Уланов поехал в ресторан «Алмаз» — надо было увидать Мариам. Знала ли она, волновался Николай Георгиевич, о вмешательстве ее сына в их отношения — об этих детских, несерьезных, а вместе с тем таких неприятных и даже по-своему жестоких в самой детскости угрозах? Было бы понятнее, а значит, и легче, если бы с подобными угрозами пришел к нему — обидчику и похитителю — сам супруг Мариам, и Уланов готовился уже к неизбежному, по-видимому, в недалеком будущем объяснению с ним. Странным образом, он, предвидя это объяснение, чувствовал себя в общем-то уверенно, как человек, убежденный в своем бесспорном праве на женщину, которую полюбил, а вот тот, другой, незнакомый ему мужчина, семейно связанный с Мариам, словно бы утратил уже право на нее… Почему, собственно, утратил? — такой вопрос если и возникал, то чаще вызывал досаду, ревность, раздражение, от вопроса хотелось отмахнуться — тот, другой, был помехой, препятствием. Возможно, муж, теряя Мариам, и заслуживал сочувствия, однако единственно правильным в его положении было бы, казалось, уступить свое место без сопротивления… Как ни удивительно, но отсутствие хотя бы простой логики не замечается обычно в схожих ситуациях, и Николай Георгиевич не являлся тут исключением: он очень любил, представлялось ему, очень привязался, очень хотел, и этого было достаточно, во всяком случае для него.
Но если он, Уланов, и тот, другой, стали естественными противниками и в конце концов кто-то из них должен потерпеть поражение, сила Ираклия — дерзкого и, в сущности, несчастного мальчишки — заключалась в том, что с ним невозможно было бороться: его слабость делала его непобедимым.
В ресторан Николай Георгиевич приехал к закрытию, двери, были уже на запоре и пришлось стучать и дожидаться, пока швейцар не разглядел сквозь стекло дверей постоянного гостя. Откинув щеколду, швейцар объявил: «Кончен бал, погасли свечи». Он был шутником, этот неунывающий горбатенький пенсионер в парчовой по околышу великолепной фуражке.
— Я на одну минутку, — виновато оправдывался Николай Георгиевич.
Но еще довольно долго он прохаживался в полутемном гардеробе, отвратительно себя чувствуя, пока Мариам убирала с буфетной стойки свой «пьяный» товар и сдавала выручку в кассу. Было близко к полуночи, когда они вышли на улицу, и швейцар, пряча в карман трешку, пожелал им «приятных сновидений».
— Что, что?.. Говори же! — нетерпеливо спрашивала Мариам, встревоженная поздним визитом Николая Георгиевича.
В белому потустороннем свете неоновых ламп она была пугающе бледной. С того дня, как ее стыдная тайна стала известна Ираклию, Мариам неспокойно ждала возмездия. И она не слишком удивилась, когда Николай Георгиевич, волнуясь и не находя верного тона, как о чем-то забавном, о курьезе, поведал ей о сегодняшнем посещении Ираклия.
— Он выглядел, словно явился с вызовом на дуэль, — глаза сверкали… У тебя отличный парень — он пригрозил, что убьет меня. Такой славный петушок! Мне он очень понравился.
— Я ждала, что он… ждала, — тихо проговорила Мариам. — Что-то должно было случиться. Я чувствовала.
— Но почему? — воскликнул Уланов.
— Потому что он все знает про нас, — сказала она.
— Он знает — твой сын?!. Как это произошло?
— Разве важно как? Он знает.
— И ты знала, что он собирается ко мне?
— Нет, этого я не знала. Но я боялась… — Она не окончила и другим голосом, раздражаясь оттого, что вынуждена что-то объяснять своему «соучастнику», повторила: — Ведь Ираклий все про меня с тобой узнал.
— Я не понимаю… Ты ему рассказала? — спросил Уланов.
— Ах, ничего я не рассказывала! Так случилось…
И она почему-то пошла быстрее. Уланов тоже прибавил шаг, нагнал Мариам и взял под руку.
— Ну, успокойся, — попросил он. — Рано или поздно… Куда ты так торопишься? Рано или поздно мы должны были бы…
Она попыталась высвободить руку, и Уланов сильнее сжал ее запястье.
— Ради бога, успокойся, — заспешил он. — Даже лучше, что так случилось. Теперь, наконец, мы должны решить… То есть ты должна решить. У меня все решено. — Он подумал: так ли это? Действительно ли все решено? Подумал, что и своей жене он должен сказать о разрыве, и в его груди словно бы похолодело… Но, видимо, дольше колебаться было нельзя…
— Что я должна решить? — с оттенком раздражения спросила Мариам.
— Так не может продолжаться бесконечно. Мы уже говорили с тобой… — Николай Георгиевич невольно запнулся и утишил, как бы из осторожности, голос: — Ты должна уйти от мужа… А с твоим Ираклием мы подружимся — я уверен. Чудесный он у тебя парень… Почему ты молчишь? Мы должны быть вместе!.. Навсегда, навсегда! — И после паузы добавил, услышав в своих последних словах чрезмерную патетику: — «Так в высшем суждено совете!»
— В каком еще совете?.. В нашем районном или в горсовете? — спросила насмешливо Мариам.
— Нет, это из «Евгения Онегина»… Прости, пожалуйста.
Некоторое время они шли рядом молча. Улицы пустели, холодноватый ветерок будто выдувал эти каменные коридоры, уводившие в туманную мглу. Промчалась машина «скорой помощи»; за освещенными изнутри матовыми стеклами двигались расплывчатые тени. Окна гасли на разных этажах — один, другой… какие-то громады были уже совсем черны, подобные голым скалам с отвесными стенами. Где-то на поднебесной высоте засветилось вдруг одинокое окно: может быть, мать проснулась и подошла к заплакавшему ребенку или бессонница одолевала старика, мучимого воспоминаниями, в которых ничего уже нельзя поправить.
Уланов крепче прижал к себе руку Мариам — он никогда еще так не боялся потерять эту женщину, и в его пальцах, обхвативших тонкое запястье, слышалось учащенное биение ее сердца. Приноровившись к ее шагам, он ощутил касание ее слабого плеча, бедра, двигавшегося согласно с ним. И Уланову помстилось, что они двое были как нечто неразрывное в этом засыпающем мире, в котором у каждого было с в о е отдельное от всех, куда не проникнуть никому чужому: своя беда, своя надежда, своя печаль. А пульсирующее сердце женщины, принадлежавшей, казалось, ему, лежало в его руке.
— Не волнуйся, не волнуйся, — заговорил он. — Все будет хорошо. А Ираклия мы определим в специальную школу. К чему у него склонность — к математике, к технике, к гуманитарным наукам?
— У Ираклия? — Мариам повела локтем, пытаясь высвободить руку. — Он правда сказал, что убьет тебя?
— Да, представь себе, — как будто веселясь, ответил Уланов.
— Убьет? Так и грозился?
— Так и пригрозил. Забавный молодой человек. И глаза его при этом горели. Он у тебя красавец.
— Ираклий, сын! — со странным удовлетворением проговорила Мариам. — Пусти меня… — Она вновь попыталась высвободиться. — Пусти же!
Уланов разжал послушно пальцы, и она тут же отдалилась от него.
— Что с тобой? — пробормотал он.
— Ничего… Я ужасно устала сегодня… — не могла же она сказать, что его прикосновение было сейчас неприятно ей. — А знаешь, почему Ираклий грозился тебя убить?
— Почему? — вяло поинтересовался Уланов.
— Он вступился за честь своего отца. Ну да… Он, мой сын Ираклий! — Мариам, кажется, была даже довольна.
— Но это же нелепо… Чушь какая-то! — жалобно вырвалось у Николая Георгиевича.
— Совсем никакая не чушь. Конечно, он еще мальчик. Но у него благородная душа… Он лучше нас с тобой… И он храбрый — пришел к тебе, один!
— Дикость, дикость! — Николай Георгиевич был ошеломлен: такого поворота он не ожидал. — И, прости меня, какое твой сын имеет право вмешиваться в дела взрослых, в твои дела?!
— Он защищает честь семьи, как ты не понимаешь?! Он — мой мальчик!.. Сколько он пережил, наверно! И ты знаешь, он ведь не сказал мне ни слова. И отцу ничего не сказал. Он все взял на себя. Золотце мое! Маленький настоящий мужчина.
Уланов видел: она гордилась сыном.
— Я же не сержусь нисколько… Но послушай: ты не можешь так… Вот ты сейчас вернешься домой, а там он — твой сын, твой муж… Тебе же будет ужасно трудно. И мы должны, наконец…
Она отчужденно взглянула на него, и он осекся, умолк.
— Ираклий никогда ничего не скажет мне в упрек, мне, своей матери, как ты не понимаешь?!
— Я понимаю, — промямлил он.
Вдалеке, в тумане показался слабый зеленый огонек.
— Такси! — воскликнула Мариам. — Возьми мне…
Она побежала навстречу машине, и бойко по пустынному асфальту застучали ее каблучки; Уланов кинулся за нею.
Шофер притормозил, и у распахнутой дверцы она обернулась к Николаю Георгиевичу.
— Ради бога, не провожай меня. И не звони мне пока, — попросила Мариам, — и не приходи в «Алмаз».
Уланов мог бы поклясться — она радовалась… А у него самого был такой несчастный вид, что Мариам в последнюю минуту сжалилась:
— Прости, Коленька!.. Но я так устала сегодня! Масса народу в ресторане, я не присела весь вечер… Я сама тебе позвоню.
— У тебя есть деньги на такси? — спросил он: ехать ей было далеко, на окраину.
— Ох, я совсем забыла! Может не хватить.
Она порылась в своей сумочке.
— Только два рубля с копейками, может быть, хватит?..
— Нет, не хватит.
Он извлек из кармана пиджака несколько смятых бумажек и все отдал ей.
— Спасибо, милый! — сказала она. — Целую тебя. Я позвоню на той неделе. Прости меня, пожалуйста.
Такси умчалось… Николай Георгиевич долго смотрел вслед тающим в уличном тумане красным огонькам.
«Я никогда не пойму ее… никогда, никогда, — повторялось в его мыслях. — И я ей не очень нужен». Вместе с тем он испытывал облегчение оттого, что окончательное решение откладывалось и жене можно пока ничего не говорить.
Собрание ветеранов дивизии, в которой когда-то служил Уланов, имело на этот раз особый характер: гвардейцы собрались на золотую свадьбу двух своих фронтовых товарищей: интенданта 3-го ранга Колышкина — Васютки, как звали его друзья, и Александры Федоровны, медицинской сестры. Колышкины в июле сорок первого ушли из Москвы с ополчением — ушли еще сравнительно молодыми людьми, и в дивизии, ставшей позднее гвардейской, проделали весь ее четырехлетний страдный путь. Теперь каждому из юбиляров было, с небольшой разницей, около семидесяти. И при содействии Совета ветеранов дивизии (а такой Совет, созданный в Москве, занимался составлением истории соединения, хранил память о его героях, устраивал в памятные даты торжественные сборы) они созвали на свой семейный праздник живших в Москве соратников, всех, кто еще здравствовал. Уланов плохо помнил Васютку, заведовавшего в интендантстве вещевым довольствием, — мало приходилось встречаться; лучше помнил Александру Федоровну, у которой пришлось полежать в медсанбате, — молчаливая и неутомимая, строгая и к себе, и к другим была женщина. И Уланов не просто принял с благодарностью это приглашение, но как бы ухватился за него в своих нынешних душевных неустройствах. Он давно уже не встречался с однополчанами — как-то все не получалось: или его не было в Москве, когда они отмечали какую-либо годовщину, или что-то неотложное мешало ему. Но никто лучше него самого не понимал, чем он этим людям обязан — оставшиеся в живых представительствовали и за погибших, которых было намного больше. Все главное, что он узнал о человеке, он, литератор, узнал на войне, в своем взводе, в своем батальоне, в своем санбате — именно там он стал таким, каким стал. Свет тех дней, самых безжалостных, но и самых бескорыстных, самых кровавых, но и самых чистых, все еще бил оттуда, освещая ему нынешние углы и уголочки. И может быть, смутно мнилось Николаю Георгиевичу, может быть, оттуда же могло прийти к нему если не утешение, то чувство опоры — опоры в памяти о труднейшем, но б е з г р е ш н о м прошлом.
Возле Белорусского вокзала в тесной суете спешащих, уезжающих и только что приехавших Уланов у женщин-цветочниц, опасливо косившихся на маячившего в отдалении милиционера, купил букет астр — лето уже кончилось, цвели астры, точнее, два букета, и соединил их в один, побольше, потом заехал еще за шампанским, взял две бутылки, и с ощущением несоизмеримой малости своего подношения — ну, а что можно найти равноценное той признательности, что он испытывал даже не к супружеской чете Колышкиных, а, к своей военной молодости, — он с небольшим опозданием явился в Клуб профсоюза медицинских работников, где имело быть торжество.
Юбиляры стояли на лестничной площадке у входа на второй этаж, встречая гостей. От Колышкина у Николая Георгиевича осталось в памяти лишь нечто неопределенно щеголеватое и розовое — ныне это был совершенно седой румяный старик с медалью «За боевые заслуги» на отутюженном пиджаке и с множеством разнообразных армейских значков на правой стороне груди. Возбужденный и озабоченный, он поглядывал вниз, в пролет лестницы: ожидал главного гостя — генерала армии, командовавшего одно время в войну дивизией, — генерал пообещал приехать. Впрочем, Николая Георгиевича Колышкин приветствовал восторженно, обнял и расцеловал, конечно, это был не генерал армии, но все же почетный гость, известный, по слухам, писатель.
Александра Федоровна принарядилась к торжественному событию и побывала, как видно, у парикмахера, соорудившего из ее сереньких от проседи волос нечто замысловато-завитое. Она узнала Уланова, подставила для поцелуя увядшую, прохладную щеку, поблагодарила за цветы и поинтересовалась:
— Как здоровье, Коленька? — Она не забыла, оказывается, его имени. — Семья твоя как, жена, детишки?.. Большие уже, поди.
Почему-то от ее облика, несмотря на весь наряд, повеяло на Уланова — или только показалось ему — глубоко запрятанной печалью. И очень уж не шла к монашески-строгой Александре Федоровне эта хитроумная прическа. О детях она спросила, словно не сомневалась, что у ее давнего подопечного солдатика все должно было быть, как у людей. К счастью, новые гости отвлекли Александру Федоровну, освободив Уланова от необходимости отвечать, и он тут же отошел в сторону. Единственный его сын, родившийся вскоре после женитьбы, умер в младенчестве, и рассказывать об этом было ему каждый раз трудно.
На черном платье Александры Федоровны тихо сияли две звезды Отечественной войны — золотая и серебряная. Ветераны пришли со своими боевыми отличиями, и нет-нет взгляды их скрещивались, упираясь в грудь друг друга, будто шло немое подведение итогов… Впрочем, это происходило, видимо, невольно. И, появляясь с позванивающими на пиджаках колодками орденов и медалей или с разноцветными планками ленточек, старые солдаты не столько хвалились, сколько отчитывались перед окружавшим их ныне молодым миром. А может быть, и отстаивали таким образом свое место в нем и защищались порой от его снисходительной бесцеремонности.
На лестничной площадке также встретил Уланова полковник в отставке Медовников; вся его грудь была словно бы закована в блестящий металл — золото и серебро. Медовникова, бывшего инструктора подива, а потом замполита дивизии, знали в частях все, он, и будучи серьезно раненным, не ушел в госпиталь, отлежался в санбате, сам знал в лицо и по имени едва ли не каждого бойца. Ныне он — бессменный председатель Совета ветеранов — являлся средоточием и душой этого фронтового дружества, а можно было бы сказать — и землячества, если поиметь в виду солдатские могилы. Как вехи на долгом, пролегшем через половину Европы пути дивизии, остались надмогильные обелиски; Совет ветеранов пытался проявлять о них посильную заботу.
— Хорошо, что пришел, — сказал Медовников Николаю Георгиевичу, — уважил наших молодоженов. — И, утишив голос, добавил: — Ждем генерала, должен прибыть, обещался точно. Вы уж его тоже поприветствуйте. Прошу. А за шампанское тебе спасибо, у нас но этой части слабовато.
Он путал «ты» и «вы», обращаясь к Уланову то как к старому товарищу по фронту, то вспоминая, что перед ним человек высококультурной профессии — черт его знает, может еще обидеться на «тыканье». Медовников пребывал сейчас в больших хлопотах — принимал поминутно донесения от добровольных помощников и помощниц: не ладилось с сервировкой ужина, не хватало стаканов; трудно было в комнате, отведенной для застолья, поместить всех приглашенных; опаздывал какой-то номер самодеятельного концерта — словом, от Медовникова требовались оперативные указания. А тут еще с минуты на минуту мог появиться главный гость… И Медовников распоряжался, как в боевой обстановке, а в его голубых, круглых, слегка навыкате, глазах было удивленно-радостное выражение: кажется, он вправду чувствовал нечто отдаленно напоминавшее давние времена, и это было приятно ему.
Когда Уланов прошел дальше в фойе, раздался звонок, призывавший на концерт. Все потянулись в зрительный зал, а с лестницы донеслись громкие восклицания — приехал генерал. В сопровождении юбиляров и Медовникова он вместе со всеми также проследовал в зал — да, это был Богданов, не настолько уж постаревший, чтоб его не узнать, прямой, бодрый, а может, и бодрящийся, веселый, как приличествовало событию. Медовников, на ходу приметив Николая Георгиевича, поманил его: присоединяйся к нам, но Уланов сделал вид, что не заметил знака, убоявшись неизбежного разговора с Богдановым о литературе: ведь это он, комдив, был одним из любимых персонажей его первых военных повестей. И неясное чувство стеснения перед своим героем, а возможно, и нежелание выслушивать запоздалую критику остановило Николая Георгиевича.
Богданова, усадили в первом ряду, тотчас в зале погасла люстра и раздвинулся занавес. На освещенной сцене на фоне холстинного березового леса стояли в два ряда мальчики и девочки в красных нашейных косыночках; девушка постарше в такой же косыночке вышла вперед, поклонилась сидевшим в зале и, повернувшись к хору, приняла над ним команду. Пионеры запели маршевую песню дивизии; когда-то ее текст сочинили в редакции дивизионной газеты и положили на музыку в дивизионном ансамбле — был и такой: две трубы, барабан, гармонь. Потом, когда наша армия перешла в наступление, песня стала непрерывно удлиняться и варьироваться: появлялись все новые строфы. И пионеры старательно, хотя, и не слишком стройно, в полную силу звонких своих голосов призывали:
Вперед, дивизия,
Моя дивизия,
Твое оружие отточено в бою!
Вперед, любимая,
Непобедимая,
Вперед за Родину советскую свою!
Уланов, нашедший свободное место в глубине зала, поглядывал по сторонам на соседей: ветераны слушали сосредоточенно, в ненарушаемом безмолвии. И было не дознаться, чем полнились сейчас их сердца. В полутьме нерезко рисовались их старческие профили, тускло блестели лысины; сосед справа сидел с полузакрытыми глазами, будто дремал. Не могло, однако, того быть, чтобы в памяти людей поблекли те четыре года — те наиважнейшие четыре года бесконечных маршей и таких нелегких побед!.. Впрочем, подумалось Уланову, что могло умилить этих стариков после всего, через что они прошли.
Ребята на сцене, раскрасневшиеся от напряжения, широко, подобно птенцам, разевая розовые рты, неустанно звали:
Вперед, дивизия,
Моя дивизия!..
«А от ополченской дивизии, — подумал Николай Георгиевич, — от тех тысяч добровольцев, что в июле сорок первого ушли из Москвы, осталось в дивизии только несколько десятков». Сам он пришел с пополнением весной сорок второго, и это было далеко не последнее пополнение. В сталинградском пекле в его роте уцелевших бойцов не набралось бы на одно отделение; ему, Уланову, здорово тогда повезло.
Школьная самодеятельность между тем продолжалась: пионерский хор сменила танцевальная группа — девочки из младших классов с белыми мотыльковыми бантами на макушках увлеченно покружились на сцене, а затем юноша-старшеклассник в отглаженном костюме, тщательно причесанный на косой пробор, продекламировал лермонтовское «Бородино»:
Умремте ж под Москвой,
Как наши братья умирали!
И умереть мы обещали… —
восклицал он с большой убежденностью чистым тенором и взмахивал рукой. А еще выступали молоденькие гимнасты и резво покувыркались; правда, заключительная пирамида удалась не сразу: один из мальчиков не удержался на плечах другого, соскользнул на коврик, но не смутился, и во второй попытке все красиво получилось. Словом, желания доставить ветеранам удовольствие было ребятам не занимать, и ветераны, те, кому посчастливилось не умереть под Москвой, в Сталинграде, на Днепре и в Берлине, дружно хлопали после каждого номера, понимая это доброе желание. А вот испытывали они такое же удовольствие, какое заметно испытывали участники концерта, — на этот вопрос Николай Георгиевич не взялся бы ответить. Кто-то, вероятно, и был растроган. А Уланову вспомнился древний миф о Горгоне Медузе, которая была так страшна, что взглянувший на нее каменел. И, может быть, нечто подобное происходило с простым смертным, близко увидевшим лик войны.
С банкетом что-то не было готово, и после художественной части всех попросили немного подождать. Заиграл баян, и приглашенные заполнили фойе. Тут и там шумели встречи однополчан, не видевшихся десятилетиями, порой с самой демобилизации. И в радостных выкриках, и в наступавших вдруг паузах, в немом изумлении, с которым люди, более близкие некогда, чем братья, с затруднением узнавали друг друга, возвращалось к ним их необыкновенное, жестокое, великолепное прошлое; они словно бы дивились тому, что все, что было с ними, действительно было, и они еще существуют, и вот опять вместе.
Уланов, выбираясь из зала, озирался, тоже ища своих, кто-то издали окликнул его, помахал рукой, он ответил, хотя и не вспомнил товарища. А выйдя в фойе, столкнулся с высоким сутулившимся стариком. Уланов извинился и прошел бы мимо, если б тот не позвал:
— Колька! Дай на тебя поглядеть.
— Двоеглазов! — вскрикнул Уланов. Он сразу же узнал этот глуховатый бас. — Двоеглазов, друг!
На длинном, в провалах и складках, помятом старостью лице была знакомая благожелательная степенность. Двоеглазов в те годы, когда они рядышком месили дорожную грязь, грелись у чахлого костерика, утопали в размокшей глине окопа, рядышком выкарабкивались за бруствер по команде взводного «Вперед!», даже рядышком на носилках лежали в санбате, раненные осколками одной и той же мины, — был наставником его, Уланова, во всех сложных, а иногда непосильных на взгляд не солдата солдатских трудах. Безунывный и щедрый на деловое, именно деловое, участие, немножко философ и фантазер, а при всем том меткий стрелок, Двоеглазов был лет на двадцать без малого старше Уланова; ныне ему перешло, видно, за семьдесят.
Они обнялись и постояли так, обнявшись. Уланов держал в руках как будто свою молодость со всеми ее испытаниями; Двоеглазов сверху — он был на полголовы выше — оглядывал лысеющую макушку Николая Георгиевича.
— А ведь ты плешивеешь, Коля! — проговорил он. — Подумать только…
— Да вот… — отозвался Николай Георгиевич, — ничего не попишешь, годы.
— Ну какие у тебя годы! — сказал Двоеглазов.
Баянист заиграл вальс, и все потеснились к стенам, освобождая место для танцев. Довольно долго оно пустовало — молодежи среди собравшихся было немного, а старики не отваживались. Уланов и Двоеглазов отступили к окну, присели там. И их диалог, поначалу быстрый: «Ну, как живешь?» — «А что у тебя?» — «Я слышал, писателем заделался?» — «Да вроде бы… Встречал кого из нашего взвода?» — «Кулагин помер — старая рана». — «Умер?! А жалко!» — «Все помрем», — эта переброска короткими фразами стала перемежаться паузами, точно не высказать было того, что оба, глядя глаза в глаза, испытывали в эти минуты…
— Что ты невеселый, Колька? — спросил, приглядевшись, Двоеглазов. — Чего там у тебя не сладилось?
«Худо мне… — захотелось признаться Николаю Георгиевичу, — запутался я, заскучал по молодости… И других обманываю, и самого себя, изолгался я». Но ничего этого он не сказал.
— Да нет, все сладилось, — ответил он вслух. — Работаю, пишу… что о себе молчишь? Как твои девочки? Замуж уже повыходили, внуков народили?
Уланову припомнилось, как Двоеглазов в войну собирал для дочерей посылки: сахар, галеты, табачок (чтобы поменяли на хлеб, на картошку), урезывая свой солдатский паек. И это продолжалось из месяца в месяц, сам обходился без курева, что было, наверное, всего тяжелее, перехватывал, если случалось, на закрутку у одного, другого.
— Точно, повыходили… И разлетелись кто куда: одна за Уралом, мужик ее в леспромхозе там инженером, другая — того дальше. И внуков нарожали, точно, — Двоеглазов помолчал и тем же ровным, глуховатым голосом добавил: — Старуху свою в запрошлом году схоронил.
— Ах, беда! — искренне посочувствовал Николай Георгиевич. — Бедный мой Двоеглазов! Что ж теперь делать?!
Тот опять замолчал. Длинное лицо его сохраняло все то же выражение спокойной степенности.
— Что ж теперь делать?! — повторил в затруднении Николай Георгиевич; он поискал в памяти, чем бы отвлечь Двоеглазова от грустной мысли.
— Барсуки не забыл еще? (Это был первый их бой в Смоленщине — опустошительный, безнадежный, в котором они, их батальон, однако, выстоял.) Помнишь проклятую деревеньку — дзот на дзоте, пулемет на пулемете?.. Тебя за Барсуки к звездочке представили, помнишь? — громким голосом проговорил Николай Георгиевич.
Двоеглазов ответил не сразу.
«Один я остался, Коля! — было у него в мыслях. — Жаловаться не стану: пенсии хватает, комната большая, на юг выходит, солнечная. Соседи хорошие, гуманные люди, захожу к ним на чаек, приглашают… а только чую: недолго уж мне, скоро на свидание со своей старухой. И то пора… Одиноко мне».
Но он в этом не признался, как и Уланов.
— Закон природы, — я понимаю, — заговорил он, отвечая своим мыслям. — Его не переспоришь… А Барсуки помню, как же. Горбунова, комбата ранило там крепко. Оклемался ли он тогда, не слыхал?
— Живой, в Москве сейчас, полковник… На Маше Рыжовой женился, помнишь Машу? Лихая была девушка.
Двоеглазов только кивнул, и разговор их иссяк.
«А что если я все свое ему выложу? — подумал Николай Георгиевич. — Ведь был мне этот старикан, как старший брат. Всей премудрости научил: скатку скатывать, окапываться, шалашик из лапника поставить… и утешал меня, когда я разревелся, было и такое, — от безмерной усталости, от жалости к себе — плохой я был солдат. А он — ничего, рукавом шинели слезы мои вытирал… «Подберись, — говорил, — подберись!..» Да нет, не утешит он меня сегодня. Еще и осудит, наверно, осудит».
— Перед каждым праздником мы с Горбуновым обмениваемся поздравлениями, — вслух сказал Уланов, — что-то сегодня я его не вижу.
— На Машке, говоришь, женился? — переспросил Двоеглазов.
— На ней…
— Ну и как они? Живут?
— Живут, все в порядке.
Уланов вырвал из записной книжки листок, написал на нем номер своего телефона, адрес и протянул Двоеглазову.
— Вот — звони и приходи.
Тот взял листок, сложил вдвое, но затем проговорил с неизъяснимой интонацией:
— Не знаю уж…
— Как так не знаешь? Почему не знаешь? — Уланов загорячился.
— А чего там?.. Далеко нас развело, Коля. Ты вот в большие люди вышел. А я — что же, — Двоеглазов смотрел куда-то в сторону, — отставной козы барабанщик. Прийти, конечно, можно.
— Обязательно приходи… Посидим, позвеним посудой… Давай свой адрес, я к тебе приду, — сказал Николай Георгиевич.
Двоеглазов усмешливо взглянул:
— Отчего не дать, дать можно, — он назвал адрес — Да ведь не придешь — это ты сгоряча сейчас.
«Что ж такое, почему так? — спрашивал себя Уланов. — Была у нас одна жизнь и одна цель — победа!.. И одна надежда на п о с л е в о й н ы — она означала исполнение всех желаний. И вот оно наступило — это «после войны». И принесло другие заботы — у каждого свои. Нас ведь вправду развело… И еще год, и еще, и с каждым годом все дальше, и вот мы все постарели. Пришли сумерки, близится вечер, краски меркнут… И чудес не бывает, и мы уже другие, другие, другие… Воистину нельзя ступить два раза в одну и ту же реку».
— Вот поглядишь, приду, — решительным тоном словно пригрозил Уланов.
В глубине души он не ощущал этой решимости.
Между тем в кругу появились танцоры, две пары: немолодая толстая женщина в курчавом, как барашковая шкурка, перманенте — служила машинисткой в штадиве и, кажется, сплетничали ребята из комендантской роты, крутила тогда роман с начальником оперативного отдела; вальсировала она с таким же немолодым мужчиной, неизвестным Уланову. А следом за ними вышли Медовников и Александра Федоровна — юбилярка. Медовников танцевал умело и легко, но вскорости лицо его набрякло, побагровело и он, задыхаясь, отвел Александру Федоровну к мужу. Им аплодировали, говорили добрые слова, что-то веселое сказал Богданов, хлопая в ладоши; Колышкин, муж, благодарно кланялся генералу. А Александра Федоровна силилась улыбнуться, и глаза ее блестели, точно в них стояли слезы, показалось Уланову.
Наконец всех пригласили подняться на третий этаж — там в комнате для занятий кружков, где в углу были свалены нотные пюпитры, ожидали накрытые столы, составленные буквой «П». И когда все расселись тесно, бок к боку, Медовников поднялся со стаканом в руке и коротко, но воодушевленно поздравил, как он выразился, молодоженов. Кто-то крикнул «горько!», другие подхватили: «Горько, горько!», и при всеобщем повышенном оживлении Колышкин и Александра Федоровна слегка соприкоснулись губами.
— Вот так каждому бы пожелал, — закончил Медовников, — чтоб рука об руку, одной дорогой через целых полвека! Это же и пример для молодежи. Не бывает ничего красивее в личной жизни.
Потом встал Богданов — генерал армии, и наступила полная тишина: хотя и отслужили давно все присутствовавшие свою службу, они опять почувствовали себя перед высшим начальством. Вероятно, и Богданов почувствовал себя, как перед строем: он выпрямился, окинул взглядом столы… Но тут же, должно быть, скомандовал себе «вольно!». И, стремясь сломать эту невидимую стену воинской субординации, стоявшую между ним и остальными, он начал с воспоминаний: он рассказал о том, как раненый — сквозная пулевая в руку — он отлеживался в санбате и как медсестра Александра Федоровна — ее и тогда, молодую, величали по имени-отчеству — ухаживала за ним, как замечательно — он не чувствовал боли — перевязывала, как кормила и поила — рука-то была прострелена правая. Вспомнил Богданов и бои на днепровской переправе, когда Александра Федоровна с медицинской летучкой переплыла в лодке под огнем реку на пятачок нашего плацдарма на правом берегу. Это и впрямь было геройством: лодку обдавало брызгами от разрывов… Замолчав, Богданов нагнулся и поцеловал руку старушке; сел и спохватился, снова встал и поздравил интенданта Колышкина: «Счастливец, — сказал Богданов, — такую подругу нашел себе на всю жизнь».
Это было вполне искренно: сам он вскоре по окончании войны овдовел, затем спустя какое-то время женился во второй раз, но так и не решил для себя, правильно ли поступил. Жили они благополучно, вырастили дочь, но духовно в своем чувстве Богданов оставался верен первой жене и глухо — уж он-то умел владеть собой — тосковал…
С громким, как выстрел, хлопком вылетела пробка из бутылки шампанского, оно зашипело, растекаясь по стаканам, а кому его не досталось, налили себе водочки, чокнулись и выпили.
— У Александры Федоровны сынок с войны не вернулся, — сказал Двоеглазов Уланову. — Они всем семейством пошли: их двое, сын лейтенант-морячок, а еще племянница у них жила, на связистку обучилась. Племянница — ничего, живая, своей семьей сейчас живет. И скольким нашим Александра Федоровна скорую помощь оказала — не сосчитать! А морячка своего — не знает, где и могилку искать. На Черном море воевал.
— На Черном?! — воскликнул Уланов, словно это его удивило.
Вставали сослуживцы и говорили поздравительные и благодарные слова, на которые имели вполне личные основания — мало кто из присутствовавших миновал санбат, — и подходили к Александре Федоровне и целовали ее спасительную руку. Иные делали в своих тостах упор на то, как прекрасно долголетнее супружество — полувековая верность во всех жизненных испытаниях. С заметным волнением распространялся на эту тему бывший начфин дивизии, майор административной службы Боков, и, может, потому, что у него в семье, как было известно, царил разлад, даже судились они с женой, а его взрослый сын угодил в исправительную колонию. Да и не все сидевшие здесь чувствовали себя довольными — в чем можно было, не сомневаться — своей семейной жизнью. Но в их поздравлениях слышалось подлинное восхищение — не оттого ли, что оказалось возможным и такое: одна любовь и ненарушенное согласие, с юности и на всю жизнь. И хотя водочки на столах стояло не слишком много, с учетом, так сказать, возраста приглашенных, хмельной шумок постепенно усиливался. Да и угощение было небогатое: докторская колбаска, сырок, огурчики, пирожки домашнего приготовления — пиршество устраивали пенсионеры.
Пришлось и Уланову встать для тоста со стаканом в руке. И пока он говорил, он сам удивлялся, с какой легкостью к нему приходили слова о счастье прочной семьи, о правде и чистоте в семейных отношениях, о любви, которой не страшно самое, пожалуй, страшное для нее — годы, время, привычка. Ему каким-то сторонним ощущением даже понравилось, как он говорил: легко, изящно, а его голос звучал очень искренно — ситуация обязывала. «Сложное существо человек…» — сказал он мысленно себе как бы в оправдание, осушив свой стакан. Но на душе не стало легче, и ничего из сказанного им не помогло ему самому. Однако общие долгие аплодисменты, голоса: «Точно, Уланов!», «В самое яблочко!» — были ему наградой. Колышкин, лоснящийся от выпитого, порывался его обнять, когда и он подошел к Александре Федоровне, чтобы припасть к ее руке.
Выступил врач из госпиталя, в котором Александра Федоровна работала уже после войны, и работала долго, не выходя на пенсию. Он прочитал приветствие, подписанное сослуживцами госпиталя, и вручил ей в дерматиновой папке текст, а два молодых человека внесли подарок юбилярам — большой никелированный самовар.
Снова и снова ветераны вспоминали войну, бои и победы… И не только Уланов ощутил, что за этими мирными столами, в этой случайной комнате для кружковых занятий молодежи воскресло нечто большее, чем повод, по которому они собрались, каким бы сам по себе повод ни был житейски значительным, воскресло, а точнее, оказалось нетленным в душе каждого. Каждый, как бы ни жил сегодня, кем бы ни был, являлся частицей этого самого большого и важного. И будто холодноватым, лихорадящим ветерком повеяло оттуда, из той далекой поры, и то давнее и нетленное вновь толкало их друг к другу, и они опять на немногие минуты сделались солдатами, крещенными в одном огне.
Встал Аннинский, бывший сотрудник дивизионной газеты, ее очеркист, репортер и поэт; Уланов хорошо его знал — ослепший после ранения в голову, черные очки закрывали его незрячие глаза. Сосед по столу пододвинул к его руке стакан, налитый до краев, Аннинский нащупал стакан, поднял его, но держал, слегка наклонив, и из него прерывисто проливалось на скатерть; все замолчали, не отводя взглядов от стакана в руке слепого.
— Я хочу, товарищи, сказать… — тихо начал Аннинский, — что женщина — это самое прекрасное, что создал бог… или природа, как кто называет. Женщина — это высшая красота… И я вижу ее, красоту, хотя потерял зрение. Я и вас всех вижу, товарищи! И я вижу тех, кого вы уже не видите, — он почему-то очень тихо, коротко засмеялся, — вижу майора Белозуба (это был командир полка, павший в бою). Каплана вижу, автоматчика, кинорежиссера, вижу батальонного комиссара Мирошевского, редактора нашей дивизионной газеты, мы его под Сталинградом похоронили, рядового Якова Дубнова, нашего ротного корреспондента, замечательно одаренного поэта, умершего от ран в госпитале. — И Аннинский назвал еще несколько имен; за столом никто не шевелился, только глухо постукивали проливавшиеся на стол капли водки. — И я хочу сказать о женщине на войне… Это хорошо, это правильно, что мы их называем сестрами. Они и были нашими дорогими сестрами, нашими утешительницами. Я их тоже вижу: ползают со своими брезентовыми сумками по искореженной земле… под свистящим свинцовым дождем. Земля содрогается от разрывов, а они: «Потерпи, потерпи, миленький! Вот я тебя перевяжу, тебе и полегчает…» Земля трясется, не выдерживает, а они: «Обними меня за шею, миленький, вот так, покрепче обними, мы и поползем с тобой. Ты только лучше держись…» Они, женщины, выдерживали.
Уланову сделалось нестерпимо это слушать, хотелось кричать, куда-то броситься, звать на помощь… А его взгляд, как загипнотизированный, следил: прольется ли еще жидкость из стакана, плясавшего в руке Аннинского, словно именно это и было важным.
— Я к вам обращаюсь, Александра Федоровна, — громче заговорил Аннинский, — это вы тогда первая замотали бинтами мою простреленную башку. И вы первая сказали: «Будете жить, капитан, и видеть будете!» Так оно и есть: живу и вижу… Тогда я в черном мраке ничего не видел… я и вас тогда не видел, только ваши легкие пальцы ощущал на лице. Только о милосердной пуле думал, которая прикончила бы меня… А теперь я могу даже сказать, какая вы… Вы на мою мать похожи, а она красавицей была — необыкновенная красавица, добрая, молодая…
Аннинский повел по сторонам черными очками, и они остановились на Александре Федоровне, точно он вправду увидел ее.
— Поклон вам до земли, — сказал Аннинский.
И опустился осторожно на стул, так и не отпив из своего стакана — забыл, наверно, поставил его машинально перед собой.
А за столами длилась тишина, становившаяся все более трудной. Ее необходимо было нарушить — и это сделал Медовников:
— Еще раз — за наших дорогих юбиляров, — провозгласил он, — за медицинских работников и всех работников нашего героического тыла!
Люди задвигались, выпили, выпил свой стакан и Аннинский — ему опять вложили его в руку. Но тут заговорила сама Александра Федоровна, и за столами вновь установилось безмолвие.
Она с усилием, опершись руками о стол, поднялась, но ее голос зазвучал неожиданно громко:
— Война и после, как кончилась, для всех для вас, дорогие мои, не кончилась, нет. Ох, я, может, лучше других знаю, сколько этой муки солдатской приняли вы на себя, сколько страданий!.. Приняли, перетерпели… К вам, Илья Максимович (это было имя-отчество Аннинского), — особое мое слово… Только никакая я не красавица и никогда не была. Но согрело меня ваше отношение, сердце мое согрело…
И, застыдившись непривычной для себя растроганной откровенности, Александра Федоровна почти скороговоркой добавила:
— Ну и всем спасибо, что пришли сегодня на наш семейный, можно сказать, праздник.
Собственно, праздником и не был для Александры Федоровны этот полувековой юбилей жизни в замужестве, но так уж полагалось среди людей праздновать его. Скорее следовало бы назвать его не золотым юбилеем, а юбилеем великого полувекового отказа от себя, от жизни, которую называют личной… Александра Федоровна вышла замуж совсем молоденькой и вскоре поняла, что ошиблась в выборе… Но уже родился сын, которому, по всеобщему справедливому мнению, нужен был отец. И если так и не «слюбилось» у нее с мужем, то, как говорится, «стерпелось», что случается и вопреки пословице. А всю ее способность любить поглотило ее служение: сын остался лежать где-то на глубоком черноморском дне, но в ее служении своему делу нуждались чужие сыновья, много чужих сыновей.
Более пространно за участие в семейном празднике, за поздравления и подарки поблагодарил муж Александры Федоровны; особо он выделил генерала Богданова, и хотя, находясь на заслуженном отдыхе, Колышкин не нуждался в служебной благожелательности бывшего высокого начальства, он был глубоко искренен, а одно присутствие начальства на юбилее возвышало его самого; Колышкин в своей признательности был, по существу, бескорыстен. «Что соединило на целых полвека его и Александру Федоровну, — подумал Уланов, — таких разных людей?»
Начали расходиться и прощаться. Аннинского повела под руку его жена — тихая, промолчавшая весь вечер женщина; перед ними расступались, ее провожали глазами, исполненными нежности…
Медовникову на выходе удалось все же завладеть Улановым и подвести его к Богданову; они вышли на улицу вместе. Генерал предоставил свою «Чайку» юбилярам, в нее усадили также Аннинского с женой и еще одного инвалида, обезноженного, на костылях; Богданов распорядился развезти всех по домам. А Уланову предложил немного пройтись; он жил здесь, совсем недалеко. Они распрощались с Медовниковым, расцеловались и пошли по улице Герцена, к центру.
Стоял поздний вечер, часов около одиннадцати, и осенний студеный воздух был на удивление для города прозрачен. Небо необычно вызвездило, и оно словно бы поднялось над Москвой, окрашенное вдалеке заревом городских огней. Хорошо и легко дышалось.
— Что же я могу вам сказать, читал я ваши повести, — говорил Богданов, — читал, больших возражений не имею, написано приблизительно правдиво. Вы там, кажется, меня изобразили… Не очень похоже, по-моему, приукрасили вы меня. Но тут и вовсе не принято протестовать. — Он не то хмыкнул, не то хохотнул.
Навстречу им группами, парами и в одиночку двигались пешеходы: кончился спектакль в театре имени Маяковского. Богданов замолчал и снова заговорил, лишь когда этот поток поредел.
— Ну а кому, спросите вы, кому удалось у нас написать всю правду об этой войне? Всю правду вообще трудно написать, может быть, и невозможно. А о войне?.. Слишком это жестокая правда.
Богданов говорил, не поворачиваясь к спутнику, как бы размышлял вслух про себя. Шагал он бодро, несмотря на возраст, и выглядел молодцевато: грудь навыкате, крепкий, скуластый коротконосый профиль, фуражка по-лейтенантски надета слегка набекрень, хотя из-под околыша виден побелевший висок.
И Уланову отчетливо вспомнилось, каким он впервые увидел своего комдива, тогда полковника Богданова. Было это в весеннюю распутицу сорок второго. Он, Уланов, и еще один солдат из их отделения, Рябышев, возвращались из медсанбата на передовую. Падал мокрый снег; все вокруг — раскисшая дорога, машины, вязнувшие в бурой жиже, редкие низенькие хатки по сторонам, небо и земля — было обесцвечено, как на огромной черно-белой фотографии. Бойцы тащились в телеге на слежавшейся сырой соломе; ездовой согласился их подвезти. А впереди за мельтешением снега шел бой: оттуда слышались звенящие пулеметные очереди, потрескивала винтовочная стрельба. И вот сзади из ряби падающих хлопьев возникли двое верховых. Они мчались вскачь по обочине, нагоняя телегу; первый сидел в седле прямо, лишь отвернув лицо от бьющего навстречу снега; второй низко пригибался к луке. Всадники пронеслись мимо, черные комья летели из-под копыт, и темный плащ офицера, скакавшего первым, вздымался крылом за его спиной…
— Полковник, — сказал уважительно возница и придержал свою сивку, — по посадке видать.
Таким он и запечатлелся — Богданов! — в памяти юного Уланова — прямым и мчащимся в звенящую неизвестность, в опасность, в бой, таким много позднее Уланов пытался изобразить его в своих сочинениях. И было почти неправдоподобно, что шагающий с ним рядом семидесятилетний старик при всей своей бравой выправке и есть тот самый крылатый полковник. Дыхание Богданова сделалось неровным, он немного замедлил шаг — это была одышка, Уланов кое-что тоже знал о ней…
— Да, так вот, — продолжал Богданов, — не случилось мне прочитать всю правду о войне.
— Чем же вы это объясняете? — спросил Уланов.
— Это уж вам лучше знать… Смелости, что ли, вам не хватает, — ответил генерал. — Я не в том смысле, что вы побаиваетесь редакторов и все прочее. Я говорю о смелости видеть войну такой, какая она есть, — ослепнуть можно.
«Лик Горгоны», — опять-подумал Уланов.
— Но люди же воюют, воюют и побеждают… — сказал он, — с одним из победителей я имею удовольствие сейчас беседовать.
— А знаете, в драке некогда задумываться о чем-либо не идущем, так сказать, к делу.
«Персей отсек голову Горгоне Медузе, тоже не посмотрев на нее», — вспомнил Уланов.
— Какая хорошая ночь, какая чистая, звездная! — Он остановился, подняв глаза в небо, — решил, что старому генералу надо дать возможность тоже постоять и передохнуть.
— Хорошая ночь, — согласился генерал, — вполне приемлемая для бомбардировки… Не дай бог, не дай бог! Мы не хотим войны, действительно не хотим, но если… — Он тоже остановился, глубоко вздохнул, разгадав, видимо, маневр Уланова, и продолжал: — Мало мы ходим пешком, вот главная беда… все машины, машины — так и совсем разучимся ходить.
Они еще подышали и двинулись дальше, свернули направо, в переулок…
— А скажите, товарищ генерал! — Уланов подумал, что ему грех не воспользоваться случаем и не задать Богданову вопрос, который давно занимал его, много писавшего о войне: — Скажите, что особенно важно в характере?.. Точнее сказать, в личных качествах боевого командира, крупного командира помимо остального — знаний, опыта, даже военного таланта? Что может быть больше всего необходимо полководцу как человеку?
— Полководцу?.. как человеку? — будто с недоверием переспросил Богданов.
— Полководцу, в руках которого жизнь тысяч людей, десятков тысяч, а то и сотен? Ответственному и перед ними, и перед своей страной, доверившей ему и эти сотни тысяч, и свое будущее, свою историю? А он — он такой же, как и все мы, то есть он только человек, не бог. Вот что меня интересует: что ему необходимо, чтобы не согнуться под таким бременем?
Богданов покосился на Уланова.
— Да-а, — протянул он, — я как-то не задумывался раньше… — И вдруг повеселев, найдя ответ, проговорил:
— Аскетизм очень ему полезен. Монтгомери — тот даже считает, что полководцу не следует обзаводиться семьей. Это уж, пожалуй, чересчур. Но сам он, мне рассказывали, холост, не курит, не пьет — словом, никаких земных утех — аскетизм! Вот и Конев был чрезвычайно воздержан, впрочем, женат.
— Любопытно… Хотя можно назвать и других крупных военачальников — удачливых и победоносных и не столь уж чуждых человеческим радостям, — сказал Уланов.
— Ну разумеется, — согласился Богданов, — Монтгомери — это крайность, даже чудачество. Но если вы хотите побеждать в любом деле, не только на войне, вы должны отказать себе во многом. Это проверенное правило. Чтобы победить в чем бы то ни было, надо прежде победить самого себя. Даже порой только для того, чтобы остаться человеком… Ну, вот мы и пришли.
Они остановились перед широким подъездом большого четырехэтажного дома постройки тридцатых годов, с лепными карнизами, с массивными балконами.
— Буду рад видеть вас у себя, — сказал Богданов, прощаясь. — Если задумаете еще писать о нашей военной молодости, приходите. Будем вспоминать вместе.
Он с силой пожал Уланову руку… Через остекленную входную дверь Уланов, задержавшись, видел, что, поднимаясь по застланной дорожкой лестнице, генерал ступал твердо, прямо держась и не опираясь на перила.
— Ты был у Николая Георгиевича, приходил к нему? — спросила Мариам у Ираклия, когда тот вернулся из школы.
Он отвел взгляд, прикусил губу.
— Скажи, не бойся — приходил?
— Я не боюсь… Ну, приходил, — сказал Ираклий, не глядя на мать.
Они были одни в квартире. Антон Антонович еще не возвращался с работы, Наташка отправилась в гости к подружке в соседнюю квартиру.
— Ты хотел вызвать Николая Георгиевича на дуэль? — в голосе Мариам была ласковая настойчивость.
Ираклий уперся взглядом в пол, и не отвечал.
— Не молчи, я знаю, ты хотел вызвать его на дуэль.
— Глупость это, — выдавил из себя с досадой Ираклий. — Где бы мы достали пистолеты?
— Но все равно, ты грозился его убить.
Ираклий кусал губы, вид его выражал и смущение, и крайнюю напряженность: вот-вот сорвется, закричит, убежит… В те несколько дней, что прошли после его посещения Уланова, он не находил себе покоя. То его мучило, на каком основании он дерзнул влезать в дала своей матери, то он казался себе смешным дурачком, а то жалел, что не влепил все ж таки этому ненавистному человеку пощечины. И более всего пугало Ираклия, как отнесется мать к происшествию, а уж Уланов, конечно, пожалуется ей, — не почувствует ли она себя оскорбленной?
— Ты в самом деле хотел убить Николая Георгиевича? — допытывалась Мариам.
— Он бесчестный! — не сдержался, выкрикнул Ираклий. — Его мало убить!
— Что же еще можно сделать с человеком? — Мариам с нежностью смотрела на сына.
— Он бесчестный! Думает, что если он писатель, то ему все можно. А он вор, самый настоящий вор! — Большеглазое, худое лицо Ираклия горело, красные губы вздрагивали.
Мариам залюбовалась сыном. И чувство своей физической слитности с ним, родившееся в пору, когда она носила его в себе и он был ее частью, — чувство, никогда полностью не покидающее мать, даже после того, как ее часть начинает жить сама по себе, питающее вечную любовь матери, — сильно заговорило в Мариам.
— Подойди ко мне, мальчик! — позвала она. — Подойди, дай я тебя поцелую.
Он не тронулся с места. Тогда она встала сама, взяла его голову в руки и несколько раз поцеловала в горячий лоб, в заморгавшие глаза, в пылающую щеку.
— Давай сядем, — она потянула его к дивану и, не выпуская руки, усадила рядом, — вот так, а теперь давай поговорим.
Ираклий повиновался — он был совершенно сбит с толку: мать не оскорбилась, больше того — она, кажется, была довольна.
— А теперь слушай, — Мариам перебирала пальцы его руки. — Николай Георгиевич никакой не вор, не бесчестный, и его не надо убивать.
Ираклий упрямо повертел отрицательно головой.
— Он хороший, добрый… Во всем виновата я.
Она сказала это легко, с улыбкой. Ей и в самом деле было легко и радостно — сын очень нравился ей.
Он блеснул на нее исподлобья своим горячим, темным оком.
— Ты считаешь, что я не виновата? — теперь удивилась она, но удивилась весело.
— Ну как я могу считать? — пробормотал Ираклий. — Прости меня, мама!
— Да за что тебя прощать?! Это мне надо просить прощения.
— Нет, нет! — решительно запротестовал Ираклий. — Разве я могу…
Он и правда не мог — это было полностью исключено — подумать о матери дурно. Вот она наклонилась к нему — такая красивая, милая, такая любимая и, значит, безгрешная. Не мог он подумать плохо об отце, хотя порой он уже относился к нему и оттенком снисходительности, иронично. И то, что встало теперь между ними — его матерью и его отцом, — представлялось Ираклию подобным внезапной, мучительной болезни, поразившей обоих. А виновником несчастья был, несомненно, кто-то посторонний, чужой, и ныне уже не «кто-то» — об этом истинном Яго, теперь изобличенном, и шла речь..
А Мариам сделалась серьезной. К ее гордости за сына примешалась невесть откуда взявшаяся печаль, неясная еще ей самой. То ли стало жалко сына, уже не мальчишки, но еще и не мужчины, которого ожидали, и, может быть, вскорости, какие-нибудь разочарования, то ли она пожалела самое себя — еще не старуху, но и не слишком молодую женщину, которой предстояло не в отдаленном будущем, а завтра-послезавтра признаться в этом. И то, что делало ее жизнь интересной, почти счастливой, должно было уйти.
В комнате потемнело, дело шло к осени, и дни стали короче. Скоро должен вернуться муж, и Мариам заспешила. Она обняла сына за плечи и привлекла к себе.
— Ты еще мало знаешь о людях, — сказала она, и в ее речи сильнее зазвучал грузинский акцент. — Ты еще мало понимаешь. Скоро уже, наверно, поймешь… Я люблю нашего папу, очень его люблю… и тебя очень, и Наташку. Но ты многого не понимаешь пока. Может, тебе даже станет грустно, когда ты все поймешь. И ты не грусти и не обижайся. На жизнь нельзя обижаться.
— Я понимаю, — сказал Ираклий.
— Нет, Ирка, ты не понимаешь, — сказала она. — И не торопись понимать… Надо только не делать так, чтобы другим было плохо. Надо делать так, чтобы другим, кого ты любишь, было хорошо.
— Да, мама! — сказал Ираклий.
Голова его лежала на плече матери, и он дышал теплом, исходившим от нее. Мариам была в домашнем ситцевом халатике, и Ираклий щекой ощущал гладкость ее полуоткрытого плеча; волоски, выбившиеся из ее небрежно заколотой косы, щекотали его лоб.
— А как сделать, чтобы всем было хорошо? — после молчания будто бы и не спросила, а вслух подумала Мариам. — Может, для этого надо, чтобы тебе самому было плохо.
Ираклий не отозвался. Ему не хотелось ни продолжать их трудный разговор, ни отстаивать перед матерью свою взрослость, ему стало спокойно, впервые за последние дни, и просто не хотелось думать. Но мать повторила:
— Может, и вправду бывает так, что надо, чтобы тебе было плохо, и тогда будет хорошо другим.
— Не знаю, мама… — ответил Ираклий.
В этот момент оба услышали, как щелкнул замок в передней, а затем раздались шаги — тяжелые, усталые шаги отца и мелкие, быстрые — Наташки: они вошли одновременно, встретились на площадке у двери.
Мариам поднялась.
— Ну вот, теперь мы все в сборе, — сказала она. — Будем обедать… Включи свет, Ирка! Пойду разогревать.
Приехав в Москву, Александр некоторое время прожил у Сутеевых, и Роберт Юльевич Сутеев, администратор одного из московских театров, муж Катерины, отнесся к нему поначалу дружелюбно. Он вообще не был мелочен и, если только не требовалось в чем-либо ограничивать себя, — щедр. А найти для Александра место в трех комнатах не составляло труда — гостю стелили в столовой на диване. К тому же Роберта Юльевича забавляла эта деревенщина: густо веснушчатый глазастый паренек в сатиновой косоворотке под узкоплечим, купленным не иначе как в сельмаге пиджачком, в тяжелых яловичных сапогах — снарядили хлопца в Москву!.. Словом, было перед кем почваниться своим столичным превосходством, похвалиться своими знакомствами с влиятельными людьми, своим завидным будущим, зависящим, разумеется, лишь от его, Сутеева, согласия на лестные предложения. В отличие от другого прославленного фантазера — Хлестакова, это был постаревший уже Хлестаков, с проседью в белокурых, намеренно свисавших на лоб кудрях, впрочем, малозаметной — Роберту Юльевичу исполнилось сорок. Охочий, как и в молодости, до вымыслов, он нимало не конфузился, когда его уличали в них, он и вообще не конфузился. Ибо мир людей представлялся ему бесконечно умноженным под разными именами собственным его отражением: фантазировали о себе едва ли не все — редко бескорыстно, чаще с расчетом. И точно так же, как у его классического прототипа, полет фантазии сочетался у Роберта Юльевича с практической цепкостью, он был легок в воображении, и вместе, с тем его любимым выражением было: «Я знаю, с какого конца ложку брать»; его скоропалительные желания всегда имели заземленный характер. Нельзя сказать, что Роберт Юльевич не сознавал истинных своих обстоятельств. Но он слишком боялся всяческой докуки, чтобы надолго задумываться над ними.
В первый же вечер по приезде Александра он предложил ему перекинуться в картишки «на интерес»… Роберт Юльевич необычно рано вернулся домой, потому что в кошельке у него побрякивала одна мелочь и девать себя было решительно некуда. Он даже обрадовался гостю из провинции: вероятно, какие-то деньжата у того водились — не с пустым же карманом отправили хлопца в столицу, кто там у него остался на селе? И действительно, через полчаса Роберт Юльевич держал уже в руке зеленую бумажку-трешку.
— Катя! — позвал он жену. — Продмаг на углу открыт еще… Принеси нам пивка… Веселей, веселей, жена, девчонку потом уложишь.
Катерина стала поспешно собираться, натянула на голову фетровый колпак с ленточкой и бантиком — свою шляпку, взяла клеенчатую сумку и, не взглянув на Александра — может быть, ей было стыдно перед ним за такое обращение, — пошла.
К ее приходу с бутылками картежное везение переметнулось от Роберта Юльевича к его партнеру — он задолжал Александру десятку. И он воспользовался возвращением жены, чтобы прекратить игру.
— Молодец! Скоро обернулась… — похвалил он ее.
Александр с удивлением заметил, что эта похвала была приятна Катерине. Ее округлое доброе лицо слегка зарумянилось.
— А я в очереди не стояла… — объяснила она, часто дыша, — бежала, наверно, запыхалась. — Мужики пропустили, как женщину… Там, знаешь, народа сколько!
Она занялась укладыванием на ночь дочки — Людочка совсем еще крохотная, полтора годика. И Сашка, стараясь возбудить в себе родственное чувство, брал девочку на руки, целовал мягкое плечико, кукольные ладошки, пахнувшие карамелью, и Людочка заливалась дребезжащим хохотком — ей было щекотно.
А Роберт Юльевич, попивая жигулевское и забывая подливать Александру, багровея лицом, говорил, все более разгорячаясь:
— Предлагала перейти в Управление культуры. Нужны опытные работники — так стоял вопрос… Получаете, говорили, квартиру в доме улучшенной планировки, персональную машину, четвертое управление… Словом, весь джентльменский набор. Я отказался. Я, же художник! Ах, Сашка, Сашка! Ты непозволительно юн… Ты не можешь понять этой драмы — драмы художника, у которого связаны крылья. Но я еще не капитулировал. У меня есть что сказать, и я скажу.
Александр слушал с любопытством, смешанным с ироничным сочувствием к постаревшему выдумщику. А то, что глава этой семьи в лучшем случае преувеличивает, не вызывало у него сомнения. Роберт Юльевич находился словно бы во власти некоего миража (о миражах Александр читал: они влекли к себе и обманывали путников, мучимых жаждой). После третьей бутылки Роберт Юльевич залоснился от испарины, расстегнул на груди сорочку, обнажив белую безволосую грудь. И тут Александр заметил, что он стал косить: левый его глаз смотрел как будто мимо, в сторону. Это ощущение было таким отчетливым, что Александр раза два оглянулся: нет ли кого за спиной?
За спиной была дверь в комнату, где Катерина возилась с Людочкой; оттуда доносилось мелкое хныканье: девочка закапризничала, не хотела ложиться.
— Перехожу на режиссуру, — возвысив голос, объявил Роберт Юльевич. — Вопрос согласован в инстанциях. Говорят, театр в кризисе, падают сборы. И точно, падают… Устарела система. И точно, устарела. Нужны новые идеи… Ты слышал, Сашка, о системе? Я тебе в двух словах…
— О Станиславском? Слышал, — сказал Александр и рассмеялся. — Мы у нас тоже спектакли показывали: «Любовь Яровую», «Шторм».
— Старье! — как отрезал Роберт Юльевич. — Нужна драматургия такая, чтобы будоражила, чтобы насквозь!
— Да нет, не старье, весело было, — сказал Александр. — Наш историк, Василий Станиславович, заправлял драмкружком. Я Швандю играл.
Роберт Юльевич не дослушал; брызгая пивной пеной, оставшейся на губе, он прокричал:
— Искусство, Сашка, — это моя судьба! Мне Ефремов говорит: «Роберт Юльевич, когда же?! Идите в наш театр». Меня и Любимов зовет… И я пойду — хватит! Насиделся в своей будке, выписывая пропуска. Но нужна свобода, крылья!.. Я художник, Сашка! А художник должен быть свободен от всяких уз…
Александр невольно кинул взгляд через плечо: кому кричал Роберт Юльевич?
Из задней комнаты приоткрылась дверь, громче послышался отчаянный, как ножом по стеклу, плач Людочки, просунулось лицо Катерины. Она умоляюще смотрела на мужа, и ее губы беззвучно шевелились. Нетрудно было догадаться, что она молила о тишине — девочка не могла уснуть.
Роберт Юльевич умолк и, опираясь ладонями о стол, поднялся, его еще красивое лицо этакого былинного Алеши Поповича — широкий лоб, размашистые брови, крупные, сочные губы — сразу подурнело — такое отвращение выразилось на этом захмелевшем лице: кажется, он вот-вот мог сорваться, заорать, ударить жену… или заплакать от брезгливости и бессилия. Видимо, его остановило присутствие гостя… Роберт Юльевич грузно осел на свой стул; Александр поймал его взгляд, устремленный опять же куда-то в-сторону. Во взгляде было: «Вот в каких условиях мне приходится… Полюбуйтесь».
Потом он снова говорил, и снова о театре, о полете, о драме художника, о квартире в доме с улучшенной планировкой, о том, что его приглашают даже в Большой театр, даже в ансамбль «Березка», и трудно было уследить за движением его мысли; он и сам плохо уже сознавал, что слетало с его языка. И все вглядывался в некое только ему зримое видение, минуя своего собеседника, да и весь окружающий реальный мир. Вскоре и это манящее видение, должно быть, затуманилось: он неожиданно задремал, голова его откинулась на спинку стула, глаза закатились…
За дверью тоже притихли — Людочка, наконец, утомилась и только изредка всхлипывала: что-то вполголоса наговаривала ей мать. Александр некоторое время сидел еще за столом, и смутное ожидание несчастья, грозившего этим людям, сковало его. На посиневшем, налившемся кровью лице Роберта Юльевича резко выделялись вывернутые белки глаз — теперь оно казалось лицом мертвеца. Надо было, вероятно, его разбудить, но Александр не решался почему-то притронуться к нему.
…Александру повезло. На следующий же день он, гуляя по улицам столицы, прочел на рекламном щите объявление, которое в данный момент его больше всего устраивало: на машиностроительный завод приглашались одинокие иногородние рабочие в возрасте от 18 до 30-ти лет; не имевшие специальности направлялись на ускоренное обучение; всем предоставлялось общежитие. Александр, правда, не подходил немного по возрасту — ему только-только исполнилось семнадцать… Но парень он был по виду крепкий, хотя и не рослый: выпуклая грудь, мускулистые плечи, и в отделе кадров не стали придираться к его летам. Спустя еще день Александр за вечерним чаем сказал Катерине, что он устроился на работу на завод и будет жить в молодежном общежитии. Катерина расплакалась, но не стала особенно уговаривать остаться жить у них. Она почувствовала, что у Сашки, ее названого сына, совместная жизнь с ее мужем не сладится.
Сашка утешал ее, говорил, что будет часто проведывать… И она принялась вдруг ни с того ни с сего убеждать его, что живется ей совсем неплохо, что Робик, как она называла мужа, не такой уж плохой человек, что ему приходится много работать, он нервничает, «ну и выпивает, не без этого», но «кто из мужиков ныне не пьет».
Александр слушал и кивал, словно и не возражая. Они были одни за столом, Людочка спала, а Роберт Юльевич не возвращался еще из театра…
Через год с небольшим Хлебников был уже своим человеком на заводе. Он прошел ускоренный девятимесячный курс обучения, слесарил, имел разряд и был избран членом цехового комсомольского бюро, у молодежи, он и на заводе пользовался доброй известностью. В военкомате, когда ему исполнилось восемнадцать, он получил отсрочку на год от призыва — у него, к большому его удивлению, обнаружилась какая-то неполадка с сердцем.
К Никифорову, делом которого занимался цеховой комсомол, они пришли вдвоем: он и Лариса Булавина, тоже член бюро и активная участница литературного кружка — автор «Поминальника». Ее на заводе знали все, а солидные люди чаще порицали, чувствуя в ней некую оппозицию самой солидности: стихи ее появлялись в многотиражке, а однажды были напечатаны в «Смене». С этого совместного визита к Никифорову и начались их — Хлебникова и Ларисы — странные отношения: не дружба, но как бы внутренняя зависимость друг от друга, для которой они оба не скоро смогли найти другое, более точное слово.
А сюда они пришли по настоянию Хлебникова — Лариса заранее считала этот поход излишним. Дело в том, что Никифоров вообще утратил уже связь с комсомолом — не посещал собраний, отлынивал от поручений, более чем за полтора года задолжал с уплатой членских взносов. А когда его вызвали для объяснений на бюро, заявил во всеуслышание: «Можете исключать, я и без комсомола проживу». Ходили слухи, что ко всему еще он развел у себя целую овощную плантацию и торгует на рынке огурцами и помидорами.
— Притопали все-таки… — нелюбезно встретил он гостей у крылечка своего удивительного жилища. — Ну, смотрите, если интересно.
А посмотреть было на что: сумрачный порядок деревянных, обшитых почерневшим тесом домов с мезонинами, с окошками в резных наличниках, защищенный от города строем вековых ветвистых сосен, сохранился тут, на дальней окраине столицы. И за этой линией обороны, трудно уступавшей долгой осаде времени — обломились кое-где наличники, заросли крапивой палисадники, — стоял в глубине одного из дворов новенький, белый, под красной черепичной кровлей флигелек Никифорова. Совсем недавно зазеленевшие кусты сирени также прикрывали его. И этот милый провинциальный оазис обнаруживался нежданно и отрадно после каменной городской тесноты, уличной толчеи, автомобильной гари. Чтобы добраться до него, требовалось пересечь большой строительный участок, уставленный пустоглазыми кирпичными коробками, подобными геометрическому чертежу, оголенными кранами, засыпанный мусором. И уже другой запах стоял во владениях Никифорова — пахло свежестью, молодой листвой, влажной почвой, взрыхленной под посев, ранней рассадой. Никифоров трудился на своем огороде, когда подошли Лариса и Александр. Правда, здесь были всего только четыре полоски, одна уже покрылась ярко-зеленой щетиной лука.
— Вытирайте ноги, — Никифоров кивком показал на кусок мешковины, брошенный перед окрашенным суриком крылечком, — поаккуратней.
Сам он скинул старенькие, запачканные землей кеды, в которых работал, и остался в грубых носках, протертых на пятках.
— Прикажешь и нам снять туфли? — спросила Лариса. — Как в музей идем…
— Смеешься… А когда б знали, какая тут развалюха была… когда мы с Мариной вселились, — Никифоров говорил отрывисто, недовольно, не скрывая своей досады: оторвали от работы, будут выговаривать, поучать. — Нам от Марининого деда в наследство досталась. И все — своими руками… до последнего гвоздя.
— Я сейчас распла́чусь, — сказала Лариса; даже вся прелесть этой загородной весны не смягчила ее.
Однако же домик Никифорова и внутри вызывал не меньшее удивление, особенно если принять во внимание, с чего он с женой начинал. Это был как бы макет современного полированного жилища, квартирный рай в миниатюре, вылизанный, как выставочный экспонат. По необходимости мебель в маленьких комнатках — передняя, столовая, спальня, кухонька — была размещена с учетом каждого сантиметра: свободного пространства в этом засилии мебели (портативный столовый гарнитур, спальный гарнитур) почти не оставалось. И игрушечной выглядела выложенная кафелем кухонька с двухконфорной плитой, с подвешенным холодильником, с белыми эмалированными мал-мала меньше кастрюлями на полке, с алюминиевыми, начищенными до лунного сияния сковородками.
— Ну, Андрюша, ты даешь! — восклицал Хлебников, по-детски изумленно озираясь своими прозрачными глазами.
— А чего даешь?.. — отзывался Никифоров, сутулый, длиннорукий, с редкой растительностью на темени, и не старый еще (лет на пять-шесть всего старше Хлебникова), а уже лысеющий. — Каждый может, если захочет. Мы с. Мариной без выходных вкалываем…
— И долго вы так, давно? — осведомилась с опасным спокойствием Лариса; в ее взгляде не было ни сочувствия, ни простого, казалось, интереса.
— Скоро четыре года, как мы поженились… Все своими руками, — повторил Никифоров.
— Можно сказать, герои труда, — сказала Лариса.
— В запрошлом году мы к ее предкам в деревню ездили, — будто не расслышал Никифоров; бесшумно, в носках ступал он, следуя позади и тоже поглядывая по сторонам — ревниво и почему-то беспокойно. — Папаша ее на заслуженный отдых тогда уходил… Два дня гуляли. Перепились все, как скоты… Чего хорошего?
— А где же твоя Марина? — спросил Хлебников.
— Калымит. На одну зарплату разве поднимешь такое?
Никифоров шагнул к окну и задернул ситцевые, в розовую полоску, занавески, оберегая свою кухоньку от стороннего любопытства.
— Марина тоже красоту любит, — добавил он.
— Ну, а красота требует жертв, — как бы пояснила Лариса все с тем же непроницаемым бесстрастием.
А Никифоров опять словно бы не заметил ее иронии.
— Марина за работой не постоит. А специальность у нее всегда найдет применение. Штукатур-маляр… Училище кончила.
— Выходит, по две смены вкалывает, — сказала Лариса. — Первая на своей стройке, вторая — налево.
Никифоров всматривался в эту незваную гостью, словно изучая, стремясь понять… И злые мысли проходили в его голове: «Тебя она не спросила, как ей жить… Зачем вмешиваешься? Какое право имеешь судить? И почему я не погоню тебя, не пошлю куда подальше… вместе с этим дурачком, что так пялится на все».
— Жалеешь Маринку? — медленно выговорил он, сдерживаясь, — все же он побаивался этой пары.
— Когда-то вместе на танцы ходили. Была девчонка как девчонка, — сказала Лариса.
— А ты с ней поговори. Она тебя пожалеет, — сказал Никифоров.
Хлебников вспомнил молоденькую женщину, жену Никифорова, — он недавно встретил ее на заводском дворе — полнолицую, в комбинезоне, измазанном белилами, в заляпанных сапогах, легко несла ведро краски — голубого кобальта, невозможно было представить ее себе замученной. Кажется, она еще успевала, ко всему, заниматься плаванием, участвовала в заводской Олимпиаде.
Все трое вернулись в столовую… Хлебников взял стул от стола и сел в сторонке, насколько позволял сервант, — пора было приступать к разговору. Лариса тоже села, отодвинув стул… Никифоров это мрачно наблюдал, оставшись стоять в узком проеме двери, выходившей в прихожую; он все более раздражался: «Расселись, как у себя дома…» И не скупость — не опасался же он за целость стульев, а нечто более сложное мучило его: был самоуправно нарушен дорогой его сердцу порядок, гарнитурная симметрия — четыре стула, одинаково с четырех сторон вплотную приставленные к столу. А на паркете все ж таки наследили: несколько пыльных сероватых пятен появилось на натертом полу — сам его натирал. И почти страдающий от их вида, от этого бесцеремонного вторжения, Никифоров начал первый, как бросился в драку:
— Осуждаете! Мещанин — так ведь приговорили. Частный собственник и тэ дэ… За вещички душу продаст. Так ведь?
— Приблизительно так, — сказала Лариса.
И самый тон — холодно-безразличный, каким это было сказано, уязвил Никифорова, он не удержался:
— А мне плевать, что вы там решите… — выкрикнул он, — исключайте, пожалуйста! Плевать! Сам хоть сейчас билет на стол положу. А только свое дело я делаю не хуже других… выполняю и даже перевыполняю. И претензий ко мне на производстве нет. А Марина соцобязательство взяла.
— Погоди ты, — Хлебников поднял руку, — не бросайся билетом… Потребуем — выложишь.
Но вообще-то он пребывал в затруднении: ему, честно говоря, понравилось у Никифорова, вот поди ж ты, понравилось — нарядно, чисто, нигде ни соринки, ни пылинки. И каждая вещь отмечена любовным вниманием, прочувствована; телевизор — не самый дорогой, но приличный «Рекорд», прикрытый кружевной накидочкой, хрустальная вазочка на серванте, плюшевый заяц в углу кушетки — все было на обдуманном, тщательно выбранном месте. Сколько раз, наверно, эти вещи переставлялись с истинной взыскательностью. Не столь ясно, не этими словами подумал Хлебников, но как было не догадаться о той страсти, что двигала этими людьми! — ведь сил, средств, трудов тут потребовалось уйма: красота не давалась даром… А в раскрытом окне слегка покачивалась ветка сиреневого куста, вся коричнево-лаковая, усыпанная сердцеподобными листочками… И что можно было сказать по поводу всего этого, что возразить?! Совершенно отпадало, разумеется, обвинение Никифорова в том, что он тут с коммерческой целью устроил у себя овощную плантацию. А вместе с тем Хлебников испытывал смутное чувство: он, осмотревшись здесь, не осуждал хозяина крохотного рая, куда они попали… но не чрезмерно ли высока была цена за этот рай? И было скорее даже обидно за Никифорова: ведь тот, если подумать, не успевал, видимо, и насладиться вполне собственным творением.
— У меня своих забот хватает… — проговорил тот, поостыв. — Я до ваших не касаюсь… Я не против, сами понимаете. А только мне не разорваться…
— Послушай, Андрюша! — начал Хлебников. — Ты счастливый, Андрюша? Скажи откровенно: ты счастливый?
Никифоров уставился на него, ответил не сразу:
— Зачем это тебе?
— Если ты счастливый, по-другому разговор у нас пойдет.
— Выговор снимете?
— Скажи, ты доволен своей жизнью? — допытывался Хлебников.
— Вот привязался: счастливый, несчастливый. — Никифоров угрюмо усмехнулся, почесал стоя одной ногой другую.
— Не накопили еще на «Жигули»? — спросила Лариса.
— Откладываем… — в голосе Никифорова зазвучал вызов, — с каждой получки, регулярно… Храним вклад в сберкассе… Не в кубышке…
— Спасибо от государства. Ну, а дальше что?
— Что дальше?
— Ну, купите «Жигули», о чем дальше будете мечтать? — продолжала Лариса.
— Гараж будем строить.
— Ну, построите гараж… А дальше? Поставите машину в гараж и будете ходить любоваться на нее? Вы ж и ездить не будете, чтоб ее не поломать. И сразу, значит, станете счастливые?
— Будем ездить… Да тебе-то что, тебе?! — с силой злости проговорил Никифоров.
— Сгубил ты свою жизнь, Никифоров. И Маринкину тоже… Живете — света не видите. Вы хоть в кино ходите?
— Перед Новым годом в театр ходили. «Марицу» смотрели, — после паузы с неохотой ответил Никифоров.
— Чепуха, — сказала Лариса.
— Почему чепуха?.. Из великосветской жизни.
— Ну вот, тебе без графов никак нельзя. Послушаешь тебя, реветь хочется.
— Смотри, какая чувствительная! А вы-то сами — счастливые? — вдруг спросил Никифоров. — Вы оба…
Разговор, как оказалось, затронул в нем что-то важное, взволновал больше, чем вопрос: исключат или не исключат? Никифоров втянул лысеющую голову в покатые плечи; он был сейчас даже страшноват: сутулый, длиннорукий, бледный, с двухдневной порослью на впалых щеках, глядящий исподлобья, в обтрепанных, залатанных джинсах, в дырявых носках.
— Конечно счастливые! — не задумываясь, выпалил Хлебников и за подтверждением повернулся к Ларисе.
Его спутница помешкала с ответом…
— Что ж замолчала, а? Что ж ты? — с нетерпеливой злостью требовал ответа Никифоров.
Девушка, должно, быть раздумывая, холодно безмолвствовала. И Хлебников забеспокоился: неужто она несчастлива? Его самого прямой вопрос Никифорова огорошил… До сих пор он, по совести говорящие спрашивал себя: счастлив ли он, Александр Хлебников, вероятно, это и было вернейшим признаком того, что несчастливым он, во всяком случае, себя не считал… Но что называлось счастьем? И могло ли оно быть, одинаковым для всех и у всех? Вот его самого, к примеру, никак не устроило бы полностью то обилие вещей, к которому настойчиво стремился Никифоров, — они разговаривали на разных языках… Но такого ли уж сурового осуждения заслуживал тот — ведь и вправду у него было хорошо, красиво… Впрочем, сам Никифоров совсем не выглядел счастливым, и, может быть, не наказывать его следовало, а помогать ему? Но как и в чем? У него имелось, наверно, свое, отличное от хлебниковского, видение счастья. И почему так случилось? Может быть, это было естественное, природное свойство людей, какой-то категории людей, — или все же с помощью особо убедительных слов, средств, поступков можно было проникнуть в их души? А если они, как этот Никифоров, упирались, не желая изменяться, принимать помощь, «лечиться»? И если само заболевание требовало еще точного диагноза и выяснения причины, приводившей к нему?.. Словом, Александр, такой обычно скорый на решительные действия, имевший на все свое мнение, ощутил себя в растерянности. С беспокойством, но и с надеждой он ждал, что скажет его бескомпромиссная спутница.
Она встала со стула, точно собралась уже уходить.
— Нет, — заговорила, наконец, она, — нет, не весело мне…
— Ага, то-то! — воскликнул Никифоров. — А с чего тебе быть веселой? Я же бывал в вашем общежитии. Шестеро в одной комнате теснитесь. В туалет по утрам очередь… От табачного дыма не передохнуть.
— Ничего, проветриваем, рано обрадовался, Никифоров, — сказала Лариса. — Это ты портишь мне настроение. И такие, как ты. Развелось вас, мещан, на каждом шагу… — И уже обращаясь к Хлебникову: — Пошли, Саша, ясен вопрос. Никифоров сам сказал, что не дорожит своим комсомольским билетом. Так и доложим.
— Погоди, надо же разобраться, — попытался было возразить Хлебников. — Это же он сгоряча… А производственник он, знаешь, какой?.. Послушай, Андрей, ты в армии служил? — обратился он к Никифорову.
— Две благодарности от командования, — хмуро ответил тот.
— Ну и задал ты мне задачу… Давай вместе ее решать, — предложил Хлебников.
— А чего еще решать? Пошли, Саша!.. — сказала Лариса. Странное впечатление производила она — роняла слова негромко, однотонно, и закрытым, непрочитываемым был ее взгляд. — Нечего нам здесь делать…
— Я и не звал вас. — Никифоров сунулся было вперед из проема двери и тут же отшатнулся назад в прихожую: он был как будто в чем-то обманут. — И можете не приходить. Гуляйте дальше!
— Ладно, пошли… — Хлебников поглядел на него, на Ларису, встал и поставил аккуратно стул на прежнее место, к столу. — Заходи к нам, Андрей, потолкуем.
Лариса огляделась напоследок и показала пальцем на гипсового кота, укрывшегося за ящиком телевизора. Некогда белый, он был уже изрядно грязен, и его нарисованные глаза, уши, розовая ленточка на шее порядком стерлись.
— А это что, тоже красота, по-твоему? — сказала она. — Как его зовут — Васька, Мурка?
Никифоров — это было поразительно — сконфузился вдруг, застыдился, как уличенный в чем-то предосудительном, и даже плешь на его темени порозовела. Захваченный врасплох, он не поостерегся добросовестно ответить:
— Мы Васькой звали.
— Я угадала! Ну конечно, его зовут Васькой. Такой милый котик! — Лариса была неумолима.
— От матери память… — трудно, не поднимая глаз, словно бы оправдывался Никифоров. — Васька на тумбочке у нас стоял.
— Хороший кот, замечательный! — сжалившись, похвалил гипсового уродца Хлебников.
— Ну какой он замечательный? Дешевка. Мать с базара под праздник принесла. Гривенник — вся ему цена, — сказал Никифоров. И продолжал тоном, в котором слышались и протест, и злость: — Тоже хотелось, чтобы у нас повеселее было. В полуподвале жили… Я людей только до колен видел. — Растревоженный и рассерженный на себя за то, что оправдывался, он проговорил: — Конечно, жизнь у матери не как в театре была. Нас четверых растила. — Он натужно скривился в подобии улыбки. — Доставалось нам от матери. Рука у нее вся как костяная была. Дралась больно за уши… Может, и уши у меня поэтому ненормальные. — Хлебников только сейчас обратил внимание на уши Никифорова — толстые, отвислые, сливового цвета.
— Ладно, заходи обязательно к нам… Пока, — попрощался Хлебников.
Лариса только кивнула.
— Напрасно ты про этого несчастного кота, — упрекнул Хлебников Ларису, когда они возвращались.
— Тебе он понравился?.. Ох, эти котики, собачки, слоники!.. Они живучие, как само мещанство. И грязный он, этот Васька, притронуться страшно, — сказала Лариса.
— Так из подвала же… Откуда ему быть чистым? — сказал Александр.
На обратном пути они пошли к трамвайной остановке прямиком (Никифоров посоветовал), оставив строительный участок в стороне. Тропка вела через пролом в заборе, мимо старой дачи с заколоченными окнами, с проросшей на ступеньках крылечка травкой и приводила в березовую рощицу. Близился вечер, и деревья поверху были как будто объяты пожаром. Небо медленно меняло цвета — зеленоватый переходил на востоке в густо-синий, и шафрановое пламя разгоралось на западе. Кое-где в затененных местах, в овражках еще лежал островками тусклый, обледенелый снег, а сквозь палую прошлогоднюю листву пробивались свернутые трубочками побеги ландыша.
— Тебе Никифорова жалко? — спросила Лариса. — Он же за свои гарнитуры удавится… Ты заметил, между прочим, как он скривился, когда мы у него сели?
Александр рассеянно посмотрел, он был погружен в размышления.
— Понимаешь, мы нарушили его порядок, его красоту, — продолжала Лариса. — Ты думаешь, он этой своей столовой когда-нибудь пользуется с Маринкой? Ничего подобного — они любуются ею, а сами на заводе едят или на уголке, в кухне, они молятся на свой гарнитур.
Александр ответил не сразу:
— Должен же человек на что-нибудь молиться.
Лариса повела на него взглядом, в котором затеплился интерес:
— Ты так думаешь?.. Но, наверно, не на сервантик, не на гипсового Ваську?
И Александр изобразил на лице неопределенное выражение. «Кто знает? Может случиться, что я на Ваську».
Как часто в последнее время он сталкивался с тем, что казалось явным человеческим заблуждением, а может быть, просто он стал прозорливым! Люди — многие — упрямо не желали видеть того, что способно бы сделать их жизнь действительно разумной и легкой. А потом сетовали, поступали наперекор своей же выгоде, злобствовали в неудачах, ожесточались… Словом, против ожидания, все вокруг при ближайшем знакомстве отличалось от того, каким виделось, когда он ехал сюда, в столицу, и на душе громко пела надежда, а в мыслях царила полная ясность: белое было белым, черное — черным…
Хлебников стоял тогда в коридорчике вагона, не отрываясь от окна; приближался с курьерской скоростью необыкновенный город, и частые полустанки с их приподнятыми дощатыми перронами, с цветочными клумбами, с газетными киосками, с полосатыми шлагбаумами относило назад, как ураганным ветром. А на изгибах железнодорожного пути открывалось по гигантской дуге горизонта, подобно осуществленной мечте, великое скопление белых башен, дворцов, куполов, окутанное солнечным маревом. Блистая молниями оконных стекол, с оглушающим грозоподобным громом проносились мимо встречные электрички. И к доброму удивлению набравшихся из купе пассажиров, Александр смеялся от удовольствия. Глядя на него, смеялись и пассажиры, зараженные искренностью его воодушевления.
Что-то близкое к отрезвлению началось у Александра уже с первого дня его гостевания в семействе Катерины — не понравился ему Роберт Юльевич, весь их уклад вызывал протест. Затем последовали разные, часто противоречивые впечатления. В цехе завода Александр встретил в общем-то славных ребят, но у многих имелось какое-либо свое неустройство — житейское: у одного вконец испортились отношения с мастером — парень собрался увольняться; другой ушел из отцовского дома после того, как там поселилась мачеха; у третьего разладилась семейная жизнь — жена разлюбила — что тут можно поправить?! У четвертого все, казалось, было в норме: и по работе числился в передовиках, и значок «ГТО» первой ступени, и в самодеятельности участвовал, играл на гитаре, но ни с того ни с сего — чего ему не хватало? — впадал порой в мрачность, сторонился товарищей, начинал выпивать… А его, Александра Хлебникова, невесть отчего все это беспокоило больше, чем было бы нормально, мешало жить ему самому. На иной сторонний, здравый взгляд его постоянный непокой по поводу вещей и обстоятельств, прямо его не касавшихся, тоже мог бы представиться исключением из обычных житейских порядков, а значит, каким-то неблагополучием; его непрошеная участливость — почти что болезнью… Он, кстати сказать, и во многом другом не следовал общим правилам: ходил и в морозы с непокрытой головой, не любил валенок, перчаток… Но сам Александр ничего исключительного у себя не замечал, если не считать исключительным его любопытный интерес ко всему окружающему. А густая, огненного оттенка шевелюра надежно защищала его от любой погоды.
— Пусто ему живется, Никифорову. Вот и выдумал свою дурацкую красоту. И держится за нее, как за якорь спасения. Надо же на что-нибудь молиться, — повторил он с улыбкой.
Девушка спросила безразличным голосом:
— Ты верующий, Саша?!
— Я? Ну да, верующий, — ответил он.
— В бога верующий? Ты же комсомолец.
И Александр невпопад вдруг подумал, что его спутница красива. До сих пор это как-то не приходило ему в голову: был товарищ по комсомольской работе, и только, прямой и неуступчивый, сторонник крайних мнений и неизменно — в залатанных джинсах, в запыленных грубых башмаках. А сейчас рядышком шла словно бы другая девушка — в белых сапожках, в белом распахнутом плащике, под которым шелково мерцала голубая кофточка; на щеках было по кружочку румянца, и как из синеватого тумана смотрели большие удлиненные глаза; ветерок бросал на лицо, на гладкий лоб, на глаза волнисто струящиеся волосы.
Хлебников сразу повеселел, глядя на нее.
— Я в тебя верующий, — ответил он.
— Ну, в меня погоди верить, — сказала Лариса.
— Погодить? — простодушно переспросил он.
— Такая скука порой нападает, самой удавиться впору!
— Скука?
— Что ты заладил, как попугай, повторять за мной? Да, скука!.. Мелочами занимаемся — этим Никифоровым и вроде… Полгода уже, как цацкаемся с ним. И все стремимся помогать, ужасно хотим помогать. А он и не нуждается в нашей помощи.
— Ну, это ты зря, еще как нуждается, — запротестовал Александр. — Личность и быт — это, ты знаешь, проблема.
— А надо, чтоб никакого быта не было, — сказала Лариса.
— Загадки загадываешь?
— Родилась я поздно, надо было сорока годами раньше, — сказала она. — Ты про Николая Островского новый фильм смотрел? Кто тогда думал о быте?
— Обстановка требовала — ты что, не понимаешь?
— Уеду я скоро отсюда, — объявила Лариса, — на Усть-Илим уеду или куда… за запахом тайги. — Она чуть покривила в усмешке губы. — Стихи не ах, но что-то в них есть.
— На Усть-Илим, конечно, каждому интересно. А только здесь, ты думаешь, мало работы?
— Во-первых, не каждому — твой Никифоров не поедет и под дулом пистолета. Ненавижу я это все!
— Что все? — спросил Александр.
— «…Не приемлю, ненавижу это все — все, что в нас ушедшим рабьим вбито, все, что оседало и осело бытом даже в нашем краснозвездном строе», — проговорила Лариса так, будто это были не знаменитые стихи, а ее собственная речь. — Читал Маяковского? Наши девчонки в общежитии только о том и мечтают, чтобы охомутать какого ни на есть недоумка, получить квартиру и нарожать детей.
— Не так уж это плохо, — сказал Хлебников.
— А мне тошно.
«Ну уж и тошно… — подумал он. — Ты же сама… мне говорили, с Заборовым встречаешься».
Александр невольно для себя по-иному уже поглядел на девушку… Он увидел, как равномерно подрагивают и колышутся при ходьбе ее груди, прикрытые мерцающей материей; скользнув взглядом по ее фигуре, он увидел ниже короткой, узковатой юбки ее двигающиеся коленки — округлые, прозрачно обтянутые чулками телесного цвета… Не скрыв своего удовольствия, он рассмеялся.
Лариса обернулась.
— Ты что? — спросила она.
— Ничего… — И он повторил, смеясь: — Ничего.
У него был уже некоторый любовный опыт… Еще на селе он пережил это пугавшее до времени и полное соблазна, это желанное потрясение. Анютка, соученица, жившая на одной с ним улице, стала его первой женщиной. Их любовь началась как бы сама собой, как бы мимоходом, а может быть, то, что у них произошло, и нельзя было называть любовью.
Случилось так, что Анютка попросилась с ним на рыбалку, стояли июльские, бездождные, парные дни. Они устроились на бережку озера в тихом месте, заросшем пахучим ивняком, клевало плохо, и они стали целоваться… Анютка — он навсегда запомнил ее запрокинутое, побледневшее, с закушенной губой, будто мученическое личико — оказалась смелее его… Она и меньше была взволнована, когда они возвращались оба искусанные комарами, а перед тем как выйти к селу, разделились и пошли разными тропками. С наступлением осенних дождей кончилась и их рыбалка. Недавно Александр узнал, что Анютка замужем и родила двух близнецов… Случилась у него и еще одна «встреча» — именно так девушка из общежития, с которой он ходил на танцы, назвала их тоже недолгую любовь. Все ж таки чувство, оставшееся у Александра от этой тоже беспечально оборвавшейся любви, походило на чувство вины — какой, он не мог уразуметь, А вместе с тем исподволь родилось ожидание чего-то несравнимо большего и словно бы бесконечного. Отчасти в этом была повинна художественная литература — она изображала сложные, часто драматические и, во всяком случае, более содержательные, что ли, отношения. Их притягательная возможность воображалась ныне Александру при встрече (в ограниченном, буквальном смысле слова) с каждой красивой девушкой.
Березовая рощица, куда они вошли, была пронизана, будто лучами красных прожекторов, закатом. И в неописуемом запахе весенней березовой прохлады Александр уловил как бы веяние своего детства, дома, давней безмятежности. Возбуждение охватило его — ему очень захотелось что-то немедленно сделать для прекрасной спутницы, разделить с ней радость возвращения в ту большую семью своего детства; он не понимал, что ему уже хочется понравиться ей.
И-Александр с великим жаром тут же пустился в рассуждения на общие темы. Ибо что еще он мог предложить Ларисе? Он не отличался в спорте, хотя недурно боксировал, и, по существу, он все еще учился на работе — рекордов не добивался, а уж о его внешности лучше было совсем не говорить: рыжеватые космы, веснушки, не сходившие с лица даже зимой, белесая кудрявая поросль на подбородке — следовало бы сегодня, побриться, да не успел… А вот начитанностью и соображениями об идеальном устройстве человеческого общества он, пожалуй, выделялся среди своих сверстников — здесь он был на высоте. Александр и вообще любил эти теоретические рассуждения, подобные высоким полетам в свободное пространство. О коммунизме он думал по-деловому, как о практической цели всеобщих усилий. И это отличало его от иных записных выступателей на митингах, да и не от них одних. Сам он не замечал этого отличия.
— Ты послушай меня, Лариса! Ты только послушай! Первым делом, конечно, все упирается в материальную базу, — заговорил он. — Надо ее укреплять и расширять. Это само собой. Но вот о чем я думал… Не знаю, какое будет твое мнение? Согласишься ты или нет?
Он заглянул в лицо девушки — она слушала, глядя перед собой, с неопределенным выражением. Вечерний свет лежал на ее лице, придав румянцу мягкий оттенок спелого яблока. И на мгновение Александр потерял нить мысли.
— Я об чем хотел?.. Да! У нас большой пробел в пропаганде. И Никифоров не настолько уж виноват. Мы твердим одно: выполняй и перевыполняй. Правильно, конечно, надо перевыполнять. Материальный стимул тоже играет роль — все правильно! Но мы слишком мало говорим о том, как все будет при коммунизме. А надо влиять на сознание людей, надо их воодушевлять. Конечно, бытие определяет сознание, но есть же и обратная связь, как говорится… И мало сказать: «Каждому по потребности, от каждого по способности». Надо разъяснять, что есть еще духовные потребности, не только материальные…
— Твой Никифоров насчет материальных уже усвоил, — сказала Лариса. — Вот насчет духовных…
— Я об том и говорю… Я, знаешь, какую книгу взял в библиотеке? И тебе советую… В ней все социалисты-утописты. Там и Кампанелла, и Томас Мор, и Фурье… Фурье, я, правда, не дочитал… Их не зря называют утопистами — в наше время они, конечно, устарели. Но ведь они хотели, чтобы всем было счастливо. Думали об этом сотни лет назад!.. И по головке их за это не гладили. А кое-что из их писаний можно и нам взять на вооружение… Честное слово! Ты «Что делать?» Чернышевского читала, конечно. Вот такие книжки нужны нам… И побольше.
— Ишь ты, какие книжки читаешь! — сказала Лариса. — Умник!
Теперь она разглядывала Александра — разглядывала с любопытством и с усмешкой. Конечно, он, на ее взгляд, еще зелен, как свеженький огурец с грядки. По летам он был моложе ее всего на год, на два, не больше, но она чувствовала себя намного старше, вполне умудренной своим опытом. Ее внимание привлекли его глаза: очень светлые, почти прозрачные, в которых без особого труда прочитывалось, что было у него на душе. Сейчас Лариса прочла: «Хочу показать себя с лучшей стороны, хочу тебе понравиться». Она не удивилась: так оно и должно было быть… И беззащитная открытость этого признания тронула ее…
— Хочешь, я перепишу в библиотеке книгу на тебя? — с готовностью предложил Александр. — Советую…
— Хорошо, потом… Скажи мне: у тебя есть девушка? Ты встречаешься с кем-нибудь? — спросила она, даже не утишив голоса.
Она словно бы догадалась о том, что и для самого Александра было пока не вполне ясно. И это неясное в нем прояснилось в разговоре и для него самого.
— При чем тут… — начал он и замолк.
— Ты встречаешься с кем-нибудь?.. с хорошей девушкой? — она спрашивала, как спрашивают: «Ты не проголодался?» или «Тебе не холодно?»
Александра подмывало ответить: «Да, встречаюсь с замечательной девушкой». Но как-то получилось что у него само собой выскочило:
— Нет… А тебе-то что?
— Ничего… Но я так и знала, что нет… — сказала Лариса.
Они вышли на пустырь, тут были свалены металлические, тронутые ржавчиной трубы, стояли вразброс деревянные ящики с жирными черными клеймами, оплетенные железными полосками, — вероятно, предполагалось какое-то строительство. Ветерок, усилившийся на открытом пространстве, гнал мусор, обрывки бумаги, завивал пылевые воронки.
— Мы будем скоро обсуждать Никифорова, — Хлебников попытался вернуться к практической теме их похода. — И ты можешь высказать свое мнение… Но я буду возражать, предупреждаю тебя заранее. Мы сами во многом виноваты в этом вопросе.
— Ну-ну, старайтесь, агитируйте Никифорова… Занятный ты человечек, Саша! — сказала Лариса. — Ты из породы святых.
— Кто? Я? — Казалось, она взялась сегодня непрерывно изумлять его. — Хорош святой! Да мне первому на том свете в огне гореть!
Лариса отрицательно повертела головой, длинные волосы ее заметались.
— Ты святой пока еще… А я вот — грешница… Я пишу стихи, но это не утешает — стихи слабенькие. Я грешница, грешница! — она как будто убеждала самое себя. — И мне нечего здесь делать…
— Где здесь? — Александр прямо-таки испугался.
— Здесь, — она покивала, оглядываясь вокруг.
Вдалеке были видны кирпичные строения, они пунцово рдели в огне заката. Пересекая пустырь, несся под ветром газетный лист и то складывался, то раскрывался, вздуваясь парусом. Тонкая, высокая труба на растяжках стояла среди пылавших зданий, как мачта корабля, выброшенного на берег.
— Я… ты не подумай, я не набиваю себе цену, — проговорила Лариса негромко, с неожиданной для нее интонацией, будто неуверенно, затрудняясь. — Я хотела бы умереть, как умирали в восемнадцатом, веря, что завтра уже наступит коммунизм…
— А сейчас ты не веришь?
Лариса, подумав, ответила:
— Почему? Верю.
— Что же ты?.. — он не закончил.
— Тогда я бы верила, что коммунизм наступит сразу. На другой день после нашей победы… У Тихонова есть чудные стихи: «Нам снилось, если сто лет прожить, того не увидят глаза. Но об этом нельзя ни песен сложить, ни просто так рассказать».
Лариса читала, не меняя голоса, будто разговаривала. Видно, она и думала, и чувствовала стихами, как полагалось поэтам.
— А я знаю, откуда это, — сказал Хлебников. — Из «Перекопа».
Она кивнула.
— Точно. Это были сны на другой день после победы.
— Правильно… И тебе надо знать: исторический день может быть равен веку, — сказал Александр.
Он нашел, показалось ему, хороший ответ.
— Я же сказала, что ты умник… Ах, какой умник! — теперь в голосе Ларисы звучала явная насмешка.
Невесть откуда ударил порыв ветра, и по пустырю мелко затрепетала, зарябила молоденькая травка. Взмыл в воздух измятый газетный лист и полетел, кружась и перевертываясь, как подшибленная птица.
Лариса, идя навстречу ветру, убыстрила шаг, слегка клонясь вперед; Александр немного отстал. Вдруг она остановилась, круто обернулась, и он чуть не налетел на нее.
— Послушай, умник! — сказала она. — А что ты хотел бы для себя?
— Для себя? — повторил он, не сразу поняв.
— Ты все-таки порядочный попугай. Да, лично для соя? Чего ты хочешь? — сказала она с ударением на «ты».
— Наверно, того же, что и для всех…
— Ну, это ясно… А — для себя, для себя одного?..
«В самом деле: чего — для себя? — мысленно спросил Александр. — Работать по высшему разряду? Хочу, конечно. Стать знаменитым, стать директором, министром? Не против, конечно. Заиметь свою семью с такой вот, как эта Лариска, женой, с детишками? — Он засмеялся про себя. — И чтоб они звали меня «папочкой»… Умора! А ведь — маловато, — Александр удивился. — Что же еще?..» Он все молчал, раздумывая.
— Ну! — поторопила его Лариса.
— Хочу, чтоб не было обиженных, — выпалил Александр.
— Для себя это хочешь?
— И для себя…
— Словом, не проходите мимо, — сказала она.
— Ты все сама отлично понимаешь.
— А если не проходить мимо, то будешь поминутно останавливаться, умник. — Лариса открыто издевалась над ним.
И Александр почувствовал себя уязвленным.
— Чепуху ты говоришь… Ну и буду останавливаться, раз надо, — большое дело.
— Все ж из таких, как ты, получаются святые, — сказала Лариса. — А по существу ты мне не ответил: что надо тебе самому?
И, как бы желая отвести от себя ее подозрение в святости, оправдаться, он заговорил:
— Определенно планировать я пока не могу, мне надо еще послужить в армии, — принялся излагать он: — В будущем году, может, в этом, наверно, пойду… Ну, а вернусь — буду, наверно, учиться дальше. Наверно, и в армии я смогу готовиться.. Если говорить честно, то меня тянет к общественным наукам. Но может быть, все-таки я останусь на заводе… Можно же и самообразованием заниматься…
Ветер дул сейчас не переставая, с крепнущей силой. Травка отчаянно трепетала, серебряно взблескивая будто по всему лужку была рассыпана мелкая скачущая рыбешка. Лариса приглаживала руками спутанные волосы; буйствовал светло-рыжий костерик на непокрытой голове Хлебникова.
Они заторопились к остановке трамвая — недалеко была конечная остановка. На западе полнеба охватила сизо-грязноватая, тяжелая туча; солнце село в нее, и свет вечера приобрел тревожный багровый оттенок словно бы задымленного пожара. По рельсовому кругу с секущим лязгом шел трамвайный вагон, а с проводов треща срывались рои острых, блещущих звезд.
Александр и Лариса в трамвае, стоя на задней площадке, почти не разговаривали: он испытывал непривычное для него чувство некоего своего поражения, тщетно силясь понять, в чем оно, откуда? Лариса изредка на него поглядывала, занятая какими-то своими мыслями.
Хлебников сошел первый — он решил навестить названую сестрицу Людочку, дочку Катерины.
— Готовься, на бюро встретимся, — сказал он Ларисе прощаясь. — Будет бой.
Она сверху, с площадки, держась обеими руками за поручни, крикнула ему вдогонку:
— Спасибо, Саша! — Она улыбнулась из своего синеватого тумана.
Александр соскочил с подножки и шел рядом с двинувшимся вагоном.
— Да за что спасибо? — крикнул он.
Она что-то ответила, но в звоне и лязге набиравшего скорость трамвая он не расслышал.
Беда в семействе Сутеевых главной своей тяжестью обрушилась на Катерину. Ее судили, и она была признана виновной в мошенничестве и присвоении государственного имущества. Такое могло показаться неправдоподобным всем, кто ее близко знал, хотя и не противоречило фактам. Но при этом в первопричине она была виновной лишь в безоглядной любви. Ныне она отбывала положенный ей по приговору срок в исправительно-трудовой колонии.
На суде Катерина держалась с неожиданной бойкостью, даже как бы чему-то радуясь и не видя в своем преступлении ничего дурного. Это произвело, разумеется, нехорошее впечатление, но именно так, с тем особым чувством тайного удовлетворения, какое испытывает любящая душа, держала она ответ за свою нехитрую уголовщину. На сторонний взгляд это выглядело почти циничным. И Катерину приговорили к довольно суровому наказанию, близкому к предельному по статье обвинительного заключения. А назначенный ей адвокат не обжаловал приговора.
В действительности, если попытаться юридическим языком изложить происшествие, истинная фабула его была такова: Роберт Юльевич Сутеев, театральный администратор, вернувшись с концертной группой из гастролей, завез к себе на квартиру два чемодана сценических костюмов. Час был поздний, и Сутеев оставил чемоданы на ночь дома, до следующего дня. Однако и на следующий день он не отвез их в костюмерную театра. На третий он, взяв в помощь жену, поехал с чемоданами в ломбард; труппа театра вся уходила в отпуск и концертных выступлений в ближайшем месяце не предвиделось. На предварительном следствии он о своем участии в посещении ломбарда умолчал, как умолчал и о том, что попросил жену прихватить паспорт. В ломбарде, где надо было выстоять очередь, он вскоре ее покинул, сославшись на неотложные дела. И содержимое двух чемоданов — несколько пиджачных пар, фрачный комплект для солиста-скрипача, выходное панбархатное платье певицы, «испанские» костюмы танцевального трио — кочевой театрик, в котором администрировал Сутеев, располагал не в пример своим собратьям довольно богатым гардеробом — жена Сутеева Катерина Ивановна сдала по личному паспорту. Промолчали они оба и о том, что все деньги, полученные в ломбарде, она в тот же вечер отдала мужу Роберту Юльевичу, и на несколько дней в семье воцарилось полное благополучие.
Надо сказать, что и сам Сутеев не сомневался поначалу, что своевременно выкупит заложенное театральное имущество. Как это произойдет, было неясно — необходимых поступлений в его бюджет, помимо зарплаты, пока что не предвиделось. Но ведь и необходимости в сценическом имуществе ни завтра, ни послезавтра, не ожидалось. И Роберт Юльевич безотчетно убегал от ответа на беспокойный вопрос, как во всю свою жизнь убегал от того, что могло встревожить, испортить настроение. Потом он стал как бы обижаться на приближающуюся с возвращением труппы из отпуска необходимость выкупа костюмов, на самую неостановимость времени. И то, что месяц назад, когда он отвозил в ломбард чемоданы, казалось еще космически далеким, ныне, как назло ему, космически быстро близилось. Роберт Юльевич в последний момент предпринял кое-какие шаги: снес в скупку золотой перстень — последнее, что осталось в наследство от отца, известного в свое время актера. Заплатили ему, однако, меньше, чем требовалось для выкупа вещей, и, решив попытать счастья в знакомой картежной компании, он проиграл до копейки и эти деньги, словом, ему отчаянно не везло… А труппа собралась после отпуска, как бы даже раньше, чем ей полагалось собраться, начинался новый сезон, и концертные костюмы могли понадобиться каждый день.
У жены Катерины, когда она отдавала мужу деньги, было на лице довольное выражение: вот и она оказалась полезной «помощницей», — ее доверие к нему еще не поколебалось. Теперь в глазах жены Роберт Юльевич читал то самое, что каждое утро было его первой отрезвляющей мыслью: «костюмы — ломбард — выкуп». Катерина не заговаривала вслух о заложенных костюмах, которые — она это отлично понимала — ему не принадлежали, ждала, что скажет он, ее муж, когда распорядится: «Едем в ломбард, смахни пыль с чемоданов». Но что он мог ей сказать?! И он не различал уже, что же именно было невыносимым: эта ее терпеливая вера в него или сознание собственного бессилия. В конце концов его странная обида на обстоятельства, его раздражение обратились на Катерину, спрашивающий взгляд которой не давал ему передышки, напоминая о неминуемой катастрофе.
Роберт Юльевич не был от природы, ни недобрым, ни деспотическим, он был из того сорта людей, что прежде всего врут самим себе, врут с легкостью, увлеченно, почти не замечая своего вранья; иногда еще их называют фантазерами. Правда, его аппетит удовлетворялся преимущественно в воображении, и одного воображения бывало Роберту Юльевичу достаточно, если оно распалялось. «Завтра» являлось лейтмотивом его выдумок, завтра его жизненные обстоятельства должны были радикальным образом измениться — как и отчего? — только завтра и могло выясниться. А если это было так, что же, собственно, мешало ему уже сегодня, словно бы беря у будущего взаймы, вообразить то, что приходит вместе с удачей, с успехом, с так называемым положением в обществе, с жизнью на широкую ногу… В момент, пока он фантазировал, например, начальство проникалось уважением к его административным талантам и его сразу назначали директором или осуществлялась его юношеская мечта — он становился режиссером и его постановки гремели на всю Москву, на всю Европу. Он верил в свои фантазии, будто и впрямь обретавшие реальность. И не обязательно, видимо, было действительно воспарить над реальностью, чтобы почувствовать взлет. А в действительности он никак не умел противиться своим сиюминутным желаниям…
Сутееву исполнилось тридцать девять, когда в смоленском селе, куда он приехал с театром, он увидел Катерину, ставшую вскорости его женой.
…По улице шла от колодца молодая женщина, несла на коромысле полные ведра, несла легко, словно не чувствуя тяжести ноши. И в согласии с равномерным покачиванием ведер, с тихим поплескиванием воды так же равномерно двигались широковатые бедра. Мягко, ровно ступали босые, загорелые до каштанового цвета ноги с припудренными пылью небольшими ступнями, и в ритме общего неспешного движения маятником качалась по спине, по узорной кофте толстая коса, свисавшая из-под белого головного платка. Картина была вполне банальной — это Сутеев понимал, что не делало ее, однако, менее привлекательной, скорее наоборот.
Женщина свернула во двор дома, соседнего с домом, в котором поселили Сутеева. На мгновенье, когда она свободной рукой отворила калитку, ему открылось в профиль ее лицо — он даже не успел хорошенько его рассмотреть. Но вечером он уже искал глазами свою соседку среди публики, набившейся в зал колхозного клуба, не отыскал, а может быть, и не узнал. В памяти остался только образ «девушки с коромыслом», слишком широко использованный и в изобразительном искусстве, и в поэзии. Но, разумеется, если она и пришла на спектакль, то без коромысла.
Они познакомились уже после представления. Возвращаясь к себе «на квартиру», Роберт Юльевич увидел соседку на скамеечке у ее калитки, точно поджидавшую его. Он тут же сел рядом и принялся болтать, поинтересовался, почему ее не было в театре, она с веселой дерзостью ответила: «А чего я у вас не видела?» И он восхитился: она явно по-своему кокетничала с ним. Лицо ее он и сейчас плохо видел, ночь была безлунной, и в рассеянном звездном мерцании только слабо светились ее смеющиеся глаза. Позже выяснилось, что она все-таки была на спектакле и спектакль ей понравился; в тот вечер театр показал инсценировку толстовских «Казаков», и особенно расположил ее к себе Ерошка — «дедушка», как она называла, — роль исполнял хороший старый актер. А вот к актрисе, игравшей Марьянку, она отнеслась критически.
— Что у вас, помоложе никого не нашлось? — сказала. — Эта Марьянка в бабушки бы сгодилась на пару с дедушкой, — и она задалась смехом, по-молодому безжалостным, как подумал очарованный Роберт Юльевич.
Он положил руку на ее голое колено, чуть блестевшее в темноте, и успел ощутить обольстительную теплоту в подколенной ямке — девушка быстрым, сильным движением ноги сбросила его пальцы.
— Чего это вы? — наемешливо-грубо спросила она.
«Настоящая Марьянка!» — восхитившись, подумал он.
И вся эта ночь — теплая, тихая, напоенная запахом яблок — в том году по садам собрали богатый урожай, — была ночью из «Казаков» — то вдруг раздавалось далекое ржание коня или пошумливали под внезапным ветерком древние дубы, и не театральных казаков, а всамделишных. Пронзительно, во весь голос пропел невидимый горластый певун, захлопал шелестящими крыльями; к нему тотчас с ликованием присоединился откуда-то поблизости другой, и, как эхо, донеслась с края села еще одна яростная песня. Петухи отголосили, и на село вновь опустилась тишина…
«Марьянка… Марьянка», — твердил мысленно Роберт Юльевич. Себя он уже воображал Олениным, человеком, истосковавшимся по естественности, простоте, чистоте… Ныне это в какой-то мере соответствовало истинному положению вещей. Роберт Юльевич жил нехорошо, и сознание этого время от времени брезжило ему, как брезжит свет похмельного утра. Из труппы известного московского театра ему пришлось уйти — только память о его отце, прослужившем там более четверти века, спасла его тогда от тюрьмы за «левые» концерты, он был взят на поруки и осужден условно. И у Роберта Юльевича началось полуреальное существование — существование без будущего, от выпивки к выпивке, от одной нечистой связи к другой, от миража к миражу. Он давно уже не выступал на сцене, не играл, жил на случайные заработки — что-то для кого-то «доставал», что-то перепродавал, сбывал вещи покойных родителей. И тут же все просаживал в ресторане ВТО, в «Национале», в Доме кино, где можно было, как в блаженном дурмане, помечтать за столиком: реальность истаивала, пропадала, а житейская правда, как по щучьему велению, преображалась, и все радости мира — истинная любовь, красота, творчество, признание, слава — ласкали Роберта Юльевича в воображении. Наконец, его приютил этот кочевой «балаган», как в редкие периоды отрезвления он презрительно называл про себя театрик, куда нанялся администратором.
В один из таких похмельных периодов Роберт Юльевич и оказался здесь в поездке… Незадолго до нее он в пестрой компании отпраздновал — дружки вынудили — свой день рождения: на устройство праздника ушло подчистую все, что уцелело от продажи отцовского секретера красного дерева. Теперь на стене, к которой секретер был приставлен, осталось большое грязно-синее прямоугольное пятно. А на нем гости с непонятным воодушевлением писали кто чем — окурком, обмокнутым в горчицу, спичкой — в майонезе — поздравления хозяину, изощряясь в непристойностях. Не обошлось и без драки — били за жульничество популярного фарцовщика, и, обливаясь слезами, пьяно материлась женщина, с которой Роберт Юльевич был близок.
Воспоминание об этом празднике дня рождения вызывало физическое содрогание — и Сутеева словно осенило: было, оказывается, прожито уже больше половины жизни. А в оставшейся части ему предстояло такое же, по-видимому, безобразное существование… Солнечным утром, щедро вливавшимся в голые окна — шторы тоже были проданы, он долго ходил вокруг неприбранного стола, сливал остатки из бутылок, чтобы как-нибудь приглушить омерзение, — набралось меньше стакана чудовищного коктейля из водки, ликера и пива — гости выпили все.
И вот судьба, немилостивая до сей поры, обратила к нему благосклонный лик. Нет, он не обманулся, упрямо веря в свою звезду, но как удивительно, что она воссияла здесь, в этой сельской глуши, вдалеке от городских соблазнов! Впрочем, чему же было удивляться?! — толстовский герой Оленин тоже искал счастья в простоте жизни, в близости к природе, в чистоте и искренности чувств. Ныне все это встретилось на его, Роберта Сутеева, пути, и недопустимо было бы разминуться с истинным счастьем, как разминулся незадачливый Оленин. Сама неподдельная красота духовного здоровья и молодой телесной силы светилась в темноте близко смеющимися глазами, блестела на крепких коленях… Запах яблок наплывал со стороны садов, и казалось, это она, живая красота, пахнет яблоками.
Роберт Юльевич без удержу говорил в ту ночь, рассказывал о себе, о своем театрике, и теперь это был уже не балаган, а, по его словам, лучший московский театр, и он в нем — самый главный, заменял и директора, и художественного руководителя. Но вместе с тем это его больше не удовлетворяло…
— Ах, Катенька, простите, что я вас так сразу по-свойски. — Он нагибался к ней. — Город, современный большой город — это уже мало пригодно для жизни — вечная спешка, теснота, суета, машины, машины… Особенно трудно, конечно, человеку искусства. И я изнемог, Катенька, я жажду покоя и мира! Я хочу остановиться, чтобы оглядеться и подумать. Человеку искусства необходимо, Катенька, остановиться и подумать — о себе, о своем труде, о вечности, если хотите… А это возможно только на природе, в тишине, где только ты и небо над тобой, ну, и рядом любимое существо. Меня, Катюша, всегда влекло на природу, вот в такую, как ваша, благодать…
Роберт Юльевич испытывал вдохновение, которое делало его речь искренной, — он творил сейчас и для себя самого, и для своей слушательницы.
Так они досиделись до рассвета… В избе напротив зажегся в окне огонек, кто-то вышел на улицу, позванивая ведрами. Скрипнул колодезный ворот, загремела рушащаяся цепь, шлепнулось в воду ведро…
Катерина поднялась, одернула книзу юбку и потянулась после долгого сидения. В посеревшем воздухе обрисовалась вся ее крупная, прочно вставшая фигура под белым полотняным платьем.
— Спасибо за компанию, — сказала она. — Очень интересно вы рассказываете, прямо заслушаешься, — и почему-то опять засмеялась.
Она пошла, притворила за собой калитку, стукнула щеколда… А Роберт Юльевич посидел еще немного в состоянии радостного изумления: вот уж верно говорят: не знаешь, где потеряешь, где найдешь.
И его услужливое воображение тут же стало набрасывать прелестные, картины той новой жизни, что становилась возможной. Еще вчера он не поверил бы в самую притягательность таких вещей, как скромность, искренность, трудолюбие, всеобщее уважение. Сейчас он воображал себя довольствующимся немногим, но истинно драгоценным: преданная жена, любящие дети, здоровая, дружная семья, необходимая, как видно, для человеческого счастья. А он — Роберт Сутеев — еще и не стар, и ничего еще не потеряно у него: тридцать с чем-то там лет — это и не половина жизни, если иметь в виду ее содержательность, — так думалось теперь Роберту Юльевичу, это лишь несколько затянувшаяся экспозиция к зрелому творчеству — время накопления душевного опыта, столь обязательного для художника.
Сутеев ежедневно, пока шли гастроли театрика, встречался с Катериной. Он видел ее и на работе, на покосном лугу; впервые видел, как мечут стога; все, в том числе и она, умело, ловко делали свое дело… Роберт Юльевич даже позавидовал этим людям — «совсем как Левин в «Анне Карениной», — с уважением к себе подумал он. Заглянул однажды Роберт Юльевич через заборчик во двор к Катерине, когда она стирала, — нагибалась над корытом посреди двора, обернув голову платочком, завязанным на шее; кофточка ее распахнулась на груди, открыв голубой, туго наполненный лифчик. И на ищущий взгляд Роберта Юльевича она ответила сердитым взглядом, не смутилась, но насупилась…
«Марьянка!» — с благодарностью подумал он.
В совершенный восторг он пришел, увидев как-то девушку на коне; она сидела верхом по-мужски на куске рядна вместо седла, пришпоривала коня пятками. Выехав неожиданно из переулочка, как из-за кулис на сцену, она пустила коня размашистой рысью, и этот рослый, грузноватый, но, видно, молодой крестьянский Гнедко с нестриженой светло-охряной гривой, и эта смоленская амазонка с заголившимися коленями, прямо державшаяся на широкой конской спине, пронеслись с глухим топотом мимо ошеломленного Роберта Юльевича. Рассыпавшиеся волосы летели над непокрытой головой, часть волос залепила пламеневшее лицо, и сквозь их сетку блеснули ему удалые юные глаза; девушка небрежно кивнула сверху и умчалась в розовом, пронизанном закатными лучами, пыльном облачке.
Каждый вечер Сутеев, разумеется, приглашал Катерину на спектакли. Она появлялась принаряженная, в кашемировом, синем с алыми розами платке на плечах — самой дорогой вещью в ее гардеробе, — в венце из толстой, аккуратно уложенной косы, и неизменно в сопровождении кого-нибудь из своих воспитанников, а то и с несколькими; Роберт Юльевич устраивал всех по контрамаркам на лучшие места. После спектакля он провожал их домой, ребята куда-то рассеивались, уходили спать, а он и Катерина опять усаживались на лавочку у калитки. Он пускался в долгие повествования, где опять-таки центральным действующим лицом был он; она с обнадеживающим терпением слушала, иногда загадочно посмеиваясь. И сам этот старомодный стиль ухаживания доставлял Роберту Юльевичу непривычную приятность, забавляя его.
Хотя гастроли театра здесь и затянулись — зрители собирались со всей округи, они не могли продолжаться бесконечно, и Роберт Юльевич порешил, что пришло время приступить к более активным действиям. Он обнял ночью на лавочке Катерину и сперва осторожно коснулся ее груди — она не противилась на этот раз, только вздохнула, как бы смиряясь; он стал поглаживать ее колени, поднялся рукой выше, зашарил под юбкой, она закрыла глаза и жалобно попросила: «Ой, пустите меня, пустите…» Но сама не двинулась с места… И он, почувствовав себя одержавшим победу, убрал руку — ему не хотелось торопиться, это разрушило бы добродетельный образ своей будущей жизни, в который Роберт Юльевич так быстро уверовал.
Перед отъездом театра он был приглашен Катериной и Егором Филипповичем в гости.
За большим столом, уставленным разной снедью, он с Егором Филипповичем распил бутылку водки — Катерина только пригубливала. Она хозяйничала, собирала пустые тарелки, носила угощение — для такого случая была даже куплена стограммовая стеклянная баночка черной икры, долго хранившаяся в лавке сельпо. Сама Катерина ничего почти не ела, выглядела она странно серьезной, даже строгой, то и дело посматривала на отца: понравится ли ему этот залетный гость, городской товарищ, артист?
В избе было чисто прибрано, стекла в окнах протерты, пахло вымытыми полами; воспитанники — все уже подростки, старшеклассники, — получив соответствующие наказы, любопытно посматривали, сидя в чистых рубахах, причесанные. А Егор Филиппович и Сутеев вели солидную беседу о международных делах, о видах на урожай. И Роберт Юльевич произвел на старика впечатление не то чтобы вполне положительное, но и неплохое: слишком боек, правда, речист, да и не молод уже, но собой хорош: высок ростом, кудряв, ласково глядит на Катерину… Как и все доверчивые люди — их еще называют святой простотой, — Егор Филиппович не подозревал в других того, чего не было в нем самом.
Сознание трудно поправимой ошибки пришло к Сутееву тотчас же по приезде Катерины к нему в город. Роберт Юльевич почувствовал себя одураченным… В загсе, принимая преувеличенно шумные поздравления своих приятелей-собутыльников, приглашенных в качестве свидетелей, подмечая их иронический обмен взглядами, он натужно-весело отвечал им, громко смеялся, безотчетно силясь показать, что и сам не слишком серьезно относится к происходящему и что эта его женитьба как бы не настоящая женитьба, а некое очередное приключение с цветами и шампанским. В его слабой душе словно бы кто-то тревожно шептал: «Остановись, наберись храбрости, беги!..» Но бежать он не посмел. Когда наступило время ставить свою подпись под текстом, связывающим его прочно с женщиной, которая оказалась как бы совсем не той, какой она была еще недавно, Роберт Юльевич подавил в себе желание отложить ручку и попросить что-нибудь вроде: «Не надо, подождите… я не решил окончательно».
И это чувство обманутости родилось у него еще на перроне, когда он увидел Катерину, вылезающую из вагона со своими корзинами, обшитыми холстиной, — ну вылитая тетка-колхозница привезла на рынок что-то из «даров природы», одета она была тоже нелепо, не по сезону — в драповое длиннополое пальто, хотя стояла, несмотря на сентябрь, дивная теплынь; в такси, пока они ехали, Катерина была очень оживлена, очень радовалась, выглядывала в оконца, непрерывно восклицала: «Что это?», «А что это?..» и стискивала вялую руку Роберта Юльевича своей потной рукой с твердой, шершавой ладонью.
Первые дни их совместной жизни Сутеев бодрился, выказывал, не без усилия, внимание жене, а подвыпив, становился даже ласковым и проявлял любовное нетерпение. Все ж таки молодость Катерины, безыскусственная стыдливость и неопытность имели свою прелесть, которой, однако, хватило ненадолго. И попытки Роберта Юльевича научить жену любви сообразно своим вкусам не имели успеха, попросту напугали ее. Он опять был обманут — эта амазонка и в постели ни в малой степени не оправдала его ожиданий. Тем не менее она вскоре забеременела, что его также не осчастливило.
Произошла поразительная вещь: все то, что в деревне, в естественной для Катерины обстановке очаровало Роберта Юльевича, здесь, в городе, представлялось ему безвкусным, невыносимо, оскорбительно провинциальным, даже ее прическа. Эта толстая коса, уложенная венцом, — ну кто сейчас так причесывается?!. Ее лучшее платье, сшитое сельскими мастерицами из ядовито-зеленого атласа и с массивной металлической пряжкой на тонком пояске, привело его в ужас. Он собрался было повести жену в Дом актера на какое-то бесплатное концертное мероприятие — это было в первую неделю по ее приезде, и она, нарядившись, явилась показаться ему, полная благодарности и любви. У него на этот раз достало выдержки не высказать вслух своего потрясения. Но вдруг страшно разболелась голова, он тер ожесточенно виски, разохался, и они, конечно, никуда не поехали. Катерина со всей своей энергией принялась тут же ухаживать за мужем — уложила его на диван, принесла подушки, стащила с его ног туфли, намочила в холодной воде полотенце, прикладывала к вискам… А свое роскошное платье упрятала на распялочке в шкаф, до более счастливого случая, она искренне обеспокоилась… Спустя полчаса Роберт Юльевич сидел уже за столом, пил чай с вишневым вареньем, привезенным Катериной, и хотя голова была еще обмотана полотенцем, разглагольствовал о том, что его не щадят на работе, что он сверх меры загружен, что со всеми вопросами идут к нему, что он давно не отдыхал — не на кого оставить театр. Катерина возмущалась бесчувственностью сослуживцев мужа и гордилась им: вот какой он необходимый на своем месте работник! Она долго еще верила каждому его слову.
Как ни трудно, ни бедно, а порой в полунищете, в постоянной нехватке самого необходимого и в полуодиночестве — муж, случалось, и ночевать домой не приходил — сложилась жизнь Катерины в замужестве, она не чувствовала себя несчастной. И не мучилась тем, что связала свою судьбу с Робертом Юльевичем, как уважительно, по имени и отчеству, величала его в присутствии посторонних, а иногда и наедине: его превосходство над окружающими представлялось ей неоспоримым. Слушая сетования сестры Насти, наезжавшей время от времени из родных мест с гостинцами, на ее бабью долю, она отмалчивалась или оправдывала мужа.
— Ты протри глаза на своего красавца, — досадовала Настя, — он половину своей получки пропивает, на другую половину наряжается: костюмчик — чистая шерсть, модельные бареточки. Он из тебя бесплатную домработницу сделал.
— Нельзя ему иначе, работа у него такая, — отвечала Катерина, — по искусству работает. Весь театр на нем…
И она как бы не замечала, что муж никуда ее с собой не берет, не бывает она больше и в его театре… Настя делилась своими невеселыми наблюдениями с Сашей Хлебниковым, и тот, слушая ее, мрачнел — он мог лишь дополнить их тем огорчительным, что стало уже известно ему о семейной участи Катерины.
Контакта с квартирными соседками, сочувствовавшими Катерине или осмелившимися попрекнуть ее избранника, она решительно не поддерживала, попросту не хотела их слушать. Порой она и сама готова была посочувствовать этим женщинам, чем-то всегда недовольным, сварливым, ссорившимся по пустякам с мужьями. Про себя Катерина знала такое, чего не дано было, видимо, узнать всем, — это неизъяснимое чувство служения — служения любимому человеку, нуждавшемуся, как ей виделось, в помощи, в поддержке, в обороне. Она слишком много вложила в этого человека надежд и доверия, чтобы усомниться в нем; разочарование было бы разочарованием и в себе самой.
Возясь с Людочкой, дочкой, кормя, купая, укладывая спать, она единственной ей поверяла свои утешительные мысли. Наклоняясь к кроватке, вдыхая теплый запах, исходивший от маленького, родного тела, она говорила на полураспев:
— Спи, спи спокойненько, наш папка сейчас на службе — думает об нас… Знаешь, какая у него важная служба… Спи, доченька, закрой глазки и спи… А скоро папка большое повышение получит… Все его уважают на работе, слушают… И тогда нам станет хорошо-хорошо… А тебе я новую шубку справлю — хочешь новую шубку, из белочки?.. Спи, доченька! Папка у нас добрый, он заботится о нас, любит нас…
Катерина все еще хранила в себе, как большой подарок судьбы, свою любовь к Робику, как мысленно ласково она называла мужа в те давние времена первой страсти. Были же они, и было после спектакля позднее гулянье в лодке на озере, и те необыкновенные слова, что сказал тогда Робик: «Жить рука об руку… идти к счастью… к творчеству…» — были же они, были! И лодка никак не могла пристать к берегу, вертелась на месте — Робик бросил весла, целовал ее колени, — было же это! А потом они продирались сквозь береговой тростник и останавливались, как пьяные, и Робик мял ее груди, и она еле держалась на ногах и ждала, ждала… Но он оказался непохожим на других, благородным, и ничего себе тогда не позволил, и довел до дома… было это, было, было!.. И представить, что за этим могло стоять какое-то иное объяснение, а не любовь, Катерина не могла.
В нынешней холодности мужа она винила одну себя: значит, не сумела угодить. И вообще, во всех затруднениях и неустройствах Робика она подозревала какую-то свою вину, будто это она, деревенщина, неумеха, портила ему жизнь. Даже доброго совета не могла дать, мало что соображая в его важных делах… Крепкая, не боявшаяся никакого труда, она не смогла облегчить Робику и содержание семьи: звали тут ее к чужим людям в приходящие домработницы, но он и слышать об этом не захотел, звали в лифтерши в новый дом — Робик тоже запретил — видно, сильно ее жалел… И как же затруднялась она, когда приходилось напоминать ему, что они задолжали за квартиру, что в доме нет картошки и масла, что надо купить Людочке туфельки — старые уже не берутся чинить. Катерина истинно страдала, словно, если б не она, не было бы и надобности платить за квартиру. И как же она быстро внутренне оттаивала, исполняясь благодарностью, когда Робик — городской, щеголеватый, высококультурный, творческий человек с прекрасным будущим — дарил ей свое внимание. Случалось это, правда, теперь не часто: после вкусного обеда (Катерина на то немногое, что перепадало ей на хозяйство, умудрялась с получки в первые три-четыре дня показать свое кулинарное искусство; перед отъездом в город она даже раздобыла книгу «Вкусная и здоровая пища», чтобы готовить не по-деревенски, а на городской вкус) или когда Роберт Юльевич являлся домой пьяненький, в размягченном настроении, с остатками карточного выигрыша; он приносил жене и дочке по шоколадке, и собственная щедрость делала его сентиментально-снисходительным к ним.
Катерина все прощала за это подобие ласки. Требовательная, насмешливая, по-девичьи высокомерная — «не подходи», «видали мы таких» — в своей деревне, она, очутившись в городе, почувствовала себя одинокой и оробела. В этом огромном, оглушающем, стремительно несущемся куда-то мире у нее был только один человек, которого она знала, с которым, что бы между ними ни происходило, делила свое одиночество и свою постель. И она держалась за него всеми силами. Ну, а главное — главное заключалось в том, что он был ее мужем. И точно так же, как не было для Катерины звания выше, чем работник — человек, хорошо делающий полезное дело, так не было дороже, бесспорнее, победительнее, чем муж. Бог весть с каких еще девчоночьих пор родился у Катерины взгляд на назначение женщины в супружестве, может быть, слишком сильно отозвались в ее душе слезы женщин, к которым не вернулись с войны мужья — бабье безутешное горе и бабье позднее раскаяние: «мало любила», «много попрекала», «ну, выпивал, ну, поколачивал, так ведь муж». И, предавшись своему избраннику, Катерина ничего не оставила для себя, даже не помыслила, что можно что-то утаить — на черный день. Да и не задумывалась она, какой это может быть отдельной от мужа жизнь? Как по извечному человеческому закону муж становился средоточием жизни женщины, был ее главной заботой и лучшей защитой, был отцом ее детей. И родной отец, состарившийся Егор Филиппович, аккуратно издалека поздравлявший младшую дочку со всеми праздниками, с Новым годом, с Днем Победы, подолгу готовивший для нее гостинцы, уступил в душе Катерины первое место отцу Людочки.
Из ломбарда Катерина вернулась со счастливым сознанием, что вот и она оказалась полезной мужу. И даже мысль об опасных последствиях проделанной с ее участием операции не закралась ей в голову — ее доверие к Робику оставалось непотревоженным.
Итак, в театрике начинался новый сезон — труппа возвращалась из отпуска и концертные костюмы жизненно необходимо было выкупать — они должны уже находиться в костюмерной… Словом, катастрофа становилась полной, ужасающей. Но тут во мраке, что сгустился вокруг Роберта Юльевича, ему блеснула слабым пока огоньком надежда — его посылали в командировку, и, в деловом смысле, своевременно: подготавливать выездные гастроли. А это означало, что в самый кризисный момент, когда обнаружится отсутствие костюмов, его в Москве не будет. Между тем их сдавала в заклад Катерина по своему паспорту. Трудно было пока сказать, как все в конце концов получится, но что-то уже забрезжило Роберту Юльевичу.
Он долго не знал, как объявить о своем отъезде Катерине: все ж таки он пока еще считал себя порядочным человеком. И только в самый канун своего отъезда, поздно вечером, — засиделся с приятелями в ВТО, очень уж не хотелось идти домой объясняться — он сказал жене, что уезжает.
Она подала ему ужин, который два раза уже разогревала: сосиски — пришлось постоять за ними в «Гастрономе» — с картошечкой, посыпанной укропцем, — из деревни с оказией прислали, и присела напротив смотреть, как муж ест. Ел Роберт Юльевич что-то без аппетита, с таким видом, будто ему подали отраву, вяло пожевал сосиску, а к картошке совсем не притронулся и отодвинул тарелку. Вдруг словно бы с вызовом он вскинул на Катерину глаза и распорядился:
— Собери мне чемоданчик… В командировку посылают. — Помолчал, не отводя взгляда, и добавил: — Машина завтра утром заедет.
Он встал, отодвинул со стуком стул и, не дожидаясь, какова будет реакция, зашагал к двери в их спальную комнату. На пороге его остановил слабый голос:
— Надолго поедешь? — Катерина подумала о ломбарде.
Он круто повернулся.
— Ну, а если надолго? Да, может, и надолго… Ну и что?
Она растерялась:
— Ничего… Я просто спросила…
— Нет, ты ответь… Что, если надолго, — он уже кричал, — может, ты запретишь мне? Ты говори, говори!.. Может, ты прикажешь не ехать?
— Как я могу?.. Я же понимаю — ты на службе… всякие дела… — взволновавшись, она тоже встала.
— Ах, вот как: ты понимаешь! Что же ты понимаешь? «Я понимаю», — передразнил он. — Смехота.
— Потише бы, Роберт Юльевич, — попросила она, — Людочка только уснула.
Ее руки механически шарили по столу, собирая посуду.
— Людочка, — он сбавил, однако, голос, — ну и пусть спит… Почему так поздно ее уложила? Людочке давно пора в постельку.
— А мы тебя дожидались, — Катерина попыталась задобрить Роберта Юльевича.
Он окинул ее быстрым взглядом сверху вниз… И как это случается, он увидел ее не такой, какой она в действительности была сейчас: молодой женщиной с простенько-милым лицом, от которой в ее опрятном ситцевом халатике, оставлявшем обнаженными гладкую шею, руки с округлыми локтями, полноватые ноги в мягких тапочках, исходило обаяние домашности, ласковости, доброты, но увидел то, что чувствовал к ней: свою отстоявшуюся, злую нелюбовь. Это она, громоздкая, неуклюжая, со своими граблями-ручищами, со своей старомодной прической в виде кокошника, со своим птичьим умом была повинна — так ныне представлялось Роберту Юльевичу — в его жизненной неудаче, тяжело повисла на нем, не дала расцвести тому, что он предощущал в своей судьбе… Нет, не такая нужна была ему женщина — во всех отношениях не такая! Странно было бы признаться в том, что он подумал о разводе уже на следующий день по ее приезде к нему, — положил тогда себе подождать ради приличия месяц-другой… А из-за слабоволия, из отвращения ко всякого рода хлопотам прожил с нею уже ряд лет… И вот теперь как бы само собой могло произойти его освобождение.
Нельзя было бы утверждать, что Роберт, Юльевич, поручая Катерине заложить театральные костюмы, имел продуманный план дальнейших действий. И если бы тогда ему сказали, что он хладнокровно замыслил таким именно способом освободиться от жены, сделав ее главной ответчицей за кражу — по-иному не назовешь, — совершенную им, он пришел бы в негодование. Но по глухому инстинкту самосохранения — смутному, глубоко прятавшемуся, он предпочел, чтобы костюмы были сданы Катериной по ее документам, словно бы какой-то неизвестный, посторонний соучастник нашептал ему это (да и, кстати сказать, в тот день он вправду нужен был в театре). Ну, а помимо всего он ведь был тогда уверен, почти уверен, что вовремя выкупит заклад.
— Ладно, стели постель… Завтра мне рано вставать, — строго проговорил Роберт Юльевич и, не дожидаясь ответа, пошел: он боялся, что жена осмелеет и спросит: «А как же с костюмами, что мы сдали в ломбард?..» Хорошо бы как-нибудь ускользнуть от ответа на этот вопрос: все ж таки Роберт Юльевич затруднялся, глядя прямо ей в глаза, ответить: «Не мы сдавали, а ты сдавала…»
Когда Катерина, убрав со стола и вымыв посуду, пришла в спальню, Роберт Юльевич лежал уже в кровати; он хотел было притвориться спящим, но не успел — они встретились глазами. И после паузы Катерина сказала:
— Наверно, дождь соберется, гроза… Ты слышал, громыхает? Как ты завтра поедешь?
— А что со мной сделается? Я же в кабине поеду, — отозвался он и отвернулся к стенке, показывая, что будет спать.
Катерина тоже затруднялась. Услышав, что муж уезжает, она, конечно, забеспокоилась, но никак не решалась заговорить о закладе, и тоже из боязни, как бы он не подумал, что она не доверяет ему, и не обиделся.
— Людочка что-то кашляла вечером, — сказала она, расчесывая на ночь волосы, — они тяжелой плотной массой свисали до пояса.
— Кашляла? — бормотнул он, имитируя засыпание.
— Я посмотрела ей горлышко — ничего, чисто все, розовенькое, как у воробышка, — сказала Катерина.
— Угу, — промычал он.
Она заплела на ночь толстую косу, скинула халатик, аккуратно сложила на стул и в холстинной рубашке — еще из ее девичьего приданого — легла рядом с мужем; нечаянно толкнула его локтем, он заворочался. И перевалился на спину, дальше притворяться спящим было уже невозможно.
Некоторое время оба молчали, думая каждый об одном и том же, но каждый по-своему. И первым не выдержал этого молчания Роберт Юльевич — слабейший из них двоих.
— Ты вот что… — начал он, глядя в потолок, — ты насчет этого… ну, ты догадываешься, насчет тех костюмов… ты не волнуйся.
Она повернулась к нему, приподнялась на локте, вся мгновенно исполнившись внимания и надежды.
— Я, во-первых… — медленно, с паузами продолжал Роберт Юльевич, — во-первых, я говорил с Бобриковой… с Галиной Викторовной — согласовал…
— Кто это Галина Викторовна? — тихо спросила Катерина.
— Наша костюмерша… И с нашим директором говорил, он в курсе… (это все была неправда, сейчас только придумалось). Никакой надобности в этих костюмах пока нет. Пускай полежат, ничего им не повредит… наоборот, моль не съест, — даже пошутил он.
— А я… прости, Робик, я думала, что их могут хватиться в театре… — робко проговорила Катерина.
— Так мы же их выкупим, — решительно заявил Роберт Юльевич. — Вот еще ерунда.
— Не могут хватиться? — переспросила она.
— Ну, если очень долго не выкупим, может, и могут…
Катерина откинулась на спину, напряженно вдумываясь в эти успокоительные заверения.
— А мы их выкупим скоро? — неуверенно спросила она.
— Ну конечно, выкупим! — с преувеличенной даже твердостью ответил Роберт Юльевич. — Я ведь должен получить премию. И мы их выкупим — эти чертовы костюмы… Еще останется тебе на костюм, — пообещал он. — Солидная премия! А костюм — приличный выходной костюм тебе давно нужен. Или ты предпочла бы платье? Твое зеленое уже никуда не годится. Закажем тебе в ателье — шифоновое: самые модные теперь.
— Людочке надо бы костюмчик… я видела джерсовые, симпатичные, — сказала Катерина.
— И Людочке купим… А весной махнем всей семьей на курорт. Я возьму отпуск, и мы двинем… Куда бы ты хотела? Давай в Прибалтику, а?.. Я когда-то с родителями был там. Море, дюны, сосны… Приемлемо, а? Чудесные пляжи — песочек на десятки километров, идешь себе, идешь, и нет ему конца. И море… холодноватое, правда, но ласковое… набегает волна за волной. Все трое — махнули?
Роберт Юльевич вскинулся и сел на постели по-турецки, сложив ноги.
— Меня в филармонию зовут. Двойной против нынешнего оклад и вообще… положение… Но я поставил условие: прежде чем за новую работу браться — двухмесячный отпуск. И мы поедем всей троицей. Тебе особенно надо проветриться. Людочка тоже поплескается в соленой водичке. Там неглубоко, а ей будет полезно. Пусть закаляется девчонка.
Роберт Юльевич говорил, говорил, он почувствовал себя, как в лихорадке, — по-видимому, не так это просто — понимать, что ты совершаешь предательство: если не убийство, и постараться заглушить, опровергнуть, задавить это понимание.
Он ощущал на себе физически, как ощущают горячий свет, взгляд Катерины, — взгляд тревожил, укорял, раздражал, лишал покоя — очень внимательный и ласкающий, очень любящий — прах его возьми! — любящий взгляд!.. Тут что угодно наобещаешь, только чтоб успокоить и порадовать эти детские глаза — детское у взрослой женщины: чепуха какая-то!
— А хочешь — за границу, в туристскую поездку?! В Испанию, например? Не откажешься? Бой быков, коррида… А? Моя дорогая жена?! Хватит нам нашего прозябания. И на людей поглядим, и себя покажем! Не возражаешь, а? — Роберт Юльевич в поисках, что бы еще такое ошеломительное предложить, возвел глаза под лоб, а в голосе послышалась дрожь. На этом пределе душевного смятения, проклиная все и всех, ненавидя и страдая, он, как в отчаянии, прокричал:
— Дачу купим! Двухэтажную… Я видел в Пахре. Под черепичной крышей. Дворец! Цветы кругом, цветы!.. Флоксы!.. Там знаешь, какие участки? Целые рощи! Свои огурчики, клубника! Хочешь дачу, Катька? Людочке очень полезно, Катька!
Он сморщился, он трясся, нечленораздельный звук вырвался из его глотки.
А у Катерины прервалось дыхание: никогда еще с Робиком не бывало такого. Мускулистые плечи его вздрагивали, красивые, юношески полные губы кривились… И Катерина тоже села, подобрав под себя ногу, и, как ребенка, обхватила его своими сильными руками.
— Бедный мой, любый мой! Бедный, бедный, любый! — повторила она. — Не горюй так! Обойдется… Не горюй, Не горюй… Бедный мой, любый!
— Ах, Катька! — жалобно промычал он.
— Все будет ладно… А меня не стыдись, не прячься. Я ж давно все поняла.
Она инстинктивно, не подумав, соврала — только сейчас из безудержного потока этих его обещаний до нее вполне дошло, что им грозила большая беда — самая большая за всю их безрадостную семейную жизнь: денег на выкуп заклада у Робика даже не предвиделось. Но ее переполняло жаркое, мучительное сострадание любви.
— Я, Робик, могу, — она на мгновение запнулась. — Я возьму на себя.
Он слегка отстранился, сразу начав вслушиваться.
— Я скажу, что ты ничего не знал… Скажу, что я без тебя отвезла костюмы в ломбард, обманула тебя. Ну да… Я сделаю.
И он, сразу же согласившись, принялся молча ее целовать — он точно не ожидал ничего другого. Она медленно повалилась на спину и сомкнула веки, вся расслабилась… Давно уже Робик не баловал ее своим супружеским вниманием. «Пожалела его, а он пожалел меня», — вильнула у нее сторонкой мысль, но тут же капелька горечи растворилась в чувстве счастья от отказа от себя — абсолютного, безоговорочного, безоглядного жертвования собой.
— Ни об чем не думай. Я смогу, я сильная… Ты живи, а я… Тебе нельзя… загубишь себя… Тебе нельзя, у тебя же есть судимость. Живи… Тебе нельзя, нельзя, нельзя, нельзя… — прерывисто лепетала она и вскрикивала.
Он на этот раз почему-то был особенно груб с нею, до боли сжимал ее податливое тело, тискал, точно мстил за ее жертвенность. Он едва удерживался, чтобы не начать браниться: внезапная злоба на то, что он обязан ей, овладела Робертом Юльевичем.
Потом они молчали, отдыхая, и он отодвинулся от ее горячего тела. Она открыла глаза, и к ней медленно стало возвращаться окружающее: квадратная пустоватая комната с высоким, в потеках, потолком, полосатые выцветшие обои, ситцевые занавески на окнах, звездная, очень ясная ночь меж занавесок, жидкий свет ночника на тумбочке, и страшная ее беда, и ее жертвенное решение.
— На себя возьму… — вслух повторила Катерина.
— Спасибо, милая, — легко проговорил Роберт Юльевич.
Он уже задремывал и в дремоте неожиданно повеселел. Засыпая, он успел еще подумать, что вот он только что мучил женщину, которая спасала его собой. И кажется, она была даже благодарна ему… С этим он и уснул.
Утром разбудила его Катерина: под окнами сигналила машина, пришлось торопливо собираться. О вчерашнем решении они не говорили. Лишь в последнюю минуту, выбежав на улицу проводить Роберта Юльевича, Катерина попросила:
— Людочку в деревню отправишь, к деду.
Он кивнул и поцеловал ее в губы.
— А тебе, может, и не будет ничего: ты же малосознательная, деревня, — шепнул он в бо́льшей мере для себя, чем для нее.
Спустя два с небольшим месяца Катерину судили. Она твердо — и на следствии, и на суде — держалась своей версии и была увезена в колонию на два с половиной года… Роберт Юльевич почти не пострадал; отделался строгим выговором за незаконное хранение театрального имущества у себя дома. На следствии и на суде он без видимых усилий показывал все в точном согласии с женой. И в труппе театра ему даже сочувствовали, как жертве ловкого мошенничества. Только Саша Хлебников не поверил в вину своей названой матери. Но она и ему не доверилась, не сказала правды. И странным образом эту страдальческую правду Хлебников услышал от ее мужа значительно позднее, в какую-то случайную встречу. Роберт Юльевич был сильно пьян, и его одолевало неукротимое тщеславие («Вот как меня любят!»). Он тут же испугался своей откровенности и замолчал, заискивающе улыбнулся… Прозрачные глаза Саши были наполнены белым, льдистым светом…
Мариам не позвонила — ни на «этой» неделе, ни на следующей, не подавала голоса почти целый месяц. А Николаю Георгиевичу запрещалось и звонить ей, и появляться у нее на работе.
Первое время, не зная, что там творится в семействе Коробковых, что еще учудил, может быть, этот мальчишка Ираклий, Уланов терзался угрызениями совести. Он сознавал себя виноватым, да к тому же покинувшим Мариам в трудный час. Позднее он несколько успокоился, тем более что она сама, как это постепенно стало ему виднее, отнеслась к случившемуся неожиданно рассудительно. И он не рисковал нарушить ее внятно высказанное требование. Вероятно, Мариам считала, что так будет лучше всем, в том числе и ему… Семья — сын, дочь, муж, да, и муж, конечно, с которым нажито то самое большое, что есть сегодня у Мариам: дети, устроенный быт, прочный достаток, — оказалась дороже для нее, чем их, ее и Уланова, приятный, но хлопотливый роман. Там был хлеб ее жизни — хлеб и дом, здесь, если продолжить небогатое сравнение, пирожное и курорт. Мало-помалу Николай Георгиевич пришел к невеселой мысли, что их связь не имела будущего. И с этой мыслью он остро почувствовал себя обойденным жизнью… В сущности, ему не на что было особенно жаловаться — скорее, судьба щадила его, даже делала некогда подарки. Но то смутное ожидание какого-то главного праздника, с которым он — и один ли он? — вступил в жизнь и пронес через все годы, словно бы обмануло его.
Среди практических истин, усвоенных Николаем Георгиевичем, была и такая: если тебе худо, если что-то сильно тебя ударило, ищи спасения в работе, продолжай делать свое дело. И тогда, пусть даже насильственно, твое сочинительство сделается — если только сделается — постоянным твоим интересом, оно вытеснит боль обиды и возобладает над разочарованием. Оно снова наполнит твое существование смыслом, а значит, и энергией, той, что расходовалась в многочасовом сидении за рабочим столом. И Николай Георгиевич приневолил себя вернуться к начатой давно книге — большому роману.
А затем, несколько неожиданно для него, работа пошла сравнительно легко, словно получила новый толчок. Может быть, сыграла роль пауза, в течение которой совершалась все же внутренняя работа над замыслом романа, а возможно, и то, что Николай Георгиевич вернулся к нему с новыми впечатлениями… Было бы близорукостью не видеть, как наука и техника с ее все ускоряющимся развитием, поразительные открытия, и изобретения, получившие название научно-технической революции, вторгались в производство и быт. Одновременно изменялся человек, появлялось новое в его отношении к людям, к труду, к миру — преображалась его душа. И легко было узреть в этом н е п о с р е д с т в е н н у ю причинную связь, что, однако, оказалось бы неточным. Всякая революция, как известно, вызревает и совершается в результате накопления материальных (бытие) предпосылок, но также в зависимом соответствии духовных. И НТР не представляла исключения. В данном случае определяющим моментом следовало считать то, что наш соотечественник живет в социалистическом обществе, в котором процессы НТР приобретают свое, более человечное содержание. Тут происходит сложнейшее взаимодействие, и самые эти процессы вовсе не есть, некая однозначная прямая. К примеру, повышение производительности труда, невозможное, разумеется, без какого-то технического обогащения, начинается все же в мозгу человека, в его социальном сознании, так думал сейчас Уланов, в эволюции нравственных понятий. С них, с нравственного облика человека, и следовало, вероятно, начинать его литературное объяснение. А его облик формировался уже в социалистических условиях. Как же тут не обратить преимущественное внимание на поколение, родившееся в наше время, воспитанное в условиях нашего общества.
Как ни малы были последние соприкосновения Николая Георгиевича с нынешней молодежью, они заставили его многое перестроить в замысле своего романа. Весьма заинтересовали его и Хлебников, и рыцарственный Ираклий, и друзья Хлебникова, и эта строгая девушка с ее «Поминальником»… Уланову в подробностях стал известен и чрезвычайно неприятный эпизод с нападением на инвалидов войны, что хотели построить гараж для своих автоколясок, и та роль, которую сыграл Хлебников в отражении позорного нападения. В редакцию одной из центральных газет пришло несколько негодующих писем об этой истории, и Уланова попросили выступить с комментариями к ним. Он побывал и на месте происшествия, во дворе окраинного многоквартирного дома, поехал и на завод, где работал Александр Хлебников, разговаривал там с людьми, хорошо того знавшими.
И чем глубже входил Николай Георгиевич в свое сочинение, тем очевиднее становилась необходимость его перестройки: одно надо было убирать, другое — додумывать… Некоторое время он не мог с обязательной точностью сформулировать для себя и условия задачи, и ее решение — это было, как блуждание в потемках; всего вернее, работу приходилось начинать заново. И вместе с тем он не мог отделаться от ощущения чего-то важного, самого важного, вокруг чего, то приближаясь, то отдаляясь, он бродит и значение чего выходит далеко за все зримые пределы. Иногда мнилось: вот-вот откроется, как дальний свет в туннеле, выход на долгожданный простор, но тут же обнаруживался тупик. Это напоминало детскую игру в «холодно-горячо» — и игра затягивалась.
Одно было ясно: именно среди молодежи легче было обнаружить приметы нового понимания жизни и человеческих обязанностей, хотя слышать о ней приходилось всякое: доброе, радовавшее, и злое, горькое.
Тайной до нынешних дней осталось само зарождение жизни на планете Земля, пользуясь ученым языком, — появление органических соединений. В холодных облаках межзвездной среды были найдены многоатомные метиловый и этиловый спирты, но никому так и не удалось покуда перекинуть мост от них хотя бы к одноклеточному организму. И полна неразгаданных загадок была относительно короткая эволюция от первой клетки до Эйнштейна.
Николай Георгиевич не покушался на ее объяснение, но почти в той же степени удивительным представлялось ему и развитие человеческого сознания, понятий о добром и недобром. В университете он учился уже после войны, мерял походным шагом каждодневно пятикилометровый путь от Волхонки до Воронцова поля, где он жил тогда у родственников матери, и обратно. Он знал теперь, что социальным наукам больше повезло, знал, как, по каким законам развивается общественная жизнь сегодня. Знал он и то, что подобно космическому движению человечество неостановимо идет к коммунизму. Самая мощь, всеобщность и целеустремленность этого движения ощущались Улановым как присутствие в наших буднях необычайного…
А человек — и это было первостепенно важно — оставался в своих возможностях — телесных, мыслительных, чувственных — таким же, каким был тысячу, как десять тысяч лет назад, а вероятно, и больше (по крайней мере он, Николай Георгиевич, не имел повода в данном случае не согласиться с наукой). Не этим ли объяснялось, что нас и сегодня повергают в волнение Шекспир, протопоп Аввакум, былины, Софокл, Гомер, Толстой… Человек проходит из века в век, как бы лишь меняя одежды, — конечно, эти перемены отражаются на кем: Ахилл бьется мечом и дротиком, нынешний артиллерист — ракетой. Но это, так сказать, лишь разная техника, герои умирают одинаково — умирает существо, у которого, как и у Ахилла, та же частота пульса… А вместе с тем это уже совсем другой человек.
Рабочая сложность, в понимании Уланова, заключалась помимо общего замысла и в том, что сочинителю приходилось иметь дело с отдельными человеческими ситуациями, с «маленькими» трагедиями и радостями. Стоило, однако, пренебречь «маленьким», как поэзия исчезала в словесной пене и роман становился пустым, как высушенная тыква. Было распространено утешительное мнение, что большое отражается в малом, как небо в капле воды. Увы, не капля становилась подобной небу, а небо уменьшалось до крохотности капли.
Человек существовал не в трех, а по меньшей мере в четырех измерениях. Руководимый общими потребностями и силами, он воспринимал их, как лично на него направленные. И как бы ни действовал он в настоящем, в «предлагаемых обстоятельствах», с ним всегда оставалось его прошлое, и он носил в себе свое будущее, как он о нем думал. Вместе взятое, это также участвовало в его оценках и поступках. Одновременно — в каждую данную минуту он зависел и от своего тела: здоровья или нездоровья, старенья, болезней, да и от погоды. Зависел он и от ассоциативных подсказок и от случайных впечатлений: стремительно пронеслась птица над головой, забарабанил по крыше осенний дождь, «струна звенит в тумане», улицу перешла прекрасная женщина, еще протащился старик… Мало того, человек оказывался точкой пересечения многочисленных влияний — в потоке непрерывной информации. И каждая такая точка имела основание для отдельной оценки — характеристики, которая была тем точнее, чем глубже удавалось проникнуть в ее подвижную структуру… Словом, человек виделся Уланову как сложнейший процесс, и таким его следовало, мечталось Уланову показывать. Разумеется, в человеке-процессе были доминантные направляющие, требовалось постоянно держать их в виду. Однако для удобства «показа» человек искусно — и слишком часто неискусно — выделялся из множества обусловливающих личность причин и связей. И это напоминало Уланову операцию на сердце, когда оно отключалось от всего организма и его жизнедеятельность насильственно приостанавливалась, правда, на очень недолгое время, — стоило опоздать лишь на минуту, и сердце умирало. Бесспорно, что многое можно узнать о растении, даже выдернутом из почвы и помещенном в гербарий. Но полное знание о нем приобреталось только, когда оно росло или умирало, когда его согревало солнце, кормила земля, поил дождь или мучила засуха.
Подчас Уланова охватывало горе бессилия. Казалось, совершенно напрасным с его возможностями изобразить, попытаться хотя бы изобразить своего молодого современника — кого-то во всем богатстве и сложности его исторического и субъективного бытия — другого во всей его реликтовой нищете. Решение задачи требовало также некоей эстетической «революции». Мир вокруг изменялся быстрее, чем когда-либо, но совсем непросто: неуступчиво отмирало в человеке старое и неожиданным и неузнанным на первых порах рождалось новое. Про себя Уланов вспоминал:
…Во всем, что было, разуверясь
И знаясь с будущим в быту,
Нельзя к концу не впасть, как в ересь,
В неслыханную простоту…
Под простотой и подразумевалась, по-видимому, высшая реалистическая точность, которая единственно была нужна людям.
Жена вернулась на короткое время домой отдыхать и вновь уехала — неохотно. Соскучилась по дому. Но она действительно нуждалась в отдыхе: в минувшем сезоне было слишком много поездок, спектаклей, съемок, ролей; Уланов остался в Москве, отговорившись, что ему лучше работается дома, — все же у него еще держалась надежда на встречу с Мариам. Ушла в отпуск работница, в квартире стало пусто, тихо, одиноко, незаметно оседала пыль на мебели, на окнах, на книгах, — квартира становилась словно бы нежилой; несколько дней досаду причинял частый пулеметный треск во дворе — там рыли землю, чинили водопроводные трубы, но и это кончилось. И тишина, и будто запустение, в которое погрузился Уланов, доставляли ему даже отраду: он тоже устал от всех своих потрясений… Так или иначе, в тишине и в одинокости Уланову вправду лучше работалось. Выходил он из дома только вечерком, немного пройтись, а еще когда сухомятка и вечная яичница уже не лезли в горло. Показываться в «Алмазе» ему было заказано, и время от времени он отправлялся пообедать в ресторан Дома литераторов, снова открывшийся с осени.
Так как всегда было за столиками много знакомых и полузнакомых лиц: завсегдатаи — чаще люди с отшумевшей литературной биографией, любители пива и раков, далее — шумливые молодые и немолодые поэты, далее — функционеры, работники аппарата Союза и примолкшие, одинокие старики. Эти приходили, чтобы недорого поесть и главным образом — скоротать время, которого им оставалось не так уже много, последнее сообщало даже оттенок трагизма их долгому сидению за чашечкой кофе, за бутылкой минеральной воды. Объединяясь, они предавались воспоминаниям — это были анекдоты из литературного быта давних лет: кто-то ужинал с Алексеем Толстым, и Толстой со знанием вопроса поучал метрдотеля; кто-то помнил еще Есенина и его запои. Но порой точно нездешний ветер оживлял эти полумертвые лица, и старцы в поношенных пиджаках с трогательной горячностью обсуждали состояние современной литературы. А молодые поэты поносили поэтов немолодых и сдавленными, страстными голосами читали друг другу свои сочинения. Члены многих руководящих комиссий и советов, поглощая пищу, сами были поглощены бесконечной деловой информацией и делились соображениями, носившими персональный характер.
Как бы то ни было, эманация литературных интересов витала над столиками, мешаясь с запахами селедочки с картошкой и цыплят табака. А вечерний свет, проникавший сквозь разноцветные стекла островерхого витража в этот высокий, обшитый дубовыми панелями зал с деревянными колоннами, украшенными искусной резьбой, где в прошлом столетии, по легенде, тешившей неофитов, тайно собирались на свои обряды члены масонской ложи, окрашивал в храмовую торжественность весьма будничный ресторанный обряд, собиравший здесь сегодня и каждодневно членов ССП.
Уланов проходил по залу, здороваясь направо и налево, садился, заказывал поесть. Кто-нибудь обязательно подсаживался к нему, чтобы рассказать о своих издательских заботах, о литературных новостях. Сегодня с соседнего столика донеслось:
— Никакой НТР нет, есть развитие по некоей экспоненте, — говорил популярный в шестидесятых годах беллетрист, бледный, неулыбчивый, агрессивно почему-то настроенный.
Ему недобрым голосом возразил розоволицый круглоголовый член застолья:
— У тебя телевизор есть, Андрей? И холодильник есть? И магнитофон, и прочее, и прочее… Наука и техника вездесущи и всесильны. НТР опережает в наше время духовный рост человека. Без оглядки на НТР постижение действительности просто невозможно… А мы пишем все о том же: как Петя полюбил Марусю, а Маруся полюбила Витю.
— Почему не как полюбил Вертер? — расслышал в поднявшемся гомоне голосов Уланов. — Вертеры никуда не делись, они имеются и среди нас.
К вечеру подходили старички… Особенно досаждал Николаю Георгиевичу один из этих печальных посетителей, незаметно навязчивый и при этом утомительно учтивый. Сегодня он вышел из бара в зал с наполовину налитой рюмкой в правой руке и со стаканом — в левой; в одной было немного водки, в другой — вероятно, вода. Завидев Уланова, он, как обычно, направился к нему — именно его он выбрал себе в наперсники. И Николай Георгиевич с докукой поджидал, когда старик, выпив свои полрюмки, начнет разговор, — ничего занимательного общение с ним не обещало.
— Я, знаете, больших полотен не писал. Мой жанр — миниатюра — психологическая миниатюра, также юмористическая, — поведал он виноватым тоном. — Извините.
— Помилуйте, за что же? — невнимательно ответил Николай Георгиевич.
Он невольно прислушивался к спору, возникшему по соседству:
— Техника преобразует не только труд, — говорил розоволицый, с недобрым голосом писатель, — изменяется семейный обиход, сокращаются коммуникации, новым содержанием наполняется досуг и прочее, и прочее. И конечно же, меняется человек, его психология…
— А ты не думаешь, что и стопроцентный мещанин может великолепно воспользоваться всеми достижениями НТР, — сказал неулыбчивый беллетрист. — Да еще свысока из своей «Волги» будет поглядывать на тебя, едущего в «Запорожце».
— Помните, у Достоевского: «Не верю я телегам, подвозящим хлеб человечеству без нравственного основания…» — вмешался в разговор сравнительно молодой человек, лет под тридцать пять, что по здешним меркам было почти что юностью, — сегодня это нравственное основание особенно необходимо человеку именно потому, что круг его видения неизмеримо расширился…
Уланов с симпатией посмотрел на молодого писателя: Достоевский был помянут уместно… «Все понимал Федор Михайлович», — подумал Уланов.
— Нравственное основание, нравственное основание, — выделился голос, заговоривший о Вертере. — В конце концов, что это такое — новый человек? Может быть, это тот же старый человек, лишь внешне приукрасившийся. Вы бы послушали, о чем говорит сейчас здесь вся эта публика за столиками… Я исключаю влюбленных, а других лучше бы не слушать: устройство своих дел, «напечатают — не напечатают», «познакомь с той вот девочкой», «прихожу к нему с бутылкой армянского коньяка: «Не откажетесь?» — «Не откажусь…» Я встречал нового человека на войне, много новых людей, свободных от эгоизма, от своекорыстия. Мы все были тогда новыми… Встречаю их и сейчас на больших, трудных стройках… Будущее, конечно, за ними… А пока: будьте бдительны!..
Тут Уланова вновь отвлек присевший к его столику литератор малого жанра.
— Семнадцать месяцев и восемь дней, — начал старик негромко и задумчиво, — семнадцать и восемь прошло, как я похоронил жену. А я живу… Как медленно время!..
У старика была неприятная манера втягивать в беззубый рот нижнюю губу, отчего сухое лицо ею сжималось; вот и сейчас он всосал губу, и оно укоротилось.
— Да… вот как… сочувствую, — в затруднении проговорил Николай Георгиевич.
— Благодарю вас, — серьезно и, кажется, искренно сказал старик. — Я веду счет дням в дневнике… Представьте, веду еще дневник. Зачем? Простите, что побеспокоил.
Он с заметным усилием поднялся и, сутулясь, неспешно пошел из зала.
«Почему он выбирает в собеседники меня — каждый раз, — досадливо подумал Николай Георгиевич. — Надо было что-то сказать ему, помочь, ободрить… — спохватился он, — но чем ему помочь?.. Ну чем… чем этому бедняге можно помочь?! А ведь строим синхрофазотроны…»
Наконец, спасительная мания сочинительства овладела Улановым — его крепко потянуло к столу. Он ложился вечером с утешительной мыслью, что завтра утром он опять сядет за свой стол. И как случалось с ним в счастливые времена его литературной молодости, то немногое, что приоткрылось ему ныне в его сегодняшних знакомствах, было, как добрые семена, упавшие на изголодавшуюся почву…
Однако он ждал телефонного звонка — ждал вопреки всем разумным соображениям. Пришла осень, полились дожди; жена — это уже стало почти эфемерным понятием — вернулась и опять уехала сниматься для кинофильма. А Николай Георгиевич, даже погрузившись в работу, где-то в глубине сознания, независимо от того, чем он был занят, все прислушивался. И когда раздавался телефонный звонок, шел к аппарату с тревожной надеждой.
Наконец Николай Георгиевич услышал в трубке голос Мариам: она назначила ему встречу в квартире своей приятельницы.
Антон Антонович Коробков доехал в метро до площади Революции, а оттуда пошел пешком — пересек Красную площадь и через Спасские ворота вышел на площадь Кремля. Тут было просторно, нарядно и строго; утро сегодня сухое и прохладное. И полурастворенное в легком облачном тумане низкое солнце окрасило воздух в слабый золотистый тон. А в этом свете мягко излучались купола кремлевских соборов.
Антон Антонович, бригадир строителей, был приглашен в Кремлевский Дворец, чтобы получить орден — орден Трудового Красного Знамени, свою первую большую награду. Не маленькими, конечно, следовало посчитать и те две медали, с которыми он вернулся с войны: медаль «За победу над Германией» и медаль «За взятие Берлина» — сами их названия, если вдуматься, говорили о многом, о таком большом, что не уменьшится и в перспективе веков. Но на войну Антон Антонович попал лишь в сорок четвертом, восемнадцатилетним юнцом, когда миру уже светило ее победное окончание. Правда, ему на всю жизнь запомнилось строительство одной переправы через небольшую поганую речушку недалеко от Берлина, когда под бомбежкой он, счастливчик, уцелел один из всего отделения, стоя по пояс в холодной воде; правда, он недельку потом пролежал с контузией в медсанбате, но куда ему было тягаться с опаленными всеми видами огня, простреленными во всех направлениях, прошагавшими в боях полные четыре года усачами-ветеранами?! Он и надевать две свои медали перестал даже в праздники — стеснялся.
Сегодня он их нацепил на лацкан выходного черного пиджака; к ним сегодня должна была присоединиться действительно серьезная награда, и все вместе это выглядело неплохо.
Конечно, он волновался… И хотя привык просыпаться рано — зимой еще затемно, случая не было, чтобы Антон Антонович за всю жизнь не поспел ко времени на работу — он и лег с вечера накануне пораньше, а ночью просыпался несколько раз и взглядывал на часы, боясь опоздать к указанному в приглашении часу. Посматривал на спящую рядом покойным сном — даже дыхания не было слышно — свою возлюбленную предательницу, ветреную Мариам-жену… Вот уже сколько ночей — годы прошли, как они спали вместе, а его восхищение этой женщиной не ослабело, не перешло, что бывает и в лучших случаях, лишь в мирную связанность, в супружеское доверие. Как раз доверия к Мариам, именно доверия и не стало у Антона Антоновича…
В слабом свете ночничка, который он включал, чтобы взглянуть на часы, он различал только смуглое плечо да черную косу, полурассыпавшуюся по подушке, да высунувшуюся из-под простыни узкую ступню с круглой пяточкой — Мариам лежала спиной к нему.
Ох, не случалось, видно, никогда у человека полного счастья! В самом деле, его, Антона Коробкова, называли с похвалой ныне на собраниях, а недавно и в газете величали знатным человеком страны — подумать только! — его, Антошку Коробкова, который из полунищей деревеньки, в лаптях, в прохудившемся армяке приехал некогда со старшим братом на первую свою стройку, на далекий Урал, и которого теперь наградили одной из почетнейших наград государства — не зазря наградили: у него была лучшая в их строительном управлении бригада, одной из первых перешедшая на злобинский метод бригадного подряда, из квартала в квартал перевыполнявшая план, — а его разлюбила жена! И ничего тут не мог он поделать: разлюбила — и конец!.. Был теперь у них и достаток в семье, и сын рос славный, и доченька — на радость родителям, а ничто — хоть разбейся! — ничто не могло ему, Антону Антоновичу, вернуть прежнюю Мариам.
Она шевельнулась во сне, глубоко, с удовольствием вздохнула — приснилось что-то приятное — и вновь, как укрылась в безмолвии… А Антона Антоновича охватил прилив горечи; все ей было нипочем, ничего не ценила, гуляет от мужа — в этом он уже не сомневался, — другая бы на ее месте… И что еще, какие еще блага и развлечения ей требовались?! Уж он ли не ухаживал, не любил?! В прошлом году ездила по путевке в Сочи, нежилась в теплом море, сам он не поехал, вкалывал, надо было сдавать к сроку, к сентябрю, школу. В будущем году, если захочет, полетит с туристами хотя бы в Париж или куда там еще — уж он в обкоме профсоюза расстарается для нее, ему дадут… И что, какая дьявольская сила держала его, будто на привязи, у этого неблагодарного создания?! Антон Антонович смотрел на спящую жену, на обрисовавшийся под простыней округлый холмик бедра, на голое яблочко пятки. Нет, надо как-то вырваться из этого унизительного плена, он давно уже не Антошка! Хватит, покуражилась над ним, выставила на позорище!
Антон Антонович опять взглянул на часы: ночь подошла только к четырем, можно было еще поспать, но он не уснул. Лежал и укреплял себя в решимости: сына ей не отдаст, да Ираклий и не выберет ее, ходит последние дни, как обиженный, — станут они жить вдвоем. Может быть, раз в месяц он позволит матери повидать сына — один раз, не чаще. Наталку, видно, придется оставить ей… Как все это неладно! Но пусть уж живет по своему вкусу, квартиру они поделят, — и пусть развлекается, после пожалеет, когда набедуется. Но он, Антон Коробков, будет тверд: к нынешнему возврата не допустит.
Он с трудом в этих мыслях дотянул до семи часов и тихонько, по привычке, чтобы не разбудить Мариам, сел на постели. Но тут же спохватился, он не станет ее больше беречь, да еще в такой день, и как бы ненароком вставая, двинул коленом стул…
Мариам пробудилась, приоткрыла глаза. А через мгновение заулыбалась, вспомнив, какой это день, и сон отлетел от нее.
— Ты уже проснулся, Шарик! — весело сказала она со своим пленительным акцентом. — Торопишься?.. Я сейчас, милый, сейчас… еще минуточку. — И она с наслаждением вся вытянулась под простыней. — Сейчас покормлю тебя завтраком, Шарик!
Она называла его Шариком, как собачку… И правда, он словно бы катился по земле мелкой походочкой — невысокий, кругленький, с брюшком, а не шагал. Антон Антонович знал это о себе.
В Кремль он пришел задолго до назначенного часа. И вместе с другими, такими же волнующимися товарищами, бродил некоторое время по истинно поражавшим своим великолепием залам дворца. Особенно заинтересовала его палата со сводами, вся в иконах и картинах на божественные темы, понравились ему и картины, вполне жизненные, реалистические, одобрил мысленно мастерски выполненную — он-то понимал в этом деле — замысловатую кладку сводов. Затем в огромной, белой, расписанной золотом по стенам, по карнизам, по оконным обводам палате вежливая девушка опросила его, как и других, для небольшой анкеты — фамилия, имя-отчество, место работы, какие награды уже имеет. К этому моменту собрались все награждаемые: человек сорок — сорок пять, и стали рассаживаться в приготовленных для них креслах.
Началось вручение… Сперва зачитывались указы о награждении товарищей, получивших высшие ордена: Ленина и Октябрьской Революции. Антон Антонович, скромно усевшийся в заднем ряду кресел, весь напружинясь, ждал своей фамилии. Он был так напряжен, что не сразу узнал ее, когда незнакомо громко раздалось: «…награждается Коробков, Антон Антонович», и лишь после затянувшейся паузы его как ударило: это же он и есть! Он заторопился, едва не побежал и, изменившись в лице, побледнев, принял из рук сдержанно улыбающегося человека в темном костюме аккуратно раскрытую коробочку с разноцветно мерцающей драгоценностью на сине-голубой ленточке. Выслушав поздравление и пожав протянутую ему руку, Антон Антонович выкрикнул, не рассчитав силы голоса, «спасибо!» и уже не помня себя, поспешно покатился сквозь аплодисменты присутствующих на свое место.
По окончании церемонии их всех сфотографировали общей группой: на память каждому об этом дне.
Домой Антон Антонович тоже спешил — почему? — он и сам не мог бы сказать — показаться поскорей с орденом на груди, как бы в новом, лучшем качестве жене, главной своей мучительнице. Нет, этого в его ясных мыслях не было… Но, поднимаясь по эскалатору метро, он перепрыгивал через ступеньку, а выбравшись на улицу, покатился, обгоняя других. Оказавшись дома, он в первую минуту непонятно почему огорчился, не застав Мариам. Навстречу ему рванулся Ираклий — тот был непритворно счастлив: потрогал орден, погладил его и кинулся целовать отца; Наташка обвила его шею тепленькими, маленькими руками и повисла на нем.
— А мама ушла на рынок, — объявил Ираклий, — что-нибудь вкусненькое, сказала, к обеду…
И Антону Антоновичу опять же непонятно почему полегчало: все-таки, значит, Мариам не совсем потеряла совесть, задумала вот устроить для мужа праздник.
Не сняв по домашнему обыкновению пиджака и не развязав галстука, в полном параде Антон Антонович сидел за столом, ожидая жену с покупками. И мысли его шли в обратном направлении, теперь он думал о достоинствах Мариам: молодая еще, намного моложе его, а к семье привержена: дети у нее ухожены, всегда в порядке, воспитаны в привязанности к родителям, хорошо учатся, да и сам он не мог пожаловаться на ее невнимание — всегда к выходному дню оказывалась у него чистая рубашка, пеклась и об его здоровье: простудился как-то, хрипел, так она что-то из яиц и сахара приготовила ему — называется чудно: «гоголь-моголь». И не это, в конце концов, главное: она, Мариам, была в его жизни — если напрямую, как на духу, — самым большим очарованием: улыбнется навстречу, словно ласковое слово скажет, и забываешь про то, как лаялся сегодня с прорабом. По правде если, эта женщина — красавица, умница, заботливая мать, добрая хозяйка — могла бы иметь побольше того, что он, при всех своих заслугах, смог ей дать — и наружностью не киноактер, и ростом не вышел, и образованностью не блещет, хотя и окончил с великими усилиями вечернюю школу для взрослых, сын Ираклий, восьмиклассник, обошел его, надо признаться, в том, что называют интеллигентностью. Словом, куда ни кинь, а кроме благодарности случаю — чему еще? — за такую подругу жизни он, Антон Коробков, ничего не вправе даже чувствовать, Мариам была ему, как нечаянный подарок. И пусть уж — так выходит по справедливости, — пусть, пока молодая, где-то там еще порадуется, пусть — если не слушать людей, а слушать только свою совесть, — пусть даже и погуляет… Нельзя ради себя одного обкрадывать другого, да еще любимого, нельзя, как говорят в народе, заедать другую жизнь.
И оправдывая жену, и прощая ее, Антон Антонович испытывал удивительное облегчение. Он подумал и о том, что, может быть, высокая награда, которую он ощущал все время на левой стороне груди, порадует сегодня и Мариам — это было бы совсем замечательно!..
Заседание цехового комсомольского бюро затянулось: обсуждалась работа молодежных бригад, далее — план культработы, далее — персональные дела. И по всем вопросам, горячась и забывая о регламенте, брал слово Хлебников, впрочем, так бывало всегда: казалось, он решительно все принимает близко к сердцу. Сегодня особенно шумный разговор вызвали его рассуждения о качестве выпускаемой на заводе продукции…
— Мне могут сказать: яйца курицу учат. И точно: на заводе я не слишком давно… Но как же быть? Не во мне, в конце концов, дело. Всем нам, ребята, надо еще учиться и учиться. А я о чем хочу: очень удивило меня, что есть, оказывается, работа выгодная и есть невыгодная. Вот чего я раньше даже не подозревал, теперь просветился… Невыгодную берут без охоты и делают спустя рукава, чтоб скорее от нее отвертеться: шаляй-валяй делают… А получается что? Некачественное изделие, плохо сработанная деталь. Я и хочу сказать, — Хлебников улыбнулся, — я лично согласен на невыгодную работу. И не потому, чтобы в получку я обязательно был аутсайдером. Я не такой уж круглый дурак… Но мне просто не по душе сдавать некачественную вещь — вещь, над которой требовалось и подумать побольше, и поработать подольше. Мне — не смейтесь, ребята, — мне просто совестно выпускать из своих рук некачественное изделие. Я и предлагаю принять как закон: комсомольско-молодежные бригады и невыгодную работу делают качественно!
И сразу за столом поднялась разноголосица.
«Надо расценки пересматривать», «Новые нормы надо!», «Надо ОТК пошевелить!..», «Искать резервы надо…»
— Тихо, ребята, дайте договорить, — другим тоном, утишив голос, отчего шум быстро улегся, Хлебников отчетливо проговорил: — Все правильно: и насчет расценок, и насчет ОТК. Но есть еще, сдается мне, есть в человеке, особенно у молодежи… как бы это сказать? Есть резерв совести. Вот до него и надо добраться и пустить в дело, как в бою посылают в огонь, — этот резерв совести. О самих словах «невыгодня работа» надо забыть…
— Будем советоваться, соберем мастеров, пригласим ОТК, администрацию, — сказал секретарь бюро — интеллигентного облика молодой человек с умеренно отпущенными на затылке волнистыми волосами, в свежей спецовке, слесарь-наладчик. — Вопрос серьезный, надо чтоб и невыгодная работа становилась в конечном счете выгодной… И, разумеется, не за счет снижения качества.
При обсуждении плана культработы на ближайшие месяцы Хлебников говорил так долго, что ему напомнили о регламенте, говорил он о лекционной пропаганде, о том, что необходимо больше читать, знать, что совершается сегодня в мире…
— Возьмешь газету — не по себе делается: рвутся бомбы, крадут людей, берут заложников, недобитые фашисты стреляют то тут, то там, и маршируют, маршируют, черт те что!.. В других странах народы освобождаются от своих тиранов, колонизаторов, тоже льется кровь. И надо, ребята, чтобы мы знали обо всем… Надо, когда на работу идешь, когда вкалываешь, чувствовать себя не пешкой, а понимать, в какое время живешь… Ну, и надо на чистую воду — всякие там голоса Америки… У некоторых наших ребят есть хорошие приемники… Отчего не заиметь, если интересуешься. Я тоже иногда слушаю — черт те что! Но заметьте: говорят там все интеллигентно, вроде как объективно. А ведь это ловкость рук: о себе — такие они хорошие, про нас — подтасовка. И надо вести агитационную работу с учетом, что ее неутомимо ведут наши заклятые «друзья».
Разговор затягивался, и Ларисе не сиделось: она нетерпеливо поглядывала в открытое окно; стоял последний, может быть, в эту осень безоблачный, теплый вечер. Но в нем ощущался уже легкий холодок, будто чистейшие льдинки плавали и растворялись, как в прозрачной воде, в заголубевшем воздухе…
Наконец перешли к персональным делам, и Лариса заговорила, в категорических выражениях потребовала исключения Никифорова из комсомола: «Давно уже не комсомолец, утратил всякую связь с организацией, типичный единоличник, не дорожит своим билетом, зачем же нам такой комсомолец? Сегодня опять не явился на бюро, вопрос о нем из-за его неявки откладывался уже однажды, и пора решать. А как решать? Могло быть лишь одно решение».
Без долгих разговоров все согласились бы с Ларисой, если б вновь не попросил слова Хлебников.
— Никифоров действительно не слишком сегодня нужен комсомолу, — сказал он, — но комсомол нужен ему, в чем и заключается существо дела. Сам Никифоров этого не сознает, а возможно, перестал почему-либо сознавать, что тоже нуждается в выяснении…
Затем Хлебников подробно рассказал о своем с Ларисой походе к Никифорову; она лишь вскользь упомянула о нем. Обвинение Никифорова, что он с коммерческой, так сказать, целью развел у себя овощную плантацию, решительно отпадало. И не возмущение, а сочувствие и жалость — да, как ни странно, — жалость вызывали эти его одинокие, бесконечные усилия наладить для себя и своей семьи — покамест, правда, их только двое — достойную, по его представлению, комфортабельную жизнь.
— Из кожи лезет, недосыпает, недоедает, — докладывал Хлебников, — сам грязный ходит, в рваных носках, обидно смотреть… Мы его мещанином обзываем, говорим: продал душу за полированный гарнитур. А с другой стороны, можно и по-другому повернуть: он самоотверженный борец за культурный быт… в узких, конечно, личных границах.
— Дурень он, а не борец, — перебила Лариса, — все равно не сегодня завтра снесут его самодеятельный дворец, получит он квартиру.
— Видно, не хочет ждать… Ты хоть поинтересовалась, кто он есть из себя, какая у него автобиография?
— Биография, — поправила Лариса.
— Фу, черт! Каждый раз на этом месте, — Хлебников сам засмеялся, — въелась в меня эта канцелярщина… Так вот, кочевал он по общежитиям, никогда своего угла не имел, семьи.
— А зачем человеку свой угол, семья? — сказала Лариса, и румянец, никогда не покидавший ее щек, стал ярче; она с любопытством оглядела товарищей: как отнеслись они к ее нечаянному вызову?
— Ну, это ты загнула! — секретарь бюро зачем-то постучал по столу костяшкой пальца.
— Ой, Лариска! — воскликнула Анютка Федорова — хорошенькая, совсем еще девочка на вид, недавно вышедшая замуж. — Вот нарожаешь сама ребят, узнаешь, зачем семья. — Она с укором закончила: — Авантюристка ты все-таки.
— Это у Ларисы от чересчур большой культуры, — проговорил парень с большим грубоватым лицом, разрядник-боксер, намекая на ее литературные занятия.
Хлебников как будто не обратил на ее слова внимания:
— По производственной линии у Никифорова полный порядок. Руки у него, ничего не скажешь, золотые. Я смотрел, как он со своим станком управляется… артист. Он и у себя такую красоту развел, что плакать хочется! Заносит его — это точно, надо, чтоб опомнился, пока окончательно не увяз. Никто же с ним по-настоящему не говорил…
— Говорили, внушали, — пояснил секретарь бюро.
— Значит, мало говорили, плохо внушали, — сказал Хлебников, — Есть у нас еще шаблоны в подходе к человеку. А люди-то разные… И чего мы спешим отделаться от Никифорова?
Такая в тоне его звучала убежденность в существовании неких слов, способных переделывать людей, что с ним не стали спорить. Было решено ему же поручить еще раз попытаться воздействовать на Никифорова.
За проходной Хлебникова, задержавшегося у секретаря, поджидала Лариса, хотя они не договаривались. Она первая к нему подошла и без улыбки, не спрашивая, а утверждая сказала:
— Нам с тобой по дороге.
— Давай… — не скрыв удивления, впрочем повеселев, отозвался он.
Лариса скучала, и это было не чем-то кратковременным, быстро проходящим, она скучала давно и стойко. Даже собственные стихи, писавшиеся, кстати сказать, необыкновенно легко и, что случается довольно редко, быстро ею забывавшиеся, не заполняли полностью ее жизненного интереса — они были как бы ее дневником. Третий год она работала на заводе, работала хорошо, потому что вообще была талантлива, ловка, крепка физически, сообразительна, но как бы вполсилы. И все ей мнилось, что ее жизнь — та, для которой она родилась, еще не начиналась. А ей уже минуло двадцать, было отчего впадать в беспокойное уныние.
— Пойдем ко мне, — также тоном, не терпящим возражений, сказала Лариса. — Я ушла из общежития, снимаю комнату. Сварю тебе кофе. Пошли!
— А как же ты только что — о своем угле?.. — Хлебников смотрел с любопытством.
Она не смутилась — слабая усмешка прошла по ее румяному лицу.
— Надоело… И это я дурная, что не ужилась, а девочки симпатичные, но только одно на уме — парни. И я им мешала. Ну, а потом… — она опять усмехнулась, — мне ведь надо писать. Так по крайней мере меня в редакции уверяли. Взяли у меня целую подборку, кучу денег отвалили. В другой редакции, в «Юности», тоже взяли.
— Писать тебе и вправду надо, — сказал Хлебников.
— Нет, не уверена. Пишу, пока пишется. А вообще — пустяки это. Так, приятное щекотание.
— Что пустяки?.. Стихи — щекотание? — Хлебников был обижен за стихи.
Лариса кивнула.
— Впечатления, переживания… А надо делать жизнь. Ну, и слишком это легко — стихи.
— Послушай, ты ведь рисуешься, — сказал Хлебников. — И разве стихи не помогают делать дело? Не воспитывают?
— Ты веришь? Действительно веришь, что хорошее стихотворение может ничтожного человечка превратить в стоящего? — спросила Лариса.
— Очень даже может, — сказал Хлебников.
— Почему же самые лучшие в мире стихи не превратили Дантеса, всю эту свору в порядочных людей?
Это имело свою логику, хотя и обескураживало, а вместе с тем занимало Хлебникова.
— Но ведь… — начал было он. Она, не дослушав, предложила:
— Давай возьмем такси, прокатимся.
Он вынужден был признаться:
— У меня до получки — пятерка, давай уж в метро, Ты где сейчас живешь?
— Я пока еще богатая… А вон ждет нас, на углу, — сказала Лариса.
В машину она села — Хлебников откинул перед ней дверцу — с таким видом, словно никогда не знала другого транспорта. Доехали они быстро, и, расплачиваясь с водителем, она небрежным жестом своих красивых пальцев с аккуратно обрезанными ногтями щедро оставила ему сдачу — что-то около двух рублей. Тот быстро отъехал, словно опасаясь, что эта чудна́я пассажирка спохватится.
— Сумасшедшая ты, — весело сказал Хлебников. — Очень скоро с такими замашками обанкротишься.
— А мне так нравится, — спокойно сказала она.
— Что нравится? Изображать из себя богачку? И за кого ты его принимаешь, этого таксиста?
— Ты сейчас мне скажешь, что чаевые унижают рабочего человека? — Она прошла в подъезд.
— Унижают, конечно, — догоняя ее, сказал он.
— Если б он был точно рабочий человек, он бы швырнул мне эти рублевки обратно, — не оборачиваясь ответила она.
— Зачем же ты тогда, если понимаешь?.. — сказал Хлебников.
— А я еще понимаю, что у него большой план, и большая семья, и дети в школу идут, и им надо покупать ботинки… «Горит у мальчишек обувь, как на огне», — изменив голос, но с тем же невозмутимым выражением повторила она чью-то материнскую жалобу.
Она опять противоречила себе, эта непостижимая Лариска.
Жила она не слишком далеко от завода, в старом, хотя и крепком еще, кирпичном доме, в коммунальной квартире. На лестнице пахло масляной краской — видимо, тут недавно был ремонт. Лариса провела Хлебникова на верхний, третий этаж и дважды условленно нажала на кнопку звонка. Они довольно долго ждали, пока не услышали щелканье в дверном замке.
— Прости, Рая, — сухо сказала Лариса, — я забыла свой ключ… Знакомься, вот — мой товарищ.
Раей оказалась маленькая женщина лет пятидесяти, в красном китайском или псевдокитайском халате; розовые длинноносые птицы и экзотические цветы были вытканы на ее одежде.
— Очень приятно, — просипела маленькая женщина; ее быстрые черные глазки мгновенно из-под набрякших, желтых век обежали Хлебникова с головы до ног. И, вероятно, этот юный гость в куцей курточке, в запыленных башмаках не произвел на нее серьезного впечатления.
— Тут тебе много телефонили, Лариска! Все мужские голоса. Володя сказал, что будет еще звонить.
— Делать им нечего, — небрежно обронила Лариса.
И повела Хлебникова дальше — в темноту… Комната, которую она снимала, находилась в самом конце длинного и узкого коридора; единственный налитый желтым светом шар, свисавший на шнуре, жирно отсвечивал на голых стенах.
— Не пугайся, Саша! — сказала Лариса, — Зато сейчас ты увидишь такую роскошь!..
Она толкнула незапертую дверь, и первое, что увидел в открывшемся проеме Хлебников, — это фантастические цветы, вроде тех, что цвели на халате маленькой женщины, — здесь они были вытканы на шелке псевдокитайской ширмы.
— У Райки, видишь, свое представление о красоте, — сказала Лариса.
— Она — твоя хозяйка? — спросил Хлебников, осторожно поворачиваясь и озираясь.
Комната, в которой он очутился, совсем не вязалась с его представлением о Ларисе. Здесь было тесно и беспорядочно, как за кулисами театра, куда снесли со сцены и кое-как расставили до следующего спектакля обстановку (Саша еще у себя в селе участвовал в художественной самодеятельности); все разошлись до завтра, а за кулисами остались словно бы одни обломки кораблекрушения, — лишь напоминавшие о чужой, отшумевшей жизни с ее драмами, уместившимися ныне в два-три часа театрального времени… Другие люди жили некогда среди этих состарившихся вещей, спали на этой деревянной кровати с точеными шишечками, сидели в этих мягких креслах с потертой штофной обивкой; другая женщина, может быть, вот та, вся в локонах, чей портрет в черной раме и сегодня висел еще на стене, хранила свое приданое в этом горбатом сундуке, оплетенном узкими жестяными полосками. Странное сходство с кулисами театра усиливал серый, пыльный сумрак, стоявший здесь…
— У Райки две комнаты. Одну сдает, сама — во второй, рядышком. Там такая же красота, — сказала Лариса.
Она включила свет, и сразу будто наступило з а в т р а и началась новая пьеса, нелепо подумалось Хлебникову.
— Ну, а это уже твое? — сказал он. — Ты повесила?
Рядом с портретом в раме он увидел большое, пришпиленное кнопками фото Че Гевары.
— Чтоб было на кого посмотреть, — сказала Лариса.
— Да, герой, — негромко отозвался Хлебников, — революционер был…
— Садись вот туда, в кресло; Райка говорит, что музейное. Будем пить кофе, — распорядилась Лариса.
У нее нашлись и кофейная мельница, и кофеварка, и чашечки… И пока она лавировала с ними среди этого мебельного засилья, устраивая «кейф», Хлебникову, неотрывно следившему за нею, становилось все веселее — она была хороша, эта девушка-слесарь из их цеха — ловкая, ладная, с дисциплинированным телом гимнастки, да еще с этим синим, туманным взглядом; другой такой не было на всем их многолюдном заводе.
И Александр должен был признаться себе, что он позавидовал парню, с которым она встречалась, возможно, тому же Володе; не могло же быть, чтоб у нее никого не было. А Володей звали Заборова, монтажника-высотника, тоже замечательного парня — не ему, Александру, чета: умного, смелого. И в своей профессии, и в своих мыслях тот был, пожалуй, Ларисе в пару, И Александр вспомнил: он уже слышал что-то о них обоих — будто их видели вместе в кафе «Лира», кажется, видели.
Ну что ж, почему бы им не быть вместе? Зависть Хлебникова носила какой-то неактивный характер: точно так же он мог бы позавидовать космонавту, побывавшему вблизи звезд, заманчиво, конечно, но недоступно.
Когда и Лариса села и разлила по чашечкам кофе, он простодушно полюбопытствовал:
— Лариска, мне интересно: откуда ты такая? У тебя есть семья, мама, папа?..
— Почему это тебя интересует? Есть и папа, и мама, — сказала она. — Есть еще сестра, на год меня моложе, поступила в ГИТИС.
— Ну вот видишь, — сказал он. — А почему ты не в Литературном институте или не в университете? Почему ты пошла на завод? Недобрала баллов на экзаменах?
Вопрос задел ее, по-видимому, и она ответила с холодком:
— В университет я, положим, поступила, но не явилась на занятия.
— Почему?.. Твои родители живут не в Москве? Почему ты живешь отдельно?
— Почему, почему, почему?.. Мало ли почему? Пей кофе! — строгим голосом произнесла она.
— Прости, если я коснулся чего-то неприятного тебе, — сказал Хлебников. — А кофе я пью…
Некоторое время они молчали.
— У меня же есть вино, — заговорила Лариса, — от одного мероприятия осталось… Хочешь вина?
Из шкафчика, где хранилось ее хозяйство, она достала початую бутылку итальянского вермута и два стакана.
— Это уж ты разливай.
Они допили то, что оставалось в бутылке, хватило на стакан каждому, еще помолчали, и она смягчилась.
— Нет, я не могу сказать, что мне неприятно о моей семье… — вернулась она к разговору. — У меня, если хочешь знать, прекрасные родители, очень интеллигентные… Мой папа — юрист, профессор, и чу́дная, добрая мама. Мне ужасно жалко ее — она так намучилась со мной. И все беспокоится, звонит, Но я ушла из дома потому…
Она отпила из чашечки и задумалась.
— Прости, что я тебя заставил, — искренно повинился Хлебников.
— Я сама хочу понять, почему я ушла… И я уже не вернусь домой, — заявила она. — Может, потому, что мне было слишком уж хорошо, слишком благополучно. И дача у нас есть, и большая библиотека…
— О, библиотека! — воскликнул Хлебников. — У меня тоже была дома, совсем маленькая.
— Папа очень гордится своей — редкие издания, восемнадцатый век, прижизненные издания Пушкина… А зачем они ему у себя дома? Чтобы тщеславиться перед гостями. Вообще в коллекционировании есть что-то, похожее на алкоголизм. А моя жизнь — вся, до последнего вздоха, была уже заранее известна, как железнодорожное расписание. Разумеется, университет, какая-нибудь приличная профессия, вроде театроведа; моя сестра на театроведческом… Потом — приличное замужество и еще одна такая же приличная, моя собственная семья. Ну вот… в один прекрасный день меня, как из духоты, потянуло от всего этого.
— А куда? — спросил Хлебников. — Куда потянуло?
— Хочешь еще кофе? — вместо ответа предложила она.
— Налей… Тебе и теперь, ты говорила, скучно у нас.
— Весной, может, и раньше, я уеду… Я уже решила. Не останусь же у Райки с этими ее ширмами.
— Смотри, не заскучай и уехав, — сказал Хлебников. — Но вообще я тебя понимаю… Слышишь про КамАЗ — хочется на КамАЗ, слышишь про Тольятти, про ВАЗ — хочется на ВАЗ, шутка ли стотысячный завод! Бывает, конечно, по-разному: и за длинным рублем люди едут, и — где полегче с бытовыми условиями. Или вот, как ты… — он замолчал.
— Говори, говори, не стесняйся, — сказала Лариса.
Она с открытым вниманием всматривалась в своего гостя. Видимо, от вина, выпитого с кофе, а возможно, от самого ее общества Александр тоже изменился: в электрическом свете, наполнившем комнату, светилась не только его рыжеватая, лохматая шевелюра, горело его осыпанное веснушками лицо крестьянского хлопчика, и блестели его бледно-голубые, прозрачные глаза.
«Иванушка-дурачок», — улыбнулась про себя Лариса.
— Едешь ты, и сама не очень знаешь, зачем едешь, — извиняющимся тоном сказал он. — А тут в чем дело?.. Может, никогда еще не было — не у всех, конечно, — такого сильного чувства, что ты не один на свете… По-газетному говорю, да? Чересчур часто мы их употребляем, эти слова, на собраниях и везде… Ты можешь себе вообразить, чтобы человек в домашней обстановке, с женой, например, наедине, разговаривал, как на собрании, заверял в своей преданности Родине. А он, между прочим, жизни своей не жалел за Родину… То есть не между прочим, конечно. Я и думаю: есть у многих чувство связанности — не знаю, как сказать, — со всем, что делается — и рядом, и не рядом, и со всем в мире. Мне лично кажется, что меня везде ждут… Ну и, конечно, где людям плохо… Мне вот кажется… — он застеснялся и с усилием проговорил: — Мне вот обидно, что меня не было там, когда Альенде отстреливался от фашистов…
Он окончательно засмущался, отвел взгляд. Лариса, будто всерьез, сказала:
— Много от тебя было бы пользы. Ты и стрелять не умеешь.
— Научился бы… — тихо проговорил Хлебников.
Не в силах побороть неловкость от своего возвышенного признания, он, словно бы его подбросило, вскочил:
— Ну, я пойду, — сказал он. — Мне пора.
— Никуда тебе не пора, — Лариса невозмутимо смотрела на него. — Мы не договорили, сиди! — приказала она.
Он послушно снова сел… Да и уходить ему, в сущности, не хотелось, тем более что разговор становился интересным. Ведь гораздо чаще приходилось с людьми разговаривать о вещах обыденных, о предметах практического характера: о девчатах — со сверстниками, о хоккее — зимой, о футболе — летом. Но ни хоккей, ни футбол не слишком почему-то занимали его, Хлебникова, мысли, ребята даже огорчались.
Взгляд его опять остановился на фото Че Гевары…
— Вот объясни мне, — начал он, — Че Гевара не за себя воевал… Он хотел поднять на борьбу нищих, угнетенных, а они… они… Тебе все известно, конечно. Сам он дрался, как лев, а те, за кого он дрался, его не поддержали. Он остался один, почти что один, и погиб… Я читал о Че Геваре, вышла книжка в серии «Жизнь замечательных людей». Ты читала? Другой, наверно, скажет: «Зачем это ему было? Сидел бы у себя на Кубе, делал бы свое дело… — и остался бы жив».
— Ему было мало, должно быть, — ровным голосом, даже бесстрастно проговорила Лариса. — Есть люди, которым неспокойно, когда кому-нибудь плохо.
— Да, да, он был такой… Страшно подумать: один, больной в тех жутких лесах… Его предали, конечно? Почему, ну, почему?! — Хлебников взволновался, покраснел. — Альенде тоже предали… Почему?
— А очень просто: люди не любят тех, кто не похож на них, — сказала Лариса. — Кто лучше, красивее… Особый вид зависти — самый опасный.
Хлебников взглянул на нее с недоверием.
— Были и всякие другие причины. Но эта — психологическая, — добавила она.
— Не пойму я… — хмурясь, проговорил он.
— Чего ж тут не понимать? Если в стае ворон попадается одна белая, ее заклевывают черные, — сказала Лариса. — Пей кофе, пока что…
— Пока — что? — переспросил Хлебников.
Лариса засмеялась, и в ее посиневших глазах появилось напряженное внимание.
— А ты знаешь, тебе трудно придется.
— Что значит — трудно?
— А то и значит…
— Ты что, гадалка?
Она отрицательно повела головой.
— Всяких сложностей у тебя будет уйма. Но ты мне нравишься.
— Ладно, — сказал он, — ты мне тоже… А насчет сложностей — не думаю… Откуда? Конечно, все может быть.
— Послушай, — сказала она, не отводя от него прямого взгляда. — Хочешь, будем с тобой встречаться?
Он встал с ошалелым видом.
— Не хочешь — со мной?! Что ты молчишь? — спросила она.
— Да нет… Я… — выдавил, наконец, он, — но мы же встречаемся…
— Ты действительно дурачок? — сказала она. — Или это временно?
— Но погоди… — Хлебников стал что-то соображать. — У тебя же есть Заборов.
— Нет у меня Заборова. — Она тоже встала и подошла близко к Александру. — Уже нет.
— Но почему? — безотчетно пробормотал он. — Это такой парень — умница…
Лариса рассмеялась — она пришла в прекрасное настроение.
— Нет, ты вправду дурачок. И никогда твоего Заборова не было у меня. Он слишком для меня умен… Так ты не хочешь со мной встречаться?
Она положила руки на плечи Александра, еще приблизилась, и он ощутил запах духов — очень приятный и ни на что не похожий, никогда им не слышанный — вероятно, дорогих.
— Я, я… Хочу, и еще как хочу! — со всей искренностью вырвалось у него. — Но, видишь ли…
— Что — но? — спросила она.
— Видишь ли, я должен совсем скоро призываться, меня могут, наконец, взять в армию. А это — два года…
— А я не собираюсь просить жениться на мне. — Она смотрела ласково и смешливо; это была сейчас совсем другая, еще незнакомая Хлебникову Лариса.
Про себя она подумала, что в этой ситуации должна бы сказать: «Я буду ждать тебя». Нет, этого она обещать ему не могла. Но он был ей мил и своей юностью, и благородной, как ей казалось, наивностью. Сама себя в свои двадцать один год она чувствовала намного взрослее. И у нее было чувство, что этого мальчика надо беречь, опекать.
— Дай я тебя поцелую, Иванушку-дурачка, — сказала она.
Он ощутил на своих губах ее полные, мягкие губы, ее тепло — на своем лице, ее ищущие пальцы на затылке, и, все еще не веря в реальность происходившего, неуклюже обнял.
В эту же минуту к ним в дверь постучали… Раиса, возникшая в своем роскошном одеянии на пороге, принялась звать их в гости:
— …Будет Василий Васильевич из комиссионного, будет Аркашка из ЖЭКа, ты его знаешь, Лариска, — Аркашка принесет пластинки. Маруська придет, попоет нам.
— Спасибо, Рая! Но мы уходим. — Лариса сразу же превратилась в прежнюю — невозмутимо-отчужденную.
— Отрываешься от масс, — Раиса блеснула на Хлебникова круглыми птичьими глазками. — Постучи ко мне, когда вернешься… До новых встреч! — это относилось к Александру. — Не обижай меня, Лариска!..
— Ну что вы, тетя Рая!..
…Они вышли уже из дома, когда Лариса сказала:
— Этот красный халат с цветами как профодежда моей хозяйки. Она облачается в него, когда ждет Василия Васильевича. Я сразу почуяла недоброе, когда увидела ее в халате… Ты не сердишься, что я тебя увела? Но мне уже было не отделаться от нее. Раиса устраивает для своего Василия Васильевича концерты: Маруся-машинистка поет блатные песни, а я должна читать стихи. И я, дура, читала, когда только переехала сюда. А этот Василий Васильевич из комиссионного — ты бы на него посмотрел, — старый уже, лысый, любитель искусств, ну и жулик. Но у Раисы никого больше нет, никого! И перед его приходом она напяливает свою соблазнительную профодежду. И развлекает Васю искусством.
— Ты пойдешь туда сегодня? — спросил Александр.
— О-о-о, — протянула она. — Ты уже вмешиваешься в мои внутренние дела. Нет, я проведаю маму, я давно не была там.
— Ну, правильно, — сказал Александр.
— А я ничего не знаю о твоей семье, — сказала Лариса. — У тебя есть родители?
— Есть отец и дед — в одном лице, есть братья, сестры, у нас большая семья… — ответил Александр и запнулся. — Есть мать, в Москве живет.
— В Москве? Ты меня познакомишь с ней? — спросила Лариса.
— Отчего же, — как бы опамятовавшись и погрустнев, сказал он, — познакомлю.
Лариса вопросительно поглядела, но не стала дальше расспрашивать.
— Завтра ты мне позвонишь. А послезавтра, в субботу, ты приедешь, — сказала она, глядя уже мимо него.
— О, Лариса! — Александр вложил в это восклицание все свое благодарное смятение.
…Но в субботу он уже не смог прийти, и увиделись они снова только на суде.
Те несколько лет, которые прожила Катерина в замужестве за Робертом Юльевичем, завершились разрушением ее души — высокой способности любить и жертвовать собой. Произошло это если не в одночасье, то в недолгий срок, по возвращении из колонии. Некоторое время Катерина еще сопротивлялась, упрямо ища оправдание тому, что встретила дома, ибо перестать любить и жертвовать было для нее подобно самоуничтожению. Она не хотела слушать соседок по квартире и уходила от их не всегда продиктованной чистым сочувствием информации, она силилась не замечать и того, что не заметить было трудно — решительного охлаждения мужа, его растущего досадливо-раздраженного отношения. Но и обманываться становилось все труднее. Дошло до того, что муж плеснул ей в лицо ложкой супа, который показался ему холодным, — и какое же страшное в эту минуту было его красивое лицо, изуродованное ненавистью!
— Неумеха! Навязалась мне… — кричал он прерывающимся голосом.
А она молча пятилась, утирая ладонями щеки, убирая с них теплые, скользкие червячки вермишели.
В конце концов Катерина почувствовала себя начисто обобранной, не сразу поняв, что она лишилась веры в самый важный человеческий закон: за любовь — любовь, за добро — добро. И жизнь ее души будто прекратилась… В сущности, это было убийством, одним из тех не предусмотренных никакими кодексами тайных убийств, что совершаются незаметно для посторонних и несознаваемы порой самими убийцами. А внешне пристойное существование продолжают уже духовно замученные люди. Причем наиболее беззащитными оказываются подчас наиболее, казалось бы, сильные, что бывает и в телесной жизни людей. Для Катерины, духовно ничем никогда не болевшей, ее беда сделалась гибельной — у нее совсем не было иммунитета ко злу.
Как ни трудно пришлось ей в колонии (так называемого строгого режима), в разлуке с родимыми и близкими, ее поддерживало сознание, что она спасает дорогого своего человека — мужа! В самые суровые часы эта мысль приобретала даже отпечаток некоего щемящего удовлетворения. Ничего большего, чем то, что она сделала для мужа, она уже не могла сделать, — и тем сильнее переживала она его нелюбовь. Она не то что рассчитывала на исключительную признательность человека, ради которого пожертвовала свободой и приняла позор, — она еще в колонии испытывала странное наслаждение самозабвенной преданности: «Пусть мне будет, плохо, пусть совсем плохо», — словно бы одаривала она своими страданиями, как своей любовью. К удивлению товарок по заключению, да и надзирательниц — всех этих чаще несчастных, со злой судьбой женщин, — она, случалось, бывала судорожно жизнерадостной, принималась нелепо, по пустякам, веселиться, смеялась, пела — она выглядела почти счастливой, а на взгляд товарок — чокнутой. Сперва над нею потешались, кое-кто пытался ею помыкать, позднее она стала вызывать к себе уважение: за смешной, придурковатой «простотой» ощущалось нечто не слишком разумное, но завидно-неуступчивое. Никому здесь не рассказала она, конечно, что отбывает наказание не за свою вину; было, однако, известно, что в Москве есть у нее семья — муж и малолетняя дочурка… С е м ь я! — среди немногих слов, сохранивших смысл для окружавших здесь Катерину женщин, это слово обладало особым магическим значением. И даже когда оно употреблялось ими в поношение, с издевкой, с чудовищной бранью, оно и в грязи светилось для них бесконечно далеким, соблазнительным светом, недоступным уже, как звездный. Близкие товарки Катерины знали, что она очень рвется отсюда в свою семью и что ей вправду есть куда рваться, чего не имелось у многих: ее образцовое послушание и усердие в труде убедительно объяснялись — товарки поняли ее и простили. А когда поведение Катерины дало плоды и ей снизили наказание наполовину, они даже приняли участие в ожидавшей ее на воле радости; что-то советовали, просили писать, их искренне интересовало, как там пойдет у нее жизнь.
Незадолго до отъезда Катерины из колонии с нею заговорила «балерина» — девчонка лет восемнадцати с непорочными ярко-голубыми глазами, попавшая в колонию за «нанесение тяжелых телесных повреждений» (и не своей сопернице, а сопернице какой-то чересчур ревнивой подружки, по ее интимной просьбе; правда, и за недорогое вознаграждение — флакончик французских духов). «Балерина» не случайно получила это прозвище — она действительно чудесно танцевала, выступала и в самодеятельных концертах, что время от времени устраивались для всей колонии, уступая желаниям ее обитательниц, в предночной час, после отбоя. Босенькая, в одной рубашонке, она кружилась на нешироком пространстве между коек, вспархивала и пролетала в прыжке, едва касаясь белыми детскими ступнями пола. Она импровизировала под тихую, похожую на зуммер музыку — это играли на гребешках ее подружки. В камере был серый свет, горела над обитой железом дверью лампочка. И по стенам, в отброшенной на потолок тени летала тень удивительной птицы. А встрепанные, полуодетые женщины, сидя на койках, неотрывно следили за танцем этой светлой феи и похохатывали, и матерились от удовольствия.
…Перед отъездом Катерины «балерина» присела к ней на койку и деловито, без улыбки осведомилась:
— Ты давно в зеркало смотрелась, Катька?
— А что? — подивилась та.
— Тебя же сейчас твоя родная Людочка не узнает, — сказала «балерина» своим хрипловатым альтом, — а твой знаменитый Роберт пустится от тебя наутек.
— Ошибаешься, он не такой… — начала было Катерина и тут же перебила себя: — Плохая я стала, да, плохая?
«Балерина» только повела плечами — она пришла из неожиданных для себя добрых побуждений.
Катерина и в самом деле сильно похудела за эти полтора года: куда подевалась плавная округлость ее лица, розоватость кожи? Бледные губы приняли жесткое очертание, она отощала — словом, все, через что прошла Катерина: арест, следствие, суд, разлука, бессонные ночи в тюрьме, в колонии — оставило на ней свои отметины.
— Ладно, бабка, — сказала «балерина». — Не будем ждать милостей от природы.
Утром, перед уходом Катерины, она собственноручно, для примера, причесала и загримировала ее: наложила румяна на втянутые щеки, обвела голубыми «тенями» глаза, нарисовала перламутрово-розовой помадой губы — не пожалела своей косметической палитры, — и, по общему суждению, добилась заметных результатов. А Катерина, поглядев в карманное, кругленькое зеркальце «балерины», сконфузилась, но все же понравилась себе — бессовестно размалеванная «бабка» неопределенного возраста, но, должно быть, завлекательная на мужской вкус, вроде тех, что снимаются в заграничных кино. На прощание «балерина» подарила Катерине патрончик губной помады и наказала беречь в поезде прическу… Катерина получила деньги на проезд, а также те, что заработала в швейной мастерской колонии, и она даже смогла купить подарки: куклу, закрывавшую глазки, для Людочки, галстук для Робика. Женщины напутствовали ее житейскими советами: более опытные знали, как непросто порой бывает на воле, после колонии, особенно на первых порах… И, расцеловавшись с «бабками», ставшими ее подружками, Катерина поехала домой. За довольно продолжительную поездку в общем вагоне грим сполз с ее лица, а «стильная» прическа непоправимо помялась. Но Катерина не слышала насмешек за своей спиной, не замечала иронических или сожалеющих взглядов, точно полуослепленная, глухая от нетерпеливого ожидания счастья.
Сутеев сознавал, конечно, что своей свободой он обязан Катерине (ему пришлось лишь уйти из театра, где он работал, хотя там и отнеслись к нему скорее как к пострадавшему). Но именно это унылое понимание своего великого долга и заставляло Роберта Юльевича гнать от себя досадливые мысли. Друзья устроили его администратором в эстрадный, такой же кочевой, ансамбль, и вскоре ему совсем уже легко дышалось. Недавние драматические события — эта несчастная операция с театральными костюмами — быстро забывались Робертом Юльевичем, как все неприятное, забывалась и Катерина, о которой просто не хотелось больше думать. Тем более что вновь обретенная полная свобода открывала перед Робертом Юльевичем привлекательные возможности. И если нельзя было пока реально покончить бесследно с тем, что оставалось еще сегодня от весьма неприятного вчера, то следовало, по крайней мере, изолироваться от памяти о вчерашнем. На суде Роберт Юльевич, вызванный в качестве свидетеля, выгораживал себя, и его показания, как он ни избегал точных формулировок, запинался, мямлил, обвиняли Катерину, о чем они и договорились заранее, на своей супружеской постели. И надо сказать — это было совсем нелегко… Роберт Юльевич при одном воспоминании о неизъяснимой улыбке любви, с какой Катерина, отгороженная от всех на скамье подсудимых, слушала его показания, терял душевное равновесие, лучше уж не вспоминать. Не совсем легко расстался он и с дочкой… После осуждения Катерины за Людочкой приехала ее тетка Настя, чтобы увезти в деревню; Роберт Юльевич, в свою очередь, признал, что так для девочки будет лучше, и отпустил с Настей без возражений — купил им на дорогу арахисовый торт и проводил на вокзал. В тот вечер он искренне поскучал в совершенно опустевшей квартире, не слыша возни, смеха, хныканья Людочки. Но разве он, в интересах ее же самой, вправе был взять на себя заботу об этой малолетке?
И все же как ни удачно, без потерь — это Роберт Юльевич тоже сознавал, — выбрался он из своего такого незавидного в ч е р а, окончательно порвать с ним он был не в состоянии. О Катерине нет-нет да вспоминалось: в шкафу рядом с его костюмами висело ее изношенное тряпье, и первым бросалось в глаза Катеринино «выходное», пронзительно-зеленого атласа платье, привезенное еще в невестином гардеробе; на столике в спальне долго валялось ее незаконченное вязание — свитерок для Людочки, пока Роберт Юльевич, почти что вдовец, не убрал это наследство в нижний ящик шкафа, подальше от глаз, вместе с клубком красной шерсти. Ну, и ничего не мог он поделать с тем, что к нему приходили ее письма — на нескольких страничках, исписанных крупным школьным почерком, с частыми грамматическими ошибками. Ошибки не скрывали, однако, той любовной тревоги о них — муже и доченьке, которой была продиктована каждая строка; о себе Катерина писала немного. И поначалу эти письма вызывали у Роберта Юльевича раздражение, было бы гораздо спокойнее, если б его незадачливая жена и любила меньше, и меньше тревожилась. На ее письма к тому же приходилось отвечать — как не хотелось, а приходилось! И когда безответных писем Катерины накапливалась стопочка: одно, другое, третье, со все возрастающим беспокойством за любимых, что-то начинало беспокоить и самого Роберта Юльевича, мешать ему — примерно так же, как мешали «жировки», требовавшие уплаты за квартиру, за электричество. С неохотой он садился, наконец, писать ответ — точно так же, как без всякого желания, после напоминаний, отправлялся в сберкассу платить за коммунальные услуги.
Спустя время у Роберта Юльевича стало, как обычно, играть своевольное воображение. И ему померещилось уже сходство печальной участи Катерины с судьбами других героических женщин… Ну, хотя бы воспетых Некрасовым жен декабристов, тоже ведь повинных только в безоглядной любви к своим нареченным… Отсюда было недалеко до того, что вся ситуация незаметно преображалась, облагораживалась, и сам он — Роберт Юльевич Сутеев — превращался в лицо глубоко страдающее, по какой, собственно, причине, было не столь важно. Подвиг жены чудесным образом как бы очищал его, приподнимал в собственных глазах, и его шариковая ручка легко теперь скользила по бумаге, оставляя возвышенные и нежные слова. Надписав и заклеив конверт, он чувствовал себя размягченным, умиленным, а потом носил письмо в кармане пиджака по нескольку дней, забывая опустить в ящик. И когда ему стало известно о досрочном освобождении Катерины, к его испугу перед тем, что возобновлялось их совместное семейное существование, примешалось странное сожаление: выйдя из заключения, Катерина как будто еще раз обманула его, лишив приятности возвышенного переживания.
…В тот страшный подвечер — а наступил он вскорости: прошло всего около полутора месяцев, как Саша Хлебников привез Катерину с вокзала домой (Роберт Юльевич не поехал ее встречать, его и дома не оказалось), — в тот дождливый подвечер ранней осени Сутеев позвонил жене и распорядился приготовить угощение с водкой — сказал, что будут гости. Когда она, робея, запинаясь, сказала, что на гостей нужны деньги, он напомнил о двадцати рублях, которые дал ей на поездку в деревню.
— …Я вечером верну их тебе… ты что, не веришь? Мне не веришь? — и голос его в трубке прозвучал строго, угрожающе.
Она ничего не ответила.
— Не веришь? — еще строже сказал он.
— Верю, конечно, Робик! — упавшим голосом произнесла она.
А что еще могла она сказать?
В ту пору Катерина перестала уже что-либо понимать в мире людей — сотряслась сама земля и не взошло поутру солнце: ее Робик, муж, возненавидел ее…
«Как же такое случилось?!» — готова была она кинуться на улицу с воплем.
Муж, не скрывая, отворачивался от нее, точно ему невтерпеж ее видеть, не отвечал ей, будто не слышит, а если отвечал, то ворчливо или резко, одним-двумя словами, и не ложился с нею в постель, уходил спать в другую комнату. Когда напивался — теперь это происходило почти еженощно и на те деньги, что она заработала в колонии и все отдала ему, — он, нехорошо насмешничая, говорил, что от нее пахнет тюрьмой. А главное, он не позволил привезти из деревни Людочку: Настя собиралась приехать с девочкой, прислала телеграмму. Он сказал:
— В деревне Людочке полезнее. Там воздух чистый, не то что в городе… Ты что, враг своей дочери? — и засмеялся, выжидательно, недобро глядя.
Она попросила у него денег, из заработанных ею, чтобы самой поехать к Людочке, он не давал под разными предлогами, говорил: «Не к спеху, подождешь» и все так же, будто любопытствуя, поглядывал.
Лишь незадолго до последнего дня он выдал ей на дорогу двадцать рублей.
— Поживи там подольше… Подыши свежим воздухом, — сказал. — Тебе тоже надо.
«Что же это с ним было? — пыталась уразуметь Катерина… Неужто мало ему того, что она перетерпела?» — криком кричало в ней. Да она пошла б и на большее ради своей любви, если б только знала, где это б о л ь ш е е искать. И ведь она чуяла, чуяла, что ее Робик будто еще чего-то требует от нее, ждет… Может, и в самом деле хочет, чтоб она опять убралась, и это после всего, п о с л е в с е г о! Ее любовь, хотя и невнятно, нашептывала, что и он несчастен: ненавидя, счастливыми не бывают.
…А Роберт Юльевич и вправду чувствовал себя мучеником, обреченным на вечную признательность этой постылой женщине. В своем понимании самого себя он вовсе не являлся чудовищем, он охотно согласился бы с тем, что он переменчив и попросту, по-человечески слаб, он даже примирился бы с «негодяем», стерпел бы даже пощечину, если б кто-либо посвященный в их отношения влепил ему, конечно, не на людях, а келейно, с глазу на глаз. Но что, скажите на милость, что мог он с собой поделать, если «среди детей ничтожных мира, быть может, всех ничтожней он» — всегда находилось подходящее литературное воспоминание — правда, «божественный глагол» все еще по разным причинам не касался его слуха. А один вид этой женщины, ставшей его вечной спутницей, был ныне невыносим для него. И жертвы, принесенные ею, удивительным образом усиливали его крайнюю досаду, раздражение, злобу, питавшиеся сознанием своего неоплатного долга.
Роберт Юльевич в первую же их встречу по возвращении Катерины из заключения, лишь увидев ее дома, ощутил себя пойманным в западню. Как ни оттягивал он инстинктивно это свидание насильственно разлученных и вновь соединившихся супругов: не поехал на вокзал, засиделся в ресторане ВТО до выключенного света, ему пришлось, хочешь не хочешь, идти домой; было уже порядком за полночь. Набираясь храбрости, как перед приемом у зубного врача, он постоял на лестничной площадке перед дверью в квартиру, прочел раз и другой на медной пластинке, принадлежавшей покойным родителям, выгравированное: «Юлий Дмитриевич Сутеев, народный артист РСФСР; Антонина Степановна Сутеева, заслуженная артистка РСФСР» (некогда всю эту многокомнатную квартиру занимала их семья), помотал головой — и отпер своим ключом дверь. Почему-то на цыпочках, точно боясь потревожить покойных родителей, он прошел общий коридор и перед дверью в свои комнаты опять постоял в нерешительности. А переступив порог в переднюю, замер… В столовой горел свет: Катерина не спала, ожидая его, — стукнул отодвинутый стул — она, очевидно, встала, услышав, что он пришел. И Роберт Юльевич, тоскуя, что ему ни повернуть назад, ни спрятаться от встречи, стянул с плеч плащ, повесил шляпу — все очень медленно, аккуратно — и шагнул вперед…
В столовой встретила его женщина, лишь напоминавшая Катерину… ту, молодую Катерину, что когда-то он увидел на озаренной луной, тонувшей в пахучей черноте садов деревенской улице: девушка в белом сидела на лавочке у калитки, и лунно блестело под откинутым ветерком подолом ее открывшееся, как отполированное, черно-загорелое колено… Еще он запомнил амазонку, скачущую на светлогривом коне, и ее белая просторная кофточка облепляла на встречном ветру высокую грудь. Той, деревенской Катерины больше не было — навстречу Роберту Юльевичу шла женщина неопределенного возраста с угловатыми от худобы чертами лица, знакомого, конечно, и чужого, в пятнах румян на выпятившихся скулах, обряженная в атласное платье ядовитого цвета болотной зелени — платье он тоже помнил. Катерина принарядилась для этой встречи. И его ужаснули ее глаза, обведенные «тенями», — остро горевшие в костистых глазницах, устремленные на него с напряженным, искательным, неописуемым выражением.
Невольно зажмурившись, он ждал, когда она подойдет.
— Ну… вот ты и дома… Все хорошо, что хорошо кончается, — выжал он из себя. — Как доехала?
Она кинулась к нему, обхватила за шею сильными по-мужски руками, и его опахнул запах дешевого одеколона.
— Робик!.. Мой Робик! — выдохнула она. — Как ты тут один? Миленький мой, миленький!
Она прижималась к нему своим твердым, как доска, телом, целовала, искала его губы.
— Я ничего… Очень ждал тебя… — бормотал он, задыхаясь в этом сладком ее запахе. — Доехала хорошо?.. Я рад, что снова… мы… снова вместе.
— Господи! Наконец-то! Исстрадалась я… Любый мой! — выкрикивала она и возобновляла свои цепкие объятия.
— Ну, ну… Теперь все будет о’кей… Теперь, да… будет о’кей… — успевал он пробормотать в перерывах между ее поцелуями. — Как доехала, спрашиваю?.. Хорошо доехала?
Она закрыла его рот поцелуем. И он подумал: «Не смогу я с ней сегодня, скажу, что устал, что болен… Никогда не смогу…»
Катерина в тот их последний, в тот ужасный вечер исполнила все, как велел Робик. Она даже обрадовалась, что будут гости — с самого ее приезда никого у них не было. И может быть, то, что Робик позвал гостей, являлось признаком перемены к лучшему в его отношении к ней, к семье. У Катерины было двадцать рублей, отданных ей Робиком на билет в деревню, еще трешка и немного мелочи, и она купила две бутылки водки, двух выпотрошенных «любительских» цыплят, масла и две банки консервов с загадочными этикетками. «Сардины из сельдей иваси в масле»: обед или ужин получался вполне приличный, Робик мог быть доволен.
К концу дня погода совсем испортилась — осень начиналась что-то слишком рано, пошел холодный дождь, и плащик Катерины, пока она металась по магазинам, промок насквозь, намокла и кофточка, и волосы под капюшоном. Но доброе настроение не покидало ее: видимо, Робик задумал все же отметить ее возвращение домой и конец их злоключений.
Катерина застелила обеденный стол, замаскировав дыры в старенькой скатерти тарелками, вывалила на блюдо содержимое консервных банок — сельдей под псевдонимом, обмыла цыплячьи тушки, чтобы жарить их, когда все уже будут в сборе, и облачилась в свое самое нарядное — впрочем, выбирать было не из чего — зеленое платье. Она только успела причесаться, как в прихожей послышался голос Роберта и чей-то еще — звенящий, женский. Пришел он не с гостями, а с гостьей, с одной.
Они тоже попали под дождь, отряхивались, энергично топали. И гостья — полнощекая, с прилипшей к выпуклому лобику черной челочкой, с крохотным ротиком, вдавленным между влажно лоснившихся щечек, — радостно прокричала:
— Погода — кошмар! Поздняя осень, грачи улетели… Здрасьте, милочка!
И рассмеялась мелким, точно вскипел и забурлил чайничек, смехом. Ее веселило, казалось, и то, что «погода — кошмар», и то, что ей это нипочем, и что она в гостях…
«Молоденькая, — мелькнуло в мыслях Катерины. — Кто?..»
В первую минуту она почувствовала даже благодарность к женщине: все же это был чужой, посторонний человек, в присутствии которого муж не позволит себе ничего грубого.
Муж отирал лицо, выпячивая грудь, а кончик носа у него побелел, — Катерина догадалась, что он где-то уже выпил. Ее он как будто не замечал… И она кинулась к гостье с искренним:
— Очень рада!.. Заходите… Да, погода. Дождь все идет… Очень, очень рада!.. Дайте я вам помогу.
Она принялась стаскивать с гостьи ее набравшее воды пальтецо, с меховым воротником, пахнувшим кошкой; гостья, без умолку тараторя, повернулась к ней спиной.
— Это мы — пока такси ждали. Спрятаться негде, зонтика нет… А во дворе у вас сплошное море. — Она каждую фразу пересыпала своим бурлящим смешком.
«Господи, на такси приехали!.. — подумала Катерина. — Как же я буду, если Робик не отдаст двадцатки?»
Она повесила на вешалку пальтецо гостьи, аккуратно расправила складки, а вязаную шапочку бережно уложила сверху на полку, чтобы подсохла. И оглянулась на мужа — доволен ли? Теперь он пристально следил за нею.
Гостья присела на стул и рассматривала свои белые, туго сидевшие на толстеньких ногах сапожки, залитые грязной водой.
— Наслежу я у вас, милочка!.. Что же делать?.. Разуваться для меня целая канитель, — весело восклицала она, приподнимая поочередно одну ногу, другую на общее обозрение. — У вас не найдется, милочка, чем обтереть?
— Чего стоишь? — услышала вдруг Катерина голос Робика.
На его губах заиграла известная уже ей странная, любопытная улыбка — он словно бы озоровал.
— Оботри сапожки Галочки. — Голос его вздрагивал.
Катерина огляделась в неуверенности.
— Чего озираешься?! Оботри, я сказал! — Робик смеялся — это было невероятно! — его лицо смеялось.
И у Катерины застучало, забилось сердце, словно убегая отсюда… Она испугалась, что не угодила, и она опять подумала о Людочке, о том, что Робик, наверно, не вернет ей теперь двадцатки, ей не на что будет купить билет и она не увидит доченьки, может, никогда больше не увидит… Схватив какую-то тряпку, валявшуюся под вешалкой, она торопливо опустилась на колени. Гостья от неожиданности подобрала сперва ноги под стул, но тут же откинулась к спинке и ребячливо, как бы участвуя в игре, вытянула ноги в грязных сапожках, подавая их Катерине.
А Роберт Юльевич испытывал хмельное чувство освобождения — восторг освобождения… Все, что его сковывало в жизни, отпало в эту минуту, забылись все запреты, все «нельзя», даже те, какими он сам до сих пор удерживал себя… Вот сейчас он решился наконец: привел в дом, к жене, эту грешную бабу — привел! И ничего не случилось, гром не прогремел, не сверкнула молния… Он, Роберт Сутеев, оказался на полной неистовой свободе, где были только он и его желание и по-особому сладкая его месть!
Да, он безотчетно мстил сейчас, мстил за все свои неудачи; за то, что ему уже за сорок, а впереди такая же жалкая работенка и постоянное безденежье, за то, что он навсегда связан с этим облагодетельствовавшим его огородным пугалом в этом лягушачье-зеленом атласе. И если бы не оно — пу́гало, его жизнь не превратилась бы, конечно, в трясину, в которой он завяз.
— Обтирай, обтирай! — наслаждался он, ощущая как бы щекотание, дико приятное: «Вот тебе моя благодарность, вот тебе, вот тебе!»… — обжигало его в мыслях.
— Давай, давай, старайся!.. — покрикивал он. — Чтобы ни пятнышка…
Он жадно вбирал в себя эту картину: его спасительница-жена ползала по полу у ног шлюхи. Ее атласное зеленое платье задралось, открыв дешевые голубые рейтузы, грубые коричневые чулки, заштопанные на коленях, свернувшиеся жгутом подвязки. Так ей и надо было, нищенке! — он мстил ей и за эти рейтузы, и за рваные чулки, и за подвязки… И ничего, решительно ничего не изменилось в мире — небо не обрушилось. Роберт Юльевич сознавал как бы стороной, что совершается пакостное издевательство, празднует праздник сама жестокость, но это его и подогревало: «Вот тебе за твою идиотскую любовь! Мало тебе дали в суде, надо бы больше, больше!.. Получай за свою глупость, за доброту!»
— Ну, Роберт!.. Ну зачем так? — говорила Галочка. — Еще осталось, милая, на каблуке. Не здесь, там… Не видишь, что ли? Да не здесь! Ты дурочка, что ли?.. Ну вот, теперь все… Спасибо, милочка! Ты очень любезна, — перешла она на «ты», вскочила со стула и бойко тотопала сапожками.
Тяжело поднялась Катерина, одернула измятый подол своего выходного платья, машинально отвела упавшие на лицо волосы и с тупым страхом взглянула на Робика.
С этой минуты она словно бы одеревенела… Она добросовестно, но автоматически выполняла все, что от нее требовалось. Галочка поинтересовалась, где у них в квартире туалет, и она проводила ее туда, потом Галочка мыла руки, а она держала полотенце, потом она жарила цыплят и следила, чтоб не пережарились и чтоб не остались сырыми. В ее мыслях стояло одно: Людочка! И страх, что Робик не возместит ей того, что она потратила на угощение, не вернет двадцатки, неослабно держал ее. Все другое было неважно, потеряло уже всякое значение, она снесла бы сейчас и побои, если бы за них отдали ей две розовые бумажки на билет. Иногда она совсем переставала видеть окружающее, думая о Людочке: подросла уже, конечно, большая уже, отвыкла, наверно, от матери, не узнает, чего доброго? — проходило и возвращалось в голове Катерины, оттесняя и затуманивая все другое. Она силилась вообразить себе, какая же нынче ее повзрослевшая доченька, и в эти минуты на замкнувшемся лице Катерины, как сквозь сон, проступало нежное выражение. Никогда еще, может быть, она не тянулась так неодолимо к тому далекому, самому драгоценному своему, и почти уже не своему, существу — единственному, что осталось у нее. А руки Катерины делали между тем необходимое дело: она перевернула на противне зажаренных цыплят, полила растопленным маслом картошку и понесла все в столовую.
Ее не задело, не заставило страдать даже то, что предстало ее глазам. Гостья сидела на коленях Робика, он одной рукой обнимал ее за талию, другая рука, прикрытая скатертью, что-то делала ниже. Галочка, завидев вошедшую Катерину, слегка подалась с его колен, он ее удержал… Катерина с тупым выражением на лице установила противень посередине стола и пошла назад, на кухню, за солеными огурчиками — сама насолила. Вдогонку ей муж крикнул:
— Принеси, чем их разрезать, твоих цыплят… Там топорик у нас есть.
Когда она вернулась, неся кухонный топорик, Галочка с растрепавшейся челкой сидела уже на своем месте и ковыряла вилкой «сардины из сельдей иваси в масле»; Робик приказал:
— Давай руби птичек!
Катерина послушно изрубила цыплят на куски; несколько капель масла брызнули при этом на скатерть, и Робик поморщился, кинул:
— Эх, хозяйка!..
Но затем он подобрел и сказал:
— Чего стоишь столбом, садись с нами.
Она села на другом конце стола и сцепила пальцами на скатерти свои красные, как от мороза, руки. Оцепенение сошло на Катерину, она выглядела сосредоточенной на своей, отдельной мысли, и эта мысль была — Людочка! К еде она не прикоснулась и не вникала, о чем там, вдалеке, говорит ее муж с гостьей. Будто из другого мира до нее дошло:
— Ты что, не узнала нашу Галину Викторовну?
Робик вновь приглядывался к ней со своей тайной, бросающей в трепет улыбкой.
Она повернулась к гостье и виновато взглянула на Робика: нет, она не узнавала ее.
— А ведь ты доставила Галочке много неприятностей, — сказал муж. — Ты бы прощения у нее попросила.
— Не надо, Робик! — Гостья называла ее мужа тоже Робиком — это Катерина невольно отметила, но без какого-либо интереса. — Зачем ворошить? Что было, то прошло… Мы с Катенькой еще подружимся.
У Галочки был режуще-звенящий голос, и этот голос Катерина вдруг вспомнила… Вспомнила и то, что Галина Викторовна Бобрикова, костюмерша театра, в котором служил тогда Робик, давала против нее на суде свидетельские показания. Она честила ее мошенницей, воровкой — выгораживала Робика. Но и это ничего не всколыхнуло в помертвевшей душе Катерины.
— На Галочку денежный начет наложили. Забыла, что ли? Полгода выплачивала из своей зарплаты. Проси прощения, Катька!
Он сощурился, разглядывая пристально Катерину, точно видел ее впервые. «Попросит? Нет? Попросит?» — перебирал он в мыслях, как в карточной игре — «Будет очко? или нет?»
— Ну что ты, Робик! — прозвенела Галочка. — Я уже давно простила… Не страдайте, милочка!
— Катерина! — прикрикнул Роберт Юльевич.
И она подумала: «Только бы отдал мою двадцатку», потом встала.
— Простите меня, Галина Викторовна, — проговорила она деревянным голосом, не поднимая глаз. — Я, конечно, виноватая.
— Милочка, чего только не бывает, — благодушно отозвалась Галочка. — У тебя не найдется, чем вытереть? — она пошевелила над тарелкой растопыренными коротенькими пальцами, измазанными жиром.
— Принеси салфетку, Катька! — распорядился Роберт Юльевич. — Почему не дала салфеток? Эх, хозяйка!..
Салфеток в доме не было — он это знал, и Катерина понурилась.
— Ладно тебе, Робик! Не придирайся, — сказала Галочка и вытерла пальчики уголком скатерти.
Наконец все было съедено и выпито, и Катерина принялась собирать грязные тарелки. А Роберт Юльевич тяжело поднялся и пошел к Галочке; его шатало, и он хватался за край стола.
— Ро-обик!.. — протяжно сказала Галочка и повела глазами в сторону Катерины — та была поглощена своим занятием. И Галочка смешливо фыркнула — все здесь было чертовски интересно.
— Забубенная… твоя головушка… Робик! — проговорила она, в большей мере восхищаясь им, чем осуждая. Ноги плохо уже держали ее, и она повисла на его руке; оба закачались.
— Се ля ви, милочка! — с некоторым трудом выговорила она, смеясь своим пухлым лицом с размазанной вокруг рта пунцовой помадой.
Роберт Юльевич повлек ее в смежную комнату, где стояли кровати, и Галочка то как бы упиралась, слегка оседая на подгибавшиеся ноги, то порывалась всем телом вперед. В дверях Роберт Юльевич обернулся и посмотрел на жену — она провожала их необъяснимым, ничего не выражавшим взглядом. Но он прочитал в ее взгляде что-то такое, что ему не понравилось.
— Да, да-да! — завопил он. — Да, вот так!.. И всегда теперь будет так! Что захочу, то и будет!
Катерина кивнула, будто соглашаясь… И то, что жесточайшее унижение, казалось, не причинило ей, деревенщине, боли, окончательно вывело из себя Роберта Юльевича.
— А ты сиди тут, сиди, дура, дура!.. мать твою! — Он, как в отчаянии, выругался. — И не смей, слышишь, не смей входить, пока мы будем… пока не позову. И не пикни тут, чурка деревенская! Навязалась на мою голову… Рецидивистка!
— Робик… успокойся, — не слишком внятно выговорила Галочка. — Смотри, как рас… распетушился, — и она улыбнулась Катерине.
Он подтолкнул ее в комнату, она слабо ахнула, и он со стуком захлопнул дверь.
Катерина осталась в столовой, бессильно опустилась на стул возле стопки собранной посуды, кучки ножей и вилок. Она устала и позабыла, что со всем этим надо дальше делать: вынести на кухню, помыть. И она вновь отдалась мыслям о Людочке. Настя писала: девочка растет как в сказке, здоровенькая, у нее уже все зубки и аппетит хороший… А все-таки надо было самой поглядеть, как там ей, малышке, живется? Конечно, правильнее Насти никто о ней не позаботится, да ведь зорче материнского глаза не бывает… Из-за двери проникали шорохи возни, обрывистые голоса, выкрики, раздался короткий, звенящий смешок, что-то упало — Катерина не прислушивалась. Она словно бы погрузилась в дремоту, в сон о Людочке. И все старалась лучше рассмотреть ее, удаленную от родной матери на долгое время. Отец, Егор Филиппович, писал, что внучка у него голосистая, заводная, песни знает и «всем на удивление» — танцорка: только заиграет радио, как идет вертеться волчком, а его, деда, называет «дедочка»… И в ушах у Катерины будто раздавалось сейчас тоненькое, чистое, как родничок, «мамочка…».
На фотографии, которую прислали ей в колонию незадолго до освобождения, она с трудом уже узнала Людочку — так девочка растолстела, да и фотография была бледная. И, пытаясь нарисовать мысленно доченьку, Катерина все сбивалась на картинку, увиденную как-то в булочной-кондитерской. Там на глянцевитой обертке шоколадной плитки была изображена румяная, веселая девочка с двумя белыми бантами на головке и светлыми, как капельки, глазами. Такой и представляла себе Людочку, на такую и любовалась Катерина.
Ее сон о Людочке был прерван громким стуком открывшейся, откинутой к стене двери. Из спальни появилась Галочка и устремилась в прихожую, суетливо застегивая пуговицы на кофточке. Она еще не совсем протрезвела, спотыкалась, налетела на стул и чертыхнулась…
— Опаздываю, милочка! Засиделась у вас, — звеняще выкрикивала она. — Что сейчас у меня дома творится — страшно подумать.
Катерина забыла уже об этой женщине и почувствовала лишь досаду оттого, что ей помешали досмотреть прекрасный сон. Но тут же, словно бы служба вновь ее потребовала, она потащилась провожать гостью.
В прихожей, напялив на этот раз без помощи Катерины свое пальтецо, Галочка вдруг бросилась ее обнимать.
— Ах, милочка, чего между своими не бывает! — Она выдыхала в лицо Катерины дурную смесь водочного запаха и селедочных консервов. — Мужики скоты — это точно! А без них куда? Никуда! Проблема! Ты мне телефонь! А я на тебя зла не держу, не думай… До скорого! Я тебе на днях протелефоню. Обязательно! Ну, тысяча поцелуев!
Она побежала к выходу, споткнулась о резиновый половичок, ухватилась, чтоб не упасть, за ручку двери и выскочила в коридор. Мелькнули ее белые сапожки.
Катерина притворила дверь и, услышав за спиной шаги, обернулась, не успев ее запереть. В проеме двери из столовой возник Робик и привалился к косяку. Он выглядел, как после драки, — встрепанный, в распахнутой рубашке, в съехавшем на сторону галстуке; одна нога у него была в ботинке, другая только в носке.
«Не успел разуться, так и полез…» — вскользь, равнодушно отметила Катерина, ее страдание перешло уже тот предел, за которым прекращается всякое страдание. Она и двигалась сейчас, как в пустоте, как в лунатическом состоянии, повинуясь той, почти несознаваемой телесной памяти, что сохраняется как бы сама по себе. С упрямой настоятельностью помнила она лишь о Людочке, о том, что должна ехать к ней.
— Где… эта… сучка? Испарилась? — Робик с затруднением сложил фразу. — Ну и… черт с ней! — он мотнул свесившейся головой.
Катерина, твердо ступая, подошла…
— Робик, ты сказал, чтоб я потратила на еду ту двадцатку, что была на билет, что ты ее сегодня же отдашь. — Она вперила в него из своих глубоких глазниц остановившийся взгляд.
Он помотал отяжелевшей головой.
— У меня не хватит теперь на билет, Робик, — сказала она ровным голосом. — Осталось два рубля и мелочь, тридцать восемь копеек, медью.
— А у меня… — он поднял на нее словно, бы затянутые пленкой глаза, — у меня и меди — фу-фу… ни копья нету.
Его лоснившееся лицо опять растянулось в улыбке — сейчас, правда, не злой — эта история с двадцатью рублями показалась ему чрезвычайно забавной. Сытый и расслабленный, он приглашал глупую бабу разделить с ним удовольствие от той ловкости, с какой он ее облапошил, — он помягчел к ней, обманутой.
— Робик, ты же обещал мне, — сказала она.
— Верно, обещал… А сколько ждут обещанного? Забыла? Три года ждут. — И Роберту Юльевичу пьяно померещилось, что он здорово остроумен. — Ты вот что… иди… и свари мне кофе… Кофе хочу…
— У нас нету кофе, кончилось, — сказала Катерина.
— Опять нету… Когда, ты научишься отвечать мне «есть!»… По-военному: есть! — Роберт Юльевич все шутил, как казалось ему. — Чтоб я больше… не слышал… «нету». Дуй на кухню, рецидивистка!
Молотого кофе действительно не осталось в мельнице, но в магазинном пакетике Катерина обнаружила несколько уцелевших зерен, и она размолола их. Робик любил черный, очень сладкий кофе, «по-варшавски», с пеночкой — она приготовила чашку, как он любил, и понесла в столовую. Увы, она опоздала: Робик не дождался ее кофе — он спал, сидя за столом, спал и всхрапывал, уткнувшись лбом в скатерть. Тут же, у самого его уха, жирно блестело замасленное лезвие топорика, которым она рубила жареных цыплят.
Она поставила перед Робиком чашку и долго рассматривала его шею с продольной впадинкой, багровый затылок, поросший светленьким пухом, его спутанные белокурые кудри, что некогда так ей нравились, сквозь которые тускло светилась плешивая макушка, — и страх и отчаяние смешались в ее душе… Она все еще до телесного трепета боялась его, Робика, и никак не могла решиться разбудить. Но она не могла и смириться с тем, что ее последняя двадцатка уже не вернется к ней и она не купит завтра билета и не поедет к Людочке, не поедет, не поедет, не поедет!.. Наконец эта боль пересилила ее страх, и будто сам собой вырвался копившийся в ее груди крик:
— Робик!
Он не шевельнулся, только прекратился на сколько-то секунд его храп; Катерина подождала — он не проснулся.
— Что-о ж это-о!.. — ее крик перешел в стон. — Го-осподи!.. Прос-нии-ись… проснии-ись… Робик!
В ответ ей возобновился его равномерный храп. Как же она могла пробиться к его слуху?! Как ей было добывать свою двадцатку?!
Тоска, боль, ужас ослепили Катерину… И в густых сумерках осталось лишь багровое пятно Робикова затылка, поросшего желтеньким цыплячьим пухом, да чуть светилась его плешивая макушка… да мерцала жирная сталь кухонного топорика. В руке Катерины еще была жива память о том, как она, рука, короткими и сильными ударами разделала цыплят на куски. Незаметно топорик вновь оказался в ее руке. И безотчетно, тем же коротким и сильным ударом она врубила его в затылок Роберта Юльевича, чтоб разбудить, — и зажмурилась, убоявшись своей смелости.
Раздался слабый треск, точно она рассекла еще одну цыплячью тушку, звякнули, подскочив, поставленные в стопку тарелки… Роберт Юльевич ойкнул, дернулся всем телом, голова его невысоко вскинулась и опять ткнулась лбом в стол. Катерина открыла глаза…
Стояла полная тишина — даже храпа не было слышно, но Робик так и не проснулся. Только это и подумала Катерина, рассеянно глянув.
Ее разбила непомерная усталость: видно, ей было не разбудить уже Робика сегодня. Она тяжело села рядом, силы разом оставили ее, голова откинулась на верхнее ребро спинки стула, рука с зажатым топориком простерлась по столу. Никаких мыслей больше не было, кроме: она не уедет завтра в деревню и не увидит Людочку.
Неодолимая слабость сковала Катерину, все усилия истощились, и она заснула.
Саша Хлебников после досадного, почти что двухнедельного перерыва — не было ни минутки свободной — пришел к Сутеевым посидеть с матерью — иначе в мыслях он не называл Катерину. А ныне она, как никогда, нуждалась в его участии: совсем неладно, да что там неладно, невыносимо стало ей здесь по возвращении из колонии. Может, и вправду лучше ей уехать в деревню, к родным, к Егору Филипповичу, к Насте, там и Людочка сейчас гостила. Дальше видно будет: от алиментов Роберту Юльевичу, во всяком случае, не отвертеться… И ходят же по земле этакие типы! — живут как бы взаймы — десятилетиями взаймы, нимало не сомневаясь в своем праве брать без отдачи. Как случилось, что Катерина выбрала для себя как раз такого?.. Непостижимым представлялось Саше, что самое счастливое чувство, называвшееся любовью, может сделаться источником самого большого несчастья.
Не забыл он и обеда с Робертом Юльевичем в «Алмазе»… И вообще, мир, необыкновенно расширившийся для Хлебникова по приезде в город (многолюдная, необыкновенно красивая столица, завод, новые друзья и заводские интересы, литературный кружок, в котором он с таким удовольствием бывал, где он познакомился с Ларисой, заседания комсомольского бюро — и, как на другом полюсе, — семья Сутеевых, Роберт Юльевич, безутешная, если не сказать страшная, судьба Катерины, матери…) — мир был противоречивым… И все открывшееся Хлебникову, естественно, усложнило его внутреннюю жизнь. Но то, что на самой заре его соприкосновения с жизнью: детство в большой полюбившей его семье, вечерние поучения Егора Филипповича, забота и ласка названой матери, первые прочитанные хорошие книжки, то доброе, что легло в основание его жизненных понятий, дало в его душе живые, сильные ростки; Хлебников стал как бы агрессивнее в своих нравственных требованиях. И его агрессивность была результатом не одной только работы разума, он не так уж много рассуждал: «это плохо потому-то и потому», а «это хорошо потому-то», — его оценки чаще возникали эмоционально, как бы сами по себе, опережая его рассуждения. Он и сам порой вынужден был признаваться в чрезмерной импульсивности своих реакций. Сверстники, однако, полюбили Сашу именно за его отзывчивую поспешность; старшие наставники говорили о нем «славный малый» и опасались за его будущее…
…Было уже за восемь вечера, когда Хлебников, взбежав по лестнице, остановился; запыхавшись, перед дверью в квартиру, где обитали Сутеевы. Он торопился, рассчитывая повидаться сегодня еще с Ларисой — она ждала его позднее; словом, воистину некогда было перевести дыхание — так уж складывалась жизнь. На его звонок к Сутеевым ответила тишина, что удивило: Катерина безвыходно сидела по вечерам дома. После еще одного длинного звонка, на который также не послышалось шагов в коридоре, Саша позвонил к соседям Сутеевых. И дверь ему открыла Анна Тимофеевна Жарикова — женщина общительная и благорасположенная.
— А, Сашенька! Что давно не показывался? Загулял?.. Входи, входи! — неподдельно улыбалась она: Хлебникова хорошо здесь все знали, помнили, каким юным он приехал в Москву из «глубинки». — Ох, Сашенька, пора тебе к парикмахеру! Оброс ты ужасно… — Анна Тимофеевна с удовольствием рассматривала его рыжеватую, встрепанную шевелюру. — Целый костер на голове. А росточку вот не прибавил. Ты как питаешься, Сашок, нормально питаешься?
— Вполне, Анна Тимофеевна! Спасибо! Катерина дома, не знаете? — Хлебников усердно вытирал о резиновый половик ноги; дождь хотя и перестал, но было грязно.
— Дома все твои, дома… Давеча я Катерину на кухне видела. Ох, Саша! — мгновенно, без перехода Анна Тимофеевна опечалилась. — До чего ж она изменилась, краше в гроб кладут… Не знаю я, что там у них с муженьком, а только вижу: чахнет. Муженек у нее — сам знаешь, — Анна Тимофеевна сбавила голос, — артист. Не для жизни, для выставки, конферансье, одним словом. А Катерина — женщина безответная, чахнет…
— Да, да, — тихо отозвался Хлебников; он почувствовал какую-то свою вину и, забывшись, все вытирал о половик башмаки, будто шагал по трудной дороге, никуда, как в пантомиме, не продвигаясь.
Анна Тимофеевна вновь преобразилась, забеспокоилась, заспешила.
— Пойду я… боюсь, мой супец выкипит. Звонила я своему — сказали, что пошел домой… Заходи, Саша, почаще! Надо бы нам с тобой потолковать.
Шаркая войлочными туфлями, она скрылась на кухне.
Хлебников постучался к Сутеевым, прислушался — из-за двери не донеслось ни звука. Он нажал на дверную ручку, дверь оказалась незапертой, и он ступил в прихожую. Очевидно, все же кто-то был дома: в прихожей и в столовой горел свет. Хлебников громко позвал:
— Катя! Ау! Роберт Юльевич! Где вы?..
И опять — ни отклика, ни шороха… Саша быстро прошел дальше — он был уже встревожен. И, войдя в столовую, сразу же в первый момент успокоился: Катерина и Роберт Юльевич находились тут, оба рядышком спали за столом — должно быть, просто упились. Роберт Юльевич уткнулся лицом в складки скатерти, голова Катерины лежала на спинке стула. А стол хранил еще все улики недавнего пиршества: стояли пустые водочные бутылки, валялись объедки, куриные косточки, хлебные корки; сильно пахло селедочными консервами и луком.
«Назюзюкались», — с неодобрением подумал Саша в следующую минуту. В глаза ему бросилось алое, как от пролитого вина, пятно, растекшееся по скатерти у головы Роберта Юльевича.
Но затем, словно мгновенно загипнотизированный, он уставился на зубчатую трещину на голове Роберта Юльевича — от затылка к темени. Белокурые волосы, вогнанные в череп, кое-где высовывались из трещины, окрашенные кровью, слипшиеся. И в ложбинке на шее кровь уже застыла и приняла темно-сливовый оттенок. Роберт Юльевич, скользя со стула на пол, навалился грудью на край стола, и стол удержал его от падения. В этой неудобной позе он и умер, и закоченел — от него будто веяло уже холодом… А в лежавшей на стуле руке Катерины, в ее исхудавших пальцах был зажат кухонный топорик, и на отбеленном лезвии осталось несколько приклеившихся к стали волосков.
Катерина дышала широко открытым ртом, и равномерно, подобно поршню, двигался кадык на ее выгнувшейся шее, под заострившимся подбородком.
Хлебников тупо, безотчетно повел вокруг глазами.
И хорошо знакомая ему комната — пустоватая, с вылинявшими обоями, с потемневшим потолком, с высокими, голыми окнами, за которыми плыл черный туман, показалась ему впервые увиденной. Посредине комнаты стоял этот неожиданный пиршественный стол, застеленный дырявой скатертью, заваленный остатками еды, и было несколько стульев с продавленными сиденьями, у стены стоял шкафчик для посуды, странно новенький, беленький, как больничный, на нем телевизор, вазочка зеленого стекла для цветов, пустая, и семеро белых слоников, мал-мала меньше, на счастье…
А за столом вплотную сидел труп с разрубленной головой, без пиджака, со съехавшими с плеч подтяжками, и спала женщина с открытым ртом, с накрашенными голубыми веками.
И еще был топорик, облепленный волосками, замазанный чем-то розово-серым, — кухонный топорик.
Хлебников часто задышал, будто мгновенно запыхался. И он явственно услышал быстрое постукивание, похожее на постукивание дятла, — откуда здесь мог взяться дятел?.. С опозданием Саша понял, что это колотится его сердце в опустевшей грудной клетке.
В то же мгновение ему кто-то внятно сказал: спящая женщина с топориком — это Катерина, его мать, и она умертвила Роберта Юльевича, мужа.
— Она… Ну да… Так, — проговорил он вслух. — Что же делать?
Он бессознательно ступил два-три шага к двери, желая поскорее уйти, но тут же повернул. И опустился на первый попавшийся стул. Теперь их за этим ужасным столом сидело трое: мертвый Роберт Юльевич, Катерина и он… Чувство неправдоподобности, нереальности происходившего охватило его. С трудом он удержался, чтобы не броситься к Катерине, не разбудить: неужели она вправду?.. Саша и в мыслях не смог выговорить «убила». Надо было, наверно, звать немедля людей… Но ведь это означало, что он выдаст людям Катерину…
«Что же было делать?! Что делать?! Катерине давно надо было развязаться с Робертом Юльевичем… Но — убийство!.. Этот удар сзади!..»
Он попытался овладеть собой: «Надо спокойно, спокойно, спокойно», — повторял он про себя. И будто молния сверкнула в его мыслях: надо спасти Катерину! Это было, как если бы она тонула на его глазах или в доме вспыхнул пожар и он должен вынести ее из огня, спящую…
И как она могла заснуть — здесь, сейчас? Что страшное произошло сегодня между ними: Катериной и ее мужем?! О том, как муж обращался с ней, Саша знал, — и совершилось возмездие! Но то, что оно совершилось с такой жестокостью, было необъяснимо до ужаса. Катерина подняла руку на человека, ради которого пошла на преступление, — о чем Саша тоже знал… Что же могло пересилить даже ее любовь?! «Спокойно, спокойно, спокойно, — все твердил про себя Хлебников. — Я должен что-то сделать… Что? Я здесь один, и некому мне помочь… Но она, моя Катерина!» — проносилось в его потрясенном мозгу. Не мог же он отдать на суд и расправу свою мать…
Хлебников подумал об их отце Егоре Филипповиче, о сестре Насте: каково будет им? И его пронзила мысль: а ведь какая-то вина лежала и на нем. Может быть, если б он не оставил так надолго Катерину, если б больше бывал с ней, он остановил бы ее руку.
Он вскочил со стула, как от внезапной боли. И опять огляделся, теперь с пристальным вниманием, словно ища подсказки, указания…
Вокруг ничего не изменилось: Катерина спала, откинувшись на спинку стула, и у нее было измученное, старое лицо. Роберт Юльевич неловко изогнулся, уронив на стол разрубленную голову. За окнами плыл непроглядный туман, оседал на стеклах, и по ним пробегали, оставляя извилистые дорожки, редкие капли. Было тихо, очень тихо. А в этой тишине как будто бушевал невидимый пожар, и огонь набирал силу.
Хлебников мысленно проговорил: «А ты мог бы взять всю вину на себя, сказать, что это ты убил?» Он ничего не ответил себе, он вспомнил вдруг, что условился встретиться сегодня с Ларисой, она ждала его к десяти.
Он взглянул на свои часики на запястье, было девять без пятнадцати — он отлично бы успел… Но их свидание сегодня, наверное, уже не состоится. А если он заслонит собой Катерину — оно не состоится никогда.
«Нет, не могу, — подумал он, — не могу. И Катерина не позволит мне, когда проснется».
В его голову ворвались воспоминания: их село, их изба, двор, сад… Неизъяснимая тоска объяла его. Вдруг ему вспомнилось: «Когда я перекрутил что-то в приемнике, Катерина сказала всем, что это она испортила приемник».
Он вновь повернулся к Катерине: ее голова поникла и свалилась набок, к плечу, губы сомкнулись. В такой позе он видел ее сидевшей у его постели — он часто простуживался в детстве, болел свинкой, корью. А она дожидалась, пока он уснет, и засыпала от усталости у его постели… На лице ее, тогда молодом и красивом, появлялось такое же усталое, тихое выражение.
…Состояние Хлебникова в эти минуты было похоже на последний час самоубийцы. Час, когда у того есть еще возможность избежать исполнения приговора, вынесенного себе. И он ищет еще в своей жизни такое, что способно удержать его в ней, — находит или не находит… Какой же прекрасной, полной надежд представилась Саше жизнь в его последний час! Как сильно он любил в этот час Ларису! А как интересно бывало в его цехе!.. А его товарищи — какие это были превосходные ребята! Саша вспомнил даже книжки, взятые в библиотеке и недочитанные… И он обессилел: нет, он не мог сейчас вот, через каких-нибудь полчаса, взять и покончить с собой — в сущности, конечно, покончить… Да и не спасло бы это «самоубийство» Катерину… Она никогда не примет его жертвы…
Но тут Хлебников подумал: «А может быть, Роберт Юльевич еще не умер? И если еще не поздно?..» Саша невольно попятился к дверям, и уже не раздумывал — не колеблясь, побежал к телефону, в коридор, чтобы вызвать «скорую»…
Все самые необходимые номера телефонов были кем-то из жильцов написаны на бумажке, засунутой за провод, идущий по стене. В «скорой» отозвались без большого промедления, а на вопрос «что с больным?» Саша чуть помедлил: «Травма головы… Тяжелая», — ответил он. И покосился по сторонам: в конце коридора маячила другая соседка Сутеевых — кажется, прислушивалась… И, еще помедлив, Саша набрал номер участковой милиции. Он чуть не повесил трубку на рычажок, услышав голос:
— Милиция.
— Большое несчастье, приезжайте, — проговорил Саша, не веря самому себе, что это говорит он.
— Что там у вас? Конкретно? — строго спросила трубка.
— Еще не знаю… — сказал Саша белым голосом, таким, что в трубке послышалось:
— Выезжаем. Давайте адрес.
Медленно, как после тяжелой работы, он пошел назад… Навстречу, торопясь, подошла женщина, слышавшая его телефонные вызовы.
— Что у вас, Саша? Если что надо?.. — с ласковой озабоченностью, блестя любопытными глазами, сказала она.
Он молча, рассеянно кивнул.
Из того, что происходило в дальнейшем, сохранилось в памяти Саши лишь немногое. Так, он не смог забыть, как пытался вынуть из руки Катерины топорик — это слишком явное доказательство ее преступления, он не думал тогда, что на топорике останутся отпечатки его пальцев. Но Катерина намертво стиснула свое оружие в окостеневшей руке и не выпустила… И он поглядывал поминутно на часики — стрелки близились к десяти, ко времени свидания с Ларисой. Вот только пять минут оставалось до десяти — назначенного Ларисой срока; она переоделась уже, наверно, к его приходу, вот три… Саша подумал, что, когда она узнает о причине его неприхода, она, конечно, простит и примется утешать.
За окнами — он это тоже запомнил — раздавался ровный, кипящий шум, снова полил дождь… И неожиданно «ожил» Роберт Юльевич: одна его рука соскользнула со стола, сдвинулось тело, и лицо перевалилось на другую щеку — открылся стеклянный глаз. Упала на пол вилка.
Саша заходил по комнате, посмотрел еще на часики. Он подумал, что Лариса тоже взглянула на свои часики.
Ровно в десять — надо же, чтоб так совпало — появилась милиция, и почти одновременно прибыла «скорая». Комната сразу наполнилась громкими, требовательными голосами, топотом сапог; милиционеры отряхивались, летели брызги с их плащей. Два человека в белых халатах захлопотали над Робертом Юльевичем. И новый шум разбудил наконец-то Катерину, ее голубые веки разлепились… К ней тотчас подошли, встали справа и слева, и она медленно поднялась, все еще не выпуская из руки топорика. Милицейский офицер предложил, как он выразился, следовать за ними, Катерина послушно пошла — она ничего, кажется, не понимала. Только у выхода она оглянулась, полусонный взгляд скользнул и по Хлебникову.
Вдруг раздался ее вопль, неописуемый, захлебнувшийся — она увидела мужа, около которого делали свое дело медики, топорик выпал из разжавшихся пальцев… И милиционерам, двум молодым парням, стоило немалого труда держать ее.
— Ро-обик! Что с ним? — выла она вырываясь. — Я его жена, жена!.. Что вы меня держите? Скажите же, что с ним? Куда вы меня тащите?! Робик, дорогой!.. Гос-ссподи-и!.. Куда вы меня-а?.. Зачем?
Ее вой прерывался каким-то заячьим плачем. Она изгибалась всем своим тощим, но, должно быть, очень сильным телом, потому что так же изгибались парни, державшие ее.
— Спокойно, гражданка, — вскрикивал, и крякал, и начинал уже злиться один из них. — Не заставляйте нас… Да перестаньте же! Не заставляйте… Ах ты дьяволица!
— Робик! Скажите только, что с ним?! — молила Катерина.
Она — это было невероятно, — она ничего не помнила…
И слышать ее вопль огромного страдания было нестерпимо..
— Отпустите ее, — закричал и Саша. — Это не она, это я убил! Я, я, я!..
…Его тело так же навсегда запомнило ощущение скованности, сильное и в локтях, и в сближенных запястьях, когда на них игрушечно заблестели наручники.
В следственном изоляторе Хлебникову открылось, что людей больных несчастьем было, пожалуй, не меньше, чем больных ненавистью, дурными страстями, жаждой обогащения. Наступал, правда, момент, когда нельзя уже провести границу между преступлением по несчастью и преступлением по алчности или бесчеловечности.
В камере, куда поместили Хлебникова, находилось еще трое заключенных. Отчужденно, как за полумертвецом, но с саднящим интересом следил Хлебников за соседом по нарам, которого ожидала «вышка» — смерть, ни на какой другой приговор этот человек не мог надеяться. Был он неясного возраста, совсем невелик ростом, бледен до линялой голубизны, — часовой мастер по профессии, он часто по привычке потирал правый мигающий глаз, окольцованный застарелым синячком от лупы. Его нары второго этажа стояли напротив второго этажа, отведенного Хлебникову. В бессонные ночи, при свете никогда не гаснувшей электрической лампочки, запертой в проволочной клетке, человечек переворачивался со спины на живот, с живота на спину, подбирал под себя согнутые ноги, складываясь, как перочинный ножик, и что-то едва слышно бормотал, тыкаясь голым морщинистым темечком в блин подушки: можно было подумать, он молился. Но то не было молитвой, Хлебников разбирал отдельные слова, часто почему-то упоминались цветы: «ромашка», «ландышек», как-то раз послышалась целая фраза: «Колокольчики мои, цветики степные…».
Однажды, заметив устремленный с нар напротив взгляд, часовщик слабым голоском проговорил:
— Наблюдаете?… Тоже не спится. Предаетесь мечтаниям? Ночи у нас слишком длинные. А голова без работы не может. Только глаза закроешь — и ровно как кино крутится.
Он подвинулся к краю своего ложа и сбавил голос до шепота:
— Воспоминания — это тоже жизнь. Если, конечно, углубиться… можно сказать, сны наяву. И познабливает, и живительно.
В другую бессонную ночь часовщик, проникшийся доверием к Хлебникову, зашептал:
— Я с малолетства мечтательный был… Мы тогда всей семьей в одной комнате жили, в коммуналке. Папаша мой тоже часовщик был, замечательный мастер, виртуоз, однако зашибал крепко. Придет, случалось, подшофе и, понятное дело, к мамаше подкатывается. А я все слышу, извините, и мечтаю. У соседей девчушка была, шалунья большая, второклашка, по коридору босичком, в трусишках… Такая ромашечка.
В сильном электрическом свете — они оба лежали ближе к лампочке — его линялое маленькое личико было мелово-белым, неживым, и только дергалось веко на правом глазу, точно он подмигивал.
— Вы в Тимирязевском парке гуляли? — как по секрету, осведомился он. — Благодатное место, уединенно, тишина… природа в полном расцвете. А также Царицыно — там разные уголки есть, руины, как говорится…
Умолкнув, он поворачивался кверху спиной и натягивал на голову одеяло узкой, как у хилого подростка, рукой.
Днем часовщик был молчалив, тих и необъяснимо услужлив. Прибирал за всех по доброй охоте камеру, мыл посуду — миски, кружки. Он постоянно искал какой-нибудь деятельности, занятости, был всегда готов сыграть в шашки, забить козла, хотя играл незаинтересованно, безразличный к результату. И все это не из робкого заискивания и не пытаясь втереться в приятельские отношения к своим недолгим сожителям: видно, ожидание суда и приговора становилось ему все тяжелее, не помогали и «сны наяву». Хлебников старался не смотреть на его руки — небольшие беловатые пальцы с обкусанными «до мяса» ногтями. Сам часовщик никому не исповедовался в своих преступлениях. Но неведомым путем о них дознался другой временный сосед Хлебникова по камере — жизнерадостный грабитель-рецидивист — Миша, так он называл себя, знакомясь. И рассказывал он о часовщике истории, казавшиеся неправдоподобными, об изнасилованных и задушенных малолетках.
Когда часовщика уводили, наконец, на суд, он попрощался с одним Хлебниковым: глянул на него своими серенькими, тусклыми, как из пластика, непроницаемыми глазками и ощерился — вероятно, это была улыбка, — обнаружив два ряда очень белых, влажно блестящих, мелких зубов. Из суда он в камеру уже не вернулся. А еще через некоторое время Миша — каким-то образом он был в курсе местных новостей — сообщил, что в помиловании часовщику отказано.
Миша — мужчина средних лет, атлетического сложения, смешливого нрава, питал к Хлебникову не просто доверие, а симпатию. Его веселил внешний облик этого рыжеватого, в веснушках, паренька, как бы меньшого братца тех нелепых «рыжих», которые доставляли Мише такое чистое удовольствие, когда, оказываясь время от времени на свободе, он шел в цирк, покупал билет поближе к арене и весь вечер наслаждался. Миша искренне сожалел, что его и Сашки пути вскоре разойдутся: обвинялись они по разным статьям, и разное наказание сулил им закон: Миша не терял надежды всего лишь на три-четыре года колонии; Саше должны были дать много больше. Да и отбывать наказание им предстояло, вероятно, в разных местах. Но кто знает, как и где они могли еще встретиться: мир в ощущении Миши был, в общем-то, щедр на счастливые случайности, если, конечно, не желать слишком большого. И он поучал Сашку, как лучше держать себя на допросах у следователя и в суде; не одобряя его полного признания в мокром деле, он находил и известные преимущества в этой тактике: следовало лишь с умом ими воспользоваться.
Любил он и послушать Сашку: малый был грамотный, прочитал уйму книг, а рассказывал так, что забывалось, где они оба и что с ними; уплывала куда-то серая камера, зарешеченное окно с покатым подоконником и с козырьком, закрывавшим небо, нары, застеленные серыми одеялами, параша… — и он, Миша, вступал в область чудес и приключений, злокозненных интриг, немыслимой отваги и роковой любви. Особенно понравилась ему повесть о четырех друзьях с чудными, нерусскими именами, служивших в ненашем мушкетерском полку, — он восхитился этими ребятами. А вот история про то, как один русский князь задумал жениться на девке из бардака, а она не пошла за него, показалась Мише хотя и забавной, но совершенно неправдоподобной. Он и хохотал, и нелестно обзывал князя, нимало не осуждая за молодецкий грех с этой Катькой: ее слезы Мишу не тронули. И Хлебникову пришлось потрудиться, разъясняя ему большой смысл романа. Миша послушал и сказал:
— Дуреха она, твоя Катька, надо было с князька алименты хорошие содрать, или как тогда называлось, А княгиней — это как факт, княгиней ей все одно было не стать, царь бы не позволил.
В противоположность Мише третий обитатель камеры, Терентий Ефимович Бубенцов, бывший железнодорожный проводник, пребывал в непрестанном беспокойстве: вскакивал с табурета и сновал из угла в угол, пока Миша не хватал его за воротник помятого пиджачка и силой не усаживал вновь на место. Был Терентий Ефимович уже не молод, лет за пятьдесят, а выглядел глубоким стариком: срезанный лоб, едва прикрытый редкими волосиками, и торчавшие из-под верхней губы два крупных желтых передних зуба делали его похожим на крота — огромного, с человека величиной, выскочившего по тревоге из своего подземелья. Терентий Ефимович готов был непрерывно оправдываться и бесконечно повторялся, рассказывая всем и каждому о своей беде.
— Моя Евгения, жена, сожительствует с родным племянником, я точно знаю. — И с его поросшего грязноватой щетиной лица человека-крота не сходило выражение испуга и мольбы: он жаждал понимания. — Именно на этой почве у нас последний год происходили все семейные противоречия.
Миша смеялся гулким смехом здорового, открытого для радостей человека, требовал подробностей, и Терентий Ефимович пояснял:
— С одной стороны, Евгения моложе меня на пятнадцать лет, а с другой — ейному племяшу девятнадцать. Такая конъюнктура. Исключительно на этой почве случилась у нас неприятность.
— Чего ж ты, старый пень, взял себе такую молодую? — Миша сиял налитыми кровью, толстыми, румяными щеками..
— А я ее силком за себя не тащил… К тому могу добавить: у меня участок тридцать соток, дом на каменном фундаменте, шесть яблонь на участке, всякая домашняя птица, лехгорны…
— Богатством своим сманил, чего ж жалишься?
— В запрошлый год в сентябре поехали мы с Евгенией к ее брательнику в Дмитровский район, отдохнуть недельку, по-родственному, — продолжал Терентий Ефимович свою повесть. — Ночью я проснулся, когда жена перелезала через меня. Я сперва подумал: на двор приспичило… Только смотрю: долго чего-то не возвращается.. Я уже и сигарету выкурил, а ее все нет. Ну, я тоже встал, вышел на крылечко, луна светила, полнолуние было. Постоял я, аж зазнобило меня, осень все ж таки, гляжу: Евгения из дровяника идет — хижина такая там стояла, в одной рубахе причем. А следом Валерка, племяш, голяком, в трусах…
Тут веселье Миши достигало высшей точки, он грохотал смехом, хлопал себя по коленям, давился, потел… Отдышавшись, утирая лицо, переспросил ослабевшим голосом:
— Луна светила? А соловьи не пели, нет? Соловьев не было?
— Какие могут быть в сентябре соловьи? — серьезно ответил Терентий Ефимович. — Ладно, приехали мы в Москву, — рассказывал он дальше, — я человек покладистый, простил Евгению, живем ничего, нормально. Помню, я в «Гастрономе» в очереди долго стоял — судака мороженого давали, прихожу домой, достаю судака, думаю: обрадую Евгению. Она появляется и говорит: «А у нас гость, Валерка приехал». Говорит и смеется. Вижу, она уже выпивши… И от этого имени меня прямо всего перевернуло. «Гони его, собаку, в шею», — говорю ей. А она мне: «Сам ты собака старая, идиот и колдун». — «Что ты сказала?» — говорю. Она смеется: «Собака, идиот и колдун». Я тогда весь затрясся и был, по-моему, вне себя. Кинулся на нее с кулаками, обое мы повалились, она стукнулась башкой об угол плиты, ойкнула и затихла. Валерка из комнаты выскочил, и опять в одних трусах. «Ты что тут, дед, хулиганишь?» — говорит. А Евгения лежит на полу, не шевелится, из головы кровь течет, трещина у нее произошла. Вызвали «скорую». А меня сюда забрали.
Терентий Ефимович не уставал снова и снова пересказывать эту печальную повесть, и даже у часовщика, пока он еще был здесь, растягивались в усмешке пепельные губы.
…Хлебников после того, как его «дело» было направлено на доследование, едва не поддался соблазну признания в самооговоре; ему вновь пришлось пережить внутреннюю борьбу, оказавшуюся даже удвоенно трудной по сравнению с первыми днями допросов. Тогда он держался на мужестве любви и отчаяния, ослепивших его; теперь отчаяние подтачивало его мужество: многие годы несвободы — главная пора жизни вычеркивалась из нее. И Хлебникова стала искушать мысль, что нет, быть может, нужды в его неправде, защищающей Катерину. Если поразившее ее забвение продолжалось, если это навсегда, — оно спасало Катерину во всех смыслах; и от закона — закон не наказывал больных, и от собственной памяти, а в таком случае его, Хлебникова, самоубийственная неправда лишалась всякого смысла. Но решился бы он даже в этом случае открыто назвать убийцей Катерину? Она ж была ему матерью. И уж, во всяком случае, он не мог бы, не повернулся бы язык сказать правду, если б Катерина выздоравливала и тьма, в которую она погрузилась, поредела. Стал бы этот свет правды ей самой в радость? Пока она ничего не помнила, она и для себя не была убийцей. Действительным преступником был, наверно, ее муж, Сутеев, — это он погубил Катерину. Но как такое докажешь? А как докажешь свою непричастность к этому убийству?.. На суде он не посмел даже заикнуться о том, как оскорбительно жилось Катерине в ее семье. Возможно, его показание об этом послужило бы ему — названому ее сыну — в некое оправдание, но это же могло навести подозрение на нее, Катерину.
Случалось, что от отбоя до рассвета Хлебникову так и не удавалось поспать. Он лежал на тощем тюфяке своих нар, стискивая веки, чтобы уйти от белого электрического света в камере, силясь привыкнуть к постаныванию Терентия Ефимовича, лежавшего внизу, к толстому, грубому храпу весельчака Миши, к тяжелому, несвежему воздуху, которым приходилось дышать… А мысли, одни и те же, одни и те же, пробегали и возвращались в нескончаемой карусели — он дурел от них. Порой они смешивались с воспоминаниями: детство, деревня, разноцветная, как радуга, веранда, просторный, зеленый двор, речка, рыбалка на утренней заре, первая любовь, ракитовые кусты, Москва, завод, ребята, заседание цехкома, Лариса, Лариса, Лариса… Она призрачно возвращалась к нему лишь для того, чтобы он сильнее чувствовал свою утрату.
Иногда он пускался в предположения: что еще успеет он сделать в жизни, если и второй суд даст ему прокурорские пятнадцать лет (больше, наверно, не даст). По выходе из заключения ему будет 33 года… «О! Это еще не так много! — утешал он себя. — Я еще успею пожить… А может быть, мне и скостят лет пять. И тогда я выйду в 28 лет, я буду еще молодым… Я и поучиться тогда смогу, и поездить… Интересно, будет ли к тому времени закончен весь БАМ?.. А Лариса уже точно будет второй раз замужем… А то и третий…»
Подумав немного, Хлебников продолжал: «Из комсомола меня, конечно, сразу же выбросят, партии мне не видать — это ясно… Вот уж действительно, без вины виноватый!..»
И он чувствовал, как в нем опять поднимается отчаяние, будто огненные языки, разгораясь, лижут его где-то в области сердца… И, спохватываясь, он тут же отдавал себе беззвучный приказ: «Все наверх!», «Держать себя в руках!», «Думать о другом!» Он чрезвычайно напрягался, стискивал кулаки, И уже кричал беззвучно: «Все наверх!», «Все наверх!» …Он оставался еще очень молодым человеком…
Когда ожог становился непереносимым, он открывал глаза, вскакивал, спускал с нар ноги, порывался куда-то бежать, кого-то звать… А в крохотном круглом окошке в стальной двери начинал мерцать один глаз: надзиратель заглядывал в камеру. И два безмолвных человеческих взгляда скрещивались на какое-то мгновение и расходились, оставаясь чужими друг другу.
Видно, уж ему, Сашке Хлебникову, судьба определила жить среди чужих людей… Но вправду ли чужие ему эти страшные, доведенные до преступления своим неразумением или жестокостью случая, дурным наследством или неверными понятиями, своей душевной темнотой, праздностью, убогими, хотя и опасными заблуждениями, люди?..
Николай Георгиевич Уланов дождался звонка Мариам. Ее голос в телефоне звучал ласково, но так, точно она очень торопилась. И она не стала долго объяснять причину столь продолжительного молчания.
— Ну, ни минуточки не было свободной, прости, пожалуйста, — сказала, затем спросила: — Ты здоров, у тебя все хорошо?
— Я? Да, здоров, но… — начал было, взволновавшись, Николай Георгиевич.
Не став, однако, дожидаться, что могло последовать за этим «но», Мариам поинтересовалась, хочет ли он еще ее видеть.
А когда Николай Георгиевич заспешил с ответом, что да, он хочет ее видеть, она тут же назначила ему свидание в квартирке подружки, где они уже встречались; она назвала день и час, спросила, устраивает ли время его, Колю? Услышав, что вполне устраивает, она повесила трубку — разговор был окончен. А Николай Георгиевич, озадаченный его суховатой краткостью, задумался… Он слишком долго ждал вестей от Мариам, слишком нелегко давалось ему это благоразумное ожидание — он с ним просыпался и с ним засыпал, оно присутствовало во всех его нынешних делах и мыслях, чтобы не почувствовать разочарования, даже обиды. Хотя обижаться, собственно, не на что: в нескольких фразах Мариам имелось все, что полагалось: она попросила прощения, справилась о здоровье, поинтересовалась, не изменилось ли его отношение к ней, и назначила новое свидание. Чего же еще он хотел?.. И, поразмыслив, Уланов пришел к выводу: позвонив, она исполнила какую-то обязанность, и только, ничего ведь не сказала, как она прожила эти последние недели в разлуке с ним, словно и не очень заметила разлуку..
Николай Георгиевич даже заколебался: а может быть, лучше не пойти в этот раз на свидание, как бы трудно ему ни было, пусть и она немного встревожится, пусть посердится; ее ровная ласковость, этот ее ничем не уязвимый душевный покой заставили его испытать чувство обидного неравенства в отношениях: покой Мариам был несоизмеримо сильнее его мнительного беспокойства. В конце концов это становилось унизительным — ей не было больно там, где он совсем изболелся… Словом, Николай Георгиевич попытался в мыслях взбунтоваться против своей подчиненности.
Но ему подумалось, что подобный эксперимент с Мариам чересчур опасен. Она способна была и на то, чтобы вполне спокойно отнестись к его бунту: не рассердиться, а остаться равнодушной — не заметит бунта, что было бы гораздо серьезнее, и уже навсегда, непоправимо ощутить себя совершенно свободной.
…В условленный день и на полчаса ранее условленного срока Николай Георгиевич подошел к знакомому дому на одной из замоскворецких улиц. Посмотрел на часы и пересек улицу, стал прохаживаться по другой стороне. Район был окраинный, и новые многоквартирные строения соседствовали здесь с невысокими — один-два этажа — кирпичными палатами давнего происхождения: маленькие окна, низко посаженные крыши, темные, сырые подворотни… Останавливаясь у овощной лавки и делая вид, что его внимание привлекли мохнатые, словно в поношенном тряпье, шары капусты, наваленные за плохо вымытым стеклом витрины, Николай Георгиевич поглядывал на противоположную сторону: не идет ли Мариам?.. Дальше была булочная с выставленными бумажными коробками кофе с цикорием, с узорами сухариков в лотке и с кусками развесной халвы, он полюбовался и халвой. Наступили часы конца работы, народу проходило много, и там, где поблескивал в закатном солнце пламенеющими окнами новый дом, и здесь, на теневой стороне. Навстречу Уланову спешили невнимательные к нему, да и друг к другу женщины с сумками, из которых торчали бутылки молока, тупые носики булок и батонов, а то вдруг — рыбий, замороженный хвост; спешили мужчины: в одной руке портфель или сундучок с инструментом, под мышкой брусок дерева, две-три коротко обрезанные доски; в другой — авоська, полная ярко-оранжевых мячиков-апельсинов. Такие же потоки текли, и сталкивались, и вихрились у входа в винную лавку на противоположной стороне. Мариам все не показывалась. И Николай Георгиевич поворачивал и продолжал свое курсирование в обратном направлении, в этом каждодневном вечернем приливе необходимых житейских хлопот… Недавние оттепели и дожди смыли с улицы следы зимы, снег, и в воздухе тянуло свежестью марта. Но было зябко, и старые, редкие здесь деревья стояли еще голые, мертвые.
Мариам опаздывала, минуло десять минут сверх назначенного ею времени. И напряжение Николая Георгиевича усиливалось, он уже не задерживался перед капустой, перед халвой, а стоял как вкопанный на одном месте, на краю тротуара, водя глазами направо-налево; его задевали по ногам хозяйственными сумками, оттянутыми до земли, толкали локтями, плечами, какая-то раздраженная от усталости женщина кинула: «Отошли бы куда, всем мешаете!» Он бормотал извинения, но не уходил. Он так долго хотел этой встречи с Мариам! И сейчас он ждал ее, как праздника, которого давно не было в его оскудевшей жизни.
Воздух помутнел, близились сумерки… Николай Георгиевич не знал, что и подумать: не могла же она забыть об этом свидании, — убеждал он себя, когда на другой стороне улицы различил в поредевшей толпе тонкую, быструю фигурку в черном пальто; она мелькнула и скрылась в подъезде многоэтажного дома. Уланов постоял минуту, чтобы дать Мариам подняться на верхний этаж, и перебежал улицу перед самым радиатором засигналившей машины; резко провизжали тормоза.
…Мариам торопилась и сегодня: она искренне, казалось, обрадовалась, увидев Николая Георгиевича, обняла и тесно, всем телом, прижалась, так, что он ощутил ее грудь, маленький выпуклый живот, колени, но тут же она оторвалась от него. А затем сообщила, что у нее совсем нет времени, что у сменщицы, на которую она рассчитывала, заболел ребенок, что сменщица скоро уйдет домой и в буфете никого не останется. Все это она выговорила единым духом и выжидательно улыбнулась.
— Ну вот… ну что я могу поделать? Вертишься так каждый день. И каждый день что-нибудь срочное, — пожаловалась она, блестя в полусумраке комнаты жаркими глазами.
— Но побойся бога… мы не виделись два месяца, почти два, — начал Николай Георгиевич…
— Ах, Коленька, ты должен меня пожалеть, — сказала она. — Я даже не знаю, прости меня… даже не знаю, когда мы сможем опять увидеться. Столько всего навалилось на меня!.. Наверно, сейчас мне придется выходить на работу каждый день.
Она присела на край дивана, показывая, что ей нельзя рассиживаться. Николай Георгиевич постоял и тяжело опустился рядом; ослабевшие диванные пружины дробно застонали под ним.
— Ну, а ты как живешь? — спросила Мариам с нарочитым оживлением в голосе. — Что у тебя нового?.. Все пишешь, да? А знаешь, ты хорошо выглядишь. Даже помолодел, ей-богу!
Николай Георгиевич промолчал — он слышал: это искусственное оживление ничего приятного не сулило.
— Я могу даже обидеться. То, что мы долго не виделись, тебе прямо пошло на пользу, — продолжала Мариам, кажется, для того только, чтобы не молчать. — Такой стал подтянутый, похудел — тебе к лицу.
— Мне к лицу была бы ты, — сказал Николай Георгиевич, и это прозвучало у него с неожиданной серьезностью; Мариам опять ускользала, и теперь бог знает, на какое время.
— Как ты сказал: я тебе к лицу? Ты всегда что-нибудь такое выдумаешь, — мягко проговорила она.
Николай Георгиевич пододвинулся, обнял ее за талию и потянул к себе: он не мог так, сразу смириться с тем, что встреча, по которой он истосковался, к которой готовился, как к решающей, сейчас оборвется, кончится.
Мариам тихо, чтоб не обидеть, отвела его руку.
— Не надо, Коленька, мне уходить скоро, — сказала она, — объясни, пожалуйста, как это человек может быть к лицу или не к лицу. Ведь человек не костюм. Это костюм может быть к лицу.
— Да, разумеется… Я пошутил, — сказал Николай Георгиевич, силясь сохранить спокойствие.
Он испытывал даже не разочарование, а глубокое недоумение: было чрезвычайно странно, что в этой убогой, приютившей их комнатке со штапельными занавесками на окне, с хилым кактусом на подоконнике, на этом старом, стонущем диване сидела другая как будто женщина, не та, что, бывало, появлялась здесь, все преображая вокруг. Унылая комнатка словно бы наполнялась теплым светом, стены ее раздвигались, и даже полузасохший колючий уродец в глиняном горшочке на подоконнике становился симпатичным. Конечно же, и сейчас рядом сидела Мариам — женщина, к которой он шел, и вместе с тем это была уже не она. Он видел те же прелестные черты, но в них появилось нечто незнакомое ему. Так иногда мы не вполне узнаем очень близкого человека по его фотографии, открывающей нам какие-то неизвестные доселе его черты. И мы говорим: неудачная фотография, неудачное освещение. Бывает и так, но чаще объектив фиксирует то, чего мы раньше не замечали в освещении нашей любви, или то, что родилось позднее.
— А между прочим, ты — в новом костюме, — сказала Мариам. — Я еще не видела его… Очень хороший костюм, чистая шерсть. И, между прочим, он тебе в самом деле к лицу. Тебе вообще идет синий.
Она-то отлично понимала Уланова, понимала, с чем он явился, на что надеялся, чего ждал, — и она сочувствовала ему. Упрекать его было не за что: он и сейчас, в это последнее — ведь она пришла проститься — свидание, нравился ей: интеллигентно держался и не упрекал ее, хотя, наверно, догадывался уже — как было не догадаться, — с чем она пришла, не канючил, не плакался, не пытался разжалобить, не хватал за руки и ничего не потребовал, принарядился вот, явился в шикарном костюме, в накрахмаленной рубашке, в галстуке под цвет костюму — старательно, должно быть, выбирал галстук.
— Да… костюм… Я заказал его давно, еще летом, — сказал, как бы оправдываясь, Уланов.
— Лучше было бы на две пуговицы. Теперь носят на две.
— Ей-богу, не знал, — сказал он.
— Но можно и на три, — утешила она его.
— Послушай, Мариам… — решительно начал Николай Георгиевич.
Ему нужна была, наконец, полная ясность, пусть самая недобрая! Не мог он согласиться и с тем, что самое важное произошло помимо него, без его участия, как, впрочем, в жизни часто бывает… А может быть, шептал слабый голосок надежды, он ошибался, и ему померещилось ее охлаждение, может быть, она лишь немного отвыкла от него?
— Мариам, Мариам! — будто позвал он. — Надо же нам как-то…
И она убоялась, что выяснение отношений, от которого она, щадя и его, и себя, уклонялась и понадеялась уже, что у них обойдется без трудного разговора, — теперь, однако, состоится.
— А знаешь, Коленька, у меня два имени, — перебила она, — я тебе не рассказывала раньше?
— Как два, почему? — он недоверчиво насупился. — Ты католичка?
— Ну что ты! Когда Антон, мой муж, в первый раз увидел меня… это было у нас в деревне, на речке, я полоскала белье, — он назвал меня Лейлой. Он думал, что так зовут всех девушек на Кавказе — Лейлой. Но это не грузинское имя. Он и теперь часто зовет меня Лейлой… Смешно, правда?
— Смешно, — как эхо отозвался Николай Георгиевич.
Она просительно посмотрела: «Не грусти, не надо, не будем с тобой грустить», — прочел он в этом взгляде.
— Как поживает Ираклий? — после паузы спросил он. — Наладилось у тебя с ним? — Николай Георгиевич придал голосу оттенок снисходительности. — Славный он у тебя парень. Больше не грозит ухлопать меня?
У Мариам просветлело ее смугло-розовое лицо, она ответила счастливой улыбкой.
— О, Ираклий!.. Нет, больше не грозит. Он у меня очень хороший! И такой внимательный, ласковый!.. Но очень нервный, нервный и слишком добрый. Нельзя быть таким добрым — это очень дорого стоит. Я просто беспокоюсь за Ираклия. — И вдруг она сама подалась к Уланову. — У меня маленькая просьба к тебе. Я сейчас только подумала… Можно, да?..
— Говори, разумеется.
«Как она заволновалась, — сказал себе Николай Георгиевич. — Это и есть любовь».
— Понимаешь, у Ираклия новое горе. Посадили его друга, может, за дело посадили. Этого друга взяли за убийство одного человека. — В речи Мариам особенно сильно послышался певучий грузинский акцент. — Но Ираклий не верит, он вообще слишком доверчивый. И если бы ты знал, как он переживает! Ты не мог бы помочь? А, Коля?
— Кому помочь? — спросил Николай Георгиевич.
— Этому другу…
— Убийце?
— А может быть, он не убийца? Ираклий клянется, что он не убийца.
— Ну, если Ираклий клянется, — сказал Николай Георгиевич.
— Не смейся, если бы ты видел Ираклия, ты бы не смеялся. Сын ночей не спит. Ты, наверно, мог бы что-нибудь сделать… Ну, для меня!
— Что я могу сделать? Я же не судья, — сказал Уланов.
— Но ты все-таки писатель. Ты бы мог поговорить с судьей, с адвокатом.
— Все-таки писатель, — сделал ударение на «все-таки» Уланов.
— Если тот парень убийца, то, конечно… Но Ираклий клянется…
Уланов молчал, вглядываясь в это дорогое лицо… Он видел, что она и не так молода — чуть-чуть, самую малость обозначились складочки — тонкие ниточки, охватившие под подбородком смугловатую шею. Но не это было главное, главное было в том, что другая любовь, та, с которой безнадежным оказывалось всякое соперничество, владела Мариам — она любила высшей и непобедимой любовью!.. Вот ведь как обернулось: он был побежден, сражен наповал в невидимом поединке.
— Как зовут этого убийцу? Кого он убил?
— Зовут его Сашка… Сашка Хлебников…
— Саша! — воскликнул Николай Георгиевич. — Хлебников! Это о нем хлопочет Ираклий?…
— Ты его тоже знаешь? — Мариам оживилась. — Его многие знают… К Ираклию приходили парни с завода…
— Действительно, странное дело… Я знаю Хлебникова… — сказал Уланов. — Представить себе убийцей этого занятного и, кажется, великодушного парня, защитника обижаемых, веселого спорщика действительно трудно. Я говорил уже и с его адвокатом и с прокурором… Суд был уже, дело направлено на доследование, наверное, скоро будет второй…
— Значит, ты согласен с Ираклием? Ну, я рада… — сказала Мариам.
— Да, тут мы с ним согласны. — Николай Георгиевич, казалось, пошутил… Он встал с дивана, и опять скрипуче простонали, как бы вместо него, пружины. — Я буду еще говорить, я помню об этом деле… Он прошел раз-другой по комнате, присел, снова встал… И Мариам сделалось жалко его. «Вот пойдет хлопотать по чужому делу… Доброе у него сердце…» Но и ей самой сделалось безутешно. Она твердо решила: роман с Николаем Георгиевичем надо кончать — их отношения требовали от нее чересчур много, о Николае Георгиевиче дознался Ираклий, и теперь в семье у нее всем стало плохо, даже Наташка капризничала и не слушалась — чуяла неблагополучие. Мариам на эту прощальную встречу шла, полная благоразумия, а теперь почувствовала, что и она нуждается в утешении. Семья, муж, дети — это было, конечно, самое главное, но ведь не единственное…
Николай Георгиевич, свесив голову, уставился в пыльный пол.
— Ну, что ты молчишь, — сказала Мариам так, точно она ждала чего-то для себя.
— Что ж тут говорить? Никакими словами уже не поможешь, — сказал Уланов.
— Ты о ком? Об этом друге Ираклия?
— Нет, о себе, — сказал Николай Георгиевич и сел рядом.
Она положила руку на его руку и погладила. Он поднял на нее взгляд; лицо Мариам нежно светилось в сумраке, блестели глаза.
— Может быть, и о тебе, — сказал он.
— Ах, Коленька! — звонко, очень искренне сказала Мариам. — Если б можно было любить — и чтоб никому не было от этого плохо. Много, долго любить! Почему устроено так, что ты, когда любишь, у кого-то крадешь?
— А не любишь — у себя крадешь, — сказал Уланов.
Но удивительное дело: сейчас, когда наступила полная ясность, которой он и добивался, и страшился, он где-то в тайнике души, охваченной обидой, почувствовал противоречивое, противоестественное облегчение. Или оно было естественным, как у вымотавшегося бегуна, сошедшего с дистанции и валящегося на обочину; тот, может быть, и плачет, но знает, что ему уже не надо бежать на подламывающихся ногах, задыхаясь… Нечто подобное происходило с Николаем Георгиевичем. Праздника не будет — это он уразумел сегодня с безжалостной отчетливостью, но ведь и для праздника нужны были силы. А он уже потратил их на длинной дороге к празднику. Дорога началась задолго до его встречи с женщиной, с которой он сейчас расставался, и длилась, длилась, поворот за поворотом…
— А ты знаешь, — задумчиво заговорила Мариам, — нам не надо обижаться. Мы свое отгуляли… У человека только одна жизнь. А в жизни всего по счету. Я подумала: человек не может любить больше, чем ему отмерено. Потом бывает уже не любовь, а так… ну так… ты понимаешь, что-то вроде. Человеку кажется, что он не получил всего, что мог бы… И он сам себя обманывает и страдает. Ужасно его жалко, конечно. Наверно, все мы недополучили?
Она улыбнулась виновато, словно была ответственна за несовершенство человеческой природы.
— Дай я тебя поцелую, — сказал Николай Георгиевич.
Эта темная, грешная женщина без долгих размышлений сказала именно то, что забродило и у него в мыслях. У его порога стояла мудрая усталость, и он ощутил ее первое дуновение, может быть, и спасительное.
Мариам слегка откинула голову, губы ее приоткрылись… А когда он наклонился к ней, чтобы поцеловать, он увидел в ее глазах влажное поблескивание, будто заглянул в живые озерца. Мариам привлекла его, пригнула его голову и долго не отпускала — он слышал ее частое дыхание…
Потом они посидели рядом молча еще немного, Мариам вздрагивала, как от озноба, и жалась к нему, словно искала, как маленькая, защиты. Но и Николай Георгиевич казался себе в эти минуты совсем маленьким. И то охолодившее приближение к истине, к некоей правде, которое он чувствовал, обезволило его.
Медленно отделившись от него, Мариам встала и молча пошла к двери… Вдруг остановилась:
— Ой, а мои апельсины! — воскликнула она. — Чуть не забыла.
Она вернулась и нашарила на диване свою авоську с погасшими в сумерках апельсинами, она и пришла сюда с ними.
— Купила по дороге, яванские, — пояснила она полным голосом. — Для Наташки, она их обожает… Ну иди, милый! Я должна запереть. Ох, как я опаздываю!
На освободившиеся нары часовщика, переставшего уже, быть может, существовать, поместили совсем молодого человека, студента первого курса Плехановского института, звали юношу Романом. Был он даже на мужской, не слишком внимательный к юношеской красоте, в здоровых обстоятельствах, взгляд хорош собой, правда, по-своему хорош. И красота эта показалась Хлебникову чересчур утонченной: длинная, хрупкая фигура, удлиненные, не способные, наверно, к настоящей работе кисти рук, мохнатые ресницы, в тени которых светилась ярко-голубая бирюза. А в этой бирюзе был полудетский испуг, застывший, некончающийся… И обвинялся Роман в том, что он всадил любимой девушке в спину нож, приревновав ее.
Казалось, он не совсем ясно сознавал, куда его привели. И, войдя, присел на табурет так, как садятся на краешек скамьи в пригородной электричке, собираясь вот-вот выйти на ближайшей остановке.
Миша в первые же минуты появления Романа в камере оглядел его с чисто потребительским интересом. На фраере была новая замшевая куртка, под ней — модная, с острыми уголками воротника полосатая рубашка, на ногах импортные, на толстом каучуке, желтые туфли; словом, это первоклассное шмотье само как будто требовало более достойного владельца.
Миша подсел к Роману, спросил, за что его взяли. Тот, отстранившись, спотыкаясь на каждом слове, ответил, что он не хотел убивать Юленьку, что сам не знает, как все получилось.
— Ну, а перо откуда у тебя взялось? — спросил Миша, улыбаясь.
— Какое перо? — студент искренне подивился. — Никакого пера у меня не было.
— Чему вас там учат? — сказал, веселясь, Миша. — Ладно, какого размера у тебя копыта.
— А, вы про мои туфли? — Студент на этот раз понял, о чем речь, скинул свои шикарные туфли и подал Мише. — Пожалуйста!.. Я ношу тридцать восьмой, — он словно бы извинялся.
Миша повертел туфли в руках, пощупал кожу, провел для чего-то толстым пальцем по каучуковой подошве и потом глянул на собственные, подобные чугунным тумбам, век не чищенные бухалы на стальных подковах.
— Мальчиковые у тебя, — заключил он и кинул туфли студенту, не стал и примерять.
Куртку он все же попытался натянуть на свои плечи гиревика. Она трещала по швам, не сходилась ни на шее, ни на груди, но возвращать ее Миша не спешил: уж очень она ему понравилась; студент неотрывно, застывшими глазами смотрел на эту варварскую примерку.
В дело вмешался Хлебников, подошел к Мише и, глядя снизу — тот был на голову выше, сказал баском:
— Не нравится мне это.
Миша словно бы ослышался:
— Чего?
— Не нравится, говорю… — Хлебников дотянулся рукой до Мишиного плеча. — Снимай — не твое.
— Грабки убери, — обронил Миша. — И не твое, Сашка!
Миша тяжело дышал, сопел: видно, его очень раздосадовало, что и куртки ему не носить. Хлебников повел глазами в сторону студента.
— Тебя Романом, что ли, звать?.. Становись к двери, заслони глазок, — сказал он вполне спокойно.
Сняв руку с Мишкиного плеча, он отступил на шаг и стоял — малорослый, но плечистый, крепкий, собрав пальцы в кулаки. Студент бросился к двери, но тут же повернул и подбежал к нему.
— Не надо… П-прошу вас! — студент стал заикаться. — Ч-черт с ней, с моей курткой! Я н-не хочу, чтобы вы… чтобы он вас.
— Становись к двери! — повторил Хлебников, не поворачиваясь и не сводя с Миши взгляда: Хлебников ждал нападения.
Он не обманывался насчет Миши, но, как ни странно, не испытывал к Мише злости, как не испытывал особенной симпатии к франтоватому студентику Роману. Но, конечно же, открытый, беззастенчивый грабеж был отвратителен, его требовалось пресечь хотя бы силой. У этого полудикого существа не было решительно ничего: ни понятия чести, ни понятия Родины, ни понятия человечности… Хлебников кое-что знал уже о нем с его же слов; Миша даже родился в исправительной колонии от отбывавшей за кражу заключение, измученной, растоптанной жизнью женщины; отца он не помнил, отца порешили дружки — «ссучился твой батька», сказали они Мише; из двадцати лет жизни половину ее Миша прожил за колючей проволокой. Все же, если придется сейчас пустить в ход кулаки, он, Хлебников, не поколеблется — это было для него естественно: будет драться. И он подумал в эту решающую минуту не о том, что кулаки Миши были грознее, а о том, что он не может вызвать в себе ненависти к своему противнику: в драке это помогало, прибавляло сил.
— Я тебе голову выдерну и задом наперед поставлю, — негромко от сдерживаемого бешенства проговорил Миша.
— Значит, я буду спокоен за свой тыл, — сказал Хлебников.
— Ох, Не задирайся, не лезь, куда не зовут! — сказал Миша.
Но не сделал ни шага вперед. Он и сам не смог бы объяснить, что его удерживало: конечно, не кулачки Хлебникова, быть может, и не такие уж безобидные, у него против них имелись тяжеленные кувалды с выдвинутым углом средним пальцем; точный удар таким кулаком разбивал челюсть. Не остановила Мишу и симпатия, которую он с первых же дней знакомства почувствовал к рыженькому грамотею — так его в душу мать, — знавшему множество историй, похожих на сказки. Остановило Мишу нечто малодоступное его полуребячьему разуму, хотя и более сильное, чем кулаки. Что же это было? — он понятия не имел, Ему понравилось бесстрашие Хлебникова: этот блаженный готов был с ним всерьез подраться, и не за свое добро, за чужое, — такого Миша еще не видывал. Он заглянул в глаза Хлебникова, в которых стояла бело-голубая прозрачная вода. И в ее глубине что-то поблескивало, как дорогой камешек-бриллиант; может, оно и называлось бесстрашием… И грохнуть кулачищем по этим ясным глазам Мише почему-то не захотелось.
Он расхохотался, отчасти чтобы замаскировать свою непонятную ему уступчивость, и принялся стаскивать с себя чужую куртку, что вновь потребовало некоторых усилий. Стащив, он в сердцах с размаху хлестнул ею по лицу студента — на того он озлился.
— Простите! — студент отшатнулся. — Пожалуйста.
— Мурло ангельское, — и Миша опять засмеялся, долго злиться он не был способен.
С этого момента Роман во всех ситуациях старался быть поближе к Хлебникову.
Перед ним он исповедался и в своем преступлении. Впрочем, его исповедь слышал также Миша: уединиться в камере было, разумеется, невозможно (Терентия Ефимовича Бубенцова уже судили, он получил два года условно, и его на суде освободили из-под стражи).
Роман рассказывал, ломая пальцы поочередно на одной руке, на другой, и они сухо пощелкивали в суставах.
— «Они красиво любят друг друга», — это, знаете… это мама Юленьки всегда говорила. «И смотрите, какое совпадение: он Роман, Ромео, а она Юлия — Джульетта. Они созданы друг для друга». — Роман морщился, как от горечи, попавшей на губы, и все пощелкивал пальцами.
— А мы с Юлей подружились еще в школе, в девятом классе. И мы решили пожениться, когда кончим… А я ее действительно очень-очень… и не из-за этого глупого совпадения. Но ей оно раньше страшно нравилось, она гордилась… А я ей всегда что-нибудь… веточку мимозы, букетик с нашей дачи…
— Из богачей, значит? — вмешался в разговор Миша.
— Ну, какие мы богачи?! Просто мой отец — член коллегии… И мы поступили с Юлей в один институт, только она — на вечернее отделение… И я совсем не хотел ее убивать. Мне от одной мысли о том, что случилось, делается жутко. Но она мне вдруг сказала: «Не приходи, Ромка, больше к нам, я, наверно, выйду замуж за Сережу»… Сережка Пяткин — наш студент, но он с четвертого курса. Я сразу даже не поверил…
— Падла она, твоя Юлька, — сказал Миша. — Тоже из богатеньких?
— Нет! Не смейте так! — Роман вскрикнул, и его пальцы защелкали, как кастаньеты.
— А ты бы помолчал, Миша! — сказал Хлебников; отвергнутый студент вызывал у него презрительную жалость.
— На следующий день я встретил Юлю в холле института, вернее, я ее дождался там, — продолжал Роман.. — Я ей говорю: «Ты же дала мне слово! Ты — моя Джульетта!» «Ах, мальчишка Ромка! — говорит она. — Все еще помнишь эту глупость… Предки наши обрадовались, и ты с ними туда же… Прощай, Ромка!» Она повернулась и пошла… Пошла, пошла, и я понял, что она уходит насовсем. Она была в синем пальто и чуть изгибалась, и пальто на ней тоже изгибалось. Я это так ясно вижу: Юля уходила, насовсем!.. И из-под шапочки — вязаная шапочка была на ней — волосы высыпались, такими клубками… и пальто: вправо-влево, вправо-влево…
— Задом вертела, падла! — сказал Миша.
Роман на этот раз будто не услышал.
— Юля уходила от меня. И только одна мысль: надо ее задержать, остановить… Только это и толкнуло меня за ней. А она: вправо-влево, вправо-влево… Тогда я выхватил из пиджака нож, догнал ее и ударил. Только чтобы остановить… Я не хотел… поверьте, у меня и в мыслях не было — убивать ее. Но я должен был, должен ее задержать. Она вскрикнула и упала… вперед, ничком.
— Я спрашиваю, как перо у тебя в кармане оказалось? — спросил Миша. — Ну, нож… Ты что, всегда с ним ходил? А зачем?.. Да ты не так прост.
— Не ходил я с ножом, что вы!! — воскликнул Роман. — Это был нож для резьбы по дереву, я одолжил его у товарища. Мы с ним резьбой увлекались. А такого узкого ножа у меня в наборе не было… Я рамку для Юлиного фото вырезать хотел. Я уже домой хотел идти, когда она пришла.
— Вали дальше! — Миша был охвачен живейшим интересом.
— Я уже все сказал, я ударил, и она упала, — тихо повторил Роман. — Я даже удивился, как легко вошел нож.
— Ну, а потом, потом, — поторопил Миша.
— Ко мне подбежали два студента, Агафонов и еще один… Подкаптер по фамилии. Схватили за руки… Я закричал… это мне потом рассказали, что я кричал. Сам не помню… Я кричал: «Я не хочу, не хочу! Я не могу без нее». — Студент криво, одним уголком губ улыбнулся. — И всякое такое… Потом я сказал: «Отпустите меня, я не убегу». Я не оказал сопротивления. Ко мне все сбежались, и я спросил: «Она жива?» Мне сказали: «Жива, жива». Она стала шевелиться, и мне стало немного легче.
— Ну, держись, Ромка! — сказал Миша. — Меньше пяти строгого режима тебе не дадут. — Казалось, он посочувствовал студенту. — Если откинет копыта, могут и все пятнадцать дать. Тогда держись!
Хлебников молчал, удрученный… Ответа на вопрос, почему люди поступают наперекор тому, в справедливости чего они сами не сомневаются, почему и сегодня в отношениях между людьми не истреблена до конца жестокость, неправда, насилие, сделался здесь для него, Хлебникова, самым трудным вопросом. И что за необъяснимое существо был человек — ведь не враг же самому себе, не злодей для себя, а оказывался злодеем. Вот и сейчас в этой тесной каменной комнате, где и неба не видно из-за козырька над зарешеченным окном, сидел перед Хлебниковым юноша, почти что сверстник, едва не прикончивший, а может быть, и прикончивший женщину, без которой, по его же словам, не мог жить… Как такое случилось?
Лицо у Романа пошло красными пятнами, он все время облизывал высыхавшие губы — нет, он не выглядел злодеем, скорее, больным. Вперив в Хлебникова острый, сухой взгляд, он неожиданно спросил:
— Вы меня осуждаете? Очень?.. Меня все осуждают.
— Ну, а как, как может быть иначе? — очень тихо ответил Хлебников.
— Мне было страшно больно… Я не понимал, что делаю, — так же тихо, будто на исповеди, сказал студент.
— Ага, вам было больно? Ну, а ей? Как вы думаете?
— Не знаю, — ответил после заминки студент.
— Когда вы ударили ее ножом? Что ей было тогда? — спросил Хлебников.
— Больно, наверно… — прошептал студент.
— Вот то-то и оно, — задумчиво проговорил Хлебников.
— Да ее, сучку, надо было… чтоб не пикнула. Сунул нож — и присылайте с того света красивые открытки! — в большом возбуждении сказал Миша.
— Дурак ты, однако, чурка с глазами, — печально ответил Хлебников.
Миша не обиделся, а умолк с видом: «Дело ваше, я свое мнение высказал». Хлебников незаметно для себя и здесь стал как бы судьей, высшей моральной инстанцией, разрешающей внутрикамерные конфликты.
— Я был обманут, вы должны это понять, — студент загорячился. — Я так привык к мысли, что Юля — моя. И вот — она уже не моя, она уходит, уходит… Вы поставьте себя на мое место… Как бы вы поступили?
— Наверно, убивать бы не стал, — сказал Хлебников.
— А что бы вы сделали?
— Убил бы себя, наверно… Хотя тоже навряд ли, — сказал Хлебников. — Ушел бы поглубже в работу, в учебу…
— Учеба, работа! — вскрикнул студент. — А когда нечем… нечем дышать?! Когда воздуха нет…
На недолгое время установилось молчание. Хлебников почувствовал на себе взгляд из «глазка» в двери и отвернулся к окну. Оттуда сквозь черные прутья двух решеток лился вечерний, смягченный желтизной свет.
— «Но убивают все любимых…» — с вымученной интонацией проговорил студент.
— Что, что? — переспросил Хлебников.
— Это из «Баллады Редингской тюрьмы». Не читали?
— Нет, что за такая баллада? — спросил Хлебников.
— Есть такая баллада, автор — один английский писатель.
— И он написал, что все убивают любимых? — Хлебников был озадачен.
— Да, так и написал. Я уже точно не помню… Ой написал, что один убивает поцелуем, другой отравою похвал… «а тот, кто смел, — ножом», — сказал студент.
— Бред какой-то, — вполне искренне изрек Хлебников. — Как его звали, автора?
— Оскар Уайльд — знаменитый писатель, поэт, и очень несчастный. Его судили, ему плевали в лицо, он сидел в тюрьме.
Вновь заговорил Миша:
— Наш брат, выходит. Я знавал одного Оскара… только не Оскара, а Остапа. В законе был вор, погорел тоже на бабе. Пришил свою бабу, ссучилась она. — И Миша со всей возможной для него деликатностью обратился к Хлебникову: — Ты, Сашка, тоже ведь… Ручки и тебе не отмыть. А, Сашка?
Хлебников только кивнул, подтверждая, и принялся ходить по камере, от стальной двери с «глазком» до угла, где стояла параша, и обратно… Он думал о матери — о Катерине, убившей своего любимого мужа. Может, и правду написал этот англичанин Оскар? Но страшно было даже подумать, через какую муку прошла Катерина, чтобы зарубить свою любовь, А все ж таки зарубила и от боли и ужаса повредилась в разуме несчастная Катерина!.. Как мало мы знаем о страданиях человека, — сокрушался в эти минуты Хлебников, — даже самого близкого! И невозможно, не зная о его боли, обернуться к нему, отозваться, прийти на помощь… Мир людей был, кажется, наполнен безмолвными жалобами на большие беды и на малые, а мы их не слышим. И еще не изобретен такой приемник, который улавливал бы немое человеческое горе.
На другой день Хлебникова в связи с назначением его дела к доследованию вызвали к новому следователю.
Им оказался сравнительно молодой, лет тридцати пяти, человек, спокойно-вежливый, даже приветливый. Всю первую беседу, а это был не столько допрос, сколько — именно беседа, он посвятил расспросам о семье Хлебникова, о его детстве, о славном старом солдате Егоре Филипповиче, собравшем такую большую семью, а главное — о Катерине с ее материнской заботой. И выяснилось, что следователь пришел на этот допрос-беседу, основательно познакомившись с документами дела и уже допросив некоторых свидетелей.
Хлебников поначалу отвечал с настороженностью, неохотно, но вскоре поддался на эту интонацию беседы и пустился в подробности. Следователь слушал, не перебивая, лишь иногда наталкивал Хлебникова в его воспоминаниях на что-либо, говорившее о его, следователя, предварительной осведомленности. Под конец он поинтересовался, не хочет ли Хлебников повидать кого-либо из близких. И Хлебников попросил о свидании с Настей, ему не терпелось узнать, что с Катериной, как она теперь? Следователь сказал, что Анастасии Егоровны, как и Егора Филипповича, нет сейчас в Москве, уехали домой и вернутся только к новому слушанию дела. А на вопрос о здоровье Катерины он почему-то помедлил с ответом, затем пообещал навести справку.
Дня через два Хлебников опять был на допросе. И на этот раз следователь дотошно, до мелочей расспрашивал о всех обстоятельствах того ужасного вечера: допытывался, в котором часу, по возможности точнее, Хлебников пришел к Сутеевым. Был ли там кто-нибудь еще, кроме хозяев? Где Хлебников сидел за столом? Как могло случиться, что Катерина уснула к концу этого обеда, ужина? Почему удар Сутееву был нанесен сзади, со спины, если Хлебников, по его словам, сидел напротив него? Так ли уж Хлебников болеет за «Крылышки» и кто входит в их футбольную команду? Хлебников, надо сказать, обнаружил в последнем вопросе полное незнание. Наконец следователь огорошил его тем, что в гостях у Сутеевых находилась, как он позднее дознался, еще одна женщина, показавшая, что за столом сидели только она и хозяева. И Хлебников, чувствуя, что его объяснения: выпил, мол, и много позабыл, становятся неубедительными, вдруг сорвался и закричал, не слишком, впрочем, естественно:
— Я! Я! Разве вам мело, гражданин следователь?! Я же во всем признался!.. Ну чего вы еще хотите? Это я убил его, то есть Сутеева! Вам мало моего признания?..
Следователь минуту-другую не произносил ни слова, пристально разглядывал Хлебникова. И приглушенное любопытство выразилось в его взгляде… Был этот юрист мало похож на старика, который первым вел дело. Служба у того перешла уже за пенсионный рубеж, он дожидался персональной, повышенной пенсии, вечно куда-то торопился по своим делам, потусторонняя озабоченность не сходила с его отечного, нездорового лица, он непрерывно неряшливо курил и обсыпался пеплом. В противоположность первому этот, второй, был безупречно побрит, носил не новый, но тщательно вычищенный темный костюм, белую рубашку с накрахмаленным воротником; зачесанные гладко назад черные волосы отливали на изгибе стеклянным блеском, и ногти на чисто вымытых, розовых руках были аккуратно, до кожи, обрезаны; говорил он негромко, но и не слишком тихо, удобно располагался за столом, снимал колпачок с авторучки, раскрывал папку с бумагами точными, неспешными, но и не вялыми движениями. При всем том он отнюдь не производил впечатления педанта, отделенного от всего окружающего незримой стеной своего положения и своих обязанностей. Он мог поговорить и о вещах, не имевших прямого отношения к делу, пошутить: так, назвав себя в начале знакомства — а звали его Порфирием Васильевичем, он добавил, что дали ему это имя совсем не имея в виду знаменитого следователя из «Преступления и наказания», а в честь прадеда, нахимовского моряка.
— Да и отчества разные. У Достоевского Порфирий был Петровичем, впрочем, не только отчества у нас не совпадают. Вы читали Достоевского? — спросил он.
Хлебников кивнул: «Читал».
— Тот хитроумный Порфирий заговорил Родиона Романыча, загнал в угол, да все с издевочкой, с улыбочкой, с этими: «посажу-с», «мечты-с», — продолжал Порфирий Васильевич. — А чего было Раскольникова загонять? Родион Романович был уже готов, весь пылал раскаянием и отчаянием, решительно не годился в наполеоны. Признаться в убийстве ему было легче, чем не признаваться. А тут еще Соня со своей моралью любви и жертвенности. И заметьте, Соня, — женщина! Женщина! — повторил с ударением Порфирий Васильевич. — Был бы на ее месте какой-нибудь благостный старец, от которого попахивало тлением… кто знает, раскололся бы Родион Романович или нет? Достоевский — это известно — отлично понимал человеческие души. И в данном случае для отчаявшегося, безвольного Раскольникова появилась в романе Соня, не кто другой — Соня. И все ее несчастное семейство Мармеладовых… фамилия-то какая! Мармеладовы! Но вообще я бы считал полезным изучение Достоевского во всех наших криминалистических училищах… Однако мы отвлеклись.
Порфирий Васильевич улыбнулся, и тут же улыбку как ветром сдуло с его лица.
— Назовите, пожалуйста, всех, кто составлял семью Егора Филипповича, когда вы жили у него, — сказал Порфирий Васильевич другим, суховатым тоном.
На третьем допросе он начал с того, что зачитал показания женщины, бывшей в тот вечер в гостях у Сутеевых. Ему удалось и разыскать эту гражданку Бобрикову, и допросить. И хотя, по понятным причинам, Галина Викторовна пыталась, как умела, умолчать о подробностях ее гостевания, это удалось ей далеко не вполне: прямые вопросы Порфирия Васильевича требовали таких же прямых ответов. Хлебников слушал протокол с нараставшим волнением: для него это было и ново, и кромсало его сыновнее чувство.
— Вы ничего не можете сказать по поводу показаний гражданки Бобриковой? — спросил следователь.
— Я не знал… я бы, если б знал… — Хлебников будто потерял дар связной речи.
— Нехорошо все это было, оскорбительно для Екатерины Егоровны, — сказал следователь.
— Сволочь, фашист. — Хлебников даже закрыл глаза от ужаса и страдания.
— Как Екатерина Егоровна могла отнестись к издевательствам мужа? — спросил следователь.
— Она!.. — И Хлебников умолк, у него пресеклось дыхание: следователь явно клонил к тому, чтобы обвинить в убийстве действительную убийцу — Катерину.
— Вы пришли позднее, это известно, — сказал следователь. — И гражданки Бобриковой уже не застали.
— Да, я не застал, — с трудом проговорил Хлебников.
— И поспорили с Сутеевым о футболе, именно футбол вас интересовал в тот вечер?
После долгой паузы Хлебников выдавил из себя:
— Да, о футболе…
— Вы болели за «Спартак», а Сутеев за «Крылья Советов». Так вы показывали?
— Да, так… то есть нет: я болел за «Крылья Советов», а Сутеев за «Спартак», — спохватился Хлебников.
— А, да, да. И что же, ваша дискуссия достигла такого накала, что вы…
Можно было подумать, что этот разговор доставляет следователю жестокое удовольствие. И Хлебников вскрикнул, точно его ужалили:
— Я же говорил! Десять раз уже! И вам, и в суде… сколько можно?!
— …что вы, — продолжал следователь, точно его не перебивали, — вы в разгаре спора убили своего оппонента.
Хлебников разом обмяк, посмотрел неуверенно и жалко.
— Да, я убил. Так получилось… Я сам не ожидал. — Он выглядел испуганным.
— А ведь вы, Хлебников, не убивали Сутеева, — сказал Порфирий Васильевич просто и спокойно.
— Но почему?.. — Хлебников вскочил со стула и смутился…
— Почему? — Порфирий Васильевич слегка пожал плечами. — Нам чаще приходится ломать голову, п о ч е м у у б и в а ю т? А почему не убивают?.. Почему дышат, почему радуются весне, солнцу, почему живут?
— Но я… — начал было Хлебников и замолчал; на его лице деревенского хлопчика последовательно сменились растерянность, облегчение, тревога; он ухватился за край столешницы. — Вы уверены, что не я? — безотчетно выскочило у него.
— Совершенно уверен, как и в том, Саша, что в данную минуту я вижу вас. — Следователь впервые назвал Хлебникова по имени. — И напрасны ваши «мечты-с» и я вас «не посажу-с», как ни старайтесь. — Он сдержанно улыбался и словно бы посветлел, хотя и не лишился своей чопорности.
Порфирию Васильевичу нравился этот рыженький, такой, в сущности, беззащитный и такой не простой, такой сильный в своей симпатичной неправде юноша. Сейчас, в итоге всей проделанной Порфирием Васильевичем работы: изучения документов, протоколов допросов, справок, характеристик, экспертиз, он твердо уже знал, что убийство театрального администратора Сутеева совершено не этим юнцом, что тот взял на себя чужую вину — по-видимому, вину своей приемной матери. (Ох, как небрежно, безответственно было проведено первое следствие!) Может быть, Хлебников и не представлял себе еще всей меры своего самопожертвования, но он не сдавался, упорствовал. И Порфирий Васильевич испытывал двойственное чувство: конечно же, этому парнишке нельзя было отказать ни в отваге, ни в стойкости. Но, черт его подери! Чересчур много хлопот потребовалось, чтобы доказать его самооговор, его благородную неправду… А всякая неправда, даже такая вот, жертвенная, вызывала у Порфирия Васильевича профессиональную досаду: слишком уж часто встречалась в его повседневной деятельности ложь, но то были увертки, наглый обман, клевета, подлог… А тут, глядя на всполошенного и словно бы сразу на его глазах похудевшего Сашу Хлебникова, Порфирий Васильевич поборол в себе желание потрепать парня по плечу. И следователь подумал, как он, придя домой, расскажет сегодня за вечерним чаем, не называя, разумеется, фамилий, об этом редкостном в его практике случае сыновней любви. Жена порадуется вместе с ним, и они оба с надеждой посмотрят на их четырехлетнего Светика, уписывающего сдобную булочку с чаем. Но затем, когда Светик скроется в своей комнатке, жена скажет: «Конечно, это красиво, но знаешь, Порфирий, таким идеалистам трудно бывает в жизни». И, послушав жену, он подивится, как она изменилась, и не к лучшему, за пять лет их семейной жизни! Но какая-то логика в ее словах была.
Хлебников стоял, весь напряженный.
— Но тогда… кто же тогда, если не я? — проговорил он, сдаваясь.
— Успокойтесь, сядьте, — сказал Порфирий Васильевич, к которому вернулась его деловитая серьезность. — Бесспорных доказательств у меня нет. Но по наиболее вероятной версии убила Сутеева, — он прямо взглянул на Хлебникова, голос его не изменился, — жена, Екатерина Егоровна. Вероятно, в состоянии душевного помрачения. В этом находит объяснение и ее странный сон за столом, и ее полная амнезия. Видимо, ее показаний мы так и не сможем получить…
Дальше он все же проговорил:
— А теперь я должен вам сказать: признавая благородство ваших побуждений, я, однако, не могу вас, похвалить, нет… Подумав, вы согласитесь со мной… Я понимаю, что двигало вами, когда вы взяли на себя преступление женщины, ставшей вам матерью. И вместе с тем вы попытались ввести в заблуждение правосудие, вы упорно ему лгали… А лгут, когда не доверяют. Наше правосудие стоит на защите интересов нашего общества. И в его интересы совсем не входит наказывать членов общества, не имеющих за собой никакой вины. Более того, полезных членов общества, с высокими нравственными качествами. А поступать, как в данном случае, даже в ущерб себе — безнравственно… Да, да, как это ни неожиданно, вероятно, для вас, — безнравственно. Потому что неправда перед лицом закона не может быть нравственной…
— Но я… я не думал так… — Хлебников пребывал в смятении. — Ведь есть же у человека право на любовь… на благодарность, есть святые обязанности… — он уже защищался.
— Вы не думали, согласен, вернее, слишком поспешно думали. И дело едва не кончилось тяжелейшей судебной ошибкой. Она не прошла бы бесследно для вас, для вашей дальнейшей судьбы… А значит, и для общества… — Следователь помягчел и улыбнулся. — Так как оно вправе ожидать от вас еще немало полезного.
О прекращении дела вскоре стало известно и суду первой инстанции.
Иван Захарович Анастасьев, судья, испытал чувство человека, избежавшего служебной неприятности. Конечно, в этом сыграл заметную роль его многолетний судейский опыт: нет, не случайно он уже в середине слушания почувствовал, что в деле Хлебникова многое вызывает сомнения. Нельзя было вместе с тем сказать, что Иван Захарович не порадовался и за самого парня, оказавшегося невиновным.
Коробков Антон Антонович погордился собой: ведь это он первый обратил внимание на справку судебно-медицинской экспертизы, явно свидетельствовавшую в пользу Хлебникова. С особенным удовольствием он рассказал сыну Ираклию об освобождении его друга.
С Бирюковой Аглаей Николаевной Коробков попытался поделиться своим торжеством лишь на следующей, очередной сессии суда, где они вновь встретились. Но она не поддержала разговора, хмуро промолчав: видимо, никакой существенной перемены в ее взглядах на жизнь и на современную молодежь не произошло.
Адвокат тут же известил по телефону Уланова о снятии со своего подзащитного всех подозрений и о прекращении дела. Николай Георгиевич порадовался и за свое сочинение, в котором хлебниковский мотив (а там уже появился такой, по принципу: жизнь питает литературу) приобретал новое, возможно, интересное продолжение… Николай Георгиевич пригласил адвоката к себе: хотелось порассуждать о приятной новости и о благополучном завершении этого примечательного дела. Юрист приехал в тот же день, он был, без большого преувеличения, почти что счастлив: ведь это он в своей защитительной речи на суде целый абзац посвятил тому, что предварительное следствие проведено недостаточно полно и мотив преступления его подзащитного остался невыясненным. Он приписывал своей именно речи передачу судом дела на доследование и считал это личным успехом. А успехами он в своей адвокатской карьере не был избалован.
Попивая в кабинете у Николая Георгиевича коньячок и быстро хмелея, он в повышенном, возбужденном тоне внушал хозяину, что, только лишь познакомившись с Хлебниковым, он сразу же учуял в этом молодом человеке натуру исключительную (это было его выражение). Далее он стал говорить о чисто национальных, уходящих в дремучую старину истоках хлебниковского жертвенного самооговора, заговорил о христианских подвижниках, принимавших схиму за грехи человеческие, бежавших от мирских соблазнов… Он был искренно растроган и, можно бы сказать, утешен.
— Да какая там схима! — резковато прервал его Уланов: он был еще в подавленном состоянии, в тоске от разрыва с Мариам. — При чем тут искупление мирских грехов… Хлебников Саша поступил по первому импульсу своей доброй и еще очень юной души. Строго говоря, его поступок при всей своей нравственной красоте не может получить однозначной оценки…
— Вот как?.. Не может?.. Вы меня удивляете. — Адвокат был и поражен и словно бы обижен. — Вы, человек гуманной профессии!..
— Вероятно, именно поэтому… — Николая Георгиевича раздражало прекраснодушие своего весьма немолодого гостя, старомодное, как оно ему представлялось. — Я, кстати, слышал, что полное освобождение Хлебникова от суда потребовало довольно высокой санкции… Были и другие точки зрения. Конечно, Хлебников — превосходный парень, Но, пожалуй, более импульсивный, чем основательно думающий.
— Согласитесь, однако же, что самооговор Хлебникова — это пример высокой самоотверженной человечности, — настаивал адвокат. — Если хотите, здесь есть что-то от истинного христианства.
— Не так все просто, — возражал Николай Георгиевич. — Истинный христианин, в сущности, эгоистичен… Да, дорогой мой! Он заботится прежде всего о своей душе, о ее спасении — в том, лучшем мире… Наш гуманизм ограничен нашей планетой и не простирается за ее пределы… Он весь земной и весь для людей земли. Нельзя самооговор Хлебникова рассматривать вне его практической, его общественной целесообразности.
Николай Георгиевич умолк, поймав на себе взгляд гостя, полный почти что откровенного ужаса…
— Не ожидал я от вас такой черствости… — пробормотал тот. — Неужели вы это искренне?..
Уланов кривовато улыбнулся — он был в эту минуту неприятен самому себе; подумав, он словно бы смягчился:
— Но нельзя и совсем отрицать общественную целесообразность этого безрассудного поступка, — проговорил он медленно, ослабив голос. — Целесообразность в качестве примера нравственного мужества. — «Хотя бы вот примера для меня, — усмешливо подумал он. — Мне бы призанять такого мужества».
— «Безумству храбрых поем мы песню! Безумство храбрых — вот мудрость жизни», — неожиданно продекламировал старый, пьяненький юрист; ему слишком часто приходилось испытывать чувство поражения. И перед своей семьей, своими детьми выглядеть неудачником в житейских делах; сегодня в случае с Хлебниковым он как бы получил реванш, он почувствовал превосходство над своей удачливой, деловой семьей.
А Николай Георгиевич думал о том, что новые нравственные понятия воспитываются в испытаниях земной жизни, что это сложный, долгий процесс, и в нем обнаруживается философия общества, живущего в новых социалистических условиях…
Следователь закрыл папку с бумагами и принялся аккуратно, бантиком завязывать на папке белые тесемки. Хлебников бессознательно теребил полы своей курточки: он боялся задать последний вопрос, ответ на который он уже предугадывал.
Порфирий Васильевич взглянул на него, будто услышав этот вопрос.
— Не имею сказать вам, Саша, ничего утешительного, — ответил он. — Здоровье вашей приемной матери значительно ухудшилось. — Он встал и взял папку под мышку. — Я не могу освободить вас из заключения немедленно, нужны формальности, постановление прокурора. И я еще не знаю, не привлекут ли вас к ответственности за обман суда. Но если вы хотите повидаться с матерью, я завтра… — Порфирий Васильевич прикинул мысленно, как у него завтра загружен день. — …Я, пожалуй, смогу завтра, в первой половине дня, сопровождать вас в больницу. — И он нажал на кнопку, вызывая конвойного.
…Спустя еще несколько дней дело по обвинению Александра Хлебникова в убийстве было по представлению следователя прекращено и Хлебников был освобожден из заключения.
Уланову случилось еще раз и, наверно, в последний — повидать Хлебникова. Произошло это на Казанском вокзале Москвы, куда он приехал встречать жену, возвращающуюся с юга. Поезд опаздывал больше чем на полчаса, и, выяснив это, Николай Георгиевич отправился из зала справок в зал ожидания.
Ему давно не приходилось бывать на этом вокзале, а вокзал реконструировался, расширялся. И Николай Георгиевич был изумлен: зал ожидания превратился по размерам в большую городскую площадь под гигантским куполом. Многосотенная — да что там сотенная, тысячная — толпа собралась здесь. Люди ходили, тесно, бок о бок сидели длинными рядами на параллельных скамьях, ели, пили, спали, причесывались, переодевались, матери кормили младенцев, отцы носили еду — булочки, пирожки, сладкую воду, продававшуюся тут же на лотках, — словом, люди жили своей жизнью, и их великое скопление здесь выглядело уплотненным изображением всей человеческой жизни с ее будничным обиходом, с ее надеждами, с неизменным ожиданием каких-то перемен, чаще, конечно, к лучшему. И, по существу, этот зал ожидания был залом надежд.
Перемены могли быть разными — очень серьезными, как, наверно, для этого многодетного семейства: молодой женщины с устало-озабоченными глазами, с ребятишками — одним на руках, завернутым в одеяльце, двумя другими, жмущимися к ее коленям, и мужа, читающего газету, широко развернутую в его руках, — перебиравшихся куда-то, где им обещали, быть может, лучшие жилищные условия; как для этой шумливой компании крепких хлопцев в кирзовых сапогах, стеганых куртках, ехавших на новую стройку в еще необжитые места; как для этого, тоже совсем не старого, но с окладистой бородой, похожего на оперного Ивана Сусанина, мужчины с длинными трубообразными футлярами, в которых он вез, быть может, проект нового города; как вот для этого, в новеньких ремнях, в травянисто, по-весеннему зеленой фуражке лейтенанта, недавно выпущенного из училища, отбывавшего на пограничную заставу в далеком краю… Всех ждали перемены в биографии, а возможно, и в судьбе. И за новыми спортивными трофеями ехали юноши в обтерханных джинсах, в кедах; кто-то — с гроздью волейбольных мячей в сетке, желтых, как уловленные луны, и неподалеку — ансамбль балалаечников с исполинскими балалайками — для Гулливера и с миниатюрными — для лилипутов. Две грузные женщины в черных шелковых платках, вероятно из хлопководческих совхозов Узбекистана, везли длинные свертки ковров, подобные удавам, спирально обвязанных бечевкой, — женщины получили новые квартиры. Грустно было думать, к какой перемене ехал темный, с иконописным ликом, достойно невозмутимый седобородый старец в вышитой серебром тюбетейке, — пожив у внуков в столице, он, как видно, пожелал возвратиться в то селение, где он всю долгую жизнь возделывал землю или пас овец, где женился, родил детей и где ждала его теперь последняя перемена; мужчина лет тридцати в фетровой шляпе, должно быть, один из внуков, провожавший его, скучал, глазея по сторонам. У стен держались встречающие; они пришли с прозрачными полиэтиленовыми «фунтиками», а в «фунтиках», как в воде, слабо зеленели перистые веточки мимоз с их желтенькими «ягодками» — был март, наступила весна.
И над множеством человеческих судеб, так тесно сблизившихся и уравненных в этом ожидании перемен, владычествовал один лишь гремящий, хотя и не совсем разборчивый, хриплый голос — голос радио, которым говорило здесь время. Покрывая другие голоса, слившиеся в общий, монотонный гул, он, то и дело гремел, возвещая прибытие поездов с дальнего конца страны или их отправление за тысячи километров. И тогда в плотно сбитой толпе ожидающих возникали отдельные вихревые течения: часть людей, подхватив пожитки, устремлялась к распахнутым дверям, выводившим на пути; туда же поспешали встречающие, когда поезда прибывали. Бегом, как по тревоге, носильщики гнали впереди себя тележки, на которых покачивались пирамиду из чемоданов, корзин, мешков, ящиков. А толпа смыкалась, выпустив уехавших; непрерывно подходило пополнение, и свободных мест на скамьях вновь не оказывалось — ожидание продолжалось…
Великанские, метра два в диаметре, а может, и больше, часы на торцовой стене зала были видны отовсюду. По белому диску циферблата согласно перемещались два черных, заостренных меча, один более длинный и более подвижный, другой покороче и помедленнее: они отсекали у взирающих снизу на их работу людей минуту за минутой, час за часом, равномерно и навсегда.
Уланов вытягивал шею, приподнимался на цыпочки, озирая это живое, гудящее, неисчислимое собрание, полное прорывавшейся время от времени энергии: шапки, платки, кепки, косынки — головы, головы, головы — и судьбы, судьбы, судьбы!.. Толпа, как всякая толпа, была чем-то бо́льшим, нежели простая сумма приплюсованных одна к другой личностей, а это б о л ь ш е е было частью еще б о л ь ш е г о — великого, для кого вообще не существовало масштабов, — народа. И Николай Георгиевич будто оказался лицом к лицу с тем единым и главным, что не поддается ни числу, ни мере.
Слишком давно уже, слишком долго он был погружен в себя одного, в свои одинокие мысли и чувствования… Конечно, каждый здесь сейчас был озабочен с в о и м поездом, с в о и м чемоданом, с в о е й ждущей его переменой; да и не только здесь: каждый жил в буднях с в о е й надеждой, с в о и м делом, с в о е й любовью. Лишь в самые важные моменты он проникался чувством неразрывности с общей судьбой… Николай Уланов впервые школьником испытал это необычайное чувство, когда их школу вывели на первомайскую демонстрацию, и они, мальчишки и девчонки в одинаковых белых рубашках, в одинаковых красных галстуках, влились в затопившие Москву потоки нарядно одетых людей, вышедших на улицы. Позднее с особенной силой он пережил это чувство в войну, в долгих походах, в поражениях и в победах, когда он ощущал себя частицей с в о е й роты, с в о е г о батальона, в с е й сражавшейся армии; и спасительное чувство делало его сильнее вдесятеро: каждый солдат был ему — солдату в окопе, в обороне, в атаке — братом, а женщины в армии так и назывались — сестрами. Сейчас Уланова вновь коснулось неспокойное, взыскательное, но и дарящее надежду чувство присутствия необычайного… Не было сомнения, что здесь, сию минуту люди испытывали главным образом неудобства от тесноты, от толчеи, от чересчур громких голосов соседей, от опоздания поезда, да мало ли от чего! Но отблеск необычайного, того большого, что они представляли все, вместе взятые, лежал на каждом. И с каждым хотелось заговорить, узнать его получше, спросить, куда едет, чего ждет впереди?
Случай вновь пошел навстречу Уланову — он издалека разглядел в шевелящейся массе маленький горящий костерик — конечно же, это был Саша Хлебников, его золотистая красноватая голова… Уланов все уже знал о нем: вот где необычайное выступило открыто, без псевдонима. И Николай Георгиевич, не раздумывая, принялся к нему проталкиваться…
Хлебников что-то быстро, горячо говорил в центре небольшой группки молодых людей — должно быть, заводских приятелей, — поворачивался к одному, к другому. Тут же стояла девушка из литературного кружка, та самая, что написала «Поминальник», помнится, ее звали Ларисой.
Все были, казалось, заинтересованы, перебивали Хлебникова, что-то сказала девушка, все рассмеялись. Но, только приблизившись, Уланов разобрал обрывок хлебниковской фразы, выделившейся из общего стогласого гомона: «…Плохой тот мельник должен быть, кто век свой дома…» Ему ответил кто-то из парней: «…ты новые станочки с программным видел?..» — и появление Уланова помешало этому предотъездному торопливому разговору. Ребята примолкли, а румяное лицо девушки — два нежно-алых яблочка на щеках — замкнулось, сделалось спокойно-холодноватым. Прервал свою речь, глядя выжидательно, и сам Хлебников.
— Здравствуйте, товарищи! — бодро начал, подходя Николай Георгиевич, но затем не смог скрыть принужденности в голосе: прием охладил его. — Хочу вас поздравить, Саша! Был обрадован, очень! Так хорошо все у вас закончилось.
— Спасибо, Николай Георгиевич! А только с чем поздравлять?..
Хлебников слышал теперь много поздравлений — самых искренних, продиктованных даже личной благодарностью. Благодарностью за то, что находятся вот люди, способные на самопожертвование, которое торжествует над так называемым благоразумием. И нельзя было, конечно, сказать, что Хлебников безразлично отнесся к своей реабилитации: свобода была счастьем, что вполне познается после несвободы.
Наслаждение доставляли самые не замечавшиеся ранее вещи: возможность пойти куда хочется по весенней, веющей холодком тающего снега улице, возможность выбрать себе самолично в столовой обед — предпочесть «домашней лапше» «флотский борщ», возможность съесть палочку мороженого — Хлебников, хотя и скрывал свою детскую страсть к мороженому, не мог победить ее — возможность посидеть в кафешке, к примеру в «Лире» на Пушкинской площади, и не с кем-нибудь, а с Ларисой!.. Его беда странным образом не разъединила их, а сблизила, что было словно бы наградой ему. А вместе с тем Хлебников не то чтобы скучал по покинутым им в камере изолятора недолгим сожителям, но он помнил о них, помнил дольше и глубже, чем, может быть, это было бы объяснимо. И даже тот страшный часовщик вспоминался ему, в самые хорошие, счастливые моменты он вызывал и отвращение и — все-таки! — странное, не вполне ясное чувство… Часовщик получил по справедливости — у него не осталось права на жизнь, но почему-то на память приходили и его человеческие — вот что было удивительно, — человеческие приметы: его редкие полуулыбки, его постоянное стремление уйти от себя самого. Какая, должно быть, неистовая, подобная раковой опухоли, мука, пуская все новые метастазы, неостановимо росла в нем.
В поздравлениях чужих людей Хлебникову слышалось что-то праздничное, но отдаться полностью своему празднику он уже не мог. И, конечно, слишком живо еще в памяти Хлебникова было безутешное прощание с Катериной, с матерью.
…Приехали они в больницу вдвоем со следователем. По дороге тот принялся вновь расспрашивать Хлебникова о его деревенском детстве, об их сиротской коммуне, об ее устроителе Егоре Филипповиче. Дело в том, что Порфирий Васильевич считал себя незаурядным психологом — сама его профессия обязывала, казалось, к тому. Родители будущего криминалиста, нарекая сына этим знаменитым в литературе именем, никаких предположений о его будущем призвании не имели и руководствовались другими мотивами. Но повзрослевший Порфирий выбрал для себя эту профессию отчасти и потому, что, когда пришла пора такого выбора, он читал «Преступление и наказание». Роман произвел на него, что понятно, сильнейшее впечатление. И Порфирий Васильевич никогда потом не раскаивался в своем выборе… Теперь его искренне интересовал паренек, которого он вез, — он чуял связь между жертвенным самооговором Хлебникова и тем подвигом доброты старого солдата, который когда-то стал для него отцом, будто бы некое духовное эхо прозвучало из поколения в поколение… Хлебников рассеянно отвечал по дороге следователю — он ехал на слишком жестокую, по-видимому, а возможно, последнюю встречу со своей матерью.
Катерину они увидели в отдельной маленькой палате, куда помещали умирающих. И Хлебников оцепенел, как от испуга: он всматривался в эту иссохшую до костей черепа серо-желтую женщину с проваленными коричневыми, полусомкнутыми веками, с немощно брошенной поверх одеяла скелетно-тощей рукой — и не узнавал знакомых черт. Внутренне содрогаясь, он даже не испытывал той скорби, что была бы, казалось, естественной: перед ним лежала не его Катерина, ему предстала в этом облике сама смерть.
Некоторое время он безмолвно стоял над нею, чувствуя лишь ужас и отчуждение, она не шевелилась; Порфирий Васильевич деликатно остался у входа, Хлебников, ища невольно объяснений и поддержки, поднял взгляд на медицинскую сестру, приведшую их сюда. Сестра так его и поняла и легонько коснулась полумертвой руки… Дрогнули сухие, темные веки, и из-под них, как из могильной черноты, слабо замерцали еще живые глаза.
— Катя!.. Это я… — шепотом, с придыханием проговорил Хлебников. Ее глаза чуть светились во тьме, готовые вот-вот погаснуть.
— Это я, я, мама… Я — Саша! — близко наклонившись, шептал он.
И вместе с нехорошим запахом, наплывшим из ее расклеившихся губ, он услышал слабенький, словно бы призрачный, голос, который он, однако, различил бы среди тысячи других:
— Робик… Наконец-то… пришел… Робик! — Она все еще ждала того человека.
— Но я не Робик, я — Саша, Саша! — повторял Хлебников.
— Вот… заболела, — расслышал Хлебников. — Не ко времени… Ты-то как?.. Один с Людочкой?.. Но подожди… я встану…
Хлебников почувствовал удушье — чьи-то когти сдавили и царапали глотку и не давали вздохнуть… «Да что ж это?! Что ж это?! Что ж это?!» — мысленно вскрикивал он.
— А Людочка?.. — У Катерины не было уже сил на улыбку, и кости ее лица, обтянутые желтой, подсушенной, как на огне, кожей, не выдали никакого выражения. — Ты бы, Робик, привел ее… Нет… испугается, мой ангелок… — Катерина замолчала, отдыхая; странно и страшно белели в щели оставшихся открытыми бесцветных губ ее совершенно здоровые, крепкие, молодые зубы. — Робик… дай мне руку, — попросила она.
И Хлебников, мгновенье поколебавшись, положил руку на ее костяшки — они шевельнулись, обдав его ладонь жаром: Катерину сжигала температура.
— Я еще встану… Доктора говорят… поправишься… Они знают, доктора… Они смотрели… лекарство мне дали… Я встану… встану…
Это было последнее, что Хлебников внятно расслышал. Потом ее губы двигались, но ни слова нельзя было разобрать, лишь тяжелый запах обдавал его.
Он выпрямился и резко обернулся, почуяв кого-то за спиной. Это оказался Порфирий Васильевич, решившийся подойти, когда Катерина заговорила: рассчитывал, вероятно, задать какие-то вопросы по ее делу. Но Катерина не очнулась уже из своего бессильного забытья — веки ее сомкнулись. И сестра почему-то шепотом, точно опасаясь потревожить эту смертную дремоту, сказала, что надо всем уходить.
В машине, увозившей назад, в изолятор, Саша заплакал: он стискивал челюсти, кривился, гримасничал, а слезы сами по себе текли, и было солоно на губах. Он клял сейчас эту неразумную, эту гибельную любовь! — оказывается, случалась и такая, от которой умирали.
Перед утром Катерина умерла… Хлебников находился пока еще в заключении, и на кремации его не было; Настя, вызванная телеграммой, опоздала на день, и кремация состоялась в присутствии нескольких служащих больницы и крематория.
— …А только с чем поздравлять? — ответил Хлебников Николаю Георгиевичу.
— С тем, что вам не поверили, как вы ни старались… — сказал тот. — С тем, что вы проиграли дело, с тем и поздравляю.
В симпатии, с какой Уланов разглядывал Хлебникова, был и профессиональный интерес. Перед ним, сунув руки в карманы легкого плащика, стоял небольшого роста, но плотного сложения — широко развернутые плечи, открытая, гладкая шея той девичьей белизны, что бывает у рыжеволосых, — а вообще-то заурядный паренек: встретишь такого на улице — не обернешься. Разве только подумаешь: «Ну и шевелюра!», и только, если приглядеться, подивишься прозрачности этих светлых, отрешенно, по-мальчишески внимательных глаз на сбрызнутом веснушками лице. Когда-то, и не один раз, Уланов встречал уже это лицо: то ли в полку своей ополченской дивизии, на Смоленщине, то ли в боях на Варшавском шоссе, а может быть, в ту свирепую сталинградскую зиму — голая, обдутая ветром степь, полузаметенные трупы, наледь от дыхания на бровях, кровь на снегу — или в тот ознобный рассвет на Днепре, когда на подручных средствах они переправлялись через реку… Это лицо мелькало в строю, в окопе, в атаке — такое же ясноглазое, затененное козырьком боевого шлема, капюшоном маскировочного халата, а порой обмотанное белым бинтом так, что только и были видны эти глаза и торчал нос… Николай Георгиевич вспомнил, что первый убитый — а первого не забудешь во всю жизнь, — которого он увидел в горячий июльский полдень сорок первого на песчаной опушке соснового бора, опрокинутый на спину, раскинувший, как для объятия, руки, — смотрел в белесое раскаленное небо с таким же открытым вниманием. Правда, белки глаз отливали голубизной, а присыпанные песочком волосы курчавились, как у цыгана; по смуглому лбу ползла красненькая, в черных точках на панцире, божья коровка. Но и тот убитый, темноволосый, и Хлебников — оба воина были похожи друг на друга — этим своим внимательным взглядом.
— Я был на вашем суде, — сказал Николай Георгиевич. — И знаете, я тогда уже почувствовал в вашем признании какую-то… не могу точно сформулировать: какую-то искусственность, что ли…
— Теперь все говорят, что они чувствовали, что Саша невиновен, — вмешался в разговор юноша в меховой ушанке, по виду однолеток Хлебникова; Николай Георгиевич видел его в коридоре суда.
Разговор иссяк, и Уланов даже подосадовал, что подошел к этой компании, — контакта с нею не получилось. Чтобы не молчать, он задал вопрос, о котором тут же пожалел:
— Ну, а кто же убийца? Установлено это, выяснено?
Хлебников неопределенно повел плечом, и после довольно долгой паузы девушка из литкружка ответила за него:
— Убийца?.. Если вас это интересует, убийца — сам убитый.
— Самоубийство? — Николай Георгиевич удивился.
— Если хотите, можно назвать самоубийством. — Девушка взирала несколько свысока — этакая спокойно-насмешливая, статная, румяная красавица.
…Лариса ко всему, что, уезжая, оставляла позади — к людям и к обстоятельствам, ко вчерашним заботам и увлечениям, к уже миновавшим товаркам и к собственному семейству, — относилась как к изжитому и не вызывавшему сожаления. Разве вот, прощаясь вчера с матерью, она из невольной жалости к ней расплакалась и, сердясь на себя, попросила родных не приходить на вокзал, чтобы не «раскиснуть». Там, куда она собиралась, ее ждало нечто совсем еще не испытанное, далекое от той в высшей степени упорядоченной жизни, которой она жила в детстве, в юности, да и позже. И она уезжала от тех требований, что предъявляло к свободному человеку комфортабельное существование. Была, надежда, что в другой, даже грубо оголенной жизни, возникали незамаскированные условностями отношения, то есть отношения высшего человеческого порядка, и другая, истинно современная поэзия… В расхожей терминологии это называлось бегством в романтику; Лариса называла это бегством от всегда обманной романтики в реальность, где чем труднее, тем правдивее и честнее. Ее спутник — Саша Хлебников — покуда устраивал ее: он был благороден в побуждениях, смел и бескорыстен. Главный его недостаток заключался в том, что он отставал от нее на целых два года. Но ведь они и не объединялись на всю жизнь, да и кто мог сказать, как сложится их жизнь в дальнейшем, возможно, осенью он пойдет в армию… Покамест, однако, Лариса лучшего товарища себе не желала. Она была внутренне взбудоражена: хотелось подразнить кого-нибудь, схватиться в остром споре, выкинуть дерзкую шутку. Зачем — а она сама не знала зачем…
Вновь разговор прервался, наступила пауза.
«Дернул меня черт ввязаться», — затосковал Николай Георгиевич. И, как будто приходя к нему на помощь, Хлебников спросил:
— А разве есть единственно виновные? Что вы по этому поводу думаете, Николай Георгиевич? Как инженер человеческих душ?
— Ну какой там инженер — хорошо, если техник… Мысль, должен сказать, не новая: в каждом преступлении — это давно говорилось — повинны все, в известной степени, опосредствованно, разумеется, — сказал Уланов.
— Возможно, даже больше, чем мы думаем. А чаще вовсе не думаем, — сказал Хлебников. — Я вот рассказывал ребятам: насмотрелся я в изоляторе… Есть, конечно, душевные уроды, как есть физические. Но больше — несчастные это люди. Был там, между прочим, один ревнивый студент-бедолага, полюбил не по своим силам. Были другие, темные, тупые…
— Что же с ними прикажете делать, о темными и тупыми? — спросил Уланов.
— А вам это лучше знать, Николай Георгиевич, хоть и называете себя техником. — Хлебников улыбался, точно сам-то он знал ответ и лишь не спешил с ним, хотел послушать, что скажет писатель.
Николай Георгиевич оглядел устремленные на него спрашивающие юные лица; впрочем, красавица по имени Лариса смотрела с насмешкой: «нечего тебе сказать» — было написано на ее лице.
— На вопрос отвечает Уголовный кодекс, — начал Николай Георгиевич и тут же оборвал себя. — Не знаю, Саша, ей-богу, не знаю!.. Вам, вашему поколению, придется отвечать — практически, делом…
Хлебников был серьезен, что-то обдумывал.
— Как же так, Николай Георгиевич! — заговорил он. — Много вы книг написали, жизнь прожили… Простите! Дай вам еще столько же! Войну прошли… А главного, с чем бороться, не знаете.
— Что же главное? — спросил Уланов.
— А то главное, что портит человека: обида, несчастье, да мало ли… Главное, конечно, собственность, частной у нас нет давно, а запашок ее не выветрился. Вы смотрите, Николай Георгиевич, сколько лет прошло, а ее вирус — так вернее сказать, — вирус ее живет, фильтрующийся. От него и все заболевания также на моральной почве: ревность, жадность, зависть… Кому же с ними бороться?..
— Вам, — сказал Уланов, не дожидаясь конца фразы, — вам, молодой человек.
И Хлебников кивнул, соглашаясь; кивнул так, будто для него это не было новостью. Николай Георгиевич даже не ожидал такой бездумной, казалось, решимости. И противоречивое желание остудить этот самонадеянный пыл родилось у него.
— Видите ли, Саша… — начал он.
Но тут его заглушил могучий радиобас, наполнивший весь зал надежд.
— Объявляется посадка на скорый поезд номер… Поезд отправляется с четвертого пути. Объявляется посадка на скорый…
Люди стали срываться с мест, усилился гул голосов, и в колыхающейся плотной массе обозначились отдельные потоки, все в одном направлении — к распахнутым на платформы дверям. Хлебников со своей группкой и Николай Георгиевич потеснились, пропуская вереницу пестро одетой молодежи — каскетки, бороды, шарфы, волосы до плеч — с какой-то расчлененной аппаратурой, должно быть, съемочной: треноги, кубические кожаные чемоданы, цинковые ящики с пленкой. Спеша и останавливаясь, окликая друг друга — не потерялся ли кто, — протащилось большое семейство: папа в широкополой шляпе со старомодным кофром в ремнях, тянувшим его назад; мама в фетровом колпаке с продуктовыми сумками, набитыми доверху просалившимися свертками; бабушка с круглой, из прошлого века, картонкой для шляп и с обвисшим на другой ее руке, как неживым, белым песиком, ребятишки с коробками и корзиночками…
— Семья, — сказала Лариса, — основная ячейка.
И, спустя недолгое время, на многолюдном пространстве зала вновь установилось относительное зыбкое спокойствие, полное скрытой энергии.
— Видите ли, Саша! — вернулся Николай Георгиевич к прерванному разговору. — Каждое новое поколение, вступая в жизнь… Это — как вечный океанский прибой: волна набегает, волна разбивается о скалы, и следом вырастает новая волна… Каждое уверено, что именно ему предстоит покончить с недостатками мира. Но, ради бога, — Николай Георгиевич спохватился, — ради бога, не поймите меня, что я хочу внушить сомнения. Потому что, если не вы, то кто же тогда?
— Словом, обменялись любезностями, — сказала Лариса.
И их разговор опять был прерван: за спиной Уланова раздался тонкий, альтовый вопль:
— Сашка-а! Вот ты где!
Это вопил Ираклий. Он рвался к Хлебникову и лишь в последний момент удержался, чтоб не повиснуть у него на шее, что, конечно, было бы не по-мужски.
— А я искал вас, искал… Боялся, что опоздаю. Едете, значит… Ну, счастливо! Когда ваш поезд? Скоро уже… Ну, пиши мне, Саша! Я тебе тоже буду. — Слово наскакивало у Ираклия на слово, пела грузинская интонация; Ираклий топтался, жестикулировал, подскакивал, его легкое тело было в непрерывном движении, и он то порывался к другу, то осаживал себя. — Лариса тоже едет. Это хорошо! А кто еще едет? Ой, ребята, как бы я хотел с вами! Я к вам…
Ираклий осекся на полуфразе, увидев Уланова, а его орехового оттенка кожа разом посветлела — кровь отлила от лица.
Николай Георгиевич подавил в себе желание кинуться к этому мальчику и обнять его. Вот кто, Ираклий, сын Мариам, — он, он — был поразительно, как младший брат, похож на того, убитого первым бойца, упавшего на сосновой опушке!.. Такое же смугловатое лицо, такая же кудрявая голова и муравьиная талия, — у того она была опоясана солдатским брезентовым поясом с подсумками, а у Ираклия — тоненьким ремешком. И такие же широко открытые глаза с голубым белком… А может быть, — так хотелось поверить! — это воскрес тот, убитый в сорок первом, ожил и пришел сюда, к друзьям и единомышленникам. Воскреснув, он помолодел годика на три, на четыре, — ничего удивительного, так, наверно, и полагалось в чудесных случаях человеческого воскрешения.
«Ты живой, опять живой! — хотелось кричать Уланову. — Какое это счастье! Милый мой! Ты опять видишь, слышишь, ходишь, любишь — какое это счастье!»
Но взгляд Ираклия остро заблестел и сделался недобрым.
— Вы тоже тут? — сорвалось с его губ, и он обернулся к Хлебникову, как бы спрашивая гневно: «С кем ты водишься, Сашка?»
Хлебников обрадовался Ираклию, заулыбался; Лариса поерошила эти смоляные, в крупных витках волосы.
— Здорово, Ирка! Молодец, что пришел. — Хлебников шлепнул Ираклия по плечу. — Ты чего, чего?.. — забеспокоился он, заметив непонятную в нем перемену.
— Ничего, — отрывисто, не глядя на Уланова, проговорил Ираклий.
— Вы не знакомы, Николай Георгиевич, с нашим Ираклием?! О, это парень, которому принадлежит будущее…
— Мы знакомы, — сказал Уланов как мог дружелюбнее.
— Да, мы встречались, — отведя глаза, проговорил Ираклий.
— Подай ручку дяде, — смеясь, сказала Лариса, она тоже ничего не понимала, но это не мешало ей забавляться; Ираклий не повернулся, не шевельнул рукой.
— Так куда же вы едете? — спросил Николай Георгиевич, как бы не придав значения этому небольшому происшествию; он был скорее восхищен, чем обижен, даже растроган.
Словно отвечая на его вопрос, невидимый диспетчер, обладатель огромного хриплого баса, объявил на весь вокзал:
— Начинается посадка на скорый поезд Москва — Ташкент. Поезд отправляется с-третьего пути.
— Наш, — сказал Хлебников и взглянул на Ларису; она ответила усмешкой.
Хлебников вскинул на спину рюкзак и поднял два чемодана: один поменьше и попроще — свой, другой побольше и понарядней — Ларисы; та попыталась забрать у него свой, он не дал, и она почему-то опять усмехнулась. Уланов отметил уже про себя, что эта строгая девушка, писавшая трагические стихи, пребывала сегодня в отличном настроении, он перевел взгляд на Хлебникова: при всей своей симпатии к нему Николай Георгиевич был несколько удивлен ее выбором… Хотя — кто знает, почему нас выбирают или не выбирают? И кто знает, какие у этой пары сложились отношения? Может быть, просто некий высший вид товарищества? Во всяком случае, Николай Георгиевич очень позавидовал им обоим: что могло быть лучше в девятнадцать-двадцать лет — ехать вот так, ранней весной, беспечно доверившись своему будущему и не жалея об оставленном?!
В дальнейшем на перроне выяснилось, что едут сейчас одни Хлебников и Лариса, остальные провожают; парень в ушанке и другой, с кукольно-розовым, херувимским личиком, лишь собирались вскорости последовать за ними. А пунктом, где все они полагали встретиться, была крупная энергетическая стройка; Уланов читал о ней.
На перроне дул, моментами ослабевая, свежий мартовский ветерок — дул в спины, словно поторапливал пассажиров. Они бежали к вагонам, вернее, пытались бежать, обремененные багажом; убыстряли шаг гнавшие свои тележки носильщики, покрикивали: «Сторонись, сторонись!» И в том же направлении высоко неслись рваные облака, а в быстро меняющихся очертаниях небесных окошек открывалась бездонной чистоты весенняя синева. Она обещала всем спешащим внизу теплую погоду и утешение там, куда их должен был доставить поезд.
У только что умытого, влажно блестевшего зелеными боками и мокрыми окнами вагона — жесткого, купейного — все остановились: пора было прощаться.
Хлебников улучил минутку, чтобы ответить Николаю Георгиевичу:
— Помните наш литературный кружок, заводской? Вы были у нас, когда Тихон Матвеевич свой рассказ читал, — Кораблев, литейщик. Помните обсуждение? Заборов тогда выступал с критикой, развитой парень толково выступал. И чего говорить — рассказ был слабенький, вроде как молодежный. Даже странно было: человеку семьдесят стукнуло, а рассказ — вроде как на заданную тему. Но мне он понравился. Между прочим, на пенсию ушел Тихон Матвеевич. Тридцать пять лет, как один год, протрубил в литейном, весь прокалился. Вернулся с войны со своей «Славой» — и опять встал к огню.
Хлебников заторопился, времени осталось уже немного.
— Я и говорю: детский рассказ. Но если подумать: чего не претерпел Тихон Матвеевич? На двух войнах был, весь простреленный. А сын в торговую систему пошел, проворовался — посадили. И что же — вы сами видели, — что очаровало старика? О чем возмечтал? О жизни, в которой нет ни преступлений, ни наказаний. Конечно, это фантазия. Всякое еще бывает: семейная драма, измена, родительская недоработка, начальник — хам, пьянство это самое — одним словом, несчастья еще много. И в первую очередь, я так думаю, надо искоренять несчастия. Доктора что говорят: надо, говорят, лечить не симптом болезни, а ее причину, ставить правильный диагноз. Как же это верно! Человек сам по себе, от рождения здоров… Ну, там за малыми исключениями…
— Сашенька-простачок, — сказала Лариса. — Слушайте его больше, это же сплошная маниловщина.
«Неужели она любит его?» — подумал Николай Георгиевич.
На соседний путь, плавно замедляя ход, со слабеющим, звенящим гулом подошла электричка. И у Уланова возникло неожиданное и весьма далекое сравнение с замирающим скольжением скрипичного смычка… Поезд и скрипка!.. Он и сам подивился, почему бы?.. И только электричка встала, как из ее зеленых вагонов посыпались пригородные москвичи… На несколько секунд в бегущее облачное окно заглянуло солнце — вмиг все заблистало, а в корзинах цветочниц, выходивших из вагонов, мгновенно расцвели букетики ранних цветов. Шафрановым пламенем вспыхнула голова Хлебникова.
— Ничего не маниловщина, — возразил он Ларисе, посмотрел на нее и зажмурился, как от сильного света. — А вы, Николай Георгиевич, верно подметили: волна встает и разлетается брызгами, за ней встает другая. А в какой-то момент и вековые скалы рушатся.
Стоя в тамбуре двинувшегося вагона, Хлебников крикнул:
— К нам приезжайте, Николай Георгиевич, вам нельзя…
Чего нельзя, Уланов уже не расслышал за нарастающей музыкой вновь заигравшего железного оркестра.
И еще какое-то время над плечом проводника, стоявшего ниже на ступеньке, была видна машущая рука Хлебникова.
Поезд, в котором приехала жена Уланова, опоздал минут на сорок; Николай Георгиевич перешел на вторую платформу, куда поезд прибывал. И в последние минуты, когда поток пассажиров, хлынувший из слегка запыленных вагонов, стал редеть, он увидел жену… Хрупенькая женщина в каракулевой короткой шубке мелко перебирала тонкими ножками на очень высоких каблучках, отчаянно силясь поспевать за носильщиком, мчавшим полубегом тележку с ее кожаными, заграничного изготовления чемоданами. Она даже не успевала оборачиваться: встречают ли ее, ждут ли? — эта маленькая, очень немолодая женщина, щурившая близорукие глаза. Ветерок дул ей в лицо, и она клонилась навстречу, прижимая обеими руками к себе большую модную сумку в латунно-золотых пряжках и кольцах.
Она казалась совсем беспомощной и словно бы напуганной в этом обгоняющем ее крикливом, нестройном потоке. И Николая Георгиевича объяло чувство сострадательной близости к ее одинокой беспомощности. Он быстро пошел, потом побежал… Как там ни было, а в скудные годы их молодости, когда они оба начинали — его еще не печатали, ей, только окончившей театральное училище, не давали серьезных ролей, — они были хорошими помощниками друг другу… Сейчас, завидев мужа, она бросилась к нему, как к спасителю, они расцеловались, и она долго не выпускала его руки. Но тут же забеспокоилась, где носильщик с ее вещами, скрывшийся в спешащей толпе. И они погнались за ним.
Успокоилась она только в такси — все ее чемоданы были уложены в багажник — и тотчас заговорила о себе, о съемках, о своей роли, о том, с каким талантливым режиссером пришлось работать…
Нельзя сказать, что Николаю Георгиевичу было неинтересно слушать, к тому же он был почти благодарен ее юной увлеченности. Странным образом эта увлеченность как бы облегчала в какой-то мере его тайно сознаваемую вину перед женой.
— Знаешь, были моменты, когда я чувствовала себя счастливой… как тогда, когда я снималась у Пудовкина… — призналась она, — погоды стояли все время волшебные… И это море!.. Эти большие южные звезды!.. Ну, как ты здесь, один? — спохватилась она. — Бедненький!..
— Да ничего, как-то управлялся.
— Варвара Зиновьевна (это была домработница) вернулась из отпуска и захворала, ты писал… Не выздоровела еще?
— Болеет, — сказал Уланов. — У нее что-то печеночное.
— О, это надолго! — В тоне жены он не уловил сочувствия к Варваре Зиновьевне. — Как же мы будем теперь?.. А где ты обедал?
— В Доме литераторов, иногда в ресторанах… — И будто со стороны, у него возникла и ушла мысль: «Как близко я был к разрыву с тобой! А ты даже не подозревала… Ну что ж, хорошо, что не подозревала».
— Не погиб от голода, как видишь, — добавил он, — я работал…
— Да, — отозвалась она, но не стала расспрашивать. — А я не вылезала из съемок. Надо было отснять в этом году всю натуру. Дорожили каждым солнечным днем.
— Мучился с новым романом, пришлось от многого отказаться, многое писать заново…
Она, казалось, даже не услышала этого, так была поглощена своим… Николай Георгиевич давно уже не видел жену такой. Она как бы скинула десяток лет: на заметно загорелом личике светло выделялись искусно обведенные голубыми тенями глаза, и чуть-чуть высветленные, перекисью волосы были умело разбросаны по лбу в виде челки.
— Приедем домой, я расскажу тебе все подробно… — пообещала она. — Не обошлось без маленьких конфликтов с моей партнершей, со Светланкой, но все в группе были за меня: костюмерши, гримерши… Ах, какая завидущая Светланка. О, этот дом на углу уже построили! Когда я уезжала, там еще возились отделочники… Красивый дом.
Николай Георгиевич кивнул — красивый.
Шофер такси обернулся к пассажирке и заулыбался, кося глазами:
— А я вас видел в кино, я сразу узнал…
— Видели? — весело переспросила она.
— Помню, как же, — сказал шофер. — Там про всякие семейные нелады показывали. Моя супружница даже плакала… Мы вдвоем ходили…
— Плакала? — жена была довольна… — Передайте ей мой привет… И у меня уже целых два новых приглашения, — она повернулась к мужу. — Приедем, я расскажу, ты мне посоветуешь, какое выбрать. К сожалению, съемки будут происходить в одно и то же время: одни на студии Горького, другие на Мосфильме. — Легонько коснувшись рукой, обтянутой лайкой, его руки, она рассмеялась. — Я снова в моде.
Николай Георгиевич не заговаривал больше о своем романе. Но и вины перед женой он уже не чувствовал.