16. Тут должна была бы завершиться история Криминале...

Она и впрямь должна была бы здесь закончиться — история Басло Криминале. Но ведь ясно: если б так оно и было, то я не писал бы сейчас этого, а вы бы не читали. Что же произошло? Ну, как оно бывает, кое-какие пустяки, довольно хаотичные по сути, но все весьма существенно переменившие. Вернувшись из Брюсселя, вскоре, в разгар сумбурного, бессмысленного лета 1991 года, я перешел работать в «Санди тайме», гораздо более подходящее место для статей, сопрягавших что угодно: деньги и искусство, секс и стиль, кто набирает силу и что нас ждет, — и становившихся теперь моей специальностью. Через несколько недель на юге Германии, в Швабии, как будто созданной специально для таких мероприятий, проходил престижный международный семинар с достаточно двусмысленным названием «Смерть постмодернизма: новые пути». Мероприятие должно было происходить в каком-то маленьком изысканном эрцгерцогском домишке недалеко от Шлоссбурга, курорта с минеральными источниками, бывшего летней резиденцией эрцгерцогов Вюртембергских во времена, когда Германия слагалась из федеральных княжеств, — говоря иначе, это было раннее Европейское сообщество.

Информация о семинаре попалась на глаза моей редакторше-стилистке, остро мыслящей девице, выпускнице Оксфорда и Кардиффа, которая испытала шок, узнав, что целое — притом значительное — направление в искусстве зародилось, процветало и теперь, выходит, отдало концы, пока она следила за Эдинбургскими фестивалями и интимной жизнью королевского семейства. Девица прибрела к моему столу в мой еще более открытый всем ветрам на свете кабинет, чтоб посоветоваться. Накануне она побывала на какой-то вечеринке, где некто — думаю, опять же Ричард Роджерс — заявил ей, что постмодернизм — он называл его По-Мо — уже не слишком актуален, и ей не мешало бы с ним познакомиться, пока он окончательно не устарел. В результате она загорелась идеей сделать приложение, посвященное с начала до конца По-Мо, и вот теперь желала знать, не подойдет ли для него статья о семинаре в Шлоссбурге.

Я просмотрел программу и тотчас же понял: пропустить это событие нельзя. Писателям, ученым, интеллектуалам всех восточно-европейских стран, в течение четырех десятилетий не имевшим доступа к пародии, пастишу, иронии, неопределенности повествования, новой истории, теории хаоса и бездонности позднего модернизма, была дана возможность наверстать упущенное. Дальновидные немецкие промышленные фонды, такие, как «мерседес» и «бош», выделили средства на приезд их в Шлоссбург. Несколько крупнейших представителей американского постмодернизма, такие, как Джон Барт и Уильям Гасс, Реймонд Федерман и Ихаб Хассан, должны были вознестись в виртуальную реальность трансатлантических полетов и прибыть для выступления перед ними, как и ряд ведущих европейских интеллектуалов и философов-де-конструктивистов. Среди них был даже сам профессор Анри Мансонж[8], известный во всем мире деконструктивист из университета «Париж XIII», который никогда нигде не появлялся собственной персоной. Даже он, однако, согласился сделать сообщение о Полностью Деконструированном «Я». То есть событие обещало быть из ряда вон.

Поэтому когда редакторша спросила, стоит ли об этом написать статью, я быстренько ответил «да». Нет чтоб сообразить тотчас же что к чему: ведь я стал старше, умнее, добродетельнее, и, помимо всего прочего, разыскивая Криминале, я побывал на множестве заграничных конференций. Но можете не сомневаться, пару дней спустя, пристегнутый на высоте двадцать тысяч футов с бесплатным джин-и-тоником в руке, я летел «Люфтганзой» в Штутгарт, от которого ближе всего до Шлоссбурга, куда меня гнала необходимость накропать две тысячи трескучих слов на тему «Что произошло с По-Мо». И лишь тогда нашлось у меня время просмотреть как следует программу семинара, лишь тогда увидел я, что прежде не заметил имя одного из самых крупных интеллектуалов, летевшего туда, чтоб выступить с единственной — программной — лекцией. В отличие от меня вы вряд ли будете удивлены, узнав, что это был профессор Басло Криминале.

Я посмотрел еще раз: его имя явно значилось там. Сердце у меня упало: не хотел я, нет, определенно не хотел встречаться вновь с этим великим человеком. Я закончил поиски, поставил точку и перевернул страницу. Вечер (а возможно, не один, кто знает?), проведенный мною с Козимой в Брюсселе, наконец подвел черту под ними. Может быть, он был героем, но с точки зрения морали он определенно разочаровал меня. Может быть, по отношению к нему грешили больше, чем он сам, но теперь я знал: грешил и он. Он предавал себя и предавал других; более того, так поступая, он в каком-то смысле предал и меня. Вначале я подозревал его, потом стал восхищаться и ценить, теперь же снова репутация его в моих глазах была запятнана. Но я сдержал обет молчания. Я ничего не написал о нем и не хотел писать сейчас.

Раскрывая каждый день газеты, я отчасти ожидал там что-нибудь о нем найти — в газетах была масса откровений, неожиданных разоблачений. Но ничего не находил — за исключением очередных цветистых и каких-то старомодных статей о том, как знаменитый Криминале знаменит. В «Вэнити фэр» публиковался снимок, где он был почетным гостем на обеде тысяча-долларов-тарелка в пользу голодающих, проходившем в «Вестин Бонавенчур» в Лос-Анджелесе, рядом с ним сидела за столом Валерия Маньо, декольтированная едва ли не до талии. Я понимал, что нужно запастись терпением. Может быть, великие и добрые, богатые и могущественные, издатели и хозяева решили пощадить его; но сами они друг за другом шли ко дну. Однако не было ни слова и об Отто Кодичиле; некоторым удается выходить сухими из воды. Но мне хотелось избежать ответственности, встречи; сидя в самолете на перегруженной европейской авиалинии, я стал обдумывать, как сократить свой визит так, чтобы с ним не встретиться. Потом я понял: он приедет, как обычно, крайне ненадолго. Сегодня здесь, а завтра — если не в тот самый вечер — уже там. Если я, как Илдико в Лозанне, постараюсь держаться в глубине — Криминале ведь все время на переднем плане, — он, со знаменитой своей философской отрешенностью, меня и не узнает. Успокоившись, я мысленно переключился на куда труднее разрешимую проблему наших дней — извлечение еды из пластиковых упаковок на подносе, стоявшем у меня на коленях.

Скоро я уже садился в Штутгарте, городе Шиллера и Гегеля, «мерседеса-бенц» и «боша». Юг Германии все лето окатывала странная зловонная волна тепла — без сомнения, связанная с загрязнением атмосферы, начинающим охватывать весь мир. В воздухе Штутгарта дрожали выхлопные газы, липкий зной висел над улицами, отведенными для пешеходов, вся одежда пропиталась потом. Следуя полученной инструкции, я прошел через большие площади, через забитые товарами торговые ряды и оказался перед знаменитой постмодернистской Штаатсгалери (britische Architekt) — наклонным строением из песчаника, воздвигнутым Джеймсом Стерлингом, головоломкой с потайными входами и сдвинутыми этажами. Малайская невеста в белом, задрав платье и восседая верхом на статуе работы Генри Мура, позировала для свадебных фотографий. В галерее, где я проболтался некоторое время перед неистовыми модернистами Киршнером и Нольде, богатство без труда уживалось с искусством. Я поговорил с учтивым гидом, объяснившим мне, что все в этой постройке является пастишами пастишей и цитатами из цитат, и, выйдя, стал искать такси, чтоб ехать в Шлоссбург.

Это была долгая и дорогая поездка из постиндустриального города на швабскую периферию, но о деньгах я не жалел. В Объединенной-Германии-экономического-чуда было очень чисто, как и полагается. Чисты были и штутгартские улицы — переплетение старых с новыми, — и бесчисленные новые городки, расползавшиеся по холмам, и серые бетонные коробки одинаковых торговых центров, и богатые, солидные швабские виллы, и хорошо возделанные поля, и, разумеется, длиннющие полоски виноградников, спускавшихся крутыми берегами к реке Пеккар. Чисты (и переполнены) были автострады, чисты (и дороги) машины, чисты (и хорошо одеты) люди. В малютке Шлоссбурге с его величественным барочным дворцом и регулярными французскими парками все также поражало чистотою. И когда добрался я до романтичного готического охотничьего домика, стоящего среди густых лесов на взгорье у реки, даже дикая природа там блистала чистотой.

Хотя эрцгерцоги Вюртембергские и славились своим философским благоговением перед природой, это их явно не удерживало от периодических неистовых набегов на нее. Клыкастые головы свирепых вепрей, кроткие очи нежных ланей, пристальные бусины хищных канюков смотрели вниз со стен, соседствуя с вооружением, созданным их палачом. Под ними уже собирались постмодернисты: запыленные восточноевропейцы, измученные путешествием в блуждавших по Центральной Европе поездах и в самолетах удивительных авиалиний, где вылет задерживается не на минуту, а на целый день, и взбалмошные американцы, олицетворение наслаждения жизнью, чье спортивное облачение сообщало нам, что наше время — время игр. Зной давил, но во дворе были расставлены столы, где вы могли бороться с обезвоживанием при помощи хороших швабских вин.

Открыл тот вечер ужин в большом зале при свечах. Свечей, однако, не было по причине строгости немецких противопожарных правил, что восточноевропейцы приняли легко. Как объяснил один из них, для них привычней ужин при свечах без ужина. Довольны они были и в последующие дни, насыщенные выступлениями и семинарами. Мне они признались в интервью, что после сорока пяти лет мрачной старой ирреальности им было очень радостно услышать о столь яркой новой ирреальности. Американские постмодернисты поработали на славу; мы охватили все — теорию хаоса и товарный фетишизм, китчевую архитектуру и бездонное искусство, компьютерную культуру, киберпанков, иронию, глобальную джентрификацию, литературу истощения и литературу восполнения. И когда мы сами истощались, то восполняли силы во дворе, потягивая швабское вино средь нескончаемого зноя.

Конечно, были и проколы — так и не приехал Анри Мансонж, хотя когда мы позвонили в его кабинет, то нам ответили, что он уехал. Объяснений никаких не поступило, но в программе его имя оставалось как знак его отсутствия. Удачной заменой и бальзамом на душу и тело после доставленных природой мук явилась шумная прогулка по реке на лодках. Ночами было слишком жарко, чтобы спать (а впрочем, на конгрессах уж кому уж так охота?), слишком жарко, чтобы бриться. На четвертый день, когда светило вновь зажглось во мглистом небе, как — ну почему бы не сказать: как яркий, но не надраенный до блеска щит (хоть в Шлоссбурге сей троп — сравнение — не очень уважали), пришло спасение: с нами оказался Басло Криминале.

Приехал он в такси, без спутников, в одном из голубых своих костюмов с отливом, с хорошо уложенными волосами, вытирая лоб. Когда он вышел из машины и поднимался по ступенькам, приветствовать его собралась, возможно, не такая уж большая, но восхищенная толпа. Я вдруг увидел, как он изнурен; походка не была уже такой пружинистой, во всем облике ощущалась утомленность. Позже я узнал, в чем дело. Во франкфуртском аэропорту, где оказался в трудном положении Отто Кодичил, как прежде, до него, другие, Криминале потерял багаж. «Люфтганза» изобрела принципиально новый способ авиационных путешествий, новый самолет без крыльев, который, никогда не покидая землю, мчит по рельсам, ибо его тянет паровоз. Люди простодушные могли бы назвать его поездом, но ему присвоен номер авиарейса, пассажиру вручается посадочный талон для пересечения границы, стюарды подают еду, приготовленную в микроволновых печах. Криминале на обратном пути из Лос-Анджелеса, будучи человеком, с необычной пересадкой справился успешно. Вещам же его — неодушевленным, немым предметам — это оказалось не по силам. И ныне они либо возвращались в Лос-Анджелес, либо были взорваны антитеррористическим отрядом как несопровождаемый багаж.

Я смотрел на Криминале, и мне было жаль его; и стало еще больше жаль его и всех нас тоже, когда я узнал, что в чемодане кроме дорогих костюмов и изысканных рубашек, так или иначе заменимых, были и тетради, содержащие его труды последних нескольких недель, набросок нового романа, следующего за «Бездомьем». Туда-обратно полетели сердитые звонки; аэропорт докладывал, что ничего не найдено. Криминале удалился в ярости наверх в свой номер; от организаторов мероприятия я узнал, что он слагает с себя все последующие обязательства — лекции в Белграде и Мачерате, получение почетной степени в Стокгольме, посещение дипломатических приемов. Он решил остаться в Шлоссбурге, близ своего немецкого издателя, на столько времени, сколько займет возврат потерянного багажа, что потребует, весьма возможно, много дней, если вообще его удастся возвратить. Обеспокоившись за Криминале, я вдруг обеспокоился и за себя. Было нас не так уж много — три десятка человек, за завтраком, обедом, ужином мы собираемся все вместе, и все время избегать его я явно не смогу.

Первым делом я подумал, что пора отсюда уезжать, но что-то не позволило. Теперь, когда он вновь был в поле моей видимости, когда вновь писал роман, во мне проснулось любопытство. Мне захотелось выяснить, что с ним происходит, что он собирается делать, какие мысли посещают его в эти дни. В конце концов я предпочел стратегию Илдико. Пусть Криминале пребывает на переднем плане, что он очень любит, — я буду на заднем, оставаясь незаметным, как всегда. Поэтому когда позднее в тот же день он появился снова и взошел на подиум в готическом зале, чтобы выступить с программной лекцией, которая именовалась просто-напросто «Ситуация постмодернизма», я присутствовал на ней, держась в тени, в самом темном уголке последнего ряда.

Начал он достаточно серьезно, слагая песню из имен, которые всегда звучат в подобных случаях: Хабермас и Хоркхаймер, Адорно и Альтюссер, Де Ман и Деррида, Бодрийар и Лиотар, Делез и Гваттари, Фуко и Фукуяма. Он размышлял обо всем том, что в наше время взбадривает мыслящие умы, — о конце гуманизма, смерти субъекта, о закате метаповествований, об исчезновении личности во времена, когда везде и всюду симулякры, о бездонности истории, исчезновении референта, о культуре пастиша, о конце реальности и прочем. Затем его манера стала более личностной, тон — более ироничным; в Бароло меня все время поражало его поведение, для философа — на удивление личностное. Он нам напомнил широко известную собственную фразу: в такие времена и сама философия может быть лишь «формой иронии».

Когда он заговорил об этом, я почувствовал, что он чем-то взволнован. Может быть, потерей чемодана с рукописью, может быть, присутствием перед ним такого множества восточно-европейских собратьев. В какое-то мгновение мне подумалось — возможно, даже моим собственным присутствием; не раз на протяжении выступления мне казалось, что он глядит на меня — пристально и как-то вопросительно. Ситуация постмодернизма, говорил он, — это не просто посттехнологическая ситуация, феномен позднего капитализма, закат наррации или как там еще называют это толкователи. Более всего, сказал он, смахивает это на положение, в котором сейчас находится он сам, — с нарушенными после перелета биоритмами, напичканный предложенными в самолете едой и развлечениями, в культурном шоке, с затуманенным рассудком, тучным телом, лихорадочными, давящими мыслями, с чувствами, не соответствующими времени и пространству, лишенный багажа, привычного имущества.

«Какой из этого возможен вывод? — обратился наконец он к нам, донельзя взмокшим в этом зале, где было не продохнуть. — Лейбниц, хороший человек, сказал однажды, что основной вопрос философии таков: почему скорей есть нечто, чем нет ничего? Нам больше повезло, мы доказали, что он был не прав. Теперь мы можем честно заявить: «ничего» гораздо больше, покажите же мне «нечто». Вот перед вами я, теоретическое «ничто», пресловутый «умерший субъект». Я проделал три тысячи миль по миру, где «чего-то» очень мало, чтобы прочесть вам лекцию из глубины бездушной души моего «ничто» о положении «ничто», как я его понимаю. Поэтому, пожалуйста, друзья, — особенно восточно-европейские друзья, еще со всеми этими вещами не знакомые, — позвольте мне от себя лично пригласить вас в ситуацию постмодернизма! А теперь спасибо за внимание, и я готов ответить на парочку вопросов». Озадаченные слушатели стали задавать вопросы, а я выскользнул из зала.

Чуть поздней с балкона своей комнаты я глянул вниз и там увидел Криминале — как обычно, в окружении почитателей; он вытирал вспотевший лоб, его костюм был явно слишком теплым для такого зноя. Он дошел до деревянной балюстрады и остановился; почитатели образовали плотное кольцо. Криминале благородно выпрямился и, казалось, устремил свой взор прямо на солнце. Что происходило? Как я тут же понял, ничего особенного. Все участники были при камерах, и Криминале просто им позировал. Я соскользнул по лестнице и вышел, чтобы совершить спокойную, как я надеялся, бодрящую прогулку среди романтической природы и подобрать вопросы к интервью, которое я собирался взять перед обедом у румынского участника. Регулярный парк сменился вскоре толстыми деревьями и дикой порослью, отлогая неровная тропинка вела вниз к реке.

За поворотом на грубовато сделанной скамье сидела пара. Тоже знакомая романтичная картина: он и рядом с ним она. Он — Криминале в том же, несколько уже обвисшем голубом костюме, — тепло беседовал с одной из самых привлекательных участниц семинара, русской, то и дело нежно сжимая ее руку. Она вся трепетала перед ним, он к ней склонялся и кивал. В его манерах вновь сквозила сексуальная бравада. Вспомнив о стратегии Илдико, я изменил было маршрут, пошел между деревьями, чтоб обойти их стороной. Русская увидела меня сквозь ветви. «Глядите, журналист», — промолвила она. «Прошу прощения, — сказал я, — вышел прогуляться». «Идите сюда, — пригласила она. — Мы здесь просто сравнивали наши микрокомпьютеры». «В самом деле?» — произнес я. «У этой дамы немецкий, а у меня американский», — бросил Криминале, измеряя меня взглядом. «Что ж, желаю всяческого удовольствия». И я пошел извилистой тропинкой вниз. «Погодите-ка», — окликнул Криминале. Я обернулся: он поднялся и пристально смотрел на меня. «Извините, но мне показалось, — произнес он, — что мы с вами встречались где-то...» «Вероятно», — согласился я. «Да, да, — сказал он. — В Бароло, потом в Лозанне». «Я действительно там был». «Вы были влюблены в Илдико Хази, — произнес он торжествующе. — Ну что ж, вполне естественно. Такое пылкое создание». «Я и не знал, что вы заметили», — сказал я осторожно. «Теперь я точно знаю, кто вы, — заявил он. — Знаю от Валерии Маньо. Вы — тот молодой британец, который хочет сделать из моей жизни историю?» «Хотел, — ответил я. — Потом пришлось эту идею бросить». «Вы так легко бросаетесь моей жизнью? — сказал он, глядя на меня. — Однако! Надеюсь, что не Отто Кодичил тому причиной?» «Нет, не Кодичил, — ответил я. — В конечном счете деньги». «И только? — удивился он. — Конечно, это важно, но это не все. Надеюсь, я важнее денег». Знали б вы, подумал я, ловя его пронизывающий взгляд. «И вот теперь вы здесь», — сказал он. «Чистая случайность», — ответил я. «Вы считаете, случайность в самом деле так чиста?» — проговорил он. «Я имел в виду, что мы здесь оказались вместе волею судеб. Я здесь, чтоб написать статью для одного журнала про По-Мо». «А что это — По-Мо?» — спросил он. «Постмодернизм», — ответил я. «А-а, это то, что после Мо, — кивнул Криминале. — И зачем это им всем? Что, нету женщин? Не хватает выпивки?» «Здесь у них имеется и то, и это», — ответил я. «А мы, значит, снова встретились случайно». «Абсолютно», — подтвердил я. Он подчеркнуто любезно повернулся к русской, терпеливо ждавшей. «Милая Евгения, может быть, продолжим как-нибудь в другой раз? — предложил он. — Мне нравится вести серьезные беседы с этим молодым человеком. Встретимся в холле через полчаса и сделаем, о чем договорились». «Конечно, Басло», — согласилась русская, вставая. «Нет-нет, я собирался идти брать интервью», — поспешно сказал я. «Успеете, — ответил Криминале, и его тяжелая рука легла мне на плечи. — Погуляем вокруг озера».

Большое, сумрачное, в окружении лесов, оно было творением не одной природы. На островах и мысах высились руины, в большинстве своем специально созданные. Вода была зеленая, стоячая. Среди водорослей плавали лениво гуси-лебеди; когда мы подходили, из подроста слышалось жужжание сердитых мух. «Пожалуй, замысел вашей передачи был действительно не так уж и хорош, — промолвил Криминале. — Человек неинтересен, интересны только его мысли... Но ведь невозможно, нереально показать такие вещи с помощью сменяющих друг друга маленьких картинок!» «Вы правы», — отозвался я. «К тому же, — продолжал он, — никому не хочется, чтобы его изучали без его ведома. Хоть там, откуда я родом, я к этому привык, мне удивительно. Ведь существуют принятые нормы поведения». «Мы прощупывали почву: хватит ли материала, чтобы сделать передачу, — ответил я. — Хотели углубиться внутрь истории, чтобы понять — а есть ли там история на самом деле». «Ну и как? — спросил он. — Вижу, нет?» «Не такая, как хотелось бы».

«Да? — сказал он. — Может быть, присядем? Интервью уже не состоится, значит, у вас есть немножко времени?» Он указал на каменную обомшелую скамью, тонувшую в траве у самой кромки озера. Мы сели. Криминале снял пиджак и снова вытер лоб. Он вел себя со мной очень дружелюбно, более, чем я заслуживал, настойчиво изображая в то же время дело так, как будто я был виноват. Конечно, я был виноват; на самом-то деле я никогда не одобрял лавиниевских косвенных методов расследования, но я был молод и изголодался по работе, хоть всегда со страхом думал, что наступит миг, когда придется признаться Криминале, что мы делаем о нем передачу. Но мне теперь казалось, что это Криминале не имеет тех моральных основ, какие он присваивал себе. «В Бароло, если б вы попросили, я, может, и помог бы, — говорил он. — А теперь вот — нет. Если ваша передача не удастся, то разочарован я не буду. Моя жизнь не настолько интересна, чтобы я заслуживал такую честь, — в основном это цепь мелких неурядиц». «Не согласен, — возразил я. — Я считаю ее очень интересной».

Криминале взял из дорогого портсигара сигару, предложил и мне. «Ну и жарища, — бросил он. — Так вы считаете, что это интересная история? И что же вы узнали?» «Много всего», — сказал я, беря сигару. «Да? — промолвил Криминале, аккуратно поднося мне зажигалку. — А с кем вы говорили? С людьми, нарисовавшими не слишком привлекательный портрет?» «В общем, да, — ответил я. — Например, с Гертлой». «Она женщина завистливая и упрямая. Меня к таким влечет, — заметил он. — Строго между нами говоря, у меня всегда были проблемы с женщинами». «Мне порядочно известно и об этом». «Вы много сделали, — сказал он. — Вы умно поступили, познакомившись с Илдико Хази. И, может быть, теперь вам ясно, почему я не рассчитываю сохранить надолго свою репутацию», — проговорил он как-то очень бодро. «В общем, да», — сказал я. «И что же вы выяснили в результате ваших журналистских разысканий?»

«Ну, что партия, КГБ, номенклатура пользовались вашими счетами для всяческих афер на Западе», — сказал я. «А-а, недостающие миллионы, — отозвался он. — Меня это не слишком волновало. Деньги для меня не так уж много значат. А они, эти партийцы, любили капиталистические игры, почему же было не позволить им, быть может, именно таким путем они чему-то научились». «Вы работали на партию и доносили на людей, что были за границей, через Гертлу». «Она так сказала? — отозвался Криминале. — Это не совсем так. Я играл роль двустороннего канала. Я передавал что нужно в обе стороны. Об этом прекрасно знали в целом ряде мест. Я всегда мог принять и передать послание. Такие личности были необходимы. Вы не представляете, какими сложными бывали эти игры». «Значит, вы на самом деле никого не предали?» — спросил я. «Совесть у меня чиста, — ответил Криминале. — Я мог бы вовсе потерять ее, но этого со мною не произошло». «А как насчет Ирини?»

Тяжело дышавший со мной рядом на скамейке Криминале снова вытер лоб. «Да, я был лишен возможности с ней быть, — сказал он. — История вмешалась в нашу жизнь и отняла ее у меня». «История? Не понимаю, как такое удается абстрактным существительным». «Тем не менее это так, — ответил Криминале. — Безличные силы могущественней воплощенных в том или ином лице». «Вы, безусловно, могли что-то предпринять, — сказал я. — Вы были влиятельны, у вас везде были друзья». «Когда повсюду хаос, то никто не в силах ни на что влиять, — ответил Криминале. — Надь обладал влиянием — его взяли и застрелили. Вы думаете, вы смогли бы сделать больше?» «Я не знаю и не представляю». «Зачем вы приехали? — спросил он. — Это журналистский заговор? Вы хотите меня в чем-то обвинить?» «Нет, — ответил я. — Я правда здесь совсем случайно». «Совершенно невзначай, — сказал он. — Стало быть, вы собираетесь рассказывать эту историю».

«Да нет, — ответил я. — Не собираюсь». Он взглянул на меня озадаченно. «Тогда чего вы от меня хотите?» «Абсолютно ничего, — ответил я. — Разве что цитату о По-Мо». Он замолчал, как будто этот вариант встревожил его больше противоположного. «Простите, если я веду себя неблагодарно, — наконец заговорил он, — но я знаю журналистов, сам принадлежу к ним. Они, как тайная полиция, записывают все, потом в один прекрасный день... Журналист, чтоб преуспеть, должен быть чуть-чуть нечестным». «А философ?» Криминале поглядел на озеро, потом ответил: «Интересный вы поставили вопрос. Я думаю, что да. Помните, философ — это просто клоун мысли. Он обязан представляться мудрым, ему назначена такая роль. Каждая эпоха, каждая идея требуют, чтобы он дал доступный пониманию портрет реальности. Он пробует, обдумывает, подбирает инструменты мышления. Но он не отличается от остальных. Замаранный историей, в конечном счете он такой же человек, как все. Возможно, мысль предает помимо его воли».

«Так что же предает, мысль или человек?» — спросил я. «Еще один необычайно интересный вопрос, — заметил Криминале, но не ответил, только пристально смотрел на воду, где кишели водоросли. — Простите, а вы сами как считаете?» «Я вспомнил одну фразу, где же я ее прочел, не то у Джорджа Стайнера...» — сказал я. «Возможно, если вы его читали», — отозвался Криминале. «Он сказал, что крупные ученые-философы бывают крупными предателями». «Крупными предателями, — повторил он, глядя на меня с иронией. — Вы это про меня? Поймите, в пятьдесят шестом году я был молод и неправильно прочел историю — довольно непростую книгу. Поверьте, это так легко, и вы этого тоже вряд ли избежите. Но одно, мой друг, я хорошо усвоил — не существует никакого будущего. Будущее — это то, что мы выдумываем в настоящем, дабы навести порядок в прошлом. Не живите ради будущего — только угодите не в тот лагерь, сблизитесь не с тем, с кем надо. Я совершил обычную ошибку — думал, мне известно, что должно произойти. Вы тоже ее совершите».

«Но вы-то ошибаетесь публично, — возразил я. — Вы философ, вас читают, верят вам». «Я написал большие книги, верно, что-то сделал в философии, еще, как вам известно, сочинял романы, — произнес он. — Ну и что теперь? Не стану же я рвать их оттого, что, глянув на часы, увидел — они показывают не то время. Все книги таковы. Знаете, если бы мои интимные дела сложились хоть чуть-чуть иначе, в пятьдесят шестом году я перебрался бы на Запад. А потом в Америку и там писал бы те же книжки. Тогда вы говорили б о предательстве? Вы ставили бы под сомнение слова? Я совершил ошибку, разделенную со мною миллионами. На том и порешим, и возвращаться к этому не будем. Это не предательство». «Вы не просто недопоняли историю, — сказал я. — А Ирини?» «Ну, позвольте вам заметить — так как вы, конечно, ничего не знаете об этом, — что иногда — а может быть, всегда — любовь и дружба делаются невозможны. Если бы вы сорок лет вели двойную жизнь, то поняли б меня».

«Двойную жизнь?» «Конечно, — подтвердил он. — В тогдашней нашей жизни нормой была ложь. Неверная эмоция, неверный жест — и все, вы выдали себя. Но если вы умели лгать, если публично вы режим поддерживали, в частной жизни вам разрешали думать по-другому. Если вы им позволяли пользоваться вашей репутацией, то вас в полицию не вызывали. Если вы отстаивали их историю, они вас не преследовали за вашу иронию. У нас была культура циников, мы были подлы и продажны, но такой был уговор. Эти люди питали слабость к грандиозным политическим идеям, им нравилась Утопия, им нравилась тотальность. Пролетарская революция — с ума можно сойти! Я вел более возвышенную жизнь, я был лучше. Но цинизм проникает всюду, даже и в любовь». «И в философию», — заметил я. «Возможно, — согласился он. — А, вот вы что хотите от меня услышать. Осуждение моей работы, порочной, как мой мир. Нет, не согласен. Полагаю, опыт жизни в скверном мире тоже стимулирует раздумья».

«Мне пора, — сказал я, поднимаясь. — У меня на самом деле интервью». «Нет, подождите. — Он взял меня под руку. — Уж слишком вы легко хотите ускользнуть. Я объясню насчет предательства. Все мы предаем друг друга. Иногда со зла или от страха. Иногда от равнодушия, порой из-за любви. Случается, ради идеи или политической необходимости. Бывает, просто не найдя весомой нравственной причины этого не сделать. Сами вы не такой?» «Надеюсь, нет», — ответил я. «Вы не согласны, что сейчас кругом одни предательства? Что снова наступили времена «j’accuse[9], j’accuse». «Что-что?» — не понял я. «J’accuse, отец со мною был жесток, я был не нужен матери. J’accuse, он посягал на мою сексуальную свободу, делал мне намеки. J’accuse, я его любовница, и он мне должен целое состояние». Съездите в Америку. Триста миллионов голых «эго», все с претензиями. Даже знаменитым и богатым нравится быть жертвами. То, что с ними вытворяли их родители, это кошмар какой-то, у них вообще могла бы не задаться жизнь. Нет, Ницше прав: на рубеже эпох предательство повсюду. Чтобы стать героями наставшей, мы должны покончить с прошлой. Еще он говорил, что каждый раз, когда мы пробуем творить самих себя, наше одиночество лишь возрастает. Поэтому моя история, быть может, и не столь уж далека от вашей».

Но это было бы слишком просто. «Прошлое должно ответить, — сказал я. — В вашей истории творились подлинные преступления». «Да, несправедливости творились, — отозвался Криминале, — а сейчас? Вы говорите, что вы представитель мира массовой информации». «Уже не так, — ответил я. — Обнаружилось, что я скорее человек вербальный, чем визуальный». «Я не об этом, — сказал он. — А о том, что вы живете в эпоху средств массовой информации, в эпоху симуляции, как все здесь выражаются. В эпоху, когда нет идеологии, одна гиперреальность. Побывайте-ка в Нью-Йорке, в этом Бейруте западного мира. На улицах полно грабителей и террористов, женщины от злости бесятся, живут все для себя. Вы сидите в изумительных апартаментах с дивными картинами на стенах где-то наверху, в то время как внизу, на улице, кого-то убивают из-за наркотиков и наслаждений. Реального и слишком мало, и одновременно слишком много. Повсюду дикие фантазии, все жаждут сильнодействующих иллюзий. Жизнь — кино, развязка — смерть, истории все нереальны. Даже философы мыслят в отрыве от реальности, они описывают мир, в котором нет таких понятий, как нравственность, гуманизм, индивидуальность. Я знаю, что моя эпоха была безнравственной. А ваша?» «Помните вашу размолвку с Хайдеггером?» — отозвался я. «И что же?» «Вы сказали, что его ошибка заключалась в убеждении, будто мысль может быть выше истории и оставаться чистой. Ну а если нет, то что тогда?» «Конечно, если вы предпочитаете так думать, мысль продажна, и ни один из нас не прав, — ответил Криминале. — Тогда, конечно, нет нравственности, нет ничего реального, нет философий, мифов, нет искусства. Мир пуст, как утверждает кое-кто, повсюду хаос, произвол. Нас как личностей не существует, мы начинаем все с самого начала, с нуля. Нет Криминале, не на кого возлагать вину, вообще нет никого. Но это ваши трудности, а не мои. Простите, мне пора идти, я потерял свой багаж. Но зато я повстречался с этой милой русской, которой нравится ходить со мной по магазинам. Ну, как говорят, до встречи». Он встал, надел пиджак и двинулся извилистой тропинкой через заросли. Я презирал его и восхищался им. Я ненавидел его и любил. Я был и оскорблен, и очарован. Когда он говорил, мне по-прежнему хотелось слушать.

Побеседовать мне больше с ним не довелось. Вечером он был на семинарском ужине. Прогулка по магазинам ему явно удалась. На нем был легкий, очень дорогой костюм с иголочки, изысканная новая рубашка, новые же золотые запонки. Несмотря на наш с ним разговор, а может быть, благодаря ему — или благодаря общению с русской — Криминале пребывал в отличном настроении. Он вновь обрел былую форму, русская сидела за столом с ним рядом, касаясь иногда его руки. Я прошел мимо них, направляясь к угловому столику. «В России слишком толстые кондомы, вот беда, — сказал он. — Вам необходима экстренная помощь Запада». Потом я видел, как он говорил и говорил, по своему обыкновению, конечно, перепархивая от Платона к Грамши и от Фрейда к Фукуяме. Почтительные сотрапезники внимали, как всегда, безмолвно. Больше я его не видел.

Справившись у портье, я узнал, что вещи Криминале еще не нашлись. Понятно было, что скоро он не уедет, материала я уже набрал достаточно, а избегать его в дальнейшем было невозможно. Рассудив так, я в то же утро покинул Шлоссбург и улетел домой. Я накропал свою статейку, она вышла в приложении про По-Мо, и потому в то лето в коттеджах Прованса все болтали о постмодернизме. Потом я вновь задумался, не написать ли мне о Криминале. Я пообещал хранить молчание, но теперь я думал не о нем одном. Беседа в Шлоссбурге наполовину изменила мои взгляды. Он сказал мне, что его история, возможно, не столь отлична от моей, хотя его, похоже, завершалась примерно там, где моя только начиналась; вот об этом я и размышлял.

История же Басло Криминале завершилась приблизительно через неделю после окончания Шлоссбургского семинара. Так как он, вернувшись в Санта-Барбару, штат Калифорния, погиб. Его сбил велосипедист в шлеме и в наушниках «Сони уокмен», который был, как видно, так заворожен какой-то кульминацией оргазма на вновь вышедшем хите Мадонны, что не заметил великого философа, рассеянно шагавшего тропинкой по зеленой университетской территории. Край шлема этого парнишки угодил философу в висок; его доставили в прекрасную больницу, но в сознание он так и не пришел. Лучшее, что можно здесь сказать, — что он скончался с карточкой на лацкане, — поскольку он, конечно же, участвовал в работе конференции на тему «Есть ли у философии будущее?», которая тотчас прервала свою работу, отдавая дань уважения покойному великому мыслителю.

Некрологи вам, наверное, запомнились — обстоятельные и, как правило, весьма почтительные. Путаница, окружавшая его обычно, сохранилась; называлось несколько различных дат и мест рождения, давались очень противоречивые объяснения его карьеры, славы, политических воззрений, идеологической позиции. Была отмечена его широкая известность, много было сказано о значимости сделанного им в литературе. О философии — поменьше: что она была одновременно прогрессивной и туманной. «Король философов умер, кто же теперь король?» — вопрошал заголовок статьи, посвященной преемству. Очень мало сообщалось о личной его жизни — только в самом общем виде. И нигде не выражалась прямо мысль о «глиняных ногах». И все же тон был осторожным, словно худшее еще могло открыться.

Некто, знавший его лучше прочих, написал статью, которую опубликовала лондонская «Таймс». «Родился он в Болгарии, имел австрийский паспорт, счет в швейцарском банке, но, возможно, не был предан ни одной из стран. (Остро, подумал я.) Без сомнения, он был крупнейшим из ведущих европейских философов послевоенного времени, но временами не без слабостей. Он был гениальным мыслителем и охотником за женщинами. Он был многими любим за обаяние и представительность и заводил друзей в верхах повсюду в мире; дружбу с ними он порой эксплуатировал обычнейшим для жителей Центральной Европы образом, но знавшие его близко умели забывать такие вещи и прощать. Однажды он дал знаменитое определение философии как «формы иронии», и это качество мы будем и дальше находить в его трудах, которым, вероятно, суждено бессмертие». То были единственные реальные намеки — ежели это действительно были намеки — на грядущую беду. Тем не менее в нескольких американских газетенках проскользнули слухи, будто его гибель не была случайной, будто бы он стал помехой для восточно-европейских реакционных сил. Но, как известно, мы живем во времена теорий заговоров, кое-кто предпочитает думать, что все всегда — не то, что оно есть, а заговор каких-то внешних сил.

Через неделю в СССР произошел переворот, направленный против Горбачева и реформ — газеты называли это «тремя днями, которые потрясли современный мир». На телеэкране было хорошо заметно, как дрожали руки возглавлявшего переворот Геннадия Янаева, когда он объявлял о взятии им на себя чрезвычайных полномочий и о «болезни» Михаила Горбачева, изолированного в Крыму на летней даче. Дрожали не одни янаевские руки — целая эпоха, целое направление истории (кстати, моей истории, — а может быть, и вашей тоже), целая обойма обещаний и полуоформленных надежд, похоже, тоже сотрясались. Даже кое-кто из тех, кто сделал смелый шаг за пределы старого мира-тюрьмы, преисполнился сомнений и боязни, видя, что время поворачивает вспять. Казалось, представления об обвинении и признании, о вине и предательстве опять становятся с ног на голову.

Но три дня спустя перевороту пришел конец — благодаря решимости и мужеству одних, некомпетентности и разногласиям других. Ушли из жизни двое из его руководителей, позднее еще некоторые. Далее наступила смутная пора бросания вызовов и покаяния арестованных, заявлявших, что они заблуждались, что были обмануты другими, что в тот день отсутствовали, что совершили историческую ошибку. Я видел записи их выступлений — вроде бы они говорили без принуждения, при этом почему-то все они казались невиновными, людьми из более простого мира. Никто не научил их валить вину за случившееся на своих родителей, дискриминацию, группу управления и планирования или пассивное курение. Когда они говорили «я», это звучало как признание своей вины. Совершив ошибку, они не отрицали этого. После их падения снова повалились с пьедесталов памятники, возведенные за наше долгое столетие. Высокий черный фаллический Феликс Дзержинский загремел со своего столба под окнами Лубянки. Рухнул Сталин, вверх ногами был перевернут Ленин, покинул постамент и Карл Маркс со втянутою в плечи головой.


Через три недели после путча я побывал еще на одной конференции, в Норвиче (Англия) — «чудесном городе», гласила вывеска при въезде (и хотелось, чтобы после долгой, утомительной дороги по болотам и вересковым пустошам, в жару он таким и оказался). Это была самая внушительная конференция того лета: шесть с половиной сотен преподавателей английского из университетов всей Европы собрались в построенных в 60-е бетонных бункерах университета Восточной Англии с целью основать истинно европейскую ассоциацию. Большинство из Европейского сообщества, некоторые из стран Восточной Европы, в высшей степени довольные уже одним своим присутствием. Выступали Джордж Стайнер, Фрэнк Кермоуд. Шеймас Хини читал свои стихи, а три британских романиста — главы из недописанных романов, сами еще не ведая, чем они закончатся. На сей раз выступил и я, в небольшой секции под названием «Писатель как философ». Пригласили меня выступить в последнюю минуту. Предметом моей речи — безусловно, актуальным в связи с его гибелью — был, конечно, Басло Криминале. Честно говоря, мне совершенно не хотелось появляться там. Как вы знаете, в недавнем прошлом довелось мне побывать на слишком многих мероприятиях такого рода, и — хоть, может, вы и не поверите — на торжественные сборища научных деятелей меня никогда особо не тянуло. Я уже было решил, что откажусь, но тут случилась одна вещь, изменившая мои планы. За несколько дней до начала этого конгресса мне пришло по почте маленькое странное письмо с венгерской маркой, набитое газетными вырезками. Конечно, я не мог прочесть их — они были на венгерском, одном из самых непонятных в мире языков, — но, судя по названиям и фотоснимкам, это были вышедшие в Будапеште некрологи Басло Криминале. К ним прилагалось маленькое рукописное письмо. Оно гласило: «Вот и нет нашего великого философа. Надеюсь, что теперь тебе захочется написать о нем. Тебе про него известно, может быть, не так уж много, но больше, чем значительному большинству тех, кто живет на Западе. Теперь, как до меня дошло, ты будешь говорите о нем на большом конгрессе в Норвиче Надеюсь, выступление будет удачное. Не забывай, он был хороший человек — конечно, чересчур податливый, я говорила тебе, — но всегда он делал все что мог. Я тоже собираюсь на конгресс. Мне очень хочется тебя увидеть, и я думаю, что в Норвиче ты не найдешь гуляша. Ты остался хоть немножко венгром? Я надеюсь, да. Я так старалась научить тебя им быть. Любовь + поцелуи от Илдико X.».

Конечно, я был очень рад письму от Илдико и в то же время удивлен и несколько заинтригован. Во-первых, я не представлял, где она раздобыла мой домашний адрес. Правда, она много времени трудилась над моим бумажником и там могла его найти. Но с тех пор, продвинувшись по службе, я переселился в Айлингтон — так глубоко, что не могу и передать вам, до чего мы презираем Камден. И к тому же я не представлял, откуда она знает, что я зван на конференцию. Ведь обратились ко мне поздно, я даже не выразил согласия, в заблаговременно составленной программе я не значился. Правда, когда мне позвонили и попросили выступить, то сказали, что меня порекомендовал венгерский делегат, назвав меня одним из нескольких людей в Британии, способных говорить о Криминале. Может быть, такие слухи ходили ныне в будапештских барах и на рынках. Я был озадачен, но одной проблемой стало меньше. Я снял трубку, набрал номер Норвича и сообщил автоответчику, что приглашение я принимаю.

На мой взгляд, университетский кампус — место странное, вневременное замкнутое пространство, отъединенное от серо-бурых городских кварталов сочное зеленое пятно, отдельный мир, который вроде бы не слишком связан с повседневной историей. Все это напоминало то чудное счастливое время вне времени, когда вместе с Илдико мы наслаждались жизнью в Бароло, пока не были изгнаны из рая и низвергнуты в реальность. Но здесь был странный рай. В недавнем прошлом посреди заросшей буйной зеленью речной долины некий архитектор-пре-постмодернист стал выливать бетон, и на траве в шахматном порядке выросли жилые корпуса и тяжеловесные учебные башни, символизирующие массовость, монументальность, вечность. Возможно, кто-то чувствовал себя здесь дома, но не я. Теперь это была уже история — белый цемент, постепенно покрывавшийся щербинками, сереющий от времени, совсем как те преподаватели английского, которых я увидел на приеме по случаю открытия конференции. Несколько сотен их теснилось меж шлакобетонных стен; они взирали друг на друга озадаченно, как будто прежде не осознавали, что принадлежат к столь многочисленному виду; сжав свои папки, они изучали друг у друга карточки участников, потягивали пенистый болгарский рислинг и болтали чрезвычайно громко. Я пробирался сквозь толпу мимо поджарых деконструкторов и упитанных структуралистов, феминисток с ног до головы в джинсе и яппи-посткультуралистов, мимо большущих книжных лавок и длинных столов издательств, мимо стендов, на которых трепетали сообщения о дальнейших конференциях, везде разыскивая Илдико. Повсюду были признаки чего угодно, но следов Илдико я не нашел нигде.

Каждое утро я проверял почтовый ящик в коридоре; ее ячейка — «H» — удобно помещалась близ моей, «J». Их разделяла лишь пустая «I». Илдико не появлялась; ее папка и карточка участницы, билетик на экскурсию и приглашение с золотым обрезом на прощальный ужин — маленькие знаки внимания, которые нам любезно оказывают на таких мероприятиях, — остались не востребованы. Не было ее, конечно, и на выступлении вашего покорного слуги, которое, по правде говоря, прошло весьма удачно и собрало хоть небольшую, но довольно заинтересованную аудиторию. Оно доставило мне самому большое удовольствие. Как я уже сказал, я человек вербальный, а не визуальный. Криминале в Шлоссбурге был совершенно прав насчет того, что маленький мерцающий экран никоим образом не может выразить плод деятельности ума. А вот слова — до некоторой степени, — возможно, могут. Я не ученый, и, конечно, знал я его не настолько хорошо. Читал его я фрагментарно, видел мимолетно, и я не был теоретиком литературы. Далеко не все мне было ясно, но мне было что сказать.

Что я говорил? Я ни слова не сказал, как мог бы год назад, ни про его таинственность, ни про его обманы или же предательства. Говорил я о его творчестве — о великолепной прозе, прежде всего о «Бездомье», о замечательной драматургии, о продуманнейших философских построениях. Благодаря своим поездкам я узнал полезные слова (такие, как Фуко и Деррида, Хоркхаймер и Хабермас), открывающие путь к суровым академическим сердцам. Я указал на историческое место Криминале, охарактеризовав его не как философа периода холодной войны и атомного шпионажа, а как мыслителя времен теории хаоса и видео, рок-музыки и «Сони уокмен». Я говорил о нем на самом деле как о Выдающемся Мыслителе Эпохи Гласности. Никто лучше его не выразил, заметил я, проблемы современного мышления, никто так не сумел сказать о гибели субъекта и о кризисе письма, о самоуничтожении и почти безмолвии постгуманистической эпохи (в академических аудиториях всегда воспринимают этот жребий как вполне естественный). Я говорил о том, что Криминале свойствен был незаурядный дар иронии, своеобразный мостик для преодоления противоречий и той пустоты, которую оставил всем нам мир. Я намекнул (но лишь туманно), как еще на одну из форм иронии, на то, что его собственное «я» не слишком цельно — голова в небесах, ноги в грязи, — и на разрыв между мышлением и исторической необходимостью; подобная ирония, сказал я, часто поражает нас у модернистов и постмодернистов.

Когда потом я, собрав свои бумаги, вышел из сумрачного зала, ко мне подошла темноволосая, небольшого роста женщина и робко предложила выпить вместе кофе из пластиковых чашечек. Я поглядел на ее грудь, как делается в мире конференций, и из карточки узнал, что передо мной профессор Людмила Маркова из Велико-Тырнова, Болгария. Собственное имя — места, а не дамы — заставило меня тотчас же согласиться. Дама увела меня в какое-то гораздо более веселенькое, выдержанное в постмодернистском духе здание, откуда открывалась недурная панорама, и мы расположились с ней в кофейне под зеленой сенью. «Да, вы прочли очень неплохую лекцию, на мой взгляд, вполне деконструктивную, — сказала мне мисс Маркова. — Беда только, что ничего-то вы не понимаете». «Очень может быть, — ответил я. — Я вижу, что вы из Велико-Тырнова, его родного города. Вы его знали?» «Мне слишком мало лет для этого, — отрезала мисс Маркова, — но вы правы, он действительно родился там, в семье металлиста, во времена террора». «Его помнят там?» «Не очень хорошо, — ответила мисс Маркова. — Его отец поддерживал нацистов и был после войны расстрелян как фашист. После этого семья жила не слишком счастливо. Мать заплатила, чтоб он смог поехать в Будапешт и жить там по-другому. Я думаю, что больше он не возвращался».

«Вы считаете, что это как-то объясняет его книги, его взгляды?» — спросил я. «Конечно, — отвечала мисс Маркова. — Никто Болгарию не понимает, слишком маленькая мы страна, каких-то восемь миллионов. Никто не думает о нас, за нами закрепилась отрицательная репутация, мы постоянно чья-нибудь игрушка. Но Криминале — наш, он боролся за свое существование в мире сил, остановить которые не в состоянии никто. Он родился среди хаоса, жил среди хаоса. Ждал хаоса, писал о нем. Он видел хаотичность, присущую всему на свете — разуму, истории. Вы помните, что главная его книга называется «Бездомье». В жизни ему уцепиться было не за что, он нигде не чувствовал себя в безопасности. Он не заигрывал с небытием. Ему было известно, что это такое. Хаос для нас — не теория, мы в нем живем. Нельзя сказать, что мы от Криминале без ума, но он очень болгарский писатель». «И это то, чего не понял я?» «О, ваша лекция — такая же, как и все лекции, там все о вас и ничего о нем. Вам нужен Криминале, но не наш, а ваш». «Он общий», — отозвался я. «Да не совсем, — сказала мисс Маркова. — Вот вы толкуете про кризис, а имеете в виду какую-нибудь смерть субъекта или трудность понимания какой-то книги. Вы говорите о конце «я», однако же оно у вас вполне приличное, костюмчик ладный и все прочее. Вы говорите об отчаянии, бедствиях с такой верой и надеждой! Вероятно, вы не видите, какие семена вы сеете».

«Я не совсем вас понимаю», — отозвался я. «Да что здесь с вами всеми происходит? — сказала мисс Маркова. — Зачем вам конец гуманизма, великая новая общность? Приехали бы как-нибудь в мою страну — такую славную и до того унылую! Ничто не действует, вновь наступает хаос, мы не Европа и не можем жить так, как живет Европа. Вы видите, что происходит в Югославии — кстати, это не страна, а просто очертания на неверной карте, ну или в России, где угодно. Но вы, должно быть, слишком заняты в вашем занятом благополучном мире, чтоб приехать и увидеть, какова жизнь на самом деле». «Я должен зарабатывать, как и все люди, на житье-бытье», — ответил я. «Конечно, где ж вам видеть жизнь, когда вы зарабатываете на житье, — заметила мисс Маркова. — Ну, в общем, очень неплохая лекция, вот это, если позволите, единственное замечание. Где вы ее опубликуете? Пообещайте, что пришлете экземпляр, а то я ее так и не увижу». «Вряд ли я буду ее публиковать, ведь я же не специалист по Криминале». «Опубликуете, — сказала Маркова. — Пришлите экземпляр, а я раскритикую вас — не беспокойтесь, очень дружески. Ну ладно, не хотите ли пойти послушать этих грозных феминисток?»

Почему бы нет? Лекции все продолжаются, и новые интересные идеи, новые интересные лица сменяют друг друга. О Марковой я позабыл, а Илдико так и не увидел. Все бумаги, предназначенные для нее как для участницы, так и лежали в ее ячейке, когда мы разъезжались из Норвича в так называемый обычный мир. Я не увидел ее там и больше с той поры не видел по сей день и не могу представить, что произошло. Возможно, что-то задержало ее в Лондоне; в британской торговле в это лето наблюдался резкий спад, и все магазины были забиты уцененными товарами. Может быть, в последнюю минуту она вспомнила, как равнодушна она к выступлениям на конференциях, и предпочла остаться в Будапеште. Может быть, вмешалось что-нибудь еще, она кого-то встретила, ну, например, за ленчем и прельстилась подвернувшейся возможностью побывать в какой-нибудь другой стране. Я сел, чтобы ответить на ее письмо и выяснить, в чем дело, но увидел, что оно без обратного адреса.

Мне стало непонятно, зачем она вообще его послала, и я снова прочитал его, ища подсказки. Перебрал еще раз вырезки. Там был один туманный намек, но что он означает или означал, мне точно так и не известно. Рядом с неким недоступным для меня венгерским текстом помещалась фотография, привлекшая мое внимание. Это был прекрасный летний снимок Басло Криминале, сделанный, наверное, лет пять назад, по крайней мере шевелюра его была темнее и пышнее, дорогой костюм — иного, нежели сейчас, покроя, галстук шире. Он вышел только что из желтого такси, судя по всему, в Нью-Йорке, где-то в Сохо или Гринич-Виллидже, поскольку, судя по витринам за его спиной, там были главным образом художественные галереи. В фотоснимках многое случайно, и их читать куда трудней, чем книги. Но главное — если там было главное, — что он держал большое фото в рамке, одно из своих эротических ню. Обнаженной моделью — я узнал по кое-каким знакомым мне деталям — послужила Илдико. Она же, только очень дорого одетая, повисла на руке у Криминале, тепло улыбаясь в камеру. А у него был такой вид — как в Шлоссбурге, — как будто бы он всем себя дарил.

Да, фотографии читать непросто. Но было видно: эти двое явно счастливы друг с другом («Правда, они счастливы? Так уже было, — вспомнил я Лозанну, — когда он оставил Гертлу и ушел к Сепульхре»). Может, Илдико затем мне и прислала это — показать, что Криминале был намного ей дороже, чем я мог подумать? А что, если причина куда более венгерская? Вероятно, она сообщала мне, что люди, которые были когда-то вместе счастливы — как мы, — потом порой обходятся друг с другом странным образом, случается, друг друга предают? Затем я с изумлением подумал вот о чем. В Будапеште Илдико подчеркивала, что ни разу не была на Западе и я везу ее туда впервые. Но нью-йоркский снимок явно сделан был задолго до нашей с ней поездки. Все это казалось полным некоего загадочного смысла, как и многое в истории Криминале. Быть может, суть была в другом — не в снимках, не в письме, а в самом том факте, что она вообще мне написала. Потому что письмо заставило меня поехать в Норвич, выступить там с лекцией и так начать рассказывать историю Басло Криминале. И если этого она хотела — что ж, прием сработал и, как видите, работать продолжает.

Вот мы и подошли ко дню... к тому, конечно же, когда я сел и начал вспоминать историю Басло Криминале, безусловно, не к сегодняшнему, когда в этом изменяющемся мире я ее заканчиваю, и, само собою, не к тому дню, когда выдастся у вас и время, и желание ее прочесть или деконструировать. Возможно, стоит сообщить здесь еще несколько недавних, если не последних новостей. Потерянные Криминале вещи, насколько мне известно, так и не нашлись, и это значит, что утеряны следы романа, начатого им после «Бездомья». Сериал о Выдающихся Мыслителях Эпохи Гласности снят так и не был и, я думаю, не будет. «Эльдорадо телевижн» не смогло преодолеть так называемую планку качества и в октябре 1991-го утратило свои особые права вещания на Австралию. «Нада продакшнз», изведя на связанный с философом проект тьму средств из нескольких источников, канула в небытие, из коего, наверно, судя по названию, и возникла[10]. Венская же «Штаатсопер» процветает, особенно после того, как побывала в городе Лавиния, которая, замечу, поступила очень правильно, устроившись работать в Мюнхене в Европейский телевизионный союз. Роз, судя по телеэкрану, прикладывает руку к «Позднему шоу». Я видел ее имя в титрах передачи, посвященной церемонии вручения «Букера» за 1991 год, которую смотрел на этот раз в некомфортабельном комфорте своего дома-бездомья.

Что касается Еврообмана и прочего, все оказалось так, как говорила Брукнер. На высоком ощетинившемся флагами тринадцатом этаже Берлеймона было принято официальное совместное решение о том, что — в ситуации, когда неясно, что принесет нам 1992 год, в преддверии непростых переговоров на высшем уровне в Маастрихте, объединения валют и наступления новой эры, ввиду того, что забурлила вся Восточная Европа, и так далее — о некоторых небольших финансовых проблемах прошлого лучше позабыть. Отто Кодичил дал некоторый повод для злословья, что отнюдь не нанесло ему ущерба, а возможно, и пошло на пользу в Вене, где он по-прежнему преподает, а может быть, уже и не преподает своим студентам. Его книга «Эмпирическая философия и английская загородная усадьба», вышедшая в свет в этом году, несколько взбудоражила оксбриджские умы. На данное издание можно возложить ответственность и за значительный наплыв туристов в Британию; по-видимому, людям в самом деле интересно повидать места, где думают другие люди. Насколько я понимаю, Герстенбаккер после завершения своего большого анонимного труда подыскивает себе место в каком-нибудь из европейских университетов, где услужливые ассистенты делали бы для него то, что он сам с такой самоотверженностью делал для других. Знаменитая колонка краснобая Монцы в «Стампе» неизменно пользуется успехом; его трактовки в духе позднего марксизма таких вещей, как фильмы Дэвида Линча или возвращение мини-юбок, привлекают общее внимание. Работа Гертлы Риверо в Аргентине приобретает большую известность и как авангардистское открытие, и как надежная защита от инфляции.

Таланты Козимы не были-таки отвергнуты Евроцентром. В городе бесконечных отлагательств результаты ее разысканий в самом деле угодили под сукно, но сама она при этом поднялась на новую ступень в своей еврокарьере. По ее собственным словам, подобное мошенничество — просто интермедия в программе европейских бюрократов, а она теперь взлетела гораздо выше. Служа при кабинете заместителя председателя (Жана-Люка Вильнёва), она стала отвечать за множество вещей, от коих зависело, успешно ли пройдет 1992 год — год повсеместных выборов и сдвигов в мировом масштабе Олимпийских игр в Барселоне, «Экспо-92» и севильских празднеств по случаю великого открытия Колумба, обнаружившего как раз пять веков назад Новый мировой порядок. Неудивительно, что в это время, когда Испания переживает бум, а Португалия вступает в должность председателя Европейского сообщества, центром внимания становится Иберия. Главы государств вскоре соберутся в Лисабоне, и можете не сомневаться, я там буду.

Я подошел к вопросу, обсуждать который по причинам в общем-то вполне понятным мне не очень хочется. Я про отношения с Козимой, которые становятся все лучше. Сейчас я езжу по Европе и заскакиваю к ней довольно часто. Она сняла прекрасную (хотя и скудно меблированную) квартиру в старом Лисабоне, под замком Св. Георгия с прекрасным видом на реку Тахо и славный неоклассический город Помбал. Теперь я вижу, что по отношению к Козиме во многом был не прав — но тогда я был не прав отнюдь не только в этом отношении. Сейчас, например, я совсем не против черных кожаных штанов или сурово-стеснительных повадок. Что до свойства Козимы подозревать повсюду заговоры (в чем она, казалось мне, перегибала палку), то теперь я смотрю на него иначе; теории заговоров возникают потому, что люди составляют заговоры, так же, как интриги существуют потому, что люди интригуют, а вымыслы — поскольку люди постоянно что-то измышляют, хотя бы для того, чтоб придать жизни тот или иной порядок, воображаемый, однако же необходимый. И я теперь согласен с Козимой, что наши с ней миры, мой мир — книг и современных мыслителей и ее — мир власти и мошенничества, в конечном счете не настолько друг от друга далеки. В смутном, зыбком мире Эпохи гласности несхожие явления взаимосвязаны, взаимодействуют, взаимообусловлены гораздо чаще, чем я представлял себе. Я это вижу даже на своем примере.

Но не стоит думать, будто бы обрывочные эпизоды и крупицы мудрости — это все, что вынес я из своих бестолковых и способных сбить с толку кого угодно поисков Басло Криминале. Ну как бы это вам объяснить? Проблемы дюжинного молодого человека, не слишком преуспевшего ни в жизни, ни в любви, довольно мало знающего о былом, живущего всецело в настоящем, не алчного, однако вынужденного зарабатывать на хлеб, недооценивать не стоит. Времена меняются, и я считаю, что мы все живем меж двумя разными мирами — старой горькой человеческой историей с изрядной долей зла и преступлений и мягким, словно не имеющим касательства к истории, щадящим нас настоящим. Всегда кажется, что время, в котором мы живем, названия не имеет, но ведь всех нас что-то делает, во всякую эпоху мы ведем борьбу с какими-нибудь призраками. И кто-то говорит, что мы живем в период оживления, в эпоху ускорения, в новые времена. Ну что же, я готов — недурственная евроличность в зеленой ветровке и кроссовках «Рибок».

Однажды жизнь меня свела с хорошим и знаменитым человеком, который был, почти бесспорно, плох. Он пришел откуда-то когда-то, чтобы рассказать одну историю, а я хочу вам рассказать другую. Он был писателем, а я — читателем, хотя, читая его, я не мог отделаться от ощущения, что это он меня читает. Он — патриарх, творивший современную культуру, я — один из стада ее потребителей. Когда он говорил, то апеллировал к великим державам; когда я пытался слушать, я слышал только это; вы знаете, что наше время — время шума. Он — монумент, я — голубь в парке. Он принадлежит к закончившейся эре, я же — к той, что только началась. Какое-то время я преследовал его, но, честно говоря, выискивать оставленные грязные следы — не лучший способ жить. Я не могу сказать, что прекратил совсем разыскания, связанные с Басло Криминале, возможно, потому, что, как он заявил, его история — в каком-то смысле и моя. Порой я думаю: а если бы пришлось, смог бы я или подобный мне найти в себе большие нравственные силы, чем нашел — или не нашел — в решающий день он? Я знаю: в лучшем случае это сомнительно, в худшем же — напрасная иллюзия, которую питает каждое новое поколение, покуда не столкнется со стоящей перед ним задачей. Если бы история (которую теперь мы называем стилем жизни) вдруг призвала нас и потребовала нашей подписи или заставила взять некоторое обязательство, то я, возможно, подписал бы что угодно, как и большинство из нас.

Насколько я вижу (хотя, по правде сказать, вижу я не очень далеко), не многие из нас выработали в себе такую внутреннюю стойкость, чтоб не уступить, не сдаться, не переметнуться. Конечно, я всегда был бы терпимым, прагматичным, снисходительным, скептическим, добросердечным и открытым современным либералом. Я бы ничего не принимал на веру и не почитал бы неизменным, никакой идеологии, философии, социологии, теологии не отдавал бы предпочтения перед другой. И потому жизнь для меня была б спектаклем, ярмаркой, бесконечным телешоу, где все — забавное или гротескное, эротическое или отвратительное, героическое или непристойное, сентиментальное или постыдное — есть допустимый взгляд на мир и где случиться может что угодно. Не было бы ни великой мудрости, ни вопиющей лжи. «Что мул, что профессор — оба скотина». Так, если я не ошибаюсь, говорят в Аргентине.


Загрузка...