Старый приваловский дом в Узле переделывался заново. Поправляли обвалившуюся штукатурку, красили крышу, вставляли новые рамы в окнах, отовсюду убирали завалявшийся старый хлам, даже не оставили в покое дедовского сада, в котором производилась самая энергичная реставрация развалившихся беседок, киосков, мостиков и запущенных аллей. Внутри дома стоял дым коромыслом: перестилали полы, меняли паркет, подновляли живопись на потолках и стенах, оклеивали стены новыми обоями… Сотни рабочих с утра до ночи суетились по дому, как муравьи, наполняя старые приваловские стены веселым трудовым шумом. Были выписаны мастера-специалисты из Петербурга и Варшавы; оттуда же партиями получалась дорогая мебель, обои, драпировки, ковры, бронза, экипажи и тысячи других предметов, необходимых в обиходе богатого барского дома. Работа шла с лихорадочной поспешностью, чтобы все окончить к октябрю, когда Ляховские вернутся из своего башкирского имения.
Читатель, конечно, уже догадался, что вся эта перестройка делалась по случаю выхода замуж Зоси за Привалова. Да, эта свадьба была злобой дня в Узле, и все о ней говорили как о выдающемся явлении. Сам Привалов появлялся в Узле только наездом, чтобы проверить работы и поторопить подрядчиков, а затем снова исчезал. Все планы и рисунки, по которым производились работы, представлялись на рассмотрение Зоси; она внимательно разбирала их и в трудных случаях советовалась с Хионией Алексеевной или Половодовым, который теперь был своим человеком у Ляховских. Привалов сначала сильно косился на него, но Зося ничего не хотела слышать о каких-нибудь уступках, и Привалову ничего не оставалось, как только покориться. Впрочем, Половодов и сам, сознавая свое фальшивое положение, старался по возможности совсем не встречаться с Приваловым. Зося от души смеялась над этой взаимной ненавистью и уверяла Привалова, что он полюбит несравненного Александра Павлыча, когда ближе познакомится с его редкими качествами.
– Я не понимаю, Зося, что у тебя за пристрастие к этому… невозможному человеку, чтобы не сказать больше, – говорил иногда Привалов, пользуясь подвернувшейся минутой раздумья. – Это какая-то болезнь…
– Ах, боже мой! Как ты не можешь понять такой простой вещи! Александр Павлыч такой забавный, а я люблю все смешное, – беззаботно отвечала Зося. – Вот и Хину люблю тоже за это… Ну, что может быть забавнее, когда их сведешь вместе?.. Впрочем, если ты ревнуешь меня к Половодову, то я тебе сказала раз и навсегда…
– Не буду, ничего не буду говорить, делай как хочешь, я знаю только то, что люблю тебя.
– Пока это не особенно заметно… Ты, по-видимому, больше занят своим, а не моим счастьем, и если что делаешь якобы для меня, все это в сущности приятно больше тебе. Ведь ты порядочный эгоист, если разобрать, потому что не хочешь никак помириться даже с такими моими капризами, как Хина или Александр Павлыч… Я очень немного требую от тебя: не трогай только моих друзей, которые все наперечет: кречет Салават, медвежонок Шайтан, Тэке и Батырь и, наконец, Хина с Александром Павлычем… Кажется, с этим можно было бы помириться?
Эти маленькие семейные сцены выкупались вполне счастливыми минутами, когда Зося являлась совсем в другом свете. Привалов был глубоко убежден, что он шаг за шагом переработает ее. Прежде всего, во что бы то ни стало, нужно изолировать ее от влияния таких сомнительных личностей, как Половодов, Хина, «Моисей» и т. д. Что это возможно, – ручательством служило собственное сознание Зоси, когда на нее находили минуты раскаяния. Доктор был того же мнения; все то, что было неприятного и резкого в Зосе-девушке, должно исчезнуть в Зосе-женщине. Ведь это такая податливая натура, с такими хорошими задатками! Как, например, горячо отнеслась Зося к приваловской мельнице, потом сама предполагала открыть несколько профессиональных школ и т. д. В ней постоянно сказывалась практическая отцовская жилка, и Привалов часто советовался с ней в трудных случаях.
– Я радуюсь только одному, – со слезами на глазах говорил Привалову доктор, когда узнал о его свадьбе, – именно, что выбор Зоси пал на вас… Лучшего для нее я ничего не желаю; под вашим влиянием совсем сгладятся ее недостатки. Я в этом глубоко убежден, Сергей Александрыч…
Доктор считал Привалова немного бесхарактерным человеком, но этот его недостаток, в его глазах, выкупался его искренней, гуманной и глубоко честной натурой. Именно такой человек и нужен был Зосе, чтобы уравновесить резкости ее характера, природную злость и наклонность к самовольству. Сама Зося говорила доктору в припадке откровенности то же самое, каялась в своих недостатках и уверяла, что исправится, сделавшись m-me Приваловой.
Ляховский встретил известие о выходе Зоси замуж за Привалова с поразившим всех спокойствием, даже больше, почти совсем безучастно. Старик только что успел оправиться от своей болезни и бродил по водам при помощи костылей; болезнь сильно повлияла на его душевный склад и точно придавила в нем прежнюю энергию духа. Одним словом, в прежнем Ляховском чего-то недоставало.
– Так ты решила выйти за Привалова? – в раздумье спрашивал старик, не глядя на дочь.
– Да, папа.
– Что же, он очень хороший человек?
– Кажется… Мне кажется странным такой вопрос, папа, ведь ты знаешь Сергея Александрыча не меньше моего!
– А что доктор говорит?
– Право, папа, ты сегодня предлагаешь такие странные вопросы; доктор, конечно, хороший человек, я его всегда уважала, но в таком вопросе он является все-таки чужим человеком… О таких вещах, папа, с посторонними как-то не принято советоваться.
– Твоя правда, твоя правда, Зося… У меня, знаешь, в голове что-то еще не совсем… сам чувствую, что недостает какого-то винтика.
– Если ты хочешь знать, доктор отнесся к моему выбору с большим сочувствием. Он даже заплакал от радости…
– Доктор заплакал? – задумчиво спрашивал Ляховский, как-то равнодушно глядя на дочь. – Да, да… Он всегда тебя любил… очень любил.
К Привалову старик отнесся с какой-то скрытой иронией, почти враждебно, хотя прослезился и поцеловал его.
– Знаете ли, Сергей Александрыч, что вы у меня разом берете все? Нет, гораздо больше, последнее, – как-то печально бормотал Ляховский, сидя в кресле. – Если бы мне сказали об этом месяц назад, я ни за что не поверил бы. Извините за откровенность, но такая комбинация как-то совсем не входила в мои расчеты. Нужно быть отцом, и таким отцом, каким был для Зоси я, чтобы понять мой, может быть, несколько странный тон с вами… Да, да. Скажите только одно: действительно ли вы любите мою Зосю?
– Да, Игнатий Львович…
– Ах, да, конечно! Разве ее можно не любить? Я хотел совсем другое сказать: надеетесь ли вы… обдумали ли вы основательно, что сделаете ее счастливой и сами будете счастливы с ней. Конечно, всякий брак – лотерея, но иногда полезно воздержаться от риска… Я верю вам, то есть хочу верить, и простите отцу… не могу! Это выше моих сил… Вы говорили с доктором? Да, да. Он одобряет выбор Зоси, потому что любит вас. Я тоже люблю доктора…
Разобраться в этом странном наборе фраз было крайне трудно, и Привалов чувствовал себя очень тяжело, если бы доктор не облегчал эту трудную задачу своим участием. Какой это был замечательно хороший человек! С каким ангельским терпением выслушивал он влюбленный бред Привалова. Это был настоящий друг, который являлся лучшим посредником во всех недоразумениях и маленьких размолвках.
– Если бы не доктор, мы давно рассорились бы с тобой, – говорила Привалову Зося. – И прескучная, должно быть, эта милая обязанность улаживать в качестве друга дома разные семейные дрязги!..
Молодые люди шутили и смеялись, а доктор улыбался своей докторской улыбкой и нервно потирал руки. В последнее время он часто начинал жаловаться на головные боли и запирался в своем номере по целым дням.
Пани Марина и Давид отнеслись к решению Зоси с тем родственным участием, которое отлично скрывает истинный ход мыслей и чувств. По крайней мере, Привалов гораздо лучше чувствовал себя в обществе Игнатия Львовича, чем в гостиной пани Марины. Что касается Давида, то он был слишком занят своими собственными делами. В течение последней зимы он особенно близко сошелся с Половодовым и, как ходила молва, проигрывал по различным игорным притонам крупные куши. На Лалетинских водах быстро образовался свой карточный кружок, где Давид под руководством Александра Павлыча проводил время очень весело, как и следует представителю настоящей jeunesse doree.
Всех довольнее предстоящей свадьбой, конечно, была Хиония Алексеевна. Она по нескольку раз в день принималась плакать от радости и всех уверяла, что давно не только все предвидела, но даже предчувствовала. Ведь Сергей Александрыч такой прекрасный молодой человек и такой богатый, а Зося такая удивительная красавица – одним словом, не оставалось никакого сомнения, что эти молодые люди предусмотрительной природой специально были созданы друг для друга.
– Я всегда верила в провидение! – патетически восклицала Хиония Алексеевна, воздевая руки кверху. – Когда Сергей Александрыч только что приехал в Узел, я прямо подумала: вот жених Зосе…
Для Привалова его настоящее превращалось в какой-то волшебный сон, полный сладких грез и застилавшего глаза тумана. Сквозь всю окружавшую его суету и мелькавшие кругом его лица он видел только одну Зосю, эту маленькую царицу, дарившую его бесконечным счастьем. Иногда он со страхом смотрел в темные глаза любимой девушке, точно стараясь разгадать по ним будущее. Зося, конечно, любила его. Он это видел, чувствовал. Но она любила совсем не так, как любят другие женщины: в ее чувстве не было и тени самопожертвования, желания отдать себя в чужие руки, – нет, это была гордая любовь, одним взглядом покорявшая все кругом. Зося была всегда одинакова и всегда оставалась маленькой царицей, которая требовала поклонения. В самых ласках и словах любви у нее звучала гордая нотка; в сдержанности, с какой она позволяла ласкать себя, чувствовалось что-то совершенно особенное, чем Зося отличалась от всех других женщин.
Иногда Привалов начинал сомневаться в своем счастье и даже точно пугался его. Оно было так необъятно, такой властной силой окрыляло его душу, точно поднимало над землей, где недоставало воздуху и делалось тесно. Как он раньше мог жить, не чувствуя ничего подобного? Но это нищенское существование кончилось, и впереди бесконечной перспективой расстилалась розовая даль, кружившая голову своей необъятностью. Неужели эта маленькая гордая головка думала о нем, о Привалове? А эти чудные глаза, которые смотрели прямо в душу… Нет, он был слишком счастлив, чтобы анализировать настоящее, и принимал его как совершившийся факт, как первую страничку открывшейся перед ним книги любви.
Когда Нагибин привез из города известие, что и дом и все в доме готово, в Гарчиках, в деревенской церкви, совершился самый скромный обряд венчания. Свидетелями были доктор, Нагибин и Телкин; со стороны невесты провожала всего одна Хиония Алексеевна. Зося была спокойна, хотя и бледнее обыкновенного; Привалов испытывал самое подавленное состояние духа. Он никогда не чувствовал себя так далеко от своей Зоси, как в тот момент, когда она пред священником подтверждала свою любовь к нему. «Она такая красавица… Она не может меня любить», – с тоской думал он, держа в своей руке ее холодную маленькую руку. Прямо из церкви молодые отправились в Узел, где их ожидала на первый раз скромная семейная встреча: сам Ляховский, пани Марина и т. д. Старик расчувствовался и жалко заморгал глазами, когда начал благословлять дочь; пани Марина выдержала характер и осталась прежней королевой. Из посторонних на последовавшем затем ужине присутствовали только такие близкие люди, как Половодов, Виктор Васильич и Хиония Алексеевна. В десять часов вечера все разъехались по домам.
Половодов вернулся домой в десять часов вечера, и, когда раздевался в передней, Семен подал ему полученную без него телеграмму. Пробежав несколько строк, Половодов глухо застонал и бросился в ближайшее кресло: полученное известие поразило его, как удар грома и он несколько минут сидел в своем кресле с закрытыми глазами, как ошеломленная птица. Телеграмма была от Оскара Филипыча, который извещал, что их дело выиграно и что Веревкин остался с носом.
«Несколькими часами раньше получить бы эту телеграмму, – и тогда этого ничего бы не было…» – стонал Половодов, хватаясь за голову.
В голове у него все кружилось; кровь прилила к сердцу, и он чувствовал, что начинает сходить с ума Эти стены давили его, в глазах пестрели красные и синие петухи, глухое бешенство заставляло скрежетать зубами. Он плохо помнил, как выскочил на улицу, схватил первого попавшегося извозчика и велел ехать в Нагорную улицу. От клуба он пошел к приваловскому дому пешком; падал мягкий пушистый снег, скрадывавший шум шагов. Половодов чувствовал, как тяжело билось его сердце в груди. Вот и площадь, на которую выходил дом своим фасадом; огни были погашены, и дом выделялся темной глыбой при мигавшем пламени уличных фонарей.
– О, дурак, дурак… дурак!.. – стонал Половодов, бродя, как волк, под окнами приваловского дома. – Если бы двумя часами раньше получить телеграмму, тогда можно было расстроить эту дурацкую свадьбу, которую я сам создавал своими собственными руками. О, дурак, дурак, дурак!..
В груди у Половодова точно что жгло, язык пересох, снег попадал ему за раскрытый воротник шубы, но он ничего не чувствовал, кроме глухого отчаяния, которое придавило его как камень. Вот на каланче пробило двенадцать часов… Нужно было куда-нибудь идти; но куда?.. К своему очагу, в «Магнит»? Пошатываясь, Половодов, как пьяный, побрел вниз по Нагорной улице. Огни в домах везде были потушены; глухая осенняя ночь точно проглотила весь город. Только в одном месте светил огонек… Половодов узнал дом Заплатиной.
В разгоряченном мозгу Половодова мелькнула взбалмошная мысль, и он решительно позвонил у подъезда заплатинского дома. Виктор Николаич был уже в постели и готовился засыпать, перебирая в уме последние политические известия; и полураздетая Хиония Алексеевна сидела одна в столовой и потягивала херес.
– Кого там принесло? – сердито заворчала она, когда раздался звонок. – Матрешка, не принимай… Здесь не родильный дом, чтобы врываться во всякое время дня и ночи…
Матрешка отправилась в переднюю и вернулась с визитной карточкой. Хина пробежала фамилию Половодова и остолбенела.
– Они пешком, надо полагать, пришли… – шепотом докладывала Матрешка, вытирая нос кулаком.
– Проведи в гостиную и попроси подождать, – сказала Хина, стараясь перед зеркалом принять более человеческий вид.
Конечно, в голове Хины сразу блеснула мысль, что, вероятно, случилось что-нибудь неладное. Она величественно вошла в гостиную и в вопросительной позе остановилась перед гостем, который торопливо поднялся к ней навстречу.
– Извините, если я потревожил вас, Хиония Алексеевна, – извинился он, глядя на хозяйку какими-то мутными глазами. – Я час назад получил очень важную телеграмму… чрезвычайно важную, Хиония Алексеевна! Если бы вы взялись передать ее Софье Игнатьевне.
– С удовольствием…
– Нужно передать немедленно… сейчас…
– Вы с ума сошли, Александр Павлыч?!.
– Хиония Алексеевна… ради бога… Хотите, я вас на коленях буду просить об этом!
– Садитесь, пожалуйста… – пригласила Хина своего гостя, который бессильно опустился в кресло около стола.
– Каждая минута дорога… каждое мгновение!.. – задыхавшимся шепотом говорил Половодов, ломая руки.
– Я удивляюсь вам, Александр Павлыч… Если бы вы мне предложили горы золота, и тогда ваша просьба осталась бы неисполненной. Существуют такие моменты, когда чужой дом – святыня, и никто не имеет права нарушать его священные покои.
Слова Хины резали сердце Половодова ножом, и он тяжело стиснул зубы. У него мелькнула даже мысль – бежать сейчас же и запалить эту «святыню» с четырех концов.
– Воды я могу у вас попросить? – спросил он после долгой паузы.
– Не хотите ли вина? – предложила Заплатана; «гордец» был так жалок в настоящую минуту, что в ее сердце шевельнулось что-то вроде сострадания к нему.
– Вина!.. – повторил Половодов, не понимая вопроса. – Ах да. Пожалуйста, если это не затруднит вас.
– Нет… Вы слишком взволнованы, а вино успокаивает.
Через пять минут на столе стояла свежая бутылка хереса, и Половодов как-то машинально проглотил первую рюмку.
– У вас отличное вино… – проговорил он, пережевывая губами. – Да, очень хорошее.
– Так себе… – скромничала Хина, наливая рюмку себе.
Несколько минут в гостиной Хионии Алексеевны стояло тяжелое молчание. Половодов пил вино рюмку за рюмкой и заметно хмелел; на щеках у него выступили красные пятна.
– Так, по-вашему, все кончено? – как-то глухо проговорил он, поднимая свои бесцветные глаза на хозяйку.
– Все кончено…
– А вы знаете, о чем я говорю?
– Да. Если бы вы получили вашу телеграмму несколькими часами раньше, тогда… иногда невестам делается дурно перед самым венцом, свадьба откладывается и даже может совсем расстроиться.
– Но кто бы мог подозревать такой оборот дела? – говорил Половодов с Хиной как о деле хорошо ей известном. – А теперь… Послушайте, Хиония Алексеевна, скажите мне ради бога только одно… Вы опытная женщина… да… Любит Зося Привалова или нет?
– Смешно спрашивать об этом, Александр Павлыч… Разве кто-нибудь принуждал Софью Игнатьевну выходить непременно за Привалова?
– Предположим, что существовали некоторые обстоятельства, которые могли повлиять на решение девушки именно в пользу Привалова.
– Вам ближе знать эти обстоятельства; дела Игнатия Львовича расстроены, а тут еще этот процесс по опеке… Понятно, что Софье Игнатьевне ничего не оставалось, как только выйти за Привалова и этим спасти отца.
– Значит, вы все знаете?..
– Почти… думаю, что вы получили телеграмму из Петербурга о том, что Веревкин проиграл процесс.
Половодов несколько времени удивленными глазами смотрел на свою собеседницу и потом задумчиво проговорил:
– Вы замечательно умная женщина… Мы, вероятно, еще пригодимся друг другу.
Дела на приисках у старика Бахарева поправились с той быстротой, какая возможна только в золотопромышленном деле. В течение весны и лета он заработал крупную деньгу, и его фонды в Узле поднялись на прежнюю высоту. Сделанные за последнее время долги были уплачены, заложенные вещи выкуплены, и прежнее довольство вернулось в старый бахаревский дом, который опять весело и довольно глядел на Нагорную улицу своими светлыми окнами.
Прошедшую весну и лето в доме жили собственно только Марья Степановна и Верочка, а «Моисей», по своему обыкновению, появлялся как комета. С приливом богатства по дому опять покатился беззаботный смех Верочки и ее веселая суетня; Марья Степановна сильно изменилась, похудела и сделалась еще строже и неприступнее. Это был тип старой раскольницы, которая знать ничего не хотела, кроме раз сложившихся убеждений и взглядов. Бегство старшей дочери из дому только укрепило ее в сознании правоты старозаветных приваловских и гуляевских идеалов, выше которых для нее ничего не было. Она осталась спокойной по отношению к поведению дочери, потому что вся вина падала на голову Василия Назарыча как главного устроителя всяких новшеств в доме, своими руками погубившего родную дочь. Поведение Нади было наказанием свыше, пред которым оставалось только преклониться.
Имя Надежды Васильевны больше не произносилось в бахаревском доме, точно оно могло внести с собой какую-то заразу. Она была навсегда исключена из списка живых людей. Только в моленной, когда Досифея откладывала свои поклоны на разноцветный подручник, она молилась и за рабу божию Надежду; в молитвах Марьи Степановны имя дочери было подведено под рубрику «недугующих, страждущих, плененных и в отсутствии сущих отец и братии наших». Это была холодная раскольничья молитва, вся пропитанная эгоизмом и лицемерием и ради своей формы потерявшая всю теплоту содержания. Летом были получены два письма от Надежды Васильевны, но нераспечатанными попали прямо в печь, и Марья Степановна благочестиво обкурила своей кацеей даже стол, на котором они лежали. Досифея про себя потихоньку жалела барышню, которую нянчила и пестовала, но открыто заявить свое сочувствие к ней она не смела. Верочка относилась к сестре как-то безучастно, что было совсем уж неестественно для такой молодой девушки. Впрочем, она только повторяла то, что делала мать.
Только один человек во всем доме вполне искренне и горячо оплакивал барышню – это был, конечно, старый Лука, который в своей каморке не раз всплакнул потихоньку от всех. «Ну, такие ее счастки, – утешал самого себя старик, размышляя о мудреной судьбе старшей барышни, – от своей судьбы не уйдешь… Не-ет!.. Она тебя везде сыщет и придавит ногой, ежели тебе такой предел положон!»
Известие о женитьбе Привалова было принято в бахаревском доме с большой холодностью. Когда сам Привалов явился с визитом к Марье Степановне, она не вытерпела и проговорила:
– На бусурманке женишься?
– Нет, не на бусурманке, Марья Степановна, – отвечал Привалов. – Моя невеста католичка…
– Ну, это, по-нашему, все одно… И сам в латын-ской закон уйдешь.
Марья Степановна равнодушно выслушала объяснения Привалова о свободе совести и общей веротерпимости, она все время смотрела на него долгим испытующим взглядом и, когда он кончил, прибавила:
– А ты подумал ли о том, Сереженька, что дом-то, в котором будешь жить с своей бусурманкой, построен Павлом Михайлычем?.. Ведь у старика все косточки перевернутся в могилке, когда твоя-то бусурманка в его дому свою веру будет справлять. Не для этого он строил дом-то! Ох-хо-хо… Разве не стало тебе других невест?..
– Марья Степановна, вы, вероятно, слыхали, как в этом доме жил мой отец, сколько там было пролито напрасно человеческой крови, сколько сделано подлостей. В этом же доме убили мою мать, которую не спасла и старая вера.
– А ты не суди отца-то. Не нашего ума это дело…
– Однако вы судите вперед мою невесту, которая еще никому не сделала никакого зла.
– Не сделала, так сделает… Погоди еще!.. Ох, не ладно ты, Сереженька, удумал, не в добрый час начал.
Василию Назарычу ничего не писали о женитьбе Привалова. Он приехал домой только по первому зимнему пути, в половине ноября, приехал свежим, здоровым стариком, точно стряхнул с себя все старческие недуги. Лука не выдержал и горько заплакал, когда увидал старого барина.
– О чем ты плачешь, старина? – спрашивал Василий Назарыч, предчувствуя что-то недоброе.
– От радости, Василий Назарыч, от радости… – шептал Лука, вытирая лицо рукавом, – заждались мы вас здесь…
– Ну, а еще о чем плачешь?
Лука оглянулся кругом и прошептал:
– Сереженька-то женился, Василий Назарыч…
– Как женился?! На ком?
– А так. Обошли его, обманули!.. По ихнему доброму характеру эту проклятую польку и подсунули – ну, Сереженька и женился. Я так полагаю – приворожила она его, сударь… Сам приезжал сюда объявляться Марье Степановне, ну, а они его учали маненько корить – куды, сейчас на дыбы, и прочее. С месяц, как свадьбу сыграли. Дом-то старый заново отстроили, только, болтают, неладно у них с первого дня пошло.
– Как неладно?
– А так, как обнаковенно по семейному делу случается: он в одну сторону тянет, а она в другую… Ну, вздорят промежду себя, а потом Сереженька же у нее и прощения просят… Да-с. Уж такой грех, сударь, вышел, такой грех!..
Это известие отравило Бахареву радость возвращения на родное пепелище. Собственный дом показался ему пустым; в нем не было прежней теплоты, на каждом шагу чувствовалось отсутствие горячо любимого человека. На приисках тоска по дочери уравновешивалась усиленной деятельностью, а здесь, в родном гнезде, старика разом охватила самая тяжелая пустота. Приваловская женитьба была лишней каплей горечи. Имена Нади и Сережи за последний год как-то все время для старика стояли рядом, его старое сердце одинаково болело за обоих. Теперь он не знал, о ком больше сокрушаться, о потерянной навсегда дочери или о Привалове.
Напрасно старик искал утешения в сближении с женой и Верочкой. Он горячо любил их, готов был отдать за них все, но они не могли ему заменить одну Надю. Он слишком любил ее, слишком сжился с ней, прирос к ней всеми старческими чувствами, как старый пень, который пускает молодые побеги и этим протестует против медленного разложения. С кем он теперь поговорит по душе? С кем посоветуется, когда взгрустнется?..
Даже богатство, которое прилило широкой волной, как-то не радовало старика Бахарева, и в его голове часто вставал вопрос: «Для кого и для чего это богатство?» Оно явилось, точно насмешка над упавшими силами старика, напрасно искавшего вокруг себя опоры и поддержки. Оставаясь один в своем кабинете, Василий Назарыч невольно каждый раз припоминал, как его Надя ползала на коленях перед ним и как он оттолкнул ее. Разве он мог сделать иначе?.. Он был отец, и он первый занес карающую руку на преступную дочь… Иногда в его душе возникало сомнение: справедливо ли он поступил с дочерью? Но все, казалось, было за него, он не находил себе обвинения в жестокости или неправде. Тысячу раз перебирал старик в своей памяти все обстоятельства этого страшного для него дела и каждый раз видел только то, что одна его Надя виновата во всем. Голос сомнения и жалости к дочери замирал под тяжестью обвинения.
Раз Василий Назарыч стоял в моленной. Большие восковые свечи горели тусклым красным пламенем; волны густого дыма от ладана застилали глаза; монотонное чтение раскольничьего кануна нагоняло тяжелую дремоту. Старинные гуляевские и приваловские образа смотрели из киотов как-то особенно строго. Старика точно кольнуло что, и он быстро оглянулся в тот угол, где обыкновенно стояла его Надя… Угол был пуст. Страшная, смертная тоска охватила Василия Назарыча, и он, как сноп, с рыданиями повалился на землю. В его груди точно что-то растаяло, и ему с болезненной яркостью представилась мысль: вот он, старик, доживает последние годы, не сегодня-завтра наступит последний расчет с жизнью, а он накануне своих дней оттолкнул родную дочь, вместо того чтобы простить ее. «Папа, папа… я никому не сделала зла!» – слышал старик последний крик дочери, которая билась у его ног, как смертельно раненная птица.
Медовый месяц для молодой четы Приваловых миновал, оставив на горизонте ряд тех грозовых облачков, без которых едва ли складывается хоть одно семейное счастье.
Жизнь в обновленном приваловском доме катилась порывистой бурной струей, шаг за шагом обнажая для Привалова то многое, чего он раньше не замечал. Собственно, дом был разделен на две половины: Ляховские остались в своем старом помещении, а Приваловы заняли новое. Только парадные комнаты и передняя были общими. Для двух семей комнат было даже слишком много. На первый раз для Привалова с особенной рельефностью выступили два обстоятельства: он надеялся, что шумная жизнь с вечерами, торжественными обедами и парадными завтраками кончится вместе с медовым месяцем, в течение которого в его доме веселился весь Узел, а затем, что он заживет тихой семейной жизнью, о какой мечтал вместе с Зосей еще так недавно. Но вышло совсем наоборот: медовый месяц прошел, а шумная жизнь продолжалась по-прежнему. Гости не выходили из дому, и каждый день придумывалось какое-нибудь новое развлечение, так что в конце концов Привалов почувствовал себя в своем собственном доме тоже гостем, даже немного меньше – посторонним человеком, который попал в эту веселую компанию совершенно случайно. Такая жизнь никогда не входила в его расчеты, и его не раз охватывал какой-то страх за будущее.
Зося, конечно, угадывала истинный ход мыслей мужа, но делала вид, что ничего не замечает. Когда Привалов начинал говорить с ней серьезно на эту тему, Зося только пожимала плечами и удивлялась, точно она выслушивала бред сумасшедшего. В самом деле, чего он хочет от нее?.. Таким образом, между молодыми супругами легла первая тень. Та общая нить, которая связывает людей, порвалась сама собой, порвалась прежде, чем успела окрепнуть, и Привалов со страхом смотрел на ту цыганскую жизнь, которая царила в его доме, с каждым днем отделяя от него жену все дальше и дальше. Он только мог удивляться тем открытиям, какие делал ежедневно: то, что он считал случайными чертами в характере Зоси, оказывалось его основанием; где он надеялся повлиять на жену, получались мелкие семейные сцены, слезы и т. д. Все это выходило как-то обидно и глупо, глупо до боли. Для кого же Зося мучила Привалова и для чего? Он в этом случае не понимал жены и просто терялся в объяснениях… Из новых знакомых, которые бывали у Приваловых, прибыло очень немного: два-три горных инженера, молодой адвокат – восходящее светило в деловом мире – и еще несколько человек разночинцев. Прежние знакомые Зоси остались все те же и только с половины Ляховского перекочевали на половину Привалова; Половодов, «Моисей», Лепешкин, Иван Яковлич чувствовали себя под гостеприимной приваловской кровлей как дома. Они ни в чем не стесняли себя и, как казалось Привалову, к нему лично относились с вежливой иронией настоящих светских людей.
Все эти гости были самым больным местом в душе Привалова, и он никак не мог понять, что интересного могла находить Зося в обществе этой гуляющей братии. Раз, когда Привалов зашел в гостиную Зоси, он сделался невольным свидетелем такой картины: «Моисей» стоял в переднем углу и, закрывшись ковром, изображал архиерея, Лепешкин служил за протодьякона, а Половодов, Давид, Иван Яковлич и горные инженеры представляли собой клир. Сама Зося хохотала как сумасшедшая.
– Это кощунство, Зося… – заметил Привалов, которого эта картина покоробила.
– Нет, это просто смешно!
– Не понимаю!..
– Как всегда!
Если выпадала свободная минута от гостей, Зося проводила ее около лошадей или со своими ястребами и кречетами. Полугодовой медведь Шайтан жил в комнатах и служил божеским наказанием для всего дома: он грыз и рвал все, что только попадалось ему под руку, бил собак, производил неожиданные ночные экскурсии по кладовым и чердакам и кончил тем, что бросился на проходившую по улице девочку-торговку и чуть-чуть не задавил ее. Но чем больше проказил Шайтан, тем сильнее привязывалась к нему Зося. Она точно не могла жить без него и даже клала его на ночь в свою спальню, где он грыз сапоги, рвал платье и вообще показывал целый ряд самых артистических штук. Только когда Привалов, выведенный из терпения, пообещал отравить Шайтана стрихнином, Зося решилась наконец расстаться со своим любимцем, то есть для него была устроена в саду круглая яма, выложенная кирпичом, и Зося ежедневно посылала ему туда живых зайцев, кроликов и щенков. Ей доставляла удовольствие эта травля, хотя это удовольствие однажды едва не кончилось очень трагически: пьяный «Моисей» полетел в яму к медведю, и только кучер Илья спас его от очень печальной участи. Лошади, кречеты и медвежонок отнимали у Зоси остатки свободного дня, так что с мужем она виделась только вечером, усталая и капризная. Протесты Привалова против такого образа жизни принимались за личное оскорбление; после двух-трех неудачных попыток в этом роде Привалов совсем отказался от них. Часто он старался обвинить самого себя в неумении отвлечь Зосю от ее друзей и постепенно создать около нее совершенно другую жизнь, других людей и, главное, другие развлечения. Оставалась одна надежда на время… Может быть, Зосе надоест эта пустая жизнь, когда с ней произойдет какой-нибудь нравственный кризис.
– Есть еще одна надежда, Сергей Александрыч, – говорил доктор, который, как казалось Привалову, тоже держался от него немного дальше, чем это было до его женитьбы.
– Именно?
– Как у всякой замужней женщины, у Софьи Игнатьевны могут быть дети, тогда…
Положение Привалова с часу на час делалось все труднее. Он боялся сделаться пристрастным даже к доктору. Собственное душевное настроение слишком было напряжено, так что к действительности начали примешиваться призраки фантазии, и расстроенное воображение рисовало одну картину за другой. Привалов даже избегал мысли о том, что Зося могла не любить его совсем, а также и он ее. Для него ясно было только то, что он не нашел в своей семейной жизни своих самых задушевных идеалов.
Скоро обнаружилась еще одна горькая истина. Именно, Привалов не мог не заметить, что все в доме были против него. Это было слишком очевидно. И если Привалов еще мог, в счастливом случае, как-нибудь изолировать свою семейную жизнь от внешних влияний, то против внутреннего, органического зла он был решительно бессилен. Что он мог сделать, когда каждый шаг Зоси в глазах Игнатия Львовича и пани Марины не подлежал даже критике? Раз что-нибудь сделала Зося – все было хорошо. Разве была такая вещь, которой нельзя было бы позволить и извинить такой молоденькой и красивой женщине? Все удивлялись странному поведению Привалова, который просто придирался к Зосе с самыми глупейшими пустяками.
– Если вы не исправитесь, я не отвечаю ни за что! – говорил Ляховский своему зятю. – Вы не цените сокровище, какое попало в ваши руки… Да!.. Я не хочу сказать этим, что вы дурной человек, но ради бога никогда не забывайте, что ваша жена, как всякое редкое растение, не перенесет никакого насилия над собой.
– Я, кажется, делаю, Игнатий Львович, решительно все, что зависит от меня, – пробовал оправдываться Привалов.
– Нет, нет и нет!.. Вы не хотите всмотреться в характер Зоси, не хотите его изучить во всех тонкостях, как обязан сделать каждый муж, который дорожит своим семейным счастьем. Зося подарила вас своей молодостью, своей красотой, – остальное все на вашей совести Вы настолько эгоистичны, что не можете примириться даже с теми детскими прихотями, на какие имеет полное право всякая молоденькая женщина, особенно такая красавица, как Зося. Поверьте моей опытности и постарайтесь воспользоваться моими советами… Я говорю с вами как отец и как человек.
Выход из этого двусмысленного положения был один: вырвать Зосю из-под влияния родной семьи, другими словами, выгнать Ляховских из своего дома. Но это было невозможно. Враждебный лагерь смыкался около Привалова все теснее и теснее. Зося скоро сама поддалась общему течению и стала относиться к мужу в общем враждебном тоне. Ей как-то все стало не нравиться в Привалове: сапоги у него скрипели; когда он ел, у него так некрасиво поднимались скулы; он не умел поддержать разговора за столом и т. д. Но больше всего Зосе не нравилось в муже то, что он положительно не умел себя держать в обществе – не в меру дичился незнакомых, или старался быть развязным, что выходило натянуто, или просто молчал самым глупейшим образом.
– Понимаете, Сергей Александрыч, вы делаете смешным и себя и меня, – упрекала его Зося.
– Да что же мне делать, Зося? Для чего вся эта комедия, когда я даже совсем не желаю видеть этих людей.
– А… так вы вот как!.. Вы, вероятно, хотите замуровать меня в четыре стены, как это устраивали с своими женами ваши милые предки? Только вы забыли одно: я не русская баба, которая, как собака, будет все переносить от мужа…
– Зося, опомнись ради бога, что ты говоришь… Неужели я так похож на своих предков?.. Нужно же иметь капельку справедливости…
– Значит, я несправедлива к вам?
Хиония Алексеевна быстро освоилась в новой своей роли и многое успела забрать в свои цепкие руки. Между прочим, когда все в доме были против Привалова, она не замедлила примкнуть к сильнейшей партии и сейчас же присоединила свой голос к общему хору. Она не упускала удобного случая, чтобы поставить Привалова в какое-нибудь неловкое положение, зло подшутить над ним и при случае даже запустить шпильку в больное место. Все это проделывалось с целью попасть в общий тон и угодить Зосе. Однажды она особенно надоела Привалову, и он резко заметил ей:
– Хиония Алексеевна, вы иногда, кажется, забываете, что в этом доме хозяин я… А то вы так странно держите себя и позволяете себе так много, что в одно прекрасное утро я должен буду принять свои меры.
Разговор происходил с глазу на глаз, и Хиония Алексеевна, прищурив глаз, нахально спросила:
– Именно?.. Как прикажете понять ваши слова: за угрозу просто или за формальный отказ от дома?
– Если хотите, так за то и другое вместе! – крикнул Привалов, едва удерживаясь от желания вышвырнуть ее за дверь.
– Благодарю вас, Сергей Александрыч, – делая книксен, проговорила Хиония Алексеевна в прежнем своем тоне. – Вы мне хорошо платите за tete-a-tete, какие я вам устраивала с Антонидой Ивановной… Ха-ха! Вы, может быть, позабыли, как она целовала вас в вашем кабинете? А я была настолько скромна, что ваша жена еще до сих пор даже не подозревает, с каким чудовищем имеет дело. Merci! Да, я сейчас же ухожу из вашего дома и не поручусь, что ваша жена сегодня же не узнает о ваших милых похождениях. Прибавьте еще Надежду Васильевну к этому… О, я уверена, что эта бедная девушка пала жертвой вашего сластолюбия, а потом вы ее бросили.
– Хиония Алексеевна…
Но Хиония Алексеевна была уже за порогом, предоставив Привалову бесноваться одному. Она была довольна, что наконец проучила этого миллионера, из-за которого она перенесла на своей собственной спине столько человеческой несправедливости. Чем она не пожертвовала для него – и вот вам благодарность за все труды, хлопоты, неприятности и даже обиды. Если бы не этот Привалов, разве Агриппина Филипьевна рассорилась бы с ней?.. Нет, решительно нигде на свете нет ни совести, ни справедливости, ни признательности!
Из приваловского дома Хина, конечно, не ушла, а как ни в чем не бывало явилась в него на другой же день после своей размолвки с Приваловым. Хозяину ничего не оставалось, как только по возможности избегать этой фурии, чтобы напрасно не подвергать нареканиям и не отдавать в жертву городским сплетням ни в чем не повинные женские имена, а с другой – не восстановлять против себя Зоси. Хиония Алексеевна в случае изгнания, конечно, не остановилась бы ни перед чем.
– Как жестоко можно ошибиться в людях, даже в самых близких, – меланхолически говорила она Зосе. – Я, например, столько времени считала Александра Павлыча самым отчаянным гордецом, а между тем оказывается, что он совсем не гордец. Или взять Сергей Александрыча… Ах, mon ange, сколько мы, женщины, должны приносить жертв этим отвратительным эгоистам мужчинам!..
Когда переделывали приваловский дом, часть его пристроек была обращена в склады для хлеба, а в моленной были устроены лавки. Затем часть сада была отведена специально под деревянные амбары, тоже для хлеба. Все эти перестройки были закончены к первому санному пути, когда приваловская мельница должна была начать работу. Осенью Привалов только раз был на мельнице, и то ненадолго, чтобы проверить работы. Теперь, когда дома ему делалось слишком тяжело, он вспомнил о своей мельнице и по первопутку отправился туда. Когда он выехал за город, то уж почувствовал заметное облегчение; именно ему необходимо было вырваться на деревенский простор и отдохнуть душой на бесконечном раздолье полей, чтобы освободиться от давившего его кошмара. Он сразу повеселел, и многое, что его мучило еще так недавно, показалось ему просто смешным.
– А мы вас здесь крепко дожидаем, Сергей Александрыч, – встретил Нагибин хозяина. – Так дожидаем… Надо первый помол делать, благословясь. Меленка-то совсем готова.
В мельничном флигельке скоро собрались все, то есть Нагибин, Телкин, поп Савел и Ипат, который теперь жил в деревне, тал как в городе ему решительно нечего было делать. Впрочем, верный слуга Привалова не особенно горевал о таком перемещении: барин своей женитьбой потерял в его глазах всякую цену. «Одним словом, как есть пропащий человек!»
В каких-нибудь два часа Привалов уже знал все незамысловатые деревенские новости: хлеба, слава богу, уродились, овсы – ровны, проса и гречихи – середка на половине. В Красном Лугу молоньей убило бабу, в Веретьях скот начинал валиться от чумы, да отслужили сорок обеден, и бог помиловал. В «орде» больно хороша нынче уродилась пшеница, особенно кубанка. Сено удалось не везде, в петровки солнышком прихватило по увалам; только и поскоблили где по мочевинкам, в понизях да на поемных лугах, и т. д. и т. д.
Мельница была совсем готова. Воды в пруде, по расчетам Телкина, хватит на всю зиму. Оставалось пустить все «обзаведение» в ход, что и было приведено в исполнение хмурым октябрьским утром. Зашумела вода, повертывая громадное водяное колесо, а там и пошли работать шестерни, валы и колеса с разными приводами и приспособлениями. Все было в исправности; работа шла как по-писаному. Из-под жерновов посыпалась теплая мука, наполняя всю мельницу своим специфическим ароматом. Все с напряженным вниманием следили за этой работой, которая совершалась вполне форменно – лучше требовать нельзя.
– Ну, с первинкой, Сергей Александрыч, поздравляем, заговорил Нагибин. – Все по форме и без сумления. В самый аккурат издалась меленка, в добрый час будь сказано!
Телкин подробно еще раз показал и объяснил, где нужно, весь двигавшийся механизм. Глаза у него блестели, а лицо подернулось легкой краской; он сдерживал себя, стараясь не выдать волновавшего его чувства счастливой гордости за шевелившееся, стучавшее и шумевшее детище.
– Теперь можно и поздравить хозяина, – говорил поп Савел, успевший порядочно выпачкаться в муке; мелкий бус, как инеем, покрыл всех.
После официального открытия мельницы было устроено приличное угощение. Публика почище угощалась в флигельке, а для мужиков были поставлены столы в самой мельнице. Мужиков набилось густо, и все нужный народ, потрудившийся в свою долю при постройке: кто возил бревна, кто бутовый камень, кто жернова и т. д. После трех стаканов водки на мельнице поднялся тот пьяный шум, приправленный песней и крепким русским словцом, без чего не обходится никакая мужицкая гулянка. Потные красные бородатые лица лезли к Привалову целоваться; корявые руки хватали его за платье; он тоже пил водку вместе с другими и чувствовал себя необыкновенно хорошо в этом пьяном мужицком мире. Отдельный стол был поставлен для баб, которые работали при затолчке плотины; он теперь походил на гряду с маком и весело пестрел красными, синими и желтыми цветами. Бабы пропустили по стаканчику, и маковая гряда тоже заголосила на все лады, присоединяясь к мужицкому галдению. Где-то пиликнула вятская гармоника, в другом углу жалобно затренькала деревенская балалайка, и началась музыка… Старостиха Анисья тончайшим голосом завела песню, ее подхватили десятки голосов, и она полилась нестройной, колыхавшейся волной, вырвалась на улицу и донеслась вплоть до деревни, где оставались только самые древние старушки, которые охали и крестились, прислушиваясь, как мир гуляет.
Поп Савел успел нагрузиться вместе с другими и тоже лез целоваться к Привалову, донимая его цитатами из всех классиков. Телкин был чуть-чуть навеселе. Вообще все подгуляли, за исключением одного Нагибина, который «не принимал ни капли водки». Началась пляска, от которой гнулись и трещали половицы; бабы с визгом взмахивали руками; захмелевшие мужики грузно топтались на месте, выбивая каблуками отчаянную дробь.
– Гуляй, девонька!.. – выкрикивал какой-то рыжий мужик, отплясывая в рваном полушубке. – Мматушки… шире бери!..
Когда общее веселье перешло в сплошной гвалт и мельница превратилась в настоящий кабак, Привалов ушел в свой флигель. Он тоже был пьян и чувствовал, как перед глазами предметы двоились и прыгали.
Утром он проснулся с сильной головной болью и с самым смутным представлением о том, что делалось вчера на мельнице.
– Здорово отгуляли, Сергей Александрыч, – улыбался Нагибин.
– Ничего.
– Теперь только чайку испить – и дело в шляпе. Поп Савел уже наведывался, он все еще вчерашним пьян… А слышите, как меленка-то постукивает? Капитон с трех часов пустил все обзаведение…
Привалову казалось с похмелья, что постукивает не на мельнице, а у него в голове. И для чего он напился вчера? Впрочем, нельзя, мужики обиделись бы. Да и какое это пьянство, ежели разобрать? Самое законное, такая уж причина подошла, как говорят мужики. А главное, ничего похожего не было на шальное пьянство узловской интеллигенции, которая всегда пьет, благо нашлась водка.
– Вот чайку-с… – предлагал Нагибин. – Оно очень облегчает, ежели кто водку принимает… А вон и поп Савел бредет, никак.
– Мир дому сему, – крикнул поп Савел еще под окошком. – У меня сегодня в голове такая мельница мелет… А я уж поправился, стомаха ради и частых недуг!..
Привалов быстро вошел в деревенскую колею, к которой всегда его тянуло. Поездка с Нагибиным по деревням и мелким хлебным ярмаркам отнимала большую половину времени, а другая уходила целиком на мельницу. Работа закипела. Сотни подвод ежедневно прибывали к мельнице, сваливали зерно в амбары и уступали место другим. Начали расти поленницы белых мешков с зеленым клеймом: «Мельница Привалова». Сотни рабочих были заняты на мельнице переноской и перевозкой зерна, около зерносушилок и веялок, в отделении, где весили и ссыпали муку в мешки. Около приваловского флигеля вечно стояли пустые подводы дожидавшихся расчета мужиков. Через неделю началась правильная отсылка намолотой муки в Узел, в главный склад при приваловском доме. Привалов никогда не чувствовал себя так легко, как в этот момент; на время он совсем позабыл о всем городском и ежедневно отсылал Зосе самые подробные письма о своей деятельности.
Зося отвечала на письма мужа коротенькими записочками Между прочим она писала ему, что скучает одна и желала бы сама жить где-нибудь в деревне, если бы могла оставить своих стариков. Привалов сначала не верил, но желание быть счастливым было настолько велико, что он забывал все старое и снова отдавался душой своей Зосе. Он даже старался во всем обвинить самого себя, только бы спасти свое чувство, свою любовь. Ведь она хорошая, эта Зося, она любит его… При первой возможности Привалов бросил все дела на мельнице и уехал в Узел. Но там его ожидало новое разочарование: Зося встретила его совсем враждебно, почти с ненавистью. Это он видел по ее темным глазам, по недовольному лицу, по необыкновенной раздражительности.
– Мне гораздо лучше было совсем не приезжать сюда, – говорил Привалов. – Зачем ты писала то, чего совсем не чувствовала?.. По-моему, нам лучше быть друзьями далеко, чем жить врагами под одной кровлей.
Этот тон смутил Зосю. Несколько дней она казалась спокойнее, но потом началась старая история. Привалова удивляло только то, что Половодов совсем перестал бывать у них, и Зося, как казалось, совсем позабыла о нем. Теперь у нее явилось новое развлечение: она часов по шести в сутки каталась в санях по городу, везде таская за собой Хину. Она сама правила лошадью и даже иногда сама закладывала свой экипаж.
Дело по хлебной торговле пошло бойко в гору. Привалов уже успел сбыть очень выгодно несколько больших партий на заводы, а затем получил ряд солидных заказов от разных торговых фирм. Расчеты и ожидания оправдались скорее, чем он надеялся. Недоставало времени и рабочих рук. Приходилось везде поспевать самому, чтобы поставить сразу все дело на твердую почву. Много времени отнимали разные хлопоты с нотариусами и банками. Раз, когда Привалов зашел в Узловско-Моховский банк, он совсем неожиданно столкнулся со стариком Бахаревым. Оба смутились и не знали, о чем говорить.
– Ну, что твоя мельница? – спросил наконец Бахарев, не глядя на Привалова.
– Пока ничего, работает. Давно ли вы вернулись с приисков, Василий Назарыч?
– Да уж порядочно, пожалуй, с месяц… Ах, я и забыл: поздравляю тебя с женитьбой.
Вышла самая тяжелая и неприятная сцена. Привалову было совестно пред стариком, что он до сих Пор не был еще у него с визитом, хотя после своего последнего разговора с Марьей Степановной он мог его и не делать.
От Веревкина последнее письмо было получено незадолго до женитьбы Привалова. В нем Nicolas отчасти повторял то же самое, о чем уже писал раньше, то есть излагал разные блестящие надежды и смелые комбинации. Прибавкой являлось только то, что ему порядочно надоело в Петербурге, и он начинал порываться в Узел, в свою родную стихию, в которой плавал как рыба в воде. Занятый семейными делами и мельницей, Привалов забыл о своем поверенном, о котором ему напомнила встреча со стариком Бахаревым. Уже одна фигура этого типичного старика служила как бы немым укором: а что же заводы? как идут дела об опеке? что делал там, в Петербурге, этот Веревкин? Привалов не мог порядочно ответить ни на один из этих вопросов, и теперь совесть особенно мучила его, что он из-за личных дел забыл свои главные обязанности Вообще все выходило как-то особенно глупо, за исключением разве одной мельницы, которая работала все время отлично. Да и эта единственная удача была отравлена тем, что Привалов ни с кем не мог поделиться своей радостью.
О семье Бахаревых Привалов слышал стороной, что дела по приискам у Василия Назарыча идут отлично. Рассказывали о сотнях тысяч, заработанных им в одно лето. За богатством опять тянулась блестящим хвостом слава. Все с уважением говорили о старом Бахареве, который из ничего создавал миллионы. Только о Надежде Васильевне никто ничего не знал, а Привалов слышал мельком о ней от доктора, который осенью был в Шатровских заводах. Костя Бахарев никогда не любил обременять себя перепиской, поэтому Привалов нисколько не удивился, что не получил от него в течение полугода ни одной строчки.
Однажды на своем письменном столе Привалов, к своему удивлению, нашел карточку Кости Бахарева.
– Он уехал, вероятно, обратно на заводы? – спрашивал Привалов Пальку.
– Нет, они сюда приехали совсем…
– Как совсем?
– Так-с… Теперь живут в «Золотом якоре», просили известить их, когда вы приедете. Прикажете послать им сказать?
– Нет, не нужно… Я сам к нему поеду.
Этот неожиданный приезд Кости Бахарева поразил Привалова; он почуял сразу что-то недоброе и тотчас же отправился в «Золотой якорь». Бахарев был дома и встретил друга детства с насмешливой холодностью.
– Я совсем, Сергей Александрыч, – заговорил Костя, когда Привалов сел на диванчик.
– Как совсем?
– Да так… Получил чистую от Александра Павлыча.
– Ничего не понимаю!
– А между тем все дело чрезвычайно просто; пока ты тут хороводился со своей свадьбой, Половодов выхлопотал себе назначение поверенным от конкурсного управления… Да ты что смотришь на меня такими глазами? Разве тебе Веревкин ничего не писал?
– Последнее письмо я от него получил месяца два тому назад.
– Ну, батенька, в это время успело много воды утечь… Значит, ты и о конкурсе ничего не знаешь?.. Завидую твоему блаженному неведению… Так я тебе расскажу все: когда Ляховский отказался от опекунства, Половодов через кого-то устроил в Петербурге так, что твой второй брат признал себя несостоятельным по каким-то там платежам…
– Да ведь он идиот?
– Это все равно… Объявили несостоятельным и назначили конкурс, а поверенным конкурсного управления определили Половодова. Впрочем, это случилось недавно… Он меня и смазал для первого раза. Говоря проще, мне отказали от места, а управителем Шатровских заводов назначили какого-то Павла Андреича Кочнева, то есть не какого-то, а родственника Половодова. Он женат на Шпигель, родной сестре матери Веревкина. Теперь понял, откуда ветер дует?
Привалов несколько времени молчал; полученное известие ошеломило его, и он как-то ничего не мог сообразить: как все это случилось? какой конкурс? какой Кочнев? при чем тут сестрицы Шпигель?
– Что же мы теперь будем делать? – проговорил Привалов, приходя в себя.
– Ты – не знаю, что будешь делать, а я получил приглашение на заводы Отметышева, в Восточную Сибирь, – сказал Бахарев. – Дают пять тысяч жалованья и пятую часть паев… Заводы на паях устроены.
– Так… Что же, скатертью тебе дорога, – ответил задумчиво Привалов, глядя в пространство, – а нам деваться некуда…
– Я одного только не понимаю, Сергей, – заговорил Бахарев, стараясь придать тону голоса мягкий характер, – не понимаю, почему ты зимой не поехал в Петербург, когда я умолял тебя об этом? Неужели это так трудно было сделать?
Привалов схватился за голову и забегал по комнате, как раненый зверь; вопрос Бахарева затронул самое больное место в его душе.
– А Василий Назарыч знает о конкурсе? – спрашивал Привалов, продолжая бегать.
– Да… я ему рассказывал…
– Разве вы помирились?
– То есть как тебе сказать; ведь мы, собственно, не ссорились, так что и мириться нечего было. Просто приехал к родителю, и вся недолга. Он сильно переменился за это время…
– Вспылил, когда узнал о конкурсе?
– Нет… заплакал. В старчество впадает… Все заводы жалел. Ах да, я тебе позабыл сказать: сестра тебе кланяется…
Привалов вопросительно посмотрел на Бахарева; в его голове мелькнуло сердитое лицо Верочки.
– Разве забыл – Надя?
– Ах да… виноват. Ну что, как она поживает?
– Ничего, теперь переехала на прииск к Лоскутову. Два сапога – пара: оба бредят высшими вопросами и совершенно довольны друг другом.
– Я слышал, что Василий Назарыч разошелся с Надеждой Васильевной? – спрашивал Привалов, чтобы замять овладевшее им волнение; там, в глубине, тихо-тихо заныла старая, похороненная давно любовь.
– Да, тут вышла серьезная история… Отец, пожалуй бы, и ничего, но мать – и слышать ничего не хочет о примирении. Я пробовал было замолвить словечко; куда, старуха на меня так поднялась, что даже ногами затопала. Ну, я и оставил. Пусть сами мирятся… Из-за чего только люди кровь себе портят, не понимаю и не понимаю. Мать не скоро своротишь: уж если что поставит себе – кончено, не сдвинешь. Она ведь тогда прокляла Надю… Это какой-то фанатизм!.. Вообще старики изменились: отец в лучшую сторону, мать – в худшую.
Друзья детства проговорили за полночь о заводах и разных разностях. Бахарев не укорял Привалова, так как не интересовался его теперешней жизнью. Он даже не полюбопытствовал узнать, как теперь живется Привалову. Это было в характере Кости; он никогда не вмешивался в чужую жизнь, как не посвящал никого в свои интимные дела. Это был человек дела с ног до головы, и Привалов нисколько не обижался его невниманием к собственной особе. Сам Привалов не хотел заговаривать о своей новой жизни, потому что, раз, это было слишком тяжело, а второе – ему совсем не хотелось раскрывать перед Костей тайны своей семейной жизни. Все, и хорошее и дурное, Привалов переживал один на один, не требуя ничьего участия, ни совета, ни сочувствия.
– Ты скоро едешь? – спрашивал Привалов на прощанье.
– Не знаю пока… Может быть, проживу здесь зиму. Хочется отдохнуть. Я не хочу тебя чем-нибудь упрекнуть, а говорю так: встряхнуться необходимо.
– Послушай, Сергей, – остановил Привалова Бахарев, когда тот направился к выходу. – Отчего же ты к нашим не заедешь? Я про стариков говорю…
– Неловко как-то…
– Ну, как знаешь… Тебе лучше знать.
Из «Золотого якоря» Привалов вышел точно в каком тумане; у него кружилась голова. Он чувствовал, что все кругом него начинает рушиться, и ему не за что даже ухватиться. Приходилось жить с такими людьми, с которыми он не имел ничего общего, и оттолкнуть от себя тех, кого он ценил и уважал больше всего на свете. Прежде чем вернуться в свой дом, Привалов долго бродил по городу, желая освежиться. В голове поднимался целый ворох самых невеселых мыслей. Жизнь начала тяготить Привалова, а сознание, что он поступает как раз наоборот с собственными намерениями, – щемило и сосало сердце, как змея.
Ляховский, по-видимому, совсем поправился. Он мог ходить по комнатам без помощи костылей и по нескольку часов сряду просиживал в своем кабинете, занимаясь делами с своим новым управляющим. Но все это была только одна форма: прежнего Ляховского больше не было. Сам Ляховский сознавал это и по временам впадал в какое-то детское состояние: жаловался на всех, капризничал и даже плакал. Между тем этот же Ляховский весь точно встряхивался, когда дело касалось новой фирмы «А. Б. Пуцилло-Маляхинский»; в нем загоралась прежняя энергия, и он напрягал последние силы, чтобы сломить своего врага во что бы то ни стало. Это были жалкие усилия, что и сам Ляховский сознавал в спокойную минуту, но освободиться от своей idee fixe он был не в силах. Часто он создавал самые нелепые проекты и требовал их немедленного осуществления; но проходил день, и проекты шли на подтопку.
Доктор видел состояние Ляховского и не скрывал от себя печальной истины.
– Игнатий Львович, вы, конечно, теперь поправились, – говорил доктор, выбирая удобную минуту для такого разговора, – но все мы под богом ходим… Я советовал бы на всякий случай привести в порядок все ваши бумаги.
– Что вы хотите сказать этим?
– Вы понимаете меня хорошо… У вас есть дочь; вам следует заблаговременно позаботиться о ней.
– Вы заживо меня хороните, доктор! – горячился Ляховский. – У меня все готово, и завещание написано на имя Зоси. Все ей оставляю, а Давиду – триста рублей ежегодной пенсии. Пусть сам учится зарабатывать себе кусок хлеба… Для таких шалопаев труд – самое лучшее лекарство… Вы, пожалуйста, не беспокойтесь; у меня давно все готово.
В подтверждение своих слов Ляховский вынимал из письменного стола черновую приготовленного духовного завещания и читал ее доктору пункт за пунктом. Завещание было составлено в пользу Зоси, и доктор успокаивался.
– Но я скоро не умру, доктор, – с улыбкой говорил Ляховский, складывая завещание обратно в стол. – Нет, не умру… Знаете, иногда человека поддерживает только одна какая-нибудь всемогущая идея, а у меня есть такая идея… Да!
– Именно?
– А Пуцилло-Маляхинский?.. Поверьте, что я не умру, пока не сломлю его. Я систематически доконаю его, я буду следить по его пятам, как тень… Когда эта компания распадется, тогда, пожалуй, я не отвечаю за себя: мне будет нечего больше делать, как только протянуть ноги. Я это замечал: больной человек, измученный, кажется, места в нем живого нет, а все скрипит да еще работает за десятерых, воз везет. А как отняли у него дело – и свалился, как сгнивший столб.
На другой день после своего разговора с Бахаревым Привалов решился откровенно обо всем переговорить с Ляховским. Раз, он был опекуном, а второе, он был отец Зоси; кому же было ближе знать даже самое скверное настоящее. Когда Привалов вошел в кабинет Ляховского, он сидел за работой на своем обычном месте и даже не поднял головы.
– Мне хотелось бы переговорить с вами об одном очень важном деле, – заговорил Привалов.
– А… с удовольствием. Я сейчас…
Ляховский отодвинул в сторону свой последний проект против компании «Пуцилло-Маляхинский» и приготовился слушать; он даже вытащил вату, которой закладывал себе уши в последнее время. Привалов передал все, что узнал от Бахарева о конкурсе и назначении нового управителя в Шатровские заводы. Ляховский слушал его внимательно, и по мере рассказа его лицо вытягивалось все длиннее и длиннее, и на лбу выступил холодный пот.
– Я рассказал вам все, что сам знаю, – закончил Привалов. – Веревкин, по всей вероятности, послал мне подробное письмо о всем случившемся, но я до сих пор ничего не получал от него. Вероятно, письмо потерялось…
Ляховский молча посмотрел на Привалова через очки, потер себе лоб и нетерпеливо забарабанил сухими пальцами по ручке кресла.
– Не понимаю, не понимаю… – заговорил он глухим голосом. – Послушайте, может быть, Веревкин продал вас?..
Привалов только что хотел вступиться за своего поверенного, как Ляховский вскочил с своего места, точно ужаленный; схватившись за голову обеими руками, он как-то жалко застонал:
– Постойте: вспомнил… Все вспомнил!.. Вот здесь, в этом самом кабинете все дело было… Ах, я дурак, дурак, дурак!!. А впрочем, разве я мог предполагать, что вы женитесь на Зосе?.. О, если бы я знал, если бы я знал… Дурак, дурак!..
– Я не понимаю, в чем дело, Игнатий Львович?
– Не понимаете?.. Сейчас поймете!.. О, это все устроил Половодов; я, собственно, не виноват ни душой, ни телом. Послушайте, Сергей Александрыч, никогда и ни одному слову Половодова не верьте… Это все он устроил – и меня подвел, и вас погубил.
– Я не…
– Позвольте; помните ли вы, как Веревкин начинал процесс против опеки?.. Он тогда меня совсем одолел… Ведь умная бестия и какое нахальство! Готов вас за горло схватить. Вот Половодов и воспользовался именно этим моментом и совсем сбил меня с толку. Просто запугал, как мальчишку… Ах, я дурак, дурак! Видите ли, приезжал сюда один немец, Шпигель… Может быть, вы его видели? Он еще родственником как-то приходится Веревкину… Как его, позвольте, позвольте, звали?.. Карл… Фридрих…
– Да, я видел его у Веревкиных; Оскар Филипыч…
– Вот… вот он самый… Ведь немчурка совсем ничтожная… Вот Половодов и привел ко мне этого самого немчурку, да вдвоем меня и обделали. Понимаете, совсем обошли, точно темноту на меня навели…
Ляховский подробно рассказал Привалову всю историю своего знакомства с Шпигелем и результат их совещаний.
– Одним словом, получается довольно грязненькая история, – проговорил Ляховский, бегая по комнате. – Винюсь, выжил из ума…
– Я желал бы знать только одно: почему вы не рассказали мне всей этой истории, когда я сделал предложение вашей дочери? – спрашивал побледневший Привалов. – Мне кажется, что у вас более не должно было оставаться никаких причин подкапываться под меня?
– Ах, господи, господи… – опять застонал Ляховский. – Да разве вы не знаете такой простой вещи, что одна глупость непременно ведет за собой другую, а другая – третью… Клянусь вам богом, что я хотел вам все рассказать, решительно все, но меня опять сбил Половодов. Я еще не успел оправиться тогда хорошенько от болезни, а он и взял с меня слово молчать обо всем… Видите ли, основание-то молчать было: во-первых, я сам не верил, чтобы этот Шпигель мог что-нибудь сделать – это раз; во-вторых, когда вы сделали предложение Зосе, ваш процесс клонился в вашу пользу… Половодов тогда, еще до вашего предложения, нарочно приезжал предупредить меня… Как же!.. Он, кажется, сам тогда сильно струхнул и даже потерял голову. Но все-таки как честный человек я должен был объяснить вам… И объяснил бы, если бы не было совестно. Войдите в мое положение: вы делаете предложение моей дочери, она любит вас, и вдруг я вас обливаю целым ушатом холодной воды… Если кто виноват, так виноват именно я, я и в ответе; у меня просто не поднялась рука расстроить счастье Зоси… Была еще причина, почему я не рассказал вам всего, – продолжал Ляховский после короткой паузы. – Положим, вы сейчас же отправились бы лично хлопотать по своему делу… Хорошо. Вы думаете, вы помогли бы делу?.. О нет… Вы бы испортили его вконец, как доктор, который стал бы лечить самого себя. Там, очевидно, у них составилась сильная партия, если они успели провести дело. И как отлично все задумано: объявить идиота несостоятельным… Это гениальная идея!.. И она никому не пришла бы в голову, уверяю вас, кроме этого немца… О, это он все устроил от начала до конца. По когтям видно зверя…
– Почему же вы с такой уверенностью говорите, что все дело устроил непременно Шпигель?
– А кто же больше?.. Он… Непременно он. У меня положительных Данных нет в руках, но я голову даю на отсечение, что это его рук дело. Знаете, у нас, практиков, есть известный нюх. Я сначала не доверял этому немцу, а потом даже совсем забыл о нем, но теперь для меня вся картина ясна: немец погубил нас… Это будет получше Пуцилло-Маляхинского!.. Поверьте моей опытности.
– Мне хотелось бы знать еще одно обстоятельство, – спросил Привалов. – Как вы думаете, знала Зося эту историю о Шпигеле или нет? Ведь она всегда была хороша с Половодовым.
– Вот вам бог, что она ничего не могла знать!.. – клялся Ляховский.
Привалов, пошатываясь, вышел из кабинета Ляховского. Он не думал ни о конкурсе, ни о немце Шпигеле; перед ним раскрылась широкая картина человеческой подлости… Теперь для него было ясно все, до последнего штриха; его женитьбу на Зосе устроил не кто другой, как тот же Половодов. Он запугал Зосю разорением отца – с одной стороны, а с другой – процессом по опеке; другими словами, Половодов, жертвуя Зосей, спасал себя, потому что как бы Привалов повел процесс против своего тестя?.. Все было ясно, все было просто. Только одно еще смущало Привалова: Половодов любил Зосю – это очевидно из всего его поведения; Половодов, без сомнения, очень проницательный и дальновидный человек; как же он не мог предвидеть торжества своей интриги и ошибся всего на какой-нибудь один месяц?..
Ночью с Ляховским сделался второй удар. Несмотря на все усилия доктора, спасти больного не было никакой возможности; он угасал на глазах. За час до смерти он знаком попросил себе бумаги и карандаш; нетвердая рука судорожно нацарапала всего два слова: «Пуцилло-Маляхинский…» Очевидно, сознание отказывалось служить Ляховскому, паралич распространялся на мозг.
Весь дом был в страшном переполохе; все лица были бледны и испуганы. Зося тихонько рыдала у изголовья умирающего отца. Хина была какими-то судьбами тут же, и не успел Ляховский испустить последнего вздоха, как она уже обшарила все уголки в кабинете и перерыла все бумаги на письменном столе.
– Ищите завещание… – шептала она Зосе, бегая по кабинету, как угорелая мышь.
– После… – прошептала Зося.
– Нет, сейчас… Это очень важно!..
Начались поиски завещания; были открыты все ящики, десять раз перебрана была каждая бумажка; единственным результатом всех поисков были два черновых завещания, которые Ляховский читал доктору. Как только рассвело утро, Хина объехала всех нотариусов и навела справки: завещания нигде не было составлено. Хина еще раз перерыла весь кабинет Ляховского, – все было напрасно.
– Несчастная… – шипела Хина, обращаясь к Зосе. – Понимаете ли вы, что все наследство достанется одному Давиду, а вам ничего…
– Как ничего?..
– А так… Вы свое, по закону, получили сполна в форме приданого… Вот и любуйтесь на свои тряпки! Тьфу!.. Уж именно – век живи, век учись, а дураком умрешь…
После смерти Ляховского в доме Привалова поселилась какая-то тяжелая пустота; все чувствовали, что чего-то недостает. Привалов не любил Ляховского, но ему было жаль старика; это все-таки был недюжинный человек; при других обстоятельствах, вероятно, этот же самый Ляховский представлял бы собой другую величину. Человеческой природе свойственно забывать недостатки умерших и припоминать их хорошие стороны: это одно из самых светлых проявлений человеческой натуры. Как опекуна и как тестя Привалов не уважал Ляховского, но как замечательно умного человека он его любил. Со стариком не было скучно, во всех его разговорах звучала сухая, но остроумная нотка. Особенно теперь, когда для сравнения остался Давид Ляховский, все оценили старого Ляховского, этого скупого, придирчивого, вечно ворчащего и вечно больного человека.
Получив утверждение в правах наследства, Давид быстро расправил свои крылышки. Он начал с того, что в качестве вполне самостоятельного человека совсем рассорился с Приваловым и переехал с пани Мариной в свой собственный дом, который купил на Нагорной улице. Старый Палька последовал, конечно, за молодым барином, а его место в швейцарской приваловского дома занял выписанный из Гарчиков Ипат. Этот верный слуга, нарядившись в ливрею, не мог расстаться со своей глупостью и ленью и считал своим долгом обращаться со всеми крайне грубо.
Зося первое время была совсем убита смертью отца. Привалов сначала сомневался в искренности ее чувства, приписывая ее горе неоправдавшимся надеждам на получение наследства, но потом ему сделалось жаль жены, которая бродила по дому бледная и задумчивая. Оставшись только вдвоем с женой в старом отцовском доме, Привалов надеялся, что теперь Зося вполне освободится от влияния прежней семейной обстановки и переменит образ своей жизни. Доктор бывал в приваловском доме каждый день, и Привалов особенно рад был видеть этого верного друга.
– Она изменится, – говорил доктор Привалову несколько раз. – Смерть отца заставит ее одуматься… Собственно говоря, это хорошая натура, только слишком увлекающаяся.
– Доктор, вы ошибаетесь, – возражал Привалов. – Что угодно, только Зося самая неувлекающаяся натура, а скорее черствая и расчетливая. В ней есть свои хорошие стороны, как во всяком человеке, но все зло лежит в этой неустойчивости и в вечной погоне за сильными ощущениями.
– Зося эксцентрична, но у нее доброе сердце…
– Может быть… От души желал бы ошибиться.
Что особенно не нравилось Привалову, так это то, что Хина после смерти Ляховского как-то совсем завладела Зосей, а это влияние не обещало ничего хорошего в будущем. Все старания Привалова и доктора выжить Хину из дому оставались совершенно безуспешными: Зося не могла жить без своей дуэньи и оживлялась только в ее присутствии. Зося со своей стороны не могла не заметить громадной перемены в своем муже. Он относился к ней ровно и спокойно, как к постороннему человеку, с той изысканной вежливостью, которая заменила недавнюю любовь. Зося чувствовала, что муж не любит ее, что в его ласках к ней есть что-то недосказанное, какая-то скрытая вражда. Привалов скучал с ней и с удовольствием уходил в свой кабинет, чтобы зарыться в бумаги.
– Душечка, это он хочет испытать вас, – говорила Хина, – а вы не поддавайтесь; он к вам относится холодно, а вы к нему будьте еще холоднее; он к вам повертывается боком, а вы к нему спиной. Все эти мужчины на один покрой; им только позволь…
– Мне все равно, пусть его… – со скучающим видом отвечала Зося. – Я даже не замечаю, есть он в доме или его нет…
– Знаете, душечка, на что сердится ваш муженек? – говорила Хина. – О, все эти мужчины, как монеты, походят друг на друга… Я считала его идеальным мужчиной, а оказывается совсем другое! Пока вы могли рассчитывать на богатое наследство, он ухаживал за вами, а как у вас не оказалось ничего, он и отвернул нос. Уж поверьте мне!
– Нет, это вздор… Он просто глуп, Хиония Алексеевна.
– Ах, извините, mon ange… Я боялась вам высказаться откровенно, но теперь должна сознаться, что Сергей Александрыч действительно немного того… как вам сказать… ну, недалек вообще (Хина повертела около своего лба пальцем). Если его сравнить, например, с Александром Павлычем… Ах, душечка, вся наша жизнь есть одна сплошная ошибка! Давно ли я считала Александра Павлыча гордецом… Помните?.. А между тем он совсем не горд, совсем не горд… Я жестоко ошиблась. Не горд и очень умен…
По зимнему пути Веревкин вернулся из Петербурга и представил своему доверителю подробный отчет своей деятельности за целый год. Он в живых красках описал свои хождения по министерским канцеляриям и визиты к разным влиятельным особам; ему обещали содействие и помощь. Делом заинтересовался даже один министр. Но Шпигель успел организовать сильную партию, во главе которой стояли очень веские имена; он вел дело с дьявольской ловкостью и, как вода, просачивался во все сферы.
– Я все-таки переломил бы этого дядюшку, – повествовал Веревкин, – но ему удалось втянуть в дело одну даму… А эта дама, батенька, обламывает и не такие дела. Ну, одним словом, она проводит дела через все инстанции, у нее что-то вроде своего министерства, черт ее возьми!
– Ляховский мне рассказывал…
– Покойник спятил с ума под конец; что ему стоило предупредить вас об этой даме летом? О, тогда бы мы все оборудовали лихим манером; сунули бы этой даме здоровый куш, и дело бы наше. Я поздно узнал… А все-таки я пробился к ней.
– Ну, и что же?
– Да ничего… Бабенка действительно умная. Лёт этак под тридцать, в теле и насчет обхождения… Одним словом, этакая бальзаковская женщина большую силу забрала над разными сиятельными старцами. Прямо мне сказала: «Где же вы раньше-то были? А теперь я ничего не могу сделать… Покойников с кладбища не ворочают». Ей-богу, так и сказала. А я спрашиваю ее: «Неужели, говорю, и надежды впереди никакой не осталось?» – «Нет, говорит, надеяться всегда можно и следует…» Смеется, шельма!.. Пикантная бабенка, черт ее возьми… Она вас… кажется, встречала где-то.
– Не помню, едва ли.
– А знаете, какой совет она мне дала на прощанье? «Вы, говорит, теперь отдохните немного и дайте отдохнуть другим. Через год конкурс должен представить отчет в опеку, тогда вы их и накроете… Наверно, хватят большой куш с радости!» Каково сказано!.. Ха-ха… Такая политика в этой бабенке – уму помраченье! Недаром миллионными делами орудует.
– Значит, теперь остается только ждать?
– Да, ждать. Будем обтачивать терпение… Я, грешный человек, намекнул бабенке, что ежели и всякое прочее, так мы за гешефтом не постоим. Смеется, каналья…
– Ну, это уж вы напрасно, Николай Иваныч. Я не давал вам полномочий на такие предложения и никогда не пойду на подобные сделки. Пусть лучше все пойдет прахом!..
– Э, батенька, все мы люди, все человеки… Не бросить же заводы псу?! Геройствовать-то с этой братией не приходится; они с нас будут живьем шкуру драть, а мы будем миндальничать. Нет, дудки!.. Нужно смотреть на дело прямо: клин клином вышибай.
– Нет, я все-таки не согласен.
«Этакой пень дурацкий! – обругался про себя Веревкин. – Погоди, не то запоешь, как подтянут хорошенько нас, рабов божиих…»
Итак, приходилось ждать и следить за деятельностью Половодова. Вся трудность задачи заключалась в том, что следить за действиями конкурса нельзя было прямо, а приходилось выискивать подходящие случаи. Первый свой отчет Половодов должен был подать будущей осенью, когда кончится заводский год.
На мельнице зимой работа кипела; Привалов ездил в Гарчики довольно часто, но, когда первые хлопоты поулеглись и свободного времени оставалось на руках много, Привалов не знал, куда ему теперь деваться с этой свободой. Дома оставаться с глазу на глаз с женой ему было тяжело. Каждый раз, когда он видел Зосю, ему представлялся Половодов, который так ловко соединил их брачными узами. Вся кровь бросалась Привалову в голову при одной мысли, что до сих пор он был только жалкой игрушкой в руках этих дельцов без страха и упрека. Несколько раз Привалову хотелось высказать в глаза жене, за кого он считает ее, но что-то удерживало его. Худой мир все-таки лучше доброй ссоры, да к тому же Привалову не хотелось огорчать доктора, который умел видеть в своей ученице одни хорошие стороны.
Чтобы хоть как-нибудь убить свободное время, которое иногда начинало просто давить Привалова, он стал посещать Общественный клуб – собственно, те залы, где шла игра. Давно ли этот же самый Общественный клуб казался Привалову кабаком, но теперь он был рад и кабаку, чтобы хоть куда-нибудь уйти от самого себя. Привалов перезнакомился кое с кем из клубных игроков и, как это бывает со всеми начинающими, нашел, что, право, это были очень хорошие люди и с ними было иногда даже весело; да и самая игра, конечно, по маленькой, просто для препровождения времени, имела много интересного, а главное, время за сибирским вистом с винтом летело незаметно; не успел оглянуться, а уж на дворе шесть часов утра.
Сначала Привалову было немного совестно очень часто являться в клуб, но потом он совсем освоился с клубной атмосферой. Народ все был свой, всех загоняла сюда за зеленые столы одна сила – бессодержательность и скука провинциальной жизни. Адвокаты, инженеры, золотопромышленники, купцы, разночинцы – все перемешались за зеленым полем в одну братскую пеструю кучку, жившую одними интересами. Страсть к игре сравнила всех и, как всякая болезнь, не делала исключений. Привалов быстро вошел во вкус этой клубной жизни, весело катившейся в маленьких комнатах, всегда застланных табачным дымом и плохо освещенных. Он скоро изучил до тонкости особенности всех игроков, их слабости и смешные стороны. Были тут игроки, как он, от нечего делать; были игроки, которые появлялись в клубе периодически, чтобы спустить месячное жалованье; были игроки, которые играли с серьезными надутыми лицами, точно совершая таинство; были игроки-шутники, игроки-забулдыги; игроки, с которыми играли только из снисхождения, когда других не было; были, наконец, игроки по профессии, великие специалисты, чародеи и магики.
– Интересно, что сегодня будет у Ивана Яковлича с Ломтевым, – каждый раз говорил партнер Привалова, член окружного суда, известный в клубе под кличкой Фемиды. – Кто кого утопит… Нашла коса на камень…
Героями зимнего сезона в клубе являлись действительно Иван Яковлич и Ломтев, которые резались изо дня в день не на живот, а на смерть. Раньше они всегда были союзниками, а теперь какая-то черная кошка пробежала между ними, и они поклялись погубить один другого. Между прочим, Привалов слышал, что сыр-бор загорелся из-за какой-то женщины. Этот карточный турнир сосредоточил на себе общее внимание, и, как военные бюллетени, шепотом передавали технические фразы: «У Ивана Яковлича заколодило… Ломтев в ударе! Иван Яковлич пошел в гору… Ломтев сорвался!» Привалов иногда с нетерпением дожидался вечера, чтобы узнать, кто сегодня сорвется и кто пойдет в гору. Куши росли, а с ними росло и внимание публики.
– Иван Яковлич обделает Ломтева козой, – говорил кто-нибудь.
– Нет, извините, Иван Яковлич еще чином не вышел… Вот посмотрите, как Ломтев завяжет его в узел!
– Иван Яковлич счастливо играет нынешнюю зиму… Ему везет…
– Гусей по осени считают. Выигрывает всегда тот, кому сначала не везет.
Здесь все было типично даже клубный швейцар, снимая шубы с клубных завсегдатаев, докладывал:
– Ломтев с Пареным Ивана Яковлича разыгрывают-с… Тридцать шестая тысяча пошла.
– А сколько в зиму проигрывают в клубе? – спросил как-то Привалов.
– Год на год не приходится, Сергей Александрыч. А среднее надо класть тысяч сто… Вот в третьем году адвоката Пикулькина тысяч на сорок обыграли, в прошлом году нотариуса Калошина на двадцать да банковского бухгалтера Воблина на тридцать. Нынче, сударь, Пареный большую силу забирать начал: в шестидесяти тысячах ходит. Ждут к рождеству Шелехова – большое у них золото идет, сказывают, а там наши на Ирбитскую ярмарку тронутся.
Пареный – темная личность неизвестного происхождения и еще более неопределенного рода занятий – в нынешний сезон являлся восходящим светилом, героем дня. Это был средних лет мужчина, с выправкой старого военного; ни в фигуре, ни в лице, ни в манере себя держать, даже в костюме у него решительно ничего не было особенного. Самый заурядный из заурядных людишек, а счастье выбрало именно его… Впереди предвиделись новые куши и новые жертвы. Собственно, для случайностей здесь оставалось очень немного места: все отлично знали, что проиграет главным воротилам за зеленым столом тысяч пять Давид Ляховский, столько же Виктор Васильич, выбросит тысяч десять Лепешкин, а там приедет из Петербурга Nicolas Веревкин и просадит все до последней нитки. Из случайных жертв подвертывались сорвавшиеся с родительской цепи купеческие сынки, хватавшие плохо лежавший кус адвокаты, запустившие лапу в сундук банковские служащие и т. д. Адвокаты и горные инженеры пользовались в этом случае особенно громкой репутацией, потому что те и другие представляли для настоящих матерых игроков постоянную статью дохода: они спускали тут все, что успели схватить своими цепкими руками на стороне.
– Фильтруют нас здесь, батенька, крепко фильтруют, – говорил Nicolas Веревкин, потряхивая своей громадной головой. – Изображаем из себя веспасиановых губок или пиявок: только насосался, глядишь, уж и выжали, да в банку с холодной водой.
Привалов с любопытством неофита наблюдал этот исключительный мирок и незаметно для самого себя втягивался в его интересы. Он играл по маленькой, без особенно чувствительных результатов в ту или другую сторону. Однажды, когда он особенно сильно углубился в тайны сибирского виста с винтом, осторожный шепот заставил его прислушаться.
– Который? – спрашивал один голос.
– Вот этот… с бородкой, – отвечал другой.
– Гм… Ловко Александр Павлыч обделал делишки; одной рукой схватился за заводы, другой…
Дальше Привалов не мог хорошенько расслышать шепот, но почувствовал, как вся кровь бросилась к нему в голову и внутри точно что перевернулось.
– Так-с… – продолжал второй голос. – Значит, она к нему и ездит?
– Не к нему в дом, у него своя жена… а к этой даме… Вон ее муж играет налево в углу с Павлом Андреичем.
Привалов инстинктивно взглянул налево в угол: там с Павлом Андреичем играл по одной сотой Виктор Николаич Заплатин.
– А давно? – продолжался шепот.
– Да уж второй месяц. Красавица… Молодец этот Александр Павлыч! Так ему не взять бы ее, так он сначала ее выдал за него, а потом уж и прибрал к своим рукам.
Этот шепот заставил побелеть Привалова; он боялся оглянуться на шептавшихся, как человек, который ждет смертельного удара. У него дрожали колени и тряслись губы от бешенства. Теперь он в состоянии был убить кого угодно… Игра как раз кончилась, и когда он поднялся с места, невольно встретился глазами с двумя шептавшимися почтенными старичками, которые сейчас же замолчали. Привалов пристально посмотрел на них. Это были совсем незнакомые люди, по костюму – среднего провинциального круга. Его гнев так же быстро упал, как и поднялся: чем виноваты эти невинные сплетники, что он уже сделался жертвой беспощадной городской молвы? Теперь его интимная жизнь не была уже тайной, она была выброшена на улицу и безжалостно топталась всеми прохожими.
Вернувшись из клуба домой, Привалов не спал целую ночь, переживая страшные муки обманутого человека… Неужели его Зося, на которую он молился, сделается его позором?.. Он, несмотря на все семейные дрязги, всегда относился к ней с полной доверенностью. И теперь, чтобы спуститься до ревности, ему нужно было пережить страшное душевное потрясение. Раньше он мог смело смотреть в глаза всем: его семейная жизнь касалась только его одного, а теперь…
«Но обман, обман! – стонал Привалов, хватаясь за голову. – Отчего Зося не сказала прямо, что не любит меня?.. Разве…»
Привалову страстно хотелось бежать от самого себя. Но куда? Если человек безумеет от какой-нибудь зубной боли, то с чем сравнить всю эту душевную муку, когда все кругом застилается мраком и жизнь делается непосильным бременем?..
Сквозь этот наплыв клубком шевелившихся чувств слабым эхом пробивалась мысль: «А если все это неправда, пустая городская сплетня, на какую стоит только плюнуть?»
«Конечно, неправда… – говорил вслух Привалов, утешая себя собственно звуком этих слов. – Зося никогда не спустится до обмана…»
Но сейчас же около этой фразы вырастал целый лес страшных призраков. Привалов перебирал все мельчайшие подробности своей семейной жизни, которых раньше не мог понять, – они теперь осветились ярким, беспощадным светом… Ложь, ложь и ложь везде и во всем! Ложь в этой роскошной обстановке, ложь в каждой складке платья, в каждой улыбке, в каждом взгляде… Вот где источник ненависти к нему, с которой Зося напрасно боролась первое время. Половодов совсем опутал ее тысячью нитей, и она для этого человека могла решиться на все. Теперь ей больше нечего было терять, нечего ждать впереди: она отдалась течению, которое ее неудержимо несло в бездну. Может быть, она не отдалась еще Половодову – для такого обмана она слишком была расчетливой и холодной, – но, что гораздо хуже, она принадлежала Половодову душой. Он все простил бы ей, все извинил, если бы даже открыто убедился в ее связи с Половодовым, но ведь она больше не принадлежала ему, как не принадлежала себе самой.
Привалов забылся только к самому утру тяжелым и беспокойным сном. Когда он проснулся, его первой мыслью было сейчас же идти к жене и переговорить с ней обо всем откровенно, не откладывая дела в долгий ящик.
– Можно войти? – послышался голос Nicolas Веревкина.
– Войдите…
Веревкин пролез в двери и поместился к столу. Привалов позвонил и велел подать водки. После третьей рюмки Nicolas наконец заговорил:
– А я к вам зашел проститься…
– Разве вы уезжаете?
– На Ирбитскую отправляюсь… Есть кой-какие делишки, так надо их оборудовать. Народ все теплый собирается…
– А скоро вы думаете ехать? – спросил Привалов, раздумывая что-то про себя.
– Да этак недельки через две надо будет тронуться. Папахен-то, слышали?
– Да, слышал.
– Прогорел совсем и тоже думает махнуть в Ирбит… Эти игроки все ездят на ярмарку поправляться, как больные куда-нибудь на воды. Папахен верует в теорию вероятностей и надеется выплыть… А шельма Ломтев мастерски его взвесил: общипал до последнего перышка.
Между прочим, Веревкин успел рассказать последние городские новости: приехал Данилушка Шелехов и теперь безобразничает с Лепешкиным в «Магните»; Половодов где-то совсем пропал и глаз никуда не кажет и т. д. Привалов почти ничего не слышал, что рассказывал Nicolas, а когда тот собрался уходить, он проговорил:
– Вот что, Николай Иваныч… Я тоже думаю побывать в Ирбите, так поедемте вместе.
– И отлично, Сергей Александрыч! Лихо закатимся… А для вас это даже необходимо; все эти дела хлебные там завариваются, нужно познакомиться кой с кем из настоящих козырных тузов.
– Да, да… Мне действительно там необходимо побывать.
– Покойник Игнатий Львович много денег загребал на этой Ирбитской – и ведь около каких пустяков: пенечки партию купит, сальца там, – а глядишь, в результате и обсмаковал целый куш.
Ехать на ярмарку было счастливой мыслью для Привалова. Именно ему необходимо было куда-нибудь уехать, чтобы избавиться от давивших его призраков. Оставаться в Узле теперь было выше его сил. Этой поездкой он убивал двух зайцев: раз, мог устроить несколько выгодных операций по хлебной торговле, а второе – он мог на время позабыться в этой бесшабашной ярмарочной атмосфере. Объясниться с женой именно теперь он раздумал, потому что под горячую руку мог ей наговорить много лишнего, а этим испортил бы все дело. Вообще в результате получился тот вывод, что необходимо бежать из Узла, хотя на время.
Через две недели Привалов отправился на ярмарку вместе с Веревкиным.
Подъезжая еще к Ирбиту, Привалов уже чувствовал, что ярмарка висит в самом воздухе. Дорога была избита до того, что экипаж нырял из ухаба в ухаб, точно в сильнейшую морскую качку. Нервные люди получали от такой езды морскую болезнь. Глядя на бесконечные вереницы встречных и попутных обозов, на широкие купеческие фуры, на эту точно нарочно изрытую дорогу, можно было подумать, что здесь только что прошла какая-то многотысячная армия с бесконечным обозом.
Ирбит – большое село в обыкновенное время – теперь превратился в какой-то лагерь, в котором сходились представители всевозможных государств, народностей, языков и вероисповеданий. Это было настоящее ярмарочное море, в котором тонул всякий, кто попадал сюда. Жажда наживы согнала сюда людей со всех сторон, и эта разноязычная и разноплеменная толпа отлично умела понять взаимные интересы, нужды и потребности. При первом ошеломляющем впечатлении казалось, что катилось какое-то громадное колесо, вместе с которым катились и барахтались Десятки тысяч людей, оглашая воздух безобразным стоном.
– Папахен тоже на ярмарке, – предупредил Веревкин, когда они подъезжали к каким-то номерам. – Надо будет его разыскать. Впрочем, их с Ломтевым все знают, как белых воробьев.
Трехрублевый номер, который занял Привалов вместе с Веревкиным, как все ярмарочные номера, поражал своим убожеством, вонью и грязью. Непролазная грязь – неотъемлемая принадлежность всех русских ярмарок. Напившись чаю и отдохнув с дороги, Привалов и Веревкин разбрелись в разные стороны. Привалову нужно было на биржу, а потом к кое-кому из воротил по хлебной торговле. Народ был в разгоне, и Привалов проездил по городу до вечера, разыскивая разных нужных людей. Когда он вернулся в свой номер, усталый и разбитый, с пустой головой и волчьим аппетитом, Веревкин был уже дома, а с ним сидел «Моисей».
– Кого я вижу?.. – кричал он, обнимая Привалова. – Ну, батенька, вот не ожидал… Нечего сказать, удивил мир злодейством!
– Мне удивляться нечего: я за делом приехал, – полушутя, полусерьезно отвечал Привалов, – а вот тебя как сюда занесло?
– Меня?!. Ха-ха!.. Привела меня сюда… ну, одним словом, я прилетел сюда на крыльях любви, а выражаясь прозой, приехал с Иваном Яковличем. Да-с. Папахен здесь и сразу курсы поправил. Третью ночь играет и на второй десяток тысяч перевалило.
– А ты бухгалтером, что ли, приехал с ним? – заметил лениво Веревкин.
– Говорят тебе – на крыльях любви…
– Это за Катькой Колпаковой, в переводе?
– Хотя бы и за ней… Она меня уж с полгода за нос водит.
Разговор, конечно, происходил с неизбежной выпивкой и характерной русской закуской в виде балыка, салфеточной икры, соленых огурцов и т. д. Веревкин краснел все более и более. «Моисей» начинал глупо хлопать глазами.
– А где сегодня будут играть? – спрашивал «Моисей». – У Мухина?
– Не знаю, – ответил Веревкин как-то нехотя.
– Врешь, знаешь… И я знаю!
– Тебе же лучше, если знаешь…
– Ддаа… А папахен твой надувает меня… Я, брат, все знаю! Он хочет у меня Катьку Колпакову отбить… Нет, шалишь, не на того напал. Я ей покажу…
– Да, так вот в чем дело! Ну, это еще не велико горе. Катерина Ивановна, конечно, девица первый сорт по всем статьям, но сокрушаться из-за нее, право, не стоит. Поверь моей опытности в этом случае.
– Это уж я знаю, стоит или не стоит… – глухо отвечал «Моисей», ероша волосы. – Я этой Катьке пропишу такую вселенскую смазь…
– Ого-го!.. Вон оно куда пошло, – заливался Веревкин. – Хорошо, сегодня же устроим дуэль по-американски: в двух шагах, через платок… Ха-ха!.. Ты пойми только, что сия Катерина Ивановна влюблена не в папахена, а в его карман. Печальное, но вполне извинительное заблуждение даже для самого умного человека, который зарабатывает деньги головой, а не ногами. Понял? Ну, что возьмет с тебя Катерина Ивановна, когда у тебя ни гроша за душой… Надо же и ей заработать на ярмарке на свою долю!..
От этих чисто ярмарочных разговоров у Привалова начинала просто болеть голова. Тема была бесконечна: нажива, вино, женщины, карты… Что-то пьяное и беспутное чувствовалось даже в самом воздухе. Смертная Тоска начинала давить и сосать Привалова. Он хотел на время утонуть в этом ярмарочном море, но это было не так-то легко сделать. С раннего утра, где бы он ни был, везде лезла в глаза одна и та же картина: бесшабашное ярмарочное пьянство. Ни одного дела не делалось без водки, и Привалов не мог даже припомнить хорошенько, сколько он сегодня выпил. Впрочем, теперь ему даже хотелось пить. После каждой рюмки он испытывал какое-то предательски приятное чувство, которое подталкивало и тянуло к следующей рюмке. Это облегчение было уже знакомо Привалову. Он испытывал его в Гарчиках, где пил водку с попом Савелом, и в Общественном узловском клубе, когда в антрактах между роберами нельзя было не выпить с хорошим человеком.
– Куда мы сегодня поедем вечером? – спрашивал захмелевший «Моисей».
– Вероятно, в «Биржевую гостиницу» или в «Магнит», – отвечал Веревкин, с самым глупым видом прожевывая балык. – Нужно показать Сергею Александрычу нашу Ирбитскую ярмарку. Ведь это, батенька, картина, ежели разобрать. Оно кажется с первого разу, что все ярмарки похожи одна на другую, как две капли воды: Ирбит – та же матушка Нижегородская, только посыпанная сверху снежком, а выходит то, да не то. Да-с… Любопытное местечко этот Ирбит, поелику здесь сходятся вплотную русская Европа с русской Азией! Люблю я эту самую Сибирь: самая купеческая страна. Бар и крепостного права она не видала, и даже всероссийский лапоть не посмел перевалить через Урал… В сапожках ходит наша Сибирь! И народец только – сорвиголова.
Под разными предлогами Веревкин кое-как выжил «Моисея» из номера.
– Зачем вы его выдворили? – спрашивал Привалов.
– Да так… Черт его знает, что у него на уме; еще скандал устроит Катерине Ивановне, а нам с вами нужно ехать сейчас.
– Куда?
– Побываем везде… Стоит посмотреть здешний народец. Видите ли, мы сначала завернем в «Биржевую», а потом к Катерине Ивановне: там папахен процеживает кого-то третий день. Крепкий старичина, как зарядит – так и жарит ночей пять без просыпу, а иногда и всю неделю. Как выиграл – вторую неделю гулять… Вы не слыхали, какую шутку устроил Данилушка с Лепешкиным? Ха-ха… Приходят в одну гостиницу, там аквариум с живыми стерлядями; Данилушка в аквариум, купаться… конечно, все раздавил и за все заплатил.
Над Ирбитом стояла зимняя февральская ночь: все небо залито мириадами звезд; под полозьями звонко хрустел снег, точно кто хватался за железо закоченевшими на морозе руками. Лавки были закрыты; на площади и по улицам от возов с товарами, купеческих фур И мелких лавчонок не было свободного местечка. Посредине улицы едва оставался свободный проезд для экипажей; дорога в обыкновенном смысле не существовала, а превратилась в узкое, избитое ямами корыто, до краев наполненное смятым грязно-бурого цвета снегом, походившим на неочищенный сахарный песок. Жизнь и движение по улицам продолжались и ночью: ползли бесконечные обозы, как разрозненные звенья какого-то чудовищного ярмарочного червя; сновали по всем направлениям извозчики, вихрем летели тройки и, как шакалы, там и сям прятались какие-то подозрительные тени.
– В «Биржевую»! – приказывал Веревкин извозчику, когда они вышли на подъезд.
Если днем все улицы были запружены народом, то теперь все эти тысячи людей сгрудились в домах, С улицы широкая ярмарочная волна хлынула под гостеприимные кровли. Везде виднелись огни; в окнах, сквозь ледяные узоры, мелькали неясные человеческие силуэты; из отворявшихся дверей вырывались белые клубы пара, вынося с собою смутный гул бушевавшего ярмарочного моря. Откуда-то доносились звуки визгливой музыки и обрывки пьяной горластой песни.
Около «Биржевой гостиницы» стояло много извозчиков, и постоянно подъезжали новые с седоками. В передней обдавало посетителей спертой трактирной атмосферой. Где-то щелкали бильярдные шары, и резкими взрывами неслись припевы дикой ярмарочной песни. Охрипшие и надсаженные голоса арфисток неприятно резали непривычное ухо; на каждом шагу так и обдавало ярмарочным кабаком с его убогой роскошью и беспросыпным, отчаянным пьянством. Привалову страстно захотелось вернуться, но Веревкин уже подхватил его под руку и насильно тащил по лестнице.
– Мы только посмотрим, – упрашивал он. – Ведь это море, настоящее море… Вон как Сибирь матушка поднялась: стоном стон!
– Шире берри… валяй!!. – неистово выкрикивал какой-то захмелевший купчик, которого два лакея вели под руки.
– Кричи, братику: все любезное отечество помаленьку слопаешь, – шутил Веревкин, продираясь к отдельному столику сквозь густую толпу, окружавшую эстраду с арфистками.
Ах ты, береза,
Да ты ль, моя береза…
– разбитым, сиплым голосом начала примадонна, толстая, обрюзгшая девица, с птичьим носом. Хор подхватил, и все кругом точно застонало от пестрой волны закружившихся звуков. Какой-то пьяный купчик с осовелым лицом дико вскрикивал и расслабленно приседал к самому полу.
За столами собралась самая пестрая публика, какую только можно себе представить. Чистокровный крупичатый москвич братался с коренным сибиряком, одесский коммерсант с архангельским помором, остзейский барон с бухарцем, лупоглазый румын с китайцем и т. д. Эта безобразная капля ярмарочного моря в миниатюре представляла собой все наше многоязычное, разноплеменное и неизмеримо разнообразное отечество: север и юг, запад и восток имели здесь своих типичных представителей, слившихся в одну пеструю мозаику. Здесь же толпились англичане, немцы, французы, американцы, итальянцы, армяне, евреи и тот специально ярмарочный люд, который трудно подвести под какую-нибудь определенную национальность. Есть такие люди, которых можно встретить только на ярмарках. Чем они занимаются, зачем приезжают на ярмарки – неразрешимая задача. Эти таинственные незнакомцы всегда чисто одеты и всегда щеголяют тяжелыми часовыми цепочками, массивными брелоками и дорогими кольцами.
– Привел господь в шестьдесят первый раз приехать на Ирбит, – говорил богобоязливо седой, благообразный старик из купцов старинного покроя; он высиживал свою пару чая с каким-то сомнительным господином поношенного аристократического склада. – В гору идет ярмарка-матушка… Умножается народ!
Привалов сначала почувствовал себя очень жутко в галдевшей пестрой толпе, но потом его глубоко заинтересовала эта развернутая страничка чисто русской жизни. Здесь переплелись в один крепкий узел кровные интересы миллионов тружеников, а эта вечно голодная стая хищников справляла свой безобразный шабаш, не желая ничего знать, кроме своей наживы и барыша. Глядя на эти довольные лица, которые служили характерной вывеской крепко сколоченных и хорошо прилаженных к выгодному делу капиталов, кажется, ни на мгновение нельзя было сомневаться в том, «кому живется весело, вольготно на Руси»… Эта страшная сила клокотала и бурлила здесь, как вода в паровом котле: вот-вот она вырвется струей горячего пара и начнет ворочать миллионами колес, валов, шестерен и тысячами тысяч мудреных приводов.
– А вон и наши великие чудотворцы!.. – крикнул Веревкин, прерывая мысли Привалова.
– Кто?
– Да Лепешкин с Данилушкой… Вот уж про кого можно сказать, что два сапога – пара: другой такой не подобрать. Ха-ха!..
Лепешкин и Данилушка бродили из комнаты в комнату под ручку, как два брата. Они чувствовали себя здесь так же хорошо, как рыба в воде, и, видимо, только подыскивали случай устроить какую-нибудь механику.
– Ах, раздуй тебя горой… Миколя!.. – кричал Лепешкин, издали завидя Веревкина. – Ты как попал к нам? Да и Сергей Александрыч… Ох-хо-хо!.. Горе душам нашим…
Данилушка так и покатился шаром, распахнув свои короткие ручки. Его смуглое лицо лоснилось, а глаза совсем заплыли. Он облобызал Привалова.
– Весело? – спрашивал Привалов друзей.
– Ох, весело, Сергей Александрыч… – как-то вздохнул всей своей утробой Лепешкин. – Ты только погляди, какую мы здесь обедню отзваниваем: чистое пекло!.. И все свои, все по купечеству… Гуляй, душа!..
– Ну, чудотворцы, что вы тут поделываете? – допрашивал Веревкин стариков.
– Да чего нам делать-то? Известная наша музыка, Миколя; Данила даже двух арфисток вверх ногами поставил: одну за одну ногу схватил, другую за другую да обеих, как куриц, со всем потрохом и поднял… Ох-хо-хо!.. А публика даже уж точно решилась: давай Данилу на руках качать. Ну, еще акварию раздавили!.. Вот только тятеньки твоего нет, некогда ему, а то мы и с молебном бы ярмарке отслужили. А тятеньке везет, на третий десяток перевалило.
Шампанское полилось рекой. Все пили… Привалов вдруг почувствовал себя необыкновенно легко, именно легко, точно разом стряхнул с себя все невзгоды. Ему хотелось пить и пить, пить без конца. Пьяный Данилушка теперь обнимал Привалова и хриплым шепотом говорил:
– Отчего ты к нам-то не заглянешь… а?
Привалов рассказал свой последний визит к Марье Степановне и свою встречу с Василием Назарычем в банке.
– Ох, напрасно, напрасно… – хрипел Данилушка, повертывая головой. – Старики ндравные, чего говорить, характерные, а только они тебя любят пуще родного детища… Верно тебе говорю!.. Может, слез об тебе было сколько пролито. А Василий-то Назарыч так и по ночам о тебе все вздыхает… Да. Напрасно, Сереженька, ты их обегаешь! Ей-богу… Ведь я тебя во каким махоньким на руках носил, еще при покойнике дедушке. Тоже и ты их любишь всех, Бахаревых-то, а вот тоже у тебя какой-то сумнительный характер.
Данилушка, как умел, рассказал последние новости о бахаревском доме: Костя все еще гостит и помирился со стариками; на приисках золото так и лезет – на настоящую россыпь натакались; Верочка совсем невеста, жениха ей беспременно надо, а то как бы грех не вышел какой, как с Надеждой Васильевной. Ох, и хороша же была эта Надежда Васильевна: красавица, умница, характером – шелк шелком, а вот, поди ты, ни за грош ни за копеечку пропала. По зиме-то Марья Степановна нарочно посылала на прииски к Лоскутову, разведать о Надежде-то Васильевне, что и как. Сказывали – слух пал, – дите у ней, старуха-то и всполошилась: хошь и прокляла сгоряча, а свою кровь как, поди, не жаль… Ну, ничего, все благополучно: и сама Надежда Васильевна и дите. – Привалов слушал Данилушку с опущенной головой; эти имена поднимали в нем старые воспоминания неиспытанного счастья, которые были так далеки от его настоящего.
– Ну, нам пора, Сергей Александрыч, – заговорил Веревкин, поднимаясь с места. – Поедемте дальше…
– А ты куда, Миколя? – допытывался Лепешкин.
– Туда, куда тебе нельзя ехать.
– Ой, врешь… Ей-богу, врешь! Мы с Данилой тоже припрем к вам, только вот еще здесь расправим немножко косточки.
– Приезжайте, только «Моисея» не возите с собой.
– Ладно, ладно. И это знаем… Катерине Ивановне поклончик. Да вот чего, у меня тут кошевая стоит, у самого трактира – только кликни Барчука. Лихо домчит… Зверь, не ямщик.
– Хорошо, хорошо.
Привалов и Веревкин пошли к выходу, с трудом пробираясь сквозь толпу пьяного народа. Везде за столиками виднелись подгулявшие купчики, кутившие с арфистками. Нецензурная ругань, женский визг и пьяный хохот придавали картине самый разгульный, отчаянный характер.
К подъезду лихо шарахнулась знаменитая тройка Барчука. Кошевая была обита персидскими коврами; сам Барчук, совсем седой старик с косматой бородой и нависшими бровями, сидел на козлах, как ястреб.
– К Катерине Ивановне!.. – коротко отдал приказание Веревкин.
Барчук неистово гикнул, и тропка птицей полетела куда-то на окраину, минуя самые бойкие торговые места. Привалов залюбовался тройкой: коренник-иноходец вытянулся и, закинув голову, летел стрелой; пристяжные, свернувшись в кольцо, мели землю своими гривами. Валдайские колокольчики вздрагивали и замирали под высокой расписной дугой. У подъезда одного двухэтажного дома с освещенными окнами Барчук осадил тройку своей железной рукой, как мертвую; лошади даже присели на круп. На звонок выбежала горничная и внимательно осмотрела гостей.
– Свои, свои… – успокаивал ее Веревкин, вылезая из шубы. – Кто наверху?
– Московский барин да иркутские купцы.
В зале, отделанном с большой роскошью, гостей встретила сама Катерина Ивановна. Она была сегодня в тяжелом бархатном платье, с брильянтовой бабочкой в золотистых волосах.
– Вы, кажется, незнакомы, – заговорил Веревкин, рекомендуя Привалова.
– Вот где мы наконец встретились с вами, – протянула Катерина Ивановна, рассматривая Привалова своими прищуренными близорукими глазами.
– Папахен где? – спрашивал Веревкин, заглядывая за портьеру следующей комнаты.
Катерина Ивановна только слегка кивнула своей красивой головкой и добродушно засмеялась. Привалов рассматривал эту даму полусвета, стараясь подыскать в ней родственные черты с той скромной старушкой, Павлой Ивановной, с которой он когда-то играл в преферанс у Бахаревых. Он, как сквозь сон, помнил маленькую Катю Колпакову, которая часто бывала в бахаревском доме, когда Привалов был еще гимназистом.
– Что вы на меня так смотрите? – с улыбкой спрашивала девушка, быстро поднимая на Привалова свои большие темно-серые глаза. – Я вас встречала, кажется, в клубе…
– Да, я тоже встречал вас.
Наступила тяжелая пауза. Катерина Ивановна, видимо, стеснялась; Привалову вдруг сделалось жаль этой красивой девушки, вырванной из семьи в качестве жертвы общественного темперамента. «Ведь она человек, такой же человек, как все другие, – подумал Привалов, невольно любуясь смутившейся красавицей. – Чем же хуже нас? Ее толкнула на эту дорогу нужда, а мы…» Катерина Ивановна поймала этот взгляд и как-то болезненно выпрямилась, бросив на Привалова нахальный, вызывающий взгляд.
В следующей комнате шла игра с той молчаливой торжественностью, с какой играют только завзятые игроки, игроки по призванию. На первом плане был Иван Яковлич, бледный, с мутным взглядом, с взъерошенными волосами; он держал банк. Привалову бросились в глаза его женские руки, в которых как-то сами собой тасовались карты. Напротив него стоял «московский барин». В нем сразу можно было узнать прежнего военного из какого-нибудь дорогого полка. Но красивое молодое лицо уже поблекло от бессонных ночей и превратностей жизни афериста. Человек пять иркутских купцов размещались вокруг стола в самых непринужденных позах, измятые лица и воспаленные глаза красноречиво говорили об их занятиях. На двух столах помещались вина и закуски. Когда Привалов вошел в комнату, на него никто даже не взглянул, так все были заняты главными действующими лицами, то есть Иваном Яковличем и «московским барином».
– Вот, пожалуйте сюда-с… – предупредительно шепнула какая-то темная личность, точно вынырнувшая из-под пола.
Это был типичный ярмарочный шакал, необходимая свита при каждом крупном игроке. Он униженно кланялся при каждом слове и постоянно улыбался принужденной льстивой улыбкой. Усадив Привалова, шакал смиренно отошел в темный уголок, где дремал на залитом вином стуле.
Обстановка комнаты придавала ей вид будуара: мягкая мебель, ковры, цветы. С потолка спускался розовый фонарь; на стене висело несколько картин с голыми красавицами. Оглядывая это гнездышко, Привалов заметил какие-то ноги в одном сапоге, которые выставлялись из-под дивана.
– Это Иван Митрич… – доложил почтительным шепотом шакал, поймав взгляд Привалова. – Вторые сутки-с почивают. Сильно были не в себе.
Игра совершалась по-прежнему в самом торжественном молчании. Иван Яковлич держал банк, уверенными движениями бросая карты направо и налево. «Московский барин» равнодушно следил за его руками. У него убивали карту за картой. Около Ивана Яковлича, на зеленом столе, кучки золота и кредиток все увеличивались.
– На тридцать шестую тыщу перевалило… – шептались купцы.
Привалов поставил карту – ее убили, вторую – тоже, третью – тоже. Отсчитав шестьсот рублей, он отошел в сторону. Иван Яковлич только теперь его заметил и поклонился с какой-то больной улыбкой; у него на лбу выступали капли крупного пота, но руки продолжали двигаться так же бесстрастно, точно карты сами собой падали на стол.
– Эк их взяло… точно замерли! – ворчал Nicolas Веревкин, пересаживаясь от игорного стола к закуске. – Папахен сегодня дьявольски режет…
К столу с винами подошел «московский барин»; он блуждающим взглядом посмотрел на Привалова и Веревкина, налил себе рюмку вина и, не выпив ее, пошатываясь вышел из комнаты.
– Этот совсем готов: finita la commedia,[29] – объяснял Nicolas, кивая головой на закрывшуюся за «московским барином» портьеру.
– Проигрался?
– Да… Тысяч двадцать пять просадил. Из московских жуланов. Каждую ярмарку приезжает обирать купцов, а нынче на папахена и наткнулся. Ну да ничего, еще успеет оправиться! Дураков на его долю еще много осталось…
Игра продолжалась. «Московского барина» сменил белобрысый купчик в «спинджаке» и брильянтовых запонках. Он выиграл три раза и начал повышать ставку.
– Ваня, обрежешься… – удерживал его черноволосый купец с косыми глазами.
«Спинджак» опять выиграл, вытер лицо платком и отошел к закуске. Косоглазый купец занял его место и начал проигрывать карту за картой; каждый раз, вынимая деньги, он стучал козонками по столу и тяжело пыхтел. В гостиной послышался громкий голос и сиплый смех; через минуту из-за портьеры показалась громадная голова Данилушки. За ним в комнату вошла Катерина Ивановна под руку с Лепешкиным.
– Ну и утешил!! – кричал Лепешкин, тыкая Данилушку своим опухшим перстом. – Настоящее светопреставление!.. Только вы, Сергей Александрыч, уехали из «Биржевой», мы самую малость посидели и закатились в «Казань», а там народичку тьма-тьмущая. Сели к столику, спросили холодненького, а потом Данила и говорит: «Давай всю публику изутешим: я представлюсь сумасшедшим, а ты будто мой брат Ей-богу! Валяй…» Ох-хо-хо!.. Как он выворотит зенки да заорет не своим голосом – страсть! Народ весь к нам – шум, столарня… Я его руками держу, а он на стены кидается!.. Потом подвернулась какая то арфистка, а он на нее, потом по столам побежал, по посуде, через головы… «Кто такой? Что попритчилось с мужиком?» Говорю, что мой брат, семипалатинский купец. А Данило забрался к арфисткам и давай на них кидаться визг, крик, страсти господни! Уж кое-как его изловили, тюменские купцы подвернулись, связали салфетками, а потом прямо в кошевую к Барчуку. Поблагодарил я их, говорю, – прямо к душевному доктору повезу… Ха-ха!.. Вот и привез!
– Да ведь тут у вас половина знакомых была в «Казани», – посмеивался Веревкин.
– Были и знакомые… Как не быть! Животики надорвали, хохочут над Данилушкой… Ох-хо-хо! Горе душам нашим… Вот как, матушка ты наша, Катерина Ивановна!.. Не гляди на нас, что мы старые да седые: молодому супротив нас еще не уколоть… Ей-богу!.. Только вот Ивана Яковлича не было, а то бы еще чище штуку сыграли.
Данилушка только ухмылялся и утирал свое бронзовое лицо платком. Купцы отошли от игорного стола и хохотали вместе с другими над его выдумкой. Лепешкин отправился играть и, повернув свою круглую седую голову, кричал:
– Катерина Ивановна, на твои счастки буду играть; все твое…
– Лучше так отдай мне деньги, все равно проиграешь, – отвечала Катерина Ивановна.
– Ишь ты, больно гладкая… Валяй, Иван Яковлич!..
Игра оживилась, куши начали расти, руки Ивана Яковлича задвигались быстрее. Привалов тоже принял участие в игре и вернул почти все проигранные давеча деньги. Белобрысый купец сидел с ним рядом и с азартом увеличивал ставки. Лепешкину везло, Привалов начал проигрывать и тоже увеличивал ставки. Он почувствовал какое-то неприятное озлобление к Ивану Яковличу и его двигавшимся белым рукам.
Игра разгоралась все сильней и сильней, точно в потухавший огонь подлили масла. К игрокам пристал и Данилушка. Кучки золота около Ивана Яковлича все увеличивались, а вместе с ними увеличивалось и росло у его партнеров желание отыграть эти кучки. Привалов поддался общему настроению и проигрывал карту за картой, с небольшими перерывами, когда около него на столе образовывалась на несколько минут тоже маленькая кучка из полуимпериалов. «Не может быть, чтобы Ивану Яковличу везло вечно», – думал пьяный Привалов, как думали другие. Дальше он начинал жалеть глупо проигранных денег и внутренно давал себе слово, что как только воротит проигрыш – сейчас же забастует. Но проигрыш все шел на увеличение, а не на уменьшение, и Привалов чувствовал какую-то жгучую потребность выиграть у Ивана Яковлича хоть часть проигранных денег. В этот момент он почувствовал, что его кто-то тянет легонько за рукав; он быстро обернулся и встретился глазами с Катериной Ивановной. Девушка звала его немым выразительным взглядом, и Привалов пошел за ней в гостиную.
– Я вам больше не дам играть… – тихо проговорила она, притворяя за собой дверь.
– Это почему?
– А так… Проиграете.
– Почему же именно я должен проиграть, а не ваш Иван Яковлич?
– Так… – коротко ответила Катерина Ивановна. – Во-первых, вы горячитесь, во-вторых, Иван Яковлич всегда выигрывает…
– Однако Ломтев его разыграл?
– То совсем другое дело: нашла коса на камень…
Это непрошеное вмешательство сначала рассердило Привалова; он готов был наговорить Катерине Ивановне дерзостей, но потом как-то вдруг отмяк и улыбнулся.
– Действительно, я глупости делаю, – проговорил он. – Да и пьян порядочно.
– Скоро кататься поедем, холодком продует. Видели, как проигрался Шнегас?
– Это отставной военный?
– Да, да… Все спустил, а не из последних игроков. Я сейчас пошлю за лошадьми…
Привалов вернулся в игорную комнату, где дела принимали самый энергичный характер. Лепешкин и кричал и ругался, другие купцы тоже. В золотой кучке Ивана Яковлича виднелись чьи-то кольца и двое золотых часов; тут же валялась дорогая брильянтовая булавка.
– Так ты не хочешь мне на вексель поверить? – кричал Лепешкин, стуча кулаками по столу. – Мне?.. а?..
– Не могу… – коротко отвечал Иван Яковлич, опуская глаза.
– Так ты вот какие со мной поступки поступаешь?! Ах ты, дьявол этакий… черт!.. Да я тебя…
Неистовый старик только ринулся было через стол на Ивана Яковлича, чтобы доказать ему собственноручно, какой такой человек он есть, но Данилушка удержал его вовремя.
– Отстань, дурмень, – хрипел Данилушка, принимая друга в свои железные объятия. – Разве это порядок?
– Да я ему… Кто он? Да я… Пусти, ради Христа! Дьявол, пусти…
– Не пущу… не шеперься.
Этим эпизодом игра кончилась. Иван Яковлич бросил карты и проговорил:
– Больше не могу…
– А почему ты мне под вексель не поверил? – придрался к нему Лепешкин. – Я тебе верю, а ты мне не хочешь… а?
Иван Яковлич с улыбкой взял со стола горсть золота и проткнул руку к Лепешкину…
– Теперь сколько хочешь, а во время игры не могу…
– Да мне теперь-то не надо, а зачем даве не давал?
– Да нельзя же, говорят тебе! – усовещивал Данилушка расходившегося приятеля. – Невозможно, и все тут… Везде так.
– Черти вы, вот что! – ругался Лепешкин, не зная, как ему сорвать свою обиду.
Под окном послышался звон бубенчиков, – это подкатили кошевые. Вся компания торопливо подкрепилась около винного столика и повалила в переднюю. Катерина Ивановна вышла после других в бархатной синей шубке на настоящем собольем меху. Кошевые в это время быстро нагружались вином и приличной снедью; в двух даже были поставлены ломберные столы. При громадной вместимости кошевых – в них можно было свободно посадить человек двенадцать – эти затеи были самым обыкновенным делом. В кошевой Барчука поместились Привалов, Иван Яковлич с Катериной Ивановной, Веревкин, Лепешкин и Данилушка.
– Ох, много еще места пустого… – скорбел Лепешкин.
– Я сама буду править, – вызвалась Катерина Ивановна. – Барчук, вожжи…
Девушка села на облучок, забрала в руки вожжи, и кошевая полетела за город. Началась самая бешеная скачка вперегонку, но тройку Барчука трудно было обогнать: лошади были на подбор. Другие кошевые скоро остались назади и ныряли по ухабам, как лодки в бурю. Ночь была звездная, но звезды уже блекли, и небо заволакивалось предутренней белесоватой мглой. Вздымаемый копытами снег покрыл всех серым налетом, а синяя шубка Катерины Ивановны совсем побелела. Соболья шапочка на голове у нее тоже превратилась в ком снега, но из-под нее вызывающе улыбалось залитое молодым румянцем девичье лицо, и лихорадочно горели глаза, как две темных звезды. Свежий воздух, вместо того чтобы освежить Привалова, подействовал как раз наоборот: он окончательно опьянел и чувствовал, как все у него летит перед глазами, – полосы снега, ухабы, какой-то лес, рожа Лепешкина, согнутая ястребиная фигура Барчука и волны выбившихся из-под собольей шапочки золотистых волос. Вперед!.. Чтобы дух занимало и искры сыпались из глаз… Вон Барчук сам взял вожжи, вскрикнул каким-то нечеловеческим голосом, и все кругом пропало в резавшей лицо, слепившей глаза снежной пыли. Лошадей больше нельзя было рассмотреть, а кошевая точно сама собой неслась в снежную даль, как стрела, выпущенная из лука могучей рукой.
Дальнейшие впечатления для Привалова перемешались в самую невозможную мозаику, точно его несло куда-то вихрем. Тройки съехались, на привале все пили… Откуда-то появились пьяные женщины, которых обливали вином. Потом скакали обратно в город, причем Привалов даже сам несколько времени правил Барчуковой тройкой. Но все это происходило как во сне или в потемках. В каком-то большом доме, где играла музыка и было очень много женщин, все танцевали, а Лепешкин с Данилушкой откололи свою «руськую». Потом все собрались в большой комнате, где много пили, пели песни… У Привалова сильно кружилась голова, и он заметил, что Веревкин постоянно был возле него, как нянька.
– Столы… составляй столы! – орали пьяные голоса.
Из столов, сдвинутых вместе, образовалось нечто вроде концертной эстрады, которую со всех сторон окружили шатавшиеся пьяные люди. Потом Привалов видел, как Веревкин вынес из соседней комнаты что-то белое и поставил это белое на помост. Собравшаяся публика дико взвыла, точно голодная стая волков, которой бросили кусок свежего мяса: на помосте в одной рубашке стояла Катерина Ивановна… Она что-то пела такое веселое и канканировала. Публика дико выла и несколько раз принималась ее качать на руках. Привалов аплодировал и кричал вместе с другими, и ему страстно хотелось поколотить этого Ивана Яковлича.
Потом вся эта картина исчезла, точно в тумане. Привалов помнил только, что он сидел очень близко к Катерине Ивановне, она беззаботно смеялась и разглаживала ему волосы своими белыми маленькими руками. Когда он проснулся, кругом было темно, на полу валялись какие-то спавшие люди, сломанная мебель, пустые бутылки и т. д. Привалов лежал на диване, а рядом с ним, на поставленных к дивану стульях, богатырским сном спал Nicolas Веревкин. Голова у Привалова страшно трещала, хотелось пить, в груди что-то жгло. Привалов смутно припомнил, где он и что с ним, а потом опять забылся тяжелым пьяным сном. Когда он проснулся во второй раз, на полу комнаты сидели и лежали те же фигуры и опять пили.
– В театр пора, Сергей Александрыч!.. – крикнул кто-то. – Вставайте да поправляйтесь скорее.
– Какой театр… где?
– Да ведь десятый час на дворе… Ха-ха!.. – хохотал Веревкин, только что успевший умыться.
Короткий зимний день был вычеркнут из среды других дней, а наступившая ночь точно служила продолжением вчерашней.
Ярмарочный театр, кой-как сгороженный из бревен и досок, был битком набит пьяной ярмарочной публикой. Ложа, в которую попал Привалов, была одна из ближайших к сцене. Из нее отлично можно было рассматривать как сцену, так и партер. Привалова особенно интересовал последний, тем более что пьеса шла уже в половине. В ложе теперь сидел он только с Веревкиным, а остальная компания нагружалась в буфете. Поместившись к барьеру, Привалов долго рассматривал ряды кресел и стульев. На них разместилось все, что было именитого на десятки тысяч верст: московские тузы по коммерции, сибирские промышленники, фабриканты, водочные короли, скупщики хлеба и сала, торговцы пушниной, краснорядцы и т. д. От каждого пахло десятками и сотнями тысяч. Было несколько миллионеров, преимущественно с сибирской стороны.
– Картина!.. – говорил Nicolas, мотая головой в партер. – Вот вам наша будущая буржуазия, которая тряхнет любезным отечеством по-своему. Силища, батенька, страшенная!
Веревкин был пьян еще со вчерашнего, и Привалов тоже чувствовал себя не особенно хорошо: ему было как-то все равно, и он смотрел кругом взглядом постороннего человека. В душе, там, глубоко, образовалась какая-то особенная пустота, которая даже не мучила его: он только чувствовал себя частью этого громадного целого, которое шевелилось в партере, как тысячеголовое чудовище. Ведь это целое было неизмеримо велико и влекло к себе с такой неудержимой силой… Вольготное существование только и возможно в этой форме, а все остальное должно фигурировать в пассивных ролях. Даже злобы к этому целому Привалов не находил в себе: оно являлось только колоссальным фактом, который был прав сам по себе, в силу своего существования.
– Искусство прогрессирует… – слышался в соседней ложе сдержанный полушепот, который заставил Привалова задрожать: это был голос Половодова. – Да, во всех отраслях человеческой деятельности, в силу основного принципа всякого прогрессивного движения, строго и последовательно совершается неизбежный процесс дифференцирования. Я сказал, что искусство прогрессирует, – действительно, наши отцы, например, сходили с ума от балета, а в наше время он совсем упал. И в самом деле, если взять все эти пуанты и тур-де-форсы только сами по себе, получается какая-то глупая лошадиная дрессировка – и только. Восхищались балетными антраша, в которых Камарго делала четыре удара, Фанни Эльслер – пять, Тальони шесть, Гризи и Сангалли – семь, но вышла на сцену шансонетка – и все эти антраша пошли к черту! Да-с… Я именно с этой стороны понимаю прогресс…
В одной ложе с Половодовым сидел Давид и с почтительным вниманием выслушивал эти поучения; он теперь проходил ту высшую школу, которая отличает кровную золотую молодежь от обыкновенных смертных.
– Вот черт принес… – проворчал Веревкин, когда завидел Половодова.
Появление Половодова в театре взволновало Привалова так, что он снова опьянел. Все, что происходило дальше, было покрыто каким-то туманом. Он машинально смотрел на сцепу, где актеры казались куклами, на партер, на ложи, на раек. К чему? зачем он здесь? Куда ему бежать от всей этой ужасающей человеческой нескладицы, бежать от самого себя? Он сознавал себя именно той жалкой единицей, которая служит только материалом в какой-то сильной творческой руке.
По окончании пьесы в ложу ввалилась остальная пьяная компания. Появление Ивана Яковлича произвело на публику заметное впечатление; сотни глаз смотрели на этого счастливца, о котором по ярмарке ходили баснословные рассказы. Типичная свита из Данилушки, Лепешкина и Nicolas Веревкина усиливала это впечатление. Эти богачи и миллионеры теперь завидовали какому-нибудь Ивану Яковличу, который на несколько времени сделался героем ярмарочного дня. Из лож и кресел на него смотрели с восторженным удивлением, как на победителя. Даже обыгранные им купчики разделяли это общее настроение; они были довольны уже тем, что проиграли не кому другому, а самому Ивану Яковличу.
– Папахен-то ведь и спать даже не ложился, – сообщал Привалову Nicolas Веревкин. – Пока мы спали, он работал… За восемьдесят тысяч перевалило… Да… Я советовал забастовать, так не хочет: хочет добить до ста.
Nicolas Веревкин назвал несколько громких имен в торговом мире, которые сегодня жестоко поплатились за удовольствие сразиться с Иваном Яковличем.
Сам Иван Яковлич был таким же, как и всегда: так же нерешительно улыбался и выглядел по-прежнему каким-то подвижником.
– Сейчас будет Катя петь… – предупредил Nicolas Привалова, указывая на афише на фамилию m-lle Колпаковой, которая в антракте между пьесой и водевилем обещала исполнить какую-то шансонетку.
– «Моисей» в театре, – шепнул Nicolas Веревкин отцу.
– Где?
– В первом ряду, налево…
– Ах, черт его возьми!.. Что же ты раньше не сказал? – смущенно заговорил Иван Яковлич. – Необходимо было предупредить Катю.
– Да он только что пришел, а сейчас занавес…
Иван Яковлич только пожал плечами и принялся в бинокль отыскивать «Моисея». В этот момент поднялся занавес, и публика встретила выбежавшую из-за кулис Катерину Ивановну неистовыми аплодисментами. Она была одета в короткое платьице французской гризетки и бойко раскланивалась с публикой. Лепешкин и Данилушка, не довольствуясь обыкновенными аплодисментами, неистово стучали ногами в пол. Даже из ложи Половодова слышались аристократические шлепки затянутых в перчатки рук. Капельмейстер поднес певице большой букет, и она, прижимая подарок к груди, несколько раз весело кивнула в ложу Ивана Яковлича.
– Ох, горе душам нашим! – хрипел Лепешкин, отмахиваясь обеими руками. – Ай да Катерина Ивановна, всю публику за один раз изуважила…
Капельмейстер взмахнул своей палочкой, скрипки взвизгнули, где-то глухо замычала труба. Наклонившись всем корпусом вперед, Катерина Ивановна бойко пропела первый куплет; «Моисей» впился глазами, когда она привычным жестом собрала юбки веером и принялась канканировать. Сквозь смятое плиссе юбок выступали полные икры, и ясно обрисовывалось, точно облитое розовым трико, колено… Опустив глаза и как-то по-детски вытянув губы, Колпакова несколько раз повторила речитатив своей шансонетки, и когда публика принялась неистово ей аплодировать, она послала несколько поцелуев в ложу Ивана Яковлича.
– О-ох, матушка ты наша… – хрипел Лепешкин, наваливаясь своим брюхом на барьер ложи.
В этот момент в первом ряду кресел взвился белый дымок, и звонко грянул выстрел. Катерина Ивановна, схватившись одной рукой за левый бок, жалко присела у самой суфлерской будки, напрасно стараясь сохранить равновесие при помощи свободной руки. В первых рядах кресел происходила страшная суматоха: несколько человек крепко держали какого-то молодого человека за руки и за плечи, хотя он и не думал вырываться.
– Да ведь это «Моисей»!.. – крикнул кто-то.
– Он самый, – подтвердил Лепешкин. – Я своими глазами видел, как он к музыкантам подбежал да в Катерину Ивановну и запалил.
Опустили занавес. Полиция принялась уговаривать публику расходиться.
– Не уходите, – говорил Nicolas Веревкин Привалову, – мне же придется защищать этого дурака… Авось свидетелем пригодитесь: пойдемте за кулисы.
На сцене без всякого толку суетились Лепешкин и Данилушка, а Иван Яковлич как-то растерянно старался приподнять лежавшую в обмороке девушку. На белом корсаже ее платья блестели струйки крови, обрызгавшей будку и помост. Притащили откуда-то заспанного старичка доктора, который как-то равнодушно проговорил:
– Помогите, господа, перенести больную в уборную куда-нибудь…
Данилушка, Лепешкин, Иван Яковлич и еще несколько человек исполнили это желание с особенным усердием и даже помогли расшнуровать корсет. Доктор осмотрел рану, послушал сердце и флегматически проговорил:
– Так… пустяки. Впрочем, необходимо сначала привести ее в чувство.
– Подождите еще минуточку, пока приедет следователь, – упрашивал Веревкин Привалова.
Привалов остался и побрел в дальний конец сцены, чтобы не встретиться с Половодовым, который торопливо бежал в уборную вместе с Давидом. Теперь маленькая грязная и холодная уборная служила продолжением театральной сцены, и публика с такой же жадностью лезла смотреть на последнюю агонию умиравшей певицы, как давеча любовалась ее полными икрами и бесстыдными жестами.
Привалову пришлось ждать следователя почти час. Он присел на сложенные в углу кулисы и отсюда машинально наблюдал суетившуюся на сцене публику; кто тащил ведро воды, кто льду на тарелке, кто корпию. Доктор несколько раз выходил из уборной и только отмахивался рукой от сыпавшихся на него со всех сторон вопросов. Комедия жизни неожиданно перешла в драму… Вон Данилушка растерянно выскочил из уборной и трусцой побежал на авансцену. Привалов окликнул его, старик на мгновение остановился и, узнав Привалова, хрипло крикнул:
– Отходит…
– Кто отходит?
– Катерина Ивановна… она отходит!
Данилушка последние слова крикнул уже из помещения для музыкантов, куда спрыгнул прямо со сцены; он торопливо перелез через барьер и без шапки побежал через пустой партер к выходу.
Привалов пошел в уборную, где царила мертвая тишина. Катерина Ивановна лежала на кровати, устроенной на скорую руку из старых декораций; лицо покрылось матовой бледностью, грудь поднималась судорожно, с предсмертными хрипами. Шутовской наряд был обрызган каплями крови. Какая-то добрая рука прикрыла ноги ее синей собольей шубкой. Около изголовья молча стоял Иван Яковлич, бледный как мертвец; у него по лицу катились крупные слезы.
Через пять минут все было кончено: на декорациях в театральном костюме лежала по-прежнему прекрасная женщина, но теперь это бездушное тело не мог уже оскорбить ни один взгляд. Рука смерти наложила свою печать на безобразную человеческую оргию.
– Кончились, ваше высокоблагородие… – шепотом говорил какой-то полицейский, впуская в уборную следователя, точно он боялся кого-то разбудить.
Началось предварительное следствие с допросов обвиняемого и свидетелей. Было осмотрено место преступления и вещественные доказательства. Виктор Васильич отвечал на все вопросы твердо и уверенно, свидетели путались и перебивали друг друга. Привалов тоже был допрошен в числе других и опять ушел на сцену, чтобы подождать Nicolas Веревкина.
– Сергей Александрыч, Сергей Александрыч! – кричал Веревкин, выбегая из уборной через пять минут.
– Что случилось?
– Ваш брат здесь…
– Какой?
– Да Тит Привалов… Сейчас его допрашивает следователь. Идите скорее…
Перед следователем стоял молодой человек с бледным лицом и жгучими цыганскими глазами.
– Вы находились в числе других актеров ярмарочной труппы? – спрашивал следователь.
– Да… Я играл под фамилией Валова, – с иностранным акцентом отвечал молодой человек, встряхивая черными как смоль волосами.
– Та-ак-с… Так ваша настоящая фамилия Привалов?
– Да… Тит Привалов, один из владельцев Шат-ровских заводов.
Веревкин поймал владельца Шатровских заводов на сцене и снова допросил его, кто он и откуда, а потом отрекомендовал ему Привалова.
– Вот ваш родной брат, Сергей Александрыч Привалов.
Братья нерешительно подали руки друг другу и не знали, что им говорить.
– Вы теперь свободны? – спрашивал Nicolas молодого человека. – Поедемте с нами, а там уж познакомимся…
– Я с удовольствием… – замялся Тит Привалов, – только у меня нет своей шубы…
– Тогда мы сделаем так: вы, Сергей Александрыч, поедете домой и пошлете нам свою шубу, а мы подождем вас здесь…
– Кстати уж пошлите и верхнее платье, – просил Тит Привалов, – а то все, что на мне, – не мое, антрепренерское.
«Хорош гусь… – подумал даже Веревкин, привыкший к всевозможным превратностям фортуны. – Нет, его не нужно выпускать из рук, а то как раз улизнет… Нет, братику, шалишь, мы тебя не выпустим ни за какие коврижки!»
Привалов еще раз взглянул на своего братца, походившего на лакея из плохого ресторана, и отправился в свои номера, где не был ровно двое суток. В ожидании платья Веревкин успел выспросить у Тита Привалова всю подноготную: из пансиона Тидемана он бежал два года назад, потому что этот швейцарский профессор слишком часто прибегал к помощи своей ученой палки; затем он поступил акробатом в один странствующий цирк, с которым путешествовал по Европе, потом служил где-то камердинером, пока счастливая звезда не привела его куда-то в Западный край, где он и поступил в настоящую ярмарочную труппу. Своего платья у него не было, но антрепренер был так добр, что дал ему свою шубу доехать до Ирбита, а отсюда он уже надеялся как-нибудь пробраться в Узел.
– Ну, батенька, можно сказать, что вы прошли хорошую школу… – говорил задумчиво Веревкин. – Что бы вам явиться к нам полгодом раньше?.. А вы какие роли играли в театре?
– Неодинаково, больше прислугу и в водевилях.
– Так-с… гм. Действительно, вышел водевиль: сам черт ничего не разберет!..
Привалов привез брата в Узел и отвел ему несколько комнат в доме, на прежней половине Ляховских. Молодой человек быстро освоился со своим новым положением и несколько времени служил предметом для городских толков и пересудов. Многие видели в нем жертву братской ненависти, от которой он чуть-чуть не погиб, если бы не спасся совершенно случайно. Даже смерть актрисы Колпаковой была вплетена в эту историю двух братьев; эта девушка поплатилась головой за свое слишком близкое знакомство с наследником приваловских миллионов.
Дома Привалов нашел то же, что и оставил. Впрочем, он и не рассчитывал ни на что другое, так как знал из самых достоверных источников, что Зося имеет постоянные свидания с Половодовым в доме Заплатиной. Тит Привалов явился для Зоси новым развлечением – раз, как авантюрист, и второе, как герой узловского дня; она возила его по всему городу в своем экипаже и без конца готова была слушать его рассказы и анекдоты из парижской жизни, где он получил свое первоначальное воспитание, прежде чем попал к Тидеману. Хиония Алексеевна была тоже в восторге от этого забавного Titus, который говорил по-французски с настоящим парижским прононсом и привез с собой громадный выбор самых пикантных острот, каламбуров и просто французских словечек.
– Да, да… Что мы живем здесь, в этой трущобе, – говорила Хиония Алексеевна, покачивая головой. – Так и умрешь, ничего не видавши. Ах, Париж, Париж… Вот куда я желала бы попасть!.. И Александр Павлыч то же самое говорит, что не умрет спокойно, если не побывает в Париже.
Дела на мельнице у Привалова шли порядочно, хотя отсутствие хозяйского глаза было заметно во всем, несмотря на все усердие старика Нагибина. Привалов съездил на мельницу, прожил там с неделю и вернулся в Узел только по последнему зимнему пути. Но и в Узле и в Гарчиках прежнего Привалова больше не было, а был совсем другой человек, которого трудно было узнать: он не переставал пить после Ирбитской ярмарки. В Узле он все ночи проводил в игорных залах Общественного клуба, где начал играть по крупной в компании Ивана Яковлича. Этот последний вернулся с ярмарки с пустыми карманами.
– Как это вас угораздило? – спрашивал его Привалов.
– Да так… не выдержал характера: нужно было забастовать, а я все добивал до сотни тысяч, ну и продул все. Ведь раз совсем поехал из Ирбита, повез с собой девяносто тысяч с лишком, поехали меня провожать, да с первой же станции и заворотили назад… Нарвался на какого-то артиста. Ну, он меня и раздел до последней нитки. Удивительно счастливо играет бестия…
Однажды, когда Привалов особенно долго засиделся в клубе, Иван Яковлич отвел его в сторону и как-то смущенно проговорил:
– У Кати есть здесь мать… бедная старуха. Хотел я съездить к ней, нельзя ли чем помочь ей, да мне это неловко как-то сделать. Вот если бы вам побывать у нее. Ведь вы с ней видались у Бахаревых?
– Да. Пожалуй, я съезжу, – согласился Привалов.
– И «Моисей» просил тоже…
– Он где теперь?
– На поруках у отца живет пока, до суда.
– Хорошо, я это устрою.
Привалов даже обрадовался этому предложению: он чувствовал себя виновным пред старушкой Колпаковой, что до сих пор не навестил ее. Он отправился к ней на другой же день утром. Во дворе колпаковской развалины его встретил старик Полуянов, приветливо улыбнулся и с лукавым подмигиванием сообщил:
– А ведь мое дело на днях вырешится окончательно… Как же! Я уж говорил об этом Павле Ивановне. Вот и бумаги…
На сцену опять появился сверток разноцветных бумажек, бережно перевязанных розовой ленточкой.
Павла Ивановна даже испугалась, когда в передней увидела высокую фигуру Привалова. Старушка как-то разом вся съежилась и торопливо начала обдергивать на себе старенькое ситцевое платье.
– Не узнали, Павла Ивановна?
– Испугалась, Сергей Александрыч… Как ты, голубчик, постарел-то, и лицо-то совсем не твое стало. Уж извини меня, старуху: болтаю, что на ум взбредет.
– А я зашел навестить вас, давно не видал.
– Ох, давно, голубчик.
Старушка засуетилась со своим самоваром, разговаривая с гостем из-за перегородки.
– Вот уж сорочины скоро, как Катю мою застрелили, – заговорила Павла Ивановна, появляясь опять в комнате. – Панихиды по ней служу, да вот собираюсь как-нибудь летом съездить к ней на могилку поплакать… Как жива-то была, сердилась я на нее, а теперь вот жаль! Вспомнишь, и горько сделается, поплачешь. А все-таки я благодарю бога, что он не забыл ее: прибрал от сраму да от позору.
Привалова неприятно поразили эти слова.
– Вы очень строго судите свою дочь, – заметил он.
– Нельзя, голубчик, нельзя… Теперь вон у Бахаревых какое горе из-за моей Кати. А была бы жива, может, еще кому прибавила бы и не такую печаль. Виктор Васильич куда теперь? Ох-хо-хо. Разве этот вот Веревкин выправит его – не выправит… Марья Степановна и глазыньки все выплакала из-за деток-то! У меня одна была Катя – одно и горе мое, а погорюй-ка с каждым-то детищем…
– А Надежда Васильевна где теперь?
Павла Ивановна недоверчиво посмотрела на Привалова прищуренными глазами.
– А разве доктор-то, Борис-то Григорьич, ничего тебе не говорил?
– Я его не видал уже с месяц…
– Надежда Васильевна живет теперь в Узле, уж вторая неделя пошла. Да.
– Как в Узле?
– Да ты в самом деле ничего не знаешь? Приехала она сюда вместе с этим… ну, с мужем, по-нынешнему. Болен он, ну, муж-то этот.
– Лоскутов?
– Ну, он, выходит. У доктора и живут.
– А Марья Степановна знает об этом?
– Знает-то знает, да только слышать ничего не хочет…
Старушка махнула рукой и заплакала. Для чужого горя у нее еще были слезы…
– Ведь Надежда-то Васильевна была у меня, – рассказывала Павла Ивановна, вытирая слезы. – Как же, не забыла старухи… Как тогда услыхала о моей-то Кате, так сейчас ко мне пришла. Из себя-то постарше выглядит, а такая красивая девушка… ну, по-вашему, дама. Я еще полюбовалась ею и даже сказала, а она как покраснеет вся. Об отце-то тоскует, говорит… Спрашивает, как и что у них в дому… Ну, я все и рассказала. Про тебя тоже спрашивала, как живешь, да я ничего не сказала: сама не знаю.
– Про мою жизнь, Павла Ивановна, кажется, все знают – не секрет… Шила в мешке не утаишь.
– Ох, Сереженька, голубчик, много болтают, да только верить-то не хочется…
Старушка покачала головой и, взглянув на Привалова своими прищуренными глазами, проговорила:
– А ты на меня не рассердишься, голубчик?
– Нет, говорите.
– Не знаю, правду ли болтают: будто ты вином этим стал заниматься и в карты играешь… Брось ты, ради Христа, эту всю пакость!
Привалов улыбнулся.
– Нет, Павла Ивановна, мне так легче… – проговорил он, поднимаясь с места. – Тяжело мне…
– Ох, знаю, знаю… Басурманка твоя все мутит.
– Нет, я на жену не жалуюсь: сам виноват…
Они простились. Расчувствовавшаяся старушка даже перекрестила Привалова, а когда он намекнул ей, зачем собственно приходил, она отрицательно замахала руками и с грустной улыбкой проговорила:
– Нет, ничего мне не нужно, голубчик… Да и какая необходимость у старухи: богу на свечку – и только. Спасибо на добром слове да на том, что не забыл меня. А ты сам-то попомни лучше мое-то слово…
Она здесь, в Узле, – вот о чем думал Привалов, когда возвращался от Павлы Ивановны. А он до сих пор не знал об этом!.. Доктор не показывается и, видимо, избегает встречаться с ним. Ну, это его дело. В Привалове со страшной силой вспыхнуло желание увидать Надежду Васильевну, увидать хотя издали… Узнает она его или нет? Может быть, отвернется, как от пьяницы и картежника, которого даже бог забыл, как выразилась бы Павла Ивановна?
«Умереть…» – мелькнуло в голове Привалова. Да, это было бы хорошо: все расчеты с жизнью покончить разом и разом освободиться от всех тяжелых воспоминаний и неприятностей.
Для кого и для чего он теперь будет жить? Тянуть изо дня в день, как тянут другие, – это слишком скучная вещь, для которой не стоило трудиться. Даже то дело, для которого он столько работал, теперь как-то начинало терять интерес в его глазах. Он припомнил Ирбитскую ярмарку, где лицом к лицу видел ту страшную силу, с которой хотел бороться. Его идея в этом стройном и могучем хоре себялюбивых интересов, безжалостной эксплуатации, организованного обмана и какой-то органической подлости жалко терялась, как последний крик утопающего.
На следующий день Привалов не мог преодолеть искушение и отправился в ту улицу, где жил доктор. Он сначала хотел только издали взглянуть на тот дом, где теперь жила Надежда Васильевна, и сейчас же вернуться домой. Может быть, где-нибудь в окне мелькнет знакомое лицо… Отыскать квартиру доктора было не особенно трудно. Он жил по ту сторону пруда, в старой Карманной улице, в небольшом новом флигельке, выходившем на улицу четырьмя окнами. У подъезда лежала пестрая собака доктора, которую ему подарила Зося. Привалов с замирающим сердцем шел по деревянному тротуару, не спуская глаз с заветного уголка. Вот и подъезд, вот в окнах зелеными лапами смотрятся агавы… Не давая самому себе отчета, Привалов позвонил и сейчас же хотел убежать, но в этот момент дверь скрипнула и послышался знакомый голос:
– Кто там?
Дверь распахнулась, и на пороге показалась сама Надежда Васильевна, в простеньком коричневом платье, с серой шалью на плечах. Она мельком взглянула на Привалова и только хотела сказать, что доктора нет дома, как остановилась и, с улыбкой протягивая руку, проговорила:
– Сергей Александрыч!.. Вот приятная неожиданность! А доктор говорит, что вы после ярмарки прямо уехали на свою мельницу.
– Да, я был там и только недавно вернулся.
– Как я рада видеть вас… – торопливо говорила Надежда Васильевна, пока Привалов раздевался в передней. – Максим уж несколько раз спрашивал о вас… Мы пока остановились у доктора. Думали прожить несколько дней, а теперь уж идет вторая неделя. Вот сюда, Сергей Александрыч.
В маленькой гостиной Привалову показалось хорошо, как в раю. На Надежду Васильевну он боялся взглянуть, точно от одного этого взгляда могло рассеяться все обаяние этой встречи.
– А ведь как давно мы не видались с вами, – говорила Надежда Васильевна, усаживая гостя на ближайшее кресло.
Она показалась Привалову и выше и полнее. Но лицо оставалось таким же, с оттенком той строгой красоты, которая смягчалась только бахаревской улыбкой. Серые глаза смотрели мягче и немного грустно, точно в их глубине залегла какая-то тень. Держала она себя по-прежнему просто, по-дружески, с той откровенностью, какая обезоруживает всякий дурной помысел, всякое дурное желание.
Надежда Васильевна в несколько минут успела рассказать о своей жизни на приисках, где ей было так хорошо, хотя иногда начинало неудержимо тянуть в город, к родным. Она могла бы назвать себя совсем счастливой, если бы не здоровье Максима, которое ее очень беспокоит, хотя доктор, как все доктора, старается убедить ее в полной безопасности. Потом она рассказывала о своих отношениях к отцу и матери, о Косте, который по последнему зимнему пути отправился в Восточную Сибирь, на заводы.
– Вы разве не видали Костю перед отъездом? – спрашивала Надежда Васильевна.
– Нет… Да нам тяжело было бы встретиться еще раз, – откровенно признавался Привалов. – Нас отчасти связывали только заводы, а теперь порвалась и эта последняя связь.
Чтобы замять этот неприятный разговор, Надежда Васильевна стала расспрашивать Привалова о его мельнице и хлебной торговле. Ее так интересовало это предприятие, хотя от Кости о нем она ничего никогда не могла узнать: ведь он с самого начала был против мельницы, как и отец. Привалов одушевился и подробно рассказал все, что было им сделано и какие успехи были получены; он не скрывал от Надежды Васильевны тех неудач и разочарований, какие выступали по мере ближайшего знакомства с делом.
– Могу пожалеть только об одном, что доктор ранее почему-то не хотел сказать, что вы здесь, – проговорила Надежда Васильевна. – Ведь не мог же он не знать этого, когда бывает в вашем доме каждый день… Мы на днях, вероятно, уезжаем отсюда.
– Я вам объясню, Надежда Васильевна, почему доктор скрывал от вас мое появление здесь, – заговорил Привалов, опуская глаза. – Он боялся, что я могу явиться к вам не совсем в приличном виде… Доктор так добр, что хотел, хотя на время, скрыть мои недостатки от вас…
– Сергей Александрыч, вы говорите такие страшные вещи… – смущенно заговорила Надежда Васильевна, делая большие глаза.
Она с каким-то страхом взглянула на Привалова, который теперь упорно и как-то болезненно-пристально смотрел на нее. В этом добром, характерном лице стояло столько муки и затаенного горя.
– Это длинная история, Надежда Васильевна… Если хотите, я могу вам рассказать, как дошел до своего настоящего положения.
Привалова вдруг охватило страстное желание рассказать – нет, исповедаться ей во всем, никому больше, а только ей одной. Все другие могли видеть одну только внешность, а ей он откроет свою душу; пусть она казнит его своим презрением. Сейчас и здесь же. Ему будет легче…
– Когда я шел сюда, я не думал, что увижу вас, – глухо заговорил Привалов, опять опуская глаза. – Я даже боялся этой встречи, хотя и желал ее… Скажу больше: когда я шел сюда, я думал о смерти, о своей смерти. Как хорошо вовремя умереть, Надежда Васильевна, и как тяжело сознавать, что еще молод, силен и не можешь рассчитывать на этот спасительный исход. На мысль о смерти меня навела трагическая история Кати Колпаковой… Она умерла на моих глазах, и я позавидовал ей, когда увидел ее мертвой. Это была замечательно красивая девушка, а мертвая она была просто идеально хороша.
В своей исповеди Привалов рассказал все, что произошло с ним после роковой сцены в саду, кончая Ирбитской ярмаркой и своим визитом к Павле Ивановне. Он очертил всех действующих лиц этой сложной истории, свою домашнюю обстановку и свое постепенное падение, быстрое по внешности, но вполне последовательное по внутреннему содержанию. Проследить такое падение в самом себе крайне трудно, то есть отдельные его ступени, как трудно определить высоту горы при спуске с нее. Недостает глазомера, той перспективы, которая давала бы возможность сравнения. Мысль болтается в пустом пространстве, где ей не за что ухватиться.
– Вы простите меня за то, что я слишком много говорю о самом себе, – говорил Привалов останавливаясь. – Никому и ничего я не говорил до сих пор и не скажу больше… Мне случалось встречать много очень маленьких людей, которые вечно ко всем пристают со своим «я», – это очень скучная и глупая история. Но вы выслушайте меня до конца; мне слишком тяжело, больше чем тяжело.
Возбужденное состояние Привалова передалось ей, и она чувствовала, как холодеет вся. Несколько раз она хотела подняться с места и убежать, но какая-то сила удерживала ее, и она опять желала выслушать всю эту исповедь до конца, хотя именно на это не имела никакого права. Зачем он рассказывал все это именно ей и зачем именно в такой форме?
– Вы обратите внимание на отсутствие последовательности в отдельных действиях, – говорил Привалов. – Все идет скачками… Целое приходится восстанавливать по разрозненным звеньям и обрывкам. Я часто думал об этой непоследовательности, которую сознавал и которая так давила меня… Но, чтобы понять всего человека, нужно взять его в целом, не с одним только его личным прошедшим, а со всей совокупностью унаследованных им особенностей и характерных признаков, которые гнездятся в его крови. Вот если рассматривать с этой точки зрения все те факты, о которых я сейчас рассказываю, тогда вся картина освещается вполне… Пред вами во весь рост встает типичный представитель выродившейся семьи, которого не могут спасти самые лучшие стремления. Именно с этой точки зрения смотрит на меня доктор, если я не ошибаюсь.
Дальше Привалов рассказывал о том, как колебалась его вера даже в собственную идею и в свое дело. Если его личная жизнь не сложилась, то он мог бы найти некоторый суррогат счастья в выполнении своей идеи. Но для него и этот выход делался сомнительным.
– Я не согласна с вами в этом случае, – заговорила Надежда Васильевна. – Вы смотрите теперь на все слишком пристрастно…
Надежда Васильевна заговорила на эту тему, глаза у нее блестели, а на лице выступил яркий румянец. Она старалась убедить Привалова, что он напрасно отчаивается в успехах своей идеи, и даже повторила те его мысли, которые он когда-то высказывал еще в Шатровском заводе. Привалов слушал эту горячую прочувствованную речь со смешанным чувством удивления и тяжелого уныния. В Надежде Васильевне теперь говорила практическая отцовская жилка, и вместе с тем она увлекалась грандиозной картиной неравной, отчаянной борьбы с подавляющим своим численным составом и средствами неприятелем. Именно такая борьба была полна смысла, и для нее стоило жить на свете. Стыдно и позорно опускать руки именно в тот момент, когда дело уже поставлено и остается только его развивать.
– Признаться сказать, я гораздо больше ожидала от вас, Сергей Александрыч, – кончила она.
В исповеди Привалова чего-то недоставало, чувствовался заметный пробел, – Надежда Васильевна это понимала но не решалась поставить вопрос прямо. У Привалова уже вертелось на языке роковое признание в своей погибшей, никому не известной любви, но он преодолел себя и удержался.
– А вот и Максим… – проговорила Надежда Васильевна, указывая головой на окно…
По деревянному тротуару действительно шел Лоскутов. Привалов не узнал его в первую минуту, хотя по внешности он мало изменился. В этой характерной фигуре теперь сказывалось какое-то глубокое душевное перерождение; это было заметно по рассеянному выражению лица и особенно по глазам, потерявшим свою магическую притягательную силу. Привалова Лоскутов узнал не вдруг и долго пристально всматривался в него, пока проговорил:
– Да, да… теперь вспомнил: Привалов, Сергей Александрыч.
«У этого тоже недостает какого-то винтика в голове», – подумал Привалов, припоминая слова покойного Ляховского.
Они разговорились принужденным разговором чужих людей. Надежде Васильевне было вдвойне тяжело оставаться свидетельницей этой натянутой беседы: одного она слишком любила, а другого жалела. У нее готовы были навернуться слезы на глазах при одной мысли, что еще так недавно эти люди были полны жизни и энергии.
Привалов начал прощаться, Лоскутов машинально протянул ему руку и остался в своем кресле с таким лицом, точно напрасно старался что-то припомнить.
– Я буду вас ждать, – говорила Надежда Васильевна, когда провожала Привалова в переднюю. – Мы еще о многом переговорим с вами… Да? Видели, в каком положении бедный Максим… У него какое-то мудреное нервное расстройство, и я часто сама не узнаю его; совсем другой человек.
– Давно это с ним?
– С середины зимы… Сначала жаловался на головные боли, потом появилась какая-то слабость, апатия, галлюцинации. Доктор лечит его электричеством… Так я буду надеяться, что вы не позабудете нас.
Дело Виктора Васильича по убийству артистки Колпаковой должно было разбираться в летнюю сессию узловского окружного суда. Защитником был Nicolas Веревкин. Весной, пока Виктор Васильич жил на поруках у отца, Веревкин бывал в старом бахаревском доме почти каждый день. Сначала его встретили там очень сухо, а старый Лука фукал на него, как старый кот. Сам Василий Назарыч отнесся к Веревкину немного подозрительно и с оттенком легкой иронии. Зато Марья Степановна приняла «Витенькина защитника» с распростертыми объятиями и не знала, каким вареньем его угощать. Но в течение какого-нибудь месяца Веревкин сделался почти своим человеком в бахаревском доме, и прежде всех сдался на капитуляцию старый Лука. Веревкин не проходил по бахаревской передней без того, чтобы не кинуть старику какую-нибудь колючую шуточку вместе с красным словечком. Луке перепадали кредитки, а известно, что человеческое сердце не камень.
Действительно, познакомившись с Веревкиным ближе, Василий Назарыч скоро оценил эту широкую натуру и даже привык к нему. Притом Веревкин знал до тонкостей все дело по приваловской опеке, и старик мог говорить с ним о Шатровских заводах сколько душе угодно. Крепок был старик Бахарев на новые знакомства вообще, а против фамилии Веревкиных был даже предубежден, считая их самыми вздорными дворянскими выродками; но к Nicolas Веревкину сколько он ни присматривался – отличный парень выходил, как его ни поверни. Да и услуга-мужик; только еще Василий Назарыч успеет о чем заикнуться, он уж готов. И не то чтобы выслуживался или заискивал перед богатым мужиком, как это делают другие, нет, уж натура у этого Веревкина была такая. Раз, чтобы отблагодарить Веревкина за какие-то хлопоты, Василий Назарыч пригласил его обедать. Против такой короткости Марья Степановна сильно восстала и не хотела выходить сама к обеду и Верочку не хотела показывать.
– Уж больно про него много нехорошего говорят: и пьяница-то, и картежник, и обирало, – говорила Марья Степановна, защищая свой семейный очаг от вторжения иноплеменных. – Конечно, Витю он защищает, так уж я его всячески ублаготворю… Только это все другое, а не обед.
– Ну, матушка, трудно нынче людей разбирать, особенно по чужим-то разговорам. А мне Николай Иваныч тем поглянулся, что простой он человек… Да. Не съест нас…
– Может, он и в самом деле не такой, как говорят, – соглашалась Марья Степановна. – Как-то не примениться совсем…
– Вот то-то и есть: стары мы с тобой стали, Марья Степановна, – грустно проговорил Василий Назарыч. – А Николай Иваныч все-таки будет обедать…
Для Марьи Степановны обеды и ужины всегда являлись чем-то особенно важным, и в ее уме около накрытого стола сгруппировывалась масса разных примет и поверий. Верочка разделяла все воззрения матери и с ужасом думала об обеде, на котором будет присутствовать Веревкин, этот сорвиголова из «Витенькиных приятелей». Лука и Досифея тоже с немалым страхом ждали рокового обеда. Но, как это иногда случается, обед прошел самым обыкновенным образом, почти незаметно. Веревкин все время вел с Василием Назарычем серьезный разговор и вообще держал себя с большим тактом; Марье Степановне он понравился тем, что знал толк в кушаньях и оценил по достоинствам каждое. Это польстило старухе, и она даже залюбовалась, с каким завидным аппетитом Николай Иваныч смаковал произведения Досифеи. На Верочку, рдевшую за столом как маков цвет, Веревкин даже не взглянул ни одного лишнего раза.
В конце зимы Василий Назарыч уехал на свои прииски, и в бахаревском доме наступила особенно тяжелая пустота: не было Надежды Васильевны, не было Кости. Виктор Васильич притих, – вообще царило очень невеселое настроение. Процесс Виктора Васильича приближался, и Веревкин время от времени привозил каких-то свидетелей и все допрашивал Виктора Васильича. Раз, когда Веревкин хотел ехать домой, Виктор Васильич остановил его:
– Ты куда это? Пойдем к маменьке, она давно хочет сразиться с тобой в картишки… Старухи теперь в преферанс играют с Верочкой. Ну же, пойдем…
Веревкин немного смутился, но, если желает Марья Степановна, он ничего не имеет против преферанса.
– Она уж несколько раз просила меня привести тебя, – врал Виктор Васильич, которому хотелось устроить маленькое домашнее представление и вспугнуть старух.
Понятно, какой переполох произвело неожиданное появление Веревкина во внутренних покоях самой Марьи Степановны, которая даже побледнела от страха и посадила Верочку рядом с собой, точно наседка, которая прячет от ястреба своего цыпленка под крылом. У Павлы Ивановны сыпались карты из рук – самый скверный признак, как это известно всем игрокам.
– Вот, мама, я привел к тебе Николая Иваныча, с которым ты хотела сразиться в преферанс, – рекомендовал Виктор Васильич своего друга. – Он отлично играет…
Старухи поломались, а потом сели за карты. Виктор Васильич примостился было к ним, но скоро был изгнан с позором, потому что имел скверную привычку воровать взятки. В течение какого-нибудь получаса игра загорелась, и Веревкин совсем обворожил старух, так что сама степенная Марья Степановна едва сдерживала смех, когда Николай Иваныч только открывал рот. Эта интересная игра собрала в коридоре «целую публику»: в замочную скважину попеременно смотрели Лука, Досифея и Верочка. «Сама играла с аблакатом» – это что-нибудь значило!
– Да не оказия ли… – удивлялся Лука, хлопая себя по ляжкам. – Совсем обошел старух-то, прах его побери!..
Игра продолжалась часа три, так что Марья Степановна даже испугалась, когда взглянула на часы.
– Ужо как-нибудь в другой раз доиграем, – проговорила она, поднимаясь из-за стола.
Марья Степановна сейчас же спохватилась, но глупое слово вылетело – не поймаешь.
– Тьфу ты, греховодник! – отплевывалась Марья Степановна, когда Веревкин ушел. – И зачем это я сболтнула про другой раз?..
– А он, право, ничего… – добродушно заявляла Павла Ивановна.
– Какой он смешной… – вставила свое слово Верочка.
– Не твое дело! – строго оборвала Марья Степановна. – Разве девичье дело мужчин-то разбирать?.. Все они под одну стать.
Таким образом Веревкин проник до гостиной Марьи Степановны, где частенько составлялись самые веселые преферансы, доставлявшие старушкам большое удовольствие. Он являлся как-то случайно и всегда умел уезжать вовремя. Когда Веревкина не было дня три, старушки начинали скучать и даже ссорились за картами.
Дело Виктора Васильича приближалось к развязке; оно было назначено в майскую сессию. Веревкин употребил все, что от него зависело, чтобы обставить дело настоящим образом. В день суда, когда Веревкин повез Виктора Васильича на скамью подсудимых, Марья Степановна горько заплакала, несколько раз благословляла своего блудного сына и даже перекрестила самого Николая Иваныча.
– Бог не без милости, Марья Степановна, – утешал Веревкин плакавшую старуху.
Марья Степановна только махнула рукой. Досифея тоже долго крестила широким раскольничьим крестом уезжавших, а Лука собственной особой отправился в суд.
Зал узловского окружного суда был битком набит самой избранной публикой, всегда жадной до интересных процессов на пикантной подкладке. Весь узловский бомонд и купечество с замирающим сердцем встретили Виктора Васильича, когда он вошел на «подсудимую скамью», как выражался Лука. В качестве свидетелей фигурировали все свои люди, и в числе других братья Приваловы, которые еще раз привлекли на себя общее внимание. Веревкин особенно был озабочен составом присяжных заседателей и боялся как огня, чтобы не попали чиновники: они не пощадили бы, а вот купцы да мужички – совсем другое дело, особенно последние.
Пока шел допрос свидетелей и говорил свою казенную речь прокурор, публика оставалась равнодушной, дожидаясь зашиты. Веревкин не обманул ожиданий и действительно сказал блестящую речь, в которой со своим неизменным остроумием разбил основные положения обвинения, по ниточке разобрал свидетельские показания и мастерски, смелой рукой набросал нравственную физиономию своего клиента. Это была нервная, впечатлительная, порывистая натура, богатая природными дарованиями, но лишенная правильной шлифовки. Доверчивый и простодушный, полный юношеских сил, молодой Бахарев встречается с опытной куртизанкой Колпаковой, которая зараз умела вести несколько любовных интриг; понятно, что произошло от такой встречи; доверчивый, пылкий юноша не мог перенести раскрывшейся перед ним картины позорного разврата и в минуту крайнего возбуждения, сам не отдавая себе отчета, сделал роковой выстрел. Веревкин с замечательным искусством разобрал все последовательные стадии этой любви и на каждом шагу рядом свидетельских показаний выяснял характерные роли главных действующих лиц.
– Я не выставляю подсудимого каким-то идеальным человеком, – говорил Веревкин. – Нет, это самый обыкновенный смертный, не чуждый общих слабостей… Но он попал в скверную историю, которая походила на игру кошки с мышкой. Будь на месте Колпаковой другая женщина, тогда Бахарев не сидел бы на скамье подсудимых! Вот главная мысль, которая должна лечь в основание вердикта присяжных. Закон карает злую волю и бесповоротную испорченность, а здесь мы имеем дело с несчастным случаем, от которого никто не застрахован.
Эта речь произвела сильное впечатление на публику и присяжных. Последнее слово подсудимого, который откровенно рассказал весь ход дела, решило его участь: присяжные вынесли оправдательный вердикт.
Когда публика начала поздравлять Виктора Васильича и Веревкина, Привалов отвел последнего в сторону и сказал:
– Зачем вы так забросали грязью Катерину Ивановну?
– Э, батенька, что поделаешь: ее не вернуть, а «Моисея» нужно было выправить, – добродушно ответил Веревкин и прибавил каким-то смущенным тоном: – А я вот что скажу вам, голубчик… Сегодня я лез из кожи больше для себя, чем для «Моисея».
– Именно?
– В семена хочу пойти…
– Ничего не понимаю!
– Женюсь, батенька… Уж предложение сделал Воре Васильевне и с Марьей Степановной переговорил. Старуха обещала, если выправлю «Моисея». Теперь дело за Васильем Назарычем. Надоело болтаться. Пора быть бычку на веревочке. Оно и необходимо, ежели разобрать… Только вот побаиваюсь старика, как бы он не заворотил мне оглобли.
Привалов от души пожелал счастья своему бывшему поверенному и Верочке. Это зарождавшееся молодое счастье отозвалось в его душе глухой болью…
Здоровье Лоскутова не поправлялось, а, напротив, делалось хуже. Вместе с весной открывались работы на приисках, но Лоскутову нечего было и думать самому ехать туда; при помощи Веревкина был приискан подходящий арендатор, которому прииски и были сданы на год. Лоскутовы продолжали оставаться в Узле.
– Для Максима необходима спокойная жизнь и такие развлечения… как это вам сказать… Одним словом, чисто деревенские, – объяснил доктор Надежде Васильевне. – Покой, хорошее питание, прогулки, умеренная физическая работа – вот что ему необходимо вместе с деревенским воздухом и подходящим обществом.
– Куда же нам ехать, Борис Григорьич?
– Я думал об этом, Надежда Васильевна, и пришел к тому убеждению, что самое лучшее будет вам отправиться в Гарчики, на мельницу. У Привалова там есть хорошенький флигелек, в котором вы отлично можете провести лето. Если хотите, я переговорю с Сергеем Александрычем.
– Позвольте, доктор, мне немного подумать… – уклончиво ответила Надежда Васильевна.
Собственно, ей давно хотелось куда-нибудь подальше уехать из Узла, где постоянно приходилось наталкиваться на тяжелые воспоминания, но когда доктор заговорил о приваловской мельнице, Надежде Васильевне почему-то не хотелось воспользоваться этим предложением, хотя она ни на мгновение не сомневалась в том, что Привалов с удовольствием уступит им свой флигелек. Почему ей не хотелось ехать в Гарчики – Надежда Васильевна сама не могла дать себе обстоятельного ответа, а просто у нее, как говорится, не лежала душа к мельнице. Привалов бывал у них довольно часто, при посторонних молчал, а когда оставался один с Надеждой Васильевной, начинал говорить с полной откровенностью, как с сестрой. Эту неровность Надежда Васильевна объясняла ненормальной жизнью Привалова, который по-прежнему проводил ночи в клубе в самом сомнительном обществе и раза два являлся к Лоскутовым сильно навеселе. Последнее обстоятельство особенно сильно огорчало Надежду Васильевну, и раз она серьезно спросила Привалова:
– Разве так трудно расстаться с этой дурной привычкой? Ведь вы можете не пить, как раньше…
Привалов поднял глаза на Надежду Васильевну, несколько времени молчал, а потом проговорил:
– К чему? Мне это доставляет удовольствие, я забываюсь на время…
– А если я вас об этом буду просить, Сергей Александрыч? Если вы не хотите удержаться для себя, то сделайте это для меня…
– Вы это серьезно говорите?
– Да.
– Хорошо… Только трезвый я не могу говорить с вами по душе, откровенно, а теперь это для меня единственное спасение. Я часто упрекаю себя за свою болтовню, но мне так тяжело…
Надежда Васильевна от души жалела Привалова и не умела ему ничем помочь. Она часто думала об этом странном, непонятном человеке и нередко приходила к самым противоположным выводам. Несомненным было только то, что Привалов, несмотря на все свои недостатки и ошибки, оставался честной и прямой натурой. Странно, что чистосердечная исповедь Привалова не произвела на нее отталкивающего, дурного впечатления; напротив, Надежда Васильевна убедилась только в том, что Привалов являлся жертвой своих, приваловских, миллионов, ради которых около него постоянно ютились самые подозрительные люди, вроде Ляховского, Половодова, Веревкина и т. д. Что Привалов женился на Зосе – это тоже было понятно, как понятно и то, почему Зося вышла замуж именно за него. Но чего Надежда Васильевна никак не могла понять, так это отношений Привалова к Половодовой, этой пустой светской барыне, кроме своей красивой внешности не имевшей за собой решительно ничего. Тут чувствовался какой-то пробел, чувствовалось что-то недоговоренное, чего не хотел или не умел досказать сам Привалов.
Если раньше в Привалове Надежда Васильевна видела «жениха», которого поэтому именно и не любила, то теперь она, напротив, особенно интересовалась им, его внутренней жизнью, даже его ошибками, в которых обрисовывался оригинальный тип. Такой именно человек мог любить и сделать жизнь полной. Зосю Надежда Васильевна не обвиняла, но на ее месте никогда не довела бы Привалова до его настоящего положения. Ей рисовался другой Привалов, тот хороший Привалов, которого она хотела видеть в нем. Недаром отец так привязан к этой фамилии… Были такие моменты, когда Надежда Васильевна настолько увлекалась своими мыслями, что необыкновенно живо воспроизводила пред собой широкую картину осуществившихся приваловских планов, деятельной участницей и исполнительницей которых была она сама. Она видела эту приваловскую мельницу в Гарчиках, тысячи подвод с хлебом, которые стягивались к ней со всех сторон, организованную на широких началах хлебную торговлю и т. д. Этой жизнью можно было жить, и она дала бы здоровое, трудовое счастье.
Для этих мыслей у Надежды Васильевны теперь оставалось много свободного времени: болезнь мужа оторвала ее даже от того мирка, с которым она успела сжиться на приисках. А теперь, живя в городе, она не знала, куда ей деваться со своими досугами, и иногда сильно скучала. Доктор целые дни проводил на практике, так что дома его можно было видеть только мельком. Других знакомых не было, поэтому посещения Привалова вносили в эту однообразную жизнь освежающий элемент. Лоскутов по-прежнему чувствовал себя нехорошо, хотя определенной болезни доктора не находили в нем.
– У меня точно делается темно в голове, – говорил иногда Лоскутов жене, – самое страшное ощущение… Иногда опять все кругом делается необыкновенно ясно: именно, основой всего является число, известный механический ритм, из которого, как звуки из отдельных колебаний воздушной волны, развивается весь остальной мир. Я так отчетливо представляю себе картину, что мог бы изложить ее при помощи математических формул или, еще лучше, музыкальными аккордами. Говорю серьезно… Ведь мир – это строго гармоническое целое, с числовым основанием, и ничто так не передает гармонические сочетания, как музыка. Можно положить на ноты шум ветра, стук экипажа, движение машины, шаги человека!
Раз ночью Лоскутов сильно испугал жену: он ее разбудил и тихо прошептал:
– Я сейчас видел все…
– Как все?
– Решительно все… О, как много я видел! Мне было что-то вроде откровения, над чем бьются миллионы человеческих голов самых гениальнейших и чего никогда не разгадают, – я понял это сразу. Знаешь, я видел всех людей счастливыми… Нет ни богатых, ни бедных, ни больных, ни здоровых, ни сильных, ни слабых, ни умных, ни глупых, ни злых, ни добрых: везде счастье… И как просто все! Можно только удивляться, как это раньше никому не пришло в голову, то есть оно и приходило, может быть, но глохло или искажалось. Видишь ли, в чем дело, если внешний мир движется одной бессознательной волей, получившей свое конечное выражение в ритме и числе, то неизмеримо обширнейший внутренний мир основан тоже на гармоническом начале, но гораздо более тонком, ускользающем от меры и числа, – это начало духовной субстанции. Люди в общении друг с другом постоянно представляют дисгармонию, точно так же как в музыке. Вот чтобы уничтожить эту дисгармонию, нужно создать абсолютную субстанцию всеобщего духа, в котором примирятся все остальные, слившись в бесконечно продолжающееся и бесконечно разнообразное гармоническое соединение, из себя самого исходящее и в себя возвращающееся.
Дальше Лоскутов очень подробно развивал мысль, что необходимо, на основании абсолютной субстанции духа, создать новую вселенскую религию, в которой примирятся все народы и все племена. Даже с практической стороны он не видит препятствия; необходимо отправиться в Среднюю Азию, эту колыбель религиозных движений, очистить себя долгим искусом, чтобы окончательно отрешиться от отягощающих наше тело чисто плотских помыслов, и тогда вполне возможно подняться до созерцания абсолютной идеи, управляющей нашим духовным миром.
Надежда Васильевна с ужасом слушала этот сумасшедший бред и сама начинала чувствовать, что недалека от сумасшествия. Галлюцинации мужа передавались ей: это был первый шаг к сумасшествию. Она не знала, что ей делать и как отнестись к этим галлюцинациям мужа, которые стали повторяться. Когда она рассказала все доктору, он внимательно ее выслушал и задумчиво проговорил:
– Плохо, очень плохо.
– Что же делать, доктор?
– Нужно подождать, пока болезнь окончательно определится.
Привалов сдержал свое слово и перестал пить, но был такой задумчивый и печальный, что Надежде Васильевне тяжело было на него смотреть. Трезвый он действительно почти совсем не разговаривал, то есть ничего не рассказывал о себе и точно стыдился, что позволил себе так откровенно высказаться перед Надеждой Васильевной… Таким образом ей разом пришлось ухаживать за двумя больными, что делало ее собственное положение почти невыносимым. Раз она попробовала предложить очень энергическую меру Привалову:
– Я вижу, Сергей Александрыч, что вам трудно переменить прежний образ жизни, хотя вы стараетесь сдержать данное слово. Только не обижайтесь, я вам предложу маленький компромисс: пейте здесь… Я вам не буду давать больше того, чем следует.
– Нет… никогда. Да я уж совсем почти отвык, а если навожу на вас тоску своим присутствием, так это совсем уж не от того. Вы меня просто гоните, когда надоем вам…
Надежда Васильевна сейчас же раскаялась в своем необдуманном предложении, которым Привалов, видимо, обиделся. Раньше он никогда не обижался на нее, хотя она высказывала ему вещи гораздо обиднее. В свою очередь, Надежда Васильевна тоже была недовольна Приваловым: она ему желала только добра, – на что же он обижался? Да и что она за нянька, чтобы ухаживать за ним? Впрочем, это была минутная вспышка, которая так же скоро потухла, как явилась. Ей опять сделалось жаль Привалова, который так беззаветно доверялся ей.
Ввиду всех этих данных Надежда Васильевна и не дала доктору сейчас же решительного ответа, когда он предложил ей ехать в Гарчики. Ее что-то удерживало от этой поездки, точно она боялась сближения с Приваловым там, на мельнице, где он, собственно, бывал реже, чем в городе. Но доктор настаивал на своем предложении, и Надежда Васильевна наконец нашла то, что ее смущало.
– А что скажет Зося, когда узнает, что мы переехали на мельницу к Сергею Александрычу? – откровенно высказалась она доктору.
– Я думал об этом, Надежда Васильевна, и могу вам сказать только то, что Зося не имеет никакого права что-нибудь говорить про вас, – ответил доктор. – Вы, вероятно, заметили уже, в каком положении семейные дела Зоси… Я с своей стороны только могу удивляться, что она еще до сих пор продолжает оставаться в Узле. Самое лучшее для нее – это уехать отсюда.
Надежда Васильевна наконец согласилась, потому что не могла подыскать никаких причин для отказа.
Переехать в Гарчики совсем – было делом нескольких дней. Начиналась уже весна: последний снег белел только по оврагам, и на полях зеленели озими. Местоположение Гарчиков, окрестности, близость реки Узловки, наконец сама мельница и флигелек в три окна – все понравилось Надежде Васильевне с первого раза. Лоскутов тоже быстро освоился с новой обстановкой и точно ожил в ней. Он по целым дням бродил по полям и лугам, подолгу оставался на мельнице, наблюдая кипевшую на ней работу. Галлюцинации оставили его расстроенный мозг, и он заметно оживился.
Во флигельке скоро потекла мирная семейная жизнь, в которой принимали самое живое участие Нагибин и поп Савел. Они своим присутствием делали совсем незаметным однообразие деревенской жизни, причем поп Савел ближе сошелся с Лоскутовым, а Нагибин с Надеждой Васильевной. Добрый старик не знал, чем угодить «барышне», за которой ухаживал с самым трогательным участием.
– Вот только Сергея Александрыча и недостает, – иногда говорил Нагибин, тяжело вздыхая. – А то вся артель теперь в сборе…
– Теперь Сергею Александрычу нельзя сюда приехать, Илья Гаврилыч, – отвечала Надежда Васильевна, – он ведь свидетелем по делу брата Виктора…
– Точно-с, сударыня. Я совсем забыл…
Мы до сих пор ничего не говорили о маленьком существе, жизнь которого пока еще так мало переходила границы чисто растительных процессов: это была маленькая годовалая девочка Маня, о которой рассказывал Привалову на Ирбитской ярмарке Данилушка. Слишком занятая больным мужем, Надежда Васильевна мало видела свою дочурку в городе, где она находилась под надзором няни, зато теперь она могла посвящать ей целые дни. Нагибин особенно привязался к ребенку и ухаживал за ним, как женщина. Смешно было смотреть, когда этот старик тащил на руках маленькую «внучку», как он называл девочку, куда-нибудь на берег Лалетинки и забавлял ее самыми замысловатыми штуками: катался на траве, кричал коростелем, даже пел что-нибудь духовное.
– В бабушку, вся в бабушку, – говорил иногда старик, рассматривая внучку. – Ишь какая карахтерная.
Девочка действительно была серьезная не по возрасту. Она начинала уже ковылять на своих пухлых розовых ножках и довела Нагибина до слез, когда в первый раз с счастливой детской улыбкой пролепетала свое первое «деду», то есть дедушка. В мельничном флигельке теперь часто звенел, как колокольчик, детский беззаботный смех, и везде валялись обломки разных игрушек, которые «деду» привозил из города каждый раз. Маленькая жизнь вносила с собой теплую, светлую струю в мирную жизнь мельничного флигелька.
Привалов действительно приехал в Гарчики после процесса Виктора Васильича и вместе с известием об его оправдании привез переданную ему Веревкиным новость о намерении последнего «пойти в семена». О предложении Веревкина Привалов пока рассказал только одной Надежде Васильевне, которая уже сама рассказала все Нагибину.
– Устрой, господи, все на пользу! – крестился старик. – На что лучше… Николай-то Иваныч золотая душа, ежели его в руках держать. Вере-то Васильевне, пожалуй, трудновато будет совладать с им на первых порах… Только же и слово сказал: «в семена пойду!» Ах ты, господи батюшко!
По такому исключительному случаю был устроен маленький семейный праздник, на котором разговорам не было конца. Привалов точно переродился на деревенском воздухе и удивлял Надежду Васильевну своим оживленным, бодрым настроением. Когда вечером начали все прощаться, Нагибин крепко поцеловал руку Надежды Васильевны и проговорил растроганным голосом:
– Матушка ты наша, барышня-голубушка, пропали бы мы все здесь пропадом… Вот те истинный Христос!
– Что вы, Илья Гаврилыч, – останавливала расчувствовавшегося старика Надежда Васильевна, – при чем тут именно я?
– Ну, уж это дело наше, голубушка… Знаем, что знаем. Позвольте еще ручку, барышня…
– Какая я вам барышня, когда у меня уж дети!
– Для кого как, а для нас вы барышня, Надежда Васильевна. Я так и молюсь за вас: «Господи, помилуй нашу барышню Надежду Васильевну…» Вот сейчас провалиться, не вру… Пожалуйте ручку, барышня!
Деревенская весна с тысячью мужицких думушек и «загадок» раскрывала пред Надеждой Васильевной, страница за страницей, совершенно незнакомую ей жизнь. Вычитанное представление о деревне так мало отвечало действительности… Особенно интересовали Надежду Васильевну внутренние порядки крестьянской жизни, какой она проявляется у себя, в своей семье. Каторжная доля деревенской бабы удивила ее. И мужик, конечно, работает, но бабе везде достается вдвое, даже в несчастиях и оскорблениях. Этот специально бабий мир был переполнен такими специально бабьими интересами и напастями, которым не было числа и меры. Для Надежды Васильевны одно открытие следовало за другим, точно она приехала в какое-то неизвестное ей до сих пор царство. Что значили наши выдуманные и воображаемые страдания сравнительно с мукой мученической деревенской бабы, о которой сам бог забыл! Скоро у Надежды Васильевны завелось в Гарчиках самое обширное бабье знакомство, а во флигельке не переводились разные древние старушки, которых Надежда Васильевна особенно любила. Это были настоящие героини труда, труда самого неблагодарного и никому не известного. Старухи несли в мельничный флигелек бесконечные рассказы о пережитой ими муке мученической вместе с тысячами своих старушечьих недугов, зол и безысходного горя, которому одно лекарство – могила.
– Матушка ты наша, Надежда Васильевна, – говорила одна сгорбленная старушка, – ты поживи с нами подоле, так ее своими глазыньками увидишь. Мужику какое житье: знает он свою пашню да лошадь, а баба весь дом везет, в поле колотится в страду, как каторжная, да с ребятишками смертыньку постоянную принимает.
Раз Надежда Васильевна попала на деревенскую свадьбу и с этого деревенского «веселья» даже заболела: недаром сложились эти похоронные свадебные песни – в них выливалась вся бабья мука мученическая, которой не было конца-краю. Теперь все то, чем раньше жила Надежда Васильевна, как-то отошло на задний план, стушевалось, побледнело и просто казалось смешным. Впереди вставала бесконечная святая работа, которую должна сделать интеллигентная русская женщина, – именно, прийти на помощь к своей родной сестре, позабытой богом, историей и людьми. Здесь, Как нигде в другом месте, чувствовалась великая сила знания… Малейшая крупица его здесь принесет плод сторицей. Даже специально «городские» знания Надежды Васильевны нашли здесь громадное применение, а между тем ей необходимо было знать тысячи вещей, о которых она никогда даже не думала, так, например, медицина.
Не прошло недели деревенского житья, как Надежда Васильевна почувствовала уже, что времени у нее не хватает для самой неотступной работы, не говоря уже о том, что было бы желательно сделать. Приходилось, как говорится, разрываться на части, чтобы везде поспеть: проведать опасную родильницу, помочь нескольким больным бабам, присмотреть за выброшенными на улицу ребятишками… А там уже до десятка белоголовых мальчуганов и девчонок исправно являлись к Надежде Васильевне каждое утро, чтобы «происходить грамоту».
– Одолели вас наши бабы, барышня, – соболезновал Нагибин. – Ведь их только помани: умереть не дадут. Одно слово – бабы, бабы и есть… И старушонки вот тоже каждый день зачали сюда таскаться.
– Ну, это не ваша, а моя забота, – сухо ответила Надежда Васильевна, – пусть ходят, я всегда им рада.
К Привалову Надежда Васильевна относилась теперь иначе, чем в Узле; она точно избегала его, как это казалось ему иногда. О прежних откровенных разговорах не было и помину; в присутствии Привалова Надежда Васильевна обращалась с мужем с особенной нежностью, точно хотела этим показать первому, что он здесь лишний. Даже Лоскутов заметил эту перемену в жене и откровенно, как всегда, высказал ей свое мнение.
– Это тебе так кажется, Максим, – отвечала Надежда Васильевна вспыхивая. – Что мне ухаживать за ним; у меня и без того работы по горло.
– Я так сказал, – проговорил Лоскутов, удивляясь непонятному раздражению жены.
Раз или два, впрочем, Надежда Васильевна высказывала Привалову, что была бы совсем счастлива, если бы могла навсегда остаться в Гарчиках. Она здесь открыла бы бесплатную школу и домашнюю лечебницу. Но как только Максим поправится, придется опять уехать из Гарчиков на прииски.
Половодов должен был подать первый отчет по конкурсному управлению Шатровскими заводами осенью, когда кончится заводский год. Привалов и Веревкин ожидали этого срока с особенным нетерпением, потому что отчет должен был дать им в руки предлог устранить Половодова с его поста. Теперь налицо было два наследника, и это обстоятельство давало некоторую надежду на полный успех дела.
В старом приваловском доме шла прежняя жизнь, с той разницей, что присутствие Тита Привалова накладывало на нее цыганский отпечаток. Братья, живя под одной кровлей, были гораздо дальше друг от друга, чем раньше, когда Тит Привалов представлял собой совершенно неизвестную величину. Каждый новый день приносил с собой новые доказательства того, какая неизмеримая разница стояла между братьями. Привалов старший принужден был убедиться, что Привалов младший бесповоротно погибший человек – как человек, который чувствовал физическое отвращение ко всякому труду и с болезненной жаждой отыскивал везде одни удовольствия. Это была вполне цыганская натура: неусидчивая, беспокойная и вместе с тем глубоко апатичная. Когда он потерял интерес новинки, то с головой опустился в тот омут, который чуть было не затянул в себя Привалова старшего. В обществе Лепешкина и Ивана Яковлича Привалов быстро усвоил себе самые широкие привычки и щедро выдавал векселя направо и налево, пока старший Привалов платил за них.
– Воля твоя, я больше не могу оплачивать твои глупости, – заметил наконец Привалов своему брату.
– Тогда я перейду на сторону Половодова.
– Для тебя же хуже, а мне все равно: как знаешь, так и делай.
Но Тит рассчитал, что выгоднее держаться за брата, и не привел своей угрозы в исполнение.
Наконец наступил срок подачи отчета в дворянскую опеку, которая находилась в губернском городе Мохове, за триста верст от Узла. Веревкин полетел туда и всякими правдами и неправдами добыл себе копию с поданного Половодовым отчета.
– Поздравляю: Половодов влетел! – заявил Веревкин, когда вернулся из Мохова. – Зарвался… Ха-ха! Да вы только прочтите этот отчет – комедия из комедий, и мы достопочтенного Александра Павлыча в три узла завяжем. Представьте себе: Шатровские заводы при Косте Бахареве давали ежегодно чистого дивиденда до четырехсот тысяч, а по отчету Половодова… сколько бы вы думали?.. семьдесят тысяч… Этого мало: из этих семидесяти тысяч нужно исключить сначала двадцать тысяч за продажу металла, оставшегося после Бахарева, а потом еще пятнадцать тысяч земского налога, которых Половодов и не думал вносить. Итого остается не семьдесят тысяч, а всего тридцать пять тысяч… Далее, Половодов в качестве поверенного от конкурса пользуется пятью процентами с чистого дохода: по его расчетам, то есть с семидесяти тысяч, это составит три с половиной тысячи, а он забрал целых десять тысяч…
Привалов не верил своим ушам, но, прочитав копию половодовского отчета, должен был убедиться в печальной истине. Можно было только удивляться безумной смелости, с какой Половодов запустил свою лапу в чужое добро. Теперь Привалов и сам верил, что дни Половодова окончательно сочтены; оставалось только воспользоваться этими обстоятельствами.
– Необходимо вам теперь самим ехать в Мохов, – говорил Веревкин Привалову, – мы их там всех в бараний рог согнем… Вы только представьте себе, из кого состоит эта дворянская опека, – ни дать ни взять какая-нибудь оффенбаховская оперетка! Председатель, отставной чиновник Феонов, – сутяга и приказная строка, каких свет не производил; два члена еще лучше: один – доктор-акушер семидесяти восьми лет, а другой – из проворовавшихся становых приставов, отсидевший в остроге три года… Хороши гуси, нечего сказать! А главное: председатель получает тридцать рублей жалованья, а члены по двадцать восемь рублей. Ну, чего стоило Половодову купить всю эту опеку со всеми потрохами, когда он зацепил больше трехсот тысяч в один год! Признаюсь, бывали у меня дела, видал всякие виды, а подобного еще не случалось лицезреть…
– Мне странным кажется только то, – говорил Привалов, – почему Половодов сразу зарвался, тогда как ему гораздо выгоднее было обобрать заводы в течение нескольких лет на гораздо большую сумму…
– Ну, батенька, у всякого свои расчеты: значит, ему так показалось выгоднее, а может быть, просто не вытерпел и хватил разом. Враг силен, горами качает.
– А где теперь Половодов, вы не знаете?
– Здесь, в Узле. Из самых достоверных источников слышал, даже видел, как он выезжал от Хины.
Привалов хорошо знал, зачем Половодов ездил к Заплатиной, но ему теперь было все равно. С женой он почти не видался и не чувствовал больше к ней ни любви, ни ненависти.
Устроив на скорую руку свои дела в Узле, Привалов уехал с Веревкиным в Мохов и прямо обратился к губернатору, который принял в этом вопиющем деле самое деятельное участие. Веревкин составил докладную записку для губернатора и не пожалел красок для описания подвигов Половодова. Губернатор, старый николаевский служака, круто повернул все дело, и благодаря его усилиям журнальным постановлением дворянской опеки Половодов устранялся от своего звания поверенного от конкурса.
– А кроме этого, мы Александра Павлыча привлечем к уголовной ответственности за мошенничество, – соображал Веревкин, потирая руки. – Захваченные же деньги взыщем гражданским судом. Одним словом, сделаем полнейший шах и мат.
Когда Привалов вернулся в Узел и только хотел отправиться в Гарчики отдохнуть несколько дней, Веревкин узнал, что новым журнальным постановлением дворянской опеки Половодов снова восстановлен в своих полномочиях поверенного от конкурса.
– Опять придется ехать в Мохов… – говорил Веревкин.
Сделать в осеннюю распутицу взад и вперед целых шестьсот верст заставило Привалова задуматься, но дело не ждало, и он решился опять ехать в Мохов. Веревкин так и рвался сразиться еще раз с Половодовым. На этот раз губернатор принял Привалова довольно сухо: какая-то искусная канцелярская рука успела уже «поставить дело» по-своему. Веревкину стоило героических усилий, чтобы убедить губернатора еще раз в необходимости принять самые энергичные меры для ограждения интересов наследников Шатровских заводов. Двухнедельные хлопоты по всевозможным канцелярским мытарствам наконец увенчались полным успехом: опека опять отрешила Половодова от его должности, заменив его каким-то безвестным горным инженером.
– Если еще раз такую баню вкусишь, пожалуй, и оскомину набьешь, – решил Веревкин. – Это черт знает что такое, какая-то сказка про белого бычка.
В Узел Привалов вернулся ночью, в страшную осеннюю слякоть, когда в двух шагах хоть глаз выколи. Не успел он умыться после дороги, как в кабинет вошел доктор, бледный и взволнованный. Привалова удивил и даже испугал этот полуночный визит, но доктор предупредил его вопрос, подавая небольшую записку, торопливо набросанную на розовом почтовом листке.
– Вот прочитайте… – едва мог проговорить доктор.
Привалов сразу узнал руку Зоси, которая писала доктору:
«Милый и дорогой доктор!
Когда вы получите это письмо, я буду уже далеко…
Вы – единственный человек, которого я когда-нибудь любила, поэтому и пишу вам. Мне больше не о ком жалеть в Узле, как, вероятно, и обо мне не особенно будут плакать. Вы спросите, что меня гонит отсюда: тоска, тоска и тоска… Письма мне адресуйте poste restante[30] до рождества на Вену, а после – в Париж. Жму в последний раз вашу честную руку.
Ваша недостойная ученица Зося.
P. S. Мой муж, вероятно, не особенно огорчится моим отъездом, потому что уже, кажется, нашел себе счастье en trois…[31] Если увидите Хину, передайте ей от меня, что обещанные ей Половодовым золотые прииски пусть она сама постарается отыскать, а лично от себя я оставляю ей на память моего мохнатого друга Шайтана».
В кабинете несколько мгновений стояло самое напряженное, тяжелое молчание.
– Я не ожидал от Зоси именно этого… – проговорил наконец Привалов.
Ответа не было. Привалов поднял глаза и увидел, как седой, сгорбившийся в одну ночь старик стоял у окна к нему спиной и тихо плакал.
– Борис Григорьич… – тихо окликнул Привалов, подходя к доктору.
– Что? – отозвался старик, закрыв мокрое лицо руками.
– Она уехала… одна?
– Нет, с Половодовым…
Опять тяжелая пауза. Привалову сделалось жаль не себя, а этого хорошего старика, который теперь рыдал как ребенок.
– Доктор, вы очень любили ее?
– Я?.. О да… Зося для меня была дороже жизни. До двенадцати лет я любил ее как девочку, а потом как женщину… Если бы я мог вернуть ее… Она погибнет, погибнет…
«Я никогда не любил жену… – думал Привалов, слушая этот бред. – А вот человек, который действительно отдал ей все, что может отдать человек».
С доктором сделалась истерика, так что Привалову пришлось возиться с ним до самого утра. Старик немного забылся только пред серым осенним рассветом, но и этот тяжелый сон был нарушен страшным гвалтом в передней. Это ворвалась Хиония Алексеевна, которая узнала об исчезновении Зоси, кажется, одной из последних. В кабинет она влетела с искаженным злобой лицом и несколько мгновений вопросительно смотрела то на доктора, то на Привалова.
– Могу я узнать, куда уехала Софья Игнатьевна? – проговорила она наконец с азартом, обращаясь к Привалову.
– Да, можете: она теперь на дороге в Вену…
– Не может быть!.. Вы все меня обманываете… С кем же она уехала?
– Вам это ближе знать, Хиония Алексеевна…
– Что вы хотите этим сказать, Сергей Александрыч? Я, конечно, бедная женщина, и оскорбить меня ничего не стоит… Притом вы отлично изучили мой проклятый характер…
Чтобы прекратить эту дурацкую сцену, Привалов дал Хионии Алексеевне прочитать письмо Зоси к доктору.
– Вот как!.. – едва могла проговорить Хиония Алексеевна, напрасно стараясь принять величественную позу. – Прииски… Шайтан…
В следующую минуту Хионию Алексеевну выкинуло из приваловского кабинета, точно ветром, и она опомнилась только на улице, где стояло мглистое, холодное сентябрьское утро, дул пронизывающий насквозь ветер и везде по колено стояла вязкая глубокая грязь. «Золотые прииски пусть она сама постарается отыскать, а лично от себя я оставляю ей на память моего мохнатого друга Шайтана…» Эта фраза колола Хионию Алексеевну, как змеиное жало. И это благодарность за все ее хлопоты, за весь риск, какому она себя подвергала, за всю преданность… И после этого еще можно верить людям?! Ее выкинули, как бросают старую тряпку за окно. Да!.. Испитое лицо Хионии Алексеевны было ужасно в этот момент: волосы выбились из-под шляпы клочьями, пальто было распахнуто. С каким-то диким хохотом она оглянулась на приваловский дом и погрозила ему своим высохшим, костлявым кулаком, а потом плюнула в сторону видневшегося города. Пошатываясь, Хиония Алексеевна едва добралась до первого извозчика и глухо проговорила:
– К Веревкиным…
Когда Веревкин узнал об отъезде Зоси и Половодова, он крепко выругался, а потом проговорил:
– Вот вам и весь секрет, почему Половодов сразу рванул такой кущ: не из чего было выбирать. Изволь-ка его теперь ловить по всей Европе, когда у него в кармане голеньких триста тысяч…
Привалов решился ехать в Петербург сам, чтобы перенести дело в сенат. Теперь он мог воспользоваться произведенной Половодовым растратой в своих интересах, да и хлопотать мог уже не от себя только лично, но и от брата Тита. Веревкин, конечно, ехал вместе с ним и только просил об одном – чтобы подождать приезда Василия Назарыча с приисков, когда его собственное дело окончательно вырешится в ту или другую сторону. Привалову тоже нужно было привести в порядок кой-какие дела на мельнице, и он согласился подождать до первого зимнего пути.
Веревкин каждый день ездил в бахаревский дом. Его появление всегда оживляло раскольничью строгость семейной обстановки, и даже сама Марья Степановна как-то делалась мягче и словоохотливее. Что касается Верочки, то эта умная девушка не предавалась особенным восторгам, а относилась к жениху, как относятся благоразумные больные к хорошо испытанному и верному медицинскому средству. Иногда она умела очень тонко посмеяться над простоватой «натурой» Nicolas, который даже смущался и начинал так смешно вздыхать.
– Ну, наша Вера Васильевна уродилась, видно, не в батюшку, – рассуждал Лука «от свободности». – Карахтер у нее бедовый, вся в матушку родимую, Марью Степановну, выйдет по карахтеру-то, когда девичья-то скорость с нее соскочит… Вон как женихом-то поворачивает, только успевай оглядываться. На што уж, кажется, Миколай-то Иваныч насчет словесности востер, а как барышня поднимет его на смешки, – только запыхтит.
Марья Степановна, по-видимому, не раскаивалась в своем выборе и надеялась, что Василий Назарыч согласится с нею. Иногда, глядя на Веревкина, она говорила вслух:
– Вот уж поистине, Николай Иваныч, никогда не знаешь, где потеряешь, где найдешь… Из Витенькиной-то стрельбы вон оно что выросло! Вот ужо приедет отец, он нас раскасторит…
Наконец приехал и Василий Назарыч с прииска. Верочка сама объявила ему о сделанном ею выборе. Это неожиданное известие очень взволновало старика; он даже прослезился.
– Он тебе нравится? – спрашивал он Верочку.
– Очень, папа…
– Ну, твое счастье… Прежде старики сами выбирали женихов детям да невест, а нынче пошло уж другое. Тебе лучше знать, что тебе нравится; только не ошибись…
– Нет, папа: он такой добрый.
– Дай бог, дай бог, деточка, чтобы добрый был. Вот ужо я с ним сам переговорю…
Веревкину старик откровенно высказал все, что у него лежало на душе:
– Сам-то ты парень хороший, да вот тятенька-то у тебя…
– Василий Назарыч, право, трудно обвинять человека в том, от кого он родился, – говорил Веревкин.
– Верно, все верно говоришь, только кровь-то в нас великое дело, Николай Иваныч. Уж ее, брат, не обманешь, она всегда скажется… Ну, опять и то сказать, что бывают детки ни в мать, ни в отца. Только я тебе одно скажу, Николай Иваныч: не отдам за тебя Верочки, пока ты не бросишь своей собачьей должности…
– Это мой хлеб, Василий Назарыч.
– И должность свою бросишь, и за Верочкой я тебе ничего не дам, – продолжал старик, не слушая Веревкина, – сам знаешь, что чужая денежка впрок нейдет, а наживай свою.
– Я и не рассчитываю, Василий Назарыч, на чужие деньги.
– Ну, рассчитываешь там или нет, – по мне, было бы сказано… так-то!.. Конечно, оно хорошо быть адвокатом, жизнь самая легкая, да от легкой-то жизни люди очень скоро портятся.
– Дайте подумать, Василий Назарыч…
– Тут и думать нечего: твое счастье, видно, в сорочке ты родился, Николай Иваныч. А денег я тебе все-таки не дам: научу делу – и будет с тебя. Сам наживай.
Веревкин несколько дней обдумывал это предложение, а потом, махнув рукой на свою «собачью службу», решил: «В семена так в семена… Пойдем златой бисер из земли выкапывать!»
– Только дайте мне дело Шатровских заводов кончить, – просил Веревкин Василия Назарыча. – Нужно будет съездить в Петербург еще раз похлопотать…
– Не держу, поезжай… Только из этого ничего не выйдет, вперед тебе скажу? заводов вам не воротить. Ну, а Сергей что?
Веревкин рассказал, что знал о мельнице и хлебной торговле Привалова. Старик выслушал его и долго молчал.
– Этакая мудреная эта приваловская природа! – заговорил он. – Смотреть на них, так веревки из них вей, а уж что попадет в голову – кончено. Прошлую-то зиму, говорят, кутил он сильно?
– Теперь не пьет больше, Василий Назарыч.
– В добрый час… Жена-то догадалась хоть уйти от него, а то пропал бы парень ни за грош… Тоже кровь, Николай Иваныч… Да и то сказать: мудрено с этакой красотой на свете жить… Не по себе дерево согнул он, Сергей-то… Около этой красоты больше греха, чем около денег. Наш брат, старичье, на стены лезут, а молодые и подавно… Жаль парня. Что он теперь: ни холост, ни женат, ни вдовец…
Свадьба Верочки была назначена сейчас после рождества, когда Веревкин вернется из Петербурга.
Привалов в это время был в Гарчиках, где разыгрывалась самая тяжелая драма: Лоскутов сошел с ума… Был вызван из Узла доктор Сараев, но больной уже не нуждался ни в чьей помощи: смерть была не за горами. У Лоскутова развилась острая форма помешательства с припадками религиозной мании. Он вообразил себя мессией, который пришел спасти весь мир и вторично умереть для спасения людей. Самый восторженный бред перемешивался со страшными приступами отчаяния, которое переходило в исступление. Больной неистовствовал и бесновался, так что его приходилось даже связывать, иначе он разбил бы себе голову или убил первого, кто подвернулся под руку.
В комнате больного попеременно дежурили Привалов, Нагибин или сам доктор. Что касается Надежды Васильевны, то доктор непременно настаивал, чтобы она переселилась в деревню, где не будет слышать стонов и воплей несчастного больного.
– Если вы не заботитесь о себе, то подумайте о вашей дочери, – говорил доктор, когда Надежда Васильевна не хотела следовать его советам. – Больному вы не принесете особенной пользы, а себя можете окончательно погубить. Будьте же благоразумны…
Надежда Васильевна наконец согласилась с той тупой покорностью, какая является у людей, потерявших последнюю надежду. Она не плакала, не жаловалась, но это немое горе серьезно беспокоило доктора.
Острый период болезни Лоскутова продолжался дней десять, в течение которых он ни разу не заснул, но потом он как-то вдруг «стишал» и точно весь распустился.
– Начался паралич, – предупредил Привалова доктор. – Скоро все кончится.
– Вы предупредили об этом Надежду Васильевну?
– Да… Смерть – самый счастливый исход для таких больных.
Через две недели Лоскутова не стало. Его похоронили на общем крестьянском кладбище, куда Надежда Васильевна ходила каждый день. Доктор каждый раз провожал ее, озабоченный слишком сдержанным, немым горем своей бывшей ученицы. Ему самому было не веселее, и он даже жалел, что Зося продолжает еще жить, жить для того, чтобы спускаться все ниже и ниже по той покатой, скользкой плоскости, по которой она теперь уже катилась. Лоскутова доктор любил я глубоко ценил как талантливую, светлую голову, которая, как многие другие светлые головы на Руси, пропала ни за грош…
Чтобы развлечь Надежду Васильевну, доктор строил всевозможные планы, как устроить ее, но она остановилась на своем собственном решении: навсегда остаться в Гарчиках, где похоронила свое молодое счастье.
– Заведу школу… буду лечить крестьян, – говорила она доктору. – Труд – лучшее лекарство для меня.
Открылся санный путь, и Привалову нужно было уезжать в Петербург. На прощанье он нерешительно сказал Надежде Васильевне:
– У меня есть до вас большая просьба. Я уеду надолго, может быть, на год. Если бы вы согласились помогать Илье Гаврилычу в нашем деле, я был бы совершенно спокоен за все. Мне необходимо такое доверенное лицо, на которое я мог бы положиться как на самого себя.
Надежда Васильевна долго не соглашалась взять на себя такую обузу, но когда Нагибин стал ее просить со слезами на глазах, она согласилась. Чтобы не скучно было жить одной в Гарчиках, Надежда Васильевна написала письмо старушке Колпаковой, приглашая ее к себе хотя на время.
Прошел год.
Свадьба Веревкина состоялась в январе, а весной он уехал с Василием Назарычем на прииски. Привалов с братом Титом жил в Петербурге, где продолжал хлопоты по делу о заводах. Прошло лето, наступила опять зима, и все кругом потонуло в глубоком снегу.
Веревкин с женой жил в бахаревском доме и, кажется, совсем отказался от своих прежних привычек и друзей веселой юности. Приисковое дело пришлось ему как раз по душе, и Василий Назарыч как нельзя больше был доволен своим помощником. Как семьянин Веревкин открывал в себе совершенно неподозреваемые достоинства: он совсем втянулся в тихую семейную жизнь. Маленький диссонанс, особенно на первое время, вносили в эту жизнь родственные отношения к Веревкиным, к которым Бахарев никак не мог привыкнуть, и даже Верочка, уживавшаяся со всем и со всеми, чувствовала себя не в своей тарелке в присутствии Ивана Яковлича или Агриппины Филипьевны. Впрочем, первый особенно не обременял своим присутствием, потому что был слишком занят своими личными делами: в течение года он успел еще раз подняться и спустить все до нитки.
В один из ноябрьских дней, когда Василий Назарыч занимался в своем кабинете, к нему вошел Николай Иваныч и нерешительно кашлянул. Он только что приехал откуда-то и внес с собой в кабинет свежую струю холодного зимнего воздуха.
– Что новенького, Николай Иваныч? – спросил Василий Назарыч, откладывая в сторону кипу каких-то счетов.
– Привалов приехал, Василий Назарыч.
– Ты его видел?
– Да.
Старик почувствовал что-то недоброе в этом сдержанном тоне зятя, но не решался спросить, что привез с собой из столицы Привалов.
– Шатровские заводы, Василий Назарыч, проданы, – проговорил Веревкин, чтобы разом покончить эту тяжелую сцену.
– Как проданы? Кому?.. зачем?
– Для покрытия казенного долга министерство сочло самым лучшим пустить заводы с молотка…
– Кто же их купил?
– Какая-то компания…
Бахарев закрыл лицо руками и так просидел несколько минут. Слышно было, как он сдержанно всхлипывал, напрасно стараясь подавить подступавшие к горлу слезы.
– Что же досталось наследникам? – спросил старик.
– Заводы пошли по цене казенного долга, а наследникам дали отступных, кажется, тысяч сорок…
– И все кончено?
– Теперь все… Компания приобрела заводы с рассрочкой платежа на тридцать семь лет, то есть немного больше, чем даром. Кажется, вся эта компания – подставное лицо, служащее прикрытием ловкой чиновничьей аферы.
– Всем по куску досталось, все сорвали, а наследников ограбили! От приваловских миллионов даже дыму не осталось… Много я видел на своем веку всяких пакостей, а такую еще вижу в первый раз. А что Привалов?
– Ничего… Собирается ехать на свою мельницу. Да, еще есть новость, Василий Назарыч… Сегодня видел доктора, он едет в Париж. На днях получил телеграмму от Зоси; она ему телеграфирует, что Половодов застрелился. Его давно разыскивали по Европе по делу о конкурсе, но он ловко скрывался под чужими именами, а в Париже полиция его и накрыла: полиция в двери, а он пулю в лоб… Теперь Зося вызывает доктора в Париж; она хлопочет о разводе.
Бахарев набожно перекрестился и прошептал:
– Всем бы нам руки развязала…
Поздно вечером, когда Веревкин уже хотел ложиться спать, приковылял Лука и объявил:
– Миколай Иваныч, вас барин беспременно спрашивают…
– Хорошо, беспременно приду, старый хрен. Так и скажи барину, что, мол, барин придет, ежели его отпустит барыня…
Лука только махнул рукой: «Уж што и за барин только этот Миколай Иваныч, слова спроста не вымолвит…»
– Мы завтра рано утром едем с тобой, – объявил Василий Назарыч, когда Веревкин пришел в кабинет.
– Хорошо.
Веревкин по тону голоса слышал, что не нужно спрашивать старика, куда и зачем он едет. У Василия Назарыча было что-то на уме, ну, пусть его: ехать так ехать. Отчего не проехаться: дорога как карта, экипаж у Василия Назарыча отличный, можно всю дорогу спать.
Утром было еще темно, когда на дворе бахаревского дома уже топталась лихая почтовая тройка. Мороз стоял порядочный, и все деревья опушило снежными кристаллами. Приятная дрожь охватит всего, когда в такое утро выйдешь из теплой комнаты на улицу, а там заскрипят полозья, замелькает по сторонам бесконечная снежная поляна; в небе чуть-чуть мигают звездочки, позванивает колокольчик под дугой… Сколько поэзии в такой зимней поездке! А там станция, набитая ямщиками, горячие щи на столе, рюмка водки, и опять звездочки в небе, опять дорога, звон колокольчика и то благодатное убаюкивающее чувство, какого никогда не испытываешь ни на железных дорогах, ни на пароходах.
Веревкин испытывал именно такое поэтическое настроение, когда ехал с Василием Назарычем неизвестно куда. Старик сидел в углу экипажа и все время сосал сигару. Только раз он спросил Веревкина:
– А ты не знаешь, долго проживет Привалов в Узле?
– Дня три, кажется…
Станции мелькали одна за другой. После горячего, чисто дорожного обеда на одной из них Веревкин крепко заснул, укрывшись медвежьим одеялом. Он проснулся только тогда, когда была уже ночь и кибитка легкой почтовой рысцой спускалась к какому-то селу. Где-то далеко лаяли собаки, попался обоз, нагруженный мешками крупчатки. Вон и деревня, потонувшая в сугробах снега; мутно мелькнули в маленьких запушенных снегом окнах огоньки, кое-где столбами поднимался из труб дым… Было раннее деревенское утро, и бабы уже успели затопить печки. Где-то горланил неугомонный петух – этот деревенский часовой, который хозяйкам сказывает время.
Экипаж остановился у новой пятистенной избы, которая точно горела внутри, – так жарко топилась печка у богатого мужика. На лай собаки вышел сам хозяин.
– Ты староста Дорофей? – спрашивал Василий Назарыч.
– Я, ваше степенство…
– Ну, так отворяй ворота, Илья Гаврилыч где?
– На мельнице сегодня ночуют…
– Ну, пошли поскорее за ним.
Веревкин никак не мог догадаться, куда они приехали, но с удовольствием пошел в теплую избу, заранее предвкушая удовольствие выспаться на полатях до седьмого пота. С морозу лихо спится здоровому человеку, особенно когда он отломает верст полтораста. Пока вытаскивались из экипажа чемоданы и наставлялся самовар для гостей, Веревкин, оглядывая новую избу, суетившуюся у печки хозяйку, напрасно старался решить вопрос, где они. Только когда в избу вошел Нагибин, Веревкин догадался, что они в Гарчиках.
«Эге, вон оно куда пошло!..» – подумал про себя Веревкин, здороваясь со старым знакомым.
– Вот и мы к тебе за крупчаткой приехали, – шутил Василий Назарыч, хлопая Нагибина по плечу. – У нас своя-то вся вышла, а есть хочется… Вон у меня зятек-то мастер насчет еды.
За чаем побалагурили о том о сем. Василий Назарыч рассказал о продаже заводов. Нагибин только охал и с соболезнованием качал головой. На дворе начало светать.
– Я малость сосну, господа, – заявил Веревкин, желая избавить стариков от своего присутствия; его давно уже клонил мертвый сон, точно вместо головы была насажена пудовая гиря.
– Она здесь? – тихо спросил Василий Назарыч Нагибина, когда Веревкин захрапел на полатях.
– Здесь…
– Ну, что она?.. Рассказывай.
– Да все то же, все по-старому. Школку зимой открыла, с ребятишками возится да баб лечит. Ну, по нашему делу тоже постоянно приходится отрываться: то да се… Уж как это вы хорошо надумали, Василий Назарыч, что приехали сюда. Уж так хорошо, так хорошо.
Бахарев рассказал о смерти Половодова и о желании Зоси получить развод.
– Вот я и приехал… хочу увидать Надю… – заговорил Бахарев, опуская седую голову. – Вся душенька во мне изболелась, Илья Гаврилыч. Боялся один-то ехать – стар стал, того гляди кондрашка дорогой схватит. Ну, а как ты думаешь насчет того, о чем писал?
– То же самое я думаю, Василий Назарыч… Тоскует она, Надежда-то Васильевна, на глазах сохнет. Да и какое это житье, если разобрать: вроде того, как дом стоит без крыши…
– Ну, а теперь можно идти к ней?
– Можно… Она рано встает. Только я вперед забегу, погляжу, что и как. Пожалуй, еще испугается…
– Не послать ли вперед Николая Иваныча? Он мастер балясы-то точить с бабами…
– Нет, уж лучше так, Василий Назарыч. Я живой ногой сбегаю на мельницу, что и как, а потом уж вместе и пойдемте туда. Оно все как-то смутительно…
В ожидании Нагибина Василий Назарыч переживал страшное волнение. Вот уже три года, как он не видал дочери; из письма Нагибина он узнал в первый раз, что у него уже есть внучка; потом – что Лоскутов умер. Старик надеялся, что именно теперь Надя вернется в свой дом, по крайней мере придет взглянуть на стариков. Нет и нет… Тогда Василий Назарыч осторожно навел через Нагибина справки, нет ли какой-нибудь новой причины такого странного поведения; старики одинаково боялись, чтобы за первым Лоскутовым не появился второй. В человека вообще, а в женскую породу в особенности, в этом случае они плохо верили… От Нагибина Василий Назарыч узнал, что новых причин никаких не имеется, а Надежда Васильевна живет в Гарчиках «монашкой»: учит ребят, с деревенскими бабами возится, да еще по мельнице орудует вместе с ним, как наказывал Сергей Александрыч. К этому старик прибавил, что, конечно, теперь она сильно тоскует – приступу к ней иногда нет, – ну, а дело-то все-таки молодое – и не такое горе износится… Вон Сергей Александрыч тоже, сердяга, мается со своим постылым житьишком. Не глядели бы глазыньки! Нагибин боялся прямо высказать Василию Назарычу свои соображения насчет Сергея Александрыча и Надежды Васильевны, которых точно сама судьба столкнула в Гарчиках, но в одном месте упомянул, что Надежда Васильевна «большую силу имеет над Приваловым и, можно сказать, даже они спасли его от пьянства и картежной игры». Это Нагибину рассказывал сам Привалов. Ввиду всех этих обстоятельств Василий Назарыч и поехал сам в Гарчики; он раньше уже думал об этом несколько раз.
– Они встали; пожалуйте, Василий Назарыч, – говорил Нагибин, появляясь в дверях. – Я сказал им, что приведу такого гостя, такого гостя, о каком они и думать не смеют. Сначала не поверили, а потом точно даже немножко испужались…
Старик неудержимо болтал всю дорогу, пока они шли от избы старосты Дорони до мельничного флигелька; он несколько раз от волнения снимал и надевал шапку. У Бахарева дрогнуло сердце, когда он завидел наконец ту кровлю, под которой жила его Надя, – он тяжело дышал и чувствовал, как у него дрожат ноги.
– Вот сюда пожалуйте… – говорил Нагибин, отворяя калитку во двор флигелька.
Вот и передняя, потом большая комната с какими-то столами посредине, а вот и сама Надя, вся в черном, бледная, со строгим взглядом… Она узнала отца и с радостным криком повисла у него на шее. Наступила долгая пауза, мучительно счастливая для всех действующих лиц, Нагибин потихоньку плакал в холодных сенях, творя про себя молитву и торопливо вытирая бумажным платком катившиеся по лицу слезы.
– Вот я приехал к тебе… сам приехал… – шептал Василий Назарыч, рассматривая свою Надю пристальным взглядом. – Состарился совсем… хотел тебя увидать…
Надежда Васильевна провела отца в заднюю половину флигелька, где она занимала две крошечных комнатки; в одной жила сама с Маней, а в другой Павла Ивановна. Старушка узнала по голосу Василия Назарыча и другим ходом вышла в сени, чтобы не помешать первым минутам этого свидания.
– У меня, папа, нет отдельной приемной, – говорила Надежда Васильевна, начиная прибирать разбросанные везде детские игрушки.
Старик покосился в угол, где стояла маленькая детская кроватка; его точно что кольнуло, и Надежда Васильевна заметила, как он отвернулся, стараясь смотреть в другую сторону. Маленькая Маня спала детским крепким сном, не подозревая, какую душевную муку подняло в душе старика ее невинное присутствие в этой комнате.
– Ну, как ты живешь здесь?.. – заговорил Василий Назарыч после короткой, но тяжелой паузы. – Все с твоей школой да с бабами возишься? Слышал, все слышал… Сорока на хвосте приносила весточки. Вон ты какая сама-то стала: точно сейчас из монастыря. Ведь три года не видались…
В голосе старика опять послышались глухие слезы, но он сдержал себя на этот раз. Надежда Васильевна от сильного волнения не знала, что ей делать и что говорить. Она так давно не видала отца, которого всегда безумно любила. В ее глазах это был идеальный человек: добрый, великодушный, энергичный. Она забыла об отношениях лично к ней, а видела отца только таким, каким всегда любила его. Эта представительная стариковская фигура, эта седая большая голова, это открытое энергичное лицо, эти строгие и ласковые глаза – все в нем было для нее дорого, и она сто раз принималась целовать отца. От неожиданного счастья она теряла голову и плохо помнила, что говорила, повторяя одни вопросы и отвечая невпопад. Радость, и слезы, и горе – все это перемешалось в одно чувство, которое придавало Надежде Васильевне неизъяснимую прелесть в глазах отца. Девушка превратилась в женщину, но какую женщину… Разве это была чета другим женщинам! В дочери старик любил самого себя, те именно душевные качества, какие уважал в людях больше всего: прямоту характера, честность и тот особенный склад душевности, какая так редко встречается.
Трудовая, почти бедная обстановка произвела на Василия Назарыча сильное впечатление, досказав ему то, чего он иногда не понимал в дочери. Теперь, как никогда, он чувствовал, что Надя не вернется больше в отцовский дом, а будет жить в том мирке, который создала себе сама.
– Я не приехал бы к тебе, если бы был уверен, что ты сама навестишь нас с матерью… – говорил он. – Но потом рассудил, что тебе, пожалуй, и незачем к нам ездить: у нас свое, у тебя свое… Поэтому я тебя не буду звать домой, Надя; живи с богом здесь, если тебе здесь хорошо…
– Да, мне, папа, здесь очень хорошо. Я не желаю ничего лучшего.
Когда первый прилив радости миновал, Надежда Васильевна почувствовала неприятное сомнение: именно, ей казалось, что отец не высказал прямо цели своего приезда и что-то скрывает от нее. Это было написано на его лице, хотя он и старался замаскировать что-то.
Их разговор разбудил маленькую Маню. Девочка заспанными темными глазками посмотрела на старика и улыбнулась заспанной блаженной улыбкой.
– Маня, деду приехал, – говорила Надежда Васильевна, вынимая девочку из кровати. – Настоящий, наш деду.
Девочка пристально посмотрела на седого старика и, крепко обхватив шею матери, коротко ответила:
– Нет…
– Какая хорошенькая девочка у тебя… – проговорил Василий Назарыч, пробуя приласкать девочку. – у, Маня, давай познакомимся…
– Нет…
Девочка прильнула к матери и ни за что не хотела идти на руки к седому настоящему деду; она несколько раз пристально и недоверчиво заглянула в глаза матери, точно подозревая какую-то измену.
Опять вышла тяжелая и неприятная сцена.
Появление Павлы Ивановны с самоваром прекратило неловкое положение обеих сторон, а маленькая Маня весело улыбнулась старушке.
– Вот я и приехал в ваш монастырь, Павла Ивановна, – шутил Василий Назарыч. – У меня где-то есть еще человек, да спит он. Пусть проспится, тогда и покажу его вам.
После чая Василий Назарыч ходил с Нагибиным осматривать мельницу, которая была в полном ходу, и остался всем очень доволен. Когда он вернулся во флигелек, Веревкин был уже там. Он ползал по полу на четвереньках, изображая медведя, а Маня визжала и смеялась до слез. Веселый дядя понравился ей сразу, и она доверчиво шла к нему на руки.
На мельнице Василий Назарыч прожил целых три дня. Он подробно рассказывал Надежде Васильевне о своих приисках и новых разведках: дела находились в самом блестящем положении и в будущем обещали миллионные барыши. В свою очередь, Надежда Васильевна рассказывала подробности своей жизни, где счет шел на гроши и копейки. Отец и дочь не могли наговориться: полоса времени в три года, которая разделяла их, послужила еще к большему сближению.
– Ну, я завтра еду домой, Надя… – проговорил Василий Назарыч на третий день вечером, когда они остались в комнате вдвоем.
Надежда Васильевна почувствовала, что вот теперь-то и начнется то тяжелое объяснение, которого она так боялась все время. Она даже побледнела вся и опустила глаза.
– Мне нужно серьезно поговорить с тобой… – продолжал старик, привлекая к себе дочь. – Будем говорить с тобой как старые друзья. Я был виноват пред тобой, но ты старого зла не помнишь… Я слишком много мучился за все это время, чтобы еще сердиться на старика. Стар я стал, Надя, годы такие подходят, что и о смерти нужно подумать… Не сегодня-завтра все будет кончено, и должен буду дать отчет самому богу во всех своих земных делах и помышлениях. Вот я и думаю умру, ты останешься одна с маленькой девочкой на руках… Конечно, ты работаешь и свою голову всегда прокормишь, но что тебя ждет впереди? Полное одиночество… А ведь ты еще молода, жизнь долга, старое горе износится… Голубчик, надо подумать и о себе! Ты теперь не маленькая, а взрослая женщина, которая может понимать все… Я вот и думаю о тебе, а сердце так и обливается кровью. Тяжело мне будет умирать, Надя, когда ты остаешься не к шубе рукав, как говаривали старинные люди.
Старик замолчал и с трудом перевел дух. Ему трудно было продолжать, и он несколько раз нервным движением пощупал свою голову.
– Скажу тебе прямо, Надя… Прости старика за откровенность и за то, что он суется не в свои дела. Да ведь ты-то моя, кому же и позаботиться о дочери, как не отцу?.. Ты вот растишь теперь свою дочь и пойми, чего бы ты ни сделала, чтобы видеть ее счастливой.
– Да, это верно, папа. Только я никогда не стала бы ничего ей навязывать.
– И это верно, Надя… на словах. А как не скажешь, когда тебя сосет известная мысль, неотступно сосет? Я тебе не хочу ничего навязывать, а только выскажу свою мысль, свое заветное желание, с которым умру. Видишь, есть такой человек, который любит тебя, давно любит, и с ним ты была бы счастлива и его сделала бы счастливым. Да и не только его и нас, а и всех тех, для кого теперь трудишься из последних сил. Ты-то вот сама не замечала этого человека, а мы его видели и видим, как он тебя любит. Конечно, все мы люди – все человеки, у всех есть свои недостатки, но…
– Папа, ты забываешь, что я еще только недавно сняла траур.
– Деточка, что же из этого? Ну, я скоро помру, будешь носить по мне траур, разве это доказательство? Все помрем, а пока живы – о живом и будем думать… Ты знаешь, о ком я говорю?
– Да…
– Ну, будем говорить серьезно. Ты теперь большая и понимаешь, что в жизни больше горя, чем радости, если только думать о самом себе… Так?.. Теперь ты только хочешь жить для своей девочки и для других… Так? Хорошо. А если к этому мы прибавим, что ты и сама еще будешь счастлива, – проиграют от этого те люди, для которых ты желаешь жить? Ну, отвечай по совести… Конечно, нет, а неизмеримо выиграют. Даже свахи говорят, что две головешки горят вместе светлее… Мертвых мы с тобой никогда не воротим, а о живых следует подумать. Заметь, что от твоего личного счастья родится счастье, может быть, сотен и тысяч других людей… Об этом следует подумать. Это наш первый христианский долг. Второй раз ты не сделаешься девушкой, а хорошей женой будешь. Тебя удивляет и, может быть, оскорбляет моя стариковская откровенность, но войди в мое положение, деточка, поставь себя на мое место; вот я старик, стою одной ногой в могиле, целый век прожил, как и другие, с грехом пополам, теперь у меня в руках громадный капитал… Что я буду делать? Второй жизни у меня не будет, и мой капитал пойдет прахом, все равно, кому бы он ни достался: Косте, Виктору, Веревкину или Марье Степановне. Тебе отдать все – не возьмешь… А у меня есть большой долг, Надя. Я взят был к Павлу Михайлычу сиротой, и твоя мать – тоже. Мы выросли под крылышком у старика, выучились, поженились – все от него имеем. Когда он умирал, я один из его воспитанников был у его постели, и он положил мне завет: беречь его дочь Варвару и внука. Что от меня зависело, как ты сама знаешь, я все делал. Теперь мне остается только завещать свои деньги Сергею Александрычу, пусть со временем выкупает заводы… Не продали бы заводов, если бы у меня тогда на Варваринском не случилась беда да нога меня не продержала дома целый год. Ну, скажу тебе откровенно, Сергея Александрыча я люблю и уважаю, но не могу ему всего доверить… У него много недостатков, хотя он был бы совсем другим человеком в хороших руках. Ты сама это знаешь, и, наверно, думала то же самое не раз.
Старик обнял дочь и каким-то задыхавшимся шепотом проговорил:
– Если у меня будет внук, маленький Привалов, все, что имею теперь и что буду иметь, – все оставлю ему одному… Пусть, когда вырастет большой, выкупит Шатровские заводы, а я умру спокойно. Голубчик, деточка, ведь с Сергеем умрет последний из Приваловых!..
Надежда Васильевна тихо плакала, старик горячо ее целовал.
– Я не говорю: сейчас, завтра… – продолжал он тем же шепотом. – Но я всегда скажу тебе только то, что Привалов любил тебя раньше и любит теперь… Может быть, из-за тебя он и наделал много лишних глупостей! В другой раз нельзя полюбить, но ты можешь привыкнуть и уважать второго мужа… Деточка, ничего не отвечай мне сейчас, а только скажи, что подумаешь, о чем я тебе говорил сейчас. Если хочешь, я буду тебя просить на коленях…
– Папа, дорогой… милый папа… я ничего не знаю, – стонала Надежда Васильевна. – Дай мне подумать… Я слишком несчастна… пожалей меня.
Прошло три года. В светлые солнечные дни по Нагорной улице в Узле можно было всегда встретить седого старика, который, прихрамывая, гулял с пятилетней темноглазой девочкой. Это был Василий Назарыч. По совету своего доктора он каждый день делал моцион от своего дома до приваловского и обратно; на прииски он больше не ездил, а его заменил Веревкин. Раз осенью, когда выдался особенно теплый денек, старик вывел из приваловского подъезда полуторагодового мальчика с большими серыми глазами: это был законный внук Василия Назарыча, Павел Привалов.
Основная идея упрямого старика восторжествовала: если разлетелись дымом приваловские миллионы, то он не дал погибнуть крепкому приваловскому роду.