Мне оставалось пробыть в Париже неполных три дня, и пора было подводить предварительные итоги, скорее неутешительные, чем отрадные.
Меня огорчало не столько то, что я не привезу жене какую-нибудь безделушку на память о Париже, сколько то, что мне так и не удалось вволю пообщаться с Идельсоном. Если мы и встречались с ним, то только накоротке, если о чем-то говорили, то только на ходу, по дороге аэропорта или к месье Майзельсу, или в пригородную липовую рощу. А ведь Натан обещал, что мы будем сидеть с вечера до утра, от зари до заката, а потом снова до утра и снова до заката. Но выполнял свое обещание урывками, наскоками. Все выдавалось отмеренными, как в аптеке, дозами. Для обиды вроде бы никакого серьезного основания у меня не было – он и приглашение прислал, и все расходы по моему содержанию на себя взял, и поил, и кормил, и с интересными людьми свел, и о заработке моем позаботился, и ангела-хранителя с обворожительной челкой и иссиня-голубыми, как горное озеро, глазами приставил – чего еще хотеть? Кроме того – не это ли главное? – ради моего спокойствия виду не подал, что тяжело болен. И все же меня не оставляло ощущение, что между нами что-то преждевременно и обидно оборвалось, осталось невысказанным. А ведь меня так и подмывало сказать ему какие-то единственные, сокровенные слова.
Я и сам не мог взять в толк, что это за слова и существуют ли они вообще в природе. Наверно, существуют. Недаром же люди находят их в своей душе в те минуты, когда нужно как-то припорошить душистой корицей надежды свое отчаяние, когда можно сойти с ума от одиночества и пустить себе пулю в лоб. Мне казалось, что сокровенным уже было наше молчание в липовой аллее, не переводимое на доступный будничному слуху язык. Может, Идельсон нуждался
– а так, наверно, на самом деле и было – вовсе не в сокровенности, а в обыкновенных, обнадеживающих результатах аналов его крови и мочи?
Я корил себя за то, что смалодушничал, без всякого сопротивления пошел на поводу у Натана, когда согласился, как скоморох, ходить по домам вместо того, чтобы все время быть рядом с ним, стоять в больничном коридоре и молить Господа. Но он вряд ли бы разрешил мне быть рядом и ждать, вряд ли бы обрадовался, скажи кто-нибудь ему, что я, неверующий, молю за него, неверующего, Господа Бога. Мужчина, мол, не ходатай, не богомол, а добытчик, он должен не вымаливать, а работать, не торчать в больничных коридорах, а пить вино, любить женщин и до смертного часа ждать не результатов аналов, а любви, как верующий ждет Мессию…
– Ты не боишься уезжать?
Мы оба стоим на заснеженном, в жирных пятнах мазута, пустом перроне в Вильнюсе и кутаемся в воротники пальто от шмыгающего повсюду безбилетного ветра.
– После Майданека мне уже и в аду не страшно, – говорит Натан и оглядывается.
Неподалеку маневрирует озябший паровоз, греющий себя задорными частушечными гудками.
– Холодно, – жалуюсь я. – Может, зайдем в зал, клюкнем по сто боевых и по кружке пива?..
– А что? Идея совсем неплохая, – неожиданно соглашается Идельсон – неисправимый трезвенник.
У облезлой стойки бара толпятся заспанные пьяницы.
Дым, икота, мат.
Сквозь шум доносится голос диктора. Не скрывая своей пугливой радости, он торжественно, абзац за абзацем, читает по-литовски рассекреченный доклад Хрущева на двадцатом съезде.
– А мы, олухи, подумать только, по усатому плакали, когда его в Москве хоронили. Стояли на Кафедральной площади… у подножия горы Гедиминаса и ревели.
– Я не стоял и не ревел… В те дни меня вообще не было в Вильнюсе, – обрывает меня Идельсон. – Я не плакал даже тогда, когда мама в гетто от голода умирала… А уж для них, псов поганых, у меня ни одной слезы нет…
– Но они же нас спасли… Что бы с нами было?
Натан хмурится, смотрит на меня, на пьянчуг, которых, судя по всему, куда больше интересует похмел, чем проклятый культ личности.
– А ты, брат, не о том думай, что бы с нами было, а о том, что с нами, спасенными, будет, если мы тут застрянем…
– Большинство же, Натан, сидит на месте… Ты всегда был первым… И в классе, и…
– Первый никогда не остается последним. Твое здоровье! – перебивает меня Натан и чокается. – По закону равновесия у меня все будет хорошо. – Идельсон оборачивается, смотрит через окно бара на заснеженный перрон. – Плохо мне уже было… И слишком долго… – Он выпивает, крякает. – Пока, кроме тебя, никто ребят на вокзал не пришел. Да-а-а, не в Сочи еду и не в Ессентуки…
– Витька Тягунов, тот точно не придет. У него папаша в эмгэбе служит… Зарецкий тоже вряд ли появится, мачеха – парторгесса на «Красной звезде»… У Арика Берлина – аппендицит.
«Граждане пассажиры! Скорый поезд „Москва – Варшава“ прибывает на третью платформу третьего пути…»
Скрип тормозов, лязг буферов, топот.
– Что-то, наверно, с ним случилось, что-то случилось, – безостановочно повторяла Николь.
И я очнулся: поезд «Москва – Варшава» отошел от перрона, диктор дочитал доклад, в зале ожидания, усеянном окурками и заплеванном семечками, тихо и застенчиво зазвучал вальс «Лебединого озера», только крупные хлопья снега кружили в памяти и студили виски. Мы сидели с Николь в холле четырехзвездочной гостиницы «Париж энд Лондон», где Идельсон снимал одиночный номер, притихшие и подавленные, и с нетерпением ждали пропавшего Натана.
Приближалась полночь, но его все не было.
Николь то и дело вскакивала с места, бросалась к автомату, звонила в больницу Ротшильда, в полицию, лихорадочно листала телефонную книгу, в которой значились сотни Дюбуа и десятки Майзельсов, возвращалась в холл, плюхалась в кресло, но через минуту снова вспархивала, как вспугнутая ночная птица, и снова терзала диск.
– Может, его в больницу положили?
– Нет, нет, – встряхивала она челкой, не спуская глаз с входной двери, каждый скрип которой дарил ей надежду, а потом приводил в отчаяние.
Волнение Николь передалось и мне.
Мне до боли захотелось остановить время и вернуть Натана назад, туда, откуда он так рвался уехать, под сень вельможного каштана, под строгую отеческую длань Вульфа Абелевича, под теплое субботнее крыло моей мамы. Кто знает, может, там он был бы совершенно здоров, жил бы, обласканный своими кошерными внуками, был бы классным руководителем в какой-нибудь школе или даже профессором в университете. Ведь Вильнюс пусть и не Париж, но и не концлагерь. Если бы я мог, я остановил бы время, и все вернулось бы на круги своя – и ветер, и птицы, и учителя, и каштан за окном.
Я и мысли не допускал, что с ним что-то случилось, хотя кто может поручиться за человека, которому заранее вестен не подлежащий обжалованию приг
– Господи, Господи, – причитала Николь. – С ним никогда такого не бывало.
– Все будет хорошо, все будет хорошо, – уговаривал я ее и себя.
– Да, да, – бессознательно, как в бреду, шептала она. – Нейтан однажды… когда у него обнаружили опухоль… сказал мне: «Завидую тем, кто… Они уже свое дело сделали, а нам еще предстоит…» Может, и Нейтан уже сделал?
– Глупости, – сказал я неуверенно. Бывает же такое: приглашает человек друга, тот садится в самолет, летит за тридевять земель и попадает на его поминки.
– Нейтан! – закричала вдруг Николь. – Нейтан!
Она кинулась к нему сломя голову, повисла на шее и принялась сучить ногами, как будто танцевала в воздухе. Я завороженно смотрел на этот ее безумный, ненасытный танец, и сердце у меня сжималось от жалости.
Николь отчитывала его по-французски, осыпая упреками и поцелуями.
– Нехороший, нехороший, – перевел я с ее накрашенных губ, как с подстрочника. – Где ты был?..
– А я вас искал, – опустив ее на пол, объяснил Натан. – Правда, мадам Дюбуа меня немножко задержала. Ты становишься суперстар – старуха от тебя в восторге, – обратился он ко мне. – Предлагает контракт на месяц с трехразовым питанием и премиальными… а в будущем вообще вытащить тебя Литвы сюда, к нам… Встретился я и с месье Жаком – тоже премного доволен… хотел бы с тобой провести еще несколько путешествий в прошлое… – Идельсон сунул руку в задний карман и возвестил: – Твой гон… Купишь жене подарок… У того же Майзельса… Только, ради Бога, не строй себя верного ленинца… Какого она у тебя роста?
– Как Николь.
– Мой совет – шуба… От «Майзельса и Шапиро». Месье Жак с удовольствием сделает скидку.
– Ты лучше расскажи, что в больнице…
Хитрость моя не удалась.
– Ни в какой больнице я, брат, не был… По-твоему, у меня, кроме больницы, нет других дел? Развод, аспиранты, кафе… Возьми денежки. Ты их честно заработал.
– Натан, – простонал я.
– Брось свои засраные советские привычки, – выругался он. – Дают – бери, бьют – беги.
Я понял: мне не отвертеться.
– Николь поможет выбрать… Тебе повезло – она когда-то мечтала стать манекенщицей и даже счастья на этом поприще пытала.
Идельсон пребывал в прекрасном расположении духа, но его бодрость не столько радовала, сколько будила смутную тревогу.
– Следующий твой клиент – месье Морис Заблудовский… – Он подмигнул Николь: – Между прочим, когда-то меня к его младшей дочери Жоржете сватали… Я в молодости подавал большие сексуальные надежды… – Он захохотал. – А сейчас, господа, в «Мулен Руж»! Развлекаться, развлекаться и еще раз развлекаться!
– Нейтан, – воспротивилась Николь.
– Не лучше ли тебе отдохнуть? – вставил я.
Но наш бунт был подавлен без промедления и пощады.
Ссориться с Натаном, портить ему настроение, доказывать свое нежелание развлекаться или развлекать россказнями стариков, при всем моем сочувствии к ним, пытающимся чуть ли не на инвалидных колясках угнаться за утраченным временем, не имело смысла.
– Покажем, Николь, ему, ханже и святоше, на что способны парижанки и парижане!
Меня поражало и восхищало умение Идельсона не падать духом, подтрунивать над собой и другими, переплавлять все в радость, скрывать то, что другому не под силу утаить.
Он взял нас, как первоклашек, за руки и повел к выходу…
– Морис Заблудовский, – представился мне полный, еще крепкий пожилой мужчина в тяжелых роговых очках, с крашеными волосами и дорогим перстнем с сапфиром на руке. Перстень был так хорош и лучист, что я невольно загляделся, забыв поздороваться.
– Морис Заблудовский, – повторил он с нажимом.
– Очень приятно, очень приятно, – затараторил я.
Из головы у меня еще не выветрился блестящий, непревзойденный «Мулен Руж», перед глазами еще мелькали маленькие и легкие, как стрекозы, танцовщицы, по всему телу разливалась неодолимая, но блаженная усталость.
– Бывший юв… Ныне эмерит…
– Да, – сказал я, пытаясь вспомнить, что значит это слово.
– Пенси… – помог он мне и добавил: – Попрошу вас, молодой человек, сесть поближе… Вот сюда…
Я опустился в большое плюшевое кресло, в котором неотвратимо клонило ко сну, и приготовился к тем же самым, не отличавшимся новной, затертым вопросам, словно размноженным под копирку и розданным всем литвакам Франции.
– Вам удобно? – осведомился месье Морис.
– Прекрасно, прекрасно, – удвоил я свое удовлетворение.
– Сейчас я вас хорошо вижу…
Месье Заблудовский, испытывая мое терпение, вдруг пустился в пространные рассуждения о том, как важно для ювелира обладать безупречным зрением. Он об этом говорил так, словно я пришел к нему наниматься в ученики.
– Было время, я любой камешек оценивал с первого взгляда… без всякой лупы. Гляну, и все мне ясно.
– Годы, – философски заметил я, ерзая в кресле и борясь с предательским сном.
Господи, только бы не уснуть. Я не боялся опозориться сам, но если опозорю Идельсона?.. Господи, не дай мне смежить веки, вставь в мои зрачки иголки, чтобы кололи до тех пор, пока я отсюда не уйду.
– Вы еще, дорогой, молоды и не знаете, что такое годы. Годы – это львы… голодные львы, а человек – их самая лакомая добыча… Набрасываются и в один присест все до последней жилки пожирают… Посмотрите на мои волосы!..
Ну и сосватал меня Натан!
– Вполне нормальные волосы… густые… русые…
– Русые, – усмехнулся месье Заблудовский. – Я их уже двадцать пять лет крашу…
– А выглядят как натуральные, – бойко ввернул я, надеясь, что с львами и волосами будет покончено.
– Их, молодой человек, можно перекрасить… А годы никакая краска не берет. Никакая, – вздохнул он, и его вздох, как я и надеялся, стал предвестием того, ради чего он, собственно, меня и просил прийти.
– Я Ковно… «Мендлелис Заблудовскис». Не слышали?
Я не слышал, но и тут, как в случае с меховщиком Майзельсом, решил сыграть ва-банк. Провал меня не пугал. Послезавтра я все равно тю-тю – и поминай, как звали.
– Обручальные кольца, золотые цепочки, серебряные ожерелья, бриллианты… – наглел я.
– Бриллианты мой отец не держал, – сказал месье Морис и поправил очки, чтобы лучше разглядеть меня. – В тогдашнем Ковно они не шли – не было на них покупателей… Литовцы только-только свою независимость провозгласили… А евреи больше любили свои деньги в чулок класть, чем в виде бриллиантов на руках носить…
Я чувствовал себя победителем на белом коне, въезжающим через Триумфальную арку в столицу Франции (месье Морис как раз поблости и проживал). Дар ясновидения, который я по-шарлатански вдруг открыл в себе, сразу бавил меня от сонливости. Я подтянулся, приободрился.
Как ни странно, приободрился и месье Заблудовский.
– Может, чаю? – спросил он.
Нет, нет, никакого чаю! Чай уведет нас от Ковно Бог весть куда. Потом целый час возвращайся обратно.
– Спасибо.
– Я поставлю, – пробормотал месье Морис. – А то еще подумаете, что я негостеприимный хозяин…
– Что вы, что вы, – заклинал я его. – Вы замечательный хозяин. Замечательный…
– Вам какой – «Липтон» или «Высоцки»?
– «Высоцки», – прнал я свое поражение.
К моему удивлению, Морис Заблудовский справился быстро.
Мы пили чай с лимоном и какими-то шоколадными конфетами, копошившимися в разукрашенной коробке, как улитки.
– К сожалению, мне сладкого нельзя, – прихлебывая чай тонкого стакана с серебряным подстаканником, сообщил месье Морис. – Врачи запретили… Диабет… Сладкий период в моей жни кончился.
Я уже досадовал на то, что списка моих клиентов Идельсон выбрал именно его, этого зануду, а не другого литвака, и впервые усомнился в том, что их такая уж уйма, как говорил Натан.
От чая, от всей почти музейной обстановки, от роговых очков месье Мориса, как и от его гостеприимства, веяло состоятельной, ювелирно ограненной скукой, от которой снова стали слипаться глаза.
– Полвека тому мой отец… Мендель Заблудовский… перед самой Катастрофой выправил японскую ву, и мы через Токио попали в Париж… – как бы угадав мою досаду, наконец приступил к делу месье Морис. – Вы меня слушаете?
– С огромным вниманием, – искренне пронес я.
– Никто нас, Заблудовских, слава Богу, не пострадал… Все спаслись… Все, кроме жильцов нашего дома.
Я воспрянул духом, отодвинул стакан с недопитым чаем и уставился на взволнованного месье Мориса.
– Дому ву не выправишь. – Заблудовский выловил стакана лимонный ломтик, разгрыз его вставными зубами, поморщился и продолжал: – Он стоял напротив сквера Военного музея… Представляете примерно где?..
– Конечно… Я частенько езжу в Каунас. В сквере устраиваются литературные вечера…
Литературные вечера месье Мориса не интересовали.
– Я хотел у вас спросить, как он выглядит?
– Музей?
– Дом…
– Стоит, как стоял.
– Дом, молодой человек, не птица. Дом не может улететь… Хотите, я вам долью горяченького?
– Мерси…
– Я бы, наверно, его не узнал. Дом без хозяина погибает… Вы не помните, флигель – там жила моя няня – не снесли?
– Нет, не снесли.
– А медные ручки на парадных дверях?
– Никуда не делись… Потускнели только…
– Все тускнеют. И все тускнеет. Даже золото… – Голос у месье Мориса сел, и он несколько раз откашлялся, чтобы закончить предложение. – А чугунная ограда?
– Что – ограда?
– Ограды небось уже нет?
Для большей правдивости я решил пожертвовать оградой и ответил на его вопрос утвердительно.
– Ну да, – прошамкал месье Заблудовский, – у вас там только тюрьмы огорожены… – Он помолчал и вдруг выдохнул: – Я уже, видно, не доживу до того дня, когда мне его вернут… Ведь, кроме меня, никаких прямых наследников нет… Если бы вернули, я бы снова его огородил и ручки бы заменил, и фасад, как свои волосы, покрасил бы… Не суждено, однако…
– Все еще может быть, – сказал я, убежденный не в том, что ему вернут отцовскую собственность, а в том, что легче умирать с надеждой, чем с озлоблением.
– Я понимаю. Лучше было бы, если бы вернули живыми жильцов… всех, кто был убит и расстрелян… я бы все простил и больше ни у кого ничего бы не требовал. Но их не вернешь… – прохрипел он и вдруг спохватился: – Месье Идельсон, дай Бог ему здоровья, договорился со мной, что вы пробудете у меня только час… – Месье Морис глянул на свои часы с золотым браслетом. – А прошло уже целых полтора… Но я в долгу не останусь… Я всегда возвращаю то, что другим принадлежит. Всегда.
– Да вы, месье Заблудовский, не волнуйтесь… – сказал я, почти раскаиваясь за свое предубеждение против него, против его барской медлительности, против его лучезарного сапфира на властной руке.
– Если у вас есть еще минуточка, я вам что-то покажу.
– Я никуда не спешу… – заверил я его.
– Тот, кто в Париже не спешит, тот ничего в нем не добьется… – возразил месье Морис и удалился.
Он долго не возвращался, и сколько я ни гадал, зачем он ушел, ничего путного на ум не приходило. Я мысленно сравнивал месье Заблудовского с моими предыдущими собеседниками и все больше укреплялся во мнении, как опрометчивы и несправедливы заведомые оценки. Что мы знаем друг о друге, что мы знаем, повторял я про себя. Какова мера нашей общей печали? Почему только она, эта печаль, эти утраты роднят нас всех, а скоротечная радость разъединяет? Кто и когда нам вернет дом – не тот, что стоит в Каунасе, напротив Военного музея, и не тот, что расколот междоусобными распрями, как у Натана с Рашелью, а тот, что заповедал Господь Бог, – дом, в котором обитала наша душа и который мы с таким ожесточенным и самоистребительным рвением ради корысти разрушили и опустошили?
Месье Морис появился не один, а вместе со стройной женщиной в накидке и едва различимым ребенком в детской коляске.
– Гляньте! Это я. – Старик ткнул пальцем в коляску на фотографии. – А это мама, светлый ей рай… По ночам, когда не сплю, я слышу, как рессоры скрипят, как она меня баюкает… А это наш дом…
Он проводил меня дону, протянул на прощание руку и тихо сказал:
– Если Бог даст и вы еще приедете в Париж, привезите мне Ковно хоть кирпичик от стены… на могилу…
Не было для меня занятия более хлопотного, чем поиски подарков для жены. Зная о моих мучениях, она перед каждой моей поездкой предупреждала: «Не ищи, не трать зря времени и денег, все равно ничего стоящего не привезешь. – И насмешливо добавляла: – Ты сам хороший подарочек!»
Как я ни уговаривал Идельсона, что сам что-нибудь выберу, что одежду нельзя покупать на глазок, тот не сдавался: только шубу! Тем более что растроганный Майзельс согласился скостить цену более чем наполовину.
– А если не подойдет?
– Не подойдет – продашь, – не растерялся Натан.
– Ты, я вижу, собираешься меня заправского торговца сделать – то снами, то шубами…
– Пока Николь не раздумала, отправляйтесь за обновкой.
Все дальнейшие препирательства были бесполезны, ибо тут наши взгляды на жнь, мягко говоря, рознились. А о том, что жена, узнав, на какие деньги куплен подарок, шубы никогда не наденет, я и заикнуться не мог.
Я шагал за Николь в магазин великодушного меховщика Жака Майзельса и злился на себя, что в который раз уступил Натану, позволил ему навязать свои условия, вместо того чтобы проявить характер и сказать решительное: нет! С одной стороны, меня обуревало желание угодить другу, сделать приятное жене; с другой – мне хотелось, по хлесткому и образному выражению Идельсона, остаться верным ленинцем.
До магазина было квартала два, и, пока мы шли, я думал и о другом подарке – нашему учителю Вульфу Абелевичу Абрамскому, которому и я, и Натан очень задолжали. Приду, думал я, на кладбище, склоню голову над могилой, а Троцкий своим скрипучим, вечно простуженным голосом ехидно спросит:
– Ну, как там в Париже поживает мой любимчик Натан Идельсон?
И я ему, мертвому, что-нибудь совру.
Ведь правда не только живым, но и мертвым ни к чему. Мертвые тоже нуждаются в небылицах. Кроме вечного сна, им еще нужны добрые, воскрешающие их небытия сны. Разве скажешь Вульфу Абрамовичу, что Натан, любимый ученик и великая надежда, смертельно болен, что дни его, может, сочтены? Разве скажешь ему, что сын Натана Вульф Идельсон погиб в ливанской кампании? Разве скажешь, что внуки Никос и Аристидис стали христианами и отреклись от него?
Какой же теплый, как шуба от «Майзельса и Шапиро», сон привезти Вульфу Абелевичу?
По парижскому тротуару цокала туфельками длинноногая Николь. Я смотрел на ее строптивые волосы, которые ерошил ветер, и вдруг – взбредет же такое еврею ясным летним днем в голову – в пронанном солнцем воздухе выудил ответ: я привезу ему сон о никем не решенном доселе в мире уравнении.
– Вульф Абелевич, Натан нашел решение… Нет, нет, это не то решение, которое гласит, что «жнь равняется смерти», а то, над которым вы после уроков, вечерами, вместе бились в красном уголке. Ученые назвали это открытие в его и вашу честь «Уравнением Идельсона и Абрамского». Оно уже вошло во все учебники математики… Теперь вы бессмертны, Вульф Абелевич! Бес-смерт-ны…
– Вы что-то мне сказали? – внезапно обернулась Николь.
– Нет, нет.
Оклик Николь вернул меня к действительности.
В витрине магазина, распахнув полы шубы и соблазнительно обнажив пластиковое колено, красовалась дама с неживой безотказной улыбкой.
Юркий господин, которого заранее уведомили о нашем приходе, провел нас в зеркальный, увешанный шубами отсек. Николь не без удовольствия принялась их примерять.
– Не слишком длинная?
Вопросы сыпались на меня один за другим.
– Ваша жена какой цвет любит?
– Коричневый, бежевый…
– Сейчас примерим. Пожалуйста, месье, бежевый!..
Я вернулся в гостиницу с огромным целлофановым мешком и стал ломать голову, что с ним делать.
Когда я уже совсем было отчаялся, Бог смилостивился надо мной и подсказал выход.
Я вытащил целлофана шубу, сунул в карман остаток своего заработка, затем достал свой блокнот, вырвал чистый лист и старательно, как школьник, высовывающий от рвения кончик языка, вывел: «Собираемся уехать к младшему, а в Израиле и без шубы жарко. Обнимаю. Твой верный ленинец».
И сунул записку туда же – в карман.
Вну я поймал свободное такси и до гостиницы «Париж энд Лондон» добрался без приключений.
Я подошел к лощеному, сияющему, как и скользкий, надраенный пол, администратору и тоном поднаторевшего в обманах шулера на убогом английском пронес:
– Для месье Идельсона. Просьба вручить пакет завтра… пополудни…
Тот взял мешок с фирменным знаком «Майзельс и Шапиро» и буркнул:
– Йес, Я улетал на рассвете.
– Ты ничего в номере не забыл? Все сложил? – спросил у меня Идельсон.
– Все.
– Есть еще возможность проверить. – Натан открыл багажник.
– Все, – подтвердил я.
– А шуба где?
– В чемодане. Едва уместилась, – не дрогнув, соврал я Натану, который все время уверял меня, что вранье полезнее правды.
Николь, как и неделю назад, дремала на заднем сиденье.
За окнами «Пежо» стелился утренний туман. Видимость была скверная. Идельсон нервничал, и я старался не отвлекать его внимание разговорами.
– Будьте оба счастливы… – сказал я, как только отметил билет и сдал багаж.
– И ты будь счастлив… Только не обессудь: я не хотел бы затягивать прощание… Один и тот же сон смотреть вредно – можно и не проснуться. Поклонись от меня Вульфу… твоей маме… воробьям…
Он обнял меня и прижался щекой к моей щеке.
Стряхнула дремоту и Николь.
– До свидания, – пропела она и почти обреченно прошептала: – Я буду молиться, чтобы вы… Натан и вы… и еще долго-долго сидели за одной партой, чтобы Бог вас не разлучил… – И заплакала.
Она, видно, знала о больном больше, чем я, и больше, чем сам Натан.
Самолет набрал высоту.
Я сидел у иллюминатора и смотрел на проплывающие облака. Вдруг них, как суглинков Литвы, вырос высаженный ясновельможным паном Войцехом Пионтковским старый каштан. Он распускал над облаками свою густую, непроницаемую крону; на его зеленых, гнущихся на ветру ветках сидели взъерошенные люмпены-воробьи, отливающие глазурью грачи и белобокие сороки; голубой, необозримой сини слетались мои учителя и однокашники, мои мама и отец; слетались на неуловимый, как сон, парящий над облаками каштан, который – сколько его ни руби, сколько ни пили – никогда не срубить и не спилить, ибо то, что всходит любви и прорастает без печали, ни топору, ни пиле неподвластно.