Притчи

Чарльзу Прентису[1]

Кухонная тряпка и кастрюля

Подчас истинные чувства рода человеческого бывают запрятаны, засунуты в самый нижний ящик стола, под груду ветхих бумаг или в старую выброшенную туфлю.

Но иногда случается, что домашняя утварь, обладающая даром речи (о чем известно каждой домохозяйке), — какая-нибудь миска, утюг или завалявшийся в углу ржавый бурав — знают истинное положение вещей и имеют что сказать по этому поводу.

На самой верхушке мусорной кучи в том уголке сада, предоставленного сорнякам и запустению, обреталась старая кастрюля в компании с рваной кухонной тряпкой, поселившейся в кастрюле, чтобы оградить себя от ветра и непогоды. Эти старые верные домашние слуги не уставали спорить, и больше всего их интересовали человеческие чувства.

— Послушайте-ка, дружище, — в один прекрасный январский день произнесла кастрюля, — то, что вы рассказывали о вашем первом месте, стремясь доказать, что все добрые женщины безутешны после смерти супруга, вовсе не доказывает вашу правоту. Приведу с вашего дозволения пример нашего покойного хозяина, мистера Кеддла, — впрочем, возможно, вы о нем и не слыхивали, — чтобы вы могли заслушать и другую сторону. Поскольку вы прибыли сюда из соседней деревни, будучи обмотанной вокруг пораненного колена маленькой девочки, которая выбросила вас сюда, когда кровь остановилась, мой рассказ, возможно, заинтересует вас и докажет, что ваши аргументы были неверны.

— Говорите, — проворчала тряпка, — ибо, пока червь не затащил под землю мое последнее волокно, слух мой останется при мне, так что вы можете вести рассказ столько, сколько вам заблагорассудится.

— Так знайте же, — произнесла кастрюля, — что в доме, к которому относится этот заброшенный сад, жил некогда один джентльмен преклонного возраста по имени мистер Кеддл вместе со своей женой Эвелиной. Перед домом, хотя нам отсюда его никогда не увидеть, растет вяз, что на первой неделе мая устилает своими зелеными цветками гравийную дорожку, ведущую к садовым воротам. В мое первое знакомство с ним мистер Кеддл — тогда ему было около шестидесяти — был человеком безобидным, по счастливой случайности, — что приняла тут облик состоятельного жизнерадостного дядюшки, который свел себя пьянством в могилу, вырытую в сухой меловой почве, и умер, как говорят, совершенно счастливым, — унаследовавшим небольшую сумму денег.

Миссис Кеддл, дама деликатной души и непринужденных манер, была доброй женщиной и любила своего мужа.

— Докажите это, — воскликнула тряпка.

— С легкостью, — ответила кастрюля, — ибо она всегда позволяла мистеру Кеддлу, не перебивши его ни разу, выражать за завтраком многословные суждения касательно присмотра за домом и присмотра за деньгами.

— Она и вправду его любила, — пробормотала тряпка.

— Мистер Кеддл не отращивал бороды, поскольку Эвелина бород не терпела, зато бакенбарды выдавали его страх зацепить бритвой уши, ибо он не любил проводить бритвой близко к ним. Мистер Кеддл был человеком небольших потребностей и доставлял жене мало хлопот с покупкой новых вещей.

— Не думаю в таком случае, — заметила тряпка, — что мистер Кеддл напоминал императора Веспасиана.

— Его желания были не столь завышены, — пояснила кастрюля. — Он хотел немногого, но это немногое всегда желал заполучить. В молодости он увлекался некой Бетти, однако увлечение это было настолько легким, что Эвелина скорее дразнила, чем попрекала его этим, и вскоре овсянка на завтрак да удобное кресло вытеснили из его сердца темноглазую Элизабет.

— Так-то он от нее и избавился, — с удовлетворением произнесла тряпка, ненавидевшая всех молоденьких девушек.

— Да, — сказала кастрюля, — кресло стало вместо нее. Это было кресло с высокой спинкой и жестким, покрытым кожей сиденьем, и у него было свое место — около эркера, — отведенное ему Эвелиной Кеддл, которая хотела, чтобы оно сразу попадалось на глаза всем входящим. Таково было ее желание, однако мистер Кеддл за завтраком любил сидеть именно в этом кресле.

— Значит, каждый пользовался креслом по-своему: она — чтобы выставлять его напоказ, а он — чтобы в нем сидеть, — заметила тряпка.

— Тут вы правы, — сказала кастрюля, — ибо когда, окончив завтрак, мистер Кеддл выходил в галошах в сад полюбоваться на свежую листву вяза, жена его Эвелина, с ее-то небольшим ростом и силенками, снова пододвигала кресло к окну, а на его место за столом ставила обычное кресло. Вам наверняка известно, дружище, что даже в самом мирном и благоустроенном доме каждый из нас одержим своим унылым страхом, что в течение дня каким-нибудь очень важным на наш взгляд делом обязательно пренебрегут.

— Воистину так, — согласилась тряпка, — я вот всегда боялась, что кухарка — озорная девчонка, у которой вечно на уме были одни парни — забудет повесить меня на веревку просушиться.

— У мистера Кеддла, как и у вас, тоже был свой страх, — сказала кастрюля, — ибо, едва спустившись к завтраку — а он всегда любил заставать его уже готовым, — он печально застывал подле неподходящего кресла и принимался легонько надавливать на его спинку пальцами, точно пытаясь отодвинуть его от себя. Эвелина как раз разливала кофе, аромат которого наполнял комнату, но, видя, как он стоит так, она испускала вздох настолько тихий, что даже мышь не услышала бы его, и, поставив перед ним его чашку, уволакивала презренное кресло прочь и ставила на это место его любимое, счастливо приговаривая: «Я знаю, дорогой, что ты любишь сидеть за столом в этом кресле». Мистер Кеддл делал такое движение руками, словно хотел ей помочь, в то же самое время отходя в сторону, чтобы ей не мешать, и затем, когда кресла менялись местами, усаживался с улыбкой такого облегчения, точно сам их передвинул. Усевшись, добряк с удовольствием принимался за завтрак, причем одна мысль заставляла трепетать его совесть, когда на уме была Бетти, — что жена так добра к нему. Удобно расположившись, мистер Кеддл потирал руки, радуясь тому, что покойное душевное состояние позволяло ему наслаждаться вкусным завтраком, за которым следовала трубка легкого табаку. Попыхивая трубкой, что всегда сопровождалось чашкой кофе, он заинтересованно поглядывал на кастрюлю, в которой готовилась овсянка.

— Погодите-ка, дружище, — осведомилась тряпка, — а не были ли вы той кастрюлей?

— Как же иначе могла бы я об этом рассказать, если бы я не была той кастрюлей?

— Вы могли бы все придумать, — кратко ответила тряпка.

— Было бы негоже, — отвечала кастрюля, — доказывать аргумент вымыслом.

— Так делал Платон, — заметила тряпка.

— Ну и дурак! — в сердцах воскликнула кастрюля.

— Будьте добры, продолжайте, — попросила тряпка.

— Мистер Кеддл, — продолжила та, — бросал этот взгляд только для того, чтобы напомнить жене, что кастрюля пуста. Эвелина замечала его и тихо вздыхала, словно не видела необходимости в этом напоминании об ее обязанностях, особенно когда он не забывал при этом — а он никогда этого не забывал — упомянуть о деньгах, опасаясь, что она их потратила.

— Значит, мистер Кеддл хотел дожить до глубокой старости, — предположила тряпка.

— Любой бы именно так и решил, — согласилась кастрюля, — ибо он так заботился о своих деньгах, словно хотел дожить до пятисотлетнего возраста и желал, чтобы его годовой доход в девяносто фунтов не сокращался ни на йоту до конца света. Но тихие вздохи Эвелины не мешали ей разговаривать с ним так же мягко, как и всегда, и так же утихомиривать любую зарождавшуюся в его сердце смуту. Она даже успокаивала — не забывая упомянуть, что обязательно приготовит овсянку, — его старые неугомонные воспоминания в слабой надежде, что далекая позабытая радость однажды заиграет вновь и озарит на миг гнетущий мрак, что ни день подкрадывавшийся все ближе. Насчет денег она тоже доставляла ему радость, говоря, что новый коврик, который ей так хотелось купить, можно пока и не покупать, и что треснувшая ванна протянет еще пару недель. Время проходит…

— Увы, это правда, — пробормотала тряпка, — и я, простой хлопковый лоскут, и все Кеддлы на земле, и самые большие, далекие звезды знаем о том, что оно проходит.

— Каждый день, — произнесла кастрюля печально, — похожий на предыдущий, как братья, проходит в Энморе так же, как и во всем мире. Каждый день домик приобретал все более захудалый вид, а сад все больше дичал. Каждое утро рука мистера Кеддла все дольше задерживалась на спинке кресла, и Эвелина, хоть в конце концов и пододвигала к нему кресло, все более с этим мешкала. Иной раз, когда она не могла спуститься вниз, потому что ей нездоровилось, и мистер Кеддл должен был готовить себе завтрак сам, целых пять минут после того, как он ставил дымящуюся тарелку с кашей на стол, рука его задерживалась на кресле, которое нужно было бы передвинуть, и выглядел он при этом мрачнее некуда. Но он ни разу не передвинул его сам и медленно садился в него, сгибаясь в траурном молчании в неудобном кресле.

Когда мистер Кеддл на несколько месяцев пережил срок жизни, отпущенный человеку, он простудился и умер. Смерть выпала ему нетяжкая, ибо мистер Кеддл был из не тех, что думают, что уходят, когда на деле почти уже отошли. Он так часто представлял себя умирающим, что, когда час его по-настоящему настал, он решил, как уже бывало, что просто набежала тень, даже не подозревая о том, что происходило в действительности. Добрый божественный промысел…

— Хорошо сказано, — пробормотала тряпка.

— …заключается в том, что женщины, молодые или старые, всегда способны получить удовольствие от чего-то нового и радуются даже небольшому волнению. Поэтому смерть, отметающая в сторону старое, обязательно привносит в жизнь нечто новое, будь то гроб или траурное платье. Яма, куда опустили мистера Кедлла, была не очень глубока, но неудобной или тесной ее тоже нельзя было назвать. Края могилы предоставляли хорошее убежище от колючих мартовских ветров, так что мистер Чипп, могильщик, докопав до нужной глубины, испачканной мелом рукой легко мог дотянуться через край ямы до хлеба и сыра, оставленных в корзинке на траве. И, прикончив на дне могилы свой завтрак, он мирно выкуривал трубку, желая, чтобы его собственный дом был столь же тепел.

И хотя мистер Кеддл выглядел мертвым, в таком состоянии — когда умирание завершилось окончательно и бесповоротно — он был бы не прочь побыть какое-то время. Ему омыли члены, и он вытянулся, окончательно окостенев, как и подобает в таком состоянии, обернутый в удобный шерстяной саван, почти такой же удоволенный, словно сидел у собственного камина. Или тогда, когда он удобно вытягивал вот эти самые ноги, приспособленные сейчас смертью к новому окружению, под столом, когда его тело восседало в любимом кресле.

В старые времена у него было обыкновение, — когда он чувствовал себя нездоровым и думал, что настал его последний час, — отпустить несколько серьезных замечаний, приличествующих его состоянию. Так, однажды он сказал Эвелине, когда она принесла ему в комнату чаю и тостов и была неприятно поражена его видом: «Но, дорогая, нужно выглядеть чуточку мертвым, когда тебя собираются хоронить».

И вот это позади; выглядел он мертвым и был похоронен, и гостья — та самая Бетти, на которую он когда-то засматривался, и которая превратилась в ладную замужнюю женщину и мать — зашла к ним, договорилась об оставшейся одежде и ушла домой.

Эвелина не спала с ним во время его последнего недуга, устроив себе раскладную кровать в углу, около рукомойника. Но как только последнее бремя его существования — длинный тяжелый ящик — снесли вниз и увезли на кладбище, она собрала раскладную кровать и перешла спать на большую. Эта большая кровать была удобнее, и хотя Эвелина сначала поплакала в одиночестве, вскоре она устроилась под периной и крепко уснула.

Миновала неделя, в течение которой мистер Кеддл сильно не изменился, просто день ото дня сон его становился все крепче — ибо близость к живым, коей он наслаждался первые два дня с тех пор, как умер, сходила на нет.

Время проходило, и Эвелина, в восторге от того, что можно устроить дела по-своему, уже не чувствовала такой грусти и вскоре рассталась с одиночеством и отправилась в Энмор повидать друзей.

Как-то вечером она, хорошенько проголодавшись возвратилась от своей подружки, миссис Чипп, — весенние ветры пронимали насквозь, и ей хотелось отведать немного супу, который она приготовила в кастрюле для овсянки, — после чего отправилась в постель, не помыв кастрюлю, — вещь дотоле неслыханная.

— Это просто показатель того, — сказала тряпка, — что добрая женщина сильно не горевала, — и не будет до скончания ее дней.

— Если бы вы видели, как она варила суп, — сказала кастрюля, — а это ознаменовало для меня начало неприятностей, потому что дно у меня подгорело, — вы бы этого не говорили. Она была, как вы говорите, доброй женщиной, но очень быстро почувствовала себя счастливой без мужа, хоть и любила его.

— Я вам не поверю! — воскликнула тряпка.

— Вы, конечно, помните кресло, — сказала кастрюля. — С тех пор, как хозяина вынесли в гробу, оно так и продолжало стоять у окна, ни разу не будучи придвинуто к столу. Эвелина была рада, что ей теперь не нужно передвигать его, ибо, хотя женщины обязаны повиноваться мужчинам, поскольку женщины слабее и поэтому заслуживают того, чтобы ими правили, они обычно радуются, когда цепь отстегивают от ошейника. Более того, Эвелина теперь сидела в этом кресле сама — продолжая, однако, называть его мужниным креслом, — и разглядывала людей на улице.

— И, полагаю, она сидела в нем вальяжнее некуда, — проворчала тряпка, — потому что некому теперь было ей напомнить, что пришло время готовить овсянку.

— И все-таки она была хорошей женщиной и любила его, — сказала кастрюля.

— Не может быть, — возразила тряпка, — ведь из ваших же слов следует, что она в некотором смысле была рада тому, что его не стало.

— Какой бы преданной и любящей женщина ни была, — заметила кастрюля, — она никогда не переступит через себя. За неделю до того, как мистера Кеддла опустили в узкую яму — скорее сбросили, но мертвые не говорят, — он попросил ее прикинуть примерную стоимость своих похорон. Она сделала, как ее попросили, немного опечалившись и забыв поставить точку в предложении после слова «гроб».

— Должно быть, она любила его, — заметила тряпка.

— Конечно, любила, — ответила кастрюля, — но, подсчитывая стоимость похорон, Эвелина увидела, что ее одежда будет стоить в три раза дороже, чем та сумма, которая он ей на это отрядил, — и все же она горевала, когда он умер.

— Вы почти убедили меня, — сказала тряпка, — что хорошая женщина, любящая своего мужа, может утешиться, потеряв его.

— Увы, это так, друг мой, — сказала кастрюля, — Иногда овдовевшая жена чахнет, заболевает и вскоре умирает, пожалуй, даже и естественной смертью, — но порой руку ее направляет чудесная, Богом дарованная смелость, и она кончает с собой. Но кто-то, подобно Эвелине, находит покой и утешение («Вознесем хвалу Господу!» — пробормотала тут тряпка) при мысли о том, что какие-то вещи не нужно делать теперь, когда его не стало. Так что, хоть облако печали и окутывает ее, она ощущает в этой тени некую дружескую доброту.

— А что же мистер Кеддл? — спросила тряпка, чувствуя, как червь затягивает ее глубже под землю. — Доволен ли он своим теперешним положением так же, как она — своим?

— Абсолютно, — ответила кастрюля, — ибо он окружен собственными приятелями — комьями земли — и уже назвал одного бойкого сороконога братом.

— И кресло так и будет стоять у окна, а кашу никогда больше не приготовят, — заключила тряпка.

Мистер Пим и просвира

Как-то зимним утром в церкви святого Николая, что в Мэддере, готовились к святому причастию.

Это событие мало для кого что значило, за исключением, пожалуй, пастора, клирика Пима да жившей под алтарем мыши.

Пиму вменялось в обязанности вставать по утрам, до начала службы, и растапливать печи, причем покидать постель приходилось в тот час, когда он особенно любил в ней оставаться. В чем заключался смысл обряда, Пим не имел ни малейшего представления.

Даром что церковный клирик, он никогда не был у причастия, ибо имел привычку, собрав приношения и захватив свою шляпу, на цыпочках покидать церковь.

Но это рождественское утро оказалось исключением, ибо мистер Томас Такер, пастор, поймал Пима у самой двери, завел в ризницу и заставил кое-что выслушать. Тогда-то Пим и услыхал такую необыкновенную историю об этом празднике, что, обладая пытливым умом, обещал мистеру Такеру, что теперь-то обязательно отведает от святых даров.

Когда мистер Такер разъяснил ему значение ритуала, Пим сделал необходимые приготовления. Он обнаружил, что в церкви холодно, ибо огонь, разведенный им с великими трудами, погас, и Пим был рад немного размяться, для чего вернулся в ризницу и принялся бить в колокол.

Согревшись, Пим вышел из церкви посмотреть, что происходит снаружи, пока мистер Такер прикорнул в кресле. Тяжелые холодные тучи и застывшая в воздухе тишь говорили о том, что вот-вот пойдет снег. Он смотрел по сторонам, сунув руки под полы пальто, и, словно в ответ на его думы, большая снежинка опустилась на дорожку и почти сразу растаяла.

Подняв глаза от исчезнувшей снежинки, Пим увидел мисс Джаретт и миссис Патч, двух старых женщин, которые, приближаясь к нему, трещали как сороки. Он был все еще полон той необыкновенной историей, которую поведал ему мистер Такер, ибо, сколько бы он ни тряс головой, избавиться от нее не мог. Снежинка, с которой он хотел посоветоваться, растаяла слишком скоро, так что две старых женщины показались ему более надежными слушательницами.

Пим был не такой человек, чтобы все хранить в себе. Услышав удивительную новость, он спешил поделиться ею с первым встречным, касалась ли эта новость дурного обращения со служанкой, украденного у фермера Толда гнезда с яйцами или очередного лондонского пожара.

— Мистер-то Такер что мне говорит, — сказал Пим, обращаясь к мисс Джаретт, — Господь-то Бог, творец мира, которого пьянчуги зовут Христом перед тем, как пабу-то закрыться, он, оказывается, превращается в те корки от мистера Джонсона, что вы едите у алтаря.

Мисс Джаретт поскорее поднесла муфту ко рту, чтобы не прыснуть, а миссис Патч выразительно подмигнула, словно прекрасно знала об этих чудесах, хотя на самом деле хотела лишь намекнуть мистеру Пиму, что момент для пояснений не совсем подходящий.

Мисс Джаретт, едва скрывающая свое веселье, приложила палец к губам и вместе с миссис Патч проследовала мимо клирика, бросив ему шепотом, чтобы он последил за своими словами, ибо приближается мисс Петтифер.

Пим отступил в сторону, пропуская помещицу, шествовавшую с серебристой сумочкой в руках. Уважительно притронувшись к шляпе, он сообщил мисс Петтифер, что, по его мнению, снег пойдет еще до темноты.

— Разве вы не видите, Пим, — грубовато ответила миссис Петтифер, — что снег уже идет?

Пим взглянул в другую сторону, ибо когда-то у него был друг, которого звали Джон Тул. У них обоих, когда Джон был еще жив, было в обычае встречаться под вечер возле луга, обмениваться замечаниями о погоде, а потом медленно и задумчиво направляться в Кабак. В кабачке, не имея при себе много денег, они распивали жбан пива на двоих, чтобы их заказ выглядел солидным.

Джон Тул повесился, и теперь Пим качал головой на его могиле.

Поскольку мисс Петтифер, как бы поздно она ни являлась, всегда требовалось время на то, чтобы поправить вуаль, попрыскать духами на платочек и преклонить колени, у Пима не было нужды торопиться в церковь. Заложив руки за спину, он наклонился над могилой.

— Джон, — произнес Пим, — я тут такое услыхал, что животик надорвешь, — Бог-то Всевышний в нашей церкве превращается в черствую корку.

— Вот так история, — донесся приглушенный голос из-под земли, — а как погода там, наверху?

— Снежинки падают, большущие, что твои перья, — сообщил Пим, нисколько не удивившись тому, что друг его говорит о таких приземленных вещах, — ага, как перья, но сразу тают.

— Так я и мекал, — отозвался погребенный Джон, — а теперь спрошу-ка тебя кой-что в рассуждении погоды.

— Давай спрашивай, Джонни, — ответил Пим.

— Если тебе выпадет удача, — сказал приглушенный голос, — перекинуться словечком с той хлебной коркой, нашим Господом в небесах, попроси его, значит, присмотреть за Джонни Тулом в последний день, потому как с меня довольно и того места, где я сейчас. Спину ломать тут не надо, тишь да гладь сплошные, и много разных смешных историй мы, кости, друг другу рассказываем.

Пим вздохнул. Он дважды кивнул могиле, повернулся и направился к церкви. Мистер Такер, уже облаченный, стоял в ризнице, а перед ним преклонила колени миссис Петтифер в своем черном меховом палантине.

Пим торжественно ударил в колокол; потом проследовал к своему месту и стал на колени. Услышанная им чудесная история о претворении Божества в хлеб святого причастия устрашила его, и все-таки он хотел задать вопрос, волновавший Джона Тула.

Беспокоило его и другое. Он вспомнил, что не далее, как прошлым вечером его жена Джейн ругала хлеб от мистера Джонсона за то, что у нее от него болит грудь. А что, если Бог и на него нашлет боль? Пим был мрачен.

Когда подошла его очередь, он встал на колени у алтарного ограждения рядом с миссис Патч. Его трясло. Ему был настолько страшно за последствия акта поедания святого хлеба, что, когда он собрался положить облатку в рот, часть ее отломилась и упала на пол.

Как только служба закончилась и мистер Такер ушел, Пим медленно и боязливо возвратился к алтарю. Съесть так много хлеба от мистера Джонсона и так много своего Творца было ужасно, но уронить часть Его на пол было еще хуже.

После того, как он съел Бога, Пим задумался, на что Бог похож. Он предположил, что Бог отчасти напоминает владельца деревенского кабачка. Мистер Хукс, владелец, был похож на судью и вполне мог сойти за творца всех людей.

— Ты взаправду вытащил меня из огромадной бочки и положил в махонькую чашку, — произнес Пим, — и когда настанет мне помереть, Ты вытряхнешь меня из нее обратно в прах, откуль я пришел. Так все говорят. Но ежели я, значит, съем Тебя после завтрака и стану таким же важным, тут-то моему счастью и конец. Очень даже возможно, — продолжал Пим, не отводя взгляда от упавшего на пол кусочка, — что Тебе не особо-то понравилось, когда бестолковый Пим уронил Тебя на церковный коврик. Негоже этак-то падать святому хлебу. Я ведь кто? Червяк, а Ты — тот, кто сотворил весь круглый мир, моря и старый Мэддерский холм. Не годится Пиму идти на небо без Джонни-то Тула. Может, дозволишь нам жить тут веселой семейкой? Некоторым ведь конец сразу приходит, некоторые скрючиваются и заживаются на свете, как старый Баркер, но все идут в прах.

— Виноват, — сказал Пим, обращаясь к упавшему кусочку, — что проглотил другую часть Тебя.

— Мистер Пим!

Клирик церкви святого Николая глянул на амвон, заглянул в придел, но никого не увидел.

— Мистер Пим!

Его имя произнесли рядом с ним.

— Ежели малюсенькая корочка обратилась в Бога, то, стало быть, это она и говорит, — решил Пим.

— Отчего бы и нет? — сказала просвира. — У меня столько же прав говорить, как у любого другого.

— Ну да, так и есть, — воскликнул Пим, — а теперь, раз Ты разговорился, может, выслушаешь меня, и, стало быть, уважишь нашу с Джонни просьбу.

— Говори, — сказала просвира.

— Мы тут с Джоном Тулом, — произнес Пим, — с тем, значит, что под тисом лежит, где солнце не светит — просим Тебя в последний день оставить нас двоих лежать в земле.

— Но вы же еще не мертвы!

— Мне-то давно пора с Богом свидеться, — сказал клирик. Просвира улыбнулась. — Добрая могила да ладный гроб — это хорошо, но мне как-то неохота ни в рай, ни в ад. Хочется лежать там, куда меня положат, рядом с Джонни, чтобы наверху, в деревне, дни приходили и уходили, возвращались и снова уходили. Большой серый камень, что стоит в поле, так и будет там, и амбар мистера Толда тоже. Мы с Джонни не хотим идти ни в какое новое место, мы лучше будем сухими костьми в Мэддере — потому как это наш дом — чем господами на небесах.

— Увы! — произнесла просвира.

— Ты-то знаешь, — продолжал Пим, — что я в компанию к барам не гожусь; они только надо мной шутки шутят.

— Ну что ж, это так, — ответила просвира, — это так.

— А миром-то я доволен, — сказал Пим. — Жизнь была у меня добрая. До того, как стать клириком и да силки на кроликов расставлять, я у мистера Толда землю пахал. Люблю иной раз присесть ночью да потолковать о тех, кого уже нет. Меня скоро тоже не будет, и я не желаю, как и Джонни, чтобы меня тормошила какая-то труба.

— Зато все другие хотят восстать, — заметила просвира, — даже духовенство.

— Духовенству-то, — сказал Пим, — так легко не угодишь. У них и слуги есть, и даже собачки разные. Они вон и баранину едят, и рисовый пудинг, у камина посиживают и музыку слушают.

— Скажи мне, — осведомилась просвира, — говорят ли люди обо мне? Поминают ли меня?

— Поминают, и еще как, — пробормотал Пим.

— Как же? — спросила просвира.

— Пастух клянет Тобой своего пса, возчик Бир хает Твоим именем старика Боксера, а мистер Такер говорит, что Ты вроде как не лжец.

— И, тем не менее, Я создал зеленую траву, мистер Пим!

— Просто Пим для духовенства, — сказал Пим.

— Мистер Пим!

— Да, святой хлеб.

— Мистер Пим, Я разочарован тобой. Я надеялся, что ты захочешь обретаться со Мной, ибо, по правде сказать, я приуготовил для тебя и для Джона Тула славу на небесах.

— Но Ты приготовил и землю тоже, и славный холмик для постели, а на небесах у Тебя будет мисс Петтифер, как она есть благородная дама.

— Но, мистер Пим, никогда не вкушавший от древа познания, — Я собирался даровать тебе вечное счастье.

— Ха-ха-ха! — засмеялся Пим. — Вон в какую оказию Ты попал, но разве Ты не Бог?

— Увы, это так!

— Ну, так сойди к нам и стань гнилой костью рядом с Джоном и мной. И не торопись покуда. Я собирался еще на Пасху поесть молодой капустки.

— Мистер Пим, мистер Пим, ты как раз тот, каким хотел быть бы Я. Когда Я вспоминаю обо всех причиненных мной неприятностях, — доверительно прибавила просвира, — я начинаю жалеть, что вочеловечился, а не вомышился.

— Тс! Тс! — зашептал Пим. — Лучше подумай сначала, потому как мышь живет под алтарем и вылезает наружу, когда тихо.

Пим отошел к передней скамье, подмигнул просвире и притих. Маленькая, нахального вида мышь выбралась из-под алтаря и сгрызла просвиру.

Увядший лист и лист зеленый

Иной раз увядший дубовый лист надолго переживает листья других деревьев, которые скоро опадают и истлевают. Вот и листья каштана уже опали и печально лежат на земле, тогда как едва ли не все листья на дубе уцелели после осенних ветров.

Два дерева, дуб и каштан, попечением судьбы выросли на поросшей травой полоске земли возле маленькой уединенной фермы невдалеке от деревни Энмор.

На протяжении их жизни — ибо выросли они так близко друг к другу, что зимой их ветки, а летом — листья почти соприкасались, — ни тот, ни другой не перекинулись ни единым словом, ибо каштан относился к дубу как к дереву более старшему и могущественному, а дуб считал каштан не стоящим разговора юнцом.

Характеры у них настолько разнились, что беседа между ними практически исключалась и никогда бы не произошла, если бы один дубовый лист, потрепанный и бурый, не сумел пережить не только отведенное ему лето, но также и зиму и даже продержался до следующей весны. Другие дубовые листья тоже пытались прожить подольше и храбро бились с порывами ветра и еще более опасными для них морозами, покуда не оказались на земле, — все, кроме этого единственного. Листья же каштана никогда не дрались насмерть, ибо не в их натуре было сражаться или противостоять жестокой судьбе. Они всегда с готовностью принимали роковой конец, подобно людям, прожившим счастливую жизнь, и ложились на землю всем телом, с удобством, вострепетав на прощанье, — мудрые девы, не страшащиеся умирать.

Первым осенним ветрам нужно было лишь шепнуть каштановым листьям, что скоро им предстоит быть отторгнутыми от матери, и покинуть ее, и упасть наземь, где будут они лежать невредимыми, лишь чуточку удивленными, пока не наступит окончательный распад.

Дубовые же листья по натуре совершенно отличались от листьев каштана. Их мысли и чувства были глубже и чернее, ибо они узнали о многих скорбных тайнах у друидов и не верили ни в счастье при жизни, ни в счастье после нее.

Наступило первое мая, и солнце сияло, — не так, как светило оно ранней весной, с веселой насмешкой, лишь золотя, но не согревая землю, — а со всею подлинностью крепкой любви.

Маленькая Бетти Трим, дочка фермера, чувствовала на себе эту мощь солнца, лежа на дорожке и обсыпая себя сверху камешками, — так она играла в град. А потом, юрко, что птичка, она порхнула на лужайку и принялась собирать маргаритки.

Апрель выдался облачным и душным, с густыми туманами и редким, мягким дождиком, который напомнил мистеру Эрли, энморскому пастору, нежные слезы Господа, проливавшиеся на неблагодарную и никчемную землю. Но май словно бы обещал нечто получше, нежели просто облака да туман, ибо солнце победоносным завоевателем явилось на утреннем небе.

В самую рань, еще до того, как запели жаворонки, самый первый зеленый каштановый листик внезапно проклюнулся из своей большой, липкой почки и, вяло повисев какое-то время, вскоре явил миру всю красоту новорожденного, зеленого листа.

Всякому известно, что такая простая вещь, как зеленый лист, уже рождается, наделенная даром речи, — и, едва обретя форму, лист испустил вопль счастья в таком роде:

— О Боже, разве не исполнен радости и благодати мир, в коем я пробудился? Куда ни глянь, зеленые поля и приятные создания. В вышине сияет восхитительное солнце, осыпая нас пригоршнями своего тепла. Под деревом прекрасный ребенок играет с маргаритками, танцует и кувыркается самым прелестным образом. Радостные звуки и славные виды окрест. Голубица воркует на дубе, девичий смех доносится из деревни, у девушки свидание с возлюбленным в полях. Одинокая цапля кружит над колокольней. Овечий бубенчик звенит с холмов, и звон его приобрел более мелодичное звучание в сравнении со звоном бубенца зимой потому, что бубенец прогрет солнцем. Из-за холмов доносится мерный плеск волн летнего моря. Мягкие ветерки напоены самыми сладостными ароматами, и живые изгороди покрылись майскими цветами. Какой же, должно быть, добрый и любящий у нас Бог! Ведь я пробудился в раю. Я вижу работающих в поле мужчин, поднимающийся из труб дровяной дым, говорящий о том, что идет приготовление чудесной пищи. Старые женщины вышли в сад подышать сладким воздухом и получить лобзание солнца. Все вокруг — счастье и изобилие. Дрозд поет, все дышит прелестью. Что может быть ярче и прелестней того ощущения счастья, которым одарен этот сад? Там, где в воздухе стоит аромат жимолости, все должно быть хорошо. Ничто не может помешать моему существованию в этой вечности, исполненной веселия, где все вокруг меня — приятство и радость. Кто, как не преславный Господь веселия, мог создать столько блаженства? И кто мы, каждый лист, как не счастливые дети Его? Каждое прелестное создание здесь принадлежит Его Священному Древу, принадлежит Богу. Мы все — часть той же славы. Как же рад я тому, что могу видеть радость такой доброй компании сынов и дочерей Бога!.

Краткое удовольствие зеленого листа в его размышлениях было грубо прервано скрежещущим смешком где-то поблизости.

Зеленый лист немного повернулся под порывом свежего ветерка и обнаружил позади себя, на дубовой ветви, тощий, бурый, потрепанный лист.

— Увы! — вскричал зеленый лист. — Возможно ли, чтобы посреди этого богоподобного великолепия обретался несчастный, скорбный труп, все еще льнущий к своей матери? Его жизнь, верно, продлил какой-нибудь несчастливый случай, какие выпадают хоть однажды даже в стране совершенной красоты. Этот бедный лист выказывает своим пребыванием здесь извращенный ум, цепляющийся за жизнь даже после того, когда все утехи миновали, упорствующий из пустой привычки, без какой-либо цели или радости. Дернись же посильнее, освободи себя, молю тебя, друг мой, ибо ты принадлежишь праху и персти земной, с которой ты должен был соединиться еще полгода назад.

— Повремените-ка немного, господин Зеленый Лист! — проскрежетал мертвец. — Ибо покуда у меня есть силы держаться за дерево, мое право на жизнь остается таким же, как и ваше. Можете быть уверены, что я подобно вам полностью осознаю все, что происходит вокруг, и, услыхав, как вы восхваляете все окрест, я просто не смог удержаться от смеха, поскольку знаю, что вы — новое, неразумное существо, тогда как я жил дольше и постиг многое.

— Ах, сэр! — воскликнул зеленый лист. — Ваши слова тревожат меня, и я боюсь, что вы впали в слабоумие, раз изрекаете такие странные вещи. Ибо даже если в таком возрасте сохранили вы разумение, это изумительное майское солнце, согревающее меня, согревает, верно, и вас, и все счастье этого славного мира, который вы можете покинуть в любой миг, одаряет вас, должно быть, теми же радостными ощущениями, что и меня. И если зрение ваше притуплено годами, а слух — зимними туманами, так что вы не способны радоваться видам и звукам окрест, все же выдавались, верно, дни прошлой весной и летом, когда вы были молоды и счастливы.

— Если и был, то я этого не помню, — отозвался увядший дубовый лист. — Зато я был свидетелем стольким грустным и жестоким событиям, что, не страшись я падения, я бы множество раз возжелал смерти.

— Увы, бедный, выживший из ума старикан, — сказал зеленый лист, — насколько не подходят этому майскому дню ваши слова. Это совершенно невозможная вещь, чтобы нечто ужасное или злое властвовало среди такого благолепия. Скажите, несчастный, что такое в этом славном мире могло с вами приключиться? Скорбь здесь исключена, и также исключены злодеяние, ненависть и алчность. Пригожая весна продлится долго, а потом наступит лето, которое благословит нас своим жаром, и даже потом, когда жара пройдет, выдастся для листьев еще много счастливых дней, пока не наступит осень. Но чего же нам бояться тогда? ибо наша мать, наше дерево, втянет в себя весь цвет нашей кровожизни, который делает нас такими пригожими, а мы сами, приуготовленные к смерти, обнаружим, что держимся за жизнь уже не настолько крепко, чтобы однажды, в сладком сне, даже не зная, что умираем, мягко опуститься на землю, и лишь резвое дитя, быть может, поймает нас на лету. Где, спрашиваю вас, скорбь в таком конце? Ибо, когда придет осень нашей жизни, сердца наши, полные добрых, зрелых отрад, сослужат свою цель, поэтому для нас настанет время, просуществовавши отмеренный нам круг бытия, увянуть и исчезнуть. Желудевой плюске не удержать воды больше, чем она может удержать, так и листу не выдержать более одного счастливого времени года; ибо после этого, даже если я задержусь на этом свете, радости начнут повторяться, и они уже будут лишены вкуса тех первых, истинных. Весне, лету и осени можно порадоваться лишь раз, и счастье того, кто возжелал продлить его сверх установленного Творцом срока, будет обращено в полынь. И да прейдут наши дни счастливо.

— Не так счастливо, как вам хочется думать, мой юный друг, — сказал мертвый лист, — и если бы вам было известно об этой земле и делах тварей и существ, живущих на ней, столько, сколько известно мне, вы бы захотели, чтобы какое-нибудь дитя вроде того, что играет внизу, вырвало вашу мать из земли, когда она была еще тонким побегом в дюйм длиной.

— Вы говорите вздор! — вспылил зеленый лист, — Ваши годы определенно не сделали вас мудрее. Прожив всю зиму, среди сырости и холода, вы, верно, подхватили подагру или что похуже, и мой самый лучший совет — позвольте первому же порыву ветра сорвать вас с дерева.

— Хоть мне и довелось увидеть столько неприятностей, — ответил дубовый лист, — и хоть я чувствую себя поблекшим и сухим, ничто из того, что я видел или чувствовал, не сделало меня настолько храбрым, чтобы захотеть смерти; самая великая скорбь, самые жесточайшие мучения предпочтительнее смерти; мы терпим над собой насмешки всех вещей, кроме смерти, которая есть единственная правда, и поскольку нет ничего ужаснее этой правды, ее следует избегать всеми силами.

— Но как может быть конец плохим, когда настает срок? — спросил зеленый лист чуточку нетерпеливо. — Ни один лист не пожелает для себя времени больше того, что ему отмерено; и разве земное счастье не заставляет встретить смерть с радостью?

— С радостью! — гневно повторил увядший лист. — Экое красивое словцо! Что может быть мучительнее вложенной в нас идеи счастья и неспособности эту идею осуществить?

— Но разве мои чувства сейчас не исполнены счастья и радости? — спросил зеленый лист. — Я пробудился посреди величайшей красоты, и пускай я знаю, что мгновения проходят, нет вокруг ничего, что не наполняло бы меня чувством величайшего наслаждения. Взгляните, вот дитя внизу, юное животное, полное первозданной радости. Смотрите, как она катается по зеленой травке, как вытягивает голые ручонки.

— Да, я вижу ее, — сказал увядший лист, — и я вижу в траве нечто еще более привлекательное. Гадюка! Смотрите, как красиво она свернулась, как блестит ее новая кожа. Видите, она развернулась и ползет к ребенку, который потревожил ее тихий сон. Девочка смеется, завидев змею. Она протягивает руку, чтобы поймать ее. Глядите! та ужалила ее в руку, прямо над локтем, где залегает синяя вена. Смотрите, ее зубы впились в нее. Девочка в ужасе вскидывает руку, змея разжимает кольца, падает и скрывается в траве. Глядите, как стонет девочка, как корчится от боли. Ее белая ручка опухает и чернеет. Со щек ее уходит румянец, она бледнеет, как труп. Она лишается чувств, пытается ползти, с трудом дышит. Яд растлевает ее юную кровь. Ее не найдут в течение часа, к тому времени все тело ее почернеет, и она умрет. Через три дня ее опустят в могилу.

— Ее семья будет скорбеть о ней, и скорбь сама по себе — вещь прекрасная, — мягко сказал зеленый лист. — Взгляните, приковылял ее дедушка, он ищет ее, он видит, что произошло, и приводит мать, которая берет ее на руки. А вот, — прошептал зеленый лист, — старик пришел оплакать свою внучку, вот он снова подходит к дереву.

— Однако он не выглядит опечаленным, — заметил дубовый лист, внимательно разглядывая старика.

— Он, возможно, улыбается, зная, что она на небесах, — произнес зеленый лист, — которые он надеется с ней разделить.

— Нет, — сказал другой, — как раз с тем, чтобы разделить, старый Трим никогда не мог смириться, ибо вместо того, чтобы забрать себе всю кастрюлю каши, он должен был делить ее с Бетти. Глядите, как старикан подмигивает да потирает руки. Он радуется тому, что теперь, когда Бетти больше нет, ему достанется вся каша.

— Вполне безобидное желание, — сказал зеленый лист. — И почему бы старику не получить кусок побольше? На вид он здоров и бодр, и если бы его хорошо кормили, он был бы таким же веселым, как та маленькая девочка в этом полном радостей мире.

— Только каши он не получит, — усмехнулся дубовый лист. — Гляньте, он весь затрясся, его вдруг объял страх при мысли о гадюке. Его страх пробудил других, и теперь он видит вокруг смерть. Он скулит от страха. Хоть он и стар, ему кажется, что он не прожил и того времени, чтобы прочитать «Отче наш», его жизнь уже позади, унеслась, точно соломинка в потоке, а к страху смерти прибавляется другой — он думает, что у него отнимут пищу, и он больше уже не сможет лопать. Недавно он дошел до того, что стал запихивать кашу пригоршнями к себе в пасть из страха, что смерть застанет его прямо за трапезой. А вчера его нашли в хлеву — он лакал сливки, как собака, и дочь отходила его палкой от метлы…

Листья замолчали. День медленно уходил; группы деревенских сплетников, некоторые равнодушные, некоторые удрученные, некоторые лишь заинтересованные, стояли там и сям, обмениваясь рассказами о смерти детей.

— Взгляните, — сказал зеленый лист, когда настал вечер, — что это за темные тучи и почему они наступают с моря так быстро?

— Скоро будет буря, — ответил другой.

Зеленый лист задрожал.

— И ветер будет сильным? — спросил он.

— Да, — ответил увядший лист, — но я, продержавшийся всю зиму, не боюсь его. Пока еще не в моих намерениях быть сорванным и кануть в вечность.

— А что же, — прохныкал зеленый лист, — делать мне, такому молодому?

— Надейтесь на себя и держитесь крепче, — ответил сухой лист со смешком, прячась за ветку.

Не успели прозвучать эти слова, как удивительно быстро потемнело, и хоть на дворе был майский день, налетела буря и с яростью набросилась на оба дерева.

В ту ночь, когда маленькую Бетти Трим положили в гроб, зеленый лист, изодранный и побитый, сорвало с дерева, тогда как дубовый лист перенес бурю и сумел еще какое-то время продержаться.

Морская водоросль и часы с кукушкой

В целом мире никто не думал так много о свадьбах, как мисс Эстер Гиббс. Она жила в маленьком домике в Мэддере, содержа его в такой чистоте и опрятности, что всякая вещь была всегда на своем месте, и нигде нельзя было найти ни единого пятнышка этой ужасной пыли.

Уже в детстве у Эстер Гиббс обнаружился весьма причудливый склад ума. Этот ум, помещавшийся где-то под темными ее волосами — каждый локон которых был уложен, как надо, — всегда следовал самыми странными изгибами за всеми тайнами марьяжа.

Однако вскоре Эстер обнаружила — даром что она продолжала свои смелые естественнонаучные наблюдения и подмечала поведение мужчин, зверей и птиц, — что ничего особенно странного или чудного не происходит. Ей бы хотелось, чтобы в мире происходили куда более странные бракосочетания, чем те, которые она видела или о которых слышала в Мэддере. Ей нужно было нечто большее, чем обыкновенная мэддерская жизнь, — какие-то события вроде того, о каком ей довелось когда-то прочесть в книге басен, когда мышь пожелала сочетаться законным браком с львицей, которая, желая свидеться до свадьбы со своим маленьким возлюбленным, случайно раздавила его лапой.

Деревня Мэддер, где Эстер жила с самого детства, лежала где-то в миле от моря. Родители Эстер, люди работящие и заботливые, у которых она была единственным ребенком, обожали ее, и когда настал их срок умирать — как настает он для всех, — они оставили Эстер свой собственный маленький домик и небольшую сумму денег, посредством чего она приобрела ренту и зажила без забот.

В детстве, хоть родители очень ее любили, Эстер не уставала неприятно удивлять их и даже поражать. Ибо иногда она, будучи еще совсем маленькой, уходила прочь от дома, забредая даже на дальнюю дикую вересковую пустошь, где ее и находили — ибо Эстер часто видели идущей в том направлении — безутешные родители.

Не сумев ее найти с первого раза, они просили соседей помочь им в поисках и поведывали им в слезах, что, выходя из двери и аккуратно закрывая ее за собой, Эстер говорила только, что приглашена на свадьбу. Часто поиски их затягивались на весь долгий летний день, до самой темноты, и под конец ее обнаруживали в самой удаленной части вересковой пустоши, в желтом ракитнике, где она, сидя на корточках, пыталась привить гадюке надлежащую страсть к маленькой голубой бабочке, поднося ее к змее, чтобы та поскорее влюбилась.

Но хоть Эстер и желала, чтобы совершилось как можно больше необычных браков, сама она, будучи пяти лет от роду, решила, что останется девственной после того, как однажды заглянула на скотный двор узнать, что там происходит, И однажды утром, когда майские цветы покрыли изгороди, и ей исполнилось шестнадцать, она весьма решительно оповестила родителей, что брак — не для нее.

— Все должны вступать в брак и все могут вступать в брак, — воскликнула Эстер, — только не я. Старуха Бесс, похожая на кадку, может выйти замуж за дурачка Тома, высокого и тощего, как жердь. Мистер Такер (пастор) может взять в жены жестянку с табаком, которую он держит под каминной полкой, но подобные вещи не для меня; я просто любопытствующий свидетель.

Мистер Гиббс громко расхохотался этим словам, однако мать Эстер, которая в молодости больше думала о собственном замужестве, чем о чужих свадьбах, легонько вздохнула и взглянула на дочь с состраданием, словно опасаясь, что ту обуревают чувства, не совсем подходящие для молодой женщины ее нежного возраста.

Однако вскоре бедной матери пришлось услышать от Эстер замечания еще более ужасные, чем простое заявление о том, что она никогда не выйдет замуж. Одним славным июньским деньком, когда даже бедная тощая корова чувствовала солнечное тепло всей своей шкурой, по дороге в церковь Эстер неожиданно воскликнула:

— Милая мама, все браки между мужчинами и женщинами невероятно глупы. Нет ничего увлекательного в том, чтобы вступить в брак с чем-то, что похоже на тебя самого. Естественная разница между мужчиной и женщиной — скучная материя и не заслуживает серьезного внимания. Я наблюдала за разными существами, и все, чем они занимаются во время спаривания, настолько просто и легко, что напрочь лишено всякой способности удивлять. Весь роман, начиная с ухаживания и кончая объятьями, совершенно банален. Мои ручные кролики, твари крайне глупые, в самом раннем возрасте открыли для себя это дело и нашли его чрезвычайно скучным. Им бы в голову не пришло ничего такого, если бы они не были заперты в темной тесной клетке так близко друг к другу. Никакого настоящего удовольствия или наслаждения невозможно получить от совместных действий, которые настолько просты. Человеческие существа изо всех сил пытались украсить препятствиями путь к этому чересчур легкому развлечению, чтобы возбудить к нему хотя бы какой-то интерес. Но эти препятствия — страх, скромность и тому подобное — всего лишь произвольные помехи, которыми пользуются старики и родители, боясь, что иначе вокруг вскорости будут кишеть нежеланные дети.

— За нами идет пастор, — в ужасе прошептала миссис Гиббс.

Но Эстер только повысила голос.

— То, что Адам и Ева состояли в таком близком родстве и были настолько похожи друг на друга — а она еще к тому же плоть от его плоти, — и явилось причиной всех неприятностей. Как можно ожидать процветания семьи, если два старших сына женаты на собственных сестрах? И сейчас во всех городах и деревнях молодые мужчины и женщины настолько схожи в своих желаниях, точно все они вышли из одной утробы. Можно с легкостью выйти замуж как за самого себя, так и за мистера Такера.

— Пастор никогда не простит тебе того, что ты назвала его имя, — произнесла миссис Гиббс.

— Возможно, есть некий смысл в том, — сказала Эстер после паузы, когда они дошли до церковных ступеней, — чтобы какая-нибудь аристократка из местных вышла замуж за пигмея, который из окна гостиной метал бы отравленные стрелы в своих собственных детей. Или же я с удовольствием присутствовала бы на бракосочетании мисс Агнес Петтифер с боровом мистера Толда.

— Ш — ш! ш — ш! Эстер! — прошептала миссис Гиббс. — Мисс Петтифер как раз прошла мимо нас, когда ты ее упомянула.

— Но здесь, опять же, — продолжала Эстер, не обращая совершенно никакого внимания на материнские предосторожности, — разница между молодоженами была бы совсем небольшой, ибо у борова с его клыками и у мисс Петтифер со ее зубами одинаковые вкусы, так что в их браке не будет ничего необычного. Девизом этого свадебного дня станет: «Зверь к зверю».

— Нет-нет, — продолжала Эстер, когда они выходили из церкви, — мы должны пойти немного дальше, чем мисс Петтифер, если мы хотим извлечь какую-то пользу из института брака; мы должны продвинуться дальше и сочетать браком, скажем, овечку с волком, ибо в результате совершения такого брака невеста станет коронным блюдом на свадебной трапезе. Следует считать ошибкой вещь такую простую — как делают на Востоке, — как поженить колодец с ведром, ибо надлежит сводить друг с другом вещи более курьезные, чтобы получить какое-то удовольствие.

После этого разговора — который потряс мать больше, чем входило в намерения Эстер, — она всеми силами старалась больше не касаться предмета заключения странных союзов. Ведь Эстер Гиббс любила родителей и, желая заботиться о них и не причинять обид, больше никогда не заговаривала об этом, пока они были живы. Когда мать ее доживала последние дни, Эстер даже позволила ей впасть в приятное заблуждение, что ее дочь принимает ухаживания Вилли Толда, фермерова сынка, и позволила ему по воскресеньям после обеда оставаться с ней в гостиной.

— Вам не приходило в голову, — обратилась она как-то к Вилли в одно сумрачное октябрьское воскресенье, когда разожгли камин, — что корзина для угля могла бы стать для вас более подходящей парой, чем я? В нашу первую встречу вам хватило — я засекла время по часам — ровно две минуты и десять секунд, чтобы разузнать обо мне абсолютно все. А вот корзина для угля предоставила бы вам гораздо больше времени для любви; вы могли бы каждый день обнаруживать столько разностей в ее теле — тогда как я…

Но Вилли уже не было.

Никто не вел образ жизни пристойнее, чем мисс Эстер Гиббс, после того, как родители ее умерли, один за другим в течение недели, и были погребены в одной могиле на мэддерском кладбище. Внутри ее домика царил образцовый домашний порядок, хотя бросалось в глаза то, что рядом не было ни одной схожей друг с другом вещи.

На пианино лежала большая палочка красного сургуча, а на розовом платьице, которое Эстер надевала на праздники, когда ей было двенадцать, — большая семейная библия. В ее гостиной также можно было увидеть пару старых очков, лежащих перед камином на зеленой скамеечке для ног.

Ведь до того, как мисс Гиббс начала переставлять и женить между собой предметы мебели, дом не был ее собственностью. Но даже она была немного удивлена, когда однажды вечером, около двенадцати, едва собравшись в постель, она услышала нежный, печальный голосок, взмолившийся к ней с просьбой найти ему жену.

Переженив всех в своем доме, Эстер, к несчастью, совсем забыла о часах. Они всегда показывали правильное время — быть может, поэтому она и забыла о них, ибо, если они бы внезапно встали или начали спешить или отстали бы, она бы восприняла этот как намек на то, что сердце их не на месте.

Она задалась вопросом, почему оставила часы без внимания, однако теперь, когда те раскрыли ей свое желание, она твердо положила себе найти им вторую половину, настолько не похожую на них, насколько это возможно, чтобы доставить часам удовольствие продлевать амурные радости на долгие годы.

Удивление мисс Гиббс прошло после того, как она услышала, с каким чувством обратились к ней часы. Она прекрасно знала, что все на свете — в том числе кристаллы земные и звезды небесные — могут в определенное время, когда им тоскливо или когда их снедает желание — издавать звуки, которые можно расслышать и понять.

Дрок издает треск перед тем, как бросить семя, цветы нежно взывают к пчелам, собираясь познать наслаждение, и любая старая фермерская повозка будет кряхтеть и ворчать, когда ее станут увозить из амбара, где она изведала немало приятного в компании старого бурого филина.

Эстер сразу решила, что облегчит долю бедных часов и устроит для них брак в кратчайшие же сроки. Поскольку ни одного холостяка в доме уже не осталось, она решила выйти за порог, чтобы найти по возможности такую же юную особь женского пола, желающую соединиться узами брака столь же скоро, как и часы, или даже скорее.

Эстер начала поиски на следующий же день, и первым человеком, который встретился ей на улице, был преподобный Томас Такер. С печалью взглянула она на него, ибо однажды ей уже привелось устраивать ему брак, и преподобный весьма разочаровал молодую.

Молодая была прелестной ручной крольчихой, очень юной и послушной, и Эстер сделала все от нее зависящее, чтобы та стала невестой для пастора. Она кормила невесту трижды или четырежды в день морковкой и отрубями, чтобы та стала пухлой и веселой, и затем, увидев как-то в воскресенье, что та скачет и кувыркается в своей клетке, отнесла ее к дому священника и передала корзину мистеру Такеру собственноручно, незадолго до вечерни. Но, увы! вместо того, чтобы отвести молодую в постель, ее незамедлительно препроводили на кухню.

Мисс Гиббс тряхнула головой при виде мистера Такера и прошла мимо. У него не было ничего такого, что можно было предложить в качестве невесты ее часам.

Она бродила по окрестностям, не особенно заботясь о том, куда ляжет ее путь, и, проходя через кладбище, случайно подобрала небольшую кость, когда-то принадлежавшую женщине.

— Узнаю ваш пол, — сказала мисс Гиббс, — возможно, вы та, кто составит счастье моим часам.

— Будьте добры, — отозвалась кость, — положите меня на место. Вы заставили меня неприятно покраснеть, заговорив о замужестве. Я сумела невероятными усилиями сохранить девственность до самого конца. Мне всегда хотелось быть одной из тех дев на небесах, которые получают все самое лучшее, и поэтому, хоть молодые мужчины прижимали меня что есть сил и хоть я им кое-что иногда позволяла, невзирая на пламень страстей — которые, скажу я вам, было трудно усмирить, когда я выходила на встречу с молодым мужчиной — и ради вечного блаженства я билась, вырывалась и расталкивала по сторонам все пороки. Сейчас от меня осталась вот эта лишь косточка, и нехорошо вам испытывать мое целомудрие именно сейчас, ибо, хоть я сейчас и простая кость, мне довелось быть женщиной, а вам-то известно, что это значит.

Мисс Гиббс сжалилась и, кончиком зонта выкопав ямку в земле, почтительно погребла в ней бедную кость.

Так она продолжала бродить, не особенно задумываясь, куда заведет ее путь. Где-то к полудню она достигла побережья и с мыслью о том, что вскоре может оставить поиски, побрела вдоль, иногда шурша галькой, иногда набредая на полосу чистого песка, пока не достигла больших скал, покрытых водорослями.

Мисс Гиббс нравилось уединенность этого места; там она частенько отдавалась размышлениям, и тогда на нее нисходило то блаженное счастье, которое зовется Божьим покоем.

С радостным и благодарным вздохом — который показывал, что ее рассудком не владеет ни одна злобная или жестокая страсть, — она улеглась наземь с намерением полюбоваться прелестным видом летнего моря.

Только лишь она улеглась, как вдруг услыхала рядом мягкий, жалостный голосок, принадлежавший некоему созданию женского пола, брошенному любовником. Мисс Гиббс быстро поднялась, она возбужденно прислушивалась, она убедилась, что скоро страдания ее бедных часов прекратятся, и они смогут сочетаться священными узами брака с печальною девицей, чьи нежные вздохи наполняли летний воздух.

Приблизившись к скале, откуда, как ей казалось, доносились стенания, мисс Гиббс увидела длинную прядь водорослей из тех, что усеяны водянистыми пузырьками, которые лопаются, стоит на них надавить. Ей сразу стало понятно, отчего печальна водоросль. Был отлив, и море, ее супруг, покинуло ее. Жестокое море оставило водоросль на голой скале, и под солнечным жаром она совсем съежилась и высохла, так что ее пузырьки затвердели и при нажатии просто разваливались в ладони.

Никогда в жизни не доводилось Эстер Гиббс видеть положения настолько грустного и настолько интересного. Она поняла всю грубую жестокость любовника водоросли, который так бессердечно оставил свою юную невесту. Ей представилась картина брачного союза этой пары: водоросль, на пороге прощания с девством, все еще крепко сросшаяся со скалой-матерью, теплым летним вечером плавает на поверхности моря. Затем ветерок рябит воду в заливе, и юная игривая волна, увенчанная белым гребнем, стремит к прелестному созданию, ожидающему ее прихода с долженствующим волнением. Одним любовным всплеском цветок девственности сорван, и облегченно и удовлетворенно, с неторопливостью волна ложится на берег.

Представив это полное радости событие, Эстер ждала, что скажет водоросль.

— Увы! — всхлипнула та. — Я осталась печальной, одинокой вдовой; мой неверный возлюбленный ускользнул с моего ложа так тихо, что я не знала об его уходе до тех пор, пока не почувствовала под солнечном жаром, что скоро стану матерью. Как же я несчастна! ибо знаю, что никогда не отыщу другого такого любящего супруга, как море.

— Не надо так, — успокоительно сказала Эстер.

— Я знаю, что никогда не найду, — всхлипывала водоросль, — ведь кому еще нежить меня, покачивая на зеленых волнах? А иногда он становился таким мощным и яростным в любви, что, когда налетал шторм, он прижимал меня к скалам так, что не вздохнуть, — но такая боль супругам сладка. А сейчас, увы! я умираю.

— Могу ли я помочь? — спросила Эстер Гиббс, которая всегда была особой сострадательной.

— Я не смогу жить, лишенная радостей супружества, — ответила несчастная водоросль. — Если сегодня же ночью не найдется для меня другой муж, я погибну жалкой смертью.

— Значит, вам повезло, что я вас услышала, — сказала Эстер Гиббс, — потому что я весь день ищу жену для моих прелестных часов — молодого хронометра в самом расцвете сил, который отбивает часы и кричит «ку-ку!» и чьи стрелки всегда идут правильно. Я отведу вас в его дом, и свадьба состоится сегодня же вечером.

— Этого-то я и хочу, — отвечала водоросль уже более довольным тоном, — и, несомненно, я предпочту обходительность господина Хронометра буйным манерам моря. Помню, как одной штормовой ночью он обошелся со мной настолько грубо, что чуть было не сорвал со скалы; случись такое, я, которую воспитывали в ласке, была бы оставлена на милость диких волн.

— Вам определенно нечего бояться со стороны моих добрых часов, — заметила мисс Гиббс. — Они стоят на пианино, которое недавно разошлось с палочкой сургуча и сейчас замужем за маленькой фарфоровой собачкой; там вам двоим будет очень хорошо. Пойдемте же домой; я отнесу вас в моем ведерке.

Мисс Гиббс взяла водоросль и, тряхнув головой в сторону моря — которое отступило совсем далеко, сильно обидевшись на то, что о нем понарассказывали, — отправилась домой самым кратчайшим путем.

Сразу же по приходе домой, проглотив бутерброд и запив его чашкой чая, она провела священную церемонию брака между часами и водорослью и, обвив часы любовным кольцом из водоросли, отправилась спать, предоставив молодоженов их объятьям.

— Нет, никто из них не будет ссориться, — сказала себе мисс Гиббс, пристраивая лампу поближе, чтобы прочесть страницу-другую из Писания на сон грядущий, — никто, ибо веселье брака заключается в контрасте. Нет большей ошибки, чем полагать, что между супругами должно быть нечто общее. Этак обязательно выйдешь из себя, когда увидишь, что по спальне ходит существо, неотличимое от тебя, или услышишь голос, который, чуть что не так, ругается и вопит, словно твой собственный. Если бы женщины и девушки ходили на руках, а мужчины на ногах, то в этом взгляде вверх тормашками уже была бы заметна небольшая гармония. Однако при нынешнем положении вещей человеческая раса обречена на постоянное разочарование после брака.

Мисс Гиббс потушила лампу, закрыла Библию и уснула…

Прошли лето и осень, и однажды поздней декабрьской ночью, когда весь дом, казалось, спал, водоросль обратилась к своему дорогому супругу с такой речью:

— Мой дружественный супруг, через посредство нашей доброй хозяйки мы женаты уже полгода. Все это время мы обнимали и целовали друг друга, ничуть не уставая от этого счастливого времяпровождения. Я добровольно пришла в ваш дом, чтобы с радостью быть с вами и свести знакомство с вашими друзьями, и вы в свою очередь должны наведаться ко мне и познакомиться с моим бывшим мужем, который вам, без сомнения, придется по душе.

— Жена моя, — ответствовали часы, — с тех самых пор, как я был сотворен, я выкликал: «Ку-ку!» и весело тикал, но никогда так весело, как с вами. Ваше присутствие всегда доставляло мне высочайшее наслаждение; мы состоим в истинном браке, ибо я чувствую, что сердце мое бьется в унисон с вашим с тех самых пор, как мисс Эстер Гиббс привела ко мне вас, желанную невесту. Я ни в чем не могу вам отказать. Вы так свободно живете среди моих смиренных друзей, и я верю в то, что я буду жить так же свободно среди ваших — но как мы доберемся до них?

— Это путешествие легко устроить, — заверила водоросль. — Рыбак, что живет у моря, рядом с ивовой грядою, — вор. Сегодня ночью он залезет сюда. Он заберет с собою вас, а заодно и меня, так тесно прильнувшую к вам. Мисс Гиббс услышит его; она бросится за ним, чтобы вернуть украденную собственность. Нехороший рыбак услышит, что она бежит за ним по берегу, и, чтобы сокрыть злое дело, спрячет нас рядом с тем местом, где я родилась и выросла; однако вы должны будете постараться не закричать «ку-ку», ибо мой бывший муж терпеть не может этот крик.

— Я буду только тикать, — заверили ее часы.

— Для нас наступит новая пора счастья, — продолжала водоросль. — Свежий морской ветерок настроит наши сердца на восхитительные подвиги любви. Хотя в первую же ночь нашего супружества я имела счастье познать ваше наслаждение, я все же полагаю, что вы достигнете прежней резвости, когда будете так близко от моего бывшего возлюбленного, моря. Самая мысль о том, что когда-то он был со мной, сообщит вам большее желание и заставит сильнее доказывать вашу ко мне любовь.

— Для меня определенно наступит новая жизнь, — отвечали часы, — но не уверен, не причинит ли мне вреда ваш бывший грубиян-муж. Надеюсь, он не станет возмущаться тем, что вы привели меня так близко к нему.

— Он всегда рад новому знакомству и встречает его пенными поцелуями, — заверила водоросль. — К тому же у него столько юных русалок для игр, что уверена, что он не в обиде на меня за то, что я ушла к вам. Вам всего-то нужно тикать и не кричать «ку-ку!»

Рыбак забрался в дом мисс Гиббс той самой ночью, точно как предсказывала водоросль; но потревоженная мисс Гиббс встала на шорох, и он бежал, прихватив с собой только часы вместе с цепляющейся к ним водорослью. Мисс Эстер Гиббс, не собиравшаяся расставаться со своими вещами, спешно оделась и бросилась вдогонку; достигнув берега и услышав, что она бежит за ним, вор забросил часы и водоросль за большой камень, чего Эстер Гиббс не заметила.

Ночь была ясной и морозной, был отлив, и в вышине сияла странным, холодным светом полная луна, отчего все вокруг выглядело нереальным.

Водоросль, обвившись вокруг часов, прижалась к их белому циферблату и сообщила, как хорошо, наконец-то, оказаться дома и как она хочет, чтобы ее прежний возлюбленный поскорее вернулся и укрыл ее своими волнами.

— Я рад, дорогая, что вы счастливы, — произнесли часы, — и это просто счастье, что я приземлился столь удачно; но несмотря на то, что я радуюсь вашему довольству, должен признаться, что мне чуточку холодно на этом ветру.

— Не обращайте на него внимания, — отвечала счастливая водоросль. — Лучше взгляните на эту луну, узрите великолепие этих скал, вдохните одиночество великого моря; сейчас, когда никого рядом нет, мы можем даже увидеть русалку.

— Я бы предпочел увидеть огонь в камельке. — заметили часы, — он был так счастливо женат на воскресном зонтике мисс Гиббс; честно признаться, у меня все внутри дрожит, и если бы не ваши объятья, я бы, пожалуй, устрашился.

— Скоро все будет хорошо, — сказала водоросль, — ибо я слышу, как с ревом и плеском приближается мой бывший муж. Луна скрылась за темными тучами, и поднимается ветер, который пригонит мужа сюда быстрее и раздует его бурный нрав.

— Я бы лучше предпочел соседство коробочки для чая, жены дверной ручки, — пробормотали часы, побледнев против собственного желания. И тут, забыв об обещании и в стремлении пробить час, они, на свою беду, громко прокуковали.

Едва этот злополучный призыв был услышан, первая приливная волна обрушилась на парочку. Водоросль сделалась влажной и довольной, оставила часы и проворно ускользнула прочь. Набежала следующая волна и с яростным победным ревом швырнула часы о камень, так что они разлетелись на куски.

Осел и крольчиха

В затерянном уголке Мэддерской пустоши, в нескольких милях от ближайшего жилья, обитал некогда разумный осел.

Осел этот никогда не был в услужении у человека. Еще осленком он вырвался из неволи, — так давно, что ничего от этого события не осталось в его памяти, — хотя, возможно, убегая от хозяйки, миссис Клото, и перепрыгивая через небольшую канавку, он всего лишь хотел оставить мир и зажить в уединении. Однако это мудрое желание он вскоре перерос, ибо помнил теперь лишь то, что от века бродил по этой пустоши, пощипывая чертополох, и, судя по всему, появился здесь из ничего и ниоткуда.

На этой пустоши — красивой и просторной, заросшей там вереском, а тут — утесником и зарослями ивняка, где росянка охотилась на мушек, а бекас, обуреваемый любовным желанием, хлопал крыльями в вышине, осел в своих скитаниях набрел на заброшенный сад, в котором когда-то давно обитал набожный отшельник.

Вокруг сада была возведена грубая ограда, или, скорее, вал из торфа, окружавший участок зеленой муравы размером примерно в акр, с проемом для входа, который был обрамлен подобием ворот.

В центре участка стояла глиняная лачуга, кое-где обвалившаяся, но все еще способная послужить укрытием от западных ветров, которые частенько налетали с моря и с ревом проносились над открытой пустошью.

Осел, избравший этот приют своим домом, обладал смиренным умом. Никогда в жизни не смущали его ни гордыня, ни срамное желание. Он был мерином, тихим и спокойным в общении, безобидным и кротким в мыслях, не желающим ничего, кроме своего подножного корма. Не будучи убежден в обратном, он воображал, что в мире есть лишь он один и никого, кроме него. И даже если некая фигура появлялась на пустоши — одинокая корова или молчаливый торфорез, — осел принимал их за большие, необычные пучки чертополоха, занесенные в эти края необузданными ветрами.

Сей умиротворенный осел не нуждался в спутниках, ибо был совершенно самодостаточен, — жил на свой страх и риск, поворачивал, особенно не задумываясь, то тем, то этим путем и никогда не желал быть более того, чем он был, — простым ослом. Времени для него не существовало, и тысяча лет — если бы он сумел прожить так долго — была бы для него что один день.

Всю ночь напролет он отдыхал на мягкой подстилке из папоротника, оставленную отшельником в лачуге.

Там, в уюте и безопасности, осел наслаждался божественнейшей умиротворенностью, а когда наставало утро, он потягивался, вставал и, помахивая коротким хвостиком, когда одолевали мухи, отправлялся туда, где трава и чертополох обещали скорое услаждение.

Осел был совершенно беспорочен; он был по ту сторону добра или зла — ибо эти понятия настолько в нем перемешались, что по закону равновесия стали одним целым. Ничто не могло потревожить покой, уют, удобство этого доброго создания, которое можно было назвать «Ослом, не имеющим желаний».

Отшельник, живший в саду до этого, не оставил по себе никакой памяти, и жителям Мэддера — деревни в трех милях отсюда — было нечего о нем рассказать. Некоторые даже сомневались в самом факте того, что какой-либо отшельник когда-либо обитал на пустоши, ибо когда он там жил — если жил вообще когда-нибудь, — он не вызвал ни единого скандала, который по праву выделил бы ему уголок в человеческой памяти.

Он никогда не проповедовал на деревенском лугу — а если бы это произошло, то это бы наверняка кто-нибудь заметил, — и никогда не пробирался в Мэддер лунной ночью, чтобы высмотреть девицу. Поскольку он был добр, не было нужды его помнить, так что многие говорили, что осел был первым жильцом заброшенного сада. Однако существовал отшельник или нет, осел владел всем, что обычно ослу необходимо, и владел единолично.

Он был рачительным владельцем, и хотя из описания его вытекает, что он имел форму и содержание, все же, если принять во внимание и оценить его избыточную удовлетворенность, можно сказать, что с таким же успехом он мог этих качеств и не иметь.

Его тихие, нестройные мысли обращались вокруг его головы, времена года проходили над ним, словно тени от облаков, и счастливые минуты и простые часы слились для него в одно сплошное блаженство.

Его шкура была такой толстой, что ни зимние бури, ни летние мухи не производили на него ровно никакого впечатления, и он мог одним и тем же движением — помахиванием хвоста — отгонять как декабрьские снежинки, так и августовских слепней.

Может ли кто-либо, кто бы то ни был, вообразить более счастливое существование, чем жизнь этого ослика? Корма у него было предостаточно, и не существовало ничего, что могло бы обеспокоить его или причинить мучения. Ему не надо было трудиться, и он жил, как ему казалось, вечно, потому что времени для него не существовало.

Так он, по-видимому, и жил бы, и одинаковые дни проходили бы один за другим, если бы не вмешался неудачный случай, нарушивший его неизменное спокойствие…

В то время, как осел с таким приятством жил в своих тучных владениях, по соседству, в мэддерских полях, обитала крольчиха. Она имела в чреве, и ее тревожило появление поблизости голодной ласки, которая на беду обнаружила ее нору и теперь только и ждала явления на свет крольчат, чтобы сожрать всю семью.

Крольчиха — добрая мать — в страхе перед уничтожением себя и своего потомства решила бежать и как-то лунной ночью перебралась через пустошь. По пути она оплакивала свою судьбину, ибо холмик в мэддерских полях совершенно ее устраивал. Она соорудила там уютное гнездо, а по соседству, на лугах, росло вдоволь короткой травы, которую так любят кролики, причем владельцем поля был кроткий человек, не имевший ружья.

Устав от путешествия, но зная также, что до рассвета еще далеко, крольчиха, наконец, добралась до обиталища осла.

Весь остаток ночи до самого рассвета она трудилась, роя нору в песчаном холме — холме, который напоминал ей о доме, так что печали от своего бегства она не испытывала, ибо печаль была бы гораздо большей, если бы холмик оказался глиняным.

Повезло ей также и в том, что во время ее неустанных трудов ей помогла советом тощая гадюка, ютившаяся в холме и подсказавшая ей, как избежать крепких корней утесника, которые затруднили бы ее продвижение вглубь холма.

К рассвету гнездо было готово, и на свет родились крольчата.

Пару дней спустя, когда осел пасся с видом удовлетворенным и философическим, размышляя наподобие епископа Беркли, что пустошь никогда бы не существовала, не будь здесь его, крольчиха-мать вылезла из своей норы и обратилась к нему с такой речью:

— Государь, владыка небес и земли, нерукотворный и вечный, правда ли то, что ты порой находишь свою жизнь, состоящую из нескончаемого досуга и удовольствия, немного скучной? Молю, не удивляйся моему появлению, ибо я здесь потому, что однажды ты, жуя чертополох, произвел меня на свет одною своей мыслью. Возможно, ты не помнишь о том, что думал обо мне, но ни одна мысль твоя не зачинается без плода — небеса и земля дом твой. Узри же свое создание; сей плодоносный сад, сия восхитительная перспектива, — все твое; в ночи ты зажигаешь светлячков над холмом и светлячков на небесах; ты создал тощую гадюку, и ничто свершающееся не свершается без тебя. Не успела я прибыть в твою обитель, как поняла, что ты еси мой создатель, и возжелала прославить тебя и поклониться гимнами и песнями, в ответ же прошу лишь твоего соизволения на то, чтобы мы с моей семьей поели немного травы. Я и моя семья обещаем служить тебе вечно и ни разу не ущипнуть даже нижних листиков твоего любимого чертополоха. Священной твоей шкурой и длиной твоих ушей клянемся поклоняться тебе, о свете беспредельный!

Осел, от роду не слыхивавший таких изысканных речей, тотчас же поверил рассказу крольчихи, решив, что раз он сотворил ее, то поклоняться ему столь милым образом очень даже можно. Он любезно ответил ей, указав плодиться и размножаться, дабы подобные сладкие слова хвалы и молитвы всегда звучали в его ушах.

Мать-крольчиха, отвесив низкий поклон, поблагодарила своего владыку и возвратилась в нору, чтобы покормить крольчат, причем гадюка в ее отсутствие одного проглотила.

И вот теперь, впервые за свою одинокую жизнь, осел стал замечать бег времени. Вечное счастье, в котором он пребывал, изменилось, и каждый день в ту первую неделю, когда произошла перемена, он стал замечать нечто новое, сотворенное им. Торфорез — смутная фигура на влажной поверхности пустоши — уже не казался ему обычным чертополохом; он понял, что сотворил во сне и его, и несколько пони, забредших на пустошь пощипать вереск.

Что может быть печальнее положения бедняги-осла, впавшего в гордыню! Вместо того, чтобы покойно почивать на ложе из папоротников у стены хижины, осел теперь лежал без сна, размышляя о собственном величии и пышных словах, которыми удостоила его крольчиха. Только сейчас он задумался, как он одинок в своей уединенности, и вознес хвалу себе за то, что породил столько созданий. Все дни своей прошлой жизни он теперь страстно ненавидел, считая их прожитыми попусту из-за того, что никто в то время ему не поклонялся.

Незадолго до того, как крольчиха-мать отняла своих крольчат от сосцов и до того, как они покинули гнездо, чтобы кормиться самим, она великими трудами и мучениями научила их некоему подобию молитвы, возносимой ослу в благодарность — как стало у них заведено — за траву насущную.

Глупый осел вскоре научился наставлять свои длинные уши, чтобы лучше слышать мольбы маленьких крольчат.

Они садились перед ним рядком, выставив белые хвостики и сложив лапки на груди, и кланялись с толком, произнеся последний «аминь». Крольчиха-мать с удовольствием подмечала, что ее дети молятся, а осел их слушает с одинаковым усердием.

Крольчатам определенно нравилась забава кланяться такому большому существу, а осел ощущал всю гордыню глупого и простого животного, которого величают владыкой и перед которым падают ниц.

Крольчата так полюбили возносить молитвы, что часто днем, а также утром и вечером, они садились перед ослом, а иногда подходили так близко, что мешали ему щипать чертополох.

Однажды один совсем юный крольчонок опрометчиво уселся прямо перед ослом, который как раз собирался отобедать, и, несмотря на то, что он поклонился и произнес молитву, осел отхватил ему зубами голову.

Оплакав смерть своего дитяти, мать-крольчиха посоветовалась со своей подругой-гадюкой, как избавить сад от неуклюжего и жадного осла.

— Его может погубить его же гордыня, — сказала та, — ибо, живи он так же, как жил до этого, когда годы и часы были для него одинаковы, он был бы доволен таким блаженным положением. Хотя его смиренный образ жизни всегда раздражал такую безвредную змею, как я, — ибо осел всегда считал, что я ничто иное, как кусок старого корня, — я бы никогда не стала уничтожать его, когда он жил так разумно.

— Он определенно не делал никому вреда, пока был кротким и имел благородные манеры, — заметила крольчиха, — но теперь, когда он привык к тому, что его восхваляют и поклоняются ему, считает себя на голову выше других, чьи головы можно запросто откусывать, и изменяет таким образом своей самости, суть которой в тишине и покое, ничего не остается, как избавиться от него.

— У меня есть лишь одна просьба, — неуверенно произнесла гадюка, — прежде чем я дам тебе совет, который приведет к счастливому концу. Поскольку ты в самом соку и будешь время от времени приносить большое количество мягких славных ребятишек, я не вижу вреда, если в качестве награды за избавление от этого осла я буду брать одного маленького крольчонка из каждого помета. Я прознала, что в обычае твоей семьи — питаться своими же детьми, если они тебя беспокоят. Поверь, что с этим обычаем будет покончено, если я сделаю тебе это одолжение.

Мать-крольчиха, зная, сколько травы ей достанется, если осел исчезнет, согласилась на предложение гадюки и внимательно выслушала все, что та нашептала ей на ухо.

Той ночью осел, как обычно, лежал без сна, считая часы, сердито осознавая, как медленно звезды — а он думал, что сам их сотворил — перемещаются по небу и желая, чтобы наступил поскорее рассвет, когда маленькие крольчата выйдут из норки и примутся его восхвалять.

Когда же, наконец, занялась заря, осел вскочил, потянулся, почесал задней ногой левое ухо и, помахивая хвостом, потрусил в сад послушать молитвы своих прихожан.

Его встретила сама крольчиха, которая сказала ему, что крольчата еще в постели и боятся покидать дом, ибо считают себя недостойными преклоняться перед созданием настолько царственным, как Владыка Осел.

— Они всего лишь бедные крольчата, — говорила она, — не представляющие большой важности и значения для такой великой особы. Владыка святый, — продолжала она, низко кланяясь, — разве не желаешь ты, чтобы тебе поклонились создания более выдающиеся, чем мои крольчата? Вся земля в твоей власти, но венец твоего творения — человек, который будет служить и прославлять тебя, как тебе более пристало. Все, что тебе надлежит сделать, это проворно пробежать через пустошь — это займет у тебя всего полчаса — и на протяжении всего пути птички и зверьки, которых ты однажды воплотил в жизнь, будут приветствовать твое появление. В самой ближней деревне ты найдешь многих, кто падет ниц и поклонится тебе.

Осел, чья гордыня пришла в волнение от такой сообразительности, тотчас же перемахнул ограду — ибо гордость не позволяла ему выйти через ворота, — и крольчихе достался сад отшельника, где вскорости она развела такое потомство, что гадюка основательно раздобрела.

Осел, выбравшись из сада, весело рысил вперед, пока не достиг мэддерской церкви, где народ собрался на молитву. Осторожно заглянув в раскрытую дверь, он увидел, что все собрание преклонило колени точно таким же образом, как делали маленькие крольчата. Осел, вообразив, что народ ждет явления его, их божества, вышел в проход, приблизился к священнику у алтаря и издал громкий рев.

Жуткий звук заставил людей повскакивать с колен, а церковный клирик, схватив полено, выгнал осла вон из церкви и забил бы его до смерти прямо у церковных дверей, если бы священник не упросил его отдать осла ему, чтобы использовать на тяжелых работах.

И сейчас бедный осел искупает свою гордыню самым печальным образом. Он стал собственностью Церкви, и священник извлек из него немало выгоды, посчитав, что осел послан ему из той самой сокровищницы, где хранится все доброе.

Осла принудили трудиться в жару и в стужу. Его колотили и взнуздывали все сопливые деревенские мальчишки, а в качестве пастбища ему выделили крошечный выгул, заросший сорной травой, где его вечно закидывали камнями дети, поливал бранью священник и осыпали насмешками мэддерские женщины.

Джон Парди и волны

Бывает так, что в работящей семье встречается кто-то один, кому не особенно хочется трудиться. В семье Парди таким был Джон.

Даже в детстве, когда другие хвастались тем, как они процветут, когда вырастут — одна выйдет замуж за фермера, другой заведет молочное хозяйство, третий — лавку, в которой начнется большая торговля, — один Джон говорил, что он вообще не собирается ничем заниматься, а будет просто бродить по полям-лугам и наблюдать за птицами.

Джон Парди сдержал свое слово. Его не занимало никакое дело, целью которого было бы усовершенствование тела или духа. У него не было никакого желания заниматься чем-либо, и все виды работы казались ему равно отвратительными.

Летом, когда светило солнце, он взбирался на холмы, растягивался в теплой сухой траве и следил за бабочками и мышатами. Зимой он садился в уголок у камина в надежде на то, что никто его не заметит.

Когда Джон Парди подрастал, отец его, умелый плотник, пытался научить его своему ремеслу, однако совершенно безуспешно, ибо Джон вечно убредал куда-нибудь в холмы или к морю или же в лес — наблюдать за белками или слушать ветер, который, как он был убежден, с ним разговаривает.

Однажды летом, когда старший Парди строгал длинную вязовую доску для гроба мистера Джонсона, в раскрытое окно залетел шершень и, опустившись на шею плотника, сильно его ужалил. Яд проник в кровь и, убедившись, что жить ему недолго — каковое убеждение было не лишено оснований, — мистер Парди потребовал перо и бумагу и составил завещание.

После похорон мистера Парди завещание положили на зеленую скатерть, что покрывала стол в гостиной. Когда вся семья собралась, и документ зачитали, Джон обнаружил, что доставшаяся ему сумма составляла ровным счетом нуль. Однако Джон все же не остался ни с чем, ибо его бедная тетушка, у которой для себя-то было немного, заметив его удрученный вид, подарила ему десять фунтов. И Джон уехал в Америку.

Он пробыл в этой стране тридцать лет, бродя из одного города в другой в нищенском одеянии, и, наконец, вернувшись в Нью-Йорк, забрался на корабль, идущий в Англию, залез за большой ящик с консервированной тушенкой — чтобы пища была под рукой, — и так возвратился в родную землю.

Джону Парди было шестьдесят, когда он вернулся в Англию. Он был слеп на один глаз, все зубы его выпали, он страдал постоянными болями во всех членах, и все его тело покрывали мерзкие язвы.

Но даже в таком состоянии Джон Парди был рад снова оказаться дома. С радостью слушал он кукование кукушки и пение пригожих птах и немедленно решил найти своих родственников, которые, как был он убежден, будут счастливы принять его, хоть он и не привез им подарков из-за границы.

Первым делом Джон Парди наведался к своему старшему брату Джеймсу, державшему в Шелтоне бакалею — небольшое доходное дело, из которого предприимчивый Джеймс извлек немало звонкой монеты.

Когда Джон постучался в заднюю дверь братнего дома, и его облаял дворовой кобель, выглядел Джон — как Джеймсова жена потом рассказывала продавщице — «будто вонючий старый бродяга». И, поскольку Джеймс исправно посещал церковь и вел торговые дела аккуратно, он счел, что появление Джона повредит его связям, поэтому он обозвал его лживым жуликом, спустил с цепи кобеля и хлопнул дверью Джону в лицо. Напоследок прибавила пару слов и Джеймсова жена, которая назвала Джона вшивым бродягой и велела убираться восвояси.

Но идти Джону было некуда, так что он побрел куда глаза глядят проселочными дорогами, то и дело присаживаясь у обочины, где росли прелестнейшие цветы, чтобы почесать свои язвы, некоторые из которых уже затянулись.

Наконец, пройдя миль десять и налюбовавшись прекрасными зелеными деревьями, он пришел к большому молочному хозяйству, владельцем которого был его брат Уолтер, снабжавший молоком почти весь Мэйденбридж. Уолтер был застенчивым человеком в кудрявых бакенбардах, довольно замкнутым. Он обожал свиней; у него были самые благородные и породистые свиньи в стране, и он всегда кормил своих любимцев лучшим кормом и самым жирным молоком.

Так вышло, что Джон Парди пришел на ферму как раз тогда, когда его брат почесывал спину одной из своих любимиц, длиннорылой беркширской матки, причем ногти его были не особенной чистоты. Джон, приблизившись, глянул украдкой на свинарник, пожелал брату доброго дня и уведомил его, что он пришел пожить у него с годик.

На эти дружественные Джоновы слова Уолтер никак не ответил, только потер свинье бока — что на его языке означало попрощаться — и отправился саженными шагами на дальнее поле покормить коров. Джон, не зная, что еще предпринять, последовал за ним шагах в десяти, прихрамывая из-за усталости и похваливая по пути роскошные луга, поросшие желтой ястребинкой и красным клевером.

Перед тем, как позвать коров домой, Уолтер усердно подоил их, а Джон на это смотрел с волнением, прислонившись к столбу в надежде, что скоро и его позовут домой, где уже ждет славный ужин.

Завершив дойку, Уолтер отвязал коров и позволил им убрести в поле, в то время как сам отправился под большой дуб возле утиного пруда, чтобы набрать там отборных желудей для своих свиней. Возвратившись в свинарник, Уолтер Парди, намешав им корму для вкусноты, накормил каждую до отвала, наблюдая за ними с величайшим наслаждением.

Как только свиньи завершили трапезу, не оставив в корытах ни крошки, Джон Парди, сопровождавший брата, куда бы тот ни направился, решил, что сейчас самое время представиться обстоятельнее.

Когда он назвался брату, Уолтер, взявшись за навозные вилы, стал спиной к своим свиньям и предложил ему на его страх и риск подойти поближе, поклявшись, что если тот не уберется тотчас же, то он спустит на него самое свирепое существо в округе — огромного борова, который разорвет его в клочки на месте.

Так что оставалась только Агнес, сестра Джона, ибо его тетушка, подарившая ему когда-то десять фунтов, давно умерла. Агнес вышла замуж за богатого фермера, как она всегда хотела, и позволила Джону поесть за своим столом, потому что была женщиной.

Но, несмотря на то, что Агнес позволила Джону Парди войти в свой дом, что он с радостью и сделал, вскоре она стала относиться к нему не добрее своих братьев, ибо она быстро поняла, что у него есть рот, и немалый, и в ужасе и оцепенении смотрела, как исчезают в этом рту огромные порции вареного мяса и картофеля. Однако Джон, однажды проникши в дом, не собирался отступать перед парочкой сердитых слов, поскольку понимание его было как у трупа, опущенного на дно могилы, который знает, что дальше опускаться уже некуда.

Так что Джон Парди знал, что больше странствовать уже не в состоянии, и нужно где-то осесть. Человек обычно пускается в путь для того, чтобы жить, даже если обстоятельства к нему не благоволят. Образ жизни мистера Парди заключался в том, что он проникал в чей-нибудь дом, чтобы поесть, и уходил прочь, когда все подчищал. В дождливую погоду он обычно валялся в каком-нибудь сарае на старом сеновале, а в солнечные дни бродил по полям, отдыхал под изгородями до вечера или спускался к побережью. Так Джон Парди какое-то время и жил…

Джон был одним из тех, кто хочет счастья. Он любил веселье и верил в то, что Господь созиждил мир для наслаждения. Сам он был несчастлив и потому хотел знать, как другим досталось это сокровище.

Сначала, в отрочестве, когда он убегал из дома поиграть с цветами, Джон Парди никогда бы не согласился с утверждением Вольтера, что единственное истинное счастье в том, чтобы возделывать свой сад. Джон всегда считал, что такая простая вещь не для него.

Он хотел бы встретить какого-нибудь счастливца в Америке: повсюду искал он счастье. Он был на юге и видел, как линчуют бедного трясущегося негра, однако ни жертва, ни ее мучители не казались довольными происходящим. Джон также приложил усилия, чтобы пробраться во дворец богатея, где ему довелось увидеть забаву: после роскошного застолья обезьян выпустили щекотать обнаженных женщин. Покинув дом, Джон вынужден был признаться, что ни зрители, ни обезьяны, ни женщины не выглядели счастливыми.

Видя, как идут дела у живых, Джон навестил умирающих в надежде увидеть счастливых среди них, но нашел он тех — в агонии, тех — мучающихся страхом перед адом, тех — взывающих к Богу о спасении, тех — вообще без сознания, и никто не был ни на йоту счастливее живых…

Как-то вечером, потратив большую часть времени на то, чтобы гонять крыс на сеновале, у Джона Парди возникло желание — ибо он все еще искал счастья — взглянуть незаметно, чем занимается семья в доме его сестры; он тихонько подобрался к кухонному окну и заглянул внутрь.

Агнес, дородная женщина с острым языком, стояла у камина, в котором пылал уголь. Ее щеки сияли здоровьем; она готовила пудинг на ужин и одновременно наставляла служанку — грязноватую молодуху, — чтобы та ни в коем случае не связывалась со старым Джоном Парди, которого, прибавила Агнес с улыбкой, в гробу бы она поскорее видела. Мэри — ибо так звали служанку — попросила хозяйку рассказать о мистере Парди побольше.

— Этот мерзкий Джон, мой злобный братец. — сказала Агнес, нагибаясь над столом и опираясь на него локтями, — всегда таскает в рукаве наточенное шило и только и ждет, чтобы заманить тебя в хлев и всадить это шило тебе в бок.

Джон Парди, который был очень добрым человеком и совсем не убийцей, заслышав эти слова, отпрянул от окна и на цыпочках обошел дом, чтобы посмотреть, чем занимается в гостиной мистер Деннинг, фермер и муж Агнес.

По счастью, в занавеске была прореха, проеденная молью, и через это отверстие Джон Парди с любопытством заглянул в комнату. Он увидел, что мистер Деннинг сидит над обитым железными поперечинами сундуком и пересчитывает толстую пачку денег. Джон Парди чуть не захлопал в ладоши. Вот он и нашел подлинное счастье, ибо, заперев дверь на замок, мистер Деннинг, судя по всему, был на вершине наслаждения. Лицо его было безмятежно, а длинные, любящие взгляды, которые он удостаивал свое сокровище, — ведь подлинное наслаждение доставляет синица в руке, а не журавль в небе, — наполнили радостью и Джона, так что ему захотелось — если счастье так легко достается тому, кто занят подсчитыванием, — подсчитать что-нибудь самому.

По возвращении в амбар Джону Парди сначала пришла в голову мысль сосчитать крыс, но поскольку зажигать огонь в амбаре не дозволялось во избежание пожара, он понял, что в темноте сосчитать их будет тяжело, ибо он только слышал их писк и шуршание под соломой, их тихое дробное топотание по доскам; поэтому он задумался, разрешит ли ему Мери сосчитать волосы на ее голове.

Будучи старым христианином, он полагал, что они уже сосчитаны Тем, Кто не обращает внимание на вшей, но это не причина, почему бы их заново не пересчитать.

На следующий день, увидев, что Мери на дворе кормит ячменем кур, он поклонился ей и пригласил прийти к нему в амбар, где, как он выразился, он осчастливит ее, а заодно и себя; но Мери только взглянула на него с любопытством и в неожиданной спешке сбежала.

Тогда-то Джону Парди и пришла в голову мысль сосчитать морские волны.

Эта мысль понравилась ему. Тут-то он найдет счастье. Все одно считать волны лучше, чем считать крыс или волосы на голове замарашки Мери.

Той ночью Джон Парди счастливо спал в своей соломе и поднялся в бодром расположении духа, ибо никогда не был человеком, легко впадающим в отчаяние. Он вытряс перед амбаром остатки соломы из своих лохмотьев и, не обеспокоившись завтраком, немедленно отправился на берег моря.

На море дул свежий ветерок, когда Джон Парди достиг побережья. Солнце искрилось и сияло над голубыми водами, и Джон уселся на прохладные камешки в ярде-другом от воды.

Он насчитал уже пятнадцать тысяч — то самое волшебное число, до которого досчитал ангел, измеряющий своей тростью город Агнца,[2] — когда случилась очень странная вещь. Волны заговорили. Не каждая по отдельности, но все вместе они говорили в унисон, и речь их Джону было нелегко разобрать, ибо слова их были похожи на обычный шум и плеск. Но Джон Парди обладал быстрым умом и вскоре научился разбирать их.

Сначала волны говорили чуточку сердито, словно были недовольны похвальной попыткой их сосчитать.

— Ага! — бормотали они. — Хоть ваша идея сосчитать нас не очень-то нам по нраву, мы определенно считаем вас великим математиком, иначе бы вы никогда не пожелали взяться за такую докучную задачу.

— Я всего-то хочу быть счастливым, — объяснил Джон, — и, поскольку Мери не разрешила мне сосчитать ее волосы…

— Убогое сравнение, — проворчали волны.

— Нет, правда, — сказал Джон, — воды когда-то покрывали землю точно так же, как волосы покрывают Мери, хотя должен признаться, что поначалу я думал о том, чтобы сосчитать крыс.

— Не стоит о них, — сказали волны. — Раз вы поставили перед собой такую большую задачу, мы не возражаем против того, чтобы перекинуться с вами словцом, а также ответить на любой вопрос, который вы удосужитесь задать. Мы живем, мистер Парди, так долго в нашей вечной красоте, мы веками качаем бесчисленные айсберги и громадные корабли, мы играем с морскими змеями и чудовищными китами, мы лениво перекатываемся по громадным пустынным пространствам, где обитает Бог. Мы разговаривали с Ним, а ныне мы хотим поговорить с вами. Нам вообще-то совсем не стыдно признаться в том, что даже в компании Господа мы чувствовали себя печально и одиноко, так что порой выбирались на берег посмотреть, что там происходит, докатываясь небольшими пытливыми волнами до мелей Вестминстерского залива. Там мы играли с голыми ступнями ребятишек, банановой кожурой и бумажными билетами, какие покупают курортники, чтобы прокатиться на аттракционах. Но есть ли у вас какой-нибудь вопрос к нам?

— Благодарю вас, волны, — ответил Джон. — Я воспользуюсь предоставляемой возможностью. Не будете ли вы так добры ответить, почему мой брат Джеймс, владелец бакалеи и исправный прихожанин, вынужден держать на дворе такую злую собаку?

— Ваш брат Джеймс, — ответили волны, — страшится двух вещей — смерти и потери состояния. Он верит, что если он будет молиться и петь в церкви, смерть решит, что он хороший человек, и оставит его в живых, а если он станет держать злую собаку, к нему во двор не заберутся дети, чтобы что-нибудь украсть.

— Но разве Иисус не говорил, — спросил Джон Парди, — возлагая руки на детей: «Ибо таковых есть Царство Небесное»?[3]

— Говорил, — согласились волны, — но церковь научила Джеймса думать иначе.

— А сейчас, — сказал Джон, — я хочу спросить вас о моем брате Уолтере. Скажите, почему он взялся за вилы тогда, перед свинарником, и погнал меня прочь?

— Любовь к свиньям заставила его это сделать, — ответствовали волны.

— Спасибо, — поблагодарил Джон. — Я обеспокою вас еще одним вопросом. Отчего кошачьи объедки в той миске, что моя сестра Агнес поставила под кухонный стол, так горчили, когда я их попробовал?

— Ваша сестра, — отвечали волны, — часто видела через трещину в стене, как вы встаете на колени перед миской, словно желая от нее отведать.

— Даже в амбаре, среди крыс, джентльмен может проголодаться, — отвечал мистер Парди, краснея.

— Так ваша сестра Агнес и решила, — заметили волны, — и потому подсыпала в миску мышьяку.

— Мне и вправду было очень худо тем вечером, — вспомнил мистер Парди, — и я провалялся в амбаре весь следующий день, пока крыса не выгнала меня, укусив за ухо.

Волны так развлекли Джона Парди своими ответами, что он громко рассмеялся, катаясь по камешкам туда-сюда и выказывая свое веселое настроение.

— Кто бы только поверил, — воскликнул он, — что пятнадцать тысяч волн, которые разговаривали с Богом, так много знают о нашей маленькой семье!

— Ваш счет, мистер Парди, — сказали волны, — довольно далек от истины. Нас гораздо больше. И почему бы нам не знать о подобных пустяках? Ибо все, что сотворено Господом, представляет интерес, и нет ничего настолько малого, чтобы в нем не была сокрыта хоть какая-то истина.

— Но взгляните, — закричал Джон Парди, — вот передо мной один из вас, зеленый вал, что медленно поднимается, словно нежная грудь девушки, когда она встречает своего возлюбленного. Он движется вперед без страха, растет выше и выше, и вот уже он увенчан белым гребнем, вот нахлынул, разбился у моих ног, исчез. Воистину эта вал умер по-мужски и больше не восстанет.

— Вы не правы, — сказали волны, — ибо, не успев разбиться и пропасть, он соединился с необозримыми водами всех океанов. Через пару миллионов лет — что это время для нас? — эти капельки воды соберутся вновь, поднимутся, покатятся вперед и летней ночью разобьются о гренландское побережье — но ни одно создание человеческое этого не увидит. Несмотря на то, что мы, волны, столетиями лежим в пучине вод, так глубоко, что ни один человек не подумает, что мы когда-либо восстанем, точно как вся жизнь поднимается к поверхности снова и снова, пробуждаясь каждый раз от сна, глубокого, как вечность, так и мы поднимаемся из глубин над своими собратьями — подчиняться ветрам, узреть небеса, лететь вперед, стремительно передвигаясь, завершить наш бег, разбиться и вновь опуститься на дно. Мы, волны, знаем, что вы, люди, — другое море, где каждое живое существо — маленькая волна, которая поднимается на миг, а потом разбивается и умирает. Для нас радость, когда мы разбиваемся, для вас — когда вы рождаетесь, ибо вы еще не достигли тех возвышенных отношений с Господом, которые даруют величайшее счастье в разрушении.

— Меня заинтересовали ваши речи, — сказал Джон Парди, — и я почти готов присоединиться к вашему веселью; но скажите — если я приду к вам, то будет ли даровано мне то же наслаждение в уничтожении других, каковое я буду испытывать от уничтожения самого себя?

— Вы можете потопить корабль, — ответили волны, — а если повезет, то превратитесь в приливную волну, которая затопит целый город.

Джон Парди вошел в море.

Собака и фонарь

Жила когда-то на свете умная собака, которая каждый день сопровождала своего хозяина, пастуха, в поля. Там пес честно трудился, присматривая за овцами и повинуясь приказам своего хозяина.

В юные годы обучением пса занимался его отец, чудесное животное, о котором пастух был самого высокого мнения, и когда старый пес умер, мистер Поуз взялся воспитывать собаку сам.

Иной раз доброму пастуху приходилось немного ее наказывать, хотя и случалось это нечасто, однако пес обнаружил такую старательность, что вскоре стал великим искусником по части приведения овец в загон, даже когда они забредали далеко в холмы.

Во время учебы пес ни разу не проявил небрежности или нерадивости. В часы досуга он кувыркался и играл точно так же, как любая другая собака, хотя больше предпочитал лежать и размышлять над чудесами природы.

От своих предков, так долго и так преданно служивших человеку, пес унаследовал ум, далеко превосходивший ум его сородичей, и по этой причине очень рано стал задаваться проблемами нравственными, что особенно выразилось позже, когда пес повзрослел и пришел к размышлениям над такими материями, как существование дьявола, Бога-Отца и Христа-Сына.

Часто, когда его хозяин думал, что он спит, пес лежал у хижины пастуха и размышлял над тем, каким был тот Бог, о котором рассказывал ему отец. Бедный пес всегда думал, что когда-нибудь перед ним вспыхнет свет и откроет ему всю истину, и тогда сомнения, что иногда обуревали его, рассеются навеки. А пока для того, чтобы приуготовить себя к такому величайшему событию жизни, как явление Христа, то есть воистину самому чудесному видению, какое только случается лицезреть кому бы то ни было, пес жил честной собачьей жизнью, не поддаваясь сиюминутным искушениям сотворить зло. И даже когда хозяин забывал привязать его цепью к конуре, он брал цепь в зубы и звенел ею так, что мистер Поуз спешно оставлял свою освещенную комнату и миску с куриным супом, чтобы выйти во двор и привязать пса. А пес тем временем ластился к нему и лизал руки, ибо понимал, что хозяин оказал ему величайшую услугу, пристегнув цепь к ошейнику и тем самым оградив от зла.

И так благополучно научился сей добрый пес сносить тяготы жизни, что даже подстрекательство своих сородичей привык он выдерживать с неизменной кротостью и только иной раз кидал на них мрачный взор да показывал клыки, когда оскорбления их совсем переполняли чашу его терпения.

Однажды зимним днем пес лежал возле хижины своего хозяина и уповал на то, что когда-нибудь узрит Бога воочию. День был ветреный и дождливый, порывы ветра, приносившиеся с полей, хлестали дождем мистера Поуза, пастуха, готовившего загон для овец.

Чтобы защититься от этих злых порывов, мистер Поуз натянул поглубже свою шляпу, завязал ее под подбородком крепким шнурком и обмотал ноги соломенными жгутами, дабы оставаться сухим среди всей этой хляби и мороси. При переноске плетней из загона в загон выяснилось, что врагов у него прибавилось. Облака тумана накатывали на него, подчас совершенно скрадывая его силуэт, который временами выныривал с очередным плетнем на спине, и когда ветром относило туман в сторону, фигуру пастуха, с развивающимися полами куртки, можно было ясно различить вплоть до заплатанного задника штанов.

День склонялся к закату, и пес по команде хозяина бросился в холмы и пригнал овец к приготовленному для них загону. Часть овец, однако, из него и не выходила, ибо была пора окота. Теперь мистер Поуз занялся ими, а пес снова улегся возле хижины.

Мистер Поуз помог одной овце разродиться, а потом, отдав ягненка матери, навалил в кормушки пучки сладкого сена для всего стада. Глядя на его одинокую фигуру, отмеченную тем благородством, какое дает только тяжкий каждодневный труд, пес вдруг преисполнился неким мистическим жаром и, вспомнив слова отца о том, что он узрит Бога, когда меньше всего будет думать об этом, предположил, что Бог — не кто иной, как его хозяин, мистер Поуз.

Мистер Поуз соответствовал всем описаниям Бога, данным отцом. Ибо разве не видел своими глазами отец в церкви фигуру на витраже, которая точь-в-точь изображала честного пастуха? К несчастью, отец умер, не успев рассказать своему сыну о религии побольше, что не преминул бы сделать, проживи он чуточку дольше. Но ни разу, выслушав его поучения, сын его не позволил природным своим грехам взять над собой верх, стараясь по возможности любить весь мир.

Еще ни разу не прошел он мимо ребенка, чтобы не позволить тому погладить и потрепать его грубую шерсть, ибо отец говорил ему, что когда-то Иисус Христос тоже был ребенком. А однажды, когда маленький Томми свалился в реку, ибо захотел стать пескариком, собака мистера Поуза прыгнула в воду и, будучи хорошим пловцом, вынесла ребенка на сушу…

Ближе к середине поры окота те овцы, которые еще не объягнились, убрели далеко в холмы, и когда пришло время, хозяин велел собаке привести их в загон. Пес выполнил бы этот приказ с честью, но, к несчастью, одна из ярок, которых он вел, — пес был достаточно хорошо обучен, чтобы не подгонять их — угодила в яму и сломала две ноги.

Пес, знавший свое дело, скорбно завыл и оставался подле умирающей овцы до самого прихода мистера Поуза, который, убедившись, что овца обречена, прирезал ее.

«Воистину, — благоговейно думал пес, — се Господь Всемогущий, ибо он милует или уничтожает по своему велению».

Мистер Поуз оттащил тушу к своей хижине и оставил ее немного поодаль, чтобы при случае освежевать. Затем он зашел в загон, убедился, что здесь он не требуется, и, заметив подступающую бурю, позвал своего верного пса и вошел в хижину с намерением немного отдохнуть перед тем, как пойти задать сена овцам и устроить их на ночь. Мистер Поуз улегся на овечью шкуру и тотчас уснул.

Однако лукавый, что называется, всегда горазд подвергнуть испытанию человеческую добродетель, и вышло так, что сатанинским попущением фермер Толд — а ему принадлежало стадо, которое пас Поуз, — в этот самый день позвал на обед своего друга.

Всякий, кто когда-либо слышал, о чем говорят у себя дома зажиточные фермеры, наверняка замечал, что речи их полны похвальбы, и не добрыми делами — еще не хватало, чтобы добрыми делами можно было похваляться, — а своими достоинствами или достоинствами своих слуг, размерами своего добра, своими грубиянами-детьми, тем, как прекрасно ведут они свое хозяйство и тому подобное.

Обед был уже подан — обед, состоявший из огромного окорока и сдобных пирогов, — а добрый друг мистера Толда, фермер Лорд, уже восклицал в обычае своей буйной, шумливой натуры, какой замечательный у него пастух и какое внимание уделяет он вверенному ему стаду. Мистер Толд отвечал ему, что «Богом клянется» — пастух Поуз еще лучше. Голоса в большой гостиной фермы Гранж становились все громче. Портвейн и крепкий бренди разгорячили джентльменов. Фермер Лорд стучал по столу кулаком, а Толд клялся всеми клятвами, что если он или кто-нибудь другой вознамерится посетить загон в любое время суток, он найдет там пастуха Поуза, исправно присматривающего за стадом, и что бывали такие случаи, когда овца умирала естественной смертью, однако ни одна еще овца не погибала насильственно с тех пор, как Поуз стал пастухом.

За этими разговорами фермеры упились допьяна, ибо выпито было в том доме бренди столько, сколько не было в целой деревне.

Подняв до половины наполненный бокал, фермер Лорд предложил пари, что если они сейчас нагрянут в загон мистера Толда, то найдут там пастуха Поуза крепко спящим в своей хижине и не помышляющим о том, чтобы заботиться о своем стаде. Мистер Толд, от всей души рассмеявшись, принял пари, поставив пять гиней. Со своей стороны он предложил пари на то, что Поуз окажется в загоне, где будет заниматься овцами, присматривая за их нуждами и прислушиваясь к их желаниям.

Двое мужчин встали и заключили пари. С плотно набитыми животами и багровыми от выпитого лицами они пошагали прямо через поля, чавкая сапогами по густой липкой глине. Вскоре они достигли овчарни, в которой, как клялся Толд, они застанут пастуха. Но внутри были только овцы.

По дороге, громко изрыгая ругательства, они проклинали землю, у которой они отняли все, что она могла дать, используя труд других людей.

«Эти проклятые земли, — вопили они, — всего лишь трясина, в которую можно убухать всю жизнь и не получить ни шиша. Тьфу на того, кто их создал! Толку от них что с кислого пудинга, — и как только бедные фермеры умудряются с них что-то выжать!»

Увидев, что пастуха в загоне нет, фермер Лорд прислонился к плетню и рассмеялся, а сосед его Толд в это время зло расхаживал среди овец…

Когда лукавый наставляет рога свои на бедного человека, Природа, что служит иногда сатане подручным, способствует его замыслам, и вот вышло так, что хоть мистер Поуз оставил своих овец в добром здравии, тотчас после его ухода одной ярке пришла пора ягниться, и ей спешно понадобилась добрая помощь человека.

Но помощь эту она так и не получила, ибо фермер Лорд вместо того, чтобы помочь бедному животному, издающему жалобные стоны рядом с ним, продолжал грузно опираться на плетень, прогнувшийся под его весом почти до земли, а мистер Толд, вне себя от насмешек друга, бросился к хижине и замолотил в дверь.

Собака наблюдала за его приближением и теперь, когда он был так близко, внимательно изучала его. Грузный фермер с его неприятным лицом, налитым пороком и вином, распираемым высокомерием и обманом, уверили собаку в том, что это не кто иной, как дьявол, о котором рассказывал отец. Старик действительно советовал сыну опасаться дьявола в обличье богатого злого фермера, который похищает девиц, отнимает у своих слуг нажитое, избивает и мучит с собаками и вызывает Господа Бога на единоборство.

При мысли о том, что враг человечества так близко, добрый пес зарычал и заставил бы мистера Толда дорого заплатить за его недостойное поведение, если бы хозяин его, который был уже на ногах и стоял в дверях хижины с крюком в руке, не прикрикнул на него.

Толд осведомился у появившегося пастуха, при каких обстоятельствах овца, чья туша лежала неподалеку, встретила свой конец. Мистер Поуз кротко отвечал своему хозяину, что овца угодила в яму, где ее нашла собака.

— Привяжи собаку, — закричал в ответ мистер Толд, — эта псина загрызла овцу — мы прибьем ее.

Мистер Поуз стал уверять хозяина, что собака не сделала ничего, кроме как позвала его к овце, чья смерть была трагической случайностью.

— Лживый лентяй! — воскликнул мистер Толд. — Это твоя собака, будь она проклята, загрызла овцу, и поскольку я потерял на этом пять гиней, твоя псина получит пятьдесят ударов.

Фермер Лорд, сотрясаясь от пьяного хохота, схватил тяжелый кол и нанес собаке такой удар, что убил бы ее на месте, если бы пастух не заслонил ее, и удар пришелся на его руку.

Пес, сдерживаемый крепким поводком, был избиваем теперь с величайшей жестокостью, несмотря на то, что он не издавал ни визга, ни стона, а лишь молча извивался под сыпавшимися на него ударами.

Пастух сумел бы прийти на помощь псу, если бы не мистер Лорд, который затолкнул его в хижину и захлопнул дверь, приперев ее снаружи большим корытом.

Когда, наконец, фермеры, устав от своего занятия, с проклятиями удалились, пастух Поуз освободил собаку и на руках отнес ее в свой дом.

Страданья пса были ничто по сравнению с его скорбью, когда он осознал, что его хозяин пастух никак не может быть Богом. Теперь такая мысль казалась ему невозможной. Добрый пес хорошо помнил, как отец говорил ему, что Всемогущий Господь всесилен и способен одной маленькой дробинкой, не больше горчичного зерна, рассеять сонмы врагов.

«Если так, — думал пес, — то как мог присный дьявола запереть Бога в маленькой деревянной хижине?»

Обычно во время окота Поуз оставлял пса на ночь в его конуре, пока сам занимался стадом. Однако сейчас пес был так изранен, что оставлять его там было нельзя из страха, что крысы, обитавшие в норе под конурой, могут воспользоваться состоянием бедного животного и ночью напасть на него. Так псу тем вечером довелось увидеть, как хозяин принес ему новый фонарь, ярко сиявший и освещавший собой маленький садик.

По ночам пес обыкновенно спал в глубине большой бочки, что служила ему конурой, в то время как хозяин ходил мимо со своим старым фонарем, который не был так ярок, как новый, поэтому сейчас, когда мистер Поуз подошел и позвал его, держа в руке новый фонарь, пес решил, что этот фонарь не сравнится ни с солнцем, ни с луной, ни с любой другой из звезд. И по пути к полю, следуя за своим хозяином и лишь временами слабо поскуливая от боли, пес мог лишь смотреть на фонарь, дивясь благородству этой вещи, освещающей им путь во тьме.

Следуя за своим хозяином, он решил, что фонарь ничто иное, как славный Сын Божий!

И хотя пес здорово пострадал, едва он поверил, что фонарь — это Иисус, боль тотчас же отпустила его.

Они уже пришли в хижину, и поскольку с овцами все было в порядке, мистер Поуз смазал спину бедного пса целебными мазями, улегся на овечью шкуру и вскоре уснул.

Теперь, когда хозяин спал, добрый пес как никогда больше ощутил любящее присутствие фонаря, горевшего чистым ровным светом, ибо мистер Поуз приобрел этот фонарь в тот же день с помощью возчика, мистера Беллибоя, который, зная мистера Поуза как честного человека, выполнил заказ и привез ему из города самый лучший фонарь-«летучую мышь», какой только можно было купить, заметив при получении денег за него: «Этот будет сиять, что твое солнце»…

Странный, хоть и исполненный веселья, трепет охватил доброго пса при взгляде на фонарь, и он вспомнил сказанное отцом, что Иисус Христос был, как и он, побиваем и заушаем, чтобы все смирные, безобидные собаки могли быть спасены от греха.

Пес преклонился перед фонарем в смиренном благоговении.

Однако оставался он в этом положении недолго, ибо произошло чудо, вызванное чудесной верой бедного пса. Христос, вочеловечившийся однажды, стал подлинно и действительно фонарем мистера Поуза.

Первое, что изрек фонарь — и мы можем легко это представить, — была просьба простить мистера Толда за его отвратительную жестокость.

— Я ни минуты не сомневаюсь в том, что твой отец посоветовал бы тебе простить его, — сказал фонарь.

— Прощаю его с готовностью, — отвечал пес, — ибо без его побоев моя вера была бы не такой крепкой, чтобы узнать, кто ты.

— Спаситель мира, — изрек Христос, — может быть всем, чем угодно. Крошка Бетти может найти счастливый камень на берегу — и я этот камень. Вгрызись киркой глубоко в глину, где похоронен бедный сумасшедший Том. Его гроб истлел, его плоть стала глиной — и он — это я. Церковный сторож украл миро — им был я — и продал его пастуху, который наполнил меня мною.

— Быть может, поэтому тебе было легко превратиться из одного пылающего и светящего огня в другой, — согласился пес.

— Ты представил все верно, — подтвердил фонарь, — и с твоего позволения сейчас я обернусь большим пожаром.

— А могу я поклоняться тебе в этом виде? — вопросил пес боязливо.

— Конечно, — ответствовал фонарь и немедленно потух.

Едва погас свет фонаря, как из деревни, что была всего лишь в нескольких милях, донесся шум и вопли, — похоже, все были на ногах и вопили: «Пожар!»

Крики разбудили пастуха Поуза, и он, оставив в хижине потухший фонарь и в сопровождении своей израненной собаки, быстро оказался на месте происшествия.

Несмотря на то, что его хозяин подошел к огню совсем близко — а вся ферма Гранж была в огне — раненый пес держался на безопасном расстоянии. Вера его превысила все границы. Христос, что совсем недавно был фонарем, превратился сейчас в бушующий пожар. Воистину, Божество может превращаться во что угодно. Оно может быть фонарем, оно может быть пастухом Поузом, оно может быть пожаром.

Бедный пес повалился на бок, простонал последний раз и испустил дух.

Надгробие и мистер Томас

Когда человек пролежал в земле погребенным пятьдесят лет, о нем, скорее всего, не осталось никакой памяти. В течение этого срока у кого-то еще может возникнуть мысль о нем; по прошествии же этих лет можно сказать наверняка, что он по-настоящему мертв.

Когда человека только что похоронили, у каждого еще остается в памяти его внешность. Он еще не отдалился — просто уехал куда-то на выходные или лежит дома с простудой, вот его и не видно. Хоть и похороненный, ушедший, он, его лицо, походка, голос еще живы в памяти ближних. Лишь слегка изменилась ситуация, и он превратился в нечто новое — зеленый могильный холмик.

Первую неделю после этого события холмик каждый день навещают несколько девочек, хромой незнакомый господин, который любит свежие могилы, да какие-то родственники. Холмик выглядит немного не на своем месте, но в целом вполне годится для возложения цветов.

На исходе первой недели могилу начинают посещать реже, и вскоре, ибо дни быстро множатся, проходит месяц.

И вот уже никто, кроме одного-двух близких, не приходит на кладбище, чтобы немного постоять над могилой. Те же, кто пришел, глядят на холмик с той или иной степенью скорби, ибо уже привыкли к нему и знают, что кучка земли также начинает привыкать к другим кучкам, находящимся поблизости. Под холмиком же медные ручки гроба мистера Томаса успели позеленеть, и глина успела въесться в сосновые доски под его спиной…

Иной раз бывает любопытно — и не сказать, чтобы бесполезно — призадуматься над тем, как быстро пройдет год, два, три и так далее, — и поэтому мистеру Томасу повезло в том, что спустя пять лет его похороны все еще помнил могильщик, благодаря погоде, стоявшей в тот день.

— Чертовски ветреная погодка стояла, такого не позабудешь, — рассказывал могильщик Поттен своему сыну Джону, который был достаточно взрослый, чтобы помогать отцу в его ремесле. — Погода прямо разбушевалась в тот день, когда хоронили мистера Томаса. Здоровенное дерево упало, до сих пор дров хватает. Вихрем сдуло лестницу фермера Толда, да прямо на него, когда он ехал по Мэддерскому холму, — ногу переломало всю, ну, старая Бесс вся обжалелась, что то была не его шея…

Мистер Томас лежал в земле десять лет, когда его родня, в поисках лучшей доли, решила оставить Мэддер, даже не обеспокоившись сказать последнее «прости» его могиле. Они бы это сделали, будь у них побольше времени, но нужно было упаковывать мебель и много чего еще, казавшегося им ценным, — не забыли прихватить с собой даже гнилую доску, завалявшуюся в крапиве, — и времени сходить на кладбище бросить последний взгляд на надгробие не осталось.

Они, конечно, успели полюбоваться самим надгробием, установленным на его могиле, и прочесть эпитафию, выбранную так удачно, — «А ты иди к твоему концу, и упокоишься и восстанешь для получения твоего жребия в конце дней».[4]

Но как только надгробие установили, и отдали, довольно неохотно, деньги за него, и выучили слова эпитафии, выбранные, надо сказать, владельцем похоронного бюро, который был заодно и священником, они оставили его и отправились к своему новому пристанищу, где ничто не будет напоминать им о мистере Томасе, так что образ его — каким он им запомнился — поблекнет и совсем сотрется из их памяти…

Прошло еще двадцать пять лет, и надгробие, с самого начала установленное непрочно, совсем покосилось. На глубине шести футов под ним сосновые доски естественным образом превратились в такую же землю, что обнимала их.

Но время, даже когда проходят первые двадцать пять лет, не желает останавливаться и продолжает торопиться в неизвестное, вперед и вперед, тем же равномерным, жадным темпом, как и тогда, когда человека опустили в темную яму, засыпали землей и оставили лежать в одиночестве.

Дни в их бесконечной смене предоставляют смертным столько поводов для обсуждения, что если умерший не был обвинен в каком-нибудь диковинном преступлении и не основал какую-нибудь необычную благотворительную организацию, в уставе которой записано условие, что каждому воспитанному ребенку полагается булочка, если он придет на могилу основателя в Страстную Пятницу, то, скорее всего, его надгробие будет оставаться без внимания, и жизнь его, потраченная впустую, будет забыта так прочно, словно человек никогда и не жил.

Мистер Томас лежал в земле уже около пятидесяти лет, и хотя слова эпитафии на его надгробии еще можно было разобрать — ибо бродячий кот, точа свои когти о камень, содрал с него мох, — само надгробие, совсем завалившееся, могильщик отнес в сторону, своротив его, как мельник ворочает мешок с зерном, и прислонил к кладбищенской стене.

Холмик, такой аккуратный и украшенный цветами пятьдесят лет назад, сейчас совсем сгладился — не только временем, но еще и свиньями Джеймса Толда, которых вовремя не загнали в хлев и которые рождественским утром пробрались на кладбище и изрыли могилу мистера Томаса так, что совсем сравняли с землей.

Земля, в которой лежал мистер Томас, выглядела сейчас совсем нетронутой, и Джон Поттен, постаревший и заменивший своего отца, полагал, что пришло время положить на это место кого-нибудь другого, так что, когда умерла старая миссис Гейдж, которая перед смертью все жаловалась, будто ее кусают крысы, Поттен решил, что если он положит ее здесь, то никого этим не обидит.

Почва на том месте, где когда-то рыли могилу, несмотря на прошедшие годы, всегда немного рыхловата, и, добравшись до нужной глубины, Джон Поттен наткнулся на череп мистера Томаса. Лукаво усмехнувшись, он водрузил череп на кучу мусора, рядом с прислоненным к ограде надгробием.

Одно мы можем сказать твердо — когда человека забывают все, сам он не забывает о себе ни на минуту. Несмотря на смерть и пролетевшие над ним пятьдесят лет, череп мистера Томаса сохранил всю гордыню, что была характерна для него при жизни.

Теперь он уже не относился к разряду живых и поэтому не мог похвастаться на этот счет, но он помнил себя и хотел сохранить при себе все права мертвых, которые хоть в чем-то и ограничены, но все же сохраняют некоторую ценность.

Гордыне, даже посмертной, не стоит удивляться, ведь всякий человек со времен Адама пытался вознестись и возвеличиться. И хоть от мистера Томаса не осталось ничего, кроме черепа, эта его часть мнила о себе больше, чем все его тело в былые дни.

Он воображал, что даже в его теперешнем состоянии персона его не утратила былой важности. Когда Поттен извлек его из земли, он вообразил, что только что совершил в экипаже поездку из Мэддера в Вейминстер и обратно, а куча старого мусора — на самом деле чудесный летний сад, который насадил он сам и в котором нашел отдохновение после своих трудов. Камешки и комочки земли, въевшиеся в его череп, он принял за жемчужины, а флаг, развевающийся над церковью, был, несомненно, поднят в его честь.

Хоть церковное кладбище может показаться случайному прохожему мирным и молчаливым местом, на самом деле в ограде, где лежат мертвые, ведется множество разговоров. Эти разговоры могут слышать те, кто отважится провести здесь всю ночь и кто, освободив разум от всего многословия и суетных желаний, способны расслышать странные призрачные слова. Разумеется, необходимо приобрести хотя бы самое поверхностное знание языка мертвых, но это можно сделать, полностью освободившись сначала от языка живых.

Хромой господин, первым посетивший могилу мистера Томаса, когда тот был только что похоронен, постарев и приобретя некоторый опыт, хорошо разбирал эти носившиеся над кладбищем слова и улыбнулся, заслышав, как надгробие мистера Томаса возмущается тем, что какой-то бренный череп имеет наглость вылезти на поверхность земли и обосноваться рядом с таким надгробием, как оно.

— Уж наверняка, — жаловалось надгробие, — эта несчастная червивая штуковина, чье лицо было скрыто от глаз пятьдесят лет — надо заметить, не без причины, — должна по чьей-то злой воле снова очутиться здесь; но кто бы мог подумать, что оно явится только затем, чтобы оскорбить тонкие чувства честного надгробия? ибо смертный — такой, как этот — рожден только для того, чтобы быть похороненным.

— Я не был рожден на свет и похоронен, — сердито возразил череп, — лишь в угоду вам. Мне приходилось бывать и в лучшем обществе. Одна мысль, что меня может оскорбить какой-то камень, поставленный отмечать место моего последнего упокоения, так же мало меня волнует, как и мои брачные свидетельства в мэддерских церковных книгах.

— Прошу прощения, достопочтенный мистер Томас, — съязвило надгробие, — за то, что не соглашаюсь с вами, но я полагаю, что вы забыли про себя. Ваш конец наступил быстро, тогда как я, более долговечное, являюсь поэтому и более значительным. Вы, мистер Томас, сформировались в утробе своей матери ради меня; вы прожили и скончали свою короткую жизнь, только чтобы мне было дано последнее, особенное, долговременное существование. Это благодаря мне и моей воле к жизни — которая значит много больше, чем простое желание какого-то грубияна жить много дней — ваша краткая и глупая жизнь была дарована вам. И, несмотря на свое невежество, ваш опыт и разум помогут вам убедиться, что слова мои — правда. Возможно, вам известно, что на это кладбище заходит не так много людей, но те, кто заходит, всегда с удовольствием разглядывают меня и читают мою эпитафию, которая недавно была приведена в порядок котом, захотевшим полюбоваться буквами. Будьте уверены, хоть это говорю я, что надпись выполнена в лучшем вкусе. Время — надеюсь, что вы все еще слушаете (ибо череп, похоже, затосковал), лучше всех обнажает правду; ведь только оно, разрушающее все на свете, может разрушить фальшь и поэтому должно считаться единственным рассказчиком, говорящим подлинную правду. Время склоняется над своим жнивьем, заносит косу и широким жестом скашивает добрую часть глупости. Оно — хороший работник и, конечно, не хочет, чтобы его коса нашла на надгробный камень. Кто бы ни пришел в это чудесное место, всегда замечает меня, однако кто озаботиться или захочет озаботиться памятью о похороненном человеке? Нет ничего более жалкого, чем смертный, каким однажды были вы. Заносчивость его не имеет пределов; он уверен, что это Бог сотворил его, тогда как Бог сотворил землю, чтобы та стала кладбищем для человека. Когда-то вы были погребены, а теперь торчите на верхушке мусорной кучи, но произошло это только по счастливой случайности. Я говорю вам чистую правду, и если вы находите ее неприятной, вам не стоит меня винить. Заметьте, однако, что за всего-то пятьдесят лет время немного состарило меня, тогда как вы, умерший пятьдесят лет назад, растеряли все свои кости и стали одним пустым черепком, в котором нечем поживиться и самому голодному червю.

— Нечего так кричать, — недовольно отозвался череп, — ибо я вас прекрасно слышу, хотя я должен сдерживаться изо всех сил, чтобы не перебить вас. Но вот вы остановились, и мне, может, тоже удастся вставить словечко. Должен ли мертвый камень, извлеченный из обычной каменоломни, вступать в пререкание с человеком, который когда-то был венцом творения? Неужто все мои былые радости и печали будут отброшены в сторону, чтобы вместо них воздвигся ничтожный треснутый камень, словно он представляет большую значимость, чем я? Возможно ли то, что все мои деяния, когда-то такие реальные для меня, превратились в ничто? Где те мирные дни, когда я отправлялся в лодочную прогулку под белыми скалами? Неужели и они прешли так рано? Помню темно-синий цвет моря, густой и богатый оттенками, и пылающее наверху страстное солнце, осыпающее всех своей любовью. Разве не запечатлелась во мне красота тех летних дней, когда водоросли далеко внизу в темной воде покачивались в стороны с такой дивной грацией, что душа человеческая растворялась в той красе, что представала очам? Неужели красота той чудесной, редкой весны, какую можно узреть лишь однажды в жизни и чей свет проносишь сквозь все прожитые годы, может быть утрачена навеки? Святое истечение чистейшей прелести, когда двери лета раскрыты настежь, и веселые птахи зовут тебя войти. Еще ветерки, мягкие и нежные, ласкают тебя и дарят тебе подарки — веселие благословенных дум, счастье, неомраченное тучами, жужжание пчел вокруг, скачущий крольчонок, зеленые поля в дрожании прозрачного эфира, смеющиеся ребятишки, собирающие на поляне цветы. Я помню, как однажды отдыхал на каких-то каменных ступенях, что приводили к усыпанной цветами тропинке через луг. Было раннее лето; ребенок играл с котенком на аллее, двери домика были закрыты, запах майских цветов разливался в воздухе…

— Веселые черви, — перебило, усмехаясь, надгробие, — нашли вашу счастливую и глупую жизнь не слишком целомудренной и не слишком счастливой, вгрызаясь в вас после смерти. Природа немного порадовала вас и здорово огорчила, и с тех пор множество других людей точно так же радовались и огорчались. И лишь одна вещь венчает все это безумие — я, единственный долгоживущий и ощутимый итог.

— Ты оскорбляешь меня, презренный булыжник! — воскликнуло то, что осталось от мистера Томаса. — А! Какая жалость, что те, кому довелось знать меня как тихого и порядочного человека, нанесли мое имя на безобразный камень. Теперь я знаю, что все попытки любящих спасти человека от забвения приводят лишь к возвышению чего-то, что начинает думать о себе больше, чем сам человек. Наши великие и славные дела, превознесенные до небес; громадные планы, затеянные и претворенные нами в жизнь; всякое грандиозное устремление, отличающееся от простых каждодневных дел; каждое слово, написанное нами, каждое движение, превышающее наше смирение, может вдохнуть жизнь во что-то, что не является нами, и тем ускоряет наше забвение. Если бы мои родственники знали о твоем бахвальстве, они…

— Скорее бы забыли вас, — засмеялось надгробие, — и тем спасли бы свои кошельки. Но не отвечайте мне так сварливо, или я прекращу вашу праздную болтовню. Ибо хотелось бы обратить ваше внимание, что мистер Поттен прислонил меня к стене немного небрежно, и только моя доброта мешает мне свалиться на вас.

В это мгновение крот, продвигавшийся под мусорной кучей, пошевелил ее, и череп скатился вниз и зацепился за выглядывающую из кучи берцовую кость, что принадлежала когда-то бедному батраку.

Череп немного помолчал, забыв про гнев, ибо воспоминания о былых днях снова нахлынули на него.

— Неужели ласковые зимние дни совсем ушли? — вопросил он. — Те мягкие дни, когда серые небеса цветом напоминают бедняцкий плащ, и жизнь видится человеку смутным сном. Бывало, я стоял в аллее и взирал на зеленые листья плюща под голой оградой; мой разум был утихомирен и упокоен холодным воздухом, и я превращался в простое создание, которому неведом страх, и потихоньку шел домой. И снова выходил из дому в том же настроении, и зимние поля приобретали тот же цвет, что мой разум; не пестрящий алчным распутством лета, но окрашенный в серый цвет мирных удовольствий. Тишина вокруг меня становилась добрее, нежнее, — падали большие снежинки. Покой, царящий окрест, нисходил на меня, благодарное смирение переполняло меня, ибо теперь все мои дерзкие летние дни нашли свое безопасное зимнее гнездо и улеглись, утихомирились в нем. Земля бережно несла меня, наступил мир, что парализует грубость и выпускает на волю златые легионы мягкой музыки — возможно ли, что после всего этого я оказался забыт, я, помнящий все так хорошо?

— Да, забыт, со всеми своими высокими речами, — отвечало надгробие насмешливо, — ибо думают обо мне. Потому что добрый каменотес, выбивший на мне эту эпитафию, еще жив. Он всегда считал меня самой лучшей своей работой, и, несмотря на свои восемьдесят лет, он все еще крепок и здоров и только в прошлое воскресенье навещал меня. Я прекрасно помню одно его движение, хотя вы могли его не заметить. Завидев треснутую макушку старого гнилого черепа, он плюнул на нее!

— А ведь я принес ему славу, — задумчиво промолвил череп.

— И такой простой причины достаточно, чтобы заставить помнить о человеке? — осведомилось надгробие. — Умоляю вас, обратите внимание на расстояние, разделяющее нас. Вы, мистер Томас, лежите в куче этого кладбищенского мусора, сырой, оплеванный, забрызганный грязью, никому не известный и забвенный всеми; меня же все замечают, изучают и читают, — позвольте же еще раз напомнить эти слова: «А ты иди к твоему концу, и упокоишься и восстанешь для получения твоего жребия в конце дней».

Череп мистера Томаса вобрался глубже в землю…

— Кажется, вы, мистер Томас, чем-то удручены, — заметило надгробие спустя какое-то времени, — как будто я расстроило вас чем-то, хотя я не имело ни малейшего намерения приводить вас в уныние. Я бы хотело даже сказать пару слов от вашего имени, хоть мне никто и не поверит, однако должно признаться, что дорогой надписи на мне и гладкой моей поверхности никогда бы не существовало без такой обреченной на корм червям вещи, как вы. Позвольте немного прояснить ваше невежество. Людской обычай задумываться над смыслом жизни я считаю глупым и абсолютно необоснованным. В старые времена фараоны, будучи мудрее, знали это лучше вашего. Но в нынешнее пошлое время нигде не сыщешь мудрости тех благородных царей. Манеры и привычки большинства людей сходят на нет и не оставляют ничего после себя. Очень немногие, как вот вы, оставляют за собой след, и это потому, что от них остается нечто более крепкое и надежное — хорошее надгробие. Говорю вам, что Господь Всемогущий — величайший хранитель древностей, ибо Он сотворил этот мир для надгробий.

— Вы — плут и лжец, — вскричал череп, приподнятый копавшимся под ним кротом, — ибо вновь исполняется притча об умирающем льве и осле. О, как хотелось бы мне, чтобы ничто, — ничто не украшало моей могилы, ибо кого тогда заинтересовали бы речи лживого надгробия? Все истории, рассказываемые про мертвых, лгут. Даже яблони, которые я посадил своими собственными руками в моем старом саду, заявляют сейчас, что их посадил мистер Платтер. Все было бы прекрасно, если бы я вообще не рождался на этот свет!

— Значит, все скоро станет прекрасно, — безжалостно заключило надгробие, — поскольку Том Платтер сказал Поттену, что из хорошенько истолченных старых костей получается отменный навоз для весеннего лука. Вот почему мистер Поттен выудил из кучи мусора несколько старых человеческих костей. Теперь он хочет попробовать это чудодейственное новое средство на практике. Сегодня ночью он прикатит сюда свою тачку — вот он появился на дорожке — и вас, мистер Томас, он первым забросит в нее. Вот он берет вас и рассматривает. Он думает, что вы — старый Баркер, который, напившись, утонул в том пруду, где фермер Толд купает своих лошадей.

Шляпа и кол

Люди радуются жизни по самым разным причинам. Есть и такие, кто любит жизнь потому, что обладает даром речи. Такие люди любят слушать себя, потому что знают, что многие вещи — столы со стульями, часы, горшки и сковородки, мох в полях и гравий на дороге — не имеют что сказать в свою защиту.

Мистер Боннет, живший в Мэддере, был из тех, что живут для того, чтобы говорить разные милые вещи. С таким подвешенным языком это у него с легкостью получалось, и ему никогда не приходилось лезть в карман за словом, которое хотелось бы услышать другим.

Просто знать о том, что можно выйти из собственных ворот, хорошенько застегнув пальто, если погода выдалась облачной, неторопливо пройтись походкой человека, которому делать особенно нечего, и повстречать кого-нибудь по дороге, всегда доставляло мистеру Боннету чувство удовлетворения. Любого встречного он удостаивал парой слов, чтобы показать, как хорошо он умеет говорить, и как же славно было отпускать самое простое замечание. Если он встречал Лили — которая, как поговаривали некоторые, была хуже, чем могла бы быть, — он высказывал надежду, что она и все ее близкие пребывают в добром здравии, и наступившие лютые холода им не повредили.

И так рад был мистер Боннет возможности поговорить, что, несмотря на то, что в душе был консерватором, разницы между богатыми и бедными для него не существовало, и покуда у любого мужчины, женщины или ребенка имелись уши, чтобы слышать, и разумение, чтобы понимать язык страны, мистер Боннет с удовольствием и подолгу мог с ними разговаривать.

К любому ребенку, уже стоящему на ногах, и даже к младенцу мистер Боннет обращался с тою же пышностью и так же тщательно подобрав слова, словно общался с богатым сквайром или ученым священнослужителем.

— Есть изумительные красоты в природе, — говорил мистер Боннет маленькому Томми Баркеру, — которыми мы с тобой, Томас, можем восхищаться. — Или же он говорил мисс Лили: — Свет вечерних фонарей навевает всем нам романтические мысли, и вы, Лили, должно быть, тоже это заметили.

И даже если ответом ему была улыбка, мистер Боннет довольствовался и ей, ибо улыбка говорила о том, что его слова были, по крайней мере, приняты, и ответа на такую мудрость ожидать сразу не стоит.

Разумеется, насколько мистер Боннет был высшего мнения обо всех, кто внимал или отвечал ему, настолько он испытывал глубочайшее презрение ко всем, кто не мог ответить или понять его. К тварям полевым он испытывал жалость, ибо полагал, что они бы обязательно услышали и ответили бы ему, разумей они по-английски. Фрисландский бык мистера Толда, возможно, еще помнил фризский, а кролики, хоть их и было много, на поверку оказались настоящими иностранцами. Лошадь, кажется, говорила на татарском — во всяком случае, мистер Боннет полагал, что она из Татарии, — на каковом языке он не говорил. Домашние животные, кошки, возможно, знали персидский, и, тогда как ни одного бульдога или мастифа во всем Мэддере не водилось, а все другие собаки прибыли из чужих краев, добиться чего-либо от них нечего было и думать.

Хотя мистер Боннет уважал создания, которые, по его мнению, могли под соответствующим присмотром научиться говорить, он терпеть не мог обычные предметы, которые встречаются на прогулках, потому что у них не было языка. Широкий затерянный пруд возле пустоши, мертвое дерево в лесу, сноп сена или брошенный вал были для мистера Боннета пустым местом. Что бы ни принадлежало к неживой природе — будучи засеяно или вспахано человеком или брошено за ненадобностью, — считалось мистером Боннетом апогеем глупости.

Одной из величайших ошибок Творца он считал то, что Он не дал какому-нибудь комку земли или палке голоса, посредством которого можно было хотя бы пожелать доброго утра джентльмену, любящему поговорить. Если мистер Боннет — а он был добрым христианином — когда и сомневался в словах Иисуса, что при определенных обстоятельствах камни могут возопить, это когда он намекал себе, что Христос, принимая страдания от людей, отважился утверждать, что доказательство дается ему с трудом.

Но хотя мистер Боннет недолюбливал неодушевленные предметы, он любил развлекаться верой в то, что цветы его слышат, и, всходя на Мэддерский холм в мае, когда расцветали маргаритки, он разговаривал с ними или обращался с короткой страстной речью к зарослям остролиста на вершине холма.

Мистер Боннет умело доказывал маргариткам, что он мудр, а они глупы, и объяснял остролисту предназначение барометра в его гостиной, а поскольку остролист не отвечал, мистер Боннет в ярости заявлял, что остролист — тупица.

Дома у мистера Боннета была жена, с которой он разговаривал помногу, не ожидая от нее никакого иного ответа, кроме как «Да, дорогой» в ответ на его высказывания.

Помимо жены, у мистера Боннета были также средства к существованию, которых, несмотря на их скромные размеры, вполне хватало на его нужды — ибо его милосердие по отношению к бедным было велико на словах и мало на деле, и ему ничего не стоило пышными речами желать всем доброго здравия.

Как правило, около двенадцати часов мистер Боннет неспешно проходил по деревне, причем его башмаки блестели, а платье было вычищено. Просто и заботливо он обращался ко всякому, кого встречал по пути, сообщая, например, Безумной Бесси, всегда подносившей ладонь к уху, чтобы лучше его слышать, что «если бы не мистер Гладстон, гомруль в Ирландии никогда не был бы введен». И поскольку Бесси ничего не отвечала, он безобидно добавлял, что «некоторые дамы не выказывают никакой склонности к ученой беседе».

Однажды летним утром мистер Боннет позавтракал, как водится, неторопливо и с удобством, между делом разговаривая с женой о полном отсутствии понимания у воротных столбов и известняковых валунов, хотя природа, напомнил он ей, простерла свои красоты во все стороны, и именно чтобы он, мистер Боннет, восхищался ими в самом сокровенном уголке сознания.

— Иной раз, — говорил мистер Боннет, — это изумительные звезды, а когда — зеленый луг, усеянный прекрасными цветами.

Миссис Боннет, преданная женщина одного с ним возраста, ответила своим обычным «никому, как не мистеру Боннету, не удается так прекрасно подметить буквально все», а затем, желая убрать тарелки, ибо мистер Боннет, похоже, был настроен проговорить целую вечность, заметила весело:

— Не желаешь ли немного пройтись, дорогой, ведь по пути ты обязательно встретишь кого-нибудь, кто с удовольствием послушает твои умные речи, или же ты сможешь поразмышлять часок на прохладном холме?

Мистер Боннет высказал желание пройтись. Он тоже считал, что ему, возможно, попадется кто-нибудь по дороге, и, прихватив свою коричневую фетровую шляпу — которую он менял на черную, когда шествовал в церковь, — а также трость, он пошел по дорожке, предоставив ногам самим выбирать путь, и свернул в поля, где пересек ручеек позади старого амбара и принялся неторопливо взбираться на Мэддерский холм.

Хоть мистер Боннет в своей жизни неоднократно и хорошо подобранными словами возносил хвалу великолепию солнца, он весь взопрел, пока взбирался наверх. Достигнув вершины холма, он устал до такой степени, что присел на бугорок и с неизмеримым презрением оглядел большой кол, который заслонял собой дыру в изгороди.

Этот кол для мистера Боннета был самой грубой и неотесанной вещью, какую ему только довелось видеть; фермер Толд не подкорачивал и не выравнивал его, а просто обтесал цельный ивовый ствол и грубо воткнул в землю, — тот самый фермер, который вечно отделывался кислым ворчанием в ответ на тщательно продуманные тирады мистера Боннета относительно погоды или состояния государственных дел.

Мистер Боннет уселся у кола на удобное сиденье из мягкого мха и, сняв шляпу, промокнул лоб цветным платком. Сняв шляпу, мистер Боннет уже не хотел надевать ее снова; он хотел, чтобы свежий ветерок остудил взмокший лоб, но не желал держать шляпу в руках или положить ее на землю из боязни, что она измарается, поэтому он повесил шляпу на неотесанный кол.

Не успел он это сделать, как понял, что не может оторвать глаз от увенчанного шляпой кола. Случилось нечто странное: грубый кол стал вторым мистером Боннетом. Солнце припекало, и мистер Боннет прилег наземь.

Никогда в жизни не приходилось мистеру Боннету лезть в карман за словом, и он не мог припомнить ни единого случая, чтобы кто-либо обратился к нему первым. Любопытная вещь, но сейчас он вдруг решил, что кол собирается с ним заговорить. С наслаждением растянувшись на земле, он попытался припомнить другое такое чудо, как чудо речи. Немота означала бы для мистера Боннета смерть.

В целом свете не сыскать было местечка для отдыха приятнее, чем то уединенное место, которое выбрал мистер Боннет. Он добродушно сравнил его с креслом у себя в гостиной, перед черной каминной решеткой, которая была в это время года накрыта экраном, разукрашенным птичками колибри.

Мистер Боннет давно уже не сидел, он лежал, и ему мнилось, что он спит, но в то же время ему все еще казалось, что он смотрит вокруг тем же манером, что и когда он только присел.

Не успел он пробыть там долго — пару минут, как ему показалось, — как кол, к которому он относился с таким презрением, обратился к нему точно таким же тоном, с каким он сам обычно обращался к другим людям.

— Прошу прощения, мистер Боннет, — произнес кол, — за то, что вторгаюсь в ваши грезы, но мне хотелось бы сказать, что ваш последний разговор со мной не отличался особой любезностью. Это было в последнее воскресенье, и вы взобрались на холм в лучшем своем пальто, в котором вам всегда жарко и неуютно. Вы сказали, что я бессловесное существо и вообще низкое и не представляю для мира особой важности, просто кол, воткнутый в ограду фермера Толда для того, чтобы помешать приходскому быку добраться до молодых телок. Однако сейчас, когда вы надели на меня свою шляпу, я могу свободно изъясняться.

Мистер Боннет, не зная, спит ли он или бодрствует, переменил положение и оглядел кол чуть искоса.

Сначала он не нашелся, что сказать, но быстро собрался с духом и ответил в тон:

— Я рад, что вы обрели язык, ибо теперь мне доставит удовольствие беседовать с вами, и я буду рад узнать, каково ваше мнение о мире.

— Мое мнение было всегда схожим с вашим, — отвечал кол, — я просто захожу чуточку дальше. Вы всего лишь хотите умножать слова, я же хочу наслаждаться красотой, расти и размножаться. Ваши манеры вульгарны, мои — благородны. Ко всем, кто может вас выслушать или ответить вам, вы относитесь с равным интересом. Вас устраивает и улыбка Лили, и кивок сквайра. Вот и все, что вам нужно для счастья. Что же касается меня, то я начал отращивать корни сразу же после того, как меня воткнули сюда, и скоро я превращусь в дерево, и вот тогда начнется мое счастье, ибо я — творец. Я сделаю нечто большее, чем просто разговоры, — я стану плодиться. Мои молодые отпрыски, юноши и девы, возрадуются вместе, и я буду их отцом, матерью, супругом и мужем. А потом я почувствую себя единственным по-настоящему живым существом на свете. Вы думаете, мистер Боннет, что если пастор отвечает на ваше приветствие: «Да, мистер Боннет, и вам доброго вечера», то вы замечательный человек. А на самом деле единственная ваша радость от разговоров — убедиться, что вы еще не ничто, а когда вы станете ничем, то вы начнете выражаться через это ничто. Вот для чего вы открываете рот — доказать, что вы еще не труп. В старые времена люди доказывали, что не мертвы, тем, что убивали других. Вы же показываете это, желая Бесси доброго утра. Весь мир полон глупых мистеров Боннетов; только деревья плодоносны и счастливы. Когда я раскину ветви и расцвету, я не захочу сказать ни слова, чтобы стать счастливым; корни мои будут вытягивать сладость из земли, и я покроюсь почками и размножусь.

Мистеру Боннету стало очень грустно, но во время его сна произошла некая перемена. Он почувствовал, что стал колом, который вот-вот пустит росток. Он впивал солнечные лучи каждой порой тела, он чувствовал себя молодым и здоровым и, подобно дереву, захотел стать творцом цветущей семьи.

Мистер Боннет проснулся и узрел молодую девушку приятной наружности, взбирающуюся на холм в поисках хвороста.

Мистер Боннет тотчас же узнал ее — то была Лили, с которой он, бывало, перекидывался словцом, чтобы показать, как красиво он умеет говорить. Он часто обращал к ней длинные пышные сентенции, унизанные, словно бусами, прекрасными словесами, на что она обычно отвечала: «Да, мистер Боннет».

Мистер Боннет поднялся и, сняв шляпу с кола, подошел к девушке, которая положила вязанку на землю и сейчас присела отдохнуть в ложбинке и поиграть с цветами.

Мистер Боннет встал перед Лили, но не смог вымолвить ни слова. Лили прыснула, а он, не зная, что еще может сделать для такого счастливого существа, взвалил вязанку на плечи и отнес ее в Мэддер, так и не вымолвив ни слова.

Ведро и веревка

Как-то раз в одном сарайчике, неподалеку от деревни Шелтон, лежало на боку некое ведро.

Это ведро, довольно большое, было отброшено в сторону одним человеком, удавившимся при помощи случайно оказавшейся под рукой веревки, которую он привязал к мощной балке.

Самоубийцу звали мистер Денди, и он арендовал несколько хороших полей, которые и возделывал; кроме того, он держал какое-то количество добрых коров и разводил славных свиней.

Каждый слуга, каким бы смиренным он ни был, питает интерес к своему хозяину, за чьими жизненными привычками, уходами и приходами, любовями и неприязнями всегда наблюдает и все подмечает. Жизнь мистера Денди и его поведение представляло живейший интерес для ведра и веревки, которые, собираясь вместе, — а это случалось частенько, ибо они жили в одном сарае, — обсуждали все, что делал мистер Денди, и пытались, елико возможно, отыскать причину его поступков.

Обоих интересовала формы жизни, непохожие на них самих, например, человеческий род, поскольку оба были предметами смиренными и не считали, как в большинстве случается, что сами они или им подобные заслуживают сколько-нибудь внимания.

Для изучения человечества они решили взять мистера Денди в качестве примера, считая, и не без основания, что уклад жизни и представления простого сельского жителя понять легче, чем повадки людей искушенных и хитрых. Они захотели изучить мистера Денди для того, чтобы установить по его поведению, на что похожи другие люди; узнать из его поступков, что ими движет, обнаружить истоки их скорбей и радостей, чтобы хоть чуточку приблизиться к Истине, каковую всегда так трудно установить.

Время от времени друзья бывали озадачены поведением мистера Денди, который не всегда вел себя так, как они ожидали, ибо иной раз его одолевали тревоги там, где, согласно представлениям ведра о причине и следствии, не было для этого ни малейшего повода.

И теперь, когда мистер Денди повесился, заставив их оказать ему эту последнюю услугу и направить его самоуничтожение, ведро и веревка решили, что они пересмотрят жизнь этого человека в надежде отыскать хотя бы одну причину для этого решающего поступка.

— Разве не любопытно, если вообще не удивительно, — заметило ведро, — что нам нашли такое печальное применение — помочь нашему доброму хозяину умереть? Возможно, вы тоже помните тот радостный день, когда нас впервые купили, что случилось как раз за день до женитьбы мистера Денди. Он женился, как вам известно, на женщине, то есть на существе, созданном для утоления тяжкого бремени желания, бремени для мужчины такого же утомительного, как брыкающаяся ослица.

— Каковое существо также, — добавила веревка, — призвано готовить мужчине еду, растить его детей и убирать дом.

— Именно так, — согласилось ведро.

— Наша покупка, — продолжила веревка, — выдалась в один из тех восхитительных майских дней, когда все вещи, одушевленные и неодушевленные, что существуют под солнцем, совершенно счастливы. Я свернулась клубочком в витрине мистера Джонсона, канатного мастера, который вечно закатывал свои рукава так, что на его волосатые руки таращились ребятишки. Солнце согревало меня, и, разомлев под его лучами, я задремала. Мне снилось счастливое детство, когда я вызревала на большом поле, среди миллионов братьев и сестер, и все мы были прекрасными цветами. Но долго я не проспала, ибо, когда солнце поднялось высоко и осветило витрину, я проснулась и выглянула наружу. Всякий, кто обладает страстью к познанию и имеет глаза, всегда найдет нечто достойное интереса в том, что происходит на улице. Ему надлежит лишь выглянуть, и что-то обязательно попадется на глаза. Я принялась наблюдать за народом, проходящим по тротуару мимо витрины, и несколько человек особенно привлекли мое внимание. Прошли две старых женщины, на каждом шагу точно прираставшие ногами к тротуару, а языки их тем временем были заняты трепотней и трескотней о несносном нраве соседей. Неторопливо прошагал великолепный военный, который любовался своим отражением в каждом витринном стекле и гордился собой все больше. Дама, шедшая позади него на небольшом расстоянии, тоже хотела поглядеться в витрины, но боялась, что это заметит шедшая сзади служанка. Тут же послышался топот бегущих ног, и появилась стайка школьников, которые сдирали друг у друга шапки, а следом прошел олдермен, выглядевший так, словно владеет целым городом. После него прошли две молодые, прелестные девушки, готовые к любви. Они кокетливо осматривали каждого встречного молодого человека и смеялись, чтобы показать свои намерения. Часы на колокольне пробили три, но никого, казалось, это не озаботило, кроме бедного должника, — рассмотрение его дела в мэрии должно было начаться именно в это время, и он пожалел, что не последовал совету жены и не утопился. Не успели часы отбить время, как в лавку с радостным видом жениха вошел молодой человек под руку с молодой девушкой. Я смотрела на нее с восхищением, а на него — с удовольствием. Они были замечательной парой. Всякому было видно, что у нее славный характер, и она никогда, из страха быть жестокой, не откажет в чем-либо мужчине. Молодым человеком был мистер Денди, а она готовилась стать его женой.

— До него ее объятья раскрылись для другого, — пробормотало ведро.

— Лишь могила могла этому помешать, — ответила веревка, — но позвольте продолжить. Мистер Денди подошел вместе с мистером Джонсоном к витрине и оглядел меня. Девушка смотрела по сторонам. Волосатые руки мистера Джонсона взяли меня, развернули и вытянули. Наш хозяин осмотрел меня, удовлетворился в том, что я — то, что нужно, и совершил покупку.

— Мистеру Денди было тогда лет двадцать девять, а девушке — лет восемнадцать, — вставило ведро.

— Именно столько, — согласилась веревка, — но любопытно то, что она сделала потом. Пока мистер Денди разговаривал с мистером Джонсоном, она свернула и развернула меня, а потом в ребяческом веселье соорудила петлю, накинула на шею нашему хозяину и туго затянула ее.

— Мистер Джонсон рассмеялся, я полагаю?

— Да, но немного натужно. Пока она играла со мной, мне выдалась возможность взглянуть на нее поближе. Она казалась созданием, с ее свежестью и готовностью к любви буквально созданным для любого мужчины. В ней была некая покладистая доброта и ни капли злобы. Она показала свою доброту одному молодому человеку, сыну юриста, который проходил мимо, когда мистер Денди заскочил в кабачок. У молодого человека был грустный вид, и она позволила ему поцеловать ее, пока мистера Денди не было.

— У нее были маленькие ножки, — заметило ведро, — и прелестная походка, и если бы мистер Денди, перекидываясь шутками с фермером Парди, выглянул в закопченное окно бара, он с радостью бы увидел, что сын юриста тоже нашел ее очень славной.

— То же решила бы и веревка, — сухо заметила другая.

— Мистер Денди купил вас не раньше, — сказало ведро, — чем отправиться в скобяную лавку, где он купил меня. Нас несли вместе, вот так мы и познакомились, и в тот же вечер меня поставили на сбор помоев для свиней; до сих пор помню неприятный запах гнилой картошки.

— То не была кислая мусорная вонь, от которой повесился наш хозяин, — задумчиво произнесла веревка, — ибо он всегда посвистывал, занося внутрь вас, полное разной дряни. Ваш вес его тоже, по-видимому, не беспокоил, ибо он тащил вас небрежно, словно вес в несколько галлонов помоев было ничто для его могучих рук.

— О нет, он был не прочь меня таскать, — сказало ведро, — ибо какое бы время ни стояло на дворе — летнее ли солнце сияло или моросил тоскливый осенний дождь, — мистер Денди всегда перетаскивал меня с непременной бодростью. Он мог иногда задержаться в воротах или перекинуться словцом с арендаторами, завернуть смеха ради озорную историю о деревенских делах для молодых девчонок или предложить им пойти спросить у своей доброй Бетти, какая прихоть заставила ее найти себе мужа.

— Мы имели возможность наблюдать за всем, что он делал, — сказала веревка, — и тогда казалось, что он живет счастливой жизнью, и свежий загородный воздух, простая и сытная пища, постоянный, но не нудный труд одарили его здоровьем и радостью, и он всегда мог потратить лишний шиллинг, стоило лишь захотеть.

— Лишь однажды, — печально произнесло ведро, — я заметило, что мистер Денди ведет себя не как подобает деревенскому жителю. Он нес меня полным из небольшого домика, где купил помои. По обеим сторонам тропы росли цветы, желтые и белые. Мистер Денди поставил меня наземь, и от толчка на поверхность всплыл гнилой апельсин. Мистер Денди передохнул, набрал цветов, причем ему, кажется, доставляло удовольствие нести их в руках.

— А что было потом? — спросила веревка.

— Он отнес цветы домой, жене… — ответило ведро.

— Зима радовала мистера Денди, и лето тоже, — сказала веревка. — Зимой мы видели его чаще, ибо зимой он нас чаще использовал. Всю зиму лошади находились в загоне, и им нужно было заносить сено, и откармливать свиней зимой тоже приходилось больше. Кроме того, зимой сильный мужчина чувствует свою силу и счастье острее, чем летом. Он учится преодолевать самые пронизывающие ветры без дрожи и совсем не заботится тем, что дождь промачивает его до костей. Погода не устрашала мистера Денди, и чем больше он боролся с ветрами снаружи, тем красивее становилась его гостиная с ее уютным светом и теплым присутствием любящей жены.

— Но почему же тогда он повесился? — спросило ведро.

— Зимняя погода в этом неповинна, — ответила веревка, — ибо нечего и думать, что он не наслаждался тем счастливым временем. Тогда я была покрепче, хотя даже теперь я достаточно сильна, чтобы выдерживать эту довольно тяжелую ношу. Мистер Денди, которого я сейчас держу, мог выдюжить тогда целый сноп; ему ничего не стоило перенести столько связанного мной сена, сколько по силам троим. Такой это бывал сноп, что когда он нес его за спиной, он задевал о края дорожки, словно по ней двигался целый стог.

— Да, то-то был мистер Денди! — воскликнуло ведро, — Настоящий счастливый крестьянин, выполняющий положенную ему работу. Что могло ему повредить? Что могло помешать ему жить спокойно и, когда подойдет срок, достойно сойти в могилу? Вот уж никогда еще не рождался такой бедняга, кто имел бы такие добрые намерения.

— А сейчас взгляните на него, — тихо произнесла веревка. — Сначала, когда он отпихнул вас ногой, я задумалась, смогу ли я его выдержать. Он так страшно бился, и мне кажется, что когда он почувствовал, что я туго затянулась на его шее, он передумал. Он пытался поймать меня, чтобы ослабить ужасное удушье.

— Вы, наверно, причинили ему боль, — сказала ведро, — ибо лицо его почернело, а глаза выкатились из орбит. Удивительно, что вы так и не дали ему упасть, ибо в агонии он бил ногами и раскачивался волчком, однако вы держали крепко. Почему он это сделал?

— Думаю, причина в том, — ответила веревка, — что мистер Денди не желал видеть чужого счастья.

— Этому довольно трудно поверить, — сказало ведро, — если учесть, насколько счастлив был он сам.

— Его жена осчастливила его, — сказала веревка, — и, чувствуя, что с ним это ей удалось, она, естественно, пожелала осчастливить и другого.

— Что могло быть правильнее? — сказало ведро.

— Это случилось этим летом, — продолжала веревка. — Хозяин, скопив пару гиней, купил себе новый воскресный костюм. «Тебе он так к лицу, — сказала ему жена, — что тебе почаще следует появляться в церкви, ибо люди узнают, как хорошо идут твои дела, когда увидят тебя в нем». Итак, когда мистер Денди стал наведываться в церковь, как-то вечером я заметила, что мимо этого сарая прошел тот самый молодой человек, который когда-то поцеловал Бетти в переулке, когда мистер Денди зашел в кабачок пропустить стаканчик. У него был все тот же несчастный вид.

— Вот и возможность для Бетти обернуть его горе радостью! — засмеялось ведро.

— Именно этого она и захотела, и в один воскресный вечер они встретились в этот самом сарае, когда мистер Денди должен был уйти в церковь.

— Но ушел ли он? — спросило ведро.

— Нет, — ответила веревка. — Он только надел лучшее платье и вышел из дому, делая вид, что ушел. Вместо того, чтобы пойти в церковь, он пришел в этот сарай, взял меня и обвязал вокруг большого снопа. Прислонив этот сноп к стене, где была щель, он забрался под него и стал ждать.

— Ждать, я полагаю, удовольствия видеть воочию доброту жены, — заметило ведро.

— Можно было подумать и так, — ответила веревка, — но при взгляде на лицо мистера Денди, когда он увидел происходящее, такая догадка не подтвердилась.

— Возможно, он думал, — предположило ведро, — что Бетти надлежало оставаться дома и разогреть для него пирог с крольчатиной на ужин; ибо проповеди мистера Хайболла всегда вызывали у него жуткий аппетит, а Бетти не должна была догадаться о том, что он не был в церкви. Мне приходилось видеть, как кормят свиней, и знаю, как голодны животные, и, поскольку пища поддерживает в человеке жизнь и мешает ему превратиться в мертвый труп, мужчина естественным образом хочет, чтобы женщина и дальше готовила ему еду, даже если она предпочитает быть любящей и доброй к другому мужчине.

— Послушали бы вы мистера Денди, — сказала на это веревка. — Он скрежетал зубами и жутко стонал, а когда дружок его жены, кажется, позабыл все горести на свете, достигнув, как говорит поэт, «верха отрад»,[5] мистер Денди выбрался из-под снопа и убежал в поля, рыча, как укушенный пес.

— Полагаю, его аппетит перешел все пределы, — предположило ведро.

— Нам очень сложно, — сказала веревка через несколько минут, в течение которых тело раскачивалось туда-сюда, — понять, что могло так растревожить этого доброго человека. Никто не грабил его. Никто не бил его и не причинял боль, и ни разу с тех пор, как они поженились, Бетти не отказала ему в объятьях.

— Это наверняка были те цветы! — воскликнуло ведро.

Джон Толд и светлячок

Как-то летней ночью один фермер по имени Джон Толд, живший в Мэддере, возвращался из кабачка «Бурый медведь».

Джон Толд был в изрядном подпитии, и ему было весело и хорошо. Его полная радостей жизнь вознеслась высоко, и если бы кто-нибудь спросил, для кого Господь создал мир, Джон ответил бы: «Дак для меня».

Пошатываясь, Джон Толд брел по дороге. Ноги его разъезжались в стороны — правая туда, левая сюда, — и, продвигаясь таким несвязным образом, он углядел на обочине огонек.

Этот огонек исходил от светлячка, который вел безобидную и умиротворенную жизнь, ибо имел абсолютную, обоснованную веру в совершенство Господне. Дни его проходили вдалеке от шума и беспокойства, и в награду за его добродетель Господь повелел свету исходить от светлячка, чтобы радовать одинокого путника в ночи.

Джон Толд, желая укрепить ноги коротким отдыхом, присел на бугорок, где жил светляк, и, обращаясь к нему, ибо в подпитии он решил, что тот может услышать его и понять, Джон заговорил о своей удаче.

— Земля и ее богатства отданы мне в руки, — воскликнул он. — Мои посевы наливаются и тучнеют; мои яровые уже сейчас зеленее и выше, чем те, что на полях фермера Лорда, хотя его поля трижды вспахали и удобрили дорогой костяной мукой. Моя шерсть, — продолжал Джон Толд, сплевывая на дорогу, — продается по более высокой цене, чем его, и как раз сегодня я продал на рынке мою старую пшеницу по цене, что наверняка заставит каждого бедняка заплатить за хлеб более дорогую цену. Мое молочное хозяйство с отборными дойными коровами приносит мне добрый доход, и когда я получаю свою аренду, у меня остается лишняя тысяча фунтов, чтобы положить на счет, а это такое стадо, что растет без помощи быка. Отовсюду деньги текут ко мне горстями. Процветая, я приобретаю почет, так что даже лорд Буллмен, владелец сотен тысяч ярдов земли, обедает со мной, когда приезжает сюда поохотиться. Моя слава здесь не кончается — когда мистер Каттинг, сеноторговец, прибывает сюда в своем большом автомобиле, он спрашивает «хозяина». Это я и есть. Пастор тоже — мистер Такер — стелется передо мной, точно я настоятель церкви. У себя дома я делаю со своими животными, что пожелаю. Если собака набрасывается на меня, я отрубаю ей лапу и хвост и бросаю негодяя в пруд поглядеть, выплывет он или потонет. Если кошка украдет цыпленка, я выкалываю ей глаза и пускаю в птичник. Когда моя лошадь встала на дыбы, я забил ее до смерти палкой.

Фермер икнул и громко расхохотался.

— Я даже за выпивку не плачу, — прошептал он, доверительно наклоняясь к светлячку, — ибо владелец кабачка задолжал мне небольшую сумму, которую он никогда не сможет выплатить, и я могу пить задаром каждый вечер. А теперь навостри-ка уши, дружок: пока я тут пью весь вечер и рассказываю о своем богатстве, мои слуги, батраки, вместе со мной упиваются моей удачей и хвастаются другим, что работают на богатейшего фермера в стране.

Джон Толд всхрапнул по-лошадиному, булькнул глоткой, издав непотребный звук.

Великое молчание последовало за его глупой болтовней. Теплые звезды потускнели, гигантский вяз рядом, тяжко обвешанный темными листьями, пошевелился во сне, и легкий шорох послышался во мраке. Смутные темные поля, огромные пространства великой тишины, где каждый ком земли и каждый стебелек травы заключает в себе совершенную красоту, которую невозможно воспроизвести, в унисон повествовали о святом очаровании. Повсюду царило таинство полночного мира, велящее доброму человеку преклонить колени и дивиться. Джон Толд уставился на светлячка. В своем опьянении он не мог оторвать глаз от его волшебного света. Свет был таинственный, и Джон Толд пришел к заключению, что если бы светляк умел говорить, он провозгласил бы — как этим вечером сделал мистер Поттен, могильщик, — что самое счастливое существо на свете — это зажиточный фермер, радующийся своим барышам.

Всем, на что бы ни падал взгляд Джона Толда и что было ему по нраву, живое или мертвое, он хотел завладеть. Сейчас он хотел взять в руку этот свет, и, пошарив в прохладной траве, поднял светляка и положил его в ладонь. Когда человек пьян, такое событие, как говорящий светляк, не очень удивляет, так что, когда светляк сказал приветливо: «Благодарю вас, мистер Толд, за то, что поведали мне о своем богатстве. Из ваших слов мне понятно, что вы обладатель большого состояния», — фермер даже не удивился.

— Возможно, вы считаете себя счастливым, — продолжал светляк самым обыденным тоном, — но думали ли вы, что на свете есть другие радости, кроме простого удовольствия владеть зерном, овцами и волами? Удовольствие от этого невелико, ибо коренится в удовлетворении вещами, которые желанны другим. Такой взгляд на жизнь имеет свои границы, ибо чаша, вмещающая эти удовольствия, мала и быстро переполняется, поскольку не в состоянии вместить больше своего объема. Хотя человек всегда может приобрести больше, радость от последнего приобретения никогда не пересиливает радость от первого. Вот уж сомнительное удовольствие — наслаждаться завистью бедняков и невеж и потратить жизнь на странное и глупое удовольствие заграбастать все под себя. Наверняка отрада наливать эль для лорда Булмена — не вершина счастья. Разве не найдется лучшего состояния, более подлинной радости? Не приходило ли вам на ум божественное наслаждение от философских размышлений, поиск Истины или обычай Доброты? Разве незнакомо вам истинное и длительное счастье от того, что ведешь добродетельную жизнь?

— Предпочитаю свои деньги, — отвечал фермер с громким смехом.

— Вы имеете в виду, — сказал светляк, — что предпочитаете почет и уважение, что приносят вам деньги, а не кротость ума.

— Мой собственный хребет не смог бы выразиться прямее, — отвечал фермер.

— Однако вообразите, — продолжал светляк, — что ни один человек, даже самый грубый ваш батрак, не малейшим образом не желает заботиться о вашей славе — разве что сочно выругаться, отскочив на обочину дороги от вашего автомобиля. Вообразите, что вместо того, чтобы восхвалять ваше богатство, всяк ненавидит ваши деньги. Вообразите, что по веянию новой моды, установленной, будем надеяться, лордом Буллменом, мистером Каттингом или пастором, вам становится стыдно от всего сердца за свое состояние, и вы, вместо того, чтобы копить и дальше, просто ложитесь на теплую траву, наслаждаетесь солнцем и ничего не делаете?

— Такие тупые забавы не про меня, — сказал Джон Толд, — ибо самая большая радость на земле — накапливать добро, и почет пребудет — невзирая ни на какие моды — с богатыми.

— А! — вырвалось у светлячка. — Что ж, боюсь, что не смогу склонить вас к смиренности. Ваш свет исходит не от внутренних добродетелей, а от набитых амбаров, откормленных коров, отменных свиней, облигаций и купчих, тогда как мой…

— …исходит из твоей задней части, — заревел фермер.

Светлячок вздохнул. Какое-то время он молчал. Людское поведение и повадки всегда казались ему странными. Но поскольку он принадлежал к роду, который Господь благословил светить во тьме, он не желал, чтобы человек пропал по глупости своего поведения.

— Я бы мог поведать вам о чудесных вещах, — произнес он мечтательно.

— Не затягивай со своей байкой, — ухмыляясь, оборвал его фермер, — ибо я слыхал, что светляки повреждают нежные стебли пшеницы. Джеймс Баркер, что живет возле мэддерского луга, однажды видел, как целая армия светящихся жуков выползла вот отсюда и полезла в мои поля жрать зерно. Очень приятно держать врага в кулаке; как только я отдохну, я положу тебя на тропу, и свет, которым ты так бахвалишься, направит мою стопу, когда я прихлопну тебя башмаком.

Услыхав этот приговор, светлячок задумался на минуту, но даже тогда им не овладел страх или отчаяние, хоть он и оставался в кулаке у фермера.

— Разве никогда не приходило вам в голову, сквайр Толд, — начал он мягко, — что даже если мы исключим добродетель и доброту, есть в мире другие вещи, которые приносят больше радости, нежели простое обладание? Разве не высшее счастье в той красоте, что нисходит на своих поборников, ибо кто бы захотел в такую ночь думать о цене на свинину, или унавоживании репы, или убийстве маленького светлячка? Как передать божественное очарование летних звезд! Взгляните наверх и узрите мерцающие небеса! Разве не пробуждает такой вид в вашем уме некое благоговение? Обратите внимание, умоляю вас, на ту глыбу черноты — Мэддерский холм; посмотрите, как выделяется он на полночном небе. Разве глубокая чернота холма не отвечает мягкой, глубокой тоске, что соединяет Творца с творением в одной большой скорби? Чу! вслушайтесь в тот далекий звук тяжкого морского прибоя на летнем пляже! Подумайте о холодном свечении гальки, белом одиночестве высоких скал. Подумайте о вечном, о бесконечном облике моря. Призадуйматесь на секунду, мистер Толд, о белом дневном цветке. Вы должны познать всю любовь и скорбь при виде обыкновенной маргаритки — маленького цветка, который может превзойти Соломона в своей славе. Но если великое очарование не тронет вас, задумайтесь о мистических стремлениях религии, о надежде на вечное блаженство, что обещано милостивым и любящим. Позвольте же мне, господин, скользнуть обратно в траву, ибо я обещаю вам на этом самом месте, что ни один из нас больше не нападет на ваши поля. Отпустите меня — во имя красоты милосердия, и награда будет ожидать вас на Небесах.

Светляк задрожал, его свет замерцал, но тут фермер от души расхохотался.

— Чума забери твою красоту! — зло ответил он. — Плевал я на нее с высокой колокольни. Что до религии, я, кажется, сижу в передних рядах в церкви, и можешь быть уверен, что если богатого человека уважают здесь, то станут уважать и там. Бог не дурак. Он никогда бы не сделал землю для богатых, а небо — только для бедных. Если Его воля правит в одном месте, то правит и в другом. Но идем-ка, мне настала пора идти. Давай я сожму тебя так, что кровь твоя брызнет на дорогу.

— Подождите секунду, — закричал маленький светлячок. — Если ни добродетель, ни доброта вас не прельщают, то вы можете прислушаться к голосу зависти. Выслушайте меня! В прошлом году пшеница у вас уродилась худо; вы получили только три маленьких стога с двух больших полей. Вы продали их достаточно неплохо, но получили бы — если бы земля была более тучной — в четыре раза больше. Теперь взгляните через дорогу — там стоят пять больших стогов фермера Лорда. Смотрите, какие они большие. Подожгите их.

— Я бы с удовольствием, — ответил Джон Толд, — только я боюсь, что страховая компания заплатит соседу гораздо большую сумму, чем зерно стоит сейчас. Но пойдем же, — с усмешкой произнес он, — я убью тебя легко.

— Прошу у вас лишь минуту отсрочки, — возопил светляк, — и потом можете уничтожить меня. Но я надеюсь, что через минуту вы отпустите меня, ибо я поведаю вам о наслаждении, которое пересиливает даже сладость мести. Разве никогда не доводилось вам, Джон Толд, развлекаться с девушкой? А! теперь вы слушаете. Ваша жена некрасива, плоскогруда, она старая брюзга и холодна, как январский день. Единственной ее мыслью было с тех пор, как она принесла вам свое маленькое состояние, помогать вам копить, но она никогда не помогала вам в постели. Слушайте! эти легкие шаги, что вы сейчас слышите, — шаги молодой женщины. Только что кончилась ярмарка в Берри Хилл. Прелестная Нэнси Сквибб возвращается домой затемно и одна; двое молодых людей только что попрощались с ней там, у ворот. Она идет в нашу сторону. Ее кровь разгорячена танцами на ярмарке — и она разочарована, что все так скоро закончилось. Вам нужно просто поговорить с ней, и она ваша. Вот и она!

Фермер Толд уронил светлячка и вскочил на ноги, а светлячок скользнул в траву и был таков.

Тьма и Натаниель

Жил некогда в своем маленьком домике в Доддерстауне один немолодой человек по имени Натаниель Крю.

Не было у Натаниеля ни серебра, ни золота, был он сутул, борода его и волосы были длинны и спутаны, глаза — печальны и задумчивы, а тело — тоще и совершенно несовместимо с чаяниями его сердца.

Жена Натаниеля оставила, дети выросли и покинули дом, соседи считали его ленивым и бесполезным существом, и в целом мире ни одна душа не прислушивалась к его нуждам.

Копать землю Натаниель не мог, просить подаяния ему было стыдно, он был слишком горд, чтобы обращаться за помощью в благотворительные организации, и слишком вял, чтобы наняться на работу к какому-нибудь зажиточному фермеру у себя в деревне.

Но даже находясь в таком незавидном для себя положении, он хотел жить. Натаниель хотел жить не только потому, что боялся умирать, — нет, у него была причина получше. Он обожал свет, свет звал он своим другом; он любил краски. Он радовался при виде голубого неба и огорчался, когда небеса застилались темными грозовыми тучами.

Натаниелю никогда не было одиноко, когда с ним был свет. На прогулке, при свете дня, он с одинаковой радостью взирал на кролика или на играющего ребенка. Друг Натаниеля всегда дарил его радостью в той или иной форме — в виде солнечного луча или маленькой свечки.

— О, Натаниель! — казалось, говорил Свет, — Живи и радуйся, ты еще не мертв, и когда-нибудь ты станешь счастлив. Хоть борода твоя и поредела, однажды найдется женщина, которую это не испугает.

Так обещал Свет. Но, не имея никаких иных средств, кроме тех, что у него водились, Натаниель был вынужден питаться водянистой репой, унесенной с полей. А для того, чтобы купить немного хлеба, он собирал грибы на росистых лугах до прихода косцов. Когда же наступал сезон ягод, он собирал смородину и кресс, чтобы продать весь свой урожай за сколько дадут. Еще он ходил в сосновый бор по дрова, собирая их в маленькую тележку, и отдавал их деревенским женщинам по два пенса корзина.

Натаниель, друг Света, был человек добродушный и романтический, и в прошлом жизнь его была не такой уж несчастной. Пока хватало денег, жена его и дети легко жили с ним и даже радовались, когда глава семьи веселился на какой-нибудь деревенской вечеринке.

Но когда Натаниелю исполнилось сорок, с ним случилось странное событие, изменившее весь ход его жизни, — цыганка за шиллинг предсказала ему, что он умрет, когда ему стукнет пятьдесят пять. До этого происшествия он обращался с деньгами бережливо, но, заслышав новость, пустил все свои деньги на ветер. Так в шестьдесят лет у него не осталось ни гроша, да еще и семья оставила его.

Когда кончились средства, кончилось и все остальное. Счастливые лица перестали показываться в доме Натаниеля; кончились домашнее счастье, игры и праздность.

И все-таки Натаниель, друг Света, был непоколебим.

— Нет никого чудеснее тебя, — бывало, говорил он, стоя в середине болота, где говорить было не с кем. — Твой царь — златое солнце, цвет его — желтый, и самая малая свеча или огонек разделяет с ним его славу. Мощь солнца такова, что все живущее рождается от его сияния. При свете дня все люди могут радоваться. Даже слепец, погруженный во тьму, чувствует, как солнце проникает и услаждает его душу.

После этих слов Натаниель рассказывал маленькому камешку, какой он благородный человек, ибо в закадычниках у него такой друг, с которым он может пообщаться в любой момент и который велел ему не терять надежды. Нарядной птичке он говорил, что рад тому, что цыганка ошиблась в своем предсказании, ибо теперь он собирается жить, пока ему не исполнится все восемьдесят.

Можно легко себе представить поэтому, как сильно Натаниель ненавидел и избегал противоположность своему другу Свету — Тьму. По вечерам, находясь в хорошем расположении духа, он зажигал не только все свечи, какие только можно было отыскать в доме, но и глиняные плошки с помещенным в них промасленным волокном тростника. Когда все вокруг озарялось ярким светом, Натаниелю начинало казаться, что старое веселое времечко, когда он играл и смеялся вместе со своей женой и детишками, придет опять.

То счастливое время, когда семья только поощряла его беззаботность, не шло у него из головы, ибо в порыве щедрости отец семейства развязывал свой кошель и позволял деньгам тоже немножко повеселиться. Окна домика ярко светились, в камине плясал огонь, и на веселые людские лица ложился отсвет теплой комнаты и беззлобных шуток, — сколько зимних вечеров было озарено радостью летних дней …

Хоть жена оставила Натаниеля в трудную минуту и в тяжкой нужде, иногда она все же смягчалась и посылала ему по почте шиллинг, возможно, затем, чтобы напомнить, что если цыганка и ошиблась в дате его смерти, однажды ему все равно придется умереть.

Частенько Натаниель в порыве дружества обращался к солнечному лучу, который, он знал, был весь счастье.

— Приветствую тебя, слава Господня! — восклицал он, раскрывая объятья, и едва прикрытая грудь его совсем обнажалась. — Приветствую тебя, слава Господня! Как восхитительно двигаться в твоих ярких лучах; чего бы тебе стоило поговорить со мной, чтобы доказать свою любовь, ведь тогда целая вселенная восхищалась бы нашей беседой.

Натаниель не переставал надеяться на то, что когда-нибудь завлечет в свой домик — ибо Свет, казалось, всегда обещал ему, наравне с плотскими утехами, и более мирные, — юное создание из тех, что когда-то играли и резвились на ковре в его гостиной.

Свет не уставал повторять Натаниелю, что радости всегда есть место, доколе человек не умер. Он показывал ему разные знаки и чудеса, что сулили недурные развлечения. Натаниель видел, как самая темная ночь неизменно оборачивается днем, и даже после пасмурной зимней недели внезапно выглядывает солнышко и расцвечивает землю.

Никто другой не любил поболтать так, как Натаниель, который проводил бы целые дни в разговорах со своими соседями, если бы они ему это позволили, однако эти добрые люди никогда не забывали о том, что этакий бедняк, должно быть, только и думает, чтобы выпросить корку хлеба, или свечной огарок, или кусочек мыла, так что не успевал Натаниель приблизиться к ним, как они тоже начинали двигаться — но только в противоположном направлении.

Но Натаниель считал, что хоть соседи и не желают разговаривать с ним, у него достаточно других собеседников, и однажды утром, держа в руке сырой гриб, которым он собирался позавтракать, при взгляде в окно ему показалось, что солнечный луч сказал ему кокетливо в ответ на его рукопожатие: «Дорогой Натаниель, сейчас ты, должно быть, знаешь, что я — Истина, а Тьма — ложь. Мой цвет желтый, и придет день, когда я дам тебе женщину с золотыми волосами, ибо я знаю твои желания лучше, чем ты сам. Я дам тебе эту женщину, а вместе с ней — свадебный торт. Не забывай же зажигать по ночам свечу в окне».

С длинной и особенно мглистой ночью Натаниель Крю был не в ладах. Имей он достаточные средства, он держал бы зажженную свечу все темные часы напролет, однако позволить себе этого он не мог и, недовольно проворочавшись, покидал свою постель, распахивал окно и сердито обращался к тьме.

— Тьма, — говорил он, — будь добра помнить, что Свет — мой друг. Я не хочу знать тебя; у тебя нет своего цвета, ты вся в пятнах; ты — невыносимое отчаяние, и я не взял бы тебя в попутчики ни на минуту. Ты всегда оставалась моим величайшим врагом; твои есть холодное сомнение и серые краски. И однообразие, и неизменность, которые я не переношу. Ты подобна слякотному полю, ни коричневому, ни черному. Ты не веришь в счастье, поэтому и я не верю в тебя. Ты — величайший изменник. Любовь, которую ты терпеть не можешь, — этот живой пламень, возгорающийся в двух сердцах на вечное наслаждение, ты отдаешь Дьяволу. Дитя Света, Солнце, озаряет своим светом любовь, которую ты не переносишь. Божий лик пылает красным светом, и Он улыбается, и ангелы святые воспевают хвалу всякому желанию. Цикады стрекочут с ними, и птахи малые порхают…

Облаченный в лохмотья, бродил Натаниель целыми днями по полям и проселкам в неутомимых поисках добрых, хоть и дикорастущих, плодов земли и в ожидании — ибо Свет понуждал это его ожидание, — что когда-нибудь у ручейка или под сенью дерева его глазам предстанет та, что захочет стать его спутницей в увлекательных развлечениях.

Но, увы, сколь далеки были эти надежды от реальности, ибо девушки, коих встречал Натаниель, предпочитали осчастливливать других, а он, бедно одетый и одинокий, вместо нежных поцелуев получал от них комья грязи и камни, сдобренные таким словцом, от которого он весь заливался краской.

Такое грубое, гадкое поведение причиняло боль Натаниелю, который верил в то, что ничего дурного и уродливого, сопричастного тьме, не может найти себе места в душе хорошенькой девушки.

— Безусловно, — говорил он, едва унеся ноги от своих мучительниц через какое-нибудь пыльное или, наоборот, слякотное поле, — каждой девице должно принадлежать первому святому дню недели, дню солнца, когда всякая тьма становится забвенна, и царит только счастливая любовь…

И вот пришел сырой мрачный осенний день, когда Натаниель отправился собирать грибы. Он обошел все холмы, которые то погружались в туман, то оголялись под порывами морского ветра, относившего туман в сторону. Он продолжал свои поиски до тех пор, пока сырой туман не пробрал его до костей, и все, что ему удалось найти, еле-еле прикрывало дно его маленькой корзинки.

Наконец, он достиг широкой уединенной пустоши, на которой возвышались кучи камней, похожих на могильные надгробия. Неужели Свет предал его?

— Свет! — вскричал Натаниель, воздевая руки навстречу дождю, ибо туман обернулся холодным дождем, который заливался в его рукава. — Я питался надеждой на тебя так долго: неужто ты оставил меня? Я верил в тебя, я поклонялся тебе, я любил тебя, я всегда чувствовал, как надежда растет в моем сердце, словно милая птичка. Теперь я оставил всякую надежду.

И говоря, не заметил Натаниель, что дождь прекратился, луч света рассеял мглу и упал на него, и голос произнес:

— Не оставляй надеяться, Натаниель, и не забывай затепливать свечу в своем окне, ибо скоро гость явится к тебе.

Натаниель поспешил домой, но, увы! в своем темном доме он не смог отыскать ни свечи, ни даже лучины. Услышав слова своего друга, Натаниель больше, чем когда-либо, осознал, как необходима ему свеча. В тот день он не видел ни одной краски, а огонек свечи, как он знал, желтый. Кроме того, его надежда на приход гостя в тот вечер возросла как никогда, ибо по пути домой, проходя мимо дома священника, куда мясник как раз привез бараний окорок, он услышал, как горничная, принимавшая мясо, сказала, что встречается сегодня с одиноким мужчиной.

И обнадеженный Натаниель решил, что это его имела в виду бойкая девчонка. Звали ее Винни; у нее были темные глаза и озорной нрав. Мясник был ее друг — он был самый кровожадный из всех мужчин, которых ей довелось знать, — и сейчас Натаниель вообразил, что она заглянет к нему на огонек, если он только сможет найти свечу, чтобы указать дорогу к своему дому, но свечи-то он найти не мог.

— О Свет! — воскликнул Натаниель в глубокой печали. — Я прошу лишь свечу. Одна завалялась у меня под столом, но, кажется, ее съели мыши. Не будешь ли ты так добр одолжить мне еще одну, ибо тогда ко мне придет Винни, веселая, как воробышек. И увидев, как мы счастливы, сам Господь захлопает в ладоши.

Тишина была ответом Натаниелю. Только ветер стенал вокруг домика да дождь просочился сквозь дыру в крыше и теперь расплывался лужами на каменном полу.

Натаниель опустился на низкую табуретку; положив руки на голый стол, он опустил на них голову, прижавшись лбом к холодному дереву. Дрожь пробрала его во тьме.

В этот недобрый час на него нашло отчаяние, что, словно змея, выползшая из тинистых закоулков, проникла в дом через трещину в стене и свернулась вокруг сердца Натаниелю, уронившего голову на стол. Натаниель увидел самого себя со стороны — старик, убогий и несчастный, всю жизнь обманывавший себя тем, что Свет у него в друзьях.

И как только осознал Натаниель Крю, кто он такой, он почувствовал, что в комнате есть кто-то еще. В комнату вошла Тьма.

Тяжкие мучения претерпевал Натаниель. Горькими словами оплакивал он свою судьбу; душа его склонилась к смерти, а сердце погрузилось в озеро чернейшей тоски.

Натаниель поднялся, чтобы пойти и отыскать кусок веревки — повеситься, но тут к нему обратился голос, смелый, нежный и любящий:

— Натаниель, — сказал голос, самый приятный из всех, что ему доводилось слышать, — Натаниель, не отчаивайся. Мне становится очень грустно оттого, что ты так изводишь себя только потому, что у тебя не нашлось свечи. Это не я, Тьма, но Свет причинил тебе столько вреда. Он вечно такой хлопотун, кричащий на каждом углу о надежде, когда ее нет, лгун и надоеда. Чего, ради всего святого, ты достиг своим поклонением Свету? Надежды твои опали с тебя, как сломанные стропила с горящей крыши, над тобой насмехаются малые дети, слезы твои увлажняют твою бороду, и все потому, что ты поклоняешься не тому цвету.

На Натаниеля снизошел такой покой, какого он не ведал всю свою жизнь; он с любовью взглянул в кроткие глаза Тьмы.

— Тьма, — произнес он, — скажи, почему я всегда боялся тебя?

— Ты никогда не догадывался, как я люблю тебя, — ответила Тьма, — иначе мы давно стали бы друзьями, ибо, как ты знаешь сейчас, я в состоянии подарить тебе самые чудесные мысли, какие только посещают человека.

Натаниель опустил руку на стол и почувствовал в ней коробок со спичками и свечу, которые он положил туда, но совершенно про них забыл. Распахнув дверь, он выбросил все это в дождь.

— Говори еще, Тьма, — сказал он, — ибо слова твои занимают меня.

— Дорогой Натаниель, — произнесла Тьма, — друг, которому ты служил столь преданно, оказался твоей погибелью. Твой богоподобный разум, твой простой, но мудрый образ жизни отданы были на глумление невеж, и кто они, эти глупцы, как не ничтожные и трусливые отражения заносчивого, блестящего Света?

Натаниель раскрыл руки, и Тьма заключила его в объятья.

— Я позабыл Винни, — прошептал бедняк.

— Ты познаешь счастье, — пообещала Тьма. — Под высокими сводами моей черноты ты узнаешь истинную Винни. Пускай все сияющее иллюзорным светом продолжает обхаживать тебя, — вряд ли ты захочешь, чтобы это беспокоило тебя в моих чертогах. Девушка бывает хороша днем, однако ночью, в темноте, научаешься любить глубину, длительность и величие. Слова «Да воссияет свет» должны быть заменены на «Да сгустится тьма».

— Свет, когда был мне другом, всегда обещал мне утехи, — пожаловался Натаниель, прижимаясь к Тьме ближе. — Каждое утро он говорил мне, как обычно, легко и ветрено, — беги, дескать, прочь из дому, Натаниель; на пруду или в лощинах ты встретишь девушку, которая позовет тебя. Дорогая Тьма, можешь ли ты дать мне что-нибудь?

— Я дам тебе вечные желания, — отвечала Тьма, — а после них — истинное счастье.

— Но что есть истинное счастье? — спросил Натаниель.

— Смерть, — молвила Тьма.

Труп и блоха

Так вышло, что скончался как-то раз в Мэддере, в своем домике у холма, некий средних лет господин.

Ему было пятьдесят. Жизнь его была не такой счастливой, как могла бы, окончил он свои дни, подхватив простуду, за которой последовал длительный кашель, и произошло это одним приятным сентябрьским днем, где-то без четверти шесть по церковным часам. Едва в усадьбе мистера Толда опорожнили с довольным шелестом последнюю тачку ячменя, как сердце мистера Джонсона остановилось. К тому времени мало кто в деревне замечал мистера Джонсона, даже издеваться над ним или бросаться камнями в его кошку уже перестали, и теперь, когда он покинул мир, никто на это не обратил внимания.

Над беднягой произвели обычные процедуры, которые следуют за смертью человека. Его тело обмыли с небрежностью, обычной по отношению к тем, кто уже не может пожаловаться, закрыли ему глаза и накрыли их монетками, подвязали челюсть, пока она совсем не закостенела, переложили тело в гроб, и близкие покойного пришли бросить на него последний взгляд. Вскоре были сделаны приготовления к похоронам. Плотник похоронной фирмы, большой любитель своего дела, собирался завинтить гроб утром, в половине восьмого, а в два часа мистера Джонсона должны были опустить в землю в присутствии преподобного Томаса Такера, хорошего человека.

Однако ночью накануне похорон, едва дедушкины часы в гостиной пробили полночь, заставив напуганных мышей попрятаться по своим норам, мертвец вздохнул и огляделся.

Окно спальни было задернуто занавеской, однако такой тонкой и прохудившейся, что она совершенно не препятствовала потоку лунного света прорываться в комнату, ибо полнолуние перед осенним равноденствием было в самом разгаре.

И впрямь, луна так ярко освещала комнату, что мистер Джонсон, немного приподнявшись, мог видеть все вокруг. Но сначала, будучи немного ошарашенным, словно его вырвали из необычно крепкого сна, он не смог понять, где находится.

Его чувства напоминали чувства человека, который, впав в беспокойный сон в самом начале ночи — а большая часть жизни мистера Джонсона была ничем иным, как дурным сном, — к утру крепко засыпает и просыпается освеженным. Но в намерения Смерти входило не просто утешить его и дать почувствовать предвкушение своей любви, но и наделить неким даром в качестве награды за то краткое неудобство, что доставляют вновь прорезавшиеся зрение и слух. Этот дар заключался в том, что на протяжении того небольшого времени, когда мистеру Джонсону будет позволено видеть и слышать, он приобретет силу понимать, о чем говорят между собой маленькие обитатели его спальни — насекомые.

Ночь была безмолвна; луна висела высоко над голыми полями и проливала обильный свет на огромные кучи зерна, принадлежавшие фермеру Толду.

В прохладном одиночестве загородной ночи чувствовалось движение каких-то огромных сил, из коего рождалась красота, столь чистая и святая, что освобождала людей — если они хотя бы мельком замечали ее — от дневных треволнений. Но это безмолвие, обещавшее такой покой, было сейчас нарушено хитрой лисой: пользуясь ночным часом, она протрусила сквозь блистающие поля, пробралась на гумно мистера Толда и схватила жирного петушка, который был настолько глуп, что устроился на ночлег на дышле телеги.

Первым насекомым, которое заговорило в спальне мистера Джонсона, — как можно легко догадаться, — был жук-точильщик, ибо родственники усопшего принялись скоренько разбирать пожитки и вытряхнули бедного жука из гардероба, в котором хранился воскресный костюм покойного.

Жук упал на пол. Никто не любит, чтобы его трясли и кидали в самое неподходящее время, и этот жук, бывший многие годы членом семьи мистера Джонсона, был этим неблагоприятным происшествием основательно выведен из себя. Он мудро смекнул, что падение вызвано современными манерами и идеями, и что те люди, которые объясняли его точение самым нескромным образом — и к тому же прелживо, — сейчас покушаются на его жизнь.

Мистер Джонсон с интересом слушал, как жук сетует и оплакивает свою судьбу, особо отмечая при этом, что сам он в надежде на спасение никогда в жизни не приставал с развратными намерениями ни к одной особе женского пола, принадлежавшей к его народу.

— Как может распуститься тот, — восклицал жук, — кто обучился всем благам гардероба, где всегда висит воскресное платье, и откуда, как любому известно, мое точение и точение моих предков с самого сотворения мира доносится как сверхъестественное предупреждение, каковое Смерть дает простакам, чтобы все, кто его услышат, покуда не поздно, примирились с Господом и восславили нашего благословенного Спасителя?

Мистер Джонсон одобрительно кивнул. Хотя еще в юности — и позже — он слушал разговоры людей, которые притворялись, что знают очень много, он никогда еще не слышал слов, которые бы доставили ему такое удовольствие, как слова этого бедняги-жука; кто знает? — если прислушаться, он может услышать такие же искусные слова какого-нибудь другого существа.

Жук, закашлявшись, умолк, и большая черная паучиха сердито повела свой рассказ, обращаясь ко всем, кто слушал, рассказ о том, что деревенская сиделка, миссис Маргарет Пови, — просто ужасная старая карга, потому что она смела метлой паутину, являвшуюся самым великолепным особняком из тех, где когда-либо жил простой паук.

— Уж так-то я возилась, — плакала паучиха, — вытягивала все из своего собственного организма, и вот моя паутина совсем разорвана и испорчена старой ведьмой, на которую вдруг напала ее чертова чистота из страха, что мистер Поттен, могильщик, назовет ее не просто шлюхой, но и потаскухой! И это еще не все, — вопила паучиха, — ибо эта старушенция вечно суется во все углы и дыры, заглядывает в ящики стола и гардеробы и перетряхивает матрац из чистого протеста покинуть комнату, где кто-то умер, без полного передника. А поскольку она ничего не нашла и пробормотала что-то вроде «ежели Смерть в дом, народу-то и невдомек, кто за порог, а разве я не одна слышу, что покойники-то говорят?», кое-как обмыв мистера Джонсона, она взялась оббивать стены метлой и в этом гадком настроении разрушила мое прекрасное обиталище.

Паучиха бросила безумный взгляд в угол, где была когда-то ее паутина, узрела произведенное опустошение и, придя в еще большую ярость, выкрикнула, что в аду бы видела труп мистера Джонсона, причину этих злодеяний.

Мистер Джонсон улыбнулся, — хотя он никогда не позволял себе, будучи честным человеком, верить в загробную жизнь, ему не могло не доставить удовольствие то, что простой паук был настолько добрым католиком, что верил, что после смерти человек может оказаться в аду. Мистер Джонсон был не настолько глуп, чтобы вообще отвергать невозможность жизни после смерти — хотя такие надежды всегда казались ему крайне несбыточными, — но сейчас, услыхав, что паук желает, чтобы он провалился в ад, все в нем расцвело — ибо если ад вероятен, то почему не рай?

Когда почтенная паучиха покончила с обвинениями, мистер Джонсон, пребывая в мечтательном состоянии мирного ожидания, задался вопросом, не без приятства — как одинокий человек в тихой комнате, где все звуки исполнены смысла, — кто заговорит следующим.

Пока говорили жук-точильщик и лишенная собственности паучиха, у мистера Джонсона было время обнаружить, где он находится, и поскольку ночь была теплой, а гроб, хоть и дешевый, был довольно уютен, ему было приятно оставаться в нем. Он даже подумал, что предпочел бы гроб своей кровати, которую частенько — ибо бедность заставляла его заниматься ручным трудом — вынужден был покидать на рассвете, когда крепкий сон наиболее любезен человеку.

Мистер Джонсон вздрогнул и удивился, заслышав спокойный голосок, который, казалось бы, исходил откуда-то из глубин его савана, а точнее из самой его старой и поношенной воскресной рубашки.

Сначала он вообразил, что это говорит его душа, ибо при том, что тело его было близко к распаду, он считал вероятным, что душа частично порвала земные узы и намеревалась полчасика поболтать со своим старым другом и спутником.

Мистеру Джонсону верилось с трудом, что еще кто-нибудь мог заговорить с ним на таком расстоянии. Он умер, ничем не владея, и на протяжении многих лет не пользовался теми взятками — полным винным погребом или кладовой для дичи, — с помощью которых приобретают новых друзей. Потому-то он и был изумлен и удовлетворен теми добрыми словами, что доносились изнутри его савана.

— Вы — мой благодетель, — говорил мягкий тоненький голосок, — дорогой друг, чьей кровью я вырастила благодарные семьи. Вы, вопреки обычаям вашей расы — если это только не цыгане или индусы, — позволили мне даже уютно хорониться в своих вещах. Вы никогда не пытались выгнать меня злыми словами, а когда я кусала вас, вы лишь с небольшой дрожью в теле замечали, что этот укус — удовольствие по сравнению с насмешками и оскорблениями старых друзей, которые когда-то притворялись, что любят вас. Сейчас обнаружилось, что все вас оставили. Никого не волнует, что с вами делать, никто не пришел, чтобы помолиться за упокой вашей души в ее полете неведомо куда. Вас похоронят завтра, однако я не оставлю вас без утешения.

Легкая фамильярность, звучащая в голосе, а также щекотка от крошечного тельца, ползущего по телу, сообщили мистеру Джонсону, что с ним разговаривает блоха, и, будучи тронут до глубины души любовными чувствами насекомого, бедняга постарался вложить в своей ответ столько же чувств.

— Я слыхал, — сказал он, — что наши добрые дела умирают и сходят в могилу вместе с нами, и хотя я старался — но, боюсь, потерпел сокрушительное в том поражение, — творить благо для всех, равно для врагов и для друзей, я не ожидал встретить под конец благодарную блоху. Тон вашего голоса, так похожий на голос души, освобожденной от тела смертью, облегчил и успокоил мой разум, который был бы в противном случае немного встревожен этим неожиданным возвращением в сознание. Нечего было и ожидать — ибо даже сам Господь в беспредельной милости Своей положил предел земной любви, — что нашелся бы кто-то из моих родственников, чья любовь ко мне заставила бы его сойти со мной в могилу. Но даже капля любви, которой довольно лишь на то, чтобы наполнить раковину улитки, может утешить и помочь умирающему. Зачем же мне жаловаться или грешить на то, что со мною плохо обращались, если необозримая река жизни, черная и запруженная похотями и алчностью, все течет вперед, и плыть в ней значит вечно обрекать себя на страдания? Я навсегда порвал с волей, что владела мной, и желаниями, что сотворили меня. Однако никому не желал я зла. Я прилагал все усилия, чтобы простыми словами облегчить скорбь всем, кто восставал против моего образа жизни, и пусть моя попытка жить добродетельной жизнью провалилась, я никому и никогда не хотел вреда.

— Ваш брат Джордж, — заметила блоха со смешком, — ваш брат Джордж, почтальон на пенсии, который сейчас стал благородным господином и мэром своего городка, никогда бы не согласился с вами. Мы, шустрые блохи, видим больше людей. Только день-другой назад один мой родственник, приглашенный в гостиную мэра одной уборщицей, решил отдохнуть под диваном и услышал, что жена мэра сказала леди Буллмен, что вы опорочили всю семью.

— А! — вырвалось у мистера Джонсона. — Боюсь, что моя привязанность к кошке задела братьев, хотя моя бедность, которая, имей я горделивый ум, быстро смирила бы его, скорее доставляла им удовольствие, чем раздражала.

— Джордж боялся, — продолжала блоха, — что вы можете пережить ту небольшую сумму, что осталась от вашего былого богатства, и если вам самому не хватило бы смелости повеситься, вы бы могли попросить его.

— Думаю, последнее потребовало бы большей смелости, — заметил мистер Джонсон. — И все же, — весело добавил он, — мой братец Джордж всего лишь один из многих, ибо у нищеты дурной запах, от которого всяк воротит нос, так что даже бедного босого бродягу с запыленными ногами его былое богатство возвышает в глазах других путников, и пусть сейчас на нем лишь вшивая рубашка, он поклянется многими клятвами, что когда-то имел быков, овец и собак.

Мистер Джонсон, вернувшись к жизни ненадолго, почувствовал, что ему становится грустно, ибо теперь он хотел бы пожить еще немножко.

Он стал с любовью осматривать свою спальню. Вон там, у кровати, стоял комод, который был так хорошо ему знаком, с отвалившейся шишкой и дыркой вместе одного ящика, — он отдал его вместо колыбели бедной женщине. На комоде стояло треснутое зеркало, а над ним висела цитата из библии, подаренная одним ребенком. Бетти, — кошки, которую он обожал, — рядом не было, ибо он убил ее собственными руками, чтобы она больше не голодала и не страдала от камней жестоких мальчишек.

— Мой брат Гарольд, обойщик, — прошептал мистер Джонсон, — скорбит ли он обо мне?

— Конечно же, нет, — отвечала блоха, — ибо в ящике, где лежало извещение о вашей смерти, очень краткое — «Джон Джонсон скончался», — лежал и заказ на обивку нового особняка леди Буллмен.

— А брат Джеймс?

— Услышав о вашей смерти, Джеймс сказал, что это счастливое освобождение, — сказала блоха.

Мистер Джонсон слабо улыбнулся. Он слушал голоса насекомых.

— Пропади она пропадом, эта чертова сиделка! — вопила паучиха.

— Помни, помни о конце, — выстукивал жук-точильщик мелодично.

Мистер Джонсон погрустнел. Его мысли покинули пределы комнатушки и выбрались, в последний раз, в поля. Чем больше отвращались от него люди, тем больше он любил эти обыкновенные поля и простые изгороди, где мышь ворошила палую листву, и рос папоротник.

За день до того, как его заставили лечь в постель, мистер Джонсон выбрался наружу и преклонил колени в мягкой траве на склоне холма, перед дверями своего дома. Он немного прослезился, но, почувствовав, что, что бы ни произошло, он будет связан с этой славной травой, возвратился домой утешенный.

Однако сейчас он вновь вспомнил прошедшую жизнь, и слезы навернулись ему на глаза.

Его кошки не было рядом. Она забиралась по плющу, запрыгивала в открытое окно комнаты и будила его по утрам. Было и другое, кроме Бетти, чего он никогда не увидит. Майские маргаритки будут такими же славными, когда придет весна, но сам он будет в земле. Славные цветы — мартовский бальзамин и чайные розы, что так изящно и неожиданно расцветают вдруг на изгородях в июне, — а он их не увидит. Никогда больше не выйти ему в лесок и не услышать стук спелых сентябрьских орешков при дуновении восточного ветерка. Никогда не принести уже дров из сарая, чтобы повеселить одинокое сердце веселым огоньком в канун Рождества. Никогда не порадоваться постельному теплу в морозную ночь, когда сова пролетает под луной, а за ней летит ее тень.

Мистер Джонсон отогнал эти мысли. Улыбнулся слегка. Он услышал, как точильщик предупреждает паучиху, чтобы она не плела паутину в гробу.

— Вы не поймаете там и мушиной лапки, — вопил он, — а потом они заколотят вас вместе с костями.

— Тогда я покину эту дрянную хижину немедленно, — ответила паучиха, — и заживу в вилле мэра.

— Вам не понравится его жена, — сказал жук, — ибо, хоть она и дружит с леди Буллмен, она не одобряет паутины.

— Тогда я поселюсь в доме обойщика, — сердито завопила паучиха.

— Джеймса стоит попробовать — он самый грязный, — заметил жук.

Насекомые замолчали, и в доме стало тихо.

Некая перемена, истома, одолела мистера Джонсона, как будто все его тело внезапно прониклось усталостью от жизни. Крепкий сон без пробуждения — вот все, о чем он мог сейчас думать. Он устроился поуютнее на дне гроба.

— Оставлен, — пробормотал он скорбно, — оставлен блохой.

— Вы не правы, — снова отозвался голосок, — ибо я все еще с вами.

— Я желаю умереть, — прошептал мистер Джонсон, — но я не хочу, чтобы вы тоже умирали. Я собираюсь умереть, но вы, дорогая блоха, должны выпрыгнуть из гроба на постель, ибо луна уже опустилась ниже Мэддерского холма, и скоро наступит заря.

— Ни за что, — отозвалась блоха, — я не сделаю того, о чем вы просите. Я хочу умереть так же, как и вы. Я всегда пребуду с вами.

Тень какой-то фигуры с распростертыми руками скользнула по гробу.

Мистер Джонсон впал в забытье.

Плевательница и грифельная доска

Каждый кабачок, даже самый небольшой, — судьбоносное место, и «Герб Норбери» был преисполнен таких же важных идей, как и самые лучшие его посетители.

В миниатюрном зале частенько беседовали на темы интересные и поучительные, ибо известно, что многие вещи в кабачке могут разговаривать, не только пьяные забулдыги, захаживающие сюда.

Но разговор, как и все другое, вскоре замирает, и даже скамье становится нечего сказать своему соседу, столу, по прошествии десятка лет.

Тем событием, что приводит в кабак других любителей поговорить — ибо мебель не так деревянно-молчалива, как кажется, — становится смена хозяев, что регулярно случается в большинстве деревень.

Это происшествие привносит некоторое волнение и перемены, ибо последний вечер, когда истекает право собственности старого хозяина, и он передает новому владельцу остающиеся бочки — а считается недостойным его благородства оставлять их полными, — обычно являет собой сцену дружбы и общего веселья.

Даже те, кто обычно капли в рот не берет, приходят пропустить стаканчик за здоровье уходящего и другой — за здоровье нового хозяина. Весь долгий вечер — а это событие требует более любезного обращения с гостями, чем обычное раннее закрытие, ибо никто не торопится, когда часы бьют десять, — в помещении царит веселье.

Вот и «Герб Норбери» сменил хозяина, и ожидался веселый вечер.

Как было заведено, мистер Черри, старый хозяин, и мистер Коккерел, хозяин новый, сидели бок о бок, словно двое славных монархов, и пили за здоровье друг друга, в соответствии со старым обычаем.

— А сам-то ты чего сделался кабатчиком? — спросил мистер Черри, который начинал дело с малыми деньгами, а теперь уходил в гораздо большее заведение.

— Из-за плевательницы, — ответил мистер Коккерел.

Даже старая Табита, норберийская ведьма, в чьих обязанностях входило подцепить какую-нибудь молоденькую девчонку для сквайра Баддена, прервала не самый пристойный рассказ и прислушалась.

— Из-за плевательницы, — повторил мистер Коккерел.

— И грифельной доски, — добавила маленькая Рози.

Дочка мистера Коккерела стояла позади него. Он резко обернулся к ней.

— Скажи матери, чтобы увела тебя в постель, — приказал он сердито.

Едва мать вывела девочку из кабака — и поскольку всякое ухо любит выслушать историю, то все моловшие в кабаке языки замолчали, — вся компания повернулась к мистеру Коккерелу в надежде на то, что от его рассказа повеет душком хорошо замолчанного скандала, чувствительным для их ноздрей.

Мистер Коккерел не спешил начинать, желая, естественно, выпить сначала, как делает всякий, кто решается поведать о тревожащей его тайне. Он выпил за здоровье мистера Черри.

— В древние времена, — произнес мистер Коккерел, тяжкими трудами скопивший денег на покупку небольшого кабачка, — мои предки были помещиками.

— А ты уверен? — вопросил мистер Черри.

— Есть доказательство, — ответил мистер Коккерел, — потому как в сундучке под кроватью, что стоял там с дедушкиных времен, хранились эти две вещи, и другой раз их вытаскивали на Божий свет, чтобы мы, дети, поглазели. Обычно по воскресеньям отец наш («Но не Тот, что на небесех», — пробормотал Джон Батт, который был уже под хмельком) вытаскивал вещи наружу-то, — продолжал Коккерел, не обращая внимания на Джона, — и говорил нам, чтобы мы, значит, поглядели на плевательницу, потому как однажды она вернет нам силу. Но нам и заботы не было — даже тем, кто ковылял, опираясь на две палки, кому было девяносто лет от роду, — о тех временах, когда мы были помещиками, хоть плевательница и доска не лгут, потому как я теперь помещик и есть.

— Только с завтрашнего дня, — заметил мистер Черри.

Теперь пили в честь мистера Черри, ибо пришел сквайр Бадден, богатейший фермер в округе и владелец необозримых полей, который выпил сначала за мистера Черри, потом за мистера Коккерела, заплатил за всех и, отведя старую Табиту в уголок, спросил ее громким шепотом, что за семья эти Коккерелы и есть ли в семействе дочь.

— Рози есть, — ответила Табита, — и плевательница.

— Эту использовать не годится, — отверг Коккерел, услышав последнее слово, — на эту только смотреть положено.

— Сквайру все годится, что другим не положено, — прошептала Табита возчику Хаммуну, который разразился смехом.

Шум в кабачке усиливался, кружки чокались, и здравицы в честь уходящего хозяина сотрясали стропила и, наконец, согнали вниз большую черную паучиху, которая вообразила, что к ней взывает последняя труба. Все напились в лежку, так что сквайр уплатил за всех.

Веселье разгоралось, ибо скоро пьяным ногам предстояло месить холодную жижу дороги. Старая Табита взобралась на стол среди кружек и, стянув с себя платье, дала последнее представление вечера — ведьмин танец…

На следующее утро, в девять часов, новый хозяин, мистер Коккерел, вступил во владение «Гербом Норбери».

Несмотря на то, что в семье хранились плевательница и грифельная доска, которые предрекали более славную судьбу, чем доля какого-нибудь батрака, у мистера Коккерела никогда не было возможности получить хорошее образование. Он не мог ни писать, ни читать.

Месяц-другой пролетает быстро, когда занимаешься чем-то новым и значительным, и через некоторое время по ходу ведения дел в «Гербе Норбери» возникла нужда списания долгов определенным клиентам.

А почему бы этим не заняться маленькой Рози? Ее пятнадцатый день рождения уже прошел; это юное создание, привлекательное, статное и благопристойное, с хорошими мозгами и трудолюбивыми устремлениями, с легкостью, одним кивком хорошенькой головки, могло бы списать долг, устроив книгу посреди кружек на столе.

Но следует помнить и о грифельной доске, что вместе с плевательницей привела Коккерелов в кабачок: мистер Коккерел не позволил бы девушке заниматься таким делом. Он должен был оставить эту честь для себя.

И он разметил доску самым причудливым образом, разрисовав ее значками, штрихами и картинками — странный кружок с дырой внутри обозначал мистера Батта, — чтобы стало понятно, кто должник, сколько было выпито и когда.

Размеченную таким странным образом доску Коккерел повесил на гвоздь возле трубы и часто становился перед ней и изучал свои пометки, словно в них заключалась величайшая мудрость — хотя это могло означать всего лишь, что Джон выпил за крысиное здоровье девять кружек.

Постояв у доски и добавив там и сям для нового счета пару значков, что в целом напоминало то ли созвездие, то ли связку овечьих хвостов, мистер Коккерел оборачивался и бросал гордый взгляд на плевательницу.

Плевательница и вправду была изготовлена со вкусом. У нее было три изящных ножки, края обрамляли, также отлитые из металла, сияющего как тусклое, но все же ценное золото, изображения гибких танцовщиц, застывших в пляске, а внутри всегда были сухие опилки.

Не только полноправный владелец плевательницы ею восхищался, но и все клиенты. Возчик Хаммун, фермер Тикторн и Джон Батт — все они подметили ее красоту и никогда не отваживались осквернять ее тем вульгарным образом, для которого она предназначалась.

Как всегда, заходя в кабачок, эти люди обращали внимание на дочку хозяина, однако с тем же благоговением, что и на плевательницу.

На Рози они взирали с восхищением, словно бы она была выше них, и, когда она впархивала в зал, они сначала глядели на нее, а потом на плевательницу, чтобы сделать ей комплимент.

Однако хорошее поведение и любезные манеры по отношению к юным и невинным устраивают не всех, и миссис Табита заставила мужчин посредством многих милых историй об обольщенных девушках взглянуть на Рози нечистоплотным взглядом, а помимо привлечения внимания к девушке, Табита однажды вечером, когда один новичок восхищенно осматривал плевательницу, сделала угрожающее движение в ее сторону.

Но старая Табита была не сквайр Бадден. Если бы она предложила мистеру Коккерелу хорошенькую сумму, чтобы первой полюбоваться плевательницей, он, возможно, и разрешил бы ей, но у нее не водилось ни гроша, и, увидав, что хозяин загораживает ей путь, она, надувшись, снова уселась на место.

Возвышение в жизни, даже с пророческой помощью плевательницы и грифельной доски, часто вносит перемены в умы удачливых, и Коккерел, развернувшись с торговлей, стал оценивать все вокруг взглядом торговца.

Хороший торговец должен быть вечным продавцом и не обязательно относиться хорошо к своему товару. Мистер Коккерел дошел до того, что стал подумывать, как бы наклеить ярлык и обменять на деньги то, что обычно сохранял. Ему даже пришла в голову мысль продать плевательницу, но он боялся, что за нее дадут цену, недостойную такой жертвы.

Однако оставалось в доме еще кое-что, также бывшее его собственностью, что, как ему намекали, в той же степени имеет свою цену.

Табита, помогавшая по хозяйству за кружку-другую пива, часто распространялась на тему богатства, достававшегося тем девушкам, кого приобрел сквайр, — как одна в возрасте семнадцати лет вышла за старшего садовника, а другая, хоть и порушенная, но еще не достигшая двадцати, красиво жила в городе и даже сейчас иной раз удостаивалась по субботам визитов мистера Баддена.

— А теперь взгляните-ка на Рози, — произнесла Табита с фирменной своей ухмылкой.

Когда тебе выпало счастье прожить триста лет и даже больше, как плевательнице, — или лет двести, как доске, — над головой проносится достаточно времени, чтобы поразмыслить о себе и задуматься на подходящую тему — о судьбе.

Чем ты молчаливее и незаметнее, чем больше ты скрыт во тьме одинокой жизни, тем больше ты размышляешь; но когда оказываешься на сцене — в случае плевательницы сценой был кабачок, — поневоле задумаешься, почему ты там оказался.

Плевательницу никогда не использовали по назначению…

Нет более разумного вопроса, будь ты плевательница, грифельная доска или живое существо, девица или мужчина, — нет более подходящего вопроса, чем: «По какой причине я здесь, в каких целях создан и сотворен великим Творцом?»

Прошло несколько месяцев с тех пор, как мистер Коккерел вступил во владение кабачком, прежде чем плевательница и доска обрели голоса. Как-то лунной ночью, около двенадцати, плевательница заговорила, хоть и немного печально:

— Вы, дорогой мой друг, чрезвычайно удачливы. Вы нашли свое назначение, вас используют с честью, тогда как я не ведаю, зачем сотворена и потому пребываю в унынии. Никто меня не призвал, не оценил меня. Я провожу время в праздности, тогда как мой друг по жизни приносит пользу, и, сказать правду, меня от этого с души воротит. Никого нет меня грустнее: меня оставили, мною пренебрегли. Если бы меня водрузили на пьедестал или установили на часы, я поняла бы, что сотворена для того, чтобы мною любовались.

— Но вас установили на стол в гостиной, — возразила доска.

— Это только потому, — отвечала плевательница, — что мистер Коккерел боится, что мыши съедят мои опилки. Нет, красоты во мне недостаточно, чтобы меня ставили на любование! Я знаю, что есть и другая причина, по которой я появилась. Мы должны были нести службу вместе, хотя я бы охотно нашла задачу поскромнее вашей, ибо я считаю, что на вас мелом записывают тайны жизни и смерти.

— Совершенно верно, — с гордостью ответила доска, — ибо великий человек, который держит это место, — а насколько мне известно, это пещера богов, — запечатлел на мне множество тайн. С моею пользой решено, меня возвысили. Пусть я и обычная доска, но на мне — знаки, несущие счастье многим. Возможно, наш мудрый хозяин — а я слышала, что его называют так, — великий поэт.

Плевательница с тщанием исследовала знаки на доске.

— Полагаю, вы не правы, мой друг, — сказала она, наконец, — ибо мне кажется, что эти знаки на вас, — а овечьи хвосты и правду выглядели как нотные знаки, — не поэзия, как я вообразила сначала, а музыкальные ноты — и самые прекрасные и волнующие из тех, что были сотворены человеком. Очевидно, наш хозяин сочинил великолепную симфонию.

— Очень может быть, — ответила доска, — ибо я всегда знала, что музыка — величайшее из искусств, и я нахожу очень вероятным, что на мне запечатлена некая насладительная гармония и, имейся поблизости подходящий инструмент, прелестные звуки мог бы извлечь из него тот, кто прочитал бы меня.

— Желала бы я, — сказала плевательница, — чтобы я преобразилась в такой инструмент, однако боюсь, что у меня нет натянутых струн, хотя, если бы мне была отведена роль обычного барабана, я бы вполне ею удовольствовалась. Счастье для вас, что вас так возвысили, повесив на гвоздь («Причем на гвоздь с латунной головкой», — добавила шепотом доска). Но чем же, спрашиваю вас, должна стать я?

— Возможно, вы существуете, — предположила доска, — как ответ тем, кто ставит действие перед обдумыванием и размышлением. Кроме того, вы не одна, кого оставили в праздности, ибо есть еще девушка Рози, у которой, как и у вас, нет особенного назначения. Ее существование представляется мне абсолютно беспредметным. Она только и делает, что бегает да прыгает, играет в прятки с котенком и обменивается шутками с мальчишками. Иногда, как мне известно, теплой летней ночью она незаметно выскальзывает из дому, идет на луг и там битый час — вот глупая девчонка! — любуется на звезды в небе, однако и это — не ответ на то, почему она здесь. Мне часто приходило в голову, что, возможно, Господь Всемогущий хочет показать посредством Рози и вас, что оставаться в состоянии девственной слепоты, без цели, — очень большая честь.

— Мне так не кажется, — сказала плевательница, — и осмелюсь заявить, что даже у Рози, которая иной раз очень мило перепрыгивает через меня, есть какое-то дело — заниматься самой или чтобы занимались ею. Мне часто приходит в голову одна мысль, и я могу сейчас вам о ней сказать. Из того, что произойдет с Рози, узнаю я свою судьбу.

— Мы будем наблюдать за ней со всем тщанием, — сказала доска, — и если нечто прекрасное и изумительное произойдет с ней, мы будем считать, что то же счастье уготовано и вам. Наверняка с таким нежным созданием будут обращаться мягко и нежно, если вообще обращаться!

— Согласна с вами, — сказала плевательница, — и хотела бы узнать ваше мнение, что станется с ней, ибо это позволит мне решить, что станется со мной.

— Я могу только догадываться, — сказала доска, — но эту догадку вы примете с радостью. Воистину ни одно создание на земле не может быть таким живым и очаровательным и не может служить таким прелестным целям, как молодая девушка, а Рози — самая красивая из всех, что мне доводилось видеть…

— А видели вы только мамашу Табиту, — пробормотала плевательница.

— Ее женственная природа, — продолжала доска, — радуется танцам и веселью. Никто еще не повредил Рози и не причинил ей вреда, и вся она полна счастья. Когда она помогает матери, все кипит у нее в руках, ибо все, чем бы она ни занималась, исполнено счастья. Она часто шалит, а иногда от полноты веселья обнимает отца и начинает кружиться с ним по залу, пока он не воззовет о помощи. Когда она выбегает на зеленый луг майским утром, каждая травинка радуется. Все, чем была Рози и что она делала, предназначено для самого доброго и любовного пользования. На ее забавы смотреть радостнее, чем на порханье птички.

— Я замечала, — сказала плевательница, — что когда она приносит кувшин пива мужчинам, она называют ее странными словами, но она только убегает, заливаясь румянцем. Очень жаль, что мы не можем понять, что эти мужчины, особенно фермер Тикторн, говорят Рози, ибо, если бы мы поняли, что эти странные призывы значат, мы бы уяснили, куда приведет счастье Рози, и тогда моя будущая судьба прояснилась бы вместе с ней. Обращали ли вы внимание на сквайра Баддена?

— Я определенно видела его здесь, — ответила доска, — и видела также, как он себя ведет. Он среднего роста, с крупной головой, и его толстое тело обросло жиром. Всю свою долгую жизнь он только и делал, что наедался до отвала, и ни одна гнусность для него не настолько гнусна или чудовищна, чтобы ее не совершить. Он растопчет самые прекрасные цветы и найдет удовольствие в уничтожении прекрасной вещи, и весьма странно то, что он так благоволит к нашему хозяину, великому композитору. Но, пусть мы недолюбливаем сквайра, его судьбу можно с легкостью узнать. Его цель — уничтожать все, что прекрасно.

— И почему? — спросил плевательница.

— Чтобы поскорее обречь себя на адские муки, — мрачновато ответила доска.

— И вправду странная причина для того, чтобы дозволить такую порочность, — заметила плевательница, — но что сейчас пришло мне в голову — я вспомнила, что Рози всегда с робостью смотрела на этого неприятного человека, но мать приказывала ей пойти к нему, и сквайр часто ловил ее и сажал себе на колени.

— Это невозможно, — передернувшись, сказала доска, — чтобы этот грязный, непристойный человек мог приблизиться к созданию настолько очаровательному, как наша Рози, ибо Господь — не отвратительный дьявол, а любящий отец, и Он не мог создать Рози только для того, чтобы ею грубо и физически воспользовался сквайр Бадден.

— Конечно, мы можем сказать, что это невозможно, — ответила плевательница. — Но для чего, позвольте мне спросить, создал Господь ее и меня?

— Я часто задумывалась, — сказала доска с глубоким вздохом, — что я сделала бы для нее. Я бы хотела, чтобы ею воспользовались хорошо, и каким бы ни было ее предназначение, оно не может быть для нее чересчур хорошим.

— Я бы дала ей крылья, — сказала плевательница, — чтобы она взлетела высоко в небо, чтобы наполнить там кружку солнечными лучами и дать отпить всякому на земле, кто захотел бы такого напитка. Или пускай бы у нее была сила превращать любой ком земли, на который она ступит, в золото…

Плевательница молчала, ибо прокричал петух в усадьбе сквайра Баддена, и в комнату вошел Коккерел, чтобы привести все в порядок. Первым делом он поставил плевательницу на пол.

В течение дня мистер Коккерел иногда входил в зал и подходил к доске, на которой уже не осталось чистого места. Мистер Коккерел хорошо понимал из этих значков, что ни один клиент не заплатил ему за прошедшую ночь ни гроша. Кроме того, почти месяц прошел с того дня, когда сквайр Бадден одним вечером покинул кабачок в раздражении, потому что Рози ускользнула от него, когда он хотел затащить ее в темный проход у погреба.

Мистер Коккерел посмотрел на доску и понял, что ему надлежит сделать.

Когда вечером в баре собралась всегдашняя компания, в надежде получить выпивку задаром, хозяин уведомил всех, что ни одна кружка не будет наполнена, пока доска не станет чистой.

Лицо каждого должника вытянулось при таком неприятном известии, а у Джона Батта вырвались разные невежливые слова о кабаке. До этого момента мистера Коккерела превозносили и расхваливали, и неудивительно, ибо благодаря тому удовольствию, с каким он наносил на доску свои значки, определенно выказывая при этом великолепную ловкость в подсчетах, он всегда с легкостью списывал долги. Но сейчас, получив счет из пивоварни, он был вынужден потребовать деньги.

В кабачке воцарилось уныние, но на удачу в этот момент в помещение ввалился пьяненький сквайр Бадден, прямо с веселой вечеринки в городе.

Мистеру Баддену не нужно было долго осматриваться, чтобы понять причину уныния бедных выпивох и неприятности хозяина.

Сначала он громко расхохотался над тусклыми физиономиями, но когда веселье его улеглось, он увлек мистера Коккерела в уголок. Вскоре туда же была приглашена миссис Коккерел, и после некоторых сомнений с ее стороны кошелек сквайра был передан хозяину, чьи пальцы сомкнулись на нем.

Мистер Коккерел подошел к доске и стер с нее все значки.

Веселье вспыхнуло опять, и все пили бесплатно. Но как только кружки — на этот раз наполненные крепким напитком — опустели, и после словца, что шепнула им миссис Табита, все покинули кабачок и побрели домой по грязной дороге. В зале остались только Рози и миссис Табита.

Миссис Табита подошла к плевательнице.

— Вам нельзя, — произнесла Рози.

Миссис Табита зашептала ей что-то.

Отворилась дверь, и появился сквайр Бадден. Табита разразилась смехом. Рози, зная, что вот-вот произойдет нечто ужасное, забилась в угол.

Мистер Бадден поймал ее. Никто не пришел ей на помощь: дом был пуст. Коккерел с женой вышли во двор прирезать пару старых кур. Табита вышла с ними.

Рози не сопротивлялась; она была слишком напугана.

Покончив с ней, сквайр Бадден, шатаясь, подошел к плевательнице и сплюнул в нее.

Слепая курица и земляной червь

Жила как-то в Мэддере курица, имевшая несчастье попасться на глаза жестокому мальчишке, который подбил ее камнем, когда она искала червей. Удар оглушил ее, и другие куры, воспользовавшись ее положением, набежали со всех сторон и с жадностью выклевали ей глаза.

Много часов пролежала бедная курица без чувств у пасторской изгороди. Наконец, она пришла в себя, но хоть жизнь к ней и вернулась, она чувствовала себя преданной и загубленной, и ничто не мешало ей умереть от голода. Теперь она не могла найти рассыпанное зерно или поклевать червей, выползавших ранним утром из земли.

Курица жила на помещичьей ферме, хотя небольшое поле, на котором находился птичник, лежало рядом с садом пастора и приходским домом, где жил сам мэддерский пастор.

Курица всегда отличалась величайшим уважением к своему хозяину и хозяйке. В любом споре с другими птицами она всегда принимала осмотрительно-консервативную позицию, утверждая, что человек в лице ее хозяина — глава и венец природы, величайший владыка всего — после Божества, — а следующими после человека идут птицы, среди которых домашние птицы — признанные вожди.

Потеряв зрение, курица пару дней не знала, что делать; она просто томилась и желала смерти. Но, обнаружив через какое-то время, что к ней вернулся аппетит, она ухитрилась склевать зернышко — его помог ей обнаружить инстинкт самосохранения — а также немного стебельков травы, что помогло ей выжить.

Хоть она была слепа, другие ее чувства обострились благодаря ее несчастью; она стала лучше слышать и научилась находить пищу на ощупь.

Она поджидала у дверей зернохранилища, чутко вслушиваясь в шаги птичницы, а потом бежала за ее юбкой; та же, небрежная девчонка, часто просыпала зерно, вынося корыто в птичник, и курица, слыша, как зерно падает, устраивала себе хороший завтрак. Когда другие куры грелись на солнышке или купались в песке, слепая курица прилежно искала пищу и часто находила то, что другие куры пропустили в стремлении урвать больше положенного, и так она жила в изобилии и находила то одно, то другое, покуда не пришла зима.

Именно тогда, когда куры прекратили нестись, миссис Толд, чей муж был владельцем фермы, приказала птичнице относиться к зерну с большим тщанием, ибо оно, по ее словам, этой зимой подорожает. И чтобы угодить хозяйке, та стала выносить из амбара только сорное зерно, не трогая отборного зерна, чтобы хозяева похвалили ее за заботу и бережливость. Она осторожно вносила в птичник тощие зернышки и разбрасывала их по траве, и так далеко разбросанными оказывались эти крошечные семечки, что слепой курице, сколько бы она ни рылась в земле, не удавалось найти ни одного.

Но однажды по счастливой случайности, тщетно пытаясь раздобыть еду, она вспомнила о небольшой дырке в пасторской изгороди, в которую лазила до того, как ослепла, чтобы попасть на огород с капустой, где можно было раздобыть вдоволь еды тогда и, может быть, даже сейчас, хоть ей и мешала слепота.

Но, увы! — как одно бедствие часто ведет к другому, насмешка громоздится на насмешку, а неприятность на неприятность, так и сейчас, пролезши в дыру, она застала в огороде пасторского садовника, который считал всю домашнюю птицу отродьем Сатаны, — садовник выдергивал из земли кочаны капусты и готовил почву для картофеля.

Над курицей, казалось, нависла беда, ибо, едва она пролезла в дыру, чая оказаться в Раю, как садовник запустил в нее лопатой, вынудив нырнуть обратно с горестным кудахтаньем.

Всю следующую неделю она была принуждена вести очень скудное существование: ее гоняла птичница, стоило ей приблизиться, и клевали другие куры, которые, выклевав ей глаза, хотели естественным образом пожрать и ее саму.

Будучи обречена, как ей казалось, на грустный и затяжной конец и основательно упав духом, она вовремя вспомнила о силе молитвы, и не успела она промолвить «Богородице, дево, радуйся!», как ей пришла в голову мысль, которая заставила ее высказаться так:

— Какая же я глупая! — воскликнула она, выскакивая из канавы, где она лежала, и встряхивая перьями. — Какая я дура, что лежу здесь и помираю с голоду, только потому, что этот ужасный садовник выгнал меня из пасторского огорода! Мистер Стайлз (а так звали садовника) сейчас, наверное, уже вскопал весь огород, а у него в привычке, крепко потрудившись, восстанавливать силы в сарае для инструментов, ибо, когда у меня еще было зрение, я однажды заглянула туда и увидела, как мистер Стайлз поднимает к губам бутылку, делает большой глоток и затем зажигает трубку. Черт меня побери за такую забывчивость! Я еще более неотесанна, чем я думала. Мне стоит только пролезть в дыру в изгороди и ступить на свежевскопанную землю, как я найду там вдоволь червей.

Едва произнеся эти слова, курица с громким кудахтаньем проворно пролезла в дыру и обнаружила, что стоит на мягкой, темной, только что вскопанной почве.

Но радости бедной курицы вскоре суждено было обратиться слезами, ибо хоть она и помнила, что лопата садовника выворачивает на поверхность червей, она позабыла о своей слепоте, и пускай червей было обилие — а их здесь в самом деле был много, — сколько она ни копала, все не могла напасть ни на одного. Один раз, усердно копая — хотя и без успеха, — она перешла на новый участок и как раз наступила на мягкое тело червя, которого заглотала бы в один миг, не сумей червь ускользнуть в свою норку.

Курица прилагала неоднократные усилия обнаружить его укрытие; она в сердцах рыла когтями землю и засовывала в почву клюв, пытаясь его найти, но безрезультатно, ибо слепота мешала ей узнать, куда червь скрылся. Наконец, чувствуя, что дело бесполезное, и червь сумел от нее удрать, она остановилась, взъерошила перья и принялась искать клювом под крыльями в надежде обнаружить блоху.

Успокоившись таким образом и полагая, что червь ее слышит, она обратилась к нему.

— По какому-такому закону или указу, — вскричала она, — ты избегаешь меня, когда черви назначены Творцом птицам в пищу? Посему твой прямой долг — отдать свое тело мне, чтобы поддержать мою плоть в жизненном состоянии, для чего я и предназначена. Я происхожу из честной семьи. Мои хозяева регулярно ходят на мессу и в положенное время исповедуются священнику в своих грехах — самый главный из которых — некоторая мелочность в части кормления своей птицы. Они отдают десятую часть дохода бедным в качестве жалованья, дабы уберечь тех от греха праздности. Мой хозяин неповинен в том, что мне выклевали глаза. И Господь поставил тебя близко ко мне, слепой, чтобы я могла, не видя тебя, употребить тебя в пищу. Однако вполне возможно, что тебя не учили законам жизни, и я, с твоего разрешения, научу тебя им. Ты обязан знать, что все формы низшей жизни созданы лишь для того, чтобы служить пищей для форм высших. Бык ест прелестную зеленую травку, Человек ест Быка, а его самого поглощает Бог — ибо утроба Бога есть вечность человека. А потому твой единственный долг — поскольку в тебе течет холодная кровь червя — выползти из земли, чтобы я могла тебя проглотить. Отдавая свою жизнь мне, как человек отдает свою Богу, ты начнешь новую жизнь — ты станешь частью моего величия и поможешь создать из бедного червя прекрасную курицу.

— Боюсь, я не могу принять вашу аргументацию, — отвечал червь, немного высовываясь из норки, чтобы иметь возможность беседовать, но будучи готов мгновенно юркнуть обратно, — ибо хоть я и червь, но у меня столько же прав жить, сколько у вас. Ведь вместо того, чтобы уничтожить меня, вам следует быть моим другом, ибо я, как и вы, лишен глаз. Не являетесь вы и моим естественным врагом, ибо все живые существа имеют естественных врагов, созданных для того, чтобы смирять их вероломство и гордыню. Вы не крот, чтобы следовать за мною под землей, так почему вы ищете уничтожить меня? Когда вы говорите о высших существах, поедающих низших, я не понимаю вас. Об этом ничего не сказано в той святой книге, из которой я почерпнул свою веру. Я не вижу, как вы сможете доказать истинность своих слов. Человек, убивающий быка, делает это только затем, что из них он — более жадное и более жестокое существо. И если Бог пожирает всех людей — то есть принимает тленное в Свое нетленное тело — это означает лишь, что Бог способен переваривать весьма нездоровое мясо. Все великие религии мира учат, что все создания — не только высшие или низшие, а все — могут найти, если захотят, истинный путь, тот путь, который является тайной дорогой к вечному блаженству. Все существа наделены равным правом жить, и у всех есть равное право на спасение после жизни.

— Как осмеливается червяк, — вскричала курица в ярости, — говорить о спасении? Кусок грязи, ползущий в темноте на брюхе, который никогда не имел чести вести свой род от благородной испанской фамилии. Давай выползай наверх, я ни секунды больше не стану слушать твоей развратной болтовни! Подберись поближе, как тебе полагается, и стань моим обедом.

— Смею уверить, — отвечал червь самым вежливым тоном, тогда как курицын становился все больше сердитым, — что мои прародители старше и благороднее, чем ваш пернатый народ из Испании. В самом начале, когда липкий ил затвердел и стал землей, черви уже существовали. Но наша беседа привела нас к ничтожному бахвальству, ибо истинная религия была лучшим предметом для беседы, чем это самовосхваление, которое подобает скорее мужикам. Оба мы, полагаю, добрые христиане…

— Что? Червь — христианин? — закудахтала курица.

— А почему бы и нет? — ответил земляной червь. — Ведь, насколько мне известно, ни одно живое существо не ведет себя настолько по-христиански, как мы, черви. Нас часто находят в обителях мертвецов, ибо хорошо известно, что в некоторых почвах мы прорываем ходы на глубину от шести до восьми футов. Мы добираемся до могил по прямому указанию Бога и даже вступаем в ад, чтобы унять гордыню царей, которые не чувствуют свою смертность, пока не обнаружит, что мы их сестры и братья. Мы непритязательны и рады этому, ибо смерть для нас ничто. Мы не страшимся конца, как другие, ибо мы уже во прахе.

— От кого ты набрался этой чуши? — осведомилась курица.

— От Того, кто может научить всему, если захотеть, — от Бога, — ответил червь.

— Скажите пожалуйста! — закудахтала курица. — Тебе слово «Бог» кажется красным словцом, поскольку ты частенько его используешь, хотя, верно, ни разу не был в церкви, это уж наверняка.

— Я жил на кладбище, — тихо ответил червь, — и знаю конец человека, которого ты зовешь хозяином. Ведь его гордая надменность — верх глупости, и отчего люди считают, что они — венец мироздания?

— Потому что они держат домашнюю птицу, — с готовностью ответила курица, — а раз человек держит таких прекрасных птиц, как мы, то он просто обязан быть величайшим из всех созданием.

— О! — сказал червь. — Для человека было бы лучше, если бы в нем было меньше гордыни и высокомерия, ибо потрясение от распада может быть ужасно. Имей он мудрость червя, он был бы счастливее, ибо червь не считает свою жизнь чудом, а величайшим чудом считает Бога. Немного земли, просто чтобы утолить суточную потребность, — вот и все, что червю надо. Хотя, если сказать наверняка, когда он живет в огороде, где растет капуста, он отъест от нее, избегая, впрочем, предназначенную для соления и предпочитая сухие листья живым. Но, поскольку Господь Бог назначил всем Своим детям иногда радоваться, то когда червь попадает в хорошие края, он сам узнает, что для него хорошо.

— Вы только послушайте эту тварь! — воскликнула курица. — Он сейчас скажет, что радуется плотскому совокуплению!

— А почему бы ему не радоваться? — спросил червь. — Хоть мы и гермафродиты, нам позволено радоваться любви и самым лучшим утехам, хоть во время этих утех — увы! — нас часто пожирают наши враги — кроты. Но даже такой конец — приходящий временами — не заставляет нас отчаиваться или поворачиваться в наших норах и проклинать Бога. Мы живем благодарно, а когда умираем, то остаемся в земле, что вскормила нас, и становимся частью милостивой земной пищи. Один из первых уроков, которому нас учат в детстве, — это урок смирения. Нам говорят, что мы — ничто, и мы рады этому поверить.

— Конечно, это легко, — сказала курица, — червю-то!

— Но именно это ничто использует Господь, — ответил червь.

— А скажи-ка мне, — сказала курица, — раз ты так хвастаешься своей жизнью и принижаешь жизни людей, ты ведь не думаешь, что черви умнее домашней птицы?

— Нет никого умнее Бога, — сказал червь.

Курица, услыхав это слово опять, неожиданно клюнула туда, где, как ей показалось, была нора червя, и промахнулась где-то на полдюйма.

— А! Я надеялась, что поймаю тебя, — воскликнула она, — ибо ты заслуживаешь смерти просто потому, что болтаешь всякую ерунду.

— Не моя смерть близка, но ваша, — молвил червь, — ибо мистер Стайлз только что выбрался из своего сарайчика и сейчас вас убьет.

Червь был прав. Мистер Стайлз незаметно подкрался, в тот же миг схватил слепую курицу и, ударив ее о сапог, вышиб из нее дух.

Земляной червь скрылся во прахе.

Мистер Таппер и дерево

Всякий раз, прогуливаясь по шелтонским полям, мистер Таппер рассказывал зеленому кустарнику о своих неприятностях. Но тот отвечал ему со всей любезностью, что он всего лишь заросли тощих кустов, редких и почти стелящихся по земле, и хотя в нем любят устраивать свои гнезда мелкие пичуги, ему никогда не подняться до мудрости старого ясеня, растущего рядом с пустошью.

Это мудрое дерево, объясняли кусты, даже старше дубов, которые по сравнению с ним — дети возрастом менее столетия. Ясень повидал много разного под своими ветвями. Кто-то повесился, кто-то родился, а однажды под ним улегся умирать старый конь.

Был конец мая, день клонился к вечеру. Мистер Таппер пришел к ясеню, и тот, наклонив к нему свои старые ветви, заговорил скрипучим голосом, когда подул ветер.

— Ну, мистер Таппер, как с вами обращаются? — спросил он.

— Увы, увы! — отвечал мистер Таппер. — Я в печальном положении.

— Я замечал, — произнес ясень, — что вы часто выглядите расстроенным, однако когда вы приходите полежать в моей тени, к вам возвращается уверенность, и вы становитесь довольнее на вид. Быть может, вас огорчает изнурительный труд, или же ваша печаль порождена естественной завистью, которую добрый человек питает к овощам на поле, желая быть одним из них.

Хотя слова ясеня было трудновато различить, ибо это был простой скрип и посвист ветра в ветвях, мистер Таппер решил, что дерево относится к нему по-доброму и, будучи человеком, любящим поговорить в одиночестве, гуляя по полям, ответил со всею искренностью.

— Вам, должно быть, известно, — сказал он, поев хлеба с сыром, — что я работаю у мелкого фермера по имени Бридл, которого беспокоит подагра, отчего он просиживает дома. Там за ним неохотно ухаживает одна старуха, на которой мистеру Бридлу выпало несчастье жениться. Дважды день я дою семерых коров мистера Бридла, выгоняю их попастись на поле, где зимой поправляю канавы и насыпи, а летом заготавливаю сено. У мистера Бридла нет других работников и нет других полей. Я женат, как и мистер Бридл, и у меня есть сын Уильям.

Ясень тяжко вздохнул.

— Мой сын Уильям, — продолжал мистер Таппер, — вырос ябедником. Он стал хамоватым рыжим детиной, и хоть его называют моим сыном, на деле он сын одного достойного человека, который когда-то снимал комнату в моем доме. Того квартиранта тоже звали Уильям, и он был единственным человек, кроме вас, кто был когда-либо добр ко мне, — однако сейчас, увы, его уже нет на свете. Сын Уильям, к несчастью, унаследовал характер от матери. Ябедничество вознесло его высоко — ибо лишь мошенники процветают, — и Уильям стал гуртовщиком у богатого фермера Лорда. Каждый день он приносит хозяину новую сплетню, за которой следует несчастье для какого-нибудь бедного работника. Но это еще не все — Уильяму мало ябедничать своему хозяину; он наведывается и к мистеру Бридлу и наплетает много красивых историй про меня. «Отец, — говорит, — проводит большую часть времени, лежа под дуплистым ясенем на лугу». «Ах, чертов бездельник! — вопит мистер Бридл, с гримасой боли передвигая ногу. — Какая жалость, что я нанял такого мошенника». «От моего родителя и вправду мало толку», — со смешком говорит Уильям. Жена вон тоже мне слова доброго не скажет и вечно добавляет, что лучше бы я умер вместо нашего жильца.

Мистер Таппер часто вздыхал, и верхние ветви ясеня наклонялись и с состраданием смотрели на него.

Мистер Таппер чуть помолчал, а потом добавил еще грустнее:

— Человек настолько зависит от привязанности, что если не может заполучить ее естественным образом, то станет искать ее повсюду. Ночью он выйдет в поле и увидит, как кривой месяц заходит за темную тучу. Рогатый месяц внушит ему надежду, и он вообразит, что разрушение смилостивится над ним. Увы! я не тот человек, чтобы найти утешение вне дома, поэтому, когда Уильям рассказывает обо мне байки, а жена их слушает, мне совершенно бесполезно говорить с мистером Баркером или мистером Коббом. Всякий раз, когда я встречаюсь с этими двумя, которые работают у фермера Лорда, они только и обвиняют меня в том, что я привел в мир такое порочное существо, как рыжий Уильям, и я не могу подобрать слов, чтобы ответить им на их несправедливые обвинения.

— Некоторые, — прошептал ясень, ибо легкий ветерок шевельнул его ветки, — когда с ними обращаются дурно, ищут утешения у Бога.

— Я не из их числа, — грустно сказал мистер Таппер, — ибо мое воображение не может подняться на такую высоту, чтобы узнать Бога. Вообще-то я не верю в то, что любому начертано узнать Бога или как-то иметь с Ним дело. И каким благом может Он меня наделить, если я узнаю Его? Не Бог теснит меня, а мой сын Уильям, моя жена и мистер Бридл. Стоит мистеру Бридлу услышать, как я вношу в дом молоко, он вопит из гостиной, что знает, кто я таков. Но как он может, доброе дерево, знать то, чего не знаю я сам? Я ношу ту же старую одежду по будням и праздникам; я знаю свою одежду, но не знаю себя. Большинство людей хочет убежать от самих себя, но я не знаю себя достаточно, чтобы это сделать. Кто-то любит выпить пива, поболтать или повеселиться с женщинами, однако моя жена и Уильям привили мне стойкую неприязнь к этим удовольствиям. Если бы я увидел сейчас самую прелестную, не обремененную одеждой женщину, лежащую на лугу и призывающую меня, я бы предпочел прилечь рядом с коровами мистера Бридла. Когда начинаешь прислушиваться к голосу кустарника и слышишь его милое, едва слышное бормотанье, очаровываешься и восхищаешься настолько, что даже смех человеческого дитяти становится для твоих ушей волчьим завыванием.

— Могу в это поверить, — отозвался ясень, — но и удивляюсь тому, что вас не манят услады любви, которым даже в такой глуши я становлюсь ежедневным свидетелем.

— Отозвавшись о любви с пренебрежением, — тихо ответил мистер Таппер, — я сделал это с мужской точки зрения…

— И вы правы, что делаете различение, — сказал ясень, заливаясь краской от солнечного луча, пронзившего облако.

— Это от сыновних сплетен произошел весь раздор, — сказал мистер Таппер, — как я сейчас расскажу. Я обожаю коров…

— Наитишайшие и наипослушнейшие существа в мире, — вставило дерево.

— Когда их доят должным образом, — согласился мистер Таппер, — хотя мне их уже никогда не доить и не ощущать влажный, приятный запах коровника, — мистер Бридл прогнал меня сегодня.

Листья ясеня затрепетали.

— Скажите, как это произошло? — спросило дерево.

— Это все сын, — ответил мистер Таппер. — Он сказал мистеру Бридлу, будто я подоил белую корову с рыжими подпалинами, выпил все молоко и средь бела дня улегся спать. «Этим он каждый день занимается, — добавил Уильям, — а когда вы посылаете его чистить канавы, он заваливается под ясень и лежит там до вечера». Не зная об этих словах, в тот день я выполнял свои обычные обязанности, а когда закончил дойку, то заглянул к мистеру Бридлу и попросил заплатить. Мистер же Бридл послал меня к черту! Я осведомился, что я сделал такого, чтобы его обидеть, и он ответил тем, что просто швырнул мне недельную выручку в лицо и приказать убираться.

— А что потом? — спросило дерево.

— По пути домой я прошел мимо Баркера и Кобба; они ничего не сказали, только бросили любопытствующий взгляд, точно я какое-то странное чудовище, которое может их укусить. Подойдя к своему дому, я не вошел сразу, а заглянул в окно. Я увидел Уильяма, который, положив локти на стол, весь взъерошенный рассказывал жене такое, отчего она в изумлении вскинула руки. Он рассказывал ей всякие невероятные, таинственные истории, пока я не открыл дверь, вошел и, спокойно усевшись, приступил к полднику. Едва я кончил есть, жена угостила меня таким взглядом, что мне ничего не оставалось, как опять уйти в поле, чувствуя такую скорбь, какую может чувствовать бедный человек, с которым обращается весьма дурно. Но, едва достигнув зеленого поля, я осознал, что нахожусь среди друзей, и хоть я был погружен в грустные мысли, я вскоре понял, что радостно вслушиваюсь — не как тот, что просто слушает из удовольствия послушать птичьи трели, стрекотание кузнечиков, жужжание пчел над желтыми цветами ракитника, но как тот, что слушает слова любящих друзей. Тогда я понял, что до этого дня не знал, что такое истинное счастье. Меня освободили от работы в поле, и хотя другой теперь будет доить благородных коров мистера Бридла, мне уже нет нужды искать привязанности своих собратьев, найдя любовь, необходимую человеку, в зеленом кустарнике. «Ага! — сказал я. — Насколько добрее брюзжащей женщины может быть мягкая мшистая кочка. Молодые девушки, наверно, нежнее — хоть я и не знаю, так ли это, — но мягкая мурава на маленьком холмике лучше них».

— А пригожие коровы… — пробормотало дерево.

— Я могу доить их ночью, если захочу, — ответил мистер Таппер.

Какое-то время он молчал. Вечерние звуки сообщали его мирному отдыху приятный привкус. Эти звуки исходили от полей и от деревьев. Зеленый дятел, желая получить поздний ужин, выстукивал по ясеневому пню — и раздавалось любовное воркование голубки. Вечерний ветерок веял мягко и приятно. Мирные животные мистера Бридла лежали в белом тумане луга, что одевал их в шелковые одежды. Они жевали жвачку, обладая высшим знанием, что вся философия, вся религия и вся мудрость сводится к одной цели — покорности.

Мистер Таппер повернулся и встал на колени перед деревом; он положил голову на огромный мшистый корень, который много раз использовал в качестве подушки. Он лег опять и, положив голову на эту подушку, устремил взгляд на дерево.

— Даже к изгоям любовь добра, — сказал ясень. — Кто-то приходит в восторг от громадных пространств чистого ночного неба, кто-то находит удовольствие в любви к вскормившей его матери — плодоносной земле. Кому-то весело от времени. Тот, кто пытается поймать мгновенья, в детстве пытался поймать желтые осенние листья, то и дело со смехом поскальзываясь и раскинув ручонки. Большая часть листьев пролетает мимо, но один все равно окажется рядом, и он схватит его. Мгновения, что он ловит с дерева времени, — его собственные. Он прячет их в сердце, а все остальные исчезают. Но бывает, что ему нужно нечто большее — они становятся ему в тягость. Он предпочитает заводить знакомство со Смертью и зовет благом тьму уничтожения. Он стремится к распаду, словно счастливый жених на супружеское ложе. Он не узнает измены, эти узы крепки и верны, ибо Смерть ведет его в Вечность.

— Однако я, — сказал мистер Таппер, — предпочел бы жениться на ясеневом дереве.

Дерево пробормотало что-то подходящее.

Мистер Таппер сел; с любовью он озирался вокруг. Рядом лежал небольшой пруд, заросший зеленым тростником, вокруг которого ранним летом распускались цветы. Мистер Таппер, глубоко задумавшись, погладил мох возле себя, и тут его оторвали от мыслей жалобные слова дерева:

— Вы думаете, то, что о вас рассказывают, — правда, мистер Таппер?

— А кто рассказывал вам обо мне? — спросил мистер Таппер.

— Ваш сын Уильям, — ответило дерево.

— Увы! — произнес мистер Таппер. — Кто бы мог подумать? Я еще могу понять, когда Уильям рассказывал обо мне жене или мистеру Бридлу, но никогда не ожидал бы, что он расскажет об этом и вам… Уверен, однако, что вы ему не поверили.

— У него много баек, — заметило дерево.

— Но вы, по крайней мере, знаете, что он лжец, — скорбно сказал мистер Таппер, — и ему не будет никакой корысти от того, что он вам рассказал.

— Он хочет возвыситься, — сказало дерево, — и из того, что он рассказал, кое-что может оказаться правдой. Он говорит, что когда-то вы дали обещание утопиться.

— Если бы я это сделал, — сердито ответил мистер Таппер, — кто бы чистил канавы и доил коров мистера Бридла?

— А кто доит их сейчас? — спросило дерево.

Мистер Таппер погрустнел.

— Хоть вы его выслушали и, возможно, чему-то поверили, — сказал он, — вы считаете, что это правильно — поведение Уильяма, когда он извлекает корысть из россказней?

— Не знаю, что сказать, — ответило дерево, — ибо князья и владыки моей любимой страны считают такое поведение добродетельным.

— Пропущу то, что касается моих безобидных увлечений, — сказал мистер Таппер, — но почему Уильям сказал, что я никогда не мою молочные бидоны и никогда не дочищаю канаву до дна? Такая клевета недостойна мужчины! Но, увы, мой сын преуспел в ней так хорошо, что я лишился достатка.

— Вы принимаете его слова слишком близко к сердцу, мистер Таппер, — сказал ясень. — Ни одна книга не была написана, ни одна картина нарисована, ни одно поле не вспахано и ни одна свинья не выкормлена мужчиной или женщиной без того, чтобы кто-то не сказал, что это сделано плохо, — и не жил еще ни один человек, которого бы кто-либо другой не назвал бы наисквернейшим в мире.

— Но так ли я плох, как считает Уильям? — спросил мистер Таппер. — И вправду ли вы поверили ему, когда он пришел сюда, чтобы рассказать о моих грязных привычках в коровнике мистера Бридла?

— Я определенно поверил ему, — ответил ясень.

Мистер Таппер глубоко вздохнул.

— А кустарник? — спросил он. — Он поверил ему?

— Он слышал его рассказ, — сказало дерево, — но что из того?

— Я пришел в поле, чтобы успокоиться, — произнес мистер Таппер грустным голосом, — найти утешение в доброте трав и растений. С таким же успехом можно было искать доброты у камней. Что мне остается, как не вернуться к коровам?

— Или броситься в пруд, — подсказало дерево.

Мистер Таппер заплакал.

Весенний ветер, холодный и пронизывающий, шевельнул ветви ясеня и застонал. Прекрасные луга лежали сейчас темные и безжизненные, пруд казался глиняной ямой, наполненной сырой грязью и склизкими головастиками. Влажный мох, на котором мистер Тапер лежал, заставил его поежиться.

Мистер Таппер устало поднялся. Дерево молчало.

— Я возвращусь домой, — произнес мистер Таппер. — Может, Уильям расскажет что-нибудь о Джоне Баркере или Джордже Коббе. А завтра я навещу мистера Бридла, попрошу у него прощения и отправлюсь доить коров.

Пальто и ворон

Нередко уединенное поле, изредка навещаемое человеком, являет вдумчивому взору приятное зрелище согласия и благожелательности.

В таком малопосещаемом поле можно без помех наблюдать простой уклад природы. Можно увидеть проделки веселой ласки, услышать голос кукушки или пение пичуг, а чувство одиночества, что навеки поселилось здесь, равно освящено мягким летним теплом или студеными зимними холодами.

Это чувство, которым проникнута сама почва, как никакое другое может помочь в достижении божественного душевного спокойствия и пролить утоляющий бальзам на тревоги людей скромных и смиренных. Вряд ли можно найти какое-либо другое поле — хотя многие так же уединены и покинуты, — которое бы несло душе такое целебное благо, как поле мистера Фейси в Доддере.

Расположившееся на холме, в величественной близости ко всем ветрам, не укрытое ни с севера, ни с востока, ни с запада, готовое приветствовать как неистовый град, так и ярый ливень, это одинокое поле выносило и тихую, и ветреную погоду с одинаковым спокойствием и умиротворением.

Ничего здесь не было такого, что было бы бездушно отодвинуто в сторону за ненадобностью, как частенько случается среди людей, когда одного оттесняют и на его место сажают другого — гораздо большего глупца. Здесь даже забытая косилка облеклась важностью, стала вещью долговечной и мощной — величавое, всемогущее существо посреди простых комьев земли…

Косилка стояла посередине поля мистера Фейси, и оставили ее здесь ни по какой иной причине, как по лености хозяина.

Косилка только и делала, что на протяжении длинных летних и коротких зимних дней грезила о собственной значительности. Вряд ли кому-нибудь удавалось тревожить его грезы так мало, как мистеру Фейси. Этот безвредный человек даже не брал на себя труда — если не принимать во внимание считанных мгновений — запрячь лошадь в косилку и оттащить ее в сторону, чтобы она не мешала ему вспахивать поле.

У мистера Фейси были свои причины на то, чтобы оставить косилку на месте; из своего дома в долине он видел ее воздетые к небу оси.

Была в мистере Фейси некая безобидная гордыня, которая доставляла ему определенное удовольствие при взгляде на косилку. Поле принадлежало ему, косилка словно бы защищала его, и если бы кому-нибудь пришло в голову пройти той дорогой, косилка ясно показывала, кто хозяин поля.

Косилка оставалась на том месте годами, и каждую осень мистер Фейси осторожно вспахивал землю вокруг нее, вполне удовлетворенный тем, что она остается на месте, словно будучи уверенным, что ее ржавое железо пустило в землю корни, которые держат ее прочно и надолго.

И так косилка оставалась на середине поля, гордый корабль, зимой плывущий в буром море, весной бросавший якорь в зеленом океане, а летом полностью тонувший в золотом озере.

Поле, свободно лежащее под всеми ветрами, ревностно охраняет свою естественную красоту и немедленно мстит при малейшей попытке ограничить его свободу. Не успевал мистер Фейси огородить поле новой лоснящейся оградой — в глупой, безрассудной надежде заставить свое поле походить на ухоженные наделы внизу, в долине, — как тощие коровы в ответ на призывы поля принимались тереться о столбы, пока те печально не заваливались, а влажные западные ветры покрывали ржавчиной проволоку, пока вскорости все не ветшало и не приходило в скорбное состояние, исполненное при этом изящества и утешения.

Даже труды мистера Фейси по возделыванию поля мало что меняли, ибо со стороны, с верхушки кургана, надел мистера Фейси, как бы он ни вспахивал и ни боронил его, так и смотрелся частью нетронутых рукой человека, обширных холмов, торжественно устремляющихся к морю.

Было в поле мистера Фейси нечто такое, что смягчало скорбь и наделяло бессменным очарованием всякую перемену, распад и нищету…

Как случается с местами, не обезображенными грубой человеческой деятельностью, все в поле мистера Фейси имело свой голос, и среди завывания и порывов ветра маленький дружелюбный комок земли обращался к соседу с подобающим комплиментом, а простая обломанная палка нашептывала чертополоху пленительное стихотворение.

Косилка, которая была, разумеется, большой говоруньей, на протяжении значительного отрезка времени имела беседу на важную тему долговечности с гигантским кремневым булыжником, о который однажды сломался сошник на плуге мистера Фейси, и тот отбросил булыжник в сторону, чтоб не мешал. Даже столбы ограды — пускай сломанные и наклонившиеся — вечно спорили друг с другом о расстояниях между небесными звездами, считая их столбами в Божьем саду.

Мистер Фейси, работая в поле, имел что сказать больше всех других здешних болтунов. Вечно он обращался в своей обычной шутовской манере, разражаясь громким смехом, ко всему, к чему бы ни прикасался и с чем бы ни обращался.

— Старый ты сорняк, — говорил он, держа в руке пук сухого пырея, — нечего тебе тут больше ошиваться, только червей соблазняешь. Я вон какую дорогу проделал, чтобы тебя пожечь. Ты-то, вишь, хочешь расти, а я вот хочу тебя пожечь.

Живые и мертвые была настолько сродни на поле мистера Фейси, что найти разницу между ними можно было с трудом. Все любили вставить свое словечко. Гниющий трупик крысы мог любезно обратиться на языке распада к зеленому листочку щавеля. Когда умирал червь, его это совершенно не беспокоило, ибо он обретал новый голос и новый разум в комке земли, что служил ему могилой.

Говорящие мертвые вещи болтали больше живых, хотя их речь была не настолько громогласна, и палый лист, принесенный с дальней купы берез на другом холме, мог многое понарассказать грибку о том, у какой березы корень больше подгнил.

И так проходили времена года, и одинокое поле становилось свидетелем этим переменам, что приходят с весной и осенью.

Как-то осенью мистер Фейси решил посеять краснозерную пшеницу. Более подходящим делом было бы подождать до весны, а там, в соответствии с севооборотом, которому мистер Фейси следовал, засеять поле черным овсом, однако мистер Фейси увидел во сне кое-что получше.

Как-то ему приснилось, что в комнату сквозь печную трубу льется золотое зерно, пока пол его гостиной не оказался полностью покрыт зерном, так что он мог укрыться им с головой, — как Калигула золотыми монетами, когда гремел гром. Но сон закончился не так хорошо, ибо вдруг через окно налетели птицы и склевали все зерно.

Мистер Фейси был не такой человек, чтобы не придавать значения снам. Он посеял зерно и решил, что повесит на косилку старое пальто, — отпугивать ворон.

По счастью, у мистера Фейси как раз было некое старое одеяние, очень для этой цели подходящее, которое когда-то подарил ему приезжавший в Доддер молодой ученый, носивший пальто в те времена, когда еще учился в кембриджском Сент-Джон Колледж.

Когда-то пальто было хорошим, и мистер Фейси с гордостью надевал его в церковь, но с тех пор прошло много времени, и в то утро, когда мистер Фейси посеял зерно, он благословил пальто и повесил его на одну из смотрящих в небо осей брошенной косилки.

Можно легко предположить, что как только среди птиц распространилась новость, что мистер Фейси вышел в поле сеять, все вороны в округе изъявили желание слететься на поле отведать от его щедрот.

Когда мистер Фейси, оставив поле, спустился обратно в долину, некоторые вороны, пролетая над полем и желая удостовериться, что опасность миновала, и можно объявлять слет, завидели пальто и в страхе возвратились к друзьям, рассказав им о том, что видели.

Вороны собрались на ассамблею на склоне холма и, обсудив положение, приказали одному из своих товарищей — старой птице с крыльями, потрепанными от долгого ношения, — подступить к чудовищу и, если возможно, испросить его разрешения покормиться.

Утро выдалось ясное, но стоило мистеру Фейси уйти, в воздухе похолодало, и подул ноябрьский ветер, то теплый, то холодный, напоминая всем глупым ласточкам, что им необходимо улетать, не то они погибнут от холода.

Мистер Фейси ушел домой довольный, ибо земля, уже рыхлая от осенних морозов, была мягкой, и крючья бороны покрыли землей семена. Мистер Фейси повернулся кинуть последний взгляд на свою работу, прежде чем закрыть калитку, и был несколько поражен при взгляде на висящее пальто. На какое-то мгновение он сам поверил в то, что на поле стоит другой человек.

— Ежели я сам испужался, — заметил мистер Фейси, — чертовы вороны в штаны накладут.

Старый ворон, который уже доказал свою мудрость, выступая как представитель племени во многих делах подобного рода — а отказ грозил ему смертью, — покружив в воздухе, сел на один из столбов, в ярдах тридцати от косилки, на которой висело рваное пальто.

Нет птиц более осторожных и в то же время храбрых, чем вороны. При тщательном наблюдении приходишь к выводу, что они обладают всеми добродетелями. Они разумны и смелы, покорны и верны. Своим неспешным вечерним полетом к гнезду они являют одинокому путнику красоту движений, соединенную с мягким свистом крыльев, что может успокоить тревоги печальных и доставить удовольствие счастливым. У ворон множество социальных классов; они имеют мудрые законы, которым без ропота подчиняется вся стая. Для них порядок и правило — средство для регулирования счастья, которого те мудрые, что живут в гармонии с природой, вожделеют больше, чем крайней радости или печали.

Вороны никогда не знали и не узнают, что такое грубая анархия, и тот старый ворон, что отважился прилететь на поле мистера Фейси, скорее бы умер, чем бежал с поля побежденным. Порыв ветра налетел на одинокий холм, и рваное пальто затрепетало на ветру, точно его пытали, однако старый ворон, повинуясь долгу и не смущаясь видом, осмелился медленно облететь вокруг угрозы и, наконец, уселся на другой конец оси, рядом с тем, на котором висело пальто.

Редко когда, если вообще когда-либо, можно увидеть какую-то спешку в поле, где природа оставлена самой себе, — если это не спешка убить. Но кажется, что даже тогда кролик убегает медленнее от охотящейся ласки, чем от охотящегося человека.

Ворон сидел неподвижно. Он хотел, чтобы пальто хорошенько рассмотрело его, прежде чем начать разговор.

Помолчав несколько минут, он повернулся к пальто и поклонился ему так низко, что едва не свалился с оси.

— Господин мой, — сказал он смиренно, — будьте добры, сообщите вашему слуге — чтобы не сказать рабу, — означает ли мир или войну ваше нисхождение сюда из неких высоких, неземных чертогов? Смею предположить, господин, что в ваши цели не входит ни мир, ни острый меч; вы могли прибыть просто как праведный судия, чтобы разрешить важный спор, который годами досаждал нам. Поскольку вы выглядите здесь чужаком — хотя и благородного вида, — мне следует уведомить вас, что каждая птица или зверь на этом небольшом холме считает, что фермер Фейси — их личный работник и садовник. Крот, обитающий в темноте земли, думает, что мистер Фейси тянет плуг затем, чтобы разрыхлить землю для него. Мыши считают, что зерно, созревшее для урожая, выращивают для них, а мы, вороны, считаем, что фермер бросает его в землю для того, чтобы мы его выклевали. Даже черви, и те думают, что навоз разбрасывается для того, чтобы быть утянутым в их норки. Умный царедворец всегда постарается вначале переговорить с властителем — и вот я первый свидетельствую вам свое почтение, чтобы вы отнеслись к моему появлению благожелательно.

Обращение такого низкого существа, как ворона, поначалу расстроило рваное пальто, и оно скорбно колыхнулось в воздухе. Но манеры птицы были настолько любезны, а ее речи были так долги, что пальто, владевшее всею риторикой своего бывшего хозяина, юного школяра, ответило приличествующим образом, желая быть учтивым.

— Тому, кто вознесся высоко в этом мире, — отвечало оно, — твои замечания, бедная птица, кажутся определенно неуместными. Но хотя, — тут пальто сделало паузу, пока ветер раскачивал его, — хотя я достигло наивысшей славы, будучи помещено на тело самого Господа Всемогущего, я желаю снизойти к тебе и поговорить с тобой.

— Господь Всемогущий! — воскликнул ворон, который хоть и был философом-мистиком, верившим, что Бог пребывает во всем, все же не мог не почувствовать легкую обиду, что находится в непосредственной к Нему близости, — Господь Всемогущий! — воскликнул он снова и прошептал себе: — Это косилка-то мистера Фейси удостоилась такого звания?

Ворон низко поклонился.

Лохмотья развевались на ветру, который бы пронизывал их насквозь, будь под ними чье-нибудь тело, однако крепкой дубовой оси холод был нипочем.

— Ты правильно возвещаешь о моей славе, — сказало пальто, заметившее низкий поклон ворона, — и воистину — если и есть одежда, рожденная для возвышения, эта одежда — я. Это было правильно и в порядке вещей, что юный джентльмен, когда-то мной владевший, вручил меня йомену Фейси, который в свою очередь выполнил свой прямой долг, поместив меня на тело Господа. Мистеру Фейси, в сущности, обыкновенной деревенщине, видимо, было трудно выносить мое присутствие в его доме. Он был неспособен — хотя бедняга этого хотел — развлекать меня должным образом, ибо вместо того, чтобы носить меня поверх надушенного, цветного жилета днем и вешать на вешалку ночью, однажды вечером он сунул меня в корзину с лохмотьями.

— В нашем племени, — ответил ворон, — часто происходит так, что мы снижаемся и приникаем к земле лишь спустя мгновение после того, как парили высоко в небесах. Ваш честный праздник настал, ибо, как пальто делает человека, одежда, несомненно, делает Бога.

— Ты хорошо говоришь, простая птица, — согласились лохмотья. — Если у тебя есть какая-либо просьба, я исполню ее — при условии, разумеется, что ты — благочестивый католик.

— Католик я и есть, Ваше Высочество, — каркнул ворон с готовностью, — ибо испокон века нашу семью именовали монашескими клобуками. Мы всегда жили, как подобает нашему званию, — молитвою, постом — хоть не во время Великого поста, — и подаянием. Мы никогда не работали и не трудились, разве что перенесем пару веточек для гнезда, и всегда довольны тем, что удается раздобыть у грубых крестьян. Мы никогда не были настолько глупы, чтобы полагать, что Бог пребывает только на небесах, и не думаем, что Он говорит устами одной лишь книги. Мы всегда признавали, во всех Его формах, великого Созидателя всех и вся. Мы знаем Его в виде летучей мыши, проносящейся летней бурной ночью. Это Он предстает нам в лесу в период гнездованья в виде изломанного прута. А однажды, присев на минутку на бельевую веревку, я обнаружил, что Он обратился в женское платье.

Пальто всколыхнулось так, будто на какое-то время лишилось слов, и ворон, пользуясь его молчанием, решил высказать просьбу. Но сначала он спросил кротко:

— Дадите ли, господин мой, то, о чем я прошу?

— Проси, и будет тебе дано, — ответило пальто задыхаясь.

— Вам должно быть известно, — произнесла лукавая птица, — что это поле — подлинный алтарь земли, о котором написано в святой библии. Весь прочий мир — ничто иное, как остатки великого храма с его приделами, хорами, трансептами, узорчатыми витражами, часовнями с гобеленами, где жаворонки служат заутреню, и огромным количеством часовен во славу Пречистой Матери, каковые пользуются чрезвычайной популярностью. Каждый человек может поклоняться, где хочет, и каждый может по своему желанию кувыркаться повсюду, будто упившись добрым Господним вином. Малые семена, разбросанные по полю мистером Фейси и опрятно укрытые покровом земли, суть кусочки святого причастия. Некоторое число моих братьев-монахов ожидает призыва к службе. По данному мной знаку около тысячи их прилетит сюда низко над землей. Каждый преклонится пред вами, и каждый поклюет святой просвиры, пока не останется ни кусочка. Каждый ворон, кротко отведав от тела Господа нашего, поклонится вам и улетит тихонько.

— Так дай же знак, дитя, — вскричало пальто, — ибо стол накрыт, и все приготовлено.

Едва пальто вымолвило эти слова, как ворон радостно закаркал, и его собратья, тотчас же налетев на поле, окружили косилку и устроили добрый ужин, пока не осталось ни единого зернышка, посеянного мистером Фейси.

Вороны все еще клевали зерно, когда мистер Фейси, за которым по пятам следовала тощая черная кошка, отправился с вилами набрать сена с усадьбы и бросил случайный взгляд на поле. Какое-то время он вглядывался молча, а потом сказал кошке:

— Сон-то был в руку. Ишь как клюют.

Подушечка и псалтырь

В церкви святого Николая в Мэддере есть место, которое хоть и имеет законного владельца, почти всегда пустует. Оно расположено не в первом ряду и не в последнем, но является вторым самым высоким в приделе.

Общеизвестно, что скамьи в сельской церкви, то есть те, что ближе к алтарю, согласно обычаю — хоть и без взимания платы — принадлежат самым богатым жителям. Самым важным господином является помещик, который может, когда церковь достаточно большая, занять для себя, своей семьи и прислуги целый трансепт, однако в таких маленьких церквях, как мэддерский храм святого Николая, сквайр обычно сидит в переднем ряду, а немного дальше расположены скамьи крупных землевладельцев.

Когда цвет аристократии и купечество размещается как можно ближе к Богу, простому люду позволено занять нижние или боковые скамьи. Эти тоже распределяются по обычаю и охраняются с тем же рвением, что и передние места, даже если они расположены далеко позади, обдуваемы сквозняками от двери или обсыпаны мертвыми пчелами, которых не углядел уборщик и которые так и будут лежать, пока совсем не иссохнут.

Но люди не заживаются на этом свете, и церковные скамьи воздают должное имени владельца, только покуда он жив. Владельцы дома, фермы или торгового дела приобретают длительное право на церковную скамью. Кузнец всегда сидит в определенном углу и будет сидеть там до конца времен — или конца христианства, — хотя имя его может меняться.

Тот, кто станет владельцем мэддерской помещичьей фермы через сотню лет, получит в наследство — вместе со многими странными призраками, — также и семейную скамью в церкви.

Иной глупый пастор, прочтя, что для Бога все равны, и не очень-то уразумев смысл, может попытаться пересадить бедняков на главные скамьи, однако в ответ получит урок в виде пустой церкви.

В маленьком приходской церкви счет прихожанам ведет церковный клирик или — в то время, когда мы это пишем — маленькая Нелли Бисс. Однако не только у Нелли, клирика и преподобного Томаса Такера есть право интересоваться прихожанами, ибо Господь тоже ведет им счет. И хоть иногда — как когда собачка мистера Такера, Тоби, однажды забрела в церковь, и у Господа из одной души получилось две, — происходит ошибка, такое бывает нечасто.

Хотя клирик и пастор приглядывают за богачами в этом сборище, Господу и Нелли Бисс интереснее разузнать причины, мешающие столь многим прийти к принадлежащим им скамьям. Нелли может только догадываться, но Господь, которому ведомо все, отлично знает — бывает, что в пасхальное утро, — что миссис Джейн Шор не явилась, потому что ее муж нашел шиллинг, который она оставила под молитвенником, и поскорее ретировался с ним в таверну.

Как правило, причины, почему кто-то не приходит, обычно уважительны и пристойны, ибо Господь не желает, чтобы миссис Бисс — бабушка Нелли — шла по грязи, зная об ее больной ноге.

Вторая скамья, считая, конечно, от алтарного придела, с самого начала возведения церкви принадлежала ферме Уискум, расположенной на Шелтонской пустоши, в двух милях от Мэддера, хотя и в Мэддерском приходе. Фермером, там обитавшим, был некий мистер Спердл, хороший прихожанин — по его собственным словам — хотя до церкви он доходил всего раз или два. Ему было необходимо идти — когда на него находило благочестие, а такое случалось каждое воскресенье — через свою собственную ферму, до зеленого холма, по которому необходимо было взобраться, чтобы попасть в Мэддер.

Когда наставало воскресенье, для этого путешествия делались соответствующие приготовления. Мистер Спердл рано вставал, завтракал по-христиански, зная, что лучший его наряд уже разложен миссис Спердл наверху, в спальне, и одевался точно в назначенное время, чтобы отбыть в церковь.

Каждое воскресенье он говорил миссис Спердл, которая была неважным ходоком, одни и те же слова — что он не доверяет погоде и что расстояние для нее слишком велико.

— Но я пойду, — говорил мистер Спердл, держа дверь открытой, словно мистер Такер, пастор, мог его слышать, — я пойду в церковь и сяду на уискумское место.

Набожной походкой мистер Спердл отправлялся в путь, пока не доходил до конца дорожки и не вступал на первое свое поле. Тут походка его менялась, и хоть было воскресенье, он оглядывал все вокруг, точно в будний день. Он начинал отходить на пару шагов в ту или эту сторону, и каждый раз все дальше и дальше. Он не мог увидеть чертополох и конский щавель без того, чтобы сразу не выдрать их с корнем, и поэтому весной или летом никогда не доходил даже до холма, с которого была видна мэддерская церковь.

Также и зимой — хотя сорняков в эту пору не было — всегда находилось что-нибудь такое, что мешало мистеру Спердлу продолжать его паломничество. Когда фермер входил на травяной луг, раздавался рев быка, и фермер сразу же сворачивал к его стойлу, решив, что небрежный конюх забыл покормить бычков. А потом, уже почти достигнув холма, он заходил в овчарню, подвернув свои воскресные брюки, чтобы не испачкаться. Там он обычно находил хромую овцу, которой требовался уход, или ту, что, по его мнению, была паршивой, и когда он заканчивал с ними, проходил час или два.

Так вот всегда и находилось что-то, что удерживало мистера Спердла дома, и как бы он ни хотел дойти до церкви, уискумская скамья всегда пустовала…

Господь радуется молитве. Ему неважно, какая это молитва, и хотя некоторые молитвы не особенно Его устраивают, решительно все молитвы развлекают Его.

Господь всегда хочет услышать того, кто желает поговорить с Ним, и Он был всегда уверен, что мистер Спердл, честный человек в сердце своем, доведись ему все-таки прийти в церковь, сумел бы выжать словечко-другое о погоде.

Как всякому известно, Господь перемещается от церкви к церкви во время вечерни и заутрени, а иногда его можно видеть, как увидела Его однажды — трепеща — маленькая Нелли Бисс, когда Он принял обличие мыши и вскочил на ее колено. Но, как правило, Его не так-то легко узреть, и единственная примета, что Он явился в церковь, — движение чуть более загустевшего воздуха.

Богу нет нужды молиться или проповедовать в церкви, ибо Он не может принять участие в службе, которая является поклонением Ему же. Какой царь пьет за свое собственное здоровье, когда тост предлагают его слуги?

Как-то в воскресенье Господь неторопливо явился в мэддерскую церковь, ведомый святым Николаем, который у самых дверей отлучился — ему нужно было возвращаться в небольшой домик, чтобы отпугивать Дьявола от умирающей старой женщины.

Господь помедлил немного у скамьи фермера Шора — послушать, что он говорит. Фермер Шор молился, чтобы все зерно в стране, кроме его собственного, было съедено крысами, червями и птицами, загнило от дождя и было оставлено в полях догнивать. Бог улыбнулся и переместился к пустой скамье.

В это самое время мистер Спердл, без пальто, с перемазанными брюками, вытягивал из канавы телку, которую угораздило туда попасть.

Бог посмотрел на пустую скамью. «Здесь должно быть что-то, — подумал он, — что должно говорить и молиться за мистера Спердла, — нечто, что займет место фермера и будет мистером Спердлом».

Бог увидел подушечку для колен и псалтырь.

— Я дам вам дар речи, — сказал он этим двум, — и вы приложите все усилия, чтобы спасти душу честного мистера Спердла на этом свете.

Служба завершилась набожным гимном, и после этого Бог влился в небольшую толпу, что выходила из церкви, ибо орган перестал играть. Идя рядом с Нелли, Бог старался изо всех сил сдержать ее смех, который Ему казался немного не подходящим для этого случая, наступая на ее пятки, и успел в этом настолько, что Нелли расхохоталась только у самого порога.

В понедельник, после обеда, когда большая стрелка церковных часов начала приближаться к четырем, подушечка на скамье мистера Спердла заговорила.

Была зима, и в церкви, где весь день было тускло, начала сгущаться настоящая темнота, служащая хорошим покровом для странных, необычных голосов.

— Увы! увы! — вскричала подушечка. — Боюсь, истинная набожность покинула нашу страну, ибо никогда владелец этой скамьи, мистер Спердл, не явится в церковь.

— А если бы и явился, — произнес псалтырь гораздо более веселым голосом, — он бы точно не преклонил колен.

— Вы говорите правду, благородная книга, — произнесла подушечка, — ибо только те, кто приходят сюда с грузом горя, становятся на колени, и некоторые уже не хотят больше подниматься.

— Вы говорите о похоронах, — весело сказал псалтырь, — а вот я предпочитаю думать о свадьбах, когда меня то перевернут вверх тормашками, то прижмет к губам молодая женщина, чтобы скрыть веселье.

— Не ерничайте, сэр, — оборвала ее подушечка, — ибо вы прекрасно знаете, что голос дан нам ради мистера Спердла. Мы приняли на себя по-настоящему серьезную ответственность.

— Ничего подобного, — ответил псалтырь. — Разум дан нам для собственного развлечения. Поскольку мистер Спердл является не часто, мы должно веселиться за него. Все, что у меня на уме, это оглядеться и повеселиться с девушками.

— Вы говорите как глупец, — сказала подушечка, — ибо не о настоящей, но о будущей жизни мистера Спердла мы должны беспокоиться. Под нашим попечением — добрый или злой удел мистера Спердла в вечности. Был бы он здесь, он бы молился за свое спасение и мог, наконец, попасть на небеса, но раз ему мешают это сделать — и причины, которые сам Господь считает уважительными, — наш долг — молиться и прославлять Его через смирение и святость так, чтобы фермер Спердл попал прямиком в царствие небесное.

— Вам, бедной, потертой подушечке для колен, хорошо об этом говорить, — надменно произнесл псалтырь, — но я принимаю Божьи наказы другим способом, и пускай благодаря мистеру Спердлу мне был дан голос, я ни в малейшей степени не забочусь о нем. Я принадлежу к высшему литературному ордену — Священному Писанию — и потому имею право делать все, что захочу. У меня золотой обрез, и я переплетен в лучшую ткань. Почему меня должна заботить участь тупого фермера? Святая книга не может причинить зла, и я собираюсь пригласить Нелли Бисс присесть на эту скамью, когда никто не смотрит, чтобы мы вдвоем повеселились. Поскольку меня написал один из Божьих любимцев, мне прекрасно известен единственный путь, которым любое существо может спастись, и ни благо, ни добродетель не ведет к спасению, а лишь бессмертный акт, и мистер Спердл должен заботиться о себе сам. Бог же просто пошутил, решив быть добрым к нему.

— Хоть я некрасива и не имею золотого обреза, — произнесла подушечка, которая и вправду была стара и потрепана, — я приложу все усилия, чтобы не опозорить мистера Спердла. До меня всегда доходили молитвы через колени некоторых верующих, и таким образом в меня вошла набожность многих добрых старых женщин. Помните ли вы последную владелицу фермы Уиткум — вдову Раст? Она всегда подкладывала меня под колени, и радость в ее молитвах была велика. Она являлась в церковь в чепце, подвязанном черной лентой, а когда вместе с ней приходила ее озорная внучка Мэри, миссис Раст щипала девчонку за ногу так, что оставались большущие синяки.

— Меня эта старая ведьма жутко злила, — сказал псалтырь, — ибо иной раз Мэри клала меня на колени и переворачивала страницу во время проповеди.

— Мэри была озорное дитя, — заметила подушечка, — и заслужила побои дома за то, что вела себя плохо в церкви. Можете быть уверены, что я научилась великой набожности у вдовы Раст, которая никогда не уставала благодарить Господа за смерть своего мужа, о чем она молилась неустанно.

— Ничуть не сомневаюсь, — засмеялся псалтырь.

— Мистер Спердл, — продолжала подушечка, — такой же хороший человек, как и вдова Раст. Я стану всем сердцем молиться за него — я стану молиться так, словно я — это он. И я верю, что буду вознаграждена.

— Это именно то, — сказал псалтырь, — что вдова Раст всегда ожидала от своих молитв и от щипков и тычков, которыми награждала Мэри, — иной раз даже костяшками пальцев; она всегда молилась за то, чтобы Господь забрал ее жить к Себе, где только и нужно будет, что «разговаривать о своих навеки проклятых друзьях».

— Набожная женщина надеялась на лучшее, — сказала подушечка, — а я тоже заслуживаю самого лучшего ухода и внимания мистера Спердла, потому что я принесла его семье столько благ. Если бы не я, дедушку мистера Спердла, жившего в Фиддлфорде, — поселка недалеко отсюда, — могли бы повесить. Бедняга украл овцу и, убегая от пастухов, занес ее в церковь, воткнул нож ей в глотку и спрятал под кафедру. Пастухи вошли в церковь и, увидев какого-то усердно молящегося беднягу, оставили его в покое. И это еще не все, что я сделала для мистера Спердла, ибо, когда он захотел жениться на богатой женщине, которая стала его женой, я привела его к этой скамье, мистер Спердл храбро за мной последовал, и их колени соприкоснулись на мне. Я нашла истинную любовь для мистера Спердла и искренне желаю ему всего самого хорошего.

— Много же блага ваша любовь или вы сами принесли ему, — возразил псалтырь. — Сейчас уже двадцать лет тому, когда он был в церкви, и было это в тот день, когда он женился. Лучше бы вы любили молодых женщин, которые полюбят все, чего коснутся колени молодого кавалера, — даже побитую табуретку, пригодную только для печи.

— Скажите лучше, — ответила подушечка, — пригодную для высших почестей. Я вещь набожная и люблю молиться; я смиренна, ибо на меня возлагают колени, и я чувствую себя исполненной добродетелей, что само по себе — великая награда. Я делаю в точности то, что мне приказывает Господь.

— А я делаю даже больше, — вскричал псалтырь, — ибо, когда женщина берет меня в руки, я задаю ей вопрос.

— Надеюсь, подобающий, — вздохнула подушечка.

— Все подобает тому, кто верует, — с улыбкой ответил псалтырь.

— Подошло время нашей молитве, — пробормотала подушечка, — и наверняка в качестве награды за мои молитвы либо Господь, либо мистер Спердл обтянет меня новой тканью.

— Вам это действительно нужно, — сказал псалтырь, — ибо на похоронах старого Джона Шора, когда его всхлипывающая вдова имела наглость опуститься на нашу скамью, она встала на вас коленями, и хоть я держала переплет твердо сжатым, чтобы она не могла его раскрыть, я знаю, что ее колени были далеки от чистоты.

— Молитва, не грязь, важна в доме Господа, — отчитала ее подушечка.

— Может, и так, — воскликнул псалтырь, — но все равно приятнее, когда до тебя дотрагиваются красивые руки, а не опухшие старушечьи колени.

— Прекратите насмешки, — приказала другая, — и знайте, что как бы вы ни вели себя в сем святом месте, я, по крайней мере, знаю о своем долге перед Богом и долге перед мистером Спердлом. Я стану молиться за мистера Спердла. Я сделаю ему все добро, что в моих силах. Я исправлю грехи плоти; я зажмурю глаза, если по несчастливой случайности Нелли войдет сюда помолиться. Я стану добродетельным правым коленом мистера Спердла, дабы он возвысился.

— Вы слыхали, — сказал на это псалтырь, который, будучи ветреным по натуре, был не прочь посплетничать, — что на последнем церковном совете мистер Спердл был назначен церковным старостой, и что на счету старосты лежит тридцать фунтов, которыми он как главный староста может распоряжаться словно своими деньгами, и что сегодня он придет сюда проверить, какую мебель следует обновить, а какую — оставить?

Не успел псалтырь вымолвить эти слова, как в церковь вошел мистер Спердл.

Когда дело коснулось денег, церковь святого Николая превратилась для него в прибыльное поле, так что мистер Спердл охотно пересек травянистый холм, миновав своих поросят, ищущих желуди под большим дубом, и быстро вошел в церковь.

Первой скамьей, которую мистер Спердл оглядел — чтобы проверить, нужно ли что-нибудь для ее удобства — была его собственная скамья.

Так случилось, что в тот день крепким рукам мистера Спердла нечего было делать дома, и он решил употребить эти руки на то, чтобы вынести разный мусор из церкви, собрать его в кучу и сжечь.

На своей скамье мистер Спердл увидел подушечку для колен и псалтырь. Он взял псалтырь и с гордостью и удовольствием осмотрел его золотой обрез. А подушечку, потрепанную и набитую обыкновенной соломой, он вынес из церкви и бросил в огонь.

Блуждающий огонек и медяница

Люди — не единственные существа в мире, любящие поболтать; есть и другие, которых занимает происходящее и кто любит вставить свое словцо.

Некоторые места больше других приспособлены для того, чтобы сказать пару добрых слов о соседях. И, возможно, одно такое место — уединенное и безмолвное в силу своего назначения — наиболее подходит для рассказывания безобидных историй. Это тихое место — деревенское кладбище.

Можно сказать, что для того, чтобы доставить полное удовлетворение, любой разговор должен быть последним. Даже самый легковесный и легкомысленный из всех беседующих знает, что если он хочет, чтобы его слушали с интересом, то тема должна отдавать могилой, а шутки — разложением.

Если разговор происходит снаружи, хорошо, чтобы не дул ветер; нет лучшего времени послушать историю, чем полночный час тихой зимней ночи, и лучшего места, чем небольшое поле, где погребены мертвые.

Деревенские обитатели в этот час уютно устроились в своих постелях, и только ночной горшок, сова да лиса снаружи. Зимняя ночь лучше для кладбищенской беседы, чем летняя. Ибо летом рассвет бежит по пятам уходящего вечера так быстро и петух фермера Толда начинает голосить так рано, что даже кладбищенский тис — который никогда не дремлет — не успевает перекинуться словечком с поджарым котом, как уже нахальное солнце вламывается между ними со своими разноцветными лучами…

Однажды в зимнюю ночь, когда большие часы в гостиной старой мэддерской фермы Холл пробили полночь — обратив мышей в бегство, — медяница, очнувшись от зимней спячки и решив, по причине непривычной мягкости погоды, что наступила весна, будучи по природе существом пытливым и скорым на новые знакомства, выползла на мэддерское кладбище.

Ей хотелось, неожиданно очнувшись от сна, послушать какую-нибудь скорбную деревенскую историю, от которой бы она снова впала в меланхоличную спячку, уже до конца зимы. Она чувствовала себя непринужденно и в безопасности, ибо ее место жительства — ночью защищенное от грубых мальчишек призраками умерших, а днем — хмурым могильщиком, — вполне отвечало ее безобидным нуждам.

Ночь, когда медяница проснулась, стояла теплее не бывает; ветры, еще пару дней назад буйные и шумные, улеглись и затихли. Едва раскрыв глаза, медяница задумалась, к кому первому обратиться. У старой осыпающейся стены валялась, например, выброшенная из могилы половинка черепа, где-то двухсотлетней давности. С этим черепом медяница дружила прошлым летом, но вскоре он ей наскучил, ибо без конца рассказывал о том, что происходило в его дни, а происшествий тогда было немного; еще он любил раз за разом рассказывать о том, как навлек беду на одну молодую женщину по имени Бесси, и как его лишил всего имущества несправедливый эконом покойного лорда Сассекса.

Медяница тихо проползла мимо черепа, надеясь, что он ее не услышит, и, остановившись, чтобы приободрить крысу, устраивающую гнездо в могиле мистера Баркера, осторожно двинулась вперед сквозь траву и сухие стебельки крапивы, которые щекотали ей брюшко и только подхлестывали ее желание завести интересное знакомство.

Для того, чтобы увидеть, кто еще есть поблизости, она всползла на свежий могильный холмик и, подняв голову, огляделась.

В углу кладбища, где летом росли высокие лопухи и где лишь пара позабытых могильных холмиков едва возвышались над землей, мерцал таинственный свет.

Свет, хоть и прерывистый, сиял ясно и словно бы исходил от какой-то свечки, горевшей во всеми покинутом углу.

Медяница, прожившая на кладбище несколько лет, никогда до этого не видела подобного света — лишь фонарь могильщика, который она всегда избегала, ибо его нес человек. Свет в углу настолько отличался от фонаря могильщика и выглядел настолько призрачным и странным, что медяница, желая познакомиться с ним поближе, двинулась к нему.

Любое существо — и наша медяница не была исключением — любит считать себя царем и владыкой над тем кусочком земли, где обитает, какой бы величины он ни был. Госпожа медяница — как много кто еще — считала себя очень важной персоной, обладающей правом знать, что происходит в ее владениях, а также правом дознаться — когда ей встречалось нечто странное, — что оно из себя представляет.

Поэтому, едва достигнув места, где горел свет, она, дабы утвердить свое единоличное право, осведомилась у сияния, кто оно и что здесь делает.

— Я, — отвечало сияние гордо, — излучение от мертвых. Я состою из фосфора, который исходит из земли от разложения мертвых тел. Я важен, ибо там, где я свечу, появляется свежая могила. Знаете ли вы мистера Гаппи?

— Знаю, — ответила медяница, — ибо мистер Гаппи пощадил меня прошлым летом. Так случилось, что я по глупости выбралась из своих владений по причине и по зову желания, описанием которых я не стану вас беспокоить, — ибо какая царица свободна от определенных желаний?

— И какой царь? — пробормотало сияние.

— Меня окружили мальчишки, — продолжала медяница, — с намерением разделаться со мной, но мистер Гаппи, проходя мимо, спас меня от их варварской жестокости.

— Хоть мистер Гаппи смог спасти вас, — заметило сияние, — он не смог оказать себе той же услуги — этим вечером он скончался.

— Как это произошло? — спросила медяница, медленно заползая на могилу юной незамужней девицы, что умерла в своей постели, и устраиваясь там поудобнее в предвкушении долгой и приятной беседы.

— Я расскажу вам, — произнесло сияние, которое было ничем иным, как блуждающим огоньком, — ибо в его кончине замешана моя родня, и мистера Гаппи определенно следовало бы пожалеть. Вам, госпожа, должно быть известно, как легко отлетает жизнь от людей, которые находят так мало удовольствия в настоящем, что всегда стараются скорее положенного приблизить будущее. А получается так, что годы для этих глупцов бегут так быстро, словно и не было никаких годов.

— Вреда в этом нет, — сказала медяница. — Пока человеку не напоминают об этом беге, он даже рад тому, что они бегут так скоро.

— Иногда, увы, ему напоминают о всех этих годах, — сказал блуждающий огонек, — а если это такой чувствительный человек, как мистер Гаппи, то все годы вместе, надвигающиеся одной тяжкой массой, могут привести к катастрофическому результату. Сегодня мистеру Гаппи исполнилось пятьдесят лет, и чтобы потакнуть глупому детскому капризу, миссис Гаппи, пока ее муж отправился на прогулку, приготовила для него торт, украсив его пятьюдесятью свечами, и хотя они были изготовлены из подкрашенного воска, я довожусь им родней, по крайней мере однофамильцем.[6]

— Но выше классом, — заметила медяница, — ибо состоите из вещества лучшего, более увлекательного происхождения.

— Вы сказали истинно, госпожа змея, — ответил блуждающий огонек, — ибо мой свет наводит страх, и ни одна живая рука не сотворила меня, так что я действительно выше по званию и рангу, чем мой кузен, что живет внизу, в болоте у подножия Мэддерского холма.

— Ведь сегодня день рождения мистера Гаппи, — перебила медяница, — и он должен был пойти в кабак.

— Будь он помоложе, он бы отправился туда, — ответил огонек, — но, слишком хорошо зная, как бежит время, он предпочел холм долине и, достигнув вершины и чувствуя, как ослабли ноги, он присел на покрытую сухой травой кочку. Он был в кротком расположении духа, и как часто случалось, позабыл, грешный человек, все, что произошло в прошедшей жизни, полностью отдавшись безобидной прелести дня и блуждая взглядом по расстилавшему перед ним мирному виду деревни.

Мистеру Гаппи казалось, что прошло так мало времени, так мало было пройденное расстояние, когда он оглядывался назад на свою жизнь, словно он вообще не жил, и хотя впереди, возможно, оставалось тоже немного, все же мог выдаться посреди печали славный денек, обещавший чуточку радости.

Его собственная жизнь представилась мистеру Гаппи таким пустяком, точно он очнулся от небытия и оказался в забвении.

Сияние зимнего солнца, которое почти зашло за окрестные холмы, придавало красочности мэддерским полям, оттеняя их зеленый цвет, а дым из домашних труб поднимался сонными гирляндами и растворялся в воздухе — подходящий вид для того, кто желал, чтобы растворилась и ушла его собственная жизнь. Мистер Гаппи видел отсюда и собственный дом у Мэддерской церкви. Там поджидал его добрый ужин. Отчего же ему — как и большинству его собратьев — не ощутить радость снова? Ведь даже молодые могут еще улыбнуться ему, играть и веселиться.

Он посидел еще немного, со вздохом поднялся и, сойдя вниз, ступил на дорожку, ведущую к дому. Мистер Гаппи отправился домой в конце дня; он задержался на холме позже обычного, так что сейчас на дорожке его уже встречала вечерние сумерки. Мистер Гаппи шел медленнее, приветствуя подступающую ночь, — вот в небе появились звезды, и люди, кто еще не сидел дома, скользили мимо, словно тени.

Мистер Гаппи еще замедлил шаги и, зайдя за угол, остановился. Он уже видел свой дом, и окно гостиной светилось тепло и славно в сгущающейся темноте. Войдя во двор и приближаясь к дому, мистер Гаппи видел картины на стенах гостиной, огонь в камине и веселые лица гостей, собравшихся отпраздновать его день рождения. Мистер Гаппи тихо открыл входную дверь. Он оказался в небольшом узком коридоре, где было довольно темно. Мистер Гаппи снял пальто — причем порвал подкладку одного рукава. Это происшествие, пускай небольшое, навеяло на него уныние. В тот самый миг он словно превратился в старика. Видать, руки у него совсем ослабли, раз у него нет ни терпения, ни осторожности снять пальто без того, чтобы ничего не порвать. Мистер Гаппи осторожно повесил пальто и, постояв минутку и послушав веселый смех в гостиной, тихонько открыл дверь.

Гости уже сидели за столом в нетерпении. Они были разнаряжены, изящные разноцветные платья, лица светятся от веселья — и стол ломится от снеди. Мистер Гаппи был немного ошарашен ярким светом, исходящим от стола. Он взглянул, откуда исходит этот свет. Посередине стола возвышался большой торт, который окружали пятьдесят цветных свечек, воткнутых так близко друг к другу, что нельзя было просунуть и спички. Все засмеялись, увидев, куда он смотрит, и стали ждать, что он скажет.

Но вместо того, чтобы сказать что-нибудь обыденное, чего от него ждали, мистер Гаппи молчал. Он был словно заворожен видом этих пятидесяти свечей. Они стояли так близко друг к другу, их было столько, что казалось, их не меньше сотни, и потрясение от того, что это его горящие годы вперились в него, не могло быть большим. Мистер Гаппи не мог оторвать глаз от свечей — это были его годы, целая толпа, шикающая, глумящаяся, смеющаяся над ним. Каждый превратился в цветную свечу — каждый год стал горящей свечкой.

Мистер Гаппи молча сел во главе стола. Торт разрезали и съели, но свечи продолжали гореть. Мистер Гаппи только и мог, что смотреть на них. То были его годы — так много — а что он сделал за это время?

Свечи начали оплывать большими красно-белыми слезами, каждая свеча быстро умирала, но это произошло не раньше, чем умерли годы.

В комнате что-то произошло — гости казались тенями, как те, что скользили мимо мистера Гаппи на дорожке, но свечи — свечи говорили.

Первым годам его жизни было мало что сказать, ибо то были детские годы, они таяли со скоростью беспамятного детства. Даже на подходе к первому двадцатилетию все было хорошо. И если бы столько свечей стояло вокруг торта, мистер Гаппи глядел бы на них спокойно, нет, даже с надеждой и удовольствием.

Те двадцать не толпились бы; они бы стояли, точно наряженные дети на утреннике в ожидании танца; они не теснились бы, словно гробы на кладбище. Если бы их было двадцать, между ними была бы жизнь и расстояние. Но мистер Гаппи видел, как годы нарастают — теперь их было тридцать, и они заговорили меж собой, спрашивая, какую видели радость.

Когда бы их было всего тридцать, между ними еще было бы расстояние, но их было больше — на целых двадцать больше. Глядя на них, мистер Гаппи не видел никакой радости в этих годах — он, верно, просто проспал их в одну краткую ночь. Все они казались ему сейчас на одно лицо. Все годы, выраженные пятьюдесятью свечами, совершенно изгладились. Они были точно ступеньки на песке, оставленные первым приливом, который следовал за мистером Гаппи в его грустном странствии. Он когда-то их прожил, они были вырваны из его нутра; но ни жизни, ни какой-либо части его самого в них не осталось, они прошли и скончались, точно история, рассказанная до конца.

Тому, на кого навалилась такая тяжесть, нельзя не опечалиться до крайности. Ведь годы его жизни можно было считать десятками, не единицами.

Мистер Гаппи сделался задумчив.

Если бы он мог найти хотя бы один счастливый год среди этой толпы, все встало бы на свои места. Нашелся бы один — ладно хороший — плодотворный, праведный — во всем этом Содоме его лет? Найдись хотя бы один год, в течение которого он видел бы немного радости или добра, и он бы простил всех других. Но нет, такого не было.

Взгляд мистера Гуппи стал горделив, когда он судил эти годы. Огонь и сера должны пасть на головы их. Не должно стать их вовеки. Ни одной новой свечи не должно прибавиться к ним, ибо время их истекло.

Один из гостей — ребенок — вытянул конфету, и мистеру Гаппи тоже следовало бы веселиться, но он не мог оторвать глаз от пятидесяти свечей. Они догорели, и кто-то унес их…

Тусклая ночь навеяла на медяницу сон; ей хотелось свернуться в клубок и уснуть прямо на месте.

— И чем все закончилось? — проговорила она.

— Ну, вы знаете, как весело становится на праздничной вечеринке, когда есть вино, — ответил огонек. — Мистер Гаппи в тот вечер выпил больше того, что мог выдержать, ибо собрался зажечь свечу иного рода.

— То есть вас, — произнесла медяница.

— Именно, — ответил огонек, — ибо мистер Гаппи, решив подышать свежим воздухом, перебрался через Мэддерский холм и оказался на низком поле, где были рвы, полные воды. В один из них мистер Гаппи лег, и вода покрыла его.

Блуждающий огонек замигал и пропал. Медяница свернулась на могиле и крепко уснула.

Загрузка...