— И ты, что ли?

— Ну и что? Он всем всегда поможет. Последнее время что-то хамить начал. Суд. Ему сейчас повезет. Его ж все жалеют. Как пьяных жалеют: он кого-то стукнул, его ждут неприятности. Так и его. Много ли надо? Все защищать начнут.

— А как защищать можно? Ударил по морде человека при исполнении служебных обязанностей. Человек ему не ответил. Я ему ничего не сделал. А у меня мать умерла — не соперировал.

— Соперировал.

— Ну, понимаешь, что имею в виду.

— Ну, осудят его. Но все равно, мол, страдает из-за ремонта, и пойдут поливать ваш ремонт. Не будут же говорить, что не виноват. На тебя посыплется все. А вообще подай. Вот потеха будет! Может, образумится немного? Может, на других оглянется? И мы ему понадобимся?

— Назло ему хочу сделать. Наказать. И самому освободиться. Как ярмо с себя сброшу. Он же не сделал моей матери как надо.

— Ты что, Петь? У нее же неоперабельно. Что он мог? Что ты говоришь? Даже если мог — риск-то какой. И ты у нас работаешь. Нет — неоперабельно было.

— Другим-то делал. Прямо почти на следующий день. Сама говорила.

— Там мог, а тут не смог. Это дело такое. Нельзя было. И он говорил, и те, кто с ним оперировал. Он же не убийца. Вот только нервным стал каким-то. Может, из-за тебя? Может, если б с матерью твоей удалось, и нервным бы не был таким.

— Бутылочку, Антон, красного возьмем? Вон, на полочке стоит. К мороженому.

— Нет, Петь, не надо. Она не красная. Цвет только такой. Это же кислое.

— Мороженое запить. Душа горит, Антон.

— Вот и хватит мороженого от пожара.

Были у них еще гастрономические дискуссии, но обед завершился, и они, расслабленные и подобревшие, ушли из кафе.

Им бы пообедать вместе, Петру Ильичу да Евгению Максимовичу. Расслабились бы, потолковали, вместе б обдумали, как им достоинство свое соблюсти и как за ним дальше ухаживать. Нашли бы что-то общее, объединились бы… Может, вино б их объединило?


Даже если они и выпьют… У него душа горит. Он не знает, как быть, как жить. Он не знает, сохранил ли он достоинство свое, было ли оно у него, будет ли? И думал ли он раньше об этом, да и сейчас не подсказал ли ему кто? Кто первый мысль о достоинстве, так сказать, овеществил в слове? Что послужило толчком?.. Неужели пощечина?!

Когда мать жила, у него был дом — теперь только крыша и стены. Рядом женщина, но он не знает, как с ней поступить.

Были только рефлексы, а сейчас включился разум. Выпить надо, чтоб не думать и не решать никаких проблем. Выпить надо, чтобы решиться на что-то. Выпить можно одному — залить горящую душу. Можно вдвоем, втроем, в большей компании. Выпить просто так или для чего-то.

Может, он выпьет с Антоном сейчас.

Может, с Евгением Максимовичем когда-нибудь. Обретут свое достоинство или поймут, что оно и не нужно им.

Пьянство порой объединяет, стирает грани, смывает границы, разрушает ограничения. Пьют, забывая, не замечая, отрицая социальную разницу и национальную рознь, религиозную несовместимость и интеллектуальную разобщенность, образовательный уровень и алкоголическое падение. Пьянство объединяет, роднит, пьяная спайка — спаивает. Вначале… Но потом… уже напившись… когда начнутся обобщения: «все вы…», «все они…», когда алкоголь расставит их в разные «они» и «вы», — не исключена война: кулаки, поножовщина, простое грубое словесное толковище.

Пьянство если и объединяет, то для того, чтобы в конце концов столкнуть.

Пьянство не поможет ни найти потерянное достоинство, ни падающего поддержать. Не разрешит ни один конфликт да и чести не украсит. Бог с ним, пусть выпивают Петр Ильич с Евгением Максимовичем, если сложатся так обстоятельства, если сведет их судьба вместе.

Но не думаю, что Петр Ильич и Евгений Максимович смогут разрешить и исчерпать свой конфликт. Им бы хорошо, скажем, чтобы стена повалилась, которую делал один, а другой бы вынужден поддерживать. Или кто-нибудь разбился у них на глазах и были бы вынуждены вдвоем, на равных, выручать… Вот, наверное!.. Им бы вместе спасать кого-то!

Может, замирятся, объединятся, сговорятся, но… они в этом мире не одни.

Столько всех — знающих, понимающих, помогающих, добра желающих, утешающих…

***

Вот ведь какая у меня примерная семья. Придешь домой — всегда все дома. Хочу, например, с Викой поговорить — только на общие темы. Казалось бы, в чем дело: ушел Виктор в другую комнату — шепчись на здоровье. А вот не получается пошептаться. Не могу на такие темы шептаться. Да и зачем? Советоваться не о чем и не с кем. Обижаешь хозяйку, хозяин. Нет! Просто — чего советоваться? Нечего советоваться. И ответа нет. Нехорошо — это ясно. Кто виноват — неизвестно. Что делать — непонятно.

Последнее время мы с Викой никуда не ходим: ни в театр, ни в кино, ни в гости. Этот кошкин дом давит на меня. Нет простора мыслям, глазам, над головой всего полметра. Да кто ж виноват, что во мне почти два! Когда в душе мрак — все плохо.

Вот и получается, что после общей застольной беседы немного почитаешь да телевизор на кухне посмотришь — и все…

Просто маета. Сам себя настроил. Ну и настроил. Что ж, после работы не могу немного пострадать, порефлексировать? В страданиях мысли появляются.

Нет. Банальное заблуждение. Счастье лучше приспособлено к мышлению. Все. Думай.

Поели и разошлись по углам. Ну и хорошо — разошлись же. Не толчемся на одном пятачке. Виктор к себе в комнату — уроки делать. Вика на кухне тарахтит сырьем да утварью. Я на третьем пятачке.

Сижу в кресле, читаю «Вестник хирургии». Как в лучших домах. Вот только липовые страдания мои отвлекают от нормальных мыслей.

Хорошо, что обедаем все вместе. Семья начинается и укрепляется общим столом. Одновременным. Как Форсайты, выходим из разных комнат на кухню. Хорошо бы из разных дверей сходиться в одном месте. И, словно Форсайты, к обеду переодеваемся. Вылезаем из рабочей одежды выходной — в ней мы на людях — и вползаем в домашнее затрапезье. Виктор снимает школьную форму. Вика стряхивает свои больнично-поликлинические заботы вместе с дневным платьем. А я, если Вика зазевается, норовлю остаться в том же, что было на мне с утра. Не люблю переодеваться, надоедает. На операцию переодевайся, дома переодевайся, а если куда идти — пусть и редко — опять переодевайся. Форсайты легко переоблачались. Новое действие — новое платье. К обеду белые манжеты. Нет, не для меня придумано переодевание. Страсть как не люблю менять свою шкуру каждодневную. И на работе, и дома, и в гостях готов быть в одном и том же виде. Вика, если увидит, обязательно пристыдит, мол, плохой пример сыну подаю. А на самом деле, что тут плохого? Ну, так не будет Витька переодеваться. Сколько ему эту форму носить? Все равно быстрее вырастет, чем сносит. Раньше другое дело — одежда на нем горела, будто порохом натертая.

Когда на кухне сидим, передвигаться может только Вика. Но во время еды она и есть единственная работающая единица. После и мы можем включиться, помогать ей, но только каждый у своего рабочего места.

Сегодня я рассказываю, как поругался со своими докторами.

— Не ругался, конечно. Скажем, дискутировал. Все они дружно ругают одного дежуранта…

— Кого? Я же всех знаю.

— Артема.

— Артема Борисовича? А что от него хотят? Вполне обходительный малый, услужливый, вежливый, обязательный и доктор неплохой.

— Черт их знает. Может, потому что у него, в отличие от всех нас, отчество не на «M», a на «Б». Не такой. А тебе скажут: обязательный и услужливый, поскольку ты жена начальника.

— Что ж он сделал?

— Ругают его, может, и справедливо; мне тоже многое в нем неприятно. Но отвратительно, как они всем стадом начинают его гнать. Фигурально, конечно, но гон имеет место. И за то, и за это — со всех сторон его щелкают. А он оправдывается, загнанный, отщелкивается, ощеривается, скалится и огрызается… Хуже — оправдываясь, начинает и привирать. Вижу: перегнули палку. Портят парня. Чуть прикрыл от толпы, и тут же пошли шипящие вопли исподтишка: «Ваш любимец, ваш подзащитный», — и очередное его прегрешенье выволакивается мне на подносе.

— Ну и в чем проблема? Пусть их.

— Тошнит от необъективности. Свою-то не замечаешь Но это обычно. Он им чужой. Они с ним борются и потому не в состоянии здраво отнестись к любому третейскому мнению. Борцы.

— А ты так уж уверен в своем объективном третействе?

— Вовсе нет. От окружающих оскалов и зубных щелканий я тоже становлюсь одной из сторон. Разгорается крик, и, разумеется, как всегда в споре, неминуемо сдвигаешься несколько в сторону от объективности. Не могу удержаться в середине.

— Ты же начальник. Мог не принимать участия.

— Советчица! Начальник в их сваре должен постараться сохранить себя третейским судьей. Не удается. Горячусь, что ли? Или авторитета маловато.

— Когда несущественно, можно и промолчать.

— Все существенно, когда в коллективе свара заваривается. Я хочу обсудить, остановить. А не получается. Стоит кого-нибудь приподнять, начинают соображать: кого же я хотел принизить? Почему обязательно альтернатива?

— И правильно. Сам говорил, есть закон: где-то материи убудет, в другом месте прибудет.

— Ну вот, а говорят: детям не надо слушать взрослых. Вот и из физики что-то узнает. Не знаю, есть ли вред от участия детей в наших разговорах, но польза налицо. Всегда услышат и полезное. А что такое альтернатива, знаешь?

— Нет. Что это?

— Возьми энциклопедию и посмотри.

— Ну, пап!

— Я тебе говорю: в интеллигентной семье, если в доме есть книги, при каждом незнакомом слове обращаются к словарям. Приучайся.

— Ну, пап! Что это — альтернатива?

— Раз начал, так объясни ему.

— Выбор, что ли… Скажем, делать что-то ночью или днем. А без альтернативы — когда хочешь. Или: читать книгу или смотреть телевизор — тоже альтернатива. Когда двое ссорятся, а мы наблюдаем без альтернативы: этот хорош, но и этот неплох. Или оба дураки. Понял?

— Ты защитил одного — значит, ругаешь остальных. Так?

— Умница. В людоведении будешь большой корифей. И дай, Виктор, нам с мамой поговорить. Беда в том, что тот, кого я защитил, думает так же и уже считает, что он малый гвоздь, а меня уже норовит обратить в апологеты своей системы жизни.

— Что такое апологеты?

— Посмотри в словарь и не влипай в наш разговор.

— А ты не умничай и Витьке голову не морочь. Либо пусть он уходит, либо говори понятно. Лучше — первое.

Вика боится, как бы я ее Виктора не испортил.

— Ничего не морочу. Пригодятся в жизни и сентенции мои, и слова сложные. Мало ли какие проблемы придется решать.

— Вот уж, конечно, станет он вспоминать папочкины уроки жизни за обеденным столом. Сначала только объясни ему, что такое сентенции.

— Думаю, что будет вспоминать. Самодовольство движет человечество. Если не будем довольны собой, то разрушим преемственность поколений.

— Ой, ой, ой! Остановись, бога ради. Вдруг пойму, что говоришь, и помру сразу. Витюнчик, иди уроки делай.

— Да я их сделал уже давно.

— Книгу почитай. Не знаешь, что делать?

Сейчас я ей все разрушу. Всю стратегию. И себе тоже:

— А давайте все вместе в «скрэбл» поиграем.

— В «эрудит»? Идет. В комнате только.

— Конечно, в комнате.

Ну и одарила меня Вика взглядом!

— Нет, мужички. Сначала все вместе посуду помоем. Потом «скрэбл».

Правильно. У нашей мамочки педагогический прием правильный. Но все равно нам не поговорить. Уже поздно. Игра получится долгой. Витька устанет, уснет крепко. Попробуем, попробуем этот ход.

Витька уселся на своем диванчике. Вика в кресло, я на стул. Между нами Витин складной детский столик, заменяющий нам журнальный. Идиллия.

— Пап, ты будешь подсчитывать?

— Мама. Мама это лучше делает.

— Лучше! Лодырь. Всякий подсчитывает одинаково. Ушинский.

— Ладно. Считать будем все вместе, а мама записывать. Она самая аккуратная, и почерк у нее самый хороший. Правда, Виктор?

— Точно.

— Мужчины у меня… Спихотехники.

— Это папа. Давай я писать буду.

Конечно, спихотехник я. Что за проблема записать подсчитанную цифру? Что я, не могу писать? А норовлю спихнуть почему-то.

Первый ход выпал мне, потом Виктор, последняя мама.

Я выложил фишки, Виктор тоже слово выстроил, и пошла игра.

Играем молча. Каждый сидит, уткнувшись в свои фишки-буковки, подсчитывает, слова выкладывает. Молчим, а не скучно.

Играли долго. Больше часа, пожалуй. Карты считаются дурным времяпрепровождением, а эта игра всем угодила. Эрудит все же! Мы, современные Пульхерии Ивановны и Афанасии Ивановичи, нашли свою замену. Виктору, видно, надоедать стало, носом клюет. Еще бы — так долго сидеть не двигаясь. Ему бы поноситься по двору…

— Мужички, давайте кончать. Вите спать пора

— Нет, нет, мам. Немного осталось.

— Время уже позднее.

— Ну и что? Крепче спать будет.

— Не говори глупости, отец. Ему в школу завтра.

— Неожиданная мысль.

— Женя!..

— Давайте я сейчас лягу, а доску и запись оставим. Завтра доиграем. Или даже без доски можно. Вести счет целую неделю. А в воскресенье общий счет.

— Правильно, сынок. Игра на века. Всегда у нас дело будет, всегда будем заняты. И ты уверен, что никогда не надоест?

— Никогда!

— Ну давай.

— Сначала уроки. Только после уроков.

— Мамочка! Как же ты про нас можешь даже подумать такое? Конечно. Мы с Витей прекрасно знаем основополагающие законы бытия: кончил дело — гуляй смело. И еще, Вить?

— Делу время, потехе час.

— Ну! А ты говоришь, я не Макаренко. Уроки, чтение и «скрэбл». Никакого телевизора. В исключительных случаях.

— А «Время», пап?

— «Время» — это святое, мальчик. К тому же никакому действию «Время» не мешает. Они свое говорят — мы свое играем.

— А ты домой всегда будешь приходить?

— А разве я не прихожу домой? Я всегда прихожу, если только не дежурю.

— Нет. Рано чтоб пришел.

— Это уж как жизнь стожится.

Широкие планы на целую жизнь. Планы нас утешают грядущими свершениями, но часто остаются лишь манящим светом над горизонтом.

Ночь Виктор спал плохо, ворочался, кашлял, говорил что-то во сне, но все же не проснулся. Во всяком случае, утром он не укорял нас в шуме и возне. Может, повзрослел? Тогда другие проблемы. Но все-таки Вальке ключ я пока не отдам.

Во всяком случае, налицо какой-то прогресс в поисках выхода из одного тупика. А другие? Прогресс в поисках хода в лабиринте… Прогресс в лабиринте… Но есть же выход. Из лабиринта выход есть — из тупика нет. В тупике только назад поворачивать надо. Выход надо искать из лабиринта — тупиков до черта.


Тупик, лабиринт, прогресс. В тупиках прогресса не бывает. Да и что есть прогресс? Наверное, прежде всего борьба со смертью в любых ее практических выходах: война, болезнь, казнь, тяжелая работа, преступления — все, что уменьшает возможность смерти, отстраняет ее, — все прогресс… Вроде бы так: прогресс всегда против смерти.

Но, с другой стороны, мы, оглядываясь, называем прогрессивным все то, что пробилось, что восторжествовало, что не сгинуло и победило время.

Иван IV принес мор, смерть, глад, всеобщее унижение, но укрепил власть, государство, государственность, и мы, при всем прочем, говорим и о прогрессивных деяниях грозного царя. Иные еще стесняются, а некоторые прямо не таясь и в лоб говорят, сколь он им люб. Елизавета Английская убила Марию Стюарт, но теперь, в иных раскладках, выходит, что отстранение Марии, уход Стюарт, пошло на пользу прогрессу. А тогда и убийство королевы королевой в конечном итоге прогрессивно. Петр уничтожил последние, не расцветшие толком семена демократии на Руси — земский собор, боярскую независимость, патриарха, привел к власти молодых, горячих, вороватых и энергичных, разбогатевших, деятельных чиновников. Казнил, убивал, бороды срезал, пикнуть ворчунам не давал. Он укреплял государство. Декабристы защищали дворянские полуфеодальные вольности, независимость древних родов, защищались от новоявленных чиновников-толстосумов, хотели ограничить власть над ними царя. Николай был исторически прогрессивен? Зачем религии прогресса нужно благородство декабристов или романтический флер Марии Стюарт? Феодальные вольности, родовая независимость предтечи вольностей демократических? Аракчеев с Клейнмихелем или Муравьевы с Пушкиным? Какому какой знак ставить? Плюс, минус? В какой системе отсчет? И что для нас точка отсчета? Если борьба со смертью — это прогресс, то на черта нам их прогресс с убийствами! Или есть два прогресса: один — в исторической перспективе, а точка отсчета для другого — только жизнь живущих в сей миг истории?

У медицины подход проще: против смерти, меньше смертей — плюс, больше смертей — минус. И никаких разночтений. Укрепи достоинство человека — у него меньше шансов заболеть. Унизь человека, раздави его достоинство… смотришь, сам в ту же яму попадешь. Это не в огороде бузина — в Киеве дядька.

Так, да не так. Трудно провести статистический поиск и подсчет причин болезней. Чтобы легче было думать, а то и не думать, проще найти причины мифические, полумифические, пусть даже реалистические, но всем вроде бы ясные и понятные: потому что пил, курил, мало двигался, много ел… и еще микробы. Ну, а если мимо всего проскочил успешно — исчерпал генетическую программу.

Человеческая физиологическая суть еще не поддается постижению. Не единой физиологией жив человек… Все замешено на прогрессе…

***

Теперь Петр Ильич дома один. Вот и норовит всяк к нему зайти, да посочувствовать, да посоветовать, да потравить немножко его раны. Конечно, нарочно этого никто не делает, но забыть обиду, унижение не дают. Все знают, как он должен поступить. Приходят, ругают…

Кого ругают? Неважно, было бы сочувствие проявлено. А в ругани противной стороны самый смак сочувствия.

Приходят, пьют, и он с ними — слушая да принимая их сочувствие и советы. Посочувствуют, растрогаются и начинают говорить все громче, будто боятся, что сострадание их останется неуслышанным, незамеченным.

— Чего ты уродуешься с ним, Петь? Пусть ремонт идет как идет. Пусть узнает, как ссориться с нами. Думает, он увидит все, как сделано. У нас свои хитрости. Он многого не увидит. Закроем, как они в животе все прикрывают.

— Нет, парни, так не могу. Если уж я делаю, не могу нарочно плохо делать.

— Можешь. Пусть знает.

— Я нарочно плохо сделаю. А он нарочно плохо сделает?

— А он твоей матери хорошо сделал?

— Все говорят, что нормально. Ничего нельзя было сделать.

— И ты веришь, лопух? Да у них круговая порука. Они что хочешь скажут. Все зашито, закрыто. Поди проверь. Ты работай, парень, чтоб ровно было, — сказал сочувствующий шепотком и оглянулся. Спьяну и не то посоветовать можно.

Ушла эта партия сочувствующих восвояси. Но устроили клуб — свято место пусто не бывает. Эти отправились, другие явились. В питье подобная «высшая справедливость» и вылезает. Чтоб всем было налито поровну, и закуску каждому — что есть; совет каждый даст по своему опыту, разумению да градусу — и по домам. А там, глядишь, новая партия страждущих светлой справедливости…

Петр Ильич хоть и не стал творить специально гадостей в ремонте, но яд растравляющего сочувствия разъедал его душу, и бдительность прежняя поубавилась у производителя работ.

Порой он раздумывал, бесплатно мечтал — словно ребенок, который, зарывшись в подушку, представляет, как он может доказать родителям свои силы, свое умение, прилежание и свою значимость для них. После подобных приемов он, поначалу достаточно благодушно, но все же с темным нагаром в душе, видел в дымке гипотетического будущего, как он доказывает миру, больнице, лично Евгению Максимовичу и Антону свои возможности, свое умение, свою искусность мастера и руководителя; как он им всем покажет, что может сделать так, а может и эдак, что они еще поплачут, разглядев его сверхчеловеческие свойства незаурядного работника и специалиста. Мог сделать плохо, а вот пожалуйста — «годы прошли, а вы, ребята, все пользуетесь моей великолепной работой и вынуждены поминать меня добрым словом». Только все эти размышления наплывали на него после питья, когда в голову лезло совершенно никчемное.

Сочувствуя пострадавшему, доброго почему-то не советуют. Да и вообще новые советы появлялись с каждой очередной партией пришедших; усугублялись, ужесточались количеством бутылок: избить, убить, в суд подать, испортить ему отделение.

— Какое они имеют право не принимать дело в суд, ты мне скажи?!

— На меня-то чего орешь? Я пришел, а меня послали.

— К прокурору иди.

— Наш парторг предлагает подать жалобу на товарищеский суд в больнице и послать из треста своего общественного обвинителя.

— Да какой он нам товарищ! Нет у нас с ним таких переговоров товарищеских.

— Он все же мать оперировал…

Другой включился не менее темпераментно:

— Тогда пусть. И мы все пойдем. Давай, Петь. Все пойдем. Мы им покажем…

Что они покажут, так никто сказать и не смог. Вроде все очевидно. Безобразие было явно: всем этим возмущался наравне с ними и сам творец этого безобразия — Евгений Максимович, только не в компании, а, как говорится, в подушку. Но к Петру Ильичу советчики продолжали ходить, потому что появилась у них квартира без женского присмотра и не нужна теперь подворотня или подъезд, они могут законно и в хороших условиях проявлять свою солидарность, свое волеизлияние воинствующих мстителей, поборников справедливости. Они проводят свои летучки, оперативки вольницы мужской, подбивая на борьбу приютившего их хозяина. Не надо думать плохо — они были искренни.

А ведь если бы не пили, может, действительно задумались? Может, разумное в голову пришло? Ведь среди них были и мастера, искусники, умельцы, думающие, головастые ребята. Но освободившаяся для питья квартира не давала им покоя, уничтожала способность рассуждать. Небритые, небрежные и шумные от постоянного хмеля, они затапливали вином вдруг мелькнувшее ощущение собственного достоинства и видели действенность и благодетельность суда лишь на уровне «сроков».

Порой приходила Антонина и, чуть выпив для приличия, услыхав знакомые перепевы, понимая, что пьяные слезы ничего не прибавят к их неопределенной жизни, вдруг зверела и, не имея на то никакого права, выгоняла компанию под предлогом уборки. Сам Петр Ильич, даже выпив, этому не сопротивлялся, а собутыльники, столкнувшись с женскою волею, приходили в тихую, шипящую, но всегда покорную ярость — поскольку вино и водка всякое сопротивление делали только показным, — быстро, привычно исчезали из полюбившейся им квартиры.

Антонина мало говорила о деле, но часто — о Евгении Максимовиче. Это травило душу Петра Ильича не меньше, чем винные подкачки и сочувствие товарищей.

Кто его знает, что заставило в конце концов Петра Ильича обратиться в товарищеский суд…

***

Сегодня я вернулся с работы рано. Дома, естественно, никого. Младший, Победитель, еще в школе. Сама Победа еще врачует.

У молодости все шуточки и смешки. Что за дурацкая идея была назвать Витьку Виктором только потому, что мать Виктория? Пошутили разок, а оказалось на всю жизнь. Все острили, ерничали, любое неудобство казалось временным, а не на все оставшиеся дни. «Оставшиеся дни» — такого понятия для нас тогда не существовало. Встретить бы сейчас себя — того, молодого, — да морду набить за все будущее.

Прав Маркович: есть вещи, над которыми смеяться нельзя. О-о! Как вспомню его, аж зубы мозжат. Прав, прав, всегда прав, каждое слово правильно — и всегда не прав. Ходит, будто палку в него сверху запустили от темечка до копчика. Думает, достоинство человека в том, чтобы ходить прямо да других трюизмами осаживать. С другой стороны, чего я от него хочу? Работает он хорошо. Знающий. Ну, не так разговаривает с больными и коллегами — его проблема. Скажи ему про товарищеский суд — ответ ясен: «Морду бить нельзя». И он прав. Да я и сам знаю. Мне-то зачем говорить? Что это я расшумелся сам на себя? Он же мне ничего пока не говорил. Если скажет, я объясню, что надо ему делать. Работать надо, а не выламываться, выстреливая в ближних правила жизни. Я ему скажу: «И помолчите. Не ваше дело». А он ответит: «Не понимаю, Евгений Максимович, почему вы мне рот затыкаете? Мы сейчас говорим не на производственную тему, и я могу иметь собственное мнение». А я ему: «Всеволод Маркович, ваше собственное мнение держите в собственном кармане и вынимайте оттуда не на работе и не в рабочее время, поскольку к работе это никакого отношения не имеет». Четко? Казалось бы, разговор исчерпан? Но он обязательно ответит что-нибудь вроде: «Евгений Максимович, я не могу ослушаться вашего указания, если вы моему больному назначите анальгин или глюкозу, но я волен, соблюдая чувство собственного достоинства, на постороннюю тему высказать свою точку зрения в любом месте и в любое время». Да уж! В любом месте и в любое время! Пусть сначала найдет время и место. И достоинство, кстати, пусть найдет. Ничего он не ответит. И ничего я ему не скажу. Все будет тихо. Никто ничего не станет говорить. О достоинстве все давно забыли. Работать надо, и мы работаем. А как она — работа без достоинства, мы еще посмотрим. Впрочем, уже видно.

Что же все-таки будет с этим судом идиотским? Я уж ходил, винился. Но этому хмырю, по-видимому, для самоутверждения, что ли, нужно не личное мое извинение, а какая-то государственная, общественная акция, государственное наказание, официальное. И правильно, наверное. Ему сейчас таким образом надо самоутвердиться.

Дуэль бы все разрешила. И честь бы наша обоюдная восстановилась. Дуэль официальная, разрешенная. Дело чести. Спор чести. Хорошо бы публичная, с трибунами, с Дульсинеей, окончательно разрешающей спорные вопросы чести после слова, сказанного оружием. А?

Честь!

Да я уже и забыл, что за слово такое. Честь?! Оно и не звучит в наших разговорах. Исчезло. Вот только как «честное слово» еще появляется? Честь как существительное забыто. Прилагательное есть. Определение… Честняга. Нечестно работать плохо — это да.

Я б ему сказал: «Петр Ильич, что ты от меня хочешь? Я негодяй, хам, мерзавец, я был не прав. Готов понести любое наказание. Хочешь — набей мне морду. Хочешь — я извинюсь перед всем вашим коллективом, нашим, перед обоими коллективами, вместе, порознь, два раза, пять раз, как хочешь. Хочешь — поедем на Красную площадь, и я там встану перед тобой на колени и всем все объясню. Как Раскольников. На площади. Виноват я. Знаю. О причине говорить не будем. Только учти, ремонт день ото дня затягивается, качество его день ото дня становится хуже, теперь только я потерял всякое моральное право тебе это говорить». А он мне: «Вот и хорошо, что потерял. И отделение твое теперь развалится, и от общества тебе теперь достанется, если общество ценит меня как человеческую единицу. Я тебя в покое не оставлю, пока не упеку или не допеку…» Так ему не сказать. И слов таких он рядом не поставит… Самодовольный сноб. Я — самодовольный сноб. Прекрасно он знает все и все может. И слова найдет, да не такие, а похлеще, что мне и не снилось.

Есть хочу. И нет чтобы самому себе подогреть — Вику жду. Вот женская доля. Она-то сделает. Она уже и сделала, а мне всего-то подогреть. Да я лучше холодный обед съем. Если уж Витька придет раньше Вики, тогда я вынужден буду вместе с ним стать к станку, к плите. Конечно, можно заставить его, но говорят, что педагогичнее вместе с ним заняться этим несвойственным для меня делом. Подогреем, подождем маму, а я еще расскажу ему, что есть на самом деле мужское достоинство.

Все разложил по полочкам, предположил, распланировал, как будет. А на самом деле? На самом деле — как и все предполагаемые разговоры. Он скажет… Я отвечу… Я скажу… Он ответит… А все получится не так.

И с Витькиным воспитанием все окажется не так. Подготовился. Но вот он входит, и я, поздоровавшись, расспросив про отметки, пошлю его на кухню разогревать обед. Объясню, что это несложно, что мама все уже сделала, надо только включить плиту, повернуть выключатель. Если начнутся естественные, с моей точки зрения, отказы трудновоспитуемого сына, вынужден буду объяснить, что мама и так на всех готовит, уродуется на кухне, в магазинах и так далее и тому подобное. Или другой вариант педагогики — сам побегу греть ему, на стол подавать, чадо любимое кормить… Поди ты спланируй педагогику.

О! Вот и Витька. Приготовиться. Что он звонит? Опять, что ли, ключ потерял? Дурацкий замок. Сколько лет он у меня, а привыкнуть к нему не могу.

— Вить, ты?

В открытой двери, словно в рамке, стоит сияющая, довольная Антонина, а вовсе не Витька.

Тут уж совсем другая педагогика потребна, другое воспитание нужно.

Я молчу, не понимаю, что это значит, что говорить, как реагировать.

Даже естественный для заведующего хирургическим отделением вопрос при неожиданном визите сестры из больницы: «Что случилось?!» — в данном случает неуместен. Телефон есть — позвонили бы.

— Что случилось, Тонечка? — и тем не менее я задал этот вопрос.

— Не пугайтесь. Вы, Евгений Максимович, в отделении портфель свой забыли, и я решила занести. Все равно мимо иду.

— Спасибо, Тонечка. Спасибо, дорогая. Могла бы и не беспокоиться, ничего страшного. Завтра бы взял.

— Я не знала. Может, что нужное там.

— Спасибо тебе. Да что ты на пороге? Заходи, заходи в дом.

— Спасибо, Евгений Максимович. Я на минутку только. По пути.

— Это тебе спасибо. Да заходи. Заходи.

— Спасибо. Разве что на минутку.

Ну, вот и Витька из лифта вываливается.

— Вот, Тонечка, — это мой сын.

— Да я его знаю. Он же был у нас в отделении. Вырос как!

— Витя, давай обед разогревай. Мама все приготовила. Гостью будем кормить.

— Нет, нет. Что вы, Евгений Максимович! Меня ждут. Я спешу. В другой раз, Евгений Максимович. Спасибо. Я побежала.

— Да лифт же! Куда ты? Спасибо тебе. Заходи к нам…


«Петр Ильич хочет самоутвердиться». Вырвалось это — то ли осуждение, то ли пренебрежение, то ли сомнение в правильности действий человека, в правильности его существования. Да и сказано как бы с негативным оттенком. Почему-то всегда говорят об этом как бы со знаком минус. «Он самоутверждается» — и будто это плохо.

А что же плохого?!

Человек хочет себя утвердить. Человек хочет сначала сам понять, что он есть. Это ли не важно? Он хочет и другим показать, а то и доказать, что не пустое место, не зря отведенное ему место под солнцем занимает. Что дурного в утверждении себя в глазах собственных и окружающих? Да без этого и нет личности. Правами утверждают его, а сначала ему надо понять самому, что он есть, и утвердиться в этом.

Можно ли говорить о человеческом достоинстве, если до конца не разобрался, кто ты есть сам? Можно ли до конца разобраться в себе, до последней клеточки понять все про себя? Вся жизнь, пожалуй, и проходит в утверждении себя в собственных глазах, мыслях, в собственной душе. Кому ж, как не себе, в первую очередь надо доказать, что место, избранное тебе судьбой, не напрасно тобой занято. Конечно же самоутверждение важно и нужно. Из всех «само»: самодовольство, самоуверенность, самоутверждение, самолюбование, самоудовлетворение, наиболее уважаемое — самоутверждение, за которым должно следовать — самовыражение и самоуважение. Это и есть поиск собственного человеческого достоинства. За что же мы с таким пренебрежением говорим о самоутверждении? Без него никак нельзя. Я самоутверждаюсь, то есть прежде всего утверждаю собственное человеческое достоинство.

***

Знаю же, что никогда не надо ввязываться. Отсидись спокойненько на собрании — и домой, в отделение, во всяком случае к своим. Ни разу не было, чтоб собрание приняло какое-либо стихийное решение, не утвержденное кем-то раньше. Они ж готовят, приготовили — чего лезть тогда? Знаю ведь! И всегда женщины поднимают базар. А мужикам нечего влипать в него. Чего меня понесло? Еще надо в себе покопаться. Чего?! Тоже нашелся защитник общежития и девочек. И не знаю ничего, и никто из присутствующих помочь тут не в силах… И так нажил нелепые раздоры с людьми, от которых ничего не зависит. Лишь человека порушил. Живу и способствую кулачному бесправию. Вот же нет суда, чтоб сломать бесправие, от меня идущее. И сейчас влип в пустое и грязное. Люди живут по-свински, а я своей комиссией поддерживаю. Девочки ругали общежитие, и правильно ругали. Я-то при чем? Сколько ж можно сидеть им на временных жердочках? Не птички небось. И я, не разбирая брода, полез. Говорил-то верно: конечно, надо обратиться к районному начальству, пора создать нормальные условия для жизни; больше десяти лет живут походно, проходит детородный период их, девочки становятся старушками, недолог женский век… И что?! Я в комиссии по проверке условий их жизни! Ну! Вот если б меня отрядили в делегацию к отцам района… А меня послали смотреть условия их жизни. Уму непостижимо! И все довольны: дело сделали, меня включили… Вот бы подали девочки в суд за уничтожение их девичьей сути. Куда там! За мордобитие не приняли. Вот бы мне на себя в суд за что-нибудь подать. Суд мой, народный, — пусть сам думает, за что меня судить и наказывать. Пусть суд очистит. На других валю. Дожил! Через суд хочу очеловечиться. А так бывает?

Ну хорошо. Вот я в общежитии. Знакомлюсь. Познаю. Это общежитие не наших студенческих времен. Не коридор, а обычный многоквартирный дом. Подъезд разбитый, лестница разбита тоже. Двенадцать лет как построили. В больнице через такой же срок капитальный ремонт положен. А здесь? Но чисто. Девочки моют сами. В очередь. За очередью следят. Это ж им, следящим, ничего не стоит. И доказывается их необходимость. Раз нужно следить — нужны и следящие. Следить им любо-легко, потому как видимость деятельности. Обычный дом, обычная лестница, обычные квартиры. Так. Теперь должен осмотреть какую-нибудь квартиру. Сказал, что приду сегодня. И один пошел. Есть же еще люди в комиссии. Сам с собой хитрю. Смотри-ка, некоторые двери обиты. Это уж девочки сами. За свои деньги. Тоня на седьмом этаже. Выше, стало быть. Можно было бы и на лифте, да что это за комиссия, если не пройдет по лестнице? Не я ж поднимаюсь, а комиссия. И главное, безропотно согласился. Комиссионер! Общественный деятель! Ну и гусь! Вернее, дурак. Мальчишка. Вот эта квартира. Звонок есть. Работает.

— Здравствуйте, Евгений Максимович. Вы комиссия или в гости?

— Лицо официальное — угощению не подлежу.

— Чаю можно.

— Некогда, Тонечка. Посмотреть надо.

— Ну да. Как все комиссии — на ходу.

— Сначала посмотрим.

— Идемте. Это моя вешалка. Это соседкина, Маринина, из терапевтического отделения. А в третьей комнате живет Рита из травмы с ребенком.

— А сколько ребеночку ее?

— Уже четыре года. На пятидневке.

— У нее муж-то есть?

— Муж тоже в общежитии жил. Он шофер автобуса. Только сейчас редко бывает. Столько лет порознь.

— А ты одна в комнате?

— Со мной Галя из оперблока, да она деньги из дома получает, помогают ей, и сняла комнату. У хозяйки живет. А вот кухня наша. Это вы не смотрите. Здесь временно починили. Доской прикрыли. Уже полтора года. Все равно течет иногда. Это шкафчик с моей посудой. Это Ритин шкафчик.

— А вместе не можете?

— Все-таки вроде дома своего.

— Ссоритесь?

— Дом как дом, Евгений Максимович. — Тоня хихикнула. — Да мы дома мало бываем. А последние годы почаще.

— А домой к себе не хочешь уехать?

— Нет, Евгений Максимович. Очень не хочу. Да я и так часто бываю. То мама заболеет, то папа. Они уже старенькие. А я все же медик.

— Одни живут?

— Две сестры там у меня. Вот комната. Я на тахте сплю. А это Галина кровать. Я не убираю ее. И она просила подержать.

— А мебель дают или купила?

— Стол, стулья, кровать Галина — это дали. Тумбочки тоже.

— Да все как в больнице.

— А шифоньер, матрац сама купила.

— А тут книги, что ли?

— Нет. Это я тоже для посуды приспособила. Я кое-что купила себе из посуды. Раньше учебники здесь были, когда еще в институт хотела поступать. И занавески эти купила вместо больничных.

— Все ж покупаешь кое-что.

— Почти нет, Евгений Максимович. Все ж временно.

Временно… А время уходит у них. Временно — будто знает, сколько еще этого времени нам осталось? С другой стороны, если бы она снимала меблированные комнаты, тоже так. Семьи нет, зачем ей дом? Был бы дом — была бы и семья. Все ж есть в ней прелесть. Стройненькая. Мордашка милая. И платье это идет ей. «Молния» сзади до пояса. А сейчас напряжена что-то — не больно естественна. Может, выпить чайку, посидеть?.. Тихо, спокойно, никого нет.

— А ремонт вам делали?

— Сама обои переклеила. Но обещают. Как в больнице закончат, говорят, у нас начнут. Да только Петр Ильич сомневается. Говорит, много в районе объектов на очереди. А вы знаете, дело в суде не приняли.

— Знаю, Тонечка, знаю. Очень жалко.

— Что вы! Почему жалко? Представляете, суд! А что могло быть за это?

— Да откуда я знаю? А телевизор есть у вас?

— У нас есть комната в подъезде. Комендантская. Можно туда пойти. А покупать дорого. Да и дома мало бываем.

— А мужчины живут у вас здесь?

— Как это? У кого-нибудь?

— Нет, прописанные?

— Только сестры да санитарки. Девочки только. А как вы думаете, Петр Ильич будет куда еще жаловаться?

Пожалуй, лицо грубовато все же. А фигура ничего. Холодно, а без рукавов, широкий вырез для рук. Спокойно. Можно отдохнуть здесь. Никто и не знает… Как это? Знают. Я ж комиссия. Здесь я законно. Не заведующий, а представитель общественности. Мне можно. Сейчас можно. Вполне можно. Предлагала чай, а теперь молчит.

— А Петр Ильич хотел уйти с нашего объекта на другой. Не разрешили.

— Жаль. Всем бы легче было.

— Хорошо, что суда не будет.

— Не знаю. Может, хорошо. Всех бы нас в нормальном человеческом виде вывели на обозрение. Каждый бы в своем праве.

— Это как?

— Он бы права свои узнал. Я бы. Все бы стало на место. Ладно, Тонечка. Спасибо за информацию. С тобой мне все ясно.

— Уже? Евгений Максимович, а чайку?

«Чайку, чайку»! Нет, уж пусть поит своего Петра Ильича. Да и перспективней для нее. Нарочно, что ли, она все время про это? Или нутро вылезает? Или просто ей интересно? Игрок или бес? Кто-то и в дверь звонит. Бог уберег. Ни чая, ничего. Только комиссия.

— Кого ко мне черт несет? Пойду открою. Или не открывать? Ко мне никто не должен прийти.

— Как — не открывать? Знают же, что я с комиссией хожу по дому.

Пришла комендант. И хорошо. Теперь пойду с ней по всему подъезду. Зачем только я ввязался в эту историю? Теперь с комендантшей можно бы и чайку. Да зачем теперь?

Быстрей, быстрей закругляться — и домой. В больницу мне не надо.

Пришел девичий благодетель в беспокойстве о быстротекущем детородном периоде.

Самое убедительное — это себе врать. Чего только не нагородишь в душе! И без оппонентов. Никто не возражает.

Как сказать — такое самокопание, пожалуй, и есть возражение. Однако внутри самого себя, против самого себя легко лазейки найти. Нужна сторонняя оппозиция. Так чтоб въедливо покопаться. Все-таки себя обмануть легко. А друг тебе наподскажет…

***

Всеволод Маркович спустился из операционной в ординаторскую, пошел за шкаф и начал переодеваться. Снял свою операционную робу, натянул хорошо отглаженные брюки, обтянул торс белоснежной рубашкой, шею затянул галстуком, сверху все прикрыл халатом, повернулся к зеркалу, тронул расческой примятые шапочкой свои русые волосы, подправил указательным пальцем очки, на руку надел часы, после чего сел за стол и вроде бы занялся своими повседневными, рутинными, непраздничными, в отличие от операций, делами. Однако снова подошел к зеркалу и ровненько усадил на носу очки, взглянул в зеркало издали и уже окончательно уселся за стол.

Следом прибыл Иван Макарович, включил чайник в розетку, давно разбитую нетерпеливыми и умными хирургическими руками, ополоснул чашки, коричневатую поллитровую банку, служившую для заварки, и тоже сел за свой стол.

Молчание.

Постепенно ординаторская заполнялась людьми из операционной.

Вернулся и Олег Миронович, подошел к чайному столику, повертел с гримасой подозрения банку для заварки и прервал молчание ординаторской:

— Вот и чайник вскипел. Может, сначала перекусим?

Он вытащил из сумки, лежащей на стуле, пакет с бутербродами и положил их на тарелку. Кто-то выставил на стол пачку сахара. Макарыч подошел к шкафу и извлек из него пачку индийского чая со слоном.

Коллеги приветствовали этого «слона» сдержанными, но удовлетворенными возгласами.

Молодые стажеры-интерны задерживались, выполняя самую рутинную, почти денщиковую работу: запись, которую начальство считает главной; перекладывание больных на каталку, которую сестры считают тяжелой; сопровождение больного в реанимацию, которую анестезиологи законно считают ответственной. Кто закончил сегодня оперировать, сразу переодевался. А тот, кто ожидал следующую операцию, сразу начинал существование в ординаторской с осмотра чайного стола, добавлял что-нибудь из своего портфеля или залезал в холодильник. Затем всякий наливал себе чай и либо наскоро, стоя выпивал свою чашку, либо садился, используя свободное место и время для питья и записи в истории болезней.

Мироныч:

— Слыхали? Прораб наш подал в товарищеский суд на начальника.

Маркович:

— И правильно. Бить нельзя.

Мироныч:

— А работать так можно?

Макарыч:

— Да их всех перебить надо.

Маркович:

— За плохую работу? Кого же оперировать будем? Самих себя? — И одиноко засмеялся.

Мироныч:

— Что ж, все разве плохо работают?

Макарыч:

— Все.

Мироныч:

— Если бы мы так работали, у нас все больные перемерли.

Маркович:

— У наших больных здоровье крепкое. — И опять засмеялся над своими словами.

Мироныч:

— Мы по роду своей работы вынуждены все делать лучше их. Нельзя не дошить кишку или зашить ее только для вида гнилыми нитками. Сестра, прежде чем дать нитку, потянет, подергает, проверит, а потом подаст. Так ведь?

Маркович:

— А если у твоего больного осложнение?

Мироныч:

— Бывает. Только не от халтуры. Может, от неумения, от незнания, от технической трудности, от сложности болезни, от возможностей организма — но от халтуры никогда. Мы же все делаем операции до последней возможности, на пределе умения и знаний. Так ведь?

Макарыч:

— А если осложнение, пусть приходят и бьют. — Теперь одиноко засмеялся Макарыч.

Маркович:

— Если после каждого осложнения нас будут бить, кто оперировать будет?

Мироныч:

— А почему товарищеский суд? Если на нас прокурору жалуются, то они и разбирают в прокуратуре. Или суд.

Маркович:

— Не приняли. Такие дела в суде не любят, стараются не принимать. Он же его не избил, побоев не нанес, увечий нет, следов нет, — проявил достаточное знакомство с мытарствами Петра Ильича.

Мироныч:

— Откуда знаешь?

Маркович:

— Антонина рассказывала.

Макарыч:

— На нас тоже суд не всегда принимает, а отправляет по инстанциям. Жалобы посылают в газеты, горкомы, министерства, а разбирают потом наши медицинские трибуналы.

Маркович:

— Что за манера подробно рассказывать, что и так все знают.

Макарыч:

— Тебе ли говорить?!

Мироныч:

— Медицинские инстанции хуже всякого суда — и товарищеского и обычного.

Маркович:

— Надо на нас жалобы в товарищеских судах разбирать.

Мироныч:

— Сами себя, что ли, будем судить?

Маркович:

— Самому себя судить всего страшней и тяжелей.

Мироныч:

— Ну да! Работать надо всегда хорошо? Да?

Маркович:

— Да. А что, не так?

Мироныч:

— Днем всегда светло. Да?

Маркович:

— Олег Миронович, мне ваша ирония непонятна. Да. Есть вещи, над которыми смеяться нельзя.

Мироныч:

— Это же опасно, когда есть что-то, над чем нельзя смеяться. Смеяться можно по всякому поводу. Можно добро улыбаться, можно зло насмехаться. А уж тут смотри.

Маркович:

— Опасны те, которые по любому поводу иронизируют. У них нет ничего святого. Всё — повод для зубоскальства. Над своим святым не смеются.

Макарыч:

— Ну, вы даете! Философы. Вас чуть тронь — вы сразу пошли обобщать. Интересно, до чего договоритесь.

Маркович:

— Мы всегда говорим только о работе, Иван Макарович. Я говорю, что работать надо всегда хорошо. А Олег Миронович почему-то и в этом видит что-то смешное.

Одинокий смех на этот раз принадлежал Миронычу. Маркович:

— Смейтесь, смейтесь. Подумали бы лучше, как вести себя «а товарищеском суде. Они присылают своего обвинителя, и будет полно рабочих из ремтреста. Все у нас в больнице — им идти никуда не надо.

Макарыч:

— И у нас весь коллектив на месте. Надо устроить суд где-то на выезде. Чтоб не было хозяев. Тогда справедливо.

Мироныч:

— Тогда и вовсе никто не придет. Кого-то стукнули — всем до лампочки.

Макарыч:

— Вот и будет здесь. В конференц-зале.

Мироныч:

— Ну, а что ты скажешь в защиту своего начальника?

Макарыч:

— Я и не собираюсь. Как тут защищать? По морде-то врезал.

Маркович:

— Вот! А я им все выскажу. Так работать, как они работают, нельзя. Во-первых, длительность. Во-вторых, качество: линолеум положили, а он уже запузырился, а где и отошел.

Макарыч:

— Сам говорил: быстро хорошо не бывает. Маркович:

— Слишком долго — еще хуже.

Макарыч:

— Флюгер.

Маркович:

— Ветер с любой стороны на меня не влияет.

Мироныч:

— Речь-то пойдет о мордобитии, а не о ремонте.

Маркович:

— А мне плевать, о чем они там хотят говорить. Там будут ремонтники, и я буду говорить об их работе. Где еще я их всех увижу?

Мироныч:

— Засмеют. И забьют. У них голоса покрепче.

Маркович:

— Лишь вы, Олег Миронович, склонны к насмешкам не по делу и не по поводу. А там люди серьезные и совестливые, раз в товарищеский суд идут.

Макарыч:

— Представление! Ну дети! Те — про морду, эти — про линолеум. А потом стенка на стенку.

И опять одинокий смех — то, конечно, Макарыч. Хоть бы раз засмеялись все вместе. Нет дирижера. Заведующий где-то у начальства. А настоящей, руководимой слаженности нет, как в персимфансе. Пока доктора спорили, молодые стажеры разбрелись по палатам, перевязочным, операционным. Им была скучна дискуссия местных врачей — они не видали и не были свидетелями обсуждаемых событий. Могли бы, конечно, оживиться, когда пошла речь о возможном восстановлении справедливости традиционным способом — стенка на стенку. Дело для молодых. Но их уже никого не было. Орали по очереди в ординаторской Макарыч, Мироныч и Маркыч и по очереди смеялись друг над другом. Вернее, каждый над своей шуткой.

Наконец в ординаторскую вошел и дирижер:

— Чаи гоняете? А у нас еще одна операция.

— Сейчас пойдем, Евгений Максимович. Я вас жду. Я ассистирую вам, — приподнялся со стула Мироныч. — Я и молодежь. Они уже там.

Макарыч:

— Слушай, Максимыч, на тебя в суд подают?

Максимыч:

— Не твое дело. Вызовут в суд — будешь ответ держать. Вот тогда поскалишься. Разулыбался. Тут ты смелый.

Макарыч:

— Да я ничего не говорю. Только спрашиваю.

Максимыч:

— Спрашиваешь! Пошел бы да помог на операции.

Макарыч:

— С молодежью справитесь. Подумаешь, какая операция!

Максимыч:

— С тобой же легче.

Макарыч:

— Будет трудно — позовете.

Максимыч:

— Бездельник. Чего я тебя держу в отделении? Тебя давно пора уволить. Или в поликлинику. Там операций нет.

Маркович:

— Там, Евгений Максимович, своя работа, и не менее тяжелая. Там нет перерывов на чай и на треп. Как пошел конвейер на весь день…

Максимыч:

— Спасибо за информацию. Я не знаю, что такое поликлиника? Да тебя, Макарыч, и в поликлинику опасно посылать. Ты сильно осложнишь работу в ней.

Засмеялись все, кроме Макарыча.

Макарыч:

— Ладно смеяться. Лучше расскажи нам про суд. — Смеется.

Максимыч:

— Что — про суд? Сам не знаешь? Я виноват — хам, негодяй, истерик. Заслужил все, что присудят. Пошли, Олег.

Макарыч рассмеялся.

В дверях Евгений Максимович обернулся:

— И без всяких разговоров, Иван Макарович. Вы тоже идете на операцию помогать мне. Все. — И вышел.

Маркович рассмеялся. Правда, он остался один. Все вышли вслед за дирижером.

Очень сложно ввести в рамки смех. Смех бывает необузданным, неуправляемым — им надо руководить. Смех бывает неуместен, и тогда он одинок. Одинокий смех бессмыслица, балкон на лужайке. Одинокий смех горек для смеющегося. Одинокий смех может перейти и в плач. И это действительно легко получается. Смех — серия судорожных выдохов. Попробуйте — и почувствуете. Плач — серия судорожных вдохов. Попробуйте — и почувствуете. Одиночные вдохи-выдохи следуют друг за другом. Без этого нет жизни. Ну а серии…

Чтобы смех не был одиноким, нужен дирижер. Общий ли, внутри ли себя, но без дирижера смех всегда одинокий. Одинокий горький смех. Смех должен быть в ансамбле. Сольного смеха быть не должно.

Без дирижера смех оказывается сольным, особенно если он в компании, в коллективе. Одинокий смех горек для смеющегося. В норме выдох переходит во вдох. Смех лучше бы оставался смехом и не переходил… Пусть он будет сквозь слезы. Он тогда не одинок. Но слезы не плач, как и улыбка — не смех.

***

Конференц-зал больницы заполнялся в основном сестрами. Врачей было совсем мало — стеснялись, наверное, а защитить все равно не могли. Санитарки и вовсе были единичными в поле зрения, как и вообще в штате больницы.

Немного в зале было и ремонтных рабочих. Тоже, может быть, стеснялись. И боялись: как говорится, знает кошка, чье мясо съела, а потому и защищаться не смогли б. Но природа стеснительности и защиты не совпадали. И никакой дирижер бы здесь не помог. Один дирижер одновременно не может управлять классической симфонией и рокоперой.

На иных лицах было радостное ожидание предстоящего ристалища. Нечасто обсуждается столь необычное дело. Как правило, товарищеский суд в больнице занимается какими-нибудь пьяницами, нарушителями дисциплины, прогульщиками. В крайнем случае, мелким скаредным воровством какого-нибудь куска масла или мяса из кухни, а то и нудной пустой склокой между двумя санитарками.

Сегодня ожидалось необычное представление. Под судом заведующий отделением — не пьяница, не хулиган, не прогульщик, не мелкий воришка, а хороший врач, хороший начальник, любимый многими сотрудниками больницы. Против него выступает целый трест ремонтников, которыми в больнице все недовольны.

Всем ясно — виноват Евгений Максимович, виноват безусловно, и поэтому интересно.

Председатель товарищеского суда, заведующий патологоанатомическим отделением, всеми именуемый «директор морга», мужчина лет пятидесяти, с густой, седой копной волос, в темных очках, импозантно возвышался над столом, превосходя окружающих его женщин на целую голову. Он был преисполнен важностью павшей на него миссии: сохранить объективность и осудить одного из наиболее уважаемых членов их коллектива, в то время как нападать на него, и нападать заслуженно, должны пришлые люди, не пользующиеся какой бы то ни было маломальской благосклонностью работников больницы. И не любили их тоже заслуженно. Объективность — проблема, неразрешимая уже веками.

Миссия была не проста, к тому же председатель суда плохо знал необходимую обрядовость судебной процедуры, обязательность которой повышалась, так как лишь ритуальные требования могли бы утихомирить заведомо разбушующиеся страсти. Ему особенно тягостны были его неточные знания канонического ведения заседания, так как совсем недавно он учился этому на семинаре председателей общественных судов.

Свою неуверенность он успешно скрывал элегантной вальяжностью и доброжелательным отношением к миру, к людям и к происходящим событиям. К тому же он был преисполнен идеей собственной независимости, несменяемости и неподкупности, как всякий настоящий судья, что доподлинно известно из мировой литературы.

Но главным образом все его душевные силы сейчас были направлены на соблюдение формы. Если зал собьет узаконенный ритуал, что может случиться в связи с особым положением обвинителей, суд быстро обратится в производственное собрание, общий шум, и тогда ему уже не сохранить необходимое достоинство председателя. Наконец, отбросив сомнения, смятения, смущения, он встал, оглядел зал, посмотрел налево — на ответчика, направо — на истца. Рядом с прорабом сидел мужчина, тоже в очках, тоже с седоватыми вьющимися волосами, важный, а может, смущенный и взволнованный предстоящим действием, — то был обвинитель от ремонтного треста.

Стороны на месте. Можно начинать.

— Товарищи, успокаивайтесь. Все, все. Рассаживайтесь, занимайте места. Начинаем, начинаем… — И он дважды громко похлопал в ладоши, словно затейник профсоюзного дома отдыха, используя две свои руки вместо колокольчика.

Конечно, ритуал уже нарушен. Даже больше — испорчен. Совсем другое дело, когда все рассядутся, утихнут, смолкнет естественный для набитого зала гомон и кто-то громогласно возвестит: «Встать. Суд идет!» Сразу все настроились бы на серьезный, торжественный, необыденный лад.

А тут сам председатель пытается урезонить разгулявшуюся публику, которая уже заранее безоговорочно разбилась в своих симпатиях на два лагеря, ищущих высшую справедливость по разные стороны одной пощечины.

Из средних рядов поднялся Всеволод Маркович и возгласил спокойным, но обращающим на себя громким голосом:

— Тихо! Суд сидит!

Раздался смех посвященных в тайны судебных обрядов, что тоже не способствовало приведению публики в состояние, соответствующее моменту.

Когда наконец наступила тишина и все обратились душой и телом к действующим лицам и сторонам, председатель вновь поднялся, продемонстрировав всем свой достойный его положения рост. Следом поднялся, сравнившись с ним длиной, Евгений Максимович.

— Вы пока можете сидеть.

— Я хочу сделать заявление.

— Время для вашего заявления пока не наступило. Пока сидите.

В зале раздался шорох:

— Пусть говорит… Пусть скажет… Это же товарищеский суд — товарищи хотят услышать заявление.

Шорох постепенно перерастал в рокот, пока не обратился в грохот — больница веселилась.

— Товарищи, — начал Евгений Максимович, — товарищ председатель, товарищи судьи, товарищи представители треста, коллеги, ваша честь…

— В суде нет товарищей — в суде граждане.

— Суд-то товарищей, граждане те — кто в законе…

— Ваша честь — это что?..

Под общий смех Евгений Максимович поднял руку. От собственной вины, от неуместного веселья торжественнопокаянное настроение подсудимого, вернее всеми и им самим заранее осуждаемого, несколько видоизменилось. Он хотел сказать, сколь не прав, что своим поступком он не только оскорбил достойного человека, но и унижен сам собой. Хотел сказать, что уважает борьбу Петра Ильича за свои и его — за их общие права, но нарастающая атмосфера курьеза сломала и развеяла обломки приличествующих случаю и заранее заготовленных формулировок.

— Товарищи, очень прошу. Помолчите. Я серьезно хочу сказать, обратиться ко всем, и прежде всего к Петру Ильичу. Чего тут судить да рядить? Я кругом виноват, и нет мне оправдания. Я низко кланяюсь Петру Ильичу и всем его товарищам, прошу извинить меня за все слова и действия. Приношу самые глубокие, самые искренние извинения и сожаления в связи со случившимся. Любое наказание, которое суд сочтет необходимым вынести, я заранее с поклоном принимаю и на все согласен: штраф, лишение премий, когда их у нас заведут, лишение тринадцатых зарплат, если они у нас будут, отлучение от операций, от должности. Согласен на все, вплоть до увольнения, перевода в поликлинику, в фельдшера, в санитарки…

Все опять засмеялись.

— Евгений Максимович, над этим не смеются. Не то место и не та тема.

— Извините. В санитары. Я абсолютно серьезен.

И снова шум в зале:

— Чего сидеть здесь, если все ясно и он со всем согласен?

— Пошли. Какой же это суд?!

— Суд — когда неясно. Когда выяснять надо.

— Неправильно. Суд все равно выносит приговор.

— Они ж срок не могут дать.

— Да мы все со всем согласны. Народ стал подниматься.

Представитель от треста, общественный обвинитель, поднял руку и зычным голосом перекрыл общий шум:

— Не переводите серьезное мероприятие в недостойный фарс. Мы не согласны с подобной организацией, и подобной реакцией, и с подобным отношением к работе столь важного общественного учреждения. Важно не только наказать. Еще более важно уяснить корни произошедшего, из ряда вон выходящего, несвойственного взаимоотношениям наших людей между собой, с чем мы никогда не встречались в наших коллективах, где мы работаем и где производим работы.

— Уж лучше не трогайте места, где вы производили работы!

— Товарищи, не надо недостойных реплик. Давайте лучше поищем, рассмотрим, откуда вдруг, из какой мусорной свалки, ушедшей за горизонт, оставшейся далеко позади жизни, выползли эти барские замашки, это пренебрежительное отношение к рабочему человеку. Найти корни, обнажить и со всей решительностью раз и навсегда обрубить и выкинуть на ту же свалку, откуда выползли эти доисторические га… пресмыкающиеся…

— Рептилии!.. — опять из зала начали выкрикивать.

— Где тут барство? Здесь все трудящиеся!

— Не шейте политику!

— Тут дело бытовое.

— Нет, производственное.

Поднялась одна из докторов-терапевтов и властно сказала:

— Недостойный крик. Если уж мы будем искать корни случившегося, то копаться ни в каких свалках особенно не придется. Разберите свою работу, вашу работу. Не будем говорить о пренебрежении к рабочему человеку, лучше поговорить о пренебрежении к собственному труду, к собственному достоинству трудящегося человека, о пренебрежении к нуждам больницы, к своему клиенту, о подмене пролетарского отношения к труду люмпенским, с которым мы во время вашего ремонта встречаемся на каждом шагу. Корни в вас, товарищи, а не в мифическом барском отношении Евгения Максимовича, отличного производственника…

Председатель:

— Мы собрались совсем не для подобных деклараций. В таких условиях я не могу проводить заседание суда…

— И не надо!

— Какой тут суд?!

— Кого судим?..

Председатель:

— Суд товарищеский, а вы ведете себя не по-товарищески. Я не могу так продолжать. Это балаган… Я в таких условиях вынужден сложить с себя полномочия…

Евгений Максимович:

— Корень в моем хамстве, истеричности, невыдержанности, нетерпимости. Прошу вас не переводить разговор в плоскость ремонта. Я прошу меня извинить…

— Евгений Максимович, прекратите ерничанье и скоморошество, — тем же властным голосом продолжала доктор-терапевт. — Если уж товарищи затеяли разговор о барстве по отношению к ним, то скажу вам, что при подобной работе мы здесь, в больнице, среди вас пока настоящих рабочих не встречали. Это пока не работа. А то, что сейчас происходит в ремонте, и вовсе ни в какие ворота не лезет…

Председатель:

— Обсуждение вышло за рамки разбираемых вопросов. Обратимся в администрацию, к партийным организациям наших учреждений, наконец, к настоящему суду…

Опять общий гомон. Все поднялись с мест. Кто пошел из зала, кто остался и продолжал спорить. Зал разбился на группы. Кто-то крикнул: «Кина не будет!» Кто-то что-то кричал, но разобрать было невозможно. Все расходились, но оставшиеся группки продолжали ожесточенно и шумно спорить.

Вошла уборщица и крикнула оставшимся:

— Раз тут ничего нет, уходите. Мне убирать надо, проветривать.

И последние спорящие покинули зал, ни на минуту не прекращая переругивания.

Суд не состоялся.

Ну вот — получили громкое прилюдное извинение.

Кое-кто получил и удовлетворение, высказавшись на желаемую тему, указав место своим оппонентам. И доктор-терапевт, и обвинитель из треста были довольны своими оборванными выступлениями. Так, во всяком случае, потом говорили. Они, в отличие от других, высказались.

Укрепил ли свое шатающееся достоинство Петр Ильич?

Восстановил ли свою честь Евгений Максимович?

Маловероятно. Надо что-то другое, наверное.

А что, если б действительно устроили дуэль?! Обратились бы за разрешением в высокие общественные, административные, юридические инстанции и попросили бы, ввиду чрезвычайной важности события, сделать исключение из закона многовековой давности. В конце концов, провели бы референдум — нельзя же махнуть рукой на утерянное достоинство, тем более если есть еще надежда укрепить человека на колеблющейся под ним почве. Это ли не чрезвычайное обстоятельство?!

Или действительно лучше всего был бы нормальный человеческий суд?

А пока все зыбко в нарастающих конфликтах…

***

Устроили они мне потеху. Товарищеский суд. Надо же. Я говорил им. Нет — они свое. Получили. Вот то-то. А меня опять обгадили с ног до головы. Я ребятам говорил, просил, как людей просил: не пейте в больнице. Неужели не понятна ситуация? Их удержишь!

Пришел к начальнику своему, даже не стал говорить про это. Говорю: не могу работать там, где мою мать оперировали. А они теперь обо мне и не думают. Теперь первее всего им надо доказать больнице, что они главнее. Престиж треста! Больнице, понимаешь ли, надо морду набить. А я при чем? Без меня нельзя? И ходишь туда каждый день — как в яму с дерьмом опускаешься. А этот, как увидит меня, так обязательно весь скрючится, и если про работу нашу речь идет, то сначала скажет, что, конечно, виноват и не мне ему указывать, но… И пошел… каждый раз слушать его, видеть его… Ну прямо весь в дерьме. Да и ничего он мужик…

Все равно — пусть суд решит. Не имеет права не принять дело. И пойду — в конце концов, не человек, что ли? — и пойду в прокуратуру. Они должны следить за законом.

Пусть прокурор решает, пусть попробует отказать…

***

— Евгений Максимович, взяли на перевязку больную с перитонитом.

— Из восьмой? Слева первая?

— Ее.

— Она уже в перевязочной?

— Берем уже.

— Ну, бери. Я сейчас тоже прибегу, Тоня, и найди Олега Мироновича. Пусть тоже подойдет в перевязочную.

— А где его искать? В ординаторской нет.

— Ну, не найдешь, так не надо. Посмотри.

— Мы и сами справимся, Евгений Максимович.

— Справимся, конечно. Но больная-то из его палаты.

Евгений Максимович остался в кабинете, будто был занят чем-то. По правде говоря, делать ему было нечего. Он стоял у окна и смотрел на какую-то странную машину, привезенную, по-видимому, ремонтниками, разглядывал ее и вновь возвращался мыслями к своему поведению с прорабом. Казалось бы, пора забыть, но, как говорится, их «функциональные обязанности» по службе вынуждали постоянно сталкиваться. Ему и неудобно было просить перевести Петра Ильича, а сюда назначить другого, хотя для пользы это представлялось очевидным. Каким бы хорошим работником Петр Ильич ни был, ему здесь находиться уже было лишь во вред делу. И будто кто-то нарочно его здесь придерживал. Престижные соображения лишь сохраняли и даже усиливали эту ситуацию. Больница не может перевести его, хирурга, в другое отделение, скажем, в терапию или еще дальше от корпуса — в морг. По разумению Евгения Максимовича, ремонтники опять работали вопреки здравому смыслу: утром побелили потолок и тотчас начали убирать, сметать и смывать грязь с пола в коридоре для настилки линолеума. В воздухе клубилась пыль и неминуемо должна была оседать на еще влажной, только что побеленной поверхности. Да и, по существу, как он может делать подобные замечания? Петр Ильич все же профессионал, а у Евгения Максимовича лишь общие бытовые представления. С точки зрения здравого бытового смысла, улицы во время дождя поливать не надо, но вот поливают и говорят, что так надо, обосновывают. Надо все же быть профессионалом, чтоб иметь суждение. Как-то спросить надо. Может, через кого-нибудь?..

Машина под окном шумела. Евгений Максимович гадал, для каких дел тарахтит под ними это устройство. Он прикинул: если бы такая штука грохотала ночью у дома, Виктор бы не слышал никакой возни и привык бы спать при шуме, как спокойно спят больные, несмотря на постоянную эту музыку.

— Евгений Максимович, больная в перевязочной, а Олега Мироновича нигде не нашла.

— Забыл совсем, Тонечка. Пошли. Нет, и не надо. Сами сделаем.

— Я и говорила: сами сделаем.

Повязка была уже снята. Кожа вокруг обмыта и протерта. Перевязочная сестра Марина стояла у своего столика, готовая подавать материал и инстументы. Евгений Максимович смазал края йодом, промыл рану раствором, промокнул салфеткой, укрепленной на длинном изогнутом зажиме. Все имело красивые названия. Зажим — корнцанг. Салфетка — тампон. Корнцанг с тампоном — тупфер. Как говорится, слова в простоте не скажут. Зато действует, производит впечатление. Разница же — хирург в начале операции скажет, например, «дай ножик» или звучащее как симфония, как божественное заклинание, как воинствующий клич бросающихся в нападение дикарей, звучащее великолепно на любой вкус и воспитание: «Скальпель!» Такое слово не может быть словом — оно как удар, как приказ, оно может быть только восклицанием, оно сразу настраивает на что-то стремительное, на другую, особую жизнь по ту сторону добра и зла, — все эти категории отступают перед необходимостью и умением. Все! Ничто больше никакой роли не играет. Но если по правде, как в жизни, — Евгений Максимович начинал операцию со слов: «Дай ножичек, пожалуйста». И делал это сознательно, чтоб снизить, принизить, очеловечить немного все демоническое, возникающее в сознании молодых коллег. Чтоб быстрее прошел детский период. А то нынче порой слишком часто встречаешься с затяжным инфантилизмом, замешенным на пустом суперменстве.

Евгений Максимович промокнул тупфером, промыл рану перекисью водорода, фурацилином и застыл в задумчивости, упершись взглядом в рану. Застыл…

То ли он думал, с чем положить повязку, то ли вспомнились ему опять свои игры да ссоры с Петром Ильичом, а может, прислушивался к шуму машины за окном и размышлял, зачем бы ей здесь тарахтеть. Или старался понять, о чем гремят голоса в коридоре, — мало ли забот, заставляющих нормального человека замереть в самый неподходящий момент.

А может, застыл в ожидании палатного врача, Олега Мироновича, — ведь должен он все-таки увидеть рану своей больной собственными глазами. Записывать перевязку в истории болезни все равно придется ему. Евгений Максимович очень не любил писать истории болезни. Он так и говорил: «Для того и пробивался наверх, в заведующие, чтобы законно можно было свалить на других всю опостылевшую писанину».

Марина, Тоня и больная молча и вопрошающе уставились на заведующего. Марина взглядом спрашивала, что подавать, какая будет повязка. Тоня всем своим видом изображала вопрос, когда же перевязка закончится и больную можно будет увозить в палату. И лишь больная молчаливо задавала вопрос глобальный: «Как дела? Жить буду?»

Евгений Максимович поднял голову и оглядел присутствующих. У Марины он увидал нетерпеливое ожидание конца работы с этой больной, потому что ей надо взять следующую. Антонина смотрела с загадочным нетерпением, будто желала что-то спросить, или подсказать, или подковырнуть тихим словом, подшутить. Во всяком случае, нечто озорное ему почудилось в ее глазах. Больная, показалось ему, вся в тревожном страхе перед возможными болями.

— Не волнуйтесь, не бойтесь. Больно уже не будет. Кончаем перевязку.

Евгений Максимович хотел еще что-то сказать, но мысль его переключилась на Олега Мироновича, появившегося в дверях.

— Где же вы ходите, доктор? — нежданно-негаданно позволил себе вдруг грубо рявкнуть начальник. — Мы тут ваших больных перевязываем, а вы…

Он полагал, что от его оплеухи рушится и его человеческое достоинство. Возможно. Вот на глазах человек с поверженной честью оказывается неуправляемым, грубым и опасным для любого рядом с ним.

— Я был в палате, Евгений Максимович.

— Да где бы вы ни были. Не должны сорок тысяч вестовых бегать и искать вас.

— Что случилось, Евгений Максимович? Можно подумать, что я опять держу вас за руки во время операции.

— Не вижу ничего смешного.

— Я и не смеюсь. Вы же ругали меня за это.

Тревога и испуг в глазах больной усилились: может, дела ее столь плохи, что заведующий отделением не знает, что делать, как перевязывать, должен решиться на какую-то меру вместе с палатным врачом, чтобы не брать ответственность на себя одного. Откуда ей знать, что ответственность в случае чего все равно в большей степени ляжет на заведующего и характер у него достаточно самостоятельный, чтобы, принимая решение, не ждать никого из своих помощников. Хотя Евгений Максимович любил советоваться во время работы со всеми — и врачами и сестрами, — в выборе решения это не играло большой роли. Больная не знала, что всякие всхлипы, вскрики, некорректный, если не просто хамский, разговор с подчиненными имеют отношение лишь к внутреннему его состоянию, связанному с его душевным миром, душевными неурядицами и неустройствами. Из-под глыб воспитанности и респектабельности вылезли грубость и хамство расковавшегося раба, безответственного и беззаботного, который, освоив начатки просвещения и сохранив душевную принужденность, не осветлив свою душу, начинает пользоваться свободой как надсмотрщик — прежде всего в форме грубого понукания другого. Так Евгений Максимович потом отреагировал на собственный срыв и всегда так расценивал резкость своих докторов в отделении, когда вновь обретал человеческий облик. Так ему легче было думать и вообще существовать. Сейчас, решая что-то про себя, он разбушевался, пожалуй, больше для вида. Так же, как и буря, внезапно наступил штиль.

И нечего гордиться отходчивостью. Тем виднее необязательность взрыва. Тоже не прибавляет достоинства всем свидетелям и участникам.

— Я думаю, в этот угол раны положить с гипертоническим, а туда мазь — здесь дно защитим мазью.

Олег Миронович наклонился над раной и с чуть иронической, обиженной и безразличной гримаской сказал:

— Наверное. Вам виднее. Вы начальник.

— При чем тут? Я советуюсь. Я, друг мой, демократ.

— Оно и видно. Я ж не был с самого начала. Откуда я знаю?

— Больно ты обидчивый. Обижаться каждый может.

— Обида, Евгений Максимович, в наших условиях единственное средство защиты своего человеческого достоинства. А я обижаюсь, чем и защищаю душу свою. Что я еще могу?

— Опять иронические намеки. Что ты имеешь в виду?

— Что когда обижает человек, не имеющий на это права, обида не помогает и не нужна — надо действовать.

— Да кто эти права распределяет!

— Это внутреннее чувство. Одни считают, что обижать может каждый, у кого зарплата больше, другой — у кого образование выше, третий признает право сильного, и так далее…

— Образование у нас одинаковое, зарплата у меня лишь на десять рублей больше, силой мы не мерились, но, скорее всего, я сильней. Значит, у меня право сильного?

Евгений Максимович добродушно засмеялся, как бы предлагая мир и разрешая продолжение дискуссии. Пока проходила эта совсем мирная теоретическая беседа, заведующий продолжал перевязывать: он положил в нижний угол раны салфетку с гипертоническим раствором, в верхний — с мазью. Марина стала наклеивать повязку. Больная с испугом и растерянностью смотрела на докторов: какая связь этих споров, ругани и разногласий с состоянием ее раны? Хорошо, что операции почти все под общим наркозом. А то больные и не того б наслышались. И хирурги привыкли во время операции болтать, не думая об ушах больного, — и вот результат.

Начальник мыл руки и продолжал вести спокойную беседу, а Олег Миронович вещал, поскольку гроза прошла и теперь можно немного поиздеваться над успокоившимся и благодушествующим руководством. Главное — не упустить момент.

— Обижают не только люди, но и обстоятельства, впрямую от людей не зависящие, — тихо и задумчиво прошелестел Евгений Максимович, вытирая руки.

— Как это? Все зависит от людей. — Олег Миронович окончательно освоился с ситуацией и взял дискуссию в свои руки. Теперь он главный, он задает тон. — Как это?

Впечатление, что Евгений Максимович не больно-то и слушает, а участвует в разговоре механически. Ум его был занят другим.

— А вот так! — неожиданно включилась Антонина, довольно редко позволявшая себе, как и остальные сестры, вчиняться в высоколобые разговоры заведующего с иными из врачей отделения. — А вот так. Скажешь после операции, что рак неоперабельный, а родственники вдруг обидятся. Обидятся. Обидятся на обстоятельства, а получится, что на людей.

— Довольно остро, — усмехнулся Евгений Максимович. — Ладно. Идиотский разговор. Ты бы спросила у Петра Ильича, почему они сначала побелили потолки и тут же вздыбили пол весь в коридоре — вся пыль на мокром потолке.

— А сами не хотите?

— Да ты как бы невзначай…

— Спрошу. А может, они нарочно?

— Не говори ерунды.

Марина и Тоня, обтянув живот больной полотенцем, тщательно его ушивали. Евгений Максимович одобрительно наблюдал за их действиями.

— Молодцы, девочки! Но думаю, здесь ничего не должно случиться. Может, и лишняя предосторожность. Хуже не будет.

— Олег Миронович еще утром велел.

— Кашу маслом не испортишь. — Олег Миронович сообщил свой резон.

— Может быть. Имеешь право.

— Евгений Максимович, вы «Торпедоносцев» смотрели?

— Смотрел.

— Вам понравилось?

Мироныч удивленно взглянул на Антонину. Марина, как всегда, безучастно молчала и лишь по приказанию подавала тот или иной инструмент, или салфетку, или лекарство — и, как правило, безмолвно. Изредка переспрашивала. Это могло означать, что не расслышала или сомневалась в действиях врача. На сей раз ее удивление ограничилось чуть скользнувшим по Антонине взглядом. Возможно, она удивилась необычному для перевязочной разговору, да еще с заведующим, да еще при больной, да еще при разговоре начальника с врачом: все не так, все необычно, пожалуй, все несносно. Почему? Откуда? С каких пор? Все было в проскользнувшем взгляде Марины.

Почему? Осознанно никто из удивившихся себе такого вопроса не задал. Почему?

Потому! Никто из присутствовавших, естественно, и не отвечал, ибо не было вопроса. Есть факт. Потому!

— Понравилось. Тяжелая, правдивая, настоящая картина. Не оперетта и не устрашение из выстрелов и убийств, как иногда бывает в фильмах про войну. Но это так мне, а вообще… оценивать боюсь.

— А мне вообще такие картины не нравятся. Я, Евгений Максимович, люблю, чтоб отдохнуть, чтоб весело. Плакать мне и без их картин причины есть.

— Вот выплачешь в кино все, что накопилось, тогда на жизненные неустройства и неприятности слез не останется, будешь смотреть вокруг весело, улыбаться или иронизировать, как Олег Миронович.

Олег Миронович фыркнул и вышел из перевязочной. Евгений Максимович подмигнул захлопнувшейся двери.

— Нет, девочки, такие картины, по-моему, очень нужны. Если будете только смеяться, разучитесь думать, — словно Всеволод Маркович, изрек сомнительную истину старший из собеседников.

— Гоголь смеялся, а думал, — вдруг нарушила обет молчания Марина.

Евгений Максимович вытаращил на нее глаза:

— Умеешь говорить?

Антонина засмеялась.

— Самый удачный пример, конечно. Нет ничего неожиданнее слов о гоголевском смехе сквозь слезы. Давайте, девочки, увозите больную. Наши разговоры ей ни к чему. Ей, наверное, в кровать хочется.

Ушел и Евгений Максимович. Девочки остались.

— Говорит-то он хорошо, а вот делает, не всегда подумав, — сказала Тоня. — Бог с ним. В их делах запутаешься.

— А ты не лезь в их дела.

— Я и не лезу. Просто иногда оказываешься между.

— Между чем?

— Между струями. Как мяч в фонтане, знаешь? Те бьют в небо, а мяч остается на плаву.

— Не понимаю. Смотри, пришьют аморалку. «Кино смотрели?» Ох смотри!

— Пусть они смотрят. Повезли.

Девочки взялись за ручки каталки, вывезли ее в коридор и обогнали медленно идущего заведующего.

— Странный он сегодня. Правда? — спросили одновременно они друг друга, и обе рассмеялись.

Успокоенная больная ехала в палату и не думала ни о чем. Сегодня страшное уже было позади.


По-видимому, Евгений Максимович нуждался в любви сестер. Так казалось, глядя на его терпимость даже к явным ошибкам и нерадивости. Жене, Вике, бы он много больше пенял и за более мелкие, бытовые просчеты. Сестры, кроме того что это были работники, без которых врач — никто, были еще и оценивающей публикой. Дух своей приязни или неприязни сестры разносили по всей больнице, что в значительной степени определяло, так сказать, общественное мнение.

Хирург всегда на сцене, всегда артист. Насколько легче работать под заведомые аплодисменты, когда все к тебе хорошо относятся, любят тебя. Тогда и диагнозы правильнее, и операции удачнее. Под косыми, недружелюбными взглядами работать труднее. Когда все к тебе хороши — и все хорошо, не боишься ошибиться и меньше ошибаешься. Что тебе кажется, что думаешь — то и говоришь, так и делаешь. И ошибиться не страшно — все кинутся помогать, все искренне сочувствуют и исправляют ошибку не за страх, а за любовь. А когда на тебя смотрят из-за угла, косо, сузив глаза, перестаешь верить своим глазам, рукам, боишься сказать не то и не так. Боишься себя, не веришь себе — чаще и ошибаешься, как будто неуверенность накапливается от неприязненных взглядов, от злости, от несочувствия.

Евгений Максимович всегда помнил, что отношения у людей взаимны, конфликты, как правило, обоюдны, виноваты бывают обе стороны, и старался следить за собой. Его взрывы не были взрывами недоброжелательства.

Нелепый инцидент с Петром Ильичом был чреват поворотом отношения всех, кто с ним работал. По счастью, ремонтники слишком плохо и весьма наглядно плохо делали им больницу. Но, в конце концов, инцидент не результат плохого ремонта, а внутренней копоти и душевных неурядиц.

***

В прокуратуре тоже пора делать ремонт. Пол коробится. Кое-где паркетины выбились, там скопилась грязь, которую трудно было, по-видимому, вымести. По стенкам стояли мягкие стулья, которые требовали либо перебивки, либо замены. В доме бы их обновили. В учреждениях такую мебель списывают и, под строгим глазом специальной инвентаризационной комиссии во главе с главным бухгалтером, сжигают. Кто его знает, как это бывает в прокуратуре, а в больницах подобные костры не редкость. За время ремонта Петр Ильич видел их дважды.

Ждал он недолго. Прокурор его принял быстро:

— Слушаю вас.

— У меня жалоба на ваши органы.

— Слушаю вас внимательно. Вы принесли заявление?

— Нет. Сначала хотел поговорить.

— И зря. Написанное — значит продуманное. На кого жалоба? На какие органы?

— На ваш суд.

— Ну, это не совсем наши органы, хотя, безусловно, к нам имеют ближайшее отношение. В чем же дело?

— Суд не принимает дело.

— А в чем суть? Изложите.

— Мне дали по лицу на работе. Есть свидетели.

— Начальник, что ли? Справка, удостоверяющая побои, есть?

— Никакой он не начальник. И никаких побоев. Дал по морде и пошел.

— А вы?

— А я остался.

— То есть?

— В комнате остался.

— Не понимаю. Вы где работаете? Видите, насколько было бы проще, будь заявление написано. Так где?

— В ремтресте нашего района. Прораб я. Вот.

— Мы вас давно ждем.

— Пока больницу не кончим, новые точки нам не дадут открыть. Ну, если не велят сверху. У нас еще полно точек незакрытых.

— Не надо было открывать много.

— А то вы не знаете. Если их много не откроешь, не откроют счета. Не будет денег. А откроешь много — не хватает рабочих. Вот и пооткрывали, а закончить ничего не можем. Дождетесь.

— И я думаю. Вы-то уже дождались. Извините. Шучу. Так где вас ударили: в больнице или в своей конторе?

— В больнице. Заведующий хирургическим отделением. Мы там делаем ремонт.

— Так вы — что? Судиться хотите?

— Ну.

— Увечья-то не было. Надо административно решать такие пустяки.

— Какие ж пустяки? Если каждый по роже…

— Успокойтесь. Успокойтесь. Как вас зовут?

— Петр Ильич.

— Для таких дел, Петр Ильич, у нас существуют общественные организации, профсоюзы, товарищеские суды, газеты, наконец.

— Был товарищеский суд. Смех один.

— Мы можем поговорить с товарищами из товарищеского суда.

— Нечего с ними разговаривать…

— А что же обидчик, продолжает угрожать вам? Надо через общественные организации потребовать извинения.

— Да он каждый день извиняется, и на товарищеском суде тоже. Да что мне его извинения! Надо мной смеются. Вот. Как я могу работать?! Я ж не тряпка на полу. Вот. Как я могу указания своим давать?! Да кто я теперь?!

— Ну, перестаньте, Петр Ильич. Нервы свои в узде надо держать. Обидчик публично принес извинения. Инцидент исчерпан. Не срок же ему за это полагается. Публичное извинение. Работайте спокойно, Петр Ильич.

— Как это? Работайте спокойно, а живите — как получится! Так всякий будет сначала по морде, а потом словами извиняться. Так, знаете, морд не напасешься.

— Успокойтесь, успокойтесь, Петр Ильич. Ну дайте ему тоже, в конце концов, по морде… Это я шучу, конечно…

— Все шутят. Что я, чучело для шуток? Все шутят. И он бы рад, если я по морде. И он хочет… Значит… А я вот суда требую. И пожалуйста!.. Я вам не тряпка на полу.

— Ну хорошо, Петр Ильич. Не волнуйтесь.

— Что вы меня успокаиваете! Я не…

— Я вам говорю, а вы перебиваете. Мы обсудим ваше дело. Но чтоб все было как надо. Пойдите в консультацию, посоветуйтесь с адвокатом, пусть он поможет вам все правильно изложить на бумаге. И это заявление принесите к нам. Мы обсудим. Мы что-нибудь придумаем.

— А что придумывать?! Вы должны стоять на страже интересов рабочего человека…

— Мы, Петр Ильич, стоим на страже законности и общества… Учтите. Мы всесторонне обсудим все. Я же сказал. Мы никого не обидим. Работайте спокойно, Петр Ильич. Мы ждем от вас обстоятельного заявления.

Вот и еще один этап в этой странной истории остался позади. Что же дальше? Как развернутся события? Вроде бы тупик, а жизнь продолжается.

***

Евгений Максимович поехал на экскурсию всей семьей. Автобус подошел, раскрылась передняя дверь, и Виктор, наверное как любой мальчишка, ринулся внутрь, по-видимому желая занять лучшие места. Евгений Максимович, возможно и не как любой из отцов, ухватил его за ворот, удержал от борьбы за место и зашептал ему в затылок:

— Во-первых, сначала надо пропустить женщин. Вовторых, ты должен помнить, что я здесь начальник, мне и без тебя будут предлагать место. Мы должны зайти последними и занять оставшиеся. Понял? А ты локтями… Локти побереги для работы за столом…

— Это как?

— По дороге подумаешь.

— А если все хорошие места займут?

— Значит, займут. Я тебе дал пищу для ума на всю дорогу. Думай. Локтями лучших мест не добиваются. Это не интеллигентно.

— Я хочу у окна.

— Видно будет. Надо быть мужчиной.

Вика покорно и молча стояла рядом. Либо она думала, как и отец, либо считала подобные наставления необходимыми. Так или иначе, они пропустили вперед всех. Когда толкучка рассосалась, у дверей остались лишь они втроем да замешкавшаяся или тоже нарочно пережидавшая Тоня. Евгений Максимович вошел после всех, как бы подавая сигнал, что можно отправляться.

Свободным оказался лишь последний сплошной задний ряд на пятерых. Виктор сел у вожделенного окна, Вика опустилась по соседству. Сам занял место прямо перед проходом, в другое окно стала смотреть Тоня. Автобус укомплектовался, утрамбовался, угомонился — приготовились к поездке.

Олег Миронович сидел на один ряд впереди.

— Напрасно вы сели перед проходом. Лучше сдвинуться. Еще дернет, и вас вынесет вперед. Описаны случаи в хирургической печати.

— Ну и что? Пора и полетать. Зато ходить по автобусу могу. Хочу — пошел к кому-нибудь. Захотел — вернулся назад. Никого не задеваю. Здесь у меня больше степеней свободы.

Включился в дискуссию и сидевший неподалеку Всеволод Маркович:

— Здесь все ваши свободы ограничены узким проходом длиною в четыре-пять метров.

— А вам, чтобы выйти даже в это ограниченное пространство свободы, оторвавшись от окна, надо, во-первых, каждый раз просить выпустить вас. Во-вторых, будете бояться, что столь прекрасное место у окна тотчас займут, пока вы гуляете по этой свободе, а просить соседа сдвинуться обратно будет неудобно. В общем, у имущего много проблем и дальше он от свободы. Много неудобного…

— Мне, Евгений Максимович, никогда ничего не бывает неудобно, если это не непорядочно.

— Дело точки зрения. Останемся при своих мечтах. — Евгений Максимович засмеялся, как бы завершая первые разминочные остроты предстоящего веселого путешествия.

Всеволод Маркович неожиданно посмотрел на смеющегося начальника таким взглядом, словно начальником был он. Кто-то спросил:

— А вы, Евгений Максимович, раньше бывали в пушкинских местах?

— Раза три.

Евгений Максимович поглядел на Тоню, потом склонился к Вике и шепнул:

— Мы-то с тобой действительно бывали уже, места только занимаем. Надо было Виктора с ними отправить. Попросили бы ребят. Они бы присмотрели.

Вика продолжала молча глядеть на мелькающие дома и никак не реагировала на его слова.

— Евгений Максимович, а гостиница там большая?

— Я, Тонечка, был там очень много лет назад. За это время могли понастроить бог знает что.

— Даже если будут строить так же быстро, как у нас идет ремонт?..

Евгений Максимович повернулся к сыну.

— Вить, видишь — конец городу, выезжаем на необъятные просторы.

Виктор не шибко заинтересовался столь экстраординарным сообщением — он уже десятки раз покидал пределы своего города, десятки раз бывал на этих необъятных просторах, потому не видал ничего чрезвычайного ни в городских рубежах, ни в окружающих просторах, как и все его сверстники — да, пожалуй, и сверстники его отца — в пору своего детства. Наверное, не скажешь того же о дедах, не говоря уже о современниках Пушкина. Впрочем, даже в детстве отца эти нынешние городские рубежи были еще просторами, а сто пятьдесят лет назад…

По-видимому, Евгений Максимович душой отлетел во времена Александра Сергеевича, когда выезд за пределы города для простого мальчишки был событием чрезвычайным. Да и то люди пушкинского окружения нередко ездили из города в поместье и назад.

Временами где-то впереди возникал словесный перебор и захлебывался, не доходя до последних рядов. Евгений Максимович прислушивался с тщанием добровольного фискала — ему постоянно чудилось почему-то, что затевались разговоры по поводу его поступка, будто люди вспоминали его странное поведение на товарищеском суде, который так и не состоялся. Он так сосредоточился, что, согласно законам физиологии, начал задремывать, и вполне возможно, что уже во сне в его озабоченном мозгу и возникали такие разговоры.

Да — его заботы. А у всех вокруг столько своих забот…

— Тонь, скажи, ты не знаешь, Петр Ильич переходит на другой объект?

— Понятия не имею, Евгений Максимович. — И отвернулась к окошку.

— Жень, у тебя что, других забот нет, кроме вашего постылого ремонта?! Лучше б с Витей о Пушкине поговорил. Подготовь его.

— Да что Пушкин, Пушкин… Приедет — узнает, расскажут без меня. Мы ж не только в музей — мы на природу едем.

— А что ты, пап, можешь про природу рассказать? Я все знаю.

— Маленький, а уже такой самодовольный индюк. — Вика запустила машину, включила их, своих мужчин, и отвернулась к окну: мол, я свое дело сделала, мол, задачу свою исполнила, мол, мы, женщины, даем миру первотолчок, а уж деталями занимайтесь вы. Что-то в этом духе вещала ее полуотвернувшаяся спина.

— Ну, сынок, не горячись. Что, например, ты знаешь о… — Евгений Максимыч повертел головой, как бы ища предмет для дискуссии, и действительно, уткнувшись взглядом в бьющуюся о стекло муху, быстро и радостно завершил вопрос: — …о насекомых?

— Что? Все! Их много, они маленькие. Ползают, летают, жужжат… кусаются…

— Ну да! Жужжат! А вот и не жужжат. Клопы жужжат?

— Не жужжат, так кусают.

— А тараканы не жужжат и не кусают.

— Хрустят под ногами.

— Фу, гадость! — Вика, оказывается, все же слушала. — Аж дрожь пробирает…

— А муравьи, мам, не хрустят.

— Зато они кусают. Съесть могут. Брр…

— Кого?

— Да хоть человека.

— Ну ты, мам, даешь! Львы, что ли? — Виктор захохотал с видом превосходства то ли над глупыми женщинами, то ли над несмышленышами родителями. Рано начинает проявляться высокомерие сменяющего поколения и мужского верхоглядства. И правильно: пока еще до мудрости, хотя бы возрастной, доберется.

Пришлось вступить со своей басовой разъяснительной партией отцу:

— Казнь была такая у некоторых народов, обществ, вообще у недоразвитых, почитающих убийство в любом виде. Считающих убиение в иных случаях средством прогресса…

— Не понял, папа.

— Казнь. Понял? Казнь такая. Обмажут человека медом или вареньем, свяжут — и на муравейник. Те и съедят.

— Перестань, Жень, играть ужасами. — Умерь воображение свое.

Мальчик замолчал и, по-видимому, стал раздумывать, а может, тоже воображать и переваривать услышанное.

— А у каких народов, Евгений Максимович? — Тоня не выдержала и вмешалась в семейный разговор.

— У любых дикарей, вне зависимости от уровня их цивилизации.

— А сколько времени им надо, чтобы съесть человека?

— Да они миллиардами накинутся и… Быстро.

— Их и миллиона в муравейнике не наберется. — Виктор поддерживает свое мужское достоинство. Думает, этого можно добиться знанием и скепсисом.

— Да ты знаешь, сынок, когда идет переселение, термитов, например… Знаешь, что такое термиты?

— Ну, — расхожим восклицанием ответил мальчик.

— Что это? Извините, Евгений Максимович, что вмешиваюсь. Можно? Я не знаю, что это?

Вика решила показать этой инопланетянке ее место и свои знания:

— Вид больших муравьев.

— Ну так вот, когда термиты перемещаются куда-то, в другой район, от голода ли, еще от чего-то, они собираются из всех в округе своих городов-термитников и двигаются могучей, широкой рекой. Их тогда миллиарды миллиардов. И все уничтожают на своем пути. Голая местность остается. Все бегут: и люди, и звери.

— Надо же! — Тоня чуть придвинулась. — И людей?!

— Если не убегут. И слона могут, и дома, поля — всё.

— Вот ведь какие. А я к ним хорошо относилась. Трудолюбивые, все говорят.

— Ну, ну. «Попрыгунья стрекоза лето целое пропела…» — Вика решила, что она очень тонко продолжила свою игру, и еще раз обозначила место этой беспрерывно возникающей около них женщины.

— Точно! — простодушно… наверное, простодушно согласилась Тоня. — Трудолюбивые.

— Вот и едят все подряд, трудясь и таща в дом к себе.

— Пап, они ведь прямо цепочкой, один за другим идут, да?

— Да, Евгений Максимович, и я видала. Тащат, тащат!

— Несуны! — рассмеялась Вика.

— А ты знаешь, Вить, что они все там, в муравейнике, разделены по функциям?

— Как разделены? — одними словами, но с разными интонациями спросили и Виктор и Тоня.

— А вот так. Их муравейник — как город, как государство. Среди них есть солдаты, рабы, строители. И все зависимы друг от друга. Солдат не может уничтожить раба — тот создает условия для работы, а другой — первому для жизни. У них как-то и система питания общая.

— Столовая? — засмеялся Виктор.

— Как-то раб съест и подготовит пищу солдату. Солдат без раба съесть не сумеет…

— Фу, гадость какая! — с Викиной интонацией фыркнула Тоня, доказывая их женскую общность.

— Ничего не гадость. Солдат и помогает строителю, и за порядком следит, он его не третирует, не травмирует… — Евгений Максимович замолчал и настороженно посмотрел на Тоню.

И Тоня молчит. Ждет. Евгений Максимович перевел взгляд вперед, стал смотреть на бегущую им навстречу дорогу.

— Ну, пап, ну? Как? Что дальше?

— Что дальше? Все. Видишь, ничего не знаешь о насекомых. И книг у нас полно. Читай. Нечего узнавать с чужого голоса.

Он забыл, что нынешнее поколение много узнает с чужого голоса. Старое поколение воспитывалось книгами, сегодня — телевизорами. И думают, наверное, зрительными образами, словно дикари. Впрочем, маловероятно, что Евгений Максимович думал об этом сейчас, когда неосторожные насекомые вновь напомнили ему о травмировании строителей. Такова жизнь — о чем ни заговоришь, все приводит к мыслям о сегодняшней заботе. Как больное место у человека — как ни бережешься, а обязательно именно его заденешь.

— Поговорил о Пушкине. А по заказу ничего не получается. Только операции плановые. Даже по морде не сумеешь дать, если заранее надумаешь.

— У тебя сравнения!

— Актуальные.

— Твоя истеричность доведет тебя до беды.

— Уже.

— Это еще не беда. Вот подымется давление, начнет прыгать вверх и вниз, появятся боли в сердце — вот уже ближе к беде.

— Приятно иметь дело с терапевтом.

— Ты уже двадцать лет имеешь дело с этим терапевтом.

— Многовато. Д'Артаньян снял шляпу и несколько раз помахал ею перед своими ногами, подметая роскошным пером грязные мраморные плиты Лувра.

— Что, что? — Виктор услышал нечто знакомое, какие-то родные звуки. — Где это? Когда он?

— Что, сынок?

— В каком месте Д'Артаньян подметал пол Лувра?

Родители рассмеялись, а после Вика шепнула прямо в ухо:

— А теперь поговори со своей соседкой.

— То есть? Как понять?

— Мне, может, неприятен твой интерес к соседке. И неприятно ее внимание к тебе.

— Гм. Будто и не было двадцати лет.

— Так радуйся.

— И вообще вздор.

— Нет же дыма без огня.

— Дыма больше, когда огонь тлеет, когда огонь гаснет.

— Вот уж спасибо! Даешь подставку для различных вариантов.

— Я тебе скажу, Викуля, квартиру нам позарез нужно менять. Иначе мы с тобой договоримся… Докатимся до чертиков.

— Пап. А вон стадион. Ворота вон без сеток.

— А каким спортом, сынок, Пушкин занимался?

Виктор посмотрел на отца с полным изумлением:

— А разве тогда спорт был?

— Привет! Самодовольство поколения. Спорт и в Древней Греции был. Олимпийские игры! Вспомни Спарту.

— А после мы уже нигде ничего про спорт не проходили.

— Исчез спорт бесцельный. Появился целенаправленный. Рубка мечами, турниры. Если это не бесцельно? А Пушкин занимался конным спортом, фехтованием, стрельбой.

— Это не спорт — это жизнь… — Вика решила внести свои поправки в педагогику отца. — Так можно сказать, что он еще занимался спортивной ходьбой.

— Педагогические разногласия.

— Дай же Виктору ответить! Мама найдет что сказать и как возразить — мы знаем.

— Пап, ведь не было спорта после Древней Греции? Правда?

— Черт его знает. Мирный спорт постепенно перерос в гладиаторство, наверное.

— Ну, а Пушкин-то?

— Я же сказал.

— Непонятно. — Виктор снова отвернулся к окну.

— Видишь, Женя, ты и не нашел что сказать.

— А ты чего на это ответила?

— То же самое.

Наступил мир, и они доброжелательно расхохотались.

Может, их тихий разговор о прошлом спорта индуцировал остальных участников поездки, выпорхнув, словно маленькая птичка, из-под их сомкнувшихся голов; может, наоборот, Виктор подхватил уже давно сорокой бившуюся между мужчинами в автобусе и рвущуюся на широкий простор провидческую беседу о спортивных прогнозах и перспективах, ныне обычно заменяющую когда-то животрепещущую тему погоды. Кто-то вещал о голах, кто-то говорил о любительстве и профессионализме. Почти все говорили убежденно. Естественно, не слышно было в бурном этом диспуте достоверных сомнений профессионала, не было даже благородной неуверенности, хоть и с меньшими сомнениями, дилетанта, — преобладала самодовольная безапелляционность профана. Но ведь тем и приятен общий необязательный разговор о спорте, как и о политике, в котором каждый без особого ущерба для общества и своего реноме в состоянии непререкаемо пророчествовать, не чувствуя себя при этом зарвавшимся идиотом. Порой в горячих обсуждениях и медицины — та же система спора: профессионал-врач чаще, хоть и снисходительно, сомневается; мало-мальски причастный дилетант — ну, скажем, родственник врача — благородно не уверен, но сомневается меньше, чем медик-профессионал; ну а реакция и речения неуча-профана ясны — никаких сомнений.

Евгений Максимович, пользуясь преимуществом своего места, встал и прошел к спорящим.

Выступал Всеволод Маркович:

— Наши спортсмены — гордость нации, и мы всегда и всем должны им помогать. Победы должны быть наши — любой ценой. Престиж страны должен сказываться во всем!

Олег Миронович, его вечный оппонент, что-то тихо буркнул о бельгийской трагедии.

Всеволод Маркович игнорировал реплику и, отвернувшись, сказал тихо, ни к кому не обращаясь:

— Отдельные несчастья, как и поражения, не должны останавливать общую тенденцию.

Было впечатление, что говорил он не задумываясь, подбирая словесные блоки больше по звучанию, чем по смыслу. Следующие звуки были о футболе, поставив который на уровень хоккея, мы поднимем наш престиж и постепенно возвысимся над другими по всем показателям бытия.

Евгений Максимович отвернулся, посмотрел вперед по ходу дороги. У обочины стояла машина, рядом водитель со шлангом в руках, у ног канистра. Шофер автобуса кивнул на просителя и сказал доктору:

— Бензин кончился. Не доехал до заправки.

— Надо бы остановиться. Помочь надо, — с хирургическим непониманием жизни предложил Евгений Максимович.

— Бензин не тот.

— Нельзя, — не глядя на собеседника, поддержал действия своего коллеги сменный водитель, казалось бы дремавший на соседнем сиденье. — Милиция застукает.

— А что плохого? Взаимопомощь на дороге.

— Частнику пусть помогает частник.

— Дорога-то пустая.

— Потом с милицией не распутаешься. А то еще и нарочно могут подсадить. Спровоцировать. Скажут, что за деньги. Знаем их. Не первый раз.

— А я свидетель.

— Нельзя. Милиция не поверит. Частник пусть помогает частнику.

— А у нас нет частной собственности. А тут в связи с машинами вдруг появилась категория «частник». Это же не так.

— При чем тут собственность? Государственную собственность мы должны беречь. Кто мне поверит? У нас не верят.

— Человека-то жаль. Стоит на холоде. А нам плевать. Жалко ближнего должно быть. Дождь!

— Какой он мне сейчас ближний? Частнику должен помогать частник.

— У вас машина есть?

— У меня есть, — гордо заявил первый водитель.

— А если б вы стояли так?

— Не стоял бы. Или дождался частника.

— А если б проезжал такой же частник, как вы? Привыкший к государственной машине. У вас же нет рефлекса остановиться и помочь.

— Что говорить-то. Поехал — так думай, сколько у тебя бензина в баке.

— Ну да…

Евгений Максимович повернулся и двинулся к своим. По дороге он вновь зацепил ухом дебаты о необходимости и престижности спортивных успехов.

Сел на свое место. Вновь отвлекся, ушел от всех, задумался над своими проблемами. Он никуда не мог уйти от случившегося и размышлял о себе как орудии унижения другого, о разрушении чужого достоинства, о том, может ли это пройти не замеченным и для его души и для всего окружающего мира. Униженный склонен унижать. Появилось ли это? В хлопотах своих Петру Ильичу сейчас не до унижения других. Ну а потом? Например, униженный врач, сестра в ответ… В ответ, да не тому — хамят больным, родственникам, подчиненным. Униженный, с разрушенным человеческим достоинством, давит и ломает достоинство других… Так ли это? «Вижу ли я это?» — размышлял, глядя в окно, Евгений Максимович, не обращая внимания на бессмысленный гомон своих коллег и соратников по пути на отдых, где ждет их радость и счастье узнавания нового.

И снова. Мысль вроде бы сдвинулась, но о том же, в том же круге вращается — о порядках на работе, о запретах. Влияет ли на раскованность цивилизованного человека, допустим, обязательность той или иной одежды. У станка волосы надо закрывать обязательно — привозят к ним больных, у которых волосы попадают в станок; а вот почему иные медначальники запрещают крашеные губы, педикюр или короткие юбки или брюки у сестер?.. Наверно, кроме унижений, подобные запреты ничего не дают. Или, например, обязать сестру всегда вставать при появлении врача. Обязать?! Медицина призвана в том числе и помогать человеку и умереть с достоинством, а не в крике от болей, грязи, неприбранности. Смерть без достоинства не может не отразиться на оставшихся в этом мире… Ну, а пощечина…

Виктор пил «Фанту» прямо из бутылки и при этом приговаривал:

— «Фанта» — яд. Пейте «Фанту»!

Небось еле дождался, когда наконец можно попросить пить. Вика ему что-то про общее между Митрофанушкой и Петрушей Гриневым. Абракадабра! А он небось: «Мам, дай попить». Он-то знал, что «Фанта» ждет его. Он не мог столь долго ждать вкусную, ядовитую «Фанту».

Евгений Максимович окончательно отвлекся от своих рассуждений про унижение и разрушение и решил было переключиться на воспитание собственного ребенка, что не в пример сложнее размышлений о грехах собственных и человеческих. Евгений Максимович хотел было рассказать самое доступное, как ему казалось, из жизни Пушкина — про дуэль, про Дантеса, про жену… Про жену? Про ревность? Во всех музеях Пушкина, на всех лекциях о нем обязательно находится человек, интересующийся прежде всего дуэлью, ревностью, смертью. Как это рассказать Виктору? Но предстоит ему сейчас наверняка услышать типичные, пожалуй, даже типовые вопросы и ответы на них. Стало быть, опять про достоинство надо говорить. «Да, что я могу ему сказать про это? Имею ли право? — снова застопорился на том же Евгений Максимович. — Пусть лучше рассказывает тот, кому положено. В крайнем случае подправлю», — решил для себя озабоченный отец.

Так же и докторов всегда спросят про лечение, но потом обязательно, поскольку у большинства есть что сказать по этому поводу, добавят «пару слов» более точных, чем докторские рассуждения, и завершат: «Точно тебе говорю». Прекрасная фраза. Многознание не признак мудрости еще и оттого, даже прежде всего оттого, что многие, большие знания придают уверенность, ну, например, в отсутствии каких-нибудь незнаний.

Как приятно слушать, когда врача учат лечить, или при нем наставляют кого-нибудь, как правильно вести себя в болезни, или попросту, без дураков, упоенно рассказывают врачам о профессиональном скудоумии их коллег.

Дуэль Пушкина — она как медицина: все про нее знают, все про нее понимают и все обязательно про нее расспрашивают. У Евгения Максимовича тоже была своя точка зрения, своя «пара слов» на эту тему, которую он жаждал поведать другим. Правда, эта «пара слов» распространялась лишь на хирургический огляд раны Пушкина и лечение ее. У многих хирургов есть свое мнение о том, как надо было лечить поэта. Однако цена им, как и всем «парам слов». «Если бы, кабы…»

***

— Я тебе скажу, Антон, все они держатся за какие-то правила, и до меня им дела нет. Вот. Был у судьи — такие дела не принимают. Ты думаешь, чего я пью? Не знаю, что делать, — вот потому. Мне и не надо. И не хочу. Я и сам против. Но ты выпей чуть. Не стесняйся. Пригубь только. Выпить я и сам могу, а ты только пригубь со мной. Я ж понимаю, что женщина и не должна пить, как мы. Пусть и мы не должны. Так? Ну вот. Хорошо, что пришла — сделала какую-то заедку. А то огурец да колбаса. Нет, нет. Я тебе точно говорю: пить больше не буду. Да я и не пил никогда. Ты пойми, должен же я правду найти. Ты как считаешь? Так. Он меня оскорбил? Оскорбил. Ну мало ли, что он там хотел. Что мне за дело до его дел! При всех на работе по морде мне дал? Дал. А я не могу — он мать мою оперировал. Мать умерла? Умерла. Ну и что, что рак? Я ж не знаю. Я знаю, что он оперировал, а мать все равно умерла. К тому же он не сам и зашивал. Сама сказала. Ты сказала. Так? Я знаю. Все равно он же вроде бы по-товарищески сделал — для меня — матери операцию. По просьбе. Так? Я ему не платил. Мог бы зашить сам. Да? Я ремонт ему если б делал — взял бы. И тогда мог не сам…

При всех по морде. Я что, не человек? Я кто? Тряпка на полу? При чем тут ремонт? Я, что ли, виноват? Все так. «Кабанчики»! Нет, вы докажите, что я человек, а он — нет. Чтоб государство всем официально сказало. Вот! Он не по-человечески поступил. Докажите, что он не прав. Не прав. Я, извините, за пятак таких пучок куплю. Вот как рухнут все плитки со стены после ремонта… А я при чем? Я к судье. Не принимает. Оскорбление, унижение человеческой личности. Моей. Не принимает. Мне и адвокат так сказал. Прокурор сказал: напиши с адвокатом объяснение, заявление и приходи, разберемся. Вот. А адвокат? Говорит: зря писать будем, потому как дело такое не примут. И опять талдычит: товарищеский суд, общественные организации…

Ну, еще по одной. Да и бутылка уже кончается. Это хорошо, что мы картошку сделали. И тушенку с картошкой. Это нам тушенку в заказе дали. А в магазине ее нет. Ты, Антон, молодец. Как мать умерла, так я только в столовках ем горячее. А почему не женился? Так сложилось. Ты пригубь, пригубь. Мать давай помянем. Вот. А если адвокат будет мне заявление писать, я ему заплатить должен за это. Прейскурант есть. Все написано. А если заявление не примут?

Зачем ему платить тогда? Надо после всего. А я должен сразу, как напишет, прямо в консультации. Как в парикмахерской. Я адвокату и говорю: пусть докажут и объявят, что я человек и нельзя меня по морде. Я им не тряпка на полу. У него высшее образование — у меня среднее. Так? Он начальник. Я вон получаю больше его. У меня зарплата больше. А он по морде. Адвокат говорил так умно, что я ничего не понял. Личность, говорит, утверждается обществом… Или как-то так. Не понял. Ну и что? При чем тут моя личность? Вот дал бы я ему тоже по морде, была бы драка, побои, увечья — тогда бы суд, говорит. При чем тут общество? Суд нужен, а не общество. Суд! Тогда и общество будет. Не так? Понимаешь, Антон? Все. Ничего не осталось. Вот. При матери я не пил. Все пили, а я не пил. Почему? Не пил, и все. И сейчас не пью. Ты вот пришла. Женщина пришла ко мне — надо выпить. Я человек. Положено так. Оставайся у меня, и посмотрим… докажем с тобой, кто человек. Ты одна в общежитии, и я один.

Ты мне помогла с матерью. Спасибо тебе. И матери была удача. Помогла ей. Умерла хоть как человек. Спасибо тебе. Ты помогла. А он — нет. Если я человек и ты человек — вот тогда узнает. Выпить нет больше? Выпить нет. И хорошо. А то зачем? Адвокат мне все про общественность. А где суд? Да он меня первый раз видит — как в парикмахерской. А у меня есть парикмахер, чтоб всегда один? Или если как участковый мой… Врач участковый… Или милиционер тоже. Знал бы он меня… Адвокат участковый. Ведь не знает меня и общества моего. Что ж доказывать через мое общество? Общественность! "А где суд-то? Пусть, говорит, общество докажет, что я на самом деле человек. Так? Или нет. Это не адвокат сказал. Кто это сказал? Или не так? Я говорю им: переведите меня на другой объект. Вот, вот. А они мне… Они мне… Начальник говорит: работой докажи им, кто из вас настоящий человек. Вот. Он мать не спас, а ты ему… Нет. Это не начальник. Кто ж это сказал? Кто-то сказал: он тебе по морде, а ты так наработай, чтоб знал… Нет, ты мне суд подавай.

Все. Пить больше не буду. И нечего. И не хочу. И никогда не буду. Все забыл. Все не понял. Все не так как-то…

Вот заем лучше. Антон, спасибо тебе. Антон, сделай чайку. Знаешь — где? Чайку сделаем сейчас… Выпьем сейчас чайку… Кто же это сказал?..

Иной из страдальцев норовит затуманить голову, размыть сосредоточенность, скинуть пелену с глаз и кидается к вину.

Извечная ошибка слабых. А то еще и с подсказки полудураков, полураспущенных или бессмысленно жизнелюбивых. Фикцией оборачивается и сострадание и жизнелюбие. Однако вино всякий очаг возбуждения фиксирует еще резче, превращает в яркую точку на безбрежном поле мозга, притормозив работу остальных его областей, размазав, растворив мышление, эмоции либо пьяными слезами, либо необоснованным смехом, либо агрессией и базарным азартом казармы, где слезы — не плач, смех — не веселье, а нападение не понуждено защитой. Точка страдания из тлеющего огонька преобразуется в разрушительный пожар, постепенно превращая мозг в прах.

***

Евгений Максимович решил пойти на симпозиум в институт не столько для новой информации, а, что называется, людей посмотреть. Себя показывать он резона не видел — хотел развлечься, забыть свои смурные больничные дела, опостылевший ремонт, зачумленного главного доктора, оскорбленного прораба, опохабленное вечным ремонтом отделение; отвлечься от дома и кукольной квартиры, которую порой приходилось дублировать в доме товарища, приезжая туда с собственной женой, родившей ему прекрасного сына с неприлично чутким сном. Хотелось отвлечься от Макарыча, Мироныча и Маркыча, забыть и не чувствовать себя Максимычем, а просто Женькой, как встречали его здесь друзья студенческих лет. Забыть бы и эту бесовскую Тоню, роль которой в его жизни он понять и оценить не мог, да и не старался, хотя какой-то груз на его душе она умножала.

После симпозиума из аудитории все пошли в клинику, в отделение к известному в стране хирургу, организатору прошедшего собрания. Кто пошел в ординаторскую, кто в операционную или в лабораторию, а кто и в палаты. Хозяева демонстрировали гостям все, чем могли порадовать. Профессура была приглашена в кабинет к шефу.

Евгений Максимович с другими нетитулованными докторами прошел в операционную посмотреть новую аппаратуру, о которой они в своей лечебнице пока и не мечтали. Даже увидеть ее было негде, хотя все начитаны и наслышаны о ней были предостаточно. У входа в операционную его перехватил один из бывших соучеников, а ныне профессор соседней клиники, и позвал в священную обитель здешнего шефа, члена-корреспондента академии, который почему-то попросил познакомить его с легендарным Евгением Максимовичем.

Наш герой заробел и не понял, в чем причина его легендарности. Но миф и легенда двигают мир, пойдешь и все узнаешь, Женя, решил он про себя. И пошел, поскольку предложение было достаточно лестным. Кто его знает, во что может вылиться, какие блага принести встреча с таким высоким боссом. Может, какой аппарат обломится отделению…

В большом кабинете по разным углам, креслам и диванам были разбросаны широкоизвестные в узком кругу хирургов маститые профессора. На маленьком столике пускал пары электрический самовар, рядом довольно объемистый чайник для заварки, сахар. Конфеты и печенье в вазочке и блюдечках по всему длинному столу заседаний. Несколько пустых чашек еще оставалось на маленьком столике. В руках у корифеев, словно операционные инструменты, были надежно фиксированы чашки, заполненные ароматным, дымящимся чаем.

Женин товарищ, словно Вергилий, провел нового гостя по всем кругам кабинета, знакомя неименитого друга своей юности с нынешней хирургической элитой. Евгений Максимович терялся в размышлениях: какая легенда завела его на такие высоты? Хозяин долго не выпускал из своих мягких и узких кистей руку допущенного на Олимп простака.

— Рад, рад с вами познакомиться! Наслышаны о вас немало. Конечно, раньше, может быть, для знакомства мы бы позволили себе пропустить по маленькой, но… Сейчас не время. Не то время. (Все согласно рассмеялись.) Должен вам сказать, что я не горюю по тому времени: чай не так сбивает нормальную беседу. Сколько бы ни чаевничали, беседа все равно остается осмысленной и порой даже полезной. (Все опять засмеялись и различными жестами, мимикой, телодвижениями подтвердили согласие с метром.) Более того, скажу вам, что чай и вкуснее, а закуска к нему более элегантная. Раньше мы всегда ограничивались только лимоном.

Загрузка...