— Если разрешите, я хотел бы до начала общего разговора собрать своих и попробовать набросать проект приказа.

Рокоссовский, поправив на плечах сползающую старенькую куртку, кивнул Поплавскому:

— Хорошо, иди.

Ровно в одиннадцать ноль-ноль Рокоссовский начал совещание. В большом зале резиденции он сидел в полной маршальской форме. Никакого свитера, никакого компресса на шее. Наглухо застегнутый китель плотно облегал его стройную фигуру. Белоснежный подворотничок выступал ровно на два миллиметра и резко оттенял его покрасневшие от высокой температуры лицо и шею.

Командующие армиями и корпусами, командиры отдельных соединений и члены Военного совета фронта внимательно выслушали представителя Временного правительства подполковника Леонарда Борковича, Предложения были короткими, продуманными и деловыми: организовать временную польскую администрацию на возвращенных Польше землях; до прибытия уполномоченного Временного правительства Польской Речи Посполитой в округ Западного Поморья приступить к организации органов самоуправления и хозяйственной власти; освободить от воинской службы в рядах Войска Польского военнослужащих старшего возраста, имеющих опыт ведения сельского хозяйства, с предоставлением им возможности заселить эти земли; оказывать помощь новой польской администрации при пуске предприятий и организации весеннего сева.

Рокоссовский метнул взгляд в сторону командования Первой армии Войска Польского. Поплавский скромно ухмыльнулся.

— Если же у высокого собрания нет существенных возражений по этим четырем пунктам, — продолжал Боркович, — то я, как представитель Временного правительства, беру на себя смелость предложить командованию фронта издать инструкцию, которая обяжет военных комендантов воеводств, повятов и местечек самым тщательным образом следить за неукоснительным соблюдением данных предложений.

— Замечательно, — сказал Рокоссовский. — И очень толково. Хотя один пункт слегка запоздал. В одной из дивизий Первой армии генерала Поплавского сегодня утром, кажется, начали и пахать и сеять... Он даже и приказ по армии уже подготовил. Так, Поплавский?

— Так точно, товарищ командующий! — Поплавский встал во весь свой гигантский рост. — То есть никак нет... Не приказ, а только проект приказа. В смысле сева...

— Вот и ознакомьте нас с вашим проектом. Именно в отношении весеннего сева. Этот вопрос находится как раз в русле предложений Временного правительства.

Поплавский открыл кожаную папку, вынул несколько листков, исписанных от руки, и вытянул их перед собой. Для того чтобы увеличить расстояние от листков до глаз и попытаться сфокусировать написанное на бумаге, он даже слегка отклонил назад голову.

— Дать очки? Плюс полтора, — предложил Рокоссовский.

— Никак нет, товарищ командующий. Благодарю. Я и так прекрасно вижу.

— Это заметно, — улыбнулся Рокоссовский. — Вы так издалека прицеливаетесь в собственный почерк, что ваше прекрасное зрение не вызывает никаких сомнений.

Неслышно проскользнул в дверь адъютант Рокоссовского и поставил перед ним кружку горячего чая, стакан воды и блюдце с двумя таблетками.

— Разрешите? — спросил Поплавский.

Рокоссовский принял таблетки, запил водой и положил ладони на горячую кружку.

— Пожалуйста. Слушаем вас.

Поплавский откашлялся и, с трудом разбирая наспех набросанные строки, проговорил:

— Ну, значит, начало тут наши товарищи из политотдела и штаба подработают, а текст примерно такой: «...учитывая социально-экономическое и политическое значение проведения весеннего сева в тысяча девятьсот сорок пятом году с участием Войска Польского, приказываю: первое — всем командирам частей, подразделений и руководителям военных учреждений связаться с местными органами власти с целью разработки плана предоставления максимальной помощи (тягловой силой и людьми) при обработке и засеве экономически слабых хозяйств, в первую очередь семей военнослужащих, борющихся на фронте, и хозяйств, образованных в результате аграрной реформы...»

Рокоссовский удивленно поднял брови:

— Вы уже и аграрную реформу запланировали?

— Но она же должна произойти — от этого же не отмахнешься, — чуточку раздраженно ответил Поплавский и тут же спохватился: — Виноват, товарищ командующий!..

— Продолжайте. — Рокоссовский отхлебнул из кружки и внимательно посмотрел на Поплавского.

— "Второе. Категорически запрещаю использовать для потребительских целей посевное зерно, находящееся в имениях на освобожденных землях Западной Польши. Пригодное для весеннего сева зерно передать местным организациям или уполномоченным по посевной акции..." Ну и чисто организационные мероприятия — создание ремонтных бригад, распределение пахотных участков по местам расположения подразделений, боевое охранение и так далее... И дата: тридцать первое марта одна тысяча девятьсот сорок пятого года.

Вспотевший от напряжения Поплавский сложил исписанные листки в папку и уставился на Рокоссовского.

— Садись, — глухо произнес Рокоссовский, глядя в кружку с чаем.

Поплавский облегченно вздохнул и сел на свое место. Стул угрожающе заскрипел под его непомерной тяжестью. Кто-то не сдержал смешок. Рокоссовский поднял глаза от кружки, обвел взглядом всех сидящих за столом и хриплым тихим голосом проговорил:

— Я, как вы знаете, вообще не склонен к преувеличениям. Я — солдат и привык смотреть на вещи трезво. Однако считаю, что эта акция едва ли не самая важная на сегодняшний день. Война всегда несет разрушение и опустошение. А мы — участники войны. Следовательно, мы причастны к разрушению. Тем сильнее наша ответственность за опустошение и голод, которые останутся за нашей спиной, когда мы пойдем дальше — к победе... Предлагаю подготовить решение Военного совета фронта, продумать всю схему работ и в полном контакте с Первой армией Войска Польского незамедлительно начать благое дело.

Рокоссовский отхлебнул чаю из кружки и вдруг неожиданно весело рассмеялся. Генералы удивленно воззрились на командующего фронтом.

— Как все возвращается на круги своя! — сказал Рокоссовский. — В двадцать первом году я со своим полком стоял под Иркутском. Так вот, мы полдня занимались по расписанию, а полдня убирали горох, молотили хлеб. И прекрасно крестьянствовали!..

Еще с самого раннего утра старшина Невинный при помощи старика Дмоховского переписал и зарегистрировал находящихся на временном излечении при медсанбате и частично прикомандированных к нему четверых союзников и Лизу. На основании этого списка, утвержденного майором Васильевой Е.С., все пятеро были поставлены на довольствие наравне с ранеными и личным составом батальона.

Аппетит, с которым проспавшиеся четверо союзников проглотили немудрящий, но обильный завтрак из пшенной каши с кубиками копченого сала, сладкого чая и огромного куска свежего хлеба, даже с большой натяжкой не позволял отнести их ни в один разряд «легкораненых». По тому, как они слопали еще и внушительную добавку, их даже нельзя было назвать «выздоравливающими». Правда, у итальянца еще слегка побаливала голова, француз осторожно присаживался только на одну половинку зада, зато американец и англичанин чувствовали себя просто превосходно!

При зачислении на довольствие выяснилось, что американца зовут Джеффри Келли, но можно и просто Джефф, что ему двадцать шесть лет, он лейтенант воздушных сил Соединенных Штатов и летал вторым пилотом на «Фортресс-111» — стратегическом тяжелом бомбардировщике дальнего действия Б-17. В экипаже у них было десять пареньков из Калифорнии, Небраски, Виргинии, Луизианы, Айдахо, Оклахомы, Невады... Черт знает откуда только не были эти разные ребята из их экипажа! И пока он летал на Аляске, куда его запихнул этот сукин сын — его папаша, которому нужно было вопить на каждом углу, что его сыночек Джефф, его мальчик, грудью защищает завоевания цивилизации, и под эти вопли обделывать свои делишки, — все было хорошо. Его база на Аляске была в самом Чикалуне, между Фэрбенксом и Анкориджем, и три раза в неделю они вылетали к Алеутским островам пугать этих япошек, и он, Джефф, жил там в свое удовольствие. Все гнусности начались тогда, когда их вдруг перебросили в эту вонючую Европу, на восточный берег Англии, в Богом забытый Санингхилл, где можно было повеситься от тоски.

Спустя месяц после вторжения они отбомбились в Рурско-Рейнском районе над сталеплавильными заводами Круппа в Кёльне, сделали разворот на сто восемьдесят и уже пошли в свой тоскливый Санингхилл без малейшего охранительного сопровождения истребителей. У этих болванов всегда не хватает запаса горючего, чтобы проводить тяжелую машину на хорошее расстояние! Их подожгли в Бельгии, прямо под Намюром. Поначалу они от испуга чуть не плюхнулись в Маас — была там такая речушка на карте. Но потом очухались, врубили аварийно-пожарную систему, перекрыли магистраль поступления горючего в горящий правый четвертый двигатель и, как идиоты, еще пытались дотянуть двести тридцать километров до Кале, где, по оперативным сведениям, уже должен был закрепиться канадский десант седьмого корпуса.

Но, как правильно говорил этот сукин сын, его папаша, «счастье не для кретинов». Через четырнадцать минут полета у них вспыхнул третий правый движок и заклинило рули управления. Чтобы не сгореть заживо, они плюнули на свой пылающий гроб весом в двадцать девять тонн и выпрыгнули чуть левее Монса, так и не дотянув даже до границы Франции.

Немцы взяли их тепленькими, свеженькими, прямо с воздуха, да еще и морды им набили, сволочи! И накормили только через двое суток, подонки. Потом их зачем-то волокли через всю Германию, и вот они попали сюда, в этот польский клоповник. И вообще война — это дерьмо, Европа — дерьмо, итальянцы — дерьмо и сукины дети, а немцы — уж такое дерьмо собачье, что и не высказать!.. Потому что они прихлопнули его штурмана Стенли Станчика только за то, что он был поляком, и Сэма Шулькина, кормового стрелка, за то, что тот оказался евреем. Они в своем собственном экипаже никогда понятия не имели, кто из них кто: американцы есть американцы. А вот для «наци» этого оказалось недостаточным! И они пристрелили Сэма и Стенли прямо у него на глазах, и он им этого никогда не забудет...

Французу Рене Жоли было двадцать девять лет. Уроженец Северной Франции, департамента Нор, он был старшим сыном врача Раймона Жоли. Перед самой оккупацией, когда ему было двадцать три года, он стал преподавать органическую химию в старших классах женской школы. Через месяц после начала работы Рене со смешанным чувством грусти и горделивой растерянности отметил, что его ученицы проявляют к нему самому гораздо больший интерес, чем к его химии. Как-то за ужином Рене попытался рассказать о причинах падения успеваемости своих учениц. Взрыв хохота чуть не поднял крышу семейного дома. Мадам и месье Жоли не успевали вытирать слезы, а младший брат Рене, девятнадцатилетний Фелисьен, просто визжал от счастья! И Рене, которому казалось, что он вправе рассчитывать на более серьезное отношение к его проблемам, обиделся...

Десятого мая 1940 года, обойдя мощные заграждения «линии Мажино», армии Гитлера прошли через Арденны, французские дивизии, спешно переброшенные в Бельгию, не успели занять позиции. Приказ Гамелена, отданный в ночь с тринадцатого на четырнадцатое мая и предписывающий французским войскам отбросить противника за Седан, не был выполнен, и Первый танковый корпус Гудериана получил возможность неудержимо устремиться к морю. Двадцать второго мая немцы заняли Абвиль, Перонн, Аррас и Амьен. Двадцать пятого мая немецкие танки пришли в Кале. В Дюнкерке гитлеровцы взяли в плен двести тысяч французских солдат и офицеров. Правители Франции в панике стали выезжать из Парижа. Следуя их примеру, сотни тысяч стариков, женщин и детей теснились на дорогах в ужасающем беспорядке, обстреливаемые с итальянских и немецких самолетов. Семнадцатого июня Петэн запросил перемирия. Двадцать пятого июня в Ретонде оно было подписано и вступило в силу. Две трети Франции были отданы германским оккупантам, прибывающим под звуки гитлеровских флейт.

В начале августа Фелисьен привел Рене в заднюю комнату маленького кафе в Деши, где их уже ждали девять парней, с большинством из которых Рене был знаком.

«Мой старший брат — Рене...» — представил его тогда Фелисьен, и по тому, как все подходили к нему и пожимали ему руку, Рене понял, что в этой компании его младший брат, этот смешливый поросенок Фелисьен, пользуется непререкаемым авторитетом. Почти всем было по двадцать лет, и только Рене было тогда немногим больше. В тот вечер этот маленький союз студентов и молодых учителей, возглавляемый Фелисьеном Жоли, поклялся бороться с оккупантами.

Уже на следующий день жители Фенана увидели на мачте высоковольтной линии огромное красное полотнище с надписью: «Мужество и вера». До сих пор в памяти Рене кошмар того ночного карабканья по этой чертовой мачте — над головой напряжение и зловеще гудят шесть тысяч вольт, огромные керамические изоляторы в ореоле жуткого фиолетового свечения, внизу черная бездонная пропасть, а сверху — хриплый шепот Фелисьена: «За мной, старина!.. Еще совсем немного...»

Они взрывали немецкие эшелоны и электростанции. Они убивали гитлеровских солдат, они боролись с оккупантами всеми возможными и невозможными средствами и платили за это собственными жизнями. Коллаборационистские газеты «Франс о травай», «Уэст-Эклер», «Журналь де Руан» ежедневно со сладострастием сообщали о приговорах немецких военных трибуналов, смертных казнях.

Но появилась и другая газета — «Франс д'абор» («Франция прежде всего»). Это она напечатала: «...для спасения нашей чести недостаточно просто сопротивляться. Нужно сражаться, чтобы спасти Францию. К оружию, граждане!»

Специальной полицией Валансьена был выслежен и арестован Фелисьен Жоли. Известный французский палач Ригаль, впоследствии назначенный шефом охранки департамента Нор, передал его гестапо, Фелисьена пытали. Он не сказал ни слова и был расстрелян в тюрьме Лосса.

В эти дни Рене Жоли со своей группой (он к тому времени был уже командиром отдельной группы франтиреров) готовил очередную акцию в районе Кавена под Лиллем. О гибели младшего брата он узнал из «Гранд эко дю Нор». С фальшивыми документами, не снимая пальца со спускового крючка «парабеллума», он добрался до своего городка и впервые за несколько месяцев открыл дверь родительского дома.

На своих привычных местах за столом сидели мадам и месье Жоли с каменными от горя лицами. На «гостевом» стуле, поставив локти на стол, опершись подбородком о побелевшие сцепленные пальцы рук, сидел пожилой аббат. Когда Рене вошел в столовую, отец почти спокойно представил его аббату:

— Наш старший сын — Рене... — Он произнес это с такими же интонациями, как сказал тогда Фелисьен: «Мой старший брат — Рене». Отец коротко взглянул на мадам Жоли и попросил аббата: — Пожалуйста, расскажите обо всем с самого начала. Для Рене. Простите, я не представил вас... Рене, это аббат Марко, капеллан тюрьмы в Лоссе.

Мадам Жоли зарыдала. Месье Жоли подал ей стакан воды с вином и крепко сжал ей руку. Мадам Жоли сделала два глотка и уронила голову на стол. И аббат Марко повторил свой рассказ.

Он был вызван в камеру Фелисьена Жоли за полчаса до приведения приговора в исполнение.

— Я позвал вас не для того, чтобы исповедоваться, а чтобы поговорить с французом, — сказал ему Фелисьен. — Моя смерть — естественная развязка. Мы боролись, чтобы другие могли победить...

Он просил аббата разыскать его родителей и передать им вот это письмо:

«Дорогие мои! Я умираю. Но есть нечто такое, что остается жить, это — моя мечта. Никогда она не казалась мне более светлой, величавой и близкой, чем в этот момент. Я кончаю свое письмо. Стрелки бегут, чуть больше трех часов отделяют меня от смерти. Будьте счастливы. Фелисьен».

— Боже мой, как страшно кончаются эти детские игры!.. — простонала мадам Жоли.

Ей никто не ответил. Только отец еще сильнее сжал ей руку. Но Рене подумал, что эти игры — сейчас самое главное! Быть может, детские, ребяческие, но смертельные игры, где сам выбираешь пути, партнеров и противников, так непохожие на настоящую войну — чудовищную, варварскую игру, где расположение сил, правила и цели с холодным равнодушием предписаны нам свыше... Наша война — это бунт тех, кто потерял себя в пучине предательств и нашел путь к утраченному братству. Бунт, в котором каждый выбирал себе дорогу и который вел нас к добровольным лишениям, к одному и тому же душевному подъему...

Потом он сидел всю ночь в комнате Фелисьена, перебирал его книги, рисунки, какие-то смешные, милые, нелепые стихи, посвященные одной и той же неизвестной девчонке. Перед рассветом он осторожно вошел в родительскую спальню, поцеловал мать и отца и ушел из дома.

Двадцать первого июля 1944 года с десяти часов утра вторая рота шестого батальона альпийских стрелков под командованием лейтенанта Рене Жоли удерживала перевал Круа-Перрен между Лансом и Меодором. Рота была атакована двумя батальонами 137-й немецкой горнострелковой дивизии, но бой длился целый день. На закате солнца со стороны Шабейе пришли двенадцать немецких истребителей «Фокке-Вульф-190». С бреющего полета, с высоты не более пятидесяти метров, на страшных скоростях, в несколько заходов они уничтожили и стерли остатки второй французской роты с лица ее собственной земли.

Лейтенант Рене Жоли и пятеро альпийских стрелков, оставшиеся в живых, были взяты в плен...

Англичанин Майкл Форбс попал в офицерский лагерь для военнопленных совершенно случайно. Он никогда не был офицером. Мало того, еще одиннадцать месяцев тому назад он даже не помышлял о службе в армии Соединенного Королевства Великобритании.

За полгода до начала войны он купил небольшой домик в Бриккет-Вуде, в графстве Хертфордшир, от которого было рукой подать до Лондона. Наиболее ценной частью своей недвижимой собственности Форбс считал сад. После стольких лет жизни в больших городах среди нагромождения домов, бесконечных тротуаров, асфальта, лязга и грохота садик при доме в Бриккет-Вуде наполнял бродяжью душу Майкла Форбса умилением и гордостью.

Наверное, никто не сможет в такой полной мере почувствовать счастье оседлой жизни или хотя бы чувство собственной крыши, как вечно кочующее племя цирковых артистов. А Майкл Форбс был именно цирковым велофигуристом. Правда, сказать о Майкле Форбсе «велофигурист» — значит не сказать о нем ничего. Номер, с которым он выступал уже шестнадцать лет, назывался, прямо скажем, незатейливо: «Велофигуристы Брент и Майкл Форбс». Всю первую половину номера на манеже проводили партнеры Форбса — супруги Джим и Маргарет Брент. Работа у них была, как говорят в цирке, «не ах». Они чистенько исполняли ряд посредственных трюков, но в самом конце их выступления на арене появлялся Майкл Форбс — толстый, обросший, чуточку нетрезвый бродяга в фантастически рваном одеянии. И вдруг выяснялось, что это звероподобное существо невероятно застенчиво и еще более любопытно. Бродягу как магнитом тянуло к «забытому» на арене велосипеду. Преодолев смущение и робость, он поднимал велосипед, и тут начинали происходить удивительные вещи. Велосипед вел себя как живой. Он не хотел подчиняться бродяге. Если Маргарет и Джим делали очень средние и обычные трюки, то бродяга Форбс трюков вообще не делал. В течение долгого времени он просто пытался сесть на упрямый велосипед. Делал он это так смешно, стыдливо и неловко, что теперь зрители сопровождали весь номер гомерическим хохотом! К чести Форбса нужно сказать, что он ни разу не пользовался ни одним откровенно буффонным приемом, которые так свойственны донельзя оглупленной традиционной английской клоунаде. Его манера исполнения была сродни хорошему, умному и тонкому кинематографу. Малейшие, ничего не значащие на первый взгляд детали рождали блистательные комедийные ситуации, и отражением их была мягкая, лаконичная, первоклассная актерская игра Майкла Форбса.

Но заканчивал номер Форбс одним-единственным трюком: в борьбе с непокорным двухколесным механизмом он «случайно» оказывался стоящим на голове в седле велосипеда и таким образом, не держась ни за что руками, вверх тормашками, объезжал вокруг всю арену. Это был «высший пилотаж» циркового профессионализма мирового уровня. И если попытаться втиснуть имя Майкла Форбса в список великих англичан, то он по праву мог бы занять строку по меньшей мере между Джеймсом Уаттом и Чарлзом Диккенсом.

Шесть лет назад, когда их номер назывался просто «Велофигуристы Форбс» и Маргарет была еще женой Майкла, а Джим всего лишь их партнером, Маргарет со всей возможной деликатностью спросила у Майкла, не будет ли он возражать, если она уйдет от него к Джиму. Если же он возражать не будет, а Маргарет уверена, что этого не произойдет, то как поступить им с Джимом — выделяться в собственный номер или можно, слегка изменив его название, продолжать работать втроем, в том же составе?

Форбсу ничего не стоило найти новых партнеров. Любой велофигурист посчитал бы за честь его предложение. Но насколько Майкл был талантлив, настолько же и ленив. Он ужаснулся не тому, что от него уходит Маргарет, — к собственному удивлению, он отнесся к этому с поразительным спокойствием, словно всю жизнь хотел от нее избавиться, хотя это было совсем не так. Он по-своему, наверное, даже любил ее. Но с ее предложением на его жизненном горизонте вдруг замаячило некое, еще неясное, высвобождение, так необходимое любому художнику. Его испугала перспектива нарушения привычного рабочего ритма, необходимость репетиционного периода с новыми партнерами, расторжение уже заключенного контракта с цирком Барнума и Бейли. И Майкл Форбс принял мудрое, поистине соломоново решение, о котором впоследствии ни разу не пожалел: номер сохраняется в том же составе, только переименовывается в «Велофигуристы Брент и Майкл Форбс», Маргарет становится «мистрис Брент», а Майкл Форбс — холостяком.

Он объехал с этим номером половину земного шара, работал во всех цирках Старого и Нового Света и честно заработал право на собственный домик в графстве Хертфордшир.

Его номер с велосипедами был хорош еще тем, что не требовал обязательного мягкого манежа, необходимого акробатам-прыгунам или вольтижерам. Он мог работать на любой сценической площадке. В связи с войной гастроли за границей были сведены к нулю, и Форбс разъезжал с этим номером по родной Англии, каждый раз с наслаждением возвращаясь в свой домик под Лондоном.

Там он копался в саду, отдыхал день или два и вспоминал только что покинутые города. В Халле его поразила разрушенная центральная площадь с уцелевшими двумя памятниками: бронзовый был посвящен англо бурской войне, каменный — Первой мировой. А вокруг — руины второго мирового побоища. Развалины, развалины... В Бристоле он напрасно искал знакомые места среди разбомбленных домов и улиц. В Плимуте, над центром города, словно надгробие, возвышалась чудом сохранившаяся высокая башня с часами... В соседнем Девенпорте следы разрушений были повсюду. От целой улицы Форстрит осталось лишь название...

В апреле 1944 года, когда весть об окружении и гибели гитлеровской армии на Волге стала уже достоянием истории, Майкл Форбс направился в ЭНСА — «Ассоциацию артистов национальной армии», к своему старому приятелю Бобу Лекардо. Боб возглавлял отдел эстрады и цирка. Форбс тут же был включен со своим номером и партнерами в весеннее двухнедельное турне с труппой ЭНСА по военным лагерям, аэродромам и военно-морским базам.

После этой поездки Майкл Форбс получил двухнедельную передышку и вернулся в свой Бриккет-Вуд. Он привез с собой яблоневые саженцы для сада, полученные им в подарок от одного капрала — бывшего садовника. Ни дома, ни сада Форбс не обнаружил — все погибло и сгорело в очередном налете гитлеровской авиации. Исчезло все, к чему Форбс шел так долго...

Он выбросил яблоневые саженцы и вернулся в Лондон, в штаб ЭНСА, в здание бывшего театра «Друри Лейн». Оттуда он созвонился с партнерами, и на следующий день они, летели на тяжелом бомбардировщике «Ланкастер» в Шотландию, в графство Карнарвоншир, где в порту Пфлели стоял большой военный корабль «Глендовер», на котором им предстояло выступать.

На борту «Глендовера» собрались местная родовая знать, командование базы, несколько журналистов и парочка заправил из Лондона. После концерта, на банкете, куда был приглашен и Майкл Форбс с партнерами, один из местных аристократов, тряся обвисшими склеротическими щечками, произнес бодренький спич, в котором похоронил немецкую армию и выиграл Вторую мировую войну. Офицеры мрачно смотрели себе в тарелки и багровели от ненависти к оратору. Форбс уже к тому времени успел как следует накачаться с журналистами и, не ожидая конца победного спича, предложил оратору заткнуться. Аристократ был шокирован, а Форбс заявил, что ничего более кощунственного он в своей жизни не слышал — как смеет этот мышиный жеребчик болтать о том, что «война вступила в новую, еще более славную фазу...», когда фашисты стоят в двадцати пяти милях от Великобритании, когда ее города беззащитны перед воздушными нападениями с аэродромов, более близких, чем оконечности ее собственных островов!.. Он вспомнил свой Бриккет-Вуд и заплакал.

Наутро выяснилось, что абсолютно пьяный Майкл Форбс вчера ночью потребовал от кого-то из лондонских заправил зачислить его немедленно в армию, в передовой десант на случай вторжения, и даже пытался продемонстрировать приемы джиу-джитсу командующему военно-морской базой адмиралу Мейнуорингу.

Шестого июня 1944 года, в 9 часов 43 минуты, на направлении «Суорд», возглавленном контр-адмиралом Тэлботом, под прикрытием орудий главного калибра линейных кораблей «Уорспайт» и «Ремиллис» командир пехотно-десантного отделения сержант (лондонские заправилы не сочли возможным зачислить в армию великого артиста просто рядовым!) Майкл Форбс в составе Второй английской армии высадился на песчаном пляже Северной Франции, неподалеку от Виллервиля.

Вода вскипала от разрывов, горели и разлетались в щепки десантные суда, сотни трупов английских моряков и солдат сталкивались в плещущем прибое, но Форбс вышел из этой кутерьмы живым и здоровым. Прямо с ходу они ввязались в ожесточенный бой, и снова Форбс остался жив и сберег все свое отделение.

— Вы талантливый человек, Форбс, — сказал ему ночью тяжелораненый капитан Лоури. — Я все время следил за вами вчера. Вы держались молодцом...

— Это лишний раз подтверждает мою теорию, сэр, что талантливый человек должен быть талантлив и еще в чем-нибудь, о чем он может не знать всю свою жизнь. Важно, чтобы представился случай, — нахально ответил ему Форбс.

— Чем это от вас несет? — спросил капитан.

— Я вчера вел огонь лежа в огромной луже мазута и пропитался им, как старый паровоз. У меня все тело зудит от этой дряни.

— Возьмите из моего мешка сменное обмундирование, — сказал капитан. — Боюсь, оно мне больше не понадобится.

И Майкл Форбс переоделся в свеженькую форму капитана, предварительно сняв с нее знаки различия.

Лоури к утру умер, а когда через два с половиной месяца сержант Майкл Форбс, контуженный и оглушенный, был в бессознательном состоянии взят в плен, то его уже сильно потасканная капитанская форма с сержантскими нашивками вызвала у немцев только смех. Они посчитали его перетрусившим офицером и отправили в тот лагерь, из которого его только вчера освободили русские и поляки...

Итальянец — старший техник-лейтенант Луиджи Кристальди — вообще ни с кем никогда не воевал: ни с русскими, ни с американцами, ни с французами, ни с англичанами, ни с немцами. Его единственным в жизни боевым столкновением с представителями других держав была вчерашняя драка в польском ресторанчике на Рыночной площади. Для Кристальди драка как началась, так и кончилась по абсолютно неизвестным для него причинам. Он был пьян, весел и счастлив. Больше он ничего не помнил, и поэтому считать техника-лейтенанта Кристальди хоть в какой-то мере ответственным за предпринятые им вчера военные действия было бы совершенно несправедливым.

Всю войну Кристальди проторчал в Турине в качестве военного представителя на заводе «ФИАТ-Мирафиори» и занимался приемом и обкаткой автомобилей, выпускаемых для немецкой армии. В его подчинении было двадцать три человека — четырнадцать водителей-испытателей рядового и сержантского состава и девять вольнонаемных гражданских шоферов, бывших автогонщиков, ушедших из спорта в связи с войной и достижением почтенного возраста. Конвейер не останавливался ни днем ни ночью, водителей-обкатчиков не хватало, и Луиджи нередко приходилось самому садиться за руль и выезжать на трек.

Он с упоением гонял по огромному серому кругу, огражденному высоченной проволочной сеткой, на предельных скоростях вписывался в наклонные повороты шероховатого бетона и на это время освобождался от постоянного унизительного чувства зависимости и подчиненности, которое вне трека не покидало его ни на минуту. Исчезало ощущение собственного ничтожества перед старшими по званию, руководителями отдела готовой продукции, наглыми высокомерными немцами, по-хозяйски расположившимися почти во всей Италии. В него, человека робкого и неуверенного в себе, будто бы вселялась мощь двигателя управляемого им автомобиля, десятки могучих лошадиных сердец, заключенных в моторе, наполняли его слабое и несмелое человеческое сердце. И это было прекрасно еще и потому, что хоть ненадолго освобождало Луиджи от непроходящего страха попасть на фронт.

Он так явственно представлял себе, как будет убит в первый же час своего пребывания там, что в конце концов это стало его нескончаемым ночным кошмаром.

Через сорок пять дней после падения режима Муссолини, восьмого сентября 1943 года, когда маршал Бадольо подписал соглашение о капитуляции Италии и ее выходе из войны, волна миланских забастовок на заводах «Пирелли», «Бреда», «Мотомекканика» и «Борлетти» докатилась и до Турина. «ФИАТ-Мирафиори» остановил конвейер и прекратил работать на немцев. Через час завод был оцеплен войсками СС под командованием бригаденфюрера Циммермана, который заявил, что все отказывающиеся продолжать работу будут объявлены врагами Германии.

Вот тут в головеКристальди что-то щелкнуло, и он впервые за последние полчаса сумел отвести испуганные завороженные глаза от черных отверстий автоматных и пулеметных стволов, разглядывавших его в упор. Он поднял взгляд на бригаденфюрера Циммермана, увидел неприятное, спокойное, почти равнодушное выражение на его лице и не выдержал.

— Ну и наплевать!.. — закричал он Циммерману. — Мы вышли из войны! Теперь вы можете только поцеловать нас в задницу!

Но бригаденфюрер Циммерман не воспользовался такой замечательной возможностью. Его, наверное, не привлекла перспектива столь нежного общения с бывшими союзниками. Зато он тут же превосходно доказал Луиджи, что палитра действий бригаденфюрера СС значительно богаче тусклого и однотонного предложения старшего техника-лейтенанта.

Итальянские военнослужащие всех рангов были мгновенно обезоружены, прикладами карабинов и автоматов сбиты в колонну и под усиленным конвоем отправлены на какие-то грязные задворки грузовой железнодорожной станции. Там в заранее приготовленные вагоны для перевозки скота (откуда им было известно, что Луиджи нахамит Циммерману?) немцы загнали своих вчерашних союзников, набили вагоны битком, заперли их снаружи, аккуратно опломбировали и без куска хлеба, без воды отправили итальянцев в Германию.

Может быть, впервые в жизни Луиджи Кристальди, человеку несмелому и уязвленному своим робким положением на этом свете, его редкий нервный выхлест, его спонтанная истерика сослужили добрую службу. Он остался жив. Он стал военнопленным фашистской Германии, но живым военнопленным! Потому что уже через четыре дня, двенадцатого сентября, в воскресенье, неаполитанская газета «Рома» опубликовала следующее предупреждение: «Всякий, кто тайно или явно будет действовать против германских вооруженных сил, будет расстрелян. Кроме того, место совершения преступления, а также дом, где скрывался преступник, и окружающий его район будут разрушены и превращены в развалины. За каждого раненого или убитого немецкого солдата будет расстреляно 100 итальянцев».

Немцы не отступили ни от одного пункта и выполнили все свои обещания. На землю вышедшей из войны Италии пришла настоящая и страшная кровавая война. Но об этом Луиджи узнал значительно позже — уже в лагере.

Лагерь для военнопленных, как, впрочем, и любая тюрьма, любое принудительное сообщество, создает некий общежитейский климат, в котором постепенно стираются и исчезают индивидуальные черты характеров людей, надолго поселенных под одну крышу и подчиненных единому распорядку существования.

Немногим удается сохранить себя в том же состоянии, в котором они вступали под эту крышу. Как правило, это люди с очень мощной нравственной или безнравственной закваской, и они по праву становились лидерами. Общая же масса почти точно разграничивалась на две категории. Те, кто до заключения жил удачливо и свободно, с легкомысленным убеждением в собственной неповторимости, обычно сникают, опускаются и уже через некоторое время начинают представлять собой жалкое зрелище. Вторая категория людей, в прошлом зажатых судьбой, неурядицами, бедностью, нерешительных, придавленных постоянно разъедающими их комплексами, попав за решетку, вдруг обнаруживает, что рядом с ними, в одинаковом бедственном положении оказались сотни тех, кому они так завидовали в своей прошлой свободной жизни. И тогда с этими людьми происходит чудо — рушатся в мозгу какие-то перегородки, отодвигавшие их когда-то на социальные задворки, и сердца их наполняются весельем и надеждой. В самых чудовищных условиях они умудряются обретать достоинство и опрятность, ровное настроение и готовность прийти на помощь тем, кто в ней нуждается в эту минуту.

Вся тщательно продуманная лагерная система подавления личности перед такими людьми вдруг оказывается бессильной: как это ни парадоксально, заключение приносит им долгожданную свободу. Это произошло и с Луиджи Кристальди — старшим техником-лейтенантом бывшей итальянской армии...

После завтрака и врачебного обхода почти весь обслуживающий персонал медсанбата — легкораненые и «временно прикомандированные» — был распределен по хозяйственным работам, которых оказалось великое множество.

Джефф Келли, Рене Жоли и легко раненный в левую руку советский ефрейтор были назначены старшиной Невинным в одну бригаду и «брошены на дрова».

Невинный сам быстро и добротно сколотил козлы для распиловки и торжественно, словно знамя, объединяющее две армии, вручил их раненому русскому ефрейтору и почти здоровому французскому лейтенанту. Для выполнения работ под строжайшую ответственность ефрейтора Невинный выдал им топор и пилу из собственных инструментально-инвентарно-оружейно-продовольственно-вещевых запасов, никогда не числящихся по официальным описям батальонного имущества, но всегда имеющихся у любого уважающего себя старшины. Затем он повел их в дальний угол больничного двора под навес, ткнул пальцем в штабель метрового швырка высотой чуть ли не с двухэтажный дом и приказал все это к обеду распилить и расколоть.

Ефрейтор дождался ухода Невинного, оглядел штабель швырка, который нужно было пилить и колоть дней пять силами десяти человек, присвистнул и, памятуя одну из старинных солдатских заповедей — «получив приказание, не торопись его выполнить, ибо оно может быть отменено», — предложил союзникам покурить под навесом. Но союзники не поняли всей широты и заманчивости предложения ефрейтора и тупо стали растаскивать штабель — готовиться к работе. Ефрейтор с добродушным презрением сплюнул, произнес свои любимые три слова и вынужден был здоровой правой рукой взяться за пилу.

Через двадцать пять минут голый по пояс здоровенный Джефф Келли молча и очень квалифицированно махал топором — колол уже отпиленные чурбаки. Делал он это на тяжеленной колоде, которую отыскал в одном из больничных сараев и сам приволок. Когда же в особо сучковатом чурбаке у него застревал топор и ему приходилось либо всаживать в чурбак клин, либо раскалывать его обухом топора о колоду, он произносил одно из трех русских слов ефрейтора, и полено, словно по мановению волшебной палочки, разлеталось пополам. Ефрейтор тоненько рассыпался счастливым смехом, и душу его наполняла гордость Пигмалиона, создавшего Га-латею.

Его же собственная работа в сотрудничестве с Рене Жоли (они вдвоем пилили метровый швырок на козлах) продвигалась не столь успешно. Рене никак не удавалось попасть в ритм работы — пила постоянно стопорилась, намертво застревала в пропиле или вдруг выскакивала из бревна с томительным и нежным плывущим звуком гавайской гитары, угрожая располосовать Рене пальцы. Происходило это по двум причинам: во-первых, Рене держал пилу в руках впервые в жизни, а во-вторых, он еще и постоянно оглядывался на всех молоденьких медсанбатовских девчонок, шнырявших по двору, и даже что-то успевал крикнуть им вслед.

— Да не крутись ты, — миролюбиво говорил ему легкораненый ефрейтор с неистребимым превосходством мастерового над особой умственного труда. Рене он почему-то сразу причислил именно к этой категории. — И пилу не дергай. Ты тяни полегоньку, а потом сразу отпускай. Давай ей свободный ход...

При регистрации союзников и выяснении их профессий случайно присутствовал и медсанбатовский шофер с «доджа»-три четверти младший сержант Мишка Рыжов. Когда он услышал, что итальянец Луиджи Кристальди — специалист по военным автомобилям, он тут же выпросил его себе в помощники по ремонту сильно поредевшего за последние дни наступления батальонного автотранспортного парка, состоявшего из двух машин — «доджа» и санитарного «газика» с фургоном. Настаивая на том, чтобы ему отдали этого итальянца, Мишка ни в склад ни в лад тупо повторял одну и ту же фразу: «Любите кататься — любите и саночки возить...» И хотя пословица совершенно не подходила к сиюминутной ситуации, своей неоспоримой фольклорностью она почему то убедила всех в том, что Луиджи Кристальди должен поступить в распоряжение к младшему сержанту Рыжову.

Требуя итальянца в «помощники», Мишка лукавил — он собирался взвалить всю техническую часть парка на плечи итальянца.

Но предварительно Мишка решил устроить ему экзамен. Уже полторы недели у «доджа» барахлило зажигание, и Мишка понятия не имел, как его наладить. Связаться с автобатовскими механиками не представлялось возможным, — дивизия все последние дни наступала, и каждый раз для того, чтобы завести «додж», Мишке приходилось гонять аккумулятор до полной разрядки.

Он подвел Луиджи Кристальди к «доджу», поднял капот, сел за баранку и стал заводить двигатель. Стартер изнывал от напряжения, аккумулятор честно отдавал свои последние силы, Кристальди болезненно морщился и хватался за голову. Наконец двигатель прокашлялся и заработал. Мишка поставил его на «ручной газ», вылез из машины и надменно повторил всю сцену из своего любимого кинофильма «Трактористы», когда артист Алейников подводит артиста Крючкова к плохо работающему трактору и, проверяя его знания, спрашивает: «Чем болен?» — на что артист Крючков на слух, без запинки, определяет все неисправности трактора.

— Чем болен? — небрежно спросил Мишка у Луиджи и ткнул грязным пальцем в двигатель «доджа».

— Роторе тамбуро ди командо делла дистрабуционе уна антиципо ретордато[11], — тут же ответил Луиджи.

— Чего?! — растерялся Мишка.

Уже через полчаса они оба, с перемазанными физиономиями, торчали под открытым капотом «доджа», и Луиджи совал Мишке под нос подгоревший ротор из распределителя зажигания, закатывал от возмущения глаза и что-то кричал по-итальянски.

— Да пошел ты! — отмахивался от него Мишка и блудливо зыркал по сторонам. — Я с-под Бреста с этой хреновиной сюда прикатил — ничего с ей не сделалось, и до Берлина доеду — ни хрена с ей не будет!..

— Но, но, синьор Мишка! — вопил Луиджи Кристальди. — Но!..

— Не «нокай», не запряг... — отвечал ему Мишка и снова лез под капот «доджа».

Неподалеку от них, на высокой приставной лестнице, на уровне подоконников второго этажа, с мотком электрического провода, изоляционной лентой и кусачками в руках примостился англичанин Майкл Форбс. Он старательно и ловко восстанавливал оборванную проводку осветительного фонаря над входом в больничный корпус со стороны хозяйственного двора.

На вопрос стоявшего внизу старика Дмоховского, откуда у него, десантника морской пехоты, такие профессиональные навыки электромонтера, Форбс немедленно рассказал замечательную историю о том, что когда он, Форбс, наконец приобрел свой собственный дом в Бриккет-Вуде, в графстве Хертфордшир, неподалеку от Лондона, то оставшихся денег ему в тот момент хватило только на переезд. Поэтому весь косметический ремонт своего дома, смену обветшалой и грозящей пожаром электрической проводки, а также возрождение к жизни невероятно запущенного маленького садового участка при доме ему пришлось делать собственными руками. Так как его работа была связана с постоянными разъездами, а он человек одинокий, то он даже изобрел совершенно потрясающую систему электрической тревожной сигнализации, которая должна была отпугивать непрошеных гостей в его отсутствие. Он сам рассчитал схему, смонтировал ее, сам установил датчики на окне и двери, и когда впервые, закончив работу, решил опробовать свое изобретение, на сигнал тревоги сбежался чуть ли не весь Бриккет-Вуд. Соседи чуть не лопались от зависти! После чего он смог спокойно уезжать по делам службы...

— Вы были коммивояжером? — вежливо спросил Дмоховский.

— Что-то в этом роде, — ответил Форбс и уронил моток изоляционной ленты. — Будьте любезны, подайте мне, пожалуйста, изоляцию.

Дмоховский подал ему моток изоляции, и Форбс, в свою очередь, поинтересовался, откуда мистер Дмоховский так хорошо знает английский язык.

— С детства, — ответил Дмоховский.

— Бывали в Англии?

— Очень давно и очень недолго.

Дмоховский подумал о том, что этому толстому симпатичному англичанину совершенно необязательно знать, что двадцать шесть лет тому назад он, капитан Збигнев Дмоховский, больше года был одним из самых доверенных порученцев маршала Пилсудского в Лондоне. Тем более что это было действительно очень давно...

Из окна второго этажа, почти рядом с головой Майкла Форбса, высунулась палатная сестричка и закричала на весь двор таким истошным голосом, что Форбс чуть не свалился от испуга с лестницы:

— Збигнев Казимирович! Збигнев Казимирович!..

— Я здесь. Слушаю вас, — ответил ей снизу Дмоховский.

— Там вас немец зовет, Збигнев Казимирович.

— Какой немец? — вдруг нервно спросил старик.

— Раненый. Чего-то сказать хочет, а мы не петрим...

Дмоховский облегченно вздохнул и сказал Форбсу по-английски:

— Прошу прощения. Меня вызывают к раненому.

— Был рад поболтать с вами, сэр, — улыбнулся ему Форбс.

Дмоховский пошел на второй этаж, а Майкл Форбс принялся зачищать концы проводов, стоя на лестнице. Оставшись один, он по привычке стал насвистывать старую мелодию, под которую они когда-то выступали в цирке «Медрано».

Он ни словом не обмолвился о том, что ни дома, ни сада в Бриккет-Вуде у него уже давно нет, что вместе с ними погибла и замечательная сигнализация — предмет его хвастовства и зависти всех соседей...

После всего того, что он повидал на этой войне, он не считал себя вправе на что-либо жаловаться.

... Перед утренним распределением на хозработы старшина Невинный выдал Лизе спецобмундирование — упиханный застиранными медсанбатовскими печатями короткий белый халатик «б/у», что в переводе с военного языка на нормальный означает «бывший в употреблении», и новенькую белую косынку с красным вышитым крестом.

Лиза надела халат поверх своего истерзанного вечернего зеленого платья, закатала рукава, подпоясалась и даже сумела распределить складки под пояском так, чтобы печати, удостоверяющие принадлежность халата именно к этому воинскому подразделению, были совсем не видны. Она наотрез отказалась снимать с головы польскую конфедератку, а косынку с красным крестиком кокетливо повязала себе на шею, сотворив из нее некое подобие шарфика. Поверх косынки на черном шнурочке болтался полковничий монокль. На ненамазанной, чисто умытой прелестной мордочке Лизы под правым глазом, как знак боевой доблести, темнел большой синяк с уже желтеющими краями.

Вот в таком виде она была передана Невинным в распоряжение старшей операционной сестры младшего лейтенанта З. И. Бойко. Зинка вручила Лизе один эмалированный таз, два куска солдатского стирального мыла и гору заскорузлых от крови и гноя бинтов. И приказала все это выстирать и высушить.

Уже совершенно самостоятельно Лиза раздобыла где-то метров сорок бельевых веревок, оцинкованное ведро и огромный грязный бак с двумя коваными ручками по бокам. Затем она сбегала на кухню, быстренько договорилась там о постоянной поставке горячей воды для стирки, заставила шофера Мишку и Луиджи Кристальди на время прервать доходящий чуть ли не до драки русско-итальянский диспут о правильности установления угла опережения зажигания в американских автомобилях и развести в углу двора небольшой костерок между несколькими кирпичами, на который был водружен бак для кипячения бинтов. Предварительно она вымыла и выскребла этот бак до блеска, упросила Вовку натаскать в него воды и собственноручно натянула веревки для последующей просушки бинтов. Веревки она натянула неподалеку от навеса, под которым был расположен весь оставшийся после наступления транспортно-движущийся парк медсанбата — «додж», санитарный «газик», телега с поникшими оглоблями и бочкой для воды, меланхоличная старая кобыла и корова, экспроприированная прошлой ночью рядовым Кошечкиным.

Свое место работы Лиза организовала в кратчайшие сроки и принялась стирать бинты так тщательно, весело и ловко, словно всю свою недолгую, но яркую жизнь занималась только стиркой и всегда получала от этого ни с чем не сравнимое удовольствие. В цинковом ведре она замачивала слипшиеся комья бинтов, простирывала их в эмалированном тазу, полоскала в свежей воде, а затем кипятила в большом баке, время от времени потаскивая у Джеффа Келли дровишки для своего костра под баком. Отжатые бинты она развешивала на натянутых веревках белоснежными гирляндами и постоянно старалась перехватить взгляд Вовки Кошечкина, готовая в любую секунду, как только он посмотрит на нее, улыбнуться ему.

Вовка так же старательно избегал смотреть в ее сторону. В связи с началом работы городского водопровода необходимость в кобыле и телеге с бочкой вдруг резко отпала, и все Вовкино внимание и забота, еще вчера безраздельно принадлежавшие кобыле, сегодня были перенесены на корову.

После утреннего обхода в наспех организованной «ординаторской» Васильева собрала почти весь старший медицинский персонал. Она понимала, что через два, максимум три дня снова начнется наступление — медсанбату придется сняться с места и уйти вперед вместе со своей дивизией, и тащить за собой тяжелораненых нельзя ни в коем случае. Особо нуждающихся в стационарном госпитальном лечении необходимо начинать эвакуировать в тыл как можно быстрее.

Она сидела за столом, накрытым белой простыней с теми же неистребимыми печатями, которыми было отмечено все медсанбатовское белье, перебирала карточки раненых — примитивное подобие госпитальных «историй болезни», вглядывалась в них чуть покрасневшими от бессонницы глазами, курила «Казбек» и негромко говорила:

— Значит, кто у нас идет в первую очередь? Петров, Рябкин, Симагин, Плотников... Это четверо получается наших? Два поляка — Коженевский и Шиманьский. Шесть? И три фрица... Как их?

Игорь Цветков поправил на носу очки, быстро перелистал блокнот, лежавший перед ним на столе, нашел фамилии немцев.

— Бригель, Таубе и Ленд... Всего, значит, девять. Вот с этих девятерых — глаз не спускать. Их первыми готовить к отправке в стационар. Нам их здесь не вытянуть. Тяжеленькие. Да и времени у нас ни черта на это не будет... Сегодня же связаться с подполковником Хачикяном, запросить у него на завтра крытый «студер» с водителем и к утру — все как положено: продукты, медикаменты, сопровождение... Словом, чтобы было все, как всегда. Да! Не забыть... Выписать дополнительные продаттестаты на поляков и немцев, а то потом в тылу начнется бюрократическая волынка, и пока там примут какое-нибудь решение, они у них с голоду подохнут... Ясно?

— Так точно! — сказал Цветков и записал себе в блокнот: «Продаттестаты для пол. и нем.».

— Сегодня днем, и особенно ночью смотреть за Ленцем не смыкая глаз! Начнется перитонит — можем его потерять в любую минуту. Я с этим уже не раз сталкивалась. — Васильева раздраженно загасила папиросу в пепельнице.

На столе зазуммерил полевой телефон. Васильева посмотрела на его обшарпанный деревянный зеленый корпус и приказала Зинке:

— Послушай, кто там трезвонит!

Зинка откинула в сторону красивые длинные волосы, прижала к уху телефонную трубку, пальцами надавила в ее рукоятке клавишу двусторонней связи.

— Младший лейтенант Бойко слушает!

Звонил начальник медслужбы дивизии. Ему нужна была Васильева, чтобы приказать ей обеспечить медицинское наблюдение и возможную помощь в проведении нового мероприятия — разминирования и пахоты. С его точки зрения, которую он благоразумно оставил при себе, это мероприятие было никчемным, показушным и даже отчасти вредным, так как мешало положенному и заслуженному отдыху личного состава дивизии. Но он был здесь человеком новым и не считал возможным во всеуслышание заявить о своем собственном отношении к этому, мягко говоря, странному начинанию. С первого же момента появления в дивизии начальник медслужбы находился в состоянии постоянного раздражения от того, что никак не мог сразу же вписаться в крепко спаянный давней совместной фронтовой жизнью офицерский клан части. Он нервничал, как школьник, которого перевели в параллельный чужой класс. За недолгое время пребывания в дивизии своим настойчивым стремлением утвердить себя в глазах подчиненных он успел всем надоесть. То он собирал санинструкторов подразделений и заунывным голосом читал им полуторачасовую лекцию о гигиене, то устраивал инспекционные налеты на пищеблок и с тусклой мелочностью придирался к пустякам, в условиях фронта и крайне нерегулярного снабжения продовольствием не стоившим малейшего внимания. И в то же время никому из своих подчиненных ничем не мог помочь, боясь лишними просьбами или требованиями обострить отношения с командованием.

Вот и сейчас, услышав в трубке Зинкин голос, начмед представился и желчно поинтересовался, в каких войсках служит младший лейтенант Бойко.

— В советских... — растерянно ответила Зинка и, прикрыв ладонью микрофон, шепнула всем: — Начмед.

«Вот еще послал Бог дурака на мою голову!» — подумала Васильева.

Не слыша того, что говорит начальник медслужбы, она уже понимала, что он ничтожно зацепился за какую то чепуху и теперь долго и нудно будет выговаривать бедной Зинке. Васильевой было жалко начмеда — относительно молодого, статного, приятной наружности, который так и не сумел стать «своим» в дивизии. И чего, дурачок, в администраторы полез, какой из него начальник медслужбы? Тем более что он доктор вполне пристойный и знающий — Васильева это поняла по двум или трем обходам, в которых новый начмед принимал участие.

— Я вас спрашиваю о роде войск, — продолжал допрашивать начмед Зинку. — Вы танкист, сапер, связист? Кто вы?

Ничего не понимая, Зинка ответила:

— Я фельдшер, товарищ подполковник.

— Вот так и докладывать надо: «младший лейтенант медицинской службы», — наставительно произнес начмед и тут же приказал: — Майора Васильеву!

Но Зинка уже оправилась от испуга и ласково спросила начмеда:

— Вам какого «майора Васильеву»? «Майора медицинской службы» или какого-нибудь другого?

Начмед чуть не задохнулся от злости на том конце провода, но Васильева отняла у Зинки трубку и сухо доложила:

— Майор Васильева. Слушаю вас, товарищ подполковник!

— Вам, конечно, известно утреннее решение нашего командования? В смысле сева...

— Никак нет, товарищ подполковник. Понятия не имею.

— Странно... — протянул начмед. — Про разминирование, пахоту ничего не слыхали?

— Никак нет.

— Очень странно.

Начмед был искренне удивлен. Ему было прекрасно известно, что все армейские новости первыми узнают подруги больших командиров. И хоть бы одна намекнула об этом своему непосредственному начальнику... Неужели у нее действительно никого нету? Начмед представил себе Васильеву — ее фигуру, ноги, походку, глаза, манеру держать себя, разговаривать, и еще неясная, но сладкая надежда встрепенулась в его несмелой душе...

— Я вас слушаю, товарищ подполковник, — напомнила ему Васильева.

— Да, да, — спохватился начмед и вдруг неожиданно для Васильевой заговорил с новыми, обволакивающими, отечески-начальственными интонациями: — Так вот, дорогая Екатерина Сергеевна, от нашего глубокоуважаемого командования получен некоторый забавный приказик...

Поигрывая голосом, в легковесной, неумело развязной манере он сообщил суть приказа и выразил надежду, что «племя эскулапово, возглавляемое такой женщиной, как майор медицинской службы прелестная Екатерина Сергеевна, не подведет своего бедного, разрывающегося на все части начальника». Последнюю фразу он произнес чуть ли не голубиным воркованием.

«Боже, какой болван!» — подумала Васильева и сказала:

— Слушаюсь, товарищ подполковник.

Она положила трубку в ободранный телефонный ящик и закурила. Потом распахнула настежь окно, выходящее во двор медсанбата, и уселась с папиросой на подоконнике.

Перед ее глазами расстилался больничный двор — такой, наверное, просторный для маленькой больнички крохотного городка и такой тесный даже для жалких остатков медсанбата.

На какое-то мгновение Васильева увидела под собой это случайное сборище, этот ноев ковчег, болтающий на разных языках, собранный чуть ли не со всего мира, всех этих — молодых и старых, суетливых и спокойных, ковыляющих и бегающих — мертвыми. Кому, как не ей, знать, как это выглядит после прямого попадания пули, осколка, разрывающего внутренности, после минного взрыва, обвала блиндажного наката, танковых гусениц, прошедших по теплому человеческому телу...

«Милые мои, родные... — пронеслось в голове у Васильевой. — Сколько вам судьбой отпущено? Сколько жить вам каждому осталось на этом свете?.. Если есть Бог в небесах или какая-нибудь, черт побери, высшая сила — сохраните их и помилуйте! Они этого заслужили... Они так долго шли сюда... Столькими жизнями уже заплачено! Осталось совсем немного — будьте справедливыми к ним. Они должны выжить!»

Васильева проглотила комок, застрявший в горле, тряхнула головой, глубоко и нервно затянулась папиросой. Совладала с собой, оглядела еще раз весь двор, рассмеялась и крикнула вниз с подоконника второго этажа:

— Ну прямо картинка маслом — «Утро в колхозе»! Невинный! Тебе что, больше делать нечего? Оставь корову в покое. Готовь «санитарку» на выезд!

— А у нас на ней водителя нету, товарищ майор! — крикнул Невинный из-под коровы. — Как Митьку под Алленштайном убили, так нам больше никого на нее не присылали. Сулили, сулили — и на-кася выкуси... Виноват, товарищ майор.

— Не причитай, найдем водителя. — Васильева повернулась в ординаторскую, приказала Зинке: — Зинуля, проверь медикаментную комплектность «санитарки» и собирайся сама. Выезжаем на разминирование и пахоту!..

Невинный услышал это снизу, встал из-под коровы с кухонной кастрюлей, полной молока. Ему показалось, что он ослышался.

— Куда?! Куда, товарищ майор?

— Все на поля, колхознички! — крикнула из окна во двор Васильева. — Будем пахать и сеять вместе с поляками! Хоть три мирных дня — да наши! Перекуем, братцы, мечи на орала!

Двор замер. Наверное, никто из прошедших четыре года войны не слыхал за это время более удивительного распоряжения. Союзники непонимающе переглядывались, искали глазами старика Дмоховского.

— Степан! Две палатки с оборудованием — операционную и для личного состава.

— Слушаюсь, товарищ майор!

— Кошечкин, Кошечкин! Чтоб ты лопнул!.. Ты что думаешь, водопровод дали, так ты можешь со своей коровой в подкидного играть? Ну-ка, запрягай кобылу немедленно, воды полную бочку — и на выезд! Там тебе водопровода не будет!

Вовка вскочил, закричал дрожащим от обиды голосом:

— Меня, между прочим, товарищ майор, в армию воевать призывали, а не воду возить!..

— Это еще что за бунт на корабле?! — удивилась Васильева. — Степан Андреевич! Старшина Невинный! Вернемся с пахоты — оформить рядового Кошечкина на трое суток на гарнизонную гауптвахту.

— Слушаюсь. — Невинный дал Вовке подзатыльник. Вовка затравленно оглянулся и впервые обратился к Лизе:

— Жуткая баба! Прямо зверь какой-то, а не женшина...

— Нет, нет, Вовик! Она — женщина! — горячо прошептала Лиза. — Она, как я, очень симпатичная!

— Много ты понимаешь, дура.

— Да, много, много!.. — обрадовалась Лиза.

— А где санитаров брать, Екатерина Сергеевна? — спросил Невинный. — Здесь-то должен кто-то оставаться.

— Забирай этих! Коблы здоровые — ни черта с ними не случится. Не так уж они устали от этой войны. И Таджиева с кухней готовь...

— Толкун в пекарне.

— Отозвать!

— Слушаюсь! — Невинный огляделся и закричал: — Збигнев Казимирович! Збигнев Казимирович! Где Збигнев Казимирович?

В кастрюле плескалось молоко, и это раздражало Невинного. Он сунул Лизе в руки кастрюлю и приказал:

— Тащи вон в ту палату. Тяжелораненым. Поняла? Только пусть сестричка через марлю процедит. Ясно?

— Ясно! Ясно! — ответила Лиза и радостно рассмеялась оттого, что поняла почти каждое слово.

Через несколько минут Вовка уже запрягал кобылу, злобно покрикивал на нее, будто она была виновата во всех его бедах. Зинка влезла в санитарный «газик» — проверяла комплектность средств первой помощи. Внутри «санитарки» стояла железная печка, за ней — топчан, у кабины — столик. Окошечко в кабину водителя прикрывали марлевые занавески. Над окошком висела фотография Сталина в самодельной рамочке.

Срочно разыскали Дмоховского, и теперь Невинный объяснял ему, что нужно перевести союзникам. Рядом стояли Джефф Келли, Луиджи Кристальди и Майкл Форбс. Рене Жоли не было.

— И обязательно скажите им про пахоту! Дескать, мы с поляками будем пахать и сеять, и не дай Бог, кто-нибудь там покалечится или еще что... А людей у нас — кот наплакал. И мы их, как союзников, просим...

Разобъяснив союзникам, что должно произойти и в чем их просят принять участие, Дмоховский поспешил к Васильевой. Все утро он оттягивал момент разговора с ней по поводу небольшого количества перевязочного материала и антисептических средств для фон Мальдера, но поняв, что Васильева с минуты на минуту может уехать из расположения медсанбата, старик решил больше не ждать ни секунды. Он уже заготовил почти правдоподобную легенду, и теперь нужно было только найти возможность переговорить с Васильевой наедине.

Он застал ее в ординаторской, когда она подписывала карточки девятерых тяжелораненых, отправляемых в тыловые госпитали в первую очередь.

— У вас ко мне дело, Збигнев Казимирович? — спросила Васильева, подняв глаза на Дмоховского.

— Так точно, пани майор.

Васильева укоризненно покачала головой.

— Екатерина Сергеевна... — поправился Дмоховский.

— Одну секунду.

Васильева подписала последние две карточки, мельком проглядела все остальные, сделала в трех из них незначительные поправки и сложила их стопкой.

— Я вас слушаю, Збигнев Казимирович.

Глухим от напряжения голосом, медленно и внешне совершенно спокойно Дмоховский поведал Васильевой о том, что неподалеку от городка в собственном фольварке живет его старый приятель — господин Циглер. Дмоховский специально назвал фамилию Циглера — человека реально существующего. Еще с двадцатых годов, когда опасность нависала над Збигневом Дмоховским чуть ли не ежедневно, он знал, что в любой легенде ложь должна быть минимальной. Тогда исключаются провалы по мелочам. Так вот на ногу этого несчастного господина Циглера накатилось бревно и, кажется, сильно ушибло ему стопу. Во всяком случае, господин Циглер уже три дня не встает с постели. Но самое неприятное во всем этом то, что у него начала гноиться рана, а он человек уже пожилой и не совсем здоровый, и что бы порекомендовала пани доктор для бедного господина Циглера?

Это тоже был один из старых проверенных приемов: передать инициативу разговора собеседнику для того, чтобы не настораживать его сразу громоздкой просьбой и не дать возможности, вслушиваясь в твою длинную тираду, проанализировать ее и понять, что за ней стоит.

— Давайте его сюда, — тут же сказала Васильева. — Посмотрим, промоем, попробуем убрать анаэробную инфекцию и поставим вашего господина на ноги... И сделать это нужно как можно быстрее. А вдруг сепсис? Зачем рисковать?

Дмоховский тут же согласился с Васильевой, но высказал опасение, что господин Циглер побоится в сегодняшней обстановке покидать фольварк и оставлять одних жену и дочь. Вряд ли он сможет им помочь в какой-нибудь небезопасной ситуации, но пока он с ними, сердце его будет намного спокойнее. Тем более что у жены господина Циглера медицинское образование и она смогла бы обеспечить ему относительно профессиональный уход. Единственное, что тревожит Дмоховского, — это отсутствие необходимых лекарств и перевязочного материала в доме Циглеров...

— Ну, это пустяки, — сказала Васильева. — Давайте сделаем так: если вы убеждены, что жена господина Циглера сумеет пару дней его поколоть одним чудодейственным средством, которое притормозит воспалительный процесс, тогда нет необходимости тащить его сюда. А вот когда я вернусь в город, его нужно будет все-таки обязательно посмотреть. Хорошо? В крайнем случае, Збигнев Казимирович, мы с вами запряжем нашего лентяя Мишку в его «додж» и сами приедем к вашему приятелю. Согласны?

— Конечно, Екатерина Сергеевна.

Васильева вызвала аптечную сестру Нюру, полную тридцатилетнюю женщину с маленькими сонными глазками под короткими белыми ресницами, и приказала ей приготовить для Дмоховского пятиграммовый шприц с иглами, марганцовку, баночку мази Вишневского, стерильный перевязочный материал и один миллион единиц американского пенициллина для инъекций — по сто тысяч единиц через каждые четыре часа.

— Стерилизатор для шприца нужен? — спросила Нюра.

— Гулять так гулять! Давай и стерилизатор, — сказала Васильева.

Пока Нюра возилась в своем аптечном хозяйстве и готовила пакет для Дмоховского, Васильева набросала на отдельном листе порядок инъекций пенициллина, способы промывания раны раствором марганцовокислого калия, наложения повязки с мазью Вишневского и объяснила Дмоховскому, что гнойные раны ни в коем случае нельзя туго бинтовать. Повязка должна быть поверхностной и рыхлой — необходим доступ воздуха к ране. Тогда ускоряется отделение и отток всякой некротической дряни...

— Он немец? — спросила Васильева.

— Да, — ответил Дмоховский и подумал, что с возрастом у него стали сдавать нервы.

— Тогда вам придется ему все это перевести, — улыбнулась Васильева и протянула ему листок бумаги с записями к назначениям.

— Конечно, конечно, — сказал Дмоховский.

В его душе вдруг вспыхнуло глухое раздражение против этой красивой, уверенной в себе женщины. Она только что проиграла затеянную им игру, она своими руками сделала все, чего от нее должен был добиться он, и вот она, проигравшая более умному и опытному противнику, чувствует себя прекрасно, шутит, улыбается, убежденная в том, что ей лишний раз представилась возможность выполнить свой врачебный долг. Он же, который выиграл у нее эту опасную игру, должен чувствовать себя отвратительно и мерзко, презирать себя за то, что использовал против нее старые, отработанные приемчики. И не торжествовать победу, а наполняться разъедающей ненавистью к себе — когда-то блестящему польскому улану, проповедовавшему «чистую» войну и вышедшему из всех войн и политических столкновений именно потому, что они на его глазах делались грязными руками...

Чтобы хоть частично освободить себя от омерзительного ощущения, ему нужно было сию минуту попытаться как-то унизить своего «противника», и Дмоховский с мягкой улыбкой заметил, что, как ему кажется, русские и поляки напрасно устраивают из пахоты и сева «чисто пропагандистскую акцию». Он, зная здешний народ, боится, что далеко не каждый живущий на этой земле будет рад такой помощи.

— Здесь, Екатерина Сергеевна, люди привыкли к отвергаемой вами собственности, а все, что затеяли ваши, сильно попахивает коллективизацией...

Васильева весело рассмеялась:

— Да что вы, Збигнев Казимирович! Какая там «коллективизация»! Просто мы хотим помочь людям, которым придется жить на этой земле после нашего ухода. А разумная и толковая коллективизация, кстати, тоже не так уж плоха. Об этом еще Маркс говорил.

Дмоховский внутренне напрягся и произнес с удивительно спокойной интонацией, будто и не собирался загонять собеседника в ловушку:

— Еще полвека тому назад, Екатерина Сергеевна, один великий человек, ваш, русский, сказал примерно так: «Главная недодуманность и ошибка теории Маркса — в предположении, что капиталы перейдут из частных рук в руки правительства, представляющего народ. То есть деспотизм из рук капиталистов перешел бы в руки распорядителей народа». Что, уважаемая пани, и случилось в вашей стране. А деспотизм есть деспотизм, Екатерина Сергеевна, и стоит ли таким образом «помогать» народу?

— Кто этот «великий человек», которого вы процитировали с таким удовольствием? — спросила Васильева, просматривая еще раз карточки тяжелораненых.

— Лев Толстой, — кротко отозвался Дмоховский. — Дневники конца прошлого века. Записи не то девяносто седьмого, не то девяносто восьмого года. Сейчас уже не помню.

— А, вон в чем дело... — протянула Васильева и поднялась из-за стола. — Бедный старик!

Дмоховский тут же немедленно встал со стула, не понимая, кого пожалела Васильева — его самого или Льва Толстого. Васильева подровняла сбоку стопку карточек и подняла строгие, холодные глаза на Дмоховского:

— Вы знаете, пан Дмоховский, раз вы упрекнули нас в насильственной помощи народу, опираясь на записи Льва Николаевича, тоже позволю себе напомнить вам несколько строчек из его дневников: «Хозяин стегает кнутом скотину, чтобы выгнать ее из горящего двора и спасти ее, а скотина молится о том, чтобы ее не стегали».

Не постучавшись, вошла аптечная сестра Нюра. Протянула Васильевой пакет с медикаментами, сказала бесцветным голосом домработницы из какой-то довоенной пьесы:

— Все туточки, Катерина Сергеевна. Я туды еще четыре индивидуальных пакета положила. На всякий случай.

Не глядя на нее, Васильева стащила с себя халат, шапочку и повесила их на гвоздь, вбитый в дверь. С другого гвоздя сняла свою шинель, набросила на плечи.

— Отдай пану Дмоховскому, — сказала она Нюре, — Если меня кто-нибудь будет спрашивать, я пошла собираться на выезд.

Когда за ней затворилась дверь, Дмоховский вдруг ощутил, как с ее уходом в нем что-то оборвалось. Он почувствовал такое опустошение, такую усталость, что ему захотелось лечь на пол и умереть...

Пока Вовка запрягал лошадь и выволакивал свою телегу с бочкой из-под навеса, Лиза быстренько закончила стирку бинтов, развесила остатки для просушки, сполоснула таз и ведро и увязалась вместе с Вовкой за водой на речку.

Союзники собрались у колоды для колки дров, о чем-то возбужденно переговаривались, время от времени замолкали и с надеждой вглядывались в полное и значительное лицо Майкла Форбса. Как все цирковые артисты и моряки торгового флота, помотавшиеся по земному шару, Форбс беззастенчиво пытался говорить чуть ли не на всех языках, располагая ничтожным запасом слов, чудовищным произношением и неуемной фантазией, помогавшей ему домысливать все, что он не мог понять или высказать.

Увидев выходящую Васильеву, союзники тут же испуганно замолчали и вытянулись, словно школьники, застигнутые учителем за преступным курением в уборной для мальчиков. Но Васильева только приветственно помахала им рукой и направилась к воротам.

То, что в замкнутом, интеллигентном Дмоховском произошел своего рода нервный срыв, она это поняла. Но что вызвало такой внезапный всплеск желчи, отчего возникла эта тихая истерика в человеке, который, несомненно, умел быть сдержанным и вести себя с редким тактом и достоинством наверняка в любых обстоятельствах? Что же с ним произошло за ночь? Вернее, за вторую половинку ночи, ибо с вечера старик был спокоен, вежлив и грустен, — это она твердо помнила. Может быть, кто-нибудь из раненых немцев — тот же Бригель, Таубе или Ленц — упрекнул его в том, что он слишком быстро стал сотрудничать с русскими? Так это для их же блага: чтобы они не отбросили концы среди людей, не говорящих по-немецки и не понимающих их жалоб. По существу, старый Дмоховский был единственным мостиком, перекинутым через их смерть к жизни. Они должны понимать это и быть ему благодарны. Это во-первых. А во-вторых, Дмоховский — поляк, славянин, и его контакт с русскими более чем естествен...

С самого раннего утра, сразу же после отъезда Станишевского, ее вызвали к умиравшему пареньку-татарину, у которого открылось внутреннее кровотечение в брюшную полость. Когда она примчалась в палату, паренек уже скончался, и она, разбитая и опустошенная, вернулась к себе. До подъема оставалось еще с час с четвертью, и минут сорок ей удалось подремать тяжелым, постоянно прерывающимся сном. Последний раз она проснулась, посмотрела на часы, вскочила, наспех почистила зубы, умылась и, приведя себя в порядок на скорую руку, побежала через дорогу в расположение медсанбата, так и не успев застелить постель.

Теперь же, войдя в спальню фон Бризенов, первое, что она увидела, — это смятые подушки в медсанбатовских наволочках на широченной кровати с пошловато-безвкусным резным баронским гербом в изголовье. Слева от того места, где этой ночью спала она, совсем рядом лежала подушка Анджея. Она еще хранила примятость от его головы, и Васильевой в одно мгновение стало наплевать и на старика Дмоховского, и на его душевные переживания.

Неожиданно ее окатила волна нежности такой потрясающей силы, что у нее чуть не подогнулись ноги, едва не остановилось сердце. Она сделала несколько неверных шагов, опустилась у кровати на колени и зарылась лицом в подушку Анджея. Она почувствовала запах его тела, услышала его дыхание, ощутила на себе прикосновение его рук. Ей казалось, что она может без малейшего напряжения восстановить в памяти каждую секунду прошедшей ночи. Каждый его взгляд, движение, каждое его слово. Такое с ней стряслось впервые в жизни, и она это поняла не ночью — в близости с ним, а только сейчас, когда его не было рядом с ней. «Только бы нам выжить!..» — вспомнила она последнюю фразу Анджея.

Она стояла на коленях перед чужой огромной кроватью, застеленной чистым армейским постельным бельем, вжималась лицом в его подушку и думала о том, что если судьба ей и дальше разрешит быть счастливой и продлит ее жизнь с ним, то более нелепого брачного ложа им никогда не выдумать. Уж больно по-дурацки выглядела эта мещанская генеральско-баронская кровать! Она подняла голову от подушки и вслух повторила его последние слова:

— Только бы нам выжить...

Минут через двадцать из дома фон Бризенов примчался посыльный и доложил Зинке, что майор Васильева срочно вызывает к себе младшего лейтенанта медицинской службы Бойко. Зинка, у которой предотъездных дел было еще невпроворот, ругнулась про себя и побежала через дорогу.

Она отворила дверь комнаты Васильевой и остолбенела. Екатерина Сергеевна стояла перед зеркалом. На ней была обычная старая офицерская шинель, по воротнику и плечам которой струилась роскошная черно-бурая лиса — такая модная в последние предвоенные годы. Под лисой не было видно ни погон, ни петлиц, ни грубого шинельного воротника.

— Батюшки светы!.. — только и сумела вымолвить Зинка.

— Нравится? — спросила Васильева и сняла лису с плеч.

Не в силах ничего ответить, Зинца только рукой махнула. Васильева протянула ей лису, улыбнулась:

— Возьми.

— Да вы что?! Ни в жисть!..

— Возьми, Зинуля. Война кончится, приедешь к себе домой, накинешь эту зверюгу... — Васильева сама набросила ей на плечи лису, застегнула прямо на Зинкином белом халате. — И все мужики — у твоих ног!

Со страдальческим выражением на лице Зинка уперлась глазами в зеркало, не смогла оторваться от своего отражения.

— А вы-то как же?.. — простонала она.

Васильева уже складывала в вещмешок зубную щетку, жестяную коробку с порошком «Мятный», мыло, одеколон, свитер, две запасные обоймы для пистолета ТТ, мужские брюки десантника с коричнево-зелеными маскировочными разводами. В полевых условиях она всегда ходила в этих брюках.

В медсанбатовском дворе бешеными оборотами взревел автомобильный двигатель, куда-то рванулась машина, взвизгнула покрышками на крутом повороте и прогрохотала мимо дома по улице. И тут же ей вслед раздались крики:

— Стой! Стой, сволочи!

Васильева выглянула в окно, но из-за полукруглого палисадника у дома ничего не увидела и удивленно сказала:

— Что там еще у них приключилось?

Зинке показалось, что Васильева просто не захотела ответить ей на вопрос, и она снова прилипла глазами к зеркалу, томно поводя плечами под роскошной лисой. Расслабленным голосом Зинка сказала:

— А черт их знает... С мужиками всегда так — что-нибудь да обязательно с ними произойдет.

С криком «Разрешите войти!» в комнату влетел разъяренный Степан Невинный. Словно куль с тряпьем, он тащил за собой шофера Мишку.

— Товарищ майор, союзники «санитарку» угнали!!! — заорал он с порога. — Вот этот... виноват, товарищ майор! Эта дубина своими руками ключи им от машины дал!..

— Товарищ майор... — заныл Мишка. — Он сказал, что только двигатель проверит. Он шофер итальянский. Он мне говорит: «Дай чуток проеду по двору... Не бойся». Я и дал...

— Это он тебе по-итальянски сказал? — поинтересовалась Васильева.

— Ну да...

— И ты понял?

— А чего тут не понять? — скромно потупился Мишка. — Он — шофер, я — шофер.

Этого Невинный уже не мог выдержать и так тряхнул Мишку, что у того даже ноги оторвались от пола.

— Смотрите, пожалуйста! Сопля несчастная! Он уже по-итальянски выучился, сукин кот!.. — возмутился Невинный.

— Отпусти его и позвони в комендатуру, — приказала ему Васильева и, перехватив взгляд Зинки, усмехнулась и добавила абсолютно неясную для Невинного и очень даже понятную Зинке фразу: — Теперь хоть легальный повод будет.

Еще со вчерашнего дня лагерь для военнопленных был изнутри разделен колючей проволокой. Эта яркая инженерная мысль принадлежала вновь назначенному помощнику коменданта города старшему лейтенанту В. Зайцеву и осуществлена была под его непосредственным руководством. Одна сторона лагеря теперь была для освобожденных американцев, англичан, французов и итальянцев — с открытым входом и выходом, другая, охраняемая польскими часовыми, — для пленных немцев.

В ожидании обещанных транспортных средств своих армий освобожденные союзники шатались по всему лагерю, изнывали от безделья, играли в карты, трепались, ссорились. Даже с пленными немцами от тоски общались. Угощали их сигаретами, разную жратву совали им через проволоку, болтали с ними о том о сем — каждый по-своему. Часовые старательно делали вид, что не замечают такого вопиющего нарушения лагерного содержания и режима, и только когда в поле зрения появлялся польский или советский офицер, охрана лениво покрикивала:

— Отойти от проволоки! Соблюдать дистанцию!..

Но так как никто из представителей пяти стран, находившихся на территории лагеря, польского языка не знал, эти окрики беспомощно повисали в воздухе, не производя ни на кого даже малейшего впечатления.

За оградой, прямо у входных ворот «вольного» лагеря, уже роился маленький «черный рынок». Вовсю шел «ченч»[12], торжествовал мирный «сейл»[13]. Сновали гражданские, шушукались с американцами, французами, итальянцами. Что-то все время переходило из рук в руки, из сумок в карманы, из карманов за пазуху.

Проложив между колючей проволокой и собственной спиной подушку, набитую соломой, привалившись к разделительной ограде между «вольным» лагерем и лагерем сегодняшних военнопленных, прямо на земле сидел пожилой немецкий солдат и замечательно играл на кларнете сладкую грустную мелодию. По другую сторону проволоки стояла притихшая кучка освобожденных союзников, слушала печальный кларнет...

Эта трогательная идиллическая картинка была буквально взорвана появлением советского санитарного «газика» с красными крестами по обеим сторонам фургона. Как смерч, как самум, как тайфун и цунами, «санитарка» ворвалась на полном ходу в открытые ворота вольной половины лагеря, чуть не смела с лица земли трибуну с креслом и встрепенувшимся дневальным-итальянцем и помчалась вокруг плаца, поднимая тучи пыли, приводя в панику всех праздношатающихся союзников.

Вслед «газику» неслись ругань, возмущенные крики перепуганных обитателей лагеря. Из бараков выскакивали отдыхающие после первой свободной ночи полуодетые англичане, американцы, французы, итальянцы. Ничего не понимая, они тут же смешивались в одну толпу, в ужасе шарахались в разные стороны из под колес взбесившейся «санитарки».

За рулем «газика» сидел Луиджи Кристальди. Рядом с ним в тесной кабине еле помещался полуголый Джеффри Келли, не успевший натянуть на себя что-нибудь после колки дров в медсанбатовском дворе. Своей огромной лапой он лупил по кнопке сигнала, мешая вести машину Луиджи, но зато частотой ударов по клаксону и полной аритмичностью сумел довести весь лагерь чуть ли не до сумасшествия. Тем более что эти жуткие звуки в сочетании с ревом двигателя и визгом тормозов были подкреплены воплями Майкла Форбса и Рене Жоли, несшимися из настежь распахнутых задних дверей фургона.

Замолчал печальный кларнет. Немцы прилипли к колючей проволоке, уставились на «свободный» плац, по которому, как по испытательному туринскому автодрому, носился русский санитарный «газик».

Доведя панику до максимума, «газик» остановился как вкопанный.

Кристальди и Келли выскочили из кабины, Форбс и Жоли выпрыгнули из фургона и тут же завопили что было мочи, каждый на своем языке:

— Эй, парни! Все сюда! Быстрей! Быстрей!..

— Потрясающая новость, ребята!

— Джентльмены! Внимание! Есть над чем подумать...

— Слушайте! Слушайте!.. Грандиозная штука!..

Спустя десять минут санитарный «газик» с красными крестами на фургоне так же стремительно вылетел за ворота лагеря, оставив на плацу уже не разношерстную смешавшуюся толпу, а четыре строгие четкие колонны — американскую, английскую, французскую и итальянскую.

В открытые ворота лагеря въехал комендантский «виллис» с двумя флажками на крыльях — польским и советским. Вел машину Валера Зайцев. Рядом с ним сидел Анджей Станишевский, сзади еле умещались на узком сиденье Невинный, Санчо Панса с неизменным автоматом и старик Дмоховский, которого Станишевский взял с собой в качестве переводчика.

Звонок Невинного в комендатуру, сообщающий о чрезвычайном происшествии в медсанбате, выдернул Станишевского и Зайцева из гущи сельскохозяйственных событий, которые уже начали разворачиваться с методичностью и неотвратимостью океанского прибоя. На участки, отведенные под пахоту и сев, уже направлялись саперы, из русских и польских умельцев уже формировались ремонтные бригады по восстановлению сельхозинвентаря, уже были созданы команды по сбору посевного зерна из брошенных хуторов и оставленных фольварков. Довоенные, мирные специальности слесарей, кузнецов, плотников, агрономов и просто крестьян стали вдруг самыми главными и необходимыми.

Однако армия есть армия и ЧП есть ЧП, а комендатура, ответственная за все и вся, есть комендатура. И Станишевский с Зайцевым были вынуждены примчаться в медсанбат для выяснения случившегося. Станишевскому еле удалось отговорить Зайцева ехать на бронеавтомобиле Б-64, выпрошенном у подполковника Хачикяна. Валерке безумно хотелось промчаться по городку именно на броневике, на котором он собственноручно нарисовал с одной стороны красной краской советскую звезду, крайне далекую от геометрического совершенства, а с другой стороны белой краской — польского орла, сильно смахивающего на птеродактиля.

Нельзя сказать, что исчезновение «санитарки» привело Станишевского в восторг, но возможность лишний раз увидеть Катю почти примирила его со случившимся. И пока Зайцев с наслаждением играл роль дознавателя и выяснял обстоятельства угона санитарного «газика», Анджей успел повторить Васильевой все, что говорил ей этой ночью...

Зайцев остановил «виллис» за спинами старших офицеров союзных войск и выключил двигатель. Невинный поискал «газик» глазами и шепнул сидевшему впереди Станишевскому:

— Нету «санитарочки», товарищ капитан! Хулиганье паршивое...

— Давай, Валера, заводи, — приказал Станишевский. — Ручаюсь, что «санитарка» уже давно на месте, в расположении. Степан, мы вас с паном Дмоховским сейчас подбросим до санбата, а вы там на союзничков не очень насыпайтесь. Сделайте вид, что ничего не произошло. И Екатерине Сергеевне это передай. Скажи, что я просил...

Зайцев завел двигатель, стал полегоньку сдавать назад «виллис», разворачиваться. Станишевский услышал за своей спиной угрюмое, неодобрительное сопение Невинного, повернулся к нему всем корпусом:

— Не пыхти. Они это от чистого сердца сделали.

Выезжая из ворот лагеря, Зайцев сказал с усмешкой:

— Они и драку вчера от чистого сердца затеяли... Ну ты дипломат, Андрюха!

Этой ночью Станишевский не сомкнул глаз, и сейчас ему очень хотелось спать. Он отвернулся от Невинного, устроился поудобнее в маленьком креслице «виллиса», зевнул, потянулся и сказал, закрыв глаза:

— Нет. Никакой я не дипломат. Просто я сегодня очень счастливый. И хочу, чтобы все вокруг тоже были счастливы...

Облаченный в парадные одежды военного ксендза, капеллан польской дивизии майор Якуб Бжезиньский стоял под чистым небом у походного алтаря на краю огромного поля.

Перед алтарем замер строй польских саперов. Оружие перекинуто за спину, в левой руке миноискатель с наушниками или щуп для поиска мин в деревянных корпусах, в правой — конфедератка, шапка, пилотка, каска — у кого что.

За ними широким фронтом вытянулись несколько танков и самоходных орудий. Рядом с машинами стояли их экипажи с обнаженными головами.

— Эта земля пропитана кровью наших братьев, — говорил Куба. — Вечный покой даруй им, Господи, и вечный свет пусть светит им. Они легли в эту землю, освобождая ее от захватчиков. Но в ней не только прах наших близких, погибших — «про арис эт фбцис» — за алтари, за очаги, за самое важное и дорогое — за родину. В нее нашими врагами заложена смерть, и поэтому земля, призванная рождать и кормить, мертва. Да благословит и сохранит Господь вас, идущих освобождать эту землю от смерти, ибо жизнь земли — это жизнь живущих на этой земле! Амен!

По изрытому воронками полю далеко растянувшимися двумя шеренгами, одна за другой, шли саперы. Медленно, будто по болотным кочкам, осторожно ступали солдатские сапоги. В строгом шахматном порядке, где каждая клетка имела сторону не больше двадцати сантиметров, в землю чуть наискосок вонзался тонкий металлический щуп на двухметровой деревянной палке. Не встретив сопротивления на глубине ладони, щуп осторожно вынимался и снова через двадцать сантиметров входил под углом в самый верхний покров поля. Перед каждой пробой щуп зависал над землей, словно шахматная фигура в руке неопытного игрока, и опять входил в землю.

За «щупальщиками» шла вторая цепь — с наушниками на голове и с миноискателями в руках. Кольцевые приемники миноискателей покачивались над полем, и со стороны казалось, что десятки садовников, медленно продвигаясь вперед, поливают гигантскую клумбу из своих невиданных леек. В наушниках тихий треск, попискивание электрической наводки, и вдруг — зуммер! Это уже опасно. Это — металл. Может быть, не мина, просто какая-то железяка, ушедшая в землю еще в начале весенней распутицы. А если мина? Тогда тщательно фиксируется место наиболее сильного звучания зуммера, вытаскивается из-за спины небольшая саперная лопатка, и с бережностью археолога, вскрывающего следы древнего захоронения, сапер начинает по сантиметрам снимать землю слой за слоем. Но вот лопатка обо что-то звякнула. В сторону лопатку. Теперь только руками, кончиками пальцев. И наконец перед глазами предстает во всей своей ужасающей красе проржавевшая крышка противотанковой мины. Старой, изъеденной коррозией, самой страшной. От влаги и времени у нее внутри уже окислилась взрывчатка. На смертоносном тринитротолуоле уже появились маленькие желто-розовые хрупкие пузырьки — пикраты. Иногда — это зависит от состава взрывчатого вещества — они бывают нежно-зелеными. Такой мине и взрыватель не нужен. Малейшее прикосновение — и...

Какими только минами не упихана эта несчастная земля! Круглые металлические с гладкими крышками, похожие на перевернутую сковородку без ручки, с гофрированным верхом — в центре крышки небольшой столбик взрывателя; квадратные деревянные, напоминающие ящик для гвоздей. Взрыватель у них внутри, нужно только наступить на крышку. Маленькие — противопехотные. От них по земле всегда тянется тоненькая проволочка. Зацепился за нее — в этой малютке, величиной с чайный стакан, мгновенно сработает слабенькая петарда, стакан подпрыгнет над землей метра на полтора и оглушительно взорвется шрапнелью, расстреляв вокруг себя человек десять — двенадцать.

Главное — спокойно вывинтить взрыватель, не дать ему сработать. А если он уже проржавел? Есть, конечно, маленькие хитрости. Можно и проржавевший взрыватель убрать, но не всегда. Ну а если уж убрал его, тогда вытаскивай эту сволочную мину без опасений, швыряй ее в повозку или в кучу, словно полено, — ничего страшного. Лишь бы она была не окислившейся.

Вот и тянет лошаденка повозку к лесу, а в ней штук пятьдесят обезвреженных мин навалено. К концу разминирования сволокут их в одно безопасное местечко и взорвут к чертям собачьим, чтобы потом по этому полю можно было спокойно босиком ходить и под ноги себе не глядеть. Вот такая работа...

Так как на этом участке поле было очень большим, то один его край «обрабатывали» поляки, другой — метрах в четырехстах — русские.

Молоденький солдатик с наушниками поверх теплой шапки, с миноискателем в руках, подоткнул полы шинели под ремень для удобства. Он быстро и споро продвигался вперед, демонстрируя отточенность движений и приемов. Вот он «услышал» мину, присел на корточки, осторожно разгреб над ней землю, аккуратно вывинтил взрыватель и уже небрежно бросил ее в общую кучу. Мины были свалены в ней, как арбузы на бахче во время уборки. А курносый пацан в шапке, придавленной дужкой наушников, раскрасневшийся от волнения и гордости, знающий себе цену, лихо сплюнул и метнул молниеносный взгляд по сторонам — все ли видят, как он лихо это делает?

— Не торопись, Семенов, не торопись, — сказал ему старый сапер со щупом в руках.

Семенов подмигнул старику и ничего не ответил. Он и не слышал, наверное, старика. То ли наушники мешали, то ли слушать было неохота. Сейчас главное — зуммер. Есть зуммер — есть мина. Нет зуммера — чисто. Идем дальше.

— Не торопись, Алеша... — в спину сказал ему старый солдат.

Но Алеша уже снова вывинчивал взрыватель из очередной мины. Выволок ее из лунки, бросил в кучу и рассмеялся от удовольствия. На старика даже не обернулся. Пошел вперед, мягко ступая по земле, будто зверек лесной. Очень, очень ловкий мальчишечка Семенов Алексей! Прямо загляденье! Ну совершенно бесстрашный!..

— Не торопись, Лешка...

И в ту же секунду — взрыв!

Шарахнулись лошади, рванули в испуге свои повозки, полопались постромки. Замерли люди на всем огромном поле. Эхо взрыва прикатилось из близкого лесочка, когда взметенная земля уже возвращалась с неба.

Погиб Алеша... Вот только что был живой, и нет его. То ли взрыватель неосторожно задел, то ли еще что приключилось — у кого спросишь? Хорошо, что больше никого не зацепило.

Отнесли к дороге растерзанное мальчишеское тело, и снова пошли саперы. За ними, за их мокрыми спинами, за напряженными затылками, танки и самоходки, как простые колхозные тракторишки, уже растаскивали к краям поля разную бывшую военную технику — сгоревшие автомобили, искалеченные орудия, остатки самолетов. Тут уж дело нехитрое — только обмотать тросом, зацепить за буксировочный крюк, выбрать слабину троса, чтобы внатяг, без рывков, и в сторону — к дороге, к лесу.

Теперь впереди всех шел со своим щупом пожилой русский солдат. Осторожно пробовал штырем верхний слой земли. Раз по пять каждый квадратик прощупает, а квадратик не больше носового платка. Слезы застилают глаза — ну прямо беда, ни хрена не видать... Остановится, утрется рукавом телогрейки и снова вперед. И все бормочет и бормочет:

— Господи... Прости все прегрешения и упокой душу раба Божьего Семенова Алексея, рядового второго саперного батальона одиннадцатого ордена Красного Знамени полка...

Гауптман Герберт Квидде слышал этот взрыв. Впрочем, его слышали все, кроме генерала. Словно призраки скользили по сырому, сумрачному лесу измученные офицеры механизированной дивизии войск СС генерала Отто фон Мальдера. Прошлогодняя листва смешивалась под ногами с клейкой, непросохшей землей, прилипала к подошвам, изматывающей тяжестью покрывала сапоги, опасно шелестела на каждом шагу. Ноги становились тяжелыми, шаги короткими, дыхание частым, захлебывающимся, пот заливал глаза.

Носилки с генералом несли по очереди. Менялись через каждые пятьдесят метров. Те, кому доводилось держать ручки носилок у ног генерала, задыхались от гангренозного запаха, идущего из-под пледа, которым генерал был укутан по самую грудь.

Полчаса тому назад пришлось срочно покинуть бункер. Какая-то русская команда на трех грузовиках, один из которых вез отделение охраны, а два других были заполнены обычной солдатней, орущей свои варварские песни, проследовала совсем рядом с бункером в направлении фольварка герра Циглера. Вполне вероятно, что, наткнувшись в этом фольварке на след, оставленный гауптманом Квидде, лейтенантом Эбертом и верзилой в русском военном ватнике, команда поднимет тревогу и бункер будет через час-полтора обнаружен.

Конечно, из отделения охраны и пятнадцати поющих дураков можно было бы сделать в одно мгновение кровавое месиво, но где гарантии, что это не будет услышано больше никем? Квидде доложил обо всем этом почти ничего не понявшему генералу и от его имени приказал начать немедленную передислокацию. Куда — он еще не знал. Единственное, что он понимал отчетливо, — уходить в глубину леса было бы неразумным. При относительной безопасности группа окажется в полном неведении о происходящем вокруг, потеряет контроль над обстановкой и возможность выбора слабого звена линии фронта для попытки прорыва. Поэтому было решено двигаться по кромке леса, ориентировочно в ста метрах от его края, параллельно шоссе.

— Замри! Ложись!..

И нет страшной, готовой на все, вымотанной офицерской группы. Ни один кустик не шевельнется. Будто и не было пятидесяти с лишним человек. Тишина. Приятно иметь дело с профессионалами.

Но сквозь тишину леса — натужный вой автомобильных моторов. Вот машины совсем рядом. Они ползут не по шоссе, а по самой кромке леса. Колеса грузовиков вязнут в сырой земле, буксуют. В каждом кузове солдаты с оружием. Сквозь толщу деревьев не разглядеть, поляки это или русские. Остановился один грузовик. Высыпались из него солдаты, растянулись цепью, стали поудобнее устраиваться, раскладывать оружие, боеприпасы. Кто-то уже корежит консервную банку десантным ножом, кто-то пытается соорудить костер.

Метров через триста остановился второй грузовик.

Тоже разгрузился, пополз за первым. Дальше — третий, четвертый...

— Они оцепляют поля, — прошептал гауптману лейтенант Эберт.

— Тихо. Вперед!..

Через разминированное поле пустые грузовики выползли на шоссе и, наращивая скорость, разбрасывая задними колесами налипшие ошметки грязной земли, пошли к городку.

— Надо уходить глубже в лес, — снова прошептал Эберт.

— Заткнитесь. Вперед, я сказал!

Отто фон Мальдер почувствовал, как его подняли и понесли. Ветки низкого кустарника постоянно задевали снизу за брезент носилок. Несмотря на то что между телом фон Мальдера и носилками лежало вчетверо сложенное одеяло фрау Циглер, генералу казалось, что кто-то все время пытается незаметно для всех распороть снизу носилки и он, фон Мальдер, вот-вот выпадет через этот разрыв, останется лежать на холодной сырой земле, а те, кто его несет, ничего не заметят и пойдут с пустыми носилками дальше... Он уже слышал треск разрывающегося брезента, сердце его сжималось от ужаса, крик застревал в горле. От мысли, что сейчас он останется совершенно один, неподвижный и бессильный, его бил озноб и в глазах возникала снежная вьюга. Тело пронизывал жесточайший холод, в мозгу всплывали и перемешивались два события, стоящие друг от друга на расстоянии двух лет, объединенные только одним — зимой. Он никак не мог вспомнить, что было раньше — аэродром в Полтаве или Сен-Жермен... Холод, вьюга, снег. За полгода до войны с Россией, в январе сорок первого года, он был командирован в штаб группы армии Рундштедта в Сен-Жермен, близ Парижа, для участия в военной игре. В ней отрабатывалось «наступление из Румынии и южных районов Польши на Киев и русский юг». Он видел лица, слышал голоса полковника Гейма — начальника штаба шестой армии, полковника Велера из одиннадцатой армии, полковника Цвиклера из танковой группы Клейста... В нападение на Россию они играли три дня — с тридцать первого января по второе февраля сорок первого... Спустя три года после неудавшегося покушения на Гитлера застрелился полковник Велер, иначе бы его повесили, как и всех заговорщиков... Почему так холодно? Откуда эта вьюга, поземка?.. Он уже не чувствует собственных ног от холода. Он закоченел... Он сейчас упадет! Это аэродром в Полтаве... Тоже январь, только сорок третьего... Почему рядом Рундштедт?! Это он там стоял — Отто фон Мальдер!.. Ах как тяжело ему было тогда в Полтаве!.. Но почему же так холодно?! Почему такой мороз, откуда столько снега?.. Тогда, в сорок первом, в Сен-Жермен было же решено, что Полтава — это «южное направление»!.. На полтавском аэродроме он впервые вслух позволил себе усомниться в незыблемом. Их было двое — он и адъютант Гитлера, тогда еще полковник, Пауль Шмундт, его старый приятель по академии. Шмундт — доверенное лицо Кейтеля и Йодля. Боже мой, неужели никто не слышит, что брезент носилок уже расползается и он сейчас выпадет на землю?! Неужели этого так никто и не заметит?.. Он спросил Шмундта, нужна ли вообще была война с Россией... И Шмундт ответил, что, по словам фюрера, эта война все равно должна была начаться. «Чего же стоило подписание пакта о ненападении?» — спросил тогда фон Мальдер. На это Шмундт ответил, что очень огорчен душевным состоянием своего старого товарища Отто фон Мальдера и пусть это навсегда останется между ними...

У фольварка Циглеров, где еще вчера пряталась вся немецкая группировка, стояло три военных грузовика. Два тупорылых «ЗИСа», один «студебекер» и «джемси».

Вместе с отделением охраны и полувзводом солдат водители таскали из амбаров герра Циглера в кузова своих машин мешки с посевным зерном, выкатывали из могучих каменных сараев плуги, бороны, сеялки...

Старшим этой команды был юный младший лейтенант. В сорок втором году он окончил сельскохозяйственный техникум, а в конце сорок четвертого — пехотно-пулеметное училище. Сегодня с утра его сельхозгруппа сформировалась из вновь прибывшего вчера пополнения, и младший лейтенант был счастлив этому обстоятельству.

Он так и не научился командовать опытными фронтовиками и сейчас с удовольствием отрабатывал «командные навыки и офицерский голос» на стриженых новичках, которым удалось родиться на год позже его появления на свет.

— Веялку, веялку-то зачем выволокли?! — кричал он неестественно строго. — Немедленно — на место! Веялка понадобится только осенью. Вот вы! Фамилия?

— Моё?.. — Растерянный новобранец испуганно уставился на младшего лейтенанта.

— Что еще за «моё»? Фамилия — женского рода. Не «моё», а «моя». Фамилия?

— Мокшанцев...

— "Рядовой Мокшанцев"!

— Рядовой Мокшанцев...

— То-то! Давай, Мокшанцев, беги в дом, пошуруй там веревок покрепче. Сейчас свяжем инвентарь — и на буксир.

— Хозяева ругать не будут? — оробел Мокшанцев.

Стараясь придать своему голосу максимум насмешливой грубости, младший лейтенант изобразил «старого вояку» и закричал с хриплым хохотом:

— Эти хозяева знаешь еще когда драпанули? А ну, одна нога здесь, другая — там! Марш, без разговорчиков!

Стоя на одном месте, он еще покричал немного на всех, покрутился, а потом вдруг не выдержал переполнявшей его щенячьей радости, сбросил ремень с пистолетом, шинель и вприпрыжку побежал к сараю помогать солдатам выкатывать тяжеленный широкозахватный многолемешный плуг фирмы «Золлинген». Обдирая свои худенькие руки о станину, он кричал протяжно и звонко, совсем не по-командирски:

— Э-э-эй, взяли! Еще ра-а-азик!.. Еще ра-а-аазик!.. Еще раз!

В его голосе было нескрываемое торжество: каждая его команда, каждый его «ра-а-азик!» чуть ли не на метр подвигал неподъемную золлингеновскую махину, и спустя полминуты плуг уже стоял во дворе, а водитель «джемси» задом подгонял свой грузовик без кабины к буксировочному кольцу плуга.

Но в это время из глубины дома на крыльцо вышел, шатаясь, рядовой Мокшанцев. Он даже не смог спуститься по ступеням. Бледный, ошеломленный, он привалился к дверному косяку и застонал от ужаса. Тут же его вырвало.

— Младшой, а младшой! Гляди-ко... — Старослужащий шофер «ЗИСа» дернул младшего лейтенанта за рукав гимнастерки и показал ему на Мокшанцева.

Рвотные спазмы сотрясали тело новобранца. Чтоб не упасть, он цеплялся за дверной косяк, и лицо его было искажено страхом и страданием.

— Ты чего?! — испуганно крикнул младший лейтенант — ему показалось, что Мокшанцев ранен.

Но тот не смог ничего ответить. Слабой рукой он махнул в глубину дома и снова ухватился за косяк.

Двустворчатые двери большой комнаты были распахнуты настежь, но все вбежавшие в дом остановились в проеме этих дверей, будто наткнулись на невидимую стену. Под раскрашенной фотографией лейтенанта немецкой армии, у стены лежали четыре трупа — вся его семья. Отец, мать, сестра и бабка. У всех четырех горло было перерезано от уха до уха. Черные, вывернутые наружу одинаковые раны, почти отделившие головы от тел, уже засохли. Крашеный пол в комнате был весь покрыт сухой глянцевитой пленкой почерневшей высохшей крови. След ее вел в короткий коридор и выходил на крыльцо.

Огромная хозяйская собака лежала между трупами и дверью. Она была неподвижна в своем горе. Она только приоткрыла и снова закрыла свои почти неживые глаза.

На секунду младшему лейтенанту показалось, что он сейчас потеряет сознание. Такого он никогда еще не видел. Пол качнулся у него под ногами, и он по-детски слабеньким, дрожащим голосом негромко выкрикнул:

— Ой, что же это?! Зачем?..

Три старослужащих водителя с «джемси» и двух «ЗИСов», не сговариваясь, оттерли его и новобранцев от дверей, и один из них сказал:

— Похоронить бы надо...

— В комендатуру сообщить, — сказал другой.

— Ну-ка геть отсюда! — прикрикнул третий на младшего лейтенанта и перепуганное стриженое пополнение. — Чего уставились? На это смотреть не обязательно! Все на свежий воздух! Айда по-хорошему... Сдавай, сдавай назад!

Три шофера и несколько человек из отделения охраны похоронили хозяев фольварка за домом, под старой яблоней. Насыпали на четверых один холмик.

Спустя час машины были уже нагружены мешками с зерном и продовольствием, обнаруженным шоферами в огромном циглеровском подвале. Плуги, бороны и сеялки сцепили цугом и закрепили на задних форкопах «ЗИСов». «Джемси» должен был тащить широкозахватный золлингеновский плуг.

Со двора тронулись медленно, без шума, без разговоров. Лишь бороны и сеялки, сцепленные между собой, лязгали за задними бортами машин.

К двенадцати часам дня почти все соединения, освобождавшие Западное Поморье Польши, получили из штаба фронта решение Военного совета о проведении весенней пахоты и сева силами Войска Польского совместно с советскими частями Белорусского фронта. Дивизии полковника Сергеева и генерала Голембовского оказались равными в числе прочих, хотя и претендовали на приоритет в этом удивительном для войны начинании. Истинные же виновники всего — экипаж танка Т-34 с позывным «Варшава-девять», — отруганные и наказанные за использование боевой машины не по назначению, стояли на исходных позициях, далеко от крестьянских страстей, драили свой танк, отлаживали двигатель — готовились к наступлению, которое должно было начаться в ближайшие два-три дня.

Всеми работами но проведению пахоты и сева в районе этих двух дивизий командовал двадцативосьмилетний подполковник Юзеф Андрушкевич.

Андрушкевич никогда не имел никакого отношения к сельскому хозяйству и поэтому, не отягощенный конкретными знаниями, чувствовал себя на этом неожиданном аграрном посту более чем раскованно.

Весенне-полевые заботы потребовали самого большого помещения в замке, занятого дивизионными штабами. В огромный зал была протянута связь чуть ли не со всеми советскими и польскими подразделениями. На столе громоздились телефоны, в углу сидел радист. С утра в зале постоянно толпился народ. Кто уезжал, кто приезжал, кто-то на кого-то жаловался, а кто-то кого-то и материл! Только, конечно, не при командирах дивизий. При полковнике Сергееве и генерале Голембовском даже самые отъявленные ругатели старались выражаться так благопристойно, красиво и кругло, как если бы вдруг средневековым лесным разбойникам захотелось сыграть пьесу из жизни благородных пэров и лордов.

Единственный, кто оставался самим собой в любой обстановке, был Юзеф Андрушкевич. Сейчас он как раз говорил по одному из телефонов с комендантом города Анджеем Станишевским — правой рукой замполита в этой сельхозакции.

Станишевский доложил о том, что не далее как пять минут тому назад комендатуру посетили освобожденные из плена старшие офицеры союзных войск с просьбой принять от них посильную помощь в этом «невиданном по гуманизму, замечательном деле», равнодушными к которому они оставаться не могут.

— Прекрасно! — сказал Андрушкевич. — Выдели союзникам несколько машин из тех, которые освободились от переброски боевого охранения. Не хватит — перевезем их на пахотные участки в два рейса. Очень трогательно с их стороны!

— Твоя ирония неуместна, — строго заметил ему генерал Голембовский и недобро фыркнул.

— Одну секунду, Анджей!.. — Юзеф Андрушкевич прикрыл ладонью трубку и сказал Голембовскому: — Я — политработник, товарищ генерал. А политработник должен быть ироничным, веселым человеком. Иначе все вокруг него будут подыхать от тоски и скуки... А потом у меня свой счет к нашим доблестным союзникам. — Он приоткрыл трубку и сказал в телефон: — Слушаю тебя, Станишевский! Докладывай дальше.

— Командир кавполка майор Нестеренко не дает лошадей. Устроил жуткую истерику! — сказал Анджей.

— То есть как не дает лошадей?! — возмутился Андрушкевич. — Минутку! Оставайся на связи... — Он повернулся к полковнику Сергееву и обескураженно произнес: — Петр Семенович! Этот ваш Нестеренко, командир кавполка, лошадей не дает... Он что, с ума сошел?

— Ох этот Нестеренко, — простонал полковник Сергеев и встал из-за стола. — Ему все кажется, что сейчас девятнадцатый год и он в Первой конной армии! Придется ехать. Ну я ему сейчас всыплю!

Андрушкевич представил себе, как полковник Сергеев будет тихим, интеллигентным голосом разносить Нестеренко в пух и прах. Он уже не раз видел, как Сергеев разговаривает с провинившимся подчиненным. Самое страшное обвинение в устах Сергеева выражалось одной фразой, после которой пощады не бывало. «Вы — несерьезный человек», — говорил Сергеев, и душа обвиняемого в этом страшном грехе уходила в пятки. На секунду Андрушкевичу даже стало жалко симпатичного, веселого Нестеренко. Но лошади были нужны позарез, и Андрушкевич без особого труда погасил в себе на мгновение вспыхнувший было огонек сентиментальности и даже позволил себе мстительно ухмыльнуться.

— Будут тебе лошади, — уверенно сказал он в трубку, глядя вслед полковнику Сергееву. — Будут! Вы там с Зайцевым с инвентарем разберитесь. Слышишь, Станишевский? Чтобы все эти сеялки-веялки работали как часы. Ты меня понял?

— Так точно, товарищ подполковник!

В городской военной комендатуре в кабинете коменданта было не продохнуть. Кабинет был вшестеро меньше замкового зала оперативного штаба посевной, где царствовал подполковник Андрушкевич, а народу в кабинете (пропорционально величине помещений) находилось вчетверо больше.

Комендантский стол был завален схемами окологородских сельскохозяйственных угодий и картами районов, прилегающих к городу. Все стояли вокруг стола и хлебали из солдатских котелков суп алюминиевыми ложками.

Никакого обеденного перерыва не было. Просто работа сопровождалась обедом. Станишевский сидел на краю собственного стола. Телефонную трубку он прижимал к уху плечом, разговаривал с Андрушкевичем и одновременно доедал из котелка суп.

— С инвентарем уже все закрутилось, товарищ подполковник. Его свозят сейчас на один хуторок. Там Зайцев нашел отличную кузницу с инструментами, со всем необходимым... Даже с углем! Мы сколотили такую ремонтную бригаду, дали туда и наших, и гражданских. Командует там один старшина. Русский. Настоящий специалист... Из автобата. И весь инвентарь, требующий ремонта, мы сейчас направляем туда. Чтобы централизованно... Я туда еще кого-нибудь из союзничков подкину. А сейчас мы разбрасываем участки пахоты по подразделениям... Ну а как же? Конечно, с учетом дислокации!

Большая кузница стояла на пересечении трех сельских дорог, в равном удалении от нескольких хуторов и богатых хозяйств, расположенных вокруг. При кузнице был отличный крепкий каменный дом, в котором еще недавно жил со своей семьей местный кузнец. Судя по оставленным инструментам, целому ряду хитроумных самодельных технических приспособлений, по запасам отожженного угля, бывший хозяин кузницы был мастером высокой квалификации.

Вокруг кузницы уже были выстроены свезенные сюда плуги, бороны, культиваторы, сеялки самых разных типов. И для конной тяги, и для тракторной. Словно ожидая их починки, стояли тут же и два трактора: один — гусеничный, второй — колесный. Могучий советский бронетранспортер подтаскивал к кузнице третий трактор. Тоже колесный.

Польский солдат — слесарь-ремонтник — вместе с двумя местными гражданскими трудились над пятилапным конным культиватором, натягивали тугую длинную пружину на рукоять сектора наклона рыхлящих лап. Пружина все время соскакивала с зацепа и грозила отбить пальцы одному из троих. Поляки тихо переругивались, менялись местами и снова пытались натянуть и зацепить упрямую пружину.

Пыхтя двумя спаренными моторами, подполз бронетранспортер. Сдал назад, ослабил натяжение троса и выключил двигатели. Из бронетранспортера выскочили двое — отцепили трактор, трос свернули в бухту, забросили на задок транспортера. Один из них, механик-водитель, сержант с продувной физиономией, подскочил к культиватору, сразу же зашептался с польским солдатом. Поляк с трудом понимал его, а когда наконец сообразил, что этому жуликоватому сержанту требуется, кивнул в сторону кузницы, откуда доносились тупые ухающие звуки большого молота и звонкая трель маленького молотка — «ручника».

Сержант поманил своего напарника и юркнул в открытые двери кузницы. Помещение кузницы было просторным, широким. В углу стоял горн. От огромного меха тянулась длинная труба, уходящая вниз, под горн, и оттуда вместе с воздухом к вытяжному навесу летели искры. Сильно пьяный поляк в крестьянской одежде качал мех горна. Он сосредоточенно повисал на рукояти меха, стараясь не рухнуть.

Небольшого роста, худенький старшина Красной Армии, лет сорока, в очках, кожаном кузнечном переднике, стоял посредине кузницы, держал длинными клещами раскаленный лемех плуга на наковальне и давал «ручником» темп голому по пояс, скульптурно сложенному молодому польскому солдату в брезентовом фартуке и старой замызганной конфедератке. Молотобоец тяжелым молотом «оттягивал» лемех. Около неширокого окна, на верстаке, солдат Войска Польского наклепывал новые наральники на плоский пружинный зуб легкой бороны. На чистом полотенце были аккуратно разложены нарезанный копченый окорок, хлеб, жареная рыба, самодельный крестьянский сыр, домашняя колбаса.

— Вот это я понимаю! — восхитился механик-водитель бронетранспортера. — Вот это устроились славяне! А мы вам еще один тракторишко притащили...

Не в силах оторвать глаз от верстака, он так откровенно и плотоядно потер руки, что худенький старшина в очках тут же предложил ему:

— Присаживайтесь. Угощайтесь.

Присесть было не на что. Единственная скамейка стояла в дальнем углу кузницы и была занята спящим крестьянином из местных. Крестьянин мирно похрапывал, распространяя вокруг себя нежный и стойкий аромат доброкачественной домашней сивухи.

— А это кто?

— Помощник, — усмехнулся старшина и сказал своему молотобойцу по-польски: — Не поспешай, Тадеуш. Поволютку... Чекай!

Он перевернул лемех, который уже перестал светиться изнутри горячим красноватым живым светом, на нем даже стала слоиться матовая синяя окалина остывающего металла. Старшина внимательно осмотрел лемех, бросил его в горн и дробно застучал «ручником» по наковальне:

— Пшерва, хлопцы! Перекур.

Экипаж бронетранспортера не очень вежливо, но решительно стащил спящего «помощника» со скамейки на пол и поднес скамейку к верстаку.

Загрузка...