Прожитое и пережитое Воспоминания о некоторых событиях моей жизни[1] Lebensrückblick Grundriß einiger Lebenserinnerungen

Переживание бога

Примечательно, что о самом первом нашем переживании мм ничего не помним. Только что мы были всем, чем-то единым, неотделимым от чьей-то жизни — но вот что-то заставило нас появиться на свет, стать крохотной частичкой бытия, которая будет отныне стремиться к тому, чтобы не попасть в набирающий силу водоворот уничтожения, утвердить себя во все шире открывающемся перед ней мире, куда она сорвалась из своей переполненности, как в жаждущую поживиться за ее счет пустоту.

Точно так же воспринимаешь поначалу и прошлое: настоящее не хочет впускать в себя воспоминания о былом; первое «воспоминание» — так мы назовем это немного позднее[2] — это одновременно и шок, разочарование, вызванное утратой того, чего больше нет, и нечто от живущего в нас знания, уверенности, что это еще могло бы быть.

В этом — проблема самого раннего детства, прадетства. Но и этом же и проблема всего первобытного человечества: в нем как стойкое предание о неизбывной сопричастности всемогущему началу продолжает жить — наряду с набирающим силу осознанием житейского опыта — чувство едино-родства с мировым целым. Первобытное человечество умело с такой убедительностью поддерживать в себе эту веру, что весь видимый мир казался подчиненным доступной человеку магии. Люди издавна хранят это неверие во всесилие внешнего мира, который они когда-то отождествляли с собственным существованием; они издавна перекрывали возникшую в их сознании пропасть с помощью фантазии, хотя модель своих божественных представлений им приходилось уподоблять этому все больше и больше осваиваемому внешнему миру. Этот мир над собой и рядом с собой, эту рожденную фантазией копию, призванную затушевать сомнительность земного существования, человек назвал своей религией.

Поэтому может случиться так, что ребенок и сегодняшнего, и завтрашнего дня — если он растет в непринужденной религиозной атмосфере родительского дома — будет непроизвольно вбирать в себя как религиозные верования, так и то, что объективно воспринимается органами чувств. Именно в раннем детстве, когда только начинает складываться способность дифференцированно воспринимать мир, для ребенка нет ничего невозможного, самое невероятное он может принимать за действительность; любые преувеличения назначают себе магическое свидание в голове человека и кажутся вполне естественными предположениями, пока он окончательно не привыкнет к посредственности и неадекватности реальной жизни.

Не следует думать, что ребенок, лишенный религиозного воспитания, избежит подобных переживаний раннего детства; в этом возрасте он всегда реагирует, исходя из своих преувеличенных представлений о мире, это происходит вследствие еще недостаточного дара различения и оттого неконтролируемых желаний. Ведь чувство «единородства» со всем сущим не исчезает в детстве из наших представлений о мире бесследно, от него на наших первых привязанностях и первых возмущениях остается как бы флер просветленности, искаженной связи со сверхъестественным, еще сохранившейся абсолютной всеохватности. Можно даже сказать так когда обстоятельства нашей жизни — сегодняшней или, например, завтрашней — лишают ребенка этого чувства и неизбежно сопутствующих ему разочарований, то опасаться следует, скорее, того, что естественная склонность к фантазированию, которая значительно опережает пробуждение рассудительности, разрастется до неестественно больших размеров и когда-нибудь обернется пугающими искажениями реальной действительности и что она тем самым, под таким дополнительным напором, напрочь лишится объективных критериев оценки.

К этому, однако, следует добавить, что у нормального ребенка чрезмерное «религиозное» воспитание естественным образом уступает место растущему критическому восприятию действительности — точно так же как вера в существование сказочного мира уступает место жгучему интересу к проблемам мира реального. Если этого не происходит, то чаще всего имеет место задержка в развитии, несоответствие между тем, что сближает человека с жизнью, и тем, что стоит на пути этого сближения…

С нашим рождением возникает трещина между двумя мирами, разделяющая два вида существования, и это делает весьма желательным наличие посреднической инстанции. В моем случае то и дело возникавшие детские конфликты говорили, должно быть, о своего рода соскальзывании из уже усвоенной манеры судить о мире обратно в фантазирование, когда родители и родительский взгляд на мир, так сказать, отбрасываются (почти предаются) ради куда более всеобъемлющей защищенности, ради того, что не только давало ощущение принадлежности к еще более могущественной силе, но и наделяло частью своего всевластия, даже всемогущества

Образно говоря, ты как бы пересаживаешься с колен родителей, откуда время от времени приходится соскальзывать, на колени Бога — словно на колени к дедушке, который еще больше тебя балует и ни в чем тебе не перечит, который осыпает тебя подарками, и оттого кажешься себе такой же всесильной, как и он сам, хотя и не такой «доброй»; в нем как бы соединяются оба родителя: тепло материнского лона и полнота отцовской власти. (Отделять и отличать одно от другого как сферу власти и сферу любви означает уже появление громадной трещины в благополучии, так сказать, безмятежно-допотопного существования.)

Но что же вообще вызывает в человеке эту способность принимать фантазии за действительность? Да только все еще сохраняющаяся неспособность ограничиваться внешним миром, лежащим вне нашего «Мы» (с прописной буквы!), миром, наличие которого мы и не предполагали, неспособность признать вполне реальным то, что не включает в себя нас.

Наверняка это одна из главных причин того, почему меня на удивление мало волновало полнейшее отсутствие этой третьей силы, превосходящей все остальные, у родителей, которые в конечном счете тоже воспринимают все только благодаря ей. Так происходит со всеми истинно верующими, принимающими вымысел за реальность. В моем случае к этому добавлялось еще одно побочное обстоятельство: странная история с нашими зеркалами. Когда я гляделась в них, меня приводило в некоторое замешательство то, что в них я была только тем, что я видела: чем-то строго очерченным, сдавленным со всех сторон, готовым раствориться среди других предметов, даже лежащих рядом. Если я не смотрелась в зеркало, это впечатление не было столь навязчивым, но меня каким-то образом не покидало чувство, что я уже не частичка всего и вся, что я, лишившись этой сопричастности целому, стала бездомной. Это выглядит довольно ненормальным, так как мне кажется, что я и позже как будто бы сталкивалась временами с ощущением, когда отражение в зеркале выражает заинтересованное отношение к собственному образу. Во всяком случае, детские представления такого рода привели к тому, что как вездесущность, так и невидимость Бога не вызывали во мне абсолютно никакого возмущения.

Ясно, однако, что образ Бога, составленный из столь ранних впечатлений, довольно быстро забывается, гораздо быстрее, чем возникший при содействии разума, рассудка; так наши дедушки умирают, как правило, раньше более жизнеспособных родителей.

Один маленький эпизод детства делает понятным метод, которым я пользовалась, чтобы избежать сомнений: я внушила себе, что в шикарном пакете-хлопушке, который папа принес мне с какого-то придворного празднества, находятся золотые платьица; когда же мне объяснили, что там всего лишь платьица из папиросной бумаги с позолоченными краями, я не стала его открывать. Таким образом для меня в хлопушке остались золотые платьица.

Подарки моего бога — дедушки — тоже не было нужды осматривать, они казались мне бесконечно дорогими и щедрыми, в этом я была не просто уверена, я была абсолютно уверена, потому что получала их не за хорошее поведение, как прочие подарки, которые в день моего рождения красиво раскладывали на столе в знак того, что я хорошо себя вела или должна была так себя вести. Мне случалось часто бывать «плохим» ребенком, приходилось даже отведать «березовой каши» — и я не упускала случая демонстративно пожаловаться доброму боженьке. Он был целиком на моей стороне и приходил в такую ярость, что я иногда в приступе великодушия (такое бывало не так уж часто) уговаривала его угостить этой самой «кашей» моих родителей.

Разумеется, моя страсть к выдумкам затрагивала и ближайшее окружение, нередко к реальным событиям я присочиняла фантастические истории, которые мне чаще всего прощали со снисходительной улыбкой. Но однажды летом, когда мы с родственницей, которая была чуть старше меня, вернулись с прогулки и нас спросили: «Ну-ка, путешественницы, рассказывайте, что видели?», я, не долго думая, сочинила настоящую драму. Моя простодушная спутница, по-детски искренняя и правдивая, была поражена, смотрела на меня ничего не понимающими глазами и время от времени громко и испуганно вскрикивала: «Но ты же врешь!»

Мне кажется, с тех пор я старалась быть в своих рассказах как можно точнее, то есть не присочиняла ничего лишнего, хотя эта вынужденная скупость огорчала меня до крайности.

Однако по ночам, в темноте, я рассказывала доброму боженьке не только о себе, я, не чинясь, рассказывала ему целые истории, хотя меня об этом никто не проешь Эти истории — особая статья. Они были следствием жившей во мне потребности мысленно представлять рядом с Богом и весь тот мир, который существовал наряду с нашим тайным миром; это отвлекало меня от действительности, я как бы забывала, что сама являюсь ее частью. Не случайно материал для своих историй я черпала из реальных встреч с людьми, животными или предметами; сказочный элемент был уже в достаточной мере обеспечен «присутствием» Бога-слушателя, лишний раз подчеркивать это не имело смысла. Напротив, речь именно о том и шла, чтобы убедить себя в существовании этого реального мира. Правда, я вряд ли могла рассказать о чем-нибудь таком, что было бы неизвестно всеведущему и всемогущему Богу; но именно это придавало моим рассказам несомненную достоверность, и я не без удовлетворения начинала каждую историю словами: «Как Ты уже знаешь».

О внезапном конце этой моей рискованной склонности к фантазиям я снова вспомнила во всех подробностях значительно позже, уже почти в пожилом возрасте; он описан в небольшом рассказе «Час без Бога»[3]. Рассказ этот ослаблен тем обстоятельством, что ребенок в нем помещен в чужую среду, в условия, отличные от существовавших в действительности — потому, должно быть, что для изображения сокровеннейших сторон жизни мне все еще была нужна небольшая внешняя дистанция. На самом же деле произошло вот что. Батрак, который зимой доставлял из нашей деревенской усадьбы в городскую квартиру свежие яйца, рассказал мне, что у маленькой избушки посреди сада, которая принадлежала мне одной, стояла «парочка» и просила разрешения войти туда, но он не позволил. Когда батрак снова появился у нас, я тотчас же спросила его о парочке, так как я беспокоилась, что все это время она мерзла и голодала. «Куда эти люди делись?» — спросила я. «Они никуда не ушли», — ответил он. «Значит, все еще стоят возле избушки?» — «Не совсем так: они постепенно изменялись, становились все тоньше и меньше, пока не исчезли совершенно; когда я однажды утром подметал около избушки, то нашел только черные пуговицы от белого пальто женщины, а от мужчины осталась только помятая шляпа, но место, где они стояли, было усеяно их слезами, превратившимися в ледышки».

Непостижимым и мучительным в этой страшной сказке было для меня не сострадание к парочке, а загадка бренности бесспорно сущего, его готовности бесследно растаять: словно что-то не давало мне приблизиться к бесхитростной, лежащей на поверхности разгадке, хотя все во мне настойчиво и страстно требовало ответа. По всей вероятности, той же ночью я обратилась со своим вопросом к Богу. Обычно я не призывала его к ответу, он только выслушивал от меня то, что уже было ему известно. Я и на этот раз просила у него совсем о малости: невидимые уста должны были произнести только несколько слов: «Снежный человек и снежная баба». То, что он не согласился сделать даже этого, было для меня катастрофой. И это была не только моя личная катастрофа: она как бы раздвинула занавес и показала нечто невообразимо жуткое, притаившееся за этим занавесом. Бог, нарисованный на занавесе, скрылся не только от меня одной — он вообще исчез из Вселенной.

Когда с живым человеком происходит нечто подобное, то, что его разочаровывает и заставляет по-новому взглянуть на мир, когда мы чувствуем себя покинутыми и обманутыми, остается возможность каким-нибудь образом сориентироваться в той же самой реальности, исправить дефект зрения, искажавший картину мира. Нечто подобное позже или раньше происходит с каждым человеком, с каждым ребенком, возникает трещина между желаемым и сущим — зловредная или целительная, на опыте это различие несущественное. Но в случае с Богом оно становится существенным и проявляется в том, например, что с исчезновением веры в Бога ни в коей мере не рушится вытекающая из нее способность веры как таковая, веры в ирреальные силы вообще. Мне вспоминается момент, имевший место во время обычного у нас в доме молебна, когда упоминалось имя дьявола или дьявольского наваждения. Это буквально вырывало меня из сонного состояния: а существует ли он еще? Он ли виноват в том, что я выпала из Божьего лона, где мне было так хорошо и уютно? И если виноват он, то почему я совсем не сопротивлялась? Не оказала ли я тем самым ему содействие?

Пытаясь подобным образом истолковать мимолетный и в то же время крепко засевший в моей памяти миг, я хочу, чтобы в нем зазвучала одна нота — не совиновности в утрате Бога, а своего рода соучастия, предчувствия того, что должно было произойти. Поразительная незначительность повода, заставившего меня подвергнуть испытанию Господа Бога, делала просто невероятным, что я сама не дошла до разгадки, сама не догадалась, что речь шла о снежных фигурах, которые так любят лепить именно детские руки.

Отрывшееся мне представление об ужасной пустоте не сыграло сколько-нибудь заметной роли в моем детстве, оно лишь несколько мешало освоиться в «обезбоженном» реальном мире.

Довольно странным образом утрата веры в Бога дала неожиданный результат морального свойства: я стала во многом послушнее, воспитаннее, безбожие не сделало меня хуже — потому, вероятно, что подавленное состояние угнетающе действует на всякого рода непокорность. Но это произошло и по другой, положительной причине из неизбежного сочувствия моим родителям, которым, видимо, не только я одна доставляла неприятности нравственного характера, после того как они, подобно мне, тоже потерпели поражение: и они утратили Бога, только не знали об этом

Правда, одно время я пыталась изменить положение дел, пыталась подражать верующим родителям, ведь все, что я до сих пор знала, было воспринято от них, через них я убеждалась в реальности сущего. По вечерам я робко складывала на груди руки и, словно сиротка, безутешно и смиренно взывала из своего крайнего одиночества к тем, кто был от меня невообразимо далеко. Однако мне так и не удалось сблизиться с этими вроде бы далекими от меня людьми благодаря непосредственно испытанной, привычной близости к Богу; при всем своем смирении я ощущала мощное притяжение к чему-то иному, безучастному, чужому, и эта подмена только усиливала одиночество и вызывала стыдливое чувство, что я заблуждаюсь и отягощаю своими проблемами непосвященных.

Между тем я снова начала рассказывать себе по ночам свои истории. Как и прежде, я брала их из обыденной жизни, из повседневных встреч и событий, хотя и в них произошла решительная перемена из-за отсутствия слушателя. Как я ни старалась разукрасить их как можно ярче или найти наилучший поворот в судьбах персонажей, они все хуже удавались мне. Было видно, что они, перед тем как я их рассказывала, не побывали в ласковых Божьих руках, не вручались мне как подарок из его больших карманов — санкционированные и легитимные. Да и вообще, уверена ли я была в их правдивости с тех пор, как перестала начинать их исключающими любые сомнения словами: «Как Ты уже знаешь»? Они стали беспокоить меня, в чем я никому не признавалась, казались мне беззащитными, брошенными в полную непредвиденных опасностей жизнь, откуда я их и позаимствовала. Я припоминаю — к тому же мне об этом рассказывали, — как во время тяжелого заболевания корью меня в горячке мучили кошмарные видения: будто я предала множество персонажей своих историй, оставила их без крова и куска хлеба. Ведь об их существовании никто, кроме меня, не знал, ничто не могло избавить их от беспомощных блужданий, вернуть домой, туда, где они могли спокойно обитать, все без исключения, во множестве своих неповторимых обличий, количество которых могло еще многократно возрастать, пока — я в этом не сомневалась — на свете не осталось бы ничего, что не стремилось бы домой, к Богу. Должно быть, это настраивало меня на столь легкомысленный лад, что я нередко опиралась одновременно на самые разные внешние впечатления; таким способом я могла соединить в одной личности встретившихся мне школьника и старика, пробивающийся росток и раскидистое дерево, как будто все они были частями единого целого. Так продолжалось и дальше, хотя подобное суммирование разнообразного материала постепенно начало изрядно отягощать мою память, и я научилась ориентироваться в этой густой сети взаимосвязанных нитей с помощью подчеркиваний, узелков на память, ключевых слои. (Должно быть, позже, когда я работала над книгами своих рассказов, что-то от этой привычки появлялось снова, как попытка временно удержать то, что выходило далеко за пределы непосредственного содержания, то есть действительно как паллиатив.)

Заботливое отношение к персонажам моих историй ни в коем случае нельзя воспринимать так, будто это было нечто похожее на материнскую заботу, вполне естественную для маленькой девочки. Не я, а мой брат, который был натри года старше меня, укладывал после наших игр кукол в постель и отводил игрушечных животных в их стойла. Мне они уже были неинтересны, поскольку свое дело сделали, послужили поводам для игры. Странным образом мне при этом казалось, что фантазия у моего брата значительно богаче, нежели у меня.

О своем «переживании Бога» я старалась не особенно распространяться даже с подружками-сверстницами, так как не была до конца уверена, что и они могут вспомнить о чем-нибудь подобном (среди них была одна моя родственница, тоже, подобно нам, французско-немецкого происхождения, только по материнской линии, ее сестра позже вышла замуж за моего второго брата). Но с годами об этих «встречах» забыла и я. И, помнится, очень удивилась, наткнувшись однажды случайно на листок старой, потрескавшейся бумаги со стихами, которые я нацарапала когда-то в Финляндии, в белые ночи, залитые магическим светом, в пору летнего солнцестояния:

О всеблагих небес шатер,

Избави от напасти

Пускай не омрачат мой взор

Вовек земные страсти.

Собой ты волен укрывать

Весь мир, подвластный Богу.

О, как найти к тебе опять

Заветную дорогу?

Я не зову желаний рой

И не страшусь борений;

Лишь место дай, чтоб под тобой

Мне преклонить колени[4].

Когда я перечитала стихотворение, оно показалось мне чужим, я даже с тщеславной деловитостью оценила его достоинства и недостатки. Однако с тех пор точно такое же настроение присутствовало во всех моих переживаниях и поступках, и вытекало оно отнюдь не из постепенного становления личности, не из обычного радостного или печального опыта; казалось, будто оно возникает из самого раннего недетского знания, из переживания заново того первоначального шока, который испытывают все люди на пороге сознательной жизни и который накладывает глубокий отпечаток на все последующие годы.

Объяснить это только честным изложением автобиографических фактов нелегко. Может быть, тут лучше прибегнуть к помощи какой-нибудь конкретной детали. Как-то во время болезни я получила в подарок ларец с изречениями из Библии, по одному на каждую неделю, и они в течение года сменяли друг друга; когда пришла очередь изречения из Первого послания к Фессалоникийцам святого апостола Павла, я надолго запомнила эти слова: «Умоляем же вас, братия, более преуспевать / И усердно стараться о том, чтобы жить тихо, делать свое дело и работать своими собственными руками». Почему так случилось, я тогда вряд ли могла бы объяснить. Должно быть, тут сыграло свою роль запоздалое воспоминание о том самом детском чувстве сиротства и абсолютном отчаянии, раз ларчик до сих пор висит у меня только из-за этого изречения. Это совсем не по-детски звучащее изречение пережило все годы моего отчуждения от Бога не потому, что я не смогла избавиться от ларчика из-за родителей, а потому что оно накрепко вошло в мое сердце. Последнее доказательство этому было дано уже после моего отъезда за границу, куда мне вместе с другими вещами переслали и ларец с изречениями; тогда же было отвергнуто и то изменение, которое, прослышав о ларце, предложил Ницше — заменить библейское изречение на гётевское: «Станем цельны мы сердцами, добрыми пойдем путями к верному спасенью!»[5]

Его написанный от руки вариант и сегодня хранится за пожелтевшим печатным текстом изречения.

Слишком ранние детские впечатления, о которых я рассказала, могут показаться необычными и удивительными, так как они, вероятнее всего, связаны со сползанием в крайний инфантилизм или с желанием задержаться в нем; чересчур рано начавшееся общение с Богом так сильно противостояло одухотворенности этого процесса, что и распалось оно резче, с более разрушительными для духа последствиями, чем обычно бывает, — такое ощущение, будто ты снова народилась на свет и начинаешь заново, раз и навсегда, усваивать его трезвую реальность.

Когда мне исполнилось семнадцать лет, я в первый раз с живой непосредственностью вспомнила о ранних, прежних борениях веры под влиянием извне на занятиях у готовившего меня к конфирмации Германа Дальтона[6] из реформатской евангелической церкви. Что-то заставило меня встать на сторону давно поблекшего детского Бога, защитить его от доказательств и поучений, в которых он тогда не нуждался. Какое-то тайное благоговейное возмущение отвергало эти доказательства его существования, его прав, его ни с чем не сравнимого могущества и доброты; мне даже в какой-то мере было стыдно, что он вынужден удивленно и отчужденно выслушивать все это, затаившись в глубинах моего детства; тем самым я как бы выступала его представительницей.

Вопрос с конфирмацией разрешился следующим образом: заболел отец, и я, чтобы не волновать его своим выходом из лона церкви, поддалась на уговоры Дальтона и согласилась еще год готовиться к конфирмации. Но выход все же состоялся. И поступила я так вопреки голосу собственного рассудка, говорившего, что я совершаю куда большее зло, чем если бы мне пришлось чисто формально пройти обряд конфирмации: это не принесло бы нашей благочестивой семье горя и скорби. Решающую роль в этом сыграло не фанатическое правдолюбие, а инстинктивное, упрямое чувство, что я должна это сделать…

В моей жизни занятия наукой и другие поводы не раз приводили меня к философским и даже теологическим областям знания, которые привлекали меня сами по себе. Это никак не было связано с моим первоначально «благочестивым» складом характера или с последующим отходом от веры. Никогда интеллект не тревожил во мне прежнюю, старую набожность — она словно не решалась войти в мое «взрослое мышление». Поэтому все области философского знания, в том числе и теология, оставались для меня на уровне простого интеллектуального интереса; о соприкосновении или тем более смешении с тем, что входило в сферу душевной жизни, не могло быть и речи; я бы даже сказала, что это немедленно произвело бы на меня точно такое же впечатление, как и занятия с конфирмующимися. Я, правда, нередко одобряла то, как это делали другие, и даже восхищалась теми, кто подобными интеллектуальными путями приходил к такого рода замене — очень, очень взвешенной, одухотворенной — своего благочестивого прошлого и таким образом ухитрялся соединить это прошлое с порой духовной зрелости. Наверняка таким способом им удавалось усилием мысли лучше постигать самих себя, прочнее усваивать уроки жизни, чем это удалось мне; я никогда не могла говорить об этих уроках без замешательства. Мне это было настолько чуждо, что казалось, будто мы говорим о совершенно разных вещах и материях.

Тем не менее сильнейшей притягательной силой, влекшей меня к людям, без остатка посвятившим себя подобным философским материям, были сами эти люди, неважно, живые или умершие. Как бы ни скрывали они свои воззрения, по ним было видно, что в каком-то глубинном смысле Бог остался их первым и последним переживанием во всем, что им пришлось испытать в жизни. Что еще могло сравниться с этим в качестве содержания жизни? Я никогда не переставала любить их — любовью, проникающей в самое сердце человека, туда, где, собственно, и решаются наши судьбоносные проблемы.

Но если бы кто-нибудь спросил меня — раз уж мне не удалось добиться равновесия между желанием и истиной, между сферой чувств и духовным познанием, равновесия, которое постепенно устанавливается в процессе развития как бы само собой, — как же и в чем тогда проявлялись во мне те самые ранние представления о вере, я бы совершенно искренне ответила на этот вопрос так только в факте исчезновения Бога, и ни в чем другом. Как бы ни менялось все в мире и в жизни, в глубине глубин оставался неизменным факт богооставленности самой Вселенной. Именно чрезмерной детскостью предыдущих представлений о Боге, вероятно, объясняется то, что они не были заменены, восстановлены более поздними представлениями.

Но наряду с негативным результатом детского восприятия богооставленности был в этом и положительный момент: я решительно и бесповоротно столкнулась с окружавшей меня реальной жизнью. Я уверена, что проникшие в мир моих чувств ложные представления о Боге только помешали бы этому, отвлекли в сторону, нанесли мне ущерб. Вся моя жизнь дает мне право утверждать это… При этом я готова признать, что многие в этой ситуации поступали совсем по-другому и добивались значительно большего, чем добилась я.

Следствием этого для меня было самое позитивное, что мне довелось испытать в жизни: проснувшееся в ту пору и никогда больше не покидавшее меня смутное ощущение безмерной, судьбоносной сопричастности всему, что существует. Именно «ощущение», а не направленное на определенный объект «чувство»: не вызывающее сомнений ощущение равенства в вопросах судьбы; и касается оно не только людей, а готово объять собой даже космическую пыль. Поэтому оно навряд ли подвержено изменениям в масштабах, заданных человеческой жизнью, или же в масштабах оценочных критериев; будто и не существует больше ничего, что следовало бы оправдать, возвысить или принизить, кроме самого факта существования, его наличия — точно так же как невозможно умалить значение каждого через убийство, через уничтожение; можно только отказать ему в том последнем благоговении перед несокрушимостью собственного существования, которое он разделяет с нами, потому что, подобно нам, «существует».

Вот у меня и вырвалось слово, в котором при желании легко можно обнаружить остаток того запаса душевных сил, который сложился на основе ранних представлений о Боге. Потому что всю свою жизнь я не знала более естественного, непроизвольно возникающею желания, чем проявлять благоговение; казалось, любое другое отношение к чему-то или кому-то следовало лишь в некотором отдалении за благоговением. Для меня это слово — всего лишь другое название все той же судьбоносной взаимосвязанности всего сущего, на равных правах включающей в себя и самое великое, и самое малое. Или, другими словами; если что-то «есть», оно несет в себе несокрушимость всего существования, представляя всю целокупность бытия. Разве мыслимо чувство пылкой сопричастности всему сущему без благоговения — пусть даже затаившегося в самых сокровенных, неведомых глубинах нашей внутренней жизни?

Но и то, о чем я здесь рассказываю, уже содержит в себе благоговение. Быть может, я только об этом и рассказываю, несмотря на множество других слов, которые говорят о самых разных вещах, нас окружающих, тогда как единственное и самое простое невысказанным затаилось глубоко внутри.

Противореча логике, я должна признать: лишись человечество благоговения, его место должна бы занять любая, даже самая абсурдная разновидность религиозного чувства[7].

Переживание любви

В жизни каждого наступает момент, когда он пытается начать все сначала, как бы родиться заново; недаром период полового созревания называют вторым рождением. После уже достигнутого приспособления к действительности, к ее порядкам и оценочным критериям, которые легко подчиняют себе наш еще маленький интеллект, вдруг, с приближением телесной зрелости, в нас поднимается против всего этого такой яростный протест, что кажется, будто мир, в котором очутился ребенок — несведущий, никому не подчиняющийся, обуреваемый своими желаниями, — только-только начинает складываться.

Даже самое спокойное переживание способно породить волшебное чувство, будто мир возникает заново, а все, что мешает этому, кажется невероятным заблуждением. Поскольку мы не можем настоять на этом безумно смелом утверждении и в конце концов все же подчиняемся такому миру, каков он есть, то позже вся эта «романтика» застилает наш обращенный в прошлое взгляд меланхолической пеленой. Это напоминает лесное озеро в лунном сиянии или призрачно манящие руины. И тогда мы путаем то, что пульсирует в нашей душе, с излияниями чувства, сопряженного с каким-либо отрезком времени, непропорциональным и непродуктивным. На деле, однако, то, что мы несправедливо назвали «романтикой», вытекает из неразрушимого в нас, здорового, первобытного, из жизненной силы, которая одна способна тягаться с бытием вне нас, потому что составляет сердцевину ядра, в котором внешнее и внутреннее опираются на одно и то же основание.

Переходный период, ведущий к телесной зрелости и тем самым призванный вынести на себе основные конфликты и брожение, в то же время лучше всего приспособлен для того, чтобы в очередной раз уравновесить возникающие осложнения или трудности

То же самое произошло и со мной, позволившей детским фантазиям и мечтательности излишне далеко вторгнуться в реальную жизнь. Их место занял человек во плоти[8]: он — само воплощение реальности — встал не рядом с ними, а вобрал их в себя. Для вызванного им потрясения не существует более короткого обозначения, чем то, в котором соединилось для меня самое удивительное, казавшееся абсолютно невозможным, с изначально известным и давно ожидаемым, — «человек!» Ибо таким же изначально известным, потому что исполненным удивительных свойств, был для ребенка только добрый боженька, в противоположность всему, что окружает и ограничивает нас, и именно поэтому он, собственно, не выступал «въяве». Здесь та же всеохватность и то же абсолютное превосходство были свойственны человеку. Но этот богочеловек был, кроме того, противником любых фантазий; как воспитатель, он настаивал на неограниченном и строгом развитии интеллекта, и я повиновалась ему с тем большей страстью, чем тяжелее давалась мне эта новая установка: ведь с помощью любовного дурмана, который придавал мне силы, я должна была освоиться в реальной жизни, которую он воплощал в себе и с которой я до сих пор не могла справиться в одиночку

Этот воспитатель и наставник, к которому я сначала наведывалась тайком, а затем ввела в дом, помог мне, наряду с прочим, настоять, чтобы именно он готовил меня для продолжения учебы в Цюрихе. Таким образом он, вопреки внешней строгости, стал для меня таким же великодушным дарителем, каким был когда-то мой «божественный дедушка», исполнявший все мои желания: повелителем и орудием в одно и то же время, руководителем и совратителем, исполнявшим мои сокровеннейшие желания. Как много было в нем от копии, двойника, тени Бога, выяснилось только тогда, когда я не смогла реально, по-человечески привести к завершению наши любовные отношения.

Во всяком случае, многое меня при этом оправдывало; не в последнюю очередь разница в возрасте, почти равная дистанции от последней одержимости до первого пробуждения, а также то обстоятельство, что мой друг был женат и имел двоих детей примерно моего возраста (это меня не волновало отчасти только потому, что ведь Богу свойственно принадлежать всем людям, и это не мешает питать к нему очень личное чувство исключительной близости). Кроме того, моя детская непосредственность — результат свойственного уроженцам севера позднего физического развития — поначалу вынуждала его скрывать от меня, что он уже начал готовить заключение семейных уз между нами. Когда в решающий момент от меня потребовалось спуститься с небес на землю, я отказалась повиноваться. То, чему я поклонялась, разом ушло из сердца и головы, стало чужим. Нечто, выдвинувшее собственные требования, нечто, не только принесшее исполнение моих требований, но, напротив, им угрожавшее, возжелавшее обойти стороной намеченный им же прямой путь, ведущий ко мне самой, и заставить меня служить сути другого, молниеносно устранило для меня этого другого. На деле за всем этим стоял другой человек, которого за пеленой обожествления я не смогла узнать как следует. И все же это мое обожествление сослужило мне хорошую службу, так как до этого момента он был тем человеком, которого мне недоставало для того, чтобы я могла разобраться в самой себе. Это в принципе с самого начала имевшее место двойственное отношение к нему выразилось в забавном факте: я, несмотря на наши нежные отношения, до последнего момента обращалась к нему на «вы», хотя он говорил мне «ты»; с тех пор в моем обращении на «вы» звучала интимная нота, а обращению на «ты» я придавала куда меньшее значение.

Мой друг служил в голландской миссии; со времен Петра Великого имелась большая голландская колония, и так как надо было приводить к присяге матросов, при миссии держали священнослужителя; в часовне на Невском проспекте читались проповеди не только для немцев, но и для голландцев. Поскольку занятия со мной отнимали у моего друга очень много времени, иногда случалось так, что проповедь для него приходилось составлять мне: тогда-то уж я обязательно шла в церковь, горя нетерпением узнать, в достаточной ли мере были захвачены слушатели (мой друг был первоклассным оратором). Вскоре это прекратилось, так как однажды я настолько увлеклась творчеством, что вместо библейского изречения выбрала в качестве эпиграфа слова «имя — звук пустой» из «Фауста» Гёте, друг получил выговор от посланника и не преминул выразить мне свое недовольство.

Как симпатичная страна, в которой церковь полностью отделена от государства, Голландия позволила мне еще и по-другому воспользоваться теологическими полномочиями моего друга. Перед моим отъездом в Цюрих[9] я из-за своего выхода из церкви не могла получить у русских властей паспорт. Тогда он предложил выхлопотать свидетельство о конфирмации в голландской деревушке, где служил пастором его приятель. Мы оба разволновались во время этого странного торжества, которое было устроено точно по моим указаниям и произошло в чудеснейшем месяце мае, в обычный воскресный день, в присутствии окрестных крестьян: ведь нам предстояла разлука, которой я смертельно боялась. Мама, которая ездила туда с нами, к счастью, не понимала ни слова в богохульном голландском и не уразумела заключительных слов благословения, очень напоминавших слова, которые произносят при бракосочетании: «Не бойся, я выбрал тебя, я позвал тебя по имени, ты принадлежишь мне». (Мое имя — Лу — и в самом деле дал мне он, так как был не в состоянии произнести русское «Лёля» или «Ляля»).

Неожиданный оборот, который приняла тогда моя первая любовная история, был десять лет спустя использован мной в рассказе «Руфь»[10], который в известной степени был искажен тем обстоятельством, что у него отсутствовала предпосылка: благочестивая предыстория, тайные остатки идентичности между отношением к Богу и любовью. Любимый человек исчез из сферы обожания так же быстро, как бесследно исчез и Господь Бог. Из-за того, что отсутствовало это сопоставление, а вместе с ним и более глубокий фон, образ Руфи окрасился в романтические тона, вместо того чтобы основываться на характере девушки с не совсем нормальным, заторможенным развитием. Но именно вследствие этой задержки в развитии так и не доведенная до логического завершения любовная история сохранила для меня неповторимое, ни с чем не сравнимое очарование, неопровержимость, не нуждавшуюся в испытании жизнью. Поэтому внезапный разрыв, в противоположность горю и унынию после сходной утраты Бога в детстве, стал шагом к радости и свободе — и одновременно к сохранению внутренней связи с этим первым человеком из реальной жизни, чьи воля и наставления помогли мне обрести себя, научиться жить полноценной жизнью.

Если исход этих событий содержит уже достаточно признаков отступления от нормального развития, связанных с не совсем обычным созреванием в пору детства, то в еще большей степени это касается физического развития, не всегда совпадавшего с духовным. Тело откликнулось на возникший в нем эротический импульс, но душа не вобрала его в себя, не уравновесила. Предоставленное самому себе, тело не устояло перед болезнью (легочное кровотечение), из-за чего меня из Цюриха отправили на юг[11]; позже я увидела тут аналогию с поведением животных, когда, например, собака подыхает с голоду на могиле своего хозяина и не в состоянии понять, почему она не ощущает влечения к пище. Физиология человека не допускает такого рода верности, хотя мы и не прочь помыслить об этом.

Что до меня самой, то после расставания я не только ощутила неизъяснимую благостность, но и перестала беспокоиться о своем здоровье, которому угрожала опасность; меня это как бы не касалось, поскольку находилось за пределами моей растущей жизнерадостности. Более того, можно говорить даже о примеси озорства, так как среди многих любовных стихов, типичных для этого возраста и воспевающих болезнь, встречаются почти лукавые нотки, как, например, в стихотворении «Предсмертная просьба»:

Когда моя угаснет жизнь.

Задует смерть свечу.

Рукою нежной прикоснись

Ты к моему плечу.

И прежде чем земле предать

Мой прах под сень креста.

Приди меня поцеловать

В холодные уста.

В чужом гробу — ты не забудь —

Лежит лишь тень моя,

Душа в твою вселилась грудь,

И я навек — твоя[12].

В таком удвоении, делающем земное исчезновение символом (и даже предпосылкой) более всеобъемлющего союза, еще раз обнаруживается аномальность завершения нашей любовной связи. Причем следует подчеркнуть: аномальность в сравнении с тем, что вытекает со всеми последствиями из буржуазного брака и к чему я действительно еще не была готова, — и аномальность вследствие слишком раннего соприкосновения с проблемой Бога, что не одно и то же. Ибо благодаря этому любовные отношения с самого начала ориентировались не на обычное завершение, а через личность возлюбленного тяготели к почти религиозному символу.

Как в обычном, нормальном завершении любовных отношений четче проступают определенные черты самой нормы, так и во всякой любовной истории происходит то же самое, когда партнер в любви, не становясь сразу же объектом обожествления, как в моем случае, все же обретает почти мистическое значение и становится символом чудесного. Любить в полном смысле этого слова означает предъявлять друг другу самые дерзкие требования — от простого упоения неотразимостью до богатой многообразными нюансами страсти; оттого-то оказавшиеся «вне себя» от любви все же рассчитывают прийти «в себя» — как в угоду прочим требованиям, которые предъявляет жизнь, так и ради обязанностей, которые они берут на себя по отношению друг к другу. Что не мешает людям, «пораженным» такого рода любовным недугом, с огромной благодарностью вспоминать о сомнительных, осмеянных, раскритикованных рассудком ситуациях чрезмерных любовных восторгов, потому что они выдвигают безумные критерии и помогают хотя бы на время вырваться на свободу тому, что казалось нам таким необходимым и как бы само собой разумеющимся до того, как мы научились ориентироваться в реальной действительности. Человек, наделенный силой, которая заставляла нас верить и любить, остается в глубине нашей души царственной личностью, даже если он позже и становится врагом.

Поэтому при нормально протекающей любовной связи мы должны прощать друг другу чрезмерные ожидания, даже если при этом верность и неверность странным и непредвиденным образом становятся неразличимы. Когда сказочный прорыв к свободе идет рука об руку с огромными реальными требованиями к другому человеку, возлюбленный представляет собой всего лишь частичку реальности, побуждающую поэта к созданию художественного произведения, которое не имеет никакого отношения к использованию своего предмета в мире практики. Мы все в большей степени поэты, чем рассудительные люди; то, что в самом глубинном смысле делает нас поэтами, больше того, чем мы становимся в жизни; оно лежит в стороне от оценочных критериев, значительно глубже их, заключено в простой непреложности, благодаря которой мыслящее человечество выясняет отношения с тем, что служит ему несущей опорой и в чем ему следовало бы хорошенько разобраться.

В любви мы относимся друг к другу так, словно учимся плавать, держась за пробковый спасательный крут, и партнер кажется нам морем, в котором мы барахтаемся. Поэтому он дорог нам, как то место, где мы появились на свет, и в то же время смущает нас и сбивает с толку, как бесконечность. Мы, осознавшая себя и вследствие этого распавшаяся на части беспредельность, должны поддерживать друг друга в этом неустойчивом состоянии, должны доказывать друг другу, что мы единое целое, доказывать физически, телесно. Но это позитивное, материальное воплощение основополагающей слиянности, это вроде бы неопровержимое доказательство ее наличия — всего лишь громогласное утверждение, отнюдь не устраняющее замкнутости каждого в границах своей личности.

Поэтому именно в духовном и душевном любовном расточительстве мы можем стать жертвами странного обмана, оказаться в состоянии «бестелесного парения», как бы отлета от собственного тела; по той же самой причине отучается и прямо противоположное: тело может получать удовлетворение и без душевных затрат, через посредство объекта, к которому оно не питает никакой другой привязанности. Поэтому и существует различие между властителем Эросом и соблазнительницей эротикой, между сексуальностью как общим местом и любовью как одержимостью, которой мы склонны придавать почти «мистический» характер, — в зависимости оттого, совершается ли это с нашим простодушным телом, которому вовсе не обязательно отдавать себе отчет в банальности удовольствия, такого же, как при дыхании или насыщении, или же мы, маленькие люди, экстатически, всем своим существом празднуем тайну нашей изначальной слиянности с целокупностью бытия.

Подарок абсолютной эротической непротиворечивости достался только животным. Только они вместо любовных встреч и разлук, чреватых у людей конфликтами, имеют механизм регуляции, который естественным образом выражается в периодах течки и свободы. Неверность свойственна только нам, людям. За пределы нашей компетенции выходят только оплодотворение и материнство, в одинаковой мере присущие и естественному состоянию животного мира, и усложненным человеческим отношениям. (Мы вообще мало можем сказать о состоянии влюбленности, кроме того, что она нарушает привычное течение жизни, и это объясняется тем, что мы только «понимаем» суть наших привязанностей, продиктованных рассудком или чувственным желанием; но рассудком или жаждой удовольствия, этими по-человечески мелкими сосудами, глубоко не зачерпнешь.) Именно так мы приходим к материнству. Здоровая телом женщина, далекая от вышеназванных проблем, соглашается дать жизнь другому существу даже в том случае, когда ее инстинктивное влечение не осознается как персонифицированное желание возродить в себе детство любимого человека Без сомнения, невозможность испытать это отнимает право относить себя к полноценному женскому материалу. Я вспоминаю об удивлении одного человека, которому я в ходе подробных разговоров на сходную тему, уже в возрасте, призналась: «Вы знаете, что я так ни разу и не осмелилась произвести на свет ребенка?» При этом я уверена, что такая точка зрения сложилась у меня не в юности, а гораздо раньше, еще до того, как подобные вопросы встают перед нашим сознанием. О Господе Боге я узнала раньше, чем об аисте, детей давал Бог, и Он же их забирал к себе, когда они умирали, кто кроме Него содействовал бы их появлению на свет? Этим я отнюдь не хочу сказать, что полное глубокого значения исчезновение Бога могло привести к растерянности или даже гибели женщины-матери во мне. Нет, в моем случае такое утверждение ни о чем не говорит. Не надо только забывать, что «рождение» не может не менять своего значения в зависимости от того, появился ребенок на свет из ничего или из полноты бытия. Большинству людей освободиться от каких бы то ни было сомнений помогают — наряду с их личными чувствами и желаниями — общеупотребительные нормы, общепринятые ожидания; никто не может им запретить распространять вокруг ни к чему не обязывающий оптимизм, согласно которому в наших детях найдут желанное воплощение все наши иллюзии. Однако то, что потрясает в человеке как продукте творения, вытекает не из каких-то соображений, моральных или просто банальных, а из того обстоятельства, что оно, творение, вырвало нас из личностной сферы и вовлекло в тварную; что оно лишило нас права принимать собственные решения в самый творческий миг нашего бытия. Такая же неизбежная путаница происходит со всеми нашими делами, когда мы даем свое имя тому, что диктует нам наше поведение, поэтому то и другое очевиднее всего сталкивается там, где происходит то, что мы называем творческим актом (в любой области!). Ибо как бы честно и добросовестно ни делилась на двоих родительская ответственность за произведенное на свет существо, она будет опрокинута мощью происходящего — как глубинно свойственного нашему физическому складу, так одновременно и очень далекого от нас, не поддающегося воздействию, того, что невидимо надвигается на нас. Ясно, отчего именно мать среди прочих верующих настойчивее других требовала — через голову Рожденного ею — беспрекословной веры: по крайней мере на этом пункте Бог должен был настоять. На всем земном шаре вряд ли найдется такая Мария, которая не хотела бы быть женой своего Иосифа — и в то же время непорочно зачать последнюю загадку бытия, которое избрало ее своим сосудом…

За пределами всего того, что связывает двух людей личностными или сексуальными узами, есть среди видов активности эроса еще один, самый глубокий, не поддающийся описанию подобно тем, для понимания которого достаточно легкого намека. Пожалуй, можно было бы рискнуть и описать его через аналогию с упомянутым выше. Представим себе пару, любовная связь которой направлена исключительно на то, чтобы дать жизнь новому человеческому существу, и перенесем эту связь с биологической сферы жизни на иную, духовную: тогда мы получим сходный образ удвоения личного, самоочевидного — и до исчезновения удаленного от обоих партнеров. Экстаз обоих будет направлен не друг на друга, а на третий объект — объект их страстного желания, который поднимается на поверхность из глубины их существа и, так сказать, становится видимым. Масштабом служит не то, чем в данный момент являются оба, а та основа, на которую они вместе опираются: она-то и делает возможным взаимный процесс зачатия.

Не имело бы смысла брать грех на душу и описывать это такими не совсем понятными словами, если бы тут не возникало почти неизбежной путаницы с тем, что обозначают хорошо известным словом «дружба», хотя и она, вместо физической близости, прибегает для укрепления союза к чему-то третьему, лежащему в основе одинаковых склонностей — будь то склонности душевного, духовного или практического характера. Это отличается от того, о чем шла речь выше, не только как холмик отличается от горной вершины, тут различие иного свойства: как если бы двое не рожали детей, а усыновляли их; и совершенно неважно, что это поступок правильный, приносящий пользу обществу и радость приемным родителям. Чаще всего к дружбе примешивается увлеченность, о которой речь, в юношеские годы — в ту пору, когда настойчиво дают о себе знать и предъявляют претензии творческие задатки и когда физиологическое созревание еще не привлекает к себе все внимание. В редких случаях эта увлеченность не теряется со временем и достигает своего полного развития; это и есть то редкостное и прекрасное, чем наделил эрос людей. И состоит оно в том, что партнер выступает посредником и одновременно прозрачным образом того сильнейшего вожделения, которое переполняет нас самих. «Дружить» в этом смысле означает нечто почти беспримерное, способное преодолевать острейшие противоречия жизни: быть там, где оба соприкасаются с божественным, делить обоюдное одиночество, чтобы сделать его еще более глубоким, таким глубоким, когда в другом познаешь себя — причастного к сотворению человечества. Быть другом значит не давать другому каким бы то ни было образом избавиться от одиночества, более того — быть защитником друг от друга

Моей первой большой любви в годы юности было, без сомнения, присуще кое-что из того важного и существенного, о чем я здесь пишу, поэтому я не убоялась облечь в слова свои мысли по этому поводу. В моей жизни оно тоже не получило полного воплощения. Поэтому, говоря о всех трех видах осуществившейся любви (в браке, в материнстве, в простом эротическом союзе), я должна признать, что не могу тягаться с теми, кому это так или иначе удалось. Но дело вовсе не в этом. Главное, чтобы в том, что мы пытались осуществить, была жизнь, пульсировала жизнь, чтобы мы с первого до последнего дня нашей жизни сохраняли творческую силу.

Ситуация тут примерно такая: кто запускает руку в цветущий розовый куст, у того рука будет полна цветов; но сколько бы их ни было, их все же значительно меньше, чем может дать куст. И все же их достаточно, чтобы ощутить всю полноту цветения. Но если мы не запускаем в куст руку только потому; что не в состоянии охватить его целиком, или если мы делаем вид, что у нас в руке все выросшие на нем розы, тогда он отцветет, не пробудив в нас переживаний…

Как справились с любовными и жизненными проблемами в те годы мои ровесницы, я знаю далеко не все. Ведь уже тогда я — не отдавая себе в этом отчета — относилась к этим проблемам не совсем так, как они. Прежде всего потому, вероятно, что «страхи и муки легкой печали» тех лет рано остались позади благодаря человеку, решающая встреча с которым помогла мне войти в жизнь, куда я взяла с собой скорее мальчишескую готовность к действию, чем женскую привязанность. Но не только поэтому. А еще и потому, что мои сверстницы в своем юном девичьем оптимизме рисовали вещи, о которых мечтали, в розовом свете, — главное для них было добиться исполнения желаемого. Я так не могла — или могла больше, чем они: у меня была некая изначальная опытность, которой наделили меня мои природные задатки. Под моими ногами была словно каменная непреложность, даже если им приходилось ступать на давно покрытую мхом, усеянную цветами почву. Быть может, я выразила это слишком однозначно, так как всегда с радостью и готовностью, без колебаний, принимала все то, что давала мне жизнь.

Ибо «жизнь» — это было нечто желанное, ожидаемое, воспринимаемое всеми фибрами души. Но в ней не было чего-то могущественного, властного, решающего, того, что предвещало бы возвышение. Скорее, в ней было нечто равное мне, находившееся в той же недоступной пониманию экзистенциальной ситуации, что и я… Когда и где кончается эрос?.. Разве не входит он в раздел «Переживание любви»? Через периоды счастья и невзгод, надежд и желаний весь пыл юности течет навстречу «жизни» — состояние души, не направленное на какой-то определенный объект; как и состояние влюбленности, оно тоже пытается выразить себя в стихах. Самым примечательным в этом смысле стихотворением, написанным в Швейцарии, в Цюрихе, после расставания с русской родиной, и названным мной «Моление о жизни», я и хочу закончить эту главку.

Загадка-жизнь, ты мне мила.

Любовью преданной подруги

Люблю тебя. Ты мне дала

И радость встреч, и боль разлуки.

И если ты меня лишишь

Своей высокой благодати,

С великим сожаленьем, жизнь,

Я вырвусь из твоих объятий.

Я вся растворена в тебе.

Твоим огнем воспламеняюсь,

Твою в отчаянной борьбе

Загадку разрешить пытаюсь.

Тысячелетья б жить? Мечтать?

О, протяни мне, тайна, руки:

Коль счастья мне не можешь дать —

Не пожалей тоски и муки.

(Как-то я по памяти записала его для Ницше, он положил его на музыку, и стихотворение благодаря слегка удлиненной стопе зазвучало торжественнее[13].)

Переживания в семье

Будучи самой младшей и единственной девочкой в семье, я настолько привыкла к чувству братского единения с лицами мужского пола, что с тех пор распространяла его на всех мужчин; когда бы, в юности или позже, ни встречались они на моем пути, мне всегда казалось, что в каждом скрывается брат. Но это было связано и с врожденными качествами моих пятерых братьев, из которых особую роль сыграли трое, так как самому старшему и четвертому не суждено было дожить до старости. Хотя мое детство протекало в атмосфере фантастического одиночества, хотя все мои помыслы и желания складывались в противоборстве с семейными традициями и вызывали раздражение, хотя потом моя жизнь забросила меня за пределы родины и протекала вдали от родных, относилась я к братьям по-прежнему, более того, чем старше я становилась и чем дальше от них жила, тем выше ценила их человеческие качества. Позже, когда мне случалось сомневаться в себе, меня успокаивала мысль, что я с ними одного происхождения; в самом деле, в моей жизни не встречались мужчины, которые бы чистотой своих мыслей, своей мужественностью или душевной теплотой не воскрешали во мне образ моих братьев.

После смерти нашей девяностолетней матушки они выделили мне из наследства вдвое больше положенного, хотя двое были женаты и должны были содержать пятнадцать детей; на мой энергичный запрос касательно завещания мне ответили, что это не должно меня волновать: разве я не остаюсь на все времена их маленькой сестренкой? Старший — Александр, Саша[14], смесь энергичности и доброты — с давних пор был нам как второй отец, такой же неутомимый, готовый прийти на помощь даже малознакомым людям; при этом он обладал удивительным юмором и смеялся заразительным смехом, какого я ни у кого больше не слышала: его юмор был результатом взаимодействия очень трезвого и ясного ума и доброты характера, для которого готовность помочь была самым естественным делом. Когда я, уже в пятидесятилетием возрасте, получила в Берлине телеграмму о его кончине, моим первым, эгоистическим чувством был испуг: «теперь я беззащитна». Второй — Роберт, Роба, удивительно элегантно танцевавший мазурку на наших зимних семейных балах, — был наделен разнообразными талантами и отличался повышенной чувствительностью; как и отец, он хотел стать военным, но по воле последнего ему пришлось избрать стезю инженера, на которой он потом и проявил себя. Точно так же царившие в семье патриархальные нравы вынудили третьего брата — Евгения, Женю, прямо-таки созданного для дипломатического поприща, — податься в медицину, но и тут он сумел добиться успеха. Хотя братья и были очень разными, но они имели одно общее качество — необыкновенную прилежность и абсолютную преданность делу. Третий брат доказал это, будучи детским врачом, он уже в отрочестве любил возиться с маленькими детьми; при этом по своей сути он и позже оставался человеком скрытным, тайным «дипломатом». Я вспоминаю, как в детстве он журил меня за мою откровенную задиристость и так меня этим раздражал, что однажды я запустила в него чашкой с горячим молоком, которое на меня же и вылилось и обожгло мне шею и плечи. Брат хотя и был таким же вспыльчивым, как и все мы, заметил с довольным видом: «Вот видишь, как бывает, когда поступаешь неправильно». Он умер сорокалетним от туберкулеза, но и годы спустя после его смерти мне многое открывалось в нем, в частности, почему он — длинный, тощий и совсем некрасивый, но тем не менее пользовавшийся у женщин сумасшедшим успехом, — так и не выбрал себе спутницу жизни. Иногда мне казалось, что в исходившем от него шарме был элемент демонизма. Это сочеталось в нем с отменным чувством юмора. Так, однажды он решил заменить меня на одном из наших балов. Прелестные локоны, обрамлявшие гладко выбритое лицо, тонкая талия, стянутая модным в ту пору корсетом, — и вот молодые незнакомые офицеры многократно отличают его в котильоне, полагая, что это и есть та девочка-подросток, которая сторонится людей. Мне чрезвычайно нравились бальные туфли без каблуков, я с удовольствием носила их и не снимала после уроков танцев, чтобы скользить в них, словно по льду, но паркету большой залы; к этому меня склоняли и другие большие комнаты с высокими, как в церкви, потолками. Наша служебная квартира на Морской улице располагалась в здании генералитета, что на Мойке, и эта особенность помещений, возможность скользить в них были частью моих ежедневных радостей; вспоминая о том времени, я чаще всего вижу себя скользящей по паркету в полном одиночестве.

Старшие браться рано женились, своих жен они выбрали еще в то время, когда брали уроки танцев; страстно влюбленные мужья и любящие отцы, они стали очень счастливыми людьми, чье отношение к женам напоминало отношение нашего отца к матери; он, например, имел обыкновение вставать, когда она входила в комнату, и мы, дети, этому непроизвольно подражали. Впрочем, это не мешало ему проявлять свой вспыльчивый, бурный характер, который мы все от него унаследовали. При этом он отличался крайней доверчивостью и неподдельной искренностью; по этому поводу у нас был в ходу веселый анекдот. Наша Мушка — так мы звали маму — настойчиво уговаривала его быть осторожным с одним человеком, который будто бы пытался его очернить; в то же время она расхваливала дружеские чувства к нему другого человека. Отец тут же перепутал одного с другим. В молодости он не чурался радостей жизни, в тогдашнем блестящем Петербурге императора Николая I и Александра II он принадлежал к поколению Пушкина и Лермонтова, с последним, как офицер, был даже близко знаком. Однако, женившись на нашей маме, которая была на девятнадцать лет моложе, он подпал под влияние прибалтийского пастора Икена и стал глубоко религиозным человеком. Этот пастор привнес в суховатое морализаторство петербургских евангелических церквей дух пиетистского благочестия. Евангелическо-реформатские церкви — французская, немецкая и голландская — вкупе с лютеранской служили для семейств, не принадлежавших к греческо-католическому вероисповеданию, своеобразным оплотом веры, даже если в остальном они полностью ассимилировались в России; поэтому мой выход из церкви повлек за собой общественное осуждение, из-за которого особенно сильно переживала моя мать. Что же касается отца, умершего незадолго до этого события, то я точно знала, что он хотя и глубоко скорбел по поводу того, что сто дочь утратила веру в Бога, все же одобрил бы этот ее шаг (при том что отец был связан с немецкой реформатской церковью особенно тесными узами, так как именно он получил от императора разрешение на ее основание). Отец не любил распространяться на религиозные темы, и только когда мне после его смерти подарили Библию, бывшую в его личном пользовании, у меня благодаря многим аккуратно подчеркнутым местам открылись глаза на его истинное отношение к религии. Меня так поразили благоговение, смирение и по-детски простодушная вера в этом деятельном, мужественном, привыкшем отдавать приказания человеке, что я с тоской думала о том, как мало в свои шестнадцать лет я сумела в нем разглядеть.

В самом раннем детстве нас с отцом связывала тайная нежность, и я смутно вспоминаю, что мы скрывали ее от Мушки, которая не любила проявлений чувств; помимо того папа, после трех мальчиков, страстно мечтал о девочке, в то время как мама вполне удовлетворилась бы полдюжиной мальчишек. В старых письмах отца к маме, находившейся с младшими детьми на летних каникулах за границей, я прочитала такую приписку: «Поцелуй за меня нашу малышку», и «Вспоминает ли она иногда своего старого папу?» Воспоминания нахлынули на меня… Когда мне было всего несколько лет, я из-за так называемой «болезни роста» некоторое время почти не могла ходить; в утешение мне подарили мягкие красные сафьяновые ботиночки с позолоченными шнурками, надев которые я с таким удовольствием восседала на коленях у папы, что дело закончилось плачевно: поскольку я вовремя не сказала, что ножки у меня больше не болят, тот же нежный папа с тяжелым сердцем, но безжалостно прошелся жесткой березовой розгой по тому самому месту, которым я восседала у него на коленях… Я вспомнила о наших прогулках под ручку в ясные зимние дни. Поскольку мама не любила, чтобы ее держали под руку, папа с ранних лет приучил к этому меня — так я и шла вприпрыжку, приноравливаясь к его спокойному, длинному шагу. Однажды нам встретился нищий, каких много в России, и я, получившая накануне серебряный гривенник, чтобы научиться «считать деньги», хотела отдать монету ему. Но тут вмешался папа: так счету не учатся, сказал он, нищему хватит и половины того, что у тебя есть, но это ни в коем случае не должна быть монетка качеством похуже, например медная. И он с серьезным видом разменял мой гривенник на два красивеньких серебряных пятачка.

В сравнении с миром чувств большинства других. известных мне детей, моему миру недоставало в отношениях с обоими родителями чрезмерной горячности — как в упрямстве, так и в любви. То, что нас связывало, и то, что разъединяло, доходило только до определенной границы, за которой оставалось некоторое пространство для свободы. Во время учебы в школе эта «свобода» заходила даже чересчур далеко: когда в старших классах, где все дисциплины в обязательном порядке преподавались на русском языке, я стала жаловаться на недостаточное знание русского (дома мы, как правило, разговаривали между собой по-немецки или по-французски), папа неожиданно разрешил мне свободное посещение уроков, сказав со смехом: «В школьном принуждении она не нуждается». Каким образом он пришел к этому мягкому предубеждению, я не знаю.

Мне кажется, именно благодаря этой свободе мои братья, даже когда они стали взрослыми, сохранили в отношениях с родителями эту сердечность и доверительность. Для меня непроизвольно возникшая граница означала, например, что я должна была молчать и оставаться одинокой, сохраняя при этом сердечное доверие к родителям.

В качестве доказательства приведу одно незначительное событие, хотя, к сожалению, уже не помню, когда оно точно произошло; помню только, что я уже пошла в школу, а у нас в России это значило, что мне исполнилось восемь лет. Взбесилась наша собака, шнауцер по кличке Джимка. В те времена по улицам бродило много неухоженных, бездомных собак, причем как в летнюю жару, так и в зимние холода, и бешенство нередко передавалось домашним собакам. Поскольку такое случилось впервые, мы не сразу поняли, в чем дело, и когда любимый пес внезапно укусил меня в запястье, я быстренько перевязала ранку, так как торопилась в школу, и забыла о ней. Когда я вернулась домой, собаки больше не было: бешенство стало очевидным, и Джимку увезли в специально предназначенное для таких случаев заведение, где его ближе к вечеру застрелили. В мое отсутствие он покусал также и нашу прачку, и наш домашний врач заявил, что с этим уже ничего нельзя поделать, так как прошло много времени. С ужасом я представляла себе, что будет, когда у меня заподозрят бешенство и братья при малейшей нашей потасовке станут бояться, что я их искусаю… Некоторое время я жила в тайном страхе, узнала о симптоме водобоязни и по ночам страшно боялась того момента, когда утром мне придется чистить зубы (к счастью, я не знала, что симптом этот проявляется и тогда, когда пьешь чай или молоко). Узнала я и о том, что заболевшие бешенством собаки в первую очередь нападают на своего любимого хозяина. Я вспоминаю об охватившем меня ужасе при мысли, что мне предстоит самое страшное — «я укушу папу». То есть «самого любимого человека», хотя в то время я отнюдь не была уверена, что люблю его больше мамы. Насколько мало осознаешь такие вещи, доказывает еще одно воспоминание, относящееся к раннему детству, когда я вместе с мамой часто (и с удовольствием) ездила летом в нашем кабриолете в купальню на море. Через окошко в кабине купальни я смотрела, как мама плещется внизу в бассейне, и однажды просящим голосом крикнула: «Милая Мушка, ну утони же, пожалуйста!» Мама в ответ крикнула, ласково смеясь: «Малышка, но я же тогда умру на совсем!», на что я прокричала в знак согласия характерное русское словцо «ничего»! Но в глубине души я не делала различия между родителями: уже одно то, с какой рыцарской нежностью папа обращался с мамой на наших глазах, не позволяло ей стоять «ниже его». Только уже девочкой-подростком я с удивлением узнала, что такое поведение отнюдь не есть нечто само собой разумеющееся. Дело было так: потерялся ключ от одной из запертых дверей, и пока мои братья бежали на помощь, мне удалось открыть ее без всякого ключа; а когда я потом торжествующе рассказывала об этом маме и на ее вопрос: «Чем же ты ее открыла?» — ответила: «Пальцами», то увидела, что лицо ее окаменело; она только сказала: «Своей матери я бы никогда не осмелилась так ответить… Что ты открыла ее не ногами, я знала и так». Я словно заглянула в неведомое — и, растерявшись, даже не смогла объяснить ей, что произошло.

Друг друга родители понимали без слов, несмотря на то что были очень несхожи характерами (не считая одинакового темперамента и веры в Бога); непрерывно приспосабливаясь друг к другу, они сохраняли взаимную верность и любовь. Главное, по-видимому, заключалось в том, что оба всю жизнь непроизвольно старались преодолеть собственную односторонность — быть может, не столько в моральном плане, сколько в желании не замкнуться каждому в себе. (Обоим было абсолютно чуждо высокомерие и неотъемлемое от него малодушие.) Для людей, подобных моей маме, это значило, вероятно, без долгих размышлений растворить свою самостоятельную, активную натуру в женственности и материнстве; супружеское достоинство дается им от Бога. Отсюда вытекали обязательность и самообладание, которых она считала необходимым придерживаться и ожидала того же от других. А вообще-то ее натуре не было совсем чуждо и нечто бунтарское. Едва выйдя из детского возраста, она после смерти своей бабушки взяла на себя управление большим хозяйством, только чтобы не оказаться в подчинении у сестры своего отчима. Удивительным образом в моей памяти сохранилась мимолетная картина из нашей летней поездки в Швейцарию: я вижу; как она сразу после нашего прибытия остановилась перед входом в гостиницу и восхищенно смотрит на мужчин во дворе, завеявших ссору и схватившихся за ножи. Она не только отличалась смелостью, но и, я думаю, была склонна скорее доводить споры до логического завершения, чем их улаживать. В канун революции 1905 года ее восьмидесятилетнюю, было трудно уговорить не выходить на неспокойные, простреливаемые улицы, которых как огня боялись две ее верные домашние работницы.

Моей матери, пережившей отца почти на четыре десятилетия, повезло — она не дожила до Октябрьской революции. Но семьям обоих моих старших братьев выпало на долю пройти в годы переворота и гражданской войны через жесточайшие лишения и страдания. Только с большими перерывами приходили редкие письма в Германию. Мой второй брат, Роберт вернувшись наконец из Крыма, где он похоронил своего младшего сына, заболевшего в военное лихолетье, обнаружил, что не только лишился своего положения, жилища, состояния и вообще всякого имущества, но на своей маленькой даче недалеко от столицы, где он по обыкновению проводил лето, вынужден был воспользоваться добротой своего батрака, которому отдали домик вместе с землей и инвентарем. Этот человек предоставил брату и его семье маленькое чердачное помещение и давал в обед тарелку щей, если брат помогал ему в поле; чтобы утолить голод, брат со своими маленькими внуками целыми днями собирал грибы и ягоды. Его жена не могла до конца смириться с тем, как новая хозяйка донашивает ее платья и простодушно радуется этому. Но при всех ужасах той поры не они сильнее всего поражали в редких письмах брата; поражала глубина перемен в душе каждого человека. Не то чтобы брат, который, кажется, был ранее членом партии кадетов, поменял свои политические взгляды на противоположные, но когда он рассказывал, как они вместе с батраком сидели по вечерам на лавочке перед домом, отдыхая и обсуждая происходившие в мире катаклизмы, то создавалось впечатление, что не просто хозяин и слуга поменялись местами, не просто одного швырнуло вниз, а другого вознесло наверх, нет, в том и другом говорил как бы некто третий, с которым случилось такое же внутреннее преображение. В этом сыграл свою роль и специфически русский характер батрака, недаром же брат воздавал в письме ему должное: «До чего же этот неграмотный мужик умен и дружелюбен». О том, что тут обозначилось и вышло наружу, нельзя говорить как о смирении одного и внезапно прорезавшемся самосознании другого: обоих объединяло то, что они оказались перед лицом переворота в мировом масштабе, который изменил их характеры, как бы упростил и укрупнил их, подчинил себе…

Но трогательнее всего было то, что и семейные связи только тогда стали обретать свою истинную прочность, когда они утратили свой бюргерский смысл. Не только потому, что бедствия вынуждали к сплочению на маленьком островке посреди бушующей стихии, тогда как до сих пор случались и ссоры из-за несовпадения намерений и желаний каждого члена семьи. Нет, перед тем как окончательно исчезнуть, еще раз расцвела и обрела жизненную силу старинная поэзия, возвышавшаяся над деловым расчетом; утешение и поддержку, счастье и теплоту в данном случае давало осознание внутренней значимости семейных уз. С другой стороны, столь же несомненным было и то огромное влияние, которое обрела внезапно освободившаяся, крайне взбудораженная молодежь, склонная к распущенности и всякого рода жестокости.

Нашей старенькой матушке не пришлось пережить не только переворот[15], но и смерть своего старшего сына, который был ей советчиком и защитником, — вскоре после начала войны он скончался от сердечного спазма, не выдержав многочисленных забот и тревожных предчувствий. Она жила одна и была счастлива, зная, что рядом есть вполне устроенные дети и внуки. Больше всего ее угнетало то, что мы, дети, навязали ей уже в преклонном возрасте компаньонку, которая должна была ухаживать за ней, — кстати, родственницу, к которой она относилась хорошо, но не настолько, чтобы терпеть ее постоянное присутствие рядом. Несмотря на то что ее окружали сыновья и внуки, она умела наслаждаться одиночеством и всегда была чем-нибудь занята. И читала она, как правило, не то, что ей советовали другие; так, уже в глубокой старости она увлекалась чтением «Илиады».

Рассказывая о ее жизни в период от восьмидесяти до девяноста лет, я не могу обойти молчанием великую битву и победу, о которых она мне поведала в один из моих приездов в Россию. Речь шла об уничтожении дьявола, от которого она, человек глубоко верующий, сочла необходимым окончательно избавиться еще при жизни. На мой ошеломленный вопрос, не уничтожила ли она при этом заодно и Бога, так как именно ему дано решать такие вопросы, она ответила успокаивающе и почти снисходительно: «Тебе этого не понять, с Ним ничего не случится, кроме того, я годами спрашивала у Него совета на этот счет — нет, с Ним, разумеется, ничего не будет, но дьявола он, конечно же, изгонит». При этом она не отрицала до конца причины поздней и энергичной перемены убеждений — того обстоятельства, что постепенно она вынуждена была признать безбожие всех своих детей, оказавшихся под властью дьявола, хотя мои братья из рыцарских побуждений еще принимали участие в известного рода церемониях в угоду своим женам и нашей Мушке. Вместе с тем она никогда не делала ничего такого, что повергло бы ее в состояние внутренней раздвоенности: она явно во всем следовала непосредственному импульсу и только потом обдумывала тот или иной свой поступок и приводила его в соответствие со сложившимися обстоятельствами. Вот еще одно воспоминание о ее душевном спокойствии: по утрам, когда она, бывало, сидела за столом и улыбалась своими синими глазами, не выцветшими и в старости, нам казалось, что она смеется над нами, но потом оказывалось, что она улыбается какому-то своему приятному сну, — и все разрешалось шуткой: после не особенно веселых дней (дней скучных у нее вообще не было) наша Мушка вознаграждала себя по ночам занимательными сновидениями. В последние годы жизни, когда она начала плохо слышать, она развлекалась даже тем, что приглашала к себе таких же туговатых на ухо дам, и они говорили «мимо друг друга», а потом, весело смеясь, она рассказывала, как каждая из них, в том числе и она сама, иногда улавливали неправильные ответы собеседниц, но при этом ни в малейшей степени не заботились о собственных репликах, тоже поданных невпопад.

Помимо чтения, больше всего ее привлекали наблюдения над природой. Особенно блаженствовала она летом, но даже поздней осенью, стоя перед окном городской квартиры, она могла, как с живыми существами, беседовать с деревьями на улице или любоваться тем, как меняется их освещение. Все ее комнаты всегда были уставлены высокими лиственными растениями, за которыми она сама ухаживала, но и то же время она терпеть не могла рядом с собой животных. Однако в преклонном возрасте ее уже тяготила всякая собственность — все то, что посягало на ее желание быть наедине с собой. Она заботливо и осторожно обращалась с любым предметом, бывшим в ее собственности, но в то же время радовалась, если могла незаметно избавиться от него в пользу близких или других людей. Постепенно складывалась странная ситуация, когда надо было возвращать подаренные ею ранее вещи, чтобы вокруг нее не возникала пустота. Временами она казалась мне человеком, который освобождается от земных привязанностей и перед уходом раздает остающимся свои, так сказать, пожитки; и мне казалось также, что такое поведение позволяет угадать что-то существенное в отношении к жизни и смерти вообще: ощущению, что ты обворован смертью, противостоит чувство избыточности богатства, так как там, куда ты уходишь, оно больше не нужно.

Рассказывая о своей матери, я не могу не вспомнить о том, что она сделала для меня, несмотря на все ее неодобрение моей безмужней жизни за границей и моего образа мыслей. Раз уж дочка разочаровала ее тем, что появилась на свет не желанным сыном, а девочкой, то тогда она должна была бы стремиться к идеалу материнства — однако стремилась к чему-то совсем другому. Но даже в то время, когда она страшно переживала, так как мое поведение вопиющим образом противоречило нравам тогдашнего общества, Мушка таила свои переживания в себе и нерушимо стояла на моей стороне; она была полна скорби, но полностью доверяла мне; ей хотелось, чтобы все думали, будто мы понимаем друг друга с полуслова, так как самое главное для нее заключалось в том, чтобы не допустить направленных против меня кривотолков. Живя за границей, в годы своей чудесной юности я не задумывалась над этим; так ненавязчиво давала о себе знать ее материнская забота обо мне, что я едва ли осознавала, насколько глубоко, с непоколебимым убеждением порицала она мой образ мыслей и образ жизни. Свойственный мне эгоизм избавлял меня от угрызений совести и тоски по родине. В письмах она намекала, что хотела бы видеть меня под защитой брачных уз, но я с беспечной радостью отвечала ей, что отлично чувствую себя под защитой моего друга Пауля Ре. Только после моего замужества, когда мама долго гостила у нас, между нами состоялся обстоятельный разговор на эту тему. Он привел меня в полное замешательство, и я по-старомодному умиленно думала, глядя на ее седую голову: «Не из-за меня ли она поседела?» Именно умиленно — с радостным ощущением еще более усилившейся любви и благоговейного почитания, которые в дни нашего свидания послужили прекрасным поводом для счастливого сближения между нами. Один хорошо знавший меня человек, которому я рассказала об этом, возмущенно заметил: «Вместо тоски по дому и раскаяния по поводу бездарно проведенной юности — чувство удовлетворения и счастья! Что же это, как не moral insanity[16]…»

Здесь и впрямь проявилось одно из главных различий в наших с мамой характерах: она всегда руководствовалась чувством долга и готовностью жертвовать собой, в этом заключалась в известном смысле героическая черта ее натуры; должно быть, в ней была заложена частичка мужской природы, которая незаметным образом давала о себе знать и тем самым способствовала проявлению ее женственности. Что до меня, то борьба, в том числе и с самой собой, никогда не казалась мне чем-то первостепенным; даже если я чего-то желала или ждала, я не боролась за вещи первостепенной важности: они находили меня как бы вдогонку, сами по себе и настолько совпадали — внешне и внутренне — с моим существованием, с моей сущностью, что ни о какой борьбе не могло быть и речи (тогда это соответствовало бы известному стишку: «Жизнь вряд ли жаждет одарить тебя, поверь. Коль хочешь наслаждаясь жить — живи как зверь!»). Мне же всегда казалось; самое лучшее и ценное можно получить в подарок, а не заработать своим трудом, что, в свою очередь, влечет за собой еще один подарок — чувство благодарности. В этом, вероятно, кроется причина того, что я вопреки ожиданиям родилась все же девочкой, а не мальчиком.

Здесь я хотела бы еще раз выразить признательность своим родителям — за то, что их верность и любовь, вся атмосфера, их окружавшая, воспитали во мне этот доверительный образ мыслей, который можно назвать подарком веры. Как глубоко может засесть такая вера в человеке — в том числе пожилом и трезво мыслящем, — позволяет судить одно забавное происшествие, случившееся со мной в зрелые годы. Однажды, гуляя утром по лесу; я неожиданно наткнулась на цветы синей горечавки, которые мне захотелось собрать для своей заболевшей знакомой; в то же время я была так погружена в мысли, с которыми мне нужно было разобраться в это утро, что уговорила себя не отвлекаться на утомительное собирание цветов. Когда через какое-то время я решила вернуться домой, то с изумлением заметила в своей руке большой, пышный букет. Я хорошо помнила, как усердно отводила я взгляд от цветов, чтобы не собирать их. То, что произошло, показалось мне почти чудом. Над моей «рассеянностью» часто смеялись, но это было нечто совсем другое. И первой реакцией на случившееся было радостно и громко произнесенное слово: «Спасибо!»

К матери я приезжала из-за границы ежегодно, иногда раз в полтора года. В моей памяти необыкновенно живо сохранилось наше последнее расставание перед ее тихим уходом из жизни. Я ехала поездом на север Финляндии, чтобы оттуда пароходом отправиться в Стокгольм. Поезд отходил еще до рассвета, и мы простились поздним вечером. Когда я под утро как можно тише пробиралась к входной двери, мама неожиданно еще раз предстала передо мной: босиком, в длинной ночной рубашке, с распущенными, белыми как снег волосами, напоминавшими детские локоны, и широко открытыми синими глазами — ясными, пронзительными глазами, о которых кто-то однажды очень точно сказал: плохо будет тому, кто предстанет перед этими глазами с нечистой совестью.

Казалось, будто ее вырвали из какого-то сновидения, да и сама она была похожа на призрак.

Она не сказала ни слова, только прижалась ко мне. Будучи одного роста со мной, она в преклонном возрасте стала немного ниже, вся сморщилась, и хотя она стояла выпрямившись, ее легкое тело как бы слилось с моим.

Никогда раньше не позволяла она себе такого жеста. Она словно вынырнула на мгновение из своего сокровеннейшего укрытия. Или только теперь втайне созрела для этого движения, для последнего сладостного объятия — так плод, долго висевший на солнце, набирается сладости, перед тем как упасть.

И может быть, в молчании этого нежного объятия нас пронзила одна и та же мысль, одна и та же боль, один и тот же душевный порыв: «О, почему, почему только сейчас?..» Таков был последний подарок, полученный мной от моей мамы. Милая Мушка.

Переживание России

В нашей семье по отцовской линии смешалась французская кровь с кровью прибалтийских немцев; гугеноты из Авиньона, мы только после Французской революции, после долгого пребывания в Страсбурге, через Германию попали в Балтию, где в Митаве и Виндаве образовался так называемый «Маленький Версаль». В детстве я часто слышала в нашей семье рассказы об этом.

Моего отца[17], еще совсем мальчиком, для получения военного образования привезли в Санкт-Петербург при Александре I. Когда отец уже был полковником, Николай I после польского восстания 1830 года, где отец отличился, пожаловал ему в дополнение к французскому дворянству еще и наследуемое русское. Я до сих пор хорошо помню большой гербовник со словами императора, со старым гербом внизу (он был украшен золотисто-красными поперечными полосами) и русским гербом сверху — с двумя такими же золотисто-красными полосами наискось; в детстве мы часто рассматривали их. Помню также изготовленную для мамы по распоряжению императора заколку — имитацию почетной золотой сабли; на ней висели все ордена отца в сильно уменьшенном, но точном варианте.

Моя мать родилась в Саню — Петербурге, но предки ее были из северной Германии, из-под Гамбурга, а родители по материнской линии происходили из Дании; ее фамилия в девичестве была Вильм, а фамилия ее датских предков — Дуве (то есть голубь).

Не могу вспомнить, на каком языке мы начали говорить; русский, на котором изъяснялось преимущественно простонародье, должно быть, сразу же уступил место немецкому и французскому.

Предпочтение в нашем случае отдавалось немецкому языку; он был связующим звеном между нами и родиной нашей матери, и не только потому, что в немецких землях у нас оставались друзья и родственники, но и как выражение нашей принадлежности к немецкоязычной культуре (но в отличие от знакомых петербургских немцев не к политической Германии); однако мы чувствовали себя не только на русской «службе», но и просто русскими. Я росла в окружении офицерских мундиров. Мой отец был генералом; перейдя на гражданскую службу, он был государственным советником, тайным советником, затем действительным тайным советником, но до конца своих дней занимал служебную квартиру в здании генералитета. Когда мне было примерно восемь лет, я впервые влюбилась в юного (и тогда действительно очень красивого) барона Фредерикса, адъютанта Александра II, а позже министра двора; глубоким стариком ему довелось пережить и свержение императора, и переворот. Моя близость с ним ограничилась следующим малозначительным событием: выйдя однажды в гололедицу из дому и спускаясь по широким ступеням нашего генеральского здания, я почувствовала, что следом за мной идет предмет моего обожания, и, поскользнувшись, села прямо на ледяной наст; поспешившего мне на помощь рыцаря постигла та же участь; неожиданно оказавшись на льду в непосредственной близости, мы удивленно смотрели друг на друга: он весело смеясь, я — с немым восторгом.

По-настоящему русские воспоминания о мире вокруг нас связаны с куда более специфичными впечатлениями, полученными от няньки и прислуги. (Нянька была только у меня.) Моя нянька, ласковая, красивая женщина, была ко мне очень привязана. (Позже она совершила пешее паломничество в Иерусалим и даже была причислена церковью к «малому лику святых»; мои братья хихикали по этому поводу, я же гордилась своей няней.) Вообще русские няньки пользуются славой безграничной материнской доброты, в чем их вряд ли могла бы превзойти даже настоящая мать (правда, они менее искусны в вопросах воспитания). Среди них еще многие вышли из крепостного сословия, и благодаря им слово «крепостная» сохранило оттенок доброты и ласки. Среди слуг в дворянских семьях было много нерусских: татары, из которых набирали домашнюю прислугу и кучеров, так как они не употребляли водку, и эстонцы; были протестанты, греко-католики и мусульмане, молитвенные поклоны на Восток сменялись молитвами в сторону Запада, постились кто по старому, кто по новому календарю, плату тоже получали в разное время. Картина рисовалась еще более пестрая оттого, что нашим сельским имением в Петергофе управляли швабские колонисты, точно придерживавшиеся в языке и манере одеваться обычаев родной Швабии, из которой они так давно уехали. Собственно, о России как таковой я узнавала не так уж и много: только во время поездок к моему второму брату Роберту, который, став инженером, рано ушел из семьи и перебрался далеко на восток (Пермь, Уфа), я познакомилась в Смоленской губернии с числ о русским обществом. Санкт-Петербург, эта привлекательная смесь Парижа и Стокгольма, производил впечатление интернационального города, несмотря на весь свой блеск императорской столицы, нарты в оленьих упряжках и иллюминированные ледяные дворцы на Неве, несмотря на поздний приход весны и жаркое лето.

Мои школьные товарищи тоже представляли разные национальности, сначала в маленькой частной английской школе, а затем и в крупных учебных заведениях, где я так ничему и не научилась. И все же среди них находились знакомые, которые открывали передо мной Россию с новой, политической стороны. Забродивший мятежный дух проникал уже и в школы, свое воплощение он нашел в движении народников. Было просто невозможно жить в это время, быть молодым и не дать захватить себя этому духу, тем более что родители, несмотря на их близость к прежнему императору[18], озабоченно наблюдали за переменами в господствующей политической системе, особенно после того, как «царь-освободитель» Александр II, отменивший крепостное право, стал склоняться в сторону реакции. В стороне от этих мощных эпохальных интересов меня удерживало только энергичное влияние моего друга, которого я любила первой большой любовью: то обстоятельство, что он, голландец, чувствовал себя в России абсолютно как иностранец, заставляло и меня в какой-то мере отдаляться от этой страны; при этом он полагал, что воспитание девушки, склонной, подобно мне, к фантазированию, должно быть направлено на выработку индивидуальных качеств с акцентом не на эмоции, а на трезвую рассудочность. Поэтому единственным знаком моих политических симпатий был спрятанный в письменном столе портрет Веры Засулич, так сказать, основоположницы русского терроризма, стрелявшей в градоначальника Трепова и после оправдания судом присяжных, только что введенным в России, вынесенной ликующей толпой на руках из зала заседаний; она уехала в Женеву и живет, должно быть, там до сих пор. Когда я начала учиться в Цюрихе, экзальтированные русские студенты шумно, факельными шествиями отпраздновали убийство в 1881 году Александра II нигилистами, но тогда я не знала еще никого из моих однокурсниц, почти исключительно студенток медицинского факультета. Кроме того, я считала, что они используют учебу в качестве политического прикрытия своего пребывания за рубежом, так как в России уже давно — значительно раньше, чем где бы то ни было, — женщины получили право на обучение, были даже открыты высшие школы для женщин с полным замещением должностей, к примеру, профессорами медико-хирургической академии. Но я здорово ошибалась: эти женщины и девушки, которые, преодолевая огромные трудности и жертвуя многим, добились права учиться наравне с мужчинами в российских учебных заведениях, а когда эти заведения насильно закрывались, добивались своего снова и снова, считали своим важнейшим долгом как можно быстрее получить хорошее образование. Не для того, чтобы конкурировать с мужчинами и их правами и не из тщеславного желания добиться успехов в науке, а только ради одной цели: чтобы пойти в народ — страдающий, угнетенный, невежественный, нуждающийся в помощи. Поток женщин-врачей, акушерок, учительниц, воспитательниц, так же как и поток непосвященных служительниц церкви, непрерывно вытекал из аудиторий и устремлялся в самые отдаленные, заброшенные уголки, в глухие деревни. Женщины, которым угрожали политические преследования, изгнание и смерть, полностью отдавались тому, что было их сильнейшей душевной потребностью.

На деле речь шла о том, что в революционизирующейся России и мужчины и женщины относились к своему народу, как дети относятся к родителям. Хотя именно они, по большей части выходцы из кругов интеллигенции, несли в народ образование, просвещение, знания, в житейском, человеческом смысле образцом для них был крестьянин, несмотря на свои суеверия, пьянство и неотесанность; такая точка зрения была свойственна Толстому, которому только крестьянская община помогла понять, что значит смерть и жизнь, труд и молитва. Это уже не была любовь по обязанности, любовь из снисхождения; в любви к народу накапливались коренные, первозданные, по-детски непосредственные силы их собственной душевной жизни, от влияния которых вступающая во взрослую жизнь честолюбивая личность никогда не освобождается до конца. Мне кажется, это до сих пор влияет в России и на отношения между полами, несколько снижает высоту любовных связей, которые в Западной Европе за почти тысячу лет стали чрезмерно возвышенными и романтичными. (Только у одного-единственного автора нашла я верное объяснение эротических отношений в России — в замечательной книге очерков принца Карла Рохана «Москва», вышедшей в 1929 году[19].) Как и везде, здесь случаются всякого рода эротические излишества и невоздержанность, может, даже более дикие, чем в других местах, но поверх всего этого собственно духовная жизнь протекает в таких примитивно девственных, инфантильных формах, какие вряд ли встретишь у народов, придерживающихся более «развитых», более «эгоистичных» форм любовных отношений. Поэтому «коллективное» в русском народном языке означает именно тесную связь, сердечную близость, а не благовоспитанную принципиальность, благоразумие или рассудочность. Все экстатическое там полностью обращено внутрь, вопреки подчеркиванию разницы между полами: благодаря этой душевной открытости пассивная жертвенность переплетается с внезапно возникающей революционной активностью.

Многое прояснилось для меня позднее, во время моего третьего пребывания в Париже, в 1910 году[20], когда я благодаря доброте сестры одной террористки получила доступ в их круг. Это было после трагической истории с Азефом[21], когда самый необъяснимый и чудовищный из всех двойных агентов, разоблаченный Бурцевым, оставил после себя неописуемое отчаяние. Я тогда буквально нутром почувствовала, насколько отчаянная решительность кучки революционеров-бомбометателей, готовых без раздумий пожертвовать своей жизнью во имя веры в свою смертоносную миссию, соответствует такой же бездумной, пассивной набожности крестьянина, который принимает свой удел, как будто он дан ему Богом. Истовая религиозность в одном случае побуждает к покорности, в другом — к активному действию. Обеим жизням, всему тому, что проявляется в них частным образом, предпослан девиз, взятый уже не из приватной сферы. девиз, благодаря которому и мучения крестьян, и мученичество террористов осознают как свою спокойную терпеливость, так и внезапные приливы активности. Когда социальные революционеры после почти столетних трагических усилий из-за успехов большевизма были поставлены в безвыходное положение, поскольку время далеко обогнало их совместные мечты, все та же истовая религиозность народа привела к появлению третьего типа: это был освобожденный пролетарий, которого привлекли к соучастию в трудах и успехах, то есть, благодаря новым способам принуждения, в тысячекратно воссозданной нищете — и в оргии добровольной активности. Ведь его прежняя пассивная доверчивость вознаграждена была блестящей видимостью неслыханных свершений в жизни народа и страны, свершений, которые казались ему такими же чудесными, как ожидаемое христианами в канун 1000 года Царство Божие на земле. Поэтому он стал естественным врагом своего брата, крестьянина, на долю которого выпали одни только неприятности: его мирный примитивный деревенский коммунизм был разрушен абстрактными политическими предписаниями, которые не имели ничего общего с его прежней покорностью и преданностью, так как были направлены против религии и веры в Бога. Таким образом, крестьянство, сплотившееся вокруг своих крестов и колоколов и своих представлений о Боге, увидело в большевизме враждебную, дьявольскую силу.

Нередко отмечают, что почти религиозная пропаганда, благодаря которой большевизм овладел сознанием пролетариата и, так сказать, подменил предание о Христе легендой о Ленине, ловко и целенаправленно использовала набожность и доверчивость этого народа; но каким бы верным ни было это замечание, оно мало что способно объяснить — как невозможно было объяснить феномен религиозности хитростью и властолюбием священнослужителей. В данном случае это, вне всякого сомнения, результат колоссальных экспериментов, которые с помощью непреодолимой тяги к террору раз за разом подталкивали Россию к непредсказуемым, рискованным шагам; независимо от того, заканчивались эти шаги поражением или победой, они связаны с истовой религиозностью русского человека. Именно она создает для материалистической направленности политических теорий, для механистического фактора вызывающей восхищение техники совершенно иную, изначально пролизанную религиозностью почву. Совсем не такую, какая существует в нормально вызревающих культурах, не такую, как в странах, где эти теории зарождались.

Пожалуй, можно сказать, что кое-какие черты характера этот народа проявились уже но время запоздалой христианизации России в 900-х годах от рождества Христова. Она была проведена не благодаря принуждению завоевателей, как это нередко бывало, а посредством выбора специально посланными людьми, которым византийское христианство показалось более соответствующим русскому характеру, чем ислам или буддизм, и которое необратимо обрусело. Когда переписанные византийские документы постепенно подверглись такому «обрусению», что сама церковь (патриарх Никон) была вынуждена их сравнивать и исправлять, русским это показалось уже чересчур далеко идущим религиозным просвещением, религиозным вмешательством в их собственные дела. Тогда примерно треть всех верующих отвернулась от церкви и вошла в староверческий «раскол» (1654). Тогда же появилось выражение: «Кто любит и боится Бога, в церковь не ходит». Таким образом, то, что было заимствовано у христианства, глубоко соответствует русскому характеру, но живет в нем самостоятельной жизнью; точно так же те, кто остался верен церкви, почитают не высшее духовенство, не иерархические установления, а странников, отшельников, анахоретов, по стопам которых мог бы пойти каждый, в этом почитании присутствует тайное признание того, что каждый мог бы оказаться на их месте. И наоборот: каждый может оказаться на месте осужденных или преступников; об этом творит и народный обычай дарить что-нибудь арестантам на их долгом и трудном пути в Сибирь — яйцо, кусок хлеба или поясок. Дело тут не только в сочувствии, но и в чем-то другом; об этом напомнил мне во время прохода каторжников один крестьянин: «Их это не миновало». Неумение выносить дифференцированное суждение о человеке, пренебрежение унаследованными критериями оценки связано с тем, что все сводится к Богу и ставится в полную зависимость от него. Эта детская доверчивость слышится в традиционном утешении, когда страдания народа достигают высшей точки: «Все нас забыли, кроме Бога».

Легко понять, что такие религиозные умонастроения служили питательной почвой не только для церкви, но и для широко распространенного сектантства, в котором было множество самых разных, нередко противоречивших друг другу проявлений — от брутальною аскетизма скопцов[22] с их принципом кастрации до нелепейших, отвратительных чувственных оргий, которые под видом сексуальных мистерий включались в молебен; или до по-человечески прекрасного, умиротворенно-радостного настроения, которым так восхищался Толстой и которое в известном смысле сделало ею апостолом русскою крестьянства. В полной мере это объяснимо только психопатологией Толстою — спутницей его гения. Точно так же стали воспринимать с недавних пор фигуру Распутина, то, как он выставлял напоказ свое оргиастическое и беспутное поведение святого старца, — в очень личном плане, как его личную отвратительную черту, а не как особенность его секты.

В примитивных, недифференцированных натурах противоположности соединяются без помех. Но сверх того русскому характеру присущ явный недостаток дуализма, вследствие чего не происходит достаточно строгого различения между мечтами и реальным опытом, между «небесным» и «земным»: первое воспринимается еще слишком конкретно, второе еще не отягчено виной. Это время от времени подтверждают те, кто родился не в России, но провел в ней длительное время и поневоле сильно к ней привязался. То же произошло и с нами. Особенно сильно любил «прастой народ»[23] мой отец; как бы часто и много он ни ругал его, в его словах всегда звучало уважение и даже благоговение. Эти чувства он прививал и нам. Что касается мамы, то в ее отношении к греко-католической верю всегда чувствовалось, что она эмигрантка из страны с евангелическим вероисповеданием. А я? Из-за своей первой большой любви я в ранней юности была отлучена от русского народа, так как мой друг-иностранец все свои интересы и помыслы связывал с заграницей: в условиях России его лучшие силы и дарования не нашли применения. Но когда я приезжала на родину из Швейцарии или Германии, когда пересаживалась на русской границе в более широкий и тяжелый вагон и проводник, укладывая меня спать, называл «матушкой» или «голубкой», когда я вдыхала запах мохнатой овчины или аромат русских сигарет, тогда троекратный звонок — старомодный сигнал отъезда — пробуждал во мне незабываемое чувство встречи с родиной. Такое не случалось ни при возвращении в родительский дом, ни когда я тосковала по родине или вспоминала о впечатлениях детства. Я и сегодня вряд ли смогла бы точно определить это чувство; знаю только, что в своей глубинной сути оно оставалось неизменным все годы моей удивительной юности, заполненной совсем другими делами и очень далекой от России умственной работой… Постепенно оно переместилось в занятия и исследования, во время которых я встретила в 1897 году Райнера Марию Рильке. Две наших совместных поездки в Россию явились следствием все нараставшего желания увидеть эту страну. Для каждого из нас эти поездки стали переживанием особого рода: для него в связи с подъемом его творчества и тем, что Россия поставляла ему соответствующие поэтические образы, почему он и взялся за изучение ее языка; для меня — просто упоением встречи с русской действительностью в ее полном объеме: вокруг меня раскинулась эта бескрайняя страна с ее народом, живущим в нищете, исполненным преданности и ожидания; она окружала меня — такая поразительно реальная, что я никогда больше — за исключением самых сокровенных личных переживаний — не испытывала впечатлений такой силы. Но необычность этих совместных поездок заключалась в том, что в одно и то же время, в одних и тех же обстоятельствах нам открывалось то, в чем ощущал потребность каждый из нас: Райнер черпал творческое вдохновение, я утоляла давнюю жажду воспоминаний о прошлом.

И все же очень странным для нас обоих было то, что на необъятных просторах этой страны — не только там, где мы побывали, — на берегах ее рек, между Белым и Черным морем, между уральским хребтом и приграничными европейскими странами, казалось, встречался один и тот же тип человека, независимо от того, какой у него был нос — великорусский или татарский. Словно этот человек был родом из близлежащей деревни. Это единообразие при всех различиях объясняется не безликостью малознакомых и потому плохо различимых людей, а открытостью русской души, которая будто обращается к чему-то глубоко человечному, одинаково присущему всем людям. Такое ощущение, словно узнаешь во встречном нечто новое и трогательное о себе самом — и потому любишь этого встречного. Для Райнера это имело решающее значение, так как он искал новых путей к бездонным глубинам человеческого естества — оттуда черпал он свои поэтические образы, чтобы петь гимны Всевышнему.

Только позже мне стало более или менее ясно, что его тяга к России была стремлением к исцелению, к внутреннему преодолению свойственного его натуре душевного разлада. Какая-то сила гнала его из чрезмерной европейской образованности, от всего чересчур западного к восточному; он будто чувствовал, что и там, в азиатских культурах, главный фактор человеческой самобытности надолго определит направление развития со всеми его достоинствами и недостатками.

В пути мы часто спрашивали себя, откроется ли нам по-настоящему «русский характер в чистом виде», если мы еще дальше углубимся в пределы Азии. Но мы чувствовали: нет, там мы встретим нечто иное, чужое, уже не открытое, а закрытое для нашего восприятия. Подлинный Восток, с какой бы стороны вы к нему ни приблизились, тут же поднимется перед вами, как часть Великой Китайской стены; это такой предмет, к которому можно подойти только во всеоружии научного знания. Он окружен своими древними культурами — удивительными самодостаточными феноменами, непостижимыми для нас в почти сказочной мудрости своих уходящих в глубины веков традиций, и всякий, кто рожден и взращен этими традициями, недоступен нашему разумению. Такой человек представляется нам, впавшим в крайний индивидуализм, настолько непохожим на нас, что, кажется, он не выжил бы в нашей среде, хотя он перегнал нас в своем развитии и превосходит нас, поскольку сохранил свою внутреннюю цельность, неповторимый и самобытный сплав культуры и природной непосредственности, образования и нрава.

Совсем по-иному раскинулась русская земля, вплоть до своих сибирских далей в известной мере обращенная к Западу; кажется, будто она не может остановиться, окончательно обозначить свои границы; с незапамятных времен подверженная вторжениям и влияниям с разных сторон, она словно видит свое предназначение в том, чтобы утверждать свою ширь, принимая в себя даже самые чужеродные элементы и приводя их к синтезу. Кажется, ее собственная непостижимость и внутренняя открытость именно поэтому не обособились и не закоснели, а сохранили медленный, ибо многое приходилось преодолевать, многотрудный ход «бродяжничества на долгие времена». Эта страна постоянно продвигалась с Востока на Запад и обратно, остерегаясь преждевременной оседлости и стараясь ничего не потерять из своей драгоценной ноши, сохраняя свою танцующую поступь, свою радостную готовность петь даже самые заунывные песни, которые (может быть!) предвосхищают ее предстоящий закат.

Человек такого склада, похоже, сегодня насильно увлечен экстатической идеей прогресса, ему против его воли навязываются цели западного образца. На Западе они не были до конца осуществлены, так как чувствовалось, что они были продуктом девятнадцатого века и не совсем согласовывались с устремлениями века двадцатого; в отсталой России они обрели колоссальную силу столкнувшихся друг с другом крайностей. Ведь там речь шла не об изменении форм культуры, а о создании для общества совершенно новой культуры. Поэтому именно там, к счастью или к несчастью, из насильственного сдвига могло возникнуть нечто новое — благодаря хотя бы внезапно появившимся техническим возможностям и азиатским масштабам их применения. Русский большевизм, этот наследник западной теоретической системы, влил в сухие и холодные философские понятия столько свежей крови и столько страсти, что из наследника Запада превратился в провозвестника утренней зари, встретить которую он, похоже, приглашает весь мир, невзирая на доводы разума и национальные различия.

Нам, однако, было необходимо, даже крайне необходимо побывать в старой России, еще не вступившей в рискованную фазу коренных преобразований, когда проверяется правильность избранного пути. Это было потому необходимо, что, только зная старую Россию, можно судить о ее будущем, что только так можно уберечься от ошибки, в которую впадают многие нынешние путешественники по России, удивляющиеся тому, как быстро русский человек, слывший до этого олухом царя небесного, превратился в своего рода экзальтированную машину — по той якобы причине, что подгоняют его уже не старой нагайкой, а сверхсовременным кнутом.

Стоя на берегу Волги, мы, чтобы смягчить боль расставания, придумали себе утешение. Когда бы мы ни вернулись сюда, думали мы, раньше или позже, или когда вместо нас вернутся другие поколения, даже после самых масштабных перемен сохранится то, на что мы смотрели теперь мокрыми от слез глазами… Мы и не предполагали, как быстро переменится картина, не знали, что Волга сольется с другими реками в единый гигантский поток с огромной системой плотин и что этот поток прорежет всю страну до самого Тихого океана.

Но мы знали: даже такой поворот событий уже не изменит того, что придало нашим впечатлениям от России величие и одновременно глубокую проникновенность.

Мы узнали в России нечто большее, не одну только Россию. И мы должны были ее покинуть.

РУСЬ

Ты спишь в тенётах нищеты,

В дремучем и седом наследстве.

Взрослеет мир — и только ты

Осталась в детстве.

То дождь, то снег, то зной, то стынь.

Пестреют избы, точно в сказке.

Багрец да зелень, бель да синь —

России краски

И все же: кто в ней долго жил.

Вовек не бросит ей упрека.

Русь светлый отрок возложил

К изножью Бога.


ВОЛГА

Ты далеко, великая река,

Ты далеко, но кажется мне: рядом

Течешь и омываешь берега

Моей судьбы потоком неоглядным.

И если б жизнь меня не привела

В твои приволья без конца и края,

Я б все равно дорогу к ним нашла,

Мечтой к печальным далям долетая.

Переживание дружбы

Однажды мартовским вечером 1882 года в Риме у Мальвиды фон Майзенбуг[24] собралось несколько друзей. Вдруг пронзительно заверещал дверной колокольчик, вскоре вбежала верная помощница Мальвиды Трина и что-то взволнованно прошептала на ухо хозяйке, после чего Мальвида подошла к секретеру, торопливо вынула из него деньги и вышла из комнаты. Когда она вернулась, черная косынка из тонкого шелка на ее голове все еще слегка трепетала от волнения. Вместе с Мальвидой вошел молодой Пауль Ре[25], ее давний друг, которого она любила как сына и который очертя голову примчался из Монте-Карло: ему надо было немедленно вернуть тамошнему кельнеру взятые в долг деньги, так как он проигрался в пух и прах.

Такое сенсационное начало нашего знакомства нимало меня не смутило, нас тут же представили друг другу, и, может быть, именно этот зачин способствовал тому, что Пауль Ре как бы выделялся, четче вырисовывался на фоне остальных. Во всяком случае, я сразу приметила его строго очерченный профиль и очень умные глаза, в которых шутливое раскаяние соседствовало с неподдельной добротой.

С того самого вечера наши ежедневные беседы заканчивались только тогда, когда я окольными путями возвращалась домой — с улицы делла Польверьера, где жила Мальвида, в пансионат, в котором мы с мамой остановились. Эти прогулки по улицам Рима, освещенным луной и звездами, вскоре настолько нас сблизили, что во мне начал созревать замечательный план, как продлить наши встречи потом, когда мама, которая привезла меня из Цюриха на юг отдохнуть, уедет домой. Правда, Пауль Ре повел себя сначала совсем не так, как следует, он, к моему гневному прискорбию, изложил моей маме совершенно иной план — план женитьбы на мне, что крайне затруднило получение согласия мамы на осуществление моего собственного замысла. Пришлось мне самой разъяснить ему, что я «до конца жизни отказалась от любви» и что превыше всего ценю полную свободу.

Хочу честно признаться: в том, что мой противоречивший тогдашним нравам план может осуществиться, меня убедил приснившийся мне ночью сон. Я увидела во сне рабочий кабинет, полный книг и цветов, с двумя спальнями по бокам, и переходящих из комнаты в комнату друзей, объединившихся в веселый и одновременно серьезный рабочий кружок. Не стану отрицать: наше почти пятилетнее содружество на удивление точно соответствовало этому сну. Пауль Ре однажды заметил: разница заключалась только в том, что в действительности я очень нескоро научилась отличать цветы от книг и поначалу использовала солидные университетские фолианты в качестве подставок для горшков с цветами; столь же поразительные подмены случалось мне устраивать и с людьми… Я еще продолжала препираться с моей бедной мамой, которая готова была призвать на помощь всех своих сыновей, чтобы живой или мертвой доставить меня обратно на родину, когда, к моему изумлению, выяснилось, что Мальвида подвержена предрассудкам едва ли не в большей мере, чем мама с ее несокрушимой верностью священным для нее традициям веры и определенного образа жизни. Правда, я потом узнала, что кое-что в этом деле было на совести Пауля Ре: он с самого начала в крайнем возбуждении побежал к Мальвиде и объявил, что мы должны «избегать друг друга», так как в голове его прочно засела мысль — ни в коем случае не компрометировать «принципы» Мальвиды; Мальвида же полагала, что это уже произошло во время наших с Паулем продолжительных вечерних прогулок (о которых, кстати, знала моя мать). Вот так я с удивлением узнала, какой серьезной помехой на пути к индивидуальной свободе может стать идеальное свободолюбие: во имя пропаганды собственных целей оно пугливо избегает выяснения любого недоразумения, проверки любого «ложного свидетельства» и тем самым отдает себя во власть чужих мнений. В письме из Рима своему воспитателю Хендрику Гиллоту, который, судя по всему, тоже не хотел мне помочь, я дала волю своей досаде и своему разочарованию. Вот это письмо, посланное в ответ на его послание, в Санкт-Петербург:


Рим, 26/13 марта 1882 г.

Конечно же, я перечитала Ваше письмо уже пять раз[26], но так ничего и не поняла. Что, черт побери, я сделала не так? А я-то думала, что именно теперь Вы наградите меня похвалами. Зато, что именно сейчас я пытаюсь доказать: Ваши уроки не прошли для меня даром. Во-первых, я уже не предаюсь всей душой своим фантазиям, а собираюсь воплотить свои мечты в жизнь; во-вторых, речь идет о людях, которые как будто специально подобраны Вами: они в высшей степени одухотворены и наделены острым умом. А Вы почему-то утверждаете, что вся эта идея так же фантастична, как и прежние, и что она станет еще хуже, если я попытаюсь ее осуществить, так как я-де не в состоянии верно судить о людях значительно старше и опытнее меня — Ре, Ницше и других. Вот тут Вы ошибаетесь. Самое важное (а по-человечески важен для меня только Ре) узнаешь о человеке или сразу, или не узнаешь вовсе. Он еще не совсем согласен со мной, еще слегка ошеломлен, но во время наших прогулок под римской луной, от полуночи до двух утра, когда мы возвращаемся от Мальвиды фон Майзенбуг, я со все большим успехом внушаю ему эту мысль. Мальвида тоже против нашего плана, о чем я очень сожалею, так как очень ее люблю. Но мне уже давно ясно, что в принципе мы с ней всегда имеем в виду разные вещи, даже если соглашаемся друг с другом. Мальвида имеет обыкновение выражаться следующим образом: то или это «мы» не должны делать, или «мы» можем себе это позволить, и при этом я совершенно не могу понять, кого она имеет в виду под этим «мы», должно быть, какую-нибудь идеальную или философскую партию, я же могу ручаться только за свое «я». Я в своей жизни не могу следовать чьему-либо примеру и сама не хочу быть примером для кого бы то ни было, напротив, я собираюсь строить свою жизнь так, как считаю нужным, и добьюсь своего, чего бы это мне ни стоило. Я отстаиваю не принцип, а нечто значительно более чудесное — то, что сидит в каждом человеке, ликует от неизбывной полноты жизни и изо всех сил рвется наружу… А еще Вы пишете, что мое стремление целиком посвятить себя только духовным целям рассматривалось вами как некий «переходный период». Но что Вы называете «переходным периодом»? Если за ним стоит некая конечная цель, ради которой я должна пожертвовать самым лучшим, что есть на земле, — с таким трудом доставшейся мне свободой, — тогда уж лучше я навсегда застряну в переходном периоде, ибо от свободы я не откажусь. Счастливее, чем я сейчас себя чувствую, мне уж точно в жизни не быть, так как беспечно-благочестиво-бодрая битва, которая вот-вот разгорится, меня совсем не пугает, напротив, я только и жду, чтобы она разгорелась. И тогда посмотрим, не окажутся ли все эти «непреодолимые ограничения», которые устанавливает жизнь, безобидными, нарисованными мелом штрихами!

Мне будет страшно, если Вы в душе не согласитесь со мной. Вы пишете с досадой, что Ваш совет мне, скорее всего, уже не поможет. «Совет» — нет! Я жду от Вас не совета, а чего-то куда более важного для меня — доверия. Естественно, не в общепринятом смысле, это само собой разумеется, а такого доверия, которое, независимо от того, что я буду или не буду делать, оставалось бы в пределах тех ценностей, которые разделяем мы оба (вот видите, существует же еще некое «мы», мной признаваемое!). И которое наверняка останется частью меня самой, как голова, руки или ноги, — с того дня, когда благодаря Вам я стала тем, кто я есть.

Ваша девочка.


Сначала в Риме произошло то, благодаря чему мы одержали верх в нашей схватке, — приезд Фридриха Ницше[27]; друзья, Мальвида и Пауль Ре, оповестили его письмом, и он неожиданно приехал из Мессины, чтобы побыть с нами. Еще большей неожиданностью стало то, что Ницше, едва узнав о моем плане от Пауля Ре, тут же изъявил желание стать третьим в нашем союзе[28]. Мы даже определили место пребывания нашего будущего триединства: сначала мы выбрали Вену, но потом остановились на Париже, там Ницше хотел послушать какие-то курсы лекций, а мы с Паулем намеревались возобновить отношения с Иваном Тургеневым, с которым я была знакома еще по Санкт-Петербургу[29]. Мальвиду немного успокоило, что там за нами будут присматривать ее приемные дочери Ольга Моно и Наталья Герцен[30], которая к тому же вела небольшой кружок, где юные девушки читали прекрасные произведения. Но по-настоящему довольна Мальвида была бы только в том случае, если бы сына сопровождала госпожа Ре, а брата — фройляйн Ницше…

Мы весело и безобидно шутили, так как очень любили Мальвиду. а Ницше часто бывал в таком возбужденном состоянии, что утрачивал свой обычно немного степенный или, точнее, слегка торжественный вид. На эту его торжественность я обратила внимание уже во время нашей первой встречи в соборе Св. Петра, где Пауль Ре в одной особенно удачно освещенной исповедальне увлеченно писал свои заметки и куда поэтому был прислан Ницше. Его первые слова, которыми он приветствовал меня, были: «Какие звезды свели нас здесь вместе?» То, что так хорошо началось, приняло вскоре иной оборот, заставивший Пауля Ре и меня поволноваться за наш план, так как его осуществление было осложнено неожиданным вмешательством со стороны третьего. Ницше всего-навсего хотел упростить ситуацию: через Пауля Ре он предложил мне руку и сердце. Мы озабоченно размышляли над тем, как уладить дело, чтобы не повредить нашему тройственному союзу. Было решено прежде всего объяснить Ницше мое принципиальное неприятие любой формы брака, но также упомянуть и то обстоятельство, что я живу на генеральскую пенсию своей матери; кроме того, выйдя замуж, я потеряю собственную маленькую пенсию, которая положена мне как единственной дочери русского дворянина

Когда мы уезжали из Рима, дело казалось улаженным; в последнее время Ницше часто страдал приступами болезни, из-за которой ему пришлось отказаться от места профессора в Базельском университете и которая давала о себе знать непомерно жестокими головными болями. Поэтому Пауль Ре остался с ним, а моя мать, если мне не изменяет память, сочла, что будет уместнее нам с ней выехать вперед; снова встретились мы уже в дороге. Потом все вместе мы делали остановки, например, в Орте, у озер Верхней Италии, где нас, помнится, очаровала близлежащая гора Монте Сакро[31]; с ней связана обида, невольно причиненная нами моей маме: мы с Ницше слишком долго задержались и не успели зайти за ней в условленный срок, в чем нас резко упрекнул и Пауль Ре, которому все это время пришлось развлекать маму. Когда мы покидали Италию, Ницше решил заехать в Базель к Овербеку[32], но быстро вернулся и вместе с нами прибыл в Люцерн, так как сватовство через Пауля Ре показалось ему недостаточным и он решил поговорить со мной лично, что и произошло в Люцерне. К этому времени относится наш совместный снимок втроем[33], он был сделан вопреки отчаянному сопротивлению Пауля Ре, который всю жизнь испытывал болезненное отвращение к воспроизведению своего лица. Ницше был в игривом настроении и не только настоял на своем, но и живо озаботился деталями — маленькой (получившейся на снимке слишком маленькой) тележкой и даже такой безвкусицей, как веточка сирени на плетке.

После этого Ницше вернулся в Базель, Пауль Ре отправился с нами в Цюрих, откуда он уехал в свое родовое имение Штиббе у Тютца, что в Западной Пруссии, а мы с мамой на некоторое время задержались в Цюрихе у друзей, в прелестном загородном поместье которых я жила до своей поездки на юг. Оттуда через Гамбург мы отправились в Берлин, уже в сопровождении моего младшего брата Евгения, присланного старшим, игравшим в семье роль отца, на помощь маме. Между нами разгорелись последние споры, но в мою пользу сыграло доверие, с которым нее относились к Паулю Ре и которым постепенно прониклась и моя мать, и дело кончилось тем, что мой брат проводил меня в имение Ре, при этом Пауль Ре выехал нам навстречу в Шнайдемюле, в Западной Пруссии, мы встретились, и там похититель и хранитель обменялись первым рукопожатием.

В Штиббе я, как и планировалось, пробыла до середины лета, то есть несколько месяцев, чтобы затем, с началом Байрейтского фестиваля[34], встретиться у Вагнеров с Мальвидой. Так я познакомилась с Рихардом Вагнером в последний год его жизни, и по билету Пауля Ре могла посещать представления «Парсифаля»; на вечерах в Ванфриде, которые всегда устраивались в промежутках между двумя представлениями «Парсифаля», я успела узнать многое из жизни семьи Ватером, несмотря на огромный наплыв гостей из разных стран. В центре общества всегда был Рихард Вагнер, из-за маленького роста его постоянно заслоняли другие, он, точно взлетающий вверх фонтан, появлялся только на короткие мгновения, и вокруг него неизменно царило оживление и веселье; напротив, его жена Козима возвышалась над всеми, кто ее окружал, а ее непомерно длинный шлейф проплывал мимо гостей, как бы изолируя их от нее, создавая дистанцию. Чтобы сделать приятное Мальвиде, эта необыкновенно привлекательная и благородная женщина однажды навестила меня, и между нами состоялся долгий, обстоятельный разговор. Молодой воспитатель тринадцатилетнего сына Вагнера Зигфрида, Генрих фон Штайн[35], с которым я познакомилась в Байрейте, стал следующей зимой одним из самых первых и самых верных членов берлинского кружка, созданного Паулем Ре и мной. Из близких Вагнеру людей я теснее всего сдружилась с русским художником Жуковским[36], его опознавательный знак, майский жук, был нарисован в углу огромной картины, сразу бросающейся в глаза в Ванфриде: святое семейство, Спаситель похож на Зигфрида, Богоматерь на Даниэлу; а три ангела — на трех других прекрасных дочерей композитора. О самом Байрейтском фестивале я не стану ничего говорить — настолько незаслуженно довелось мне стать свидетельницей этого потрясающего события; лишенная музыкального слуха[37], я была не в состоянии ни понять, ни оценить происходящее. Единственным человеком, с кем я могла бы себя сравнить, была верная помощница Мальвиды Трина, которая чувствовала себя посрамленной и опозоренной: Рихард Вагнер возвестил пророческим тоном, что только у такого совершенно неискушенного существа может спасть «пелена с ушей», как при откровении, поэтому ее несколько раз водили на представления. Трина была благодарна и счастлива, но опыт не удался, так как она не могла скрыть своего глубочайшего разочарования тем, что на сцене каждый раз шел «Парсифаль», а не «новая пьеса».

После Байрейта мы с Ницше решили провести несколько недель в Тюрингии, в Таутенбурге, недалеко от Дорнбурга[38], где я случайно поселилась в доме, хозяин которого, местный проповедник, оказался бывшим учеником моего цюрихского учителя, профессора Алоиса Бидермана[39]. Поначалу между Ницше и мной возникали споры, вызванные разного рода пересудами, источники которых мне до сих пор неясны, поскольку они не имели ничего общего с действительностью; скоро мы с ними покончили, третьи лица нам больше не мешали, и мы провели вместе несколько насыщенных недель[40]. В круг мыслей Ницше я вошла здесь быстрее, чем в Риме или во время нашего совместного путешествия; из его сочинений я знала только «Веселую науку»: отрывки из нее он читал нам еще в Риме, в беседах о ней Ницше и Пауль Ре понимали друг друга с полуслова, они давно уже придерживались одинаковых взглядов в философии, во всяком случае, со времени разрыва Ницше с Вагнером. Афористическая манера изложения — Ницше вынуждали к ней болезнь и образ жизни — была свойственна Паулю Ре изначально; он всегда носил с собой томик изречений Ларошфуко или Лабрюйера и после своего первого небольшого сочинения «О тщеславии» всегда придерживался одного и того же духовного направления. В Ницше же тогда уже чувствовалось то, что вело его от сборников афоризмов к «Заратустре» — глубинная эволюция богоискателя, шедшего от религии к религиозным пророчествам.

В моем письме к Паулю Ре от 18 августа из Таутенбурге говорится: «В самом начале моего знакомства с Ницше я писала о нем Мальвиде, что он натура религиозная, чем вызвала ее очень большие сомнения по этому поводу. Сегодня я бы еще более настаивала на своем утверждении… Мы еще увидим, как он выступит провозвестником новой религии, причем такой, которая будет вербовать в свои апостолы героев. В этом отношении наши мысли и чувства очень сильно совпадают, мы понимаем друг друга буквально с полунамека. Все эти три недели мы говорили до изнеможения, и странным образом он теперь неожиданно оказывается в состоянии проводить за болтовней по десять часов ежедневно… Странно, но мы в наших беседах невольно подбираемся к пропастям, к тем головокружительным кручам, куда обычно забираются в одиночку, чтобы заглянуть в бездну. Мы все время выбирали самые крутые подъемы, и если бы кто-нибудь нас подслушивал, то подумал бы, что беседуют два дьявола»[41].

Надо сказать, в характере и высказываниях Ницше меня восхищало прежде всего то, что в его разговорах с Паулем Ре почти не затрагивалось. Ведь к этому у меня примешивались воспоминания и почти неосознанные чувства, берущие начало в моем самом раннем, глубоко личном и незабываемом детстве. Но в то же время именно это не позволяло мне сделаться его ученицей, его последовательницей: я бы не смогла, не испытывая сомнений, идти в этом направлении, зная, что в любой момент ради обретения ясности мне пришлось бы с него свернуть. То, что меня привлекало, одновременно вызывало во мне внутреннее неприятие.

Уже после того, как я возвратилась в Штиббе, чтобы провеет там осень, в октябре мы еще раз сошлись с Ницше на три недели (?) в Лейпциге[42]. Ни он, ни я не подозревали, что это наша последняя встреча. На сей раз все было не так, как в самом начале, хотя мы не оставляли надежды сохранить наш тройственный союз. Когда я спрашиваю себя, что в первую очередь отрицательно сказалось на моем отношении к Ницше, то прихожу к мысли, что это были участившиеся намеки, с помощью которых он хотел выставить в моих глазах Пауля Ре в дурном свете[43], — и мое удивление по поводу того, что он считал этот способ действенным. Только после нашего отъезда из Лейпцига враждебные выпады начались и против меня самой — граничившие с ненавистью укоры, о которых мне стало известно лишь из одного более позднего письма[44]. Что потом последовало, казалось настолько противоречившим характеру Ницше, что может быть приписано только постороннему влиянию. К примеру, когда он выдвигал против Ре и меня такие подозрении, в несостоятельности которых он был абсолютно уверен. Но самое отвратительное из того времени не дошло до меня — благодаря чуткости Пауля Ре я поняла это много лет спустя; мне даже кажется, что он скрывал от меня письма Ницше, содержавшие необъяснимые оскорбления по моему адресу. Но не только это: Пауль Ре скрывал от меня и то, как яростно, вплоть до разжигания ненависти, подстрекали против меня его семью, при этом особую роль сыграла и болезненная ревность его матери, не желавшей ни с кем делить сына.

Много позже Ницше, кажется, сам выражал недовольство слухами, которым он же и дал повод; наш близкий знакомый Генрих фон Штайн поведал нам о следующем эпизоде, случившемся в Сильс-Мария, где он, получив предварительно наше согласие, навестил Ницше. Он пытался уговорить Ницше устранить недоразумения, возникшие между нами тремя; но Ницше, покачав головой, ответил: «Тому, что я сделал, нет прощения».

В дальнейшем я тоже стала пользоваться методом Пауля Ре — держаться подальше от всего этого, ничего не читать на эту тему[45] и не обращать внимания как на враждебные выпады со стороны семьи Ницше, так и на выходившую после его смерти литературу о нем. Свою книгу «Фридрих Ницше в своих произведениях»[46] я писала еще совершенно беспристрастно, побуждаемая только тем, что с ростом популярности философа многие молодые литераторы ошибочно интерпретировали его книги; мне самой духовный облик Ницше открылся только после личного общения с ним; я хотела лишь одного: способствовать пониманию фигуры Ницше, опираясь на свои объективные впечатления о нем. Я старалась запечатлеть его образ таким, каким он открылся мне после чистого, праздничного общения с ним.

Между тем Пауль Ре и я поселились в Берлине. Первоначальный замысел — переехать в Париж — пришлось отложить, а затем и вовсе отказаться от него из-за болезни и смерти Ивана Тургенева; в Берлине в полной мере осуществилась наша мечта о духовной общности в кружке молодых философов, большей частью доцентов; в течение многих лет кружок то расширялся, то менялся состав его участников. Пауля Ре в этом кружке называли «придворной дамой», меня — «вашим превосходительством»: так было написано в моем русском паспорте — по обычаям этой страны я, как единственная дочь генерала, унаследовала его титул. Даже когда мы на лето покидали Берлин, к нам на время университетских каникул приезжали некоторые из наших друзей.

Помнится, особенно счастливым было лето в Челерине, в Верхнем Энгадине[47], где мы вместе жили у Мюллеров и откуда Пауль Ре и я уехали на юг поздней осенью, с первым снегом; еще не было железной дороги, и мы, единственные пассажиры, разместились и почтовом ландо, в зимнее время заменявшем омнибус; так без помех, неторопливо, точно предвосхищая теперешние путешествия владельцев автомобилей, мы спустились до Меран-Боцена, по желанию останавливаясь на отдых то в солнечные дни, то в лунные ночи.

Хотя мы много путешествовали, наших денег нам вполне хватало. Из пенсии мамы я получала ежемесячно 250 марок, Пауль, что меня весьма трогало, вкладывал в нашу общую кассу ровно столько же. Когда приходилось туго, мы учились экономно вести хозяйство; это доставляло удовольствие и приносило мне восторженные письма от Георга, брата Пауля и распорядителя его состояния: он не мог нарадоваться тем, что Пауль стал жить скромнее и больше не досаждал ему просьбами прислать денег.

Однажды мы попытались провести часть зимы в Вене, где мой брат Евгений учился несколько семестров у Нотнагеля[48]; но из этого ничего не вышло по довольно смешной причине если в Берлине мы часто сталкивались с некоторым чопорным недоверием со стороны тех, кто сдавал нам наши три комнаты, то в Вене нас встретили с таким явным и сердечным одобрением нашего не вызывающего у них сомнения любовного союза, что «видимость порока», которой так боялась Мальвида, забавным образом обернулась своей положительной стороной. Следуя мудрому сонету Пауля Ре (мужчины в роли «придворных дам» всегда более компетентны, чем женщины), мы и в Берлине общались только в собственном кругу и в кругу близких нам друзей, избегая семейств и тогдашней богемы, тем более что в «беллетристике» я была совершенно неискушенным человеком.

Но так уж случилось, что именно тогда, в Грис-Меране, я написала свою «первую книгу»[49]. Поводом послужила попытка вернуть меня на родину, и наш дружеский кружок решил, что разрешение на пребывание за границей можно получить только для написания книги; и действительно я добилась своего, правда, при условии, что моя фамилия не будет упомянута; поэтому в качестве псевдонима я выбрала имя своего голландского друга юности и свое собственное (которое он когда-то дал мне вместо трудно выговариваемого русского). Удивительным образом книга Генри Лу «В борьбе за Бога» получила самую лучшую прессу, которую я когда-либо имела, в том числе и от братьев Генриха и Юлиуса Гартов[50], с которыми я близко познакомилась позже, но тогда я лишь посмеялась над их отзывами; сама-то я хорошо знала, ради какой числ о практической цели родился этот опус; книга состояла из моих петербургских заметок, а когда выяснилось, что их недостаточно, я использовала давно состряпанную новеллу в стихах, переделав ее в прозу.

Среди людей, нас окружавших, были представители разных специальностей — естествоиспытатели, ориенталисты, историки и — в немалом количестве — философы. Сначала кружок образовался вокруг Людвига Галлера[51], который после долгого молчания и напряженного труда в Шварцвальде спустился к нам с рукописью в руках и выступил в очень узком кругу с докладом, познакомив нас со своими достижениями и проблемами в сфере метафизики; после публикации своего сочинения («Всё во всех. Металогика, метафизика, метапсихика») он, когда плыл на пароходе в Скандинавию, добровольно выбрал смерть и прыгнул в море — шаг, который можно объяснить только мистической подоплекой.

То, что философия тревожила и подхлестывала мыслящих людей, зависело и от особого умонастроения эпохи. Великие посткантовские системы, вплоть до правых и левых последователей Гегеля, утрачивали свое значение, но прежде ощутимо сталкивались с противостоящим им духом так называемого «дарвинистского столетия», девятнадцатого века. Наряду с принципиально трезвым и деловым образом мыслей, у которого была масса приверженцев, распространялись и пессимистические настроения, иногда скрытые в глубине раздумий, иногда открыто декларируемые и намеренно раздуваемые. Это была все еще крайне идеалистическая реакция на попытки «обезбоживания» мира: во имя «истины» многое совершенно искренне приносилось в жертву Пожалуй, можно даже говорить о героическом периоде в жизни тех, кто интересовался философией; этот период закончился только тогда, когда (благодаря более чистому и строгому отделению научной «истины» от субъективных примесей из поэзии и правды) служение истине стало ограничивать себя все более скромными сферами, которые вполне могли обходиться без высокопарных словес. Душевный склад человека сам стал объектом излечения, открылся для постижения собственными силами — как в своих способах воздействия, наложивших глубокий отпечаток на строгое научное познание, так и в своем несомненном праве на живое дополнение и наполнение того, что поддается научному изучению. Под влиянием настроений времени строгая логика обернулась строгостью психологии. Безропотное подчинение логике сменилось целым столетием самоунижения исповедями — особым чувством превосходства при констатации человеческой неполноценности.

Даже в нашем кружке, который с годами то уменьшался, то прирастал, не все хорошо знали того, чье собрание афоризмов принесет психологизирующему направлению в философии мировую известность, — Фридриха Ницше. И все же он скрытно, невидимо присутствовал среди нас. Разве не сталкивался он с той же самой взбудораженностью дуги, которые внутренне переживали то, что давалось им или отнималось у них рассудком, и которые проходили через свои радости и горести посреди самых что ни на есть материальных испытаний духа? И разве не гений Ницше придал этому выразительную мощь? Разве не потому слились в нем воедино поэт и ученый, что душевные потрясения и тяготы побуждали его к неимоверному напряжению сил?

Однако наряду с тем, что обеспечило идеям Ницше такой огромный резонанс в духовной жизни той эпохи, да и последующих эпох, обозначилась несхожесть с воззрениями наших тогдашних друзей. Как бы по-разному они ни относились к существенным для них вопросам — в одном они были едины: в оценке своей объективности, в стремлении отделять свое душевное волнение от познающей воли, от достижений науки, видеть в этом волнении только свое личное дело.

Что касается Ницше, то его душевное волнение, глубина его страданий превратились в плавильную печь, в которой обретала форму воля к познанию; таким обретением формы в калильном жару можно считать его «Полное собрание сочинений»; поэзия здесь существеннее его истин, которые он не считал неизменными, но в то же время с почти женской увлеченностью полагал, что теоретически все они принадлежат к одному направлению. Вплоть до его пророчеств, до учения Заратустры, до идеи сверхчеловека и Вечного возвращения, где он сам расщепляет себя на великого страстотерпца и великого властелина — Бога. До того момента, когда можно было сказать, что он достиг своего в «поэзии и правде»; но затем исследователь в нем ставил себе предел, отрекался от себя, опускал перед собой занавес, который его страждущая и жаждущая определенности душа разрисовала столь грандиозно и столь причудливо, что он никогда более не поднимался и не давал свободы взгляду.

Для меня, как и для многих других[52], именно это противоречие между Ницше и нами было самым благотворным из всего, что меня тогда окружало: здесь был здоровый, чистый климат, к которому я тянулась и который делал Пауля Ре моим духовным товарищем даже тогда, когда он трудился над своим, в общем-то не очень глубоким сочинением «Зарождение совести», а я, погруженная в работу духа, была внутренне ближе к некоторым членам кружка, чем к нему. (Назову, к примеру, Фердинанда Тённиса[53] и Германа Эббингхауса[54])…


Судьба свела меня с Паулем Ре не на короткое время, а навсегда. Наша решимость не бояться неодолимых противоречий напрямую зависела от его душевного склада, благодаря которому он стал для меня благороднейшим, единственным спутником из многих тысяч других. Многое из того, что я по своей неопытности и наивности считала естественным и само собой разумеющимся, было исключительным свойством его натуры; я имею в виду в первую очередь его неизменную доброту; я сначала и не догадывалась, что она покоится на его тайной ненависти к самому себе, что его абсолютная преданность человеку совершенно иного склада «самоотверженно» воспринималась им как радостное избавление от собственных комплексов. И действительно, Пауль Ре из меланхолика и пессимиста, который в юности заигрывал с мыслями о самоубийстве, превратился в уверенного в себе, веселого человека; его юмор давал себя знать во всем, и если от пессимизма еще кое-что оставалось, то проявлялось это в любезном отношении к людям, в том, что из повседневных разочарований, раздражавших или удивлявших других, он старался замечать только те, которые опровергали его мрачные ожидания. Поэтому невротическая подоплека его характера оставалась для меня скрытой, хотя он сам часто с грустью признавался во всевозможных пороках. Только когда мне еще раз довелось увидеть, как он предается своей страсти игрока, — для меня прояснилась связь между Ре-игроком, каким я впервые увидела его в Риме, и его подлинной натурой, какой она представляется мне сегодня. Еще и сегодня меня охватывает грусть при мысли, какое облегчение испытал бы он, появись учение Фрейда о глубинной психологии несколькими десятилетиями раньше и испытай он его на себе. Он не только обрел бы самого себя, но ощутил бы потребность, как никто другой, посвятить себя служению этому великому открытию нового столетия; только оно смогло бы до конца развить его интеллектуальные возможности.


Когда я обручилась с Андреасом, это обстоятельство не должно было что-либо изменить в нашем союзе. С этим — как с неизбежным фактом — пришлось примириться моему будущему мужу. Пауль Ре тоже сделал вид, что верит, будто мое обручение нас не касается; но чего ему очень недоставало, так это веры, что он действительно может быть любим; только когда жизнь постоянно доказывала ему обратное, он забывал на время о том, что в Риме его отвергли. Поэтому, несмотря на наше откровенное объяснение наедине (он поставил условием некоторое время не видеть моего мужа и не разговаривать с ним), в наших отношениях появилась трещина[55]. Пауль Ре тогда взялся за изучение медицины и жил один, так как ему нужно было с раннего утра работать в анатомичке (мы даже подумывали, не заняться ли медициной и мне, но со смехом убедили себя, что это едва ли нужно двоим, которые намерены никогда не расставаться).

Тот последний вечер, когда он ушел от меня, всегда будет гореть неугасающим огнем в моей памяти. Он ушел поздно, спустя несколько минут вернулся, сказав, что на улице проливной дождь. Побыв немного, ушел снова, но вскоре еще раз вернулся, чтобы взять какую-то книгу. Когда он ушел, уже наступило утро. Я выглянула в окно и застыла в изумлении: над сухими улицами с безоблачного неба светили тускнеющие звезды. Отвернувшись от окна, в свете лампы я увидела свою маленькую детскую фотографию, подаренную мной Ре. Рядом с ней лежал клочок бумаги, на котором было написано: «Будь милосердна, не ищи».


Исчезновение Пауля Ре пришлось, как и следовало ожидать, по душе моему мужу, лучший вариант трудно было придумать, хотя он деликатно молчал об этом. Зато я в течение многих лет не могла избавиться от чувства вины за то, чего — я это знала — не должно было случиться. Когда по утрам я просыпалась в тоске, значит, во сне что-то помешало нам с Паулем встретиться. Самый жуткий сон был такой: я среди друзей, они радостно кричат мне, что и Пауль с ними. Я осматриваю их всех и, не обнаружив Пауля, заглядываю в гардеробную. Там я вижу незнакомого толстяка, он спокойно, сложив руки на животе, сидит, прячась за вешалкой. Заплывшие жиром глаза почти не видны, черты лица едва различимы, кажется, будто это и не лицо вовсе, а застывшая маска. «Не правда ли, — довольным тоном говорит он. — таким меня никто не найдет».


Пауль Ре закончил начатый курс медицины; позже он удалился в Челерину, что в Верхнем Энгадине, где стал лечить бедняков. Во время прогулки в горах, недалеко от Челерины, он сорвался и разбился насмерть[56].

Среди людей

Чтобы кратко изложить, чем была для меня Россия раньше и потом, я перескочила через ряд лет, которые одарили меня встречами с людьми из других стран. Частично это можно объяснить и тем, что многообразие личных контактов и индивидуальных впечатлений об отдельных людях мешает свободному повествованию. Каждый миг ты чувствуешь, что стоишь перед выбором: то ли забирать так глубоко и широко, чтобы затрагивалось нечто более существенное, чем то, что лежит на поверхности, то ли писать бегло и подвергать себя опасности, когда скороспелые умозаключения и случайные высказывания выливаются в ту «болтовню о людях», из которой возникает большинство наших поспешных суждений. Когда речь идет о человеке, который тебе по-настоящему близок, изложение сжимается как бы само по себе. Ибо что значит человеческая близость вообще? Встреча, которая открывает нам совсем иные, нежели мы ожидали, возможности, одно из самых драгоценных свиданий за пределами точно установленных границ. То, о чем действительно можно рассказать, частично поддастся изложению с помощью тех непрямых выразительных средств, в которых присутствуют элементы поэзии: по сути дела, то, что пережито, — уже поэзия.

Поэтому о первых примерно двенадцати годах после моего девичества я повествую здесь без особой словоохотливости, хотя именно это время заполнено встречами с множеством людей; само время хотело, чтобы мимо меня проходило много людей; так мне открылись глаза на некоторые тогдашние события и личности, хотя моя склонность к замкнутости сводила меня не с многими сразу, а вела от человека к человеку, от диалога к диалогу. Сначала мы поселились в холостяцкой квартире моего мужа в берлинском Темпельхофе, а позже переехали там же в дом под вязами, расположенный в саду. Прекрасно задуманный по внутреннему устройству, он попал в скандальную историю, не выдержал конкуренции, и мы сняли его по очень низкой цене. Мы заняли всего лишь бельэтаж и жили в таких огромных комнатах, что они напоминали мне о родительском доме и о школе танцев; громадная библиотека; две обшитые деревом комнаты с выходом на террасу, с большими встроенными шкафами, так что нам пришлось подкупить совсем немногое к уже имевшейся у нас мебели. Мы жили на южной окраине города, с Берлином темпельхофцев связывала только конка за десять пфеннигов: зимой фургон ставили на полозья; но на таких «окраинах» в то время жили многие из тех, с кем мы потом познакомились; среди первых был Герхард Гауптман[57], живший в Эркнере с женой Марией и тремя сыновьями — Иво, Экке и Клаусом; там же обитали Арне Гарборг[58] и прелестная белокурая Хульда Гарборг. Во Фридрихсхагене снимали жилье Бруно Вилле[59], Вильгельм Бёльше[60] и братья Гарты, за которыми потянулся целый хвост — Ола Ханссон-Мархольм[61], Август Стриндберг[62] и другие, с которыми мы потом время от времени встречались в берлинском «Черном поросенке». Я все еще помню о первой встрече у нас, на террасе, которая была вся в цветах, а затем в столовой, вижу Макса Хальбе[63], еще по-юношески стройного рядом со своей маленькой невестой, походившей на Психею, вижу Арно Хольца[64], Вальтера Лейстикова[65], Джона Генри Маккея[66], Рихарда Демеля[67], которого раздражала его собственная фамилия, и других. Драма Гауптмана «Перед восходом солнца» всех объединила, сделала единомышленниками; в неудержимо рвущемся на литературную арену натурализме, вопреки вызванному им возмущению, уже содержалось то, что потом обеспечит победу новому направлению — чуть заметная лирическая тональность, соседствовавшая с поучительным характером пьесы и шокировавшими бравого бюргера грубостями.

Если до моего замужества Пауль Ре сознательно избегал общения с литературной богемой и мы вращались почти исключительно в кругу ученых, то теперь все переменилось. Литература как таковая еще не особенно меня интересовала (русские писатели привлекали меня в ином, нелитературном плане), я плохо в ней разбиралась, в том числе и в предшествовавшем периоде приукрашивания действительности, против чего как раз и разгоралась война. Особенно умилял при этом человеческий фактор: радостный подъем, возбужденная молодежь и уверенность, что утверждать новые воззрения можно, только не избегая самых мрачных, самых неприглядных тем. Эта волна захватила и писателей старшего поколения, что подтверждает пример Фонтане[68]; не устояли перед ней и Фриц Маутнер[69], с которым я часто беседовала, когда мы перебрались из Темпельхофа в Шмаргендорф, откуда по лесной тропинке было недалеко до его утопавшего в зелени дома. Немало способствовала распространению нового движения слава Генрика Ибсена в Германии; мой муж познакомил меня с его еще не переведенными сочинениями — он читал их мне, на ходу переводя на немецкий. Появились обе «Свободных сцены»[70], одна выдержала испытание временем, во главе все более успешной борьбы наряду с Ибсеном и Гауптманом встал Брам[71]. Моя многолетняя дружба с Максимилианом Харденом[72], соучредителем «Свободной сцены» (она длилась вплоть до мировой войны) завязалась еще в эту пору. Наряду с Герхардом драматургией увлекся и другой Гауптман, Карл[73] до того занимавшийся философией; активно участвовали в новом движении Отто Хартлебен[74] и душевная Моппхен[75]; молодежь утрачивала интерес к научной карьере и обращалась к литературе и политике, я вспоминаю о многочасовых встречах и спорах по вечерам с Ойгеном Кюнеманом[76], который тогда еще вроде бы не собирался посвящать себя высшей школе. Из тех, кто был мне близок, самую сильную человеческую привязанность я испытывала к Георгу Ледебуру[77]; приветствую его этими строками.

К тому времени мы сняли в Шмаргендорфе, у самого леса, уже другое жилье, такое до смешного маленькое, что долго могли обходиться без прислуги; потом — в 1894 году — я уехала в Париж, где в одно время с немецким переживало подъем точно такое же французское литературное движение[78]; это было в ту пору, когда убили Карно, все вокруг интересовались политикой, я сама слушала в парламенте выступления Мильерана и Жореса[79]. Подобно «Свободной сцене», в Париже расцвел «Théâtre libre», «Свободный театр» Антуана[80] и «Oeuvre»[81] Люнье-По[82]; в драме Гауптмана «Вознесение Ганнеле», которую в Берлине поставила будущая жена Шлентера Паула Конрад[83], Антуан доверил главную роль бедной, бледной девушке, подобранной им на улице, и привел ее к громкому успеху (и все же поэзию Гауптмана разрушал перевод на французский, например, когда Ганнеле говорит о запахе немецкой сирени: «Je sens le parfum de lilas» — «я чувствую запах лилий»). Самое захватывающее воплощение образа Ганнеле я видела позже в России; захватывающее, потому что выдержанное в духе наивно-византийской стилизации неба и Спасителя.

В Париже: та же напряженная литературная жизнь, те же интересы, к которым выжидательно относились только писатели старшего поколения. В новом издательском доме, который основали Альберт Ланген[84] и датчанин Вилли Гретор[85] я познакомилась с Кнутом Гамсуном, походившим тогда на греческого бога; скандинавская колония была многочисленна еще до того, как к ней присоединился Альберт Ланген, войдя после женитьбы в семью Бьёрнсонов[86]. Вначале я жила вместе с одной своей подругой, датчанкой Терезой Крюгер[87]. Особенно живо я вспоминаю Германа Банга[88], который жил на улице Сен-Жермен и прямо-таки лучился внутренней энергией, хотя давно уже был болен; в моей памяти почти дословно остался разговор с ним, когда он с ужасом рассказывал, как трудно дается ему начало работы над художественным произведением, как он время от времени подбегает к окну в надежде, что там найдется какое-нибудь отвлечение. При этом буквально бросалась в глаза неотвратимость, с какой то, что лежит в самой глубине, вытеснено в бессознательное, в процессе творчества снова превращается в нечто, над чем доминирует страх перехода в другое состояние. Зная, что Герман Банг страдает хроническим заболеванием позвоночника, я после встреч с ним не могла избавиться от невольного чувства, что и телесно он находился в процессе постоянного продуктивного освобождения от страха перед переходными состояниями. Кто чувствует, насколько переполнены воспоминаниями его книги (такие, как «Белый дом» и «Серый дом»), тот имеет представление и о сопутствовавших их созданию страхах…

Повсюду меня сопровождал крохотный спутник — черный, как смоль, пуделек, еще щеночек, Toutou, не помню, откуда он у меня появился. Когда поздней ночью я возвращалась в свою комнату, он свечой вставал в корзинке, в которой спал, и как бы вопрошал с пронзительным недоверием, где это я так долго шаталась без него. Днем он доставлял мне неприятности своим пристрастием к «яблокам, которые падают недалеко от лошади» (этот великолепный вариант известной поговорки принадлежит писательнице, к сожалению так и не напечатавшей ни одной книги). Мой пуделек Toutou выскакивал на улицу, по которой в ту пору не неслись бесконечной вереницей автомобили, а катили поистине блестящие экипажи, и, схватив широко разинутой пастью чересчур большое для него «яблоко», убегал от меня прыжками, точно черная блоха, по широким площадям и улицам, пока не находил укромное местечко и не съедал свою добычу; я мчалась за ним следом, и не я одна: нередко и прохожие с криком «О lala, le joli Toutou» бросались за ним, чтобы, как ему без сомнения казалось, отнять у него «яблоко»…

Чаще всего я встречалась в Париже с Франком Ведекиндом[89]. Но это потом. А сначала, когда мы познакомились у венгерской графини Немети и только под утро закончили наши яростные споры в ресторане напротив «Les Halles», центрального рынка, где подавали луковый суп, между нами случилось типично ведекиндовское недоразумение, о котором он с трогательной откровенностью, ничуть не щадя себя, рассказывал другом (и которое я, литературно обработав, использовала в одной из своих новелл). Его, скорее всего, можно было встретить в кафе Латинского квартала, где он по ночам сочинял на липких мраморных столиках стихи — предвестники позднейших «Песен висельника»[90], например, песню-жалобу «Всего лишь я старую тётю прирезал, как свинью, а вы, кровожадные судьи, губите юность мою». У Ведекинда и впрямь были руки мясника, но в то же время он обладал удивительно нежным, даже сверхнежным характером. Тогда, почти без денег, без своего угла, он сидел в обществе гризеток (в ту пору их, правда, так уже не называли), не теряя надежды, что кто-нибудь из них после закрытия кафе и приличного заработка великодушно пригласит его к себе, даст крышу над головой, утром угостит завтраком и хоть немного позаботится о нем. Но Франка Ведекинда можно было встретить и в других местах, куда он не без гордости — и к моей великой радости — водил с собой и меня и где проводил долгие вечера: в крохотную комнатку в беднейшем квартале Парижа, к женщине шестидесяти лет, вдове Георга Веерта[91], которая страдала водянкой и которой он приносил старательно подобранный ужин.

То, что в Париже я пристрастилась заглядывать в ночные заведения в Латинском квартале, обычно в сопровождении одного-двух знакомых из журналистской братии, объясняется тем, что девицы легкого поведения все еще интересовали меня двумя своими качествами: во-первых, непосредственностью и свободой поведения, что не только придавало их профессии легитимный характер, но и сближало со всеми людьми, а это исключало презрение к себе, стыд и тайную робость; кроме того, большинство из них выделялись присущими всем французам, идущими из глубины веков культурой, тактом, манерами, которые делают интересной беседу даже со случайно встреченными людьми из «низших слоев» этой страны. То же можно сказать и о «высших» сферах: нигде женщина не может быть так уверена в том, что столкнется с утонченной вежливостью, даже если ночью, в самом неподходящем месте, она встретится с совершенно незнакомым мужчиной; парижанин умрет со стыда, если окажется как кавалер не на высоте положения или не дай Бог ложно истолкует возникшую ситуацию. Наряду с этим впечатлением прочно запомнилось еще одно: что этим можно и ограничиться, что к более глубокому знакомству тебя уже не тянет, что древняя устоявшаяся культура поведения и так выпячивает наружу слишком много внутреннего содержания и то, что еще осталось, необходимо сберечь для себя. Впечатление, прямо противоположное тому, которое сложилось у меня в России. После Берлина Париж был первым зарубежным городом мирового значения, в котором я долго жила, и каждое впечатление, полученное здесь, резко отличалось от прежних: в неописуемости волшебства своей древней культуры он напоминал мне снова и снова меняющую праздничный наряд прекрасную женщину, уже утратившую блеск юности, но сохранившую драгоценные украшения, неподвластные ни ржавчине, ни моли…

Бывая в Лувре, я познакомилась на улице с одной женщиной, о которой мне хочется рассказать Это была пожилая эльзаска, мадам Цвиллинг; чтобы прокормить своего больного сухоткой спинного мозга сына, она продавала цветы. Когда однажды вечером я навестила обоих в их маленькой комнатке, оказалось, что мадам Цвиллинг без сознания принесли с улицы, а заодно и большие корзины весенних цветов, которые она брала для продажи на парижском рынке. Я решила тут же продать их вместо нее. Со мной была баронесса Софи фон Бюлов, она с радостью согласилась мне помочь. Мы быстренько переоделись в эльзасские наряды мадам Цвиллинг и к половине третьего ночи с выгодой продали около хорошо знакомого мне кафе в Латинском квартале последние цветы. И здесь я тоже обратила внимание на то, как безупречно вели себя мужчины с двумя новенькими цветочницами, выделившимися своим высоким ростом (Софи была еще выше, чем я) на фоне маленьких, изящных француженок; нас даже участливо расспрашивали о жизни. Только днем позже мы узнали от журналистов, что совершенно случайно не провели ночь в следственной тюрьме по причине отсутствия лицензии на торговлю…

В русской колонии я познакомилась с молодым врачом, эмигрантом, который после убийства Александра II был заподозрен в соучастии, сослан в Сибирь, где провел четыре года на каторге, но в конце концов сбежал и очутился в Париже. Савелий, человек богатырского здоровья (своими белыми как снег зубами он мог выдернуть из стены даже крепко вбитые гвозди), перезнакомил меня со всей русской колонией. Когда полгода спустя в разгар лета нас стала терзать невыносимая жара, мы с Савелием сели в дешевый поезд для отпускников, битком набитый пассажирами, и отправились искать спасения в Швейцарию; за Цюрихом поднялись не так чтобы очень высоко в горы и поселились в альпийской хижине, где и жили, питаясь молоком, сыром, хлебом и ягодами. Всего лишь несколько раз мы спускались в Цюрих, чтобы утолить волчий голод наперед оплаченными двойными порциями еды в каком-нибудь ресторанчике (так я случайно встретилась с земляком — Вильгельмом Бёльше, как в Париже с Хартлебеном и с Моппхен). Однако главную роль в моих воспоминаниях об этой альпийской идиллии играет один маленький эпизод: гуляя босиком — а по мягким лужайкам мы всегда ходили только так, — мы неожиданно попали на склон, заросший ежевикой. Уже начало темнеть; мы не знали, как быстрее выбраться оттуда, каждый шаг сопровождался криками боли, как, впрочем, и стояние на месте. Заливаясь слезами, мы выбрались наконец на райскую мураву альпийского луга.

В те минуты, когда мы оказались в зарослях ежевики, во мне всплыло нечто похожее на образ былого — или на воспоминание о былом: словно когда-то я уже изведала это чувство выпадения из состояния блаженства после грубого столкновения с действительностью. Внезапный миг осознания того, что когда-то уже с тобой было. Пока мы со смехом смахивали слезы с лица и вытирали израненные в кровь ноги, чувство это снова исчезло, когда Савелий сказал: «Нам тоже следовало бы просить у ежевики прощения, не только ей у нас: за то, что мы топтали ее ногами, а надо бы целовать». «Да, — неожиданно для себя подхватила я, — разве не в этом недоразумении заключено все зло мира?» Смех и ярость поочередно толкают нас к новым дерзаниям, к ежевичным полянам нашей судьбы.

По прошествии нескольких недель мы снопа жили в суматохе неповторимо прекрасного города, удивляя всех своим загаром, который тогда еще не вошел в моду. Вплоть до поздней осени я встречалась еще со многими людьми, получила массу впечатлений, стараясь никого и ничего не пропустить; но пришел час, когда однажды ночью что-то (или кто-то) подтолкнуло меня — пора уезжать. Никогда не могла я себе объяснить, почему и в какой момент это случается-ведь, кажется, я с открытой душой, всеми своими чувствами радуюсь тому, что меня окружает. Но что-то незваное вселяется и меня, я становлюсь нетерпеливой. Я вряд ли могла бы припомнить что-нибудь достойное упоминания о той ночи, когда я возвратилась в Германию, если бы совсем недавно в руки мне не попалось письмо, написанное 22 сентября в Шмаргендорфе и само по себе малоинтересное (его сохранила одна близкая мне тогда писательница):

«Прошло уже больше трех недель с тех пор, как я выехала из Парижа, — неожиданно для себя самой и для других, тайком, ни с кем не простившись. Точно так же, никого не предупредив, я вернулась глубокой ночью домой. Оставила багаж на вокзале, выехала из Берлина и пешком, по пустынной дороге, через сумрачные поля пришла в деревню. Прогулка получилась прекрасная и необычная; осыпающиеся листья и порывы ветра напоминали об осени, но ничего не было видно, и это мне нравилось; в Париже еще стояло „лето“. Деревня спала, только в доме у моего мужа ярко горела лампа, которой он пользовался, чтобы доставать книги с высоких полок. С улицы в окне виднелась его голова. В двери, как всегда, торчал ключ от английского замка, я тихонько вошла. Но тут в комнате громко залаяла Лотта, наша собака; она узнала меня по шагам, кстати, за время моего отсутствия она превратилась в настоящего заплывшего жиром квадратного монстра, и только мы находим ее такой же очаровательной, как и прежде… В ту ночь мы так и не ложились; когда рассвело, я развела огонь на кухне, почистила чадившую лампу и ускользнула в лес. На деревьях еще висели толстые хлопья тумана, в соснах мелькнула и скрылась пятнистая косуля. Я сняла туфли и чулки (чего в Париже не сделаешь) и радовалась как могла…»

Единственной женщиной, с которой в те годы я тесно сдружилась, была баронесса Фрида фон Бюлов[92]; я познакомилась с ней еще в Темпельгофе. В 1908 году преждевременная смерть — Фриде только-только исполнилось пятьдесят — отняла ее у меня. Когда я была в Париже, она как раз вернулась из немецкой Восточной Африки и остановилась у меня, где ее ждала сестра, та самая Софи Бюлов, с которой я продавала цветы мадам Цвиллинг. На следующий год она приезжала ко мне в Россию — проведать мою маму и моих братьев; особенно крепко она подружилась с Евгением. Из ее братьев и сестер трое трагически погибли: двое младших братьев и уже добившаяся известности как писательница Маргарита фон Бюлов — она попала под лед, спасая утопающего ребенка. По своему характеру Фрида тяготела к меланхолии, несмотря на по-мужски сильную волю и жизненную энергию, которая в юности, во времена успехов Карла Петерса[93], и привела ее в Восточную Африку. Она сама называла эту смесь активности и вялости плодом ее причастности к древнему, усталому роду, который закончит тоской по покорности и самораспаду.

Вместе мы провели с ней несколько месяцев в Вене в 1895 году, когда я вторично уехала из Петербурга за границу. Через посредство берлинского литературного кружка нам был уже знаком соответствующий кружок в Вене; с Артуром Шницлером[94] я еще в Париже обменялась несколькими письмами; он и теперь был мне ближе других; позже меня потянуло от него в другую сторону. Вокруг него, пользовавшегося тогда большим успехом благодаря своей драме «Флирт», группировались Рихард Беер-Гофман[95], Хуго фон Гофмансталь[96] — тогда еще совсем молодой, в гусарском мундире, — Феликс Зальтен[97] и другие, с которыми, помимо прямого общения, мы почти каждый вечер встречались, кажется, в Грин-Штайдле; там я изучала интеллектуальную жизнь Вены в ее самых характерных проявлениях. В очень хорошем большом отеле рядом с собором Св. Стефана я занимала две крохотные, премило обставленные комнатки в верхней пристройке; благодаря тому, что мы собирались там для наших бесед, эти комнатки, как и я сама, вошли в первую книгу Петера Альтенберга[98] «Как я это вижу». Если сравнивать царившую в Вене атмосферу с другими городами, то она, как мне кажется, характеризовалась в ту пору взаимопроникновением интеллектуальной и эротической жизни: то, что в другом месте отличает бонвивана от интеллигента и человека труда, здесь подавалось с таким изяществом, благодаря которому «прелестная девушка» или просто милашка поднималась до уровня возвышенной эротики, и, наоборот, даже самое глубокое погружение в духовные занятия и верность профессиональному призванию растворялись в манере держаться, придававшей известную легкость даже предельно целеустремленному честолюбию. Рядом с соперничеством между любовью и тщеславием оставалось место для мужской дружбы, которая принимала особые, как мне казалось, изысканные формы. Способность к такой дружбе в высшей степени отличала Артура Шницлера: быть может, это была самая светлая сторона его жизни, отмеченной склонностью к легкой меланхолии. Быть может, именно он меньше страдал бы от душевного разлада, если бы интеллектуальная утонченность каким-нибудь демоническим образом увлекла его или в сторону любви, или в сторону честолюбия.

Несколько в стороне держался Петер Альтенберг — но только не в дружбе. В его обществе не думалось о том, кто перед тобой — мужчина или женщина, он казался существом из иного мира. Известная французская поговорка «Mon verre est petit, mais je bois dans mon verre» (мой стакан маленький, но я пью из своего стакана) применительно к нему будет верной, если ставить ударение не на «маленький», а на «мой»: новое и привлекательное в маленьких рассказах Альтенберга заключено в некой загадочности, в том, как он не дает взрослеть детям того и другого пола, придавая инфантилизму своих персонажей художественную своеобычность, которая в полной мере находила выражение и в его собственной оригинальности.

Позже, приезжая в Вену, я останавливалась у Марии фон Эбнер-Эшенбах[99], куда впервые меня привел Фриц Маутнер; последний раз я была там в 1913 году, за несколько лет до смерти Марии, о которой мне сообщила ее племянница, графиня Кински. Я никогда не забуду часы, проведенные с ней, — покой и, как бы поточнее выразиться, основательность. исходившие от нее. Ее внешность рождала впечатление, будто она нарочно скрючивается, а ее серые, бесконечно мудрые глаза нарочно смотрят снизу вверх, чтобы никто не догадался, какого масштаба человек сидит перед ним; будто ей хотелось, чтобы осталось тайной то, что тем не менее беспрестанно находило выражение в задушевности интонации, слова, взгляда, в мимике… От нее исходили тайна и и то же время откровение — и сохраняли устойчивую теплоту тайного присутствия…

Прелестные окрестности Вены манят за город, на волю, и время от времени дружеское общение перемещается туда. Летом того же 1895 года я встречалась с друзьями в Зальцкаммергуте и в Инсбруке. Глубоко и до конца пережить что-то я могу, только если моими спутниками при этом будут леса, поля, солнце или даже горы, в которых я к тому времени бывала еще очень мало, если не считать поездок в детстве с родителями по Швейцарии. Зимой я снова приехала в Вену, а летом следующего года даже впервые в жизни взбиралась по склонам австрийских гор. Особенно живо вспоминается одно долгое путешествие, которое я предприняла с одним из моих друзей; выйдя из Вены, мы прошли пешком по Каринтии, через Высокий Тауэрн и спустились к Венеции; во время этого неспешного путешествия но прекрасным местам в память мою врезалось одно мимолетное впечатление: с наступлением темноты мы должны были спуститься к глетчеру Ротгюльден, но сильно задержались в пути, потому что, как нас предупредили, внизу появился бешеный бык, для укрощения которого вместе с нами вышли, вооружившись чем попало, взбудораженные вестью жители горных селений. Через несколько минут мы и впрямь увидели его: на скале, отделенной от нас пропастью, он стоял, высоко подняв голову и повернувшись к нам в профиль, — символ мощи и одержимости, «богоравный» в древнем смысле этого слова, и оттого, что мы были в полной безопасности, он производил такое надолго запоминающееся впечатление. Его образ преследовал меня и тогда, когда мы, уже в полной темноте, оставшись одни на глетчере, ощупывали камни и подавали голос в надежде, что где-нибудь, точно в сказке, обнаружится горная хижина…

Если говорить о впечатлениях от ландшафтов, то самые очаровательные из них я получила, когда три весны подряд ездила из Италии через Германию на север. Никогда еще юг не переполнял меня таким ликованием, как в те годы, когда он вдруг расцветал весной, как в мае, хотя стояла еще зима: вопреки очевидности происходящего это давало повод думать о неисчерпаемости природы, которая, стоит ей только захотеть, может устроить любое время года, и о том, что, будь у человека более дифференцированная и глубокая способность к восприятию, ему открылось бы бесконечное множество проявлений жизни Земли… Насытившись таким образом югом, я легче приспосабливалась к среднеевропейскому климату, флегматичность которого иногда раздражает, особенно когда дождь сменяется снежной крупой, а сережки на деревьях никак не могут до конца раскрыться; я блаженно радовалась фиалкам и в хорошем смысле «сентиментальному» настроению: насытившись весной, сердце становится терпимее, переполняется глубоким восторгом… О третьем пережитом тогда, с детства любимом раннем северном лете мне почти нечего сказать. Долгожданное, оно расцвело на короткий срок в полную силу, неотвратимо заявляя о себе белыми ночами. Когда поздним вечером услышишь голос кукушки или песню возвращающихся с полей крестьян, в голову приходит непривычное: «Торопись закончить дела, северное лето короткое», тогда чувствуешь, как за борением ночи и дня исчезает движение времени, стирается разница между утром и вечером…

Дома меня очень скоро снова охватило желание быть одной, в любое время года, да и нужно было прилежно работать, писать статьи для газет и рецензии на театральные постановки. Только изредка долгие прогулки по нолям приводили меня к заснеженному или утопающему в молодой зелени дому баронессы Анны Мюнхгаузен-Койдель[100], родственницы Фриды Бюлов, которая обитала здесь в двух комнатах, обставленных прекрасной, доставшейся в наследство мебелью и полных разных экзотических безделушек из Восточной Африки. В начале 1896 года мы задумали посвятить некоторое время Мюнхену; мне встретилась еще одна женщина, с которой я очень близко сошлась и сохраню эту близость до конца (мы и по возрасту довольно близки), до нашей смерти.

Елена фон Клот-Хайденфельдтф[101], прибалтийка из Риги, остановилась с матерью и сестрой на некоторое время в Мюнхене; прочитав «Крейцерову сонату» Толстого, она написала хорошую книгу и назвала ее «Женщина», у нее было много знакомств среди немцев, и год спустя она вышла замуж за архитектора Отто Клингенберга; когда я, много-много позже, приехав из Геттингена, провела несколько месяцев в Берлине, дом Елены Клингенберг стал моим домом. Елена и Фрида отличаются друг от друга, как загорелый юноша от блондинки. (Еще блондинистее были муж Елены, фрисландец, и их дети.) Если жажда деятельности гнала Фриду в дальние края, то Елена хотела, чтобы на ее надгробии было высечено библейское изречение: «Мне выпала судьба — любить», уделом ее была любовь к мужу и детям. С Фридой мы жили в постоянных пререканиях из-за несходства наших характеров, но я переносила эти пререкания легче, чем она, желавшая, чтобы мы всенепременно были схожи во всем. С Еленой меня, без сомнения, связывало какое-то скрытое, глубинное родство душ, что, однако, не мешало мне идти в жизни совершенно иными путями, чем те, по которым шла она; это ничего не значило, ее любвеобильная натура принимала меня такой, какая я была, даже в тех случаях, когда я вела себя отвратительно…

В Мюнхене не было такого широкого круга общения, как, например, в Париже или Вене, да и широкие, красивые улицы города казались более пустынными, они будто призывали людей собираться на них. Здесь царил не «мюнхенский» дух местных уроженцев, а общность всех народностей Германии; вечера в узком кругу проходили в семьях, где были интересовавшиеся литературой люди, точно в укромном швабингском уголке. Из знакомых — а там бывали Макс Хальбе, Франк Ведекинд, люди из издательства Лангена, позже Бьёрнсоны, — мне больше других был по душе земляк Елены, с которым она, правда, не была знакома, — тогда уже начавший терять зрение граф Эдуард Кайзерлинг[102]; а во время очередного посещения Мюнхена, годы спустя, я была страшно огорчена, узнав, что его уже нет в живых. С другими — Эрнстом фон Вольцогеном[103], Михаэлем Георгом Конрадом[104] — я имела лишь беглые беседы, из молодых чаще всего с Якобом Вассерманом[105], чье замечательное сочинение «Евреи из Цирндорфа» уже обеспечило ему всеобщее признание. Особенно тесно я сдружилась с Августом Энделем[106], занимавшимся художественными промыслами, позднее он стал директором Академии искусств в Бреславле и оставался верен нашей дружбе до конца. Пусть это воспоминание будет прощальным словом болезненному, уже в молодые годы боровшемуся со своими недугами человеку! Это память о незабываемой близости и незабываемых ценностях.

На какую-то театральную постановку, где мы с Якобом Вассерманом договорились встретиться, он привел друга, которого хотел мне представить. Это был Рене Мария Рильке.

С Райнером

В начале 1897 года мы с Фридой фон Бюлов поселились в так называемых «княжеских домах» на улице Шеллинга в Мюнхене; там я однажды получила но почте стихи, автор которых себя не назвал. По почерку первого письма, полученного от Рильке, с которым на одном театральном вечере нас познакомил Якоб Вассерман, я узнала автора. Он прочитал мне и другие свои стихотворения, среди них «Видения Христа»; судя по замечаниям, высказанным в том первом письме, он относился к циклу весьма негативно. Хотя некоторые из стихов были опубликованы в журнале «Гезельшафт», да и кое-кто еще читал их, но годы спустя нам так и не удалось обнаружить этот цикл, несмотря на все старания издательства «Инзель», так что можно считать его утерянным[107].

Прошло совсем немного времени, и Рене Мария Рильке превратился в Райнера. Мы с ним покинули город, чтобы подыскать себе жилище поближе к горам, еще раз сменили наш домик в Вольфратсхаузене, в котором вместе с нами жила Фрида. Во втором доме, пристроенном прямо к склону горы, нам предоставили комнаты над коровником; на фотографии, которую мы там сделали, должна была фигурировать и корова, но она так и не выглянула из оконца хлева, перед которым стоит старая крестьянка; непосредственно над крышей видна дорога, ведущая в горы; над домом развевается наш флаг из грубого полотна, на котором большими буквами написано «Луфрид», его изготовил Август Эндель, который вскоре подружился с Райнером; он же помог нам с помощью красивых одеял, подушек и разной утвари уютно устроиться в трех смежных комнатах. Ближе к осени ненадолго приехал мой муж, а с ним Лотта, наша собака; иногда к нам наведывался Якоб Вассерман, бывали и другие; еще в первый домик захаживал приехавший из Санкт-Петербурга один русский (правда, недоброй памяти), который давал мне уроки русского языка.

Совсем еще молодой Райнер, к тому времени уже написавший и опубликовавший поразительно много стихотворений и рассказов, издававший журнал «Вегвартен»[108] с виду вовсе не казался поэтом, которого ждет большое будущее, но каким тем не менее он вскоре станет, а резко выделялся как человек — своеобычностью характера. При этом с самого начала, уже с раннего детства, он предвидел неотвратимость своего поэтического призвания и никогда в этом не сомневался. Но именно потому, что он страстно и непоколебимо верил в свою мечту, ему даже в голову не приходило переоценивать уже созданное им; оно всего лишь служило побуждением к новым попыткам самовыражения; техническая сторона дела, мучительные поиски нужного слова почти неизбежно вызывали у него переизбыток чувства, надежду, что преодолеть формальное несовершенство поможет «чувствительность». Эта «чувствительность» не согласовывалась с его характером; она, можно сказать, диктовалась чисто технической необходимостью. Кроме того, она была следствием огромной уверенности в своем даре, в том, что он способен утвердить себя в поэзии. Когда, например, бывший с ним в дружеских отношениях Эрнст фон Вольцоген в одном из писем в шутку обратился к нему «Пречистый Райнер, непорочная Мария», то это не означало, что душевному строю Райнера были присущи женственно-детские черты, наоборот, он отличался своеобразной мужественностью и какой-то несокрушимо нежной властностью. Этому не противоречило даже его, скорее, робкое отношение к чужим и потому опасным для него влияниям: оно, по мнению Райнера, имело касательство не столько к нему самому, сколько к тому, что было ему вверено и что он призван был оберегать. Это обеспечивало свойственную ему неразрывность мысли и чувства, взаимопроникновение того и другого: человек в нем легко и быстро растворялся в Рильке-художнике, а художник — в Рильке-человеке.Где бы ни охватывало его поэтическое вдохновение, оно было целостным, совершенно не умевшим расщепляться на составные части, не ведавшим сомнений, колебаний и разлада (если не считать недовольства еще незрелой поэтической техникой). Райнеру в ту пору было в высокой степени присуще то, что называют «мужской грациозностью» — утонченность и одновременно простота, неистощимость гармонических проявлений его существа; он тогда еще мог смеяться, мог просто и бесхитростно верить, что жизнь не обойдет сто своими радостями.

Когда сегодня вспоминаешь более позднего Рильке, уверенного в своем уже приближающемся к совершенству искусстве, то становится абсолютно ясно, почему это стоило ему душевной гармонии. Без сомнения, если смотреть вглубь, во всяком творческом процессе кроется такая опасность, такое соперничество с жизнью — для Райнера особенно непредсказуемое и грозное, так как его дарование было направлено на то, чтобы в лирике выразить невыразимое, силой своего поэтического дара высказать «несказанное». Поэтому позже с ним случилось так, что саморазвитие, с одной стороны, и развитие творческой гениальности, с другой, не поддерживали друг друга, а шли в почти противоположных направлениях; притязания искусства и полнота человеческого бытия тем сильнее вступали в противоречие, чем совершеннее были его художественные творения. Этот трагический поворот вызревал в нем все более неотвратимо.

Прошли годы, прежде чем это проявилось с абсолютной ясностью. То, что должно было воплотиться в творчестве, накапливалось в растущей полноте и ясности; но недели и месяцы между периодами творческого экстаза превращались в опустошенное ожидание, в терзания нечистой совести. Тогда-то я и стала бояться за Райнера: мне казалось, любая работа, даже самая непритязательная, была бы лучше бездеятельного томления и бесполезных упреков самому себе (его самого это пугало больше всего). Такого рода соображения мы позже назвали «решением стать проводником почтового вагона». Потом мы снова на годы избавились от всех забот; угроза болезни, когда временами становилось ясно, какая судьба ожидает Райнера, сопровождалась интенсивностью внутренней жизни, пробуждавшей в нем далеко идущие надежды.

Мы познакомились на людях, потом предпочли уединенную жизнь втроем, где все у нас было общим. Райнер делил с нами наш скромный быт в Шмаргендорфе, недалеко от Берлина, у самого леса, откуда по лесной дороге за две минуты можно было дойти до Паульсборна, и когда мы шли босиком по лесу — этому научил нас мой муж, — косули доверчиво подходили к нам и тыкались носом в карманы пальто. В маленькой квартирке, где кухня была единственным — если не считать библиотеки моего мужа — помещением, приспособленным для жилья, Райнер нередко помогал готовить, особенно когда варилось его любимое блюдо, русская каша в горшке или борщ; он отвык от изысканности в пище, а ведь раньше страдал от любых ограничений и жаловался на нехватку денег; в синей русской рубахе с красным орнаментом он помогал колоть дрова и вытирать посуду, при этом мы без помех занимались нашими делами. А занимались мы многим; усерднее всего он, давно уже погрузившийся в мир русской литературы, изучал русский язык и русскую культуру, особенно после того, как мы всерьез задумали большое путешествие в Россию[109]. Какое-то время наши замыслы совпадали с планом моего мужа предпринять поездку в Закавказье и Персию, но из этого ничего не вышло. Незадолго до Пасхи 1899 года мы втроем отправились в Петербург, к моим родным, а затем в Москву; только год спустя мы с Райнером объездили Россию и познакомились с ней более обстоятельно.

Хотя мы не сразу наведались в Тулу, к Толстому, фигура писателя стала для нас как бы въездными воротами в Россию. Если раньше Достоевский раскрыл перед Райнером глубины русской души, то теперь именно Толстой, в силу мощи и проникновенности его таланта, воплощал в себе — в глазах Райнера — русского человека. Эта вторая встреча с Толстым[110] в мае 1900 года состоялась уже не в его московском доме, как во время первого нашего путешествия, а в имении Ясная Поляна, расположенном в семнадцати верстах от Тулы. По-настоящему узнать его можно было только в деревне, не в городе, не в комнате, даже если она обставлена по-деревенски и отличается от других покоев графского дома, даже если хозяин непринужденно выходит к гостям в собственноручно заштопанной блузе, занят каким-нибудь рукодельем или за семейным столом ест щи да кашу, в то время как другим подают более изысканные блюда.

На сей раз самое сильное впечатление у нас осталось от короткой прогулки втроем. После вопроса Райнеру «Чем вы занимаетесь?» и его немного робкого ответа: «Лирикой» — на него обрушилось темпераментное обличение всякой лирики. Но выслушать Толстого со всем вниманием нам, когда мы выходили со двора, помешала любопытная картина. Какой-го крестьянин, пришедший издалека, седой старец, приблизился к нам и, без устали сгибаясь в поклонах, почтительно приветствовал другого старца — Толстого. Он не просил милостыни, а только кланялся, как и многие другие, часто приходившие издалека с одной только целью: еще раз увидеть свои церкви и свои святыни. Пока Толстой, не обращая на него внимания, шел дальше, мы напряженно прислушивались к словам того и другого, но глаза наши были прикованы только к великому писателю: каждое движение, поворот головы, малейшая заминка в быстрой ходьбе «говорили»: перед нами Толстой. Луга ранним летом были усеяны цветами — высокими и яркими, какие встречаются только на русской земле; даже под сенью деревьев слегка заболоченная почва была усыпана необыкновенно большими незабудками. Так же глубоко, как эти яркие цветы, врезалось в мою память и то, как Толстой, не переставая живо и поучительно говорить, вдруг стремительно наклонился, раскрытой ладонью — так обычно ловят бабочек — схватил и сорвал пучок незабудок, крепко прижал их к лицу, точно собираясь проглотить, и затем небрежно уронил на землю. Все еще едва слышно звучали доносившиеся издалека почтительно-приветственные слова мужичка; из их потока можно было разобрать только: «…что довелось тебя увидеть…» И я присоединила к ним такие же благодарные, приветственные слова: «…что довелось тебя увидеть..»

Должно быть, именно эта встреча дала повод Райнеру с преувеличенным вниманием всматриваться в каждого встречного мужичка, ожидая увидеть в нем сочетание простоты и глубокомыслия. Порой его ожидания оправдывались. Так, однажды при осмотре Третьяковской картинной галереи с нами рядом оказалось несколько крестьян. Перед большой картиной «Стадо на пастбище» одни из них недовольно произнес: «Подумаешь, коровы! Мало мы их видели?» Другой лукаво возразил: «Они потому и нарисованы, чтобы ты их увидел… Ты любить их должен, вот почему они нарисованы, вишь ты. Любить должен, а тебе, вишь ты, нет до них дела». Вероятно. удивленный своим собственным объяснением. мужичок вопросительно посмотрел на стоящего рядом Райнера. Надо было видеть, как отреагировал Райнер. Он внимательно посмотрел на мужичка и ответил на своем плохом русском: «Тебе знать это».

Наконец мы очутились там, где, как казалось Райнеру, ему на каждом шагу будет попадаться то, ради чего тоска пригнала его сюда, — среди людей и бревен. Мы плыли вверх по течению, с юга на север, и сошли на берег за Ярославлем. Здесь нам довелось пожить некоторое время в русской избе. Пересаживаясь с парохода на пароход, мы нашли ее в глубинке — новую, пахнущую смолой, с перекрытием из неошкуренных березовых бревен; молодая пара построила ее рядом с уже потемневшими, задымленными жилищами, а сама отправилась на заработки. Скамейка вдоль стен, самовар, широкий тюфяк, набитый специально для нас свежим сеном. — вот и вся обстановка-, в пустом сарае рядом — еще охапка соломы вместо постели, хотя крестьянка из соседней избы чистосердечно заверила, что и первый тюфяк достаточно широк для двоих… Мы несколько раз сходили на берег с пароходов, плывущих по Волге. Бывали в гостях у точно таких же крестьян и даже гостили у крестьянского поэта Дрожжина[111] в его избе. Несколько книг можно было бы написать о том, что мы увидели в России. Нам казалось, мы провели здесь годы, хоти на самом деле это были дни, недели, едва ли месяц. Но все слилось в один час и в образе одной избы — и виделось нам каждый раз одно и тоже: как мы ранним утром сидим на пороге, кипящий самовар стоит на полу, а мы весело наблюдаем за юрами, которые с таким любопытством подходили к нам от соседних сараев, точно хотели лично предложить яйца к завтраку.

«Изба, встреченная нами в пути», и в самом деле символизирует то, что было для Райнера землей обетованной, Россией. Одна из этих изб, сложенных из березовых бревен, с резным щипцом, стены которой в зависимости от времени года насыщались чистыми естественными красками, тотемными, то светлыми, и стала тем «местом», «местом отдыха», о котором ему мечталось перед началом путешествия, которое ему потребовалось, чтобы свершить свое. Здесь обитал народ, чьим уделом были нужда и нищета, но в характере которого покорность соединилась с уверенностью в своих силах; Райнер тоже изначально чувствовал в себе настоятельное внутреннее призвание, подчинявшее себе все, что бы с ним ни происходило. Уделом, судьбой этого народа был «бог». Не небесный вседержитель, облегчающий тяготы жизни, а ближайший покровитель, оберегающий от окончательной гибели, — русский бог Лескова, обретающийся «в левой подмышке»[112]. Райнер воспринял его. этого бога, не из истории и не из религии своего нового окружения; он сам привносил в русскую историю и русское богословие свои самые сокровенные конфликты и молитвы, пока крик о помощи и хвалебная песнь не слились у него в поэтическом лепете, в слове, которое, как никогда до этого, было молитвой.

И пусть нас не вводит в заблуждение то обстоятельство, что в книгах «Часослова» присутствует не один и тот же заимствованный у русских и лишенный внутренней противоречивости Бог, что наряду с отношением к Богу как к оплоту смирения и веры существует и другое отношение, когда человеку кажется, что он сам становится творцом, создателем божества и берет его под свое покровительство. Высокомерие здесь не вносит раздор в его благоговение, скорее, это благоговение столь велико, что готово вобрать в себя всю гамму чувств — от трепетного смирения до самой нежной нежности, которые сливаются в едином порыве благочестия, глубже всего в этом бесконечно трогательном стихотворении:

Птенцом большеглазым упал из гнезда Ты

и так беспомощно разъяты

Твои жалкие коготки

(А руки мои Тебе велики).

И каплю на пальце несу из колодца,

кладу ее на клювик птенца

и слышу: готовы у нас расколоться

от страха сердца.

И чуть выше:

Частица к частице в тебе теснится.

По крохам строим и дрожь по рукам.

Но чья же Тебя завершит десница,

о храм?[113] [114]

Здесь еще ничто не говорит о внутреннем разладе; ничто не говорит о пределе кроткого благочестия, поэзия еще не выходит за границы этого круга: «Бог» вырастает из нее под напором всех человеческих чувств, которые в безбоязненном доверии позволяют Богу рождаться из самого себя; он — порождение их гармонии, их непостижимого строя.

Ибо в благоговении и молитве берет свое начало все, что доходит до последней границы наших осознанных чувственных представлений; что становится глубочайшей внутренней сосредоточенностью; что объединяет все экстазы (даже если их истоки коренятся глубоко, в половой сфере или в желании произвести выгодное впечатление) в одном неведомом центре. Ибо что лежит в основе слова «Бог» даже у «верующего» человека? Прикосновение к тому; что еще доступно нашему сознанию, но уже не поддается осознанным мотивациям, — больше не воспринимается как «мы»; хотя это самое «мы» вытекает оттуда и охотно поддается искушению назвать и объективировать средоточие собственной сущности.

Но «молитва» — как воплощение испытываемого благоговения — уже предполагает высокую степень душевного смятения, внутреннее ликование, отречение или восхваление. Если на такой высокой ноте это становится поэзией, непроизвольным свершением искусства, поражающего своей выразительной силой, тогда происходит нечто глубоко парадоксальное, когда причина и следствие меняются местами, и при этом второе, поэтическое высказывание, уже не совпадает с переживанием, а свое освобождение, избавление от тяжести чувства превращает — хотя бы на самую малость — в самостоятельный порыв и автономную цель.

Уже в самом начале работы над «Часословом», во время первой поездки в Россию, полностью прояснились истоки; однако только вторая поездка окончательно выявила внутреннюю проблематику, так как только тогда Райнер мог беспрепятственно отдаваться — во время наших поездок и встреч с людьми — восприятию России как он ее видел. Вспоминая об этом времени, он горько жаловался, что глубина полученных впечатлений так и не воплотилась до конца в новых «молитвах»; а случилось так потому, что он воспринимал их в молитвенном экстазе: молитва и исполнение совпадали, становились единым целым, осуществляясь в конкретной действительности; а то, что не находило воплощения в художественном произведении, задуманном или уже законченном, как никогда до этого, реализовывалось в самом Райнере, в необычном облике, который он принимал в такие минуты; во всяком случае, он каждый раз избегал робких поисков окончательного слова, которое бы само себя утверждало и закрепляло. Он разрывался между нетерпеливым желанием без оглядки отдаться во власть впечатлений и образов (которые уже сами по себе были для него наличным опытом), между жаждой с головой погрузиться в каждое из них, пока оно не воплотится до конца в поэтическом высказывании, — и противоположным желанием: не упустить ничего из того, что происходит в его душе в момент творчества. Часто у него бывало такое состояние с одной стороны, он, казалось, стоит как вкопанный на одном месте, вслушиваясь в тишину; но в то же время он выглядел как человек, который приник к окну скорого поезда, стремительно несущегося от селения к селению, от ландшафта к ландшафту, не оставляя надежды вернуться к ним еще раз. Годы спустя он говорил как о чем-то невозвратно утраченном о провалах памяти, сравнивая их с тем, что бывает с воспоминаниями самого раннего детства, и тихо, сдержанно цитировал:

Пошли ему, великий Исполин,

все неразумие и дали детства,

верни ему туманное наследство,

предчувствие и чудо малолетства,

в дремучем царстве сказок и былин.[115]

С этим было связано тайное желание «еще раз пережить свое детство»; желание оживить его в воображении, вопреки всему тому, что заставляло его в ужасе отшатываться от многих воспоминании. Но за пределами этого ужаса, еще до какого бы то ни было разлада с собой, самое раннее детство пребывало в состоянии изначальной, питаемой изнутри защищенности. Только из нее мог вырваться мощный порыв к творению, которое ему предстояло создать:

Я верю во все, что не высказать словом.

Мечтам сокровенным я волю даю.

Открыт я навстречу неведомым зовам,

Однажды войдут они в душу мою.

Прости мне, о Боже, мою дерзновенность.

Коль дерзким кажусь я, позволь мне им быть

Молитвой воздам…[116]

В любом случае, даже если между человеком и художником возникало соперничество в вопросе о том, как распределить свои силы, для Райнера объектом его искусства был сам Бог, то есть то, что выражало его отношение к потаенной основе собственной жизни, к сокровеннейшему ядру по ту сторону всех осознаваемых границ личности. И это в то время, когда «религиозному искусству» уже не рекомендовалось и тем более не предписывалось расхожими религиозными представлениями создавать общеобязательные образы. Можно даже сказать так: величие Рильке-поэта и его трагическая судьба восходят к необходимости изливать душу созданному его воображением беспредметному Богу. Какие бы порывы ни обуревали верующего человека, его жажда творческого самовыражения все же не затрагивала другую всемогущую силу — вездесущность Бога, которая сама по себе не нуждается в человеке. У Райнера эта беспредметность творца почти ничего не меняла в его готовности к самопожертвованию, в его самообладании, но задачу художника, человека искусства он видел только в том, чтобы проникнуть в сокровенные глубины своего человеческого естества; если решить ее не удавалось, возникала угроза самому этому естеству, которое составляло одно целое с объектом творчества.

Отсюда становился понятным и тот «страх», который выпал на долю Райнеру: это не просто робость утонченной натуры в связи с утратой предметности в жизни и не просто присущая всем истинным художникам растерянность вследствие утраты творческой силы, не поддающейся диктату воли, а абсолютный страх перед Ничто, которое поглотит тебя, которому подвластно все, даже то, что управляет нами и всем в этом мире. Когда Райнер решал для себя проблему Бога, в нем сталкивались два начала — человеческое и поэтическое: человеческое как живая непосредственность воспринимаемого бытия, поэтическое как усилие это бытие запечатлеть в художественном акте. Таким образом Райнер с самого начала, как, впрочем, и впоследствии, воспринимал встававшую перед ним проблему Бога как искушение или испытание веры, которая, стремясь к небесным высям, по необходимости отрывала его от земной стихии, питавшей его творчество подпочвенными соками:

И ангельский познал я час,

где свет исчез, в Ничто умчась,

а в глуби — темный Бог.

И ангелы — последний вздох

в Господней вышине,

что из ветвей их создал Бог —

им предстает во сне.

И в черномощь его они

не верят так, как в свет,

и Сатана к ним в оны дни

сбежал и стал сосед.

В державе света он царит,

и черное чело

поверх небытия парит

Он молит мрака, а горит,

как уголья, светло.[117]

(Я привожу цитаты из книг «Часослова» прежде всего потому что в них содержатся как ранние, так и поздние стихотворения, Райнер в наших разговорах даже называл их «недатированными»; точно так же он отзывался о романе «Записки Мальте Лауридса Бригге» и об «Элегиях».)

Этим местоположением люциферовского начала отмечена исходная точка жизненного пути ангела в поэзии Райнера. Вопрос чрезвычайной важности! В приведенном выше стихотворении ангелы еще кажутся невинными, они словно подзывают знаками к себе Бога, невольно сокращая непосредственную дистанцию между ним и собой; они напоминают огромное множество крылатых существ, толпящихся в прихожей Всевышнего. Но этим дело не ограничивается: пребывание в ангельской сфере все больше и больше зависит от творческой потенции, от их благорасположения. Успокоение в Боге уступает место аудиенции у ангелов А ближе к концу эта проблематика оборачивается таким образом. что Бог и ангел могут меняться местами.

Этот поворот можно зримо проследить на одной из линий общей картины, особенно там, где Райнер обращается к понятию «нищеты»; это слово присутствует в названии третьей книги «Часослова». Первоначально «нищета» означала для человека и поэта Рильке свободу от второстепенных дел, необходимую для восприятия существенного, означала истинное богатство и драгоценное достояние, ибо

«Ведь нищета — великий свет нутра»[118].

Об этом говорят хотя бы уже попытки Райнера упростить повседневный быт, отвыкнуть от поглощающих время и сипы притязаний. Но уже тогда часы творческой активности сменялись периодами упадка и возникал вопрос, не является ли какая-то часть его собственного существа непродуктивной, не находится ли она во власти привиальных интересов, отвлекающих от главного. Поэт еще слышит, как крылатые ангелы там, наверху, поют хвалу Вседержителю, но он самый бедный из них и стоит внизу; он уже не захвачен целиком присутствием вездесущего Бога, для которого нет бедных и богатых даров, а есть только детская непосредственность бытия как такового. Из всего самого ужасного, нашедшего воплощение в творчестве Райнера, — описания нищеты беднейших из бедных во время его первого пребывания в Париже[119] — подчеркнута именно эта сторона дела, даже и в тех случаях, где речь идет только о материальной нужде. И хотя в тот год сто тоже изнурял страх перед материальной нуждой, но он был прямым отражением той душевной нужды в нем, которая доводила его до отчаяния. Даже в деталях (письма ко мне, затем включенные в ромам «Записки Мальте Лауридса Бригге») оно обретает величие истинной поэзии, так как там заклейменный нищетой в безнадежном страхе вопиет к Господу, а Бог таких не любит. Набрасывая жуткие картины нищеты, болезни и скопления нечистот, Райнер изображал не стороннего сострадающего, а собственные душевные муки и страхи, нашедшие выражение в письме: «Мне часто приходилось вслух убеждать себя, что я не из их числа». Его идентификация со всеми неудачниками и отверженными такая же искренняя и полная, какая, вероятно, бывает только у художника в период творческого кризиса, то есть она сама обретает силу творческого акта. Когда я, потрясенная этими картинами, написала ему в Ворпсведе, насколько они опровергают его жалобы на творческое бессилие, он ответил, что если это и так, то, значит, он научился «создавать вещи из страха», из страха смерти.

Исходя из этого, понимаешь то чувство избавления, которое Райнер испытал благодаря встрече с Роденом[120]: Роден подарил ему, художнику, реальность как она есть, не искаженную субъективными переживаниями, научил его на собственном примере соединять в одно целое продуктивность творчества и продуктивность жизни; единственная заповедь и единственный закон Родена — toujours travailler, «всегда трудиться» — подвигли Райнера «создавать вещи» не из страха, чтобы скрыться в них от него, а широко открытыми глазами вглядываясь в объект «моделирования». Райнер научился работать, деловито отдаваясь творчеству, отвлекаясь от того или иного душевного состояния, и благодаря этому даже его, так сказать, обыденная жизнь, посвященная терпеливому овладению техникой, мастерством, проходила под знаком беспрекословного подчинения искусству. Он давно уже мечтал о том, чтобы добиться этой цели, еще в кругу художников из Ворпсведе, еще тогда, когда встретил Клару Вестхоф, ученицу Родена, до того как она стала женой Райнера и до того, как он лично познакомился с Роденом. После переезда в Париж его страх еще раз достиг высшей точки, и только тогда пришло спасительное решение: совсем перебраться к Родену, принадлежать только ему, лишь для других быть его личным секретарем, а на самом деле — безгранично преданным другом. Собственно говоря, именно Роден подарил ему весь предметный мир.

И не только предметный мир, но и мастерское овладение порождениями фантазии, чудовищными, отвратительными, жуткими искажениями реальности. То, перед чем когда-то в страхе отступала его болезненная сверхчувствительность, теперь рассматривалось им, все еще не избавившимся от страха, с определенной художественной дистанции: накопленные наблюдения получали выход в лишенном страха творческом акте. Почему и этому он научился под присмотром Родена? Потому что принципиальная сдержанность Райнера по отношению к реальному миру, объекту его наблюдения, требовала от него чудовищного напряжения душевных сил, которые целиком сосредоточивались на соответствующем предмете, а не на самом наблюдателе. Накопленный эмоциональный заряд, не получая выхода, мог бы, наверно, сотни раз отомстить за себя художественно неполноценными искажениями изображаемого, обрушивая на него свой привычный переизбыток. С того момента, когда у чувства появлялась такая художественная возможность, перед ним открывалась новая сфера наслаждения. Наслаждения, которое при первой удаче, когда создавались необычайно интересные в этом отношении утрированные описания парижской нищеты, оставалось еще наполовину неосознанным. (нельзя тем не менее отрицать, что этот прирост творческой свободы еще больше приближал его к той опасной точке, когда в часы самоуничижения и отчаяния он на самого себя обрушивал «месть, адресованную объекту».) В написанном позднее письме (1914) Райнер называет художником того, кто видит свою задачу не в том, чтобы давать выход всему, чего он не смог осилить в себе, а в том, чтобы использовать это в вымышленном и прочувствованном, «в вещах, зверях, а также — почему бы и нет? — если в этом возникает необходимость, то и в чудовищах». К этому можно было бы добавить: и в своей собственной «чудовищности».

Прямо-таки чувствуешь, каким антиподом Родена, при всей преданности ему, является Райнер по своему дарованию — а ведь только это дарование создало его образ Бога.

Само собой разумеется, что и личные их отношения не могли долго оставаться неизменными, хотя разлад в них внесло, по всей видимости, наполовину случайное недоразумение. Превосходное здоровье и мужская сила Родена способствовали тому, что он, отдавая все силы творчеству, в то же время умел расслабляться, непринужденно радоваться жизни, что, в свою очередь, тоже шло на пользу искусству. У Райнepa творческая активность предполагала пассивную преданность и такой абсолютный взгляд снизу вверх на мастера, что, когда он приближался к творческой установке Родена, резкий перевод эмоциональной избыточности приводил благодаря такому целительному внутреннему противоречию к ужесточению художественной дисциплины.

Дело доходило даже до влияния на поэтические воплощения образа Бога в «Часослове»: продолжение «Книги о нищете и смерти» на берегу южного моря, в Виареджо, куда Райнер сбежал от парижских ужасов, несет на себе следы этого воздействия. Темная, земная мощь Бога, еще скрывающая и оберегающая в себе зародыш, вздымается, так сказать, до гигантских скальных нагромождений, в которых, задыхаясь в сплетении рудных жил, прячется человек — почти как в давнем детском сне Райнера, когда ему привиделось, что его раздавливают каменные громады. И все же — молитвенный призыв, обращение к Богу:

Но это Ты: дави, ломай, круши,

правь строгий суд тяжелою десницей,

исторгни стоны из моей души.[121]

Лик Бога обретает строгость, как и лик ангела, как лицо мастера, который требует свершений. Далее картина меняется: громада гор выдавливает, рождает из себя плод из страха и свершений человека; так в родовых схватках рождается дитя. Тем самым боль — да и смерть, если она наступает, — санкционируется, во всяком случае, лишается налета банальности. Исполняется давнее желание Райнера:

Пусть каждый тихо встретит смерть свою.[122]

Смерть становится плодом творчества, становится подлинным призванием. Но для него это непроизвольно концентрировалось в понятии искусства: трата жизни на художественное произведение.

Из-за этой концентрации на творческом свершении Райнера преследовал острый страх смерти — особенно в часы и периоды пониженной продуктивности, — страх банальной гибели по какой-нибудь причине. «Подлинная» смерть, какой он себе желал, получала известный оттенок утешения благодаря тому обстоятельству, что поэт все же присутствует в ней как некая самость. Подчинив себя «свершению», Райнер, несмотря на все усилия, не находил исходную точку; которая соединяла бы в себе жизнь и смерть, хотя именно это и соответствовало его истинной сущности — достичь состояния «тотальной нищеты», которая полностью довольна собой, без остатка растворена в себе, поскольку богата тем, что присутствует во всем.

Тем не менее в своем творчестве Райнер благодаря Родену достиг несомненных вершин художественного мастерства. Кто знает «Новые стихотворения», далеко оставляющие позади себя «Книгу образов», не говоря уже о ранней лирике, тот ощутил это самым непосредственным образом. Но не только лирика поднялась до высот технического совершенства благодаря отходу от сверхчувствительности и предопределенности: большое прозаическое произведение Райнера роман — «Записки Мальте Лауридса Бригге» — тоже обязан своим возникновением Родену. Хотя его оценивают как одно из самых субъективных излияний поэта, это не совсем так; отношение Райнера к предмету изображения, которым был он сам. в нем объективнее, чем когда бы то ни было ранее. Мальте не портрет, а использование автопортрета художником, чтобы подчеркнуть свое отличие от героя. Даже когда в образе Мальте виден автобиографический материал (но только не в описании детства Мальте), это делается для того, чтобы научиться быть друг им и удержаться от гибели, к которой пришел герой. В письме из замка Дуино Райнер писал в 1911 году, оглядываясь на то время (я цитировала это письмо в своей книге о Рильке):

«Быть может, эту книгу надо было писать так, как поджигают мину; быть может, мне следовало отскочить от нее как можно дальше в тот момент, когда она была готова. Но я все еще слишком привязан к собственности и не могу позволить себе безмерной нищеты, хотя именно она и есть, вероятно, мое истинное призвание. Из тщеславия я вложил весь свой капитал в безнадежное предприятие, но, с другой стороны, его истинная ценность могла проявиться только в этой потере, а потому, помнится, то долгое время, когда писался роман о Мальте Лауридс Бригге, казалось мне не столько упадком, сколько необычно мрачным вознесением в заброшенный, отдаленный уголок неба».

Нельзя без волнения вообразить себе, с каким мужеством исповедальной деловитости работал Райнер над этим произведением; он точно призывал свой переизбыток лирической силы отбросить в сторону крылья и держаться земли; поэтому там, где это ему удается, он в процессе творчества упивается чистой радостью, и одновременно радостью новой (об этом он говорил мне с почти детским удовлетворением еще в Париже, во время работы над романом). Казалось, будто самому автору в его отношении к Мальте досталась малая толика Бога из этой книг и, «Бога, не способного на ответную любовь»[123], но только для того, чтобы лучше познать Бога и — выражаясь со смиренно-грубой определенностью — его планы относительно нас. Речь с тех пор шла уже не о том, чтобы добиваться в любви взаимности, а об абсолютной жертвенности; возвращение блудного сына оказывается недоразумением религиозного чувства, которое стремится к своей цели, вместо того чтобы, воздев глаза к небу, отказаться от нее и раствориться в полноте бытия. Только так беднейшие снова становятся самыми богатыми, униженные — благословенными и причисленными к лику святых.

Поэтому, прежде чем в более поздние годы он взялся за сочинение элегий и сонетов к Орфею, ничто так сильно не вдохновляло Райнера, как изображение таких вот богатых нищих: судьба, находившая воплощение не только в художественных произведениях, но и в жизни; взять, к примеру, любовные истории женщин, которые, как бы трагически они ни кончались, вели все же скорее к последнему самозабвению, чем к истинному самообладанию; он называет их уже в первой элегии: «Тех воспевай, что зависть в тебе вызывали, брошенных, ибо милее они, чем те, что в любви обрели утоленье» (см. об этом также «Сонеты с португальского», «24 сонета Луизы Лабе», «Письма монахини» и т. д.).

В годы работы над элегиями, когда Райнер присылал мне фра тенты из них, в нем рождались схожие слова, которыми он, наряду с любящими, восторженнее славословил человека дела, чем певца, человека искусства. Например, в четверостишии из бывшей тогда в работе Шестой элегии, озаглавленном «Фрагмент»:

Ибо пронесся герой сквозь жилища любви.

Сердце каждым ударом своим поднимало героя.

Отвернувшись уже, ом стоял на исходе улыбок — иначе.[124]

Из того времени, когда Райнер после завершения романа о Мальте принял решение ничего больше не писать и как бы перевести творчество в реальность жизненной позиции, я почти дословно помню один разговор с ним, состоявшийся летним днем в нашем саду. Речь зашла о том, как часто любящий черпает свою любовную силу в заблуждении, а его творческая энергия выступает тем мощнее и плодотворнее, чем меньше она оправдана объектом его чувства. Из Райнера вырвались слова, близкие к отчаянию: да, нужно работать и работать, этим извержением творческой энергии из себя самого, подобно тому любящему; ты доказываешь себе, что ты высшее творение человечества! Но то, что создает художник, выходит за пределы конкретной личности, направлено на бытие в целом, именно из нею черпает художник свое вдохновение. В любой момент, когда оно отвернется от него, где окажется он — он сам — вместе со своим творчеством? Ибо то, о чем мы говорим, ничего не знает о художнике и не нуждается в нем, только он нуждается в этом, чтобы хоть что-то узнать о себе.

В глубине этого отчаяния с жуткой достоверностью обозначилось то, в какой мере самое сокровенное в Райнере, даже при абсолютной творческой удаче, вело его поверх художественного произведения и поэтического слова к переживанию, к откровению бытия — только там он обретал мир и успокоение. Он пребывал в отчаянии — до очередного прилива вдохновения. Вот откуда его восторженное восклицание: «Они появились — появились!»[125], когда из него стали спонтанно изливаться элегии, — он имел в виду не только стихотворения, но и само непостижимое бытие, в котором то, что он создавал, и сущность мироздания, милостиво вошедшая в него, сливались в единое целое. Ненарочито строгий лик ангела, требовательно взиравшего на него сверху вниз, снова превращался в безликого Бога, в которого дитя человеческое входит, как в лицо жизни вообще. В моменты творческого подъема то и другое представляют собой единую неразделимую реальность; то, что громко взывало к ангелу, который не обязан внимать мольбам, который может только демонстрировать свое величие и внушать нам ошеломляющий ужас, становилось одновременно и умиротворением в Боге, чье бытие зиждется на невозможности внимать мольбе.

Подверженность тела болезням уже с ранних лет неимоверно усложняла спокойное ожидание часов творческой продуктивности; такого рода ожидание не просто изнуряло тело, оно провоцировало ею на истерические реакции. То есть вместо постепенного созревания готовности к творческому труду в нем обострялась повышенная телесная чувствительность, раздражительность, вызывая боль и даже приступы, втягивая в болезненное состояние весь организм. Иногда в шутку, но чаще с отчаянием и досадой Райнер называл это «ложной творческой активностью», а свое тело — «обезьяной духа». Физические недуги влекли за собой недуги душевные; например, когда его что-нибудь неудержимо отвлекало, вынуждало забывать о том, что он должен жить своей подлинной жизнью, а потом — или уже в процессе этих отвлечений — он осознавал их как «обезьянничанье». Болезненнее всего это воспринималось тогда, когда речь шла о настоящих подарках судьбы, когда его окружали вниманием, добротой, обожанием, дружбой, что в изобилии выпадало на его долю. Тогда он горько жаловался, что подлинный Райнер в нем воспринимал это только как некий дурман, как отвлечение, как обманчивую тягу к наслаждению и бесполезной трате сил, а не к благословенному участию в деятельной жизни его сокровеннейшего ядра.

На мой взгляд, сюда же относятся и занятия оккультными, спиритическими вещами, которым иногда предавался Райнер, сверхчувственными толкованиями снов, которые он затем возводил к образам такой полноты значения и знания, с какой его неизбывная тоска тщилась идентифицировать его самого. В благополучные времена он отзывался обо всем этом резко отрицательно, даже со злостью.

Больше всего меня потрясало, что и тогда, когда он для своих учеников — учеников в буквальном смысле слова — становился наставником и другом, кое-что от терзавшего его подражания оставляло след и в нем самом. Он не просто казался наставником и помощником, он был им, но одновременно с непоколебимой уверенностью воспринимал свое поведение как проекцию того, к чему он сам тщетно стремился в глубине души. Тогда эта мучившая его тоска становилась навязчивой; точно так же как его давняя мечта стать «деревенским врачом» и помогать больным и бедным подкреплялась желанием предвосхитить, сделать наглядным свое собственное исцеление, прежде чем самому поверить в него.

В раздвоении между воспринимаемым как милость священным даром творчества и подражающей ему, «дразнящей» его необходимостью демонстрировать наличие этого дара и таится, собственно, злой рок Райнера. Его нельзя путать со схожим безобидным поведением людей высокой этической требовательности и моральной добропорядочности, когда в часы слабости они предаются мнимым легким порокам, чтобы потом осудить себя за них; все это остается на уровне ухудшения или улучшения их душевного инвентаря. У Райнера это исполнено такой беспощадной серьезности, что выходит за пределы этики, — если допустить, что ее заповеди и запреты выходят за рамки учения о предопределении. Самое ужасное в неотвратимости судьбы Райнера заключалось в том, что она даже не давала ему возможности раскаяния. То, что вдохновляло его на творческие свершения или принимало в свои тихие хранительные глубины, было в той же мере навязчиво-судьбоносным, как и то, что толкало его к ложной активности или к пустоте пассивного расслабления. Он уже в юности находил объяснение этому обстоятельству в том, что он такой, какой есть, что характер его сложился «еще до рождения» и с самого начала был наделен всеми теми изъянами, которые вопреки отчаянному сопротивлению Райнера постоянно побуждали его заново оценивать себя. В наибольшей мере эти качества были присущи его матери. Самые резкие слова об этом мучившем его всю жизнь обстоятельстве он находит в письме от 15 апреля 1904 года, после одного из становившихся все более редкими свиданий со мной. В этом письме ко мне ом пишет: «Моя мать приехала в Рим и все еще находится здесь. Я вижу ее только изредка, но — ты это знаешь — каждая встреча с ней вызывает шквал воспоминаний. Когда я вижу эту одинокую, утратившую связь с реальностью женщину; которая никак не может состариться, я вспоминаю, как еще ребенком старался убежать от нее подальше, и с глубоким страхом чувствую, что после многих лет мне так и не удалось уйти от нее на достаточное расстояние, что где-то внутри меня все еще живут жесты, являющиеся второй половиной ее чахлого образа жизни, обрывки разрозненных воспоминаний, которые она носит в себе; тогда я в ужасе от ее рассеянной набожности, от ее своенравной веры, от всех этих искажений и извращений, с которыми она связала свою жизнь, сама пустая, как платье, призрачная и жуткая. Вспоминаю, что я все же ее дитя; что в этой ни с чем не связанной, выцветшей стене какая-то едва заметная, оклеенная обоями дверь послужила мне входом в этот мир (если такого рода вход вообще может ввести в мир…)!»

Каким бы безмерно личным делом это ни представлялось, оно все же не должно восприниматься как абсолютно личное, ибо именно насилие утрированием возводит смысл суждения в область сверхличного, почти мистического, от чего Райнер старался избавиться. Когда однажды, годы спустя, мы встретились втроем в Париже, Райнер потом никак не мог понять, почему его мать не вызвала во мне с первого взгляда отвращения, а показалась всего лишь изрядно сентиментальной. В его отвращении присутствовало отчаяние, вызванное тем, что он был вынужден видеть в ней свое собственное злорадно искаженное отражение: в своем религиозном чувстве — суеверие и ханжество, в творческом воодушевлении — тщеславную сентиментальность; любое сто неприятие характера матери лишь в очень слабой степени отражает ту смертную тоску, с какой он не принимал сто признаков в себе самом, когда самое сокровенное и благословенное в нем, точно призрачная оболочка, напоминало, что она и есть он сам — извечное материнское лоно, рождающее пустоту…

Когда я представляю себе людей со стихами Райнера в руках — не таких, что лениво глазеют на них, как иные глазеют на картины в музее, — меня пронзает мысль о том, какое побуждение в них воплощено: побуждение к сотворчеству и совместной радости. Мне кажется, что и они, глубоко сопереживающие, не могут не воздать должное жизни, беды и борения которой вылились в это великолепие, ожившее в их душе. Более того, можно утверждать, что художник сам в них воздает должное всем пережитым им несчастьям: не подлежит сомнению, что торжество элегий было для него праздничным утверждением своего отчаяния. Тайна в том, что его концепция искусства не отрицает взаимосвязи между ужасным и прекрасным. То, что происходит там, за непроницаемой завесой, происходит под знаком призыва, прозвучавшего еще в «Часослове»:

Пусть будет все: и красота, и ужас.

Кто видел, как это происходит, тому глубоко в душу запало знание о неизбывности пронзительного одиночества Райнера, которое лишь на горных вершинах только на мгновение щадящим жестом закрывало ему глаза, чтобы он не видел пропасти, в которую прыгал. Кто видел, как это происходит, тот не пытался вмешиваться. А лишь взирал — бессильно и благоговейно.


(ДОБАВЛЕНИЕ. 1914 ГОД)

АПРЕЛЬ, наш месяц, Райнер, — месяц, предшествовавший тому, что свел нас вместе. Я много думаю о тебе, и это не случайно. Ведь в нем, в апреле, заключены все четыре времени года, с его по-зимнему леденящим воздухом и жарким сиянием солнца, с его напоминающими осень бурями, которые покрывают влажную землю не блеклыми листьями, а шелухой бесчисленных лопнувших почек, — разве в этой земле в любой час не таится весна, о которой узнаешь еще до того, как ее увидишь? И прежде всего та тишина и самоочевидность, которые соединили нас как нечто, что существовало всегда.

Если я много лет подряд была твоей женой, то только потому, что ты был для меня первым истинным, единым и нераздельным в телесной и человеческой сути, не подлежащим сомнению фактом самой жизни. Я могла бы слово в слово повторить тебе то, что ты сказал мне, признаваясь в любви: «Только ты для меня истинна». Так мы стали супругами, еще до того, как стали друзьями, и подружились мы едва ли по выбору, а, скорее, по причине глубинно свершившегося родства. Не две половинки стремились слиться в единое целое: поразительное единство в страхе осознало себя в единстве непостижимом. Мы были как брат и сестра — но как в доисторические времена, когда инцест еще не стал святотатством.

Наше единение, безоглядное и желанное, если употребите твое же выражение, и в светлые, и в темные времена года должно было выдерживать испытание неизменно тяготевшими над нами обстоятельствами, о которых запрещалось говорить даже на языке поэзии. Но имели ли мы право уничтожать то, о чем сказано в стихах? Мы это сделали. В них, по сравнению с более поздними стихами, было так много черт твоем чистой человечности, только человечности, которая еще не утвердилась окончательно в твоем творчестве, лишь позднее достигшем совершенства, что они были достойны сохранения, так как обладали достаточными художественными достоинствами. Много месяцев спустя, в шмаргендорфском «лесном умиротворении», когда ты в состоянии непродолжительного творческого подъема писал «Корнета», тебе бросилось в глаза сходство написанного с созданными ранее строфами, которые мы уже не могли сравнить с текстом «Корнета», но которые, надо полагать, все же уступали ему в мастерстве воплощения темпераментной непосредственности.

Странным образом я не понимала и не принимала твоей ранней лирики, несмотря на ее музыкальность (отсюда твои слова мне в утешение: «Когда-нибудь ты скажешь об этом так просто, что я все пойму»). Было только одно исключение — в том числе и в лирике, адресованной мне, — когда ты оставил тот листок[126] в моей комнате. Это был как раз тот случай, когда я, правда не касаясь стиха и ритма, могла бы сказать тебе то же самое. Разве не звучала «в нашей крови», соединяя нас, музыка непостижимого, которую мы прочувствовали всей глубиной нашего телесного естества, вплоть до мельчайших и сокровеннейших мгновений нашего бытия?

По моей просьбе эти стихи нашли свое место в «Часослове», написанном годы спустя:

Гаси мне взор: узреть Тебя смогу.

Замкни мне слух: Твое услышу слово.

К Тебе я и безногий побегу,

без языка молиться буду снова.

Сломай мне руки: и тогда Тебя

всем сердцем, словно в кулаке, зажму.

А остановишь сердце — ум воспрянет.

И если ум повергнешь Ты во тьму —

носить Тебя и крови мне достанет.[127]

Мне было досадно, что я не могла в полной мере прочувствовать чрезмерный лиризм твоей поэзии в большинстве ее проявлений: более того, когда я ненадолго уехала из Вольфсратсхаузена в Халлейн на условленную ранее встречу, мне не понравилась чрезмерная восторженность твоих ежедневно настигавших меня писем, запечатанных блеклоголубой печатью. Пока непредвиденный забавный случай не превратил все это для меня в веселое воспоминание. Ты хотел напомнить о нашей маленькой комнатке на первом этаже: чтобы уберечься от любопытствующих взглядов с улицы, ты обыкновенно закрывал окно деревянным ставнем, и только вырезанная в нем звезда пропускала в комнату немного дневного света. Когда мне доставили эту почтовую открылку — без слов, всю покрытую чернилами, но с многозначительной светлой звездочкой сверху, — я тут же восторженно бросилась искать на темном небосводе предполагаемую вечернюю звезду, благоговейно влюбленная в такого подлинного «Рене Марию»!

И все же, если отвлечься от забавной стороны злой истории, она обнаружила значительное непонимание между нами. Мы задумались над этим, когда я, вернувшись домой, рассказала тебе о случившемся. Мы задумались о наших звездах, которые появлялись на небе и смотрели на нас с высоты не поэтически и не прозаически: их реальность блаженно-веселая и глубоко серьезная — не поддавалась полному выражению каким бы то ни было способом.

Мы тогда много экспериментировали с черными чернильными линиями; от этой привычки мы только постепенно отвыкли тем летом. Из наполовину или полностью уничтоженного сохранился в пожелтевшем конверте десятилетия спустя вот этот отрывок:

Твое письмо мне с ласковой отрадой

напомнило меж нами далей нет.

Мне красота Твоя — небес награда.

Ты ветер мая, влажный шепот сада,

июньских троп вечерняя прохлада,

неведомых еще ничьей ходьбе:

и я в Тебе.

Последующие годы ты с полным правом называл «нашим пребыванием в России» — хотя там мы еще не успели побывать. Оглядываясь на то время, я именно в этом обстоятельстве вижу нечто магическое. Только оно позволило нам погрузиться в то, что было для нас Россией. Погрузиться в тщательное изучение и терпеливую подготовку — в ожидании, что скоро (время поездки еще не было определено) все это обернется нашими личными воззрениями. Нам казалось, что кое-что мы уже можем трогать руками; кое-что уже мощно вторгалось в твою поэзию, но еще без полной уверенности: желанное превращение в символ могло — как подарок — произойти только под русским небом, могло стать осязаемым образом того, что громко призывало в тебе освободиться от избытка чувства; это был зов, обращенный к «Богу» (самое короткое из всех наименований этого чувства) — как к месту, к образу-пространству, в котором безмерность присутствует в самой незначительной вещи и где то, что томит поэта, находит выражение в гимне, в молитве.

Вначале переживания России еще не находили воплощения в слове; они получали разрядку в самих впечатлениях, такое постоянно случалось и потом; мы как бы переживали приобщение к мифу, часто сталкиваясь с самыми заурядными происшествиями. То, что мы испытали тогда вместе, было бы трудно объяснить кому-то другому. Например, то, что произошло под закатным солнцем стем лугом в деревне Креста-Богородское; или с отпущенным в ночное конем, с деревянной чуркой, привязанной в наказание к ноге[128]; или с тем местом позади Кремля, где мы сидели, слушая звон самых больших колоколов, хотя они звучали глухо: колокола в России остаются неподвижными и тогда, когда язык внутри них приводится в движение.

Мгновения таких совместных переживаний нередко повышают восприимчивость, кажется, будто извне в душу входит какое-то событие, которое объективно несет в себе то, что обычно воспринимаешь из себя самого. Это придаст соответствующим впечатлениям невиданную надежность и прочность. И совершенно ничего не меняло то обстоятельство, что для меня за воспринимаемым стояло нечто иное, чем для тебя. Для меня это была простая радость свидания, тем более отрадная, что мой ранний отъезд за границу долго не позволял мне вернуться на русскую родину. Для тебя творческий прорыв, поворот в поэтическом развитии в известной мере тоже включал в себя нечто более раннее, глубоко ожидаемое всем твоим существом, от чего последующие события тебя только оттеснили, лишили твою поэзию ее изначального предмета.

Через много лет, по поводу прямо противоположному, пребывая в робком ожидании прилива творческой активности, ты иногда рассказывал мне о своем желании присовокупить к каким-то вещам или моментам нечто «мифическое», нечто «мистическое», чтобы попытаться оглушить себя, избежать боли или страха. И тогда ты вспоминал о наших совместных впечатлениях как об утраченном «чуде», которое тем не менее было! Оно происходило с нами так естественно, без всякой мистики, в самой что ни на есть реальной действительности, что просто не могло не напоминать нам о себе снова и снова. Оно же, Райнер, таилось и в твоих веселых словах, когда мы во время нашего продолжавшегося неделю плавания вверх по Волге однажды едва не сели на разные пароходики, и ты утешил меня таким образом: «Мы и на разных судах плыли бы в одном направлении — вверх по течению, потому что нас ожидает один и тот же исток».


Когда я вспоминаю об этом, мне хочется все рассказывать и рассказывать тебе и себе эти истории, до конца жизни: из них узнаешь впервые, что такое поэзия — не стихотворчество, а живая жизнь, это и есть настоящее «чудо». Непроизвольно рождавшееся из тебя как молитва[129] для того, кто был рядом с тобой, должно было остаться незабываемым откровением до конца дней. Оно проникало во все, с чем бы ты пи соприкасался; в телесном твоем прикосновении открывалось божественное: а детское самозабвение, с каким ты познавал этот мир, придавало каждому часу, каждому дню глубочайшую законченность. Наше время было заполнено до предела — стремлением воздать должное каждому впечатлению, или, выражаясь иначе, оно было несказанно праздничными каникулами.

Первоначально нас совершенно не тревожило то, что жажда творчества может прийти в противоречие с тем, что должно было это творчество питать, — самозабвенным накоплением впечатлений. Можно ли беспокоить молящегося просьбой, чтобы он выразительнее сложил руки во время молитвы? Разве в своих руках, даже неловко сложенных, не держит он Бога так же уверенно, как и самого себя? Когда от твоего внимания впервые ускользнуло то, что происходило «снаружи», что было частью твоей молитвы и чему ты хотел посвятить себя целиком, чтобы полностью впитать в себя это событие, — тебе помешало оставшееся «внутри» тебя чудесное впечатление оттого, что произошло раньше и что настоятельно требовало поэтического воплощения, — тогда твое беспокойство быстро сменилось умиротворением и уверенностью в себе. Потом, когда такие случаи стали повторяться, тебе даже пришла в голову забавная мысль, над которой мы от души посмеялись. Ты тогда сказал: если бы Господь Бог мог наблюдать за твоей работой, он ни в коем случае не стал бы обижаться на тебя, в отличие от госпожи Б., о которой нам недавно рассказали, что она до тех пор упрекала господина Б., который во время свадебного путешествия был недостаточно нежен с ней, пока тот не помирился с обиженной, заверив ее, что иногда уходит в себя, чтобы сочинить в ее честь страстные любовные стихи.

Однако постепенно все изменилось, и нам уже стало не до смеха. Вначале мы приняли это за помеху телесного, физического свойства, но все яснее становилась взаимосвязь этого явления с тем самым противоборством между восторженным переживанием и поэтическим воплощением этого восторга. Появились состояния неуверенности, почти страха, из-за которых эти два непримиримых притязания таинственным образом еще более запутывались. Сильнее всего я испугалась, когда мы, как обычно, прогуливались после обеда по великолепному парку, заросшему акациями: ты тогда не мог пройти мимо одной акации… Мы отклонились от привычного маршрута, ты без возражений согласился пройти по нему еще раз и, показывая на деревья, спросил: «Ты помнишь?!» Кивнув, я взглянула на ближайшую акацию, которая по виду ничем не отличалась от соседних. Ты в ужасе широко раскрыл глаза: «Эта? Нет, не эта!!», и было видно, что дерево стало превращаться для тебя в нечто призрачное.

Сходная опасность возникала, когда тебе не удавалось найти окончательный вариант, нужное слово: тогда все кончалось не разочарованием, не подавленностью, не упреками самому себе, а невиданным, чудовищным взрывом эмоций — точно тебе хотелось, чтобы они целиком захватили тебя, почти так же, как бывало в блаженном порыве вдохновения. Ты называл это продуктивностью, которую страх направил по ложному следу, своего рода рожденной отчаянием заменой точной формулировки, которая тебе не далась.


Мы совершенно забыли об этом в недели безмятежного счастья, которое сопровождало нас, как молитвы из «Часослова», одаряя несказанной радостью и благоговением. Но потом снова начались приступы страха и телесных болезней. Невольно возникало предположение: то, что искало в тебе выхода, уже не удовлетворялось только эмоциональными проявлениями, а услужливо воспринималось телом — чтобы довести до взрывоопасного предела, до чрезмерности, до элементарной судороги. Ты с ужасом чувствовал за этим действие необъяснимых, чреватых болезнью причин.

Тогда и речи не было о том, что из молитв может возникнуть теперешний «Часослов» — произведение, предприятие, которое несло в себе славу поэта: мы считали его публикацию недопустимой. Но что-то должно же было произойти, чтобы спасти тебя от внутреннего разлада — устранить противоречие между молитвенным восприятием Бога и его поэтическим воплощением! Осложняющим дело обстоятельством было, видимо, то, что прорыв в царство поэзии, чересчур непосредственный по причине колоссальности объекта, одновременно должен был обрести и соответствующее мастерство, к которому ты в ином случае мог бы идти годами, и каждый предмет окружающей действительности не требовал бы от тебя такого напряжения и спешки.

Мы уже тогда говорили о том, что тебе следовало поставить в центр своей поэзии мир и человека, а не символ, в котором ты хотел непосредственно и торжественно воплотить мечту о невыразимом. Но только в конце нашей второй поездки в Россию мне стала до конца ясна настоятельная необходимость твоего выбора. Я тогда уехала — совсем ненадолго, — чтобы проведать своих родных на даче (которую они часто меняли) в Финляндии, и там меня нашло твое письмо, в котором ты — вследствие высоких притязаний своих молитв — представал человеком почти порочным. Правда, вскоре пришло второе письмо, написанное в иной тональности, но опять с той чрезмерной экзальтацией, которую ты давно уже с улыбкой назвал «довольфратсхаузеновской» и которая показалась мне необъяснимым возвратом к старому.

Это тем более меня беспокоило, что мои самые сокровенные ожидания новая встреча с Россией выполнила, и я радостно готовилась к неизменно выпадавшим на мою долю жизненным испытаниям. У меня это получилось без каких бы то ни было усилий, в то время как ты ради достижения своей цели прошел через глубочайшие потрясения. Никогда не осознавала я с такой ясностью, из каких бездонных глубин вырастала твоя зрелость. Никогда не восхищалась я так твоим величием: тяжесть твоей внутренней проблематики влекла меня к тебе, и это влечение никогда не ослабевало. Но тебе надо было торопиться, тебя тянуло к свободе и простору, к тому развитию, которое тебе еще предстояло.

И все же, все же, разве в то же время какая-то сила не отрывала меня от тебя?.. От реальности твоего дебюта, в которой мы были как бы единым целым? Разве может кто-либо объяснить загадку сближения и отдаления? В моей заботливо страстной близости к тебе не было того, что связывает мужчину с женщиной, и никогда со мной не бывало по-другому. Это неприкасаемо изолировано от всего, что осталось и что будет жить и расти вплоть до твоего, вплоть до моего смертного часа

Я ничего не хочу приукрашивать. Сжав голову ладонями, я мучительно пыталась тогда разобраться в себе самой. И была глубоко поражена, когда однажды в старом потрепанном дневнике, почти ничего не говорившем о жизненном опыте, прочла обнаженно-честную фразу: «Я всегда буду верна воспоминаниям, но людям — никогда».

Расставаясь, мы сочли необходимым дать обет, что не будем в письмах следовать нашей привычке быть абсолютно откровенным друг с другом, разве что в час крайней нужды[130]. Жизнь моя складывалась так, что такое тотальное единение было еще невозможнее, чем в предшествующие годы.

Часы такой крайней нужды наступили для тебя в Париже, когда за героическое принуждение к «toujours travailler», вызванное примером избавителя Родена, ты поплатился тем, что все вещи в твоих глазах расплывались, точно призраки, в мертвящей беспредельности — как уже наметилось в России по причине скопления нереализованных творческих замыслов. Но, невзирая на страхи, ты творчески воссоздавал состояние мучительной тревоги. Из твоего литературного наследства в руки мне попалось мое письмо к тебе, в котором я выражаю свою радость по этому поводу. Но и теперь меня все еще волновали не твои произведения, которые затем последовали, а то, удастся ли тебе избавиться от внутреннего разлада. Ты и сам долго сомневался, прежде чем согласиться с обоснованным желанием твоего издателя опубликовать «Часослов».

Рукопись лежала у меня, и это стало поводом нашей первой после расставания встречи: в гёттингенском «Луфриде», названном так по надписи на нашем флаге, развевавшемся над крестьянским домиком в Вольфратсхаузене.

Я и сейчас вижу, как ты лежишь, растянувшись, на огромной медвежьей шкуре перед открытой балконной дверью, и на твоем лице отражается игра света и тени от шевелящейся листвы.

Райнер, это был наш Троицын день 1905 года. Он был им еще и в другом смысле, чем ты в своем умилении догадывался. Мне он казался вознесением поэтического произведения над поэтом-человеком. Впервые «творение», которое могло быть создано только тобой, выпрошенное у тебя, возвысилось над тобой, стало твоим господином и повелителем. Чего еще было желать? С замиранием сердца что-то во мне уже приветствовало элегии, которые появятся десятилетия спустя.

С этого Троицына дня я читала то, что выходило из-под твоего пера, не только твоими глазами: я воспринимала и одобряла написанное тобой как свидетельствование о будущем, к которому ты неудержимо шел. И с той поры я еще раз стала твоей — на сей раз по-иному, в своем втором девичестве.


Где бы ты потом ни жил, в каких бы странах ни обретался, тосковал ли по родине, по дарящему уверенность клочку земли или, гонимый охотой к перемене мест, еще сильнее стремился к полной свободе странствий, — чувство внутренней бездомности никогда больше тебя не оставляло. Сегодня, Райнер, когда вопрос о нашей национальной принадлежности приводит к политической конфронтации с немцами, я иногда спрашиваю себя, сильно ли повредила тебе твоя острая антипатия к австрийскому происхождению. Можно себе представить, что с детства любимая родина, родство по крови уберегли бы тебя от приступов отчаяния в периоды творческих кризисов, доводивших тебя до самоотречения. В родной почве с ее камнями, деревьями, животными есть нечто неприкосновенное, определяющее судьбу человека. Ты же, живя в Швейцарии, почти что выбрал себе новой родиной Францию, которая опостылела тебе еще в Париже. Это проявилось в языке, в выборе друзей, в новых творческих замыслах. Но пришло письмо от тебя, оно было полно стенаний, ты, растерянный, сбитый с толку, собирался, несмотря ни на что, вернуться в свою башню в замке Мюзо. О лирическом содержании твоих французских стихов я судить не могу, для этого мне недостает тонкости восприятия. Но мое, признаюсь честно, предубеждение мешает мне воспринимать кое-что из написанного тобой по-французски; например, когда ты говоришь о розе, что она «fête d’un fruit perdu»[131], я недоверчиво спрашиваю себя, чего в этих словах больше — тоски или упоения кощунственным мазохизмом?.. И потом, у меня есть твоя фотография той поры, она больно ранила меня в сердце, я никому ее не показываю. Когда я получила ее, меня поразила одна мысль: не нуждался ли ты, сочиняя стихи по-французски, в чужой земле, чтобы вслух высказать то, что молча и тайно влекло тебя к не признающей границ беспредельности?..

Но мне ли судить об этом? Оставаясь наедине с собой, я ломала голову над твоей судьбой — и не находила выхода. За увенчанным судьбой поэтом и за человеком, принесшим себя этой судьбе в жертву, я продолжала видеть еще одного человека, того, кем ты в конечном счете был по рождению: того, кто был уверен в себе и в своей миссии, которая придавала ему силы и о которой он был призван свидетельствовать. Всякий раз, когда мы снова встречались, разговаривали, мы жили в этом вечном измерении, из которого ты черпал доверие и в котором напоминал маленького ребенка, чьи шаги не могут увести в сторону, ибо они всегда направлены к сокровеннейшему ядру его самобытности. Тогда Райнер снова был без остатка со мной, мы сидели, взявшись за руки, испытывая чувство невыразимой защищенности, и если из этого чувства рождалась поэзия, она еще больше защищала тебя сиянием вечности. Когда я думаю об этом, я всякий раз слышу строки из «Часослова», которые в момент их возникновения (о Райнер, этот миг останется со мной навсегда) казались мне словами утешенного, веселого ребенка:

К Тебе летит душа моя,

И мне навстречу — Ты.

Ведь не понять, кто Ты, кто я,

Когда мы не слиты.

Переживание Фрейда

Два резко противоположных жизненных впечатления способствовали моей восприимчивости к глубинной психологии Фрейда[132]: глубоко пережитое ощущение своеобычности и неповторимости внутренней жизни каждого человека — и то, что я выросла среди народа широкой душевной щедрости. О первом впечатлении я здесь говорить не буду. Второе связано с Россией.

Относительно русских нередко говорили — и сам Фрейд перед войной, коша заметно возросло число его русских пациентов, утверждал то же самое, — а именно, что у этого «материала». как больного, так и здорового, наблюдается обычно редко встречающееся соединение двух особенностей: простоты внутренней структуры — и способности в отдельных случаях словоохотливо раскрывать сложные, трудно поддающиеся анализу моменты душевной жизни. Точно такое же впечатление издавна производила и русская литература, причем не только у великих художников, но и у писателей средней руки (отчего она утрачивала строгость формы): в ней с почти детской непосредственностью и глубокой искренностью рассказывается о последних тайнах развития, словно оно, это развитие, здесь быстрее проходит путь из первозданных глубин к сфере осознания. Когда я думаю о типе человека, открывшегося мне в России, я хорошо понимаю, что делает его легко поддающимся нашему «анализу» и в то же время заставляет быть более искренним по отношению к самому себе: наслоения вытесненных инстинктов, которые у народов с более древней культурой тормозят прохождение импульсов от первоначальных впечатлений к их последующему осознанию, у него тоньше, рыхлее. Отсюда понятнее главная, основная проблема практического психоанализа. Она заключается в том, какая часть нашего общего инфантильного осадка обусловливает естественный рост, а какая вместо этого способствует болезненному сдвигу назад — от уже достигнутого уровня осознания к так и не преодоленным до конца ранним стадиям.

С точки зрения своего исторического развития психоанализ представляет собой практическую лечебную методику, я пришла к нему как раз в тот момент, когда открылась возможность по состоянию больного человека судить о структуре здорового: болезненное состояние позволяло четко, точно под лупой, увидеть то, что в нормальном человеке почти не поддается расшифровке. Благодаря бесконечной осмотрительности и осторожности методологического подхода аналитические раскопки слой за слоем вскрывали все более глубокие залежи первоначальных впечатлений, и начиная с самых первых грандиозных открытий Фрейда его теория подтверждала свою неопровержимость. Но чем глубже он копал, тем больше выяснялось, что не только в патологическом, но и в здоровом организме психическая основа представляет собой настоящий склад того, что мы называем «жадностью», «грубостью», «подлостью» и т. д., короче, всего самого худшего, чего мы больше всего стыдимся; даже о мотивах руководящего нами разума вряд ли можно выразиться лучше, чем это сделал Мефистофель[133]. Ибо если постепенное развитие культуры и уводит человека — через беды и уроки практического опыта — от этих качеств, то только вследствие ослабления инстинктов как таковых, то есть вследствие утраты силы и полноты жизни, и в конце концов от человека остается только изрядно истощенное существо, по сравнению с которым лишенное всякой культуры создание напоминает «крупного землевладельца» и потому больше нам импонирует. Вытекающая из такого положения вещей мрачная перспектива — вряд ли менее печальная с точки зрения здорового человека, чем с точки зрения больного, который по крайней мере мечтает о выздоровлении, — видимо, оттолкнула от глубинной психологии еще больше людей, так как порождала в них пессимизм, схожий с пессимизмом почти безнадежного больного, которого эта психология собиралась излечить от болезни.

Выражая свое личное мнение на сей счет, должна прежде всего сказать, что я очень многим обязана этой ранней духовной позиции психоанализа, привычке не поддаваться всеобщим утверждениям о неутешительных результатах, строгой установке на точное исследование каждого отдельного объекта и особого случая, каким бы ни был результат исследования. Это было как раз то, в чем я нуждалась. Мои глаза, еще полные предшествующих впечатлений, позволявших увидеть на примере более примитивного народа затаившуюся в глубине каждого из нас неизгладимую детскую непосредственность, которая остается нашим тайным богатством даже после достижения всех ступеней зрелости, должны были отвлечься от всего этого и заняться кропотливым изучением конкретного человеческого материала; я должна была так поступить, чтобы не увлечься так называемой «приятной психологией», ослеплявшей и потому бесперспективной, не дававшей выхода к действительности, а лишь позволявшей нам топтаться в саду наших собственных желаний. У меня нет сомнений, что нечто подобное — хотя и с иных исходных позиций — создавало нам врагов и отнимало у нас сторонников; я имею в виду саму по себе вполне естественную потребность не оставлять в подвешенном состоянии то, на что хочется получить ответ, точнее, на что заранее известен благоприятный ответ. Надо полагать, так будет и тогда, когда самые «непристойные» психоаналитические разоблачения давно станут для людей привычными и безобидными. В самом деле, когда в вопросах прикладной логики пытаются мыслить «без примеси инстинктов», однако, переходя в область так называемых «гуманитарных наук» с их неизбежным делением на наблюдателя и предмет наблюдения. стараются вставить в результат исследования — якобы ради его лучшего усвоения — и свое собственное словцо, то все это выглядит вполне оправданным.

Именно поэтому психоанализу и пришлось так долго ждать своего основателя — человека, который захотел увидеть то. что до него старательно обходилось стороной. Только у него хватило мужества (не вымученной решимости и тем более нелюбви ко всяким мерзостям) отвлечься от мысли, что ему грозит опасность столкнуться с чем-то непристойным и отталкивающим; его работа была санкционирована тем обстоятельством, что все, что он обнаруживал, существовало на самом деле, было данностью; интеллектуальная подвижность, исследовательская любознательность Фрейда получала из глубин его существа такой мощный заряд любви и творческой энергии, что его ничуть не интересовало, какое место в шкале ценностей отведут его открытию люди. Чистота (то есть незамутненность второстепенными проблемами и побочными побуждениями) профессиональной преданности делу породила прямоту и беспощадность точного метода познания, не останавливающегося даже перед тем, что респектабельно скрывалось от посторонних глаз. В результате получилось так, что именно рационалист, ученый, без остатка преданный рациональному началу, косвенным образом раскусил уловки и увертки начала иррационального. Открытое им новое явление он демонстративно назвал «бессознательным» — словом, которое в немецком языке несет в себе момент отрицания («неосознанное»). Мне же три скромные буквы принятого сокращения «без» казались чрезвычайно позитивными, выглядели как личная защита от привнесения всякого рода таинственности, от всего, что отличает первооткрывателя от изобретателя

По Фрейду, ничто так не проясняет ситуацию, как стремление до тех пор следовать склонности к психологическому анализу, пока бессознательное, будучи само по себе недоступным для сознания, не воспримется этим сознанием как телесное воплощение зла; в этом качестве оно еще не хочет открываться нашему привычно цензурирующему образу мыслей. Вероятно, потому и возникло злобно-возмущенное поношение «сексуальности», на которой ставит акцент бессознательное, что это слишком сильно напоминает нам, считающим себя людьми неординарными, о том, каким в высшей степени ординарным образом мы связаны со всем, что дано нам извне и противостоит нашей осознанной внутренней жизни; ибо тело — это та часть внешнего мира в нас, которой нам не дано избежать.

Мне всегда казалось, что в основе всех этих поношений лежит слишком большое внимание человека к телесному в себе, которое определяет его существование, но с которым он никак не может идентифицировать себя, когда дето касается проблем духа и души. Чем выше уровень нашего сознания, тем неизбежнее мы противопоставляем себя всему, что можно постичь только извне, с точки зрения другого; точно так же обстоит дело и с нашей телесностью — отсюда ее принципиальное обесценение в наших глазах. (Всем течениям древней метафизики было в этом смысле проще: внешнее и внутреннее и них еще так неотвратимо и сознательно не противопоставлялись друг другу, их еще можно было перепутать, как это и в наши дни делают маленькие дети.)

Вот почему так сильно и бесповоротно невзлюбили Фрейда, как только он указал на значение самых ранних ступеней развития для всей нашей духовной и душевной жизни. И не только по причине пресловутой детской пансексуальности, нет, скорее, потому, что он увидел в ней последний источник, продолжительное время питающий наше внутреннее развитие. Потому-то мы ради наделения и должны обращаться к этому началу — примитивному в каждом душевном переживании, как об этом свидетельствует историческое развитие, первичному и потому неустранимому из достижений нашей нормальной жизни — как бы ни хотелось нам увидеть в них некие «сублимации».

Фрейд, как известно, ввел слово «сублимация» в свой терминологический оборот (не обращая внимания на легко возникающий при этом оценочный фактор), но и он имел при этом в виду отвлечение от конечной сексуальной цели. К нему уже начали относиться с понимающей и принимающей улыбкой. Но это было одно из самых сильных понятий (одно из тех, что одним махом кончают со всеми двусмысленными толкованиями): согласно ему даже самые предосудительные сексуальные извращения, «несмотря на их отвратительный успех», должны были рассматриваться как сублимации; полученные на инфантильных стадиях сексуального развития, они задерживали процесс достижения телесной зрелости. Точно так же подобное отвращение к телесному возникает и там, где появляются высоко ценимые сублимации, ведущие к творческим свершениям в социальной, художественной, научной области; они — порождение все того же непреодоленного инфантильного начала. Ведь это начало, вплоть до самых высоких достижений человеческого духа, всего лишь иной способ достичь с помощью эроса большего соответствия изначальному факту, который связывает нас в единое целое с миром вне нас и помогает преодолеть противоречие, на первый взгляд противопоставляющее отдельного человека остальному миру. И если мы вместо «любви» говорим о «деловитости», то это всего лишь свидетельство того, что и наше сознание умеет своими собственными методами вбирать в себя бессознательное, которое никогда не признавало нашей обособленности и постоянно напоминало о нашей укорененности в целокупность бытия. Вот почему это чувство убедительнее всего проявляется у нас в так называемой «сверхличной» области наших интересов, которые соединяют все самое сокровенно-личное и спонтанное в нас с тем, что далеко выходит за пределы нашей личности. Вот почему мы при известных условиях кое-что из этого чувства «сублимируем», то есть поступаемся ради него достижением плотских, сексуальных целей, о которых можно было бы сказать, что они в принципе всего лишь своего рода озабоченность отдельного человека, которая пытается внушить другому отдельному человеку, что она может объять в нем целокупное, тогда как этот человек по-настоящему равен нам только и сфере своей телесности и только внутри нее может быль достигнуто творящее реальность слияние

Поэтому вполне естествен но, что мы привыкли придавать сублимации некий высший, «божественный» смысл, ибо это слово всегда значит для нас нечто предельно интимное и одновременно выходящее за пределы нашей личности. Но это всего лишь вспомогательное обозначение для самого глубинного, подземного, которое мы только потому не называем «земным», что это звучало бы чересчур специфически, так как оно действительно превышает нас и тем самым лучше выражает нашу суть, нежели привычное противопоставление внутреннего и внешнего. Чрезвычайно важно подчеркнуть: сила сублимации прямо зависит от того, и какой мере она подпитывается нашими глубинными инстинктами, в какой мере эти инстинкты остаются действенным источником того, что мы сознательно делаем или предпочитаем не делать. Чем сильнее эротическая предрасположенность человека, тем шире его возможности сублимации, тем больше он соответствует предъявляемым процессу сублимации требованиям, не допуская разлада между проявлением инстинктов и приспособлением к реальности. Тем меньше он аскет в смысле хилости инстинктивных влечений, когда беду пытаются представить добродетелью, или в смысле истощения сил болезнью, когда словом «сублимация» утешаются. Не аскеты относятся сюда, не «победители» своих влечений, а, наоборот, те, кто и в самых неблагоприятных условиях сохраняет смутное ощущен не своей тайной связи с тем, что выходит далеко за пределы их жизни; специалисты по обнаружению грунтовых вод, умеющие даже в самой сухой почве открыть источники влаги; осуществляющие свои желания, а не воздерживающиеся от них — и потому наделенные способностью к долгому воздержанию, когда чувствуют приближение момента свершения того, к чему их влекло. Главное заключается в том, что телесное и душевное в них не расщепляются на противостоящие друг другу понятия, а смыкаются в единую созидательную силу — так струя воды из фонтана падает в тот же бассейн, из которого она поднялась.

Не случайно исследование бессознательного требует, чтобы тот, кто собирается подвергать анализу других, сначала проверил эту методику на себе и с абсолютной честностью выяснил, как в этом плане обстоят дела с ним самим. Интеллектуальная работа по проникновению в глубины психики живого человека может достигнуть своей цели — как исследовательской, так и оздоровительной — только благодаря активному соучастию врача-психоаналитика.

Когда время от времени возникали нелепые разговоры о том, что фрейдисты только притворяются учеными, а на самом деле это секта единомышленников, то в этом была маленькая частица истины: психоанализ невозможно полностью отделить от определенного единства мыслей и убеждений, так как сам их материал граничит с той точкой, в которой взаимодействуют сознание и бессознательное. Это действительно объединяет психоаналитиков; именно эта частица, не являющаяся только знанием, только наукой, делает не столь уж и важным то, к какому аналитику попадает анализируемый. Нельзя забывать, что самое важное для учителя, даже занимающегося самоанализом для собственного удовольствия, — это преодоление, борьба за пациента, независимо от того, здоров он или болен: вот почему даже так называемый «учебный анализ» нередко приносит такое же обновление личности, как если бы он проводился с терапевтической целью.

Психоаналитическая ситуация и впрямь содержит в себе нечто такое, что обычно исключается из научного обихода: в науке момент общности убеждений при условии полной научной самоотдачи может быть дополнительным благоприятным фактором, в глубинной психологии, наоборот, отсутствие такой общности явится роковой ошибкой на пути к достижению цели — как исследовательской, так и терапевтической. Пассивно-объективное исследование должно призвать к содействию нашу внутреннюю активность, только таким образом оно достигнет совершенства. Добросовестность и строгость научной мысли сопровождается обращением к душевной жизни человека, без чего ей был бы недоступен самый сокровенный материал… Я упоминаю об этом без обиняков, ибо мне кажется, что время от времени эту сторону дела замалчивают, дабы не создавалось ложное мнение, что речь идет о сектантской деятельности.

Но есть и другой повод напомнить о том, как правильно вести себя в психоаналитической ситуации, и этот повод — сам создатель учения. Творчество Фрейда, его открытия покоятся на том, что он как человек полностью отдавался своему делу; его первоначальная цель касалась только путей исследования, и он стойко и цепко придерживался заданного направления; в то же время он охотно и без колебаний открывался навстречу тому, что оказывалось конечной целью исследования и вступало в абсолютное противоречие с его ожиданиями. Соединить одно с другим и означало совершить акт внутренней самоотдачи, выходящий за пределы только научного познания.

Создатель психоанализа должен был на основе глубоко личного синтеза соединить в себе этот двойной опыт в единую методику, а не использовать его в двух разных аналитических программах. Пришло наконец время сказать об этом во всеуслышание. Ибо эта синтетическая методика идентична его открытиям как таковым, идентична тем внутренним побуждениям, из которых эти открытия возникли. Поэтому они выходили за рамки только личной предрасположенности, личных желаний или намерений, более того, с этой точки зрения почти сразу же вызывали разочарование в том. что предполагалось ранее, сопровождались отказом от ожиданий и гипотез.

Наряду с неслыханной враждебностью извне, превратившей творчество Фрейда в жертвоприношение, наряду с насмешками и злобой современников Фрейду приходилось выносить и внутреннюю борьбу — твердо и с полной самоотдачей следовать только тому, что он считал правильным, даже если это противоречило его натуре или даже шло вразрез с его вкусами. Если сравнить эту жертвенность с жертвами иного рода — теми, что исследователи приносят науке в ущерб собственной жизни и здоровью, — то в случае с Фрейдом речь идет о сходном душевном процессе, о решимости, готовности, если потребуется, вылезть, так сказать, из собственной кожи, ничуть не беспокоясь о том, что за создание с содранной кожей появится в результате на свет. Ибо Фрейд-мыслитель и Фрейд-человек в их личностном проявлении — это две ипостаси, объединенные в целое жертвенностью. Он вряд ли стал бы отрицать, что не сбылись ею надежды на постепенное использование результатов его исследовательской работы биологической наукой или что он находил скорее удовольствие, нежели неприятность в том, какой труднодоступной, чопорной красавицей оказалось его «бессознательное» — то самое, с которым метафизики всех времен позволяли себе в высшей степени запретные интимные заигрывания.

Без сомнения, именно таким рационалистом знают Фрейда по его научным трудам (и не только по ним), где он — с философским или подчеркнуто антифилософским уклоном, это не имеет значения — в отличие от других авторов приходит к рациональным выводам, которые он умеет отделять от выводов чисто психологических. Лично он предпочел бы подходить сугубо рационалистически к положениям, выходящим за рамки точных определений, — или же, пожав плечами, не обращать на них особого внимания.

Оставить что-либо без ответа, вместо того чтобы тратить силы на размышления о том, что не поддается решению, — не только право, но и обязанность человеческого познания; это значит справиться с возникающей второстепенной потребностью привести все к желаемому общему знаменателю. Но задумаемся вот над чем: не будет ли вместе с выпячиванием формально-логического подхода к познанию с его далеко идущей методикой различения почти непроизвольно нарастать и другая потребность — чрезмерного усиления этой объединяющей точки зрения? Ведь именно она позволяет нам приходить к окончательному, единственно возможному способу систематизации — именно благодаря этому неприкосновенному в процессе познания господству расщепления и дробления. Не мстит ли тем самым наше чистое, свободное от аффектов мышление самому себе вследствие своей, так сказать, «-нечеловеческой» способности к абстрагированию? Мы набрасываем свою мыслительную схему, точно сверхпрочную сеть, на бесконечное количество разрозненных фактов с целью сведения их воедино, с целью обнаружения объединяющих моментов в мире, ограниченном размерами сети (точно так же и отдельный человек в своем мирочувствовании избирательно воспринимает то, на что его воля к познанию набрасывает свою сеть). Разве это не попытка подражания тому целостному ощущению жизни, с которым мы чувствуем неразрывную связь, не своего рода опускаемая сверху завеса, которая имитирует непостижимую, недоступную нашему познанию глубину низа?

Когда человек, это осознавшее себя нечто, представляет себя в мыслях одновременно и чем-то иным, он в порыве подражания всего лишь выворачивает ситуацию наизнанку— символически выпячивает «наружу» то, что составляет его собственную экзистенциальную тайну. В конечном счете наше формальное мышление может стать чем-то вроде «символизации» — чтобы с помощью такого поворота выразить в языке и попытаться понять непостижимое. Разум — это как бы искусный прием, отмычка, открывающая всю немыслимую синтетику существования, которая на поверку оказывается нашей аналитикой.

В этом месте большинство людей, не исключая полностью и тех, кто посвятил себя науке, решают свои точные, доказательные знания дополнить тем, что они считают или хотят считать истиной. Словно без такого обращения к оптимизму веры ситуация, в которой находится человечество, оказалась бы угрожающе пессимистической. Словно в противном случае мы просто были бы отброшены в «мертвый» мир, раздробленный нашим методом познания, способом добывания знаний, мир, лишенный телесной и душевной теплоты, изначально отданный во власть Ничто. В отличие от этих людей Фрейд относился к такой позиции не просто отрицательно, а без сомнения враждебно, с внутренней агрессивностью. За это на него обижаются, особенно если речь заходит о человеке, о страданиях и стремлениях, делающих его стойким и жизнеспособным. Однако позиция Фрейда объясняется тем, что наша уступчивость в этой точке движения, говоря коротко, от физики к метафизике приводит к злоупотреблению теми средствами познания, которые мы создали для использования в мире физическом. Именно в этой точке, отделяющей один мир от другого, и пришел Фрейд к своим открытиям, которые большей частью только потому оставались необнаруженными, что им или опрометчиво не давали выхода, или столь же опрометчиво наделяли их метафизическими предпосылками. Борцом с этим, причем борцом агрессивным Фрейда сделала та самая исследовательская серьезность, решительная и неуступчивая, которая без сожалений предала гласности совершенно случайно сделанные им открытия и не позволила снова скрыть их от общественности. Ее нельзя путать с агрессивностью новообращенного, одержимого желанием уговаривать или поучать других (для примера можно взять ницшевское «Останься верен земному!» или иное подобное желание возвещать истины).

Учение Фрейда требует от нас только одного: чтобы мы были чуть терпеливее и сдерживали нашу жажду познания, чтобы мы, не считаясь с собой, сохраняли ту же честность мысли, которую нам удалось столь успешно усвоить применительно к вещам внешнего мира. Мы можем со спокойной совестью признаться: Фрейд ведет нас к самому низу вещей! Но сперва следует признать и то, что вводит нас на равных в целостность бытия, не интересуясь при этом, чем и как мы на фоне данной целостности выделяемся. Что до тормозящего воздействия, все усиливающегося в процессе становления культуры нашего сознания, то оно представляет собой нелепейший из всех сословных предрассудков, охотно предпочитающий общей для всей целостности исходной почве вымышленные воздушные замки, надеясь обрести в них спасение. В этой крайне щекотливой, ставшей из-за нашей заносчивости болезненной и сверхчувствительной ситуации не в состоянии ничего изменить даже наши высокоразвитые мыслительные способности. Изменить может только революция в мышлении, когда познание уступает место признанию.

После того как Фрейд был представлен здесь прирожденным рационалистом, поступавшим в соответствии с собственными вкусами (а это значит, что последователям его дела необязательно придерживаться «закона, которому он следовал с самого начала»), я хочу еще раз во всеуслышание высказать то, что со времени моих встреч с Фрейдом не выходит у меня из головы и сердца, а именно насколько глубоко его выстроенная на рационалистической основе исследовательская методика проникла в недра иррационального, в конечном счете черпая в нем свои открытия. Иными словами, все обернулось удивительным наказанием за обман, сделавшим побежденного победителем за то, что тот до конца оставался верен себе! Разве такой поворот событий не является сбалансированным заключительным актом, дающим самым что ни на есть механистичным явлениям внешнего мира выход к сокровеннейшим глубинам мира внутреннего, к которому вполне приложимы слова Гераклита о бесконечно раздвигающихся пределах души?

Поэтому оказался несостоятельным даже наиболее часто встречающийся упрек в рационализме, адресованный Фрейду, который взял в качестве эпиграфа широко известную цитату: «Все быстротечное — символ, сравненье»[134], а не сущность вещей. Так-то оно так! Вот только символ доведен у Фрейда до совершенства.

Воспоминание о Фрейде (1936)

Осенью 1911 года, возвращаясь домой после поездки в Швецию, я оказалась на психоаналитическом конгрессе в Веймаре и там встретилась с Фрейдом; он высмеял меня за неукротимое желание заняться изучением его психоанализа, ибо в то время еще никто и не думал о центрах для подрастающего поколения, подобных тем, что было решено создать в Берлине и Вене. Когда я, после полугодичной самостоятельной подготовки, снова предстала перед ним в Вене, он опять от души посмеялся надо мной, наивной, так как я сообщила ему, что собираюсь заниматься еще и с Альфредом Адлером, превратившимся в его смертельного врага[135]. Он добродушно согласился с этим при условии, что я не стану упоминать о нем там, а об Адлере, наоборот, здесь, в его окружении. В результате Фрейд узнал о моем выходе из кружка Адлера только несколько месяцев спустя. Но то, о чем я хочу рассказать, относится не к созданию каких-либо теорий, ибо даже самая захватывающая из них не смогла бы отвлечь меня от того, что содержалось в открытиях Фрейда. Отвлечь от этих «находок» не смог бы даже самый блестящий теоретик-толкователь; их значение не дано умалить и неудачным или несовершенным интерпретациям самого Фрейда. Теории, которые в то время только начинали складываться, служили ему необходимым средством взаимопонимания между сотрудниками, и если они у него рождались, то обязательно обретали черты его образа мыслей, отличавшегося научной точностью и строгостью. Если бы я попыталась рассказать, что вело мысль Фрейда к его открытиям, то он высмеял бы меня в третий раз, так как сделать это было бы ничуть не легче, чем зафиксировать своеобразие таланта, присущее руке живописца или пальцам скульптора. Ведь проявлялось оно в чем-то конкретном, в мимолетном облике конкретного живого человека, точнее, во взгляде на этого человека — взгляде, для которого за конкретным и мимолетным открывался всеобщий образ человеческого. Вместо раздумий на эту тему — пусть даже самых глубокомысленных и остроумных — мы наблюдаем у Фрейда готовность к самоотдаче во имя той последней точности, которая касается каждого из нас и которую можно выявить и осмыслить только так, как это делал он.

На одной из первых встреч рабочей группы (до меня женщин среди участников почти не было) Фрейд во вступительном слове подчеркнул, что об одиозных темах, когда они становятся предметом обсуждения, следует говорить абсолютно откровенно, без каких бы то ни было церемоний. Шутливо, со свойственной ему сердечностью и изяществом он добавил: «Как всегда, нам предстоит неприятный, трудный рабочий день — непохожий на праздничные отношения между нами». Слово «праздник» еще не раз было определяющим в моем отношении к нему и к его взгляду, который я пыталась описать, — взгляду, которому открывалась полнота материального мира; какой бы отталкивающей или пугающей ни была эта материальность в своих конкретных проявлениях, для меня за повседневными делами всегда таилось нечто праздничное, воскресное. В минуты отвращения к себе Фрейд удивлялся тому, что я все еще глубоко привязана к его психоанализу: «Ведь я учу только одному — стирать грязное белье других людей».

О выглаженном и аккуратно сложенном на полках шкафа белье мы, собственно, знали и без него. Однако то, что можно было узнать даже по самому заношенному белью, чужому или собственному, уже не было связано напрямую с конкретной вещью, отстранялось от нее, от ее ценности, так как преображалось в процессе переживания.

При обнажении даже самых отвратительных и мерзких вещей взгляд, таким образом, останавливался не на них самих; однажды, когда речь зашла о чем-то подобном, Фрейд уже не высмеял меня, а с невероятным удивлением констатировал: «Даже после того, как мы поговорим о самых отвратительных вещах, у вас вид человека в канун рождественских праздников…»

Из нашей последней личной встречи в 1928 году в моей памяти сохранилась только яркая красочная картина — большие клумбы анютиных глазок у Тегельского дворца, их пересадили сюда довольно поздней осенью, и они зацвели, не дождавшись следующего лета, посреди роняющих листву деревьев. Я отдыхала, любуясь их великолепием, бесконечным разнообразием цветовой гаммы — от темно-красных и голубых до светло-желтых оттенков. Фрейд собственноручно нарвал для меня букет этих цветов перед одной из наших почти ежедневных поездок в Берлин, во время которой я хотела навестить Елену Клингенберг.

Несмотря на то что Фрейду трудно было говорить и слушать, тогда нам еще удалась незабываемая беседа наедине, потом начались долгие годы его страданий[136]. Мы иногда вспоминали с ним 1912 год, год моих занятий психоанализом, когда я постоянно оставляла в гостинице свой адрес, чтобы как можно быстрее встретиться с Фрейдом, если у него появлялось свободное время. Как-то перед одной из встреч ему в руки попал ницшевский «Гимн жизни» — мое написанное в Цюрихе стихотворение «Моление о жизни», которое, слегка изменив, Ницше положил на музыку. Такого рода вещи не нравились Фрейду; он с его подчеркнуто трезвой манерой выражать свои мысли не мог принять того, что сочинило юное, неопытное создание, склонное к восторженным преувеличениям. Будучи в хорошем настроении, он весело и дружелюбно прочитал вслух последнюю строфу:

Тысячелетья б жить, мечтать, творить,

Всего себя отдать науке!

Коль счастья мне не можешь подарить —

Не пожалей тогда тоски и муки…

Он сложил листок и резко опустил его на спинку кресла: «Нет! Это, знаете ли, не в моем вкусе! От таких желаний меня бы избавил простой хронический насморк!»

Той осенью в Тегеле я пыталась выяснить, помнит ли он еще об этом разговоре по прошествии стольких лет. Да, он помнил хорошо, помнил даже, о чем мы говорили дальше. Не знаю, зачем вообще я стала спрашивать его об этом: мне не давала покоя мысль о долгих годах тяжких, мучительных страданий, выпавших на его долю; все эти годы мы, его окружение, спрашивали себя: сколько еще хватит ему сил выдерживать такие муки?.. И тут случилось нечто непонятное мне самой: с моих дрожащих губ неудержимо срывались слова утешения: «Вы совершили то, о чем я когда-то лишь мечтала, мечтала восторженно, втайне от других!»

Испугавшись откровенности своих слов, я громко и безудержно разрыдалась.

Фрейд ничего не ответил. Я только почувствовала его руку, обнявшую меня.

Перед мировой войной и с тех пор

Поздней осенью 1903 года мы переехали в Геттинген, куда пригласили работать моего мужа-ираниста. Наряду с прочим сбылось и наше желание жить как можно ближе к природе: окрестности Геттингена в этом смысле обещали больше, нежели пригород Берлина. Уже почти отчаявшись найти что-нибудь подходящее вдали от города, мы благодаря маленькому спасительному чуду, как бывает в сказках, набрели на фахверковый домик на заросшем пригорке в старом фруктовом саду. В те времена местность вокруг была настолько пустынна, что в отдаленных уголках сада даже появлялись молодые лисята.

Эта близость к природе была для меня как исполнение главного желания моей жизни. Откуда бы я ни возвращалась в течение трех последующих десятилетий, мне всякий раз казалось, что то или иное время года с наибольшей полнотой выражает себя именно на этом клочке земли, словно черпая из него силы. Я взяла себе в привычку, довольно странную, после каждого долгого отсутствия совершать ранним утром прогулки-свидания, чтобы выяснить, насколько полученные мной в отъезде впечатления отличаются оттого, что пережили тем временем кусты и деревья, от того, что принесла весна или празднично отметила осень, от вечной смены в вечной соразмерности; я пыталась понять, выдерживают ли сравнение, и если да, то в какой мере, сложные человеческие переживания с тем, что вовсе не пытается представить себя чем-то существенным, но в своей самоочевидности чрезвычайно существенно.

В первую же весну после нашего переселения я по причине пошатнувшегося здоровья задумала отправиться вместе с другом-врачом в путешествие, чтобы немного отдохнуть. Только что зацвели фруктовые деревья; огромная старая груша (в прошлом году ее расколола буря), росшая перед окном моего кабинета, протягивала в комнату свои усыпанные белым цветом ветки; казалось почти грехом уезжать от всего этого; но я подумала, что через год весна будет такой же прекрасной; однако в следующем году груша почему-то не зацвела. Она слишком истощилась и решила один май пропустить; но это объяснение ничего не изменило в произведенном на меня тогда впечатлении.

В доме было много окон; солнце заливало комнаты. При этом обе мои комнаты на верхнем этаже напоминали беседку: они были окружены густыми липами, которые зеленой занавесью укрывали их от ослепительного света; поздней осенью, когда первые порывы ветра срывали с деревьев листву, комнаты снова наполнялись ясным, отрадным светом. Стены, которые я обтянула темно-синей сероватой материей, стали выцветать, не теряя при этом своего основного тона; тем ярче выделялись на нейтральной стене своей пестротой русские крестьянские вышивки и другие сувениры. Правда, перевешивать или передвигать что-либо было нельзя: темно-синий фон прочно хранил следы того, что было. Поэтому на главной стене осталась висеть картина Генриха Фогелера «Любовь»[137], которую он сам повесил и которая, собственно, изображала Райнера. Но я и сегодня противница частых перемен обстановки в комнатах, которые затевают, приспосабливаясь к настроению или веяниям времени. (У Райнера эта страсть заходила иногда слишком далеко вследствие невольной подмены внутреннего настроя успокаивающим приспособлением к внешнему настроению.) Райнер очень любил мои комнаты, во многом из-за тех самых глубоких и четких цветных пятен за мебелью и картинами; эти пятна, словно тайные дороги, были готовы вернуть нас обратно в прошлое, служили маленькими воротами в непреходящее.

Две больших медвежьих шкуры, добыча Вилли Брандтса во время опасных охот в России, занимали почти весь кабинет, уставленный простыми книжными стеллажами из ели. Дела с библиотекой обстояли неважно, и не только потому, что после смерти мужа я принялась кое-что распродавать. Я с самого начала воздерживалась (и правильно делала!) от новых приобретений ради приумножения библиотеки мужа, что для него не только было необходимостью, но и доставляло ему огромную радость. Основу своей библиотеки девических лет я оставила в России; там были не только наши большие писатели, немецкие и русские, но и те, которых я тогда частично использовала для своего самообразования и частично с трудом, тайно приобретала на выручку от продажи подаренных мне украшений (например, сочинения Спинозы). Но главная причина плохого состояния моей библиотеки заключалась в следующем: тяжелые толстые тома трудно было читать лежа, и я чаще всего делила их на части, читала и больше уже не переплетала. Наконец, я постоянно давала книги почитать, особенно те, что были мне особенно дороги, и делала это из соображений, боюсь, не совсем нормального свойства: тысячекратно растиражированная книга казалась мне чем-то недостойным внимания, не соответствующим своему содержанию; в моих глазах содержание должно было, точно призрак, жить как бы самостоятельной жизнью и не иметь никакого отношения к бумаге.

В одном из своих рассказов («Дом»[138]) я уже в 1904 году сделала наш маленький дом ареной событий, для которых, изменив возраст, биографические данные и характер взаимоотношений, я использовала самых близких мне людей, в том числе изобразила и Райнера в детстве, рядом со счастливыми родителями; с его согласия я включила в рассказ даже его письмо ко мне. Но еще раньше, в Шмаргендорфе, я выплеснула свою тоску по России и почти довела до завершения «Роднику»; мне очень хотелось, чтобы эту повесть прочитали, так как в ней рассказывалось о русских впечатлениях; все остальное создавалось мной исключительно или почти исключительно ради самого процесса творчества, который был для меня важен и почему-то жизненно необходим. Свою библиотеку рукописей я хранила в банковском сейфе и доставала оттуда — часто очень неохотно! — то или иное сочинение только по очень «неблагородной» причине: чтобы продать, когда возникала постыдная нужда в деньгах. Правда, свои статьи на самые разные темы я не собирала, а публиковала где только можно; я писала их частично потому, что меня близко затрагивала тематика, частично по причине материальных затруднений.

Здесь я хочу признаться в одной странности: сочиняя статьи, работая с понятиями, я чувствовала, что занимаюсь сугубо женским делом, но когда дело касалось художественного творчества, я ощущала себя мужчиной; поэтому мои женские образы чаще всего увидены глазами мужчины. Причина того и другого связана с моими детскими и девическими переживаниями: в сферу понятий, которую прививал мне мой друг, оказалась втянутой моя любовь к нему как женщины; напротив, все, что возбуждало фантазию, наталкивалось на его запрет и могло избежать повиновения и утвердить себя только в форме мужской ориентации на неподчинение. Поскольку сексуальное поведение человека коренится глубоко в бессознательном, то нет ничего удивительного в том, что эти последствия ранних переживаний с возрастом — примерно в шестьдесят лет — исчезли…

Я неоднократно поддавалась искушению и проводила зимние месяцы в Берлине, куда меня приглашал Макс Рейнхардт, чтобы присутствовать на репетициях созданного им театра «Каммершпиле»[139]. Для меня это стало таким сильным переживанием, что все другие впечатления, отношения со многими людьми из его окружения отступили на задний план, а это немало значит.

При этом я имею в виду не спорность фигуры Рейнхардта, изведавшего и славу, и хулу, и даже не сами премьеры, а его неповторимую манеру работать; после него не останется традиций или учения, а только впечатление о неповторимости его творчества (которое потому было таким раскованным и щедрым, что решение всех хозяйственных вопросов взял на себя Эдмунд Рейнхардт). Мне это представлялось так в том Рейнхардте, который мечтает и пассивно, как великий актер, вживающийся в порученный ему образ, впитывает в себя поэзию, аккумулируется огромная энергия, которая затем прорывается и овладевает сознанием актеров. Как актер он преодолевал робость, в общественной жизни тоже держался, скорее, неуверенно, но в работе демонстрировал такую увлеченность, которая объясняет его огромную выдержку и задор; мечтательность и почти грубая властность сливались в его манере работать в единое целое. В мою память прочно врезался один эпизод, подтверждающий, что и явная грубость Рейнхардта не производила отталкивающего впечатления: Агнес Сорма в «Призраках»[140], всхлипывая и подавляя рыдания, выслушивала признания сына и никак не могла найти нужный Рейнхардту тон; репетиция закончилась всеобщей усталостью; когда, уже уходя, артистка от чрезмерного перенапряжения безудержно разрыдалась, Рейнхардт вскочил, поднял руку вверх и восторженно закричал: «Вот как нужно играть!», после чего рыдания пришлось повторять, репетируя пьесу.

От встреч с Рейнхардтом у меня осталось следующее впечатление: в то время как поэтическое содержание обычно передается благодаря удачно найденному звуковому оформлению, на репетициях Рейнхардта нередко возникало ощущение, будто оно изымается из головы автора, находя выражение в волевом акте в процессе работы с живыми людьми. Элемент поэтической мечтательности и момент волевого напряжения, сталкиваясь, создавали настроение повышенной экспрессивности, которое позволяло лучше представить на сцепе то, что репетировалось. Сами по себе премьеры, даже блестящие, давали об этом довольно смутное представление; понять, как все происходит, можно было только в общении с актерами, занятыми в спектакле. Хочу подчеркнуть один немаловажный момент: все, что я узнавала о Максе Рейнхардте от людей, его окружавших (а среди них были такие интереснейшие личности, как Кайслер, Бассерман, Моисси, Гертруда Эйзольдт![141]), отступало в тень перед теми представлениями, которые устраивал во время репетиций он сам.

В то время мне довелось пережить и нечто совершенно иное. Это было во время гастролей труппы Станиславского[142], которую я знала еще по Петербург и к которой Рейнхардт относился восторженнее других. В этой труппе место совершенствования игры до известной степени заняла общность интересов, объединившая всех этих актеров одного сословия и одинакового образования; до недавнего времени такое в театрах наблюдалось редко. Душевный склад русского человека удесятерил роль этого обстоятельства. Я часто думала, что именно на таких принципах должен строиться действительно новый театр — на глубокой общественной потребности, а не только на потребности отдельных людей в искусстве и развлечении… Однако и к технической, художественной стороне дела Станиславский тогда относился с глубочайшей серьезностью: «На каждую премьеру — до ста репетиций!», требовал он, на что Рейнхардт отвечал печальным вздохом: «Если бы такое было возможно!» Тем, что мне удалось услышать кое-какие разговоры самих русских актеров, я обязана многочисленным приглашениям, прежде всего к Хардену, который мастерски направлял ведшуюся на русском и на французском беседу в нужное для него русло. Наши прогулки вдвоем, от гостиницы «Унтер ден линден», где остановились русские, до его маленькой виллы были великолепным продолжением этих бесед; мы тогда без труда понимали друг друга, лишь во время войны я совершенно отдалилась от него, занявшегося публицистикой.

В промежутке между зимними месяцами в Берлине я много путешествовала; так, я ездила в Норвегию, Швецию и Данию, но не встречалась с Райнером, когда он задержался там летом 1904 года, и произошло это вследствие моей совершенно непонятной неосмотрительности. Я знала, что он находится в Южной Швеции у знакомых Эллен Кей[143] и, когда проездом была в Копенгагене, отправила ему почтовую открытку с видом гостиницы, в которой остановилась, и отметала значком окно своего номера; получив открытку, Райнер приехал в Копенгаген, но меня уже не застал. С Эллен Кей я подружилась давно, примерно в то же время, что и с Райнером, свою третью поездку в Париж — в 1909 году — я предприняла вместе с ней, там мы встречались с Райнером, который был тогда секретарем Родена. Эллен Кей относилась ко мне по-человечески настолько хорошо, что даже терпела, правда прибегая к помощи юмора, мое неприятие ее книг. «В таком случае, баранья твоя башка, я в следующий раз не приеду к тебе в Гёттинген, а пешим ходом отправлюсь прямиком в Италию», — отшучивалась она. Она любила бывать у нас как и я у нее, в ее доме на берегу Веттерского озера; однажды я провела там всю позднюю осень.

Во второй раз мы с Райнером едва не встретились случайно, когда он жил в замке Дуино, а я, возвращаясь из поездки на юг, ненадолго остановилась в Систиано[144]; позже мы с удовольствием расписывали друг другу, как мы совершенно неожиданно могли бы встретиться на берегу моря во время утренней прогулки… Куда более важным было, однако, то странное обстоятельство, что как бы редко мы ни виделись, но при каждой новой встрече — будь то у нас, или у него в Мюнхене, или еще где-нибудь — нам казалось, будто в промежутках мы странствовали по одним и тем же дорогам, стремились к одной и той же цели и даже будто тайная, не существовавшая в реальности переписка между нами помогала нам выносить разлуку. Что бы ни происходило в нашей повседневной жизни, в точку встречи мы всегда прибывали вместе, и это обстоятельство придавало нашим свиданиям праздничное настроение, заботы и мрачные ожидания оборачивались раскованным весельем.

Побывала я и в Испании, причем задолго до Райнера. Но когда я приехала в Сан-Стефано, бой быков так сильно отпугнул меня от этой страны, что я предпочла остаться на земле французских басков (Сен-Жан-де-Люз). С годами моя любовь к путешествиям все возрастала, я стала значительно восприимчивее к впечатлениям извне, второстепенные подробности уже не заслоняли (как это было еще в Риме) событий, важных для внутренней жизни; я совершенно по-иному открылась навстречу деловым, благоразумным радостям жизни. Пауль Ре, который впервые научил меня весело относиться к жизни, вскоре заметил, как стремительно осваиваю я эту науку, и часто повторял, что при таких темпах я быстро состарюсь и отобьюсь от рук. Позже высказывалось предположение, что и юность моя была такой, при этом не раз возникало забавное недоразумение: во время веселой беседы в кругу людей самых разных интересов кто-нибудь громко утверждал, будто он много лет назад наверняка слышал разговоры о том, как я уезжаю куда-нибудь весной или осенью и возвращаюсь в буквальном смысле слова возродившейся. Я совершенно серьезно и с укором отвечала, что такого рода ложные обвинения нуждаются в основательном уточнении, ибо в своих путешествиях я никогда не придерживалась времен года.

В спутники себе я отнюдь не всегда выбирала одних и тех же друзей; разным странам и народам соответствовали разные способы переживания; а возвращение в уединение было для меня настоятельной потребностью. По сравнению с сегодняшними путешествиями, которые охватывают и Америку, тогдашние ограничивались маленьким кусочком Европы; на ее крайний запад меня никогда не тянуло. Мой самый длительный маршрут на юг включал в себя Боснию, Герцеговину, Далмацию, Болгарию, Монте Негро и Албанию, откуда я через Скутари добралась до Турции; земли, которые сегодня называют Югославией, поразили меня своими жителями и заставили вспомнить о России: мне они показались похожими на русских, вырванных из рабства и весело наслаждающихся свободой; формальное турецкое владычество ничего не меняло, отношения между турками и славянами были хорошими. Редко доводилось мне видеть таких прелестных, рослых темно-русых женщин, резко отличавшихся от более полных, с неуклюжей походкой турчанок (по крайней мере, такими они были в ту пору); таких грациозных ребятишек их движения как бы издавна, по традиции, настраивались на изящество. Выражения лиц тоже несли на себе отпечаток красоты: всадники ли в своих национальных одеждах неслись на неоседланных лошадях с холмов, просто ли сидели люди у воды (при этом они могли заниматься стиркой или предаваться молитвам) — на их лицах была все та же сдержанность и строгость. Мы не раз проходили мимо древнего старца, он сидел на траве и, протянув руку, просил милостыню, но у него было лицо веселого престарелого князя, поэтому мы совсем не уди вились, когда однажды другой рукой он вытащил голубой эмалированный портсигар и предложил нам закурить.

Все здесь выглядело еще более восточным, чем в России, еще более нетронутым и древним; позже мы с Райнером так живо обсуждали эти впечатления, точно вспоминали наши совместные путешествия. То, что так привлекало Райнера в религиозной жизни России, накладывало здесь в еще большей мере свои отпечаток на все вокруг, казалось, если угодно, более механическим, но, благодаря своей древности, своему «окостенению». и более действенным; никто не требовал, чтобы и другие придерживались таких же убеждений. Уже в русском богослужении, а тем более в армянском эта чрезмерная окостенелость производила сильное впечатление, она словно протягивала иностранцу пустую серебряную чашу, чтобы он вложил в нее свое собственное молитвенное благоговение. Нечто похожее наблюдается и в исламе, благодаря чему он так хорошо сочетается по настроению с греко-католическими ритуалами. Когда при входе в мечеть достаточно снять обувь, чтобы слиться с благочестивым молчанием молящихся, которые тихо стоят или сидят на корточках на красивых коврах, тогда и сам невольно впадаешь в состояние духовной концентрации.

Мне вспоминается первое впечатление, полученное однажды ночью; благодаря ему я получила представление о такого рода молитвенном благочестии. Наши окна выходили на узкие улочки, откуда непрерывно доносился шум торговцев, скрип повозок, рев ослов и прочие суматошные крики. И вдруг наступил момент такой внезапной тишины, что показалось, будто Вселенная затаила дыхание и сама природа подчинилась безмолвию, ведь умолкли даже вечно ревущие ослы: с минарета, что, подобно указующему персту, вонзился в вечереющее небо, раздался крик муэдзина «Аллах акбар». Вырвавшийся из сердца всех живых существ, испытывающих страх и душевную тоску, этот призыв разнесся по границе между светом и мраком и напомнил, что вовсе не обязательно разделять содержание молитвы, важно настроиться на волну всеобщего благоговения; точно такое же чувство возникало и на рассвете, когда тот же призыв возвещал пробуждение жизни, в которой есть восходы и закаты.

Моя последняя поездка — в 1911 году — была в Россию и Швецию; возвращаясь домой, я из Стокгольма отправилась вместе с одним тамошним психотерапевтом в Веймар, где в сентябре проходил конгресс сторонников учения Фрейда. Год спустя я уже была в Вене[145], и с тех пор не предпринимала путешествий, не связанных с профессором Фрейдом или Райнером, не считая поездок, которых требовала моя профессиональная деятельность…

После того как мировая война навсегда отделила эти годы беззаботных посещений разных народов и стран от последующего периода, они, с их радостным и доверительным взаимопереплетением чужого и своего, казались ретроспективному взгляду отрезком жизни почти нереальным, сохранившимся только в воспоминаниях; на них можно было смотреть только глазами совершенно другого человека, каким я стала в последние пятнадцать лет, после 1914 года.

Вместо разностороннего обмена мнениями со старыми и новыми знакомыми теперь единомышленники все теснее сплачивались в единые коллективы. В Вене, в кружке Фрейда, тогда еще довольно немногочисленном, меня приняли как свою, я чувствовала себя связанной с ними братскими узами. Многое производило на меня такое же благоприятное впечатление, как когда-то в нашем с Паулем Ре кружке; мне даже казалось, что вернулось то ощущение уверенности в себе, которое я испытывала, когда жила вместе со своими братьями: мы были очень разными, но происходили от одних и тех же родителей. Откуда бы мы ни прибыли, пусть даже из самых отдаленных уголков земли, из самых дальних стран, мы чувствовали себя единомышленниками.

В большинстве своем участники кружка были призваны в армию. Все три сына и зять Фрейда были на фронте. Намекая на мое хорошее отношение к мужчинам вообще, Фрейд писал мне однажды: «Ну, что Вы теперь скажете о братьях[146]?! И сможете ли вы с вашей веселой доверчивостью быть после всего этого снова веселой?» Во власти симпатии к воюющим народам, погруженная в глубочайшее одиночество и внутренний разлад, я могла ответить только одно: «Нет, не смогу».

Война — мужское дело, занятие для мужчин. Отсюда рукой подать до вот какого соображения: как изменился бы мир, если бы им управляли женщины! Как часто мечтала и размышляла я об этом, не принимая внутренне неизбежности человеческого удела! Разве трудно своими глазами увидеть то, что высится на всех границах между воюющими странами подобно огромному памятнику, — фигуру скорбящей матери, склонившейся над каждым павшим, над своим сыном? И все же было бы обманом зрения придавать невидимому образу только такое толкование. На деле все обстоит по-иному. Ибо материнское начало, мать, из которой возникает во плоти человеческий род, — это не только судьба вечно терпеть то, что происходит с каждым из ее сыновей, не к меньшей мере это и вечное повторение того, что в их лице угрожает самой жизни. Быть матерью означает по необходимости и страстную любовь, и такую же ненависть, означает неисправимую нетерпимость и жажду уничтожения. когда речь заходит о том, кого она родила для жизни, кого лишь отпустила от себя, видя в нем неотчуждаемую часть самой себя. Материнская наследственная доля придает каждому родившемуся на свет как силу жертвенности, так и силу жестокости, неизбежно делает его подобием всех других людей.

Как бы страстно ни стремился человек к миру, в глубине души каждого живет чувство, что он не отдал бы за это жизнь без борьбы, без гнева и яростного отражения всего, что ему угрожает. Поэтому в последовательном пацифизме, даже самом искреннем и возвышенном, не без основания подозревают холодное равнодушие; ибо где прокладывает себе дорогу такой дистиллят из здравомыслия и эмоциональной благовоспитанности, там явно будет недоставать страстной солидарности, идентификации с объектом агрессии.

Потому-то остается только внешнее различие между более грубыми, дикими временами и пашей цивилизованной, гордящейся своей культурой эпохой, которая умеет, с одной стороны, создавать хитроумное оружие и средства уничтожения, но, с другой стороны, считает своим моральным долгом лечить нанесенные противнику раны. Ведь мы только потому и ведем войны, что война идет внутри каждого из нас. Она гнездится в нас на двух уровнях, противостоящих друг другу и соперничающих друг с другом; как и каждый индивид, человечество, руководствуясь сферой инстинктов и сферой разума, ведет себя двояко. Правда, с развитием культуры появляется и третья возможность: сделать так, чтобы обе сферы находились в согласии друг с другом (к примеру, в духе тех соглашений, что заключаются враждующими сторонами после войны), даже если это мирное сосуществование и будет время от времени нарушаться. К такой методике мы прибегаем, чтобы не довоеваться внутри себя до полного саморазрушения. Правда, это всякий раз порождает в нас стойкую тягу к маскировке, скрывающей суть дела и вводящей в заблуждение, повернутой не только наружу, но и внутрь, скрывающей не только лицо, но и душу; такое вряд ли было свойственно человечеству более наивному, разуму менее изощренному, значительно сильнее зависимому от сферы инстинктов. В противоположность этому такие времена вызывают к жизни и более глубокие переживания, обнажают самые древние пласты человеческой психики. Из того, что рассказывают много лет спустя вернувшиеся с войны, можно узнать много захватывающего и доселе неизвестного. То, что обозначалось словом «товарищество», братство, благодаря общности опыта далеко выходило за рамки дружеских или семейных отношений, вырастало в некую тотальность, одинаковость переживания, как если бы снова возродилось то, что объединяло и укрепляло людей задолго до того, как они стали отделяться друг от друга и осознавать свою обособленность. Из рассказов о войне, из описаний неведомого ранее единения с природой люди узнавали нечто новое, отличавшееся от привычного образа жизни, не сводившееся к практическим делам, к эстетизации войны или сентиментальным воспоминаниям о ней.

После подобных рассказов прямо-таки верилось, что это обновление можно пережить только под ударами судьбы, обрушивающимися на друзей и врагов и меняющими их облик, тогда как народы, которых война обошла стороной, — как и мы сами в мирное время, — узнают об этом из преданий, для них это всего лишь забавный исторический эпизод, случившийся где-то очень далеко. Глубинное постижение жуткой реальности имеет, вне всякого сомнения, огромное значение для человека, ибо именно люди, люди, люди открывают эту реальность в собственной душе: человек только тогда познает истинную цену жизни, когда отпадает необходимость скрывать что-либо от самого себя…

После окончания мировой войны военные действия продолжались беспрерывно еще добрую дюжину лет, несмотря на все попытки положить им конец. Еще до официального провозглашения мира русская революция окончательно разлучила меня с семьей и родиной! Произошедшие там перемены могли быть продолжены только благодаря революционному насилию.

Во время войны и в послевоенные годы глубинная психология Фрейда — как научная дисциплина и как лечебный метод — все больше и больше подчиняла себе мою личную жизнь.

Нет ничего более напоминающего войну, нежели беспощадное обнажение задиристо-воинственного начала, коренящегося в глубинах нашей души. Нет ничего, что лучше помогало бы понять скрытые причины военного противостояния, когда противники находятся в шаге друг от друга, на грани мира, нежели совместное погружение в тот основной пласт, на котором строится душевная жизнь каждого человека.

Что же произошло? Только то, что в комнату, не встретив ни любви, ни ненависти, вошел человек, деловито взялся за эту работу — и все же это было нечто куда более захватывающее, выходящее за рамки только живого сотрудничества.

Шли годы, редели ряды современников, одни умирали от старости, других, молодых, прибрала война, — а чужой человек оставался.

В последние дни 1926 года умер Райнер; 4 октября 1930 года скончался мой муж. Вскоре после этого я попыталась — скупо и плохо — воссоздать главные черты его облика, думая при этом только о ближайших его учениках и друзьях. Поэтому позже я выделила написанное в приложение к тому; что год спустя все настойчивее стало всплывать и ложиться на бумагу из непредсказуемых воспоминаний о моей собственной жизни: из тех свойственных человеку повторений прошедшего, которые не случайно настигают нас только в старости, словно им требуется долгий путь, чтобы предложить нам лишь самое непреходящее.

Кроме того, личные переживания каждого человека в отдельности не так уж и важны, как нам того хотелось бы; не так уж и важно, на каком отрезке бытия нам выпадает испытать его радости и горести. Ведь даже самый маленький, по видимости совсем незначительный из его смыслов может открыть перед нами неисчерпаемые глубины, ведь даже в самой блестящей и удавшейся жизни общая картина может оказаться недоступной человеческому глазу.

Ибо глаз видит только картинку-загадку: мы сами вписаны в ее бесхитростную тайну.

Ф. К. Андреас

Значительный человек, в отличие от тех, кого (большей частью опрометчиво) называют заурядными, — это личность более крупного масштаба, способная включить в себя всего человека, «со всеми его противоречиями», но и со всеми его проблемами, возникающими от столь близкого соседства противоречий. И то, что мы привыкли называть «дарованием», часто проявляется только благодаря внутреннему драматизму, трению при неизбежно возникающих попытках уладить конфликты, попытках, прибегающих к крайним, последним мерам. Так называемая гармония личности, являющаяся в известной мере целью всего человечества, в действительности есть или довольствование душевным покоем, доставшимся по дешевке вследствие сокращения отпущенных человеку возможностей, или же попытка создать незамысловатую схему совершенства, которую мы конструируем и иллюстрируем по образцу лишенных разума животных и растений, с завистью констатируя у них отсутствие таких далеко идущих осложнений, какие имеются у нас.

В пределах человечества бессознательное и осознанное противопоставлены друг другу как «примитивное» и «культурное», хотя одно является продолжением, а не ослаблением другого, так как то, что стало достоянием сознания, не отрывается от бессознательного, а лишь надстраивается над ним. Со своей колокольни мы рассматриваем это двуединство как соединение европейского и внеевропейского начала (несмотря на существование высокоразвитых культур вне Европы в древности); или же оно соответствует в наших глазах двум направлениям — преимущественно северо-западному и преимущественно юго-восточному. В конечном счете это противоречивое единство охватывает неразрешимую в принципе проблематику человечества вообще. Но возведение этого противоречия на индивидуальный уровень означает как прирастание душевного богатства, так и многократное отступление от борьбы между дарованием и встающими на его пути трудностями. Если человек рожден в месте внешнего столкновения названных выше направлений и возможностей, унаследованные им качества неизбежно будут не только взаимообогащаться, но и мстить друг другу, более того, это обстоятельство скажется на становлении главной черты его характера. Оно всякий раз напоминало о себе, когда я пыталась разобраться в облике Ф. К. Андреаса; он чувствовал себя зажатым между этими направлениями и отдавал себе отчет в их достоинствах и недостатках, поэтому я не могу не попытаться понять его с этой точки зрения, хотя и сознаю односторонность такого толкования. Оно проясняет только одну, хотя и главную, черту его облика, и этой чертой я хочу ограничиться; дать его полный портрет мне мешает личная, слишком короткая дистанция, с которой я его наблюдала.

Фридрих Карл Андреас, по материнской линии внук северонемецкого врача, человека высокой духовной культуры[147], переселившегося на Яву и женившегося на малайке, красивой, мягкой и очень любимой им женщине, соединил в себе Запад и Восток уже фактом своего рождения; его мать, со своей стороны, связала свою судьбу с жившим в Исфагане армянином из княжеского рода Багратионов; по обычаю персидских межродовых распрей побежденная сторона меняла фамилию, в данном случае в качестве фамилии было взято имя Андреас. Когда маленькому Андреасу исполнилось шесть лет, его отец перебрался в Гамбург, четырнадцатилетнего сына он отдал в гимназию в Женеве, где тот обратил на себя внимание пылким честолюбием и — наряду с музыкой — усиленным изучением языков. В немецких университетах он сосредоточил свое внимание на востоковедении, а именно на иранистике, в 1868 году защитил диссертацию в Эрлангене, два года прилежно занимался специальными предметами в Копенгагене, пока из-за войны 1870 года не вернулся домой. К концу войны он отправился в Киль, чтобы усовершенствовать познания в персидской письменности и языке, но закончил свои исследования только в 1882 году, так как его в качестве сопровождающего послали с экспедицией в Персию. Это полностью соответствовало его желанию, он мог соединить свои научные изыскания с личным опытом и впечатлениями от Востока, но, с другой стороны, в нем возник разлад между преследующим свои цели европейцем и человеком, стремившимся на досуге впервые в жизни вернуться на Восток, на свою родину. Но то, чему так благоприятствовала судьба, не увенчалось успехом. Он отправился вслед за экспедицией с большим опозданием — она давно уже была в пути, — но задержался в Индии, где ему удалось сделать ценные наблюдения и находки, не имевшие, однако, ничего общего с тем, ради чего он был послан; его поведение вызвало возмущение, первые отчеты Андреаса из Персии тоже не встретили понимания, и его отозвали. Чашу терпения переполнил его темпераментный, источавший ненависть официальный ответ на предложение вернуться, после чего он продолжал упрямо и напряженно работать в Персии без финансовой поддержки государства. Шесть лет длилось его пребывание в Персии, большей частью это были годы горькой нужды. После возвращения, к которому его вынудила болезнь глаз, нажитая при изучении надписей при ярком солнечном свете, он влачил жалкое существование, давая обременительные для него частные уроки, пока в Берлине не открылся семинар по востоковедению, где ему предложили должность профессора- Но вскоре он лишился и этой работы вследствие интриг — его упрекали в том, что и здесь он не соответствовал поставленной перед ним цели и выходил за рамки своей задачи, которая заключалась не в подготовке ученых, а в обучении дипломатов и заинтересованных в практических результатах торговых людей; это было тем более необоснованно, что его аудитория состояла только из ученых, для которых он был прирожденным наставником.

Главная опасность этих обусловленных внешними обстоятельствами недоразумений заключалась в том, что они высвечивали внутренний разлад, свойственный его натуре; ибо даже там, где он без всяких помех мог отдаться исследовательской работе, перед ним вставала другая преграда: путь рационального доказательства казался ему бесконечным, так сказать, не имеющим конечной точки в сравнении с внутренней очевидностью, которой в его глазах с самого начала почти таинственным образом наделялись предметы научного исследования.

Основательность Андреаса, доходившая в своей чрезмерной педантичности до крайности, именно потому; что как нельзя лучше соответствовала его натуре, сталкивалась с неспособностью воздать должное другому его дару — провидческому. Одно от другого отделяла, проходя точно посередине, невозможность доводить дело до конечного результата. Один недоброжелатель Андреаса однажды очень точно выразился по этому поводу: «На востоке ты обрел бы себя в роли мудреца». Но в шатре под южным небом, делясь своей мудростью с учениками, Андреас думал не о себе, а о строжайшем научном подходе к своему предмету, он видел себя исследователем западного толка. Оба этих его качества не признавали взаимных уступок; каждое было целиком поглощено собой, да иначе и быть не могло у человека такого сильного темперамента. Ничего не изменилось и позже. Получив в Гёттингене кафедру иранистики и западноазиатских языков, он так и не удосужился зафиксировать и опубликовать результаты своих исследований, оставил их в виде предварительных заметок, то есть опять-таки не довел до завершения. Строго говоря, благодаря такой фиксации окончательный результат вряд ли был бы достигнут, проблему можно было бы и дальше исследовать вглубь и вширь, при желании даже посвятить ей всю жизнь. Смесь чрезмерной основательности с даром предвидения и комбинаторскими способностями (последнее считалось сильной стороной Андреаса) не позволяла ему добиваться официального признания своих трудов и ни в косм случае не допускала их целенаправленного использования. Поэтому самая ценная часть научных изысканий Андреаса оставалась чем-то вроде его сокровенных прозрений, была его личным переживанием, хотя каждый, даже малейший элемент изысканий и аргументации был направлен на постижение целого и действительно помогал лучше увидеть суть этого целого.

Было, однако, одно место, где оба враждебных друг другу метода познания в нем соединялись: чудодейственное слияние предвидения и учености происходило в людях сходных исследовательских устремлений — в созревших для самостоятельного творчества учениках. Благодаря науке его не поддающиеся научному объяснению способности переходили к ученикам. То, что пятнадцать лучших лет своей жизни он провел без талантливых учеников (например, когда в Берлине обучал немецкому языку турецких офицеров), было для него смерти подобно. Только в Гёттингене он пережил высочайший взлет благодаря контактам с одаренными учениками — он значил для них больше, чем просто учитель или поучающий друг. Ученики были для него пашней, которую он засевал своими богатейшими знаниями — безошибочно, не ведая сомнений, как умел делать только он. Один из его коллег, знавший его со времен юности, так выразился о моем муже после его смерти: «Того, кто оказывался среди его учеников, он крепко держал в руках, требуя верности себе; зато каким заботливым наставником был он этим людям!»

Трогательное отношение к Андреасу со стороны его бывших учеников почти вытеснило из моей памяти сам факт его смерти; говоря так, я имею в виду не их тоску по нем, не их соболезнования или чувство тяжелой утраты, а то обстоятельство, что образ его продолжал воздействовать на них с такой силой, будто Андреас только теперь обрел реальное существование. Мне хочется рассказать о том, что поведал мне один из самых любимых его учеников. Возвратившись с военной службы, на которой он провел несколько лет, этот ученик почувствовал себя оторванным от науки, так как тяга к ней и способ научного мышления уже не находили в его памяти соответствующего материала. «Заново выстраивать свой внутренний мир благодаря чтению книг казалось мне безнадежным делом; но стоило мне спросить себя, как было все тогда у Андреаса… в самый первый день и позже… какой вид был у него, когда он произносил слова, которые с самого начала так захватили меня, что, казалось, я утону в них и не сумею с ними справиться, хотя мой прежний замечательный учитель внушал мне, что я „созрел для Андреаса“, — стоило мне спросить себя об этом, и под влиянием этих воспоминаний искомый материал снова всплыл в моей памяти. То, что менее всего было книжным знанием, что даже не сохранилось в моих конспектах, так как Андреас в процессе обучения всегда искал новое и вместе с учениками это новое находил, сохранилось во мне как живое переживание в полной неприкосновенности и с того момента могло снова развиваться вширь».

Благодаря личным качествам и знаниям в его учениках выстраивалось в единое целое то, что в нем самом находилось в непримиримом противоречии: очевидное, явное, не подлежащее сомнению — и бесконечное множество мелких фактов, требовавших детальной аргументации. Общее впечатление, им производимое, один из бывших его учеников определил как «поистине королевскую величавость», которую он когда-либо встречал и которая защищала Андреаса от любых нападок извне, она заключалась в осознании им своего духовного богатства и в полном отсутствии тщеславия, жажды внешних почестей, во внутренней независимости от всего этого.

Форма, в которой Андреас проводил свои семинары (не в университете, а дома, в своем рабочем кабинете), позволяла привлекать к процессу обучения чисто личные впечатления. Собирались ученики только вечером, так сказать, ближе к ночи, и расходились очень не скоро — Андреас, никогда не ложившийся спать раньше четырех утра, легко путал день с ночью. Неизбежно возникавшая в таких случаях усталость снималась чаем с печеньем (чай с восточной тщательностью заваривал сам Андреас) или же вином с бутербродами; от характера и темы обсуждаемого материала зависело, что появится на столе.

Проблемы учеников он воспринимал как свои собственные. В первые годы работы в Геттингене ему с огромным трудом удалось обеспечить одному из своих учеников, отправлявшемуся с экспедицией в Персию, вполне удовлетворительную финансовую поддержку; кажется, никогда больше не видела я у него такого сияющего радостью лица, как в день, когда он вернулся домой и сообщил мне об этом; только в этот момент он окончательно забыл о тех неприятностях, которыми сопровождалось его собственное участие в той роковой экспедиции.

И нее же где-то в самых глубинах этого поистине спасительного удовлетворения от общения с учениками противоречивость характера Андреаса не растворялась окончательно. Подобно трагической возможности она таилась в его существе — и время от времени, пусть даже едва обозначаясь, заявляла о себе. Например, когда кто-нибудь из его учеников переходил к собственному творчеству — предпочитаемый, поощряемый и любимый именно благодаря этим своим творческим способностям — и лучше, чем Андреас, приспосабливал свой талант к определенным целям. На созданное другим Андреас непроизвольно переносил тогда свое недоверие и свои сомнения: действительно ли все додумано до конца и созрело для публикации; он сомневался, не приносится ли в жертву честолюбивым устремлениям и поспешности то, что составляло неисчерпаемый, абсолютно свободный от каких-либо конкретных целей смысл их совместной работы. Но кто может с уверенностью сказать, не была ли в конечном счете эта подозрительность для Андреаса чем-то вроде гигиенической необходимости — чтобы самому осознать подозрительность противоположного свойства: разлад между двумя методами его собственного творчества — ведущим к спонтанному результату благодаря интуиции, с одной стороны, и требующим научной аргументации, в принципе не признающим завершенности, с другой. Его страх во всех случаях был страхом перед отвлекающим маневром дилетантизма, который внушает ложную веру в то, что постичь целое можно, только отказавшись от точности в подходе к частностям. В скрытой потенциальной ненависти Андреаса к любимым ученикам этот страх пересекался с грустью расставания с ними из-за боязни, что даже для них он не сумел в полной мере извлечь пользу из своих знаний. Это не притупляло его дружеского расположения к ним, а, наоборот, болезненно, с примесью ненависти, углубляло его. Молодой Гауптман нашел непревзойденно точные слова для выражения этой способности моего мужа любить: «Такой неукротимый — и такой нежный».

Нельзя не обратить внимание и на ту черту Андреаса, которая из-за раздвоенности его натуры вела к чрезмерным нагрузкам и перенапряжению; по временам он мог впасть в состояние внутреннею беспокойства, в некое лишенное радостей существование, которое не позволяло ему оглянуться назад и подытожить сделанное; в результате этот удивительно крепкий человек вдруг казался усталым и словно загнанным. Это приводило к тому, что в нашей совместной жизни лучше было не нарушить его сосредоточенности и не отвлекать его пи на что другое, даже если это другое могло показаться ему интересным (а этого духовно подвижного человека интересовало буквально все!). Отсюда же вытекала его беспомощность по отношению к чисто служебным обязанностям, связанным с определенными сроками и не требовавшим, так сказать, полной отдачи; он отдавал им больше сил, чем требовалось, и это «больше» делалось с таким напряжением, что не могло быть доведено до конца. Такого рода внутренние противоречия ток отражались на его физическом состоянии, что воспринимались как удары судьбы и вызывали к нему жалость. Поэтому на протяжении всей жизни в нем оставалась неутоленная тоска по тому; что не удалось свершить в молодые годы, и обида на то, что выпало ему пережить на немецкой родине. Я вспоминаю, какое впечатление на него произвел мой вопрос (меня попросил об этом человек, благоволивший Андреасу), не напишет ли он свою автобиографию для сборника жизнеописаний ученых. Муж как раз стоял и наливал себе чаю. Он ничего не ответил, но его загорелое лицо вдруг побледнело, а глаза угрожающе впились в одну точку на стене, словно именно там прислонился к ней смертельно опасный для него спрашивающий. Он быстро поставил на стол чайник, так как у него задрожали руки. Банальная причина, почему он поставил на место чайник, была в общем ясна. Но у меня осталось пронзительное впечатление, что даже мысль об этом была для него непереносима…

Но это и подобное этому никак не сравнимо с тем, что мы обычно считаем несдержанностью или недостатком самообладания: эти качества при определенных условиях тоже доходили у него до крайности. Вспышки раздражения случались у него только потому, что его эмоциональная сфера была восприимчивее, чем у других людей, и приходила в волнение даже по поводу того, что едва ли имело отношение к нему самому; она была рада неожиданно проявить себя и самой спокойной обстановке. Тогда его вспыльчивость пугала даже больше, чем повод, ее вызвавший.

Мне вспоминается в этой связи один характерный эпизод, случившийся в первые годы после нашего бракосочетания. Мы приобрели в качестве сторожевой собаки огромного водолаза, и однажды летней ночью мой муж крался из сада к входной двери, чтобы проверить, кого почувствует еще не привыкший к нему пес: хозяина или вора; он крался обнаженным, таким собака его еще не видела. Крался он так осторожно и ловко, с таким самозабвенно серьезным лицом и так напоминал подбирающегося к своей жертве хищника, что оба (это трудно выразить словами) походили друг на друга, как две тайны. Внутренняя драма, терзавшая собаку, эта борьба «за или против» так захватила Андреаса, что он, казалось, уже не играл, а весь отдавался двойному желанию в себе, ибо ему и впрямь хотелось, чтобы его новый товарищ не только охранял, но и любил его. Собака страшно напряглась, но все же с блеском выпуталась из этой ситуации: угрожающе ворча, она отступила назад. Невероятно довольный таким исходом своей затеи, муж громко рассмеялся и принялся восторженно обнимать прыгнувшего ему на плечи пса.

Нередко в нем удивляла какая-то сдержанность, затаенность, едва скрываемая вопреки — или благодаря — внутреннему участию. Так, например, когда его ближайший друг Франц Штольце[148], сопровождавший Андреаса в поездке в Мерсию, рассказывал о проведенных там вместе с ним годах, как обычно рассказывают об интересных приключениях, муж мой чаще всего сидел рядом, отделываясь односложными замечаниями. Чувствовалось, что для него это не просто нечто интересное, а самое сокровенное, о чем — даже в самых общих чертах — распространяться нескромно. И не только из-за выпавших при этом на его долю тяжелых испытаний, но и по причине слишком глубоко пережитых мгновений счастья. Но случались часы, когда он делился этими сокровищами своей души и рассказывал друзьям и ученикам о вечерах у вице-короля, о своем слуге, о лошади, о любимом фокстерьере, с которым он расстался в великой печали, о своем хамелеоне. Однако лучше я снова дам слово одному из уже упоминавшихся друзей, который запомнил, как Андреас рассказывал о своих странствиях: «Когда под утро я уставал от своей непосредственной работы, но меня все еще не отпускали домой, мы продолжали беседовать. Однажды он прочитал мне вслух четверостишие Омара Хайяма в переводе Розена[149]; это был не просто рассказ о Персии, это была сценка, разыгравшаяся под небом Персии. В стихах шла речь о восточной мудрости, о вине и любви, в них царил дух веселья и бесконечной нежности…» Или вот еще пример: «Кроме постоянно обновляемого творческого подхода, благодаря которому изучаемый материал давался не как нечто застывшее и готовое, всё, даже на первый взгляд сугубо формальное, касавшееся грамматики, было в его изложении частицей Востока. За производными рациональной науки чувствовалась кипучая жизнь, у которой это было позаимствовано, невыразимая, пульсирующая жизнь, и эта жизнь превращала для него слова и соответствующие правила произношения и склонения в образы реально существующего мира…»

Мне представляется, что в этом смысле «реальность» духовного начала в восточном человеке присутствует непосредственнее и осязаемее, нежели в человеке западного склада, для которого понятия «идея», «идеальный», «идеологический» всегда означали некоторую дистанцию к конкретному предмету, возвышающую или углубляющую его (если отвлечься от гётевской любви к Востоку и к природе, которая «то и другое вместе»[150]). Духовному началу придается выражение телесности, телесное же, в свою очередь, наделяется значением, выходящим за пределы конкретного. Этим, я думаю, можно объяснить своеобразие и суть характера Андреаса, в котором «духовное» и «телесное» пребывали в неразрывном единстве. Его ученики знают, как часто перед семинаром или после него вопросы личной гигиены обсуждались с такой же обстоятельностью, точной они были частью учебного материала; и хотя Андреас никогда особенно не заботился о своем физическом состоянии или внешнем виде, телесное, то есть само тело, по-восточному опрятное и ухоженное, требовало к себе благоговейного отношения и в этом плане ничем не уступало началу духовному. В шутку можно было бы сказать, что духовное в нем не угадывалось явно, но неопровержимо давало о себе знать не столько неспешным выражением мыслей, сколько своими необъяснимыми спонтанными и экзистенциальными проявлениями. В связи с этим мне на ум все время приходит стишок из старика Маттиаса Клаудиуса[151] (известный моему мужу; должно быть, еще со времен детства, проведенного в Гамбурге), который он цитировал всегда в тоне веселого лукавства и который, мне кажется, прямо вытекал из его внутренней уверенности в себе, и эту уверенность не могла поколебать односторонность темного телесного или светлого духовного начала:

Вон в небе месяц-тихоход

Ополовиненный плывет,

Но как округл, красив и ясен…

К этому следует добавить, что в том впечатлении, которое производил Андреас, молодость не столь резко отличалась от старости, как это обычно бывает. Оба эти возраста не отдалялись с течением времени друг от друга; не могу припомнить, был он раньше вдумчивее или неистовее, когда он бывал полностью самим собой, то в его облике чувствовалось что-то вневременное — тот до поры невидимый шарм, о котором можно сказать, что он «округл, красив и ясен». Именно благодаря ему он умел очаровать многих, в том числе и тех, кто знал его поверхностно или совсем немного. Невзирая на внутренний разлад, на причинявшую ему боль несовместимость некоторых черт характера, его овевала несокрушимая ясность, не покидавшая его вплоть до восемьдесят пятого года жизни, когда он, не ведая страха перед приближающейся смертью, тихо отошел в вечность. Когда он был уже в преклонном возрасте, я думала поневоле: проживи кто-нибудь свою жизнь не так, как он, просто и естественно отдаваясь решению необычных задач, а как изверг, злодей и мот, но сохранив после столь долгой жизни такую же жизнерадостность, душевное веселье, способность впадать в гнев и исходить нежностью, — воистину, такой человек был бы достоин оправдания и пришелся бы по душе людям…

То, что я здесь о нем рассказываю, всего лишь попытка сослаться на суждения людей, сохранивших о нем добрую память; я убеждаюсь в этом, когда окидываю взглядом комнаты, в которых он обитал и в которых самые незначительные события повседневной жизни красноречиво напоминают о нем, вызывают к жизни его образ.

Или: я гляжу из окон на фруктовый сад и представляю, как Андреас, закончив работу, еще раз обходит его; это случается летом, в предрассветные сумерки, перед отходом ко сну. Чаще всего он еще переполнен научными проблемами, за решением которых забывал обо всем на свете, радостно отдаваясь своему тяжелому труду. Но видела я и нечто другое, видела, как он, пробираясь неслышной звериной поступью по саду, будил черных дроздов, так ловко подражая их голосам, что они тихо отвечали ему и вдруг затевали свою услаждающую слух болтовню; слышала, как петух, крепко спавший в курятнике, с задорным тщеславием старался перекричать кукареканье чужака-соперника.

Человек, который умел искусно подражать голосу дрозда и петуха, делал это не просто столь же основательно, как и все, чем он занимался за письменным столом; то и другое казалось ему одинаково важным и нужным, среди птиц он был как бы в обществе равных себе.

О том, чего нет в «Воспоминаниях» (1933)

Существенное и сокровенное человек не может высказать о себе сам. Следовательно, невысказанным остается самое главное. Но если замалчивается позитивная сторона этого главного, оно может выразить себя через негативное, обозначиться в своих ошибках и изъянах, наметить свои контуры с помощью умолчаний.

То, о чем я хочу сказать, началось внезапно, в пути, при очень личных обстоятельствах — возникло из недоразумения между другом моей молодости Паулем Ре и мной; словно совершенно исправный экипаж столкнулся на полном ходу с препятствием и развалился на части.

Внешних препятствий на нашем пути встречалось немало. но мы беззаботно и безмятежно шли своей дорогой; куда бы ни вела эта дорога, она, как нам казалось, никогда не разойдется со стезей нашей собственной жизни.

Недоразумение возникло из-за того, что я сделала шаг в сторону другого человека, не сообщив — ради этого другого — своему другу; Паулю Ре, правду об этом поступке[152].

Пауль Ре, которому труднее всего на свете было поверить в то, что его любят, увидел в этом шаге доказательство внутренней готовности к разрыву и сделал свой вывод, обернувшийся позже ненавистью.

Он не подозревал, что никогда — ни до того, ни после — я даже близко не испытывала такой нужды в нем, как в тот момент. Ибо давление обстоятельства, из-за которого я совершила этот необратимый поступок, разлучило меня не только с ним — разлучило с самой собой.

Только тот, кто всесторонне и глубоко знал моего мужа, кто любил его за характер и темперамент, мог бы догадаться, что означают эти слова — «давление обстоятельства».

Причиной, вызвавшей это давление, была неодолимая сила, жертвой которой стал мой муж. Неодолимая, ибо она не только заявляла о себе могучими зовами инстинкта, но и была одновременно неизбывной реальностью. И свое полное воплощение нашла не в уговорах — она сама воплотилась в моем муже, в его телесной конституции. Бессмысленно рассказывать об этом тому, кто не сталкивался с особенностями, которых я не встречала ни у кого больше, кроме моего мужа. Почти, столь же нелепо сравнивать это с воздействием чего-то чрезмерного, жестокого, какого-то громадного, не останавливающегося ни перед чем создания — или чего-то очень нежного, совершенно беспомощного, напоминающего птенца, раздавить которого, отринуть в его наивной доверчивости выше наших сил.

Примечательно, однако, что эти неуклюжие, скверные сравнения непроизвольно берутся мной из тварного мира[153]. Но эти примеры дают представление о том, насколько ограничены критерии человеческого.

У меня осталось впечатление, что Андреаса совсем не интересовали тогдашние мои чувства, которые, как, например, эротическое возбуждение, могли бы подвигнуть на безрассудный шаг; наоборот, он строго отделял одно от другого. Что до моих чувств, то я относилась к этому совсем не по-женски; мое отношение к нему в этом вопросе было таким же нейтральным, как и к спутнику моей юности. Но там это основывалось на чем-то, что, хотя и проявлялось почти незаметно, но все же отделяло чувство самой глубокой дружбы от любви, ибо чувствами мы — сильнее или слабее, но все же воспринимаем телесную чуждость. Здесь же о чем-то подобном не могло быть и речи: ни в самом начале, ни в последующие десятилетия.

По-видимому, тут могли действовать другие причины, та известная очень многим женщинам стесненность, которая яснее и лучше всего истолкована в психоанализе. Однако опыт моей поздней молодости опровергает верность таких умозаключений.

Что бы об этом ни думали другие, мой муж тогда был уверен, что подобные «девические выдумки со временем пройдут». Однако «со временем» это обернулось всей жизнью и более того — вобрало в себя даже смерть, чего муж просто не принял в расчет.

Эта потребность в целокупной жизни занимала меня в куда большей степени, нежели упомянутый особый вопрос, на который я так и не дала ответа; меня еще переполняла скорбь по исчезнувшему спутнику; я поставила условием своему мужу, что не расстанусь с другом молодости, и он, будучи готовым на все, в конце концов согласился с этим.

Когда задумываешься над тем, насколько он был старше и опытнее меня и насколько я сама была наивнее и ребячливее в сравнении со своими сверстницами, то его надежды и несокрушимая уверенность кажутся почти чудовищными.

Но мы оба недостаточно знали меня, мою «натуру» или как еще можно назвать то, что без нашего ведома управляет нашими поступками. Девические представления или серьезно и основательно выработанные позже воззрения, которых я придерживалась, не играли для меня решающей роли. Эту сложную проблему я хочу объяснить на примере из совсем другой области, о чем уже рассказывала в своих воспоминаниях, — на примере своего выхода из лона церкви. Выход этот не был для меня проявлением своеволия или тем более фанатизма правдолюбия, я боролась с этим побуждением, которое неизбежно повергало в печаль моих родителей и приводило к скандалам, боролась не только рассудком — я, так сказать, «морально» осуждала свое возможное поведение как форму экзальтации. В сущности, решала тогда не я, решал приснившийся мне ночью сон, когда я на церемонии конфирмации громко крикнула: «Нет!» Не скажу, будто, проснувшись, я убоялась, что поступлю точно так же и наяву; скорее, я только тогда окончательно поняла, насколько невозможно добиться от меня даже того, что требует проформа.

То, что мы считаем своими мотивациями и убеждениями, как бы ни были мы озабочены чистотой их сопряжения, при определенных обстоятельствах оказывается совершенно не имеющим для нас значения и напоминает паутину в пору бабьего лета, которая рвется и улетает от малейшего дуновения ветра.

Когда вдруг поймешь это, жизнь может резко измениться.

И вот однажды мы оба пришли к такому пониманию, хотя в тот момент хранили молчание и так никогда больше и не осмелились затронуть эту тему.

Быть может, его подтолкнуло к этому внезапное решение застать меня врасплох, овладеть мною. Я, во всяком случае, проснулась не сразу. Меня разбудил какой-то звук, слабый, но с таким странно резким оттенком, что мне показалось, будто доносится он из бесконечности, с другой планеты…

К тому же у меня было такое чувство, что мои руки не со мной, а где-то надо мной. Я открыла глаза и увидела, что руки мои сплелись на чьем-то горле… Они сильно сдавили его и душили. Странный звук был хрипом.

То, что я увидела над собой, глаза в глаза, я не забуду до конца дней своих… Я увидела лицо…


Позже мне часто вспоминалось, как незадолго до нашего обручения на меня чуть не пало подозрение в покушении на убийство…

Возвращаясь по вечерам домой, в свою квартиру, которая находилась довольно далеко, Андреас носил с собой короткий тяжелый перочинный нож. Нож лежал на столе, за которым сидели Андреас и я. Спокойным движением руки он взял его и вонзил себе в грудь.

Я, не помня себя, выскочила на улицу и бегала от дома к дому в поисках хирурга. Следовавшие за мной люди спрашивали, что случилось, и я отвечала, что человек упал и наткнулся на нож. Пока врач обследовал лежавшего на полу без сознания Андреаса, несколько брошенных им вскользь слов и выражение лица дали мне понять, кого именно он подозревает в преступлении. Он не поверил мне, но в дальнейшем вел себя тактично и оставался любезен.

При ударе нож выскользнул из руки и сложился треугольником, поэтому лезвие не задело сердце, но рана долго не заживала…

Это был не единственный случай, когда мы оказывались на грани смерти, решали свести счеты с жизнью и улаживали свои дела с ближними, прежде чем навсегда покинуть этот мир. Нас обоих в одинаковой мере охватывало чувство беспомощности и отчаяния.

Правда, это были всего лишь часы и мгновения, по которым нельзя судить о наших переживаниях в другое время. Нас ведь многое связывало: одинаковые склонности, сходное направление мыслей. Обычно — так мне кажется — эту сторону сильно переоценивают; да, такого рода близость наводит мосты, доставляет много радости и наделяет чувством деловой общности, но не менее часто она лишь прикрывает несходство, расхождения между людьми — и скорее сглаживает острые углы, нежели помогает лучшему взаимопониманию и более тесному сближению.


Вдобавок ко всему широкий круг проблем, которыми занимался мой муж, был совершенно недоступен моей эрудиции и моему пониманию; но даже если бы я была столь же близка ему своими творческими наклонностями, как какой-нибудь из его любимых учеников, то и тогда наши несходства лишь отодвигались бы на периферию, и мы обманывались бы до очередного неизбежного часа расставания. Но помогали внешние обстоятельства. Муж занимал должность в берлинском Восточном семинаре, которая открывала передним широкие возможности работы в интересующей его области. Поскольку он пользовался авторитетом у дипломатов и интересовавшихся Азией промышленников, работа требовала от него лишь части знаний и исследовательских навыков, которыми он обладал. Его коллега и друг, который с этой должности поступил на дипломатическую службу, посланник, а позднее министр иностранных дел Розен, с улыбкой высказывал сожаление по поводу того, что мой муж там, где можно обойтись глотком молока, держит про запас драгоценные сливки. Совсем по-другому относился к этому Андреас: ему важно было из огромного количества этого самого «молока» получить как можно больше «сливок», иными словами, наделить чисто научный аспект дела тем, что вернется обратно в жизнь и обогатит ее; его страноведческие и диалектологические исследования не ограничивались чисто научными задачами.

К счастью, у него было несколько талантливых учеников и среди них преданный ему до конца Зольф[154]. Однако должность эта опротивела ему до невозможности именно потому, что от него требовалось только «молоко». Все это, в отличие от внутреннего разлада или вполне предотвратимых неудач, было органической частью его натуры, он дышал этим; но в этом же заключалось и нечто для него роковое. Создавалось впечатление, что самое сильное инициативное начало в нем терпело неудачу из-за чересчур высокой требовательности к себе; что все то, чем он дышал и жил, невозможно было довести до завершения по причине бесконечного совершенствования отдельных аспектов целого; что «абсолютное» и «относительное» переплелись в нем до взаимного отрицания своих достижений.

Быть может, именно благодаря этому проявления его внутренней сути и глубинных устремлений внезапно достигали такой внушительной силы. Быть может, что-то из этого скрытого трагизма являло себя в его вспышках, с помощью которых он укрощал, одолевал как самое что ни есть реальное в себе, так и то, что никогда не могло стать реальностью.


Само собой разумеется, я с самого начала старалась приспособиться к тем нормам поведения, которые соответствовали его жизненной цели. Я даже была готова оставить Европу, когда на первых порах у нас появилась возможность отправиться в Армению, туда, где находится монастырь Эчмиадзин. Наш образ жизни тоже все больше и больше отвечал запросам моего мужа; как и он, я стремилась к простоте в одежде и пище и к жизни на лоне природы; вопреки своим изначальным северным привычкам я решительно переменилась и осталась такой до конца жизни. Была еще одна область, где мы с мужем сразу нашли общий язык и на чем сошлись наши интересы: мир животных. Этот мир еще-не-человеческого потрясает нас смутным ощущением, что в нем наша человеческая сущность раскрывается в своем ядре незамутненнее, нежели мы сами обнаруживаем во всех осложнениях своей жизни. Отношение Андреаса и мое к любому животному было настолько же сходным, насколько разным оно было применительно к отдельно взятому человеку.

В противоположность воинственно-деловой целеустремленности мужа моя готовность к приспособлению была частью моей натуры, чуждой тщеславию и не знавшей конкретной цели. Я даже не могла бы сформулировать, что для меня является чем-то крайне необходимым и главным, потому, видимо, что для его достижения мне не требовалось напрягать внимание и прилагать усилия. За какое бы дело я ни бралась, оно, если все шло как надо, непременно должно было привести к главному. К этому, правда, надо присовокупить тайное отчаяние, от которого я — каким бы ни было мое поведение — так окончательно и не избавилась. Разница между моим нынешним и прежним поведением — не относительно спутника моей молодости, а относительно моих спутников вообще — заключалась, собственно, в том, что если прежде вопрос, можно ли идти вместе с тем или иным из них одной дорогой и как далеко заходить по ней, казался мне до известной степени безобидным, имеющим разумный ответ, то позже он едва ли имел для меня значение — по причине невыполнимости обязательств, которые я на себя возлагала.

Вследствие этого любая духовная деятельность, которой я занималась, обретала чрезвычайную самостоятельность; работа становилась самоцелью, желанным делом, которое требовало самоуглубления и одиночества; она не имела отношения к нашей совместной жизни и к проблемам, которые эта жизнь перед нами ставила. Все то, что называют притиранием друг к другу, у нас практически отсутствовало. Поэтому годы, в конечном итоге четыре десятилетия, не принесли слияния интересов — но и не вынудили каждого из нас отступиться от того, что составляло смысл нашей жизни. Когда мы были уже в преклонном возрасте, я так редко подходила к своему мужу с тем, что было важно для меня и все время занимало мой ум, словно для этого мне нужно было приехать к нему из Японии или Австралии, а если все же такое случалось, мне казалось, что я впервые вступаю на еще более отдаленные континенты.

Все это вряд ли объяснимо только на понятийном уровне, и все же было бы неверно видеть здесь лишь отсутствие близости, которое с годами только нарастало. Доказательством мог бы послужить небольшой эпизод, который произошел незадолго до того, как муж вступил в последний год своей жизни. Тогда, поздней осенью, я заболела и около полутора месяцев пролежала в клинике, а так как с четырех часов дня я продолжала свои занятия психоанализом, муж получил разрешение посещать меня до трех часов: официальное время посещения строго ограничивалось. Для нас было совершенно внове вот так сидеть друг против друга: мы, не знавшие, что такое семейные вечера «при уютном свете лампы», и даже во время прогулок старавшиеся не мешать друг другу, очутились вдруг в совершенно необычной для нас ситуации, которая нас просто захватила. Мы растягивали и берегли минуты, как некогда во время войны люди, чтобы выжить, берегли хлеб насущный. Свидание за свиданием проходило так, словно встречались после долгой разлуки возвратившиеся издалека люди; нам самим тогда пришло на ум это сравнение и придало насыщенности этих часов оттенок тихой радости. Когда я наконец встала на ноги и вернулась домой, эти «больничные посиделки» невольно стали повторяться, и не только между тремя и четырьмя часами.


Среди тех, кто в то время интересовался литературой и политикой, мы после нашего бракосочетания встретили человека, который был замечен и отмечен нами обоими[155]. В первый момент, что часто случается, я пропустила мимо ушей его фамилию, как, впрочем, и он мою. Когда этот человек представился еще раз, я заметила, что он внимательно рассматривает мои руки; я уже собралась было спросить, что это его так заинтересовало, как он сам резким тоном задал мне вопрос: «Почему вы не носите обручальное кольцо?» Смеясь, я ответила, что в свое время мы не удосужились обзавестись кольцами, да так все и оставили… Тон его, однако, не изменился, когда он осуждающе произнес: «Но кольцо надо носить обязательно!» В этот момент кто-то шутя спросил у него, понравилась ли ему «Летняя прохлада в Плетцензее»[156] где он только что отбыл срок за оскорбление Его величества. Я нашла забавным — и не скрыла этого, — что именно из его уст исходит такой высоконравственный упрек по моему адресу, но он так и остался в дурном расположении духа, хотя до этого был общителен и разговорчив.

Вскоре мы подружились, и через несколько недель, когда мы вместе возвращались с одного собрания, он признался мне в любви, сопроводив свое признание непонятными для меня, но, видимо, долженствующими извинить его словами: «Вы не женщина, вы — девушка».

Мой испуг, вызванный этим его неведомо откуда взявшимся знанием, настолько подавил все остальные чувства, что не только в тот момент, но и позднее я так и не смогла осмыслить свое отношение к этому человеку. Вполне возможно, что и я испытывала к нему ответное чувство; но пока оно подспудно вызревало во мне, его напрочь вытеснило другое — чувство страха, быть может, даже более сильное, чем то, которое испытывает высоконравственная мужняя жена, когда замечает, что неожиданно для себя начинает влюбляться в другого. Ибо верность брачному таинству или общепринятым условностям значила для меня много меньше в сравнении с той нерасторжимостью, которая ради натуры и характера моего мужа исключала всякое разъединение.

Довольно быстро я снова столкнулась с тем самым страхом, который мы однажды уже испытали накануне нашего «торжественного обета верности на вечные времена». Возбужденное состояние мужа, который не был слепым, но тем не менее предпочитал быть им, когда жаждал уничтожить соперника, а не поговорить с ним. стало обычным явлением нашей жизни. Отсюда, в свою очередь, во мне рождалось иное отношение к этому сопернику, чем просто влюбленность: это было желание убежать от ужаса, перед которым я была бессильна и который превращал наши дни и ночи в муку. То, как друг пытался помочь мне в редкие часы наших встреч, с истинным дружеским участием и благородством помыслов, навсегда оставшихся в моей памяти, было избавлением от почти невыносимого одиночества. Но этим дело не кончилось: волнения и опасения друга по моему поводу возбуждали его самого и доводили до крайностей, которые растравляли мои раны и угнетали и терзали меня не меньше, чем поведение мужа.


Насколько он не уступал мужу в силе ненависти, еще раз проявилось двадцать с лишним лет спустя. Крайне озабоченная политическими преследованиями своих родственников в России, я в кратком, запечатанном письме попросила его навести справки и помочь советом. Он узнал мой почерк по написанию своего имени и слов «чл. Рейхстага». Письмо вернулось с почтовым штемпелем: адресат отказался принять.

Когда-то закончилось тем, что я уступила требованию мужа не встречаться с другом.

Но истинное значение этого приключения для нашего брака заключалось в том, что оно показало полную невозможность дальнейшего продолжения нашего союза. О разводе, как и раньше, не могло быть и речи, и то, почему муж исключал этот вариант, очень характерно для его образа мыслей: он говорил не о надежде на будущее, не об ошибках прошлого, которые еще можно было бы исправить, а, вопреки всему, о приверженности тому реальному положению вещей, которое между нами сложилось. В памяти моей навсегда запечатлелся момент, когда он сказал: «Я не могу перестать знать, что ты моя жена».

После месяцев мучительной совместной жизни, прерываемых расставаниями, которые помогали справиться с одиночеством вдвоем, утвердился новый взгляд на вещи. Внешне не изменилось ничего, внутренне — все. Последующие годы были заполнены многочисленными путешествиями.


Однажды, в минуту трогательного примирения, я спросила у мужа: «Хочешь, я расскажу тебе, что со мной случилось за это время?»

Быстро, без колебаний, не оставив ни секунды для другого слова, он ответил: «Нет».

С тех пор между нами и тем, что нас связывало, повисло тяжелое, упорное молчание, которое нам так никогда и не удалось преодолеть.

Причина заключалась не только в особом складе моего мужа, но и в мужском характере вообще, какими бы разными ни были конкретные поводы для такой реакции. Много лет спустя ответ одного моего друга на подобный вопрос после того, как я по совершенно невинной причине долго не могла с ним встретиться, был почти таким же: не вникая в суть дела, он на мое предложение все объяснить на минуту задумался и решительно ответил: «Нет. Я не хочу этого знать».

Из-за нашей привычки к уединенной жизни о нас могли думать все что угодно; должно быть, люди по своему обыкновению полагали, что муж мне неверен или я неверна ему. Никто и вообразить не мог, с какой страстью в любой период моей жизни я желала, чтобы у моего мужа была жена или ласковая, добрая, прекрасная возлюбленная. Наше молчание не давало выхода тому, что могло бы быть, но это желание во мне никогда не исчезало

Что до меня самой, то, вероятно, предыдущие борения и конвульсии, слишком грубо подавлявшие нараставшую тоску, способствовали тому, что впоследствии любовь встретилась на моем пути тихо и незаметно, как нечто само собой разумеющееся[157].

Я приняла ее не из строптивости, без какого бы то ни было чувства вины, а как благодать, благодаря которой мир обретает совершенство — не только мир отдельного человека, но мир вообще, сам по себе. Свершаются события, приход которых неотвратим и одобрен помимо нашего к ним отношения; нам остается только принять их, не прилагая к этому никаких усилий.

Поэтому совершенно недопустимо сравнивать или измерять силу и продолжительность подлинной страсти: заполнила ли она собой целую жизнь и навсегда вошла во все ее практические дела или же допускались повторения. Первое можно воспринимать как нечто до непостижимости великолепное и при этом скромно осознавать собственную неполноценность, так как именно в этом случае все особенности любви легче поддаются как субъективному, так и объективному анализу и оценке. Но мы так мало знаем о тайне любви вообще именно вследствие нашей ограниченности чисто личностным моментом — вследствие того, что понимаем любовь только как любовь к определенному человеку. Взаимодействие между тем, что есть в нас человеческого, сугубо человеческого, и тем, что страстно тянется к сверхчеловеческому, искажается в наших оценках явлений, о которых сердце никогда еще не говорило разуму всей правды.

Поэтому разуму не остается ничего иного, как попытаться проникнуть в тайны телесных процессов, которые в результате таких попыток лишь до крайности опошляются. Но не обстоит ли с этим дело точно так же, как с вином и хлебом святого причастия, которое благоразумно прибегает к вполне материальным питью и еде ради того, чтобы быть?

Человек, которому отдана наша любовь, независимо от степени духовной и душевной растроганности обоих, остается священнослужителем в церковном облачении, который едва ли сам догадывается, какому богу он служит.


Поздно, но все же на целых два с половиной десятилетия моему мужу досталась профессорская должность в Гёттингене; впрочем, уход на пенсию мало что изменил в его жизни: ученики и зарубежные коллеги, с ним работавшие, его не оставили. Однажды его едва не пригласили работать в Берлин, но приглашения так и не последовало из-за того, что готовившуюся к публикации работу нужно было завершить быстрее, чем полагал возможным мой муж. Вообще требования, которые невольно встают перед авторами работ научно-публицистического характера, помимо счастья заниматься любимым делом доставляли Андреасу еще и немалую толику раздражения, которое рождалось из естественного желания возложить ответственность за свою медлительность на какие-нибудь внешние помехи; так, например, в нем разгорелась почти безмерная по интенсивности ненависть к хозяину расположенного напротив трактира, из которого к нам доносился звук (правда, весьма слабый) граммофона. Я все чаще и чаще вспоминала сказанные в шутку слова старшего друга и коллеги мужа, профессора Гофмана из Киля, посетившего нас вскоре после нашего бракосочетания; он утверждал, что, «если бы Андреасу грозила немедленная казнь, то, может быть, он и довел бы до конца начатое, а может, и нет. ему пришлось бы для этого казнить самого себя». Ибо всякое завершение работы — это и отказ от бесконечного совершенствования того, что составляет смысл твоей жизни.

Не могу не вспомнить в этой связи о впечатлении, которое производило на него положение немцев во время войны, даже вне рамок патриотического угара, — о впечатлении восторженности и аккуратности в одно и то же время, охваченности воодушевляющей силой духа — и беспримерной деловитости относительно подробностей, ничего не оставлявшей без внимания и ничего не упускавшей. Удивляясь этому свойству своей натуры, он и сам не мог понять, как одно не мешает, а способствует другому.

Это не было раздвоенностью, которую можно преодолеть, это было его сущностью, местом встреч и ареной действий двух далеко отстоящих друг от друга миров, в которых ему довелось родиться. Но самым горьким исходом для него — случись такое когда-нибудь — было бы, вопреки кажущемуся внутреннему разладу, искусственное перекрытие пропасти между этими мирами посредством жертвования одним из них ради другого. Ничто не сравнилось бы с тем опустошением, которое произошло бы в нем, закончи он точно в срок во имя какой-то цели или ради успеха то, что настоятельно требовало от него не ограниченного никакими сроками совершенствования.

Полностью отдавая себе отчет в недостатках его своеобычной личности, нельзя пройти и мимо того, что именно эта своеобычность подарила ему прекрасную молодость и сохранила в нем юношеский задор. Над чем бы он ни работал, все было овеяно мыслями о будущем; о благословенном или обреченном будущем, но о будущем вне каких бы то ни было временных рамок. Иногда он чувствовал себя беспомощным, иногда работал, не зная усталости, иногда впадал в состояние беззаботного ничегонеделания, но всякий раз сто внутреннее содержание обновлялось с такой силой, какую я не встречала больше ни у кого. Даже в преклонном возрасте все оставалось прежним: годы согнули плечи, он хуже слышал, но седая голова придала его облику еще большую выразительность, а темные глаза, вопреки синим старческим кругам под ними, казалось, обрели еще большую проницательность, точно их сиянию мало было одной только темной глубины.

Я во всех подробностях помню его семидесятилетие. Празднование, устроенное официальными лицами и друзьями, тем более застало его врасплох, что его шестидесятилетие и шестидесятипятилетие невозможно было отметить столь торжественно в силу тогдашних исторических потрясений.

Его, ложившегося спать только под утро, в буквальном смысле слова подняли с постели. С каким внутренним волнением он стоял тогда среди собравшихся, отвечая в экспромтом произнесенной речи на поздравления, на слова искреннего восхищении — и на деликатные напоминания тогдашнего ректора университета, что от него еще многого ждут. Пылко и убежденно Андреас набросал картину того, что вообще в состоянии дать наука; в грядущие десятилетия ему виделось уже начинавшееся взаимодействие филологических дисциплин по примеру естественнонаучных, и прямо-таки чувствовалось, что он воспринимает свои слова как уже свершившийся факт, подчинивший себе ход времени. Кое-кто многозначительно улыбался, у других на глазах выступили слезы… Но сам он, без сомнения, меньше всех остальных верил в то, что ожидания, которые с ним связывали, когда-нибудь сбудутся — ведь в высоком смысле они, вероятно, были вообще несбыточны.


Я всегда живо интересовалась его внутренней жизнью, но она никогда не была темой наших разговоров. Мне кажется, в течение многих лет мы затрагивали ее лишь дважды. Нам была свойственна эта манера: не смотреть друг другу в глаза, а жить, как бы повернувшись друг к другу спиной; взаимоотношения наши менялись, но манера эта сохраняла свою немудреную и неизменную основу. Кроме того, мои занятия были сопряжены с молчанием, поскольку то, что я узнавала во время психоаналитических сеансов о переживаниях других, не предназначалось для пересказа; к тому же своими рассказами я легко могла отвлечь мужа от главного дела его жизни. Абсолютная свобода, с которой каждый из нас отдавался своему делу, в то же время осознавалась нами как общность, которую мы старались сберечь; пожалуй, можно даже сказать: элементарное уважение друг к другу, к которому мы в конечном счете пришли, воспринималось нами как общее достояние и взаимная защищенность. Ибо об одном только муж проявлял удивительную заботу, даже если был очень занят, чтобы другой уверенно и радостно шел своим путем. В доказательство приведу запомнившийся мне случай. В виде исключения я начала сочинять рассказы — урывками, так как с началом занятий психоанализом я совершенно отошла от прежнего своего увлечения и необходимость концентрации и том и другом случае заставляла меня с головой погружаться в работу; терзаясь угрызениями совести, я потом со смехом восклицала: «Наверняка все это время я была ни на что не годна и невыносима!» На что муж с таким просветленным лицом, которое невозможно забыть, отвечал с ликованием в голосе «Ты была такой счастливой!»

В том, что мы могли радоваться успехам друг друга, была не только доброта, как бы сильно она ни проявлялась. Способность радоваться за другого, эта замечательная его черта, всегда означала, что он относится к другому как к равному себе, понимая, что в обоих действует одна и та же первопричина. Отсюда мощное, впечатляющее выражение на лице, которое у него появилось: выражение открывшейся ему реальности. Даже и сегодня, вопреки смерти, о которой он никогда не думал, которая никогда его не интересовала, эго выражение находит свое продолжение во мне: каждый раз, когда я погружаюсь в глубочайшие глубины своего естества, я встречаюсь с этой способностью радоваться вместе с другими. Быть может, именно он научил меня этому, когда, несмотря ни на что, признавал правоту каждого из нас?

Не было ли восхищавшее меня выражение его лица связано с тем, что оно отражало знание некоей конечной истины? Не знаю. Прости, прости: не знаю. Но в такие мгновения радости мне казалось, что они, эти мгновения, знают это лучше меня.

Вспоминая о тебе, я думала не о том, что миновало, а о том, что ждет впереди.

Загрузка...