Итак, Евгений Максимович, хирург, заведующий отделением, муж, отец. Сидит в кресле, сильно откинувшись и даже несколько закинув голову, как бы рассматривая что-то на потолке. Ноги вытянуты далеко вперед. Руки сложены на груди. В чем одет, не видно, поскольку в халате. Из-за позы и из-за халата полноты его не определить. Может, и худой. Хотя скорее все же, что называется, «в теле». Рядом на стуле лежит белая медицинская шапочка. Волосы темные, скорее темно-русые, начинающие редеть со лба. Отдыхает, наверное.
Петр Ильич, строитель-ремонтник, прораб, то есть производитель работ по ремонту больницы, где живет и работает Евгений Максимович. Холост, даже, я б сказал, одинок. Жил с матерью, пока ее не съела болезнь. Сидит на стуле боком к столу и разглядывает какую-то бумагу на стенке. То ли схема, то ли график какой-то. Ноги поджаты под стул, одна рука на столе, другая повисла на спинке стула. На нем темно-серый потрепанный костюм, синяя рубашка и красноватого цвета галстук. На голове шапка-ушанка.
Работает, по-видимому.
Основное место действия: больница, где и людей лечат, и капитальный ремонт идет.
Рабочий день к концу клонится. Целый день суеты, и ничего не сделал ощутимого, полезного. Получается, коль я сегодня не оперировал, то вроде бы и не работал. А сегодня было и совещание с ремонтниками, и обход остатка моего отделения, и перевязки, и выписка больных — но все ж не операции. Что ж, только операция — работа? А остальное? Бюрократ. Догматик. Ортодокс. Каких только про себя слов не придумаешь, и все красивые, импортные.
Так хочется закрыться операциями, уйти от всей этой муры ежедневной. Станешь к столу — и уходят все заботы повседневные, не лезет в голову неразрешимое. Во время операции всегда складывается, обязано сложиться решение, которое ты в состоянии исполнить. А до остального дела нет, времени нет. Тем и легка наша работа, что позволяет на законных основаниях уйти от нежелательных проблем. Нам помогает операция, другим сложнее — им приходится решать неразрешимое.
Сегодня выписываю мать нашего прораба. Ничего не смогли сделать. Зашили. Оставили опухоль. Есть, правда, сможет. И умирать ей все то время, что будут они работать у нас. Надо обладать запасом интеллекта, чтоб действительно, нутром, понять древних латинян: «Post hoc — non propter hoc» — «После этого — не значит вследствие этого». Так и считают: умер после операции, стало быть, из-за операции, стало быть, зарезали? Нередко, нередко мне живописуют какой-то случай с кем-то, где-то, в другой больнице — дали маху и… И при этом доверительно вид делают: мол, не ты, мы понимаем… А в другом месте так же и про меня скажут.
Ничего не поделаешь. Такова жизнь. По-видимому, это нормально. Никто не хочет и не должен примиряться со смертью.
Ему-то, прорабу нашему, надеюсь, и в голову не придет такое, да я-то буду думать — всякий любит на наш счет проехаться. Кому дело до этого «Post hoc — non propter hoc».
Римское право! Где оно, твое римское?! Его, по-моему, сейчас и на юрфаке не проходят. То — Древний Рим, а то — сегодняшний ремонт!
Был такой же полусвободный день: много суеты, разговоров — и ни одной операции. У нас и при операциях достаточно свободного времени: просветы между главной работой, простои, пустые перерывы, заполненные болтовней, потому что ни на что путное эти проплешины во времени употребить нельзя. А из минут какие часы складываются! В день… И ведь не отдыхаем — в операционной сидим, ждем. Хотя, пожалуй, отдыхаем. Ждать и не делать — отдых или маета? Вот в чем вопрос! Не вопрос. Плохо это. Кончили операции — отдых законный, не в чем себя упрекнуть, даже если рабочее время еще движется на циферблатах. Сидишь в кабинете или в ординаторской, хоть еще полно другой работы, и все равно придется задержаться сверх времени, отведенного государством на твое участие в производстве материальных ценностей. А вот и дудки! Наше производство — официально признано — материальных ценностей не производит. Поэтому и субботники наши не в операционной, а на дворе с лопатой и ломом или на овощной базе.
Сидим и безответственно болтаем. Конечно, и в болтовне копится опыт, однако почему-то ложится камень на душу, вина зреет. А в чем мы виноваты? И вина не наша, и бедой нашей не назовешь. Беда общая. Постепенно привыкаешь к безделью.
Вот так сидели в день без операций. Обход общий сделали, тяжелые перевязки тоже завершили. По очереди выбегали: кто больного посмотреть, кто в перевязочную, а то и с родственниками поговорить или к начальству на ковер. Мало ли забот создать себе можно, даже необходимых, даже неотложных, коль главного не делаешь.
В болтовне и больных обсуждаем — тех, что завтра оперировать. Тоже вещь необходимая. Не обязательно все делать официально, на конференции, за столом с председателем и докладчиком. Сидим по диванам и кидаем реплики. Впрочем, я-то все время председатель.
— Завтра мать нашего прораба пойдет, — начал Олег. Она в его палате лежит, и он вроде бы докладчик.
В нашем отделении у всех врачей отчества на «М» начинаются. Ну и играются мужички, кличут порой друг друга по батюшке. Начал Олег Миронович — Мироныч. Его постоянный оппонент Всеволод Маркович. Понятно, что обращаются к нему чаще Маркович или еще проще — Маркыч. Он же, если в споре кем-то недоволен, что бывает часто, переходит на строгий, официальный язык, называя каждого полностью именем и отчеством, например — Иван Макарович. Это третий доктор в моем отделении, к которому в тихие минуты наш Маркович обращается ласково и любезно — Макарыч.
— С утра начнем. Ты не возражаешь, если я сам буду ее оперировать? — барственно-демократически включился я в начинающееся обсуждение, небрежно бросив распоряжение и якобы спросив разрешение у подчиненного. Я — заведующий-демагог, строящий из себя демократа. Хотя какая на работе может быть демократия?
Мироныч пожал плечами:
— Да что там делать — неоперабельно.
— Уверен на сто процентов?
— На девяносто.
— Что же, не делать?
Маркович не пропустит. И с видом судьбы обязательно объявит какую-нибудь банальщину:
— Каждый человек имеет право на окончательное решение в последней инстанции — на операции. Разрежем, увидим, решим.
Как круги на воде, разговор захватывал все диваны и сидящих на них. Кто — я, например, — сидел просто так, подперев подбородок кулаком. Кто писал, держа на коленях папку с историями болезней, кто делал то же самое за столом. Но упустить возможность высказать свою точку зрения по столь очевидной проблеме никто не хотел. На конференции скорее бы смолчали. Здесь никто не хотел молчать. Да и не надо молчать. Не для того разговор затеялся.
Маркович развивал немудреную мысль, что проблемы нет, что оперировать надо всегда, если есть хоть один шанс… То есть он говорил, что и положено было услышать, что все знают и чему всех наставляют с первых дней учебы в клиниках. Он всегда норовил сказать так, как всех нас учили. В медицине, по крайней мере. Ну, а изыски — изыски непредсказуемы.
Олег Миронович опять пожал плечами:
— Да там почти наверняка неоперабельно. Гемоглобин низкий, опухоль большая.
— Узлы есть? — допрашивает Маркович.
— Я не нащупал. Но это…
— Жидкость в животе есть?
— Явно не определяется.
— Лапороскопию делали?
— Ну откуда? У нас же нет лапороскопа. А то ты не знаешь! Но ведь существует клиническая картина. Мы же видим…
— Мы ничего не видим, если у нас нет лапороскопа. То, что является достоянием сегодняшней медицины, обязано быть на вооружении…
— Ну, хватит, Маркович. Мы это все знаем. Ты ж не на собрании в Минздраве. Там говори, а нам зачем?
Маркович в ответ поднял палец и повернулся к «главному докладчику»:
— Клиника, Олег Миронович, нам говорит лишь «почти». Почти! А раз почти — обязаны дерзать.
— Что же лучше — зря человека разрезать без всякой для него пользы?
— А вдруг не зря?
Пришлось мне как председателю напомнить им главное:
— Не горячитесь. Забыли, что пища не проходит? Опухоль не уберем, но путь для еды проложим. Операция все равно необходима. Иначе — голодная смерть.
Вот и Макарыч набрал воздух — сейчас вступит со своей партией. Но ему еще надо раскачаться. Сейчас вся команда — Мироныч, Макарыч, Маркыч во главе со мной, Максимычем, — будет задействована в дискуссии.
Ну, Макарыч:
— Вы уникумы! О чем вы говорите? Никто не может вернуть ушедшее. Природа ее уже увела от нас. Не видите, что ли? Уже все. Зачем зря работать, зря мучить ее? Голодная смерть, смерть от метастазов — не все ли равно?! Бабка пожила, отжила — зачем мучить старушку?
Как председатель собравшегося форума я обязан дать отпор этому гимну безделья и всепозволяющей концепции — попустительству смерти. Надо выступить достаточно джентльменски, строго и на уровне спикера палаты общин, хотя, откровенно говоря, поддерживать Марковича неохота.
— Ты, чучело, лучше бы помолчал. Нам не в хирурги тогда идти, а в могилокопатели. Если ты можешь бороться с голодом — ты обязан. Тебе сейчас не Продовольственную программу выполнять, а протянуть голодному кусок хлеба, которого в сумке у тебя полно.
Макарыч после моей тронной речи, после председательского резюме к его мажорному выступлению временно унялся, но остальные продолжали говорить одно и то же — каждый вел свою партию с завидным постоянством, не желая слушать другого. Зачем? Все равно надо делать, как делать надо. В конце концов, каждый высказывает свою точку зрения на жизнь. Я уже чуть-чуть сказал — теперь молчу. Я демократ, но все решил для себя. Слушаю. Жду. А они… Они все правы.
Я начальник, стало быть, должен… Я начальник — хорошо бы научиться слушать. Начальнику всего труднее слушать. Пока сам молчу — говорят, а чуть рот открою — они в рот и глядят. Так чаще всего. Да мне и надо молчать, не возражать, слушать. Очень мало кто умеет слушать. Первые два слова ухватим, и обязательно тут же — либо возражать, либо соглашаться. А вот как научиться просто слушать? А ведь мне надо принять решение. Тогда уж не правоту объяснять — просто принять решение.
Ведь и на самом деле — они все правы.
Маркович — ортодоксален и прав, как ученик. Он боится взять на себя ответственность за чужую жизнь, отказав этой жизни в последнем шансе. В лучшем случае…
Мироныч прав, как ребенок, страшащийся активных действий, — ведь не игрушка в его руках. Он боится лишний раз взять на себя ответственность за чужую жизнь, рискуя, может, последними днями этой жизни. Боится обречь на ненужные и лишние страдания безусловно уходящую жизнь.
Макарыч прав, поскольку не считает вправе растрачивать силы понапрасну. Ни свои, ни больного. Он старше других и знает, что силы наши тоже ограниченны. И еще он страшится, что я его включу в операцию, заставлю ассистировать, а толку все равно никакого не будет. Чудак. Но и он прав.
Общая инфантильность. Живут без настоящих забот. Уперся каждый в свою догму, и знают, что все их слова и домыслы роли никакой не играют. Решаю я и слушать их не-стану. Перед операцией только опрошу каждого: «Ну, твое последнее слово: что там? Что сумеем?»
Мы все знаем, что там, но каждый будет говорить свое, а я продолжу никому, кроме меня, не видную игру в «диктаторы».
Все это игра в труса. У нас нет выбора. Мать прораба должна быть оперирована. Диктатор плюшевый. Жизнь за нас решила.
Когда аврал, конечно, легче ремонт делать. Когда пожар или наводнение — все герои. Так? Необходимость подгоняет. Вот. Сразу и возможности повышаются. Мы, строители, ремонтники, знаем это хорошо.
Неделю назад на дороге, по маршруту автобуса, трубу прорвало. Пустили машины в объезд. Из автобуса, сверху, хорошо видна неприглядная картина: разорванный асфальт, извергающаяся из асфальтовых разломов вода, грязь, навезенная колесами машин. Тут же загородки, поставленные милицией, их же машины милицейские, ремонтные фургоны, рабочие. Все бегают, суетятся, шумят, руками размахивают, вокруг еще с десяток советчиков, что-то сыплют в яму, что-то рядом роют. Работают споро, рьяно, в воде по колено…
Вечером еду — все в порядке. Шустряки. Так? Воды нет — прорыв ликвидирован. А остальное? Грязь, куски асфальта, разломы, трещины, загородки — все осталось. Рабочих не видать. Так? Самый бы раз начать ежедневную работу. Уже не аврал. Штурм позади. Милиция стоит чуть дальше места объезда: если кто, невзирая на знак, сунется на дорогу, через триста метров их ждет патруль ГАИ — дань собирают. Держите, ребята, ответ за неподчинение знаку. И не проехать вам дальше. «А чего ж вы здесь-то стоите?» — «А для чего знак висит для вас?» Разошлись. Вот. При своих. Кому штраф, кому предупреждение, кому нотация — это уж какой водитель оказался, соответственно по-разному достается. И правильно. Надо людей к порядку приучать.
Да и ГАИ свою выгоду имеет. Можно предостеречь, а можно наказать. Где работа виднее? Где наказывают. И доход. Жить-то надо.
На следующий день та же картина. И через три дня. И вот уже неделя прошла. Вода не течет — грязь, заслон, застава, камни, штрафы — все на месте. Аврал позади. Теперь надолго. Так.
Есть проклятые улицы. Всегда изрыты, вечно в ухабах. Ремонт во все времена: во все сезоны, при любой погоде, при разных начальниках, директорах, председателях, секретарях — рытвины да колдобины. Во все времена копают да закапывают. Проклятые места.
Я понимаю их. Проявили шустрость, ликвидировали катастрофу — герои. Спасибо вам. «Ура» и премию. Разве не так? Как эти хирурги. Рану еще долго можно лечить. Не лечить — наблюдать. Я их вижу, хирургов этих. Они же не лечат. Когда рана — так сразу говорят: время лечит. Вот так-то. А у этих небось людей нет, машин нет, бетона нет, гудрона нет, асфальта там, или базальта, или гранита — черт их знает, что им надо. А ведь есть. Есть! Вот что надо мне — я знаю. И знаю, что где-то у них есть. Надо их главного врача навострить туда. Да он и так катает к ним туда-сюда.
Вот моим клиентам-хирургам — хорошо. Им бы только с нами ругаться. Нет чтоб в дело вникнуть. Им хорошо. Сделать операцию — это как при прорыве трубы, все кинулись, — опять герои, разрезали, вырезали, зашили. А рана сама будет заживать. Только наблюдай. Так? И наблюдают. Те вон, на дороге, тоже разрезали, вырезали, зашили — да у них-то рана сама не заживет. А мы все ездим, смотрим и ничему не удивляемся. Мол, ну и пусть себе плывет железяка в речке — нас ничем не удивишь. Вот.
Вот их начальник, заведующий отделением, где ремонт делаем, сам будет делать матери моей операцию. Спасибо ему. Ничего не скажу. Только заикнулся, только вякнул — сразу же положили, сразу все анализы, все рентгены. На рентгеносъемке — рак. Вот, гляди ты! Точно. Мы с матерью виноваты: когда еще у нее болеть стало. А мы всё тянули.
Я говорил ей — пойдем к врачу. Нет, нет. Вот тебе и нет. Еда уже не идет, рвота. Только тогда и пошла.
Чего говорить — сделали они все сразу. Сам Евгений Максимович будет резать. Зашьют, а рана заживай сама. А они смотрят и ждут. Сверху вроде все залатали, а что там внутри? Во-от. Не как на дороге или у нас при ремонте — у нас все на виду. А у них все шито-крыто. Рак растет, а мать ходит, ест, пьет. Вот так. Ест, живет, а худеет и слабеет. У нас-то само ничего не делается. У них природа. У нас техника. Цивилизация. Так.
А мы — разорили этаж, и есть линолеум, нет — а пол делать надо, все на виду. Или с колером, например. Подай им такой — и все. Я им говорю: светлее — лучше. А они говорят: мы лучше знаем — все пятна будут видны. От капельницы пятна. Аккуратнее надо. Матери вон ставили капельницу — я видал. Нет, давай им другой колер. А краски нет, ждать надо. Работа стоит, рабочим не будут насчитывать. А попробуй не насчитай. Какую-нибудь липу придумывать надо. Беда!
Каждый говорит с высоты своего опыта. Да что толку в нашем опыте, коль он с годами исчезает, будто проваливается, тонет в Лете, растворяется, как сахар в море. Будто и не было. Приходят, наступают годы, и будто никакого опыта и не нажито. То ли твои годы такие, то ли вокруг годы иные. А скорее и то и другое.
Есть опыт лечения больных. У врачей опыт с природой спорить. Задача!
У ремонтников, естественно, свой опыт. Во многом все подневольны обстоятельствам. Врачи хитрее — знают меньше. О сроках и говорить боятся. Но зачем же сроки ремонтникам назначать заведомо несбыточные? «Через десять дней сдаем». Все знают, что это невозможно. Одно отделение делали год. Почему вдруг на следующее положили три месяца?
Так и ломается отношение человека к своим обязательствам, к своему слову, к своему человеческому достоинству. Можно срок назначить с потолка — можно потолок сделать плохо.
Слово становится пустым. Без обязательств, без ответственности — ищи права тогда.
Ну, сказал… Ну, поправляюсь. Поправят. Подскажут. Укажут. Выговор дадут… и так далее, и так далее…
И она была оперирована.
Конечно, ничего радикального сделать было нельзя. Убрать не смогли, но кишку с желудком я соединил. Пища будет проходить, рвоты не будет. Ненадолго ей станет лучше. Как и говорили на нашей дискуссии, операция эта не только хирургическая помощь, но и психотерапевтическая процедура.
А после операции все те же Макарычи да Марковичи с Миронычами повторяли все то же Максимычу. Мне то есть. Все заранее известно. И так каждый раз. Неистребимый инфантилизм. Каждый опять держался за свое. Детский сад. Каждый говорил: «Я прав», даже если приходилось добавлять «несмотря на…».
И действительно, каждый был прав. Может, поэтому история ничему не учит, а вовсе не потому, что делают ее недоучки. Все выучены, все много оперируют, одно дело делают, одних результатов хотят, одним строем идут…
Неистребимый инфантилизм…
Выписываем мы ее сегодня. Ничем не помогли.
Психотерапевты!
Бабуле я все объяснил, все наврал, как надо. Святая ложь!
Наврал ей — его оставил наедине с правдой.
Живет с матерью один. Как управится? Конечно, когда она станет совсем умирать и ему станет совсем невмоготу, мы поможем, положим ее в отделение. Напишем, что непроходимость, и положим, будто по «скорой помощи» пришлось. Поди проверь.
Не управиться ему одному. И на работу ходить надо, и мать не с кем будет оставлять. Просто не сможет. Ремонт-то продолжать надо. Заканчивать надо.
Теперь будут жить вчетвером: она с ложью святой, он с горькой правдой. А я с камнем на душе, что будет расти и увеличивать мою вину. Мне легко — я буду искать себе оправдание и доказывать, что ни в чем не виноват, что такова жизнь. Мы ведь пользуемся всякими подставками. Нам только дай волю. Нам бы только зацепочку, чтобы себя оправдать. И в конце концов скину с себя эту тяжесть… И действительно, ну в чем я виноват?!
Без вины тоже жить трудно.
Тут и задумаешься, и покаешься, и побичуешь себя — и вроде лучше от всего становишься. Нет, без вины совсем нельзя.
С вины и благодарности человек начинается.
Но, с другой стороны, действительно не мог я себя ни в чем обвинить. Просто обстоятельства такие, что я не знаю, как себя с ним, с этим прорабом, вести.
Они готовились. Переодевались. Руки мне жали. Ушли в операционную, как герои на бой. А я остался ждать. Высокие, сильные — чего только не виделось мне, когда они уходили. А я остался ждать.
Остался. Куда мне было деться? Я здесь же и работаю. Ремонт им делаю. Вот.
У них и в больнице все свои — семья. Я вижу, как они промеж себя. Ругаются, но свои. Только тронь. А меня в бригадах обмануть норовят. Сделают не так — и быстрей запрятать от меня. А мне к сроку сдавать. Ну, срок-то липовый.
Им-то лучше. Может, тоже врут, да им нельзя. Как они скроют? Им не скрыть — осложнения, смерть. И сроков нет наших. Я так думаю. Вот и семья получается. Порука круговая, им без этого нельзя — человек у них. Так. А сроки — сколько будет заживать, столько и будет.
А я один с матерью. На работе обманывают да ждут, когда выпить можно. Хорошо еще, если со мной, если под глазом. В обед пивко, после пивко, а дальше кто их знает… Да лучше не знать. Обрезали сейчас крылышки. Перекрыли струю. Начнут думать, как выкручиваться. Ну, ладно еще больной, алкоголик, а то просто так. Льется — подставляй варежку. Вроде не хочется, а надо. Словно каску на стройке — одеть обязан.
А у меня мать одна. И вся семья. Дома я да мать.
Даже если ухаживаю только за больной матерью — все одно не один дома. Какой же простор для жизни? Нету.
Пришел быстро. Вернулся быстро. Все понятно.
Пытался, говорит, на страх и на риск. И так, мол, и так — и ничего.
Так и думал.
Я сразу решил забрать ее домой. Сам буду ухаживать. Да и нет никого.
Вот разве Антон поможет. Пока мать в больнице лежала, Антонина пару раз оставалась у меня. Тоня поможет. Тоже одна. В общежитии живет. Десять лет работает у них в отделении — и все в общежитии. Там квартиры, как в обычном доме. И в каждой комнате от двух до четырех. А если замуж? Годы-то проходят. Неужто за десять лет комнатку отдельную дать не могли? Она своего начальника не винит, но все ж мог где пошустрить. Говорит, ходил. Да она не одна такая. Замуж! И у меня тоже с матерью в одной комнате. Посмотрим. Чего смотреть-то — помогала и помогает. Ей спасибо. Посмотрим, как жизнь пойдет. Тоня говорит, что большего сделать нельзя было — опасно, умерла бы сразу. Так и не пойму с ее слов: мог или не мог? Он-то говорит, что начисто невозможно. И все его говорят. Антон вроде бы не говорит, да все равно что-то не так.
Я сразу решил: возьму домой. Очень мне надо, если они все равно ничего не могут. Сам решил. Тоня говорила, что здесь, в отделении, если что — быстрее обезболят. Лучше пока взять — решил. Будет мучиться, боли если — дам снотворного побольше. Сам дам. Сам решу. Нечего матери мучиться. Уберегу от мучений. И так страдалица. Вот.
Мама худеет, худеет. Худела, худела. Тела ее все меньше становилось. Вот не думал: худеет — ладно, но вот что и в длину меньше… Не знал. Все меньше, меньше. Уходит тело — и все.
Ей больно становилось — я ей анальгин, снотворное сначала. И все думал: станет хуже, больнее — дам снотворного побольше, чтоб не мучилась понапрасну. Легко сказать. Попробуй сделай!
Вот. Про это часто брешут, так решаю — все. А сам даже лишнего снотворного попросить у Антона не решаюсь. Страшно! А потом уколы начал делать. Так. Раньше не умел. Боялся. Снотворное надо дать. Опять увижу, как мучается, — решаю и никак не решусь.
Так-то мне не трудно с мамой — она легкая стала. Все легко. Вот только мучается. Смотреть не могу.
Антонине остаться негде, если ночевать у меня: мать в этой же комнате. Говорю ей как-то:
— Не могу смотреть, как мучается. Прямо хоть самому прекратить. Вот.
— Это мы свои мучения прекратим, а про нее кто ж знает…
И то правда.
— Уж больно она страдает.
— А потом сам еще больше мучиться будешь. Это Максимыч соперировал да забыл. У него работа такая. А ты весь измаешься. Места себе не найдешь.
И то.
Почему только на Максимыча покатила, не знаю. Он свое сделал как надо, говорят. Так?
И на работу ходил. Успевал. Дам утром снотворное или укол сделаю — мать уснет, я на работу. В перерыв прибегу, покормлю. Опять лекарство — и на работу. Хорошо, недалеко все.
И тоже худеть стал. Почему? Думал, заболел. Потом понял: от мыслей. Похудеешь. И думать нельзя.
Черт его знает… Права Антонина — они свое сделали и забыли.
Но что правда — то правда. Предлагали обратно мать к ним положить. Нет. Решил — сам. Я им ремонтирую — и хватит с них. Когда надо было — не сумели. Обойдусь, решил.
Так и умерла дома. Сама. Вот.
Потом, когда в гробу она была, — никаких страданий, похоже, и не видно. Спокойное лицо. А Антон говорит, что кажется мне только — страдания видны. Говорит так, наверное, потому что из их племени. Сделать все равно ничего не могут.
Или это стало спокойнее на душе у меня: мамы нет, мук ее нет, все страдания наши ушли вместе с ней. Заботы улетели — это я стал спокойнее. Так? Вот и кажется, что спокойно мамино лицо. И решать мне сейчас ничего не надо.
Мать и до болезни без моей помощи не могла обходиться. В болезни и вовсе без меня не жила. Умерла — а я все равно себя сиротой почувствовал.
Почему так? Непонятно. Неправильно, что ли?
Вот делаю им ремонт, а они мне ничего сделать не сумели. Герои копеечные. Зашил, и все. Так и жить легче. Заделывать ничего не надо. Вот как у нас попробовали б… Вот как мы… Да чтоб к сроку. Вот… К сроку еще никогда не было.
Им легко. Так?
Каждый раз, как проснусь ночью, шторы на окнах представляются мне тяжелыми, бархатными портьерами, но стоит протянуть руку — и почувствуешь их легкость, почти призрачность. Книжные полки напротив тоже видятся чем-то массивным, будто каменные могучие стены какого-то замка, окружающие и надежно охраняющие тебя, хотя между мной и полками всего-то умещается лишь стол с вдвинутыми под него стульями. Чего только не изобразит темнота спросонья!
Вот так же когда-то в детстве я проснулся и увидел папу. Он стоял у окна, чуть отодвинул занавеску и недвижно чего-то ожидал. «Спи, спи, сынок. Ничего. Зато потом будет все спокойно». — «Что спокойно, пап?» — «Спать будешь спокойно». Тогда я ничего не понял, но всю жизнь прошел с ожиданием спокойного сна.
Я не сплю, я проснулся и смотрю теперь прямо перед собой; совсем близко от наших с Викой ног виднеется, скорее ощущается дверь, за которой спит наш сын Виктор. А вот на дверях действительно висит тяжелый занавес. Мы его повесили, надеясь, что эта мощная штора будет скрадывать или хотя бы приглушать шумы нашей жизни. Виктор, мальчик наш, спит очень чутко, и мы боимся разбудить его.
Откуда у маленьких человечков — ему всего одиннадцать — бывает такой чуткий сон? Я в детстве спал так, что и бомбежка не могла меня разбудить. Мама будила: «Вставай, вставай, сынок. Тревога. Бомбят. Опять прилетел. Уходить надо. Да вставай же…» А я еще долго мычал, как все нормальные дети: «Сейчас, сейчас, угу, иду…» — и никак не мог проснуться, не мог расслышать уже начинавшееся уханье зениток и бомб где-то пока еще на окраинах города. Откуда это у Виктора? И Вика спит хорошо — не разбудишь ее простыми, якобы случайными уловками.
Четвертый час. Я что-то слишком разгулялся. Виктору бы такой сон, как у Вики. Ну, вот и разбудил. Громко говорить мы все равно боимся. Да мы стараемся вообще обходиться без слов.
Это не бессонница. Бессоницы у меня, тьфу-тьфу, не сглазить бы, пока нет. Стоит на ночь поесть, как тотчас смаривает. Еда лучше всяких снотворных — никогда не мог понять, почему столь простая истина никак не может овладеть массами страдающих бессонницей.
И опять заснул…
А утром проснулся — смутный свет сквозь занавески уже дает понять, что рассвет наступил, и хотя заоконная серость еще не позволяет хорошо все разглядеть, но занимающийся день, оживающая жизнь уже не сулят никаких иллюзий, а наоборот — разрушают возникшие под утро. Ясность ежедневной обыденности начинает забирать меня в свои руки.
Вокруг меня моя комната, с моими легкими шторками, мои книжки, мои стол и стулья, и рядом моя жена. Впрочем, на этот счет и ночью у меня иных представлений не возникало. Теперь надо найти тропиночку в ту комнату, выйти в свет, в жизнь — и дальше прямая дорога на работу.
Вообще-то могу еще немного полежать да подумать. Такой покой, пустое время, пустое думанье и приводят порой к великим решениям. Мои великие решения могут быть лишь на моем уровне — уровне мышления заведующего хирургическим отделением.
В отделении у меня сейчас ремонт. В одной половине лежат больные, другая закрыта — там грязь, шум, пыль ремонтная. На этаже, где операционный блок, тоже половина работает, а вторая отдана под ремонт.
Ох, ремонт! Лучше и не думать об этом…
Стоило мне выйти из комнаты, как Виктор в тот же миг открыл глаза.
— Опять вы ночью чего-то возились. Не выспался из-за вас. Чего вам, дня не хватает, что ли?
— Поспи еще. Время есть.
— Больше не получится. Ну вас.
Виктор стал спать даже более чутко, чем раньше.
«Что вам, дня не хватает?»
Смешно.
И Вика услышала — крыльями захлопала. Кудахчет над ребенком: мальчику мыться надо, одеваться, а ей кормить его. Уже не до меня. Уже я забыт. Что называется, компенсация вины за ночное беспокойство. Ну и шут с ними. Пойду в душ — пусть они тут пока разбираются.
А может, взять у Вальки ключ? Квартира у него целый день стоит пустая. Сходим с Викой к нему после работы, как когда-то в древние прекрасные времена. Молодые времена. Смешно. В душ. Под душ.
Душ смоет все. Душ смоет сон, душ смоет ночь, негу, ночную заботу. С одеждой напяливаю заботы дневные, деловитость и все прочее, столь необходимое в жизни при солнечном свете. Душ, вода выстраивают границу между сном и делом. Гимнастика к воде уж ничто не добавляет для нашего переключения от тьмы к свету.
Настал свет, и начался день. Постель, несколько шагов, вода, одежда, еда и… марш, марш на работу. Вот ухожу к болезням, операциям, ремонту, рабочим, прорабу, главврачу. Оказывается, не только иглы атравматические, или протезы для сосудов, или эндоскопы-световоды, или новые антибиотики, гормоны в дефиците, но и стекло, линолеум, разные клеи, пасты, краски, плитки… Да и плитки, выяснилось, разные бывают… Вот и польза от ремонта. Есть даже какая-то плитка по имени «кабанчик»!
Узнавание нового всегда полезно. Наверно.
Наверно, пригодится когда-нибудь для чего-нибудь.
По крайней мере, узнал, что не только нам, врачам, доставать приходится то, без чего и на шаг не сдвинуться.
Какая-то трагикомическая ситуация. Из-за чего? Из-за плохого Витькиного сна? Из-за квартиры? Из-за чего?
С утра раздражен. Злюсь на все из-за невозможности злиться на причину.
Да, наверное, и не знаю истинной причины: где она, которая она, что она? Где искать подвох?
Умом я не хочу Вике изменять, а мысли все ж невольно появляются. Или обманываю самого себя?
Нелепость какая-то. Не давать же Витьке снотворного. Да он нормально спит — только чутко.
Решено. Возьму у Вальки ключ.
Только на операциях и отходишь от всей этой чепухи. В результате отнимаю у ребят их законных больных и оперирую сам. Нехорошо. Они ассистируют и наверняка обижаются. А я во время операций ворчу, кричу — кто как называет, — потом извиняюсь. И не прав уже дважды. Криком доказывал одно; извиняясь, говорю прямо противоположное. Все время доказываю обратное. Так и жизнь пройдет. С чего начинается душевный ералаш?
Полно в голове противоречий. У меня? Иль у всех так? Жизнь и состоит из противоречий. Они же, черт возьми, и двигают прогресс. И нечего искать у меня разномыслие в разное время. Так и есть. И не только у меня. Наверное, так надо.
Пойду к нашим сестрам жить в общежитие. Для того оно и общежитие, чтобы жить. Жить общо.
Смешно и думать даже. Дадут полкомнаты. На одного или с Викой? На день или на ночь? А Виктор в школе…
Во время операции какая только абракадабра в голову не залезет. Ералаш!
Вот и на Тоню накричал сегодня. Собственно, не накричал. Но все равно. На сестер я стараюсь не кричать, не ворчать даже — слишком разные уровни. Она мне не может ответить в том же духе. Теряю контроль над собой. Они тоже должны следить за своими словами. И хватит смаковать ситуацию с ремонтом, прорабом. Болезнь болезнью. Ремонт ремонтом. Хорошая сестра все должна соображать. Не всякая рождена хорошей сестрой. Она-то хорошая. Соображает. Тем более. Не пойму, чего она хочет. Живет в общежитии. Тоже с кем-то. Не одна. И приятная при этом женщина. Как они чувствуют всякие трещины! А какую она почувствовала? Зря накричал. Симпатичная женщина. И сестра хорошая. Всегда выполняет все точно. Любознательная.
Желудок оперирую. Сама операция, главная ее часть, недолго длится, как пора зрелости, а подготовка к операции, начало ее — до основного решения — кажется, невесть сколько продолжается, словно детство, которое тянется, тянется… А пока ждешь, настораживаешься, еще ничем не отвлечен, еще все впереди и все неизвестно. Начало жизни и начало операции. Дернул ее черт сравнить эту больную с матерью прораба. Не понимает, а лезет. А может, понимает, знает, о чем надо сказать и в какой момент. Чертовка. Бесовское поведение.
Да, похожа. И по клинике, и по симптоматике, и по возрасту. И прорастало так же. Так же, да не так же. Было бы так же, и закончил так же — зашил бы, и все. Так же! Поначалу и я решил, что ничего нельзя сделать. А потом шаг за шагом, шаг за шагом: там отошел немного, здесь отошел немного — глядишь, и опухоль полностью отошла. Можно убрать всю. Повезло нам. И ей. Удалил все. А каково будущее — кто скажет?
И у матери прораба я пытался, старался, да там оказалось сложнее. Ничего не вышло. А сегодня получилось. Посмотрим, что будет дальше, но пока получилось. Надолго ли? Если пять лет протянет — тогда победа. Но это уже наука подведет итоги.
Эта больная выпишется — если она выпишется, — и я никогда больше не увижу ни ее, ни ее родственников. А вот сына той я должен видеть каждый день, пока идет ремонт. Ему самому выгодней, чтоб я глаза не мозолил, быстрей с нашей больницей покончить. С нашим объектом, как они говорят. И мне выгодней, чтоб он глаза не мозолил. Да от меня ничего не зависит.
Ведь каждый день надо спрашивать: «Как мама, Петр Ильич?» Будто не знаю, как его мама. И каждый день. Как утренний выпуск программы «Время». Одно и то же, одно и то же. Такое разве выдержишь?!
Удалил весь желудок вместе с опухолью. Неплохо получилось на этот раз и сшилось хорошо. Посмотрим, что дальше…
Надо ж было ей сравнить с его матерью! «Евгений Максимович, у матери Петра Ильича так же было, а не удалось. Почему?» — «Почему! Нечего лезть не в свои дела, где ничего не понимаешь. Так, да не так». — «Извините, Евгений Максимович. Мне показалось, что так же». — «Было б так же, сделал бы так же. И не отвлекай, пожалуйста, от работы. Занимайся своим делом. Чего тебе в операционной? Иди в отделение».
Вот так было.
И этот тоже. Помогай и молчи. Смотри, что делаю, отводи ткани, вяжи нитки как следует… И, пожалуйста, без советов. Нет, ему неможется:
— По-моему, Евгений Максимович, Тоня права. То же самое. Лучше зашить. Лучше оставить все на месте. Помрет.
Пришлось и с ним говорить по рецептам плохой литературы:
— Сейчас важно, как по-моему, а не по-вашему. Когда твои руки будут на месте моих, тогда получишь право сказать, что там у тебя в чердаке по-твоему… Лучше помолчи.
Ну и так далее. Грубо, конечно. Не объяснять же сейчас, в это время и с этим настроением, чем отличаются оба случая. Здесь есть шанс отойти, а там был шанс получить кровотечение. Впрочем, жизнь покажет. Вот если с ними по-человечески — совсем распускаются. В какой клинике ему бы разрешили столько разговаривать? Шефу во время операции столько советов давать? Давно бы убили. Да и я не больно много даю ему поговорить. Если как с людьми, тут же на шею садятся. А он продолжает:
— Все. Молчу. Только, если и вытянет, через месяц уже метастазы пойдут. Лишние силы тратить, лишние муки прибавлять, страдания продлевать.
— Хватит под руку каркать. И не занимайтесь бухгалтерией, Олег Миронович. У вас другая специальность. Вы не в конторе работаете. Это операционная! Вы в хирурги пошли, а не в советники-утешители.
Идет спокойная часть операции, вот и могут болтать черт знает как. А если напряжение, раздражение только от тяжести момента, короче б говорил и грубее. Не от операции — от хамства ворчу. Это у нас в операционных называется ворчанием. Хамство простое.
Он молчит, а у меня простор для дальнейших деклараций:
— Психология твоя терапевтическая. Понял? Без риска никого не вылечишь.
Опять отвечает. Вот она, демократия на работе!
— И в тот раз рисковал бы. В тот раз в пределах разума почему-то действовали.
— Те — издали, не видят — потому и говорят. А твои глаза где? Тебе-то видно. Или у тебя глаза без рук? Пробовать надо. Не получится так не получится. Наша профессия такая. Зануда. Риск на глазах у сына? Да? С шансом в сотую долю процента, да? Смерть после операции — хуже смерти от болезни. И не говори под руку.
— Не злитесь, начальник. Где же под руку? Вы уже все сделали. Зашиваете живот. До этого я молчал.
— Экой молчун! А когда от сосудов отходил? Молчал? Чуть не за руки хватал.
— Ну, за руки не хватал, а просто испугался.
— «Испугался»! Вот именно. Нечего и в лес тогда ходить. Я и говорю — терапевт. «Испугался»! Трус не играет в хоккей.
— Вот уж в чем ни меня, ни вас упрекнуть нельзя. Хоккей от нас далеко. А Витька ни в какую спортивную школу не ходит?
— С ума, что ли, сошел? Они там горбатят больше чем в школе. У нас детский труд запрещен, а я законы уважаю.
— Мысль ваша ясна. Уже можем говорить. Типовое зашивание. А вы все ругаетесь.
— Типовое. Вот и зашивай сам, без меня. Я свое дело сделал.
Бросил инструменты на стол и пошел. Ничего особенного. Все нормально. Все я делал и вел себя правильно. Говорил, правда, порой некрасиво. Иду по коридору, а за мной Тоня бежит:
— Евгений Максимович, Евгений Максимович!
— Ну?
— Извините, пожалуйста, если что не так. Я просто боялась, а вдруг Петр Ильич что узнает да не поймет…
— Что за вздор! Это бред — будто все здесь похоже. Да и откуда ему знать все наши сомнения? Не морочь голову, отвяжись, — не очень-то изящно огрызнулся я и пошел. Однако после операции обязан быть повежливей. И пошел еще быстрее. Где ей меня догнать… У меня один шаг — три ее. Не бежать же за мной. Вот приеду к ней в общежитие — будет знать.
Не так уж импульсивно я оставил Олега одного: посмотрел на часы и понял, что надо успеть на оперативку с ремонтниками. Сегодня у них начальство из ремтреста. Собеседование, совещание они называют оперативкой. Сегодня оперативка с нами, с клиентами.
На оперативку!
Пятиминутка, летучка, планерка, аврал, оперативка — все они своим названием подчеркивают быстроту и натиск, но на самом деле меньше часа ни одна из подобных пятиминуток не длится.
Успел.
Расселись в одной из палат. Наш главный врач, их главный инженер, прораб, бригадиры, еще какие-то начальники из треста. Расселись на козлах, на стульях. Они все в пальто, а мы в халатах среди серо-коричневой массы ремонтников светлыми вкраплениями.
Мы присутствуем, но будто нас и нет. Мол, вынуждены терпеть нас. Идут пустые разговоры о сроках сдачи, хотя говорить надо о том, как делают. Качество их работы таково, что о сроках сдачи, по-моему, говорить бессмысленно. А они все — сроки, сроки! Брякают бессмысленные даты, будто взятые напрокат. Потом отдадут обратно.
— К десятому сдадите?
— Может, к двадцатому запишете?
И все понимают, что нереально и даже нелепо думать о конце ремонта в обозримое время. Собственно, они не о конце работы — о сдаче говорят. Откуда у них эти даты в голове всплывают, наверное, не понять никогда. Сначала мне представлялось, что просто я их работы не понимаю. Но когда я увидел, как спокойно назначают они день сдачи через неделю, в то время как нам, людям из другого мира, видно, что работы здесь еще не на один месяц, то просто перестал прислушиваться и реагировать. Лишь присутствую, думаю о несущественном, о ерунде всякой, что влезет в глаза, в уши, в голову или выползет из моей мусорной памяти.
У начальника треста, главного инженера и еще какого-то бугра их конторы, у всех трех, лысины старательно прикрываются справа налево оставшимися волосиками. Какие же логические извивы заставляют вполне справных мужиков скрывать свои вторичные, пусть даже третичные мужские признаки? Лысина характерна для мужчины. Лысый — значит, мужик. Чего же скрывать? И тем не менее столь явный, хоть и не стыдный, мужской признак прячут, словно прикрывают нечто тайное и интимное. Да порой так комично тремя длинными волосинками перечеркивают голое поле розоватой плеши, чем только лишний раз обращают внимание на недостаточность такого вторичного мужского полового признака, как ум, подчеркивая свой женственный страх перед собственной мужественностью.
Облик мужской отличается от женского лика бородой и лысиной. Лысину скрывают, а бороду сбривают! Где логика?..
Они все еще о сроках сдачи?
У животных лысины нет — разве что бесконечно старые или больные звери. Борода у мужчины, гладкость лица женщины — тоже результат эволюции. Женщина, наверное, прошла дальше по эволюционной лестнице; поэтому, скорее всего, мужики и прячут недостаточное эволюционное достижение, стихийно стыдясь и страшась собственного природного отставания? Нет. Сначала были волосы — лысина стала потом. На голове. А на лице наоборот…
Ну вот, вроде к делу перешли. Обсуждают, что сделано. Перечисляют. Хорошо, я утром обошел уже сделанное по их понятиям. Они, видите ли, считают, что перевязочная отремонтирована.
Не знаю. Не уверен.
— Плитка, по-моему, плохо лежит, дышит. Но это сами посмотрите. Как бы не отвалилась при первом же мытье.
— Не отвалится, — высказался мой друг прораб.
— Не знаю. Сами посмотрите.
— Смотрел я, — говорит, а на меня и не смотрит. Да что я ему плохого сделал?!
— Ну ладно. Сами решите. Но вот пол выше уровня коридора. Каталку с больным завезти трудно будет. У меня ведь женщины каталки возят. А начнут мыть перевязочную — вся вода в коридор польется. Ведь перевязочную иногда приходится водой заливать, чтоб отмыть.
Сказал и жду ответа: «Не польется». Тогда я встану, пойду туда и плесну ведро воды. Пусть видят.
А все не так получилось. Начальник их включился:
— Кто делал перевязочную?
— Василич.
— Он что, не знает? Уровень таких помещений должен быть на восемнадцать миллиметров ниже уровня коридора. Сейчас пойдем посмотрим. Если так, пусть переделывают за счет своего времени.
— Вам легко говорить. А мне какие плитки привезли? Здесь же всего лучше «кабанчик» бы. (Опять они про этот мистический «кабанчик». Пора уже посмотреть на него, что за диво такое.) И паста ни черта не держит. Слой пришлось увеличить, вот и подняли.
— А чего же делали? Подождали бы.
— Вы же сами гоните: быстрей, быстрей. Да и рабочим я должен что-то подписывать, чем-то наряд надо закрывать. Простой, что ли? — Это он мне отвечает, а смотрит в сторону нашего главного.
Главный молчит. Я говорю:
— Конечно, быстрей. А то придут утром с похмелья, тут тебе и быстро, и пол не по кондиции, и плитка валится. Быстрей, но чтоб работать можно было, а не мучиться.
— Вы много мучаетесь? Разрезали, зашили и пошли. Сестрам — да, сестрам трудно будет. А вы-то! Мученики… У нас с похмелья только плитка валится, а у вас с похмелья — неоперабельно.
Вот тебе и эволюция! Горилла! Какая сила меня подняла? Оплеуху закатил!
И не видел, может, к счастью, реакции окружающих. В глазах темно. Слава богу, что ничего не вижу. Темно в глазах не от гнева — от стыда.
Да уже поздно.
И убежал.
Вот она, эволюция!
Слабость делала человека сильнее всех вокруг. Эволюция довела мозг человека до того, что порой он пренебрегал силой, и при непосредственном столкновении равных появилась идея не отвечать на удар ударом, а противопоставлять мощи тела силу духа.
Кто с этим соглашался, кто возражал. Кто развивал дух да мозг, кто тренировал тело. Кто говорил о потребностях и возможностях своего высокого духа искренне, а кто лишь воображал, будто откровенен с собой. На самом деле рефлексы четвероногих порой одерживали верх, лишь только тело одолевали какие-либо неожиданные обстоятельства и низводили все эволюционные достижения на уровень физических возможностей. И на мгновения — у лучших людей на мгновения, но с большими, продолжительными последствиями, — сила одолевала мозг.
Мозг, дух должен быть сильнее — так хотела эволюция.
Какая эволюция, какой дух поднял руку Евгения Максимовича на себе подобного? Как же сила слабого тела в короткий миг победила слабость сильного духа? Неужто жизненные неурядицы тела могут сломать более молодую эволюционную надстройку?
Где оно — римское право?!
— Нет, ты скажи, за что он меня так?
— А ты чего? В морду сразу же. Другие видели — он первый.
— Надо бы. Нехорошо только — люди.
— А он-то при людях! Я рядом сидел. Константин, тот не видел. Тебя же не было тогда?
— Я куда-то вышел. Но, если надо, я скажу.
— Чего ты скажешь? Я-то был, видел. Еще наши были. И их главный врач.
— Давайте, дорогие гости, выпьем еще по одной. Вот матери нет, и вы у меня первый раз. Помянем. Так.
— Водка плохая. И чего ж меня-то не было!
— Водка не плохая. Верно, пить надоело. Вот ушел и не видел. Он врезал Петьке — тот только рот открыл. Да, Петь.
— Я и не понял ничего. Ну, не так сделал. Переделаем. Если мы все так на работе будем… Армия, что ли… Он-то свою работу переделывать не стал?
— Ему не переделать.
— Я бы сразу дал ему. Откуда огурчики у тебя такие? Из магазина, что ли?
— Не сам же банки закатывал.
— Может, мать еще?
— Вообще-то мать делала какие-то банки.
— Давай еще помянем.
— Давай. Ага. Хлебушком занюхай, а потом уж огурчик.
— Маленькие, с пупырышками, сладкие.
— Соленые. Вот я, когда увидел, как он врезал, сразу хотел… Вскочить даже не успел. Сразу тот удрал.
— Звонок. Кто пришел? Пойди открой. Тебе ближе… Антонина! Тонюшка, иди выпей с нами. Мы тут мать мою поминаем, вот.
— Я на минутку, Петр Ильич… Я не буду.
— Нет, Антонина. Вы должны с нами. Помянуть мать Петра надо.
— Уже поминали. Уже и на девять дней поминали, и на сорок дней поминали.
— А мы еще не были у Петра. Ведь при мне он врезал. Антонина, должна выпить. Раз пришла — должна.
— А я вот не был, когда было. Я бы дал ему, Петь.
— Да не успел я. Только подумал: за что?!
— Я вскочил. Подумать не успел, а вскочил, да он уже удрал.
— Ушел. Испугался. Надо было дать.
— Нехорошо так. Он ведь мою мать оперировал. Как я при всех?
— Не было меня. «Мать»! Ну и что?! Что он сделал? Где мать-то? Умерла ведь. Я бы…
— Зря вы, дядечки-мальчики, расшумелись. Он и сам сейчас знаете как убивается. Он ведь с приветом, с психом. А другие у нас — наоборот. Говорят: молодец. Наконец-то нашелся человек и сказал им про их работу. Про ремонт то есть.
— Плохо работаем?! А он может без ножа работать? Не больно наработает, если, к примеру, пенициллин не дадут. А с приветом если — не работай. Иди на пенсию. Псих без справки. Меня не было.
— Молодой еще — на пенсию!
— Что верно, то верно. Пришел ко мне, говорит: прости ты меня, Петр Ильич, и сам не знаю, что со мной. Хочешь — ударь меня. Хочешь — при всех ударь. Я вот в знак примирения бутылку коньяка принес.
— Это при мне было. Коньяк ему больной принес, и он к нам. Знаем. Я ему сразу сказал: «Пошел давай отсюда. Не хрена нам с тобой разговаривать. Еще поплачешь у нас». Еще взятки свои нам тащит. Прохиндей.
— Я стою как дурак, что и говорить, не знаю.
— А в этот раз не было меня. Жаль. Не успел. И ушел?
— Сразу ушел. Коньяк на столе оставил.
— Да? Я и не видел. Все думал, что ответить.
— Давай морду набьем — и квиты.
— Да вы что! Дядечки-мальчики, очумели? Он и так весь искаялся, а вы — драку. Да ведь ремонт-то и впрямь уже надоел всем. Он все равно считает, что работаете плохо. А сам-то он мужик хороший.
— «Ремонт надоел»! У вас он только два года, а мы всю жизнь в таком ремонте. — Константин засмеялся, радуясь, по-видимому, найденному образу. — Сразу надо было в морду.
— Нельзя же, говорю. Он мать мою оперировал. Вот.
— Ну что заладил! «Мать, мать»! Вот, вот. Где она, твоя мать, после его операции?
— И то… Да… Оперировал. Налейте еще, что ли.
— Он сейчас точно такую же, как ваша мама, оперировал. На этот раз удалось ему все убрать.
— Вот видишь, Петь! А ты — «маму оперировал». Правильно ты ему сказал: у нас только плитки отвалятся, а у них… За твое здоровье, Антонина. Выпей с нами чуток. За его здоровье. За хозяина. Ну, вот и молодец. Правильно. Жаль, меня в этот раз не было. Тогда был, а сейчас нет. Плохо. Колбаску подай.
— А я был в этот раз.
— Антон, положи себе консерву на хлеб. Все лучше будет. Ты хоть кошку заведи. Антонина, у тебя кошки нету?
— Я кошек не люблю.
— Не любишь? Все живое что-то. Антонина, выпей еще.
— Да не пью я.
— Немножечко можно. Ты ему помогала? Ты ему помогала — знаю. Хочу за твое здоровье выпить.
— Да, Антон. Спасибо тебе за все. Давай выпьем. За тебя, Антон.
— А я не был тогда, я бы сразу дал.
— «Дал»! Говорю, нельзя. Мать оперировал.
— «Нельзя»! Не слышал, что ли? А по морде, значит, можно? На работе. Ты исполнял свои обязанности, а он — по морде. Да за это срок дают.
— Во! Правильно, Петь! В суд подавай. Как так? По морде при исполнении служебных обязанностей. Давай в суд. Я свидетель.
— Свидетелей-то много.
— Все. Заметано, Петь. Давай список писать буду — кто был.
— Неудобно. Он мать оперировал. Ваше здоровье, мужики.
— Ха!.. Ух! Хорошая водка. Занюхаешь — и хорошо. Ты не за себя. Ты за всех нас. Что это будет, если каждый по морде, да на работе. Тебе неудобно, а мы, рабочие, терпеть должны от них! Давай пиши. В суд. Завтра же идем вместе. Я от коллектива. У нас коллектив решает. Петька один, а мы решили. Так, Константин?
— Слушай, а что будет, если все-таки дать ему по морде? А?
— Что будет? Что?
— «Что-что»! Вот подойдешь и дашь — что будет?
— Ну и даст.
— Думаешь, ответит?
— Не-а. Не станет.
— Говорит только так. А как врежешь — сразу руками замахает.
— Не. Не станет.
— А что? Закроется?
— Или пойдет?
— Не. Молчать будет.
— Много ты о нем понимаешь. Тоже врежет.
— Не-а. Не врежет.
— А если врежет? Что тогда?
— Ну, тогда мы ему дадим.
— Промолчит.
— А промолчит, тогда бить, бить… Пока не заговорит.
— Или закричит.
— И на колени. Пусть прощения просит.
— Да он просил.
— Нет, врежет.
— Молчать будет.
— Давай врежем, Петь. Пусть знает, Петь.
— Да он знает.
— Да вы что, дядечки? Он же хороший, Евгений Максимович. Он всем помогает, вежливый. Ну, виноват он перед Петром Ильичом. А вы-то что? Вы при чем? Он со всеми вежливый.
— Мы при чем?! Он всех нас оскорбил. Мы принципиально. У Петьки, может, душа горит от оскорбления. Честь его и наша рабочая честь затронута. Мы требуем справедливости. И не можешь ты так этого оставить. Не можешь! И мы не можем. Надо было сразу… От коллектива пойду я. Чтоб из принципа, по справедливости…
Когда они расходились, Константин, поборник чести и справедливости, остановился около лифта, обнял Петра и сказал:
— Да шут с ними, Петя. Мало, что ли, мы по морде получаем? И дальше проживем. Да больно он противен мне… Подумаешь, вежливый! Здоровается. Советские люди всегда здороваются. Вот я кому-нибудь ихнему тоже врежу за их работу. Здоровается! Вот в армии: сколько раз встречу офицера, столько раз и здоровался. Положено козырять. Значит, и я вежливый? Вежливый! А по морде бить — это что?! Вежливый! Мальчики-дядечки тебе…
Сегодня пришел на работу пораньше. Прежде доходил с Виктором до школы, и там расставались. Сейчас он уже большой, ему неудобно. Да и мне лучше на работе пораньше быть. Похожу по отделению, посмотрю больных, взгляну, как ремонт идет. Утром мне вольнее, пока рабочих нет. Знать надо, а в глаза им смотреть стыдно.
Утром встаю осторожненько — боюсь Виктора разбудить. Утром он не всегда просыпается, иногда уйду, а он все спит. Удача. Да и Вика порой спит.
То ли я еще не разошелся?.. Может, недоспал иль переспал. Переспал… Двусмысленность. Вовсе и не переспал.
В перевязочной плитки все еще не перекладывают. Может, теперь и не будут. Вроде бы получили право. Получили пощечину — получили и преимущество. Помню с детства: если от девочки получил по морде — явно преимущество на моей стороне. Так мы, мальчишки, считали. Так нам было спокойнее, приятнее и удобнее. И эти, возможно, думают так же. Как же я так? Нельзя, нельзя было доводить до такой катастрофы. Как могло такое совершиться? Откуда на меня свалилось? Всей жизни катастрофа. Кошмар, который меня преследует беспрестанно с того страшного момента. Все равно я с них не слезу, пока не сделают. А что это: производственная нужда и ответственность или уже амбиция? Наверное, все вместе. Катастрофа! Вся моя мораль, все рассуждения — все пустой звук, оказалось. Мыльный пузырь. Трудно первый раз переступить через черту… Сейчас меня надо остановить, надо, я опасен, опасен, как Раскольников, как переступивший. Судить меня надо. И их тоже. Их — за ремонт. Ну, как тут теперь, в этом отделении, можно работать? Работать еще можно, но вот как здесь можно лежать, как лечиться, когда право начальник заменил кулаком?..
Сейчас сижу в ординаторской, болтаю о пустяках, будто никаких забот. Больных посмотрел, а дежурных расспрашивать не стал. Все выяснишь до конференции, а во время официального отчета не будет подлинной, первичной реакции. Весь пыл пропадает раньше времени. Вообще лучше всего приходить прямо к конференции, ничего не зная. Тогда видна истинная реакция начальника — и гнев, и похвала. А если заранее все перегорит в тебе, тогда уже не естественная эмоция справедливого начальника, а чистая игра с подчиненными.
Все же волею ситуации прихожу пораньше, но стараюсь говорить о другом. Начиная рабочий день, хочется поговорить о несущественном. О детях заговорили. Будем считать это несущественным! Сева Маркович, как всегда, с полным ртом очевидностей, преподнесенных ему еще школой, газетой, классиками и прошлыми катехизисами нашей жизни. Вот и сейчас вещает: детей надо учить, детей надо воспитывать, — спасибо за оригинальный совет. Я рассказываю — спит Витька плохо. У него тотчас мудрый совет, и, конечно, в самой категорической форме:
— Ребят надо занимать до утомления. Отдать в спортивную школу. Устанет — заснет хорошо. У голодных хороший аппетит.
— Да вы что! Там такие тренировки! А не дай бог — тренеры найдут его перспективным… Многочасовые ежедневные тренировки.
— От труда дети лучше становятся.
— Им играть надо, а там устраивают подлинную каторгу.
— Приучают как следует трудиться. Если делать — делать только хорошо. Не играть, а серьезно работать.
— Они дети!
— Пока дети, и должны научиться хорошо работать.
— Труд в спорте для детей чрезмерный, безразмерный.
— Спорт делает ребенка человеком. В спорте воспитываются герои, которыми гордится вся советская нация.
— Сомневаюсь.
— А я никогда не сомневаюсь. И врач не должен сомневаться в пользе спорта.
— Я в другом сомневаюсь. Я и сам рад побегать…
До чего с ним трудно разговаривать! Убедительно, но в болтовне с ним сам становлюсь, как он. Все в спорах становятся похожи друг на друга. Чего спорю? Он же правилен, как расписание прилета кометы. Заранее известно: каждые семьдесят шесть лет. Это что ж? Чтоб Витька ночью спал, чтоб не ворчал на нас за возню, мы должны его отправить на галеры?! Может, его и впрямь найдут способным к гребле. Поди он к черту! Проще о больных с ним говорить.
— Ну хорошо, Маркович, что скажешь о дежурстве? Кого-нибудь оставил?
— Вы сами решили — рассказ о дежурстве во время офифиального отчета на пятиминутке. Правильно?
— Ну ладно. Скоро уже идти на конференцию.
— Во-вторых, одна бабка все ж на подозрении. Можно оперировать, а можно подождать, посмотреть. Пусть живет.
— То есть? Надо или не надо? Сами говорите — каждый имеет право на операцию.
— Я, Евгений Максимович, думаю всегда…
— Ну, понятно.
— Просто окончательное решение — ваша компетенция.
Олег, раздеваясь за шкафом, не выдержал:
— Так что там, Сева? Может, оперировать будем?
— Я доложу, вы все посмотрите и решите. В палате у Макарыча она.
— Да скажи, что за бабка?
— Восемьдесят пять лет. Боли в животе со вчерашнего дня. Мерцательная аритмия — пульс трясется без всякого порядка.
— Давно аритмия?
— Лет десять.
— А так, ничего она?
— Восемьдесят пять, Евгений Максимович! Но сохранная бабка. Увидите — решите.
Макарыч уже во всеоружии: больная у него в палате.
— Тромбоз, что ли? Опять подложили не для дела.
— Скорее всего. В истории так и написал: тромбоз сосудов кишечника. Перитонита нет.
— Когда привезли?
— Час назад.
— А если бы вчера привезли? Оперировал? Если не за час до нас?
— Откуда я знаю? Сомневаюсь. Впрочем, какой бы живот был… Сейчас сами решайте.
— Чего ты сомневаешься, доктор?
— Настоящий врач начинается с сомнений.
— У тебя черное — ты правилен. Белое — тоже правилен. Что ж, будем решать.
— Чего решать? Тромбоз кишки в восемьдесят пять лет! На погибель, что ли, бабку брать? Подложили! — Макарыч в своем стиле.
— Я же сказал — она сохранная.
Прервал спор. Заранее знаю, кто что скажет. Заранее знаю. У меня сегодня операций не намечено — сам и займусь ей. А Макарыч ассистировать не хочет. Понимает, что придется на крючках стоять. После конференции посмотрим.
Доложил все Маркович — обязательная часть прошла по-обычному. Затем вступил главный врач. С утра он должен настроить нас на работу, ввести в тонус. Сначала сделал втык за какую-то неправильно оформленную историю болезни. Затем сообщил о жалобе, пришедшей из Управления здравоохранения. По голосу уже чувствую, что директор наш готовится к чему-то главному. И заранее начинаю злиться. Сейчас накачает, потом иди работай. В тонус введет!
Ну вот! Пошло. Это уже в меня лично. Утро начинает с накачки. Нет чтобы как-то успокоить нас — ведь впереди операции. Уже до работы из колеи нас вышибет. Хорошо хоть колеи у нас глубокие. Выскочить из нее не просто. И про что говорит?! Я сам знаю, что не прав. Да как я мог повести себя столь барственно по отношению к нашим строителям! Почему он считает мое поведение барственным? По-моему, хамское и хулиганское. Не представляю Обломова, замахивавшегося на строителя. Развел демагогию, а какая настоящая демагогия без обобщений: значит, я незаслуженно обидел людей, которые все делают для нас, строят нам больницы, дают возможность нам хорошо работать, ремонтируют наши рабочие места и так далее… поперло из него. Постепенно и я стал загораться. Как они строят, мы знаем — полбольницы подправляли по дефектной ведомости, а что не подправили, то стало разлетаться, отлетать да вздыбливаться. А ремонт и вовсе уже третий год длится. Анекдот! Я только чуть вякнул в ответ, а главный будто ждал. Как пошел поливать меня, как завел песню об оскорблении мною рабочего класса в лице этого прораба… Да почему же он — рабочий класс, а я — нет? Он начальник — ходит и командует, я работаю своими руками, у станка стою. Он рабочий, а я — нет. И образование у него есть. Пусть среднее, со средним в прорабы выбился. Молодец! Я же еще оскорбил рабочий класс! Строителей! Пусть делают как надо. Не право порушил, а рабочий класс оскорбил! — повторяет какого-то своего начальника. Только медицинский начальник может позволить себе такую ублюдочную демагогию. Наслышался за столько лет. Впрочем, у всякой демагогии сорт не высок.
Все же отмолчался. Сдержался. К тому же я и не прав.
Идешь с конференции — как с похмелья. Аж руки дрожат. Все. Все! Забыть. Там бабка еще лежит. Забыть. Бабка там. Бабку надо оперировать. Перитонит там, наверное. Оперировать надо… Ну-ка, улыбку, морду лица сделать по форме номер один. А то еще и Петр Ильич мне попадется. Опять скажет — с похмелья.
— Тоня, где больная бабка лежит? Проведи к ней.
И впрямь сохранная старушка. Восемьдесят пять! Ну и что? Откуда мы знаем, на какой срок ей там паспорт выписан? Не нам решать. Мы выучены лечить. Возьму, пожалуй. Если там не все кишки пострадали, можно попытаться спасти. И она согласна на операцию. Тогда вариантов нет.
Короче говоря, велел на стол брать. Пусть подают.
Тоня заверещала:
— Да вы что! Какую бабку-то привезли…
Ну, уже все разговаривают, все право голоса имеют, у каждого свое мнение, и каждый норовит высказаться. Конец света!
— Что за бабка, Тоня! Это больная, и у нее есть фамилия.
— Да я еще историю болезни не видала. А зовут ее Серафима Георгиевна. Дайте ей дожить спокойно. В чем душа-то! Еще кончится бедой, как с матерью прораба. Опять в суд…
— Какой суд?
— Считает он, что матери можно было бы удалить рак.
— Откуда ты знаешь?
— Так думаю. От чего ж он тогда так злится? Из-за пощечины, что ли?
— А что ж! Это разве не причина? Вполне уважительная. Ну ладно. Все. Серафима Георгиевна на операцию согласна, значит, терпеть ей невмоготу.
— Ей жизнь уже терпеть невмоготу, — Макарыч из-за спины тянет свою обычную песню.
Ну, все запели.
— Намучаем. У нее и сердце больное, Евгений Максимович… — Тоня уже осторожнее, как бы напоминающе, даже просительно.
С ума они все посходили. Мы же не имеем права не оперировать. Ведь если бы им принимать решение, как и я, действовали бы. Но за моей спиной можно и скепсис себе позволить. Делать-то все равно надо.
— Конечно. Все это у нее от больного сердца. Из сердца, из-за аритмии, и полетел кусок тромба в сосуды кишки. Конечно, от сердца. Инфаркт кишки. Да подавай ты, говорю тебе!
Тоня схватилась за каталку:
— Извините, Евгений Максимович. Сердце-то не исправите.
— Сейчас она от гангрены кишки умереть может. А с сердцем таким… Рассуждаешь много. Делай, что говорят. Живем мы этим, а они живут нами. Подавай быстрей. Ко мне пришли. Пойду посмотрю. Успею.
— И куда все больные молодые подевались? Одни старики.
Тоня, хихикая, пошла, толкая перед собой каталку, в палату, а я к себе в кабинет.
Пришла доктор из поликлиники. Расспросила про своего больного, которого присылала вчера ко мне на консультацию. Я расписал лечение на весь курс, а рецепты выписывала она в поликлинике. У нас теперь нет рецептурных бланков, поскольку в больницах лечить надо бесплатно и рецептов нам писать не положено. Доктор по справочнику выписала стоимость всех лекарств на весь курс — получилось около трехсот рублей. А я даже не знаю, сколько лекарства стоят. Это мне минус. Надо выписать что-нибудь другое. Откуда столько денег напастись, если моя зарплата сто пятьдесят? А это пенсионер. Не ожидал. Триста рублей!
— Давайте выпишем что-нибудь другое. Там я написал курс лечения на месяц?
— На месяц.
— Что ж там есть?
— Смотрите сами. Двадцать пять флаконов для капельницы. Дома родственница будет делать. В капельницу по пять ампул, да по две этого, — и она выкладывает мне все новые и новые рекомендованные мною рецепты, — да по одной этого. Так?
— Да.
— И еще внутримышечно это и таблетки продектина.
— Продектин же не на месяц.
— Больше. Триста пятьдесят таблеток.
— Черт возьми! А мы совсем об этом не думаем. Это неправильно, наверное. Что же делать будем?
— Ничего, Евгений Максимович. Я просто для сведения вам. Дед доволен. Вот это, говорит, лечение настоящее. А то порошочки выпишут — и вся недолга. А мне лечиться надо.
— Где он денег столько возьмет? Пенсионер. Он без льгот?
— Дед состоятельный. Всю жизнь копил. Мне дочь рассказывала — он тень продавал.
— Это еще что такое?
— На дачных участках все деревья вырубили для построек. А он у себя оставил два раскидистых дерева. Вот в жару, пока строили, он изнемогавшим продавал место под деревом.
— Абракадабра какая-то. Шутите!
— Какая шутка! Лечиться теперь может. Если до тени додумался, наверное, и еще что-нибудь бывало.
Новая поросль. И цену лекарств высчитала, и возможности расспросила, и даже источники благосостояния узнала. Мне никогда в голову не приходило узнавать, как больной лечиться будет. Безответственность. Безответственность и беззаботность. Мне наука.
Живот бабке открыли, и, конечно, тромбоз — кишки черные, гангрена. В принципе случай неоперабельный. Макарыч тотчас и спикировал:
— Ну! Потешился! Зашивать давай. Зашивай.
Мы с ним всю жизнь вместе работаем — он и позволяет себе больше, чем другие. И я себе с ним позволяю больше:
— Свое мнение при себе оставь. Спросят — ответишь. Посмотреть надо.
— Что тут смотреть? Гангрена! Бабке восемьдесят пять. Ну, отрежешь ей больше половины кишок. Все равно не жилец. Ей уже не восстановиться. Мучить только.
— Не ты ей жизнь дал, не тебе решать. Если уж ты такой решительный, создавай команду, которая будет решать, кому жить, кого лечить, а кого, кто безнадежен, кончать. Я на себя такое взять не могу. Есть гуманисты, которые так и предлагают. Только к медицине эти рассуждения отношения не имеют. Лучше на пенсию уходи. Советчик хренов.
— Пожалел бы бабку.
— Во-во. Я и говорю.
— Да я, правда… Бабку жалко.
— Себя тебе жалко. Все равно скоро на пенсию. Жалеешь себя — уходи.
Макарыч замолчал.
Нехорошо. Он у нас самый старый, а я его и стукнул по больному месту. Отсюда и до пощечины один шаг. Хорош! Ну и пусть, ну и правильно. Помогать надо, а не глупости болтать, мне мешать. Вот и молчи. Так-то лучше. На вот, смотри! Только два с половиной метра поражено.
— Только!..
— Только, конечно. Можно отрезать, и жить будет, если вытянет.
— Если вытянет!..
— Помолчи.
Убирать надо много, почти всю тонкую кишку. Не вытянет бабка. Я даже не знаю, что она, кто она, Серафима Георгиевна.
— Ты хоть с родственниками говорил? — опять я начал пиявить Макарыча.
— Дежурные разговаривали, когда привезли ее. Сказали: делайте что надо. Если оперировать — как решит сам. И ушли.
— Видишь? А она согласна. Кто родственники?
— Откуда я знаю?
— Больная твоя. Кому еще знать?
— Да они ушли тут же. Сдали и ушли. Я и говорю: никому она не нужна. А ты затеваешь бог знает что.
— Тебя не спрашивают.
— Спрашиваешь.
— Помолчи.
Все он верно говорит. А я — как хам. Не как — а хам. Ладно. Потом разберемся. Просто сам не знаю, как быть. В душе у меня хамство. Хамство растет во мне, как атомный гриб. Позволяет — и я хамлю. Я ж говорю, что теперь опасен миру. Попробую открыть артерию. Если удастся тромб убрать, можно будет и меньше удалить кишок. Если всю тонкую придется — не вытянет бабка. Ох, бабка, бабуля. Лечить-то надо. Иначе зачем я?!
— Вон, смотри. Не пульсирует артерия. — Зачем говорю, будто Макарыч сам не понимает, что артерия и не может пульсировать?
— Конечно, не пульсирует, раз тромбоз. Учитель!
— Да. Раз я твой начальник — значит, и учитель. И учись. Ну, все ты понимаешь и знаешь. Знания нужны, чтобы думать, а не ворчать.
— И не ворчи. Делай. Я же не мешаю.
— Помогать надо. Не мешать — мало. — Так слово за словом, шаг за шагом, и к сосудам подобрались. — Держи нитку. Осторожненько натягивай. Дайте мне зажимчик сосудистый… Маленький… «Бульдожку»… Угу… Ну вот… Скальпель сосудистый… Вот тромб!
Тромб удалили, с периферии и от центра получили вполне приличный кровоток. Артерию зашили, подождали — почти половина пораженной кишки отошла. Наполовину нормальный цвет приобрела. Пульсация есть. А уж где гангрена — придется убирать.
Закончили и с полчаса ждем. Наблюдаем. Посмотрим, как будут оставшиеся кишки выглядеть. Что значит — ждем? Не сидим же сложа руки. Что-то подправляем, что-то вытираем, ну и болтаем параллельно. Что-то по делу, что-то просто так. Достаю потихоньку Макарыча. Самому неприятно. С другой стороны, чего же он?
— Ну! Что я тебе говорил! Мы должны заниматься лечением. О гуманизме другие организации должны заботиться. Вот так-то.
— Да погоди хвалиться. Хвастун. Позер. Посмотрим еще, что дальше будет.
— Что дальше? Видишь.
— Еще не вечер. Еще есть и завтра, и полно дней впереди. Будут ли у нее эти дни? Вот в чем вопрос.
— Чучело! Мы живем минутой. У нас работа такая. Не Госплан. Что будет? Сейчас все хорошо, а завтра — будет завтра. Завтра, может, такого же молодого привезут, а у нас сегодняшний опыт. Сегодня, сейчас наша взяла. И слава богу. «Что будет, что будет»! Просто ты лодырь, бездельник, Макарыч. Зашивай сам за это. А я начальник — я пойду. А завтра видно будет завтра.
— Ну!.. Ну!.. Хитер. Позер…
Тонечка уже здесь. Пришла посмотреть. И что она глаза мозолит все время? Допрыгается.
Размываюсь. Тоня развязывает сзади мне халат, фартук и чего-то трещит, говорит, что бабка еще хоть куда… и еще что-то… Что-то про спасение других бабок.
— Скажи, Тонечка, ты все эти годы в общежитии живешь?
Тонечка кидает в бак для грязного белья мой халат, фартук и так же безостановочно продолжает протрескивать свою нехитрую и неновую информацию.
А ведь худо. Сколько лет мы работаем вместе — больше десяти, все девочки мои — уже давно бывшие девочки — живут в общежитии, а я там ни разу не был и даже не знаю, как им живется. Даже и не расспрашивал их.
Оказывается, просто отдали им, вернее нам, больнице, целый подъезд, и живут они там по квартирам. Обычные квартиры. Сначала по инфантильности, вернее глупости, я решил, что каждой дают квартиру — может, все квартиры однокомнатные. Так нет, конечно. Квартиры всякие — дом как дом. Позволяя себе не задумываться, решил, что каждая девочка живет в отдельной комнате. Но и это предположение на уровне снов Веры Павловны оказалось. Их по три, по четыре в комнате. Иные родители уже, но продолжают жить в комнате с девочками. Как могли детей приобрести? А я еще сетую на плохой сон Виктора. Надо Вике рассказать. Нам с Викой там надо квартиру на день. Смех один.
— А где ж ты время свободное проводишь?
— В кино, Евгений Максимович. В гости иногда хожу. Да работаю много, Евгений Максимович, — на ставку ведь не проживешь. Все больше работа да сон. Семьи нет — сплю.
— А на танцы ходишь?
— Конечно. Иногда. Дискотека есть тут. Да я уже старая.
— «Старая»!
Я оглядел ее. Тоненькая, поясок от халата перехватывает талию, подчеркивая функциональную разницу верхней и нижней половины. Умело она затягивает эту веревочку. Прямые темно-русые волосы торчат из-под шапочки спереди коротенькой челочкой до середины лба и по щекам, сужая ее лицо, делая его продолговатым, удлиненным. Очки красивые. Интересно, для красоты носит или действительно нужны? Я пока еще ни разу в жизни очками не пользовался. Скоро, наверно, уже понадобится. Сам не ношу и всех подозреваю, будто носят для украшательства. Руки мою перед зеркалом и разглядываю Тоню, стоящую позади. А теперь себя. Седоват, лысоват. В кино лысые всегда хуже седых. Седые, наверное, считаются благороднее. А мне все отпущено. Полноват стал, но еще не согнулся. Оперирую в прямой стойке. А многие согнувшись. Правда, чтоб разглядеть свое лицо в зеркало, пришлось слегка пригнуться. Зеленые операционные штаны коротковаты. Чистое пугало в своей спецовке. Не могут сделать нам красивые операционные мундиры. Одевать нас надо как суперменов. Но они, командиры наши, может, и вправду считают нас суперменами, а потому на нас любая смешная тряпка вроде бы должна выглядеть как великолепнейшие доспехи. Но когда мы оглядываем друг друга, понимаем, чего стоим на самом деле. Цена нам в базарный день — пятак за пучок.
— А вот когда вы мать Петра Ильича оперировали…
— Пойдем со мной в ресторан, потанцуем там.
Чего несу?! Танцевать не умею, а нынешние танцы мне и вовсе не по зубам. Танцы отражают свое время, нынешнее время, их время. Молодые начинают жить в обществе с танцев и входят в ритмы своего времени, в пластику своего времени — входят в жизнь своего времени. Все ускоряется сейчас. И операции, и выздоровления, и передвижения, мысли ускоряются, убивание в войнах… И танцы меняются чаще. В нашей молодости пытались задержать ускорение — надвигался рок-н-ролл, а нас замедляли под краковяк да полонез. Теперь опять ускоряем все. И правильно. Сейчас удлиняется учение да жизнь, говорят. Но это мы еще посмотрим. Мы-то уже не посмотрим — надо, чтоб нынешняя молодежь дожила до своего предельного возраста, — вот тогда они и посмотрят. Учение удлиняется, все ускоряется, быстро сменяется… Значит, активный период жизни неминуемо будет уменьшаться? Как же тогда жизнь будет удлиняться? Не вытанцовывается…
— Потанцуем! — совсем с ума сошел.
— …танцы. Я и не смогу с вами. Вы такой высокий, Евгений Максимович. Я вам по пояс. Смех один. Давайте в другой…
Да и денег у меня с собой нет. Ерунда. Одолжил бы у кого-нибудь. Надо же! Придумал.
— …после работы мне там обязательно надо быть.
И слава богу! Заботу себе придумал. Жил нормально. Дом, работа. Все веселье в операционной. А она опять про мать прораба. Уж не вспоминала бы. Будто нарочно игру себе придумала. Что она меня подначивает? А он с каждым днем все больше и больше мрачнеет. Мимо меня тучей проходит. Вечно молчит. Как-то ему помочь надо.
Унизил, как раб раба. И мы должны жить под гнетом этого унижения. Я-то унижен сам собой.
Вот она — и безответственность и беззаботность.
— Тонечка!..
Уже куда-то ушла.
И чего я сюда приперся? Может, право, набить бы морду — да и квиты? А как я могу? Мать все же он… Он же… К кому тут?.. Так, знаете, каждый будет. Я что ж ему, не человек?
— Скажите, с кем тут мне?.. С судьей поговорить надо.
— По какому вопросу?
— Поговорить надо. Вот, решить один вопрос…
— Какой вопрос? О чем?
— Заявление хочу подать в суд.
— Так что у вас, товарищ? Слово из вас тянуть клещами приходится. Развод? Ограбили? Уволили вас?.. Побили, может?
— Ну. Вот.
— Что — ну вот?!
— Побили, скорее.
— По какому адресу?
— Работаю?
— Судьи у нас по участкам. Вы выбираете народных судей по округам? Пойдите к адвокату, посоветуйтесь.
— Зачем мне адвокат? Дело ясное. Мне судья нужен.
— Ну хорошо. По какому адресу вас побили?
Столько вопросов! Еще до суда — побить бы морду, и все.
Еще семьсот вопросов задали, прежде чем я к судье попал. Все нервы измотали.
Сидит дамочка, суровая, смотрит строго, в очки глядит.
Кабинет маленький, как чулан. Окошко тоже крошечное. Дом старый. Ремонта требует. Или лучше вообще снести. Суды почему-то чаще всего в старых домах. В комнатах еще кто-то есть.
— Садитесь, пожалуйста. Слушаю вас.
Неудобно как-то при других говорить. Ведь не скажешь, что секрет. Не секрет. Суд-то открытый. Конечно, чтоб другим неповадно было. Пусть все знают.
— Слушаю вас. Что у вас? Не стесняйтесь.
Как обращаться к ней? Имя не сказали. Когда-то читал, не помню где… К судьям обращались… В книге какой-то… «Ваша милость…» Мне не милость нужна. Какая милость?! Пусть он милости просит.
— Значит, так… Простите, замешкался… Первый раз в суде.
— Не стесняйтесь. Вас не вызывали? Вы не по повестке?
— Нет. Я сам. Хочу пожаловаться на человека.
— На человека? Не на учреждение?
— На человека. Он ударил меня.
— Нанесены побои вам. Увечье?
— Нет. Какое увечье! По морде дал.
— С последствиями? Вы зафиксировали у врача?
— Чего? Ничего не было. Если б было, я и сам мог бы. К врачу не ходил.
— Рассказывайте живее, гражданин. Мы с вами никак до сути не доберемся. Увечья вам не нанесли, побоев не было. Был один удар. Так? Что, это был спор или пьяный сосед? На улице? Дома?
— На работе мы…
— Начальник?
— Почему начальник?
— На работе чаще всего может ударить начальник, а не подчиненный. По крайней мере, не начальник будет в суд бежать, а подчиненный. Приблизительная, типовая ситуация. Если подчиненный ударит начальника, последний может найти иной способ борьбы и вряд ли пойдет в суд.
Лекцию читает. Грымза.
— Он мне никто. Он заведующий хирургическим отделением больницы. А я прораб ремтреста. Делаем у них ремонт. Вот он посчитал, что мы там неправильно сделали. Ну, и на оперативке, значит, слово за слово, значит, и… так сказать, по лицу мне. Так. Ну, плохо сделали. Ну ладно. Что ж, каждый рожу бить будет?! А если я отвечу? Что за работа тогда! Наработаем… Так у нас нельзя. Я ж не тряпка на полу. Как вы считаете?
— Конечно, нельзя. Спору нет.
— Вот вы улыбаетесь…
— Я?! Ничего подобного. Я с вами совершенно согласна и ничего смешного пока не вижу. Есть вещи, над которыми не смеются.
— Вот! Вот. Не смешно. Я им и говорю…
— Кому?
— На работе некоторые говорят: дал бы ему, и смеются. Ничего смешного. Многие смеются. Дал бы. Смеются — как же работать? Что мы, драку затевать будем? Я вам скажу, товарищ судья… Простите, как мне можно называть вас?
— Так и называть. Я на работе, и мы пока не в судебном заседании. Если трудно — Татьяна Васильевна.
— Я тоже был на работе… Я к нему: «Евгений Максимович!» — а он по лицу.
— Успокойтесь и расскажите, как это происходило.
— Я говорю: на оперативке. Наше начальство, их главный врач. Свидетелей много. Ну, не так что-то сделали. Да у меня людей не хватает, материал не всегда хороший, а то его и вовсе нет. Главный инженер был. Может подтвердить. Ему-то он не сказал ничего, а сразу мне…
— А вы не ответили?
— Он тут же и сбежал.
— Удрал?
— Куда ж он из отделения удерет? Все равно б догнал, да неудобно. Он мою мать там оперировал.
— Мать? Вашу? Он? Когда? В это время?
— Чуть раньше. Умерла она уже.
— После операции?
— Месяца через два. Рак у нее.
— Понятно.
Что ей понятно? Жилы тянет. Мне ничего не понятно. Вот пусть судят его.
— И что вы хотите, Петр Ильич?
— Осудили чтоб. Прилюдно. Он человека на посту оскорбил.
— Я бы сказала, что и унизил.
— Вот-вот. Я ж не тряпка на полу. Как мне работу потом требовать?
— А вы ремонт делаете?
— Ну. Я прораб ремонтных работ.
— Давно ремонт идет?
— Пожалуй, уже два года. Так. Свыклись.
— Свыкнешься. Долговато.
— Не от меня зависит.
— Петр Ильич, дело ваше не для суда. У нас есть общественные организации, есть товарищеский суд, партийные, профсоюзные организации. В нашем обществе много рычагов, которые могут воздействовать на зарвавшегося человека, не вписывающегося в наши моральные схемы. Более того, он нарушил трудовую дисциплину. Но он вам не нанес увечья, нет зафиксированных побоев. По-видимому, это была чисто символическая пощечина, подлежащая несколько иным формам осуждения.
— Так что, если что не так, то на работе и бить можно? Так? Лишь бы следов не было? У меня мать умерла после его операции. Ведь мог бы убрать — не убрал. Что ж мне его теперь — убить?
— Скорее всего, рак был запущенный, раз она умерла уже через два месяца. Нам с вами судить об этом трудно. Вы можете подать заявление в медицинские инстанции. Они разберутся, правильно ли сделана операция. Ваше право затребовать экспертизу через прокуратуру. Разберутся, кто в этом компетентен.
— «Разберутся»! Мать умерла. Меня ударил. Что за человек!
— Это верно. Бить нельзя. Надо в товарищеский суд. И за нарушение дисциплины могут выговор дать. И по партийной линии, и премии лишить.
— Я их больницы знаю. Не первую ремонтирую. Премий у них нет. Беспартийный — я сразу узнал. Партийный был бы — не ударил, побоялся бы. А тут никакой узды.
— Товарищеский суд. Пойдите в консультацию. Поговорите с адвокатом, посоветуйтесь. Он вам предложит действия правильные и эффективные, в соответствии с законом и сложившимися традициями. Мы с вами тут не разберемся сейчас. Если только как бытовой конфликт взять? Тогда обе стороны виноваты…
— Как это — обе стороны? Я не…
— Или как домашнюю ссору, например… В спокойной обстановке, а не в суде, посоветуйтесь в консультации с адвокатом.
— С защитником? Меня-то не надо защищать. Пусть он советуется с защитой.
— Петр Ильич, адвокат не только защитник. Адвокат является консультантом населения, советчиком по правам человека в нашем обществе.
— Я не про права. Права мне ясны. Бить на работе нельзя…
— Не только на работе. У вас какое образование? Что вы окончили?
— Строительный.
— Ну, вот видите. Вы с этим не знакомы. И в школе не проходят. А там вы спокойно поговорите с профессионалом. Он вам все объяснит, расскажет. А мы свои меры примем.
— Какие меры? Осудите?
— Суд такие заявления, как правило, не принимает. Мы сообщим…
— Что ж, рабочему человеку и податься некуда, если что не так?! Не то время…
— Почему же? Суд на страже интересов советского гражданина. Но не все людские грехи суду подвластны. Я вам говорю — обратитесь в консультацию. Может, он вам предложит что-то, всех нас устраивающее.
И я ушел. Чего она там говорит! Пойду к председателю ихнему. Суд не примет. Как это он может не принять?! Чего я ее буду слушать? Он вон ударил по морде и пошел.
И я пошел. Чего слушать?
Значит, я не человек — меня можно бить, топтать, а я должен отбиваться. Иначе все дело шито-крыто, как у них, хирургов.
К адвокату! Я знаю, где правду искать. Я напишу куда надо.
К адвокату! Советчик населения!
Конечно, пощечина требует дуэли. Как бы хорошо — стандартная, типовая ситуация, как сказала судья Татьяна Васильевна. Пощечина, перчатка, секунданты, барьер, шпаги, пистолеты, Д'Артаньян, Онегин, Грушницкий. Ох… Д'Артаньян, наверное, целую роту наубивал. Онегин, Грушницкий — убивший и убитый. А если вспомнить Пушкина и Лермонтова…
Честь человеческая поругана, унижена. Человек хочет ответа, сатисфакции… Красивое слово, как в медицине — трансплантация, болезнь Пелегринни-Штидта… Но как же быть в действительности? Если суд будет разбирать повседневные пощечины…
Пощечину под суд! Может, их меньше будет?
Маловероятно.
Суды ежедневно рассматривают драки, хулиганства, воровство — что ж, их меньше становится?
Может, повседневных пощечин окажется меньше, если каждый будет бдительно следить, холить, лелеять свою честь, свое достоинство. Бдительно охранять…
Как честь защитить без мордобития? Собственным достоинством?
Суд не лучше. У суда что ни решение, то срок, если человека бьют.
Так что ж? Но как? Бди свое достоинство, свою честь — может, это выход?
Может, судьба? Я иду из больницы, и Тоня тащится домой. Догнать, что ли? Иль не искушать себя?
Мы податливые.
Вика еще на работе. Виктору сон наладить надо. Хорошо бы квартиру поменять. Да кто будет с нами меняться? Кому нужна такая? Кошкин дом. Может, кому и нужна. Может, кому и понравится?..
— Домой, Тонечка?
— Домой, Евгений Максимович. И еще зайти кой-куда надо.
— Кой-куда?
— Ага. А знаете, Петр Ильич в суд подает.
— Что я могу поделать? Он прав.
— Нет, не прав. А вы бы извинились, Евгений Максимович.
— Я уже извинился. Он и разговаривать не хочет. И прав. Готов предложить любую форму извинения. Хоть дуэль.
— Дуэль! Хи-хи! На шпагах?
— Да хоть на шпагах. На наркозных аппаратах, кистях малярных, мастерках.
— Вы смеетесь, а он ведь уже в суд ходил. Он знаете как зол!
— Тонечка, родненькая! Что я могу? Буду нести ответственность. Хоть бы он мне морду набил. Стоял бы столбом, руки по швам и только б считал, сколько раз.
— Вы все смеетесь…
— Да не смеюсь, плачу, правда! Это манера такая, ты сама знаешь.
— Знаю. Смеетесь.
— Ну вот! И что суд?
— Не знаю. Знаю, что ходил.
— Нехорошо. Незадача какая. И мать у него умерла.
— Ему кто-то сказал, что можно было бы рискнуть и попытаться убрать рак. Можно было убрать, а? Он злится — поверил, что можно.
— А то мы не рискуем? Сама знаешь. Сказала бы ему.
— Да у него знаете сколько советчиков?
— Это точно. Было бы кому советы давать, а советчики напрыгают.
— Кто говорит: морду набей…
— Вот хорошо бы. Точно говорю. И не сопротивлялся бы.
— Все сопротивляются.
— Да. Верно говоришь. Думаешь — одно, а как на тебя замахнутся, глядишь, твоя рука уже от головы не зависит. Автоматы мы, Тонечка. Запрограммированные. Все наши благие мысли срываются от чьего-то спускового крючка. Но я бы взял себя в руки, весь бы сжался — и вытерпел. Стоял бы не шелохнувшись. И не поддался бы ничьему спусковому крючку.
— Какому крючку?
— Ну кнопки где-то внутри, на пульте.
— Кнопки? Вы вон размахнулись, когда вас никто не собирался бить.
— Не вспоминай. Чертовщина какая-то.
— Может, правда чертовщина? Говорят же: бес попутал.
— Хорошо бы побольше на чертей свалить. «Фауст» читала?
— Знаю.
— Мне бы такого Мефистофеля. Он бы чего-нибудь придумал. А то великое дело — Гретхен соблазнить.
— Что?
— Я говорю: великое дело — девочку соблазнить. Тебя, например.
Не знает, что ответить. Хихикает опять. Конечно, можно уговорить. И что она меня все время подначивает? Прямо бесенок какой-то. Интересно, что она той стороне говорит.
— В нашей юности была песня: «И зачем такая страсть, для чего красотку красть, если можно ее так уговорить…» Это из той же оперы. Не из «Фауста», конечно. Из той же жизни без дуэлей. Дуэлей нет, и красть девиц не надо.
Пойти, что ли, с ней в кафе? Посидим пообедаем. Милая девушка из общежития. Тоже ходит неприкаянная. Тоже?
А кто еще? Их так много. Приехала в наш город. Наверное, с наполеоновскими планами, но Растиньяк из нее не получается. И город не завоевала, и замуж не вышла. Растиньяк! Пол не тот, еда не та, дуэлей нет… Насчет пола я загнул — у них возможностей порой побольше, чем у нас. И программа порой ясная.
— Тонечка, кто такой Растиньяк, знаешь?
— Что-то слыхала, Евгений Максимович. Но не припоминаю.
— Бальзака не проходили? Читала?
— Конечно. Недавно по телевизору передавали. Забыла название.
— «Шагреневая кожа».
— Ну, ну. Точно.
— Надо тебе дать почитать. Увлекательно. Может, зайдем в кафе, пообедаем?
— Я ела уже, Евгений Максимович.
— А я нет. Из солидарности и милосердия. Я поем, а ты посидишь рядышком. Глядишь, тоже клюнешь чего-нибудь. Не спешишь?
— Не спешу. Только неудобно как-то. Больница рядом. Увидят — разговоры пойдут.
— Больница? Ну пойдем дальше. Проедем пару остановок на автобусе. Поехали?
Ничего не отвечает, но продолжает идти рядом. Надо только домой позвонить, а то я сказал Виктору, что уже иду. Надо предупредить.
— Подойдем к телефону. Я позвоню. Подождешь?
Кивнула головой. Хочется ей пойти. Не боится: вдруг я ей тоже по морде дам? Кто бы мог про меня подумать такое?! А теперь все и всякий может, и не только подумать, но и сказать. И поверят. Так разоблачиться, раздеться на глазах у всех! Вот это и есть моя истинная сущность.
Хорошая профессия у меня, удобная — все скрашивает. Никто не думает, что уже из дома я иду заведенный. Вернее, нерасслабленный, не раскрутивший пружину. Все говорят уважительно: «У них работа такая. Вся на нервах — ведь жизнь человеческая… Нужна разрядка». И прочие глупости. А работа как работа — только никому говорить этого не надо. Пусть думают.
Мы остановились около будки. Собственно, будок теперь почти не осталось — полузакрытые козырьки, и только. Все слышно. И правильно — нечего скрывать от коллектива. На улице, в обществе будь открытым, все всё должны знать.
В своем доме секретничай. Под козырьком уже кто-то разговаривал, и мы остановились чуть поодаль — неудобно все же слушать чужой разговор. Даже и вспомнить не могу, о чем говорили. Порой выплескиваешь в пустом разговоре бездумные слова, отчета себе не отдаешь, а они потом в дела превращаются, в действия. Мы разговариваем, разговариваем, и тот, под колпаком, все говорит и говорит. Будто никто не ждет. Но вот взглянул на нас из-под козырька и видит, что я на него смотрю:
— Вы, товарищ, что? Телефона ждете?
— Да ничего, говорите. Мы подождем.
— Чего ж тогда стоите далеко? Я не пойму…
— Ничего, ничего. Говорите. Мы подождем. Чтоб вам не мешать, отошли. Чтоб не слушать.
Молодой человек быстро закончил разговор, и когда поравнялся с нами, послышалось ворчливое рокотание:
— Убил бы их всех к черту. Ничего в простоте не сделают. Только путают всех. — И что-то матерное бормотнул. Раскованный. Раскованность при обилии запретов и ограничений всегда выражается в форме мата.
Позвонил Виктору. Тоня стояла в стороне. То ли результат инцидента, то ли естественная деликатность. Вообще Тоня — девочка достаточно деликатная даже и без «Фауста» или Бальзака. Может, от рождения, может, от воспитания. До чтения руки, как говорится, не дошли. Вот она-то, пожалуй, скованная.
В кафе заняли удобный столик — и светло и не на витрине. Заказали. Но опять же всего не предусмотришь, не предвидишь. Надо было еще дальше отъехать.
Разложился, расселся, настроился поболтать с милой девочкой ни о чем. Расслабился. Припомнил себя в прошлые годы. Окончательно расслабился. Вот уже и принесли поесть. Все как нынче положено — ни вина тебе, ни пива. Все благородно. И девочка нормальная — не без жеманства. Все как обычно, как было когда-то привычно. Я только кусок глотнул, еще для разговора никакая тема в голову не клюнула, как на нас словно коршун напала женщина. Спикировала на стол и, не спросясь, с верещанием села на свободный стул. Убирать, что ли, лишние стулья?
— Господи, какая радость увидеть вас, Евгений Максимович! И Тонечку тоже. Я вас на всю жизнь полюбила… — И пошла извергать из себя каскады слов. Наша радость ее, конечно, не интересует. Я, разумеется, и не вспомнил ее поначалу, да она быстро мне все напомнила. Кроме необходимой информации, еще много мусора на нас вылилось. Стало нам ясно, что здесь обедает она после работы, здесь ее и схватило тогда, повезли к нам, и «скорая» в тот раз приехала прямо в кафе, и так далее, и тому подобное, и опять все снова.
Дальше пошли извинения, что помешала, но один вопрос ей задать необходимо. Вежливость меня погубит. Предложил ей присесть, хотя она уже сидела. Пусть расценит приглашение как намек на то, что села не спросясь. Она, по-видимому, этот акт расценила как одобрение ее действий. Ну, мы попались. Теперь не надо придумывать никакой темы. Теперь трескотня, черт возьми, сама катится. Видно, не судьба. Или — знак, предупреждение свыше?
— Евгений Максимович, вы меня извините, конечно, в свободное время голову морочу. Вы, может быть, с Тонечкой на минутку из больницы выскочили в перерыве между чем-то важным, но у меня всего лишь один вопрос. Вы поймете сейчас, как это важно для меня.
— Пожалуйста, пожалуйста. Не стесняйтесь, бога ради. Слушаю вас.
Лицемер. Не там интеллигентность проявлять надо. Фальшивая морда! Убивать таких надо. Оба мы хороши. А теперь чего уж там…
— Видите ли, дорогой доктор, спаситель наш, муж мой попал в больницу. У него какая-то желтуха была, приступ. Больница ведомственная, с работы его. В больнице сомневаются — то ли камень, то ли еще чего.
— Желтуха прошла?
— Через два дня. И боли прошли.
— Так это они сомневаются или вы?
— В первую очередь сомневаюсь я. Он им кто? Больной. А мне родной человек. Нужный.
— Видите ли… Простите, забыл: как вас зовут?..
— Елена Анатольевна.
— Да, да, вспомнил, — соврал не задумываясь, вспомнил только болезнь да операцию. А имя, фамилию, конечно, нет. — Вряд ли, Елена Анатольевна, у них есть сомнения. Они же вам не говорили про свои сомнения?
— В том-то и дело, что говорили. Говорят, надо бы рентген сделать, а нельзя — желтуха только прошла, мало времени еще. Значит, сомневаются.
— Совсем не значит. Они все правильно говорят. Через несколько дней сделают рентген или какие-нибудь другие исследования.
— Дело в том, Евгений Максимович, я могу на них надавить, и мы добьемся в одном институте компьютера.
О господи! Опять компьютер!
— Что вы имеете в виду?
— Я не знаю, но сейчас все говорят о каком-то компьютере для диагноза.
— Это рентген. Снимает по слоям, с компьютерной приставкой. Пусть сначала сделают ему обычный рентгеновский снимок. И если картина будет сомнительная, начнете давить, искать институт…
— Евгений Максимович, а что такое компьютерный рентген? У нас в больнице его нет?
— Да ты что! Это, Тонечка, томография с электронной автоматической приставкой. Снимает по слоям и фокусируется на нужном слое. В общем, неважно. У нас, конечно, нет. Но в данном случае, если обычные исследования обнаружат камень, вполне достаточно. А если не обнаружат, все равно надо делать операцию. Никого давить не надо — здесь, по-видимому, клиника ясная. Судя по вашим словам — почти наверняка камень. Желтуха была — операцию делать надо. На операции разберутся.
— Милый Евгений Максимович, я в этом не разбираюсь.
— Я знаю.
— Ну да, конечно. Но все говорят, что в наше время это необходимо.
Тут у меня почему-то хватает терпения, хотя давно уже можно по морде залепить. Но я продолжаю спокойно вещать. Куртуазно, почти куртуазно разговариваю. А там, где необходимо было сдержаться, я себе напозволял. Беда просто!
— Все ясно и так. Не в этом дело. Сейчас это исследование ново, модно, престижно. Потому все и говорят, даже не вникая в смысл слов. Модное слово: компьютер — так и называют. А правильно называть: томография. Существительным, а не прилагательным, определением. Простите, это уже наши подробности. Короче, это новое, потому к нему все и тянутся. Благо бы врачи, а то больные. Видеомагнитофон — тоже новое, к нему и стремитесь, если деньги наберете.
— Дорогой мой, дорогой Евгений Максимович. Я не из престижа. Мне все уши прожужжали. Не надо так не надо. Мне все говорят, что я должна добиться.
— Я и говорю: престижно. Теперь ведь иные засмеют, если ты плохо почувствовал себя, а тебе не сделали «компьютер». Вроде бы и не человек, пария, изгой. Засмеют!
Последние слова я сказал для Тони, и она с готовностью рассмеялась. Интересно, поняла она? А Анатольевна уже что-то другое чешет, в том же темпе и с той же степенью взволнованности. Ага, сейчас про то, как мы ее хорошо соперировали и она уже может заняться поступлением дочки в институт. Нашла институт какой-то заочный, где занятия один раз в неделю. В принципе, говорит она, образование значения не имеет, важно, как сумеешь в жизни устроиться. И, конечно, пример у нее есть из жизни: соседи в доме у нее, один автомеханик, другой таксист, оба непьющие, так дай бог всем, как они, и без всяких институтов, и дальше, и дальше, и снова все про то же. Я не вникаю. Смотрю, сочувственно киваю, временами поддакиваю или вопросительно хмыкаю, наверно, порой и невпопад, потому как совершенно перестал слушать, о чем она говорит. Размышляю на тему, что мне-то, безусловно, знак подан и вывод делать надо. И вдруг очухиваюсь и перебиваю ее вопросом:
— Елена Анатольевна, у вас какое образование?
— Высшее, высшее…
Какое высшее — не сообщает. Профессия, по-видимому, в ее шкале ценностей значения не имеет — важен только вертикальный уровень образования. Но я вспомнил ее хорошо. Врет она — нет у нее высшего образования. Но все же, чем занимается, не помню. Помню только, что был в больнице подобный разговор. Часто всплывает на поверхность памяти всякий мусор. Лишнее доказательство, что хранит голова все. Докопаться лишь надо. Надо найти способ извлечения, минуя выгребные ямы памяти. Были бы только жемчужные зерна.
— А как насчет престижности занятий, профессий? — это я ее уже подначиваю.
— Я вам говорю, Евгений Максимович, кто как устроится. Ваша вот профессия, может, и престижная, да что толку? И в вашей профессии надо уметь устроиться. С Тоней надо сидеть в ресторане, а не в ближайшей из удаленных забегаловок.
Самый раз дать по морде. Но я вежливо улыбаюсь и понимаю — это знак, знак мне. Пусть говорит, а я лучше буду вспоминать Виктора, Вику, которая довольна и моим устройством и хочет, чтобы Виктор выучился профессии для радости. Ну, чтоб быть правдивым, у нее есть задумки по поводу Витькиного образования, да и у меня тоже что-то в голове по этому поводу крутится. Лично бы я хотел увидеть его врачом. А уж что там об устройстве говорить — к тому времени, может, и море высохнет.
Я отвлекся от ее болтовни и немного успокоился, вернее, переключил свое беспокойство на другую волну. Всегда надо думать о чем-то сильно своем, когда рядом некто тебя сильно раздражает.
Ясно — знак. Зашел с Тонечкой часок покалякать, но час уже слушаю наступательное ничто. А Тонечка слушает, набирается ума-разума, заряжается новой программой. Может, тоже вид делает. Может, она и вовсе со мной калякать не хотела и как знак не воспринимает.
Больше не могу.
— Простите, Елена Анатольевна, минуточку. Вы можете и не уходить, но нам с Тоней надо поговорить об одном очень важном деле, связанном с судом…
Здорово я придумал: и судом перепугал, и сразу ясно, что деловой разговор, а не шуры-муры, — суд же, такое ведь никто придумывать не станет. И ее прогоню, и постараюсь дезавуировать возможные инсинуации, говоря языком юридических инстанций. Жалко только, собеседнице нашей не могу сказать вот так, насчет «дезавуирования инсинуаций». Посмотрим на реакцию?
— Боже! Извините. С судом? Страсть какая! Все. Больше вам не мешаю. Нет, нет. Не уговаривайте. Мне бежать надо. До свидания, Евгений Максимович. До свидания, милая. Спасибо за совет. Значит, на компьютере не настаивать? Не обязательно? Не буду, значит, давить.
Даже попрощаться и быстро уйти не может.
Я молчу. Молчу, молчу, молчу. Кто-то из поэтов сказал: «Мы молчим, как пуля в стволе», — как раз тот случай. Тогда бы мне столько терпения.
Когда она ушла, с Тоней я уже ни о чем говорить не мог. Наверное, принял знак.
— Вы злитесь, Евгений Максимович, что она мешала?
— Меня глупость злила. Хотя злиться на это нельзя. Это от бога. Присосавшаяся к жизни глупость.
— Сказали бы раньше. Больно вы добрый.
— «Добрый»! Вспомни историю с прорабом. Просто подделываюсь под доброго, фальшивлю.
Короче — разговор не состоялся. Доели и пошли, каждый в свою сторону. Однако, как нынче говорят, еще не вечер.
Фальшивлю, и сознательно. Сначала фальшиво добр, затем — привычка. Потом постоянная маска. А к тому времени, когда богу отчет давать, — глядишь, маска уже и срослась с лицом. Добрая маска стала сутью. Быть добрым хорошо и выгодно. Настоящий эгоист, эгоист высокого класса, и должен быть добрым, а не дураком, гребущим все под себя. Доброта воздается, и это выгодно. Без эгоизма нет и доброты.
Он сказал, Евгений Максимович, и мне захотелось остановиться и подумать, что он имел в виду. Он просто брякнул в своей суете, а теперь приходится мне обдумывать все это.
Конечно, порой из эгоистических соображений мы становимся добрыми, ласковыми, нравственными. Эгоизм, как и любое другое явление нашей жизни, не бывает однозначным. Главное — задумываться. Над любым помыслишь — и уже благо. Да ведь приучить себя надо. Чем прежде всего хорошо и полезно писательство для пишущего? Пишешь — задумываешься о вещах и делах, мимо которых в обычной скоробегущей жизни проскакиваешь, скользнув пустым взглядом, и уже где-то далеко от промелькнувшего слова, события, деяния. А тут остановился, написал, потом задумался (так бывает нередко — сначала было слово, мысль возникла потом). Потом анализировал, себя представил в подобной ситуации, произнесшим то же слово, участником похожего события, сотворившим сходное деяние. Задумаешься — и, может, хоть на время лучше станешь!
Так и эгоизм заставляет прикидывать, продумывать, что, зачем да почему сделал, сказал это он, я… Эгоист и альтруист? Или наоборот: альтруист — эгоист. Если подумать, никакого парадокса.
Эгоизм всюду. Эгоистичны дети, точно старики. Но это эгоизм физиологический, у тех и других нет сил выжить без посторонней помощи, они живут за счет окружающих — такой естественный и непреложный факт, — винить их за это нельзя, бороться с этим нелепо. Борьба была бы жестокой и бессмысленной. Детям надо противопоставлять лишь доброту и антиэгоизм, потому что доброе они усвоят, переварят — может быть… Но лишь при условии, что доброта будет сопровождать, окружать их весь период мужания. А если бороться с детским эгоизмом — что ж, тогда они борьбу усвоят. И переварят. Стариков надо терпеть и помогать, ибо надо платить по векселям, подписанным нашим детством. Долги надо платить.
В болезнях человек, как правило, эгоистичен. Неминуемо он вынужден сосредоточиваться на своем личном недуге, личном убожестве физическом. Естественно, это волнует его больше всего, и чаще, чем раньше, он заставляет других слушать о своих болезнях, сопереживать им. И надо готовиться к любым возможным срывам. Он болен, а мы, пока здоровые, должны понять, что нет другого выхода, чтобы уберечь собственную честь, собственное достоинство. Мы должны быть терпимыми, хотя бы для того, чтобы так же были терпимыми с нами, когда придет время.
Уговариваешь какого-нибудь пьяницу не пить. И поначалу тривиально и стандартно талдычишь ему о загубленном здоровье, рисуешь страшные картины распада организма: от сизого носа до цирроза печени. А потом понимаешь — о себе заботишься, особенно если пьяница этот — любимый тобой человек.
С близким так любишь говорить, толковать, молчать, мечтать, советоваться, перекидываться мнениями, полурепликами. Всегда поймет он тебя с полуслова, с полувзгляда, с полупаузы. Потому и любимый. С ним хочется обсудить книгу, работу, товарища общего, жизнь, судьбу, просто посплетничать.
Но если он пьет, пытаешься встретиться с ним, пока он не напился, пока еще можно посоветоваться да посплетничать. И не успеваешь поймать его в хорошем виде все чаще, все чаще. Все реже и реже удается с ним перемолвиться да поделиться. Начинаешь чувствовать себя обкраденным, обездоленным, одиноким. Ему этого не почувствовать — он выпил, и ему хорошо. Ему хорошо, а мне, эгоисту, плохо. И переходишь к запугиванию: умрешь, заболеешь, в дурдом попадешь.
Ты стал скучен, неинтересен. Скучен и неинтересен.
Вот. Вот главное!
Но это нам плохо. Из эгоизма мы не хотим, чтоб он пил, и начинаем бороться с его питьем негодными средствами. Делаем вид, что мы альтруисты. Все сводим к его здоровью. Ставим болезни на первое место. Взываем к его эгоизму. Нет бы сказать: «Ты мне стал скучен, ты неинтересен, нуден, глуп. С тобой уже не о чем говорить. Ты все понимаешь теперь не так, как понимали мы когда-то вместе. Ты меня не слышишь, да и видишь ты не меня, а кого-то другого. Мне с тобой плохо».
Наверное, не в борьбе дело. Наверное, вначале пьяницу можно — если можно — своей любовью взять да жаждой его любви, а потом — ничем. Потом ждать. Ждать и плакать, пока сам пардону не попросит. А не попросит — можно ставить крест. Ведь здоровье все-таки разрушается, ведь действительно почему-то нос становится сизым, и цирроз действительно нередок, дурдом — это реально, ну и в конце концов — распад, куда деться.
Самое эгоистическое чувство — любовь, ибо любят прежде всего ради себя.
Или когда умирает близкий, любимый. Жалко его. Его? Себя. Он уже умер, не чувствует, а мы остались без него. Себя жалко.
Замереть надо, остановиться, оглядеться, подумать…
Да и где взять столько терпения в нашей круговерти?!
Разве что сесть к столу, начать писать и постараться задуматься. Уж если остановился — не бежишь никуда…
Думай.
— Я тебя прошу, командир, переведи на другой объект.
— Нельзя сейчас, Петр. Некого туда послать. Мы и так затянули.
— Сил моих больше нет. Вот.
— Не понимаю я тебя. Что из пустяка проблему делаешь? Да у нас каждый день друг другу морду бьют. Особенно после обеденного перерыва. — Начальник рассмеялся собственной шутке. — Народ у нас добродушный. Ну, выпьет чуть, даст по морде. Морда все вынесет. У всех морды битые. И не задумывайся ты на эту тему. Не дай тебе бог. Видишь, что получается?
— Не видишь ты. Там особые обстоятельства — не так, как всегда. Я там ничего не могу сказать. Я ж не тряпка на полу. Как же требовать тогда? Вроде как бы обесчестен.
— Ты баба, что ли? Как тебя обесчестить можно?
— Ну, понимаешь, недостойно я себя там чувствую. Даже жениться не могу.
— При чем тут? Ты хочешь жениться?
— Если захочу. И не смогу. Ну, недостойно я себя чувствую. Пойми же ты. Обстоятельства.
— Не понимаю я тебя, Петр. Что значит — недостойно себя чувствуешь? Я не понимаю, что ты хочешь сказать. Давай поговорим с парторгом. Пусть он выйдет на их партийную организацию.
— Да что мне их партийная организация…
— Ты не говори. Это ты не понимаешь. Как — что? Партийная организация в нашей жизни — все.
— Знаю я, как с ним будут они говорить. И знаю, как он их будет слушать.
— Не знаешь. Ты не член партии, потому и понять не можешь.
— И он не член.
— Ничего. Найдут и на него управу.
— Найдете! Я и говорю: в суд надо.
— Какое же мы имеем к суду отношение? Это бытовой, не производственный конфликт. Мы с судом на эту тему не можем связываться. Обожди…
Командир — так в тресте называли начальника — снял трубку и стал проворачивать диск:
— Геннадий. Я тебя прошу… Не в службу… Зайди на минутку. Дело есть одно… Обожди. Сейчас секретарь зайдет, вместе обсудим.
— Не надо обсуждать, прошу тебя. Что вы мне душу терзаете? Я прошу. Я знаю, что хочу.
— Ну, обожди. Не торопись… Вот он. Геннадий.
— Что, на троих собрались? Нельзя.
— Не до шуток, Гена. Мы, так сказать, обрубили хвосты — не пьем, делом занимаемся.
— Наконец-то за ум взялись. Делом занимаетесь.
— Все шутки шутишь. Вот пришел Петр Ильич наш…
— Знаю, знаю. История гроша ломаного не стоит. Что ты на ней, Петр, зациклился? Работай и плюй на все.
— Да у меня душа горит, Геннадий. Должен же кто-то меня опять человеком сделать.
— Перестань, Петр. Ты хороший работник. Мы тебе верим. Тебя весь трест знает.
— Вот именно. Весь трест знает.
— Ну, так плюнь. Что такое — душа горит? Горит — залей. Командир, чайку бы нам.
Начальство засмеялось, а в лице прораба лишь прибавилось мрака. Он хмуро взглянул на собеседников:
— Хороший работник? А за что он мне по морде дал? За работу и дал. Вот.
— Известно. Тебе тогда не до этого было. У тебя мать умирала. Ты и сам весь с лица спал. Ну, не уследил немного. От нас-то что хочешь?
— Позвоните в суд. Пусть примут дело и рассудят. Ведь принимают. Так? Знаю. Ведь должны быть у меня права какие-то?!
— Проснулся! Не путай ты в это дело суд. Ну скажи, чего им пустяками заниматься? Обсуждать, что ли, нашу работу будут? Смотри, сколько вокруг воровства, взяточничества, хулиганства, преступников. Они сейчас должны серьезным заниматься. От них мы ждем больших дел. А тут, по сути, и дела нет никакого. Пострадавших-то нет.
— Разводы рассматривают.
Двое опять смеются, третий хмарится еще больше.
— Ты ж не жена ему. Ну хорошо. Я позвоню им на работу, и проведем через товарищеский суд.
— Это значит — больничные будут обсуждать, как он мне дал по морде за плохой ремонт больницы? Хорошее будет дело! Это будет суд их товарищества над нами. Я ведь не тряпка на полу. Не хотите вы меня понять. Пока петух в зад не клюнул, и не поймете…
— Если морду задом считать… Смеюсь, Петь. Да у нас и похуже было…
Но Петр Ильич не стал дослушивать их увещеваний, вышел и не удержался — традиционно хлопнул дверью. Может, случайно. А может, и не удержался.
— Ты что, командир, затеял с ним этот разговор? Отшутился бы сразу. Успокоил бы шуткой. Шутка — вещь великая. На худой конец, пошли бы вместе пообедали. За едой люди добреют. Договорились бы. Руководитель производства должен быть гибким, находить компромиссы. Видишь же, просыпается человек.
— Согласен, Геннадий, но он-то начал с другого. Просит перевести на другой объект. Во-первых, некого мне туда вместо него. Во-вторых, не могу — и так затянули до смешного, до слез. В-третьих, как выглядеть мы будем: их человек дал нашему по морде, и мы тут же его убрали. Значит, ихний прав? Просыпается! А престиж треста, достоинство треста?
— Так он и говорит о своих достоинствах.
— Он — один, а тут целая организация. Общественное должно быть выше личного. Пусть еще поспит.
— Что, так и оставишь его там работать?
— Забудется постепенно.
— Нет, что-то делать надо.
— Ждать.
— Его поддерживает кто-то? Кто-то подкручивает его.
— Сам, что ли, не может до этого додуматься?
— Надо поддержать его. Я все ж позвоню к ним. Ведь на самом деле безобразие. Пусть обсудят. Кто ему, в конце концов, дал право поднять руку на достоинство рабочего класса?!
— Ты не распаляйся. Большого преступления все же ему не клей. Действительно, просто бытовое безобразие. Какое там достоинство! Ты — как он. «Достоинство»! Смешно. Оплеуха.
— Вопрос о товарищеском суде все же надо обсудить. Пусть успокоится.
— Пока перепустим. Пока на тормозах надо. Что-нибудь придумаем. Ладно, рабочий день кончился. Пошли домой.
Рабочий день кончился, и Петр Ильич решил пойти пообедать в кафе. Волею судеб (а судьбы часто направляются женщинами от имени бога) он оказался в том же кафе и в той же компании, что и Евгений Максимович сколько-то времени назад.
В том же кафе, но звали Тоню сегодня Антоном. Не оказалось на этот раз никакой больной с глупыми вопросами и еще более глупыми жизненными декларациями. А если б оказалась? Зачем Тоня привела сюда? А если б та сказала лишнее? Неисповедимы женские выдумки. Они спокойно сидели вдвоем. Петр Ильич хотел к обеду какого-нибудь спиртного. Но водки и пива в кафе нет. Коньяк дороговат. И Петр Ильич, как и Евгений Максимович, попросил сухого вина. Антон, как и Тоня, протестовала и настаивала, как и в тот раз, на минеральной и фруктовой воде. Оба мужчины ее орбиты не имели большой тяги к вину, но почему-то в кафе им обязательно хотелось запивать свой стандартный обед сухим вином. Может, нарпит побуждает к суперменству? К лимонадному суперменству. Нарпит ли? Антон ли с Тоней?..
— Ну что, Антон, у тебя на работе?
— Да все по-прежнему. Начальник наш очумел совсем. Смурной и странный. Часто хамить стал. Раньше не был таким. Он добрый был, а последнее время ругается. Он и на тебя ругается. Злится.
— Начальнику вашему давно пора намылить холку. Да не собственными руками, а так, чтоб знал, чтоб за людей и других считал. А то живет как хочет, и люди для него не люди. Вот.
— Ну и займись. Только, Петечка, начальник наш все понимает. К нему и обратиться можно, и объяснит все как надо. Не все такие у нас. С ним тоже можно сходить в кафе, например пообедать. Не все такие. Просто нервный стал. А на тебя правильно злится. Хотя он и не прав с тобой. Конечно, наказать надо. Нервничает он. А может, боится?
— На работе надо работать, а не нервничать. Да. Так. Экая институтка. С женой пусть нервничает, с ней пусть и руки распускает.
— Как-то на него одна мадам наскочила, чего-то расспрашивала, приставала, объясняла… Он ее раньше оперировал. Я удивлялась все, чего он терпит ее столько…
— А ты все видишь. Все ходишь за ним, как…
— Я же работаю с ним, рядом… Так вот, я спросила, почему терпит. А он: «На мне маска доброго. Так надо». Понял?
— «Маска доброго»! Вот я и говорю, нечего таскаться за ним. Так. Надо от него добиться…
— Чего добиться?
— Чтоб понимал. И маску эту добрую сорвать. Ишь жмых какой! Маску доброго нацепил! Вроде бы оперирует всех, помогает каждому. Работа у него такая. Вот. Маску добренького нацепил. Так? Все они такие. Бес меня попутал с ним связаться, сколько есть прочих, хороших ребят. Да, хоть ваш же Иван Макарыч. Простой, нормальный человек. Чего не выпила? Это же квас. От него ничего не будет. Кислота только. Выпей, выпей. У них тут даже нормального красного нет. И мясо как подошва, не запивать, так и не съешь. Судить их надо тоже.
— Всех не засудишь. Возьми квас. Или гранатовый сок.
Петя фыркнул, обозначив свое отношение к женскому предложению. Хотя и не исключено, что квас мог быть ему ближе.
— Здесь только ведь «Ессентуки» да «Буратино».
— Ну, запивай чем хочешь. И я — чем хочу.
— А если я на него в ваш товарищеский суд подам? Я ж не тряпка на полу. Пусть они у вас его потрясут, дадут своему начальнику по мозгам за рабочий класс. Своему начальнику вклеить — всегда приятно.
Антон засмеялась:
— Много ты видал, как начальников на собрании ругают? Да он и не начальник. Это я так называю. Его у нас любят. Он хороший, он помогает. Мы его любим.