Тяжелые дни переживались в старом бахаревском доме.
Деньги ушли в тот провал, в котором были похоронены раньше сотни тысяч, а прииски требовали новых денег. Шелехов кутил, не показываясь в бахаревском доме по целым неделям: он теперь пропадал вместе с Виктором Васильичем. Курсы Василия Назарыча в среде узловской денежной братии начали быстро падать, и его векселя, в первый раз в жизни, Узловско-Моховский банк отказался учитывать Василий Назарыч этим не особенно огорчился, но он хорошо видел, откуда был брошен в него камень; этот отказ был произведением Половодова, который по своей натуре способен был наносить удары только из-за угла. Петля затягивалась, и положение с часу на час делалось безвыходнее. Выплыли на свет божий, бог знает откуда, какие-то старые векселя и платежи, о которых старик давно забыл. Приходилось отдавать последние гроши, чтобы поддержать имя в торговом мире. Пока единственным спасением для Бахарева было то, что наступившая зима вместе с приостановкой работ на приисках дала ему передышку в платежах по текущим счетам; но тем страшнее было наступление весны, когда вместе с весенней водой ключом закипит горячая работа на всех приисках. Где добыть денег к этому времени, чтобы по самому последнему зимнему пути уехать на прииски?
С половины января здоровье Василия Назарыча начало заметно поправляться, так что он с помощью костыля мог бродить по комнатам.
– Теперь вы даже можете съездить куда-нибудь, – предложил доктор. – Моцион необходим для вас…
Это предложение доктора обрадовало Бахарева, как ребенка, которому после долгой ненастной погоды позволили наконец выйти на улицу. С нетерпением всех больных, засидевшихся в четырех стенах, он воспользовался случаем и сейчас же решил ехать к Ляховскому, у которого не был очень давно.
– Папа, удобно ли тебе будет ехать туда? – пробовала отговорить отца Надежда Васильевна. – Зося все еще больна, и сам Игнатий Львович не выходит из своего кабинета. Я третьего дня была у них…
– Нет, мне необходимо видеть Ляховского, – упорствовал старик и велел Луке подавать одеваться.
Лука, шепча молитвы, помог барину надеть сюртук и потихоньку несколько раз перекрестился про себя. «Уж только бы барину ноги, а тут все будет по-нашему», – соображал старик, в последний раз оглядывая его со всех сторон.
– Ну что, Лука, я сильно похудел? – спрашивал Василий Назарыч, с костылем выходя в переднюю.
– Как будто из лица немного поспали, Василий Назарыч… А так-то еще и молодого, который похуже, затопчете.
Василий Назарыч давно не испытывал такого удовольствия, как сегодня. Его все радовало кругом: и морозный зимний день, и бежавшие пешеходы с красными носами, и легкий ход рысака, и снежная пыль, которой обдало его в одном ухабе. Все заботы и неприятности последнего времени он точно разом оставил в своем старом доме и теперь только хотел дышать свежим, вольным воздухом, лететь вперед с быстротой ветра, чтобы дух захватывало. «Жаль, что Надю не захватил с собой, – думал старик, когда его щегольские лакированные сани с медвежьей полостью стрелой неслись мимо домика Заплатиной. – Она все сидит дома, бедняжка, а тут хоть прокатилась бы со мной… Как это я позабыл, право!»
В передней Бахарева встретил неизменный Палька, который питал непреодолимую слабость к «настоящим господам». Он помог гостю подняться на лестницу и, пока Бахарев отдыхал на первой площадке, успел сбегать в кабинет с докладом.
– Вот не ожидал!.. – кричал Ляховский навстречу входившему гостю. – Да для меня это праздник… А я, Василий Назарыч, увы!.. – Ляховский только указал глазами на кресло с колесами, в котором сидел. – Совсем развинтился… Уж извините меня, ради бога! Тогда эта болезнь Зоси так меня разбила, что я совсем приготовился отправляться на тот свет, да вот доктор еще придержал немного здесь…
– Я слышал о болезни Софьи Игнатьевны и от души пожалел вас, – говорил Бахарев, пожимая руку Ляховского.
– Да, да… Благодарю вас. Надежда Васильевна не забывает нас… Это – ангел, ангел!.. Я завидую вам, как счастливейшему из отцов…
Ляховский глубоко вздохнул и печально прибавил:
– Вот, Василий Назарыч, наша жизнь: сегодня жив, хлопочешь, заботишься, а завтра тебя унесет волной забвенья… Что такое человек? Прах, пепел… Пахнуло ветерком – и человека не стало вместе со всей его паутиной забот, каверз, расчетов, добрых дел и пустяков!..
Красноречиво и горячо Ляховский развил мысль о ничтожности человеческого существования, коснулся слегка загробной жизни и грядущей ответственности за все свои дела и помышления и с той же легкостью перешел к настоящему, то есть к процессу, которым грозил теперь опеке Веревкин.
– Я не понимаю нынешних молодых людей, – решил Ляховский и сейчас же завел речь о другом, заметив неприятное впечатление, которое произвел на Бахарева этот разговор об опеке.
Ляховский расходился до того, что даже велел подавать завтрак к себе в кабинет, что уж совсем не было в его привычках. Необыкновенная любезность хозяина тронула Бахарева, хотя вообще он считал Ляховского самым скрытным и фальшивым человеком; ему понравилась даже та форма, в которой Ляховский между слов успел высказать, что ему все известно о положении дел Бахарева.
– Все устроится понемногу, дорогой Василий Назарыч, – успокаивал своего гостя Ляховский. – Главное – здоровье, а наши дела, как погода, – то вёдро, то ненастье.
– Да, именно, меня по рукам и по ногам связывала моя болезнь…
– О, конечно… Все уверены в том, что, будь вы сами на приисках прошлое лето, ничего не произошло бы. Это маленькое испытание… Да! Чем бы сделалась наша жизнь, если бы подобными испытаниями нас не встряхивало постоянно. Просто заплесневели бы, и только. Взять мое положение; вы знаете, как я люблю Зосю… Ведь она у меня одна, одна, Василий Назарыч!.. И вдруг такой удар… Я думал, что сойду с ума… Скажите, за что такое испытание послано именно мне? Покорился, перенес… и теперь считаю секунды, когда ей сделается лучше… На доктора все надежды!..
– Софье Игнатьевне, как я слышал, лучше?
– Ничего не известно, Василий Назарыч… Решительно ничего! Теперь переживаем самый критический момент: пан или пропал…
Пользуясь хорошим расположением хозяина, Бахарев заметил, что он желал бы переговорить о деле, по которому приехал. При одном слове «дело» Ляховский весь изменился, точно его ударили палкой по голове. Даже жалко было смотреть на него, – так он съежился в своем кресле, так глупо моргал глазами и сделал такое глупое птичье лицо.
– Позвольте, Василий Назарыч, – предупредил Ляховский гостя. – Если вы рассчитываете на мой кредит, – у меня ничего нет в настоящую минуту… Даю вам честное слово!..
– А если я буду просить вас о поручительстве, Игнатий Львович? Именно ваше поручительство спасло бы меня…
– Хорошо… я поручусь за вас, вы получите деньги и закопаете их на своих приисках, – ведь я должен буду платить по моему поручительству?
– Да…
Расставив широко свои костлявые руки и подняв брови, Ляховский глухим шепотом, как трагический актер, проговорил:
– Воля ваша, – не могу… У меня нет свободных капиталов, а все до последней копейки помещено в предприятиях. Тысячу раз извините, дорогой Василий Назарыч, но хоть зарежьте сейчас, – не могу!..
Удар был нанесен так неожиданно, что у Бахарева как-то все завертелось в глазах, и он в смущении потер рукой свою больную ногу.
– Послушайте, Игнатий Львович, – тихо заговорил старик, чувствуя, как вся кровь приливает к нему в голову. – Помните ли вы, как… Я не желаю укорить вас этим, но…
– Василий Назарыч, за кого же вы меня считаете? – умоляюще закричал Ляховский. – Я забыл?! Нет, я слишком хорошо помню, как я явился на Урал беднее церковной мыши и как при вашей помощи я сделал первый крупный шаг. Всем и каждому скажу, что всем обязан именно вам: трудно начало сделать…
– Вы придаете слишком большое значение моей небольшой услуге.
– Нет, уважаемый Василий Назарыч, дорого яичко к Христову дню…
– Отчего же вы отказываетесь помочь мне теперь, когда я, седым, больным стариком, обратился к вашей помощи… Ведь я же доверял вам, когда вы еще ничего не имели!
– Вот в том-то и дело, Василий Назарыч, что вы доверяли мне, и я всегда буду ценить ваше доверие…
– Следовательно, вы не доверяете мне.
Ляховский одно мгновение, казалось, колебался, но это было только одно мгновение, а потом он сухо проговорил:
– Нет, я не могу поручиться за вас…
Бахарев вышел из кабинета Ляховского с красным лицом и горевшими глазами: это было оскорбление, которого он не заслужил и которое должен был перенести. Старик плохо помнил, как он вышел из приваловского дома, сел в сани и приехал домой. Все промелькнуло перед ним, как в тумане, а в голове неотступно стучала одна мысль: «Сережа, Сережа… Разве бы я пошел к этому христопродавцу, если бы не ты!»
В роскошной спальне Зоси Ляховской теперь господствовал тяжелый для глаз полумрак; окна были задрапированы тяжелыми складками зеленой материи, едва пропускавшими в комнату слабый свет. Все Лишние вещи были вынесены. Несмотря на все предосторожности, в спальне пахло лекарствами. В соседней комнате день и ночь дежурили сиделки. Больная лежала на большой кровати черного дерева с серебряными украшениями, под полосатым пологом из восточной шелковой материи. На батистовой подушке едва можно было рассмотреть бледное, тонкое лицо Зоси. Глаза казались еще больше в темных кругах, кончик носа обострился, недавно еще пухлые красивые губы болезненно обтянулись около зубов. Роскошные белокурые волосы были острижены, и девушка походила теперь на мальчика лет пятнадцати с тонким профилем и точно нарисованными бровями.
– Доктор, как вы думаете – лучше мне?.. – едва слышно спрашивала больная, слабым движением выпрастывая из-под одеяла похудевшую белую, как мрамор, руку.
– Было бы лучше, если бы вы имели побольше терпения, – сухо отвечал доктор, проверяя пульс больной по своим часам.
– О, мне все равно… жить или умереть… Не стоит жить, доктор.
– Об этом мы поговорим с вами, когда вы поправитесь…
Третью неделю проводил доктор у постели больной, переживая шаг за шагом все фазисы болезни. Он сам теперь походил на больного: лицо осунулось, глаза ввалились, кожа потемнела. В течение первых двух недель доктор не спал и трех ночей.
История этой болезни выяснилась для доктора во всех деталях на другой же день после бала, хотя он ни слова не сказал о ней Ляховскому. Вместо железных проволок у Зоси оказались самые бабьи нервы… Переход от девушки к женщине разыгрался катастрофой в тот момент, когда доктор и Ляховский всего менее ожидали его. Сквозь капризы и чудачества пробилось первое женское чувство, хотя и оно скорее походило на прихоть, чем на серьезное душевное движение. Доктора убивала мысль, что болезнь Зоси обязана своим происхождением не разбитому чувству любящей женской души, а явилась вследствие болезненного самолюбия. Как! Когда все и всё преклонялось пред ней, он, Лоскутов, один отнесся к ней совершенно равнодушно; мало того – он предпочел ей другую… Доктор был глубоко убежден, что Зося совсем не любила Лоскутова и даже не могла его полюбить, а только сама уверила себя в своей любви и шаг за шагом довела себя до рокового объяснения. Даже в бреду имя Лоскутова никогда не произносилось одно, а всегда рядом с именем Надежды Васильевны. Гордость и ревность к сопернице – вот где таились главные корни болезни.
Диагноз болезни был поставлен безошибочно, оставалось только помогать естественному ходу болезненного процесса и устранять причины, которые могли бы создать новые осложнения. Молодая натура стойко выдерживала неравную борьбу с приступами болезни, но было несколько таких моментов, что доктор начинал испытывать сомнения относительно счастливого исхода. Были даже собраны два консилиума, но ученый ареопаг не пришел ни к каким новым заключениям. Особенно страшны были две ночи, когда пламя жизни, казалось, готово было совсем потухнуть… Зося металась в страшном бреду и никого не узнавала; доктор сидел у ее изголовья и по секундам отсчитывал ход болезни, как капитан, который ведет свой корабль среди бушующего моря. Он готов был отдать полжизни, чтобы облегчить страдания этого молодого тела, но наука была бессильна подать руку помощи, и оставалось только ждать.
Раз ночью, когда все в доме спало мертвым сном, Зосе сделалось особенно нехорошо. Она металась на своей подушке.
– Доктор, дайте мне вашу руку… – прошептала больная. – Мне будет легче…
Она судорожно ухватилась своей горевшей маленькой рукой за его руку и в таком положении откинулась на подушку; ей казалось, что она медленно проваливается в какую-то глубокую яму, и только одна рука доктора еще в состоянии удержать ее на поверхности земли.
– Послушайте, доктор, ведь я не умру?.. – шептала Зося, не открывая глаз. – Впрочем, все доктора говорят это своим пациентам… Доктор, я была дурная девушка до сих пор… Я ничего не делала для других… Не дайте мне умереть, и я переменюсь к лучшему. Ах, как мне хочется жить… доктор, доктор!.. Я раньше так легко смотрела на жизнь и людей… Но жизнь так коротка, – как жизнь поденки.
Это был тот кризис, которого с замирающим сердцем ждал доктор три недели. Утром рано, когда Зося заснула в первый раз за все время своей болезни спокойным сном выздоравливающего человека, он, пошатываясь, вошел в кабинет Ляховского.
– Умирает?! – схватившись за голову, спрашивал Ляховский; его испугало серое лицо доктора с помутившимися глазами.
– Нет, спасена…
Ляховский с каким-то детским всхлипыванием припал своим лицом к руке доктора и в порыве признательности покрыл ее поцелуями; из его глаз слезы так и сыпались, но это были счастливые слезы.
Привалов переживал медовый месяц своего незаконного счастья. Собственно говоря, он плыл по течению, которое с первого момента закружило его и понесло вперед властной пенившейся волной. Когда он ночью вышел из половодовского дома в достопамятный день бала, унося на лице следы безумных поцелуев Антониды Ивановны, совесть проснулась в нем и внутренний голос сказал: «Ведь ты не любишь эту женщину, которая сейчас осыпала тебя своими ласками…»
– Нет, я люблю ее! – старался уверить самого себя Привалов. – Нет, я люблю ее…
На другой день Привалов уже подъезжал к дому Половодова, как вспомнил, что Антонида Ивановна назначила ему свидание у матери. Появление Привалова удивило и обрадовало Агриппину Филипьевну.
Привалову казалось, что она догадывается об истинной причине его визита, и он несколько раз принимался извиняться, что обстоятельства не позволяли ему быть у нее во второй раз, как он обещал.
Час, который Привалову пришлось провести с глазу на глаз с Агриппиной Филипьевной, показался ему бесконечно длинным, и он хотел уже прощаться, когда в передней послышался торопливый звонок. Привалов вздрогнул и слегка смутился: у него точно что оборвалось внутри… Без сомнения, это была она, это были ее шаги. Антонида Ивановна сделала удивленное лицо, застав Привалова в будуаре maman, лениво протянула ему свою руку и усталым движением опустилась в угол дивана.
– Ты, кажется, очень весело вчера провела время? – спрашивала Агриппина Филипьевна дочь.
– Нет, maman… Если бы не Сергей Александрыч, я бы умерла от скуки, – неохотно ответила Антонида Ивановна, сбоку вскидывая глазами на Привалова. – А вы, Сергей Александрыч, конечно, веселились напропалую… после бала, – уже с улыбкой прибавила она. – Мне Александр что-то рассказывал такое…
– Я удивляюсь, что Александр Павлыч считает нужным посвящать тебя в такие подробности, – строго заметила Агриппина Филипьевна.
– Что же тут особенного, maman?.. Ведь Сергей Александрыч – свободный человек. Бал расстроился в середине, вот они и отправились его доканчивать…
Половодова еще никогда не была так красива, какой теперь показалась Привалову, и когда Агриппина Филипьевна оставила наконец их вдвоем, он робко подошел к ней, чтобы поцеловать протянутую руку.
– Послушай, – заговорила Антонида Ивановна, когда Привалов прильнул губами к ее шее, – старуха догадалась сразу обо всем… Ты держишься непростительно глупо! Хорошо, что нам нечего опасаться ее. Какое у тебя сегодня глупое лицо.
Этот несколько суровый тон сменился горячим поцелуем, и Половодова едва успела принять свой обычный скучающий и ленивый вид, когда в гостиной послышались приближавшиеся шаги maman. У Привалова потемнело в глазах от прилива счастья, и он готов был расцеловать даже Агриппину Филипьевну. Остальное время визита прошло очень весело. Привалов болтал и смеялся самым беззаботным образом, находясь под обаянием теплого взгляда красивых глаз Антониды Ивановны.
Свидания в первое время происходили в часы службы Половодова в банке. Привалов являлся как раз в то время, когда хозяину нужно было уходить из дому, и он каждый раз упрашивал гостя подождать до его возвращения, чтобы пообедать вместе. Это были счастливые минуты… Антонида Ивановна, проводив мужа, забывала всю свою лень и дурачилась, как институтка.
С каждым днем Привалов все сильней и сильней привязывался к этой загадочной натуре, тянувшей его в свои объятия всеми чарами любви. Антонида Ивановна каждый раз являлась для него точно новой женщиной; она не повторялась ни в своих ласках, ни в порывах страсти, ни в капризах. По выражению ее лица нельзя было угадать, что она думает в настоящую минуту. С самым серьезным лицом она болтала тысячи тех милых глупостей, какие умеют говорить только женщины, чувствующие, что их любят; самые капризы и даже вспышки гнева, как цветами, пересыпались самыми неожиданными проявлениями загоравшейся страсти. Привалов пил день за днем эту сладкую отраву любви, убаюканный кошачьими ласками этой женщины, умевшей безраздельно овладеть его мягкой, податливой душой. Прежней Антониды Ивановны точно не существовало, а была другая женщина, которая, казалось, не знала границ своим желаниям и в опьяняющем чаду своей фантазии безрассудно жгла две жизни.
– Я ничего не требую от тебя… Понимаешь – ничего! – говорила она Привалову. – Любишь – хорошо, разлюбишь – не буду плакать… Впрочем, часто у меня является желание задушить тебя, чтобы ты не доставался другой женщине. Иногда мне хочется, чтобы ты обманывал меня, даже бил… Мне мало твоих ласк и поцелуев, понимаешь? Ведь русскую бабу нужно бить, чтобы она была вполне счастлива!..
Но слишком частые свидания в половодовском доме сделались наконец неудобны. Тогда Антонида Ивановна решила бывать в Общественном клубе, членом которого Привалов числился уже несколько месяцев, хотя ни разу не был в нем.
Общественный клуб помещался в двухэтажном каменном доме, который выходил на Нагорную улицу, через квартал от старого приваловского дома. В длинной передней, где висели по стенам шубы гостей, посетителей обдавало той трактирной атмосферой, которая насквозь пропитана тепловатым ароматом кухни и табачным дымом. В нижнем этаже Общественного клуба помещалось несколько маленьких комнат, уставленных зелеными ломберными столиками; здесь процветал знаменитый сибирский вист с винтом, героями которого являлись Иван Яковлич, Ломтев и братия. Тут же, вероятно для очищения совести, приткнулись две комнаты – одна бильярдная, а другая – читальня; впрочем, эти две комнаты по большей части оставались пустыми и служили только для некоторых таинственных tete-a-tete, когда писались безденежные векселя, выпрашивались у хорошего человека взаймы деньги, чтобы отыграться; наконец, здесь же, на плетеных венских диванчиках, переводили свой многомятежный дух потерпевшие за зеленым полем полное крушение и отдыхали поклонники Бахуса.
Из передней довольно узкая лестница вела во второй этаж; перила были задрапированы покрытыми пылью олеандрами и еще какой-то зеленью, которая цеплялась своими иглами за бальные шлейфы и трены, точно когтями. В первое свое посещение клуба Привалов долго бродил по комнаткам в нижнем этаже, где за столами сидели большей частью совершенно незнакомые ему люди. Он прислушивался к шуму подъезжавших саней и к сдержанному говору в передней; он слышал женские голоса, шелест платьев и осторожные легкие шаги по лестнице. Скоро из передней потянуло струей самых разнообразных духов, какие употребляет далекая провинция, – пахло даже камфарой, которой на лето были переложены шубы от моли.
Наконец Привалов решил подняться во второй этаж, в царство дам. На лестнице его встретила Хиония Алексеевна дружеским восклицанием:
– А, наконец-то и вы, Сергей Александрыч!.. Я думала, что вы сегодня не приедете.
– Нет, я уже давно здесь.
– У нас в клубе смешанное общество, – объяснила Хиония Алексеевна по дороге в танцевальный зал, где пиликал очень плохой оркестр самую ветхозаветную польку. – Можно сказать, мы устроились совсем на демократическую ногу; есть здесь приказчики, мелкие чиновники, маленькие купчики, учителя… Но есть и представители нашего beau mond'a горные инженеры, адвокаты, прокурор, золотопромышленники, заводчики, доктора… А какой богатый выбор красивых дам!..
Плохонький зал, переделанный из какой-то оранжереи, был скупо освещен десятком ламп; по стенам висели безобразные гирлянды из еловой хвои, пересыпанной бумажными цветами. Эти гирлянды придавали всему залу похоронный характер. Около стен, на вытертых диванчиках, цветной шпалерой разместились дамы; в глубине, в маленькой эстраде, заменявшей сцену, помещался оркестр; мужчины жались около дверей. Десятка два пар кружились по залу, подымая облако едкой пыли.
Остальное помещение клуба состояло из шести довольно больших комнат, отличавшихся большей роскошью сравнительно с обстановкой нижнего этажа и танцевального зала; в средней руки столичных трактирах можно встретить такую же вычурную мебель, такие же трюмо под орех, выцветшие драпировки на окнах и дверях. Одна комната была отделана в красный цвет, другая – в голубой, третья – в зеленый и т. д. На диванчиках сидели дамы и мужчины, провожавшие Привалова любопытными взглядами.
– Вот эта дама с розой в волосах, – объясняла Заплатина, – переменяет каждый сезон по любовнику, а вот та, в сером платье… Здравствуйте, Пелагея Семеновна!.. Обратите, пожалуйста, внимание на эту девушку: очень богатая невеста и какая красавица, а отец был мясником. И держит себя как хорошо, никак не подумаешь, что из крестьяночек. Да… Отец в лаптях ходил!..
Привалов кое-как отделался от непрошеной любезности Хины и остался в буфете, дверь из которого как раз выходила на лестницу, так что можно было видеть всех, входивших в танцевальный зал. С Хиной приходилось быть любезным, потому что она могла пригодиться в будущем.
– Голубчик, Сергей Александрыч!..
Привалов почувствовал, как кто-то обхватил его шею руками и принялся целовать; это был «Моисей», от которого так и разило перегорелой водкой.
– Ах, здравствуй, Виктор Васильич! – обрадовался Привалов. – Я тебя давненько-таки не видал. Где это ты пропадаешь?
«Моисей» с пьяной улыбкой только махнул рукой.
– А ведь старик-то у нас того… – заговорил он грустно, – повихнулся крепко. Да! Мать как-то спрашивала про тебя… А ты, брат, нехорошо делаешь, что забываешь нас… нехорошо! Я тебе прямо скажу, хоть Ты и миллионер. Мне наплевать на твои миллионы… все-таки нехорошо!.. Надя что-то прихварывает, Верочка в молитву ударилась… Я и домой редко заглядываю, потому что у нас с Данилушкой теперь разливное море… А мне жаль стариков-то, да и сестренок жаль, потому шила в мешке не утаишь, и по городу – шу-шу-шу… «Бахарев разорился!.. Бахарев банкрот!..»
– Да ведь это пустяки, Виктор Васильич. Василий Назарыч поправится.
– Конечно, поправится, черт их всех возьми! – крикнул «Моисей», стуча кулаком по столу. – Разве старик чета вот этой дряни… Вон ходят… Ха-ха!.. Дураки!.. Василий Бахарев пальцем поведет только, так у него из всех щелей золото полезет. Вот только весны дождаться, мы вместе махнем со стариком на прииски и все дело поправим Понял?
– «Моисей», – окликнул Бахарева подошедший Давид Ляховский. – Пойдем… Катька здесь!
– Погоди, вот я поговорю с Приваловым, – упрямился Бахарев. – Ты знаешь Катю Колпакову? Нет? Ну, брат, так ты мух ловишь здесь, в Узле-то… Как канканирует, бестия! Понимаешь, ее сам Иван Яковлич выучил.
– Это неужели та Катя Колпакова? – удивился Привалов.
– А то какая же? Ха-ха!.. Колпаковы одни… Старуха богу молится, а Катенька… Да вон она идет, рыженькая!..
«Моисей» показал на проходившую под руку с каким-то инженером среднего роста девушку с голубыми глазами и прекрасными золотистыми волосами, точно шелковой рамкой окаймлявшими ее бойкое матовое лицо, с легкими веснушками около носа. Она слегка покачивалась на высоких каблуках.
– Софья Игнатьевна, я слышал, поправляется? – обратился Привалов к Давиду.
– Да, кажется… – равнодушно отвечал молодой человек, оседлывая свой длинный нос золотым пенсне. – У нее какая-то мудреная болезнь… «Моисей», да пойдем же, а то этот черт Глазков опять отобьет у нас Катьку.
– Ну, брат, шалишь: у нее сегодня сеанс с Лепешкиным, – уверял «Моисей», направляясь к выходу из буфета; с половины дороги он вернулся к Привалову, долго грозил ему пальцем, ухмыляясь глупейшей пьяной улыбкой и покачивая головой, и, наконец, проговорил: – А ты, брат, Привалов, ничего… Хе-хе! Нет, не ошибся!.. У этой Тонечки, черт ее возьми, такие амуры!.. А грудь?.. Ну, да тебе это лучше знать…
Этот откровенный намек сначала покоробил Привалова, но потом он успокоился, потому что «Моисей» сболтнул спьяна и завтра же позабудет обо всем.
В ожидании Половодовой Привалов наблюдал публику. В буфете и внизу заседали отцы семейств, коммерсанты, денежные тузы; вверху сновала из комнаты в комнату действующая армия невест, находившаяся под прикрытием маменек, тетушек и просто дам, которые «вывозили» девушек в свет. Хина плавала в этой подвижной улыбавшейся толпе, как щука в воде. Она всех знала, всем умела угодить, улыбнуться, сказать ласковое слово. Маменьки засидевшихся девиц смотрели на Хину со страхом и надеждой, как на судьбу. Репутация Хины была давно упрочена: товар, который потерял всякую надежду на сбыт, в ее ловких руках сходил за настоящий. До десятка молодых дам были обязаны своим супружеским счастьем исключительно ей одной.
По лестнице в это время поднимались Половодовы. Привалов видел, как они остановились в дверях танцевальной залы, где их окружила целая толпа знакомых мужчин и женщин; Антонида Ивановна улыбалась направо и налево, отыскивая глазами Привалова. Когда оркестр заиграл вальс, Половодов сделал несколько туров с женой, потом сдал ее с рук на руки какому-то кавалеру, а сам, вытирая лицо платком, побрел в буфет. Заметив Привалова, он широко расставил свои длинные ноги и поднял в знак удивления плечи.
– И вы!.. – проговорил он наконец. – Мне Тонечка говорила про вас, да я не поверил… Чего вы здесь, однако, сидите, Сергей Александрыч, пойдемте лучше вниз: там встретим много знакомого народа.
– Я приду немного погодя, а теперь пойду здороваться с Антонидой Ивановной, – отвечал Привалов.
– Смотрите не надуйте! – погрозил Половодов пальцем. – А мы могли бы сочинить там премилую партийку… Кстати, вы заметили Колпакову?
– Да, «Моисей» мне показывал ее.
– Не правда ли, львица? А заметили, какой у нее овал лица? – Половодов поцеловал кончики своих пальцев и прибавил точно в свое оправдание:
– Я, собственно, член Благородного собрания, но записался сюда по необходимости: все деловой народ собирается, нельзя…
– А, наконец и вы… – протянула Антонида Ивановна, когда Привалов здоровался с ней. – Проведите меня куда-нибудь, где не так жарко и душно, как здесь…
Она смотрела на Привалова детски-покорным взглядом и, подавая ему руку, тихо спросила:
– Ты на меня не сердишься?
– За что? – удивился Привалов.
Половодова обвела кругом глазами и сделала легкую гримасу.
– Ведь это кабак какой-то… – проговорила она, брезгливо подбирая правой рукой трен платья.
Она прошла в зеленую угловую комнату, где было мало огня и публика не так толкалась прямо под носом. Но едва им удалось перекинуться несколькими фразами, как показался лакей во фраке и подошел прямо к Привалову.
– Вас, Сергей Александрыч, спрашивают-с, – почтительно доложил он, перебирая в руках салфетку.
– Кто?
– Там, внизу-с… Ваш человек.
Привалов оставил Половодову и сошел вниз, где в передней действительно ждал его Ипат с письмом в руках.
– С кульером… – проговорил он, переминаясь с ноги на ногу. – Я только стал сапоги чистить, а в окно как забарсят… ей-богу!..
Привалов не слушал его и торопливо пробегал письмо, помеченное Шатровским заводом. Это писал Костя. Он получил из Петербурга известие, что дело по опеке затянется надолго, если Привалов лично не явится как можно скорее туда, чтобы сейчас же начать хлопоты в сенате. Бахарев умолял Привалова бросить все в Узле и ехать в Петербург. Это известие бросило Привалова в холодный пот: оно было уж совсем некстати…
– Ну, что? – спросила глазами Антонида Ивановна, когда Привалов вернулся в свой уголок.
Он подал ей письмо.
– Значит, ты бросишь меня? – упавшим голосом спросила она, опуская глаза и ощипывая одной рукой какую-то оборку на своем платье.
– Тонечка, я не могу оставить это дело… Ты пойми, что от моей поездки будет зависеть участь всех заводов.
Она молчала, не поднимая головы.
– Эта поездка отнимет у меня самое большее месяц времени, – продолжал Привалов, чувствуя, как почва уходила из-под его ног.
– Неправда… Ты не вернешься! – возражала Половодова. – Я это вперед знала… Впрочем, ты знаешь – я тебя ничем не желаю стеснить… Делай так, как лучше тебе, а обо мне, пожалуйста, не заботься. Да и что такое я для тебя, если разобрать…
Антонида Ивановна горько улыбнулась и подняла свои глаза.
– Тонечка, голубчик… Что же мне делать? – взмолился Привалов. – Ну, научи…
– Я не решаюсь советовать тебе, Сергей, но на твоем месте сделала бы так: в Петербург послала бы Своего поверенного, а сама осталась бы в Узле, чтобы иметь возможность следить и за заводами и за опекунами.
Привалов задумался; совет имел за себя много подкупающих обстоятельств, главное из которых Антонида Ивановна великодушно обошла молчанием, – Именно, к трем причинам, которые требовали присутствия Привалова в Узле, она не прибавила самой себя. Это великодушие и эта покорность победили Привалова.
Nicolas Веревкин согласился ехать в Петербург с большим удовольствием, – раз, затем чтобы добраться наконец до тех злачных мест, где зимуют настоящие матерые раки, а затем – ему хотелось немного встряхнуть свою засидевшуюся в провинциальной глуши натуру.
– А помните, я говорил вам про нить-то? – спрашивал Nicolas Привалова.
– Да, помню…
– Ну, вот она и выходит, значит, эта самая нить…
– Именно?
– А помните моего дядюшку, который приезжал сюда рыбку удить?.. Вот и заклевало…
– Не понимаю решительно ничего.
– И я тоже немного понимаю, но знаете, у нашего брата образуется этакий особенный нюх по части этих нитей… В самом деле, за каким чертом приезжал сюда этот дядюшка? Потом, каким ветром занесло его к Ляховскому, да еще вместе с Половодовым?.. Это, батенька, такая троица получается, что сам черт ногу переломит.
– Мне кажется, что, по французской пословице, вы ищете в супе фортепьянных струн…
– Есть, есть некоторое предчувствие… Ну, да страшен сон, но милостив бог. Мы и дядюшку подтянем. А вы здесь донимайте, главное, Ляховского: дохнуть ему не давайте, и Половодову тоже. С ними нечего церемониться…
Таким образом, Nicolas Веревкин через три дня, закутавшись в оленью доху, летел в Петербург, а Привалов остался в Узле.
Время Привалова теперь делилось между четырьмя пунктами, где он мог встречаться с Антонидой Ивановной: в гостиной Хины, в доме Веревкиных, в клубе и, наконец, в доме Половодова. Посещения гостиной Хины и клуба были делом только печальной необходимости, потому что любовникам больше деваться было некуда; половодовский дом представлял несравненно больше удобств, но там грозила вечная опасность из каждого угла. Зато дом Веревкиных представлял все удобства, каких только можно было пожелать: Иван Яковлич играл эту зиму очень счастливо и поэтому почти совсем не показывался домой, Nicolas уехал, Алла была вполне воспитанная барышня и в качестве таковой смотрела на Привалова совсем невинными глазами, как на друга дома, не больше. Сама Агриппина Филипьевна… Вообще это была самая странная женщина, которую Привалов никак не мог разгадать. Подозревала ли она что-нибудь об отношениях дочери к Привалову, и если подозревала, то как вообще смотрела на связи подобного рода – ничего не было известно, и Агриппина Филипьевна неизменно оставалась все той же Агриппиной Филипьевной, какой Привалов видел ее в первый раз. С одной стороны, ему было неловко при мысли, что если она ничего не подозревает и вдруг, в одно прекрасное утро, все раскроется… Привалову вперед делалось совестно, что он ставит эту добрую мать семейства в такое фальшивое положение. С другой стороны, он подозревал, что только благодаря мудрейшей тактике Агриппины Филипьевны все устроилось как-то само собой, и официальные визиты незаметно перешли в посещения друга дома, близкого человека, о котором и в голову никому не придет подумать что-нибудь дурное.
Странно было то, что эти частые посещения Привалова Веревкиных приводили в какое-то бешенство Хионию Алексеевну. Ей казалось, что Агриппина Филипьевна нарочно отбивает у нее жильца, тогда как по всем человеческим и божеским законам он принадлежал ей одной. Между друзьями детства готова была пробежать черная кошка, но Антонида Ивановна с прозорливостью любящей женщины постаралась потушить пожар в самом зародыше. Она несколько раз затащила к себе Хионию Алексеевну и окружила ее такими любезностями, таким вниманием, так ухаживала за нею, что Хина, несмотря на свою сорокалетнюю опытность, поддалась искушению и растаяла. А когда Антонида Ивановна намекнула ей, что вполне рассчитывает на ее скромность и постарается не остаться у нее в долгу, Хина даже прослезилась от умиления.
– Знаете, Антонида Ивановна, я всегда немножко жалела вас, – тронутым голосом говорила она. – Конечно, Александр Павлыч – муж вам, но я всегда скажу, что он гордец… Да!.. Воображаю, сколько вам приходится терпеть от его гордости.
– Вы ошибаетесь, Хиония Алексеевна, – пробовала спорить Антонида Ивановна. – За Александром есть много других недостатков, но только он не горд…
– Ах, не спорьте, ради бога! Гордец и гордец!.. Такой же гордец, как Бахаревы и Ляховские… Вы слышали: старик Бахарев ездил занимать денег у Ляховского, и тот ему отказал. Да-с! Отказал… Каково это вам покажется?
Откуда Хина могла знать, что Ляховский отказался поручиться за Бахарева, – одному богу известно. По крайней мере, ни Ляховский, ни Бахарев никому не говорили об этом.
– Буду с вами откровенна, – продолжала расходившаяся Хина, заглядывая в глаза Половодовой. – Ведь я вас знала, mon ange, еще маленькой девочкой и могу позволить себе такую откровенность… Да?
– Говорите…
– Вы никогда не любили своего мужа…
– Но ведь мы, кажется, и не разыгрывали влюбленных?
– Все это так, но человеческое сердце, в особенности женское сердце, Антонида Ивановна… Ах, сколько оно иногда страдает совершенно одиноко, и никто этого не подозревает. А между тем, помните, у Лермонтова:
А годы проходят – все лучшие годы!
Хиония Алексеевна добивалась сделаться поверенной в сердечных делах Антониды Ивановны, но получила вежливый отказ. У Хины вертелся уже на кончике языка роковой намек, что ей известны отношения Половодовой к Привалову, но она вовремя удержалась и осталась очень довольна собой, потому что сказанное слово серебряное, а не сказанное – золотое.
«Еще пригодится как-нибудь», – утешала Хина себя, когда ехала от Половодова в самом веселом расположении духа.
Надежда Васильевна после рождества почти все время проводила в своей комнате, откуда показывалась только к обеду, да еще когда ходила в кабинет отца. Комната девушки с двумя окнами выходила в сад и походила на монашескую келью по своей скромной обстановке: обтянутый пестрым ситцем диванчик у одной стены, четыре стула, железная кровать в углу, комод и шкаф с книгами, письменный стол, маленький рабочий столик с швейной машиной – вот и все. Девушка очень любила эту комнатку, потому что могла оставаться в ней одна, сколько ей было угодно. Но чтобы иметь право на такую роскошь, как отдельная комната, Надежде Васильевне пришлось выдержать ту мелкую борьбу, какая вечно кипит под родительскими кровлями: Марья Степановна и слышать ничего не хотела ни о какой отдельной комнате, потому – для чего девке отдельная комната, какие у ней такие важные дела?.. «В книжку-то читать можно по всем комнатам», – ворчала старая раскольница. Все раскольничьи богатые дома устроены по одному плану: все лучшие комнаты остаются в качестве парадных покоев пустыми, а семья жмется в двух-трех комнатах. У самой есть хоть спальня, а дети обыкновенно перебиваются кое-как.
Отдельная комната для старшей дочери была самым обидным новшеством для Марьи Степановны и, как бельмо, всегда мозолила ей глаза. Она никогда не заглядывала сюда, как и на половину мужа. У Верочки не было своей комнаты, да она и не нуждалась в ней, околачиваясь по всему дому.
За последние три недели Надежда Васильевна слишком много пережила в своей комнате и была несказанно счастлива уже тем, что могла в такую критическую минуту оставаться одна. Она сильно изменилась и похудела; глаза смотрели тревожным взглядом, в движениях чувствовалась усталость. Девушка не могла даже заниматься по-прежнему, и раскрытая книга оставалась недочитанной, начатая работа валилась из рук. Только одна машина все чаще и чаще постукивала далеко за полночь, и Марья Степановна, прислушиваясь к этой ночной работе, не могла надивиться, что за «охота припала девке к шитью…».
Как удивилась бы Марья Степановна, если бы увидела работу дочери: много прибавилось бы бессонных ночей в ее жизни. Торопливо кроились эти маленькие рубашечки-распашонки, детские простынки и весь несложный комплект детского белья; дрожавшая рука выводила неровный шов, и много-много раз облита была вся эта работа горькими девичьими слезами. Сколько страха за неизвестное будущее было пережито за этой работой, сколько тяжелого горя… А вместе с работой крепла и росла решимость идти и сказать отцу все, пока не открылось критическое положение девушки само собой.
«Чего же мне бояться? – тысячу раз задавала себе вопрос Надежда Васильевна. – Я совершеннолетняя и могу располагать собой…»
Иногда в голове девушки мелькала предательская мысль – уйти из отцовского дома потихоньку; но против такого бегства возмущалась ее простая, открытая душа. Зачем еще этот обман, когда и без того днем раньше – днем позже все будет открыто? Лучше уж прямо принять все на свою голову и с спокойной совестью оставить отцовский дом. Несколько раз Надежда Васильевна выходила из своей комнаты с твердой решимостью сейчас же объясниться с отцом, но у нее опускались каждый раз руки, начинали дрожать колени, и она возвращалась опять в свою комнату, чтобы снова переживать свои тайные муки. А сколько было проведено бессонных ночей, сколько пролито слез.
Наконец девушка решилась объясниться с отцом. Она надела простенькое коричневое платье и пошла в кабинет к отцу. По дороге ее встретила Верочка. Надежда Васильевна молча поцеловала сестру и прошла на половину отца; у нее захватило дыхание, когда она взялась за ручку двери.
– Это ты, Надя? – спросил Василий Назарыч, не отнимая головы от какой-то работы.
– Да, я, папа.
– Что это с тобой, ты больна серьезно? – спрашивал Василий Назарыч, ласково целуя дочь. – Ну, садись…
– Нет, я здорова… мне лучше.
Наступила короткая пауза; старик тяжело повернулся в своем кресле: его точно кольнуло какое-то тяжелое предчувствие.
– Что-нибудь случилось, Надя?.. – спросил он, тревожно заглядывая в глаза дочери.
– Ничего особенного не случилось, папа, кроме того, что я пришла к тебе…
Девушка осмотрела кругом комнату, точно заранее прощаясь с дорогими стенами, а потом остановила глаза на отце. Этот пристальный, глубокий взгляд, полный какой-то загадочной решимости, окончательно смутил Василья Назарыча, и он нерешительно потер свое колено.
– Папа, – заговорила Надежда Васильевна, опускаясь на ближайший стул, – я думаю теперь вот о чем… Почему несправедлива к людям природа: одним дает физическую силу, другим физическую слабость… Почему всякая беда всей своей тяжестью ложится прежде всего на женщину? Почему женщина, устраненная от всякой общественной деятельности, даже у себя дома не имеет своего собственного угла, и ее всегда могут выгнать из дому отец, братья, муж, наконец собственные сыновья? Почему в семье, где только и может жить женщина, с самого рождения она поставлена в неволю? То, что мужчинам прощается как шалость, губит женщину навсегда… Посмотри, какая безграничная разница в положении братьев и сестер в семье… Разве все это справедливо, папа?
– Я что-то не пойму хорошенько тебя сегодня, – проговорил Василий Назарыч. – К чему ты это ведешь?
– А вот к чему, папа…
Надежда Васильевна тяжело перевела дух и как-то испуганно посмотрела на отца, ей стало невыносимо тяжело.
– Положим, в богатом семействе есть сын и дочь, – продолжала она дрогнувшим голосом. – Оба совершеннолетние… Сын встречается с такой девушкой, которая нравится ему и не нравится родителям; дочь встречается с таким человеком, который нравится ей и которого ненавидят ее родители. У него является ребенок… Как посмотрят на это отец и мать?
– Конечно, не похвалят! Разве хорошо обмануть девушку?
– Нет, слушай дальше… Предположим, что случилось то же с дочерью. Что теперь происходит?.. Сыну родители простят даже в том случае, если он не женится на матери своего ребенка, а просто выбросит ей какое-нибудь обеспечение. Совсем другое дело дочь с ее ребенком… На нее обрушивается все: гнев семьи, презрение общества. То, что для сына является только неприятностью, для дочери вечный позор… Разве это справедливо?
– Мудреную ты мне загадку загадываешь… – изменившимся глухим голосом проговорил Василий Назарыч. – Сын с собой ничего не принесет в отцовский дом, а дочь…
– Это еще хуже, папа: сын бросит своего ребенка в чужую семью и этим подвергает его и его мать всей тяжести ответственности… Дочь, по крайней мере, уже своим позором выкупает часть собственной виды; а сколько она должна перенести чисто физических страданий, сколько забот и трудов, пока ребенок подрастет!.. Почему родители выгонят родную дочь из своего дома, а сына простят?
– Девушки знают, что их ждет, и поэтому должны беречь себя…
– Нет, папа, это несправедливость, ужасная несправедливость…
– Да к чему ты это говоришь-то? – как-то застонал Василий Назарыч, и, взглянув на мертвенную бледность, разлившуюся по лицу дочери, он понял или, вернее, почувствовал всем своим существом страшную истину.
– Эта дочь богатых родителей – я…
– Ты… ты… ты… – бессмысленно залепетал старик; у него в глазах пошли яркие круги, и он застонал.
– Раньше я не решалась сказать тебе всего… Мне было жаль убить тебя своим признанием…
– А себя?!. Себя… О господи… Боже!.. Себя тебе не жаль!! – неистово закричал старик, с глухими рыданиями хватаясь за свою седую голову.
– Я не раскаиваюсь, папа…
Бахарев налитыми кровью глазами посмотрел на дочь, вскочил с кресла и хриплым голосом прошептал:
– У меня нет больше дочери. Мне остается позор… Господи!.. Этого еще одного и недоставало!! Нет больше у меня дочери!.. Понимаешь: нет, нет, нет дочери…
– Я это знала… я сейчас ухожу…
– Нет, ты не уйдешь… О господи! Надя, Надя!.. И кто тебя обманул?! Кто?..
– Меня никто не обманывал… – прошептала девушка, закрывая лицо руками; сквозь белые пальцы закапали крупные капли слез.
– Подлец! Честные люди так не делают… Подлец он, подлец… захотел посмеяться над моими седыми волосами… над моей старостью.
– Папа, ты напрасно выходишь из себя; ведь от этого не будет лучше. Если ты хочешь что-нибудь скатать мне на прощанье, поговорим спокойно…
– На прощанье?! Спокойно?! Боже мой… Нет, ты никуда не уйдешь… я живую замурую тебя в четыре стены, и ты не увидишь света божьего… На прощанье! Хочешь разве, чтобы я тебя проклял на прощанье?.. И прокляну… Будь ты проклята, будьте вы оба прокляты!..
Надежда Васильевна чувствовала, как над ее головою наклонилось искаженное гневом лицо отца, как Сжимались его кулаки, как дрожало все его тело, и покорно ждала, когда он схватит ее и вышвырнет за порог.
– Послушай, папа… я никогда и ни о чем не просила тебя, – заговорила она, и чарующая нежность зазвенела в ее дрожащем голосе. – Мы расстаемся, может быть, навсегда… Еще раз прошу тебя – успокойся…
Этот полный мольбы и нежности голос заставил старика немного опомниться: он так любил слушать Голос своей дочери… Звуки этого голоса унесли его в счастливое прошлое. Ему припомнилось именно теперь, как маленькой девочкой Надя лежала при смерти и как он горько рыдал над ее детской кроваткой. Зачем она не умерла тогда, в ореоле своей детской невинности?.. Потом, когда ей было двенадцать лет, она упала с экипажа и попала под лошадь. Как тогда у него дрогнуло сердце, когда он увидел побледневшее от страха детское личико и жалко цеплявшиеся за землю ручонки… Колесо готово уже было раздавить маленькое детское тельце, как он с силой, какую дает только отчаяние, одним движением перевернул тяжелый экипаж, и девочка осталась цела и невредима. Зачем не раздавило ее тогда этим колесом, чтобы сохранить честь всего дома и избавить ее от вечного позора?..
Бахарев опустился в свое кресло, и седая голова бессильно упала на грудь; припадок бешенства истощил последние силы, и теперь хлынули бессильные старческие слезы.
– Папа, милый… прости меня! – вскрикнула она, кидаясь на колени перед отцом. Она не испугалась его гнева, но эти слезы отняли у нее последний остаток энергии, и она с детской покорностью припала своей русой головой к отцовской руке. – Папа, папа… Ведь я тебя вижу, может быть, в последний раз! Голубчик, папа, милый папа…
В припадке невыразимой жалости и нежности она целовала полы его платья. В кабинете на минуту воцарилось тяжелое молчание.
– Папа… я ни в чем никогда не обманывала тебя… Я молилась на тебя… И теперь я все та же. Я ничего никому не сделала дурного, кроме тебя.
– Отчего же ты не хотела выйти замуж? Или он не хочет жениться на тебе?..
– Папа, я сама не хочу выходить замуж…
– Почему?
– Если человек, которому я отдала все, хороший человек, то он и так будет любить меня всегда… Если он дурной человек, – мне же лучше: я всегда могу уйти от него, и моих детей никто не смеет отнять от меня!.. Я не хочу лжи, папа… Мне будет тяжело первое время, но потом всё это пройдет. Мы будем жить хорошо, папа… честно жить. Ты увидишь все и простишь меня.
Бахарев молчал. Мертвенная бледность покрыла его лицо, он как-то болезненно выпрямился и молча указал дочери на дверь.
Время от святок до масленицы, а затем и покаянные дни великого поста для Привалова промелькнули как длинный сон, от которого он не мог проснуться. Волею-неволею он втянулся в жизнь уездного города, в его интересы и злобы дня. Иногда его начинала сосать тихая, безотчетная тоска, и он хандрил по нескольку дней сряду.
– А вы слышали нашу новость? – спросила его в одну из таких тяжелых минут Хина.
– Какую?
– Надежда-то Васильевна ушла.
– Как ушла?
– Да очень просто: взяла да ушла к брату… Весь город об этом говорит. Рассказывают, что тут разыгрался целый роман… Вы ведь знаете Лоскутова? Представьте себе, он давно уже был влюблен в Надежду Васильевну, а Зося Ляховская была влюблена в него… Роман, настоящий роман! Помните тогда этот бал у Ляховского и болезнь Зоси? Мне сразу показалось, что тут что-то кроется, и вот вам разгадка; теперь весь город знает.
– Мало ли что болтают иногда, – заметил Привалов.
– Ну, уж извините, я вам голову отдаю на отсечение, что все это правда до последнего слова. А вы слышали, что Василий Назарыч уехал в Сибирь? Да… Достал где-то денег и уехал вместе с Шелеховым. Я заезжала к ним на днях: Марья Степановна совсем убита горем, Верочка плачет… Как хотите – скандал на целый город, разоренье на носу, а тут еще дочь-невеста на руках.
Эти известия как-то сразу встряхнули Привалова, и он сейчас же отправился к Бахаревым. Дорогой он старался еще уверить себя, что Хина переврала добрую половину и прибавила от себя; но достаточно было взглянуть на убитую физиономию Луки, чтобы убедиться в печальной истине.
– Улетела наша жар-птица… – прошептал старик, помогая Привалову раздеться в передней; на глазах у него были слезы, руки дрожали. – Василий Назарыч уехал на прииски; уж неделю, почитай. Доедут – не доедут по последнему зимнему пути…
В гостиной, на половине Марьи Степановны, Привалова встретила Верочка. Она встретила его с прежней ледяной холодностью, чего уж, кажется, никак нельзя было ожидать от такой кисейной барышни. Марья Степановна приняла его также холодно и жаловалась все время на головную боль.
– А я думала, что ты в Питер уехал, – как-то обидно равнодушно проговорила она. – Костя что-то писал…
Старый бахаревский дом показался Привалову могилой или, вернее, домом, из которого только что вынесли дорогого покойника. О Надежде Васильевне не было сказано ни одного слова, точно она совсем не существовала на свете. Привалов в первый раз почувствовал с болью в сердце, что он чужой в этом старом доме, который он так любил. Проходя по низеньким уютным комнатам, он с каким-то суеверным чувством надеялся встретить здесь Надежду Васильевну, как это бывает после смерти близкого человека.
Старая любовь, как брошенное в землю осенью зерно, долго покрытое слоем зимнего снега, опять проснулась в сердце Привалова… Он сравнил настоящее, каким жил, с теми фантазиями, которые вынашивал в груди каких-нибудь полгода назад. Как все было и глупо и обидно в этом счастливом настоящем… Привалов в первый раз почувствовал нравственную пустоту и тяжесть своего теперешнего счастья и сам испугался своих мыслей.
В этом скверном расположении духа, которое переживал Привалов, только первое письмо Веревкина, которое он прислал из Петербурга, несколько утешило его. Nicolas писал, что его подозрения относительно дядюшки действительно оправдались: последний раскинул настоящую паутину и уже готовился запустить свою лапу, как он, то есть Веревкин, явился самым неприятным сюрпризом и сразу расстроил все дело. Веревкин подробно описывал свои хлопоты, официальные и домашние: как он делал визиты к сильным мира сего, как его водили за нос и как он в конце концов добился-таки своего, пуская в ход все свое нахальство, приобретенное долголетней провинциальной практикой. В конце письма стояла приписка, что делом о Шатровских заводах заинтересовалась одна очень влиятельная особа, которая будет иметь большое значение, когда дело пойдет в сенат. «Сначала, – писал Веревкин, – я бродил как впотьмах, но теперь поосмотрелся: везде люди, везде человеки. Даст бог, учиним знатную викторию… А дядюшку смажем по всем правилам искусства: не суйся в калачный ряд с суконным рылом».
Нынешний пост четверги Агриппины Филипьевны заставляли говорить о себе положительно весь город, потому что на них фигурировал Привалов. Многие нарочно приезжали затем только, чтобы взглянуть на этот феномен и порадоваться счастью Агриппины Филипьевны, которая так удивительно удачно пристраивала свою младшую дочь. Что Алла выходит за Привалова – в этом могли сомневаться только завзятые дураки.
Вот на одном из таких четвергов и произошел маленький случай, имевший неисчислимые последствия. Публики было особенно много: адвокаты, инженеры, какой-то заезжий певец, много дам. Привалов, конечно, был тут же, и все видели своими глазами, как он перевертывал страницы нот, когда Алла исполняла свою сонату, Хиония Алексеевна была особенно в ударе и развернулась: французские фразы так и сыпались с ее языка, точно у Нее рот был начинен ими. В своем увлечении Хиония Алексеевна даже не обратила внимания на то, что Агриппина Филипьевна давно перестала улыбаться и тревожно подняла брови кверху.
В самом разгаре вечера, когда Хиония Алексеевна только что готовилась поднести ко рту ложечку клубничного варенья, Агриппина Филипьевна отозвала ее немного в сторону и вполголоса заметила:
– Хиония Алексеевна, вы бы оставили ваш французский язык…
Хиония Алексеевна в первую минуту подумала, что она ослышалась, и даже улыбнулась начатой еще за Вареньем улыбкой, но вдруг ей все сделалось ясно, ясно, как день… Она задрожала всем телом от нанесенного ей оскорбления и едва могла только спросить:
– То есть как это – мой французский язык?..
– А так… Вы меня ставите в неловкое положение: все смеются над вашим произношением…
– Я?! ставлю вас?! в неловкое положение?!? Все смеются над моим произношением?!? И это говорите мне вы… Агриппина Филипьевна?!?
– Душечка, Хиония Алексеевна, пожалуйста, не сердитесь на меня… – попробовала было подсластить поднесенную пилюлю Агриппина Филипьевна, но было уже поздно: все было кончено!
Я, право, не знаю, как описать, что произошло дальше. В первую минуту Хиония Алексеевна покраснела и гордо выпрямила свой стан; в следующую за этим минуту она вернулась в гостиную, преисполненным собственного достоинства жестом достала свою шаль со стула, на котором только что сидела, и, наконец, не простившись ни с кем, величественно поплыла в переднюю, как смертельно оскорбленная королева, которая великодушно предоставила оскорбителей мукам их собственной совести.
«Мое произношение шокирует Агриппину Филипьевну!» – вот мысль, которая, как капля серной кислоты, жгла мозг Хионии Алексеевны, когда она ехала от Веревкиных до своего домика.
«Она думает, что если Антонида Ивановна сделалась любовницей Привалова, так мне можно делать всевозможные оскорбления», – с логикой оскорбленной женщины рассуждала далее Хиония Алексеевна, ломая руки от бессильной злости.
«Муж – шулер, сын – дровокат, дочь – содержанка, сама из забвенных рижских немок, которых по тринадцати на дюжину кладут!» – вот общий знаменатель, к которому сводились теперь мысли Хионии Алексеевны относительно фамилии Веревкиных.
Именно после этого разрыва все вошло как-то не по-прежнему между Приваловым и Антонидой Ивановной, начиная с самого места действия, которое сузилось наполовину. Гостиная Хины была теперь закрыта, в клубе показываться было не совсем удобно, чтобы не вызвать озлобленную Хину на какую-нибудь отчаянную выходку. Однако Антонида Ивановна раза два ездила туда, точно затем только, чтобы поддразнить Хину. Половодова теперь играла в опасную игру, и чем больше представлялась опасность, тем сильнее она доставляла ей удовольствие. Это была какая-то бешеная скачка за сильными ощущениями. Для Антониды Ивановны сделалось чем-то вроде потребности ставить Привалова из одного критического положения в другое. Замечательно было то хладнокровие, с каким она распутывала все затруднения, какие создавала собственными руками. Если Привалов протестовал, это вызывало целую бурю упреков, колкостей и насмешек.
– Ты трус! – несколько раз говорила она ему с вызывающей улыбкой, подталкивая на какую-нибудь рискованную выходку.
Раза два Антонида Ивановна удерживала Привалова до самого утра. Александр Павлыч кутил в «Магните» и возвращался уже засветло, когда Привалов успевал уйти. В третий раз такой случай чуть не разразился катастрофой. Антонида Ивановна предупредила Привалова, что мужа не будет дома всю ночь, и опять задержала его. В середине ночи вдруг послышался шум подъехавшего экипажа и звонок в передней.
– Это Александр!.. – вскрикнула Антонида Ивановна.
Положение Привалова оказалось безвыходным: из передней уже доносился разговор Половодова с лакеем. По тону его голоса и по растягиванию слов можно было заключить, что он явился навеселе. Привалов стоял посредине комнаты, не зная, что ему делать.
– Что же ты стоишь таким дураком? – шепнула Антонида Ивановна и вытолкнула его в соседнюю комнату. – Сиди здесь… он пьян и скоро заснет, а тогда я тебя успею выпустить.
Пока Половодов шел до спальни, Антонида Ивановна успела уничтожить все следы присутствия постороннего человека в комнате и сделала вид, что спит. Привалов очутился в самом скверном положении, какое только можно себе представить. Он попал на какое-то кресло и сидел на нем, затаив дыхание; кровь прилила в голову, и колени дрожали от волнения. Он слышал, как Половодов нетвердой походкой вошел в спальню, поставил свечу на ночной столик и, не желая тревожить спавшей жены, осторожно начал раздеваться.
– Ты не спишь? – осторожно проговорил Половодов, когда жена открыла глаза.
– Нет, не сплю, как видишь… – сухо отвечала Антонида Ивановна.
– А я, Тонечка, сейчас от Ляховского.
– Оно и видно, что от Ляховского.
– Ей-богу, Тонечка, не лгу!
– Я тебя не заставляю божиться… К чему?
– Ну вот… ты уж и рассердилась… А я тебя люблю.
– Верю… Вероятно, сейчас только из «Магнита»?
– На минуточку действительно заезжал… на одну минуточку, Тонечка. Даже не снимал шубы…
Наступила пауза; Половодов щелкнул пальцами и покрутил с самодовольной улыбкой своей головой…
– А ты у меня умница, Тонечка.
– Merci…
– Нет, серьезно умница… Знаешь новость?.. Ну, да это все равно!.. Хе-хе… Дело-то, пожалуй, и не в этом…
– А в чем?
– Ты сослужила нам золотую службу, Тонечка…
– Какую службу?..
Половодов несколько времени улыбался, а потом заговорил вполголоса.
– Помнишь, я тебя просил устроить так, чтобы Привалову у нас не было скучно?
– Ну?
– Теперь знаешь, какие слухи по городу ходят… Ха-ха!.. Сегодня мне один дурак довольно прозрачно намекнул… Ей-богу!.. Понимаешь, подозревают тебя в близких отношениях к этому дураку Привалову… Ха-ха… Уж я хохотал-хохотал, когда остался один… Ведь это, голубчик, получается целая пьеса…
– Право, мне надоело слушать твои глупости!
– Нет, не глупости… Ха-ха!.. Нет, какого дурака Привалов-то разыграл… а?.. Ведь он сильно приударил за тобой, – я знаю и не претендую… А как сия история совершилась… Ты помнишь своего-то дядюшку, Оскара Филипыча? Ну, я от него сегодня телеграмму получил…
– Оставь, пожалуйста… Право, мне не интересно слушать про ваши дела. У меня голова болит…
– Нет, ты слушай… Если бы Привалов уехал нынче в Петербург, все бы дело наше вышло швах: и мне, и Ляховскому, и дядюшке – шах и мат был бы. Помнишь, я тебя просил в последний раз во что бы то ни стало отговорить Привалова от такой поездки, даже позволить ему надеяться… Ха-ха!.. Я не интересуюсь, что между вами там было, только он остался здесь, а вместо себя послал Nicolas. Ну, и просолил все дело!
– Ничего не понимаю… Да и ты сам не знаешь, что болтаешь спьяна!
– Нет, знаю, голубчик… Ведь ты умница!.. Nicolas еще может нам пакостить, ну, тогда Другую механику подведем… На выдумки природа торовата!..
Весна вышла дружная; быстро стаяли последние остатки снега, лежавшего по низинам и глубоким оврагам; около воды высыпала первая зеленая травка, и, насколько кругом хватал глаз, все покрылось черными заплатами только что поднятых пашен, перемешанных с желтыми квадратами отдыхавшей земли и зеленевшими озимями. Над пашней давно звенел жаворонок, и в черной земле копались серьезные грачи. Севы шли своим чередом.
Привалов в эту горячую пору успел отделать вчерне свой флигелек в три окна, куда и перешел в начале мая; другую половину флигеля пока занимали Телкин и Нагибин. Работа по мельнице приостановилась, пока не были подысканы новые рабочие. Свободное время, которое теперь оставалось у Привалова, он проводил на полях, присматриваясь к крестьянскому хозяйству на месте.
Однажды в половине мая, когда Привалов, усталый, прибрел с полей в свой флигелек, Нагибин торопливо догнал его и издали еще кричал:
– Сергей Александрыч, Сергей Александрыч… Слышали новость?
– Какую?
– Вечор на Лалетинские воды привезли Ляховского замертво…
– Как так?
– А так!.. Без языка, и правая половина вся отнялась… Этакая беда, подумаешь, стряслась!.. Дочь-то только-только поправились, а тут и сам свернулся… И дохтура с собой привезли, Бориса Григорьича. Вы бы съездили его проведать, Сергей Александрыч!
– Пожалуй… – нерешительно согласился Привалов. – Мне его давно нужно увидать.
На другой день у приваловского флигелька стояла плетенка, в каких ездят по всему Уралу, заложенная парой костлявых киргизок. На козлах сидел кучером гарчиковский мужик Степан, отбившийся по скудоумию от земли и промышлявший около господ. Когда плетенка, покачиваясь на своих гибких рябиновых дрогах, бойко покатилась по извилистому проселку, мимо бесконечных полей, Привалов в первый раз еще испытывал то блаженное чувство покоя, какому завидовал в других. Ему все нравилось кругом: и вспаханные поля, и всходившие озими, и эта мягкая, как покрытая войлоком, черноземная проселочная дорога, и дружный бег сильных киргизок, и даже широкая заплатанная спина Степана, который смешно дергал локтями в нырках и постоянно поправлял на голове рваную баранью шапчонку. Здоровое чувство охватило Привалова, и он даже пожалел Ляховского. В последний раз он видел его перед масленицей; старик чувствовал себя бодро и строил планы будущего.
– Вот тебе и Лалетинка, – проговорил Степан, когда плетенка бойко вскатилась на последний пригорок.
Внизу, под пригорком, река Лалетинка делала широкий выгиб, подмывая крутой песчаный берег, поросший молодым сосняком; на широком и низком мысу высыпало около сотни крестьянских изб, точно все они сушились на солнечном пригреве. Издали можно было различить деревянное здание, курзала над железным ключом, длинную веранду, где играла во время лечебного сезона музыка и гуляли больные, длинное и неуклюжее здание номеров для приезжающих больных. По берегу реки, справа, было выстроено до десятка плохоньких ванн, затянутых сверху новой парусиной. Вид на всю деревню был очень красив, хотя курзал еще был пуст, потому что большинство больных собиралось на воды только к концу мая. Когда плетенка подкатилась к подъезду номеров для приезжающих с поднятым флагом на крыше, из окон второго этажа выглянуло на Привалова несколько бледных, болезненных лиц. В числе других выглянул и доктор Хлюдзинский, который заведовал водами. Привалов пробежал глазами в передней номеров черную доску, где были записаны фамилии жильцов, и остановился; пять номеров подряд были подписаны одной фамилией Ляховского.
– Вам кого-с? – спрашивал коридорный в черном фраке и белом галстуке.
– Доктора Сараева можно видеть?
– Сейчас-с, я доложу…
Коридорный через минуту вернулся в сопровождении самого доктора, который с улыбкой посмотрел на смятый дорожный костюм Привалова и пожал ему руку.
– А я приехал проведать вас, – проговорил Привалов, входя в номер доктора.
В маленькой комнатке, которую доктор занимал в нижнем этаже, царил тот беспорядок, какой привозят с собой все путешественники: в углу стоял полураскрытый чемодан, на стене висело забрызганное дорожной грязью пальто, на окне разложены были хирургические инструменты и стояла раскрытая коробка с табаком. В первое мгновение Привалов едва заметил молодую белокурую девушку с остриженными под гребенку волосами, которая сидела в углу клеенчатого дивана. Когда она с улыбкой поклонилась, Привалову показалось, что он где-то видал это худенькое восковое лицо с тонким профилем и большими темными глазами.
– Не узнаете, Сергей Александрыч? – спросил знакомый женский голос.
– Софья Игнатьевна!.. Ужели это вы? – удивился Привалов.
– Как видите… Состарилась, не правда ли?.. Должно быть, хороша, если знакомые не узнают, – говорила Зося, с завистью больного человека рассматривая здоровую фигуру Привалова, который точно внес с собой в комнату струю здорового деревенского воздуха.
– А мы недавно о вас говорили здесь, Сергей Александрыч, – сказал доктор. – Вот Софья Игнатьевна очень интересовалась вашей мельницей.
– Да, да… – с живостью подтвердила девушка слова доктора. – И не одной мельницей, а вообще всем вашим предприятием, о котором, к сожалению, я узнала только из третьих рук.
– Я не знал, Софья Игнатьевна, что вас могла так заинтересовать моя мельница.
– Нет, мы все-таки интересуемся вашей мельницей, – отвечал доктор. – И даже собирались сделать вам визит… Вот только нас задерживает наш больной.
– А мне можно будет видеть Игнатия Львовича? – спросил Привалов. – Я приехал не по делу, а просто навестить больного.
– Папа будет вам очень рад, – ответила Зося за доктора. – Только он ничего не говорит пока, но всех узнает отлично… Ему было немного лучше, но дорога испортила.
Когда доктор вышел из номера, чтобы проведать больного, девушка заговорила:
– Ведь папе совсем было лучше, и он мог уже ходить по комнате с костылями, но тут подвернулся этот Альфонс Богданыч. Вы, вероятно, видали его у нас? Что произошло между ними – не знаю, но с папой вдруг сделался паралич…
– Если вы желаете навестить больного, он будет вам рад, – заявил доктор, появляясь в дверях.
Через два номера по обитой ковром двери Привалов узнал помещение больного. Стены номера и весь пол были покрыты ташкентскими коврами; слабая струя света едва пробивалась сквозь драпировки окон, выхватывая из наполнявшего комнату полумрака что-то белое, что лежало на складной американской кровати, как узел вычищенного белья. Воздух был насыщен запахом эфира и какого-то пахучего спирта. Доктор осторожно подвел Привалова к креслу, которое стояло у самой кровати больного, рядом с ночным столиком, заставленным аптечными банками и флаконами. Только теперь Привалов рассмотрел голову больного, обернутую чем-то белым: глаза были полуоткрытые, рот неприятно скошен на сторону. Слабое движение левой руки – вот все, чем больной мог заявить о своем человеческом существовании.
– Папа, как ты себя чувствуешь? – спрашивала девушка, заходя к отцу с другой стороны кровати. – Сергей Александрыч нарочно приехал, чтобы навестить тебя…
Слабое движение руки, жалко опустившейся на одеяло, было ответом, да глаза раскрылись шире, и в них мелькнуло сознание живого человека. Привалов посидел около больного с четверть часа; доктор сделал знак, что продолжение этого безмолвного визита может утомить больного, и все осторожно вышли из комнаты. Когда Привалов начал прощаться, девушка проговорила:
– Вы куда же? Нет, мы вас оставим обедать… И не думайте отказываться: по-деревенски, без церемоний.
Обед был подан в номере, который заменял приемную и столовую. К обеду явились пани Марина и Давид. Привалов смутился за свой деревенский костюм и пожалел, что согласился остаться обедать. Ляховская отнеслась к гостю с той бессодержательной светской любезностью, которая ничего не говорит. Чтобы попасть в тон этой дамы, Привалову пришлось собрать весь запас своих знаний большого света. Эти трогательные усилия по возможности разделял доктор, и они вдвоем едва тащили на себе тяжесть светского Ига.
– Каким вы богатырем смотрите среди нас, – откровенно заметила Зося, обращаясь к Привалову в середине обеда. – Мы все рядом с вами просто жалки: мама не совсем здорова, Давид как всегда, доктор тоже какой-то желтый весь, о мне и говорить нечего… Я вчера взглянула на себя в зеркало и даже испугалась: чистая восковая кукла, которая завалялась в магазине.
– Будем, по примеру Сергея Александрыча, надеяться на целебную силу деревенского воздуха, – проговорил доктор.
Привалов вздохнул свободнее, когда наконец обед кончился и он мог распрощаться с этим букетом чающих движения воды.
– Если вы захотите осмотреть мою мельницу, Софья Игнатьевна, – говорил Привалов, прощаясь с девушкой, – я буду очень счастлив.
– Непременно, непременно, Сергей Александрыч, – весело отвечала Зося, встряхивая головой, – мы с доктором прикатим к вам.
Мы должны вернуться назад, к концу апреля, когда Ляховский начинал поправляться и бродил по своему кабинету при помощи костылей. Трехмесячная болезнь принесла с собой много упущений в хозяйстве, и теперь Ляховский старался наверстать даром пропущенное время. Он рано утром поджидал Альфонса Богданыча и вперед закипал гневом по поводу разных щекотливых вопросов, которые засели в его голове со вчерашнего дня.
Наконец дверь скрипнула, и на пороге показался сам Альфонс Богданыч с кипой бумаг в старом портфеле.
– Надеюсь, драгоценное здоровье Игнатия Львовича совсем поправилось? – льстиво заговорил управляющий, с низким поклоном занимая свое обычное место за письменным столом.
– Да, вы можете надеяться… – сухо ответил Ляховский. – Может быть, вы надеялись на кое-что Другое, но богу было угодно поднять меня на ноги… Да! Может быть, кто-нибудь ждал моей смерти, чтобы завладеть моими деньгами, моими имениями… Ну, сознайтесь, Альфонс Богданыч, у вас ведь не дрогнула бы рука обобрать меня? О, по лицу вижу, что не дрогнула бы… Вы бы стащили с меня саван… Я это чувствую!.. Вы бы пустили по миру и пани Марину и Зосю… О-о!.. Прошу вас, не отпирайтесь: совершенно напрасно… Да!
Альфонс Богданыч улыбнулся. Да, улыбнулся в первый раз, улыбнулся спокойной улыбкой совсем независимого человека и так же спокойно посмотрел прямо в глаза своему патрону… Ляховский был поражен этой дерзостью своего всенижайшего слуги и готов был разразиться целым потоком проклятий, но Альфонс Богданыч предупредил его одним жестом: он с прежним спокойствием раскрыл свой портфель, порылся в бумагах и достал оттуда свеженькое объявление, отпечатанное на листе почтовой бумаги большого формата.
– Вот… – коротко проговорил он, подавая объявление Ляховскому.
Отнеся бумагу далеко от глаз, Ляховский быстро пробежал глазами объявление, которое гласило: «Торгово-промышленная компания А. Б. Пуцилло-Маляхинского. Компания имеет честь довести до сведения почтеннейшей публики, что она на вновь открытых заводах – винокуренных, кожевенных, свечных и мыловаренных – принимает всевозможные заказы, ручаясь за добросовестное выполнение оных и, в особенности, за их своевременность. Заводы расположены в Западной Сибири, главный склад и контора компании помещаются в г. Узле, по Соборной улице, в доме А. Б. Пуцилло-Маляхинского». Под объявлением стояла полная подпись: «А. Б. Пуцилло-Маляхинский». Ляховский три раза прочел объявление, почесал себе лоб, заглянул на оборотную сторону бумаги и, наконец, проговорил:
– Не знаю… Совсем не слыхал такой компании!.. Что это за Пуцилло-Маляхинский? Вероятно, какой-нибудь аферист?.. Совсем незнакомая фамилия.
– Может быть, почтеннейшему Игнатию Львовичу угодно будет припомнить эту фамилию? – с прежней улыбкой проговорил Альфонс Богданыч. – Когда-то Игнатий Львович знал эту фамилию.
– Нет, не помню!
– Мой дед по отцу был Пуцилло, а мой дед по матери – Маляхинский, – проговорил Альфонс Богданыч.
Ляховский сделал большие глаза, раскрыл рот и бессильно опустился в свое ободранное кресло, схватившись обеими руками за голову. В этой умной голове теперь колесом вертелась одна мысль:
«Пуцилло-Маляхинский… Пуцилло-Маляхинский… Пуцилло-Маляхинский».
– Вы меня обокрали, Альфонс Богданыч… – прошептал убитым голосом Ляховский. – Каждый гвоздь на ваших заводах мой… Понимаете: вы меня пустили по миру!!
– Нет, зачем же, Игнатий Львович… Я вашего ничего не тронул, а если что имею, то это плоды долголетних сбережений.
– Плоды долголетних сбережений!! Ха-ха! – дико захохотал Ляховский, закидывая голову. – Вернее: плоды долголетнего систематического грабежа…
– Вы ошибаетесь, Игнатий Львович, – невозмутимо продолжал Альфонс Богданыч. – Вы из ничего создали колоссальные богатства в течение нескольких лет. Я не обладаю такими счастливыми способностями и должен был употребить десятки лет для создания собственной компании. Нам, надеюсь, не будет тесно, и мы будем полезны друг другу, если этого, конечно, захотите вы… Все зависит от вас…
– Скажите мне одно, – спрашивал Ляховский, – как вы успели выстроить все эти заводы, когда все время находились неотлучно при мне? Кто строил все эти заводы…
– Как кто? По матери у меня остались два племянника Маляхинских, и по отцу у меня три племянника Пуцилло… Молодые люди отлично кончили курс в высших заведениях и постройкой заводов только отплатили мне за то воспитание, которое я дал им.
– У вас пять племянников?!.
– И одна племянница… Очень милая девушка, Игнатий Львович! И какие завидные способности: говорит на трех языках, рисует…
– Довольно, довольно… Верю!..
Ляховский чувствовал, как он проваливается точно в какую-то пропасть. Ведь все дела были на руках у Альфонса Богданыча, он все на свете знал, везде поспевал вовремя, и вдруг Альфонса Богданыча не стало… Кого Ляховский найдет теперь на его место? Вдобавок, он сам не мог работать по-прежнему. Фамилия Пуцилло-Маляхинский придавила Ляховского, как гора. Впереди – медленное разорение…
Вечером с ним сделался удар.
Публика начала съезжаться на воды только к концу мая. Конечно, только половину этой публики составляли настоящие больные, а другая половина ехала просто весело провести время, тем более что летом жизнь в пыльных и душных городах не представляет ничего привлекательного.
– Господа… mesdames, пользуйтесь воздухом! – кричал доктор Хлюдзинский с утра до вечера, торопливо перебегая от одной группы к другой. – От воздуха зависит все, mesdames!.. Посмотрите на Ляховских: отца привезли замертво, дочь была совершенно прозрачная, а теперь Игнатий Львович катается в своем кресле, и Софья Игнатьевна расцвела, как ширазская роза!.. Да, mesdames… А все отчего: Софья Игнатьевна вполне пользуется всеми благами деревенского воздуха, и розы на ее щеках служат лучшим доказательством ее благоразумия.
Как на всех других водах, знакомства здесь сводились с поразительной быстротой, и все общество быстро распалось на свои естественные группы: на аристократию, буржуазию и разночинцев. Конечно, во главе аристократии стояли Ляховские, а Зося явилась львицей сезона и поэтому заслужила откровенную ненависть всех дам и девиц сезона. В этой ненависти все разнородные элементы соединились в одно сплоченное целое, и когда Зося по вечерам являлась в танцевальном зале курзала, ее встречал целый строй холодных и насмешливых взглядов. Мы должны сказать, что в числе лечившихся дам была и наша уважаемая Хиония Алексеевна: ее высохшее тело требовало тоже отдыха, и она бродила по курзалу с самым меланхолическим видом. Собственно говоря, она ничем не была больна, а только чувствовала потребность немножко рассеяться. Оставаться в Узле, на развалинах погибшей пансионской дружбы, было выше даже ее сил, и она решилась отдохнуть на лоне природы. Но этот отдых продолжался всего один день, а когда Хиония Алексеевна показалась в курзале, она сразу попала в то пестрое течение, в котором барахталась всю свою жизнь. В обособлении членов на группы Хиония Алексеевна, конечно, приняла самое деятельное участие и повела глухую борьбу против аристократических привилегий, то есть против Зоси Ляховской, за которой больная молодежь ходила толпой. Раньше она занималась «этой девчонкой» только между прочим, а теперь принялась за работу вполне серьезно.
– Нет, я ей покажу, этой девчонке! – решила Хиония Алексеевна, закидывая гордо свою голову. – Она воображает, что если у отца миллионы, так и лучше ее нет на свете…
Началась настоящая травля. Заплатина преследовала Зосю по пятам и наконец добилась того, что та обратила на нее внимание.
– Скажите, пожалуйста, за что ненавидит меня эта дама? – спрашивала Зося доктора Сараева, указывая на Хину. – Она просто как-то шипит, когда увидит меня… У нее делается такое страшное лицо, что я не шутя начинаю бояться ее. А между тем я решительно ничего ей не сделала.
Доктор только пожал плечами, потому что, в самом деле, какой философ разрешит все тайны дамских симпатий и антипатий? Объяснять Зосе, что Заплатина преследует Зосю за ее богатство и красоту, доктор не решался, предоставляя Зосе своим умом доходить до корня вещей.
Потом Зосе случилось уловить какую-то саркастическую французскую фразу, произнесенную Хионией Алексеевной.
«О, да она еще говорит по-французски, и довольно порядочно!» – удивилась про себя девушка, оглядываясь на сердитую даму.
Наконец им пришлось заговорить. Сначала они обменялись сухими, почти враждебными фразами, но потом их беседа приняла более мирный характер.
Хина в самых живых красках очертила собравшуюся на воды публику и заставила хохотать свою юную собеседницу до слез; затем последовал ряд портретов общих знакомых в Узле, причем Бахаревым и Веревкиным досталось прежде всего. А когда Заплатина перешла к изображению «гордеца» Половодова, Зося принялась хохотать, как сумасшедшая, и кончила тем, что могла только махать руками.
– Странно, я встречаю в вас первую женщину, с которой нельзя соскучиться, – говорила Зося, все еще продолжая вздрагивать всем телом от душившего ее смеха.
– А я?.. Я задыхаюсь в обществе этих Веревкиных, Бахаревых и Половодовых, – в свою очередь откровенничала Хина. – Разве наши дамы могут что-нибудь понимать, кроме своих тряпок?..
Доктор Сараев давно разыскивал Зосю и немало был удивлен, когда нашел ее в обществе Заплатиной с следами слез на глазах.
– До свидания, милейшая Хиония Алексеевна! – проговорила Зося, пожимая руку своей собеседницы. – Не правда ли, мы еще увидимся с вами?
– Я удивляюсь, Зося, вашей неразборчивости в выборе ваших новых знакомых, – строго заметил доктор, когда они шли в номера.
– Ах, если бы вы слышали, как она смешно рассказывает!.. Ха-ха… Ведь это воплощенный яд!.. Нет, это такой редкий экземпляр дамской породы… Она меня просто уморила, доктор.
Хиония Алексеевна владела счастливой способностью выжимать какие угодно обстоятельства в свою пользу. Неожиданное знакомство с Зосей подняло в ее голове целый ворох проектов и планов Теперь Зося была не просто гордая девчонка, а совмещение всех человеческих достоинств: красоты, ума, доброты, веселья, находчивости, остроумия, а главное – эта девица была настоящая аристократка, до которой далеко всем этим Nadine Бахаревым, Аллам, Аннам Павловнам и tutti quanti.[26] Заплатина упивалась аристократическим происхождением Зоси, как раньше преклонялась пред магической силой приваловских миллионов. Одним словом, Зося являлась в глазах Хионии Алексеевны идеалом молодой девушки.
– У вас, mon ange, каждое мимолетное движение – целая история, – объясняла Хина Зосе ее совершенства. – Даже в самых недостатках сказывается кровь, порода.
А прибавьте к этому еще то, что Зося была единственной наследницей богатств Ляховского! У Заплатиной кружилась даже голова, когда она про себя перечисляла различные статьи этого богатства. Для кого курились винокуренные заводы по всему Зауралью? Для кого паслись в киргизской степи стада баранов, из которых после топили сало, делали мыло и свечи? Для кого работали кожевенные и стеклянные заводы? Для кого совершались миллионные торговые операции? Для кого качались богатейшие урожаи на тысячах десятин, купленных за бесценок?
Заплатина не могла не чувствовать собственного ничтожества рядом с этими дарами фортуны. Чтобы хоть чем-нибудь пополнить свои недостатки, почтенная женщина обратила свое внимание на Привалова, который в ее рассказах являлся какой-то частью ее собственного существования. Как бы удивился сам Привалов, если бы услышал, как Хина распиналась за него пред Зосей Во-первых, он был чем-то вроде тех сказочных принцев, которые сначала являются без королевства, а потом, преодолевая тысячи препятствий, добиваются своих наследственных прав. Хина сумела придать истории наследства Привалова самый заманчивый характер, а его самого наделила такими достоинствами, какие оставались незаметны только благодаря его скромности. Во-вторых, мельница Привалова и его хлебная торговля служили только началом осуществления его гениальных планов, – ведь Привалов был герой и в качестве такового сделает чудеса там, где люди в течение тысячи лет только хлопали ушами. Заплатина тонко намекнула Зосе, что мельница и хлебная торговля служат только прикрытием тех социальных задач, которые взялся осуществлять Привалов. Да, это был социалист и очень опасный человек, хотя никто этого и не подозревает благодаря его тонкой скромности. Новый Привалов, которого Хина создавала слушательнице, увлекал рассказчицу, и она сама начинала верить собственным словам.
– Да, он не походит на других, – задумчиво говорила Зося.
– Конечно!.. Это, mon ange, необыкновенный человек.
– Скажите, он ведь, кажется, был влюблен в Надежду Васильевну? – неожиданно спросила Зося.
Хина немного смутилась в первое мгновение, но сейчас же победоносно вышла из своего затруднительного положения.
– Могу вас уверить, что серьезного ничего не было… Просто были детские воспоминания; затем сама Надежда Васильевна все время держала себя с Приваловым как-то уж очень двусмысленно; наконец, старики Бахаревы помешались на мысли непременно иметь Привалова своим зятем. Вот и все!..
Зося снизошла до того, что сделала визит Заплатиной в ее маленькую избушку, где пахло курами и телятами. Заплатина, конечно, постаралась не остаться в долгу и через два дня заявилась в своем лучшем шелковом платье к Ляховским. Все шло отлично, пока Хиония Алексеевна сидела в комнате Зоси, но когда она показалась в столовой, ей пришлось испытать сразу две неприятности. Во-первых, пани Марина приняла Хину с ее французским языком с такой леденящей любезностью, что у той заскребли кошки на сердце; во-вторых, Давид, отлично знавший Хионию Алексеевну по Общественному клубу, позволил себе с ней такие фамильярности, каких она совсем не желала дли первого визита.
Этот визит омрачил счастливое настроение Заплатиной, и она должна была из чувства безопасности прекратить свои дальнейшие посещения Ляховских. Да кроме того, ей совсем не нравилось смотреть на презрительное выражение лица, с которым встретил ее сам Игнатий Львович, хотя ему как больному можно было многое извинить; затем натянутая любезность, с какой обращался к ней доктор, тоже шокировала покорную приличиям света натуру Хионии Алексеевны.
Зося, конечно, относилась к ней хорошо, но она не хотела ронять своего достоинства в глазах этой девушки благодаря неприличному поведению остальных членов семьи.
У Хионии Алексеевны блеснула счастливая мысль.
– Я удивляюсь, mon ange, – говорила она однажды Зосе, – что вам за охота похоронить себя летом в четырех стенах, когда вы имеете полную возможность устроиться совершенно иначе, как восточная царица… Да!..
Зося пила кумыс, который ей привозили башкиры откуда-то из-под Красного Луга. Вот отлично было бы пожить жизнью этих номадов, а для этого стоило только поставить свою палатку около башкирских кошей. Палатку можно устроить на текинский образец: снаружи обить белым войлоком, а внутри убрать все бухарскими коврами. Это будет прелестно!.. Можно создать всю обстановку во вкусе кочевников, до последнего гвоздя. А как это будет оригинально! Какие parties de plaisir[27] можно будет там устраивать… Одно удовольствие – провести полтора месяца в такой палатке, буквально на лоне природы, среди диких сынов степей, – одно такое удовольствие чего стоило. Зося расцеловала Хионию Алексеевну и ухватилась обеими руками за оригинальную выдумку.
– Только я прошу вас об одном, – говорила Заплатина, – выдайте, mon ange, все за собственное изобретение… Мне кажется, что ваши предубеждены против меня и могут не согласиться, если узнают, что я подала вам первую мысль.
– Хорошо, но с условием: мы будем жить вместе… Не правда ли?..
Хина поломалась для порядку и в конце концов изъявила свое согласие. Таким образом, ей незачем будет являться с визитами к Ляховским, и она будет иметь совершенно самостоятельное значение. А там – будет что будет…
Проект Зоси был встречен с большим сочувствием, особенно доктором, потому что в самом деле чего же лучше: чем бестолково толочься по курзалу, полезнее в тысячу раз получать все блага природы из первых рук.
Немедленно был послан в Троицк, как на ближайший меновой двор, особенный нарочный с поручением приобрести четыре кибитки: одну для Зоси, одну для конюхов, одну для женской прислуги и одну на всякий случай, то есть для гостей. Через неделю нарочный вернулся; немедленно было выбрано место под кибитки, и блестящая затея получила свое реальное осуществление. Место, где раскинулись палатки, было восхитительно: на высоком берегу безымянной речушки, в двух шагах от тенистой березовой рощи; кругом волновалась густая зеленая трава, точно обрызганная миллионами пестрых лесных цветочков. Башкирское кочевье оживляло ландшафт. Около дырявых, ободранных кошей суетилась подвижная полунагая толпа ребят, денно-нощно работали женщины, эти безответные труженицы в духе добрых азиатских нравов, и вечно ничего не делали сами башкиры, попивая кумыс и разъезжая по окрестностям на своих мохноногих лошадках; по ночам около кошей горели яркие огни, и в тихом воздухе таяла и стыла башкирская монотонная песня, рассказывавшая про подвиги башкирских богатырей, особенно о знаменитом Салавате. Верстах в десяти, на горизонте, темнели избы деревни Красный Луг. Благодатная Башкирия дышала здесь всеми своими красотами.
Жизнь в кошах быстро восстановила здоровье Зоси. Она все время проводила на воздухе: нарочно были приведены из Узла Тэке и Батырь. Зося любила устраивать длинные прогулки верхом в обществе доктора. Хиония Алексеевна пыталась было принять участие в этих прогулках: однажды она совсем решилась было преодолеть свой институтский страх к оседланной лошади и даже, при помощи Ильи, взобралась на Батыря, но при первой легкой рыси комом, как застреленная птица, свалилась с седла и даже слегка повихнула ногу. Оставалось покориться судьбе и сидеть в коше, пока Зося гарцевала на своем иноходце.
В одну из таких прогулок доктор и Зося подъехали к самым Гарчикам.
– Вон мельница Привалова, – указал доктор на широкий пруд и строившуюся мельницу. – Если хотите, можем сделать визит Сергею Александрычу?
– С удовольствием, – согласилась Зося.
Они нашли Привалова на месте строившейся мельницы. Он вылез откуда-то из нижнего этажа, в плисовой поддевке и шароварах; ситцевая рубашка-косоворотка красиво охватывала его широкую шею. На голове был надвинут какой-то картуз. Когда Зося протянула ему руку, затянутую в серую шведскую перчатку с лакированным раструбом, Привалов с улыбкой отдернул назад свою уже протянутую ладонь.
– Боюсь испортить вам перчатку, Софья Игнатьевна, – добродушно проговорил он, но Зося настояла и пожала его широкую ладонь.
– А мы приехали со специальной целью мешать вам, – смеялась девушка, грациозно перекидывая шлейф своей амазонки через левую руку. – Вы нам покажете все свои подвиги…
Привалов повел гостей показывать мельницу, и Зося в своей амазонке лазила по всем углам мельничного корпуса, внимательно рассматривая все подробности производившихся работ.
В маленьком флигельке на скорую руку устроен был чай. Нагибин собственноручно «наставил» самоварчик и не без эффекта подал его на стол.
За чаем, когда Зося наливала стаканы в качестве хозяйки, доктор не без ловкости навел разговор на земледелие, а потом перешел к хлебной торговле и мельнице. Привалов сначала отделывался общими фразами, но потом разговорился. Ему нравилось, что Зося интересуется его мельницей и с таким вниманием слушает его объяснения. Девушка сделала несколько вопросов, которые показывали, что она относится к делу не с праздным любопытством, а с чистосердечным желанием понять все. Пока Привалов говорил, Зося внимательно рассматривала выражение этого загорелого добродушного лица; открытый взгляд карих глаз, что-то уверенное и спокойное в движениях – произвели сегодня на Зосю то впечатление, которое было подготовлено рассказами Хины. В глазах Зоси Привалов сегодня действительно был героем, как человек, который резко выдался из среды других.
– Я буду ждать вас, Сергей Александрыч, – говорила Зося на прощанье. – Приезжайте прямо в кош, – это два часа езды от вашей мельницы.
Когда доктор и Зося крупной рысью тронулись по дороге в Красный Луг, Нагибин проговорил:
– Эко, господи, каких лошадей, подумаешь, добудут… И ловко барышня ездит. Смела, нечего говорить!
Этот визит напомнил Привалову о той жизни, от которой он отказался. Зося ему нравилась.
Через три дня Привалов на гнедом киргизе ехал по дороге в Красный Луг. Он нарочно ехал тихо, чтобы полюбоваться развертывавшимися кругом красотами. Овсы нынче взялись необыкновенно дружно; пшеница уже трубилась, выгоняя свою матовую зелень, на которой отдыхал глаз. День был горячий; накаленный воздух переливался прозрачными волнами; над бесконечными нивами нависла кружившая голову испарина. В траве звонко ковали кузнечики; где-то тянул свою скрипучую песню коростель. Из придорожной травы, покрытой мелкой пылью, то и дело взлетали, как ракеты, маленькие птички и быстро исчезали в воздушном пространстве. На горизонте, со стороны Лалетинских вод, медленно ползло грозовое облачко, и можно было рассмотреть косую полосу дождя, которая орошала нивы; другая сторона неба была залита ослепительным солнечным светом, – глазам было больно смотреть. Привалов думал о том, что как хорошо было бы, если бы дождевая тучка прокатилась над пашнями гарчиковских мужиков; всходы нуждались в дожде, и поп Савел служил уж два молебна; даже поднимали иконы на поля. Эти сельскохозяйственные мысли были, как птицы, вспугнуты неожиданно шарахнувшейся лошадью: под самыми ногами промелькнул большой заяц, легкими прыжками ускакавший в овес.
«Нехороший знак… – вслух подумал Привалов и засмеялся собственному суеверию. – Зачем я еду?» – подумал он в следующую минуту и даже остановил лошадь.
С пригорка, на котором теперь стоял Привалов, вдали можно было рассмотреть мельничный пруд, а впереди, на берегу речки, дымились башкирские коши… «Если поедешь направо – сам будешь сыт, конь голоден; поедешь налево – конь будет сыт, сам будешь голоден; а если поедешь прямо – не видать тебе ни коня, ни головы», – припомнились Привалову слова сказки, и он поехал прямо на дымок кошей. Лошадь, выгнув свою оленью шею, неслась быстрым ходом; она почуяла пасшийся на траве табун башкирских лошадей и раздувала ноздри.
Подъезжая к пригорку, на котором стоял белый кош Ляховской, Привалов издали заметил какую-то даму, которая смотрела из-под руки на него. «Уж не пани ли Марина?» – подумал Привалов. Каково было его удивление, когда в этой даме он узнал свою милую хозяйку, Хионию Алексеевну. Она даже сделала ему ручкой.
– Какими судьбами, Хиония Алексеевна? – спрашивал Привалов, передавая своего киргиза подошедшему Илье.
– Ах, не спрашивайте, пожалуйста! – жеманно отвечала Хиония Алексеевна. – Вы знаете мой проклятый характер… После вашего отъезда доктор посоветовал ехать на воды – вот я и отправилась. У меня уж такой характер. А здесь встречаю Софью Игнатьевну… случайно познакомились…
Зося была немного больна и приняла Привалова внутри коша, где можно было сидеть только на низеньких диванчиках, поджав ноги. Хозяйка была занята приручением степного сокола, который сидел перед ней на низенькой деревянной подставке и каждый раз широко раскрывал рот, когда она хотела погладить его по дымчатой спине.
– Видите, какой степняк-недотрога, – говорила Зося, отдергивая руку. – Третий день с ним мучусь… Все руки мне исклевал.
Она показала Привалову свои руки, покрытые шрамами и кровавыми царапинами.
– А вам для чего его приручать? – полюбопытствовал Привалов, с удивлением осматривая окружавшую его обстановку.
– Когда привыкнет, буду вынашивать, а потом вы примете участие в соколиной охоте, которую мы постараемся устроить в непродолжительном времени. Это очень весело… Мне давно хотелось побывать на такой охоте.
– Да, это будет очень интересно, – согласился Привалов, пробуя погладить сокола.
– Я понимаю именно такую охоту, – говорила Зося. – Это совсем не то, что убивать птицу из-под собаки… Охота с ружьем – бойня. А здесь есть риск, есть опасность.
В своей полувосточной обстановке Зося сегодня была необыкновенно эффектна. Одетая в простенькое летнее платье, она походила на дорогую картину, вставленную в пеструю раму бухарских ковров. Эта смесь европейского с среднеазиатским была оригинальна, и Привалов все время, пока сидел в коше, чувствовал себя не в Европе, а в Азии, в этой чудной стране поэтических грез, волшебных сказок, опьяняющих фантазий и чудных красавиц. Даже эта пестрая смесь выцветших красок на коврах настраивала мысль поэтическим образом.
Хиония Алексеевна в качестве дуэньи держала себя с скромным достоинством и делала серьезное лицо, когда Зося начинала хохотать. Она быстро дала понять Привалову, что здесь она свой человек.
– А все-таки, знаете, Сергей Александрыч, я иногда страшно скучаю, – говорила Зося, когда Хина вышла из коша. – Вечное безделье, вечная пустота… Ну, скажите, что будет делать такая барышня, как я? Ведь это прозябание, а не жизнь. Так что даже все удовольствия отравлены сознанием собственной ненужности.
– Работу можно найти, если захотеть.
– То есть можно обманывать себя призраком работы: открыть какую-нибудь швейную мастерскую, устроить школу, поступить на курсы… А если я ни первого, ни второго, ни третьего не желаю? Мне нужен такой труд, который бы поглощал меня всю, без которого я не могла бы существовать. Я понимаю политических деятелей, понимаю всех этих борцов за идею. Вот вы, например, сидите на своей мельнице, и никуда вас не тянет, ничто вам не напоминает, что каждый прожитый день – тяжелое обвинение против вас в собственной ничтожности. Знаете, я думала о ваших планах несколько раз… Если бы вы не открыли этой Америки раньше меня, я занялась бы этой хлебной торговлей. Известная цель впереди делает человека счастливым.
– Но ведь вы знаете, что моя Америка открыта не мной и раньше меня?
– Знаю… знаю… Но важно вот что: все убеждены в справедливости известной идеи, создается ряд попыток ее осуществления, но потом идея незаметно глохнет и теряется, вот и важно, чтобы явился именно такой человек, который бы стряхнул с себя все предубеждения и оживил идею. Помните Темир-Ленка,[28] который наблюдал муравья, сорок раз поднимавшегося с зерном в гору и сорок раз свалившегося под гору? Ведь в сорок первый раз он втащил-таки свое зерно.
– Мне кажется, что вы меня не так поняли, Софья Игнатьевна, – заговорил Привалов. – Для осуществления моих планов нужен не один человек, не два, а сотни и тысячи людей. Я глубоко убежден в том, что эта тысяча явится и сделает то, чего мы с вами не успеем или не сумеем.
– Мы с вами?
– Отчего же вам не работать в том же направлении, но совершенно самостоятельно? Все средства в ваших руках.
– А сознание-то своей негодности, которое тянет, точно привязанная к ноге гиря?.. Нет, я сегодня положительно хандрю и, вероятно, успела вам надоесть с своим я.
При посредстве доктора между Зосей и Приваловым завязались полудружеские отношения. Привалов начинал ездить в коши все чаще и чаще; ему нравилось общество Зоси, которая держала себя просто и непринужденно, хотя иногда и капризничала по своему обыкновению. Одним из таких капризов Зоси было непременное желание познакомиться с попом Савелом, о котором она много слышала от Привалова. В одно прекрасное утро Привалов и поп Савел верхами приехали в коши, и Зося осталась в восторге от оригинального попа, который забавлял ее своим ядовитым, озлобленным умом. Странную картину представлял теперь кош Зоси, где на мягком бухарском ковре, поджав ноги, сидел поп Савел, а Зося учила его играть в домино.
– Что же, вы так и думаете пропадать в сельских попах? – спрашивала Зося своего оригинального гостя.
– Нет… Уйду в монахи!..
– Да-а… – задумчиво протянула Зося. – А пока вы еще не отрешились от нашего грешного мира, завертывайте ко мне вместе с Сергеем Александрычем.
Зося не обманывала Привалова: на нее действительно находили минуты тяжелого сплина, и она по целым часам оставалась неподвижной. Эти припадки тоски очень беспокоили доктора, но что он мог поделать против них?
Однажды, когда Зося в минуту сплина лежала бледная и равнодушная на своей постели, в кош стремглав вбежала Хиония Алексеевна.
– «Гордец» едет… «Гордец»!.. – кричала она, размахивая руками.
– Вероятно, вы ошиблись? – равнодушно спросила девушка.
– Уж извините… Да я «гордеца» за сто верст узнаю: точно вяленая рыба сидит на лошади, и ноги болтаются, как палки.
– Вы куда это, Хиония Алексеевна? – остановила Зося, когда Заплатина направилась к выходу.
– Как куда? Вы думаете, я останусь здесь, чтобы любоваться на вашего «гордеца»?.. Ну, уж извините, этого никогда не будет!.. Я бедная женщина, но я тоже имею свою гордость.
Через минуту в кош вошел Половодов. Он с минуту стоял в дверях, отыскивая глазами сидевшую неподвижно девушку потом подошел к ней, молча поцеловал бледную руку и молча поставил перед ней на маленькую скамеечку большое яйцо из голубого атласа на серебряных ножках.
– Я не ожидал встретить вас такой печальной, Софья Игнатьевна, – проговорил он, опускаясь прямо на пол по-турецки. – Я пришел утешить вас… как ребенка, который обжег палец.
– Благодарю…
Зося подавила серебряную застежку и открыла яйцо: на дне, на белой атласной подушечке, спал, как ребенок, крошечный медвежонок с черным пушистым рыльцем и немного оскаленными мелкими зубами. Девушка тихо вскрикнула от удивления и молча пожала руку Половодова, этого старого неизменного друга, который был всегда одинаков с нею. Его ухаживания не надоедали Зосе, потому что Половодов умел разнообразить свое поведение. Настоящий подарок был chef d'oeuvre'ом его изобретательного ума, и Зося понимала, что никто другой не придумал бы такого сюрприза. Половодов остался очень доволен впечатлением своего подарка, который он обдумывал в течение двух месяцев, когда сидел в Узловско-Моховском банке за кипами разных банковских дел.
– Вы, вероятно, приехали с новостями? – спрашивала Зося, вынимая медвежонка из яйца; он несколько раз сладко зевнул и лениво посмотрел кругом блестевшими синими глазками. – Ах, какой смешной бутуз!!.
Пока Зося дурачилась с медвежонком, который то лизал ей руки, то царапал толстыми лапами, Половодов успел выгрузить весь запас привезенных из Узла новостей, которых было очень немного, как всегда. Если зимой провинция скучает отчаянно, то летом она буквально задыхается от скуки.
– И только? – усталым голосом спрашивала Зося, когда Половодов кончил свое повествование.
– Нет, есть еще… – нерешительно проговорил Половодов. – Только вы сегодня, кажется, не в таком расположении духа, чтобы выслушать меня с надлежащим вниманием.
– Нет, я буду вас слушать, – с капризными нотками в голосе отозвалась Зося; она любила командовать над этим обожателем и часто с истинною женской жестокостью мучила его своими бесчисленными капризами.
– Послушайте, Софья Игнатьевна… – тихо заговорил Половодов, опуская голову. – Я буду говорить с вами как ваш старый, самый лучший друг.
– О нет, что хотите, только, пожалуйста, избавьте меня от вашего дружеского участия!.. – как-то застонала девушка.
– Вы не хотите меня понять, Софья Игнатьевна…
Зося молчала; она слышала, как Половодов нервно хрустнул своими пальцами, – это была одна из его мещанских привычек, о которой в минуту волнения он забывал.
– Вы знаете, Софья Игнатьевна, что я поклоняюсь женщине, – проговорил Половодов с теми задушевными нотками в голосе, какими он умел пользоваться в критическую минуту. – Это мой культ… Но я поклоняюсь женщине не за одну красоту, нет, этого еще мало, а главным образом за то, что женщина – великая сила!.. Посмотрите, каких мы глупостей ни наделаем для любимой женщины!.. Самые трезвые и черствые натуры теряют голову и удивляют мир своими юношескими увлечениями. Помните того французского адвоката, который в каждом процессе спрашивал: «Где женщина?» Ведь это великая истина, которая так же справедлива, как то, что мы все родимся от женщины. Если бы дело шло о сравнениях, я сравнил бы влияние женщины с той скрытой теплотой, которая, по учению физики, спаивает малейшие атомы материи и двигает мирами…
Зося молчала.
– Я знаю вас, Софья Игнатьевна, с детства, и вы знаете, что я с детства люблю вас, – глухо продолжал Половодов, еще ниже опуская свою голову. – Вы царапали меня, как котенок, но если бы вы били меня хлыстом, – я целовал бы ту руку, которая поднимала на меня хлыст. Для меня вы – идеал женской красоты… и, кроме того, вы очень умны… и энергичны. Конечно, всякий может увлекаться, всякий – неизбежная жертва ошибок, но когда почва уходит из-под ваших ног, когда все кругом начинает колебаться, человека спасает вера. Именно так я всегда веровал в вас.
– Вы делаете такое странное вступление, точно меня сейчас по меньшей мере повесят, – нетерпеливо проговорила она. – Не делайте из меня жертву ваших ораторских приемов…
– Хорошо, я постараюсь быть кратким, – сухо ответил Половодов, делая бесстрастное лицо. – Знаете ли вы, Софья Игнатьевна, что вы накануне разорения? Нет? И понятно, потому что этого не подозревает и сам Игнатий Львович… Этот Пуцилло-Маляхинский так запутал все дела Игнатия Львовича…
– Какой Пуцилло-Маляхинский? Ах да, я все забываю: Альфонс Богданыч… Так бы и говорили!
– В том-то и дело, что Альфонса Богданыча нет больше, а есть Пуцилло-Маляхинский, который, как мертвый гриб, вырос на развалинах вашего богатства. Я говорил с вашим новым управляющим и сам просматривал конторские отчеты и сметы: все дела запущены до безобразия, и в случае ликвидации дай бог свести концы с концами. Конечно, за Игнатия Львовича стоит его собственное имя, но вы представьте себе такой случай, что после первого параличного удара последует второй… В торговом мире богатство – это мыльный пузырь, который разлетается мгновенно радужными брызгами. Ведь разорился же старик Бахарев, разорились многие другие от самых ничтожных причин.
– Все это хорошо и очень убедительно, но я не понимаю одного: при чем тут именно я?
– Позвольте… Вы ведь знаете про приваловскую опеку и слышали, что Nicolas начал в Петербурге против нас, опекунов, процесс? Хорошо. Дело это крайне запутанное, так что мы останемся в ответе за все упущения, которые были наделаны по опеке в течение двадцати лет. У нас была надежда… но она лопнула. Теперь предстоит скандальный процесс, который может кончиться обвинением в мошенничестве, то есть ссылкой не в столь отдаленные места Сибири. Подумайте, как будет ваш полубольной отец фигурировать на скамье подсудимых… Ему не перенести такого позора, и если он не умрет до суда, то умрет во время самого суда.
– Следовательно, вы думаете, что какими-то путями я могу спасти вас?
– О нет… тысячу раз нет, Софья Игнатьевна!.. – горячо заговорил Половодов. – Я говорю о вашем отце, а не о себе… Я не лев, а вы не мышь, которая будет разгрызать опутавшую льва сеть. Дело идет о вашем отце и о вас, а я остаюсь в стороне. Вы любите отца, а он, по старческому упрямству, всех тащит в пропасть вместе с собой. Еще раз повторяю, я не думаю о себе, но от вас вполне зависит спасти вашего отца и себя…
– Именно? – как-то равнодушно проговорила Зося.
– Гм… – замялся немного Половодов потом нетвердым голосом проговорил: – Выходите за этого Привалова…
Зося несколько мгновений молчала, а потом, взглянув в глаза Половодову, тихо проговорила:
– А если я… люблю этого Привалова, которого вы считаете дураком?
– Тем лучше для вас… – машинально ответил Половодов, не веря собственным ушам.