для женщины — это свой дом, все другое — гостиница, вы согласны? — говорила гостья, испытующе щурясь. — Я абсолютно согласна!.. Попробуйте это варенье, — отвечала мама.
— Идем уже, идем… — отозвался с балкона Ираклий.
Он вернулся в комнату. В конце концов то, что происходило во дворе, его не касалось, — попытался он успокоить себя, да он и не знал, из-за чего там разгорелись страсти. Возможно, инвалиды и вправду позволили себе что-то такое?.. Хотя что они могли себе позволить?!
Почти машинально он тоже посмотрел на себя в зеркало. Оттуда с пристрастным вниманием его оглядел очень юный человек — смуглый, кареглазый, с муравьиной талией, в свежей белой рубашке и в джинсах… С некоторых пор Ираклий стал заботиться о своей внешности — как-то незаметно это началось. В общем, он был доволен ею, далее находил в себе сходство с лермонтовским Мцыри, каким тот ему рисовался, что становилось особенно заметным, когда он напускал на себя независимый вид и встряхивал черными, блестящими кольцами волос. Поэтому он подолгу не стригся — пока не получал замечаний от классного руководителя, а оказываясь перед зеркалом, не мог не тряхнуть волосами и не взглянуть, как это у него получается.
Во дворе шум усилился, и в комнату через раскрытую дверь донесся женский голос, такой звонкий, что показался веселым:
— Мы не разрешаем, мы протестуем!
Ираклий нахмурился, на этот раз без кокетства. Взрослые вели себя безобразно — воевали с инвалидами, что бы ни послужило тому причиной.
— Подожди! — бросил он Наташке. — Черт знает, что они там?! — и вновь выскочил на балкон.
Толпа перед бойлерной выросла ненамного, но зрителей на балконах, в окнах, в подъездах прибавилось. А мужчина в желтой майке протолкался на открытое место и швырнул-таки — швырнул! — палку. Он прицелился, как целятся городошники, вытянув на уровне глаз жилистую руку с палкой, — и метнул! Описав дугу, палка упала у самых костылей бывшего летчика. Тот невольно отшатнулся, чуть не опрокинулся на спину, и девочка в сарафане взвизгнула…
У Ираклия вырвалось: «Ой!» — он сам будто пошатнулся в этот миг. И негодуя на взрослых, и сердясь на инвалидов, на их безответное бессилие, он сорвался и побежал. Не стоять же сложа руки, как эти дяди и тети на балконах…
— Ирка, а я?! — воскликнула Наташка, когда он проносился мимо.
— Не опоздаем, не опоздаем! — крикнул Ираклий.
«Надо в домоуправление, — решал он, мчась по лестнице. — Ах, черт! В конторе сегодня выходной… Тогда — в милицию!..» Не одному же идти против толпы взрослых.
Та жизнь, которой изо дня в день жил теперь Ираклий Коробков: хождение в школу, исполнение кое-каких домашних обязанностей, необходимость в отсутствие родителей присматривать за сестричкой, — эта внешняя жизнь ощущалась Ираклием как бы не вполне настоящей, точнее, предварительной, хотя он и подчинялся ее требованиям: не пропускал уроков, ходил в булочную и за молоком, участвовал в оформлении школьной стенгазеты, помогал учиться Наташке, пошедшей в этом сентябре в первый класс. Но подлинная его жизнь, свободная от практических нужд, шла отдельно от его внешней жизни.
Ираклий был усердным книгочием, и его душа была отдана тем важным событиям, в которых он участвовал, читая о них. Как что-то глубоко личное, он переживал давно прошедшее с его грандиозными потрясениями и с необыкновенными судьбами его избранников, с возникновением и гибелью империй, с великими революциями, со знаменитыми битвами. И сам он едва ли смог бы объяснить, почему именно история древнего Рима так захватила его, ученика средней московской школы, комсомольца, родившегося в конце пятидесятых годов нашего века?
Началось это с замечательной книги, подобной старинному ковчежцу, вышедшему из рук искусного мастера и драгоценно инкрустированному. В прекрасном ковчежце было заключено повествование о личностях и событиях исключительных — о карфагенском полководце Гамилькаре Барка, отце знаменитого Ганнибала, о могучем ливийце Мато, военачальнике варваров, смертельно раненном необыкновенной любовью к волшебно-прелестной девушке по имени Саламбо, умершей в наказание за то, что «коснулась покрывала Танит»… Ираклий не задумывался над достоверностью этого повествования — он был пленен им. И затем уже он принялся читать по древней истории все, что сумел раздобыть. Он не убоялся даже толстенного труда Моммзена и с неохотой вернул книгу, непотревоженно пролежавшую на библиотечной полке не один десяток лет. Диковинные картины, возбуждавшие воображение, соперничали между собой в необычайности: бряцающие сталью центурии, манипулы, когорты — одни названия чего стоили! — врубались в девственные леса Галлии; тяжело маршировали, поднимая обжигающую африканскую пыль, легионы со своими бронзовыми орлами; тучей двигались наемники — пращники балеары, лузитанцы, иберийцы со щитами из леопардовых шкур, неистово атаковала черная нумидийская конница… И у Ираклия рождалось ощущение истории как действительности высшего порядка, не подвластной времени. Вновь и вновь каждодневная его действительность подтверждала это, тускнея в сиянии, исходившем из далекого, как звезды, прошлого. Там ослепляли золоченые доспехи, здесь мужчины ходили в пиджаках, а у бедер вместо мечей болтались портфели, там случались драмы, о которых помнили в веках, здесь драмой была двойка на экзаменах. Восстания рабов заставляли Ираклия переживать и восторг, и боль, торжествовать и сокрушаться. И он в буквальном смысле оплакал, уткнувшись в подушку, гибель Спартака, ставшего более близким ему, чем школьные товарищи. Дискуссии о том, кто останется в высшей футбольной лиге, а кто вылетит, волновавшие их, оставляли его равнодушным. Их непристойные анекдоты, их глупое хвастовство вызывали, правда, у Ираклия некоторый интерес вместе с брезгливым изумлением. И у него дала уже ростки мысль о некоем своем превосходстве над сверстниками. Эта мысль и подстегивала Ираклия, когда волей-неволей ему приходилось соревноваться с товарищами, — на занятиях физкультурой, к примеру, которую он терпеть не мог, считал пустой тратой времени, или в поездке «на картошку» всем классом, вместе с девочками. Их он пока еще сторонился, как раз потому, что его уже беспокоило их присутствие, — он опасался поражений и насмешек. Особенно невнимательным Ираклий был к тому, что находилось всего ближе, — к жизни собственной семьи; здесь все представлялось настолько устоявшимся и прочным, что и в голову не приходило ожидать каких-либо перемен.
Ираклий с детских лет относился к родителям как к чему-то единому, нерасчленимому, управлявшему его жизнью, — это единое было источником всех жизненных благ и защитой от всех печалей. Лишь в последнее лето между его матерью и отцом встало нечто новое… Мать огорчала отца, что трудно было не заметить, у нее меньше почему-то стало свободных вечеров, она позднее возвращалась с работы; случалось, что отец и мать о чем-то подолгу толковали за плотно затворенной дверью, а случалось, что почти не обращались друг к другу… Но Ираклий видел все это словно бы издалека, не испытывая беспокойства. Он привычно доверял их взрослости, а главным образом их любви к нему, сыну, к дочке Наташке, и эта любовь защищала, казалось, его и Наташку от всех опасностей. Да и что драматическое могло произойти с этими дорогими ему, разумеется, но вполне обыкновенными людьми: отцом — бригадиром каменщиков, и матерью — буфетчицей ресторана. Подлинно драматическое вообще как будто отсутствовало в мире окружавших его людей, как и в мире оскудевшей природы.
Один из школьных товарищей Ираклия, с которым у него еще с младших классов сохранился приятельский контакт, готовил сообщение к научной конференции школьников района; работа называлась «Видовое изменение животных Подмосковья». И ее автор посвятил Ираклия в свои выводы:
— Давай на пари — медведя ты сейчас нигде не встретишь, — утверждал он, — может, один какой шатун и затаился где-то еще, последний! Подмосковье больше не лесостепь. Отговорила роща золотая… Не веришь? А ты поезжай куда за город. Тетеревов, глухарей тоже не увидишь. Ну, может, одного-двух. А жалко, верно? Интенсивное хозяйство изменило природные условия. Рыбы тоже стало маловато — щуки, леща. Хочешь на пари?
Ираклий на пари не пошел — он не искал встречи с медведем. Но он почувствовал в товарище, заскучавшем по дикой лесостепи, родную душу. Кому, в самом деле, доставляла удовольствие ржавая банка из-под щуки «в томатном соусе» — след туристского похода, о которую спотыкаешься на самой что ни на есть левитановской опушке.
А вместе с тем этот докучный микромир быта бывал подчас довольно требовательным. Вот и сегодня надо было куда-то бежать, звонить, хлопотать, чтобы прекратилось безобразие во дворе. Сбегая по лестнице, Ираклий догадался наконец, чем объяснялось это нападение на инвалидов — подумать только! — на инвалидов Отечественной войны. В памяти как осветилось: несколько дней назад к матери приходили из ЖЭКа, просили присоединиться к коллективному заявлению, жалобе…
— Нашлись же люди, — рассказывала мать за обедом, и ее живые, темные грузинские глаза смеялись, — не понравилось им, что инвалиды… ну, всех их знают у нас — те, кто без ног, получили машины. Хоть и маленькие, с ручным управлением, а все-таки машины. И притом совершенно бесплатно… И они хотят построить гараж. А почему им не построить гараж? — Мать рассмеялась вслух. — Конечно, надо построить, раз есть машины.
В тот выходной день она была в чудесном настроении — смеялась по всякому поводу и без повода.
— Знаете, что мне сказала эта, из 103-й квартиры: «Нашим детям поиграть будет негде». А у самой сын школу кончает, шатается по вечерам с гитарой. Потом она говорит: «Гараж — это вечный шум, моторы, ремонт, газы и все такое — очень вредно для здоровья…» А какой шум? — три несчастных коляски. И место для гаража отвели около бойлерной, дети туда даже не бегают, у них своя площадка… Я, конечно, сказала: «Совесть у вас есть, писать заявления на инвалидов?» «Мы к вам от общественности, — говорит, — и ЖЭК нас поддерживает». «Ну, а я вас не поддерживаю», — говорю.
Отец положил ложку на край тарелки и проговорил с убежденностью:
— Уродство души. Инвалид кровь пролил, жизни не жалел, а на него жалоба. Точно — уродство.
— Просто зависть, — легко сказала мать. — Завидуют, что машины бесплатно получили.
— Зависть и есть уродство, — сказал отец. — А в пару ей — жадность, они вместе живут. И человеческой душой питаются. — Отец с тех пор, как стал учиться, любил пофилософствовать. — Дай им волю — сожрут душу без остатка.
— По-моему, зависть — это не то, чтоб у меня было то, что у другого, а чтоб у другого не было… Ну, поели, можно давать второе? — спросила мать, убирая тарелки.
И трудно было не залюбоваться ее ловкими, летавшими над столом обнаженными выше локтей руками, матово смуглыми, с гибкими пальцами, с перламутровыми клювиками ногтей. Но Ираклий не замечал их красоты. Вернее сказать, красота матери давно, как нечто естественное, вошла в само понятие: «моя мама», то есть жизненно самое большое, самое необходимое и доброе, в чем существовал и он сам. Видя, как на нее оборачиваются на улице прохожие, слыша, как соседи называют ее «царица Тамара», он гордился ею, потому что это была «моя мама», а в «моя» был также и он.
Стуча каблучками домашних, расшитых бисером туфелек, открывавших румяные, как яблочки, пятки, она понесла на кухню посуду, толкнула, коленкой дверь. И отец Ираклия проводил ее затосковавшим вдруг, словно бы просительным взглядом. С отцом тоже произошла перемена: такой всегда бойкий, неунывающий, он ныне странно терялся, часто задумывался и смиренно поглядывал.
— Хорошо сделала, что не подписала заявления, — спохватившись, усилил он вдогонку голос, — я буду в домоуправлении — тоже поговорю.
— Много они тебя послушают, — весело, будто радуясь, отозвалась из кухни мать.
— Почему не послушают? Если все скажут, то послушают, — вступился за отца Ираклий, невесть отчего он посочувствовал ему.
«Зачем она так? — подумал он о матери. — И чего они не поделили?»
Казалось, очень неясно, не как мысль, а как ощущение, что, растя детей — его с сестренкой, родители утратили уже право на свою личную, отдельную жизнь; они не то чтобы состарились, но словно лишились возраста — сошли на обочину с той главной жизненной дороги, на которую готовился вступить он, Ираклий. Не придал он большого значения и рассказу матери о происках соседки из 103-й квартиры и тех, кто ее послал: мало ли до чего могут дойти взрослые люди, погрязшие в своей обыденщине, — несомненно, их заявлению не будет дано хода. А между тем эти обыватели не угомонились…
Во дворе обстановка, выражаясь военным языком, изменилась. На плоской крыше красного домика бойлерной появился одинокий человечек — вскарабкался, вероятно, с противоположной стороны, где от недавнего строительства осталась неубранной куча кирпичей. Солнце слепяще сияло за его спиной, и небольшая фигурка рисовалась темным силуэтом с красноватым облачком на голове — это распушенные ветерком волосы человечка наполнились солнечными лучами. Его белая безрукавка была распахнута на загорелой груди; он переминался с ноги на ногу, словно приплясывал, веселясь там, на крыше, у самого края, — вот-вот сиганет в толпу. И его неожиданно сильный, твердый басок разносился по двору:
— Семеро одного не боятся… да еще увечного, на деревяшках. Ай да молодцы! Ай, красавцы!
Ираклий видел где-то этого парня. Подбежав ближе, поймав его светлый на затененном лице, внимательный взгляд, вспомнил, что еще зимой встречал его в автобусе. Звали парня Александром, Сашей — как его окликали товарищи, заводские ребята; должно быть, он и сам был с завода — одно из их общежитий находилось тут же, на окраине. И отличался он не только небольшим росточком, но тем, что и в морозы ходил в легком плащике, с непокрытой головой; правда, шевелюра у него была замечательная: — густая, нависавшая надо лбом, и огненного оттенка. Запомнились Ираклию и его прозрачные глаза, они жили своей отдельной самостоятельной жизнью.
— Ну, чего остановились?! Давай не робей! — издевался Саша. — Вам теперь никакой вояка не страшен… Он фашистам был страшен, они драпали от него. Ну, а теперь он — на деревяшках, с костылями, так что вы его одолеете… Если, конечно, все скопом. А поодиночке все-таки не советую. Даже если по двое, по трое, не советую.
В авангарде толпы примолкли, не сразу нашлись, что ответить. Кто-то невидимый Ираклию бубнил:
— Брось, брось!.. Вот черт рыжий! Брось!..
Другой погрозил снизу пальцем, как учитель в классе:
— Слезай! Сам слезай, а не то стащат. Хуже будет.
— Ай, ай, какие ужасы! Ну так чего ж вы все? Давай вперед! В атаку! Ур-ра! — Саша замахал рукой, будто и впрямь посылал в бой.
Ираклия словно бы пронзило: «Один! Не побоялся — один против всех!» Не помня себя, он вскочил на ближайшее крыльцо, чтобы лучше видеть. Там стояли уже, застыв в напряжении, двое — мальчик и девочка в школьном коричневом платье.
— Я тебе покажу «ура», — громыхнул тяжелый бас; Ираклий узнал по голосу вечно торчавшего во дворе деда, местного чемпиона по шашкам. — Здесь постарше тебя будут.
— И верно, дедок, покажи! — восхитился Саша. — Мне ах как интересно! Что-нибудь такое-этакое… Не тушуйся, дедок!
Инвалиды — с женами, с девочкой в розовом сарафане, все так же теснились на поросшем скудной травкой бугре с глинистыми, потемневшими от дождя проплешинами и тоже смотрели вверх на Сашку. Безногий переваливался с протеза на протез — натер, наверно, свои обрубки; покачивался обвисший на костылях бывший летчик, и ужасным было искаженное подобием улыбки обгорелое лицо танкиста.
«Что они все?.. — изумился Ираклий. — Что сейчас чувствуют?» О, конечно, он был на их стороне!.. Но что-то помешало ему броситься сию же минуту к Сашке на подмогу и встать с ним рядом — что-то близкое к раздражению. Как могло случиться, что эти истинные герои, спасители Европы нуждались сейчас в посторонней помощи? Почему за победителей приходилось заступаться такому вот Сашке… И почему, почему он, Ираклий, не был первым, решившимся встать за них в открытую, не оглядываясь! Эта мысль тоже пронеслась в его голове.
А Сашка все не унимался, перебегал с места на место, подскакивал.
— Они и Москву отстояли — эти старички. И Гитлера в его логове, как крысу… Но когда это было? Было и сплыло… А нам, молодцам, все нипочем! Если двое нас — двуногих, пойдут на одного безногого, мы его осилим! Поле боя останется за нами… Наверняка!
Тут Сашку прервал визгливый, как в припадке, как от невыносимого страдания, женский крик:
— Сла-азь!
И в толпе началось движение, задние стали напирать на стоявших впереди, и сразу усилились голоса:
— Защитник нашелся!
— От ихнего гаража всему населению вред, — громыхал чугунный бас.
— Сматывайтесь, товарищи автомобилисты! — выделился из хора пьяный, грубый голос. — Уносите последние ноги!
Ираклий не удержался, вскрикнул:
— Как вы смеете?!
Мужчина в желтой майке — тот, что швырнул палку, выбрался из толпы, поискал глазами и устремился к пожарному щиту. Сорвал лопату и опять полез в толпу, расталкивая людей.
— Да что на них смотреть, граждане! — призывал с балкона, из-под сушившейся на веревке сорочки, кто-то с парикмахерской сеткой на голове. — В ЖЭКе идею гаража не поддержали. Я утверждаю: гараж — это самодеятельность…
А ветерок надувал его сорочку, и она вздымалась пустыми рукавами, как бы разводя их в недоумении.
— Сла-азь! — стонала от непонятной боли старая женщина с разлохмаченной, в седине головой.
По-разбойничьи засвистел какой-то лихой мальчишка. И голоса смешивались, люди приходили во все большее возбуждение, заражаясь друг от друга. Они не могли совсем забыть, что перед ними беспомощные калеки, — человечек на крыше бойлерной все время напоминал об этом, и глухой стыд за свою неправедную злобу странным образом распалял их. Они пытались задавить этот стыд, избавиться от него, и мнилось, что, только дав своему неистовству полную волю, можно заглушить совесть.
Голос Саши едва уже доходил до Ираклия, улавливались только отдельные слова:
— …Как вы детям?.. Москва!.. Опомнитесь!.. Россия!.. Каждый — герой!..
А старые солдаты как будто заспорили: отступить или держаться? Инвалид на протезах трудно попятился и рукой позвал за собой товарищей. Бывший летчик, возражая, что-то быстро говорил и, опираясь на один костыль, широко размахивал другим, жестикулируя таким образом. Девочка в сарафане, вцепившись в рукав отца, тянула его назад, за второй рукав тащила жена; летчик упирался, мотал головой, и кепочка съехала ему на брови. Все так же страшно улыбался танкист — или это казалось, что он улыбается своими рубцами, перекосившими лицо.
Мужчина в желтой майке, держа высоко лопату, протиснулся к подножию бугра — здесь можно было свободно действовать. Ираклий одеревенел — ожидание чего-то чудовищного сковало его… Мужчина в майке не торопился — он подбросил лопату, поймал за конец черенка и раскачивал на весу, выбирая момент. Лопата была новенькая, свежепокрашенная суриком, с округлой, отточенной полоской по краю, блестевшей, как полумесяц.
— Уходите!.. Скорей!.. Он убьет! — выплеснулся из толпы одинокий девичий альт. — Уходите же, уходите!
Человек на балконе с настурциями завопил, размахивая газетой:
— Остановите его!.. Что же вы все?!
И очень быстро сделалось тихо… Толпа задышала одним тяжелым дыханием. Кто-то в соломенной шляпе кинулся было к мужчине с лопатой, но тот взмахнул ею — сверкнул железный полумесяц, человек в шляпе отскочил, и вокруг хулигана с лопатой сразу образовалось пустое пространство. Не стало слышно и воплей сумасшедшей старухи, требовавшей, чтобы Саша слез с бойлерной. Но и голоса Саши не раздавалось больше, он исчез с крыши. «Неужели поддался общему страху?» — подумал Ираклий.
Мужчина в майке все помахивал лопатой. Ираклий видел его потные стеариновые плечи, выпирающие лопатки, глубокую впадину на жилистой шее… В доме знали, что этот, его житель торговал птицами — выводил на продажу канареек и чижей; жил одиноко и одиноко напивался. А напившись, садился у окна и скрипуче тянул песни о ледяной Колыме, о загубленной молодости и о злой тюремной тоске. Самое странное заключалось в том, что некогда он состоял в охране этой тоски — он многие годы служил надзирателем. Сейчас он слегка пошатывался — вероятно, был с утра уже пьян…
И с каждым взмахом лопаты из его груди вырывалось сиплое «Эх!», как при рубке. Ходуном ходили под взмокшей желтой майкой сутулые лопатки.
— Дяденька! — вскрикнула девочка в сарафане, точно разбилась и зазвенела хрупкая стеклянная вещица. — Не надо!.. Нам разрешили, дяденька! Мы не самовольно, мы с разрешения… — все разбивалась и разбивалась и звенела эта вещица. — Дяденька-а!
— Перестань, Ольга! — прорычал летчик. — Забирай маму и скрывайтесь! А я посмотрю, что еще этот фашист…
— Мало тебе, папа?! Да, мало?! — опять пошел биться и звенеть хрусталь.
— Уходите, уходите, уходите!.. — молил чей-то альт.
Но тут над толпой, над скоплением голов, лысин, кудрей, «укладок», платков, кепок, косынок, шляп зазвучал сильный, твердый басок:
— Эй, дядя! Повесь лопату, откуда взял.
Саша опять был на крыше бойлерной — нет, он не смылся!.. Опять на самом краю — в своей распахнутой безрукавке, в голубых джинсах… И красноватое сияние стояло над его головой.
— Повесь лопату, говорю! И чтоб духу твоего здесь!..
Во вскинутых руках Саши было зажато нечто огненно-пурпурное, пылавшее в утреннем солнце…
Ираклий не сразу даже уразумел, что это всего лишь кирпич — Саша подобрал его, видно, на противоположной стороне.
— А то гляди, дядя, кину! Мне сверху ловчей.
И в толпе все потеснились назад: теперь передние нажимали на задних… Торговец птицами опустил лопату и, склонив к плечу голову, по-птичьи, боком посмотрел наверх, на Сашу… Потом оглянулся — расстояние между ним и толпой еще увеличилось и он оставался один на открытом месте.
— Ну, дядя, берегись! — Саша потряс своим пурпурным оружием. — Бросай лопату!
И птичник повиновался — лопата плашмя упала на потоптанную траву. Он, понурясь и не оглядываясь, побрел назад, перед ним расступались.
— Да и вы, граждане, расходитесь, — словно по-дружески посоветовал Саша. — День воскресный, выходной, можно отдохнуть, с детишками позаниматься. В зоопарк можно съездить.
В первую минуту люди ответили молчанием — в смятении противоречивых чувств. И он продолжал в том же духе доброго расположения:
— Или в кино пойти. Новая картина в нашем кино. Как раз к обеду вернетесь… Ребята! Комсомольцы! — зычно позвал он. — Есть здесь комсомольцы? Помогите гражданам разойтись по квартирам. Воскресный же день.
Девочка в школьной форме и мальчик, стоявшие с Ираклием, сорвались с крыльца и побежали к бойлерной — видимо, они только и нуждались в том, чтоб им скомандовали. Пересекли бегом двор еще двое парней и одна девушка — было непонятно, где они находились до сего времени.
— Вежливо, ребята! С уважением, — крикнул Саша. — Я сейчас к вам, ребята!
Ираклий вспомнил, что он тоже комсомолец, но чуть помедлил… Очень хорошо, конечно, было, что несчастия не случилось и справедливость восторжествовала. Однако он испытывал как бы разочарование, хотя вполне искренно возмущался людьми, угрожавшими инвалидам, он не понимал, что это было разочарование в самом себе. Ираклий подумал, что Саша — решительный и храбрый, не в пример ему — старше его года на четыре, а то и на все пять, и это несколько ободрило.
Толпа рассыпалась — люди разбредались и, вновь обретя дар речи, пререкались и бранились: надо было как-то выразить смутный стыд и вместе с тем обиду за поражение — всю сумятицу своих чувств. Они неопределенно поминали Сашу и недобро — человека с лопатой, поминали ЖЭК и райсовет, выдавший разрешение на постройку гаража. А заодно вспоминали и другие свои обиды, как вспоминают застарелые болезни.
— Я эту породу знаю — из молодых, да ранний… — громыхал чемпионский бас. — Такому фрукту все нипочем… У меня, между прочим, в трудовой книжке нет ни одного «на вид», не то что выговора — за тридцать четыре года службы на складу… — принялся вдруг рассказывать этот шашечный чемпион, — а когда я на пенсию уходил, мне коробку конфет «Птичье молоко» поднесли и каменную сову… Знаете, у которой глаза зажигаются, ночник, иначе говоря. Это за тридцать четыре года! А зачем мне сова?.. И тоже — молодежь распорядилась. Я ее хорошо знаю — молодежь!
Шашечный чемпион долго еще выкладывал свои огорчения; его плохо слушали — у каждого имелись свои. И можно было подумать, что ожесточение, вырвавшееся у иных только что наружу, накапливалось уже давно, по разным обыденным поводам.
Человек с парикмахерской сеткой на голове повернулся на балконе ко двору спиной и кричал в раскрытую дверь своей квартиры:
— Не набрал очков — иди работать. Но не болтайся без дела. Не хочу, чтоб мой сын стал хиппи…
И его сохнущая сорочка, как в отчаянии, трясла под ветром пустыми рукавами.
Во всеуслышание жаловался пьяный, грубый голос:
— Не встанет человек на свою точку — вся жизнь под откос. А где она — моя точка? Я с момента, как меня из школы турнули, велосипеды чиню… И выходит, что рожден я… и, можно сказать, вскормлен, чтобы велосипедам колеса ставить. А у меня уже от одного их вида кружение в голове начинается. Жена плачет, спрашивает: почему ты пьешь? Потому и пью…
И бог весть о чем бесслезно рыдала старая, маленькая женщина — та, что особенно гневно преследовала Сашу. Искажалось, как при плаче, иссохшее, в переплетении морщинок, будто запаутиненное лицо, дергалась хилая фигурка, и серенькие от седины космы разметались и вились, как дым.
Сашу обступили внизу старые искалеченные солдаты — он и они посмеивались. И он, и они как бы заочно согласились не придавать случившемуся слишком большого значения: ему — утешать ветеранов, а им — обижаться. Ибо не нашлось бы, наверно, обиды более горькой, чем их солдатская обида, — слишком трудно было бы справиться с нею, легче было не заметить ее.
— П-одоспел вовремя… о-рел, — проговорил танкист; он слегка заикался.
— Петушок, — поправил его инвалид на протезах и коротко хохотнул. — Петушок еще. Тебя звать как, не Петей?
— Александром Александровичем, — ответил Саша; он был рассеян от возбуждения.
— Гляди к-какой важный, — преувеличенно подивился танкист. — Ну, будем знакомы, Александр Александрович! П-приходи в гости.
— Сам с вершок, а на версту голосок. — Летчик откровенно любовался Сашей, отклонялся назад, вися на своих костылях, и щурился, словно рассматривал произведение искусства. — Поступай в истребительную авиацию, в перехватчики. Асом будешь.
— Я б его в Сталинграде в штурмовую группу взял, — сказал инвалид на протезах. — Там расторопные хлопцы ой как были нужны!
За их смешками пряталась та стыдящаяся благодарность, которую эти победители под Москвой, в Сталинграде, на Курской дуге, в Берлине испытывали к мальчишке-победителю во дворе московского дома. Не признаваться же было в торжественных выражениях, что они действительно нуждались в его боевом подкреплении. Словно бы ослабело незаметно, год за годом сверкание тех давних салютов в их честь и словно бы поутих в отдалении времени пушечный гром их славы. Но в этом немыслимо было признаться даже самим себе. И приходилось бодриться, посмеиваться, пытаться шутить…
Саша, озиравшийся по сторонам, остановился взглядом на инвалиде с протезами.
— Правда? Взяли бы в штурмовую? — быстро спросил он. — Нет, честное слово, взяли бы?
— Да чего там… За командира пошел бы, — сказал инвалид.
Саша облизал пересохшие губы, щеки его горели. Девочка в сарафане порывалась хотя бы притронуться к Саше — она тянулась рукой, но ей мешали взрослые, заслонившие его, и она прыгала за их спинами. И опять бился и звенел, бился и звенел хрупкий голос:
— Ой, дяденька!.. Я так испугалась… Ой, дяденька! Вы очень хороший!..
Откуда-то возник наконец дворник — крепкий, нестарый, лысый мужик с черными, пушистыми баками — Ираклию он всегда напоминал Фамусова. Дворник по-хозяйски огляделся, поднял валявшуюся у подножия холма лопату и повесил на пожарный щит.
Инвалид на протезах сдвинулся с места и тяжело, как памятник, пошел к бульдозеру: можно уже было приниматься за работу. Бульдозерист высунулся из кабины и кивнул, машина взревела, поползла, ее гигантская стальная челюсть опустилась и со скрежетом и хрустом вгрызлась в землю.
Но тут произошло нечто такое, чего никто не мог предвидеть. Маленькая старуха с запаутиненным лицом, пошедшая было прочь со всеми, оглянулась на шум бульдозера и вдруг кинулась обратно. Она тщилась бежать, но тяжелые мужские ботинки удерживали ее, длинная юбка путалась в слабых ногах, и женщина перемещалась толчками, как бы кланяясь на каждом шагу, — это было похоже на голубиный бег. Она устремилась навстречу бульдозеру и, когда до него оставалось пять-шесть метров, легла — не споткнулась, не упала, а сперва опустилась на одно колено, потом на другое…
— А не дам!.. — вскрикнула она. — Никому не дам!
И, загребая руками, склонилась лицом в траву перед надвигавшейся машиной.
Грохот бульдозера сразу усилился, потому что оборвался общий шум… К женщине со всех сторон побежали. Метнулся с холма, опередив других, Саша; размашисто переставляя костыли, подошел к ней летчик. Ираклий, быстрый на ногу, очутился возле распростертой ничком старухи одновременно с Сашей.
— Ты видишь!.. Видишь!.. — почему-то восклицал он.
Мотор утих, и стало слышно шуршание осыпавшейся с ножа бульдозера, земли. Из кабины выскочил водитель… А женщина не шевелилась, точно была уже мертва от одной готовности умереть. Несколько камешков скатилось по склону и запуталось в ее рассыпавшихся дымных волосах. Из-под сбившегося на сторону подола высовывались грубые, повернутые внутрь носками башмаки с налипшей глиной на подошвах. Саша нагнулся к женщине.
— Бабушка, а бабушка! — позвал он. — Мы же ничего плохого… Дайте я помогу встать.
Она не отозвалась и по-прежнему ни одним движением не показала, что еще жива. А вокруг нее собралась новая толпа, и все голоса покрыл бас шашечного чемпиона:
— Что я говорил! До чего человека довести могут…
— А до чего, до чего?! — закричал Саша. — Топал бы ты, дядя, домой!
— Чего ж это она под машину?! — бульдозерист озлился. — А мне отвечать?.. Оригинальный у вас народ. Не хватает ей, что ли, на жизнь?
— На жизнь ей хватает, — ответил чемпион. — Это же Алевтина Павловна. Она за четырех сыновей пособие получает — за четырех! Усек?
Бульдозерист замолк, молчали и другие, глядя на маленькую, плоскую фигурку на траве. Саша был явно сбит с толку, обескуражен.
— Да разве ж пособием откупишься? — добавил чемпион.
— Может, «скорую помощь»?.. Позвонил бы кто?.. — неуверенно сказал бульдозерист.
— Нет такой «скорой», чтобы для матерей… — сказал чемпион.
И издалека со старушечьим пришепетыванием послышалось:
— Павловна, Павловна! Голубка!.. Что ж ты над собой делаешь?.. Бедовая голова!
Сквозь толпу протиснулась еще одна старушка — может, и помоложе немного, с пунцовым от кухонного жара толстеньким личиком, в опрятной белой косынке.
— Вставай, голубка, простынешь — земля-то сырая после дождя… Ну, чего молчишь? Вставай! — принялась она уговаривать. — Я только тесто поставила, мне соседка стучит: «Павловна под машину бросилась». Я аж не поверила. Не молоденькая, думаю, чтоб такое над собой…
Кряхтя, она нагнулась и кончиками толстеньких пальцев, едва дотянувшись, погладила Павловну по плечу.
А от земли глухо раздалось:
— Все одно гаража не дам. И не встану… А хоть встану — не дам!
Однако Павловна приподнялась. Закатив под лоб выплаканные, водянистые глаза, она повела снизу по обступившим ее людям…
— Что ты мучаешь меня, Люся? — пожаловалась она.
— Дай руку, подсоблю… — сказала старушка Люся. — Или тебе жизнь надоела?
— И верно, — согласилась Павловна тихим голосом. — Чего живу — сама не знаю.
Ее совершенно не беспокоило, что ее слушают посторонние люди.
— А ты своего часа дожди… чужого не проси, а свое дотерпи. Так уж нам положено, — сказала Люся.
И поглядела на слушавших.
— Шли бы вы, граждане-товарищи, по своим делам, — попросила она. — Ничего тут нет интересного, не цирк-балет.
Люди подались немного назад, кое-кто отделился ото всех, пошел, но большинство осталось — и в этом было даже больше сочувствия, чем любопытства.
— Кем положено? — спросила без интереса Павловна. — Выдумываешь ты, Люся!
Она села, опираясь на руку, подогнув ноги; машинально другой рукой, жестом, сохранившимся от бесконечно давней поры, она оправила на себе юбку, прикрыла костлявые щиколотки.
— Кем положено — не знаю. Кто ж его знает? — сказала старушка Люся. — А только человек в своем часе не волен. С него же спрос идет, с человека: что, да как, да какой с него был прок? — не один же он на свете. Ну, а когда он исполнит все, изживет себя, тогда и сам помрет. И упираться будет, а понапрасну — помрет! Ну, хватит, поговорили, поднимайся!
— Ты скажи, когда мои изжили себя? — без выражения спросила Павловна, она словно и вовсе позабыла о том, где и как происходит этот разговор. — Не могу я больше на молодежь смотреть… Все — кто куда: одни возле кино топчутся, другие — в свои институты… а то на футбол, то женихаются, свадьбы играют… то просто под ручку… а мои где? Где мои, Люська? — она не усилила голоса. — Четверо моих… Бориска тоже в институт хотел, на вечернее отделение.
Так же безотчетно вложила она свою руку в руку старушки Люси, и та потянула ее, помогла встать на ноги.
— Я твоего Бориску даже очень хорошо помню, — Люся стала смахивать с Павловны приставшие к ее платью травинки. — Мы его вместе тогда провожали, в сорок первом, с Белорусского… И откуда что бралось? Ростом тоже не вышел, а башковитый был. Как же, помню…
Солнце вышло из-за белой восьмиэтажной башни соседнего дома, и поток света и тепла хлынул на обеих старух. Павловна зажмурилась и стала отмахиваться от лучей, как от мух.
А в небе возникло чудо — воздушная грандиозная арка, вся из семицветного света, один ее конец упирался, казалось, в самый центр Москвы, в площадь Свердлова, другой — в далекий подмосковный лес, принявший уже черновато-медный, осенний оттенок. Под этим космическим сооружением плыл легкий голубой туман — дыхание огромной жизни. И летела над радужной дугой в зенит длинная серебряно-белая стрела с тающим оперением — след потерявшегося в небе самолета.
— Я уж думала: пусть без руки, без ноги, пусть слепой, — продолжала Павловна как бы для самой себя. — Может, убить меня мало за такие мысли. Нет, все четверо… Пусть бы Бориска, младшенький, или Алешка, или Митрий… пусть Славка — хотя б один, — ровным, не способным уже ни на какие усилия голосом повторяла она. — Хотя б один… — И все жмурилась и прикрывалась от солнца иссохшей рукой. — Я уж так молилась!.. Нет, всех закопали. На Бориску похоронка пришла, когда у нас салют Победы давали — все небо в букетах. И многие с нашего двора — ничего, живые остались. Почему так, Люся?
— Они что же, виноватые в том, что живые? — робко кто-то сказал в толпе. А бывший летчик, молчавший все время, переставил костыли и отковылял в сторону — он и впрямь, кажется, почувствовал себя виноватым.
— Почему, почему? Сколько лет меня пытаешь. — Люся осерчала. — Я что — небесной канцелярией заведую? Что я тебе могу?
Впрочем, Павловна и не ждала от нее объяснения.
— Все медалями бренчат, семьи у них. Машины вот все получили, катаются…
Люся повернулась к слушавшим; там кто-то длинно вздохнул.
— Теперь ее не остановишь, — сказала она. — Заладит теперь: почему да почему? Подсобил бы кто, увести ее надо.
Шагнул Саша, и они вдвоем взяли Павловну под руки. Она не заметила этого, ее повели, и она послушно, пошла, возя по земле носками пудовых, в глине, башмаков. Следом поплелся Ираклий — он бессознательно искал способ исправить свои дела: вот и сейчас Саша обошел его, подскочил первый.
Павловна, однако, успокоилась, ненадолго. У подъезда, к которому ее подвели, она стала вырываться и отталкивать своих провожатых.
— Бабушка, вам отдохнуть надо! — Саша и сейчас распоряжался. — Полежать часок-другой. Вот бабушка Люся…
Павловна покосилась на него.
— Это ты! — перебила она, только сейчас его разглядев. — Ты, проклятый!..
Костяным кулачком она ударила его в грудь.
— Чего тебе от меня? Пропади ты!
И, обернувшись ко всем, кто следовал за нею, она закричала невыносимо высоким, свистяще пронзительным голосом:
— Гаража все одно не дам! Чего захотели — гараж!.. А построите — все одно спалю! Другой построите — другой спалю!
Было воскресенье, и дома не было обеда — работница получила выходной, жена уехала в Крым на съемки фильма, в котором играла, и Уланов пришел пообедать в «Алмаз» — ближайший ресторан. Это было довольно привычно для него: жена-актриса переживала некое творческое возрождение, по-видимому, последнее в жизни: много снималась, много ездила, была в непрестанной своей работе, и Николай Георгиевич радовался за нее. Мелкие бытовые затруднения не могли тут играть никакой роли. Если что не давало покоя Николаю Георгиевичу, так это его собственная литературная работа — его новая книга подвигалась с большим трудом… И он был уже достаточно опытным сочинителем, чтобы не знать: если что-то заедает, если в романе не возникает на определенном этапе самодвижения, ищи причину где-нибудь в начале, в самом замысле или в скудости материала, а может быть, в каком-нибудь неверном, тупиковом повествовательном ходе… Так или иначе, но дело застопорилось, а ему ничего не открывалось…
Обнаружив в ресторанном зале единственный свободный столик у самой буфетной стойки, Уланов поместился за ним. И именно это вознаградило его за долгое ожидание официанта и за невкусный обед… Как ни был Николай Георгиевич неустроен душевно — состояние, ставшее у него едва ли не постоянным, он, усевшись здесь, повеселел. И толчком явилось странноватое для него, стареющего — за пятьдесят лет — человека, набившего уже, как он выражался, жизненную оскомину, обстоятельство: он получил возможность в течение некоторого времени беспрепятственно видеть красивую женщину — здешнюю буфетчицу. А существование красивых женщин на земле было для него во все годы утешением, В молодости, вернувшись с фронта младшим сержантом с несколькими боевыми медалями, с гвардейским значком и с красненькой нашивкой на гимнастерке «за легкое ранение», он, когда ему приходилось особенно трудно и многое принесенное с войны, как с другой горячей планеты, еще не остыло в душе, он, отощавший абитуриент, поступавший в университет, подолгу бродил по городу в своей видавшей виды, просквозившей на локтях шинелишке затем только, чтобы встретить на улице красавицу. Ему было достаточно лишь изумиться и проводить незнакомку взглядом, запоминая ее платье, что тоже имело значение после бесчисленных армейских гимнастерок, ее туфельки после грузных сапог, ее тонкие открытые щиколотки… Он даже не пытался в ту пору приблизиться к красавице, но покуда это живое чудо проходило мимо, или задерживалось у магазинных витрин, или покусывало мороженое, присев на бульварную скамейку, словом, пока оно встречалось в этом строгом мире, «пророчествуя», как давно уже было сказано, «неоцененную награду» — пусть не сию минуту, пусть в некоей удаленной возможности, — жизнь не казалась уже суровой. И Уланов мало изменился с тех далеких пор, придя, правда, к открытию, что приближение к «чуду» могло порой и отрезвить.
Женщина за буфетной стойкой — черноволосая, гладко причесанная, в форменном голубом халатике из лоснящейся псевдоатласной материи, оказалась даже не во вкусе Уланова — так привиделось в первую минуту; лет ей можно было дать тридцать пять. Но потом она как бы помолодела — он рассмотрел девическую легкость всей ее повадки, смеющийся, будто вспыхивающий взгляд темных глаз, матово-смуглый цвет гладкой кожи, изящество в линиях оголенных выше локтей рук. Их быстрые и, пожалуй, крупные кисти вызывали представление о силе, таившейся в этих длинных пальцах с заостренными перламутровыми раковинками ногтей. Наверно, и ладони у женщины были грубоватые, натруженные: сколько ей пришлось переделать буфетной работы! Но удивительным образом это сочетание силы и девичьей живости будоражило воображение, Уланов со все большим удовольствием следил за работой женщины за стойкой… В своих хотя и незамысловато декорированных владениях, на иллюминованном фоне разноцветных огней, отраженных в зеркалах за ее спиною, над пестро мерцающими шеренгами бутылок, державших строй перед нею, над радужно-искрящейся стеклянной порослью бокалов и рюмок, тесно уставленных на подносах, она была главной распорядительницей праздничного ресторанного спектакля. Так банально-маняще и должно было выглядеть преддверие того общедоступного рая, к которому тянулись здесь люди, называвшиеся гостями. И словно бы отсвет совсем близкого блаженства лежал на этой привратнице грешного бутылочного рая для всех. В памяти Уланова всплыло бесконечно давнее, детское впечатление…
Огни, много огней, красок, переменчивого блеска!.. Опьяняюще пахнет конюшней и ванильным мороженым. Трубят трубы, бьют барабаны — музыка, похожая на пожар, на парад, на сражение… И круг за кругом проносится на коне пламенеющей масти девочка-наездница в коротенькой юбочке, осыпанной звездами. Вся в луче бьющего сверху, из-под купола, света, она сама как будто излучает свет. Стоя на спине коня, на крохотной колышущейся площадке, она перебирает розовыми ножками в золотых туфельках, взмахивает розовыми ручками, и маленького Колю Уланова обдает холодом озноба, он едва сдерживается, чтобы не закричать. Нет, это не боязнь за девочку: а вдруг упадет и разобьется, — это совсем другое. Он испытывает нечто никогда еще не испытанное — влекущее и пугающее одновременно. Будто огненная комета с хвостом, перевитым лентами, взнузданная уздечкой с бубенчиками, описывает перед ним круг за кругом, круг за кругом… И, танцуя на комете, летит неизъяснимое существо, тоже, должно быть, небесного происхождения. Мелькают едва прикрытые звездной юбочкой толстенькие ножки, такие ловкие, округлые… мягкие.. И почему-то очень хочется поймать их, прикоснуться к ним, погладить… Страх не за наездницу, страх за себя овладевает маленьким Колей, из холода его бросает в жар, он не понимает, что с ним происходит, закрывает в страхе глаза… Но тут пожар в оркестре гаснет, и небесная девочка спрыгивает с коня. Она приседает, кланяется, похожая сверху, с места, где сидит Коля, на распустившийся розовый цветок, и убегает в парчовые занавески. А мама, взглянув на Колю, спрашивает:
— Что с тобой? Почему ты так побледнел? Ты здоров?
Уланову было шесть лет, когда его впервые привели в цирк, и до пятидесяти с лишним сохранился в его душе отзвук пережитого, пугающего восторга. Он вышел тогда из цирка, крепко держась за мамину руку, в большей мере устрашенный, чем счастливый. Ему словно бы приказали, как в сказке: «Пойди туда, не знаю куда, возьми то, не знаю что». И, выполняя хитроумный приказ, он потом во все годы безотчетно искал встречи с той давней цирковой наездницей. Он и сам посмеивался над своим мальчишеским идеалом, но ощущение чего-то недополученного от жизни осталось у него до сего дня.
…Уланов почти не заметил, как к его столику подошли двое новых посетителей, кто-то спросил: «Свободно, не возражаете?» Он кивнул, и эти двое сели. Все его внимание было устремлено на буфетчицу. Она только что отпустила с графинчиком водки очередного официанта и теперь, повернувшись вполоборота к зеркалам, поправляла прическу, улыбаясь про себя. Ее пальцы наизусть проворно устраивали что-то с черной косой, тяжелым клубком нависавшей над нежным затылком; шпильки она держала в чуть выпяченных губах… О чем она думала, чему улыбалась? — спрашивал себя Уланов. В сущности, она была так же далека от него, Николая Георгиевича Уланова, стареющего литератора, и так же таинственна и недостижима, как та космическая циркачка — для дошкольника Коли Уланова. Но вот зазвенели литавры и заиграла труба — оркестр приступил к своим обязанностям. И все посверкивало и лучилось вокруг этой ресторанной красотки, даже ее псевдоатласный халатик сиял в электрическом свете, подобно голубой одежде небожителей. Уланов уже отобедал и был слегка пьян — выпил коньячку больше, чем ему полагалось, но медлил уходить — почему, он и сам не знал. Словом, повторялось что-то схожее с ребячьим: «Пойди туда, не знаю куда, возьми то, не знаю что». Одно было вполне отчетливо: не хотелось возвращаться в пустую квартиру, что, впрочем, объяснялось не только этим кабацким обольщением.
— Свободный ход, понятно тебе? — дошел к Уланову густой плывущий голос одного из случайных сотрапезников. — Нету мне свободного хода.
Голос принадлежал этакому «добру молодцу» — розоволицему, белокурому, хотя и не первой молодости, с аккуратно подстриженной волнистой бородкой. Замолчав, он опрокинул в себя рюмку водки, отдышался шумно и принялся есть солянку, заботливо вылавливая слоистые кусочки осетрины.
— Что же вам препятствует, Роберт Юльевич? — после долгой паузы спросил русо-рыжеватый юноша в спортивной курточке на молнии. — Дуйте до горы!
И у них опять наступило молчание: оба ели. Выхлебав тарелку, Роберт Юльевич поднял голову.
— Мои обстоятельства препятствуют. — Он поцыкал, выталкивая языком что-то застрявшее меж зубов. — Короче говоря, среда.
Юноша тоже доел свою порцию.
— А может, пятница? — сказал он.
Роберт Юльевич наполнил рюмку и, плотно обхватив мокрыми губами ее края, вылил в себя содержимое.
— Может… — он похукал, — может, и пятница. В пятницу Катя возвращается…
— В эту пятницу?! — юноша обрадовался, переспросил.
— Ну да… телеграмму прислали.
— Вы хоть встретите ее?.. С какого вокзала она?
— Будут цветы и шампанское, — сказал Роберт Юльевич; он все цыкал и посвистывал.
— Смеетесь… — сказал юноша. — Ну и тип вы, Роберт Юльевич! Все вы смеетесь.
— Да нет — плачу.
Они придвинули к себе второе, и Уланов, немного подождав — этот обмен репликами был не лишен «жанрового» интереса, опять повернулся к буфетной стойке.
Для Мариам было привычным постоянное внимание к ней посетителей. Если б вдруг это прекратилось, она бы обеспокоилась. И она не обманывала себя насчет истинного характера того внимания, что проявляли к ней мужчины. Так уж, видно, был устроен мир: мужчины словно бы расслаблялись в ее присутствии и становились улыбчивыми или наглели — и сама ее работа диктовала терпеливое к ним отношение: буфетчица всегда была на виду в своем соблазнительно-винном обрамлении. А своей работой Мариам приходилось дорожить, как ни сложно порой складывались ситуации. От нее требовались и постоянная бдительность — она отвечала за каждую бутылку, за каждую плитку шоколада, и прямо-таки дипломатический талант: умение ладить с администрацией и умение избегать конфликтов с «гостями», среди которых попадались и вздорные жалобщики, и охотники выпить, не заплатив. Но уйти отсюда Мариам могла только в подобное же заведение — ничего другого она делать не умела, да и кое-какие возможности материального порядка сверх скромной зарплаты удерживали ее. Так трудно было оставаться безгрешной в этом пахнущем грехом воздухе, где бытовало всякое: и обсчеты, и чаевые, и плутовство на кухне. Грешила по мелочам и Мариам, что было словно бы узаконенным здесь. Тем более что дороговатое шмотье, особенно импортное, как ни презрительно оно называлось, очень украшало жизнь. А затем Мариам не так уж докучало каждодневное, пусть порой бесцеремонное, порой хамоватое пьяное ухаживание. Она относилась к нему не только как к чему-то естественно присущему ее службе, ей в совсем не редких случаях становилось даже интересно и весело — ей нравилось нравиться.
Мариам отметила уже про себя, что немолодой «гость» вблизи ее стойки, хорошо одетый — костюм из дорогой материи, модная, в полоску, рубашка из валютного магазина, галстук оттуда же, завязанный широким узлом, уставился на нее, забывая о еде. И, поймав ее взгляд, искательно улыбался, явно желая прочитать в нем разрешение на знакомство. По виду, по костюму его можно было принять за актера; кажется даже, она его видела в какой-то картине. И ей сделалось любопытно… Актеры — народ не скучный, правда, избалованный и расчетливый, скуповатый, в последнем ее убедил опыт буфетчицы, но бойкий, быстрый на шутку, на забавную любезность. И Мариам тоже улыбнулась Уланову… на скользящем взгляде. Но тут за ее спиной открылась узкая дверка, ведущая во внутреннее помещение, ее позвали оттуда, и она скрылась.
А сотрапезники Уланова заспорили о своем; старший из них, называвшийся Робертом Юльевичем, проговорил своим плывущим голосом:
— Ты меня не воспитывай. Я тебя не для того позвал, чтобы меня воспитывать.
— А зачем вы меня позвали? — спросил юноша.
И Роберт Юльевич задумался, свесив голову над опустелой тарелкой, будто припоминал, зачем, в самом деле, они здесь встретились. Потом откинулся к спинке стула, был он уже заметно пьян, розовое лицо его жирно блестело.
— Ты про Прометея читал, — спросил он, — про прикованного к скале? Про титана?
— С чего это вы вспомнили? — Юноша повернулся к Роберту Юльевичу всем корпусом; Уланову был виден теперь только его затылок в курчавой светло-желтой поросли, давно не стриженный.
— А с того, Сашок, что перед тобой современный Прометей! — проговорил Роберт Юльевич без тени неловкости, его глаза влажно светились. — Скован по рукам и ногам…
— Титан, не больше и не меньше, — сказал юноша.
— А ты послушай… — Роберт Юльевич покорился по сторонам, глянул на Уланова и не ослабил, а усилил, голос: мол, послушайте и вы: — История из Шехерезады, хотя, если подумать, ничего удивительного: должно это было, рано или поздно… Словом, приглашают меня в министерство начальником управления… Персональный оклад и всякое прочее, по положению. Но главное, ты же понимаешь, главное для меня — это дело! Настоящее дело, масштаб!
— Масштаб? — переспросил юноша.
— Именно. Ты слушай, слушай… Вызывает меня третьего дня замминистра. Мы с ним еще со студенческих лет… Роберт, говорит он мне, что ж, ты так и будешь всю жизнь на вторых ролях? Пора тебе поруководить… Я, конечно, молчу, жду, что дальше. Просьба к тебе, говорит, — заметь, Сашок, просьба! — Роберт Юльевич переводил влажный взгляд со своего собеседника на Уланова и обратно. — Он же меня, как я тебя!.. Вместе молодыми гуляли. Ах, Сашка! Какая это трагедия — чувствовать в себе силу, мощь и прозябать, можно сказать, на выходах. А большое дело само в руки идет, просится… И руки чешутся, и чувствуешь, что в состоянии — и для общества, для государства… И не можешь пошевелиться.
— Не пойму я вас что-то, — сказал юноша.
— Чего ж тут не понимать? Мне номенклатуру предлагают… А у меня жена из заключения возвращается — привет из колонии строгого режима.
— Обратно хотите ее отправить? — сказал будто всерьез его молодой собеседник.
Роберт Юльевич насупился, помотал головой, белокурая прядь упала ему на лоб, и он привычным, картинным движением головы отбросил ее.
— Зачем ты так, Саша?! Я же к тебе от чистого сердца… — это прозвучало у него с задушевным укором. — Потолкуй, прошу тебя, с Катериной. Вы же с ней вроде как родственники. Потолкуй, подготовь… Разводиться нам надо, Говорю это с тяжелым сердцем. А выхода другого не вижу. — Роберт Юльевич навалился на край стола грудью и приблизил к собеседнику свое потное лицо. — Катерина к отцу поедет — ей есть куда. Женщина еще не старая — найдет свое счастье. И будет все о’кэй… Ну что ты, как воды в рот набрал!
Юноша хранил молчание, что-то чертил черенком ножа по скатерти.
— Ты что же, думаешь, мне это легко? — Роберт Юльевич нимало уже не стеснялся присутствием посторонних. — Я ночь не спал, прикидывал и так, и этак. Или ты думаешь, я не знаю, как это будет для Кати? Знаю, Сашок, очень хорошо знаю — любит меня Катя! — И как бы вскользь он бросил: — Любят меня женщины, Сашок! А за что?.. За то, что я их не обижаю.
— Потому и на развод хотите подавать, чтобы не обидеть, — выговорил, наконец, молодой человек.
— Поверишь ли, Сашок, не могу я больше. Ну, куда, куда я теперь с моей Катей?! Ее репутация и на меня тень бросает.
Его блуждающий взгляд вновь встретился со взглядом Уланова.
— Дела семейные, житейские, — пояснил Роберт Юльевич. — Если побеспокоили вас — извините.
— Пожалуйста, пожалуйста, — пробормотал поспешно Уланов.
— Вы как человек интеллигентный можете подтвердить: человек создан для счастья, как птица для полета, Замечательно сказано, вы согласны?
— Да, вероятно… — не без стеснения ответил Уланов.
— А у меня… поверите ли? У меня крылья обрезаны. Ползаю, пресмыкаюсь… — Роберт Юльевич принадлежал, как видно, к разряду людей, тщеславившихся даже своими бедами.
— Не налетались еще, значит, тянет вас в небо, — сказал его собеседник.
— Черствый ты человек, Саша! Правильно говорят о нынешней молодежи, нет в ней отзывчивости.
— С кем поведешься, от того и наберешься. А только… — молодой человек оживился, заговорил другим тоном. — Счастье, Роберт Юльевич, по-разному можно понимать. Счастье бывает и когда отказываешься от счастья.
— Это как же? — туповато подивился Роберт Юльевич. — Черное — это, по-твоему, белое, а белое — это черное… Так, что ли?
— Бывает и так, с какой стороны посмотреть. Человек не один на свете, люди вокруг него, живые… Какое может быть у человека счастье через другое несчастье? А примешь на себя чужое несчастье, и глядишь — тебе же легче станет.
Совершенно неожиданно, по-ребячьи паренек закатился смехом.
— Ну и видик у вас, Роберт Юльевич, вылупились, как на какого у́рода.
Он так и сказал, с ударением на первом слоге.
— И точно, что уро́д; ладно, отставим философию, ближе к делу. Я тебя по-родственному — поговори с Катей, ты на нее влияние имеешь.
Паренек тоже посерьезнел, на этот раз без иронического подтекста.
— Поговорить я могу. Вот с Людочкой потруднее будет, — сказал он. — Дети по-взрослому плохо понимают.
— Что же что Людочка?! Я — по закону, Сашок! Сколько положено — обязуюсь. И сверх того… Вот — при свидетеле…
— Я и об том поговорю, что Катя всю вашу вину на себя взяла, — сказал Сашок.
Теперь промолчал Роберт Юльевич, помотал головой, волнистые пряди закрыли его лоб.
— А ты откуда про это наше… семейное дело? — проговорил он с неохотой.
— Мне Катя сама рассказала… еще да суда над ней, — сказал Сашок.
— Не удержалась все-таки!
— Она за вас год и пять месяцев в колонии строгого режима… И на суде не показала на вас.
— Знаю, знаю… — Роберт Юльевич вскинул голову, и в его облике, в повороте головы, в жесте, с которым он отбросил волосы, появилось нечто непокорное, он словно бы шел навстречу всем толкам, наговорам, осуждению. — Это, Сашок, была поэма…
— Чего, чего? — тот подивился.
— Поэма безответной любви. Помню и благоговею… Были и у нас с Катей золотые дни.
Роберт Юльевич налил еще по рюмке, себе и собеседнику, осушил свою, поискал взглядом, не осталось ли какой закуски, отломил корочку хлеба, пожевал.
— Как в песне, Сашок! Все было, и любовь была… Уломай Катюшу, пусть соглашается на развод. Для всех лучше будет. Ты же парень неглупый… Мы с тобой всегда можем найти общий язык. Кончилась наша поэма.
— Пусть уж Катя и Людочку забирает, — сказал Сашок.
— Вот это разумно! — воскликнул Роберт Юльевич. — Пусть и доченьку, согласен! Человеку крылья нужны!.. Пусть всегда будет небо!
— Такому, как вы, не крылья, — начал Сашок внешне спокойно, — такому на необитаемый остров надо — ему с людьми никак нельзя. Инфекция от него может пойти… Не найдем мы с вами общего языка, Роберт Юльевич!
Паренек достал из кармана курточки скомканную пятирублевку, видимо заранее отложенную на этот обед в ресторане, кинул на стол, медленно встал и огляделся… Уланов с любопытством рассматривал его: у юноши были такие светлые — радужка почти сливалась с белком — ясные глаза, что казались прозрачными; открыто, по-детски внимательно и недоуменно он повел вокруг взглядом — недоуменно! — вот что было отличительным в его взгляде.
— Простите, что потревожили. — Это относилось уже к Уланову. — Может, и аппетит вам испортили? До свидания.
И он зашагал из зала, сунув глубоко руки в оттопырившиеся карманы курточки.
— Да ты постой! Это меня — на необитаемый?
Роберт Юльевич принужденно хохотнул. Он проводил глазами своего Сашку, пока тот не вышел из зала, и вновь повернулся к Уланову.
— Инфекция, говорит, от меня… Невежа, деревенщина, и не слыхал, наверно, про Прометея. А у меня сердце, как в орлиных когтях. Не преувеличиваю. Вы теперь, можно сказать, в курсе наших дел, можете себе представить как человек интеллигентный…
— С некоторой поправкой, — сказал Уланов: ему был уже неприятен этот человек. «До Прометея и у Хлестакова недостало воображения», — подумал он. — С небольшой поправкой. Орел терзал Прометею не сердце, а печень…
— А, ну да, печень… Вероятно, это тоже было не сладко. — Роберт Юльевич вновь хохотнул.
— Вашего орла, терзающего печень, вы уж не сердитесь, — сказал Уланов, — вашего зовут алкоголем.
Роберт Юльевич ответил не сразу. Он достал бумажник, извлек три ассигнации по рублю, поглядел на поданный официантом счет, вернул одну ассигнацию в бумажник и только две присоединил к пятирублевке.
— Острова в океане, — вдруг выпалил он, — читали, конечно… Я честно скажу: до конца не добрался. Но название правильное. Все мы… и святые, и грешники — лишь острова в бурном океане. И ничего мы друг о друге не знаем, но судим! Честь имею!
И он также удалился, кивая головой в такт грузным нетвердым шагам.
«Еще одна драма», — подумал Уланов. Истинная, по-видимому, прошла только что мимо, прошла и затерялась среди других житейских неустройств. И никогда он не узнает, кто там прав, кто виноват, и как в конце концов определилась судьба неведомой Катерины с ее девочкой Людочкой, и как этот Роберт Юльевич и этот Сашок… любопытный, кстати сказать, парень, — по профессиональному обыкновению Уланов прикинул мысленно, не мог ли тот пригодиться в его нынешнем сочинении? — как они распорядились судьбою их Катерины?..
…Уланов повернулся на стуле: в ресторане было, шумно, дымно, официантки в небесно-голубых одеждах проносились меж столиков, уставленных бутылками и снедью… Как много, должно быть, непростого да и непраздничного в жизни этих веселящихся, пьющих, жующих людей! Он, Уланов, ничего никогда о том не узнает. Иные и приходили сюда со своей нелегкой ношей, чтобы хоть на время освободиться от нее, и в каждом был целый потаенный мирок. Уланов и сам достаточно уже выпил, и эти малооригинальные мысли показались ему глубокими и важными. Людям все теснее жилось на земле, а в сущности, они по-прежнему были удалены друг от друга на космические расстояния, которые не измерить и световыми годами.
«Как световые года называются в астрономии? Как-то они называются». — Уланов напряг память… Но бог с ним, с названием, важно было, что он никогда больше не услышит о несчастливой Катерине, о разлюбившем ее и тоже, по-видимому, не слишком счастливом, пусть пошлом, пусть подловатом Роберте Юльевиче, о юном, дерзком, смешливом Сашке… И если бы даже он, Уланов, попытался вмешаться в их семейные дела, его вмешательство было бы, наверно, с неудовольствием, а то их гневом отвергнуто. Да и что он мог посоветовать, что сказать?! «Что мы истинно знаем друг о друге?! Конечно же, мы лишь одинокие острова — крохотные, недолговечные — в необозримом океане».
«Острова в океане» — последний роман Хемингуэя… Как безутешен смысл этого названия! И как странно, что писатель пришел к нему после того, как некогда ударил в свой «колокол», зазвонивший о едином человеческом материке.
За стойку вернулась буфетчица, и Уланов тут же встал и пошел к ней, не зная еще, что будет говорить, как начнет. Мариам взглянула на него с деланной озабоченностью.
— Что вам? — спросила она.
— А я вас давно знаю, — громко сказал Уланов, — А вы даже не подозреваете.
— Вы? Меня? — Мариам приятно удивилась.
Уланов всматривался с размягченно-радостным выражением — ему казалось, он и впрямь узнает нечто давным-давно его прельстившее.
— Мне исполнилось шесть лет, когда я вас увидел в первый раз, — сказал он. — В день моего рождения.
— О, неужели… — Мариам развеселилась. — Неужели я была уже тогда на свете?
Она подумала, что не ошиблась, — от этого актера можно было ожидать всякой забавной чепухи.
— Вы были всегда, — убежденно проговорил Уланов, — и вы пребудете вечно.
Он по-пьяному чувствовал себя сейчас и смелым, и находчивым… Лишь позднее, по дороге домой, Уланов морщился и покряхтывал от стыда: какую пошлую чушь он нес! Но сейчас он был искренним: сама загадочная женственность явилась как будто к нему в облике этого существа в ангельском облачении, быстро и ловко двигавшегося, словно бы исполнявшего ритуальный обряд. Смугло-розоватые руки непрестанно что-то делали; разноцветно поблескивало в пальцах стекло, с легким стуком падали на дно бокалов скользкие льдинки; женщина мимоходом взглядывала в зеркало, полное отраженных Огней, что-то весело отвечала официанткам, кивала издали знакомым и улыбалась, улыбалась, улыбалась своими полными губами. Небольшие острые груди чуть шевелились под тканью, и красное пятнышко от вина, немного пониже грудей, гипнотически привлекало к себе внимание. Уланову помстилось, что именно эта женщина была когда-то обещана ему.
— Где же вы меня видели? — спросила Мариам смеясь.
— Вы спустились тогда с неба. Вы летели на комете, на огненной комете, а ее хвост был перевит лентами, — сказал Уланов.
И обернулся на чей-то срывающийся, отчаянный голос:
— Принимай товар, Марошка!
К стойке, тяжело возя сапогами, держа на животе ящик с бутылками, приближался щуплый человечек в грязном белом халате; его лицо побагровело от натуги.
— Сейчас, сейчас, дядя Егор.
Буфетчица метнулась на другой конец стойки, подняла там крышку над входом и отвела дверку. Грузчик, опуская свою ношу на пол, едва не выронил ее в последнее; мгновение, и в ящике зазвенела стекло.
— Разговелся уже, — сказала Мариам. — Нельзя тебе, дядя Егор!
— Нету мне от баб спасения… — грузчик часто, спазматически дышал. — Дома — жена, тут ты, Марошка… Между прочим, я пью исключительно для тонуса.
Она взглядом привычно пересчитала бутылки, потом подписала накладную. А к стойке одновременно подошли три официантки с чеками. И пока буфетчица отмеривала каждой соответственную дозу, у них завязался быстрый, полушепотный разговор; к Уланову доносилось!
— Нинке рожать скоро.
— Какой из Володьки муж? Ему три года еще учиться.
— Дуреха беззаветная.
— А все лучше, чем никого.
Что-то совсем негромко сказала буфетчица, и все трое чистосердечно, со вкусом рассмеялись, как смеются, услышав непристойный анекдот. Они унеслись с налитыми графинчиками, и на стойку тяжело, обеими руками оперся тучный, совершенно лысый мужчина, по всей видимости, завсегдатай.
— Царица Тамара, ваше величество! — дьяконским басом возгласил он. — Не откажите своему верноподданному — сто пятьдесят «Енисели».
— Давно не видели вас, Виктор Дмитриевич! Изменяете нам, — с любезным укором отозвалась Мариам.
Это действительно был актер, и довольно известный. Уланов узнал его и почувствовал ревнивую досаду.
В зале было уже полным-полно «гостей», и к буфету поминутно кто-нибудь подходил. Мариам хлопотала, принимая чеки, наполняя посуду, с кем-то здоровалась, заговаривала, отшучивалась, ее слегка впалые щеки зарозовели, и все в ней, в этом непрестанном движении, в игре улыбок, во вспыхивающем смешливом блеске больших темных глаз, словно бы говорило: видите, как славно у нас, как весело, какие мы здесь все добрые и приятные друг другу! И она совсем как будто позабыла об Уланове, оттесненном на крайний конец стойки.
Загнусавил саксофон, оркестр заиграл что-то прыгающее, и на небольшом свободном пространстве появились танцующие пары. Был притушен свет, а под потолком завертелся шар, оклеенный стеклянными бликующими осколками, и в полумраке закружил, запестрел желтый снегопад. Сразу сделалось особенно шумно от шарканья, от топота, от громкого говора, от хмельных вскриков — люди в этой желтой призрачной метели под металлическое клацанье тарелок в оркестре словно бы тузили на расстоянии друг друга, изгибаясь и выворачивая ноги, потом схватывались друг с другом. Наступил тот час ресторанного возбуждения, что похож на временную потерю рассудка, размышлял Уланов. Он был уязвлен невниманием буфетчицы — уязвлен по-пьяному, преувеличенно и ревниво.
«Что такое этот танец — эти бессмысленные телодвижения, — досадливо вопрошал он, — выброс пьяной энергии или короткое счастье ощутить себя свободным от всех запретов — от необходимости соблюдать приличия, повязывать воротничок галстуком, переходить улицу на перекрестках… Или, что вернее, это возвращение к животному началу, лишь приглушенному в человеке… Что такое танец вообще?.. Не условная красивость поз так называемой балетной классики, а танец, который танцуют все, — на праздниках, на свадьбах, даже на поминках… и такое бывает. Танец? — это как недолгое безумие, необходимое, может быть, и самому разумному…»
Когда оркестр замолкал на минуту-другую и музыканты давали себе передышку, люди не уходили с площадки. Они пританцовывали, притоптывали, требовательно били в ладони, а их глаза были блаженно пустыми.
Актер пил у стойки, пил много и задремывал, голова его поникала, кожа под подбородком отвисала мешком, он покачивался, просыпался. И, очнувшись, начинал декламировать:
…сто юношей пылких и жен
сошлися на свадьбу большую,
на тризну ночных похорон.
— Тамара, ваше величество, это не меня ли провожают к праотцам? — спрашивал он. — Живой я еще, а?.. Или того, попахиваю?
Шар из зеркальной мозаики все вертелся, и будто снежная буря носилась в зале. В мельтешении воздушных хлопьев полурастворились стены, потолок, столики, танцующие пары. Могучая фигура актера утратила отчетливые очертания; почти скрылась голубая фигурка за стойкой — она исчезала в этой фантастической метели. И, охваченный внезапной боязнью вновь потерять свою космическую прелестницу, Уланов рванулся к ней, бесцеремонно толкая всех, кто попадался на пути.
— Тамара, — взывал он, силясь перекричать бурю, бушевавшую вокруг. — Вас так и зовут — Тамара?.. Подождите! Останьтесь!
Она обернулась, отозвалась, как издалека:
— Меня зовут Мариам.
— О, это прекрасно!
Он добрался наконец до нее и уцепился за стойку.
— Но куда же вы?.. Мариам!
— Я? Никуда… — Она улыбнулась ему. — Мы еще не скоро закрываемся.
И его опять грубо оттеснили от стойки.
— Заходите к нам, — еле слышно дошел до него протяжный ее голос. — Заходите пораньше, когда у нас свободнее.
Было удивительно, что она и сейчас оставалась такой же свежей, летящей.
Уланов возвращался домой пристыженным: хмель соскочил с него. Но «заходите, заходите» все повторялось, как эхо, в его ушах, и он пытался сопротивляться: «Нет уж, ваш кабацкий праздник отвратителен, — говорил он себе. — Да и к чему это может привести? Пора уже быть умнее». Он подумал о своей жене, о том, что недолго ждать ее возвращения. Конечно, за годы совместной жизни они оба давно утратили то первоначальное чувство, что привело их некогда друг к другу, но ведь выросло нечто другое и, может быть, более важное…
Уланову совсем недавно перевалило за пятьдесят — за в с е пятьдесят! И это было похоже на нападение из-за угла: оказалось, почти неожиданно, что большая и главная часть жизни прожита уже, а с нею миновали лучшие упования. Уланов отказался даже от так называемого творческого вечера в Доме литераторов, убоявшись итоговых высказываний — пусть и в форме юбилейных величаний, они мало чем отличались от гражданской панихиды. Трудно было признаться себе самому, что то малое — как ныне ему виделось, и уже полузабытое — есть весь его полувековой актив. В прошлом, в воспоминаниях, еще согревала Уланова его военная юность со всей жестокостью ее усилий, страданий, потерь, но и с чистотой полного отказа от себя, с ни с чем несравнимым солдатским товариществом. Потом было уже слишком много суеты; были, конечно, и радости возвращения домой и первых успехов, быстро, впрочем, поблекшие. И гораздо больше — мелких обид, унизительных хлопот. А особенно огорчительным стало то, что в конце концов он подчинился всем требованиям этого профессионального литературного бытия, принял «правила игры» как нечто само собой разумеющееся. И уже не задумывался над происходящим с ним, сидя в издательских приемных или поддерживая разговоры о том, кто куда должен быть назначен в литературном руководстве, ловя слухи и пересказывая редакционные анекдоты… А тем временем незаметно истончались и рвались необходимейшие, как бы нервные связи с жизненной правдой, в которой жили, делали свое каждодневное дело тьмы и тьмы людей в их неприкрашенном мире. И было непростительно, что он, писатель, так долго не замечал собственного островного существования.
Ныне он пребывал как бы в ожидании: если не теперь, то когда же произойдет наиважнейшее, что было ему как будто суждено?! В тяжелые годы, на долгих маршах и на коротких привалах или в батальонном медпункте, в задымленной — не разгоралась сырая осина — избе, где он, раненный, оглохший, лежал на сырой соломе, на полу, а в разбитом окошке трепетали отсветы боя, в его голове роились не то мечтания, не то счастливые сны… А сегодня его, благополучного, пугало то, что он обманулся тогда в предощущении необычайного, того, что обязательно должно было «…там, за гранью непогоды», засверкать в его жизни, что сразу осветило бы ее смысл, — большой книги, большой любви — еще раз, большой любви!.. Или уже до конца своего срока ему предстояло лишь повторять в иных вариантах написанное им ранее, да скучать на собраниях коллег-прозаиков, да водить жену на просмотры заграничных фильмов… И все! — финиш, конец, последняя катастрофа, и — коротенький некролог в «Литературной газете». Неужто же он, Уланов, и вправду был обманут, точнее, самообманут?! Все труднее ему писалось — вот проклятье! Работа над очередным романом, начатая около двух лет назад, шла туго, с бесчисленными переделками, с подавляемым желанием бросить ее. И призрак самой страшной болезни писателя — бесплодия! — витал уже перед ним… Не дай бог, думал Уланов, объяснять свое литературное несовершенство какими-то более или менее внелитературными соображениями: «примут — не примут», «напечатают — не напечатают», как руководствовались иные из его собратьев; ведь вчерашние, первые свои книги он писал свободным от этих соображений. И Уланова охватывало лихорадочное ожидание словно бы еще одного «завтра» — «завтра», которое сегодня всем нам помогает добиваться чего-то большего, много трудиться и верит, и с легким сердцем стареть, безотчетно уповая на то, что завтра вернется победительная молодость… Во всяком случае, следовало ближе встать к людям рождения пятидесятых, шестидесятых годов. Это было закономерно, ибо молодежь владела будущим и в ней одновременно сконцентрировался итог прошлого… Но она-то и виделась загадочной…
Сейчас, возвращаясь из ресторана, Уланов задавался вопросом: «Почему мы пьем, почему до безобразия, до потери чувства реальности?.. А возможно, именно для этого?.. — И Уланов даже замедлил шаг — его ответ показался ему открытием. — Ну конечно же, мы пьем, чтобы оторваться от самих себя, чтобы преодолеть земное притяжение, перейти в невесомость… И какой ужасной ценой мы платим за эту недолгую невесомость! — Он остановился, разговаривая с самим собой. — Но она, она — царица Тамара, Мариам! Неужели же она не видит этого ежевечернего кошмара, этих мимолетных свадеб и развеселых похорон… под джаз? Кто она, что она?.. «Заходите, заходите!» Чепуха, пустое!.. И зачем я ей, царице Тамаре?»
Несколько дней Уланов крепился, потом опять пришел — и пораньше — в ресторан, к Мариам. Чувство некоей обиды, желание как-то постоять за себя говорило в нем даже громче, чем желание повидать ее. Это желание начало уже тускнеть, и если бы он не пришел во второй раз, оно истаяло бы совсем. Но тут, на его беду, а может быть, на счастье, жена телеграммой известила, что испортилась погода, съемки продолжены, а ее приезд откладывается.
Мариам много смеялась, когда он снова принялся фантазировать насчет ее появления на комете и ее нестареющей в веках прелести. Уланов видел, что она и забавлялась, и была заинтересована — словом, он вырастал, «укрупнялся» в ее глазах, никто еще, наверно, с нею так не разговаривал. Поэтому он пришел и в третий раз, настроенный уже по-деловому. «В конце концов мне только пятьдесят, — рассудил он. — Это не так уж много. И мне надо встряхнуться, выйти из рутины моей жизни… я ведь не собираюсь уходить от жены…» Он преподнес Мариам коробку конфет, купленную в ее же буфете. Она, как он и ожидал, приняла подарок, и он предложил ей встретиться где-нибудь, где никто бы им не мешал.
— Вы актер, снимаетесь в кино? — спросила вдруг Мариам.
Он помедлил, потом отрицательно повертел головой.
— А мне показалось, я вас видела в кино. Где же вы работаете? — спросила она, — И я даже не знаю, как вас зовут.
— Что в имени тебе моем? — попытался отшутиться Уланов.
Она почему-то не приняла шутки.
— И где работаете, не можете сказать? И, наверно, вы не женаты? Правду я говорю — не женаты?
Он замялся… При всей уцелевшей еще у него эмоциональной отваге Уланов в основе своей натуры был человеком благоразумным. А с годами его благоразумие заявляло о себе все сильнее… Что-то еще оставалось, конечно, в нем от семнадцатилетнего Коли Уланова, бросившегося, не слишком раздумывая, в войну. Но следовало ли ему, подумал он, в его нынешнем положении полностью открываться, называть свою профессию, свою настоящую фамилию, не лучше ли было сохранить инкогнито.
— Я по организации выставок работаю, — с заминкой проговорил он. — Бываю за границей… А фамилия у меня самая заурядная: Петров, Николай Николаевич.
— Ну да, — сказала Мариам, — Петров.
Ох, сколько предложений «встретиться» получала она, чуть ли не ежедневно! И как много среди приглашавших было Петровых, Ивановых, Семеновых, скрывавших из различных соображений свои имена. Вот и этот — такой интеллигентный и вежливый, пожилой человек тоже оказался Петровым и тоже, подарив коробку конфет стоимостью в три рубля, счел себя вправе попросить о свидании. Она собралась было ответить очереди ному Петрову решительным отказом, но тот опередил ее, заговорив другим тоном, вроде бы жалобно:
— Простите, я… я женат, скоро уже двадцать лет как женат.
Он учуял, что его раскусили и что он безнадежно проваливается.
— Я не организую выставок, я пошутил, — торопился он исправиться, — а зовут меня Николай Георгиевич Уланов, и я пишу.
Он и не подозревал, оказывается, что расположение этой буфетчицы сделалось таким важным для него.
Она посмотрела с недоверием.
— Что пишете?
— Романы… — он словно бы покаялся.
— Какие романы? — ее недоверие только усилилось.
— Толстые.
— Настоящие романы? Интересные?
— Настоящие… но неинтересные.
Это было сказано вполне искренно — Уланов был недоволен собой. И только долголетняя привычка каждое утро садиться к столу заставляла его продолжать работу над вещью, все меньше радовавшей. Но и оставить ее мешал Уланову страх полного оскудения, полной нищеты… Время незаметно обогнало его — он чувствовал это. Написанное ранее представлялось уже как бы и не своим — так далеко в прошлое ушло то, чем он, вернувшийся некогда с войны, жил. А сегодня время требовало новых героев и требовало смелости в их изображении, смелости, которой он не находил больше в себе.
— Я вам дам почитать что-нибудь… из старого моего, — сказал он просительно.
Мариам с удивлением заметила, что солидный «гость» волнуется — смотрит встревоженно. Все же она сказала:
— Не знаю, Николай Георгиевич! Эту неделю я страшно занята. Заходите.
И Уланову пришлось «заходить» еще не один раз, официантки приметили его и встречали с понимающей улыбкой. Странным образом унижение, которое он испытывал, усиливало в нем чувство крайней необходимости встречи с этой недоступной буфетчицей. Он принес ей одну из своих старых книг, лучшую, по его мнению.
Наконец Мариам, как бы сжалившись, согласилась на встречу.
Против ожидания, Уланову снова привелось встретиться со своим случайным ресторанным сотрапезником, Сашей Хлебниковым, незадолго до суда над ним.
Произошло это в клубе большого московского завода на собрании литературного кружка, куда, по просьбе комсомольцев, Уланов с особенным интересом приехал в качестве эксперта и советчика. Это была еще одна встреча с молодежью — встреча, которых ему недоставало. Староста кружка, местный стихотворец, он же секретарь заводской многотиражки, представил его кружковцам как члена правления Союза советских писателей, что, надо сказать, впечатления не произвело, — Уланову довольно вяло, вразброд похлопали. И, кланяясь и оглядывая собравшихся — совсем молодых ребят, и постарше, возможно, отцов семейств, пришедших кто в чем: в рабочей куртке, в заношенном свитере, в цветастой «гаванке», в «выходном» костюме и при галстуке, очень разноликих, — Уланов разглядел в дальнем углу взлохмаченную светло-шафрановую голову. Хлебников, встретив его взгляд, заулыбался, и он, как знакомому, кивнул. Другие кружковцы — их набралось человек около тридцати — рассматривали настоящего писателя кто со сдержанным любопытством, кто с полускрытым недоверием: послушаем, мол, что ты нам скажешь такое, чего мы сами не знаем. Единственная девушка, полнощекая и румяная, взирала непроницаемо-бесстрастно. А двое юношей, сидевших обособленно на диванчике у стены, беседовали вполголоса о чем-то своем, не принимая участия в церемонии знакомства. Словом, эту аудиторию требовалось еще, как говорится, завоевывать.
Молодежь преобладала здесь, что было естественно. Однако первым поднялся, чтобы прочитать рассказ, старик лет за шестьдесят. Был он весь прокуренный, от пожелтевших усов до коричневых ногтей на костистых пальцах, худощавый, будто высушенный в жарком воздухе своего горячего цеха, и с налитыми вечной слезой выцветшими глазами в красных, безресничных веках.
— Кораблев Тихон Минаевич, из литейного, — шепнул Уланову староста кружка. — Это, знаете, личность, увлекается философией, всех марксистов прочитал. Наш постоянный корреспондент. Пишет также стихи.
Для выступающих был поставлен отдельный маленький столик, на столике — канцелярский графин с водой и стакан. Тихон Минаевич долго с сосредоточенным видом устраивался, достал очки, протер их белым квадратиком аккуратно сложенного платка, полистал предварительно тощенькую рукопись, словно проверял, точно ли это та самая, что была нужна, покашлял… С верхнего этажа доносилась сюда негромкая музыка — там занимался хореографический кружок, повторялись одни и те же несколько тактов медленного вальса. И староста успел еще прошептать Уланову:
— Последний в династии, сына потерял на Дальнем Востоке. А дед и отец были «глухарями» — так тогда клепальщиков прозывали. Сам на двух войнах воевал, имеет солдатскую Славу…
Костистые руки старого литейщика подрагивали, и переворачиваемый лист рукописи трепетал в этих будто кованых пальцах, как под ветерком.
«Чего уж так волноваться? — подумал Уланов. — Или мое присутствие виновато?»
А читал Тихон Минаевич чересчур громко — привык, должно быть, к шуму в цехе, — запинался и то начинал торопиться, частить, то спохватывался и старательно выговаривал каждое слово.
Рассказ следовало отнести к жанру так называемой художественной фантастики, к литературе мечтателей. И авторское волнение шестидесятилетнего мечтателя могло даже растрогать. К огорчению Уланова, сюжет-рассказа был слишком незамысловат. Все происходило во сне одного из персонажей, летчика-космонавта, вернувшегося из очередного полета. Во сне его полет в космос продолжался и он открыл новую, еще не известную на Земле планету. Живые существа, обитавшие на ней, находились на высшей по сравнению с Землей ступени цивилизации, и летчик вкупе с двумя своими пассажирами-землянами получил возможность близко познакомиться с тем, что в будущем ожидало если не их самих, то их внуков.
Вызывал почти что неловкость самый язык рассказа — литературно вполне грамотный, но неудержимо романтический, от которого веяло полузабытой стариной. Невесть когда, на какой случайно попавшей в руки автора замусоленной книжке — в далеком ли голодном детстве, в гражданскую войну, в пору ли первых пятилеток, в рабочем бараке, при свете керосиновой лампы, — автор пленился этой экзотической ныне прозой. Как видно, у него мало было досуга для совершенствования своего литературного вкуса… А может быть, он и не испытывал в том потребности, если прадедовская возвышенная романтика точно отвечала его замыслам, его чувству поэзии. И в этих банально-пышных эпитетах, в риторических диалогах внятно слышалась глубочайшая искренность; подчас, впрочем, автор сбивался и на обычную «газетную» речь.
Планета, на которой высадились трое землян, была во всех отношениях прекрасно для жизни оборудована. Всего там имелось в изобилии — «предметов широкого потребления и продуктов производства сельского хозяйства», как информировал автор, Коренного отличия от того, что сегодня уже производилось на Земле, космические путешественники не обнаружили: на счастливой планете тоже выращивали пшеницу и другие злаки и тоже сажали сады. Но это была поразительная пшеница, с невиданно крупным колосом, неуязвимая ни для зноя, ни для мороза, — она стояла, по словам автора, «как богатырское войско в золотых доспехах». И это были сады, в которых «антоновки могли поспорить величиной и ароматом с дыней». Обитатели планеты жили в домах-дворцах, не похожих один на другой, а в их городах была масса зелени, простора, чистого воздуха, и там дышалось, как в деревнях. Но и деревни их не отличались от городов и назывались деревнями лишь по привычке: каждая изба была, «как терем из сказки». Повсюду цвели цветы: розы благоухали в местах, где на Земле рос лопух, и фонтаны, освежавшие воздух, фонтанировали в цехах металлургических заводов. А особенной, поистине «неземной красотой» поражали сами создатели этого великолепия — нежной у женщин и атлетической у мужчин, «поголовно физически развитых и аккуратно подстриженных», что подчеркивал автор.
Дрогнувшим от волнения голосом, заспешив, он прочитал:
— «Девицу, приставленную к пришельцам с Земли в качестве экскурсовода, звали именем, похожим на Елена. Взгляд ее огромных небесно-голубых глаз был кроток и добр, на ее щеках играл персиковый румянец, а губы были розовые, как кораллы. Плавно вздымалась под легкой серебристой тканью, ниспадавшей до мягких, без каблуков, туфелек, ее девичья грудь. Елена — будем так ее называть — была скромна, хотя и весела нравом, и относилась ко всем одинаково приветливо».
Не отрывая взгляда от страницы, автор отер увлажнившийся лоб квадратиком платка неотчетливо выговаривая слова, закончил ее портрет:
— «Нашим путешественникам она показалась царевной из пушкинских сказок».
Уланов перевел глаза на аудиторию: было любопытно, как кружковцы слушали?.. Одни — не без интереса, другие с оттенком сочувствия, третьи просто скучали. А иные ребята явно веселились, смешливо переглядывались, когда звучала особенно пышная метафора; двое обособившихся молодых людей, сидевших у стены, перебрасывались полушепотными замечаниями, и староста постукивал время от времени карандашом, призывая к порядку. Но ни парни у стены, ни сам седой автор не обращали на его стук внимания, парни продолжали довольно громко шептаться, а автор ничего не слышал, весь уйдя в свое творение. Безразлично поглядывала румяная девушка — бог знает, где были сейчас ее мысли?! И Уланов подосадовал… Ну зачем, зачем этот достойный человек вышел со своим рассказом, пусть и превосходным по намерению, на эту придирчивую, по-молодому насмешливую публику? И еще: какие силы побуждали его к сочинительству, если жизнь была, в сущности, уже позади и все безвозвратно было упущено — даже время, потребное на неизбежные ученические неудачи?! Неужели — жажда литературного признания? Зачем она ему?! Да и не походил старый литейщик на искателя популярности… «А может быть, — подумал Уланов, — тот огонек поэзии, что теплился в нем во все трудные годы, лишь сейчас, когда полегчало, оживился и окреп — с таким опозданием! И опоздание было уже непоправимо!»
Только Саша Хлебников, ресторанный знакомец Уланова, испытывал, по-видимому, истинное удовольствие. Он ерошил всей пятерней свою шевелюру и загадочно-радостно озирал собравшихся.
Откровенный смешок послышался, когда незадачливый автор перешел в рассказе к описанию нравственных качеств людей будущего. У них, по его утверждению, не было разводов, последний случился что-то около полустолетия назад, не было супружеской неверности и свято соблюдалась чистота отношений до брака. В брак люди вступали не раньше определенного, указанного медициной возраста, исключительно по сердечному влечению. И потом не изменяли своему чувству на протяжении всей жизни, а она у них нередко переваливала за сто лет — врачевание, как и другие науки, достигло там необычайного расцвета. И золотые, и бриллиантовые свадьбы праздновались на счастливой планете повсеместно. Не знали в этом высоконравственном обществе ни коварства, ни обмана, какими бы благими соображениями ложь ни мотивировалась. И человек, больной неизлечимой болезнью глубокой старости — это была единственная болезнь, оставшаяся там непобежденной, уходил из, жизни в ясном сознании, как путник, удаляющийся на отдых после длинной дороги. Серьезно осуждалось там всякое грубое слово, особенно если оно принадлежало начальнику и оскорбляло подчиненного, что считалось отягчающим обстоятельством. Порицались невежливость, неуважительное отношение к старшим по возрасту, к женщинам, к детям, даже забывчивость с ответом на письма… И тут уж смех среди кружковцев достиг слуха автора.
Но странно, автор нисколько не обиделся, наоборот. Он поискал взглядом, кого это он развеселил, и сам коротко, обрадованно хохотнул:
— Интересно? Потом будет еще почище, — пообещал он простодушно.
Кто-то из смеявшихся повинился:
— Прости, отец! Читай дальше.
— Читайте, читайте, Тихон Минаевич, — сказал староста, приподнялся и добавил: — Каждому, кто захочет высказаться, будет дано слово.
И Уланова осенило: автора трепало не авторское волнение, а волнение любви. Старик был заворожен красотой, которую описывал, он всем существом верил в нее, потому именно, что он ее добывал. И он любовался самим предметом своего изображения, самой «натурой», как своей осуществленной надеждой… Той, что в далеком далеке мерцала, быть может, еще его деду «глухарю», той, которую собственноручно строил, а потом защищал в кровопролитной войне.
Дальше рассказ быстро пошел к концу и наступила развязка — она была трагической. Пассажиры космолета — двое землян в тридцатилетнем возрасте — премированные этой прогулкой в космос за отличные деловые показатели, попытались одновременно «разбудить» красавицу-экскурсовода, пребывавшую в своем безгрешном сне. Посягнув на нее, они оба потерпели неудачу. Но, как случается порой на Земле, неудача воспламенила их ревность. Они жестоко подрались, и один убил другого — совершилось преступление, подобное первому на Земле братоубийству.
«Едва ужасная весть облетела город, как жизнь в нем замерла — все оцепенели, — прочитал автор рассказа, — остановился транспорт, прекратилась работа в учреждениях и на предприятиях, в магазинах, в ателье бытового обслуживания и т. д. А на площади, где в дикой злобе схватились земляне, стояли в безмолвии у трупа врачи и медсестры «скорой помощи» — их наука была бессильна. Голова мертвеца купалась в застывающей луже крови, вытекшей из глубокой раны. В стороне, попятившись, стоял убийца, вглядываясь безумными глазами в дело рук своих».
Всеобщий ужас, как явствовало из авторского комментария, был вызван тем, что на планете давно и слыхом не слыхали о насильственной смерти. Последний убийца (водитель автобуса, задавивший в нетрезвом состоянии пешехода), как и последний вор (даже не вор в точном уголовном смысле, а тунеядец, влачивший паразитическое существование), как и последний хулиган (мужчиноподобное существо, ударившее на танцплощадке девушку), не смогли пережить морального изгнания, на которое их осудили. Их не отправили в тюрьму или в колонию (места заключения были там упразднены за ненадобностью), но с ними перестали общаться, как с инфекционными опасно больными, ребятишки в страхе убегали от них. И последние преступники покончили самоубийством — выбросились с околоземной орбитальной станции в космическое пространство. Поныне, вероятно, все трое кружат в межзвездной бездне по неведомым орбитам, подобные астероидам, если только их не утащило в «черную дыру».
Лаконично в финале сообщалось, что убийце, прилетевшему с Земли, было предложено без промедления лететь обратно. Летчик-космонавт, которому волей-неволей тоже приходилось возвращаться, поинтересовался, не найдется ли наручников для его пассажира, ведь ему предстояло провести в компании с убийцей довольно продолжительное время. Но наручников на планете, как и дубинок, не оказалось кроме тех, что были выставлены в исторических музеях за стеклами.
Автор перевернул последний лист рукописи, положил на нее широкую кисть руки, словно оберегая от покушений, провел по лбу платком, превратившимся во влажный комок…
Далее должно было, как полагалось, начаться обсуждение. Староста приглашающе взглянул на Уланова, но тот предпочел послушать сперва кружковцев, и наступило долгое молчание.
Сверху опять послышалась музыка — теперь играли танго. Кто-то предложил: «А не покурить ли?» Но староста не дал перерыва: «Поте́рпите, — сказал, — у нас большая программа сегодня». Саша Хлебников в своем углу что-то с таким жаром говорил соседу, что казался сердитым, — вероятно, убеждал выступить. И сосед — парень с уныло-смиренным выражением худого лица — опускал голову все ниже, как бы тяжелевшую под грузом ответственности. Наконец он невысоко поднял руку, видимо, он был из людей, которые не умеют отказывать.
— Давай, Амфиладов! — поспешил разрешить староста и шепнул Уланову: — Чертежник из КБ, подражает Вознесенскому. А так — симпатяга.
— Рассказ ничего, хороший… — стеснительно начал Амфиладов. — Актуальный… Мне понравился… Хороший рассказ, ничего. Мне одно только не понравилось. В рассказе эти подонки последние — этот пьяный водитель, потом вор, ну, и хулиган, правонарушители, словом. С ними как?.. Может, помягче надо бы… Они же осознали свое поведение. — Амфиладов выталкивал из себя каждое слово. — В рассказе показано, что осознали… А в космосе знаете какой минус? Они же вмиг там заледенели. Может, гуманность надо проявить — люди все ж таки… И такая там сознательность кругом, красота, порядок… Ну, споткнулись напоследок, надо же по-человечески. Вот именно — по-человечески! А в целом мне понравилось: так и будет на Земле…
Сознавая, должно быть, что сказанное скудновато, парень помялся и виноватым тоном закончил:
— Спасибо, отец!
Саша Хлебников размашисто зааплодировал, поглядывая по сторонам: «Ну что же вы, давайте дружно!» — было в выражении его лица.
Несильные хлопки раздались с разных сторон.
Затем выступил еще один кружковец, как и автор, немолодой уже человек. Он также похвалил рассказ, и не просто похвалил, было заметно, что он порадовался за автора:
— Добро! Посылай в журнал, должны напечатать.
После него встал один из двух единомышленников, устроившихся обособленно. Это был приземистый, крепкий парень, загорелый до синевы, до шелушившейся кожи на скулах, как бывает у моряков, у рыбаков. Под расстегнутой парусиновой курткой виднелась моряцкая полосатая тельняшка.
— Верхолаз Иван Заборов, — отрекомендовал его Уланову староста. — Работает на строительстве нашего нового механосборочного. Бригадир.
— Не знаю, зачем мы здесь собираемся? Если для взаимных похлопываний по плечу, то стоит ли? — сказал Заборов. — Смысл наших собраний — если он есть — в критике требовательной и нелицеприятной, без скидок, и замалчиваний, — говорил Заборов глухим от застарелой хрипоты голосом, точно он и впрямь навеки застудил его в океанских штормах, впрочем, высоко, под открытым небом, где он работал, тоже, случалось, гудели штормы океанской силы. При всем том его правильная речь отличалась точностью и прямотой формулировок.
— Рассказ, который мы только что слушали, — плохой рассказ. Во-первых, а лучше сказать, во-вторых, он плохо написан. Так, как не писали уже в начале нашего столетия: «небесно-голубые глаза», «губы, как кораллы». Никто ведь сегодня не освещает современную квартиру лучиной…
В комнате все примолкли, и хриплый голос Заборова раздавался, как команды с капитанского мостика. Старик, автор рассказа, оставшийся сидеть за столиком, время от времени лишь поглаживал свою рукопись, словно успокаивал, утешал ее.
— Во-вторых, а вернее, во-первых, по-детски наивно содержание рассказа. То, что обычно, хотя и неточно, называют содержанием… — продолжал Заборов.
— А как было бы точно? — поинтересовался Уланов. Он неожиданно обиделся за автора действительно слабенького рассказа.
— Это требует специального разговора. Скажу только, что несовершенная терминология узаконивает двойственное понимание. Мы занимались в свое время этим вопросом.
— Кто это «мы»? — спросил Уланов. — Прошу прощения за любопытство.
— Я и мои товарищи по школе. В десятом классе мы издавали журнал «Свежий ветер». Тираж — четыре машинописных экземпляра. — Заборов осклабился в улыбке, показав полукружие по-лошадиному крупных, белых зубов. — Я могу продолжать?
— Да, да, конечно. Продолжайте, пожалуйста, — с особенной любезностью проговорил Уланов. У него вызывал антипатию этот молодой человек, против которого он, в сущности, ничего не мог иметь.
— Фантазировать имеет право каждый — запрета нет и быть не может, — сказал Заборов. — Но прогнозирование — это не сочинение волшебных сказок. Необходимо учитывать состояние современной науки, техники, биологии. Бесспорно, что личность формируют социальные условия, но каждый индивид является на свет генетически запрограммированным. Генетический код, заложенный в нем, вступает в самые сложные отношения с окружающей человека средой, она и формирует человека, делая членом общества. Но если у него глаза голубые, то голубоглазым он останется, пока глаза не выцветут от старости. И если в его коде есть нечто, способное вступить в конфликт с обществом, то и от конфликта ему не уйти. Или его наследственные данные будут подавлены. Последнее не всегда носит безболезненный характер. Крайний эгоизм или садистские наклонности, трусость или эмоциональная скупость — явления, также имеющие отношение к биологии. И садист будет мучить животных, а поймав муху, отрывать у нее крылышки, если он остережется мучить человека.
— Таков уж у него наследственный код, — не удержавшись, перебил Уланов.
— Совершенно верно, — ответил Заборов. — Первые фантасты-утописты — Кампанелла, Томас Мор, Фурье — не брали в расчет индивидуального человека. У них была внеличностная постоянная. Условный материал для проектирования своих социальных моделей.
«Боже, как изысканно! Можно бы и попроще», — подумал с неприязнью Уланов.
— Собственно говоря, это было антигуманно при всех гуманных намерениях философов-утопистов. Такой же упрек следует сделать автору рассказа, который мы слушали. Общество, изображенное в нем, по существу, бесчеловечно. Не потому, что в данном случае осуждает убийцу на изгнание. А потому, что игнорирует качественные характеристики личности. Это и не реалистично. Всеобщее добродетельное нивелирование — напрасная мечта утопистов.
Старик автор, получив упрек в антигуманности, оглянулся на Уланова, как бы прося заступничества.
— Наследственная запрограммированность нелегко порой поддается социальному корректированию. Доказательство тому — живучесть себялюбия в его разнообразных модификациях. Уже в младенчестве индивид проявляет хватательный инстинкт: «Дай, дай, дай!» В зрелом возрасте он строит себе дачу из государственных строительных материалов. Или отворачивается, когда при нем бьют женщину. Вносить в генетический код какие-либо поправки химическим путем мы пока не научились. А отсюда — проблема личности и общества — центральная проблема! Повторяю: общество в соответствии со своими исторически сложившимися целями и с необходимостью обеспечить свою безопасность предъявляет к личности определенные требования. Оно создает законы, общие для всех, и карает за их нарушение. Отсюда бесконечные конфликты, начиная со школы. Отсюда частые трагедии личности. Самые известные нам в области литературы — это Есенин, Маяковский, Фадеев. Формирование человека будущего — процесс долгий и довольно трудный, автор прочитанного рассказа решительно не берет этого в расчет. Мы добиваемся и несомненно добьемся невиданного материального изобилия. Человек приблизится к тому, чтобы жить по потребностям. А попутно неизбежно усложнится его духовная жизнь. Усложнится, а не упростится. Жизнь, несомненно, сделается материально намного богаче, что в свою очередь означает появление новых проблем. Этого как раз и не понимает автор рассказа товарищ Кораблев. Надо учесть также огромный досуг человека в условиях технически сверхразвитого производства. Спорт и туризм не заполнят всего вакуума. Я кончаю. По необходимости мне пришлось изложить свое мнение конспективно.
Заборов глянул в сторону старосты, кивнул и пошагал на свое место у стены.
Одиноко заплескал в ладони товарищ Заборова — как видно, единомышленник. Потом захлопала румяная девушка. И поднялась рука с широкой ладонью — Александр Хлебников просил слова. Он вскидывал голову и вертел кистью, ему не терпелось высказаться, Не дождавшись разрешения, он выкрикнул:
— Заборов! Постой-ка, Заборов. По-твоему, каждый с рождения обречен. И нечего ему трепыхаться.
— Я не утверждал этого. Трепыхаться разрешается, — сказал Заборов.
— Ну как же? Если, к примеру, я родился убийцей, если во мне есть эти вредные гены, то как ни старайся…
— Саша, выходи! — сказал староста. — Дай всем полюбоваться на тебя.
— …Как ни спасайся от них, от некачественных, они себя окажут, — Хлебников, о шумом передвигая стулья, выбрался из угла и встал у столика, за которым все еще оставался Кораблев. — Если мне и не дадут ухлопать кого-нибудь, я стану подпаливать котам хвосты. Так, что ли? Выдергивать у мух крылышки?
— Может, так, — с места сказал Заборов, — может, обойдется. И твой инстинкт пойдет в другом направлении, — он опять осклабился, — ты станешь строчить анонимки.
— Мои гены — вроде как печать Каина, — сказал, блистая прозрачными глазами, Хлебников, — кого-нибудь я все-таки прирежу. — Он лохматил волосы и откидывал их за розовые, большие уши.
— Если не обойдется — прирежешь, — Заборов теперь открыто веселился, — попадется кто под руку — и не совладаешь с собой. Бывает.
— Ну, тогда берегись меня, Заборов, — в тон ему сказал Хлебников. — Ты будешь первый кандидат. — Он тоже повеселел от этой словесной перепалки. — Очень против тебя мои гены настроились.
— Крови жаждешь? — Заборов смеялся.
— Я понимаю так: есть в человеке два главных стремления — стремление брать, хватать и стремление давать, — сказал Хлебников. — Наша задача в том, чтобы второе стремление побеждало. Человек потому и называется человеком, что им управляет сознание. Я тебе напомню про героев, про революционеров, которые себя не жалели, про молодогвардейцев, про Матросова… Как ты, к примеру, объясняешь героизм? В эту войну он, можно сказать, был общий.
— Очень просто объясняю, — сказал Заборов.
— Интересно послушать — чем же?
— Эгоизмом.
— Чем, чем? — Хлебников даже побледнел, и заметны стали его ребячьи веснушки.
— А ты не пугайся слов, — сказал Заборов. — Эгоизм — это не что иное, как воля к жизни. Это воля бывает так сильна, что уничтожает боязнь за свою жизнь. Диалектика, — Заборов засмеялся отрывистым смехом, похожим на кряканье.
Хлебников тоже засмеялся.
— Ну, ты молоток, Заборов!
— Прирежешь при случае?
— Не помилую…
На пороге, комнаты возникла фигурка в синей рабочей курточке и в тесной черной юбке, открывавшей голые тонкие коленки.
— Хлебников, Сашка! — как в отчаянии прокричала девушка. — Тебя ждут, все собрались!
— Ты же видишь! — закричал в досаде Хлебников. — Пусть начинают.
— Без тебя не начинают.
— Но почему? Пусть начинают, я приду.
— Без тебя не хотят.
— Ну что там? — голос Хлебникова упал.
— Персоналка. Никифорова будем исключать.
— Не надо его исключать! — закричал Хлебников. — Потеряем парня.
И, замахав обеими руками, будто отгоняя комаров, Хлебников пошел к двери; перед порогом он обернулся:
— Не дали, черти, доругаться. Но слово за мной, Заборов. Еще доругаемся.
— Всегда готов, — весело ответил тот.
Староста нагнулся к Уланову:
— А жаль, что не дали Хлебникову, он бы нашел, что сказать.
— Он что, тоже пишет? Прозаик, поэт? — спросил Уланов.
— Курирует нас — член бюро комсомола. Сам не пишет, но вроде нашего опекуна.
Кружковцы уставились все на Уланова: ждали, что скажет настоящий писатель о рассказе и о критике рассказа; вопросительно смотрел старый литейщик, достал пачку папирос и все вертел ее, не закуривал… Уланов в затруднении молчал, не желая добивать автора, безобидно на склоне лет занявшегося сочинительством. К тому же строгий его критик — верхолаз Заборов, хотя и заинтересовал Уланова — это было, что ни говори, незаурядное явление, — вызывал у него почему-то неприятное чувство. И требовалось еще разобраться, из чего оно родилось. Не оттого ли, что раздражающе самоуверенный молодой человек был кое в чем прав. И его независимость и правота ущемляли самого Уланова.
— Да, да… — промямлил он. — Можно ли мне задать вопрос товарищу Заборову? Мне бы хотелось… Товарищ Заборов, что вы читаете? Какие книги лежат сейчас на вашем столе?
— Пожалуйста, — Заборов учтиво встал. — «Сборник задач по курсу математического анализа» Бергмана; «Курс теоретической механики» Ольховского.
— Вот как…
Уланову помстилась в ответе Заборова скрытая усмешка. Впрочем, лучше было ее не замечать.
— Собираетесь учиться дальше, готовитесь? — сказал он.
— Готовлюсь. Сознаю, что сильно запоздал. После школы я сразу попал на флот, служил на подлодке, сейчас приходится догонять.
Уланов смотрел на молодого человека, как смотрел бы на пришельца с той самой неведомой планеты, о которой они сегодня слушали… А ведь это был один из возможных героев его нового романа. Чего можно было от него ожидать: добра, как понимал добро он, Уланов, или недобра, что, наоборот, на взгляд Заборова, было добром. Конечно же, парень заслуживал самой высокой оценки, по всем статьям: и телом был завидно крепок, хотя и хрипел, как служака-боцман, и был весьма начитан, осведомлен, и полон энергии, и хорошо владел собой, и, кажется, не чурался юмора. А вместе с тем Уланов словно бы на что-то в нем обижался: он готов был признать все его достоинства, но не понимал его. И надо сказать, это чувство обиженного непонимания появлялось у него теперь все чаще: слишком многое в том новом и молодом, с чем он сталкивался, совершалось вне его участия и независимо от него. Он вновь подосадовал на свой возраст. Он словно бы постоянно опаздывал, и, мало того, его опоздание не очень замечалось — Уланов чувствовал себя оттесняемым.
Однако же молчание затягивалось и надо было продолжать разговор.
— Ну, а что же вы читаете, кроме учебников? Ведь не случайно, наверно, вы здесь, в кружке?
— Ни на что другое почти не хватает времени. Надеюсь, так будет не всегда. Не хожу в театр, не сижу перед телевизором… Смотрел как-то «Иркутскую историю» — умилительно, но не правдиво. Словом, не являюсь гармонической личностью.
— Назовите все же ваших любимых писателей.
— Чехов, Достоевский, Джойс — «Уллис», — последовал ответ.
— «Уллис»? — переспросил Уланов, — Вы хорошо знаете язык?
Заборов едва заметно повел своими прямоугольными плечами.
— «Уллис» довольно труден и для соотечественников писателя. А его у нас почти не переводили, — сказал Уланов. — Переводить его очень трудно.
— Я прилично знаю язык. Моя мать — преподавательница английского языка. Мы читали Джойса вместе с нею, — сказал Заборов.
— Джойс и Чехов — они далеки друг от друга, — сказал Уланов. — Вы не находите?
— О Чехове существует неточное представление, В лучших вещах Чехов жестокий писатель. Он ненавидел ложь о человеке. Жестокий приговор человеку выносит и Джойс. Еще я могу назвать Торнтона Уайлдера. А из советских писателей — Василя Быкова и Безрукова.
— Кого вы назвали? Безруков?.. — Уланов впервые услышал о таком писателе. — Кто это — Безруков? Что у него есть?
— Он присутствует здесь. — Заборов показал взглядом на своего товарища. — У Безрукова есть два сборника рассказов, сейчас он работает над романом. Ничего из его вещей пока не опубликовано. Он слишком нов и смел. Но запомните эту фамилию — Безруков. Через десять лет она будет на устах у всех. Надеюсь, что самого Безрукова не постигнет участь Вампилова.
Уланов присмотрелся: Безруков по внешности был противоположностью Заборову — узкогрудый, бледненький, с полувоздушными херувимскими кудерьками надо лбом, в тесном стареньком костюме, при галстуке, свисавшем скрученной тряпочкой… И Уланову показалось, что он видел этого юношу в редакции какого-то московского журнала. Безруков или кто-то очень похожий на него дожидался приема у главного редактора. Вокруг шла редакционная жизнь, постреливал телефон, курьерша пронесла в кабинет главного подносик со стаканом чая и с сухариками, из-за двери кабинета доходил гул голосов, люди входили, выходили… И Безруков или кто-то из его собратьев, в таком же поношенном костюмчике, в смятом галстучке, сидя в сторонке, только молча поворачивал голову из стороны в сторону… Безруков, сидевший сейчас здесь прямо и спокойно, когда о нем заговорили, посмотрел на Уланова.
— Над романом работает… Так, так… любопытно! Да вы садитесь, что вы, как на экзамене, — сказал Уланов Заборову.
Интерес к этим молодым людям пересилил в нем то смутное раздражение, что, возбуждал Заборов. Просто необходимо было без предвзятости поближе познакомиться с ними, чтобы не прозевать нечто очень важное прежде всего для его, улановского, романа. Смена поколений происходила гораздо быстрее, чем ощущение этой смены. Менялась я молодежь — и не совсем так, как Уланову воображалось, а в каких-то непредвиденных направлениях — может быть, и лучших, более перспективных.
— Садитесь же, — повторил настойчиво он.
— Привык к субординации, разговаривая со старшим товарищем, — Заборов улыбался своей некрасивой, портившей лицо улыбкой. — Спасибо, Николай Георгиевич! — Он остался стоять.
— Вы и сами, наверно, пишете, — сказал Уланов. — Я хотел бы познакомиться с тем, что вы пишете. Вы и товарищ Безруков, ваш любимый писатель. Если сейчас при вас нет, занесите, или по почте, бандеролью.
Заборов перестал улыбаться.
— Боюсь, — после паузы проговорил он.
— Вы боитесь?.. Не верю, — сказал Уланов.
— Боюсь, Это будет преждевременно: показывать вам. Я пока в поиске, ищу свое. И ваша консультация, именно ваша, может помешать.
Староста даже привстал и машинально зашарил по столу, ища карандаш; кружковцы словно не дышали… Наверху заиграли старинный вальс «На сопках Маньчжурии».
— Но почему именно моя консультация? — Уланов подивился и даже не почувствовал себя задетым.
— Я буду откровенен, — сказал Заборов.
— Ну разумеется… Мы не для взаимных комплиментов, — напомнил ему Уланов.
— Я читал ваши книги. Это добротная, как принято говорить, проза. Это правдиво — в доступных вам пределах. Но ваш реализм традиционен, и сегодня поэтому он поверхностен. — Заборов ничем — ни выражением лица, ни голосом — не попытался смягчить свои приговор. — Ваш реализм — четыре действия арифметики. Между тем в школах, в первых классах, уже изучают алгебру.
Староста нащупал наконец карандаш и постучал по столу.
— Ты бы все-таки выбирал выражения, Заборов! — сказал он.
— А, не надо выбирать выражения! — воскликнул Уланов. — Мне очень интересно. И хочу заметить: высшая математика не отменила пока что арифметики.
— Бесспорно. Однако при помощи одной арифметики вы не смогли бы рассчитать полет космического аппарата.
— А я и не пытался бы… — Уланову становилось все интереснее, — космические полеты не входят в область моего ведения.
— Я не думал, что вы поймете меня буквально. — При этих словах Заборов повернулся лицом ко всему их немногочисленному, собранию. — Задача усложнилась, — он словно бы докладывал на оперативном совещании. — Дело не только в ускорении процессов — трудовых, бытовых, коммуникативных. Возникают еще не показанные в литературе человеческие состояния, связи, этические представления, эмоции. Эн-те-эр не случайно названа революцией. Как всякая революция, она производит глубинные изменения в организации труда, в быту и в психологии, что для нас с вами имеет первостепенное значение. Социализм вносит новое в понимание вечных — пользуюсь привычной терминологией — тем: счастье, любовь, творчество, смерть. Происходит грандиозная этическая ломка, и бракуется все отсталое, отработанное. Например, понимание личной карьеры или представление об идеальной семье. Сложность в том, что психофизиологическая система, называемая «человек», остается, по-видимому, такой же, какой была во времена Троянской войны. А социальные системы сменяются со все возрастающей быстротой. И как следствие этого противоречия — наличие реликтовой психики. Я имею в виду стяжательство, корыстолюбие, жажду личной власти и т. д. …
— Ладно, Заборов! Слышали уже, закругляйся, — сказала краснощекая девушка.
— Закругляюсь. Приведу лишь одну иллюстрацию, — невозмутимо продолжал Заборов. — Мы, а точнее, наши отцы и деды ликвидировали социальные условия, порождавшие повальное пьянство в старой России, — нищету, бесправие, унижение достоинства, отсутствие перспектив для человека труда. Помните, у Некрасова: «На заставе в харчевне убогой все пропьют бедняки до рубля, и пойдут, побираясь дорогой…» Ну, а почему так много пьют сегодня? Пьют подростки, пьют женщины. Большая часть преступлений совершается в алкогольном осатанении. Может быть! Пьяницами становятся от сознания своего, личного несовершенства, убожества? Может, так, в отдельных случаях. Или от неизжитого страха перед конечностью своего индивидуального существования? Может быть. Или от непонимания смысла своего появления на земле? Может быть. На все эти вопросы необходимо дать ответы. Пьянство, вероятно, будет окончательно побеждено не раньше, чем будет побежден страх смерти. Но одержат победу, не те добродетельные куклы, которых показал в рассказе товарищ Кораблев. Изменится, кстати, и само понятие добродетели.
— А у Джойса ты их нашел — ответы? — спросил кто-то.
— Конечно нет, — нимало не задумавшись, ответил Заборов. — Но и Джойс, и Достоевский, и Чехов помогают в моих поисках. В моделировании человека будущего. Могу сказать, чем помогают. Тем, что без брезгливости исследуют вчерашнего человека.
Заборов повернулся к Уланову, поклонился, сел на свое место и посмотрел на наручные часики. Его товарищ, Безруков, тотчас поднялся и поправил галстук-тряпочку.
— Простите, Николай Георгиевич, я бы хотел показать вам свои рассказы, — сказал он. — Если мне будет позволено, я пошлю их вам.
— Да, пожалуйста. Запишите мой адрес, — холодновато ответил Уланов, но он был несколько утешен; он сказал адрес.
И слово было предоставлено Кораблеву, чтобы тот мог ответить на критику.
Кораблев вышел на середину комнаты. Он показался Уланову высоким — так прямо он держался, но, должно быть, это стоило ему усилий. Руки он заложил за спину и сцепил пальцы; лица его Уланов не видел.
— Молодежь у нас образованная, за что и боролись, — оглушающе громко, точно на митинге, начал он. — Обижаться, стало быть, не приходится. Разве что на самого себя… Благодарить надо, что нас, старшее поколение, просвещаете. Я так и скажу вам: спасибо… Тебе, Заборов, — спасибо.
И Уланов не уловил иронии в его гудящем голосе.
— А все ж я добавлю: прицел надо иметь. И прицел тебе дан наш общий, верный. На тот прицел, по тому маршруту мы все идем. И задача наша: преодолевать какие есть препятствия, бередить душу, влиять. Вот тут-то, с этой стороны, и замечается у тебя, дорогой товарищ Заборов, слабина. Расчертил ты все грамотно, даже чересчур, без подготовки твои чертежи не прочтешь. А прицел, куда мы все бьем, упускаешь. Вот тут-то, брат, и поразмысли. И как же ты до такого пессимизма дошел, что у человека вся его судьба еще до рождения прописана. Не трать, мол, кум, силы, иди на дно, коли тебе такое выпало. Мы, напротив, говорим: пусть и споткнулся человек, и даже под статью попал, и свое отсиживает, а зеленый семафор для него всегда открыт. Конечно, мелочности этой, сорняков хватает в человеке. Значит, выпалывать надо. А ты…
Старик раскашлялся — глухо загромыхал, затрясся своим ссохшимся телом, закивал белой, стриженной ежиком головой; кружковцы молчали, пережидая. Поморщилась румяная девушка, взгляд ее затуманился.
Отдышавшись, вытерев заслезившиеся глаза, старик громогласно оповестил:
— Сейчас я стихотворение прочту, чтобы мысль пояснить. Мы его в сорок первом с одним боевым другом из дивизионки на пару составили.
Своим гулким басом он стал читать, коротко взмахивая рукой:
Гремит боевая тревога,
И в сумрак июльских ночей
По старым московским дорогам
Уходят полки москвичей.
Враг рвется к столице… И снова
Встает пролетарская рать!
И дали мы верное слово
До смертного вздоха стоять.
Далее в стихотворении вспоминались города, за которые сражалось это Московское ополчение.
Мы наше рабочее слово
Сдержали в кровавых боях,
В горящих кварталах Венева,
На снежных смоленских полях,
Заканчивалось стихотворение такой строфой!
За жертвы, за пепел пожарищ
Нам ненависть в сердце стучит,
Откуда б ты ни был, товарищ,
По сердцу мы все москвичи!
Аудитория оживилась, и старику охотно похлопали.
— Мы и мотив подходящий к словам подобрали, и пели их, как песню, — сказал он, — на марше пели, на отдыхе. Бойцам нравилось, а им в бой идти, вот в чем суть. Мы и теперь, когда собираемся, — старички, ветошь, кто без руки, кто как приковыляет, — запеваем ее. Живет наша песня, согревает… И еще скажу: ты что ж, дорогой друг, товарищ Заборов? Мыслишь, что наш смертельный враг угомонился? Никак нет. Не выкорчевали мы фашизм до последнего корешка. И не далеко за примерами ходить. Имя ему теперь — Пиночет. Да и разве он один? Разве не острит на нас клыки этот самый империализм? Ну, Заборов! Я бы еще подумал, передавать ли в твои руки свою трехлинеечку!..
— Я бы ее и не взял, батя! — откликнулся верхолаз, читавший Джойса.
— Вот и я так подумал, — сказал старик.
— Я, батя, на ракетной установке готовился.
Старик помолчал, потом проговорил:
— Ну, тоже полезно.
Он сел среди кружковцев, ему услужливо пододвинули стул; озираясь, он с довольным видом поглаживал прокуренные усы со свисавшими по-казацки кончиками. Ему, вероятно, представлялось, что из принципиально важного спора он вышел победителем. А ему отвечали улыбками, в которых Уланов угадывал чувство превосходства молодости над старостью, хотя и упрямой, но уже слабосильной. А она все не складывала оружия, сражаясь за будущее этой же молодежи, подумал Уланов.
Наступил черед стихов. К столику для выступления вышел унылого облика юноша (тот, которому понравился рассказ Кораблева), чертежник из КБ, Василий Амфиладов. С удрученным видом человека в несчастии он стал читать. Неожиданно его стихотворение оказалось сатирически-обличающим; сутулый, с рано обозначившейся белой плешью на макушке, он тихо выговаривал:
Вещи, вещи, вещи, вещи! —
Для женомужчин и для мужеженщин.
Брюки для Вали, для Жени, для Кати,
Кофты для Вани, для Вени, для Игнатия,
Вещи, вещи, вещи, вещи!
И никаких на душе трещин,
Ни даже трещинки, ни царапинки.
И ходит человек легко и пряменько.
Как модный гарнитур полированный,
Серийно уровненный.
Амфиладову хлопали с жаром, кто-то выкрикивал:
— Васек-голубок! Давай еще, Васек!
Но Амфиладов почему-то читать больше не стал, опустив глаза, будто сконфузившись, и натыкаясь на стулья, он добрался до своего места.
Потом один за другим выходили к столику, как на эстраду, поэты — и мальчики, и постарше. Были подражания Маяковскому, вспоминался Есенин, были стихи, посвященные непосредственно заводским делам, были юмористические. Крупнотелый здоровяк с нависавшей на брови челкой прочитал стихотворный «фельетон», как он сам назвал свое сочинение, в котором критиковал неполадки в цехе, штурмовщину. Настроение вновь менялось, становилось все более раскованным; об Уланове словно бы позабыли. И как ни малосовершенны были эти зарифмованные сочинения, неуловимо возникало ощущение праздника. По-видимому, даже незрелое творчество было творчеством — трудно определимой, но благодетельной жизнью души.
К столику-эстраде перешел и сам староста кружка, студент-заочник Литературного института, что выяснилось в дальнейшем. И Уланов не мог не заметить, как изменилась заурядная внешность этого молодого человека: он сделался не то чтобы красивым, но преобразился, словно только сейчас ожил, раскрылся в своей истинной сути — озорной. Читал он, как бы с удовольствием рассказывая забавную историю, да такой она и была, его «ироническая баллада»; называлась она «Наказанная строптивость», и ее предварил эпиграф-справка:
«Германн сошел с ума. Он сидит в Обуховской больнице и бормочет необыкновенно скоро: «тройка, семерка, туз, тройка, семерка, дама».
Уходилась метель на дворе,
Намело по самые плечи.
И встал у моих дверей
Серебряно-лунный вечер.
Тишина шелестела вокруг,
Будто страницы листала,
Я над книгой уснул… Легкий стук
Меня подняться заставил.
Я подумал, то давний друг,
Старый ворон стукнул мне в ставень.
Но в морозном пару на порог,
Покрытые снежной пылью
С меховых картузов до сапог,
Два редких гостя вступили.
Весь в бескровной голубизне —
Я не вижу его годами —
То был Пушкин, и с ним, как во сне,
Германн из «Пиковой дамы».
На секунду чтец умолк, глядя лукаво и любопытно.
— «Поэту в столетьях сиять», —
Бросил Германн мне с раздражением, —
«А я помешался, и я
Недоволен сюжетным решением», —
Постаревший, начавший седеть,
Что, по правде, ему не пристало,
Александр Сергеич сидел,
Про себя улыбаясь устало.
— Да, да, — согласился он, —
И от вас, мой друг, я не скрою,
С каких ни взглянуть сторон,
Не щадим мы своих героев.
Мы ввергаем их в бездну тьмы:
Безумья, измен, искушений,
Пиров во время чумы,
Поединков, смертей, отравлений…
Но чего не сделаем мы
Для вашего развлеченья?!
Мне искренно жаль… — И вдруг
Он привстал, заскрипев в суставах,
И, смеясь, предложил игру
Повторить с измененьем ставок.
Бесшумно приоткрылась дверь, и в комнату на цыпочках проникли две девицы — очень молоденькие и очень похожие друг на дружку: обе кукольного росточка, обе с одинаково выщипанными бровками и одинаково причесанные: волнистые султанчики свисали с их гладких головок. Вероятно, это были участницы хореографической самодеятельности, у которых кончилась репетиция. Девицы скромненько приютились тут же, около двери, тем не менее все взгляды, радуясь и добрея, обратились на них. Автор баллады, ничуть не подосадовав на помеху, продолжал:
В наступившей вновь тишине
Я робко шепнул: — Не стоит… —
Было поздно, сбросив шинель,
Германн понтировал стоя.
По-охотничьи щурил глаз,
Провинтил каблуком половицу,
И бубновая тройка легла,
Раскрывшись, будто страница.
Перевертываясь на лету,
Упала семерка… И снова
Руки желтые, как латунь,
Тасуют без остановок.
Упала черная дама,
И сразу запахло драмой!..
Германн руку поднес ко рту, —
Он задыхался… К счастью,
Надвинув на лоб картуз,
Я вышел, не попрощавшись.
Хихикнула одна из маленьких танцовщиц, тотчас же хихикнула ее товарка; чтец смешливо покосился на них,
Утром в комнате на столе,
Закапанном стеарином,
Я дуэльный нашел пистолет
Какой-то системы старинной
И кучу рассыпанных карт…
За окном невесомый, как перхоть,
Снег летел, начинался март,
И ртуть уползала кверху.
Автор оглядел аудиторию, казалось удивившись, что он сочинил такое. Все задвигались, зашумели, баллада понравилась, и праздничное настроение поднялось еще на градус. А старосту кружка сменила у столика румяная девушка с затуманенным, тяжелым взглядом. Ее стихотворение называлось по-старинному — «Поминальник». И еще не улегся полностью веселый шум, когда она начала:
Просвистело ядро из пращи,
И Спартак, пошатнувшись, падает
На круглый фракийский щит,
Расколотый сверху надвое.
Окровавленный Робеспьер,
Пьет отчаянье полной мерою —
Санкюлот в бесподобном тряпье
Сегодня штурмует мэрию.
Фонари запоздалых карет
В ледяной полумгле полощатся,
И расстрелянные каре
Встают на Сенатской площади.
А вот у зевак на виду
Утром апрельским, розовым
Из Летнего сада ведут
Избитого Каракозова.
Версальцы ворвались в Сен-Клу,
И, густою проседью выбелен,
Опираясь на трость, Делеклюз
Уходит навстречу гибели.
Утро встает позади
В стылом тумане, как в ладане,
Барабаны трещат… И затих
Желябов на перекладине.
Голос у девушки был чистый, и ее напевное, однотонное чтение обладало странной внушаемостью. Она не позволяла себе и никакой жестикуляции: стояла длинноногая, в потертых джинсах, в грубых башмаках, пришла, как видно, прямо с работы, опустив вдоль стройного тела руки. Девушка как будто и не горевала явно, читая этот «Поминальник», а строго служила скорбную службу. Назвала она и павших героев гражданской войны, и Великой Отечественной!
Пьяный обер орет
Прусскую песню маршевую,
И босая по снегу идет Зоя —
сестра моя старшая.
Она как бы оборвала чтение, так неожиданно оно закончилось. Ни на кого не глядя, она прошла к своему месту, стуча в безмолвии тяжелыми башмаками. Хмурое выражение ее цветущего лица не изменилось и после того, как кружковцы с опозданием поспешно ударили в ладони. Вежливо, но с видом обманувшихся, огорченных детей застучали в ладошки маленькие танцорки.
— Булавина, слесарь… Ее и мастер побаивается, — шепнул Уланову староста; он словно в чем-то оправдывался. — Талантливая девчонка, но уж больно грозная.
И Уланову показалось: едва ли не все здесь с сожалением, может быть безотчетным, расставались со своим беспечальным, праздничным настроением… Ах, как легко, с какой готовностью, подумал он, люди утешаются и забывают и как трудно, с какой неохотой возвращаются к трагическому и беспокоящему! Вероятно, это было даже естественно, однако заслуживало ли сочувствия?.. Но вот поднялся юноша с унылой внешностью и, перестав хлопать, молча постоял, опустив голову. Встал кто-то еще… И в какой-то момент это в самом деле сделалось похожим на поминальную службу.
С такими мыслями Уланов и обратился к кружковцам… Он говорил недолго и нескладно, с трудом, непривычно для себя, находил слова — ему требовалось еще разобраться в своих впечатлениях. Взяв под защиту Кораблева с его фантастикой, вовсе не убежденный в ее литературных достоинствах, покритиковав Заборова за «биологический уклон», он расхвалил «Поминальник» Булавиной, вправду растревоживший его. Закончил он, как полагалось, пожеланием успехов всем.
Когда он вышел на улицу, сумерки загустели и бледно светились редкие звезды. Из-за каменной ограды завода (клуб был вынесен на улицу) доходил ровный, низкий шум, подобный океанскому. Там и сейчас тысячи людей очередной смены делали свое необходимое дело. И красно-коралловые венцы на заводских трубах подкрасили струившийся из них дымок… А внизу, у пивного «павильона», топталась компания мужчин; молодая женщина катила перед собой коляску с младенцем, прошла, клонясь набок, девушка-почтальон с туго набитой газетами сумкой; на углу, у фонаря, освещавшего афишу кино «Повторного фильма», показывали «Кавказскую пленницу» — бренчал на гитаре парень в майке, в расклешенных брюках, и там же у синего, на колесиках, сундука с мороженым выстроилась небольшая очередь… Вечер был теплым, безветренным; над крышей высвеченного изнутри здания универмага повис оранжевый полумесяц, четче обозначались тени на асфальте. И Уланова охватило близкое к ощущению полета чувство необычайности — необычайности обыденного, каждодневного, сиюминутного и непомерно огромного. Миллиарды маленьких человеческих миров, как бы независимых один от другого, но управлявшихся общей закономерностью, — это тоже был космос, в котором высокие помыслы сочетались с будничной необходимостью, поэзия с плохим кинематографом, материнство с убийством, — и эта жалкая гитара, и бесконечно далекие звезды…
Такое же чувство присутствия необычайного поразило Уланова в его первом бою, — в тихой паузе, наступившей к ночи, после оглушающего, задымленного, смрадного, страшного дня. Он стоял в окопе по щиколотку в глинистой жиже, мимо за бруствером текла широко разлившаяся вода, по ней медленно проплывали коряги, кубы спрессованного сена, трупы лошадей с раздутыми брюхами, полузатонувшие повозки — был где-то неподалеку разбомблен обоз… И на почти недвижимой воде отразился неисчислимый, недоступный для человеческого понимания Млечный Путь.
А в центре этой необъятно-непостижимой реальности, где соседствовали ужас смерти с добротой товарищества и непобедимостью человеческой воли, был он, Николай Уланов, семнадцатилетний юнец, и только он — ч е л о в е к — способен был прикоснуться к этому необычайному, в котором великое страдание сосуществовало с самым ярким — в сто тысяч солнц! — светом человеческого подвига.
И разве не необычайным, подумалось Николаю Георгиевичу, был этот сегодняшний вечер — обыкновенный, рядовой, в литкружке рабочего клуба. Вспоминались даже не произведения, что читались там, далекие от профессиональных требований. Дело было не в профессионализме, дело было в том воздухе, в котором они рождались, принимались или отвергались, — в их общем звучании. В этом воздухе, как в питательном «бульоне», могло завтра родиться истинное новаторство. И пророчествовала о нем их естественная, нерасторжимая связанность с человеком, с его нуждами, с его ошибками и надеждами, с его верой в материальность всего сущего. Что-то еще, может быть, решающее, но трудно формулируемое, было в самих авторах, чувствовавших себя в настоящем уполномоченными будущего. А самое главное состояло в подлинно необыкновенном влечении молодежи к поэзии — этому высшему постижению жизни, к музыке — этому высшему выражению поэзии.
Как отличалась молодежь, с которой только что расстался Уланов, — эти Хлебников, Заборов, Безруков, строгая девушка с ее «Поминальником» — от молодежи начала века, к примеру, от молодых символистов, да и от первых рабочих поэтов, от «Кузницы». Сегодня ребята еще сами не вполне понимали, кто они и с чем входят в мир. Но было бы непростительным не заметить их, сказал себе Николай Георгиевич, думая о своем новом, трудном романе.
Уланов и Мариам искали уединения — это было самой большой их заботой. Во всей восьмимиллионной Москве, где легко, казалось, бесследно затеряться, им не удавалось сыскать уголка, в котором они могли бы не бояться опасной встречи: ни в дальних аллеях районных парков, ни в пустынном в дневные часы окраинном кафе. Уланова знало в лицо бо́льшее число людей, чем он предполагал; у Мариам за время ее работы официанткой, потом буфетчицей тоже завелось слишком много приятельниц-официанток, знакомых рестораторов, администраторов и, наконец, отставных кавалеров, что было наиболее опасным. А тут еще один недавний ее ухажер, трубач ресторанного джаза, едва ли не каждый раз, как по злому колдовству, появлялся там, где они надеялись хотя бы отдышаться после долгого бега друг к другу. И сколько же хитроумия и лжи, стыдной, утомительной лжи требовалось, чтобы почувствовать себя хотя бы на час-другой укрытыми от чужих взглядов! И как часто все предосторожности оказывались напрасными! А Мариам среди всех своих семейных и служебных обязанностей нелегко к тому же было найти время для свиданий.
…Стоял теплый, как случается порой в начале осени, бледно-голубой день. Уланов вышел из метро на станции «Сокол» — там они условились встретиться. Мариам ждала уже его, и они в такси поехали в Ботанический сад — место достаточно удаленное. Когда-то Уланов по случайному поводу попал в этот чудесный сад и подивился тогда малой его популярности у москвичей — в саду было безлюдно. Сейчас он вспомнил о нем, и действительно, он и Мариам обрели тут если не полное, то психологическое одиночество. В розарии, меж отцветающих шпалерных роз, мелькала синяя куртка садовника — он не представлял опасности; вдалеке по аллее за девушкой в «болонье» тянулась вереница ребятишек в одинаковых желтых каскетках, похожая на выводок цыплят; повстречались две работницы в выцветших комбинезонах с лопатами на плечах — всё свидетели незаинтересованные. И уж совершенный рай безлюдия был подарен Уланову и его спутнице в дубовой роще, куда их привела дорожка из сада.
Роща стояла оголенная, листва почти вся опала, и их ноги по щиколотку утопали в тихо шуршавшей, мягкой осыпи. Они медленно брели среди темных исполинских стволов, будто расступавшихся перед ними. И Уланов слегка отставал, вглядываясь в легкую, чуть качавшуюся при ходьбе фигурку впереди.
Мариам была в светлом простеньком на этот раз костюмчике, суженном в талии, в короткой расклешенной юбке, открывавшей выше подколенных ямок ее длинные, округлые в икрах ноги. Она стащила с шеи свой газовый, в мелкий голубой горошек платок, шла и размахивала им, как флажком праздника. А над ее непокрытой головой веяли прозрачные прядки, что выбились из черной массы волос, уложенных шаром над затылком.
Они молчали, и Уланов, не отводя взгляда, задавал себе все одни и те же вопросы: «Почему?.. Почему она? Я не знаю даже, можно ли назвать ее красавицей… Вероятно, она красива. Но разве это что-то объясняет? Когда я сочинял, мне думалось, я способен объяснить, почему мои герои влюбляются. Почему загорается этот костер? Чепуха, чепуха… Тут все непонятно».
Вокруг было тихо, только пошумливала под ногами блеклая медь сухой листвы да слабо доносился ровный шум, смягченный и уровненный расстоянием шум огромного города. А они все углублялись в пустынную колоннаду деревьев-великанов, смыкавшуюся за ними словно для того, чтобы оберечь их.
«Умна ли она? — спрашивал Уланов. — Иногда она поражает своими догадками, какой-то дикарской наблюдательностью. И она деловита, практична, может быть, слишком даже… Но как ей быть иной: у нее работа мало симпатичная, у нее семья…»
Толстые, почти черные стволы дубов вели вокруг неспешный хоровод, простирая над ними ветви с еще державшимися кое-где затейливо вырезанными листьями. Деревья будто увлекали их в свое высокое, молчаливое собрание. А сквозь черные переплетения искривленных ветвей сквозила, как доброе обещание, чистейшая бледная бирюза.
«Она совсем необразованна, — Уланов словно бы защищался от Мариам, силясь убедить себя в ошибке, в заблуждении… — Ну и что? — тут же ответил он себе. — Она пишет с детскими ошибками и без знаков препинания, пишет, как слышит… Ну и что? Меня это даже трогает… Глупость какая-то! Она насмотрелась кинофильмов, которые заменили ей образование. Она верит в дурной глаз, в приметы, в гадание на картах… Кажется, она может поверить, что Земля держится на трех китах… Ну и что, что, что?.. Она великая модница и вечно преувеличивает в моде. Ей уже нельзя, наверно, носить эти «мини» — ей все-таки тридцать шесть. Но, если честно, мне это нравится. У нее красивые ноги, и она это знает… Хорошо, что хоть сегодня она не на «платформах», не на копытцах… и костюмчик тоже славный».
Мариам обернулась: он увидел ее блестящее, с синеватым белком, с золотистой радужкой око, смуглую щеку. И приподнятый в улыбке уголок крупных губ.
— Здесь ужасно красиво… ужасно! — проговорила она со своим грузинским акцентом, растягивая гласные.
— Красиво, да, — согласился Уланов.
— Такие большие деревья! У нас в деревне тоже большие-большие деревья. Такие высокие, как башни!
Кажется, она была очень довольна.
— Медь и чернь, медь листвы и чернь дубов, — сказал Уланов. — А может быть, это не медь, а золото… Золото под вашими ногами.
«Какую глупость ты несешь!» — подумал он как бы не о себе.
— Вы всегда что-нибудь выдумываете, — ласково сказала Мариам, ей нравилась эта необычная речь.
В шаге от себя она видела неотступно следовавшего за нею невысокого, толстоватого человека, очень далекого от сохранившегося с юности идеала мужчины. Кем бы тот совершенный мужчина ни был — спортивным ли чемпионом или знаменитым артистом кино, — он отличался одним и тем же — повелительностью! Ну, и, разумеется, молодой мужественностью и высоким ростом. В родной деревне к этому идеалу был близок тракторист Автандил — его и нарекли в честь прославленного витязя. Но деревенский Автандил был женат на ревнивой женщине, обременен семьей, хозяйством, и никаких надежд Мариам питать тут не могла. Человек, ставший впоследствии ее мужем, тоже не выделяйся ни ростом, ни вообще наружностью. Но тогда, в ее семнадцать лет, этот джигит из-под Орши, отважившийся похитить ее — в точном смысле — у старенькой, полунищей, но строгих правил бабушки (Мариам плохо помнила отца и мать — так рано она их потеряла), поразил ее рыцарственной отвагой; да и что, собственно, ожидало ее в родной деревне? Из Москвы она написала бабушке покаянное письмо, а потом посылала ей небольшие деньги. И существенных поводов раскаиваться в своей безоглядной решимости у нее никогда не находилось: муж во все годы их брака был влюблен в нее, заботлив и добр. Но, однако, то, чем стала в замужестве ее жизнь, совсем не походило на ее девчоночьи мечтания. Смутное поначалу сознание своей уступки судьбе становилось с годами все беспокойнее. Вероятно даже, Мариам лучше почувствовала бы себя, если б ее муж хотя б немного охладел к ней, если бы стал погуливать, — это облегчило бы ей собственные поиски некоего дополнения к семейному благополучию. Но, к сожалению, он оставался все таким же образцовым семьянином. А она грешила — грешила в прошлом, грешила и сейчас, не чувствуя себя, впрочем, большой грешницей: ведь она стремилась только сделать свою жизнь совсем счастливой, как бы украсить ее. Правда, это приводило все к новым уступкам: о своем недавнем непродолжительном романе с молодым джазовым трубачом ей и вспоминать не хотелось. И ничего победительного, надо сказать, не было и в ее нынешнем стареющем кавалере. Все же он удивлял Мариам и возбуждал любопытство…
Во-первых, он был писателем — человеком редкой и, как ей представлялось, весьма почтенной профессии, даже не профессии, а некоего высокого служения. Однажды его книгу она увидела у сына… «Тебе понравилось?» — спросила она. «Так, ничего себе, — ответил Ираклий. — Про войну — довольно правдиво». «А ты откуда знаешь, правдиво или нет?» — она засмеялась и сама взяла почитать. Читала она долго и так и не дочитала до конца: устала от трудного чтения, но изображенные в романе события поразили ее — войны она тоже не знала. А в ее отношении к автору появилась предупредительность: как-никак, а надо было пройти через все это, чтобы суметь описать. Во-вторых, ей и польстила, и понравилась манера его ухаживания: такой важный и умный, он вставал, когда она подходила, целовал ее руки с огрубевшими ладонями (приходилось все же мыть много посуды, стирать…), словом, п о к л о н я л с я ей, как Мариам про себя это называла. И отныне всю черную женскую работу она делала в резиновых перчатках. Вот и сейчас он нес ее плащик и сетчатую сумку с яблоками (купила «для дома» у станции «Сокол»), а когда она обернулась, посмотрел на нее своими теплыми ореховыми глазами так, словно ждал приказаний.
— Вам не надоело еще таскать мой багаж? — спросила она участливо.
— Уж как-нибудь потерплю, — сказал он.
— Вы слишком терпеливый, — сказала она. — Чересчур даже… Пошли дальше?
— Пошли дальше.
«Пошли дальше, пошли дальше, — повторял Уланов мысленно. — А куда дальше?.. Мне трудно, стыдно, я изолгался. У меня жена, которая по-детски верит мне. И мне больно, когда я вижу жену. Больно, как от раны… Почему? В тех чертовых Барсуках я гордился своей раной… пустяковой, мне повезло — через неделю я вышел из медсанбата. Чем мне теперь гордиться? Мне больно и от какого-то бессильного любования… Как странно: мое счастье или то, что кажется мне счастьем, — это тоже боль! И где искать медсанбат, в котором лечат от счастья?»
Ему вспомнился далекий дивизионный медсанбат… Фронт, мокрая осень, беспощадность — и Маша Рыжова, сандружинница, его первая любовь, такая короткая и неудачная, даже не замеченная Машей… Тонущий в сырой полумгле коридор школы, где был развернут медсанбат, кровь, сочащаяся сквозь бинты, страдание… Страдание, куда ни повернешься, ужас и страдание… Смертельно раненный комбат — и первый бой, когда он, Уланов, плакал от жалости к себе, — отчаянье, срам!.. Но Уланов остро затосковал, как о невозвратном… Войну нельзя было не ненавидеть, но как все ясно было тогда! Ясно и чисто на душе — в том промозглом тумане, в той кровавой грязи! И какие верные товарищи окружали его в общей великой беде!.. И как он одинок сегодня, одинок и дурен сам себе!
Впереди между деревьями показались белые каменные столбы ограды — там кончалась роща и кончалось их уединение. За оградой в общем гуле угадывались уже отдельные звуки — стук моторов, свистки… — это был их гигантский город. А в городе их дожидались и, может быть, уже тревожились те, кого они обманывали…
Они опять встретились взглядами, и Уланов попытался хотя бы оттянуть неизбежное возвращение по домам.
— Мариам, послушайте! Здесь совсем недалеко есть ресторан. Я никогда там не бывал, мне говорили, вполне приличный ресторан. Вы не проголодались?
— А вы?
— О господи, еще как! — он услышал в ее ответе согласие.
— Ну что же, тогда пошли.
— Пошли! — повторял Уланов громко, чтобы заглушить мелькнувшую мысль: «Только бы не напороться там на знакомых…»
В противоположность Мариам, открыто радовавшейся этой прогулке, он пребывал в крайнем непокое. Он и осуждал себя за то, что прятался, и поглядывал по сторонам, мучаясь вопросом, как сделать, чтобы не прятаться?.. Не мог же он привести Мариам к себе, даже когда жена находилась в поездке, — дома оставались домработница, лифтерша, соседи, как не мог прийти к Мариам — там тоже были соседи, были муж и дети.
Перед выходом из рощи Мариам остановилась.
— К пяти мне, простите уж, очень надо быть дома, — сказала она. — Сына надо покормить.
— Но сейчас только половина третьего, вы успеете, — сказал Уланов.
Она смешливо почему-то взглянула на него.
— Вы так думаете? — ее занимало сейчас что-то другое.
— Конечно.
Она что-то соображала, роясь носком туфельки в лиственной осыпи. И, взмахнув, как в танце, ногой; подбросила ворох легкой листвы.
— Меня надо судить, — весело сказала она. — Я мать-преступница.
Они пересекли улицу и на противоположной стороне вошли в серое, стандартного облика здание гостиницы, при которой имелся ресторан. Им сегодня везло: в этот час здесь почти не было посетителей… Уланов с облегчением оглядел просторный низкий зал, столики, опрятно покрытые еще не тронутыми скатертями, уставленные белыми колпаками салфеток; на каждом столике — вазочка с одинокой беленькой астрой. Здесь было по-провинциальному мило: тюлевые занавески на окнах, какие-то скромные пейзажики в золоченых рамочках — на стенах; небольшая эстрада для оркестра, по счастью пока отсутствовавшего… Уланов и Мариам выбрали столик в дальнем углу. И припадавший на ногу старик официант принял с учтивым достоинством заказ.
Уланов попросил все, что под знакомыми псевдонимами нашлось в меню: салат «столичный», осетрина, запеченная «по-монастырски», филе «по-суворовски», кофе «по-варшавски». Для себя он взял водку, а Мариам согласилась на шампанское. Она тоже с интересом осматривалась и, кажется, позабыла о доме.
— Мы как будто в другом городе, — она радовалась, — как будто приехали в другой город.
«Это было бы чудесно, — подумал Уланов, — город, в котором тебя никто не знает, и мы там одни: я и Мариам…» А у нее заблестели глаза, и ее негритянски крупные губы улыбались. Она умела радоваться, и не только умела — ей всегда хотелось радоваться.
— Вчера я смотрела «Клуб путешествий», — сказала она. — Вы смотрели? Показывали Данию… Такая маленькая страна, как игрушка. Я люблю эти передачи. А вот когда обезьян показывают, мне их жалко, и я их боюсь. Они слишком похожи на людей.
Она и веселилась простодушно и со знанием дела хвалила кушанья, которые подавал хромой официант, хотя ела немного. С ним у нее быстро установился контакт.
— У вас, вы знаете, очень вкусно готовят, просто на «отлично». Я давно не ела такой осетрины… даже в «Национале». Спасибо, отец!
— Соревнуемся… Взяли обязательство готовить все блюда только на «хорошо» и «отлично», — старик посмеивался. — Внучок мой тоже обязался учиться только на «хорошо» и «отлично». Рекомендую филе — наше фирменное блюдо.
Официант симпатизировал этой молодой женщине (Мариам, заметил Уланов, вообще легко завязывала добрые отношения с людьми). На него официант поглядывал холодновато — «не одобряет меня, старого ловеласа», — подумал Уланов.
Он и сам не одобрял себя: даже здесь не смел полностью, открыто отдаться этим недолгим хорошим минутам, то и дело поглядывал на вход: кого еще принесет сюда? И собственный непокой раздражал Уланова. После третьей рюмки водки он не сдержался, дал волю своему недовольству собой, заговорив о первом, что пришло в голову:
— Вы часто смотрите телевизор, Мариам? Ну зачем же? Лучше уж пойти погулять, если есть время.
— Но почему? — она не поняла его.
— Я уже не могу смотреть на эти бесчисленные танцевально-вокальные ансамбли. Даже у Моисеева мужчины одеты, как трактирные половые, а женщины, как горничные, — в фартучках, в козловых башмачках. И все по-дурацки важничают: мужчины выкатывают грудь, женщины жеманятся, как круглые идиотки. Это называется «картинки прошлого». — Уланов горячился так, словно неудачные танцевальные передачи были его личным несчастием. — Почему-то все это должно вызывать у нас смех. Какие, мол, они были глупые на фабричной окраине и какие умные мы! И это длится годами, десятилетиями! А еще — «танцевальный зал». Вы его тоже смотрите? Танцы, как в высшем свете, самом высшем, где одни графы, как в «Сильве», — изысканные поклоны, полупоклоны, самые изящные реверансы. О господи, всевышний судия!..
Но кричать Уланову хотелось не о том — его мучило сознание своей нерешительности и несвободы. Да, несвободы! — точнее не скажешь… Женщина, сидевшая рядом, словно бы обладала тайной, дававшей ей странную власть, — тайной своей матово-смуглой кожи, своих выпуклых больших губ, своей веселости, своего акцента — все казалось у нее загадкой, даже эти тонкие, пусть загрубевшие пальцы в колечках с дешевыми камешками: одно с голубым, другое с красным… И, может быть, разгадав ее загадку, удалось бы освободиться от этого постоянного ощущения своего плена? Оно возникало у Уланова во всех случаях, когда ему мнилось, что он любил… Свою маленькую тайну имела и та далекая Маша — «незнакомка» в солдатской шинельке, в кирзовых сапогах, заляпанных грязью, и с трофейным браунингом на боку — девчонка, возвращавшаяся из госпиталя, встреченная на размытой осенними ливнями прифронтовой дороге. Она — сандружинница Маша — так навсегда и осталась неразгаданной в его памяти. И, видно, он не слишком любил свою жену, даже когда они только поженились: в этом милом создании, не лишенном и дарования, — она начинала работать в театре и в кино, — суматошливом, безалаберном и незлобивом, все было ему понятно. И, в сущности, ему не в чем было упрекнуть свою Оксану, кроме того, что он заскучал, старея с ней… Но какая чертова «загадка» была у этой буфетчицы, попивавшей кофе за одним столиком с ним?
Уланов нарочно грубо подумал сейчас о Мариам: она переспала, наверно, со многими молодыми официантами своего ресторана, с директором, с администраторами. Он видел, как шеф-повар в высоченном шутовском колпаке-по-свойски обнимал ее плечи, зайдя за буфетную стойку, — что уж тут за тайна?! А все же: «…И веют древними поверьями…» Уланов усмехнулся — ее трикотажная в обтяжку под жакеткой кофточка и безмятежно покоившаяся на столике «узкая рука» в плохоньких колечках… Быть может, только постоянная близость, возможность видеть эту женщину часто: ночью — спящей, утром — только что проснувшейся, в домашнем халатике, вечером, когда она, усталая, возвращается с работы, помогла бы разгадать ее тайну? А какой она бывает, когда любит сама и не стыдится любить?..
Но что он мог ей предложить, кроме этих коротких воровских встреч?! А через полчаса, ну, через сорок минут Мариам надо уходить. И когда еще они могли бы встретиться и где? А встретившись — на улице, в парке, в метро, — он опять будет, наверно, горячиться по поводу телевидения…
В бокале Мариам выдыхалось шампанское — светлые пузырьки всплывали с донышка и, достигнув поверхности, исчезали. Она молча слушала, вскидывая на распалившегося кавалера глаза, и улыбалась… Видимо, он не представлял для нее никакой загадки; Уланову было лишь неясно, что она думала о нем, может быть, скрытно потешалась?
И он вновь набросился на телевизионные передачи.
Они уже кончили обедать, и подошло время расставания. Уланов рассчитался с официантом, щедро дав «на чай»; тот пригласил их «наведываться» и смотрел при этом на Мариам; она, прощаясь, коснулась его ревматически искривленной, похожей на уродливую картофелину руки. А Уланов жалобно посмотрел на Мариам, не решаясь просить ее посидеть еще пять — десять минут. Она провела легонько салфеткой по губам и выпрямилась, собираясь вставать.
— Одна моя подружка, Валей ее зовут, — начала Мариам, — официантка из «Лиры», есть такое кафе в районе Пушкинской…
— Да, да, я бывал в «Лире», днем там вполне прилично, — ответил Уланов.
— Валя уехала в отпуск и оставила мне ключ от своей квартиры. У нее однокомнатная квартира. И, если вы не боитесь…
Мариам сказала это так же просто — чуть насмешливо, как она вообще сегодня разговаривала, не утишив голоса, и Уланов даже не уразумел сразу, что она ему предложила.
— А собственно… чего я должен бояться? — спросил он.
— Ну, не знаю… Вы человек женатый, известный…
— Боже мой! — воскликнул он — Вы… вы прелесть! И ваша Валя… Как это удачно! Ну, гениально!
В это первое мгновение он был в большей мере ошеломлен. А в глазах Мариам промелькнуло выражение снисходительной ласковости. И Уланову пришло в голову, что в ее взгляде есть что-то материнское — она была сейчас сильнее его и смелее.
— Я вам так благодарна за эту прогулку в другой город, — сказала она и поднялась.
В зал вошел, а увидав их, идущих к выходу, встал за порогом, преградив путь, тот самый джазовый трубач. Это попахивало уже мистикой: его случайные, а может быть, и не случайные возникновения устраивал сам злой дух. Впрочем, Мариам нисколько не потревожилась.
— Здравствуй, Ваня! Ты теперь здесь работаешь? — спросила она.
Он словно и не заметил ее спутника, Уланова: всем своим сразу же напрягшимся вниманием он был обращен к женщине. И его серое, рыхлое, хотя, пожалуй, красивое кареглазое лицо преобразилось: он будто сам испугался.
— Мара!.. Здравствуй. Наниматься хожу… Саксофон здесь уволился, обещают взять, — выговорил он с затруднением. — И не пью я больше — как отрезал, — поспешил добавить он. — Веришь мне, Мара?!
«Он называет ее Мара… — отметил про себя Уланов. — Что будет дальше?.. Если полезет драться, я, может быть, не совладаю с ним, он моложе… А он, наверно, полезет». И Уланову сделалось тоскливо: «Как скверно получается! Но не бежать же».
— Конечно, верю! Ну, как славно, Ванечка! — Это «Ванечка», протяжно на «а» произнесенное, прозвучало очень нежно.
— Честно тебе говорю: как отрезал, — повторил парень горячо. — Скоро четыре месяца — ни капли. — Но, видно, дела его были пока не слишком хороши: залоснившийся пиджак, вытертые до белизны на складках джинсы и грязные кеды.
— Я поговорю кое с кем, Ванечка! — сказала Мариам. — Хорошие музыканты всегда нужны. Здесь не возьмут, в другом месте возьмут. Я обязательно поговорю.
— Мара! — словно бы позвал он ее.
Сделав вид, что не услышала, она тут же спросила:
— Матушка твоя как, Екатерина Евграфовна? Поклон передавай.
— Работать пошла, через двое суток на третьи, — он невесть почему хохотнул, точно в его сообщении было что-то комическое, — лифтершей… Я, когда устроюсь, заберу ее.
— Забери, Ваня! В этих углах для лифтерш, в подъездах всегда сквозняки, холод. А она старенькая.
— Я себе слово дал, что заберу… Мара! — опять позвал он. — Я другим человеком стал. Четыре месяца даже пива не беру…
— Ну, какой молодец, Ваня!
— Мара! — он сделал шаг к ней.
Она качнула головой, отвечая ему: «нет!»
— Ты еще будешь у нас первым трубачом, — сказала она вслух.
— Я решил учиться, мне по теории надо. — Он так заспешил, стремясь представить себя в наилучшем свете, что стал запинаться, его губы беззвучно вздрагивали.
— Ты позвони мне… лучше, на работу, не домой, — мягко, сожалительно сказала Мариам. — Я поговорю с нашими ребятами, мы тебя устроим… Обязательно. Ну, пока, Ванечка!
Только теперь трубач перевел взгляд на ее спутника, Уланов насупился и вынул руку из кармана, кажется, подошла его очередь принять участие в этом разговоре. Но на серо-бледном, нездоровом лице парня он не увидел ни злобы, ни воинственности; тот и к нему как будто готов был воззвать о милосердии.
— До свидания… милый! — тихо проговорила Мариам.
Парень отшатнулся, подался в сторону, и они прошли мимо, к открытой двери, — Мариам впереди, Уланов, ссутулившись, безотчетно пытаясь стать менее заметным, — сзади… А вдогонку им донеслось растерянное и зовущее:
— Мара!
Она не обернулась, и чаще застучали по асфальту ее каблучки. «Обошлось на этот раз… — подумал Уланов. — Бедный трубач снова запьет». Уланов не испытывал облегчения, ему с особенной отчетливостью открылось, как незаметно, как «вдруг» сделалось очень серьезным, жестоким даже то, что сейчас происходило между всеми ими и что поначалу казалось таким, в сущности, безобидным, касавшимся лишь их двоих — его и Мариам.
Они долго шли молча, и только у стоянки такси — машин пока не было — она заговорила:
— Ваня отличный музыкант. Дай бог, чтобы он опять не сорвался.
— Дай бог, — искренне повторил Уланов; торжества он тоже не испытывал, хотя нетрудно было догадаться: трубач получил полную отставку и ему, Уланову, оказано предпочтение..
— Но чем я виновата?! — словно жалуясь, проговорила Мариам, — Ну скажите!.. Ваня был просто ужасен, пил он беспробудно, отовсюду его прогоняли.
Уланов не ответил — он был подавлен, как бы в невеселом предвидении собственной участи.
— Спасибо, хоть вы не приревновали, — сказала Мариам. — Измучилась я с вашим мужским эгоизмом… А люблю я — вы уж извините, — люблю я только своего сына Ираклия… и мужа люблю. Муж мой — добрый.
Мысленно представив себе того и другого, она вновь заулыбалась — хорошее настроение вернулось к ней.
— Но как же тогда?.. — Уланов не закончил фразы.
Мариам искоса взглянула своим большим темным оком; она показалась в эту минуту совсем молоденькой, озорной и вовсе уж непостижимой.
— А вы без любви не можете? — спросила она.
— То есть? — он почувствовал себя по-мужски уязвленным. — Могу, конечно.
В такси они почти не разговаривали, доехали до Маяковской площади, и там из соображений конспирации Мариам пересела в метро. Перед тем как проститься, она дала Уланову адрес своей подружки, и они условились о дне и часе свидания.
Потом в течение месяца они несколько раз встречались в этой голой, почти не обставленной, но уже запущенной квартирке на дальней окраине Москвы. За немытыми окнами открывался пейзаж, напоминавший архитектурный макет, — с белыми одинаковыми корпусами новых домов, с правильными рядами молоденьких тополей и липок, которым еще предстояло возмужать и украсить эти места, с необжитыми вытоптанными пустырями… А в квартирке попахивало строительной сыростью и кое-где отставали обои, клеенные по непросохшей штукатурке; еще не работали лифты, и на седьмой этаж приходилось взбираться пешком, что для Уланова было уже ощутимо. Поистине, ему нелегко давалось это восхождение на седьмое небо.
Мариам попыталась навести здесь некоторый порядок. Она стерла пыль, подмела замусоренные полы, вымыла грязную посуду, оставленную хозяйкой, раковину и ванну, спустила в мусоропровод пустые консервные банки, валявшиеся на кухне по углам; Уланов являлся каждый раз с цветами, и их ставили в порожние бутылки из-под пива и кефира. Право же, все это не играло важной роли. И Уланов, дивясь, часто возвращался к мысли, что свое наивысшее счастье обладания он пережил здесь, в этом бедном неуюте, на чужом старом диване, застеленном, правда, свежей простыней.
Мариам была веселой, ласковой и нестеснительной. Но Уланов так и не понял, как же все-таки относилась к нему эта женщина, — кажется, она больше развлекалась, чем любила: в самые неожиданные минуты он ловил на себе ее любопытный взгляд — взгляд не соучастника, но благожелательного наблюдателя. А когда он говорил — взволнованно, искренно — о своем восхищении ею, о счастье трогать ее, держать в своих руках, она не принимала его слов всерьез — улыбалась и отшучивалась: «Вы первый выдумщик в Москве, я никакая не королева, разве что бутылочная…» Уходя, она нежно целовала его, но неизменно торопилась, и по ее глазам было видно, что ее мысли уже в другом месте, там, вероятно, где был ее дом или работа — ресторанный буфет.
Однажды Уланов предложил взять у него деньги (это после того, как она вскользь упомянула, что в ее беличьей шубке просто неприлично уже показываться, а надо еще платить за взятый в кредит спальный гарнитур), Мариам отказалась от денег, как Николай Георгиевич ни настаивал.
— Ах, милый, — она ласково улыбалась, — я не хочу, чтобы ты подумал обо мне как-то не так… Деньги… Это уже зависимость… Ты должен понять, не обижайся, пожалуйста… — И Уланов раскидывал умом: «Она мне нужна, я уже не могу без нее, мне снова интересно жить, а вот зачем ей я, стареющий, с этим животиком — будь он проклят! — с моими книгами, о которых она вежливо слушает, но не может дочитать до конца?»
Наступило их последнее, по-видимому, в этой квартирке свидание — завтра возвращалась с юга приятельница Мариам, а вместе с нею должна была появиться малолетняя дочь, гостившая во время отпуска матери у родственников. И перед Улановым с Мариам вновь возникало: где и как им встречаться? Об этом и шел сейчас у них разговор, за которым наступило их долгое беспомощное молчание.
…Они помещались все на той же продавленной старой «расшиве», ставшей их ложем. Мариам завернулась в угол простыни, едва хватавшей чтобы прикрыть грудь и живот; из-под края простыни высовывались ее узкие смуглые ступни с алыми ноготками. Голые руки Мариам заложила за голову; ее обильные волосы словно расплескались по подушке. Уланов сидел в ногах у нее, на нем была полосатая — «тюремная», шутил он, — пижама, которую он таскал с собой в портфеле, стесняясь своего тела с начавшей седеть растительностью на груди.
— Коля, пижама — французское слово? — спросила вдруг Мариам.
— Что? — подивился он от неожиданности.
— Пижама — это по-французски?
— Нет, это английское слово. Зачем тебе? — он даже огорчился: «О чем она сейчас думает?»
— Ты ужасно образованный, Коля! — сказала она. — Как рано уже темнеет! Мне на работу скоро.
Он промолчал, поглаживая ее ступни, мелко шевелившиеся, как два гладких зверька.
— Не грусти так, Коля! — мягко сказала она. — Мы что-нибудь придумаем. У тебя есть, наверно, дружки. Наверно, и они уезжают куда-нибудь… за границу, в командировку?
Мариам тоже было грустновато — в большей мере из сочувствия к своему расстроенному любовнику. Она, насколько могла, привязалась уже к нему: он был и добр к ней, и послушен, а еще с ним она не скучала, он знал множество неизвестных ей вещей, интересно рассказывал о дальних странах, где побывал, о знаменитых людях, с которыми водил знакомство, смешно порой шутил… Но ей и в голову не приходило, что ради него она может решиться на что-либо более серьезное, чем эти нечастые их встречи, посягнуть на прочное основание ее жизни — свою семью. А их тщательно скрываемая любовь, право же, была совсем неопасной, казалось, ни для ее мужа, ни для сына.
— Ой, что ты, Коля! — воскликнула Мариам. — Миленький!..
Она увидела вдруг, что он плачет, — беззвучно, как бы и и с замечая, что с ним творится, — слезы набухали на редких ресницах, извилисто скатывались по морщинистым щекам, — он был и очень стар, и некрасив в эту минуту. Мариам охватила не жалость, но благодарность.
— Ну не надо, перестань… Ничего же страшного. Мы ведь не навсегда…
— Да, да, конечно… я знаю… прости… — бормотал Уланов.
Она вскинулась и, сидя, потянулась обеими руками, чтобы обнять его, простыня соскользнула с ее тела…
Уланов поднял увлажненный взгляд, в котором расплывались ее небольшие, слегка удлиненные груди, маленький выпуклый живот с двумя светлыми шрамиками на смуглой коже, оставшимися от родов («отметинки Ираклия», — без улыбки объясняла она), и давился сдерживаемыми слезами. Он плакал не от горести расставания, он плакал, в сущности, о себе — он с обостренной, мучающей силой ощущал всю кратковременность своей запоздалой радости. Да разве только этой запоздалой?! Жизнь скупилась уже на радости, и одиночество, болезни, старость начисто отнимали их. В самом восторге его поздней любви дремало, как яд в капсуле, отчаяние, — и ничего не стоило нечаянно раздавить эту хрупкую капсулу.
Мариам дотянулась до Уланова и пригнула его голову к себе под подбородок.
— Мы обязательно будем еще видеться, — утешала она, — да что с тобой? Ты как маленький.
Уланов ткнулся в мягкую ложбинку между ее грудей и бормотал: «Ну да… ничего страшного», вдыхая теплый запах ее тела — тонкую смесь пота и духов. Он чувствовал себя сейчас совсем беспомощным, ничтожным перед тем, что называлось коротким, звенящим, грозным словом «жизнь». Где-то в детстве можно было прибежать с обидой к маме, а куда бежать ему, седому дяде, с жалобой, что у него уходит праздник.
— Ну, ну, ну, вытри глазки… — Мариам была растрогана этим проявлением любви к ней. — Какой ты нервный!
Через несколько минут она уже одевалась, восклицая:
— Боже, я опаздываю!.. Что же ты не одеваешься? Ты выйдешь первый, и ради бога, не ожидай меня, не провожай, уходи!.. Развеселись, пожалуйста, ничего же не случилось такого… Куда девалась моя вторая туфля?.. Ты позвонишь мне на работу… Ах, вот она! Как она оказалась под стулом?!. Одевайся же!
Мариам натянула на длинные ноги колготки, выпрямилась и огладила себя ладонями сверху вниз по талии, по узким бедрам… «Она уже не моя, уже ушедшая», — подумал Уланов.
…По дороге домой он решил — бесповоротно, как ему сперва подумалось, кончить с этой стыдной конспирацией, набраться мужества и расстаться с женой; он, как от боли, охнул, подумав о жене, которая оставалась одинокой, очень немолодой — под пятьдесят — женщиной. Но что же было делать, что делать?! Почему-то Николай Георгиевич не сомневался сейчас в том, что все зависит от его решимости: одно то, что он немедленно убрал бы Мариам из этого ужасного ресторанного буфета, было, как он думал, его решающим козырем (он и не подозревал, что Мариам в общем-то нравилась ее работа и она затосковала бы без своего ежевечернего беспокойного праздника). Ну, а ее детей он согласен был и воспитывать, и любить уже по одному тому, что это ее дети; ее мальчику он, по-видимому, мог бы дать больше, чем родной отец… Но жена, жена! — она не справилась бы с его уходом… Однако было не лучше, казалось ему, жить с ней, уходя мыслями от нее. Да и не хватало уж сил на обман, на хитрости, а главное — на невозможность каждодневно видеть эту другую… Когда Мариам в одних колготках — маленькая, тонкая в талии, в бедрах, ладненькая, искала свою туфельку, она была совсем как юная акробатка в трико, как та давнишняя циркачка. Вот, наконец, он и настиг ее, не забытую, на исходе отпущенных ему дней!.. Настиг с непоправимым опозданием.
Ираклий снова встретился с Сашей Хлебниковым в районной библиотеке. Они одновременно подошли к столику, за которым меланхолическая девушка в синем сатиновом халатике выдавала книги, — и узнали друг друга.
…Ираклий пребывал в горестных размышлениях: драматические открытия следовали в его жизни одно за другим, и он чувствовал себя, как пробудившийся от безмятежного сна. Сперва в воскресенье, в прошлом месяце, с отвратительной стороны показали себя его соседи, напавшие на инвалидов войны, а только вчера случайно он убедился в тяжком грехе своей матери! Это было подобно кощунственной катастрофе… Словом, пока он предавался приятным увлечениям, жил в бесконечно далеком, нарядном мире, в котором и пороки выглядели величественно, совершалось с ним рядом нечто низменное и постыдное. Язык не поворачивался назвать своим именем, как назвал бы любой мальчишка во дворе то, что сделалось ему известно о матери. Было больно за отца, почему-то за Наташку, и было страшно за мать.
А произошло все так…
В школе в их классе не состоялось в тот день последнего урока — самого нелюбимого, кстати сказать, урока Ираклия, математики, — заболел преподаватель. Класс распустили по домам (Наташка задержалась — они там что-то репетировали, пели, готовясь к Октябрьскому празднику). И Ираклий вернулся из школы почти на час раньше обычного, довольный, что сможет подольше сегодня почитать для себя. Еще на лестнице он услышал музыку, звучавшую из-за их двери: у матери был выходной, она прибиралась в квартире и, как всегда, когда прибиралась, включила проигрыватель. Сегодня она выбрала Шопена, и Ираклий, стоя перед дверью, тоже послушал одну из этих нетанцевальных, печальных мазурок… От матери вместе с тонкостью ее внешнего облика, с жарким светом темных глаз, с грузинским акцентом он унаследовал и ее любовь к музыке… Дверь он отпер своим ключом, закинул в прихожей кепку на вешалку и остановился у входа в первую комнату, служившую столовой для воскресных обедов (в будни все ели на кухне). Здесь были и остекленный сервант с разноцветными рюмками и сервизом, которые вынимались для гостей, и проигрыватель, и телевизор, и телефон. Мать, сидя на низком пуфике спиной к входной двери, разговаривала с кем-то по телефону. Она даже не обернулась — Шопен заглушил шаги Ираклия, да к тому же она не ждала еще его прихода. И после первых ее фраз он понял, что разговаривала она не с отцом, не с приятельницей и не с кем-нибудь на работе. У нее был особенный голос, с незнакомыми ему интонациями, словно бы искусственно приподнятый, как разговаривают в театре.
— Да, милый, да! Но ты меня совсем не жалеешь. У тебя нет сердца, — услышал Ираклий.
«У кого нет сердца? Кто не жалеет маму?» — он чрезвычайно удивился.
— А мне, по-твоему, легко? Ты совсем не думаешь, как приходится мне. И работа, и дети, и Антон… И я их всех люблю, — неестественно звенел голос матери. — Да, и бедного Антона — он же ни в чем передо мной не виноват… Это я виновата.
«Какой Антон? — Ираклий не сразу уразумел, что речь идет об отце. — Почему он бедный?»
— И тебя, и тебя — очень! — Мать утишила голос, признаваясь в своей любви. — Ты мой Автандил… не в тигровой шкуре, а в твидовом пиджаке.
И она вдруг развеселилась, засмеялась; не отнимая от уха трубки, она долго молча слушала… Мать была в домашнем коротком сарафанчике, и Ираклий видел, как шевелились, будто от щекотки, ее открытые, матово смуглые плечи, а ее свободная левая рука — узкая кисть с перламутровыми клювиками ногтей — поглаживала голую, вытянутую ногу с болтавшейся на пальцах вышитой бисером туфелькой. Кажется, матери было приятно то, что ей говорили на другом конце провода. Но вот она подобрала ногу к пуфику и вся сжалась, точно на нее замахнулись.
— О, не надо, не говори так! — воскликнула она. — Я боюсь, когда ты так говоришь!.. Ты же знаешь, завтра день рождения Наташки. Я не могу завтра, ну никак! Господи!.. Ты в пятницу придешь в «Алмаз». Я буду ждать… Ах, у тебя нет сердца! — повторила она. — До пятницы… Целую, целую… Да, да, да! — и в этом «да, да, да» было что-то такое, что бросило Ираклия в краску.
Мать положила трубку на аппарат, встала и оглянулась…
В первое мгновение Мариам встревожилась за сына — таким было его лицо, пылавшее, как в жару, с несчастными глазами. Потом сообразила: он все слышал!
Секунду-другую они глядели друг на друга, не находя слов, и Мариам первая отвела взгляд.
Ираклий — ее самая большая драгоценность, ее гордость — был уже достаточно взрослым, чтобы она сумела как-нибудь извернуться, обмануть его, и недостаточно взрослым, чтобы она могла перед ним оправдаться, убедить, что она не такая уж преступница. И надо же было, чтобы он вернулся из школы так необычно рано! И как это она не услышала его прихода! Ах, как непростительно она оплошала!.. Если б ее разговор слышал муж, отец Ираклия, Мариам не была бы так унижена в собственном сознании — она слишком хорошо знала своего сына, его чувствительную и доверчивую душу. Все же она попыталась как-то объясниться, пусть даже солгать и ему:
— Из Грузии родственники приехали… Дядя Георгий с дочкой, твоей двоюродной сестрой. Ты их еще никогда не видел.
В поспешности она не придумала ничего лучше.
— Дядя Георгий… с моей сестрой? — переспросил Ираклий. — Они придут к нам?
— К нам? — Мариам запнулась. — Они проездом в Москве, сегодня же они уезжают в Ленинград… с туристской группой…
И, сознавая беспомощность этой глупой выдумки, никак ее не спасавшей, Мариам сама ощутила жар на лице.
— Жалко, что не увижусь с ними, — после паузы проговорил с усилием весь красный Ираклий.
— Жалко, да… Дядя Георгий — очень интересный человек, он много воевал, он очень храбрый… и строгий, — сказала Мариам и испуганно, жалко посмотрела.
Ираклий никогда раньше не видел ее — самое главное, самое прекрасное, самое правдивое до этой минуты существо на свете — такой вот униженной. Его потрясло, что у матери была и другая, тайная жизнь, в которой она любила кого-то еще, кроме него — сына, кроме Наташки, кроме их отца. Конечно же, он не поверил ни одному ее слову о звонивших родственниках — мать говорила со своим любовником… У нее оказался любовник! Это было, как внезапная тяжелая болезнь, как землетрясение — любовник! — так назывались в романах мужчины, с которыми неверные жены изменяли мужьям; во дворе, на улице, в рассказах товарищей такие жены назывались иначе — позорно. И, повинуясь смутному чувству, Ираклий безотчетно, неожиданно для себя самого сделал вид, что не слышал телефонного разговора матери.
— У нас не было сегодня математики. Я просто счастлив, — пробормотал он. — И экскурсию отменили.
— Вот почему ты пришел так рано? — робко отозвалась Мариам.
— Да. Заболел наш математик, Борис Петрович.
— Он заболел, а ты счастлив. Это нехорошо, — тихо сказала Мариам.
— У меня зато будет время поднажать на алгебру, — сказал Ираклий. — Весь наш класс вздохнул с облегчением.
— Какие вы, однако… — начала Мариам и замялась, не без стеснения входя в свою обычную в доме роль наставницы.
— Испорченные, да? — Ираклий заставил себя улыбнуться матери. — Нам все твердят это каждый день… А за Бориса Петровича не беспокойся, он ведь из моржей, зимой купается в проруби. Странно даже, как он ухитрился заболеть.
И, силясь выглядеть совсем беззаботным, Ираклий пошел к себе.
В комнатке, предоставленной ему и Наташке, он швырнул портфель с учебниками на рабочий стол, сел и огляделся. Все вокруг было таким же, как всегда, и все неуловимо изменилось. В уголке, принадлежавшем Наташке, царила идеальная домовитость — уж такая она была замечательная хозяйка: разноцветные салфеточки и бантики украшали ее владения, куклы рядышком, чинно сидели на коврике перед столиком, уставленным лилипутской посудой. Иную картину являла территория Ираклия: повсюду валялись книги, из-под косо свисавшего с кровати до пола смятого пледа высовывались старенькие кеды, в углу на полу стоял глобус: миновало время, когда Ираклий мечтал о далеких путешествиях… Но и этот домашний, милый ему беспорядок не успокоил, не утешил его. Словно тень наплывшей тучи покрывала теперь их с Наташкой мирок.
Так вот чем объяснялись частые в последнее время размолвки родителей, уныние отца: тот что-то, видно, подозревал уже, подозревал и ничего не в силах был изменить, поправить… О том, что такое ревность, супружеское достоинство, измена в любви, Ираклий имел еще смутное, книжное представление. И хотя в школе хорошенькие девочки, особенно одна, из параллельного класса — звали ее Людмилой, тревожили его воображение, с Людмилой он даже целовался, он лишь обиделся, когда ее стал провожать домой другой мальчик. Но он прочитал уже и «Мадам Бовари» и «Анну Каренину», и чем-то подобным душевному недугу, поражавшему взрослых людей, представлялась ему эта темная страсть, неумолимо приводившая к гибели. Вместе с тем острой обидой за отца Ираклий даже рассердился на него: почему же он допустил такое?! — позволил обмануть себя, не уберег от беды их всех. И в не меньшей мере Ираклий испытывал обиду за мать, она будто чего-то боялась, разговаривая со своим любовником — какое мерзкое слово! — и то чересчур радовалась, как девчонка, то молила его, как виноватая… Надо было что-то немедленно делать — эта мысль полностью завладела Ираклием, надо было спасать и мать, и отца, и Наташку, маленькому раю которой тоже грозило крушение.
Все опасения и весь гнев Ираклия сосредоточились теперь на человеке, посягнувшем на благополучие дорогих ему людей. Но кто он был — этот их общий враг, где его искать?
Появилась Наташка и долго болтала о своих делах, о школьном хоре, в котором пела. Потом по звукам шагов за дверями Ираклий узнал, что вернулся с работы отец и прошел на кухню к матери, — он каждый раз неизменно спешил к ней; потом шумела вода в ванной — он умывался, а потом мать позвала детей обедать. И Ираклий внутренне приготовился к тому, что увидит их сейчас, отца и мать, вместе — он собрался с духом…
Обед проходил молчаливо, только Наташка непрерывно трещала. Отец с осторожностью, словно бы с невысказанной просьбой поглядывал на мать; она заметно нервничала — Ираклий напряженно наблюдал все то, что раньше оставалось за кругом его внимания, — отвечала отцу как бы с закрытым взглядом. После того как все поднялись из-за стола и она принялась убирать посуду, а отец стал торопливо ей помогать, Ираклий заметил, что ее глаза на склоненном лице на миг затуманились — может быть, налились слезами. И в его голове отчетливо прошло: «Надо найти того человека… Найти и убить». От этой мысли его обдало холодом — он испугался сам себя. А пока что… пока что жизнь шла как обычно, без каких-либо существенных перемен: каждый был занят своим делом.
Завидев в библиотеке Сашу Хлебникова, Ираклий подосадовал — эта встреча оживила у него стыдное воспоминание об истории с инвалидами; Хлебников, наоборот, даже обрадовался.
— Здоров! Как себя чувствуешь? — и он подмигнул, намекая на недавнее событие.
— Все нормально, — принужденно ответил Ираклий. — А что?
— Ну, был денек… Павловну больше не видел?
— Не видел, нет… — И с желанием исправить впечатление о себе Ираклий пустился в подробности: — Больше не показывалась. Между прочим, она часто гуляет по двору, и все ее обходят. Говорят, она того… — он покрутил пальцем у виска, — …с приветом. Или в наш лес пойдет, сядет там где-нибудь и сидит. Может всю ночь просидеть, если за ней не придут. Говорят, соскочила с катушек.
Хлебников пристально посмотрел на Ираклия своими прозрачно-светлыми глазами, как бы спрашивал: «Кто ты? Что ты собой представляешь?» Кажется, ему не понравилось, как Ираклий рассказывал о безумной старухе.
И тот попытался оправдаться:
— Так все говорят, не я выдумал.
— У нее есть кто-нибудь живой? У Павловны? — спросил Хлебников.
— Не знаю, — честно признался Ираклий. — Говорят, она одна-одинешенька.
— Опять говорят… Что же ты сам знаешь? Скажи вот, почему все так восстали у вас против этого гаража? Кому он может помешать?
— Никому, конечно… Мама сказала, что люди завидуют, — ответил Ираклий. — Завидуют, что инвалиды бесплатно получили машины.
Хлебников помолчал, подумал.
— Может, и так… Все может быть. А тому, что у них ног нет, люди не завидуют?
— Нет, конечно, — Ираклий усмехнулся.
Стоя бок о бок с Хлебниковым, он смог лучше рассмотреть теперь нового знакомого. Скуластенький, веснушчатый, крепенький, с хорошо развернутой грудью, красноватыми вихрами надо лбом, на макушке — «типичная деревня», подумал Ираклий, «Иванушка-дурачок..» А только совсем не дурачок, все примечает своими гляделками…» На Хлебникове была белая рубашка с широко открытым воротом, а поверх — спортивная курточка на молнии — спина из ткани, грудь хлорвиниловая.
— И все-таки нет, — проговорил он, придя к некоему выводу. — Может быть, некоторые и завидуют.. Но это не вся причина. Ребята объясняют: мещанство. А что такое мещанство в наших условиях?.. Ты что взял читать? — спросил он без перехода.
— Я? Да вот… Новая книга, недавно вышла. — Ираклий запнулся. — «Семь императоров». Из истории древнего Рима.
— Интересуешься? Смотри ты…
— А почему я не могу интересоваться Римом? — Ираклий готов был отстаивать свое увлечение.
— Да сколько угодно! История Рима!.. Почему бы и нет? Я и сам, может быть… Но где взять время на все? Где взять время?! — пожаловался Хлебников. — Я, знаешь, читаю по программе, составил себе программу… Мне по русской литературе надо еще уйму прочесть. А ведь кроме русской были еще другие литературы.
— Готовишься куда-нибудь? — сдержанно осведомился Ираклий.
— Готовлюсь… А как же — готовлюсь.
И Хлебников закатился смехом — неожиданный это был смех, взрывчатый и будто беспричинный, как у девчонок-хохотуний, и уж совсем неуместный в полушепотной тишине библиотеки. Девушка-библиотекарь тоже подняла глаза на Хлебникова, но в ее взоре ничего не отразилось. Вообще все, что она делала — брала книгу, доставала из ящика абонементные карточки, ставила отметки в формулярах, — она делала, как во сне, не замечая ни книг, ни сменявшихся перед нею читателей. И бог весть какие сны виделись ей. Льняные прямые волосы поминутно падали ей на лицо, и она терпеливо каждый раз закладывала их за маленькие уши.
— Куда ты готовишься? — повторил Ираклий. — Среднее образование у тебя есть?
— Куда? К жизни, по-видимому, — прозвучал удивительный ответ. — И по собственной программе… А среднее образование — оно и есть среднее, не больше. Тебя оно устроило бы — среднее?.. Я не в смысле формальном и не в смысле жизненного устройства.
Ираклий не понял: шутка это или всерьез — готовиться к жизни, и по собственной программе? Он переспросил:
— И никуда не собираешься поступать?
— Может, и поступлю… Может быть, в будущем году, если не возьмут в армию, попытаюсь на заочное, у нас, на заводе. Я рабочий и не собираюсь быть никем другим… — Хлебников улыбался своей странной улыбкой, в которой не участвовали его прозрачно-ясные глаза. — Я недавно на заводе, мне, наверно, рано объявлять о себе: «Я — рабочий». Это звание надо еще заработать… И ты не подумай, что я — дитя пропаганды, я вправду считаю, что рабочий — главное звание, что нет выше. И не в дипломе дело: окончил, мол, то-то и то-то. Конечно, и диплом имеет значение — для отдела кадров. Но самое важное — и это только в нашей стране, самое важное: чувствовать себя подотчетным за все вокруг… с самого себя за все спрашивать… Большое это звание — рабочий… — Хлебников заговорил быстрее. — На этот год у меня по программе русская классическая литература и история революционного движения в девятнадцатом веке. Про разные религии давно читаю.
— Религии? — Ираклий усомнился.
— Полезно, по-моему. Там ведь тоже не одни обманщики и дураки были. Конечно, опиум и всякое такое… Но опиум — это ведь и яд, и лекарство — зависит от разных причин, от дозировки, в частности. Понятно?
Ираклий закивал — новое знакомство доставляло уже ему удовольствие; да и слишком свежо было воспоминание о воскресной схватке во дворе… Возможно, не все в рассуждениях Хлебникова было правильно, но было новое и любопытное. Ираклию польстило и то, что Сашка — старший по годам и вполне самостоятельный парень — решительный и не трус, разговаривал с ним, как с равным.
— Ну, ясно, дело не в дипломе, — Ираклий тоже заторопился, что было у него признаком волнения, в данном случае — волнения от симпатии, ив его речи послышалась грузинская интонация. Он знал по-грузински всего лишь несколько слов, но самые первые слова, услышанные от матери, звучали по-грузински мелодично, и в минуты волнения Ираклий становился грузином.
— Мой отец мечтает, чтобы я поступил в строительный, и я, наверно, буду туда держать. Но при этом я читаю про древний Рим. А завтра я, наверно, займусь Грецией, меня еще интересует Александр Македонский… Правда, замечательная фигура? И я тоже считаю, что прежде всего надо быть образованным человеком, всесторонне образованным.
Хлебников опять засмеялся, как бы беспричинно.
— Нет, это не прежде всего, — сказал он.
— Ты не согласен? Но ты сам только что…
— Образование — это… как тебе сказать, чтобы наглядно, это вроде инструмента, — сказал Хлебников. — Бывает разный инструмент, слесарный, например, плотницкий… Самый лучший слесарь без инструмента как без рук. Так и образование: тоже инструмент — для жизни… Понятно тебе?
Подошла их очередь, и в их диалог проник слабый, медленный голосок девушки-библиотекарши; она обратилась к Хлебникову:
— Пожалуйста… что вы берете?
— О, извини! Вот… «Анна Каренина».
Он протянул два снятых с полки тома в темно-синих переплетах с золотым тиснением: «Лев Толстой» — это были тома из академического издания.
— Ты читал? Понравилось? — спросил он у Ираклия.
Тот только кивнул — он подумал о матери.
— Не очень… — с трудом ответил он.
— Не понравилось? Интересно, почему? — сказал Хлебников.
Девушка приняла на узкие ладошки тяжелые тома и чуть не уронила их. Несколько мгновений она словно бы отдыхала, положив на книги свои детские, в чернильных пятнах пальцы с коротко обрезанными ноготками, прикрыв взгляд бледно-восковыми веками. Могло показаться, что мимолетный сон и вправду объял ее.
Хлебников подождал и наклонился к ней.
— Тебе нездоровится, устала, — не спрашивая, а догадываясь, мягко проговорил он.
Она не ответила. Тихими, заученными движениями, как в трансе, она открыла оба тома, извлекла из бумажных карманчиков на внутренней стороне переплетов формуляры, обмакнула перо в чернила…
Хлебников вновь попытался расшевелить ее, втянуть в разговор:
— Тебя как зовут? Не Аленушка? Тебе подошло бы это имя — Аленка, Аленушка. Ты недавно здесь работаешь? Я тебя раньше не видел. И тебе не нравится твоя работа, — он не укорял, он знакомился. — Можно я тебя поцелую?
Ираклий опешил… Не дожидаясь ее разрешения, этот Иванушка-дурачок перегнулся через столик, заваленный книгами, встал на цыпочки — иначе при своем росте он бы не дотянулся — и коснулся губами щеки девушки — чмокнул-таки.
Та и поцелуй ощутила словно с опозданием. Сперва в ее синих, как ее халатик, глазах появился вопрос: «Что это?.. Что случилось?..»
— Вот и прекрасно! — воскликнул Хлебников. — Вот ты и проснулась… Ты помнишь сказку о спящей царевне?
Лишь теперь недоумение сменилось у девушки негодованием, и она ожесточенно потерла щеку, стирая своевольный поцелуй. Ее губы беззвучно зашевелились, приоткрывая ярко-беленькие зубки со щербинкой, — она искала разящие слова.
— Я, конечно, не принц, который в сказке, — сказал Хлебников. — Но ты вернулась к нам… и, прости меня, стала даже красивее. А еще говорят, что сказки — одна выдумка.
— Я скажу… я скажу заведующей, — выговорила наконец она, гневаясь и жалуясь одновременно. — Вас лишат абонемента… Как вы посмели?!
— Ты мне очень понравилась. И ты была такая печальная, — ласково сказал Хлебников.
— Я вовсе не была печальная. — И гнев девушки стал угасать. Да и трудно было сердиться, глядя на это простоватое ребячье лицо. — Как вы только посмели? — совсем тихо сказала она.
— Прости, — сказал Хлебников, — я не хотел тебя обидеть… Но тебе было так скучно! Тебе, я вижу, так не по душе то, что ты здесь делаешь.
— Мне вовсе не было скучно. — Девушка повертела головой, отчего ее легкие волосы рассыпались по лицу. — С чего вы взяли?
Она уже с любопытством смотрела сквозь эту полупрозрачную льняную занавеску.
— А работа, как всякая работа… Я полтора месяца никак не могла устроиться. Мне надо было поближе к дому… — Девушка умолкла на мгновение и объяснила: — У меня мама болеет…
Она убрала с лица, заложила за ушки волосы и поискала в длинном ящике абонемент Хлебникова.
— Ты одна с мамой живешь? — спросил он.
— А нам никто больше не нужен, — сказала девушка таким тоном, что сделалось понятно: она вместе с мамой обижена на отца, который давно, наверно, их бросил. — У меня чу́дная мама, только больная.
Она оглядывалась по сторонам: кажется, она готова была посвятить Хлебникова во все свои обстоятельства.
В библиотеке в этот час, перед закрытием, оставалось немного людей. Кто-то стоял спиной к ее столику, перебирал книги на полках — он ничего, должно быть, не видел, другой, смуглый, тоненький юноша, подавший книгу о римских императорах, глядел строго, но без насмешки, как бы безразлично. И девушка успокоилась.
— Все-таки надо вести себя прилично, — миролюбиво сказала она. — И вы не угадали, меня вовсе не Аленой зовут.
— Не угадал, странно, — будто всерьез удивился Хлебников. — А как же тебя зовут?
— А вы угадайте.
Он изобразил величайшее затруднение, брови его сдвинулись к переносице в знак усилия мысли.
— Людмилой? — как бы пробуя, сказал он.
— И совсем не Людмилой.
— Надеждой?
— И вовсе не Надеждой.
Хлебников замолчал, развел руками, признавая свою неудачу, и она прошептала:
— Я — Маша.
— О, поздравляю! — воскликнул он. — Тоже прекрасное имя.
— Правда? — Она обрадовалась. — А мне не очень нравится — Маша, Маруся… Мама зовет меня Мусей. — Она неожиданно и для себя, по-видимому, вздохнула: — Только и слышишь: «Муся, Муся, подай, принеси, где мое лекарство?.. Включи телевизор, выключи телевизор». Я очень люблю свою маму, она чудная. Но иногда, знаете?
— Знаю, Маша, знаю, — сказал Хлебников. — Только ты на маму не раздражайся. Сама же потом будешь раскаиваться. У тебя есть подруги, компания?
— Школьные все поразъехались. А здесь, в библиотеке, нас всего трое: Элеонора Петровна, Анастасия Дмитриевна, ну, и я. Они хорошие, только старенькие, скоро на пенсию… И все вечера я сижу дома, даже в кино редко хожу.
После долгого одинокого молчания девушка неудержимо разговорилась: она почему-то вспомнила, как прошлым летом ездила на Украину, в Полтаву, к своей тетке, и какая там «дивная природа», а тетка и ее муж «тоже хорошие, но только старенькие».
— Скоро сама сделаюсь старенькой в такой моей компании, — она даже развеселилась.
Но когда Хлебников стал прощаться, девушка вновь построжала, будто вновь обидевшись, теперь уже на то, что он уходит.
— Пожалуйста, не задерживайте Толстого, — суховато проговорила она. — Его у нас многие берут.
Она поникла головой так, что волосы совсем закрыли ее лицо. И из-за этой светленькой чадры очень тихо послышалось:
— А работать здесь приятно… По утрам так тихо: никого почти не бывает.
Из библиотеки Ираклий и Хлебников возвращались вместе в сумерках. Они шли по улице, у которой была покамест только одна сторона — на ней высились многооконные, освещенные внутри белые башни, а по другой еще тянулась непроглядная хвойная чернота леса, и в ней будто заблудились белесые призраки — березы. Справа близилась городская ночь в разноцветных огнях окон, фонарей, светофоров; слева ночь уже наступила и вывесила над лесом красную луну. Было по-осеннему свежо, разыгрывался ветер, и в помрачневшем воздухе летали, как черные птицы, опавшие листья.
— Ну, ты прямо Юлий Цезарь: пришел, увидел, победил, — с сарказмом сказал Ираклий. — Я прямо опешил…
— Бедная девчонка, — сказал Хлебников.
— А по-моему, она только снаружи такая тихая. Она же намекала тебе: по утрам у них никого не бывает. Женщины вообще…
— Что вообще?.. — спросил Хлебников.
— Они… я знаю… — Ираклий замолчал, на языке у него вертелось «они лгуньи, обманщицы», но не мог же он выговорить этих слов о своей матери.
— Дурень ты все-таки, — сказал Хлебников.
Спустя некоторое время Ираклий заговорил тише, как бы с опаской:
— Я хотел тебя спросить, Саша! Ты не рассердишься?
— Валяй, — сказал Хлебников. — Как-нибудь потерплю.
— Ты бы мог убить этого… ну, старика, который канареек продает? Ты знаешь кого?..
— Ну, знаю.
— Ты не сердись… Он, конечно, ужасный тип. Бросил в инвалидов палку, пошел на них с лопатой. Ты бы мог его убить?
— Тебе что, жалко его? — живо отозвался Хлебников.
— Мне не жалко. Он, конечно, гад.
— А мне жалко, — сказал Хлебников. — Ты знаешь, кем он был раньше, до пенсии, до своих канареек?
— Сидел, наверно, — у него вид уголовника.
— Нет, охранял тех, кто сидел. Мне наш вахтер рассказывал — тот точно сидел. А этот его охранял в лагере. Он был надзирателем на Колыме.
— Ну и что? — Ираклий не понял, что могла объяснить эта биографическая подробность.
— А то самое. — Хлебников заколебался: стоило ли образовывать зеленого юнца? — Я, знаешь, считаю, что надо подумать, прежде чем вмешиваешься в человеческую жизнь, когда пытаешься судить. Вот возьми эту Павловну — обезумела старая от своего горя, на все была готова… Очень портит людей горе. Или этот, что тогда с лопатой, гад, каких мало. Но, может, если б ему не пришлось быть надзирателем?..
— Кто-то, наверно, должен быть надзирателем, — неуверенно проговорил Ираклий. — Конечно, это все ужасно: лагерь, тюрьма. В Риме было еще хуже: там рабов заставляли убивать своих же товарищей, других рабов. Ты про гладиаторов читал?
— Так то в Риме — пройденный этап.
Хлебников надолго замолчал и невесть почему ускорил шаг.
Встречные прохожие попадались редко: люди вернулись уже с работы и теперь ужинали; протащилась женщина с двумя битком набитыми сумками, свисавшими до асфальта. Сумерки, принявшие лунный, оранжевый оттенок, загустели. И в дремучей лесной чаще исчезли поодиночке белые призраки-березы. Ираклий тоже заспешил и поравнялся с Хлебниковым.
— Этот ваш гад с канарейками, Серков его фамилия, — отрывисто заговорил Хлебников, — тоже ведь страшно прожил жизнь. Ты только представь… Каждый день с утра до вечера надзирать. Годами надзирать! Годами ненавидеть и бояться самому. Тоже ведь искалеченная душа, натасканная на жестокость… в бериевские времена.
— В какие времена? — переспросил Ираклий.
— Ладно, прошли те времена, — сказал Хлебников. — Тебя еще и в проекте тогда не было. И меня тоже…
— Откуда же ты все это?..
— Слухом земля полнится, — сказал Хлебников.
Ираклий всмотрелся в своего спутника. Луна освещала его лицо, убрала веснушки, положила красноватые тени, красными точечками отразилась в глазах. Трудно было понять, что выражало сейчас это незнакомое юное лицо, освещенное словно бы далеким пожаром.
— Человек — это такая, брат, сложная штука, прямо лабиринт, — продолжал Хлебников. — Вот я думал: почему некоторые люди набросились тогда на инвалидов, на героев войны? Это же такое ЧП, такое моральное ЧП! Кто-то, может, из зависти, тут твоя мама права. Ну, а другие? Я ломал голову… Хорошие же люди, то есть обыкновенные, — и так озлились! Но, между прочим, ты заметил, что многие были из второго корпуса? А там живут бывшие барачники. Разный народ, пришлые, подавшиеся после войны в столицу из Подмосковья. Немцы сожгли их деревни, они мерзли в землянках, детишки помирали, потом здесь жили в бараках… Тоже нагоревались через край. И вот они въехали в приличные квартиры, с ваннами, с газом — с ума сойти! Советская власть дала им: живи и будь человеком… А люди… люди стали скупиться. Вот ведь как бывает!.. Кто-то пустил слух — может, и нарочно, так тоже бывает, — дурацкий слух, что гараж — это конец райскому житью, — шум, дым, вредные газы… И люди поверили, они готовы были всему поверить — слишком настрадались в прошлое время… Тут и сам Достоевский призадумался бы. Человек жадничает не когда он бедный, а когда богатый, когда начинает богатеть — вот ведь! Правильно говорят, что появляются нежелательные тенденции к личному обогащению вопреки интересам общества. Того самого, что все дает людям… А кому же давать? Вот тут и приходится покрутить шариками…
Ираклий был озадачен. Эти рассуждения не показались ему убедительными, их логика не дошла до него. Но сам Хлебников заинтересовывал все больше — Ираклий не встречал еще-таких ребят.
— Мещанин — это не тот, кто ковры покупает, это кто за ковер душу отдаст, взятку сунет, сблатует… Как думаешь?
Ираклий честно признался:
— Не знаю, не думал.
Они опять зашагали в молчании и так, точно куда-то торопились по делу. Ветер усилился, и стал явственно слышен шумок волновавшихся, как перед бурей, деревьев. Ираклий испытывал теперь сильное желание поведать Хлебникову о своем страшном замысле: очень уж трудно было одному хранить его в тайне. Да и если кто мог бы помочь в его осуществлении, то, наверно, он, Хлебников, такой не похожий на других.
— Ты, значит, мог бы все-таки убить этого гада Серкова? — допытывался Ираклий.
— Если б он ударил кого из калек, я бы его тоже стукнул, — не задумываясь, ответил Хлебников; он шел все быстрее.
— Ты мне скажи, ты мог бы его убить? — Ираклий нуждался в моральном одобрении.
— Мог и убить, — сказал Хлебников. — Наверно.
Ираклий, чтобы не отставать, бежал рядом с ним.
Внезапно Хлебников замедлил шаг, а потом и остановился.
— Эту штучку видал?
Он сунул руку в карман джинсов, что-то нащупал там, но, прежде чем вытащить, кинул взгляд по сторонам — направо, налево, — никого поблизости не оказалось. И он извлек и показал револьвер, красновато заблестевший под луной.
— Револьвер… — будто не веря глазам, едва слышно пробормотал Ираклий.
— Типа наган, — сказал Хлебников.
— Откуда… у тебя? — срывающимся голосом спросил Ираклий.
— Откуда?.. Оттуда. — Хлебников был доволен произведенным впечатлением.
При всех своих умных разговорах он еще оставался мальчишкой — обыкновенным мальчишкой, для которого во всяком оружии таится очарование мужественности.
— Откуда у тебя?.. Откуда? — повторял Ираклий просительно, страстно — «штучка» была именно тем, в чем он сейчас нуждался.
— Много будешь знать, скоро полысеешь, — сказал Хлебников.
— Но где ты ее достал? — взмолился Ираклий.
— Тебе-то зачем знать?
И Хлебников со свойственной ему легкостью перехода из одного состояния в другое сразу повзрослел — упрятал револьвер в карман.
— Дай мне… ненадолго, — сдавленно проговорил Ираклий.
— Что дать? — Хлебников вновь быстро пошел, потом побежал.
И некоторое время они оба бежали: Хлебников впереди, Ираклий чуть сзади, словно прилепившись и храня молчание.
— Тебе-то зачем? — не оборачиваясь, буркнул Хлебников..
— Я никому ни полслова… Чем хочешь поклянусь. — Ираклий задыхался — не от бега, от нетерпения. — Мне тоже одного гада…
Хлебников даже не обернулся.
— Мне ненадолго… на два дня… на три… крайний срок. Я отдам… я честно. Хочешь — поклянусь на крови… — Ираклий осекся, он и сам смутно представлял, то это такое: «клятва на крови», — выскочило из каких-о в детстве прочитанных книжек.
И Хлебников опять остановился, и опять так внезапно, что Ираклий ударился плечом о его плечо.
— Ты бы полегче все-таки… — сказал он. — Что за гад у тебя?
— Из самых что ни на есть… — Ираклий поискал достаточно сильное слово. — Аморальный тип, короче говоря.
— Из-за чего поссорились? Девчонку приревновал? — спросил деловито Хлебников.
— Ничего я не приревновал… Я же тебе объясняю: аморальный гад, по такому давно пуля плачет.
— Ты его из огурца попробуй… — Хлебников откровенно потешался. — Результат будет тот же, что из моего пугача.
— Я знаю, какой у тебя пугач…
— Пугач и есть пугач, — сказал Хлебников.
Он не лгал, у него действительно был всего лишь старенький пугач — его славный трофей. И достался он ему случайно, хотя и при необычных обстоятельствах. Он выбил это мнимое оружие, вполне схожее с настоящим, из руки какого-то захмелевшего юнца… Дело было в их районе, летом этого же года, не так давно. Прохожие в страхе разбегались, а подвыпившему парню нравилось, видимо, что его боятся, он шумел и грозился. И Хлебников привел в восхищение свидетелей: ведь только после того, как направленный в упор на него револьвер отлетел в сторону, на тротуар, и револьвер подняли, можно было убедиться в его безобидности… И, таким образом, пугач остался у Хлебникова, взявшего его, как говорится, в бою. Ираклий только много позднее их встречи и этой вечерней пробежки узнал об истории с пугачом…
Хлебников махнул рукой — «глупости все» — и, сорвавшись с места, устремился вперед по улице. Ираклий побежал следом: нечто вроде предуказания самой судьбы померещилось ему. Из двух возникших перед ним мучивших жизненных задач: разузнать, во-первых, кто он был, его смертельный враг, и как, каким способом отвести несчастье, грозившее матери, отцу, сестренке? — эта вторая задача могла быть решена при помощи хлебниковской «штучки». Ее вещественная реальность, ее близость в кармане товарища необычайно разгорячили Ираклия. Под ее дулом тот вороватый обольститель бежал бы в ужасе — они ведь все трусы. Ираклий догнал Хлебникова, схватил за руку и прокричал ему в ухо:
— Хорошо, пусть будет пугач. Я только попугаю. Дай свой пугач… И никто ничего не узнает. Ну, пожалуйста.
Он не в состоянии был спокойно стоять, подергивался, подпрыгивал… «Кажется, мальчишку действительно что-то всерьез задело», — подумалось Хлебникову.
— Ладно… Рассказывай, что там у тебя, — сказал он.
— О, пожалуйста! — Ираклий обрадовался: все-таки он очень нуждался в союзнике. — Ты сам увидишь…
Вдруг он оборвал себя и выпустил руку Хлебникова.
Тот всмотрелся в него… Но только и разглядел точечное багряное свечение в глубине затененных глазниц. Ираклий потупился и молчал… Нет, он ничего, ни единого слова не смог сказать о своей матери. И, видно, уж он один, как и надлежало мужчине, должен был исполнить сыновний долг, каким этот долг ему представлялся.
— Ты вот что… — начал Хлебников. — Ты наше общежитие знаешь?.. Недалеко, дом двадцать семь… Заходи вечерком, комната четырнадцать.
— Большое спасибо, — сказал Ираклий.
И медленно пошел назад, домой.
Несколько раз Уланов звонил в ресторан, и неудачно: Мариам либо не оказывалось на месте, либо ее отказывались позвать, — брал трубку один и тот же нелюбезный гражданин. И тогда Уланов рискнул позвонить ей домой.
Он испытывал почти что физическую боль и не мог бы сказать, где она находилась — постоянная давящая тяжесть: где-то в загрудине, вблизи сердца; было даже удивительно, что это соответствовало банальному «поэтическому» представлению. Уланов перестал работать, писать, сделался раздражительным, недобрым.
Наконец он позвонил Мариам домой — состоялся малоутешительный разговор, а спустя несколько дней в его квартире протрещал телефонный звонок, звонок, оставшийся памятным надолго. И в трубке послышалось неровное дыхание, потом раздался обрывающийся, ломкий голос — можно было подумать, что за человеком гнались, пока он не добежал до телефона:
— Это квартира… писателя Уланова? Мне надо… его видеть. Он дома?.. Мне очень надо.
Еще через немного минут — звонили, видимо, из близкого автомата — в переднюю шагнул, а точнее сказать, ворвался подросток, чистенькая белая рубашка, отутюженные брючки — и тут же замер за порогом. Гость произвел странное впечатление чего-то очень непрочного, какой-то испуганной решимости: взлохмаченная голова сидела на тоненьком теле с муравьиной талией. И, вглядевшись в его лицо — узкое, смуглое, большеглазое, Уланов сам взволновался: перед ним стоял сын Мариам! «Боже, как он похож на мать!.. — воскликнул про себя Уланов. — Кажется, его зовут Ираклием…»
— Случилось что-нибудь?.. Тебя прислала мама? — первой мыслью Уланова было: несчастье с Мариам, семейная беда?.. — Что ты молчишь?
— Мама… ничего… не знает… — запинаясь, выговорил раздельно Ираклий.
«И акцент ее…» — узнал Уланов.
— Она здорова? Ничего не случилось?..
— Она… здорова, — ответил Ираклий. — Ничего не случилось.
Николай Георгиевич обмяк и почувствовал крайнее любопытство: перед ним был, возможно, его пасынок.
— Ф-фу ты!.. А я уж бог знает что подумал. Ну, здравствуй, дружок, рад тебя повидать.
Ираклий не ответил; Уланов засмеялся.
— У тебя такой воинственный вид! Словно ты с вызовом на дуэль… Ну, входи, входи, будем знакомиться. — «Надо расположить его к себе», — подумал он.
— Я вам не дружок. И я не хочу… с вами знакомиться, — сорвался на выкрик Ираклий.
— Вот как! — Николай Георгиевич ничего не понимал. — Почему же не хочешь?
— Потому что вы… вы… — Ираклию словно не хватало воздуха: было трудно, чертовски трудно, глядя прямо в глаза старому уже, поседевшему человеку, бросить в него те оскорбительные слова, которые десятки раз, готовясь к этому походу, твердил про себя Ираклий.
…Его появлению в квартире Уланова предшествовала цепочка обстоятельств. Возвращаясь вечером из школы, спустя три дня после злосчастного телефонного разговора матери, он увидел, как у их дома затормозило такси. Из машины вышла мать, а некто, сопровождавший ее, высунулся в открытую дверцу, прощаясь; он улыбался, помахал рукой. И его профиль показался Ираклию знакомым… Дома, движимый неясной догадкой, Ираклий раскрыл томик повестей, который давно уже валялся на туалетном столике матери. В книжке на глянцевой вкладке был портрет автора. И это оказался тот же профиль: высокий лоб, лысина, нос с горбинкой — портрет Николая Георгиевича Уланова! Стал понятен теперь и интерес матери к сочинениям этого писателя; Ираклию вспомнилось, что и по телефону она обращалась к некоему Коле… Ответ на вопрос: кто он, этот Коля, пришел, таким образом, необычайно легко. Ну, а затем в уличном справочном бюро Ираклий за двадцать копеек получил адрес и телефон «Коли» — Николая Георгиевича, их общего — матери, отца, Наташки и самого Ираклия — главного врага. Зачем понадобился ему этот адрес, Ираклий и себе не мог бы толком объяснить. Но ему не терпелось начать что-то делать — спасать своих любимых!.. Он даже плохо стал спать, а во сне ему виделись пожары, почему-то одни пожары: горели дома, горели города, горел самый воздух, и это было ослепительно и страшно. Ираклий просыпался с колотящимся сердцем и тут же вспоминал «Колю»…
Словно бы повязка спала с его глаз. Все то неустройство, та неладность, что чувствовались ныне в семье, сразу получили объяснение: молчаливость отца, беспокойная торопливость матери, ее виновато-просительные взгляды, которые ловил на себе Ираклий, даже разыгравшаяся вдруг капризность Наташки… Со всей искренностью Ираклий жалел, что вышли из употребления, перестали практиковаться поединки; возвышенные образы людей чести и отваги витали в его неудержимом воображении… Что ж из того, что Пушкин носил древнюю дворянскую фамилию, что Лермонтов вел свою родословную от шотландского рыцаря Лермы, а он, Ираклий, был сыном простого каменщика. И если отец, возможно, не знал достоверно того, что происходило за его спиной — отчего и не вступался за свою честь, это становилось долгом сына… Увы, и у отца и у сына не было не только дуэльных пистолетов, но и мелкокалиберного ружьеца. Да и не стал бы, конечно, их враг — звсего он высталой гений их семьи — стреляться с Ираклием, пятнадцатилетним мальчишкой, скорее вил бы его за дверь. Более современным способом наказать бесчестного человека — сделать ему «темную», подкараулить в подъезде и вздуть как следует, — что не так уж редко случалось в их районе. Но, во-первых, это было трудно проделать в одиночку, а чтобы вовлечь в рискованное предприятие товарищей, понадобилось бы раскрыть им семейную тайну. Во-вторых, и в-главных, — это было грязно, неблагородно: напасть из засады, в темноте, не дав возможности защищаться.
На другой день, после телефонного разговора матери с «Колей», праздновалось в семье восьмилетие Наташки. Пришли гости и к ней — такие же малышки, и к родителям — сослуживцы матери, кто-то из отцовской бригады. Отец, чего с ним никогда раньше не случалось, много выпил, и Ираклий впервые увидел отца слабо державшимся на ногах, жалким и не шумным по-пьяному, нет, а наоборот, необычно присмиревшим, словно бы устыженным. Отец тихонько сидел в уголке, меняя пластинки на проигрывателе, и растерянно, невыносимо растерянно досматривал оттуда на танцевавших. А когда гости разошлись, он невнятно, непослушным языком стал просить у матери прощения — он п р о с и л п р о щ е н и я! — и такого Ираклий уже не смог слышать… Мать тоже была расстроена, повела отца спать, тот упирался, хотя чуть не падал, и все плел свое: «Ты меня, если что… если я слово какое сказал, ты меня не казни… я без тебя…»
Ираклий был полон тяжелого чувства, похожего на предгрозовое ожидание… Как странно, будто в слепоте, как неправильно, и жестоко, и неразумно вели себя люди! И как они сами страдали от этого!.. Жизнь — с какой стороны ни взгляни — оказывалась не укатанной человечеством дорогой, уставленной предостерегающими знаками: «впереди крутой поворот», «впереди объезд», «скорость не выше…» И никакие предупреждения не уберегали от опасных встреч, от гибельных аварий. Ираклий был словно бы отуманен тоской, несправедливостью, стыдной жалостью к отцу, к матери, жаждой возмездия. И то, что вчера еще виделось ему бессмысленным или неисполнимым, приобрело обязательность, пусть тоже неразумную в этом неразумном мире. Надо было идти к этому «Коле», а там пусть будет, что будет!.. Ираклий не додумывал развития событий, да и что можно было додумать?! Если б он держал в руке пистолет, он, вероятно, пустил бы его в дело. Пригодился бы и отточенный кинжал или, на крайний случай, охотничий нож. Но и охотничьего ножа он не имел. А его перочинный ножик явно не годился для серьезного дела.
Ираклий лежал в их общей с Наташкой комнате, устремив открытые глаза в затененный потолок. Тихо посапывала в крепком сне Наташка, утомленная радостями миновавшего «дня рождения», обложившись полученными подарками: куклами, плюшевыми зверятами, книжками с картинками… «А там пусть будет, что будет, — твердил про себя Ираклий, укрепляясь в своей решимости. — В самом «мирном» случае «Коля» получит от него пощечину — да, именно так — пощечину! И, потирая битую щеку, «Коля» будет «помалкивать в тряпочку», — воображал с мрачным удовлетворением Ираклий. Вариант с пощечиной представлялся ему наилучшим: не хотелось, чтоб о происшествии узнал отец. А мать, если и дознается от «Коли» об оплеухе, тоже, разумеется, будет молчать.
…Уланов ждал ответа юного гостя. И Ираклий переступил вставшую перед ним невидимую преграду.
— Потому что вы… — память ему подсказала оставшееся от школы классическое «бесчестный соблазнитель». Но это было ужасно старомодно, а все другое, заранее приготовленное, испарилось из головы. И Ираклий, как в дурмане, повторял: — …вы бесчестный соблазнитель. — Его бросило в жар, так это звучало нелепо, неуместно, даже смешно. И он попытался поправиться: — Вы аморальный… — это тоже было не то, не то… — Вы пошлый, грязный человек… в своих книгах вы такой благородный, а на самом деле… вы испортили нам жизнь.
— Да погоди ты… Ты же ничего не знаешь, не понимаешь… — Уланов никак не мог собраться с мыслями.
«Боже, как хорош этот мальчик, — пронеслось у него в голове, — весь в мать…» Ираклий действительно был сейчас хорош: темные глаза расширились в гневе, золотисто блистая на побледневшем лице.
— Погоди ты… Дорогой мой мальчик! — воскликнул он.
— Не смейте меня так называть! Я вам никакой не дорогой! — срываясь на детский альт, крикнул Ираклий.
— Пойдем ко мне, поговорим. — Уланов сам был близок к отчаянию.
— Нам не о чем говорить, — крикнул Ираклий. — Имейте в виду, запомните. Если вы не оставите в покое мою мать, я вас убью… Убью — вы слышите! И пусть что будет… Я найду пистолет, есть у моего товарища… Имейте в виду. И не смейте больше нам звонить, — Ираклий задохнулся и умолк на мгновение. — И знайте, знайте: это стыдно поступать, как вы…
Он попятился на шаг к двери.
— Мама ничего не знает и не должна знать, что я был у вас… Понятно вам? И запомните, что я сказал… Я достану пистолет у моего друга… — Сейчас он был убежден, что у Хлебникова настоящее оружие и тот ему не откажет. — И я вас убью, так и знайте.
Он резко повернулся и вышел. Ему хотелось бежать, но он удержался. Находясь уже за дверью, он громко проговорил:
— Негодяй!
Это заменило пощечину, которую Ираклий так и не смог дать. Все же это было невозможно, немыслимо: ударить старика по морщинистому лицу.
Хлебников ожидал приговора.
Он был один сейчас в этой голой комнате с забранным решеткой окном, не считая, конечно, милиционера, сидевшего у выхода. Но присутствие конвойного, обычное с недавних пор, почти уже не ощущалось Хлебниковым как нечто постороннее. Он устал, он очень устал, как после восхождения на крутую гору, где каждый шаг давался с жестокими усилиями и на каждом шагу грозила опасность сорваться. Наверное, еще утром сегодня он мог сказать обо всем правду и, следовательно, как-то защищаться, ему было предоставлено последнее слово, он мог раскаиваться, просить о снисхождении… И он ничего не сделал в свою защиту, у него были для этого резоны. Теперь ничто уже не могло его спасти. Ныне он приблизился к своей высоте вплотную. И странно: он и впрямь ощущал себя, как в разреженном воздухе высоты, — часто, неглубоко дышал и не мог надышаться. Это было искаженное, какое-то дикое чувство свободы — в зарешеченной комнате…
В сущности, он знал, на что шел, и он даже не особенно раздумывал сейчас насчет того, сколько ему отмерят наказания, вероятно, оно будет строгим, может быть, самым строгим. Что же? — он понимал это и раньше… Позади остались и удивление перед самим собой, сходное с пробуждением от долгого блаженного сна, и пересмотр, неоднократный, дотошный, в подробностях всего, что привело в эти масляно бликовавшие стены, скудно освещенные единственной свисавшей с потолка лампочкой, и попытки утвердить себя в готовности к новым, не кончающимся испытаниям, и попытки утешения: «везде есть люди», «везде есть жизнь». Он как бы вбивал в себя эти мысли — глубже, глубже!.. За высотой, достигнутой им, следовало нечто более трудное: он догадывался: спуск — спуск в полную тьму. Но, как из отдаления, звучал ему с покинутого берега голос: «Ты не мог поступить иначе, ты должен, должен был сделать так, как сделал». Покинутый берег никогда еще не казался ему таким счастливым… Но и сквозь душевное изнеможение Хлебников в этот час прощания с ним — счастливым, странно гордился тем, что на пределе сил он пересилил себя или чего не сказал о плохом отношении Роберта Юльевича к Катерине, чтобы не навести подозрений на нее.
Еще не так давно до последних событий: убийства и ареста, Лариса — эта неожиданная подружка с «того» берега, тоже навсегда уже потерянная для него, спросила, что он — такой радетель за других — хочет для себя самого, только для себя? Он затруднился ответить, буркнул что-то первое пришедшее на язык. А теперь вот, когда он всего лишился, оказалось, что свое каждодневное: завод, труд, товарищи, книги, даже шумная теснота в заводской столовой в перерыв — бесконечно ему дорого, — этого он и хотел бы для себя навсегда. Как-то Лариса сказала, что он плохо кончит, — откуда она могла знать? Тогда ему показалось, что она шутила. Однако он действительно плохо кончал, совсем плохо… Но кончал не как раб своей судьбы, а как ее хозяин. «Придет ли она хотя бы проститься?» — подумал Александр. Нет, не надо, чтобы она приходила. Вот Егор Филиппович приехал — не смог не приехать, но и ему лучше было не приезжать… Ведь ни ему, ни Ларисе Александр не имел права сказать всей правды… И это было самое трудное — он оставался один! Порой, чтобы не проговориться, он принимался убеждать себя самого в том, что и вправду все случилось точно, как он показывал на допросах: «Выпили, повздорили, подвернулся под руку этот проклятый топорик…» Могло же быть и так, могло же!..
Александр неподвижно смотрел в зарешеченное окно. Там по стеклам струилась, капельно поблескивая, вода — кажется, пошел дождь, и едва виднелись коралловые маячные огни на башнях площади Восстания. Проплывали черные бесформенные пятна, шумела оттепель, раздался громкий плеск, вспыхнул и погас короткий, как у падающей звезды, свет фар развернувшейся во дворе машины. Александр смотрел, видел и словно бы не понимал: происходило что-то фантастическое, и самым непонятным было то, что он сидел здесь — наедине с конвоиром, как со своей судьбой… Перед Александром встало его детство, обрывочно прошло далекое…
Вспомнилось, как в такую же вот январскую ростепель он, Сашка Хлебников, второклассник, добирался из школы домой. Тоже лил дождь, и уши были наполнены ровным плещущим шумом. Он до нитки промок; в стареньких сапожках чавкало, он трясся от озноба и от страха, не узнавая родной улицы. Темень наступила непроглядная, но живая, шумливая, непрестанно секущая по лицу, и в ней, ничего не освещая, туманно светились чьи-то оконца. Он совершенно потерялся и уже не знал, где тут изба соседей Игнатьевых, где Миловановы, где амбар Трошкиных… Алешка Трошкин! Где он был? — неверный дружок, сбежавший тогда из школы со спевки, — сидел в тепле и уплетал простоквашу с картошкой. А он, Сашка, на каждом шагу спотыкался, скользил, проваливался в ледяные озерца… За прошлую рождественскую неделю, снега навалило до оконных наличников; конуру Вулкана во дворе пришлось откапывать. И все это зимнее изобилие исходило в тот вечер студеными ручьями, в которых — не дай бог! — можно было захлебнуться.
Почти что наугад Сашка нашарил железную скобу на двери своей избы… Потом Катерина, суетясь и покрикивая: «Стой на месте… повернись, что стоишь, как столб… подыми руки!», долго возилась с ним, сдирала набухшее водой пальтецо, рубашку и, закутав в тулупчик, повела в баньку, чтоб не простыл, как раз была суббота, банный день.
А когда он ночью проснулся в своей постели, то увидел низко наклонившееся к нему лицо Катерины, чуть светящиеся в густом сумраке ее глаза, ощутил на лбу ее твердую, теплую ладонь. Катерина пришла проведать, не захворал ли он?..
Александр тихонько застонал — его тело припомнило в это мгновенье и тот жаркий парной воздух их домашней баньки, милый, горький запах намокших березовых веников, скользкий в мыльной воде пол под босыми ступнями, горячий полок и эту материнскую руку…
«Ах, Катя, Катерина! где ты? что с тобой сейчас, моя названая мать, мое самое большое несчастье! Катерина — несчастье?.. Как, почему такое случилось?» — спросил он себя.
Егор Филиппович со старшей дочерью Настей и с внучкой Людочкой, гостившей у них, приехали в Москву, когда отца Людочки, театрального администратора Роберта Юльевича Сутеева, уже похоронили. А ее мать Катерину вскоре по их приезде увезли в больницу; Саша Хлебников, славный, родной Саша, был арестован по обвинению в убийстве. И все трое надолго остались в Москве, в опустевшей квартире Сутеевых, где каждая вещь — кашемировый платок Катерины, брошенный на кресло, пальто Роберта Юльевича, висевшее в передней, — напоминали о страшной беде.
Катерину трудно было узнать — так она исхудала, постарела. Но в первые минуты впечатления психически больной она не произвела: она всех узнала и долго не отпускала от себя свою Людочку, тискала, обцеловывала с такой жадностью, что девочка стала вырываться и, наконец, расплакалась. Раньше, чем взрослые, она почуяла, видимо, то, что и впрямь могло устрашить.
Странным показалось, правда, что при встрече Катерина и словом не обмолвилась о гибели мужа. Ничего в эти первые минуты никто не сказал и о том, что не так давно она освободилась из заключения в колонии. Катерина принялась тут же расспрашивать — беспорядочно, не дожидаясь ответа, про Настину семью, про племянников, которые в этом году кончали школу, про деревенские новости, про соседей, кто там к кому сватается, кто разводится. Она словно бы пыталась отдалить разговор о главном и боялась неизбежных расспросов. Суетливо, с поспешностью она стала собирать на стол, метнулась на кухню, зажарила яичницу, разложила на тарелках гостинцы: сало, пшеничные коржики с маком, моченые яблоки. Самый ее облик вызывал стеснительное чувство: и сказать неудобно и не подивиться нельзя. Ей бы полагался траур, что-нибудь темное, скорбное, а она вырядилась, как на праздник. Атласное платье ядовито-зеленого цвета — старенькое, «выходное», Настя еще помнила его — висело теперь на ней, как на «плечиках»; Катерина всегда была неполной на зависть толстенькой и в девушках Насте. А ныне от нее остались, как говорится, кожа да кости. На ее пустой, плоской груди повисла, оттягивая материю, большая стеклянная брошь «под рубин», жилистую шею обвивала черная «бархотка». И совсем уж нехорошо было видеть на костистом, обтянутом восковой кожей лице небрежно, наспех намазанные малиновой помадой губы. Кажется, Катерина ждала какого-то гостя?..
Егор Филиппович словно бы просительно — голова его слегка тряслась — смотрел на младшую дочь и осторожно погладил по угловатому плечу. Вытряхнув из пачки «Беломора» папироску, он с таким сосредоточенным усердием разминал ее своими большими железными пальцами, что та лопнула и табак просыпался. Настя, обнимая Катерину, разрыдалась в голос и, глядя на нее, всхлипывала и утирала ладонью глаза.
Затем выяснилось, что Катерина и в самом деле ждала… И не кого другого, а Роберта Юльевича — мужа, убитого и уже закопанного, для него она и приукрасилась.
Все сидели за столом, пили чай, когда вдруг она проговорила:
— Робик должен со дня на день… Он повышение получил: в министерстве теперь работает, в командировке он… Задержался по делам… — и с опаской в запавших глазах: «Вы, может быть, не верите мне?» — она оглядела всех.
Ей ответило испуганное молчание. Только Людочка чмокала, слизывая с ложечки варенье.
— Соскучилась по папке, Людочка? — ненатурально-высоким голосом спросила Катерина. — Скоро уже, скоро его увидишь. Может, сегодня уже…
Она с усилием улыбнулась дочке.
— Не знаю, как там у них называется: управление, отдел… Начальником он… — продолжала она торопясь, словно боялась, что ее остановят. — И, само собой, большая ответственность… Разные заседания.
Настя растерянно покивала.
— Ну да, ну да… — отозвалась она и оглянулась на отца.
У Егора Филипповича дотлевала в пальцах папироска. Он позабыл о ней, и запахло горелой бумагой мундштука.
А Катерина заговорила и о Сашке Хлебникове, пожаловалась, что стал редко заглядывать.
— Верно, дел у парня хватает, взялся за ум, готовится в техникум при заводе. Парень башковитый, сами знаете. Вот погодите: инженером станет наш Сашка…
— Ну да, ну да, — повторяла, как завороженная, Настя.
Катерина вдруг примолкла — какая-то новая мысль пришла ей в голову. И безмолвие за столом длилось и длилось, пока Людочка опять не заплакала. Мать потянулась к ней, обхватила за хрупкие плечи… И будто лучик света мелькнул во мраке, усталым, виноватым голосом она проговорила:
— Вот, Людочка, какая у тебя мамка сделалась…
Позднее, убирая посуду, она вполне разумно, хотя и с неохотой, отвечала на расспросы Насти о ее жизни в колонии: «Скучала ужасно… А так ничего, привыкла…», «Товарки попались хорошие, сочувствовали…», «Работала в швейной мастерской…», «Кино крутили каждую неделю». Уклонилась она только от ответа на вопрос Насти: «За что ж тебя, Катенька, за какой грех? Мы в ум не могли взять. Ты ж у нас всегда такая… достойная была. А может, оговорили тебя?» «За дело», — с усмешливым, неизъяснимым выражением ответила Катерина. Хуже помнила она все случившееся после ее возвращения — тут пошла путаница. Сперва выходило так, что на вокзале ее никто не встретил, потом она сказала, что домой отвез ее на такси Саша; мужа дома не оказалось, неожиданно и он появился в ее рассказе… Она стояла посреди комнаты с тарелкой в руке, и лицо ее исказилось страдальческим напряжением — она силилась вспомнить, рука опустилась, Настя успела подхватить тарелку.
— Ну, обнялись, расцеловались… — выговорила неуверенно Катерина. — Выпивать он стал много, это верно… А я к вам хотела поехать. За Людочкой…
И она умолкла. Ничего решительно не смогла она сказать, что и как произошло в вечер убийства. Она обо всем том забыла — попросту начисто забыла! Казалось, она и сама чувствовала необъяснимый провал в своей памяти, нечто подобное пропасти, внезапно разверзшейся под ногами. Ничего не помнила она ни о смерти мужа, ни о его похоронах. Она умоляюще, жалко смотрела на сестру, на отца, словно у них спрашивала, что же такое произошло? А вскоре ее охватила странная сонливость, движения замедлились, голова поникла — она засыпала на ходу…
На следующий день за ней приехала санитарная машина. Катерина не противилась, почти спокойно попрощалась, поцеловала отца, Настю, долго целовала Людочку, поправила у дочки бантик на голове и наказала слушаться тетю Настю.
В больнице Насте и Егору Филипповичу сказали, что случаи таких вот пробелов в памяти известны медицине, сказали, что обычно забывается самое тяжелое, послужившее, возможно, причиной заболевания. Бывает, что память об этом потрясении возвращается со временем, но бывает, что никогда уже она не осеняет человека.
Егору Филипповичу постелили в первой комнате на диване. И он тут же заснул — утомился за поездку, за минувший горестный день — Егор Филиппович был уже очень стар. Среди ночи он открыл глаза — и сна сразу же как не бывало. В слабом лунном свете неба, проникшем в лишенные занавесок окна, все в чужой комнате было непонятно и тревожно, выпуклый экран телевизора тускло блестел в полутьме, как квадратное слепое око. А Егора Филипповича будто кто-то позвал… Так случалось с ним на войне: засыпал, сваленный чугунной усталостью, мгновенно, под пулеметный треск и орудийный гром, а в затишье открывал глаза, как от голоса над ухом. Это не было командой взводного: «Подъем! Становись!» Но словно бы кто-то внятно напоминал, что война продолжается, что он — боец отдельного батальона морской пехоты, что вчера на его глазах убило политрука, что спать нельзя, не до́лжно. И это был как бы голос самой войны. Потом, случалось, раздавался живой командирский голос: «Тревога!», «К бою!» или, как молотом по наковальне, гремел близкий разрыв, коротко посвистывали осколки и осыпалась земляная крошка.
Егор Филиппович машинально нашарил на приставленном к дивану стуле папиросы, спички, закурил, закашлялся… А в комнате все звучало: «Тревога, тревога!..» — будто война давно не кончилась. Он вскинулся, спустил поспешно с дивана тощие ноги в холщовых кальсонах с завязками, ожидая безотчетно: «К бою!» Но команды не было… Он долго вот так одиноко сидел на постели. И ужас совершившегося с его детьми: с разумной, домовитой Катериной и с младшеньким в семье, такой некогда большой, а ныне распавшейся, с любимейшим сынком Сашкой, стоял перед Егором Филипповичем во всей своей жестокости.
Он поеживался и озирался… Его взгляд встретился с мутно блестевшим в лунной полумгле незрячим глазом телевизора, словно сама слепая человеческая судьба вылупилась из холодного тумана, и он опять потянулся к куреву — давнему с войны соучастнику во всех солдатских бедах… Но пальцы его дрожали, спички ломались, ему долго не удавалось поднести к папироске огонек.
Стараясь не смотреть в сторону телевизора, он лег и укрылся до подбородка одеялом — его зазнобило. Он думал о Сашке, о Катерине, вспоминал — отрывочно, непоследовательно, — какими они были в малолетстве, на память приходило то одно, то другое, он и умилялся, и горевал. Незаметно его мысли обратились к совсем уж далекому прошлому: он вспомнил отца — тоже деревенского кузнеца, старую черную кузню, лицо отца, красно озаренное пляшущим пламенем горна, страшное и любимое; вспомнил, как однажды дурной конь, которого отец подковывал, сильно его зашиб; вспомнил мать — тихую, почти что бессловесную, не выезжавшую всю жизнь из родных мест — не видела никогда ни города, ни поезда, ни самолета, — вспомнил запах печеного хлеба, исходивший от ее не по-крестьянски маленьких рук… Ох, как он был нехорош с нею, непокорен! — отца побаивался, а мать побаивалась его… И горбилась, клала поклоны перед иконами, а он, лежа на печи, с любопытством это наблюдал… Давно он не бывал на родительских могилках — заросли, наверно, травой, пожалуй, и не найдешь их теперь… И Егор Филиппович заворочался, закряхтел от раскаяния. Вспомнилась ему в эту горестную ночь и покойница-жена, пронеслись картины шумной, пьяной свадьбы, их первые супружеские ночи… Боже, это было как в другом мире, как будто и не с ним! А ведь он на поверку оказался плохим мужем — выпивал, гулял от жены… Может быть, то, что случилось ныне с его детьми, было наказанием ему, кто знает? Это он, он чего-то недосмотрел, не предостерег, не научил. Не на них, на нем лежит главная вина.
И его пробудившаяся память вновь привела его на войну…
Большую, может быть, решающую роль в отношении Егора Филипповича к жизни людей сыграла одна необыкновенная встреча на войне. Встреча с ангелами, хотя и сыпавшими матерщиной и завшивевшими.
Бригада морской пехоты, в которой он служил, воевала тогда на Западном фронте. Старшина 2-й статьи Егор Горобов и рядовой Янис Бергманис, латыш, были посланы в разведку; ушли они в сумерках, когда разыгрывалась непогода и по всхолмленному полю бежала, завиваясь, поземка. На обдутых склонах сухо шелестела мертвая трава, а местами снегу намело выше колен. Идти было трудно, встречный ветер кромсал взмокшие лица разведчиков, и брови, ресницы, воротники полушубков обрастали льдом.
Ночью ветер окреп до штормового, сугробы курились, пересыпаясь с места на место, по полю ходили вьюжные смерчи. И недалекий лесок, и дорога с оголенными деревьями по обе ее стороны, и река, которая где-то тут текла подо льдом, пропали в метельной нежити. Горобов и Бергманис жались друг к другу, боясь потеряться, — исчезло всякое представление, где наши, где противник? И в этой бушующей белесой мгле остались, казалось, только они двое, ослепшие, охолодавшие, потерявшие направление. Они остановились, припав друг к другу плечами, и Горобов углядел, что у его бока с подветренной стороны быстро вырастает снежная насыпь — их заметало.
А в сухом, множественном шорохе вокруг, в шипении и и уханье их слух неожиданно уловил слабые, будто нездешние голоса — не то детские, не то ангельские, могло помститься, что это бесплотные духи носятся в метели и окликают друг дружку и перешептываются… Горобов и Бергманис вслушивались: иногда небесные голоса отлетали куда-то, удалялись, а иногда их матерная брань слышалась совсем близко.
— …Где я вам ее достану, так вашу мать! — выделялся пронзительный фальцет. — Четыре картофелины всего в мешке, так вашу перетак!..
— И пять бураков, и репка, — едва слышно отозвался другой ангел.
— Ты про репку забудь, дохляк!
Потом послышалась, а может, и померещилась — так воздушно-слабенько она зазвучала — песня:
По долинам и по взгорьям
Шла дивизия вперед…
Песню отнесло, заглушило, но вскоре она вернулась, теперь ее пел хор ангелов:
Разгромили атаманов,
Разогнали воевод.
Горобов и Бергманис, выдирая из сугробов ноги, двинулись на песню. Горобов споткнулся обо что-то твердое, погребенное под высоким снегом. И тут же стало понятно, что небесные голоса доносились из-под земли. Дальше пришлось спотыкаться на каждом шагу — разведчики наткнулись на развалины какого-то строения. Горобов нашарил под ногами ступеньки, они вели вниз. А перед самым его лицом заколыхалась твердая, как фанера, занавеска из промерзшей мешковины. Он засветил свой электрический фонарик, отвел в сторону заискрившуюся мешковину. И размытый луч фонарика обежал длинную просторную яму, выложенную камнем по стенам. В глубине ее, у дальней стены, шевелилось какое-то тряпье — яма была обитаема, чуть блеснул человеческий глаз, мелькнула поднятая рука… Сильно шибало хлевом. И оттуда, из глубины, раздался тот самый пронзительный фальцет:
— Стой! Буду стрелять! Стой на месте!
— Погоди ты стрелять, — глухо, едва двигая застылыми губами, проговорил Горобов. — Не настрелялся… Вы кто тут?
— Живыми не дадимся… так вашу мать!
…Их скрывалось четверо в этом подвале колхозного овощехранилища — четверо из всей деревни. Самому старшему, главному ругателю, было десять, младшей, Анюте, восемь годков. Каратели уничтожили их деревню вместе с жителями: и старых и малых согнали в дом школы — самый большой, и подожгли дом.
Эти четверо спаслись потому лишь, что в час налета немцев были в лесу, с утра пошли по клюкву. Вернулись они в сумерках, когда не стало слышно автоматной стрельбы; прокрались по овражку, не зная, убрались злодеи, нет ли. И уже не нашли своей деревни — на ее месте стояли одни черные печные трубы, летевший снежок таял на еще не остывших пепелищах. И ребят никто не встретил — ни одна живая душа не отозвалась на их зовущий шепот: «Мамка!», «Дед!»
— Их всех крышей накрыло, — пронзительно прокричал мальчик, бывший здесь главарем; звали его Александром, Сашей. — Мою мамку тоже… наверно. А снег сыпал, сыпал, так его перетак! К утру все засыпал.
Саша был, видно, очень болен, весь горел сухим жаром, его губы распухли, потрескались, сочились кровью. Он поминутно облизывал их, просил пить, и Анютка подавала ему в железном ковшике воду, где плавали ледяные иглы, — в подвале было морозно, почти как наверху, в поле. Двое других мальцов, закутанные до глаз в рваные платки, молчали и не двигались — берегли тепло. Посапывал спящий на соломе, тут же с ними, черный телок с белым пятачком на морде.
Горобов выключил фонарик — надо было экономить батарейку. В каменной яме, в ледяной тьме резал слух острый фальцет:
— Дашь мне патронов, дядя! У меня только два… Ну, на себя один — живым не дамся, другой на немца… так его в душу мать!.. Дай хотя б дюжину… Они сунутся, я хотя б двух уложу, я из нагана — раз, раз! Наган я у мельницы подобрал… Валялся на снегу — бери, кто хочешь… Дерьмово вы воюете, дядя! Бежал кто-то из ваших, кинул — так его в душу! — сдаваться бежал… Дай попить, Анютка! Ух, здорово, аж зубы заломило. Телка я тоже гадам не отдам — пристрелю. А добрый телок… Ну, хоть на барабан дай… Заблудился в Дымкове, в ельнике… Как он только от гадов отбрыкался? Теперь не отбрыкается — пристрелю. А гадам не отдам… Вы-то чего сюда заявились? Тоже сдаваться?.. Надо бы и вас шлепнуть… Да только два у меня, два патрона…
Парнишка изнемог, замолчал… И Горобов опять засветил фонарик.
Саша лежал бессильно на спине с закрытыми глазами, голова завалилась, по подбородку протянулась ниточка крови из губы. А в его скелетно-тонких пальцах с отросшими ногтями был и вправду зажат наган. Анютка прикладывала к его раскаленному лбу ледяную тряпицу; дети в этой яме так, должно быть, привыкли к темноте, что видели в ней, как кошки.
— Поспи, Саша, ты не кипятись, — сказала девочка своим нежным альтом.
— Ему надо горячий чай. Всем вам надо горячий чай, — проговорил молчавший до этой минуты Бергманис, — спички у вас нет, спички у меня есть.
Он плохо, с акцентом говорил по-русски. Саша услышал его — разомкнул веки и рывком приподнялся:
— Немец! — вскрикнул мальчик. — А вы что же?.. Это немец! Огонь!
И Саша опять повалился на спину. Он попытался лежа прицелиться из нагана, и его рука с непомерно тяжелым для нее оружием заходила из стороны в сторону.
— Огонь!.. Огонь!.. — в страдании от своей немощи неистово командовал Саша.
Взлохмаченная голова его приподнималась и падала. Он попробовал было помочь себе левой рукой и ухватил наган обеими руками. Но тут пальцы его разжались и наган выскользнул.
— Бедный мальчик… Эта сволочь фашисты, СС, — сказал Бергманис.
Оба — Горобов и Бергманис — провели в подвале всю ночь, пока не улеглась пурга и можно было идти выполнять задание. С немалым трудом удалось успокоить Сашу, а точнее, так и не удалось: он очень ослабел, бредил, бормотал что-то, выделялись лишь отдельные слова: «рыбалка», «я пойду, пустите», «жарко мне… купнемся», — замолкал на недолгие минуты и вновь сыпал страшной руганью своим игольчато-острым фальцетом.
До Саши ничего, видно, не дошло из того, что в утешение детям рассказывал Горобов. Больше двух месяцев, с декабря, они прожили, как кроты, во тьме, выбираясь только по ночам, чтобы порыться в пустых огородах — не отыщется ли мороженой картофелины, брюквы, свеколки, чтобы раздобыть корма и для телка — сенца, — и вслушивались в далекие орудийные вздохи. Иногда над их головами в непроглядном небе гудели самолеты: наши — ровно, как жуки, немецкие словно бы постанывали в полете, и дети поспешно уползали в свою яму. Горобов первый рассказал им, что наши отогнали врага от Москвы, что Красная Армия недалеко и что скоро они смогут смело выйти на дневной свет.
Бергманис разжег у выхода костерик — тут нашелся рассохшийся на дощечки бочонок, — поставил на огонь чугунок со снегом, отогнул угол задеревеневшей занавески, выпуская дым. Но это плохо помогло, и яма наполнилась дымом — ветер порывами загонял его обратно. Стали слезиться глаза, раскашлялась Анюта, хрипел и кашлял, задыхаясь, Саша, замычал телок, вскочил на тонкие ножки, заскакал… И как только вода в чугунке нагрелась, костерок пришлось загасить.
Разведчики оставили детям сахар и несколько черных сухарей — все, что имели сами. Один из мальцов — худющий, с глазами, провалившимися в черноту глазниц, напомнил Горобову о патронах. Но патроны для винтовок, которыми были вооружены разведчики, не подходили для нагана. Малец попросил тогда гранату: «Лимонки не пожаднитесь, у вас их вот сколько!..»
— Гранату — нет, нельзя, сам можешь себя бах-бах! — сказал Бергманис.
И это было справедливо: дети, всего вероятнее, подорвались бы сами.
— Ну, держись, ребятки! — сказал на прощанье Горобов. — Недолго вам осталось. Скоро уже… — как мог твердо, пообещал он.
Но ребята не слишком, кажется, поверили ему, промолчали. Саша так и не пришел в сознание, странно, страдальчески охал и непрерывно почесывался.
— Вошки, — сказала нежным голосом Анютка.
Она возилась около него, обтирала ему губы тряпицей, смоченной в воде, прикладывала тряпицу к голове, И строго добавила на прощанье:
— Не выживет он, когда не придете скоро.
…В очистившемся, но еще темноватом небе меркли редкие звезды, было тихо, мертво и зябко. Улегшийся нетронутый снег волнообразно простирался до туманного горизонта. Горобов и Бергманис очень медленно спускались к реке, коленями, а порой и животами пробиваясь сквозь сыпучую, пышную преграду. К рассвету им надлежало выйти к мосту и там залечь.
— Жалко — герой ребята… Им доктора надо, — отдуваясь, отирая рукавицей пот, проговорил Бергманис. — Банька горячий надо.
— А ты бы помолчал, — зло сказал Горобов. — Нам скрытно надо.
Он был объят чувством своей вины… Хотя в чем, собственно, повинен был он — сельский кузнец, мастер полезного дела, уважаемый в округе человек? Или в чем провинился жалостливый Бергманис, тоже, видно, сильный работник, колхозный рыбак из латышского приморскою поселка Абшуциемс?
Потом Горобов и Бергманис лежали на берегу в полузасыпанной воронке, и тут же из-под снега торчала чья-то нога в сером армейском валенке — туловище было погребено метелью… В задачу разведчиков входило наблюдение за видневшимся вдалеке железнодорожным мостом, белым от инея, будто отпечатанным на синьке. Покамест там не замечалось никакого движения.
— После война мой два малчика… бе-до-вые, — старательно выговорил Бергманис новое для него русское слово, — Петер и Андрюша, в школу пойдут… — Он все время думал о своих сыновьях.
— После война, после война, — с раздражением отозвался Горобов. — До «после война» дожить надо.
Он не мог отвязаться от мысли о мальчике, умиравшем сейчас в черной норе на соломе, кишащей вшами. И странное сознание, что и он почему-то должен держать ответ за такое небывалое несчастье, не покидало его в этой снежной могиле. А когда на мосту показались немецкие танки, покрашенные для маскировки, — белые лязгающие призраки, он с трудом удержался, чтобы не открыть по ним стрельбу, — бесполезную, конечно… Добираться до своей части разведчикам пришлось другой дорогой: немцы контратаковали и бригада была брошена на опасный участок. Батальон Горобова и Бергманиса дважды схватывался врукопашную. И Горобов за этот бой получил медаль на ленточке с голубыми полосками — «За отвагу».
Доложил он тогда же об этих детях и политруку роты, просил помощи для них, но что политрук и более высокое начальство могло в тех обстоятельствах сделать для ребят.
С войны Егор Филиппович вернулся в начале 45-го, еще до полной победы, — он был ранен и комиссован, уволен в запас. В родном селе, на низком берегу заледенелой Случи, он нашел только стариков и старух, были еще дети-сироты; жены он не застал в живых — не дождалась его, может, от тоски, от голода, от страха. Да и, самого села, в сущности, уже не существовало: немцы сожгли, когда бежали. Случайно уцелела его изба — одна из четырех, окраинных. А в ней ютились две его малолетние: Катерина и Настя, еще их подружки, две дочки учительницы, застреленной немцами, и мальчуган, отец которого, вдовец, погиб в партизанском отряде. Егор Филиппович протопил избу, потом разогрел две банки тушенки — их он сберег в своем «сидоре» до дома, достал селедку из сухого пайка, высыпал на блюдце горку сахара, выложил на стол черные сухари, называвшиеся почему-то галетами. И дети сделались серьезными и молчаливыми, завидев это небывалое угощение… Боже, какие они все были грязные, худые, голуболицые от слабости, а мальчишка — его тоже звали Егором — в струпьях, в цинге; он кривился от боли, когда ел, и в черствой армейской галете остался его выпавший зуб.
В тот же вечер Егор Филиппович сильно напился — поминал свое село, каким оно было, когда он уходил в солнечный, пыльный июльский полдень 41-го, поминал не вернувшихся с войны друзей. Пил с односельчанами, пил и оставшись наедине с бутылью самогона, горюя о жене, размазывал кулаком по щетинистому лицу слезы, глухо рычал от боли и то задремывал, то вскидывался и лил в себя мутную, злую жидкость. А из углов, попрятавшись в тени, забравшись на печь, боязливо поглядывали на него — пьяного, страшного — дети…
Вернулся Егор Филиппович домой, можно сказать, другим человеком. Внешне он изменился мало — нерослый, плотный, борцовского сложения, с темным, как у цыгана, лицом, опаленным еще в юности, в кузне, он был телесно и здоров, и силен, хотя ему перешло уже за сорок пять. Однако односельчане как бы не узнавали его — это был, конечно, он, их давний земляк, и словно бы не он.
В довоенные годы Егор Филиппович слыл компанейским мужиком, даже гулякой, даже веселым буяном во хмелю, ничего, казалось, не принимавшим близко к сердцу, а времена были суровые, дела вокруг творились серьезные… И, пожалуй, лишь одна приметная черта выделяла Егора Филипповича из его обычной застольной компании: он со школы пристрастился к чтению романов. Читал Жюля Верна, Майн Рида, Дефо, с неожиданным удовольствием прочитал «Первую любовь» Тургенева, «Записки охотника». И старый писатель Иван Сергеевич Тургенев поместился среди лучших людей, встреченных в жизни. Были этими лучшими сосед Егора Филипповича, с юности его дружок, Ванюшка Хлебников, с которым в последние предвоенные годы он работал в мастерской МТС, отец Сашки Хлебникова, храбрец, награжденный двумя орденами Славы; попал в лучшие и одинокий строгий старик, в прошлом председатель комбеда, боец революции, главный в свое время организатор колхоза; был лучшим и дьячок сельской церквушки, ставший впоследствии счетоводом в колхозной конторе, — честнейшая личность и к тому же любитель пения, и церковного, и светского. На войне к ним, лучшим, прибавились другие, и в том числе комбат, немолодой капитан-лейтенант, балтийский моряк, под командой которого Егор Горобов воевал в самые тяжелые годы. Бывший служитель культа и командир батальона морской пехоты в разное время, на разных фронтах сложили свои головы, погиб в антифашистском подполье, в год оккупации, старый предкомбеда. Уже в послевоенную пору умер от ран Ванюша Хлебников.
А он, Егор Горобов, уцелел, хотя и не считал себя лучшим. Но его будто обратили на войне в новую веру… Пил он по возвращении домой, и на следующий день, и на третий, а выспавшись и протрезвев, пошел по своему опустошенному селу собирать сирот…
Вскорости наступило время, когда за стол в его избе садилось уже больше полутора десятка едоков в возрасте от шести-семи до десяти — двенадцати. И когда Егор Филиппович усаживался во главе большого, чисто выскобленного стола (это старалась его младшая, Катерина) и смотрел, как пацаны в латаных рубахах неумело, вкривь и вкось ножницами постриженные (тоже дело рук Катерины, его первой помощницы), вычерпывают из мисок все до донышка, он испытывал не определимое одним словом ощущение. Больше всего оно походило на недолгое сиюминутное ощущение покоя: вот едят ребята, едят, набираются сил, живут… Он вовсе не был умилен, да и для умиления не нашлось бы оснований. У этих ребят угадывались и жадность, и завистливость; одни были подавлены, замкнуты, другие не в меру обидчивы или злы; он видел, как за столом они заглядывали в чужие миски: не досталось ли кому бо́льшей порции; случалось, что старшие норовили охмурить маленьких, забирали их куски (что, впрочем, удавалось не часто благодаря бдительности той же Катерины). Но они слишком уж наголодались — он это тоже знал, — и в этом он, как и все другие, начальники и не начальники, тоже был повинен…
Егор Филиппович пришел домой с новыми понятиями о жизни. Огромность человеческого страдания — а чего только он не повидал! — будто опалила его, будто он прошел через вселенский пожар, среди корчившихся в огне людей, и только чудом сам уцелел — весь в ожогах. И, если он не перегорел душевно до пепла, что и случилось с иными ветеранами, то потому, что спасательно ухватился за доступную возможность что-то еще поправить в близком ему мире. В конце концов это было той же волей к жизни, что на войне подавляла самый страх за жизнь, тем же инстинктом самосохранения, без которого и воевать, и жить в согласии с собой, со своей совестью, одинаково невозможно. Пожалуй, единственно сохранившимся от прежнего благодушного Егора Горобова было то, что время от времени он позволял себе чарку в компании. И тогда он вдавался в рассуждения, что виноваты все — кто больше, кто меньше — в человеческих бедах, в бабьих слезах, в ребячьих мытарствах, что надо искупать свои вины, а искупление — не в чем ином, как в забвении себя. Его новые собутыльники — теперь была там и зеленая молодежь — слушали его снисходительно, с усмешкой. Однажды кто-то из безусых полюбопытствовал:
— Да ты, дядя-Егор, не в секту ли какую записался?
Егор Филиппович поглядел с сожалением:
— Живешь ты, парень, не думая, вроде как растение. А ты поживи с мое — задумаешься.
Иссяк у Егора Филипповича и его довоенный интерес к романам: все, что там было сочинено, казалось уже ему слишком бледным по сравнению с натуральной жизнью, а потому к незанимательным. Читал он теперь только газеты.
Главный его жизненный интерес, а значит, и постоянное беспокойство сосредоточились на его приемышах. Накормить их досыта в ту послевоенную пору было делом нелегким: кое-где люди еще пахали на себе, жили в землянках, трудодень давал ничтожно мало. И Егор Филиппович — потомственный кузнец, да и по слесарной части работник, брался за любое, пусть и мелкое, дело, если оно сулило хотя бы полмешка картошки. Он поднимался раньше всех в своей большой семье, уходил в утренних сумерках, возвращался в вечерних. Но накормить приемышей было не всей его заботой, он принял на себя и другую, может быть, более трудную заботу об их намучившихся, а порой одичавших душах.
В первую очередь требовалось снарядить их в школу — ближайшая вновь открылась в соседнем селе, километрах в пяти. А время шло к зиме, и надо одеть ребят, обуть. В этом Егору Филипповичу помогли женщины колхоза: кто принес старенький зипун, кто сапоги, которые никогда уже не наденет родной сын, помогли также в районо — выдали несколько ордеров. Сам Егор Филиппович опустошил семейный сундук с одеждой, пропахшей земляной сыростью (этот сундук перед приходом оккупантов успела закопать в саду жена); Катерина и Настя ушивали его пиджаки, укоротили для девчонок материны юбки; немаловажным было еще приохотить ребят к учению, убедить в этой необходимости. И по вечерам они снова собирались за большим столом, в центре которого вспыхивала и коптила заправленная бензином с солью за отсутствием керосина лампа с жестяным рефлектором. А Егор Филиппович подолгу разговаривал со своими подопечными.
Темы вечерних разговоров были разные: школьные дела и хозяйственные — все ребята несли здесь по дому обязанности; с наступлением весны обязанностей прибавилось: огород, картофельное поле, коза — ее удалось купить во второй мирный год. Егор Филиппович много рассказывал о войне, и рассказывал по преимуществу о геройских подвигах и о победах — старался утешить своих слушателей, укрепить их дух. Вспомнил он и встречу в метельную ночь, в разведке, на «ничейной земле» — Сашку с товарищами, Анютку… На вопрос: «А этот Сашка выздоровел?» Егор Филиппович не нашел в себе силы ответить: «Не знаю, наверно, нет». И в его рассказе десятилетний мальчик превратился в вожака ребячьей партизанской группки… Не заболевший, а раненный в боевой схватке с оккупантами, он вскорости встал на ноги, рассказывал Егор Филиппович, и вместе с нашими частями дошел до самого Берлина. Ребятам нравился рассказ, они верили каждому слову, в чем не было ничего удивительного. А удивительное заключалось в том, что сам Егор Филиппович отлично понимал, что он говорит неправду, но выдумка представлялась ему жизненно более полезной.
Когда в его доме появился другой Саша — Саша Хлебников, первые послевоенные питомцы Егора Филипповича уже повзрослели, а иные разъехались: кто учился в городе, кто завербовался на далекую стройку; одна из девиц вышла замуж и зажила своим домом. Но хотя эта большая семья и уменьшилась, у младенца Саши Хлебникова оказалось сразу много старших братьев и сестер. И своего сиротства ему, к счастью, не пришлось почувствовать: к самому маленькому братцу все тут отнеслись с заботливым интересом. А младшая дочь Егора Филипповича, Катерина, стала, в сущности, для Саши матерью — кормила, обмывала, обстирывала, обшивала; отцом и дедом одновременно стал Егор Филиппович… И навсегда в душе Саши осталась, как отчий дом, как крепость его детства, эта старая изба, сложенная из толстых, в трещинах и трещинках, подобных морщинам, бревен, с кружевными, кое-где обломившимися наличниками на маленьких окнах, с темными сенями, в которых всегда было прохладно и приятно пахло кожей, старой конской сбруей, хомутами, валявшимися в углу; с большой, белой, источавшей доброе тепло печью, с ситцевой, в алых розах, занавеской, отделявшей девичий угол. Избу отличала от соседних пристройка — небольшая терраска, застекленная когда-то стеклами разного цвета — красными, желтыми, зелеными, синими. Некоторые были выбиты и заменены обыкновенными, но часть их сохранилась, и в солнечный день он, Саша, входил на эту терраску, как в радугу.
Он рос бойким, сильным для своих лет и проказливым от избытка радости жизни. В школу, которая открылась позднее и в этом отстроившемся селе, Катерина обрядила его в еще не стиранную новую рубаху и в новые, пищавшие на каждом шагу башмаки; они веселили его. Отвел Сашу в школу сам Егор Филиппович.
Но тут у семилетнего Саши произошло первое столкновение с тем, что называется суровой действительностью. Накануне важного события — поступления в школу — Егор Филиппович завел с ним первый в жизни Саши серьезный разговор.
Дело в том, что назрел вопрос, как, под какой фамилией его записывать. До сей поры для Саши не имело значения, что он был не Горобовым, а Хлебниковым, — он и сам считал себя одним из Горобовых. А Егор Филиппович в свое время не оформил, как это полагалось, его усыновления — и не по забывчивости, он и вправду испытывал к нему отцовские чувства в большей мере, чем к другим своим подопечным. Но Егор Филиппович остерегался, почти безотчетно, узурпировать отцовские права умершего друга на единственного сына, продолжателя фамилии, И пока по земле топал маленький Хлебников — именно Хлебников, — тот, старший, незабвенный, как бы и не совсем перестал жить. Егор Филиппович записал Сашу под отцовской фамилией. А сейчас потребовалось сказать об этом и самому ее носителю — объяснить, почему на перекличке в классе его назовут не Горобовым, а Хлебниковым.
Трудно решился Егор Филиппович на вынужденное объяснение — уж больно мал и безмятежно настроен был этот мальчишка… Посадив Сашу на колено, он долго хмуро молчал, не зная, как начать, и начал с того, что неожиданно его пожурил: «Балуешься все, Катьку не слушаешь…» А в конце концов он так и не сказал правды: не глядя на Сашу, он проворчал, что его папа и мама уехали в далекое государство, в долгую командировку, и наказали ему, Егору Филипповичу, взять к себе их сынка. Поэтому он, Сашка, когда его вызовет учительница, должен отзываться на фамилию Хлебников.
— Хлебников, — повторил Сашка, как бы запоминая.
— Ну да, Хлебников, — подтвердил Егор Филиппович. — А что? Красивая фамилия.
Саша помолчал, тоже отведя глаза.
— А они скоро приедут? — спросил он.
Помолчал в затруднении и Егор Филиппович.
— Да нет, не так чтобы скоро, — ответил он.
Саша опять задумался; его круглые бледно-голубые глаза были неизъяснимо чисты, но сквозь их прозрачность угадывалась где-то в глубине напряженность мысли. Он сполз с колена Егора Филипповича.
— А ты мне, значит, не дед? — спросил он.
— Как тебе сказать? — не сразу ответил Егор Филиппович. — Дед, конечно.
— А Катерина кто мне? — Саша все смотрел в сторону. — Не мамка?
Егор Филиппович долго не находил ответа; Саша дожидался, положив свою маленькую, в запекшихся царапинах руку на колено Егора Филипповича.
Тот чувствовал себя прескверно: назвать Катерину старшей сестрой он тоже не мог — тогда бы у Саши была та же, что и у нее, фамилия.
— Вроде как мамка, — тихо проговорил он.
И Саша вдруг, чего вовсе не ожидал Егор Филиппович, засмеялся.
— У меня две мамки! — это ему, видно, понравилось: у всех была одна, а у него две. — У меня две мамки, две! — восклицал он.
В общем, сказанное Егором Филипповичем не произвело на него особенного впечатления — ведь оно ничего не меняло в его жизни.
Несколько позже, во втором классе, он с помощью школьных приятелей узнал правду. Но и то, что его истинных родителей давно схоронили, не повергло его в большое огорчение — он совершенно не помнил их, и нимало не повлияло на его сыновнее отношение к Горобовым, к Егору Филипповичу, к Катерине. «Я сирота», — сказал себе Саша и подивился, как бы не понимая, что это такое — сирота; себя он, во всяком случае, сиротой не чувствовал.
Еще позднее, когда он кончал восьмилетку — кончал хорошо, не первым, но в первой десятке, у него возник все же интерес к двум людям, которым был обязан появлением на свет. И Егор Филиппович воодушевленно, с чувством облегчения, рассказал о них. Саша был вправе гордиться отцом, славившимся на весь район механиком и храбрым солдатом; матерью — труженицей и преданной женой, она так любила своего искалеченного на войне мужа, что после того, как годами ухаживала за ним, ненадолго его пережила. «На наших глазах иссохла», — сказал Егор Филиппович. Оба умерли еще не старыми, и Саша помрачнел, исполнившись жалостью к ним, не к себе. К нему-то судьба отнеслась милостиво — у него самого есть большая семья, пусть не кровная, но какое, собственно, это имело значение — и его старшие братья и сестры, пусть не кровные, разбросаны по всей стране. Можно считать, что куда, в какую бы сторону он ни поехал, везде сыщется родной ему человек. И это ощущение своей большой семьи — именно ощущение, а не умозаключение, сделалось естественным для Саши Хлебникова… Может быть, поэтому он впоследствии и держался повсюду с той уверенностью, какая бывает в родном доме, среди близких…
Некоторое время он, вняв Егору Филипповичу, называл Катерину мамкой, называл весело, как бы играя с ней в занятную игру. Катерина тоже отнеслась к этому не вполне серьезно, посмеивалась даже, но потом сказала, что лучше называть ее теткой. Называл он одно время и теткой эту вторую мамку, встававшую ночью к его постели, когда он болел, помогавшую ему в первых классах решать нехитрые задачки, латавшую его штаны. Подросший Саша стал называть ее просто Катей. Это оказалось более подходящим и в сложившейся к тому времени ситуации — Катерина сделалась невестой.
Село их не только отстроилось, но и разрослось, тут возник животноводческий совхоз, появились новые постройки и понаехали новые люди. Важным событием было открытие клуба со сценой, со зрительным залом, в котором, правда, чаще всего устраивались танцы. Но вот в село на трех машинах приехал областной передвижной театр, с настоящими актерами, с декорациями. Администратора театра поселили по соседству с Горобовыми, и этот городской человек «закадрил», как выражались в его компании, свою соседку. Катерина не слыла красавицей, но, как говорили, «взошла в свою пору» — вступила в возраст, когда едва ли не каждая девушка хорошеет от нерастраченной готовности к любви и еще не обманувшихся надежд. Она нравилась и сверстникам, и старикам своей статью — крепким, в отца, сильным телом, белокожим лицом, полной, как у кормящей матери, грудью, а к тому же еще была безунывна и улыбчива… Ближе к осени, когда, бригада драматического театра, показав «Женитьбу Белугина», инсценировку «Казаков» и концертную программу, отбыла в город со своим администратором, подалась следом за ним недельки через две и Катерина — выяснилось, что у нее с городским женихом все было обговорено. Шофер попутной совхозной пятитонки забросил в кузов чемодан, купленный по такому случаю, с не слишком богатым ее приданым, а Егор Филиппович поставил обшитую сверху холстиной корзинку с курятиной, с горшочком меда, и вторую — с яблоками из своего старенького, посаженного отцом сада. Он был заметно неспокоен: дочь уезжала как в незнакомую страну, в неизвестность. Высунувшись из опущенного окошка кабины, она растерянно улыбалась — тоже, должно быть, в последнюю минуту ослабела ее решимость; ее пунцовые щеки, лоснились от слез. И Егору Филипповичу очень хотелось сказать: «А может, передумаешь, может, останешься?»
— Ты пиши, пиши, — просил он дочку. — А ежели что не так — вертайся, мы тут тебя всегда… Ты помни, мы тут… Ежели что не по душе тебе станет, мы тут, доченька! Ты помни, — без конца повторял он.
Саша, Настя, вся высыпавшая на улицу семья Егора Филипповича долго еще стояла у ворот, глядя на прыгающую в колеях, исчезавшую в пыльном облаке машину. Саша, сунув руки в карманы штанов, высвистывал марш из старого кинофильма «Веселые ребята», чтобы не показать, как он недоволен и словно бы обижен. Зареванная Настя взглянула на него с укоризной; Егор Филиппович положил свою тяжелую руку ему на плечо, ободряя, — он понимал Сашу. Сам он в то утро расставания был непохож на себя — суетлив, нерадостно возбужден.
Проводив Катерину, он пошел в чайную, что случалось редко, и вернулся поздно, пьяненький. Сел к столу и запел — негромко, расслабленно: «Бушует Эгейское море…»
Домашним — опечаленным и притихшим — невдомек было, что давным-давно, отбыв трехлетнюю службу на флоте, он, молодцеватый, бравый, не сняв еще флотской формы, пел это своей невесте, ставшей вскорости его женой — матерью его дочерей.
Катерина первое время писала часто — она была как будто довольна, во всяком случае, не жаловалась, сообщила, что они честь честью расписались, живут в Москве, родном городе мужа. Лишь через три года она написала, что у нее родилась дочь, что назвали дочь в память покойной бабки Людмилой. И Егор Филиппович опять отправился в чайную… В каждом письме на вырванных из тетрадки линованных листках, покрытых крупными, неровными буковками, Катерина с частыми ошибками (лишь четыре класса школы достались ей) спрашивала о Саше, о его школьных успехах, о здоровье, кажется, она заскучала по нему.
Некоторые успехи в учении у Саши были, хотя и не по всем предметам, по математике он отставал, а вот с поведением дело обстояло хуже. Учителя сетовали на его своеволие и неповиновение, в последних классах он вступал с ними в споры, обнаруживая начитанность сверх программы, задавал непростые вопросы, вроде: «Какими будут люди при коммунизме?», «Не расхватают ли всего, когда будет каждому по потребностям?» Вместе с тем его детская проказливость перешла в драчливость. Одно время в восьмом классе ему даже грозило исключение из школы — он учинил драку в клубе на танцах с совхозным зоотехником. Одноклассники Саши рассказывали, что он заступился за девушку, которую ее кавалер ударил в лицо за отказ танцевать. Кавалера Саша измолотил до нокаута, а в отделении милиции заплаканная девушка сказала, что ее никто не бил и что первый полез в драку «этот зверь». Саша почему-то не возражал пострадавшей, даже сочувственно кивал, ему стало известно, что у нее «любовь» с зоотехником. В другой раз, и тоже на танцах, он подрался с городским студентом, одним из приехавших «на картошку», помогать в уборке: Саше не понравилось, что тот забавлялся, глядя на деревенский рок-н-ролл, и вслух отпускал издевательские шуточки.
Словом, этот веснушчатый, глазастый паренек с каменными кулачками причинил Егору Филипповичу немало хлопот, а более того, дал много поводов для размышлений. Выдающихся способностей у Саши не замечалось: учился он всего лишь выше среднего, никаких чрезвычайных увлечений не обнаружил, в школьный хор его не взяли по причине неважного слуха, правда, он много и необыкновенно быстро читал. Огорчило Егора Филипповича, который все еще кузнечил в совхозе, и то, что особенного интереса к технике у Саши тоже не появилось. Он водил Сашу по совхозу, показывал новые машины, Саша смотрел и расспрашивал, но старик видел, что расспрашивает он больше из уважения к нему.
Впрочем, механизированное кормление скота и электродойку Саша искренне одобрил — женщинам не в пример легче стало управляться. При всем том сверстники к нему тянулись, его любили, вероятно, это объяснялось тем, что он выказывал участливое любопытство к каждому. И если он обладал каким-либо талантом, то талантом общения, открытого сердца. Был он также деятельным помощником во многих клубных затеях: в хоре не пел, но участвовал в его организации, сколотил драматический кружок, хотя сам не претендовал на первые роли. Мало-помалу вокруг Саши собралась кучка сдружившихся, послушных ему ребят, и когда их шумная ватажка вываливалась на улицу, ее сторонились люди солидные.
Дозналась о его «боевых делах» от земляков, приезжавших в столицу, и Катерина. «Хулиганистым растет, чем-то кончит?» — говорили ей. И она позвала его по окончании восьмилетки жить у них (они занимали три наследственные Роберта Юльевича комнаты в большой коммунальной квартире) и учиться дальше — ей хотелось увидеть его инженером, думалось, что перемена обстановки повлияет на ее приемного сынка. А помимо того в своей новой городской жизни она нуждалась в близости родной души, с мужем этой близости не возникало, наоборот, все сильнее год за годом она чувствовала себя здесь «не ко двору»: она робела перед мужем, перед его приятелями, безмолвствовала в их обществе, не разбиралась в их интересах, делах, что усугубляло его досаду, а ее одиночество. И Саша поехал в Москву. Но прожил он в ее семействе недолго, он и ее муж Роберт Юльевич Сутеев не пришлись по вкусу друг другу. Саша пошел работать на завод и переехал в общежитие…
В ту пору у него сложился уже вполне самостоятельный взгляд на вещи. Важной, отличавшей этот характер особенностью было беспечное бесстрашие — оно могло показаться и легкомыслием. Саша и впрямь никого и ничего не боялся: ни начальника цеха, ни самой жизни, ни того, что о нем думают другие. Последнее было особенно редким свойством — не принимать в соображение того, что о тебе могут сказать, и не считаться с тем, каким тебя хотят видеть. И если он сознавал себя обязанным по отношению к чему-либо или кому-либо, то лишь потому, что по своей воле принимал на себя такую обязанность.
…Егор Филиппович так и не заснул до утра: лежал, курил, вспоминал, пока в комнате не посерело и не зачастили автомобильные шумы, долетавшие с улицы.
Он думал о Саше и мысленно просил прощения у Вани Хлебникова, своего приснопамятного друга: недоглядел он за его сыном. Он спрашивал себя, когда и где он прозевал Сашу, и не находил ответа. Ему вспомнилось, каким он принес Сашу в свой дом — крошечного, розового, мягонького человечка, шевелившегося в одеяльце и вдруг требовательно раскричавшегося на всю избу: видно, человечку было неудобно в его, Егора Филипповича, руках. А выпустил он его из своих рук — и человечек превратился в человекоубийцу. Неужто так оно и было?
Вещи в комнате — стол, картинка на стене, низенький буфет с посудой, как-то мудрено, по-новому называвшийся, — выступали из сумрака, вырисовывался ящик телевизора; экран уже не бликовал, был темен, словно погасло и это слепое око.
— Ну, какие будут мнения? — спросил судья Иван Захарович Анастасьев и поглядел на заседателей — Аглаю Николаевну Бирюкову, заведующую сберкассой, и Антона Антоновича Коробкова, строителя, бригадира каменщиков. Не рассчитывая на немедленные ответы, он отвернулся и взглянул в окно.
Снег перестал падать, но по стеклам еще струилась влага, и освещенные окна в доме напротив расплывались; где-то глубоко в этом потоке мерцали маячные коралловые огни на башнях многоэтажного дома на площади Восстания… Январь был на редкость теплым… И в совещательной комнатке, служившей также кабинетом судьи, где в положенные часы он принимал посетителей, стояла жаркая духота — отопление работало, как ему и полагалось в разгаре зимы; пахло слежавшимися бумагами, чернилами, пылью — всем неуютом канцелярии.
— Откуда берется такая жестокость? — проговорила Бирюкова. — Совсем же молодой человек… И жестокость какая-то бездумная, бесцельная.
— А если умная, вы думаете, лучше? Если с целью? — сказал Коробков.
Он достал из оттопырившегося кармана пиджака толстый бумажный сверток и развернул: в свертке оказались бутерброды с колбасой и с сыром.
Так уж повелось в его семейной жизни: жена но утрам собирала ему, что поесть в перерыв (плотно обедал он по возвращении с работы). Вот и ныне она не забывала об этой своей привычной обязанности. И было время, когда ее забота вызывала у Антона Антоновича приятное сознание слаженности и прочности их семейного союза; Антон Антонович не только гордился своей молодой женой — целых девятнадцать лет разделяло их, — но если б его спросили, в чем радость и красота жизни, он тут же подумал бы об этой женщине, так не просто доставшейся ему. Ну, а сейчас, развернув сверток, он насупился, будто ему открылось нечто неприятное: вот и заботилась жена — пока еще заботилась, и внешне все в семье обстояло благополучно, а он чувствовал незримое приближение беды. И даже как бы отворачивался от некоторых вещей, боясь твердо установить такое, из чего нельзя уже не сделать вывода: у жены появилась еще одна, другая жизнь — какая? — он и думать о том боялся. И ума было не приложить, как же ему теперь быть дальше: не замечать охлаждения жены, ее поздних возвращений, ее вечной спешки, дорогих букетов, сменявшихся в их квартире, дорогих коробок конфет или потребовать ясности… — и все потерять! Пока слушалось судебное дело, этот вопрос отодвинулся, примолк, а тут вновь заговорил.
Коробков попик головой над жениными бутербродами — спохватившись, он подвинул их на развернутой бумаге к середине стола.
— Прошу, — сказал он, — угощайтесь.
Бирюкова удивленно и скорее недоброжелательно посмотрела на него. Антон Антонович подождал и взял бутерброд с колбасой. Как ни был он расстроен, а есть хотелось — с утра ничего не ел. Оправдываясь, он проговорил, полненький, лысый, весь из округлостей: пухлые щечки, выпуклый лоб, покатые плечи:
— При пустом желудке человек только и мечтает, чтоб набить его чем-ничем. Иначе падает производительность. А нам трудное дело решать, непростое.
Судья с интересом повернулся к Коробкову… А тому мнилось, будто он жует и поглощает свое недавно еще счастливое бытие; с этим самоубийственным чувством он взял второй бутерброд — с сыром.
— Не стесняйтесь, тут на всех припасено, — сказал он.
— По-моему, дело ясное, — сказала Бирюкова, — Хлебников сам признался… И хоть бы совесть проснулась в нем.
— Мне что вспомнилось… — не слушая ее, сказал судья, он прошелся по комнатке и остановился у стола. — Нам один умный лектор в институте советовал: «При затяжных процессах берите с собой еду в совещательную комнату, чтобы не спешить к обеденному столу, вы, — говорил, — не имеете права спешить».
Он сел, снял очки, прикрыл на мгновение веками усталые глаза и принялся за еду.
— А вы что же, товарищ Бирюкова? — сказал он деловым тоном. — Вы ведь в перерыв тоже ничего не ели.
— Да… Как-то, знаете, неловко было.
И она осторожно, словно боясь обжечься, двумя пальцами прикоснулась к ломтику булки с колбасой.
…Судья ел и вспоминал годы своего учения. Тот умный лектор (впоследствии судье попадались его книги: очерки и даже беллетристика) говорил еще о том, что судья не имеет права быть утомленным, раздраженным, скучающим, ибо в судебном процессе он облечен высшей властью. И уж конечно, он должен более всего дорожить своей независимостью, так как подчиняется только закону… Судья Иван Захарович — тогда уже человек средних лет — с юношеской признательностью внимал этому наставнику. И как — увы! — все довольно скоро не то что забылось, а, точнее, утратило сиюминутную насущность, отошло в запас. Иван Захарович подумал, что за те десятки лет, в течение которых он, судья, решал и определял, карал или осчастливливал, это каждодневное восстановление справедливости стало его службой. И ей был уже присущ известный автоматизм, как и всякой другой привычной службе. Множество лиц — молодых и старых, симпатичных и поистине злодейских — прошло перед его столом за годы судейства. И все эти разные люди приобрели в его глазах неуловимое сходство, будто одно только их подконвойное состояние стирало, затушевывало их различия. Мир людей был повернут к нему темной стороной, и на тех, кто по той или иной причине оказывался на неблагополучной стороне, лежала общая тень подсудности. А в тени можно многого не заметить… К тому же он и уставал и спешил, а сегодня и раздражался…
Все эти мысли прошли в голове Ивана Захаровича, пока он в молчании жевал, — он был недоволен собой… Да, да, он свыкся со своей властью, врученной ему законом, свыкся и уже не боялся самого себя, в чем и таилась опасность судебной ошибки. А как дорого приходилось потом человеку расплачиваться за его — судьи — ошибку! Это он знал!..
— Спасибо, товарищ Коробков… кажется, Антон Антонович! — поблагодарил судья заседателя. — Славно подзаправились.
— А не за что. Мы и на работу, на стройку, без такой подмоги не ходим — тоже, чтобы работа была качественной, — сказал Коробков.
— Духота тут у вас, однако, — сказала Бирюкова.
— О, вы правы! — Судья встал. — Если позволите, открою форточку минут на пять.
Вместе со снежным сырым воздухом, повалившим из мглы, донесся со двора плеск воды и детский смех — кто-то поскользнулся там и шлепнулся, зазвучали неразборчивые голоса… За стенами комнатки, за окном, забранным решеткой, как и все окна здесь, в суде, шла, шумела, продолжалась жизнь множества людей. И она словно бы остановилась в этой неуютной комнатке для трех человек, готовых приступить к осуществлению своего высшего права на судьбу одного из множества.
Судья вернулся к столу, положил перед собой несколько листов чистой бумаги и на верхнем листе крупными буквами написал: «Приговор».
— Ну, передохнули, перекусили, — сказал он. — Так какие же будут мнения? Прошу высказываться.
Бригадиру каменщиков Антону Антоновичу Коробкову было недалеко до полных пятидесяти лет, когда он перешел в последний, десятый, класс вечерней школы; поступил он в школу, когда ему было за сорок, чтобы не отставать от детей. И уже пожилым человеком он пережил то, что обычно является уделом юности, — пережил познавание мира, его устройства, его законов. Но то, что в юности осваивается в общем-то легко, если не считать чисто технической стороны, как нечто синхронное с возмужалостью, с появлением усов, то в возрасте Антона Антоновича стало событием и счастливым, и драматическим. И если, достигнув полувекового рубежа, его сверстники мало чему уже дивились, полагая себя вполне умудренными в жизни, то Антон Антонович испытывал молодое чувство новосела — мир открылся ему как внове. Выяснилось, что жизнь на земле имела огромное прошлое — оно называлось историей, имела протяженность, называвшуюся географией, и работала на будущее, к которому устремились надежды людей. Антон Антонович словно бы шагнул из своего тесного угла на простор всей планеты. И перспектива, уходившая в противоположных направлениях в века, завладела его воображением. Но одновременно он почувствовал и укол неведомого ранее беспокойства. Знание, как оказалось, не только дарило радости, но и тревожило, рождая все новые вопросы и недоумения.
Антона Антоновича часто ставило в тупик поведение людей… Мир будущего был замечательно по науке спроектирован, и, собственно, сегодня уже могло бы стать совсем хорошо — чисто и справедливо, каждому по его делам… А вот поди ж ты: люди ловчили, обманывали, жуликовали. Что же их приводило к этому? Ведь самое простое соображение говорило, что наибольшая личная выгода может быть достигнута только через общую выгоду. Это светило каждому — тут не надо даже среднего образования. Но беда заключалась в том, что в силу каких-то причин — вот что не всегда поддавалось объяснению! — человек терял верное направление, недаром о нем говорили: «сбился с пути», «запутался». И именно с ними, «сбившимися с пути», и встречался в суде народный заседатель Коробков.
Едва ли не каждая такая встреча причиняла Антону Антоновичу досадливое огорчение, каким бы незначительным на иной взгляд ни был повод: мелкая кража, жилищный конфликт, родительская обида, жалоба на неплательщика алиментов, Антон Антонович терял душевное равновесие. А в самом деле, люди — не маленькие, не дети — противились разуму, своей же очевидной пользе; темная дурость — иначе не назовешь — толкала их на бессовестное и злое. А уж нынешнее дело — дело Хлебникова, девятнадцатилетнего юнца, обвинявшегося в жесточайшем преступлении, совсем обескураживало. И впрямь можно было поверить, что некий завистливый бес преследовал людей, соблазнял их, развращал… А в их общей слабости, в уступчивости соблазну получала объяснение и его, Антона Антоновича, личная, семейная беда. Она также тяжело ранила обманом и предательством.
Как и все естественной честности люди, Антон Антонович был доверчив. В бригаде его любили, хотя и подшучивали над ним, называли «наш профессор» за пристрастие к ученым разговорам; жена считала его простоватым, недалеким, хотя и опасалась его доброты — сильнейшего его оружия. А сам он не умел прятать свое понимание хорошего и плохого, свои намерения и взгляды, искренне не предполагая этого умения у других. Да и зачем было прятать такие очевидные истины, как: «трудиться необходимо и радостно», «учиться полезно и интересно», «любить жену и детей так же естественно, как дышать», и прочее, и прочее. Наивысшей добродетелью. Антон Антонович почитал добросовестность. И он удивлялся — прежде всего удивлялся, сталкиваясь с иным отношением к человеческим обязанностям в семье, в труде, в любви…
Сидя сейчас в небольшой, по-канцелярски голой комнатке, где они трое — народный судья и два заседателя, — отъединившись от всего остального человечества, совещались, Антон Антонович переживал трудную нерешительность. Он был полон доверия — доверия к мудрости закона и к обвинительному заключению, к аргументам прокурора, требовавшего сурового наказания, и к опыту старого судьи. С другой стороны, не вызывала у Антона Антоновича неодобрения и речь адвоката иле побуждения, что продиктовали эту защитительную речь. Не было у него причины сомневаться и в искренности свидетелей, что так волновались, давая показания, стараясь хоть как-то смягчить сердца судей, отличную характеристику подсудимого представил завод, на котором тот работал. И все это вместе взятое, упрямо спорило с соображениями прокурора, тоже достаточно убедительными. А главное, что питало нерешительность Антона Антоновича, было впечатление, сложившееся у него от самого обвиняемого — юнца, ставшего убийцей.
Поражало в Хлебникове то, что юнец не очень раскаивался в своем преступлении и вместе с тем осознавал его случайность — всю ничтожность повода, приведшего к кровопролитию. «Выпили и заспорили, слово за слово…» — больше ничего, в сущности, не сказал он о поводе, даже не сумел внятно ответить, о чем они так заспорили. Если недолго думать, то на скамье подсудимых, сидел форменный злодей — чудовище в облике круглоголового, веснушчатого парня с отощавшей шеей, с прозрачно светлыми, ясными глазами, в обмятой курточке, из рукавов которой высовывались темноватые от въевшейся металлической пыли руки. И Антон Антонович попросту не мог легко согласиться с тем, что это симпатичное обличие было обманным, скрывало звериную сущность… Прокурор, со своей стороны, не преувеличивал, когда называл поведение Хлебникова на суде циничным, так оно и выглядело — это отсутствие сожаления о чужой жизни да и о загубленной своей, даже об осиротевшем дитяти не вспомнил убийца. В то же время эта его поражающая душевная черствость плохо сочеталась с тем, что стало известно на суде и о его нерядовой комсомольской отзывчивости, о его детстве в славной, работящей семье… Но тут Антону Антоновичу вспоминалась — это было уже как бы с третьей стороны — беда в его собственной семье. И он ужасался, в каком безгрешном, прелестном обличий может выступать обман.
Другой народный заседатель, Аглая Николаевна Бирюкова, заведующая сберкассой, на вопрос судьи об ее мнении по делу ответила сразу же, не поколебавшись:
— А тут двух мнений быть не может.
— Ну, а точнее, — попросил судья.
— Виновен, конечно! Откуда только такая бесчувственность, такой цинизм?
Она правой рукой, поставленной ребром, сгребла со стола на ладонь крошки от бутербродов и ссыпала их в пепельницу, на ее широком, большом, по-мужски костистом лице было спокойствие.
— Я полностью согласна с прокурором, — добавила она.
— То есть, Аглая Николаевна, вы считаете преступление Хлебникова доказанным? — спросил судья своим ровным голосом.
— Считаю… К тому же он сам признался.
Она сложила руки на колени, выпрямилась, подняла голову и застыла в покойной неподвижности.
— Закон по данной статье предусматривает — до пятнадцати лет с последующим лишением прав, с конфискацией всего лично принадлежащего имущества, — сказал судья. — А при отягчающих обстоятельствах — высшую меру. Какие в данном случае санкции? Что должен получить Хлебников, по вашему мнению?
— Ну какое у этого Хлебникова имущество? — сердито вырвалось у Антона Антоновича. — Пара рубашек и выходной костюм…
— Вот в том и причина… — проговорила Аглая Николаевна.
— Что, собственно, вы имеете в виду? — сухо осведомился судья.
— Уж не знаю, какое у Хлебникова имущество… Может, и никакого. И наверно даже, что никакого. — Аглая Николаевна не изменила позы, лишь заговорила медленнее, с паузами, — за свою нелегкую жизнь она научилась владеть собой. — Но что я знаю: такие, как Хлебников, всему нашему обществу — зараза! У него же ничего за душой, ничего святого. Это вы верно сказали, товарищ Коробков! Какое у него может быть имущество?.. Вы про этих… как их зовут, все забываю, которые нормальной жизнью не живут, не моются, не стригутся. Этого хоть в тюрьме постригли. А мы с ним хороводимся. Пятнадцать лет — разве это наказание для Хлебникова?
— Итак, Аглая Николаевна, вы подаете голос за предельное по данной статье наказание? — спросил судья.
— Добренькие мы очень… — сказала она. — Такой Хлебников отсидит свои пятнадцать лет… да и не отсидит он их полностью, до срока выпустят, еще и по амнистии. И не то что человека убьет — дом подожжет.
Антон Антонович заморгал, растерявшись.
— Ну уж и дом подожжет! Это вы чересчур… Зачем ему дом поджигать?
— А зачем ему было убивать? У него же никакой жалости… Что ему на данный момент в голову взбредет, где засвербит, там и чешется. У такого и понятия нет: чем-нибудь дорожить. Своего-то нет ничего, пусто, — зачем ему чужое беречь?
— Ага, вон оно как!.. — Антона Антоновича рассердила легкость, с которой его напарница расправлялась с Хлебниковым. — Выходит, чтоб быть сознательным, надо на книжке кое-что накопить. Вы так считаете: надо сберкнижку заиметь.
По широкому лицу Аглаи Николаевны прошла медленная усмешка.
— Я не в том смысле, — сказала она. — А хотя б и так… Что зазорного — откладывать на книжку? И государству польза, вы сами знаете.
— А в каком еще смысле?.. в каком? — настаивал Антон Антонович.
«Вот чертова баба… каменная, — подумал он; ему и впрямь вспомнились эти каменные изваяния в далекой Хакасской степи, где он побывал в молодости. — Чем ее сдвинешь? — стоит столбом».
Она не ответила, словно высказавшись до конца, даже не пошевелилась.
…Молодой человек, судьба которого сейчас решалась, вызывал у Аглаи Николаевны чувство опасливо-враждебное. При всей своей наружной невозмутимости Аглая Николаевна была человеком сильных страстей, И Хлебников не понравился ей по первым же впечатлениям, без каких-либо скидок на молодость, словно она сразу же все о нем уяснила. Убийца, способный ни за что лишить человека жизни, способен был, само собой, на любое преступление — на грабеж, насилие, поджог… Так и проявлялось то зло, что, по убеждению Аглаи Николаевны, жило в каждом человеке — только у одного оно открыто, а другому удавалось его прятать или смирять. Но соблазны мучили всех, люди боролись в душе, и победа давалась тут с великими усилиями — это Аглая Николаевна особенно хорошо знала.
Она эту трудную победу одержала… Однако было время, когда отказ от того, что само как будто шло в руки, можно было бы назвать ее подвигом — подвигом отказа.
С тех пор как она помнила себя, она вынуждена была отказываться от всего, что наполняло радостью жизнь ее сверстниц: в детстве — от куклы, от билетика в кино, от палочки эскимо; позднее — от красивого платья, от модных туфелек. Это было такое же существование, какое досталось ее матери. Та за свою незадавшуюся жизнь перемыла, кажется, если сложить вместе, все полы в большом столичном городе, во всех его квартирах и учреждениях; отец скрывался от семьи, не платил алиментов, случались дни, когда приходилось занимать копейки, чтобы заплатить за хлеб, полагавшийся по карточкам, — еще не миновало скупое послевоенное время. Долгие годы мать мыла полы и выносила мусор по соседству в сберкассе — там ее знали, сочувствовали ей, и там же начала трудиться и Аглая Бирюкова — сумрачная, молчаливая девочка, — в сказочной близости к огромному богатству, спрятанному в бронированных сейфах. Спустя еще сколько-то лет семи классов Аглае хватило на то, чтобы ее отдельно от всех поместили в полузастекленной клетке с маленьким окошком и с выложенной золотыми буквами табличкой, повешенной снаружи: «Касса». Теперь ее по-мужски большие, красные от стирки, от вечной домашней работы руки непрестанно окунались в бесконечные, тихо шелестевшие потоки драгоценных бумажек, уносившихся через ее окошко дальше — в мир, где с ними происходили чудеса. В большом мире эти разноцветные — зеленые, синие, розовые, желтые — бумажки превращались в вещи, во множество вещей, делавших, как видно, людей счастливыми, — в дома, в автомобили, в кооперативные квартиры с ванными, с горячей водой (сама Аглая Николаевна до недавнего времени пребывала в битком набитом коммунальном «ковчеге»), в курортные путевки на теплое южное море, в дорогую одежду, в меховые шубы какой-то неправдоподобной, по слухам, цены (сама она всю молодость проходила в доставшемся от матери перелицованном пальто, увенчанном воротником из покрашенной и почему-то позеленевшей кошки)… Очень разные люди наклонялись к окошку Аглаи Николаевны, были и такие, что из месяца в месяц регулярно добавляли к своим сбережениям всего лишь несколько рублей — результат таких же постоянных отказов; эти с отрешенным видом пересчитывали свои трешки, прежде чем передать их кассиру, и Аглая Николаевна, как по-родственному, симпатизировала им. Были и другие, деловито укладывавшие во вместительные бумажники многие сотни, а то и просто рассовывавшие плотные пачки по карманам. И странное и сложное чувство овладевало Аглаей Николаевной — чувство моего и не моего: она держала порой в руках целые состояния, доверенные ей, и тут же расставалась с ними. А тех, кому они законно принадлежали, особенно женщин, нарядно одетых и невнимательно-вежливых, она не то что невзлюбила, но с пристрастным любопытством, как иностранцев, разглядывала из своей клетки. Разумеется, она никак не обнаруживала этого недоброго интереса к ним. И никому не было известно, какое чувство испытывала она к той зарплате, в получении которой расписывалась каждые две недели, — это были только ее деньги, ей одной принадлежавшие и поэтому особенно дорого стоившие, как бы вдвое, втрое больше их нарицательной стоимости. А вместе с тем, укладывая их в свою старенькую коленкоровую сумочку, она каждый раз с особенной остротой ощущала свою бедность. И никто, конечно, не догадывался, какие демоны искушения терзали эту неразговорчивую, угрюмую женщину: ведь так легко было сунуть в свою сумочку одну, три, десять тугих — пулей не прошибешь — пачек и, не подав вида, неспешно удалиться!.. Даже почти неизбежное возмездие не казалось Аглае Николаевне в иные минуты слишком дорогой платой за возможность распечатать, эти пачки для себя и пожить, хотя бы недолго, не считая каждой копейки… Ох, как утомил ее этот постоянный, длившийся всю ее жизнь, верноподданнический трепет перед копейкой! Замуж Аглая Николаевна не вышла, от единственной короткой и невеселой связи остался у нее ребенок — девочка; почти в точности повторилась материнская судьба. И ей мнилось, что и в любовной неудаче повинны были ее скудные достатки, ее пальто с изумрудным воротником.
Кто знает, чем кончилась бы у Аглаи Николаевны эта долгая борьба с демонами соблазна, если б не одно исключительное событие: сберкассу, где она работала, попытались ограбить. И тут она обнаружила отвагу, оказавшуюся спасительной в борьбе, в которой она уже изнемогала, — в борьбе с собой.
Аглая Николаевна не видела, как ранним осенним вечером, за минуту-другую до закрытия, она подсчитала уже остатки, в зале сберкассы появились двое мужчин, один остался у входных дверей, второй быстро пошел к ее клетке; она не сразу поняла, что внезапная команда, отданная высоким, вибрирующим криком: «Тихо чтоб!.. Молчать и не двигаться!» — относилась также и к ней.
А все дальнейшее лишь в отдельных подробностях, но навсегда впечаталось в ее память: затененное низким козырьком кепки лицо молодого мужчины, черный, пустой зрачок направленного на нее пистолета, щетинистая шея, в которую она вцепилась обеими руками, дергавшийся под ее пальцами острый, живой кадык… Она не успела даже испугаться — страх охватил ее, когда все кончилось. А тогда она безоглядно дралась, дралась не за чужое богатство, а за богатство, что могло бы достаться ей. Немыслимо было отдать другому то, в чем так долго, так мучительно она отказывала себе, — и небывалая злость сделала ее бесстрашной. До ее слуха доходило словно бы кваканье: грабитель, как ни бился; не смог оторваться от нее, он задыхался, осел на колени, раздался тупой стук упавшего пистолета… И Аглая Николаевна почувствовала, что ее оттаскивают, отдирают от чужой шеи ее спазматически сведенные пальцы.
Потом грабитель — хилый на вид, узкогрудый юноша, долго сидел на полу, хватая ртом воздух, тупо озираясь… И его вместе с соучастником, схваченным уже на улице, увезла милиция. Аглая Николаевна не сразу отдышалась, ее трясло, дрожали руки… Но с того происшествия ее внешняя жизнь, а главное — ее душевное состояние изменилось. Ей вынесли по управлению благодарность за «решительность и смелость, проявленную при исполнении служебного долга», она получила в награду ручные часики, и о ее подвиге узнали все, кто прочитал в газете посвященный ей очерк; далее, ей была несколько увеличена зарплата. Но главное заключалось в том, что она стала иначе думать о не своих, лишь охраняемых ею больших деньгах. Защитив их для истинных владельцев, она как бы возвысилась и над этими владельцами, и над собой. И ей спасительно открылось, что, победив в себе соблазн, можно испытывать удовлетворение, вероятно, большее, чем поддавшись соблазну. Надо сказать, что нужда, в которой прошла ее молодость, потеснилась перед ее расчетливой экономией, да и условия жизни помягчели. В их новой однокомнатной квартире (Аглая Николаевна жила с дочерью, пошедшей уже работать) имелась теперь некоторая техника: стиральная машина, приличный, хотя и недорогой, телевизор «Рекорд». Бесы искушения отступились от Аглаи Николаевны… Но вместе с тем она с годами очерствела, ожесточилась, словно на ее душе остались грубые рубцы. И, одолев своих бесов, она не прощала никому, кто оказывался слабее своих.
— Так в каком же вы смысле сказали про имущество? — Коробков не унимался. — Интересно послушать.
— А что тут интересного? Ничего нет интересного — обычная вещь.
Аглая Николаевна безотчетно погрузилась в тяжелое размышление… Сколько в самом деле надо претерпеть человеку, сколько стойкости выказать, чтобы сберечь свою совесть и то свое, что трудом, одним только неизбывным трудом он, человек, нажил! А тут еще кружат вокруг, как оголодавшие волки, разные бесстыдные молодые люди, вроде того тщедушного небритого юнца с пистолетом или этого, конопатого, с кухонным топориком, что так и не понял, что натворил… Аглая Николаевна лишь внешне выглядела непотревоженной: гнев и печаль смешались в ее душе.
— А если спрашиваете, я так скажу: человек того стоит, что имеет, — продолжала после паузы она.
— Вам, конечно, как работнику сберкассы виднее. Ну, а когда нет у человека сберкнижки, не заимел? Значит, что же? — и стоимость его нулевая? — Антон Антонович чувствовал, что его, как говорится, заносит, но не мог сдержаться. — Есть сберкнижка — есть человек, нет — и человека нет, пустое место. Так, что ли?
— Вы меня не собьете, товарищ Коробков! — твердо сказала Аглая Николаевна. — У каждого человека должно быть свое, кровное. А на чужое не зарься. На то у нас и суды, и милиция.
— Без милиции пока что не проживешь — это точно. Но вот вопрос: на одной ли милиции мы стоим? Может, и еще на чем-то, покрепче милиции… Может, при полном коммунизме вообще милиции не будет! Одни лишь регулировщики ГАИ останутся. А ваши идеи, товарищ Бирюкова, знаете, на что смахивают?
— На что же? — небрежно осведомилась она.
— На идеи этих… как их называют — деловых кругов, на пропаганду, вроде «Голоса Америки».
Антон Антонович очень уж нервничал: он не находил ничего, что можно бы возразить Бирюковой по делу Хлебникова, и злился на ее очевидную, хоть и несимпатичную, правоту. Спасти Хлебникова было, по-видимому, невозможно, да и следовало ли его спасать?.. А за всем этим таилось у Антона Антоновича чувство личного неблагополучия, собственной близкой, если уже не случившейся, беды — он даже побаивался возвращаться сегодня домой.
— На что, на какой «голос»? — переспросила Аглая Николаевна.
— Это ихние бизнесмены говорят: «Есть у человека миллион — значит, он миллион стоит, есть два — два стоит». Очень у вас похоже…
— Ну, знаете… Подите проспитесь, — сказала Аглая Николаевна.
И молчавший до этого момента судья счел за необходимость вмешаться:
— Пожалуйста, ближе к нашему вопросу… Прошу. А вы, Антон Антонович, действительно не в тот переулок заехали. При чем тут «Голос Америки»? Ясно же, что Аглая Николаевна имела в виду подъем общего благосостояния. Совсем не то, о чем заботятся там, за океаном.
У Коробкова порозовели круглые щечки… Он и сам понял, что сморозил глупость: ничего общего у этой дамы из сберкассы с американскими миллионерами, конечно, не было. А все же его подмывало спорить и не соглашаться: что-то в ее вполне основательных речах вызывало протест, раздражал и самый их безапелляционный тон.
— А вашего мнения по делу мы еще не услышали, — продолжал, обращаясь к Коробкову, судья. — Прошу.
— Много неясного, — буркнул тот, будто обидевшись. — То есть невыясненного.
— В чем вы усматриваете неясность? — спросил судья.
— Во-первых, за что и почему? Так сказать, мотив преступления совершенно не выяснен… Не бывает же, чтобы ни с того ни с сего топориком по черепу:
— Почему — говорите? А нипочему — это же самый ужас и есть… — спокойно проговорила Бирюкова. — Просто так, фантазия пришла.
— Ну, а во-вторых? — продолжал судья.
— Что же во-вторых?… Характеристика с производства тоже не за красивые глаза дается, тоже ведь серьезные люди писали.
— Характеристики надо, разумеется, учитывать, — сказал судья. — Но вы ведь знаете: коллектив к своему человеку не проявляет частенько должной объективности — слишком сочувствует.
Антон Антонович помрачнел: толстенькое лицо его приняло надутое выражение: он соображал, что можно было бы сказать «в-третьих», какой еще довод привести?
Из открытой форточки был слышен шум оттепели: дробная капель, журчание, плеск; время от времени согласно, как по команде, ревели в отдалении моторы автомобилей: там, на перекрестке, красный свет сменялся на зеленый, и они разом устремлялись вперед. Пахнувший талым снегом, будто наполненный холодящей мятой, воздух вливался в комнатку. И вдруг громко стукнула форточка, прихлопнутая к раме порывом ветра, — все оглянулись на окно. А для Антона Антоновича словно бы прозвучал сигнал к решительному выступлению. Он тоже с силой хлопнул ладонью по столу.
— Вот что хотите! — высоким, утончившимся голосом воскликнул он. — Ругайте, что задерживаю вас… А нет у меня веры, что этот мальчишка Хлебников… Хоть и сам он показал на себя. А не пойму я его! Не похож он на человекоубийцу. Ну, не похож! Не прост он — верно! На ненормального тоже не похож! Свидетели в один голос тоже…
— Дружки, его, одна компания, — сказала Аглая Николаевна, на нее вспышка Коробкова не произвела впечатления.
— И дружки, и не дружки, соседи тоже показывали… Чем же Хлебников всех купил? — выкрикнул Антон Антонович.
В его мыслях промелькнули вставшие сегодня перед судейским столом люди: это были заводские ребята, горячившиеся, неловкие, путавшиеся в словах; бригадир — немолодой, в теплом шарфе на шее, дававший показания с виноватым видом, точно он нес ответственность за случившееся; две квартирные соседки убитого — одна, помоложе, была чрезвычайно оживлена, чувствуя себя в центре внимания, и все поворачивалась в зал, рассказывая не суду, а публике. И все они в той или иной степени недоумевали: одни огорчались, другие словно бы не верили.
— Извиняюсь, конечно! — вздрагивающим голосом продолжал Антон Антонович, он вконец разволновался и встал. — Но это фантазия думать, что все свидетели сговорились. Фантазия и даже поклеп… прошу извинить.
— А я не обидчивая… — сказала Аглая Николаевна, глядя мимо Коробкова. — А только я довольно прожила на свете. Хлебников, может и попугал кого… через своих дружков. Тоже бывает.
Так они пререкались, пока судья хранил молчание; он листал пухлую, подшивку «Дела», кое-что перечитывал, в нескольких местах проставил запятые (найти вполне грамотного секретаря суда на полагавшуюся по этой должности зарплату было нелегко). Но не грамматические ошибки секретаря беспокоили сейчас судью — он искренне остерегался судебной ошибки.
В потоке дел, проходивших через его руки, в этом нескончаемом потоке обманов, обид, лжи и корысти, злобы и покушений на чужую собственность, пьяных и не пьяных человеческих катастроф дело Хлебникова выделялось. Выделялось и по тяжести преступления — судье не так уж часто приходилось обращаться к статье кодекса, по которой оно проходило, и по суровости возмездия, ожидавшего преступника. Оно, естественно, вызывало к себе особенное внимание начальства, знали о нем и в горсуде и в министерстве. И судья без удовольствия, надо сказать, принял его к рассмотрению. Впрочем, при первом знакомстве дело показалось в общем-то несложным: фабула, если прибегнуть к юридической терминологии, была достаточно выяснена, вина подсудимого — очевидна, и подсудимый к тому же не запирался… Словом, оснований для кассации в случае обвинительного приговора не предвиделось. Но к концу этого трудного дня Иван Захарович не испытывал уже той уверенности, с какой утром он открывал заседание. Поведение подсудимого на суде, весь его облик, его личность внушили судье неопределенные сомнения в справедливости своего и не только своего заранее составившегося мнения.
Иван Захарович листал дело, а в памяти его всплывали старые ошибки — и чужие и свои… После двадцати лет судейства ничто, казалось, не могло уже не то что потрясти, а хотя бы удивить. Люди, их внутренние побуждения, подоплека их поступков, их скрытые намерения, их маневрирование в подсудных ситуациях не представляли уже ни тайны, ни особого интереса… А вот этот конопатый мальчишка, так легко сознавшийся в тягчайшем преступлении, возбудил любопытство и, что совсем уж недопустимо для судьи, — нечто близкое к сочувствию… Откуда оно взялось? И вообще, судья не имел права размягчаться — жалеть или не жалеть: он был судьей, стражем закона, и только!
Иван Захарович оторвался от чтения протокола и поглядел на заседателей, на эту непреклонную в недоброй предвзятости женщину из сберкассы, на горячившегося без толку, хотя и симпатичного, бригадира каменщиков… На серьезную помощь от них он не рассчитывал: заседатели — так уж повелось — чаще всего послушно шли за председателем суда, решать приходилось ему.
— Давайте, товарищи заседатели, пройдем еще разок по данным следствия, по показаниям… восстановим последовательно картину, если не возражаете? — сказал он.
Аглая Николаевна неопределенно повела головой, гладко причесанной, с тугим пучком пониже макушки, в который был воткнут дешевый, украшенный стекляшками гребень, — кажется, она считала все это пустой тратой времени, но возражать не стала.
— Да, да, восстановим, как оно было… — тотчас согласился Антон Антонович. — Много туману… А паренек совсем еще зеленый.
— Ну, не такой уж молокосос — должен отвечать за свои действия… — сказал судья, досадуя и на собственную неуверенность. — Девятнадцать лет — я в эти годы…
Он не закончил, снял очки, поморгал морщинистыми коричневыми веками и опять надел.
— Прошу внимания! «Обвинительное заключение», читаю: «…Второго октября вечером, точное время не установлено, Хлебников Александр Иванович в состоянии опьянения пришел в гости к своим знакомым, гражданам Сутеевым Роберту Юльевичу и Катерине Егоровне, проживающим…» Так, в состоянии опьянения, — выделил голосом судья. — Пришел, значит, в гости…
— Откуда известно, что в состоянии опьянения? — перебил его Антон Антонович.
— Из собственных показаний Хлебникова, вы же слышали.
Судья продолжал листать «Обвинительное заключение».
— Между прочим, разное бывает опьянение, — пробормотал как бы про себя Антон Антонович, — свидетели не подтверждают…
— Перейдем к свидетелям, — сказал судья.
Он перекинул несколько листов.
— Вот из показаний Жариковой А. Т., год рождения одна тысяча девятьсот тридцатый, домашняя хозяйка, проживающая в одной квартире с Сутеевыми. Читаю:
«…Я после вспомнила, товарищи судьи! Я, когда следователь меня спрашивал, в каком часу пришел Хлебников, я сказала, что не помню, правду сказала: точно, что не помнила. А после, когда я домой от следователя вернулась, меня как в голову ударило. Я тогда мужа с обедом ждала, он в своем учреждении задерживался. И я по телефону позвонила время узнать: было двадцать часов восемь минут. Я сразу побежала на кухню разогревать, что сготовила. В коридоре я встретила Хлебникова, он и раньше часто к Сутеевым приходил. И я ничего такого не подумала. Насчет опьянения я ничего показать не могу, Хлебников на меня, конечно, не дышал. А пришел он в двадцать часов восемь минут — это точно. Я тогда хотела сразу к следователю бежать, сказать, что вспомнила. Но время было уже позднее, и опять я мужа ждала».
— Заметим, — сказал, подняв голову, судья, — обвиняемый бывал у Сутеевых и раньше, можно предположить, что у них сложились какие-то отношения. Вопрос: какие? Обвиняемый, как вы помните, исчерпывающего ответа не дал.
— Он ей вроде родственника приходится, — сказал Антон Антонович. — Тоже надо заметить. Может, и все происшествие на семейной почве.
— Возможно… Но не родственник он, а росли вместе, в одной семье. Мы еще дойдем до этого.
— Росли вместе… Вот ведь, все сходится, все одно к одному, — подала голос Аглая Николаевна. — Я сразу обратила на это внимание.
— Ну и что, что вместе? — Антон Антонович вновь начал горячиться. — Что из этого вытекает?
— А то и вытекает… Эту самую Катерину Егоровну тоже хорошо бы поставить под рентген. У нее же судимость была.
— Ну и что, что была?! Какое это имеет отношение? — Антон Антонович все более распалялся. — Она же теперь пострадавшая.
— Мы не могли ее вызвать, причина вам известна, товарищ Бирюкова, — сказал судья. — Сутеева на излечении в данное время. На предварительном следствии ее также не удалось допросить.
— Может, симуляция — тоже бывает, — сказала Аглая Николаевна.
— Имеется медицинское заключение: амнезия локализированная, выпадение из памяти, пробел. Мы же зачитывала: ничего про тот вечер не помнит: сильное потрясение.. И неудивительно: на ее глазах, можно сказать… — проговорил судья. — Прошу внимания: показывает Чумакова, Анастасия Савельевна, работница Второго часового завода, еще одна соседка Сутеевых: читаю: «…Об чем они там говорили, не слышала. В другие разы мне почти что каждое слово было слышно. Не хочу про покойника плохое говорить, но он всегда криком брал, некультурно грубил. Она тоже кричала, плакала. Особенно шумно у них стало, когда Катерина из заключения вернулась. А до того у гражданина Сутеева тоже шума хватало. У него много людей собиралось, женщины тоже, по пьянке песни пели, случалось всякое, даже до мордобоя…»
— Бедное их дитя, — прервала чтение Аглая Николаевна, — неудивительно будет, если тоже нарушительницей вырастет.
— Разрешите, я продолжу, — сказал судья: — «Катерина, случалось, и в синяках ходила. Не ладилась у них семейная жизнь. Стенка между нашими комнатами тонкая, я в курсе была. А в тот вечер я, как назло, мало что слышала — может, шептались, я слов не разбирала. Кто там у них был, я не видела, кто-то был, я только с работы вернулась и чай пила. А после слышу: хлопнула дверь и мимо моей комнаты — шаги. Я выглянула, вижу: Хлебников — его все у нас знают — по телефону номер набирает. «Милиция? — спрашивает. — Товарищ дежурный, срочно приезжайте, — говорит, — у нас большое несчастье, на месте увидите». И наш адрес дает и свою фамилию. Я его спросила: «Что случилось?» Он дико на меня посмотрел, вроде улыбнулся и обратно пошел к Сутеевым, ничего не ответил. Я к себе пошла, встала у стенки, отогнула ковер, чтобы лучше слышать. И опять ничего не услышала. А скоро милиция приехала».
Судья вытянутым указательным пальцем потыкал в страницу, в текст.
— Заметим: Хлебников сам вызвал милицию.
— А что ему было делать? — сказала Аглая Николаевна. — Куда спрячешься? У нас нераскрытых преступлений не бывает, вы это лучше знаете. А если кто сам заявит о себе, повинится, к тому и отношение другое, и наказание меньше. У Хлебникова расчет был.
Судья умолк: сухо в узких щелках блестели его глаза на пепельно-бледном лице с бескровными губами.
— Может, и расчет… может, и расчет, — задумчиво повторил он.
И, все еще не придя, видимо, к окончательному мнению, принялся листать подшивку в обратном направлении.
— А вот протокол допроса Хлебникова на предварительном следствии, — сказал он. — Так, так… Фамилия, имя, отчество… Национальность, проживает… Вот, — и его голос невольно изменился:
«…Сутеева убил я. Потому что пьяные оба были. Признаю, что ударил. Заспорили мы: он за «Спартак» болел, я за «Крылышки». Нет, я не психический, я нормальный. Я к ним и раньше приходил, проведывал Катю, жену Сутеева. Мы с ней ребятами дружили. Нет, никто меня не подстрекал. Нет, она мне на мужа не жаловалась. Я без всякого умысла пришел. Сели мы все трое чай пить, Сутеев еще бутылку поставил… А потом злость меня взяла. Ничего больше пояснить не могу. Пьяные мы оба были, я пришел выпивший уже. Ну, и заругались, он за «Спартак» болел, я за «Крылышки».
— Все то же, что и на суде говорил. — Судья закрыл том подшивки.
— Хлебников — точно не психический, — сказала Аглая Николаевна. — Экспертиза признала, что вменяемый и психически здоровый.
— Да, признан вменяемым, — как бы с сожалением подтвердил судья.
— Подумать только: из-за футбола убил! — сказала Аглая Николаевна. — И как спокойно показывает, словно комара убил — не человека.
— Ну, это только фактическая суть — так следователь записывал, — сказал судья.
Еще какое-то время они обсуждали прочитанное: Аглая Николаевна прочно стояла на том, что и самое суровое, полагавшееся по закону наказание, недостаточно сурово для Хлебникова. И судья начал склоняться к ее мнению. Коробков замолчал — им завладела тоска… Тоска от вторгшейся в жизнь какой-то злой чепухи, нелепицы, перед которой пасовали и самый разум и даже инстинкт самосохранения. Плоды долгого умного труда уничтожались в одно безумное мгновение. И выходило, что не ясное сознание управляло жизнью людей, а нечто темное и дикое, таившееся в них до случая… Только так и можно было объяснить это «дело» Хлебникова; так, видно, случалось и в других человеческих катастрофах. И не напрасными ли тогда оказывались все усилия сделать жизнь людей лучше и добрее, если в самом человеке жило неистребимое зло? Каким способом можно было помочь человеку, если он сам себе неизвестно почему становился врагом?! И что можно было понять в человеке, роясь в этих пухлых подшивках исписанной бумаги — протоколах, допросах, справках, экспертизах, если он сам себя не понимал?! Не понимал и жертвовал всем ради мгновенного насильственного желания. А его темный эгоизм не останавливался даже перед самоуничтожением… Не этими словами думал Антон Антонович, но таков был смысл его тоски.
Его мысль опять, как к открытой ране, устремилась к своему семейному неблагополучию. Там тоже ничего нельзя понять: почему, за какую провинность обрушилась на него такая беда? Он-то ни в чем не мог себя упрекнуть: любил, заботился, трудился, был верен… И было немыслимо примириться с тем, что и простейшая арифметика взаимности: за любовь — любовь, за верность — верность, обманула его. Но ошибка в таблице умножения: пятью пять — двадцать шесть, повергла бы его только в изумление, а сейчас ему словно не хватало воздуха, как от удара под дых…
— М-да, — проговорил он вслух рассеянно. — Ерундистика какая-то.
— Вы о чем? — осведомился судья.
— Да нет, ничего, — пробормотал Антон Антонович.
Чтобы скрыть замешательство, он притянул к себе освободившийся том «Дела» и тоже стал перелистывать. Но лишь скользил взглядом по строчкам, не читая. А видел он мысленно в эти минуты лицо жены — то оно представлялось ему таким, каким оно поразило его в первую далекую встречу на прибрежном песке южного моря, — смеющееся ему навстречу, все мокрое, лучащееся лицо девчонки, вышедшей из воды, тоненькой, как стебелек какого-то морского растения, то он видел ее нынешней, с новым, отчужденно-виноватым выражением тех же глаз. И тут же с густо покрытых машинописью, кое-где захватанных пальцами страниц протоколов и допросов посмотрело на Антона Антоновича этими же прекрасными материнскими глазами испуганное лицо сына, Ираклия… Антон Антонович не удивился, увидев сына в зале суда: мальчики были, кажется, приятелями — Ираклий говорил ему как-то об этом знакомстве. И Антона Антоновича пронзила невыносимая мысль, что и его сыну — не сегодня, так завтра — грозит окунуться в эту же нелепицу жизни, где все так зыбко и неверно — и ложь, и обман. Он устрашился и за сына: дело Хлебникова оборачивалось для Антона Антоновича личным его делом. И не веря, даже вопреки очевидности, в преступление Хлебникова, он теперь бессознательно оберегал и своего сына.
Чтобы можно было жить и надеяться, пятью пять во всех случаях должно было давать двадцать пять! Чтобы сохранилось доверие к жизни, она нуждалась в устойчивости, в ясных связях причин и следствий. И это требование спасительной ясности стало сейчас у Антона Антоновича таким сильным, что его посетило нечто подобное вдохновению. Дело Хлебникова представилось ему в эту минуту с особенной наглядностью, как происшествие, обозримое с разных сторон, во всех обстоятельствах быта, времени, участия в нем других людей: их показания соединились в одну общую картину. И у Антона Антоновича неведомо как родилось пока еще только предощущение некоей фактической противоречивости. Выслушав оглашенный на суде акт медицинской экспертизы, он, как и все, по-видимому, не придал значения одной малосущественной на первый взгляд подробности. И в самом деле, так ли уж существенно было знать, в какой именно момент наступила смерть несчастного Роберта Сутеева, если смертельным был удар. Но, кажется, очень важным был момент удара… И, чрезвычайно заторопившись, Антон Антонович принялся листать подшивку «Дела».
Найдя медицинский акт и прочитав его вновь, сперва про себя, он часто задышал от волнения. Невежливо перебив какие-то очередные сетования Аглаи Николаевны на молодежь, Антон Антонович громко потребовал внимания к себе. А затем, спеша и запинаясь, прочитал:
— «Смерть от проникающего ранения, повлекшего тяжелое повреждение мозгового вещества, наступила между семнадцатью и восемнадцатью часами». То есть между пятью и шестью дня — пятью и шестью. — Антон Антонович в крайнем возбуждении встал и выпрямился во весь свой небольшой рост — полненький, округлый, с брюшком. — А вы вспомните, когда пришел к Сутеевым Хлебников? Вспомните, что показала Жарикова… А?
Его толстые щечки раскраснелись и сияли от выступившей испарины; с вызовом он поглядел на Аглаю Николаевну и перевел взгляд на судью.
— Да, Жарикова, соседка!.. Вспомните: Хлебников пришел к Сутеевым в восемь часов, то есть в двадцать с минутами. Спустя целых два часа после убийства. Ну так как?.. Вот, поглядите сами.
Антон, Антонович пододвинул к судье раскрытый том подшивки, сел и откинулся на спинку стула. Он почувствовал себя, как человек, обретший под ногами твердую почву.
Конечно, оставалось еще много неясного, нуждавшегося в проверке: могла невольно допустить неточность в показаниях соседка Сутеевых, мог ошибиться врач, производивший вскрытие; требовало объяснения самоубийственное признание Хлебникова… И, наконец, естественно вставал вопрос: кто же, если не Хлебников, находился, у Сутеевых между пятью и шестью и нанес удар?
Минуту-другую в комнатке было тихо — судья перечитывал акт, безмолвствовала Аглая Николаевна. И Антон Антонович опять услышал жизнь города за окном. Дружно ревели на перекрестке машины, срываясь одновременно с места по зеленому сигналу, потом слышалось сдержанное гудение перед красным светом; сердитый женский голос позвал: «Митька, домой!», и под самым окном послышалось тонкое, плаксивое хныканье… Этот живой шум был теперь чрезвычайно приятен Антону Антоновичу: может быть, все же он поторопился, соглашаясь с нелепицей жизни? Так или иначе, жизнь продолжалась по своим законам: мамы сердились, а дети их не слушались… И для Хлебникова блеснула надежда, а значит, и для сына, для Ираклия, а может быть, и для него самого, для Антона Антоновича. Разум не уступал без боя своих позиций, надо было только упорствовать и добиваться. А главное — главное, не признавать поражения.
…В конце концов даже Аглая Николаевна отступила, правда, с неохотой, перед новым открывшимся в деле Хлебникова обстоятельством. Вызывало немалое удивление, что оно, такое сейчас очевидное, не привлекло внимания во время самого слушания. Судья, хотя и не мог не почувствовать себя уязвленным — все ж таки ему первому надлежало обнаружить это загадочное обстоятельство, — нашел его достаточно серьезным. Иван Захарович не признался, разумеется, своим заседателям в том, что гораздо сильнее он почувствовал облегчение от столь неожиданного повода отложить приговор.
И после недолгого обмена соображениями суд под его председательством определил: направить дело Хлебникова на дополнительное расследование.