Дракул руссул Апокрифический каламбур А. С. Пушкина и молдавское культурное возрождение145

Был один рыжий человек, у которого не было глаз и ушей.

У него не было и волос, так что рыжим его называли условно.

Д. И. Хармс

Руссо туристо облико аморале.

Из одной старой советской комедии

Хорошие шутки, как мы видели, имеют несколько «родителей». Далее мы рассмотрим еще один красноречивый эпизод, посвященный культурной мифологии и идеологическому бессознательному известной бродячей остроты (или, точнее, каламбура-дразнилки), приписываемой в разных источниках разным авторам, в том числе и Пушкину146. Впервые эту остроту я услышал в детстве от бабушки, которая считала, что ее сочинителем был злоязычный молодой человек «Мишель» Лермонтов:

Vous êtes Jean, vous êtes Jacques,

vous êtes roux, vous êtes sot,

et cependant vous n’êtes point

Jean Jacques Rousseau.

[Ты Жан, ты Жак, ты рыжий [roux], ты глупый [sot], но все же ты не Жан-Жак Руссо.]

Потом я узнал, что в XIX веке эту же шутку (но без стихотворной обработки) «сбиратели острот» приписывали большому ценителю каламбуров великому князю Михаилу Павловичу, который в этой остроте метил в скучного и глуповатого сына своей воспитательницы «доброй княгини Ливен» – той, что драла его «за уши в детстве и все-таки была обворожительна»147.

Идеологические истоки этой остроты восходят к французскому фольклору (имена «Жан» и «Жак» традиционно связывались с простаками-дурнями) и знаменитой полемике Вольтера с Руссо148. Первый придумал для оппонента кличку «рыжий Руссо» (Le roux Rousseau), которую использовал в злой сатире на женевского гражданина в поэме La guerre civile de Geneve, ou Les amours de Robert Covelle (сам Руссо действительно был рыжеволосым, но на портретах почти всегда изображался в парике или головном уборе)149.

Возник же этот каламбур, как мне удалось установить, во Франции в 1760‑е годы. Так, его первое (по хронологии) упоминание я нашел в опубликованном в 1874 году письме польского посланника во Франции генерала Фонтене к принцу Франсуа-Ксавье-Августу от 15 февраля 1767 года. Здесь эта острота связывается со знаменитым романтическим скандалом. Граф «Жан-Жак» Стэнвиль-Шуазель заточил неверную жену в монастырь и вызвал своей жестокостью осуждение света, назвавшего его «рыжим дурнем, но не Руссо» (хотя граф и не был глупцом, а только мстительным ревнивцем). Отсюда эта история перекочевала в книгу Гастона Могра (Gaston Maugras) о салонной культуре эпохи Людовика XV (первое издание – 1887 год), основанную на мемуарах герцога де Лозена, известных западным и русским читателям с конца 1810‑х годов (кстати сказать, мы подозреваем, что Пушкин и другие «сочинители» этой остроты, скорее всего, заимствовали ее из какой-то версии этих весьма сомнительных воспоминаний)150. Общим во всех приведенных выше модификациях остроты является то, что она никак не связана с реальным Жан-Жаком, но обращена к его тезкам-самозванцам. Мы не нашли ни одного случая, когда бы омофонное расщепление фамилии великого философа (roux sot – «рыжий дурак») использовалось против него самого.

«Простонародная» кличка «рыжий Руссо», следует заметить, была известна в России как минимум с начала XIX века. Так, «природный» дурак из сатирического цикла князя Ивана Долгорукого «Гудок Ивана Голуна» признавался:

В книгах я не обращаюсь,

Арифметики боюсь,

С Яшкой рыжим не якшаюсь,

Часто с азбукой бранюсь…151

В изданиях Долгорукова XIX века указывалось, что под «Яшкой рыжим» подразумевался Jean-Jacques Rousseau. Заметим также, что с XVIII века французское имя Jean-Jacques переводилось на русский как «Иван Яковлевич» (или даже «Иван-Яков») и наоборот – Иваны Яковлевичи в шутку могли зваться на французский лад Жан-Жаками152. Видимо, эта переводная игра с именами, усиленная случайной рифмой «Жак – дурак», создавала особое обаяние интересующей нас шутки для русского уха.

С середины XIX века эта острота стала считаться «русской» на Западе и в России, соединившись на определенном этапе своего бытования с именем главного (по культурной репутации) русского остроумца Пушкина, шутки и эпиграммы которого, как говорил в конце позапрошлого века их доверчивый собиратель Эгль, подобны «брызгам пера, но пера гениального».

Выходка Пушкина

В 1866 году кишиневский сослуживец Пушкина Иван Петрович Липранди включил в состав своих воспоминаний, печатавшихся в «Русском архиве», рассказ о шутке поэта по поводу молдавского литератора, самодовольного (по мнению мемуариста) галломана Янко Руссо, которого «Александр Сергеевич не мог переносить равнодушно». Согласно Липранди, однажды хлебосольный генерал Д. Н. Бологовский, обратившись в присутствии Пушкина к молдавскому поэту Константину Стамати, не без иронии заявил, что с большим удовольствием прочитал рукопись Янко Руссо «о впечатлении, сделанном на него в первое время приезда в Париж, и о сравнении с венским обществом». Стамати, вспоминал Липранди,

принял это за чистую монету и с некоторою гордостью самодовольно отвечал: «C’est notre Jean-Jacques Rousseau». Здесь Пушкин не в силах был более удерживать себя; вскочил со стула и отвечал уже по-русски: «Это правда, что он Иван, что он Яковлевич, что он Руссо, но не Жан-Жак, а просто рыжий дурак!» (roux sot); он действительно несколько рыжеват. Эта выходка заставила всех смеяться, что разделял, и, кажется, искренне, и сам Стамати, который почитал себя классиком и возродителем молдавской поэзии153.

Как видим, остроумный Пушкин представлен здесь как правдоруб и забияка (а по сути дела, великодержавный националист). Показательно, что уже в наше время к этой истории был присочинен финал о том, что то ли обиженный молдавский Руссо вызвал Пушкина на дуэль, то ли сам Пушкин стал инициатором дуэли, которая, впрочем, не состоялась. Наиболее красочно этот выдуманный конфликт описан в эссе некой Асны Сатанаевой:

Вскочив с выпученными глазами и красным лицом, Янко потребовал сатисфакции. Пушкин бросил: – Хоть сейчас готов к вашим услугам! Но их примирили присутствующие154.

Осмеянию в пушкинском каламбуре, переданном Липранди, подвергается хвастун-самозванец – типичный объект острот во французской салонной культуре XVII–XVIII веков. Сама же острота удачно вписывается в идеологический контекст кишиневского периода в биографии Пушкина, когда молодой поэт пережил сильное увлечение социальными идеями «красноречивого сумасброда» Ж.‑Ж. Руссо155, в которых очень скоро разочаровался, подведя итоги своему романтическому руссоизму в поэме «Цыганы» и шутливой каламбурной рифме в «Евгении Онегине»: «Защитник вольности и прав / В сем случае совсем не прав» [VI: 15].

Братья Руссо

Между тем достоверность рассказа Липранди – мемуариста, мягко говоря, пристрастного по отношению к молдавским литераторам, – вызывает определенные сомнения156. О Янко Руссо говорится здесь, что он был младшим братом малообразованного, но благонамеренного бессарабского помещика и чиновника Дино (Дину) Руссо, принимавшего в своем уезде царя в 1818 году. В отличие от ничем не выделявшегося на общем фоне брата Янко считался у местной знати каким-то чудом, потому что провел пятнадцать лет во Франции и Австрии, любил щеголять французскими цитатами и навязывал образованной публике свои мемуары о путешествии по Европе.

Братья Руссо были реальными историческими лицами, но, как мы увидим, их связь с Пушкиным оказалась мифологизированной мемуаристами XIX века. В 1897 году «Русское обозрение» напечатало статью Е. Д. Францевой «А. С. Пушкин в Бессарабии (Из семейных преданий)», в которой рассказывалась фантастическая история о том, как Пушкин нежданно приехал к ним с другом, отцом мемуаристки Дмитрием Кириенко-Волошиновым (тем самым «кишеневским молодым человеком», якобы водившим Пушкина в цыганский табор, которого Максимилиан Волошин склонен был считать своим предком)157. Дикий бессарабский помещик привязал обнаженную женщину на балконе своего дома к столбу. Ее длинные распущенные волнистые волосы, как мантия, покрывали тело «немного ниже колен», а сам злодей обмакивал громадную кисть в ведро с дегтем и мазал куда попало несчастную, «отчаянно вертевшую головой в разные стороны в надежде спасти от этой мазни хоть лицо». Пушкин взлетел по лестнице вверх, и скоро с балкона раздался «страшный, нечеловеческий рев» хозяина усадьбы, которого потом нашли распростертым на полу «с окровавленной головой и лицом». Оказалось, что разгневанный Пушкин сразил его толстой железной палкой с серебряным набалдашником, изображавшим мертвую голову. Цыганка была спасена, но мстительный Дино написал жалобу на поэта, в результате которой генерал Инзов надолго послал Александра Сергеевича в дальние степи следить за истреблением саранчи158.

Францева также сообщила, что Пушкин сочинил на этого дикого Руссо довольно злую эпиграмму, начинавшуюся так:

Вы знаете-ль Куко́но (господина) Дино?

Каков древнейший славный род?

Ниняка луй о фо́ст (мать его была) скотина,

Бабака яр о фо́ст ун (отец был также) скот.

Все в Кишиневе уверяют,

Что и прапрадед был с хвостом,

Но только в точности не знают,

Свиньей родился иль ослом.

Из поколенья в поколенье

Таким манером дело шло,

И двух скотов соединенье

Себя на Дино превзошло:

Он был с большою головою,

С огромным вздутым животом,

С жестокой, зверскою душою,

Но с человеческим лицом.

Да, впрочем, незачем портрета

Еще точнее рисовать:

Знакома всем фигура эта,

Ее нельзя ведь не узнать…159

Показательно, что вся эта ультраромантическая фантазия, восходящая к мифологическим представлениям о молодом Пушкине как благородном защитнике «рабов» от «супостатов»160 и навеянная, как мы полагаем, «Собором Парижской Богоматери» (с Пушкиным в роли Квазимодо), завершается апокрифической эпиграммой поэта, в которой обыгрывается мотив животной натуры «дикой скотины» Дино, а не его «просвещенная» фамилия (кстати, на самом деле он был даже не Руссо, а Русу).

O rus!.. О Русь!

Вернемся к истории Липранди о цивилизованном брате этого помещика Янко, которого мемуарист прямо противопоставляет честному Дино (естественному, в терминах Руссо, человеку). Конечно, возможно, что этого напыщенного Янко Пушкин в самом деле не любил и третировал его своими шутками (отношение поэта к местным боярам хорошо известно и по его письмам, и по свидетельствам современников). Может быть (мы не знаем), этот Янко был огненно-рыжим (кстати сказать, у самого Пушкина в то время были «густые темно-русые кудри»161, но эпитет «рыжий» в истории этого каламбура имел идеологическое, уничижительное, а не физическое значение162).

Проблема, однако, заключается в том, что, во-первых, «реальный» Иван Руссо (точнее, Янку Русу или Руссу, 1790–1844), комиссар орхейского исправничества, был Фомичом, а не Яковлевичем (его отца звали Toma или Tomita Rusul), во-вторых, его биография не включала ни одного из приведенных Липранди экзотических фактов, а в-третьих, некоторые сведения о нем, сообщенные мемуаристом, удивительным образом совпадают с биографией его сына Александра Руссо (1819–1859) – известного молдавского поэта, критика, автора патриотической «Песни Румынии» (Cântarea României), фольклориста и активного участника национального культурно-просветительского движения163. В 1828 году он был отправлен учиться в Швейцарию, увлекся либеральными идеями La jeune Suisse, жил в Париже, Вене, вернулся в Бессарабию, опубликовал по-французски брошюру о путешествии по Европе и Молдавии и несколько пьес либерального содержания, в 1846 году был сослан за оппозиционную местным властям деятельность в монастырь и в 1848–1849 годах стал одним из идеологов трансильванского революционного движения.

Замечательно, что в переписке с друзьями он сравнивал самого себя с французским философом («мой однофамилец Жан-Жак страдал всю жизнь! Какое лестное для меня сравнение!»)164 и в какой-то момент поменял написание своей фамилии на Rousseau (точнее, Russo), чтобы она не была похожа на слово «русский» (le Russe, Rusu), которое в конце 1840‑х годов ассоциировалось у его сподвижников с «жандармом Европы»165.

Имперский юмор

Разумеется, этот «молдавский Руссо» никак не мог быть объектом неприязни его тезки Пушкина (первому было в 1823 году от силы четыре года). Очень похоже, что русский империалист и видный деятель сыскной полиции Липранди в образе Ивана Руссо (исторического, еще раз повторим, лица) совместил какие-то реальные факты с деталями биографии известного молдавского поэта более позднего времени, представлявшего группу бессарабских литераторов, ориентировавшихся на Францию и Австрию, превратив тем самым вспыльчивого Пушкина в такого же, как и сам автор воспоминаний 1866 года, великодержавного патриота.

Следует подчеркнуть, что в воспоминаниях Липранди истории о пушкинской шутке предшествует идеологически маркированное замечание, что в начале 1820‑х годов «Париж не был еще так знаком молдаванам, как это ныне», и только после Бухарестского мира Россия перестала быть их культурным центром из‑за ошибочной внешней политики российской империи. «Вена сделалась их предметом, – с сожалением замечал Липранди, – а с 1830 года – Париж»166. Иначе говоря, бессарабский Руссо мешал, с точки зрения генерала Липранди, русификации региона167. В свою очередь, грубый, но благонамеренный брат Ивана Руссо Дино предстает в мемуарах (опять же со ссылкой на авторитет Пушкина) как идеальный помещик завоеванной провинции: Пушкин, «вполне сознавая неловкость [Дино] Руссо, вместе с тем соглашался, что вновь завоеванные народы должны благоговеть каждый по своему разуму перед царем»168. (Насколько это наблюдение соответствует взглядам Пушкина того времени, другой вопрос.) Иначе говоря, воспоминания Липранди о суждениях Пушкина о двух молдавских братьях Руссо разыгрывают в лицах имперскую идеологию генерала-мемуариста: противопоставление двух типов подданных с окраин – простого законопослушного варвара и опасного прозападного либерала.


Алеку Руссо (в цветной версии портрета, воспроизводимой в молдавских и румынских публикациях, – с оттенком рыжего)


С точки зрения истории остроты замечательно, что сконструированный Липранди анекдот о Пушкине и Иване Яковлевиче Руссо заменяет один французский каламбур, актуальный для молдавского патриота («я – Руссо, а не русский»), на другой («ты рыжий дурак, а не Руссо»), приписанный политически ангажированным мистификатором первому национальному русскому поэту. «Пушкинская» французская острота, направленная против молдавского галломана, здесь служит орудием имперской пропаганды в эпоху нового обострения «восточноевропейского вопроса».

В этом национал-каламбурном контексте следует указать и на то, что сам забияка Пушкин тогда был «жертвой» веселого каламбура, вышедшего из круга его друзей, – «Бес арабский» (бессарабский). Или, в молдавской версии этой остроты, донесенной до нас «мемуарами» Францевой, – «дракул руссул» (то есть «русский черт») за «арапскую» внешность, задиристый характер и «дикие» романтические странности169. Мистификаторка даже сохранила в памяти (поддельные, но тем не менее репрезентативные для общественной репутации Пушкина того времени) стихи поэта, посвященные «проклятому городу Кишиневу»:

Там в Кишиневе все поэта презирают

И «дракул руссул» (русский чорт) называют.

О нем с презреньем говорят,

Его позорят и бранят

И весь свой злобный, гнусный яд

Пред ним с восторгом изливают170.

Руссо на кушетке

Анализ приписываемой Пушкину остроты (вне зависимости от ее исторической достоверности или, может быть, именно благодаря ее мифологической недостоверности) показывает, что каламбур, связанный с национальной и культурной идентичностью осмеиваемого или осмеивающего лица, является экономным средством выражения идеологических конфликтов, перенесенных в языковую сферу. Замечательно, что именно каламбур о рыжем дураке, восходящий, как говорилось выше, к салонной культуре эпохи Людовика XV, Зигмунд Фрейд привел в своей книге Der Witz und seine Beziehung zum Unbewußten (1905) как образец техники остроты:

Я вспоминаю об одной остроте, которая осталась у меня в памяти в силу особых обстоятельств. Один из великих учителей моей молодости, которого мы не считали способным оценить остроту и от которого никогда не слышали ни одной его собственной остроты, пришел однажды улыбаясь в институт и дал охотнее, чем когда-либо раньше, ответ по поводу своего веселого настроения: «Я прочел великолепную остроту. В парижский салон был введен молодой человек, который являлся родственником великого Жан-Жака Руссо и носил эту же фамилию. Кроме того, он был рыжеволосым. Но он вел себя так неловко, что хозяйка дома, критикуя его, обратилась к гр-ну, который его представил: «Vous m’avez fait connaitre un jeune homme roux et sot, mais non pas un Rousseau». И он снова засмеялся171.

Фрейда, конечно, интересует прежде всего техника этой остроты (одно и то же слово – фамилия «Руссо», – появляется «в двояком применении, один раз как одно целое, а затем разделенное на слоги, как шарада»172), но обращает на себя внимание и скрытая прагматика этой истории в контексте его теории остроумия: акцент на «преображении» никогда не шутившего и не смеявшегося профессора (символа суперэго?) под влиянием шутки, освободившей энергию его подсознательного. Анекдот здесь не только информативен, но и перформативен – он разыгрывает свою психологическую миссию и – историю.

В самом деле, специфическим парадоксом этой остроты в контексте ее бытования в словесной культуре XIX века является представленная в ней амбивалентная апология руссоизма. Как уже говорилось, объектом осмеяния в ней оказываются неестественные, претенциозные дуралеи, амбициозные болтуны или жестокосердые ревнивцы, чей комизм выявляется на фоне высоких ценностей «дублируемого» ими Жан-Жака. В свою очередь, к началу XX века постоянное употребление этой остроты по отношению к разным (рыжеволосым) двойникам настоящего Руссо в разные эпохи и в разных странах стерло ее руссоистскую спонтанность и естественность и превратило в доступный современным пользователям продукт старой европейской салонно-каламбурной традиции. В конечном счете руссоизм этой шутки превращается в антикварный трюизм173. Возможно, замечает исследователь Фрейда, что в современном буржуазном обществе уже просто нет места для анализируемой Фрейдом традиции, ведь настоящий Руссо, «огненный (не забудем о рыжих волосах!) пророк свободы, мало надеялся на буржуазию»174. Таким образом, шутка, рассмешившая старого профессора, свидетельствует о дезинтеграции знаменитого в прошлом имени, которое «становится руиной, реликтом потерянного золотого века» культуры Esprit175, своеобразным памятником старинной традиции, зародившейся в парижских салонах и попавшей – после своеобразного русского тура – на кушетку венского интерпретатора, чтобы поведать о своих секретах и болезненных комплексах.

Возникает закономерный вопрос: откуда сам Фрейд взял эту остроту? Насколько нам известно, ее нет ни в одной из упоминаемых им книг о юморе и остроумии176. Вполне возможно, что в книгу Фрейда она попала из какой-то газетной публикации, которую заметил серьезный профессор (или сам Фрейд, если его история выдуманная). Соблазнительно, конечно, предположить знакомство Фрейда (или его профессора) с пушкинской версией этого анекдота, известной в Европе, но этому противоречит указание на парижский салон как место его действия (и, соответственно, на традицию французского салонного острословия, – «колыбель остроумия»177). Вместе с тем, если рассматривать цитату Фрейда в контексте западной транснациональной истории этой остроты, можно предположить, что ее русские отголоски и реинкарнации на Западе свидетельствуют о глубинной, хотя и неосознанной психофонетической связи имени «Руссо» с Россией (Rousseau – Russie)178.

Post Scriptum. Волосатая шутка

Вернемся к Пушкину. 18 декабря 1834 года поэт занес в дневник запись о прогулке в Дворцовом саду с младшим братом императора Николая великим князем Михаилом Павловичем. Они «разговорились о плешивых» в семье Романовых, причем Пушкин польстил великому князю, указав на то, что в отношении волос последний заметно отличается от своей родни.

«Государь Александр и Константин Павлович оттого рано оплешивели, что при отце моем носили пудру и зачесывали волоса; на морозе сало леденело, и волоса лезли, – разъяснил великий князь и неожиданно перевел разговор на другую тему. – Нет ли новых каламбуров?» «Есть, – отвечал Пушкин, – да нехороши, не смею представить их вашему высочеству». «У меня их также нет; я замерз».

Проводив великого князя до моста, Пушкин (вероятно, вопреки этикету) «откланялся» [VIII: 29].

Не очень понятно, как связались в сознании Михаила Павловича, больше всего любившего, как вспоминал Ф. Ф. Вигель, «играть в слова и в солдатики»179, волосы с каламбурами и почему Пушкин ушел от ответа на просьбу своего высокого собеседника. У меня на сей счет есть своя – не совсем серьезная – версия, которую я постараюсь изложить в постскриптуме к этой главе.

История о встрече с великим князем, экономно-весело пересказанная Пушкиным и недавно остроумно проанализированная Г. А. Левинтоном в заметке «Имена, лысины и великий князь»180, символична для рассматриваемой нами генеалогии и прагматики каламбура, потому что в ней неожиданно сталкиваются лицом к лицу два кандидата на авторство анекдота о рыжем дураке, который прославился в теории комического благодаря классической монографии Зигмунда Фрейда 1905 года.

Рискну предположить, что в ключевой момент разговора склонный к словесным играм Михаил Павлович стал искать подходящую шутку о лысых и волосатых. В свою очередь, Пушкин, посмотрев на него, мог вспомнить весьма подходящую к случаю, но совершенно недопустимую по отношению к высокому собеседнику остроту (к тому же приписываемую ему самому) и по возможности деликатно ушел от ответа: «Есть, да нехороши, не смею представить их вашему высочеству». Дело в том, что князь Михаил Павлович был, как уже говорилось, огненно-рыжим, и в гвардии, не любившей его за «солдафонство», за ним закрепилась кличка Рыжий Мишка. Самому Пушкину долго приписывали эпиграмму, остроумно характеризовавшую, как утверждал Максим Горький в статье о поэте, опубликованной в 1937 году во «Временнике Пушкинской комиссии», порядки нового царствования:

Встарь Голицын мудрость весил,

Гурьев грабил весь народ,

Аракчеев куралесил,

Царь же ездил на развод.

Ныне Ливен мудрость весит,

Царь же вешает народ,

Рыжий Мишка куралесит

И по прежнему развод181.

«Рыжий Сашка» (черно-белая версия портрета Пушкина-ребенка 1802 года)


Эту «эпиграмму» Пушкин не сочинял, но каламбур о «рыжем Яшке» прекрасно помнил – как помнил (или вспомнил) его и великий князь, резко прервавший разговор с поэтом: «У меня тоже нет; я замерз»182. Полагаю, что именно на эту остроту придворный историограф Александр Сергеевич намекает в дневнике с помощью… фигуры умолчания.

Мне могут возразить: как же так, ведь, судя по преданию, великий князь сам эту шутку использовал по отношению к рыжеволосому генералу Иоганну Георгу Ливену по прозвищу «Жан-Жак»? На это я могу ответить: рыжие – это всегда другие.

Загрузка...