Книга первая ХУТОР В СТЕПИ

Что мимо хутора помчался

Он стороной во весь опор?

Иль этот запустелый двор,

И дом, и сад уединенный,

И в поле отпертая дверь

Какой-нибудь рассказ забвенный

Ему напомнили теперь?

А. С. Пушкин

Часть первая

1

Стелется равнина, лежит просторно, свободно, открытая настежь всем ветрам. Раньше она славилась сенокосными угодьями, выпасами да вольным житьем овечьих отар. По весне и летом тут буйствовали такие травы, полыхало такое разноцветье, что когда проходила косилка, то следом за ней расстилалась точно бы уже и не трава, а ковер из цветов. Давно не стало в этих местах ни трав, ни цветов, вдоль и поперек погуляли плуги, и теперь во все стороны — глазом не окинуть! — стояла, колос в колос, пшеница. Только кое-где, на загривке огреха или на пригорке ранним июньским утром поднимался, как чудо, полевой мак, удивительно красный, похожий на затерявшийся в пшеничном царстве одинокий огонек, или на кургане подставляла ветру свои белые кудри ковыль-трава. Цепко держалась полынь, не умирала, сизым дымком курилась то близ дороги, то на выгоне возле села или хутора. Полукустарник из семейства многоцветных имел сильный запах и горький вкус, и степняки, знавшие толк в полыни, называли ее ласково то полынок мой светлочубый, то полыночка моя сизоокая, то быльник пахучий, то чернобыльник — всем травам дружок. Чабаны легко различали сорта полыни и по запаху и на глаз. Посмотрит степной житель, поведет носом, раздвигая ноздри, и безошибочно скажет: это полынь простая, у нее запах легкий, а эта — не простая, и пахнет она ровно и свежо, а вот та, что кустится на взгорке, — глистик, спаситель ото всех недугов; а вот это — святое божье деревце, рядом с ним — черная нехворощь. А вот как называют полынь ставропольские чабаны: и полёнёк, и степная чалига, и полынное курево — это в пору ее цветения. В народе немало сложено о ней поговорок: «Не я полынь-траву садила, сама, проклятая, уродилась», «Полынь после меду горше самой себя», «Чужая жена — лебедушка, а своя — горше полыни».

У моей бабушки — Прасковьи Анисимовны, первой чабанки на Ставрополье, с полынью связана давняя дружба. «Мишуха, внучек мой, та травка, шо дымком стелется по хуторской толоке, дюже пользительная для человека, — говорила она. — Полынь — растение от самого господа бога, и куда ее ни сунь, повсюду от нее имеется пользительность. Она и от блох годится — мрут, окаянные, от одного ее духа, и от комаров пригожа — появятся над нею и тут же, на лету, дохнут. Любую хворобу излечивает». Земляной, смазанный глиной пол в своей хате бабушка Паша устилала полынью, словно бы зеленым пахучим ковром. Идешь по такому ковру, а он потрескивает под ногами и пахнет. Шестеро ее детей — в их числе и мой отец Анатолий — родились в степи, под чабанской арбой, на постельке из свежей полыни, на ней и выросли. Если случалось, кто-то из детей заболевал, скажем, желудком или простуживался, мать-чабанка отваривала цветки полыни и этим настоем поила больного, и тотчас ребенок выздоравливал. Когда я учился в пятом классе, у меня заболело горло, и тогда я впервые отведал отвар цветков полыни — это была такая горечь, какой я никогда еще не знал, — и боль горла прошла. «Промыл горлышко, — говорила бабушка, — а теперь, Мишуня, положи на нос вот эти веточки с цветочками и хорошенько подыши ими». Я клал на лицо полынные, в цвету, веточки и дышал. И вот с той поры прошло уже немало лет, я всегда, особенно в те минуты, когда думаю о бабушке и о хуторе, чувствую такой привычный и такой приятный для меня запах полыни, и он, этот запах, словно бы невидимым магнитом каждую весну тянет меня туда, на приволье, где я вырос.

2

Мое отношение к Павлу Петровичу Зацепину, заведующему отделом в газете, где я работал, было хорошее, уважительное. Да он и заслуживал этого. Это был мужчина рослый, представительный, с глубокими залысинами и совершенно белыми, будто в пудре, висками. По натуре он был человеком добрым, вежливым, учтивым. Он предлагал мне сесть, а я, волнуясь, стоял перед ним, опустив руки, смотрел на свое заявление, лежавшее у него на столе, и ждал, что же Павел Петрович мне скажет. Мое знакомство с Павлом Петровичем было с виду простым и обычным. В прошлом году я окончил литфак в Московском университете, и хотя, желая казаться постарше, отрастил рыжеватую, мелко курчавившуюся бородку, по годам я годился Зацепину в сыновья. Еще в студенческие годы мне часто доводилось бывать в редакции и даже печатать короткие рассказы из деревенской жизни под общим названием «Сельские этюды». Это были зарисовки главным образом о степи с ее травами и цветами. Один из таких этюдов под названием «Полынь» Павел Петрович даже похвалил на летучке. Очевидно, и сам я, и мои «Сельские этюды» так понравились Павлу Петровичу, что он пригласил меня на работу в свой отдел. Как я полагал, ему нравились и моя скромность, мое трудолюбие, и в особенности то, что я не отказывался ни от каких поручений и любую работу выполнял быстро и добросовестно. Я замечал: Павла Петровича радовало еще и то, что его отдел пополнился литературным сотрудником, которому можно было поручить любое дело, а теперь огорчало то, что я вдруг написал, как сказал Павел Петрович, «это странное и совершенно непонятное заявление».

— Эх, Чазов, Чазов, горюшко ты мое, — говорил он. — Что тут поделаешь — молодость! Да ты садись, чего вытянулся, как солдат.

— Ничего, постою. Какой будет ваш ответ?..

— Что ответ? Что? Понять тебя надо, Чазов. А я, хоть что хочешь, не могу понять — ни тебя, ни твое странное желание. Честное слово, и рад бы понять, а не могу!..

— Павел Петрович, что вам непонятно?

— То мне непонятно, дорогой Михаил Анатольевич, что нельзя же так, ни с того ни с сего, бросать работу и уезжать из Москвы. И куда уезжать? На хутор. Кому нужно, извини, это твое чудачество? Никому! Литфак окончил, государство обучало тебя, а ты…

— В своем заявлении я подробно изложил причины.

— Читал, читал. Какие это причины? Так, одно легкомыслие.

— Уезжаю-то я ненадолго, ну, самое многое — на год.

— И на этот срок просишь командировку?

— Надо же мне как-то там жить.

— Смешно! Кто же тебе даст командировку сроком на год? Любая бухгалтерия заартачится. Да и суть вопроса не в командировке.

— Ну, сохраните зарплату. На жизнь.

— Чтобы получать зарплату, необходимо каждый день приходить на работу, — строго сказал он. — Об этом все знают.

— Я же буду присылать очерки, зарисовки. Можно, к примеру, под общим названием «Письма с хутора». Или как-то по-другому. Я уже купил толстую тетрадь в зеленой, под цвет травы, обложке.

— Пойми, Михаил, какая уважающая себя газета станет из номера в номер печатать очерки об одном и том же хуторе? Кому это интересно будет читать? Подумал ли ты об этом?

— Павел Петрович, если вы не можете мне помочь, попросите за меня главного, передайте ему мое заявление.

— Нет, Чазов, уволь! Сам передавай, ежели желаешь. Но я, как сыну родному, не советую тебе обращаться к главному, ибо он скажет тебе в точности то же, что сказал и я, только иными, более неприятными для тебя словами. Миша, не позорь себя. Ты же славный парень. И что за дурь влезла тебе в голову?

— Это не дурь, вы напрасно так, — говорил я, потупив глаза. — Верите, какая-то сила тянет меня туда, на хутор. А тут еще этот запах полыни. Помните, я вам уже говорил, что чувствую этот запах повсюду. Не знаю, может, я похож на скворца, который по весне торопится в родные места. Не могу понять, что со мной. Но нельзя мне не уехать, понимаете, нельзя.

— А надо ли уезжать? И к чему такая поспешность? Необходимо хорошенько, не спеша обдумать, взвесить все «за» и «против» и тогда принять какое-то решение. Ежели тебе хочется, как скворцу, побывать в родном хуторе именно теперь, перед весной, то можно дать командировку, скажем, на десять дней.

— Вы же знаете, мне нужны не десять дней.

— Я понимаю: ты едешь туда на год для того, чтобы, как написано в заявлении, изучить жизнь хуторян? Так?

— Да, так…

— А зачем ее изучать?

Я не знал, что ответить, наклонил голову и молчал.

— Я отвечу за тебя: для того чтобы написать о своих земляках книгу. Правильно я отвечаю на вопрос?

— Может, и правильно… Только об этом еще рано говорить.

— Ну, от кого скрываешь, Михаил? Я же насквозь тебя вижу. Мечтаешь стать писателем, и это твое желание, как тебе известно, я одобряю. Да, у тебя есть, как говорится, искорка божья, об этом говорят и твои «Сельские этюды». Но, дорогой мой Михаил, стать писателем проще и легче не на хуторе, а в столице. Здесь и Союз писателей, и Литфонд, и журналы, считай, под рукой, и в Доме литераторов общение с известными писателями. А ты уезжаешь в глушь, на хутор. Где же логика? Не вижу логики.

— И все же я уеду, и никто меня не удержит. Только прошу вас, Павел Петрович, поговорите обо мне с главным, объясните ему все, как нужно.

— Заранее скажу: из этого моего разговора ничего не получится.

— И все же попробуйте. Я очень вас прошу. Скажите, что я каждую неделю буду присылать очерки.

— Ладно, Чазов, попробую помочь только ради моего доброго к тебе отношения, — сказал Павел Петрович после долгого молчания. — Доложу. Но только не главному, а заместителю главного. Иван Ефимович, ты его знаешь, человек он добрый, отзывчивый, к людям внимательный. Как-то он сказал мне: а этот Чазов хорошо природу описывает, мастерски. Может, Иван Ефимович что-нибудь придумает для тебя. Только вот что, Михаил: будешь с ним говорить, смотри, ни слова ни о скворцах, ни о запахе полыни. Он эти художества не любит. Скажи, что бабушка больная или там еще что придумай. Я буду говорить с ним не специально о тебе, а так, при удобном случае вставлю словечко. Постараюсь это сделать на той неделе. Подожди недельку. Все ясно?

— Да. Благодарю вас, Павел Петрович, — сказал я и вышел из кабинета.

Как же медленно тянулась неделя, а еще медленнее вторая… Очевидно, у Павла Петровича не было удобного случая для разговора с Иваном Ефимовичем, и я не знал, как же мне быть. Ждать? Но сколько еще пройдет дней? Или махнуть на все рукой, взять билет на самолет и улететь, попрощавшись только с одной Мартой.

Я ни на что не мог решиться, все эти дни был угрюм, молчалив, работал без желания, не так, как раньше, мало ел, совсем плохо спал. К Марте приходил поздно ночью, на ее вопросы, где я пропадал, что со мной, почему у меня такое плохое настроение, я не отвечал, поглаживал курчавую бородку и кривил в горестной улыбке губы. Мысли мои были там, на степных дорогах, и я видел себя то на просторном, лежавшем на высоком плато ставропольском аэродроме, то на попутном, несущемся по полю грузовике, то уже на знакомой хуторской улице.

3

Все же дождался. Утром, когда я только что пришел на работу, неожиданно, как это всегда случается, зазвонил телефон и милый женский голос сказал:

— Товарищ Чазов? Срочно к Ивану Ефимовичу!

В ту же минуту, не воспользовавшись лифтом, по лестнице бегом поднялся на четвертый этаж и, запыхавшись, не вошел, а вбежал в кабинет заместителя главного редактора. Иван Ефимович был мужчина невысокого роста, борцовского телосложения, с полным, чисто выбритым и, казалось, постоянно и без причины улыбающимся лицом. Он стоял у столика и говорил по телефону, не обращая на меня никакого внимания. На нем был темно-синий, отлично сшитый костюм, белый воротник рубашки с красивым цветным галстуком хорошо оттенял его крепкую коричневую шею. Он носил короткую стрижку мягких, гладко причесанных, не седых, но слегка только побуревших волос, голова у него была большая, с маленькими, будто детскими, ушами. И был он, как мне показалось, рад моему приходу, потому что перестал говорить по телефону, подошел ко мне и, доверительно, как другу, улыбаясь, обнял меня за плечи, словно бы укрыв тяжелым крылом, и спросил:

— Что так запыхался? Бежал? Ну, присаживайся, отдышись.

Иван Ефимович усадил меня на диван, взял со стола пепельницу, похожую на глубокую, испачканную сажей и дымом тарелку, и сам присел рядом. На свое высокое и широкое в кости колено положил пачку сигарет и коробку спичек, говоря:

— Прошу!

— Спасибо, не курю, — смутившись и чувствуя, что краснею, ответил я.

— Что так?

— Как-то не получилось… не научился.

— Похвально, похвально. — Иван Ефимович зажег спичку и прикурил сигарету. — А я без табаку не могу. Привычка… Ну, дружище, так с чего же мы начнем?

— В своем заявлении я все написал и прошу…

— Ну и додумался же ты, Чазов, а? — перебил Иван Ефимович, раскурил сигарету и улыбнулся так приятно, словно бы желая порадовать меня теплой своей улыбкой. — Но, признаюсь, я несколько удивлен и озадачен. Чем? Твоим, извини, легкомыслием. Ответь мне, бога ради, что происходит в твоей юной голове?

— Я прошу… Я хочу пожить на хуторе. Там моя престарелая бабушка. Вот и все.

— Так-таки и все?

— Да, все.

— Ну как же так? — Иван Ефимович развел сильными руками. — Что получается? Современные молодые люди, и это общеизвестно, нынче рвутся в города, спешат обосноваться в культурных центрах, а тем более в столице. А ты? Уезжаешь в степь, чтоб жить на чабанском хуторе. Зачем? Ничего не понимаю. Объясни, прошу тебя.

— Что тут объяснять? Тянет меня туда… Приволье там такое — дух захватывает. Да и хутор называется Привольным. Хуторок, верно, степной, чабанский, но красивый, вокруг него раскинулось такое раздолье, что и глазами не обнять.

— Ты что, в Привольном родился?

— Я родился в Париже.

— В Париже? — искренне удивился Иван Ефимович, и крепкая его шея налилась кровью. — Это как же понимать? И почему в Париже?

— В том году, когда я родился, мои молодые родители сразу же после учебы были направлены на работу во Францию.

— Значит, выходит, ты парижанин? — Снова та же приятная улыбка озарила добродушное лицо Ивана Ефимовича. — А в Париж тебя, случаем, не тянет?

— Нет, не тянет. Из Парижа меня увезли, когда мне не было и трех лет. Париж я помню, как сон, очень смутно. — Я не знал, что еще сказать, и молчал. — Затем родители работали в Новой Зеландии. Там мы прожили четыре года, а потом, когда мне надо было поступать в школу, отец привез меня в Привольный, к бабушке Паше. В Привольном я вырос, окончил десятилетку, оттуда приехал учиться в Москву. Вот и вся моя биография… Иван Ефимович, поймите меня, мне обязательно надо пожить в Привольном. Тянет меня туда, как магнитом, особенно весной. Да и личные планы, я сознаюсь вам, тоже связаны с Привольным.

— Какие же они, эти личные планы, ежели не секрет? — А приятная улыбка на лице Ивана Ефимовича как бы говорила: «Планы планами, а мне так хочется, чтобы и тебе было так же радостно, как и мне». — Знаю, знаю, можешь не говорить. Собираешься написать роман или повесть о чабанах? Угадал? Ну что же, это похвально. — Иван Ефимович многозначительно поднял палец. — Между прочим, история уже знает весьма примечательными случай, когда один юноша, кстати сказать тоже Михаил, твой тезка, в одно прекрасное время бросил столицу и уехал жить в станицу. — Тут Иван Ефимович важно пожевал толстыми губами и снова заулыбался своей очаровательной улыбкой. — Но то был, во-первых, случай исключительный, что называется, из ряда вон выходящий, когда миру явился истинный талант, а во-вторых, тот Михаил, насколько лично мне известно, не просил для себя ни суточных, ни зарплаты.

— Этот исторический факт звучит для меня как обидный упрек. — Я поправил спадавшую на лоб шевелюру и резко поднялся. — Хорошо, считайте, что мне тоже ничего не надо, и завтра я уеду.

— Не кипятись, Чазов, о твоем тезке я сказал так, к слову. — Иван Ефимович перестал улыбаться и тоже поднялся. — Беда, дорогой мой, в том, что все хотят быть писателями и их, сочинителей, развелось столько, что хоть пруд ими пруди. А где талантливые книги? Где новый «Тихий Дон»? Где новый «Разгром»? Их нет. Но ты не бычись, я ни в чем тебя не виню. Хочешь уехать — держать не станем, уезжай, твое дело. — И опять затеплилась ласковая, ободряющая улыбка на его полном, чисто выбритом лице. — И поверь, я и рад бы помочь тебе, но не могу. Специально наводил справки в бухгалтерии, консультировался с юристами. Как на беду, нет такого закона, чтобы давать командировку на год или сохранять зарплату за теми, кто фактически на службе не бывает. Закона нет, понимаешь?

— Понимаю, — ответил я. — Ну что ж, нет так нет.

— И все же кое в чем можно тебе помочь. — Тут уже улыбка снова засияла и на губах, и в глазах. — Дадим тебе удостоверение, в котором будет сказано, что Михаил Чазов является внештатным нашим корреспондентом, и не только по Привольному, а по всему району. С этим документом ты сможешь поехать в любое хозяйство и взять там нужный материал. Будешь присылать очерки, хорошо бы, конечно, проблемного характера, и без этого, без степной лирики. Сколько там, на селе, нынче возникает и решается важных, самой жизнью подсказанных проблем. Напиши, к примеру, о проблемах комплексного животноводства, или о проблемах межрайонного кооперирования, или о проблемах орошаемого полеводства. Обещаю платить повышенный гонорар — вот тебе и выход из положения. Ну как? По рукам? Да ты не дуйся, смотри на жизнь повеселее.

— Обещаю присылать очерки под общей рубрикой «Письма с хутора Привольного».

— И об этом Павел Петрович мне говорил, — ответил Иван Ефимович, не в силах сдержать свою сладкую улыбку. — Но зачем рубрика? Не нужна рубрика. Давай злободневные проблемы, без всяких рубрик.

— Значит, я могу уезжать?

— Да, конечно, — ответил Иван Ефимович, напоследок подарив мне совсем уже восторженную улыбочку. — Напиши заявление с просьбой об увольнении по собственному желанию. Будет приказ, получишь удостоверение, и все в порядке. Так что желаю, как говорится, ни пуха ни пера.

Иван Ефимович пожал мне руку, и я быстро вышел из кабинета.

4

Взять бы да и уехать, без хлопот и без забот. Нет, оказывается, все это не так-то просто. Пока я ждал приказа о своем увольнении, пока готовилось и подписывалось удостоверение, прошло больше десяти дней, затем дня четыре я ходил в бухгалтерию, где со мной производили расчет. А тут еще беда — Марта донимала слезами. Плакала она тихонько, по-детски шмыгая носом, и не говорила ни слова. А я-то знал, что у нее на душе.

С Мартой я познакомился, еще будучи студентом, на вечеринке у своего московского однокурсника. Марта нравилась мне и тем, что была не то чтобы красива, а по-своему, по-особенному мила, и тем, что с нею всегда было хорошо. Я стал часто бывать у Марты, в ее небольшой уютной комнате на улице Расковой, ночевал у нее на правах любовника, а завтракал и ужинал почти что на правах мужа. Мы говорили обо всем, что приходило на ум, но почему-то не говорили о том, что нам давно надо было бы сходить в загс и зарегистрироваться, хотя и я, и, в чем я был уверен, она частенько втайне думали об этом и в душе считали себя мужем и женой.

Марта работала машинисткой-стенографисткой в Министерстве тяжелого машиностроения, и она, пожалуй, одна знала, что я помимо «Сельских этюдов» написал две повести — «На просторах» и «Весна-красна». Знала она и о том, что обе эти повести я переделывал много раз, исчеркивал рукопись так, что с нее, что называется, кровь текла, и каждый раз Марта переписывала исправленный текст на машинке. Она говорила мне с нескрываемой радостью, что ей нравилось и то, о чем я написал, и особенно то, как я писал.

— Миша, и как ты все это можешь придумать? — спрашивала она.

— Я не придумываю, я пишу только о том, что сам видел и хорошо знаю.

— Ну, и я кое-что видела в жизни, а как все это описать?

Она огорчилась, может быть, больше, нежели я, когда узнала, что обе мои повести не были приняты к печати. Только одна Марта знала о том, что «На просторах» и «Весна-красна» побывали в трех журналах. Те сотрудники журнала, которые возвращали мне рукописи, говорили со мной вежливо, извинительно, наверное, им не хотелось меня обижать и сказать правду в глаза, и говорили они почти одно и то же: повесть, в общем, неплохая, а для их журнала она не подходит. Одни рецензенты давали мне советы, как и что необходимо переделать, исправить, другие говорили о моих повестях, как мне казалось, с чувством сожаления. «И зачем ты, парень, берешься за такую непосильную работу», — можно было прочитать в их взглядах. А отзыв на повесть «Весна-красна» кончался даже такими словами: «Непонятно, зачем все это написано». Эти слова больше всего обидели меня. Вечером я пришел к Марте мрачный и злой, показал ей отзыв. Она прочитала его, ласково посмотрела на меня своими большими, всегда и непонятно чему удивленными глазами, улыбнулась чуть приметной на губах улыбкой:

— Миша! Милый, ну и что? Чего злишься?

Как это свойственно только душевно щедрым женщинам, Марта умела найти такие простые, ободряющие слова, которые всегда помогали мне и успокоиться, и снова приняться за переделку рукописи. Только ей было известно и о том, что повесть «На просторах», набравшись смелости, я отнес на квартиру Никифору Петровичу, известному романисту и лауреату. Прошло уже месяца четыре, а ответа от лауреата не было и я уже потерял всякую надежду получить его.

Известно Марте было и о том, что мои родители в настоящее время находились в Конго, что вместе с ними жила моя десятилетняя сестренка Оля и что я, как казалось Марте, больше родителей любил свою бабушку Пашу с хутора Привольного.

— Миша, а почему ты называешь ее геройской бабусей?

— Если бы ты знала, какая это удивительная женщина, — отвечал я. — Ну ничего, мы как-нибудь побываем у нее в гостях, и, я уверен, она тебе понравится, и тогда ты сама узнаешь, почему я называю ее геройской бабусей.

Я тоже знал о Марте почти все. Знал и о том, что у нее была несчастная любовь и теперь в деревне, близ Москвы, у ее матери с младенческих лет живет ее теперь уже трехлетняя дочурка Верочка, и когда однажды мы вдвоем поехали навестить ее, я был удивлен, что эта прелестная девочка свою бабушку называет мамой Настей, а свою мать — тетей Мартой. И Марта, спокойно слушая это детское — «тетя Марта», смеялась так, будто это говорила не ее родная дочь и не о ней и смеялась тем нарочито веселым смехом, каким обычно смеются, когда слезы острым комком перехватывают горло. Я знал, Марта мысленно и радовалась и благодарила меня за то, что я ни разу не спросил, кто же отец Верочки и где он сейчас. Даже когда мы возвращались в электричке в Москву и Марта, улыбаясь и показывая свои мелкие и острые, как белые пилочки, зубы, спросила, как мне понравилась Верочка, очевидно, сама желая начать разговор о том, кого она когда-то любила, я ответил, что девочка — прелестное создание, да вот только плохо, что родную мать называет тетей, и сразу же перевел разговор на другую тему, стал рассказывать новый сюжет для своих «Сельских этюдов».

Отношения у нас были, я бы сказал, вполне хорошими. Вдвоем мы никогда не скучали, не ссорились, умели и поговорить всласть, и по душам поспорить, и вволю посмеяться, пошутить, и песню спеть. Марта задушевно пела песню «Темная ночь», а я подтягивал ей. Тот, кто увидел бы нас впервые, ничего о нас не зная, непременно подумал бы, что это и есть настоящие, любящие, во всех отношениях примерные супруги. Мы ни разу не объяснились в любви и постоянно жили мыслями о том, что мы любим друг друга, о нашем неясном будущем, радовались и своей близости и тем обычным супружеским отношениям, к которым мы с каждым днем привыкали все больше и больше. Раньше я лишь изредка приходил к ней, а теперь стал жить у Марты, как у себя дома. Был же я прописан в отцовской квартире, которая ввиду длительной заграничной поездки ее хозяев была опечатана. Иногда нам казалось, что наша жизнь так и останется спокойной и счастливой, и нам необходимо было придать ей, хотя бы формальности ради, лишь законный характер — пойти в загс и зарегистрироваться. И вдруг, как снег на голову среди жаркого лета, этот мой неожиданный отъезд на хутор. По всему было видно, Марта терялась в догадках, она никак не могла понять, почему я собрался уезжать именно теперь, в самом начале весны, когда даже московские бульвары, за зиму так старательно закопченные, уже начали покрываться робкой бледной зеленью. Я знал, Марта привыкла ко мне, как и я к ней, она называла меня «гривастым бородачом с белесыми бровями», по-детски радовалась каждому моему приходу к ней, и ей трудно было, я это понимал, даже представить себе, как она останется одна, без меня.

— Марта, об одном прошу: не распускай нюни, не шмыгай носом, как простуженная, — сказал, я, придя вечером к Марте и видя ее в слезах. — Ну чего плачешь? Провожаешь-то не на войну?

— Миша, милый, как же я без тебя?

— А как я без тебя?

— Ты же мужчина, тебе легче…

— Знаю, и тебе несладко будет, и мне нелегко. — Я нарочито прошелся по комнате широкими решительными шагами. — Мы связаны, как веревочкой. По себе вижу: я не то что привык, а словно бы присох к тебе. Ты отлично это знаешь. Мне приятно и видеть тебя, и говорить с тобой.

— Вот и не уезжай.

— Не могу. Надо ехать. Непременно!

— А как же веревочка?

— Не бойся, она не разорвется. Она крепкая.

— А я боюсь. — Она смотрела на меня, и по ее щекам текли слезы. — Миша, не уезжай. Живи, как жил. Разве тебе плохо? Скажи, что тебе еще надо?

— Об этом я уже говорил, и не один раз. Мне надо что-то сделать, чего-то добиться. Не забывай, Марта, мне уже двадцать четыре. А что я сделал в жизни? Окончил с отличием литфак, устроился на спокойную должность и на удобную жизнь у тебя под боком. Написал несколько газетных рассказиков, две плохие, непригодные для печати повести. Мало, очень мало.

— А что сделаешь там, на хуторе?

— Я сам еще ничего не знаю. Но пойми, Марта, не ехать туда я не могу. Все уже решено. Помнишь, один рецензент не постеснялся обидеть меня и написал жестокую правду: «Непонятно, зачем все это написано». Я много думал об этих горьких для меня словах и давно уже пришел к мысли: рецензент-то был прав. В самом деле, зачем написаны мои повести? Что они несут в себе? Что я сказал в них своего, нового?

— Ты же отнес повесть «На просторах» известному писателю, лауреату, — сказала Марта, глядя на меня полными слез глазами. — Подождал бы его ответа. Что он скажет?

— Слишком долго приходится ждать. Я был у него с повестью еще в прошлом году зимой. А сейчас уже весна. Старик наверняка потерял мою рукопись и давно забыл о моем существовании.

— Прости, Миша, но я скажу то, что думаю: хороший ты парень, а совершенно ненормальный, — говорила Марта, глотая слезы. — Зачем тебе целый год жить на этом степном хуторе? Да и как же можно так необдуманно поступать? Ты бросаешь работу, Москву, наконец, меня… Может ли это сделать человек нормальный?

— О том, что я сякой-такой, ненормальный, я уже слышал, и не только от тебя. — Я снял пиджак, повесил его на спинку стула и сел. — Точно так же, как ты сейчас смотрели на меня мои добрые начальники, которым я письменно и устно старался объяснить причину своей поездки на хутор. Правда, они не плакали, как ты плачешь, говорили со мной вежливо, я бы сказал, любезно, а в душе, это я видел, считали меня придурком, не от мира сего. Я могу понять: они прижились на одном месте и теперь, в свои уже немолодые годы, поступить так, как я, не могут и потому меня считают ненормальным. Но как же мне понять тебя, мою сверстницу, мою добрую, хорошую Марту? Как?

— Разве это трудно? — спросила она, глядя на меня мокрыми, виновато мигающими глазами. — Я теряю тебя, Миша, вот это и надо было бы тебе понять. Еще одно горе свалилось на мои плечи. Выдержат ли они?

— Да что ты? Я же вернусь.

— Когда? Что с нами будет через год? Нет, еще раз убеждаюсь, все вы, мужчины, эгоисты.

— Ну хорошо, чтобы нам не расставаться, поедем вместе. Поедем, а? Поживем у моей геройской бабуси. Ну как, Марта? Поедем?

— Да ты что? Как же мне можно ехать?

— А почему нельзя? Все можно, ежели пожелать. Сядем в самолет и улетим, как птицы небесные.

— Что я стану делать там, на твоем хуторе? Стенографистка чабанам, надо полагать, ни к чему. — Марта хотела улыбнуться и не смогла, молчала, покусывая губы и сдерживая слезы. — Значит, стану находиться на твоем иждивении. А тебе самому жить там будет не на что.

— Да, к сожалению, это так, — согласился я с грустью. — Те, кто увидел во мне человека с придурью, в моей просьбе о деньгах отказали. Так что теперь одна надежда — на гонорар. Буду писать очерки, статьи.

— Для этого и купил зеленую тетрадь?

— Да, ты угадала. В тетрадь я буду записывать все, что увижу и что услышу, без разбора. — Порывисто, как я это делал часто, я обнял Марту, приподнял ее, чувствуя ее легкое, упругое тело. — Да не кисни ты! Поедем вместе, и все! Перебьемся, вдвоем всегда легче жить. Сперва поживем у моей геройской бабуси, как гости. Вот ты и увидишь эту чабанскую мамку. Потом что-нибудь сообразим. Знаешь, есть поговорка: голь на выдумку хитра. Напечатаю очерк в краевой или районной газете. Там само дело покажет. Главное — уехать вместе.

— Нет, Михаил, поезжай без меня. — Марта отошла от меня, через силу улыбнулась, показывая свои белые мелкие зубы-пилочки. — Видно, наша женская доля такая: то любить, то страдать.

— А если хорошенько попрошу, поедешь?

— Нет, нет, не надо, Миша, мне и так больно. — Она отстранила мои руки. — Из Москвы я никуда не уеду. Я тут родилась, выросла, у меня есть любимая работа, свое жилье. Что еще нужно одинокой женщине? Да и кто я тебе? Попутчица? Или любовница? Ну, не смотри на меня угрюмо. Я буду ждать тебя долго и терпеливо… Трудно мне будет, Миша, но что поделаешь. Надо. Женщинам в войну было и потруднее ждать своих любимых…

— Время пройдет быстро, только ты жди меня. Помнишь в песне: «Жди меня, и я вернусь, только очень жди…» Будешь очень ждать?

— Буду…

— И все же, Марток ты мой ясный, нам надо хоть теперь, перед моим отъездом, объясниться, а лучше сказать — признаться друг другу.

— В чем?

Большие ее глаза смотрели на меня с мольбою.

— В самом главном. В том, что я люблю тебя.

— Я и так знаю. — Она потупила глаза. — Зачем говорить? Сердцем знаю, знаю.

— Как ты узнала? Я же не говорил тебе. Все у нас было, а вот этого разговора не было.

— Миша, настоящая любовь — это не слова, не разговоры. Без твоих слов, без клятв я давно узнала, что ты любишь меня, знала по твоим глазам, по твоему прикосновению ко мне… Миша, у нас, у баб, есть свое особое чутье насчет любви, так сказать, свой природный и безошибочный барометр. — Улыбка погасла на ее лице. — Но бывает, что ошибается и барометр. Вот тот, кто насмеялся над моим девичеством, как клялся в любви, а не любил меня. Жаль только, что узнала я об этом слишком поздно.

— Ты-то меня любишь?

— Миша, глупенький, как тебе не стыдно? Еще спрашиваешь… Да и тебе же все видно, и никакими словами не высказать все то, чего нельзя скрыть. Разве я пустила бы тебя в постель к себе, если б не любила? Люблю, и давно люблю… Поезжай, Миша, спокойно, управляйся с делами и возвращайся. А я буду тебя ждать и все время думать о тебе.

— Спасибо, Марток… Вот и посветлело у меня на душе. А сейчас бери мой чемодан и готовь-ка меня в дорогу, как жена мужа.

— Давай сперва поужинаем. Пойдем на кухню, там все готово.

— Самолет улетает завтра в восемь утра. Так что рано утром, еще до работы, проводишь меня на аэровокзал. Проводишь?

— А как же? Обязательно. — Она задумалась и замолчала. — Миша, я хотела было сказать тебе что-то такое важное, необычно важное, особенное, и в последнюю минуту передумала.

— Почему? Говори.

— Лучше скажу потом, когда вернешься.

— Значит, целый год буду мучиться, думать, что же ты скрыла от меня? Пожалей меня, Марта, и скажи.

Марта отрицательно покачала головой и, ничего не сказав, ушла на кухню, вытирая фартуком слезы.

5

Пожалуй, ничто нас так не радует и ничто нас так не волнует, как встреча с отчим краем. Вот он весь перед тобой, раскинулся во все стороны, от одного горизонта до другого, смотри на него и радуйся, радуйся и смотри. И сколько я ни ехал в глубь степи, сколько ни всматривался в распахнутую настежь даль, а насмотреться так и не мог, и странное чувство тревоги, смешанное с чувством радости, всю дорогу не покидало меня. Да и что может быть прекраснее вас, родные весенние поля под высоким южным небом! Вы не стареете, над вами не властны ни события, ни время. Сколько помню вас, вы все такие же, родные и милые моему сердцу, и все так же живописно изломаны ложбинами, которые неведомо откуда шагнули сюда и размахнулись косым крылом. То там, то тут вставали те же глубокие буераки, разрубленные как бы шашкой наотмашь, и на их отвесных кручах все такими же солнечными бликами отсвечивала желтая глина, а по верхушкам знакомым парубоцким чубчиком курчавился лесок. И повсюду вдоль шоссе извечными стражами вставали давно, еще в детстве, увиденные мною курганы, над ними незаметно проплывали и дни и века, а они, ничего не замечая и ничем не интересуясь, были все такие же сурово-молчаливые, ко всему безучастные. И все так же, как во все времена, от подошвы и до вершины их укрывала ковыль-трава, как белая бурка укрывает всадника, и все так же на самой макушке торчали кустики полыни и в них восседал орлан, когтями вцепившись в суслика, зорко стеклянными глазищами косясь на грузовиками шумевшую внизу шоссейную дорогу.

Мимо уплывали древние курганы, их уже не было видно, и снова, как волна на волну, одна отлогая ложбина накатывалась на другую, один буерак поднимался следом за другим. Полынное, сизого оттенка, лежало взгорье, ветерок доносил густой горьковатый запах, и то там, то тут, как огоньки, радовали глаз полевые маки. Текучее марево било в лицо, манило к себе, казалось, что сразу же за селом или за овечьей кошарой, не более как в пятистах шагах, поднимались то плавни, заросшие камышом, то покачивались натуральные волны или разливалось во все стороны настоящее море, и ни за что нельзя было поверить, что это был всего только мираж. Из этих плавней или из озер вдруг выкатывалась, как само привидение, одинокая кибитка в верблюжьей упряжке. Худой и высокий верблюд шел размашисто, покачивая торчмя стоящими горбами, поскрипывали оглобли, глухо ступицами отзывались колеса, а в тени, под арбой, лениво переступал седой кобель. И чем глубже в степь я уезжал, тем дальше и дальше от меня отодвигалось марево со своими озерами и камышами, заросшими плавнями, и тем чаще встречались кошары, похожие на приземистые скирды прошлогодней соломы, с темневшими в них воротцами, с длинными корытами для водопоя, с повисшими над колодцем бадьями величиной с добрую кадку. Вокруг колодца по утрамбованной стежке устало плелся, вращая колесо и поднимая бадью с водой, старый гривастый конь на кривых ногах с завязанными косынкой глазами, чтобы не кружилась голова у бедняги. Изредка попадались идущие попасом отары, еще непривычно беленькие, с которых, очевидно, только вчера были сняты тяжелейшие шубы, почти на каждой овце мостился скворец и, опираясь на крыло, что-то отыскивал для себя в свежей стрижке. Близ отары изнывали от безделья волкодавы, все до единого корноухие и куцехвостые, все лобастые и широкогрудые и все бурой масти. Сидели они на задних лапах, сонно поглядывая на знойное небо и сладко позевывая, а в сторонке стоял, как изваяние, чабан в остроплечей бурке и в нахлобученной на лоб папахе, опираясь на ярлыгу, как уставший путник на посох.

Все это можно было увидеть в степи, и еще не так давно. Теперь же на смену кошарам из соломы пришли овцекомплексы из железа и бетона, и редко можно встретить отару, идущую попасом, и чабана в бурке и в окружении волкодавов, а вместо арбы в бычьей или верблюжьей упряжке летят, как ветер, встречные грузовики. И только небо в этих местах ничуть не изменилось, оно было такое же высокое, синее, с оттенком голубизны — чудо, а не небо! Как и степь, оно удивительно просторное, слегка укрыто дымкой, смотришь на него, и тебе кажется, будто оно соткано из легчайшего шелка, и просторная степь под ним лежала точно бы под светлым шатром.

6

Въехав в Привольный, грузовик притормозил, замедлил бег, я на ходу выпрыгнул из кузова и зашагал по хутору с чемоданом в руке. Меня встречали, словно бы улыбаясь мне, и те же белостенные хаты-мазанки, похожие на стаю опустившихся в степи гусей, и те же стройные тополя, что поднимались вдоль дворов, они намного подросли, темнее и гуще стали их молодые, только что родившиеся листья. Школа, в которой я учился, смотрела на меня с удивлением, как бы говоря: «Да кто он, этот бородач? Неужели Миша Чазов? Нет, это не он, ни за что не поверю…» До мельчайших подробностей знакомый мне школьный двор все так же, как и когда-то, был полон шумной детворы — школьники, наверное, выбежали на большую перемену и им не было никакого дела до того, что тот, кто когда-то тоже вот так бегал по двору, теперь шел с чемоданом по улице.

А улица радовала меня тем, что вся она была залита асфальтом, еще свежим, со смолистой чернотой, и Привольный, если бы взглянуть на него с высоты, казался бы нанизанным на ровный, как пика, Ставропольский тракт. И еще я заметил новшество: рядом с тополями вытянулись тротуары, так что окна хат-мазанок, стыдливо прикрытые кружевными занавесками, как девичьи очи ресницами, смотрели и на проходящих мимо хуторян, и на меня, и на проносящиеся по тракту — кто их знает, куда и зачем? — грузовые и легковые автомашины. А как меня порадовали милые моему сердцу крылечки. Ох уж эти привольненские крылечки! Где еще можно их увидеть? Были они примечательны тем, что выходили не во дворы, а прямо на улицу, словно кем-то были выставлены напоказ, и были выкрашены в яркие цвета, а по ступенькам нарисованы узорчатые коврики так красиво и правдоподобно, что по ним хотелось пройти, и казалось, что всем, кто проезжал или проходил по тротуарам, крылечки эти говорили: «Люди добрые, да вы не стесняйтесь, смелее, смелее заходите в любую хату, и вы увидите, какие в них живут радушные хозяева…» Эти слова, разумеется, были сказаны и мне, потому что крылечки не признали во мне своего земляка, им было невдомек, что приезжий, рыжебородый парень с чемоданом, — свой, привольненский, и что он уже издали облюбовал одно, самое милое его сердцу крылечко, быстро поднялся по нарисованному на ступеньках коврику и крикнул:

— Здравствуйте, бабуся! Доброго вам здоровья!

— Ой, лышенько мое, Мишуха! Чи ты, чи не ты? — говорила бабушка, обнимая меня своими ласковыми, мелко вздрагивающими от волнения руками. — Ну, як все одно из неба свалывся! Батюшки, Мишуха, да у тебя бородка! Родная мать не признает. И патлы отрастил, на молоденького попика смахиваешь! Якый ты смешной, будто и не мой внук… Ну, слава богу, шо приихав, шо не забув свою бабушку.

— Не то что не забыл, а спешил, летел на крыльях.

— Мишуха, серденько мое, як же я рада…

И старая женщина всплакнула, прикрыв фартуком глаза. А я с нескрываемой радостью смотрел на нее, слушал ее украинский говорок, и мне казалось, что если бы эта худенькая, совсем седая старушка вместо «шо» сказала бы «что», а вместо «як» — «как», то это уже была бы не она. Никогда еще моя милая бабуся не казалась мне такой родной, хуторской, что ли, какой она показалась мне сегодня. И в ее ласковых, обсыпанных мелкими морщинками глазах, и во всем ее облике виделось мне что-то от самого степного простора, что так открыто, для всех, расстилался вокруг Привольного, и что-то от седой полыни в пору ее осеннего увядания, и что-то от каспийского суховея, и что-то от негнущейся долу ковыль-травы. На ней были старомодная, с напуском, кофтенка, рясная, подхваченная фартуком юбка — на хуторе бабы одевались так испокон веков. Седые ее косички были на затылке собраны в кулачок и пахли — о чудо! — полынью! Она успела и обнять меня, целуя в щеки, и сказать, что все еще не верит, что перед ней я, ее внук, а потому и слезы не может сдержать. Она поставила на стол хлеб и крынку молока, запаренного в печке, с коричневой, подсмоленной корочкой, почему-то пахнущей не дымком, а все той же полынью. И в том, как она усадила нежданного гостя за стол, и в том, как сама присела на табуретке в сторонке и, положив на колени темные, узловатые ладони, пригорюнилась и не сводила с меня заплаканных глаз, — мне опять виделось в бабусе моей что-то степное, необычное, чего нигде не встретишь, и что-то такое свое, что пришло к ней с годами и что сделало ее такой, какая она есть.

— Потчуйся молочком, Мишуха, оно хорошо запарено. Ставила в печку крынку, и душа моя чуяла, шо ты придешь.

Я выпил стакан чуть теплого, ароматного и удивительно вкусного молока, полотенцем не спеша вытер губы, спросил:

— Своя у вас корова?

— Та ты шо? Ни, не своя, соседка, спасибо, приносит молоко. Коровка у нее хоть и молодая, первестка, а славная, молочная. — Бабуся пододвинула табуретку ближе к столу. — Мишуха, а надолго до меня в гости?

— Потянуло на хутор, так что поживу у вас подольше.

— Оцэ добре! — обрадовалась бабуся. — И мне будет веселее. А то одна я в хате, як та зозуля в поле. А твоя комнатуха все еще тебя поджидает. — Она вытерла кончиком фартука сухие старческие губы, улыбнулась. — Оно и понятно, тянет к своему, родному. Вот и мой сынок, а твой батька Толя живет на чужбине, як он там, бедняжка. Тоже скучает, мается. — Она наклонилась ко мне, понизила голос — Шо, Мишуха, там в Москве, случаем, не женился?

— Пока еще парубкую.

— Шо так?

— Невеста где-то затерялась, — попробовал я отшутиться. — Никак не могу ее отыскать.

— Печаль невелика, у Привольном мы ее враз отыщем, — смеясь и показывая стертые до-десен нижние зубы, ответила бабуся. — У нас тут, считай, в каждой хате сидит красавица. Выбирай любую! Ить и твоя двоюродная сестренка тоже выходит замуж.

— Катя?

— Она самая.

— Сколько же ей уже?

— Девятнадцать. Такая славная стала девушка — залюбуешься.

— И кто же ее жених?

— Соседский, из хутора Мокрая Буйвола, Андрюшка Сероштан. Управляющий над всем хутором — шишка! Да ты его не знаешь. Он в Ставрополе обучался и вернулся до дому. Мабуть, чуток постарше тебя, но парняга деловистый и собой славный.

— И когда же свадьба?

— А насчет свадьбы — беда.

— Что такое?

Бабуся махнула рукой и сказала:

— Ладно, про невесту мы еще побалакаем. А зараз хочу спросить: шо слыхать про батька и про мать? И про внучку Олю? Як воны там, в той Конге?

— Я недавно получил письмо от отца. Живут, работают и на жару, как всегда, жалуются. Жарища у них там стоит круглый год, куда там той, какая бывает летом в Привольном.

— А як же Оленька, внученька?

— Ей что? Привыкла к жаре.

— Я не про то. В школу ходит?

— А как же.

— Чего же она, як ты, не приехала учиться в Привольный?

— Там есть школа.

— Чужая, и язык ненашенский. Як же Оленька лопочет по-чужому, бедняжка?

— Научилась. Не беспокойтесь, ваша внучка, а моя сестренка, наверное, и русский позабыла. Ежели когда заявится к бабушке в гости, вот как я, а разговаривать вы с нею не сможете.

— Не-е, быть того не может, шоб мы не смогли побалакать. Свой, материнский, язык не забывается. — Бабуся вынула из сундука письмо, старательно завернутое в платочек. — Я тоже получила весточку от Толика. Кличет сынок до себя в гости. Вот читай. Кажеть, приезжайте, мамо, беспременно, хоть билого свиту побачите. А то всю жизнь ютитесь в степном хуторе.

Я прочитал вслух коротенькое письмо отца. В нем он сообщал, что выслал вызов, и просил мать приехать к нему погостить.

— Бабуся, Конго — это же далеко, — сказал я. — Туда надо лететь самолетом, и не один час.

— Мишуха, а поясни мне по-нашенскому, по-простому, шо воно такэ — Конго?

— Государство на юге Африки. Расположено на большой реке Конго, на самом жарком месте.

— А яки там люди живут?

— Такие, как всюду, только черные.

— Мабуть, почернели от жары?

— Нет, такие они от природы.

— И чого увижается мне по ночам то Конго? Думками я будто бы там, у Толика, и все, на шо ни гляну, чужое, непонятное, а какое оно, не могу себе хорошенько представить, — мечтательно говорила бабуся. — Ох, далековато от Привольного до Конго, и в мои-то годы, верно, нелегко подниматься с насиженного места. А все ж таки дюже було б гарно побачить и билый свит и черных людей. Да и просит же сынок, уговаривает, дажеть бумагу прислал. Вот и повидала бы и Толю, и Настеньку, и Оленьку. Они же не приедут до меня на хутор, вот как приехал ты. Так шо надо мне до них полететь. А як ты, Мишуха, советуешь, ехать в ту Конгу? Али як?

Я не знал, что ответить бабусе, и стал ходить по комнате, чувствуя под ногами — о чудо! — настил полыни.

— Бабуся, как я соскучился по такому мягкому полу, — сказал я. — Только почему запах слабый?

— Так ить она, красавица, еще молоденькая, потому и душок от нее не бьет в нос. Да ты возьми-ка веточку.

Я взял нежную, с липкими листочками, веточку, прижал ее к лицу и, ступая, как по лужайке, подошел к окну. В это время по улице один за другим катились грузовики с таким гулом, что вздрагивали стекла. Не дождавшись от меня ответа, бабуся завернула в платочек письмо, снова положила его в сундук, села на табуретку, концом фартука вытерла мокрые глаза и, глядя на меня теми же ласковыми глазами, сказала:

— Мишуха, диву даюсь: як же ты сильно скидываешься на своего дедушку Ивана. Гляжу на тебя, а, веришь, вижу живого Ивана. Вот таким и он был, як ты, когда я проводила его на войну. Шо тебе рост, шо тебе плечи, шо тебе русява чубрина. Только бородки у него не имелось.

Из того же сундука, куда она недавно спрятала письмо, достала пожелтевшую, с потертыми краями фотографию и передала мне.

— Ось якый вин був, Иван Чазов! — радостно сказала она. — Геройский парубок! А обличием ну в точности як ты. Не довелось ему побачить своего внука, погиб на войне.

На меня смотрел с хитроватым прищуром глаз белобрысый парень с зачесанным набок чубом. Белая рубашка с незастегнутым воротником была подхвачена узким кавказским пояском, на ногах — чабанские чобуры из сыромятной кожи, в руках — ярлыга. Посматривая на Ивана Чазова, моя бабуся то счастливо улыбалась ему, то повторяла свое: «Обличием ну в точности як ты!» Ей так хотелось, чтобы я не только признал в этом хуторском парне с ярлыгой своего дедушку Ивана, а и увидел бы в нем какие-то неотразимые черты сходства с ним. А я ничего этого не видел, мне казалось странным и смешным то, что дедушка на вид был моложе своего внука. И все же, чтобы не обидеть бабусю, я уверенно сказал, что на то и внук, чтобы быть ему похожим на своего деда, и что это сходство особенно видно в прищуре глаз и в цвете волос. Я вернул бабусе фотографию и спросил, что нового в жизни Привольного и как вообще живут хуторяне, и бабуся моя взгрустнула, поняла, что я нарочно заговорил о хуторе.

— А шо у нас нового? И шо про нашу житуху сказать? Живем да хлеб жуем, — ответила бабуся. — Жалобов на текущую жизню нету, а вот у меня лично жалоба имеется на родного сына, а на твоего дядю Анисима Ивановича Чазова. Никак не думала и не гадала, шо мой старший станет таким злодеем для своей дочки. Горе с Анисимом.

— А что случилось, бабуся? — спросил я участливо. — Поясните.

— Пояснение простое — не хочет Анисим отдавать Катю за Сероштана, вот и все пояснение. Так и сказал, шо такой зять ему не требуется и шо родичаться с Сероштаном никогда не станет. Уперся, як бык перед воротами.

— Почему? Наверное, есть же у него какая-то причина?

— Заноровился, и в норове вся его причина. Знущается над дочкой, лишает счастья родного дитяти. Это же какой позор на весь хутор!

— Я понимаю так: если Катя любит своего жениха, а он любит ее, то и пусть женятся.

— Ты так понимаешь, и я так понимаю, а Анисим понимать так не желает. О женитьбе и слышать не желает, — гневно ответила бабуся и тут же, успокоившись, пояснила: — Анисим тоже, як и Сероштан на своей Мокрой Буйволе, главарь на нашем Привольном. Ну, шось по работе между собой не поделили, а дочка, бедняжка, должна страдать. Все эти дни Катя была в слезах. И Андрюха опечален. Погляжу на них — жалость берет. Молодые да дурные: влюбиться влюбились, а як пожениться — не знают. Через то и к бабушке прибежали за советом. Пришлось подсобить, выручить из беды. — Сказав это, бабуся наклонила к себе мою голову, прижалась к моему уху шершавыми губами, таинственным шепотом добавила: — Он украдет ее, як горянку.

— Это как же — украдет? — искренне удивился я.

— Очень даже просто, возьмет да и увезет, уворует. — С хитринкой в глазах бабуся смотрела на меня, дескать, знай наших, мы все умеем. — А шо делать? Ежели родители по-хорошему, по-доброму не желают, изнущаются над девушкой, то у жениха выход один — увезти невесту. Андрей будет действовать по старому черкесскому обычаю.

— Но то черкесы, а то мы, русские. — Я снова зашагал по комнате, топча мягкий, горьковато пахнущий полынью пол. — Однако в этом есть что-то особенное, какая-то искорка. Романтическая история на хуторе Привольном! Молодец Андрей Сероштан!

— Хто молодец, еще неизвестно, — вставила бабуся. — А смелость у Андрюхи имеется, это верно, и раз он задумал, то своего добьется. Он такой, решительный!

— Бабуся, а когда произойдет похищение невесты?

— Молчать умеешь?

— Безусловно.

— Як раз сегодня все и свершится, — все так же таинственно и тихо говорила бабуся. — А шо и як свершать — они знают, бо есть у них бабуся, яка смогла всему этому их обучить. Надо же было подсобить молодым людям!

— И все же, как он, этот храбрый Сероштан, украдет Катю? — допытывался я. — Посадит на быстрого, как ветер, скакуна и умчится в степь? Так, что ли?

— Вовсе не так, — с гордостью ответила бабуся. — О чем толкуешь, яки там ще скакуны? Во всем Привольном и во всей Мокрой Буйволе имеются два старых поганых конька. Разве на них невесту украдешь? Все дело свершится на технике. У Андрюхи имеется свой «жигуленок», бегает лучше всякого скакуна. — Она погрозила мне темным и кривым в суставах пальцем. — Мишуха, только помалкивай, будто ничего не знаешь. В таком сурьезном деле требуется тайна да еще тайна. А то, чего доброго, Анисим разнюхает секреты и всю нашу обедню испортит.

ИЗ ТЕТРАДИ

Так вот какая новость встретила меня в Привольном — похищение невесты, и как раз в день моего приезда. Я стану невольным свидетелем старого горского обычая. Интересно! И в том, что Катю украдет жених, и в том, что, как только я появился в бабушкиной землянке, под ногами услышал мягкую траву и ощутил горьковатый запах полыни, было что-то для меня и новое и необычное. А бабуся уверяла, что никаких новостей в хуторе нет, дескать, живем да хлеб жуем. А в жизни без новостей не бывает. Как все, оказывается, происходит просто: не отдают невесту добровольно — ее берут силой. И это в наш-то век космоса и компьютеров? Значит, что же? Любовь поступает так, как сама она находит нужным, и то, что было раньше, осталось и теперь.

7

Тут, на хуторе, мне удалось установить некоторые подробности о первых поселенцах Привольного. Это были мои далекие предки, скотоводы из Таврии, раньше их так и называли — тавричанами. Приехали они сюда еще в середине прошлого века на мажарах в бычьей упряжке. Мажары, а по-нашему арбы, имели высокие боковые гряды и были доверху загружены домашним скарбом. Приехало всего пять семей: три брата Чазовых и два — Сероштановых. Один из братьев Чазовых, Антип, самый младший, и является моим прапрадедом. Вместе с пожитками привезли сюда ораву детишек — мал мала меньше, пригнали стадо коров с телятами, на тех же мажарах привезли с десяток, на развод, грубошерстных овец. Место теперешнего Привольного братьям Сероштанам сразу не понравилось. Они уехали и поселились поблизости, на хуторе Мокрая Буйвола, где были родники и крохотное, высыхавшее летом соленое озерцо, и Чазовы остались здесь одни.

Недолго думая, братья Никита, Федор и Антип вырыли три землянки, оглянулись, посмотрели во все стороны — а была пора ранней весны, степь не только цвела и зеленела, а и наполнялась птичьими голосами — и сказали: приволье! Лучшего места и желать не надо! Так с того дня новый хутор с тремя землянками и стал именоваться Привольным. Вскоре его имя было узаконено записью в книге земельного отдела Ставропольской губернии. И теперь, в наши дни, когда в Привольном уже было около ста дворов с залитой асфальтом улицей, школа-десятилетка, магазин, клуб, — все тут, на что ни взгляни, к чему ни обратись как в самом хуторе, так и вокруг него, смотрело на тебя весело, задорно, как бы похваляясь: а я — привольное, а я живу на приволье, нигде — ни в горах, ни в лесах — ничего подобного не встретить, не найти.

Да и в самом деле, и в Привольном и вокруг Привольного все было особенным, необычным. Если степи, то уж настоящие степи, и расходились они во все стороны так свободно и так размашисто, что, сколько ни смотри, все одно не увидишь, где им начало, а где конец. Если небо, так уж небо настоящее, не то чтобы чересчур высокое или чересчур глубокое, а какое-то легкое — голубой шатер, да и только. Оно словно бы чьими-то руками приподнято и специально раздвинуто: летом, в жару, ложись на высокую, пахнущую теплом траву, и над тобой откроется такая синь, что сколько ни смотри на нее, а насмотреться все одно не сможешь. А когда наступают в Привольном лунные ночи? Какие это прекрасные, ни с чем не сравнимые ночи! Можно поручиться: ничего подобного нигде не встретишь. А какие они светлые, а какой дымчатой голубизной укрыты на горизонте, — таких лунных ночей на всем свете нет и не было! На исходе ночи, ближе к рассвету, на траву ложится роса, розовая, как молозиво, и тогда густеют запахи степных цветов, смешанные с острым запахом овечьего пота, и плывет над еще спящей землей та необыкновенная, слегка порозовевшая кисея, какую можно увидеть в полнолуние лишь в Привольном. А когда взлетит над степью песня, то это уже не песня, а целый хор певучих голосов и подголосков, и слышны они за много верст в окрест хутора. Тут, в Привольном, если люди, так это уж люди самобытные, и рождаются они, не будет преувеличением сказать, только в одном Привольном: они и труженики безотказные, и воины отважные, и весельчаки, каких поискать, и балагуры настоящие.

Какого-нибудь развеселого дядьку или тетку я часто встречал в Ставрополе, к примеру на Верхнем базаре. Бывало, не успеешь как следует и разговориться с ним, а тебя уже так и тянет спросить:

— Да вы, случаем, не из Привольного?

— Из него. А что?

— А то, что я сразу вас узнал.

— Як же ты нас признал?

— Чутьем. Да ведь это и не трудно. Привольненца можно узнать издали, а вблизи — тем более.

Побеседуешь с такими дядьками и тетками и невольно подумаешь: да, что там ни толкуй, а есть, есть и в обличии и в характере этих степняков что-то свое, природное, что пришло к ним все от того же безбрежного простора. Само название чабанского поселения — и нынче никто уже в этом не сомневается — оставило отпечаток не только на характере привольненцев, на их приметной внешности, а и на названии овцеводческого совхоза. Посудите сами: в пяти верстах от Привольного на высоком плато разбросало свои улицы старинное, типично ставропольское село Богомольное. Сразу же после гражданской войны в Богомольном был создан овцеводческий совхоз, и хутор Привольный стал отделением этого совхоза. Только что назначенные директор совхоза и секретарь партячейки, еще ходившие в длиннополых кавалерийских шинелях и в буденовках, еще носившие на поясах маузеры в тяжелых деревянных кобурах, долго думали-гадали, какое дать имя новорожденному детищу, и никак не могли придумать. Обычно совхозы назывались так же, как и село, в котором они создавались. Но разве можно было, к примеру, назвать: овцесовхоз «Богомольный»? Получалось как-то нехорошо, не по-революционному. Звучало как насмешка. И вот тогда-то директор и вожак коммунистов мысленно обратились не куда-нибудь, а к Привольному, и тотчас было решено назвать молодое хозяйство просто и красиво: овцесовхоз «Привольный».

Главная контора так и осталась в Богомольном, а хутор Привольный, давший имя совхозу, стал вторым отделением. С той поры прошумело немало лет, многое изменилось и в селе и на хуторе. Привольный разросся, удлинился, в нем были построены школа-десятилетка, в которой я учился, клуб, где каждый вечер либо показывали кинокартину, либо устраивали танцы под баян. Не забыли привольненцы и о своей, отделенской конторе. Это был двухэтажный домик под железной крышей — она была выкрашена в зеленый цвет и виднелась издали, как лужайка, с широкими окнами, с кабинетами и телефонами: поговорить можно было даже со Ставрополем. Улица блестела асфальтом, особенно после дождя, и тротуары черными кушаками вытянулись вдоль тополей. Однако то главное, по словам моего дяди Анисима Ивановича, «извечное, свое, кровное», что обычно отличало всякий чабанский хутор от иных степных поселений, в Привольном осталось неизменным, и вот по какой причине. Мой дядя Анисим Иванович — человек по натуре консервативный, не любивший ни перемен, ни новшеств. И когда он стал управляющим отделением, то сказал всем запомнившиеся слова:

— Наше овечье дело машиной не попрешь. Каким оно было испокон веков степным и ручным, таким и останется. Нам, чабанам, техника без надобности, потому как машинами шерсть не взрастишь и механической ярлыгой овцу не изловишь. И пусть что ни вытворяет Сероштан там, на своей Мокрой Буйволе, а ничего, окромя посмешища, из этой его затеи не получится. Пусть себе Сероштан умничает, а мы пойдем своей, близкой нашему сердцу дорогой.

Вот почему вблизи Привольного так же, как во все года, застаревшими скирдами соломы темнели кошары с узкими лазами-воротцами и все так же, как и в старину, кружил вокруг колодца с высоким срубом кривоногий конь с косынкой на глазах, и все так же, как во все времена, плескаясь водой и громыхая, опускались и поднимались огромные бадьи. Так же, как и десять или двадцать лет назад, можно было встретить на виду у Привольного попасом идущую отару, чабанов в кудлатых папахах и с ярлыгами на плечах и даже арбу в верблюжьей упряжке, потому что дядя Анисим Иванович, как завзятый чабан, держал в хозяйстве одного верблюда только для того, чтобы и этим отличиться от сероштановской Мокрой Буйволы.

— А какая чабанская арба без верблюда? — спрашивал он и сам же отвечал: — Да никакая! Назло Сероштану сохраню горбатого работягу, пусть украшает общий вид наших отар.

Ходили возле отар и скучающие от безделья волкодавы, и варились где-нибудь в ложбине чабанские шулюмы — супы на костре из крупных кусков баранины, — словом, в Привольном овцы остались овцами, а чабаны чабанами, и мой дядя этим гордился.

Анисиму Ивановичу хорошо было известно, что у соседей, на хуторе Мокрая Буйвола, где управляющим был Андрей Аверьянович Сероштан, за последние годы вся чабанская жизнь так переродилась и так обновилась, что и узнать ее нельзя. Недавно окончив сельскохозяйственный институт, факультет овцеводства, Андрей Сероштан вернулся в Мокрую Буйволу и занялся переустройством хозяйства. Он нашел поддержку у нового директора совхоза Суходрева Артема Ивановича, тоже молодого, энергичного, любившего, как и Сероштан, все новое, передовое. Прошло немного лет, и на Мокрой Буйволе не стало ни кошар под серыми соломенными крышами, ни колодца с бадьями, ни верблюжьей упряжки, ни волкодавов. По отлогому взгорью, недалеко от Мокрой Буйволы, протянулся овцеводческий комплекс. В ту пору еще никто не знал, как надо было строить такого рода сооружения, и поэтому Сероштан предложил свой проект комплекса, который состоял из двух кирпичных зданий с просторными базами. В одном здании содержалось маточное поголовье, в другом — молодняк. Кошары эти вместе с базами были обнесены высокой изгородью, в них дневали и ночевали двадцать две тысячи голов овец, и ни в кошарах, ни в базах не было видно ни чабанов с ярлыгами, ни подпасков, ни сакманщиков или третьяков. Начисто перевелись и волкодавы. Только у старого чабана-пенсионера Силантия Горобца еще сохранились от отар три собаки из породы волкодавов — людям напоказ.

Как же содержались животные в этом овцекомплексе? По строгому, научно обоснованному распорядку. Посредине обоих базов, из конца в конец, двумя рядами тянулись кормушки, над ними легкими крыльями поднимались шиферные навесы, которые надежно защищали животных от солнца и дождя. Водопойные ячейки походили на небольшие железные блюдца: как только овца ткнется мордой в это блюдце, сразу же появится вода — чистая, родниковая, пей, сколько душе угодно. Андрея Сероштана радовало то, что животные быстро отвыкли от знакомой им степной жизни и так же быстро привыкли к тому распорядку, который был установлен на комплексе, особенно привыкли к звукам моторов, и теперь, как только трактор где-то еще издали подавал урчащий голос, овцы сразу же настораживали уши и бежали к воротам — условный рефлекс срабатывал точно и безошибочно. Трактор тянул прицеп с кормами, автомат равномерно клал в кормушки мелко иссеченную траву, и когда эта работа завершалась, открывались ворота и все стадо серой массой наваливалось на кормушки. Говоря иносказательно, в Мокрой Буйволе ярлыги взяли в свои руки не чабаны, а умные машины, и поэтому там, где раньше работало, к примеру, сорок чабанов с подпасками и третьяками, теперь управлялись четыре-пять мужчин, и именовали они себя уже не чабанами, а овцеводами-механизаторами. Одних удивляло и радовало, других, как, например, Силантия Горобца, сильно огорчало то, что в Мокрой Буйволе больше не существовало тех степных бродяг, кто, вскинув на плечо ярлыгу, беспечной походкой двигался следом за отарой, на многие месяцы уходя далеко за горизонт. Теперешний овцевод ночевал дома, в тепле, с семьей, не стыл под степным осенним ветром, а грелся у жены под боком, не мок под дождем во время непогоды. К тому же на комплексе для него были столовая, и общежитие, и газеты, и радио, и телевизор.

Вскоре и я понял, что именно эти перемены в Мокрой Буйволе и стали причиной той ненависти, которую питал мой дядя Анисим Иванович к Андрею Сероштану. Стало мне известно и о том, что самым ходовым словом в Мокрой Буйволе сделалось слово «комплекс». Правда, не сразу, не вдруг. Поначалу, когда Андрей Сероштан, объясняя чабанам свой план перестройки овцеводческого хозяйства, первым назвал это слово, оно показалось хуторянам каким-то чужим, нескладным в произношении, оно как-то неловко, неудобно ложилось на язык, и все же привыкли к нему быстро. Теперь можно было услышать:

— Эй, дружище, это и есть Мокрая Буйвола?

— Проезжий, запомни раз и навсегда: это уже не Мокрая Буйвола, а овцекомплекс.

— Чудо! Что ж оно такое — овцекомплекс? И с чем его едят?

— Не прикидывайся дурачком. Разве не видишь те строения, что стоят по бугру?

Или:

— Кирюха, куда собрался так рано?

— Известно, поспешаю на комплекс. Через час заступаю на смену.

— Ну-ну, поспешай, на комплекс опаздывать нельзя. Там все расписано по графику. Это тебе не степное гуляние с ярлыгой на плечах.

Значительно позже, когда я уже несколько раз побывал в Мокрой Буйволе и осмотрел детально сероштановские нововведения, я как-то спросил молодого овцевода-механизатора:

— Ну как? Привыкли к комплексу?

— Ого! Еще как привыкли! Дело подходящее.

— Как же с ярлыгами на комплексе? Все еще имеете? Или уже сдали в музей?

— Ну как же без ярлыги? — ответил овцевод-механизатор. — И незачем ее сдавать в музей, себе пригодится. Хоть мы зараз вроде бы и обезоруженные, то есть находимся, можно сказать, не при ярлыге, а при моторах и уже не кладем ее, нашу разлюбезную подружку, на плечо, не гуляем с ней по степи, а все ж таки без этого важного житейского инструмента и на комплексе не обойтись. Допустим, вам надо изловить нужного барашка или нужную ярочку. Как? Каким манером? Берем за ногу ярлыгой, действуем простым дедовским способом, то бишь без всякой механизации.

— А как же на комплексе с волкодавами? — поинтересовался я. — Что-то их тут не видно.

— Вот без волкодавов обходимся, — ответил молодой овцевод-механизатор. — Отжили свое собаки, стали ненужными.

— Куда же они подевались?

— Кто их знает, степь-то широкая. А что? Нынче четвероногие охранники нам без надобности. — И тут же молодой овцевод-механизатор пояснил: — Одно — то, что в наших местах волков давно уже нету, а другое — то, что отары на комплексе так надежно обнесены железной изгородью, что никакая зверюшка, даже двуногая, к ним не залезет. А ежели вы хотите посмотреть волкодавов, то пойдите к деду Горобцу. Старик приютил в своем дворе целую троицу, любуется ими, разговаривает с ними, будто с разумными существами, потому как старый чабан сильно привык к собачьей дружбе.

8

Самым примечательным местом в Привольном была обыкновенная водоразборная колонка. На середине хутора стояла невысокая чугунная тумба с ручкой, до блеска натертой ладонями — только нажми ее, и вода потечет, как из родника. Появилась она на улице недавно, можно сказать, вместе с асфальтом. Раньше воду в Привольный, привозили на быках — занятие нелегкое и канительное. Ездили к Птичьему роднику, версты за три, ведрами наливали воду в бочки и потом развозили ее по дворам. Теперь же из того Птичьего родника вода торопилась в Привольный сама, по трубам.

Возле водоразборной колонки, как близ деревенского колодца, всегда можно было встретить двух-трех баб с ведрами и коромыслами, узнать от них хуторские новости, такие, к примеру, как кто на ком женился, кто с кем развелся, что сказала бабка Фекла и что говорил дед Корней. Место это было всегда людное, говорливое, шумное, потому что сюда не только приходили хуторяне с ведрами, а и подруливали все автомашины, какие только проезжали по тракту, и тишину Привольного частенько нарушали то гул моторов, то голосистое попискивание тормозов. Каждый день ровно в двенадцать к водоразборной колонке подворачивал автобус, старый, как столетний дед, с побитыми крыльями, с рыжими, густо завьюженными дорожной пылью боками. Этот шоссейный трудяга спешил из Ставрополя в село Апанасенковское, чтобы ровно в шесть часов уже вернуться из Апанасенковского, направляясь в Ставрополь. И шофер и пассажиры хорошо знали водоразборную колонку, радовались случаю, чтобы возле нее малость размяться, отдохнуть, попить воды, умыться.

А сегодня это людное место стало невольным свидетелем несколько необычного для Привольного происшествия: исчезновения моей двоюродной сестренки Кати. Это случилось среди бела дня. Многие привольненцы видели, как к колонке подкатил новенький «жигуленок» цвета ковыль-травы и как он резко затормозил — колеса заплакали в голос и поползли по асфальту, оставив на нем черный след. Как раз в это время возле колонки никого не было, стояла, опустив к ногам ведра с коромыслом, одна Катя. Из соседних дворов видели, как молодцеватый на вид шофер открыл дверку и сразу же ее захлопнул. В ту же секунду «жигуленок» цвета ковыль-травы рванулся с места, как табунный пугливый конь, и не покатился, а, казалось, птицей полетел, не касаясь колесами земли, и Катю точно бы сдуло ветром: возле колонки, где она только что стояла, остались ее ведра да коромысло на них.

Час и два отец с матерью поджидали дочку с водой, а она не приходила. Наступил вечер, а Кати все не было. Всполошились не только родители, а и хуторяне, терялись в догадках, не знали, что и подумать, ибо такого приключения в Привольном еще никогда не было. Анисим Иванович, матерясь и проклиная белый свет, оседлал мотоцикл и в ночь укатил в Богомольное к участковому милиционеру. Разумеется, разгневанный и опечаленный отец не знал, что в тот самый час, когда он, волнуясь и часто повторяя «некоторые из которых», рассказывал участковому о странном исчезновении своей дочери, тот же «жигуленок» цвета ковыль-травы вернулся в хутор с потушенными фарами. Вблизи колонки незаметно, по-воровски вкатился во двор и остановился возле крылечка с нарисованными на нем ковриками. Из «Жигулей» проворно вышла Катя, оправила смятое снизу платье и, постучав в дверь, негромко сказала:

— Бабуся, открой… это мы…

Я находился в соседней комнате, и мне было слышно, как звякнула щеколда, открылась дверь и моя бабуся певучим голосом сказала:

— Ой, внученька, голубонька моя! Совсем заждалась вас. А где Андрюша?

— Бабушка, я тут, — отозвался басовитый голос.

— Ах, разбойник-разбойник, куда ж ты внучку мою укатил, — ласково говорила бабуся, когда к ней подошел Андрей. — И чего так долго не приезжали? Я уже думала, шо вас милиция изловила. Ну, проходите в хату, милые вы мои беглецы.

— Изловить нас не так-то просто, — пробасил Андрей, переступив порог. — Мы — неуловимые.

— У нас колеса быстрые, — смеясь ответила Катя.

— А батько твой тоже на быстрых колесах умчался в Богомольное, в милицию жаловаться.

— Что ж ему делать? Пусть жалуется, — сказал Андрей.

— Где же вы так долго пропадали?

— В Кизиловой балке, — так же весело ответила Катя. — Поджидали темноту.

— Эх, Кизиловая балка, Кизиловая балка, — мечтательно говорила моя бабуся. — Частенько я вспоминаю Кизиловую балку, а вместе с нею и свою молодость. Давненько это было, еще задолго до войны. В Кизиловой балке находилась наша стоянка. Красивое место. — Было слышно, как она обняла Катю и Андрея и спросила: — Ну, неуловимые, якие у вас теперича намерения?

— А что намерения? — переспросил Андрей. — Какие были, такими и остались. Завтра поедем с Катюшей в Совет, распишемся и отправимся ко мне, в Мокрую Буйволу. Мои старики давно нас ждут.

— Такое ваше намерение, дети, никуда не годится, — строго сказала бабуся. — Да ты шо, Андрюха? Али ненормальный? Як же можно увозить Катюшу в свой дом без родительского на то благословения? Нельзя, неможно. То, шо ты прокатил ее на «Жигулях», — еще не самое главное. Требуется согласие батька и матери.

— Так вы же согласны, бабуся? — смутившись, тихо сказала Катя. — Вы и благословите нас с Андреем.

— Нельзя мне. Было время, всю свою шестерочку благословляла, а вас не могу.

— Вы же и Андрюшу научили, как меня увезти, — тем же тихим голосом говорила Катя. — И мы все сделали так, как вы нас учили.

— Хорошие мои, якие вы послушные… Ладно, пособлю вам еще. Утром мы вместе пойдем к Катиному батьке. И хоть я знаю, сынок мой дюже брыкается и зараз он еще и злющий, як зверюка, а уговорить его все ж таки надо.

— А маму? — спросила Катя.

— С твоей мамой поладим, у нее серденько отходчивое. — Бабуся повеселевшим голосом добавила: — Ну, а теперь открою вам важную новость. Знаете, кто у меня зараз находится в хате?

— Не знаем, — ответила Катя. — А кто?

— Ни за что не угадаете.

— А вы скажите.

— Чего сказывать-то, сами зараз побачите. Эй, Мишуха, выходи!

Я показался в дверях, глупо улыбаясь, и Катя с криками «Ой, Миша! А борода! Неужели это ты?!» бросилась обнимать и целовать меня.

— Катерина! Как ты выросла! — говорил я, чувствуя жаркое дыхание сестры. — Не узнать! Была девчушкой, а теперь…

— Подольше бы не заглядывал в хутор, так и совсем бы меня не признал, — смеясь и блестя глазами, ответила Катя. — Ой, мамочки, у нашего Миши борода! На попа похож, честное слово! — Она ласково, без улыбки смотрела на Андрея. — Миша, познакомься. Это Андрюша.

— Твой жених?

— Ой, Миша, да ты все уже знаешь?

— Знаю и радуюсь за тебя.

Передо мной стоял коренастый, крепко сбитый парень с белесым, мягко вьющимся чубом. Шея у него, словно бы отлитая из красной меди, выступала над белым расстегнутым воротником рубашки. Мы поздоровались, я почувствовал жесткую силу его руки и невольно спросил:

— Наверное, занимаешься боксом?

— Что ты, какой бокс? — искренне удивился Андрей. — Мой бокс — овцы. У меня их больше двадцати тысяч, так что заниматься боксом некогда.

— Миша, как же хорошо, что ты приехал, — радостная, возбужденная, говорила Катя. — И как раз к нашей свадьбе. И как ты мог узнать, что я выхожу замуж?

— Очевидно, помогла телепатия, — ответил я. — Веришь, Катюша, все эти дни меня тянуло в Привольный. Не мог понять: почему? Я даже чувствовал запах полыни. А теперь все понимаю: потому меня тянуло в Привольный, что моя милая сестричка выходит замуж. Как же я мог не приехать?

— Ну, молодежь, набалакаться еще успеете, будет время, а зараз всем пора спать, уже поздно, — строго сказала бабуся. — Ты, Андрюха, отправляйся на своем бегунке в Мокрую Буйволу, хорошенько поспи дома, а утром приезжай. Да смотри являйся пораньше и не опаздывай.

— А Катя? — спросил Андрей. — Как же без нее?

— Твоя Катюша переночует у меня, — ответила бабуся спокойно. — Ничего с нею не случится.

— Катя, без тебя я никуда не поеду. — Андрей виновато двинул плечами. — Да у меня и бензин в баке кончился. До Мокрой Буйволы не доеду.

— Андрюша, послушайся бабушки. — Катя с мольбой в глазах смотрела на Андрея. — Раз бабуся советует…

— Андрюха, сынок, поезжай, — говорила бабуся. — Только смотри не проспи.

— Михаил, поедем со мной, — обратился Андрей ко мне. — Дорога между нашими хуторами отличная, прокачу тебя с ветерком. Да и посмотришь, где и как я живу. Поедем, а?

— А бензин? — спросил я.

— Минуту подожди тут, в Привольном у меня друг-шофер, я возьму у него бензин, — сказал Андрей, направляясь к выходу. — Я быстро.

Катя проводила Андрея до машины и минут через пять вернулась в хату тихая, грустная, припала к бабушке и заплакала.

— Эх, девичество, какое оно слезливое, — говорила бабуся, положив ладонь на голову внучки. — Ну, чего слезы?

— Он сел в машину и уехал, а мне стало страшно, — сквозь слезы говорила Катя.

— Нечего тебе страшиться, разлучаешься-то не навеки. Да и впереди их, этих разлук, сколько еще будет. Помню, и у меня были разлуки, и мне казалось, шо без своего Ивана и дня не смогу прожить. — И бабуся взгрустнула. — Потом пришла самая страшная разлука — проводила Ивана на войну. Не знать бы тебе, девонька, той разлуки, яку я познала…

— Бабуся, я не могу без него… Вот при Мише скажу — не могу.

— Так сильно полюбила? — спросил я и вспомнил свою Марту.

— Угу…

— Ничего, Катюша, все будет хорошо, — говорила бабуся. — Вот Мишуха и Андрюха уедут, а мы ляжем спать. Утром пойдем к батьке и матери. Самое важное для тебя теперь — надо хорошо выспаться.

— Я ни за что не усну.

— Да неужели? — искренне удивилась бабуся. — Так-таки и не уснешь?

— Ни за что! — уверяла Катя. — Да и как же можно спать?!

— Глупенькая, можно, и еще как можно. — Бабуся подняла Катину голову, вытерла ей глаза. — Вот и Мишуха то же скажет. Как, Мишуха, можно Катерине спать?

— Мне трудно сказать, — ответил я. — Но спать надо.

— Ты небось голодная?

— Что вы, бабуся! — Катя смотрела мокрыми, счастливыми глазами то на бабушку, то на меня. — Андрюша, знаешь он какой?

— Какой же он? Обыкновенный.

— Что ты! Он заботливый. — Катя загадочно улыбнулась мне, как бы говоря: «Вот у меня какой жених, и ни ты, ни бабушка не знаете Андрюшку». — В машине все у него было припасено: и хлеб, и колбаса, и свежие огурцы, и даже ситро. В Кизиловой балке мы пообедали прямо на траве, и нам было так хорошо, что мы не заметили, как и ночь наступила.

— Ну, будем спать, — сказала бабуся, — уже поздно.

Не дожидаясь возвращения Андрея, бабушка постелила на диване, и когда Катя в коротенькой ночной рубашонке, с распущенной косой, похожая на девочку, юркнула под одеяло, она присела у ее поджатых ног, поправила на плечах одеяло, сказала:

— Ну вот и спи.

— Ни за что! — решительно заявила Катя. — Вот так, не сомкнув глаз, и пролежу до утра.

— А ты постарайся уснуть, — настаивала бабушка. — День-то завтра будет трудным.

— Бабуся, а почему отец не хочет, чтобы я стала женой Андрея? — спросила Катя, подтягивая одеяло к подбородку. — Мама согласна, а отец никак…

— Враждует он с Андрюхой, вот в чем беда.

— Почему же Анисим Иванович враждует? — спросил я. — Что он не поделил с Андреем?

— Кто его знает, — ответила бабуся, поджав тонкие губы. — Видать, по-разному они живут.

— Если Андрюша любит меня, а я люблю его, при чем же тут вражда?

— И я так думаю, шо вражда тут ни при чем, а получается, вишь, не так. — Бабуся помолчала. — А еще батько твой хотел, шоб ты кончила институт.

— Он же знает, я ездила в Ставрополь, хотела поступить учиться и провалилась на экзаменах. — И снова на глазах у Кати появились слезы. — Бабуся, ты же в институте не училась, была женой чабана и даже сама чабановала. И ничего…

— То я, а то ты, — ответила бабуся грустно. — Мы с тобой хоть и родные, а совсем разные. Ить верно, Мишуха? Да и время ныне другое. Про учебу мы тогда не думали, а теперь вы устремляетесь в институты или еще куда.

— Бабуся, а как ты выходила замуж? Расскажи. Вот и Миша послушает.

— У нас с Иваном все было проще, нежели у вас с Андреем. Иван, твой покойный дедушка, ух, геройский был парень. Таких теперь нету.

— А Андрюша?

— Ну разве шо Андрюша, — согласилась бабушка. — Иван был наш, хуторской, полюбил меня, а я полюбила его. Пришел он со сватами к моей матери — батька у меня не было, погиб в гражданскую. Мать благословила нас. Сыграли свадьбу, зиму пожили у нас, а по весне, когда зазеленела степь и отары оставили кошары, чтобы пойти на подножный корм, мы уехали с арбой следом за овцами. Так а началось мое замужество. Была я для Ивана и женой, и хозяйкой при отаре, сказать, арбичкой, и матерью наших детишек. А они, голубята мои, зачали плодиться одно за другим, почитай, каждый год, и пошла, покатилась, как катится чабанская арба под гору, наша степная житуха. И все было бы хорошо, ежели б не проклятая война. — Бабуся тяжело вздохнула, помолчала, услышав тихое посапывание. — Ну вот, моя бессонная, уже готовенькая, спит. А как клялась, шо нияк не заснет. Шо тут скажешь, молодечество, оно с бессонницей не дружит. — Бабуся прикрыла одеялом голое Катино плечо. — Вот в мои-то годочки пока дождешься того сна, так обо всем успеешь передумать, всю свою жизню переберешь в памяти… А вот и жених вернулся. — Бабуся шепотом обратилась ко мне: — Не надо будить Катю, иди к нему, поезжайте, а завтра пораньше возвращайтесь.

9

От Привольного до Мокрой Буйволы «Жигули» катились спокойно, Андрей не спешил, на пригорках слегка притормаживал, наверное, нарочно, чтобы отсюда, с возвышенности, показать своему гостю и ночную, укрытую сизой дымкой степь, над которой, скучая, одиноко парубковал полнолицый месяц, и шоссе, что широкой лентой улетало под колеса, лоснясь и поблескивая в лучах фар. Был он грустен и молчалив, на мои вопросы отвечал несвязно и кратко, и когда я так, лишь бы не молчать, похвалил машину и спросил, давно ли она куплена и трудно ли здесь вообще купить «Жигули» или «Москвич», Андрей не ответил, казалось, ничего не слышал. В это время «Жигули» свернули с шоссе и, покачиваясь и подпрыгивая на мягких рессорах, поехали по проселку. На взгорье, в лунном сиянии, показалась Мокрая Буйвола — хутор не больше Привольного, а дальше и еще выше, на выгоне, был виден сероштановский овцекомплекс — темнели приземистые здания с базами и между ними ровными строчками подмигивали фонари.

— «Жигули» я не покупал, у меня и денег таких нет, — наконец ответил Андрей. — Это — подарок, вернее — премия.

— Кто ж ее тебе дал?

— Видишь вон те огни на пригорке? — вместо ответа спросил Андрей. — Наш овцеводческий комплекс. Так вот за него я получил премию, вернее сказать, за свой почин. То, что я первым сделал в Мокрой Буйволе, понравилось многим, ко мне приезжали перенимать опыт из соседних районов, и теперь уже немало хозяйств, где такое жилье для овец сделано намного лучше, нежели у нас. И все же я как зачинатель получил премию, — заключил он и снова замолчал, внимательно глядя на гравийную, побитую грузовиками дорогу.

— А что же Привольный отстал от Мокрой Буйволы? — спросил я. — Мой дядя живет рядом, а опыт соседа еще не перенял?

— Твой дядя, а мой будущий тесть — это разговор особый, — сухо ответил Андрей, когда «Жигули» остановились у ворот. — Ну, вот мы и приехали.

Дом Сероштана находился на главной улице, и среди мокробуйволинских хатенок-мазанок, точно таких же, какие я уже видел в Привольном, отличался тем, что возвышался на фундаменте, сложенном из камня-известняка, и имел большие окна с наружными ставнями. В нем было четыре комнаты, кухня и застекленная веранда — тоже новшество для этих мест. Покрыт он жестью, и в прошлые годы, бывало, каждую весну крыша зеленела, как луг после майских дождей, и всяк, кто сворачивал с шоссе и направлялся в Мокрую Буйволу, уже издали по зеленой крыше угадывал сероштановское подворье. В последнее же время крыша не красилась и стала темно-серой, с грязными подтеками. Надобно сказать, что дом этот строился с расчетом на большую семью. Аверьян Самойлович Сероштан, потомственный чабан, более сорока лет проходивший по степи с отарами, и его супруга Клавдия Феодосьевна не пожалели ни нажитых за многие годы денег, ни труда и построили дом еще тогда, когда их пятеро детей только-только начинали подрастать и старшему сыну Григорию шел тогда четырнадцатый год. Думали родители так: сыновья и дочери скоро подрастут и под родительским кровом для всех хватит места. Оказалось же, думки с делами не сошлись: дети подрастали и улетали, как птицы из гнезда, из родительского дома. Первым оставил отцовское гнездо Григорий Сероштан. Ушел в армию, да там и остался. Писал, что окончил офицерское училище и стал пограничником и теперь вместе с женой Анной и сыном Алешей живет на заставе. «Видно, ничего, мать, не поделаешь, выходит так, что не всем пасти овец, кому-то нужно и границу оберегать», — рассудительно говорил Аверьян Самойлович, успокаивая не столько жену, сколько себя.

Старшая дочь Елена вышла замуж в Краснодаре, еще когда училась там в медицинском, и в настоящее время с мужем и двумя дочками живет в Иркутске и работает в больнице. О своем родном хуторе даже в письмах не вспоминает. «Я тебе, батько, так скажу, — вытирая платочком слезы, говорила Клавдия Феодосьевна, — нету в нашей Мокрой Буйволе больницы, вот через то Леночка к нам и не приехала, а была бы больница, как в том Иркутске…» Младшая, Ниночка, поступила в техникум, тоже вышла замуж и в Мокрую Буйволу даже в гости не приезжала: жила в Сочи, работала медицинской сестрой, писала, что у нее родился мальчик, назвали его Петром. «Все находятся при деле, у всех рождаются детишки, и на кой бес им наша Мокрая Буйвола, — с той же тоской в голосе и так же рассудительно говорил старый Сероштан. — И ты, мать, не плачь, слезами нашему горю не поможешь».

Средний сын Николай уехал на строительство автомобильного завода, стал там шофером, женился на какой-то Асе и написал отцу и матери: «Тружусь на самосвале, зарабатываю хорошо, недавно получил квартиру — две комнаты с кухней, и уже в новой квартире у нас родился сын, а ваш внук Александр Сероштан. В гости меня не ждите, нету свободного времени, а отпуск мы проводим в заводском пансионате…» Погоревали и над письмом Николая, мать даже всплакнула в кулак. «И у этого никакого интереса нету к овце», — заключил отец. Мать о своем, не только о детях, а и о внуках: «Аверьян, а сколько у нас развелось внучат? — спрашивала она, и слезы катились по ее морщинистым щекам. — И счет им потеряла. Хоть бы переписал всех их на бумаге по именам. Ить и они нас не знают, да и мы их в глаза не видали…»

Старики опасались, что в Мокрую Буйволу не вернется и самый младший, Андрей, и уже начинали подумывать, как же им поступить с этим, никому не нужным, домом. Жить-то, оказывается, в нем некому. Клавдия Феодосьевна, женщина в житейских делах опытная, советовала мужу продать все подворье и уехать доживать век поближе либо к какому-либо сыну, либо к одному из зятьев. «Я им бы внучат нянчила», — заключила она. «И кому мы там нужны, старые, будем только в тягость молодым, — сердито возражал старик. — А к тому же, не забывай, что я чабан, и через потому со своего родного хутора никуда не поеду: тут я зародился, тут растил овец, тут и помру. А насчет того, что большой дом остался никому не нужным и нам, старикам, жить в нем сумно и скушно, так мы можем пустить в него квартирантов, чтоб веселее жилось. Приезжают же к нам молодые зоотехники, а жилья у них нету, вот пусть и живут, ежели свои дети не хотят с нами жить».

И как же старики обрадовались тому, что после учебы сын Андрей не только вернулся в Мокрую Буйволу, а и прирос, что называется, пуповиной к своему степному хутору.

— Чуешь, батько, все ж таки есть бог на небесах, — крестясь, говорила Клавдия Феодосьевна. — Это он, всевышний, направил к нам Андрюшку, повелел ему возвернуться. Жаль, что церковь далеко, а то пошла бы помолилась.

— Ошибаешься, мать, скорее всего наш Андрей возвратился в хутор не по велению бога, а по партийному приказу. В партии как? Вызвали, приказали, и готово, дело сделано. Подчинись, и все, никаких излишних разговоров, — пряча в жестких усах улыбку, заключил Аверьян Самойлович.

Когда же Андрей объявил отцу и матери, что женится на Катюше Чазовой, старики все эти дни только и жили мечтой о скорой встрече с невесткой. Им казалось, что когда Андрей приведет жену, то с приходом молодой хозяйки оживет и их опустевший дом. А там, гляди, появятся внучата, те, какие станут жить рядом с бабушкой, а вместе с ними придут и непривычные и радостные хлопоты.


Андрей попросил меня открыть ворота. В ночной тишине запищали ржавые петли, и «Жигули» неслышно, по-воровски вкатились в просторный темный двор. Машина была поставлена не в гараж — во дворе его еще не было, — а под навес, как раньше ставили к яслям верховых, потных, только что расседланных лошадей, и мы с Андреем направились в дом.

— Мои старики давно спят, — сказал Андрей. — Не станем их будить, пройдем не в крыльцо, а через веранду. У меня есть ключ.

Пройти же через веранду нам не удалось. В этот поздний час мы еще раз убедились в том, что все старые люди спят по-куриному чутко, а старики Сероштаны тем более, потому что они и в эту ночь поджидали сына, и не одного, а с невестой. Поэтому, когда запищали ворота и по двору почти неслышно прошуршали колеса, мать первая уловила знакомые звуки и радостно сказала:

— Батько! Андрюша и Катя приехали!

Старики заторопились. Мать накинула на плечи шерстяной полушалок, отец надел — ради невестки! — еще днем старательно отутюженный костюм, который надевал в особо важных случаях и по большим праздникам. Мать зажгла свет во всем доме, желая показать молодой хозяйке, что здесь давно ждут кого-то дорогого, и, обрадованная и взволнованная, пошла через крыльцо встречать сына с невестой. Увидев рядом с Андреем не Катю, а какого-то бородатого мужчину в шляпе, она развела руками и спросила:

— Сынок, шо ж ты и сегодня без Кати?

Не успел Андрей сказать слово, как перед нами появился высокий костлявый старик с колючими и бурыми, засмоленными табаком усами. С любовью отутюженный костюм сидел на нем как-то уж очень просторно, седой жесткий чуб был смочен то ли одеколоном, то ли водой и кое-как приглажен набок.

— Что ж так, сынку? — вслед за матерью спросил он. — Обещал же. Или, может, дело у вас расклеилось?

— Дело, батя, не расклеилось, — уверенно ответил Андрей. — Завтра мы поедем в Совет, распишемся, а оттуда — домой. — Андрей повернулся ко мне. — Это — Михаил Чазов, двоюродный брат Кати. Приехал из Москвы.

— Далече поразбрелись Чазовы, — сказал старый Сероштан. — Дошли аж до Москвы. А я близко знал одного Чазова, Ивана Тимофеевича.

— Это мой дедушка, — сказал я.

— Гарный був парняга, Ванюшка Чазов. — Старик покрутил ус, щуря глаза и внимательно приглядываясь ко мне, наверное, отыскивал сходство внука с дедом. — Вот только Ваня бородкой не баловался… Мы с ним и тут, на хуторах, и на войне были дружками. Геройски погиб Ваня под Ростовом, когда мы с ним переправлялись через реку Дон. А ты чей же сын?

— Анатолия Ивановича.

— А, это самый младший Чазов. Где же зараз твой батько?

— В Конго. Есть такая страна в Африке, — пояснил я.

— Ишь, и туда, в Конгу, добрались Чазовы. Молодцы ребята, — с улыбкой глядя на меня, говорил старик. — Все Чазовы — народ бедовый! Да и Сероштаны, слава богу, поразбрелись по белу свету, вот только Андрюшка наш — молодцом, прижился в родительском доме.

— Мама, нам бы с Мишей чайку, — попросил Андрей, не слушая отца. — И чего-либо перекусить.

— Зараз, сынок, зараз.

И старуха, сняв с плеч полушалок, захлопотала с той проворностью, с какой наседка хлопочет вокруг своего единственного птенца, стараясь, чтобы он не был голодным и чтобы его, упаси бог, не унес коршун. В большой комнате она раскинула на столе скатерть. Появились не только чай и вишневое варенье, а и пышные, еще теплые ватрушки, пирожки с мясом и творогом, словом, было подано на стол все, чем будущая свекровь собиралась попотчевать свою молодую невестку. Отец же, видя, что ему тут делать нечего, потоптался на месте, помял в жмене жесткие усы, хотел еще что-то спросить у сына и, ничего не сказав, ушел в свою комнату.

— Мама, и вы идите, спать, — сказал Андрей, наливая в стакан чай. — Мы и сами…

— Я тут, в стороночке, посижу да погляжу на вас, молодцов, — ответила мать и, скрестив на груди сильные, трудно гнущиеся в локтях руки, присела на табуретке. — Андрюша, ты все в бегах, дома почти не бываешь. А теперь ездишь на машине, так и вовсе про дом позабыл.

— Вот женюсь и стану домоседничать, — весело ответил Андрей. — От молодой жены ни на шаг.

— Когда же это будет?

— Я уже сказал: завтра.

— Не верится, сынок. — Тоскливые глаза матери с упреком смотрели на Андрея. — Может, нам с батьком, как бывало допрежь, взять паляныцю, рушники и пойти к Чазовым свататься? Быстрее дело кончим.

— Обойдусь, мама, без сватовства… Идите, идите спать.

— Хоть чуток посижу.

— Чего же вам сидеть? Ложитесь отдыхать.

— Твоему дружку я постелю в угловой комнате, — говорила мать, не собираясь уходить. — Там ему будет спокойно.

— Постелите и идите спать, — настаивал на своем Андрей. — Ведь уже поздно.

— Прогоняешь мать?

— Не прогоняю, а прошу. Мы с Михаилом и сами почаевничаем.

На глазах у матери выступили слезы, и она, не вытирая их, ушла.

10

Мы остались одни, пили чай, молчали. Желая хоть как-то нарушить затянувшуюся паузу, я стал расхваливать ватрушки и пирожки, сказал, что мать у Андрея — женщина удивительно добрая и сердечная. Андрей не ответил и, позвякивая ложечкой в стакане, даже не взглянул на меня, голова его, наверное, была занята другими мыслями.

— И тебе не надо было бы ее обижать, — добавил я. — Ну пусть бы посидела с нами. Что тут такого? А то ведь ушла со слезами. Нехорошо получилось.

— Ты не знаешь моих стариков, а я их отлично знаю, и мне известно, почему мать так хотела посидеть вот тут, на табуретке. — Андрей встал и, вскинув головой и поправив спадавшие на лоб волосы, прошелся по комнате, плечистый, сильный. — Начала бы расспросы, и все о том же, о моей затянувшейся женитьбе. Надоели мне эти расспросы да советы. Не маленький, без чужих подсказок знаю, что делать. Хорошо еще, что отец ушел сам, наверное, тебя постеснялся. Тоже большой охотник поучать и читать мораль. Между прочим, это характерная черта всех старых чабанов. Они считают, что раз за многие годы хождения за отарами у них было время не спеша и обстоятельно обо всем подумать, то они и имеют право поучать других, а тем более своих детей. Отец, например, считает, что я живу неправильно, то есть не так, как следовало бы мне жить, и это «живу неправильно» состоит, по его глубокому убеждению, главным образом в том, что мне уже под тридцать, а я еще не женат. Да, сознаюсь, с женитьбой малость припозднился, но для этого были свои причины. И одна из этих причин — это та, что в те годы я не встретил девушку, которую мог бы полюбить, как полюбил твою сестренку. Но разве это могут понять ворчливые мои старики? Им вынь да подай. Отец не раз упрекал: дескать, нормальные мужчины все делают вовремя, и то, что я женюсь так поздно и, как он уверен, «не по-людскому», для него и есть ненормальность. А что ему до того, что Катю я ждал четыре года?

— То есть как — ждал?

— Очень просто, как обычно ждут. Полюбил ее еще школьницей. — Понуря голову и придерживая чуб рукой, Андрей медленно шагал по комнате, а я молчал, хотелось услышать, что же он еще скажет. — Дождался, невеста выросла, и все было бы прекрасно, если бы не упрямство твоего своенравного дядюшки. А тут еще дело осложнилось этим дурацким похищением. Послушался доброго совета бабушки Паши. А ведь, посуди сам, воровство невесты в наши дни — это же чистейшая глупость, смешной анахронизм, никчемная затея. Бабушка Паша посоветовала, а я, дурак… — Он не договорил, подсел к столу, как-то странно улыбаясь. — Что это мы все обо мне да о моей женитьбе. Миша, что у тебя? Какие планы в Привольном?

— Никаких планов.

— Ну-ну, так-то я тебе и поверю.

— Просто приехал к бабушке в гости. Хочу пожить в Привольном на приволье, вспомнить детство.

— Не верю. Я же читал твои «Сельские этюды».

— Ну, и что скажешь? Понравились?

— Хороши, только бы надо как-то пошире, покрупнее. — Андрей смутился, покраснел, как девушка. — Наверное, сам знаешь, что степная жизнь на одной ковыль-траве и на полыни не сходится, и частенько она бывает позначительнее полевого мака.

— Так что же, по-твоему, важнее и значительнее степного мака? Ковыль-травы и полыни?

— Многое, — помолчав, нехотя ответил Андрей. — Ну, хотя бы тот же Анисим Иванович Чазов. Тебе известно, когда-то он был знатным чабаном, гордился своими наградами и своей славой. Потом его назначили управляющим. И оказалось, что он привык не только к славе и почестям, а и к тому, что испокон веков делалось раньше и делается теперь в Привольном, и ни о чем ином и помышлять не желает. То, что в Мокрой Буйволе отары переведены на стационарное содержание, он считает величайшей глупостью и что повинен в ней я, Андрей Сероштан. После этого как же ему любить и уважать своего будущего зятя? А тут еще на общесовхозном партсобрании я выступил с критикой, сказал и о его примитивных соломенных кошарах, с которыми он никак не может, да и не желает расстаться, и о том, что в этих кошарах чабаны хранят никем и нигде не учтенных овец… А теперь вот еще — украл Катю. Так что у твоего дядюшки есть веская причина не выдавать замуж за меня свою дочь. — Андрей склонил чубатую голову над столом и долго молчал. — Эх, заменить бы всех стариков людьми молодыми, образованными, энергичными, и это в первую очередь относится к твоему дядюшке. А то ведь что у нас получается? Анисим Иванович и ему подобные остановились и стоят, как пни на дороге. И через то трудно, очень трудно расти молодым руководителям.

— Преувеличиваешь, Андрей, — сказал я. — Как же тебе, такому молодому, и уже удалось стать управляющим?

— Во-первых, двадцать восемь годков — не молодость, а во-вторых, мне помог случай, — сказал Андрей. — Как известно, до меня управляющим здесь был Силантий Егорович Горобец. Старейший чабан, колоритнейшая фигура. Киношники, фотокорреспонденты так и липли к нему. Дважды Герой, седые усищи, высокий, несколько согбенный. Он родился в Мокрой Буйволе, и ему, как имеющему две Золотые Звезды, здесь, перед клубом, недавно поставили бронзовый бюст. Ничего не скажешь, заслужил старик. По натуре он — типичный степняк, страшный поборник старины и кочевой житухи. В Мокрой Буйволе лучше Горобца, к примеру, никто не может сварить шулюм. Ты когда-нибудь пробовал настоящий шулюм — чабанский суп?

— Как-то не приходилось.

— Ну как же так! — искренне удивился Андрей; он снова встал и, заложив сильные руки за спину, пошел по комнате. — Шулюм — кушанье особенное, я бы сказал, благородное, и надо, чтобы именно Горобец попотчевал тебя шулюмом. При отаре он был человеком незаменимым, а вот отделение оказалось ему не по плечу. Великий мастер шулюма дело вел неумело, по старинке. При нем я был младшим зоотехником, насмотрелся. Когда-то меня приглашали на работу в главк. Отказался, поехал в Мокрую Буйволу. Потом, разругавшись с этим колоритным дедом, хотел все бросить и уехать в главк. И вот тут подоспел случай. В это время в «Привольный» прибыл новый директор — Артем Иванович Суходрев. Всего на три года старше меня, а какой боевитый, сколько в нем ума, энергии! Неужели ты еще не знаешь Суходрева? Ну, брат, это настоящий директор. Обязательно побывай у него, познакомься. Вот он, Артем Иванович, и назначил меня управляющим в Мокрой Буйволе, вернее, не назначил, а сделал очень умно: провел выборы управляющего. Для тайного голосования было выдвинуто две кандидатуры — моя и деда Горобца. Перед своими избирателями мы выступали с речами, каждый говорил, как он, если его изберут, будет вести хозяйство. За меня проголосовали почти все хуторяне. Силантия Егоровича после этого проводили на пенсию, с почестями, как и полагается. Но он обижен, и особенно на меня. Демонстративно ходит по хутору с тремя волкодавами, на колени становится перед своим бюстом, говорят, шепчет или какую-то молитву или заклинание. Да ты что, и деда Горобца еще не знаешь? Ну ничего, узнаешь, он сам к тебе заявится с собаками, будет проклинать комплекс и Андрея Сероштана.

— Да, с таким чабаном грех не познакомиться, — сказал я. — Но мы ушли от главного, от женитьбы. Надо же завтра получить согласие Катиных родителей.

— Мне нужна жена, а не согласие ее родителей. — гневно, резким голосом ответил Андрей. — К тому же, будет получено это согласие или не будет получено, в наших личных отношениях с Катей — это я тебе говорю доверительно, как мужчина мужчине, — ничего не изменится. Катя — моя жена, я — ее муж, она любит меня, я люблю ее, а через восемь месяцев — это я тоже говорю тебе сугубо доверительно — она подарит мне сына или дочку. Запомни: не через девять, а через восемь… Так какое же еще нужно согласие родителей?

— Она уже беременна? — спросил я. — Так надо понимать?

— А чему ты удивлен? — Андрей дружески хлопнул меня по плечу. — Эх ты, бородач! Все тебя удивляет. А удивляться-то нечему. Как бы ни злился твой дядюшка Анисим, какие громы к молнии ни метал бы, а изменить что-либо в судьбе своей дочери он уже не может.

— Твои слова «мне нужна жена», согласись, можно понять, как «мне нужна вещь», то есть моя собственность, — заметил я несмело. — Понимаешь, звучит как-то не в духе времени.

— Зачем же меня так понимать? Мне нужна не вещь и не собственность, а именно жена, причем жена любимая, желанная, без которой жить нельзя и которая обязана заниматься только тем, чем ее одарила природа, то есть — рожать детишек. — Андрей остановился и долго, улыбаясь, смотрел на меня блестящими глазами. — Вот Катя этим и займется, и, я уверен, она с честью справится с такой нелегкой и благородной женской миссией.

— Значит, моя сестренка будет домохозяйкой?

— Не домохозяйкой, а, повторяю, матерью наших детей и моей женой, — твердо сказал Андрей. — Быть же настоящей матерью и женой — обязанность, как я ее понимаю, не из легких. Мы и так под видом равноправия иной раз перегружаем наших милых подруг и служебными долами, и работой на кухне, по дому, так что жена у иного мужа частенько бывает, что называется, и жнец, и швец, и на дуде игрец. Моя же Катя будет только матерью своих детей и только моей женой. От всех же прочих житейских забот я освобожу ее.

— Когда же свадьба? — спросил я, не желая вступать с Андреем в спор.

— Никакой свадьбы вообще не будет, — ответил Андрей, как о чем-то давно решенном. — Ни к чему это бесшабашное разгулье, пьянка, эти крики «горько», приправленные плоскими шуточками. Да, признаться, на свадьбу у меня нет ни денег, ни времени. В отделении столько дел. Надо как следует подготовиться к чабанской страде — стрижке. Миша, а известно тебе, что такое современная стрижка овец? Нет, ручаюсь, ничего тебе неизвестно! Удивительно красивое зрелище, есть на что посмотреть. А какие у нас стригали? Куда там привольненцам. Настоящие мастера своего дела. Машинки в их руках не стригут, а словно бы слизывают руно, эту кучу шерсти, снизу белую, с жировым розоватым оттенком, а сверху черную. Одна стригальщица выделяется особо, есть у нас такая — Евдокия Нечипуренко, золотые руки у девушки. Советую посмотреть, как работает Евдокия. — Андрей взглянул на часы. — Ого! Заговорились, скоро начнет рассветать. Пойдем, покажу твое жилье, и на боковую. Миша, а ты поживи у меня, места в доме хватит, — вдруг ласково сказал он, когда мы вошли в комнату с одним закрытым наружной ставней окном, со столом, на котором светилась под зеленым абажуром лампа, и кроватью с уже постланной постелью. — Будешь моим гостем, а?

— И рад бы, да бабушка обидится, — ответил я. — Она уже сказала, что та комнатушка, где я жил, когда учился в школе, все эти годы поджидала меня.

— А ты живи по очереди: то у меня, то у бабушки.

— Так, пожалуй, можно. — Я вынул из кармана пиджака зеленую, согнутую вдвое тетрадь и положил ее на стол. — Андрей, ты ложись, а я еще посижу, мне надо кое-что записать.

— Да, да, я понимаю, садись к столу и пиши.

И Андрей вышел из комнаты, тихонько прикрыв дверь.

11

Стол, раскрытая тетрадь, мягкий свет лампы на чистом листе. Полуночная тишина, какая бывает только на степном хуторе вдали от дорог, и вдруг послышался близко, казалось, рядом, за стенкой, гул мотора. Я прошел в зал, посмотрел в окно и увидел выезжавшие со двора «Жигули». Машина свернула вправо и, озаряя улицу ярким светом и набирая скорость, улетела в темноту ночи. «Значит, Андрею не спится, — подумал я, вернувшись в свою комнату. — Куда же это он умчался? Неужели в Привольный, к Катюше? Видно, не стерпело сердце молодецкое».

Я взял шариковую ручку, попробовал записать какие-то факты, услышанные и увиденные сегодня, и у меня ничего не получилось. Странно и непонятно. Отчего в моей голове пусто, ни важных мыслей, ни нужных слов. Долго я размышлял, а вразумительного ответа так и не нашел. Может быть, ответ следовало искать в том, что сразу, в первый же день, мною была получена слишком большая порция впечатлений? Тут и долгожданная встреча с бабусей, все такой же милой и доброй старушонкой, и это, на мой взгляд, ненужное, никчемное похищение невесты, и эта моя неожиданная ночевка здесь, у Андрея Сероштана, и разговор с ним, из которого я понял только одно: как же, оказывается, я мало и мелко знаю жизнь чабанского хутора. Надо полагать, все то, что я увидел и услышал сегодня, и все то, о чем рассказал мне Андрей, должно было, прежде чем попасть в мою тетрадь, как-то отлежаться и отстояться во мне самом и чтобы я не спеша, обстоятельно мог все это осмыслить, понять, взвесить и оценить. А для этого требуется время. Чтобы записать что-то нужное, хотя бы, к примеру, о Горобце и его волкодавах, необходимо повидаться с этим оригинальным старцем и с его псарней, а чтобы сказать что-то свое о директоре совхоза Суходреве, тоже необходимо было познакомиться и поговорить с ним.

Однако мне виделась и вторая, на мой взгляд веская, причина, не давшая ни слова записать в тетрадь, и она, эта причина, показалась мне посложнее и поважнее первой, — это сам Андрей Сероштан. И во внешнем облике — широкие плечи, курчавый, светлый чуб, и рассудительный тон в разговоре, и улыбка на чисто выбритом лице, и в том, как он относился к делу и к людям, — я увидел в нем что-то такое свежее и новое, чего раньше, бывая в этих краях, не встречал и не видел. И, наверное, поэтому невольно, сам того не желая, я то и дело ловил себя на мысли: в чем-то я по-хорошему завидую этому управляющему на хуторе Мокрая Буйвола. Мысленно я ставил себя рядом с Андреем, приравнивал, примерял себя к нему и огорчался: каждый раз убеждался, что эти сравнения и примерки были не в мою пользу. То, что имел он и что меня удивляло и радовало, не имел я, и того, чего мне недоставало, у него хватало с избытком. Я еще не знал, хорош ли он как хозяин и как управляющий, но в том, что он был человеком слова и дела, сомневаться не приходилось. Он первым поставил отары на стационар, и что бы там ни говорили его недруги, и в их числе мой дядя Анисим Иванович, построенный Андреем в Мокрой Буйволе комплекс — это новая страница в развитии тонкорунного овцеводства. И не случайно инициатива Сероштана подхвачена овцеводами всего Ставрополья, а сам он получил в награду «Жигули». Это и есть живое, осязаемое дело. Я же только еще мечтаю что-то сделать, а что именно — толком и сам не знаю. Он любит свою Катю какой-то своей, особенной, несколько грубоватой любовью и ради Кати не остановится ни перед чем, даже перед ее похищением, — мне бы так любить Марту. Он говорит то, что думает, заявляет, не стесняясь, без всяких обиняков: «Мне нужна жена». Эти обыденные слова почему-то показались мне обидными для Кати, мне они были неприятны даже после пояснения: жена любимая, желанная, без которой нельзя жить… А что? Теперь, подумав, я понимаю: правильно сказал Андрей, да, ему нужна именно жена в самом прямом и в самом высоком понимании. А кто нужен мне? Марта, у которой я живу, можно сказать, как у господа бога за пазухой, и которую не могу назвать своей женой? Или мне нужны те странные, а лучше сказать, ложные отношения, которые с нашего молчаливого согласия установились между нами? Он ждет от Кати детишек, да побольше бы, и уже с какой законной отцовской гордостью говорит о своем первенце! А чего я жду от Марты? Квартирных удобств? Половой близости? А вот теперь буду ждать от нее письма. Неужели у нас с Мартой нет того, что есть у Андрея и Кати? Если нет, то почему? А может быть, именно у нас с Мартой и есть как раз что-то большее, возвышенное, чем то земное и обыденное, о чем так убежденно говорил Андрей. До встречи с ним я как-то об этом не задумывался. Может быть, и так: у них одно, у нас другое, они — одни, а мы — другие. Но почему Марта была неискренна в день моего отъезда? До сих пор не могу понять, почему она, пожелав сказать мне что-то очень важное, что, судя по выражению ее лица, тревожило ее, вдруг ничего не сказала? Намекнула и умолкла. А почему умолкла? И почему я не заставил ее сказать мне то, что было у нее на уме? Сел в самолет и укатил на хутор Привольный, а какая боль мучила ее, какая тайна осталась у Марты на сердце, так и не узнал, и не узнал потому, что не пожелал узнать. Андрей Сероштан, я в этом уверен, поступил бы в данном случае не так, как поступил я. А как? Не знаю, но не так…

В эту ночь я так и не притронулся к моей зеленой тетради.


На другой день, когда я вернулся к бабушке, она рассказывала мне, как проснулась на зорьке, быстро, через голову, накинула юбку и, желая узнать, спит ли Катя, открыла дверь. Замерла на пороге и только руками развела: Катя спала, а у ее ног, на кончике дивана, сидел, пригорюнившись, Андрей.

— Та ты шо, парень, чи и дома не був?

— Только что приехал.

— А в хату як забрався?

— Через окно.

— Ах, разбойник! А где же Мишуха?

— Спит у меня дома. Ему спешить-то некуда.

— Чего ж ты его не привез? Может, в чем подсобил бы…

— Мы не пойдем просить благословения, — не слушая бабушку и не отвечая ей, сказал Андрей. — Все одно из той затеи ничего хорошего не получится. Да и зачем оно, это благословение?

— Это почему же не получится? Обязательно получится.

— Прасковья Анисимовна, идите одна, поговорите со своим сыном, успокойте его, а мы с Катей сядем в «Жигули» и улетим, как на лихой тройке, в Богомольное. Там распишемся, и делу конец.

— Не дури, Андрюша. Як же можно без родительского благословения. Нияк не можно. А свидетели у тебя есть?

— Не беспокойтесь, бабушка, свидетели нас уже ждут.

— Ты вот шо, Андрюха, Катя пусть еще позорюет, а мы пройдем в мою хату, потолкуем, обсудим, як нам надо действовать. Без родительского согласия нельзя, счастья в жизни не будет.

Никакие уговоры не сломили Андрея. После завтрака он усадил Катю в «Жигули», сам сел рядом, и от резиновых колес и след простыл. Пришлось старой женщине одной идти к сыну. Она приоделась по-праздничному: надела цветную, с оборками снизу, юбку, ту кофтенку, которая была знаменита тем, что весь ее перед был увешан орденами и медалями, повязалась красной косынкой и вышла со двора.

Анисима, как на беду, в тот час дома не было. Уехал на кошары еще ночью, когда, угрюмый и злой, вернулся от участкового. Елена, мать Кати, женщина немолодая, полнолицая, с добрыми, ласковыми глазами, развешивала белье на веревке, которая была натянута туго, как струна, через весь двор. Елена увидела свекровь и поняла: раз Прасковья Анисимовна пожаловала в красной косынке и в кофточке с наградами, которую обычно надевала только в особых случаях, значит, приход ее был не случайным. Побледнев, Елена поставила на табуретку тазик с бельем, не в силах держать в ослабевших руках, и спросила упавшим голосом:

— Мама, а где Катя? Может, вы знаете…

— Знаю, — твердо ответила Прасковья Анисимовна. — За этим и пожаловала.

— Где же она?

— У Андрея Аверьяновича, у своего суженого. Где же ей быть?

— Ах, ирод, увел-таки девушку!

— Не увел, а увез на «Жигулях», — спокойно говорила Прасковья Анисимовна. — И с ее, Катиного, согласия.

— Разбойник! Как же он посмел? Вот милиция возьмется за него!

— Лена, не кляни Андрюху, — сказала Прасковья Анисимовна своим твердым голосом. — Парень он славный, и надо радоваться, а не кручиниться. Такого зятя нынче поискать надо!

— Как же не кручиниться? Это же позор! Такого в хуторе еще не было, чтобы дочь убегала от родителей. И с кем? Анисим же их и на порог не пустит.

— А Катя никуда не убегала, она ушла к любимому. К любимому, Лена! Можешь ты хоть это понять?

— Не могу! И не хочу…

— Плохо. А вот я, старая, понимаю Катю.

— Значит, и вы с ними заодно? — побледнев, спросила Елена. — Помогали им, да?

— А як же, подсобляла. Хто ж им, сердешным, поможет, коли не бабуся. Да ить Катя-то для мне не чужая, своя кровинушка. — Прасковья Анисимовна повернулась так молодо, что ее награды, попав под лучи солнца, разом заблестели. — Погляди на Катю и на Андрея не как чужая тетка, а как матерь родная. Любят же они друг дружку! Как же тут можно суперничать им?

— Да я что, я согласна, — шмыгая носом, сказала Елена. — А как же с Анисимом? Он же озверился…

— Попробуем утихомирить Анисима Ивановича. А шо? Там, где две бабы вошли в сговор, никакому мужику не устоять, сломаем. Вдвоем возьмемся за Анисима и уговорим. Ить он же не железный.

— Сильно обозлился на Катю и на Андрея.

— Ничего, отойдет, успокоится. Я-то своего старшего знаю, характером попер в Ивана, и сердце у него такое, как у покойного батька: вспыльчивое и отходчивое. — Тут Прасковья Анисимовна еще разок показала солнцу все свои ордена и медали и вместе с ними сама засияла, заулыбалась, показывая низкие, сработанные зубы. — Лена, кончай развешивать бельишко, пойдем в хату, обсудим совместные действия. А тем временем, гляди, и Анисим Иванович заявится.

12

В тот же день, уже в сумерках, Андрей привез в дом молодую жену, чем немало обрадовал своих стариков. Свекровь и свекор встретили невестку ласково, Клавдия Феодосьевна поцеловала Катю в обе щеки, всплакнула тихо, по-бабьи, старик же только прикоснулся колючими усами к Катиному лбу и сердито сказал, обращаясь к жене:

— Клавдия, чего разнюнилась? Радоваться надо, а не плакать. — И обратился к сыну: — Ну, сынку, бери свою суженую об руку и веди к столу, зараз мы выпьем по чарке за ваш законный брак, как все одно поставим свою родительскую печать.

Старики не сердились на сына за то, что он наотрез отказался от свадьбы. Да и как же можно было на него сердиться, когда вот она, сидит за столом, молодая и желанная хозяйка дома. Они жалели ее, как родную дочку, рано утром не будили, по хозяйству и на кухне управлялась одна Клавдия Феодосьевна. Андрей же, надо полагать, про себя давно решил, что в жизни у него главное уже свершилось, та, которую он столько лет любил, стала его женой, и так усердно занялся делами комплекса, что из дому уезжал на рассвете, вставая тихонько, чтобы не разбудить Катю, а возвращался поздно ночью. Оставаясь одна в большом и ей еще не знакомом доме, Катя была грустна, молчалива, слонялась из угла в угол или подсаживалась к окну и часами смотрела на пустую улицу, и глаза ее частенько застилали слезы.

ИЗ ТЕТРАДИ

Мой дядя Анисим Иванович — мужчина грузный, из тех, кого называют тяжеловесами. Ходил же он быстро, в движениях был проворный. Молча смотрел на собеседника, щурился, моргал веками, будто его ослеплял яркий свет, — у него, наверное, болели глаза. Когда злился, то говорил отрывисто, крикливо, содрогаясь широкой спиной, а когда смеялся, то сперва совсем неслышно, одним покачиванием живота, а потом, разойдясь, хохотал весело и громко. Любил выступать на собраниях с поучающими речами, говорил длинно и скучно, при этом мясистое лицо его краснело и выражало самодовольство, он нарочито гундосил и, делая паузы, кривил в усмешке губы, как-то по-особенному сжимая их. «Э! Погодите, от меня еще и не такое можете услышать, дайте только время», — говорили и его улыбка и его сжатые губы.

Любимая поговорка дяди Анисима: «Некоторые из которых».

УСЛЫШАННОЕ ОТ ДЯДИ АНИСИМА ИВАНОВИЧА:

— У тебя этот проект решения в полном соответствии или по собственной инициативе?

— По собственной… А что?

— Что, что? А то, что не пойдет, не годится. Надо, чтобы было в полном соответствии.

— Я «не» — это понятно, а почему он «не», а? Почему?

— Что же касается танцевальных дел на нашем втором отделении, то тут хоть сам танцуй.

— Как-то приехал в отары, увидел безобразия, покритиковал матом — помогло.

— Для меня было совершенно неожиданно то, что райсельхозуправление отрицательно одобрило нашу просьбу. Мне звонит начальник управления:

— Это Чазов Анисим Иванович?

— Он самый.

— Мы вашу просьбу одобрили отрицательно.

— Личность и еще раз личность. Перед личностью я готов встать на колени и перекреститься. А каковой личностью является Сероштан? Так, одна сплошная безличность, и ничего больше.

— На наше второе отделение приезжал лектор из Ставрополя и авторитетно заявлял: в Индии — верь или не верь — семьсот богов. А на что нам те боги? У нас и своих трудностей полно.

— На хорошем базаре и бык стельный.

— Ты, баба, не дерзи!

— А я, Анисим Иванович, не держу, откуда ты взял, я просто режу тебе в глаза правду-матку.

УСЛЫШАННОЕ НА СОБРАНИИ В ПРИВОЛЬНОМ:

— Товарищи! Тихо, товарищи! Так как же мы порешим?

— А чего решать? Открывай, и все!

— Открыть-то можно, а имеется, ли у нас кворум или кворума не имеется? Вот вопрос.

— Сперва поясни людям: что оно такое — кворум?

— Не иначе — ругательство.

— Ну, тогда кворум имеется!

ЗАГОЛОВКИ В РАЙОННОЙ ГАЗЕТЕ «ЗАРЯ КОММУНЫ»:

«Конкурс на лучшего живого ребенка».

«Безбожники безбожно спят».

ИЗ ПРОЧИТАННОГО:

У Н. В. Гоголя: «Моя радость, жизнь моя, песни! Как я люблю вас!»


Как-то месяца через два я приехал к Сероштану. В доме, как всегда, застал одну Катю, заплаканную, опечаленную, с полушалком на плечах.

— Что с тобой, Катюша?

— А ничего. Со мной все хорошо.

— Отчего слезы?

Она не ответила. Тогда я попытался поговорить с нею откровенно, по-родственному. Мне хотелось узнать, что с нею случилось, почему моя развеселая сестренка так переменилась, ее словно бы подменили. Она не смотрела на меня, не отвечала на мои вопросы, все время поправляя рукой полушалок, спадавший с ее плеча, и щеки у нее то бледнели, то краснели.

— У тебя какое-то горе? Почему же молчишь?

— Миша, мне нечего сказать, да и некому.

— Скажи мне.

— Не поймешь. — Тут она смело подняла на меня тоскливые, полные слез глаза. — И потому не поймешь, что я сама ничего не понимаю и не могу ответить на свой же вопрос: зачем вышла замуж?

— Так ведь это так просто и так понятно, — нарочито весело сказал я. — Природа свое требует. Ты любишь Андрея, он любит тебя. Вы женитесь, вы обязаны были жениться. Что же здесь неясно и что непонятно?

— Нет, Миша, не спеши с ответом, а сперва выслушай меня, как брат сестру. — Она, поправляя на плече полушалок, снова опустила голову, и теперь я видел, как пунцовели крохотные мочки ее ушей. — Да, я люблю Андрея, люблю давно, и мне казалось, что когда мы станем мужем и женой, то это и будет самым настоящим и большим счастьем моим и его. А что получилось? Где оно, это счастье? Пропало, растаяло, как мираж в степи. Сижу одна в этом доме, как в тюрьме. Ему овцы нужны, их у него двадцать две тысячи, а я, жена, одна. Когда мы не были мужем и женой, то встречались чаще, чем теперь. Он даже в воскресенье не бывает дома. Со своего овцекомплекса возвращается к полуночи, когда я, вволю наплакавшись, давно лежу в постели. Обычно приезжает усталый, измученный, сразу засыпает, а я лежу возле него и думаю: зачем? Эта страшная мысль не покидает меня всю ночь. А утром, когда я просыпаюсь, Андрея рядом со мною уже нет, он умчался на овцекомплекс. И так каждый день. А что дальше? Пойдут дети, и что же ждет меня впереди? Можешь ли ты ответить? Миша, ты умный, образованный, в Москве учился, в газетах печатаешься, объясни мне на простом и понятном языке: зачем девушки выходят замуж?

— Дура ты, Катюша. Вот мой ответ.

— Верно, была дура, ничего не знала. А теперь уже набралась ума.

— Какого еще ума? Милая Катюша, выбрось из головы, как бы это выразиться помягче, глупости. Андрей же не может все свое время и все свое внимание отдавать только тебе? Не может. Надо понять и Андрея. Быть женой — обязанность не из легких. Пойми это и примирись.

— Не могу ни понять, ни примириться! — сердито сказала Катя. — И не хочу.

— Тогда хоть запомни простую вещь…

— Прости, но мне запоминать нечего, — резко перебила она. — Это не жизнь, а какая-то бессмыслица. Посадил в дом, как куклу, и забыл. — Она прижала ладони к пылающим щекам. — И давай прекратим разговор. Ты хотел видеть Андрея? Отправляйся на овцекомплекс.

Не простившись, Катя ушла в свою комнату.

13

Андрея на овцекомплексе я не застал. Его еще утром вызвали в район. Мне ни с чем пришлось вернуться в Привольный. И вот снова передо мной пологая крыша, заросшая пыреем и сурепкой так обильно, что впору брать косу и устраивать сенокос. Я знал и раньше: это неказистое сооружение только с виду казалось невзрачным. Внутри же хатенка была просторная и собой уютная, хорошо приспособлена для жилья и в зимнюю стужу — в ней всегда было тепло, а в летнюю жару или в палящий зноем суховей в ней всегда было прохладно. Стояла она так, что ее крылечко с нарисованным ковриком и ее серая, изрядно поклеванная дождями и побитая градинами стена были обращены к улице. Помимо сенец и чулана, где стояли кадки и на стенке висели ведра с коромыслом, хатенка имела три вполне приличные комнаты, правда, с потолками несколько низковатыми. В одной комнате стоял диван с низкой спинкой, тот, на котором перед своим замужеством ночевала Катя, тут же — обеденный стол, шкафчик для посуды, газовая плита с двумя конфорками. (Газ в Привольный, как, впрочем, и в Мокрую Буйволу и в село Богомольное, привозился в баллонах.) Во второй комнате, где проживал я еще в то время, когда был школьником, меня встретила та же, хорошо знакомая мне кровать с пружинной сеткой и с высокими спинками, украшенными белыми эмалированными шишками. Та же толстая, всегда напущенная перина была застлана цветным покрывалом, пуховые подушки — бабушкина слабость! — двумя курганами поднимались чуть ли не до потолка, снизу большие, затем чуточку поменьше, а на самом верху — смешные, совсем крошечные подушечки, старательно обшитые кружевами. Необходимо сказать и о том, что бабушкина хата была примечательна тем, что даже в самый знойный полдень, какие бывают в этих местах в июле, когда от жары и палящего солнца на дворе совершенно негде спрятаться, в ее стенах хранится большой запас прохлады, такой, какой она бывает разве только в глубоком погребе.

Подслеповатые оконца на все лето занавешивались плотной материей, поэтому и в самые знойные часы в комнатах прочно залегал мягкий полумрак, и во всякое время суток под одной из занавесок жалобно плакала и отчаянно билась о стекло муха, потерявшая всякую надежду выбраться из неволи. Немаловажная деталь: земляной пол смазывался глиной, замешенной для прочности на свежем коровьем помете, и покрывался, как читателям уже известно, полынью и чабрецом. От этого зеленого коврика исходил запах только что скошенного луга. И еще одно бесценное ее достоинство: бабушкина хата была очень удобна для отдыха. Помню, не раз бывало, придешь уставший, изнуренный летней духотой и зноем, упадешь на диван и уже чувствуешь, как на твое тело наваливается приятная прохлада. И только-только щека коснется свежей, чуточку прохладной подушки, и ты уже засыпаешь под монотонный звук все той же, бьющейся о стекло мухи, вдыхаешь сладкий, ни с чем не сравнимый запах полыни и чабреца и спишь таким непробудным сном, каким никогда позже спать мне уже не доводилось.

— Чуешь, Мишуха, звенит, бедняжка? — спросила бабуся, прислушиваясь к жалобному жужжанию мухи под занавеской. — Еще и лета нету, а она уже мается. И як могла запорхнуть в хату? Ума не приложу. Известно, муха — существо вредное, а мне ее жалко. И раньше, бывало, сколько разов ловила и выбрасывала за дверь. Надо бы ее убить, а я не могу. Думаю, нехай живет. Не ее вина, а ее беда, шо не может выбраться из хаты. Придется и этой подсобить. — Бабуся осторожно, пальцами, прижала занавеску, поймала муху и, держа ее в жмене, отнесла за дверь. — Нехай себе гуляет на воле… Моя соседка Анфиса Твердохлебова, да ты ее знаешь, она моих годов…

— Жива еще тетушка Анфиса?

— Бегает, як и я… Так вот, Анфиса по секрету мне сказала, это залетает до меня вовсе не муха, а душа моего Ивана, — говорила бабуся, и чуть заметная грустинка теплилась на ее губах. — Анфиса так считает: когда воин погибает в бою, то его душа остается и живет в каком-нибудь существе. И хоть я не верю бабским выдумкам, а все ж таки, скажу тебе по секрету, и у меня иной раз думки бывают: а шо, может, и в самом деле это мой Ваня до меня является?..

— Бабушка, а трудно вам теперь одной без детей?

— А шо диты? — И в ее ласковых глазах я снова увидел так хорошо знакомую мне грустинку. — Диты давно стали батьками та матерями, а спокойствия в моей жизни, по-честному скажу тебе, Мишуха, як не було с дитьми, так его нема и без дитей. От взрослых дитей пошли внуки, и им бабушка нужна. — Бабуся шепелявила и оттого прикрывала косынкой рот. — Вот и с Катей, сам знаешь, шо було. Як же тут обойтись без бабушки? Одна я тогда пошла хлопотать за внучку, а Анисим так обозлился, шо на родную матерь было пошел с кулаками. Да я не испужалась. Кричит, шо и в райком пожалуется и в суд пойдет. А я ему: иди жалуйся, а дочку замуж выдавай. У тебя одна она, а у меня их было шестеро. И всю шестерочку взрастила. Пятеро тут, вблизи матери живут, один Толя удалился от меня. — Она тяжело вздохнула и заморгала повлажневшими глазами. — Эх, и встал бы Ваня да поглядел бы на своих деток да и на меня, старую, горемычную. Нет, не встанет Ваня, и мухой до меня не заглянет. — Кончиком косынки прикрыла рот и, смутившись, сказала, что никак не соберется поехать в Богомольное, чтобы вставить зубы. — Так посвистывает промеж них, шо аж самой себя слухать противно… — Она помолчала, вытерла платочком губы. — Росли мои детки сами по себе, як произрастает тот бурьян опосля весеннего дождя. Шо ни год, то и повзрослеют мои сыночки и дочки. Трудно было и прокормить галчат, обуть и одеть, та еще в то военное лихолетье. Всего пришлось испытать и изведать. Про ту мою житуху и написать невозможно, бо тому никто не поверит. Знаешь, як волчица оберегает своих детенышей? Ничего не страшится, кидается напропалую… Так кидалась и я. Нынче сама удивляюсь, як мне удалось взрастить всю шестерочку. Якось приезжал на хутор один писатель, нашенский, из Ставрополя. Интересовался моей жизнью, расспрашивал. Рассказала ему, як довелось испить горюшка. И телом своим согревала воробьят, и грех на душу брала, шоб их накормить, шоб они выжили, сердешные. Только про одну свою тайну я писателю не сказала.

— Расскажите мне, бабуся.

— И тебе, Мишуха, не скажу.

— Почему?

— То был мой тяжкий грех, и никому не надо знать про то, як все это у меня получилось.

— Бабуся, прошу вас, поведайте мне, вашему внуку, ту свою тайну.

— Поклянись, шо нихто от тебя ничего не узнает.

— Ну что вы, бабуся, я же не маленький, понимаю.

— Тот мой тяжкий грех, Мишуха, был в том, шо я двух мужиков убила. Старого и молодого.

— Вы? Как и когда?

— Давно. Еще в войну.

— Каким же образом? Расскажите, бабуся.

— Один человек знает всю правду, ему, як господу богу, все сказала. А тебе не могу, и не проси.

— Кто же он, тот человек?

— Следователь, каковой меня допрашивал… А тебе, Мишуха, расскажу, як я растила свою шестерочку, — сказала она, желая переменить разговор. — Дюже подсобил мне совхоз, спасибо ему. После войны в Богомольном открыли ентернат для чабанской детворы и для солдатских сирот. При нем школа, жилища, столовка. Зимой вся моя орава жила там, в ентернате. Старшие мои хлопцы до грамоты были не дюже охотники, учились так себе, ни шатко ни валко. Кой-як кончили пять классов и айда в степь, до меня, в отару подпасками. По овцам и Анисим, и Антон, и Алексей сызмальства кумекали, любили ходить с отарой. Ну летом, само собой, брала в степь и девчушек, тоже подсобляли матери. Пошли у нас приличные заработки, жизня наша полегчала. Один Толик, твой батько, не тянулся к овцам, а тянулся к грамоте. Дюже прилично учился и в Богомольном и в Москве и, вишь, покатил по заграничной линии, на разных чужих языках научился калякать. Послухаешь, як вин тараторит, руками разведешь — чудно! До чего же непонятно, не по-нашенски лопочет, будто и не мой сын. — Бабуся усмехнулась, прикрыв ладонью рот. — Якось приезжал в Привольный, один, захотелось мать проведать. За обедом, так, шутейно, зачал со мною по-каковскому калякать. Смех и горе! Гляжу на него, и мне становится страшно: будто и не мой Толик сидит за столом, як какой-ся чужестранец… В том же ентернате жили и мои дочки. Кончили пять классов, выросли, повыходили замуж. Твоя тетя Анастасия — в Богомольном, несчастливое у нее получилось замужество. Зараз живет со старшей дочкой Таисией, а младшие — Надя и Вера — учились в техникуме и там повыходили замуж, так что в Богомольное не возвернулись. А с мужем Анастасия развелась давно. Тетушка Анна — в Мокрой Буйволе, муженек ее работает на грузовике, живут ладно, при достатке. Детки выросли, старший сын, Никита, недавно женился… Так и поднялась вся моя шестерочка. Зимой находились в ентернате, а летом — со мной, в отаре — свои и подпаски, и третьяки, и арбички. Толик, твой батько, тоже одно лето ходил в подпасках, — добавила она с гордостью и вдруг оживилась, мелкие, спутанные морщинки у ее глаз посветлели. — Так як, Мишуха, советуешь мне ехать в Конгу до Толика?

— Трудно советовать. Слишком далекое путешествие. Не боитесь?

— Одному тебе сознаюсь: побаиваюсь. Но на людях и виду не показываю. Хоть оно и страшновато, а хочется погостить у младшенького. А то, не ровен час, и не увидимся.

— Увидитесь, — бодрым голосом сказал я. — Не вечно же отцу жить в Конго.

— Что-то нездоровится твоей бабусе, Мишуха, — сказала она грустно. — Видно, отгуляла свое Прасковья Чазова, отходила по степу… Был же у нас на хуторе случай. До Евдохи Прозоровой недавно приезжал сынок Федя из Краснодара. Да ты знаешь Евдоху Прозорову, помнишь тетю Дуню, такую веселую курносую бабу? Ох, как она в девичестве умела отплясывать страдание под гармонь — лихо! И танцевала босиком, чтоб было удобнее. А Гриша Прозоров, ее будущий муженек, тогда еще парень, шутник и разбышака, — погиб, бедолага, в войну. Так этот Гриша, так, шутейно, бросил Дуне под ноги верблюжьи колючки, сухие, думал, шо остановится и перестанет страдать. Куда там! Она их и не почувствовала, те колючки. У Дуни так затвердели подошвы, шо колючки только потрескивали у нее под ногами… Так это я к чему? До Евдокии недавно приехал сынок Федя на своей машине. С ним жинка и дочурка. Хотели забрать старуху к себе в Краснодар, чтоб у них жила. Евдокия была малость помоложе меня и собой такая завсегда веселая, хоть и теперь подавай ей гармонь. Ну, собралась она на жительство к сыну, уселась в машину, радостная и счастливая. Не успел Федя вырулить за хутор — хлоп, готовая наша Дуня, померла. В радости скончалась баба, вот какая бывает хорошая смерть. Так что, Мишуха, приходится и мне задумываться, и через те свои думки тянет меня к Толику. И хочу попросить у тебя один совет. Как мне лучше прибыть к Толику? С наградами на груди или без наград?

— По-моему, лучше с наградами, — не задумываясь, ответил я.

— И по-моему, так. А мои сыны твердят мне, шо там, в Конго, награды показывать не надо, никто в них ничего не поймет. А Толя и так знает, какая у него геройская мамка. — Глаза у старухи потемнели, она долго молчала, не глядя на меня и о чем-то думая. — Анисим твердит: поезжай, мать, без наград, дескать, Анатолий и без них встретит тебя радушно. Я этого знаю. Толя встретит меня с радостью, он от природы ласковый, не то что Анисим. И все ж таки хочется прибыть с наградами. Хоть внучке Оленьке покажу, пускай поглядит на бабушкины награды.

— Много ли их набралось? — поинтересовался я.

— Порядочно. Для удобства я приспособила их на кофточке. Хлопотно каждый раз прицеплять их на груди. А теперь, как только надо пойти на какой праздник или в президиум — меня туда частенько сажают, — так я сразу надеваю кофточку, и готовая, блестю, как все одно икона. Наш новый директор, молодой и такой собой чудаковатый, как увидит меня в этой кофточке, так и зачинает креститься, а потом и говорит: «Прасковья Анисимовна, вы як икона божьей матери…» Такой чудак!

Она открыла шкаф, с вешалки сняла кофточку и поднесла ее поближе к свету, тяжелую, как кольчуга, и блестевшую орденами и медалями. На ее левой стороне, поближе к отложному воротнику, красовалась Золотая Звезда с серпом и молотом, чуть пониже, выстроившись в ряд, играли своими разноцветными ленточками ордена Ленина, Трудового Красного Знамени, «Знак Почета», а вся правая сторона была сплошь покрыта медалями, большими и малыми: и теми, которые Прасковья Анисимовна получила в Верховном Совете, и теми, какими она была награждена на ВДНХ и других выставках, и среди них как-то особенно выделялась военная медаль — «За отвагу». Прасковья Анисимовна повернула кофточку к окну, награды подали тихий голосок, как бы говоря: «Так, так, на свет нас, на свет, поближе к солнцу…»

— Ну, як, Мишуха? Есть на шо поглядеть? — спросила бабуся, и лучинки морщинок у ее глаз засветились еще больше. — Не знаю, як станет смотреть на мои почести внучка моя Оленька, потому як растет дитя на чужбине и в нашей жизни, по всему видать, мало шо смыслит. Но для меня эти награды, веришь, як живые зарубинки на сердце. И у каждой такой зарубинки сохранилось шо-то свое, памятное, такое, чего и забыть уже нельзя. Вот и для тебя, допустим, эта медаль — «За отвагу» — серебряный кружочек, а для меня — самая первая и самая глубокая зарубинка, и легла она на мое сердце в тот горестный военный год, когда мне одной, без Ивана, довелось с отарой и с детишками блуждать по степу… Вот тогда, Мишуха, я и приняла тот грех на душу… Или вот, «Знак Почета». Слова-то какие хорошие, ласковые. С виду орденок тихий, незаметный. А для меня он — еще одна памятная зарубинка, и легла она рядом с первой в том же тяжком военном году. Тогда я уже знала о гибели Ивана, а только верить — не верила. И эти три ордена Ленина. На вид они такие же, як все ордена Ленина, а только для меня не такие, як все, а особенные, памятные… Самая же дорогая и самая памятная зарубинка, по счету десятая, — эта звездочка. Когда на нее ни взгляни, она завсегда блестит, усмехается и будто бы говорит мне: «Ну как, Паша, живешь-поживаешь на свете?»

— За что вы ее получили?

— За старание. — Бабуся вытерла платочком заслезившиеся глаза. — В том году я опередила чабанов-мужиков и по настригу шерсти и тем, шо в моей отаре каждые сто маток народили по сто пятьдесят восемь ягнят. Это же рекорд! И всех ягнят, до единого, я сберегла и взрастила. В те годы я, баба, одна была чабаном на весь край, и мужики-чабаны, когда случалось мне приезжать в район на совещание, посмеивались надо мной, говорили: дескать, хорошо Паше Чазовой, она в прошедшем времени сама была настоящей мастерицей рожать и вынянчивать детишек, вот у нее и овцематки следуют ее наглядному примеру… Шутники! Но я им тут же в ответ: а вот вы, як и ваши племенные бараны, сильно плохо старались, а через то и поотстали от меня. Смеются, понимают шутку… В том же году, впервые в своей жизни, побывала в Москве. В Кремле Николай Михайлович Шверник вручал мне эту звездочку. Вот тогда я и у Сталина вечеряла.

— Как же это было, бабуся?

— Было, Мишуха, было. — Она снова стала вытирать платочком мокрые глаза, помолчала. — Перед вечером, когда уже начинало темнеть, меня и еще двух чабанов-героев повезли на машине. Сказали, шо едем до Сталина в гости. Ехали мы, ехали, а куда приехали — не знаю. Только гляжу, а кругом, як стена, стоит лес и горят фонари. Зашли мы в помещение. Ну, сам понимаешь, хуторяне, степняки, всего сильно стесняемся, чувствуем себя дюже неловко. Иосиф Виссарионович поздоровкался с нами за руки, культурно пригласил повечерять. Меня задержал, спросил: «Як вам, Прасковья Анисимовна, живется в столице?» — «Хорошо, — отвечаю, — живу, только жизня тутошняя дюже не похожа на нашу, на степовую». А он: «Мне передавали, будто бы вы женщина собой видная, гроза всем чабанам, а вы — обыкновенная». — «Они, — говорю, — наши чабаны, и такую меня побаиваются». — «Вот так и надо, шоб побаивались», — сказал Сталин и усмехнулся в ус. А за столом, помню, уже сидели Михаил Андреевич Суслов, Климент Ефремович Ворошилов, Семен Михайлович Буденный и еще какие-то люди, больше военные. Сталин похвалил меня первую. Давайте, говорит, выпьем грузинского вина за здоровье и за успехи Прасковьи Анисимовны, геройской женщины. Так и сказал — геройской. Это хорошо, говорит, шо и в таком трудном деле, яким является чабанство, ставропольские женщины не отстают от мужчин, а кое в чем дажеть их опережают. Вот и товарищ Суслов, хорошо знающий ставропольских овцеводов, может подтвердить мои слова. И Михаил Андреевич тоже меня похвалил, сказал, шо я переняла опыт от своего геройски погибшего на войне, мужа.

— Поверь мне, Мишуха, — продолжала бабуся, — я и робела, и краснела. Молодая была, сильно стеснительная. А Михаил Андреевич сидел рядом со мной и, спасибо ему, все подбадривал меня. Он же наш, ставропольчанин. Прасковья Анисимовна, говорит, не тушуйся, ить все правильно: ставропольские бабы ни в чем не уступят мужикам. Я-то, говорит, их знаю. И верно. Михаил Андреевич давно знал и меня и моего Ивана, когда еще работал в нашем крае, и мы все его знали. Собой — молодцеватый, по натуре из тех, из горячих да проворных. Дома не засиживался. Частенько к чабанам заезжал. Нашу отару тоже навещал не один раз. Бывало, приедет, по-хозяйски побеседует, обо всем расспросит. В овцах толк знал. Посмотрит на пасущуюся отару и скажет: «А овцы-то воды хотят. Давно поили?» Иван, твой дедушка, глаза в землю, молчит. А шо скажешь, коли правда? Отару-то пускали на водопой еще утром. А як вин любил шулюм. Ну, Паша, угощай чабанским супом. И шоб подавала в чабанской глубокой миске, да шоб с чесночной приправой… Заезжал он до меня и уже после того, як я осталась без Ивана. Як же ты, спрашивает, сердешная, управляешься и с детишками, и с отарой? Трудновато, отвечаю, а все же управляюсь… Чудно вспоминать! Все одно як сон. Самой не верится, шо все это было. А ить было же. И Михаила Андреевича потчевала шулюмом, и у Сталина вечеряла, и зарубинки на сердце остались. И сегодня, веришь, Мишуха, все то, шо было со мною, становится еще памятнее. Бывают минуты, останусь одна в хате, возьму из шкафа кофтенку, погляжу на награды и припомню все, як воно було в жизни, и Ваню своего вспомню, и свою горькую вдовью житуху, да наплачусь вволю, навзрыд, по-бабьи. Оно и полегчает на душе.

14

Могут, и не без резона, спросить: почему наше повествование, как речка от своего изначального родничка, отошла не от села Богомольного или, к примеру, не от Ставрополя, а от этого чабанского хутора и от этой, с виду мало чем примечательной, землянки? Вопрос не простой, и так как ответ на него может затянуться, то нам лучше всего на время оставить и Привольный с его живописными крылечками и водоразборной колонкой, и Мокрую Буйволу с молодоженами, — пусть Катя и Андрей покамест привыкают к семейной жизни, — и приступить к рассказу о Прасковье Анисимовне Чазовой, моей бабусе и хозяйке невзрачной хатенки с зеленым парубоцким чубом на крыше.

Когда-то это была просто Паша, единственная дочка погибшего на гражданской войне буденновского конника Анисима Дронова. Девушка подрастала, хорошела с каждым днем, с тяжелой, пшеничного цвета косой, которая спадала по ее стройной спине до самого пояса, — таких красавиц не так-то просто встретить не только в глухом степном хуторе, а даже в самом Ставрополе или в людном Пятигорске. Хочу заметить: в те годы дроновская землянка стояла на самом краю хутора и по счету была десятая, а о шоссе и о водоразборной колонке никто и не помышлял. В этой землянке и расцвела Паша Дронова, и как-то так неожиданно, как в солнечное тихое утро вдруг расцветает степной мак. Расцвела девушка и полюбила молодого чабана Ивана Чазова, парня хоть куда, молодца-молодцом. И так как Иван тоже полюбил Пашу, то ждать было нечего, и осенью сыграли свадьбу. Родителей у Ивана не было, и он до весны жил в зятьях. Когда же пригрело солнце и с юга потянуло теплым ветром, молодые муж и жена оставили, в землянке одну Пашину мать и на все лето ушли с отарой: Иван — старшим чабаном, а Паша — арбичкой, то есть хозяйкой чабанской арбы.

В августе у них родился первенец, и случилось это среди дня, как раз во время переезда на другую стоянку. Паша лежала на арбе, быки, круторогие тихоходы, поскрипывали ярмом, лениво переступая по траве. Паша застонала, позвала Ивана и попросила остановить быков. Иван без слов догадался, чем была вызвана ее просьба, и не только остановил быков, а и поспешил отослать подпаска, мальчугана лет четырнадцати, к отаре, — не хотелось ему, чтобы подросток видел роды. Сам же Иван, не зная, что ему нужно делать, как помочь Паше, обрадовался и испугался. На счастье, первые роды на редкость были легкими, а новорожденный таким горластым, что в жаркий полдень и степь окрест, и отара, тырловавшая на взгорье, и стоявший близ овец подпасок без труда узнали, что на свет появился недюжинный мужчина.

Дали ему имя Анисим, в память о покойном деде-буденовце. Колыбелью Анисиму были пахучие травы да чистое августовское небо, а повитухой — сам отец: из Пашиной шелковой косынки Иван выдернул нитку и неумело, но покрепче, понадежнее перевязал ею пуповину сына. Вблизи, как на счастье, оказался степной колодец. Иван развел костер и согрел в ведре воду. Паша поднялась усталая, измученная, как после тяжелой работы, и с веселыми, счастливыми глазами человека, который доволен своим трудно исполненным долгом, искупала Аниську в жестяной ванночке. Перед тем, как опустить младенца в купель, она подержала сопевшего мальчугана на ладони, как бы взвешивая его на руке и желая показать и мужу, и вечерней заре, и самой себе, какой у нее родился первенец. После этого, по-матерински строго, осмотрела новорожденного со всех сторон — так придирчивый мастер осматривает свою работу, чтобы убедиться, все ли сделано так, как нужно, — и со счастливой улыбкой взглянула на мужа.

— А погляди, Ваня! Во, какой степняк! Жаль, что нету у нас безмена, чтобы взвесить мальца, — говорила она, не переставая любоваться ребенком. — Тяжелый, из тех, из богатырей. А обличием, глянь-ка на него, ну, вылитый Иван Чазов!

— А шо ж! Славный хлопчик, — охотно согласился Иван, сияя от счастья. — Паша, зараз я и для тебя воды согрею.

И снова Иван, перед тем как искупать жену, отослал подпаска к отаре.

— Иди, иди, парень, пригляди за овцами, — говорил он.

После купанья Паша еще больше поздоровела, расчесала косу, заплела ее и колесом закрутила на затылке. Набрякшей, тугой грудью покормила жадно сосавшего Аниську.

— Слышишь, Ваня, а сын-то твой к еде жадный, знать, работник будет хороший, — говорила она, не сводя глаз с сосавшего сына.

Когда младенец вволю насосался и уснул у матери на груди, Паша положила его под арбой, в люльку из полыни и полости, сама прилегла рядом, хотела полежать, отдохнуть, да и не услышала, как уснула. Проспала до зари, и еще бы спала, да запищал под боком Анисим.

Год пролетел незаметно. Снова побрели Иван и Паша следом за отарой, сонно переступали быки, постукивая ступицами, катилась арба. На стоянках Аниську снимали с арбы, и он в коротенькой, выше пупка, рубашонке уже бойко семенил ножками вокруг арбы, держась то за колесо, то за дышло. Иван с любовью смотрел на первые шаги сына, говоря:

— Ну, ну, смелее шагай, чабан! Расти, расти батьке на подмогу!

Во второе лето, тоже под палящим летним небом, Паша родила еще одного сына, и теперь для молодых отца и матери роды показались уже привычными. Мальчика назвали Антоном, и опять, как и в прошлом году, строгими, придирчивыми глазами мать осмотрела новорожденного, невольно подумала, что второй сынок даже получше первого, и ей, как и при осмотре Анисима, трудно было сдержать радостную улыбку.

— Погляди, Ваня, и этот — ну, копия ты! — говорила она. — И глазенки твои, и этот носик, и этот лобик. Як и Анисим, настоящий Чазов!

— Они оба Чазовы, — это ты верно подметила, — сказал Иван. — Да и на кого же им быть похожими, як не на своего родителя.

Семья спала под арбой, на сухой траве, застланной полостью и шерстяным одеялом. Сквозь одеяло трава мягко вгибалась, чуть слышно потрескивая под боками. Ночь южная, темная. С востока под арбу тянуло прохладой и запахом овечьего пота. Небо, густо усеянное звездами, казалось, нарочно поднялось над степью широченным черным шатром. Под боком у матери лежали Анисим и Антон, младший поближе, у самой груди, старший подальше, и Паша, просыпаясь, чтобы покормить Антошу, замечала, как малец, пососав грудь, таращил свои глазенки в небо и, что-то соображая, смотрел и смотрел на звезды. Паша потрогала за плечо еще не спавшего мужа, сказала:

— Ваня, а наш Антоша, мабуть, будет звездочетом.

— Чего это тебе взбрело в голову? — спросил Иван.

— Глянь-ка на него, лежит и глазенки, сорванец, пялит в небо, шось в голове уже маракует. Не иначе, быть ему ученым.

— Удивляюсь на тебя, Паша, зачем же быть ему ученым? — рассудительно спросил Иван. — Пусть шагает по родительскому следу. Ить житуха-то у нас вольная.

Иван обнял Пашу, ласково привлек к себе, поцеловал.

— Ваня, может, третьего не надо? — робко спросила Паша, не отстраняя его рук и сама прижимаясь к нему. — А то что же это мы заспешили, что ни лето, то и дитё?

— И хорошо! — ответил Иван. — Рожай, Паша, пока рожается, пусть растут Чазовы на земле. Ты же у меня молодчина, настоящая мастерица насчет детишек. Каких славных пареньков родила.

— Ваня, я только к тому говорю, шо, может, малость повременить? Сделать хоть малую передышку.

— А чего ради откладывать дело? Зачем делать передышку? — весело спрашивал Иван. — Родишь третьего, и прекрасно! Есть же поговорка: бог троицу любит. Такшо нечего нам временить и медлить. Надо во всяком деле поторапливаться.

Казалось, сама южная природа, безлюдная ночная степь да простор так щедро позаботились о том, чтобы у Паши каждый год рождались дети. Не прошло и восьми лет, а на кочующей чабанской арбе образовался свой, чазовский детский сад: самому старшему, Анисиму, шел седьмой годок, и это уже был шустрый, разбитной парнишка, настоящий помощник отцу и матери, умевший и отару пасти и костер разжечь. Самый же младший, Анатолий, еще качался в люльке, подвешенной к дышловине. Между ними как бы неровной лесенкой выстроились Антон, Анастасия, Алексей и Аннушка.

— Ваня, а ты замечаешь, як у нас ладно получилось, — как-то сказала Паша, прижимая к себе детей, как наседка цыплят. — Имена-то у нашей шестерочки начинаются на одну букву. Будто мы и не подбирали, а якось получилось само по себе.

— Это хорошо, шо так получилось, — ответил Иван. — Буква-то какая? Первая! Вот и дети наши в жизни должны быть людьми не последними.

— Дай-то бог.

Как-то во время стрижки овец досужие на язык стригальщицы спросили у пополневшей и по-женски раздобревшей Паши, как это она в свои молодые годы ухитрилась произвести на свет белый свою шестерочку, словно бы по заказу, одного за другим.

— А шо тут удивительного? — смеясь, спросила Паша. — Вы же бабы и должны понимать, шо тут хитрость невелика. Да к тому же и ноченьки в степу, як вам известно, сильно темные, под арбой ничего не видно, хоть глаз выколи, и, мы с Ваней вдвоем на всю степь.

— Удивляет не то, что ноченьки в степу темные, а то, что родила-то без акушерки и без медицины, — сказала немолодая баба. — Теперь же без медицины нельзя.

— Муж у меня — лучше всякой медицины, — гордо ответила Паша. — Он так изловчился принимать новорожденных, шо только поспевай подавать ему младенцев, любую акушерку может заменить.

— Родились детишки на арбе, как цыганята, а какие славные растут ребятишки, — позавидовала бездетная статная молодайка. — Паша, ить ты же героиня, честное слово!

— Ну, уж так-таки и героиня. — Паша весело смеялась, показывая подковку своих красивых, белых и густо посаженных зубов. — Дело-то нашенское, бабское, сказать, и привычное и сподручное. Да и в степу мы с Ваней як у себя дома. — И со свойственной ей скромностью добавила: — А детишки, хоть они, верно, родились на арбе, сказать, под чистым небом и без медицины, а такие же сорванцы, як у всех. Дети як дети. Разве то в том их отличие, шо батько у них — природный степняк, мать — степнячка, а они, стало быть, степнячата.

15

Горькая судьбина выпала на долю этих степнячат. Довелось им расти без отца, не вернулся Иван с войны. Когда она началась, степнячатам пришлось бросить школу и уйти с матерью в отару. Они хорошо помнят, как прощался с ними отец. Да и Прасковья Анисимовна свои воспоминания о тех днях всегда начинала с рассказа о прощанье с мужем.

Иван отпросился в военкомате и уже в военной форме, с пилоткой на чубатой голове, стройный и совсем не похожий на чабана, заскочил на мотоцикле в отару. Обнимая присмиревшую шестерочку и плакавшую жену, он сказал:

— Пригляди, Паша, за детьми, сбереги их. Я обязательно вернусь, и чтобы они были целенькими. — Отдельно обнял сурово смотревшего на него Анисима. — А ты, сынок, уже совсем большой, подсобляй мамане, управляйся с овцами.

— Батя, не беспокойся, — сказал Анисим, — мы все станем подсоблять мамане.

— Вот и молодцы. И мне там, на войне, будет на душе спокойно.

Иван поцеловал жену и детей, еще раз сказал:

— Непременно, Паша, сбереги их всех, чтоб были целенькими.

Он поправил на голове пилотку, подтянул армейский пояс, уселся в седло мотоцикла и прибавил газу. Умчался, удаляясь от жены и от детей, а они смотрели ему вслед, пока он не растворился в текучем мареве, как в морских волнах. Паша упала на арбу, завыла, заголосила на всю степь, а дети, взявшись за руки, стояли возле арбы и все еще смотрели в пустую степь, им, наверное, и в мареве все еще виделся летевший на мотоцикле отец.

Так с той поры на попечении Прасковьи Анисимовны и остались не только ее неугомонная шестерочка, а и отара с арбой и быками. Непривычно было: муж взял в руки автомат, а жене передал ярлыгу. Тут, в степи, вместе с идущими попасом овцами, прошла и ее нелегкая жизнь. За многие годы своего чабанства Прасковья Анисимовна частенько всматривалась в степь, глаза ее слезились, плохо видели, и всегда ей казалось, что вот-вот в том же сизом, слабо качавшемся мареве поднимется солдат в пилотке, в подпоясанной гимнастерке и помашет ей рукой. Не верила она раньше, не верит и теперь, что Ивана нет в живых. Вот и муха частенько залетает в хату. Отчего бы? Все закрыто — и окна, и дверь, а муха как-то появляется и подает голос. Могли же по ошибке прислать ей похоронную? Могли. Может, Иван находится в плену, скитается по чужеземным странам и никак не может оттуда выбраться. Она каждый день думала о нем, ждала его, прислушивалась то к гулу мотора: казалось, что он едет на мотоцикле, то к конскому топоту: может, скачет на коне. В уме уже приготовила слова, какие хотела сказать ему при встрече:

— Ваня, вот она, наша шестерочка, — целехонькая, всех взрастила и сберегла.

Хуторяне знали, как трудно Прасковье Анисимовне живется с детьми в степи, и не раз говорили ей, что чабанство — дело не женское. Советовали ей оставить отару и возвращаться с детьми в хутор.

— Отару не брошу, Ваня не велел.

— Так Ивана же нету в живых.

— Неправда! Он живой, я точно знаю. Так шо останусь я с отарой. Ваня с нею гулял по степу, а теперь погуляю я… Побуду еще лето, а там, гляди, и Ваня возвернется.

— Ты же на все Ставрополье единственный чабан в юбке.

— А шо? Мы, бабы, тоже не лыком шиты, — говорила Прасковья Анисимовна.

«Куды они меня кличут? — думала она, глядя на пасущихся овец. — Там, на хуторе, без этого простора и без овечек и совсем пропаду с тоски. А тут мне, в степу, со своими детишками, с отарой та с далью вокруг, все як-то спокойнее на душе…»

ИЗ ТЕТРАДИ

На четвертом отделении все амбары — без замков, нет сторожей, и не было ни единого случая воровства. Замки поснимали и, развесили в клубе — напоказ, дескать, смотрите, какие они теперь ненужные. В совхозной столовке нет ни кассира, ни официанток. Сам платишь деньги, сам берешь сдачу, затем идешь и выбираешь те блюда, за которые заплатил, и обедаешь спокойно. Об этом узнали в районе, сказали:

— Очередное чудачество Суходрева. Позвоните, пусть приедет. Надо с ним говорить всерьез.

Вскоре Суходрев, директор «Привольного», был вызван в район. Ему велели повесить замки на место, ввести в штат столовки кассиршу и официанток.

— Замки не повешу, от них уже отвыкли, и обойдусь без кассирши и официанток, — ответил Суходрев. — И сторожей держать не буду.

— В авангардизм ударился? Выговора захотел?

— Мы же люди, и когда же начнем доверять самим себе? — говорил в свое оправдание Суходрев. — И то, что на четвертом люди обходятся без замков и сторожей, а в столовке нет кассирши, — хорошо, их похвалить за это надо. Ничего не буду менять.

И настоял на своем.


Сторож на сырзаводе: в теплой стеганке и в резиновых сапогах, голенища повыше колен, а на дворе — летний зной и под ногами — мягкий от жары асфальт.


— Почему деньги храните в кубышке? Положили бы в сберкассу, получали бы проценты.

— Эх, милай, нам чужого не надо.


Рослый мужчина, с могучими плечами, вышел на трибуну, не спеша снял с запястья большие, величиной с детский кулак, часы, положил их перед собой, накрыл листами — своей написанной речью. Взял первый лист, наклонился к нему, стал читать глухим голосом, часто переступая с ноги на ногу, будто стоял на горячей плите, иногда умолкал, отыскивал в бумагах часы и задумчиво смотрел на них.


Есть истории обыкновенные, какие встречаются часто и повсюду. Тогда все, что случается там с людьми, случается только так, как в жизни. И есть истории, которые являются необычными, даже необыкновенными, и тогда то, что происходит в них с людьми, хоть и похоже на правду, но только на правду исключительную.


Он нехотя разговаривал с людьми, называл их просителями, при этом в мясистых ладонях держал пучок остро отточенных карандашей, и когда нервничал, то сжимал карандаши, и они потрескивали.

ИЗ ПИСЬМА МАТЕРИ К СЫНУ

«Юрочка, сыночек, я люблю тебя, жить без тебя не могу и прошу внять моему материнскому голосу: повинись, Юрочка, перед своим начальником, признай свои ошибки, ведь по молодости годов кто их не делает, и Дмитрий Андреевич, я знаю, простит тебя».

ИЗ ОТВЕТА СЫНА

«Подумайте, маманя, что вы такое говорите? Поступить так, как вы советуете, — это же подло. Даже при всей моей сыновней любви к вам я не могу принять ваш совет. Что значит для меня, как вы пишете, повиниться и признать свои ошибки, которых за мной нету и не было? Это значит, что я должен в угоду кому-то пойти против своей совести и своих убеждений. Нет, маманя, и не просите меня, я никогда этого не сделаю, даже под пыткой… А то, что виноват не я, а мой начальник Дмитрий Андреевич, я еще докажу, непременно…»


Озеро в степи сооружено людьми и казалось необыкновенным, как бы приподнятым над равниной. Вода в него поступала из кубано-калауского канала по трубам, а не самотеком. Ее нагнетала мощная насосная станция, работавшая днем и ночью, а уходила вода на посевы и к водопоям тоже по трубам, но уже без помощи насосной станции, — стоило только открыть шлюзы. Берега высокие, спускались к воде отлого, насыпаны из глины и так утрамбованы и укатаны катками, что стали прочнее бетона, а к тому же их надежно укрывал, как зеленой шкурой, густой и сочный пырей. Своей формой озеро напоминало огромный, несколько удлиненный ковш, а гравийная, тянувшаяся к нему дорога была похожа на ручку, — бери ее и поднимай ковш, только поосторожнее, чтобы не расплескалась вода.


Если описывать жизнь, увиденную мною в Привольном или в Мокрой Буйволе, то лучше всего не скрывать ни настоящих имен и фамилий, ни настоящего места. Тогда не будет ни упреков, ни нареканий, и никто не скажет: все это выдумано: и эти чабанские хутора, и их названия, и люди, в них живущие. Возможно, какие-то хутора, которые не будут названы, тоже чем-то похожи на Привольный или Мокрую Буйволу, а какие-то люди, о которых ничего не говорилось, такие же, как, к примеру, моя бабуся, как Андрей Сероштан или как мой дядя Анисим. Надобно не забывать: увиденная природа, настоящие, невыдуманные хутора и села, настоящие, живущие в них люди — это одно, а вот все то, что потом ложится на бумагу, бывает совсем другим.

Часть вторая

1

В то памятное лето август дышал зноем. На стеклянно-синем небе — ни тучки, ни разорванного облачка. Со стороны Каспия каждый день, с утра и до вечера, тянуло горячим сквозняком, казалось, гигантский вентилятор гнал и гнал воздух по раскаленной докрасна трубе. Никли, падали ниц травы, тускнели их краски, и все чаще то там, то тут дымком курилась пыль, пахло овечьим потом и прогорклым дымом. Куда ни посмотри, повсюду, подпрыгивая волчьим скоком, торопилось бог весть куда перекати-поле, светлее становились полянки ковыля — совсем седые чубчики подрагивали на ветру, непокорно клонясь к земле. Даже неприхотливая, привыкшая к каспийским козням полынь и та, не успев отцвести, быстро огрубела, навострив свои щетинистые листочки. Давно пересохли пруды и болотца, на еще влажном дне зияли трещины, и пауки-работяги, желая сохранить для себя влагу, уже успели старательно заткать их паутиной. Овцы паслись только в ложбинах и только ночью или на рассвете, по холодку. Днем же, отворачивая головы от горячего сквозняка и подставляя солнцу свои спины, они сбивались в круги, образовывая грязно-серые островки в этом бескрайнем степном море, и так, тыча морды в землю и часто дыша, простаивали часами.

Доставалось в суховей и собакам. В отаре их было семь — надежная стража: четыре серых, поджарых, истинно волчьей стати кобеля да три суки. Одна была рыжая, с темной шалькой-загривком, молодая, еще не щенившаяся, другая — пегая, с темными подпалинами на груди, с двумя щенятами, третья — совсем уже старуха, темно-бурой масти, с тусклыми, постоянно слезившимися глазами, вокруг которых живой сизой оборочкой лепились степные мошки, и с отвисшими темными сосками, похожими на лоскутки замши. Изнывая от жары, скучая от безделья, собаки бродили тут же. Те же, кому не хотелось находиться возле сбившихся в кучу овец, либо скитались близ колодца, отыскивая под длинными корытами сырое и прохладное место, либо ложились в холодке под арбой, блаженно вытянув ноги.

Ночью овец пасли Анисим и Антон, старшие сыновья Паши. Одному было четырнадцать, а другому тринадцать, и с ними находился дед Яков, высокий и тощий старик с закопченными табачным дымом жиденькими усишками. Когда начинало вечереть, чабаны уводили подальше от стойбища отару и собак. Отара серым полотнищем расползалась по низине, а собаки усаживались на пригорке недалеко от чабанов, готовые всякую минуту исполнить их приказание.

С наступлением темноты «каспийские вентиляторы», как правило, вдруг останавливались, будто чья-то сильная рука решительно выключала рубильник, и тогда до самого рассвета стояла та особенная тишина, ощутить которую в полной мере можно было только тут, в степи, и только ночью. Однако вместе с темнотой прохлада, как на беду, не приходила. Душно было и ночью, детишки спали голышами: Настенька и Аннушка — на арбе, а Толик и Алеша — под арбой, на войлочной полости. Паша сперва прикрыла девочек своим платком, потом наклонилась к мальчикам и, убедившись, что ее младшие уже спят, отошла от арбы. Ничего не говоря матери, она направилась к корыту, там умылась теплой, за день хорошо нагретой водой. На душе у Паши было тревожно. Она не знала, где сейчас находился фронт. Имевшийся в отаре портативный приемник, которым умело пользовался Анисим, как на беду, перестал работать, не годились батарейки, и чабанская арба, словно одинокая лодчонка в океане, осталась отрезанной от всего мира.

Еще месяц назад приезжал на грузовике хромой завхоз Нестеренко, привозил продукты — муку, сахар, печенье, вермишель. Припадая на левую, укороченную ногу, он отвел Пашу от арбы, и понизив голос до хрипоты, сказал:

— Беда, Прасковья.

— А шо такое?

— Война уже наползает на Ставрополь.

— Да неужели? Хто казав? Откуда тебе известно?

— Сорока на хвосте принесла, — хотел отшутиться Нестеренко. — Говорят, что это правда. Сам я там, вблизи Ставрополя, не был, в точности, конешно, поручиться не могу. Но в хуторе ходят такие балачки…

— А ты им не верь, балачкам.

— Хотелось бы не верить. Дюже хотелось бы… На всякий случай готовься, всякое может случиться.

Нестеренко сгрузил продукты и уехал, а Паша стояла, словно бы окаменев, не могла двинуться с места. «Шо цэ такое? — думала она, провожая глазами удалявшийся завхозовский грузовик. — Знать, война уже близко, возле Ставрополя? А может, в этот час она уже накатилась и на наш Привольный? Может, и мой Иван где-то тут, близко? Стоять на месте и чего-то ждать? Или уходить заблаговременно? Но куда уйдешь? Где спрячешься?»

Сразу после отъезда Нестеренко Паша не решалась заговорить о том, что ей сообщил завхоз, ни с матерью, женщиной молчаливой, скупой на слово, ни со старшими сыновьями, ни с дедом Яковом. Так прошла неделя, и как-то вечером, убедившись, что младшие уже спят, а старшие находятся возле отары вместе с дедом Яковом, Паша подошла к матери, отвела ее от арбы. Они подошли к корыту, Паша плеснула воду на горячее лицо, утерлась фартуком. Не понимая, зачем она понадобилась дочке, старуха присела на краю корыта, сказала:

— Стих ветродуй. Пора и нам спать.

— Не до сна, мамо.

— Чего ж так?

— Потолковать бы нам надо… Хочу спросить вашего совета и не знаю…

— Чего умолкла? Спрашивай.

— Ежели случится, шо сюда, до нас, заявятся немцы? Шо нам делать?

— Ты шо выдумываешь? Откуда тебе известно, шо они сюда припожалуют?

— Я так, предположительно. Ежели вдруг будет такое… Ума не приложу.

— Ежели, не дай бог, такое случится, то шо же тут долго думать? — ответила мать. — Оставим отару и будем спасать свои души. — Старуха говорила спокойно, как можно говорить о чем-то простом и обыденном. — Впряжем быков в арбу и подадимся с детьми в беженцы. Приютимся всей своей оравой на каком-нибудь неказистом хуторке и, бог даст, переждем, переживем. Это хорошо, дочка, шо в такую тяжелую годину мы все тут, вместе.

— Отару, мама, бросать нельзя, — негромко, но твердо сказала Паша. — Я так думаю: надо нам послать на хутор Анисима. Пусть все разведает, шо там и як.

— Доберется-то як туда?

— Пешком али на попутной машине.

— Шо-то попутных машин в степу не видно. И мальца от себя не отпускай. Такое ненадежное времечко.

— Який же вин малец? Шо вы, мамо? Анисим — парень хоть куда, смышленый прямо-таки не по годам, да и Антоша — мальчуган бедовый, — с любовью говорила Паша о своих старших. — Вот двоих их и послать. Видели, як воны чабануют? Молодцы! Всю ночь возле отары, дед Яков ими не нарадуется. Растут, говорит, настоящие чабаны. Вот и пусть они смотаются на разведку.

— Пасти овец, дочка, — это одно, а ходить в такую даль — совсем другое, — как всегда, рассудительно возразила старуха. — Да и времечко-то ныне не подходящее для хождения… Паша, а погляди! — вдруг воскликнула она. — Огни мельтешат. Никак кто-то на машине до нас катит…

2

На аспидно-черном горизонте заполыхало зарево, то взлетая и освещая добрый кусок неба, то падая на землю, будто желая отыскать в траве след, становясь все ближе и ближе. И вот уже фары обласкали колодец с нацеленным в темноту журавлем, корыто с запламеневшей в нем водой, ослепили Пашу и ее мать, и грузовик, молодцом остановившись возле арбы, стряхнул со скатов дорожную пыль и умолк. Погасли фары, сомкнулась темень. Из кабины поспешно вышел мужчина в военной форме, гимнастерка затянута ремнем, на ремне — кобура, и сказал нарочито громко:

— Ну, наконец-то отыскали!

Паша сразу узнала Николая Семеновича Пономарева, директора «Привольного», и обрадовалась, как ребенок, Пономарев солдатским, четким шагом направился к Паше, на ходу оправляя под поясом гимнастерку и сдвигая на бок кобуру, протянул руку:

— Ну, Прасковья Анисимовна, здравствуй! — Говорил он быстро, словно бы давая понять, что у него мало времени и что он торопится. — Насилу тебя отыскал. Должен был побывать у тебя еще засветло. Да шофер не потрафил.

— Николай Семенович, як же вы в родной степи могли заблудиться? — сочувственно спросила Паша. — Все ж тут свое, каждый бугорок, каждая ложбиночка.

— Видно, черт попутал.

— Да и ехать-то к нам просто, — как бы оправдываясь в том, что ее стоянку так долго пришлось отыскивать директору, сказала Паша. — От Привольного, вы знаете, дорога лежит прямо до озера, а от озера — рукой подать. Там, близ озера, имеется косая ложбинка, так от нее надо поворачивать направо. А тут и наша арба.

— Повернули, да по всему видно, не в том месте. — Пономарев положил руку на кобуру, как бы желая показать Паше, что и он уже при оружии, и добавил: — Моя речь зараз не о том, как мы заблудились. Пусть шофер пока сгружает продовольствие. Кое-чего подбросил тебе из продуктов… Отойдем-ка в сторонку, надо поговорить.

Они ушли в темноту. Проходя мимо грузовика, Паша увидела в кузове мужчин, женщин и детей. Сидели они кучно, на каких-то узлах, молчали и, по всему было видно, сходить на землю не собирались. «Не иначе, убегает Пономарев, и эти с ним», — подумала Паша, стараясь не отставать от директора. Остановились они так далеко, что отсюда уже не было видно ни колодца с лихо поднятым журавлем, ни грузовика, ни брички.

— Паша, да фронте наши дела очень плохие, — заговорил Пономарев тихо и так же быстро. — Вчера немцы вошли в Ставрополь, а сегодня утром фашистских автоматчиков видели вблизи села Петровского. — Он сердито посопел носом. — Все это случилось неожиданно, поэтому в этой спешке и с эвакуацией ничего не получилось. Все оставили на произвол судьбы. Насчет скота и отар есть указание райкома: упрятать в степи… Паша… Прасковья Анисимовна, твоя боевая задача — спасти отару. Уведи ее подальше в степь, в самые буруны, и там пережди… А мы скоро вернемся.

— Знать, упрятать овец в степу?

— Угони отару подальше от дорог и от людских глаз.

— Николай Семенович, а сами вы куда же?

— Приказано держать курс на Моздок, — ответил Пономарев совсем глухо. — В Моздоке находится штаб ставропольских партизан.

— А кто те, шо в кузове?

— Моя семья и две семьи учителей.

— Як же теперь мне? — вырвалось у Паши, как стон. — Дажеть подумать страшно.

— Я уже сказал: есть указание райкома, и твоя боевая задача — укрыть овец в степи и переждать там месяца два-три. — Пономарев помолчал, посопел, успокаивая дыхание. — Мы скоро вернемся…

— Я не про то, я не про себя, — сказала Паша. — Я про овец. В степу просторно я овец спрятать бы можно. А як же быть с водой? Без воды овца долго не проживет.

— Проживет, — уверенно сказал директор. — Овцы умеют утолять жажду и росой и сочной травой. Посоветуйся на этот счет с дедом Яковом. Он вырос в этих местах, по памяти знает, где тут есть колодцы, где пруды или озерца. Вот туда и держи путь. Дед Яков — человек степовой, овец перегонять ему не впервой… Но мы скоро вернемся, — быстро и как-то виновато повторил он свое обещание вскоре вернуться. — У тебя какой транспорт?

— Быки да конь в придачу.

— Быки — это надежно.

— Имею еще дойную корову.

— Корова — отлично, свое молоко для детишек. Как они тут, в отаре поживают? — участливо спросил Пономарев. — Не болеют?

— Чего им? Бегают… А старшие при деле, овец пасут.

— Но мы скоро вернемся, — еще раз повторил Пономарев, теперь уже каким-то чужим, совсем упавшим голосом. — Значит, так: молоко для детишек у тебя имеется, продуктов я привез, хватит месяца на три. Как директор, разрешаю пользоваться бараниной. Маток, конечно, не губи, а валушков смело пускай в ход… по акту. И еще: привез я тебе оружие…

— Яке оружие?

— Автомат и к нему три диска с патронами.

— Зачем оно мне?

— На всякий случай, может пригодиться.

— Шо вы? Не надо… Стрелять-то я не умею.

— Научишься. Наука не трудная.

— Зачем же мне учиться стрелять?

— Затем, что война рядом. Мало ли чего…

— Мы — чабаны — люди мирные.

— Напрасно так думаешь. Нынче все мы — военные. — Пономарев положил руку на кобуру и с трудом сдержал тяжелый вздох. — Вот что, Прасковья Анисимовна, от автомата не отказывайся. Пригодится. Отару уводи спокойно, без паники, и уводи подальше от людских глаз… А мы скоро вернемся, — добавил он, и теперь Паше показалось, будто ему нравилось повторять эти слова. — Мы скоро вернемся… Ну, поеду. Задерживаться никак не могу, и так уже припозднился, надо поспешать. А ты сейчас же, не мешкая и не дожидаясь утра, собирай свой табор и трогай в путь. Иди на восход солнца. Перед отходом хорошенько напои животных и уходи подальше, в самую степную глубь. Запомни: чем дальше заберешься в степь, тем безопаснее будешь жить. И не беспокойся, мы скоро вернемся…

Пока они говорили, шофер успел снять с грузовика три мешка и два ящика с продуктами, поставил их возле арбы, ведерком зачерпнул из корыта воды, вылил ее в горячий радиатор, шумно захлопнув крышку капота, как бы говоря этим: все уже сделано, можно ехать. Вернувшись к грузовику, Пономарев взял в кабине автомат и брезентовую сумку с патронами.

— Коля, скоро ты там? — послышался женский голос.

— Скоро, скоро, — быстро ответил Пономарев и крикнул: — Степан! Включи на минутку фары. — И обратился к Паше: — Подойди поближе к свету. Вот смотри и запоминай нехитрую мудрость. Я покажу вкратцах, в общих, конечно, чертах, как надо обращаться с этой огнестрельной штуковиной. Один диск с патронами, вот он, уже вставлен. Как это делается? Вот так. Берешь его пальцами, нажимаешь до отказа, чтобы послышался вот такой сухой щелчок. Затем, смотри сюда, ставишь курок на боевой взвод и в ствол посылаешь патрон. Вот так. После этого достаточно нажать на гашетку, вот на эту штуку, и автомат заработает, застрочит, как хорошая швейная машинка. Все просто, ничего сложного и непонятного. Ну, конечно, надо потренироваться…

— Эх, Николай Семенович, губите вы меня. — Паша тяжело вздохнула. — Лучше бы обойтись без этой железяки. Не бабское занятие.

— Верно, не бабское, — согласился Пономарев. — Но что поделаешь, война… Бери, бери оружие, привыкай. А насчет того, что я тебя погубить хочу, не права. Напротив, с оружием ты станешь сильнее…

Паша осторожно взяла автомат, чувствуя в ладонях тяжесть металла и какой-то странный, идущий от него холодок.

— Ну, все там на месте? — крикнул Пономарев тем, кто сидел в грузовике. — Я готов!

— Давно бы пора, Коля, — послышался тот же женский голос, — давай ехать, пора уже…

Пономарев проворно и крепко пожал Пашину руку где-то выше локтя и быстро уселся рядом с шофером. Грузовик сдал назад, развернулся, обдал бричку вонючей гарью, глазищами-фарами рассек темноту, еще раз, как бы на прощанье, осветил колодец с корытом и с торчмя нацеленным в небо журавлем и пропал в темноте. Паша стояла возле арбы, впервые в своей жизни держа в руках автомат, и не знала, что же с ним делать. Она все еще смотрела в ту сторону, куда умчался грузовик, и так задумалась, что не услышала, как к ней подошла мать.

— Прасковья, о чем ты с ним секретничала?

— Так, поговорили…

— Так, да не совсем так. О чем, а?

— О том, мамо, шо опасно нам оставаться на этой стоянке, — ответила Паша. — Директор велел двигаться с отарой в глубь степи. Это, мама, приказ. Немцы уже в Петровском.

— Сам-то он куда умчался? Немцев бить?

— К партизанам…

— Ему хорошо приказывать, — гневно говорила мать. — Забрал чемоданы, посадил в грузовик своих домочадцев и дралала, только его и видали. А нам тут жить, и удирать нам некуда. Да и незачем.

— Так шо же, по-вашему, надо делать? Ждать немцев?

— Ждать их нечего — не гости, — сердито ответила старуха. — Я уже придумала, шо нам надо делать.

— А шо, мамо? — Паша насторожилась. — Упрятаться в захолустном хуторке?

— Не, не то я придумала, — решительно ответила мать. — Чего нам прятаться на чужом хуторе? Мы не воры.

— Шо ж делать? Не трогаться с места?

— Оставим овец в степу, они не наши, и нечего за них держаться, а сами подадимся не на чужой хутор, а на свой, до своей хаты. Хто нас там тронет? Кому мы нужны? — Старуха помолчала, покосившись на дочь. — Две бабы да детишки… Так и будем жить.

— Мама, я уже сказала, отару не брошу, — глотая слезы, ответила Паша. — И в свой хутор не поеду. Умру тут, возле овец, а их, родных, не оставлю на произвол судьбы.

— Дура ты, Прасковья, вот что я тебе скажу. Кому нужно твое старание? Ить рухнуло все, за шо станешь держаться? — Старуха невесело, через силу усмехнулась. — И эту цацку чего держишь в подоле, як грудного детеныша?

— Директор вручил, вот и держу.

— Брось ее в колодец, от греха, и все, — советовала мать. — Зачем оно тебе, бабе, оружие?

— Так надо, мамо. И ты не злись.

Паша сняла с себя фартук, завернула в него автомат и диски с патронами, бережно, осторожно, и все это сунула под солому, рядом со спавшими девочками.

— Схоронила? — ехидно спросила мать. — А шо дальше? Али воевать станешь? Хватит с нас и того, шо Иван воюет.

— Пусть лежит в арбе, — спокойно ответила Паша. — Хлеба оно не просит.

— Так куда же думаешь податься? К черту на рога?

— В степи много места. Да и дорога у нас зараз одна, дюже просторная.

— А хто там, в степу, тебя ждет? Кому ты там нужна?

— Пойду посоветуюсь с дедом Яковом, — не отвечая матери, сказала Паша. — А ты ложись спать. До утра с места не тронемся.

3

Еще муж Иван учил: прежде чем тронуться в путь, надобно хорошенько подготовиться, обдумать, куда, в какую сторону ляжет твоя дальняя дорога и будет ли на том пути встречаться вода. Вспомнив об этом совете мужа и пожалев, что рядом с нею Ивана не было, Паша направилась к деду Якову. Понимала: без подсказки старого чабана, хорошо знавшего степь, теперь ей не обойтись. И хотя по должности она была старшим чабаном, а дед Яков всего лишь сакманщиком, Паша и раньше, не стесняясь, частенько обращалась к старику. То нужно было узнать, как отыскать богатое травами пастбище, то хотелось посоветоваться, как лучше сгруппировать сакманы, то есть отобрать маток с ягнятами одного возраста. И в других делах не раз требовался совет деда Якова.

Старик и Паша сидели на бугре. Над степью нависла черная и душная ночь — суховея будто и не было. В тишине разыгрались сверчки, и тягучие, тоскливые их голоса слышались всюду. Сверчки словно бы пели: «А нам так хорошо, а нам так весело…» «Да, им хорошо и весело, а нам-то як», — думала Паша. Внизу, совсем близко, паслись овцы, было слышно, как они с характерным хрустом скусывали траву, и хотя ветра не было, а от них тянуло бьющим в нос запахом пота и серы. А вокруг, куда ни обрати взгляд, раскинулась равнина, вся укрытая широченным темным пологом.

— Дедушка Яков, до нас докатилась беда, — тихо сказала Паша, словно бы не решаясь нарушить музыку сверчков. — Через то и пришла до вас за советом.

— А что случилось?

— Немцы прут…

И Паша коротко поведала о приезде Пономарева, о своем разговоре с ним, об автомате пока умолчала и напоследок сказала, что отару велено упрятать в степи.

— Когда зачнем трогаться? — без лишних слов спросил дед Яков. — Упрятать отару — это не то, что бросить иголку в скирду сена. Тут нужна смекалка.

— Можно и завтра, пораньше. Время-то не ждет.

— Сурьезная, скажу тебе, Паша, закавыка.

— Трудно будет укрыться, дедушка?

— Сказать, не то что трудно, а хлопотно придется с животными. Все наше передвижение следует хорошенько обмозговать. — Старик стянул с лысой головы войлочную шляпу, наклонился к коленям и долго тер ладонью голое темя. — Дорога, Паша, ляжет тяжелая… Суховей всю воду выпил, траву и ту изжарил…

В это время, рисуясь на темном фоне ночи ярлыгами и широкими, как и у деда, войлочными шляпами, подошли Анисим и Антон в окружении собак. Присели возле матери, прислушались.

— Ребятки, идите к овцам, приглядите за ними, — сказала Паша. — У нас с дедушкой есть важное дело, нам надо потолковать.

— А что? Аль секрет? — не поднимаясь, ломаным баском спросил Анисим. — Зачем же секретничать?

— Допустим, шо не секрет, а все ж таки разговор старших вас не касается, — строго ответила мать. — Малые еще. Ступайте к овцам. И уведите собак.

Анисим и Антон не встали, не ушли.

— Нехай молодцы остаются, — сказал дед Яков. — Секретничать, верно, от них нам нечего, свои они, да и не малые уже. Нехай все знают, им же придется отару вести. — Старик тяжело поднял голову и снова озабоченно потер ладонью лысину. — Знайте, хлопцы: беда навалилась на нас, немец уже близко. Нам с овцами надо уходить. — И старик обратился к Паше. — Самым трудным в нашем продвижении, Прасковья, окажется, сама знаешь, безводье. Сколько, по-твоему, может прожить овца без воды?

— Не знаю, — глухо ответила Паша. — Не приходилось…

— А вот теперь придется все узнать.

— Дедусь, я слыхал от старых людей, что без воды овца может прожить и месяц, — уже совсем как взрослый сказал Анисим. — По утрам овцы росу пьют.

— Это верно, пьют, — согласился дед Яков. — А ежели росы нету? Суховей пожрал не только росу, а и травы. Так что в такую засуху овца может продержаться без воды самое многое неделю, не более. А что тогда? Погибель?

— Знать, остаться тут, при колодце, мы никак не можем? — серьезно спросил Анисим, и Паша удивилась: голос-то у сына басовитый, ну в точности, как у Ивана. — Это так, маманя?

— Так, сыну, так… Никак нельзя нам тут оставаться, — ответила Паша. — И сниматься надо побыстрее. Харчей у нас хватит, а воды для овец и для себя как-нибудь раздобудем.

— Как-нибудь, Прасковья, нельзя, — сказал дед Яков.

— Дедусь, вы же знаете здешние места, — снова вмешался в разговор Анисим, и снова ёкнуло у Паши сердце: говорил Иван да и только. — Как вы считаете, дедусь, должны же быть в степи колодцы или запруды? Вот и подскажите, куда нам направить отару?

— Верно, сынок, когда-то, когда я был помоложе тебя, я хорошо знал те сакмы, по каковым лежал перегон овец. — Дед Яков помолчал, что-то вспоминая. — Да ить с той поры сколько прошумело годочков? Давненько я не ходил по степу, и вот еще вопрос: смогу ли по памяти отыскать те сакмы, по каковым безошибочно можно направлять отару хоть через все Черные земли али хоть до Каспия? С годами все перезабылось. Да и неведомо, имеется ли на тех сакмах нынче вода, как она имелась в те годы? Да и лето зараз сухое, каспийские ветродуи все запруды и все колодцы повылакали. И все ж таки, Прасковья, я так полагаю: раз надо, другого исхода нема, то будем двигаться. Прасковья Анисимовна, давай нам приказ, как своим солдатам.

— Погодите, дедусь, с приказом, — тем же ломающимся баском возразил Анисим. — Маманя, и вы не спешите. Надо все как следует обдумать и все рассчитать. — Паше опять показалось, что рядом сидел, нахлобучив войлочную шляпу, не Анисим, а Иван. — Маманя, дедусь, я считаю, что нам надо продвигаться перегонами, от стоянки до стоянки. Так, дедусь?

— Э, погляди-ка на него, какой башковитый растет у тебя сынок, Прасковья, настоящий сын Ивана Чазова, — не отвечая Анисиму, сказал дед Яков. — А насчет нашего продвижения по степу, то я сужу так: там, когда тронемся, само дело покажет, как и что. Заглавное для нас — заиметь водичку.

— Маманя, а как же ягнята? — спросил все время молчавший Антон. — Еще маленькие, ить уморятся в дороге.

— Антоша, помолчал бы, — прикрикнул на брата Анисим. — Нельзя быть таким жалостливым. Да и вообще без твоей подсказки обойдемся.

— Не кори братеня, — сказал дед Яков. — Антон разумно подает мыслю. И хоть ягнята уже подросли и от матерей своих не отстанут, а все же для них придется устраивать привалы. — И старик обратился к Анисиму: — Вот и ты, Анисим, правильно сказал: ежели поведем отару по заранее обдуманному пути, то пройдем благополучно. А как его, тот путь, обдумать?

— Дедусь, а можете вы назвать стоянки, где может быть вода, и расстояния между ними, хотя бы приблизительные? — тем же своими радостным для матери, баском спросил Анисим. — Жаль, что у нас нету карты. Так что придется двигаться по памяти, а память имеется только у вас, дедусь.

«Боже мой, як Анисим вырос и яким стал смышленым, — думала Паша о сыне, чувствуя сладкий холодок в груди. — И як толково рассуждает, як все одно Иван. Вот бы батько обрадовался, увидав такого себе помощника… Эх, батько, батько, где ты зараз?»

— Как это говорится: на память надейся, а сам не плошай, — сказал дед Яков. — Да и память у меня зараз, как решето, состарилась, поржавела. Но что-нибудь сообразим. Как я себе осмысливаю наш переход в глубинную степь? Перво-наперво двинемся на Три кургана — село такое, тут недалече, думаю, суток за двое доберемся, ежели будем двигаться безостановочно. Когда-то там, вблизи Трех курганов, помню, зеркалами сияли настоящие пруды. Что там теперя — не ведаю. Передохнем там, а от Трех курганов прямая сакма ляжет до Осотного, тут расстояние порядочное. Возле этого села, помню, имелся артезианский колодец. Тоже клади на переход суток трое, а то и четверо, не меньше. Из Осотного наша сакма устремится на хутор Забурунный. Еще потребуется суток трое. А когда доберемся до Забурунного, осмотримся, поглядим, покумекаем, куда податься, потому как от Забурунного стелется две сакмы: одна уходит на Элисту и в глубь Черных земель, а другая — на Каспий. — Старый сакманщик долго о чем-то думал, все молчали, ждали, что же он еще скажет. — В Забурунном будем кумекать: яка сакма ляжет на душу, по той и направим отару. Так что, Прасковья Анисимовна, давай приказ своим солдатам, то бишь нам, и мы зачнем двигаться.

4

Мне не терпелось поскорее узнать: научилась ли моя бабуся стрелять из автомата или не научилась. Но я не перебивал ее, не торопил. Только в том месте, где она заговорила о приезде Пономарева и о том, как он уговаривал ее взять автомат, а потом показывал, как с ним надо было обращаться, я невольно вспомнил известное чеховское ружье, которое в первом акте пьесы и повешено на стенку только для того, чтобы во втором выстрелить. И так как в чабанском таборе неожиданно появился автомат, то мне хотелось узнать не столько о том, как отара была укрыта в степи, сколько о том, как, при каких обстоятельствах моя мирная бабуся применила огнестрельное оружие. А она, как на беду, ничего об этом не говорила. Слушая ее рассказ, я видел и чабанскую, двигающуюся по степи арбу, и своего отца, и детей — моих теперешних дядьев и теток. Видел укрытую черным пологом душную степь, мою бабусю, тогда еще совсем молодую женщину, и все время не переставал думать об автомате. Не случайно, говорил я себе, бабуся так старательно завернула его в свой фартук и надежно упрятала в арбе. И если оружие появилось в чабанском таборе, то должно же оно было сделать что-то важное, нужное. Думая об автомате, я был уже уверен: с ним как раз и был связан тот, еще не известный мне, «грех», который взяла на свою душу моя бабуся и о котором она все эти годы никому не рассказывала. Поэтому, в том месте, когда Пономарев при свете фар показывал молодой женщине, как обращаться с оружием, у меня невольно вырвалось:

— Так как же, бабуся, изучили вы автомат в деле?

— Изучила, ишо як!

— В кого же вы стреляли и когда?

— Не забегай вперед, — нехотя ответила бабуся. — Первые дни мне было не до автомата. Я про него позабыла. Лежал себе мирно под сеном на арбе. В уме у меня тогда была путя-дорога… Как мы тогда двигались, вспоминать не хочется.

— Значит, автомат так и пролежал на арбе без дела?

— Какой ты нетерпеливый. Об нем, об деле, рассказ впереди, — ответила бабуся, скривив в улыбке рот. — Потерпи маленько… Ты молодой, и тебе, я вижу, не чается узнать, як же эта степовая баба научилась орудовать автоматом? — И с улыбкой добавила: — Научилась, за мое почтение! До горя дойдет, всему обучишься. Говорят же: ежели хорошенько постараться, то даже зайца можно обучить запаливать серники. А я не заяц, а людына, и мне тогда надо было спасать и овец и детишек, да и себя и свою матерь. Так шо я знаю, як эта железяка дергается в руках, як вона толчет тебя в живот, аж трепещет, все одно як живая. Но лучше бы ничего этого не знать…

Я слушал ее, смотрел на нее, как на незнакомую мне старушку, и мне не верилось, что все, о чем она мне поведала, могло случиться в степи с нею, такой худенькой и малосильной. Мне казалось, что там, в степи, была другая женщина. И, возможно, поэтому, когда она говорила «…а Толя, твой батько, такой был шустрый хлопчик», я никак не мог себе представить этого «шустрого хлопчика» своим отцом, как не мог себе представить свою бабусю, стреляющую из автомата.

5

САКМА́

Сакма́ — след или брод по траве, по росе, путь, которым прошли пешие или конные.

В. И. Даль

Только-только начинал прорезаться рассвет, едва-едва на востоке, по всему горизонту поднялись красные полотнища зари, а Паша уже начала будоражить, поднимать свой табор. Младших детей пришлось разбудить, и они, хныча и не понимая, зачем их так рано подняли, сидели голышами под арбой, похожие на выпавших из гнезда воробьят. Паша птицей припадала к детям, обнимала всех четырех, и слезы навертывались у нее на глаза.

— Ах, птенчики вы мои, — говорила она. — Бедняжки, не выспались.

— Маманя, а чего ты плачешь? — спросил Алеша.

— Лешенька, сынок, шо ты? Вовсе я не плачу. — Паша насильно улыбалась, с трудом глотая слезы. — Видишь, смеюсь, я совсем веселая.

— Это ты нарочно веселая, да? — спросила Настенька.

— Настюня, ты бы помолчала. — Паша обратилась к Алеше: — Лешенька, ты самый большой, поведи братика Толю и сестричек до корыта, и там умойтесь… А то скоро придут овцы и всю воду выпьют. Да и ехать нам пора.

— Маманя, а куда мы поедем? — за всех спросила Аннушка, девочка тихая и ласковая.

— Далеко, девонька, далече, — ответила мать.

— И куда — далече? — спросил Толя.

— Толя, и тебе надо знать? Поедем вон туда, где та заря.

— Ну, чего сидите? — подражая матери, строго спросил Алеша. — Али не слыхали, шо маманя велела? Пошли к корыту умываться.

— А где Аниська и Антоша? — спросила любознательная Настенька. — Почему они не умываются?

— Вон, погляди, они отару ведут к водопою, — ответила мать, а для себя добавила: — Анисим и Антон всю ночь не прилягали, сердешные… Мама! — позвала она мать. — Я сама сложу постель, а вы подоите корову да покормите младших. Анисиму и Антону тоже оставьте молока.

Алеша выполнил поручение матери, сводил брата и сестренок к корыту, сам умылся и помог им умыться, и когда они вернулись к арбе, чистенькие, с капельками на бровях и на ресничках, Аннушка сказала:

— Маманя, погляди, какие мы теперь хорошие.

— Ах, славные вы мои! — похвалила Паша. — Только носики вытерли плохо. — Она взяла полотенце и начала вытирать детские лица. — И чего это у вас носики такие сопливые? И бровки мокрые.

— И не сопливые мы, — за всех ответил Толя. — То вода у нас в носах.

— А глазенки как блестят! — говорила мать ласково. — И спать вам уже не хочется?

— Маманя, а куда мы поедем? — теперь уже спросила Настенька. — На хутор, в свою хату?

— Доченька, все-то тебе хочется знать, — не нашлась что сказать Паша. — Придет время, подадимся и до своей хаты.

— А когда? — допытывалась девочка.

— Когда будет надо, — сердито ответила Паша. — Ну, быстро, быстро взбирайтесь на арбу, бабушка даст вам поесть.

В это время подошла отара и принесла с собой запах трав, смешанный с запахом пыли и овечьего пота, овцы окружили корыто серым, качающимся войлоком. Водопой длился долго, кривоногий конь с бельмом на глазу ходил по кругу, вытаскивал из колодца новые и новые бадьи с водой, дед Яков опрокидывал их в корыто, и когда живой серый войлок, напившись вволю, отвалился наконец от колодца, корыто было пустое. Пока длился водопой, Пашина мать успела накормить сидевших на возу умытых, наскоро причесанных ребятишек. Анисиму и Антону оставила молока в крынке, и они, усевшись на траве, завтракали вблизи отары.

Небогатое чабанское имущество уместилось на арбе, там же, как цыганчата, кучей сидели присмиревшие дети. Дед Яков подвел к дышлу быков, сказал знакомое, привычное для них «Шею, шею!», и рогатые тихоходы покорно подставили ярму свои мозолистые, со стертой шерстью, шеи. Гривастый конь с бельмом, закончив свое хождение вокруг колодца, был привязан ременным поводком к арбе, рядом с коровой, поглядывал на нее и смешно подмигивал белым глазом. И так как отъезд почему-то задерживался, то привязанные к арбе конь и корова успели не только обнюхать друг друга, а и поговорить о своих житейских делах. Конь, подмигнув бельмом, сказал корове, что он уморился, — не в его годы и не с его больными ногами гулять по кругу.

— А что поделаешь? — сочувственно ответила корова. — Без воды нельзя, и если бы не походил ты, не поднял бы бадьи, то все мы остались бы без воды.

Потом она, как другу, пожаловалась, что у нее с каждым днем убывает молоко.

— Почему бы это? — так же сочувственно спросил конь.

— Нету сочной травы, — с грустью ответила корова. — А без травы где же взяться молоку. Да оно бы и ничего, мне-то зачем оно, молоко, да вот детишек жалко, им без молока как же…

Наговорившись вволю, конь и корова стояли понурив головы, готовые следом за арбой тронуться в путь. Они видели, как дед Яков снял со своей плешивой головы войлочную шляпу, повернулся к востоку, подставил лицо заре, которая своим красным пламенем уже охватила полнеба, и тайком, чтобы никто не видел, перекрестился.

— Ну, як, Прасковья, можно трогать? — спросил он, держа в руке шляпу.

— Можно, — ответила Паша.

— Ну, в добрый час — Дед Яков еще раз перекрестился, теперь уже ни от кого не прячась. — С богом, клешаногие! Тронулись помаленьку. — И крикнул подпаскам: — Анисим, Антон! Отару подворачивайте к ложбине. Мы поедем по бугру, а овцы пусть идут по низине, еще вчера я там примечал добрый корм. Пусть движутся попасом, пока еще держится холодок и нету ветродуя.

Грязной серой массой отара поползла по отлогой, с зелеными пятнами типчака, ложбине, шла не спеша, попасом. Впереди, сдерживая передних, нетерпеливых валушков, своими войлочными шляпами маячили, как два одуванчика, Анисим и Антон с ярлыгами на плечах, рядом — собаки, встревоженные тем, что табор и отара тронулись с места. Над степью изредка потягивало порывистым, еще не окрепшим ветром, наверное, чья-то неопытная рука включала рубильник и никак не могла включить. Далеко окрест этот робкий ветерок разносил разноголосое блеянье ягнят, потерявших своих матерей, и тревожные голоса овец-маток.

Если смотреть на отару издали, с какого-нибудь степного бугра и особо не приглядываться к ней, то может показаться, что вся эта серая масса стоит на месте. Однако к восходу солнца, когда над степью раскинулись первые лучи, как багряно-красные знамена, и когда наконец-то рубильник был включен и каспийские вентиляторы заработали в полную силу, овцы ушли так далеко, что давно уже скрылись и знакомые, облысевшие косогоры, и знакомая низинка, поросшая типчаком, и белоголовый, укрытый ковылем курган, и колодец с корытом и нацеленным в небо журавлем.

Куда ни глянь, повсюду расстилалась бескрайняя равнина, незнакомая, чужая, и смотреть на нее было тоскливо и больно. Впереди арбы шел дед Яков. Он держал в руке налыгач и не спеша переступал хотя уже и старыми, но еще крепкими ногами, обутыми в сыромятные, набитые сеном, чобуры. Глухо постукивали ступицы, как бы выговаривая: «…А куда это мы? а куда это мы?» Одноглазый конь, наверное, все еще думая о своем памятном разговоре с коровой, оступился и, не рассчитав шаг, грудью толкнул арбу, так что ярмо поползло по мозолистым бычьим шеям и застучало о рога.

— Прасковья! — крикнул дед Яков. — Попридерживай этого одноглазого черта! Чего он наваливается на арбу?

Паша не ответила. Что ей одноглазый конь? Она не видела ни коня, ни корову. Шла следом за арбой, опустила покрытую косынкой голову и бесцельно смотрела под ноги на нескончаемую сакму — чуть примятую траву, на две свежие колеи, и мысленно, вслед за ступицами, повторяла: «…А куда это мы? А куда это мы?» От этих мыслей к сердцу подступала тупая боль, ей хотелось расплакаться, и Паша, чтобы удержать давившие горло слезы, стала смотреть на арбу, в которой сидели ее мать и присмиревшие дети.

6

Если кому-либо из вас, читатель, не довелось видеть отару в пути, то вам, безусловно, нелегко будет представить себе то размеренное, как бы нарочито замедленное, движение идущих попасом овец и тот горячий ветер, который как бы невидимым шатром повис над степью, и тот особенный, я бы сказал, терпкий, ни с чем не сравнимый запах, который постоянно плыл над овечьими спинами. Трудно будет увидеть вам и то, как на необозримом, под высоким знойным небом, просторе вытянулось чазовское хозяйство и как оно не только двигалось неведомо куда, ни на минуту не останавливаясь, а и как каждая овца успевала на ходу отыскать для себя самую сладкую травинку и, не замедляя шаг, поспешно скусывала ее и снова торопилась, боясь отстать от своих товарок. Юные подпаски знали свое место — Анисим находился впереди отары с тремя волкодавами, а Антон с четырьмя волкодавами — сзади. Они действовали, как заправские чабаны — один шел спиной к овцам, другой — лицом, Анисим сдерживал самых нетерпеливых, для острастки показывая им ярлыгу, Антон подгонял, тоже ярлыгой, отстающих, ленивых, посматривал, не зазевался ли где ягненок.

Ах, эти пареньки, Анисим и Антон! И что это, в самом деле, за молодцы! В свои-то годы все они умеют делать, и как хорошо изучили нехитрое чабанское искусство! Даже не глядя на этот ползущий по ложбине косматый войлок, Анисим и Антон понимали, так ли, как нужно, идет отара, ибо научились узнавать ее движение по тому, как похрумывала на острых овечьих зубах трава и как постукивали о землю тысячи овечьих копытец. Мать радовалась сыновьям. Если они уже теперь такие славные подпаски, то какими же чабанами они станут, когда вырастут? Радовался и дед Яков. «Славные у Ивана Чазова сыновья», — не раз говорил он.

Путь был долгий, арба, постукивая ступицами, катилась и катилась, и нередко в отаре случалось, что какой-нибудь шалунишка ягненок замешкался и отстал от стада, а его мать, как на беду, недосмотрела за ним, не вспомнила о нем, не подала ему голос. А чабан — на то и чабан! — обязан все помнить и все видеть. Поэтому Антон, шедший за отарой, увидев отставшего ягненка, позвал к себе волкодава и сказал ему басом знакомое, привычное, словно бы на каком-то особом собачьем языке, «Го-о-йё!» — и тот, поняв, что от него потребовал Антон, помчался к замешкавшемуся малышу. Умная собака подталкивала ягненка носом, как бы говоря ему: «А ну, иди, иди побыстрее!» Ягненок не подчинялся, сопротивлялся. Тогда волкодав поступил с ним в точности так, как поступает заботливая кошка со своим беспомощным котенком: зубами, осторожно, брал непослушника за загривок и относил к матери. Принимай, дескать, свое чадушко! И после этого отара, а следом за нею и арба с конем и коровой, продолжали свое движение, все дальше и дальше углубляясь в степь и оставляя за собой сакму — заметный след на траве. Этот след тянулся на сотни верст, выщипанный овечьими зубами, вытоптанный копытцами и усыпанный желтым овечьим горошком, — казалось, что тут прошли не овцы, а прокатились какие-то особенные катки.

Неторопливо уходил в степь этот заметный след, и совсем медленно тянулось время. Третьи сутки двигалась отара Паши Чазовой, все так же не ускоряя и не замедляя свой ход, и перед взором чабанов в ветреном, полуденном пекле покачивалось марево, одна за другой открывались то размашистые низины и балки, такие, что и не окинуть глазом, то вставали там и тут отлогие бугры, желто-бурые, дотла выжженные палящим солнцем, то изгибались глиняные откосы, вылизанные ветром и сплошь побитые сурковыми норками.

Ночью было легче. Утихал ветер, все небо в звездах, и казалось, будто от них, от их мерцания, на земле становилось прохладнее. Плохо было только то, что степь в темноте как бы суживалась, горизонт был чуть-чуть приметен, и двигаться приходилось словно бы на ощупь. Зато в темноте отчетливее слышались и стелющийся по земле шорох идущей попасом отары, и глухое постукивание колес, и плачущее поскрипывание ярма. В полночь устраивали короткий привал, чтобы животные и люди могли отдохнуть и хоть немного поспать. С рассветом же табор поднимался и двигался дальше, и все повторялось сызнова, все было точно так, как и вчера, дул и дул горячий ветер, на все стороны пласталась равнина, и вокруг ни колодца, ни озерца, и так же серым пятном темнела отара. И так же, как и вчера, сегодня молчаливая Паша спросила:

— Дедушка Яков, как по-вашему, правильно мы движемся?

— Ежели судить по моим мыслям, то бишь по тому, як я вижу местность, то мы держим такое направление, каковое и нужно, — с достоинством, рассудительно отвечал старик. — Но скажу тебе, Прасковья, правду: старых, знакомых мне примет что-то вижу маловато. Может, перезабыл? Ить давненько я тут не бывал. Но все же кое-какие приметы имеются. Погляди вон на ту балку, ее я припоминаю хорошо. Помню, мы проходили тут с отарой, когда я еще был парубчуком…

— Отчего же нам не встречается вода?

— Должна бы повстречаться, да вот чегось не встречается.

— А где же те Три кургана?

— Шут их знает, куда они запропастились. По моим расчетам скоро должны быть, а нету. Может, лежат вон за тем взгорьем? Потерпи, Прасковья… Чабанское занятие без терпения не получается.

И без подсказки Паша понимала, что ей ничего не остается, как только терпеть и ждать. Понурив голову и отворачивая лицо от ветра, она плелась следом за арбой, ни на минуту не забывая о воде. Всматривалась в текучее марево, ей так хотелось увидеть блеск хотя бы крохотного озерца, и ничего, кроме убегающих сизых, горячих волн, ничего не видела. Не показывались и Три кургана, хотя Паше все время казалось, что они лежали где-то в стороне и отара прошла мимо них. Чтобы не думать о воде и о Трех курганах, Паша вспомнила о спрятанном на арбе автомате, и в голову полезли сказанные Пономаревым слова: «Так оно само стреляет, только нажми эту штуковину…»

На четвертый день пути было особенно ветрено и знойно, солнце, казалось, замерло в зените и уже не двигалось. Горячий, будто из духовки, ветер гулял по степи. Паша подняла над арбой парусиновый шатер, ветер дул в него, и он хлопал концами парусины. Под шатром, в тени, усадила, как скворчат в гнезде, своих младшеньких. Мальчуганы сидели смирно, на мать поглядывали не по-детски серьезно и помалкивали. А Настенька и Аннушка попеременно канючили:

— Маманя, воды хочу…

— Недавно вас поила, — отвечала мать, не глядя на детей. — Потерпите, нельзя же так часто пить.

— Маманя, дай воды…

— Замолчите! — прикрикнула мать. — Знаете, шо бывает от воды? Не знаете?

— А шо?

— Пузо вырастет, вот шо…

После этих слов девочки неожиданно присмирели. А Паша, еще ниже опустив голову, поправила косынку, натянула ее на лоб и на щеки, смотрела на свои стоптанные, зеленые от травы чобуры, сшитые еще Иваном. Опять, не желая думать о воде и о Трех курганах, она мысленно повторяла: «Так оно само стреляет, только нажми эту штуковину…» И так же мысленно она уже не раз брала в руки автомат, уходила с ним куда-либо за бугор, подальше от арбы и от овец, и там, ничего не боясь, смело нажимала «эту штуковину». И странное дело: автомат ее не слушался, не стрелял. Иногда ей казалось, что из дула без выстрела выскакивали пули и тут же падали на траву. Она тяжело вздыхала, понимая: в мечтах всякое бывает. А как же все это может получиться наяву? Вот бы попробовать. И ей захотелось откопать в арбе оружие и самой на практике убедиться, как же оно стреляет. «Не сумею, не обучена, — думала она, шагая за арбой и боясь поднять голову и посмотреть на детей. — Эх, был бы рядом Иван, он обучил бы… Ваня, Ваня, где ты зараз?»

7

Только на четвертый день пути в предвечерних сумерках наконец-то показались долгожданные Три кургана, пока еще одни, без села.

Высокие, они от подножья до макушки заросли ковыль-травой и издали были похожи на три папахи из белого курпея. И когда отара и арба приблизились к курганам, между ними в глубокой балке заблестело — нет, это уже не текучее марево, а настоящее озерцо! Оно было наполовину высохшим, с отлогими, затвердевшими берегами, обнесенное, как лицо молодой бородкой, курчавой зеленой ряской. Увидев озерцо, Паша забыла обо всем и об автомате. Надо было поить овец. Почуяв воду, отара, поднимая пыль и разноголосое блеянье, не пошла, а с радостью побежала и с ходу припала к озерцу. Дальше всех забрели собаки. Они стояли по животы в воде и своими длинными языками жадно лакали. Подвели к водопою и быков, и подслеповатого коня, и корову. Обрадованные, прибежали к воде дети. Животные пили не спеша и долго, с каким-то особенным наслаждением, казалось, что они вот-вот осушат все озерцо. Но озерцо было глубокое, воды в нем хранилось много, и поэтому Паша, не раздумывая, объявила по табору.

— Привал! Тут, возле озерца, заночуем и заднюем, а завтра под вечер с новыми силами тронемся снова в путь. — Она подошла к деду Якову, который только что умылся и полой рубашки вытирал заросшее седой щетиной лицо. — Дедусь, на ужин освежуйте валушка. Повечеряем сегодня як следует.

— Хлопцев можно взять с собой?

— Возьмите Анисима и Антона. Нехай старшие приучаются.

— Актировать станем? — спросил старик. — Ить валушок не свой.

— Ой, господи, дедусь, яке там ще актирование, — с грустью ответила Паша. — Берите ярлыгу и ловите валушка, да шоб покурдюстее. А я зачну растапливать огонь, шоб нам до захода солнца успеть повечерять.

Освежеванного валушка несли Анисим и Антон. Следом шел дед Яков, вытирая тряпкой кривой чабанский нож. Паша с радостью и с удивлением смотрела, как Анисим взял топор и умело разрубил тушку на мелкие куски. «И это мой Анисим уже умеет делать, — подумала она. — Где, скажи, успел обучиться? Наверно, у деда Якова…»

— Дедусь, а хто зарезал валушка? — спросила Паша.

— Анисим Иванович, — ответил старик. — Дюже добрый отыскался мне помощник. Свежевал тоже он, а ему подсоблял Антон.

— И сумел Анисим?

— Еще как сумел! Ловко действовал, як настоящий чабан, — похвалил дед Яков стоявшего рядом Анисима. — Парень что надо, молодчина!

Вскоре в цыбарке вскипел, заправленный перьями степного лука и чеснока, тот, настоящий, без подделки и прикрас, чабанский шулюм, истинный вкус которого можно было познать только на такой степной стоянке. Всему табору хватило и крутого, пахучего бульона, и отлично сваренного мяса. Как матери Паше хотелось, чтобы вволю поели ее младшие, и она сама положила в их тарелки самые лучшие куски баранины. «Ешьте, ешьте, мои славные, баранинка вкусная», — говорила она ласково. По законам чабанской жизни за ужином не были обделены и собаки. Им достались кости и требуха, и они, сытые и довольные, отошли от арбы, уселись в сторонке и, смежив усталые глаза, самодовольно облизывались.

— Дедусь, а где же село Три кургана? — спросила Паша.

— Оно чуток дальше, в низине, отсюда не видно, — ответил дед Яков. — Помню, порядочное было село.

— Может, переночуем в селе?

— Нечего нам там делать. Тут, в степу, спокойнее, — ответил дед Яков. — Да и нечего нам показываться на люди. Начнутся расспросы, то да се…

Постепенно ветер стих, на степь наваливались сумерки, запламенел закат. Отара, вволю напившись, отошла от озерца, и тут же, на берегу и по пригорку, уставшие овцы и ягнята, разбившись на небольшие круги, улеглись отдыхать. В эту ночь Паша дала выспаться Анисиму и Антону, освободив их от ночного дежурства. Мальчуганы как улеглись под арбой сразу же после ужина, так и проспали до утра. Отару стерегли посменно Паша и дед Яков. Пашина смена началась с полуночи. Степь вокруг была темна и пустынна, Паша то ходила возле озерца — посматривала на спавшую отару, то задумчиво стояла на пригорке, видела силуэты курганов и слышала, как посапывали овцы. И о чем бы она ни думала, а в голове: «…только нажми эту штуковину». Уж и утро заполыхало, и незаметно ожил ветер, и овцы, поднявшись, снова припали к озерцу, а это — «…только нажми эту штуковину» — не оставляло Пашу, тревожило ее. И тогда она, выждав, когда возле арбы не было ни детей, ни матери, раскопала в арбе автомат, завернула его не в фартук, а в свою старую юбку — так заворачивают в одеяльце младенца — и позвала деда Якова. Тот подошел охотно, довольный тем, что в своих предположениях относительно Трех курганов не ошибся. Гордо поглаживая жесткие, как пересохший типчак, усишки, он сказал:

— Ну, слава богу, овечки успокоились. Ишь как — поспали хорошенько и опять к воде. Теперь пусть пасутся, силы набираются. Вечером еще попоим и тогда тронемся в дорогу.

— Я не за тем вас позвала.

— А зачем же? Скажи.

— Пойдемте, дедусь, вон туда. За тот дальний курган.

— Это чего же ты, девонька, закликаешь меня до кургана? — глядя на Пашу, старик, наверное, вспомнил свою молодость, игриво, по-парубоцки скосил подслеповатые, заслезившиеся глаза. — Кажись, шастать по-за курганами я уже припозднился, а? Сказать, для такого геройства не гожусь, а? Но когда-то дюже годился. Было, было дело, геройствовал, и еще как! Помню, когда я еще парубковал, в нашу отару понаехало бабочек-стригальщиц, и одна красивше другой! Залюбуешься! Вот тогда были у меня грешки, и еще какие! И по-за курганами шастать довелось!..

— Оставьте, дедусь, при себе эти свои воспоминания, — нахмурившись, сказала Паша. — У меня до вас есть важное дело. — Она понизила голос. — И секретное, понимаете?

— Ну, коли секретное, то так бы и сказала… Пошли!

Старый греховодник вмиг преобразился, его наигранную парубоцкую улыбочку точно бы ветром сдуло. Сморщенное, давно не бритое личико сделалось суровым, брови торчали, как сухие верблюжьи колючки, и он, хмуря их, старательно подтянул широченные, замызганные снизу штаны, все время сползавшие с него, потому что очкур был чересчур слабый. Пропитанную потом и пылью сорочку без единой пуговицы он старательно вобрал в штаны. Паша шагала с ним рядом, искоса поглядывая на него. Старик шел молча, смотрел на курган, к которому они приближались, и ждал, что же скажет ему Паша.

— Жизня моя, считай, прошляховала тут, в степу, а налюбоваться этими красотами, веришь, никак не могу, — мечтательно заговорил старик, когда они подошли к кургану. — Завсегда тут красиво, а главное — тихо, куда ни погляди — ни души, пусто. А я люблю безлюдье. Помню, в молодости…

— Дедусь, вам надо очкур поправить — слабый он у вас, и пуговицы на рубашке пришить, — сказала Паша. — Я скажу матери, чтоб занялась этим.

— Эта что? Твой секрет, да?

Паша не ответила, только как-то по-особенному, внимательно посмотрела на старика, затем умело, рукой подобрала подол юбки и присела на потрескавшуюся землю, на которой уже до корня повысох ковыль. Посидела, осмотрелась, нет ли кого вблизи, и как-то излишне торопливо развернула автомат, положила на свои колени и погладила, как гладят котенка, его матовый черный ствол. И тут дед, не ждавший увидеть такое, осенил себя мелким крестом, не зная, что ему говорить.

— Это шо за игрушечка? — наконец спросил он упавшим голосом. — И где ее подцепила?

— Пономарев привез.

— Зачем?

— А хоть бы и на волка.

— Двуногого, да?

— А хоть бы и на двуногого.

— Для всякого зверья у нас имеются добрые собаки. Такие волкодавы, шо никому спуску не дадут. Чего же тебе еще? Ответствуй, Прасковья. Не молчи, а скажи правду, за каким таким хреном тебе понадобилось оружие? Ты шо, али на войну собралась?

— Чего расшумелись, дедусь? — спокойно спросила Паша. — Может, пригодится ружьишко. Сами знаете, время-то какое.

— Прасковья, мы же не на войне. Овца, известно, животина категорически мирная, а мы при овцах.

— Дедусь, я позвала вас сюда, за курган, не для балачки.

— Тогда без обиняков скажи, зачем я тебе понадобился? Вот когда я был парубком…

— Шо вы все про свое парубоцтво? — перебила Паша. — Помолчали бы… Я пригласила вас сюда, чтобы спросить: умеете ли вы стрелять из этой штуковины? Вы же мужчина.

— Да ты шо, сдурела? Я умею стрелять? — старик нервно усмехнулся и потрогал пальцем свои колючие усы. — Прасковья, вижу, шо ты не при своем уме. Я же всю жизню топчу эту степь и завсегда пребываю возле отары. Об этом всем известно, а тебе тож… А ты — умею ли я стрелять?

— Вы же, кажись, воевали в гражданскую?

— Шо из того, шо воевал? И когда это было? И какое оружие мы тогда имели? — оправдывался старик. — Винтовка да шашка. А энтот, вишь, какой куцехвостый красавец, як пидсвинок, и, видать, дюже злющий. Да я первый раз в глаза его бачу.

— Тогда нам придется научиться стрелять. — Паша смело взяла автомат, повертела его в руках: осмотрела со всех сторон. — Пономарев говорил, шо ничего хитрого тут нету. Надо только нажать эту штуковину, и готово, он сам застрочит.

— Ну-ну! Куда дуло поворачиваешь? — испуганно крикнул дед Яков. — Не нацеливай на меня эту вражину. Он же может так, сдуру, пульнуть.

— Испужались, дедусь?

— Я-то не из пужливого десятка, — вставая, гордо ответил старик. — Но кому, скажи, охота помирать так, не за понюшку табаку и без всякой надобности? Ежели жизню отдавать, то тут требуется идейность. Ну-ну! Не балуй, Прасковья! Отверни дуло. А лучше всего, знаешь шо?

— А шо? Говорите, дедусь.

— Заверни эту железяку сызнова в свою юбчонку, да и понесем мы ее обратно. А еще лучше — закопаем тут в землю и позабудем о ней. Нехай лежит в земле.

— Нет, дедусь, об этом и не думайте. Зачем же нам закапывать автомат и забывать про него? — Паша решительно посмотрела на своего сакманщика. — Пока нас тут никто не видит и никто не слышит, давайте, дедусь, испробуем эту штуковину, малость подучимся, поглядим на практике, як вона ведет строчку. А после этого завернем в юбку, унесем и схороним на арбе. Пусть себе лежит. Ну, шо вы глядите на меня такими перепуганными очами? Берите автомат в руки, як вы есть мужчина, и пробуйте, учитесь.

— Ну ее к лешему, эту оружию, — ответил дед Яков, отодвигаясь от Паши. — Сама, коли желаешь, испробуй. А я всю жизню пребываю человеком безоружным, таким и останусь до самой смерти. Ярлыга — вот мой автомат.

— А трусоватые вы, дедусь. — Паша усмехнулась, поведя озорными глазами. — Ну ничего, и сама испробую, не испужаюсь.

Она направила короткое дуло прямо в грудь кургана, целилась, прижимая ложе к животу, а дед Яков отполз подальше и там прилег, закрыв уши ладонями. И вдруг, сама того не желая, Паша нажала на спусковой крючок. В ту же секунду автомат ожил, застрочил четко, громко и сердито, толкая Пашу в живот и трясясь, словно желая вырваться из рук. Паша держала его крепко, видя, как возле дула вспыхивали синеватые огоньки, и пули, невидимо выскакивая из ствола, под корень срезали ковыль-траву и поднимали пыль. И когда Паша так же неожиданно отпустила спусковой крючок, автомат словно бы захлебнулся и умолк. Стало тихо-тихо. По земле тянуло густой пороховой гарью, и в ушах еще долго стоял лязгающий звон. Наконец и дед Яков поднял голову и, выбирая из своих усишек травинки, сказал:

— Страхолюдие, прости господи…

— А ничего, славная штучка, — весело сказала Паша. — И до чего же старательный, чертенок! Да и сердитый, як зверюка! Ну вот, теперь, дедусь, я убедилась, железяка эта — безотказная работяга. Так шо не зря мы возим его на арбе, пригодится. Пойдемте в табор, там нас ждут. Да и в дорогу пора собираться.

8

На другой день во время завтрака, когда бабушка наливала мне чай, я, словно бы продолжая наш вчерашний разговор, спросил:

— Ну хорошо, вы сами испробовали автомат, убедились, что стреляет он лихо, а затем снова спрятали его на арбе? Так?

— Нет, Мишуха, совсем не так.

— А как? Что же было дальше? Оружие все время находилось с вами? И что же произошло потом? Помогло оно вам или не помогло?

— Я уже казала тебе про тот грех, какой случился со мною, — спокойно отвечала она. — Бери сахар, ты же любишь сладкое.

— Так что же было потом?

— Эх, потом, потом по кобылке кнутом, а она рысью. — Бабуся тяжело вздохнула, задумалась. — Як раз потом и было то, шо я убила двух человеков, и через то и до сей поры мучает совесть.

— Отчего же вы мучаетесь?

— И сама не знаю. Может, не надо было их убивать? Не бабское дело людыну лишать жизни.

— Как же все это произошло?

— Як-то само по себе, — после долгого молчания ответила она. — Да и зачем тебе знать? Ты же из тех, из сочинителей, еще, чего доброго, зачнешь описывать. И тетрадка у тебя есть для этого.

Я не мог обещать ей ничего не заносить в свою тетрадь из того, о чем она мне расскажет, и моя бабуся сразу заговорила о соседке, как та продавала корову с теленком. После завтрака я отправился в свою комнату и занялся своими делами, а она осталась на кухне. Примерно через час вошла, увидела, что я сижу за столом и что-то записываю в тетрадь; она постояла возле меня, ласково потрепала мою чуприну, спросила:

— Ну, вот, все шось малюешь?

— Малюю.

— Не можешь без этого?

— Не могу.

— А шо ж ты малюешь?

— Так, записываю кое-что, чтоб не забыть.

— Такой молодой, а уже забывчивый? — удивилась бабушка Паша. — Я совсем уже старенькая, а все, шо пережила, шо выстрадала, помню и никогда не забуду. — Она подсела к столу, ладонями обняла свое сухое, в мелких морщинках лицо. — А шо хочешь не забыть?

— Так, разное, — уклончиво ответил я. — И не забыть хочу, а узнать побольше.

— Шо ж ты хочешь узнать?

— Ну, хотя бы о том, как вы стреляли из автомата. И как убили тех мужчин.

— Ну, Мишуха, ладно, не стану от тебя утаивать. Запиши то, шо я тебе открою. — Она смотрела на меня добрыми, грустными глазами. — Я рассудила так: чего хранить тайну, ить все это было давно. И кому об этом знать, як не тебе, моему внуку. Следователю открыла всю правду, открою и тебе.

— Я слушаю вас внимательно, бабуся.

— Не знаю, як тебе поведать, шоб получилось покороче и поскладнее, — начала она. — Сперва скажу, шо та наша сакма тянулась по степу недолго.

— Почему недолго? Вы же направлялись в степную глубь.

— А вот слушай и не перебивай. Возвратились мы тогда с дедом Яковом до своей арбы, а мои старшие бегут к нам без ярлыг, плачут и кричат: «Маманя, наших овец угоняют!» Гляжу, отара уже выползла на пригорок, а возле нее какие-то два мужика. Торопят овец ярлыгами, а их же, сам знаешь, быстро не угонишь. Тут дед Яков, не говоря ни слова, сорвался с места и опрометью, як все одно молодой, побежал на выручку. И вот тут, Мишуха, все страшное и случилось. Я увидала, як дед Яков выхватил ярлыгу у того, шо був помоложе и в картузе, и потянул его через спину. А старший, видя такую решимость деда Якова, выстрелил в него из пистолета. В последний раз в своей жизни дедусь выронил из рук ярлыгу, сперва присел на корточках, согнулся, хватаясь руками за живот, а потом повалился ничком на землю. Когда я подбежала, то ворюги стояли передо мной рядком и усмехались, а тот, шо был постарше, процедил сквозь зубы: «А, тут еще есть и степная красотка, сама припожаловала, шоб я ее, любезную, приголубил средь степного ковыля. Ну шо ж, красотка, цэ можно…» — А сам, вражина, усмехается и тянется до меня руками.

Бабушка Паша вытерла кулачком слезу и долго смотрела в окно. Я не торопил ее.

— Вот тут, Мишуха, все и решила якась секунда, — продолжала она, не переставая смотреть в окно. — Теперь, по прошествии времени, я думаю так: тот, старший, какой уже тянулся до меня руками, не успел разглядеть, шо у меня было под фартуком. А была у меня под фартуком та железная лялька, я подняла ее и, не думая, нажала курок. Веришь, Мишуха, бачу все, як зараз: не успели ворюги дрогнуть, як через ихни груди пролегла строчка из черных дырочек, и сразу же в те дырочки цивками хлынула кровь, и оба они рухнули наземь. Оборвались выстрелы, стихла степь, мирно, як будто ничего и не было, паслись овцы да стонал дед Яков. Прибежали мои хлопцы, обняли меня, а я вся трясусь, як в лихоманке, зуб на зуб не попаду. Поплакала я, успокоилась малость и подошла к тем, кого только шо скосила. Лежали они голичерва, пиджачки и рубашки прострочены пулями и залиты кровью. Тот, старший, может, лет пятидесяти, тот, каковому захотелось меня приголубить, с куцыми рыжими усиками, чисто побритый, раскинул ручищи, оскалил зубы и смотрел в небо уже ничего не видящими стеклянными очами. Дажеть не успел закрыть их, сукин сын… А младший, як удалось узнать опосля, був его сынком, молоденький, чуток постарше моего Анисима. Глаза у него голубые, як у девушки, тоже еще не успели закрыться, глядели на меня, як все одно живые. Смерть была такая быстрая, шо еще не смогла их застелить, и верхняя губа у него, помню, усеяна темным пушком и оттопырена, як у мальчугана. Гляжу на него, на окровавленного, и мне слышится: «Маманя, за шо вы меня жизни лишили?» — Бабуся снова смахнула слезу, помолчала. — Ох, давненько это было, состарилась я, а шось и до сей поры лежит у меня на душе, як каменюка. Парнишку того часто вижу. Веришь, жалко мне, шо сгубила молодую его жизню…

— Напрасно жалеете, — сказал я. — Не вы их, так она бы вас. Да и убили вы потому, что они хотели угнать вашу отару, да к тому же еще и стреляли в деда Якова. Подумайте сами: если бы вы тогда на какую-то долю секунды промедлили и не нажали бы спусковой курок, не сидели бы мы с вами тут, в хате.

— Оно-то так, Мишуха, я понимаю, а все ж таки грех лежит на моей душе. И теперь еще вижу того паренька с пушком на губе, его живые глаза…

— Что ж было потом? — спросил я.

— Шо могло быть потом? Известно, беда приходит не в одиночку, а гуртом. — Бабуся загрустила и долго молчала. — Со своими старшими кое-как вырыли яму для убитых, предали их земле.

— Кто же они? Откуда заявились?

— Тогда я не знала, кто они.

— Документы при них были?

— Не искала, не до того мне было… Опосля следователь казав, шо те грабители из Осотного села хотели поживиться в войну.

— А дедушка Яков выздоровел?

— Помер, бедолага, в дороге. С трудом мы положили его на арбу и тронулись в путь ночью. Весь он подтек кровью и к утру скончался. — Бабуся еще раз и очень быстро вытерла темным, сухим кулачком слезу. — Похоронили старого чабана, царство ему небесное, на высоком степном холме, на самой макушке, так шо степь, яку вин дюже любил, завсегда с ним рядом, и степные орлы до него частенько прилетают, проведывают… Ну, похоронили дедуся своего, поплакали и дальше поехали одни. Кое-как добрались до села Осотного. У колодца попоили отару, сами поужинали и тут же, возле колодца, переночевали. А когда стало рассветать, гляжу — едут до нас верховые. Все в военной одежде, в картузах, один при шашке, у другого обрез болтается на боку. Спешились возле арбы, вежливо поздоровкались, и тот, шо при шашке, мабуть, ихний начальник, начал спрашивать, як идет перегон отары. Отвечаю, шо трудно с водою, но помаленьку передвигаемся, а сама с перепугу слова не выговариваю. Тот, шо при шашке, сказал: мы, дескать, прибыли из партизанского штаба. И я, дурная баба, поверила ему. «Оружие, — говорит, — при себе имеешь?» И тут я, дуреха, совсем дала маху: вынула из арбы автомат и отдала. Тот, шо при шашке, повесил автомат себе на плечо, усмехнулся. А я трясусь от страха. «Больше ничего огнестрельного не имеешь?» — «Не имею». — «А где патроны?»

— Шо тут поделать, отдала ему и патроны, дуреха несусветная. А он усмехается и говорит: «Отару мы угоняем». «Як же так? — спрашиваю я, а сама до того перепугалась, шо и на ногах не могу стоять. — Отара, — говорю, — не моя, а совхоза «Привольный», и я обязана ее стеречь». «Ничего, поберегла, и хватит, — отвечает тот, шо при шашке, а сам усмехается. — Теперь отара принадлежит нам. Берем и бричку, а с нею быков, коня и корову. Ты же со своей детворой и со старухой поселяйся в Осотном и жди там своих освободителей, только знай: не дождешься…»

Так я, Мишуха, потеряла отару. Пожили мы в Осотном до зимы. Мать моя вскорости захворала, с месяц пролежала и померла. Осталась я со своей шестерочкой, голодные и холодные. Надо, думаю, як-то подаваться до Привольного, в свою хатыну. Спасибо, нашелся в Осотном добрый человек, отвез нас на подводе в Привольный. Это было в самом начале января, а вскорости и наши пришли. И вот тут, Мишуха, и хлебнула я с детками горя по самое некуда. — Она долго вытирала ладонью мокрые щеки. — Лучше про то и не вспоминать…

9

Разрозненные, уставшие воинские подразделения, направляясь на село Петровское, прошли через Привольный без боев и без остановок. Вместе с войсками в Богомольное вернулся и Пономарев, пока что один, без семьи, и вот тогда-то и началось то горе, которого еще в молодости моя бабуся, по ее словам, «хлебнула по самое некуда».

На другой же день в Привольный приехал нарочный и сказал, что ее вызывает к себе Пономарев. Когда Паша вошла в кабинет, то заметила, что Пономарев еще больше похудел, что лицо его со впалыми щеками было опалено морозом и почернело. Был он зол и мрачен, наверное потому, что вернулся, можно сказать, на пустое место: от совхоза, который он оставил пять месяцев назад, уцелела лишь пустая, с выломленными оконными рамами контора. В кабинете было не топлено. Пономарев стоял у окна в армейском полушубке, подпоясанном широким ремнем, в каракулевой шапке, закутанный шарфом. Сухо поздоровался и, не пригласив сесть, спросил:

— Ну, Прасковья Чазова, помнишь мой приезд в отару в конце прошлого лета?

— Як же не помнить, всю жизнь не забуду.

— А что я тебе говорил тогда? Говорил, что мы скоро вернемся?

— Было такое, было…

— Вот мы и вернулись.

— Бачу, шо вернулись…

— Мало видеть. Надо отвечать: где отара?

— Пропала…

— Как то есть пропала?

— Якись верховые угнали.

Она коротко и сбивчиво рассказала, как лишилась отары. Ей хотелось похвалиться и тем, как она, не струсив, убила двух грабителей и как геройски погиб дед Яков, но промолчала — слезы сдавили ей горло, не дали говорить.

— Кто они, эти верховые?

— Сказали, шо партизаны.

— Голову байками не морочь! — крикнул Пономарев. — Какие еще партизаны? Говори правду, куда девала отару?

— Я все уже сказала. И ты на меня не кричи, у меня муж на войне. — Паша заплакала. — Детишки с голоду попухли. Хоть бы о них спросил. Харчишками подсобил бы…

— Какие тут еще харчишки? Видишь, все разрушено.

— Так ить дети же… Погибают от голода…

— Детьми не прикрывайся, Чазова, все одно придется держать ответ перед райпрокурором. — Пономарев с трудом отдышался и, сопя носом, добавил: — Не ты одна, а все, кто не сохранил стадо или отару, предстанут перед райпрокуратурой. Милиция уже начала розыски скота и овец, и ежели твоя отара не отыщется, запомни: тебе не поздоровится…

— Ить детишки совсем ослабли… погибают…

— А то, что совхоз погиб? Это как? А где тот автомат, что я тебе отдал?

— Забрали те же верховые.

— Опять верховые? Учти, и за автомат ответишь.

Не в силах сдержать слезы, Паша отвернулась и хотела уйти.

— Погоди, Чазова, разговор еще не окончен. — Пономарев долго кашлял хриплым, простуженным кашлем, а Паша стояла и тихонько плакала. — Прошу тебя пока присмотреть за приблудными овцами. В Привольном их отыскалось десятка четыре или пять, никто точно не знает. Может, отыщутся еще. А учитывать их и присматривать за ними некому. Сидит там, у кошары, столетний дед. Так ты, пока суд да дело, словом, пока прокуратура будет вести следствие по делу, а милиция — розыски твоей отары, займись этими овцами. Днем выгоняй их за хутор. Зима нынче бесснежная, овцы отыщут корм под ногами, а ночью держи их в кошаре. Что молчишь? Чего в землю глядишь? Что, аль стыдно?

Пономарев не понимал, что не от стыда, а от горькой обиды Паша молчала, не в силах поднять голову.

— Ладно, пригляжу за приблудными… А як же детишки? Погибнут же…

— Насчет детишек, и не только твоих, позаботится совхоз, — сказал Пономарев. — Был же у нас до войны интернат, вот откроем снова. Но не все вдруг, в один день. Надо сперва хозяйство поставить на ноги, пропавшие отары и гурты собрать.

— Долго ждать. Когда же это будет?

Не дожидаясь ответа, Паша вышла из кабинета и направилась не по дороге, а напрямик, через выгон. Ее пугал не предстоящий разговор с прокурором… Голодные дети! Спеша и спотыкаясь о сухой бурьян, о мерзлые кочки и кротовые бугорки, она мучительно думала о том, как же ей спасти свою шестерочку. Позавчера сжалилась соседка — насыпала чашку кукурузной муки. Славные получились лепешки, разделила всем поровну, по одной лепешке. И вот уже второй день в хате не было ничего съестного. Анисим и Антон крепились, еще держались на ногах, лишь изредка, глотая слюну, молчаливо поглядывали на мать грустными, по-стариковски ввалившимися глазами — все понимали. Молчал и Алеша, тихонько плакал, вытирая кулачком глаза. Девочек же и Анатолия голод так одолел, что они, бедняжки, лежали рядочком, укрытые грязным тряпьем — не было сил подняться — и только слышно было: «Маманя, исты хо́чемо… Маманя, исты хо́чемо». Паша и тут, на выгоне, слышала эти их скулящие голоса и видела их исхудалые, обтянутые желтой кожицей личики — такие они жалкие, что хоть бери и клади в гробик.

Как-то, поправляя одежонку, которой они были укрыты, Паша увидела их ноги, опухшие от колен до пяток, — ткнешь пальцем, и на мягком желтом теле останется след. И тогда Паша решилась на самое страшное — украсть гуся. Видела днем: с десяток гусей (чьи они, она не знала) паслись белой стайкой на выгоне, недалеко от ее хаты. Но как украсть гуся среди белого дня? Птица горластая, поднимет крик, услышат в хуторе, сбегутся люди. Однако мысль о том, чтобы принести в хату гуся, была так навязчива и так беспокоила ее днем и ночью, что Паша, подобно голодной волчице, идущей на охоту, пошла на выгон, поближе к добыче. Ходила, делала вид, что собирает стебли, сухой коровий помет, нагибалась только для того, чтобы было похоже, будто она занята делом, а сама не сводила глаз с гусей. Время тянулось мучительно долго. Видимо, Паше помогли смелость и решимость: когда она незаметно приблизилась к птицам, ей удалось поймать довольно крупную гусыню. Паша сжала ей горло, чтобы не закричала, дрожащими руками завернув ее в фартук и спрятав под полу шубенки, упала и поползла в ложбинку. Там, в кустарниках боярышника, просидела с задушенной гусыней до конца дня, отдышалась, подождала, пока совсем стемнело и какая-то девочка угнала гусей. Только после этого, боязливо переступая в темноте ослабевшими ногами, она пошла домой.

В ту ночь в ее землянку заглянуло само счастье. Гусь был сварен в цыбарке вместе с потрохами. Паша так была рада, что и к еде не прикасалась, забыла, что и она голодна, а все смотрела и смотрела, с какой радостью ее шестерочка съедала бульон и нарезанную небольшими кусочками гусятину. Как она ни делила бульон и мясо, как ни старалась растянуть еду подольше, а бульон и гусь были съедены за три дня, и теперь снова в хате, вот уже третий день, не было ни крошки хлеба, ни горсти кукурузной муки и для нее все так же самым главным было — накормить детей. Но как их накормить? Чем? Второго гуся уже не принесешь. И тут она вдруг вспомнила о тех приблудных овцах, которых ей доверили охранять, и еще быстрее заспешила к кошаре, а в голове: «Маманя, исты хо́чемо…»

Возле кошары сидел, опершись на посох, Потапыч, древний старик в длинной шубе и в шапке-ушанке, со слезящимися, как у слепца, глазами. Старик обрадовался, когда узнал, что директор велел Паше сторожить овец. Тяжело опираясь на посох, он с трудом поднялся, хватаясь рукой за согнутую поясницу и говоря:

— Ну, спасибо тебе, Парася, выручила… Не в мои-то годы встревать в караульные. Да и хворый я.

— Сколько же их тут, овечек-то? — спросила Паша.

— Никто, милуха, не считал, — ответил старик. — Загляни сама в кошару, сколько узреешь, все наши. Попасти бы их надо. С утра сидят без корма, я их не выпускал, силов у меня нету гулять за ними. Может, выпустишь в поле?

— Выпущу, дедусь, обязательно выпущу.

Как только Потапыч вручил ей ключи от замка и, выставляя вперед посох, заковылял в хутор, Паша сразу же выпустила овец. Она не успела снять замок, как дверь сама распахнулась и голодные животные, опережая друг друга, лохматой кучей рванулись из кошары. В этой сутолоке Паша никак не могла их сосчитать. Уже в поле, когда овцы припали к сухой травке, пересчитала — их оказалось пятьдесят две овцы. Пока они паслись, старательно отыскивая прошлогоднюю, иссохшую и прилипшую к земле траву, Паша, глядя на них, ни на минуту не переставала думать — нет, не о том, что ей предстояла встреча с райпрокурором, и не о том, сколько перед ней паслось овец, а о детях. Знала, они ждали ее и верили: если мать ушла из хаты, то непременно принесет им еду, ибо на то она и мать, и в ушах ее снова возник слабый голосок: «Маманя, исты хо́чемо…»

Как же Паша обрадовалась, когда неожиданно рядом с мыслью о голодных детях родилась мысль по сути своей удивительно простая: из пасущегося стада надо взять всего только одну овцу, всего только одну, и дети останутся живыми. Нужна всего-навсего одна овца! Это же так мало и так много… Останется не пятьдесят две, а пятьдесят одна, и что же? Какая разница? Было, верно, пятьдесят две, а осталась пятьдесят одна. А кто об этом знает? Никто. Овцы приблудные, несчитанные. Только одна овца… Но зато в Пашину землянку, как луч солнца в оконце, снова заглянет само счастье, и какое! Да пробудет оно в хате не два и не три дня, как тогда, с гусем, а недели две. А если взять овцу покрупнее, да еще с увесистым курдюком, и съедать мясо понемногу, то может хватить недели на две или на три, а то и на месяц.

Как только такая простая и такая исключительно важная мысль утвердилась в ней, вдруг, словно бы на беду, перед ней встала другая Прасковья Чазова. Как сестра родная, похожая и непохожая, и стояли они, эти сестры, гневно глядя друг на друга. Первая Прасковья была решительная, смелая, она-то знала, что значит быть матерью, и поэтому была готова хоть сегодня, как только стемнеет, увести с кошары овцу, и пусть останется их не пятьдесят две, а пятьдесят одна — ее это мало беспокоило. Рассуждения у нее были ясны и логичны, и, наверное, на ее месте каждая мать поступила бы точно так же. Ибо что означает какая-то одна овца из приблудного стада, если в это время в землянке детишки опухли от голода? Первая Прасковья была требовательная, она предлагала не рассуждать, а действовать и ради спасения детей идти на все. Дети, говорила она своей сестре, только они, только их жизнь и их благополучие, и ничего больше… А ее сестра, другая Прасковья Чазова (и откуда она явилась?) возражала, правда, не резко, не решительно, но возражала упорно. Она говорила, что ей не то что боязно украсть овцу, а как-то совестно брать то, что принадлежит всем хуторянам, в том числе и ей. Как бы желая доказать, что права она, а не ее старшая сестра, вторая Прасковья говорила: «Паша, милая, есть же у тебя совесть? Ну взяла чужого гуся — та птица была неизвестно чья, просто чужая, не общая, и бог с нею. И хотя всегда грешно и совестно брать чужое, но взять гуся — это не так грешно и не так совестно, как брать совхозную овцу».

Пока две Прасковьи продолжали свой спор о том, как им поступить с овцой, наступил вечер, хутор скрылся из виду. Первая Прасковья, как ей казалось, без особого труда доказывала свою правоту, она видела немощных, до крайности худых детишек, и в ее ушах постоянно слышалось: «Маманя, исты хо́чемо…» Особенно ей было жалко Толика. Он стал таким слабым, что уже не мог сидеть на кровати и все лежал. Вспомнила, как она наклонялась над детьми и плакала навзрыд. «Да ты погляди на них, сестра, какие они немощные, неужели сердце у тебя такое каменное, бесчувственное». Вторая же Прасковья не хотела видеть голодных детей, нарочно отворачивалась от них.

— Паша, а я не твоя сестра, я — твоя совесть, и потому говорю: не смей, Паша, брать чужое! На всю жизнь опозоришь себя.

— А детишки?

— Ничего, як-нибудь выкарабкаются. А ежели опозоришь себя, то позор так и останется на тебе.

— Ничего я не боюсь, а спасать их, несчастных, надо, и я их спасу.

— Тебя же прокурор ждет. Заодно с пропащей отарой пришьет тебе еще и воровство.

— Какая же я мать, ежели не спасу своих кровных малюток!

— А совесть?

— Яка? Дети — вот моя совесть. Материнская!

Когда совсем стемнело и стадо было загнано в овчарню, первая Прасковья взглядом успела облюбовать как раз ту, крупную и с тяжелым курдюком, овцу, какая ей и была нужна. Но тут опять все дело испортила вторая Прасковья: снова заговорила о том, что дети как-нибудь выживут, что надо пойти в дирекцию и попросить хлеба или муки, и сама повесила на двери замок, а ключ положила в карман и ушла домой. В землянке, при слабом свете каганца, Анисим и Антон смотрели на мать теми же глубоко ввалившимися, старческими глазами, и строгий их взгляд как бы спрашивал: «Маманя, есть что-нибудь?»

— Сыночки, чего вы не спите?

— Маманя, где ты была так долго? — спросил Анисим.

— Младшие спят? — не отвечая сыну, спросила Паша.

— Чегось Толик долго плакал… Недавно умолк, наверно, спит.

— Ложитесь и вы. Я тоже лягу…

— Маманя, ничего не принесла? — спросил Антон.

Паша глотнула слюну и промолчала. Как ответить? Что сказать? И вдруг она увидела: второй Прасковьи в землянке не стало, она незаметно исчезла, и теперь первая Прасковья взяла каганец и, не раздумывая, поднесла к кровати. Хотела посмотреть младших и убедиться, живы ли. В слабом, мигающем свете увидела их восковые личики с закрытыми глазами, веки будто бы прилипли, и испугалась: ей показалось, что все четверо были мертвые. Она наклонялась то к Аннушке, то к Толику, то к Алеше, то к Настеньке, своими губами улавливала их слабое, чуточку теплое дыхание… Значит, еще живые… Не видя второй Прасковьи и уже ничего не соображая, она чуть не уронила каганец — подхватил Анисим, и, не взглянув на старших, вышла в сенцы. Там, в темноте, она отыскала обрывок веревки, в кулаке зажала ключ от замка и выскочила из землянки. В темноту, вслед ей послышался голос Анисима:

— Маманя, ты куда?

— Зараз вернусь, — не останавливаясь, ответила она. — Схожу к соседке, на минутку.

Она не шла, а бежала, и не к соседке, а по выгону. В темноте не заметила канаву и упала, больно ушибла коленку, бурьяном исцарапала щеку. Поднявшись, она, не обращая внимания на боль в ноге, не вытирая кровь на щеке, снова ускорила шаги, и ей казалось, что и теперь, как тогда, возле Трех курганов, если она промедлит какую-то долю секунды, произойдет что-то страшное. Подбежала к кошаре, дрожащими пальцами открыла замок. И тут перед ней вдруг выросла из темноты вторая Прасковья и заслонила собой дверь.

— Ты куда лезешь? А совесть?

— Пусти!

— Ни за что!

— Як же ты смеешь, сестра-злодейка? Нет, теперь по-твоему не будет.

Первая Прасковья с силой оттолкнула вторую и вошла в чуть приоткрытую дверь. В кошаре было темно, хоть глаз выколи, и пахло тем особенным приятным теплом, к которому Паша давно привыкла. Не зная, кто к ним пришел и зачем, животные шарахнулись в угол и сбились там в кучу. Паша на коленях подобралась к ним и, протянув руки, начала на ощупь отыскивать овцу покрупнее, искала долго, казалось, что ей в руки попадались какие-то валушки и ярочки-однолетки, и наконец она нашла то, что искала. Она обняла за шею крупную овцу с тяжелым курдюком и невольно подумала, что держала за мягкую шею как раз ту, какая ей тогда, когда стадо входило в кошару, попалась на глаза. «Вот ты, голубушка, мне нужна, — радостно подумала Паша. — Пойдем спасать моих детишек…» Так, обнимая овцу, Паша просидела с нею минут пять, немного успокоилась, потом накинула на ее шею веревку и начала выводить из кошары.

— Ну-ну, моя хорошая, иди, иди…

«Моя хорошая» сопротивлялась, не хотела уходить от своих товарок, а у Паши не было силы подтолкнуть ее ни коленкой, ни руками. Кое-как, с большим трудом она все же вывела овцу из кошары, закрыла дверь, повесила замок, а в голове: «Сколько же их теперь там осталось? Пятьдесят одна? Может, я тогда ошиблась на одну? Их и осталось не пятьдесят одна, а пятьдесят две… Они несчитанные, сколько осталось, столько и осталось…» На выгоне, по пути в хутор, овца сопротивлялась еще больше, упиралась всеми ногами так, что никак ее нельзя было сдвинуть с места, вертела головой, будто говоря: «Не хочу, не пойду… И зачем меня тянешь? И куда? Не пойду…»

— Ну, хорошая моя, ну шо ты мучаешь меня? Ну иди же, иди. Ласковая моя, иди, иди…

Один раз овца так рванула назад, что Паша, не удержавшись, упала и чуть не выронила веревку. Полежала немного, отдышалась и опять всеми еще имевшимися у нее силами начала тянуть и подталкивать овцу… И вот наконец-то землянка, ступеньки крылечка, перила. Обессилевшая Паша подошла к дверям, звякнула щеколдой. Возле крыльца, уже не сопротивляясь и все еще не ведая, куда и зачем ее привели, стояла овца с веревкой на шее, привязанная к перилам. Вышел Анисим, увидел измученную мать, а возле крыльца — овцу, удивился и спросил:

— Что это, маманя?

— Разве не бачишь, сынок, шо? Овечка.

— Чья она? И откуда?

— Ничья… Приблудная. Сама до нашей хаты приблудилась… на наше счастье.

— Куда же мы ее?

— Зарежем… Сумеешь, Аниська? Когда-то, в отаре еще, учил тебя покойный дед Яков.

— А когда надо?

— Поскорее бы… Чего ждать… Уведи ее, сынок, в сарайчик и там… Сумеешь, а? Не испужаешься?

Сама бы Паша не сумела зарезать овцу. Не хватило бы ни силы, ни умения, ни отваги. И она ждала, что же скажет ее старший. Неужели откажется?

— Маманя, ежели надо, то сумею, — строго, как взрослый, ответил Анисим. — Пока подержите ее возле себя, а я возьму ножик.

Мать обрадовалась и испугалась: неужели это ее Анисим отвечал так спокойно и так уверенно: «Я возьму ножик», — думала она. — Як же он быстро вырос, як возмужал без батька…

— Маманя, а брусочек у нас имеется? — по-деловому спросил Анисим. — Ножик надо поточить. Дедушка Яков завсегда так делал.

— Брусочек должен быть, — ответила мать. — Поищи в сенцах.

— Потребуется посудина для крови, — тем же деловым, уверенным голосом, совсем как взрослый мужчина, сказал Анисим. — Дедушка Яков говорил: кровь можно поджарить на сковороде, тоже питательно.

— Возьми ведро.

— Лучше бы тазик. Он пошире ведра.

— Тазик стоит в сенцах.

10

В этом месте бабуся посмотрела на меня своими добрыми старческими глазами, тяжело вздохнула и сказала:

— Боже мой, до сей поры не могу понять, откуда в те его годы Анисим все это знал и умел? Видно, всему обучился не у своей матери, а у покойного деда Якова да у нашей степовой житухи.

— Как же он выполнил поручение матери?

— Лучше и не надо. Исполнил, як и следовало. И шкурку снял, освежевал умеючи, и кровь собрал в тазик. А як ловко подтачивал брусочком ножик! Мастер!

— Надолго хватило баранины? — спросил я.

— Дотянули аж до марта. И, знаешь, як после этого пошли на поправку мои диточки? Сразу и поздоровела и повеселела моя шестерочка. Шо значит — мясцо.

— А прокурор вас допрашивал?

— Прокурор не вызывал, а следователь приезжал до меня сам, — ответила бабуся. — Мужчина пожилой, из себя спокойный, вдумчивый, все больше молчал да меня распытывал. Увидал мою ораву, мое житье-бытье, узнал, шо мужик мой на войне, и спросил так ласково, озабоченно: «Як же ты, сердешная, их растишь?» Трудно, отвечаю, а надо, ить я же им мать… Понравился мне следователь своей задушевностью, и через то я ничего от него не утаила, все порассказала, як воно було. И про верховых, як воны угнали отару с арбой, и про нашу житуху в Осотном, як мы там голодали, и про то, як добрались в Привольный и як меня тут встретили. Не смолчала и про гуся, шо изловила на выгоне, и про овцу, яку увела из овчарни. Никому не говорила, а ему сказала и про то, як скосила пулями тех ворюг и як погиб дед Яков. Следователь слушал меня, закрывши очи, не перебивая. Все мои слова записал на бумаге, прочитал мне написанное и уехал. И, веришь, не позабыл про мою шестерочку — прислал с человеком три буханки хлеба и немного сахару. После этого моя шестерочка и вовсе ожила. А вскорости следователь опять заехал и сообщил, шо те двое, яких я постреляла, были из села Осотного, старший — немецкий полицай, а молоденький — его сынок… «Смело, — говорит, — ты поступила тогда». Так и сказал. Вот за свою смелость я и получила медаль «За отвагу». А через месяц далеко от Привольного, аж на Черных землях, все-таки отыскалась моя отара вместе с быками и арбой. А конь и корова пропали. В нашем совхозе из шестнадцати отар нашлось четырнадцать. Две отары погибли. — Бабуся вытерла платочком давно слезившиеся глаза. — Так мы, Мишуха, и выжили, все, окромя деда Якова и моей матери. По весне дали мне отару, пару новых быков с арбой, и со своей шестерочкой я сызнова повела овечек в степь, по привычным путям-дорогам. Сызнова зачалась наша привычная кочевая житуха… — Мимо окна промелькнула тень. — А ось и сынок Анисим идет до матери. Давненько не заявлялся.

У дяди Анисима Ивановича поступь тяжелая, в родительскую землянку он вошел как-то боком, не спеша, увесисто ставя крепкие, обутые в сапоги и несколько раскоряченные ноги. Увидев сына, моя бабуся повеселела, лицом помолодела, в глазах затеплилась радость. Анисим Иванович поздоровался, снявши картуз, сказал, что пришел проведать мать. Бабуся ласково и с упреком в голосе сказала:

— Аниська, мой старшо́й, ты-то живешь рядом с матерью, мог бы и чаще заглядывать к родительнице. А вот Толику трудновато. Игде эта Конга, игде материнский порог? Як ему, бедняжке, мать проведывать?

— Всегда вы, маманя, чуть что, так сразу о Толике да о Толике.

— Так ить младшо́й он, да и далече находится.

— Ну, как поживаете, маманя? — спросил Анисим Иванович, широкой спиной заслоняя оконце. — Не хвораете?

— Слава богу, сынок, покедова еще двигаюсь… Да ты садись, здоровило, от тебя аж тесно в хате. Мы тут с Мишухой беседовали, вспоминала я про нашу житуху в степу и о похождениях с отарой. Як раз перед твоим приходом всех вас шестерых упоминала. И про то поведала, як ты еще мальчуганом мастерски разделал овцу. Помнишь, Анисим?

— Такое, маманя, разве забывается?

— Ить малой же был, а умел.

— Когда надо, так все сумеешь. — Анисим Иванович уселся на лавке, положил на колени крупные темные ладони. — Вы же знаете, маманя, по части овец я все умел раньше и все умею зараз. Это те, некоторые из которых нынче наговаривают на меня всякую небылицу. И консерватор я, и отсталый элемент. И то у Анисима Чазова не так, и это у него не эдак. — Он доверительно посмотрел на меня. — Брехня! Вот ты, Михайло, мой племяш, человек грамотный, в Москве учился, приходи в мой стригальный лагерь и погляди, как у меня налажено стригальное дело. Могу заранее поручиться: у меня завсегда стрижка проходит намного лучше, нежели у некоторых из которых брехунов, да и лучше, нежели у того же всеми расхваленного Сероштана. Я уже не говорю о стригалях. А какие у меня стригальщицы! Бьюсь об заклад, нигде таких не сыскать. — Он усмехнулся, озорно поведя глазами. — И в работе — огонь, и в невесты годятся. Красавицы девчата! Ить правда, маманя?

— Лучше бы подумал, сынок, про свои соломенные кошары, — сказала старая чабанка, строго посмотрев на сына. — Ломать их давно пора. Ить одним своим видом позорят хутор.

— Никакого позора не вижу, — ответил Анисим Иванович. — Вы что, маманя, забыли, как в прошедшем времени жили чабаны. Вот мы и живем по старому чабанскому обычаю, как жили наши отцы и деды.

— Ох, гляди, сыну, доживешься по старому обычаю, пока к тебе припожалует Артем Иванович Суходрев да устроит в Привольном тайное голосование.

— Не боюсь я никаких голосований.

— А ежели хуторяне тебя не изберут? Что тогда?

— Кого же им избирать? Некого! — уверенно заявил Анисим Иванович и снова обратился ко мне. — Так что, племяш, придешь в мой стригальный лагерь? Вот и убедишься в моей правоте. А с Сероштаном мы еще потягаемся. И тем, его защитникам, следовало бы спросить не Сероштана, а овец, где им лучше живется: в этих каменных загородках или у нас в кошарах? И еще надо спросить у овец, что для них вкуснее — природная травка, та, что под ногами, или посеченная машиной суданка в кормушках? Ну как, Михайло, придешь в мой стригальный лагерь?

Я согласился.

11

Место, именуемое стригальным лагерем, находилось вблизи соломенных кошар, и было оно похоже на необычную парикмахерскую, где шмелями жужжали машинки, которыми стригут волосы, только в воздухе носился не аромат духов и одеколонов, а какой-то особенный, спиртом бьющий в нос запах овечьего пота и шерсти. Помещение было стандартное, изготовленное на заводе, так что его можно было быстро собирать и разбирать. Тянулись две фанерные стены, между ними гуляли сквозняки, а над ними — легкая, из пластмассы, крыша — надежная защита от дождя и солнца. Во всю длину этих стен вытянулись широкие столы, а лучше сказать — нары, высотою в полметра, сбитые из прочных досок, хорошо оструганные и уже до лоска вытертые овечьими боками и спинами. Над столами — электроагрегат с двенадцатью шнурами, один от другого на расстоянии трех метров, на концах этих шнуров — стригальные машинки, такие же, как и те, которыми пользуются парикмахеры, только ручки у них потолще, поухватистее, а ладошки-ножи пошире.

Стригали и стригальщицы — это, говоря без преувеличения, виртуозы своего дела, они — в этом мне довелось убедиться воочию — в чем-то намного превосходят своих старших коллег — парикмахеров. Да и работенка у них была потруднее и посложнее. Мастера овечьей стрижки стояли в ряд, перед ними — двери входные, а за спинами — двери выходные. За той дверью, которая была перед глазами, толпилась порядочная очередь «клиентов». Со вчерашнего дня, готовя к стрижке, овец не кормили и не поили, потому что когда они накормлены и напоены, то кожа их выделяет большое количество жиропота, и тогда шерсть у них становится влажной, такую трудно срезать.

Впускали «клиентов» по одному. Молодые овцы, те, какие появлялись здесь впервые, входили нехотя, упирались передними и задними ногами, дрожали, боялись и непривычного для них треска моторчика, и шума голосов, и жужжания машинок, и необычной обстановки. Самых трусливых приходилось подталкивать и силой укладывать на нары. Старшие, для кого такого рода процедура была не в новинку, шли смело и, как бы желая поскорее избавиться от тяжелой шубы, сами прыгали на нары и ложились. Остриженные, до удивления беленькие, ставшие намного меньше и намного легче, смешные оттого, что казались словно бы раздетыми догола, теперь уже выбегали в общий баз, непривычно чувствуя на голой спине и теплоту солнца и свежесть ветерка. Особенно спокойно, с видимым достоинством вели себя старые, матерые бараны, медлительные и в движениях, с закрученными вокруг ушей рогами. Были они рослые, крупные, мясистые, носили на себе десятка полтора килограммов отличной шерсти. Входил такой молодец, спокойно поглядывая то на стригаля, то на знакомые ему невысокие нары с нависшими над ними шнурами. Ему чуть-чуть помогали, подталкивая сзади и приподнимая увесистый курдюк, и баран сам живо взбирался на настил и, перед тем как лечь, всякий раз дробно постукивал о доски желтоватыми копытцами, словно бы собираясь с радости приударить гопака.

Как только баран ложился, тяжело вздохнув, сразу же в свои права вступала машинка. Похожая на слегка выгнутую железную лопаточку, в руках стригаля она превращалась в живой механизм, казалось, не стригла, а прилипала к барану, как к магниту, шла по самой его коже так плавно и так легко, что от нее, как от плуга, отваливался пласт целины, отваливалось свежее руно, сверху грязное, темно-серое, а снизу чистое, белое до желтизны, и ложилось тут же, рядом. Машинка старательно, без устали поднимала и поднимала шерсть от головы до хвоста, барана уже переворачивали на другой бок, и он, издавая слабый стон и часто дыша, закрывал и открывал маленькие, заросшие шерстью глазки. Остриженный, он вскакивал, снова стучал о доски копытцами и, все же не решившись приударить гопака, живо спрыгивал со стола, а на его месте оставалась гора шерсти. И по тому, как баран смотрел на стригаля своими спокойными глазками и не спешил уходить в базок, как удивленно косился на то, что теперь вместо него лежало на нарах, нетрудно было понять его радость: наконец-то добрые люди избавили его от тяжелой и необыкновенно теплой ноши. Со столов шерсть попадала в руки сортировщиков, там определяли ее качество, прессовали в квадратные тюки, взвешивали и высокими курганами складывали на грузовики.

Мне было интересно смотреть на эту кропотливую работу, слышать хором гудящие машинки, ощущать непривычные овечьи запахи и видеть, как росли и росли тюки шерсти и как в общем базу все больше и больше становилось овец, чистеньких, беленьких. В этой необычной парикмахерской работало десять женщин и только двое мужчин. Оба коренастые силачи, в комбинезонах, дерматиновые фартуки от груди до колен, головы, как у палестинцев, повязаны платками. Один из них, занимаясь стрижкой, то и дело поглядывал на женщин, что-то подсказывал им, поторапливал — без сомнения, это был бригадир. Тут я невольно вспомнил слова моего дяди Анисима Ивановича: «А какие у меня стригальщицы! В работе — огонь, и в невесты годятся. Красавицы девчата!» И в самом деле, стригальщицы были как на подбор — и красавицы, и в работе проворные, и похожие одна на другую, может быть, потому, что одеты были в одинаковые темно-синие комбинезоны с черными, до колен, фартуками, и головы у них повязаны одинаковыми серенькими платочками, затянутыми на шее и на лбу, чтобы пыль не набивалась в волосы. Нетрудно было заметить: в руках у женщин машинки работали как-то проворнее, шерсть снимали они как-то мягче, нежели мужчины.

Мое внимание привлекла совсем молоденькая мастерица. Она была так тонка и так стройна, что если бы не ее ячменного цвета завитки, кокетливо торчавшие из-под платка, и не тонкие девичьи брови, то ее смело можно было бы принять за паренька. Я стоял возле нее и любовался движениями ее рук, тем, как она наклонялась над овцой и как уверенно и смело вела машинку, как решительно отваливала тяжелый клок руна, и мне почему-то казалось, что только эта девушка умела в совершенстве владеть искусством стригальщицы. Ее правая рука так точно и так уверенно направляла острие машинки, так умело и так легко отворачивала срезанную, промасленную снизу желтым жирком шерсть, что эта работа, казалось, выполнялась автоматически и без всяких усилий. Я нарочно, стараясь, чтобы девушка не заметила, засекал время, и если, к примеру, одновременно у нее и у ее соседки на помост ложились овцы, то девушка с соломенными завиточками на висках заканчивала стрижку на две-три минуты раньше. Даже грубую шерсть, росшую у овцы на ногах, на хвосте, между рогами, так называемую оборную, которая шла, как правило, последним сортом, девушка остригала быстро и чисто, и я, видя это, не мог понять, где и когда в свои годы она успела этому научиться. Признаться, мне нравилась не только ее работа, а и она сама. В ее лице с разлатыми, как бы чуточку удивленными бровями, с завитками цвета ячменной соломы, в ее голубых внимательных глазах угадывалось что-то такое необычное, чего у других хуторских девушек не встретишь. Мне захотелось узнать ее имя, и я, выбрав удобный момент, спросил, как ее зовут.

Она посмотрела на меня, только чуть покраснела щеками и сказала:

— А тебе-то зачем знать?

— Затем, что есть же у тебя имя? Вот и скажи.

— Меня зовут Чабанка, — смеясь, сказала она. — Запомнишь?

— Это не имя, а кличка.

— Не веришь? Тогда уходи отсюда. Чего стоишь, бородач, как столб? Или тебе все это в диковинку?

— Я смотрю на тебя…

— На меня смотреть нечего, — перебила она. — Не на выставку пришел.

— Чего такая сердитая?

— Не мешай работать, вот чего.

— Смотри, как легко и просто у тебя получается. Я так не смог бы, честное слово.

— Еще как смог бы, — уверенно ответила девушка, ни на секунду не отрываясь от дела. — Надо только захотеть. Да и что тут особенного? Бери машинку, вот так, как я. Ножи острые, сами входят в шерсть, только направляй их. — Она усмехнулась. — Хочешь — научу.

— Зачем же мне учиться?

— Тогда уходи отсюда, не мешай.

В это время, довольный успешно начавшейся стрижкой, к стригалям подошел Анисим Иванович. Без картуза, с засученными до локтей сильными руками, по-хозяйски строг и озабочен, он только что побывал на сортировке и прессовке шерсти, я видел, как он брал на руки руно, — так берут тяжелую шаль, словно желая определить ее вес, и говорил нарочито громко:

— А ничего себе шубка, вес имеет!

Или, осматривая тюки, уже лежавшие на грузовике, прикрытые брезентом, приказывал покрепче увязывать их веревками и так же громко, голосом хозяина, говорил:

— Ну, в добрый путь!

Стригалям он помогал положить на стол овцу, обращаясь к ней и говоря:

— Потерпи, полежи смирно, любезная! — И — к стригалям: — А вы старайтесь, старайтесь, ежели хотите заработать.

Не минул и девушку с приметными светлыми завитками на висках.

— Молодцом, Акимцева! — сказал он. — Вчера ты была первая. А как сегодня? Сколько остригешь сверх плана?

— Сегодня будет еще больше, нежели вчера, не беспокойтесь, Анисим Иванович, — ответила девушка, не прекращая работу. — Только пусть посторонние не мешают.

— Верно, Акимцева, справедливо, — согласился мой дядя. — Мешать делу нельзя. Пойдем, Михаил.

— Слыхал жалобу? — спросил он. — Дивчина права. Видишь, как она изо всех сил старается, а ты забавляешь ее разговорчиками.

— Интересно было посмотреть. Вы же сами просили.

— Ну-ну, толкуй, Михайло, кому-нибудь другому, — возразил дядя. — Знаю я вас, некоторых из которых, что вам интересно. Поглядывал-то не на работу, а на Ефимию Акимцеву. А я же тебе что говорил? У нас не стригальщицы, а красавицы. Убедился?

— Кто она? — спросил я дядю про обладательницу столь редкого имени.

— Зоотехник четвертой отары.

— И стригальщица?

— Подрабатывает.

— Местная, из Привольного?

— Не, чужая, сказать, приблудная, — ответил дядя. — Из города до нас прибилась, и ничего, прижилась. Второй год у нас. И зоотехник стоящий, и стригальщица — что надо. Залюбуешься! Две нормы дает. Напиши-ка о ней в стенгазету. Такой старательной мастерицы, ручаюсь головой, ни у какого Сероштана днем с огнем не отыскать. А у меня — вот она! И все стригальщицы у меня — девчата бедовые. Да и парни тоже. Так что, племяш? Теперь, верю, убедился в наглядности: сероштановскому стригальному лагерю далеко до моего, не дотянуться. Чего молчишь? Как? Убедился или не убедился?

— Чтобы сравнить, надо побывать у Сероштана, — сказал я. — Вот побываю в Мокрой Буйволе, тогда скажу.

— Ну-ну, побывай, побывай у Сероштана, не возражаю, — сказал Анисим Иванович. — А кто это к нам? Кажись, начальство. Да никак сам Артем Иванович Суходрев? Он и есть! Михайло, ты же еще не встречался с нашим директором. Пойдем!

Дядя быстрыми шагами направился навстречу подъезжавшему к лагерю запыленному газику, так что я с трудом поспевал за ним. Я видел, как из газика вышел среднего роста мужчина, еще молодой, наверное, немного постарше меня, собой заурядный, ничем не примечательный, похожий не на директора совхоза, а скорее всего на директорского шофера. Худощав, поджарист, как кавалерист, костюм поношенный, измятый — именно в таких костюмах шоферы и сидят за рулем, и ходят к друзьям в гости. Голова у него-была крупная, несколько не по росту, лоб широкий, выпуклый, пострижен низко, «под ежика», впереди, как у залихватского парубка, непокорно торчал русый чубчик. Лицо простое, типично русское, именно такие открытые, опаленные солнцем и ветром лица чаще всего встречаются в степях Ставрополья. Отличали его разве что энергичность, резкость движений и живость серых умных глаз, да еще хитроватая усмешка на твердых губах, которая, как мне казалось, и появлялась всякий раз для того, чтобы добавить к уже сказанному: «Я-то все знаю, меня не проведешь, я только делаю вид, что мне что-то еще неизвестно, потому и спрашиваю, а на самом деле все давно известно…» С этой чуть приметной усмешкой на губах он и заговорил с дядей:

— Ну так что, Анисим Иванович? Чем порадуешь? Как разворачивается чабанская страда?

— Набираем скорость. Старт взяли хороший.

— Показатели? Сколько отправили шерсти?

— Шесть грузовиков. Сегодня еще не отправляли.

— Мало. Мокрая Буйвола отправила на фабрику двенадцать машин. Вдвое больше.

— Завтра увеличим.

— Зачем кормить завтраками себя и других? Шерсть надо отправлять каждый день.

— Так и будет. — Небритое лицо дяди то серело, то чернело. — Люди стараются, так что не беспокойтесь, Артем Иванович, план будет перевыполнен.

— Скажем гоп, когда перескочим.

Очевидно желая как-то смягчить разговор, Анисим Иванович обнял меня за плечи и сказал:

— Племяш, Михаил Чазов. Из Москвы приехал.

— Постой-постой, это, случаем, не тот Чазов, чьи очерки я читал в газете? — спросил Суходрев, и хитрая улыбочка задержалась на его губах, говоря: «Да я в этом и не сомневался, а спросить все же надо». — Назывались они, кажется, «Сельские этюды». Я не ошибаюсь?

— Нет, вы не ошибаетесь, — ответил я.

— Значит, из Москвы — и прямо в Привольный? — спросил Суходрев. — Ну, как там поживает столица?

— Шумит, как всегда.

— Отчего же сам припожаловал в степную тишь да глушь?

— Захотелось погостить у бабушки, пожить, так сказать, на приволье.

— Ну, чего-чего, а приволья у нас предостаточно, — сказал Суходрев, и в его голосе прозвучала гордая нотка. — Если и есть где приволье, то это у нас.

— Здесь, в Привольном, я вырос, школу кончил. Решил пожить теперь, посмотреть хуторскую жизнь.

— Пожить, посмотреть хуторскую жизнь? — переспросил Суходрев, и на его губах затеплилась хитрая улыбочка, как бы говорившая: «Ну и хитрун, ну и дипломат, да кто же тебе поверит, где отыщется такой дурень?» — Советую присмотреться к своему дядюшке. Может получиться презабавный фельетон об отсталом человеке. — И обратился с той же улыбочкой к Анисиму Ивановичу: — А что, неправда? Твои соседи давно шагнули в комплексы, а ты все держишься за свои дедовские кошары. Не тушуйся, Чазов, не красней, ведь говорю-то правду. Я и так чересчур снисходительно к тебе относился и к твоим кошарам, терпел, ждал, когда ты сам, по своей доброй воле, разрушишь эти скирды соломы. Вижу, терпению моему приходит конец. Придется и в Привольном прибегнуть к тайному голосованию. Пусть сами хуторяне скажут, нужен им такой управляющий или не нужен? Ну, пойдем, Анисим Иванович, посмотрим, какую шерсть дают твои овцы.

Они ушли, мой дядя с понурой головой, к сортировщикам. Я же снова подошел к Акимцевой, стоял поодаль от нее, смотрел на ее ячменные завитки, на ее проворные руки, слышал жужжание машинок, ощущал щекочущий в носу, ни с чем не сравнимый овечий запах, и уходить из лагеря мне не хотелось.

12

Прошло, наверное, месяца два. Над Привольным давно полыхало лето, в степи, куда ни глянь, плыло и плыло, покачиваясь, дымчатое марево. За это время я успел побывать во всех отделениях совхоза, районная газета напечатала два моих очерка. В одном из них — о стригалях — я тепло говорил об Ефимии Акимцевой как о лучшей мастерице этого дела. О нашей же встрече в стригальном лагере я уже не вспоминал. И вот однажды утром мимо окна моей комнаты прошла девушка в цветном платье, и по характерному ее профилю, по приметным, выбившимся из-под косынки ячменным завиткам я без труда узнал в ней мою знакомую стригальщицу. Ее неожиданный приход не столько удивил, сколько обрадовал меня. И так как дверь моей комнаты была слегка приоткрыта, я невольно слышал ее голос, когда она говорила с бабушкой, и узнал, зачем она пришла. Она хотела снять комнату, которая находилась рядом с моей и была свободна. Эту комнату, чтобы не скучать одной в землянке, бабушка сдавала девушкам или одиноким женщинам.

— Прасковья Анисимовна, нельзя ли мне поселиться у вас?

— Шо ж там, у Самсоновых? — спросила бабуся. — Али не пожелала у них жить? Али не поладили? Али еще шо?

— И хотела, и ладили, и люди они хорошие, — отвечала Акимцева. — Но у них сейчас стало тесно. Вы же знаете, дочка Варя вышла замуж, зятя приняли в дом, а недавно родился ребенок, и получилось две семьи. А мне сказали, что у вас есть свободная комната. Так вы сдайте ее мне.

— Она-то, таковская, верно, имеется, — сказала бабуся. — Только рядом, через стенку, проживает мой внук. Он все что-то пишет. Так я подумала: не помешаешь ли?

— Ой, что вы, Прасковья Анисимовна! Зачем же вам этого опасаться? Совсем не надо опасаться. Никому я не помешаю. Вообще я тихая, смирная, с утра до вечера нахожусь в отаре. Дома бываю только ночью. Переночую и утром снова ухожу на весь день.

— Ежели так…

— Так, так, Прасковья Анисимовна, — поспешно ответила Акимцева. — Утром ухожу, вечером прихожу.

— Вот мы зараз спросим. — Бабуся постучала ко мне. — Эй, Мишуха! Выдь-ка на минутку.

Я вышел. По смущенному выражению лица моей знакомой стригальщицы легко можно было понять, что она сделала вид, будто никак не ждала встретить меня здесь, и, удивленно поведя бровями, сказала:

— А! Бородач! Так ты что, тут живешь? Вот не знала.

— И испугалась?

— А я не из пужливых. — Ее глаза игриво заблестели. — Никак не думала встретить. — И, подобрев лицом и ломая узкие брови, с улыбкой добавила: — Теперь я знаю, кто ты. Михаил Чазов, тот, кто писал очерк о стригалях.

— А тебя сегодня не узнать.

— Это потому, что тогда я была в комбинезоне, больше смахивала на парня, — смеясь ответила Акимцева. — А теперь…

Она не досказала, красиво повернулась, словно бы желая показать не свое нарядное платье, расклешенное книзу, а то, как оно на ней сидело, и я заметил: покрытые белым пушком ее щеки, точно так же, как и тогда, на стрижке, пятнил румянец.

— Так вы шо, уже видались? — спросила бабуся.

— Случайно познакомились, — ответила Акимцева. — Еще на стрижке.

— Мишуха, так я хотела спросить, — заговорила бабуся. — Ефимия желает встать ко мне на квартиру. Не помешает новая квартирантка твоей работе?

— Нисколько, — ответил я, не задумавшись, и с радостью посмотрел на Ефимию, как бы желая сказать: «Видишь, какая недогадливая у меня бабуся, разве ты можешь мне мешать, я даже рад, что ты здесь». — Когда я узнал, как тебя зовут, то обрадовался: какое редкое поэтическое имя! Ефимия! Сейчас чаще встретишь всяких Наташ, Людмил, Ларис.

— Зови меня просто, как все зовут, Фимой. — Теперь ее щеки сплошь покрылись румянцем и в голубых глазах засветились искорки. — Нас три сестры, я самая младшая. Моим родителям почему-то захотелось, чтобы все мы имели необыкновенные имена. Поэтому старшая была названа Евлампией, средняя — Клеопатрой, а мне досталась Ефимия. — Она обратилась к бабушке. — Ну, так как же, Прасковья Анисимовна? Можно мне поселиться у вас?

— Ежели Мишуха не возражает, то можно. Поселяйся, дочка, и мне, старухе, будет веселее.

— Спасибо, бабушка. Так я сейчас же и переберусь.

Ефимия незаметно улыбнулась мне, и эта ее улыбка сказала: «Видишь, все получается так, как и нужно, и мы теперь будем всегда вместе». И она вышла из хаты. Во дворе еще о чем-то говорила с бабушкой, а часа через два пришла с чемоданом, открыла дверь и сказала:

— Вот и все мои пожитки.

Бабушка проводила Ефимию в ее комнату, а я ушел в свою. Сел к столу и принялся за работу, — надо было закончить очерк, который я писал для своей газеты. Стенка, разделявшая меня и Ефимию, была из фанеры, такая тонкая, что я, занимаясь своим делом, слышал и шаги новой квартирантки, и песенку без слов, которую она пела как-то в нос. Я откладывал карандаш и думал о том, что мне, оказывается, приятно было слышать и ее шаги, и этот ее миловидный голосок. Странное и непонятное чувство я испытал уже в этот первый вечер. Отложив в сторону недописанный очерк, я стал думать о том, что теперь эта стригальщица со своими ячменными завитками всегда будет находиться за стенкой, рядом со мной — и сегодня, и завтра, и все другие дни. «Ну и что? Чего я испугался? Пусть себе живет, какое мне до этого дело? Она не придет ко мне, а я не пойду к ней, а между нами стенка». Сам не зная для чего, я мысленно ставил Ефимию рядом с Мартой, сознавая, что делать этого не следует, а все же делал, и всякий раз видел, что у Ефимии, в ее броской внешности, в загаре лица, в смелом взгляде, было что-то такое, чего у Марты не было. «Нет, нет, и думать о ней нечего, и сравнивать с Мартой ни к чему, — думал я. — И то, что она тут, за стенкой, еще ничего не значит. Да и кто она мне, эта мастерица стрижки овец? У меня есть Марта, и то, что она не похожа на Ефимию, так и должно быть, и никого, кроме Марты, мне не нужно». Снова прислушивался к шагам за стенкой, и снова ловил себя на мысли: да, Ефимия — девушка необыкновенная, совсем не такая, как все, и не такая, как Марта. Где-то совсем рядом с этой мыслью рождалась мысль другая, она возражала, спорила, доказывала, в чем я не прав, в чем были мои заблуждения, правда, доказывала робко, неубедительно, и я, сам того не желая, все больше и больше осознавал свое неравнодушие к соседке за тонкой стенкой.

Кажется, на третий день вечером, вернувшись с работы, Ефимия смело постучала в дверь и вошла в мою комнату. Вошла свободно, запросто, и я, увидев ее улыбающееся, радостное лицо, все те же ячменные завитки, покраснел и подумал: да, эта девушка мне нравится, и я ждал ее прихода. А она без приглашения села на диван так же свободно и просто, как у себя дома, натянула короткую юбчонку на округлые, смуглые от загара колени и сказала:

— Миша, я пришла сообщить, что хорошо устроилась на новом месте.

— С чем тебя и поздравляю.

— Спасибо. — Она покосилась на меня смеющимися и что-то свое думающими глазами. — И комната мне очень нравится. Да, Миша, ты не беспокойся, обещаю вести себя тихо, ни в чем тебе не мешать.

Я молча смотрел на нее, и мне слышалось, будто она говорила: «Не верь мне, буду, буду мешать, да и пришла-то я к тебе не затем, чтобы сообщить, как я устроилась, а затем, что люблю тебя, и мне так хотелось повидать тебя и поговорить, и если бы ты знал не о том, о чем я сейчас болтаю, а о том, что я сейчас думаю о тебе…» И тут она ни с того ни с сего стала рассказывать о себе. Родилась в Кисловодске, и сейчас там живут ее родители: отец — главврач санатория, мать — врач-окулист.

— Квартира у нас в старинном доме, недалеко от Нарзанной галереи.

— Как же стала зоотехником?

— Сама не знаю. В медицинский не попала по конкурсу. В это время моя подружка подала заявление в техникум, и я тоже. В прошлом году окончила техникум и получила направление в Привольный.

— Почему в Привольный?

— А куда? Не возвращаться же в Кисловодск?

— Разве в Кисловодске плохо?

— Не плохо, но что там делать. — Она весело посмотрела на меня. — А в Привольном мне хорошо. Здесь широко, просторно! А я люблю простор.

— А как стала еще и стригальщицей?

— Надо же подрабатывать денежки. Мои родители — люди обеспеченные, могли бы дочке помогать. Но я с ними в страшной ссоре.

— Из-за чего?

— А! — она махнула рукой. — Разве старики могут понять то, что должны бы понимать. Хотели, чтоб я была врачом и жила бы с ними. А я вот — зоотехник и живу в Привольном.

— Довольна своей работой?

— Работа мне нравится, только зарплата небольшая. Выручает стрижка, и хорошо выручает. В прошлом году я смогла на заработанные на стрижке деньги купить себе зимнее пальто с норковым воротником и сапожки. В этом году заработала еще больше, а после твоего очерка меня даже премировали. Ну и расхвалил же ты меня!

— Не одну тебя.

— А ведь правда, я так научилась снимать с овец их тяжелую одежду, что вместо нормы семьдесят голов остригаю сто, а то и больше. Думаешь, это мало? Очень даже немало. — Ефимия сама ответила на свой же вопрос. — Вечером рук поднять не могу.

— А мне показалось, что у тебя получается все легко и просто.

— Если стоять возле стола, как стоял ты, и если глазеть, как глазел ты, то может показаться, будто из-под машинки руно отваливается само по себе. А на самом деле это непросто и нелегко.

Я смотрел на нее, видел ее наигранно смеющиеся глаза, и они говорили мне совсем не то, о чем говорила она. «Миша, я совсем же не то хотела тебе сказать, а болтаю все, что приходит на ум. Я хотела сказать, что ты мне нравишься, и понравился еще там, возле стригального стола, и я нарочно, чтобы видеться с тобой, попросилась на квартиру к твоей бабушке», — говорили ее глаза. И я, не слушая ее, мысленно говорил себе, какие у нее красивые глаза, оттененные этими ячменными завитками, и какие у нее серенькие, под цвет перепелиного крыла, шнурочки бровей, и какая она вся живая, непосредственная, совсем не похожая на Марту…

Собираясь уходить, она остановилась у дверей и, улыбаясь доверительно, вдруг сказала:

— Миша, а бородка тебе не к лицу.

— Это почему же?

— Она тебя старит.

— Да я уже и так немолодой.

— Ну-ну, скажи еще кому-нибудь, только не мне, — смеясь, ответила она. — По глазам видно, какой ты «старик». Годы никакая бородка не скроет. Да и чего ради подделываешься под этакого русачка? Своей курчавой русой бороденкой ты смахиваешь то на семинариста без рясы и без креста, то на Александра Невского. Надеть бы на тебя кольчугу да железный шлем, и готово сходство. Только людей смешишь. Человек должен быть всегда самим собою, его нельзя ни выдумать, ни показать таким, каким он не является от рождения. Или хочешь чем-то выделиться, чем-то отличиться? Но этого следует достигать, как я понимаю, не внешним сходством с семинаристом или Александром Невским. Правильно я говорю?

И, не дождавшись моего ответа, ушла, тихонько прикрыв за собою дверь.

В эту ночь я спал плохо, ворочался в постели, прислушивался, что там, за стенкой. Было тихо, Ефимия, наверное, давно спала. Я посмотрел на часы — было уже давно за полночь. По улице, мимо землянки, время от времени с шумом и ветром пролетали, полуночные грузовики и вместе с гулом моторов и колес бросали на мое окно косой и яркий свет фар. Я видел, как появлялись и исчезали на окне и на стене эти слепящие блики, а в голове у меня звучали слова: «Миша, а бородка тебе не к лицу… Человек всегда должен быть самим собою…» Я и сам, еще в Москве, помышлял расстаться с растительностью на лице. Марта не соглашалась, она, напротив, уверяла, что эта русая, чисто русская бородка мне к лицу. И все же в эту ночь я твердо решил завтра же сбрить бородку. Так и сделал. Утром согрел воду, в станок безопасной бритвы вставил новое лезвие, намылил как следует лицо и вот уже, пахнущий одеколоном, безбородым появился перед бабусей. Старушка обняла меня, похвалила, сказала, что вот теперь, без бородки, я настоящий Чазов.

— Ну, вылитый дед Иван! — с гордостью добавила она. — Гляжу на тебя, а вижу своего Ваню.

Вечером, вернувшись с работы, Ефимия, как всегда, заглянула ко мне. Остановилась в дверях, всплеснула руками:

— Миша! Да ты ли это? — воскликнула она. — Какой смешной!

— Сама же хотела.

— Да неужели?

— Забыла?

— Ах, да-да… Ну, что ж, давай поцелую такого смешного и чистенького. Разрешаешь?

Не дожидаясь моего согласия, она поцеловала меня в щеки, — так сестра целует брата, и я заметил, что губы у нее были сухие, твердые и пахли полынью. Этот запах я ощущал и позже, особенно в теплые осенние дни, когда над хутором гуляло «бабье лето», теплый воздух тоже казался мне настоянным на запахе полыни.

Шли дни, и мои встречи с Ефимией стали для меня не то чтобы привычными, а какими-то, я бы сказал, необходимыми. Если я не видел ее два дня, мне становилось тоскливо. «А не влюбился ли я? — спрашивал сам себя и не знал, что ответить. — Да нет же, не может быть… А почему не может быть? Все может быть, все. Да, так оно и есть — влюбился, и, кажется, по самые уши. Только боюсь сознаться себе в этом… А Марта? А что Марта? Я ей не муж, она мне не жена…»

13

В Богомольном жила моя двоюродная сестра Таисия. Из рассказов бабушки я знал, что отец Таисии, Кузьма Кучеренков, бросил жену с тремя малыми детьми — девочками: старшей — Таисии — тогда было лет семь. Девочки выросли, младшие уехали из села, а Таисия осталась с матерью. Моя тетушка Анастасия работала няней в детском садике, а Таисия — бухгалтером в «Привольном». Рассказывала бабушка и о том, что в личной жизни Таисия, как и ее мать, была несчастлива: замуж не вышла, а ребенка родила.

— Игдеся запропастился ее женишок, — говорила бабушка. — Через то наша Таюша и осталась ни девушкой, ни бабой: мужа нету, а ребеночка имеет, сынишку прижила от проезжего молодца, а от кого именно. — помалкивает, дажеть родной матери не созналась. Растет мой правнучек Юрик, ему уже три годика. Шустрый мальчуган!

Таисия, или как мы называли ее в детстве — Таюшка, была старше меня. Первый раз я увидел ее, когда учился в третьем классе. Как-то Таюшка пришла к бабушке в гости не одна, а с матерью. Была она по-мальчишески угловата, худенькая, с невероятно толстой, заплетенной темно-русой косой — коса лежала на спине, и бант, завязанный на ее конце, спускался до подола. Лицо у нее было не то чтобы некрасивое, а какое-то скуластое, с удлиненным подбородком, казалось, оно предназначалось для бойкого, хулиганистого паренька, а, как на беду, по ошибке досталось этой скромной девушке с косой на спине.

В те годы мы встречались еще несколько раз и подружились. Потом не виделись лет четырнадцать, и теперь, находясь в Привольном, я часто думал о Таисии, да все никак не мог поехать в Богомольное и навестить ее. А вчера пришло от нее коротенькое письмо, написанное мелким почерком.

«Миша, если ты еще помнишь свою сестренку Таюшку, — писала она, — то приезжай в субботу к нам, на мои именины. Мама тоже просит тебя приехать. Таисия».

Вот и подвернулся случай навестить тетушку Анастасию и повидаться с Таюшкой. К тому же как раз завтра ко мне на «Запорожце» должен приехать Олег, шофер Суходрева. Суходрев дал мне машину, чтобы я смог поехать в Скворцы, — мне надо было побывать в районной газете «Заря коммуны». И я подумал: мы переночуем в Скворцах, на другой день, в субботу, направимся не в Привольный, а прямо в Богомольное.

В Скворцах со своими делами я управился быстро, ночевать в районной гостинице мы не стали, и уже в густых, наползавших с поля, сумерках въехали в Богомольное. Я распрощался с Олегом и пешком отправился к Кучеренковым. Над притихшим селом повисла однобокая луна, в полумраке, как бы издали приветствуя меня, светились два оконца. По-осеннему пахло сухим, запыленным бурьяном. Низкая изгородь, давным-давно сложенная из тех каменных серых плит, какие здесь привозят со степных буераков, во многих местах была разрушена, не было ни ворот, ни калитки, а в забурьяневшем дворе — ни сарайчика, ни сажка. В глубине двора стояла хатенка под шиферной крышей, и когда я, пройдя по протоптанной в бурьяне дорожке, приблизился к дверям, то услышал ласковый женский голос:

— Юрочка! Посиди, мой ласковый, еще на горшочке! Посиди, деточка! Ну кому кажу — посиди!

— Бабуля, я и так уже долго сидю, — отвечал детский голос. — Надоело сидеть.

— А ты посиди еще. Ах, какой непослушный космонавт!

— Я послушный, а сидеть не хочу.

Я постучал в дверь и вошел в комнату. По всему было видно, моя тетушка Анастасия никак не ждала меня в этот час. Она оставила мальчика сидящим на горшке и молча повалилась на меня, обнимая слабыми руками и плача. Потом она отошла, удивленно посмотрела на меня со стороны, как бы все еще не веря, что это вошел я, и темными кулачками, по-детски, начала вытирать мокрые глаза, что-то говоря и заикаясь. Не трудно было понять ту ее радость и то ее удивление, которые она испытывала в эту минуту. Я же смотрел на плачущую женщину, и мне казалось, что я вошел не в ту хату, в какую надо было мне войти, и что это была совсем не та тетушка Анастасия, которую я знал, — стой поры, когда мы виделись в последний раз, она так постарела и изменилась, что ее трудно было узнать. Одетая по-будничному в старенькое платье, без косынки, совершенно седая, с сеточкой морщинок у глаз, она была похожа на тех еще молодых, но рано увядших деревенских женщин, о которых говорят: ее состарили не годы, а горе и нужда.

Белоголовый, большеглазый мальчик, — я уже догадался, что это был сынишка Таисии и правнук моей бабуси, — в коротенькой, повыше пупка, рубашонке, оставил свое место на горшке и сказал:

— Бабушка, я уже посидел.

— Ну и молодчина. Давай я тебя подотру. — Анастасия взяла тряпку и занялась внуком, говоря: — Миша, а это наш Юрочка, мой внучек. А тебе как он доводится, я и не знаю. Не иначе — ты ему двоюродный дядя, а он тебе двоюродный племяш. Так, а?

— Одним словом, родич, — сказал я. — Ну, здравствуй, Юрий!

— Привет, — сказал Юрий, смело подавая руку. — Меня звать Юрий. А тебя?

— Михаил, — ответил я. — Значит, мы с тобой родичи.

— Во-во, родаки, — за внука ответила Анастасия. — Такой растет баловник, такой шустряк!

— А я вовсе не баловник и не шустряк, — возразил Юрий. — Я — космонавт. А ты кто?

— Твой гость, — не зная, что ответить, сказал я. — Вот взял да и приехал к тебе в гости.

— И правильно сделал, что приехал, — серьезным тоном сказал мальчик. — Хочешь, и ты будешь космонавтом?

— Да что-то, признаться, не очень хочется.

— Боишься, да?

— Вот так всегда, чуть что — я космонавт, — сказала Анастасия, уже успокоившись и повеселев. — Имя ему дали, как у Гагарина, так он и считает себя космонавтом. Мы в детстве такое слово и слыхом не слыхали, а теперешняя детвора все слова знает наизусть. Я работаю в детском садике, так там такого от них наслышишься…

— Зато в детстве вы знали, как пасти овец, — сказал я. — Тоже дело непростое.

— Эту науку мы, верно, знали, — согласилась Анастасия. — Миша, как же хорошо, что ты приехал. И Тая будет рада. Она тебя ждала завтра, а зараз что-то задержалась на работе, наверное, на собрании. Но скоро будет. Ты пока посиди, я быстренько управлюсь с космонавтом. Ему пора спать. Ну, космонавт, моя радость, давай помою твои ножки, да айда в полет, то бишь в постель!

Пока моя тетушка занималась своим внуком, я сидел на табуретке и невольно рассматривал небогатое и неказистое жилье моих родичей. Хата была как хата, таких вековух на хуторах и в селах еще сохранилось немало, только покрыта не соломой, а шифером. Небольшая передняя комната с земляным чистым полом. Раньше тут обычно находились новорожденные телята, поросята, спасаясь от зимних стуж. Теперь же здесь ничего этого не было. Стояла газовая плита, выделяясь своими белыми, как у сороки, боками. Обеденный стол был покрыт узорчатой клеенкой, рядом с ним — деревянная лавка, на ней — ведро с питьевой водой, возле ведра — эмалированная кружка, привязанная, как собачонка, на тонкой цепочке. Высокие, тянувшиеся по лесенке, цветы в горшках запрудили оба окна, на стеклах — неяркие ситцевые занавески. Из передней одна дверь вела в ту комнату, где Анастасия приготовляла в «полет» своего юного космонавта, были видны две кровати с узкими проходами между ними, вторая — в комнату, в которой, наверное, жила Таисия.

Прошло какое-то время, и появилась Анастасия, тихонько прикрыла за собой дверь, села со мной рядом и сказала:

— Ну вот, и готов наш космонавт. Улетел!

— Уснул?

— Только положила в кровать, а у него и глазенки закрылись.

— Как поживаете, тетя? — спросил я, чтобы не молчать.

— Можно было бы жить и лучше, да уже некуда, — невесело улыбаясь, отшутилась Анастасия. — Не по-людскому сложилась моя жизнюшка, вот в чем беда. Была еще молодая — муж бросил, осталась с тремя малыми детишками, ну и хлебнула горюшка. Теперь все мои главные беды остались позади. — Она, как я заметил, нарочито говорила со мной весело, очевидно, желая показать, как она рада была моему приезду, и все же и в ее глазах, и на лице я постоянно видел какую-то странную, прочно заматеревшую тоску. — Все три дочки выросли, Надя и Вера рано повыходили замуж, и удачно. Славные достались им муженьки. У Нади — агроном, человек смирный, хозяйственный, не пьет, не курит, у Веры — учитель, собой мужчина уважительный. И Надя и Вера живут при достатке, в ладу, детишек позаимели. Они близко от матери, в нашем же крае. Надя в Кочубеевском районе, тоже в совхозе, а Вера — в Изобильненском, в самом райцентре. Квартира у нее как городская, вода горячая. А я тут, в Богомольном осталась со старшей да вот с космонавтом. Как говорится, ничего, живем-можем. Внучек Юрик — радость моя, славный растет парнишка, смышленый и хоть малость шустроватый, а ничего, послушный. Иной раз гляжу на Юрика, когда он называет себя космонавтом, и, веришь, Миша; думаю: «А что? Может быть, вот такой разбышака подрастет да и умчится на какую-то другую землю». Кто их знает, что у них в такую пору на уме. Его тезка, когда был дитём, ить тоже, сказывают, был большим разбышакой, не мальчуган, а пружина. И что свершил, а? — Заматеревшая тоска в ее глазах и на лице улеглась еще плотнее, и Анастасия спросила: — Как там поживает моя сердешная маманя? Оставили ее одну, горемычную. Пока подрастала ее шестерочка, то все мы находились близко, можно сказать, рядышком, держались за ее подол, а зараз осталась маманя одна. Анисим тоже на хуторе, а бывает у нее редко. А из Богомольного и вовсе не находишься. Видно, такая горькая участь всех матерей. И она больше всего тревожится не о нас, а о Толике. Мы-то тут, считай, рядом, а Толик — бог его знает где, аж в каком-то Конго. И чего он туда забрался?

Я сказал, что Прасковья Анисимовна собирается поехать к сыну в гости.

— Мой отец прислал уже вызов, — добавил я. — Но ведь дорога-то дальняя, я не советовал ей трогаться с места в ее-то годы.

— Миша, она так убивается о Толике, так тревожится о нем, — сказала Анастасия, и заматеревшая тоска еще прочнее и надежнее улеглась на ее лице. — И от чего? От какой причины? Я так думаю: от материнской жалости. По себе знаю, какую страшную боль приносит матери эта жалость. А мама, это все мы знаем, сильно жалеет Толика, души в нем не чает, много думает об нем. — Она встала, посмотрела в темное оконце сквозь листья цветов. — Месячно на дворе. Что-то наша Таисия припозднилась.

— Наверное, дела задержали. Она же завтра именинница, а я, как на беду, не успел купить для нее подарок. — Я чувствовал на щеках жар, знал, что покраснел, потому что сказал неправду: успел бы купить любой подарок, да ведь денег-то у меня не было. — Ну ничего, завтра я раздобуду букет полевых цветов.

— Не потребуются, Миша, ни цветы, ни подарки.

— Это почему же?

— Так она, Таисия, обманщица, — ответила Анастасия еще ярче показывая на лице свою застаревшую печаль. — Захотела тебя повидать, вот и придумала себе именины. А родилась-то она в январе, сразу после Нового года. — Анастасия посмотрела на меня грустными, виноватыми глазами. — Миша, если б ты знал, как ей хотелось повидаться с тобой. Она искала тебя еще в тот день, когда ты приезжал в Богомольное и приходил к Суходреву. Не нашла. Ты быстро уехал.

— У нее дело есть ко мне?

— Не знаю. Но догадываюсь, зачем ты ей понадобился.

— Зачем же?

— Наверное, хочет почитать тебе свое жизнеописание.

— А что оно, это ее жизнеописание?

— Толком не знаю, она мне не читала и не показывала, — ответила Анастасия. — Как-то я зашла вечером к ней и вижу: сидит за столом и что-то пишет. Ну, я, как мать, спрашиваю: чего малюешь, дочка? Смотрит на меня весело, зубы скалит и отвечает: свою счастливую жизнь описываю. Я подумала: «свою счастливую жизнь описываю», — стало быть, понимай, мать, навыворот. А она свое: счастливая у меня жизня, мамо, и надобно ее описать. Вот я и занимаюсь жизнеописанием. И смеется. Дура, говорю, над своим несчастьем знущаться грешно. Какая же у тебя счастливая жизня? Мужа нету, да по всему видно — и не будет. А она: у меня счастливая жизня. Мальчонку пригуляла. А от кого? Держит в тайне. Дажеть я, ее мать, про то ничего не знаю. Смеется: он у меня, говорит, от господа бога. И свое: а все ж таки жизня у меня счастливая, только этого моего счастья вам, мамо, никогда не понять… Не счастье у нее, а горе, вот что мать видит и понимает… Может, повечеряем? — вдруг спросила она. — А то, может, наша счастливая до полуночи не придет…

— Подождем. — Я посмотрел на свои ручные часы. — Еще рано.

— Если бы она знала, что ты уже у нас, — мигом бы примчалась.

— И много ею написано этого жизнеописания?

— Видела я тетрадки: штук пять, а может, и больше. А сколько написано — не видала. — Анастасия тяжело вздохнула. — Скрывает от матери, прячет эти свои тетрадки в стол и держит под замком… Иной раз гляжу на свою старшую и диву даюсь. Какая-сь она чудная, непонятная, будто и не земная. Таких непонятных баб у нас на селе еще не было и, может, уже и не будет. Ты же знаешь, красотой бог ее обидел еще в рождении. Младшие — Надя и Вера — может, это и нехорошо себя хвалить, а скажу: обе пошли в свою мать, — писаные красавицы. Через то и замуж повыскакивали мигом, в восемнадцать лет, и девичества, считай, у них не было. Со школы — в техникум, а там сразу и замужество. А Таисия лицом пошла в батька Кузьму, из-за этой ее некрасивости все мужчины обходят ее десятой стежкой. А о сватовстве и думать нечего.

— Так никто ее и не сватал? — спросил я.

— Как-то один плохонький женишок заявился, — ответила Анастасия, вздыхая. — Сам вдовец, с тремя малыми детьми на шее. Таисия и смотреть на него не пожелала, а когда он ушел, обняла меня, и первый раз я увидела слезы в ее глазах. Плачет и говорит: мамо, лучше петлю на шею, чем такое замужество… Ну, после этого никто к ней и не сватался. Ходила в девках, работала бухгалтером — она техникум окончила. А когда ей уже перевалило за двадцать пять, гляжу я на нее, а сама удивляюсь: что-то моя Таисия стала передом полнеть. Мать-то не проведешь, вижу что к чему. Спрашиваю строго: с кем гуляла? Ни о кем, говорит, просто ветром надуло. А сама веселая, смеется, как дурочка. Я в слезы: скинь, говорю ребенка, тебе, одинокой, это разрешат. Зачем же тебе быть матерью-одиночкой? Как она озверилась на меня — ну, тигрица! Мне, ее матери, позор, стыдно с сельчанами встречаться, а ей хоть бы что. Идет по селу, подняв голову и выставив вперед живот, да еще и усмехается: дескать, поглядите, люди, какая я… Ну, а когда Юрик родился, и я к мальчонке привязалась, то я к ней уже с лаской: скажи, кто батько Юрика? Молчит, сцепив зубы. Так до сей поры и хранит в себе ту тайну. Фамилию Юрику дали нашу, Кучеренковых, а отчество деда Кузьмы. Вот так и живет на свете Юрий Кузьмич…

— Ну, а вы, как мать, не догадываетесь, кто же отец Юрия?

— Догадываюсь, от матери ничего не скроешь. — Она вытерла платочком заслезившиеся глаза. — Да что толку от моих догадок.

— Ну, кто же он?

— Есть такой, Семен Яковлевич. Ее начальник, главный бухгалтер. — И опять платок потянулся к глазам. — Мужчина семейный, степенный, подумать только…

— Почему же вы считаете, что именно он — отец Юрия?

— Как-то прихожу из детского садика с работы, глянула в окно и вижу: этот Семен Яковлевич держит на руках Юрика — тогда ему еще и года не было — и чучикает его, и ласкает, а Таисия тут же, радостная. Они меня не видели, и в хату я не пошла. Ходила по селу, ждала, когда этот Семен Яковлевич уйдет… Захожу в хату, спрашиваю: «Кто тут был? Кто держал на руках Юрика?» — «Да вы что, мама, — отвечает, — никого не было, я одна». А сама полыхает, вижу, что говорит неправду. «А Семен Яковлевич был?» — «Какой Семен Яковлевич? Да вы что, мама, в своем уме? Вам что, привиделось?» Я же и осталась виноватой. — Анастасия тяжело вздохнула. — Эх, какое горе. А она твердит: моя жизня счастливая. Миша, ты человек грамотный, ну рассуди: где же тут счастье? В чем оно и где? Растолкуй мне…

Признаться, мне трудно было найти тот ответ, который хотела бы услышать от меня, «человека грамотного», моя печальная тетушка, и я умышленно молчал, делая вид, что обдумываю что-то. Как раз в то время, когда я молчал, распахнулась дверь, и Таисия, увидев меня, с порога крикнула:

— Батюшки, кто у нас! Миша! Ну, здравствуй!

Ко мне подошла и крепко, по-мужски, пожала мою руку та же Таюшка, которую я хорошо знал еще девочкой, с тем же удлиненным подбородком, только теперь она была полнее, не такая угловатая, как прежде, и глаза ее сияли взволнованно, а коса на затылке закручена была колесом.

— Миша! Как я рада! Давай на радостях поцелуемся по-родственному! — И Таисия, покраснев скуластыми щеками, поцеловала меня. — Вот ты какой чистенький. А мне говорили, что оброс бородищей. Где же она, твоя борода?

— Была, да вот уже нету, — сказал я. — А разве быть бритому мне не к лицу?

— Что ты, Миша! Очень даже к лицу! — воскликнула Таисия. — Ты такой молоденький. Даже не могу представить тебя бородатым. — Она обратилась к матери: — Мама, вы еще не кормили гостя?

— Тебя поджидали.

— Эх, если б я знала, что Миша уже пришел… А то сидела на собрании и скучала. — Я заметил: когда Таисия говорила, ее глаза словно бы излучали тепло, и в эти минуты лицо ее казалось не таким некрасивым. — Вы тут без меня уже вволю наговорились.

— Малость побеседовали, — сказала Анастасия многозначительно, покосившись на меня. — Дольше бы не приходила.

— О чем же вы беседовали?

— Так, о всяком текущем житье, — с улыбкой ответила Анастасия. — Я сейчас приготовлю ужин.

— А Юрик уже спит?

— Давно в полете, космонавт, — с нескрываемой шуткой и с улыбкой на все еще печальном лице ответила Анастасия. — Парень свое время знает.

— Миша, ну как мой сын? — спросила Таисия, и ее излучавшие тепло глаза и улыбающееся, счастливое лицо вдруг на какую-то долю секунды стали красивыми. — Поправился тебе Юрик?

— Хороший парнишка, — ответил я.

— Хороший — это для Юрика мало. Он просто прелестный мальчик, — с чисто материнской уверенностью сказала Таисия. — Ему еще только три годика, а он такой смышленый, такой умница, просто чудо! Ты поговорил бы с ним. Не по годам развитой ребенок… Ну, Миша, садись к столу… Пока будет готовиться ужин, я угощу тебя белыми сливами, из своего сада. У нас два сливовых дерева, но какие это деревья! Мама, ты нарвала слив?

— В сенцах, в ведре, — сказала Анастасия, управляясь у плиты. — Да помой их хорошенько.

14

После ужина, еще не убрав посуду, Анастасия поспешила включить телевизор и, как бы оправдываясь переде мной, сказала:

— Беда! Ну как все одно магнитом притягивает, никак не могу, чтоб не посидеть перед ним. Раньше, бывало, богомольные люди молились перед иконами, на коленях стояли, а мы зараз, выходит, молимся перед телевизорами. — На ее печальном лице показалось что-то похожее на улыбочку. — Иной раз спину ломит, в сон клонит, а я сижу и не могу оторваться… Зараз будут показывать эту… как ее, Монику.

— Вашу любимую актрису, — сказала Таисия.

— А что, и любимая. Заводная женщина… А разве вы не хотите посмотреть?

— Нет, мама, не хотим, — за себя и за меня ответила Таисия. — Мы посидим в моей комнате. А ты приглуши звук, а то Юрика разбудишь.

— Гляди, этого космонавта разбудишь, — с гордостью за внука ответила Анастасия. — Тут хоть из пушки пали, а он все одно до утра будет дрыхать.

В комнате у Таисии по-девичьи чисто, ничего лишнего. В углу — платяной шкаф, у окна — небольшой стол и стул, на столе — лампа с широким, как дамская шляпа, абажуром, из-под которого на стол и на край дивана падал зеленоватый свет. Низкая односпальная кровать была убрана цветным покрывалом, на подушке, как косынка на девичьем лице, кружевная накидка, на подоконнике гурьбой теснились и ползли по лесенкам те же цветы — в горшках и горшочках.

Мы сидели на диване, зеленоватый свет падал нам на лица, и Таисия, смущенно глядя на меня своими добрыми лучистыми глазами, сказала:

— Миша, прошу извинить меня.

— Что такое?

— Я написала тебе неправду. Насчет именин.

— Не извиняйся, я все знаю, — ответил я. — Поэтому-то, как видишь, и заявился без цветов.

— Ну и хорошо, что знаешь. — В глазах у Таисии появилось еще больше лучистой теплоты. — Мне так хотелось повидаться с тобой, Я искала тебя в тот день, когда ты приезжал в Богомольное, и не нашла… А ты был сегодня у Артема Ивановича? — вдруг и как бы ни с того ни с сего спросила она. — Заходил к нему?

— Я из Скворцов, и прямо к тебе. А завтра хочу побывать у Суходрева.

— Обязательно зайди к нему. У Артема Ивановича большая неприятность.

— Что случилось?

— Недавно приезжал в совхоз секретарь райкома Караченцев, — сказала Таисия. — После того как Караченцев уехал, Суходрев пригласил к себе членов нашего парткома. — Она понизила голос и добавила: — И меня, я тоже член парткома… Суходрев сообщил нам, что Караченцев запретил проводить выборы директора совхоза. Управляющие, ты, наверное, знаешь, были избраны тайным голосованием. А Суходрев хотел, чтобы и директора избрали так же. И будто бы Караченцев сказал: никому не нужна эта самодеятельность. Артем Иванович обиделся и нам сказал, что если не будет избран тайным голосованием, то он уйдет со своего поста. Я, говорит, хочу знать: хотят ли привольненцы, чтоб ими руководил именно я, или не хотят? Если я получу от них такое доверие, то и дело в совхозе пойдет еще лучше. Просил поддержки у членов парткома.

— Ну и что? Поддержали?

— Часа четыре спорили и ни к чему не пришли.

— Таюшка, а как ты считаешь? Прав Суходрев или не прав?

— Конечно же прав, — быстро ответила Таисия. — Только ни к чему эта его затея.

— Почему так считаешь?

— Ведь нигде, ни в одном совхозе этого нет. А зачем же нам делать то, чего другие не делают и что нам-то делать не велят? — Она пододвинула настольную лампу, как бы желая посмотреть на меня при большем свете. — Я очень уважаю Артема Ивановича, человек он умный, думающий, тактичный. Много читал Ленина, пишет о нем какую-то статью, и я не замечала, чтобы он делал что-то в каких-то своих корыстных интересах. И то, что он хочет, чтобы за него проголосовали наши люди, мне понятно. Непонятно только то, зачем ему лезть на рожон? Подскажи ему, Миша, может, тебя послушается. Ведь плохо будет, если Суходрев уйдет от нас. А он — человек принципа и может уйти. Без Суходрева трудно представить себе «Привольный». Такого директора у нас еще не было. Как он поднял хозяйство! А как при нем укрепилась трудовая дисциплина! А какие мы стали иметь прибыли! Миша, поговори с ним завтра, посоветуй.

— Ради этого и просила меня приехать?

— Да что ты! Это я так, вспомнила… Жалко мне Суходрева, может, эта жалость чисто бабская… Но не надо ему уезжать из совхоза.

— Думаю, и без моих советов, а тем более без моих подсказок Суходрев хорошо знает, что ему делать, а чего не делать.

Наверное, мой ответ не понравился Таисии, и она некоторое время сидела молча.

— Таюшка, оставим Суходрева в покое, — сказал я, желая переменить наш разговор. — Расскажи о себе. Как живешь-поживаешь?

— Как живу? — спросила она. — Хорошо. На жизнь не жалуюсь. Работаю, сын у меня растет. А как ты? Не сказал же о себе ни слова.

— Что сказать?

— Женился?

— Пока еще не обручался. Но у меня есть женщина, Марта, которую считаю своей женой.

— Любишь Марту?

— Она прекрасная женщина…

— Это не ответ, Миша. Прекрасных женщин много, а любимая — одна.

Мне так хотелось поведать своей сестренке, с милыми, излучающими тепло, глазами, и о том, что уже здесь, в Привольном, я познакомился со стригальщицей Ефимией Акимцевой и что теперь эта красивая девушка стала моей соседкой по квартире, и все же промолчал, сдержался.

— Так любишь Марту?

— Мне хорошо с нею…

— И это, Миша, не то, не ответ.

— Что ты заладила — не то да не то. Лучше бы сказала, кто же отец Юрия? — спросил я. — Можешь хоть мне сознаться?

— О нет! — Ее некрасивое лицо покрылось жарким румянцем. — Назвать имя отца Юрия я не могу. И не проси.

— Да почему же не можешь? Боишься?

— Нет, не боюсь. Не могу потому, что это — тайна из тайн моего сердца. Так она во мне и останется. Умру и унесу ее с собой в могилу.

— Ну мне-то сказать можешь? Клянусь, сохраню тайну.

— И тебе не могу, — ответила Таисия и загрустила. — Признаться, подобного рода вопросы я слышу не от тебя первого, они изрядно мне надоели. Каждому любопытно знать. А каково мне? Чего я только не натерпелась. А тут еще, как нарочно, когда я была беременная, подоспело время переводить меня из кандидатов в члены партии. У нас, на партбюро и на общем собрании, все прошло хорошо, никаких каверзных вопросов не было. Люди понимали. А потом меня вызывали в райком, на бюро. Не поехать — нельзя. Артем Иванович дал свою «Волгу», медицинскую сестру из больницы, и я поехала. Смотрю, а за столом только одна женщина, Мария Федоровна, секретарь по пропаганде. И еще до заседания, и во время заседания мужчины искоса поглядывали на мой живот, как на какое-то чудо, которого они никогда не видели. Знали же по анкете, что я — незамужняя. Но все говорили о том, что я служу примером на работе, хвалили за политическую учебу, а о моей беременности — ни слова. Ну, думаю, и тут обойдется, люди взрослые, серьезные, — понимают. И вдруг — Нефедов, тогдашний наш председатель исполкома, месяца через три его сняли с работы, между прочим, за многоженство. Так вот, этот Нефедов, поглаживая пальцем свои каштановые, молоденькие усики, с бесстыжим блеском в глазах и с усмешечкой спрашивает: «Все же членам бюро было бы интересно знать, как это вы, товарищ Кучеренкова, лишились девичьей талии?» Я краснею и молчу. Одному этому Нефедову я ответила бы. Запомнил бы мой ответ! Но тут же бюро. Опустила голову, не знаю, что сказать. Выручила Мария Федоровна: «Нам, членам бюро, хорошо известно, что вы, товарищ Нефедов, большой любитель насчет девичьих талий, — сказала она, и все члены бюро рассмеялись. — Но почему же вы ничего не сказали о том, что мы принимаем в партию не просто Таисию Кучеренкову, а будущую мать… Понимаете ли вы это, — мать!» Ну, и начала чистить. А тут ее поддержал Караченцев… Так что, Миша, многим хотелось заглянуть в мою душу и посмеяться надо мной, да только никому еще это не удалось и, думаю, не удастся.

— Ну хорошо, Таюша, имени его назвать ты не можешь, — сказал я. — Мне это понятно. Но можешь ли ты сказать: что это у вас было? Твоя девичья оплошность? Минутное горькое счастье? Или что-то пострашнее?

— Да что ты, Михаил! Или с неба свалился? И тебе не стыдно спрашивать? Как ты мог подумать такое? — Таисия говорила с обидой в голосе, и в эту минуту ее добрые глаза затеплились так, что в них показались слезы. — Какая еще оплошность? Какое горькое счастье? Ничего этого я не знала и не знаю. Запомни: рождение Юрия — это рождение моей любви, первой и последней, и именно той, настоящей земной любви, перед которой все люди становятся на колени и о которой в народе слагают песни.

— А он-то, тот таинственный мужчина, кто дал тебе, как ты сказала, настоящую любовь, тебя-то любит?

— Глупый вопрос, вот что я тебе отвечу.

— Почему же он глупый?

— Потому, Миша, что меня об этом спрашивать не надо, — ответила Таисия, блестя заслезившимися глазами. — Если бы он не любил меня, то и Юрий не появился бы на свет… Тут одно без другого немыслимо.

— Но у других бывает же иначе, и не редко?

— Я не знаю и не хочу знать, что и как бывает у других.

— А известно ли е м у, что у него есть сын Юрий?

— Миша! Как ты можешь об этом спрашивать? — с той же обидой в голосе и с тем же блеском влажных глаз говорила Таисия. — Ну, конечно же, ему известно, что у него есть сын Юрий, и он как отец рад этому, как и я, любит Юрика, может быть, еще больше, нежели я. А как же должно быть иначе? Не понимаю.

— Вы и сейчас встречаетесь?

— Это что — допрос?

— Что ты, Таюша! Простое желание понять, что же с тобой произошло?!

— Извини, но твой вопрос — встречаемся ли мы? — похож на то, если бы я спросила у тебя: Миша, а ты каждый день обедаешь? Да, мы встречаемся, и часто. А видимся каждый день.

— И всегда тайно?

— Ты угадал. К сожалению, явно, открыто встречаться мы не можем. Но это уже не суть важно.

— Материально он помогает своему сыну?

— Миша, странные у тебя вопросы. Помогает ли сыну? Не это главное у него и у меня.

— Еще один «странный» вопрос — почему же вы не поженитесь?

— Вот это уже вопрос не странный. Не поженимся только потому, что нельзя. Есть на это важная причина.

— Какая? Или тоже секрет?

— Нет, не секрет. — Таисия наклонила голову и совсем тихо добавила: — Я не виновата, что у меня получилось так, как поется в песне: «А я люблю женатого…»

— Ну и что? Пусть разведется с женой. Не он первый…

— Нельзя.

— Опять — нельзя. Почему?

— У него своих трое, и каждый мал-мала меньше. На кого их, несчастных, оставить?

— Пусть возьмет с собой.

— А мать? Забрать у матери детей — значит убить ее.

— Она знает о том, что Юрий родился?

— Я об этом не думала. Наверное, не знает.

— Надо же вам искать какой-то выход из создавшегося положения.

— Он, выход, уже найден: у нас растет сын, мы оба счастливы. Чего же еще?

— Признаюсь тебе, сестренка, что-то счастье это кажется мне и странным и непонятным.

— А его, мое счастье, никто не понимает и, наверное, никто и никогда не поймет, в том числе и ты, — сказала Таисия, глядя на меня полными слез глазами, и этот ее взгляд как бы говорил с упреком: «Эх ты, а еще пишешь в газеты, а понять ничего не можешь…» — Миша, чтобы понять мое счастье, его надобно испытать и выстрадать, что называется, вкусить и испробовать: какое оно на вкус. Ведь даже родная мать не верит, что ее дочь счастлива. И я не знаю, как ей, а теперь и тебе, объяснить, какими словами доказать это мое настоящее, без прикрас, мое, бабье счастье. Сказать ей, что бабье счастье не в замужестве, она не поверит, хотя у самой это самое замужество было позорное и унизительное. Сколько она, бедняжка, выстрадала, сколько пролила слез. Да разве у нас мало таких женщин, кто, выйдя замуж, потом всю жизнь не живут, а мучаются и страдают. Я так выходить замуж не хочу и никогда не выйду.

Как и что можно было ей возразить? Или хотя бы ответить? Я не находил ни вразумительного возражения, ни подходящего ответа и молчал. И хотя все то, о чем я только что узнал от нее, являлось чем-то исключительным, как говорится, для обыденной жизни не типичным, не характерным, но я внутренне соглашался с Таисией: да, ничего не скажешь, по-своему она была права. И меня радовало, что даже то немногое, о чем она успела поведать мне, раскрывало ее внутреннюю сущность, ее душевную красоту, которой она, как бы взамен недостающей красоты внешней, была так щедро одарена от природы. Я верил, что именно вот такая, как Таисия Кучеренкова, умеет любить большой и сильной любовью и что можно по-настоящему полюбить и ее, и полюбить так, как любит ее тот женатый мужчина, кто является отцом Юрия.

Как это нередко со мной случалось, во мне проснулась любознательность журналиста. Мне захотелось узнать, что же моя сестренка записала в свои ученические тетрадки, которые хранила в ящике стола, под замком. Я заговорил осторожно, исподволь. Таисия молча слушала меня, и по тому, с каким удивлением посматривала на меня, было видно, что она никак не ждала от меня такой осведомленности.

— Странно и непонятно, — сказала она, сердито глядя на меня. — Откуда тебе известно об этих тетрадках?

— Ну, известно, и все, — ответил я. — Догадался интуитивно. Я подумал: не может же моя сестренка ничего не записывать. И в своей догадке не ошибся.

— Миша, по глазам вижу — хитришь, Ну как ты мог догадаться?

— Вот так и мог.

— Наверное, мать говорила.

— Мать или не мать — это сейчас неважно, — сказал я. — Важно — прочитать бы твои записи. Разреши, а? Ну, хотя бы взглянуть в некоторые тетрадки.

— А зачем их читать?

— Ну как же? Это интересно.

— Забудь, Миша, и думать об этом.

— Отчего же?

— То, что записано в тетрадках, очень личное, интимное, оно только мое. — Таисия скривила в горькой улыбке губы. — Что-то похожее на исповедь до безумия влюбленной бабы.

— Вот это-то и интересно бы прочитать. Разреши…

— Никогда! Они, эти мои записи, не для чтения.

— А для чего же?

— Так, пусть лежат… как откровение души. Если в будущем кому и дозволено прочитать, так это Юрию, да и то только тогда, когда он станет человеком взрослым. Пусть узнает правду о своей матери и о своем отце.

— А если я попрошу тебя, как брат?

— И не проси, Миша. И довольно об этом, — решительно заявила она.

15

В разговоре быстро прошло время, и мы не заметили, как к нам подкралась полночь. Анастасия давно распрощалась со своей любимой актрисой и, наверное, уже видела первые сны. В хате стало так тихо, что была слышна усердная работа дятла на шиферной крыше: постукивая и пугая какого-нибудь жучка, красноголовый работяга как бы выговаривал: а ну, выходи, любезный, тук-тук, а ну, выходи, мой дружок, тук-тук…

— Миша, пора и нам на отдых, — сказала Таисия, вставая. — Видно, в один вечер обо всем не переговорить.

— А нет ли у вас сеновала? — спросил я. — Люблю спать на сене.

— У нас и простого курника нету, — ответила Таисия. — Тебе, как гостю, постелю на своей кровати. Она немного мягче сена, — с улыбкой добавила она.

— Ну, сестренка, зачем же себя стеснять? — возразил я. — Мне бы по-солдатски, на сене… В крайнем случае, в передней на диване.

— Я в этом доме хозяйка, и я знаю, что делаю, — сказала Таисия, улыбаясь своими теплыми глазами. — Здесь тебе будет хорошо, покойно.

Таисия напушила мягкую, и без того пушистую подушку, сказала, что сама будет спать в комнате Юрия, пожелала мне спокойной ночи и ушла. Для меня же эта ночь выдалась неспокойной. Не знаю, может быть, причиной тому явилась и чужая постель, и чужая комната, и это старательное непривычное постукивание дятла на крыше, но уснуть я не мог. Или, возможно, потому мне не спалось в эту ночь, что меня всегда удивляли, а сегодня, после разговора с Таисией, удивляли еще больше все те люди, с которыми я успел повидаться и познакомиться уже после приезда в Привольный. Сколько же здесь, оказывается, людей оригинальных, совершенно самобытных и, я бы сказал, особенных, каких я нигде не встречал. Вот бери их такими, какие они есть, и описывай, что называется, с натуры! И часто их не замечают лишь потому, думал я, что в сутолоке повседневной жизни, какой она видится нам изо дня в день, привыкают к этим оригинальным, особенным характерам. В общей массе людей они как бы стираются, утрачивают свою самобытность и в обыденной жизни именуются просто: тот — чабан, тот — управляющий, тот — директор совхоза. Таисия, к примеру, бухгалтер, а Ефимия — зоотехник да еще стригальщица. Или их называют и того проще: сельские труженики. Какие избитые, будничные слова! Но стоит поближе узнать хотя бы одного такого сельского труженика да поговорить с ним по душам — и он сразу же предстанет перед тобой не таким уж простым и не таким уж обычным, каким видится с первого взгляда.

Почему-то все чаще и чаще я задумывался о цели своего приезда сюда, в Привольный. И в эту ночь мне не давала покоя все та же мысль: зачем я здесь, среди этих людей? Я понимал: мысль эта беспокоила меня потому, что еще в Москве, когда я учился, а потом работал в газете, во мне родилась тайная мечта — о ней-то и догадывался Павел Петрович, когда я уезжал на хутор. Никому, даже Марте, я не говорил о своей мечте: вот поеду в Привольный, поживу там, познакомлюсь с людьми, узнаю их жизнь, а потом возьму да и напишу о них повесть, и в то время эта моя мечта казалась мне простой и легко исполнимой. Теперь же, когда я прожил в Привольном больше полугода и познакомился со многими жителями хуторов и сел, и особенно после сегодняшней встречи с Таисией, меня не только не радовала, а пугала эта моя давняя мечта, она казалась мне наивной и несбыточной. Поэтому и ночью, оставшись один в чужой хате и прислушиваясь к стуку дятла, я не переставал размышлять не о том, как и что напишу о людях, которых здесь увидел, а о том, что вообще напрасно сюда приезжал. В голове моей все смешалось, переплелось, перепуталось, и та жизнь, ради узнавания которой я приехал в Привольный, стала для меня еще более непонятной, еще более неузнанной, чем она была непонятна и неузнанна до приезда на хутор.

Чтобы хоть как-то избавиться от сомнений и неуверенности, я мысленно обращался к тем, с кем познакомился на хуторах и селах, и обращался с одними и теми же вопросами: как же мне быть? Писать или не писать? Мне хотелось получить от них ответ: смогу ли я справиться с этим делом или не смогу? Хватит ли у меня силы и таланта описать их такими, какими их увидел и какие они есть в жизни, или не хватит силы и таланта? И сам же за них находил ответы.

Так, Таисия Кучеренкова на мои вопросы ответила отрицательно, откровенно и без обиняков. «Миша, не сможешь, — говорила она, радуя меня теплотой своих глаз. — Не знаю, как насчет других, а насчет себя скажу: описывать меня не надо». — «Почему, сестренка?» — «А зачем меня описывать? Об этом ты подумал? Кому интересно знать обо мне и о моей жизни? Да никому. Кто я? Чем знаменита? Да ничем. Мать-одиночка, тайно живу с семейным мужчиной и всем говорю: я — счастлива! На меня смотрят с ухмылкой, мне никто не верит, даже ты. Разве такое счастье в жизни бывает? Все скажут: не бывает! Люди как рассуждают: она ненормальная, вот ей и кажется, что она счастливая. Ведь все считают так: счастье женщины может и должно быть только там, где оно скреплено законом. А мое счастье беззаконное, вот в чем вся штука. Так что, Миша, прошу тебя, не пиши про меня и не помышляй про это. И тут дело не в том, хватит ли у тебя силы и таланта, а в том, что о Таисии Кучеренковой вообще нельзя писать. Прочитают и скажут: ну вот, придумал какую-то несусветную счастливую дурочку».

Затем я обратился к старому чабану, дважды Герою Социалистического Труда Силантию Егоровичу Горобцу. «Что сказать, какой дать тебе разумный совет? На мое усмотрение: лично про меня не пиши, не берись, не сумеешь. Ежели уж браться за это дело, то тут надобно заходить издалека, описывать человека с малолетства и до его преклонного возраста — всю его длинную жизнь, многолетние его хождения следом за отарой, и не одного этого чабана, а и всех его волкодавов, всю походную арбу, и тех волкодавов, каковые зараз при нем бездельничают. А это ох как трудно. Да еще придется тебе коснуться и того неживого Силантия Горобца, какового изделали из железа и поставили у всех на виду. Стоит он себе посреди Мокрой Буйволы и в ус не дует. Ить другие чабаны не стоят, а он стоит. Через почему стоит? Через потому, как я понимаю, что живой Силантий Горобец всю свою жизнь отдал овцам. Как переложить такое на бумагу, где взять столько слов? Да и душевного беспокойства доведется истратить немало. Так что не начинай, парень, не надо…»

«А вы, бабуся, как считаете? Писать или не писать?» — мысленно обратился я к бабушке. «Ой, внучек мой, Мишуха, ой, шо мне считать и шо не считать? Ты же знаешь, женщина я малограмотная, темная, в тех твоих писаниях ничего не смыслю. Тебе писать, тебе и кумекать. Поступай, Мишуха, як лучше. Як душа подсказывает, так и действуй. Известно, моя жизня у всех хуторян на виду, ее можно было бы описать, тут ничего лишнего не надо выдумывать или добавлять. В моей житухе, ежели до нее приглядеться, было всего с верхом ж вдоволь — и слез и радостей, и наград и нагоняев. А вот як все это изложить на бумаге — не знаю. Тебе, Мишуха, виднее, шо и як. Только я так скажу: не осилить тебе ту тяжесть, надорвешься. А почему я так сужу? Да потому, шо тебе известно про мою жизнюшку только то, шо я успела тебе рассказать. А ить этого же мало. Так шо лучше не берись за это дело…»

Андрей Сероштан сперва рассмеялся. Не ждал от меня такого вопроса. Долго чесал затылок, потом сказал: «Ах, черт возьми! Это даже заманчиво! И вопрос-то важный, не простой. Овцеводческий комплекс, конец степному чабанству — это же событие! Так что советую, Михаил, испробовать свои силы и свой талант. Рискни, прояви смелость. Теперешние овцеводы того заслуживают, ей-богу! Вообще, из личного опыта знаю: во всяком деле требуется смелость и риск. Разве я не шел на риск — ого-го, да еще какой! — когда затевал строительство овцекомплекса в Мокрой Буйволе? Так что рискни и ты, да берись за дело посмелее. А что? Ты что теряешь? Ничего! Получится роман или повесть — хорошо, пусть люди читают и знают про нашу текущую жизнь, а если не получится — ну что ж, так тому и быть. Только пиши, Михаил, не обо мне, не о моей персоне, этого делать не надо. Напиши про наших овцеводов, каковые уже не носят ярлыгу на плече и не шаблаются по степи, и про будущее овцеводческого края…»

Мой дядя Анисим Иванович на мой вопрос ответил, как ему и полагается, с твердой убежденностью: «Пиши! Некоторые из которых могут тебе не посоветовать, а я говорю: пиши! Дорогой племяш! А я-то, я допрежь, припомни, на что тебя нацеливал? Именно на это самое мероприятие! Говорил тебе и еще скажу: пиши роман! И пиши только про меня, Анисима Ивановича Чазова, потому как лучшего положительного героя на наших хуторах и на наших селах днем с огнем не отыскать. Да и писать-то про меня легко и просто: бери всю мою жизнь целиком и полностью, с моего рождения под чабанской арбой и до сегодняшнего дня, — все годы свои от овец не отлучался и на день. Бери все мои награды, всю мою славу, клади все это на бумагу, и клади смело, без всяких сомнений… Тут что самое заглавное, дорогой племяш? Самое заглавное — правда жизни, и ежели ты изобразишь Анисима Ивановича правдиво, то есть таким, каким он ходит по земле, какие в нем живут убеждения насчет овец, то вот тебе уже и готовый положительный типаж, и успех тебе обеспечен. И об моих соломенных овчарнях скажи правду, ту самую правду, каковая живет в душе настоящего чабана…»

Бессонница привела меня в село Скворцы, к начальнику райавтобазы Степану Ефимовичу Лошакову, с которым я познакомился недавно. Это был красавец мужчина, с светлыми, вьющимися волосами, молодой, стройный. Он внимательно выслушал мои вопросы, долго и пристально смотрел на меня, чуть заметно сгибая в удивлении тонкие брови, потом красиво улыбнулся и сказал: «Толковая задумка, очень толковая. И позволь мне понимать твои вопросы так: ты нацеливаешься на мою персональную личность? Так, а?» — «Допустим, что так». — «Хорошо, прекрасно! Я даю свое согласие, но при одном непременном условии». — «Какое же это условие?» — «Описание должно быть без очернения. Это первое. Второе: описывай правдиво, красочно, достойно, то есть, что называется, во весь мой рост, и пиши смело, сочными мазками, без боязни и без всякого зазрения совести. Тут нечего вилять хвостом и действовать с подковырками, черня и пачкая, как это сделал один наш местный писака. Ежели в голове твоей сидит фельетон и эдакое зубоскальство, то лучше забудь эту свою мысль, ибо к добру она не приведет. Я люблю справедливость, я поборник правдивого слова, и никакой клеветы на свою личность и всякой несправедливости не потерплю. Об чем и предупреждаю заранее…»

Совсем неожиданно и по-своему ответила на мои вопросы Ефимия: «Миша, милый мой дуралей! — говорила она, играя бесовскими глазами и поправляя над висками ячменные завитки. — И что за вопросы? И кому ты их задаешь? Да ведь меня надобно не описывать, Миша! Меня надо любить! Удивляюсь, как ты этого еще не понял? Вот и люби меня и ни о чем другом не думай. Пусть героиней твоего романа будет другая, а мое святое дело — любить тебя, а твое — любить меня… Неужели, Миша, тебе этого мало?»

16

Те же вопросы были заданы и Артему Ивановичу Суходреву, только уже не мысленно, а наяву. Было раннее утро, когда я подходил к конторе совхоза. Холодное осеннее солнце только-только поднялось над степью, озарив, словно бы отблеском пожара, полнеба и все село, заполыхало в окнах двухэтажного здания. Я поднялся по крутой каменной лестнице и вошел в просторную светлую комнату. Вдоль ее стен вытянулись диваны, в ряд выстроились стулья, и я понял, что это была та самая приемная, которая не имела ни стола перед директорским кабинетом, ни секретарши, и мне это показалось несколько непривычным и даже странным. Из пухлых дверей, надежно обложенных ватой и обшитых черным дерматином, выходили люди, одни с веселыми, радостными лицами, другие мрачные, чем-то озабоченные. Я тоже прошел в эту дверь и увидел Суходрева, пожимавшего руку какому-то лысому коренастому мужчине в куцем пиджаке.

— Ну, действуй, Василий Николаевич, — говорил Суходрев. — И действуй смело! Чтоб никаких отступлений и оглядок.

— Я понял тебя, Артем Иванович, — отвечал лысый мужчина, сжимая в руке картуз. — Все будет сделано!

Суходрев проводил лысого мужчину до дверей, увидел меня, протянул руку и сказал:

— Ба! Михаил Чазов! И без бороды!

— Вот побрился…

— И правильно сделал, что снял эту чудаковатую растительность. У нас тут юные бородачи не в моде. — Он взял меня под руку. — Какими судьбами? Проходи, проходи, рад тебя видеть. Но, признаться, не ждал в такую рань.

Я сказал, что ночевал у тетушки Анастасии Кучеренковой.

— Да-да, я и забыл, у тебя же в Богомольном полно родичей. — В глазах у Суходрева затеплилась знакомая мне хитрая улыбочка. — А Таисия доводится тебе двоюродной сестрой. Прекрасной души женщина, я бы сказал — удивительная! И эта ее таинственная, полная романтики любовь, и то, что счастливее Таисии Кучеренковой в Богомольном женщины не отыскать. Вот о ком бы написать повесть, а то и поэму.

— Артем Иванович, а я как раз об этом и хотел с тобой посоветоваться.

— Какой же нужен мой совет?

— Хочется мне описать, но не Таисию, а тебя, Суходрева, директора совхоза «Привольный». Как полагаешь, смогу?

— Ах, меня?.. Вот ты о чем. — Он щурил глаза, и в них блестела все та же хитрая усмешка. — Полагаю, что не сможешь. И не берись, не трать напрасно время.

— Почему?

— Ну хотя бы потому, дорогой Михаил, что жизнь-то наша только с виду кажется простой и обыденной. А приглядись к ней, да попристальнее. Она не стоит на месте и напоминает собой горную реку во время весеннего половодья, постоянно находится в бурлении, в движении, и сегодня она такая, а завтра, глядишь, уже стала совсем иная, со своими новыми берегами, глубинами и перекатами. И чтобы написать об этой жизни правдиво, искренне, необходимо из громадного бурлящего потока выхватить именно то, что нужно. А что нужно? К примеру, тебе известно? К тому же, тут никак не обойтись без показа нашего брата руководителя, таких, как я, как мои соседи. А показать нас — это не так-то просто. Опишешь нас такими, какие мы есть в действительности, а мы, прочитав написанное, скажем, что мы совсем не такие, и обидимся на автора. — Он посмотрел на меня, ухмылочка все так же светилась в его глазах, и нельзя было понять, что она говорила. — Не по этой ли причине некоторые ныне здравствующие литераторы так сдружились с временем давно минувшим, с милой их сердцу стариной-старинушкой? Там, во времени прошедшем, все давно улеглось, все как следует отстоялось, что было, то было, вставали на свое место и события, и исторические лица, — бери, описывай, и никто тебя ни в чем не упрекнет: нет живых свидетелей. А если описан день сегодняшний, то есть та самая бурная река в весеннем разливе, и если автор показал не только достоинства того или иного сельского вожака, а и его недостатки, то тут же уже возникают возражения. А если какой-либо вожак в отрицательном герое узнал самого себя, то он бросается в амбицию: как так?! На каком основании? Кто позволил? Я так не говорил, я не такой! А-ну, подавайте мне сюда автора! Почему посмел описать меня так, как ему вздумалось? Это же клевета! Ему разъясняют, растолковывают, что это описан не он, что тут даже фамилия другая.

А обиженный вожак не унимается: безобразие, этого я так не оставлю! — Суходрев наклонил лобастую голову, некоторое время молча покручивал пальцами светлый чубчик. — Степан Ефимович Лошаков, милейший товарищ — да ты же его знаешь! — как-то на досуге прочитал роман «Степные зори» и в отрицательном герое узнал себя. Вот тут наш смирный Лошаков и взбеленился, выступил на собрании районного актива и обвинил нашего местного автора во всех тяжких… А ты собираешься описывать меня. Я — не Лошаков, заранее говорю: обижаться не стану. Но если ты опишешь меня таким, какой я есть, тебе же никто не поверит, будь ты хоть самим Львом Толстым. Назовут выдумщиком, брехуном и будут правы. Где, скажут, автор увидел в реальной жизни такого директора? Выдумка! Нет таких директоров! Еще и потому нельзя меня описывать, что во мне нет ничего типического, то есть нет таких качеств, которые присущи современному руководителю совхоза. — Он снова помолчал, повертел пальцами чубчик. — Сообщу доверительно: по всему видно, мне придется покинуть этот высокий пост.

— Это что еще за новость?

— Да, новость, — грустно ответил Суходрев. — Пока что она известна одному мне, да вот теперь еще и тебе.

Я замечал: когда Суходрев волновался, то всегда отходил к большому окну. Подошел он к нему и теперь и, щуря глаза, молча смотрел на все еще полыхавший за селом восход.

— Недавно был у меня весьма серьезный разговор с Караченцевым, — глядя в окно, говорил он как бы сам с собой. — Караченцев запретил проводить выборы директора «Привольного» — ни тайным, ни открытым голосованием. Директор, говорит, лицо не выборное.

— Так оно и есть, — сказал я. — Все директора, как известно, назначаются.

— И мне это известно. — Суходрев долго смотрел в окно и молчал. — Все могут, а я не могу. Понимаешь, Михаил, я не могу руководить людьми, не получив от них на то полномочия, то есть не узнав, хотят ли они иметь своим директором именно меня.

— И чем же окончился ваш разговор?

— Тогда — ничем. А вчера Караченцев позвонил и предложил мне новую должность.

— Какую?

— Заведующего районным парткабинетом. — Суходрев скупо, нехотя улыбнулся. — По натуре ты, говорит, не хозяйственник, а пропагандист, и тебе надо заниматься не овцеводством, а вопросами партийного просвещения. Подумай, говорит, об этом хорошенько и позвони мне. Вот я и думаю до одури в голове.

— И что же надумал?

— Ровным счетом ничего.

И он, продолжая смотреть в окно, надолго умолк. Чтобы как-то нарушить затянувшееся молчание, я спросил:

— Артем Иванович, как обходишься без секретарши?

— Заметил?

— Так ведь нетрудно.

— Обхожусь… Можно сказать, помаленьку упрощаю жизнь.

— Ну и как, упростил?

— Сделаны только первые шаги. — По лицу Суходрева еще шире расплылась ухмылочка, как бы говорившая: «Нет секретарши — это что, мелочь, есть дела и покрупнее». — Какую мы имеем реальную выгоду? Не ту, что сократили несколько штатных единиц, хотя и это тоже выгода, а ту, что в Привольном покончено с тем социальным злом, имя которому бюрократизм. Верно, попервах всем нам казалось как-то непривычно, особенно моему заместителю, Илье Федоровичу Крамаренко. Он и сейчас, бедолага, мучается, никак не может без секретарши. А чего мучиться? Если ты в кабинете, то и нет нужды у кого-то спрашивать особого разрешения: можно ли к тебе войти? Сейчас ко мне, пожалуйста, входи всякий, кто желает. В том же случае, когда желающих набирается слишком много, то для этого в приемной комнате имеются диваны, стулья, можно посидеть, подождать, отдохнуть.

— И бывает так, что посетителям приходится ждать?

— Представь себе, после того как был снят запрет, не стало никаких очередей, — ответил Суходрев, а улыбочка на его лице как бы договорила: «Можешь записать, а потом проверить и убедиться, только не надо удивляться, ибо на деле все это происходит обыденно и просто». — Как это бывает? Скажем, приходят мужчина или женщина к директору по делу, — а без дела кто бы пришел? Открывай дверь и, пожалуйста, входи без всякого на то разрешения, садись к моему столу и говори, зачем пришел. Вот и все. Если у посетителя дело важное, он пробудет подольше, если же дело пустяковое — уходит сразу. Так что не бывает никаких очередей. А что здесь было раньше? Доходило до смешного! Чтобы попасть на прием к директору, надо было записаться в очередь, как обычно записываются, когда хотят купить узбекский ковер или хрустальную вазу. Неделями люди ждали своей очереди, ждали и проклинали директора. А кому такие, с позволения сказать, порядки нужны? Никому! Те искусственные преграды, которые со столами и секретаршами встают перед дверями многих кабинетов, на деле приносят один лишь вред, обозляют людей и усложняют их жизнь. В нашем же общенародном государстве — и в этом я убеждался не однажды, — тот, кому необходимо повидаться и поговорить с директором совхоза или председателем колхоза, своего обязательно добьется. Так зачем же заставлять человека нервничать, злиться? Я рассуждаю так: если со мною как с директором или просто как с Суходревом кто-то желает повидаться, поговорить или обратиться с просьбой, то как же можно препятствовать ему в этом? Вот почему теперь заведен у нас порядок: пожалуйста, заходи ко мне в любое время и без всякого спроса… Кстати, у Владимира Ильича в числе других достоинств руководителя на первом месте стоит одно из важнейших — его доступность, то есть возможность каждому и в любое время встретиться со своим руководителем и поговорить с ним. — Он улыбнулся своей хитрой улыбочкой. — Как-то заглянул ко мне мой сосед Тимофей Силыч Овчарников, председатель колхоза «Путь Ленина». Оригинал, каких мало. Вот кому, верно, без секретарши нельзя жить. Так вот, он приехал ко мне и сразу с упреком: «Артем Иванович, ты же форменный дурак. Зачем сам себя, добровольно, лишил надежной охраны? Да эти посетители, жалобщики, ежели их не сдерживать, оседлают тебя так, что ты потеряешь спокойную жизнь и погибнешь. Это я тебе точно говорю — погибнешь». А я вот живу, и ничего, чувствую себя нормально… О! Да ты посмотри, кто подкатил! — воскликнул Суходрев, глядя в окно. — Сам Степан Ефимович Лошаков! Ну и легок же на помине. Да ты подойди и взгляни. Ну, каналья, ну, умеет показать себя! А какая важность на челе! А какая осанка! А как вышел из автомобиля! Артист, честное слово, артист!

17

Вошел мужчина выше среднего роста, удивительно моложавый, ему не дашь и тридцати, лицо свежее, белки глаз чистые, эдакий сельский франт и красавец. В общении а людьми был по-приятельски прост, вежлив, излишне любезен, с каждым умел поговорить, что называется, на короткой ноге. По тому, как улыбалось его свежее молодое чисто, до синевы, выбритое лицо, по тому, как легко и свободно он ступал ногами, обутыми в щегольские сапожки с короткими голенищами и низкими каблуками, нетрудно было догадаться, что этот здоровяк не знал ни бессонниц, ни ночных раздумий. Голова у него была курчавая, как у деревенского парубка, светло-золотистые волосы имели такие мелкие и плотные завитки и завитушки, особенно на затылке, что они, казалось, уже не подчинялись никаким расческам. Широкие плечи, загорелая крепкая шея, как у штангиста полусреднего веса. На нем был костюм из тонкого немнущегося полотна цвета спелой полыни, с отблеском солнечного луча, — обычно такие костюмы носят в этих местах те, кому часто приходится иметь дело с дорогой и автомашиной. Брюки были вобраны в короткие голенища, образуя над ними небольшой напуск, на расстегнутой свободной куртке как-то уж очень наглядно оттенялись накладные карманы, пришитые по бокам и на груди.

Тех, кто близко знал Степана Ефимовича Лошакова, поражала одна особенная черта его характера: он умел исполнять любую должность, и поэтому решительно и с одинаковым желанием брался за какую угодно порученную ему работу, при этом говоря: «Я — солдат партии, и воля ее для меня закон». О нем говорили: Степана Лошакова в воду окуни, а он выйдет из нее сухим. В свои тридцать пять лет он ухитрился переменить четыре или пять должностей. Сразу же после окончания института молодого специалиста с дипломом агронома и с курчавой головой почему-то, по выражению самого Лошакова, «бросили» на «Водоканалтрест», и он принялся за дело с таким душевным порывом, что, казалось, и родился только для этой должности. Однако, не проработав в «Водоканалтресте» и года, Лошаков сумел оставить город без воды и по этой причине был срочно, и опять же не снят, не освобожден, а «переброшен», теперь уже на должность директора какого-то только что созданного научно-исследовательского института, который усиленно занимался наукой по удлинению шерсти тонкорунной породы овец. На этой должности Лошаков не только успел написать, а и каким-то образом сумел защитить кандидатскую диссертацию на тему: «Тонкая и длинная шерсть как фактор подъема экономики овцеводства». Но вскоре ученый-овцевод вдруг, ни с того ни с сего был «переброшен» — невозможно поверить! — на аптекоуправление, где, правда, проработал недолго, что-то всего недели две или три. После аптекоуправления руководил ремстройконторой, занимался ремонтом жилых и нежилых помещений и мелким строительством и за короткое сравнительно время построил для себя на живописной окраине Ставрополя небольшой и довольно-таки уютный домишко под железной крышей. Но и в ремстройконторе Лошаков надолго не задержался, потому что были выявлены какие-то финансовые нарушения. Не раздумывая, он быстро продал свой уютный домишко и был опять же «переброшен» на элеватор! Почему на элеватор? Почему, скажем, не на мельницу? История об этом умалчивает. И наконец, после элеватора мило улыбающийся курчавый кандидат наук был «брошен» в сельский район на должность начальника автобазы.

— А что, черт тебя побери! — сказал Лошаков приятным тенорком, крепко пожимая Суходреву руку. — Да без нее, без твоей прелестной Тонечки, слышишь, Артем, без этой канальи даже как-то эдак, забавно и удобно. И нет нужды беспокоиться насчет цветов, потому как их некому преподносить. Артем, ты же знаешь мою привычку: никогда не вхожу в приемную без цветов. А особенно, когда бываю у Овчарникова. У него Лидочка — не секретарша, а одна сплошная красота! Глаз нельзя отвести! Да и у тебя сидела настоящая прима! Тонечка — это же прелесть!

Справедливости ради следует заметить: несмотря на частые переезды и свои восторги женской красотой, Лошаков был примерным семьянином и однолюбом. Лишь иногда, желая прихвастнуть, говорил: «Эх, брат, по своей натуре Лошаков готов любить разом всех красоток, какие только проживают в нашем районе, а не может, потому что любил и любит одну только свою жену».

Глядя на его цветущий вид, на золотисто-курчавую шевелюру, никак нельзя было подумать, что Степан Ефимович обременен заботами о двух дочках и одном сыне и что дородная его супруга скоро подарит ему еще одного наследника или наследницу. Весь его веселый вид как бы говорил, что трех малышей вообще не существует на свете, а о предполагаемом рождении четвертого Лошакову пока ничего неизвестно, и потому-то он был так по-завидному жизнерадостен, так по-завидному обласкан тем оранжевым загаром, который бывает на лицах и на шеях у здоровых мужчин, отлично знающих, что такое теплота южного степного ветра. Он бодро прошелся по кабинету, мягко ступая сапожками с короткими голенищами и низкими каблуками, и уж никак нельзя было поверить, что этот курчавый добряк мог так рассердиться, прочитав роман «Степные зори» и узнав себя в одном из героев.

— Степан, познакомься, — сказал Суходрев, кивнув на меня. — Наш гость и земляк Михаил Чазов, из Москвы.

— Как же, как же! — крикнул Лошаков, протягивая мне обе руки. — Мы уже знакомы! Ну что, Михаил Анатольевич, все познаешь нашу жизнь, присматриваешься к ней со всех сторон? Если что нужно, то могу подсказать. — Не дожидаясь моего ответа, обратился с Суходреву. — Артем, я заскочил к тебе по делу, и по весьма важному.

— Погоди о делах. — Суходрев хитро сощурил смеющиеся глаза. — Лучше скажи мне и Михаилу, еще никто тебя не описал в романе?

— А, шут с ними, с романами, — нехотя, грустно ответил Лошаков. — Теперь я романы не читаю, даже в руки не беру. Зачем портить себе нервы? — Снова прошелся по кабинету, как бы желая показать свои красивые сапожки. — Ну так как, Артем, работали в Привольном мои грузовики на переброске шерсти?

— Отлично.

— Иного ответа я и не ждал. Но хочу уточнить: Привольный полностью рассчитался за транспорт?

— Давно, — ответил Суходрев. — Через банк перечислено.

— Ну, а свое личное обещание когда выполнишь?

— Это какое же обещание?

— Ах, какой забывчивый! Позабыл, да?

— Честное слово, не помню.

— Артем Иванович, мне как-то неудобно напоминать. Дело-то житейское. Неужели позабыл? Как же так? А я надеялся…

Лошаков поглядывал на меня, и я понял: о своих, житейских делах им лучше было бы поговорить без меня. Так как мне нужно было сходить в аптеку и взять для бабушки лекарство, то я встал и ушел. Когда вернулся, Лошакова уже не было. Суходрев стоял у окна, заложив руки за спину, и смотрел на пустую улицу. Был он мрачен, лицо покрывала странная, пятнами проступавшая на впалых щеках бледность. На мой вопрос о Лошакове Суходрев махнул рукой и сказал:

— Умчался… Жаль, не слышал конца нашего разговора… А вот и еще гость! Подъехал на пикапе. Кто бы это?

В кабинет вошел парень, с черным, спадавшим на лоб вьющимся чубом, похожий на цыгана, словно бы из театра «Ромэн». На его широких мясистых ладонях — следы машинного масла, на мизинце — кольцо с ключами от автомобиля, пиджак смят на спине, наверное, от долгого сидения за рулем. Парень из театра «Ромэн» держался смело, к столу подошел тем уверенным шагом, который как бы говорил, что приезжий был не из робкого десятка. Позвякивая ключами, он сказал:

— Артем Иванович, вам личный привет и наилучшие пожелания от Антона Спиридоновича! И вот от него личная записка. — Он протянул Суходреву свернутый вчетверо листок. — Я специально приехал не на «Волге», а на пикапе, так что ваш транспорт не потребуется.

Суходрев развернул записку, читал ее почему-то слишком долго, хмурил брови, закусывал губу и, прочитав, ничего не сказал.

— Так какое будет указание? — спросил похожий на цыгана парень. — Какие дадите распоряжения?

— Никаких, — не глядя на гостя, ответил Суходрев. — Да, ни указаний, ни распоряжений не будет.

— Как же, позвольте спросить, мне доложить Антону Спиридоновичу? Какими, извиняюсь, словами?

— Разумеется, русскими.

— А какими? Где взять те слова?

— Доложи так: в Привольном дураков уже нету, — еще больше бледнея худыми скулами, Суходрев подошел к окну. — И поясни, если не поймет: дескать, были дураки, да все перевелись.

— Так ведь записка! — воскликнул похожий на цыгана парень. — Лично вам! Антон Спиридонович ни за что мне не поверит.

— Ничего, поверит. Обязан поверить, человек он неглупый, — повернувшись к окну, говорил Суходрев. — Если же не поверит, что в Привольном дураки перевелись начисто, тогда пусть мне позвонит. Все! Разговор окончен, можешь уезжать.

Парень из театра «Ромэн» подбросил ключи и, ловко поймав их, зло покосился на Суходрева и ушел.

— А! Вот и еще гость! — теперь уже с улыбкой сказал Суходрев. — Дорогой мой соседушка! — крикнул он в окно. — Тимофей Силыч, прошу, прошу! — И обратился ко мне. — Наш широкоизвестный и прославленный Тимофей Силыч Овчарников пожаловал. Давненько он ко мне не заглядывал.

И он направился встречать гостя. Вскоре в дверях появился высокий, худощавый старик. На вид ему было лет под семьдесят, голова совершенно белая, без лысины и даже без залысин, коротко остриженные волосы густо лежали белым тонким войлочком. Одет он был так, как в этих местах одеваются хуторские мужики: на нем был обычный, поношенный костюм, рубашка без галстука и с помятым воротником. Внешне Тимофей Силыч Овчарников почему-то показался мне похожим на бахчевника. Глядя на него, можно было подумать, что он только что ходил по бахче, выбирал спелые арбузы и теперь привез их Суходреву. Бахчевник еще у порога обнял Суходрева за плечи, тепло, по-дружески, как бы желая этим сказать, что арбузы привез отменные. Подойдя к столу, он уселся в кресло, важно, всем своим костлявым телом, совсем не так, как садятся бахчевники. Из кармана вынул не обычный носовой платок, а полуметровой ширины украинскую хустку, с какими-то яркими замысловатыми цветочками, и начал ею вытирать худощавое, красное лицо. После этого кивнул на меня и, все еще не переставая работать хусткой, спросил:

— Артем, кто это у тебя?

— Знакомьтесь, Тимофей Силыч, гость из Москвы. Михаил Чазов.

— Не родич ли здешних Чазовых?

— Внук Прасковьи Анисимовны и Ивана Тимофеевича Чазовых, — за меня ответил Суходрев. — В газете работает.

— А! Внук знатных чабанов! Это хорошо, — сказал Тимофей Силыч, глядя на меня в упор подслеповатыми глазами. — Прошу ко мне, в мои Беловцы, ежели, конешно, желаешь увидеть настоящий колхоз.

— Да, желаю, — ответил я. — И непременно побываю в Беловцах.

Наступила пауза, и Суходрев поспешил спросить:

— Тимофей Силыч, вы по делу?

— А без дела, как тебе известно, я никуда не езжу, — ответил Овчарников, снова пустив в работу хустку. — Имею к тебе кое-какие соображения делового свойства. — Он шумно высморкался в хустку с цветочками, сунул ее в карман. — Только не знаю… как бы это, чтобы мы одни.

— Говорите, говорите, Тимофей Силыч, — поспешил сказать Суходрев. — Михаил Чазов — человек свой. Так что не стесняйтесь.

— Дело-то у меня не секретное, стесняться нечего, — сказал Овчарников. — Я имею к тебе, Артем, соображения относительно твоего подчиненного. Сероштана. — Тимофей Силыч извлек из кармана хустку и старательно вытер ею лицо. — Запрети Сероштану встречаться с моим бригадиром Карантиным. Живут они, как известно, соседями, поле в поле, ну, частенько встречаются на меже и заводят там разговоры.

— Не понимаю, Тимофей Силыч, зачем же им запрещать встречаться на меже? — спросил Суходрев, пожимая плечами. — Ведь соседи же.

— Такие их встречи ни к чему, — твердым, начальственным голосом ответил Овчарников. — Прикажи Сероштану, чтоб не портил моего лучшего бригадира. — Это было сказано еще тверже, и теперь Тимофей Силыч уже не был похож на бахчевника. — Ить что получается? Своими разговорами Сероштан сбивает с панталыку моего Карантина, вталкивает ему в голову черт знает что!

— И что же он вталкивает ему в голову? — спросил Суходрев.

— Разную прочую чепуху мелет, — уже сердито сказал Тимофей Силыч, и сходства с бахчевником в нем совсем не стало. — Мне, говорит твой Сероштан, работается легко. Меня, дескать, вся Мокрая Буйвола выбирала, и не как-нибудь, а тайно, а ты, Карантин, на своем хуторе Каяла ходишь, дескать, в самозванцах. И еще такое говорил: ты, Карантин, дескать, служишь не твоим хуторянам, а Овчарникову. Это что за разговорчики, я тебя спрашиваю? И к чему моему Карантину эти ваши тайные голосования? Ни к чему. Чего забивать парню голову разными пустяками? И ежели Карантин хорошо служит мне, стало быть, Овчарникову, то этим самым он угождает своим каялинцам. А как же иначе? Иначе никак нельзя. Я сам, без тайного голосования, знаю, кому быть бригадиром. У меня их шестнадцать, я назначаю лучших из лучших, и завсегда точно и безошибочно… Так что, Артем Иванович, пусть Сероштан прекратит встречи на меже, пусть не сбивает с панталыку моего лучшего бригадира.

— Приказать не встречаться нельзя, — ответил Суходрев, пряча в глазах озорную улыбку. — Сами понимаете, не имею права.

— Как это — «не имею права»? — тем же своим строгим голосом спросил Овчарников. — Какой же ты директор после этого?

— Сами понимаете, неудобно, не демократично, — сказал Суходрев. — Люди свободны в своих действиях…

— Ну-ну, скажи кому-то другому, а не мне. — На сухом строгом лице бывшего бахчевника показалось что-то похожее на улыбку. — И без этого, без церемоний. Мы не в прятки играем, а руководим. Прикажи Сероштану своей властью, вот и будет полная демократия.

— Ладно, попробую что-то сделать. — По вдруг загрустившим глазам Суходрева я понял, что это было сказано только для того, чтобы поскорее отделаться от соседа. — Другие соображения, Тимофей Силыч, у вас имеются?

— Пока не имею.

— Вот и хорошо.

— Так ты не забудь, вызови к себе Сероштана и прикажи.

После этих слов Тимофей Силыч не спеша и тяжело поднялся, и теперь он уже снова был похож на старого бахчевника. Он как бы вспомнил, что ему надо быть на бахче, попрощался с нами за руку, еще раз пригласил меня в свои Беловцы и направился к выходу. Суходрев проводил гостя до его «Волги». Вернулся, уселся за стол и сказал, не обращаясь ко мне, а как бы говоря с самим собой:

— Вот оно что, старик испугался встречи своего бригадира с Сероштаном. А почему испугался? — Он не ответил на свой же вопрос и долго сидел молча. — А Лошаков-то приезжал ко мне знаешь по какому делу?

— Не знаю.

— Хотел заполучить валушка. Шашлык, свежая баранина, да еще и даром досталась. Вот она где суть. — Он потер ладонями впалые худые щеки. — Да, трудноватая должность у директора овцесовхоза. — Он обратился ко мне: — А эта записка, которую доставил цыганковатый шофер? Возьми почитай. Ручаюсь, такого яркого сочинения нигде не встретишь.

Я взял записку и прочитал:

«Артем Иванович, и так и далее, ясное море, так что будь здоров, дорогуша, и чтоб без кашля, и пойми меня правильно, ибо шашлык как таковой — это же вещь, а проще — всего только один валушок и ничего больше, и я надеюсь, глубоко верю, что ты по-приятельски вручить надлежащее подателю сего, как и полагается, ясное море и так и далее…»

— Ну как «штиль»? — спросил Суходрев.

— На каком языке это написано?

— Послушай, Миша, не станем гадать, на каком языке написано сие сочинение, а махнем по отделениям, — вдруг сказал Суходрев весело. — Побываем на хуторах, в селах, пообедаем в столовке, где уже нету кассира, Посмотрим амбары без замков. Поедем, а?

Я согласился.

Часть третья

1

В разных местах их называли по-разному. То средним звеном, то, подражая военным, председательским корпусом, а то и просто — сельскими вожаками. Мне пришлось повидаться с ними и в Скворцовском, и в других районах, разговаривать по душам, присматриваться к ним, к образу их жизни, к их повседневной работе, и всякий раз эти сельские вожаки в моем сознании делились на три группы: молодых да пригожих, трудяг-середняков и широкоизвестных и прославленных.

В первую группу входили молодые да пригожие, кому не подошло и к тридцати пяти и у кого на голове по-парубоцки еще красовались роскошные шевелюры, — у таких молодцов все было впереди. Как правило, молодые да пригожие от других руководителей отличались главным образом не тем, что носили завидные шевелюры, а тем, что были энергичны, деловиты, имели среднее или высшее сельскохозяйственное образование. О них можно было сказать: люди образованные, начитанные, в делах проявляли горячность, свои мнения и суждения высказывали открыто, предложения вносили оригинальные, смелые. Любили разного рода новшества и нововведения, в хозяйстве что-то перестраивали, что-то изменяли, что-то вводили новое и упраздняли что-то старое.

Так, Артем Иванович Суходрев, как мы уже знаем, сразу же отказался от услуг секретарши, и только потому, чтобы к нему можно было войти кому угодно и когда угодно, а при помощи тайного голосования провел выборы управляющих отделениями, и все это не без пользы для общего дела. Иван Прокофьевич Вавилов, директор совхоза «Октябрьский», с наступлением весны переводил свою контору в полеводческий комплекс под тем предлогом, чтобы руководители служб до поздней осени находились бы поближе к производству. Андрей Лукич Дронов, председатель колхоза «Заре навстречу», запретил себе и всем, кому полагалась по должности служебная машина, пользоваться услугами шоферов.

— Хочешь быстро и удобно передвигаться — сам садись за руль и поезжай, — говорил он. — А шофера нам нужны на грузовиках, вот пусть они там и трудятся.

— А ежели кто не умеет управлять рулем, не научился?

— Стыдно не уметь, стыдно! Это же позор нам, молодым, сидеть рядом с шофером! Отныне устанавливается порядок: не умеешь управлять рулем — научись. Вот в чем задача.

На собраниях районного актива молодые да пригожие держались солидно, приходили не в картузах, а в фетровых шляпах, в новеньких костюмах, при галстуках. Слово в прениях брали первыми и, быстро поднявшись на трибуну, говорили не по заранее написанному, и, что тоже важно, говорили толково, дельно, горячо, не стесняя себя ни в критике, ни в самокритике. Обычно в президиум их не сажали, наверное, преднамеренно держали на почтительном расстоянии от этого места, желая этим показать, что до такого почетного стола они еще не доросли.

Несмотря на различие привычек и характеров, на разность методов руководства хозяйством, все молодые да пригожие в одном были схожи: в своем откровенном неравнодушии к сельским красавицам — что тут поделаешь, молодость! Но вот проходили годы, и у одних молодых да пригожих как-то сама по себе остывала былая горячность в работе, во внешнем облике появлялась эдакая показная солидность, у других, неизвестно почему, притуплялось желание, заниматься какими-то новшествами, реформами, и у всех постепенно исчезало неравнодушие к женской красоте. Кто-то из них уже успел поменять буйную шевелюру на порядочную, шириной в ладонь, лысину. У кого-то побелели виски, будто их прихватило изморозью. Так, с годами, одни молодые да пригожие пополняли ряды трудяг-середняков, других переводили в районное село на какую-нибудь второстепенную работу. На их же места приходили новые молодые да пригожие, чем-то и похожие на тех, кого они заменили, и чем-то на них уже не похожие.

Вторую группу сельских вожаков составляли трудяги-середняки, кому было уже под пятьдесят, а то и за пятьдесят и кто частенько приглаживал ладонью редкие волосы, желая ими хоть как-нибудь прикрыть лысину. Трудяги-середняки всегда находились в сторонке и как бы в тени: на людях они были застенчивы до крайности, на собраниях немногословны. Одевались просто, по-деревенски, в работе были старательные, исполнительные, частенько забывали и поесть и поспать. Свое суждение о текущей жизни или какую-то свою мысль о политике никогда не высказывали, услышанные смешные анекдоты им казались не смешными, они тут же про них забывали, и не потому, что боялись или стыдились смешную историю рассказать другим, а потому, что у них не было для этого ни времени, ни желания. В летнюю пору трудяги-середняки дома не ночевали, на сельских красавиц не заглядывались, всем своим существом входили в работу, ею и жили. Рассказывала, что один такой старательный трудяга-середняк, Петр Петрович Кривоносов, в суматохе повседневных дел месяца два провел в поле и на животноводческих комплексах, как-то неожиданно заглянул в свой дом. Жена, увидев мужа дома, страшно обрадовалась и сказала:

— Петя! Ну, наконец-то ты дома!

— Да вот заехал, — смутившись, ответил Петр Петрович.

— Петя, ты хоть сегодня заночуй дома. Заночуешь, а?

Петр Петрович долго не отвечал, тер ладонью сморщенный лоб, о чем-то мучительно думал.

— Не могу, Глаша, — сказал он, виновато мигая глазами. — Ведь надо же выполнять план. Не обижайся на меня, Глаша, работа у меня такая…

— Петя, а ведь я-то не Глаша, а Клава, — с грустью сказала жена, и на глазах у нее показались слезы, — Имя собственной жены позабыл.

— Да неужели Клава? — искренне удивился Петр Петрович. — Ах, проклятый склероз! Беда, запамятовал.

Для трудяг-середняков план — это вся их жизнь, и выполнить его, а то и перевыполнить нужно было во что бы то ни стало. Поздно осенью, перевыполнив все планы, они приезжали на собрание районного актива, чтобы поговорить об итогах года, и тут, держались не на виду, были молчаливы даже во время перерыва, когда фойе гудело голосами, на трибуну их не тянуло. Если же случалось, что кто-то из них получал слово в прениях, то говорил он мало, не использовав и половины установленного регламента. Были случаи, когда кого-то из трудяг-середняков, самого достойного, избирали в президиум, тогда он не лез к столу, на глаза всего зала, а примащивался где-то в глубине сцены, так что виднелась только ярко освещенная его желтая лысина. В благоприятные по погодным условиям годы им удавалось вырастить высокий урожай зерновых, перевыполнить планы по мясу, молоку, шерсти, яйцам и т. д. За эти успехи трудяги-середняки получали правительственные награды, и кто-то из них, надо полагать самый достойный, становился Героем Социалистического Труда и пополнял ряды широкоизвестных и прославленных. Большинство же трудяг-середняков, когда подступали их годы, уходили на пенсию, числились в ветеранах, занимались внуками и своими огородами или пчелами.

Наконец, к третьей группе сельских вожаков относились руководители широкоизвестные и прославленные не только в своем районе или крае, а даже и во всей стране. В большинстве своем мужчины пожилые, калачи, как говорится, тертые, житейским опытом умудренные, личности, как правило, удивительно яркие, самобытные, на вид представительные. Их портреты мастера кисти пишут непременно маслом и обязательно на фоне колосьев спелой пшеницы, скульпторы высекают из гранита их бюсты, газеты и журналы печатают о них очерки, фотографии. От молодых да пригожих, от трудяг-середняков, широкоизвестные и прославленные отличаются еще и тем, что избалованы вниманием, почестями и славой. За свой многолетний и безупречный труд они успели получить такие награды, какие только можно было получить, стали депутатами Верховного Совета, Героями Социалистического Труда, лауреатами. Они привыкли к своему особому положению: жили, что называется, в зените славы, как орлы живут в поднебесье, и с этой высоты смотрели на землю и на обыкновенных смертных то взглядом строгим, почти орлиным, то очами ласковыми, отеческими и покровительственными. Они были убеждены в своей незаменимости и потому, давно перешагнув пенсионный возраст, даже и не помышляли о том, чтобы уйти на заслуженный отдых.

— Ну хорошо, я могу оставить свой пост, могу, — говорили они. — Но как же вы без меня? Как, а?

— Да как-нибудь, — слышался робкий ответ.

— Э нет! Как-нибудь не пойдет! Без меня, хлопцы, ничего путного у вас не выйдет. Вот так-то! Правильно я говорю, а? Правильно?

Тут же, как говорится, под рукой, находились не то чтобы какие подхалимы или льстецы, а просто рьяные доброжелатели, они и отвечали дружным хором:

— Именно, именно, как-нибудь — не пойдет! Антон Никифорович, вы говорите совершенную правду. Мы без вас как без рук!

— Ну вот, дошло! А я-то вам о чем растолковываю?

В сравнении с молодыми да пригожими, с трудягами-середняками, широкоизвестных и прославленных в каждом районе было мало: два или три — не больше, а в Скворцовском, к примеру, только один — Тимофей Силыч Овчарников. Следует указать на одну характерную особенность: широкоизвестными и прославленными большинство из них стали не сегодня и не вчера, а еще при жизни Сталина. Многие годы они чтили его высокий авторитет, называли вождем и учителем, лично ему посылали рапорты о выполнении и перевыполнении плана и лично от него получали поздравления. То далекое время ушло, широкоизвестные и прославленные заметно постарели, но им и теперь казалось, что окружающая их жизнь осталась такой, какой она была: так же, как и в годы их молодости, им приходилось бороться за перевыполнение плана, посылать рапорты и получать поздравительные телеграммы; так же, как и раньше, проходили торжественные заседания, собрания районного актива, конференции, где их, как и раньше, избирали в президиум. И все же широкоизвестные и прославленные чувствовали, что в нынешней жизни вроде бы чего-то существенного недоставало, что изменилось что-то важное, значительное не только на ее поверхности, а и в ее глубинах, и до этой причине на образ их мышления легла печать какой-то неопределенности, смешения прошлого с настоящим. Больше всего это было видно на отношении широкоизвестных и прославленных к новшеству, к переменам, — отношения эти были не то чтобы консервативные или равнодушные, а какие-то, излишне рассудительные, с непременным желанием пофилософствовать и показать свое глубокое знание жизни.

— И зачем нам эти новшества, когда у нас и так вокруг новое? — говорили одни. — Зачем нам менять готовенькое, привычное на не готовенькое, на не привычное? Это же надо быть человеком легкомысленным, а то и круглым дураком.

— И зачем нам заниматься новаторством? — говорили другие. — Наше хозяйство и так новое, оно идет вперед и вперед, как ему и положено идти, и планы у нас завсегда перевыполняются.

— Можно сослаться на наглядный пример, — рассуждали третьи. — Грузовик исправно катится по асфальту, так и пусть себе катится, и водителю, ежели он не дурак, нет нужды притормаживать, или на ходу что-то менять в моторе, или, допустим, что-то переделывать в колесах. Или ускорять бег? Кому это нужно? Никому! Зачем нам переделки? Зачем ускорения? Кому они могут принести пользу? Никому! Вот ежели последует указание… Тогда другое дело.

Указание — это для них закон. Так было раньше, когда они еще были молодыми, так осталось и теперь. И поэтому, когда повсюду началось сероштановское движение за перевод овцеводства на стационарное содержание и всюду строились овцекомплексы, широкоизвестные и прославленные приняли это как указание и первыми последовали примеру Мокрой Буйволы, при этом сказав:

— Комплексы так комплексы, раз надо, значит, надо.

На собраниях районного актива они всегда были на виду, груди у них блестели орденами и медалями, в разговорах с людьми были общительны, любили поучать молодых, давать им советы, всюду держались просто, как у себя дома, за стол президиума садились уверенно, положив перед собой туго набитый портфель. Широкоизвестных и прославленных никто не критиковал ни в печати, ни с трибуны — считалось неудобным, неприличным. Сами они, как правило, давно забыли, что оно такое — критика и самокритика, в прениях выступали последними, речь, которую им заранее писали расторопные помощники, читали ровным, монотонным голосом. И еще в их характере отмечалось что-то похожее на боязнь. И хотя держались они независимо, даже гордо, ходили браво, любили послушать анекдот, пошутить, посмеяться от души и при случае выпить рюмку водки — все же всегда чего-то побаивались. Один, к примеру Тимофей Силыч Овчарников, избегал встреч с односельчанами и поэтому надежно охранял свой кабинет от непрошеных гостей, называя их крикунами и скандалистами. Другой не любил тех, кто, выступая на собрании, критиковал недостатки, — их он называл выскочками и склочниками. Третий побаивался тех общих собраний, где его переизбирали на новый срок. И хотя такие собрания проходили открыто и хорошо было видно, кто поднимал руку «за», а кто «против», хотя на таких собраниях всегда присутствовал представитель райкома, в задачу которого входило порекомендовать колхозникам переизбрать своего председателя, — несмотря на все это, в груди, где-то под самым сердцем, таился эдакий неприятный, пугающий холодок: а вдруг не поднимут руки «за»? Но этого никогда не случалось. Люди у нас сознательные, все поднимали руки «за», и дружно.

2

ПИСЬМО МАРТЫ:

«Милый и далекий мой хуторянин! Вот и осень уже на дворе, заполыхали, как в пламени, московские бульвары, зашуршали на асфальте сухие листья, а тебя все нет и нет, и когда приедешь, когда мы увидимся — не знаю, не ведаю. Если бы ты знал; как мне тяжело одной, без тебя. Нет, видно, мужчинам, и тебе тоже, никогда не понять тоски и горечи нашего бабьего одиночества. Живу мыслями о тебе да еще о работе. Ее, к счастью, привалило немало. Министр готовит доклад, диктует часами, вот уже вторую неделю, поспевай лишь записывать. Расхаживает по кабинету, говорит громко, будто произносит речь, а я думаю о тебе, плохо слышу его голос и часто путаю слова. А прихожу домой, и опять то же горькое одиночество, та же мучительная тоска и та же боль на сердце, а от тебя, как на беду, так редко приходят весточки. Я перечитываю те письма, из которых узнала, что в Привольный ты добрался благополучно, угодив как раз на свадьбу своей сестры, как ездил на соседний хутор, к какому-то Сероштану. А хотелось бы узнать поподробнее, как ты живешь? Что делаешь? И когда приедешь? Неужели ждать еще до февраля? Твои письма обычно скупы, из них нельзя ничего узнать, как проходит у тебя жизнь на чабанском хуторе. Чем ты занимаешься, пишешь ли очерки для своей газеты? Каждое утро я покупаю ее в киоске, ищу твою фамилию и не нахожу. Как-то в последнее воскресенье позвонила подруга, Нина Пономарева, сказала, что мельком, в метро, видела в газете рассказ, а кто автор — не запомнила: то ли Чазов, то ли Сазов. Как сумасшедшая полетела в киоск. Да, точно, рассказ напечатан, только подпись под ним не Чазова и не Сазова, а какого-то Вадима Чернова.

Миша, думаю, мое тоскливое одиночество тебя мало интересует. Ты ждешь от меня новостей. Есть ли они? Да, есть, ибо без новостей и жизни вообще не бывает. Только, боюсь, новости эти тебя не порадуют. Первая новость — старая, давняя, ее и новостью-то назвать нельзя. О ней я хотела сказать тебе еще тогда, когда ты уезжал, и не посмела, не хватило духу: эта новость, Миша, о том, что я беременна, и уже давно, еще с января. Мои сослуживцы удивляются. А я им: чего удивляетесь, у меня есть муж. Наверное, скоро пойду, как говорят, в декрет, и если ты в самом деле задержишься так надолго, как намеревался, то мы будем встречать тебя в Москве вдвоем с сыном и он тебя, разумеется, не узнает. Скажет: кто он таков, этот Михаил Чазов? Можешь спросить у меня: почему сын, а почему не дочь? Веришь, Миша, во мне живет свое, материнское предчувствие, и я верю, оно меня не обманет… Жаль, что не вижу твоего лица в тот момент, когда ты читаешь эти строки, и не знаю, что у тебя в эту минуту на душе — радуешься или огорчаешься. Но все равно, рад ты или не рад, а наш сын, несмотря ни на что, появится на свет, и скоро, — это случится, наверное, в конце сентября или в начале октября. Может, ты подумал: есть же способ избавиться от ребенка? Да, есть, вернее, был, потому что сейчас и думать об этом уже поздно. Но и раньше, когда было еще не поздно, эта страшная мысль и в голову не могла мне прийти. И если случится — а в жизни все может случиться, — что ты разлюбишь меня, и я не смогу дать мальчику фамилию его отца, и повторится то, что уже было с Верочкой, я ни в чем не стану раскаиваться. Значит, такова моя горемычная судьбина — второй раз быть матерью-одиночкой. Но я, Миша, верю в нашу любовь и этой своей верой живу. Не может же быть, чтобы то, что со мною уже было, повторилось еще. Что бы с нами ни случилось, я никогда не перестану любить тебя и верить в наше счастье…

Вторая новость — о повести «На просторах» — тоже не из радостных. Наконец-то известный лауреат соизволил прочитать рукопись и вместе с нею прислать свой отзыв. Отзыв пространный, двадцать шесть страниц машинописного текста через полтора интервала. Мне показалось, что во многом знаменитый писатель неправ, ибо, как мне кажется, меряет на свой большой аршин. Я решила не посылать тебе все двадцать шесть страниц, я перескажу их своими словами, а важные места перепишу. Начинает он, как, очевидно, и полагается, с похвалы, называет тебя «мой юный друг» и хвалит за то, что ты так хорошо знаешь жизнь и природу. Я подумала: если это так, то зачем же тебе надо было уезжать на хутор и жить там, когда эту самую хуторскую жизнь, по уверению лауреата, ты знаешь отлично. Например, он говорит: «Несомненным достоинством «На просторах» является то, что автор повести достоверно знает и жизнь и быт тех людей, о которых решил поведать читателям». Хорошо сказано! А помнишь, как ты все жаловался, что тебе как раз и недостает знания жизни и что поэтому тебе надо пожить на хуторе, среди людей? Значит, кто-то из вас ошибается: либо ты, либо лауреат. Далее он говорит так: «Со страниц рукописи на тебя смотрит одна сплошная достоверность. Если описана пахота или сенокос, то в точности так, как это делается в действительности. Если разговаривают чабаны, то совершенно так, как они говорят в жизни». Видишь, как он тебя хвалит? Так что я не знаю, Миша, зачем ты живешь на хуторе? А вот уже и критика: «Но зато во всей повести я не встретил и капли авторского вымысла или необычного, смелого авторского домысла, и потому твою работу, мой юный друг, следовало бы назвать повестью документальной. Я читал ее и невольно думал: «На просторах» — это не художественное произведение, а документ, основанный на точных жизненных фактах». Заметь, подчеркнуто не мною.

После этого он сказал, что ему не нравится название, оно, по его мнению, ни о чем не говорит. «Название не должно быть общим, обезличенным». Затем он сделал подробный разбор недостатков языка, стиля, сюжета, причем разбор строгий, придирчивый, с фактами и примерами, на мой взгляд, убедительными и неубедительными, — эти места я опускаю, зачем тебе расстраиваться. А вот это место я перепишу дословно: «Юный мой друг, ты только входишь в литературу, и тебе необходимо знать, что вся ее многовековая история, как прекрасное здание на прочном фундаменте, стоит на народном вымысле и на его творческой фантазии. От древних устных сказаний, басен, притч, анекдотов и до, скажем, «Левши» или «Воскресения» — всюду мы находим художественный вымысел и творческую фантазию, а вместе с ними и потребность художника поведать нам что-то свое, необыкновенное, чего другие не видят, не замечают. Был ли в реальной жизни такой Левша? Наверное, был, но не совсем таким, каким его описал Лесков, Был ли в обыденной жизни крепостнической России такой князь, как Дмитрий Нехлюдов? Возможно, и был, только совсем не таким, каким показал Нехлюдова Л. Н. Толстой. А какими выдумщиками были А. Пушкин, Н. Гоголь, Ф. Достоевский! Любое произведение искусства и литературы тотчас увянет и зачахнет, как дерево без воды и воздуха, если в нем не будет вымысла, то есть той творческой фантазии, которой так щедро одарены великие писатели, музыканты, художники. М. Горький, тоже большой выдумщик, говорил: «Вымыслить — значит извлечь из суммы реально данного основной его смысл и воплотить в образ, — так мы получим реализм». В твоей же повести, как в газетном очерке, все достоверно и все сведено не к душе человека, а к перечню хозяйственных дел, с виду будто бы и нужных, важных, а узнавать о них читателю неинтересно, потому что в них нет души автора, его выдумки, которая привлекала бы наше внимание, радовала бы или огорчала нас. В повести «На просторах» люди что-то делают в точности так, как в обыденной жизни, а читателя ни эти их каждодневные дела, ни разговоры, ни споры не волнуют. Почему? Все потому же: ни в делах, описанных тобою, ни в разговорах и спорах твоих героев нет художественной выдумки. И не вина, а беда главного героя Никиты Кобцева, от имени которого ведется повествование, состоит как раз в том, что он, Кобцев, никакой не выдумщик, что он рассказывает нам о вещах всем давно известных, и рассказывает скучно. Например, Кобцев говорит: когда руководители колхоза забывают о ветеранах колхозного движения — это плохо; когда трактористы старательно пашут и сеют — это хорошо; когда на ферме нет кормов для скота — плохо, а когда они есть — хорошо, и т. д. Юный мой друг, рядом с отличным знанием жизни непременно должна идти, что называется в обнимку, выдумка, то есть то, что заставило бы читателя удивляться, или радоваться, или негодовать. В повести твоей есть одна-единственная выдумка: любовь Марфеньки к Никите Кобцеву, и она-то, эта выдумка, сразу же, как ярким пламенем в темноте, осветила и степной хутор, и эту милую девушку, и самого рассудительного и, в общем-то, скучного Кобцева. Жаль, что эта отличная выдумка, не успев родиться, тут же по воле автора умерла. А надо было бы усложнить эту робкую девичью любовь, заставить и Марфеньку, и Никиту Кобцева пострадать, подумать, поволноваться. Ты же, как явствует из повести, испугался как раз того, чего художник бояться не должен…»

А вот, Миша, что дальше: «Можешь, и не без основания, спросить: как же научиться выдумывать? К сожалению, этому великому счастью научиться нельзя, как невозможно человеку, лишенному слуха и голоса, научиться петь. Это тот дар, который дается только отцом и матерью, да еще и с дозволения самого господа бога, и в нем, в этом даре, и состоит, на мой взгляд, существенное различие между художником, у которого способность выдумывать живет в самом его существе, и просто грамотным человеком, который, как все грамотные люди, умеет писать, да к тому же еще и бойко…»

И вот еще, и в этом лично я с лауреатом согласна: «К числу недостатков повести «На просторах» следует обнести и то, что в ней не показано горе людей — и личное, и общественное. Я не верю, что у чабанов, месяцами живущих со своими отарами в степи, нет горя, что над ними одно безоблачное небо. В самом начале повести ты намекнул на какую-то заметную неприятность в личной жизни Кобцева и тут же, испугавшись этого намека, быстренько отвел от него беду. Немножко, чуть-чуть, заставил погоревать Марфеньку и тут же забыл о ее горе, сделал эту несчастную девушку счастливой. А ведь литература, и особенно русская, тем и обрела в народе такую благородную известность, что умела раньше и умеет сейчас показывать не только людское счастье, а и людское несчастье, не только любовь счастливую, а и любовь несчастливую. Примеров тому сколько угодно. Обратись к любому классическому образцу, будь то трагедия Ромео и Джульетты или Анны Карениной, героический подвиг Давыдова и Нагульнова или судьба целого казачьего сословия, гибель которого так правдиво показана в «Тихом Доне», — всюду, к чему ни обратись, рядом со счастьем соседствует несчастье. Можешь возразить: сейчас не средневековье, о котором писал Шекспир, и не царское время, в котором жила Анна Каренина, и нет классовой борьбы в стране, которую так глубоко и так верно показал наш донской современник. Но и наша жизнь не такая уж простая и не такая уж безоблачная. Есть удивительно искренняя и удивительно правдивая песня о ягоде сладкой и о ягоде горькой. В этой песне говорится, что на женскую долю всегда приходится слишком мало ягоды сладкой и слишком много ягоды горькой. А почему так? Да потому, что в повседневной нашей жизни порой хорошего намного меньше, нежели плохого. Горькой-то ягоды намного больше, нежели сладкой. Стало быть, горе — и личное и общественное — есть у людей и теперь, останется, надо полагать, и в будущем, и задача художника — увидеть и показать его таким, какое оно есть…»

Да, Миша, насчет горя и горькой ягоды я с лауреатом полностью согласна, потому что сама испытала и знаю, что оно такое — горе и какой на вкус бывает горькая ягода… Ну, а дальше опять идут примеры твоих стилистических огрехов и промахов, и я их опускаю. Между прочим, в заключении есть такое ободряющее место: «Обо всем этом я пишу не для того, чтобы раскритиковать повесть о Кобцеве и ее молодого автора. Свои замечания о недостатках твоей работы я высказываю, как говорится, с прицелом на будущее. Может быть, нелестные слова старого литератора западут в юную душу, произрастут там, как произрастает зерно после вешнего дождя, и впоследствии дадут желанные плоды».

3

В конце письма Марта снова уверяла меня, что родится непременно мальчик — «так я хочу, так и будет»; еще и еще говорила о себе, о том, что ей, женщине молодой, «уже довелось немало съесть этой проклятой горькой ягоды». Дочитав письмо, я тут же, не собравшись как следует с мыслями, принялся писать ответ. Ни повесть «На просторах», ни отзыв на нее меня не беспокоили, о них я забыл. Мои мысли были обращены к Марте. «Ай да Марта, ай да молодчина! — думал я. — Так вот о чем ты умолчала, моя радость, когда я уезжал. У меня будет сын?» Сама эта мысль приятно удивляла и радовала, казалась странной и непривычной. И письмо я начал со слов: «Так вот она, какая радость привалила — у нас будет сын! Да правда ли это? Если правда, то назовем его Иваном в память о погибшем на войне его прадеде — Иване Чазове. Как только родится, так и зови Иваном. Это моя отцовская просьба…» Мне хотелось сказать так много и так необычно, а на бумагу ложилось что-то обычное, будничное, совсем не то, что в эту минуту было у меня на душе. Я уверял Марту, ждать меня до февраля не придется: вот побываю у старого чабана, Силантия Егоровича Горобца, и сразу поеду в Москву, может, успею даже к ее родам.

И все же письмо получилось не таким, каким я хотел его видеть, и я, извинившись за то, что написал невнятно, наспех, запечатал исписанные листы в авиаконверт, чтобы быстрее дошло, и поспешил на почту.

Думая о том, когда же мое письмо может быть в Москве, я не вернулся домой, а направился к дяде Анисиму, так как еще вчера был приглашен к нему на обед. Тетя Елена, сильно похудевшая за последние дни, с тоскливыми, постоянно заплаканными глазами, была со мной ласкова, она по-матерински тепло пожурила меня за то, что я так редко у них бываю. Дома Анисим Иванович показался мне и рослее, и крепче стоящим на ногах, с могучими плечами и шеей, с мясистым небритым лицом. Он положил на мое плечо свою тяжелую руку и спросил:

— Племяш, отчего такой квелый? Али чего заскучал на нашем приволье? Али не выспался? — и, не дожидаясь моего ответа, обратился к жене: — Лена, а я-то знаю, отчего наш племяш затосковал! Оттого, что редко бывает у нас. Но на то у него имеется особая причина. Какая? А причина такая, что все дни Михайло то ездит по хуторам и селам, то околачивается в Мокрой Буйволе — сероштановской выдумкой любуется, и в Привольном почти не бывает. Ить верно, Михайло?

Я промолчал. В душе моей гнездилось безразличие ко всему, мне не хотелось начинать разговор ни о Сероштане, ни о новшествах в Мокрой Буйволе. Сегодня, после того, что я узнал из письма Марты, мне вообще не следовало бы приходить сюда, а надо было бы еще и еще раз, да повнимательнее, перечитать то, о чем она сообщала. Мне казалось, что еще далеко не во всем, о чем писала Марта, я разобрался так, как надо, и не обо всем написал ей, о чем необходимо было написать, и, может быть, поэтому у меня побаливало сердце и настроение у меня было прескверное.

— Ну, садись, Михайло, к столу, хоть разок пообедаешь у нас, — басом говорил Анисим Иванович. — Угостим тебя чаркой водки и шулюмом, некоторый из которого является собственного приготовления. Небось Сероштан голову морочил, нахваливал старого Горобца, будто никто во всем свете не может сварить чабанскую еду лучше этого белобородого старца. Брехня! Я первый могу! И хотя тот шулюм, некоторый из которых, мы зараз разольем по тарелкам и испробуем на вкус, приготовлен не в степу, не близ пасущейся отары, не на костре, не в закопченном ведре, а в кастрюле и на газовой конфорке, а попробуешь — и пальчики оближешь. Но сперва чокнемся и выпьем по чарке. Ну, племяш, за благополучие!

Я выпил рюмку водки, смотрел на дядю, слышал его тугие, как звуки бубна, слова, а о чем он говорил, толком не понимал, потому что в голове у меня было свое — Марта и ее письмо. Шулюм — этот горячий, как кипяток, жирный бульон с добрым куском разваренной баранины в тарелке, был приправлен зеленым укропом и чесноком. Мне он показался ничем не примечательным, я ел, не желая обидеть дядю и тетю, и слышал тот же бубнящий голос, а думал о письме Марты, мысленно перечитывал его то с начала и с конца, где она говорила о нашем еще не родившемся сыне, то с того места, где лауреат сказал о зернах, которые должны в будущем произрасти. И вдруг опять: сын! Мой сын, а чья же у него будет фамилия? Не моя… Как же так? Этого не может быть… В это время тетя Елена тронула мое плечо и сказала, чтобы я попробовал отлично проваренный кусок баранины. Ничего особенного, мясо как мясо… Брошу все к черту — и хутор, и то, что в хуторе, и завтра же уеду к Марте. Хватит играть в жмурки, мы станем законными супругами, и пусть родится хоть сын, и он станет Чазовым, хоть дочь, и она будет Чазова… А может быть, это шутка Марты? Вздумала разыграть меня? Нет, я хорошо знаю Марту, она шутить не стала бы… И почему она не прислала весь отзыв писателя? Чтобы я не волновался, не переживал. Эх, дурачок ты, мой Марток, как же мне не волноваться, как не переживать? Ведь и так из отрывков видное что повесть моя никуда не годится. И главный ее недостаток — это то, что в ней нет выдумки. Не повесть, а документ. А что такое выдумка? Вот вопрос. А мой сын? Это тоже выдумка или реальность? И что такое настоящая правда жизни, без выдумки? Значит, сын… Она в этом уверена… А это — все, это и есть невыдуманная жизнь.

Я очнулся и услышал тот же бубнящий голос.

— Э, Сероштан, я его знаю, хитрющая бестия! — говорил дядя Анисим. — Сперва что? Сперва спихнул старого Горобца. С Суходревом они устроили тайное голосование, чтоб старика не обижать, и — долой с места опытнейшего чабана. А после этого Сероштан соорудил кирпичные кошары, решил удивить людей тем, что овцу, как цепную собаку, заставил пребывать на привязи. А природа? Против природы, через некоторую из которых, брат, не попрешь. Тут никакая наука и техника не помогут. Насосами, некоторыми из которых, коров доят — другой резон, это можно. А как же оставить овцу без приволья, без степного ее передвижения? Как техникой-механикой шерсть растить? Этого сделать неможно. Природа не позволит. Природа требует, чтоб овца пребывала на воле и кушала бы не то, что ей привезут на тракторе и разбросают по яслям, а то, что она сама для себя отыщет, ту травку, некоторая из которых вкусна и самая пользительная. А как же иначе? Иначе никак нельзя. Вот, к примеру, мы, люди, любим вот этот шулюм…

Где-то пропали, как будто куда-то провалились, бубнящие звуки, и я уже видел Марту, ее лицо, то грустное, со сломанными стежечками бровей, то радостное, увидел ее круглые, большие глаза. Надо написать Марте еще и еще и сказать ей, во-первых, о том, что мы поженимся, как только я вернусь, и что наш малец будет Чазовым. Тут все ясно: я вернусь в Москву, денег на дорогу как-нибудь достану, и все, разговор, как говорится, исчерпан. Во-вторых, что-то надо написать ей об отзыве писателя. А что? Обидно читать такие отзывы. Напишу, что я все обдумаю, что называется, обмозгую со всех сторон, пойму то, что мне надо понять, и успокоюсь. Я напишу ей, что это только кажется, будто критический отзыв известного романиста причинил мне обиду. Если же хорошенько вдуматься в то, что он написал, то в его словах как раз и содержится не критика, а что-то такое важное и что-то такое нужное, чего я раньше не знал и что теперь обязательно должен буду знать.

— Михайло, не играй со мной в молчанку, и тебе как моему родичу необходимо знать, что Сероштан мне не зять, а мой истый вражина.

Я услышал дядю и подумал: о чем это он? Почему Сероштан — вражина? А как же мой сын? А как же Марта? А повесть «На просторах»? Вот что намного важнее Сероштана…

— И вражина не только потому, что украл мою дочку и лишил нас с матерью единственной радости, а и потому, что средь всех нас, извечных чабанов, изделался выскочкой и смутьяном. Он же насмеялся над законами и обычаями наших предков, отцов и дедов. Ну скажи мне, внук чабана Ивана Чазова, как же можно, чтобы овцы, эти благороднейшие животные, знающие толк в травах, кормились бы по часам, сбивались бы в кучу и ждали, когда загудит трактор и разбросает по кормушкам мелко иссеченную, воняющую гарью суданку?

— Да хватит тебе, Анисим, — в сердцах сказала Елена, мигая заплаканными глазами. — Завел, как граммофон, одно и то же. Надоел!

— А почему хватит? Нет, некоторые из которых, не хватит! — Небритое лицо Анисима Ивановича побагровело. — Это что же такое у нас получается? Безобразие получается, вот что! Овце дают суданку, а животное, может быть, в эту минуту как раз желает искушать не суданку, а молоденький типчак или свежую метелочку. Ить от той суданки, посеченной машиной, на версту вонь идет. А Сероштану это безобразие нравится. Куда там, герой какой, упрятал овец в кирпичные помещения и радуется! Вот ты, Михайло, в газеты пишешь, распиши-ка этого хвастунишку со всеми его дурацкими выдумками, наведи на него сатиру и юмор, чтоб все знали, какой гусь проживает в Мокрой Буйволе. Молчишь? Не хочешь рук марать? А почему не хочешь? Потому что боишься Сероштана. А я не боюсь ни Сероштана, ни черта с дьяволом, и не будь я Анисимом Чазовым, чтоб не вывел я этого хитруна на чистую водичку…

«Значит, горе и радость, ягоды горькие и ягоды сладкие, — думал я, уже не слыша бубнящего голоса дяди. — Вот она передо мной, горькая ягода — мой дядя Анисим Иванович и моя тетя Елена, бери эту горькую ягоду и описывай ее такой, какая она есть. Но как описать горе этих людей? Если рассказать обо всем, что случилось в их семье, что произошло в эти месяцы между хуторами Привольным и Мокрой Буйволой, ничего не прибавляя и ничего не изменяя, то мне никто не поверит. Могут сказать: это же досужая выдумка! Какие же это отец и мать, если они не желают счастья своей дочери? Во-вторых, в жизни нет таких ненормальных отцов и матерей. И почему, скажут, Анисим Иванович Чазов, старый и опытный чабан, является врагом того нового, передового, что уже родилось в Мокрой Буйволе? Кто мне поверит? Скажут: в жизни нет таких отсталых чабанов…»

— Все помалкиваешь, Михайло? — спросил Анисим Иванович, и я поднял голову. — Или не согласен со мной? Все одно не молчи, а скажи без обиняков все, что думаешь.

— Дядя Анисим, я не могу вас понять.

— Почему не могешь? И что именно понять не могешь? Ответствуй.

— Вы озлоблены на Андрея. Но что плохого он вам сделал?

— Погубил отары — это раз, украл дочку — это два. Мало, а?

— Катя — не ваша собственность, она любит Андрея. А то, что в Мокрой Буйволе овцы находятся в таких условиях…

— Что ты смыслишь и в овцах, и в условиях? — перебил меня дядя. — Ничего! Это тебе только с виду кажется красиво — кирпичные кошары, базы за высокой изгородью, кормушки под навесом, водопойные тарелочки, техника, механика. А что внутри? Гибель пришла для овец, вот что. И хотя отары в Мокрой Буйволе не мои, но все одно и не чужие, потому как оно есть достояние наше, общее. — Анисим положил на стол свои тяжелые, как две гири, кулачищи с волосатыми пальцами. — Ничего, Сероштан еще увидит мою правоту! Хоть у него и есть надежная защита — Суходрев, и хоть Суходрев и меня хочет подогнать под тайное голосование, а я так запросто не сдамся, своего я добьюсь. А ты-то, горожанин, чего ему веришь? Сам-то чего кумекаешь в чабанстве? Да ничего. Хоть ты и внук чабана, а живую овцу по-настоящему еще и в глаза не видел.

«Выдумка, фантазия, — лезло мне в голову, и я уже снова не слышал бубнящий голос… — Да, согласен, можно сказать — выдумывай, фантазируй. Сказать все можно. А как выдумывать, как фантазировать? Как описать другого, выдуманного Анисима Ивановича Чазова, совсем не такого, каким он сидит вот здесь, за столом, с этими его волосатыми кулачищами, одутловатым и постоянно небритым лицом, злым и нелюдимым? С этой его любимой поговоркой — «некоторые из которых»? Если описать все не так, как оно есть в жизни, то это и будет выдумка. Но что же из этой выдумки может получиться? Получится неправда, и ничего другого. Выдумка и неправда… Да, да, Марте надо и об этом написать, и ей надо верить. Если она говорит, что родится мальчуган, то так оно и будет… Что же я молчу? Почему ничего не слышу? Видно, зря сюда пришел. Дядя и тетя что-то говорят, а я, как глухой, ничего не слышу. После того, что я узнал из письма Марты, я оглох и онемел и мне не до разговоров…».

4

Сославшись на головную боль и на недомогание, я ушел. Вернулся к бабушке, закрылся в своей комнате и дотемна провалялся на койке. Хотел уснуть, забыться и не мог. Третий раз перечитывал письмо Марты, думал и думал. Мой ребенок… Сын или дочь… А какая разница? Вот отец из меня плохой, можно сказать никудышный, это факт. Ребенок — мальчик или девочка — потребует денег, и немало, а где они у меня? Я невесело усмехнулся. Ну ничего, не надо падать духом. У Марты имеется превосходная бабушка со своим хозяйством, с курами и кроликами, так что придется, пока мы материально не встанем на ноги, подбросить под ее теплое крылышко и вторую внучку или внука. А вот сидеть мне на этом хуторе нечего, это точно. Завтра же пошлю Марте телеграмму, пусть ждет. Как только раздобуду денег на дорогу, так и улечу. А как и где достать деньги? Этого я еще не знаю. Попросить у бабушки? Стыдно просить, а придется. Или взять взаймы у Андрея? Тоже как-то неудобно…

И я стал мучительно думать о том, как и где добыть нужные мне деньги, и о том, надо ли выдумывать, когда пишешь, и зачем, собственно, выдумывать, если сама жизнь уже отлично потрудилась за тебя, все придумала и все преподнесла готовенькое: бери, сочиняй и пользуйся. Или я дурак из дураков и потому ничего не понимаю из того, что так хорошо понимает известный писатель, или я бездарность несусветная, каких мало. Не могу понять, как же можно выдумать или придумать то, чего нет или не было в жизни? К примеру, как я могу выдумать свою геройскую бабусю не такой, какая она есть, а какой-то другой?

Я лежал на койке и смотрел в уже потемневший потолок, а думал о бабушке. Как же можно выдумать всю ее чабанскую жизнь, то, как она пасла отару, как растила свою шестерочку, придумать тот ее «грех», о котором она не хотела рассказать даже мне. Как выдумать эту ее землянку с густым запахом полыни, со звенящей мухой на оконном стекле, эту пологую, густо поросшую пыреем крышу, эту ее кофточку, увешанную орденами и медалями и похожую на кольчугу? Нет, что бы ни говорил опытный литератор, а этого выдумать невозможно. Это надо видеть, знать. Да и зачем выдумывать, когда есть готовое, невыдуманное? А любовь Андрея и Кати? Как ее по-иному придумать? Как ее показать? Допустим, я выдумал бы что-то другое, совсем не похожее на то, что было и что я знаю: Андрей не увозил бы в своих «Жигулях» Катю, потому что в этом не было необходимости, а Катины родители души бы не чаяли в своем будущем зяте. Анисим Иванович с восторгом говорил бы не только об Андрее, а и о его новшествах в развитии овцеводства, хвалил бы его: дескать, поглядите, какой у меня умный зять и какой он прекрасный овцевод. И моя выдумка кончилась бы развеселой свадьбой, пили и гуляли бы два хутора — Привольный и Мокрая Буйвола. А месяца через два я пришел бы к Кате и увидел бы ее не в слезах, не в горе, а все такую же веселую, беспечную… И что же? Это было бы лучше? Нет, не лучше. И снова я прихожу все к той же мысли: наверное, я что-то не понял из сказанного лауреатом. Может быть, он говорил о выдумке не вообще, а о каком-то своем, писательском чутье, которое соединялось бы то с воображением, то с тем, что происходит в реальной жизни и что пишущий хорошо знает.

Тут невольно на ум мне пришла встреча с известным писателем. Было это давно, и раньше я никогда об этом не вспоминал. Помню, я поднялся на шестой этаж, позвонил. Дверь открыла немолодая учтивая женщина. Она проводила меня в прихожую и попросила подождать Никифора Петровича, предложив сесть к столику, на котором лежали газеты и журналы. Кроме этого круглого, низкого журнального столика в прихожей стояли длинный, во всю стену, диван с изрядно потертой спинкой, три кресла с замасленными до черноты подлокотниками, телевизор. Я перелистывал журнал и не заметил, как из соседней комнаты вышел старый, с большой лысиной, с виду невзрачный мужчина. На нем были поношенные брюки, такой же поношенный пиджак. Лицо у него было помятое, желтое, наверное, от плохого сна или от больного сердца, глаза несколько припухли и слезились. Если бы вошедший мужчина не протянул мне руку и не назвал бы себя Никифором Петровичем, я принял бы его за дворника дядю Антона, жившего в нашем доме. Мне казалось, что этот дядя Антон сейчас же узнает меня и скажет: «А ты чего здесь?» Он был так похож на знакомого мне дворника, что я подумал: он не станет со мной разговаривать, а возьмет свой фартук и метлу и пойдет заниматься своим делом. Я никак не мог смириться с мыслью, что передо мной стоял тот знаменитый романист, на книгах которого я видел портреты еще молодого, мило улыбающегося человека.

— Михаил Чазов? — спросил он. — Чем могу служить?

— Я принес повесть… «На просторах». Вот она.

Дворник присел к столу, развернул папку с рукописью, долго смотрел, напялив на нос большие очки.

— Никифор Петрович, я читал ваши романы… Сами понимаете, ваше слово для меня…

— А что мое слово? Да ничего. И что мои романы? — Дворник дядя Антон снял очки, посмотрел на меня добрыми, сильно уставшими глазами, и эти уставшие его глаза как бы говорили: «И чего заявился со своей повестью, что я в ней смыслю? Вот пойдем во двор, там я покажу тебе, как надо орудовать метлой». — Еще неизвестно, каким оно будет, это мое слово.

— Любой ваш приговор…

— Юный друг, оставь повесть, я прочитаю. — Он снова надел очки и посмотрел на рукопись. — Быстро прочитать не обещаю — нездоровье мешает, да и подоспели кое-какие свои дела… Но прочитаю обязательно. — Он по-отцовски ласково улыбнулся мне. — Честно скажу: не взялся бы, не в мои годы читать чужие творения. Но к этому у меня есть, как бы сказать, чисто спортивный, что ли, интерес. На старости лет хочется узнать, кто они, те молодцы, которые идут следом за нами? Как они видят жизнь и как ее понимают? Так что прочитаю обязательно, хотя и заранее прошу извинить, если это получится не вдруг.

Я лежал, вытянувшись во всю длину кровати. В комнате уже было темно, так что не видно было ни потолка, ни стен, и только слабым серым пятном оттенялось оконце. Дожидаясь отзыва от Никифора Петровича, я уже было забыл о повести «На просторах», потому что сам видел ее недостатки. Однако я никогда не думал о тех ее недостатках, о которых сказал мне старый писатель. «Во всей повести я не встретил и капли выдумки…» Вот в чем, оказывается, моя беда. А сын? Марта уверяет, что родится именно мальчик… Нет и капли выдумки. Слова и обидные и непонятные. Все время стараюсь понять их смысл и не могу. Беру живой наглядный пример: на дворе ночь, в комнате темно, прожекторы с тракта то и дело перечеркивают серое пятно моего оконца, и за каждым таким перечеркиванием слышится тяжелая поступь несущегося по улице грузовика. Это и есть невыдуманная жизнь, то есть то, что я вижу, что ощущаю и что имеется в действительности. А я, выходит, должен специально выдумывать и эту ночь, нависшую над хутором так же, как она нависала вчера, позавчера, и эти яркие летящие огни прожекторов, которые падают на мое оконце и тут же исчезают, и этот идущий под землею гул, и даже это свое возбужденное состояние. Но ведь лучше того, что я вижу и что чувствую, не выдумать. Да и зачем выдумывать? Или другой пример: кормление овец на комплексе в Мокрой Буйволе.

Да, что и говорить, дело новое, для чабанов непривычное. Я внимательно присматривался к тому, как автоматы разбрасывают по кормушкам мелко порубленную траву, как овцы подбегают к уже привычному для них месту, поедают корм, и все записывал в свою тетрадь. Это механизированное, хорошо налаженное кормление тысячи голов овец показалось мне похожим на огромную столовую. Значит, и это кормление отары, которое я много раз видел и записал, я должен выдумать заново? Нет, тут что-то не так… А мой сын? Это тоже, выдумка или не выдумка? Это я и Марта должны дать ему имя. Какое же имя мы ему дадим? Мы произвели его на свет, мы и дадим ему имя, и все тут не выдумано, все так, как есть… Одно из двух: либо похожий на дворника дядю Антона писатель уже выжил из ума и говорит сам не зная что, либо я тупица, что никак не могу понять то, что старику так понятно и так очевидно.

5

В центре Мокрой Буйволы, как раз перед Домом культуры, стоял бронзовый бюст чабана, всем известного в округе Силантия Егоровича Горобца. Скульптор поставил этот бюст несколько необычно: вместо постамента от плеч и до земли свисала широкополая чабанская бурка. Только на груди она была несколько приоткрыта, так что с левой стороны были видны две звезды, а с правой выглядывал крюк ярлыги, каким обычно ловят за ногу овцу, и на крюке лежали, одна, на другой, широченные ладони. Все, кто проходил близ несколько необычного бюста, больше всего посматривали не на бурку, а на ладони Силантия Егоровича, потому что лежали они так спокойно и так задумчиво, что это их спокойствие и эта их задумчивость невольно передавались и крупному скуластому лицу с шишкастым носом, и орлиному, в степь устремленному взгляду, и стрелами раскинутым усищам — наверное, скульптор и не знал, какую притягательную силу имели созданные им ладони, так удобно лежавшие на ярлыге. Хуторянам казалось, что чабан шел и шел следом за отарой, а потом поднялся на небольшой пригорок и вдруг остановился, слегка раскинув на груди бурку и положив на ярлыгу ладони. Бронзовое изваяние было так похоже на Силантия Егоровича Горобца, что мокробуйволинцы, проходя мимо него, непременно останавливались или замедляли шаги.

— Дядько Силантий! Дружище! — говорили одни. — Стоишь, ну как все одно живой!

— Поглядел бы ты на себя. Не человек, а картина!

Другие из уважения снимали шапки, здоровались:

— Доброго денечка тебе, Силантий Егорович! Чтоб ни тучки над тобой не было, ни ветерка.

И казалось людям, будто Силантий Егорович прятал в усищах улыбку и отвечал:

— А мне теперь не страшны никакие тучи, ни ветры, ни дожди. Да и бурка у меня надежная, укроет от непогоды.

— Ну, как тебе тут стоится?

— Ничего, стою, привыкаю. За свою жизнюшку вдоволь находился по степу, нагулялся на просторах с отарами, так что теперь можно и постоять, малость отдохнуть.

— И клумбочки с полевыми цветочками у тебя возле ног, как все одно в степу. Красивые цветочки!

— А как же без цветочков? — отвечал чабан. — Без них мне нельзя, я же к ним, красавцам, привык, когда еще водил отары по степи. Сколько цветов видели мои очи, и каких!

— Кто тебя смастерил, такого справдашнего? Каждый скажет: да ить это же Горобец!

— Разве не знаешь, кто смастерил меня? Своего дела мастер.

Мокробуйволинцы помнят, как в хутор приезжал худощавый мужчина в дорожном плаще, как он бывал и в доме у Силантия Егоровича, и в кошарах и как часами беседовал с ним, расспрашивал, не трудно ли ему быть управляющим. Прищурив глаза, приглядывался к нему то с одного боку, то с другого. Из глины лепил какие-то головки величиной с добрый кулак, и уже тогда было видно: каждая такая головка имела и нос, и усищи, и глаза — горобцовские. И когда на одну, самую большую, голову легла, тоже из глины, войлочная шляпа, в точности такая же, какую носят только чабаны — мягкие поля от ветра поднимались надо лбом, а по бокам спадали на уши, тут и совсем уж никто не сомневался, что это был портрет самого Силантия Егоровича Горобца. Приезжий мастер выбрал и место, сказав: вот тут и стоять Силантию Егоровичу вечные времена. Место было исключительно удобное тем, что отсюда, от Дома культуры, бронзовый чабан в бурке и в шляпе был виден с любого конца Мокрой Буйволы и даже со степи.

Сам же Силантий Егорович относился к своему скульптурному изображению не то чтобы равнодушно или холодно, а с чувством какого-то нескрываемого, я бы сказал, нарочитого, безразличия, может быть, потому, что тогда он уже был управляющим отделения. Проходя мимо бюста, он никогда, как это делали другие, не останавливался, хотя и не отворачивался. Он просто не смотрел на самого себя, делая вид, что вовсе не замечает стоящего перед Домом культуры чабана.

Соседи нарочно у него спрашивали:

— Ну как, Силантий Егорович, узнаешь себя? Или не узнаешь?

— А чего тут узнавать? — отвечал он, глядя себе под ноги. — Ить это же не я. Вот и все мое узнавание.

— А кто же?

— Известно, чабан, и все. Разве мало их, таких, у нас?

— Похож-то на кого, а?. На чужого дядю? Хоть ты зараз и стал нашим начальником, а ни в чем не переменился, как был чабаном, так им и остался. И этот каменный чабан похож на тебя, именно на тебя.

— И вовсе не на меня, — не соглашался старик. — Просто на чабана с ярлыгой. У нас, в Мокрой Буйволе, бери любого и каждого, ставь на это место — еще как подойдет! И тебя можно поставить.

— А чьи написаны имя, отчество и фамилия? А?

— Ныне люди грамотные, написать все могут.

Однако после того как в Мокрой Буйволе прошло тайное голосование и управляющим отделения был избран Андрей Сероштан, у Силантия Егоровича резко изменилось отношение к стоявшему посреди хутора бронзовому чабану. Теперь он уже не отрицал, что это он, Силантий Егорович Горобец.

— В нем не сам я, а моя душа, — говорил он. — А стоит и смотрит в степь потому, что привык жить с овцами там, на приволье. Так что зараз мне помирать никак нельзя. Надо стоять и поглядывать на степь.

И еще от него можно было услышать:

— А что смотреть да приглядываться? С какой стороны к нему ни подойди, как ты на него ни взгляни, а завсегда узреешь меня, Силантия Егоровича Горобца!

— А шляпа чья?

— И шляпа моя. Настоящая, будто снята с моей головы, — отвечал старый чабан. — На что моя жинка Феклуша женщина старорежимная, до сей поры в бога верует, так и она удивляется. Подумать только, говорит, ить ты стоишь не живой, а каменный, а какая на тебе имеется схожесть… А что тут удивляться? Ить мастер же делал… Тут что важно заприметить, — часто пояснял он, особенно молодежи, — не мое возвышение, а ярлыгу и мои руки на ней. Шляпу тоже не пропустишь, увидишь, но ярлыга и руки на ярлыге — поглядите на них — горобцовские. Тут мастер точно все подметил.

Иногда, подвыпив, говорил:

— Эх, жизнюшка! И чего ж ты, красавица, от меня отвернулась и повернулась к Сероштану? Ну ничего, все чабаны не помрут, вон один уже поставлен на веки вечные. И как бы Сероштан ни показывал свою ученость, как бы ни хвастался тем, что окружил овец изгородями, а все одно над всей Мокрой Буйволой возвышается не Сероштан — далеко ему до этого! — а я, Силантий Егорович Горобец. И что бы с овцами ни случилось, в каких закутках бы их ни держали и чем бы ни кормили, а горобцовская чабанская фигура никогда не забудется, потому как вот она, у всех перед очами стоит и будет стоять извечно. Моя богомольная Феклуша дажеть такое придумала: ты, Силантий, теперь изделался ангелом, самим богом ты данный. До чего додумалась старая, а? Тебе, говорит, теперь надо прямиком лететь на небо. Ну, что скажешь старой? Живой я и тут, на земле, стою не ангелом, а человеком.

Иногда, сильно разозлись на Сероштана, он обращался к нему, говоря:

— Слышишь, Андрюха, не очень-то выскакивай поперед других, не модничай с овцами, а то вот этот медный чабан от тоски да от давней обиды не сможет более устоять на месте, вскинет ярлыгу на плечо, шагнет к твоим загородкам и выпустит на волю все отары. Да еще и скажет: ну, пленницы, идите-идите, паситесь себе на свободе.

Дома Силантий Егорович приютил трех волкодавов, тех, какие когда-то были у него при отаре, а теперь, после строительства овцеводческого комплекса, остались, как и он сам, не у дел.

— Но я хоть пенсию имею, а вы должны существовать безо всего, — говорил он, лаская собак. — Но ничего, други мои, по старой дружбе будем жить вместе. Силантий вас не оставит в беде.

Следует заметить, что собаки из многих отар разбежались по хуторам — одни прижились в чужих дворах, другие стали бездомными, блуждали по степи, ловили хомяков, ими кормились и постепенно совсем одичали. Своих же волкодавов — Полкана, Молокана и Монаха — Силантий Егорович действительно не дал в обиду. Он относился к ним, как и прежде, с той особенной лаской, с какой могут относиться к собакам только настоящие чабаны. Один раз в сутки, как и полагалось, варил для них овсяную или ячменную похлебку, ходил по дворам и там, где забивали животину, просил костей или требухи. Словом, Полкан, Молокан и Монах жили припеваючи, только жизнь у них была чрезвычайно однообразная и скучная. Правда, по воскресеньям и для них находилась небольшая работа. Случалось это, когда на рассвете Силантий Егорович накидывал на плечи бурку, надевал на голову такую же старую, видавшую виды войлочную шляпу, на плечо клал ярлыгу и с собаками уходил к Дому культуры.

Начинало только-только рассветать, когда он становился на колени перед своим бюстом. Собаки по его команде садились на задние лапы, тут же, рядом с ним, скучающими глазами смотрели по сторонам, поджидая, когда хозяин скажет «у-а-а!». Старик не спеша, с достоинством расправлял стрелы седых усов, кланялся до земли и что-то шептал. А вот что он шептал в эти минуты? Точно никто не знал. Хуторяне терялись в догадках. Одни утверждали, будто вместе с поклонами он обращался к своему двойнику, говоря: «Эх, Силантий, роднушка ты мой! Ежели б ты знал, как меня обидели Суходрев и Сероштан. Отлучили меня от овец, и как мне зараз трудно живется без дела. Тебе-то что, стоишь героем, у всех на виду, а я хожу по земле и меня ноги от обиды не носят. Нет, Силантий, тебе моей печали не понять, потому как ты не живой, а каменный. Нету у тебя души. Вот и волкодавы вместе со мной не живут, а мучаются, бедняги. А через чего мучаются? Через мое безделье. Им бы овец стеречь, с волками бы драться, а они как неприкаянные ходят следом за мною, шалеют от скуки и все чего-то ждут. А чего? Нечего им ждать…»

Другие уверяли, что Силантий Егорович, кланяясь своему бюсту, нашептывал какие-то стихи, восхваляющие жизнь степных людей. Что это были за стихи, кто их сочинил? Никто не знал.

Наконец, третьи уверяли, что Силантий Егорович, когда кланялся, то крестился и читал какую-то молитву, якобы научила этому его жена Феклуша. Но опять же толком никто не знал, о чем эта молитва и с какими сливами старый чабан обращается к богу. Однако всем было известно, что эти поклоны и шептания продолжались минут пять, не больше, затем Силантий Егорович вскидывал на плечо ярлыгу своей сильной рукой и говорил собакам: «У-а-а!». Тут же, как по команде, три кобеля, подняв морды, завывали протяжным волчьим воем. После этого Силантий Егорович поднимался и, не оглядываясь, шагал домой, а впереди, него, как стража, важно шли Полкан, Молокан и Монах.

Как-то в Мокрую Буйволу приехал из Ставрополя молодой мужчина специально для того, чтобы побеседовать с Силантием Егоровичем Горобцом. На нем был темно-синий плащ, легкая шляпа, в руках пухлый коричневый портфель. Одни говорили, что этот мужчина собиратель фольклора, а другие узнали в нем переодетого в штатское милиционера из села Скворцы. Сам же говорил, что приехал узнать и записать и на бумагу и на магнитофон, что же старый чабан нашептывал, стоя на коленях перед своим бюстом, чтобы этим пополнить, как он выразился, «копилку народного творчества».

Собирателю фольклора Силантий Егорович сказал так:

— Это не я ему наговариваю, это он мне наговаривает.

— Что же он говорит? — поинтересовался приезжий. — Какие, слова?

— Так, разные, пустяшные… Видно, делать ему нечего, вот он всякое и мелет.

— О чем же именно? — допытывался собиратель фольклора. — Приведите хоть какой-то пример.

— Ну, к примеру, о том, как ему скучно и нудно день у день стоять на одном месте. В степь его тянет, а сойти с места не может.

— А вы, видать, хитрый старик, себе на уме.

— В мои-то годы можно малость и похитрить, — ответил Силантий Егорович и умолк.

На этом разговор и был окончен.

Еще приезжал местный поп Иннокентий из села Богомольного. Без рясы, в мешковатом пиджаке и в картузе, похожий на старого пасечника. Дошли, оказывается, и до него слухи о том, что старый чабан нашептывает какую-то молитву, и вот ему захотелось узнать ее. Тоже уехал ни с чем. Ему Силантий Егорович сказал, как отрубил:

— Батюшка Иннокентий, вы в наши, чабанские, дела не вмешивайтесь. Мы тут в своем доме, и сами как-нибудь разберемся.

Третьим, кто заинтересовался таинственным шепотом старого чабана, оказался я. Сперва мне пришлось поговорить с хуторянами и от них узнать: да, верно, каждое воскресенье Силантий Егорович со своими волкодавами приходил к бюсту, падал перед ним на колени, как перед иконой. Да, верно и то, что он будто бы читал какую-то молитву, хотя все в один голос утверждали, что в бога старик не верил. Да, верно и то, что он якобы рассказывал о себе, о своем пастушечьем детстве, о том, как пас овец. Находились и такие, кто уверял меня: старик вообще ничего не говорил, а только так, для видимости, шевелил губами, а потом подавал команду собакам, и те издавали недружное завывание.

Андрей же Сероштан сказал мне так:

— Ну чего ты удивляешься? По всему же видно: старик чудачествует, и все.

Не удовлетворившись этими сведениями, я отправился к самому Силантию Егоровичу. Представился как полагается, сказал и о том, что Прасковья Анисимовна Чазова — моя бабушка.

— Вот какой у меня гостюшка! — оживленно заговорил старик. — Так, выходит, Иван Чазов — мой дружок, а твой дедушка? Ну, скажу тебе, геройский был парень, и погиб как герой.

Может быть, потому, что я был внуком Ивана Чазова, в доме Силантия Егоровича меня приняли радушно, как гостя. Его жена, суетливая старушка Фекла, пригласила к столу. Для такого важного случая отыскался и графинчик с водкой, настоянной на каких-то лекарственных травах. И, вот тут, за обедом, на мои настоятельные просьбы поведать мне свою тайну старый чабан черкнул сухой ладонью по усищам, махнул рукой и сказал:

— Никому не станешь рассказывать?

— Никому, — пообещал я.

— Ну, лады, расскажу. Парень ты, вижу, славный, а к тому же еще и близкий родич Ивана Чазова, с каковым мы вместе уходили на войну. Будь по-твоему. Никому еще не открывался, а тебе откроюсь. Бери карандаш, бумагу и записывай…

Вот что я записал из его рассказа — слово в слово: «Друже мой и братуха мой, Силантий Егорович! Что же ты ответишь на мой больной вопрос: куда Сероштан уводит отары, в какую сторону он их заворачивает? Не отвечаешь. Молчал вчера, молчишь и сегодня. Али тебе нечего сказать? Эх, видно, вся беда в том, что хоть обличьем ты и смахиваешь на меня на живого, хоть хуторяне, проходя мимо, и снимают шапки, и показывают на тебя — вот, мол, поглядите на настоящего Горобца, с ярлыгой и с руками истинно горобцовскими, а я так скажу: никакой ты не Горобец, потому как нету в тебе человеческой задушевности. Сотворил тебя мастер из глины да из меди, поставил у всех на виду, а душу в твою грудь не вставил, и не то чтобы пожалел, а не сумел. А может, подумал: зачем ему душа? И ты стоишь спокойно, и не знаешь ни людской радости, ни людского горя. И то, что зараз у нас делается с отарами, тебя не беспокоит, потому что тебе неведомо, что оно такое — моя сердечная боль. А мне эта боль сильно известна, тут она у меня, на сердце, и я все дни и ночи думаю, что же будет с овцами в дальнейшем. Неужели все, чем жили мой дед и мой батько Егорий, чем жил я, — сгинет? Неужели и до овцы вместо людской заботы уже добрались моторы со своим вонючим дымом? Знаю, не бесконечно топтать мне землю, придет мой черед — помру. И кто тогда тут, в Мокрой Буйволе, останется вместо меня? Кто будет печалиться, болеть душой об овцах? Скажешь: Сероштан? Нет, Сероштана я знаю, для печалей он не годится. У него завсегда одна печаль-забота — комплекс. Придумал же словцо, к овцам оно никак не подходит. Машины завел, корм сечет, будто овцы беззубые, отары приспособил к городской житухе, поставил их в загородки и на паек. Вот почему я стою перед тобою на коленях и прошу тебя, Силантий Егорович: замени меня, друже мой и братуха мой, когда меня на свете уже не будет. Ить это вместо меня тебя поставили тут на извечные времена. Люди будут стареть и помирать, а ты так и останешься на этом видном месте. Как самого себя прошу, Силантий Егорович: оживи и пойди к Сероштану на тот его комплекс, поговори с ним, может, тебя послушается и окончательно не загубит овец машинами. Не можешь ожить? А ты поднатужься и смоги. Не можешь шагу ступить? А ты поднатужься и смоги. Каждое воскресенье вместе с волкодавами буду приходить к тебе и вот так, стоя на коленях, просить: оживи и пойди! Хоть попугай хорошенько Сероштана. Оживешь, а? Молчишь, Силантий Егорович. А я все одно не перестану ходить к тебе по воскресеньям и просить. Может, случится чудо и ты все ж таки оживешь? Пусть не сразу, не вдруг и не теперь, а тогда, когда меня уже не станет, ты все ж таки шагнешь к Сероштану на его комплекс и скажешь ему, черту, то, что не раз говорил ему и я».

6

Три волкодава — Полкан, Молокан и Монах — ей-же-ей заслуживают того, чтобы о них сказать еще хотя бы несколько добрых слов. Во-первых, читателям необходимо знать, что это были кобели-красавцы особенной низкорослой степной породы. Таких собак раньше можно было встретить только в отарах и только на Ставрополье: у каждого толщина шеи равнялась размеру головы, так что на таких могучих шеях ошейники не держались; ноги были короткие, сильные, с утолщенными коленями, и ступали они ими мягко, будто всегда к чему-то подкрадывались; лапы — комковатые, размером в кулак, и ложились они неслышно даже на сухую траву.

Во-вторых, морды у волкодавов были ласковые, с добрыми, послушными глазами, из-под черных, нависающих навсегда слюнявых губ выглядывал оскал сахарно-белых клыков. «Этими геройскими клыками хватать бы волка за шкирку, а они только белеют без всякого дела», — не раз как бы в назидание собакам говорил Силантий Егорович. Волкодавы были одинаковой бурой масти, под цвет иссохшей травы, и у каждого загривок темный и жесткий, как у дикого кабана щетина. Хвосты имели куцые, обрубленные еще в щенячестве, чтоб не мешали при встрече с волками. Все трое в схватках со зверем проявляли удивительную ловкость и редкое бесстрашие, применяли такие мертвые хватки, так впивались клыками в волчье горло, что даже голодные матерые волчицы, когда им надо было добыть пищу для себя и для своих волчат, никак не решались даже приблизиться к отаре.

И наконец, в-третьих, каждый кобель имел свою особую повадку, или, по выражению Силантия Егоровича, свою натуру. Полкан — нетерпеливый и непослушный, Монах — чуткий на ухо, даже когда спал, и то слышал. Молокан же был и послушным и терпеливым. Внешне их вполне можно признать за братьев-близнецов, а для Силантия Егоровича они решительно ничем не были похожи друг на друга: ни сизым оттенком щек, ни широкими челюстями ласковых морд, ни белым оскалом клыков, ни глазами с вертикальной желтинкой, ни настороженно торчавшими ушами, ни даже своими обрубками хвостов и своей поджарой статью.

Самым старшим и самым любимым псом считался Молокан, и вот почему. Наверное, лет десять назад Силантий Егорович — тогда он еще не был управляющим — как-то навестил на соседнем хуторе Молоканском своего знакомого чабана, и тот, желая прихвастнуть перед гостем своей породистой псарней, показал только что ощенившуюся суку Малютку. На просьбу Силантия Егоровича подарить ему щенка последовал решительный отказ. И тогда Силантий Егорович решился на крайнюю меру: выбрав момент, когда хозяин отлучился по какому-то делу, он сунул за пазуху еще слепого щенка и, сказав, что ему надо спешить в отару, ушел. И так как щенок был родом из хутора, где живут молокане, то ему и имя дали Молокан.

Слепого, тыкавшегося теплым носом в ладонь малютку Силантий Егорович кормил из рожка еще парным овечьим молоком — сам доил овец. Когда же Молокан малость подрос, Силантий Егорович давал ему свежий бараний фарш, и щенок вскоре не только расплющил желтоватые глазенки, а и заметно округлился и встал на свои упругие ножки и уже неотступно следовал за своим хозяином. Силантий Егорович так любил Молокана, что даже разговаривал с ним, как с человеком, по его умно сощуренным глазам, по оскалу молодых белых зубов, напоминавших веселую улыбочку, угадывал, что пес думал в данную минуту. От других собак Молокан отличался еще и тем, что был надежным в охране овец. Если у Полкана и Монаха были только схватки с хищниками, то Молокан на своем счету уже имел двух волков и одну волчицу — это много, если учесть, что на пастбищах в окрестностях Мокрой Буйволы было не так-то просто встретить волка, а тем более нападающего на овец.


Однажды, придя к чабану как гость, я застал Силантия Егоровича сидящим на самой нижней ступеньке крыльца. Он вытянул сухие, плохо гнущиеся в коленях ноги и, раскинув по бокам бурку, курил трубку. Я присел рядом с ним, и он, желая показать мне своих волкодавов, позвал их. Тем временем солнце уже поднялось над Мокрой Буйволой, светило по-осеннему голодно. Молокан первым отозвался на зов хозяина, подошел, сел на обрубок хвоста и, щурясь, сперва посмотрел на меня, а потом на залитое солнцем небо и шумно зевнул.

— Ну, примащивайся, — сказал Силантий. — Чего раззевался?

Молокан лег, положил морду Силантию на ногу и в сладкой дремоте закрыл глаза. Молокан хорошо знал своего хозяина, любившего беседовать с собаками, изливать им свое горе или радость, при этом приятно поглаживая им лобастые головы. Поэтому Молокан не стал медлить — все одно от этой беседы никуда не уйдешь. Полкан же и Монах сразу не последовали примеру своего старшего товарища, и не потому, что не знали о своем хозяине того, что знал Молокан, а потому, что от природы они были стеснительные и всегда, вертя огрызками хвостов, поджидали, пока их пригласят еще и еще. Поджимая короткие хвосты и моргая слезившимися глазами, они наконец приблизились к Силантию, то широко, во всю пасть, зевая, то сладко облизывая длинным языком свои слюнявые губы.

— Ну, чего стоите? Ждете особого приглашения? — строго спросил Силантий. — Поглядите, как удобно устроился Молокан. Ложитесь, кладите свои морды и вы.

«Ничего, мы и посидим, — одними глазами отвечал Полкан. — Оно как-то неудобно льнуть к тебе, мы же зараз не в отаре. Пусть лежит один Молокан, а мы и так, сидя, послушаем…»

— Кому я говорю — ложитесь! — прикрикнул Силантий. — Ну!

«Можно и лечь, отчего же не лечь, — так же, одними глазами, теперь уже отвечал Монах. — Мы привыкли к послушанию, да вот беда — живем без дела. А полежать можно, это нам всегда даже приятно. И послушаем тебя, мы к этому привыкли…»

И оба пса покорно легли и положили свои тяжелые головы на другую ногу Силантия. Лежали смирно, приготовились слушать.

— Вот и молодцы, — похвалил их Силантий, почесывая пальцами вокруг твердых собачьих ушей. — Ну как, Михаил, нравятся тебе мои волкодавы?

— На вид страшноватые, а так ничего, будто смирные, — ответил я.

— Ласковые и послушные существа, — сказал Силантий, продолжая чесать у собак за ушами. — Злыми они бывают, когда находятся на страже отары. Тут к ним чужой не подходи — беды не оберешься. — И обратился к волкодавам: — Погляжу на наше общее теперешнее положение, и, верите, горькая обида кольнет сердце. Задаю сам себе вопрос: для чего вас, таких мордастых да клыкастых, наделала природа? Исключительно для овечьего спокойствия. Овечки пасутся себе и пасутся, а вы тут, возле них, караульщиками. Глаз у вас востер, ноги быстрые, зубы вострые. Где ваше настоящее место? На степу, в отаре, близ овец. А вы где пребываете? Лежите на моих ногах и изнываете от безделья и от него же, от бездействия, духом и телом стареете и дряхлеете. Вот и ты, Молокан, состарился больше всех и стал таким лентяем. А ить ты таким не был. Я же тебя знал еще малюсеньким щеночком, когда ты мог свободно поместиться у меня за пазухой. А зараз ты каким стал? Извелся, особенно за последние годы. И глаза у тебя завсегда мокрые, как у старого деда, и шерсть на спине поредела, и того, острого, загривка нету. — И снова обратился ко мне: — Эх, Миша, горе в том, что собаки зараз никому не нужны. А почему не нужны? По причине тех сероштановских загородок. Когда это было на нашем хуторе, чтоб овца сидела взаперти и не паслась? Через то не только собаки не нужны. Изничтожаются, пропадают чабаны, подпаски, третьяки, арбички, сакманщики, и во всем повинен Сероштан. Придумал перепоручить отары машинам да моторам, овец стал кормить из яслей, суданку и люцерну измельчает и кидает ее в ясли. А зубы овце для чего даны? Ежели она не будет ими перемалывать траву, то они же повыпадают. Разве это порядок?

Было видно, что затянувшееся поучение Силантия Егоровича изрядно надоело собакам, но они делали вид, будто слушали, и только самый нетерпеливый из них, Молокан, не выдержав, приоткрыл мокрые крапленые глазки и ими сказал:

«Хозяин, и чего так сильно печалишься? И ругать никого не надо. Видно, время нынче такое, что без моторов не обойтись, а без нас, собак, обходятся… Как-нибудь проживем…»

— Закрой свои слезливые бельмы да помолчи, — сердито сказал Силантий. — Молокан, я тебя знаю, кобелюка ты умный, а вот встревать в чужие разговоры нехорошо. «Видно, время нынче такое, что без моторов не обойтись, а без нас, собак, обходятся». Это что, и тебя уже Сероштан сагитировал? Что значит — не обойтись? А как же раньше мы без моторов обходились, и еще как! И какие у нас были овцы без моторов, и какое давали руно! А о своей собачьей долюшке ты подумал? Вот вы все трое, кто вы есть зараз? Никто. В эту пору вам бы зверя выслеживать да за овцами приглядывать, а вы что делаете? Лежите, как господа, у меня на ногах и позевываете. А отчего позевываете? Оттого, что скучно. А отчего глаза позакрыли? Да оттого, что совестно. Ить из старательных трудяг вы стали лодырями, бездельниками, или как это еще? Тунеядцы, вот вы кто! Да в вашей внутренности уже нет никакой собачьей злости, вы дажеть гавкать поразучились. Это скажите спасибо, что взял вас к себе, сжалился. Жалко мне вас, все ж таки привык к вам, сколько годков бродили по степу вместе.

Силантий Егорович еще долго говорил своим ровным глухим голосом, поучал собак, рассуждал обстоятельно и обо всем, что приходило ему на ум, а кобели терпеливо молчали и слушали. Даже Молокан ни разу не открыл глаза и не шевельнул ушами. «Пусть себе поговорит, ему без этого нельзя, а наше дело маленькое — молчать да слушать», — наверное, думал Молокан. А вообще-то, надо полагать, волкодавы во многом соглашались со своим ворчливым хозяином, например, в том, что они были лишены прежней злости и что разучились как следует лаять даже на приблудного кота или на кур — ведь от правды даже собака никуда не уйдет. Но во многом они не соглашались со старым, знающим жизнь чабаном и считали, что в одном он был безусловно неправ: несправедливо было называть их лодырями, а тем более — тунеядцами. Этого они никак не заслужили. Правда, той большой и ответственной работы, которую они денно и нощно выполняли когда-то в отаре, у них сейчас не было. Но разве в этом их вина? Да и какие же они лодыри и тунеядцы, если и теперь без дела не сидят?! То прогоняли со двора чужого кота, который частенько подкрадывался из-за плетня к погребку, чтобы полакомиться там сметаной, то распугивали на огороде соседских кур, приходивших сюда портить грядки. А по воскресеньям — об этом знает вся Мокрая Буйвола — они сопровождали Силантия Егоровича к Дому культуры и там перед изображением чабана пели в три голоса — дело хоть и легкое, не собачье, а все ж таки важное.

7

В своем искреннем желании хоть чем-то угодить Силантию Егоровичу волкодавы однажды излишне переусердствовали, и случилось это опять же по вине Молокана. Как-то неожиданно, как часто это с ним бывает, на ум ему пришла идея уйти из дому и заняться настоящим делом. Полкан и Монах, собаки, в общем-то, безвольные и безынициативные, охотно с ним согласились, и на рассвете все трое покинули двор Горобца, прошли через огород, перемахнули невысокую изгородь, перепрыгнули канаву и направились в степь. Куда они пошли, по какому такому настоящему делу? Никто не знал. Утром Силантий Егорович, проснувшись, как обычно с трубкой вышел на крыльцо и привычно крикнул:

— Эй, ко мне!

Постоял, подождал, собаки не подбежали к крыльцу, словно бы и не слышали зов. Силантий Егорович не придал этому факту особого значения, подумал: мало ли куда могли отлучиться волкодавы, может, гуляют по хутору и скоро вернутся. Однако прошел день, за днем прошла ночь, потом снова наступил день и наступила ночь, и на третий день солнце уже заиграло в верхушках тополей, стоявших за хуторами, а собаки все еще не возвращались. И только уже в сумерках на четвертый день в открытую калитку неожиданно тихо и как-то бочком первым вошел Молокан, измученный, до живота забрызганный росой, и глазки его смотрели боязливо. Следом за ним в калитке показались не его дружки, а шесть штук овечек, и только после этого, замыкая шествие, появились Полкан и Монах.

Силантий Егорович услышал знакомое поскуливание Молокана и вышел из хаты; стоял на крыльце и глазам своим не верил: шесть овечек находились в окружении волкодавов. Без труда старый чабан заметил, что собаки были в степи, бродили по росистой траве; были они худые, с подобранными боками, забрызганные и грязные. Взглянув на собачью добычу своим наметанным глазом, Силантий Егорович сразу же определил, что это были молодые овцы окота прошлогодней зимы — две ярочки и четыре баранчика, которые отличались только тем, что на их парубоцки-курчавых головах уже заметно выглядывали воскового оттенка рожки. То, что в своем дворе он увидел овец, показалось ему таким непонятным и таким странным видением, что Силантий Егорович долго как очумелый покручивал головой, ломал в жмене длиннющие стрелы-усы и молчал, потеряв дар речи. Только после долгого безмолвия он от удивления развел руками и спросил осипшим голосом:

— Это что еще за чудасия? Где вы, окаянные, пропадали и откуда доставили овечек? И кто вам это разрешил, а? Молчите, разбойники?

Вместо ответа Молокан в ту же минуту припал к ногам хозяина, оскалил в жалкой улыбке зубы, скулил и что-то говорил и этим своим скулением и своими желтоватыми, полными слез глазами. А что он говорил? Нельзя было понять. Одно Силантию Егоровичу было понятно: овцы — чужие, не было сомнения в том, что волкодавы их угнали, а точнее, украли, и это сильно огорчило старого чабана. Силантий Егорович побагровел, сунул горящую трубку в карман, изменился до синевы в лице и так обозлился, что, толкнув припавшего к нему Молокана, как заводилу и выдумщика, заорал на весь двор:

— Ах, изверги! Ах, воры! Ах, мучители вы мои! Ах, прохвосты! Кто научил вас этому безобразию? Кто позволил самовольничать? Молчите, окаянные?!

«Хозяин, мы хотели как лучше», — только и успел сказать своими жалкими глазами Молокан, но Силантий заглушил его гремящим басом:

— Ах вот что? «Мы хотели как лучше»? Это ты, Молокан, придумал «как лучше»? Помолчи, Молокан, ишь, нашел оправдание. Хотел как лучше… А что получилось на деле? На деле получилось так, что хуже и не придумаешь. Вы же позор свалили на мою голову! Как я после этого стану смотреть людям в глаза? Что я им скажу в свое оправдание? Подумали вы об этом, разбойники? Овец надо сейчас же вернуть, слышите, казнокрады разнесчастные! А кому вернуть? Молчите? Ну, Молокан, друг ты мой любезный, никак не ждал от тебя такого безобразия! Ты чего ползаешь на животе? Все одно я тебе не прощу, ты еще ответишь мне за свои злодеяния!

На крик мужа из хаты вышла всегда спокойная Феклуша. Может быть, это ее спокойствие пришло к ней с годами, потому что на своем веку она немало повидала и познала и в житейских делах была намного практичнее своего мужа. Мне было известно, что вместе с Силантием Егоровичем они прошли всю их длинную, выбеленную ковылем дорогу, и там, в ковыль-траве, среди степи она рожала детей, там их и растила, и там исполняла обязанности арбички. И вот она, стоя рядом с мужем, тоже с любопытством и с недоумением смотрела и на овец и на собак. И так как она не хуже Силантия Егоровича разбиралась в овцах, то и имела право сказать:

— Славные овечки! Мериносовые и еще молоденькие. Силантий, они наши?

— Держи карман пошире, — зло ответил Силантий Егорович. — Какие там наши? Краденые!

— Собаки пригнали или сами приблудились?

— Молокан, прохвост, постарался. А с ним ходили и те два дурня. И не пригнали, а угнали, украли, подлецы!

— Вот потому они где-то пропадали четыре дня, — сказала Феклуша. — А знаешь, Силантий, через чего они затеяли эту историю?

— Через чего, по-твоему?

— Через то, что соскучились, бедняги, по овечкам, — уверенно ответила Феклуша. — А как поисхудали! Силантий, ты их накорми. Ить голодные.

— Как это — накорми? За что кормить воров?

— Так они же четыре дня жили без пищи… А овечек загони в сарай, пусть там побудут.

— Как же так — загони в сарай? Что мелешь, старая? — удивился Силантий Егорович. — О чем толкуешь, мать, куда, в какую преступность меня пихаешь? Знать, по-твоему, так: овечек мы загоним в сарайчик, как своих, и пусть они там находятся. Это что же получается? Это же наглядное воровство! Чужих овечек припрячем в сарайчике. Так, а? Позор на мою седую голову! Какое такое мы имеем право не своих овец загонять в сарайчик?

— А куда же их девать? — спокойно, по-житейски просто спросила Феклуша. — Не выгонять же на улицу. Пусть побудут у нас. Такие славные овечки…

— Краденые, а не славные, — все еще волнуясь, сказал Силантий Егорович. — По-твоему, мать, так: этих овечек мы сохраним в сарайчике, а стервецу Молокану прикажем, чтобы он со своими дружками завтра же не мешкая сызнова отправился за добычей, и, гляди, дня через четыре еще прибудут до нас ярочки и валушки. И таким воровским путем образуется у нас своя отара. И собакам была бы работенка, и нам одна выгода. Так, а?

— И не так же, — тем же своим спокойным голосом ответила Феклуша. — Дурочкой меня, не считай, знаю не меньше твоего. Я же тебе толкую: пусть овечки не навсегда, а покамест побудут у нас. Отыщется хозяин — отдадим. Нам чужого не надо. А собакам дал бы корму, вишь, как они, бедняги, извелись. Они же старались и никак не думали, что ты так обозлишься… Так что покорми их.

— Не корма им надо дать, а хорошего арапника, — гневно сказал Силантий Егорович. — Ну вот что, мать, ты тут сама, без меня управляйся как знаешь. Можешь спрятать овечек и накормить этих разбойников, а я поспешу к Сероштану.

— Чего ради на ночь глядя? Сходишь утром.

— Надо зараз узнать, может, овцы из его загородки.

— Ну, придумал! Собаки гнали их до хутора четыре дня и четыре ночи. Сколько это верст.?

Бывшая арбичка не стала подсчитывать, сколько верст прошли собаки, прекратила перебранку с мужем, потому что как раз в это время мы с Олегом на «Запорожце» подъехали к горобцовскому двору и фарами озарили дом с крылечком.

— Ах! Михайло, — сказал Силантий Егорович, встречая меня и Олега. — Что так припозднился? Обещал заехать днем.

— Задержался в хуторе Раздольном, — ответил я. — А это что у вас за овцы?

— Не овцы, а горе, — грустно ответил Силантий Егорович. — Да еще какое горе…

И он вкратце рассказал мне о проделках волкодавов.

— Дядя Силантий, а чего вы так горюете? — весело спросил Олег. — Пустите одного валушка под нож, вот вам и свежий шулюм. Вся округа знает, что лучше вас никто не умеет приготовлять шулюм.

— Какой там еще шулюм, что ты мелешь, — ответил Силантий Егорович и присел на крыльце. — Тут, брат, не до шулюма.

В это время, не вступая с ним в разговор, Феклуша препроводила собачью добычу в сарайчик, на огороде нарвала травы для них, а для волкодавов заварила кипятком пойло, засыпав его отрубями. Силантий Егорович все еще сидел на крылечке с горестно опущенными усами. Потом поднялся, пошел в хату, надел там чистую рубашку, костюм, желтые туфли, голову накрыл картузом и, снова появившись на крылечке, сказал:

— Михайло, а поедем со мной к Сероштану. Хочу спросить, может, это его овцы.

8

К дому Сероштана мы подъехали уже в темноте, вошли во двор, поднялись по ступенькам. В окнах горел свет, над входными дверьми висел фонарь, хорошо освещая черную, похожую на пуговицу от пальто кнопку.

— Видал, ты его, и дома у него выдумки — звоночек подстроил, без этого никак не может, — сказал Силантий Егорович. — Подлаживается под городской манер, наводит культурность.

Он нажал кнопку. Послышался звонок, и тотчас дверь распахнула беременная Катя с лицом бледным, обрюзгшим.

— Ах, это вы, — сказала она упавшим голосом. — И Миша! Входите.

На наш вопрос, дома ли Андрей, Катя не ответила, только удивленно, со слезами на глазах посмотрела на меня и ушла в свою комнату. В это время из соседних дверей появился старый Сероштан. Увидев Силантия Егоровича, своего кума и давнего дружка, с кем в молодые годы довелось парубковать в Мокрой Буйволе, а с ним и меня, дед Аверьян обрадовался нежданным гостям, увел нас на свою половину, говоря жене:

— Феодосьевна, а ну угадай, кто до нас пожаловал?

— Боже мой, куманек! — воскликнула Феодосьевна. — И Миша! Каким таким ветром?

— Попутным, попутным, Клавдюша, — отвечал Силантий Егорович. — Так нас сюда ветерком и подбило, аж до порога.

— Жаль, что редко дует тот попутный ветер, — сказал Аверьян Самойлович, давая понять куму, что тот не часто у него бывает. — Забыл дорогу до меня, Силантий.

— А ты до меня, Аверко?

— Да и я тоже.

— Чего без дела-то ходить?

— Разве зараз прибыл по делу?

— А как же! — ответил Силантий Егорович. — До Андрея Аверьяновича.

— Ныне у всех до него дела и дела, а его еще и дома нету, — с чувством материнской грусти ответила Клавдия Феодосьевна. — Видали, как Катерина понеслась открывать дверь, думала, Андрюша приехал. Ошиблась. Ить он такой злющий до работы, что на рассвете уходит из дома, а только в полночь заявляется.

— Что это невестка такая сумная? — спросил Силантий Егорович.

— А чего ей веселиться? День у день одна, в чужом доме. — Феодосьевна понизила голос. — Эх, кум, беда с ними, с молодыми. Хорошо, что старшие разъехались и как они там живут в отдаленности, родители не знают. А Андрюшка рядом, думали, женится, старикам полегчает. А он, не успев обручиться, так влез в свои дела, что и о жинке некогда подумать. Катя плачет, и мне ее жалко, а Андрюша злится. Каково все это родителям?!

— Ну, хватит, мать, люди они молодые, сами поссорятся, сами и помирятся, — рассудительно заговорил Аверьян Самойлович. — Садитесь, Михаил, Силантий, да поведайте, какие у вас дела до Андрея.

Силантий Егорович присел на стул, расправил усы, собрался с мыслями и коротко рассказал о проделках своих волкодавов.

— Так ты, Силантий, считаешь, что овечки из нашего комплекса? — в упор спросил Аверьян Самойлович. — Так надо понимать?

— Была у меня и такая думка.

— Выбрось ту думку из головы и забудь, — уверенно говорил Аверьян Самойлович. — Сам посуди: как же могли собаки угнать овец из такой надежной загородки? Да там и рукастый вор ничего не сделает. Нет, это овцы не наши.

— Тогда чьи же они? — мрачнея, спросил Силантий Егорович.

— Я так думаю, что они из тех, каковые блукают по степу, — ответил Аверьян Самойлович. — Помнишь, когда мы чабановали, и у нас иногда бывали в отарах случаи, когда две-три овцы отбивались по недосмотру и терялись в степи. Видать, таких потерянных и отыскали твои разбитные волкодавы.

— И пригнали-то не куда-нибудь, а во двор, — соглашаясь с мужем, сказала Феодосьевна. — И до чего же разумные собаки у тебя, кум.

— Так что же мне с овцами теперь делать?

— Как что? — удивился Аверьян Самойлович. — Чудак человек! Оставь их у себя, и делу конец. Ить бесхозные, блуждали по степи, и раз они оказались у тебя, то, считай, твои.

— Не-е, Аверьян, так нельзя. — Силантий Егорович еще больше помрачнел. — Это будет не по-человечески, сказать, не честно. Чужое мне не нужно. Такой грех на душу не возьму. Собаки — это, одно, они животина, могут делать все, у них души нету, а мы — люди…

Затянувшийся разговор с Аверьяном Самойловичем, с его словоохотливой женой не успокоил старого чабана. Андрея дожидаться он не стал и дорогой, когда мы возвращались к нему домой, упросил меня и Олега переночевать у него, а завтра утром поехать с ним к Суходреву в Богомольное. Поднялся он рано, разбудил и нас. Жаловался, что всю ночь не спал, мысленно проклинал волкодавов. За завтраком поругался с женой, злой и нелюдимый, влез в «Запорожец», и мы поехали к Суходреву. Прославленного овцевода Суходрев встретил широкой улыбкой и радостными пожатиями рук, усадил к столу, в мягкое кресло, и спросил, что заставило его тащиться в такую даль. Выслушав короткий рассказ о том, как к нему во двор попали шесть овец, Суходрев с улыбкой посмотрел на меня и сказал:

— Вот, Михаил, что бывает в жизни. Напиши в газету — не поверят. Ну и волкодавы у вас, Силантий Егорович! Ну и молодцы!

— Какие же они, Артем Иванович, молодцы, — возразил чабан. — Это же настоящие разбойники. Изверги! Мучители мои!

— Но ведь надо же было сообразить, как найти овец и как их пригнать во двор? — смеясь говорил Суходрев. — Нет, что вы о них ни говорите, а молодцы! Но откуда же они их пригнали?

— В том-то и горе мое, что не знаю. Кабы знал, то и к тебе бы не приехал. Подсоби, Артем Иванович, отыскать хозяев. Душой изболелся…

— Как же мне вам помочь? — Суходрев вышел из-за стола, подошел, как обычно, к окну и посмотрел на улицу. — Силантий Егорович, а что, если мы сделаем так: я сейчас же дам указание зоотехникам, пусть они свяжутся с хозяйствами и по телефону узнают, у кого пропали овцы. — И, подойдя к столу быстрыми шагами, он снял телефонную трубку и сказал, чуть наклонясь: — Валентина, срочно свяжитесь со всеми отделениями и узнайте, у кого вчера пропали овцы. Шесть штук…

— Артем Иванович, все будет сделано, — послышался в трубке приятный женский голос.

— Только срочно, — сказал Суходрев и обратился к чабану: — Силантий Егорович, подождем немножко.: Но заранее могу сказать: у нас на комплексах такого рода собачье воровство исключено. За вычетом, разумеется, Привольного с его соломенными кошарами.

— А ежели в нашем совхозе хозяева овечек не отыщутся? — подавленным голосом спросил старик. — Тогда что?

— Дадим объявление в районную газету, — живо, ответил Суходрев. — Не исключено, что ваши разумные существа побывали у наших соседей. Ну и волкодавы! Ну и молодцы! Надо же додуматься до этого!

— Додумались на мою голову, — тем же подавленным голосом сказал чабан. — А ежели и после объявления хозяева не отыщутся? Тогда как?

— Значит, считайте, что овцы ваши, — ответил Суходрев. — Так сказать, подарок от волкодавов.

— Такое, Артем Иванович, не годится, это не подарок, а безобразие и позор на мою седую голову. — Двумя пальцами Силантий Егорович тронул свои длинные усы, насупил брови. — Никак не могу считать их своими. Может, отогнать Сероштану? В общую кучу, а?

— Чужие овцы и Сероштану не нужны. — Суходрев хитро улыбнулся. — У него и своих овец предостаточно.

— Так что же мне с ними делать? Выгнать на улицу?

— Зачем же их выгонять на улицу? — сказал Суходрев. — Пока храните у себя, а там видно будет.

Вошла та самая Валентина с приятным голосом, молодая, стройная, повязанная косынкой, и сказала:

— Артем Иванович, я лично звонила во все хозяйства и отовсюду получила один и тот же ответ: овцы не пропадали.

— А что сказал Анисим Иванович Чазов?

— Даже обиделся. У меня не то что овца, а клок шерсти из овцы не пропадет.

— Спасибо, Валя, вы свободны, — сказал Суходрев.

Валентина ушла той же своей легкой походкой, высоко подняв голову, и в кабинете наступило долгое молчание. Силантий Егорович низко склонил голову и, казалось, уже дремал. Суходрев не стал успокаивать старика, взял карандаш, лист бумаги и сказал:

— Напишем вот так: «В совхозе «Привольный» приблудились шесть молодых мериносовых овец — две ярочки и четыре валушка. Просим владельцев этих овец обращаться в контору совхоза, в село Богомольное». Ну что, Силантий Егорович, вы согласны?

— Согласный я, — ответил чабан, не поднимая головы.

— Сегодня же это объявление направим в газету.

После того как в районной газете было напечатано объявление о приблудившихся овцах, прошло больше месяца, а хозяева двух ярочек и четырех валушков так и не находились. А осень входила в свои права, с Каспия, как обычно, подули студеные ветры, клочковатые тучи свинцового оттенка укрыли небо. Пригнанные волкодавами овцы все так же находились в сарайчике, и что с ними делать дальше — Силантий Егорович так и не знал. Жизнь у него стала нерадостна, он уже перестал приходить к своему бюсту, на-собак своих не смотрел, не подзывал к себе и не разговаривал сними, как бывало раньше. От горя, от бессонных ночей старик совсем извелся, исхудал.

9

До отъезда в Москву мне еще раз довелось побывать у Силантия Егоровича, и, чтобы как-то пояснее и покороче изложить общий смысл моего с ним разговора, следует, наверное, упомянуть прежде всего о том, что старого чабана со временем перестали беспокоить и странные проделки волкодавов, и то, что хозяева угнанных овец так и не нашлись. Каждый раз Силантий Егорович начинал и кончал разговор лишь упоминанием о приблудных овцах и сразу же говорил, что на душе у него лежала давняя, застаревшая тревога и что вот о ней-то он и помнил каждый день.

— Что для меня эти шесть овечек? Так, пустяк, и ничего больше. Не отыскались хозяева, и не беда. Подожду еще с месяц, а потом пущу под нож валушка и буду угощать шулюмом соседей, пусть лакомятся, — говорил он, подбодрив ладонью свои усищи. — А вот моя главная беда, дорогой товарищ, что на старости моих годов жизня моя пошла наперекосяк, завихляла, закружилась. Много в моей жизни стало непонятного и непривычного, сказать, чужого. Рассуди сам. Того, неживого Горобца поставили перед Домом культуры, пусть-де стоит, как страж, а этого, — он положил сухую волосатую руку на грудь, — живого Горобца заставляют разувериться в том, во что он верует с малого детства. И через то, дорогой товарищ, и проистекает душевная тревога, и мучают бессонные ночи, и сидят в голове мои каждодневные, тяжкие, как гири, думы… А кто повинен? Андрей Сероштан, и никто другой. Не вернулся бы он в Мокрую Буйволу, и все, что тут устоялось за многие годы, как устанавливается в ставке вода, так и сохранилось бы нетронутым, а извечный наш чабанский порядок не был бы нарушен. А что у нас зараз получилось? Куда ни глянь, кругом одна безобразия. Вот у твоего дяди Анисима Ивановича во всем порядок, а у нас — во всем непорядок.

— Сгущаете краски, Силантий Егорович…

— А чего их сгущать? Прибыл к нам Сероштан и разорил готовое, все то, что до него тут построили наши хуторяне, и радуется, — продолжал изливать обиду старый чабан. — А тут надобно не радоваться, а плакать. Так иной раз бывает с муравейником в степу. Мирные трудолюбивые существа постарались и соорудили все так разумно, что лучшего и желать не надо. Один, человек умный, пройдет мимо муравейника, полюбуется тем порядком, каковой завели у себя муравьи, и пойдет себе своей дорогой. А другой? Так, сдуру, ковырнет палкой, и уже все привычное, установившееся нарушено… Вот точно так, дорогой товарищ, и поступил Сероштан в Мокрой Буйволе. Ковырнул палкой, и все тут. Построил для овец загородки — надо же такое придумать! Лишил животину свободы, а чабанов — их привольной житухи. А зачем? Кому нужно это овечье несчастье? Никому. Упрятал овец в каменный мешок и геройствует. И хоть возле тех мешков пристроил загороженные базы, но это же не степь, а всего только базы.

Мне не раз приходилось замечать: Силантий Егорович или не мог выговорить, или не хотел произносить слово «комплекс» и всегда говорил либо «сероштановские загородки», либо «овечье несчастье». Он уверял меня, что овцы, отлученные от пастбищ, от привычного для них раздолья, постепенно переродятся и погибнут, потому как по своей свободолюбивой природе они не то что, допустим, свиньи, не смогут вынести длительного затворничества. К тому же им нужен корм не тот, который секут и косят машины и который воняет бензином, а тот, который всегда находится у них под ногами.

— Она, овечка, знает, каналья, какую травку съедать ей утром, натощак, а какую в обед или вечером, — пояснял старик. — Сколько помню себя — от мальчуганства, когда еще мой батько первый раз взял меня с собой в отару, и до старости, — я знал, что овцы, как ты их ни приучай к иной житухе, а они без приволья, без того, чтоб перед их взором, куда ни глянь, повсюду стелилась трава и трава, это уже не овцы, а так, одна видимость. То же можно сказать и о чабанах: ежели они не ходят за отарой и уже позабыли, что оно такое, ярлыга, и как ее класть на плечо или как ею хватать овечью ногу, то это уже не чабаны, а одна насмешка над чабанами.

Себя же он считал настоящим чабаном, то есть человеком степным, у которого от рождения были задатки овцевода, дававшие ему право как-то по-особенному, не так, как другие, любить и понимать отару: он был уверен, что отару никто так не мог ни любить, ни понимать, как любил и понимал он, и этим гордился. Может быть, поэтому при всяком случае, а чаще без случая напоминал, что не зря же на его груди красуется не одна, а две Звезды Героя и не чья-либо, а его, Силантия Горобца, голова отлита из бронзы и поставлена в центре Мокрой Буйволы — пусть люди смотрят и знают, какие на свете бывают настоящие чабаны.

Как-то я попросил старика пойти со мной на овцеводческий комплекс.

— Удивляюсь на тебя, Михайло, — сказал он, хмуря брови. — Это за каким же дьяволом мне туда ходить?

— Просто сходим, посмотрим вместе.

— Глаза мои не могут глядеть на ту безобразию.

— Все же интересно посмотреть.

— Ничего там интересного нету. Есть одно знущание над животными.

И все же согласился.

Как только мы пришли на комплекс, издали почувствовав специфический запах кошары, и Сероштан, увидев нас, направился к нам навстречу, старик, вместо того чтобы поздороваться, спросил:

— Ну что, Андрюха, овцы еще не передохли?

— Все целенькие, — с улыбкой ответил Сероштан. — Можете посмотреть.

Старый чабан нарочито отворачивался от кирпичной, под белым шифером, кошары, во всем возражал Сероштану, доказывал ему, что содержать овец взаперти грешно. Сероштан же либо умышленно уходил от спора, отмалчивался, наверное, не хотел обижать старого человека, либо, поглядывая на усатого, с сутулыми плечами старца, вежливо отвечал:

— Силантий Егорович, я и уважаю вас и ценю ваши заслуги, но согласиться с вами и с вашей теорией никак не могу.

— Ответствуй, почему не можешь? Гордость не позволяет? Или что еще?

— Потому я не могу с вами согласиться, что со своими суждениями вы сильно приотстали от жизни, — все-так же вежливо говорил Сероштан. — И ничего в том удивительного нету. Так случается на дальней и трудной дороге, когда приходится преодолевать крутые подъемы и спуски. Немолодой путник теряет силы, отстает от тех, кто помоложе и посильнее, а сознаться в том, что он выбился из сил и потому приотстал, ему совестно. Вот он и тянется следом кое-как, и злится.

— Силы у меня еще имеются, и отставанием меня, слышишь, Андрюха, не попрекай, — возражал старик, сердито из-под насупленных бровей глядя на Сероштана. — Хоть грамотой, верно, я и не сравняюсь с таким грамотным, как ты, потому что обучался не по книжкам, а по степным путям-перепутьям. Но ты же годишься мне в младшие сыновья. И ежели хорошенько поразмыслить, то не я отстал от других, а ты сильно попер черт знает в какую сторону. Чего зубы скалишь? Скажешь, не так, да?

— Вот именно — не так.

— А я докажу, что так, — стоял на своем старик, и в эту минуту усатое его лицо было гневным. — Сколько разов спрашивал и еще спрошу: что лучше для отары — степь под чистым небом, травы, просторы? Или эти твои кирпичные загородки с кормушками? Раздолье и свобода в овечьем движении или их неволя?

— Не неволя, а стационарное содержание, — ответил Сероштан, не переставая улыбаться. — Да вы как опытный чабан взгляните на овец. Посмотрите, как они выглядят.

— И еще спрошу, — не слушая Сероштана и не отвечая ему, говорил Силантий Егорович. — Могут ли овцы кормиться из кормушек и по часам? Отвечаю ответственно: нет, не могут! Овца должна быть завсегда сыта, и не по часам, а сама по себе, сказать, по своему усмотрению, потому как корм у нее постоянно должен находиться под ногами. А ты как и чем кормишь их, разнесчастных? Зарядишь на всю неделю одну суданку и возишь ее на тракторах, пока всю делянку не перевозишь. Тебе же, человеку ученому, должно быть известно: лучшее питание для овец было во все времена и осталось — это разнотравье. Не оскаливай, Андрюха, зубы, а вникни в слова старших.

— Силантий Егорович, я слушаю, — сказал Сероштан, не в силах погасить улыбку.

— Так о чем я тебе толкую? О том, что на своем веку мне довелось насмотреться, как овцы пасутся, и подсчитать: за сутки каждая овца съедает более тридцати сортов трав, вот как! — продолжал старый чабан, сбив на лоб кубанку. — Ты же везешь овце одну суданку или одну люцерну. А овца, губа не дура, своим природным чутьем угадывает, и завсегда безошибочно, какую травку, допустим, съедать ей весной, какую летом или осенью, а какую зимой. Ежели для наглядности взять типчак и повилику, то овцы эти сочные травы поедают больше всего по весне, когда кормят своих малых ягняток молоком. А вот, допустим, чертыган кушают осенью, а, к примеру, шпорыш, березку узколистую хорошо поедают летом. А в твоей загородке есть такое разнотравье? Нету. И сегодня и завтра одна рубленая суданка али одна сеченая люцерна, и все.

— Почему же одна? — спокойно возразил Сероштан. — Нет, Силантий Егорович, далеко не одна, тут вы не правы. А концентраты? Приготовлены они специально для овец, на научной основе, и с успехом заменяют как раз тот подбор трав, о которых вы говорили.

— Не заменят! Не смогут заменить! — со злостью сказал старик и так тряхнул головой, что кубанка сползла на затылок. — Не мели чепуху! Полевые травы никакая химия не заменить. Для примера бери тот же шпорыш. Ить шпорыш как раз и содержит в себе все то вещество, каковое требуется для роста шерсти. Ты не ходил за отарой и не знаешь, что к чему. А я знаю. Мне всю жизнь довелось плутать следом за отарой, и сколько раз, бывало, замечал, с какой охотой овцы поедают шпорыш, когда набирают молодую шерсть. Или берем типчак. С виду растение-то неприметное, в рост не идет, а стелется по земле ковриком. А какая это незаменимая травка, когда животному требуется соль. Или обрати внимание на золототурган. Красивое название, и сама трава красивая. Но и по питательности она особо важная. Лучше ее ничего нету для овцематок, да и для ягнят в пору их роста. Идут малыши рядом с матерями и так сладко пощипывают листочки золототургана…

Андрей Сероштан терпеливо слушал старика, не перебивал, и чуть заметная улыбка ласкала его строгое лицо.

— Все это так, согласен, да и человек вы, Силантий Егорович, хороший, и чабан отличный, — сказал он. — Но свое вы отходили за отарами, и понять вашу тревогу я могу, а вот изменить что-либо не в моих силах. Вы помните о травах все, что нужно о них помнить чабану, и забываете, что тех степей, где росли эти травы, уже нет, они перепаханы, а тысячи голов овец содержать мы обязаны. Так где же выход? И как нам быть?

Он хотел еще раз напомнить старому чабану, что вокруг Мокрой Буйволы давно уже нет тех естественных трав, какие здесь были раньше, и там, где когда-то лежали привольные пастбища, прошли плуги и бороны и теперь растет, колосится пшеница, так что сама жизнь заставила перевести овец на стационарное содержание. Но Сероштан больше ничего не сказал. Не хотелось ему вступать в бесполезный спор со старым и всеми уважаемым человеком. Не хотелось потому, что Силантий Егорович и в самом деле был превосходным знатоком степных трав, и если он говорил, что в типчаке имеются нужные животным минеральные соли, то так оно и есть, и доказывать ему, что те же минеральные соли имеются и в концентратах, — напрасный труд. Старик и слушать не станет.

Силантий же Егорович про себя решил, что Сероштан умолк только потому, что в свое оправдание ему нечего было сказать.

— Ну что, Андрюха, сдаешься?

— Не совсем. Но лучше помолчу.

— Вот так оно будет справедливее.

Старик расправил свои сухие, сутулые плечи, гордо поднял голову и, поправляя кубанку, примащивая ее набок, по-парубоцки, сказал:

— Будем считать, Андрюха, что теперь ты понял мою правду. Молчишь? Знать, понял. — И он обратился ко мне: — Михайло, ежели хочешь, пойдем со мной, прогуляемся по пригорку. Земля, верно, вся перепахана. Но на межах и на пригорках все ж таки сохранилась овечья травка. Покажу ее в натуре. Да и давненько я там не ходил.

Он шел с видом победителя, подняв голову с посаженной «набекрень» кубанкой, шаг у него был широкий, я с трудом поспевал следом. Впереди нас бежали волкодавы, обрадованные тем, что наконец-то их хозяин, вволю наговорившись, направился в степь. По смышленым глазам Молокана я понял, что тот на ходу уже успел сказать Полкану и Монаху: «Радуйтесь, наш хозяин направляется не домой. А почему не домой? Да потому, что дома ему, как и нам, скучно, и я уже не раз замечал: всегда, когда он много говорит, да еще злится, то непременно уходит в степь, чтобы там побыть одному. Вот мы и сможем побегать на просторе и, чего доброго, изловить какого-нибудь зверька…»

10

Умный, догадливый Молокан не ошибся. Силантий Егорович и в самом деле направился не в хутор, а мимо приземистых кошар, сложенных из добротного красного кирпича и покрытых белым шифером, как полотном, — далеко видно! Он обогнул эти не милые его сердцу строения и: поднялся на отлогий, не тронутый плугом и потому густо синевший полынью пригорок.

— Присядем, Михайло, да отдохнем, — сказал он. — Как же хорошо, как же удобно сидеть на земле.

Он уселся по-чабански, согнув сухие, хрустнувшие в коленях ноги, — точно так, как, бывало, не раз, приморившись, усаживался близ отары или возле костра. Правда, для полноты былой картины весьма и весьма не хватало ярлыги, положенной на плечо или торчмя поставленной между ногами, и, разумеется, пасущихся невдалеке овец. Тут, на пригорке, волкодавы не обращали на своего хозяина никакого внимания. Знали по личному опыту: Силантий Егорович мог просидеть вот так, с согнутыми ногами, часа два, а то и три, и поэтому, не мешкая, отыскали нужную им норку и старательно занялись делом. Заработали сильные, пружинистые передние лапы, да так энергично, что мелкие кусочки сухой земли пулями летели вверх. Разрывая норку все глубже и глубже, собаки все еще никак не могли понять: то ли хорьком пахнет, то ли сусликом.

«Вот к чему привело нас наше долгое безделье, мы даже разучились определять запахи, — рассудительно, как всегда, говорил Молокан, не переставая работать лапами: — И все же я утверждаю: из норки попахивает молодым хорьком».

«И вовсе не хорьком, — возразил все время молчавший Монах, умело выгребая передними лапами землю. — Разве вы не слышите? Из норки так и прет суслячьим гнездом, там, надо полагать, суслята сидят и нас поджидают».

«А глубоко упрятались в землю», — сказал Полкан, и его передние лапы запружинили еще больше.

Силантия Егоровича, как я заметил, совсем не интересовали старания волкодавов. У него свое на уме. По мрачному лицу, по тому, как свисали его усы, было видно, что старику не было никакого дела до того, какой именно зверек прятался в норке и какой запах щекотал собачьи ноздри. Он задумчиво смотрел то на яркие зеленя озимых, то на черные полотнища пахоты. «А ить это все были пастбища, — думал он. — Где же вы теперь, травы, цветочки, ковыль-трава, маки полевые?» До самого горизонта уходили знакомые балки, ложбины, манили к себе, звали. Внизу же широко и привольно раскинулось то, что именовалось овечьим комплексом и что приносило старому чабану столько горя. Силантий Егорович смотрел и смотрел на стоявшие по отлогой равнине строения, так удивительно похожие на фабрику в степи: как бы желая особо подчеркнуть это сходство, торчала кирпичная, в точности фабричная, труба, и из нее синим лоскутком тянулся дымок. «Работает кухня, — думал Силантий Егорович. — Приготовляют те травы, каковых в природе уже нету…»

— Овечья фабрика, — сказал он сам себе, не переставая смотреть на трубу. — Нету чабанства, погибло. И как же теперь жить?..

Он перевел взгляд на белые, будто полотняные, крыши, на просторные базы, обнесенные дощатой изгородью, на овец, темневших в этих базах серыми, грязными кругами, и в его старческих подслеповатых глазах я увидел мутные слезы.

Чувствуя тупую боль в груди, старик плакал по-стариковски трудно, не всхлипывал, не шмыгал носом, плакал совсем не так, как обычно плачут.

— Что с вами, Силантий Егорович? — спросил я.

— Чегось на старости годов изделался дюже слезливым, — ответил он слабым голосом, и крупная слеза покатилась у него по щеке. — Думки слезу вышибают, мучат душу…

— Какие же у вас думки?

— Разное прет в голову. — Он закрыл костлявыми руками мокрые глаза. — Вот сижу тут, и видится мне вся моя жизнь — от ее зарождения до ее старения. Вся она прошла в Мокрой Буйволе и в степу. Ну и что из того? Зачем, думаю, жил, для чего старался?

— Ну как же, Силантий Егорович, — посочувствовал я. — Жизнь-то прожили не зря, сколько принесли людям пользы.

— А спроси Сероштана?

— И Сероштан скажет то же. Люди вас уважают…

— Люди? Уважают? А зачем те люди степь исковеркали плугами? — Силантий Егорович помолчал, тыльной стороной ладони вытер глаза. — Ить она, степь, для меня все одно как дом родной. Исходил я ее и в длину и в ширину, кажется, не отыскать такой ложбинки и такого бугорочка, где бы не ступали мои ноги… И может, через то вижу себя еще молодым, стройным парнем в бурке. Будто я сижу, вот как зараз, а вокруг меня лежат волкодавы. Вижу и пасущуюся тут же отару, и полуденный привал близ водопоя, ночной костер. Даже, веришь, Михайло, чую те особенные запахи дыма и сваренного в цыбарке мяса, каковые хорошо знакомы только нам, чабанам. Всю жизнь мне кажется, что ничего иного, окромя степи и овец, нету и быть не должно. И так же, как я сам прошагал по степу, протаптывая батьков след, может, где-то расширил тот след или удлинил, так, думалось, мне, обязаны были сделать и мои дети, и такие молодцы, как Андрюха Сероштан. А что получилось на деле? Степь пустили под плуг, а отары заарканили в загородки.

— Ну что поделаешь, надо, — говорил я, стараясь успокоить старика. — И Сероштан это же сказал. Земля нужна под посевы пшеницы, вот и пришлось перепахать целину.

— Что надо? Ить все то, что вошло в нашу жизнь, укоренилось и закрепилось в ней, в душу нашу вошло и должно было сохраниться навечно, — говорил Силантий Егорович. — А что у нас получилось? Безобразия получилась, вот что. Ну, пусть дети мои не стали чабанами, пусть. Душой переболел и давно с этим смирился. Но на смену старым чабанам пришли молодые люди, умелые, образованные, а лично мне на смену припожаловал Андрюха Сероштан, не какой-то там пришлый, а свой, мокробуйволинский, и к тому же еще и сын чабана. И люди избрали его тайным голосованием по заслугам, признаю. Так почему же этот Сероштан свернул с протоптанной стежки своих батьков? И почему мое умение растить и холить овцу оказалось ненужным? Вот, Михайло, оттого и плачу…

Вытерев узловатыми пальцами слезы, он вдруг спросил:

— Зачем все это было со мной, Михайло? Ты же ученый, объясни мне: зачем я так усердствовал? Зачем старался, ночи недосыпал? Ить мокробуйволинцы получили указание из района, не спросились у чабанов и пустили тракторы с плугами по пастбищам, посеяли пшеницу там, где испокон веков паслись овцы. А Сероштан и совсем доконал чабанство: соорудил эту фабрику и все зачал делать сызнова и по-своему, совсем не так, как делали Силантий Горобец и Аверьян Сероштан. Я часто думаю и думаю: что теперь будет с овцами? Вижу, ему, Сероштану, да и директору Суходреву нужны не отары, а овечьи фабрики. Заметил небось, как Сероштан безо всякого внимания слушал, когда я говорил ему, какое разнотравье требуется для овечьего питания. Молчал. А почему молчал? Да потому, что овечьей фабрике степная трава не нужна, ее заменяет химия, и Сероштану нечего сказать. Вот он и помалкивал.


Солнце давно закатилось за бугор, оставив на горизонте пылающий костер, и отблески от этого костра ложились и на крытые шифером кошары, и на кирпичную трубу. Со степи, густея, наползали сумерки, с востока тянуло свежим ветерком, доносившим нам овечьи запахи. Волкодавы, измученные работой, грязные, лежали возле пустой, до дна разрытой ими норки — не попалась добыча, и от этого испачканные пылью их морды были грустными. А Силантий Егорович все так же сидел, по-горски согнув ноги, смотрел и смотрел вдаль и, казалось, не видел ни пламенеющего горизонта, ни рядом лежавших волкодавов и не чувствовал ни срывающегося с востока ветерка, ни овечьего запаха, по его морщинистым щекам текли, рассыпаясь, крупные слезы.

11

Вечером, когда я вернулся от Силантия Егоровича Горобца, моя бабуся вручила мне телеграмму и, обнимая, поздравила с рождением сына и прослезилась.

— Радость-то, Мишуня, какая! Родился твой сынок, а мой правнучек, — говорила она, вытирая кулачком слезы. — А помалкивал, говорил, шо не женатый. И молодчина Марта, правильное дала ему имя, вот он, воин Иван Чазов, и сызнова живет.

Только в своей комнате, усевшись за стол, я прочитал телеграмму: «Дорогой Миша вот и родился мальчик назвала как просил Иваном целуем сыном Марта». Еще и еще читал и перечитывал эти скупые и точные слова, раскрыл тетрадь, хотел записать все-то, что меня волновало, и не мог.

В голове собралось столько мыслей, и, как мне казалось, все они были такими исключительными и такими важными, что я не знал, как, в каком порядке изложить их на бумаге. Необходимо было не только обдумать их, а и осмыслить, то есть правильно понять и точно записать.

Получалось же так: одна важная и нужная мысль наседала на другую мысль, тоже важную и нужную, цепляясь за нее, перемешиваясь с нею, или ни с того ни с сего прилипала к третьей мысли, да так плотно, что ее не оторвать.

Мне было так радостно, что я никак не мог сосредоточиться на чем-то главном, основном, что-то выделить и потом спокойно записать, и я, обнимая кудлатую голову руками, не притрагивался к тетради. Чтобы как-то не думать о Марте и о рождении сына, я вспомнил сидящего на пригорке плачущего старика и лежащих у его ног волкодавов с испачканными землей мордами. «А чего раздумываешь, внук чабана? Описывай все так, как оно есть, и не изображай Горобца не похожим на самого себя». И я снова подумал, и все о том же: значит, известный писатель сказал что-то не то, ибо при всем своем желании я не смогу выдумать ни другого Силантия Егоровича Горобца, ни других волкодавов, и если мне когда-либо придется их описывать, то опишу их такими, какие они есть, то есть такими, какими увидел и узнал. «…не изображай Горобца не похожим на самого себя». Да, старик прав, и эти его слова надо записать и запомнить. И опять, не в силах удержать себя, улетел, как на легких крыльях, в Москву, разговаривал с Мартой. Она показывала мне моего сына, уверяла, что он похож на меня, я соглашался и улыбался, сам не зная почему. «Значит, ты уже дала ему имя прадеда Ивана?» — «Как ты просил». — «Один Иван Чазов погиб на войне, и вот другой Иван Чазов уже живет на свете… Это же прекрасно!» — «Пусть живет Иван, имя-то красивое…» И вдруг, сам не зная почему, я прислушался, хотел узнать, дома ли Ефимия. Из-за стенки до моего настороженного уха донеслись слабые, знакомые мне шаги. Что-то загремело, наверное, упал стул. Значит, она дома. А ко мне не зашла. И правильно сделала. Ефимия — девушка умная, она понимает, что встречаться нам теперь не следует. Ни к чему хорошему эти встречи не приведут. И все же мне хотелось повидать ее сегодня. А почему хотелось? Я не знал. А возможно, и знал, да только не хотел в этом сам себе сознаться: «И вот еще вопрос: а как можно выдумать Ефимию, другую Ефимию, не такую, какая она есть? Да и зачем ее выдумывать? Если же выдумать другую Ефимию, то это будет неинтересно…»

В это время в мою комнату вошла бабуся в шлепанцах, тихими, неслышными шагами. Она принесла стакан чая, подсела ко мне.

— Попей, Мишуха, а то на всю ночь засядешь… А я завтра уезжаю в Конго, до Толика в гости, — вдруг сказала она, и ее глаза странно заблестели. — Так что к утру надо собраться в дорогу. Вот Толик обрадуется. И про внука Ванюшку ему расскажу.

Мне показалось, что моя бабуся пошутила, и я, боясь ее обидеть, начал вежливо советовать ей пока не думать о поездке к сыну.

— Мишуха, и ты, как все, не хочешь, шоб поехала до Толика, — с обидой сказала она. — А я поеду. Завтра же поеду. Ты еще не знаешь свою бабусю. Як сказала, так и будет!

Она неожиданно ушла, а через некоторое время вернулась, радостная, возбужденная, и в ее глазах, всегда спокойных и слезливых, снова я заметил странный сухой блеск. Подсела ко мне и весело сказала:

— Ну вот, Мишуха, ты не советовал, а я уже побывала в гостях у Толика.

В недоумении я пожал плечами и тут услышал нечто совсем непонятное.

— Ой, як же гарно погостевала! — говорила она, глядя на меня все так же сухо и странно блестевшими глазами. — И всю Конгу повидала. Гарно там у них, привольно, як и у нас. А Толик, сынок, як обрадовался. И про внука Ванюшку сам спросил. Мамо, а вы знаете, шо я тут, в Конго, роблю? Слыхала, отвечаю, от твоего Мишухи, а толком ничего не пойму. Шо тот Мишуха знает, ничего он не знает. А вы, мамо, знайте, говорит Толик. Я помогаю тутошним людям разводить овец. А шо, спрашиваю, у Конго нету овец? Разные, беспородные имеются, а тонкорунных, якие у нас, у них не было, говорит Толик, а зараз уже имеются, точно такие, як и у нас, а через то я тут действую за старшего чабана, подсобляю тутошним чабанам, опыт передаю. Частенько вспоминаю, як еще мальчуганом ходил за отарой… Пригодилось, мамо, то, шо було в жизни…

— Бабуся, вам это что, приснилось? — спросил я робко. — Вы же только что были у меня… Да такое может только присниться!

— Ой, шо ты, Мишуха, господь с тобой, який там сон, — ответила она и перекрестилась. — Вот святой крест — правда. Была, была я у Толика, гостевала у него. И еще, ежели соскучусь, поеду. Сильно мне понравилась Конга. Люди тамошние, правда, собой черные, як будто сажей выпачканы, блестят зубы да глаза, а ничем другим от наших людей не отличаются. И душевные, и приветливые. Внучку Оленьку обняла, приголубила. Славная растет девчушка. Только беда — лопочет не по-нашенскому, не по-руському. Смех! Я ей одно кажу, а она мне другое, а шо вона каже — не пойму…

Хрипло, неестественно смеясь, старуха на полуслове умолкла, поднялась и быстро ушла. Теперь я уже не сомневался, что с моей бабусей что-то случилось неладное, и направился следом за ней. Она шла, покачиваясь, и так, с ходу, повалилась на свою кровать, уткнула лицо в подушку и заголосила, как над покойником, причитая:

— Ой, Толик, ой, сыночек! И где же ты зараз, родненький мой! И помру тут без тебя, и глазоньки мои не побачут кровинушку мою!

Я остановился возле кровати, не зная, что мне делать. В это время подошла Ефимия, спросила:

— Есть ли в хате валерьянка?

— Не знаю.

— Ее надо чем-то успокоить. А то, что она плачет, — хорошо, слезы всегда успокаивают, — говорила Ефимия, ни к кому не обращаясь. — Я замечала: когда тебя не было дома, она часто плакала вот так же, в голос, с причитаниями. Как она тоскует по сыну Анатолию! Да это и понятно — мать. А чего твой отец живет в Конго?

— Послали на работу, — ответил я нехотя.

— Приехал бы, успокоил старушку.

— Значит, не может, если не приезжает.

Ефимия все же нашла какие-то капли, дала бабусе вылить, и она постепенно перестала голосить, только все еще всхлипывала взахлеб, как это делают плачущие дети. Когда она совсем притихла, мы с Ефимией положили на кровать ее тяжелые, словно бы одеревеневшие ноги, укрыли плечи одеялом. Ефимия принесла в стакане воды, дала ей попить. Бабуся отвернулась к стенке и лежала тихо, а мы постояли еще немного и разошлись по своим комнатам.


Снова я уселся к столу, ладонями обнял голову и к тетради не прикасался. Было не до записей. Я думал и о своем сыне, о поездке в Москву, и о невероятном рассказе бабуси о поездке в Конго. У меня уже не было никакого сомнения в том, что ее надо было показать врачам, хорошо бы специалисту-невропатологу. Но где его взять? Ни на хуторе, ни в Богомольном таких врачей не было. И я решил завтра же поехать в район, чтобы заодно послать телеграмму Марте и привезти, если удастся, врача… Я так погрузился в раздумье, что даже вздрогнул, когда услышал прикосновение к моему плечу чьей-то руки. Поднял голову и увидел Ефимию.

— Бабушка дышит спокойно, наверное, уснула, — говорила она, а мне казалось, что она пришла, чтобы сказать мне что-то совсем другое. — По всему видно, старушка серьезно заболела. Врача бы…

— Завтра поеду в район, зайду в поликлинику. — Я посмотрел Ефимии в глаза, она чуть заметно улыбнулась, и по этой ее улыбке я понял, что в эту минуту она думала не о враче и не о бабушке.

— Ты бы слышала, что она вот сейчас, перед тем, как расплакаться, говорила мне…

— О том, как ездила в Конго?

— Откуда тебе известно?

— Об этом же она и мне рассказывала, — ответила Ефимия, все так же загадочно улыбаясь. — По телевизору показывали Африку, я не помню, какую страну. Как бабушка радовалась, как, не отрываясь от экрана, говорила: «Смотри, смотри, это же мой Толик! Неужели не видишь моего Толика?» Я сказала, что не вижу. Бабушка обиделась. «Это потому ты не видишь, что еще не была матерью…» И в тот же вечер — тебя как раз не было дома — она и рассказала мне, как ездила в Конго к сыну в гости, а потом рыдала, как сегодня.

Ефимия пододвинула к столу табуретку, села рядом со мной, и я, чувствуя своей ногой ее ногу, немного отодвинулся.

— Миша, а я читала телеграмму, — сказала она наигранно весело. — Поздравляю с рождением сына.

— Спасибо.

— А бабушка говорила, что ты еще не женат.

— Она не знала.

— И ты молчал. Романтическая у тебя любовь.

— Вот приеду, и зарегистрируемся.

— Значит, уедешь из Привольного?

— Уеду.

— Миша, а ведь я зашла по делу, — так же наигранно весело говорила Ефимия. — И по делу важному.

— По какому же?

— Вот храню. — Из-за пазухи она вынула свернутую газету. — Ты уедешь, а память о тебе останется — это твой очерк «Руки стригальщиц». Только написан он так, что без смеха и читать нельзя.

— Это почему же?

— Все в нем неправда, за исключением имен, фамилий да еще названия хутора. — Ефимия обняла меня за шею. — Да ты не обижайся! Я давно хотела по-дружески сказать тебе, да все стеснялась.

— Так что же в очерке неправда? — спросил я и освободился от ее объятия. — Скажи, не обижусь.

— Миша, неужели живет на свете вот такая, как ты описал, девушка-стригальщица? Где она?

— Да вот же, сидит рядом со мной.

— Миша, эта девушка — совсем не та Ефимия Акимцева, о которой написано. Ты изобразил меня совсем не такой, какая я есть. Ты же всю меня придумал, Миша.

— Может, это и хорошо, что придумал?

— Что же в том хорошего? Ты пишешь, какие у меня проворные руки, как я держу стригальную машинку, как направляю ее и как от машинки по руке идет мелкая дрожь. А откуда тебе об этом известно? Разве ты держал в руках машинку?

— Не держал. Ну и что?

— А то, что никакая дрожь по руке не идет, — продолжала она весело. — Или ты пишешь вот здесь… Я прочитаю: «В те минуты, когда над овцой шмелем жужжала стригальная машинка и на стол сваливалось толстое, похожее на тулуп, руно, Ефимия думала…» И дальше пишешь, о чем я думала. Смешно! Миша, все это неправда. Если хочешь знать, о, чем в эти минуты думают стригальщицы, так это о том, как бы им побольше заработать. Или вот это: машинку называешь жужжащим шмелем. Какой же это шмель? Руно тебе кажется похожим на тулуп, а это всего-навсего клок шерсти, и только… Да, побольше заработать — дело-то сезонное, об этом мы и думаем, — повторила она. — А у тебя стригальщица, извини, какая-то святая. Зачем же ты дал ей мое имя? Вот через это она и получилась не живая, таких стригальщиц в жизни нет.

— А я хочу, чтобы была.

— Зачем? Миша, неужели я нравлюсь тебе такая, без плоти и без крови? — Она смотрела на меня ласковыми глазами, не улыбалась и вдруг крепко обняла меняй стала целовать. — А вот такая Ефимия Акимцева тебе нравится? Не та, тобой выдуманная, а эта, настоящая, нравится? Ну скажи, нравится?

— Ни к чему это, Ефимия. Ты же знаешь…

— Знаю, у тебя есть Марта и есть сын. — Она еще крепче обняла меня. — Ну и что? У кого не рождаются сыновья или дочери?

— Дело не в сыновьях и не в дочерях.

— А в чем же? В том, что любишь меня и тебе стыдно? В этом дело?

— Да, и в этом.

— Миша, давай потушим свет. Хочешь?

Не дожидаясь ответа, она выключила настольную лампу, темень сомкнулась, и комната как бы сузилась. Мне хотелось, чтобы Ефимия ушла, а сказать ей об этом я не мог, не посмел. Видимо, мы, мужчины, в такие минуты не находим в себе ни силы, ни решимости.

12

Куда ни глянь — равнина и равнина. Там протянулись ложбины — нет им ни конца ни края, там поднялись холмы, там встали курганы, и сюда, в это вечное степное безводье, пришли неиссякаемые истоки ледников. Люди прорыли каналы, сделали озера, лиманы, которые уже успели зарасти камышом. Все стало привычным, обыденным, и никто не вспоминал о том, как Кубань дважды и в разных местах сворачивала на Ставрополье: первый раз возле Невинномысска, пройдя через толщу горы Недреманной и наполнив до краев начисто пересыхавший летом Егорлык, а другой раз — близ станицы Усть-Джегутинской. Здесь Кубань свернула вправо и пошла, прошагала по степному раздолью не одну сотню километров. Теперь в ее водах свою удаль показывает не шустрая форель, а неповоротливые, хорошо откормленные в озерах серебряные карпы с тупыми носами, и в лиманах давно уже прижились и совсем медлительные раки. И ничего, не беда, что тут, вдали от Эльбруса, рядом с чабанскими селами и хуторами, Кубань все еще не может согреться на солнце — в зной своей прохладой она радует и людей, и животных. Снежный же великан со своими двумя белыми папахами отсюда совсем не виден — далеко стоит, а степь, которую он так щедро вдарил влагой, преобразилась, стала неузнаваемой. В тех местах, куда пришла ледниковая вода, все — и травы, и посевы, и коровы — стало не таким, каким оно было, когда Ставрополье еще не породнилось с Кубанью. Постаралась река, немало разбросала она по степи зеркал, и в солнечные дни они блестят и искрятся, маня к себе путника. Над ними и жаворонки поднимались выше, и пели голосистее, наверное, радовались, глядя на воду. А рядом с водой, в траве, голоса перепелок, казалось, были где-то рядом, и отзывались они не глухо, как бывало раньше, а громко, и каждая из них как бы выговаривала: «А я тут, а я близко…» Небо удивительно чистое, будто бы было старательно промыто и протерто до густой синевы, а жаворонки в небе, как точечки на синей кальке. Изредка птичьи голоса нарушала прошмыгнувшая в траве ящерица, а сонное жужжание пчелы заглушал всплеск серебряного карпа, который тут, в озере, на дармовых харчах вымахал в эдакую матерую рыбину. Все, к чему ни прислушайся, волновало, а все то, что вставало перед очами, входило в душу и радовало…


Меня же не радовали ни поля под низким, в тучах, осенним небом, ни озера с насыпанными берегами, ни лиманы в желтой оправе сухих камышей. От Привольного и до Скворцов мысли мои были заняты тем, что же случилось в прошедшую ночь. А случилось то, что над расчетливым рассудком, над доводами здравого смысла встало молодое, горячее чувство, полное силы и желания, встало и взяло верх.

Да и как же могло быть иначе? — спрашивал я и сам же отвечал: — Только так, и никак иначе. И нужно ли говорить, что Ефимия — это и есть тот дьявол, устоять перед которым никто не может? Нет, она не дьявол, она просто молодая и по-женски красивая. Это безусловно так, к все же я не могу понять, почему после ухода Ефимия мне стало не радостно, а стыдно, я не восторгался, а испытывал странную неловкость.

Почему с Мартой все было и естественнее и проще, все было, я бы сказал, благородно. И не потому ли мне кажется, что в эту ночь случилось что-то такое, что не достойно чести — ни моей, ни ее, и кто из нас в этом повинен больше, а кто меньше — сказать трудно. Да и не все ли равно — кто? Но тогда я так не думал, и теперь, когда прошло время и я успокоился, мне хотелось до конца понять: так что же это было? Большая любовь, на пути которой, как известно, преград не существует, или самая заурядная биологическая потребность, то есть то, что извечно сидит в каждом живом существе.

Как бы там ни было, а чувство стыда и странной неловкости не давало мне покоя. Мысленно я обращался к Марте, матери моего сына, видел ее лицо, всегда спокойное, в ее больших глазах — робкую улыбку, говорил ей то, что хотел сказать в телеграмме. Наши отношения были просты и по-будничному обыденны. Мы никогда не клялись друг другу в любви и всегда были уверены и знали: та, невидимая наша любовь была в нас самих, в том, как мы относились друг к другу, — так зачем же здесь еще какие-то слова. Нам и в голову никогда не приходило, что, возможно, ее, любви, у нас вообще не было. Мы ее, любовь, видели в нашей каждодневной жизни, в наших привычках, поступках, в том, что мы вместе ужинали или утром пили чай, что мне всегда было хорошо с Мартой, а ей — со мной. Обычно я приходил к ней вечером, после работы, усталый, но всегда радостный и спокойный, зная, что Марта ждет меня, что и без моего звонка откроет мне дверь, хотя у меня и был свой ключ. И накормит ужином, и приготовит ванну, и даст чистое белье, и скажет ласковое слово. Утром таким же веселым и спокойным я уходил на работу. И то, что теперь рядом с нами появилось живое существо, именуемое моим сыном и нами уже нареченное Иваном Чазовым, — тоже плод нашей любви. Иван Чазов уже жил на свете, и ему не было никакого дела до того, о чем я сейчас думаю. Он ждет моего возвращения, и только. Жди-жди, Иван Чазов, я скоро приеду. Вот помогу бабушке в леченье, раздобуду на проезд денег и не уеду, а улечу. Умом и сердцем я понимал: все то, что осталось там, с Мартой и рядом с Мартой, — мое кровное, близкое и родное, то — всерьез и надолго, а это — так, пустячок, минутная забава…

Так почему же я т е п е р ь стал таким умным и таким рассудительным? И почему т о г д а вдруг потерял и этот свой ум и эту свою рассудительность? Я искал ответа и не находил его, мои мысли путались, одна опережала другую, в уме я составлял текст телеграммы, которую в Скворцах пошлю Марте, одно слово заменял другим, называл точную дату возвращения.

Быстро управившись с делами на почте, я сразу же направился в поликлинику. Меня Приняла Анна Филипповна, врач-невропатолог, женщина уже немолодая, с сухим, строгим лицом и задумчивыми глазами. Она выслушала мой сбивчивый рассказ о непонятных поступках моей бабушки и сказала:

— Так это же Прасковья Анисимовна!

— Да, она. А разве вы ее знаете?

— Кто же не знает Прасковью Анисимовну? — удивилась Анна Филипповна. — Стареет наша знатная мать чабанов, стареет.

— Это что, опасно?

— Видите ли, молодой человек, каждое заболевание по-своему опасно, — ответила Анна Филипповна. — Подобного рода заболевания чаще всего наблюдаются у людей пожилых, и именно тогда, когда они чем-то взволнованы или возбуждены. Не помните, были у Прасковьи Анисимовны неприятности в эти дни?

— Мне известно, что она много думает о сыне, моем отце, который находится в Конго, — ответил я. — Она получила от него вызов и все собиралась поехать к нему в гости. Но, сами понимаете, в ее возрасте… Никаких же неприятностей я не замечал.

— Разлука с сыном — тоже неприятность, и большая, — сказала Анна Филипповна. — Надо полагать, все то, что наболело у нее на сердце, она и выдала за действительность. Это случается. Но чтобы сказать что-то определенное о ее заболевании, мне необходимо повидаться с Прасковьей Анисимовной. — Она посмотрела на столе какие-то записи. — Наша «скорая» работает по средам — выезжает в села. Вот в среду я и приеду к вам.


Возвращаясь в Привольный, мы заехали к Тимофею Силычу Овчарникову. Пугая крикливых, зазевавшихся на улице кур и протянув длиннющий хвост пыли, наш «Запорожец» с ходу влетел в раскрытые, повалившиеся, старые тесовые ворота и остановился перед крыльцом, как скаковой конь перед препятствием. Двор зарос высокой, до пояса, пожелтевшей лебедой и был пуст. Стояла такая глубокая тишина, что и в этом доме, и во всем дворе, казалось, все живое вымерло. На что ни, взгляни, куда ни обрати взор, отовсюду лезла в глаза печаль поздней осени.

— Или дома никого нету? — спросил Олег.

— Хоть кто-то должен же быть, — ответил я. — Посигналь разок.

На тоненький голосок «Запорожца» из дома никто не вышел. А уже вечерело, сумерки грязным пологом наползали на село, и, может быть, поэтому большой овчарниковский дом выглядел угрюмо и по-сиротски одиноко. Парадный вход с двумя колоннами из желтого ноздреватого известняка смотрел на нас с удивлением, с деревянной пологой лестницы давно не сметали ни сухие листья, ни застаревшую пыль. На ее ступеньках не было видно никаких следов, две нижние доски сгнили начисто и провалились.

Большие окна были закрыты внутренними ставнями и подслеповато смотрели на нас, как бы говоря: «Эх вы, молодые люди, и чего так припозднились? Надо было приезжать сюда еще в те славные годы, когда хозяин был молодым, а мы светились огнями и когда в доме было людно и шумно. А что теперь? Пусто у нас стало, темно и тихо…»

Олег был человеком нетерпеливым, он посигналил еще, теперь уже частыми гудками. Прошло несколько минут, и не из парадного входа, засыпанного сухими листьями, а из какой-то боковой двери не вышла, а как бы выползла, как мышь из щели, какая-то старуха в стеганке и в валенках, с большой головой; закутанной теплой шалью. Приложив ладошку к глазам, старуха смотрела на нас, наверное, силясь узнать, кто же это заехал во двор, кто посмел потревожить ее, да так и не узнала. В сумеречном свете лицо ее было землисто-желтое, обрюзгшее, она еще долго смотрела на нас, а мы на нее, и наконец она сказала:

— Нету Тимофея Силыча, нету… И Евдокии Марковны тожеть.

— А где же Тимофей Силыч? — спросил Олег.

— Отходил свое, отбегал…

— Что с ним?

— Увезли Силыча, бедолагу, в Скворцы, в больницу, — ответила старуха, поправив на своей крупной голове толстую шаль. — При смерти свезли, чуть живого. Случился удар у него. В поле это приключилось, оттуда и увезли. Шел Тимофей Силыч по борозде следом за плугом, хотел показать трактористу, как надо пахать… Не показал. Упал в борозду, на свежую землю, и все… И жинка его, Евдокия Марковна, зараз с ним.

Как, оказывается, просто. Шел человек по свежей борозде, желая показать, как надо пахать, упал на сырую землю, и все.

Пустыми остались и дом, и заросший лебедой двор. Закрытые ставнями окна смотрели на нас, как слепцы. Что им до того, что в доме уже не было хозяина, — свое отходил, отбегал… Ненужными и смешными выглядели две желтые, из ноздреватого известняка, колонны, а то, что на парадной лестнице чернели прогнившие ступеньки, как бы говорило: нет, теперь уже не ступать по ним твердым, энергичным ногам Тимофея Силыча Овчарникова, и как бы в придачу к тишине и запустению стояла закутанная шалью и похожая на старую мышь старая и больная женщина…

ИЗ ТЕТРАДИ

Его похоронили в Беловцах, на сельском кладбище. Все жители села были опечалены. Не стало человека, к которому они так привыкли. Духовой оркестр, созданный по настоянию Тимофея Силыча лет тридцать назад — тогда молодой председатель мог лихо отплясывать гопака под медные звуки, — теперь играл ему прощальный траурный марш.

Речи были хвалебные, точно такие, какие обычно произносятся над покойником, когда он уже ничего не слышит и ничего не видит. Перечислялись многолетние заслуги Тимофея Силыча, говорилось о его характере, исключительно добром и исключительно внимательном. Представитель молодежи упомянул даже и о том, что покойник любил поговорить на тему о текущей жизни и всегда брал, как говорится, быка за рога, и начинал с вопросов: что в жизни хорошо, а что в жизни плохо? Как надо жить, чему следует подражать и как жить не надо и чему подражать не следует. Не забыто было и то, что покойник не жалел ни сил, ни здоровья для блага своего колхоза и своего села и, будучи уже широкоизвестным и прославленным, оставался таким же, как всегда, скромным, отзывчивым, требовательным к себе и к другим.

И, как на беду, никто не сказал о земле, которую усопший любил всю свою жизнь, и любил так, как, пожалуй, никто ее не любил. Видимо, в такую тяжкую минуту забыли, как семьдесят три года назад, в пору весенней пахоты, молодая женщина по имени Евдоха родила своего первенца, и родила-то прямо в борозде, и как мальчонка, появившись на свет, увидел взрыхленную, сырую и пахнущую теплом землю. После этого прошли многие годы, а тот, кто родился в борозде, ни на один день не разлучался с землей, а когда пришло время — кончил жизнь, и тоже в борозде, только, возможно, тракторный плуг тянул борозду и пошире и поглубже. Мне и сейчас слышался слабый голос женщины в стеганке, в валенках и в шали, похожей на мышь: «Шел по борозде… упал на свежую землю, и все». В борозде родился, в борозде и умер. Наверное, в этом было и что-то закономерное, и что-то свое, символическое…

13

Все дни, пока я готовился к отъезду, меня беспокоила болезнь моей бабуси. Как-то Анисим Иванович пришел проведать мать, а она и ему стала рассказывать о своей поездке к сыну Анатолию в Конго. Анисим Иванович молча и с грустью на лице слушал ее рассказ, потом сказал:

— Маманя, это хорошо, что вы ездили к Анатолию, одобряю. Только вы поменьше думайте о нем. Нехай он про вас думает.

— Як же про него не думать? — ответила мать. — Вы все шестеро для меня одинаковые, а Толик далече от матери. Я и о тебе, Аниська, часто думаю, и об Алешке, и об Антошке, и о Настеньке, и об Аннушке. Все вы — мои дети, и все вы тут, считай, рядом, а Толик аж в Конго. Вот через то я и ездила до него и еще поеду.

Уходя, Анисим Иванович позвал меня в сенцы и сказал:

— Видно, душой по Анатолию изболелась наша маманя. И хорошо, что ты побеспокоился насчет доктора.

Днем бабушка была веселая, разговаривала нормально, как все люди, занималась, как обычно, домашними делами, и глаза у нее, как и раньше, были ласковые, приветливые. Ночью же, оставшись одна, ложилась в кровать и чуть слышно плакала и так, со слезами, засыпала. В среду, как и обещала, приехала Анна Филипповна. Узнав, кто она, бабушка покосилась на меня и сказала:

— Милая дочка, понапрасну послушалась моего внука и приехала. Откуда он взял, шо я больная? Здоровая я.

— Прасковья Анисимовна, в том, что вы здоровы, никто не сомневается, — сказала Анна Филипповна. — Я приехала проведать вас…

— Ну спасибо.

— А заодно и спросить. Это правда, что вы ездили в Конго, к сыну в гости?

— До Толика? А як же, ездила, — не задумываясь, ответила бабуся, и глаза ее тревожно заблестели. — Добре погостила у сыночка. Толик же далеко от меня, як же я могла не поехать до него, не проведать. У тебя у самой небось детишки имеются?

— Двое, — ответила врач, все так же внимательно глядя на блестевшие глаза старой женщины. — Две девочки, обе школьницы.

— Люди кажуть: дочки, як цветочки. Знать, и тебе ведома печаль материнского сердца? — спросила бабуся. — Эх, каждая родительница думает о своих птенчиках, тревожится о них. Так заведено природой. И неужели через то всех нас, матерей, надобно считать больными? Ни, то не болезня, то боль материнского сердца, и без нее, без той боли, матерям не обойтись.

— Прасковья Анисимовна, прошу вас, посмотрите на кончик этой моей палочки, — сказала Анна Филипповна. — Вот так. Хорошо. Теперь посмотрите вверх, вниз, еще вправо, еще влево… Спасибо. Прасковья Анисимовна, полежали бы вы у нас в больнице, малость отдохнули бы.

— Милая дочка, а я не уморенная, и через чего ради мне отдыхать в больнице. — Моя бабуся с гневом посмотрела на меня. — Нечего мне делать в больнице. Мне и дома гарно.

— Может, подумаете и согласитесь? — спросила врач.

— Чего тут думать? Сказала, шо делать мне там нечего, значит, нечего. Прощевай, милая дочка.

Она еще раз зло покосилась на меня, вышла из хаты и не вернулась.

— Да, с характером чабанская мамка, — сказала Анна Филипповна. — А подлечить бы ее надо, и, разумеется, не дома. Но как уговорить лечь в больницу? И все же я попробую это сделать. Приеду к ней еще раз, а возможно, и не раз, и уговорю.

Я сказал, что уезжаю в Москву, уже имею билет на самолет, и если потребуется какая-то помощь, то это могут сделать сын Прасковьи Анисимовны Анисим Иванович или ее квартирантка Ефимия. Пообещав приехать в следующую среду, Анна Филипповна ушла к машине. Может быть, через час вернулась бабушка и с порога гневно спросила:

— Мишуха, як тебе не совестно? Чего наговорил докторше? Зачем понапрасну беспокоил женщину? Никакая я не больная. Як ты не можешь понять, шо я — мать и в том вся моя болезня.


Приближался день моего отъезда. И в хате, и на улице Ефимия избегала встречи со мной, я делал то же. Если Ефимия о чем-то говорила с бабушкой, я ждал, когда она уйдет, и только после этого выходил из своей комнаты. Вечером, вернувшись с работы, Ефимия что-то напевала, и, как я замечал, громче обычного, наверное, желая, чтобы я услышал.

Прислушиваясь к ее голосу, я опять — в который уже раз! — спрашивал себя: могу ли я вот так, не попрощавшись с Ефимией, не поговорив с нею, уехать? И отвечал утвердительно: да, могу. Зачем же нужна и ей и мне эта встреча? Мы же никогда больше не увидимся. И тут же сам себе возражал, что так поступить я не могу, нам надо и встретиться, и проститься по-хорошему… А вечером, в канун моего отъезда, своими легкими, неслышными шагами вошла Ефимия, упругими ладошками закрыла мне глаза и рассмеялась.

— Пришла?

— Чудак! Как же я могла не прийти? Ты же завтра уезжаешь.

— Ну и что?

— Не жалко оставлять меня одну?

— Если я скажу «не жалко»?

— Значит, скажешь неправду. Я же знаю, ты любишь меня, тебе нужны и я и этот степной хутор, и я верю — ты вернешься. Сейчас тебе надо поехать в Москву — поезжай! Без тебя мне будет горько и одиноко. Завтра я уже не услышу за стенкой твоих шагов, не смогу войти к тебе, как вот сейчас вошла. Но знай, Миша, я терпеливая, все стерплю, буду ждать тебя и дождусь.

— Не жди, я не вернусь.

— Наперед не загадывай. Ты еще вернешься сюда.

— Какие у тебя сильные руки!

— Не забывай, я же стригальщица.

Поднявшись, я отстранил ее руки.

— Ефимия, иди, иди спать. Уже поздно.

— Прогоняешь?

— Нет, прошу…

Закрыв лицо руками, она содрогнулась в припадке плача и, отворачивая голову и не в силах вымолвить слово, резко повернулась и убежала… Медленными шагами я ходил от порога к столу и обратно, прислушивался: за стенкой был слышен плач тихий, с частыми всхлипываниями…


На другой день, когда я был уже в небе, далеко от хутора, когда под самолетом в сизой, просвеченной солнцем дымке расстилалась бескрайняя равнина, исписанная дорогами и разукрашенная зелеными лоскутами озимых, я мысленно все еще находился в Привольном. Смотрел в оконце, прислушивался к ровному, тягучему гулу моторов, видел простор и простор под голубым холодным куполом, и передо мной, как живые, стояли то Таисия Кучеренкова со своими правдивыми, излучающими тепло глазами, и я слышал: «Кому интересно знать обо мне и о моей жизни?.. тайно живу с семейным мужчиной и с гордостью объявляю: я счастливая!»; то Артем Иванович Суходрев поднимался из-за стола с измученным, печальным лицом. «Нет, меня не сможешь описать… тебе никто не поверит, будь ты хоть самим Львом Толстым… назовут выдумщиком… во мне нет ничего типического». Видел и Силантия Егоровича Горобца, в узкоплечей бурке, в крылатой чабанской шляпе из мягкого войлока. Усатый старец стоял на коленях перед своим бронзовым бюстом в окружении Полкана, Молокана и Монаха. «Тут же надобно описывать не меня… а всю мою длиннющую житуху, все мои хождения следом за отарой…» Смотрел на таявшую в дымке землю, а разговаривал с Андреем Сероштаном и удивлялся: мой сверстник говорил только об овцеводческом комплексе, он ничего не знал и знать не хотел, забыл не только о молодой жене, а, казалось, обо всем на свете. «А что, черт возьми! Это даже заманчиво! Советую, Михаил, испробовать свои силы…»

Закрывал глаза и видел, как «скорая помощь» увозила с борозды полуживого Тимофея Силыча Овчарникова — в Беловцах остался опустевший и осиротевший, никому уже не нужный дом с каменными колоннами… Завидная жизнь, и необычная смерть… Шел и умер… А моя милая, ласковая бабуся и здесь, в самолете, не отходила от меня, и я слышал ее голос: «Все вы для меня — дети. И все вы тут, считай, у меня под боком, а Толик далеко, аж в Конго, через то я и ездила до него и еще поеду…» — «Да, с характером чабанская мамка… А подлечить бы ее надо…» В небе видел и Ефимию, смеющуюся, с ячменными завитками на висках, с блестящими, манящими к себе глазами. «Не забывай, я же стригальщица… Да ведь меня надобно не описывать, меня надо любить… Тебе нужны и я, и этот хутор. Самое важное твое дело остается здесь, в Привольном. И ты еще вернешься сюда…»

Что сказать? Не знаю, может быть, и вернусь. Все может быть. Ведь даже на таких быстрых крыльях, и то как же, оказывается, трудно мне оторваться от Привольного, видно, осталось там, на приволье, что-то мое, от меня неотделимое, наверное, крохотный кусочек самого моего сердца…

Не зря же в моей голове постоянно слышится голос Андрея Сероштана: «Рискни, прояви смелость, жизнь наших овцеводов того заслуживает…» А что? И рискну, и напишу. Вот встречу Марту, покаюсь перед нею в своих мужских грехах, чтоб не было совестно смотреть ей в глаза, повидаю сына Ивана — и сразу же за работу. И ничего наперед не стану загадывать. Без выдумки или с выдумкой? Напишу так, как на душу ляжет. Нужно — выдумаю, не нужно — так зачем же выдумывать, пусть выстраивается на бумаге все живое, увиденное…

Под самолетом все так же стадами гуляли кучевые облака, без пастухов и без присмотра, одни — маленькие, похожие на только что раскрывшиеся коробочки хлопка, другие — большие, напоминавшие собой белые, сверкающие на солнце острова. Плыли они спокойно, величественно, и откуда припожаловали сюда и куда держали путь? Никто не знал. Смотришь на них сверху — это огромные купола, пронизанные лучами, парашютный шелк, да и только! Им не было никакого дела ни до меня с моими раздумьями, ни до летевшего над ними самолета, ни до того, какое там, внизу, протекало время и какая там, под ними, на земле, складывалась между людьми жизнь.

Загрузка...