Натан, видно, искал пятачок, где он смог бы припарковаться.
– В Париже легче купить машину, чем ее поставить, – сказал он еще в то утро, когда встречал меня с плакатиком в аэропорту Орли.
Я ждал его у дома месье Майзельса и, глядя на огромное скопище застрявших в вечерней пробке жуков и жучков, возвращался мыслями к старику, прикованному к своему дубовому стулу, к уюту двухэтажной квартиры, обставленной антикварной мебелью и устланной дорогими коврами, к бесценным картинам Шагала и Сутина, приобретенным еще при жни художников за баснословные деньги, к зеркалам в позолоченных рамах, в которых он все реже и реже отражался, и пытался понять его щемящее, бесплодное стремление хотя бы на время перенестись в прошлое – от своего рутинного, привычного, как чистка зубов, богатства к счастливой и задорной бедности в далеком, захолустном литовском городке.
Извлекая памяти подробности нашего короткого с ним разговора, я не раз ловил себя на том, что в роли удачливого продавца снов выступал вовсе не я, как было задумано Идельсоном, а он, престарелый месье Жак Майзельс; на мою же долю выпало другое – как можно аккуратней и бережней снимать их с прогнувшихся, заплесневелых полок, стирать накопившуюся за долгие десятилетия пыль и, надраив их до блеска, стопками укладывать перед ним на прилавок.
Чем больше я размышлял о первой встрече, тем четче сознавал печальную выгоду Натановой затеи. Меня вдруг осенило, что продажа снов – не ремесло, а образ жни, свойственный каждому, что и я, и меховщик месье Майзельс, и скрывающий от меня свою болезнь Идельсон, и Николь, и даже Вульф Абелевич Абрамский – все мы продавцы снов, что, сами того не ощущая и не понимая, ежедневно и неустанно занимаемся одним и тем же – продаем друг другу по дешевке или втридорога сны, которые тщетно соперничают с явью.
– Ну, как прошел дебют? – вывел меня оцепенения голос Натана.
– Сносно.
– Сколько, дружок, получил? – спросил он таким тоном, как будто речь шла не о гонораре, а об отметке на экзамене по любимой им алгебре.
– Нисколько.
– Это еще что? – возмутился Идельсон. – Ты отказался? Или месье Жак не предложил тебе?
– Чтобы отказаться, надо сперва согласиться…
– Я так этого не оставлю! – возмутился Идельсон. – Да он тебе и ворсинки с шубы задарма не отдаст.
В его решимости восстановить справедливость не было никакого наигрыша и нажима, но она казалась мне не столь важной и отвлекала от чего-то более существенного. Ведь прошла чуть ли не половина срока моего пребывания в Париже, а я о самом Натане так ничего и не узнал, кроме того, что он был дважды женат, что чем-то болен и что у него есть молоденькая подружка.
– Не беспокойся! Завтра же все улажу. Месье Жак сказал мне, что желает встретиться с тобой не один раз, а несколько… Между прочим, заказы сыплются, как рога обилия… Впору на бульварах контору открывать. Месье Заблудовский Каунаса, Шрайман Жагаре, – Натан стал загибать пальцы, – мать моего семейного врача Клод Бронфман-Дюбуа…
Он с воодушевлением перечислял фамилии, давал каждому клиенту какую-нибудь короткую и лестную характеристику, называл их примерный год рождения, место проживания до первой и второй мировой войны в Литве, род их занятий; я слушал и диву давался, откуда эта напускная беспечность, этот коммивояжерский пыл?
– Мать моего эскулапа просит, чтобы ты пришел к ней завтра утром. Для нее это лучшее время. По утрам мадам Клод прогуливает своего любимчика Шарля… ангорского кота, который у нее на положении мужа… А по вечерам смотрит по телевору любовные сериалы и ходит к соседкам в карты играть. Дама, скажу тебе, интересная во всех отношениях.
– У тебя со здоровьем что-то серьезное? – перебил я его. В самом деле: не к мадам же Клод Бронфман-Дюбуа, прогуливающей по утрам своего Шарля, я в гости приехал.
– Уммм… – промычал Идельсон, не подтвердив и не опровергнув моего предположения. – В прошлом году лишний комочек вырезали… Сейчас на Земле нет человека, у которого бы чего-нибудь да не вырезали.
– Надеюсь, не злокачественное?
– Давай, брат, о чем-нибудь другом… – буркнул Натан и добавил: – От всех этих разговоров о здоровье просто тошнит. Лучше о женщинах… о гимназии… Мы живы до тех пор, пока вспоминаем… Вспоминаем – следовательно, существуем… Ты не поверишь, но я уже давно, ох, как давно не торгую воспоминаниями, я теперь их сам покупаю. Заламывай цену – все куплю, дурные ли, хорошие ли, все… ты уже столько их мне даром продал… и каштан… и Вульфа Абелевича… Кстати, памятник вы ему поставили?
– Поставили. Вскладчину. Сложились и поставили.
Идельсон вытаращил на меня печальные, с поволокой глаза; его лохматые брови с морозью седины сошлись на переносице.
Я не спрашивал Натана, куда едем, мне было все равно, да и его это, видно, не заботило. Лишь бы ехать, лишь бы быть вместе, лишь бы снова пристегнуться невидимым ремнем, пусть и ненадолго, к тому, что было сорок лет тому назад.
– До этого долго на могиле Вульфа никакого знака не было. Даже дощечка с его фамилией куда-то запропастилась. Голый холмик, опавшая хвоя, и все. Я и в профком ходил, и к Михаилу Алексеевичу, требовал, доказывал, совестил. В ответ слышал бодрое: «Будет сделано в будущем бюджетном году!» И тут у нашего ушлого юриста Коли Мукомолова мысль, как зуб, прорезалась: «Да пропади он пропадом вместе со своим бюджетным годом! Устроим складчину!» И пошло – поехало… Илька Богуславский Израиля доллары прислал, Арик Берлин, сделавший хороший бнес в Америке на компьютерных системах, черный гранит на Украине купил и оплатил все расходы на его доставку в Вильнюс. Ядерщик Семен Зарецкий – атомного центра в Дубне – деньги на благоустройство пожертвовал…
– Только я, выходит, от взноса уклонился… – нахмурился Идельсон. – Правда, ничего не зная о смерти Абрамского, сына в его честь Вульфом нарек.
– Вульф живет с тобой?
Натан помрачнел. Таким я его еще не видел.
– У тебя, дружок, талант не писателя, а следователя.
– Не насилую. Хочешь отвечать – отвечай, не хочешь – Бог тебе судья.
– Вульф погиб, – понил он голос, как бы боясь, что сын услышит. – Поехал добровольцем и погиб… в ливанской кампании… под Сайдой… На горе Герцля в Иерусалиме лежит… Я каждый год туда езжу. Качаюсь над могилой, как дерево на ветру, и думаю, когда же меня срубят. – Натан сглотнул катыш боли и продолжил: – Дочь от первой жены… гречанки… в Салониках православных внуков-гречат нянчит… Никоса и Аристидиса… Мог ли я когда-то в Майданеке подумать, что мои внуки будут греками? Что судьба забросит меня в Париж? Что я на старости останусь таким же сиротой, каким был там, в лагере, среди вшей и волкодавов? – Он все это выпалил на одном дыхании как стихотворение, раздробленные строфы которого наконец-то сочленились и лесенкой подступили к горлу. – А у тебя кто?
– Два сына. Старший в Канаде… Младший в Израиле…
– Так ты у нас мужской закройщик, как и твой отец, – горько усмехнулся он. – Не поверишь, у меня до сих пор сшитый им костюм дома висит… Рад бы показать, но…
– Что – «но»?
– Дом у меня вроде бы есть и вроде бы нет его… Так случилось, что придется его на две половинки перепиливать. Та, где костюм, достанется мне. Та, где его нет, – Рашели Идельсон… Врагу не пожелаю разводиться с еврейкой… – Натан открыл окно, и вечер выдавил, как тюбика с кремом, освежающую прохладу. – Ты, наверно, не поверишь, но я, как и ты, сейчас живу в гостинице, только на другом конце города.
– А Николь?
– Не слишком ли много тебе хочется знать, Мегрэ? – пристыдил он меня за бестактность. – Куда поедем – ко мне в кафе или за город?
– О! Что я слышу? У тебя есть свое кафе? Профессор Сорбонны и владелец кафе? Здорово!
– А ты, пережиток социалма, не зубоскаль, не иронируй. Ты что, считаешь – профессор и богадельня звучит лучше? Какой прок в ленивых деньгах? Деньги должны работать… Как сказал один остряк, счастье, конечно, не в деньгах, но в этом приятно убедиться… Так куда?
– Поедем за город.
– За город так за город. Отвезу тебя в такую пригородную рощу… Пейзаж, как в Литве… Пустынно и тихо…
То, однако, была не роща, а длинная липовая аллея, освещенная редкими фонарями, как театральными софитами. Мы молча бродили по ней – два пррака, две бесплотные тени, тишина и неверное освещение облекали нас в странное, неземное одеяние; липы шумели едва слышно, на землю, кружась в воздухе, падал их невесомый, словно рукотворный цвет, придавая всему вокруг еще большую пррачность и условность.
Я чувствовал, что Идельсон что-то недоговаривает, но слова, которыми он мог мне что-то объяснить и которые мы сочувствия могли сказать друг другу, были суше и холодней, чем эта липовая роща, полная первородного таинства. Она вся была и сострадание, и объяснение, и напутствие, как никогда, сближала нас теплой и безмолвной жалостью. Казалось, останься в ней, и все как рукой снимет: и болезни, и утраты, и разочарования. Может, поэтому ни я, ни Натан не спешили нее выбраться. Куда спешить? К кому?
К Вульфу на горе Герцль?
К православным внукам в Салониках?
К Николь?
В Канаду?
В родную неродную Литву?
Где наш дом?
Только построишь его – и оглянуться не успеешь, как пильщики и дровосеки тут как тут.
Жжжик, жжжик!..
Молчанием была выстлана и дорога липовой аллеи назад, к нашим временным приютам, и ни мне, ни Идельсону не хотелось портить его ни правдой, ни ложью. Мое любопытство дошло до какого-то предела, за который я не отваживался переступать. За этим пределом маячили новые открытия и потрясения – химиотерапия, долгая – если не вечная – разлука, срубленные вместе с православными и еврейскими птенцами гнезда. Не от этого ли сознания мое желание помочь Натану, выполнять его прихоти, не перечить, не досаждать вопросами только крепло? Спрашивай, не спрашивай, откровенного ответа не дождешься. Тем паче что ясность множила не надежду, а тревогу.
Я теперь уже не сомневался, что никакие лекции мой однокашник не читает, в Сорбонну давно уже не ходит (что за лекции в каникулярное время?!), что ни на какой конгресс в Стокгольм он уже не поедет и в желанный Вильнюс никогда не попадет, – Идельсон просто продавал самому себе сны. Николь – сон, я – сон… и послал он мне вызов не для того, чтобы его будить.
Не для того.
Он загнал своего «пежо», как пулю в ствол винтовки, в узкий раструб улицы Декарта.
– Не забудь. Завтра, в десять ноль-ноль… Пляс де Пантеон, дом восемь.
Когда он укатил, я зашел в соседний ресторанчик, забрался в угол и, заказав на ломаном английском аперитив, принялся под звуки неживой, записанной на пленку музыки смачно потягивать его.
В ресторанном полумраке думалось легко и незлобиво. Откуда-то накатывала безудержная доброта, и все, что происходило, окутывала какая-то предрассветная, не предвещающая ничего дурного дымка.
– Натан, – говорит моя мама, – я сделала специально к твоему отъезду рыбу-фиш… Пальчики оближешь! Приходи в субботу!
– В субботу у меня, Евгения Семеновна, самолет.
– Приходи в пятницу. – Мама присаживается к столику, впивается взглядом в бокал. – Кто тебе там, в Париже, будет готовить рыбу-фиш? Ты об этом хоть подумал?
– Подумал.
– Если бы ты, Натан, подумал, то никогда бы от нас не уехал.
– А я не от вас уезжаю… А от этой жни.
– От нас, от нас. От жни, сердце мое, еврей, не приведи Господь, может только уехать сам знаешь куда… – Мама придвигается ближе к Натану. – А мой шлимазл пристрастился в рюмку заглядывать… будущее свое на дне видит, что ли? Все, говорит, знаменитые русские поэты водку пили. Или на этих самых… на дуэлях… дрались… Господи, прости и помилуй, если бы кто-то мне в еврейской больнице сказал, что мой красавец, мое солнышко будет пить, я бы его на свет не родила. Еврей-пьяница – такая же редкость, как еврей-свинопас. Так как, Натанчик, придешь в субботу… на прощальный обед?
– Приду, – успокаивает ее Идельсон.
Мы сидим втроем, и вместе с нами рыба-фиш – большой литовский карп со слепыми гомеровскими глазами.
– Скажи мне, Натан, сердце мое, почему евреи никогда не могут усидеть на одном месте?.. Почему они все время куда-то должны ехать, мчаться, бежать?.. Матери рожают в Литве, а вдовы, не про тебя да будет сказано, хоронят во Франции, или в Америке, или еще где-нибудь…
Официант подошел, спросил: «Месье еще чего-нибудь желает?», я расплатился, кивком поблагодарил его, метнул затуманенный взгляд на пустой бокал, на тщательно обглоданную искусником Идельсоном рыбью голову, на кучку костей на подносе и направился в гостиницу.
Почему рожают в Литве, а хоронят во Франции, спрашивал я себя, засыпая. Почему?
Утром за мной вместо Идельсона заехала Николь.
– Нейтан сегодня очень и очень занят, – сообщила она, стараясь сохранить спокойствие. – Он попросил выручить его…
Ее слишком подчеркнутое спокойствие и деловитость внушали подозрение.
– Что-нибудь случилось? – спросил я.
– Нет, нет! – Голос у нее затрепетал, как взвившаяся в воздух бабочка. – Проверка… Нейтан возле клиники Ротшильда и передал мне руль… Садитесь!.. Мадам Клод не любит, когда опаздывают… Особенно если ждет мужчину…
– Вы с ней знакомы?
– О, да! Садитесь, пожалуйста… и молитесь…
– За Нейтана?
– За Нейтана тоже…
– А за кого еще?
– За меня, – улыбнулась она. – Чтобы все закончилось без полиции.
– А при чем тут полиция? Разве «Пежо» краденый?
– О, нет… Я краденая… У машины… другая фамилия! Я – Николь Кутурье, а она – Идельсон.
– Ааа!
– Если полиция ничего не увидит, мы приедем к мадам Дюбуа без опозданий.
Из ее объяснений я уразумел только то, что права у нее в полном порядке
– она водитель со стажем, за рулем четвертый год, как только познакомилась с Идельсоном, так сразу и научилась водить, но машина – не ее собственность, записана на имя Натана. Поди потом докажи полиции, кем она ему приходится и что это не угон.
– Ведь я, сами понимаете, не жена… – просто сказала Николь.
– А венчание в Белом костеле?
– Думаю, никакого ветшанья не будет…
– Из-за болезни Натана?
– О, нет… Я не согласна…
– Но почему? – вырвалось у меня.
Она задумалась, откинула рукой в мою сторону прядь волос, от которых пахнуло соблазнами и духами.
– Я люблю Нейтана, – с тем же простодушием промолвила она. – Но не хочу, чтобы он… после того как… – Николь поперхнулась. – Ну, чтобы он расплачивался со мной тем, что останется после дележа – правильно я сказала?
– с Рашелью. Половиной дома… кафе… этим «Пежо»…
Николь замолкла. Я понимал, чего стоила ей эта исповедь, да еще перед чужим человеком, но, может, именно благодаря тому, что я был гостем, временщиком, который через три дня канет в невестность, она и решилась на такое прнание.
Всю остальную дорогу до пляс де Пантеон Николь искала опасливым взглядом слывущих своей неподкупностью парижских полицейских, но те словно в воду канули, и она, заклиная мучившую ее тревогу, принялась без передышки рассказывать: про мадам Клод Бронфман-Дюбуа; про то, как та в войну пряталась в кармелитском монастыре под Парижем, куда ее помог устроить деверь – аббат Пьер Дюбуа; как носила монашеское платье и клобук; про то, как после смерти Жерара Дюбуа, умершего через пять лет после войны, хотела покончить самоубийством, и покончила бы, наверно, но, как говаривала сама мадам Клод, ее удержали малолетний сын и девочки-блнецы Иветт и Мэри, которых она в ту пору, незадолго до кончины Пьера, носила под сердцем и гласу которых вняла в последний момент.
Николь высадила меня на пляс де Пантеон, я быстро нашел нужный дом, поднялся на второй этаж и, едва раскрыв дверь, буквально попал в объятия хозяйки.
– Барух хаба! – восторженно приветствовала меня мадам Клод на языке наших далеких предков – царей и скотоводов древней Иудеи. – Минуточку, минуточку, – перешла она на идиш, – сейчас мы все – вы, Шарль и я – спустимся в палисадник и там в беседке поговорим… Господи, как я рада, как я рада… – Она засеменила к дивану; Шарль бросился к ней, повис на старческой груди, но тут же снова был усажен на вышитую подушку; мадам Бронфман-Дюбуа схватила поводок, накинула коту на шею, где красовался алюминиевый жетон с высеченной надписью «Шарль Дюбуа, 1984, пляс де Пантеон, десять, телефон 44757322», и не то мне, не то себе, не то своему ангорскому обольстителю скомандовала:
– На прогулку!
Мы спустились в палисадник. Впереди, сияя родовитой шерстью и вращая большими меланхолическими глазами, бежал Шарль, за ним гордо следовала одетая в цветастое платье мадам Клод, а замыкал шествие я.
– Если бы не Шарль, – грустно сказала хозяйка, – я бы тут от скуки умерла. Не с кем словом перемолвиться. Дочери целый день пропадают и к тому же на идише не понимают ни слова…
– А он… он понимает? – осторожно вставил я.
– Немеримо больше, чем они… – с достоинством ответила мадам. – Иветт и Мэри знают только одну фразу: «Зай гезунт, мамэ» – «Будь здорова, мама».
– Это немало, – пробормотал я.
– Азох ун вей, – пожаловалась старуха. – А вы… вы настоящий литвак?.. Или самозванец?..
– Настоящий.
– Простите мне мое любопытство, – продолжала она. – Приводили тут ко мне одного господина… Выдавал себя за литвака… А оказалось, что он Ченстохова, Польши… Вместо «поним» говорил «пуним», вместо «штуб» – «штиб», вместо «цорес» – «цурес». А вы настоящий, не фальшивый?
– Самый что ни на есть настоящий…
– Как я рада, как я рада! – пропела она и повернула маленькую седую голову к коту, что-то вынюхивавшему в траве своим небалованным уличными запахами носом. – Слышишь, Шарль, какой у него идиш? Это, моя прелесть, не синтетика, это настоящий продукт.
Кот понятливо мяукнул.
– Боже мой, какое наслаждение! Спасибо нашему другу – профессору Идельсону, – как заведенная, восторгалась она. – Где вы родились?
– В Вилкомире.
– Ах, в Вилкомире. Там жил мой дядя… Хаим Ю… Может, слышали?
– Как же, как же, – машинально ответил я, вспомнив поучения Идельсона, и, рискуя провалиться, добавил: – Лесоторговец…
– Чем он только не торговал! Сырыми кожами, молодыми бычками и, может, лесом… Память, как буханка хлеба: чем больше отрезаешь, тем меньше остается на столе.
– Это вы замечательно сказали… Я обязательно запишу ваше выражение в блокнот и увезу в Литву…
– Ради Бога, буду только польщена… Господи, господи, как он вкусно, Шарль, говорит на мамэ-лошн!.. Он говорит так, как мой дед Шмуэль, как моя бабушка Енте… Как мои сестры Шейндл и Двойре… – Она натянула поводок, приблила к себе кота, погладила его по шерстке. – Вы и сейчас там живете?..
– Нет, я живу в Вильнюсе.
– В Вильне, – не позволила она облитовить название города.
– Да. В Вильне.
В отличие от чопорного, чванливого Майзельса было в ней что-то простодушное и неотразимо притягательное – ее местечковая восторженность, далекая от всяких корыстных расчетов любознательность, поистине монашеская скромность и чистота.
Малюсенькая, с всклокоченными, как у домашней птицы, волосами, в недорогом, в кои веки купленном на Рош Хашана или Симхат Тора платье, она была похожа на старух моего детства. Иногда в ней – и это явилось для меня неожиданной, ниспосланной свыше радостью – проглядывали черты моей мамы.
– А я в Вильне родилась… На Мясницкой. Вы бываете на Мясницкой? – Мадам Клод Бронфман-Дюбуа глянула на меня – под седых бровей.
– Бываю… Очень часто бываю.
– А на Рудницкой?
– И на Рудницкой.
– Иветт и Мэри смеются надо мной, когда я говорю, что вывеска над пекарней Довида Иоселевича, напротив родительского дома, мне до сих пор ближе и дороже, чем Триумфальная арка или Елисейские поля… Они не верят… считают меня, наверно, вздорной старухой… Разве у вздорной старухи не может быть чего-то дорогого… не похожего ни на что?.. И незаменимого… – сказала она и резко дернула поводок. – Шарль, ну что тебе неймется, что ты сегодня мучаешь меня, веди себя прилично, а то я еще подумаю, что ты ревнуешь… Слушай, слушай и учись! Такого идиша ты, может, уже никогда не услышишь. Никогда.
Но ревнивый ангорский кот предпочитал, видно, учебе на свежем воздухе отдых на диване.
– В шестнадцать лет я ушла дому и уехала в Варшаву… поступила в театр «Централ»… хотела стать еврейской актрисой. Но потом появился донжуан Жерар, и я стала мадам Дюбуа… Вы, месье, меня слушаете или вам, как Шарлю, мой поводок уже тоже шею натирает?..
– Что вы, что вы… – быстро возразил я. – Мне очень интересно.
Мне действительно было интересно. Я смотрел на нее и пытался выстроить в одну цепочку Мясницкую улицу, варшавский театр «Централ», донжуана Жерара Дюбуа, монастырь кармелитов где-то под Парижем, но, как я ее ни выстраивал, она распадалась на разрозненные звенья.
– Я всегда оставалась еврейкой… – прналась она. – Мать-игуменья однажды услышала, как я пою после утреннего богослужения в своей келье, открыла дверь и сурово спросила: «Что это за песня?» Хорошо еще, я не растерялась и выпалила: «Немецкая!» «Чтоб я от тебя этих бошских песен не слышала!» Но это была не бошская песня… Шарль, ну иди, мой бедненький, ко мне на колени! – сжалилась она и, когда кот взобрался на привычное местечко, тихо и хрипловато запела: – Ойфн припечек брент а файерл… («В печке маленькой огонек горит»). – И через миг не то попросила, не то потребовала:
– Подпевайте!
Я стал подпевать.
Из палисадника на пляс де Пантеон лилась песня о рабби, который в незапамятные времена, во времена Мясницкой и Рудницкой улиц, дешевых булочек Довида Иоселевича, во времена вонючих сыромятных кож учил где-нибудь в хедере малышей еврейской азбуке.
Кот таращился на поющую хозяйку, на меня и жалобно мяукал.
Крупные, как буквы первого букваря мадам Клод Бронфман-Дюбуа, слезы медленно текли по ее увядшему, но просветленному лицу, а я покусывал немеющие губы.
– Вы никуда не торопитесь? – спросила она меня.
– Нет.
– Чудно! – воскликнула она, не вытирая слез.
Я и сам не узнавал себя: невольного пленника, которого привели в чужой стан на аркане, натирающем не шею, а душу, я вдруг превратился в добровольца, бравшего этот плен как желанную и недолговременную свободу, эту душу возвышающую.
– Я приготовлю еврейский обед… флойменцимес, суп с креплех – фрикадельками, рубленую селедку, телятину… Как получится, так получится. Ведь я столько лет не готовила эти блюда… Иветт и Мэри – христианки… У них другое меню… У них все другое…
Она опустила на землю прикорнувшего кота, встала со скамейки и направилась к дому.
– Пока я буду готовить, мы посидим на кухне и еще поговорим. Евреям нечего друг другу сказать нового, но у них всегда есть о чем вспомнить…
Я сидел на кухне, стены которой были выложены кафельными плитками, и следил за приготовлениями хозяйки, а она, в белом фартуке, что-то нарезала, молола, подсыпала, неумело рубила, зачерпывала ложкой и, обжигаясь, пробовала.
– Уезжаете скоро? – приподнимая крышку кастрюли с булькающим варевом, промолвила мадам Клод Бронфман-Дюбуа.
– Через три дня.
– Скоро… Очень скоро… А может, еще останетесь?
– Семья ждет и дела…
– Дела, дела, – пригорюнилась она. – У всех дела… Иветт и Мэри ни о чем другом и слышать не хотят. Им надоело прошлое… – Мадам задумалась и тихо сказала: – А мне надоело их настоящее.
Обед затянулся до вечера.
Заметив мое нетерпение, хозяйка поспешила успокоить меня:
– У нас с вами еще полчаса… За вами приедут без четверти восемь… Скажите, сколько я вам должна? Месье Идельсон ничего не говорил… Не стесняйтесь… Мы люди не бедные… даже богатые… Но то, что мне нужно, ни в одной лавке не купишь. Сколько?
– Это я ваш должник…
– Вы?!
– За песню, которую вы пели в монастыре… и которую пела моя мама… А у мамы денег не берут.
– Еще как берут, – воспротивилась мадам Клод Бронфман-Дюбуа. – Попробуйте сказать это моим дочерям. Они вас поднимут на смех…
– Может, вы и правы, может, и берут. Но только не за то, чего нельзя купить в лавке…
– Гот зол айх хитн… Да хранит вас Господь.
Она подошла и поцеловала меня.
Шарль смотрел на нее с печальным удивлением, и у него не то завистливо, не то благодарно слезились глаза.