Продолжим наши игры Повесть


Квартира наша представляет собой одну большую комнату. Обстановка самая обычная: громадный гардероб, купленный в рассрочку лет десять назад, две кровати с деревянными спинками, в углу умывальник и газовая плита, между двумя окнами висит зеркало.

Прошу дальше — письменный столик, лампа с жестяным крашеным абажуром. Вот и все. Единственное, что отличает нашу комнату, — это обилие кукол. Большие и маленькие, тряпичные и пластмассовые, куклы, изображающие зверье, нечистую силу вроде гномов, леших, нетопырей, куклы в виде пионеров, школьниц, передовиков производства и так далее. Висят и те, которыми завалены прилавки магазинов, и те, которые там никогда не появятся, поскольку сделаны в количестве одной штуки. На гардеробе выстроились в дружный ряд бременские музыканты, на подоконнике уж который год кукарекает выгоревший на солнце петух, над моей кроватью раскинул перепончатые крылья ядовито-зеленый Змей Горыныч, с абажура свисает на хвосте пучеглазая обезьяна. Объяснение простое и будничное — я работаю конструктором на фабрике игрушек. Да, прошу любить и жаловать — Ворохобин Василий Тихонович. Тридцати пока нет, холост, образование высшее. Сплю спокойно, за злодейства тайные и явные совесть не мучает. Полагаю, что если человек решается на нехороший поступок, значит, не надеется на способности, не верит в свои силы. А не веря в себя, во что хорошее можно верить? Не знаю.

В этой полуподвальной комнате мы живем с матерью. Каждое утро она берет в коридоре метлу и осторожно выходит за дверь — идет мести улицу. Это ее работа. Доходя до нашего окна, она заглядывает в него и, если оказывается, что я еще сплю, колотит рукоятью в стекло. И идет дальше. Мерно, не торопясь, с таким сосредоточенным лицом, будто делает невесть какое важное дело.

Под затихающий скрежет метлы о мостовую незаметно засыпаю, а просыпаюсь второй раз от запаха яичницы и жареной колбасы. Этот запах действует на меня лучше всякой зарядки. От него сразу становлюсь свежим и голодным. Но вставать не спешу. Не хочется целое утро проводить наедине с матерью, отвечать на ее повторяющиеся годами вопросы, выслушивать повествования о дворовых происшествиях, тоже повторяющихся в точном соответствии с временами года: летом хулиганы бьют стекла, весной и осенью — натаптывают на площадках, зимой — не закрывают входную дверь. Дело даже не в том, что я не хочу говорить с ней, нет, мне просто тяжело это делать. Приходится совершать насилие над собой, изображать улыбку, играть голосом, выдавливая из себя участие и заинтересованность.

Готовя завтрак, мать изредка робко чем-то звякает — роняет нож, ставит тарелку на подоконник, передвигает сковородку. Знаю об этой ее хитрости: она надеется, что я встану пораньше и ей удастся до того, как я уйду, перекинуться со мной несколькими словами. Оставаться весь день одной, конечно, не очень весело, но почему жертвой должен быть я? Полный дом старушек, милых и донельзя разговорчивых, — беседуй на доброе здоровье о чем угодно: о событиях в Иране, летающих тарелках или о том, где достать новую метелку. Кстати, не такое уж простое дело — раздобыть приличную метлу. Затухающий вид народного промысла.

Чуть приоткрыв глаза, вижу мать, склоненную над плитой, ее торопливые движения, слышу негромкое бормотанье — она ругает плиту за медлительность и нерадивость. Острая спина с хребтом посредине. Узел седых волос. Полы замусоленного фартука. Опутанные венами руки с негнущимися пальцами. Сухая коричневая шея. Тонкие ноги в растянувшихся чулках. Моя мать… Наверняка она была когда-то иной, но я помню ее только в таком вот виде. Хотя на некоторых снимках, вставленных в одну большую темную раму, она совсем другая — веселая, молодая, с каким-то шалым взглядом. Снимок, видно, сделан в хорошую погоду, и у меня создалось такое чувство, будто молодость ее прошла при ясном солнце.

— Вася! — негромко зовет мать. — Вася, — она касается одеяла. — Колбаса остынет… Пора уж… Двадцать пять девятого… Вася!

— Ладно. Сейчас.

— Вот и хорошо. А я смотрю — жалко будить. Пусть, думаю, поспит.

Мать суетится, накрывая на стол, сметает несуществующие крошки, снова, который раз, протирает вилку, неосторожно отрезанный вечером кусок хлеба переворачивает подсохшей стороной вниз — может, не замечу…

Встаю, отдергиваю занавеску.

За окном мелькают ноги прохожих, палки стариков, собачьи хвосты, кошачьи морды, ботинки, сапоги, валенки… Даже подолы не удостаивают нас своим вниманием. Только ноги. Вот размеренно прошли туфли на рубчатой подошве. Сейчас должны показаться красные босоножки на высоких каблуках. Что же это они?! Запаздывают? Или робеют? Они обычно не отстают от рубчатых подошв больше чем на двадцать метров. Ага, вот и они. Через несколько минут соломенным дирижаблем проплывает брюхо кошелки. Потом рядом со стариковскими шлепанцами пропорхнут тапочки ребенка. Ни разу не видел его лица, даже не знаю, мальчик это или девочка…

Каждый день начинается с того, что на уровне моих глаз проходят ноги. Отлично понимаю — надо же людям иногда куда-нибудь плюнуть, но, если остаются грязными окна, я чувствую плевок на своем лице. Сколько живу в этой комнате, столько чувствую себя попранным, распростертым на земле. Иногда охватывает страх, что мне оттопчут уши, что каблуки пригвоздят меня к булыжникам и я навсегда останусь лежать раздавленным окурком. А привычное бредовое состояние при болезни — это я, беспомощный, беззвучный, лежу на дороге, а вокруг гулко и опасно падают тяжелые шаги.

Простите за бестактность — в зеркале вижу тощеватую фигуру в черных длинных трусах и майке с обтянутыми плечиками. Волосы всклокочены, выражение лица не назовешь ни приятным, ни приветливым… Нет, не нравлюсь я себе по утрам. Чужой какой-то, сам себе чужой. От себя утреннего стараюсь избавиться побыстрее, словно опасаясь, что кто-то, увидев меня в таком обличье, поймет, что и таким могу быть, и таким бываю. Поэтому первые движения зарядки — бокс. С наслаждением колочу по заспанной физиономии в тусклом зеркале, стараясь выбить из нее подозрительность и недовольство, придать какую-нибудь благопристойность, чтобы знать, что не осталось в твоих глазах ничего, вызывающего настороженность и насмешку. Валю себя наземь, пинаю ногами, с силой бью наотмашь, пока не появляется уверенность, что я расправляюсь со всеми своими… Хотя это неважно. Утром, молча, в тишине, я разделываюсь с ними, чтобы днем быть вполне добродушным, если хотите. Чтобы днем мог искренне пожать руку, наградить теплой улыбкой, от всей души пожелать здоровья, счастья, успехов в общественной и личной жизни, больших производственных достижений и так далее.

Завтрак.

Мать протяжно вздыхает и садится напротив. Она всегда спешит с уборкой двора, чтобы успеть посмотреть, как я ем. Не понимаю. Сидеть и, скорбно уставясь в рот, молчать. Ну и манера! Но сегодня мать не молчит. Она что-то хочет попросить и от волнения становится разговорчивой. Терплю. А что делать? Не сумел пролежать в постели лишних пять минут — терпи.

— Не понимаю я молодежь нынешнюю, — говорит, глядя в стену, но в верном направлении — там за сыроватой лестничной площадкой, за овощным киоском и пунктом по приему стеклотары находится злополучный сквер, который обеспечивает мать зарплатой и пищей для размышления.

— Что же в ней такого непонятного? В молодежи-то?

— Ну как же — песни поют, за девушками ухаживают, можно сказать, чувства у них нежные, святость в душе… А уйдут — все загажено, заплевано, вытоптано, битые бутылки, окурки… Почему так получается, а, Вася? Вот ты человек образованный, скажи — почему? Думаю, не любовь у них, что-то другое… Любовь пробуждает в человеке… красоту какую-никакую, уважительность… Душа в небо рвется, в простор голубой… А эти — будто из берлоги их подняли! То-то в газете пишут, что за год у нас мильен разводов. А прикинуть — это два мильена разведенных, а прибавь к ним детишков, да матерей, да отцов — вот те и пять мильенов несчастных! Это за год-то, Вася! Вчера один облапил ее сзади, повис на девке, как вещмешок. Только ногами перебирает. Влюбленный, надо понимать! А она, бедная, покряхтывает, но молчит. Ох, и долго же ей покряхтывать придется! Этот мешок так просто не отвалится…

— Не надо, — говорю. — Не переживай. Она из того же племени. У них так принято. И потом, почему ты думаешь, что любовь обязательно должна нежные чувства пробуждать?

— А как же, Вася! Какие же чувства, если…

— Злость. Желание быть сильнее других, лучше, богаче! Может любовь вызвать стремление прыгнуть выше головы? Может. Обойти ближнего? Убрать соперника? Да это же первейшее желание! Закон природы.

— Нет, Вася, ты не прав. Не могу сказать в чем, но только знаю, что ежели ты полюбил человека…

— Одного, мать! Одного человека полюбил! И к нему у меня может быть нечто… Но ко всем остальным — настороженность. Готовность к схватке! Поэтому влюбленный человек опасен. Он обидчив, подозрителен. Ты, мать, на мир смотришь из-за своей метлы, а из-за нее немного чего увидишь. Мусор, пустые бутылки, жеваные сигареты и прочие отходы любовных воздыханий.

— Нет, Вася, из-за метлы можно и побольше твоего увидеть. Они ведь меня не замечают, за метлой-то. Я для них, как скамейка, урна, дерево какое… Думаешь, доказывают друг дружке, кто умнее, сильнее, красивее, как ты говоришь? Ох, Вася, нет! Доказывают, кто хуже. Кто пакость кому какую сделал, кто больше денег выклянчил — вот чем хвастают.

— Правильно. Суть не в том, где и как выклянчил, главное — сколько. Велика ли доблесть прыгнуть выше других? А ты прыгни! И тут же тебе медаль на шею, билет в заморские страны, чтоб и там знали, как наши сигать научились…

— Лег ты вчера поздновато… Неужто столько дел?

— Столько.

— Может, бог с ней, с работой-то, поберег бы себя?

— Поберегу, придет время. Мне еще кой-чего причитается от родной конторы.

— А что, — она не решается даже продолжить вопрос, такая невероятная надежда появляется у нее в голосе, в глазах, — могут дать?

— Куда они денутся? Дадут. Правда, на поведение еще посмотрят, на семейное положение, как на собраниях себя ведешь…

— А что на собраниях? Чтоб не шалил? Так ты уж сдержись как-нибудь, помолчи…

— Нет, мать, нельзя молчать. В том-то все и дело, что говорить надо. Много. Громко. Чтоб всем было слышно. И чтоб всем нравилось.

Мать некоторое время смотрит на меня встревоженно, что-то думает там про себя, соображает.

— Я вот что тебе, Вася, скажу… Смотри, чтоб товарищи уважали. Начальство — бог с ним, у него свое, нам не дотянуться. Главное — чтоб товарищи. У начальства интересы высокие, не всегда время есть и на человека в упор посмотреть, что болит, спросить…

— Учту, мать, учту.

— Только, Вася, ты уж того… как и сказать-то, не знаю… Не оставляй меня, старую, здесь, когда квартиру получишь, а?

— Посмотрю на поведение!

Она улыбается, я улыбаюсь, но мы оба понимаем, что шуткой здесь и не пахнет.

— Жалко будет уходить отсюда, — говорит. Оглядывается по сторонам, любовно смотрит на стены, на фотографии, на окно. — Уж не знаю, смогу ли уйти… Прямо не знаю… Столько лет…

— А зачем тебе уходить?

Она странно так смотрит и ничего не отвечает. Не люблю, когда на меня так смотрят. Как на голого. Где-то глубоко в ней — понимание, усмешка. Но боязнь, что увижу эту ее усмешку. Да, она так боится, что готова показаться глупее, чем есть на самом деле, лишь бы сохранить мир и добрые отношения. Пусть так, я тоже простоват. Поиграем, пока есть охота.

— Вася, я хочу у тебя… попросить, если есть, конечно… Понимаешь, меня пригласили на новоселье… Денег… Степаныч-то наш квартиру получил.

— Какой Степаныч?

— Как же, дядька твой! У него нынче такой праздник, столько радости… Дети уже поженились, где-то в Сибири в своих квартирах живут, а он только получил. Не хотели поначалу давать. Все равно, говорят, через месяц на пенсию пойдешь, пусть лучше молодые получают, поживут хоть. Ну, Степаныча ты знаешь, взбеленился весь, а после видит, что это их не дюже испугало, — тобой пригрозил. У меня, говорит, знаете, кто племянник? Без пяти минут директор! А они спрашивают, с интересом так спрашивают: директор чего? А Степаныч тоже не простак — директор фабрики, говорит. Вот! А какой фабрики — молчит. Понимает, что если скажет — не тот разговор пойдет… Посмеялись, конечно, но пакостить не стали.

Не поднимаясь со стула, беру из-под стола портфель, медленно открываю его, щелкая пряжками, и, вынув небольшие

пластмассовые фигурки козла, медведя, обезьяны, осла, расставляю их на столе между сковородкой и тарелкой с хлебом. Здесь, вне фабрики, без запаха красителей, вони жженой резины, грохота и шипения прессов, они смотрятся вполне прилично. Конечно, я вижу и грубоватость швов, и не совсем удачную раскраску с явным преобладанием ядовитых тонов, да и выражения лиц у крыловских героев туповатые, но знаю и то, что человек новый, тем более в магазинной толчее этого не заметит. А детишкам, для которых наша продукция и предназначена, режущие глаз тона будут даже приятны…

— Господи! Что это?! — всплескивает мать ладонями.

— Осел, козел, мартышка и косолапый мишка, — отвечаю, стараясь говорить бесстрастнее. В конце концов, для меня это только продукция, а уж никак не повод для умиления.

— Как хорошо! — вздыхает мать, и я вижу, что она не лукавит.

— Полугодовой план фабрики, — говорю. — Вчера утвердили.

— И это все ты сделал?!

— Ну, как… Эскизы набросал один… художник… Некий Нагаев… А разработка пресс-форм, расчеты, чертежи — это мое.

Мать осторожно берет каждую фигурку, осматривает со всех сторон и аккуратно ставит на прежнее место с какой-то застывшей блаженной улыбкой. Потом поворачивается и смотрит на меня, чуть склонив голову набок.

— Ты чего? — спрашиваю.

— Большой ты человек, Вася! Не было у нас в роду таких… Степаныч уж куда как мастеровой, а такого не сможет… Это что же, и в магазинах будут продавать?

— Для того и делаем.

— Сколько радости детишкам будет! Большой ты человек, Вася, — повторяет она растроганно.

И тут я совершенно неприлично, потеряв всякое достоинство, бросаюсь к окну, чтобы увидеть человека, который звонит по телефону, — на стене нашего дома, как раз у самого окна, висит телефон-автомат. Диву даешься, сколько у людей хлопот, недоразумений, желаний — при распахнутой форточке можно слышать очень любопытные вещи. Мать хотела было просить перевесить телефон, но я запретил, пусть висит. Он напоминает о том, что моя жизнь не так уж и плоха, бывает похуже.

А к окну я бросаюсь, когда… В общем, звонит иногда по нашему телефону… Не могу ничего сказать, кроме этих обесчещенных и обесцененных слов — красивая девушка. Маша. Я уже знаю номер ее телефона, однажды она кому-то давала его, знаю, как зовут ее подругу, где живет и… И все. Не хватает духу подойти, скажем так.

Наверно, это неприлично, но, прижавшись щекой к холодной стене, изогнувшись всем телом, мне удается рассмотреть только ее подол и ноги. О ногах тоже не хочу ничего говорить, кроме того, что они… Никогда таких не видел. Маша потолковала с подругой, посмеялась над чем-то, мне недоступным, и повесила трубку. Промелькнул голубой подол мимо моего лица, я даже ощутил легкий ветерок и… Снова улица, чужие люди и какая-то опустошенность в душе, как если бы расстался с близким, хорошим, важным для тебя человеком.

— Вася, а как же со Степанычем? Надо бы ему гостинец какой-никакой, а? — напоминает мать.

— Да, действительно… Придется самое дорогое отдать, по такому случаю не жалко, — устанавливаю посреди комнаты стул, залезаю на него и снимаю с абажура подзапылившуюся обезьяну с ощеренной мордой. Встряхнув ее несколько раз, и пыль стряхиваю, и взбадриваю эту тряпичную образину, возвращаю ее члены на предназначенное им место. — Вот подари Степанычу. Сама говоришь, что человек я большой, будет и он знать, чем занимается любимый племяш.

— А ну как он меня этой обезьяной да по морде?

— Уворачивайся, мать, уворачивайся! Я всю жизнь только этим и занимаюсь!

— Да уж вижу, — неосторожно роняет она и тут же спохватывается, берет обезьяну, расправляет ей патлы, в глаза пуговичные заглядывает.

Мать все еще сомневается, но тут раздается вкрадчивый стук в окно. А еще через минуту точно такой же стук слышится от двери. Даже удивительно, что в нашу разболтанную, рыхловатую дверь можно постучаться столь изысканно. Да, это Зина. Подчеркнуто бодрая, а глаза у нее так блестят, будто она собралась не на работу, a на Багамские острова. Или на Азорские. А может, на Канарские? Говоря о ней, хочется употреблять благозвучные иностранные слова. Шарм, шанель, пардон, круиз… какие там еще за рубежом слова имеются?

— Доброе утро! — говорит Зина, и ее тонкие ноздри выдают волнение от радости встречи. — Здравствуйте, Елена Степановна! Здравствуй, Вася! Ты уже готов? Выходим? Елена Степановна, что вы рассматриваете эту обезьяну?

— Вот Вася предлагает дядьке на новоселье подарить… Как ты смотришь?

— Да? — о, как она произнесла это слово, сколько в него втиснулось холода и оскорбленности! — Ну, что ж… Я, правда, подарила ее Васе на день рождения… Сойдет и на новоселье.

— Неси, мать, не робей. Уж коли Зина пожертвовала мне директорский подарок, почему бы и мне…

Смущение красит молодую женщину. И в прямом и в переносном смысле. Она становится румяной, а румянец — признак молодости, свежести чувств, чистоты помыслов и кожи.

— Откуда ты знаешь, что мне ее директор подарил?

— Ха! Я сам как-то вручил ему эту обезьяну… Не то на Первое мая, не то на День артиллерии… Так что эта тварь вышла на следующий круг. Посмотрим, сколько ей понадобится времени, чтобы снова вернуться ко мне. А пока все счастливы, все с подарками, все прекрасного мнения друг о друге. Директор жмет мне руку и спрашивает о здоровье, я смущаюсь и лепечу что-то очень почтительное. А ты, взяв у него эту кикимору африканскую, расчувствованно приседаешь и тут же тащишь ко мне. Я беру ее дрожащими руками и чувствую себя должником… Пусть теперь Степаныч в должниках походит.

— Не опоздаете? — спрашивает мать.

— Нет, — отвечаю со всей возможной убежденностью. — Я уже опоздал везде, где только можно. Опоздал родиться, жениться, в люди выйти. Хоть на работу вовремя приду. Все утешение. Ты можешь ничего не делать, но, если приходишь вовремя, ты неуязвим. Тебя не могут уволить, наказать, даже пожурить никто не осмелится. Более того, будут ставить в пример. А если еще научишься и уходить с работы когда положено, то вообще станешь большим человеком. Тогда ты просто обречен на повышение. Пока, мать. Передай дядьке мои самые искренние поздравления, скажи, что я всегда помню о нем и стараюсь во всем брать с него пример. Это должно ему понравиться. Развелось страшное количество людей, которые жаждут только одного — чтобы хоть кто-нибудь с них брал пример.


Поворачиваем с Зиной за угол и оказываемся на улице, доверху наполненной солнцем. Да, это утро влетело кому-то в копеечку! Начищенные до голубого блеска небеса, воздух, в который ночью вспрыснуто тысячи тонн озона, отполированная река… А во что обошлась роса на тысячах гектаров парков, площадей, крыш!

По широким ступенькам, окантованным металлическими угольниками, спускаемся в парк. На влажном после утренней поливки асфальте сверкают небольшие прозрачные лужицы. Как маленькие, распластанные на земле солнца. Лужи соперничают с солнцем. Как это трогательно! Кончается соперничество тем, что бедные лужи высыхают за полчаса. И — только мокрое место. Вокруг снова царствует серый асфальт, пригретый солнцем. А вот лужа в тени отражает немного и вид у нее далеко не блестящ, но она протянет до вечера, дождется своего времени — утра и опять наполнится влагой. Тень — залог долголетия. Чем не мысль? А то ли еще будет! — как поет нынешний кумир джинсовых мальчиков и озабоченных девочек с лезвиями на шеях.

Остается пересечь небольшую площадь с фонтаном, украшенным железобетонными юношами, которые от многократной покраски превратились в тяжеловесов, выйти из парка, и ровно в девять мы на месте. Все рассчитано до минуты.

Останавливаюсь. Появилось ощущение, будто что-то должно случиться. Может быть, даже сегодня. Откуда это? События. Всегда чувствую их приближение. Словно в воде ненароком касаешься холодных водорослей. Мягкие, шелковистые, они живут где-то там, в глубине, а иногда отрываются от дна, поднимаются к поверхности, колышутся на воде и рвутся при одном прикосновении.

События требуют решений и действий. А это как раз то, что мне дается труднее всего. Каждый шаг должен незаметно и неизбежно вытекать из предыдущих. Решения можно принимать, а можно доживать до них — ждать момента, когда останется единственный ход, одна тропинка. Это, правда, делает жизнь несколько однообразной, но зато всегда есть уверенность, что тебя не поджидают волчьи ямы.

Директор? Директор… Щуплый такой человечек. Суетливые движения. Заискивающий смех. Мечущиеся ладошки. И железная хватка бульдога. Взгляд — тысячи маленьких щекочущих иголочек в лицо, глаза, мысли. Но тут все нормально. Несколько раз мне даже удавалось улавливать теплые волны, которые он излучает в моем направлении. Это верный знак. Всегда чувствую, какие волны излучает человек.

Вот Гусятников — это холодноволновый передатчик. Правда-матка. Кулаком по столу. Искренность, доходящая до хамства. Единственный человек на фабрике, которого побаивается директор. Гусятников совершенно не признает сложности и многозначности явлений. Они имеют для него единственный смысл, очищенный от шелухи самолюбия, взаимоотношений чинов и авторитетов. Если меня прежде всего интересуют последствия, то Гусятников даже не задумывается о них. Мощно и неприступно сидит он в кабинете главного механика, и о его покатые плечи и широкий лоб разбиваются все нестройные, но отчаянные атаки художников, снабженцев, производственников, пытающихся свои промахи свалить на механиков, на старое оборудование, оснастку.

Кто еще? Кто еще представляет собой реальную силу? Да, чуть не забыл — мой начальник Бабич. Мой наивный, очкастый и сверх всякой меры справедливый Бабич. Ну, уж с ним-то мы справимся, этот не опасен. Скорее, ему нужно меня бояться.

Зина… Зинаида. Наш скульптор, если можно так выразиться. Крокодилов ваяет, пупсиков, как-то даже бабу-ягу изобразила в гипсе, правда, в производство она не пошла — уж больно отвратной оказалась. Зине тридцать с гаком. Холостая. А отсюда — постоянная готовность к прыжку. Чтобы далеко пойти, зайдет как угодно далеко. Впрочем… далеко зашли мы с ней оба. Это дало ей основание смотреть на меня серьезно. Ну что ж, четвертый десяток на все заставляет смотреть серьезно. Пока я не подписал приказ об ее отставке, она не сделает мне ничего плохого. Но такой приказ будет. Это неизбежно. В конце концов, мне двадцать семь.

Два человека с совершенно разными судьбами возникают передо мной, когда я думаю о себе, два разных меня. В сорок лет у меня не будет выбора — я буду одним из них.

Но каким?

Один живет в собственном особняке, второй — в однокомнатной квартире общего дома. Один разъезжает на машине, второй добирается трамваем. Но странно иногда видеть — машина на полной скорости и неторопливо шагающий человек движутся рядом и приближаются ко мне одновременно. Первый немногословен, видно, что он не привык просить или повторять дважды. Его зовут просто и почтительно — Василий Тихонович, а заглазно подчиненные называют еще проще и почтительней — В. Т. Он нравится мне больше, чем второй — разговорчивый, чтобы не сказать болтливый, в замызганных зеленоватых штанах и в пиджаке, который висит на нем, как на гвозде — с вертикальными складками. Когда-то его, очевидно, звали «товарищем Ворохобиным», но со временем имя сократилось до «Тов. Ворох». Эту кличку обычно пишут размашисто и пренебрежительно, с обязательным указанием того, что надлежит сделать: подготовить, проследить, обеспечить. Он живет во мне тихо и неприметно, живет, не повышая голоса. Уже не помню случая, когда бы послушался его, и он все реже беспокоит меня. Но слова его не забываются. Они сжимаются, прячутся где-то глубоко во мне и только ждут удобного момента, чтобы предстать во всей своей рыцарской красе. Ах-ах! Как мы горды и благородны! Как мы неподкупны и бескорыстны Кушать вот только хочется.

И вот мы идем. Вчетвером. Чудно, да? Иду я, идет В Т., между нами Зина, в полной уверенности, что мы с ней наедине, а сзади, сунув руки в карманы, поддавая камешки, невинно и злонамеренно вышагивает Тов. Ворох, почти не вмешиваясь в разговор, но на все имея свое мнение. Есть в нем какая-то шалость, готовность рискнуть всем ради того, чтобы кого-то поставить на место. Дай ему волю, о! Что тогда будет! А между тем случится только одно — люди узнают, каков я есть на самом деле. Более того, узнают, что я совсем даже неплохой человек. Но положение хорошего человека опасно. Оно ко многому обязывает. Например, к постоянной готовности жертвовать ради ближних. И хотя я не настолько состоятельный человек, чтобы разориться на жертвах, рисковать мне все-таки есть чем — собственной судьбой. Сколько прекраснодушных людей бродят по белу свету, тщетно пытаясь что-то доказать, пытаясь упросить кого-то выслушать себя. А добиваются только того, что у них на лбу, как родимое фиолетовое пятно, сама по себе возникает печать с четкими буквами — «неудачник». О, какое страшное, необратимое слово! А неудачниками они становятся не потому, что бездарны, нет, они слишком часто позволяли себе быть искренними, слишком радовались своей правоте, слишком часто выхватывали шашку, грозя покарать порок и возвеличить добродетель. Ослепленные праведным гневом, они не замечали, что добродетель стыдливо прячется от их защиты, поскольку уверена — выжить она может только за спиной порока, в его тени.

Честно говорю — я хороший человек. Добросовестно отношусь к работе, плачу долги, живу только на те деньги, которые зарабатываю. Хочу ли я жить лучше? Да, есть у меня такая маленькая слабость. Правда, я не выхватываю шашку, завидев на горизонте танковую атаку противника. Что делать, кавалерийские времена прошли.

Так вот, идем мы, идем, я уже радуюсь близкому окончанию нашей прогулки, потому что и В. Т., и Тов. Ворох вели себя достаточно сдержанно, как вдруг опасность сваливается с неожиданной стороны: Зина, оборвав себя на полуслове, заходит вперед и останавливается передо мной, глядя в глаза требовательно и несчастно:

— Вася, ты уйдешь от меня?

— Ого! Знаешь, я не готов к таким вопросам! Ты уж как-нибудь иначе, не с бухты-барахты…

— Значит, все-таки уйдешь?

— Не знаю. Ну как я могу знать, что будет… что будет через полчаса? И кто может знать? У жизни свои законы, свои капризы… Давай подождем, что она скажет…

— Тебе со мной плохо?

— Не в этом дело, Зина! И вообще… Ты так говоришь, будто я тебе надоел! Не надо! Не надо ломать то, что есть. Оно и без наших усилий сломается, когда придет срок. Не будем выяснять отношений, ладно? Они от этого только портятся. Ну, правда, Зина!

Она устало проводит рукой по лицу. Вздыхает. Поправляет волосы. Краем глаза вижу ее стройные худые ноги, острые, суховатые коленки. Морщины на шее продуманно прикрыты высоким воротником, рукава длинные — она знает, что у нее тяжеловатые руки. Скульптор!

— Вася, и тебя ничто не остановит? — спрашивает как-то жестковато, будто уже смирилась с разрывом. Или наоборот — приготовилась к решительным действиям.

Молчу. Разговор тяготит. Ничем хорошим он не кончится. Но Зина, кажется, уже намерена прекратить истязание. Хотя нет, сейчас что-то ляпнет…

— Вася, я люблю тебя. Это тебя не остановит?

Ну вот, так и знал. Только этого не хватало…

«Никогда не поздно попросту не поздороваться с ней, — говорит В. Т. и, видя мою растерянность, добавляет: — Ты же на пять лет моложе. Она должна понимать это. Будь смелее. Или тебе страшно?»

«Нет», — отвечаю.

«Хм, — он усмехается, не разжимая губ. — Через это надо пройти. Все через это проходят. И там, по ту сторону поступка, находят нечто… Неожиданное».

«Что же там находят?»

«Иную жизнь. Иного себя. Случаются весьма удивительные находки. Часто даже не подозреваешь, каков ты там…»

«По ту сторону подлости?» — почему бы иногда не назвать вещи своими именами.

«Слова-то какие», — В. Т. смотрит на меня несколько разочарованно. И исчезает. Будто и не было его рядом. Может, и в самом деле не было?

«Но ведь она любит тебя! — кричит сзади Тов. Ворох. — Скажи ей что-нибудь. После таких слов нельзя молчать!»

«Катись, — говорю я ему. — Разберемся».

Возмущенный, Тов. Ворох чуть не плачет от досады. Почти с наслаждением я наблюдаю, как он тает в воздухе. Дольше всего держатся глаза. Его самого уже не видно, только в воздухе, на уровне человеческого роста, плавают глаза. Мои собственные глаза, между прочим. А потом и они исчезают.


Ручка двери — длинная и отполированная, как поручень у старого трамвая. Откидываюсь всем корпусом, тяну ее на себя и, прежде чем тяжелая дверь успевает с грохотом захлопнуться, быстро проскальзываю в просвет. Молча здороваюсь с вахтером, после солнечного света ничего не видя, почти на ощупь прохожу через вертушку и оказываюсь во дворе фабрики. Фабрика! Несколько одноэтажных зданий, в которых расположились цехи, и двухэтажное управление, где под одной крышей с кабинетами начальства втиснулось и конструкторское бюро из четырех человек — меня, Бабича и двух девчушек, занятых шитьем пробных нарядов для наших кукол.

Прохожу полутемный коридор с тусклым и щербатым рядом лампочек. Пестрая и невыразимо унылая витрина с нашей продукцией напоминает улицу после праздника. Поскольку эти детские мордашки, львиные пасти, гномики в разное время сработаны Зиной, все они чем-то неуловимо похожи друг на друга. Если бы у нас с ней появился ребенок, то и он был бы похож на них.

— Здравствуйте, Нонна Антоновна! — почтительно приветствую секретаршу.

— Здравствуйте, Василий Тихонович! — она улыбается широко и золотозубо.

Подхожу к амбарной книге и напротив своей фамилии ставлю подпись. Теперь никто не сможет утверждать, что в этот день я не был на работе или опоздал — книга убирается в пять минут десятого.

— Ты слышал?! — орет Бабич, едва вхожу в отдел.

— Нет, не слышал, — говорю. И чувствую — заволновался.

— Это произвол!

— Да, разумеется, это произвол.

Очки на длинном носу Бабича подпрыгивают, как неумелый всадник на необъезженном скакуне. Они могут сорваться каждую минуту и обнажить до невозможности наивные и беспомощные глаза. Это было бы нечестно с их стороны: Бабич стесняется показываться без очков, как некоторые стесняются, даже на пляже, показаться в одних трусах.

Входит Гусятников. Он мощно проносит в дверь массу своего торса и садится.

— Ну? — бросается к нему Бабич. — Ну что? Узнал?

— Спокойно, Бабич, — говорит Гусятников. — Протрите свои очки и успокойтесь. Дети ждут игрушку века. Надо беречь силы. Вы думаете об игрушке, которая пережила бы века и обессмертила ваше имя? Если думаете, то мало, товарищ Бабич. Почему бы вам не создать игрушку, которая могла бы соперничать с Ванькой-встанькой? Проходят тысячелетия, а Ванька-встанька остается несбыточной мечтой каждого ребенка. А вы, Бабич, даже в план не вставляете милого моему сердцу Ваньку. Это плохо.

— Если ты не скажешь, я сам пойду, все узнаю и все ему выскажу!

— Не надо, не ходи, сделай милость. Сам все выложу как на духу! Устраивает?

— Ну? Ну? — стонет Бабич.

— Так вот, приказа такого нет. Понял? Нет приказа, в котором так и было бы сказано: уволить. Но намерение есть.

— Бухгалтера?

— Его самого. Александра Александровича.

— А мотивы? Какие у него мотивы? С месткомом он согласовал? С коллективом посоветовался? Это произвол! Если не знаете, так я вам скажу — это самый настоящий произвол!

— Откуда же нам знать, — улыбается Гусятников. — Но стулья все равно ломать не надо. Не ново, и опять же инвентарь, пользу приносят. В данном случае восемь часов ежедневно поддерживают твой небогатый круп. А с месткомом он еще посоветуется. Сегодня. Если ты не возражаешь.

— Ты со своими шуточками, знаешь! — Бабич хищно обнажает зубы. — Смазываешь проблему! Кадры! Кадры! Это все! Понятно?!

— Да, это верно, — покорно соглашается Гусятников. — Я действительно смазываю проблему. Есть за мной такая нехорошая привычка. Каюсь.

Лицо Бабича красноречиво говорит о том, как трудно разочаровываться в друзьях. Он поворачивается ко мне и скорбно произносит:

— Директор решил уволить старшего бухгалтера.

— Интересно, — говорю.

— Так какие все-таки мотивы? — хмуро спрашивает Бабич у Гусятникова.

— А мотивы такие: стар наш бухгалтер, беспорядок у него в хозяйстве, не соблюдает чего-то там в финансовой дисциплине… Да хватит, наверно. Как тебе это нравится? — поворачивается он ко мне.

— Александр Александрович знает?

— Нет. Он с утра в банке.

— Жаль, — говорю. — Ему год до пенсии остался.

— Вот как! Я и не знал. Что ты предлагаешь? — снова спрашивает Гусятников.

Вот они, события. По спине, едва коснувшись, скользнули холодные водоросли. Я зябко поежился. Началось. Бабич, конечно, составляет планы сопротивления директору. Гусятников его поддержит, даже если не во всем будет согласен. Да и не только он… А директор это давно готовил. Бух ему мешал. Не знаю, в чем именно, но что мешал — точно. И полетят перья. Выплывает на первый план местком. А я — зам председателя. Председатель — Бабич. У него полная тумбочка профсоюзных справочников, ответов рабочим и служащим на юридические вопросы, своды каких-то постановлений и прочие орудия борьбы с произволом администрации. А если победит директор? Вот так-так! Бабич будет драться до последней капли крови и с радостью сложит свою голову во имя торжества справедливости. Своей ему не жалко… А у меня диплом не конструктора и не художника, у меня диплом преподавателя. Птичьи права…

— Ветерана игрушечного производства! — вдруг отчаянно вопит Бабич. Он оправился от шока, у него прошла обида на Гусятникова, и он обрел способность выражать свое мнение. Облегченно вздыхаю: теперь полчаса можно собираться с мыслями. — Думаете, не знаю, почему он увольняет бухгалтера! Старик оказался у него на дороге! Он не может из-за него проворачивать свои делишки! В конце концов, все упирается в бухгалтера. А Александр Александрович — честный работник, который всегда и во всем болеет за общие интересы! Они для него не пустой звук. Как для некоторых… — Бабич подозрительно оглядывает нас. — Надо сейчас же всем собраться! Немедленно! — Бабич частыми ударами ладони, как капусту, крошит окружающий воздух, а под конец делает резкий с потягом удар и вдруг смущается — Ах, да! Рабочее время…

Рабочее время для Бабича свято. Он на секунду сникает, но потом снова оживляется:

— Тогда после работы. И сегодня же надо написать письмо в газету. И в прокуратуру. Вася, в какую, по твоему мнению, газету нужно послать письмо? — вдруг обращается он ко мне.

— Не знаю, — говорю. — Не до этого сейчас. — Мне надоели его вопли. Ах-ах, как он радеет за права членов профсоюза! Как же! председатель месткома! Буха он спасает! Как бы не так! Тут еще надо разобраться. Поднял крик на всю фабрику…

— Ты что? Одобряешь? Ну, знаешь, такого от тебя не ожидал! Я всегда считал тебя современным, передовым парнем. Ну, извини! Произвол приобрел нового сторонника. Как говорится, ура! Дожили! — Бабич некоторое время сидит, уставившись куда-то сквозь стену, сквозь время и расстояния, потом впивается в чертеж.

С сожалением смотрю на его перекошенные очки, на тельняшку, старательно выставленную из-под клетчатой рубахи (когда-то он служил на флоте и до сих пор очень гордится этим), смотрю на извивающийся в смуглых пальцах школьный карандаш, напоминающий долгоносика, и примирительно так говорю:

— Не надо сейчас проектировать. Ты напроектируешь… Дети будут визжать от страха. Тебе сейчас только пещеру ужасов рисовать, людоедов, нетопырей, василисков…

— От василиска слышу!

Гусятников понимающе кивает мне.

— Бабич, — говорит он, — не надо рвать тельняшки. И пупки царапать тоже не надо. Ну зачем ты человека обижаешь? «Сторонник произвола»… Василиском обзываешь… Это же змей, из петушьего яйца высиженный… Нехорошо. Наш Вася совсем не похож на змея, и от петуха у него ничего нет… Ну что он, по-твоему, должен делать?

Глаза Бабича горят таким нестерпимым огнем, что кажется, будто очки ему только для того и нужны, чтобы предохранить окружающих от ожогов. Ну и ну! Сама непримиримость. Ух, как страшно! А ведь он не шутит, он и в самом деле затевает что-то серьезное. По-моему, он даже рад происшедшему, теперь у него появилась возможность всем доказать, что он готов лечь костьми во имя справедливости.

— Беззащитного человека в шею выгоняют с работы, а вы предаетесь благодушию! — чеканит Бабич.

— У меня вопрос, — говорит Гусятников — Какому благодушию мы предаемся, порочному?

Бабич не слушает. Белыми ноздрями жадно хватает воздух и тут же выталкивает его обратно. Кажется, вот-вот бумаги со стола разлетятся в разные стороны, как от сквозняка.

Гусятников глубоко, протяжно вздыхает, трет ладонью широкий красный лоб, на котором, как приклеенный, лежит солнечный зайчик, и негромко говорит:

— Ну, не обижайся… Ведь не выгнали еще Александра Александровича, тем более в шею. У него еще две недели в запасе. И у нас не меньше. Поговорим с директором, донесем до него мнение коллектива…

— Если бы это мнение было единым!

— А ты хочешь единого мнения? — говорю. И уже когда вырвались эти слова, понимаю, что произнес их не я, их произнес В. Т., зная наперед весь разговор.

— Да! — запальчиво отвечает Бабич.

— И ты конечно же хочешь, чтобы единое мнение совпадало с твоим? — опять произношу чужие слова. А впрочем, какие они чужие, это мои слова, просто я не всегда решаюсь их произносить.

— Да! — опять отвечает Бабич.

— Почему? Ты уверен, что твое мнение лучше других? Чем?

— Оно справедливо!

— Кто сказал? — спрашиваю.

— Я… — в его ответе уже нет былой уверенности. — И потом… оно очевидно.

— Для кого? — В. Т. наносит заключительные удары.

— Для меня! — Бабич отвечает, понимая, что отступать некуда.

— И этого достаточно, чтобы все тут же согласились с тобой, тут же бросились вслед за тобой без страха и сомнения?

Нанести последний удар мне мешает Гусятников.

— Вот видишь, Бабич, — говорит он, — тебя подвели к открытию величайшего нравственного закона: оказывается, не всем нужна общая справедливость. Оказывается, ты сам не прочь попользоваться своей маленькой, карманной справедливостью, а? Она удобна, всегда при себе, ее легко пустить в ход, а, Бабич? Признавайся!

— Словами тешитесь? — ощерился Бабич. — Нашли время!

— Ладно, не переживай, — успокаивает его Гусятников. — Еще нет приказа, все впереди. Соберем местком, потолкуем, обсудим, выслушаем стороны — и все это без паники, без криков «Полундра! Наших бьют!». Ты же сам председатель месткома и прекрасно знаешь, как это делается. Ни один директор не вправе без месткома принимать такие решения. Вот увидишь — все обойдется.

— Ты думаешь? — настороженно спрашивает Бабич.

— Конечно. Выполним сегодняшний план, изготовим для юного потребителя положенное количество бегемотов, обормотов… Пообедаем, пораскинем умишком…

— Понимаешь, не могу я, не могу спокойно видеть несправедливость, — Бабич смущенно улыбается. — Сатанею.

— Тогда понятно, — говорит Гусятников. — Тогда простительно. Как, Вася, простим его? А? Думаю, надо простить.

— Га-га-га! — презрительно смеется Бабич, но вижу, что ему нужно наше прощение, оно приятно ему. Он довольно трет ладошками друг о дружку, очки его сверкают светлыми и безопасными бликами, а к чертежу наклоняется с доброй и всепрощающей улыбкой.

И тут слово подает Тов. Ворох, неизвестно откуда появившийся в комнате. Невидимый, неслышимый для других, он пристроился у моего стола, некоторое время внимательно прислушивается к разговору, а потом вдруг выпаливает:

— Обыкновенное чувство порядочности заставляет нас вступиться за Александра Александровича.

— Правильно! — визжит Бабич и, сорвавшись с места, жмет мне руку, смотрит в глаза радостно и виновато.

— Порядочность — это не такое уж обыкновенное чувство, — говорит Гусятников. — Человек, обладающий им, постоянно подвергает себя опасности. Поэтому будет правильнее сказать, что человек не столько обладает порядочностью, сколько страдает ею. Вася, как человек, чувствующий несправедливость и готовый вступиться за обиженного, скажи, я прав? — Гусятников испытующе смотрит на меня. Он не очень поверил выплеску Тов. Вороха и теперь торопиться записать меня в ударную группу по спасению буха. Мне ничего не остается, как предоставить слово В. Т. Тот охотно отвечает Гусятникову, может быть, жестковато, но зато сразу все ставит на свои места:

— Любой поступок можно назвать порядочным, поскольку всегда найдется человек, которого ты поддерживаешь своими действиями. А стремиться угодить всем и заслужить всеобщую похвалу — уже непорядочно. Поэтому каждый сам решает для себя, что есть порядочность, а что — подлость.

— Я так и думал! — Гусятников улыбается, как улыбаются собаки в жару. Расслабленно и благодушно. Будто уяснил для себя нечто важное.


Моя идея проста и убедительна — выпустить набор кукол, изображающих людей основных профессий нашего города. Поскольку город большой, промышленность развита, то я предложил художественному совету фабрики, а если уж точнее, директору, набор из семи кукол. При этом плясал не от количества обнаруженных мною основных профессий, просто понравилась сама цифра. Хотя она и не круглая, но в ней есть сказочные отголоски — семь богатырей, семь нянек и так далее.

Правда, бесспорных семь профессий не набиралось, поэтому металлурга пришлось раздвоить — я внес в список и доменщика, и мартеновца, тем более что у них есть отличительные черты: у доменщика — широкополая войлочная шляпа, у мартеновца — каска с плотными синими очками. Поначалу я и хлебороба изобразил в соломенной шляпе, спасающей его от жарких лучей солнца, но, когда дело дошло до изготовления гипсовых образцов, оказалось, что соломенная шляпа ничем не отличается от войлочного убора доменщика. Хлебороба пришлось изготовить в кепочке. Машиностроителю не удалось найти характерной особенности в одежде, поэтому я сунул ему в руку гаечный ключ. С шахтером вышло совсем хорошо — отбойный молоток и фонарь на каске.

После этого работа несколько застопорилась: нужны были еще две профессии, причем такие, чтобы ни у кого рука не поднялась вычеркнуть их из списка. В конце концов, семь гонораров несколько больше одного. Так появился строитель. Чтобы не спутать со сталеваром, поскольку каски одинаковые, пришлось ему на пояс прикрепить страховочную цепь. Но тут выяснилось, что мои строитель выглядит закованным. Это никак не вязалось с его широкой счастливой улыбкой, но исправлять я не стал умышленно. Знал: на обсуждении все только и будут говорить об этой цепи, она примет на себя основной удар, а другие огрехи останутся в тени, их и не заметят.

Когда я рассказал о своей работе Бабичу, он несколько минут смотрел на меня так, будто я заговорил на китайском языке.

— Ты это… ну… всерьез? — спросил он.

— Вполне. А что?

— Да нет, ничего… Идея сама по себе вполне… Только для кого это все? Кто будет играть доменщиком? И как можно играть шахтером? Я понимаю: если мы изготовляем Карабаса-Барабаса, то он должен преследовать Буратино. У него есть роль, и ребенок знает эту роль. Скажи мне, что будет делать ребенок, у которого в одной руке хлебороб, а в другой…

— Шахтер, — вставил Гусятников и начал сипеть, выпуская из себя воздух, что, видимо, должно было изображать веселый смех.

— Так вот, что будет делать ребенок, у которого в одной руке хлебороб, а в другой шахтер? А перед ним еще ждет какого-то к себе отношения сталевар и мается с гаечным ключом машиностроитель, не представляя, куда этот ключ можно ткнуть… А?

Во мне начало что-то напрягаться, тело охватила покалывающая легкость, а уши будто заложило, — я видел, как шевелил губами Гусятников, как он ухмылялся и разводил руками, как участливо, будто обращался к безнадежно больному, говорил что-то Бабич… Я их не слышал. Волна глухой, неповоротливой злости нахлынула и затопила все мое существо.

— Так что — режешь? — спросил я каким-то чужим, неподчиняющимся голосом, непривычно тонким, непривычно громким. — Машу-растеряшу будем гнать до конца пятилетки, да?

— Ну, зачем так, — протянул Бабич. — Если хочешь, обсудим на худсовете, послушаем людей, выскажешь свои соображения… Подготовь заявку, объясни в ней суть идеи…

— Мать честная! — простонал Гусятников. — Как жить дальше, во что верить?

Гусятников мог говорить обо мне все что угодно. Для меня он обладает дипломатической неприкосновенностью. Даже если плюнет в глаза, скажу — божья роса. И это не слабость, это, скорее, сила. Железное, непоколебимое благожелательство. Дело в том, что Гусятников в моем списке людей, от которых зависит судьба набора, моя судьба, он — третий. Список возглавляет директор. За ним идет Бабич, потому что Бабич заведует художественно-конструкторским бюро. Потом Гусятников, его слово часто оказывается решающим — он всегда может сослаться на бессловесное оборудование. На последнем месте в списке стою я сам. От меня меньше всего зависит, пойдет ли мое детище, мое изобретение или нет. А почему бы действительно мои семь кукол не назвать изобретением, каким-никаким, а все-таки художественным открытием?

Есть в списке и Нонна Антоновна, и Зина, которая худо-бедно, а изготовила гипсовые образцы «великолепной семерки» — этим я надеюсь поставить худсовет перед фактом. Есть в списке и завхоз, и многие другие, с которыми я неизменно поддерживаю настолько дружеские отношения, насколько у меня хватает духу. О каждом время от времени говорю что-то хорошее, ласкающее слух и самолюбие. Это несложно. От самой неуклюжей похвалы люди глупеют прямо на глазах и с трудом сдерживаются, чтобы не погладить тебя по головке, не почесать за ухом. Обычно я не возражаю. Пусть гладят, чешут, если им хочется. Они тем самым связывают себя, им потом труднее будет напакостить мне, даже если это входит в их прямые служебные обязанности.

Четвертым в списке стоит Нагаев — наш классик. Хотя Нагаев официально не имеет к фабрике никакого отношения, но с некоторых пор, пытаясь подстелить соломку на случай неожиданного падения, директор возжелал обсуждать наш план среди местных художников. Вот, дескать, на каком уровне продукцию выпускаем — с художниками советуемся! Блажь, конечно, но директор к Нагаеву прислушивается. Почему — не знаю. Очевидно, есть какие-то неведомые мне точки соприкосновения. Но если уж на то пошло, эти точки давно перестали быть неведомыми. Наш директор тоже не прочь иногда побаловаться сочинением игрушек, а на его эскизах грамотный человек без труда увидит руку Нагаева. Плавная, толстая, жирная линия — это Нагаев.

Я воспользовался советом Бабича и написал заявку на свою семерку. Название придумал жизнеутверждающее — «Наша гордость». В нем есть нечто такое, что заставит с уважением отнестись к самой затее, в нем веяние времени, поиски своего места в жизни, серия явно имеет воспитательное значение, расширяет кругозор наших юных друзей, заставляет их полюбить мужественные и суровые профессии. А почему бы и нет?

Все это я и написал в заявке, почти дословно. Нас постоянно ругают за отсутствие современной продукции, за излишнее увлечение сказочными формами и жанрами. Впрочем, когда ругают, то называют это не увлечением, а штампом. Слово достаточно резкое и в меру оскорбительное. Дескать, и мыслите вы штампами, и живете штампами, и все вы какие-то заштампованные. И на это обстоятельство я мимоходом намекнул в своей заявке, придав ей некоторую наступательность. Мол, попробуйте отказать. «Серия найдет свое место и дома, на детской полке, ее с удовольствием примут в детских садах, школах, она позволит нашим ребятам разыгрывать интересные сцены из производственной жизни, поможет им приобщиться к большим задачам, стоящим перед обществом».

Каково?!

Бабич схватился за голову, когда прочитал. И Гусятникову дал посмотреть, тот частенько околачивается в нашем бюро — видно, ощущает в душе художественные позывы. Главный механик сел за стол, разложил мои листки и навис над ними всей массой, углубился, надо понимать. Поначалу я думал, что он будет куражиться и гоготать на все правление. Но нет. Когда Гусятников поднял голову и посмотрел на меня, его глаза были печальны, в них даже была какая-то обреченность, он тоже почувствовал, что никуда ему не деться от моих богатырей. Сомнут. Затопчут.

— Надо же — как бывает! — медленно проговорил Гусятников. — До чего жизнь богата в своих проявлениях!

Гусятников… С ним мы друзья. Он несколько раз здорово помог мне, когда я нахомутал в чертежах. А по рекомендации Бабича я оказался на фабрике. Но что-то подсказывает мне — мы люди разной веры. Не знаю, их это вина или моя, и вообще, можно ли здесь говорить о чей-то вине… Важно другое: если поверженным буду я, то именно Нагаев, да и директор тоже поднимут меня, оботрут и поставят на ноги. Важно только доказать им, что я того стою. А я того стою. Это точно.


Пришел посетитель.

Тот самый кукольник, которым так восхищается Бабич. Парень как парень. Конечно, в джинсах, достаточно потертых, если не потрепанных. Но джинсы у него настоящие, не портки с пузырями на коленях и вислым задом. И рубашка настоящая, простого, грубоватого полотна, тоже синяя, застиранная — как положено быть у нынешнего молодца. Но он как бы не замечал своего сверхмодного наряда, а даже противоречил ему — был курнос, с прямыми светлыми волосенками, с глазами, переполненными восторгом и смущением. Как же — святая святых! Фабрика детской игрушки! Так и на вывеске значится, будто есть где-то фабрика взрослой игрушки… А там — как знать!

Оказывается, он геолог. Все понятно. Ему наплевать, как к нему отнесется Нагаев, какое настроение будет у директора. Он человек независимый, а потому может позволить себе быть простым и даже простоватым. Его не убудет. У парня увлечение — делать игрушки, поделки, потешки. Такой человек. Самородок. Необыкновенно живой ум и свежее воображение, как выразился Бабич.

Когда хвалят кого-либо, мне всегда это кажется намеком, что меня-то, собственно, хвалить не за что и весь разговор затеян только для того, чтобы показать мне это. Ткнуть носом. Уличить в бездарности. Но я вместе со всеми улыбаюсь, поддакиваю, иногда даже ловлю себя на том, что согласно киваю головой, хотя в этом нет никакой надобности.

— Как же это вы при вашем кочевом житье еще умудряетесь забавляться куклами? — спрашиваю геолога.

— А я ими не забавляюсь, — отвечает, лупая круглыми голубыми глазками. — Я их делаю. Когда хочется. Иногда возникает желание рукам волю дать.

— Опасное желание! — успеваю вставить.

— Смотря что иметь в виду, — геолог улыбается. Он уверен в моей благорасположенности. Напрасно. — Если руки поработать хотят — пусть. Не надо им мешать.

— Га-га-га! — да, это Бабич. Не штукатурка свалилась, не дверь с петель сорвалась, просто Бабичу понравилось, что неплохо иногда рукам волю давать.

— Бывает непогода, — геолог продолжает отвечать на мой вопрос. — Бывает ожидание катеров, пароходов… А непогода там, на Сахалине, на Курилах, — это не то, что здесь, в большом городе. Случается, при ясном солнце и полном безветрии недели ждешь, пока отчалит теплоход. Оказывается, где-то за сотни километров, с той стороны Японии, а то и Филиппин, прет какой-нибудь тайфун с нежным именем…

— Почему с нежным? — спрашиваю.

— Такие имена дают тайфунам, — улыбается геолог. — Я приехал бы сюда на две недели раньше, если бы не прихватила меня Эмма на Шикотане…

И дальше выясняется совершенно невероятная история. Оказывается, геолог не просто мастер-самородок, он еще по совместительству посланник какой-то не то камчатской, не то курильской артели меховых изделий. И деятели из той самой артели подыскивают фабрику игрушек, которой бы они могли сбывать свои отходы. Жалко, дескать, выбрасывать красивый мех. Но обрезки слишком малы, чтобы из них можно было что-то сделать. Разве что игрушку. Вот он и проболтался где-то там, что есть в его родном городе такая фабрика. Те упросили его заскочить к нам, пару вопросов задать. Ну, вопросы — ладно, пусть бы их, вопросы. Голубоглазый кукольник проявил инициативу и там же, на Шикотане, пережидая нашествие нежной Эммы, дал волю рукам — сработал каких-то диковинных зверюшек из местной фауны и теперь расставляет их перед Бабичем в неком камчадальском хороводе.

— Га-га-га! — так Бабич встречает появление каждой новой куколки из переметной брезентовой сумы. — Потрясающе! — орет Бабич, напрочь забыв о бедах нашего буха. — Невероятно! Неужели это все ты сделал? — Явное недержание восторга. — Слушай! Ты шлешь телеграмму и на острова не возвращаешься. У нас есть должность заместителя главного художника… Если точнее — художника-конструктора… В общем, будешь моим замом. А? — спохватываясь, Бабич бросает на меня опасливый взгляд. Ага! Понимает, что предлагать при мне должность зама какому-то заблудшему геологу — хамство. Это моя должность. Я в данный момент являюсь исполняющим обязанности зама. — Ну как? По рукам? — Бабич только на секунду замялся, встретившись со мной взглядом, и тут же отбросил всякие сомнения. А мне стало легче. Ничто не сковывает, нет боязни недоразумений — все предельно ясно. И у тебя развязаны руки, и ты можешь дать им полную волю, как выражается один мой знакомый самородок

— Нет, ребята, — отвечает геолог в полной уверенности, что предложение стать замом — наша общая мольба. — Что вы… Засохну. Н-е-е! Я на Курилы. Я все это живое там вижу, — он кивает на зверюшек, заполнивших стол Бабича. — О, Курилы! Ребята, не поверите — сердце ноет. Отпуск большой, несколько месяцев на материке побудешь — ноет. А какие снятся сны! Фиолетовые сопки, розовое море, солнечные зайчики до самой Японии, и все это притом, что там чаще туман, нежели солнце… Нет, ребята, нет. Твердо. Что вы?! Каждый день через проходную, во двор, огороженный забором, вот в эти стены… Не обижайтесь, ребята, отвык я от заборов, от стен, от вахтеров… Не смогу. Вы не представляете, что такое снегопад на Сахалине, на Курилах… Это невероятно! А вечерние сопки, одна переходит в другую, в следующую, и все это тебя притягивает, ты не можешь противиться… А цунами!

— Цунами? — спрашиваю. — А что это такое?

В это время распахивается жиденькая, как телефонная мембрана, дверь, и в комнату входит масса Гусятникова.

— Вы и есть тот самый геолог? — поворачивается Гусятников к парню. — Я так и понял. Очень приятно. Гусятников. А это ваши изделия? Прекрасные изделия. И что мне в них нравится — простота изготовления. Иголка, нитка, тряпье, ну и всякая бижутерия для глазок, носиков, ротиков… Я правильно понимаю?

— Вполне! — расцветает геолог.

— Отличные игрушки! Подаришь одну?

— Выбирайте, — геолог делает царский жест.

— Что ты? — Бабич бьет Гусятникова по руке. — Это же образцы! Мы будем их выпускать!

— Прямо после обеда? — уточняю я.

Все трое посмотрели на меня и промолчали. Очень хорошо. Позиции определились.

— Так что такое цунами? — спрашиваю.

— Цунами? А… Океанская волна.

— Надо же… Девятый вал?

— Нет, у цунами иная природа… На Дальнем Востоке часто случаются подводные землетрясения, сдвиги дна, извержения вулканов… И вот тогда над местом события и образуется большая волна, цунами…

— И что же?

— Ничего. Прет она себе на берег, не встречая никакого сопротивления. Тут в чем опасность — извержение произошло где-то там, в океане, под водой, его не видно и не слышно, предсказать почти невозможно, а волна в полной тишине, при отличной погоде прет как… как не знаю что.

— Вроде прилива? — уточняю.

— Нет, прилив — это так… Детские игрушки. А здесь прямо на глазах вода начинает отступать, обнажается дно океана на сотни метров, а где-то через полчаса — ее величество. Представляете, высота волны тридцать метров, скорость — не всякий самолет угонится, восемьсот километров в час… У вас тут курят?

— Кури, — разрешает Бабич. — Но спастись-то от нее можно?

— Когда как… Бывает, удается, — геолог улыбается, трет ладонью подбородок. — Мне везло. А рядом шла партия… С рацией у них там что-то случилось, не успели предупредить. Обычно предупреждают, все-таки служба налажена, с японцами в этом деле контакт есть, а этих вот не сумели. Послали вертолет, ну а где их ночью найдешь… Спят. Это в фильмах геологи по ночам костры жгут да песни поют.

— И что же, погибли?

— Да, смыло.

— Мать твою за ногу! — восторженно орет Бабич. — Если бы кто-нибудь взял у меня десяток годков, пошел бы я с тобой хоть за тридевять земель. Ей-богу, пошел бы! А то, представляешь, одно разорение: пять пар брюк, все почти новые, а хоть выбрасывай — на заднице светятся. Протерты.

— А чего, пошли! Штаны брезентовые выдадут.

— Га-га-га!

— Вот творца нашего возьми с собой, — Гусятников тычет в меня подбородком. — Испытывает позывы к созиданию, но опыта, впечатлений — как у комнатного пса.

— Впечатления обещаю, — чему-то радуется геолог, — рабочее место — тоже. Мне дают должность начальника партии, поехали! Найдем на Камчатке место, где твоя нога ступит первой. Там таких мест хоть отбавляй. Одни медвежьи лапы на снегу, на песке…

— Хоть медведя живого увидишь! — не унимается Гусятников.

— А что, я не против, — говорю, — только вот решим судьбу моего набора… Тогда можно. Тогда хоть отсюда на вокзал.

— В аэропорт, — поправляет геолог.

— Тогда хоть сию минуту отсюда в аэропорт, — соглашаюсь и смотрю на Бабича. — Не зря народ сказал: сделал дело — гуляй смело. Я не прочь погулять. Но и о деле нужно подумать, а? — говорить все легче, я уже переступил грань неловкости, сломал в себе преграду из смущения, порядочности, стыда, достоинства и прочей фигни.

Сбоку чувствую неловкие, громоздкие телодвижения Гусятникова, в них ощущается недовольство, враждебность. Это хорошо. Так мне проще. Бабич тоже ерзает. Ерзай-ерзай, еще одни штанишки засветятся. Тогда тебе точно ничего не останется, как на Камчатку мотать… посылая прощальные световые сигналы интересными местами.

Холодные водоросли полосонули меня по груди, и я понял — валят события. Где-то произошел сдвиг — подготовлен приказ об увольнении буха. Еще тишина, но цунами уже прет. А Бабича нужно додавить сию минуту. Пусть скажет свое веское слово. В конце концов, я работаю здесь, работаю художником-конструктором, забочусь о продукции фабрики, она не безразлична мне. А это положено поощрять. Такова наша мораль — производственная, общественная, человеческая. Может быть, мой набор не всем здесь нравится, ну и что? Следующий будет лучше.

Гусятников молчит. Сопит. Дышит. И Бабич дышит. Ноздри у него стали тоньше, изгиб изящнее, цвет тоже изменился в лучшую сторону — они стали бледнее и напряглись, как у хорошего скакуна. Не знаю, как напрягаются ноздри у хорошего скакуна, но думаю, так можно сказать. Благодаря тонким белым ноздрям в облике моего начальника появилось даже нечто одухотворенное. Несмотря на тельняшку.

Спокойно улыбаюсь. В самом деле спокойно. Уже прошли те мгновения, когда Бабич мог ответить и так и этак. Теперь даже молчание однозначно. Бабич решил меня зарезать.

— Видишь ли, Вася, — говорит Гусятников, опустив голову и глядя на собственное изображение в настольном стекле. — Как бы это тебе доступнее объяснить… Дело обстоит так… План освоения новой продукции на следующий год, — Гусятников говорит медленно, слова подбирает сухие, как бы этим уже снимая с себя возможные обвинения в предвзятости. — Так вот план позволяет нам внедрить либо твоих передовиков производства, либо меховые игрушки вот этих моделей. Насколько я знаю, этот товарищ имел предварительную беседу с директором, тому идея понравилась.

— Ему что угодно понравится! — снова срываюсь я.

— Ну зачем же так, — Гусятников улыбается. — О личных качествах нашего директора можно говорить разное, но как специалист он неплох, — на меня сыпались не слова, а булыжники из самосвала. — Мы пока не будем обсуждать директора. Это у нас впереди, верно, Бабич? А внедрение меховых игрушек мне кажется более целесообразным. Объясню. Первое. Меховая игрушка — новый вид изделия для нашего рынка, и мы можем надеяться на отличный сбыт. Второе. У нас нередко простаивает цех мягконабивной игрушки — теперь мы можем его загрузить. Третье. Предлагаемые изделия не требуют сложной технологической оснастки, что всегда для нас является больным местом. Согласен? Четвертое. Твои ударники должны быть пластмассовыми. А цех пластмассовых игрушек и так перегружен. Отказываться от налаженного производства рискованно. Многие наши показатели полетят к чертовой матери.

— Неужели и пятое найдется? — спрашиваю, не совсем владея губами.

— Есть и пятое. Выпуск твоих… этих, шахтеров, потребовал бы резкого увеличения закупок сырья. А это невозможно. Даже то, что мы получаем, дается с большим трудом, в великих муках. Спроси у Каневского, он тебе расскажет о слезах своих, о том, на каких порогах остаются клочья кожи его.

— На пороге вытрезвителя, — отвечаю.

— Что делать! Выпивает старик лишнего… Бывает. Речь не о нем.

— А ты уверен, что меховое сырье достанется легче?

— Мы связались с сахалинцами по телефону, и они заверили, что их обрезков хватит нам на год работы, а то и на два. Производственная мощность цеха мягконабивной игрушки невелика, десять женщин, которым нужен только один инструмент — игла.

Бабич снимает очки, смотрит на меня, беспомощно моргает, снова надевает свои круглые очки, и глаза его сразу становятся острыми и неприступными.

— Ты меня, Вася, извини, но я согласен с Гусятниковым. Придется твое детище пока отодвинуть… на год… Там будет видно. Может, это и к лучшему… Поработаешь, подчистишь… А? Если откровенно, твоя затея тяжеловесна… Ну, представь — семь производственников. В этом есть что-то назидательное, нет выдумки, легкости. Я могу вообразить, как ребенок будет засыпать с этой вот меховушкой. Но чтобы он заснул с шахтером в руке…

— Ну, спасибо, — говорю еле слышно. И вдруг кто-то начинает визжать из меня: — Спасибо! Большущее вам спасибо! Много доволен! — Как-то я оказываюсь в проходе между столами и ловлю себя на том, что кланяюсь Гусятникову, потом Бабичу, кланяюсь, пробираясь задом к выходу. — Спасибо! И тебе спасибо! Уважили! Но это еще не последний наш разговор! Не последний! Поняли?! Все только начинается! Спасибо! — продолжаю кланяться и почему-то очень ясно, увеличенно вижу и гвозди в полу, и щели, и окурок, закатившийся под стол. Мусор лезет в глаза и запоминается, врезается в память, боюсь, навсегда. А изнутри словно какое-то проснувшееся озлобленное существо дергает меня за губы, стягивает веки, орет из меня, пользуясь моей глоткой. Орет противно, тонко, вызывая оцепенение. «Хватит, хватит! — молю я. — Хватит, больше не могу!» Но оно продолжает визжать, и кажется, этому не будет конца. Мой лоб покрывается испариной, а лицо становится каким-то неуправляемым, его словно сводит судорогой.

И вдруг во мне наступает тишина. Нерезко, словно из-под воды, светлым расплывчатым пятном вижу окно, растерянные лица геолога и Бабича, надменное — Гусятникова, пол слегка покачивается подо мной, как плот на тихой воде. Выскакиваю в коридор. За спиной — пыльный стук упавшей штукатурки. И тишина.


Улица ослепляет солнечным светом. Движение машин, пешеходов вначале вызывает легкую растерянность, беспомощность, но я беру себя в руки. Не видя никого перед собой, иду вперед с раскрытыми слепыми глазами, зная наверняка, что с каждым шагом мне будет все легче.

Утро кончилось. Солнце подсушило ночную влагу, и на город тяжелой прозрачной тучей навалилась жара. У меня жар. Это со мной всегда бывает после хорошей нервотрепки. Чувствую озноб, пересохшие губы, ощущаю собственное горячее дыхание. Разминаю ладонью скрюченные, сжатые, изуродованные недавней вспышкой губы, щеки, морщины. Чтобы придать лицу нормальное выражение, усиленно гримасничаю, отвернувшись к афише. Так иногда приходится делать на сильном морозе. Судорога постепенно отпускает, и я с облегчением перевожу дыхание — губы снова подчиняются мне…

Только что сделана страшная глупость. Раскололся, как последний. До конца. До корня. Такое ощущение, словно кто-то вывернул меня наизнанку и показывает на площади мое нутро, а я стою тут же. Толпа ухмыляется, видя нечто настолько постыдное, греховное, низкое, что даже рассмеяться ни у кого не хватает духу. И еще эти рвущиеся водоросли. Они опутали меня всего, набились в ноздри, в рот, в карманы. Соскабливаю их с себя, обрываю, но все более запутываюсь. Водоросли оплели ноги, повисли на плечах, клочьями развеваются на ветру. Они высохли от жары и шелестят сухо, скрежещуще, как осенний камыш…

Жара. Она бесшумно ворвалась в город, растеклась по улицам, проникла во дворы, просочилась в дома, обволокла людей. Жалобно дребезжат красные трамваи, пыхтят, отдуваясь, автобусы. Над политым асфальтом, как над утренней рекой, поднимается пар, и машины скользят в нем водяными жуками.

На перекрестке вспыхивает красный свет.

Сзади кто-то трогает меня за рукав. Оглядываюсь. Тов. Ворох.

«Я понимаю, — пристраивается он рядом, — я понимаю. Тебе неважно. А ты плюнь. Пойди на пляж. Поваляйся на песке, отдохни. Купайся, смотри в небо и ни о чем не думай. А вечерком по прохладе придешь домой и все обмозгуешь. Скажешь, что заболел».

Это мне нравится. В конце концов, почему бы его и не послушать? Какими бы ни были наши отношения, ведь он — это я, тот я, от которого безуспешно убегаю который год. Бег на месте. Все мои потуги, все прыжки в сторону заканчиваются там, где я когда-то начал… И появляется какая-то истоптанность в душе…

«А Бабич подтвердит, что тебе в самом деле стало плохо».

«Да, он может это сделать», — говорю.

«Точно сделает! — радуется мой задрипанный двойник. — Он сам жалеет, что все так нехорошо вышло. Этот случай его тоже из колеи выбил… Такой человек — наивный, бесхитростный, в чем-то даже беззащитный… Его пыл не опасен, его жажда справедливости останется неудовлетворенной…»

«А Гусятников?»

«Что Гусятников? Он же правду сказал — игрушки того парня лучше твоих. Да ты и сам это знаешь… Что делать, у него материал, новизна, необычность… И тебя можно понять: главное — выпустить первый набор, потом будет легче. Потом можно и поработать. Чтобы сделать уже настоящее, свое. Правда, у Нагаева так не получилось. У него каждая следующая игрушка все хуже… Но ты ведь не думаешь, что у тебя будет так же? Ты уверен в себе?»

«Уверен-то уверен…»

«Вот и чудесно! Вот и хорошо! Если начало — полдела, то уверенность — это уже семьдесят пять процентов».

«Да, да… Конечно. Это здорово — семьдесят пять процентов…»

«Вот видишь! А завтра все сгладится, забудется… С кем не случается… Каждый может сорваться. Нервы. А знаешь, лучше всего — плюнуть и на этот набор. Ведь он в самом деле тяжеловесный. То, что хорошо в плакате, в игрушке выглядит грубовато. А плохой набор — это опасно, особенно если он первый, он может оказаться последним. — Тов. Ворох вздыхает, настороженно смотрит на меня. — Работать ты научился. Нагаев тебе в подметки не годится. Ни один игрушечный президиум без него не обходится, а работает он хуже тебя. Знаешь, езжай куда-нибудь. Сколько увидишь, узнаешь, поймешь! Ты же за всю свою жизнь ничего, кроме этого города, и не видел!»

В самом деле… До осени еще далеко. Завтра подаю заявление и… ту-ту! Это будет удар! Вот вам всем! Съели?! План в этом году напряженный, но Бабич меня отпустит. Он поймет. Конечно, отпустит. Здорово! Через всю страну, через треть земного шара, через все климаты — к Тихому океану! Подводные землетрясения, охота на котиков, ловля кальмаров, цунами… Да, еще цунами! Восемьсот километров в час! Отстают самолеты, ветер не срывает гребней волн, он тоже отстал и, хрипло дыша, тащится где-то сзади. Ветер запыхался! Это ему не в переулках над людьми куражиться. Океан словно обожжен ударом гигантского кнута. Этот кнут — цунами. Киты барахтаются, как спички в бурном ручье. А киты есть на Дальнем Востоке? А, неважно! А Уссурийская тайга! Ловля тигров! Живых! Диких! И единственное, что от меня требуется, — положить директору на стол заявление из десятка слов. Хоть сегодня… Прийти, вежливо поздороваться и положить листок на стол. И сказать только одно слово: «Вот…»

Возле меня бесшумно останавливается машина. Невольно отшатываюсь. За рулем сидит В. Т. Жесткое лицо, и улыбка… в роли фигового листка. На заднем сиденье — тигр. Плюшевый. С оскаленной пастью и подвешенной кивающей головой, будто он заранее со всем согласен, заранее все одобряет. Что ж, наверно, В. Т. и не держал бы иного…

«Ну что? — спрашивает, выходя из машины. — Нюни? Так и есть, нюни. А самолюбие? А здравый смысл? Кем ты приедешь оттуда? Оборванцем без роду и племени? Работать где будешь? Еще один прыжок в сторону? Смысл? Ты уверен, что пойдут модели, например, того геолога, которого вы сегодня в гении произвели, уверен?»

«Но я не много теряю…»

«Много. Директор не станет терпеть Бабича. После бухгалтера он следующий. Главным художником будешь ты. Больше некому. Ты знаешь производство, местные условия, взаимоотношения с поставщиками и заказчиками, ты творческая личность… Да-да! У тебя высшее образование. Ты пользуешься авторитетом на фабрике. Да. И заруби себе это на носу. Ты собран. Работоспособен. Можешь руководить. Находишь общий язык и с подчиненными и с руководством».

«Да не годится эта идея с «великолепной семеркой» производственников! — чуть не плача от досады, восклицает Тов. Ворох. — Не игрушки это! Как, с какими глазами ты сможешь защищать того же буха, если сам бросишься в заработки, в халтурки, в сделки! Неужели не понимаешь, что не будут брать эти твои игрушки, забьешь склады, и только».

«Зато набьешь карманы», — спокойно говорит В. Т. Жара, кажется, на него не действует. Он свеж, бодр и зол.

«Набить карманы? — возмущается Тов. Ворох. — И ради этого все?!»

«Почему же все? — В. Т. позволяет себе улыбнуться. — Когда набиты карманы, можно подумать еще кое о чем. К твоим услугам и морское побережье, и лыжи в горах, и другие приятные места… А приятные места есть везде, их так много, так много, черт побери, что представить себе невозможно… И потом, разве есть список такой — кто должен набивать карманы, а кому это противопоказано? Разве заранее расписано, кому следует думать о порядочности, а кто может быть свободным от нее? Или каждый сам за себя решает: ты живешь или служишь примером? Кто решает? Хорошая жизнь…».

«А что такое хорошая жизнь?» — встревает Тов. Ворох.

«Скажу! — отвечает В. Т. — Это когда ты, покупая носки, не прикидываешь, сколько дней осталось до зарплаты».

«Женись! — смеется Тов. Ворох. — Чтобы было кому штопать».

«Не люблю штопаных носков».

«Ходи на босу ногу!»

«Пальцы мерзнут, — усмехается В. Т. — У него пальцы мерзнут», — он показывает на меня.

«Если мерзнут пальцы, значит, плохое кровообращение. Надо лечиться!» — резко отвечает Тов. Ворох.

«Прекрасный совет, — говорю. — Но запоздалый. Я уже вылечился от многих болезней, которыми меня наградили учителя, родители, соседи, моралисты, вроде Бабича!»

«Как же ты лечился?»

«Самовнушением. Я внушил себе, что жить мне осталось совсем немного. При самом лучшем стечении обстоятельств — лет тридцать. Не хочу, чтобы меня хоронили в штопаных носках».

«Не надо! — Тов. Ворох пренебрежительно машет рукой. — Этого ты не боишься. Речь не о штопаных носках и не о том, в чем тебя похоронят. Так ли уж это важно… Ты готов вспомнить все обиды, включая ту первую, когда в детском саду на горшок первым посадили не тебя, а твоего соседа. Тебе тогда стало очень обидно. Настолько, что и сейчас ты не прочь вспомнить об этом, чтобы обосновать свое решение. Ведь оно принято — бухгалтера ты продашь. За все, что тебе предложат. За саму возможность продать. Потому что даже это возвысит тебя в собственных глазах и в глазах начальства. А продав раз, ты не сможешь остановиться, тебе придется заниматься этим до той самой минуты, когда действительно настанет время решать, во что нарядить тебя в последний путь».

«О чем же говорить, если все решено?» — говорю обиженно.

«Все о том же! Ведь ты хороший человек? Ведь ты никогда не забываешь о том, что ты хороший человек? И поэтому готов говорить о себе самыми безжалостными словами, чтобы в конце концов поступить так, как решил с самого начала. А потом скажешь: и так я о себе могу думать, и такими словами не прочь собственную подлость заклеймить, так почему же не поступить, как мне хочется! Да, ты пойдешь сегодня на подлость, и останешься с ней, и каждый день будешь вертеть ее перед глазами, привыкать к ней, пока не превратится она для тебя в обыкновенный поступок и перестанет быть подлостью. В твоих глазах. Вот что произойдет, и ты это знаешь, а сейчас лишь ищешь оправдания для предательства, чтобы совершить его уверенно и с чувством правоты. Тогда будет тверд твой голос и тверд твой взгляд, и походка у тебя будет тверда. А чтобы подлость не казалась мелким, корыстливым поступком, ей необходимо обоснование — гражданское, моральное, производственное, ее нужно обрамить возвышенными словами».

Наверно, это выглядело бы довольно странно, будь Тов. Ворох и В. Т. видимы. В самом деле, три человека, отличить которых можно только по одежке, довольно бурно выясняют отношения на парковой скамейке, не больно-то стесняясь в выражениях. Но со стороны все было вполне благопристойно, как и положено в нашем мире, — для разомлевших от жары прохожих на скамейке сидел один человек, вытянув ноги и уставившись на носки своих пыльных туфель. Слова моих двойников звучат только для меня. Поэтому условно будем считать, что Тов. Ворох сидит рядом на скамейке, а В. Т. прохаживается возле нас, похрустывая горячим ракушечником, которым посыпана дорожка. Ясный день, жара, теплая струйка воды из ржавой трубы, жестяной угол крыши правления нашей фабрики и я на шелушащейся, нагретой солнцем скамейке — наверно, это запомнится навсегда. И каждый раз перед совершением важного поступка неизбежно буду ощущать тепло крашеной скамейки, слышать сухой скрип ракушечника и будет торчать у меня перед глазами кусок трубы, из которого в траву стекает тощая струйка воды.

В. Т. подходит, брезгливым движением руки просит Тов. Вороха отодвинуться и садится на его место.

«Все получилось не так уж и плохо. Ты доказал, что относишься всерьез и к себе самому, и к своей работе. Да, ты не просто ходишь на службу, чтобы отбыть положенное время, ты идешь дальше. Думаешь. Творишь».

«Ну, это ты уже подзагнул!»

«Молчи. Ты творишь. И пусть кто-то другой называет это иначе. Для тебя служебные обязанности не кончаются за проходной, понял? Для тебя они настолько важны, что ты можешь потерять самообладание. Гордиться нечем, но и переживать особенно тоже ни к чему».

«Но все начинать сначала, — говорю сокрушенно. — Снова притворяться благодарным, смеяться шуточкам Бабича, терпеть издевки Гусятникова, слушать чушь Зины… И заниматься этим изо дня в день, пока не забудется, не обесценится сегодняшняя оплошность?!»

«Блажь! — прерывает В. Т. — Всем этим ты занимался до сих пор и, насколько я заметил, не очень удручался».

«Более того, — вставляет Тов. Ворох, — это было естественным твоим поведением. Ты даже радовался тому, что никто не знает, каков ты на самом деле и как далеко готов пойти. Разве нет?»

«Заткнись».

«Нет, позволь, — Тов. Ворох встает со скамейки и, хрустнув ракушечником, останавливается передо мной. — Все не так просто и не так безобидно. Ты обидел людей, искренне к тебе расположенных, людей, которые в тебя верят, которые всегда были готовы помочь тебе. Разве не Бабич рекомендовал тебя директору, разве не он взял тебя к себе в отдел? А Гусятников? Не он ли прожужжал все уши директору, чтоб тебя поставили в очередь на квартиру? Он издевается над тобой? Но разве хоть раз его издевки вышли за пределы дружеского подтрунивания? Как-то повредили тебе?»

«Что же ты предлагаешь? — усмехается В. Т. — Так всю жизнь и раскланиваться во все стороны за то, что, вишь ли, не очень жестоко над тобой шутят, да?»

«Теперь они сотрут меня в порошок», — говорю, предлагая двойникам обсудить эту вероятность.

«Ты что это, всерьез? — спрашивает Тов. Ворох. — Бабич не опустился до того, чтобы пакостить. Здороваться с тобой, возможно, и не станет, но это самое большее, на что он пойдет».

«Зачем вообще об этом думать! — В. Т. передергивает плечами. — Надежнее надо работать. А возможную пакость предусмотреть необходимо заранее. В конце концов, когда срок придет умирать, вместо тебя никто в могилу не ляжет, даже самый близкий и бескорыстный друг. Самому ложиться придется. А лучший друг останется наверху и будет, глотая слезы, бросать на тебя комья земли. Бабич безвреден. Возмущаться, потрясать кулаками, сверкать очами ныне все горазды. А бороться, даже за себя — на это способен один из тысячи. Бабич — прекраснодушный слабак. Да, он не побоится сказать правду-матку в глаза кому угодно. Но кого испугает его правда-матка? Он не прочь иногда выхватить шашку и помахать ею над головой. Но она у него опереточная. Бабич обречен. Понимаешь? Обречен. И надо помочь ему сгореть как можно быстрее».

Тов. Ворох, разумеется, не может этого вынести.

«Нет! — отчаянно вопит Тов. Ворох. — Надо пойти к ребятам и извиниться. В конце концов, доброе отношение людей — не менее важное достижение, нежели должность или квартира. И в самой прекрасной квартире, на самой высокой должности можно волком взвыть!»

«С волками жить — по-волчьи выть», — говорит В. Т.

«Но не с волками он живет, с хорошими в общем-то людьми!»

«А по-твоему, волки — это которые зубастые, хвостатые, которые рычат и воют по ночам? Нет, волки — это которые серые. И от собственной серости озлобляются, щелкают зубами, рвут беззащитных овечек и воют, воют, воют на луну, на фонарь, на торшер! Да, на самый роскошный заморский торшер воют, да еще как! Бездарные не те, которым бог таланту не дал. Бездарные те, которые сами признали за собой неполноценность. Вот им уже действительно ничего не остается, как взвыть. Ты сделал неудачные игрушки? Ну и что? Поиграем в другие игры. Слаб в шашках — поиграем в жмурки. Слаб на конструкторской должности — может, в директорах окажешься на месте. Второго такого дня у тебя не будет. Понимаешь? Никогда больше тебе не представится возможность одним махом убрать с дороги всех этих… Бабича, Гусятникова, буха… Поставишь им бутылку при случае. Они еще выпьют за твое здоровье. Знаем мы нынешних, принципиальных. Все их принципы — пока пробку не выдернешь».

«Тут ты уж погорячился, — говорю. — Это все-таки не те люди, которые за бутылку… Противника надо оценивать по достоинству. Много ли будет пользы, если всех считать глупее себя?»

«Как знаешь, — замыкается В. Т. — Но иногда не грех и снести всех подряд. Жизнь все равно каждому найдет место, в обиде никто не останется».

«Она и меня может поставить на место?» — спрашиваю.

«Конечно, — отвечает В. Т. — Поэтому надо торопиться».

«Другими словами, я претендую на нечто большее, нежели заслуживаю?»

«Разумеется, — холодно усмехается он. — Как и все, кого ты видишь вокруг. Одни действуют вежливо, другие готовы рвать из рук, третьи мимоходом ножку подставить норовят… И все добиваются, добиваются — квартир, должностей, ставок, каждый хочет иметь в друзьях хорошего врача, красивую женщину, директора магазина, большого начальника, независимо от того, где именно он начальник — в торговле, в укладке дорог, в каком-нибудь завалящем институте, куда можно сунуть туповатого племянника!»

«Стоп! — говорю. — Хватит. Что-то должно остаться в душе нетронутым».

«Ну что ж, — мрачно соглашается В. Т. — Давай что-нибудь и на завтра оставим».

«Хватились!» — хмыкает Тов. Ворох, растворяясь в знойном воздухе.

«Авось! — доносится не то голос В. Т., не то скрежет ракушечника. — Будет день — будет пища».


В мастерской Зина одна. Она в белом накрахмаленном халате, на пальцах следы гипса, на щеках творческий румянец. Лицо выражает раздумье: видно, занималась поиском совершенства. Все полки вдоль стен сплошь заставлены грязно-серыми подобиями нашей прошлой, нынешней и будущей продукции. Брюхатенький заяц на подставке перед Зиной тоже полон раздумья — одно его ухо повело в сторону, и кажется будто косой задумался о чем-то невеселом. Зина знает свое дело — ошибки в моделях, или, как их называют, «блохи», у нее большая редкость. Но беда в том, что и в людях Зина видит только «блох», только они имеют для нее значение. Устаревший галстук, походка, цвет носков — здесь она беспощадна.

— Вася?! Где ты был? Я несколько раз приходила к тебе! Бабич сказал, что ты пошел поговорить с кем-то… — Зина порывисто вскакивает с высокого вертящегося стульчика и подходит, растопырив перемазанные пальцы.

Осторожно провожу рукой по ее щеке. Совсем еще свежая щека. Тонкая шея. Довольно высокая. Грудь. Тоже довольно… Стройные, несколько суховатые ноги. Четвертый десяток. Потом — пятый. Пенсия. Да, а ведь потом — пенсия. Из Зины получится чудесная старушка. Она будет выносить косточки соседским кошкам, будет грозить пальчиком детишкам, читать журнал «Здоровье», ходить на фильмы о любви, посещать художественные выставки, чтобы потом показать соседкам свою образованность, тонкость натуры и неувядаемость…

— Ты не слушаешь меня, — говорит. — О чем ты думаешь?

— Я думаю о тебе, — говорю.

Она быстро наклоняется и целует меня в щеку.

— Только этого не хватало! Дверь-то открыта! Увидят. Им только дай. Зачем? Осторожность!

— Испугался! Эх ты, рыцарь!

— Я не рыцарь. То, что было позволено этим древним представителям Вторчермета, недопустимо для работника игрушки. Громыхающие турниры не для меня, мой удел — игра в кошки-мышки.

— Уж не считаешь ли ты себя мышкой? Уж не от меня ли, от коварной и кровожадной кошки, тебе грозит опасность?

Настроение ее резко упало. Нужно как-то исправлять положение, но не хочется. Нет сил. Хочется плюнуть на все и выйти так, чтоб двери с петель! Нельзя. «Мы входим в жизнь, дверь рванув на себя, и уходим из жизни, хлопнув дверью!» Поэты изощряются в оптимизме. Даже в собственной смерти они видят нечто обнадеживающее. А там, как знать, может быть, действительно сие не столь уж прискорбно…

Только сейчас понимаю, как счастлив Гусятников. Ему, конечно, не дождаться повышения, он никогда не будет председателем месткома, Нагаев не пригласит его на чай или на коньяк… Но, господи! Что это все по сравнению с возможностью поступать, как тебе хочется, говорить то, что на уме, молчать, просто молчать, когда нет охоты говорить! Встречаться с друзьями, а не бегать за нужными людьми. Безответственно болтать, не опасаясь людей, с которыми сидишь за столом. Одно лишь это может осчастливить! Но я сам лишил себя слова. А человек, не имеющий возможности высказывать свои мысли, тем самым лишается права на честность. Все это дает ему право на подлость. Правда, в таком случае она называется иначе, у нее много масок, гораздо больше, чем мы выпускаем к Новому году. Подлость предполагает выбор, когда можешь поступить так, а можешь — этак. А вынужденность оправдывает все что угодно. Если ты не волен в своих поступках, если совершаешь единственно возможные действия, к которым толкает жизнь, тебя нельзя осуждать.

— Вася! — говорит Зина. — Ну, не надо огорчаться. Все хорошо. Ты не обижайся, я не думала, что это произведет на тебя такое впечатление… Только недоразумений нам еще не хватало…

Она оправдывается, а я даже не знаю, в чем ее вина. Зина может сердиться, когда нужно, обижаться, когда положение требует именно этого, может смеяться, плакать, закатывать сцены, объясняться в любви, но я чувствую, что где-то внутри она остается спокойной. Неестественно, до ужаса спокойной. Всегда она озабочена лишь тем, чтобы правильно поступить — засмеяться, а не заплакать, обидеться, а не возмутиться.

— Ничего, Зина, — тепло так говорю, задушевно. — Я не обижаюсь. Забудем, хорошо? Вот и чудесно. Там какая-то заваруха с нашим бухгалтером началась?

— Слышала, что его уволить собираются, а за что, не знаю. Бабич хочет собрать местком. И на местком пригласить директора. Ох, Вася, не нравится мне все это. Ты в месткоме, я тоже. Двое из пяти. Получается, что директор вынужден будет отчитываться перед нами. Он, конечно, отчитается, а что потом?

— Суп с котом. Все затеял Бабич, и собрание поведет он.

— Да, но в месткоме пять человек. А голосовать будут четверо — ты, я, Бабич, Каневский. Пятый — бух, но он не может принимать решения о самом себе. Понимаешь, Вася, у каждого из нас вроде по двадцать пять процентов акций. И получается, что решать нам с тобой, от нас зависит, какое решение примет местком — останется бух, или…

— Интересно, — говорю. — Все это ты сама придумала?

— Не сама, — говорит. И смотрит в упор сухими, блестящими глазками. Будто решает, стоит ли мне, неразумному дитяти, дать дорогую игрушку или я еще не дорос до нее? Что это с ней? Румянец даже выступил. Четвертый десяток, а такой румянец…

— С кем же ты все это сочинила? — спокойно так спрашиваю, с улыбочкой. И вроде не очень для меня ее ответ важен, зайца раскормленного беру, на место ставлю, на руки дую, гипсовую пыль отряхиваю. — С кем же ты в соавторство вступила?

— С директором.

— Вот как! Что же он еще говорил?

— Говорил, что доволен тобой. Хороший, мол, из него, из тебя, значит, работник получится через годик, а может, и раньше. Говорил, что не побоялся бы даже отдел тебе доверить. И еще он говорил, что хотел бы видеть нас счастливыми.

— Ого! Ты довольно полно отвечала на его вопросы. Во всяком случае, общий язык вы нашли.

— Вася! Ты себе представить не можешь, насколько это простой и милый человек! Я раньше и предположить даже не могла, что… Ну, что он… В общем, ты понимаешь. Думала, он сухарь, а оказывается, нет, представляешь? Шутил, говорил, как с равной… Приятно даже. В конце концов… Кто я для него? Еще он сказал, что хотел бы с тобой сам поговорить. Очень удивился, когда я сказала ему, что ты живешь в полуподвальной комнате.

— О полуподвале он знает уже полтора года, если не больше.

— Но он мог и забыть! Если б ты знал, сколько у него дел! — Зина даже головкой качает, сейчас скорбно пальчиком щечку подопрет… Так и есть. На щеке остается милое такое белое пятнышко. Домашнее. Будто пироги к празднику пекла, чтоб меня, мужа своего, порадовать.

— А про пятьдесят процентов тоже он сказал?

— Да, но это так, между прочим, когда я уже уходила.

— Понятно.

— Ты уверен, что тебе все понятно? — спрашивает она как-то уж очень… С этакой материальной заинтересованностью. И опять испытующий взгляд сухих глазенок.

Обычно Зина играет себя очень хорошо. Искренняя, умная, образованная девушка тридцати двух лет. Честная и бескорыстная. И только иногда, совсем случайно из нее показывается другая Зина. Не такая, к которой я привык и которую знают все. Так из актрисы, играющей королеву, вдруг на мгновенье выглянет она сама — мелкая, пошловатая и жадная до профсоюзных льгот. Выглянет и тут же скроется. И снова королева. Властная, гордая, благородная…

— Что же тут, Зина, понимать… Директор, как коробейник, разложил товар и зазывает покупателей. Все в полном соответствии с древним законом купли-продажи.

— Какой товар? О чем ты говоришь? — Зина старательно делает большие глаза, и в них четко, увеличенно становится видно, что она лукавит и, выдавливая из меня нужные слова, пытается отрезать пути к отступлению, чтобы потом не вздумал я прятаться за недомолвки и двусмысленности.

— Ну как, какой товар, — отвечает за меня В. Т., который счел, что интимная часть встречи закончилась и он может подать голос. Его слова звучат отчужденно, даже с какой-то издевкой, и Зина смотрит на меня с недоумением. — Ну как, какой товар, — повторяю мягче. — Должность, квартира, зарплата… Правда, с нагрузкой, но что делать, все приличное в наше время продается с нагрузкой.

— О какой нагрузке ты говоришь? — глаза Зины становятся еще круглее и откровеннее.

— Сегодняшнее собрание. Согласись, мы с тобой не можем вести себя, как нам хочется. Если я правильно понял, ты советуешь поддержать директора?

— Ты правильно понял.

— Ну вот, а спрашиваешь, какая нагрузка…


Снова коридор, банные лампочки на длинных засиженных шнурах, дробный стук пишущей машинки. Коридор заканчивается тупиком. Две фанерные двери — туалетная и склад ведер, веников, швабр. Медленно приближаюсь к нашему бюро, вхожу, молча протискиваюсь между столами и сажусь на свое место. Вот так. И будьте здоровы. Ощутив под собой продавленное сиденье стула, прикрытое серой тряпочкой, увидев знакомый и ставший уже родным узор чернильных пятен на столе, нащупав ногами стертую планку, чувствую себя уверенней. Я сижу на своем месте. Вопросы есть? Вопросов нет. Можете садиться. Благодарю за внимание.

Бабич углублен в работу. Его перемазанные фиолетовой пастой пальцы ощупывают слова, они двигаются, настороженно примериваются и, наконец решившись, выдергивают неудачное слово вместе с клочьями фразы — никак протест по случаю увольнения буха строчит. Он настрочит. Мастак. Его хлебом не корми — только дай какое-никакое постановление накропать, решение. Большой любитель общественную жизнь в документах оформлять. Историки взвоют от восторга, когда обнаружат его скоросшиватели…

— Да, Вася, тебя директор спрашивал, — говорит Гусятников и внимательно смотрит на меня. — Не знаешь зачем?

— Нет, откуда мне знать, — отвечаю так равнодушно, как только могу. — Он же мне не докладывает. Хочет — вызывает, хочет — передает через Нонну. — Гусятников продолжает смотреть на меня. — По плану, наверное, что-нибудь. Что же еще… О здоровье он вряд ли будет спрашивать… И переменами в личной жизни я его порадовать не могу…

Пойти сейчас? А что скажу? Попросить подумать? Не годится. Несолидно. Что тут думать, ему нужна решительная поддержка. Или «да», или «нет». Директор или Бабич? Пятьдесят процентов. А остальные? Да, двадцать пять у Бабича и двадцать пять у Каневского. Каневский… Человек-трибуна. Разговаривает только речами. Речь в одно слово. Речь в два слова. Речь в десять, сто, тысячу слов. О кино он говорит фразами из рецензии, о человеке — фразами из характеристики, а о себе — строчками из автобиографии. Каневский… Двадцать пять процентов… Скорее всего, он поддержит Бабича. Как же, он всегда за справедливость. «Мы, Каневские…» Ах-ах! А если за директора проголосуем только мы с Зиной? Нечисто. Не годится. И потом — ни к чему. Пятьдесят — мало. Надо не меньше семидесяти пяти. Каневский Аркадий Иванович. Звучит! Интересно, с ним директор уже говорил?

Звонок.

— Тебя, — говорит Гусятников. — Зина.

— Да, — говорю я в трубку. — Ворохобин слушает.

Плотно прижимаю трубку к уху. Иногда даже по тонкому телефонному писку можно разобрать отдельные слова, если сидишь недалеко от аппарата. Гусятников смотрит на меня. Какого черта он все время смотрит? Гусятников знает о наших с Зиной отношениях больше, чем мы сами. Знает и улыбается. Так улыбаются собаки — понимающе и отрешенно. Хорошо, что он хоть молчит, как собака.

— Почему ты молчишь? Ты меня слышишь? Вася! Я звоню из автомата, чтобы кто чего не подумал. На всякий случай! Ты слышишь меня? Алло! — тараторит в трубке Зина.

— Все хорошо слышу, — говорю. — Ты будто в соседней комнате, ты будто на соседней подушке, — умышленно говорю пошлость, чтобы Гусятникова потешить. Но он хмурится и отходит к окну.

— Вася, директор меня опять вызывал!

— Поздравляю! — трубка совсем прирастает к моему уху.

— Он спросил, какое впечатление на тебя произвел наш разговор. Так и спросил, понимаешь? Ему важно отношение, и он…

— И какое же впечатление? — спрашиваю. Эта фраза мне кажется вполне безобидной, и ее можно произнести вслух без опаски. «И какое же впечатление?» — здесь даже что-то интимное.

— Сказала, что конструктивное. А что, плохо? Вася! Он просил тебя зайти к нему после обеда! Он не хочет тебя вызывать через секретаршу, чтобы никто не догадался!

— И чтоб никто не догадался, о чем я плачу по ночам? — слова для Бабича и Гусятникова, но Зина совсем переполошилась.

— Кто плачет? — хныкая, спрашивает она. — Ты плачешь? Вася, не плачь, я тебя люблю!

— Приятно слышать. Очень мило.

— Я сказала, что ты обязательно придешь. Я не очень плохо сказала? А, Вася? Ну, отвечай же, Вася! Вдруг он меня еще раз вызовет! Я начинаю бояться, Вася! Ты слышишь? Мне страшно. Затевается что-то такое…

Дальше не слушаю, все ясно. «Постарайся не огорчать директора», — сказал мне сегодня В. Т., мой спесивый двойник. За его уверенностью, вот только сейчас подумал, — ограниченность. Ведь в самом деле, предположить, будто все можешь учесть, предусмотреть, везде оказаться правым, — для этого нужно быть мало-мало тронутым. Знаю, по себе знаю, что улыбка бывает дороже денег, что о рукопожатии можно мечтать, как о чем-то несбыточном, где-то платят за любовь, а мне знакомо состояние, когда сам готов заплатить, чтоб ее не было… Не уверен, видать, во мне. Да я и сам в себе не уверен. Надо же, как бывает — даже себе не всегда доверишься, поскольку не знаешь, как поступишь через час.

— Хорошо, я зайду, — говорю в трубку.

— Куда зайдешь?! — Зина так кричит, будто ополоумела.

— Зайду после обеда. Не раньше. Много работы скопилось.

— К директору зайдешь? — соображает наконец.

— Да, — говорю и кладу трубку.

Жизнь… Моя жизнь… Что это? Из чего она состоит? Это люди, с которыми я общаюсь, их отношение ко мне, мое отношение к ним. Это мои надежды, обиды, поступки. Это полуподвальная комната, утренняя истерика, беготня от Зины и забота о том, чтобы это выглядело так, будто она от меня бегает… Это работа с девяти, амбарная книга, робкие вопросы о будущем моего набора… а время идет. И каждый день кажется неимоверно длинным, и столько в нем вопросов, ответов, попыток вырваться из круга… Иногда я напоминаю себе осла, впряженного в колесо для перекачки воды. Не зря говорят, что, когда долго тянется день, быстро проходит жизнь. И никто не узнает, где могилка моя.

Нет, мне не нужны никакие блага через десять лет. И через пять не нужны. Все мне нужно сейчас. И если будет возможность что-то получить, я получу, чего бы это ни стоило. Кому угодно. В конце концов, мне не на кого надеяться, и пусть от меня не требуют слишком многого. Будьте здоровы, живите богато. А я пошел.

Что меня может остановить?

Мнение этих людей?

А что они для меня? Друзья? Родственники? Благодетели? Нам вместе идти по жизни? Детей крестить? Эти люди не очень церемонились, когда дело касалось меня. Они сочли необходимым поступить по своей совести. Ну что ж, я поступлю по своей.

Им не понравится мой поступок?

Ну и что?

Плакать прикажете? Вешаться? Топиться? Самосожжение порекомендуете?

Да и кто, собственно, они такие, что я должен добиваться их расположения? Я хочу сам выбирать себе поступки.

Желания… Сколько их было у меня? А исполнилось сколько? Неисполненные желания старят. Они проходят, и остается опустошенность. А что такое старость? Опыт? Мудрость? Слабость? Скопление усталостей. Гербарий неисполнившихся желаний, который после моей смерти спокойно сунут в печь или отдадут школьникам во время очередной кампании по сбору макулатуры.

— Слушай, а где Зина? — неожиданно спрашивает Гусятников.

— Директор вроде вызвал.

— Опять? Странно… Вася, у тебя не поднимается шерсть на загривке, когда директор вызывает Зину в кабинет?

— Нет, я выбриваю шерсть на загривке.

— Разумно, — одобрительно кивает Гусятников и некоторое время молчит, словно бы решая, не стоит ли и ему последовать моему примеру. — Но знаешь, если пойти по этому пути и удалить все, что приносит беспокойство…

— Именно по этому пути я иду, — говорю, понимая, что начинаю открываться. — Отсекаю все, что мешает.

— Ты уверен, что я правильно понял? — озадаченно спрашивает Гусятников.

— Уверен, что ты понял неправильно, — я даже не заметил, как вместо меня ответил В. Т. Его включение в разговор произошло настолько незаметно, что я не знаю, с какого момента он начал говорить. — Я отсекаю заблуждения, которые мне мешают.

— Но есть очень приятные заблуждения, — говорит Гусятников. — Существует, например, такое мнение, будто любимая женщина может сделать тебя счастливым. Есть еще такое тысячелетней давности заблуждение… Говорят, будто, поступая порядочно, ты получаешь право с уважением относиться к самому себе. А некоторые утверждают, что старый друг лучше новых двух…

Бабич поднимает голову. Прислушивается.

— Слышите? — спрашивает шепотом, и его глаза расширяются до размера очков. — Бух пришел. Вернулся из банка.

Бабич вскакивает, тремя прыжками покрывает расстояние до двери, распахивает ее и кричит в темноту коридора:

— Александр Александрович!

— Началось… — говорит Гусятников. — Да, Вася, ты так и не ответил, какие заблуждения отсекаешь, какие именно мешают тебе жить?

— Видишь ли, отсекать — слишком сильно сказано. Заблуждения отваливаются сами, как мертвые листья осенью.

— Но они долго украшали дерево, кормили его кислородом, светом, теплом…

— Может быть, и меня в свое время заблуждения украшали, кормили и согревали. Но зачем они мертвые? Дохлятина — на кой?

— Они умерли? — тихо спрашивает Гусятников, глядя на меня в упор.

— Похоже на то… Если мы говорим об одном.

Дверь приоткрывается, и в нее проскальзывает бух. Он таинственно оглядывается по сторонам и прикладывает палец к губам. Мол, тише, осторожнее, где-то рядом бродит враг. Над его воспаленными глазами, над скомканным и желтым, как газетная бумага, лбом витают редкие непокорные пряди. Ссутулившись, мягкими шагами он проходит на середину комнаты и неожиданно оглядывается через плечо. Он кого-то ждет. Через секунду влетает Бабич:

— Ну что, Александр Александрович? Как?

— Постойте, ребятки, дайте с мыслями собраться… Сейчас расскажу такие вещи, что вы не поверите. Это ужасно… Никогда не представлял себе, что человек может… — бух оглядывается, подходит к двери и плотнее прикрывает ее. — А где Каневский?

— Позвать его? — спрашивает Бабич.

— Обязательно, ребятки! Обязательно. Это же необходимый человек! Он все понимает, причем правильно понимает!

— Да, это верно, — соглашается Бабич. — Очень важно, чтобы и Каневский все знал. Он может кое-что посоветовать. Вася, позови его, пожалуйста.

Только два человека на фабрике уважали Аркашку Каневского или, во всяком случае, принимали его всерьез — Бабич и бух. Остальные побаивались и посмеивались.

— А вот и Аркадий Иванович! — радуется бух — Вы знаете, Аркадий Иванович, это же страшные вещи! Нет, в самом деле!

По темпераменту бух не уступает Бабичу, но он раза в два старше. Это чувствуется.

— Что вы имеете в виду? — чутко спрашивает Аркашка, склонив голову набок — весь внимание.

— Вы еще спрашиваете, что я имею в виду?! Деятельность нашего, с позволения сказать, руководства. Ведь это же сознательное, причем при отличном знании дела... В общем, директор присвоил себе не больше и не меньше как две тысячи грошей! Каково?

— А основания? — Бабич припадает к столу, будто для прыжка.

— Вот основания! — бух тычет ему под нос живописную старческую фигу. — Нет оснований.

— Как?! — шутихой взвивается Бабич. — И вы ему позволили? И вы пошли на это, Александр Александрович? Ну, знаете, от вас я такого не ожидал! От кого-кого, но от вас! — Бабич, обхватив голову руками, начинает раскачиваться и завывать, как профессиональная плакальщица.

— Да погоди ты обвинять! — первый раз повышает голос Гусятников. — Он, видите ли, не ожидал! Его огорчили! Все только и думают, как бы это Бабича не огорчить! Слушай, думай, а потом говорить будешь. Что дальше, Александр Александрович?

Но бух не успевает открыть рот. Свое мнение спешит высказать Аркашка. Как же, все говорят, а он что, рыжий!

— Расхищению средств должен быть поставлен решительный заслон. Мы должны повести самую беспощадную борьбу со взяточничеством, различного рода злоупотреблениями служебным положением. Никакой жалости! К руководящим работникам нужно предъявлять более строгие требования, чем к простым труженикам. И вы не сможете заставить меня отказаться от этого убеждения.

Кончив говорить, Каневский осматривает всех: как впечатление? Осмотром остается доволен. Бабич даже разволновался.

— Правильно, Аркадий Иванович! Вот это правильно! — кричит.

— Так что же дальше? — спокойно повторяет Гусятников.

— А дальше вот что… Придется мне эти гроши выплатить, потому что документация, даже с бухгалтерской точки зрения, в порядке.

— Не следует преклоняться перед бумажками, товарищ бухгалтер! — строго говорит Аркашка. — Главное, что кроется за этими бумажками, что они скрывают или пытаются скрыть. И наша задача — сорвать маскировку, обнаружить порок и покарать его.

— Здорово! — взвизгивает Бабич и тут же опасливо косится на Гусятникова.

— Что же все-таки кроется за бумагами? — уже устало спрашивает Гусятников.

— А кроется за ними работа! Получается, что заработал директор эти самые гроши своим горбом. По бумагам получается, что все эти куколки — Маша-резвушка, Оля-шалунья, Катя-озорница, Нюся-проказница и прочие — придуманы, с позволения сказать, нашим уважаемым директором. Каково?

— Послушайте, братцы! Но ведь все эти куклы — старые модели! — возмущается Бабич. — Как же он мог их придумать, если они уже давно придуманы, мы выпускали их, правда, под другими названиями? И пресс-формы сохранились с прежних времен… Директор лишь взял на себя труд дать им новые имена!

— Ничего себе шалун! Ничего себе озорник! — хохочет Гусятников. — Ах, проказник! Вы мне, ребятки, вот что скажите… Насколько я понимаю, вся его работа — полная фигня? Правильно?

— Совершенно точно! — Бабич грохает тощим кулаком по столу. — Если поднять бумаги десятилетней давности, то можно найти и родителей этих бедных проказниц, и их настоящие имена.

— Ну, тогда у меня прямо гора с плеч… Вдруг, думаю, что-то путаю? Я ведь ему все в глаза выложил…

— Директору? — сияет Бабич, не веря.

— Ну да, а кому же!

— Вы сказали ему, что он мошенник? — с невероятной надеждой в голосе уточняет Бабич.

— Да! — восклицает бух молодецки и сразу делает Бабича самым счастливым человеком на земле. — Правда, я не употребил этого слова, — добросовестно поправляется бух. — Но я сказал, что он своими действиями нарушает финансовую дисциплину. Мне хотелось бы думать, сказал я, что это искреннее заблуждение с его стороны, а не что-то иное, менее симпатичное.

— Га-га-га!

— Это настоящая принципиальность. По большому счету, — говорит Аркашка и, склонив голову к плечу, задумывается о чем-то значительном.

— Га-га-га!

— Да будет вам, раскудахтались! — смущается бух.

— Нет, не будет! — Аркашка почувствовал необходимость выступить с заключительным словом. — Кто такой, собственно, директор? Кто он? Люди, в тысячу раз лучшие, отдавали свои жизни за то, чтобы был сегодняшний день, за то, чтобы были мы с вами, чтобы был тот же директор. И мы не позволим ему пренебрегать памятью тех, кому он обязан жизнью!

Чем больше говорил Аркашка, тем меньше у меня оставалось надежд, что он поддержит директора на месткоме. Хотя… Может, его убеждения меняются в зависимости от обстановки? Это бывало уже не раз. Надо поставить его лицом к лицу с директором. И без этого восторженного окружения. Что он тогда запоет? Ведь его можно уволить в любую минуту. Алкоголика и суд не возьмется восстанавливать. И Бабич, председатель месткома, ничего сделать не сможет. Даже пытаться не будет. Для Бабича стакан вина в рабочее время — страшная вещь. А провонявшие перегаром двадцать пять процентов мне сегодня очень пригодятся. Вот так, Аркашка, затащу тебя сегодня к директору. Что ты там петь будешь? Какие танцы на ковре спляшешь? Какие игры затеешь?

— Ребятки, — тихо говорит бух, — а как же с увольнением? Он говорит, стар, мол, не справляюсь… Понимаете, ребятки, для меня это конец. Это все… Через полгода на венок вам придется скидываться.

— Что за пораженческие настроения?! — ревет Бабич.

— Ребятки…

Молча перевожу взгляд с одного на другого. И вдруг на какое-то мгновение чувствую себя разведчиком во вражеском лагере. Все разузнал, разведал, знаю планы противника. Теперь главное — добраться до своих. Да, я здесь лазутчик, пора к своим, к единоверцам. И лишь топот копыт в ночной степи, и запах конского пота, и режущие космы гривы в ладонях, и тяжелая шашка на боку, и огни на горизонте, и крики погони!

Это было очень короткое чувство. Появилось и тут же исчезло. Остались легкая тревога и жалость к престарелому воинствующему буху.

Бабич писал, потом вывешивал объявление о заседании месткома, ходил к директору уточнять какие-то детали. Гусятников хмуро ходил по цехам, и его шаги звучали гулко и обреченно. Аркашка выпускал очереди микроречей. Бух бегал и волновался больше всех. Седые волосы над его желтым лбом стояли невесомо, как сигаретный дым.

Потом как-то неожиданно мне становится ясно, что решение принято. Когда, в какой момент это произошло, не знаю. Но из боязни, бессилия, растерянности, как камни из воды после наводнения, проступила решимость. Твердое знание того, что необходимо сделать.

У меня нет другого выхода. Не могу поступить иначе, потому что многие годы меня будет мучить эта упущенная возможность. Я буду вспоминать о ней каждый раз, когда у меня не будет денег, когда не смогу сесть в автобус, когда замерзну или буду страдать от жары, когда меня не похвалят (а могли бы и похвалить), когда поругают (а могли бы и не ругать). Слишком долго я ждал, чтобы так просто отказаться от всего. Каждый раз после поражения я говорил себе: «Ну, ничего, подождите. Придет и мой черед. Пока я потерплю. Но когда придет мой черед, вы, уж будьте добры, тоже потерпите».

И вот он пришел. Мой черед.

Во всем, что делается вокруг меня, во всем, что говорится, замышляется, вижу, ощущаю железную закономерность. Я уже знаю возможные ходы всех участников игры, которая только начинается. Все пути ведут к одному концу. К тому, который мне нужен. Но для этого необходимо сделать один-единственный ход. И тогда усилия всех игроков будут напрасны, им уже не изменить игры. Моей игры. Пусть директор думает, что это его игра, пусть Бабич крушит стены, пусть Аркашка трепется на каждом углу о собственных добродетелях, я-то знаю — идет моя игра. Мысленно прощаюсь с Бабичем, и он легко улыбается, не подозревая, что видит меня в последний раз. В том качестве, в котором знал до сих пор. Прощаюсь с Гусятниковым, и становится немного грустно — с ним расставаться не хочется. Тяжело. Гнетущее чувство вины. Но иначе нельзя. Прощаюсь. Не поминайте лихом. А помянете — тоже не беда. Оботрусь.

Потом бух. Прощаюсь с ним и прошу прощения. Извини, дорогой, надо. Прощай, батя! Авось свидимся. Когда-нибудь, возможно, я вернусь на эти берега. Вот только застану ли тебя…

Зина… С ней прощания не получается. Сколько ни пытаюсь, не удается вызвать в себе чувство отчуждения. Каким бы я ни представлял себя в будущем, она не становится мне чужой. Принимает меня любым. Ну что ж… Это ничему не мешает. Пусть. Там разберемся. Придет время — наведем порядок, выметем мусор, помоем окна. Чтобы душа сверкала чистотой и непорочностью.

Аркашка опять произносит речь. Не слышу, о чем он говорит, и вижу только две перекрещенные, как шпаги, волосины в его носу. И еще запоминаю ритм его слов: двадцать пять… Двадцать пять… двадцать пять… Акции.

За окном проносится Зина. Бежит звонить мне из автомата. Боится, чтобы кто-нибудь не заподозрил нашего сговора. Пусть подозревают. Меньшая будет неожиданность. А впрочем… все это не имеет значения. Маховик, большой, тяжелый, приржавевший к оси маховик начинает медленно вращаться с сухим, скрежещущим скрипом…

Там, где только что прошла Зина, появляются туристы с рюкзаками. Вот и их нет, и снова в окне все неподвижно. Туристы исчезли, но в памяти остается их изображение. Бодро идут, навьюченные рюкзаками, и хохочут. А почему я никогда никуда не собираюсь? Почему я не ночую в лесу, не варю уху, не разжигаю костров? Кто меня лишил всего этого?

Закрываю глаза и снова вижу смеющиеся лица парня и девушки. Начинаю различать все больше оттенков в их смехе, я увидел в нем радость, счастье, озорство. Потом — любовь, ночь, которая наступит через несколько часов. Костер, река. Луна, запутавшаяся в прибрежных камышах. Эти двое… Они молча смотрят в костер. А пламя страстно выгибает спину, заламывает руки, обнимает красные от смущения сучья. В деревьях шорох, там тоже идет какая-то жизнь. Шумно и тяжело всплескивает большая рыба на середине реки. Пахнет сосной, рекой. Эти двое молчат. И в их глазах полыхает огонь.

И это все без меня. Как будто и нет меня — вот что пугает.

Как я им завидую! Как страшно я им завидую!

— Га-га-га! — серьезно говорит Бабич. Радуется чему-то.

Отчаявшиеся глаза буха. Его скомканный скорбный лоб.

Крепкозубая улыбка Гусятникова.

Тонкий писк Зины в телефонной трубке.

Желтые белки глаз Аркашки.

Карта Африки на стене. Молодые страны борются за независимость. В углу карты цифры: два — двенадцать — двадцать четыре. Телефон! Да, конечно, номер телефона. Я вспомнил этот случай. Шла девушка и размахивала светлой пластмассовой сумкой. Забыв обо всем, в каком-то религиозном восторге, пяля глаза и радуясь чему-то, я смотрел на нее через окно полуподвала. Из автомата на стене нашего дома она позвонила куда-то и дала номер своего телефона: два — двенадцать — двадцать четыре. «Спросите Машу». Маша. Имя, испытанное веками…

Тогда я опоздал на работу, а придя, тут же записал номер на карте. А теперь неожиданно вспомнил ее лицо, улыбку, ее «спросите Машу»… И вдруг почувствовал звериную тоску по ней. Никогда не думал, что можно так соскучиться. По ком? По незнакомому человеку, которого скорее выдумал, нежели узнал. Физическая боль. Оказывается, она все время жила во мне, эта боль. Затаившись. Сжавшись.

Гудки. Гудки. Редкие, протяжные. Неужели никого нет? Хоть бы не было, я не выдержу напряжения. Уже четыре гудка. Пять. Ну все, нет никого. Облегчение и… разочарование. Решусь ли я еще когда-нибудь позвонить.

— Алло! Вам кого?

— Мне, пожалуйста, Машу.

— Минутку.

— Алло! Это Маша? Здравствуйте. Неважно… Это совершенно неважно. Нет, и не пытайтесь, не вспомните. Подождите бросать трубку, ради бога, не бросайте трубку! Вот… Это никогда не поздно. Маша, я не прошу вас ни о чем, понимаете? Ни о чем. Только одно… Мне нужно на вас посмотреть. Посмотрю, и все. Пройдите мимо главного входа в парк. Сегодня в семь. Приходите, Маша. Если бы вы знали, как это нужно! Я и сам не знаю зачем… Может быть, мне просто нужно убедиться, что все вокруг не так плохо… Не знаю, кто вы, что вы, с кем вы, но прошу — покажитесь. Ну, ладно… Я все равно приду. Вдруг вы передумаете… Если захотите, чтобы я подошел, возьмите что-нибудь в правую руку. Не захотите — в левую. Ну, извините, до свидания.

Перевожу дыхание. Из меня сейчас, как из пластилина, можно лепить что угодно. Любого зверя — обезьяну, шакала, льва… Нет, лев — это, пожалуй, слишком.

Может, и в самом деле позвонить?

Поднимаюсь, иду к двери, потом по коридору. Вижу себя со стороны. Зрелище неприятное. Деревянная походка, голова вскинута, но отнюдь не от уверенности. В горле пересохло. Прокашливаюсь негромко, будто мой кашель может кому-то показаться подозрительным. Предательским. Страшно? Нет, не то… Вхожу, как в операционную. Из этого кабинета мне уже не выйти. Выйдет совсем другой человек. Интересно — какой?

За необъятным столом, недавно приобретенным прямо на мебельном комбинате, директор, откровенно говоря, не впечатляет. Он далеко не король. И даже не ферзь. Вот чернильный прибор — это да! Это фигура. А какая фигура — директор? Ладья? Нет, солидности не хватает. Слон? Пожалуй, слон. И опасен он только на том поле, к которому приписан. Директор — черный слон. Поэтому и сотрудничать с ним, и опасаться его можно лишь, когда я сам окажусь на черном поле. Но я не слон, и всегда могу перейти на белое. И все. Ищи-свищи. Пока он не знает, на каком я поле. Сейчас начнет выяснять. Пусть. Я на черном.

— Здравствуйте, — говорит директор. С такой почтительностью миллионеры, наверно, здороваются с прислугой. — Проходите, пожалуйста. Садитесь. Я ждал вас.

Директор отражается в столе со всеми подробностями, вплоть до искусанных ногтей. Кусание ногтей заменяет ему сигарету. Вот он что-то подписывает, звонит по телефону, и я едва удерживаюсь, чтобы не рассмеяться, — директор несколько раз набирает номер и каждый раз начинает с пятерки. В нашем городе нет номеров, начинающихся с пятерки. Аркашкин арсенал. Касатик!

— Никак невозможно дозвониться, — озабоченно так говорит и осуждающе смотрит на телефон. — Чем они только там занимаются… Да, я разговаривал с Зиной… И вот попросил вас зайти.

Ну, говори же! Чего тянуть? А то еще бухнусь здесь в обморок… Это будет, как говорится, товар лицом… в грязь.

— Видите ли… Я хочу спросить у вас… Что вы думаете о Бабиче?

— Как сказать…

— Не кажется ли вам, что его отношения в коллективе носят несколько нездоровый характер, я бы даже сказал… неверный?

— Что-то, конечно, есть. Не могу судить об этом достаточно объективно, но его, как бы это сказать, партизанщина…

— Вот-вот! Вы меня поняли совершенно правильно! Дело в том, что акции Бабича в коллективе падают… Да, кстати, как вам понравилось сравнение с акциями? Зина говорила вам, что автор этой, так сказать, метафоры я?

«Похвали, похвали мужика! Не видишь — напрашивается!» — орет в ухо В. Т. Значит, и Тов. Ворох где-то здесь — не то за шторой пристроился, не то на стуле у двери. Да, так и есть. А В. Т. рассаживается в кресле у самого стола.

— Довольно удачное сравнение, — говорю.

«Да не жадничай! Отвали ему полные пригоршни! Проглотит. Он сейчас и дохлую крысу проглотит», — смеется В. Т.

— Мне это сравнение очень понравилось, — послушно повторяю вслед за двойником. — Четкое, и главное — отражает суть дела.

— Для меня особенно важно ваше мнение, — польщенно ерзает директор. — И как члена коллектива, и как художника, и как автора… Знаю, вы подготовили серию кукол, видел их. Прекрасные куколки! Мне очень понравились. Конечно, их нужно доработать, но как заявка, как предложение — блестяще! В них наш сегодняшний день, наши заботы и успехи. Уж если сталевары и шахтеры поют на оперной сцене, почему бы им не включиться и в это… в это… мероприятие? Почему бы им не сплясать и в нашем хороводе?

«Вася, он же тебя покупает! — говорит Тов. Ворох. — Подумай — придется и расплачиваться!»

«Если цена хорошая, пусть покупает, — твердо отвечает В. Т. — За этим ты сюда и пришел».

«А что ребятам скажешь?» — срамит Тов. Ворох.

«Ничего не надо говорить. С директором вот говори. Он ждет ответа. Ты уже вышел на тропу, ты на тропе, Вася!»

«Какую тропу?! — орет Тов. Ворох, и я начинаю подозревать, что директор слышит их перебранку внутри меня. — Торгашества? Продажности?»

«Посмотри на себя, оборванец! — начинает злиться В. Т. — На свои потрепанные штаны, на свою будку потрепанную посмотри! Выйди вон. Слышал? Ты здесь не нужен. Обойдемся без гунявых. Вася, скажи ему!»

«Да, — говорю я почти спокойно. — Можешь идти. Вряд ли тебе здесь понравится. Катись».

«Как будет угодно», — Тов. Ворох выходит, хлопнув дверью. Директор вздрагивает, некоторое время смотрит на дверь, потом подходит к ней и закрывает поплотнее.

— Продолжим, Василий Тихонович, — обращается он ко мне. Ба, да я, кажется, становлюсь Василием Тихоновичем? До сих пор директор называл меня сокращенно-ласкательно — Вася, Васек, Васько, как-то под хорошее настроение даже Василиском обозвать изволил. — Скоро заканчиваете набор?

— Уже закончил.

— Что же молчите? Сдавайте его, будем решать вопрос, так сказать, конструктивно и… прочее подобное. Я вас не понимаю, Василий Тихонович! Нас постоянно упрекают за отсутствие поисков, находок… А у вас в кармане, оказывается, и поиски и находки!

Вот это цена! По ней виден покупатель. Ну что ж, я на это и рассчитывал. У него просто нет мелких денег. А впрочем, для него это мелочь. Но… не прогадать бы.

— Понимаете, я уже сдал набор, но… — обиженно моргаю глазами, — но Бабич отрицательно относится к нему.

— Ну что ж, — говорит директор, — мнение Бабича неокончательное. Думаю, мы с вами знаем настоящую цену этому мнению… Попросим Нагаева написать заключение. Надеюсь, он не откажется. Без всяких формальностей, документальностей и… прочего подобного. Это будет моя личная просьба к нему. Зная вас лично, ваш вкус, способности… беру на себя смелость утверждать, что заключение будет положительным.

Кажется, все идет чисто. Растерянность моя искренняя. Директор слушает внимательно. Обстановка полного взаимопонимания. Торг на высшем уровне. Или игра в поддавки? Его маленькие, невесомые ладошки с обкусанными ногтями то ложатся на стол и на мгновенье замирают, то взлетают вверх и проверяют, на месте ли нос, волосы, то неожиданно ныряют в карманы.

— Да, кстати, — говорит директор, — Зина сказала мне, что вы живете где-то в полуподвале. Это правда?

«Во дает! Будто сам не знает! Игрунчик, смотрю, этот директор! Крепко же ты ему понадобился!» — удивляется В. Т.

— Да, — говорю. — В полуподвале.

— А заявление на квартиру подали?

— Я седьмой на очереди, — отвечаю этаким тоном бедного родственника, руками развожу, глазками моргаю, улыбаюсь несчастно.

— Далековато, — ладошки вспорхнули вверх. — Это вам придется ждать года два-три-четыре. Вы один живете?

— Нет, — говорю, — с матерью. Оно бы ничего, но у нее ревматизм. Неприятная штука.

— Что же вы молчали? Нет, Василий Тихонович, я отказываюсь вас понимать! Полуподвал — это сырость, болезни… и прочее подобное. Не выполняете своих прямых сыновних обязанностей. Хорошо, что я узнал об этом, а то вам пришлось бы отчитываться на общем собрании. Да, да! Так нельзя. Надо во что бы то ни стало вытащить мать из подвала.

— Вы правы, — говорю. — Во что бы то ни стало. Раньше я просто не придавал этому значения. Теперь вижу — что-то надо предпринимать.

«Вот это разговор! — азартно восклицает В. Т. — Столби, не теряй момента! А то потом скажет, что ты неправильно его понял. Набор кукол, квартира — это хорошо. А что, если попробовать и… Или не стоит? Как бы все не сорвалось… Да нет, не должно бы. Чем, собственно, ты рискуешь? Поиграем. Авось. Давай! Пошел!»

Пока колеблюсь, говорит он:

— Ну что ж, Василий Тихонович, мне было очень приятно поговорить с вами. Надеюсь, что…

— Зина сказала, что вы довольны мной как конструктором?

Он недоуменно вскидывает белесые брови:

— Да, я говорил это. Вы умеете находить общий язык с людьми, сами создаете модели, можете, так сказать, понять душу творческого человека и… прочее подобное. А у Бабича довольно часто возникают, так сказать, производственные конфликты из-за его категоричности, негибкости.

— Ну что вы! — говорю. — Для заведующего у меня опыта маловато, — и бесстыжими своими глазами смотрю на него в упор. А что? Количество переходит в качество. Когда хамства очень много, его можно назвать напористостью, его можно объяснить силой характера, оправдать целью.

Директор некоторое время раздумчиво кусает ногти.

— Но я и не предлагал вам такой должности. Надеюсь, и Зина этого не говорила?

— Говорила. Но я, конечно, понимаю… Извините… просто… Извините, — а губы не слушаются, а жилка бьется, а в ушах звон.

— И потом, Василий Тихонович, дело не только в опыте, которого у вас нет. Опыт — дело наживное. Дело, кроме того, и в заслугах, которых, кстати, у вас тоже нет.

Он встает. Валяй, мол, парень, отсюда, разговор окончен.

— Заслуги — дело прошлое, — говорю. Тихо, вроде про себя. — Главное — не они. Главное — готовность к ним, — это уже вместо меня В. Т. успевает вставить.

— Хе-хе, это интересно. Ну что ж, Василий Тихонович, я сказал все, что считал необходимым. Теперь ваша очередь. Если, конечно, у вас есть что сказать.

— Важно, что я скажу на месткоме, — говорю.

— Ну что ж, до встречи на месткоме, — директор откровенно улыбается.

Возле двери останавливаюсь:

— Это ваше сравнение с акциями… Вершить дела можно, имея не меньше пятидесяти одного процента.

— Но в наших условиях это невозможно, — бесцветные брови взлетели к самой шевелюре.

— В наших условиях можно иметь семьдесят пять процентов.

— Семьдесят пять? — ладошки выскочили из карманов и улеглись на стол. Эта мысль, видно, не приходила ему в голову. — Вы имеете в виду Каневского?

«Сам знаешь, не прикидывайся ванькой», — хмыкает В. Т.

— Вы имеете в виду Каневского? — зло переспрашивает директор.

— Пятьдесят — мало, — говорю. — Зина тоже так считает. Это будет грубая работа. И результатов не даст.

«Правильно! Так что выбирай. Удастся уломать Аркашку — все будет железно!» — В. Т. готов торжествовать победу.

— Хорошо. Иди. Можешь идти, — говорит директор.

— А Каневский не так уж и крепок… И есть за что его взять. Прижать — труха.

— Иди!

«Можно бы и без «ты». Неврастеник. Ну, ладно. Ход сделан. Игра пошла», — говорит В. Т. уже в коридоре.

«Катись», — обессиленно отвечаю, и он послушно исчезает, подмигнув на прощанье.


Это подло или нет?

Я предложил свою помощь человеку, который в ней нуждается. Он пообещал отблагодарить меня. Все нормально. Этот человек не прав? А может, и прав. Что же думает по этому поводу гражданин Ворохобин? И думать нечего — мне с ним работать. От него зависит мое будущее.

Ну, хорошо, я считаю директора подонком. Кто-то подонком считает Гусятникова, кто-то — Бабича, кто-то — меня. Каждый с чьей-то точки зрения, — плохой человек, скажем так. Что же делать? Доказывать, что ты лучше других? Все только этим и занимаются.

Так это подло или нет? Да, я убежден в правоте буха, а поддерживаю директора. Господи, а много ли таких, которые делают только то, в чем убеждены? Есть ли вообще такие? Не встречал. Люди выполняют свои обязанности не по убеждению, а по служебному положению. Значит, нужно приспосабливаться к условиям, в которых живешь. Приспособленчество? Ха! Именно потому, что человек умеет приспосабливаться лучше других существ, он выжил и стал венцом природы.

Согласен, я поступаю нечестно. А скольким людям только потому и удается остаться честными, что они трусы! Страх стоит на страже честности. Боятся всего: общественного мнения, себя, жены, суда, собственных стен. Даже дневники пишут в расчете на то, что их будут зачитывать на профсоюзном собрании.

Я подонок? Что ж, пусть так думают все, кому хочется. И будьте здоровы. Кому не нравится — могут жаловаться Я не хочу быть ванькой, которого потехи ради по праздникам с колокольни скидывают. Пусть бросают кого угодно, я тоже хочу постоять внизу и поглазеть. Мне нравится смотреть на людей, летящих сверху вниз. А если у меня появляется возможность что-то получить за все мои труды и жертвы, то почему я должен отказываться? Ради чего? Ради неуловимой, неосязаемой, высшей справедливости? Ах-ах! Как это красиво! Аркашку хлебом не корми, только дай о чем-нибудь высшем порассуждать. Конечно, неприятно быть подонком, но разве лучше оставаться чистеньким трусом? Честная и благородная никчемность? Возвышенно мыслящая, изящно чувствующая бездарность? Нет, ребята, так не пойдет. Решение принято. Ход, основной ход сделан. Вперед без страха и сомнений.

Скоро конец рабочего дня. В семнадцать ноль-ноль Бабич соберет местком. Зина, я, Каневский, Бабич и бух. Бух не в счет. Придет директор. Местком… Драма в одном действии. Те же и Ворохобин. А почему, собственно, драма? Трагедия. Вся жизнь человека — это трагедия, потому что рано или поздно кончается смертью главного героя. Подмостки. Игра. Грим. Интриги. Выше, выше! Ну, кто выше всех? Срываются, снова лезут, опираясь на плечи, головы, жизни других. Да, над толпой можно подняться, только став на нее двумя ногами. Но толпе это не нравится. Толпа против. Ничего. Стерпит.

А моя жизнь, наверно, трагикомедия. Всем смешно, а мне — нет.

Интересно, говорил ли директор с Аркашкой? Если нет — тогда все коту под хвост.

Результатов месткома никто ждать не будет. После пяти все разойдутся. И Гусятников уйдет. Это важно. При нем я не смогу этого сделать. Даже себе стараюсь не напоминать о том, что сегодня произойдет. Когда все кончится, нужно будет тщательно подмести себя, прибрать, очистить. Чтобы можно было идти дальше, не оставляя следов.

Я уже прошел через все последствия сегодняшнего своего хода. Меня уже презирали Бабич и Гусятников, я уже побывал в гостях у Нагаева, читал его заключение, смирился с тем, что мне скажут в глаза и что будут говорить за глаза. «Внутри у меня все время что-то жгло, словно выгорали какие-то участки души и освобождалось место для новых построек, посадок. Так выжигают леса, чтобы подготовить место для полезных посевов, которые приносили бы доход.

Нет-нет, так можно далеко зайти. Далеко-далеко колокольчик звенит. Рыбаки в шалаше пробудились. Сняли сети с шестов. Весла к лодкам несут. И не спеша, с чувством собственного достоинства колышется Тихий океан. А где-то в его глубинах зреет цунами. Пока это только пылающая магма, прикрытая километровой толщей воды и тонким слоем дна. И дно уже вибрирует, дрожит под напором магмы, прогибается и вот-вот…

А геологи стоят на какой-нибудь сопке, смотрят на сверкающий океан и даже не думают о мембране, дрожащей под россыпью солнечных зайчиков.

Все просто и сурово.

Работа, мысли, слова… Они тоже должны быть простыми. И поступки должны иметь один-единственный смысл. Тогда не нужно таскать за собой набор мнений, мыслей, слов на разные случаи, для разных людей. Набор отмычек, чтобы проникнуть в чужую душу и, шаря там в потемках, на ощупь, пытаться найти что-нибудь полезное для себя. И характера достаточно одного, и отношения с самим собой будут простыми и ясными. И не придется терпеть себя постылого, делать вид, что ты не знаешь всего о себе… Хорошо, конечно, уважать себя, иметь для этого основания. Но — всему свое время. У меня будет возможность отряхнуться. Да, сейчас мне паршиво. Однако придут другие времена. Жизнь подчиняется законам бабичевской тельняшки — она полосатая. На смену темным, гнетущим временам приходят светлые, чистые… Если только я не иду вдоль полосы…

Авось.

Вхожу к директору.

Сердце колотится, как ртуть в бутылке, мягко и тяжело. И весь я бьюсь в такт этим ритмичным ударам. В ногах — непривычная легкость. Она настолько явственна, что на несколько секунд теряю власть над ними. Короче — они дрожат. Надо же…

— Вы звали меня?

— Да, — директор небрежно и озабоченно роется в своем столе, это, очевидно, должно обозначать, что разговор не имеет для него ровно никакого значения. — Во-первых, я говорил с Каневским. В общем… можете считать, что я с ним беседовал. И второе. Нам дают квартиру. Этот вопрос тоже надо поставить в повестку дня. Вы меня поняли? — Он выжидающе смотрит на меня, добавляет: — Квартира двухкомнатная. Говорю вам об этом, как заместителю председателя местного комитета. Очевидно, нужно поставить в известность Бабича. Сделайте это, пожалуйста.

Директор сух, деловит, не дает ни малейшего повода думать, что наш разговор имеет какой-то второй смысл. Говорит так, словно в комнате присутствует еще кто-то, спрятавшийся не то под столом, не то за цветастой портьерой. И говорит не столько для меня, сколько для того третьего, чтобы доказать ему свою непричастность к чему бы то ни было. Он боится этого третьего, ну, который под столом, и спешит как можно скорее закончить разговор, пока я не сболтнул лишнего. Он почти не смотрит на меня, показывая, что между нами конечно же нет никакого сговора. Директору страшно. Это новость. Ему, оказывается, тоже страшно. Интересно, а чего боится он? И эта загнанность… Почти как у меня. Спешит, спешит… Будто ворует и опасается, что кто-то застанет.

— Я пойду? — говорю.

— Конечно, идите. У вас ко мне больше ничего нет?

— Нет, спасибо.

При чем здесь «спасибо»? Неужели я такой перепуганный? А директор даже не замечает моего дурацкого «спасибо», он тоже хорош. Выходит, к этому нельзя привыкнуть?

— Вы еще что-то хотели? — участливо так спрашивает, улыбается. А улыбка того, если по цвету, то серая. Припасть сейчас к его груди да послушать, как сердечко колотится!

— Каневский вам ответил что-нибудь? — спрашиваю, понимая, что вопрос лишний. Директор уже ответил на него.

— Да. Он всему знает настоящую цену. Нам с вами нужно поучиться у него проницательности, твердости и… прочее подобное.

— Угу, конечно, я понимаю, — и киваю, как игрушечный тигр в машине моего двойника. И пасть моя так же оскалена. Только я никого не пугаю. Сам боюсь. Загнанно ощерясь, дышу ртом. И хочу, чтоб он утешил меня и пожалел. Надо же, на каком дешевом желании можно иногда поймать себя! — До свиданья, — говорю.

— Мы же встретимся через пять минут! — смеется директор облегченно и негромко добавляет: — Рано или поздно через это надо пройти. Потом будет легче. — Ему приятно видеть мой страх. Наверно, от этого самому становится легче.

— А вы прошли? — спрашиваю.

— Не знаю, что именно вы имеете в виду, но я через многое прошел, — он еще страхует себя от того третьего, который спрятался и внимательно, улыбчиво слушает нас, прекрасно зная, чем все кончится. Не выдерживаю. Резко отдергиваю портьеру, будто бы для того, чтобы выглянуть в окно, во двор фабрики. Разумеется, за портьерой никого. Ухожу. Но кожей чувствую — в спину смотрит не только директор.


Местком.

Сажусь возле окна. Свет не бьет в лицо, и для остальных я только силуэт. Черная лошадка. А что касается севших по обе стороны от меня Тов. Вороха и В. Т., то их вообще никто не видит.

Зина вертит головой, хихикает, будто кто-то невидимый забрался к ней за пазуху и щекочет. Вот она подает директору стул. «Я, так сказать… Вы, так сказать… Мы, так сказать… Хи-хи-хи!» Блестят глазки, пылают щечки, модная юбчонка не в состоянии прикрыть сухонькие коленки… Сначала отодвигает свой стул от буха, но одновременно удаляется и от директора, тогда подвигает свой стул к нему, стараясь оставаться на расстоянии от Бабича. Какое-то лакейское беспокойство, боязнь поступить не так, огорчить. Нет, Зина, такое делается иначе. Тут нужна и собственная ожесточенность, решимость идти до конца, оставляя на ступеньках клочья кожи, самолюбия, достоинства… Все это побоку. Все это ты подберешь, оботрешь и налепишь на себя потом, после боя.

Бух с морщинистым, исполосованным жизнью лицом смотрит на всех по очереди, подмигивает мне, как бы говоря: «Ничего, мол, Василий Тихонович, выдюжим! Не в таких переделках бывали!» А рука, нервная, старческая рука без конца вертит дужку очков.

Аркашка читает газету. На лице — брезгливость. Вот, мол, чем приходится заниматься, вместо того чтобы создавать, радовать детишек, воспитывать в них любовь к природе.

Директор — сама невинность. А пальцы мелко-мелко стучат по коленке. Дрожишь? Дрожи. Сегодня тебе, касатик ты мой, тоже придется раздеться и показать миру небогатые свои телеса.

— Товарищи, — говорит Бабич, — в общих чертах вы знаете, что произошло. Директор просит разрешения месткома на увольнение старшего бухгалтера Александра Александровича. Довод, на мой взгляд, неубедителен — бухгалтер, мол, стар. Уверен, что у директора есть более существенные причины уволить сотрудника, безукоризненно проработавшего всю свою жизнь. Мне кажется, будет правильным, если мы послушаем бухгалтера, что он сам думает о мотивах увольнения.

— Но мы собрались здесь, чтобы послушать директора, — говорю. Моя перепуганность производит впечатление искренности. — Ведь именно так и значится в повестке дня.

— Да, пусть директор скажет, чем он руководствовался, когда принимал решение. Если его слова окажутся неубедительными, мы можем послушать и Александра Александровича, — это уже говорит Аркашка. Молодец! Так держать! Когда-нибудь я подарю тебе бутылку из-под французского коньяка. То-то радости будет!

— Вот именно! — пискнула Зина и посмотрела на всех. Во, какая я, видели? А ведь я еще не то могу!

Для Бабича все это неожиданность.

— Ну, хорошо, — говорит. — Пусть будет так. Слово предоставляется директору.

— Товарищи! — розовые ладошки запорхали в воздухе. — Я отдаю должное заслугам Александра Александровича, его, так сказать, прошлому, уважаю его как человека. Но бухгалтерия — это не только выдача зарплаты два раза в месяц. Существует еще сложная отчетность о нашей с вами деятельности, целая расчетная политика с торговыми организациями, взаимоотношения с поставщиками, договоры, авансы, иски и… прочее подобное. Бухгалтерия — это самый сложный участок нашей работы, особенно сейчас, когда такое значение стало придаваться конечной прибыли. И работать по старинке, на авось, не только нельзя — преступно. Увольнение Александра Александровича согласовано с Управлением местной промышленности. Там вошли в положение и одобрили…

— Ложь! — кричит Бабич. Его длинная смуглая ладонь лезвием полоснула по воздуху и вонзилась в стол. — Вы не согласовывали с управлением. Я сегодня звонил туда. У меня вопрос: почему вы до сих пор не укомплектовали штат бухгалтерии? Александр Александрович вынужден выполнять работу трех человек. Естественно, какие-то мелочи мог упустить. Но о работе бухгалтера судят по его годовым отчетам. Александр Александрович еще ни разу не получал замечаний. Все его отчеты приняты. Вы умышленно не хотите брать положенных по штату сотрудников, чтобы иметь возможность придираться к бухгалтеру. Теперь же, когда бухгалтер раскрыл ваши корыстные намерения, ударил вас по руке…

— Судя по повестке дня, мы должны выслушать директора, а не Бабича, — хмуро говорит Аркашка.

— Аркадий Иванович, это непринципиально! Я от вас этого не ожидал. Нам надо раскрыть…

Перебить Бабича я не мог. Боялся. Во мне все еще что-то скулило. Но теперь, когда возникла пауза…

«Давай, самый раз», — толкнул меня локтем В. Т.

— Товарищи, — говорю и сразу чувствую, что перестаю владеть и своим голосом, и своими мыслями, все взял на себя мой рисковый двойник. — Мы собрались, чтобы послушать нашего директора. А вместо этого вынуждены слушать проклятья Бабича. Мне кажется, прежде, чем продолжить заседание месткома, мы должны потребовать от Бабича извинения.

— Вот именно! — тявкает Зина.

— Что?! — если бы не очки, мы все были бы мгновенно испепелены огнем, бьющим из глаз Бабича.

— Мне бы не хотелось, — говорю, — чтобы здесь повышали голос. Мы здесь все равны.

— Что?! Мне извиняться? Перед расхитителем? Никогда! Никогда!

— Товарищи, — тихо говорит бух, — товарищи, Бабич прав, вы меня извините, но он прав. Директор в самом деле… И я обязан ему выплатить две тысячи как автору нескольких кукол…

— Хороший директор обязан думать об улучшении продукции. Начальник должен владеть специальностью подчиненных, только тогда его руководство будет действенным. Только тогда он сможет правильно разобраться во всех неувязках, возникающих в процессе работы.

Да, так и есть. Все смотрят на меня. Значит, это сказал я. И, кажется, неплохо сказал. Смотри, директор, цени — я даже не позволил буху назвать состав твоего преступления! В. Т. не произнес ни слова. Не было надобности. Он лишь одобрительно кивнул.

— Правильно! — Аркашка встает, не в силах сдержать нахлынувшее. — Ворохобин прав. Введение производственного обучения, изменение порядка прохождения практики в институтах было сделано своевременно. Поэтому…

— Подождите, Аркадий Иванович! — перебиваю я его. — Это мы знаем. Надо говорить о деле.

— Простите, увлекся, — Аркашка разводит руками и так улыбается, что мне хочется заехать ему по шее. Уверен, что в его ушах сейчас стоит гром оваций.

— Возможно, я ошибаюсь, — говорю, — но мне поведение Бабича кажется несерьезным. Вместо того чтобы спокойно и объективно выяснить положение вещей, поговорить с Александром Александровичем, с директором, он начал с утра будоражить коллектив, отрывать всех от работы и дошел до того, что даже заседание месткома хотел провести в рабочее время… Можно сказать, что за сегодняшний день мы ничего не сделали для нашего юного потребителя. Все только и говорили о предстоящем месткоме, о якобы незаконном увольнении бухгалтера, говорили о чем угодно, только не о деле.

«Предательство, — стонет Тов. Ворох за моей спиной. — Низкое дешевое предательство».

«Почему же дешевое? — улыбается В. Т. — Отнюдь».

— Да, сегодня мы не работали, — говорю. — И виноват в этом наш предместкома товарищ Бабич. Думаю, что вопрос о его поведении тоже должен стоять на сегодняшней повестке дня. Аркадий Иванович, вы не против? А вы, Зина?

Бедный мой Бабич! Как он на меня смотрит! Я бы, наверно, не смог перенести этого, не попрощайся с ним час назад. А теперь между нами стоит стена времени, и меня не трогают ни его взгляды, полные скорби и возмущения, ни он сам. Всего хорошего, Бабич! Пока!

— Послушайте! — вопит он неожиданно, но я с удовольствием перебиваю его:

— Вы не согласны?

— Не согласен! Это же…

— Давайте проголосуем, — говорю. — Как видите, большинство, — сочувственно улыбаюсь.

Аркашка расправляет плечики, устало откидывает прядь. Желтые белки глаз, полуприкрытые веками. Сцепленные пальцы — чтобы не дрожали. Заеложенный галстук с вечным узлом. Напряженный взгляд. Аркашка видит дичь. Ату его! Ату, Аркашка! Ату!

— Вы напрасно, товарищ Бабич, пытаетесь создать впечатление, что вы — самый честный, самый принципиальный, самый хороший… Это не так, — горестно говорит Аркашка. — Кроме всего прочего вы очень необъективный человек. Это, конечно, не самый страшный недостаток, но, товарищи, то, что терпимо в быту, дома, на улице, приводит к непоправимым последствиям в учреждении. И поэтому меня удивляет терпимость нашего директора, он очень рискует, доверяя бюро Бабичу.

— Что же вы посоветуете, вам его доверить? — спрашивает Бабич.

— Ну вот, видите… Аркашка огорченно вздыхает и, обхватив подбородок рукой, скорбно смотрит на Бабича.

Все идет хорошо. Намного лучше, чем я предполагал. У Аркашки класс выше моего. Я боялся, что одному придется ломать разговор, некстати говорить, заикаться, вякать. Но все получается настолько естественно, что Бабич, кажется, не знает даже, кого больше винить — меня или Аркашку. Страх перед одиночеством прошел. Теперь надо жать, жать и жать. У Аркашки, и у Зины, и у директора сейчас примерно мое утреннее состояние, когда я, сорвавшись, выскочил на улицу, когда из меня визжало что-то злое и ненавидящее. Теперь оно готово прорваться из каждого.

Увидев Бабича поверженным, я вдруг ощутил сильное желание еще и еще наносить удары, пока он не упадет, пока не будет растоптан. Меня охватила непонятная злость на этого типа. И уже не было ничего важнее, чем удовлетворить эту внезапно всплывшую откуда-то злость. Сейчас же. Немедленно. Вот сейчас! Да и с бухом надо кончать.

— Товарищи, товарищи! Опомнитесь! — бух пытается как-то сгладить, смягчить положение. — Подождите минуточку. Ведь это же неправильно. Надо во всем разобраться. Мы же все перепутали. Так нельзя…

— Александр Александрович, — перебиваю его, — помолчите, пожалуйста. Ничего мы не перепутали. У меня есть предложение: учитывая все, что здесь было сказано, все, что стало известно, отозвать товарища Бабича с должности председателя месткома, а затем поставить этот вопрос на общем собрании.

Чувствую какое-то наслаждение от того, что Бабич наконец видит своего основного противника меня. Я даю ему бой, я, и пусть он знает об этом.

Мое предложение — неожиданность. Директор ошарашен. Но ему нравится моя решительность. Даже если из этого ничего не выйдет. За моей спиной полыхают мосты, с треском рушатся в воду объятые пламенем пролеты, прямо среди волн высокими кострами горят сваи. Ничего этого я не вижу и догадываюсь только по отблескам, мелькающим в глазах Бабича. Острые, уменьшенные язычки пламени трепещут в его очках. И опять грохот за спиной — последний пролет свалился в воду. Глухой всплеск, шипение гаснущего пламени, острый запах гари…

Полыхают мосты за моей спиной.

Но ничего, я знал, на что шел, знал, какие чувства сейчас у остальных заговорщиков. Если они не сделают решительного шага сами, то обязательно поддержат, если этот шаг сделает кто-то другой. А у меня нет другого выхода У меня вообще нет выхода я спиной чувствую жар горящих свай. Мне нужно набирать очки.

— Аркадий Иванович, — говорю, — по-моему, это верное заключение из ваших слов… Я предлагаю переизбрать председателя местного комитета.

— Да, да… Конечно…

— Вот и чудесно. А вы, Зина?

— Я думаю, вернее, мне кажется, что мы просто обязаны, мы не можем, не имеем морального права пройти мимо того, чтобы не подумать, не принять близко к сердцу все те вопросы, которые, можно сказать, нежданно-негаданно… В общем, вы меня понимаете. Мы все обязаны быть на уровне требований. Возможно, я не права или слишком увлеклась, но все же буду настаивать. Иначе нас не похвалят…

— Прекрасно! — прерываю, потому что не могу больше видеть ее беспомощное барахтанье.

Спешу, спешу, словно вот-вот что-то должно произойти. Словно все это сон и он сейчас кончится, а мне во что бы то ни стало нужно довести дело до конца прежде, чем проснусь. Но минуты идут за минутами, события развиваются стремительно и необратимо, а я все боюсь пробуждения.

— Давайте проголосуем, — говорю. — Кто за то, чтобы Бабича отозвать с должности председателя местного комитета, прошу поднять руки, — голос мой уже не визгливый, он охрип, стал глухим.

Семьдесят пять процентов голосов подано за то, чтобы Бабича отозвать, как не соответствующего этой должности.

Тов. Ворох поднимается и молча, невидимо выходит из комнаты.

«Поздравляю! — шепчет В. Т. — Все прошло блестяще. Я, пожалуй, тоже пойду. Дело сделано. Дальше ты и сам справишься».

Зина готова торжествовать, но не решается. Ждет сигнала и вертит головой. Ей не сидится, она не знает, на ком остановить взгляд, с кем поделиться радостью.

Директор очень похоже дает понять, что все происходящее для него полнейшая неожиданность. Он пришел отчитываться, может быть, даже взять свое решение обратно, а тут такое… Моргает глазками, дергает носом, растерянно смотрит по сторонам. Отличная игра.

Бабич стоит за столом и яростно улыбается. Слушает Аркашку и в такт его словам кивает. Все правильно, все хорошо, вы еще что-то хотели сказать? — пожалуйста. Бух снимает с гвоздя плащ, путается в рукавах, надевает его.

— Подождите, Александр Александрович, — говорит ему Бабич. — Я тоже с вами. Одну минутку… Продолжать обсуждение первого вопроса считаю нецелесообразным. Хочу отметить, что заседание местного комитета прошло организованно и слаженно. Очевидно, было хорошо подготовлено. Всегда неприятно разочаровываться в людях, но… ничего не поделаешь. Главное все-таки — сделать правильные выводы. Вы согласны со мной, Василий Тихонович? Впрочем, это неважно… Присутствовать на обсуждении второго вопроса повестки дня считаю излишним.

— Это почему же, интересно знать? — не выдерживает Аркашка.

— А потому, Аркадий Иванович, что я считаю это заседание неправомочным. И постараюсь доказать это всеми доступными мне средствами.

— Но второй вопрос — распределение квартиры, а вы первый на очереди, — говорит директор.

— Идите вы к черту и со своей очередью! — срывается Бабич.

— Боже! Как нехорошо, как нехорошо! — восклицает Зина и обеспокоенно заглядывает каждому в глаза, дескать, как дальше жить будем?

Все молчат. Будто ничего не слышат. Жалостливо смотрят на Бабича, как на человека, с которым стряслось несчастье. И которому можно кое-что простить.

Вскинув голову, безукоризненно четко, как в молодые годы на морском параде, Бабич выходит. Все-таки флотская выправка дает себя знать. Надо же — где пригодилась!

— Переходим к следующему вопросу, — говорю скорбно. Да, это только так и нужно было сказать. Несмотря на горе — разочаровались в товарище, — у нас еще есть силы продолжать общее дело. Нам, разумеется, сейчас очень тяжело, но работа есть работа. Это наш долг.

Второй вопрос повестки дня — о распределении жилплощади — решается быстро. По предложению директора квартиру дают мне, как остронуждающемуся и ввиду того, что ближайший претендент — Бабич «от квартиры отказался в крайне острых выражениях».

— Кроме того, — говорит директор, — у меня есть основания полагать, что мы даем квартиру сразу двум сотрудникам нашего коллектива. А? — поворачивается он к нам с Зиной.

Та, не придумав ничего лучшего, начинает смущаться. Довольно естественно. Аркашка, что-то сообразив, требует немедленного обмывания. Директор расчувствованно моргает белесыми ресничками. Изо всех сил стараюсь, чтобы мое лицо не изменилось. Не понимаю, зачем ему нужен наш союз? Зачем? Неужели только для того, чтобы иметь больше оснований для предоставления квартиры? Но в любом случае разочаровывать его сейчас не стоит. И вообще, пусть думают, что хотят. Продолжим наши игры.

— Понимаете, Василий Тихонович, — говорит директор, — вы на очереди не второй и не третий, а завтра на общем собрании мне придется доложить о всех причинах, на основании которых мы решили дать квартиру именно вам.

— В том числе и самую уважительную? — хихикает Аркашка.

— Ну, если это необходимо… Можете, конечно, сказать на собрании, но мне бы не хотелось раньше времени… Мало ли… Сглазят! — мило улыбаюсь своей шутке. О, это была улыбка! До сих пор чувство, будто проглотил какую-то гадость, а сделал вид, что конфетку съел. Они почему-то думают, что я смущаюсь. Ах-ах, как я вам всем благодарен! Я вам так благодарен, что готов… В общем, я понял, что готов ко многому.


Все разошлись, и нас в комнате трое — я да два моих неотступника. Тов. Ворох сидит, зажав сцепленные ладони коленями, и смотрит остановившимся взглядом в щелястый пол. В. Т. откровенно торжествует. Сижу за столом Бабича, не потому что нетерпение обуяло, просто ближе оказался. До своего стола мне не добраться.

«Но ведь это подло! — поднимает голову Тов. Ворох. — И нет другого слова».

«Не вижу ничего особенного, — В. Т. прохаживается по чуть поскрипывающим доскам. Впрочем, возможно, это не доски поскрипывают, а во мне что-то поскуливает. — И даже просто некрасивого здесь ничего нет. Мы помогли человеку, который нуждался в помощи. Этот человек — руководитель большого коллектива, много лет работает на предприятии. В чем дело? Не он ли предложил квартиру нуждающемуся, не он ли согласился помочь в творческих планах молодому конструктору? Какими бы ни были его мотивы, он делает добрые дела».

«Плевать ему на потуги молодых конструкторов! Ему нужно было решение месткома, и он его получил. Директор из тех, кто если и проявляет хорошие качества, то когда деваться некуда, когда только благородство, щедрость, самоотверженность могут спасти. Но как бы возвышенно ни выглядел твой жест, все равно он остается сволочным, если за ним корысть, расчет, предательство!» — стоит на своем Тов. Ворох.

И тут незаметно для себя беру слово и начинаю защищать позицию В. Т., сам даже не заметив, когда исчезла разница в наших точках зрения. Он молча слушает меня, иногда вроде хочет вмешаться, уточнить, но следующее же мое слово все ставит на свои места, и ему нет надобности повторяться.

«Стоит тебе хоть что-нибудь сделать для своего успеха, как тут же найдется человек, который заклеймит тебя. Чтобы добиться чего-то, нужно кого-то потеснить, оттереть, возвыситься над кем-то… Допустим, я поступил нечестно, поскольку не поддержал старого буха… Но бух живет в отдельной квартире, а я в полуподвале».

«И уже поэтому тебе все позволено?» — спрашивает Тов. Ворох.

«Нет, конечно. Но так ли уж важно, что думает обо мне этот корифей финансовой мысли, суть-то не в этом».

«В этом! — взвивается Тов. Ворох. — Именно в том, что мы думаем, как друг к другу относимся, как любим друг друга и как ненавидим! А все остальное — тряпье и жратва!»

Последние слова были слишком уязвимы, на них можно и не отвечать. Уже одно только то, что Тов. Ворох произнес их вслух, выдало слабость его позиции.

«Тряпье и жратва, — повторяю негромко. — А для чего мы живем? Для рассуждений о высоких материях? Не надо презирать наипервейшие человеческие потребности».

«Но и сводить все к ним тоже ни к чему», — буркнул Тов. Ворох.

«Значит, я должен ломать себе жизнь ради бухгалтера, который через год уйдет на пенсию, а через два — помрет?»

«Да не ради бухгалтера! — вопит Тов. Ворох. — Ради себя самого! Своей совести, убеждений, достоинства!»

«Нет, ребята, оставьте меня в покое. Все. Хватит. Потрепались, и будя. Подлость помимо прочего, оказывается, еще и вредна для здоровья».

В коридоре слышится частый перестук каблуков. Да, идет Зина. Поднимаюсь, а руки лежат на столе, и у меня нет сил оторвать их от холодного стекла.

— О, Вася! — легко смеется моя невеста. — Не слишком ли ты торопишься, усевшись за стол Бабича? Тебе идет! Нет, в самом деле идет! Пошли, в правлении уже пусто, никого нет.

Мы с Зиной выходим к реке. Здесь пустынно и тихо. Гранитная набережная еще не стала любимым местом отдыха трудящихся. Только рыбаки просиживали на теплых камнях целые дни, свесив в реку ноги и удочки. Клевать не клевало, но зато не нужно далеко ходить: рыбалка почти в центре города. Очень хорошо. А что? Сидит рыбак, смотрит на поплавок, на мягкие, покатые волны, слушает и не слушает их шелест, видит и не видит, как проходят по реке катера, идут баржи, тяжело осев в воду, возвышаясь только узкой каемкой борта да пирамидами щебня, песка, угля, руды. Спокойная необходимая работа.

Над самой водой носятся косяки белых парусов. Они то наклоняются к самым волнам, то снова выравниваются. Не ощутимый здесь ветер надувает их, увлекает куда-то вдаль, за горизонт. Но паруса упрямятся, возмущенно гудят и, едва не зачерпывая воду, круто поворачивают, возвращаются обратно. Иногда на какое-то мгновение паруса бессильно повисают развешанным бельем, а отдохнув, снова наполняются упругим ветром, тихим гулом и снова затевают опасные гонки.

На яхтах люди. Обнаженные тела отсвечивают закатом, на них летят красные брызги воды, люди беззаботно мчатся на каменные плиты набережной, резко поворачивают в последний момент и уходят в сторону, когда до камней остается несколько метров.

Гибкие тела излучают радость, свободу, дерзость. Они кажутся совсем другими людьми, не из тех, которые толкутся в магазинах, корпят в пыльных и душных конторах. Словно жители какой-то иной планеты отдыхают здесь, на реке. А мы, забитые, обвешанные заботами, опутанные долгами, обязанностями, ряженные в жалкие и неудобные одежды, стоим на берегу и мрачно смотрим на пришельцев, не понимая их и завидуя им. А те радостно носятся над водой, смеются солнцу, друг другу. И ветер сдувает с них годы, вода затягивает морщины, и они молодеют в лучах закатного солнца.

Только вот они тоже люди. Такие же, как и мы. А может, и не совсем такие…

Мерно и неторопливо шагаю вдоль набережной. Отдыхаю. Сегодня я не успел пообедать и только теперь чувствую голод и слабость. Тошноту. Победа на месткоме не сняла ни усталости, ни сумрачности в душе. Да и была ли она, победа? Нет, очевидно, такой победы, после которой можно спокойно отдохнуть, ни о чем не думая. Каждая победа обязывает к следующей схватке. И поражение тоже. Я сам нарушил перемирие. И теперь меня все время будут ждать засады, волчьи ямы, все время будет подстерегать опасность.

Зина, повиснув на моей руке, о чем-то радостно треплется. Будь я влюблен в нее, я бы сказал, что она щебечет, но увы! Не могу. Треплется.

— Нет, Васенька, ты бы видел, как посмотрел на меня Бабич, когда я проголосовала за его переизбрание! Он чуть не искусал меня! Нет, в самом деле! А бух, наш бедный, старый бух! Он же рехнулся, когда все это увидел! Умора! Что ты на меня так смотришь?

— Да нет, ничего. Продолжай, — говорю.

— Что продолжать?

— Делиться впечатлениями о победе добра над злом.

— Вася, мне не нравится твое настроение.

— Мне тоже не нравится, — говорю. — Твое.

— Как же я, по-твоему, должна вести себя?

— Откуда мне знать… Веди себя как хочешь.

— А тебе совсем все равно?

— Не знаю, — говорю. — Ничего не знаю. Ничего не знаю и знать не хочу. Ты уж прости меня великодушно.

Как страшно я устал! Какая-то давящая, как мешок с песком, усталость. Во мне устало все, даже мышцы лица бессильно висят, и у меня нет сил управлять ими, чтобы принять какое-нибудь выражение. Свернутые ладони упали в карманы и лежат там, как гантели. И голову не могу держать — нет сил. Найдя точку равновесия, так и несу ее, голову, озабоченный лишь тем, чтобы она не упала на плечо, не опрокинулась за спину, не свалилась под ноги. Так, наверно, носят кувшины с водой кавказские женщины.

— Неужели ты так ничего и не хочешь? — спрашивает Зина.

— Может, чего и хочу… Молчать хочу. К морю хочу. Хочу купаться, сидеть на камнях, шевелить ногами в воде… Хочу пить сухое вино, не разбавленное прожорливыми официантами. Спать под открытым небом. Улыбаться хочу. Смеяться. Покатываться от хохота. Знаешь, я, оказывается, давно не смеялся. Даже не помню, когда смеялся последний раз… Кажется, в цирке… Или в кино. Хочу лежать пластом. Под солнцем, под луной, под одеялом, под чем угодно, на чем угодно.

— А меня ты так и не вспомнил.

— Директор мне не даст забыть о тебе. Теперь мы, можно сказать, помолвлены. Наш союз освящен местным комитетом и завтра получит одобрение коллектива. У нас есть все основания для того, чтобы создать здоровую семью.

— Ты это так говоришь… будто тебя принуждали.

— В самом деле так говорю? — спрашиваю. — Странно. Ведь меня никто не принуждал… И наше чувство испытано годами…

— Ты это говоришь таким трагическим тоном, в чем дело?

— А если это и есть… Послушай, Зина, а о чем ты мечтаешь?

— О том, чтобы мы были вместе, чтобы мы были счастливы. Чтобы у нас была своя квартира, обстановка, дети.

— Такие же, как мы?

— Конечно, Вася!

— Какой ужас!

— Чтобы мы были самостоятельными, ни от кого не зависели, чтобы могли на всех плевать…

— Плевать, значит, тебе хочется? Видишь, какие у нас с тобой близкие интересы ты будешь плевать, а я смеяться. Можно наоборот.

Господи, но ведь можно же что-то придумать! Ну, например, я поселюсь в одной комнате, а она — в другой. И будь здоров. Ордер выпишут на меня. Когда-нибудь влюблюсь по-настоящему, женюсь. На ком вот только… А на Маше! Маша! Я же назначил ей сегодня свидание. На семь. Сейчас без десяти. До парка добираться минут пять. Значит, пора закругляться. Ведь это идея — она в одной комнате, я в другой. Пройдет месяца два, многое остынет, исчезнет острота… У ее родных есть жилплощадь… Не на улицу же я ее выгоняю. Там ей будет даже лучше, чем со мной. Забота, уход и прочее подобное, как говорит мой любимый директор. А ведь Маша придет. Это точно.

— Мне иногда кажется, что я значу для тебя не больше, чем… чем вот этот коробок, — Зина поддает ногой спичечную коробку с изображением атомного ледокола, бороздящего просторы северных морей.

— Зина, ну не для того же была вся сегодняшняя нервотрепка, чтобы мы в конце концов поссорились. Слышишь? Хочешь, я приду к тебе сегодня домой? Попозже, где-то часов в одиннадцать. Ваши дома?

— Нет.

— В самом деле?

— А тебя в самом деле это радует? — спрашивает.

— Зи-и-и-на, — тяну я укоризненно.

— Наши уехали на три дня. Ты правда приедешь?

— Часов в одиннадцать. Ну, в половине двенадцатого. И мы обо всем поговорим, хорошо? Я пойду, Зина, я боюсь, что мы опять поссоримся.

— Счастливо! — говорит. — А куда ты сейчас-то?

— Сам не знаю. Поброжу по проспекту. Может, вина выпью где-нибудь… Сам не знаю.

Вскинув голову, Зина гордо топает вдоль набережной. Ее сумочка небрежно покачивается в такт шагам. Ах-ах! Победительница! Как здорово прибрала меня к рукам! Постепенно отхожу. Шевелю пальцами в карманах, морщу нос, растягиваю губы. Мне надо убедиться, что я могу еще сегодня улыбаться, разговаривать, общаться с людьми.


Раньше я не назначал свиданий, и это меня угнетало. Пытался уверить себя в том, что это далеко не главное, что не по этому определяется истинная ценность человека, но ничего не помогало. О моих чувствах никто не догадывался, потому что с девушками я все-таки встречался, но… когда это становилось неизбежностью. Встречи и все, что за ними следовало, становились сами собой. То вместе учились, то жили в одном общежитии, то вместе работали.

Жизнь шла без свиданий.

Неожиданно в толпе я замечаю прячущуюся фигуру Тов. Вороха. Почувствовав, что я увидел его, мой двойник приближается.

«Ты чего здесь?» — спрашиваю.

«А кому же здесь быть? В. Т.? Этому сытому проходимцу? Он недоволен тобой. Не время, — говорит. — Да и ни к чему. Ничего, мол, дельного из этого не выйдет. Лучше бы, мол, Нагаева подстерег, поговорил бы, засвидетельствовал почтение, напомнил бы о себе».

«Мне лучше знать, что следует делать», — говорю.

«Конечно, конечно! Ты не слушай его. Он же… У него свой подход ко всему», — Тов. Ворох заторопился, затараторил, словно боялся, что я перебью его и не стану слушать.

«А может, я и в самом деле зря все это затеял, — говорю. — Вряд ли она придет».

«Придет она! — чуть не кричит Тов. Ворох, будто я сказал что-то обидное для него самого. — Ты не знаешь, какая это девушка. Может, она опоздает, но ты должен понять — девушки всегда опаздывают».

«Уже семь, — говорю. — Откровенно говоря, я боюсь. Просто боюсь. Понимаешь? Даже не боюсь — страшусь! Послушай, Тов. Ворох, ведь ты мое будущее, верно?»

«Да… да, но при определенных условиях. После всего, что сегодня было… ты понимаешь, о чем я говорю… у тебя осталось мало шансов стать мной когда-нибудь. Теперь все зависит от того, каким ты будешь с Машей… А вот и она! Идет! Пришла!» И он исчез. То ли бросился в толпу, то ли просто испарился. А может, его и не было?

Маша идет в белом платье с голубой отделкой. У нее вызывающее и немного испуганное лицо. Светлая прядь волос падает на плечо, и Маша выглядывает из-за нее, как из-за двери. В левой руке держит ромашку. Маленькая и довольно потрепанная ромашка с искусанным стеблем.

А все-таки пришла. Пришла! И опять нужно решать: как быть? Конечно, я должен подойти, это ясно. А потом? Отдаться на волю волн? Авось куда-нибудь выбросят…

Вот она быстро проходит мимо колоннады входа, возвращается.

Не могу себе представить, что подойду к ней. Это страшней, чем к директору. Да, она была из того племени людей, которые носились над водой сегодня вечером. Она из пришельцев. Полчаса назад на нее летели красные закатные брызги воды, ее волосы касались волн, а ветер сушил и трепал их. А она смеялась ветру в лицо, и тому это нравилось, как нравится красивым мужчинам, когда над ними шутят красивые женщины. Потом, накинув легкое платье, спрыгнула с яхты на берег, надела туфли и, проваливаясь каблучками в песок, вышла на асфальт. Обернулась, крикнула что-то оставшимся на яхте, помахала им рукой и пошла к парку.

И вот мы здесь.

Маша уже несколько раз взглянула на меня, но каждый раз равнодушно отворачивалась. Вот она смотрит по сторонам из-за своей пряди светлых волос и… перекладывает ромашку в правую руку. И сразу в глазах у нее, в походке, в повороте головы появляется вызов: ну что ж ты, безвестный влюбленный? Подходи! Я жду. Ну? Хоть посмотрю на тебя, наглеца!

А я-то, я самоуверенно считал, что все волнения, связанные с женщинами, для меня давно кончились, пора открытий и ожиданий прошла, и я знаю все, что можно знать, и испытал все, что можно испытать, что меня уже не ждет ничего…

И я решаюсь:

— Здравствуйте, Маша…

— Это… Это вы? Это вы звонили мне?

— Да, — говорю.

Она облегченно улыбается:

— Ну и потрепали же вы мне нервы! Никогда так не волновалась. А чего спрашивается… Чертовщина какая-то.

— Думаете, мне было легче?

Она внимательно смотрит на меня и улыбается, словно убедившись, что мне тоже досталось.

— Представляю, — говорит. И тут же, протянув руку: — Маша.

Где-то на другой стороне озера играет духовой оркестр, над кинотеатром, рестораном, танцплощадкой вразнобой вспыхивают неоновые буквы. В скверике несколько ребят, уютно расположившись прямо на траве, пьют пиво. Цыганка лет девяти, в широченном цветном платье, несколько поблекшем от времени и грязи, отважно предсказывает будущее оробевшей парочке. Вокруг уже стоит толпа, и, к общему оживлению, цыганка толкует что-то о дальней дороге, казенном доме, несчастной любви, бубновом короле, от которого не сегодня завтра надо ждать удара ножом в спину… Но как только парень неосторожно вручает ей рубль, цыганка умолкает на полуслове и уходит размашистой походкой, оставив растерянную парочку на произвол бубнового короля.

— Вы не дуетесь на меня, Маша?

— За что? — спрашивает.

— Ну, за всю эту историю…

— Я же сама пришла. И знаете — отложила настоящее свидание. Смешно — правда?

— А это не настоящее? — спрашиваю. И, испугавшись, что она ответит «конечно!», говорю: — Маша, я чувствую, что мне нужно говорить, рассказывать что-то интересное… Нельзя же вот так идти и молчать… Для молчания мы слишком мало знакомы. А вот что сказать — понятия не имею. Глупо, да?

— Нет, ничего. Терпимо.

— Ну, спасибо. Знаете, тыщу раз собирался звонить вам, но все откладывал… До последнего момента… Когда уже не смог не позвонить.

— Неприятность какая-нибудь?

— Да. Неприятность, — говорю, ловя себя на искренности. Но странно, нет чувства опасности, которое всегда охватывает меня, когда я с кем-то откровенен. — Неприятность, — повторяю я. — Катастрофа. Смерть.

— Смерть? — останавливается Маша. — Чья?

— Моя, Маша.

— Ваша? Вы умерли?

— Умер.

— Давно? — она смеется.

— Часа два назад, — отвечаю серьезно, во всяком случае, настроения шутить явно нет.

— Но ведь вы… сейчас-то вы живы?

— Это не я. Вы видите перед собой совсем другого человека. Совсем другого. Меня еще никто не знает. Вот вы первая.

— А вам не жаль себя… Ну, того, который умер два часа назад?

— Немного. Неплохой был человек. Рохля, но в общем неплохой. В том своем обличье я не решился бы позвонить вам, вот так разговаривать с вами. Я давно знаю номер вашего телефона.

— Откуда?

— Вы часто пользуетесь автоматом возле того места, где и я бываю. Иногда довольно разговорчивы…

— Так вы подслушивали?!

— Что вы, Маша… Тот человек ни за что бы не позволил себе такого.

— А он не воскреснет?

— Вряд ли… Много зависит от людей, на глазах у которых он сегодня умер. Понимаете? Вряд ли они позволят воскреснуть… И, наверно, будут правы. Бог с ним, Маша, вы его не знали, не жалейте… Ведь он не позвонил вам, верно? А я позвонил. Не думайте о нем. Возможно, он был хорошим человеком, но об этом мало кто догадывался, а он сам не решался дать людям знать, каков он. На всякий случай. Опасался. Мир праху его.

Мы смеемся, и смех сближает нас. Становится чертовски хорошо. Хочется говорить простые слова, восхищаться этой девушкой, заранее зная, что она ничего не сделает для продвижения моего дурацкого набора. Я впитываю в себя что-то чистое и бескорыстное, исходящее от нее, не задумываясь и не опасаясь, говорю все, что приходит в голову, и наслаждаюсь чувством безопасности.

— Что это у вас, уж не подарок ли? — спрашивает Маша, показывая на сверток бумаги в моей руке.

— Это? Нет, это, к сожалению, не подарок. Я даже не надеялся, что вы придете… Это так… ерунда. Макулатура… Бумага…

Это был финансовый отчет нашей фабрики, который Бабич взял у буха, чтобы лучше подготовиться к месткому. Уходя, я взял его у Бабича из стола. Свернутый в трубочку и обернутый безобидной газетой отчет не мешал, и я только сейчас вспомнил о нем.

В парке стемнело, издалека стали видны громадные светящиеся окна кафе. Круглые мраморные столики матово светились в пустом полутемном зале. Сверкающий никелем и медью агрегат по производству «горячего и душистого кофе» бездействовал. Агрегат заменял помятый эмалированный чайник. Мутно-холодный кофе мы пить не стали, но в парк я выхожу с облегчением: финансовый отчет остался на винном автомате. Завтра его найдет уборщица, передаст заведующему, тот, прочтя фирменные надписи, позвонит нашему директору. «Фабрика? Здравствуйте! Это звонят из кафе… Я вот по какому поводу… Вчера один из посетителей забыл ваши документы. Да, да. В целости и сохранности. Знаете, всякое бывает… Выпил человек. Нет, скандалов не было. Все было на уровне. Да, да, присылайте. Пусть обращается прямо ко мне. До свидания».

— Маша, если бы вы знали, как дребезжали мои коленки, когда вы появились с ромашкой в руке! Мне показалось, что все прохожие уставились на меня. Чуть было не свалился в обморок. Во даю, а?

Она засмеялась и взяла меня под руку.

— Маша, а за нами никто не наблюдает?

— А кто может за нами наблюдать?

— Ну… ваши подруги… Тот товарищ, с которым было отменено свидание…

— О боже, какой вы подозрительный! Да вы плохо обо мне думаете.

— Маша, ну извините, ладно? Уж очень все это необычно!

— Ладно уж, живите! Так и быть… Знаете, Вася, на сегодняшний вечер нам все равно тем для разговоров не хватит, и мы можем поссориться, так и не познакомившись. Идемте лучше в кино, а?

Фильм и пустоват и глуповат, но это не имеет ровно никакого значения. Каждый его кадр, каждая сцена, каждая очередная выходка героев освящены близостью Маши. И это придает фильму такое звучание, на которое и рассчитывать не могли его создатели. Иногда Маша, захваченная действием, поворачивается ко мне, невольно берет меня за руку, что-то говорит, смеется. Не понимаю ни слова, но со всем соглашаюсь. Какое-то незнакомое, но приятное чувство подчинения. Охотно киваю, смеюсь вместе с ней или горестно цокаю языком, совершенно не задумываясь над смыслом слов и видя только ее глаза, улыбку, поворот головы. Во! Понял! У нее быстрая улыбка, улыбка с мыслью. Не ленивая, неподвижная или послушная, как у Зины, нет — шалая улыбка!

И надобно беде случиться: едва мы выходим из кинотеатра и располагаемся на теплой еще после дневной жары скамейке под чуть живым фонарем, как показывается на дорожке мой незабвенный дядька, тот самый Степаныч, который сегодня едва ли не спозаранку новоселье праздновал. Его грузная невысокая фигура слегка покачивается, в руке, вернее под мышкой, он держит, о боже! опять эта обезьяна! Да, дядька не один. Он идет с обезьяной, которую я только сегодня утром отряхивал от пыли, приводя в человеческий вид. После единственной рюмки на дядьку нападала неимоверная общительность, я знал об этом, но, увидев обезьяну, на какое-то время оцепенел, потерял бдительность и не успел отвернуться

— А, племянничек! — дядька садится рядом. — Что же не пришел на новоселье?

— Собрание у нас… Засиделись. Было весело?

— Выпить было что… Уже нету. О жизни поговорили, о тебе… Мать рассказала… — Дядька внимательно смотрит на Машу, откашливается и решает, видимо, помочь мне. — Очень она тобой гордится. Вася, говорит, мой далеко пойдет. Такие, говорит, делает…

— Да ладно, что вы! — пресекаю дядькины излияния, пока он не произнес слово «игрушки». Не хотелось мне говорить Маше о своем занятии. Какую-то неполноценность почувствовал в игрушечном своем призвании.

— А это твоя девушка? Красивая.

— Нет, я просто Маша.

— Очень приятно. А это моя девушка, — дядька усаживает обезьяну себе на колени, повернув лицом к Маше. — Гости разошлись, остались одни гостинцы. С вазой прогуливаться вроде неудобно, да и разбить можно, ныне вазы в цене, ныне без вазы и дом не дом… А вот с этой образиной даже в вытрезвитель не возьмут… А хотели взять, — дядька заговорщицки подмигивает Маше, и та смеется:

— Не может быть!

— Точно говорю, — дядька переходит на другой конец скамейки, садится рядом с Машей и говорит таинственным шепотом: — Уже было взяли, а потом подружку мою рассмотрели и чуть сами не попадали… Не от хмельного, конечно, от хохота. И отпустили. Хочешь, подарю?

— Вам она нужнее, — отвечаю. — Будет с кем потолковать, да и от вытрезвителя охранит.

— Не надо, Вася, меня вытрезвителем попрекать… Не надо. Не тебе. Да и выпил-то… Нельзя мне пить, хвораю после этого… Кто-то принес мне ее сегодня, в суете всучили, а кто — убей не помню… Разошлись, смотрю, сидит за столом, на меня смотрит. Пойдем, говорю, погуляем? Она не возражает… Собрались и пошли.

— И как погуляли? — с интересом спрашивает Маша.

— Людей посмотрели, себя показали… Нравится?

— Очень!

Степаныч торжественно поднимается, откашливается, хотя в этом нет особой необходимости, и протягивает обезьяну Маше:

— Дарю! От всего сердца!

— Что вы! Это ведь подарок, вы уже сдружились!

— Ничего! — дядька чуть не силком вручает обезьяну Маше. — С ней бывает интересно поговорить… Когда гости разойдутся.

— Если больше не с кем, можно и с обезьяной.

Степаныч несколько секунд смотрит на меня прищурившись, подозрительно и недобро. Тяжелое, крупное лицо, освещенное сверху фонарем, кажется высеченным из камня. И от этого появляется в нем что-то вещее, скорее, даже вечное.

— Злишься… Видно, где-то близко злость у тебя расположена… Ну ничего, может, хорошая девушка излечит… А скажи, племянничек, тебе всегда есть с кем поговорить? Всегда есть у тебя человек под рукой, с которым по душам потолковать можно, о себе рассказать без утайки, а? Горем поделиться, а? Нету у тебя такого человека. Смотри, как бы самому с обезьяной не довелось по набережной прогуливаться. А то тут немало таких, которые… с обезьянами шастают!

— Господи, да вы философ! — восхищенно восклицает Маша.

— А что, очень может быть, — дядька не возражает. — В мои-то годы, после моей жизни грешно философом не стать. О Маша, вы бы слышали, сколько я слов сегодня произнесу, когда домой вернусь, о! И я не думаю, что все они окажутся такими уж глупыми, нет, будут попадаться и ничего слова… Слушать их вот только некому… Пошли ко мне, а? Допразднуем новоселье с чаем… Пошли, ребята, уважьте старика…

Маша молчит, смотрит на Степаныча, на меня, она готова согласиться, видно, растрогал ее старый болтун.

— Нет, Степаныч, извини! В другой раз, ладно? Как скажешь, так и придем, верно, Маша?

— Обязательно! — подхватывает она, немного огорченная, что не пришлось пойти сегодня.

— Ну, приходите в следующий раз… Как надумаете, так и приходите, — угасше отвечает дядька.

— Обезьяну взял бы, все веселее! — говорю на прощанье.

— Злишься? — Степаныч улыбается широко, но как-то грустно. — А я — нет. Поэтому все твои шуточки… отскакивают от меня и уносятся в бескрайнее космическое пространство. Я вот что скажу тебе, Василий… Если злишься, значит, плохи твои дела, поправлять надо. Вот девушка твоя улыбается, значит, у нее все в порядке. — Он берет Машину руку, целует ее, осторожно прикоснувшись губами к тыльной стороне ладони, потом так же вежливо целует обезьянью лапу и, не оглядываясь, уходит в темноту.

— Какой интересный старик! — восклицает Маша. — Надо сходить к нему. Ведь он приглашал, правильно?

— Конечно, сходим! Он тут недалеко живет… Недавно квартиру получил.

— Странный подарок, — Маша внимательно, даже как-то настороженно смотрит обезьяне в глаза.

Возвращаемся мы в одиннадцатом часу. По темным и гулким улицам с непривычным грохотом проносятся пустые троллейбусы. Днем их не слышно. Этакие бесшумные, неповоротливые тихони. А что делает с ними ночь! Ошалевшие властители улиц. Отчаянно и бесшабашно они несутся между домами, длинными тонкими пальцами перебирая на ходу провода, и те звенят, дребезжат, будто уходящие в бесконечность ослабшие струны…

— Маша, — говорю, — давайте встретимся как-нибудь… Согласен на сегодняшних условиях, хотя они сводят на нет всю мою мужскую гордость.

— Ну зачем же так, — смеется. — Давайте не будем сводить на нет вашу мужскую гордость. Я сама вам позвоню. У вас есть телефон? На работе? Вот и чудесно! И если вы будете что-нибудь держать в левой руке, я не подойду. Договорились? Ну, счастливо!

Она стоит передо мной, опустив руки, словно ожидая чего-то. Мне так хочется, чтобы она действительно чего-то ждала. Может, поцелуя? Фу, пошляк! Смотрю ей в глаза, не смея поднять руку, чтобы коснуться. И только когда она прощально кивает мне, я касаюсь ее открытого плеча, провожу пальцем вдоль руки…

Все кончается так неожиданно, что я все еще не могу прийти в себя.


Зина ждет меня.

На столе — вино, хрустальные рюмки, колбаса, банка каких-то консервов. Зина делает последние мазки — уточняет расположение рюмок, переворачивает вилки вверх зубьями, примеривается к стульям, одергивает на себе белоснежный передник. Играет роль хозяйки дома. Роль жены, соратницы, друга жизни. Интересно, насколько далеко она намерена зайти в этой игре…

— Вася! — шепчет она так жарко, как только может, и настолько приближается ко мне, что объятия и поцелуй становятся неизбежностью. — Вася, я ждала тебя!

— В лучшем ресторане города за такое обслуживание ударники и бригады могут только бороться.

— Ты любишь мускат? — спрашивает.

— Кто ж его не любит…

— Это был наш домашний неприкосновенный запас.

А Маша? А что Маша? Мы не объяснялись в любви, не клялись в верности. И потом — есть мечта и есть будни. Маша — нектар, но на одном нектаре не проживешь. Нужны хлеб, мясо, лук, картошка.

На Зине домашний халат, комнатные туфли, отороченные мехом неизвестного зверя, и передник. Стерильный, как бинт из индивидуального пакета. Концы ее волос еще влажные — видать, совсем недавно ванну принимала. Из темноты второй комнаты хищно и бесстыдно на меня уставился зеленый глаз приемника. Зина ставит пластинку. Она решила, что танго будет лучше всего. Но вы прошли с улыбкой мимо и не заметили меня… Вдыхая розы аромат. Какие чувства! Аж в нос шибает.

— Тебе нравится? — спрашивает.

— Очень.

— Да? За это надо выпить.

— Какова будет воля хозяйки… — Как же — воля хозяйки! Ее воля!

Мы выпиваем. Зина старается не отставать. Она раскраснелась, ее глазки блестят радостно и тревожно. Встаю, прохожу во вторую комнату, передвигаю иголку, а на обратном пути натыкаюсь на Зину. Она подходит вплотную. Ощущаю ее всю — грудь, живот, ноги. Прямо перед собой вижу ее пьяные глаза. Поцелуй становится неизбежностью.

— Вася, — говорит, — там в бутылке еще немного осталось…

— Ну, давай. Не пропадать же добру. И потом, я почему-то не пьянею.

— Вася, ты меня любишь?

По ее подбородку стекает янтарная капелька масла. Достаю платок и резко вытираю. В знак благодарности она подается ко мне. В темноте наталкиваюсь на ее острые коленки, натыкаюсь губами на сухие уши, а когда целую губы, то не могу отделаться от ощущения, что по ним еще течет масло из консервной банки. Невольно отмечаю малейшие Зинины недостатки, даже те, которые, возможно, до этого времени и не существовали, — выступающую ключицу, движущиеся ребра, изуродованные тесной обувью пальцы на ногах… Все это входит в сознание с неестественной резкостью. Отчаянным усилием пытаюсь представить на секунду, что рядом со мной не она, совсем не она. Пытаюсь уверить себя в том, что стоит мне только протянуть руку, чтобы ощутить мягкую волну волос, стоит внимательней присмотреться — и увижу в темноте шалую улыбку. С отчаянной настойчивостью убеждаю себя в этом.

Но все напрасно. Всего в нескольких миллиметрах от моего лица теснятся в улыбке густые высокие зубы… Зина обмякает, и в полузабытьи слышу ее невнятное бормотание о новой квартире, самостоятельности, семейном счастье. Но все это не трогает меня, словно относится к чужому мне человеку.

Потом и это исчезает. И вдруг вижу, что надо мной в лунном свете висят сухие и твердые глаза Тов. Вороха. В них нет выражения, просто глаза. Потом они начинают двоиться, их становится все больше, они заполняют комнату, закрывают окно. И будто это уже не Зинина комната, а кладовка нашей фабрики, заваленная глазами для кукол, и я проваливаюсь в ломкие картонные коробки, доверху набитые глазами, ворочаюсь в них, беспомощный, и, пронзенный тысячами бесстрастных взглядов, проваливаюсь, проваливаюсь и наконец не то засыпаю, не то умираю. Отключаюсь.


Однажды, придя утром на работу, застаю Бабича в чемоданном настроении. Все ящики его стола выдвинуты, вокруг разложены профсоюзные справочники, своды инструкций, кодексы, куколки.

— Здравствуйте, — говорю.

Бабич молчит, словно не видит и не слышит меня. Но я иного и не ожидаю. Вот уже месяц здороваюсь и прощаюсь с ним, и месяц он не замечает меня. Как будет угодно. Я буду здороваться с тобой, даже если ты ежедневно будешь бить мне морду. Я не пойду на эту провокацию. Я выше этого. Вот так. Выше твоих обид, твоей ненависти и всего прочего подобного.

— Василий Тихонович, — до смешного официально обращается ко мне Бабич, — я готов передавать дела.

— Какие дела? — спрашиваю, хотя уже знаю, в чем дело.

— Заведующего, — говорит. — Приказ уже висит. Можете пересаживаться за мой стол. Он на десять сантиметров длиннее. Мне кажется, это обстоятельство для вас небезразлично.

— Пожалуй, вы правы, — говорю этак раздумчиво, словно колеблясь. — Я пересяду за ваш стол.

— Теперь вы, Василий Тихонович, сможете разговаривать с людьми, имея большее на то основание. — На десять сантиметров.

— Да, это существенно, — говорю. — А сейчас я вас попрошу, товарищ Бабич, все сложить обратно в стол. И справочники, и кодексы, и куколки — все. Мне кажется, переселением лучше заняться после работы. Сейчас мне, да и вам, очевидно, просто некогда. Надо ценить рабочее время, товарищ Бабич.

По его бледным щекам метнулись и замерли два желвака.

— Хорошо, — говорит.

— У меня к вам просьба, товарищ Бабич. Когда разговариваете с людьми, постарайтесь не ворочать желваками. Это производит неприятное впечатление.

— Когда я разговариваю с людьми, то желваками не ворочаю.

Выхожу, чтобы прочесть приказ. Все правильно. Бабич переводится в рядовые конструкторы за неправильное поведение в коллективе, халатное отношение к документам, выразившееся в утере годового отчета, и где — в пивной. Этот приказ должен был появиться раньше, но директор колебался. И только вчера, когда ему позвонили из кафе, позвонили только вчера, а не месяц назад, как я рассчитывал, директор счел, что причин для приказа достаточно.

Возвращаюсь в отдел. Разумеется, Гусятников уже здесь. Пора отваживать. У него есть свое рабочее место, и нечего шататься по другим отделам.

— Василий Тихонович, — говорит Гусятников, — позвольте обратиться к вам с вопросом, который не имеет непосредственного отношения к работе?

— Да, пожалуйста, — говорю.

— Меня это интересует чисто психологически… Ну, может быть, с точки зрения патологии… Благодаря вам бухгалтер получил инфаркт. Сейчас он в больнице и, говорят, вряд ли выйдет оттуда. Вы получили вне очереди двухкомнатную квартиру. Скоро, надо полагать, пойдет в производство ваш набор. Вы стали заведующим конструкторским бюро. Теперь вы счастливы?

— Не понимаю? — говорю.

— Как вы думаете, стоит ли все полученное того, что вы потеряли?

— Что же я потерял? — спрашиваю.

— Себя. Друзей. Вы ведь не только с нами порвали, вы порвали авансом со всеми друзьями, которые могли бы у вас появиться в будущем. Теперь их у вас не будет. И потом… сложившееся положение очень ненадежно. Оно, так сказать, чревато. И то, что вы так легкомысленно воспользовались этим…

— Ладно, хватит, — говорю. — Занимайтесь своими делами.

— Не извольте беспокоиться. Будет сделано. А по выполнении — доложено вам лично! — чеканит Гусятников и опять за свое: — Но согласитесь, вы же опустели. У вас внутри воют сквозняки и гуляет эхо. Вам не на что опереться. Вы сейчас на очень зыбком грунте. Но это все не так страшно... Главное в другом… Чтобы жить дальше, вы будете вынуждены продолжать подличать. Понимаете? Вам будет тяжело. Сил может не хватить.

— Товарищ Гусятников, если вы не прекратите свои издевательства, я вынужден буду написать докладную директору, — говорю и чувствую, что вот-вот из меня начнет визжать то самое существо. Хотя нет, визжать буду уже я. — Хватит! Наслушался! Слышите?! Заткнитесь, наконец! Тоже еще! Сам-то кто! Сам-то! Сам!

— Ворохобин, Ворохобин, — тянет Гусятников. — Ну, скажи, как бороться с тобой? Как? Может, вот так… — он встает, подходит ко мне, обхватывает железными пальцами мое горло и начинает медленно сжимать. Чувствую, как его пальцы все глубже погружаются в меня. Мне не хватает воздуха, я задыхаюсь. А в ушах, издалека-издалека, почти с неба, голос Гусятникова: — Ну что же ты молчишь? Скажи что-нибудь. Скажи, как бороться с тобой… Вот так, или есть какой-нибудь другой способ… Скажи… Скажи.

Меня спасает Бабич

— Не надо спешить, — говорит он тоже будто с неба. — Всему свой черед.


Мать ходит по комнатам осторожно и восторженно. Как по музею. Она трогает пальцем штукатурку, пытаясь найти пустоты, открывает и снова закрывает громадные окна, долго смотрит во двор. Понимаю ее настроение: третий этаж не полуподвал, и подошвы, которые каждое утро мелькают на уровне ее глаз, теперь далеко внизу. Она заворчала было, увидев щели в паркете, но тут же умолкла, словно согрешила ненароком. Постояв минут десять на балконе и посмотрев на скрывающийся в голубой дымке горизонт, на тускло поблескивавшую реку, мать принимается за уборку.

Утром она съездила на базар, раздобыла мастику, натерла паркет так, что тот засверкал, будто директорский стол, вымыла окна, ванну, унитаз. Потом долго шаркала, надеясь найти еще какой-либо беспорядок. Но уже все сделано. Это ее огорчает, она снова обходит квартиру и все-таки находит себе работу — коричневые трубы водопровода ужасны. Мать опять едет на базар покупать белую краску Теперь трубы радуют глаз.

— Кажись, все, а, Вася? — спрашивает.

— Да, теперь порядок, — говорю. Оглядываюсь по сторонам — конечно, они здесь. И один, и второй. Но какие-то бледные, прозрачные. И сквозь Тов. Вороха, и сквозь В. Т. с трудом, но можно различить кое-какие предметы и даже узор обоев. Да и во мне они как бы отмирают, их голоса тише, настойчивости тоже поубавилось. Тов. Ворох уходит, нечего ему во мне делать. Если раньше хоть что-то откликалось на его возвышенные позывы и призывы, то теперь это чужое мне существо. А В. Т.… в нем тоже нет большой нужды. Часто, проторчав над душой час-второй, он так и не произнесет ни слова. Только удовлетворенно кивает, соглашаясь, одобряя:

— Ох, жить бы да жить, но вот беда — помирать надо, — вздыхает мать.

— Зачем помирать? — спрашиваю. — Не надо помирать. Живи на доброе здоровье.

— Да это я так, к слову… Ты уж не обижайся. Я вот подумала, а здесь, наверно, тоже дворники нужны, а? Как же без дворника?

— Взяли дворника, говорю.

— Когда ж успели? Еще дом не заселен, — удивляется мать, хотя все уже поняла, я вижу по ее глазам, что поняла, но верить не хочет. Надеется. — Надо бы к управдому зайти, узнать, — говорит мать, ожидая ответа совсем на другие свои мысли, ожидая разрешения переселяться, сматывать узлы, снимать со стен порыжевшие, пересохшие фотографии, чтобы развесить их здесь. И откроется филиал полуподвала… Нет.

— Зачем тебе? — спрашиваю. Который раз спрашиваю, чтобы уж поняла она наверняка, чтобы уже не было у нее сомнений и не было этого напряженного вопроса в глазах. — Видишь ли, — говорю, — хочу жениться.

Ну, теперь поняла? Хочу жениться. И женюсь. Где мы будем втроем помещаться? А если родится что-нибудь? Куда тебя, на кухню? Квартира новая, порядки старые, так?

— Правда, Вася?! — она взволнована. — Когда же? Господи, а я и не надеялась, что внучат понянчить придется, что доживу до них, вот радость-то!

Достает платок и принимается промокать глаза. Только этого не хватало. Появляется какая-то неприязнь к этой старухе в замусоленном мужском пиджаке.

— И вот еще что… Меня назначили начальником, понадобится комната для работы. Понимаешь? Работы прибавилось, нужно составлять планы, руководить… Понимаешь?

— Конечно… конечно, — говорит. — Чего уж мне, старухе… Мне везде хорошо. Я что… Вот только помочь хотела, в новой квартире всегда уборка, помогу, думаю… Ты уж не подумай чего…

Весь день она жила хлопотливой радостью, надеждой, что я оставлю ее здесь. Теперь она стыдилась этой радости, будто в ней было что-то корыстное, будто ее уличили в желании нажиться за чужой счет. Никогда не думал, что сквозь такую дубленую кожу, как у нее, может проступить свежий пылающий румянец.

Мать подымается, суетясь складывает в кошелку нехитрый инструмент, предварительно завернув его в тряпочку, разгибается, неловко смотрит на меня.

— Ну, счастливо, сынок. — говорит. — Если что помочь надо — скажи. Мы уж тогда с дядькой придем. Из меня — какой мастер… А Степаныч — он еще ничего… — Выходя в коридор, она теранулась рукавом о стену. Не стал говорить ей об этом. Пусть идет. А то еще минут пять болтовни.

Поворачивается ко мне узкой крутой спиной и выходит.

Подхожу к окну, смотрю вниз. Темнеет. В трамваях уже зажгли свет Из подъезда выходит мать. Отсюда, сверху, в своем длинном мужском пиджаке, подаренном каким-то жильцом, она кажется совсем маленькой. Сначала идет медленно, низко опустив голову. Увидев трамвай, перехватывает кошелку под мышку и, неловко переваливаясь, бежит к остановке. Хотя автобус идет в два раза быстрее и остановка его ближе, мать не пошла к нему. Она ездит только в трамваях. Принципиально. Мне объяснила это тем, что, мол, в автобусе ее укачивает, но я знаю настоящую причину — экономит.


— Василий Тихонович, зайдите ко мне, — говорит директор, встретив меня в коридоре.

Он не спеша садится за свой стол, куда-то звонит, и я вижу, что ему действительно нужно позвонить, что это не игра. Потом, вызвав Нонну Антоновну, молча передает ей какие-то бумаги, и это тоже не игра. Поднимает глаза. Кивает — садись.

— Мне кажется, будет лучше, если мы сейчас с вами поговорим в открытую. Недавние события не лишили вас решительности?

— Нет, — говорю, — не лишили. Просто у меня никогда и не было ее, решительности… Как-то обходился.

— Значит, она у вас появилась. Раньше вы бы не осмелились сказать это. А впрочем… раньше и самому себе вы бы не признались в том, что у вас нет решительности, а?

— Вы хотели мне что-то сказать? Я слушаю.

— Ого! — его бесцветные брови взлетают к опушке волос, и выражение лица становится почти восторженным. — Что у вас с Зиной?

— Квартира.

— Я смотрю, и юмор у вас начинает прорезаться. Неплохо.

Директор бодр и воинствен. Ему уже ничто не угрожает, и он может разговаривать со мной, как ему хочется. Тем более что мы с ним теперь на одном корабле. Решающее собрание коллектива, на котором Бабич, переполненный чувствами, не мог связать двух слов, а связных слов Гусятникова оказалось недостаточно, это собрание уже позади. Решение «Разобраться» никого ни к чему не обязывало. Появились, правда, у директора неприятности в высших сферах, но там я не мог ни помочь ему, ни навредить. Он даже не считал нужным что-нибудь говорить мне об этом.

— Итак, что с Зиной? Она пришла ко мне сегодня в слезах и сказала, что у вас вроде есть… какая-то девушка? Это так?

— Да, — говорю. — И мне кажется, я имею право…

— Подождите вы со своими правами! — Он трет ладонью лоб, приглаживает прозрачные волосики и уже спокойно спрашивает: — С той девушкой у вас серьезно?

— Мы поженимся, — говорю.

Директор кладет на стол руки. Раздумчиво шевелит пальцами с обкусанными ногтями. Каждая рука двоится в полированной поверхности, и я вижу, как ко мне тянутся четыре руки. Пальцы шевелятся в глубине стола и вот-вот обхватят меня, как щупальца. Через секунду я буду задыхаться в их объятиях… Это не мягкие безвольные водоросли.

— Не возражаю, — говорит. — Зина очень хорошая женщина.

— Вам ли этого не знать!

— Когда станете директором, Василий Тихонович, вы тоже захотите многое знать. В том числе способности ваших симпатичных сотрудниц. Если, разумеется, к тому времени сохраните интерес к жизни. А в том, что станете директором, я не сомневаюсь

— Спасибо. Но женюсь я не на Зине.

— Ошибаетесь, Василий Тихонович. Вы женитесь на Зине. И прекрасно это знаете.

— Зину можете оставить себе.

— Я подумаю об этом. Но сначала вы на ней женитесь. Видите ли, Василий Тихонович, вы задействованы, или, скажем, подключены, к некой системе событий, понимаете? Событий, которые неизвестно чем кончатся. Поэтому вы обязаны соблюдать законы, по которым эти события совершаются. Я выражаюсь понятно?

— Вы задолжали Зине и хотите устроить ее судьбу?

— Можно сказать и так. Но, Василий Тихонович, не надо так говорить. Обидеть меня вы не сможете. Не потому, что не сумеете, просто это невозможно, — он смотрит на меня сочувственно. — Видите ли, Василий Тихонович, вам кажется, что я поступаю, как мне заблагорассудится. Это ошибка. Я почти никогда не поступаю так, как хочется. Мои решения вынужденные. И поэтому, когда вы дерзите, меня это не трогает. Ничуть. Ведь это не мои слова, не мои поступки, чего же волноваться? Но, Василий Тихонович, иного я от вас не ожидал. Уж если вы так легко предали своих друзей и так недорого взяли, то мог ли я надеяться на вашу преданность, благодарность или хотя бы на порядочность? Конечно, нет. Если же вы своей непочтительностью, скажем так, хотите порвать со мной и этим как-то очиститься… Ничего не выйдет Мы с вами, дорогой Василий Тихонович, не поссоримся. Мы еще будем нужны друг другу. К прежним друзьям вам не вернуться, поэтому не торопитесь отказываться от новых.

— Никогда не ожидал, — говорю, — что для вас так важно, с кем я провожу свободное время.

— Василий Тихонович, вам известно, где вы работаете? — спрашивает он так, что на поверхности стола, кажется, появились морозные узоры. Спокойные глаза, спокойный голос. Лицо человека, совершающего необходимые и целесообразные действия. Он выглядит скорее усталым, нежели жестким.

— Ну, как где… — говорю. — На фабрике.

— Кем?

— Начальником худо… — я не успеваю договорить.

— Вот именно. Начальником. И вы, как никто другой, должны свято соблюдать законы морали. Для вас, как ни для кого другого, недопустимы малейшие отклонения от этих законов. Вы, как никто другой, обязаны думать о своей репутации, обязаны заботиться о том, чтобы в коллективе были о вас самого лучшего мнения. Очень неприятно говорить вам это, но… Вы нечистоплотны в моральном отношении. Вы не только обманули девушку…

— Женщину! — поправляю я, но директор не слышит.

— Ввели в заблуждение администрацию, коллектив…

— Чем?! Чем я ввел в заблуждение?!

— Не кричите. Здесь не место, где можно чего-то добиться криком. Давая вам квартиру, мы полагали, что обеспечиваем жильем сразу двух человек, и поэтому пошли на нарушение очереди. На общем собрании коллектив одобрил решение месткома…

— Но я никому ничего не обещал!

— Вы несколько лет обманывали девушку…

— Сорока неполных лет! — взвизгиваю неожиданно для самого себя.

— А узнав, что у нее будет ребенок…

— Ребенок?!

— Решили отделаться от нее. Эта девушка — член нашего коллектива. И мы не дадим ее в обиду.

— Но ребенок…

— Вам оказали доверие, выдвинули на ответственную должность, поддержали как молодого художника, включив вашу работу в план освоения новой продукции. И что же оказывается? Вы не имеете права работать здесь даже курьером. Василий Тихонович, это очень серьезно. Если окажется, что я поспешил, доверившись вам, то для сохранения здорового морального климата в коллективе я вынужден буду подумать о каких-то мерах.

— Да… Но…

— Василий Тихонович, вы знаете, что я к вам всегда относился неплохо. Но есть вещи, над которыми моя власть как директора недействительна. Есть общественное мнение. И с ним нужно считаться всем. Сегодня Зина поговорила со мной. Завтра еще с кем-нибудь потолкует. Послезавтра об этом будут знать все. Не успела еще заглохнуть история с бухгалтером, она еще не заглохла, это я могу сказать, надеясь на вашу сдержанность…

— Конечно! О чем речь! Я понимаю!

— Не все. Не до конца. Не так. Смотрите на вещи со старой колокольни. Слезайте с нее. Она уже не ваша. На свою колокольню взбирайтесь, это повыше будет. Не боитесь высоты?

— Да нет, в общем-то…

— Боитесь. Вижу, что боитесь. Новая колокольня дает возможность не только на других смотреть свысока, она обязывает вас и на себя взглянуть по-иному. Думаете, что повышение в должности дает вам большую свободу действий? Да, дает. Но при одном условии: нужно вести себя так, чтобы все вокруг были убеждены в обратном, в том, что свободы у вас стало поменьше. А ваше поведение заставляет предположить, что намечается новый скандал… Можете себе представить, как его раздует Бабич. Подумайте. Еще не поздно. И послушайте, ведь Зина, — между нами, конечно, — неплохая бабенка! Не ломайте себе карьеру, жизнь не ломайте! Ну, куда вы пойдете? Куда вам деваться? А так вы на коне — начальник бюро, через полгода выходят ваши игрушки, получили новую квартиру… Это все, понимаете, все под угрозой. Вам будет, конечно, сложно объясниться с этой… новой девушкой, но это надо сделать. И потом, вовсе нет необходимости рвать с ней окончательно… Надеюсь, вы меня понимаете?

— Да, конечно… конечно…

— Вот и чудесно. Не надо дразнить медведей. Пусть они себе гуляют, кушают малину, пусть ломают хребты крупному рогатому скоту, пусть. Свой хребет не подставляйте. Он у вас еще очень слабый, хрупкий.

— Да, конечно…

— Я рад, что вы все поняли, что мы нашли общий язык.

— Да, большое спасибо… А ребенок?

— Боже мой, да при чем здесь ребенок? Нет его. Нет.

— Нет?!

— Но ведь он мог и быть. Не понимаю, Василий Тихонович, зачем все ставить в зависимость от ребенка? Есть же совесть, приличия, человеческое достоинство, чувство долга, наконец.

— Но… ведь это меняет дело, — говорю.

— А вы знаете, что мне сказала Зина? Она сделает себе ребенка. И всех убедит, что это ваш. Да ей и убеждать не придется — все знают о ваших отношениях. Как видите, с Зиной мы говорили достаточно откровенно. У нас давняя дружба. И у меня перед ней гораздо больше обязательств, нежели перед вами. И, Василий Тихонович, кончайте вы со своим любительством. Пора становиться профессионалом и в своем деле, и в отношениях с людьми. Жизнь не терпит любительства. Ни в чем. Даже в любви, поверьте мне. И перестаньте думать, что вы являете собой нечто особое. Мы все друг друга стоим. Хорошо это или плохо.

Не помню, как оказываюсь в коридоре. Идти к себе? Нет, там Бабич. Выгнать бы его, чтоб глаза не мозолил! К Зине? Нет, не сейчас. Тоже еще, дружба у них с директором. Да об этой дружбе вся фабрика говорит. На улицу? Нет сил. Совсем нет сил. Господи, да когда же все это кончится? Когда?

Прохожу в туалетную, закрываюсь на крючок, опускаю на унитаз деревянное кольцо и сажусь на край. Руки бессильно падают на колени. Перед глазами на двери корчатся рисунки неизвестных художников, вздрагивают строчки безвестных поэтов. Отдыхаю. Не слыша ни запахов, ни шума спускаемой воды за перегородкой. И никакие другие шумы не доходят до меня. Здесь я в безопасности. Никто и никогда не тронет меня здесь. Мне сейчас так безопасно, так уютно, как… Как во храме.

Силы медленно возвращаются ко мне.


Конец рабочего дня. Не торопясь, размеренно складываю бумаги в стол, проверяю, заперты ли ящики, не забыл ли чего, и лишь после этого поднимаюсь, иду к двери. Уже взявшись за ручку, оборачиваюсь и, глядя в окно, говорю:

— До свидания.

И выхожу, не дожидаясь ответа. Бабич поднимет голову от бумаг только после того, как за мной закроется дверь. Дождется Гусятникова, потом они зайдут в «Снежинку». Они заходят туда почти каждый день. Берут по стакану сухого, садятся за самый дальний столик у стены, вымощенной осколками фарфоровых тарелок, и начинают составлять планы страшной мести. О чем они могут еще говорить…

А я, я медленно иду к реке, потом по набережной, по новому полуторакилометровому мосту перехожу на другую сторону и не торопясь бреду домой. Третий этаж. Сухой, без выражения щелчок замка. Переступаю порог, снова щелчок. Я дома. Шаркающая походка Зины — она в шлепанцах. Настигающая походка. Страстным поцелуем она приветствует меня в нашем гнездышке.

Прохожу в комнату, нажимаю кнопку телевизора и только после этого начинаю раздеваться. Когда надеваю пижаму, на экране появляется изображение. Новая сеялка, придуманная сельским рационализатором. Металлургический гигант перевыполнил квартальный план. Торговая точка придумала новый вид обслуживания. Рыбаки Дальнего Востока начали путину… Убираю звук.

Уставясь в телевизор, в полутемной комнате, в тишине, изредка прерываемой радостными воплями Зины, начинаю шаг за шагом перебирать сегодняшние события. Так ли сказал? Не сделал ли ошибки? Позвонил ли кому нужно? Не прокололся ли, не засветился ли…

Директор был сегодня хмур и даже не улыбнулся при встрече. Может, уже что-то началось? Нет, он бы сказал.

Разговор с Управлением местной промышленности. Вызывали директора, но его не было, и трубку пришлось взять мне. Я, кажется, бросил какую-то шутку… И тут же почувствовал, как из трубки потянуло холодом. Надо найти повод и завтра позвонить. Посоветоваться, засвидетельствовать и прочее подобное.

Эти звонки. Каждый раз, когда звонит телефон, я чувствую, как во мне начинает ворочаться сердце. Не то чтобы учащенно биться, именно ворочаться. Так, наверно, ворочается ребенок на девятом месяце… Все это время я чего-то жду, чего-то опасаюсь. Как бы там ни было, ощущаю приближение событий. Почва под ногами все время тихонько подрагивает. Жду цунами, все время жду цунами. Бабич не смирился с поражением. Этот фанатик готов жизнь посвятить восстановлению буха на работе, да, в самом прямом смысле слова готов жизнь отдать, чтобы вышвырнуть меня из своего кресла.

А потом, уже ночью, чувствуя рядом острые холодные Зинины позвонки, глядя в черный провал потолка, продолжаю перебирать, тасовать и услышанные сегодня слова, и сказанные мной, их интонации, возможные смыслы, значения… И наконец, изможденный, засыпаю.

Снится, что вся наша фабрика плывет на громадном океанском сейнере. Где-то глубоко в трюмах слышен грохот прессов, Зина жарит картошку и носит ее прямо в сковородке директору на капитанский мостик. А я стою у штурвала и, глядя на большой, как ресторанный поднос, компас, выполняю его приказания. Потом откуда-то появляются Бабич с Гусятниковым и, прячась за письменными столами, которыми уставлена вся палуба, подбираются к компасу и кладут под него топор. Стрелка резко отклоняется в сторону, я пытаюсь восстановить курс, сейнер кренится набок, снова выравнивается. Ноги мои будто приросли к палубе, а крики о помощи беззвучны…

Потом горизонт начинает подниматься, вспучиваться, и я догадываюсь, что это цунами. Со страшной скоростью волна приближается и через секунду захлестывает нас, переворачивает сейнер, швыряет его с волны на волну. Барахтаюсь в воде, вокруг плавают канцелярские столы, стулья, тонко пищат куколки, хватаясь за меня маленькими пластмассовыми пальчиками, а вокруг, как пузырьки, тысячи плавающих глаз — наверно, размыло нашу кладовку. Мне не хватает воздуха, кончаются силы, я уже не могу держаться на воде. В последний момент, нащупав какое-то бревно, впиваюсь в него мертвой хваткой. И вдруг вижу, что бревно улыбается — узнаю в нем Нагаева. Он смеется черным беззубым ртом и поворачивается кверху животом, чтобы мне удобней было сидеть. Но едва усаживаюсь, бревно, ласково подмигнув, ныряет в глубину.

Просыпаюсь.

Долго лежу, прислушиваясь к ударам сердца, потом беру стул и выхожу на балкон. До утра еще далеко, но заснуть мне не удастся, это точно. Сажусь на стул, прижимаюсь затылком к стене и смотрю в черное, безжизненное небо.


И наконец наступает сегодня.

После работы часа два шляюсь по городу, и, когда прихожу домой, Зина тут же повисает на моей шее, что, очевидно, по ее представлениям, должно обозначать любовь, что она очень соскучилась по мне и теперь может обнять своего ненаглядного, своего желанного…

Поздний октябрь. Темнеет рано. В открытую форточку влетает холодный ветер. Он пахнет мертвыми листьями, дождем, окраиной большого города. На повороте блеет трамвай. Вожатый включил свет, и мне видно, как на остановке в него входят люди, рассаживаются поодиночке у окна. По стенам комнаты мечутся тени: скоро будут сдавать соседний дом, и там сверкает несколько огней электросварки. Оттуда доносятся хохот молодых ребят, скрежет бетонных плит, сигнальные звонки подъемного крана.

Решив, что Зина достаточно повисела на мне, отстраняю ее и прохожу в комнату. Над диваном висит пейзаж в золотой раме, возле журнального столика — два кресла в тон дивану, а у окна на небольшой подставке высится хрустальная ваза — свадебный подарок директора. В вазе полыхают огни электросварки.

Противно.

Противно сидеть здесь, смотреть в окно, знать, что где-то в кухне Зина старательно жарит картошку, до сумасшествия противно думать обо всем этом. Если бы я был к ней равнодушен! К этой особе в белом переднике! Это было бы счастьем. Но это несбыточно, совершенно невозможно. Не могу смотреть на ее ровный нос, на стройные ноги, на движущиеся уши, на ее подтянутую фигуру. Каждый миг, проведенный с ней, становится все более невыносимым.

— Я соскучилась, Васенька, — говорит Зина. — А ты?

— И я, — говорю. — И я. Я тоже.

— Еле дождалась тебя. Целый день смотрела в окно. Так изучила наш двор, будто прожила в нем всю жизнь.

— Жизнь? — переспрашиваю. — Неплохо. Мне иногда кажется, что я здесь не первую жизнь маюсь.

— Маюсь? Вася, ты сказал — маюсь?

— Разве ты не замечала, что у меня удивительно образное мышление? Ты можешь спать спокойно. В этой маете ты — единственная моя радость. Отдушина. — Чуть не сказал — поддувало. Не успел. Она в благодарном восторге заткнула мне рот поцелуем. Дышать стало нечем. Да и незачем. А кислород — это все-таки жизнь… Додумывать эту мысль до конца я не стал. Словно напитавшись чем-то от меня, Зина отвалилась, тяжело дыша. Устала, бедная.

— Вася… Ты невозможный человек, — говорит она с этакой милой лукавинкой в голосе и так одергивает подол, будто я совершенно потерял власть над собой, будто нет для меня ничего интереснее, как узнать, что там она прячет. — Ведь нам некуда спешить… Мы одни…

— Да, — говорю. — Совершенно одни. Хорошо это или плохо.

— Почему же плохо, Вася?

— Думаешь, хорошо?

— Конечно! — О боже! Она смущается! Ее щечки не рдели так, наверно, лет десять, не меньше. Так рдеют деревья осенью. А почему, собственно, деревья? Люди тоже… В осеннем возрасте.

Уходит на кухню, звякает там чем-то, включает газ, открывает форточку. Тянет сквозняком.

— Вася, ты будешь есть? — спрашивает из кухни. — Могу и выпить дать.

— Чего?

— Мускат. Ты помнишь мускат? Вася, это будет наше вино, хорошо?

— Ты — прелесть, — говорю.

И слышу ее топот. Бежит целоваться.

Лезу на диван, еще не зная зачем. Потом понимаю: надо поправить картину. Она висит немного косо. Шишкин чуть-чуть съехал набок.

— Теперь ровно. Слазь.

Лисий смех. Лисья морда. Моя жена.

В комнате прохладно. Октябрь. Вечера уже холодные, и на работу приходится надевать плащ. Весь день идет дождь. На следующий год опять наступит октябрь, и опять пойдут дожди, опять будет Зина, а я буду прижимать ее к себе и смотреть в окно. И когда это все кончится… Кошмар какой-то. Ночью мне почему-то снятся зеленая трава, лошади, маленькая речка, брызги воды, насквозь просвеченные солнцем, ярко-синее небо. А мне лет восемь-девять, я бегаю по лугу, смеюсь, прямо заливаюсь счастливым, беззаботным смехом…

В соседнем доме опять вспыхивает электросварка, и на стену падает моя черная тень.

Зина спрашивает о чем-то серьезном, и по тому, как она засмеялась, догадываюсь, что ответил шуткой.

Телефон на тумбочке в углу похож на пробитую мишень. Все попадания — по кругу. Где-то на уровне четверки. Одни четверки. Тот мальчик, который смеется на лугу, в школе получал одни четверки. Его хвалили за вежливость, аккуратность и прилежание. Он уважал старших, и это им очень нравилось.

Черная тень на стене дрожит, становится четкой, очень четкой. Вот вспыхивает второй огонек, и тень раздваивается. В том месте, где тени пересекаются, на стене образуется черный клин.

Пришла Зина. Она подходит совсем близко и закрывает собой клин на стене. У нее возле самого уха я вижу маленький красный прыщик. Потом Зина удаляется, становится все меньше, и прыщик тоже уменьшается, уменьшается, пока совсем не скрывается из виду.

Телефон. Кого там еще несет?

— Вася?! Куда ты пропал? Не приходишь, не звонишь, прячешься… Что произошло?

— Понимаешь… Почему я молчу… Я не молчу… Маша, ты меня искала?

— Боже, да я весь город… Была сегодня у тебя на работе, вчера звонила, в справочном узнала адрес.

— Маша, понимаешь… я тебя очень люблю. Подожди, не перебивай. Послушай. Я никогда до этого никого не любил. Я не говорю «так не любил», а вообще не любил. Было, конечно… Но это не то. Мне очень трудно без тебя. В общем ты — единственный человек, с кем я чувствую себя по-человечески. Может быть, ты единственный человек, которому я ни разу не соврал ни в чем. Понимаешь?! Ни разу ни в чем я тебе не соврал. И если я тебе не звоню, так, может, потому, что я не хочу тебе врать…

— Вася! Что с тобой? Ты слышишь меня? Ты слышишь меня?

А что со мной? Ничего особенного. Никому не запретно… стоять у телефона и плакать. Мало ли отчего я могу плакать Луку наелся. Прабабушку вспомнил. Жалобный стишок на ум пришел.

На кухне шипит картошка и захлебывается репродуктор: Зина боится отстать от жизни и по десять раз на день слушает одни и те же последние известия.

— Маша… — начинаю я и не могу продолжить.

— Вася, почему ты молчишь?! Я сейчас приеду. Ты никуда не уходи, я уже еду. Вон как раз такси показалось, я бросаю трубку! Пока!

В комнате темно, и Зина не видит, в каком я состоянии. Пропахшая жареной картошкой, начиненная последними известиями, она пришла целоваться. С какой-то усталой и безразличной злостью смотрю на ее маленькие выпуклые глаза, вонзенные в трубку, вижу, как вздрагивают ее сухие уши, как напрягаются ноздри. О, если бы трубка не была привязана!

— Тебе нравится эта ваза?

— А как же! Директор говорил, что она больше трехсот… Если не врет, конечно.

Снимаю с ноги комнатную туфлю, тщательно прицеливаюсь и бросаю. Она пролетает в нескольких сантиметрах от вазы, ударяется в стенку и падает на пол.

— Что ты делаешь? — визжит Зина. — Зачем? Вася!

Второй бросок оказывается удачнее — туфля сносит вазу с подставки. Метнувшаяся Зина не успевает. Ваза, громадная, прозрачная, хрустальная ваза грохается на пол и раскалывается, разлетается, рассыпается. Осколки молча лежат на полу, и в каждом из них мерцает маленькая вспышка электросварки.

Зина рыдает. Ах-ах, как трогательно она рыдает.

Маша? Она звонила? Или мне показалось? Видел ли я ее после того вечера? А был ли тот вечер? Да и есть ли на свете она, Маша? Если вдруг есть и если действительно спешит сюда?

Она уже должна быть здесь.

«А так ли уж важно, будет она здесь или нет? — прозвучал во мне голос В. Т. — В любом случае Машу пора вычеркивать из списка».

«Из какого списка?» — спрашиваю ошарашенно, хотя сам знаю, о чем идет речь, знаю, но боюсь об этом подумать.

«Из того самого списка, из которого ты уже вычеркнул Бабича, Гусятникова… Маша становится лишним грузом. А груз нужно сбросить. И идти станет легче. Ты теперь связан с другими людьми, которые отныне вместе с тобой будут стремиться к вершинам. К сияющим и пока еще недоступным. Одному туда не подняться. А вместе, глядишь, и осилите подъем… Директор, Зина, Нагаев, ты… Сильная связка».

«Она уже должна быть здесь… Она сказала…»

«Она будет здесь, — добавляет Тов. Ворох. — Но радости это тебе не принесет».

«А что принесет?»

«Позор. И больше ничего. И присутствовать при этом у меня нет сил. Прощай!»

Сейчас она позвонит. Вот поднимается по лестнице, подходит к двери, поднимает руку, секунду колеблется. Нажимает. Звонок уже прозвенел и со скоростью трехсот метров в секунду несется из коридора сюда, в комнату.

А вот и он, звонок.

— Я спешила… Приехала на такси… Хорошо, что я застала тебя. Ты можешь сказать, в чем дело? Ты…

Она бежала, запыхалась. Встревоженная улыбка. Прядь мягких волос. Господи, да она радуется, оттого что видит меня! Неужели это возможно? Я, кажется, плачу. Так и есть. Пытаюсь запихнуть слезы опять в глаза. Не получается. Они скатываются, текут, щиплют. Мои слезы.

Увидела Зину.

— Знакомься, — говорю. — Это Зина.

Та уже пришла в себя. Оказывается, она не рыдала, а орала. А улыбка… И это называется улыбкой!

— Зина. Очень приятно. Проходите, пожалуйста. Сейчас я зажгу свет. Вы давно знаете моего мужа?

Ужас. Стыд. На всю жизнь. Сейчас головой в окно, головой в кирпичи — и все. Конец всему. Конец. Все. И мелкие брызги. И нет меня, нет Ворохобина.

— Муж?! — Маша бледнеет. Смотрит на меня. Она не верит…

— А вы разве не знаете? Мы уже больше месяца… Ох, этот Вася! Что же ты от своих друзей утаиваешь?

— Месяца? Вася, месяца?! Это правда?!

— Маша… Маша… Понимаешь, я все сейчас объясню…

Пощечины — избавление. Подставляю под них лицо, как под освежающий ливень. Не чувствую боли. Ее нет. Подставляю лицо, чтобы не видеть ее глаз, ее волос, мягких, падающих волос.

Где-то внизу хлопает дверь.

Может, ее и не было? Нет, была. Или нет?

А если и не было — сейчас будет, и тогда все повторится снова. Все-все заново. Да, так и будет. Она уже едет на такси. Она уже подъезжает. У меня две минуты. Не больше. Что делать? Что делать?!

В распахнутое окно влетают клочья осеннего ветра, подкрашенного закатом. Конец октября. Размокшие листья мечутся по морщинистым лужам. К вечеру небо прояснилось, и настали холодные, свежие сумерки.

Всегда так ждешь лета, а замечаешь только его конец.

Слышу, как на пустыре разворачивается трамвай. Сейчас по расшатанным и вдавленным в шпалы рельсам он поковыляет в город. Там полно людей, там машины, шум…

А здесь, в комнате, — Зина. Долго смотрю на ее кукольные глаза, перевожу взгляд на сухие уши, на губы… Какие у нее губы… Они змеятся. И серые, как пыль. Ненависть невидимым потоком вливается в меня и затопляет, затопляет мое тело. Вот она наполнила ноги, и они стали тяжелыми и несуразными, будто в гипсе. Затопила грудь, руки. Сейчас ненависть поднимется до глаз и хлынет, брызнет из них. Вот сейчас… Уже задубел, как после обезболивающего укола, язык. Ненависть затопляет мозг, а Зина еще ничего не знает — мои глаза ясные и спокойные. С такими глазами я и бью ее. Ладонью захватываю щеку, ухо, высокую шею… Злость словно прорывается из меня, и я бью ее еще раз. Она не кричит, не уклоняется от ударов, только все шире раскрываются ее глаза, и я вижу, что в ней что-то сломалось. Зина все время была со мной на равных, несмотря на возраст. А теперь ей сразу пошел четвертый десяток.

Не сказав ни слова, она поворачивается, как-то по-старушечьи горбится и выходит, осторожно притворив за собой дверь.

Подхожу к окну.

Внизу зияет двор.

Зина сидит на детской площадке. Под грибком. Вокруг нее носится визжащая ребятня.

Возвращаюсь в комнату. Эхо от шагов бьется о стены.

Пустая квартира на третьем этаже, населенная басовитыми эхами и молчаливой ненавистью, женщина под детским грибком, охрипший телефон — все это продолжение. Или конец?

Опять телефон. Маша? Нет, она уже, наверно, во дворе. А может, и в подъезде.

— Да. Да, Ворохобин. Да, Василий Тихонович.

— Говорит Гусятников. Вы меня хорошо слышите? Я вам позвонил вот по какому поводу…

— Уволили директора? — спрашиваю.

— Совершенно верно. И вместо него назначили меня. Да, меня. Завтра будет общее собрание. Говорю это для того, чтобы предостеречь от лишних расходов и, как говорит наш общий знакомый, прочее подобное. Ведь теперь вы будете получать несколько меньше… Нонна Антоновна завтра утром, до вашего прихода на работу, вывесит приказ о возвращении Бабича на прежнюю должность. Ваши куклы, естественно, исключены из плана как слабые в художественном отношении. Да, а Ваньку-встаньку мы все-таки выпустим. Если хотите, могу поручить вам разработку пресс-формы. Как видите, он живуч, Ванька-то… Для утешения могу сказать, что амбарной книги не будет и вам не нужно каждое утро расписываться в ней. Можете даже опаздывать… Иногда. Я разрешаю. Если, конечно, будете справляться с планом. Так что продолжим наши игры. Не возражаете? Спокойной ночи.

— Спокойной ночи, — отвечаю машинально, так, будто этот разговор состоялся на самом деле.

Кладу трубку на место. Потом поднимаю, слушаю. Гудок. Так и должно быть. Гудок. Значит, все правильно. Значит, порядок. Прохожу на кухню. Горит газ. На сковородке вся в дыму лежит черная картошка.

Комната. Под ногами хрусталь. В каждом осколке — маленькие огоньки, острые и очень четкие. Как звезды. На полу созвездия. Они разваливаются под ногами с неприятным хрустом. Но чем больше я топчусь по ним, тем их больше и сверкают они все ярче.

— Га-га-га! — доносится откуда-то.

Бабич? Нет, не может быть. Это на стройке. Комната освещена уличными фонарями и созвездиями на полу. На стене висит черный квадрат картины. Шишкин. Привет Шишкину. Завтра нужно будет нанять машину и съехать к матери. В подвал. Как, интересно, поживают там мои знакомые ноги? Не протерлось ли брюхо у той кошелки… А куда диван-кровать? И кресла… В подвал они попросту не влезут… Старая надежная берлога. Или волчья яма? Нет, яма-то оказалась во мне. Надо же, где подстерегла.

Выхожу на балкон. Сумерки. Где-то у горизонта виден поворот реки и на нем красный, сочащийся блик закатного солнца. Зина сидит под грибком.

Возле трамвайного тупика поворачивает такси. Так и есть — сюда. Маша… Как давно я ее не видел!

Жаль, что молодой я еще, кости не окаменели. И потом, третий этаж — маловато. Потолки низкие. Высота комнаты два с половиной метра, три этажа — это семь с половиной плюс перекрытия, приподнятый фундамент… Всего около девяти метров… Хотя нет, неправильно. Свой-то этаж я не могу прибавлять, подо мной только два этажа… Маловато. Кирпичи внизу не помогут… Но зато завтра не пойду на работу. И спешить никуда не надо. А то спешил, спешил… Зачем? Куда? Но кирпичи — это все-таки не то… Вот булыжники… Зина будет приносить в больницу консервы, она, конечно, простит меня… Скорее всего, сайру. Это ведь наша закуска. По рублю банка. А перед уходом будет целовать меня в лоб. Она любит меня целовать. С фабрики, разумеется, никто не придет. И Маша не придет. Это точно. Несколько месяцев йода, белых стен, белых потолков, белых халатов, бинтов, несколько месяцев белой стерильной жизни.

Все дальше, дальше отступаю от края балкона. Вот я уже в комнате, в темной ее глубине, и отсюда вижу, очень четко, ясно вижу, как я, оставшийся на балконе, подхожу к самым перилам и долго смотрю вниз, на сваленный прямо под балконом битый кирпич. Этот кирпич вижу отсюда, из комнаты, вижу Зину, сидящую под грибком, Машу, поднимающуюся по лестнице, Гусятникова, с улыбкой вешающего трубку, мать в полуподвале — она лежит с широко открытыми глазами и смотрит в темноту. Вижу, как я не торопясь поднимаю на перила балкона одну ногу и в тот момент, когда от бетонного пола отрывается вторая, с силой отталкиваюсь. Проваливаясь в упругую, рвущуюся пустоту, слышу крик. Кричу не я. Я, может быть, и закричал бы, потому что в меня уже начал проникать страх, но не могу. Нет голоса. Тонко и визжаще, захлебываясь в предсмертном ужасе, орет Тов. Ворох. Нет-нет, это не я, это он разбивается вдребезги. Навсегда. Нет, еще не разбивается. Длинными обжигающими иглами проносятся вверх огни электросварки…

Белое! Белое! Что это?! Далеко, почти у самого горизонта, нет, ближе, это совсем рядом, в нескольких кварталах, — парус. Ну, конечно, это парус. Белый-белый парус! Как облако, как бинт, как страх. Он несется над телеграфными столбами, едва не задевая за них, едва не разрываясь о торчащие стены неоконченных домов. Парус легко обгоняет машины, трамваи… Пешеходы задирают головы и жмутся к подъездам. Сейчас парус будет здесь. Там Маша, сильные загорелые люди. Пришельцы. Они успеют, они подхватят меня! Какой красивый белый парус над самой землей. За ним клубятся листья, вихрится воздух…

Земля бросается мне в глаза, опрокидывает, сминает и страшной тяжестью наваливается сверху.

Обессиленно падаю в кресло.

В мягкое, податливое, угодливое кресло.

Все.

Загрузка...