Из семисот тысяч деревень, усыпавших точками карту Индии, в которых рождается, живет и умирает большая часть пятисотмиллионного ее населения, Критам, возможно, была самой маленькой. На земельной карте района она была нанесена едва заметной точкой. Карта предназначалась скорей для чиновников, собирающих налоги, чем для мототуристов, которые все равно бы туда не доехали, ибо деревня расположилась вдали от шоссе, в конце каменистой колеи, пробитой железными ободьями телег, запряженных буйволами. Однако размеры не помешали деревне носить великолепное имя Критам, что по-тамильски означает «алмаз», сверкающий на челе нашего субконтинента. В деревне не набралось бы и трех десятков домов, и лишь один из них был выстроен из кирпича. Выкрашенный в сверкающие желто-синие тона, с пышными фигурами богов и химер на балюстраде, он был известен под именем Большого дома. Другие дома, кое-как разбросанные в четыре ряда, были сделаны из бамбука, соломы, глины и каких-то неопределенных материалов. Дом Муни стоял в четвертом ряду последним, за ним простирались поля. В дни своего процветания Муни владел стадом из сорока овец и коз. Каждое утро он выходил из дома и гнал свое стадо к шоссе, проходящему мили за две от деревни. Там он усаживался на пьедестал глиняной конной статуи, а овцы паслись вокруг. Бамбуковым шестом с крюком на конце он обрывал листья с придорожных деревьев на корм козам, собирал палочки и сухие ветки, связывал их в вязанку и нес на закате домой.
На рассвете жена разжигала огонь в очаге, кипятила в глиняном горшке воду, бросала в нее горсть просяной муки, солила и давала ему на завтрак эту похлебку. Когда он уходил, она совала ему в руки узелок с едой: все то же просо, на этот раз сваренное круто, чтобы он мог съесть его в полдень с сырой луковицей. Она была стара, но он был еще старше и нуждался в ее заботах, чтобы протянуть подольше.
Счастье отворачивалось от него постепенно, неприметно. Бывало, он загонял в хлев стадо из сорока голов, а теперь у него осталось всего две козы; на них не стоило тратить те полрупии в месяц, которые требовал Большой дом за аренду хлева на заднем дворе. Двух оставшихся коз он привязывал к тощему дереву возле своей хижины, с которого время от времени можно было стряхнуть на землю несколько плодов. В это утро он натряс шесть и с торжеством внес их в дом. Никто точно не знал, кому принадлежит дерево, но он считал его своим потому, что жил в его тени.
Жена сказала:
— Хочешь, я сварю и засолю тебе листьев?
— Надоели мне эти листья. Мне страсть как хочется этих плодов с подливой, вот что!
— Да у тебя во рту всего четыре зуба, а туда же, все бы тебе жевать! Ну ладно, достань мне что надо для подливы, и я тебе ее приготовлю. Кто знает, может, в том году тебя и в живых не будет и ты ничего у меня уже не попросишь. Но только достань мне все, что нужно, да не забудь про меру риса или проса. Уж я тебя ублажу, хоть это и ни к чему. У нас ведь ничего не осталось. А нужно чечевицы, перцу, кореньев для приправы, горчицы, масла и одну большую картофелину. Ну, иди и без них не возвращайся.
Он повторил за ней, что требовалось для подливы, чтобы ничего не забыть, и отправился в лавку на Третьей улице.
Там он уселся на перевернутый ящик перед самым прилавком. Лавочник не обратил на него никакого внимания. Муни то и дело прочищал горло, откашливался, чихал, пока наконец лавочник не выдержал и не спросил:
— Что с тобой? Этак ты в канаву свалишься, если будешь чихать так громко, молодой человек.
В ответ на это обращение Муни захохотал во все горло, чтобы польстить лавочнику. Лавочник смягчился и сказал:
— Ты такой непоседа, что и второй жене не дал бы ни минуты покоя! Только вот старая твоя еще скрипит…
И на эту шутку Муни должным образом рассмеялся. Лавочник еще больше смягчился: он любил, когда его чувство юмора находило достойных почитателей. Муни побеседовал с ним немного о местных новостях, что неизменно кончалось разговором о жене почтальона, сбежавшей несколько месяцев назад в город.
Лавочник всегда рад был услышать что-нибудь дурное о почтальоне, который надул его. Почтальон все время был в разъездах и возвращался в Критам лишь раз в десять дней; он умудрялся ускользнуть снова, не заглянув в лавку на Третьей улице. Ублажив таким образом лавочника, Муни всегда мог попросить у него что-нибудь, обещая заплатить позже. Порой лавочник бывал в хорошем настроении и поддавался на уговоры, но порой он выходил вдруг из себя и обрушивался на Муни. Как смеет он просить у него в долг? Сегодня он был не в духе, и Муни не удалось получить у него ничего из того, что назвала ему жена. К тому же лавочник обнаружил удивительную память на старые факты и цифры; в подтверждение своих слов он вытащил откуда-то толстую тетрадь. Муни хотелось встать и бежать. Однако уважение к себе удержало его на месте, заставив выслушать всякие гадости. В заключение лавочник сказал:
— Если бы ты смог найти пять рупий с четвертью, ты бы расплатился со старым долгом, а затем попросил бы, чтобы господь прибрал тебя. Сколько у тебя есть в наличности?
— Я все вам заплачу в первый день следующего месяца.
— Конечно, как всегда. Кого же ты хочешь ограбить на этот раз?
Муни почувствовал, что попался, и забормотал:
— Моя дочь передала мне, что скоро пришлет деньги.
— Так у тебя, значит, есть дочь? — издевался лавочник. — И она еще шлет тебе деньги! Для чего, хотел бы я знать?
— День рождения, — сказал спокойно Муни.
— День рождения! Сколько же тебе лет?
Муни неуверенно ответил (он и сам не знал, так ли это):
— Пятьдесят.
Он всегда отсчитывал свой возраст со времени великого голода, когда он ростом как раз сровнялся с оградой вокруг деревенского колодца. Ну, а если голод теперь наступает чуть не каждый год, разве можно определить что-нибудь точно? Лавочник еще пуще разошелся, увидев, что вокруг собралось несколько человек, чтобы послушать и прокомментировать происходящее. Муни подумал беспомощно: «Моя бедность выставлена людям напоказ. Но что же мне делать?»
— Да тебе никак не меньше семидесяти, — сказал лавочник. — К тому же ты, видно, забыл, что уже рассказывал про день рождения пять недель назад, когда тебе вдруг понадобилось касторовое масло для ритуального омовения.
— Омовения! Где уж тут думать об омовении, когда из водоема и чашки воды не наберешь? Мы бы все давно уж высохли от жажды и умерли, если бы не Большой дом. Они хоть позволяют нам иногда набрать у них из колодца горшок воды.
С этими словами Муни тихонько поднялся и пошел прочь.
Жене он сказал:
— Этот мошенник ничего мне не дал. Иди и продай плоды, может, за них дадут хоть что-нибудь…
И он прилег в углу, чтобы немного отдохнуть после своего похода в лавку. Жена сказала:
— Значит, сегодня не будет подливы, да и вообще ничего не будет. Нечего мне готовить. Попостись до вечера, тебя не убудет.
И вдруг закричала:
— А теперь забирай-ка коз да иди! И не возвращайся, пока солнце не сядет.
Он знал, что если ее послушаться, так она как-нибудь раздобудет ему к вечеру еды. Надо только быть начеку: не спорить с ней, не раздражать. По утрам она часто бывала не в духе, однако к вечеру настроение у нее менялось. Она всегда находила какую-нибудь работу: молола зерно в Большом доме, мела и скребла и зарабатывала достаточно для того, чтобы купить что-нибудь и приготовить ему к вечеру обед.
Отвязав коз, Муни отправился в путь. Он гнал их вперед и время от времени что-то покрикивал. Через деревню он шел, склонив, словно в задумчивости, голову. Ему не хотелось ни на кого смотреть, не хотелось, чтобы с ним заговаривали. Двое старинных дружков, расположившись в тени возле храма, окликнули его, но он прошел мимо. Они знавали его в дни процветания, когда он гордо шествовал среди целого стада тонкорунных овец, а сегодня гнал двух жалких коз. Правда, и раньше он держал, бывало, несколько коз для тех, кому они нравились, но настоящим богатством были овцы. Они быстро плодятся, в период стрижки приходят люди и покупают шерсть, а потом в базарные дни приезжал из города этот знаменитый мясник, привозил ему бетеля, табаку, а часто и бханг[21]. Они курили его в хижине, стоявшей на отшибе в кокосовой роще, куда не заглядывали ни жены, ни доброжелатели. Покуришь — и почувствуешь легкость и воспарение, и хочется простить всех, даже проклятого деверя, который однажды пытался поджечь его дом. Но все это, казалось, были воспоминания из предыдущей жизни. Какая-то хворь напала на его овец (он-то, конечно, догадывался, кто их сглазил), и даже приятель мясник не захотел взять их хоть за полцены… А теперь вот он остался с этими двумя высохшими мумиями. Хоть бы кто-нибудь забрал их у него. Лавочник сказал, что ему уже семьдесят. В семьдесят лет остается только ждать, пока тебя призовет господь. Когда он умрет, что станет с его женой? Они жили вместе с самого детства. В день свадьбы он узнал, что ему было десять, а ей восемь лет: во время свадебной церемонии они должны были назвать свои имена и возраст. За все это время, что они прожили вместе, он побил ее раза два, не больше, позже она стала верховодить в доме. Потомства — никакого. Возможно, если бы у них было много детей, боги бы его благословили. Плодородие приносит уважение. Люди, у которых по четырнадцать сыновей, всегда процветают, довольны собой и всем на свете. Он вспомнил, как радостно дрогнуло у него сердце, когда он сказал лавочнику про дочь, хотя тот ему и не поверил. Да, у него нет дочери, ну и что? Вон у его двоюродного брата в соседней деревне сколько дочерей, любая из них может ему быть за дочь; он их всех любит, как родных, и покупал бы им сладости, если бы у него были деньги. И все же в деревне шептались, что Муни с женой даже детей родить себе не могут. Он старался не подымать ни на кого глаз: все они были такие важные и у всех в деревне было больше денег, чем у него. «В нашей касте я самый бедный, немудрено, что они от меня отворачиваются. Ну и я на них смотреть не буду». Так он и шел, опустив глаза, по улице, держась поближе к домам. Никто с ним не заговаривал, а когда он проходил, замечали:
— Опять он тащится со своими козами. Перерезал бы им глотки, всем бы спокойнее было.
— О чем ему беспокоиться? У них ничего нет, да и не о ком ему волноваться.
Так говорили люди, когда он проходил по деревне.
Выйдя за околицу, он наконец поднял голову и огляделся. Грозно покрикивая, он гнал коз вперед, пока они не оказались за деревней, у подножия памятника. Здесь он обычно просиживал до самого вечера. Отсюда ему было видно шоссе, по которому в горы шли грузовики и автобусы, и ему казалось, что и он участвует в жизни большого мира. Пьедестал у памятника был широким, так что он мог пересаживаться на нем по мере того, как солнце взбиралось вверх, а потом клонилось к закату. А можно было еще забраться под брюхо коня, где всегда была тень.
Конь был вылеплен из глины почти в натуральную величину. Обожженный на солнце, ярко раскрашенный, он гордо вздымал свою голову, встав на дыбы и выгнув дугой хвост. Возле коня стоял воин с серповидными усами, выпученными глазами и орлиным носом. Когда старые мастера хотели показать в мужчине силу, они всегда делали ему выпученные глаза и заостряли концы усов. Они украсили грудь воина ожерельем, камни которого теперь походили, скорее, на комья грязи, так их отделали солнце, ветер да дождь, когда он, конечно, шел. Впрочем, Муни всегда утверждал, будто помнит те дни, когда ожерелье сверкало, как бриллиантовое. Говорили, что конь был когда-то бел, словно полотно, только что выстиранное деревенской прачкой, на спине у него красовалась попона из черно-красной парчи с бахромой, а яркий пояс тех же цветов был повязан вокруг талии воина. Никто в деревне не помнил этого великолепия, так как никто не обращал внимания на памятник. Даже Муни, проводивший все дни у его подножия, ни разу не удосужился поднять на него глаза. Коня не коснулись юные деревенские вандалы, которые вырезали какие-то буквы на деревьях, сворачивали придорожные знаки, покрывали все стены непристойными рисунками. Раньше памятник стоял гораздо ближе к деревне и ее жителям, но, когда проложили шоссе (или, возможно, когда пересох водоем и колодцы), деревня переместилась мили на две вглубь.
Муни сидел у подножия памятника, посматривая на коз, которые бродили по сухой земле среди кактусов и кустов лантаны. Он глянул на солнце. Оно явно склонилось немного к западу, однако домой идти было еще не время: если он придет слишком рано, у жены не будет для него обеда. К тому же надо дать ей немного остыть и проникнуться к нему сочувствием, тогда она хоть достанет, хоть выпросит еды. Он стал смотреть на дорогу, идущую в гору, ожидая обычного знака, по которому он определял время. Когда из-за поворота покажется зеленый автобус, он может идти, а жена будет довольна, что он позволил козам попастись подольше.
Тут он заметил, что по дороге на полной скорости несется какое-то новое механическое чудо, похожее одновременно на автомобиль и на автобус. Раньше его занимала новизна подобных зрелищ, но в последнее время в горах у истоков реки шли работы и мимо него проносилось столько всяких людей и машин, что он перестал обращать на них внимание; теперь по вечерам он описывал жене не все подряд, как когда-то, а только что-нибудь действительно из ряда вон выходящее. Сегодня, глядя на желтый предмет, мчавшийся по дороге, он думал лишь о том, как описать его потом жене. Внезапно предмет зафыркал и остановился прямо перед ним. Краснолицый иностранец, сидевший за рулем, вылез из машины, обошел ее вокруг, наклонился и ткнул кулаком куда-то ей под брюхо; затем он выпрямился, взглянул на щиток, посмотрел в сторону Муни и направился к нему.
— Простите, нет ли здесь поблизости бензоколонки? Или мне нужно подождать, пока проедет другая машина?
Внезапно он увидел глиняного коня и, забыв, о чем спрашивал, воскликнул:
— Великолепно!
Муни почувствовал, что ему надо встать и бежать поскорее прочь, и проклял свой возраст. Ноги его теперь не слушались, а ведь когда-то он бегал быстрее гепарда, как, например, в тот день, когда он пошел в лес, чтобы нарубить дров. Тогда-то гепард и зарезал у него двух овец; это было знаком, что наступают плохие времена… Как он ни старался, ему все не удавалось подняться на ноги. К тому же он не знал, как поступить с козами. Не мог же он их здесь бросить…
Краснолицый был одет в хаки — видно, полицейский или солдат. Муни подумал: «Если я побегу, он погонится за мной или выстрелит. Иногда собаки кидаются только на тех, кто от них убегает… О Шива, защити меня! Не знаю, что ему от меня нужно». Между тем незнакомец снова воскликнул: «Великолепно!» Он обошел памятник кругом, не отрывая от него глаз. Сначала Муни сидел словно окаменевший, однако потом заерзал и попытался незаметно ускользнуть. Тут краснолицый внезапно сложил руки, улыбнулся и сказал:
— Намасте! Как поживаете?
В ответ на это Муни произнес единственные английские слова, которые он знал:
— Yes, no.
Исчерпав свой английский словарь, он заговорил по-тамильски:
— Меня зовут Муни. Это две мои козы, никто против этого и слова не возразит, хоть в нашей деревне теперь клеветников полным-полно. Они вам не постесняются сказать, что то, что тебе принадлежит, не твое.
Он закатил глаза и содрогнулся при мысли о злоумышленниках, наводнивших его родную деревню.
Иностранец послушно глянул туда, куда указывал Муни, с минуту озабоченно смотрел на двух коз и на камни, потом достал серебряный портсигар и закурил сигарету. Внезапно вспомнив об учтивости, обязательной для туристского сезона, он спросил Муни:
— Вы курите?
— Yes, no.
Тут краснолицый вынул сигарету и подал Муни, который принял ее с удивлением. Вот уже много лет, как никто не предлагал ему закурить. Давно канули в прошлое те дни, когда он курил бханг. Канули вместе со стадом овец и великодушным мясником. Какой там бханг! Теперь у него не было даже спичек. Чтобы разжечь утром очаг, жена шла за огнем к соседке через улицу. Ему уже давно хотелось выкурить сигарету; однажды лавочник дал ему одну в долг, он и сейчас хорошо помнил, какая она была вкусная.
Краснолицый щелкнул зажигалкой и, протянув ее к Муни, дал ему прикурить. Муни глубоко затянулся и закашлялся; мучительно, конечно, но приятно необыкновенно. Откашлявшись, он вытер глаза и заново оценил ситуацию, сообразив, что краснолицый не станет его преследовать. Все же, чтобы не ошибиться, он решил сохранять осторожность. К чему убегать от человека, давшего ему такое крепкое курево? От этих американских сигарет, набитых подсушенным табаком, в голове у него поплыло. Мужчина сказал:
— Я приехал из Нью-Йорка.
Вынул из кармана брюк бумажник и подал Муни свою карточку. Муни отшатнулся. Может, он пытается всучить ему ордер и арестовать его? Бойся хаки! — пронеслось у него в голове. Бери все сигареты, бери бханг или что там еще, но не давай себя поймать. Бойся хаки! Он пожалел, что ему семьдесят лет. Так ведь сегодня сказал ему лавочник. В семьдесят не побежишь. В семьдесят лет подчинишься, что бы там ни случилось. Правда, беду можно попробовать отвести беседой. И он заговорил на чистейшем тамильском языке, которым издавна славилась Критам. (Даже самые злостные клеветники не смели отрицать, что здесь родилась знаменитая поэтесса Аввайар, хотя никто не знал, где именно — в Критаме или в соседней деревушке Куппаме.) Из этого источника непрерывным потоком лился прозрачный тамильский язык, проходивший и через Муни.
— Клянусь богом, господин, — сказал он, — клянусь Бхагваном, который все видит, мы ничего об этом не знаем. Это я вам точно говорю, господин. Если было совершаю убийство, убийца, кто бы он ни был, не избежит наказания. Бхагван все видит. Только не спрашивайте меня об этом, я ничего не знаю.
Несколько недель назад на границе между Критамом и Куппамом под тамариндовым деревом было найдено изуродованное тело. Это вызвало множество толков и пересудов. Подумав, Муни прибавил:
— Здесь все может быть. Народ здесь такой — ни перед чем не остановится.
Иностранец вежливо кивал и слушал, хотя и не понимал ни слова.
— Вы, конечно, знаете, когда был сделан этот конь, — сказал в ответ краснолицый и вкрадчиво улыбнулся.
Почувствовав, что атмосфера смягчилась, Муни тоже улыбнулся и попросил:
— Пожалуйста, уезжайте отсюда, господин, я ничего не знаю. Если мы увидим здесь кого-нибудь подозрительного, обещаю вам, мы его задержим. А попробует убежать, мы его закопаем по горло в яму. Только у нашей деревни всегда была добрая слава. Преступник наверняка из той деревни.
Краснолицый с мольбой в голосе сказал:
— Прошу вас, я буду говорить очень медленно, пожалуйста, постарайтесь меня понять. Неужели вы не понимаете ни одного слова по-английски? Мне казалось, что в этой стране все знают английский. Меня здесь все понимали, только вы не понимаете. Может, вы не хотите говорить по-английски из религиозных или иных побуждений?
Муни издал какие-то странные гортанные звуки и затряс головой. Ободренный иностранец стал что-то длинно объяснять, произнося каждый слог необычайно четко и ясно. Вскоре он уже придвинулся бочком к старику и подсел к нему на пьедестал.
— Понимаете, прошлый август у нас был, возможно, самым жарким в истории. Я работал в одной рубашке в своем оффисе на сороковом этаже. Эмпайр Стейт Билдинг. Вы, конечно, слышали, что в то лето у нас отказали электростанции. Битых четыре часа просидел я у себя наверху без лифта и кондиционированного воздуха. А потом всю дорогу в поезде я думал, а когда вошел в свой дом в Коннектикуте, то сказал Рут (это моя жена): «Зимой мы отправимся в Индию, пора взглянуть на другие цивилизации». На следующий день она первым делом позвонила в бюро путешествий и велела нашему агенту все устроить. И вот я здесь, Рут приехала вместе со мной, она сейчас в Сринагаре, а я осмотрю здесь все и вернусь к ней.
Когда он закончил свой длинный монолог, Муни задумчиво поглядел на него и пробормотал:
— Yes, no.
Сделав эту уступку другому языку, он продолжал по-тамильски:
— Я вот еще какой был, — он показал рукой на фут от земли, — когда услышал, как мой дядюшка говорит…
Не известно, что он собирался сказать, потому что в эту минуту иностранец прервал его:
— Ну и зубы у вас, дружище! Как это вам удалось так хорошо их сохранить. Сколько вам лет?
Старик забыл, что он хотел рассказать, и только заметил:
— У нас ведь скот тоже порой пропадает. Гепард унесет или там шакал, но случается, что крадут и из соседней деревни. Но мы всегда узнаем, кто это сделал. Жрец из нашего храма зажигает камфару и видит в ее пламени лицо вора, а когда его ловят…
И он изобразил руками, как рубят на мелкие кусочки мясо.
Американец внимательно посмотрел на его руки и сказал:
— Понимаю, понимаю… Рубить что-то? Может, я вас задерживаю, вам надо нарубить дров? Где ваш топор? Дайте его мне, покажите, где рубить, и я вам это сделаю с удовольствием. Знаете, это мое любимое занятие, мое хобби. У нас на берег выбрасывает много всякого дерева, по воскресеньям я только и делаю, что рублю дрова для камина. Знаете, я чувствую себя совсем другим человеком, когда сижу у камина и смотрю, как играет в нем огонь. Правда, порой приходится сунуть туда целый воскресный выпуск «Нью-Йорк таймс», чтобы огонь разгорелся.
Он улыбнулся, вспомнив о «Нью-Йорк таймс».
Муни вконец растерялся, но решил, что лучше все же попытаться ускользнуть. Он пробормотал:
— Пора домой.
И стал осторожно подниматься с места. Американец схватил его за плечо и в отчаянии спросил:
— Неужели здесь нет никого, решительно никого, кто бы мог мне перевести?
Он поглядел на дорогу, но в этот жаркий час она была совершенно пуста. Внезапный порыв ветра закрутил столбом пыль и сухие листья у обочины и понес их в сторону гор. Незнакомец пригвоздил Муни к памятнику и спросил:
— Эта статуя ваша? Может, продадите ее мне?
Старик понял, что речь идет о коне. С минуту он подумал, а затем произнес:
— Я вот еще каким был мальчишкой, когда услышал, как мой дедушка рассказывает про этого коня и воина, а мой дедушка сам был вот каким мальчишкой, когда слышал, как его дедушка, чей дедушка…
Краснолицый прервал его. Показав на коня, он сказал:
— Я дам вам за него хорошую цену. Не зря же я здесь остановился!
Он ни минуты не сомневался в том, что глиняный конь принадлежит Муни. Возможно, он пришел к этому выводу оттого, что тот сидел у подножия коня, напомнив ему других продавцов сувениров в этой стране.
Муни посмотрел в ту сторону, куда был направлен указующий перст краснолицего, и смутно осознал, что тема переменилась. Обрадовавшись, что тот хоть на время забыл о трупе, он восторженно повторил:
— Я вот такусенький был, когда мой дед рассказал мне об этом коне и воине, а мой дед сам был вот такусенький, когда ему…
Каждый раз, когда он пытался говорить о древности памятника, он лишь глубже погружался в трясину воспоминаний.
Муни говорил на таком тамильском языке, что самый звук его производил бодрящее впечатление. Иностранец слушал как зачарованный.
— Жаль, что у меня нет с собой магнитофона, — сказал он с приятной улыбкой. — Ваш язык звучит так красиво. От каждого вашего слова у меня прямо в ушах звенит от удовольствия. — И он показал на свои уши. — Вам свой товар рекламировать не надо. Я и так понимаю ему цену. Можете не объяснять его достоинств.
— В школу я никогда не ходил, — говорил Муни. — В те времена одних только браминов посылали в школу, а мы работали в поле с утра до ночи, от посева до уборки… Только когда урожай был собран и наступал понгал[22], отец разрешал мне поиграть с мальчишками у водоема. Так что я вашего языка не знаю. У вас в стране даже малыши, может, говорят на вашем языке, но здесь его знают только люди ученые и важные. У нас в деревне был почтальон, так он очень ловко мог бы поговорить с вами на вашем языке, но потом его жена сбежала с другим, так теперь он вообще ни с кем не разговаривает. Куда уж там разговаривать, если твоя жена так поступила? За женщинами нужен глаз да глаз, а не то они живо и тебя продадут, и весь дом.
И он засмеялся собственной шутке.
Иностранец захохотал, вынул еще сигарету и протянул ее Муни, который теперь курил спокойно, решив оставаться на месте, пока этот чудак его угощает. Американец встал на пьедестал в позу лектора и, водя пальцем вдоль резных украшений на шее коня, сказал, произнося слова медленно, слог за слогом:
— Об этом товаре я могу произнести целую речь, лучше некуда… Взгляните на это удивительное сочетание желтого и индиго, правда, сейчас краски немного поблекли… Как это в вашей стране получают такие оттенки?
Муни, теперь уже уверенный, что речь идет о коне, а не о трупе, сказал:
— Это наш хранитель, он несет смерть нашим противникам. В конце Калиюги[23] этот мир и все другие миры будут разрушены, а спаситель явится в образе коня по имени Калки. Этот конь оживет и поскачет по всему свету, а под его копытами погибнут все дурные люди.
Стоило ему заговорить о дурных людях, как в его воображении возникли фигуры лавочника и деверя. С минуту он наслаждался мыслью о том, каково им будет под копытами… Так деверю и надо, зачем он поджигал его дом?
Пока перед внутренним взором Муни развертывалось это приятное видение, американец воспользовался паузой и сказал:
— Уверяю вас, в Соединенных Штатах у него будет превосходный дом. Книжный шкаф я сдвину. Знаете, я люблю книги и состою членом пяти книжных клубов, так что они мне посылают по своему выбору все, что хотят, да еще бесплатных приложений сколько! Они там лежат в гостиной навалом, вот такой кучей, с этого коня. Придется от них избавиться. Рут это может и не понравиться, но я ее уговорю. Телевизор тоже, должно быть, придется убрать, нельзя же, чтобы все стояло в гостиной. Рут, конечно, скажет: «А что, если к нам придут гости?» Коня я поставлю прямо посередине комнаты. По-моему, это гостям не помешает. Можно стать вокруг него в кружок и выпивать…
А Муни продолжал свое описание конца света:
— Наш пандит однажды рассказывал в храме, что океаны захлестнут землю огромной волной и поглотят нас, а этот конь станет больше самой большой волны и унесет на своей спине только хороших людей, а дурных собьет копытами в воду. Дурных ведь вокруг вон как много, — добавил он задумчиво. Помолчав, он спросил:
— А знаете, когда это случится?
Американец по его тону понял, что он о чем-то спрашивает, и сказал:
— Как я его перевезу? Сниму заднее сиденье и освобожу место сзади, туда хоть целый слон влезет.
И он указал на багажник своего автомобиля.
Муни погрузился в размышления об аватарах[24]. Наконец он сказал:
— Я, бывало, все ходил в храм, когда пандит там учил, хоть он говорил ночи напролет. Он нам и рассказал, что Вишну — это самый главный бог. Каждый раз, когда дурные люди нас совсем замучивают, он является и спасает нас. Он уже много раз являлся. В первый раз он воплотился в огромную рыбу и поднял священные книги на своей спине, пока воды потопа и морские волны…
— Я, конечно, не миллионер, — сказал краснолицый, — а всего лишь скромный бизнесмен. Я занимаюсь кофе…
В сумятице невнятных звуков Муни уловил слово «кофе» и сказал:
— Вам хочется выпить кофе — езжайте дальше, до ближайшего города, там по пятницам бывает базар и можно попить кофе, так мне проезжие рассказывали. Я-то сам никуда не хожу, не думайте. Нигде не бываю и ничего не ищу. — Мысли его вернулись к аватарам. — Первой аватарой была крошечная рыбка в чаше с водой. С каждым часом она все росла и росла, пока не превратилась в огромного кита, которого даже море вместить не могло. На спине у кита покоились священные книги, спасенные им и несомые в вечность.
Начав с первой аватары, он неизбежно должен был перейти к следующей: дикий кабан, поднявший на своем клыке землю со дна моря, куда она была спрятана укравшим ее порочным завоевателем. Описав эту аватару, Муни заключил:
— Господь нас всегда спасет, как бы нас ни мучили злые существа. В молодости мы, бывало, в полнолуние представляли аватары. Оттуда я и знаю эти истории; мы их играли всю ночь, пока солнце не встанет. Посмотреть их приходил иногда даже сборщик податей, он был европеец и приносил с собой свое кресло. У меня был хороший голос, так что меня учили петь песни и давали мне женские роли. Я всегда играл богиню Лакшми. Меня одевали в шелковое сари, шитое золотом, его брали из Большого дома.
— Повторяю, я не миллионер, у нас скромное дело. Самое большее, что мы можем себе позволить, это шестьдесят минут телевизионной рекламы в месяц, а это значит две минуты в день — и только! Со временем, может, нам и удастся оплатить регулярную часовую программу, если только дела наши будут по-прежнему идти хорошо…
У Муни закружилась голова при воспоминании о его театральной карьере. Он уже собирался рассказать, как он разрисовывал себе лицо, надевал парик и бриллиантовые серьги, когда гость, почувствовав, что он и так уже задержался, сказал:
— Так вот решайте, достаточно вам будет сто рупий за этого коня? Да или нет? Мне бы, конечно, хотелось прихватить и этого усатого солдата, но только сейчас у меня для него не хватит места. Мне придется вернуть авиабилет и ехать домой на пароходе. Рут, конечно, может лететь, если захочет, но я-то поеду с конем. Если понадобится, поставлю его к себе в каюту на всю дорогу.
И он улыбнулся при мысли о том, как он пересечет моря в обнимку с конем. Подумав, он заметил:
— Придется обложить его соломой, чтобы он не разбился.
— А когда мы играли «Рамаяну», меня нарядили Ситой, — продолжал Муни. — Приехал один учитель и научил нас песням для этой драмы, а мы подарили ему пятьдесят рупий. Он сам представлял Раму, только он мог уничтожить Равану, демона с десятью головами, который сотрясал все миры. Вы знаете «Рамаяну»?
— У меня здесь с собой, как видите, машина. Я могу откинуть заднее сиденье и, если вы мне поможете, поставлю туда коня.
— А «Махабхарату» вы знаете? Кришна был восьмым воплощением Вишну, он и перевоплотился для того, чтобы помочь Пятерым Братьям получить назад свое царство. Когда Кришна был еще ребенком, он танцевал на огромном тысячеголовом змее и затоптал его до смерти; а потом он сосал груди одной злой богини и высосал их до того, что они стали совсем плоскими, словно диски, хотя раньше груди у нее были огромные, словно горы земли на берегу только что вырытого канала.
Он изобразил руками две огромные горы земли. Этот жест удивил американца. Впервые он сказал:
— Хотелось бы мне знать, что именно вы говорите, потому что сейчас слово за вами. Настал тот момент, когда нам нужно прийти к деловому соглашению.
— А когда настанет десятая аватара, знаешь, где мы будем — ты и я? — спросил распалясь старик.
— Если вы мне поможете, я сниму коня с пьедестала. Только сначала нужно отбить цемент, что держит его на подставке. Если у нас будет основа для взаимного понимания, мы сможем сделать все что угодно.
На этой стадии переговоров обоюдное недоумение достигло наивысшей точки, бесполезно было даже пытаться отгадать, что именно хотел сказать другой. Старик продолжал говорить, следя лишь за тем, чтобы беседа поддерживалась равномерно обеими сторонами. Решив, что настала его очередь, он сказал:
— О почтеннейший, надеюсь, господь благословил тебя многочисленным потомством. Я говори это потому, что ты кажешься мне хорошим человеком, ты готов посидеть со стариком и поговорить с ним, а ведь мне целый день не с кем и словом перекинуться, разве что кто-нибудь остановится и попросит немного табаку. Только у меня его почти никогда не бывает. Табак теперь не тот, что раньше, я его теперь не жую. Да я и позволить себе этого не могу.
Заметив, что гость слушает его с интересом, Муни приободрился и спросил:
— Сколько же у тебя детей?
И попытался показать руками, что он имел в виду. Поняв, что его о чем-то спрашивают, краснолицый сказал:
— Так я говорю: сто.
Муни пустился в подробности:
— А сколько у тебя девочек и сколько мальчиков? Где они? Твоя дочь уже замужем? А в вашей стране тоже трудно найти зятя?
В ответ на все эти вопросы краснолицый сунул руку в карман и вытащил бумажник, чтобы не пропустить удачной ситуации на рынке. Он взмахнул банкнотой в сто рупий и сказал:
— Вот что я имею в виду.
Старик понял, что в беседе возник финансовый момент. Он внимательно посмотрел на банкноту. Таких он в своей жизни не видывал; он умел различать по цвету пятерки и десятки, хотя видел их только в руках у других людей. Собственные его заработки всегда измерялись лишь медяками. Зачем это он размахивает деньгами? Верно, хочет разменять. При мысли о том, что кто-то просит его разменять бумажку в тысячу или, может, в десять тысяч рупий, ему стало смешно. Он ухмыльнулся и сказал:
— Иди к нашему деревенскому старосте, он у нас еще и ростовщик. Он тебе хоть сто тысяч разменяет, и все золотыми монетами! Он думает, никто об этом не знает, но раскопай-ка пол у него в молельне — и у тебя голова закружится, как увидишь, сколько он накопил. Это он ходит в лохмотьях, чтобы всех обмануть. Только с ним уж ты поговори сам, потому что он прямо бесится, когда меня видит. Кто-то унес у него тыквы и сладкий горошек, а он почему-то решил, что это я и мои козы… Вот поэтому я своих коз и близко к огородам не подпускаю.
Взгляд его остановился на козах, которые паслись неподалеку; они пытались щипать тоненькие былинки, торчавшие кое-где из этой каменистой и иссохшей земли.
Американец тоже посмотрел на коз и решил, что следует проявить интерес к любимицам старика. Такая политика всегда себя оправдывает. Он небрежно шагнул к козам и погладил их по спине, изо всех сил стараясь проявить учтивое внимание. Внезапно старика осенило. Сбывалась мечта всей его жизни. Он понял, что краснолицый хочет купить его коз. Он растил коз в надежде, что когда-нибудь ему удастся их продать, а на вырученные деньги открыть на этом самом месте лавочку. Сидя возле коня целыми днями и глядя на горы, он часто мечтал о том, как поставит здесь навес из бамбука, расстелет на земле джутовый мешок и разложит на нем жареные орешки, разноцветные сласти и свежие кокосы для голодных и жаждущих путников, которых нередко так много бывает на шоссе. Конечно, на выставке скота его козы премии бы не получили, но он всегда старался их подкормить, когда у него были деньги, и сейчас они выглядели не так уж плохо. Пока он размышлял, краснолицый пожал ему руку и оставил у него на ладони сто рупий, на этот раз бумажками по десятке.
— Это все вам. Можете поделиться с партнером, если он у вас есть.
Старик указал на автомобиль и спросил:
— Ты их туда посадишь?
— Да, конечно, — ответил американец, поняв, что обсуждается вопрос о транспорте.
Старик сказал:
— Они никогда на автомобиле не ездили. Увези их после того, как я уйду, а то они с тобой ни за что не пойдут, а побегут за мной, хоть бы я шел прямиком в преисподнюю.
Он рассмеялся собственной шутке, простился, сложив ладони, повернулся и ушел. Скоро он скрылся за кустами.
Краснолицый взглянул на коз, мирно щиплющих траву.
Сидя у ног коня, он посмотрел на заходящее солнце, которое зажгло на памятнике древние потускневшие краски, и подумал: «Должно быть, он пошел в деревню, чтобы привести еще кого-нибудь в помощь» — и принялся ждать. Когда по горной дороге спустился грузовик, он остановил его и с помощью двух мужчин снял коня с пьедестала и погрузил в свой автомобиль. Каждому из них он дал по пять рупий; за дополнительную плату они перекачали ему бензин из своего бака и помогли завести мотор.
А Муни торопился домой, надежно упрятав деньги в пояс своего дхоти. Он прикрыл дверь на улицу и тихонько подкрался к жене, сидевшей на корточках у зажженного очага и размышлявшей о том, не свалится ли чудом с неба какая-нибудь еда. Муни вытащил свое сокровище. Она выхватила у него из рук деньги, пересчитала при свете огня и закричала:
— Сто рупий, откуда они у тебя? Ты что, украл их?
— Я продал наших коз краснолицему. Он прямо-таки с ума сошел, так они ему понравились, дал мне эти деньги и увез их в своей машине!
Не успел он произнести эти слова, как они услышали у двери блеяние. Жена отворила дверь и увидела у порога двух коз.
— Вот они! Что все это значит?
Он произнес страшное проклятие и, схватив одну из коз за уши, закричал:
— Где этот человек? Ты что, не знаешь, что ты теперь его?! Зачем ты вернулась?
Коза только билась в его руках. Тот же вопрос он задал и другой козе, но она вырвалась у него из рук. Жена гневно взглянула на него и объявила:
— Если ты украл, сегодня же ночью придут полицейские и переломают тебе кости. Только ты меня в это дело не втягивай, я уйду к своим родителям.
Я — владыка всего мира, который могу обозреть, другими словами — единственный обитатель просторного обветшалого дома на улице Винаяка. Во мне пять футов десять дюймов росту, и кресло, в котором я сейчас сижу, с трудом вмещает меня. А было время, когда я едва мог дотянуться до подлокотников этого кресла. Я помню это же кресло на этом же месте в зальце, над ним висит на гвоздике чей-то древний портрет, а в нем, удобно развалясь, сидит мой дядя и дразнит меня, раз за разом отодвигая свою блестящую табакерку так, чтобы я не мог ее достать. Я тянулся к ней и падал, тянулся и падал, и всякий раз, как я, бывало, потеряю равновесие и шлепнусь на пол, дядя громко смеялся. Напуганный его хохотом, я начинал хныкать, потом плакать в голос, и тогда на меня налетала тетя, уносила в кухню, усаживала в уголке и ставила передо мною тазик с водой, в котором я любил плескаться. Ничего больше мне не было нужно, лишь бы она время от времени подливала в тазик воды. И еще я смотрел раскрыв рот, как из печки вырывается дым, когда тетя, напружинив щеки, дула на огонь сквозь бамбуковую трубку. Очарование нарушалось внезапно — она снова подхватывала меня и, держа в руке мисочку с рисом, тащила к входной двери. Она заботливо усаживала меня на галерейке, прислонив головой к тонкому столбику, и пыталась кормить. Если я отворачивался, она крепко держала меня сзади за шею и проталкивала рис между моими губами. Если я поднимал крик, она пользовалась тем, что рот у меня открыт, и опять же совала в него ложку риса. Если я выплевывал рис, она указывала на какого-нибудь прохожего и говорила:
— Гляди, вон идет демон, он тебя заберет. Он всех детей уносит, которые не хотят есть.
В этом возрасте мне, вероятно, грозила смерть не столько от голода, сколько от пресыщения. Ближе к вечеру тетя ставила передо мною миску, полную всякой снеди, и смотрела, как я с ней расправляюсь. Когда я опрокидывал миску на пол и начинал с ней баловаться, дядя и тетя призывали друг друга полюбоваться этим замечательным зрелищем и чуть не плясали от радости. В те дни дядя, хоть и был уже дородным мужчиной, обладал, вероятно, большей подвижностью.
Дядя все дни проводил дома, а я по молодости лет не задумывался над тем, на что он живет. Вопрос этот возник у меня лишь тогда, когда я пошел в школу и уже мог обсуждать житейские проблемы с одноклассниками. Я учился в первом классе начальной школы при миссии Альберта. Однажды наш учитель написал на доске несколько коротких слов, таких, как «дом», «кот», «слон», «вол», «тадж» «радж», и велел нам списать их на свои грифельные доски и принести ему на предмет проверки, а если потребуется, то и наказания. Я списал четыре из шести заданных слов и получил одобрение учителя. Мальчик, сидевший рядом со мной, тоже справился с заданием. До конца урока еще оставалось время, и мы могли поговорить, разумеется, шепотом.
— Твоего отца как зовут? — спросил он.
— Не знаю. Я его зову дядя.
— Он богатый?
— Не знаю. Сладкого у нас готовят много.
— А где он работает? — спросил мальчик, и я, вернувшись домой, не успев даже швырнуть на пол сумку с книгами, громко спросил:
— Дядя, ты где работаешь?
Он ответил:
— Вон там, наверху, — и указал на небо. Я невольно поднял глаза.
— Ты богатый? — спросил я затем.
Тут из кухни вышла тетя и потащила меня в дом, приговаривая:
— Пойдем, пойдем, я тебе приготовила что-то вкусное.
Я смутился и спросил у тети:
— Почему дядя не хочет?.. — Она прикрыла мне рот ладонью и сказала строго: — Не говори об этих вещах.
— Почему?
— Дядя не любит, когда к нему пристают с вопросами.
— Я больше не буду, — сказал я и добавил: — Этот Суреш, он нехороший мальчик, он говорит…
— Тсс, — сказала она.
Мой мир был ограничен пределами дома на улице Винаяка и населен главным образом дядей и тетей. Я не существовал отдельно от дяди. Весь день я был при нем. Утром в саду за домом, днем в комнатах, а весь вечер на галерейке, сидя на корточках рядом с ним. В полдень, когда он молился или размышлял, я сидел напротив него, смотрел не отрываясь на его лицо и старался ему подражать. Когда я, закрыв глаза, бормотал воображаемые молитвы, он приходил в восторг и кричал тете, возившейся в кухне:
— Ты только погляди, как этот малыш молится! Надо обучить его каким-нибудь стихам. Не иначе как из него выйдет святой, верно? — Когда он простирался ниц перед богами в нашей молельне, я, поощренный похвалами, тоже валился на пол. Он стоял и смотрел на меня, пока тетя не напоминала, что готов завтрак. Когда он садился есть, я пристраивался рядом, вдавив локоть в его колено.
— Отойди-ка, малыш, — говорила тетя, — дай дяде поесть спокойно.
Но он всегда придерживал меня, говоря: — Стой здесь, стой.
Позавтракав, он жевал листья бетеля и пальмовые орехи, потом шел к себе в спальню и растягивался на широкой скамье розового дерева, подложив под голову подушечку. Стоило ему задремать, как я легонько толкал его локтем и требовал:
— Расскажи мне сказку.
Он отнекивался:
— Давай лучше оба поспим. Может быть, нам приснятся чудесные сны. А потом я расскажу тебе сказку.
— Какие сны? — не отставал я.
— Закрой глаза и помолчи, тогда увидишь хороший сон, — говорил он и сам закрывал глаза.
Я следовал его примеру, но тут же снова вскакивал и кричал:
— Нет, ничего не приснилось, расскажи сказку, дядя!
Погладив меня по голове, он заводил:
— В некотором царстве… — таким баюкающим голосом, что через пять минут я уже крепко спал.
Порой я для разнообразия втягивал его в игру. Скамья, на которой он пытался уснуть, превращалась в горную вершину, узкое пространство между краем скамьи и стеной — в ущелье. Рядом с дядей я складывал в кучу множество предметов: фонарь без батарейки, ракетку от пинг-понга, сандалового дерева курильницу, кожаный бумажник, вешалку, пустые пузырьки, игрушечную корову и прочие сокровища из своего заветного ящика — потом залезал под скамью, ложился на спину и командовал: «Бросай!» Со звоном и грохотом все мое добро сыпалось наземь, иногда разбивалось — тем лучше, потому что по правилам игры в прохладном полутемном мире под скамьей даже полное уничтожение материи было в порядке вещей.
Дней через десять после нашего первого разговора, когда у нас выдался свободный час, потому что не пришел учитель географии, Суреш опять ко мне привязался. Мы играли в камушки. Вдруг он сказал:
— Мой отец знает твоего дядю.
Мне стало не по себе. Но я еще не научился осмотрительности и спросил с опаской:
— А что он про него говорил?
— Твой дядя приехал из другой страны, из далеких краев.
— Да ну, правда? — вскричал я радостно, с облегчением чувствуя, что узнал про дядю что-то хорошее.
Суреш сказал:
— Но он принял чужое обличье.
— А что это значит? — спросил я.
— Что-то дурное. Отец говорил с матерью, я слышал, они употребляли эти слова.
Не успевал я вернуться домой и кинуть сумку с книгами в угол, как тетя тащила меня к колодцу на заднем дворе и заставляла мыть руки и ноги, хотя я с визгом от нее вырывался. Потом я сидел на подлокотнике дядиного кресла, держа тарелку со всякими вкусными вещами, которые не переводились в этом доме, и ел под внимательным взглядом дяди. Больше всего на свете он любил есть или смотреть, как едят другие.
— Ну, что нового в школе? — спрашивал он.
В тот день я было начал:
— Знаешь, что случилось, дядя? — но тут же набрал в рот еды, чтобы удержать слова «принял чужое обличье», которые так и рвались наружу из глубин моего существа, и придумать какую-нибудь басню.
— Один нехороший мальчик из третьего «Б»… уже большой мальчик… ткнул меня локтем.
— Да что ты! Больно было?
— Нет, он только разбежался ко мне, а я отскочил в сторону, а он — рраз! — головой об стену и был весь в крови, и его увезли в больницу.
Участь, постигшую моего недруга, дядя приветствовал радостными возгласами и стал требовать подробностей, на которые я, как всегда, не пожалел красок.
Когда они меня отпускали, я выскакивал на улицу, где меня ждали приятели. Мы играли в камушки либо с упоением гоняли резиновый мяч под ногами у пешеходов, пока заходящее солнце не погружало конец улицы в марево светящейся пыли. Играли, пока мой дядя не появлялся в дверях со словами: «Пора по домам», а тогда с шумом и криками разбегались кто куда. Тетя опять звала меня мыть руки и ноги.
— Да сколько же можно! — отбивался я. — Так и простудиться недолго.
Но она только отвечала:
— Собрал на себя всю пыль с улицы. Иди, иди.
Вымыв меня и помазав мне лоб священным пеплом, она отправляла меня посидеть с дядей на задней галерейке и повторять за ним молитвы. После этого я подбирал с пола учебники и под наблюдением дяди готовил уроки на завтра, что доводило и учителя и ученика до полного изнеможения. В половине девятого меня кормили и укладывали спать в углу зальца — здесь, под защитой двух сходящихся стен, я чувствовал себя в безопасности.
По пятницам мы ходили в маленький храм в конце нашей улицы. Для меня это была интересная прогулка, потому что путь наш лежал мимо ярко освещенных лавок, где гроздья бананов, подкрашенные напитки, бутылочки с мятными леденцами и желтые бумажные змеи — все словно дрожало и переливалось от скрытого внутри огня.
Дядя и тетя вставали в пять часов утра и ходили по дому на цыпочках, чтобы не разбудить меня. Дядя первым делом набирал из колодца воды для хозяйства, потом поливал сад. Я просыпался от скрипа колодезного ворота и тоже бежал в сад, к дяде. В утреннем свете он представлялся мне волшебником. Не было большего счастья, чем смотреть в этот ранний час, как блестящие ручейки бегут по канавкам, проложенным от колодца. Оросительную систему в нашем саду дядя устроил сам. Рядом с колодцем он насыпал холмик, вырыл в нем яму, и, когда он выливал в нее ушат воды, ручеек бежал по склону холмика, куда он его направлял. Железным совком он регулировал подачу воды — то запрудит ручеек землей, то снова откроет. Я пускал по течению соломинки и листья, а то и муравьев, чтобы им быстрее было передвигаться вплавь. Иногда тайком от дяди я разрывал руками глиняный берег канавки и отводил воду куда-нибудь вбок для собственных надобностей.
В этом увлекательном мирке из зелени, земли, воды и глины я забывал на время о таких неприятных вещах, как домашние задания и школа. Когда из-за соседнего дома появлялось солнце, дядя кончал работу, щедро окатывал себя водой и весь мокрый шел в комнаты искать полотенце. Я бежал за ним, но тут тетя выносила из дому ведро с горячей водой и купала меня у колодца. А через несколько минут я уже оказывался в молельне и читал молитвы.
В молельне — это была всего-навсего большая ниша при кухне — всегда держался запах цветов и курений, а по стенам висели картины с изображением богов. Я очень любил эти картины: вот великий бог Кришна отдыхает на капюшоне гигантской кобры; вот Вишну синего цвета парит в пространстве, сидя на спине у священного орла Гаруды, и взирает на нас сверху.
Я смотрел на картины, и язык мой твердил молитвы, а в уме рождались всевозможные домыслы. Орел, он у Вишну вроде самолета? Лакшми стоит на лотосе. Как можно стоять на цветке лотоса, ведь он сломается. Из кухни доносился тетин голос: «Почему я не слышу, как ты молишься?» Я укрощал свою фантазию и минуты три читал вслух на санскрите, обращаясь к богу с лицом слона: «Гаджананам бхутаганади севитам…» Мне все хотелось спросить, что это значит, но, едва я замолкал, тетя подгоняла, перекрикивая шипение сковородки (распространявшей, кстати сказать, неотразимо соблазнительный аромат): «Ну что ж ты молчишь?» Тогда я поворачивался лицом к изображению Сарасвати, богини учености, что сидела со своим павлином на скале у тенистых кустов, и дивился, как это ей удается одной рукой играть на вине[25], другой перебирать четки и еще две руки оставались свободными, наверно затем, чтобы было чем погладить павлина. Я прилежно твердил: «Сарасвати намастубхиам…», что значило примерно: «О богиня учености, склоняюсь перед тобой…» К этой молитве я мысленно прибавлял и личную просьбу: «Сделай так, чтобы в школе меня не побили учителя или плохие мальчики, чтобы я прожил этот день благополучно». Хотя, как правило, ничего дурного со мной в школе не случалось, я неизменно думал о предстоящем школьном дне с ужасом. Учитель мой был всегда небрит и вид имел злодейский. На уроках он нюхал табак, и голос у него был хриплый, потому что табак вредно отразился на его голосовых связках; время от времени он грозил всему классу короткой шишковатой палкой. Я ни разу не видел, чтобы он кого-нибудь ударил, но облик его был страшен, и я сидел на своем месте, трепеща, как бы он не повернулся в мою сторону и не заметил меня.
Жизнь моя текла по заведенному дядей точному расписанию, и бездельничать было некогда. После молитвы мне полагалось выпить на кухне стакан молока. Этим временем пользовалась тетя, чтобы покритиковать мою одежду или голос. Либо она вдруг наклонялась ко мне и пристально вглядывалась в мое лицо. «Чего ты ищешь?» — спрашивал я, задирая голову, но она крепко сжимала мне лицо ладонями и рассматривала, пока не убеждалась, что глаза у меня не засорены и не припухли. «Ничего, мне просто показалось, — говорила она с облегчением, — только очень уж ты почернел. Нельзя столько жариться на солнце. И зачем только вас заставляют делать гимнастику на самом солнцепеке?»
Потом я поступал в распоряжение дяди — шел в зальцу, где он сидел, прислонившись головой к стене и предаваясь размышлениям. Очнувшись, он говорил: «Ну, собирай все, что нужно для школы, и складывай в сумку. Мелок очинил? Доска чистая? Что-нибудь еще тебе нужно?» Несмотря на мои уверения, что мне ничего не нужно, он хватал мою сумку, заглядывал в нее, засовывал пальцы на самое дно. Просто поразительно было, с какой легкостью он отрывался от молитвы, но он, очевидно, мог в любую минуту и вернуть себя в молитвенное состояние, поскольку все свое время делил почти без остатка между едой и благочестивыми размышлениями. Держа в поднятой руке мелок, он определял, хватит ли его еще на день. Иногда сам точил его на каменном полу, поучая меня: «Когда пишешь, держи его вот так да не откусывай кончик. Его еще на неделю хватит». Писать таким огрызком было трудно, болели пальцы, да к тому же учитель, если замечал, чем я пишу, дергал меня за ухо, отнимал мелок, а меня в наказание заставлял стоять на скамейке. Дома я не мог обо всем этом рассказать — я боялся, как бы дядя не вздумал натянуть рубаху и отправиться в школу для объяснений. Одна мысль о его появлении в школе страшила меня — вдруг мальчишки станут глазеть на него и смеяться, что он такой толстый. Так-то я и был вынужден обходиться огрызками мела. Когда же дядя решал, что весь мелок использован как надо, он открывал деревянный шкаф, доставал из него лакированную шкатулку с драконом на крышке, а из шкатулки — коробочку, а из коробочки — пачку длинных мелков. Брал в руку новенький мелок и задумывался; я же, угадав его намерение, подпрыгивал и выхватывал у него мелок с криком: «Не ломай, дай целый!» Иногда он снисходил к моей просьбе, иногда ломал мелок пополам, говоря: «Хватит и половины». Потом перелистывал мои учебники и снова собственноручно складывал в сумку. «Учись, мальчик, старайся, — приговаривал он, — а то не сумеешь постоять за себя в жизни и никто не будет тебя уважать. Понял?» — «Понял, дядя», — отвечал я, хотя что значит «уважать», было мне не очень-то ясно.
Однажды, вернувшись из школы, я сообщил:
— Нас завтра будут фотографировать.
Дядя, сидевший развалясь в кресле, вскочил на ноги и спросил:
— Кто? Кто будет вас фотографировать?
— У брата нашего учителя есть знакомый, у которого есть аппарат, и он нас сфотографирует.
— Только тебя или других тоже?
— Только нас, даже класс «Б» не возьмут, хоть они и просились.
Дядя просиял. Он позвал тетю и сказал ей:
— Слышала? Этого молодого человека завтра будут фотографировать. Одень его как следует.
Наутро дядя долго выбирал для меня одежду, а тетя особенно тщательно умыла меня и обрядила. На дорогу он дал мне несколько полезных советов:
— Не хмурься, даже если солнце будет в глаза. Старайся сделать приятное лицо. В наше-то время фотографировали только девушек, которым искали женихов, а нынче — кого угодно.
Едва я вернулся домой, он спросил нетерпеливо:
— Ну как, сошло?
Я швырнул сумку в угол и сказал:
— Ничего не было. Он не пришел.
— Кто?
— Знакомый брата нашего учителя. Кажется, у него аппарат сломался или еще что-то случилось, вот и нет фото.
Дядя помрачнел. А они-то с тетей стояли в дверях, ожидая моего триумфального возвращения! Он сказал сочувственно:
— Ты не огорчайся, найдем другого фотографа. Зря только не доберегли эту синюю рубашку до дивали. Ну да ничего, купим тебе новую.
Тетя сказала:
— Можно ее аккуратно сложить и убрать до праздника. Он ее не измазал.
— Я сегодня сидел очень смирно, чтобы ее не испортить, — сказал я, и это была правда. Я даже отказался играть с товарищами, боясь, как бы рубашка не смялась. Эта синяя рубашка имела свою историю. Дядя сам купил материю для нее у разносчика, который заверил его, что ткань заграничная и приобрести ее можно разве что у контрабандистов, посещающих некоторые деревни на побережье. Проторговавшись полдня, дядя купил три ярда ткани на две рубашки — себе и мне. Он послал за старым портным, мусульманином, с утра до ночи строчившим на машинке — настоящей зингеровской — на галерее одного дома на улице Кабира. Портной держался с дядей до крайности почтительно и отказался от предложения сесть, хотя бы на пол. Дядя удобно устроился в своем кресле, тетя стояла в дверях кухни, и оба они долго толковали о чем-то с портным, поминая имена, места и события, для меня чужие и непонятные. В конце каждой фразы портной называл дядю своим спасителем и низко ему кланялся. Когда пришло время снимать мерку, дядя встал, выпрямился во весь рост и дал портному ряд указаний относительно длины, фасона и пуговиц — сколько их требуется и каких (металлических, чтобы не ломались).
— Поточнее запиши размеры, — повторил он несколько раз, — не то забудешь и ошибешься, а это ткань особенная, ее у нас не достать, так что смотри, тут рисковать никак нельзя.
В ответ портной опять заговорил о том, сколь многим он обязан моему дяде.
— В тот день на дороге, — начал он, — если бы не вы…
Дядя смущенно насупился и перебил его:
— Довольно тебе вспоминать эти бабушкины сказки. Что было, то прошло.
— Да как же можно, ваша милость! И я и мои дети каждое утро вспоминаем вас и молимся о вашем благоденствии. Когда надо мной уже кружили коршуны и все решили, что я мертв, и шли мимо, вы остановились и вернули меня к жизни, хоть и несли на руках этого младенца… и дали мне сил пройти тысячу миль по горным дорогам…
Дядя оборвал его:
— Ну же, снимай мерку.
— Повинуюсь, — живо ответил портной и стал обмерять меня. Теперь тон его был не только почтительный, но и покровительственный. — Стой смирно, мальчик, не то будешь потом ругать старика за любую ошибку. Вот как прямо держится твой высокочтимый дядюшка, а ведь он уже не молод!
Он кончил обмерять меня, огрызком карандаша, который всегда носил за ухом, записал цифры на крошечной полоске бумаги — скорее всего, это был оторванный край газетного листа — и отбыл, выслушав прощальные наставления дяди и тети.
— Не забудь, он быстро растет, накинь немножко на рост… да еще после стирки сядет, тогда он в своей обновке и вовсе задохнется…
Уже с порога портной позволил себе одно-единственное замечание:
— Если бы господин купил на четверть ярда побольше…
— Ни к чему, — сказал дядя. — Я знаю, сколько требуется, притом что мне ты шьешь с коротким рукавом и без воротника.
В положенное время рубашки были доставлены и убраны в большой сундук.
На следующий день, вернувшись из школы, я с гордостью объявил:
— Сегодня нас фотографировали!
— Да ну! — вскричал дядя. — Как глупо, даже не дали тебе подготовиться.
— Значит, ты на карточке будешь такой, как сейчас? — спросила тетя.
— Изуродуют они тебя, — сказал дядя. — Предупредили бы хоть за полчаса. Тогда ты успел бы…
— Учитель вдруг сказал: «Выходите все во двор и постройтесь под деревом». Мы вышли. Пришел человек с маленьким аппаратом, поставил в ряд всех высоких мальчиков, а впереди всех — кто поменьше и учителя посередине. Потом крикнул: «Спокойно, не шевелитесь» — и все. Учитель обещал дать по карточке всем, кто завтра принесет две рупии.
— Две рупии! — в ужасе повторил дядя.
Тетя сказала:
— Ничего, ребенок в первый раз фотографируется.
— Я думал, нас потом распустят, а нам велели опять идти в класс — на географию.
Наутро дядя положил мне в карман две рупии, строго предупредив:
— Смотри сейчас же отдай учителю. — Его, видимо, тревожило, что я могу обронить деньги или меня ограбят по дороге. Он стоял на крыльце и смотрел мне вслед. Я несколько раз оборачивался и заверял его:
— Не бойся, не потеряю, — опасаясь, что он вздумает надеть рубаху и пойти меня провожать.
Две недели о фото не было ни слуху ни духу. Дядя волновался и каждый день спрашивал:
— Ну, что сказал учитель?
Мне приходилось всякий раз что-то выдумывать, потому что обратиться по этому поводу к учителю я не решался. Обычно я отвечал:
— Фотограф заболел. Он был очень болен, но завтра уж непременно принесет.
Наконец карточки были готовы, и после уроков нам их раздали. Подходя к дому, я еще с улицы заорал: «Фото!» — и дядя сбежал с крыльца мне навстречу. Он не отходил от меня, пока я не спеша доставал фотографию. Увидев ее, он воскликнул:
— Какая маленькая!
— А у него и аппарат был маленький, — сказал я.
Они понесли карточку в угол зальца, куда солнечный луч проникал сквозь красное стекло отдушины, и стали ее рассматривать. Дядя надел очки, тете же пришлось ждать своей очереди — очки у них были одни на двоих.
— Может, выйдем на улицу? — предложил я. — Там светлее и без очков будет видно.
— Нет, — твердо возразил дядя. — Там полно любопытных. Они бы и сквозь стены подглядывали, если б могли. — И он передал очки тете, добавив: — У нашего мальчика самое умное лицо во всем классе, только очень уж они его сделали темным.
Я показал им моих врагов:
— Вот это Суреш, он забияка, даже убить может. И вот этот мальчик тоже драчун.
Мы с тетей многозначительно переглянулись, когда я назвал Суреша, — при красном свете из отдушины лицо его словно пылало румянцем.
— А вот это наш учитель. У него если кто болтает на уроке, так он шкуру спустить может. Нас фотографировал знакомый его брата. Родного брата, не двоюродного. Суреш спросил: может, он двоюродный, а учитель как разозлится!
Дядя сосчитал головы и воскликнул:
— Пятьдесят? Значит, собрали с вас по две рупии и заработали сотню? И даже на картон не наклеили! Грабят нас нынче в ваших школах.
На следующее утро, провожая меня, дядя сказал:
— Приходи пораньше. У тебя сегодня много уроков?
— Нет, — отвечал я уверенно, — я приду к завтраку и больше уж не пойду.
— Хочешь пойти с нами? — Этот вопрос он бросил в кухню. Тетя, умудренная долголетним опытом, перебросила ответственность за решение ему, крикнув от плиты:
— А ты хочешь, чтобы я с вами пошла?
Загнанный в угол, он ответил:
— Если у тебя есть какие-нибудь дела дома, тогда, конечно, не стоит…
— Я, правда, сговорилась с одной женщиной, чтобы пришла толочь рис. Если ее сегодня упустить, так потом не дозовешься… — Голос ее замер на неопределенной ноте. Несмотря на мой нежный возраст, я отлично понимал эту дипломатическую игру и поэтому вмешался:
— Пусть тетя пойдет в другой раз, а то она еще захочет, чтобы ей подали двуколку, сколько канители будет… — И я говорил правду: собравшись в город, тетя всегда посылала меня на угол за двуколкой, а раздобыть ее бывало порой нелегко. Случалось, что на углу, в тени маргозы, седоков дожидались пять или шесть упряжек, а случалось, что и ни одной, особенно в оживленные часы дня; иногда возницы, знавшие меня в лицо, притворялись, будто не понимают, что мне от них нужно, или отпускали нелестные замечания по адресу моего дяди, называя его «этот рангунец», а то и упоминали какие-то неизвестные мне случаи либо с усмешкой поглядывали на меня, переговариваясь вполголоса.
— Правильно, — добавил дядя, — а мы пойдем на рынок пешком.
— Вот и хорошо, — сказала тетя, и у всех отлегло от сердца.
Мы пустились в путь в три часа, закусив и выпив кофе. Главной нашей целью в тот день было заказать рамку для знаменитой фотографии. Дядя положил ее в старый конверт и нес в руке так осторожно, словно это был хрупкий предмет, грозивший рассыпаться в прах от малейшего прикосновения. Один из наших соседей, стоя в дверях своего дома, окликнул нас и спросил:
— Куда это ты ведешь молодого человека? — Он был инженером и работал на каком-то строительстве далеко в горах, домой наведывался редко, а затем снова исчезал из нашего поля зрения. С дядей он был очень дружен, иногда приходил к нам играть в карты. — Я здесь на несколько дней, — сказал он. — Может, сразимся как-нибудь, а?
— Разумеется, — отвечал дядя не слишком уверенно. — Я тогда дам тебе знать. — И пошел дальше.
— А тетя не рассердится? — спросил я, вспомнив, как громко они пререкались после каждого такого сборища. Игроки рассаживались на полу посреди зала, требовали кофе и еды, и это продолжалось далеко за полночь. Проводив гостей, тетя принималась жаловаться: «Развлекаешься тут со своими приятелями, а я сиди взаперти на кухне! Стоит вам прикоснуться к колоде карт, вы все точно разума лишаетесь, честное слово». Устав от ее нападок, дядя стал сторониться своих друзей, и компания постепенно распалась. Но мечтать о картах они продолжали и все тешили себя надеждой, что как-нибудь снова соберутся и уж тогда наиграются вволю. Где-то когда-то дядя, как видно, проиграл в карты большие деньги, и тетя твердо заявила, что впредь он близко не подойдет к картам, а он виновато твердил:
— Мы же только в двадцать восемь играем, а не в рамми, только в двадцать восемь!
— В двадцать восемь или в сорок восемь, мне все едино, — говорила тетя. — Десять тысяч рупий выкинуть на ветер, это же безумие! — возмущалась она не на шутку. Дядя, не любивший ссор, покорно ее выслушивал, и ее слова, видимо, возымели действие.
По дороге я приставал к дяде с вопросами. Это было удобное время, чтобы разрешить мои сомнения и узнать кое-что новое. Я спросил:
— Почему тетя не любит, когда играют в карты? К нам приходит столько хороших людей, это так интересно.
Он отвечал:
— Это очень дорого обходится, мой мальчик. Многие потеряли на этом все свое состояние и стали нищими. Ты разве не знаешь, как Нала потерял свое царство? — И он стал мне рассказывать древнее предание о Нале. Мчались мимо велосипедисты, стадо возвращалось с заречного пастбища, стайки очень маленьких мальчиков выбегали из дверей городской начальной школы, палило солнце. Но дядя ничего не замечал. Ухватив меня за запястье, чтобы я не угодил под колеса или на рога корове, он повествовал о судьбе несчастного Налы. Проходя мимо своей школы, я спрятался за его широкую спину. Я сбежал с трех уроков и боялся попасться на глаза учителям или товарищам. Из окон школы доносились их голоса. Сейчас, в 3.30, прозвенит звонок на перемену, и мальчики выскочат во двор — попить у колонки, или помочиться на улицу, или потолкаться возле продавца земляных орешков у школьных ворот. Возможно, директор уже рыщет поблизости, подстерегая озорников. Если меня увидят — я пропал. К тому же при виде школы у дяди могут возникнуть всякие нежелательные мысли — вдруг ему придет в голову зайти поговорить с моим учителем? Чтобы отвлечь его, я вдруг спросил:
— Как же Нала потерял царство?
Перед тем как ответить, он прислушался и спросил:
— Это в твоей школе так шумят? Что это они раскричались! Хорошо, что мы живем не рядом со школой. — Я пустился вперед чуть не рысью, надеясь увлечь его за собой. Но он сказал: — И куда ты несешься? Пять лет назад я бы тебя за это выдрал, а теперь вот нарочно пойду медленно. — Я остановился, поджидая его. Опасную зону мы миновали — школа осталась позади.
Когда мы двинулись дальше, я спросил самым невинным тоном:
— А в какую игру играл Нала? В карты?
— О нет, — отвечал дядя. — Играл бы, наверно, если бы в то время карты были изобретены. А он играл в кости. — Объяснив мне, что это за игра, он продолжал свой рассказ: — Играл он со своим братом, но злые боги вселились в кости и отвратили от него удачу. Он проиграл свое царство и все, что имел, кроме жены, и пришлось ему уйти из столицы нищим, в одной набедренной повязке.
Мы свернули вправо на улицу Кабира, которая и вывела нас на Базарную улицу. Здесь было не очень людно, потому что в средних школах еще шли занятия. У фонтана стояли неподвижно как статуи несколько ослов. Я представил себе, как школьники выбегут на улицу, начнут кричать и пугать ослов и те бросятся врассыпную. Бездомные собаки, дремлющие у обочин, погонятся за ослами, и начнется потеха. Я пожалел, что не увижу этой картины, и сказал:
— Надо нам было выйти из дому попозже.
— Почему? — спросил дядя. — Зря, наверно, пропустил уроки?
— Да нет, — выпалил я, — просто мы бы увидели, как ослы будут прыгать.
Но и без этого зрелища Базарная улица привела меня в восторг, столько здесь было движения, сутолоки, жизни. Продавец сладостей громко предлагал свой товар, позванивая в колокольчик. Этот человек часто приходил к воротам нашей школы и отщипывал мальчикам кусочки от розовой липкой тянучки, намотанной на бамбуковую палку. У меня слюнки потекли, на него глядя, и я заныл:
— Дядя, купи мне тянучки, ну пожалуйста!
Он сразу посуровел и сказал:
— Нет-нет, такие вещи есть опасно, можно подцепить холеру.
Я сказал с вызовом:
— Еще чего. Он каждый день приходит к нам в школу, и все мальчики покупают у него сласти, и учитель рисования тоже, и никто еще не заболел холерой.
Но дядя только ответил:
— Подожди, я угощу тебя кое-чем повкуснее, — и, дойдя до одной лавки, сказал: — Это лавка Джагана. Здесь покупать безопасно. Он готовит товар на чистом топленом масле. — Дядя остановился у богатейшей выставки сластей и накупил мне целый кулек.
Я тут же открыл его, спросил из вежливости: — Дядя, а ты не хочешь? — и, когда он покачал головой, съел все без остатка. Потом сложил кулек, подбросил его высоко в воздух и смотрел, как он плавно опускается на мостовую, пока дядя не потянул меня за рукав со словами:
— Шагай, шагай, да смотри под ноги.
Рамочника звали Джайрадж. Его вывеска «Фотографы и рамочники» красовалась на ограде рынка с наружной стороны. Почему он решил так пышно заявлять о себе во множественном числе — неизвестно, поскольку внутри, на хозяйском месте, никто никогда не видел никого, кроме самого Джайраджа. Правда, на длинной скамье, приставленной концом к его порогу, всегда хватало друзей, доброжелателей, заказчиков и просто охотников послушать, как Джайрадж целыми днями излагает свои политические и философские взгляды. Когда мы подошли, он жестом пригласил нас сесть на скамью, а сам продолжал легонько прибивать молоточком кусок картона к задней стороне рамки. Потом вдруг поднял голову и обратился к дяде:
— А-а, доктор, давненько я вас не видел.
Меня удивило, почему он назвал дядю доктором, и я тут же спросил:
— Дядя, ты разве доктор? — Он только взъерошил мне волосы и ничего не ответил.
Джайрадж посмотрел на меня и спросил:
— А этот молодой человек с вами? Кто такой?
Дядя ответил просто:
— Это мой мальчик. Он с нами живет.
— Ах, ну конечно, знаю, понятно, да как же он вырос!
Дядя как будто немного смутился и переменил тему. Он протянул Джайраджу фотографию и сказал наигранно-бодрым тоном:
— Вот, нам нужно вставить в рамку снимок этого молодого человека. Возьметесь?
— Разумеется, почтеннейший, для вас — что угодно. — Он поглядел на снимок с отвращением. Я уж подумал, что сейчас он выкинет его в сточную канаву, проходившую под крыльцом его мастерской. Он наморщил лоб, поджал губы, поморгал, ткнул в карточку пальцем, сокрушенно покачал головой и сказал: — Вот как нынче надувают школьников. Недопроявят и передержат либо недодержат и перепроявят. Вот как они работают.
Дядя еще подлил масла в огонь, сказал:
— Хоть бы на картон наклеил, а ведь взял две рупии!
Джайрадж отложил фотографию в сторону.
— Ну, паспарту и рамка — это уж мое дело. По мне, хоть ослиный зад сфотографируйте, я и его окантую.
Пока он переводил дыхание, дядя хотел что-то сказать, но не успел — Джайрадж заговорил снова:
— Вот я здесь сижу в самом сердце города, готовый услужить здешним людям. Так почему они идут не ко мне, а к каким-то пачкунам? Я служу человечеству двадцать четыре часа в сутки. Я даже ночую здесь, когда есть работа, и никакой закон о рабочем дне меня не касается. Я не получаю ни сверхурочных, ни премий, служение человечеству — вот в чем моя награда. — Он указал на свой фотографический аппарат под черным покрывалом, стоявший в углу на треноге. — Вот он, всегда в готовности. Если ко мне обращаются, я отзываюсь немедленно, что бы ни просили сфотографировать. Свадьба, мертвое тело, проститутка, министр, кошка на стене — для меня все едино. Мое дело — снимать, и скажу вам прямо — цены у меня более чем сходные. Я признаю только отменную работу. Я снимал Махатму Ганди, когда он был здесь. Меня вызывали в Мадрас к каждому приезду Неру. Доктор Радхакришнан, Тагор, Бирла — я мог бы составить длинный список лиц, которые остались довольны моей работой и сами предложили дать о ней хвалебный отзыв. Я храню эта отзывы дома, в сейфе. Если хотите посетить мое скромное жилище и почитать их — милости прошу, в любое время. Пусть пропадет все мое золото, не жалко, но только не отзывы, написанные блистательными сынами нашей родины. Я накажу своим детям и внукам хранить их, и когда-нибудь они скажут: «Мы из рода, что служил блистательным сынам Матери-Индии, и вот тому свидетельства».
Пока длился этот монолог, руки его заканчивали работу над свадебной группой — разглаживали картон и снимали последние капельки клея. Сидел он на корточках на полу, у низенького рабочего столика. Держа фотографию в вытянутой руке, он сказал:
— Дело, конечно, не мое, но столько людей совершает эту глупость каждую неделю, и правительство хоть бы что, а все кричат о перенаселении, так неужели нельзя хоть на десять лет запретить все браки? — Он завернул готовый заказ в старую газету, обвязал бечевкой и поставил к стене. Наступила наша очередь. Он взял мой снимок, опять рассмотрел его и заметил: — Надо же, пятьдесят голов вместить в размер открытки. Правда, человечки они маленькие, но все же… тут без лупы и не разберешь, где кто. — А потом спросил дядю: — Выбирать цвет для паспарту и рамку ры предоставляете мне или у вас есть какие-нибудь пожелания?
Озадаченный этим вопросом, дядя ответил:
— Я хочу, чтобы получилось красиво. Хочу, — повторил он, — чтобы получилось очень красиво.
— Не сомневаюсь, — сказал Джайрадж, любивший, чтобы последнее слово оставалось за ним. — Так вот, для фотографии этого тона некоторые оттенки паспарту и дерева подходят, а другие не подходят. Если вы предпочитаете что-нибудь неподходящее, я все равно сделаю, пожалуйста. Заверну в бумагу, отдам вам и получу сколько следует, но будьте уверены, радости это мне не доставит. Так что решайте.
Дядя, подавленный всеми этими рассуждениями, молчал. Он словно боялся, но и хотел поскорее услышать самое худшее. Джайрадж положил карточку перед собой и придавил стальной линейкой. Мы ждали, что будет дальше. Тем временем подошли еще какие-то люди и расселись на скамье, как в приемной у зубного врача. Джайрадж не соизволил их заметить, как не замечал он толпу, вливавшуюся в ворота рынка: покупатели, разносчики, нищие, собаки, коровы, кули с корзинами на голове, мужчины и женщины всевозможного вида — все толкались, кричали, смеялись, переругивались, колыхались как одно целое; и всем им было бы удобнее входить и выходить, если бы поперек ворот не торчала скамья Джайраджа.
Появился какой-то лысый мужчина, опасливо присел на скамью и сообщил:
— Меня попечитель прислал. — Джайрадж и бровью не повел: подобрав с полу кусок багета, он со звоном отпиливал от него планку нужной длины.
Внезапно мой дядя спросил:
— Когда будет готово?
Пока Джайрадж собирался с ответом, лысый мужчина повторил четвертый раз:
— Меня попечитель прислал.
Джайрадж, воспользовавшись этой минутой, крикнул молодому человеку, который стоял, прислонясь к велосипеду:
— Завтра в час дня. — Тот вскочил на велосипед и уехал.
Лысый опять затянул:
— Меня попечитель…
Джайрадж взглянул на моего дядю и сказал:
— А это смотря по тому, когда вам нужно.
Лысый сказал:
— Попечитель… завтра уезжает в Тирупати… и требует…
Джайрадж не дал ему закончить фразу:
— Требует меня к себе? Передай ему, что мне недосуг пускаться в паломничество.
— Нет-нет, он требует свою карточку.
— Что за спех? Получит, когда вернется из Тирупати…
Лысый опешил.
А тут подошла женщина с корзиной на боку, продававшая листья бетеля, и спросила:
— Ребеночка-то мне когда принести?
— Это как повитуха скажет, — ответил Джайрадж. Она покраснела, накинула конец сари на голову, чтобы спрятать лицо, и засмеялась. — Завтра в три часа. Наряди его получше. Надень на него все украшения, какие найдешь, да смотри не опоздай. Если опоздаешь, солнца не будет, а значит, и фото не будет. И непременно принеси две рупии, в кредит не работаем, а остальное отдашь, когда придешь получать свое фото в рамке.
— Ох, неужели же вы мне и настолько не поверите?
— Не спорь, у меня так заведено, и все тут. Если я захочу купить у тебя листьев бетеля, я ведь за них сразу заплачу, вот так же и с других требую.
Она ушла, посмеиваясь, а Джайрадж сказал, ни к кому в особенности не обращаясь:
— Каждые десять месяцев рожает по ребенку. Мать одна и та же, чего нельзя сказать про отца. — Все засмеялись его шутке. — Не мое дело устанавливать отцовство. Я, когда просят, делаю снимок и вставляю его в рамку, вот и все.
Неожиданно мой дядя спросил:
— А вы можете выполнить мой заказ прямо сейчас, чтобы я мог забрать его?
— Нет, — живо отозвался Джайрадж. — Не до полуночи же мне сидеть за работой.
— Почему? Вы же сказали…
— Ну да, сказал и еще раз скажу: сделаю, если вы прикажете. Будете дожидаться?
Дядя, совсем сбитый с толку, ответил:
— Нет, не могу. Мне нужно поспеть в храм. — И печально задумался над своим нерушимым расписанием: молитвы — размышления — еда — сон.
— Сейчас пять часов. Работа ваша займет два часа — клей должен высохнуть. На это нужно время. Но прежде чем я возьмусь за ваш заказ, вон видите, рядом с вами человек, сегодня череп у него блестит, а когда-то была шевелюра, что твоя циновка из кокосового волокна. — Он кивнул в сторону лысого мужчины, все еще дожидавшегося ответа для попечителя, и продолжал на тему о лысых: — Как-то утром, лет десять назад, когда он заказывал мне рамку для портрета Брахмы-создателя, я заметил у него на макушке плешь. Хорошо, что человек не знает, как выглядит его макушка, а я ему ни слова не сказал, чтобы не загрустил и не раздумал жениться. Причины, почему люди лысеют, никому не ведомы, это как жизнь и смерть. Бог дал волосы, бог и взял — значит, в другом месте понадобились, только и всего.
Каждое слово этой речи доставляло лысому великое удовольствие, а выслушав ее, он добавил от себя:
— Притом не забудьте, я экономлю на помаде, — и нагнул голову, чтобы все могли обозреть его блестящую макушку. Я покатился со смеху, Джайрадж из вежливости тоже посмеялся, а на дядином лице появилась снисходительная улыбка. Атмосфера разрядилась, и лысый, пользуясь этим, заикнулся о деле, которое привело его сюда.
— Попечитель… — начал он, но Джайрадж перебил его:
— Ох уж эти мне попечители, школьный попечитель, храмовый попечитель, больничный попечитель, не люблю я их, какие бы ни были, так что хватит о них толковать, надоело.
Лысый вскочил, подбежал к двери, сунул голову внутрь и взмолился:
— Прошу вас, прошу, не дайте мне уйти с пустыми руками. Он рассердится, подумает, что я где-нибудь околачивался без дела.
Тут лицо Джайраджа выразило озабоченность, и он сказал:
— Так-таки подумает? Ну ладно, получит он свое фото, хоть бы мне сегодня вовсе не пришлось спать. Забудем про сон и отдых, пока попечитель не будет ублаготворен. Точка. — И он обратился к дяде: — А вы — сразу после попечителя, хоть бы мне пришлось просидеть всю ночь.
— Всю ночь? — переспросил дядя. — Но мне скоро нужно идти.
— А кто вам мешает? Пожалуйста, идите. Мои планы и мое обещание остаются в силе. Доверьтесь мне. Вам непременно хочется повесить на стенку этот групповой портрет нынче вечером; возможно, это самый благоприятный день в вашем календаре. Ну что ж, каждому свое, нынче вечером будет готово. Обычно я беру за этот формат три рупии. Как, доктор, вы не считаете, что это слишком дорого?
Меня поразило, что он опять назвал моего дядю доктором. А дядя подумал и сказал смиренно:
— Сама карточка и то стоила всего две рупии.
— В таком случае взываю к вашему чувству справедливости. Неужели вам кажется, что рама и паспарту в чем-нибудь уступают самой фотографии?
Сидевшие на скамье слушали этот разговор, одобрительно кивая (как хор в древнегреческой трагедии), и дядя сказал:
— Ну хорошо, три. — Он поглядел на башню с часами. — Уже шестой час, раньше семи вы за нее не приметесь?
— Куда там. Самое раннее в восемь.
— Тогда я пойду. А как мне ее получить?
Джайрадж сказал:
— Я постучу в вашу дверь и вручу ее вам. Плату в сумме трех рупий попрошу оставить сейчас. Не удивляйтесь, что беру деньги вперед. Вы видите эту комнату. — Он указал на чулан в глубине мастерской. — Тут полно снимков богов, демонов и людей, в рамках и под стеклом, за которыми не пришли заказчики, а я в те времена не умел напоминать о плате. Если заказ не берут сразу, я храню его в этой комнате двадцать лет. Так полагается. Впрочем, вашу фотографию я не намерен хранить двадцать лет. Я принесу ее сегодня же… или… — Ему пришла в голову новая мысль. — Почему бы вам не оставить здесь мальчугана? Он и заберет фотографию, а я его провожу до дому.
Сперва это показалось невозможным. Дядя покачал головой и сказал:
— Ну что вы, как он может здесь остаться?
— Неужели ж вы мне не доверяете? Будьте спокойны, к концу дня я вам доставлю и его и заказ.
— Но если вы все равно пойдете в ту сторону, зачем же мальчику оставаться у вас?
— По чести говоря, чтобы я уж наверняка сдержал слово, не поддался внезапному искушению запереть мастерскую и убежать домой.
— До полуночи?
— О нет, это я шутил. Раньше, гораздо раньше.
— А как быть с его едой? Он привык ужинать в восемь.
Джайрадж указал на ресторан через улицу.
— Я его накормлю досыта. Я ребятишек люблю.
Дядя посмотрел на меня.
— Ну как, останешься?
Я был вне себя от радости. Джайрадж угостит меня по-царски, и я могу еще долго любоваться потоком людей и повозок на Базарной улице.
— Дядя, ты не бойся, — сказал я. Мне вспомнились отчаянно храбрые герои приключенческих романов, о которых я слышал. Так хотелось, чтобы и мне после сегодняшнего было чем гордиться, и я уговаривал дядю: — Ну пожалуйста, оставь меня и уходи. А я приду потом.
Джайрадж поднял голову, сказал: — Да не тревожьтесь вы за него, — и протянул руку. Дядя достал кошелек и отсчитал ему в ладонь три рупии, бормоча:
— Я еще никогда не оставлял его одного.
— Бросьте, — сказал Джайрадж. — Наши мальчики должны приучаться к самостоятельности. Мы должны стать сильной нацией.
Когда дядя ушел, Джайрадж сдвинул мою карточку на пол, а на ее место положил групповой портрет — заказ попечителя. Разглядывая его, он сказал:
— Фотография-то неважная. Опять этот шарлатан, уж как он гордится своей электронной вспышкой! Уверяет, что носит с собой солнечный свет, а как направит луч в лицо несчастным заказчикам, они что делают? Либо зажмуриваются, либо уж так раскрывают глаза, будто призрак увидели. Вот этот, в центре, хоть у него и гирлянда на шее, и вид очень важный, да и другие тоже — ни дать ни взять обезьяны, рассевшиеся на манговом дереве. — Лысая голова одобрительно кивала. Джайрадж то и дело поднимал глаза от работы, чтобы убедиться, что его слушают. Я сидел между ними. Вдруг Джайрадж приказал: — Мальчик, пересядь. Дай ему пододвинуться ко мне. — Я тотчас повиновался.
Впервые я оказался без надзора, это было и восхитительно, и страшновато. Весь мир выглядел по-новому. Толпа на рынке, еще недавно такая забавная, теперь стала грозной — вот-вот поглотит меня, сметет, и я больше никогда не увижу родного дома. Когда наступили сумерки и зажглись уличные фонари, тревога сжала мне сердце. Почему-то я почувствовал, что доверять Джайраджу нельзя. Я украдкой взглянул на него. Вид его меня не успокоил. На нем были очки с толстыми стеклами, за которыми глаза его казались выпученными, как у демона; небритый подбородок, седые свалявшиеся волосы, закрывающие лоб; рубаха цвета хаки и кроваво-красное дхоти — пугающее сочетание. Его улыбки и сказанные при дяде дружелюбные слова были всего лишь средством заманить меня. А на самом деле он таил какой-то зловещий умысел и только ждал, когда я окажусь в его власти. Он сделался холодным, недоступным. Вон потребовал, чтобы я уступил свое место лысому — зачем это ему нужно? Не успел дядя уйти, как все его обращение изменилось, он помрачнел и словно забыл обо мне. А где обещанное угощение? Спросить я боялся. Я все смотрел на ресторан через улицу в надежде, что он перехватит мой взгляд и поймет намек, но руки его пилили, приколачивали, клеили, разглаживали, а язык болтал без умолку. Как видно, обещание насчет ужина вылетело у него из головы. Напомнить? Но заговорить я не решался. Голод давал себя знать, а мысль между тем упорно работала над задачей: как отобрать у этого ужасного человека мое фото и как найти дорогу домой. По пути сюда я не замечал, как мы шли. К Базарной улице вело столько разных переулков. Я не знал, который из них выходит на улицу Кабира, а по улице Кабира надо идти вправо или влево? Посреди этой улицы был колодец, и рядом с ним — полосатая стена заброшенного храма, где, как говорили, жил тот портной, что шил нам синие рубашки. Мимо этого храма как-то можно попасть на улицу Винаяка. Сейчас она казалась мне далекой мечтой. Если бы какой-нибудь милостивый бог перенес меня в любой ее конец, уж оттуда-то я добрался бы до дому. Мне стало совсем тоскливо.
Джайрадж оторвался от работы, глянул на меня и сказал:
— Когда я назначаю срок исполнения, я его выдерживаю. — Никакого намека на еду я в этих словах не усмотрел. «Назначаю срок». А еда? Что значит «исполнение»? Ужин сюда входит? Я совсем запутался. То ли он имел в виду, что, сдав лысому законченную работу, он вызовет хозяина ресторана и закажет нам пир, то ли попросту хотел сказать, что рано или поздно он и к моей фотографии приспособит стекло и рамку, а потом заявит: «Ну вот и все. Забирай и катись отсюда»? В уме я приготовил целую тираду: «Я очень голоден, вы помните, что обещали меня накормить? Ведь всякое обещание свято и не выполнить его нельзя». Но голос у меня охрип, сорвался, а вместо слов получилась такая каша, что он ничего не уразумел и спросил, подняв голову:
— Ты что-то сказал?
Под свисавшей с потолка сильной керосиновой лампой с жестяным рефлектором, огромная тень которого погрузила половину мастерской во мрак, он выглядел особенно страшным. Я уже не сомневался, что он заманивает к себе людей, убивает их, а трупы складывает в чулан. Я вспомнил его загадочные слова, связанные с этим чуланом, дядя-то их, наверно, понял. Как же он мог после этого все-таки оставить меня здесь! Конечно, если дойдет до дела, я могу ударить Джайраджа по голове вон той линейкой и убежать. Может быть, это испытание и дядя решил проверить, на что я способен? Ведь они сошлись на том, что мальчики должны быть сильными и смелыми. Порог его я не переступлю, даже если он меня пригласит. Ну а если он закажет еды, но унесет ее в помещение как приманку и скажет: «Заходи сюда, поешь», тогда я, может быть, схвачу еду, ударю его стальной линейкой и убегу. И все это в одну секунду. Может быть, дядя ждет от меня таких подвигов и будет восхищен моей удалью. Ударить Джайраджа по голове, убежать и жевать на бегу. Мысленно разрабатывая подробности отступления, я вдруг заметил, что Джайрадж поднялся и, стоя в дверях чулана, роется в куче сваленной там бумаги и картона. Он оказался высоким и тощим, с длинными руками и ногами, словно был смотан в кольца, а теперь распрямился. Как змея, подумалось мне.
При мысли о предстоящей схватке меня обуял безумный страх. Лысый между тем придвигался все ближе и ближе в предвкушении чего-то интересного и наконец ступил за порог, где его голый череп ослепительно заблестел в свете лампы. Джайрадж прокричал из глубины мастерской:
— В этом проклятом чулане ничего не найдешь, надо выбрать день и навести тут порядок… А-а, вот он. — И, вытащив из кучи какой-то портрет, поднес его к свету, добавив: — Подходи ближе, фотография здорово выцвела.
Сдвинув головы, они стали разглядывать портрет. Я отвернулся. Я решил, что, пока они строят свои злокозненные планы, мне следует быть начеку, но не подавать вида, будто я что-то заметил. До меня донеслись слова:
— Вот это он и есть, когда-то самый богатый врач во всей Бирме. — Раза два я оглядывался через плечо и, поймав на себе их взгляд, тотчас снова отворачивался. Но слушал я изо всех сил, стараясь не пропустить ни слова, — я уже понимал, что их разговор имеет какое-то отношение ко мне. Куда девались громогласные речи и шутки Джайраджа! Теперь он говорил таинственно, еле слышно: — …имел под началом десять врачей. Этот-то был просто служитель — кипятил иглы, завертывал порошки и мыл шприцы. Скорее всего, был сперва подручным лично у него (он постучал пальцем по фотографии). Когда японцы стали бомбить Рангун, они подались обратно в Индию, бросили свои хоромы, несколько автомобилей и прочее добро, но сумели захватить с собой драгоценности, и много золота, и счет в мадрасском банке, а главное — двухнедельного младенца. В дороге доктор заболел и умер. Ходили слухи, что некто столкнул его с обрыва. Супруга его добралась до Индии полуживая, еще год чахла, потом умерла. А младенец перенес путешествие благополучно, и подручный тоже. Тот принял обличье умершего доктора и присвоил все его золото, и деньги, и счета в банке. Докторова жена, бедняжка, могла бы еще пожить на свете, но он держал ее в своем доме как пленницу, делал ей какие-то уколы и угробил ее. Кремацию провернули в два счета, за рекой.
Лысый теперь опять сидел рядом со мной на скамье. Джайрадж вернулся на свое место и работал. Я упорно не смотрел в его сторону, в ужасе перед тем, что со мной будет, — на город уже опустилась непроглядная тьма, и никакой надежды утолить голод не осталось. А заговорщицкая беседа все не смолкала. Лысый что-то спросил. Джайрадж ответил:
— Кто ее знает? Я мало о них осведомлен. Небось толстуха тоже была там и действовала с ним заодно. Кое-что рассказала служанка, которая принесла мне окантовать этот портрет. Я тогда велел ей зайти за ним на следующий день. Она так и не пришла. И никто его до сих пор не востребовал.
— Тот самый человек, что недавно сидел здесь! — удивленно произнес лысый.
Джайрадж еще понизил голос.
— Видел бы ты его лицо, когда я назвал его доктором! — После чего я уже не мог разобрать ни слова. Я все время чувствовал, что они поглядывают на меня. Наконец стук молоточка затих, и Джайрадж сказал: — Ну вот, готово. Пусть клей подсохнет. Нужно отдать ему должное, ребенка он выходил и воспитал. А вся правда одному богу ведома. — Он вдруг окликнул меня, протянул мне фотографию, извлеченную из темного чулана, и сказал: — Хочешь взять себе? Могу дать бесплатно. — И оба внимательно посмотрели на меня, а потом на фото. Из любопытства я скосил глаза на портрет человека, о котором они говорили. Фотография сильно выцвела. Я успел заметить только усы. Человек был одет по-европейски. Если они не врали, это был мой отец. Я глянул на них и прочел в их глазах непристойную усмешку. Я отшвырнул портрет, молча встал и пустился бежать.
Я мчался по Базарной улице, не разбирая дороги. Вслед мне звучал голос Джайраджа:
— Постой, постой, сейчас кончу и провожу тебя.
Лысый тоже что-то кричал визгливым голосом, но я все бежал. Я натыкался на встречных, меня ругали:
— Куда, не видишь, что ли? Уж эти нынешние мальчишки!
Я боялся, как бы Джайрадж не крикнул: «Держите его! Не отпускайте!» Вскоре я замедлил бег. Я не помнил, в какой стороне наш дом, но вдруг увидел Джаганову лавку, на этот раз справа от себя, и понял, что отсюда мы и шли. Голова у меня гудела от рассказов Джайраджа. Представить себе, что мой дядя мог лукавить, обманывать, убивать, было мучительно больно. Все, что касалось моих родителей, меня не так волновало. Это были образы далекие, туманные.
Неверной, спотыкающейся походкой я добрел до конца Базарной улицы. Прохожие поглядывали на меня с любопытством. Чтобы они не догадались, что я в первый раз один на улице в такой поздний час, я постарался принять независимый вид, стал насвистывать и напевать «Рагхупати рагхава раджа рам». Когда я дошел до памятника Лоули, фонарей стало совсем мало, и горели они тускло. В этом новом районе дома стояли каждый в глубине своего участка, тут не постучишь в дверь, не позовешь на помощь. И нечего было ждать помощи от мальчиков, что болтали, прислонясь к велосипедам: это были большие мальчики — того и гляди, поднимут на смех или изобьют. В стороне от всех лежал на земле бездомный бродяга, нечесаный, очень страшный на вид, но он хотя бы смотрел на меня, а остальные словно и не замечали моего присутствия. Я весь сжался у подножия этой жуткой статуи. А ну как она вдруг сдвинется с места и наступит на меня? Бродяга протянул руку и сказал:
— Дай монетку, я куплю себе какой-нибудь еды.
— У меня нет денег, ни одной пайсы, — сказал я и вывернул карман рубашки, чтобы он мне поверил. — Я и сам голоден.
— Тогда ступай домой, — приказал он.
— Я бы рад, но я не знаю, где улица Винаяка.
Этими словами я выдал себя, пошел на страшный риск. Если он сообразит, что я заблудился, он может схватить меня, увести из города и продать в рабство.
— Я доведу тебя до дому. Скажешь матери, чтобы дала мне за это немного рису?
Матери! В голове у меня все поплыло. Моя мать — та женщина, что погибла от руки дяди… я-то всегда считал своей матерью тетю…
— У меня только тетя, — сказал я, — а матери нет.
— Тетки меня не любят, так что иди уж лучше один. Поверни обратно, отсчитай три улицы и сверни налево, если знаешь, где у тебя левая рука, потом направо — и выйдешь на улицу Кабира.
— Улицу Кабира я знаю, там колодец, — сказал я с облегчением.
— Вот туда и иди, а после колодца свернешь, тут тебе и улица Винаяка. Нечего шататься по всему городу. В такой час маленькие мальчики должны сидеть дома и готовить уроки.
— Хорошо, сэр, — сказал я почтительно и робко. — Как приду домой, сяду готовить уроки, обещаю.
Указания его помогли. Я дошел до старого колодца на улице Кабира, а уж когда выбрался на улицу Винаяка, почувствовал себя победителем. Даже слова Джайраджа перестали меня терзать. Собаки на нашей улице устроили мне шумную встречу. В этот час наша улица была пустынна, и сторожили ее только бездомные дворняги, которые бродили там целыми стаями. Сперва они свирепо залаяли, но скоро узнали меня и успокоились. Так, под охраной собак, виляющих хвостами и на радостях задирающих ногу у каждого фонарного столба, я дошел до своего дома. Дядя и тетя, стоявшие на крыльце, накинулись на меня с расспросами.
— Дядя уж собрался идти тебя искать, — сказала тетя.
Дядя обхватил меня обеими руками и даже приподнял в воздух — до того был рад, что мы снова вместе.
— А где рамочник? Он же обещал проводить тебя. Время-то одиннадцатый час.
Не дав мне ответить, тетя сказала:
— Говорила я тебе, как можно верить таким людям?
— А где фотография?
На этот вопрос я не успел приготовить ответа. Что я мог сказать? Я только расплакался от вновь нахлынувшего душевного смятения. Уж лучше плакать, чем говорить. Я боялся, что если заговорю, то не удержусь и упомяну про другую фотографию, ту, что появилась из темного чулана.
Тетя тут же сгребла меня в охапку, горестно причитая:
— До чего же ты, должно быть, голоден!
— Он ничего не дал мне поесть, — всхлипнул я.
Всю ночь я метался в постели. Я колотил ногами в стену и стонал и вдруг проснулся от путаных кошмаров, порожденных всем, что я пережил за этот день. Дядя мирно похрапывал в своей спальне, мне было видно его через открытую дверь. Я приподнялся и стал на него смотреть. Он принял обличье доктора, но это обвинение казалось не очень серьезным: мне всегда думалось, что доктора с их резиновыми трубочками и запахом лекарств только и делают, что притворяются. Держал в плену мою мать и отравил ее? Но для меня матерью всегда была тетя, а она жива и здорова. От той матери не осталось даже выцветшего снимка, как от отца. Фотограф говорил что-то про золото и драгоценности. К тому и другому я был равнодушен. Денег, сколько нужно, давал мне дядя, он ни в чем мне не отказывал. А драгоценности, все эти блестящие побрякушки, к чему они? Сластей на них ведь не купишь. И подумать только, что беженцы из Рангуна всю дорогу тащили с собой эту чепуху! На свой лад я перебирал и оценивал все обвинения против моего дяди и отбрасывал одно за другим, хотя образ его, возникший из мрачного шепота и украдкой брошенных взглядов на пороге полутемного чулана, был достаточно страшен. Мне нужно было что-то узнать сейчас же, не откладывая. Тетя, спавшая на циновке у отворенной задней двери, пошевелилась. Удостоверившись, что дядя по-прежнему храпит, я тихонько встал и подошел к ней. Она-то сразу заметила, что я не в себе, и теперь спросила:
— Что это тебе не спится?
Я прошептал:
— Тетя, ты не спишь? Можно я тебе расскажу одну вещь?
Она кивнула. Я пересказал ей все, что говорил Джайрадж. Она сказала только:
— Забудь. А дяде об этом и не заикайся.
— Почему?
— Не задавай лишних вопросов. Иди к себе и спи.
Что мне оставалось? Я так и сделал. На следующий день Джайрадж прислал нам с каким-то человеком мое фото, в рамке и под стеклом. Дядя подробно разглядывал его в луче света, падавшем со двора, потом заявил:
— Работа отменная, за такую и трех рупий не жалко. — Он взял молоток и гвоздь, долго выбирал подходящее место и наконец повесил фото на стену над своим креслом, под большим портретом предка.
Я послушал тетиного совета и не задавал вопросов. Я подрастал, круг моих знакомств расширялся, и время от времени я слышал туманные намеки по поводу моего дяди, но упорно пропускал их мимо ушей. Только раз, в студенческом общежитии в Мадрасе, я чуть не задушил однокурсника, который пересказал мне какую-то сплетню про дядю. Бывало, что после таких разговоров дядя начинал казаться мне чудовищем, и я подумывал, что в следующее наше свидание нужно вывести его на чистую воду. Но когда он встречал меня на платформе, его потное лицо светилось такой трогательной радостью, что язык не поворачивался спросить его о прошлом. Я окончил среднюю школу при миссии Альберта, после чего он послал меня в колледж в Мадрас; не реже раза в неделю он писал мне открытки, а мои приезды на каникулы отмечались бесконечными пиршествами. В карты он, вероятно, проиграл куда больше денег, чем истратил на меня. Но я не был на него в обиде. Я никогда и ни за что не был на него в обиде. Снова и снова меня подмывало спросить: «Ну, сколько же я стою? И где мои родители?» Но я не давал себе воли. Так я сберег хрупкие узы нашей дружбы до самого конца его жизни. После его смерти я разбирал его бумаги — ни следа переписки или какого-нибудь документа, указывающего на мою связь с Бирмой, ничего, кроме лакированной шкатулки с драконом. В завещании он отказал мне дом, все свое имущество и скромный счет в банке и вверил моему попечению тетю.
В тот день почтальон принес мне только одну открытку, мелко исписанную по-тамильски. От кого бы это? — подумал я. Впрочем, раздумья мои длились недолго. Почерк, форма обращения, черные чернила, а главное, церемонность стиля были мне хорошо знакомы. В течение пятнадцати лет, что Аннамалай был моим сторожем и садовником в Новом районе, простирая свои заботы не только на мои владения, но и на меня самого, я расшифровывал и читал ему вслух по меньшей мере по письму в месяц. Сегодняшнее начиналось так: «С волнением кладу я это ничтожное послание перед Божественным Промыслом моего старого господина. Я возлагаю его к лотосоподобным стопам великой души, которая во дни моей жизни одаряла меня пищей, кровом и деньгами, о чьем благополучии я денно и нощно, когда только не сплю, молю Всевышнего. Господь да благословит вас, господин! Вашей милостью и милостью богов, что обитают наверху в небесной тверди, я нахожусь в прекрасном здравии и настроении, равно как и мои родные: младший брат мой Амавасай, моя дочь, мой зять, два моих внука, моя сестра, что живет через четыре дома от меня, мой дядюшка с материнской стороны и его дети, что стерегут кокосовую рощу, — все мы здоровы. В этом году боги были добры к нам и послали дожди на нашу землю, сады и огороды. Водоемы наши наполнены, и мы усердно работаем…»
Я от души обрадовался, получив добрые вести от того, кто, насколько я помню, не прожил ни одного спокойного дня. Но радовался я недолго. Розовый мираж продолжался не более десяти плотно прилегающих друг к другу строк, затем наступал крутой спад. Я понял, что великолепное начало было всего лишь формальностью, соблюдением правил вежливости и эпистолярного искусства, которое не следовало принимать буквально ни в целом, ни в отдельных частях, ибо тон и самое содержание письма вдруг резко менялись: «Я пишу вашей чести сегодня потому, что должен уведомить вас: я крайне нуждаюсь в деньгах. Урожая в этом году не было никакого, и у меня нет ни еды, ни денег. Здоровье мое очень плохо. Я болен, совсем одряхлел, не встаю с постели и нуждаюсь в деньгах на пропитание и лечение. Родные не могут меня содержать — брат мой Амавасай, человек набожный, но бедный, обременен семейством из девяти детей и двух жен, а потому я прошу вас: считайте это письмо телеграммой и вышлите мне денег немедленно…»
Он не называл суммы, полагаясь на мое решение: впрочем, сколько бы я ни послал, он всем был бы доволен. В конце письма стояло его имя, но я-то знал, что подписываться он не умеет. Когда надо было подписать какой-нибудь официальный документ, он всегда ставил отпечаток большого пальца. Конечно, я был бы рад посылать ему определенную сумму — и не раз от разу, а регулярно, как пенсию за все годы его службы. Но как выяснить, он ли написал это письмо? Я знал, что он не умеет ни читать, ни писать. Как убедиться, что письмо это было написано не его братом Амавасаем, этим отцом девятерых и супругом двух, которому, возможно, пришла в голову прекрасная мысль — получать пенсию за покойного брата? Как удостовериться, что Аннамалай жив? Перед тем как покинуть меня, он в самых возвышенных выражениях описал мне собственные похороны, которые, казалось, предвкушал с торжеством. То были его последние слова перед уходом.
Я взглянул на марку, чтобы убедиться по крайней мере, что открытка пришла из деревни Аннамалая, но почтовый штемпель, как всегда, был смазан. Впрочем, если бы даже это было не так, если бы даже на печати ясно читалось название деревни, это ничего бы не изменило. Я так никогда и не узнал, как называется его деревня, хоть и писал, как я уже говорил, этот адрес десятки раз за те пятнадцать лет, что он провел у меня. Он, бывало, вставал позади моего кресла, положив открытку, на которой надо было написать адрес, на письменный стол. Каждый раз я говорил:
— А теперь скажи мне точный адрес.
— Хорошо, господин, — отвечал он.
Я ждал, застыв с пером в руках.
— Брата моего зовут Амавасай, и письмо должно быть отдано ему в руки.
— Это я хорошо знаю, а теперь продиктуй-ка мне адрес, да поточнее на этот раз.
Дело в том, что он ни разу не назвал мне точного адреса.
Он произносил что-то вроде «Мара-Конам», что всегда приводило меня в замешательство. По-тамильски это означает «деревянный угол» либо «крест-накрест» в зависимости от того, ставится ли ударение на первом или на втором слоге этого фонетического сочетания. Подняв перо, я говорил:
— Ну-ка, повтори.
Он с готовностью повторял, медленно и четко. Только на этот раз название деревни было совсем другое, что-то вроде «Пераманалур».
— Что это, где это? — спрашивал я в отчаянии.
— Это моя деревня, господин, — отвечал он, сияя гордостью.
Я снова задумывался над тем, что бы это могло быть. Если сделать скидку на неправильность произношения, могло бы получиться «Паэрумай Наллур», что означало бы «Жилище гордости и доброты», а если изменить ударение — «Жилище довольства и доброты». Пытаясь нащупать путь в этих словесных дебрях, я просил его повторить название, но он опять говорил что-то совсем другое. С легкой ностальгией в голосе и так, словно он оказывал снисхождение человеку, не блистающему сообразительностью, он говорил:
— Напишите покрупнее: «Нумтодская почта».
И тем принуждал меня снова к попыткам извлечь какой-то смысл из этого звукового сочетания. Бесполезно. Это был пример чистого звука без всякого смысла. Да, смыслом там и не пахло! Как ни пытался я расставить ударение по слогам, как ни пробовал перевести или сопоставить эти звуки с тамили, телугу, каннада или любым другим из четырнадцати языков, перечисленных в индийской конституции, ничего не выходило. Пока я раздумывал, стараясь разобраться во всех этих словесах, обрушившихся на мою голову, Аннамалай молча ждал с видом снисходительного превосходства. Он только мягко говорил:
— Пишите по-английски.
— Почему по-английски?
— Если б можно было по-тамильски, я бы попросил того человека, что пишет мне открытки, чтоб он и адрес надписал, но надо по-английски, поэтому мне и приходится вас беспокоить…
Логическое рассуждение, которое казалось мне слишком сложным.
Я настаивал:
— Но почему же не по-тамильски?
— Письма, надписанные по-тамильски, не доходят. Это нам еще наш школьный учитель все время объяснял. Когда умер мой дядя, послали письмо его сыну в Кондживарам, написав адрес по-тамильски, но он так и не приехал на похороны. Мы прождали его два дня, а потом сложились и похоронили дядю, а сын приехал через год и спрашивает: «Где мой отец? Я хочу попросить у него денег».
И, вспомнив об этом эпизоде, Аннамалай рассмеялся. Поняв, что лучше не спрашивать больше ни о чем, я разрешал проблему, быстро надписав на конверте все, что он мне говорил, и в той же последовательности. В заключение, прежде чем взять открытку со стола, он спрашивал:
— А вы написали — переслать через Катпати?
Это была долгая процедура. По мере того как адресная сторона открытки заполнялась, я в глубине души волновался, что для последней строчки не останется места. Впрочем, мне всегда удавалось втиснуть ее самым кончиком пера. Вся эта история занимала обычно чуть не час, но, к счастью, Аннамалай никогда не слал домой больше одной открытки в месяц. Он часто говорил:
— Конечно, господин, мои домашние с радостью получали бы письма, но, если я буду слать по открытке каждому, кто ее ждет, я разорюсь. А когда я разорюсь, найдется ли среди моих родственников хоть одна душа, чтобы предложить мне горсть риса, даже если я буду умирать с голоду?
А потому он поддерживал переписку в разумных границах, хоть она и составляла важное звено в его связи с родной деревней.
— А как ехать в твою деревню? — спрашивал я.
— Купите железнодорожный билет и езжайте, — отвечал он, радуясь, что может поговорить о доме. — Если сесть на ночной пассажирский, заплатив две рупии и десять ан, то уже утром будешь в Тричи. А из Тричи в одиннадцать часов отходит другой поезд. За семь рупий и четыре аны (раньше-то было всего пять рупий и четырнадцать ан) можно доехать до Виллипурама. Только нужно не спать всю ночь, а не то поезд увезет дальше. Однажды я заснул и проехал свою станцию, так от меня потребовали доплатить две рупии. Уж как я их просил и молил, в конце концов они меня отпустили, пришлось только на следующее утро купить еще билет, чтобы попасть назад в Катпати. До полудня можно поспать на платформе на станции. В полдень приходит автобус, за двенадцать ан он отвезет вас дальше. А после автобуса нужно нанять повозку или телегу, запряженную буйволами. Это будет стоить шесть ан, а там уж и пешком успеешь дойти до дома, пока не стемнеет. В темноте-то могут напасть бандиты, да еще и побьют, того и гляди. Путь-то там не далекий. Если выйти днем, то в Мара-Конам придешь засветло. А вот открытка доходит туда всего за девять пайс. Ну, не чудо ли это?
Однажды я спросил:
— Почему ты сначала пишешь адрес на открытке, а потом — все остальное?
— Чтобы быть уверенным, что тот человек, который мне пишет на базаре, не пошлет ее своим собственным родственникам. Иначе как же я узнаю?
Кажется, это и вправду был прекрасный способ убедиться в том, что твою открытку не пошлют по чужому адресу. Правда, он свидетельствовал о весьма странном отношении к неведомому мне писарю, которому Аннамалай диктовал свои послания, ибо он всегда говорил о нем весьма тепло; впрочем, возможно, что некоторая осторожность в дружбе лишь улучшает отношения. Я часто расспрашивал его об этом приятеле.
— Его и зовут так же, как меня, — сказал он.
Я спросил:
— Как?
Он склонил голову и пробормотал:
— Ну… так же, как меня…
Это был деликатный вопрос: имя без надобности вслух не произносят. Мне это и в голову не приходило, пока однажды, когда я вышел в сад, он не заговорил со мной о дощечке у калитки, на которой стояло мое имя.
— Если вы на меня не рассердитесь за эти слова, я вам вот что скажу: уберите эту дощечку! — заявил он прямо.
— Почему?
— Да всякие люди идут мимо по дороге и вслух читают, что там написано. Это нехорошо. Уличные мальчишки и малыши, которые только-только учатся читать, прокричат ваше имя и убегут, я и поймать их не успеваю. На днях какие-то женщины повторяли его и смеялись. С чего бы им смеяться? Не нравится мне это…
Совсем иным был его мир, в котором имя скрывали, а не навязывали изо всех сил — в печати, в эфире, на экране.
— Куда же мне повесить эту дощечку, раз уж она у меня есть?
Он только ответил:
— Почему бы не убрать ее в дом? Можно повесить на стену среди картин.
— Люди, которым нужно найти меня, должны знать, где я живу.
— Они и так знают, — ответил он. — Иначе зачем бы им ехать так далеко?
Больше всего я любил разговаривать с ним, когда он копал землю в саду. Там, когда руки его были заняты лопатой, происходили лучшие наши диалоги. Он мог копать хоть весь день напролет, так ему нравилось это занятие. Работая, он повязывал голову красным платком, стянув его узлом над ухом, словно пират. В трусах цвета хаки, с обнаженной спиной, загоревшей под солнцем до цвета черного дерева, он, казалось, сливался с окружающей его зеленью и влажной землей. Стоя по щиколотку в грязи у грядки с банановыми саженцами, он становился частью этого фона. По земле, песку и камню он двигался свободно и легко, но в доме шаркал ногами и царапал цементный пол; когда же он тащился по лестнице наверх, суставы его трещали и щелкали. Он никогда не чувствовал себя свободно в окружении стен, бумаг и книг; входя в мой кабинет, он казался испуганными неловким и всячески старался приглушить свой голос и шаги. Он являлся ко мне, только когда ему нужно было надписать открытку. Я сидел у письменного стола, а он становился у меня за креслом, стараясь не дышать, чтобы не помешать мне. Впрочем, это было выше его сил: как ни пытался он стоять совершенно неподвижно, какие-то неясные звуки и вздохи вылетали у него из горла. Если я не сразу замечал его присутствие, он кидал взгляд в направлении калитки и издавал громкий крик гуртовщика «эй-эй!». И тут же пояснял:
— Опять эти коровы, господин! Когда-нибудь они разнесут ворота и съедят нашу лужайку и цветы, а ведь я их растил с таким усердием. Сколько раз совсем незнакомые люди останавливались у нашей калитки и говорили: «Посмотрите на эти красные цветы, как чудесно они взошли! И все это дело рук вон того старика. Подумать только, в его возрасте…»
Возможно, у Аннамалая и были какие-либо опасения относительно других его способностей, но в своих цветоводческих талантах он не сомневался ни на минуту. Этому способствовали различные обстоятельства. Я никак его не ограничивал. За моим домом простирался участок в четверть акра земли, дававший ему неограниченные возможности для различных опытов.
Раньше я жил на улице Винаяка — до тех пор пока в соседнем доме не поселился владелец нескольких грузовиков. Он приходился родственником председателю муниципалитета и потому пользовался в городе неограниченной свободой. Весь день его грузовики грохотали по нашей улице, а ночью механики стучали по ним молотками, гремели, сверлили, отлаживали, приводя их в порядок к утру. Казалось, никто больше на нашей улице не замечает грузовиков; протестовать или жаловаться было бесполезно, ибо родственник председателя муниципалитета был выше всяких упреков. Я решил спастись бегством. До меня наконец дошло, что наша улица больше не предназначалась для людей моего типа. Я начал поиски. Мне понравился участок в Новом районе, который показал мне маклер, устроивший также и продажу моего старого дома на улице Винаяка. Его купил все тот же владелец грузовиков. Не прошло и полугода с тех пор, как я принял решение, а я уже переехал со всеми своими книгами и рукописями. Пологий склон холма, уходящий вдаль к дороге в горах, крутой подъем слева, железнодорожное полотно через просеку, красные ворота у переезда — так выглядело мое новое окружение. Кто-то выстроил здесь небольшой дом: комната наверху и две внизу. Мне этого было достаточно, ибо я хотел лишь читать и писать в тишине.
В день переезда я попросил моего соседа дать мне машину. Он с радостью предоставил мне грузовик, и мы расстались, довольные друг другом. Теперь он мог спокойно греметь по ночам, не слыша ни от кого ни слова упрека. Я же мечтал о том, что на новом месте буду внимать лишь пению птиц да шуму ветра. Итак, все мои книги и пожитки были погружены в открытый кузов машины, четверо грузчиков устроились на них, я же сел рядом с шофером и простился с улицей Винаяка. Никто не пожалел о моем отъезде, ибо мало-помалу, незаметно все мои родные поразъехались, так что после смерти дядюшки я остался единственным представителем нашего клана на этой улице.
Когда мы прибыли в Новый район, грузчики стащили мои пожитки с грузовика и сбросили их в холле; один из них задержался, в то время как остальные вернулись к грузовику. Они закричали:
— Эй, Аннамалай, ты идешь или нет?
Он не ответил. Они велели шоферу погудеть.
Я сказал:
— Они, видно, ждут тебя?
Он коротко ответил:
— Пускай себе ждут.
Он пытался помочь мне разобрать вещи.
— Хотите, я отнесу его наверх? — спросил он, указывая на стол.
Грузовик воинственно загудел под окном. Он рассердился на эту назойливость, выглянул в дверь и замахал руками:
— Езжайте, если вам нужно! Чего вы здесь стоите и шумите, словно ослы?!
— А как ты назад доберешься?
— А вам какое дело? — сказал он. — Убирайтесь, если хотите, а то шумите, словно ослы, и беспокоите господина.
Меня тронула эта заботливость, и, подняв глаза от книг, которые я доставал из ящиков, я впервые по-настоящему увидел его. Это был ширококостый человек с тяжелым подбородком, с начисто выбритой головой, прикрытой тюрбаном. Шорты цвета хаки прикрывали его сильные кривые ноги, а длинные руки доходили чуть не до колен. Пальцы у него были толстые, нос широкий, огромные зубы покраснели от бетеля и табака, которые он непрерывно держал за щекой. В нем было что-то воинственное и в то же время мягкое.
— Кажется, уехали, — сказал он. — Мне все равно.
— А как же ты вернешься назад? — спросил я.
— А зачем мне? — сказал он. — Ваши вещи вон как навалены, пошвыряли все в беспорядке, нет чтобы остаться и помочь разобрать. Вы даже представить себе не можете, господин, что за люди сейчас пошли…
Вот так случилось, что Аннамалай остался в моем доме. Он помог мне разобрать чемоданы и сундуки, расставить книги по полкам. Когда я отправился взглянуть на сад, он шел за мной по пятам. Сад был запущен. Предыдущий владелец совсем о нем не заботился. От заднего двора сад отделяла зубчатая стена, кругом живой оградой росли всевозможные кусты. Стоило мне нагнуться над каким-нибудь растением, Аннамалай, нахмурившись, также останавливался возле. Если я спрашивал:
— Что это?
— Это? — говорил он, склоняясь до самой земли. — Это цветущее растение.
И, поглядев на него внимательнее, он провозглашал то, что я и сам успел заметить:
— Цветы у него желтые.
С течением времени я узнал, что система классификации, которой придерживался Аннамалай, была чрезвычайно проста. Если куст ему нравился, он называл его цветущим растением и оставлял в покое. Если же он казался ему подозрительным, колючим или хотя бы слегка искривленным, он провозглашал:
— Это сорняк!
Не успевал я и глазом моргнуть, как он тут же выдирал его и с проклятьем бросал через стену.
— Почему ты проклинаешь эту несчастную траву?
— Это дурное растение, господин.
— Чем же оно дурное?
— Всем… Если к нему подойдут малые дети, то у них потом животы разболятся.
— Да тут же на много миль вокруг нет ни одного ребенка.
— Ну и что же… Оно и на расстоянии отравить может…
В доме было что-то вроде подвального помещения, и я спросил Аннамалая:
— Ты можешь здесь устроиться?
— Мне даже и этого не надо, — сказал он. И пояснил: — Я не боюсь ничего: ни дьяволов, ни духов. Я могу жить где угодно. Разве у меня было жилье в тех лесах?
И он махнул рукой в неопределенном направлении.
— Этот владелец грузовиков — негодяй, господин. Прошу вас, простите, что я так выражаюсь в присутствии благородного человека. Он негодяй. Он взял да и отвез меня однажды на своем грузовике в лес на горе и ни за что не позволял мне вернуться назад. Он, видишь ли, подписал договор на сбор удобрений в этих лесах и хотел, чтобы кто-нибудь там жил, копал бы удобрение и грузил его на машины.
— Какое удобрение?
— Птичий помет, испражнения тигров и других диких зверей и сухие листья, целыми слоями сопревшие в лесу. Он мне платил полторы рупии в день, а я должен был там жить, и копать, и грузить на машину, когда она приедет. Я разжигал костер, варил рис и ел его, а спал под деревьями. Нагребу листьев и зажгу их, чтобы отпугивать тигров; они там рычали всю ночь напролет.
— Зачем же ты согласился? И всего за полторы рупии в день?
Он задумался, а потом ответил:
— Не знаю. Я сидел в поезде, ехал куда глаза глядят, искал работу. Билета у меня не было. Тут вдруг вошел какой-то человек и говорит: «Где твой билет?» Я порылся в карманах и сказал: «Вот сукин сын, украл у меня билет». Но он все понял и сказал: «Сейчас мы выясним, кто здесь сукин сын. Только сначала ты сойдешь с поезда». Вот меня и сняли с поезда вместе с моим узелком. Когда поезд ушел и мы остались одни, он и говорит: «Сколько у тебя есть денег?» У меня ничего не было. Он и говорит: «Хочешь зарабатывать в день рупию и восемь ан?» Я стал молить его, чтобы он дал мне работу. Он подвел меня к грузовику, стоявшему возле железнодорожной станции, дал мне мотыгу и лопату и сказал: «Садись в грузовик, шофер скажет, что тебе делать». На следующий день к вечеру грузовик оставил меня на горе. Всю ночь я не спал, чтобы не дать костру потухнуть. Туда ведь и слоны приходят.
— Тебе не страшно было?
— Да они убегали… Завидят огонь и убегут. Еще я распевал погромче всякие мудрые пословицы и изречения, пока они не уходили, оставив кучи дерьма вокруг. А этому человеку только того и надо было. Он продавал его на кофейные плантации и зарабатывал себе деньги. Когда я хотел вернуться домой, они меня не пустили, ну я и остался. Прошлую неделю они опять приехали, а я лежал в лихорадке, трясло меня сильно, но только другой шофер, хороший человек, разрешил мне залезть на его грузовик да и увез меня. Так я бежал из леса. Я туда никогда не вернусь, господин. Хозяин мне жалованье так и не выплатил, говорит, я все проел на рисе и картошке, что он мне давал за эти месяцы. Не знаю, как-нибудь вы посчитайте и помогите мне…
На следующее утро спозаранку он отправился за своими пожитками. Он попросил меня дать ему вперед пять рупий. Я заколебался. Я и суток его не знал, разве мог я так легко доверить ему деньги? Я сказал:
— У меня нет сейчас мелочи.
Он улыбнулся мне прямо в лицо, обнажив свои красные зубы.
— Я вижу, вы мне не доверяете. Ну что ж, оно и понятно. На свете полным-полно всяких обманщиков, которые только и ждут, чтобы вас провести. Вы должны быть осторожны со своими деньгами, господин. Если не следить за своими деньгами и женой…
Конец фразы я не расслышал, так как он уже спускался вниз по лестнице, на ходу продолжая свою тираду. Я устанавливал свой письменный стол: мне хотелось поскорее приступить к работе. Я услышал, как открылась калитка, как пропели петли, которые позже я так и не стал смазывать, чтобы они заменяли мне дверной звонок. Я выглянул в окно и увидел, что он идет прочь по дороге. Мне подумалось, что он уходит навсегда. Не возвратится же он к человеку, который не захотел доверить ему пять рупий! Мне стало жаль, что я не дал ему денег. Хоть одну рупию… Я видел, как он поднялся в гору и исчез из виду. Он шел в город сокращенным путем, через ворота у переезда.
Я вернулся к столу, кляня свою подозрительность. Человек вызвался мне помочь, а я проявил такую мелочность! Он пропадал весь день. На следующее утро во дворе щелкнула щеколда, запели петли калитки, и я увидел, как он идет к дому, держа на голове большой жестяной чемодан, а поверх него — огромный джутовый мешок. Я спустился ему навстречу. Когда я вышел во двор, он уже завернул за угол дома. Подойдя к двери в подвал, я увидел, что он снимает чемодан с головы.
Бывало, он приходил под мое окно и говорил в пространство:
— Господин, я пойду на минутку, мне нужно поговорить с садовником в том доме.
И, не дожидаясь ответа, уходил. Иногда я из принципа возражал:
— Зачем тебе ходить и беспокоить его из-за наших дел?
У него вытягивалось лицо, и он отвечал:
— Раз я не должен идти, я не пойду, если вы так приказываете.
Разве мог я или кто-то приказывать Аннамалаю? Об этом и помыслить было невозможно. Чтобы избежать решительного шага, я говорил:
— Ты и так все сам знаешь. Что он тебе может сказать нового?
В ответ на эту ересь он только тряс головой.
— Не говорите так, господин. Если вы не хотите, чтобы я шел, я не пойду, вот и все. Вы думаете, я хочу уйти, чтобы бездельничать там и сплетничать?
Трудный вопрос… Я говорил:
— Нет-нет, если это так важно, конечно, иди.
Он поворачивался, бормоча:
— Даром, что ли, ему платят сто рупий в месяц?.. А я хочу одного — пусть у нас двор будет такой, чтобы прохожие останавливались у ворот и ахали… Вот и все. Разве я прошу, чтобы мне тоже платили сто рупий, как тому садовнику?
И он уходил, продолжая что-то доказывать. Аннамалай любил поговорить: для этого ему совсем не нужен был собеседник. Из своего окна я видел, как спустя час он возвращался домой. Он появлялся в конце улицы, сжимая в руке поникший саженец, словно подстреленную птицу. Став под моим окном, он окликал меня, с торжеством поднимая вверх несчастное растение:
— Только если пойти и попросить, люди дадут нам растение, а иначе с чего бы им о нас думать?
— Что это? — спрашивал я покорно, зная, что он мне ответит.
— Цветущее растение.
Однажды он показал мне горсть семян, завязанных в край его дхоти. Я снова спросил:
— Что это?
— Очень редкие семена. В нашем районе ни у кого таких нет. Если вы думаете, что я лгу… — Затем он спрашивал: — Куда их посадить?
Я тыкал пальцем в какой-нибудь угол двора и говорил:
— Может, вон туда? А то там как-то голо…
Но даже произнося эти слова, я чувствовал всю тщетность своего предложения; его вопрос был просто конституционной процедурой, ничем более. Он мог последовать моим указаниям, а мог поступить по своей воле — предугадать было невозможно. Начнет сосредоточенно копать землю где-нибудь в углу, сделает новую грядку какой-то особой формы, потычет пальцем в мягкую землю и сунет туда семена или саженцы. Каждое утро он будет склоняться над грядкой, чтобы в подробностях узреть, как они развиваются. Если заметит, что семя дало росток, или увидит какие-либо признаки жизни в саженце, начнет поливать его дважды в день, но, если растение не отзовется на его заботы, придет в ярость.
— Оно должно было так хорошо взойти… Это Злой Глаз сушит наши цветы… Теперь я знаю, что мне делать.
Он окунал палец в раствор белой извести и чертил странные, ни на что не похожие знаки на разбитом глиняном горшке, водружал его на палке у самой калитки, так, чтобы всякий, кто только ни войдет к нам во двор, увидел бы сначала эту странную роспись, а не наши растения. Он объяснял:
— Когда люди говорят: «Ах, какой красивый у вас сад!» — они говорят это с завистью, а зависть и сушит растение. Но когда они увидят эти рисунки, их охватит отвращение, и наши цветы будут спасены. Вот и все.
Каждый день он что-то сажал в саду на полюбившемся ему месте; я скоро обнаружил, что не имею права голоса в этом вопросе. Я понял, что он относится ко мне скорее с терпеливым уважением, чем с доверием, и не смел мешать ему поступать по-своему. Наши растения росли где и как им заблагорассудится, им у нас, видно, было неплохо, хотя заботы Аннамалая сводились к тому, что он не жалел для них воды. Сильной струей из стофутового шланга он окатывал каждое растение, каждый листочек, пока они не поникали, словно утопленники. Время от времени он швырял к их корням всякие отходы и называл это удобрением. Благодаря его усердию мой дом теперь окружала густая и сочная зелень. У нас было множество кустов роз, точного названия которых мы так никогда и не узнали, они вставали густыми грозными зарослями, которые так и норовили вцепиться в прохожих. Канны разрослись до гигантских размеров, жасмин вытянулся в длинные, тощие кусты, злорадно подняв цветы высоко над землей, так что до них было не дотянуться, хотя аромат их поил ночной воздух. После каждого сезона дождей из земли вылезали георгины, подставляли солнечному свету свои цветы, увядали и пропадали, чтобы вновь появиться в следующем сезоне. Мы не знали, кто их здесь посадил, однако природа усердно их возрождала, хоть Аннамалай и считал это своей заслугой. Порой, когда живая изгородь из такомы, окружавшая двор, превращалась в густую зеленую стену и закрывала вид из окон, я пытался протестовать. Аннамалай, проявлявший в известный момент царственную учтивость, не возражал мне, а только бросал долгий скептический взгляд на объект моей критики.
— Не думайте о них, я ими займусь.
— Когда? — спрашивал я.
— Как только пойдут дожди, — говорил он.
— Зачем же ждать так долго?
— Если растение срезать летом, то корни у него отомрут.
— Ты же знаешь, что сейчас творится с дождями, они совсем перестали идти.
В ответ он устремлял взор к небу и говорил:
— Зачем во всем винить дожди, когда люди стали так злы.
— Как это злы?
— А можно продавать рис по рупии за меру? Разве это справедливо? Как беднякам жить?
Когда наконец пошли дожди, не было никакого смысла напоминать ему об обещании подрезать изгородь, потому что он твердо заявлял:
— Вот пройдут дожди, я ее и подрежу. Ведь если подрезать растение во время дождя, оно начинает гнить. Конечно, если вы хотите, чтобы изгороди вообще не было, так и скажите. Я ее в две минуты уничтожу, но только меня потом не вините, когда всякий прохожий будет заглядывать к вам в окна.
Потом вдруг, в какой-нибудь день, забыв обо всех своих теориях, он вооружался серпом и слепо обрушивался на все, что только попадало ему под руку, — не только на живую изгородь, которую мне хотелось подрезать, но и на многое другое, что я предпочел бы сохранить. Когда я протестовал против такого опустошения, он только отвечал:
— Чем больше срезать, тем лучше будет расти, господин.
В результате этой деятельности растения теряли свой естественный вид и становились потрепанными и поникшими; словно тощие призраки, торчали они из земли, усыпанной срезанной зеленью. Затем он сметал все, что срезал, в кучу, связывал в аккуратные вязанки и относил своему приятелю, писцу и тезке, который жил на Бамбуковом базаре и должен был как-то прокормить своих коров; в ответ на великодушие Аннамалая тот всегда предоставлял свое перо к его услугам.
Садовническая деятельность Аннамалая прекращалась лишь поздно вечером. Он складывал инструменты в углу своей комнаты в подвале, с шумом сворачивал шланг и, убирая его, бормотал:
— В нем вся моя жизнь. Иначе как старому человеку напоить свои растения и заслужить добрую славу? Если какой-нибудь дьявол украдет его, мне конец, вы меня больше никогда не увидите.
Его привычка скручивать резиновый шланг по вечерам так много значила для него — мне казалось, будто он и спал в его кольцах; там ему было спокойнее. Убрав шланг, он снимал свой красный платок, открывал кран и выливал на себя огромное количество воды. Он сморкался и шумно отхаркивался, приводя себя в порядок; мыл ноги, оттирая пятки на лежащем возле большом плоском камне до тех пор, пока они не становились красными; потом платок превращался в полотенце, он насухо вытирался им и исчезал в подвале, откуда позже выходил, одетый в рубаху и белое дхоти. В это время он считал себя свободным. Он посещал лавочку близ переезда, чтобы пополнить свой запас табака и обменяться сплетнями с дружками, сидевшими там на тиковом бревне. Железнодорожный стрелочник, которому принадлежала лавка (хотя из дипломатических соображений он всегда заявлял, что это собственность его зятя), был человек образованный. Он обычно читал им вслух последние известия, напечатанные в местном листке, который выпускал владелец издательства «Истина». Ежедневные сообщения по радио и статьи из других газет сводились здесь до нескольких строк и все вместе спокойно умещались на одном-единственном листке, в обход всяких законов об авторском праве. Листок выходил по вечерам и стоил всего две пайсы; возможно, это была самая дешевая газета во всем мире. Аннамалай внимательно слушал и тем участвовал в современной истории. Когда он возвращался домой, я издали замечал его из своего окна, стоило только красному платку появиться на гребне холма. Если я был во дворе, он пересказывал мне новости дня. Так я впервые услышал об убийстве Джона Кеннеди. Весь день я был поглощен своими занятиями и не включал радио. Когда он вернулся из лавочки на переезде, я стоял у калитки, и, едва он вошел во двор, я спокойно спросил:
— Ну, какие у тебя сегодня новости?
Не останавливаясь, он тут же ответил:
— Новости? Конечно, я за новостями не бегаю, но только сегодня я случайно услышал, что убили главного правителя Америки. Какой-то Каннади (по-тамильски это значит «стекло»), говорят. Только разве у человека может быть такое имя?
Когда до меня дошел смысл его небрежного сообщения, я спросил:
— Послушай, может, это был Кеннеди?
— Да нет, они сказали «Каннади», а кто-то его застрелил из ружья насмерть. Они уж его небось и кремировали…
Я попытался расспросить его подробнее, но он только отмахнулся:
— Вы думаете, я хожу туда, чтобы слушать все эти сплетни? Я и это узнал случайно… А потом, все они говорили…
— Кто? — спросил я.
— Не знаю. Зачем мне их имена? Они там сидят и болтают, делать им больше нечего.
Он, бывало, входил в мой кабинет, держа в руке открытку, и провозглашал:
— Вам письмо, мне почтальон передал.
В действительности письмо это было ему, но только он об этом не знал. Когда я сообщал, что письмо от его брата, он внезапно напрягался и делал шаг к столу, чтобы ничего не пропустить.
— Что он там пишет? — спрашивал он с раздражением.
Брат Амавасай был его единственным корреспондентом; он не любил получать от него письма. Мучимый любопытством и отвращением, он ждал, пока я кончу читать открытку про себя.
— О чем ему мне писать? — спрашивал он презрительно. И добавлял: — Можно подумать, что я и дня не могу прожить без такого братца.
Потом я читал открытку вслух. Она всегда начиналась торжественно: «Своему богоподобному старшему брату и защитнику его недостойный младший братишка Амавасай сообщает следующее: в настоящее время все мы здоровы и в один голос молим небо о благополучии нашего божественного родича». Эта преамбула занимала обычно половину открытки, после чего Амавасай круто переходил к делам земным: «Прошлой ночью кто-то передвинул камень, отмечавший северную границу нашей земли. Мы-то знаем, кто это сделал».
Переложив языком табак за щеку, чтобы он не мешал говорить, Аннамалай восклицал:
— А если знаешь, почему не раскроишь ему череп? Или ты совсем ума лишился? Ну, говори…
И он устремлял яростный взгляд на открытку в моей руке.
Вместо объяснения я читал дальше: «Но им на это наплевать».
— Наплевать? Почему это наплевать?
Я понимал, что следующие строки взволнуют его до глубины души, но вынужден был прочитать их: «Если ты не приедешь и не расправишься с ними самолично, они еще больше обнаглеют. Ты себе уехал, домой глаз не кажешь, о своих родных и не думаешь, тебе все равно, счастливы мы или страдаем. Ты даже не приехал на праздник по случаю выбора имени для моей дочери. Главы семейств такие поступают».
Дальше шло еще много всяких обвинений. Однако заканчивалось письмо церемонно, с упоминанием лотосоподобных стоп и божества. Чтобы немного отвлечь Аннамалая от мрачных мыслей, я иногда говорил:
— Твой брат хорошо пишет.
Тогда он вдруг улыбался, радуясь похвале, и отвечал:
— Это он-то пишет! Скажете тоже! Ведь он совершенный неуч. Это ему написал наш школьный учитель. Мы обычно говорим ему свои мысли, а он излагает их на бумаге. Талантливый человек… — Он отходил к двери и замечал: — Наши-то деревенские все как один неучи и невежды. Вы думаете, мой братец смог бы говорить по телефону?
Телефон был одним из городских триумфов Аннамалая. Поднапрягшись, он определял, каким концом следует приложить трубку к уху, и испытывал при этом гордость астронавта, покоряющего космос. Он чувствовал кровную связь с аппаратом и, когда раздавался звонок, всегда бросался ко мне со словами: «Телефон, господин!» — даже если я стоял рядом. Когда по вечерам я возвращался домой, он всегда выходил мне навстречу и, открывая калитку, возвещал:
— Звонил телефон, кто-то спрашивал, дома ли вы.
— Кто это был?
— Кто? Откуда мне знать? Он ведь не показывался.
— Ты разве не спросил, как его зовут?
— Нет, зачем мне его имя?
Однажды утром он подкараулил меня, когда я выходил из спальни, и сказал:
— В пять часов звонил телефон. Вы спали, я и спросил: «Кто это?» А он сказал: «Междугородный, междугородный», а я сказал ему: «Уходи, не беспокой нас, мы ни о каких городах и не думаем, господин спит».
До сего дня я так и не знаю, кто звонил мне по междугородному телефону. Когда я пытался объяснить ему, что такое междугородный, он только отвечал:
— Да вы спали, а этот человек говорил что-то про город. К чему вам город?
Я сдался.
Спокойно существовать с Аннамалаем можно было только при одном условии: принимать его таким, каков он есть. Всякие попытки изменить или просветить его только привели бы реформатора в отчаяние и исказили бы весь замысел природы. В первые дни он, бывало, разжигал костер прямо в подвале. Топливом ему служили листья и ветки, которые он собирал в саду; костер страшно дымил и закоптил все стены. К тому же в подвале не было вытяжной трубы, и он легко мог поджечь одежду и погибнуть. Однажды я объяснил ему, какой опасности он себя подвергает, и предложил пользоваться углем. Он ответил:
— Как можно! Еда, которую готовят на угле, сокращает жизнь, господин. Отныне я вовсе не буду готовить в доме.
На следующий день он установил в саду под гранатовым деревом три кирпича, поставил на них глиняный горшок и разжег огромный костер. Он вскипятил воду, приготовил рис и чечевицу, добавив туда масла, лука и помидоров, а также горсть всякой зелени, набранной в саду. Запах этого варева вознесся к небу, заставив меня выглянуть с террасы и глубоко втянуть в себя воздух.
Начались дожди, и я забеспокоился, что будет с его костром. Однако даже когда небеса темнели и разражались ливнем, он умудрялся разжечь в момент затишья костер и поддерживать огонь под укрытием гранатового дерева. Если же дождь лил не переставая, он держал над огнем кусок рифленого железа, не заботясь о том, чтобы прикрыть собственную голову. Ел он по вечерам и сохранял то, что оставалось, на завтра, а утром запускал украдкой пальцы в горшок и съедал горсточку риса, отвернувшись к стене и заслоняя собой свою алюминиевую чашку от Дурного Глаза, который мог заглянуть в дверь.
Во всем районе не было человека сильнее, чем он. Когда по ночам он обходил мои владения, постукивая о землю металлическим прутом и важным голосом окликая прохожих, он наводил не меньше страха, чем огромный английский дог. В первое время в нашем Новом районе такой пес был бы, конечно, весьма кстати, однако теперь необходимость в нем давно уже отпала. Аннамалай, по-видимому, не понимал, что в его воинственности уже не было смысла. Он, верно, не заметил, как окружающая нас пустошь (из окна спальни я не раз с интересом наблюдал, как всего в какой-нибудь сотне ярдов от меня воры разбивают в канаве украденный сундук и при свете карманного фонаря изучают добычу) превратилась в шумный жилой квартал. Не замечал он и того, что за моим домом выросли какие-то производственные помещения. Если прохожий задерживался хоть на минуту возле моих ворот, особенно ночью, после того как Аннамалай поужинал, а на небе высыпали звезды, Аннамалай тут же окликал его. Люди, которым случалось проходить мимо моего дома, обычно убыстряли шаг. Порой он смягчался, если кто-нибудь просил у него цветов для храма, однако стоило ему заметить, что я слежу за этой сделкой, как он в ярости кричал:
— Иди-ка отсюда! Ты думаешь, ты кто? Ты думаешь, цветы сами по себе вырастают? Тут вот последние силы им отдаешь, а ты…
И угрожающе надвигался на просителя. Но если я оставался в доме и только поглядывал украдкой в окно, я видел, как он подавал просителю пучок цветов, приглушая шаги и голос и озираясь, чтобы убедиться, что я ничего не вижу.
Вокруг все считали, что Аннамалай неплохо зарабатывает, продавая мои цветы. Так по крайней мере утверждала наша ближайшая соседка, объявившая себя его заклятым врагом. Аннамалай же утверждал, что стоит мне уехать из дома, как она начинает требовать, чтобы он нарезал ей из сада банановых листьев — она ждет гостей к обеду, — и ярится от неизменного отказа. Каждый раз, когда я шел мимо ее ограды, она шептала:
— Вы слишком доверяете этому человеку, а он без конца болтает у ворот и устраивает свои делишки.
Обстановка накалилась до предела в тот день, когда она объявила, что он крадет у нее птиц. Она разводила кур, которые нередко вторгались в наш двор через дыру в заборе, и тогда Аннамалай гонял их, бросая камни и издавая воинственные кличи. Однажды, когда я отсутствовал несколько недель, соседка, загоняя в сумерках птиц домой, чуть не каждый день недосчитывалась, по ее словам, курицы. Она объясняла, что Аннамалай оглушал птицу, набросив ей на голову мокрое полотенце, а затем тащил в лавку у переезда, где его соучастники продавали ее или жарили.
Однажды возле обители Аннамалая были найдены перья. Набег совершил сторож муниципальных полей, одетый в рубашку цвета хаки и выдававший себя за полицейского. Аннамалай был должным образом напуган и расстроен. Вернувшись после поездки домой, я увидел, что Аннамалай стоит на высоком камне, чтобы в соседнем дворе его лучше слышали, и кричит:
— Значит, ты натравила на меня полицию потому, что у тебя пропала курица, так, да? Ну и что с того, что пропала? А я тут при чем? Если твоя курица зайдет ко мне во двор, я уж сверну ей голову, можешь не сомневаться, но только не думай, что я буду воровать, словно жалкий мошенник. Кур красть, еще чего скажешь! Плевать я хотел на твоих полицейских! У нас в деревне они только и делают, что бакшиш клянчат; может, которые глупцы, этого и не знают, но только я человек уважаемый, фермер, у меня своей земли в деревне целый акр! Я рис выращиваю. Амавасай там за всем следит и мне пишет. Я письма получаю по почте. Если я курокрад, то кто же те, кто меня так называет? Да ты сама кто такая? С кем ты осмеливаешься так говорить?
В таком духе он продолжал с полчаса, выкрикивая свой монолог в воздух и в небо. Однако ошибиться в том, для кого предназначалась эта речь, было невозможно. Каждый день в один и тот же час, пообедав, пожевав табаку и плотно завязав своим красным платком уши, он произносил свои реплики.
Порой он сообщал некоторые автобиографические детали. Они предназначались для ушей соседки, но и я немало почерпнул из этих разрозненных замечаний, что помогло мне понять его прежнюю жизнь. Взобравшись на большой камень, он кричал:
— Я вот каким был маленьким, когда ушел из дома. Человек, у которого хватило характера в десять лет уйти из дома, не станет кур воровать. Мой отец мне сказал: «Ты вор…» В ту же ночь, когда все заснули, я тайком и ушел. Сел на поезд в Мадрас. Меня с этого поезда выбросили, но я влез в следующий, и, как меня ни били и снова и снова ни выбрасывали, я все же доехал без билета до Мадраса. Вот я какой человек, госпожа, а совсем не курокрад! Я был кули и ночевал на верандах больших зданий. Я человек независимый, госпожа, я глупостей не потерплю, даже от собственного отца. Однажды меня позвали, посадили на палубу парохода и отправили на чайную плантацию на Цейлоне. Я там работал, пока лихорадка меня не свалила. Ты думаешь, у твоего сына хватит мужества вынести такое?
День за днем, в один и тот же час я слушал его монолог, и постепенно передо мной возникала картина его жизни.
— Когда я вернулся домой, меня перестало трясти. Я дал отцу сто рупий и сказал ему: «Вор не привезет домой сто рупий». Я свою деревню ненавидел со всеми этими неучами, деревенщинами. Отец мой знал, что я хочу снова бежать. Однажды они меня схватили, украсили дом и женили меня на девушке. Я и Амавасай ходили в поле, пахали, пололи. Жена моя нам стряпала. Когда у меня родилась дочка, я оставил дом и уехал в Пенанг. Я работал на каучуковых плантациях, получал деньги и отправлял их домой. Им ведь больше ничего не нужно — посылай только деньги, а им все равно: где ты, что ты делаешь. Им одно только нужно — деньги, деньги. Мне там хорошо было, на каучуковых плантациях. Потом пришли японцы, они всем поотрубали головы или размозжили черепа своими винтовками, а нас заставили копать ямы, чтобы похоронить мертвых, да потом и нас самих. Но я убежал, доплыл до Мадраса на пароходе — там и еще народу много было. Дома я нашел свою дочь совсем взрослой, но жена моя умерла. Говорят, ее каждый день трясло, пока она не кончилась. Мой зять теперь занимает правительственный пост в городе. Я не курокрад. Моя внучка ходит в школу каждый день и несет в руках сумку с книжками, на руках и на ногах у нее браслеты, а в волосах цветы. Это я привез ей украшения из Малайи.
Каково бы ни было содержание его монолога, он всегда заключал:
— Я не мошенник. Будь я курокрад, разве у меня был бы зять на правительственной работе?
Я сказал ему:
— Никто тебя не слушает. Кому ты это говоришь? Стенам?
— Они там сидят за стеной на корточках, — сказал он. — Они каждое слово слышат. Если она такая важная персона, пусть ее, мне-то что? Как она смеет говорить, что я крал у нее птиц? Зачем они мне? Пусть держит своих кур под кроватью, мне-то что? Но если сюда хоть одна забредет, я ей тут же шею сверну, можете не сомневаться.
— А потом что?
— Не знаю. Мне-то какое дело, что будет с безголовой курицей?
Больше всего он расстроился, когда в открытке после обычной преамбулы сообщалось: «У черной овцы родился ягненок, тоже черный. Только пастух его себе требует. Каждый день приходит и скандалит. Мы ягненка заперли, но он грозит сломать дверь и забрать его. Каждый день он нас при всем народе поносит и проклинает нашу семью. Эти проклятья до добра не доведут».
Аннамалай прервал чтение письма.
— Боитесь проклятий? Что, у вас язык отсох, что ли, не можете сами его проклясть, да еще и покрепче?
Через три дня пришла другая открытка: «Вчера, пока мы работали в поле, у нас увели черную овцу, мать того ягненка».
— Ах они…
Он вовремя подавил богохульство, рвавшееся из самой глубины его сердца.
— Я знаю, как это случилось. Они, видно, привязали овцу на заднем дворе, а ягненка заперли. Только какой с того толк?
Он вопросительно взглянул на меня. Я почувствовал, что должен спросить:
— А чья это овца?
— Пастуха, конечно. Только он взял у нас в долг десять рупий и оставил мне овцу под залог. Вот я и говорю: верни мне мои десять рупий и забирай свою овцу. При чем же тут ягненок? Ягненок, рожденный под нашей крышей, принадлежит нам.
Это был сложный юридический вопрос, вероятно единственный в своем роде. Здесь невозможно было произносить приговор или ссылаться на прецедент, ибо речь шла об особом залоге, который плодился в ожидании выкупа.
— Я оставил свои дела на безмозглых болванов! Вот из-за таких-то людишек, как мой братец, мне и захотелось сбежать из дома.
Нашей соседке повезло: она наконец-то получила передышку. На следующий день Аннамалай отправился на переезд; в обществе стрелочника и других доброжелателей он надеялся разработать план посрамления злосчастного пастуха. Шли дни, он как-то странно успокоился. Я понял, что выход найден. Он поведал мне, что виделся с одним человеком, приехавшим из его деревни; тот рассказал ему, как однажды ночью его домашние, сидевшие в засаде, увидали, что черную овцу гонят к мяснику. Они отбили ее и вернули домой к беспокойно блеявшему ягненку. Теперь и овца и ягненок были надежно заперты в доме, а брат и вся семья спали на веранде. Я и представить себе не мог, как долго это может продолжаться, но Аннамалай сказал:
— А я говорю: верни мне мои десять рупий и забирай свою овцу!
— А с ягненком что будет?
— Он, конечно, наш. Овца была порожняя, когда этот пастух ее к нам привел; ведь не стал бы он отдавать в заклад тяжелую овцу.
Наше совместное существование прекратилось из-за эпизода с портным. Открытка из дома гласила: «Портной продал свою машинку другому портному и сбежал. Чего же ждать, когда ты домой и глаз не кажешь, а о своих родных и думать забыл? Тебе, видно, наплевать, что твои дела идут под откос». Аннамалай сжал виски руками и закрыл глаза. Этого известия он не мог снести. Я не задавал никаких вопросов. Он тоже ничего не сказал и тут же ушел. Я видел, как он направляется вверх по склону к переезду. Позже из своего окна я заметил, что он копает землю под банановой пальмой. Внезапно он остановился и, подбоченившись, замер, словно в живой картине, воткнув мотыгу в землю и угрюмо глядя в грязь у своих ног. Я понял, что он размышляет над своими домашними делами. Я спустился вниз и тихо подошел к нему, сделав вид, что рассматриваю корень пальмы. На самом деле мне хотелось узнать, что же случилось с портным. Я спросил что-то о саде, а когда он ответил, сказал:
— Почему это с портными происходят всегда всякие истории? Ничего-то они не делают вовремя и всегда крадут материю…
Мои антипортновские чувства смягчили его, и он заметил:
— Портной, или плотник, или кто бы он там ни был, мне-то что? Я их не боюсь. Плевать я на них хотел!
— Кто этот портной, о котором пишет твой брат?
— Ах, этот! Да там один в деревне, зовут его Ранга, бездельник, отовсюду его повыгоняли.
Тут нас прервали. Так я ничего больше и не узнал в тот день. Однако через несколько дней я сумел заставить его разговориться.
— Его не любили, но он был хороший портной… Он и платки, и трусы, и рубахи мог шить и даже женские кофточки… Только машинки у него не было, и никто из его родных не желал ему помочь. Никто не хотел одолжить ему денег. Однажды я получил перевод с Цейлона на сто рупий, я там оставлял деньги. Когда почтальон принес перевод, этот портной тоже пришел вместе с ним, в тот же самый миг. Откуда он про перевод узнал? Когда почтальон ушел, он и говорит: «Ты не можешь одолжить мне сто рупий? Я бы тогда купил машинку». А я и говорю: «Откуда ты узнал про этот перевод на сто рупий? Кто тебе сказал?» Ударил его по лицу и плюнул на него — зачем он за мной шпионит? Он заплакал. Мне его стало жалко, я ведь был старше. Я и говорю: «Перестань плакать. Если ты будешь так реветь, я тебя поколочу». Тогда собрались все деревенские старейшины, выслушали нас обоих и приказали мне одолжить ему свои сто рупий.
Я не мог понять, как можно было приказать ему такое.
— Почему же они так решили и какое им было до того дело? — спросил я наивно.
Он немного подумал и ответил:
— Мы всегда так. Старейшины собираются и приказывают нам…
— Но ты ведь не созывал старейшин?
— Я их не созывал, но только они пришли и увидели нас, когда портной закричал, что я его бью. Тогда они написали закладную на правительственной бумаге с печатью и заставили его подписаться. Человек, который продал нам эту бумагу, тоже был там, и мы заплатили ему две рупии за то, что он составил этот документ.
Позже мне удалось восстановить картину того, что произошло. Портной купил швейную машинку, взяв деньги в долг у Аннамалая. Брат Аннамалая позволил поставить машинку на веранде своего дома; портной время от времени возобновлял свою долговую расписку, регулярно платил проценты и за каждый день пользования верандой. Это чрезвычайно устраивало Аннамалая, и он свято хранил расписку в своем жестяном чемодане. Когда приходило время ее возобновлять — а это случалось ежегодно, — он отправлялся в деревню и через месяц возвращался с новой подписью, заверенной деревенским старостой. Однако теперь сотрясалась самая основа их финансовых отношений. Старый портной сбежал, а новый не считал себя ничем им обязанным, хотя и сидел на веранде их дома и строчил на машинке, ни с кем не разговаривая.
— Ты так и не потребовал назад свои сто рупий? — спросил я.
— Зачем? — ответил он удивленно. — Ведь он платил мне проценты и ежегодно возобновлял соглашение. Конечно, если бы я самолично туда не ездил, он бы начал финтить, вот потому я и ездил туда каждый раз…
Поведав мне все это, Аннамалай спросил:
— Что же мне теперь делать? Этот мошенник сбежал.
— А где же машинка?
— Все там же. Новый портной шьет в нашем доме всем, кто только ни пожелает, но с нами не разговаривает и ни на минуту не отходит от машинки. Он под ней и ночью спит.
— Почему бы вам не выгнать его вон?
Аннамалай немного подумал и сказал:
— С нами он не разговаривает и за аренду не платит, а когда к нему приступают с расспросами, говорит, что все, что надо, заплатил старому портному, когда купил у него машинку… Как это может быть? Ведь так написано в том письме, которое вы мне читали?
Скоро пришла еще одна открытка. Как всегда, она начиналась с церемонной преамбулы, затем шла деловая часть: «Нам теперь негде спать, потому что портной съезжать не желает, а в доме заперты овца и ягненок. Как старший в семье, укажи нам, где же нам спать? Мои жены грозятся уйти к своим родителям. Я с детьми сплю прямо на улице. В собственном доме нет больше для нас места. Чего же ждать, если ты не желаешь вернуться к своим родным?! Мы страдаем, а тебе все нипочем».
Тут Аннамалай позволил себе выразить вслух свои мысли:
— Подумаешь, новость! Эти женщины то и дело убегают к своим родителям. Стоит только чихнуть, как они начинают грозиться, что уйдут. Несчастный человек мой брат! Он так их боится, что не решается сказать: «Вот и прекрасно, убирайтесь, проклятые!»
— Но почему они не могут выгнать портного и запереть машинку вместе с овцой и ягненком? Тогда бы они все могли спать на веранде…
— Кажется, этот новый портной — сын деревенского борца, а брат мой сделан из соломы, хоть и умудрился завести девятерых детей.
Он еще подумал над всей этой историей и затем сказал:
— Впрочем, все не так уж плохо. Пока его не выбросили вон, машинка все-таки остается у нас. Господь нам помогает, удерживая его поблизости. Если моему братцу негде спать, пусть бодрствует.
Следующие три дня совещание следовало за совещанием — я заметил, что красный платок мелькал на гребне холма чаще, чем обычно. Советчик Аннамалая на Бамбуковом базаре и доброжелатели в лавке у переезда, по-видимому, проанализировали самую суть проблемы и нашли выход. Вернувшись как-то вечером из лавки у переезда, он объявил мне без дальних околичностей:
— Я должен съездить в деревню.
— Но почему так внезапно?
— Нужно поменять расписку, возобновить ее на имя нового портного. Вы должны меня отпустить.
— Когда?
— Когда?.. Ну, когда, по-вашему, я должен ехать?..
— По-моему, тебе вообще не надо ехать. Я не могу тебя сейчас отпустить. Я собирался отправиться в паломничество в Рамесварем.
— Святое место, хорошо, что вы отправляетесь туда паломником, — заменил он свысока. — Благодать осенит вас. Когда вы вернетесь, я уеду.
В тот день мы расстались в наилучших отношениях. Однако на следующий день он поднялся ко мне в кабинет, стал позади моего кресла и без всякого вступления произнес, словно мы не говорили об этом накануне:
— Я должен ехать.
— Да, когда я вернусь из Рамесварема.
Он круто повернулся и стал спускаться по лестнице, но с полпути вернулся и спросил:
— Когда вы едете?
Его бесконечные вопросы выводили меня из себя, но я подавил раздражение и спокойно ответил:
— Я жду еще кое-кого, кто должен поехать со мной вместе. Возможно, дней через десять…
Он, казалось, удовлетворился моим ответом и, шаркая подошвами, спустился вниз. В тот вечер, вернувшись домой, я встретил его у калитки. Не успел я войти во двор, как он сказал:
— Я вернусь через десять дней. Разрешите мне уехать завтра. Через десять дней я вернусь и буду сторожить ваш дом, пока вы будете в Рамесвареме.
— Зачем нам обсуждать все это на улице? Разве ты не можешь подождать, пока я войду в дом?
Он не ответил, закрыл калитку и ушел в свой подвал. Весь вечер мне было не по себе. Пока я переодевался, ел, читал, писал, меня угнетала мысль, что я так резко ответил ему. Мои слова прозвучали слишком сурово. Наутро, встав раньше, чем обычно, я первым делом спустился к нему. Он сидел под открытым краном, вода сильной струей лилась ему на голову. Затем он встал и, мокрый, отправился к себе в подвал. Он воткнул цветок перед изображением божества, висящим на стене, зажег палочку благовоний, заложил другой цветок за ухо, нанес священный пепел себе на лоб, повязал красный платок на голову, натянул шорты и вышел, готовый к новому дню. Однако глаза его смотрели недружелюбно. Я подождал немного, сделав вид, что рассматриваю цветущее манго, похвалил его за порядок в саду, а потом вдруг спросил:
— Ты хочешь уехать только на десять дней?
— Да, да, — отвечал он, тут же смягчаясь. — Я должен возобновить расписку или созвать людей, чтобы они выбросили вон этого самозванца и схватили его машинку… даже если это повлечет за собой кровопролитие. В этом деле кому-то придется поплатиться жизнью. Я вернусь через десять дней.
Мне казалось, что программа эта слишком обширна для десяти дней.
— Ты уверен, что уложишься в этот срок? — спросил я его добродушно.
— Днем больше, днем меньше, но я обещаю вернуться точно, день в день. А когда вернусь, два года никуда больше не поеду. Даже и тогда не поеду, разве что… Пусть брат в следующий раз сам возобновляет расписку…
Я снова почувствовал раздражение и сказал:
— Я не могу разрешить тебе сейчас уехать.
Я произнес эти слова необычайно твердо, но он только подошел ближе и, сложив руки, стал просить меня:
— Прошу вас, я должен возобновить расписку. Если ее просрочить, я все потеряю. В деревне меня засмеют.
— Дай мне эту расписку, я взгляну на нее, — произнес я внушительным тоном.
Я слышал, как он открывал свой черный чемодан. Потом он вернулся, держа в руках какую-то тряпицу, бережно размотал ее и извлек на свет божий документ, составленный на пергаменте. Я просмотрел его. Это было долговое обязательство на сто рупий, в нем не упоминались ни портной, ни его машинка. Это было просто обязательство вернуть долг в сто рупий с процентами, усеянное бесчисленными марками, датами, отпечатками пальцев и подписями. Я не видел, каким образом этот документ может ему помочь. Я прочитал его вслух и заметил, значительно барабаня по нему пальцами:
— Разве здесь говорится что-нибудь о твоем портном или его машинке?
— Но ведь там есть имя Ранги?
— Но тут ничего не говорится о портном. Судя по этому документу, Ранга мог быть и мусорщиком.
Аннамалая охватила паника. Он поднес документ к глазам и, тыча в него пальцем, спросил:
— А тут что написано?
Я прочитал ему весь текст слово в слово. Он пришел в отчаяние. Я сказал:
— Я дам тебе сто рупий, только забудь об этой расписке. Сколько стоит проезд в деревню?
Он вслух посчитал и сказал:
— Рупий десять только за железнодорожный билет…
— И за обратный билет еще десять рупий. Из-за этой расписки ты туда ездишь много лет подряд и на одни только билеты истратил гораздо больше, чем то, что тебе по ней причитается.
— Но он платит проценты, — возразил он.
— Отдай мне эту расписку, я тебе все выплачу, а ты останешься.
Мне стало грустно при мысли о том, что он уедет. Время от времени я отправлялся в поездки, то короткие, а то и долгие. Каждый раз я просто собирался и уезжал, а когда возвращался — через несколько недель, а порой и месяцев, — то находил, что в моей корзине для бумаг все до последнего клочка было сохранено в неприкосновенности. Мне стало очень грустно.
Он нетерпеливо отмахнулся от моих экономических доводов.
— Вы в этих вещах не понимаете. До тех пор пока у меня на руках эта расписка, я всегда могу обратиться в суд.
— И навлечь на себя еще большие расходы? Гораздо дешевле просто сжечь эту бумагу.
Он махнул на меня рукой: непонятливый человек, невозможно с ним разговаривать, в самых простых вещах не разбирается.
На следующий день и еще через день я снова и снова слышал его шаги на лестнице.
— Я вернусь через десять дней.
Я сказал:
— Ну, хорошо… Я вижу, у тебя слишком много забот, о своих обязанностях здесь ты и думать не хочешь. Тебе все равно, что со мной будет. Что же мне, менять ради тебя планы?
Мои слова не произвели на него никакого впечатления. Все это была чепуха, с его точки зрения. Я был одержим химерами, тогда как подлинными, земными реальностями были, конечно, овцы, портные и долговые расписки. С минуту он взирал на меня с жалостью, как на глупца, ничего не смыслящего в жизни, а потом отворачивался и спускался вниз.
Следующие несколько дней он был мрачен, а когда я пытался заговорить с ним, грубил мне. Он не поливал растений, совсем забыл о соседке и не разжигал, как обычно, костер в тени гранатового дерева. Он сбросил свой красный, платок и сидел в подвале в углу, накинув на голову, словно в трауре, старое одеяло. Когда я уходил и приходил, он появлялся из подвала и покорно открывал мне калитку, но мы не обменялись ни единым словом за эти дни. Я было попробовал втянуть его в разговор, весело заметив:
— Ты слышал, у нас открывают новый магазин?
— Я никуда не хожу, мне люди не нужны. С чего это вы решили, что меня интересуют лавки и всякие сплетни? Меня это не касается.
В другой раз я спросил:
— Никто не звонил?
— Если б звонил, неужто бы я вам не сказал? — ответил он. Взглянул на меня с яростью и ушел, бормоча: — Если вы мне не верите, отошлите меня. Зачем мне врать, что никто не звонил по телефону, если кто-то звонил? Я не мошенник, я уважаемый фермер. Отошлите меня…
С головой, покрытой темным одеялом, он был сам на себя не похож. Сердитые глаза смотрели враждебно. Казалось, будто все эти годы он старался держать себя в руках, но внезапно все пошло прахом.
Спустя неделю, утром, я услышал какой-то звук у калитки, выглянул и увидел, что он стоит во дворе, а жестяной чемодан и джутовый мешок со всякой всячиной лежат на земле у его ног. На нем был темный пиджак, который он надевал только в торжественных случаях, и белое дхоти, голова тщательно повязана тюрбаном. В этом новом наряде он был неузнаваем. Он сказал:
— Я уезжаю сегодня восьмичасовым поездом. Вот ключ от моей комнаты. — Он откинул крышку своего чемодана и сказал: — Проверьте, не украл ли я чего у вас. Ведь эта женщина зовет меня курокрадом. Только я не мошенник.
— Зачем ты так уезжаешь? Разве так нужно уезжать после пятнадцати лет службы? — спросил я.
Он только ответил:
— Я нездоров, я не хочу умереть в вашем доме и навлечь на него дурную славу. Позвольте мне уехать домой и там умереть. Там меня оденут в новые одежды, возложат на мое тело гирлянды из свежих цветов, понесут его всей деревней по улицам, и будет играть оркестр. А если я умру в подвале, когда вас не будет, я буду лежать там и гнить, пока мусорщики из муниципалитета не увезут меня на телеге вместе с отбросами. Позвольте мне избавить ваш дом от дурной репутации. Я поеду домой и умру там. Все садовые инструменты в подвале. Сосчитайте их, если хотите, я не вор.
Он ждал, что я проверю его вещи. Я сказал:
— Закрой крышку, мне не нужно ничего проверять.
Он поднял чемодан на голову, положил сверху джутовый мешок и двинулся к калитке.
— Подожди, — сказал я.
— Зачем? — ответил он, не останавливаясь, не поворачивая головы.
— Я хочу дать тебе… — начал я и побежал в дом, чтобы вынести деньги. Когда я вернулся, держа в руке десять рупий, его уже не было.
Кришна пальцем очистил кусок льда от покрывавшего его слоя опилок, отколол сколько нужно, растолок и насыпал в резиновый пузырь. Эта работа в тени, в углу задней веранды, оправдывала его отлучку из комнаты, где лежала больная, но прохлаждаться здесь было нельзя: пузырь со льдом нужно было держать на лбу жены все время, так сказал доктор. В жестокой битве между льдом и ртутным столбиком поражение терпел лед — он быстро таял, а ртутный столбик стойко держался на 103 градусах по Фаренгейту. В тот раз, когда доктор поставил диагноз — брюшной тиф, — вид у него был победоносный, и он с торжеством заявил:
— Теперь мы знаем, какой палкой бить этот недуг, она называется хлоромицетин. Так что можете успокоиться. — Он был хороший врач, но склонный к мрачноватому юмору и длинным монологам.
Таблетки хлоромицетина больная принимала, как было указано, но, когда врач пришел в следующий раз, Кришна дождался первой паузы и, перебив его словами: — Температура не падает, — протянул ему листок с температурной кривой.
Врач бросил на нее короткий равнодушный взгляд и продолжал:
— Муниципалитет прислал мне повестку, чтобы закрыть сточный люк у моих ворот, но мой адвокат говорит…
— Вчера вечером она не стала есть, — сказал Кришна.
— Молодец, помогает стране преодолеть затруднения с продовольствием. Вы знаете, что выкинул этот толстяк, что торгует на рынке зерном? Пришел показаться мне по поводу своего горла — и вдруг спросил, есть ли у меня ученая степень. И откуда только он узнал про ученые степени.
— Она металась и теребила простыни, — сказал Кришна, понизив голос, так как заметил, что жена открыла глаза.
Доктор пощупал ей пульс кончиком пальца и сказал беззаботно:
— Может, ей захотелось простыню другого цвета? Это бывает.
— Я где-то читал, что это плохой признак.
— А вы бы поменьше читали.
Больная пошевелила губами. Кришна наклонился к ней, потом выпрямился и объяснил:
— Она спрашивает, когда вы разрешите ей встать.
Врач сказал:
— Вовремя, чтобы поспеть на Олимпийские игры, — и посмеялся собственной шутке. — Я и сам бы не прочь съездить на Олимпийские игры.
Кришна сказал:
— В час ночи температура была сто три.
— А лед держали?
— Еще бы, даже пальцы онемели.
— Что ж, будем лечить вас от судорог, только сначала пусть хозяйка дома вернется на кухню.
Таким образом Кришна и врач нашли-таки общий язык. Кришне и самому до смерти хотелось, чтобы его жена вернулась на кухню. Он изо дня в день то недоваривал, то переваривал рис и, проглотив его с пахтаньем в положенное для еды время, бежал обратно к постели жены.
Во второй половине дня приходила женщина умыть больную и перестелить постель, и Кришна, оказавшись свободным почти на целый час, проводил этот час, глядя с порога на улицу: велосипедист, стайка школьников, вороны, усевшиеся в ряд на крыше дома напротив, разносчик, предлагающий свой товар, — все казалось интересным и хоть ненадолго отвлекало мысли от этой страшной температуры.
Прошла еще неделя. Сидя у ее изголовья, придерживая пузырь со льдом, он вспоминал свою женатую жизнь с самого начала.
Когда он учился в колледже при миссии Альберта, они часто видались: пропускали занятия, сидели на берегу реки, серьезно обсуждали свое настоящее и будущее и, наконец, решили пожениться. И его и ее родители сочли это примером того, как вредно современное воспитание. Молодые не желают ждать, пока старшие устроят их брак, а обо всем договариваются сами, подражая западным нравам и кинофильмам. Если бы не это нарушение обычая, сетовать, в сущности, было бы не на что: материальное положение обеих семей, кастовая принадлежность, возраст детей не вызывали возражений. Родители сменили гнев на милость, и были составлены гороскопы молодого человека и девушки, но оказалось, что они не соответствуют друг другу. В его гороскопе значился Марс в Седьмом Доме, а это предвещало несчастье для его будущей жены. Отец девушки заявил, что прекращает переговоры. Родители молодого человека возмутились — ведь отцу невесты положено домогаться, а отцу жениха — снисходить, как же они смеют привередничать. «Наш сын найдет себе жену в сто раз лучше, чем эта девушка. В конце концов, что в ней такого особенного? Нынче все студентки красятся и все кажутся красивыми, но не только в этом счастье». Влюбленные явно страдали, и это вынудило родителей возобновить переговоры. Какой-то умный человек высказал мнение, что, если все остальное в порядке, пусть попросят знамения и больше ничего не боятся. Стороны согласились на испытание цветком. Выбрав благоприятный день, они собрались в храме.
От светильника, горящего в алтаре, расходилось мягкое сияние. Жрец зажег кусочек камфары и покадил ею перед изваянием божества. Обе группы родителей и их сторонников, стоя в зале с колоннами, благоговейно взирали на божество и молились об указании им правильного пути. Жрец поманил к себе мальчика лет четырех из еще одной кучки молящихся. Видя, что тот робеет, он стал соблазнять его кусочком кокосового ореха. В предвкушении лакомства мальчик приблизился к порогу святилища. Из гирлянды, надетой на шею бога, жрец выдернул два цветка, красный и белый, положил их на поднос и велел мальчику выбрать, какой ему больше нравится.
— Зачем? — спросил малыш, смущенный тем, что на него устремлено столько взглядов. Если он выберет красный цветок, это будет означать благословение свыше. Малыш взял кусок кокосового ореха и попробовал улизнуть, но жрец удержал его за плечо и строго приказал:
— Возьми цветок. — Тогда он разревелся и стал рваться к матери. Взрослые опечалились: плач ребенка в такую минуту — дурное предзнаменование, то ли дело смех и красный цветок. Жрец сказал: — Этого знамения достаточно. Ребенок указал нам путь. — И все в молчании разошлись.
Вопреки астрологам Кришна женился на своей избраннице, и Марс в Седьмом Доме был со временем забыт.
Больная как будто уснула. Кришна на цыпочках вышел из комнаты и сказал женщине, дожидавшейся на веранде:
— Мне нужно сходить за лекарствами. В шесть часов дай ей апельсиновый сок и побудь около нее до моего возвращения. — Он спустился с крыльца, чувствуя себя как узник, выпущенный на волю. Шел и наслаждался сутолокой на Базарной улице, пока мысли его не вернулись к болезни жены. Ему до крайности нужно было услышать от кого-то всю правду о ее состоянии. Доктор говорил о чем угодно, но только не об этом. Когда хлоромицетин оказался бессильным против температуры, он сказал бодро:
— Значит, это не брюшной тиф, а что-то другое. Завтра сделаем еще кое-какие анализы. — А сегодня утром, уходя: — Вы бы лучше молились, чем без конца устраивать мне допросы.
— Какую же читать молитву? — простодушно спросил Кришна.
— Ну, хотя бы такую: «Боже мой, если ты есть, спаси меня, если это в твоих силах», — ответил доктор и захохотал, в восторге от собственного остроумия. Переносить его юмор бывало трудно.
Кришна понимал, что рано или поздно доктор доберется до правильного диагноза, но доживет ли до этого дня жена? Мысль о возможной утрате приводила его в ужас, вызывала бешеное сердцебиение. Марс, так долго таившийся, теперь взялся за дело. Марс в союзе с каким-то нераспознанным микробом. Микробом занимается доктор, хотя пока и без особого успеха. А вот происки Марса — это уже вне врачебной компетенции.
Кришна взял напрокат велосипед и покатил к кокосовой роще, где жил старый астролог, некогда составивший их гороскопы. Он застал старика дома — тот безмятежно наблюдал, как целая орава ребят влезала в окна, ездила верхом на скамейках и на мешках с рисом, сваленных в углу, и шумела так, что собственного голоса не было слышно. Он развернул скатанную циновку и, когда Кришна сел, прокричал ему в ухо:
— Я тогда сразу сказал, как оно будет, а вы не захотели слушать. Да, сейчас Марс начал проявлять свои самые пагубные свойства. При таких обстоятельствах выздоровление известного вам лица сомнительно. — Кришна застонал. Ребятишки тем временем окружили его велосипед, звонили в звонок и пытались общими силами сдвинуть велосипед с подставки. Ничто теперь не имело значения. Что значит потеря взятого напрокат велосипеда для человека, которому угрожает потеря жены? Пусть поломают хоть все велосипеды в городе, Кришне не жалко. Все можно приобрести заново, кроме человеческой жизни.
— Что же мне делать? — спросил он, представив себе, как жена его лежит на постели и спит непробудным сном. Он цеплялся за старика как за последнюю надежду, разгоряченный ум твердил ему, что астролог может походатайствовать за него перед далекой планетой, воздействовать на нее, даже оправдаться перед ней от его имени. Он вспомнил красноватый Марс, который ему показывали в телескоп, когда он был бойскаутом, — красноватый от злобы, извергающейся из него подобно лаве. — Что ты посоветуешь? Помоги мне!
Старик грозно поглядел на Кришну поверх очков. Глаза у него тоже были красные. Все стало красным, подумалось Кришне. Этот человек позаимствовал цвет у Марса. Я даже не знаю, друг он мне или враг. У доктора тоже красные глаза. И у женщины, что приходит помогать по дому. Всюду красное.
Кришна сказал:
— Я знаю, что главный бог на Марсе благоволит к людям. Если б только узнать, как умилостивить его, вызвать его сострадание.
Старик сказал:
— Подожди. — Он открыл шкаф, достал пачку полосок, нарезанных из пальмовых листьев, на каждой было нацарапано четверостишие. — Это один из четырех подлинных текстов «Брихат джатаки», от которой пошла вся наука астрология. Этим я живу. Когда я говорю, то говорю на основании мудрости этих листьев. — Старик поднес один из пальмовых листьев к свету, падавшему из двери, и прочел написанное на санскрите изречение: — «Избежать своей судьбы никому не дано, но можно в какой-то степени оградить себя от ее жестокости». — И добавил: — Вот, послушай еще: «Когда Ангарака гневается, утишай его гнев следующей молитвой, а к ней добавь подарок — рису, зеленого горошка и кусок красного шелка. Четыре дня кряду совершай возлияние чистого масла в огонь, разведенный на палочках сандалового дерева, и накорми четырех брахманов…» Можешь ты это сделать?
Кришну обуял ужас. Как он может осуществить этот сложный (и дорогостоящий!) ритуал, когда на счету каждая минута и каждая рупия? Кто в его отсутствие будет ухаживать за больной? Кто будет стряпать ритуальное угощение для брахманов? Нипочем ему с этим не справиться, если жена не поможет. Какая ирония! Он горько рассмеялся, и астролог сказал:
— Как можно смеяться над такими вещами? Или ты мнишь себя совсем уж современным мужчиной?
Кришна попросил прощения за смех и объяснил свое бедственное положение. Старик обиженно сложил рукопись, обернул ее и убрал, бормоча себе под нос:
— Не можешь предпринять такие простые шаги для достижения важной цели. Ступай, ступай. Я тебе не помощник.
После минутного колебания Кришна достал из кошелька две рупии и протянул старику, но тот отмахнулся от денег:
— Пусть сперва твоя жена поправится, тогда и заплатишь. — И когда Кришна повернул к двери: — Твою жену убивает твоя же любовь, вот в чем беда. Будь ты равнодушным мужем, она бы выжила. Время от времени злоба Марса причиняла бы ей страдания, не столько физические, сколько душевные, но не убила бы ее. Я знаю жен и мужей с такими же точно гороскопами, как у вас, и они дожили до преклонных лет. А знаешь почему? Муж бывал неверен или жесток, и это сводило на нет жестокость планеты в Седьмом Доме. Жену твою ждет поистине печальная участь. Спаси ее, пока не поздно. Если можешь заставить себя изменить ей, испробуй хотя бы это. Когда у мужа есть наложница, жена его живет долго.
Странная философия, странный совет, однако же как будто выполнимый.
В технике супружеских измен Кришна был профаном и теперь пожалел, что не обладает легкостью Раму, старого товарища, который еще в очень юные дни похвалялся своими мужскими подвигами. Теперь к нему за инструкциями не обратишься, хоть он и живет совсем близко. Раму стал крупным правительственным чиновником и отцом семейства, навряд ли ему будут приятны воспоминания о грехах молодости.
Кришна поискал зазывалу из тех, что работают на проституток Золотой улицы, но ни одного не увидел, хотя говорили, что у ворот рынка их пруд пруди.
Он взглянул на часы. Уже шесть. Марса нужно умилостивить до полуночи. Почему-то он назначил себе этот срок — полночь. Он поехал домой, прислонил велосипед к фонарному столбу и взбежал на крыльцо. Увидев его, женщина собралась уходить, но он упросил ее остаться. Потом заглянул в спальню жены, убедился, что она спит, и мысленно обратился к ней:
— Скоро ты начнешь поправляться. Но за это надо заплатить. Ну ничего. Лишь бы ты выздоровела.
Он торопливо совершил омовения, надел нейлоновую рубашку, обшитое кружевом дхоти и шелковую верхнюю одежду, слегка попудрился и надушился чужеземными духами, которые нашел в шкафчике у жены. Он был готов к вечерним похождениям. В кошельке у него было пятьдесят рупий — этого хватит для самого распутного вечера. На миг, когда он остановился, чтобы напоследок обозреть себя в зеркале, ему привиделась какая-то грандиозная сцена страсти и обольщения.
Он вернул велосипед в магазин и в семь часов уже шагал по Золотой улице, ожидая увидеть созданную в воображении картину — разряженные женщины, сверкая браслетами, делают ему знаки со своих балконов. Старые дома с галереями, столбиками, решетками были покрашены в кричаще яркие цвета, чем издавна славились дома проституток, но жили в них, если верить вывескам, адвокаты, торговцы, учителя. О прежних днях напоминала только лавчонка в темном закоулке, где продавались духи в цветных, флаконах и гирлянды из жасмина и роз.
Кришна несколько раз прошел улицу из конца в конец, время от времени устремляя наглый взгляд на какую-нибудь женщину, но, по-видимому, все это были самые заурядные домашние хозяйки. Ни одна из них не ответила на его взгляд. Ни одна не обратила внимания на его шелковый плащ и дхоти с кружевами. Он стал прикидывать, можно ли ворваться в какой-нибудь дом, схватить женщину, проделать что полагается, бросить ей пятьдесят рупий и убежать. Того и гляди, его еще изобьют за такую попытку. Как угадать, которая из всех женщин, замеченных им на верандах и балконах, откликнется на его призыв?
Промучившись так часа два, он понял, что задача его невыполнима. Он с завистью думал о свободе отношений между мужчинами и женщинами, существующей, судя по книгам, в европейских странах: там стоит тебе оглядеться вокруг и заявить о своих намерениях — и у тебя будет столько женщин, что хватит укротить самую злобную планету во всей вселенной.
Вдруг он вспомнил, что где-то здесь живет храмовая танцовщица Ранги. Немало рассказов ходило об этой женщине, которая днем танцевала перед изображением божества, а по ночам принимала любовников. Он остановился купить банан и стакан фруктовой воды и спросил мальчика-продавца:
— Который тут дом Ранги, храмовой танцовщицы?
Мальчик был маленький, он еще не мог понять значения этого вопроса и просто ответил:
— Не знаю. — Кришна смутился и пошел прочь. Под фонарем стояла извозчичья двуколка. Лошадь лениво помахивала хвостом, старик возница дремал в ожидании седока. Кришна спросил:
— Свободен?
Возница ожил.
— Куда везти, ваша милость?
Кришна сказал застенчиво:
— Я подумал, может, ты знаешь, где живет храмовая танцовщица Ранги?
— Зачем она вам? — спросил возница, оглядывая его с головы до пят.
Кришна промямлил что-то — ему, мол, хочется посмотреть, как она танцует.
— Это в такой-то час! — воскликнул возница. — Да нарядились в шелка, да надушились! Нет, меня не проведешь. Когда выйдете из ее дома, не будет у вас больше ни шелков, ни духов. Но скажите, почему именно Ранги? Как будто нет других. Есть и опытные и зеленые. Я вас куда хотите свезу. Я по этим делам возил сотни таких, как вы. Но сначала надо заехать в молочную, там вам дадут горячего молока с толченым миндалем, чтобы прибавилось силы. Так уж полагается, молодой человек… Свезу вас куда угодно. Мое дело сторона. Не иначе как у вас завелись лишние деньги. А то, может быть, жена беременна и живет у матери? Уж я-то знаю, как мужья обманывают жен, насмотрелся. Я знаю жизнь, хозяин. Ну, садитесь. Мне-то не все ли равно, какой у вас будет вид, когда вы от нее выйдете? Свезу куда угодно.
Кришна послушно забрался в двуколку, заполнив ее запахом духов и шуршанием своих шелковых одежд. И сказал:
— Ладно. Вези меня домой.
Он дал свой адрес таким скорбным голосом, что возница, понукая лошадь, сказал:
— Да вы не расстраивайтесь, молодой человек. Ничего хорошего вы не теряете. Когда-нибудь еще вспомните старика.
— У меня особые причины… — мрачно начал Кришна.
— Слышал я все это, слышал. Можете не говорить. — И он стал нудно распространяться о перипетиях супружеской жизни.
Кришна отказался от попыток что-либо объяснить и, откинувшись на сиденье, покорился своей судьбе.
Эту историю рассказал мне один словоохотливый человек.
Годами люди и не подозревали о существовании в Мальгуди городских властей. Впрочем, город от этого не страдал. Болезни, коли они начинались, шли своим чередом, пока не исчезнут: ведь даже болезни должны когда-нибудь кончиться. Пыль и мусор сметал с глаз долой ветер, сточные канавы то выходили из берегов, то подсыхали, предоставленные самим себе. Муниципалитет оставался где-то на заднем плане, и так было до тех пор, пока страна 15 августа 1947 года не завоевала независимость. Небывалое ликование охватило в тот день страну от Гималаев до мыса Коморин. Наш муниципальный совет тоже воодушевился. Были подметены улицы, вычищены сточные канавы, развешаны флаги. Сердца отцов города размягчились, когда по улицам прошли с музыкой праздничные процессии.
Мэр Мальгуди растроганно смотрел вниз с балкона и повторял:
— И мы внесли свою лепту по случаю столь знаменательного события!
Насколько мне известно, два деятеля муниципалитета, которые были тогда с ним, видели на его глазах слезы. Наш мэр разбогател во время войны — на поставках одеял для армии. Позднее ему, правда, пришлось изрядно потратиться, дабы получить свой высокий пост. Это была целая история, но нас она сейчас не касается. Мой рассказ о другом.
Радости мэра на сей раз хватило ненадолго. Через неделю, когда флаги, украшавшие город, сняли, он приуныл.
В те времена мне приходилось навещать мэра чуть ли не каждый день: я старался просуществовать, добывая новости для одной захолустной газетки, платившей по две рупии за каждый дюйм опубликованных новостей. Каждый месяц мне удавалось отмерить им около десяти дюймов — как правило, это было нечто вроде идеализированного отчета о благодеяниях нашего муниципалитета. Поэтому меня здесь жаловали, и я частенько заглядывал в кабинет мэра.
В тот день он казался таким несчастным, что я вынужден был спросить:
— Что с вами, господин мэр?
— Я чувствую, что мы не все сделали, — ответил он.
— Это вы о чем? — поинтересовался я.
— Не все сделали для того, чтобы отметить великое событие, — пояснил мэр.
Он помолчал, нахохлившись, и вдруг заявил:
— Как хотите, а я намерен свершить нечто великое!
Он созвал чрезвычайное заседание муниципалитета и произнес речь; и они тут же решили в честь получения независимости изменить на индийский лад названия всех улиц и парков.
Они начали с парка на Маркет-сквер. Он назывался «Парк коронации», и одному богу ведомо, о чьей коронации шла речь: то ли о коронации королевы Виктории, то ли Ашоки. Никого это никогда не тревожило. Но теперь доска со старым названием была сорвана и брошена на траву, а на ее месте прибили новую, которая торжественно провозглашала, что отныне здесь находится «Хамар Хиндустан парк».
Другие изменения не прошли, однако, так гладко.
Самым популярным оказалось наименование «Махатма Ганди-роуд». Восемь районов города притязали на него. Шесть других желали, чтобы их улицы именовались «Неру-роуд» или «Субхас Бос-роуд»[26]. Страсти кипели, и я боялся, что дело дойдет до драки. А потом мне вдруг показалось, что весь муниципалитет просто сошел с ума: они решили дать одно и то же название четырем улицам сразу! Как вы понимаете, даже в самом демократичном, самом патриотическом городе иметь две одноименные улицы неудобно. Результаты сказались недели через две. Город с его новыми именами стал просто неузнаваем. Куда девались такие знакомые Маркет-роуд, Норт-роуд, Читра-роуд, Винаяк-Мудали-стрит и тому подобное? На их месте появились названия, повторяемые в четырех разных районах, — имена всех министров, заместителей министров и членов рабочего комитета конгресса. Началась великая путаница. Письма приходили туда, где их вовсе не ждали, люди не могли толком сказать, где они живут, или показать прохожим дорогу. Город, оставшись без ориентиров, совсем одичал.
Мэр был в восторге от своей вдохновенной работы, но успокоился он ненадолго. Скоро он стал искать новое поле деятельности.
На углу нового района, Лоули-роуд, и Базарной улицы стоял памятник. Все к нему так привыкли, что никому и в голову не приходило поинтересоваться, кому он поставлен, или даже просто взглянуть на него. Только птицы не оставляли памятник без внимания. Так вот, мэра вдруг осенило: это же памятник сэру Фредерику Лоули! Поэтому и новый район назвали этим именем. Теперь район назывался «Ганди нагар», и казалось невозможным оставить памятник на старом месте. Муниципалитет единодушно постановил убрать его.
Утром городские власти во главе с мэром торжественно обошли памятник. Но тут-то и произошла заминка: памятник возвышался над ними на двадцать футов и, казалось, вырастал прямо из свинцового пьедестала. Они-то думали, что энергичной резолюции вполне достаточно, дабы свергнуть сатрапа, а он стоял, неколебимый как скала. Поистине Британия, пока была здесь владычицей, пыталась возвысить себя на прочном фундаменте! Но трудности лишь укрепили решимость наших властей. Что ж, если даже придется взорвать полгорода, они это сделают! Ибо они раскопали про сэра Фредерика Лоули массу исторических сведений. Он был чем-то средним между Аттилой — бичом Европы и Надиршахом, к тому же обладал хитростью и коварством Макиавелли. Он покорял индийцев огнем и мечом, сметал с лица земли целые деревни, откуда раздавался хотя бы слабый ропот протеста. Он позволял индийцам приближаться к себе не иначе, как на коленях.
Люди забросили свои занятия и слонялись возле памятника, поражаясь, как они могли терпеть его столько лет! Английский джентльмен, казалось, насмешливо улыбался, сложив за спиной руки. Не было никакого сомнения в том, что перед ними — самый отвратительный тиран, какого только можно представить. Панталоны с чулками, парик, белый жилет, тяжелый надменный взгляд — все это было так ненавистно знакомо! Они содрогались при мысли о судьбе своих предков, вынужденных терпеть тиранство этого человека!
Между тем городские власти обратились к подрядчикам. Те прислали сметы. Самый скромный из них требовал пятьдесят тысяч рупий за то, чтобы доставить памятник в муниципалитет, где уже ломали голову над тем, куда его пристроить.
Мэр долго думал, а потом сказал мне:
— А почему бы вам не взять памятник себе? Я отдам его бесплатно, если вы возьметесь убрать его.
Прежде я думал, что свихнулись лишь мои друзья из муниципалитета, теперь я понял, что и сам сошел с ума. Я принялся подсчитывать, что это мне может дать с точки зрения помещения капитала. Предположим, для того, чтобы убрать и перевезти памятник, мне понадобится пять тысяч рупий (я знал, что подрядчики завышают цену), зато потом я могу сбыть его за шесть тысяч. Должны же что-нибудь стоить почти три тонны металла! А может, мне удастся продать его в Британский музей или Вестминстерскому аббатству. Я уже представлял себе, как бросаю работу в своей жалкой газете.
Резолюция, разрешающая мне забрать памятник, была принята единогласно. Я тщательно разработал план операции: занял деньги у тестя, пообещав ему фантастические проценты, завербовал команду из пятидесяти кули, которым надлежало разобрать пьедестал. Я стоял над ними, как надсмотрщик, и отдавал отрывистые приказания. Каждый день на рассвете они бросались в атаку и лишь в шесть часов вечера складывали оружие. Они были специально набраны в Копале, где потомственные лесорубы поколениями тренировали мускулы в лесах Мемпи.
Мы трудились над ним десять дней. Нам, правда, удалось поколупать его тут и там, но это было все, чего мы добились: памятник не выражал ни малейшего желания сдвинуться с места. Я боялся, что через две недели стану банкротом.
Тогда я испросил разрешения районного судьи, получил несколько палочек динамита, огородил площадку и запалил шнур. Я поверг рыцаря наземь, ничуть не повредив его. А потом я три дня волочил свою добычу домой. Сэр Фредерик Лоули ехал распростертым на специально сконструированной телеге, в которую впрягли несколько буйволов. Толпа провожала нас веселыми шутками, я беспрестанно кричал, давая всяческие указания, жара стояла невыносимая, телега застревала на всех углах, не в силах двинуться ни назад, ни вперед, и останавливала движение, потом внезапно наступила темнота, а до моего дома было еще очень далеко. Словом, это был нескончаемый кошмар.
По ночам я караулил памятник на улице. Сэр Фредерик Лоули лежал, глядя на звезды. Однажды мне стало жаль его, и я сказал:
— Вот видишь, это все потому, что ты был таким надменным империалистом. Теперь ты поплатился за это!
Наконец памятник благополучно вселился в мой маленький дом. То есть в дом, собственно, вселились только его голова и плечи, остальное находилось на улице. Но мои соседи на улице Кабира были покладисты, никто не возражал против такой помехи.
Муниципальный совет вынес резолюцию, в которой благодарил меня за ценную услугу. Я немедленно сообщил новость в свою газету, растянув ее на десять дюймов. А через неделю передо мной в полном смятении предстал мэр.
Я усадил его на грудь тирана, и мэр сказал:
— У меня для вас скверные новости. Уж лучше бы вы не писали об этой истории. Взгляните… — И он протянул мне пачки телеграмм.
Они были от всевозможных исторических обществ Индии, и все они выражали протест против снятия памятника. Оказывается, мы заблуждались по поводу сэра Фредерика. Вся эта история с тираном относилась совсем к другому Лоули, времен Уоррена Хейстингса[27]. Наш Лоули был военным губернатором уже после великого восстания[28]. Он расчистил джунгли и фактически явился основателем нашего города.
Он образовал первый в Индии кооператив, построил систему орошения, и тысячи акров земли стали питаться водой Сарайу, которая прежде пропадала втуне. Он основал и то и это и погиб, спасая крестьян во время небывалого разлива Сарайу. К тому же он был первым англичанином, который советовал британскому парламенту вовлекать все больше и больше индийцев в управление страной. В одной из своих депеш он писал: «Британия должна когда-нибудь уйти из Индии для своего же блага».
Все это сообщил мне мэр и сказал в заключение:
— Правительство требует, чтобы мы поставили памятник на место.
— Но это невозможно! — заорал я. — Это мой памятник, и я оставлю его себе! Мне нравится коллекционировать памятники национальных героев!
Однако столь героическое проявление чувств никого не тронуло. Целую неделю все газеты страны были полны сэром Фредериком Лоули. Жители нашего города волновались. Они устраивали демонстрации перед моим домом, выкрикивали лозунги. Они требовали возвращения памятника.
Я согласился отказаться от него, если муниципалитет возместит хотя бы мои расходы. Горожане расценили это заявление как в высшей степени наглое.
— Этот человек пытается спекулировать даже на памятниках! — говорили они.
Уязвленный, я повесил на двери своего дома объявление: «Продается памятник. Две с половиной тонны превосходного металла. Идеальный подарок другу-патриоту. Рассматриваются предложения от десяти тысяч рупий и выше».
Объявление привело их в ярость. Им хотелось поколотить меня, но они были воспитаны в традициях пассивного сопротивления и потому лишь пикетировали мой дом: лежали у дверей, сменяя друг друга, держали в руках флаг и выкрикивали лозунги. Правда, они не особенно докучали мне — готовясь к приему памятника, я отправил жену и детей в деревню. Просто теперь я вынужден был пользоваться черным ходом.
Потом муниципалитет прислал мне ноту протеста с извлечениями из закона о памятниках старины, но я отверг ее в соответствующих выражениях. Началась битва умов — между мной и адвокатом муниципалитета. Досаждало мне только непомерное количество корреспонденции, от которой в моем уже и без того тесном доме можно было просто задохнуться.
Я цеплялся за свой памятник, уже не надеясь в душе, что эта история когда-нибудь кончится. А как мне хотелось свободно расположиться в собственном доме!
Через полгода пришло наконец избавление.
Правительство потребовало отчета по вопросу о памятнике. Эта возмутительная история вместе с другими упущениями со стороны городских властей заставила его поинтересоваться, почему в нашем городе до сих пор не переизбран муниципалитет? Я явился к мэру и сказал:
— Вам надо сделать что-нибудь грандиозное. Отчего бы вам, к примеру, не приобрести мой дом под Национальный заповедник?
— Зачем? — изумился он.
— Затем, что сэр Фредерик находится здесь, — пояснил я. — Вы ведь никогда не сможете водворить его на старое место! Это было бы неразумной тратой общественных средств. Что, если оставить его там, где он есть? На старом месте он и так простоял слишком долго. А я готов уступить вам мой дом по сходной цене.
— Но наши фонды этого не позволяют! — возопил он.
— Уверен, что у вас хватит ваших собственных, — возразил я. — Зачем вам зависеть от муниципальных? А с вашей стороны это был бы великолепный жест, он прославит вас на всю Индию!..
Я предложил мэру расстаться с некоторыми суммами, сохранившимися со времен армейских одеял.
— В конце концов, борьба за победу на выборах обойдется вам гораздо дороже!
Это его убедило. Мы договорились о цене.
И как же он был счастлив, когда через несколько дней увидел в газетах такие строки: «Мэр города Мальгуди смог выкупить и подарить нации памятник сэру Фредерику Лоули. Он намерен установить его в недавно приобретенном владении, которое в ближайшем будущем будет превращено в Национальный заповедник. Муниципальный совет решил переименовать улицу Кабира в Лоули-роуд».
Сборище обвинителей было ужасно. Казалось, каждому из этих людей не терпится подобрать с земли еще один камень и бросить в того, кто уже и так повержен. Вокруг — тюремные стены, решетка словно впаяна в раскаленный свинец. То была и тюрьма, и скамья подсудимых. Суд шел без проволочек, ведь время было напряженное. Такая роскошь, как различие между скамьей подсудимых и тюрьмой, годилась для других заключенных, но не для этого опасного субъекта. Он вглядывался в окружавшие его лица, стараясь прочесть в них надежду на спасение. Лицо судьи, седовласого, в очках, было непроницаемо. Точно мысли его заняты какой-то незаконченной работой; точно его оторвали от какого-то более важного дела. Перо торчало у него за ухом — в любую минуту он мог выхватить его и подписать смертный приговор. На подсудимого он поглядывал холодно. Невозможно было угадать, что у него на уме. Держался он, правда, с достоинством и как будто очень хотел соблюсти справедливость. Но в то же время как будто очень уж хотел угодить обвинению. Казалось, будь его воля, он бы сам отомкнул решетку и крикнул: «Выходи, да смотри больше мне не попадайся!» — но, возможно, то была лишь фантазия, рожденная в горячечном мозгу подсудимого. Как поступит судья — этого никогда не угадаешь. У присяжных были мрачные лица, и вели они себя странно. То и дело начинали вопить заодно с обвинителем — совсем не по правилам. Просто не разберешь, кто обвинитель, кто присяжный. Похоже было, что дело решит одно обвинение, а защита вообще промолчит. Защита? Защищать-то, пожалуй, не было оснований. Подсудимый и сам не мог бы найти ни слова в свое оправдание. Он только и мог, что вращать глазами, большими и круглыми, словно для того и созданными, чтобы ими вращать. Лицо у него было скорбное. Он старался не выдавать своих чувств, только кончики усов подрагивали. Кто-то из его мучителей заметил насмешливо: — Туда же, с усами! Такой заморыш, а усы отрастил длиннее самого себя! — Подсудимый пропустил эту издевку мимо ушей. Сейчас не время придираться к мелочам. Есть вещи поважнее — вот они перечисляют по пунктам выдвинутые против него обвинения. А пунктов много, и все серьезные. Обвинители говорили громко и все сразу, так что судья наконец сказал: — Потише! Поменьше шума. Не все сразу, говорите по очереди. — То был единственный добрый поступок, на какой оказался способен судья, да и то если намерения у него действительно были добрые, а что пользы гадать? Подсудимому нужно было точно узнать одно — выпустят они его на свободу или убьют. Ожидание было невыносимо томительно. Слова их не вселяли бодрости. Они говорили о смертной казни так легко и просто, точно просили кого-то на минуту выйти из комнаты. Скорее всего, они решат в пользу смертной казни. Да и как иначе? Обвинения серьезные. Подсудимый — социально опасный элемент. Он держит свою деятельность в тайне. Появляется только с наступлением темноты. Уличен в грабеже, хулиганстве, вредительстве и порче имущества. В общем, список хуже некуда. Самый младший из собравшихся вдруг почувствовал, что надо вставить слово о смягчении кары. Он предложил вместо казни пожизненную ссылку. Судья процедил сквозь зубы: — Ссылка? Это еще зачем? — Защитник растерянно заморгал глазами. Судья добавил: — Чтобы он продолжал свои безобразия в другом месте? — Все смолчали, устрашенные суровостью его тона. А он вопросил: — Даже если его убрать, как мы можем быть уверены, что он не вернется?
Предметом всех этих споров, как вы уже, вероятно, догадались, был крысенок, только что попавшийся в мышеловку. Его искали уже давно. До сих пор он оставался неуловим. Он только по ночам шумел и беспокоил весь дом. По ночам он гремел посудой так громко, что люди в страхе просыпались, вообразив, что в дом забрались грабители. Когда в город пришла чума, они не на шутку перепугались. Услышав, как в кухне гремит посуда, дрожали, точно в дом подложили бомбу замедленного действия. Боялись, как бы этот невидимый враг не занес чуму и в их дом и не погубил все семейство. А он, как назло, точно прошел полный курс профилактики — всякий раз, как являлись дезинфекторы со своими аппаратами, куда-то исчезал, а стоило ядовитым парам выветриться — возвращался, с легкостью проникая сквозь любой крысонепроницаемый пол. Они просто теряли голову, убеждаясь, до чего он хитер и увертлив. Как опытный шахматист, он парировал любой их ход.
Они попробовали заманить его в мышеловку, подвесив в качестве приманки луковицу, смазанную топленым маслом. Он ловко обгрыз луковицу снаружи, не задев рычажка. Они в отчаянии воздели руки к небу. Такая проворная, такая сообразительная крыса способна сгубить и человека. Чего доброго, обгрызет во сне всю семью. Да что там, враг, видимо, уже предпринимал к тому попытки. Как-то вечером старший сын пожаловался, что его кто-то укусил за левую ногу; они увидели на подошве следы зубов, и доктор велел немедленно сделать ему двенадцать уколов, что обошлось в сто двадцать рупий. Юноша не мог забыть, как болезненны были уколы, и твердо решил избавить дом от этой напасти. На кухне безобразия продолжались. Хозяйка дома не осушала глаз. Она с упреком смотрела на своих домочадцев и кричала: — Неужели вы ничего не можете сделать? До чего же вы все бестолковые! — Затем она переходила на смежные темы и принималась поносить санитарный контроль, магазин нормированных товаров, молочников и продавцов овощей. А кончала предупреждением, что если кто-то не возьмется за ум, то в ближайшем будущем их ждет голодная смерть.
В довершение всех бед дочка-школьница, просушивая как-то свое кисейное сари, обнаружила, что в нем в четырех местах словно прорезаны дырочки. По сравнению с этим все другие его преступления показались пустячными. Можно понять, что он жаден до еды, но зачем же прогрызать кисею? Это уж чистое озорство. Да еще сари совсем новенькое, куплено всего неделю назад. Девочка была вне себя от горя. Это сари было самое ее любимое, она через день сама осторожно стирала его в мыльной пене и сушила, натянув на раму. К несчастью, рама стояла в тени перед окном кладовой, и вот пожалуйста — целых четыре дырки! Школьница плакала долго и горько; отец, очень ее любивший, в бессильном гневе скрипел зубами и клялся отомстить. Мать приуныла. Невозмутимым остался только младший, Раму, сам он недавно заметил, что у нескольких страниц в его учебнике арифметики отгрызены края, и воспринял это как благодеяние. Он сказал сестре:
— Небось сама зацепилась своим сари за гвоздь, а валишь на несчастную крысу. Все у нас всё на нее валят, а, может, никакой крысы и нет.
Они с неприязнью посмотрели на свою кошку. Мать сказала:
— И что толку обхаживать эту бездельницу?
— Зачем ты ругаешь кошку? — вступился мальчик.
— Кошка должна знать свои обязанности… К чему держать кошку, если она не ловит крыс? А эта дрянь точно боится их — и близко не подойдет, только и знает, что объедаться маслом и молоком. Кошки и те нынче стали не то, что прежде. В прежнее время, я помню, если в доме была кошка…
— А наша кошка добрая, — горячо возразил мальчик, — она не хочет обижать крыс, и вкус у нее лучше, чем у других кошек.
Какой-то знакомый, досконально осведомленный о повадках грызунов, порекомендовал им подержать над огнем кусочек кокосового ореха, потом слегка поджарить его и употребить как приманку — против этого аромата ни одна крыса не устоит. Он добавил: — Прибежит бегом, хоть из Дели. — Никто не понял, при чем здесь Дели, но спрашивать не стали, потому что говорил он веско. И еще он посоветовал замаскировать мышеловку джутовым мешком. Они выполнили его указания и стали ждать. Всю ночь ничто не нарушало тишину. А потом, часов в восемь утра, раздался резкий стук, словно грянул ружейный выстрел. В ту же минуту из разных концов дома прозвучал многоголосый крик: «Мышеловка захлопнулась!» И тут же мать, творившая молитву у священного дерева туласи, забыв о богах, поспешила в кладовую. Школьница, готовившая у себя в комнате уроки, выронила перо. Старший сын, чьи мысли были заняты предстоящим экзаменом в колледже, в то время как его пальцы перебирали куртки, выбирая, какая лучше подходит к рыжим вельветовым штанам, помчался со всех ног на место происшествия. Отец, заполнявший бланк для уплаты подоходного налога, заткнул перо за ухо и поспешил туда же. Они развернули складки мешковины, и вот он предстал перед ними — крошечный крысенок, еле видный в углу, куда он забился подальше от людских глаз; воплощенная тщета земная — тщательно задуманная и оберегаемая жизнь, которой предстояло угаснуть от аромата поджаренного кокосового ореха.
— Он совсем как Мики Маус! — радостно воскликнул младший мальчик, опустившись на колени и заглядывая сквозь прутья.
— Хорош Мики Маус! — возразил старший и тут же выложил солидный запас статистических данных: крысы съедают за день сто тысяч тонн зерна; эта тварь прогрызает и портит еженедельно двадцать тысяч тюков мануфактуры и других товаров; каждый четвертый обитатель субконтинента рискует умереть от укуса крысы или от бактерии чумы, которые она переносит. Все подивились осведомленности молодого человека. Отец и тот проникся к нему уважением. Он вспомнил, как зарыдала его любимая дочь при виде испорченного сари. Он сказал: Безусловно, это национальная угроза. О том, чтобы выпустить его, не может быть и речи. — Он словно выступал в защиту национальных интересов. Младший мальчик попробовал вставить слово, но от него отмахнулись и прямо заявили ему, что никаких выступлений в пользу подсудимого больше не допустят. С минуту все постояли в степенном молчании. Отец, прежде чем вынести приговор, подвигал перо за ухом, поправил очки и откашлялся. Потом произнес: — Скажи слуге, пусть вынесет его во двор и утопит. — Вид у него при этом был свирепый, и он тут же покинул зал суда. Ушли и мать с дочерью. Младший мальчик уже подумывал о том, чтобы открыть дверцу и выпустить узника, но старший брат стоял рядом и внимательно за ним наблюдал. Услышав в коридоре шаги, мальчуган вскочил с колен. Он знал, что это идет слуга, что сейчас он унесет мышеловку ни место казни, и совсем было решил сбежать от этого печального зрелища. Однако болезненное любопытство взяло верх, и он безмолвно последовал за слугой, уносившим мышеловку.
Сабайя торговал рисом возле рыночных ворот. Его лавку загромождали корзины, в которых можно было найти все разновидности риса: от грубого, как щебень, до первосортного, с зернами белыми, словно жасмин, и тоненькими, как иголочки. В лавке было темно и душно, но Сабайя даже мысли не допускал, что на земле есть место лучше этого. Здесь каждая пядь была ему дорога. Он упивался запахом джутовых мешков, запахом риса и половы, он обожал теплый на ощупь рис в корзинах, который привозили прямо с тока. После добрых времен наступали и плохие времена, но его дело процветало всегда. Бывали засухи, когда поля не давали всходов и молотилки умолкали, когда люди становились похожими на скелеты и, казалось, вот-вот свалятся замертво прямо на дороге. Но и тогда он не закрывал свою лавку. Не удастся достать двадцать корзин риса — он обшарит всю округу, наскребет хотя бы две корзины и пустит рис в продажу. Случались времена, когда урожай был настолько обилен, что он мог закупить всего четвертую часть риса, который ему предлагали: в эти дни продавать рис было совсем невыгодно — себе в убыток. Даже если торговать круглосуточно, все равно в конце месяца и пятидесяти рупий не заработаешь. Это называлось «депрессия в торговле». Да, бог плодородия — капризный и суровый покровитель. Его щедрость и скупость одинаково бьют по карману. Но Сабайя сумел пережить все капризы природы, все взлеты и падения в торговле. Рис вошел в его плоть и кровь.
Сначала он служил чем-то вроде приказчика без жалованья, когда отец его еще сидел за своей конторкой и подсчитывал выручку; в те дни Сабайя ненавидел рис и всю эту груду мешков в лавке, которая громоздилась у него на дороге. Он мечтал о шумных улицах, кинотеатрах, футбольных матчах и состязаниях по борьбе — обо всем, что ему удавалось мельком увидеть сквозь вечную толкотню в дверях лавчонки или узнать от посетителей. Но отец старался как можно больше держать его в лавке, словно на цепи привязанного, и пресекал все его увлечения: «Мальчишек следует драть, чтобы не выросли бандитами». Эту свою теорию воспитания он проводил в жизнь столь неуклонно, что с течением времени маленький человек уже не видел ничего на свете, кроме риса, и в голове у него вертелись только цены на зерно, и все мысли были о рисе, и снился ему один только рис, и только про рис он мог говорить. Когда отец умер, он так естественно занял его место, что никто и не заметил перемены: многие покупатели были уверены, что старик все еще считает денежки за своей конторкой. Дело процветало. Сабайя держал пять коров и буйволиц, их молоком, творогом и маслом изо дня в день питались он сам, его жена и пятеро детей, пока все не сделались гладкими и круглыми, как мячики. Он владел тридцатью акрами земли в ближней деревушке и каждые шесть месяцев посещал свои владения, проверяя, все ли в порядке. Он пускал деньги в рост и драл с доведенных до отчаяния лю-дей чудовищные проценты; так он стал владельцем десятков домов, и доход от них ежемесячно увеличивал его сбережения в банке. Он купался в деньгах. Он послал детей учиться в школу, накупил им расшитых шапочек и бархатной одежды, нанял репетитора, чтобы тот каждый день под большой лампой в гостиной орал на них во все горло. Он увешал жену с головы до ног тяжелыми золотыми украшениями и одел ее в яркие бенаресские шелка; он надстроил еще два этажа к своему дому, пристроил несколько новых комнат, все стены выкрасил в темно-синий цвет, не жалея масляной краски, и развесил повсюду сотни изображений богов в золоченых рамах. Целыми днями он просиживал возле своего стального сейфа, то и дело засовывая туда деньги, а сам краешком глаза следил за приказчиками, отмеряющими рис в джутовые мешки; жизнь его текла размеренно и приятно, и только сон прерывал беспрестанную торговлю рисом и подсчеты звонкой монеты. Казалось, нет ничего, что помешало бы этой жизни продолжаться вечно — все тот же круг забот и интересов, бесконечное повторение: деньги стекаются в лавку, а рис то подвозят, то увозят. Потом кто-нибудь из сыновей, как две капли воды похожий на него, займет его место и продолжит дело. Казалось, что этот заколдованный круг недоступен никаким внешним воздействиям: ни жизни, ни смерти, ни всяким переменам. Возможно, так оно и было бы, если бы не разразилась война. Она нагнала на него страху. Сначала ему почудилось, что все на свете полетело к чертям. Но когда прошло первое потрясение, оказалось, что жить все-таки можно. Его прибыли нежданно-негаданно подскочили — Сайгон и Бирма прекратили торговлю рисом, а это означало, что его запасы теперь будут цениться на вес золота. Люди толпились в его лавке днем и ночью, а стальной сейф едва не лопался от денег. Он купил под склад соседний дом, потом следующий и еще один рядом с ним, а затем приобрел несколько деревушек… Он понавешал еще больше золота на жену и дочек, а сам отпустил брюшко. В конечном итоге война стала для него благодатным временем — пока не вступила в действие Комиссия по надзору за продовольственными товарами. Впервые в жизни он был сбит с толку и встревожен. Он никак не мог осознать, почему это кто-то может ему указывать, что продавать и по какой цене.
День и ночь он бушевал, не уставая повторять своим преданным друзьям и помощникам:
— Да что они смыслят в нашем деле? Пусть бы занимались своими налогами, ловили воришек да канализацию чистили. Что они там смыслят в торговле рисом?
Он был вне себя от радости, когда люди при нем говорили:
— Департамент продовольствия — чистейшая авантюра. Ну и кашу заварило наше правительство…
Он горячо поддерживал их и даже просил:
— Ну неужели нельзя, чтобы разумный человек, вроде вас, пришел на смену этим, в правительстве и комитетах… Безобразие, что там творится!
Вскоре он сообразил, что все-таки можно вывернуться, надо только сменить шкуру; лебезя перед чиновниками, встречаясь с нужными людьми, составляя бесчисленные прошения, он наконец добился разрешения продолжать торговлю, но по установленным твердым ценам. Конечно, это не шло ни в какое сравнение с его прежним размахом. Он горестно застонал, узнав, что придется расстаться со всем зерном, выращенным его работниками на его собственных полях. Это казалось ему просто чудовищным.
— Неужто они будут назначать цены на мой рис? Еще мне спрашивать у них разрешения торговать собственным рисом!
Началась настоящая тирания — дальше некуда. Но для видимости он смирился с неизбежным без всякого протеста. А его изворотливый ум уже искал выхода. Никогда еще не случалось, чтобы настоящий хитрец не додумался до чего-нибудь. Он почти перестал спать и потерял аппетит. Ночи напролет он лежал в темноте, обдумывал свои дела. И наконец нашел решение. Он сказал самому себе: «Мой рис все еще на полях, а мешки — все еще на моем складе. И пропади я пропадом, если у меня не хватит ума оставить все это при себе. Что нужно правительству? Чтобы все бумажки были в полном порядке — а это уж я им обеспечу».
Потребовалась долгая, кропотливая работа, но игра стоила свеч. Он утаил большие запасы риса для своей семьи и для торговли — и этих запасов не было ни в наличности, ни на бумаге. Пришлось раздать порядочно денег тем, кто проверял его склады и его документацию, но он не жалел об этих затратах. Когда он совал в чью-нибудь руку бумажку в десять рупий, это означало, что от любопытных глаз будет скрыто на тысячу рупий зерна. А покупатели готовы были платить сколько спросят, не торгуясь. Он назначал любую цену и мысленно повторял себе, что все эти комиссии и ограничения — просто подарок. Рассуждал он философски: «Что бог ни делает, все к лучшему…» Он раздавал по нескольку ан нищим два раза в неделю, а по пятницам разбивал кокосовый орех в храме, чтобы возблагодарить бога за покровительство. Постепенно набираясь опыта и совершенствуясь в этих делах, он полностью стал хозяином положения. В своем складе он так ловко отмеривал зерно, что у него к концу дня накапливалось порядочно риса, который никому не принадлежал; он устраивал проволочки, открывал, закрывал и снова открывал свою лавку с таким расчетом, что людям приходилось бегать к нему по нескольку раз — когда у них были деньги, у него не было риса, а когда у него был товар, у них не было денег. Все эти манипуляции позволяли ему каждую неделю накапливать очень много риса, а из урожая, собранного в его деревнях, до департамента продовольствия доходила лишь ничтожная доля. Вскорости он превратил один из своих домов на глухой улочке в склад, забитый мешками с рисом от пола до потолка. Предполагалось, что это склад бумаги и тряпья — он всем давал понять, что собирает сырье для бумажных фабрик.
— Надо же как-то выкручиваться с моими жалкими средствами, — объяснял он.
Он стал продавать рис только малыми порциями и только известным ему людям. Брал деньги вперед и говорил, чтобы зашли попозже. Он всегда умел посеять сомнение:
— Тут у одного человека было немного риса. Не знаю, может, уже ничего и не осталось. Ну ладно, давайте пока деньги. Иногда он возвращал деньги и говорил:
— Простите, ничем не могу помочь. Тот человек уверял меня, что рис есть, но вы же знаете, в наше время ни на кого нельзя положиться…
Как-то вечером он уже закрыл лавку и, положив ключ в карман, собрался уйти, когда к нему с криком подбежал человек:
— Ох! Вы уже закрыли. Не везет же мне…
Сабайя обычно не слушал людей, обращавшихся к нему на улице, он избегал таких разговоров, потому что у всех было только одно на уме — как достать рису. Его возмущала вся эта шумиха вокруг риса. Почему бы им не питаться кукурузой или просом, а не ныть целыми днями «рису, рису», когда рис так трудно раздобыть. Рис сейчас почти для всех — слишком дорогое удовольствие, да ведь и золото, к примеру, тоже не всякому доступно.
— Я занят, некогда мне болтать, — сказал Сабайя и бесцеремонно прошел мимо. Человек побежал за ним. Он схватил его за руку и крикнул:
— Вы должны открыть лавку, дайте мне рису! Не уходите, не могу я вас отпустить!
Сабайя остановился — так горячо звучала мольба этого человека.
— У меня дети плачут, двое детишек, мать-старуха еле жива… С голоду помирают… Талоны на рис кончились, вот уже три дня… Не могу видеть, как они мучаются. Пожалуйста, дайте мне хоть самую малость, умоляю! Я весь город обегал… Нигде ни зернышка не достал. Они там ждут не дождутся, думают, я принесу хоть что-нибудь… Они… Господи, что же с ними будет, если я вернусь с пустыми руками…
— Сколько тебе нужно?
— Дайте хоть один сер. Дома у меня шесть голодных ртов.
Сабайя неприязненно взглянул на него.
— Почему раньше не пришел?
— Да я с ног сбился, рис искал.
— Сколько у тебя денег?
Человек протянул монету в полрупии. Сабайя пренебрежительно посмотрел на монету.
— И на это ты хочешь получить целый сер?
— Но ведь за рупию дают три сера?
— Нашел время поминать о твердых ценах! Да ты с голоду умрешь, если будешь нести такую чепуху!
Он рассердился. Странные люди, чуть не дохнут с голоду, а все цепляются за идиотские фантазии.
— Может, у тебя найдется еще восемь ан? Тогда попробую достать хотя бы один сер, — сказал Сабайя.
Человек печально покачал головой:
— Да ведь конец месяца, у меня ни гроша больше нет.
— Тогда получишь полсера — за такую цену мой знакомый больше не даст.
— Хорошо, — с запинкой сказал человек. — Все же лучше, чем ничего.
— Давай сюда деньги, — сказал Сабайя. Он забрал монету. — И не ходи за мной. Мой приятель — человек очень осторожный. Увидит, что я не один, сразу закричит: «Нет ничего!» Подожди, я скоро вернусь. Но я ничего не обещаю. Если откажет, значит, тебе не повезло, вот и все.
Он ушел, забрав восемь ан. Человек остался стоять на углу. Он хотел было крикнуть вдогонку Сабайе: «Долго ли мне ждать?» — но побоялся рассердить его и смолчал. А жалко, что не спросил: Сабайя как сквозь землю провалился. Настала ночь, улицы затихли, люди проплывали во тьме, словно тени. На город опустилась тишина. Человек то и дело бормотал себе под нос:
— Что с ним стряслось, да где же он? Куда он подевался? Когда же это я домой попаду? Ведь еще рис надо варить. Дети, ох, детишки мои…
Он пошел в ту сторону, где скрылся Сабайя, но зря: тот нарочно сделал крюк, чтобы не выдать свой потайной склад, а потом повернул совсем в другом направлении. Человек долго бродил взад и вперед по замершим улицам и наконец снова вернулся к лавке в надежде, что хозяин уже там. Но его нигде не было. Замок на двери висел все так же, как и раньше. В растерянности человек стал снова кружить по улицам, а потом решил пойти к Сабайе домой. Он постучался. Открывая дверь, жена Сабайи начала было говорить:
— Как ты сегодня задержался… — но тут же умолкла, увидев чужого человека.
— Дома ли Сабайя?
— Нет. Он еще не приходил.
Она очень волновалась. Было уже поздно, и она не выдержала:
— А на другой склад вы не заходили?
— А где это?
Ей пришлось рассказать — ведь никто, кроме нее, не знал, где этот склад. Они отправились на поиски. Долго проплутав по каким-то закоулкам, они вышли к складу. Дверь была заперта изнутри. Они пытались достучаться. Но дом был укреплен на славу, так что даже крысы и то могли входить только «с парадного хода». В конце концов пришлось разбить окошко над дверью, пролезть в него и отодвинуть засов. В разбитое окно струился мутный утренний свет. В углу они заметили электрический фонарь, рядом с ним валялась монета в полрупии, а немного дальше из-под груды нагроможденных мешков торчала рука.
На следствии было вынесено следующее заключение:
«Смерть в результате непредвиденного обвала мешков с рисом».
Дождь хлынул внезапно. Он едва успел добежать до единственного укрытия — гигантского баньяна на обочине, с толстенным стволом и густым пологом высоких ветвей. Оттуда он спокойно смотрел, как летят наискось дождевые струи; порой их относило совсем близко к нему. Он проводил праздным взглядом собаку, трусившую мимо — шерсть у нее совсем намокла, — взглянул на пару буйволов, жевавших валявшиеся банановые листья. Но вдруг почувствовал, что рядом, под деревом, скрываясь за стволом, стоит кто-то еще. На него пахнуло легким ароматом цветов — он не смог пересилить свое любопытство, сделал несколько шагов вокруг ствола и внезапно оказался с ней лицом к лицу. У него вырвалось громкое «ох», и он остановился с растерянным и жалким видом. Женщина увидела его и едва сдержала крик. Немного овладев собой, он сказал:
— Не беспокойся, я сейчас уйду.
Как-то глупо обращаться с такими словами к собственной жене, да еще после долгой разлуки. Он снова встал на прежнее место — подальше от нее. Но потом опять подошел и спросил:
— Что привело тебя сюда?
Он боялся, что вообще не услышит ответа, но она бросила:
— Дождь.
— А! — Он решил превратить все в шутку и рассмеялся, пытаясь задобрить ее. — И меня он тоже сюда загнал, — сказал он, чувствуя себя последним идиотом.
Она ничего не ответила. Погода — древнейшая спасительная тема для разговора, и он продолжал отчаянно цепляться за нее:
— Совершенно неожиданный ливень…
Она не сказала ни слова и стала смотреть в сторону. Он старался поддержать разговор.
— Если бы мне хоть в голову пришло, что будет дождь, я остался бы дома или захватил зонтик.
Она не обратила на его слова ни малейшего внимания. Можно было подумать, что она глухая. Ему хотелось спросить: «У тебя уши заложило?» — но его удерживал страх, как бы она не выкинула чего-нибудь, если он ее разозлит. Стоит ее довести, и она способна на все. Никогда в жизни он не подозревал, сколько скрытых эмоций таится в ней — до той последней, роковой ночи.
В их совместной жизни были бесконечные размолвки: то и дело выяснялось, что они думают по-разному обо всем на свете, из-за каждой мелочи неминуемо вспыхивали споры, и не так-то просто было их разрешить. Спорили из-за чего угодно: что слушать — Цейлонское радио или Всеиндийское, куда пойти — на английскую кинокартину или на тамильскую, можно ли сказать, что у «Жасмина» чересчур резкий запах или, например, назвать розу слишком броской, и все в этом роде. Споры разгорались по любому поводу, напряжение нарастало, и на несколько дней они переставали замечать друг друга, а потом снова мирились, и начиналась горячая дружба — увы, ненадолго. Однажды во время такого перемирия они составили договор о дружбе, с тщательно обдуманными пунктами, и подписали его перед ликами богов в комнате для молитвенных размышлений. Им казалось, что ничто и никогда не поссорит их снова и все дурное останется в прошлом, но такое душевное состояние оказалось слишком мимолетным, и самый первый пункт: «Мы больше никогда не будем ссориться», — был нарушен сразу же в день заключения договора, а остальные параграфы тоже разлетелись в прах, хотя в них и предусматривались всевозможные причины раздоров: расходы на хозяйство, ворчание по поводу еды, разговоры о деньгах, упоминание о родственниках (они постарались тщательным образом обо всем договориться).
Теперь, стоя под дождем, он был очень рад, что ей некуда бежать. Он ничего не слыхал о ней с той самой ночи, когда захлопнул за ней дверь. Сейчас ему казалось, что это было ужасно давно. Они, как всегда, поссорились за ужином, и она пригрозила, что уйдет из дому. Он ответил: «Ну и уходи», — и открыл дверь, а она взяла и вышла в ночную темноту. Он долго-долго не запирал дверь — надеялся, что она вернется, но так и не дождался.
— Я и не надеялся увидеть тебя, — решил сказать он, а она ответила:
— Ты думал, что я побегу и утоплюсь?
— Да, я этого боялся, — сказал он.
— Значит, искал меня во всех колодцах и прудах?
— Или в реке? — подхватил он. — Нет, не искал.
— То-то! Я удивилась бы такому вниманию.
— Но ты же не утопилась, — сказал он, взывая к элементарному чувству справедливости, — как же ты можешь упрекать меня за то, что я тебя не искал?
Но она отрезала, едва не топнув ногой:
— Вот и видно, какой ты бессердечный!
— Ты очень непоследовательна, — сказал он.
— О боже, опять ты начинаешь копаться в моей душе. Что я за несчастный человек — надо же было этому дождю загнать меня сюда!
— Наоборот, по-моему, это добрый дождь. Он снова свел нас. Я бы хотел задать тебе вопрос: как ты жила все это время?
— Стоит ли говорить? — В ее голосе послышалась нотка волнения, и это польстило ему. А вдруг он сумеет уговорить ее вернуться? Слова уже готовы были слететь у него с языка, но он проглотил их. И только спросил:
— А тебе разве не интересно, что было со мной? Тебе не хочется узнать, как мне жилось все эти месяцы?
Она не отвечала. Она только смотрела на дождь, а дождь припустил еще сильнее. Ветер внезапно переменился и резким порывом бросил ей в лицо струю воды. Он ухватился за этот предлог и подскочил к ней с носовым платком. Она отшатнулась.
— Можешь не беспокоиться обо мне! — крикнула она.
— Но ты же промокнешь… — Несколько капель с ветвей упало ей на голову. Он тревожно показал на ее мокрые волосы: — Ты совершенно напрасно мокнешь! Неужели подвинуться нельзя? Хочешь, я поменяюсь с тобой местами?
Он надеялся, что такая заботливость ее растрогает. Она ответила только:
— Не беспокойся обо мне, — и осталась стоять на месте, мрачно глядя на дождь, секущий дорогу.
— Может, сбегать за зонтиком или за такси? — спросил он.
Она только сердито глянула на него и отвернулась. Он попытался еще что-то добавить, но она вдруг спросила:
— Что я тебе — игрушка?
— Почему игрушка? Разве я так сказал?
— Ты уверен, что можешь подобрать меня, когда тебе взбредет в голову, и выбросить когда захочешь? Так обращаются только с игрушками.
— Но я же никогда не выгонял тебя, — сказал он.
— Не хочу я снова все это слушать, — сказала она.
— А вот мне, может быть, до смерти хочется сказать, как я раскаиваюсь.
— Вполне возможно, только скажи это кому-нибудь другому.
— Мне больше некому сказать.
— Ну, это уж твоя беда, — сказала она. — Меня это не касается.
— Неужели у тебя нет сердца? — взмолился он. — Поверь мне, я действительно раскаиваюсь. Я стал другим человеком.
— И я тоже, — сказала она. — Я уже не такая, как прежде. Ничего не жду от других, зато и разочаровываться не приходится.
— Ты даже не хочешь сказать мне, чем ты сейчас занимаешься? — жалобно протянул он. Она покачала головой. Он продолжал: — Мне говорили, что ты участвовала в движении Хариджан или еще что-то в этом роде. Видишь, как я интересуюсь твоей судьбой?
Она ничего не отвечала.
— Ты здесь живешь постоянно или… — Он явно пытался узнать ее адрес. Она посмотрела на потоки дождя, потом сердито взглянула на него. Он добавил: — По крайней мере этот дождь устроил не я. Придется нам переждать его вдвоем.
— Нет уж! Ни за что здесь не останусь! — бросила она и, выскочив прямо под дождь, побежала прочь. Он закричал ей вслед:
— Постой, постой! Я больше ничего не скажу — слово даю! Вернись, ты же промокнешь до костей!
Но она не оборачивалась, и вот уже завеса летящих к земле дождевых струй совсем скрыла ее от глаз.
Все уже было подготовлено к съемке в павильоне: служебный кабинет, посередине — огромный письменный стол, рядом — вращающееся кресло. Гопал, уже одетый, согласно роли, в мохнатую куртку и вельветовые брюки, с наложенным на лицо гримом подошел к режиссеру и поклонился. Режиссер сказал:
— Подите встаньте в четырех шагах от кресла — нужно разок-другой прорепетировать, пока ставят свет.
— Да, сэр, — ответил Гопал, отходя на указанное место.
Он не имел ни малейшего представления о том, кого ему придется изображать и для чего. Этот режиссер никогда никого не знакомил со сценарием. Он снимал сцену за сценой, давая указания актерам прямо на съемочной площадке. Если его о чем-нибудь спрашивали, он просто-напросто пропускал вопрос мимо ушей.
— Делайте так, как вам сказано, и не задавайте лишних вопросов.
Действительно, марионетке вовсе не обязательно думать самой. И вот теперь этот сверхчеловек легонько подтолкнул Гопала к креслу:
— Садитесь… так… Обопритесь правым локтем о стол… хорошо. У вас довольный вид — только что заключили удачную сделку.
Он придирчиво посмотрел, правильно ли сидит Гопал, и сказал:
— Когда зазвонит телефон, поднимите трубку левой рукой и скажите… Помните — не надо хвататься за телефон, как утопающий за соломинку, возьмите трубку небрежно, но, пока не услышите три звонка, не обращайте на телефон никакого внимания. Когда человек привык к телефону, он не торопится брать трубку.
— Да, сэр, понимаю, — сказал Гопал.
— Вы скажете в трубку: «Рамнарайан у телефона. А-а! Здравствуйте… Неужели?» — Тут ваш голос должен зазвучать очень растерянно — вы потрясены.
— И после этого я должен положить трубку? — спросил Гопал.
— Это я вам скажу после. В данном эпизоде пока все. И не выпаливайте слова — говорите как можно естественнее.
Прозвучало три телефонных звонка. Гопал сыграл свой кусок роли. Сцену раз десять прорепетировали перед микрофоном, который болтался на кронштейне, будто пресловутая морковка перед носом у осла. Гопал произносил слова размеренно и старательно, но все как-то не получалось. Ассистент звукооператора то и дело совал голову в дверь и настойчиво требовал:
— Не глотайте окончания слов! Еще дублик, если не возражаете.
Видно, у них не принято записывать голос, пока он еще звучит ясно и свежо. Пусть сначала охрипнет от бесконечных репетиций, так что ничего не разберешь, — вот это им подходит.
Гопал без конца повторял одно и то же, пока вовсе не перестал соображать, что именно он говорит и делает. Но под аккомпанемент криков: «Приготовились!» «Съемка»! «Стоп!» и «Еще дубль, пожалуйста!» — звучавших в самых разнообразных регистрах, отсняли наконец последний дубль. Режиссер был доволен. Он проворчал:
— Я думаю, лучшего от вас все равно не добьешься. — Потом добавил: — Не шевелитесь. Продолжаем ту же сцену.
Он велел дать другое освещение. Потом посмотрел на актера в глазок кинокамеры и сказал:
— Не кладите трубку, но чуть-чуть расслабьте правую руку. Она у вас как деревянная. Сидите естественно.
Он отошел от камеры, остановился у стола, критически осмотрел Гопала и сказал:
— Ага, вот теперь у вас получилось. В этой сцене текста нет, только действие.
Микрофон на кронштейне отъехал в сторону. Гопал почувствовал облегчение. «Слава богу, никаких слов. Может, домой отпустят пораньше». Режиссер сказал:
— Слушайте меня внимательно. Как вы помните, последние ваши слова были: «Здравствуйте… Неужели?» Теперь вы продолжаете действие. Делаете паузу — десятую долю секунды, — роняете трубку, падаете назад, на спинку кресла, и голова у вас откидывается в сторону — совсем немного.
— А почему? Почему, сэр? — взволнованно спросил Гопал. Впервые за все время он осмелился задать вопрос режиссеру.
— Потому, что вы услышали по телефону ужасное известие.
— А что, сэр? — спросил Гопал.
— Пусть это вас не волнует. Не тратьте сил на лишние вопросы.
— И от этого ужасного известия я падаю в обморок? — спросил Гопал. Слабая надежда еще трепетала в его сердце.
— Нет, — отрезал режиссер. — Вы падаете замертво.
Он продолжал давать мелкие указания — как должна выскользнуть из руки телефонная трубка, куда должна упасть голова Гопала, как именно дернется его рука и так далее. Он подошел к Гопалу и тихонько постучал его по лбу. Он обращался с телом Гопала, как с манекеном, толкал его голову назад, вертел в разные стороны.
— Послушайте! С чего это у вас такой несчастный вид? — спросил вдруг режиссер. Но Гопал не решался ответить.
Режиссер на минуту задумался. Гопал стал надеяться, что тот прочтет его мысли. Режиссер заговорил:
— А может, было бы лучше…
Гопал с надеждой ловил его слова. Наконец-то этот человек сжалился над ним. Режиссер продолжал:
— …упасть лицом вниз и раскинуть руки?
— В обмороке? — еще раз спросил Гопал.
— Да нет же, вы умираете. Сердце не выдержало потрясения, — сказал режиссер.
Рука Гопала невольно прижалась к сердцу. Нет, пока еще бьется. Он поднял глаза на режиссера. Тот стоял над ним, не зная снисхождения, и ждал ответа. «Этот человек — вылитый Яма, бог смерти, — подумал Гопал. — Да он меня придушит, если я не умру по его приказу! Вот влип!» Он жалобно спросил:
— А вы не можете изменить сценарий, сэр?
Прямо ему в лицо, обжигая, светил огромный прожектор.
Дальше, оттуда, где сгущалась тень, на него глазели какие-то люди: рабочие, механики, осветители.
Услыхав это предложение, режиссер просто взорвался:
— Да что с вами? Делайте, как вам сказано, и все.
— Разумеется, сэр… Но это… Это мне не по душе.
— А кто вас спрашивает, что вам по душе, а что нет? — уничтожающе спросил режиссер. Этот человек был беспощаден, как сама судьба. Даже вредоносные планеты в определенных условиях смягчают свое влияние, но этот человек с шелковым платком на шее был неумолим. Он и младенца в люльке задушит — только бы добиться эффекта.
— Что с вами, Гопал? — снова спросил он. — С чего это вы сегодня несете всякую чепуху?
— У меня сегодня день рождения, сэр, — робко признался Гопал.
— Желаю счастья и долголетия, — вежливо сказал режиссер и добавил: — Ну и что, если у вас день рождения?
— Но это особенный день рождения, — стал объяснять Гопал. — Сегодня мне исполнилось сорок девять лет. Астрологи не раз мне говорили, что я вряд ли доживу до этого дня, но если уж доживу, то больше тревожиться нечего. Всю жизнь я втайне боялся этого дня. Бывало, взгляну на жену, на детишек, и меня охватывает ужас — вдруг придется оставить их сиротами. Я сегодня немного опоздал, потому что дома мы совершали все предписанные обряды, чтобы смягчить влияние планет, а потом устроили праздник в честь того, что я дожил до этого дня. Мой астролог советовал мне: избегать сегодня всяких неприятных дел. Для меня это очень значительный день, сэр.
Режиссер призадумался. Он обернулся к ассистенту, который неизменно следовал за ним по пятам с портфелем под мышкой, и приказал:
— Давайте сценариста.
Сценарист вскоре появился. Губы у него покраснели от бетеля. Этот сценарист был знаменит и загребал огромные деньги, выдавая киношникам один сценарий за другим. Человек он был не желчный и вовсе не рассердился на неожиданный протест актера. Он просто заявил:
— Сценарий менять нельзя. И почему это он отказывается умирать? Да и вообще мне некогда.
Он повернулся и пошел. Задержавшись у дверей, он добавил:
— Можете, в конце концов, послать за продюсером и спросить у него.
Продюсер влетел в павильон со всех ног. Он испуганно спросил:
— Что у вас тут стряслось? В чем дело?
Гопал неподвижно застыл в кресле: ему было запрещено хоть на волосок менять положение, иначе кадры не смонтируются. Он чувствовал, что весь одеревенел. Огромная лампа жарила ему прямо в лицо. Вся группа столпилась вокруг, люди глядели на него как на ошибку природы. Их лица смутно маячили в тени. «Каждый из них для меня — Яма, — думал Гопал. — Им всем не терпится увидеть меня мертвым». Продюсер подошел поближе к его столу и спросил:
— Вы в своем уме?
Гопал решил, что надо использовать страсть продюсера к наживе. Он сказал:
— Людям всегда нравится видеть на экране только хорошее, сэр. Я сам видел, как все уходили с фильмов, где показывали сцены смерти.
— Вот как! — воскликнул продюсер. Подумал и прибавил: — Нет, вы неправы, — и, обернувшись к режиссеру, сказал: — Раньше публика и вправду обожала счастливые концы. Теперь публика не та. Я вам докажу с цифрами в руках: по подсчетам за последние полгода, картины с трагическими эпизодами дали сбор на тридцать процентов выше, чем благополучные истории. Это доказывает, что публике нравится испытывать сочувствие и жалость… Нет, я не допущу никаких изменений в сценарии.
Режиссер дружески похлопал Гопала по плечу и сказал:
— Сценка совсем короткая. Отснимем моментально. Давайте-ка соберитесь с духом и ведите себя по-товарищески.
Голос у него стал совсем медовый, пока он улещивал Гопала. Но что в этом толку? Что толку во всем этом обхаживании, ведь ему одного надо — заставить человека «по-товарищески» умереть. Гопал понимал, что его работа висит на волоске, и уже видел, как его семью выкидывают на улицу. Сейчас из-за него теряются драгоценные минуты студийного времени. А вокруг уже столпилась уйма народу — всем хотелось посмотреть, что происходит сегодня на съемке. Режиссер негромко спросил:
— Ну а завтра по крайней мере вы сможете сыграть эту сцену?
— Ну конечно, сэр, — сказал Гопал с огромным облегчением. — Завтра я сделаю все, что вы мне прикажете.
Но тут ассистент с портфелем выскочил вперед и закричал:
— Эту сцену нужно отснять сегодня. Завтра нас уже выставят из этого павильона. Он нужен другой группе, тут будет дворец. Они ждут не дождутся — только мы кончим эту сцену, сразу же начнут разбирать декорацию. Они и так уж ворчат, что мы их задерживаем, у них график нарушается!
«И этот сопляк с портфелем держит в руках мою жизнь! Он ни за что не даст отсрочить казнь».
Режиссер отступил в тень, где стояли рабочие и осветители. Он что-то сказал им вполголоса, и они разошлись по местам. Потом он двинулся на Гопала с видом человека, который взвесил все обстоятельства и принял решение. Гопал смотрел, как он приближается, и думал, что ему не хватает только черного плаща и петли в руке. Гопал понял, что обречен. Суд произнес смертный приговор. Режиссер еще и рта не раскрыл, а Гопал уже сказал:
— Ладно, я умру, сэр.
Дали полный свет. Камера была готова к съемке. Режиссер заорал: «Начали!» Гопал уронил телефонную трубку. Его голова упала назад и слегка откинулась в сторону. Десятки людей с удовлетворением смотрели, как он умирает. Режиссер еще не крикнул «стоп», и Гопал успел сделать еще кое-что, надеясь, что никто не обратит внимания: хотя ему полагалось уже быть покойником, он вдруг слегка качнул головой, приоткрыл правый глаз и подмигнул прямо в объектив — теперь-то его уже не коснется беда, хоть ему и навязали сегодня эту зловещую роль.
Самбу потребовал:
— Дай мне четыре аны, завтра пойду смотреть фильм.
Его мать пришла в ужас. Желание мальчика было ей непонятно. Ее-то мысль о прибытии этой картины уже полгода держала в страхе. Как люди могут смотреть его на экране, зная, что его нет в живых? Сперва она смутно надеялась, что из уважения к ее чувствам картину вообще не выпустят. А когда по улице прошла процессия с оркестром и барабанами и рослые юноши пронесли рекламные плакаты и огромные многокрасочные портреты ее мужа, она решила на время уехать из города; но осуществить это отчаянное решение оказалось не просто. Теперь картину привезли. По шесть часов в день, не меньше, ее муж будет говорить, двигаться и петь в кинотеатре за три квартала от ее дома.
Самбу радовался так, словно его отец воскрес из мертвых.
— Мама, а ты разве не пойдешь смотреть кино?
— Нет.
— Ну мама, ну пожалуйста, пойдем.
Она попробовала объяснить мальчику, что для нее смотреть этот фильм совершенно невозможно. Но у него была своя беспощадная логика.
— Почему невозможно? Ты ведь каждый день смотришь его снимки, даже тот большой портрет на стене?
— Да, но снимки не разговаривают, не двигаются, не поют.
— А тебе они, значит, нравятся больше, чем картина, где он живой?
Весь следующий день мальчик был сам не свой от волнения. В школе, как только учитель отворачивался, он наклонялся к соседу и шептал:
— Моему отцу заплатили за этот фильм десять тысяч рупий. Сегодня вечером пойду смотреть. А ты пойдешь?
— Что, смотреть «Кумари»? — презрительно отозвался тот. Он терпеть не мог тамильские фильмы. — И близко не подойду.
— Этот фильм не такой, как другие тамильские ленты. Отец нам каждый вечер читал сценарий. Ужасно интересный. Он его сам написал от первой до последней строчки. Ему заплатили десять тысяч рупий за сценарий и за исполнение роли. Если хочешь, пойдем вместе.
— Не пойду я смотреть тамильский фильм.
— Это не обычный тамильский фильм. Он не хуже любого английского.
Но товарищ Самбу стоял на своем. Пришлось Самбу идти одному. Картина эта была попыткой ввести в тамильскую кинематографию новый стиль — современная тема, минимум музыки. То была история Кумари, девушки, которая отказалась выйти замуж четырнадцати лет, захотела учиться в университете и сама зарабатывать на жизнь, и за это суровый отец (отец Самбу) сначала отрекается от нее, но в конце концов прощает.
Самбу уселся в ряду, где места были по четыре аны, и с нетерпением ждал начала. Уже полгода он не видел отца и очень по нему соскучился.
В зале стемнело.
Рекламные кадры ближайшего фильма и объявления оставили Самбу равнодушным. Наконец на экране появился его отец. На нем было то же дхоти и та же рубашка, которые он носил дома; он сидел за своим столом точно так же, как сиживал дома. К нему подошла девочка, и он погладил ее по голове и заговорил с ней точь-в-точь так, как разговаривал когда-то с Самбу. А потом стал учить девочку арифметике. Она держала на коленях грифельную доску, а он ей диктовал: «Возчик берет по две аны за милю. У Рамы есть три аны. Сколько миль провезет его возчик?» Девочка кусала грифель и моргала. Отец явно начал сердиться. «Ну же, Кумари, — зашептал Самбу. — Скажи что-нибудь, а то он тебя нашлепает. Уж я-то его знаю». Но Кумари, как видно, была в арифметике сильнее Самбу. Она ответила правильно. Отец был в восторге. Как он, бывало, прыгал от радости, когда Самбу удавалось правильно решить задачку! Самбу вспомнился день, когда он по чистой случайности разгадал головоломку про цистерну, в которой была течь, а над течью кран. Как отец вскочил с места, услышав от Самбу, что цистерна снова наполнится за три часа!
Когда фильм кончился и зажгли свет, Самбу оглянулся на окошечко в будке киномеханика, точно его отец мог скрыться туда. Теперь, без отца, мир показался ему пустым. Он побежал домой. Мать ждала его на пороге.
— Как ты поздно. Уже девять часов.
— Я бы и дольше смотрел, если бы можно было. Какая ты странная, мама. Ну почему ты не хочешь пойти?
За ужином он болтал без умолку.
— Точь-в-точь как папа пел, точь-в-точь как он ходил, точь-в-точь…
Мать слушала его в мрачном молчании.
— Да скажи же что-нибудь, мама!
— Мне нечего сказать.
— Тебе картина не нравится?
Вместо ответа мать спросила:
— Хочешь завтра сходить еще раз?
— Очень. Я бы ходил каждый день, пока ее у нас показывают. Ты будешь мне давать каждый день по четыре аны?
— Да.
— А позволишь мне ходить каждый день на оба сеанса?
— Ну нет. Этого я не разрешу. Когда-нибудь нужно и уроки готовить.
— А сама не пойдешь смотреть?
— Нет, это невозможно.
Еще неделю, по три часа в день, Самбу жил в обществе своего отца, и всякий раз, когда фильм кончался, его охватывала тоска. Всякий раз он заново переживал разлуку. Ему страстно хотелось просидеть в кино оба сеанса, но маму очень уж заботили его школьные уроки. Времени оставалось все меньше, но мама никак не хотела это понять. Уроки-то никуда не уйдут, а вот отец… Он завидовал всем, кто ходил на последний сеанс.
Не устояв перед его уговорами, мать решилась в последний вечер все-таки посмотреть картину.
Они пошли на последний сеанс. Она села в отделении для женщин. Ей потребовалось все ее мужество, чтоб прийти в кино. Пока шли рекламные кадры и объявления, она отдыхала душой. На экране ее муж разговаривает с женой, играет с ребенком, поет, одевается; его одежда, его голос, его гнев, его радость — она ощущала это как намеренную жестокость по отношению к себе. Несколько раз она закрывала глаза, но оторваться от фильма не могла — так притягивает то, что причиняет нам боль. Но вот началась сцена, где он, сидя в кресле, читает газету. Как он, бывало, сидел, погрузившись в газету, забыв обо всем на свете! Сколько раз она ссорилась с ним из-за этого за годы брака! Даже в тот последний день он после обеда сидел вот так в парусиновом кресле. Она тогда вспылила: «Ох уж эти твои газеты! А меня словно и нет, могу хоть спать до самого вечера!» Когда она увидела его позднее, он лежал, откинувшись в кресле, и газетные листы упали ему на лицо…
Это было невыносимо. Она громко всхлипнула.
Самбу, сидевший на мужской стороне, любил эту сцену с газетой. Теперь скоро войдет девочка, она спросит отца, что он читает, начнет приставать к нему и получит по заслугам. Отец громко крикнет: «Кумари! Уйдешь ты наконец или прикажешь вышвырнуть тебя вон?» Эта девочка понятия не имела, как следует вести себя с отцом, и Самбу она очень не нравилась.
Уже предвкушая, как девчонке сейчас влетит, Самбу услышал на женской половине зала громкие рыдания; потом зашаркали ноги, кто-то крикнул: «Дайте свет! Женщине дурно!» Ленту остановили. Поднялась суета, беготня. Самбу, досадуя, что фильм прервали, встал на скамью посмотреть, что там случилось. Он увидел, как его мать поднимают с пола.
— Это моя мама! — взвизгнул Самбу. — Она тоже умерла? — И перескочил через барьер.
Он плакал, стонал. Кто-то сказал ему:
— Ничего, ничего, это просто обморок, успокойся.
Ее вынесли из зала и положили в фойе. Свет опять погас, зрители возвратились на свои места, фильм продолжался. Мать открыла глаза, приподнялась и сказала:
— Пойдем отсюда.
— Хорошо, мама. — Он привел двуколку, помог ей сесть. Когда он влезал в двуколку следом за ней, из затемненного зала донесся знакомый голос: «Кумари! Уйдешь ты наконец или прикажешь вышвырнуть тебя вон?» И тут ему стало так тяжело, что он расплакался: его страшно напугал обморок матери и еще он чувствовал, что теперь-то окончательно лишился отца. Завтра уже будут показывать другую картину.
Никто в доме не знал ее имени. Никто и не задумывался над тем, что у нее есть другое имя, кроме «Айя»[29]. Дети понятия не имели, когда она появилась в их семье: ведь когда ее наняли, старшему было всего полгода; теперь ему было семнадцать лет и он учился в колледже. После него было еще пятеро детей, и младшей уже исполнилось четыре.
С каждым из них айя заново переживала свое младенчество, шла с ними в ногу, пока они не обгоняли ее и не уходили вперед. А тогда скатывалась обратно к самому младшему и с ним опять начинала расти. Можно сказать, что пределом для нее был шестилетний возраст; выше этой черты она делалась для всех помехой и мученьем. Так, например, ей трудно было ужиться в мире прислуги, состоявшей из повара, двух домашних слуг, горничной, садовника и его бесплатного помощника. Их шутки были ей непонятны, их споры ее не интересовали, и вдобавок она передавала хозяйке все, что узнавала сама. Садовник однажды чуть не лишился места, когда неуважительно отозвался о хозяине, о чем айя и не преминула донести. Она сама себя назначила табельщицей и зорко следила за тем, чтобы на работу приходили вовремя. Завидев опоздавшего, старуха на таких высоких нотах требовала у него объяснения, что на шум выходила хозяйка дома и взимала с него штраф.
Эту работу она взвалила на себя сама и по собственной же воле приглядывала за учителем, который приходил по утрам обучать детей арифметике и английскому языку. Все время, пока шел урок, она маячила в комнате, потому что боялась, как бы он не стал мучить детей. Любой учитель представлялся ей личным врагом, любая школа-тюрьмой. По ее мнению, люди, отдававшие детей в школу, проявляли изощренную жестокость. Она твердо запомнила, как ее два сына (теперь уже деды), приходя домой, просили у нее три пайсы на покупку травы, из которой делалась мазь, необходимая для подготовки кожи к завтрашним щипкам и палочным ударам. Они говорили, что покупать эту траву им велел сам школьный инспектор. Это входило в курс обучения. Не раз она спрашивала: «А вы-то почему стоите столбом и даете себя бить?» — «Приходится, — отвечали мальчики. — Это входит в программу. Учитель не получит жалованья, если не будет нас бить по нескольку раз в день». Ничего другого узнать об учителях старухе не довелось. Вот она и следила во все глаза за домашним учителем. Стоило ему повысить голос, как она вмешивалась: «С этими ангелами ваши штучки не пройдут, лучше и не пробуйте. Они не какие-нибудь там обыкновенные дети. Если что, мой хозяин живо упечет вас в тюрьму. Смотрите».
Еще она, тоже по собственному почину, следила за тем, чтобы мальчик из булочной не ездил на велосипеде по газону, чтобы почтальон не оставлял газеты в детской, а слуги не вздумали подремать после обеда. Кроме того, она прислуживала гостям, чистила их одежду, отдавала в стирку их белье. А главное — когда все уходили из дому, она затворяла двери, задвигала засовы и, усевшись на парадном крыльце, превращалась в сторожа. Все это были ее второстепенные обязанности. Основная же ее работа, за которую она получала еду два раза в день, пятнадцать рупий в месяц и три новых сари в год, занимала больше двенадцати часов в сутки.
В шесть утра маленькая Радха, младшая дочь хозяев, просыпалась в своей детской на втором этаже с криком «Айя!». И айя, старая, грузная, бегом бежала наверх, потому что крики Радхи следовали один за другим почти без перерыва. Едва она подходила к кроватке и раздвигала москитную сетку, Радха спрашивала:
— Айя, ты где была?
— Все время была тут, мое золотце.
— Всю ночь была?
— А как же, всю ночь.
— Ты спала или так сидела?
— Да неужели ж я лягу, пока моя Радха спит? Сидела и нож в руке держала. Если бы какие злые люди попробовали к тебе подойти, я бы отрубила им головы.
— А где нож?
— Вот только что снесла вниз.
— Ты мне покажешь нож?
— Что ты, детям на него нельзя смотреть. Вот как подрастешь, станешь большой девочкой, такой высокой, что дотянешься до замка вон того шкафа, тогда я тебе и нож покажу. Ты хочешь вырасти большая-пребольшая?
— Хочу. Тогда я сама буду открывать шкаф и доставать печенье, да?
— Да, да, но если будешь валяться по утрам, то никогда не вырастешь. Вставай, умывайся да пей молоко, тогда знаешь как быстро будешь расти? Вон три дня назад встала как умница и сразу подросла.
Выпив стакан молока, Радха бежала в сад и требовала, чтобы айя играла с ней в поезда. Айя выносила из дому трехколесный велосипед и куклу. Радха садилась на велосипед, прижав куклу к груди, и айя, согнувшись в три погибели, толкала велосипед сзади. Велосипед изображал поезд, цветочные горшки — станции, а круглая клумба с папоротниками — Бангалур. Айя была машинистом, кукла — Радхой, а Радха — иногда ее матерью, а иногда тем человеком, что велит поезду остановиться или снова двинуться в путь. Время от времени айя давала себе передышку, доставала свой мешочек и совала в рот немного табачной жвачки.
— Почему поезд остановился? — спрашивала Радха.
— Винтик ослаб. Я его подкручиваю.
— Ты что-то жуешь?
— Да, только это не табак, это лекарство от головной боли. Я его купила у торговца на этой станции.
— А тут разве есть такой торговец?
— Ну да, вот он. — И айя указывала на куст жасмина.
Радха говорила, обращаясь к кусту:
— Милый торговец, дай мне хорошего лекарства для моей бедной айи. У нее очень болит голова, доктор.
В Бангалуре поезд стоял долго. Тут айе предлагалось поспать на песке, а Радха с ребенком ходила осматривать город. Игра продолжалась, пока мать не звала Радху в дом купаться, после чего айя часок бывала свободна.
В полдень она уже сидела на полу в детской, среди игрушек, до нелепости громадная рядом с крошечными слонами и лошадками, куклами и посудой. От Радхи ее отделяли каких-нибудь три шага, но считалось, что каждая живет в своем доме. Они готовили обед, читали молитвы и ходили друг к другу в гости. Для Радхи не составляло труда вскочить с пола и навестить айю, для айи же совершить таким же образом ответный визит было бы пыткой, поэтому она только наклонялась вперед, и это значило, что визит состоялся. Через час айю начинало клонить в сон, и она говорила:
— Ну, Радха, вот и вечер настал. Давай ложиться спать, чтобы завтра встать пораньше.
— А разве уже вечер?
— Конечно. Я лампу еще когда зажгла, — отвечала айя, указывая на какую-нибудь безделушку, обозначавшую лампу.
— Спокойной ночи, айя. Ты тоже ложись.
Айя расчищала себе место на полу и ложилась.
— Айя, ты спишь?
— Да, только не по-настоящему, а как будто, — раз за разом повторяла айя, и очень скоро Радха засыпала.
В четыре часа айя опять приступала к работе. Радха не давала ей вздохнуть до восьми часов, когда ей полагалось ложиться. А улегшись в постель, требовала сказок. Айя, сидя на полу возле кроватки, рассказывала ей сказку про черного шимпанзе, который залез в мешок с толченым мелом, стал белым и женился на принцессе; на свадьбе кто-то брызнул на него водой, и он опять почернел, его выгнали из дворца, но вскоре дхоби сжалился над ним, отмыл его, отбелил и прогладил, после чего принцесса опять его полюбила. Выслушав сказку до конца, Радха иногда заявляла: «Мне не хочется спать. Давай во что-нибудь поиграем». Тогда айя спрашивала: «Ты что, хочешь, чтоб пришел старик?» Упоминание о старике действовало безотказно. Им пугали всех детей, одного за другим. Считалось, что его держат взаперти в старой собачьей конуре за домом. Он вечно кричал, чтобы ему отдали айю. Готов был в любую минуту вырваться на волю и унести ее. Айя отзывалась о нем в самых резких выражениях: «Я избила этого мерзавца до полусмерти. Плохой он человек, урод, обезьяна. Ни на минуту не оставляет меня в покое. Коли не будешь спать, где же мне взять время, чтобы загнать его обратно в конуру?»
Раз в три месяца айя помадила и причесывала волосы, надевала яркое сари и, распрощавшись по очереди со всеми домочадцами, отбывала в Сайдапеттаи. Там был ее дом. О том, что это далекое жилище действительно существует, можно было судить только по тому, что в конце каждого месяца во дворе позади хозяйского бунгало появлялось двое разбойничьего вида мужчин. Айя называла их не иначе как «мои сайдапеттайские бандиты».
— Зачем ты им потакаешь? — спрашивала ее иногда хозяйка.
— А что я могу поделать? Это я за то расплачиваюсь, что носила их десять месяцев. — И, получив свое жалованье, она почти все его разделяла между ними.
Она была такая старая, грузная, такая неповоротливая, что многие удивлялись, как она ухитряется влезть в автобус, добраться до Сайдапеттаи и вернуться. Но к вечеру она неизменно возвращалась и потихоньку совала Радхе подарок — пакетик мятных леденцов, — потихоньку, потому что ей много раз наказывали ни в коем случае не давать детям грязные сласти.
Однажды она уехала в Сайдапеттаи и к вечеру не вернулась. Радха стояла на крыльце, не сводя глаз с калитки. Но она не явилась и на следующий день. Радха плакала. Ее мать выходила из себя. «Может быть, попала под автобус, — говорила она. — Такая нескладная слепая дура. Удивляюсь, как этого раньше не случилось. А может, решила устроить себе отпуск. Уволю ее за это. Незаменимых людей нет. Эти старые слуги слишком много себе позволяют, надо ее проучить».
Три дня спустя айя предстала перед хозяйкой дома и низко ей поклонилась. Та не знала, радоваться ей или сердиться.
— Либо не буду больше тебя отпускать, либо можешь уходить совсем и больше не возвращаться. Почему не вернулась вовремя?
Айя залилась безудержным смехом, даже ее темное лицо покраснело, а глаза весело блестели.
— Ну что ты смеешься, идиотка, в чем дело?
Айя прикрыла лицо краем сари и выговорила сквозь смех:
— Явился.
— Кто явился?
— Да старик.
При упоминании о старике Радха, которая до сих пор стояла, крепко вцепившись в айю, высвободилась, убежала на кухню и закрыла дверь.
— Что за старик? — спросила хозяйка.
— Имени не могу назвать, — застенчиво ответила айя.
— Твой муж?
— Да, — ответила айя и неловко повела плечами. — Он хочет, чтобы я на него стряпала и заботилась о нем… Я приехала домой, а он там, сидит, как будто и не уходил. Ох и напугал же меня. Вон он, в саду. Посмотрите на него, будьте так добры.
Хозяйка подошла к окну и увидела на дорожке сморщенного старичка.
— Что стоишь да моргаешь, поздоровайся с хозяйкой, — сказала айя. Старичок с трудом поднял руку и отвесил поклон. Он сказал:
— Мне нужна Тхаи. — Было странно, что кто-то назвал айю по имени. — Мне нужна Тхаи. Пусть стряпает на меня. Пусть идет со мной, — сказал он ворчливо.
— Ты хочешь уйти, айя?
Айя отвернулась и вся затряслась от смеха.
— Он много-много лет как ушел. Был на Цейлоне, на чайных плантациях. Почем мы знали, что он вернется? Его хозяин уволил. Кто теперь будет о нем заботиться?
Через полчаса она вышла из дому, а впереди ее гордо выступал муж, уводящий свою рабыню. Она трогательно и церемонно распростилась со всеми, только Радха отказалась выйти из кухни. Когда айя, стоя перед кухонной дверью, стала умолять ее выйти, она спросила:
— Тебя старик заберет?
— Да, золотце, такой нехороший.
— Кто забыл закрыть дверь в конуру?
— Никто. Он сам ее выломал.
— Что ему надо?
— Надо, чтобы я с ним ушла.
— Не выйду, пока он здесь. Ладно, уходи, уходи, а то он и сюда придет.
И айя, прождав у кухонной двери чуть не полчаса, последовала этому совету.
О ранней поре его жизни я не могу рассказать подробно. Мне известно только, что родился он в Лондоне, в щенячьем возрасте провел несколько месяцев в Шотландии, а затем прибыл в Индию с неким майором и отлично провел лето в одном из гарнизонных поселков в горах. Вполне могло случиться, что он остался бы у майора, повидал бы Пешавар, Кветту и Дели и вернулся бы с этим добрым человеком в Англию, но всему помешала глупая маленькая болонка. Болонка была собственностью и баловнем майоровой жены и не пользовалась симпатией Чиппи. Однажды, когда никого не было дома, Чиппи довел до сведения этой малявки, что не одобряет ее привычки жить на коленях у дамы и лакомиться особыми сухариками; но малявке это объяснение стоило жизни. У Чиппи и в мыслях не было ее убивать, он только хотел задать ей небольшую взбучку, от такого и мышь бы не сдохла. Он был безмерно удивлен, когда болонка упала и перестала двигаться. Жена майора билась в истерике, и майор, очень преданный муж, тотчас решил, что Чиппи взбесился. Он дал слово, что на следующее же утро его пристрелит. Но тут один его друг, индиец, не веривший в бешенство, предложил взять Чиппи к себе. Некоторое время Чиппи жил у этого человека, а потом перебрался в Майсур с его братом Свами. И лучшего хозяина ни одна собака не могла бы пожелать.
Свами и Чиппи спали в одной комнате. Свами и Чиппи всегда выходили из дому вместе. Чиппи, можно сказать, стал членом теннисного клуба. Каждый вечер он ходил туда с хозяином, дожидался, когда тот выйдет на корт и начнет играть, а тогда, улизнув за ворота, обследовал соседние переулки. На площадях и перекрестках стаями бродили собаки — коричневые, черные, не поймешь какие, — они накидывались на всякого новичка. Чиппи не раз пускал в ход зубы и когти и не раз сам подвергался трепке, пока утвердил свое право разгуливать, где ему вздумается. Ничего особенно привлекательного для него эта часть города не таила; ему лишь бы было где погулять, пока хозяин играет. Наблюдать за игрой было скучновато, не разрешалось даже бегать за мячами и приносить их хозяину. И вообще, с какой бы стати этим бродягам вмешиваться в дела порядочной собаки? Чиппи потерял немало крови и шерсти, прежде чем обрел право гражданства на этих улицах.
После тенниса Свами обычно бывал на какой-нибудь лекции или диспуте в колледже. Чиппи неизменно ему сопутствовал. В аудитории он забирался на галерею, усаживался рядом со Свами и не шевелился, пока председатель не предлагал вынести лектору благодарность. Затем они шли домой, Чиппи получал свою миску костей и риса и выходил еще на часок — повидаться с друзьями и подругами. Вернувшись, он укладывался спать под кроватью хозяина, а рано утром будил его, тыкаясь холодным носом ему в щеку.
В общем, Чиппи жилось как нельзя лучше до того самого дня, когда Свами привел в дом другую собаку. Против другой собаки, как таковой, Чиппи не стал бы возражать, но собака была низкорослая.
Нельзя сказать, чтобы Чиппи был недобрым созданием, но низкорослых собак он не выносил. Это предубеждение можно было бы усмотреть в нем еще давно, в истории с болонкой. Во время своих прогулок он сбивал с ног, кусал и царапал всех низкорослых собак, каких встречал по пути. И вот теперь ему предлагался в сожители какой-то мозгляк ростом с двухмесячного щенка, черный как смоль и с длинным, лохматым хвостом! Войдя однажды в прихожую, Чиппи увидел, что этот чужак стоит между ног у хозяина, и с глухим рычанием бросился к нему. Чужак не избежал бы участи злополучной болонки, если бы Свами не успел ударом ноги отбросить Чиппи обратно к двери. Чиппи поднялся и ушел. Он полакал воды под краном в саду, выкопал свою кость, зарытую возле куста жасмина, пошел в тенистый уголок позади гаража и лег. Обсасывая кость, он размышлял о последних событиях. Выставить этого коротышку за порог ему не разрешат, это ясно… Тут до него донесся голос хозяина, звавший: «Чиппи! Чиппи!» Чиппи вскочил и со всех ног помчался на голос. Он замедлил бег, увидев, что хозяин держит на цепи коротышку.
— Ко мне, Чиппи, ко мне, — ласково позвал Свами. Чиппи приблизился, по мере сил давая понять, что он все осознал: нельзя было нападать на собаку, которая стоит между ногами у хозяина, как будто встретил ее на улице. Хозяин принял его извинения, погладил его и подтащил к пришельцу, который боязливо ежился на конце цепочки. Ужасное положение! Хозяин упорно повторял: «Хороший песик, хороший, ну же, подружитесь, вот умник» — и тому подобное; и Чиппи ничего не оставалось, как повилять хвостом и кивнуть головой.
Очень скоро пришелец освоился в новой обстановке. В доме он облюбовал те же места, что и Чиппи, — валялся под диваном в прихожей, сидел у ног хозяина в спальне, устраивался рядом с Чиппи во время еды, даже спал по ночам под хозяйской кроватью. От него просто некуда было деваться. Какое-то время Чиппи терпел его общество, а потом постепенно перестал бывать в доме. Когда он не гулял, то проводил время в тенистом уголке за гаражом. Пусть этот недоросток резвится и важничает там сколько его душе угодно, но Чиппи водиться с ним не намерен.
Утешался он только тем, что за ним оставалась привилегия сопровождать хозяина на далекие прогулки — недоросток за хозяйским велосипедом не поспевал.
Один раз мозгляк имел наглость подлизаться к Чиппи, словно намекая, что недурно было бы вместе обежать вокруг дома. Поскольку они были одни, Чиппи нахмурился и легонько куснул его. После этого мозгляку следовало бы понять, что его нахальство не поощряется. Урок этот он, несомненно, усвоил, но при хозяине из чистого коварства вел себя так, будто они с Чиппи — закадычные друзья. В ответ на такое поведение Чиппи не к лицу было скалить зубы и рычать. И когда мозгляк теребил его за уши и тянул за хвост, он только отворачивался и старался думать о чем-нибудь другом, а если тот становился уж слишком настырным, вставал и уходил подальше.
Недели через две после появления этого наглеца Чиппи лежал как-то в тенистом уголке за гаражом и мирно жевал кость, как вдруг, к великому своему удивлению, увидел наглеца прямо перед собой. До сих пор тому не удавалось обнаружить это убежище Чиппи, а теперь он вторгся и сюда. Чиппи встал на ноги вне себя от гнева и отчаяния. Если бы нахал сделал малейшую попытку подлизаться к нему, это было бы достаточным поводом, чтобы его задушить. Но нахал, проявив хорошее понимание времени и места, только поглядел с минуту на Чиппи, а затем прошел мимо него деловой походкой, улегся в нескольких шагах и закрыл глаза. Чиппи растерялся. Не мог он расправиться с наглецом только за то, что он оказался рядом. И скрыться ему было больше некуда.
Чиппи постоял немножко, подумал и затрусил со двора. По дороге наскоро выкупался в луже перед полицейским участком, а потом до вечера бесцельно бродил по городу и наконец стал подыскивать место, где бы поесть и укрыться на ночь. Он попытал счастья на рынке, но мальчишки кидали в него камнями, да к тому же собаки, завсегдатаи рынка, шли за ним по пятам, угрожающе рыча. Все это было очень неприятно. Он вышел из ограды рынка через западные ворота и оттуда побрел по узкой, извилистой улочке. На этой улочке плотно одна к другой расположены чайные, из которых орут во тьму граммофоны; мясо с шипеньем шлепается на железные сковороды. Электрического освещения здесь нет, только слепящие фонари, что висят в чайных, отбрасывают на мостовую неровные блики. Клиенты сидят на железных стульях, прямо на улице, и пьют чай под музыку граммофонов. Почтенным гражданам Майсура этот квартал неизвестен, но именно сюда привлек Чиппи запах жарящихся на печурках котлет.
У первой же чайной он остановился. Кто-то бросил ему восхитительный кусочек мясного фарша, за ним последовали другие. Этот пир длился всю ночь. Люди здесь все как один были щедрые. Рядом кормились, конечно, и еще десятки собак, но его не обижали — здесь, видимо, все пользовались одинаковыми правами.
Чиппи все это так понравилось, что он решил до конца жизни прожить в этих местах, далеко-далеко от наглеца недоростка. Через неделю он стал всеобщим любимцем.
Однако это блаженство длилось недолго. К концу второй недели он потерял аппетит. Он не прикасался к котлетам, которые ему бросали. Предпочитал по два, по три дня кряду ничего не есть. Он голодал от тоски по хозяину.
Однажды утром, когда Свами решал трудную математическую задачу, он вдруг почувствовал на ноге какое-то холодное прикосновение. Он заглянул под стол и вскрикнул: «Негодяй, где ты пропадал столько времени?» Чиппи выгнул зад, поджал хвост и стоял перед ним, опустив голову. Его шерсть, когда-то белая, теперь была цвета дорожной пыли и вся в пятнах от чая. Кто-то снял с него широкий кожаный ошейник: без него он выглядел голым.
Свами выволок его из дому и пустил воду из крана в саду. Намыливая ему спину, Свами сообщил: «Тебе, наверно, будет очень грустно узнать, что твоего маленького товарища здесь больше нет. Его, оказывается, украли и продали нам. А вчера его разыскали прежние хозяева и забрали к себе…»
Я не поручусь, что Чиппи, услышав эту новость и немного опомнившись, не сказал: «Может, это мне снится? Ущипните меня кто-нибудь». Ведь Свами недаром уверяет, что Чиппи, когда нужно, умеет и говорить и смеяться.
Девочка еще спала, и ей снился сон: снился зеленый паровоз, маленький, как раз чтобы ей поместиться. Она забралась в него и стала ездить по всему саду. Возле жасминового куста она остановилась, высунула руку в окошечко и нарвала цветов, потом паровоз прокатил ее под красными цветами вьющегося растения, свисавшего со стены в том конце сада, что был ближе к улице, а потом она совсем одна поехала в зоосад, и все обезьяны хотели прокатиться вместе с нею. Но в паровозе умещалась только она сама и лысая кукла. Она помазала кукле голову мазью, и у куклы выросли такие длинные волосы, что она заплела их в косы и украсила жасмином; еще она нарядила куклу в зеленое платье, и кукла сказала, какое оно красивое. А по полу паровоза были, конечно, разбросаны кулечки со сластями. Она только что нагнулась, чтобы поднять шоколадку, но тут раздался голос матери: «Кутти, Кутти, вставай!» — И сон кончился. — «Вставай, уже восемь часов».
— Ой, мама, зачем ты меня разбудила? Паровоз был такой чудесный. Дай мне еще поспать, тогда я еще на нем покатаюсь. Кукла хочет ехать домой.
— Они скоро придут, девочка, ты должна быть готова, а мне еще нужно тебя одеть. Если им понравится, как ты танцуешь, они дадут тебе столько денег, что можно будет купить хоть десять кукол и паровоз.
— Правда, мама?
— Ну конечно, милая. Вставай. Они дадут тебе очень много денег.
— Да, а ты все деньги заберешь, и ничего я не смогу купить.
— Обещаю, что все деньги отдам тебе, но только с условием, что ты потанцуешь и споешь, как тогда в школе.
Два работника кино видели Кутти в школе, когда она танцевала и пела, и теперь должны были явиться к ней домой. Для семьи это была редкостная удача. Отец Кутти был школьным учителем, он зарабатывал пятьдесят рупий в месяц, и из этих денег нужно было платить на учение Кутти, погашать ссуду, которую он получил, чтобы справить свадьбу сестры, и вести все хозяйство. Уже два года это лежало на семье тяжким бременем, и у отца Кутти лицо все время было измученное. И вот теперь совершенно неожиданно наметился путь к спасению; можно будет расплатиться по ссуде, выкупить драгоценности, заложенные в банке, и мать Кутти опять сможет смотреть людям в лицо.
— Сколько ты с них потребуешь? — то и дело спрашивала она мужа, и он отвечал:
— Десять тысяч рупий, ни аной меньше.
В девять часов кинематографисты явились. Один был пожилой, с брильянтовыми перстнями на пальцах, другой — помоложе, очень элегантный, в твидовом костюме и очках без оправы. Они сели на шаткие стулья, которые предложил им отец Кутти. В этом скромном жилище они выглядели слишком внушительно; казалось, потолок опустился прямо им на головы, до того они высокие и даже как будто пригибаются. Несколько минут прошло в обмене любезностями, а потом элегантный сказал:
— Времени у нас немного. Может быть, позовете девочку?
Кутти вышла в гостиную, тщательно одетая матерью для этого торжественного случая: волосы ее были заплетены в тугие косы и украшены цветами, на ней была клетчатая шелковая юбка и зеленая кофточка, а на лбу — темно-красная точка. Отец поглядел на нее с гордостью.
Пожилой протянул ей пакетик шоколада. Кутти помедлила, взглядом спрашивая разрешения у отца. Пожилой встал, сунул пакетик ей в руки и спросил:
— Ты любишь кино, девочка?
— Нет, — ответила Кутти без запинки, прислонясь к отцовскому колену.
— Почему же?
— Потому что там темно, — ответила Кутти. Элегантный тем временем зорко следил за ее движениями и позами. Он произнес мечтательно:
— Я бы хотел увидеть ее в коротком платье, с распущенными волосами. В этом старинном костюме она выглядит старше своих лет. Можете вы переодеть ее в платье?
— Прямо сейчас? — спросил отец в замешательстве и приказал дочери: — Пойди надень платье, Кутти, и распусти волосы.
— Пусть лежат у тебя по плечам, — сказал элегантный.
Кутти надулась.
— А куда же цветы? — спросила она. — Без цветов нельзя.
— Ладно, волосы оставь как есть, только надень платье.
— Я эту юбку люблю, — сказала Кутти.
— Ну, хорошо, не надо. Это успеется, — Сказал элегантный. — Ты нам споешь ту песенку, что пела тот раз в школе? И станцуешь?
— Нет, — сказала Кутти. — Я все забыла.
Пожилой пошарил в кармане и достал еще палочку шоколада.
— Ну же, малышка, спой, тогда получишь вот это. — Кутти посмотрела на отца.
— Ну же, спой, — сказал он, и это означало: «Да, шоколад можешь взять». Из соседней комнаты раздался голос матери: «Спой, Кутти, будь умницей». И Кутти открыла рот и своим высоким, резким голоском запела призыв к богу Кришне. Глаза ее плясали, словно Кришна стоял тут же, перед ней; руки манили его, ноги переступали по полу. Каждый мускул ее тела участвовал в песне. Она была прирожденная танцовщица, прирожденная актриса. Голосом, жестами, выражением лица она создавала картины, видимые зрителям. На несколько коротких минут скромная комната с шаткими стульями, некрашеным полом и выцветшими картинами в рамах, изображающими богов, превратилась в сказочную страну, населенную живыми богами. Кришна, прелестный младенец, приковылял на толстых ножках и, когда мать заглянула ему в рот проверить, не наелся ли он земли, показал ей всю вселенную; а вот он уже взрослый, вожак целой банды распутных юношей, что держат в страхе всю округу… и он же — божественный любовник, покоряющий сердца прекрасных гопи[30]… и вот он уже исчез, и исчезла сказочная страна, и снова стали видны шаткие стулья и выцветшие картины в рамах — это голос Кутти умолк. Она перевела дыхание и окинула взглядом свою публику. Элегантный вскочил с места, сгреб ее в охапку, стал целовать и никак не хотел выпустить. Он сказал своему спутнику:
— Поразительный ребенок, как раз то, что мне нужно для фильма. Если вы ее не возьмете, я просто отказываюсь работать дальше, понятно?
— Разумеется, разумеется.
— Сейчас мы с вами простимся, а в четыре часа, если не возражаете, заедем за ней и свезем на студию для пробы.
На прощание пожилой сказал отцу Кутти:
— Ваша девочка нам очень понравилась. Надеюсь, что скоро она прославится. Если вы вечером свободны, я хотел бы кое-что с вами обсудить.
Весь день муж и жена только и думали, только и говорили что о своей дочке. Жизнь словно разом стала легче и содержательнее.
— Вот так, наверно, чувствуют себя богачи, — сказал отец Кутти, — ни закладных, ни долгов, и денег сколько угодно. Смотри, старушка, этак я, пожалуй, брошу свою паршивую работу и займусь чем-нибудь другим. После этого фильма на малышку будет огромный спрос. Я куплю ей дом в новом районе.
— Не забудь купить ей паровоз и куклу — лысую куклу. Она с утра до ночи такую просит. Стоит, кажется, шесть с чем-то рупий.
— А хоть бы и шестьдесят. Не все ли равно? Конечно, купим.
В три часа Кутти была готова. Мать растустила ей волосы и одела ее в коротенькое платье. Кутти страшно рассердилась. «Терпеть не могу это платье, зачем ты на меня надела это противное платье?» Она яростно дергала себя за волосы. «Завяжи их лентой. Я так хочу… А мне все равно, мне все равно». Мать кое-как успокоила ее и отправила поиграть во двор.
— Только смотри не загрязнись, — предупредила она.
В четыре часа, когда кинематографисты приехали, отец Кутти пошел за ней во двор. Ее не было видно. Он спросил жену:
— Где Кутти?
— Была во дворе. Может быть, забежала к соседям. Сейчас погляжу. — Через несколько минут она вернулась. — Странно, ни в соседнем доме нет, ни через дом. Куда же она могла уйти?
Элегантный подождал четверть часа, потом сказал:
— Мы будем на студии. Как только найдете ее, привозите. Договорились?
— Да, — сказал отец Кутти.
И начались поиски. Мать бегала из конца в конец улицы. Отец справлялся в школе. Час спустя они потеряли надежду. Они обшарили весь дом, звали «Кутти! Кутти!», опросили всех, кого могли. Мать бросилась ничком на пол и истерически зарыдала; отец стоял на пороге, отказываясь понять, что произошло. Отчаяние жены передалось и ему. Он уже стал подумывать, не похитил ли кто ребенка. Такие вещи случаются. Бывает, что какие-то люди дают детям сластей со снотворным и уводят их с собой. Он сказал жене: «Я ненадолго» — и пошел посоветоваться со знакомыми в полицейском участке. Наплакавшись, его жена поднялась с пола. Она еще раз обошла все комнаты, заглядывая во все углы. Наконец она заметила, что корзина с бельем, стоящая в проходной комнатке, слегка шевелится. Она подняла крышку. На дне, свернувшись клубочком, лежала Кутти, распущенные волосы закрывали ее лицо.
— Кутти! — взвизгнула мать и стала трясти корзину. Девочка не шелохнулась. Мать с трудом вытащила ее из корзины и, подхватив на руки, выбежала из дому. — Мой ребенок умер! Скорее доктора! — стонала она.
Кто-то сжалился над ней, усадил в двуколку и отвез в больницу. Врач пощупал девочке пульс, послушал сердце и сказал:
— Обморок. Не волнуйтесь, она скоро очнется. Хорошо, что сразу привезли ее к нам. — Он уложил Кутти на стол. Через час она открыла глаза, приподнялась и обвила руками шею матери. По дороге домой мать спросила ее:
— Зачем ты забралась в эту корзину?
Кутти помолчала, хмуря лоб, потом спросила:
— Они ушли?
— Кто?
— Ну эти. Из кино.
— Да.
— Мама, если они опять к нам придут, я спрячусь в корзину и уж никогда не вылезу.
Мать крепче прижала ее к себе.
— Не бойся. Больше они не будут тебе досаждать, уж об этом я позабочусь.
Кришна шел по Базарной улице, когда увидел, что владелец фирмы «Салон Коданда, типография и издательство» машет ему рукой, высунувшись из своего однокомнатного служебного помещения.
— Салям, друг мой. Вы-то мне и нужны.
Кришна удивился.
— У меня есть к вам небольшое дельце. Может быть, зайдете?
Вход в помещение перегораживал деревянный барьер, под которым с одной стороны была прорезана дверка. Клиентов внутрь не пускали, они во весь голос излагали свои дела, стоя на улице.
Коданда отпер дверку под барьером. Кришна, согнувшись, пролез в помещение и сел на табуретку.
— Может быть, вас ждет какое-нибудь неотложное дело? — спросил Коданда. — Нет? А я, понимаете, встретил нашего общего знакомого, который работает в банке…
— Кого, Рамасвами? — спросил Кришна.
— Да, и он назвал вас.
— В связи с чем?
— Да так, ничего особенного, — сказал Коданда, спохватившись, что ему следует выражаться более туманно.
— Вы ведь знаете, я занимаюсь издательским делом уже тридцать лет… — Его печатная продукция состояла из школьных и общих тетрадей и записных книжек, и еще он печатал свое имя на карандашах, изготовленных в Баварии. — Так вот, я купил небольшую печатную машину и хочу расширить мое дело. Я хочу выпустить несколько книг для детей, и некоторые добрые люди уже пишут для меня эти книги применительно к младшим классам школы.
— А как вы будете их сбывать?
— О, они пойдут под маркой учебников. Я уже обеспечил себе поддержку кое-каких влиятельных лиц. Вы ведь знаете, правительство только что назначило меня членом школьного совета, а в муниципальном совете я состою уже давно. Я хочу на своем скромном поприще по мере возможности служить публике. Бог из храма в Тирупати дал мне в руки дело, которое себя окупает, и не отказал мне в крепком здоровье. Так не эгоизмом ли было бы с моей стороны успокоиться на достигнутом и ничего не сделать для публики? Одобрил бы бог такое поведение? Вот вопрос, который я постоянно себе задаю.
— И правильно делаете, — сказал Кришна, чувствуя, что уже молчал слишком долго.
— Моя первая книжка — это небольшой сборник сказок о Темали Раме[31], и меня интересует, не сделаете лы вы иллюстрацию для обложки.
Услышав это, Кришна вздрогнул. От волнения он так подался вперед, что чуть не упал с табуретки.
— Вы хотите сказать… — начал он, — что предлагаете мне работу иллюстратора?
Коданда опять вспомнил об осторожности — нельзя выказывать слишком явный интерес.
— Нет-нет. Я только хотел услышать ваше мнение. У меня ведь есть десятки знакомых художников. Я просто подумал, может, вам тоже захочется попробовать.
— Ну разумеется. Не беспокойтесь. Сделаю для вас все, что могу.
Коданда благодарно стиснул его руку.
— Меня только одно смущало — не слишком ли вы заняты.
— Как я могу быть слишком занят, если речь идет о том, чтобы услужить другу! — сказал художник, но тут в уме у него возник тревожный вопрос — а вдруг этот человек истолкует его слова так, что он готов оказать ему услугу бесплатно? Он поспешил добавить: — Повторяю, я всегда готов оказать услугу друзьям, и с друзей я беру за работу меньше, чем с других. — «Другие» существовали только в его воображении. Ему редко доводилось получать заказы, и еще реже — предъявлять счета.
— Знаю, знаю! — воскликнул издатель. — Я бы с радостью заплатил самую высокую цену, но дело мое еще только развертывается. Я питаю глубочайшее уважение к художникам, но бог должен послать мне побольше денег. Пользоваться чьей бы то ни было работой бесплатно не в моих привычках. Я заплачу, что могу. Но какая бы это ни оказалась сумма, я буду просить вас принять ее не как плату, а лишь как знак моего уважения.
Расставшись с Кодандой, Кришна не шел, а летел на крыльях. Издатель поручил ему изобразить на рисунке знаменитого плута Темали Раму и его кошку. Царь подарил своим приближенным по кошке и обещал награду тому, чья кошка окажется самой сытой. Темали Рама несколько дней морил свою кошку голодом, а потом налил ей в миску кипящего молока. Кошка обожглась и после этого даже смотреть на молоко не хотела. Темали Рама показал этот фокус царю, и царь поверил, что кошка воротит нос от молока по причине великой сытости. Кришне было предложено нарисовать эту сцену. Он представил ее себе и по дороге домой уже видел во всех подбробностях. Потом разом спустился с облаков на землю, вспомнив, что дома у него нет ни туши, ни пера, ни бумаги. И в кармане — ни единой аны.
Он зашел в банк, вызвал к прилавку своего знакомого Рамасвами, объяснил ему все как есть и получил взаймы рупию.
Он сидел не разгибаясь далеко за полночь. Потом, держа готовый рисунок в вытянутой руке, полюбовался им при свете керосиновой лампы. Каждый штрих соответствовал легкому, озорному настроению всем известной сказки. Тощий, хитрый Темали Рама — плут с головы до пят, — оголодавшая, беспомощно моргающая кошка, легковерный царь и придворные. Кришна рассчитывал получить за рисунок не меньше десяти рупий. Он вернет долг, накупит конвертов и марок и разошлет хотя бы часть своих карикатур разным издателям. Как знать, может быть, это послужит началом его карьеры. Он лег и постарался уснуть. Но, проработав семь часов кряду, был так утомлен, что почти не сомкнул глаз.
Наутро он явился к издателю, пролез под барьер и показал свое произведение. Издатель, не ожидавший, что заказ будет выполнен так быстро, радостно потер руки.
— Дайте мне время до вечера, чтобы я мог изучить ваш рисунок. Я должен изучить его очень тщательно.
Кришна едва дождался вечера и пришел снова.
— Ну как, вам нравится?
Коданда состроил печальную мину и в ответ на повторный вопрос изрек приговор:
— Темали Рама у вас слишком худой, у него должен быть более здоровый вид. Вот не знаю… Все фигуры как-то мало привлекательны; не похожи на фотографии.
— Это же карикатура! — простонал художник. — Очень трудный и очень нужный жанр. — Он стал объяснять значение карикатуры, упомянул прославленного Дэвида Лоу. Все это Коданда пропустил мимо ушей.
— Картинка должна быть красивая, — твердил он. — Нельзя изображать людей уродами.
— Вы хотите, чтобы я все переделал? — спросил Кришна, поглядывая на двойной подбородок и толстые щеки собеседника.
— Будьте так добры. Я вам буду очень признателен. Мне нужна к моей книжке хорошая картинка.
Художник забрал свою работу домой, уничтожил ее и нарисовал все заново, в идеализированном виде: красавец Темали Рама, красавец царь и гладкая, довольная кошка. Наутро он отнес рисунок издателю, и снова тот высказал свое мнение только вечером.
— На этот раз я почти удовлетворен, но не могли бы вы подправить кошку? Понимаете, ведь она — самое важное во всей этой сказке. Лучше бы повернуть ее к нам лицом. Остальное как будто в порядке. Впрочем, Темали Раму я тоже попросил бы вас немного подправить.
И снова художник работал допоздна. Бритвой он счистил голову кошки и придал ей другой поворот; Темали Раму сделал еще красивее. И снова издатель был недоволен.
— Понимаете, бородка у Темали Рамы слишком острая, да еще тот слуга, что стоит позади царя, получился неважно. Можете вы помочь этому горю?
— О, разумеется, — отвечал художник, изучая двойной подбородок, толстые щеки и брюшко издателя. — Я сделаю совсем новый рисунок, принесу завтра.
— Как вы добры! — воскликнул Коданда, воздев руки.
Дома Кришна разорвал рисунок и, проработав весь день, закончил новый. Царя, придворных и слуг он приукрасил больше прежнего. Свет не видывал таких благообразных и пропорционально сложенных людей. Он нарисовал в высшей степени правдоподобную персидскую кошку и упитанного плута с двойным подбородком, толстыми щеками и брюшком. Протягивая рисунок Коданде, он предупредил:
— Вот, прошу вас. Но не вздумайте предлагать мне деньги. Только с этим условием я и отдам вам мою работу. Я ее сделал вовсе не ради платы, а исключительно из любви к искусству.
— Я не сомневаюсь, что рисунок прекрасный, — сказал Коданда. Он взглянул на рисунок и радостно зачирикал: — Очень, очень хорошо… Так вы отказываетесь от платы? Ну что ж, принуждать вас не смею… Как вы добры! Сколько хлопот я вам доставил!
— Что вы, какие хлопоты. Оказывать услуги друзьям — это удовольствие.
Коданда сказал, разглядывая рисунок:
— Особенно мне нравится Темали Рама. Прелесть что такое. Мне все кажется, что где-то я видел это лицо, вот только где?
— Таких лиц много, — сказал художник. — Значит, вы используете мой рисунок?
— Я сейчас же пошлю заказать с него клише. За клише такого размера они берут шесть рупий. Шесть рупий! Недешево, но работа срочная. Обложка и несколько пробных оттисков нужны мне как можно скорее. Я в пятницу должен показать их кое-каким влиятельным людям.
— И к пятнице клише будет готово?
— Конечно. Иначе я этим разбойникам не заплачу.
Кришна написал письмо и опустил его с таким расчетом, чтобы издатель получил его в пятницу. «Надеюсь, что клише изготовили в срок. Сейчас Вы, вероятно, уже взяли под мышку аккуратную стопку пробных оттисков с отпечатанной обложкой и отправляетесь на свидание с влиятельными людьми. Помнится, Вы сказали, что где-то видели лицо Темали Рамы. Пишу, чтобы напомнить: Вы его видели в зеркале. Если угодно, возьмите зеркало и сравните. Как Вы себе нравитесь в новой роли? Дайте мне знать, уловили ли сходство Ваши влиятельные друзья. Если новая роль Вам не нравится, можете уничтожить клише. Но тем самым Вы уничтожите шесть рупий и не сможете показать образец обложки Вашим влиятельным друзьям. Надеюсь, что Вы пребываете в добром здоровье».
Словоохотливый хозяин рассказывал:
— Работу я наконец нашел в Визагапатаме. Там один важный банкир строил себе виллу на Приморском шоссе, и он положил мне двадцать пять рупий в месяц и дал домишко для жилья. Он назвал меня строительным надзирателем. Раньше я о такой должности и не слыхал, однако быстро смекнул, что от меня требуется. Надзирателю поставить себя нелегко: подрядчик считает тебя выскочкой, каменщику мерещится, что ты лезешь не в свое дело, а плотник воображает, что он тебе ровня. Надо хорошенько понять, в чем твои обязанности, и тогда все пойдет гладко. А обязанности твои в том, чтобы не давать спуска подрядчику, каменщиков держать в страхе и делать вид, будто бережешь каждую хозяйскую рупию.
Можете мне поверить, я тогда считал, что я самый везучий человек во всем Мадрасском округе. Во-первых, мне в том повезло, что работа легкая. Надзирал я обычно из окна, лежа в постели. Во-вторых, в том повезло, что мы с женой жили душа в душу. Нрав у нее в то время был ровный, кроткий — может, потому, что она еще не произвела на свет нашего первенца: он должен был появиться месяца через два. В-третьих, в том повезло, что местность там была — красивей не сыщешь. От моего крыльца до моря было шагов десять, не больше.
Как-то в ноябре я поднялся этак в половине десятого, смотрю — а на улице почти совсем темно. Рабочие собрались возле моего дома и просят, чтобы я их отпустил, потому что, видите ли, будет ненастье. Я строго ответил, что никаких глупостей не потерплю, и отправил их обратно на работу.
Попозже я шел по Базарной улице, и вокруг чувствовалась какая-то гнетущая тишина. Было половина одиннадцатого утра, а все еще толком не рассвело. Некоторые лавки уже закрывались. А я как увижу, что в дневное время лавки закрываются, так сразу чую недоброе. И люди вокруг все точно были чем-то перепуганы. Из школы высыпала орава ребят, от их веселого гомона как будто стало полегче на сердце. Но один малыш горько плакал. Я его спросил:
— Ты о чем?
Он проговорил сквозь слезы:
— Сегодня наступит конец света? Это правда? Нам так учитель сказал.
Когда я вернулся домой, жена сообщила мне дрожащим голосом, что нынче наступит конец света. Тут же она стала уверять меня, что все это выдумки, а потом неестественно рассмеялась. Я выдавил из себя какую-то дурацкую шутку насчет конца света и посоветовал ей захватить с собой на тот свет только самые лучшие свои сари.
Около полудня я убедился, что рабочие бросили работу и разошлись по домам без моего разрешения.
Не помню точно, когда именно началась заваруха. Часа в три стихии уже бушевали вовсю, словно сговорившись обрушить всю свою долго копившуюся ярость на человека. Кокосовые пальмы, что росли вдоль берега, раскачивались и гнулись чуть не до земли. Море в зловещем полусвете выглядело грозным. Не верилось, что это то же самое море, которое порой навевало на меня чувствительные мечты. Вода была красно-коричневая, цвета крови, перемешанной с грязью. Каждая волна вздымалась без малого на высоту пальм, готовая в любую минуту упасть и поглотить землю. Из этого бурого поблескивающего простора в воздух поднимался страшный шум, что-то там все время бурлило и шипело.
Моя жена долго сидела неподвижно, в удрученном молчании, а потом легла, сказав, что ей нездоровится. Она побледнела, очень нервничала. Я зажег лампу, сел у ее изголовья и пытался развлечь ее, вычитывая ей интересные новости из газеты. А море уже орало и бесновалось, как дьявол, ветер кровожадно визжал, и дождь стучал по крыше, как тысяча молотков по листу железа. Жена выслушивала мои самые увлекательные новости в мрачном молчании. Потом начала тихонько постанывать и жаловаться на боли в пояснице.
Часам к восьми вечера ей стало хуже. Я не знал, что делать. Между стонами она выговорила, что надо затопить печку и приготовить еду. Я, кряхтя, поплелся на кухню. Голод точил мне желудок. Уж кажется, я в жизни всему выучился, только что не на велосипеде ездить, а вот огонь разжечь не умею. Для меня всегда было загадкой, как наши женщины с этим справляются, честь им и слава. Я до отказа набил топку дровами, потом стал искать коробок со спичками и нашел его на подоконнике, а окно-то было открыто.
Я стал чиркать спичками, извел их штук пятьдесят — и хоть бы струйка дыма. Пятьдесят первой спичкой я зажег газету и попробовал газетой поджечь дрова. Одна газета за другой сгорала, а дрова — ни в какую, я только пальцы себе сжег. И к слову сказать, я тогда подивился, как это бывает, что загораются дома и лавки. Тесная кухонька была полна дыма, набилось мне его достаточно и в нос и в глаза.
Я вернулся из кухни в комнату очень сердитый. Жена спросила, поел ли я, и в ответ услышала грубость. Пережить ураган я еще надеялся, но голод — нет. Жена напомнила, что в кладовке оставалось немного молока. Кладовкой торжественно именовался закуток все в той же злосчастной кухне. Я бросился туда. Я уже собрался залпом выпить все молоко, но спохватился, что оно в любую минуту может понадобиться жене. Я отставил молоко, решив набить желудок чем попало, и стал шарить по полкам кладовки, совать руку во все банки подряд. Наконец я сунул руку в банку с финиками и тут же взвыл и отдернул руку. В банке сидел большой черный скорпион.
Укус давал себя чувствовать. Я прыгал и выл от боли. Потом стал кататься по полу.
А ураган между тем набрал полную силу. С крыши сыпалась черепица. В моей гостиной календари и картины летали по воздуху, как метательные диски. Пол был залит водой — ни одного сухого места. Еще немного — и дом рухнет. И все бы еще ничего, но боль от укуса была нестерпима. Я прошлепал через гостиную в спальню жены. Она стонала то громче, то тише и корчилась на постели, как червяк. А я стоял, смотрел и не знал, что делать.
Потом она призналась мне, что у нее начались роды. Этого еще недоставало! Я так обозлился, что обругал ее — не могла выбрать другого времени!
Когда боль отпустила, она сказала:
— Мне не хочется тебя затруднять, но, может быть, ты сходишь за помощью?
За помощью? А куда я пойду? Кто выйдет на улицу, когда там такая свистопляска? Да и кого я здесь знаю?
Однако я взял зонт и фонарь, сказал ей, чтоб не унывала, и пустился в путь. Дорогу перед моим домом частью смыло, на ее месте плескалась морская вода. Я решил кратчайшим путем добраться до дома соседа, стоявшего на пригорке. А зонт уже вырвало у меня из рук и унесло неведомо куда. Затем потух фонарь — так называемый противоураганный. Я шел в темноте, ушибая ноги о камни, спотыкаясь о кусты кактуса, и спину мне приятно холодили струи дождя, стекавшие за воротник. Я чувствовал, что предаюсь во власть демону. Казалось, ветер вот-вот сложит меня пополам, поднимет в воздух и швырнет о землю, а не то завяжет мое тело в сотню узлов. Справа и слева трещали и валились деревья. С избитыми, окровавленными ногами я, пыхтя, поднялся к дому соседа. И только когда я очутился у него на крыльце, мне стало ясно, как опрометчиво я поступил. Сосед-то был европеец; он служил в полиции — был полицейским инспектором или что-то в этом роде — и держал злющего бульдога. В общем, такой букет, что хуже некуда! Я поспешно ретировался.
Отойдя от дома, я остановился в нерешительности. Жил я в этих местах недавно. Мало того, что ни с кем не был знаком, а даже не знал, где кого искать. И вдруг я вспомнил, что здесь неподалеку живет врач — в огромной, похожей на замок вилле под названием «Вид на океан». Я направился туда, посасывая укушенный скорпионом палец, в котором точно пульсировала не кровь, а тысяча иголок. Вдруг я услышал, что плачу — навзрыд, как малый ребенок.
Я бегом одолел бесконечные склоны и ступени и оказался на веранде «Вида на океан». Минут двадцать я изо всех сил стучал в дверь. Потом стал бегать вокруг дома и кричать. Отворилось окно, и женский голос спросил, кто здесь. Глупый вопрос! Как будто она могла все обо мне узнать, чуть только я назову себя! Все же я вкратце рассказал ей мою несчастную жизнь вплоть до этой минуты, но она, конечно, не расслышала ни слова. Тогда она спросила, как меня зовут. Я прокричал свое имя. Кругом стоял такой шум, что вопросы и ответы приходилось повторять раз по десять. Это было очень утомительно. И хорошо же я, наверное, выглядел — мокрый до нитки, волосы прилипли ко лбу, одежда вся в грязи. Я уже понимал, что женщина приняла меня за бандита. Как можно смиреннее я спросил ее, дома ли доктор. Собрав последние остатки мужества, она ответила, что доктора нет — он уехал в Бомбей и вернется только через месяц. А потом добавила ни к селу ни к городу — наверно, чтобы произвести впечатление на бандита, — что в доме гостит много родственников и что они страшно разгневаются, если потревожить их сон. Я заверил ее, что я не бандит, и объяснил свое бедственное положение. Она как будто мне посочувствовала, но что ей было делать? Медицину-то знал ее муж, а не она и не те грозные родственники, что спали под ее крышей.
Я помчался домой.
Я уверил жену, что помощь скоро прибудет. Эта ложь немного ее подбодрила. Она посоветовала мне открыть окно со стороны моря, чтобы ветер, раз за разом ударяясь о стекло, не свалил весь дом. Дом и так уже скрипел и шатался. Но открыть окно — значило бы впустить ураган в комнату. Пока мы обсуждали, как быть, раздался грохот — обрушилась кухня. За этим последовал ужасающий стук и взрыв у нас в комнате. Ветер, не дожидаясь меня, вышиб раму. Свет погас. Минуту я сидел оглушенный. Потом, на ощупь найдя раму, попробовал пристроить ее на место (а боль в руке, укушенной скорпионом, все не унималась), чтобы защититься от свирепых порывов ветра. И все это время жена терзала мне душу своими криками, стонами, воем. Я озверел от ярости, ушиб больную руку и разразился ругательствами. Потом выронил раму из рук и застыл, услышав среди бури и мрака громкий, жизнерадостный крик новорожденного.
Словоохотливый хозяин встал с места и позвал:
— Эй, малый, поди-ка сюда!
Вошел шустрый, широко улыбающийся мальчуган. Хозяин погладил его по голове.
— Вот, познакомьтесь, этот самый человечек и прибыл к нямв ту памятную ночь.
Сидда подошел к калитке, как раз когда мистер Сивасанкер, стоя на веранде своего дома, размышлял над проблемой домашней прислуги.
— Вам слуга не требуется, ваша милость? — спросил Сидда.
— Зайди, — сказал мистер Сивасанкер. Пока Сидда входил в калитку, мистер Сивасанкер внимательно его оглядел и подумал: «Как будто ничего… Вид, во всяком случае, опрятный». — Ты где до сих пор работал? — спросил он.
Сидда сказал:
— Вон там, — и указал рукой непонятно куда, — у доктора.
— Как его зовут?
— Не знаю, ваша милость, — сказал Сидда. — Он живет возле рынка.
— Почему тебя уволили?
— Они уехали из города, — последовал стандартный ответ.
Мистер Сивасанкер спросил:
— А что ты умеешь делать?
— Все что угодно, ваша милость. Что скажете, то и буду делать.
Мистер Сивасанкер никак не мог решиться. Он позвал жену. Она осмотрела Сидду и сказала:
— Как будто не хуже тех, что у нас были раньше.
Из дому вышла Лила, их пятилетняя дочка. При виде Сидды она радостно взвизгнула.
— Ой, папа, он мне нравится. Не прогоняй его. Давайте оставим его себе. — И это решило дело.
Сидде положили еду два раза в день и четыре рупии в месяц, а он за это стирал белье, работал в саду, бегал с поручениями, колол дрова и присматривал за Лилой.
— Сидда, пойдем играть! — кричала она, и он бросал любое дело, каким был занят, и бежал в сад, где она стояла с красным мячом в руках. Ни с кем ей не было так хорошо, как с ним. Они перебрасывались мячом, потом она приказывала:
— Теперь докинь мячик до неба. — Сидда, крепко ухватив мяч, на секунду зажмуривался и подкидывал мяч высоко в воздух. Поймав его снова, он говорил:
— Ну вот, оттолкнулся от луны и вернулся. Видишь, к нему крошки от луны пристали.
Лила серьезно разглядывала мяч и говорила:
— Не вижу.
— Тут нельзя терять времени, — объяснял Сидда, — а то они испарятся и опять улетят на луну. Вот, гляди скорей… — Он обхватывал мяч ладонями и давал ей заглянуть в щелку между пальцами.
— Да, — говорила Лила, — теперь вижу, а разве луна мокрая?
— Конечно, — отвечал Сидда.
— А кто живет на небе?
— Бог, — отвечал Сидда.
— А если стать на крышу и протянуть руку, до неба достанешь?
— Если на крышу — нет, а если влезть на кокосовую пальму, тогда достанешь и до неба.
— Ты лазил? — спрашивала Лила.
— Сколько раз. Как луна сделается круглая, я сейчас же лезу на дерево и трогаю ее.
— А луна тебя знает?
— Еще бы. Ну-ка, пойдем, я тебе покажу что-то интересное.
Они стояли около розового куста. Он указал вверх.
— Отсюда тебе луну видно, так?
— Да.
— А теперь пойдем со мной. — Он повел ее во двор за домом и, остановившись у колодца, опять указал вверх. Луна была и здесь. Лила захлопала в ладошки и удивленно воскликнула:
— Луна здесь! А была там! Почему?
— Я ее попросил, чтобы шла за нами.
Лила побежала в дом и сообщила матери:
— Сидда знает луну.
Когда начинало темнеть, они шли в комнаты и играли в школу. У нее был целый ящик, полный всяких каталогов, книжек с картинками и карандашей. Она с увлечением изображала учителя. Усадив Сидду на полу с карандашом и каталогом в руках, она тоже брала карандаш и каталог и приказывала: — Пиши. — И он пытался списывать все, что она писала на страницах своего каталога. Она знала несколько букв, умела нарисовать подобие кошки и вороны. Ничего хотя бы отдаленно похожего Сидда не мог изобразить. Она говорила, разглядывая его каракули: — Разве я так нарисовала ворону? Разве я так нарисовала букву Б? — Она жалела его и изо всех сил старалась обучить. Но хоть он и умел управлять луной, карандаш ему никак не повиновался. Так что ему грозила опасность сидеть пригвожденным к месту, пока не сломается его грубая, негнущаяся рука. Чтобы отдохнуть, он говорил: — Что это, никак тебя мама зовет обедать. — Лила, бросив карандаш, выбегала из комнаты, и на том урок кончался. После обеда Лила бежала ложиться спать. Сидда уже должен был ждать ее со сказкой наготове. Он садился на пол у ее кроватки и рассказывал сказки одна другой интереснее: про зверей в джунглях, про богов в небе, про волшебников, что строят за одну ночь золотые дворцы и поселяют в них маленьких принцесс и их ручных птичек…
День ото дня она все больше к нему привязывалась. Не желала расставаться с ним ни на минуту. Стояла рядом, когда он копался в саду или колол дрова, и увязывалась за ним, когда его посылали с поручением.
Однажды вечером он пошел купить сахару, и она пошла с ним. Когда они вернулись, ее мать заметила, что золотая цепочка, которую Лила носила на шее, исчезла. — Где твоя цепочка? — спросила она. Лила заглянула в вырез кофточки, поискала и сказала: — Не знаю. — Мать дала ей шлепка. — Сколько раз я тебе говорила — сними и убери в шкатулку!.. Сидда, Сидда! — позвала она и, когда Сидда вошел, взглянула на него и сразу решила, что вид у него какой-то странный. Она спросила его, где цепочка. У него пересохло в горле. Он поморгал и ответил, что не знает. Она накричала на него, пригрозила полицией. Тут ей пришлось вернуться на минуту в кухню — проверить, не подгорает ли еда на плите. Лила шла за ней и хныкала:
- Мама, дай мне сахару. Я голодна. — Когда они снова вышли из кухни и позвали: «Сидда! Сидда!» — ответа не последовало. Сидда исчез во тьме.
Через час вернулся мистер Сивасанкер, он очень взволновался, узнав новости, тут же пошел в полицейский участок и подал жалобу.
Лила, поев, отказалась ложиться спать.
— Не пойду спать, пусть Сидда придет и расскажет мне сказку… Ты нехорошая, мама. Всегда ругаешь Сидду. Почему ты с ним так грубо разговариваешь?
— Но он взял твою цепочку…
— И пусть. Ничего. Расскажи мне сказку.
— Спи, спи, — сказала мать, пытаясь убаюкать девочку.
— Расскажи сказку, — твердила Лила. Матери никакие сказки не шли на ум — слишком она была расстроена. При одной мысли о Сидде ее охватывал ужас. Ведь он знает, что где в доме лежит, чего доброго, заберется ночью и ограбит. Она содрогалась при мысли, какого негодяя приютила под своим кровом. Еще благодарение богу, что он не убил ее дитя, когда снимал цепочку. — Спи, Лила, спи, — уговаривала она.
— А про слона сказку ты не можешь рассказать? — спросила Лила.
— Нет.
Лила сердито хмыкнула и спросила:
— А почему Сидде нельзя садиться на наши стулья? — Мать не ответила. Через минуту Лила сказала: — Сидда потому ушел, что ему не разрешали спать в доме, как мы спим. Почему ему велели спать на улице, а, мама? Наверно, он на нас обиделся.
К тому времени, когда Сивасанкер вернулся домой, Лила уснула.
Он сказал:
— Какому риску мы себя подвергли, когда взяли этого малого на работу! Он, оказывается, закоренелый преступник. Несколько раз сидел в тюрьме за то, что крал у детей драгоценности. Я его описал, и инспектор тут же понял, о ком идет речь.
— А где он сейчас? — спросила жена.
— Полиция знает, где он обычно скрывается. Не беспокойся, они мигом его разыщут. Инспектор страшно рассердился, что я не спросил его совета, прежде чем нанять Сидду.
Четыре дня спустя, когда отец только что вернулся домой из конторы, полицейский инспектор и конвоир привели Сидду. Сидда стоял повесив голову. Лила была в восторге.
— Сидда! Сидда! — вскричала она и бросилась к нему с крыльца.
— Не подходи к нему, — сказал инспектор, отстраняя ее.
— Почему?
— Он вор. Он украл твою золотую цепочку.
— Ну и пусть. Мне подарят новую цепочку, — сказала Лила, и все рассмеялись. Затем мистер Сивасанкер поговорил с Сиддой. Затем его жена сказала несколько слов по поводу его коварства. Затем они спросили, где он прячет цепочку.
— Я ее не брал, — сказал Сидда еле слышно, глядя в землю.
— Что ж ты не сказал этого и убежал? — спросила мать Лилы. Он не ответил.
Лила густо покраснела.
— Пожалуйста, полицейский, оставьте его в покое. Я хочу с ним играть.
— Милая девочка, — сказал полицейский инспектор, — он же вор.
— Ну и пусть, — надменно произнесла Лила.
— Ох и дьявол же ты, если мог обокрасть это невинное создание, — сказал инспектор. — Но и сейчас еще не поздно. Верни цепочку. Я тебя отпущу, если пообещаешь больше не воровать.
Родители Лилы тоже принялись увещевать его. Лиле надоело их слушать, и она сказала:
— Оставьте его в покое, не брал он цепочки.
— Ненадежный из тебя вышел бы свидетель обвинения, — шутливо заметил инспектор.
— Не брал он ее! — крикнула Лила.
Отец сказал:
— Малыш, веди себя прилично, не то я очень рассержусь.
Через полчаса инспектор сказал конвоиру:
— Отведи его в участок. Придется мне посидеть с ним вечерок.
Конвоир взял Сидду за руку и повернул к калитке. Лила побежала за ними с криками:
— Не уводите его, не уводите. Оставьте его здесь! — Она вцепилась в его руку. Он смотрел на нее без слов, как животное. Подошел мистер Сивасанкер и унес Лилу в дом. Она задыхалась от слез.
Каждый вечер, когда мистер Сивасанкер приходил домой, жена спрашивала его: — Что-нибудь узнали о цепочке? — А дочь: — Где Сидда?
— Его все еще держат под замком, а он упорствует, ничего не хочет говорить про цепочку.
— Ох, какой же закоснелый преступник! — говорила его жена и вздрагивала.
— Да, такие типы как посидят в тюрьме, теряют всякий страх. Никакая сила не заставит их сознаться.
Через несколько дней, засунув руку в банку с финиками, стоявшую в кухне, мать Лилы вытащила из нее цепочку. Она вымыла ее под краном, чтобы очистить от приставших ошметков фиников. Цепочка, несомненно, была та самая. Когда ее показали Лиле, девочка сказала:
— Дай ее сюда. Я ее надену.
— Как она попала в банку с финиками? — спросила мать.
— Как-нибудь, — ответила Лила.
— Это ты ее сюда положила?
— Да.
— Когда?
— Давно, на днях.
— Почему же ты раньше не сказала?
— Не знаю, — ответила Лила.
Когда вернулся домой отец и ему сказали, он объявил:
— Никаких цепочек у нее больше не будет. Я же тебе говорил, что сам видел, как она таскает ее в руке. Вот когда-нибудь и уронила в банку… И вся эта канитель по ее милости началась.
— А как же Сидда? — спросила мать.
— Завтра скажу инспектору… Как бы то ни было, держать такого преступника в доме мы бы все равно не стали.
Ни касты, ни общины я в этом рассказе не назову. Газеты за последние месяцы подсказали нам удобное обозначение: «одна община» и «другая община». В согласии с этой практикой я и героя рассказа оставляю безымянным. Я хочу, чтобы вы, если захотите, сами определили, к какой общине или группе он принадлежал; уверен, что вы это не угадаете, так же как не скажете, какого фасона майку он носил под рубашкой; и для нашей цели это будет столь же несущественно. Он работал в страховой конторе. Каждый день с одиннадцати часов до пяти сидел за столом, проверяя документы и цифры, а в конце месяца ему приносили конверт, в котором лежало его жалованье — сто рупий. Теперь он был уже не молод, но вся его жизнь с молодости до зрелого возраста прошла более или менее за тем же столом, в той же конторе. Жил он в узком переулке, в маленьком доме: две комнаты и прихожая, вполне достаточно для него с женой и четырьмя детьми, вот только когда кто-нибудь приезжал погостить, он чувствовал себя немного стесненным. Лавки были близко, до школы, где учились дети, рукой подать, и у жены хватало по соседству друзей и знакомых. В общем, жизнь текла мирно и счастливо — до декабря 1947 года, когда он заметил, что окружающие его люди в словах и поступках стали уподобляться дикарям. За тысячу миль отсюда какой-то человек или какие-то люди убили других людей, и это привело к тому, что здесь тоже стали убивать, вымещая злобу на ком попало. Это было нелепо. Но вот поди ж ты, доброе дело, совершенное в далеком краю, не находит подражания, а злому подражают всегда и повсюду. Наш приятель видел, как рядом с ним люди изо дня в день распалялись, читая газеты. Люди забыли о сдержанности. Люди говорили: «Здесь у себя мы им покажем». Люди кричали: «Они не щадят ни женщин, ни детей!», «Ладно же, мы проучим этих негодяев. Отплатим им той же монетой. Другого языка они не понимают…» Он пытался возражать: «Но послушайте…» Он перебирал в памяти своих знакомых — сослуживца, того, что сидел от него справа, почтальона, малого из лавчонки, где продавали бетель, своего друга, служившего в банке, — все они принадлежали к другой общине. Раньше он об этом не задумывался. Все это были просто друзья — люди, которые улыбались, старались услужить, говорили приятное. Теперь, слушая угрожающие речи, он представлял себе, как его друга почтальона убивают топорами на улице или как за дочкой этого его сослуживца, которая так мило подносила ему стакан лимонного сока, когда он приходил к ним в гости, и показывала то немногое, чему успела научиться по части танцев и пения, — как за этой девочкой гонится толпа головорезов из его общины, когда она идет в школу, зажав в руке пенал с карандашами и резинками! Воображать это было невыносимо, и он снова и снова шептал про себя: «Боже сохрани!» Он пытался усмирить страсти, убеждая собеседников: «Но поймите… здесь такое не может случиться…», а сам понимал, что это пустые слова. Он знал, что люди его общины запасают ножи и палки. Знал, что они готовятся, составляют план операций, и его, человека от природы мягкого и чувствительного, все это приводило в содрогание. Меч, огонь и грабеж — и этот сброд, что являлся за указаниями и платой в дом к его дяде, который любил повторять: «Первыми мы ничего не предпримем. Но если они хоть пальцем пошевелят — им конец. Мы поговорим с ними на единственном языке, который они понимают». День ото дня жизнь становилась все более невыносимой. Точно из жизни разом исчезла прямота и честность. Точно все стали скользкими, скрытными. Точно каждый мог оказаться убийцей. Люди смотрели друг на друга, как людоеды на свою добычу. Какой позор, думалось ему, что человек, идя по улице, с опаской озирается по сторонам. Воздух был насыщен страхом и подозрениями. Он избегал разговоров, чтобы только не услышать новую сплетню или какую-нибудь дикую выдумку. Кто-нибудь непременно сообщал: «Слышали, что произошло? Вчера вечером на такой-то улице всадили нож в велосипедиста. Полиция, конечно, это замалчивает». Или еще: «Сегодня совершено нападение на женщину», или: «Вы слышали, они ворвались в женскую школу, и четыре девочки бесследно исчезли». «От полиции толку не жди. В таких случаях мы должны действовать сами». После каждого такого разговора сердце у него колотилось, горло сжималось, еда отдавала горечью. При виде жены и детей он терзался: «Вы, ни в чем не повинные, какие ужасы вам уготованы, от руки какого злодея? Одному богу ведомо».
По ночам он почти не спал: лежал и напряженно прислушивался, не нарушит ли ночную тишину какой-нибудь необычный шум. Что, если они подкрадутся к дому и выломают дверь? В воображении он уже слышал испуганные вопли жены и маленькой дочки. И всю ночь он мучился такими мыслями; задремывал и снова просыпался, ожидая, когда раздастся вой разъяренной толпы. Заслышав вдалеке вой собаки, он так ясно представлял себе оголтелую чернь, что несколько раз вставал, шел к окну и выглядывал наружу — не полыхает ли где пожар. Жена просыпалась и спрашивала сонным голосом: «Что там случилось?» Он отвечал беззаботно: «Ничего, спи спокойно» — и, убедившись, что на этот раз и правда ничего не случилось, возвращался в постель. Про себя он решил, что принесет из сарая топор и будет держать его под рукой на случай, если придется защищать свой дом. Бывало, едва забывшись сном, он вскакивал и бежал к окну, когда мимо дома проезжал грузовик или повозка: стоял и всматривался в темноту — не полицейская ли это машина мчится к месту беспорядков. Почти все ночи проходили в такой тревоге, и только утро приносило облегчение.
Все уверяли, что события начнутся в следующую среду, 29-го. В этот день распря вспыхнет в открытую. Почему был выбран именно этот день — неясно, но все его называли. В конторе только и разговоров было, что о 29-м. Подготовка в доме у дяди велась лихорадочным темпом. Дядя сказал ему: «Я очень рад, что 29-го мы покончим с этой канителью. Напряжение разрядится раз и навсегда. Мы очистим этот город от скверны. В конце концов, их здесь всего сто пятьдесят тысяч, а нас…» — И он углубился в головоломную статистику.
Решающий час приближался. Наш приятель, предаваясь своим печальным мыслям, часто спрашивал себя, кто и как заронит первую искру: неужели в какую-то назначенную минуту член одной общины открыто даст пощечину члену другой?
— А если ничего не случится? — спросил он, но дядя ответил:
— Как это не случится? Мы осведомлены о их деятельности. У них чуть не каждую ночь происходят тайные собрания. С чего бы им собираться по ночам?
— Может быть, в другое время не все могут прийти, — предположил он.
— Мы не желаем, чтобы сборища устраивали в такое время. Сами мы в драку не лезем, но, если что-нибудь случится, им несдобровать. В несколько часов с ними покончим, стоит только нажать кнопку. Но первыми выступать мы не намерены.
29-го почти все магазины были закрыты — на всякий случай. Детей не пустили в школу, и они весело говорили: «А мы сегодня не учимся, папа. Ты знаешь почему? Сегодня, наверно, будет сражение». Спокойствие, с каким дети упоминали об этом сражении, вызывало у нашего приятеля зависть. Его жене не хотелось, чтобы он шел на службу. «Они сегодня на службу не пойдут, — сказала она про каких-то соседей. — И тебе ни к чему идти». Он попробовал отшутиться и, уходя, сказал с усмешкой: «Ну и сидите дома, если трусите». — «Никто не трусит, — отвечала жена. — Пока твой дядя здесь, нам нечего бояться».
Придя в контору, он обнаружил, что начальник его, конечно, на месте, но большинство сослуживцев отсутствует: все они, оказывается, подали заявление о внеочередном отпуске. Видимо, среди них вспыхнула эпидемия «неотложных личных дел». Те немногие, что пришли, бездельничали и только обсуждали грозные перспективы предстоящего дня. У нашего приятеля голова шла кругом от слухов и страхов. Ему тошно было их слушать. Он окунулся в работу. Работал так быстро и интенсивно, что то и дело приходилось ждать, когда поступит свежий материал. Более того, чтобы избежать простоев, он раскопал дела четырехлетней давности и стал их дотошно проверять. В результате, когда он отложил свои бумаги и встал с места, было уже половина восьмого.
Им сразу овладела лихорадочная тревога — что-то делается дома? «Жена, вероятно, волнуется. А дети-то что переживают, совсем, наверно, извелись». Цифры, с которыми он возился в конторе, как-то приглушили его мысли. За работой он чувствовал себя вполне сносно. Теперь же его снедало желание как можно скорей очутиться дома. Обычный путь показался ему невыносимо длинным. В воспаленном мозгу родилось представление, что путь этот займет много часов. Лучше пробежать напрямик — переулком, который начинался напротив конторы. Он пользовался этой дорогой, когда особенно спешил, но обычно избегал ее из-за тесноты, сточных канав и бездомных собак. Он бросил взгляд на часы и поспешно вступил в темный переулок. Не прошел он и нескольких шагов, как дорогу ему загородил встречный велосипедист. Один не мог рассчитать, куда двинется другой, и оба стали одновременно шарахаться то вправо, то влево, словно делая неуклюжие выпады, и, наконец, колесо оказалось между ног у нашего приятеля, велосипедист выпал из седла, и оба растянулись в дорожной пыли. Нервы у нашего приятеля не выдержали, и он заорал: «Нельзя ли поосторожнее!» Велосипедист с трудом поднялся и крикнул: «Вы что, ослепли? Не видите, что впереди велосипед?» — «А где ваш фонарь?» — «А кто вы такой, чтобы меня допрашивать?» — И велосипедист, размахнувшись, ударил нашего приятеля по лицу, а тот, не помня себя, дал ему ногой в живот. Собралась толпа. Кто-то крикнул: «Он посмел напасть на нас в нашем же квартале! Надо проучить этих негодяев. Ты что думаешь, мы испугались?» Вопли и выкрики слились в оглушительный рев. Кто-то ударил нашего приятеля палкой, еще кто-то — кулаком; кто-то выхватил нож. Наш приятель почувствовал, что близок его конец. Внезапно ему все стало нипочем. Он как бы увидел происходящее со стороны. Нужно втолковать нападающим, какую идиотскую ошибку они допустили, приказать им, чтобы немедленно прекратили свару. Но голос ему не повиновался — со всех сторон на него напирали, он задыхался, каждый из хулиганов норовил насесть на него и вцепиться в какую-нибудь часть его тела. В глазах у него помутилось, он почувствовал себя очень легким. Он пролепетал кому-то на ухо: «Но дяде я ни за что, ни за что про это не расскажу. Никто меня не обвинит в том, что это я положил начало беспорядкам. Город необходимо спасти. Я не произнесу того слова, что вызовет хаос, так сказать — нажмет кнопку. Иначе всем конец — и мне и вам. Да из-за чего весь шум? Не существует ни вашей общины, ни моей. Все мы соотечественники. Я, и моя жена, и дети. Вы, и ваши жены, и дети. Не будем резать друг другу глотки, не важно чьи, мне это безразлично. Но мы не должны, не должны. Не должны. Я скажу дяде, что свалился с лестницы в конторе и расшибся. Он никогда не узнает. Нельзя допустить, чтобы он нажал кнопку».
Но кнопку нажали. Через несколько часов о происшествии в переулке знал весь город. И его дядя, и другие дяди нажали-таки кнопку — с какими последствиями, о том здесь нет нужды рассказывать. Если бы наш приятель мог говорить, он солгал бы и спас бы город; но, к несчастью, эта спасительная ложь не была произнесена. На исходе следующего дня полиция нашла его труп в канаве, в том злосчастном переулке, и опознала по талону на керосин, хранившемуся во внутреннем кармане.
«Правда — размышлял Шекхар, — подобна солнцу. Никто, мне кажется, не способен смотреть ей в лицо, не жмурясь и не моргая». Суть общения между людьми он усматривал в том, что они с утра до ночи подправляют правду так, чтобы она не колола глаза и не резала слух. Этот день он выделил из всех остальных. «Хотя бы один день в году мы должны говорить и выслушивать чистую правду, что бы ни случилось. Иначе вообще не стоит жить». Предстоящий день как будто сулил богатые возможности. Он никому не сказал про свой эксперимент. То было тайное решение, секретный договор между ним и вечностью.
Первым делом он испробовал свой метод на жене, когда она подала ему утренний завтрак. Он отставил тарелку с каким-то блюдом, которое она мнила своим кулинарным шедевром. Она спросила: «Что, не вкусно?» В другое время он ответил бы, щадя ее чувства: «Просто я сыт». Но сегодня сказал: «Да, не вкусно. Бурда какая-то». У жены исказилось лицо, а он подумал: «Ничего не поделаешь. Правда подобна солнцу». Второе испытание метода произошло в учительской, когда один из его коллег подошел к нему и сказал: «Вы слышали, скончался такой-то. Какая жалость, верно?» — «Нет», — ответил Шекхар. «Это был такой прекрасный человек…» — начал его собеседник, но Шекхар перебил его: «Ничего подобного. Я всегда считал его жалким эгоистом и ханжой».
На последнем часу, когда он вел урок географии в третьем классе «А», ему подали записку от директора: «Прошу вас перед уходом зайти ко мне». Шекхар подумал: «Скорей всего, речь пойдет об этих контрольных работах, чтоб им неладно было». Сто работ, сплошные ученические каракули; он уже недели две откладывал их проверку, все время чувствуя, что этот меч висит у него над головой.
Прозвенел звонок, и мальчики бросились вон из класса.
Перед дверью директорского кабинета Шекхар задержался на минуту, чтобы застегнуть куртку; на этот счет у директора тоже были строгие правила.
Войдя, он вежливо произнес:
— Добрый вечер, сэр.
Директор поднял голову, поглядел на него очень дружелюбно и спросил:
— Вы сегодня вечером свободны?
Шекхар ответил:
— Я только обещал детям, что выйду с ними прогуляться.
— Ну сходите в другой раз. А сейчас приглашаю вас к себе.
— О, спасибо, сэр, конечно… — И добавил робко: — Какой-нибудь особый случай, сэр?
— Вот именно, — ответил директор с улыбкой. — Вы ведь знаете о моем пристрастии к музыке?
— Да, сэр, конечно.
— Я уже давно занимаюсь, и с учителем, и один, и теперь хочу, чтобы вы меня послушали. Я пригласил аккомпаниаторов, барабанщика и скрипача. Это будет мой первый настоящий концерт, и мне нужно ваше мнение. Я знаю, что могу на него положиться.
Шекхар славился как знаток музыки. В своем городе он был одним из самых авторитетных музыкальных критиков. Но что его музыкальность обернется для него таким испытанием — этого он не ожидал…
— Я вас, кажется, удивил? — спросил директор. — А ведь я втайне от всех истратил на это целое состояние. — Они уже шли по улице. — Бог не дал мне детей, так уж пусть не лишит меня такого утешения, как музыка, — сказал директор высокопарно. Всю дорогу он не умолкая говорил о музыке: как он в один прекрасный день начал заниматься просто от скуки, как учитель сначала смеялся над ним, а позже вселил в него надежду и что самое заветное его желание — отдаться музыке до полного самозабвения.
У себя дома директор проявил крайнюю учтивость. Он усадил Шекхара на ковер, поставил перед ним несколько тарелочек с деликатесами и потчевал как горячо любимого зятя. Он даже сказал:
— Я хочу, чтобы вы слушали со спокойной душой. Забудьте пока об этих контрольных… — и добавил с лукавой усмешкой: — Даю вам на них неделю сроку.
— Скажите лучше десять дней, сэр, — взмолился Шекхар.
— Хорошо, не возражаю, — великодушно согласился директор, и теперь у Шекхара действительно отлегло от сердца — он возьмется за них сегодня же, будет проверять по десять штук в день и покончит с этой скучищей.
Директор зажег палочки для курения.
— Нужно создать соответствующую атмосферу, — объяснил он. Барабанщик и скрипач уже ждали его, сидя на коврике. Он сел между ними, откашлялся, запел вступление к песне, потом умолк и спросил: — Не правда ли, Калиани хорош? — Шекхар сделал вид, что не слышал вопроса. Директор пропел до конца песню сочинения Тьягараджа, потом исполнил еще две песни. Все время, пока директор пел, Шекхар мысленно приговаривал: «Квакает, как десяток лягушек. Мычит, как буйвол. А теперь будто ставня хлопает на ветру».
Курительные палочки догорали. У Шекхара стучало в голове от мешанины звуков, которые он слушал уже больше двух часов. Он перестал что-либо воспринимать. Директор, уже порядком охрипший, сделал паузу и спросил:
— Будем продолжать?
— Простите, сэр, — ответил Шекхар, — но лучше не надо. По-моему, хватит.
Директор был явно ошеломлен. По лицу его катился пот. Шекхару было от души его жаль. Но что поделаешь. Ни один судья, вынося приговор, не чувствовал себя таким огорченным и беспомощным… Шекхар заметил, что в комнату заглянула жена директора, на ее лице было написано живейшее любопытство. Барабанщик и скрипач, не скрывая облегчения, отложили свои инструменты. Директор снял очки, вытер лоб и проговорил:
— Ну, высказывайте свое мнение.
— Нельзя ли подождать до завтра, сэр? — попробовал увильнуть Шекхар.
— Нет. Скажите сейчас, только откровенно. Хорошо я пою?
— Нет, сэр, — ответил Шекхар.
— А-а… Есть мне смысл продолжать занятия?
— Ни малейшего, сэр… — сказал Шекхар дрогнувшим голосом. Ему было очень больно, что он не может выразиться деликатнее. Высказать правду, размышлял он, так же нелегко, как и выслушать.
По дороге домой он терзался. Он предчувствовал, что отныне его служебное поприще не будет усыпано розами. Повышения, надбавки к жалованью — все это зависит от доброй воли директора. Да мало ли какие его теперь ждут напасти. Разве Харишчандра не потерял свой престол, жену и ребенка только потому, что решил всегда говорить чистую правду, что бы ни случилось?
Дома жена прислуживала ему с каменным лицом. Он понял, что она все еще сердится на него за утренние слова. «Две потери за один день, — подумал Шекхар. — Если продолжать в таком духе неделю, так, пожалуй, ни одного друга не останется».
На следующий день директор зашел к нему в класс. Шекхар с тяжелым сердцем поднялся ему навстречу.
— Вы дали мне полезный совет. Я рассчитал своего учителя музыки. Никто до сих пор не захотел сказать мне правду о моем пении. К чему эти прихоти, в моем-то возрасте! Спасибо вам. А между прочим, как там у вас с контрольными?
— Вы дали мне десять дней на проверку, сэр.
— Нет, я передумал. Они непременно нужны мне завтра…
Сто работ в один день! Это значит — не ложиться всю ночь.
— Дайте мне хоть несколько дней, сэр!..
— Нет, они мне нужны к завтрашнему утру. И помните, проверки я требую самой тщательной.
— Будет сделано, сэр, — сказал Шекхар, а про себя подумал, что проверить сто контрольных работ за одну ночь — это еще недорогая цена за такую роскошь, как Правда.