В наши дни говорить о языке просто нетактично. При одном только упоминании об этой теме у приличных людей портится настроение. Я имею в виду прежде всего английский язык. В наши дни им пользуется всякий, и всякий предает его анафеме. А ведь было время, и не так уж давно, когда слова «он прекрасно говорит по-английски» звучали для человека большой похвалой; когда невеста, которая умела писать записочки по-английски и читала в подлиннике Скотта и Диккенса, считалась во всех отношениях превосходной партией. Да и для службы тоже молодой человек, умевший вести деловую переписку на английском языке, был более пригоден, чем тот, кто владел только местным языком. Были также люди, которые не знали английского и которые, вздыхая, повторяли: «Вот если бы я говорил по-английски, весь мир был бы у моих ног».
Может быть, это и не очень приятные воспоминания, но, с другой стороны, нехорошо делать вид, будто так к этим вещам у нас вообще никогда и никто не относился. И однако, обстоятельства самого разного свойства, практические, политические и прочие, побуждают нас изгнать английскую речь из своей среды. Стало чуть ли не делом чести и национального престижа провозглашать свое к ней отвращение и требовать ее запрета.
Но английская речь обладает чарующей силой и большим упорством, день за днем она является к нам (если позволительна такая персонификация) и спрашивает:
— Что я сделала, чем заслужила вашу ненависть? — Судья не поднимает головы, опасаясь, как бы не дрогнула его собственная решимость. Он отвечает по возможности свирепее:
— Ты — речь наших угнетателей. С твоей помощью был порабощен наш народ и люди оказались разделены на тех, кто владеет английским, и тех, кто им не владеет, и первые стали властвовать над вторыми. Из-за твоего тлетворного влияния в нашей среде произошел раскол…
— Вы очень хорошо говорите по-английски, сэр.
— Ладно, ладно, этим меня не купишь, — хмуро отвечает судья. — Мы все владеем английским, но это еще ничего не доказывает. Ты — язык, на котором говорят наши политические враги. Мы не желаем более терпеть тебя здесь. Покинь же нас.
— А куда мне деваться?
— В свою страну.
— Но моя страна, прошу меня извинить, здесь. И я, простите, готова остаться здесь на любых ролях, какие бы вы мне ни предложили, в качестве первого языка, или второго, или тысячного. Вы можете запретить меня в школах, но я всегда найду себе другое местопребывание. Я люблю эту страну, где
Я наблюдал, как солнечный восход
Ласкает горы взором благосклонным,
Потом улыбку шлет лугам зеленым
И золотит поверхность бледных вод.[32]
— Это очень красивый отрывок из Шекспира. Впрочем, я не могу допустить, чтобы время суда растрачивалось на подобные разглагольствования. Что за привычка морочить людям голову цитатами! Запрещаю тебе цитировать что-либо из английской литературы.
— Но почему вы так резко против меня настроены, сэр? По Конституции Индии я имею право знать, за что меня изгоняют.
— Конституция Индии на тебя не распространяется.
— Почему же?
— Потому что ты не индианка.
— Я гораздо больше индианка, чем вы индиец, сэр. Вам, может быть, лет пятьдесят, шестьдесят или семьдесят, а я прожила в этой стране уже два столетия.
— Когда мы провозгласили: «Вон из Индии», это относилось не только к самим англичанам, но и к их языку. Так что теперь нет никакого смысла терпеть тебя в нашей среде. Ты — речь империалистов и бюрократов, речь злокозненных крючкотворов, речь, которая всегда подразумевает и «да» и «нет» одновременно.
— Прошу прощения, но бюрократии, парламенту и суду действительно требуется такой язык, который передает тонкие оттенки значений, а не выпаливает все в лоб. А кстати, имеется ли у вас процессуально-уголовный кодекс на языке страны? И вообще, выработан ли в стране единый язык? Я помню случай с одним скромным писателем, который заказал переводы своих английских произведений на хинди, но потом вынужден был сдать переводы в ломбард.
— Почему это?
— Их выполнил для него один пандит, показавшийся ему высоким авторитетом. Сам автор язык знал слабо, все, что говорил этот пандит, принимал за святую истину и считал его переводы абсолютно безупречными. Однако, когда он показал рукопись людям, одни заявили, что в тексте слишком много санскритских слов, а другие — что в нем слишком много слов урду. Не будучи сам в состоянии разобраться в этом деле, автор просто убрал рукопись подальше с глаз. Мораль этой истории…
— Пусть она тебя не заботит. Мы хотим, чтобы тебя здесь не было.
— Может быть, вы представляете себе, что я — эдакая Британия, Владычица морей с трезубцем в руках? Но ведь я на самом деле поклоняюсь богине Сарасвати. Я всегда служила ей верой и правдой.
— Все это к делу не относится. Можешь носить сари и рисовать себе тику[33] на лбу, мы все равно требуем, чтобы тебя депортировали. Самое большее, что мы можем тебе позволить, это еще пятнадцать лет…
— Пятнадцать лет, считая с какого времени? — поспешила спросить Английская Речь, чем так смутила судью, что тот распорядился дальнейшие дискуссии по данному вопросу прекратить и объявил судебное заседание закрытым.
Потребность сесть и настрочить письмо в газету глубоко укоренилась в природе современного человека. Для нас это своеобразный эквивалент колокола с веревкой, висевшего в старину перед королевским дворцом: кто ни приходил с жалобой, в любое время дня и ночи мог дернуть за веревку, колокол звонил, и немедленно появлялся король, готовый выслушать просителя. Такая система была хороша для тех стародавних времен, когда верховная власть принадлежала королю и все тут было просто и ясно; однако с развитием политических идей и общественных институтов верховная власть все время усложняется, и кому она теперь принадлежит, сам черт не разберет, недаром экзаменаторы так любят спрашивать студентов на экзамене по политическим наукам: «Кто обладает верховной властью в современном государстве?» Этим вопросом они побуждают учащегося к творческому поиску и одновременно дают почувствовать всю глубину его беспомощности и невежества. Простой же смертный, пожелавший подать жалобу или прошение, и подавно не в силах отыскать высшую инстанцию в современном учреждении. Его наивежливейшим образом будут препровождать от стола к столу. И с кем бы он ни говорил, его будет постоянно мучить чувство, что он обращается не туда, куда надо. Вот почему, стремясь избежать этой пытки, он предпочитает написать в газету. Кто бывал в газетной редакции, знает, какое невероятное количество писем с жалобами и протестами прибывает с каждой почтой на имя редактора. В газете при всем желании нет возможности опубликовать все эти письма, главным образом из-за недостатка места. Кстати сказать, почему бы нам не организовать газету под названием «Дейли протест», в которой бы печатались исключительно читательские письма? Такая газета, безусловно, имела бы широкое распространение. Ибо потребность возражать столь же насущна, как и потребность есть или спать. Протестовать, и не только против существующего порядка вещей (что обычно удается делать посредством голосования), но и против любого дела или обстоятельства, — таково прирожденное право человека. Инстинкт протеста необычайно силен. И невозможно предугадать, когда и отчего он вдруг взыграет. Например, несколько дней назад я получил письмо с какой-то необычной маркой на конверте. И я поймал себя на следующей мысли: «Когда наконец наше почтовое ведомство научится более культурно погашать марки? Какой смысл издавать новые художественные или тематические марки, если их все равно так замазывают, что ничего не разобрать?» На той марке просматривалась фигура какого-то святого, но понять, кто именно изображен, я не мог, поскольку сама фигура и надпись под ней были щедро покрыты черной краской почтового штемпеля. Случалось мне возмущаться и тем, как на почте обращаются с открытками: штемпель закрывает и адрес, и самое послание. Впрочем, этому я про себя находил объяснение: вполне возможно, что почтовое ведомство вообще не хочет, чтобы люди пользовались открытками. Но такие красивые марки с изображениями святых, философов и поэтов — ведь это совсем другое дело. Человек имеет право требовать, чтобы их доставляли ему не портя. Другой, так сказать, кандидат на опротестование — Всеиндийское радио. При всех своих благих намерениях эта организация вызывает гнев наибольшего числа людей. Последним поводом для всеобщего негодования служит «Общенациональная программа», которую вы можете услышать (если пожелаете) по субботам поздно вечером. При мне один человек выражал против этой передачи самый бурный протест: «Тоже мне, общенациональная программа! Каждую неделю в ночь на воскресенье слушать по радио одно и то же, без малейшей доли разнообразия, да кто это может вынести? Никакие знаменитые артисты не помогут. Надо будет написать кому-нибудь и выразить свое возмущение. От того, что они назвали программу общенациональной, она еще общенациональной не сделалась. Непременно напишу и выражу свой протест».
Органы местного управления и государственная администрация тоже служат постоянной мишенью для протестов. Убежденные выразители протеста оказывают обществу ценную услугу. Брюзжа во всеуслышание, они привлекают внимание к тем или иным проблемам. Но мне представляется, что выразители протеста как класс плохо организованы, они разбросаны по всей стране и не координируют своих действий. По-моему, надо устраивать общеиндийские недели протеста. Звучит, может быть, несколько странно, но, право, не страннее, чем недели компоста. Я всем сердцем за периодическое устройство недель протеста по всей стране. Пусть в каждом городе инициаторы собирают людей в общественных местах, разъясняют им философию протеста и приглашают желающих выступить со своими протестами перед микрофоном. Повод для негодования может быть любой: от устройства вселенной до плохой расчистки сточных канав в переулке за углом. Все протесты будут записываться и регистрироваться в общенациональном Каталоге протестов. Не сомневаюсь, что эти записи будут иметь большую ценность, ибо в современном государстве прогресс зависит от упорства протестующих и убедительности их доводов. И когда человечество проникнется этим сознанием, все страны и народы соберутся на специальные конгрессы, чтобы совместно создать условия, при которых выразители протеста и авторы возмущенных писем в газеты смогут занять заслуженное почетное место в обществе.
Медицина бывает конкретной и абстрактной. Конкретная медицина действует там, где люди страдают от малярии, насморка и тому подобных ясных как день напастей, от которых существуют всем известные целебные средства. Больной выпьет лекарство из бутылочки, поморщится, попросит щепотку сахару отбить горечь во рту, позже проделает это все вторично, и болезни как не бывало. Такова была старая добрая система, которой придерживался всякий нормальный лечащий районный врач. Врачу приходилось вносить подробные записи на серые страницы регистрационной книги. И хотя чернила, которыми он при этом пользовался, были жидкими и бледными, в целом по его записям можно было составить довольно яркую картину организации народного здравоохранения. После колонок «фамилия» и «возраст» обязательно шла колонка «болезнь». В ней значилось либо «малярия», либо «инфлуэнца», либо «расстройство пищеварения» да изредка еще для разнообразия «общее недомогание» — диагноз, к которому прибегали, когда картина болезни не хотела укладываться в эту тройную классификацию. В добрые старые времена доктор одной рукой делал записи, а другой в это время щупал пульс у пациента. Меж тем лаборант в смежном помещении отливал в пузырек готовую микстуру из огромных бутылей и решительно пришлепывал печать на рецепты, словно разделывался с болезнью раз и навсегда. Я теперь далек от этой системы, и, насколько могу судить, в наше время она вообще не пользуется таким широким признанием, как некогда. Современному человеку не по вкусу подобная прямолинейность и простота.
Прошли те дни, когда врач, взглянув на высунутый язык больного, строчил: «Рецепе» то и «рецепе» это. Горькие лекарства со щепоткой сахара неприемлемы для нашего цивилизованного сознания. Наш век — век научного подхода или по крайней мере научной терминологии. Все приобретает цену только в приличном облачении из ученых фраз. Гипнотическую силу научного или наукообразного языка сейчас признают все. Фабриканты косметических средств завлекают клиентуру сообщениями о том, что их продукция содержит такой-то фактор, такой-то фермент, такой-то чудодейственный витамин. Наука медицина тоже развивается в этом направлении. За последние десять лет своды врачебных клиник беспрестанно оглашаются все новыми научными терминами. Одно время особую популярность приобрели витамины. В психике людей развился сложный витаминовый комплекс, побуждавший всех и каждого день и ночь заботиться о том, чтобы их пища была насыщена витаминами. Потом наступила очередь кальциевой недостаточности. Кальциевая недостаточность и сейчас в центре всеобщего внимания, но чувствуется, что мода уже отходит. Зато было время, когда врачи вообще отказывались осматривать пациентов, пока у тех не вырваны все зубы. В целом можно сказать, что развитие медицины идет от видимого к невидимому. Медицинская наука становится все более и более метафизической.
Я говорю все это потому, что, как мне кажется, в настоящее время нам слишком часто приходится слышать слово «аллергия». И кальций и витамины уступают аллергии почетное место. За последнюю неделю я слышал это слово от четырех докторов по четырем разным случаям. О человеке, страдавшем сыпью, было сказано, что у него аллергическое состояние. У человека, которого мучил кашель, тоже признали аллергическую реакцию. Третьим был человек, который находился в постоянном возбуждении, этот тоже оказался аллергиком. И наконец, у больного, лежавшего в жару и беспамятстве, тоже оказалась аллергия. Очевидно, это емкое и щедрое слово и может означать что угодно. Под него подходят любые симптомы, от вывихнутого пальца до буйного помешательства. Когда врач по поводу какого-либо недомогания говорит: «А, у вас просто аллергия», это, в сущности, равносильно тому, как если бы он доверительно объяснил: «Не досаждайте-ка вы мне больше со своей хворью. Я не знаю, откуда она у вас, и понятия не имею, как вам от нее избавиться. Терпите, покуда она сама не пройдет. Когда — бог весть…» А так и доктор удовлетворен собой, поскольку подошел к болезни со всей ответственностью, и пациент доволен, что его пользовал такой авторитетный специалист. Кроме того, когда врач говорит, что у вас аллергия, это означает, что вы сами должны исцелиться, разыскать и устранить причину, которая ее вызывает. И человек погружается в глубины самоанализа и саморазоблачения. Кабинет врача становится настоящей исповедальней. Корчась от боли или чесотки, вы слышите голос врача: «Вернитесь мысленно в прошлое и подумайте, в чем были ваши ошибки. Вспомните все, что вы ели, во что были одеты, о чем думали, и найдите причину, вызвавшую ваше теперешнее состояние, а найдя, избегайте ее впредь. Вот и все. И вы будете опять здоровы».
Это очень помогает. Куда как утешительно сознавать, что зубная боль, от которой у вас стучит в висках, на самом деле не существует, что она — просто ваша фантазия, порожденная конским волосом у вас в диване, или что скрутивший вас приступ астмы не более как иллюзия, и вы легко могли бы его избегнуть, если бы меньше нервничали вчера из-за неоплаченных счетов. Если дальше так пойдет, наступит, несомненно, такое время, когда можно будет сказать при виде похорон: «Этот человек не умер, у него просто аллергическая реакция на жизнь».
Публичные речи так же легко становятся привычкой, как табак или кофе, и сегодня эта привычка получила такое широкое распространение, что среди нас насчитывается гораздо больше ораторов, чем слушателей. Такое соотношение весьма плачевно для ораторов, и я часто рисую в своем воображении несчастного любителя произносить речи, который ежевечерне, прихватив кое-какие книги и записи, покидает свой дом и отправляется на поиски аудитории. Он заглядывает на все собрания в городе, но выступить так и не может, разве только где-нибудь оказывается, что объявленный докладчик или председатель почему-то не явился, и наш искатель попадается на глаза организатору вечера. Можете не сомневаться, он примет любое приглашение выступить, пусть даже просто для того, чтобы заткнуть прореху в программе, ведь больше всего на свете ему нравится слушать собственный голос. Часто с тоской думает он об Америке, этой благодатной стране, где люди платят, да-да, платят за то, чтобы прослушать лекцию, тогда как здесь у нас если кому-нибудь и причитается плата за лекцию, то уж скорее слушателю, чем докладчику. Мы становимся с каждым днем все более речеустойчивыми, и плачевное это обстоятельство должен держать в уме, подходя к микрофону, всякий оратор.
В наши дни для людей известных общественная жизнь стала страшно утомительной — что ни вечер, то речь, и всякий раз на новую тему, в зависимости от характера собрания. Сегодня ему приходится выступать о фресках Аджанты, завтра — о пользе свежего навоза. Известный человек должен быть готов к речи на любую тему. Он должен вещать языком ангела, пророка, философа, друга или гида, в зависимости от ситуации. Сегодня авторитетом пользуется не учитель в классе и не одинокий ученый у себя в кабинете, а человек, который приобрел видное положение в свете благодаря голосам избирателей и который обладает достаточной энергией, чтобы ежевечерне донимать публику речами. Работа эта очень тяжелая, и хорошо известно, что многие люди не выдерживают напряжения и нанимают секретарей, поручая им писать свои речи. Такая практика ни для кого не является тайной и нисколько не роняет в глазах публики знаменитого человека — если, конечно, секретарь не забывает аккуратно пронумеровать и скрепить листы. Помню одно собрание, на котором докладчик читал свою речь по бумажке. Прочитав один лист, он снимал его сверху и клал под низ стопки, а сам продолжал читать. И почему-то речь его никак не кончалась, хотя в стопке, которую он держал перед собой, было на вид пять-шесть листиков, не больше. Постепенно аудитория стала улавливать в его словах что-то знакомое, но, только когда выступающий пошел по третьему кругу, в публике поняли, что он повторяет свой номер, хотя никто не кричал ему «бис». Оказалось, что его секретарь не позаботился о том, чтобы пронумеровать и сколоть страницы.
В наши дни мир является свидетелем повсеместной величайшей нагрузки на голосовые связки, что, естественно, означает столь же непосильную нагрузку и на барабанные перепонки. Настало время пересмотреть создавшееся положение с позиций гуманизма. Нам надо меньше говорить, если мы хотим сохраниться как биологический вид. Лесные звери могут оказаться более приспособленными к выживанию именно благодаря своей немоте. Возродим же наши силы молчанием. Я люблю изобретать новые поводы для общенациональных праздников. Так вот, почему бы нам не объявить, например, всенародную неделю молчания? В течение этой недели нельзя будет произносить речей ни на какую тему, хорошо бы еще и газеты решили два дня в месяц воздерживаться от публикации отчетов о чьих бы то ни было выступлениях, да и почтовое ведомство могло бы со своей стороны поддержать это начинание, штемпелюя марки и открытки надписями: «Говорите меньше» или «Ни слова вслух!» Каждый знаменитый человек будет получать лицензии на публичные выступления. В год разрешено будет произносить с общественной трибуны не более пятисот фраз. Правда, этой нормой можно будет распоряжаться по своему усмотрению. Делает ли человек доклад о международном положении, открывает ли мост, закладывает ли фундамент общественного здания, объявляет ли начало кампании «Больше тыкв народу!» или зачитывает торжественный адрес, он должен будет уложиться в пятисотфразную норму. И надо сказать, что в общем и целом это достаточно щедрая норма, и всякий, кто ее превысит, заслуживает самого сурового наказания как мучитель рода человеческого.
Настоящий старый вандал был захватчиком и поработителем. Лишь только вторгшись в чужую страну, он немедленно хватался за молоток и отбивал носы у всех статуй, а также — увы! — ломал им руки и ноги. Это само собой подразумевалось: на то и чужеземный захватчик. Потом, если он видел поблизости ценный архитектурный памятник, он, не тратя времени понапрасну, спешил сровнять его с лицом земли.
Таков был этот добросовестный сознательный вандал, который делал свое дело просто потому, что у него были для этого силы и возможности. Наверно, он говорил себе при этом: «В мире слишком распространилась зараза искусства, я хоть сделаю что могу, чтобы как-то воспрепятствовать ей».
Того, что сделано руками этого человека, теперь не поправить. Мы вынуждены признать это как закономерность исторического развития. А вот работа вандалов неисторических должна внушать нам сегодня серьезные опасения. Я был недавно в одном древнем храме, знаменитом своей мельчайшей резьбой по камню на столбах, сводах и стенах. Кропотливая работа древних мастеров была видна мне повсюду, но еще гораздо больше бросалась в глаза работа тех, кто в позднейшие времена пытался вносить в нее усовершенствования.
Вот это истинные вандалы. Они, я думаю, говорили себе так: «Старые мастера, конечно, много сделали, не приходится спорить, и все же они не умели навести вокруг настоящий блеск». И незамедлительно приобретали на храмовые деньги побольше алюминиевой краски, цемента, извести и строительного раствора и щедро замазывали каждый карниз и каждый дюйм стены и потолка. Там, куда особенно трудно было добраться, алюминиевая краска накладывалась двойным слоем, и при этом с гордостью говорилось: «Вот теперь совсем другое дело. Фигурки все словно серебряные». В действительности же фигурки теперь кажутся переплавленными из старой оловянной посуды. Используются в тех же целях и серебряные бумажки из сигаретных пачек. Особенно много этого материала пошло на покрытие богато инкрустированной внутренней двери. Я не удержался и спросил храмовое начальство, зачем это было сделано. И храмовое начальство мне ответило: «Вы же знаете, наш храм знаменит, в нем бывает сам министр. Не мог же я допустить, чтобы у министра создалось впечатление, будто мы мало заботимся о нашем храме».
Вандал, облеченный начальственной властью, — это самая грозная фигура нашей современности. Он способен превратить в кашу архитектурный ансамбль целого города. Стоит ему увидеть дом, и ему сразу же хочется что-нибудь с этим домом сделать. Слова его имеют большой вес у всякого рода секретарей и администраторов, которые повсюду сопровождают его с блокнотами наготове. И если он указует перстом на здание и говорит, что тут надо кое-что переделать, ни один из них не осмеливается ему перечить. К современному железобетонному высотному дому он может распорядиться прилепить вверху на фасаде огромный бутон лотоса, или выбить цветочный орнамент на опорах, или вообще даст указание соорудить на крыше купол и поставить по углам резные башенки в стиле Великих Моголов. А к старой французской вилле он может пристроить конструктивистское крыло-консоль.
Вандализм бывает прямой и открытый, как в вышеприведенных примерах, а бывает еще и завуалированный, тайный. Я, например, терпеть не могу неувядающих бумажных цветов в вазах. На мой взгляд, ставить в вазы искусственные цветы — это вандализм. Блестящие полиэтиленовые портьеры на дверях и окнах вызывают у меня неприятное чувство, равно как и нагромождения горшков с папоротниками и другими растениями на верандах или чудовищные плети дикого винограда, до самой крыши покрывающие стены дома. Такова моя сугубо личная точка зрения. Убежден, что человек, вырастивший эти растения или развесивший полиэтиленовые портьеры, дорожит и гордится ими, и он вправе возражать против того, чтобы его называли вандалом в его собственном доме. Я уважаю это его право. И я никогда не покажу ему мой личный список действий, которые я считаю проявлениями вандализма. Каждый человек может составить лично для себя такой список.
А стандартного списка вандализмов, которым могли бы пользоваться люди при оборудовании жилища, создать невозможно, как бы далеко ни зашла стандартизация общества. Те, кому нравятся иллюстрированные календари, не будут знать покоя, покуда не увешают свои стены всеми календарями, выпускаемыми к Новому году всеми фирмами и предприятиями. Любители групповых фотографий будут стремиться покрыть каждый квадратный дюйм всевозможными портретами друзей, родственников и знакомых, невесть как попавшими в их руки. Администратор, торгующий местом на стенах мюзик-холла, завесит каждый простенок рекламами, возвещающими о достоинствах какого-нибудь мыла или питательного крема. И даже человека, задумавшего во что бы то ни стало выкрасить свой дом в темно-кубовый цвет, а поверх щедро расцветить ярко-зелеными узорами маслом, никто не вправе схватить за руку. В таких случаях мы скромно отворачиваемся и бормочем возражения себе под нос, вместо того чтобы выкрикивать их со всех крыш. Ничего не поделаешь, этого требует общественная гармония. Иное поведение было бы неприличным. Но где-то надо положить предел. Когда вандал не ограничивается собственным домом и ближайшим окружением, а принимается с общественным размахом вносить усовершенствования в красоты природы и искусства, вот тут мы должны подняться против него и не стесняясь кричать: «Долой!»
Фанатики свободы мечтают о мире, в котором исчезнет самое слово «цензор». В их воображении рисуется такая жизнь, когда можно говорить, писать и, если занимаешься рекламой, выставлять все что ни заблагорассудится, не рискуя вызвать ничьих нареканий.
Идея цензуры воплощена в трех знаменитых китайских обезьянках, которые не говорят дурного, не слышат дурного и не видят дурного. Идея эта, без сомнения, превосходна, однако кто мог бы дать определение «дурного»? В глазах китайской или любой другой обезьянки торговец фруктами, арендующий манговый сад и бдительно сторожащий каждый плод и лист, есть, безусловно, нечто дурное. «Не вижу дурного» в ее понимании будет означать: «Глаза бы мои не видели этого торговца фруктами», что показывает нам трудности цензуры, поскольку для цензора всегда остается вопрос: что дурно, а что нет и с чьей именно точки зрения?
Большинству людей крайне неприятна уже одна мысль о цензуре, а ведь цензор — должность древняя, как само человечество. Цензор — это тот, кто учит людей уму-разуму, кто отличает правильные поступки от неправильных и во всем может указать меру. Первым нашим цензором был учитель или просто взрослый, который сказал: «Не грызи ногти». Все мы послушно вынимали палец изо рта, но в душе считали этого человека занудой, только попусту испортившим нам удовольствие, тогда как сам он испытывал удовлетворение от того, что сделал доброе дело — спас юную душу от отравления огрызком ногтя. Как это ни печально, но у цензора с цензурируемым, если можно так выразиться, действительно нет ни на что общей точки зрения. Иначе и быть не может, ведь они, так сказать, тянут в разные стороны. Потому-то и существуют на свете цензоры, что во взглядах и мерках цензурируемых предполагаются некие недочеты, которые нуждаются в постоянных исправлениях.
Я часто размышляю о том, как бы мы жили, если бы все, что пишется, должно было бы получать одобрение какой-нибудь комиссии. Вообразите, например, газетного репортера, представившего заметку в эдаком описательно-поэтическом стиле, к которому всегда прибегают репортеры, если им, в сущности, не о чем писать. Рассматривается следующий пассаж: «Каждая дорога змеится красной лентой благодаря верному золотому могуру».
— «Каждая дорога змеится лентой», — зачитывает один член комиссии. — По-моему, это неточное описание. Разве наши дороги так узки, что заслуживают сравнения с лентами? Такие слова оскорбительны для нашей муниципальной администрации.
— А что могут сделать муниципальные советы? Они заботятся о дорогах, насколько это в их власти. Да ведь не все дороги находятся в ведении муниципалитетов. Есть дороги, принадлежащие специальным правлениям, а некоторые вообще относятся к департаменту строительных и земельных работ, а он не согласует свою деятельность с муниципалитетом. Очень может быть, что у них дороги действительно похожи на ленты.
— Не следует выставлять напоказ их дрязги и противоречия. Дело это тонкое, так что в настоящее время самое разумное — вообще избегать упоминания о дорогах в печати.
— Кроме того, слово «лента» имеет чисто женские ассоциации и может придать юным умам нездоровое направление мысли. Наш долг — оберегать юные умы от зловредных влияний…
— Меня лично смущает, что эти ленты красные. Такой образ может внушить подозрение нашим союзникам и вызвать политические осложнения. Его надо опустить. С нашей стороны не будет возражений, если господин журналист заменит красные ленты зелеными.
— А «верный золотой могур»? — вмешается еще кто-нибудь. — Это никуда не годится. Разве дерево может быть верным? Что это, часы, что ли? Такие поэтические неточности вредны для нашего народа, в нем надо развивать трезвые естественнонаучные представления. Слово «верный» должно быть вычеркнуто.
— И вообще «золотой могур» — сомнительное название. Как раз теперь идет дискуссия о том, как правильно называется это дерево: «золотой могур» или «желтый». И нам пока не следует ступать на зыбкую почву ученых дебатов.
— Есть еще одно возражение. Во время проведения ванамахотсавы[34] министр призывал нас всех сажать побольше смоковниц. Писать сейчас о золотом могуре значило бы неуважительно относиться к министру. Лучше просто обойтись пока без названий деревьев.
— Итак, мы единогласно постановили, что господину репортеру следует переделать свой отчет в свете сегодняшнего обсуждения и представить до сдачи в редакцию для нашего дальнейшего рассмотрения и одобрения.
Писатель всегда рад познакомиться с кем-нибудь из своих читателей. Для него это вполне простительная слабость. Многие думают: «Бедняга, что с него взять. Это ведь его единственная награда за все труды. Пусть себе порадуется». И писатель радуется, когда незнакомый человек кивает при упоминании его фамилии. Однако тут же следует и расплата. «Да-да, как же, — говорит незнакомый читатель. — Вы такой-то. Я много о вас слышал». Писатель опытный и умный должен был бы этим ограничиться и поспешить подальше от читателя, унося с собой лестное сознание, что его слово действительно известно и находит отклик в душах. Но он приступает к расспросам и получает ответы: «Вы ведь пишете об астрономии, правда? Я читаю все, что вы публикуете. Не пропустил ни строчки. Очень, очень интересно». И вы, который не в состоянии найти на небе Полярную звезду, убеждаетесь, что вас приняли за другого. И чувствуете себя жалким самозванцем на троне — самозванцем, над которым нависла угроза разоблачения.
Есть такой тип читателя, который выказывает при встрече с вами величайшее воодушевление. Он так горячо, так радостно вас приветствует, что поневоле приходит в голову: вот он наконец ваш идеальный читатель. Всю жизнь вас не оставляла надежда встретить в один прекрасный день этого идеального читателя, человека, который своим добрым отношением докажет вам, что работа, которую вы делаете, важна, необходима, ценна для блага человечества. Но радость ваша минутна. На смену ей спешит разочарование. Вы еще надеетесь услышать, как он относится к вашему последнему опусу, а он вдруг заявляет: «Я очень горд знакомством с вами, только скажите мне, пожалуйста, что вы пишете?» Что может писатель ответить на такой вопрос? Вы недоуменно моргаете и говорите: «Да так, знаете ли, в основном прозу». А он кисло спрашивает: «Прозу? Какую прозу?» Вы оказываетесь припертым к стене. Познакомились, завели разговор, вот теперь и расплачивайтесь, деваться некуда. И вы в тоске, запинаясь, начинаете излагать свои взгляды на художественную литературу. Речь ваша сбивчива, и при этом вас не покидает ощущение, что вы в чем-то оправдываетесь, пытаетесь себя обелить. Но к счастью, собеседник прерывает вас на полуслове: «Я вообще не читаю художественную литературу. С детства. Тем не менее я очень рад был с вами познакомиться, я так много о вас слышал и вообще люблю встречаться с писателями». В следующий раз, когда вам доведется встретиться с читателем, вы избегаете какого бы то ни было упоминания о серьезной художественной литературе и на его вопрос о том, чем вы занимаетесь, отвечаете так: «Пишу очерки, пародии, шутки и юмористические комментарии к текущим событиям», на что, однако, следует такая реплика вашего читателя: «А-а, да-да, помню, я, конечно, читал ваши миниатюры, они очень милы, но почему бы вам не попробовать силы в чем-то более значительном, например в романе? Право, это вам должно быть по плечу. За роман, говорят, можно получить кучу денег». И тогда вы, идя по линии наименьшего сопротивления, говорите: «Спасибо за совет. Я непременно попытаю удачи».
По-иному досаждает нам читатель, который нас переоценивает. Скажем, вы написали несколько пустячков, созвучных его чувству юмора, или высмеяли что-то, над чем он сам любит потешаться. Его это привело в такой восторг, что отныне для него вы — писатель-юморист. А надо сказать, что более опасной славы на свете не существует. Встречаясь с вами, он заранее настроился на то, что сейчас вдоволь посмеется. Он смотрит вам в рот, и стоит вам сказать, допустим: «Жара сегодня, а?» — как он тут же разражается хохотом. Он уловил в ваших словах скрытый иронический смысл. По его глубокому убеждению, черты вашего лица, самое дыхание исполнены юмора. Для него вы клоун в печати. Один такой субъект дошел до того, что сказал мне как-то самым покровительственным тоном: «Все развлекаете человечество? Похвально, похвально».
Есть еще читатель, который, как только ему говорят, что его собеседник — писатель, тут же спрашивает: «Какие книги вы написали? Назовите мне все ваши произведения». Вы принимаетесь перечислять заголовки книг, созданных вами за десятилетия писательской деятельности, и в ответ слышите: «Всего десять книг за столько лет? Разве вы не можете писать по пятьдесят книг в год? Я слышал, что покойный Эдгар Уоллес писал две книги в неделю… Кстати, будьте добры, пришлите мне все ваши книги и счет, разумеется, приложите. Я нахожу, что мы должны поддерживать индийских авторов. И хочу, чтобы наши дети читали современные индийские книги». Вы обещаете выполнить его просьбу, хотя, наверно, могли бы оказать ему другую услугу, объяснив, что вы писатель, а не книготорговец или что ваши произведения едва ли можно отнести к детской литературе. Иногда такой человек высказывает особое пристрастие к цифрам и фактам. Он желает узнать, сколько вы получили за тот или иной сценарий, или почем вам платят за колонку в такой-то газете, или какой доход вам дают при реализации ваши книги. Вы могли бы, наверно, ответить, что такого рода данные касаются только вас и вашего налогового инспектора, но вместо этого вы из вежливости даете ему ответ, да еще как можно более точный. А он не скрывает разочарования, узнав, что ваши доходы исчисляются отнюдь не миллионами.
Вся беда в том, что писатель в отличие от других людей, имеющих дело с публикой, работает вслепую. Актер имеет возможность лично наблюдать реакцию зрителей на его игру, музыкант безошибочно чувствует, как отзывается зал на его выступление, живописец может прийти и послушать, что говорит публика на его выставке, один только писатель лишен возможности видеть лицо читателя и слышать его непосредственные замечания. И слава богу. Это, я полагаю, защитное приспособление природы. Ибо на поверку, как известно, всегда оказывается, что либо писатель на голову выше своих произведений, либо наоборот. Встреча писателя с читателем неизменно приносит разочарование, которого, право, лучше было бы избежать. Помню одного человека, который ушел страшно расстроенный, после того как посетил меня дома. Вопреки своим ожиданиям он увидел у меня на полках книги других авторов, а не полные собрания моих собственных сочинений в тисненных золотом переплетах. Моя речь не искрилась юмором. И главное, я вообще оказался совсем не похож на тот воображаемый портрет, который он давно себе нарисовал.
Демократия — самый скучный предмет, я не удивлюсь, если в скором времени возникнет даже такое выражение: «Скучно, как демократия». Не следует, однако, понимать меня в том смысле, будто я принадлежу к сторонникам автократии, олигархии или анархии. Если я говорю, что демократия скучна, то только с точки зрения писательской, а не с какой другой. Я рассматриваю ее только как тему для писателя. Нельзя себе представить менее интересного предмета. Я лично не стану читать даже величайший из литературных шедевров, если обнаружу, что слово «демократия» встречается в нем больше, чем по два раза на странице.
А вот в те времена, когда демократию только придумали, она была, наверно, предметом просто зажигательным. Например, тогда, когда Милль писал о свободе. Однако со временем интерес этот выдохся — точно так же мы сегодня безо всякого интереса относимся к тому обстоятельству, что вода состоит из двух частей водорода и одной части кислорода, хотя в те дни, когда было сделано это открытие, в обществе, наверно, только о нем и разговору было. «Слышали? Воду разложили. Оказывается, она состоит из водорода и кислорода». И всегда находился скептик, который добавлял: «Лично я никогда этому не поверю. Наверняка какое-нибудь жульничество».
Демократия скучна потому, что стала привычкой. Дата предстоящих выборов, избирательная кампания, «Отдадим голоса за нашего кандидата!», голосование, результаты, место в Законодательном собрании-штата, речи, большинство и меньшинство — и так на следующие два, три года, на следующие n лет, покуда не подойдет срок обновить лица в Законодательном собрании штата, как подходит срок обновить растения в горшках на веранде. Вот она привычная, избитая колея, по которой движется демократия, утратившая свежесть новизны. Небольшой подъем, который она переживает в разгар выборов, скоро проходит, и надо ждать когда года три, когда и все пять лет, чтобы пережить его еще раз. Самое интересное время — канун выборов, потому что перед выборами каждый удостаивается визита будущего высокого избранника, который вежливо осведомляется, как мы все поживаем, и доверительно сообщает каждому: «Я целиком и полностью завишу тут от моих друзей и доброжелателей вроде вас, вы уж не подведите меня». Вы и не догадывались, что он так беспомощен и так полагается на вас. Пережить это сладостное чувство собственной значительности простому человеку выпадает не часто. Простой человек обделен. Если бы меня попросили придумать способ оживления демократии, я бы предложил систему голосования в оба конца. Неудовлетворительность, пустота общественной жизни проистекает из одностороннего характера любых выборов. Вы избираете кого-то в какой-то представительный орган, и на том дело кончается. Этого недостаточно. Надо дать людям право удалять избранное лицо из соответствующего представительного органа; кто его туда ввел, тот пусть его оттуда и выводит. Я назвал бы это обратными выборами. Право, стоит серьезно подумать над моим предложением. Нельзя, чтобы подача голоса за человека была подобна опусканию монетки в щель ящика для сбора средств, откуда ее ни при каких обстоятельствах нельзя получить обратно — опустил, и пиши пропало. Гораздо живее пойдет дело, если демократы используют технику обратных выборов. Избранные лица будут все время настороже, как бы их избиратели не устроили им какой-нибудь сюрприз. А те в случае чего могут преспокойно заявить: «К сожалению, вы не совсем оправдали наши ожидания, и мы не можем дольше оставлять вас в таком-то представительном органе. Будьте добры покинуть его». Разработать конкретные формы подобной деятельности я предоставляю специалистам. Не сомневаюсь, что рано или поздно они их придумают, как придумали избирательную урну и возрастной ценз. У меня, например, есть такое предложение — не знаю, может, подойдет. Пусть избирательные бюллетени имеют — оставаясь тайными — определенный девиз, так что в случае надобности совершеннолетний избиратель может подать заявление следующего содержания: «Дорогой сэр. У меня есть все основания раскаиваться в том, что я голосовал за такого-то. Мой бюллетень помечен таким-то девизом. Объявляю вам, что беру свой голос назад в соответствии с принятым нами решением об обратном голосовании. Прошу вернуть мне мой избирательный бюллетень». И место за делегатом будет сохраняться лишь до тех пор, пока его избирательная урна снова не опустеет.
Надеюсь, что при новых порядках корзина для бумаг получит полное признание и будет пользоваться заслуженным почетом. Ведь это не просто стоящее у вас под столом вместилище для выбрасываемых, ненужных бумаг. «Ненужность» вообще понятие относительное. Сегодняшняя важная бумага завтра становится ненужной. Новым символом времени могла бы служить не клепсидра с истекающей струйкой и не стрелка на циферблате часов, но широкогорлая корзина, в которую уходят все бумаги, обретая на дне ее окончательное равенство. Налоговая ведомость, программа продленного киносеанса, обрывок старого счета, даже письма от друзей и недругов, прочтенные и намотанные на ус, пригласительные карточки, разрисованные и выписанные с таким старанием, — где они оказываются в конце концов?
Мною открыт весьма удобный способ хранения ненужной корреспонденции. Я имею утомительную честь получать письма от людей мне совершенно неизвестных, которые жаждут научить меня, как я должен писать и о чем. Я просматриваю их все самым уважительным образом, но совершенно не имен, возможности на них ответить. И не потому, что не ценю столь превосходные советы и чувства, их продиктовавшие. Просто, когда человек писанием зарабатывает себе на жизнь, он не может обратиться к этому же занятию по окончании рабочего дня. Так что, если писатель не всегда оказывается настолько любезен, чтобы ответить на письмо, это следует извинить психологическими трудностями его профессии. И что же получается? Я прочитываю письмо, посылаю его автору мысленную благодарность и кидаю конверт и его содержимое под стол. Я точно знаю, куда попаду. Благодаря длительной практике моя рука сама чувствует, какое расстояние пролетит, в легком броске сложенный лист бумаги. Мне даже заглядывать под стол не приходится. Перелеты и недолеты, в результате которых бумага оказывается на полу, случаются у меня чрезвычайно редко. Все зависит от природы бросаемого снаряда — от его необычайной плотности, формата или веса, как, например, в случае какого-нибудь опросного листа или каталога. Может показаться неправильным, что подобная судьба постигает самые научные вопросники и анкеты, но, в сущности, ни один здравомыслящий человек не станет против этого возражать. Что же еще с ними делать? С неохотой и сожалением отправляю я их в корзину, спрашивая себя при этом, как иначе мог бы я ими распорядиться. Если я оставлю их на виду у себя на столе, они будут тревожить мою совесть. А я не хочу жить в постоянных муках совести. Убирая с глаз письмо, я снимаю лишнюю тяжесть со своей души и делаю корзину для бумаг стражем моей совести. Бросая письмо в корзинку, я никогда не комкаю его. Я отправляю его туда прямо в конверте со всеми надписями, марками и штемпелями. А свою корзинку для бумаг я почти никогда не опорожняю. Так что, если понадобится, я всегда могу перечитать письмо еще раз. Были случаи, и не столь редкие, когда по трезвом размышлении я вытаскивал выброшенное письмо из корзины и писал на него ответ.
Помимо всех прочих соображений, это ведь вопрос места. Пусть у вас самый просторный кабинет на свете и самый необозримо огромный письменный стол, все равно день ото дня свободное пространство будет сокращаться и неизбежно настанет время, когда, как говорил Шоу, «мертвые вытеснят с земли живых». Не следует обижаться на слово «мертвые». Любое письмо, пролежав неделю, становится мертвым, и тогда все, что вы можете с ним сделать, это засунуть его куда-нибудь подальше. При этом не пострадает ни та, ни эта сторона. За одну неделю дела, представлявшиеся важными и неотложными, оказываются пустячными и никому не нужными. Одни только государственные учреждения собирают огромные запасы бумаг, не ввергая их в исполинские корзинки. Они, видите ли, боятся, что когда-нибудь, в будущем, какие-нибудь из этих бумаг могут понадобиться для справок и ссылок. Но право же, на мой взгляд, чем меньше можно будет получать справок и ссылок по любому вопросу, тем уютнее будет житься в этом мире. Мы оцениваем всякое дело не просто по его настоящему значению, а в зависимости от висящего на нем мертвого груза прошлого.
Думается мне, что более систематическое применение К. для Б. поможет разрешить и проблему перенаселения в целом. Сейчас повсюду ощущается теснота, недостаток места под солнцем, и не только для рода людского, но также и для бумаг и документов. И в этом К. для Б. могла бы оказать человечеству неоценимую помощь.
Корзинка для бумаг — не менее подходящее хранилище также и для плодов внезапно нахлынувшего литературного вдохновения. Для меня есть что-то очень притягательное в холодной непредвзятости, с какой она принимает всякую литературную продукцию. Случалось, я отправлял в нее по нескольку тысяч слов из нового романа — результаты многих дней изнурительного труда; и должен сказать, что ничего, кроме пользы, мне от этого не было. Когда заставишь себя совершить подобный акт, испытываешь ощущение свободы, легкости и садишься вновь за уничтоженную главу с новыми силами и более ясным планом.
Помимо отношения к бумажному изобилию, великая корзина сама по себе стоит того, чтобы ее приобрести. Она — прекраснейшее из всех творений рук человеческих. В ней есть симметрия, есть стройность, есть гармония и человечность. И она заслуживает более видного места, чем темное и мрачное подстолье.
Знать мало — опасно, всякий это знает; но опасно также знать много и знать лишнее. Одна из величайших наших оплошностей состоит в том, что мы не определили границ желательного знания, не выработали мерила для точного исчисления наших умственных способностей. Настало время пересмотреть все наши представления касательно восприятия знаний и сведений. Достоинство человека будет в конечном счете определяться не тем, как много знаний он приобрел, а тем, как велики те знания, которых он сумел не приобрести. Так диктует нам необходимость, ибо у нас начинают обнаруживаться все симптомы умственной перегрузки, подобной той перегрузке, от которой оседает грузовик и кренится автобус.
Люди стремятся узнать слишком много всего, и это не идет им на пользу. Взять, к примеру, собственное внутреннее состояние: из двух человек тому, кто знает, какие процессы совершаются у него в организме, гораздо труднее сохранить бодрость и здоровье, нежели тому, который ничего в этом не смыслит. Кусок станет у вас поперек горла, если вы будете настолько просвещены, что сможете с точностью определить содержание калорий и витаминов в каждом глотке. Один доктор жаловался мне, что есть пациенты, которые слишком много знают о работе собственного сердца, они прислушиваются к каждому его удару и склонны впадать в панику, если, поднявшись по крутой лестнице, испытывают малейшее сердцебиение, но не соглашаются принимать лекарства, пока им не объяснят их состав и механизм действия, и потому не ведают ни минуты спокойного, беззаботного, здорового житья. В противоположность этим знатокам есть у него один старый пациент, у которого за плечами груз восьмидесяти пяти лет и кровяное давление в 230 единиц, но он слыхом не слыхал ни о каком давлении и тромбозе, а, между прочим, перенес три серьезных приступа и всякий раз поднимался после них как ни в чем не бывало, оставшись почти таким же бодрым и здоровым, как и до болезни. Полежит в постели дня три, ну, четыре, прилежно выполняя все указания врача и беспрекословно принимая лекарства, и считает себя совершенно здоровым — «вот только пахта, что он похлебал намедни, немного ему повредила, руки, ноги как свинцом налиты». Беда большинства людей в том, что они читают слишком много книг, набираются разных обрывков естественнонаучных и медицинских знаний и словечек из докторского жаргона и из-за этого сами оказываются творцами собственного несчастья. В интересах общества мой знакомый врач предлагает впредь печатать книги по медицине на совершенно особом языке, понятном исключительно специалистам.
Многое можно еще прибавить в пользу той мысли, что счастье в неведении. Правда, могут сказать, что я поборник обскурантизма, и это в наши дни, когда все государства мира борются за дальнейший рост просвещения и расширение средств всевозможного познания. Повсюду беспрерывно работают всяческие семинары и конференции по вопросам всенародного образования, неустанно проводятся кампании по ликвидации безграмотности. Но все-таки, по-моему, неуемная погоня за знаниями и сведениями — явление нездоровое. Будь моя воля, я организовал бы всемирный фестиваль «Хочу меньше знать», а вслед за ним учредил день борьбы за распространение здорового невежества. Как именно будут проходить торжества, покажет будущее, но в одном я уже сейчас уверен: в эти дни люди дадут зарок ничего не узнавать и примут решение хранить полное невежество по тем или иным вопросам. Возможности тут неограниченные. Сколько ни рассуждай, словами не передашь всех упоительных аспектов этого состояния. Если технике невежества будет уделено должное внимание, я верю, что человек сумеет, когда захочет, выключать свой ум и в счастливом забвении трясти головой в ответ на вопрос: «Сколько будет дважды два?» или «Какой город — столица Англии?» Это, конечно, будет уже перегиб в другую сторону. Осуществив его, мы сможем начать все сначала, будучи теперь в состоянии здраво судить о том, сколько и чего нам следует знать.
Люди, как правило, относятся к ослу с величайшим безразличием. Однако настало время этому существу потребовать от цивилизованного общества своей законной доли внимания. Пока что осел остается самым незаметным животным в мире. Правда, Эзоп изобразил его однажды в львиной шкуре — единственный раз, когда ему была приписана хоть сколько-нибудь положительная роль. Может быть, еще в «Панчатантре» содержится нечто в том же роде. Но если отвлечься от этих нехарактерных случаев, человечество в целом совершенно не обращает на него внимания — главным образом потому, что он живет и никому не мешает. Но всякое достоинство хорошо в меру. Добродетель прекрасна только до определенных пределов, дальше она становится самоубийственной. Если бы господь наделил это животное хоть толикой драчливости, какую мы наблюдаем иногда, скажем, у коровы, люди относились бы к нему по-иному. Ведь считается, что удар его копыта убивает наповал. Впрочем, я лично в это не поверю, пока не получу убедительного свидетельства из первых рук — либо от прямого, наблюдателя, либо от самого пострадавшего.
Осел, как отшельник, всегда и от всего в стороне. Он держится замкнуто, он словно поглощен видением благодати. Его долготерпение не от мира сего. Его невмешательство в чужие дела, совершенное отсутствие в его натуре всякого коварства — все это черты, которые человек развивает в себе путем длительной и сложной самотренировки.
С денежной точки зрения осел — самое дешевое существо в мире. Я это выяснил из разговора с нашим дхоби. Он утверждает, что осла, со всеми четырьмя конечностями, можно приобрести за три рупии. Подумать только, живое существо, которое движется и дышит, за цену пачки сигарет!
Заговорили мы об этом вот как. Я посоветовал ему обзавестись стиральной машиной, чем тратиться на приобретение и содержание ослов. Его это рассмешило, и он объяснил, что на деньги, необходимые для покупки стиральной машины, он мог бы завести штук двести ослов. «Двести ослов! — воскликнул я в изумлении. — Но ведь их же надо кормить. Они вас съедят с потрохами!» На это он мне ничего не ответил и снова углубился в пересчитывание белья. Но я настаивал, требуя объяснений. Тогда он сказал так: «Кормить? Да что двести ослов накормить, что одного, затраты те же». И поведал мне, что пропитание такого животного, как осел, никому не причиняет забот. Осел ничего, не требует, ничего не ждет от вас и ничего практически не ест. Он признал, что, будучи владельцем дюжины ослов, которые перетаскивают на своих спинах горы грязного и чистого белья, он ни разу не имел случая поинтересоваться, чем они питаются. Может поделиться только случайными наблюдениями. Сначала он сказал, что, по его мнению, пища ослов — старые газеты. Раньше, конечно, к услугам всякого был их широкий выбор, но поди теперь сыщи старые газеты, когда на них такой большой спрос. В добрые старые времена действительно можно было увидеть у прохожего осла во рту кусок газеты, однако в наши дни такое зрелище становится редкостью, недаром скупщики макулатуры с утра до ночи оглашают воплями наши улицы.
Когда я указал на это моему собеседнику, он выдвинул предположение, что, может быть, ослы питаются опавшими листьями. Но я отверг такую возможность. Наши городские зеленые насаждения, по крайней мере те, что еще видны над поверхностью земли, имеют не более чем геологические темпы роста. Тогда он неуверенно сказал, что они ведь могут щипать траву с газонов, разбитых вдоль тротуаров. Но, говоря это, он сам чувствовал, что безнадежно заврался. Так я от него и не добился толку. Но в одном я убедился совершенно: сам он своего осла не кормит. И однако, животное как-то существует и таскает на своем горбу тяжелую ношу. Дхоби вполне допускает, что он питается святым духом. Лишь только осел вернется с озера или с реки, хозяин снимает с него ношу и отпускает его на все четыре стороны, даже шуганет, чтобы быстрее убирался, и приходит за ним только в день стирки.
Тут была еще одна неясность, которую я попросил его рассеять: как он узнает своего осла среди стольких ему подобных? На это он только ответил: «Мы знаем свою скотину». «Может быть, он отзывается на какую-нибудь кличку?» — спросил я. «Да нет, — он усмехнулся. — Кто ж это дает ослам клички».
Без имени, без пищи, без единой жалобы на судьбу, без каких-либо требований к человечеству, осел стоит, никому не причиняя вреда ни словом, ни помыслом, ни делом, и нет, мне кажется, на свете другого такого неземного создания. Ему довольно узенькой полоски тени под забором, где он стоит, низко опустив голову. Случись рядом товарищ по несчастью, он и на него не подымет глаз. Общеизвестно, что, когда два осла стоят у одной и той же стены, они располагаются хвостами друг к другу, а головами в разные стороны. И каждый ведет себя так, словно другого не существует. Ослиная отрешенность от мира абсолютна. Мир может гоняться сломя голову за летающими тарелками, может взлететь на воздух в результате дружных усилий своих ученых-атомщиков — осел и ухом не поведет.
Я лично не враг разнообразия. Говорят: «Одинаковое — в разном», это привычный речевой оборот, но, по-моему, он зачеркивает весь смысл разнообразия. Разнообразие для того и существует, чтобы все было неодинаковым. Есть такие вещи, где нужно единообразие, но есть и такие, в которых разнообразие гораздо предпочтительнее. Не будем впадать в ошибку и без разбора требовать единства всюду, где наблюдаются различия.
Например, разнобой в календарях — это такая вещь, о которой смело можно сказать: чем больше, тем лучше. И в самом деле, разве не так? Я с удовлетворением узнал, что в разных концах нашей страны жители пользуются тридцатью разными календарями, отличающимися и по началу летосчисления, и по дате нового года, и по способу отсчета дней и месяцев. Предполагается, что подобный разнобой должен внести смуту в нашу жизнь, но я этого взгляда не разделяю. Наоборот, от разнобоя только интереснее и веселее. Чуть не каждые две недели мы можем кого-нибудь поздравлять с Новым годом. А чем больше рассылается поздравлений, тем выше доходы почтового ведомства, а это уже может привести к сокращению цен на открытки и марки. И притом сколько лишних праздников! Правда, какой-нибудь унылый мизантроп-хозяйственник может сказать, пожалуй, что это уменьшает наш валовой продукт. Но не будем прислушиваться к таким недоброжелательным суждениям. Как-нибудь да все устроится. У нас и без того гораздо больше выходных дней, чем в любой другой стране, однако же вот нам это не вредит; не повредит и еще десяток-другой.
Возможно, не каждому доступна такая терпимость в вопросе о календарях, тем более что когда представишь себе, что вся эта путаница с датами произошла в результате восьмисот лет всевозможных иноземных завоеваний. До 1200 года нашей эры, когда Индия попала под власть иноземных завоевателей, наши астрономы в Уджджайне и в других научных центрах неукоснительно выверяли свои абстрактные расчеты по фактическим данным наблюдений за небесными телами. Но после 1200 года все наши национальные центры астрономической науки были уничтожены, а новых правителей такие вопросы нисколько не интересовали, вот откуда и пошли различные календари, порожденные местными преданиями, обычаями и предприимчивыми издателями-составителями.
На этом сумрачном фоне предполагаемая календарная реформа приобретает особый смысл. Если нам действительно нужен один общий календарь, то не для единообразия и порядка, а ради национального престижа, как некий акт свободы и независимости по случаю окончания восьмисотлетней эпохи порабощения. Однако нельзя закрывать глаза на то, что мы живем в мире споров и противоречий и всякая попытка изменить календарь немедленно вызовет протесты со стороны какой-то части общества, которая заявит, пусть даже совершенно безосновательно, что будто бы именно ее календарь превосходен во всех отношениях, а все остальные плохи. Спор может приобрести общенациональный характер; всякий станет требовать, чтобы его календарь был принят по всей стране. В городах начнутся митинги, кто-нибудь объявит голодовку до смертного исхода, и главный телеграф в Нью-Дели будет гудеть от телеграмм: «Требуем прекратить вмешательство в наше летосчисление» или «Опасаемся последствий календарной реформы тчк положение критическое тчк депутация прибудет Дели днями зпт задержите принятие решения».
Я сам разработал превосходный проект нового календаря, по-моему, он идеально подходит при условии отделения религии от государства. Моя идея — отменить вообще все месяцы и годы. В конце концов, ведь время иллюзорно, и нам нужен лишь какой-то условный знак, отмечающий его ход. Для этого совершенно излишни месяцы и годы. А ведь от них-то и идет вся путаница. По моему проекту этого досадного затруднения удастся избежать. Примем какой-нибудь день за первый и будем прямо от него отсчитывать даты. В году триста шестьдесят пять дней; в десяти годах — три тысячи шестьсот пятьдесят, в столетии — тридцать шесть тысяч пятьсот. Вся идея в том, чтобы начать столетие с какого-то дня и от него вести подряд сплошную нумерацию. Дальше чем на сто лет заглядывать, мне кажется, незачем, поскольку мало кого из нас, живущих в теперешнем столетии, коснутся дела следующего века. По моему проекту отпадает также надобность подробной датировки писем. Насколько упростится вся людская переписка, когда можно будет ограничиться лишь кратким указанием: «В ответ на Ваше письмо от 2900…»
Воскресенье — это такой день, которого больше всего ждешь. И который, не успеешь оглянуться, исчезает бесследно и невозвратимо. Всякий на собственном опыте знает, как полны предвкушением субботние вечера и как омрачаются мыслями о понедельнике вечера воскресные. Но где же лежащий в промежутке день? На этот день откладываются многочисленные дела: обещанный детям ужин в городе, поездка в магазин за покупками, посещение знакомого и так далее и тому подобное — исполнение всех посулов и обещаний. Для осуществления этого есть только один путь: так растянуть двадцать четыре часа, чтобы в них вместились дела сорока восьми.
Не известно, на что уходит утро. Спозаранку решаешь подольше понежиться в постели и этому занятию предаешься до тех пор, покуда тебя не поднимут шумы, которые начинаются сегодня раньше обычного, как раз по случаю воскресенья. Волны радиомузыки из соседнего дома, где владелец приемника специально ждал этого дня, чтобы включиться на полную мощность часом раньше обычного; предсмертный рев автомобильного мотора; ликующие вопли детей, которым сегодня не надо в школу, — все это гремит и сотрясает воздух назло любителю воскресной неги. И тогда он встает, но настроение его слегка подпорчено, а это не наилучший из способов начинать день. Еще на пороге дня из жизни ушла радость. И рассчитывать на то, что она вернется, довольно трудно. Лучше сразу смириться с тем печальным фактом, что воскресенье пошло прахом.
После этого начинаешь замечать такие вещи, на изучение и разглядывание которых в другие дни нет времени. Я знаю одного человека, который в будни — сама кротость, однако в воскресенье совершенно перерождается. Становится свиреп, придирчив и неукротим. В воскресенье он видит, что в его доме все идет не так, как надо. У него есть одно хобби — он любит чинить вещи своими руками. На воскресенье у него предусмотрена большая программа. Повесить картину, исправить потекший водопроводный кран, отладить динамик радиоприемника, смазать часы или велосипед — все это дела для воскресного дня. Шесть дней он их копил, брал на заметку. Дай ему волю, он просидел бы над ними за полночь да еще захватил бы часть понедельника. Но выполнить свою насыщенную программу ему никогда не удается. Разумеется, он спозаранку вскрывает часы или приемник и садится перед ними на корточки, точно бог-создатель в своей мастерской. Фрэнсис Томпсон сказал когда-то про Шелли: «Вселенная была его ящиком с игрушками». Этот же образ вспоминается при виде моего знакомого, сидящего среди своих игрушек, с той только разницей, что Шелли рисуется нам восторженно созерцающим мироздание, а этот человек беспомощно озирается вокруг, потому что у него все время что-нибудь да пропадает. Специально припасенный гвоздь, моток какой-то особенной проволоки или веревки, драгоценная ореховая скорлупа, столь же драгоценный винтик — вот только что был, и нет. И это приводит домашнего умельца в ярость. У него есть дети, и число его потерь находится в прямой пропорциональной зависимости от количества его детей. А этого разгневанный папаша терпеть не склонен. Они всю неделю прикладывали руку к его запасам. То бритвочку возьмут карандаш поточить, то проволочку — что-нибудь связать, еще что-то еще зачем-то, а орех, и винтик просто так, потому что хочется. Гнев отца не знает границ. Он призывает детей, выстраивает их перед собой и приступает к расследованию. Иногда оно приносит плоды, иногда нет. Все в руке божьей. Может статься, что одно дитя, устрашившись родительского гнева, вернет ему свою добычу, другое сделает то же, чтобы заслужить отчую благосклонность, а может случиться и так, что все дети окажутся равно глухи к его витийству и не захотят расстаться с завоеванными сокровищами. Этот взрослый человек, склонившийся над своим ящиком с игрушками, совершенно беспомощен. Теперь, когда подозрительность его растревожена, он хочет выяснить, что еще у него пропало. Он поспешно вскакивает на ноги, и вот уже весь дом сотрясается от его громогласных вопросов: «А где это?», «А куда подевалось то?» И тон их раз от разу становится все обиженнее. Но как и знаменитые слова Пилата, его вопросы обречены кануть втуне. Ему бы с удовольствием ответили, если бы могли. Но о том, куда девался его молоток, другим известно не больше, чем ему самому. Он начинает сознавать, что мир, в котором он живет, окружает его стеной недружелюбия. Его вопросы брошены просто в воздух, но на самом деле он адресует их жене, которая хлопочет где-то внутри дома, и детям, этим жизнерадостным свидетелям отцовской ярости, только и ждущим удобной минутки, чтобы разбежаться в разные стороны. Один семилетний мальчуган с врожденными наклонностями к эскапизму невиннейшим тоном замечает, что такая-то вещь, вероятно, находится в таком-то месте, и вызывается сбегать поглядеть. И взрослый мужчина попадается на эту детскую уловку. Ни один Голиаф не падал так легко жертвой юного Давида. Рассерженный родитель не успевает спохватиться, а уж хитреца и след простыл, строй детей распался, их словно ветром сдуло. Тут внимание главы дома оказывается отвлечено чем-нибудь другим, какой-то книгой или журналом у него на столе, и он, махнув на все рукой, готов предать происшедшее забвению, как вдруг через окно он видит, что его дети превесело резвятся на соседнем дворе. Звучным окриком он призывает их обратно. Они появляются один за другим, и он открывает военные действия вопросами об учебниках и уроках — замысел, несомненно, садистский. Отсюда сам собой следует разговор об их успехах и способностях. И оказывается, что его дети развиваются совсем не так, как нужно; раньше он и не замечал, какими никудышными они растут, — замечание, на которое немедленно следует горячее опровержение из внутренней части дома. Некоторое время он ругает детей, но очень скоро занятие это ему прискучивает. Тут он спохватывается, что половина воскресного дня безвозвратно пропала. В его распоряжении осталось лишь несколько часов. После обеда, когда к нему возвращается хорошее настроение, ему напоминают обо всем, что он обещал сегодня сделать. Он говорит, что все исполнит, только вот вздремнет немного. Но, встав после обеденного сна, он понимает, что запланированная поездка всей семьей в город ужинать просто невозможна. Мыслимо ли остаток этого и без того наполовину загубленного воскресенья провести в ожидании на автобусных остановках? Он помнит, как несколько недель назад простоял на автобусной остановке добрых два часа вместе со своими детьми, буквально воющими от голода, да так им и пришлось на пустой желудок возвращаться домой. От этого воспоминания ему становится не по себе, и он неожиданно для самого себя вдруг громко говорит: «Прошу вас, ну пожалуйста, давайте останемся дома. Обещаю, что свезу вас всех куда-нибудь ужинать в будущее воскресенье».
Сикофантство, иначе говоря подхалимаж, — одна из древнейших профессий в мире. Старый дедушка Коль был веселый король, хорошее настроение было ему по карману. Жизнь скрутила бы его, если бы не было рядом сикофанта, заботившегося о его душевном благополучии. Сикофанта вообще можно определить как человека, который обеспечивает душевное благополучие вышестоящих лиц. Это своего рода амортизатор ударов — вернее было бы даже сказать: удароотражатель. Бдительно и неусыпно сикофант следит за тем, чтобы его хозяина не беспокоили муки совести или соображения здравого смысла. Гений сикофантства — в умении переживать глубокие чувства, но не свои, а хозяина. Сикофант не может себе позволить собственной окраски. Чтобы выжить, он должен уметь сразу же принимать тот оттенок, который в данную минуту принял его хозяин. Гамлет, указывая на небо, спрашивает Полония:
«— Видите вон то облако в форме верблюда?
ПОЛОНИЙ. Ей-богу, вижу, и действительно, ни дать ни взять — верблюд.
ГАМЛЕТ. По-моему, оно смахивает на хорька.
ПОЛОНИЙ. Правильно, спинка хорьковая.
ГАМЛЕТ. Или как у кита.
ПОЛОНИЙ. Совершенно как у кита».
Я привожу эти строки, потому что считаю их шедевром сикофантства, хотя у Полония, возможно, были другие цели, например умиротворение безумца, когда он так старался быть приятным.
Жизненный успех сикофанта целиком и полностью зависит от умения быть приятным в любой обстановке. Вполне вероятно, например, что он терпеть не может детей, в особенности этого любимчика своего патрона, семилетнего дьяволенка в образе человеческом. Очень может быть, что всякий раз, видя его, он испытывает желание всыпать ему хорошенько, чтобы знал свое место. Но каждый свой день он начинает с одной и той же фразы: «А как себя чувствует прелестное дитя, сэр?» Он должен выказывать живейший интерес к играм, книгам, забавам и товарищам мерзкого мальчишки и должен на разные случаи держать про запас два-три его высказывания, особенно блещущих остроумием и талантом. Право, здесь необходимо настоящее самоотречение. Сикофант многим жертвует и многое выносит, потому что нелегкое это дело — быть приятным в любой обстановке. В конце концов, если подумать, велика ли от всего этого его собственная корысть? Совсем невелика. От жизни ему нужно только одно: чтобы ему дозволено было постоянно греться в лучах хозяйской славы. Отраженным сиянием светится и он сам и приобретает авторитет, и это он ценит в жизни превыше всего. Разные материальные блага и прочие преимущества, отсюда вытекающие, в его глазах лишь побочный продукт. Для него сикофантство — это искусство для искусства, он занимается им ради удовольствия, ради того духа доброжелательства, который оно насаждает. Такой человек по праву должен занимать высшую ступень почета в своей профессии. Тому же, кто сикофантствует ради корысти, должно принадлежать лишь второе место. Разница здесь та же, что и между служителем искусства ради искусства, с одной стороны, и утилитаристом, использующим искусство в целях пропаганды. При виде сикофанта, который употребляет свое искусство для низменных целей, мы испытываем такое же щемящее чувство досады, как и при виде великолепно отснятого кинофильма, рекламирующего преимущества гусеничного хода или пользу химических удобрений.
Я думаю, когда будет создана полная история человечества, в ней немалое место уделят сикофанту и его роли в историческом развитии. Сколько было правителей над людьми, сколько деспотов и владык, обитавших в искусственном мире, где их не могли потревожить мнения и взгляды, противоречащие их собственным. В фильме «Падение Берлина» есть один эпизод, быть может сомнительный с точки зрения достоверности, зато весьма многозначительный по существу. Гитлеру сообщают, что взятие Москвы ожидается с минуты на минуту. Он смотрит на часы, нервничает, кипятится. Один военный советник высказывает предположение, что Москву, может быть, вообще не удастся взять, поскольку на протяжении истории многим захватчикам приходилось поворачивать вспять от ее ворот. Но человека этого немедленно прогоняют, а царедворец, который наудачу заявляет Гитлеру, что германские войска в данную минуту уже маршируют по улицам Москвы, неслыханно возвышен. Можно усомниться в уместности этого эпизода, но он превосходно иллюстрирует роль сикофанта в мировой истории.
В разговорном языке, например, у американцев, такой человек называется проще — подпевала. В этом слове, мне кажется, выражается нечто большее, чем просто сикофантство. Подпевала — слово демократическое. Сикофантом довольствовались при единовластии, когда правитель мог не заботиться об общественном мнении, но в наши дни правителям необходима поддержка целого хора подпевал, что и придает новой власти демократический характер.
Роль подпевалы вовсе не обязательно исчерпывается политикой. В последнее время он проник также и в сферу науки. Ученый, превращаясь в подпевалу, будет утверждать, что земля квадратная, прямая, кривая — смотря по тому, что угодно его господину. Беда Галилея была в том, что он не сумел проявить этот дух удобного сотрудничества, за что и подвергался гонениям до конца жизни. В наши дни многим ученым удается избежать галилеевского порока, и они готовы доказывать, что сроками поспевания пшеницы и прочих злаков управляет человек, а не природа, если природные темпы вызывают недовольство их хозяев.
Я сделал попытку выяснить происхождение слова «сикофант». В словаре указано: «Возм. происх. человек, доносящий на тех, кто экспортирует фиги, от sycon — фига, см. syconium». Я послушался и см. в словаре syconium, где прочел, что это греческое слово, означающее фигу или похожий на фигу плод. Вообще мои словарные изыскания принесли мне кучу ценных сведений. Я узнал, что мы бросаемся словом, совершенно не отдавая себе отчета в том, как оно связано с плодоторговым бизнесом, с законами об ограничениях на экспорт фиг и мерами по надзору за их выполнением, с людьми, которые наживались на попирании законов, и с еще более крупными доходами тех, кто подглядывал и доносил на попиравших законы и наживавшихся на этом, каковые последние и назывались сикофантами. Но все это только попутные открытия. Цель же, с какой я обратился к словарю, состояла в том, чтобы узнать, существует ли женский род для слова «сикофант». Так вот, могу с радостью сообщить заинтересованным лицам, что нет на свете такого явления — «сикофантесса», как нет и женского рода у «подпевалы».
Самые черные мысли мои предназначены тем, кто берет у меня читать книги. Я не в силах простить человека, не вернувшего взятую с моей полки книгу. И не колеблясь сообщил бы ему, что я о нем думаю, если бы только имел такую возможность, но, как правило, книжный пират не склонен поддерживать со мной прежних дружеских отношений, он пригибается и затаивается у себя за садовой изгородью, дожидаясь, пока я пройду мимо; а встречаясь со мной на улице лицом к лицу, сразу ускоряет шаги с видом человека, срочно бегущего разыскивать доктора. Дело идет о чьей-то жизни, и ему просто недосуг вести пустые разговоры о жалкой книжонке, позаимствованной им в минуту слабости. Это — худший вид книжного пирата. Он убежден, что просто свалял дурака, когда надумал проштудировать ту или иную книгу, ведь у такого занятого человека, как он, нет даже времени прочесть утреннюю газету. Позднее из этого развивается отвращение и к книге, и к ее владельцу. Сначала он еще говорит: «Я пока не прочел вашей книги, но хотел бы прочесть, если можно». И тот, кто ему эту книгу дал, человек, естественно, щедрый, отвечает: «О да, пожалуйста, можете подержать ее еще. Вы так давно уже ее держите, было бы бессмысленно отдавать ее теперь, так и не прочитав». При следующей встрече владельцу книги уже как-то неловко спрашивать, когда же она будет возвращена. Так проходит месяц, другой, третий, наступает Новый год, а там, глядишь, и еще один Новый год, и вдруг вы спохватываетесь, что провал на вашей книжной полке все еще существует. И при очередной встрече вы начинаете разговор с вопроса:
— Где книга?
— Какая книга? — не понимает он.
Когда же вам удается оживить его память, он только говорит:
— А-а, эта. Надо будет поискать.
Вам, естественно, такой тон не по вкусу, и вы не отступаетесь:
— Вот и поищите прямо сейчас.
— Э, нет, сейчас не могу. Я, понимаете ли, сейчас, как бы вам сказать, занят.
Какое-то внутреннее чувство начинает шептать вам, что свою книгу вы больше никогда не увидите. Род человеческий предстает перед вами в самом невыгодном свете. И у вас нет слов. Махнув рукой, вы уходите.
При следующей встрече этот бесстыжий субъект говорит вам, словно делает одолжение:
— Да, книгу-то вашу я не нашел. Меня не было в городе, ездил, знаете, по делам. Наверно, она у моего шурина. Вы знакомы с моим шурином?
— Нет, не знаком. Возьмите же ее у него.
— Обязательно, обязательно, — машинально отвечает он.
— Или, может быть, мне самому пойти к нему и попросить свою книгу? Где ваш шурин?
— Вот это я как раз и должен выяснить. Я знаю, что он уезжал за границу.
— Тогда напишите ему. Беру на себя почтовые расходы.
— Нет, ему писать бесполезно. Он никогда не отвечает на письма.
Вы чувствуете, что ваша книга вот-вот затеряется где-то в бесконечности. При следующей встрече… впрочем, следующей встречи не бывает: ваш знакомый приседает за своим забором и больше знать вас не хочет.
И тогда вы делаетесь человеконенавистником. Почему мы не имеем права пожаловаться в полицию по поводу пропажи книги? При более совершенном миропорядке должна быть предусмотрена такая возможность. На следующих выборах я отдам свой голос за ту партию, которая наряду с неграмотностью, нищетой и болезнями намерена ликвидировать убийственный обычай брать у знакомых книги. Сейчас я изучаю все партийные программы и манифесты в поисках такого пункта.
Все мы хотим иметь книги и одновременно делить с другими удовольствие от их прочтения. А это невозможно, в чем каждый убеждается на собственном плачевном опыте. Если вы любите какую-нибудь книгу, не давайте ее читать никому на свете. Это надо взять себе за правило. Одно из двух: либо вы имеете книгу, либо вы отдаете ее читать знакомым — невозможно насытить волков и сохранить в целости овец. Я знаю только одного человека, которому удается одновременно и то и другое. Он одалживает книги и при этом сохраняет свою библиотеку. Дома у него большая, тщательно подобранная библиотека, и он с готовностью дает знакомым читать из нее книги — при условии, что каждый, кто берет у него книгу, будь это даже его собственный брат или сват, расписывается в особом гроссбухе, принимая на себя обязательство возвратить ее к определенному числу. За каждый просроченный день он взимает штраф в шесть пайс, а в случае потери книги неумолимо требует возмещения пропажи. Если бы кто-нибудь сказал ему; «Ваша книга, вероятно, у моего шурина, а где он сейчас, я не знаю», он бы спокойно ответил: «Ведь вы же не позволили бы своему шурину унести у вас из дома стул, пальто или серебряную ложку. Откуда же такая непростительная безответственность, когда дело касается книги? Я не желаю слышать о вашем шурине. Меня интересует только моя книга. Она стоит девять рупий шесть ан плюс почтовые расходы. Немедленно закажите ее в магазине и велите прислать по такому-то адресу». Этого книголюба упрекают в грубости, нахальстве, мелочности и прочих грехах. Но его все это нисколько не тревожит. Он может, когда ни пожелает, протянуть руку и снять у себя с полки любимую книгу.
Как писатель, я нахожусь в особенно трудном положении. Я держу у себя в шкафу, вернее, стараюсь держать, не только книги, написанные другими, но и те, которые написал я сам. Для автора это простительная слабость. Он хочет иметь у себя в библиотеке свои собственные книги не из одного только тщеславия. Они могут ему понадобиться, например для работы при переиздании. Или же они дороги автору как память — скажем, первый экземпляр, полученный от издателя. При выходе книги издатель препровождает автору для подношений всего шесть экземпляров. Из них пять я готов раздавать желающим и хочу только иметь возможность сохранять для себя шестой. Однако где он? Всякий раз, как мне для той или иной цели бывает нужна какая-нибудь из моих книг, я беру ее в библиотеке. Почему бы моим знакомым не поступать так же, вместо того чтобы без зазрения совести повторять: «Ну на что вам свои книги?»
По-моему, крокодил — самая обиженная из божьих тварей. Я много об этом думал. Не то чтобы у меня была какая-то особая причина думать именно о крокодиле. Тут трудно что-либо объяснить, но крокодилы всегда меня занимали. Не было случая, чтобы я прошел мимо и не остановился посмотреть, если где-нибудь на камне у зловоннейшего из деревенских прудов мне попадалось это существо, застывшее словно в трансе и похожее скорее на нечто геологическое, чем на представителя животного мира. И из того, что о них пишут в газетах, я тоже ничего не пропускаю. Вот недавно прочел об одном крокодиле, убитом в реке, так в нем, когда ему вспороли брюхо, обнаружилась целая печально-красноречивая коллекция золотых и серебряных украшений стоимостью в несколько тысяч рупий. Спрашивается, кому она принадлежит? Государству, согласно Закону о кладах? Или тем из пострадавших, кто остался в живых и может теперь доказать свое право собственности? Или же все должно достаться тому человеку, который убил крокодила? Что думает об этом сам крокодил? Я уверен, что у него есть свои понятия и свои мерки и он переживает свои триумфы, свои надежды и разочарования. Наверное, если бы он мог говорить, то сказал бы приблизительно так: «Мне надоело, что люди постоянно говорят о моих слезах. Самое скверное в людях — это что они, выработав некий шаблон мышления, уже не способны от него отказаться. Из-за того что какому-то дураку вздумалось вообразить нас в слезах, никто теперь не в состоянии представить себе крокодила не проливающим слезы. Кому это пришла в голову такая мысль, хотелось бы мне когда-нибудь докопаться, хотя бы даже в следующей жизни. Просто, когда я волнуюсь, глаза мне застилает туман. Можете мне не верить, но я при всей моей внешней невозмутимости буквально трепещу от предвкушения, стоит мне заслышать шаги, приближающиеся к кромке воды. И настоящие слезы изобильно струятся у меня из глаз, когда я убеждаюсь, что они остановились на суше. Это иногда бывает — и ничего ужаснее не может случиться с голодным крокодилом. На берег выйти я не отваживаюсь. Ноги мои на суше теряют подвижность, я становлюсь беспомощным и несчастным. Дайте мне самую мелкую лужу, и в ней я буду могуч, как Самсон. А без воды я похож на Самсона с остриженными кудрями. Такими уж создал нас бог, и не будем оспаривать его предначертаний. Да и нечего мне делать на суше. Для меня не существует проблемы жизненного пространства, покуда на земле остается хоть несколько децилитров воды. Немного беспокоит меня, правда, что ученые предсказывают скорое обезвоживание нашей планеты, но, впрочем, это затронет только будущие поколения, а нас непосредственно не коснется. И я не склонен ломать себе голову над столь отвлеченными вопросами.
Когда я обеспечен провиантом и сверху моросит приятный мелкий дождь, тогда я доволен судьбой и ничего больше не желаю от жизни. Тогда я улыбаюсь, действительно улыбаюсь своей знаменитой от уха до уха улыбкой, которая подошла бы для рекламы самой лучшей зубной пасты. И тут начинаются разговоры о крокодильих улыбках. Хотите увидеть улыбающегося крокодила, пожалуйте ко мне, в мой зеленый тинистый пруд. Милости просим от всей души… Даже мой водоем и тот не избежал внимания человеческой общественности, хотя районный бактериолог и кричал со всех крыш, что к нему запрещается приближаться, и для подтверждения сам приблизился. Где сейчас этот бактериолог? Меня можете об этом не спрашивать. Иногда, конечно, я могу и ошибиться, но, как правило, к ученому я близко не подойду. Ученые нужны для прогресса человечества, и я вовсе не склонен тормозить его. Смею надеяться, что внутри меня вы не найдете ни одной пробирки, хотя колец и браслетов там, пожалуй, несколько наберется. Ох уж эти женщины со своими кувшинами. Без воды им неймется. Недавно хватился своей жены деревенский полицмейстер. Сколько было шуму! Полицмейстер выждал неделю, а потом женился заново. Я слышал, как наяривали барабаны и флейты. Вероятно, остальные женщины в деревне не особенно сокрушались по поводу исчезновения первой мадам полицмейстерши. Они по-прежнему судачат и сплетничают у моего пруда, но все-таки одной крикливой ругательницей стало меньше. Я тоже как мог потрудился на благо людям. Помните тигра, который отведал раз человеческой крови, произвел себя за это в людоеды и стал рыскать ночами по деревне? С ним разделался вовсе не деревенский охотник, хотя грому от его ружья было страшно много. Тигр исчез, вот все, что об этом известно. А последним видел его я. Он явился на берег пруда, чтобы запить водой свой неправедный обед, а охотник в ту пору, наделав шуму своей аркебузой, храпел на всю деревню.
Но горько раскаиваюсь я, что однажды соблазнился лодыжкой, которая оказалась лодыжкой местного борца, силача Гамы. Он съедал тысячи миндальных орехов в один присест и запивал молоком четырех коров. И должно же было мне так повезти, чтобы именно он спустился в тот час к нашему пруду мыть ноги! Он выругался, удостоил меня одним мимолетным взглядом и пошел себе на деревенскую площадь, таща меня за собой, точно старый ботинок, у которого запутались шнурки. Явившись на площадь, он созвал людей, прочитал им лекцию о физической культуре, отодрал меня от ноги и шмякнул оземь. Я был точно мокрая тряпка в руках дхоби.
Из моей кожи сделали чемодан, который вы покупаете сейчас для поездки в Сан-Франциско по делам культурного обмена. Желаю вам счастливо долететь. Надеюсь, вы больше никому не позволите шарить в моем нутре в поисках без вести пропавших деревенских жителей.
Но тот борец! Он был сильнее слона, которого некогда спас Вишну. Поверите ли, ведь это мой собственный прапрадедушка пытался заглотать живьем мифического слона. Мы очень гордимся этим фактом из нашей семейной истории. Старик ни за что бы не разжал железных челюстей, когда бы не вмешательство свыше…»