Был один рыжий человек, у которого не было глаз и ушей.
У него не было и волос, так что рыжим его называли условно.
Руссо туристо облико аморале.
Хорошие шутки, как мы видели, имеют несколько «родителей». Далее мы рассмотрим еще один красноречивый эпизод, посвященный культурной мифологии и идеологическому бессознательному известной бродячей остроты (или, точнее, каламбура-дразнилки), приписываемой в разных источниках разным авторам, в том числе и Пушкину146. Впервые эту остроту я услышал в детстве от бабушки, которая считала, что ее сочинителем был злоязычный молодой человек «Мишель» Лермонтов:
Vous êtes Jean, vous êtes Jacques,
vous êtes roux, vous êtes sot,
et cependant vous n’êtes point
Jean Jacques Rousseau.
[Ты Жан, ты Жак, ты рыжий [roux], ты глупый [sot], но все же ты не Жан-Жак Руссо.]
Потом я узнал, что в XIX веке эту же шутку (но без стихотворной обработки) «сбиратели острот» приписывали большому ценителю каламбуров великому князю Михаилу Павловичу, который в этой остроте метил в скучного и глуповатого сына своей воспитательницы «доброй княгини Ливен» – той, что драла его «за уши в детстве и все-таки была обворожительна»147.
Идеологические истоки этой остроты восходят к французскому фольклору (имена «Жан» и «Жак» традиционно связывались с простаками-дурнями) и знаменитой полемике Вольтера с Руссо148. Первый придумал для оппонента кличку «рыжий Руссо» (Le roux Rousseau), которую использовал в злой сатире на женевского гражданина в поэме La guerre civile de Geneve, ou Les amours de Robert Covelle (сам Руссо действительно был рыжеволосым, но на портретах почти всегда изображался в парике или головном уборе)149.
Возник же этот каламбур, как мне удалось установить, во Франции в 1760‑е годы. Так, его первое (по хронологии) упоминание я нашел в опубликованном в 1874 году письме польского посланника во Франции генерала Фонтене к принцу Франсуа-Ксавье-Августу от 15 февраля 1767 года. Здесь эта острота связывается со знаменитым романтическим скандалом. Граф «Жан-Жак» Стэнвиль-Шуазель заточил неверную жену в монастырь и вызвал своей жестокостью осуждение света, назвавшего его «рыжим дурнем, но не Руссо» (хотя граф и не был глупцом, а только мстительным ревнивцем). Отсюда эта история перекочевала в книгу Гастона Могра (Gaston Maugras) о салонной культуре эпохи Людовика XV (первое издание – 1887 год), основанную на мемуарах герцога де Лозена, известных западным и русским читателям с конца 1810‑х годов (кстати сказать, мы подозреваем, что Пушкин и другие «сочинители» этой остроты, скорее всего, заимствовали ее из какой-то версии этих весьма сомнительных воспоминаний)150. Общим во всех приведенных выше модификациях остроты является то, что она никак не связана с реальным Жан-Жаком, но обращена к его тезкам-самозванцам. Мы не нашли ни одного случая, когда бы омофонное расщепление фамилии великого философа (roux sot – «рыжий дурак») использовалось против него самого.
«Простонародная» кличка «рыжий Руссо», следует заметить, была известна в России как минимум с начала XIX века. Так, «природный» дурак из сатирического цикла князя Ивана Долгорукого «Гудок Ивана Голуна» признавался:
В изданиях Долгорукова XIX века указывалось, что под «Яшкой рыжим» подразумевался Jean-Jacques Rousseau. Заметим также, что с XVIII века французское имя Jean-Jacques переводилось на русский как «Иван Яковлевич» (или даже «Иван-Яков») и наоборот – Иваны Яковлевичи в шутку могли зваться на французский лад Жан-Жаками152. Видимо, эта переводная игра с именами, усиленная случайной рифмой «Жак – дурак», создавала особое обаяние интересующей нас шутки для русского уха.
С середины XIX века эта острота стала считаться «русской» на Западе и в России, соединившись на определенном этапе своего бытования с именем главного (по культурной репутации) русского остроумца Пушкина, шутки и эпиграммы которого, как говорил в конце позапрошлого века их доверчивый собиратель Эгль, подобны «брызгам пера, но пера гениального».
В 1866 году кишиневский сослуживец Пушкина Иван Петрович Липранди включил в состав своих воспоминаний, печатавшихся в «Русском архиве», рассказ о шутке поэта по поводу молдавского литератора, самодовольного (по мнению мемуариста) галломана Янко Руссо, которого «Александр Сергеевич не мог переносить равнодушно». Согласно Липранди, однажды хлебосольный генерал Д. Н. Бологовский, обратившись в присутствии Пушкина к молдавскому поэту Константину Стамати, не без иронии заявил, что с большим удовольствием прочитал рукопись Янко Руссо «о впечатлении, сделанном на него в первое время приезда в Париж, и о сравнении с венским обществом». Стамати, вспоминал Липранди,
принял это за чистую монету и с некоторою гордостью самодовольно отвечал: «C’est notre Jean-Jacques Rousseau». Здесь Пушкин не в силах был более удерживать себя; вскочил со стула и отвечал уже по-русски: «Это правда, что он Иван, что он Яковлевич, что он Руссо, но не Жан-Жак, а просто рыжий дурак!» (roux sot); он действительно несколько рыжеват. Эта выходка заставила всех смеяться, что разделял, и, кажется, искренне, и сам Стамати, который почитал себя классиком и возродителем молдавской поэзии153.
Как видим, остроумный Пушкин представлен здесь как правдоруб и забияка (а по сути дела, великодержавный националист). Показательно, что уже в наше время к этой истории был присочинен финал о том, что то ли обиженный молдавский Руссо вызвал Пушкина на дуэль, то ли сам Пушкин стал инициатором дуэли, которая, впрочем, не состоялась. Наиболее красочно этот выдуманный конфликт описан в эссе некой Асны Сатанаевой:
Вскочив с выпученными глазами и красным лицом, Янко потребовал сатисфакции. Пушкин бросил: – Хоть сейчас готов к вашим услугам! Но их примирили присутствующие154.
Осмеянию в пушкинском каламбуре, переданном Липранди, подвергается хвастун-самозванец – типичный объект острот во французской салонной культуре XVII–XVIII веков. Сама же острота удачно вписывается в идеологический контекст кишиневского периода в биографии Пушкина, когда молодой поэт пережил сильное увлечение социальными идеями «красноречивого сумасброда» Ж.‑Ж. Руссо155, в которых очень скоро разочаровался, подведя итоги своему романтическому руссоизму в поэме «Цыганы» и шутливой каламбурной рифме в «Евгении Онегине»: «Защитник вольности и прав / В сем случае совсем не прав» [VI: 15].
Между тем достоверность рассказа Липранди – мемуариста, мягко говоря, пристрастного по отношению к молдавским литераторам, – вызывает определенные сомнения156. О Янко Руссо говорится здесь, что он был младшим братом малообразованного, но благонамеренного бессарабского помещика и чиновника Дино (Дину) Руссо, принимавшего в своем уезде царя в 1818 году. В отличие от ничем не выделявшегося на общем фоне брата Янко считался у местной знати каким-то чудом, потому что провел пятнадцать лет во Франции и Австрии, любил щеголять французскими цитатами и навязывал образованной публике свои мемуары о путешествии по Европе.
Братья Руссо были реальными историческими лицами, но, как мы увидим, их связь с Пушкиным оказалась мифологизированной мемуаристами XIX века. В 1897 году «Русское обозрение» напечатало статью Е. Д. Францевой «А. С. Пушкин в Бессарабии (Из семейных преданий)», в которой рассказывалась фантастическая история о том, как Пушкин нежданно приехал к ним с другом, отцом мемуаристки Дмитрием Кириенко-Волошиновым (тем самым «кишеневским молодым человеком», якобы водившим Пушкина в цыганский табор, которого Максимилиан Волошин склонен был считать своим предком)157. Дикий бессарабский помещик привязал обнаженную женщину на балконе своего дома к столбу. Ее длинные распущенные волнистые волосы, как мантия, покрывали тело «немного ниже колен», а сам злодей обмакивал громадную кисть в ведро с дегтем и мазал куда попало несчастную, «отчаянно вертевшую головой в разные стороны в надежде спасти от этой мазни хоть лицо». Пушкин взлетел по лестнице вверх, и скоро с балкона раздался «страшный, нечеловеческий рев» хозяина усадьбы, которого потом нашли распростертым на полу «с окровавленной головой и лицом». Оказалось, что разгневанный Пушкин сразил его толстой железной палкой с серебряным набалдашником, изображавшим мертвую голову. Цыганка была спасена, но мстительный Дино написал жалобу на поэта, в результате которой генерал Инзов надолго послал Александра Сергеевича в дальние степи следить за истреблением саранчи158.
Францева также сообщила, что Пушкин сочинил на этого дикого Руссо довольно злую эпиграмму, начинавшуюся так:
Вы знаете-ль Куко́но (господина) Дино?
Каков древнейший славный род?
Ниняка луй о фо́ст (мать его была) скотина,
Бабака яр о фо́ст ун (отец был также) скот.
Все в Кишиневе уверяют,
Что и прапрадед был с хвостом,
Но только в точности не знают,
Свиньей родился иль ослом.
Из поколенья в поколенье
Таким манером дело шло,
И двух скотов соединенье
Себя на Дино превзошло:
Он был с большою головою,
С огромным вздутым животом,
С жестокой, зверскою душою,
Но с человеческим лицом.
Да, впрочем, незачем портрета
Еще точнее рисовать:
Знакома всем фигура эта,
Ее нельзя ведь не узнать…159
Показательно, что вся эта ультраромантическая фантазия, восходящая к мифологическим представлениям о молодом Пушкине как благородном защитнике «рабов» от «супостатов»160 и навеянная, как мы полагаем, «Собором Парижской Богоматери» (с Пушкиным в роли Квазимодо), завершается апокрифической эпиграммой поэта, в которой обыгрывается мотив животной натуры «дикой скотины» Дино, а не его «просвещенная» фамилия (кстати, на самом деле он был даже не Руссо, а Русу).
Вернемся к истории Липранди о цивилизованном брате этого помещика Янко, которого мемуарист прямо противопоставляет честному Дино (естественному, в терминах Руссо, человеку). Конечно, возможно, что этого напыщенного Янко Пушкин в самом деле не любил и третировал его своими шутками (отношение поэта к местным боярам хорошо известно и по его письмам, и по свидетельствам современников). Может быть (мы не знаем), этот Янко был огненно-рыжим (кстати сказать, у самого Пушкина в то время были «густые темно-русые кудри»161, но эпитет «рыжий» в истории этого каламбура имел идеологическое, уничижительное, а не физическое значение162).
Проблема, однако, заключается в том, что, во-первых, «реальный» Иван Руссо (точнее, Янку Русу или Руссу, 1790–1844), комиссар орхейского исправничества, был Фомичом, а не Яковлевичем (его отца звали Toma или Tomita Rusul), во-вторых, его биография не включала ни одного из приведенных Липранди экзотических фактов, а в-третьих, некоторые сведения о нем, сообщенные мемуаристом, удивительным образом совпадают с биографией его сына Александра Руссо (1819–1859) – известного молдавского поэта, критика, автора патриотической «Песни Румынии» (Cântarea României), фольклориста и активного участника национального культурно-просветительского движения163. В 1828 году он был отправлен учиться в Швейцарию, увлекся либеральными идеями La jeune Suisse, жил в Париже, Вене, вернулся в Бессарабию, опубликовал по-французски брошюру о путешествии по Европе и Молдавии и несколько пьес либерального содержания, в 1846 году был сослан за оппозиционную местным властям деятельность в монастырь и в 1848–1849 годах стал одним из идеологов трансильванского революционного движения.
Замечательно, что в переписке с друзьями он сравнивал самого себя с французским философом («мой однофамилец Жан-Жак страдал всю жизнь! Какое лестное для меня сравнение!»)164 и в какой-то момент поменял написание своей фамилии на Rousseau (точнее, Russo), чтобы она не была похожа на слово «русский» (le Russe, Rusu), которое в конце 1840‑х годов ассоциировалось у его сподвижников с «жандармом Европы»165.
Разумеется, этот «молдавский Руссо» никак не мог быть объектом неприязни его тезки Пушкина (первому было в 1823 году от силы четыре года). Очень похоже, что русский империалист и видный деятель сыскной полиции Липранди в образе Ивана Руссо (исторического, еще раз повторим, лица) совместил какие-то реальные факты с деталями биографии известного молдавского поэта более позднего времени, представлявшего группу бессарабских литераторов, ориентировавшихся на Францию и Австрию, превратив тем самым вспыльчивого Пушкина в такого же, как и сам автор воспоминаний 1866 года, великодержавного патриота.
Следует подчеркнуть, что в воспоминаниях Липранди истории о пушкинской шутке предшествует идеологически маркированное замечание, что в начале 1820‑х годов «Париж не был еще так знаком молдаванам, как это ныне», и только после Бухарестского мира Россия перестала быть их культурным центром из‑за ошибочной внешней политики российской империи. «Вена сделалась их предметом, – с сожалением замечал Липранди, – а с 1830 года – Париж»166. Иначе говоря, бессарабский Руссо мешал, с точки зрения генерала Липранди, русификации региона167. В свою очередь, грубый, но благонамеренный брат Ивана Руссо Дино предстает в мемуарах (опять же со ссылкой на авторитет Пушкина) как идеальный помещик завоеванной провинции: Пушкин, «вполне сознавая неловкость [Дино] Руссо, вместе с тем соглашался, что вновь завоеванные народы должны благоговеть каждый по своему разуму перед царем»168. (Насколько это наблюдение соответствует взглядам Пушкина того времени, другой вопрос.) Иначе говоря, воспоминания Липранди о суждениях Пушкина о двух молдавских братьях Руссо разыгрывают в лицах имперскую идеологию генерала-мемуариста: противопоставление двух типов подданных с окраин – простого законопослушного варвара и опасного прозападного либерала.
Алеку Руссо (в цветной версии портрета, воспроизводимой в молдавских и румынских публикациях, – с оттенком рыжего)
С точки зрения истории остроты замечательно, что сконструированный Липранди анекдот о Пушкине и Иване Яковлевиче Руссо заменяет один французский каламбур, актуальный для молдавского патриота («я – Руссо, а не русский»), на другой («ты рыжий дурак, а не Руссо»), приписанный политически ангажированным мистификатором первому национальному русскому поэту. «Пушкинская» французская острота, направленная против молдавского галломана, здесь служит орудием имперской пропаганды в эпоху нового обострения «восточноевропейского вопроса».
В этом национал-каламбурном контексте следует указать и на то, что сам забияка Пушкин тогда был «жертвой» веселого каламбура, вышедшего из круга его друзей, – «Бес арабский» (бессарабский). Или, в молдавской версии этой остроты, донесенной до нас «мемуарами» Францевой, – «дракул руссул» (то есть «русский черт») за «арапскую» внешность, задиристый характер и «дикие» романтические странности169. Мистификаторка даже сохранила в памяти (поддельные, но тем не менее репрезентативные для общественной репутации Пушкина того времени) стихи поэта, посвященные «проклятому городу Кишиневу»:
Там в Кишиневе все поэта презирают
И «дракул руссул» (русский чорт) называют.
О нем с презреньем говорят,
Его позорят и бранят
И весь свой злобный, гнусный яд
Пред ним с восторгом изливают170.
Анализ приписываемой Пушкину остроты (вне зависимости от ее исторической достоверности или, может быть, именно благодаря ее мифологической недостоверности) показывает, что каламбур, связанный с национальной и культурной идентичностью осмеиваемого или осмеивающего лица, является экономным средством выражения идеологических конфликтов, перенесенных в языковую сферу. Замечательно, что именно каламбур о рыжем дураке, восходящий, как говорилось выше, к салонной культуре эпохи Людовика XV, Зигмунд Фрейд привел в своей книге Der Witz und seine Beziehung zum Unbewußten (1905) как образец техники остроты:
Я вспоминаю об одной остроте, которая осталась у меня в памяти в силу особых обстоятельств. Один из великих учителей моей молодости, которого мы не считали способным оценить остроту и от которого никогда не слышали ни одной его собственной остроты, пришел однажды улыбаясь в институт и дал охотнее, чем когда-либо раньше, ответ по поводу своего веселого настроения: «Я прочел великолепную остроту. В парижский салон был введен молодой человек, который являлся родственником великого Жан-Жака Руссо и носил эту же фамилию. Кроме того, он был рыжеволосым. Но он вел себя так неловко, что хозяйка дома, критикуя его, обратилась к гр-ну, который его представил: «Vous m’avez fait connaitre un jeune homme roux et sot, mais non pas un Rousseau». И он снова засмеялся171.
Фрейда, конечно, интересует прежде всего техника этой остроты (одно и то же слово – фамилия «Руссо», – появляется «в двояком применении, один раз как одно целое, а затем разделенное на слоги, как шарада»172), но обращает на себя внимание и скрытая прагматика этой истории в контексте его теории остроумия: акцент на «преображении» никогда не шутившего и не смеявшегося профессора (символа суперэго?) под влиянием шутки, освободившей энергию его подсознательного. Анекдот здесь не только информативен, но и перформативен – он разыгрывает свою психологическую миссию и – историю.
В самом деле, специфическим парадоксом этой остроты в контексте ее бытования в словесной культуре XIX века является представленная в ней амбивалентная апология руссоизма. Как уже говорилось, объектом осмеяния в ней оказываются неестественные, претенциозные дуралеи, амбициозные болтуны или жестокосердые ревнивцы, чей комизм выявляется на фоне высоких ценностей «дублируемого» ими Жан-Жака. В свою очередь, к началу XX века постоянное употребление этой остроты по отношению к разным (рыжеволосым) двойникам настоящего Руссо в разные эпохи и в разных странах стерло ее руссоистскую спонтанность и естественность и превратило в доступный современным пользователям продукт старой европейской салонно-каламбурной традиции. В конечном счете руссоизм этой шутки превращается в антикварный трюизм173. Возможно, замечает исследователь Фрейда, что в современном буржуазном обществе уже просто нет места для анализируемой Фрейдом традиции, ведь настоящий Руссо, «огненный (не забудем о рыжих волосах!) пророк свободы, мало надеялся на буржуазию»174. Таким образом, шутка, рассмешившая старого профессора, свидетельствует о дезинтеграции знаменитого в прошлом имени, которое «становится руиной, реликтом потерянного золотого века» культуры Esprit175, своеобразным памятником старинной традиции, зародившейся в парижских салонах и попавшей – после своеобразного русского тура – на кушетку венского интерпретатора, чтобы поведать о своих секретах и болезненных комплексах.
Возникает закономерный вопрос: откуда сам Фрейд взял эту остроту? Насколько нам известно, ее нет ни в одной из упоминаемых им книг о юморе и остроумии176. Вполне возможно, что в книгу Фрейда она попала из какой-то газетной публикации, которую заметил серьезный профессор (или сам Фрейд, если его история выдуманная). Соблазнительно, конечно, предположить знакомство Фрейда (или его профессора) с пушкинской версией этого анекдота, известной в Европе, но этому противоречит указание на парижский салон как место его действия (и, соответственно, на традицию французского салонного острословия, – «колыбель остроумия»177). Вместе с тем, если рассматривать цитату Фрейда в контексте западной транснациональной истории этой остроты, можно предположить, что ее русские отголоски и реинкарнации на Западе свидетельствуют о глубинной, хотя и неосознанной психофонетической связи имени «Руссо» с Россией (Rousseau – Russie)178.
Вернемся к Пушкину. 18 декабря 1834 года поэт занес в дневник запись о прогулке в Дворцовом саду с младшим братом императора Николая великим князем Михаилом Павловичем. Они «разговорились о плешивых» в семье Романовых, причем Пушкин польстил великому князю, указав на то, что в отношении волос последний заметно отличается от своей родни.
«Государь Александр и Константин Павлович оттого рано оплешивели, что при отце моем носили пудру и зачесывали волоса; на морозе сало леденело, и волоса лезли, – разъяснил великий князь и неожиданно перевел разговор на другую тему. – Нет ли новых каламбуров?» «Есть, – отвечал Пушкин, – да нехороши, не смею представить их вашему высочеству». «У меня их также нет; я замерз».
Проводив великого князя до моста, Пушкин (вероятно, вопреки этикету) «откланялся» [VIII: 29].
Не очень понятно, как связались в сознании Михаила Павловича, больше всего любившего, как вспоминал Ф. Ф. Вигель, «играть в слова и в солдатики»179, волосы с каламбурами и почему Пушкин ушел от ответа на просьбу своего высокого собеседника. У меня на сей счет есть своя – не совсем серьезная – версия, которую я постараюсь изложить в постскриптуме к этой главе.
История о встрече с великим князем, экономно-весело пересказанная Пушкиным и недавно остроумно проанализированная Г. А. Левинтоном в заметке «Имена, лысины и великий князь»180, символична для рассматриваемой нами генеалогии и прагматики каламбура, потому что в ней неожиданно сталкиваются лицом к лицу два кандидата на авторство анекдота о рыжем дураке, который прославился в теории комического благодаря классической монографии Зигмунда Фрейда 1905 года.
Рискну предположить, что в ключевой момент разговора склонный к словесным играм Михаил Павлович стал искать подходящую шутку о лысых и волосатых. В свою очередь, Пушкин, посмотрев на него, мог вспомнить весьма подходящую к случаю, но совершенно недопустимую по отношению к высокому собеседнику остроту (к тому же приписываемую ему самому) и по возможности деликатно ушел от ответа: «Есть, да нехороши, не смею представить их вашему высочеству». Дело в том, что князь Михаил Павлович был, как уже говорилось, огненно-рыжим, и в гвардии, не любившей его за «солдафонство», за ним закрепилась кличка Рыжий Мишка. Самому Пушкину долго приписывали эпиграмму, остроумно характеризовавшую, как утверждал Максим Горький в статье о поэте, опубликованной в 1937 году во «Временнике Пушкинской комиссии», порядки нового царствования:
Встарь Голицын мудрость весил,
Гурьев грабил весь народ,
Аракчеев куралесил,
Царь же ездил на развод.
Ныне Ливен мудрость весит,
Царь же вешает народ,
Рыжий Мишка куралесит
И по прежнему развод181.
«Рыжий Сашка» (черно-белая версия портрета Пушкина-ребенка 1802 года)
Эту «эпиграмму» Пушкин не сочинял, но каламбур о «рыжем Яшке» прекрасно помнил – как помнил (или вспомнил) его и великий князь, резко прервавший разговор с поэтом: «У меня тоже нет; я замерз»182. Полагаю, что именно на эту остроту придворный историограф Александр Сергеевич намекает в дневнике с помощью… фигуры умолчания.
Мне могут возразить: как же так, ведь, судя по преданию, великий князь сам эту шутку использовал по отношению к рыжеволосому генералу Иоганну Георгу Ливену по прозвищу «Жан-Жак»? На это я могу ответить: рыжие – это всегда другие.