В дом моего деда Абдуррахмана мы приехали ночью. Я был совсем сонный. Смутно припоминаю свет фонарей и ламп, суетню слуг и служанок.
Я проснулся утром и сразу осознал, что я в чужом доме, на чужой постели. Почему-то у постели моей сидела мать. Впрочем, эта странность быстро разъяснилась. Оказывается, в ночь нашего приезда я простудился и несколько дней пролежал в жару и бреду. Теперь, увидев, что я очнулся, мать нежно целовала мои щеки и благодарила Бога за мое исцеление. Я был ее единственным сыном, двое других — мои братья — умерли в раннем детстве, еще до моего рождения. Мать пребывала в постоянной тревоге за меня, но обычно не показывала вида и даже мало ласкала меня, чтобы никак не выдать своего тревожно-нежного отношения ко мне. Думаю, я никогда не заслуживал подобного отношения. Ни тогда, в детстве, ни после — в юношеские и зрелые годы. Я всегда оставался спокойным, немного углубленным в свой внутренний мир, но отнюдь не настолько, чтобы считаться человеком не от мира сего. Я был лишен честолюбия. Кто знает — может быть, именно эти свойства моей натуры сделали меня довольно счастливым человеком и помогли перенести мучительное ощущение душевной боли после той странной и страшной находки… Но о том — не сейчас… позднее расскажу о том…
— Очнулся, Чами? — прозвучал нежный голос матери.
Я улыбнулся ей. Она коротко рассказала мне о моей болезни. Я чувствовал себя немного ослабевшим. Было приятно лежать на мягкой чистой постели, иногда потягиваться, вытягивать ноги; ощущать, как тело обретает прежнюю силу, чувствовать себя предметом нежной бережной заботы.
Мать принесла мне квашеного молока и лепешку. Усадила меня, облокотила на приподнятую подушку. Я начал есть и ел с удовольствием. Мать с улыбкой смотрела на меня.
Внезапно дверь распахнулась. Я подумал сначала, что это отец. Но отец никогда не входил так резко и уверенно. Шаги его были мягкими.
В дверном проеме возникла женщина. Она была невысокая, нарядно одетая, но выражение ее лица, узкого, с мелкими, заостренными какими-то чертами, было неприятным, злым, напыщенным и в этой напыщенности — глупым. Она казалась вовсе не старой; может быть, даже моложе моей матери.
— Мальхун! — повелительно обратилась она к моей матери. — Посади его к столу! — она указала на меня. — Пусть ест за столом!
Я сразу понял, к какой категории женщин следует отнести эту. У моей матери Мальхун была в Брусе такая подруга, жена кади. У нее не было сыновей, и она постоянно делала моей матери замечания, убеждая ее горячо в том, что меня совершенно неверно воспитывают и не тому учат. Наверное, и у этой женщины нет сыновей, вот она и срывает свою досаду на тех, кто сыновей имеет.
«Интересно, — подумал я, — кто эта надоеда? Гостья дедушкиных жен или какая-нибудь домоправительница…»
— Мальхун! — продолжала женщина. — Ты разве не собираешься сегодня же вывести его в сад?
И тут произошло чудо. Моя мать, всегда спокойная, но гордая и строгая, служанки боялись ослушаться ее, вдруг произнесла тихим голосом, кротко склонив голову:
— Я еще боюсь выводить его на открытый воздух, бедный малыш, он еще так слаб! Но когда он немного окрепнет, я непременно последую вашему совету, госпожа Зейнаб!
Зейнаб? Это Зейнаб? Я не верил своим ушам. Но ведь этого не может быть, просто не может — и все! Зейнаб должна быть совсем другая, другая! Я снова посмотрел на нее. На лице — никаких следов удара мечом. Ни одного, даже самого маленького шрамика! Лицо так нарумянено и набелено, что кожа давно утратила свой естественный цвет. Я пристально посмотрел, изучая ее лицо. А вдруг под этими белилами и румянами найдется хотя бы маленький шрамик — подтверждение сказки… Но нет! Обидно! Я был еще слаб, не сумел сдержаться и заплакал.
— Нельзя плакать, ты огорчаешь мать! Такие большие мальчики не должны плакать! — тотчас обратилась ко мне госпожа Зейнаб.
Я сделал вид, будто не слышу ее слов. Так вот почему мама почтительна донельзя с этой женщиной — ведь госпожа Зейнаб — жена моего деда по материнской линии. Теперь она оставалась его единственной женой, две старшие жены уже умерли, одна из них приходилась матерью моей маме.
У госпожи Зейнаб и вправду не было сыновей.
Самое забавное во всем этом, конечно, было то, что я и после много раз слышал историю о шраме и покорении Айдоса, об изумительной красавице, обезображенной по прихоти могучего воина и спасенной силой любви. Эта история сосуществовала словно бы параллельно реальной госпоже Зейнаб и ее реальной жизни. И если бы даже (я уверен!) любому очередному рассказчику этой истории показали бы госпожу Зейнаб во плоти и обвинили бы его во лжи, он в ответ мог бы спокойно пожать плечами и заявить, что не лжет ни в малой степени. Я даже полагаю, что сказочная история окажется сильнее скупых сведений о реально происходивших событиях, она переживет эти скромные и порою даже несколько косноязычные сведения и в нее будут верить много веков спустя после того, как истлеют кости госпожи Зейнаб и всех остальных действующих лиц сказки.
Впоследствии я понял, что правдой было только то, что Зенобия действительно приходилась, правда не сестрой, а дочерью одному из сербских князей. Отец выдал ее замуж за правителя Айдоса, вступив с ним в союзнические отношения, которые сам после и нарушил, добровольно перейдя на сторону османов. После покорения Айдоса Зенобия стала женой Абдуррахмана Гази. Вот и все!
Да, и вот еще что: Зенобия и в самом деле отличалась спесивостью и злобным неприятным нравом. В сущности, она была глупа и не сведуща ни в чем, кроме того, что непосредственно касалось ее благополучия.
Я быстро поправлялся после своей недолгой простуды. Разумеется, я заметил, что матери вовсе не хочется задерживаться в доме, где распоряжается госпожа Зейнаб. Но какое-то время мы все равно должны были гостить здесь, этого требовали правила благопристойности. Отец, впрочем, уже присмотрел для нашей семьи соответственное жилище.
Однажды, когда я лежал в постели, мне показалось, что дверь слегка приоткрылась, кто-то робко заглянул и тотчас спрятался. Мне стало любопытно, я сел. Но тотчас же уловил звук легких шагов. Казалось, это отбежал от двери ребенок. Я так и подумал. Значит, в доме есть дети? Мне очень захотелось познакомиться с этим ребенком, поиграть с ним. Так сложилось, что мое воспитание было домашним, я мало общался со сверстниками и мечтал о таком общении.
Вскоре я услышал за дверью голоса.
— Нет… нет… — смущенно произносил детский голос.
— Не бойся, — убеждал мужской, старческий и надтреснутый, — Чамил — добрый мальчик, я знаю…
Узнав о том, что я «добрый мальчик», я покраснел и уткнулся лицом в подушку. Было как-то странно это слышать, вот так, из-за двери.
А вскоре дверь распахнулась, и в комнату явилась целая процессия. Впереди шла моя мать и ласково улыбалась мне, за ней следовала служанка с подносом, на котором я тотчас разглядел сладости и разные другие вкусные вещи; в частности, мой любимый сладкий пилав. Замыкал процессию сгорбленный хрупкий старик в домашнем распашном халате. Старик ступал, волоча ноги. Одной рукой то и дело потирая поясницу. На его лице явственно виднелась печать времени — лицо сморщилось как печеное яблоко, щербатый рот сильно запал. Это и был мой дед Абдуррахман Гази, герой сказочной истории о покорении Айдоса. Когда-то он и вправду отличался несомненной храбростью, но рослым и могучим воином, конечно, не был никогда. За руку мой дед вел девочку, примерно моего возраста. Девочка шла, опустив головку, явно стесняясь меня. Одета она была в длинное пестрое платьице, из-под которого видны были края красных шальвар, обшитые золоченой тесьмой, такую тесьму зовут «назик» — «нежность». Волосы девочки были заплетены в две длинные косы и спускались на спину.
Дед подошел к моей постели, пока мать и служанка хлопотали, устанавливая поднос на столике, и ласково прошамкал:
— Здравствуй, милый! Рад видеть тебя в добром здравии. Не позволишь ли ты нам разделить с тобой скромное угощение? — глаза его смотрели лукаво и по-доброму; очень черные, яркие зрачки походили на маслинки.
Я в свою очередь смутился и тихо произнес:
— Здравствуйте…
Приблизилась мать. Дед погладил ее по голове, она улыбнулась —
— Ну же, Мальхун, — сказал он, — представь меня господину Чамилу!
— Чами, это твой дедушка Абдуррахман, мой отец, — мать наклонилась и оправила мне подушку. — А эта девочка — твоя тетя Сельви, ее мать — госпожа Зейнаб.
— Да-а, — протянул дед, опускаясь на маленькую круглую скамеечку у столика. — Это Сельви, моя последняя радость в этой земной жизни, мое утешение! Вот дождусь ее свадьбы, а там можно и покинуть этот мир!
Девочка подняла глаза и посмотрела на своего старого отца с тревожной нежностью. Меня, помню, поразила серьезность и глубина ее взгляда. Хороша она была необычайно! Прежде мне казалось, что самая красивая из всех женщин, виденных мною, моя мать. Но теперь я вынужден был признаться самому себе, что никогда еще не видел таких красавиц, как десятилетняя Сельви. Она была поистине луноликая, округлое личико и нежное-нежное, я впервые понял, почему красивое девичье лицо в любовных стихах сравнивают с луной и персиком. Какой нежной смуглотой розовели щеки Сельви. А когда ей случалось раскраснеться, румянец был точь-в-точь розовые нежные лепестки. А маленький нежный алый рот… А черные полумесяцы тонких бровей… А этот нежно округленный подбородок… А волосы, темно-темно-каштановые с чудесным шелковистым отливом… А маленькие ступни в домашних туфельках, а нежно-точеные детские еще руки… А как чудесны были ее огромные, чуть округленные глаза в длинных загнутых темных ресницах, будто живые темные шмели кротко замерли на розовых лепестках. Но я уже и тогда догадался, что эти глаза могут выражать не только нежную глубокую серьезность, но и безоглядную страсть, боль, отчаяние, тоску.
Сельви стеснялась меня. Ничего не оставалось, как приняться за еду. Девочка ела совсем мало. Меня также смущал ее серьезный взгляд. Спустя некоторое время к нам присоединились Пашша, мать Хасана, и сам Хасан. Они приветливо беседовали с дедом, не обращая внимания на Сельви. Им не представили ее, значит, они уже видели ее прежде. Затем пришла госпожа Зейнаб, недолго посидела с нами, сделала несколько замечаний моей матери и, к моему огорчению, увела свою дочь.
Через два дня я уже был на ногах и занялся исследованием дедушкиного дома. Я и сам понимал, что брожу по дому в надежде снова встретить Сельви. Я хорошо помнил, как она заглянула в дверь комнаты, где я лежал. Она хотела увидеть меня, познакомиться со мной. Она так же одинока, как я! Она растет в покоях своей властной матери, без сверстниц-подруг; отец, быть может, единственный близкий ей человек. А что, если она просто разочаровалась во мне и нарочно теперь избегает меня?
Кроме моей матери и Сельви у деда Абдуррахмана было еще несколько сыновей и дочерей, все они уже обзавелись собственными семьями. В Айдосе жили две мои тетки. Но у госпожи Зейнаб Сельви была единственной дочерью. Госпожа Зейнаб одевала ее нарядно и изящно, пригласила учительницу грамоты; одна старая рабыня, опытная в искусстве танца, учила Сельви танцевать и красиво двигаться. Разумеется, все занятия проходили только в присутствии матери.
Я начал страдать. Ко мне еще не пригласили учителей, отец отложил это на то время, когда мы поселимся в собственном доме. Он занимался покупкой дома и земли, устройством Хасана в военный гарнизон Айдоса, и редко бывал с нами, со мной и с матерью, с Пашшой. Мать проводила дни в отведенных ей комнатах, сидя с Пашшой за вышиванием. Их искусные вышивки смягчили сердце спесивой госпожи Зейнаб, она даже стала беседовать с ними, даже училась у них; а они, женщины умные, относились к ней почтительно, ведь она была хозяйкой дома.
У меня было вдоволь времени для страданий. До этого я несколько раз считал себя влюбленным, то в одну служанку моей матери, то в девушку-гостью. Но с этой девочкой все было совсем иначе. В прежние мои влюбленности я гордо говорил себе, даже убеждал себя, что влюблен; влюбленность приближала меня к взрослым, сказать себе: «Я влюблен!» было все равно, что потихоньку прокрасться в комнату отца и примерить его белый нарядный тюрбан. Тюрбан слишком еще велик для моей черной, стриженной ежиком детской головы, кисточка свисает на глаза, но все равно на какой-то миг ощущаешь себя очень значительным, причастным к большой и интересной взрослой жизни. Но о моем желании видеть Сельви я никогда не осмелился бы сказать — «любовь»! Я просто страдал, не видя ее; искал ее и не понимал, почему мне так больно, и почему эта боль имеет свою сладость.
Но судьбе было угодно, чтобы я на короткое время отвлекся от моего чувства к Сельви. Дед ласково пенял отцу за то, что я еще не обрезан. Отец, нежно и трепетно любивший меня, все откладывал обряд обрезания, считая, что у меня слабое здоровье, хотя и понимал, что поступает дурно. Дед убедил его в том, что в зрелом возрасте обрезание переносится тяжелее и уговорил проделать этот священный обряд, пока мы гостим в его доме.
— Это будет хороший повод для праздника в вашу честь! — говорил дед.
Речь шла о мужском священнодействии, и строптивая госпожа Зейнаб, часто поступавшая наперекор желаниям мужа, на этот раз не осмелилась противиться.
Я был немного напуган, но и торжественно настроен. Началась подготовка к церемонии. Мыли, убирали комнаты и залы. В обширном внутреннем дворе жарко запылали жаровни-мангалы. Разнесся вкусный запах жареного мяса. В большом котле кипела жидкая халва.
Помню, как собрались гости, как отец молчал и в его молчании я ощущал тревогу; как Хасан ободрял меня.
— Это быстро! И совсем не так уж больно! Зато ты станешь истинным воином Пророка! — Хасан улыбнулся, смягчая улыбкой торжественность своих слов.
Это действительно оказалось быстро. Но больно было. И пришлось снова лечь в постель. Сначала было даже обидно. Я лежал, мне было больно. А дом гудел весельем, играли музыканты, звучали песни, плясали танцоры. Гости ели вкусное угощение. Но потом праздник пришел ко мне. Я сидел на широкой постели, нарядный, облокотившись на подушки. Музыканты играли в моей комнате. Мне давали все самое вкусное. Каждый спешил сделать мне подарок. Деревянные игрушки, жестяные свистульки, это, конечно, не считая многих дорогих и ценных предметов, пока имевших большую ценность для моих родителей, нежели для меня самого.
Стемнело. Зажгли красивые медные лампы. Решили, что мне надо отдохнуть. Комната моя вновь опустела. Полный новых впечатлений, я и сам не знал, чувствую ли я себя усталым. На какое-то время я остался один. И вдруг… Сердце радостно забилось! Я узнал эти легкие шаги! Сельви!
Она вошла быстро, осторожно и робко — розовый лепесток, гонимый ароматным ветром. На узорах настенного темно-красного ковра заколебалась ее легкая тень.
Мы оба молчали, стеснялись говорить. Наконец она смущенно произнесла:
— Тебе больно?
Трудно описать мое состояние! Разумеется, обо мне заботились мать, отец, брат, няня, но это все было так обыкновенно, даже докучно. Как передать тот восторг, который охватывает душу, когда любимое обожаемое существо проявит хотя бы тень заботы о тебе!
— Нет, — тихо отвечал я.
Она устремила на меня долгий взгляд, серьезный и глубокий.
Затем робко приблизилась к постели и протянула мне короткую снизку голубых бус. Считается, что эти бусы помогают от сглаза. Эти голубые бусы я сохранил и ношу как браслет на запястье. Но тогда я не осмеливался протянуть руку навстречу милому подарку. Сельви положила бусы на одеяло.
— Это тебе, — сказала она тихо-тихо.
— Почему ты пряталась от меня? — невольно вырвалось у меня. — Ты не хотела говорить со мной? Ты не хочешь?
— Нет. Я не пряталась, — она смолкла, затем еще тише произнесла. — Я хочу говорить с тобой!
И убежала, заслышав издали шаги кого-то из взрослых.
С тех пор я стал часто видеть Сельви. Она сделалась моим проводником по дедушкиному дому. Дом, скучный и чужой, теперь ожил, затеплился мягким теплом.
Сердцем дома оказалась кухня. Просторная, с высоким потолком, сияющая блеском металлической посуды и утвари; каменным полом, чисто вымытым, добела выскобленными скамьями вдоль стен. На скамьях уютно лежали пестрые подушки и простые ковры. Очаг никогда не простаивал без дела. Готовилась горячая пища, жарились кофейные зерна, запекали сладкие плоды инжира. Служанки входили с кувшинами из внутреннего двора, где была установлена каменная плита — чешма, из которой текла струя чистой холодной воды, проведенная от лучшего колодца. Служанки переговаривались, сплетничали, напевали. Было тепло и уютно, а перехватить что-нибудь на ходу гораздо интереснее, чем сидеть вместе со взрослыми за тщательно приготовленной трапезой! Мы оба, я и Сельви, так и стремились на кухню. Оказалось, у девочки все же было свободное время, и она умела ускользнуть от бдительных глаз своей матери. Сельви по натуре была серьезной девочкой, но когда она изредка шалила, в темных глазах ее вспыхивали странные огоньки, пугавшие меня каким-то оттенком безумия. Жизнь моя обрела новый смысл — говорить с Сельви, бродить вдвоем по саду, убегать в кухню, прятаться. Нам ужасно нравилось бегать в саду наперегонки и играть в прятки. Помню, как однажды мы сидели на ступеньке деревянной садовой лестницы, приставленной к плоской крыше одного из строений в саду. Мы взобрались не так уж высоко. Это был отдаленный уголок сада, буйно разросся здесь шиповник.
— Интересно было бы жить в таком домике, совсем одной, — вдруг задумчиво произнесла Сельви.
Мы сидели рядом. Она натянула на растопыренные пальчики тонкую бечевку и выкраивала из бечевки странные причудливые сплетения, приговаривая тихо: «Дом… колыбель… дорога… могила…» — старинная игра маленьких девочек нашего народа. Я молчал. Вслушивался в звучание ее голоса, тихо посматривал на нее. Мне было хорошо. И ей тоже. Мы не нуждались в беседе, в обмене мыслями…
Но вот отец наконец-то приобрел подходящее жилище, и мы всей семьей перебрались в наш новый дом. Я прощался с Сельви, едва сдерживая слезы. Она тоже, казалось, вот-вот заплачет. Мы утешали друг дружку — ведь все равно мы живем в одном городе, будем приходить в гости друг к другу.
Так и вышло. Мы продолжали часто видеться. Миновал год. Оба мы подросли. Я стал замечать новые странные черточки в характере Сельви. Порою на нее находило какое-то желание диковатого озорства. В глазах загорались эти пугавшие меня странные огоньки безумия. Озорство ее в таких случаях оказывалось довольно странным. Например, однажды привезли мясо. Мясо собирались разделывать во внутреннем дворе. Запалили мангал. Мы вертелись поблизости, наблюдая работу взрослых. Внезапно, улучив минуту, когда мы были во дворе одни, Сельви схватила коровью ногу с сохранившейся шерстью и копытом, взяла ее на руки, как куклу, и заговорщически зашептала мне:
— Эту ногу надо спасти! Надо спасти!
С этими самыми своими огоньками в глазах она побежала через кухню в дом. Я — за ней. После мы выбежали в сад. Сельви принялась бегать по саду. Потом начала смеяться; и все повторяла, смеясь:
— Надо спасти! Надо спасти!
Я следовал за ней, хотя мне сделалось как-то не по себе. Неизвестно, чем бы все это кончилось, если бы мы не попались на глаза дедушке Абдуррахману. Он вышел в сад, увидел меня, растерянного и немного испуганного; увидел Сельви, такую странную. На миг лицо его приобрело выражение какой-то печальной покорности судьбе. Это мгновенное выражение еще больше напугало меня, передо мной словно бы приоткрылась вся безысходность бытия взрослых, когда время надежд прошло и нельзя ничего изменить. Но тотчас же лицо дедушки сделалось спокойным и ласковым. Он осторожно приблизился к дочери, бережно взял ее за плечо. Но Сельви вывернулась каким-то резким, странно враждебным движением и снова побежала. Затем вдруг замерла. Отец снова подошел к ней. Теперь она притихла и чуть заметно дрожала. Он взял у нее из рук эту несчастную коровью ногу, она послушно отдала. Отец погладил девочку по голове и позвал за собой, она пошла. Я остался в саду один. Мне было не по себе. Я, одиннадцатилетний мальчик, пытался разобраться в своих чувствах. Эти странные состояния, периодически находившие на мою Сельви, отдаляли меня от нее. Меня смущало то, что такую ее я не мог любить, она вызывала во мне какое-то подсознательное отвращение. Но я, подверженный этому отвращению, был неприятен самому себе. Я впервые столкнулся с проблемой — следует ли пытаться изменить свою натуру, или покорно подчиниться ей. Но все же я оставался ребенком. И просто думал о том, как хорошо было бы, если бы Сельви всегда была моей чудесной Сельви, серьезной девочкой с такими нежными глазами, а не этим странным и пугающим меня диковато-озорным существом. Я не знал, как добиться этого, и в первый раз помыслил о Боге, как о подателе благ и исполнителе просьб. Мне захотелось просить Бога прямо сейчас, здесь, в саду. Но произнести свою просьбу вслух я не осмелился. Я только чуть закинул голову и робко глядел в небо, сосредоточенно и напряженно думая о Сельви и о том, что я прошу, умоляю Бога. Внезапно мне пришло в голову — а как бы отнесся к моей просьбе, к моей мольбе тот самый Зан, в которого верили эллины, будто он сидит на вершине Олимпа и повелевает громами и молниями. Но тут же я испугался — ведь это грех: сравнивать истинного Бога с языческим идолом! Я наклонил голову, сжал пальцы обеих рук и мысленно думал о моей покорности Богу, о том, что я всегда останусь грешным и виновным перед ним, и о том, чтобы он спас Сельви; мне все чаще казалось, что ей угрожает опасность. Но я устал думать обо всем этом, я никогда прежде не переживал ничего подобного, и поспешил тихо пойти домой.
Помню еще один странный приступ, случившийся с моей Сельви. Мы были в доме ее отца, на кухне. Вдруг она вскочила, все с теми же огоньками в глазах, принялась скакать по скамьям, вскрикивая и размахивая руками. На меня она не обращала внимания. Я выбежал из кухни, позвал взрослых, а сам поспешно ушел. Я снова был неприятен самому себе, потому что Сельви вызывала во мне чувство отвращения, а ведь этого не должно, не должно было быть!