Однажды Борис и я были у дедушки и только-только увлеклись игрой в лошадки, как раздался короткий и резкий звонок. Осип, старый дедушкин слуга, доложил нам, что явился «Незнакомый молодой барин».
Борис был на несколько лет старше, чем я, и далеко не всегда брал меня с собой на «мужские» встречи. Вот и на этот раз он оставил меня одну в длинной столовой, нашем «манеже», и отправился знакомиться с гостем.
Однако не успела я выйти из роли «лошадки», как дверь снова отворилась. В столовую заглянул Борис, уши у него слегка покраснели.
— Что тебе здесь делать одной? Я пообещал, что приведу тебя…
— Ах, — воскликнула я, тронутая таким нежным вниманием, и удивленно заржала. — Кто же это?
— Его зовут Виталий. Виталий Сергеевич Волуев… Но поторопись! Ведь он ждет!
Я рысью припустила в залу, куда обыкновенно отводили незнакомых посетителей; мне было страшно любопытно увидеть человека, справиться с которым, по всей вероятности, могли только двое.
Судя по всему, его появление было связано с неоднократно выраженным желанием дедушки познакомиться с внуком своего умершего полкового товарища, полковника Волуева, как только молодой человек окажется в русской столице. Но когда юный Волуев пришел с визитом, дедушка как раз отлучился на свою ежедневную прогулку.
В довольно просторной зале, которой редко пользовались и которая поэтому выглядела какой-то необжитой несмотря на почти белый настенный ковер и рояль, у высокого, обитого коричневым бархатом стула, как-то по-особенному выпрямившись, стоял Виталий. Чрезмерной серьезностью своего вида он напоминал пажа, встречающего по приказу свыше какую-нибудь высокую особу. Я даже немного смутилась, что вместо их высочеств к нему вышла простая «лошадка».
— Моя сестра! — поспешно, еще в дверях, объявил Борис — Ее зовут Муся, но настоящее ее имя — Марго. У меня тоже русское имя — в честь крестного отца. Мы немцы.
Виталий щелкнул каблуками и еще раз отрекомендовался.
Мы стояли и с серьезным видом разглядывали друг друга.
— У меня тоже есть сестра, точнее, сестричка, она вот такая крошечная, ее зовут Евдоксия, — добавил Виталий, и по его тону можно было заметить, что наличие сестры для него — факт в основном приятный.
Мне это страшно понравилось: я-то хорошо знала, что многие мальчики думают иначе.
С растущей симпатией рассматривала я его коротко подстриженные волосы и карие глаза, сверкавшие из-под низких прямых бровей; эти брови контрастировали с ясным взглядом и придавали глазам мрачное выражение.
— А у нас есть еще старший брат — Михаэль! — похвастался Борис, явно стараясь найти что-то такое, чего не было у гостя. Должно быть, по сравнению с ним он чувствовал себя в невыгодном положении
— У меня тоже — Димитрий! — мгновенно парировал Виталий.
Все замолчали, украдкой поглядывая друг на друга. При этом мы с Борисом смущенно улыбались. Виталий же оставался до крайности серьезен и абсолютно невозмутим.
Тогда я начала торопливо, наобум рассказывать:
— Здесь, у дедушки, мы иногда остаемся на весь день! Но не потому, что у нас нет родителей! Просто мы живем очень далеко от дедушки, на другом берегу Невы. Вот почему.
Виталий кивнул в знак того, что этот довод ему понятен.
— А у вас есть родители? Мы знаем, что ваш дедушка, друг нашего дедушки, уже умер! — с некоторым удовлетворением заметил Борис.
— Мой папа тоже умер, — сказал Виталий.
— А мама? Вы очень любите свою маму? — быстро спросила я как из любопытства, так и потому, чтобы Борис не издал радостный победный возглас
Виталий посмотрел мне прямо в лицо: он и теперь не опустил глаз, но и ничего не ответил. Он молчал. Только взгляд его стал чуть жестче. И лицо, покрытое здоровым коричневым загаром, как у человека, выросшего в деревне, вдруг показалось мне не таким уж здоровым и смуглым.
Я удивленно посмотрела на него. Сперва мне показалось, что он не расслышал моего вопроса, и я хотела его повторить. но удержалась: я подумала, что Виталий хочет ответить утвердительно. Но он не говорил ни слова.
«Он не любит свою мамочку», — подумала я, застыв от ужаса. Мне это показалось ужасным, даже чудовищным, и я чуть не разревелась.
— Нет дедушки… нет папы… как это плохо, очень плохо! Остается совсем мало! Только дяди! — с растущим сочувствием заметил Борис, для которого, видимо, решающую роль в семье играли мужчины. Теперь он чувствовал себя победителем. Во всяком случае, он готов был даже на то, чтобы у гостя появился отец.
Но Виталий вдруг нахмурился.
— Разве мало одной мамы? — поправил он Бориса. — Моя мама стоит троих!
Глаза из-под нахмуренных бровей смотрели зло.
Добрый порыв Бориса испарился: это же просто нечестно! Как можно одного считать за троих! На что это похоже?
Я добывалась, что происходит в его возмущенной душе, в воздухе пахло мужским поединком. Так мы стояли, застыв в молчании, пока я не прервала его:
— Когда вы пришли, мы играли в лошадки.
— Как это? Без лошадей? В комнате? — Виталий с сомнением смерил меня испытующим взглядом. — Что за удовольствие играть без лошадей? Какая из вас лошадь?
Я вспыхнула.
— Из меня? Отличная лошадь! Я была даже пристяжной в тройке! А это очень трудно — скакать галопом, повернувшись в сторону! — оскорбленно заверила я, подрагивая ногой.
Виталий сделал подбородком короткое вызывающее движение:
— Ладно. Ну-ка, проскачите галопом!
— Муся, не надо! Муся! — вмешался Борис, но было поздно: я уже неслась, топая ногами, по зале.
Я проделывала это великолепно — выгнув в сторону шею и с такой страстью, что моя пегая грива развевалась в такт бегу. Я прямо-таки заходилась от восторга.
— Довольно! Довольно! — сказал Виталий, и я остановилась как по команде.
— Из вас получилась бы отличная степная лошадь. И весьма полезная, — с похвалой отозвался он.
Еще не отдышавшись, я подошла к нему, едва не лопаясь от гордости
— А мы не могли бы играть в лошадки втроем начиная с сегодняшнего дня?
— Да, но кучером буду я, ты же знаешь! — мрачно заметил Борис. — Раз и навсегда — я! Это моя обязанность — объезжать свою сестру! — объяснил он Виталию.
— При чем тут кучер? Мы же хотим быть лошадьми! — При этом Виталий смотрел не на Бориса, а на меня. — Мы будем две настоящие степные лошадки — такие, которые опрокидывают санки. Я видел. Кучер вылетел кувырком. И сломал себе шею.
Так долго Виталий еще ни разу не говорил. Весь кипя от гнева, Борис подошел к нему:
— А вот и не полечу кувырком! И не сломаю себе шею. Посмей только еще раз сказать такое!
Виталий удивленно посмотрел на него.
— Что? Каждый делает то, что может. Это единственное правило игры. Разве вы его не знаете? Ты что — хочешь объезжать смирных лошадей? Тебе нужна покорная лошадка, чтобы не вылететь из санок?
Трусом Борис не хотел быть ни за что на свете.
— Ну ладно… я научусь… ты только подожди! — ответил он, не замечая, что в горячке спора они уже перешли на «ты».
Виталий кивнул.
— Что ж, тогда упражняйся в выездке и учись падать так, чтобы ничего себе не повредить, — дружески посоветовал он. — Вот смотри, — он резко качнулся в сторону, — если будешь делать как я, то тебя, скорее всего, не раздавят.
Он снова щелкнул каблуками, точно также, как и в самом начале, и пожал нам на прощанье руки.
— Я еще зайду. А сейчас мне пора домой.
— Но почему «пора»? Почему? — воскликнула я скорбным голосом. — Дедушка вот-вот вернется.
Но Виталий уже был в прихожей.
— Дома не знают, где я. Зайду в другой раз, — сказал он.
Я бежала следом за ним.
— Не знают? Но ваш дядя сам хотел привести вас сюда? — внезапно вспомнила я.
— Да. Но мне кажется, так будет лучше. Я еще приду с ним. — Виталий надел шубу, которую подал ему Осип, и еще раз пожал нам руки, на этот раз не столь официально. В дверях он быстро обернулся и вновь кинул взгляд на мои тонкие икры в черных чулках, выглядывавшие из-под моей детской юбочки.
— Бегайте галопом каждый день. Запомните: каждый день! — настоятельно посоветовал он, к безмерному удивлению Осипа, и побежал вприпрыжку вниз по лестнице.
Со смешанным чувством мы смотрели ему вслед, пока он не скрылся из виду: мы были взволнованы внезапно свалившимися на нас новыми задачами. И все же мы скрывали друг от друга наши душевные порывы, и после ухода Виталия разговор о нем больше не возникал.
Но когда на следующее утро — как раз в воскресенье — мы снова играли в нашем «манеже», это уже не была прежняя игра «в лошадки». С озабоченным, серьезным лицом кучер объезжал новую степную лошадь, я же, со своей стороны, скакала галопом по всем комнатам и ржала с таким самозабвением, что даже ночью не переставала чувствовать себя лошадью и, просыпаясь по утрам, удивлялась, что я всего лишь маленькая девочка
Такая жизнь нравилась мне необычайно, хотя я была лошадкой с нечистой совестью: я высматривала себе конька, который научил бы меня ходить с ним в паре.
Нам так и не довелось поиграть в лошадки втроем. Вскоре после визита к нам Виталий заболел корью, а когда выздоровел, то вернулся с матерью в фамильное имение Родинка в Ярославской губернии. Только дедушка однажды навестил его, и, судя по всему, они — старик и мальчик — стали большими друзьями. Во всяком случае, дедушка всегда говорил о Виталии как о своем друге, поэтому и мы сохранили о нем самые живые воспоминания.
Примерно через полгода, когда мы с Борисом проводили у дедушки несколько пасхальных дней, совершенно неожиданно, нарушив наши идиллические игры, к нам пожаловала с визитом мадам Волуева, мама Виталия.
Дедушка в домашнем халате сидел у камина в своем маленьком кабинете, курил и читал. Мы вытащили из-под стола дедушкин ковер и устроили на нем русскую пасхальную игру — катание яиц. Крашеные куриные яйца скатывались с деревянной наклонной горки дедушке прямо под ноги; сталкиваясь, они разбивали друг друга. Время от времени отрывая глаза от книги, дедушка следил, чтобы мы не мошенничали. Кто разбивал больше яиц, тому доставалось шоколадное яичко; если же игра заканчивалась вничью, дедушка сам съедал приз. Этого мы боялись больше всего, хотя почему-то всякий раз среди прочих яиц оказывалось одно, очень похожее на съеденное.
Когда доложили о визите, дедушка вскочил и, вопреки коричневому домашнему халату, демонстрируя все еще безупречную светскую осанку, пошел навстречу гостье, урожденной графине Ленской. Он извинился за беспорядок на ковре, который мешал маме Виталия добраться до софы. Ей пришлось осторожно ступать, чтобы не раздавить лежавшие на ковре яйца.
— Быстро все убрать! И марш в соседнюю комнату! — приказал дедушка. Но она возразила:
— Нет-нет! Ни в коем случае! Оставайтесь здесь! Продолжайте играть! — Это прозвучало как приказ, которому надо беспрекословно повиноваться.
— Ну что ж, оставайтесь, коли вам великодушно разрешили, — сказал дедушка.
— Великодушно? Что вы такое говорите? Запомните, дети: Ирина Николаевна не великодушна! И потом, вы, мой дорогой генерал, всеми силами — даже в пику мне — поддерживаете Виталия! Однако я тоже хорошо отношусь к вашим малышам, можете убедиться, что я делаю это искренне и что я не собираюсь увести с собой такую прелестную малышку…
Она проговорила это очень быстро, звонким голосом, оживленно жестикулируя и поочередно разглядывая нас сияющими светло-серыми глазами — глазами, которые людом сведущим показались бы близорукими, но именно благодаря этому их глубинное выражение проявлялось с такой убедительной силой.
Она говорила не переставая, задавала вопросы, смеялась, перекрестила нас, изумленных детей, и, наконец, села, но не на софу в стороне от ковра с валявшимися на нем яйцами, а на первый попавшийся стул и тут же закурила совсем маленькую сигаретку.
Она никогда раньше не бывала в этом доме, только бегло была знакома с дедушкой, но у нас возникло такое чувство, будто она здесь частый гость и ей давно все знакомо.
Мы не сводили глаз с этой женщины, которая сразу же оказалась пашей сообщницей и вообще производила впечатление скорее нашей ровни, чем взрослой дамы; даже внешне рядом с высоким и стройным кавалеристом, нашим дедушкой, она выглядела совсем маленькой. Мы нашли, что она удивительно красива, особенно ее лицо, обрамленное волнистыми пепельными волосами, которые напоминали большое облако или ореол святости, благодаря чему голову ее как бы окружало сплошное сияние.
Она была вся в черном. На груди ее висел старинный серебряный крест — вероятно, отсюда и возникло ощущение ореола святости, — а на второй цепочке — лорнетка с ручкой из черепашьего рога, в ее маленьких пухлых пальчиках она описывала в воздухе странные фигуры: оживленно жестикулируя, мадам Волуева часто посреди фразы отводила лорнет от своих испуганных глаз, так как ее рука не хотела долго оставаться в одном положении.
Очень скоро гостья затеяла с дедушкой шумный спор из-за Виталия. Точнее, дедушка время от времени пытался вставить хоть словечко в поток ее слов и при этом с беспокойством поглядывал на нас, детей, ему казалось, что мы отнюдь не так погружены в пасхальную игру, как следовало бы.
— Пока не умер его отец — мой Сергей скончался два года назад, — я не требовала от Виталия послушания. Я была только его мамочкой, его няней, я просто ухаживала за своим дорогим малышом! Его повелителем был Сергей, его и моим, как и должно быть. Если Сергей чего-то не понимал, что я делала? Молилась Богу, чтобы Он дал ему это понимание. Если Бог давал его мне, я сообщала об этом Сергею… Но Сергея больше нет. А повелитель должен быть. Что вы сказали?.. Да, в доме, не только на небесах. Теперь мне приходится без посредников сообщать Виталию то, что велит Господь. Не ради себя я так поступаю! Я заранее прощаю ему все, что бы он ни сделал! Как он может быть виноватым передо мной, перед матерью, родившей его? Нет, он должен повиноваться непреложным Божьим заповедям. Только так я сломаю его непоколебимое своеволие. Я уже ставила его на колени, прижимала лбом к полу, но он вырвался из рук домашнего учителя… Говорите, надо поменять духовного учителя? Нет, зачем же? Когда я нашла такого, который следует всем моим указаниям… я хотела сказать, указаниям Божьим.
Дедушка вдруг надолго закашлялся; так случалось, когда у него был бронхит.
— Идите играть! — вполголоса приказал он нам.
Но мама Виталия уже протянула ко мне руки и усадила меня к себе на колени; сидеть было мягко, как на гагачьем пуху.
— Пусть дети спокойно слушают нас и участвуют в разговоре. А почему бы и нет? — спросила она своим спокойно-невозмутимым голосом. — Разве мы все не дети Божьи?.. Я знавала детей, которые умели молиться лучше взрослых и были твердо уверены в том, что Бог даст все, о чем ни попроси. К такому ребенку легко подойти и сказать: «Молись! Проси!» И ребенок молится и получает то, о чем просит. И всего-то надо — быть благочестивым.
Она говорила это, обращаясь ко мне, и я слушала ее с огромным интересом. Наш дедушка, без сомнения, был набожен, он с таким благоговением читал нам по вечерам, когда мы уже лежали в постели, «Отче наш»! При этом он вовсе не походил на генерала, он был весь повиновение и покорность. Но я все же сильно сомневалась, получит ли он то, о чем просит, да в конце концов он и сам в этом втайне сомневался и потому для вящей убедительности тут же добавлял, что самая главная молитва звучит так: «Да свершится Твоя, а не моя воля».
Но и это было понятно: не всякому дано быть с Богом в таких интимных и доверительных отношениях, как маме Италия.
Тем временем дедушка резко сменил тему разговора и стал вслух размышлять о том, не послать ли и впрямь Виталия, в соответствии с его желанием, в городскую гимназию. Только собравшись уходить после затяжного, жаркого спора на эту тему, мадам Волуева поднялась и отпустила меня со своих колен. Она поцеловала меня и жалобно воскликнула:
— Ах я, грешная, так ничего и не подарила тебе на Пасху! Как бы все это быстренько исправить?!
Она беспомощно вперила взгляд в потолок. Вдруг ее удивительные светло-серые глаза засияли, и из складок ее черного шелкового платья внезапно появился маленький кожаный футляр, откуда она извлекла чудесное блестящее яичко — по всей видимости, золотое, покрытое красивой эмалевой росписью. Восхитительные разноцветные русские мотивы.
Дедушка с умоляющим видом схватил ее за руку:
— Нет, только не это! Ни в коем случае! Так не годится, подарок слишком ценный для ребенка.
— Для детей ничего не бывает слишком ценным. И Пасха только что миновала, наш самый большой праздник… Возьми яичко! Я уверена: сам Господь Бог послал мне его для тебя! — настаивала мадам Волуева, наклонясь ко мне.
— Оно упало с неба? — спросила я запинаясь и от волнения спрятала руки за спину.
— Нет! — громко возразил дедушка, стараясь опередить маму Виталия, лицо которой выражало умиление. Он удивленно смотрел на свою глупую маленькую внучку. — Яичко появилось из ювелирного магазина, детка. Поблагодари за подарок.
Мне было немножко стыдно: сама я бы ни за что не подумала, что яички падают с неба: но я ни капельки не сомневалась в том, что мама Виталия, которой подвластно все, могла быстренько «вымолить» яичко.
Словно желая окончательно разрушить мистическую ценность яичка, дедушка сказал:
— Случаю было угодно, чтобы моей Мусе совсем не по праву достал ось то, что наверняка пред назначалось для кого-то другого, когда вы его покупали.
Но мадам Волуева прервала его:
— Я не верю в случайности! И разве случайно, что именно этот ребенок спросил, упало ли яичко с неба? Нет-нет, вы этого не понимаете, мой дорогой генерал! Я люблю это дитя! А что я люблю, то мое, а все мое принадлежит моему Богу! Ныне, и присно, и во веки веков.
Я еще раз почувствовала, как меня поцеловали и перекрестили: на этот раз без тайного беспокойства, словно мадам Волуева всего лишь приложила ко мне свою печать… Дедушка ни в коем случае не уступит меня просто так чужой женщине и русскому небу, озабоченно думала я. прислушиваясь к тому, как он провожал ее до передней.
Тем временем Борис спокойно и обстоятельно занялся изучением нового яичка.
— Просто великолепно! Послушай, давай сделаем так: раз оно небьющееся, можно поменять правила игры: побеждает не тот, кто больше разобьет, а кто больше сохранит целых яиц, прокатывая их мимо этого… И давай окрестим его, но не так, как остальные, не именами наших родственников — нет, сделаем лучше: наречем его, к примеру, царем Давидом…
Какое-то время мы увлеченно играли но новым правилам. Сверкая и сияя блеском эмали, царь Давид лежал на ковре посреди куриных яиц, они должны были остерегаться резких столкновений, их пасхальное великолепие рядом с ним поблекло. Как бы красиво ни были раскрашены наши родственники-мужчины анилином и луковой шелухой, а тети даже усеяны пестрыми крапинками, оставшимися от кусочков сваренных вместе с ними шелковых и бархатных лент, позолоченный и эмалированный гость все же сиял по-иному, притягивая к себе переливы красок, подобно мозаике из крошечных самоцветов. И когда первое же столкнувшееся с ним яйцо — дядя из запасов Бориса — разбилось, а вслед за тем еще и у тети Мальхен была содрана половина ее праздничного убранства в виде золотых чубчиков, да так. что показался мягкий белок, мы покраснели от страха и робко положили царя Давида, которого мы употребили во вред, обратно на стол.
Появление дедушки — бесконечно долго длилось прощанье в прихожей — мы, чуть смущаясь, встретили с неистовой радостью. Ах, как хорошо было ласкать и дразнить его и без церемоний втягивать в любую игру! Как славно, что он не был так жутко прекрасен, как мама Виталия и ее подарки.
Ибо хотя она и показалась нам не совсем настоящей взрослой, а, скорее, большим ребенком, но с ней самой нужно было обходиться крайне осторожно. Только попробуй забраться к ней на колени и без спросу дернуть ее за ее пышные светло-пепельные волосы — один Бог знает, что затем последовало бы…
Золотое яичко заперли в красивом старинном застекленном шкафу, в котором дедушка хранил собранные за много лет изящные безделушки и памятные подарки. Там оно горделиво посверкивало, лежа между удивительно топким фарфоровым маркизом, который с каждым сотрясением шкафа меланхолично покачивал напудренной головой, и розовой ракушкой — в ней, подобно жемчужинам, нашли отдых после недолгой службы наши первые молочные зубки.
Годами к золотому эмалированному красавцу никто не прикасался. Только взгляд, брошенный в одно из четырех стеклянных окошек шкафа, время от времени пробуждал воспоминание о волнующем пасхальном госте. Борис и я подрастали, не соприкасаясь больше с семейством Волуевых, хотя дедушка в то же лето и на довольно продолжительное время ездил в Родинку. Удалось ли ему сделать что-нибудь для Виталия — а именно с этой целью он зуда отправился, — мы гак и к ко узнали. Но когда я однажды открыла большой старый, особенно ценимый всеми альбом с малахитовой крышкой, уже начавший расползаться под собственной тяжестью, — там можно было увидеть дедушку в пору его жениховства, бабушку в кринолине и множество других, давно умерших родственников из Германии, — я обнаружила не меньше трех фотографий мадам Волуевой; должно быть, дедушка привез их тогда с собой. Как она блистала в окружении старых господ! Правда, теперь она показалась мне уже не такой красавицей, как во время нашей встречи. И все же до чего она была прекрасна!..
Когда Борис и я уже отошли от детских игр, а Михаил, наш старший брат, после долгих семейных споров о том, не уехать ли ему на учебу в Германию, все же поступил в институт Бергкора, в поле нашего зрения ненадолго попал еще один член волуевского семейства: Димитрий, брат Виталия.
Это было спустя несколько месяцев после начала русско-турецкой войны, стояла жаркая осень, в ту пору только дедушка оставил нашу казенную дачу и вернулся в свою городскую квартиру — вероятно, из-за нас, уже вступивших в школьный возраст, а может быть, и потому, что в эти дни всеобщей тревоги он больше не в состоянии был оставаться в деревне, куда почта приходила только один раз на дню; ибо хотя и трудно было отыскать большего космополита, чем отец мой мамы, но все же он, выходец из немецких и французских эмигрантских кругов, вплоть до недавнего времени состоял на службе в русской армии.
Его городской квартире еще недоставало зимнего уюта; в комнатах без портьер и ковров мягкая мебель была обтянута чехлами от моли, картины и бра занавешены марлей; однако дедушка, обычно такой чувствительный к летнему беспорядку в квартире и запаху камфары в ней, сидел, глубоко погрузившись в газетные сообщения и депеши, или изучал положение дел, разглядывая карты, свисавшие со стен.
В один из таких дней, когда я возвращалась из школы, следом за мной неотступно шагал высокий блондин. Мы вместе вошли в квартиру. Но едва дедушка, оказавшись в прихожей, увидел его, как тут же с распростертыми объятиями бросился к незнакомцу.
Это был Димитрий Волуев. Едва успев поздороваться, он смущенно воскликнул:
— Помогите нам! Виталий убежал! Просто сорвался с места и исчез!.. Но куда?.. Не правда ли, он у вас? Ведь он здесь?.. Ах, я так надеюсь, что он у вас!
Дедушка увел его к себе и закрыл за собой дверь. Только значительно позже, за вечерним чаем, я снова увидела его.
Димитрия познакомили со мной, но он выдавил из себя лишь несколько слов, пожалел, что за столом нет моих братьев.
Затем его мысли снова вернулись к собственному брату.
— Только бы Виталий образумился и вернулся домой! Как жить в страхе за него?
Он сидел за столом перед нетронутым стаканом чая, запусти руку в свои белокурые волосы — густые и курчавые. Как и его мать во время нашей встречи, он говорил по-французски.
— Вы любите его — и все же хотите, чтобы он вернулся, Димитрий, — произнес дедушка, и в его голосе прозвучал едва заметный упрек.
Димитрий все понял. Его крупное, с прямыми чертами лицо то краснело, то бледнело, как лицо чувствительной девушки.
— Я умереть готов за брата! — сдавленно проговорил он. — Но ему надо жить с нами! Так хочет мама. Ей нельзя противоречить. Он не должен навязывать ей свои желания.
— Ну разумеется… — сказал дедушка. В голосе его была почтительность. И удивительно много понимания.
Оба замолчали. Должно быть, погрузились в мысли о неотразимости мадам Волуевой.
Спустя некоторое время дедушка медленно проговорил;
— Бог даст, наши поиски увенчаются успехом! — И, переводя разговор в другую плоскость: — А вы, Димитрий, никогда не мечтали уйти из дома?
— Я?.. Нет! — быстро и живо ответил он. — Благодарение Богу, нет, я не знаю искушений, меня не тянет уйти… И от военной службы меня, благодарение Богу, освободили.
— А вам не скучно в Родинке? — робко вмешалась я в общую беседу.
— Скучно — там, где мама?! Моя мама — это дом, полный людей, полный жизни, полный радости, полный движения… Ах, мама!
Дедушка тихо и одобрительно покачал головой. И задумчиво сказал:
— Да… ваша матушка…
— Прекраснее моей родины нет ничего на свете, — искренне заверил меня Димитрий. — Наши леса, дали, над которыми осенью поднимаются туманы… деревеньки, толпящиеся вокруг церквей, как цыплята вокруг наседки… колокольный перезвон весной, поздней, но все же неожиданно нагрянувшей… сама весна, все покрывающая цветами, все превозмогающая, сколько бы ни держалась зима… блуждаешь среди этого цветения и не знаешь, откуда доносится звон, не знаешь, где конец этой святости… нигде, нет конца… нет предела…
Он все говорил и говорил, и было такое впечатление, что он мог бы говорить вечно, вот так, подперев голову чуть красноватыми юношескими руками с длинными пальцами, преодолевая, осыпая цветами своего чистого и бескрайнего, как весна, красноречия любые заботы. Даже самой суровой зиме было бы нелегко справиться с ним.
Мы так почти ничего и не узнали больше об этом тревожном деле. Димитрий уехал и больше не появлялся. А дедушка отмалчивался. Только значительно позже до нашего детского слуха дошло, что Виталия нашли и силой вернули домой и что сам дедушка на сей раз помог сделать его покладистее.
Постепенно война заполняла собой нашу жизнь, все больше и больше оттесняя личное на задний план. В нашем немецком отцовском доме я сидела вместе с другими, шила и щипала корпию или помогала маме, ставшей членом женского союза, посылать на фронт благотворительные пакеты. Борис, который уже в раннем детстве мечтал стать «русским поэтом», сочинял пламенные оды в честь «павших героев» — сочинял по-немецки; многие молодые девушки из круга наших немецких знакомых вступили в Красный Крест; одна из них скончалась от эпидемии тифа в бараках.
Когда наконец десятого декабря генерал Тотлебен одержал победу над Осман-пашой и государь снова вернулся в столицу, это вызвало взрыв преждевременного восторга во всех слоях населения.
Тогда-то, через несколько недель после того, как Сербия снова объявила войну Порте, от Димитрия Волуева пришло письмо, которое произвело на нас впечатление разорвавшейся бомбы. Виталий, совсем мальчик, был на войне, на фронте. Похоже, этому предшествовали сцены между сыном и матерью, которые и подтолкнули его к этому отчаянному бегству: его можно было рассматривать почти как бегство в смерть.
Дедушка и теперь не высказывал своего мнения, но у него был вид человека, угнетаемого чувством вины. Я подумала об очаровательном лице мадам Волуевой, запечатленном на трех фотографиях, найденных мной в большом семейном альбоме с малахитовой крышкой, где им, собственно творя, было не место, и о том, что дедушке, наверное, так до конца и не удалось по-настоящему вступиться за Виталия, раз он разглядывал эти снимки. Однако когда я стала разыскивать их и альбоме, они затерялись среди кринолинов и бабушкиных чепцов — словно они приснились мне или же чопорные старики и старухи изгнали их из своих рядов.
Для нас с Борисом воспоминания о Виталии благодаря этой военной истории внезапно вспыхнули новым ослепительным блеском — так вспыхивают бенгальские огни в театре. Как бы сильно ни ощущали мы душой гнет военного времени, оно все же не было для нас таким всеобщим переживанием, как для русских; только благодаря участию Виталия к военных действиях оно, это время, обрело для нас характер личного переживания. После того как мы годами почти не вспоминали о нем, он вдруг превратился в центр, вокруг которою сгруппировались все наши дневные заботы, все неясные представления о звоне оружия и свисте пуль, изувеченных телах и геройских подвигах. Короткая встреча с ним в годы детства как-то сама собой превратилась в годину общих испытаний в нечто такое, что рождало в наших юных душах едва ли не самые сильные чувства и связывало их с воспоминаниями о Виталии Волуеве.
Ближе к концу января до нас дошло известие о нем. Его принес дедушка. В то время как генерал Гурко совершал переход через западные Балканы, Виталий сражался в отряде, который под командованием Скобелева прорывался со стороны Шипки. Раненный в сражении под Филиппопелем — по слухам, осколком гранаты в руку, — он теперь лежал, больной тифом, в лазарете Красного Креста. Мысль о том, что он жив, едва ли глубоко лично затронула нас с Борисом. Виталий до такой степени превратился для нас в героя из легенды, что весть о нем мы восприняли как весть о самой России. Он стал символом победы.
Так много всего — впечатлений детства, но и свойственных юности ожиданий и нерешенных мировых проблем — звучало в самом имени, которое иногда невольно вырывалось у Бориса: «Виталий!»
Тяжелым серым грузом давила на нас всех зима 1879–1880 годов. Путешествующие иностранцы могли бы подумать, что город на Неве уснул над своей скованной льдом рекой. Казалось, еще пустее и длиннее стали прямые улицы, равнодушно проходили, не глядя друг на друга, люди, словно какая-то тупая окоченелость мешала любому проявлению жизни.
Но за этой внешней неподвижностью таились беспокойство и напряжение… Тут и там на площадях и перекрестках можно было увидеть отряды конных полицейских; неохотно пробирался с наступлением ночи дворник к своей скамейке у ворот, так как уже случалось, что такой вот несчастный, закутанный в овчину сторож на следующее утро сидел на своем месте мертвый, застреленный невидимой рукой. После десяти часов вечера никому не разрешалось выходить из дома без желтого письменного разрешения, выдаваемого в полиции. До убийства Александра II оставался еще год, в Зимнем дворце пока не прозвучал взрыв, по улицам с тайными подкопами люди ходили, еще ни о чем не догадываясь, охотнее всего покупалось дефицитное масло — в новых лавках у дорожной насыпи; внутри бочонков с маслом иногда попадалась обыкновенная земля. Но души людей уже угнетал тупой груз надвигающихся событий
Вследствие реакционного поворота во взглядах некогда восторженно приветствуемого «царя-освободителя» в среде свободолюбивой молодежи нарастало опасное брожение, пока — после движения «друзей народа» последнего десятилетия и просветительской деятельности «народников» на селе — дело не дошло до образования революционного исполнительного комитета и до террора. Время от времени мы узнавали в доме дедушки о внутриполитической ситуации благодаря тому; что тогдашний военный министр Милютин — один из самых последних представителей когда-то влиятельной партии реформ, еще остававшихся в правительстве, — иногда встречался с ним на правах старого знакомого.
Однако, находясь в центре всего этого, мы все же оставались всегда чуть-чуть в стороне от них; тут было сходство с войной, которая только в воспоминаниях о прекратившемся в легенду Виталии обрела для нас свое лицо. Хотя мы с детства говорили по-русски, Борис носил русское имя, а я — уменьшительно-ласкательное, без которого в этой стране не обходится почти никто, мы никогда не забывали, что наша родина находится далеко отсюда, в Южной Германии — пусть даже мы и отдалены от нее многими поколениями. Не позволял нам забывать об этом отец — правда, скорее, непроизвольно, ненамеренно, тем, что просто поставил на свой письменный стол выцветшие фотографии с видами родных мест, словно это были снимки дорогих сердцу родственников, или же тем особым почтением, с которым он относился ко всем предметам, даже самым бесполезным и поврежденным, только потому, что они перешли к нам по наследству с давних времен, когда родители наших родителей еще не переселились в Россию.
Мы, таким образом, в первую очередь ощущали свою связь с остальными иностранцами, которых было немало, — даже непредвиденные браки с «настоящими русскими» случались реже, чем такие же между собой. Немцев, французов, англичан, голландцев, шведов отделяли от русских и тесно сплачивали между собой их церкви; евангелические церкви, куда ходило большинство, и школы при них — несмотря на неимоверную разбросанность общин по огромному городу — были своего рода центрами, куда, как на родине, словно стекались улицы, на которых жили иностранцы. Это интернациональное сообщество благодаря широте и великодушию принятых в России правил общения придавало нашей жизни более светское и в то же время более естественное очарование, чем, вероятно, такое было бы возможно в любом другое месте, и пока была жива мама, мы участвовали и жизни общества. Мама умела это делать со свойственной ей веселой непринужденностью, пленявшей и молодых, и стариков, хотя отец, рядовой магистр физики и математики, преподававший в высших учебных заведениях, был не в состоянии устраивать в своем доме роскошные приемы. Мама издавна воплощала в себе то, что привносило в его жизнь очарование или упоение, с ее смертью отец втихомолку все больше и больше тосковал по родине, которую знал только по нескольким поездкам. Все острее ощущал он в размашистой жизни столичных эмигрантских кругов какую-то странную самодовольную узость — так сказать, особый род филистерства, которое только внешне напоминало космополитизм, ибо — не имея прочных корней ни здесь, ни за рубежом — оно воздерживалось от активных действий. «И вообще, что это за город, Господи, — все чаще говорил отец. — Второпях воздвигнутый там, где уже не было сельской местности, он, кажется, убегает от села и забывает о том, что было до него; он все время как бы начинается сызнова, не помня предпосылок, не зная прошлого. Откуда же тут взяться будущему или хотя бы настоящему?»
В уединении этих серых, тяжелых зимних дней, примерно год спустя после смерти моей матери, в нашу жизнь снова вошел Виталий.
О его визите нас известил дедушка. Виталий, поселившись у родственников, намеревался осуществить свое давнее заветное желание и выдержать экзамен на аттестат зрелости. Но когда он предстал передо мной и моими братьями собственной персоной, его появление показалось нам, несмотря на извещение дедушки, внезапным и неожиданным. Мы были в комнате братьев. Какое-то время никто не мог произнести ни слова. Затем у меня вырвался радостный крик; «Виталий!» — словно та наша первая встреча вобрала в себя все детство.
— Муся! — тек же радостно воскликнул он, и лед был сломан. Борис обнял вновь обретенного друга, а Михаэль, возрастом почти не отличавшийся от Виталия, принял его как равного.
Он сделал какой-то жест не правой рукой, а левой, и наши взгляды тут же обратились на его безжизненно повисшую в рукаве укороченную руку.
— Я уже наловчился! — заверил нас Виталий. — Надо только тренировать левую руку. — И он, принявшись расспрашивать Михаэля об учебе, быстро избавился от наших попыток разузнать что-нибудь о его «военной карьере». Он и позже никогда не возвращался к этой теме; когда однажды Борис пристал к нему с этим вопросом, он ответил неожиданно резко:
— Вы должны знать: я не испытывал при этом никакого воодушевления… ничего подобного… не за «русских братьев» и тем более не против «неверных»… нет, нет, все было совсем не так! Только за себя самого… только ради себя…
Если он отстаивал на войне свою свободу, то он ее отстоял и теперь использовал ее исключительно ради учебы. Он усиленно занимался «зубрежкой» вместе со старшеклассником Борисом, стараясь наверстать упущенное, однако и Михаэль помогал ему утолять жажду знаний, хотя сам он не очень-то интересовался учебой. Фигурой Виталий значительно превосходил нашего элегантного, высокого, но немного узкогрудого Михаэля, что чрезвычайно радовало Бориса, который не вышел рост ом; и все же Виталий, несмотря на свое ученичество, казался самым старшим из них.
Мне он отчетливо напоминал прежнего мальчика, по глазам и линии рта я бы узнала его где угодно, особенно по линии рта. Нижняя часть лица у него была некрасивая, чуть выдающаяся вперед, но я заметила, что это зависело не столько от губ, сколько от прямого рисунка челюсти, и когда он говорил или смеялся, были видны клыки; это придавало ему то простодушный, то жестокий вид и не совсем гармонировало с выражением глаз.
Необычная ситуация в стране ограничивала связи братьев с внешним миром и еще теснее сплотила всех троих. Бывшего друга Михаэля, студента, занимавшегося, но слухам, распространением запрещенной литературы, посадили в тюрьму; все подозревали друг друга, и даже самые безобидные встречи вчетвером или впятером не были гарантированы от полицейского вмешательства. Для меня «три брата» наполовину заменили дружеские связи с девочками, которые в старших классах начали распадаться. Манерами и телосложением еще угловатая, робкая от природы девчонка, я умела веселиться только дома и почти не находила общего языка со своими сверстницами — от их пробуждающегося интереса к светской жизни меня вдобавок отделяло мое траурное платье. Тем временем благодаря Виталию я познакомилась с совершенно новой для меня женщиной, Надеждой Ивановной, Надей. Столь несущественную в общении с русскими фамилию я даже не сохранила в памяти. Она родилась в деревне, училась в столице на Высших бестужевских женских курсах, но одновременно организовала частным порядком свои собственные маленькие курсы, на которых она тайно учила нескольких неграмотных фабричных рабочих и домашних слуг. Это нужное народу дело, требовавшее мужества и чреватое тяжелейшими последствиями, с самого начала обеспечило Наде нашу восторженную симпатию. Мы ожидали встретить героическую женщину, а увидели милую маленькую белокурую девушку, невероятно хрупкую и своем поношенном темном платьице, с самыми нежными в мире глазами. Я была уверена, что в ней еще больше робости, чем во мне самой, и сердце мое рванулось навстречу ей. Кроме того, так сложилось, что она вскоре стала поверять мне свои тайны, связанные больше с любовью, чем с политикой: так обычно разговаривают друг с другом две девчонки. Несколько лет назад, будучи еще почти ребенком, она обручилась с сыном попа, их деревенского соседа; ее жених тоже готовился стать священником; вопросы веры не игра-ли тут никакой роли, еще менее — вопросы народного благосостояния: священник мог стать ангелом-хранителем своей деревни, особенно если для этой цели объединялись двое. Но, обзаведясь духовным саном, ее честолюбивый Спиридон устремился мимо ближайшей намеченной цели к высшей клерикальной карьере в рядах «черного» духовенства, которое требовало обета безбрачия, тогда как «белое» духовенство было невозможно без вступления в брак. Необыкновенно способный, он опубликовал свои хорошо обдуманные статьи и тем самым заставил говорить о себе — в Священном Синоде, у «главы» русской церкви, отступив от своих прежних мечтаний в угоду властям предержащим. Надя рассказывала об этом двойном предательстве с поразительным спокойствием, словно речь шла не о ее неверном Спиридоне, а о каком-нибудь человеке с луны. Но личная боль именно потому обретала такое потрясающее звучание, что Надя не отделяла ее от главного в русском человеке — от боли за русское дело. Им одним она жила, ему одному хранила верность — верность за двоих.
Так впервые, тесно общаясь с пей, я услышала о любовной трагедии, которая, без сомнения, мало соответствовала романтическим представлениям моих девических лет. С другой стороны, именно необыкновенная зрелость Надиного рассказа делала его доступным моему незрелому разумению: из таинственною мира человеческих желаний она возвращала меня в мир еще не раскрывшегося девичества. И когда мы вот так сидели друг напротив друга — в комнате моей мамы, которая без всяких перемен превратилась в комнату дочери, сохранив и свою светлую мебель, и цветные чехлы, — в наших черных платьицах мы были почти как сестры: одна исполнена героизма, другая совсем еще ребенок, но обе как две настоящие монашенки.
Однажды, как всегда после обеда, принеся чай и бутерброды в комнату моих работающих «трех братьев», я увидела, что они, против обыкновения, ничего не делают.
Темнело. Большие поленья, которые Борис любил подкладывать в печку, ярким пламенем освещали комнату, сам же он растянулся на своей кровати, подложив руки под голову.
— Чем это вы занимаетесь?.. И к тому же без света? — спросила я.
— Снег, видишь ли, должен появиться в нашей голове, — поучительно заметил Борис. — Ты и представить себе не можешь, невинное Божье создание, какие проблемы приходится решать сегодня человеку в этой стране…
Виталий отошел от окна, у которого он стоял, и прервал Бориса:
— Попросту говоря, речь идет об одном фабричном рабочем из Надиной группы.
Михаэль без промедления взял свой стакан чая.
— Да, представь себе, — начал рассказывать он, — это тот самый, что работал на мыловаренной фабрике, а теперь должен возвращаться в деревню. Он прислал целое сочинение, точнее, швырнул нам в лицо, и не сочинение, а настоящую обвинительную речь, писать он научился, это уж точно! Его до глубины души возмущает, что он теперь должен верить, будто звезды, что всегда светили над его деревней, — уже не глаза ангелов, как он думал раньше.
— Да, проклятая отсталость! — зевая, заметил Борис. — Милая святая Русь все еще остается Азией, она умеет только молиться, а не думать. Этой мелочи можем научить ее только мы — мы, то есть Европа.
— Если учить силой — молиться или думать, не имеет значения, — это в любом случае будет принуждением! — буркнул Виталий.
— Нет, ты послушай! — раздраженно сказал Борис. — Вы должны радоваться, что вам не надо проделывать самостоятельно весь исторический путь, пройденный нами, в том числе и в научной жизни, что вы все это получаете в готовом виде, вдолбленным в голову. И возникающие при этом конфликты, в конце концов, — те же самые, что когда-то возникали и перед нами.
— Те, да не те, — со страдальческой миной возразил Виталий. — Ваши были не такими наивными, не возникали в результате «вдалбливания» со стороны! Сюда наука приходит вдруг; с уже давно готовыми результатами, а не вызревает здесь постепенно — нет, ее бросают на нашу почву, как бомбу, готовую взорваться! Внезапное откровение, болезненное, как рана! Пойми же, что живое, единственно своеобразное тут — именно то, о чем так по-детски написал этот рабочий, а не ангельская и не более правильная астрономия, то, что возникает в ней из такого столкновения, из невозможнейших противоречий — из чего-то такого, что испытывает только он, только ему подобные…
Он оборвал фразу на середине.
— Ну а Надя? Она, стало быть, поступает неправильно?! Но тогда почему ты так восхищаешься ее деятельностью? — недоуменно заметил Борис.
— Я не против Нади выступаю, а, скорее, против себя самого, против того, что мне самому не совсем понятно, — тихо проговорил Виталий. Здоровой рукой он поддерживал правую, безжизненно свисавшую, — он иногда делал так, когда его неожиданно начинала мучить боль, а это случалось всякий раз, когда он перенапрягался.
— Что ж, как знаешь, — добродушно вмешался в разговор Михаэль. — В любом случае мы не можем вот гак сразу навести порядок во всей России… Надо стремиться к достижению цели.
— Цели?.. — Виталий обеспокоенно посмотрел на него.
— Господи, по крайней мере, закончить школу, познать жизнь, а там, даст Бог, и профессором стать! В этом заключается моя скромная цель, — вместо смущенно умолкнувшего Михаэля ответил Борис. Он сидел, свесив ноги, на кровати. — Сейчас для тебя важнее всего учеба, разве нет? Но именно в это время тебе приспичило выяснить, какими душевными мужами терзается этот фабричный рабочий. Вперед, господин Обломов! За работу!
Этот разговор прочнее запал мне в намять, чем многие предыдущие и последующие, хотя я, собственно говоря, уловила в нем только одну интонацию, которой раньше еще ни разу не слышала: Виталий — русский, мы — нерусские; себя и Надю он называл «мы» и противопоставлял нам. Даже теперь, когда он не был с ней согласен, — что я восприняла со странным удовольствием. Вдобавок, как выяснилось, Надя только страдала от добровольно возложенной на себя миссии — с помощью научной фразеологии открывать необразованным людям глаза на истинное положение вещей. Но страдала она еще и оттого, что видела, как все эти хорошо знакомые ей с детства крестьяне становятся в борьбе за существование городскими пролетариями. С другой стороны, она тем не менее фанатично верила в получавшее распространение в ее кругах марксистское учение, согласно которому все дальнейшее развитие неотвратимо подчинялось логической схеме — оно отталкивало даже Виталия, хотя он и не мог его опровергнуть.
Буквы, которым Надя учила своих неграмотных учеников, складывались в выводы, которые ее саму скорее угнетали, чем радовали, во всяком случае, складывались они не в утешительные, внушающие надежду «истины», подобные тем, которым она когда-то, не заботясь об их политическом и церковном смысле, пыталась следовать вместе со Спиридоном, живя но законам «братства Христова». С тех пор как кончилось детство и Надя оставила свою южную деревеньку, полную солнца, невежества и грязи, она не знала почти ничего иного, кроме мучительных мыслей, от которых болела голова и кровоточило сердце. Ее внешняя веселость и самообладание, ее всегдашняя готовность трудиться и помогать другим до времени заслоняли, скрывали глубокую печаль; но за этим сияющим покрывалом невинной жертвенности также таилась истинная душа маленькой Нади, как за ханжеской маской священника, должно быть, пряталась «черная душа» Спиридона, двойного предателя.
Я и сегодня не могу сказать, была ли Надя типичной женщиной, с которыми общался тогда Виталий, он знавал многих, о которых мы не имели представления. Время от времени произносилось имя, однажды в мои руки попала фотография, из-за которой я несколько дней смачивала солеными слезами свои послеобеденные бутерброды, потом, однако, выяснилось, что это снимок уже несколько лет назад бежавшей за границу Веры Засулич, стрелявшей в градоначальника Трептова, оправданной судом присяжных и вынесенной публикой из зала заседаний на руках — «первая из террористок», выступивших до организованного террора. Виталий приходил к нам все реже и реже, занятый делами, о которых он нам не рассказывал, но, должно быть, говорил о них с Надей в ее тесной комнатке, ночи напролет проводил со своими друзьями, но у нас они о таких вещах говорить не решались — как потом выяснилось, из вполне обоснованного опасения навлечь подозрение на наш немецкий дом.
От внимания наших родственников — многочисленных дядек и теток, имена которых мы с Борисом давали пасхальным яйцам, — все же не ускользнуло, что у нас часто бывали молодые люди, которые вели себя уж очень «по-русски», и об этом с неодобрением было сообщено отцу. Возможно, он и сам разделял озабоченность родственников, но никогда не говорил нам об этом. Ибо еще сильнее в нем было нежелание навязывать кому бы то ни было выбор друзей или форму общения с ними. Он всегда считал, что его сыновья сумеют заступиться за сестру, а она, в свою очередь, сможет поручиться за соответствующее поведение круга знакомых, из кого бы он ни состоял. Не знаю, соответствовало ли это безграничное доверие отца духу того времени, но уверена в одном: оно действовало на братьев в годы их молодости весьма поощрительно, было им поддержкой и опорой; даже товарищи Виталия стыдились одной только мысли, что могут злоупотребить этим доверием. Вообще-то к нам приходили только немногие из них, да и те крайне редко. Тогда, правда, они ввязывались в горячие споры друг с другом — и все же приходили к согласию, в том числе и с моими братьями, ибо все они были молоды, их ничего не стоило растрогать и привести в восторженное состояние. Первенствовала тут хрупкая, с робким взором Надя — своим тихим голосом, постоянно прерываемым кашлем, она добивалась того, чего не могли другие. Затаив дыхание, слушатели напряженно замирали, когда она с мягкой уверенностью, не страшась даже дьявола, гневно обличала противников народного блага. И я представляла себе, как она спокойно бросает бомбу под ноги своему Спиридону, этому вредителю общества, при этом совсем не испытывая чувства женской мести. Виталий говорил меньше других. Иногда он вступал в спор с Надей, но победа чаще всего оказывалась на ее стороне. Не потому, что ее точка зрения оказывалась предпочтительнее, а потому, что у нее эта точка зрения была. Ибо все явственнее Виталия тянули в разные стороны страстное стремление к духовному саморазвитию и та сила, которую он черпал из своего народа и которая не давала ему остаться наедине с собой.
Многое из того, что происходило вокруг меня, мне еще было непонятно, но я ясно видела, какие красноречивые перемены постепенно происходили во внешности Виталия: одежда его износилась, он похудел и вытянулся. Он перестал брить пробивающуюся бородку, волосы на его голове росли, как им вздумается, глаза порой были отсутствующие, с покрасневшими веками.
Но не только это придавало ему неухоженный вид. Он, очевидно, давно уже не жил у родственников. Тогда где? И получал ли он материальную помощь из Родинки? Об этом он говорил с нами так же мало, как когда-то о матери и об отечестве.
Дедушка остался вереи своей давней заботе о Виталии, который навещал его, но я сомневаюсь, что дедушка хоть в каком-то отношении был осведомлен о нем больше, чем мы. Папе Виталий тоже решительно нравился; ему пришлись по душе его настойчивость, упорство и усердие в учебе, даже безмерность жажды знаний, не позволявшая отдать предпочтение какой-либо одной науке — из благоговения перед знанием, из желания узнать обо всем. Виталий был среди тех немногих, кого отец впускал в свою святая святых, с кем вел серьезные научные разговоры: не смущаясь ничтожностью знаний молодого человека, он, как истинный ученый, — подобно Господу Богу в вопросах морали — интересовался только образом мыслей, то есть тем, что так глубоко сближает самых подготовленных с теми, кто обуреваем жаждой знании.
Порой могло показаться, что отец с его равнодушием к внешней жизни действительно склонен к тому, чтобы — так сказать, в соответствии с мнением тогдашних «летучих листков» — объяснить даже потертые пуговицы на пиджаке Виталия и эту ужасную щетину на его подбородке рассеянностью будущего ученого. Но как же мы заблуждались относительно отца! Это кажущееся восприятие, однако, было обусловлено деликатной сдержанностью, которую Виталию вовсе не полагалось замечать, стало быть, знанием и в этом вопросе. По той же кажущейся причине мы и самого отца воспринимали как «воплощение учености», не догадываясь, Отчего он закоснел в этой отрешенности от мира: оттого, что единственным и живым связующим звеном между ним и родиной была его наука, то, что он мог предложить родине в качестве самого дорогого дара.
Душевный разлад, подобный тому, что разрывал на части Виталия, таким образом вполне благоразумно находил единственно возможное решение.
К концу зимы ближайшие товарищи Виталия покинули город, и только тогда мне стало ясно, что он в полной мере делил с ними кров, голод и все трудности и делал это под чужим именем и с чужим паспортом. Надя тоже уехала. Ее скверный кашель опасно усилился, синие глаза горели лихорадочным огнем, голос становился все более невнятным. Мы пытались склонить ее к отъезду на родину, в южную деревню, и действительно она куда-то исчезла. Только много позже мои братья и я узнали, что она посвятила себя деятельности, последствия которой обрекли ее на заточение в Шлиссельбургскую крепость и на смерть более скорую, чем если бы это случилось в результате чахотки.
Эта пережитая нами смерть была покрыта тайной. Но как много я потеряла с исчезновением Нади! В ее фанатично-жертвенной приверженности политике была все же одна черта, которая не только разделяла нас, но и делала похожими друг на друга, — казалось, именно она придавала Надиной жизни, лишенной семейных радостей, высочайший гражданский смысл. Встречая на улице великое множество людей, она видела в них своих братьев, заглядывая в крестьянский дом или к измотанным непосильным трудом работницам на фабрике, она относилась к ним как к своим родителям, ибо не только старалась научить их чему-то полезному и благочестивому, но прежде всего всей душой и с глубоким благоговением приветствовала их, как дочь, стремящаяся жить по их заветам.
Но теперь я не могу оживить в памяти ее трогательную фигурку, не вспомнив одновременно о чрезвычайно странном известии, которое годы спустя принесла к нам в Германию газетная заметка. В ней говорилось о поповиче Спиридоне. Его, лицо духовного звания, заподозрили в террористической пропаганде и во время бесчисленных казней повесили. Должно быть, религия была для него всего лишь наиболее подходящим сортом динамита, так как он полагал, что проповедью безверия народ на борьбу не поднять. Хотел ли он с самого начала своим героическим молчанием заставить Надю отречься от него во имя свершения задуманного — это для нас навсегда осталось тайной. Конечно, такой вариант представляется все же довольно фантастическим, но не мог же не знать этот поистине интеллигентный человек, что Надя, и без него до самой смерти сохранившая верность своему делу, на одно была неспособна — на этот ужасный, тайный окольный путь, на эту дьявольскую сделку служителя культа…
Во всяком случае, решающий мотив поступка поповича так и остался для нас окутан глубоким мраком, и это способствовало тому, что трагический облик Спиридона годы спустя ярче запечатлелся в нашей памяти, нежели ангельский образ его невесты; она была во много раз чище своего жениха, но и во много раз громче звала на помощь дьявола, не зная до конца, что он из себя представляет.
Поворот в нашем настроении произошел во время русского поста; в один прекрасный день объявился в столице брат Виталия — Димитрий. Едва сбросив шубу и оставшись в шароварах из черного бархата и высоких сапогах, прекрасный, как юный бог, он сразу произвел фурор. Все закричали, перебивая друг друга: «Он похож на крестьянина!» — «Нет, на князя!» — «Нет, он словно явился из театра!» Сам Димитрий сказал: «Откуда вам знать в этой унылой городской дыре, что значит настоящий русский костюм?» И затем стал утверждать, что мне надо одеться боярыней; знаю ли я, что это такое? Выяснилось, что я имею об этом весьма приблизительное представление. Он безотлагательно принялся описывать мельчайшие подробности женского боярского костюма, заражая всех своей увлеченностью и изобразительным талантом, пока мы не выбрали даже цвет нового одеяния: ему полагалось быть розовато-красным, отороченным ни больше ни меньше, как мехом серебристой лисы.
Что-то праздничное вошло вместе с Димитрием в нашу жизнь. Мы вдруг снова научились смеяться, увидели, как все-таки, назло всем мрачным известиям, прекрасен этот мир. Очевидно, этот удивительно красивый человек имел дар открывать светлые стороны жизни. А это было уже нечто, что пришлось по душе темпераментному Борису, хотя кое в чем он втайне и завидовал Димитрию; Михаэль, напротив, соглашался с Димитрием из принципа, находя, что Виталий и временные трудности слишком сильно его «раздражают»; должно быть, благодаря другому Волуеву он чувствовал себя слишком взрослым и слишком серьезно относящимся к жизни.
Вдобавок ко всему в лице Димитрия я обрела своего первого обожателя: он обладал таким богатым поэтическим талантом, что беспрерывно наделял им предметы и людей: чтобы предстать перед ним молодой боярыней, мне совсем не надо было походить на нее Снисходительно улыбаясь, мои три брата констатировали, что четвертый брат рискованно выпадает из своей роли.
Итак, у меня появился замечательный поклонник, к тому же первый: как на это ни посмотри, а все приятно. В своей веселости Димитрий не был ни вертопрахом, ни франтом, у которого на уме только шелковые рубашки: он был переполнен красотой, которую когда-либо производила на свет русская земля, он воскрешал в нашей памяти великие творения русской поэзии, которые мы читали только в школе; другие, нам неизвестные, но ему давно знакомые, мы также впервые слышали от него. Он первый ввел меня в эту страну, до этого я лишь проживала в России, но не жила в ней, и если прошедшие месяцы наполнили меня смутным сочувствием к ее неслыханным бедам, то совсем рядом с этим чувством теперь пробудилась необузданная тоска по ее небывалой красоте.
Много недель прошло в почти пьянящем наслаждении жизнью. Однажды после обеда, когда я сидела недалеко от комнаты братьев за шитьем, вышел Виталий и встал рядом со мной у окна.
— Мне надо ненадолго съездить домой! — сказал он. Иголка дернулась вверх и соскользнула с нитки. Никогда еще Виталий не говорил с нами о своем доме и связанных с ним обстоятельствах.
— Разве твоя мать… — хотела я спросить, но испугалась слова, которого не принято было упоминать, и умолкла.
— Димитрий кое-что мне рассказал, — скупо пояснил Виталий. После короткой паузы он все же сам выговорил это слово. — Моя мать сейчас оправляется в Красавицу, другое наше имение, это родовое поместье Волуевых… И я мог бы наведаться в Родинку и повидать Евдоксию, свою сестренку.
Верно, он упоминал о своей сестренке еще тогда, в детстве, когда мы впервые встретились. Я улыбнулась, припомнив, как чопорно мы вели себя тогда, козыряя друг перед другом своими братьями и сестрами, словно они были нашей собственностью.
Но я ничего не сказала, мне не приходило в голову ни одной мысли, меня захлестнули воспоминания и радость, что он вдруг заговорил о себе; я только слушала и обматывала вокруг пальца нитку без иголки.
А Виталий продолжал говорить. При этом он все время смотрел в окно, словно рассказывая о том, что происходит на улице.
— Дело вот в чем: судя по тому, что я узнал от Димитрия, мать целиком подчиняет себе Евдоксию. Это никуда не годится. Я не хочу, чтобы она отдалялась от меня. Она должна слушаться меня, а не следовать всем этим ненавистным предрассудкам и принуждению.
— О Виталий, — против воли вырвалось у меня, — не увлекай ее, свою сестренку, за собой, во все эти битвы, не учи ее ненавидеть. Оставайся лучше здесь!
Он отвернул голову от окна, и я увидела его глубоко удивленный ВЗГЛЯД.
— Ненавидеть?.. Нет, именно этому она не должна научиться, как научился я: ненависть рождается из принуждения. Я должен там побывать, посмотреть, как помочь ей возвыситься над этим. Пока еще не знаю, как, но мать не должна потерять и Евдоксию — как потеряла меня.
«Он любит ее! — внезапно осенило меня. — Он любит, он все-таки любит свою мать… которую ненавидит!»
Мысли мои спутались. Шитье упало на пол. Ошеломленная, я встала рядом с Виталием у окна. Из соседней комнаты доносились голоса трех о чем-то громко спорящих братьев; когда голос увлекшегося Бориса срывался на тонкий дискант, раздавался смех. Я слушала, не вникая: сейчас мне больше всего хотелось уехать в Родинку.
— Я хочу с ней познакомиться! Хочу увидеть твою маленькую ссору! Несчастная маленькая Евдоксия!
По лицу Виталия пробежала улыбка, добрая, веселая.
— И совсем она не несчастная… Надеюсь, к ней не пристанет ничего дурного. Она еще такая: просто любит — и все. — Он умолк, немного помедлил и продолжал: — Когда она была совсем маленькая, то упрашивала мать рассказывать ей легенды о чудесах и снятых угодниках. Тогда я сам стал рассказывать ей увлекательные истории, и она привязалась ко мне. Это была наша первая схватка за Евдоксию — одна только Евдоксия воспринимала ее как безобидную игру. Она хотела слушать сказки. Мать знала их куда больше меня! Я не хотел рассказывать те, которые были известны и ей. И в конце концов стал выдумывать их сам.
— Ты? — удивленно воскликнула я. Вот Димитрий это мог бы. Виталию я не поверила. — Так расскажи мне одну из них, если еще помнишь!
— Любимую сказку Евдоксии я хорошо помню, ее я тебе и расскажу. Слушай же, вот она. Один человек пришел издалека, он был сиротой. И он пришел в одно королевство, которым правила прекрасная старая королева. Все были у нее в услужении, и ему тоже пришлось служить ей. Но ему крайне не нравилось ее блестящее пышное убранство, украшенные золотом одежды, в которых он почти не узнавал ее, и даже корона, тяжелая уродливая корона, сжимавшая ее голову и лоб. По этому поводу он затеял спор с ней и ее вассалами, и в ссоре убил их всех, включая королеву. Но когда она лежала перед ним мертвая, когда с нее упали ее пышные одеяния и корона, он узнал в ней свою матушку, которую давно считал умершей. Поцелуями он вернул ее к жизни, она поднялась и промолвила: «Милый мой сын, благодарю тебя за то, что ты помог мне избавиться от чар, которые едва меня не задушили, ибо я не позолоченное пугаю, а твоя матушка и пойду с тобой. Ничего, что все мои слуги убиты, пусть тебя это не огорчает». С тех пор он полюбил ее, поднял на руки, чтобы ноги ее не касались земли, взял свой страннический посох и сказал: «Нет, их смерть меня совсем не огорчает, теперь я буду служить тебе, отныне и до нашей смерти».
Виталий рассказывал медленно и точно, не отрывая взгляда от окна; он говорил так, словно не хотел что-либо прибавить или опустить. Казалось, каждое слово от частого употребления отвердело и стало как дерево или камень или неприкрашенная действительность.
Но самым прекрасным показалось мне то, что в этой истории присутствовала матушка. Обычно в сказках приходилось избавлять от чар только королев и принцесс. Избавить от них свою матушку — в этом для меня было нечто более важное.
На это Виталий удовлетворенно заметил:
— Да, точно так же считала и Евдоксия.
После этого мы оба замолчали. Но я чувствовала, что это был не совсем обычный разговор, из сказанного надо было сделать выводы. Это было начало, он впервые поделился со мной своими мыслями… А я, я и не догадывалась, что, пока я слушала Димитрия, в Виталии нарастало доверие ко мне! Я почувствовала, что вдруг густо покраснела. Только сейчас я припомнила снисходительную улыбку, с которой Виталий иногда посматривал на Димитрия и меня. Ах, конечно же, девушки и женщины, с которыми он общался здесь, мученицы и героини, они, должно быть, вели себя совсем по-другому! Но о сколь многом он умалчивал в разговорах с нами, особенно теперь, в присутствии своего брата. Об этом он молчал с ними, об этом заговорил впервые, я была самым первым человеком…
Когда вечером Димитрий снова читал и декламировал нам своих любимых поэтов, я слушала ревностно, как никогда до этого. При этом перед моим внутренним взором проходили картины Родинки, становясь поэзией, а поэзия благодаря им оживала и превращалась в неизъяснимо прекрасную действительность. Душа моя пылала, впитывая в себя эти образы, и я уже не могла отличить, где действительность Виталия, а где — его родины.
Так прошло самое холодное время. Уже стали смягчаться жестокие звенящие морозы. Сильные метели намели много снега, оставшегося лежать мягким широким покрывалом; днем и ночью приходилось очищать тротуары, снег бросали на дорогу, и в нем беззвучно вязли сани; не слышно было стука подков по деревянной мостовой, все шорохи звучали глупце, чем при сильном морозе, и даже звон колокольчика под дутой раздавался в затянутом серой дымкой воздухе над белыми улицами совсем как в сказочном сне
Димитрий давно уехал, Виталий вернулся из Родинки. После дневных трудов мы привычно собирались по вечерам в комнате братьев. Однажды к нам неожиданно заглянул отец. Это было редкое событие, как правило, мы виделись с ним только в столовой, и когда он вошел, мы все удивленно вскочили со своих мест.
Казалось, ему был крайне неприятен шум, вызванный его появлением; испытывая неловкость оттого, что сейчас этот шум еще больше возрастет, он умоляюще поднял вверх руки.
— Не случилось ничего особенного, хотя… но не пугайтесь понапрасну: кажется, я уезжаю на родину, то есть, знаете ли, меня приглашают во Фрайбург в качестве профессора…
Боясь переполоха, который могла вызвать эта радостная новость, он сообщил нам ее весьма осторожно, словно какую-нибудь печальную весть.
От криков «ура» у него зазвенело в ушах. Дети, будто индейцы, окружили его и взяли в плен.
— Да здравствует папа! Ура! — как одержимый, кричал Борис. — Наконец-то нашлось то, что тебе подобает! Наконец-то они оценили твои научные работы!
— Троекратный поцелуй, папа! Нет, по русскому обычаю! — настаивал Михаэль, обычно встречавший в штыки проявления нежности; он крепко обхватил голову отца руками, словно готовясь к хирургической операции, и, как полагается, поцеловал его в губы и в обе щеки.
Я погладила эти щеки, бледные, утомленные от бессонной ночи, как и все лицо, на котором постоянно лежала печать чрезмерного напряжения. Он наверстывал по ночам то, что ему, как ученому, не удавалось сделать днем, заполненным преподавательской работой.
— Теперь ты у нас отъешься и будешь выглядеть как настоящий херувимчик! Долой все мелкие заботы, прочь от этого жуткого климата!
Наклонив голову, он терпеливо снес первый напор бурных восторгов. Затем, совершенно измотанный, опустился на ближайший стул. Теперь он тоже радовался вместе с нами. Наше ликование было ему приятно, и самые волнительные минуты были уже позади.
— Да, не правда ли, Муся, дитя мое? Мое здоровье не должно меня подвести! Именно сейчас я хочу… точнее, хотел бы кое-чего добиться!
Виталий держался в стороне, он даже не подумал поздравить отца; лишь его взгляд, вся его поза говорили, как он к нему привязан. Этот постоянно погруженный в работу, бескорыстно поглощенный своими абстракциями ученый с одухотворенным лицом, на котором вопреки печальным складкам в уголках рта светилась радость мыслителя, был для Виталия совершенно новым явлением, такого он не встречал ни дома, ни среди товарищей; должно быть, Виталия сильнее всего привлекало в нем то, что ему самому казалось недостижимым.
— Итак, предстоит отъезд!.. Дедушка, разумеется, с нами не поедет… у Бориса на носу экзамены на аттестат зрелости… Наконец, я в скором времени кончаю Горный, — заметил Михаэль, и в его голосе радость сменилась сомнением.
— Все равно! Пора собираться… да, будем собираться в дорогу! В Германии ведь все лучше, чем здесь! — по-прежнему восторженно кричал Борис.
— Фу, это же черная неблагодарность! — вдруг набросился на него Михаэль. — Пусть это не наша родина — но наш родной город все же здесь… А что касается страны, то где, скажите мне, я, горный инженер, найду применение своим знаниям? Здесь простор, здесь будущее…
Борис чуть не кинулся на него с кулаками:
— Как? Может, ты вообще хочешь… хочешь остаться? Один из всех нас?.. А я… я?..
Отец растерянно поднял руки:
— Борис, перестань! Разумеется, он может остаться! Каждый поступит так, как хочет. Разумеется!
Мысленно он уже видел, как ласковые уговоры переходят в спор и раздражение. И кто знает, быть может, своим разрешением он подавил в себе легкую боль оттого, что победила, хотя бы в течение одного часа, не только старая родина…
Родина! Я стояла рядом с отцом, обняв его. Это слово пронзило меня, тронуло мою душу, перед моим взором ожили картины, подобные тем, что стояли на письменном столе отца. Я видела холмы, горные хребты, долины, ущелья, прорезанные ручьями, видела повсюду обработанные поля, ухоженные леса, раскинувшиеся везде деревни и города, и даже самый крохотный городок с каменным колодцем на Базарной площади и живописными улочками, дошедшими до нас с тех времен, когда дома в целях защиты строились вплотную друг к другу, открывал взгляду новые, восхитительные виды; сменяли друг друга картины природы, говорившей, как и повсюду в мире, о характере людей.
Людей… Когда я пыталась представить их на фоне местных знакомых, мне упорно приходили на ум только пестрые швабские колпаки, виденные мной в Петергофской колонии, где иммигранты из Швабии с незапамятных времен снимали на лето дачи. Мы тоже там жили. Они еще носили свои одеяния, говорили на своем швабском наречии, которое давало о себе знать даже в их ломаном русском. Я подумала, что надо бы поехать к ним, чтобы потом передать от них привет немецкой земле. Я представила себе, что стою, как в то лето, на русской равнине, у ручья под березами, наполняющими влажный вечерний воздух терпким ароматом. Представила, как мы собираем на лугу колонистов сено в кучи, поджигаем их и бросаем в поток, представила с поразительной ясностью, как они плывут по течению, а пламя ярко вспыхивает и гаснет в воде, освещенной закатным солнцем.
Такое я видела только в России; теплыми летними вечерами дети и взрослые бросают в реку горящее сено и восхищенно глядят ему вслед.
Перед моим внутренним взором застыла эта картина с швабскими колонистами в центре; но я уже не знала, какую землю мой взгляд высматривал.
Последующие недели пролетели в спешке и хлопотах, так как к летнему семестру мы должны были уже переселиться в Германию. На меня свалилось столько дел — по дому и связанных с отъездом, — что моей молодой энергии стало уже на все не хватать, к тому же мне непременно хотелось каждый день выкроить время для неблизкого пути к дедушке.
С дедушкой меня издавна связывали самые нежные отношения. Когда я немного подросла, он стал вести себя со мной особенно мило, с какой-то старомодной галантностью, которая выражалась в сотне маленьких утонченных нежностей и которая одинаково восхищала обоих — благородного кавалера и сто очень юную даму.
Он все еще жил в своей просторной квартире, которую так часто предоставлял в наше распоряжение, когда мы были еще детьми, и несмотря на относительный неуют, царивший в почти необжитых комнатах, и на высокую плату, упорно не хотел от нее отказываться.
— Вокруг меня всегда должно быть место — место для вас всех! — уверял он еще и сейчас, когда мы собрались его покинуть. — Я хочу навсегда сохранить это чувство: вокруг меня должно остаться то, что я любил в своей жизни, — даже если в данный момент вокруг меня нет ничего. Для этого мои двери будут открыты всегда. По-настоящему одинок я стану только тогда, когда почувствую тесноту вокруг себя… Тесная квартира — это уже начало могилы.
Хотя он не хотел уезжать с нами, а только собирался навещать нас летом, «пока будут позволять старые кости», он вместе с нами радовался изменившейся ситуации и советовал нам поторопиться с отъездом, чтобы найти немного времени и надлежащим образом отдохнуть. Поэтому в последнее время у нас и впрямь была лихорадочная спешка, и я внушила себе, что, не думая ни о чем другом, я должна заниматься только насущными повседневными делами
Однажды вечером, когда я уже собралась уходить от дедушки, он взял меня за подбородок и слегка приподнял вверх мое лицо. Он долго молча смотрел на меня своими сероватыми, стального цвета глазами — глазами, на которые в детстве мы хотели бы поменять свои собственные, непонятного цвета, серо-сине-карие.
Совесть моя была чиста, но иногда невозможно было догадаться, что таилось в глубине дедушкиных глаз.
— Послушай, дитя мое, в самом деле только из-за этой суеты ты стала такой тощей и остроносой, такой бледненькой и некрасивой?.. Муся, неужели это все из-за сборов?
Не разжимая рук, которыми я обхватила шею дедушки, собираясь поцеловать его, я опустила лицо и уткнулась носом в его рукав.
— Не смотри на меня так, дедушка… Это я от радости…
— От радости, Муся? Или еще и оттого, что тебе нелегко дается отъезд?
При этих словах я вздрогнула, от сильного сердцебиения у меня перехватило дыхание. Тесно прижавшись к нему, я пролепетала:
— Ах, дедушка, нет… нет!..
— Все-таки расскажи мне, детка, — прошептал он, обнимая меня и наклонившись к моему лицу, — так будет лучше для тебя, так надо.
— Но я в самом деле не могу, дедушка! Я просто не знаю… какая-то тяжесть, которая меня не отпускает… радость так трудно дается,— отвечала я с трудом, мне казалось, что эта тяжесть нависла надо мной, готова рухнуть и раздавить меня. В отчаянии я резко подняла голову. — Я иногда думаю, дедушка, а вдруг смерть легче? Я хочу быть с мамой.
Он сильно вздрогнул. Ему явно хотелось найти бесхитростные слова утешения, но он не нашел их, снова прижал мое лицо к себе и стал гладить — так нежно, словно его руки касались тончайшей паутины, стараясь не повредить ее.
Славные, милые руки.
— Если бы только вы могли где-нибудь отдохнуть, отец и ты… где-нибудь в чудесных южных краях… Разве не славно было бы?.. Там. Там, где уже все в цвету, Марго!
— Да, дедушка, — послушно сказала я. Время от времени он называл меня именем моей матери, в честь которой назвали и меня; и каждый раз мне казалось, что в нежность таких минут вливается еще и вся его любовь к маме, перечеркивая время, разрывая цепь лет.
— И знаешь, что мне теперь часто приходит в голову? Разве не живет в Киеве самая милая из наших прибалтийских родственниц? И разве лучший друг отца не преподает в Харьковском университете?
— Да, дедушка.
— А теперь слушай внимательно. Почему бы вам не съездить на юг, прежде чем окончательно покинуть Россию? Что ты об этом думаешь? А дедушка поможет.
Что я об этом думала? На прощанье увидеть Россию во всей ее необъятности? Я не отрываясь, с надеждой смотрела в лицо дедушки. Но сумеем ли мы с папой найти именно то, что надо? Не затеряемся ли мы на русских просторах?
Дедушка ясно видел в моем взгляде возрастающую надежду, видел испуг, сомнения, огромное напряжение. В его глазах мелькнула улыбка, едва-едва заметная, даже не отразившаяся на лице.
— Марго, дитя мое, — вдруг сказал он и поцеловал меня. — Я бы хотел, чтобы кто-нибудь мог рассказать мне, осталась ли ты и на благословенном юге такой же остроносой, такой же бледненькой и некрасивой. Как ты думаешь?.. Если у меня появится там человек, который обо всем мне напишет? Например, в Киеве, на Пасху? Ты знаешь, как я отношусь к Виталию с самого его детства; мне кажется, он окажет мне эту услугу.
— Ах… дедушка, — проговорила я задыхаясь.
— Марго, душенька.
Кусочек улицы в Киеве — улицы, ведущей в буйство весны.
Из-под балкона второго этажа она поднималась вверх и там терялась в зелени.
Напротив, та ее часть, которая шла вниз, вливалась в Крещатик, открывая вид на добрую часть квартала, где царило по-городскому шумное оживление, толпились повозки и экипажи и раздавались пронзительные голоса торговцев овощами. Это был вид на «маленький Париж», которым очень гордились местные жители.
Я же неотрывно смотрела вверх, где все зеленело и цвело, где, как мне казалось, город внезапно исчезает, теряясь в буйной весенней зелени. Ибо весна здесь набрала пакую силу, что в зелени терялось и исчезало даже самое густое переплетение улиц; улицы тщетно пытались спастись, поднимаясь на холмы, прячась в низинах между ними, — повсюду зелень перекрывала их, разбивала на кусочки.
Но и город не отставал от весны, сражался с ней, защищаясь шеломами куполов и одетыми в броню стенами, он снова и снова ликующе возвышался над пышной зеленью, и в самом деле немного похожий на воина в сверкающих доспехах, вечно древний среди вечно юной весны.
Нас приютили у себя наши милые родственники, Хедвиг и ее статный белокурый супруг из прибалтийских немцев. Мы оказались в самом что ни на есть немецком маленьком доме, где царили порядок и торжественность и где была прелестнейшая крошка, увлеченно возясь с которой папа заранее готовился к своей будущей роли дедушки. Он и малюсенькая девочка всегда были вместе, не уставая удивляться друг другу; за долгие годы труда он забыл, что уже видел и пережил нечто подобное, и оно, как в сказке, снова ожило в нем. Трудно сказать, кто кого больше поражал — он малышку своими колючими усами и тиканьем карманных часов или она его своими миниатюрными ножками и пальчиками. Но всяком случае, его было нелегко соблазнить какой-либо другой достопримечательностью Киева, и только профессиональная добросовестность вынуждала его время от времени присоединяться к нам с Виталием.
Виталий в таких случаях вел себя очень тихо, не распространялся о своих впечатлениях, пока через несколько дней мы не отправились на прогулку с ним вдвоем. Миновав Крещатик. мы спустились в центр города, в старый Киев. У входа в кафе «Самадени», как всегда, сидели биржевики, погрузившись в свои газеты, между ними, тоже как всегда, почти как на рекламном плакате, выделялся поразительно красивый перс в зеленом военном мундире с патронной сумкой и в высоченной папахе, мимо проплывали модно одетые дамы, красивые и хрупкие, окутанные запахом духов, который, почти действуя на нервы, вырывался также из многочисленных парфюмерных магазинов, пороги которых — словно конкурируя с изысканным дыханием весны — обрызгивали розовой водой и ирисом.
— Зажми нос и закрой глаза! — сказал вдруг Виталий. — Ибо это не Киев — от Киева совсем ничего не осталось. Ах, какая досада; мы же знаем: перед нами — Древняя Русь, здесь бы и ожить былинам, ведь тут где-то невидимо сидит сам святой Владимир и пирует в кругу своих богатырей… Но, уж конечно, не у Самадени.
И мы решили, что и на этот раз надо осмотреть церкви, где еще остался русский Киев, и быстро направились к Софийскому собору.
Глухо, как во сне, гудел колокол. На темно-синих куполах с золотыми крестами жарко плавилось солнце.
Миновав нищих и прокаженных, окруживших портал, протягивавших нам просительно руки, тянувшихся к нам исхудавшими телами, мы вошли в древнейший и почтеннейший киевский храм.
Во время немногих зарубежных поездок мне в детстве показывали памятники церковного искусства, и как ни мало я в нем разбиралась, я все же чувствовала нечто, его породившее, хотя сама я привыкла слушать в лишенных каких бы то ни было украшений церквах более или менее сухие или же елейные проповеди — их посещение должно было выражать что-то вроде национальной сплоченности эмигрантов. Здесь же ничто не говорило ни моему сердцу, ни уму, не возникало чувства единения. А в памяти навязчиво всплывали подчеркнутые красным карандашом слова о русском церковном искусстве из принесенной мной отцовской книги: «подражание Византии» и «рано застыло в своем развитии, не обретя собственных форм».
Я следовала за Виталием. Но повсюду меня окружало только онемелое, застывшее великолепие мозаичных панно, блеск золота и драгоценных камней, нигде не привлекая мой взгляд красотой пропорций; ничего не понимая, я стояла перед святыми иконами, на которых схематично проступали образы святых, темные, почти неразличимые за всем этим блеском металла и драгоценностей, все это не только обрамляло, но и облачало их, и в этом навязчивом земном облачении они как бы лишались своей сути.
Стоя перед громадным иконостасом, сильно смахивавшим на большие разрисованные ширмы в стиле рококо, которые профанировали священные сюжеты, я прочитала в своем путеводителе: «позднее нововведение». Виталий, заглядывавший в книгу через мое плечо, энергично заметил:
— Да! Введено позднее; первоначально святыни были неотделимы от молящегося народа, к ним был свободный доступ. — И он захлопнул книгу, которую я держала в руках.
Я разглядывала церковный свод с огромной Богоматерью Знамения на золотой мозаике в обрамлении фриза, украшенного восхитительными узорами. На уровне ее груди, словно в гигантском медальоне, расположился младенец Христос, а сама она простирала руки вверх, словно творя магическое заклинание.
Бесконечно долго стоял перед ней Виталий. Неужели ее образ так взволновал его? Когда я вопросительно заглянула ему в лицо, то увидела чем-то сильно смущенного мальчика. Я едва удержалась от смеха. У него был такой вид, словно он извинялся перед безмерно величественной Знаменской за то, что не знает, как вести себя перед ней. С удрученным видом он неотрывно смотрел на нее и беспомощно мял в руках кепку.
Когда мы наконец добрались до выхода и кепка Виталия снова благополучно водрузилась на его голову, я несколько раз глубоко вдохнула весенний воздух — за себя и за бедных, теснящихся в храме святых.
Виталий, однако, на шутки не отвечал, нарочитая мальчишеская серьезность никак не хотела его покидать.
Кроме того, ему хотелось высказаться.
— Такие вещи надо понимать… автор твоей книги в них совершенно не разбирается… да он о них представления не имеет! Вот если бы она сама, Знаменская Божья Матерь, могла обо всем рассказать! Она…
Но тут его неуверенные, с трудом подыскиваемые слова заглушил громкий шум на площади перед собором. Похоже, несколько старых евреев ввязались в ссору с окружающими или, может быть, самонадеянно подошли слишком близко к входу в храм? Поток проклятий обрушился на головы евреев, один из них уже пустился в бегство, полы его длинного кафтана развевались, похожие на темные крылья; его товарищ, старик с седыми пейсами, выбивавшимися из-под засаленной ермолки, что-то унизительно бормоча, медленно засеменил следом, к пыльным еврейским улочкам в пойме реки.
Двое паломников, мужчина и девушка, в пестрой одежде, какую носят в восточных областях России, стояли, опершись на посохи, и смотрели на убегавших — серьезно, без видимой насмешки, без видимого сочувствия: так из мирного домашнего уюта смотрят на нечто совершенно чужое.
Виталий обратил на это мое внимание. Но то, что он хотел сказать мне чуть раньше, так занимало его, что и эта сценка вернула его к прежней мысли.
— Ты только взгляни на этих двух! — сказал он. — Несколько недель — даже дольше! — брели они сюда, голодая, прося милостыню, они страшно устали, они совершенно одиноки в этом чужом для них море зданий, и все же они — дама! Они пришли домой, к народным святыням… Оба еврея, даже если они живут здесь давно и предки их здесь жили — а были времена их господства в городе, — они все равно незваные гости, чужие, пришельцы, потому что такие они перед Божьим дамам.
— Паломники — да! — удивляясь про себя, ответила я. — Но как ты можешь говорить об этом столь благоговейно?.. Когда ты захлопнул мою книгу, мне показалось, что ты сам продолжаешь читать из какой-то другой книги… А как же твоя злость на духовное принуждение у вас?..
Он не дал мне договорить:
— Именно поэтому, пойми же! Не знаю, что произошло, но когда я стоял перед Знаменской, мне показалось, что все озлобление вдруг свалилось с меня… Что я могу смотреть на эти вещи — и на эти тоже — другими глазами, не такими, как дома. Отвлекаясь от собственных горестных воспоминаний… Я вдруг увидел их во всей широте, во всем размахе — именно такими и создал их народ, подчиняясь необходимости, соединив воедино хорошее и плохое… Я увидел их русскость…
Виталий схватил меня за руку и шел, не отпуская ее; казалось, ему не хватает слов, и он, чтобы говорить вразумительнее, прибег к помощи рук.
— Конечно, это преследует меня все эти дни, — продолжал он, — но при осмотре вместе с другими я почему-то был слишком одинок… только сегодня… с тобой… с тобой… вдруг исчезла эта зажатость, ненависть, исчезли мои собственные воспоминания!.. осталась только память о земле, моей земле.
Моя рука вздрогнула в его руке. Я стеснялась и страдала. Я казалась себе тем старым евреем. «С тобой!» — сказал Виталий. Он не знал, что я в это время скучала. Во всем этом было что-то странное: я не могла от души радоваться, что испытанное им чувство сблизило его с матерью, хотя обычно меня радовали проявления любви к ней. Знаменская Божья Матерь и мадам Волуева в какой-то точке слились — в нечто чужое, отчуждающее. «Она даже ребенка на руках не держит как следует! — сердито подумала я, имея в виду обеих. — Как фокус показывает, поднимая вверх руки: смотрите, что я умею!»
И пока мы, как дети, молча шли по киевским улицам домой, я представляла себе, что было бы, если бы мы встретились с Виталием до Киева. Мы с отцом проехали Украину, чтобы проведать его коллегу в Харькове… Мы ехали по земле, которая была как нескончаемый парк, отданный хозяином в аренду своим пташкам. Малороссийские хатки походили на птичьи гнезда среди зелени — светлые, с выбеленными стенами гнездышки. Однажды я заглянула в такую хатку: на полу вместо привычного песка было рассыпано душистое сено, в котором попадались полевые цветы; цветы украшали оклады икон, лежали под выступом крыши, образующей, благодаря нескольким опорным балкам перед дверью, нечто вроде террасы; венки из полевых цветов и ленты носили на голове девушки. Может быть, тогда был большой праздник? Но в России столько праздников! Пришла весна, отсюда и цветы. Никто из нас и думать не думал о церкви.
Совершенно неожиданно наш маленький круг получил прибавление — приехал Димитрий, брат Виталия. Несколько месяцев назад Димитрий поехал на юг, к друзьям своих родителей, и внезапно обручился с дочерью хозяев. Теперь, возвращаясь с нижнего Дона в Родинку, на северной Волге, он плыл вверх по Днепру, с заездом в Киев, путешествовать так ему было уютнее, чем по железной дороге, и, несмотря на неторопливость движения по ничем не привлекательной равнинной местности, над которой возвышались холмы Киева, он прибыл наэлектризованный счастьем, задыхаясь от избытка жизни: мать уже назначила день свадьбы.
Все было точно так же, как и зимой, когда Димитрий появился среди нас. Хотя на этот раз на нем была не синяя шелковая рубаха, а обычный костюм английского покроя, он, как всегда, привез с собой атмосферу особой поэтичности. Довольно редко, но все же случается, что жених, непрерывно поэтизирующий свою невесту, вызывает в других не отчаяние, а влюбленность, тут был тот самый редкий случай.
Как зачарованные внимали мы тому, что рождалось из ничего не говорящего нам слова «Татьяна» — так из куска глины под рукой скульптора рождается сияющая жизнь. Это впечатление, как и любое произведение искусства, было новым для каждого из нас, обретало форму собственной чудесной истории, и эти наши непроизвольные при-сочинения, которые Димитрий, конечно же, сомнамбулически вплетал в свои рассказы, невообразимо подхлестывали его фантазию. Мне кажется, Хедвиг первой попросила его показать фотографию невесты, после того как даже ее муж заволновался от обилия достоинств Татьяны. Фотография оказалась под рукой, в нагрудном кармане жениха. Хедвиг вырвала ее у него из рук, вгляделась — и с расплывшимся в счастливой улыбке лицом передала дальше. Мы тоже молча рассматривали фотографию: Татьяна, с соломенной шляпой в руке, сидела в саду на скамейке и дружелюбно смотрела на нас; чуть грузноватая, с широкоскулым лицом и необычайно высоким разлетом бровей, она, казалось, удивлялась, что вокруг нее поднимают так много шума.
При полном молчании снимок попал к моему отцу, он держал на коленях малышку и не мог рассмотреть его раньше. Девочка первой выразила свое мнение, с энтузиазмом показывая пальчиком на фото и лепеча: «да… да». Папа, естественно, присоединился к мнению крошки; в голосе его было столько тепла, что каждый из нас вдруг снова обрел способность говорить:
— Димитрий! Вы не все сказали нам о Татьяне. Не сказали, какой она душевный человек — добрый, очень добрый, Димитрий.
И Димитрий снова начал рассказывать, пытаясь на этот раз быть справедливее к Татьяне.
С тех пор он стал относиться к отцу, как к самому проницательному из всех, по его огорчало, что папа отказывался оставлять малышку и отправляться на ежедневные экскурсии, которые предлагал Димитрий. Димитрий поставил на голову весь дом, ему хотелось, чтобы его окружали все. «Я не мог спокойно дожидаться свадьбы», — чистосердечно признавался он.
Однажды мы втроем совершили на пароходе поездку в Голоссевскую, где в юности Хедвиг обручилась со своим мужем и, вероятно, поэтому предполагала, что там можно увидеть массу интересного. Во время поездки Димитрий поведал своему брату и мне, как возник их союз с Татьяной. И сам тот не желая, рассказал многое, что осветило эту чудесную любовь с совершенно новой стороны. Например, о том, что его мать, мадам Волуева, уже давно устроила внимательные смотрины невесте и в своих молитвах обручила ее с сыном. «Наша мама полюбила ее до меня!» — повторял он, и в его устах это была более высокая похвала Татьяне, чем все предыдущие.
Голосеевская оказалась не особенно красивой, лесистый ландшафт был застроен балаганами и разного рода увеселительными заведениями, за которыми возвышались многочисленные монастыри. Правда, Димитрий мог многое о них порассказать, в одном из них хранились чудотворные иконы; он искренне сожалел, что не может показать их мне.
— Ваши иконы такие темные, почти черные; как они могут нравиться? — смущенно призналась я.
— Черные? — озадаченно повторил он и изумленно остановился на дороге. — А как же им не быть черными, ведь они, благодарение Богу, такие древние, и чем древнее, тем священнее. Нет, Муся, послушай, ты же не ищешь здесь, например, дерзости западных художников, которые и впрямь осмеливаются писать Бога и Богоматерь такими красивыми и… такими естественными, как мы сами? Нет, так поступают только язычники, — заверил он с очевидным душевным спокойствием. — Само собой, мы тоже умеем живописать! Все, что есть на земле и на небе, даже самое прекрасное — невесту, — можно передать человеческими красками — но только не его, не Бога. Делать это столь же невозможно, сколь и неподобающе.
Я думала, вместо меня на это ему ответит Виталий. Но Виталий стоял молча и рисовал тростью фигуры на мягком речном песке. В этот день Димитрий не раз утверждал, что я смотрела бы на все совсем по-другому, если бы в наших экскурсиях, которые мы совершали ранее впятером, он был с нами шестым. Поскольку мысль «осмотреть» все заново меня не увлекала, я выложила об увиденном все то, что думала. Димитрий на меня не рассердился, а только добродушно заметил:
— Вы смотрели на наши иконы, как юная дама: находили безвкусными одежды, обилие золота на окладах, жемчуга или драгоценностей, но взгляните на все глазами не дамы, а женщины — неужели вас не трогает, что люди приносят все это в дар своим святым? Это же глубокая, исполненная веры скромность, которая осмеливается проявить себя только в одежде, в земном, только окладу жертвует свое земное, пусть даже то, что считается самым драгоценным. Она, эта скромность, не вписывает грубо и запросто божественное в образ, снижая его до обычных вещей! Именно поэтому иконы — не картины, они не «прекрасны», они не показывают, а скрывают Бога…
Димитрий воспламенился от своей речи, он вскочил на ноги под деревьями у реки, где мы расположились на отдых, и продолжал распространяться об образе Бога; образ Татьяны в этот момент впервые совершенно выпал из его сознания. Виталий поднял голову и внимательно посмотрел на брата. Он и был достоин внимания, этот человек, стоявший перед нами, выделявшийся на фойе неба своей светлой красотой, скорее Аполлон, чем апостол; обличавшие ересь губы своими линиями напоминали рты греческих божеств.
В моей памяти особенно ярко запечатлелась та глубокая искренность, с какой Димитрий ответил на упрек брата: «Ваше высокомерие только воображает, что это суеверие, без которого можно обойтись. Мы привязаны к видимому! Неужели ты не чувствуешь, что икона — единственно возможное решение, созерцать Бога, отказываясь от созерцания его видимости? Несколько торжественно застывших линий, строго предписанных, неподвластных произволу и фантазии, — знак, указание: „за этим живет Бог“. Темный лик, благословляющая рука — намек на невидимое, несказанное, на вечное присутствие духа, наивысшего из всего, что нам известно, что для пущей ясности выражается чудовищно неуклюжими буквами: „Бог есть дух…“»
Поэтический талант Димитрия легко и просто делал достоверным и живым то, о чем он вдохновенно говорил. Я воочию представляла себе, как из всех этих «языческих поделок», насилующих божественное начало, претендующих на то, чтобы выразить, высказать его, тихонько удаляется Бог, как он скрывается в почерневших от времени, молчаливых иконах, которые не предают его, не оскверняют…
Преимущество, с которым Димитрий одержал над нами победу, несколько померкло в наших глазах, когда мы из-за него опоздали на пароход, возвращающийся назад; Димитрий. старательно списавший расписание и взявший на себя роль руководителя, должно быть, все время жил в праздничном, воскресном настроении: он не заметил, что по будним дням расписание было другим.
Мы быстренько отправили в Киев телеграмму, объясняющую паше отсутствие, нашли пристанище в трактире, который, правда, был больше кабаком, нежели гостиницей, и в конечном счете продлили наслаждение весенним вечером у реки. Димитрий уже склонялся к тому, чтобы объяснить устроенную им неразбериху внушением свыше, как из Киева на частном судне прибыла шумная компания поляков и украинцев и во всех помещениях трактира превратила ночь вдень. Это его ужасно расстроило, воображение уже подсказывало ему жуткие картины, делавшие совершенно невозможным мое присутствие в этом заведении, и он выдвигал фантастические предложения, как забаррикадировать мою комнату от гуляк
— Я посажу тебя на спину и переплыву на ту сторону Днепра! Ну и комната! Виталий, ты только посмотри! Даже ключа в двери нет! Я ничтожный тип! Вы повесить меня должны! — причитал Димитрий, обращаясь ко мне то на «вы», то на — «ты».
Виталий молча бросил недокуренную сигарету далеко в траву, где она продолжала тлеть, подобно светлячку; должно быть, монеты Димитрия обо мне и моей комнате напомнили ему Надю и других товарок, которые всегда и везде сами умели постоять за себя. Но преувеличенные опасения Димитрия развеселили меня и отвлекли от серьезных мыслей, навеянных задумчивым вниманием Виталия во время гимнов иконам; эти иконы казались мне пострашнее гуляк, совершенно меня не интересовавших. Разке не было у меня двух телохранителей?
Ближе к ночи звездное небо — «небо Пушкина и Гоголя» — отвлекло фантазию Димитрия от трактира; он заинтересовался ярким звездным сиянием украинских ночей.
— У нас на севере ясные ночи лишают звезд их силы — как на вечерней зорьке, так и перед рассветом, — жаловался он. — Здесь не так. Обрати внимание, как будет наступать рассвет: кровавое зарево поднимется над речным туманом, породнившимся с темнотой, сразится с ней, как воин, как победитель, которого все вокруг, словно спасенное от небытия, приветствует возгласами ликования, над которым возвышаются только звезды.
Когда мы вернулись в наши комнаты, Виталий провел рукой но моей дверной ручке: там не было не только замка, отвалился даже ржавый запор. Он хотел что-то сказать по этому поводу, но промолчал: очевидно, вспомнил о моем желании сказать ему кое-что наедине о нашем дневном разговоре. Он улыбнулся и посмотрел на меня каким-то странным взглядом, рассеянно отвечая на мои вопросы. Пожав мне руку и пожелав спокойной ночи, он только сказал:
— Не обращай внимания на шум, маленькая немецкая девочка, спи спокойно.
Эти слова прозвучали, однако, ласково и нежно, не так, как если бы он сказал «нерусская девочка». И я уснула так крепко и беззаботно, как будто в такие ночи у всех незапирающихся дверей сами по себе вырастают замки и защелки.
Когда я проснулась, уже начинало светать. Из комнат внизу, где шумела ночная попойка, не доносилось ничего, кроме храпа и хрюканья. Розовое зарево, вставая над укутанными серым туманом берегами, заглядывало в мое окно. Да, поднималось солнце, о котором вечером увлеченно рассказывал Димитрий и которое еще прекраснее, чем он, славили своими первыми песнями пташки.
Разгорающееся утро обнажило все уродство комнаты, пыль, оборванные бумажные обои, грязную мебель.
Я вскочила с постели, быстро умылась, оделась, пробралась к двери и, бесшумно отворив ее, едва не споткнулась: перед дверью лежал и спал Виталий.
Он лежал на спине, подложив левую руку под голову, лицо его было спокойное
Я осторожно закрыла дверь. Далеко высунувшись из окна, вместе с ликующими птицами я радостно приветствовала наступающее утро.
На Пасху Димитрий провел последние экскурсии, в которых не принимал участия только папа — ему предстояла деловая встреча, после которой он намеревался продолжить вместе со мной наше путешествие. Надо было и впрямь поторопиться, чтобы успеть осмотреть знаменитые пещеры, Киево-Печерскую лавру, куда на Пасху прибывает около миллиона паломников.
Толпы богомольцев, пришедшие издалека, брели той же дорогой, что и мы. Поднимаясь круто вверх, улица пересекала самый шикарный квартал, где располагались посольства и дворцы, откуда в сутолоку «маленького Парижа» бесшумно спускались только отдельные экипажи. Вскоре дорогу запрудили многочисленные богомольцы в живописных лохмотьях и пестрых головных уборах.
На широких холмах возвышающейся над правым берегом Днепра Лавры их собралось уже великое множество; казалось, над толпами людей застыл воздух, насыщенный ладаном и пылью, серая пелена затянула послеполуденное солнце и, почти непрозрачная, простиралась, насколько хватал взгляд, над поднимающимися вверх тропинками.
Толпы паломников, бормоча молитвы и крестясь, кишели вокруг многочисленных церквей и часовен, на территории святого монастыря их двери были открыты каждому. Люди теснились у целебных источников, святая вода которых помогала от всех без исключения болезней и утоляли жажду после бесконечно долгого странствия. Многие отдыхали с дороги в тени стен, латали одежду, расчесывали спутанные волосы, готовили скудную еду: любое благочестивое занятие или работа по хозяйству, любое земное или небесное деяние были здесь кстати и казались вполне уместными; все эти камни, выветрившиеся, посеревшие от времени, все эти ржавые инструменты благодаря истовости прикосновения, казалось, снова превращались в предметы непосредственного повседневного обихода; все вместе — люди и стены — напоминало громадное живое существо, всеми проявлениями своего убогого организма обращенное к Богу.
Хедвиг, крепко прижавшись к руке мужа, явно отводила в сторону взгляд, когда на глаза ей попадалось что-нибудь совсем уж непривлекательное. Оба смотрели на непривычные, странно умильные сценки как на спектакль — она с нерешительностью и любопытством на лице, он с вежливо сдержанной миной. Но когда мы оказались у цели, подошли к входу в пещеры, чьи черные, удручающе низкие сводчатые отверстия, словно темные, с хитринкой глаза, следили за пришельцами, Хедвиг решительно заявила, что никакая сила не заставит ее войти внутрь.
— Все остальное я прекрасно мшу вообразить! — уверяла она, доказывая, что вовсе не обязана наносить визит страшным святым отцам, при жизни замуровавшим себя в вертикальном положении и протягивавшим из своих ниш костлявые пальцы
Мы договорились встретиться потом во дворе, где стояли бараки богомольцев, и Хедвиг не без злорадства осталась с мужем в тени высоких тополей.
У входа в пещеры постепенно собралось много народа, запах пота, лохмотьев становился все удушливее. Молодой белокурый монах, волосы которого были заплетены на затылке в скромные косички — в торжественных случаях они расплетались и красивыми локонами ниспадали на плечи, — дожидался, позвякивая ключами, пока не наберется достаточное количество посетителей. Второй монах продавал свечки, механически поворачивая безжизненное лицо, как будто именно он открывал собой ряд мертвых святых отцов. Многие богомольцы, выглядевшие особенно оборванными и изголодавшимися, пытались выторговать у него вместо дешевой свечи из белого воска стоившую на копейку дороже красную, которую он молча показывал им как нечто само собой разумеющееся, исключающее колебания и расспросы.
Я заметила, что Виталий неотрывно смотрит на этого монаха и очень неохотно продвигается вперед под напором толпы. Он сдвинул над переносицей низкие прямые брови, губы выражали сарказм, гнев и отвращение. На какое-то мгновение я подумала, что он откажется входить вместе с нами в подземный коридор; когда он все-таки вошел, я старалась быть рядом, чувствуя, что только мы двое здесь составляем одно целое.
Дневной свет вокруг нас погас.
Воздух стал затхлым, под низкими сводами он обдавал наши лица какой-то странной влажно-холодной духотой. То по двое, то по одному, то сбившись в тесные кучки, мы продвигались по бесконечным проходам, в которых призрачно трепетали светлые пятна длинных, тонких свечей и, казалось, готовы были исчезнуть в складках тяжелой мантии, все плотнее — так что дух захватывало — запахивавшейся позади.
В отблесках свечей блестела на стенах влага над там и сям вырубленными в стенах саркофагами, остатки парчи медленно истлевали над святыми мощами, и каждый раз были видны их не тронутые тленом руки. Люди один за другим так истово целовали гробы и кресты, с такой страстью прикасались к святыням, как будто приветствовали своих самых дорогих родственников, как будто все эти покойники еще раз ожили для богомольцев или как будто богомольцы уже оказались в ином мире. В этом истовом поклонении смерть и жизнь сливались воедино, невидимо — словно цветы в темноте — рождалось чудо. И как по отчему саду, принявшему наконец в свое лоно всех этих больных, усталых, убогих, пришедших издалека странников, брели они по мрачному, тесному царству мертвых — с желтыми отблесками восковых свечей на благоговейно сосредоточенных лицах, словно эти отблески только для того и существовали, чтобы осветить полноту их счастья.
Я не сводила глаз с Димитрия: то, как он себя держал, объяснило мне, насколько догматичным и книжным было его русское «православие», какими бы поэтическими красками он нам его ни рисовал. Столь же благоговейно, как и другие, склонялся он всякий раз для поцелуя — единоверец каждого, кто стоял и молился рядом с ним. Только однажды он очнулся от своей набожной отрешенности: это случилось, когда прямо перед ним от руки святого, которую Димитрий собрался поцеловать, оторвались распухшие, покрытые синеватым налетом губы девочки-подростка. Его опередил трясущийся старик и стал жадно тереть обрубком руки со съехавшей повязкой о целебную мумию, в блаженном молчании, словно прося у Димитрия прощения, глядя на него воспаленными глазами с вывернутыми наизнанку кровоточащими веками.
Белокурый монах обратил внимание на заминку; грубым окриком он задержал напирающую толпу, предоставляя барину право пройти к гробам первым.
Димитрий так густо покраснел, что это бросалось в глаза. Было видно, как он борется с собой. Резко возразив монаху, он пошел следом за стариком со слезящимися глазами и больной девушкой, заставляя себя целовать именно те места, которых до него только что коснулись эти двое, и, должно быть, никто, коме меня, не замечал, что рука его при этом всякий раз нервно вздрагивала и сжималась в кулак.
Позже Димитрий подошел к брату и что-то прошептал: равнодушный вид Виталия, похоже, действовал ему на нервы. В своем умилении он не злился и не упрекал, нет, это его взволнованное, растроганное сердце хотело, чтобы брат был рядом. Мне неизвестно было, что ответил Виталий, но я расслышала, как Димитрий на ходу пытался его уговорить.
— Что ты придираешься к слову? Вместо «святой» поставь «одинокий» — этого будет достаточно. Разве эти анахореты не были одинокими последователями своей церкви? Собственный путь спасения, далекий от всех других, собственное видение Бога: как часто сама церковь возмущалась этим, пока не случалось чудо. Ты посмотри, что тут выкапывают — лохмотья, кости. Разве это не значит здесь лежит ушедший от нас?
Узкие проходы расширились, образовав небольшое круглое сводчатое помещение с прикрепленными к стенам черепами и скрещенными костями, с реликвиями под стеклом, и монах, монотонно бубня, называл некоторые даты «святейшей жизни здесь заживо замурованных святейших отцов таких-то и таких-то».
Димитрий остался рядом с братом: эта близость к нему превозмогла даже потребность насладиться вместе с другими благочестивой отрешенностью. Стройный, светловолосый Димитрий уговаривал менее рослого, более приземистого Виталия не только словами — он пытался приблизить его к себе изнутри, выражением лица и взглядом. Виталий шел рядом с ним, спокойный и серьезный; среди других растроганно мерцавших в отблесках свечей лиц его лицо казалось замкнутым, скрытным, но от сарказма и отвращения, замеченных мной у входа в пещеры, не осталось и следа.
Странно, однако мне вспомнилась старинная, вся в пятнах от сырости гравюра на меди, изображающая разговор Фауста с Мефистофелем: я могла бы поклясться, что Мефистофель был светлой фигурой, и он искушал более темного Фауста — Надя ведь тоже была очень светлым образом.
И как в присутствии Нади, так и здесь любой третий был лишним: эти двое нуждались только друг в друге и принадлежали друг другу. Я отступила назад. Меня мучила догадка, что Димитрий больше знает о Виталии, о его друзьях и его поведении зимой, чем мы предполагали. Быть может, наверху, при свете дня, это и не обнаружилось бы, но здесь и теперь, в смятении чувств, явственно выступало наружу — почти как сердечное влечение человека, который один все до конца знает об их взаимной близости.
Он вдруг заговорил почти громко, глядя при этом не на Виталия, а в сторону:
— Брат, ты не высмеешь меня, если я скажу: эти древние святые отцы могут — еще могут — быть своего рода примером? Нет, не для меня — для тебя! Не было других таких фанатиков-ниспровергателей, у которых было бы столько желания ниспровергать и столько же поэзии. И все же: именно они поняли, что нельзя выходить за пределы существующего! И что они делают? Они зарывают себя в существующее, в сокровеннейшие глубины своей церкви зарывают они себя… ах, значительно глубже, чем эти каменные клетки, и ждут там смерти! У самого основания. Так они вынудили церковь опираться на них.
Тем временем мы добрались до многочисленных поперечных ходов, толпа паломников разделилась на небольшие группки. Только на одно мгновение я отошла от Виталия и Димитрия, но когда снова взглянула на то место, где они стояли, их там больше не было. Я вошла в ближайший боковой ход, не нашла их там, заглянула в другой, но от него почти сразу же уходили вправо и влево новые проходы, я не знала, куда идти, и заторопилась за острыми огоньками мерцающих свеч.
И снова стены глушили, подобно чудовищным ущельям, шаги, справа и слева сновали под сводами что-то благоговейно шепчущие фигуры, но мне казалось, что они тоже заблудились и доверчиво бродят, улыбаясь и молясь, отрешенные от всего, что подступало к их исполненным веры сердцам, не догадываясь о своей страшной затерянности в смутном подземном царстве.
Меня охватил безумный страх. Я споткнулась, свеча стукнулась о выступ стены и погасла. Вытянув руки, я на ощупь пробиралась вперед, не видя ничего, кроме танцующих темных пятен перед еще не привыкшими к темноте глазами; сердце заполонил невыразимый ужас, с которым ничего не мог поделать мой ум, ужас перед этими бесконечными шахтами смерти, неотвратимыми, как судьба…
Наваждение длилось всего несколько минут. То, что показалось мне хаосом и затерянностью, уладилось само собой. Как и положено, все собрались перед каким-то саркофагом. Димитрий стоял в толпе впереди, и все те же монотонные пояснения монаха теперь показались мне милее любого слышанного мной человеческого голоса.
Ко мне подошел Виталий.
— Я искал тебя! — сказал он. — Куда ты запропастилась?
Я подняла вверх свою свечку и зажгла ее от пламени его свечи.
— Я все время с тобой! Вот только свечка у меня погасла, и я стала невидимкой! — ответила я и лицемерно улыбнулась про себя. Теперь он не смеет назвать меня «маленькой немецкой девочкой», пусть даже и менее ласковым тоном, чем в тот раз.
Только сейчас я заметила, каким светлым было его лицо. Можно было подумать, что ему очень нравится это место, которое приводило меня в ужас. Я сказала ему об этом; и робко поинтересовалась, не склонил ли его Димитрий в пользу всей этой гнили.
— Гнили? — резко повернулся он ко мне. — Димитрий? Нет! Он ведь не прав! Он действительно верит, что самопожертвование, отказ от счастья, самоистязание выдумали одни только его святые… Верит, потому что истлевшие пальцы слишком явно, назойливо указывают на это… ах, все куда таинственнее, все скрыто в куда более густом мраке… отрубить бы эти указующие персты…
Он замолчал. Но по-прежнему был светел и разгорячен, словно обдаваемый жаром какого-то огня. Словно он ввязался в драку с целым сонмом святых отцов и так с ними расправился, что даже зла больше на них не держал.
— Ах, это «самоотречение» Димитрия, какой в нем прок?! — добавил он. — Его познают не в лоне матушки-церкви, а в адских испытаниях. Воистину только тот может творить адское, кто прежде сотворил самое благочестивое: перечеркнул себя.
И при этом вид у него был почти как у брата, когда тот проповедовал аскезу, а сам излучал исполненное поэзии блаженство.
С чувством блаженства взирала на него и я, вопреки смыслу его слон: светившееся жизнью лицо не имело ничего общего с самоотречением и гибелью. Более того, Виталий впервые, как мне казалось, так ясно высказался об этом, выразил себя, я заглянула в самую его суть: там не было внутренней борьбы, в которую он был втянут ребенком, мальчиком, юношей, а была цельность, собранность. После неуверенности последнего времени этот новый облик Виталия оказал на меня спасительное воздействие — наполнил восторгом счастья. Должно быть, он заметил это по выражению моих глаз, голос его дрогнул; он только пробормотал: «Ты… ты…»
В пламени двух свечей наши глаза сияли радостью и упоением молодости.
Мы уронили восковые свечки на пол и поцеловались. Тем временем толпа паломников подбиралась к выходу, на передних уже падали первые полоски дневного света, поглощавшею мерцающее пламя свечей. Только над нами все еще висел непроглядный мрак подземных сводов.
Монах, заметив наше отсутствие и нигде нас не обнаружив, громко крикнул в темноту, укрывшую нас в складках своего каменного плаща.
Ослепленные, мы постарались догнать группу, мы были единственные из всех, у кого в руках не было горящих свечей.
Впереди сияло солнце.
С глухим протяжным стуком закрылись за нами обитые железом ворона, ведущие в пещеры.
Чудесной свежестью встретила нас снаружи весна. Но сначала к ней надо было привыкнуть, как после очень долгого отсутствия: словно мечами, пронзала она светом мозг и сердце. Не только мир ярко осветила она — еще ярче осветилось что-то во мне самой, прояснилось при дневном свете то, что благотворно прикрывала тьма, — смысл слов, сказанных Виталием.
И все же мое ощущение этого оставалось довольно туманным, оно словно складывалось в смутно воспринимаемую картину: эти слова словно возвращали его в жуткий серый мрак, откуда мы только что вырвались. Как будто тьма низких сводов должна была отомстить за тот миг, зажатый со всех сторон догорающими свечами, замирающими молитвами, обильным целованием надгробных покрывал, — за миг освящающей самое себя жизни, рождающейся внутри нас дерзости, за миг, когда юность целуется с юностью, как вечность встречается с вечностью.
Хедвиг и ее муж ждали нас в огромном, заросшем травой дворе перед бараками богомольцев.
Когда мы подошли, за длинными деревянными столами уже сидело много народа, обслуживаемого снующими туда и сюда монахами, а в это время на траве между столами, никому не причиняя неудобств, дергался эпилептик, одержимый или страдающий болезнью снятого Витта; правда, это сильно смахивало на ритуальные телодвижения дервиша.
Муж Хедвиг стоял недалеко от трапезничающих и, как человек чистоплотный, онемев от удивления, оцепенело смотрел на одну из паломниц, которая использовала принесенные в укрепленном на поясе деревянном сосуде остатки чая, чтобы смыть толстый слой грязи по крайней мере с рук и шеи, прежде чем продолжить странствие в пыли знойного дня. Хедвиг, должно быть, этого не заметила. Она сидела рядом с группой молодых женщин, одна из которых держала своего малыша в сумке за спиной, а другая на руках. На какое-то время Хедвиг забыла обо всей земной грязи, погрузившись чистой душой в созерцание святости материнства.
С нашим приходом она самым энергичным образом заявила, что хочет вернуться к своему малышу, и нам с трудом удалось убедить ее, что после всего нами пережитого надо где-нибудь по пути остановиться и перекусить. Мы сели в порожний пароконный экипаже открытым верхом, направлявшийся в сторону Киева, и доехали до Императорских садов на берегу Днепра.
По случаю праздника довольно многочисленная публика устремилась в безвкусно украшенные разноцветными лампочками ворота, ведущие в самый красивый из этих садов — Купеческий.
Из ресторана доносились голоса, смех, хлопанье пробок; цыганский оркестр настраивал инструменты.
Мы сели в сторонке, под высокими цветущими деревьями, источавшими благоухание, с видом на крутой спуск к Днепру, — это место так удачно высмотрел и занял Димитрий. Муж Хедвиг заказал пенистое фруктовое вино, местную знаменитость, «нечто среднее между шампанским и чаем богомольцев», заметил он, и впечатления последних часов сразу отошли в прошлое.
Шумно грянул цыганский оркестр.
По нервам пирующих и веселящихся ударил град призывных, льстивых, будоражащих все органы чувств звуков — то тихих и жалобных, то пронзительно ликующих: каждый танец заканчивался под грохот аплодисментов, похожих на внезапно налетевшую бурю.
В музыку южной весны вокруг нас вливалась и эта музыка, и то, с каким удовольствием слушали ее люди.
Виталий встал и подошел к самому обрыву. Он тоже был растроган и опьянен. Должно быть, все той же весной, которая и в нем хотела выразить себя в звуках и красках. Но это была другая, далекая северная весна, родственница зимы, именно она придавала ему вид более веселый и более серьезный, чем когда бы то ни было.
Это была весна, еще не ощутившая своей силы, не выразившая себя, сдержанная в проявлении надежды — такой она бывает только там, где в это время года еще не цветет ни одно деревце, но где уже кончилась ночь, где невидимая, как сама вечность, прибавка света удлиняет дни и укорачивает ночи, а жесткие и почти бесцветные почки на деревьях набухают и кое-где неуверенно, едва очнувшись от зимней спячки, уже привлекают к себе птиц.
Виталий стоял и смотрел на раскинувшийся внизу Киев. Сегодня я лучше знаю и чувствую, что он видел тогда, о чем думал и мечтал, переполненный юношеской свежестью, которую он сам вряд ли мог бы ясно выразить словами
Его глаза скользили по раскинувшейся внизу долине, слабо окрашенной розоватой дымкой заходящего солнца. Невыразимая печаль овевала ее, раскинувшуюся под бледным, с начавшими выступать звездами небом, охраняемую высокими холмами Киева, которые, казалось, ниспосылали на нее таинственное сияние своих золотых куполов.
Взгляду открывался уходящий вдаль ландшафт, город то взбегал на изрезанные низинами холмы, то терялся, спускаясь по склонам вниз, чтобы тут же снова воссиять блеском своих высоких шпилей, башен, церквей. Это было как музыка, как мелодия с ее постоянными взлетами и нисхождениями.
Должно быть, Виталием в эту минуту овладело одно желание, подчинив себе все остальные, — подслушать эту музыку, эту Песнь Песней своей родины, побравшую в себя все прерывистые ритмы.
Над равнинами тяжело нависла исполненная таинственности печаль. Но его молодость, мужественная, готовая к борьбе, к самопожертвованию и страданию, простерла свою печаль над этой землей под вечереющим небом, обнимая ее, страстно умоляя: «Научи меня своей песне, научи меня своей песне!»
Через два дня мы уехали из Киева. Виталий не любил писать письма, и я долго ничего о нем не слышала. Я знала, что он не доверит никаким письмам то, что было для него самым дорогим. К тому же его левая рука была не особенно приспособлена к писанию, словно и она ничего не хотела выдавать. Поэтому переписка между нами была нерегулярной и неполной, все важное читалось между строк.
Так прошли годы. Затем в жизни Виталия наступил решительный поворот, которого от него никто не ожидал. Обстоятельства вынудили его вернуться в Родинку: Димитрий бросил ради другой женщины Татьяну и двоих детей и больше не появлялся.
С тех пор Виталий вообще перестал писать. Только к своей свадьбе я получила от него весточку: он тепло и сердечно поздравил меня, не вдаваясь, однако, в подробности своего нового образа жизни. Я же написала ему о себе, о том, как я познакомилась со своим мужем, другом Бориса и, как и он, врачом, написала, как из непринужденных деловых отношений родилась сердечная дружба, переросшая затем в любовь.
Вскоре после этого в нашей родне произошло ужасное несчастье, навсегда разрушившее жизнь Хедвиг. В железнодорожной катастрофе она потеряла мужа и ребенка. После долгого лечения в подмосковном санатории и рождения второго — мертвого — ребенка она совершенно случайно столкнулась с Виталием, который вел в Москве переговоры со сбежавшим Димитрием. Он уговорил ее немного погостить в Родинке. Недолгое пребывание затянулось, бедная Хедвиг, перенесшая сильное душевное потрясение, очнулась от летаргического оцепенения — и скоро уже ничто на свете не могло оторвать ее от Родинки.
С этого времени из писем Хедвиг мы стали больше узнавать о тамошней жизни. Лишь однажды Виталий написал сам: это случилось, когда тихо скончался его старый друг, мой милый дедушка, проводивший у нас лето. Тогда же к нам пришло и письмо от мадам Волуевой, правда написанное рукой Виталия, так как она уже плохо видела. И во мне ожило странное впечатление, которое она на меня производила. За почерком Виталия проглядывали ее воззрения на жизнь, ее манера говорить; я не могла избавиться от странного чувства, будто эти двое что-то скрывают друг от друга, совершают насилие над собой; во всем этом для меня было нечто зловещее, нечто такое, что проникло даже в мои сновидения.
Снова прошли годы. Нас постигло тяжелое горе: мы похоронили нашего милого мальчика.
Затем Виталий женился. И с тех пор новости из Родинки, сообщаемые чаще всего Хедвиг, стали гораздо веселее: радость в дом принесла Ксения, жена Виталия.
На кромке поросшего высокой травой луга, там, где убегала, скрываясь вдали, проселочная дорога, под послеполуденным солнцем стоял в ожидании мой тарантас.
Крайняя из пристяжных уткнулась мордой в траву и жадно щипала красноватый цветущий клевер; другая, далеко вытянув шею и в нетерпении грызя удила, безуспешно пыталась дотянуться до сочной луговой травы. Только коренник, гнедая кобыла в ярко раскрашенном хомуте, неподвижно застыла в спокойной позе, стоически глядя преданными глазами, которые и у нее не были прикрыты шорами, на лакомившуюся клевером пристяжную. Она знала: с хомутом на шее не попируешь, даже попав в самую гущу клевера.
Недалеко от этого места стоял деревянный домик, где я только что сменила лошадей и экипаж; точнее говоря, нашелся кучер, согласившийся ехать дальше.
Июньское солнце не по-вечернему ярко освещало безысходность и заброшенность этого глухого уголка; вдали от городов, в стороне от не очень оживленной железнодорожной линии Тверь — Ярославль лениво дремал он, недовольно встречая всякого, кто изредка нарушал его сонный покой.
— Часика через два-три будем на месте, а коли чуть позже — нам тоже тоже, с пути не собьемся — до Родинки доберемся! — заметил, не очень ободрив меня своими словами, подошедший наконец кучер и погладил свою русую окладистую бороду, которой, казалось, очень нравилось это поглаживание.
Я рассеянно слушала его; взгляд мой скользил по пашне, начинавшейся за влажным лугом. Похоже, урожай в этом году будет неважный, зерно созревало с опозданием; последние годы мы читали о неурожаях в России, о голоде в южных губерниях. Я думала, что здесь, на севере, дела обстоят значительно лучше…
Мысли мои беспорядочно сменяли друг друга — странным образом душу мою волновало все без разбора, и важное, и незначительное.
Кучер не удивился, что пассажирка, несмотря на поздний час, не торопится садиться в экипаж. К чему спешить? Он с удовольствием смотрел, как его лошадка уплетает чужой клевер.
Я глянула ему в лицо — изрытое оспинами, с густой бородой и маленькими, светлыми, глубоко посаженными глазами.
— Как тебя зовут?
— Как зовут? Тимофей Семеныч, как же еще! — он улыбнулся, показав мелькнувшие в бороде великолепные зубы. Я с трудом сдержалась, чтобы не спросить: «Ну, как вы тут живете? Как дела? Расскажи…»
— Ладно, Тимофей, поехали.
Опершись о высокое колесо, я довольно ловко забралась в тарантас, удивляясь сноровке, обретенной всего за один день.
Тимофей тем временем уложил и привязал веревками багаж и подал мне сумочку и шляпную картонку. Звонкой трелью залились колокольчики под дугой, минуту-другую мы ехали по ровному тракту, затем толчок, скрип — и тарантас, трясясь и подпрыгивая на камнях и ухабах, полетел по бездорожью.
Я расположилась сзади на сиденье, покрытом соломой, вытянув перед собой ноги, и смеялась. Мне казалось, что все во мне, в моем теле пришло в невообразимое движение — перекашивалось, принимало самые неожиданные положения и никак не могло вернуться на свое привычное место; давно полетели в солому дорожная вуаль и соломенная шляпа, за ними следом вывалились шпильки, собранные в узел волосы рассыпались. Если так будет продолжаться долго, я вряд ли доберусь до места живой.
Я предприняла слабую попытку донести эту печальную мысль до Тимофея, но, раз за разом подпрыгивая на ухабах и почти ритмически прикусывая себе язык, умолкла. Смеясь, с развевающимися волосами, я сидела, вцепившись руками в деревянные подлокотники, готовая ко всему. Еще утром я вышла из поезда безупречно одетой путешественницей, но постепенно из меня вытрясло все привычное, я в буквальном смысле слова сбрасывала с себя один культурный слой за другим, и один бог знает, что теперь от меня осталось!
Впрочем, нет: я и сама это хорошо знала! Осталась одна только маленькая прежняя Муся — та, что целиком принадлежала этому мгновению, что давно — ах, как давно — ждала встречи с русской родиной.
И я смеялась, и я плакала.
Моя поездка в Россию была связана со свадьбой брата Михаэля, который, работая по специальности, надолго там задержался и теперь нашел себе жену в тех же столичных эмигрантских кругах, с которыми общались и мы. Но я уже давно обещала Хедвиг навестить ее, и вот муж, отец и брат единодушно поддержали мое желание резко сменить климат и окунуться в новую атмосферу, тем более что после смерти нашего мальчика мое здоровье оставляло желать лучшего.
Вот так и получилось, что после столичной свадьбы я мчалась по бездорожью на тройке с колокольчиками.
Развевались гривы на выгнутых шеях пристяжных, казалось, у тройки лошадей выросли крылья — мотаясь из стороны в сторону, экипаж несся навстречу вечеру.
Там и сям на горизонте появлялись темнеющие леса, нарушавшие монотонное однообразие степи, которая то слегка вздымалась, то снова опускалась, напоминая застывшие морские волны.
— Волга! — лаконично пояснил Тимофей. Он повернулся ко мне и показал вдаль кнутом — чисто декоративной, ни разу не пускавшейся в дело штуковиной. Показал туда, где текла не особенно широкая и, судя по спокойным, плоским берегам, не особенно красивая река. Должно быть, Тимофей заметил мое разочарование.
— Это Волга! — повторил он настойчиво, словно от этого река сразу станет красивее; так говорят о чем-то величавом. — Здесь, у своего начала, матушка-Волга еще небольшая. Все начинается с малого. Но мы знаем, что потом она разливается широко. Если бы Господь дал нам глаза посильнее, мы бы увидели ее всю, насколько простирается Русь. Там, где она кончается, кончается почти все. Совсем напоследок там есть еще Астрахань. В Астрахани живет мой родной брат. — Он приветливо взглянул на меня: — А ты? Издалека приехала?
— Из Южной Германии.
— Это далеко? Так далеко, где и государь уже не властен? Сколько суток надо ехать?
— Около трех.
— Почти как до Астрахани! — с похвалой отозвался он и в тот же миг повернулся к своей тройке: одна из пристяжных чего-то испугалась и встала на дыбы.
Внезапно все три поскакали, готовые понести.
Вытянув вперед руки и почти распростершись в воздухе, Тимофей все же справился с лошадьми, которые летели, едва касаясь копытами земли.
Я испуганно вцепилась в тарантас.
— Видно, неспокойные у тебя лошадки, любезный! — крикнула я, стараясь перекричать свистящий в ушах ветер и по возможности скрыть свой страх.
— Да, слава Богу, спокойными их не назовешь! — удовлетворенно прокричал он в ответ. — Но будет лучше, если ты больше не будешь раскрывать зонтик, глаза и сами привыкнут к свету… Лошади не любят зонтиков… могут опять…
Остальное заглушил ветер; до меня доносились лишь обрывки фраз и слов, которыми Тимофей ласково успокаивал животных.
— Эх, лошадки мои милые… мои золотые…
И мне показалось, будто лошади и впрямь с удовольствием вслушивались в его слова.
Мне и так повезло, что я нашла хоть какой-то транспорт. Кто знает, в каком глухом почтовом отделении затерялось письмо, где сообщалось о моем сегодняшнем прибытии в Родинку. Вовремя до адресата оно наверняка не дошло, иначе бы меня встретили или дали знать, что делать.
Еще бесконечно долго тянулись незаселенные земли, отделявшие людей от людей и немногочисленные города от великого одиночества. Это тем более поражало, когда я вспоминала о наших местах, в которых так хорошо уживались великолепие природы и высокий уровень культуры, альпеншток в руках и рюкзак за спиной с умственной работой, повседневность с высотами духа, и вот я уже с тоской думала о нашей жизни.
Над степными лугами кое-где поднимался беловатый вечерний туман, очень блеклый в свете медленно догоравшего дня. Там и сям попадались стройные качающиеся березы, которые что-то торопливо шептали нам вслед; затем показалась речка; Тимофей остановился, чтобы напоить свою тройку, при этом он слез вниз и принес кореннику, всегда остававшемуся внакладе, попить из деревянного ведерка. Во внезапно наступившей тишине над простором разлилась ликующая песня жаворонка; других звуков вокруг не было слышно.
Я высунулась из тарантаса: внизу цвели колокольчики, необыкновенно высокие и такой густой синевы, что казалось, эти питомцы ни разу не кошенных лугов созданы для более благородной цели. И скромные растения вокруг них тоже гордо, как короны, вздымали вверх свои соцветия на крепеньких стеблях.
Я подняла глаза: передо мной расстилался ландшафт, производивший на меня, несмотря на всю свою простоту, невероятно сильное впечатление. Сияние северного вечера придавало простым размашистым линиям благородство, в котором не было ничего мрачного или гнетущего. Небо приняло в свои объятия всю эту ширь и улыбалось ей, а она доверчиво глядела в бескрайнее небо, расстилаясь под ним во всей своей беспредельной открытости и прямодушной откровенности…
Наконец тарантас затарахтел по проселочной дороге; выныривали и исчезали покрытые соломой избы; за ними лежали поля, а еще дальше, в синеватой дымке, слабо светилась длинная полоса леса.
— Родинка! — сказал Тимофей. — Я так и думал, что ей пора появиться! — И он поведал о своем так удачно сбывшемся предположении не только мне, но и лошадям.
Выпрямившись на сиденье, я искала глазами дом. Видно было далеко, все четко выделялось на почти бесцветном небосводе. Только у самого горизонта тяжело висела атласно чистая желтизна, поражающая своим великолепием, обрамленная зеленоватыми и фиолетовыми полосками — будто кромка мягко подсвечивающих друг друга самоцветов.
Тимофей весело щелкнул декоративным кнутом.
— Прикажешь снять с тройки колокольчики?
— Зачем их снимать?
— Так принято, мы приехали. С колокольчиками едут, только когда прибывают благородные господа… Или кому нравится так себя называть, само собой. Перед Богом мы все равны! — утешая меня, добавил Тимофей и посмотрел на мои растрепанные волосы и помятое платье.
Я нашла в соломе синюю дорожную вуаль и накинула ее на голову, чтобы собрать волосы.
— Снимай. Ты прав: приедем как простые люди.
В просвете между деревьями показался белый продолговатый дом, двухэтажный, с надстроенным фронтоном. Стрех сторон дом был окружен деревьями, сзади подступал густой лес, спереди раскинулся цветник
Подъездная дорога шла по березовой аллее, мимо настоящих деревьев-великанов. Влажной прохладой дышали сумерки под их кронами. Раздался собачий лай — злобный, угрожающий, прерываемый тонким усердным тявканьем.
Торопливо вышел детина в красной рубахе — узнать, в чем дело.
Около дома возились два мальчика. Я рассмотрела только одного из них, того, что был ближе; стройный и тоненький, он как две капли воды походил на Димитрия.
В этот момент рядом с ними появилась Хедвиг и приказала им идти в дом: прикрыв глаза рукой, она всматривалась в экипаж.
Я поднялась с соломы, подобрала платье, и не успел тарантас остановиться, как я уже спрыгнула вниз.
Радостно вскрикнув, Хедвиг бросилась мне навстречу и приняла меня в свои объятия. Крепко обхватив меня за плечи, она разрыдалась так, как, должно быть, рыдала тогда, когда потеряла сразу мужа и дочь. Но скоро все прошло, она взяла себя в руки и вытерла глаза.
— Ах, какая радость — Марго! И так неожиданно, не предупредив… мы ждем тебя уже давно…
Оба мальчика в шароварах и светлых ситцевых рубашках не сводили с меня удивленных глаз, особенно младший — коренастый толстощекий бутуз.
— Это Ди́тя! А это — Петруша! — представила их Хедвиг. — Дети Димитрия. А сейчас марш в постель. Ксения уже наверху, она забыла взять вас, гулён, с собой. Будь здесь Виталий, он бы вам не позволил опаздывать в постель только потому, что июньское солнце долго не заходит.
Дети тут же послушались, расшаркались передо мной и побежали домой.
Я повернулась к Тимофею. Теребя в руках шапку, он смотрел мне в руки — увеличу ли я ему плату за то, что он привез меня точно в Родинку… Он низко поклонился — так кланяются в церкви по воскресеньям, — одновременно протягивая мне руку на прощанье.
— Ну, Господь с тобой! Видно, тебя тут ждали! Ты здесь у себя дома, — сказал Тймофей, уже не беспокоясь за мою судьбу.
Добрый, добрый Тимофей, которого я никогда больше не видела! Слуга в темной ливрее подошел к Хедвиг и ко мне, присланный матерью Виталия.
— Ирина Николаевна узнали, кто приехал. Они просят к себе.
— Хорошо; присмотри за тем, чтобы багаж отнесли в мою комнату и чтобы в людской накормили и оставили на ночь кучера, — распорядилась Хедвиг, а мне сказала по-немецки: — Ну и нюх у старухи! Сразу почуяла тебя. Она тут же лишит меня твоего общества. И вообще, ей нравится, когда судьба заносит сюда кого-нибудь.
Обнявшись, мы медленно вошли в дом. Пятнистая легавая и несколько такс радостно кинулись нам навстречу. Хедвиг приласкала их.
— Вот видишь, даже животные тебя приветствуют! Правда, среди них нет нашего Полкана — великолепного пса Виталия. Это, знаешь ли, помесь собаки и волчицы, он сильно грустит и злится, когда его хозяин в отъезде, — сказала Хедвиг. когда снова раздался злобный лай.
— Значит, Виталий в отъезде?
— Уехал на пару дней. В Красавицу — там теперь живет Татьяна. Час езды верхом. Но, может быть, и не только туда…
Расположенная чуть сбоку дверь вела в просторную прихожую, стены которой были выкрашены в скромный белый цвет. Во всю длину дома тянулся коридор с дверьми по обе стороны, ведущими в комнаты. Когда мы вошли в передние комнаты, я снова вспомнила о своем неприглядном виде. Хедвиг со смехом заметила:
— Ах, оставь, это не имеет ни малейшего значения! Ты знаешь, все что угодно можно сказать об Ирине Николаевне, нашей бабушке, как она себя теперь называет, только в одном нельзя ее упрекнуть — в мелочности.
Из светло-розового помещения, весь вид которого говорил о его ненужности, она впустила меня одну в «залу», где обитала бабушка. Широко распахнутые дверные портьеры открывали вид на стены, оклеенные светлыми обоями в золотистую полоску, на изысканно-чопорную мебель в стиле ампир рядом с тяжелыми, неуклюжими предметами обстановки и на огромные кафельные печи в каждом из двух задних углов.
С потолка свисала красивая, старинной позолоты деревянная люстра, на которой горело лишь несколько из многих толстых восковых свечей, своим желтым светом боровшихся с неутомимым дневным светом, все еще лившимся снаружи во все четыре окна.
Бабушка поднялась с дивана, обитого штофной тканью, и неуверенными шагами грузного, мучимого подагрой человека пошла мне навстречу. Полнота ее невысокой фигуры скрадывалась свободно ниспадавшим платьем из серого полушелка, которое украшал только висевший на груди старый серебряный крест. Я сразу узнала этот крест.
Лицо ее, гораздо менее полное, чем можно было ожидать при такой фигуре, поражало чистотой своих линий; старухой она все еще не выглядела.
Я наклонилась поцеловать маленькие, пухлые руки, на которых не было колец, смущаясь своих непричесанных, рассыпавшихся во все стороны волос.
Она отняла у меня свои руки, обхватила мое лицо и расцеловала меня. Поцелуи были искренними, неподдельными и растрогали меня.
— Давненько я так не радовалась… давненько, с тех пор, как тут была Евдоксия, дочь, которую я потеряла, — повторяла она.
— Как потеряли? Она же вышла замуж…
— Это одно и то же, Марго, умница моя. Вы там у себя и представления не имеете, как теряют друг друга… подрастаете и разлетаетесь, совсем не то, что у нас.
— Значит, мы любим друг друга свободнее — только и всего, — возразила я с невольным укором.
И вспомнила о том, как пришлось Виталию бороться с несвободой этого дома, отстаивая каждую частичку своей независимости, какой болезненный отпечаток наложило это на его детство.
И мне вдруг показалось, что я стою здесь не одна, что я представляю другой мир, ничего общего не имеющий с этой комнатой и ее тяжелым, пропахшим ладаном воздухом.
За мной все время следили умные светло-серые глаза — глаза, которые, казалось, видели больше, чем могли видеть из-за своей близорукости.
Бабушка взяла меня под руку и повела к дивану, стоявшему между кафельными печами.
— Я полюбила тебя, когда ты была еще ребенком, — задумчиво говорила она. — Как ты выглядишь? Видишь ли, мои глаза уже ничего мне не говорят, они замутились… мои глаза умирают раньше меня… Но душа видит — видит и любит… Как редко встречались мы в жизни, Марго, голубушка! Только в моих молитвах ты была среди тех, за кого я просила горячее всего. Но то, что в молитве, важнее того, что в жизни. Жизнь должна следовать молитве.
От ее слов веяло теплом, непосредственностью и силой. Они трогали и смущали. И все же душа моя оставалась странно спокойной и трезвой, мне даже не хотелось возражать бабушке.
Она, должно быть, нутром почуяла мое настроение и притянула меня к себе.
— Хочу тебе сразу кое-что сказать, чтобы между нами не возникало недоразумений! Не думай, будто бабушка хочет поймать тебя, «Неправоверную», в свои силки. Нет, так, должно быть, говорил обо мне раньше Виталий, скверный мальчик, но теперь все уже в прошлом. Я знаю, лучшая церковь — самая обширная, это пространство вокруг Бога, бесконечное, как Он сам… Марго, голубушка, я долго боролась, прежде чем поняла это. Я имею в виду свою борьбу за Виталия. Он ничем не хотел поступиться, упрямец. «Ты же погрязла в суеверии! — говорил он мне. Мне, своей матери. — Я же, — говорил он, — хочу, чтобы ты возвысилась, вознеслась как можно выше, чтобы, когда я смотрю на тебя, ты была не ниже, а выше меня, ведь ты моя мать». И я пожертвовала ради него, младшенького, своим высокомерием, а он взял его и сломал. Как теперь ты ко мне относишься, умница моя?
От нее не ускользнуло, что моя отчужденность отступила, повинуясь ее неизъяснимой проницательности… Мне казалось, что Виталий смотрит на нас отовсюду — из всех уголков памяти! Разве не видела я воочию, как он боролся — и как победил сейчас?
Она крепко сжала мою руку и продолжала говорить. Этому положила конец Хедвиг, она вошла и погрозила пальцем:
— Но, бабушка! Вам же нельзя засиживаться допоздна!
— Послушайте, Вига, милочка, скажите прямо: «А сейчас я сама хочу заполучить Марго!» К чему эти хитрости? К чему это «нельзя засиживаться»?.. Мы называем нашу немочку Вигой, — повернулась она ко мне, — язык сломаешь, выговаривая «Эдвиг», «Гедвиг»; с ума можно сойти. Ее отца звали Бартоломеусом — значит, Вига Варфоломеевна. Куда проще!
Она тяжело поднялась со своего дивана.
— Итак, я передаю тебя Виге Варфоломеевне; она ждет не дождется, хочет выговориться… Что ж, почему бы и нет. Спать будешь в ее комнате — напротив моей. Я хотела отдать тебе желто-шафрановую, это наша лучшая гостевая комната, да Вига воспротивилась. Наверху спит Виталий с Ксенией, мальчики тоже живут там… Ну, спокойной ночи. С Богом.
Она перекрестила воздух и вышла. Хедвиг засмеялась.
— Но она не подумала о том, что тебя надо накормить! А ведь в столовой тебя ждет прямо-таки лукуллов пир, она продумала его до мелочей. От ее тонкого вкуса и пристрастия к гурманству ничего не ускользает!.. Но сперва я покажу тебе наше с тобой царство.
По коридору она провела меня в продолговатую комнату, разделенную надвое матерчатой ширмой в человеческий рост. Хедвиг питала антипатию к большим комнатам, а маленьких здесь не было.
— Тебе надо еще привыкнуть к болтовне бабушки, — сказала Хедвиг. — Особенно к ее рассказам о житии снятых… Сперва это даже забавляет, но на годы запаса историй не хватает, разумеется. Что касается меня, то эти господские россказни я знаю уже наизусть.
Только сейчас я поняла, как сильно Хедвиг чувствовала, должна была чувствовать свою непохожесть на то, что было главным в этом доме… И все же она освоилась здесь, обрела покой только здесь, не где-нибудь!
— Но ведь не только церковные байки должны были надоедать тебе. А эта возня с иконами…
Хедвиг только улыбнулась на мое замечание.
— На это у них не хватило сил. — В ее милом, отцветшем лице появилось выражение своенравия, даже высокомерия. В тот же миг глаза ее наполнились горючими слезами. — Русские святые только смотрели с икон на то горе, которое я смогла вынести… выстрадать.
Вечером приехала в Родинку, утром проснулась в Родинке, а ночью, во сне, побывала дома — дома! Это придало пробуждению ощущение удаленности, заброшенности; письма, которые я получила по прибытии — от мужа, отца и брата, — только усилили это ощущение, довели его до сознания, заставили в него поверить, в каком бы сердечном и веселом тоне ни были они написаны.
Чуть свет, высоко подобрав юбки, я уже шла по росистой некошеной траве через парк к леску; шла я, не разбирая дороги и не поднимая глаз от писем, пока не уткнулась в низкую, поросшую мхом стену, за которой начиналась деревня. Точнее, ее околица. Обрывок улицы, весьма широкой, густо поросшей травой, совсем не похожей на улицу, бревенчатые избушки, иные с резными наличниками и щипцом, похожие, скорее, не на дома, а на коробки, расставленные по краям зеленого ковра, своей пестротой соперничающие с цветущим многотравьем луга. Деревенька и окрестности казались внутренним пространством, окруженным бескрайней ширью! Они были встроены в эту ширь и напоминали обстановку большой комнаты, которая, за неимением задней стены, доверительно примыкала к естественному фону, казавшемуся — благодаря ограничительной линии небосклона — зеленым, отороченным синью занавесом.
Тишина стояла почти такая же, как и в лесопарке у меня за спиной. Вокруг ни души. Ни лая собак, ни деревенского шума, ни пересудов у ворот. Все, кто мог работать, были уже на сенокосе или в поле.
Только увечная девочка в красном платке сидела, словно гномик, на пороге одной избушки и драила песком деревянную посуду. На широкой глинистой улице, заросшей бурьяном, копошились куры, рядом, у ворот, стоял теленок, тоскующий по матери. Время от времени он печально и просительно мычал в пустоту. В тихом сиянии разлившегося повсюду утра этот монотонный звук летел над деревней, она словно жаловалась на свою судьбу.
Странна именно эта тишина, так располагавшая к размышлениям на разные темы, не прерывавшая ни одной мысли, не нарушавшая их течения, постепенно обрела силу, которая пробудила и захватила меня. Она походила на жилище, на которое смотришь в окно, которое видишь в зеркале, — полное живых примет и все же немое, призрачное, полуреальное и потому влекущее к себе, манящее своим существованием.
Глядя на раскинувшуюся передо мной картину, я снова вернулась мыслями к России — не только к людям, ради которых я сюда приехала. Нет! Как когда-то, когда Димитрий читал нам стихи, в моем воображении, подхлестывая его, поэтические образы подменялись образами Родинки, так и теперь я почти физически ощущала нечто противоположное: русскую первооснову, на которой только и могли вырасти эти очень близкие мне образы.
Но сколько бы времени я ни провела здесь, останется ли эта картина во мне по-настоящему живой? Не превратится ли она в простую картинку, подобно тому малороссийскому домику, в который я заглянула по пути в Киев и от которого в памяти моей остались только цветы на полу и разноцветные ленты в волосах женщин? Сердце мое вдруг заныло — картинки из путевой папки! Можно ли было хотя бы пожелать, можно ли было осмелиться заглянуть глубже? В нищету этого народа, в его беды, в его темноту, во все то, что мы не в силах были устранить, мимо чего проходили?
Ах, что еще могло встретиться на моем пути, кроме нескольких праздничных картин? Быть может, то, как они по субботам хлещут себя в баньке вениками, но не то, как они снопа залезают в свои вшивые рубахи, не то, что им снится но ночам, когда они лежат на печи, свернувшись под своим косматым бараньим тулупом как под выпавшим подшерстком, — животные, на долю которых пришлись сверхчеловеческие страдания.
Об этом думала я, медленно возвращаясь через парк в господский дом, и об отношении Виталия к таким вещам в пору его юности. Я шла под великолепными лиственными деревьями и высокими соснами, росшими на немного болотистой почве, где под листвой, похожей на листья мирта, уже подрастала северная клюква, шла мимо мечевидных листьев отцветающих ландышей, которые мы рвали у себя уже не один месяц тому назад ничто не нарушало тишины. Когда я миновала березовую рощицу, придававшую пейзажу неповторимое очарование, меня встретила песня жаворонка.
Я вышла из леса как раз напротив хозяйственных построек. Проходя мимо конюшни, я заметила лошадь светлой масти, которую ласкала совсем юная женщина в льняной, пестро вышитой русской кофточке. Я видела только ее спину и две короткие белокурые косы, едва достававшие до плеч и казавшиеся детскими, несмотря на отменный рост женщины.
Тем временем меня обнаружила Хедвиг. Она только что вышла из подвала для хранения молока, который возвышался над землей возле коровника, как огромный бесформенный гриб. На ней был очень милый рабочий фартук, и вся она была премиленькая, словно «вылупившаяся из яйца».
— Скоро время завтрака, Марго!.. Куда это ты смотришь? Да, это Ксения и ее лошадь, они утешают друг друга, потому что Виталий запретил им выезжать. Ты должна знать: Ксения — истинный дьявол, когда скачет верхом, это для нее — высшее удовольствие. Отсюда и вся эта скорбь: недавно она появилась в слезах.
— Что, Виталий увлекается запретами? — Я все еще смотрела туда.
— Виталий? Да он балует ее без меры!
«Тогда почему?» — хотела было я спросить, но в тот же миг поняла почему. Хедвиг подтвердила мою догадку.
— Да, на это надеется вся семья. Правда, Ксения еще не осознала этого как следует. Мы все ждем сына — ведь всегда ждут сына! А теперь и Виталий.
Идя по дорожке через разбитый перед домом цветник, Хедвиг с живостью продолжала:
— Меня это тоже волнует до глубины души, должна тебе сказать. Мне господин сынок тоже кое-что доставит, особенно если окажется вовсе не сынком… Кроме меня, за ним некому ходить. Не в роли няни, нет — в роли второй мамы. Виталий клятвенно обещал мне. Ну а Ксения, беззаботная и невозмутимая, мне это позволит, с этой стороны мне и малышу ничего не грозит…
Она и впрямь вся светилась надеждой. Надежда прорывалась в ее голосе. Меня это глубоко растрогало. Меня, все еще не потерявшую тайной надежды на счастье нового материнства.
Я прислонилась к стволу старой высокой березы.
— Ты и сама не знаешь, сколько в тебе душевной силы… сколько величия, Хедвиг. Сколько глубочайшего желания разделить чужую радость.
Она наклонилась над грядкой, которая густо зарастала буйным летним разноцветьем, грозившим заглушить стоявший посередине, заботливо выращиваемый и ухоженный розовый куст.
— Какое тут величие? Просто желание быть счастливой. Сначала — да, мне тоже лезли в голову всякие свирепые мысли — себялюбивые, завистливые, но какой, скажи на милость, от них прок? Они заслоняли собой последнюю возможность пробиться к чему-то светлому, теплому. Тогда я, немного поразмыслив, взяла свое сердце в руки, и поскольку оно показалось мне слишком маленьким, хорошенько растянула его, чтобы оно стало вместительнее, а потом оглянулась вокруг себя в поисках счастья. Именно так, а не иначе все и было.
Хедвиг, вся раскрасневшаяся, выпрямилась над грядкой, держа в руках несколько стеблей гелиотропа. После долгих страданий она вновь располнела и почти расцвела, вопреки бесчисленным морщинкам на загорелом, обветренном лице, которое еще могло бы выглядеть молодо, если бы не блеклый оттенок ее прекрасно уложенных светлых волос — еще не поседевших, но как бы выцветших.
— Знаешь, главное, чему здесь можно научиться, — это братскому единению, душевной широте. Да еще умению страдать и радоваться вместе с другими, умению не вымученному, идущему не от самоотречения, а от полноты жизни. Я усвоила свою долю этой науки.
Чтобы скрыть слезы, она смотрела, моргая, в сторону дома, залитого слепяще ярким сиянием утреннего солнца; перед ним расстилался разноцветный ковер бесчисленных грядок, от которых в мерцающий на солнце воздух поднимались ароматы, — лето словно дышало полной грудью.
Раздался глухой металлический звук — ударили в гонг.
— Официальное время завтрака! — сказала Хедвиг. — Гонг возвещает о нем только в отсутствие Виталия, когда мы собираемся в столовой у бабушки. У нее и завтракаем: поздно и с гонгом. Обычно же все гораздо проще! Но чтобы немножко поруководить нами и поговорить, старуха даже встает пораньше.
Миновав светло-розовую комнату и залу с кафельными печами, мы подошли к двустворчатой двери, ведущей в столовую. Она была заперта, изнутри доносилось пение, торжественно-монотонное русское церковное пение. Из хора выделялся чудесный женский голос — мягкий, сильный альт, он словно парил на широких мощных крыльях и вел за собой другие голоса. Ему звонко подпевали мальчишеские дисканты.
Вслушиваясь, я закрыла глаза. Мне ясно представился огромный ангел с белоснежными крыльями, парящий над домом и осеняющий его целиком. Его окружали маленькие ангелочки, а люди внизу пели…
— Слышишь? Это Ксения! — прошептала Хедвиг. Когда затих последний звук, дверь открылась. Певцы как раз выходили из молельной комнаты, встроенной в столовую и отделенной от нее ажурными металлическими дверьми. Там еще горела восковая свеча толщиной с кулак, отблески ее мерцали на золоте и серебре подсвечников, крестов и образов.
Домашняя прислуга, принимавшая участие в пении, вышла через дверь, ведшую в коридор. Когда я вошла, бабушка одарила меня поцелуем в лоб. Потом подвела ко мне Ксению.
— Это Марго! Троекратно поцелуйся с ней и говори ей «ты».
Мы были примерно одного роста, но то, что во мне осталось узким, характерным для среднего роста, в ней имело тенденцию разрастаться до царственных форм. Благодаря этому отпечатку незрелости, становления и уже явно наметившейся женственности ее крупно очерченная красота обретала почти пикантную прелесть.
Ксения быстро трижды чмокнула меня и потащила за руку к длинному столу, где уже сидели бабушка с Хедвиг, оба мальчика и старая экономка.
— Садись рядом. И зови меня «татаркой», как Виталий!
— Великая честь, Марго. Это позволено только самым близким друзьям, — назидательно заметила Хедвиг, уже пившая свой кофе с молоком; она изрядно проголодалась, так как поднялась раньше всех.
— Ты — и татарская кровь? — искренне удивилась я. — А твои золотистые волосы?
— Да нет, но она почитай что выросла среди язычников, среди киргизов и башкир, чеченцев и чувашей, татар и прочей нечисти, — заметила бабушка. — Отец ее скитался по Сибири, дошел до Японии, везде строил железные дороги, Не инженер, а настоящий кочевник! Когда Виталий встретил ее, она и представления не имела, что такое правильный образ жизни.
Ксения кивнула:
— Виталий поступил так: он сказал отцу: «Не хочешь же ты, чтобы твоя дочь окончательно одичала только потому, что мать умерла при родах? Лучше отдать ее в какую-нибудь семью. А лучше всего — сразу в нашу, к моей матушке, к моей сестрице». Вот таким образом он, добрая душа, и взял меня себе.
Уголки ее рта лукаво подрагивали, лукавство светилось в темно-синих глазах, производивших впечатление черных. Она с явным удовольствием пила молоко и ела овощи, которые среди прочих яств в изобилии стояли на столе рядом с большими кувшинами, из которых каждый наливал себе по желанию чай, кофе, молоко, шоколад.
Младший из мальчиков сидел, наполовину съехав со стула, и в глубоком молчании запихивал в себя еду, безучастный ко всему на свете; напротив, его брат, тоненький и бледный, всем своим видом показывал, с каким напряженным вниманием он следит за разговором. Он почти не притрагивался к еде.
Бабушка озабоченно наблюдала за ним.
— Не заболел ли ты? — обеспокоенно повторяла она, хотя сама пила только крепкий чай, без хлеба, без сахара, чтобы не располнеть еще больше. (Однако днем она сполна вознаграждала себя за это сладостями.)
Уловив озабоченность бабушки, экономка, старая англичанка, уже тридцать лет жившая в доме, сочувственно подтвердила:
— Poor little one![158]
Вид у мальчика был очень несчастный.
— Никакой я не poor! Я же совсем здоров! У меня ничего не болит! Всегда все боятся за меня!
Хедвиг, сидевшая с ним рядом, ласково погладила его по коротко остриженной голове.
— Не все. Виталий не боится. Он считает тебя настоящим парнем. Скоро он вернется. Радуйся.
— Как же ему радоваться, милая Вига? Оба должны оставаться здесь как можно дольше, чтобы чувствовать «мужскую руку». Ладно. Но Дитя так слаб, ему тут не очень приятно, — заметила бабушка. Она любила своего старшего внука, так сильно походившего внешне на Димитрия, хотя — а может, именно поэтому — он был не самым симпатичным ребенком; потихоньку от Виталия она баловала его, как могла. — Татьяна сама рассказывала: в Красавице он грустит, а когда надо возвращаться сюда, боится.
Дитя издал жалобный стон. Но перебить бабушку все же не решился, хотя она выдала его самую глубокую тайну — борьбу с самим собой.
— Ди́тя — дитя́! — перестав на мгновение жевать, злорадно обозвал его Петруша. (Эта словесная игра приводит Петрушу в восхищение, и оттого он кажется себе взрослым.) Дитя же от сильного душевного волнения краснел все больше, у него горели уши. Не успела бабушка встать из-за стола, как он уже выскользнул из столовой.
Стены столовой обиты легкой, в светлую полоску материей, собранной в середине потолка в виде шатра. На зеленых шелковых шнурках висело несколько писанных маслом картин — сплошь портретов, скорее старинных, чем красивых. Одну из прародительниц дома Ленских, престарелую монахиню у пюпитра с молитвенником, художник изобразил в виде естественно-исторической достопримечательности. Я остановилась перед портретом генерала в блестящем мундире, с еще более блестящим, внушающим опасение своей красотой лицом, прямо-таки сиявшим от чувства благополучия и собственного достоинства.
— Мой отец, Ленский! — пояснила бабушка. — Добрая душа, он жил в столице, при дворе, мы же, три сестры, лишившиеся матери, прочно осели с нашими тремя гувернантками — немкой, француженкой и англичанкой — в промотанном имении. Отец так редко виделся с нами, что, случалось, путал наши имена. Подчас приходилось снова напоминать ему их: «Высокая — это Софи, вон та — Ирен, а вот эта светленькая — Натали». Можно было подумать, что у него не три, а тридцать дочерей!.. ну да что тут говорить, кстати, иногда он приносил нам цветы, привозил конфеты из Петербурга, мы с волнением и душевным трепетом ждали что, нашего единственного, так сказать, ухажера, «Charmé de vous revoir, Sophie, ma chère — pardon: Irene»[159] и он действительно с радостью нас разглядывал, особенно среднюю — Ирен…
Маленький Петруша, все еще жевавший остатки еды, и Ксения громко засмеялись. Рассказывая эту историю, для них далеко не новую, бабушка делала три великолепных старомодных реверанса, уверяя, что именно так делала их каждая из сестер, а затем она изображала улыбку генерала и его грубый командирский голос. Но самое забавное было всегда в конце истории, когда она сама выдавала себя — Ирен — за красивейшую из сестер.
Как и все за столом, она говорила то по-французски, то по-русски.
Хотя в соседней зале люстру сегодня не зажигали, она казалась по-вечернему сумрачной в сравнении с залитым ярким летним солнцем цветником за окном — он был словно из другого мира. (Из-за болезни глаз бабушка предпочитала северную сторону.) Четыре передних окна были и теперь закрыты.
— Сейчас из-за комаров, потом из-за мух, а там, глядишь, и осень пришла и уже поздно открывать окна! — объяснила бабушка.
И в самом деле, между плотно заклеенными двойными окнами еще с зимы лежал толстый слой ваты, который отнюдь не выглядел привлекательней оттого, что, словно искусственная грядка, был украшен полосками разноцветной бумаги. Ксения тоже вошла в залу, так как в отсутствие Виталия было принято собираться внизу, а не в покоях хозяйки дома. Когда объевшийся Петруша двинулся к штофному дивану, чтобы поцеловать ручку и получить благословение, Ксения недовольно вертелась на кончике стула. Не успел Петруша выйти на улицу, как она тоже вскочила.
— Душно здесь! — воскликнула она; лицо ее выражало страдания мученицы на крестном пути.
— Знаю, знаю! Беги уж! — невозмутимо проговорила бабушка. Выражение лица Ксении в мгновение ока переменилось. Она, как ребенок, подбежала к свекрови, смеясь, наклонилась, чтобы поцеловать руку, дала себя перекрестить; ее красивое лицо озаряла улыбка.
Я восхищенно наблюдала за ней. Внешность Ксении таила в себе больше, чем можно было увидеть. В этом, должно быть, и заключался секрет ее красоты. Фантазия опережает взгляд, силой волшебства вызывая образ, будущее великолепие которого еще не подвластно глазу. Не объясняется ли это стихийной силой, из которой Ксения вышла, в которую уходит и которой щедро одарит будущие поколения.
Ксения забыла о том, что куда-то торопилась, она чуть опустилась вниз и, присев на корточки, удобно устроилась на ковре.
— Мне надо о многом тебе рассказать! — заметила она, обернувшись ко мне. — О тех местах, где я выросла, и какие они. Ты, бедная, и представить себе такое не сможешь. Наверно, видела только возделанную землю… Вот и здесь все худо, все подвластно человеку. Тут уже не встретишь всадника, как там, в восточных степях, несущегося как стрела, на голове зеленый тюрбан, на руке сокол!.. не встретишь такого… такого удивительного святого…
— Святого?..
— Царь небесный! Сохрани и помилуй! Не суди ее, грешную! Она постоянно путает ислам и христианство! Ты хотела сказать — муллу.
Бабушка сказала это без укора. Просто пробормотала про себя. Скорее, слова ее звучали как извинение, обращенное к Богу.
Но, должно быть, именно поэтому они произвели на Ксению несоразмерно сильное впечатление. Не сказав больше ни слова, она поднялась с ковра и с удрученным видом выскользнула из залы, не преминув от двери бросить на бабушку испытующий взгляд: не слишком ли она сердится.
Через минуту, глубоко вздохнув, бабушка сказала:
— Совсем ребенок. Такая дикая и такая пугливая. Ты любишь ее, не правда ли? Все любят ее. Я думаю, Бог тоже ее любит и иногда посмеивается над ней.
— Но вы же сами любите ее больше всех, бабушка, — улыбаясь, заверила я.
— Я? Ну и что с того? Даже если бы он привел в дом козу вместо невестки, он же — сын, Бог ему судья, я бы, наверное, и его козу полюбила. Ксения, слава Богу, не коза, но мужчина может прельститься телом, мать же смотрит глубже. Влюбленность делает человека упрямым; что бросается в глаза, то и главное. «Она слишком молода, совсем еще ребенок», — сказала я, когда он с ней обручался. «Ну и что с того, мама, — ответил он. — Я силен, крепок и надолго сохраню молодость». «Она же еще ничего собой не представляет, в глазах души не видно, как же ты, сынок, начнешь с ней жить?» — огорченно спросила я. «Вот именно — начну жить! Даже если она всеми своими корнями еще висит в воздухе — какое это имеет значение? У меня достаточно своих корней, пусть растет на них. пусть приносит мне мои плоды. Значит, отнесись с уважением к моей татарке и полюби ее».
Несколько минут прошло в молчании. Было слышно, как тикают часы в старинном, искусно сделанном бронзовом корпусе; каждые четверть часа маленький крылатый кузнец опускал свой крошечный молоточек на серебряную наковаленку. Но бабушке хотелось продолжить беседу.
— А ты не очень разговорчива! — с разочарованным видом намекнула она.
— Ну а Ксения? — спросила я. — Сразу дала согласие?
Бабушка отделалась общими словами.
— Так она же и впрямь была еще ребенок. И взрослела очень медленно. Только к Евдоксии, почти что ровеснице, привязалась сразу, а уж Евдоксия сблизила ее с нами. Комнаты девочек были рядом, в один прекрасный день они решили объединиться и сделали из них общую комнату и спальню, перемешали свои вещи и стали жить как сестры… А когда Евдоксия вышла замуж, Ксения сделала то же самое. Две пары венчались вместе. Вот это был денек! Мне было не по душе, что Евдоксия уходит из дома. И что Виталий берет в жены Ксению — тоже. Ах, что за денек!
Она вздохнула.
— Каждый думает, что любить по-настоящему можно только так, как любит он. Как видишь, я тоже так думала. Во многом Виталий походил на своего отца — я хочу сказать, не умом, а сердцем, — и я подумала: он и любить будет точно так же. И все же у Сергея, отца Виталия, запросы были выше, Ксения бы его не удовлетворила! — непринужденно закончила она и взяла с тумбочки рядом с диваном портрет в лазуритовой рамке.
— Смотри, вот таким был мой Сергей. Первый, кто стал называть меня не Ирен, а Аринушкой. Сначала мне казалось: так зовут только крестьянок! Потом я поняла — нет, это прекрасное имя, его дают самому заветному. Не станешь же зенице ока своего говорить «Ирен»! Все во мне, самое маленькое и самое большое, без разбора, любовь Сергея звала «Аринушкой».
С портретом в руке я подошла к окну. Сходство с Виталием бросалось в глаза. Те же чуть размытые черты лица, та же слегка выпяченная верхняя губа. Те же темные, низкие, прямые брови. Роста Сергей был, похоже, более солидного.
Мимо окон проходила Ксения. Медленно, обняв руками затылок и подняв лицо вверх, словно подставляя его солнечным лучам. И почти сразу же вбежала к нам и остановилась, прислонившись к двери.
— Бабушка… как все странно… Бабушка, святые не обидятся на меня, что я их все время пугаю?.. Я не хочу умирать.
Бабушка очень медленно поднялась с дивана. Тяжелыми шагами она приблизилась к своей невестке, которую я невольно обняла за талию.
— Господь благословил тебя — это тебя напугало. Не смерти твоей хочет он, а новой жизни через тебя. Тебя ждут страдания: такова воля его. Но он не оставит тебя, — совершенно будничным тоном сказала бабушка.
Однажды ночную тишину внезапно прорезал протяжный, радостный вой собаки. Затем все стихло. Но радость, прозвучавшая в нем, почему-то очаровала мое сердце: ничего не понимая и не пытаясь понять, я снова погрузилась в сон, как в праздник, — с широко раскрытой душой, сквозь которую проплывали огни и звуки и, казалось, что-то праздновали; радость по этому поводу прорвалась даже в вое животного.
Гораздо позднее обычного вышла я из нашей разделенной надвое комнаты, даже возня рано поднявшейся Хедвиг не могла меня разбудить.
Однако в столовой никого не было. На столе стояло несколько приборов, один из них неиспользованный. Но окна были наконец и здесь широко распахнуты. Снаружи под окнами дети Димитрия под затянутым серыми тучами небом играли в городки, и каждый старался выбить деревянной битой установленную фигуру.
Петруша, казалось, был не особенно увлечен этим занятием, ликующий же голос Дити — таким я его еще никогда не слышала — проникал в мою комнату. Я высунулась из окна, увидела его личико и поняла: приехал Виталий.
— Приехал Виталий! — крикнула подошедшая Хедвиг, тоже вся свежая и радостная. — Ночью. Чтобы не будить Ксению, спал внизу, рядом с нами, в шафраново-желтом зале. С ним еще никто не говорил, он сразу уехал с людьми на сенокос. Как бы не пошел дождь!
Хедвиг схватила со стола связку ключей и исчезла, крикнув уже в дверях:
— Бабушка принимает! Иди к ней! У нее радость!
В зале бабушки не было; я постучала в ее спальню, последнюю комнату в переднем ряду.
Она и в самом деле была еще в постели. Правда, постель эта была близкой родственницей штофного дивана, что стоял между кафельными печами, и напоминала трон. Под высоким балдахином, с которого свисало множество шнурков и кистей, кровать властно занимала всю середину комнаты. Низенький чайный столик, с посудой на нем, был пододвинут вплотную к постели; чуть в стороне располагался огромный господский письменный стол, заставленный всякой всячиной; рядом с ним молча ждала старая экономка.
Бабушка что-то считала вслух, пользуясь счетами, еще и сегодня широко распространенными в России. Ее пухленькая ручка быстро летала над костяшками, делала заметки, а в промежутках хватала короткую догоравшую сигаретку, пепел с которой сыпался то рядом с чайным стаканом, то на счеты, то на постель.
— Мисс Мейбл, please, свечу! — крикнула она, безуспешно пытаясь разобрать свои же собственные ряды цифр, и так близко придвинула горящую свечу к лорнету и заметкам, что на них капал воск.
Когда англичанка в бесшумных войлочных туфлях выскользнула из комнаты, бабушка протянула мне руку.
— Доброе утро, милая, как славно, что ты пришла! По утрам ко мне часто приходила Евдоксия, дочь. Садись на кровать, будь Евдоксией.
Я засмеялась и присела рядом с ней.
— С удовольствием побуду Евдоксией, но лучше вставайте, бабушка, ведь на улице в тысячу раз лучше, чем здесь.
Она пренебрежительно махнула рукой и поудобнее устроилась в своем утреннем платье-мантии из белой шерсти, которое маю чем отличалось от ее рясоподобных дневных одеяний.
— Последняя новость: приехал Виталий! — сообщила и она. — Я слышала, как он появился, мой сон чуток. Знаю, кто в доме спит, кто нет. Хорошо знать, что он снова здесь. Вообще знать; долго он в отъезде не будет, обязательно вернется… Да, этого тебе не понять, ты не ждала, подобно мне, годы и годы. Его великое возвращение все еще живет в моей душе… накладывает свой отпечаток на каждое маленькое возвращение. Человек никогда не устает праздновать свои победы.
Она так бережно прикурила от догоревшей сигареты новую, словно поставила себе целью сэкономить спичку.
Ее слова, вначале тронувшие меня, затем вызвали во мне неприязнь. Я быстро возразила:
— Нет, понять я могу хотя бы уже потому, что тогда я жалела Виталия. Он отказался от всего, что было ему дорого, даже от той жизни, которой хотел жить. Ему надо было здесь справиться со всем этим, не спорю! Но это была его победа, продиктованная убеждением: никто не должен подчинить его себе.
Наверно, было жестоко касаться этой темы, но бабушка, похоже, не обиделась. Она взглянула на меня чуть исподлобья — ее давняя привычка:
— Его победа, говоришь, а не моя? Ну о чем тут спорить? Результат тот же. Мать ли, сын ли… Слушай, как все было.
Сижу я вечером одна в зале, при нескольких свечах. Сижу, сложа руки, — я часто так делаю из-за боли в глазах, — а за окном воет осенний ветер. Воет так сильно, что заглушает остальные звуки… Мне плохо одной, я иду в молельню, к своему Богу. Слышны шаги, кто-то входит в столовую, останавливается. Я стою на коленях, отвернувшись. Долго тянется молчание. Потом кто-то говорит. «Мама, — говорит он, — встань. Хватит, хватит. Ты услышана…»
Увлекшись, бабушка протягивает руку в белой утренней мантии сперва в сторону ближайшего шкафа.
— Вон там стоял он. А я — здесь. Лицом к лицу. Впервые после многих лет. Стоим, как два врага… Когда он был маленький, я заставляла его кланяться в этой самой молельне, прижимала лбом к полу. А он вырос и сам согнул меня, вырвался… дважды убегал от меня. Теперь мы стояли друг против друга выпрямившись, оба… Вслух никто не спросил: «Кто здесь хозяин?» Ах, Марго, голубушка! Разве мы не одно с ним?.. Мать ли, сын ли — боролся один и тот же человек…
И я снова забыла о том, что меня только что отталкивала А все слушала… слушала… Но вернулась англичанка.
— Иди, найди сына! — сказала мне бабушка. — Сидит, должно быть, в своей мансарде. Скажи ему: «Хватит нежностей, иди к матери».
Дверь, что напротив спальни бабушки, вела наверх. Обе кровати в задней комнате были не разобраны, но одна, смятая, говорила о том, что на ней спали. Кое-какие вещи Виталия лежали в образцовом порядке в шафраново-желтой комнате, предназначенной для прибывающих гостей.
В этом конце коридора, противоположном входу в дом, узкая деревянная лестница ведет наверх, в надстройку.
Наверху — вид чердачного помещения, комнаты с наклонными стенами. Сбоку открылась одна из дверей, в комнате — натюрморте самоваром и чайным прибором; оттуда вышли пять-шесть человек в болотных сапогах и крестьянских рубахах. Я не сразу поняла, что один из них, в кумачово-красной рубахе с поясом, — Виталий.
У него была короткая темная бородка, волосы на голове коротко подстрижены, как у Дити; раньше он носил длинные волосы, бородка только пробивалась, и эта перемена полностью изменила его, не стало видно рта, по которому я всегда его узнавала.
— Марго! Маргоша! Муся! — раскинув в стороны руки, ом стоял, пока его друзья, стуча сапогами, спускались по скрипучей лестнице. — Ксения! — громко крикнул он, и та выскочила из средней двери, что напротив лестницы. — Погляди-ка, это она — Марго, Муся!
— Наслышана о ней от тебя, — со смехом сказала она — Марго здесь уже три дня.
— И ты разместила ее в нашем «гнезде»? — спросил Виталий, все еще держа меня за руки.
— Нет! — виновато ответила Ксения. — Нет, я забыла! Входи, Марго, мужчины как раз ушли, часто они заполняют собой все пространство, об этом внизу и не догадываются. Тогда не свободна даже комната, где они складывают свои книги и вещи. Ах, у Виталия так много друзей.
Мы вошли в среднее помещение, которое и было собственно мансардой. Оно было обито искусно обструганными сосновыми досками
Несколько столов, крестьянских сундуков, плетеных ивовых стульев, полка с книгами, разные охотничьи и рыболовные принадлежности, русская цитра, балалайка — все это бросалось в глаза. И широкая супружеская кровать, даже не кровать, а устроенное на низкой деревянной станине ложе, перед которым были разостланы волчьи шкуры.
— Не особенно присматривайся, с порядком у нас нелады! — смеясь, сказал Виталий и открыл дверь в соседнюю комнату, такую же просторную, хотя и со скошенными стенами, и так же просто обставленную, даже без занавесок на окнах. С потолочной балки свисают гимнастические кольца, напротив двух детских кроваток — стол для занятий, у задней стенки достаточно места для умывания, вода на все случаи стоит в больших бадьях. — Это для неоперившихся птенцов! Главное, тут они рядом со мной… За Дитей нужен особый присмотр, у него, бедняжки, после дифтерии больное сердце, — заметил Виталий.
— «Гнездо» Виталий надстроил над домом, когда мы поженились. Ведь правда красиво? Мы и едим здесь наверху в любую погоду, снаружи под навесом, вдвоем. Только зимой в очень сильные морозы мы некоторое время гостим у бабушки, живем празднично, холода делают нас «господами»! — болтала Ксения.
Виталий вдруг подошел ко мне и снова взял меня за руки.
— Ксения, помолчи!.. Это же надо! Я снова вижу тебя после стольких лет и событий, стою и рассказываю, где кто живет…
— Нет, Виталий: о своей жизни! — возразила я.
— А ты?.. Я болтаю, а ты стоишь рядом, непроницаемая, как темный лес.
— У нас впереди много времени, Виталий.
— На все Божья воля! — серьезно ответил он.
Мы сидели под навесом, который и в самом деле напоминал прилепившееся гнездо, разговор, как бывает при радостных встречах, перескакивал с одного предмета на другой, он словно хотел коснуться сразу всего и потому не останавливался ни на чем. Он обрел устойчивость, когда я спросила о Димитрии: мысли Виталия уже не отвлекались от брата. Он много раз наезжал к нему.
— И ничего не мог сделать?
— Для Димитрия? О, много — и давно делаю! — горячо ответил он, но затем умолк.
— Для его возвращения домой, Виталий? — все же спросила я.
— Нет, для этого — нет, — ответил он, поколебавшись. И быстро добавил: — Возвращение далось бы ему тяжело: ведь надо возвращаться с покаянием, со склоненной головой, только так матушка могла бы его принять; слишком глубока рана, нанесенная им ее любви. И, кроме того, не забывай: может быть, даже сильнее, чем душевная склонность, рыцарская верность привязывает его сейчас к девушке, которая ради него порвала с семьей и с обществом, пожертвовала положением, благополучием, друзьями и живет только им одним.
— Видно, тут было неодолимое влечение! Иначе бы Димитрий так не поступил. Поэтическая страсть, а он ведь поэт, — сказала я.
— У нее, надеюсь, да, — задумчиво ответил Виталий, — у него же, я думаю, только то, что у беспечных людей называется холостяцкой жизнью и влюбчивостью и от чего они избавляются чаще всего до брака, а он женился слишком рано. О непорядочности Димитрия и речи быть не может, это, вопреки всему, кристальной души человек! И он отнесся к этому серьезно — с почти самоубийственной откровенностью и энергией. Воспринял как веление судьбы… Нет, таким сильным, как любят описывать поэты, его чувство, я думаю, не было, но поэт в нем изображал его именно так, пока дело не обернулось трагедией… Теперь его волнуют другие вещи, не все же играть в любовь… Недавно у них появился ребенок. С тех пор девушка хворает и выглядит странно увядшей. И малышка совсем не похожа на отца: девчушка такая же черненькая, как и ее мать, к сожалению.
— К сожалению? — удивленно прервала его Ксения. — И это говоришь ты, Виталий? Представляешь, Марго, он всегда говорит: мальчик должен быть моим подобием, а недавно, представь себе, вдруг посреди ночи требует, просит, как дикарь, как сумасшедший: роди его мне белокурым, пусть он будет похож на тебя, татарка!
Под навесом воцарилось короткое улыбчивое молчание. Тут я с опозданием и потому немного испугавшись вспомнила о поручении бабушки.
— Представь себе, — вставая, сказал Виталий, — мы даже не знаем, что, собственно, известно матери о жизни Димитрия. С ней просто невозможно об этом говорить. Когда мы вместе, Димитрия словно бы и не существует. Но поскольку она чаще одна, чем с нами, то в ее молитвах перед ее глазами всегда стоит Димитрий. И можешь мне поверить: столько невыразимого чувства в этих сокровенных встречах между матерью и сыном, в той таинственности, с какой она, живя с нами, носит в себе его образ, в той силе, с какой она пытается молитвами побороть его сопротивление. Она буквально стареет от этого, и я нередко думаю: эта гроза еще раз разразится, да так, что однажды мать как молнией будет поражена страшным душевным перенапряжением…
Разговор стал серьезным. Для Ксении — слишком. Проводив Виталия вниз, к бабушке, она потащила меня в сад и с ужасной семейной драмы перевела разговор на песни Димитрия, якобы появившиеся в печати; она знала их все и пела, приспособив к мелодиям старых народных несен.
В цветнике к нам присоединился Виталий. Он держал под руку бабушку, а вокруг него радостно кружил сибирский волкодав Полкан.
Наверное, торжествующую бабушку вытащили из ее постели или стащили со штофного дивана. И теперь она с негодующим видом шла меж цветущих грядок, ругалась и говорила по-французски
— Да сходи же в гости к лету, maman, этого требуют приличия, а ты же считаешься с приличиями! Соглашайся, а то буду держать тебя на солнце, пока не растаешь! — шутливо уверял Виталий, ведя ее к самой удобной садовой скамейке, стоявшей в окружении нескольких берез как раз напротив окон бабушки. Крона одной из берез обломилась, но из того же корня росло дерево-близнец, еще высокое и сильное. А рядом вытянулась молодая березка, тонкая, со снежно-белым стволом; под ней и стояла скамейка.
— Любимое место бабушки; она любуется им, сидя у окна, — просвещал меня Виталий. — Сейчас ты услышишь, Маргоша, что значат эта березы. Это главный выигрыш бабушки — pour épater le bourgeois…[160] Жаль только, что эти деревья умирают, ибо в конце концов умирают и деревья, березы раньше всех. На большой подъездной аллее, где стоят деревья-великаны, уже попадаются мертвые березы.
Бабушка показала тростью на сломанную березу:
— Это Сергей, мой муж, а дерево-близнец — это я. Когда он умер, как раз взошла эта березка за скамейкой: Евдоксия. Растущая над ней береза-близнец легко могла ее задавить, когда придет и ее пора… Поэтому я распорядилась, чтобы Евдоксию выкопали и пересадили в Архангельскую губернию — в качестве жены князя Святослава Давидовича Полевого.
Виталий засмеялся.
— Евдоксия очень кричала, когда мы ее выкапывали для Святослава, да и бабушка тоже кричала, но пришло ее время — вот и вся правда в этой истории с березами! Потому что разросшиеся корни сдвоенного дерева волей-неволей высасывали силы из молодой березки.
От дома приближалась Хедвиг с мальчиками. Петруша на велосипеде Виталия, Дитя, которому не разрешалось кататься на велосипеде, бежал рядом; он спешно поменял свою светлую, в цветочек рубашонку на закую же красную, как у Виталия.
Виталий протянул руку Петруше, и тот слез с велосипеда.
— Расскажи-ка, чего ты добился, пока я отсутствовал? А и упитан же ты у меня, братец, — тебе надо больше резвиться, чтобы твоя маленькая душа совсем не уснула.
Было видно, что эти слова не особенно обрадовали Петрушу.
— Он у нас с ленцой, вял, — сказал мне Виталий и ласково привлек Петрушу к себе. — Правда, он в этом не виноват, таков уж русский человек, слишком долго и основательно в него это вдалбливали. Чего только в нас не намешано, Петруша, кого только не принимала гостеприимно наша кровь, с востока и запада, юга и севера! Потому и задачи у нас более крупные, чем у других: выстроить себя из совсем чужих и своих элементов, сделать из них нечто единое! Душа у нас не жидкая, работы хватит надолго…
— Я знаю, чего мне хочется: мне хочется быть Дитей! — неожиданно заявил Петруша. — Ему-то хорошо! Никто к нему не пристает. И напрягаться ему не надо. Когда он раздражается, кричат на меня. А меня все дразнят…
— Грех так говорить! Жалеть надо брата! — строго, с укоризной прервала его бабушка. — Благодари Бога, что Виталий держит тебя в руках! А Дитя достался бабушке, она-то знает, как его беречь.
Виталий вопросительно посмотрел на Дитю, который стоял рядом и, подняв глаза, смотрел на него. Красная рубашонка робко прижалась к красной рубахе. Бабушка баловала его в эти дни.
— Ты права, его надо беречь всеми силами, — спокойно сказал Виталий, — делать все, чтобы он не стал доходягой и неженкой. Если в нашем Дите не таится герой, то он станет по крайней мере дельным человеком. Чтобы добиться того, что другим дается легко, ему надо прежде приложить немало сил и стать святым Георгием, чтобы своим мечом поразить не одного дракона… Бывают святые Георгии, о которых так ничего и не узнают. Откуда нам знать, что за люди живут среди нас.
Дитя долго, неотрывно смотрел на него большими блестящими глазами — смотрел и тогда, когда Виталий отошел в сторону, не спеша сел на велосипед и объехал круглый, широкий, обсаженный цветами газон. Сначала медленно, затем быстрее, затем на полной скорости. Дитя побежал следом. И вдруг, на полном ходу, проворно и ловко он вскочил одной ногой на ступицу заднего колеса и устроился на ней.
Вытянув в сторону другую ногу, держась рукой за плечо Виталия, он выпрямился, улыбаясь, довольный, что догнал его. Прелестная картинка.
Хедвиг, сидевшая рядом со мной на скамейке, сильно сжала мою руку:
— А вдруг он упадет! Виталий пожалеет о своих словах… Ах, сколько хлопот доставляет ему этот ребенок! Ты бы видела… когда Дитя болеет, когда у него сердечный приступ, у Виталия такой вид, словно он сам при смерти…
Не оглядываясь, Виталий постепенно снизил скорость. Он позволил мальчику гордо, с видом победителя несколько секунд парить у себя за спиной — подобно крылатому существу, которое лишь на мгновение передохнуло, прильнув к его плечу.
Сено, сено, кругом сено. Уже с самого раннего утра все подались на сенокос — с чадами и домочадцами, прихватив запас еды. Главный припас догнал нас только к обеду. И не один: около полудня из Красавицы приехала Татьяна. Едва успев поздороваться с бабушкой, которая в этот день молчаливо сидела в пустом доме, она присоединилась к корзинам с едой и ловко устроилась на повозке посреди многочисленных бутылей и узлов.
Увидев ее, я про себя удивилась: годами она вряд ли была старше Хедвиг. Правда, Хедвиг хорошо одевается, следит за собой, даже немножко затягивается в корсет, тогда как полнота Татьяны без пояса свободно расплывается и теряет четкие очертания. Цветущее лицо с тяжелым подбородком обрамляют черные, как смоль, волосы с глубоким пробором. Выражение ее чувственного лица кажется слишком размытым и вряд ли может тонко и убедительно оттенять внутреннюю жизнь. Тем трогательнее делают это ее глаза, и только брови над ними, хотя и красиво очерченные, слишком высоко изогнуты, словно она постоянно чем-то удивлена.
Рядом с копной сена, в которой устроила себе гнездо Татьяна, на белых скатертях лежали фрукты, хлеб, пирожки с рисом, мясом или капустой, стояли бутылки с квасом в чайные стаканы.
— Ах, как я рада, что приехала сюда! Жить без детей ужасно! — сказала мне Татьяна, сидя на куче сена, где мы с ней уже поцеловались и стали звать друг друга на «ты».
— Ты должна быть там все время? — спросила я. Я ее хорошо понимала. Ведь у нее, кроме детей, никого не осталось.
— Да, должна… Не может же Виталий поспеть всюду. Он просто на части разрывался, воспитывая меня, приучая к работе, к тому же сначала ему надо было втянуться в работу самому! Сейчас все наладилось — я стала прилежной хозяйкой! — без обиняков похвалила себя Татьяна. — И еще одно дело он помог начать: женщин и девушек я учу плести кружева — ах, ты бы видела! Раньше я была очень ленива — но к этому у меня всегда были способности… А теперь мне хочется делать еще больше! — она наклонилась и взялась за виллы, которые держал Виталий.
— Послушай! Я еще раз все обдумала и очень тебя прошу: давай откроем маленькую, совсем маленькую детскую школу! Только читать и писать!.. Нет, «дьяконок» не станет противиться!.. Он у нас все время вмешивается в школьные дела! — объяснила она мне.
Виталий покачал головой.
— Нет, — возразил он. — К чему это… И не заметишь, как обожжешься… Пусть уж за Красавицей останется слава школы кружевниц, с обычной школой лучше не связываться; у тебя и так много дел, — добавил он.
Татьяна вздохнула. Вполне естественно, что именно она выражает желание помогать народу; поскольку все хозяйство в Красавице Виталий организовал, как сам считал нужным, она лишь послушно следовала его указаниям. Неужели Виталий стал вдруг таким осторожным и непритязательным?
— Вот если бы дети были всегда со мной! — снова заговорила Татьяна. — Но иногда они должны бывать здесь…
— Должны! — подтвердил Виталий и с улыбкой взглянул на нее. — Очень уж нежная у них мамочка. Будь у тебя дочка — я бы ни на день не отрывал ее от такой мамочки; само совершенство учило бы ее жизни, ей оставалось бы только следовать этому благородному примеру.
Говоря это, он становился все серьезнее, в голосе его звучало глубокое уважение.
— Но ты родила сыновей, Татьяна, поэтому не забывай: так и должно быть. Перестань бороться с этим, терпи.
От такой его похвалы она залилась краской, как девочка. Нежно позвала она своих мальчиков, которые опять куда-то у бежали от нее.
Они толклись между стогующими сено людьми, помогая и мешая им. Подбежал Петруша, но его задержал Полкан, который не хотел отходить от хозяина и на все попытки Петруши увести его с собой только снисходительно и покровительственно помахивал серым кустистым хвостом.
Дитя тоже не добежал до матери: он остановился около Виталия и взял его за руку.
Я заметила, что Виталий, не глядя на Дитю, легонько сжал руку в кулак. Какое-то время Дитя озадаченно смотрел на руку — что это она вытворяет? — затем все понял и смущенно полез на сено к матери.
Но когда она целовала его, было видно, что он только рассеянно терпит ее ласки, его большие светло-серые глаза вопросительно смотрели на Виталия.
Мне показалось, что они переговариваются глазами — как часто я училась понимать этот разговор!
«Ты должен любить маму — больше, гораздо больше, чем меня, больше всего на свете!» И ответ чистых, очень выразительных глаз ребенка: «Я очень люблю маму, когда мне плохо, я тянусь к ней, но она ничего не знает обо мне, ей известны только мои слабости, я для нее всего лишь больной ребенок… Только ты, с малых лет учивший меня по-другому, — только ты знаешь больше, помогаешь достичь большего, добиваться маленьких тайных побед; ах, даже сейчас, не правда ли, даже сейчас я чувствую себя сильным, мужчиной».
Тяжелый воздух полнится запахами увядшей травы, в которых преобладает медовый аромат клевера. На востоке небо затянуто массивными белыми тучами — оно уже сегодня будто закрывает дверь перед завтрашним солнцем. Огромный стог сена, еще не завершенный, поднялся за нашей спиной. Его вершили два парня — рыжеватый, с грубым веснушчатым лицом, но сильный, настоящий богатырь, подавал сено наверх; другой, помоложе, такого же роста, но более слабого сложения, с лицом задумчивым и печальным, стоял наверху и принимал пласты сена с вил.
Ксения, расторопная Хедвиг и я длинными граблями подгребали то, что сваливалось со стога. При этом Хедвиг так старалась, словно хотела немедленно отработать свой обед.
Ее лицо горело, движениям была свойственна не знающая устали стремительность, которую я уже не раз замечала, когда Хедвиг по-настоящему окуналась в работу.
О, когда-то работа у нее спорилась совсем по-другому! Оттого, вероятно, что теперь она забывала о ней, отвлекаясь от цели, мысли ее цеплялись за другое, когда она, словно потерянная, стояла на просторном теплом лугу и тщетно пыталась вся отдаться делу.
Рядом с ней вдруг оказался Виталий.
Он осторожно взял у нее из рук грабли.
— Перестань… очень прошу тебя, перестань! — сказал он и тут же повернулся к рыжеватому. — Глеб Алексеич, бери обе балки! Так мы захватим и последнюю луговину!
Глеб подошел с двумя лошадьми, за каждой тяжело волочилась пристегнутая поперек балка. Рыжеватый, держа в вытянутых руках вожжи, встал на одну из них, Виталий на другую. Лошади тронулись, балки захватывали лежавшее на земле сено, приподнимали его, собирали в высоченные кучи, которые все росли и росли, медленно подвигаясь к стогу; все сильнее давила масса сена на возницу, не давая свободно вздохнуть, заставляя изгибаться всем челом.
Некоторые из работавших на лугу наблюдали за ними: ведь Виталию с его изуродованной правой приходилось значительно труднее. Но так работали предки! К этому способу прибегали и сейчас, когда хотели померяться силой.
Мы опустили грабли, Хедвиг крикнула с укором:
— Сумасшедший! Потом будешь жаловаться на боли в перетруженной руке! А еще учишь меня!
Ксения, сложив руки за спиной, подошла вплотную, чтобы посмотреть, справится ли Виталий с сильным Глебом. Ее глаза блестели, она переводила серьезный, полный напряженного ожидания взгляд с одного мужчины на другого, словно сравнивая их…
Вскоре Виталий упал на колени. Откинув назад голову, словно его душили, наполовину заваленный горой зеленого сена, левой рукой все еще судорожно цепляясь за вожжи, он со смехом, весь дрожа и в поту, соскользнул на землю.
Глеб стоял прямо. Он тоже задыхался, железные мускулы напряглись. Выражение лица переменилось, от привычной кучерской физиономии не осталось и следа; с растрепанными полосами и всклокоченной бородой, великолепными линиями своей могучей фигуры в эту минуту он походил на сказочного героя.
— Видит Бог, Глеб Алексеич, — ну и силен же ты! — крикнул Виталий, вскакивая на ноги. Даже Егор на стогу, собравшийся пристроить гору сена, которую приволок Глеб, одобрительно улыбался.
Богатырь засмеялся. У него были веселые голубые глаза, которые умели радоваться песне, танцам и — водке.
— На все Божья воля, Виталий Сергеич! Мы с тобой оба молодцы — ты и я!
— Но победил ты! Ты победил! — сердито крикнула Ксения: ее синие глаза потемнели. — Он тебя победил! — повернулась она к Виталию.
— Да, татарка! Радуйся и помни, что у нас есть такие мужики, такие силачи, — и не только он один!
Дитя, сидя с матерью в сене, следил за происходящим с невообразимым волнением. Увидев, как упал на колени и съехал вниз Виталий, он едва не вскрикнул: все, что хоть отдаленно напоминало удушье, внушало ему дикий ужас. Его бедное маленькое сердечко билось в смертельном страхе, он еще долго подавленно всхлипывал — даже тогда, когда работа на лугу благополучно завершилась. Заметив его бледность, Татьяна с нежной заботливостью притянула его к себе, глубже в сено — «чтобы не продуло», заметила она, «на всякий случай». А Дитя стыдился и страдал и с горячей обидой и завистью жадно прислушивался к тому, что рассказывал мне Виталий о «силаче Глебе»:
— …передоверяет жене все полевые работы, уходит и отдает внаем свою могучую силу. И больше всего на свете любит детей. У него самого их нет. Когда он едет по деревне, дети бегут за ним, он сажает их на телегу и нежно смеется, этот богатырь… но к трезвенникам его не отнесешь, чайные, которые мы строим, он презирает и напивается, особенно по праздникам, до потери сознания, как, впрочем, и все они: пьют не то чтобы часто, но помногу. Оправдывается он следующим образом: «Хотя бы разок мне надо поступить так, как велит сердце, иначе в него закрадется ненависть, вселится то, что мне чуждо. А так меня охватывает любовь, я чувствую ее всем сердцем, не то что в чайной…»
— Боже милостивый, дай мне стать таким, как Глеб! вздыхал в сене Дитя, сжигаемый честолюбием.
Краснело на западе небо. Лениво поглядывая на него, женщины и дети вытягивались на сене и вполголоса, полные летней усталости, мечтательно, словно сказки рассказывали, обсуждали друг с другом повседневные дела.
Татьяна тоже разговаривала со своими детьми. Ей было о чем рассказать. Всякий раз ей приходили в голову стихи Димитрия — и дети внимательно слушали их, хотя и ничего не понимали.
Вокруг царила умиротворенность, был разгар солнечного лета, и стихи Димитрия буквально расцветали в ней; будто цветы, дарила она их детям — то одно, то другое:
«Дитя земли своей обширной, не изгоняй его из сердца, — его, бродягу и скитальца.
Где б ни ютилась хижина твоя, в каких краях недостижимых ни высилась бы белокаменная, матушка Москва, в какую б даль ни уплывала Волга, куда б ни стлалась степь и где б ни громоздились горы: близки душе все дали, все просторы.
А окружат твои края границы ты в душу их впускать остерегайся, пускай поверх границ твоя душа „О Родина!“ все время повторяет, пока ты не вберешь в себя все дали, тепло всего живого не впитаешь.
И пусть они срастутся, даль и близь, враждуя вечно в теле человека, но все же рождены они, как сестры: та для себя живет, а эта — для других».
Странно, странно звучали эти слова в моих ушах, как нечто знакомое и забытое, — а в голову лезли мысли о двух братьях.
Стихи в исполнении Татьяны звучали монотонно, словно бабушкина литургия перед завтраком. Петруша и слушал их, как слушают литургию, сложив на животе маленькие толстые ручки. У Дити блестели глаза, его тревога улеглась. В непонятных словах присутствовал отец — то единственное, что он о нем знал и что слетало к ним с губ матери в добрые, прекрасные минуты и потому таинственным образом связанное со всем добрым и прекрасным, хотя и совершенно непостижимым, — как являвшийся им на мгновения дух отца.
Татьяна знает наизусть не только все, что опубликовал Димитрий, но и то, что он читал ей раньше, она воспроизводит почти без ошибок; она едва ли отличает одно от другого, настолько срослось с ее душой их общечеловеческое содержание. настолько общезначимым казалось ей все самое личное в них. Случается, обыденные слова Димитрия она воспроизводит таким торжественным тоном, что окружающие улыбаются, и тогда она удивленно умолкает.
Виталий о чем-то сосредоточенно говорил с Егором, который впрягал лошадей в одну' из нагруженных сеном телег.
— Трижды подумай, прежде чем уедешь из деревни.
Егор смотрел нерешительно и тоскливо.
— Я бы остался, если бы мог работать поденно, Виталий Сергеич! Но родители хотят отделить меня от себя. Говорят: «Ты уже вырос, Егорка, да и братья выросли, иди, кровинушка, иди, сыночек, строй себе избу, пришло время!» Так они говорят. Разве мало места в избе? Разве ж я их стесняю? А как только выделишься, так и жениться пора.
— Ты и сам захочешь обзавестись женой и сыновьями, которые умножат твой надел. Надо жить своим умом.
— Надо бы, да родители огорчают, хотят сами выбрать мне жену. Разве ж это легко? — смиренно сказал Егор и полез на воз.
Виталий смотрел на его руки, которые были не грубее его собственных, на ноги, которые и в тяжелых сапогах говорили о любви этого народа к танцам.
— А твоя сила, Егор? Где она останется? Ты еще не так силен, как Матвей, но и ему пришлось признать, что одиннадцать часов работы на фабрике, вместе с обучением, вытягивают последние соки. Разве не кашляет он кровью? Подумай, прежде чем ехать в Москву!
Егор победоносно посмотрел сверху вниз, будто уже ехал в Москву — к своей заветной цели.
— Не одну же пыль там глотают, Виталий Сергеич! Да и кому она нужна?.. Но иной так неловок, что выплевывает вместе с пылью и кровь…
Корзины с провизией погрузили на тележки, женщины поднялись и отряхивали с себя сено. Дитя подбежал к Виталию:
— Опять я один буду ехать, а Петруше разрешат идти вместе со всеми, и все будут жалеть меня! Позволь и мне идти! — нервно умолял он.
— Татьяна, милая, садись на телегу, место готово! — крикнул Виталий.
— Но к чему это, Виталий, зачем? Мы же все хотели идти пешком? Ты ведь все время повторяешь, что я набираю лишний вес и мне надо больше двигаться! — озадаченно возразила Татьяна; она уже взяла Хедвиг под руку, но смешалась и замолчала.
— Зачем ходить пешком! Ты же вспотеешь! У тебя ведь два сына, они не дадут тебе скучать. Дитя, Петруша, марш на телегу, смотрите, развлекайте же маму! — поторопил он мальчиков.
Не успела Татьяна понять, что от нее хотят, как она уже сидела, словно живой пакет, между корзинами с провизией, напротив сияющего Дити и недовольного Петруши. Изогнутые брови над ее добрыми глазами отчужденно и с укором поднялись высоко вверх; идя сзади за телегой, мы не могли удержаться от смеха.
С этими красиво очерченными бровями Татьяне прямо-таки напасть, так как своим необъяснимо высоким разлетом Они выражают всегда только несколько душевных состояний, к тому же мало подходящих ее натуре удивление, жалобу, укор и — в самой высокой точке подъема — отчаяние. Но именно Татьяна, ничему не удивляясь, принимает все как есть и ни на что не жалуется, а ее драматические брови выражают упрек, о котором ее нежная душа ничего не знает — та самая душа, которая не впускает в себя отчаяние, ибо всегда со всем смиряется.
Я шла с Виталием сзади и расспрашивала его о Егоре.
— Есть возможность — частным образом — дать ему образование в Москве. Необыкновенно талантлив в математике и технике! Если бы ему повезло… или живи он в другом месте, он бы многого добился!
— Ты, значит, учишь многих, Виталий? А иных даже доводишь до такого уровня, что прибегаешь к помощи собственных давних штудий?
Он утвердительно кивнул головой и сказал, словно не замечая вопроса:
— Ты бы видела некоторых из них. Они тянутся к знаниям. как к чему-то сказочному. При этом ими двигают не соображения рассудка — такие, как Егор, желающие получить специальное образование, остаются среди них белыми воронами. Чаще всего они хотят «знать все» или, как выразился недавно один из них, «узнать, как много еще надо познать, чего мы еще не знаем, — от этого человек может своих радостей лишиться». Я вспоминаю себя самого — и тебя, не правда ли? Вспоминаю годы своей юности; «браток», вот кем он мне представляется. — На мгновение он о чем-то задумался и улыбнулся: — Эх, совсем по-другому должны приходить знания к этому народу, не такими вот тайными подачками обрывков науки! Но и не только в добровольном напряжении сил, думается… Это должно быть как праздник: подаваться в увлекательной форме и столь же увлеченно впитываться давно и терпеливо жаждущими знаний. Ты знаешь, у каждого человека есть своя самая безумная, самая заветная мечта; я изложил тебе свою.
Больше он ничего не сказал, но я почти воочию видела то, что с таким блеском олицетворяли его немногие слова. Мне казалось, я вижу, как эта раскинувшаяся вокруг меня страна пришла в небывалое движение: идут поезда, плывут по рекам баржи, мчатся тройки от селения к селению, разнося по огромным пустынным просторам то, что выработала наука; последние, самые удивительные результаты, собранные вместе, всеми способами ревностной человечности или искусства предоставляемые для обозрения и применения. И за этими результатами, как за рождественскими подарками, встают в очередь деревня за деревней. Наука, плоды вековых усилий, глубочайшая серьезность словно овеяны радостью детей, получивших подарки…
Виталий продолжал оживленно рассказывать, как самые элементарные, сухие занятия можно приспособить для воспитания глубокой общности, — чтобы в них участвовал весь человек, только это вызовет у переутомленных людей прилив духовной энергии. Эта тема увлекла Виталия.
— Тут ведь не одно мышление, тут надо действовать, переживать! Наше понимание действия, активности очень узко, ограниченно. Этот народ упрекают в лени! И все же: как короток именно у него путь от чувства, от мысли к действию — стремителен, как прыжок. Вот о чем важно помнить прежде всего: для этих людей нет ничего невозможного, когда приходит время…
Он взял меня за локоть, и я ждала, что вот сейчас он выскажется откровенно, изложит свою позицию. Не отвлекали его и короткие перерывы в беседе: люди, сидевшие на проезжавших мимо возах с сеном, обменивались с ним приветствиями и репликами. Но дальше этот разговор не пошел, он оборвался внезапно.
Когда мы дольше обычного задержались у одной из групп людей, с песнями возвращавшихся домой, и Виталий завязал с ними разговор, я увидела идущую по лугу Ксению. По дороге с сенокоса она не попадалась нам на глаза. Не оглядываясь, она шла своей размашистой походкой, которая еще больше подчеркивала красоту ее крупной фигуры. Я оставила Виталия и поспешила за ней. Она, по крайней мере, смирилась с моим присутствием.
Мимо нас тоже проходили люди и проезжали телеги. Вместе с другими шла женщина на сносях, уже немолодая, худая и до того загоревшая и обветренная, что коричневая потрескавшаяся кожа на ее руках казалась дубленой. Не только из-за жары и тяжелой работы блестели на ее лице капельки пота: в светившем прямо в глаза солнце, уже опускающемся к горизонту, ее лицо, казалось, было искажено страхом, она несла перед собой высокий свод своего живота будто надетый на нее чужой дом, который подтачивал ее изнутри.
Ксения остановилась и не отрываясь стала смотреть на этот живот. Молча и пристально разглядывала она тело женщины, чьи неуклюжие движения и дальше, вдоль линии спины, говорили о непосильном бремени — словно не женщина тащила в себе эту ношу, а ноша влекла ее за собой.
Неожиданно Ксения легла на траву, оперлась на локти и с глубокомысленным видом принялась грызть травинки.
Заметов, что я не пошла дальше, а присела рядом с ней, она вперила в меня свои темно-синие глаза, горевшие каким-то черным огнем.
— Глеб сильнее его!.. — И, помолчав, повторила: — Глеб его победил. — В тот же миг она закрыла уши руками. — Не отвечай! Не отвечай мне ничего!
И она снова оперлась на локти и сверлила взглядом траву словно что-то читала в земле.
— Быть сильным! Самой снова стать сильной! Свободной, как ветер! И тонкой, как березовый листок!.. — Ее лицо стало жестким, устрашающим: — Та женщина…
Вокруг нас было тихо-тихо. Небо переливалось предзакатными красками, освещая даже стебли у самой земли. Каждый предмет оно окрашивало в свои цвета, пока он не покрывался весь багровым жаром, исходившим, казалось, из него самого, каждая травинка как будто праздновала что-то втихомолку. Мирно, словно в глубоком сне, покоились широкие луга. И только один-единственный жаворонок, зависший совсем невысоко, своей песней тревожил этот сонный покой.
Короткий лай разорвал тишину; опустив нос к земле, к нам подскочил Полкан. За ним шел Виталий. Он заметил отсутствие жены и послал на ее поиски собаку.
— Татарка! — громко позвал он.
Но она осталась лежать, опираясь на руки, как на две колонны перед домом без входных дверей. Виталий быстро приблизился к Ксении. Опустился рядом с ней на траву, взял ее за плечи, повернул к себе и вгляделся в ее серьезное, удивительно красивое лицо:
— Что случилось?
Она молчала. Только глаза ее говорили о чем-то мрачном. В них, словно тени, мелькали недобрые мысли. Вдруг она притянула его к себе, спрятав лицо у него на груди, и обняла его обеими руками. Вытянувшись во всю длину, лежала она перед ним и хриплым голосом бормотала:
— Он был сильнее тебя… Я видела женщину… в таком же положении, что и я… Ты бессилен… И после того, что со мной случилось, ты же не можешь утверждать, что ничего не произошло!…
Виталий положил руку на ее толстые девичьи косы.
— То, что случилось с тобой, случилось по моей воле. Будь я даже всесилен, я бы не мог сказать, что ничего не произошло. — Он наклонился к ней и заговорил тише. — Послушай; однажды мать родила тебя, теперь ты родишься еще раз. Ребенок появляется на свет благодаря матери, женщиной становятся благодаря мужчине — чтобы снова стать матерью и рожать детей… Муки ждут тебя на этом пути, но и счастье, о котором ты еще не знаешь, поэтому моя воля пусть станет твоей, и ты в мужах и в счастье сможешь сказать «это свершилось».
Она подняла голову и взглянула на Виталия. Казалось, его взгляд, встретившись с ее взглядом, с обжигающей силой проникал в ее душу, подчиняя ее себе и почти причиняя боль…
И Ксения вдруг улыбнулась. Что-то в ее душе, о чем она еще не догадывалась, широко распахнуло свои хрустальные двери и встретило эту боль, как встречают короля. И все в ней расцвело и окрасилось в пурпурные цвета.
Она чуть-чуть повернулась, вытянулась на спине и положила голову Виталию на колени. После долгого молчания, все еще улыбаясь, она сказала звонким, удивленным голосом:
— А ведь бабушка знает все! И это тоже знает… Сказала же она мне недавно: «Господь благословил тебя, новой жизни хочет он через тебя, ты будешь страдать, такова воля Его, но Он тебя не оставит».
Виталий представления не имел о замешательстве, которое она снова вызвала и которое было хуже прежних. Он посмотрел на жену: последние лучи заходящего солнца, которые из-за поднимающегося тумана постепенно менялись, становясь все краснее, преобразили и ее устремленное вверх лицо — лицо женщины, только что испытавшей высшее счастье.
Жаворонок все еще тревожил своей песней покой лугов.
Но слышала его только я.
Я и в деревне побывали с Виталием. После обеда мы навестили там больную. Рубленый дом в центре селения ничем не отличался от соседей. Сквозь прорехи в соломенной крыше солнце прямиком попадало в хлев, куда только что пришла корова и ждала, чтобы ее подоили. От хлева, находящегося в центре хижины, открытые двери справа и слева вели в два других помещения, их связывали брошенные прямо на навоз доски. В жилой комнате, там, где разместилась большая печь, на матраце из господского дома лежала истощенная молодая девушка. Виталий приподнял ее, а я натерла ее обнаженную спину мазью.
Острый запах хлева смешивался с затхлым воздухом жилого помещения, который, казалось, неподвижно висел между бревенчатыми, потемневшими от времени степами, хотя два маленьких оконца были открыты. Женщина с загорелым лицом, жилистая и тощая, сидела на лавке у стены, месила теплое тесто и время от времени стонала.
— Ложись… ты тоже больна, Добреева… сама виновата: напилась болотной воды. Самовар надо брать с собой, когда едете на сено! — заметил Виталий.
— Ты говорил, батюшка, да мы, грешные, забывчивы. Пила я, жажда замучила, а болото рядом, потом меня вырвало, — ответила женщина и застонала.
— Рвоту вызывает иногда сенная пыль… тогда они ничего не едят, и пьют, как сумасшедшие, и не только болотную воду! — сказал мне Виталий по-немецки, пока Добреева сажала хлеб в печь.
Она села на лавку у печки, упершись руками и колени, и, покачивая головой, смотрела на больную, которой мы продолжали заниматься.
— Ох, сестра, сестрица моя, плохо ты, видно, молишься! Неужто Господь не смилуется и не возьмет тебя к себе? Сверх меры мучаешься ты и нас мучаешь сверх меры. Долго ли нам еще смотреть, милая, как ты страдаешь на господских матрацах?
Больная умоляюще взглянула на нее большими, в темных кругах глазами.
— Молюсь, милая, молюсь изо всех сил! Возьми меня, прошу Его, забери меня к себе, чтобы они не видели больше моих страданий…
— Рано, господа, рано! — прервал ее Виталий полунасмешливо, полусердито. — Зачем просить у Бога того, чего он тебе еще не уготовил! Болезнь твоя не смертельна. Потерпи. Ты еще поправишься. А если они не могут смотреть, как ты страдаешь, мое предложение вам известно: я готов взять ее отсюда.
— Ирина Николаевна уже возлагала руки, да не помогло! — нерешительно пробормотала больная. Виталий прикусил губу. Бабушкина конкуренция! Если уж ей что-то не удается, то другим и подавно не удастся, считают люди. Они смотрят на нее с такой же верой, как когда-то их предки смотрели на языческих колдунов. Подобно старой шаманке ходит наша бабушка по деревням. Ее личность, ее несокрушимая уверенность в себе творят чудеса и нередко оказывают действенную помощь…
Добреева вынула из печки глиняный горшок, в котором молоко так подгорело, что сверху образовалась твердая, как вязкое тесто, коричнево-желтая корочка.
— Погоди, сейчас дам тебе молочка! — сказала она больной. — Но забирать ее у нас не надо, Виталий Сергеич, не в обиду будь сказано, нет, не надо! Нет, не извольте так говорить! Приберет ее Господь — и ладно! А если нет, кто же возьмет на себя грех при ее жизни осиротить нас, ее родственников!
— Тогда заботься о жизни, а не о смерти! — ответил Виталий, опуская закатанные рукава своей подпоясанной ремнем рубахи. — Наше дело — хлопотать о жизни, о смерти похлопочет Бог. Не вмешивайся не в свое дело.
Собираясь уходить, он протянул ей и больной руку.
— А не хочешь ли и ты молочка, добрая душа? — спросила Добреева, взглянув на меня светлыми глазами. — Сделай одолжение: поешь и выпей! Я и хлебца желудевого испеку, чтоб ты не ушла от нас голодной.
Хлеба мы решили поесть в следующий раз, а вот молочка мне пришлось отведать сразу же — желтой лакированной ложкой из деревянной плошки.
Рядом, в коровьем стойле, Виталий поливал себе на руки из пузатого глиняного кувшина, висевшего на привязанной к поперечной балке веревке. Кувшин раскачивался, из двух носиков, то справа, то слева, выливалась вода, любопытные куры тут же подбежали узнать, не падает ли на землю что-нибудь съедобное.
Под их разочарованное кудахтанье мы помогли друг другу — одному приходилось все время раскачивать кувшин — смыть с рук густую мазь.
Правая рука Виталия напоминала неловкого беспомощного ребенка посреди увертливых, смышленых пострелов; своей формой и цветом кожи она сильно отличалась от более грубой левой, на долю которой выпадала вся работа; казалось, руки принадлежали двум разным людям.
Тем временем подошла с большими подойниками Добреева и сосредоточенно занялась дойкой. Из-под ее усердно работающих пальцев в деревянную бадейку с шумом, толчками лилось парное молоко. Корова вытянула шею и негромко замычала, довольная.
Пройдя мимо нее через дверь хлева, мы очутились во дворе.
— Сейчас только коровы ненадолго приходят домой — из-за дойки; остальной скот днем и ночью свободно пасется в степи. Но видела бы ты, что бывает, когда его впервые выпускают на волю! Зима превращает домашних животных в молчаливых пленников. О прошедшем лете они вспоминают только во сне. Затем наступает 23 апреля, день святого Георгия — день еще очень суровый, но для них это день-освободитель, чудо природы! Как правило, они сперва застывают в растерянности, с остекленевшими глазами, полуоглушенные чистым воздухом, от которого они отвыкли, — а потом как безумные окунаются в весну, которая еще совсем невидима, и носятся по тающему, посеревшему снегу. Вся укутанная испарениями равнина наполняется ликованием вырвавшегося на волю скота! Вокруг слышится ржание, мычание, рев и блеяние! Нелегко приходится пастухам: животные, которые в хлеву держались по-братски, теперь дико набрасываются друг на друга, словно ищут врага — отомстить за долгое заточение. В конце концов их усмиряет сама природа, она приучает их к летнему благополучию; к ним возвращается естественная кротость. Рожденных в темном хлеву ягнят или жеребят представляют друг другу, и они начинают вести себя благонравно… И все это делает одна только свобода! — глубоко дыша, повторил он.
На деревенской улице нам повстречался мужичок, — с веселым и хитрым видом он вслушивался в чужую немецкую речь.
— Как поживаете, Виталий Сергеич? Не завернете ли и ко мне?
— Хорошо, Захар! О тебе я уже слышал сегодня! Чуть свет люди пели на лугу новую песню. Говорят, ты сочинил.
— Правду говорят. Да, Бог послал мне песню. Я косил утречком, рядом косили остальные, валилась трава, а сердце пело, — объяснил Захар, пожимая нам руки. — Компанейская это работа — косьба, Виталий Сергеич, сдруживающая.
— Особенно если работа спорится, — заметил Виталий. — Что собираетесь делать завтра? Прогуляете, а вдруг дождь? Не боитесь?
— Боимся, как же. Но в пятницу люди хотят гулять. Говорят, не будем работать. Что тут поделаешь, Виталий Сергеич: такой уж народ! Не слушает, когда ему объясняешь: это же только татары сделали у нас пятницу нерабочим днем… это все от татарского ига идет… от трижды проклятого нечестивого…
— Да ты, я вижу, мудрец! — засмеялся Виталий. — Ну так иди, дорогой мой, и читай им проповеди о том, что работа — занятие более христианское… А не станут слушать — пой им песни, тут уж они прислушаются.
Мы пошли дальше.
— Он сочиняет песни, — объяснил Виталий, — а за это люди без разговоров делают за него работу — из благодарности. Собственно говоря, он перепевает народные песни, но делает это по-своему, и они доходят до сердца каждого. Крестьяне говорят: «Это не его, а наши песни, но в голову они приходят ему. Господь только его наделил даром слышать их».
Вдоль деревенской улицы стоят не только ветхие лачуги и избы, но и новые, недавно построенные из еще не успевших потемнеть бревен после очень частых здесь пожаров: искры легко перелетают от одной соломенной крыши к другой. Избушки отличаются друг от друга только опенком — светлым, потемневшим и почтенным, черно-коричневым, эти оттенки говорят о людских судьбах.
Из окна одной из самых светлых изб, еще издающей на солнце аромат свежего дерева и смолы, высунулась баба.
— Это Макарова! — сказал Виталий и остановился около нее. — Ну как, был поп у твоей матери?
— Был, батюшка, был. Хотя лошадка у него хромает, а от церкви до нас далеко. Да, хороший теперь у нас поп, очень хороший — все как надо.
— А раньше был плох? — спросила я, заинтересовавшись. Во внешности бабы, в ее поредевших волосах и спокойном лице чувствовалось поразившее меня невозмутимое величие. Макарова посмотрела на меня.
— Да как сказать, матушка? Беда с ним приключилась. Несчастье навалилось на попа.
— В семье?
— Да нет. Мимо водки не мог пройти. Напивался до бесчувствия. Но Бог помог ему справиться с бедой. Теперь лучше. Мы довольны. Благодарим Бога и Ирину Николаевну… А ты разве не знаешь попа?
— Нет, я здесь недавно.
Я приблизилась к ее окну. Виталий, отвернувшись, разговаривал с кем-то во дворе. Макарова кивнула.
— Да, да, сразу видно: ты нездешняя… Ну, даст Бог, тебе у нас понравится. А какие люди там, откуда ты приехала?
Я посмотрела на нее и задумалась. Вряд ли еще где-нибудь те, кого называют «народом», сильнее отличаются от других слоев населения уровнем образования. Но и вряд ли где-нибудь еще, несмотря на меньшие различия, так легко раскрываются души, как здесь. Правда, вряд ли в другом месте люди с такой готовностью почитают других. У нас люди более замкнуты и не особенно любят поклоняться другим.
— Там люди считают: все должны быть равными, никто не должен стоять над ними, — сказала я.
Макарова несказанно удивилась:
— Как так — никто? Даже Бог и наш Государь?
— Даже ваш государь. Но ведь Бог не имеет земной власти, — возразила я.
— Не имеет? Почему же?.. Что же это за власть такая проклятая, которая не от Бога? — спросила Макарова с независимым видом. Она выпрямилась в маленьком оконном проеме, невольно приняв позу королевы, достоинство которой задето. Она вся собралась, так как увидела: я плохо воспитана. — Знай, матушка: без Бога нет уважения. В каждом, кто наделен властью и авторитетом, почитают одного только Бога. Они все получили от Бога и должны возвратить ему, покидая этот мир. Да и кто не устыдится желания быть выше своих братьев?
Макарова и я пристально посмотрели друг другу в глаза. И, несмотря на строгость только что преподанного мне урока, я увидела в этих глазах, что они принимают любовь, которая была в моем взгляде.
«Для нее нет никакой разницы между Богом и братом», — восторженно подумала я.
Виталий говорил крестьянину, вышедшему из двора:
— Я вижу, Фома Никитич, ты приволок сюда горы сырой травы. Отчего ты не высушил ее там, где она росла?
— Отчего, Виталий Сергеич?.. Да оттого, что ни дождь, ни спёка не дают покоя скошенной траве. Вон та, что сзади, с дальних приволжских лугов. Ее так и так нужно было привезти сюда. Не ездить же мне туда без конца то ворошить, то копнить. И я подумал: а не привезти ли мне ее домой, тут она будет у меня перед глазами, тут я буду ухаживать за ней, как за грудным дитятей. Да, Виталий Сергеич, разумом Бог наделяет. А другие теперь бегают, гадают, куда повернет погода…
Виталий положил ему руку на плечо.
— Послушай, другие поступают умнее — выполняют волю лугов. Свежескошенная трава — не мертвая трава, ей надо еще осыпать на землю свои семена, сделать луга плодоносными и богатыми, подготовить их к следующему лету. Когда ты крадешь у почвы траву до того, как она стала сеном и умерла, ты отдаешь семена чужим ветрам, и твой луг оплакивает потерю. Но лучшие приволжские заливные луга принадлежат не тебе одному, они — общее достояние, поэтому ты наносишь вред и другим.
Вид у Фомы был очень недовольный.
— Кто хоть раз видел, как осыпаются эти семена? Хватит у нас дел и без этого.
Рядом со мной высунулась из окна Макарова. Спокойным, ласковым голосом она крикнула мужу:
— Верь ему, Фомушка! Давай сделаем доброе дело: без недовольного ворчания выполним волю лугов, оставим им то, что они считают своим, не будем отнимать у них дитя, пока оно еще живо. Пусть полежит оно с ними, чтобы они не умерли, скорбные, осиротевшие. Да, Виталий Сергеич, понятное дело.
Когда мы уходили, Фома все еще стоял с граблями в руках, прислонившись к воротам, и задумчиво смотрел в затянутое белыми облаками небо, которое, похоже, и само не знало, куда повернет погода — на дождь иди на ведро.
Я рассказала Виталию о своем разговоре с Макаровой. Он живо подтвердил:
— Да, она одна из лучших! О ней и впрямь можно было бы сказать: образование просветило бы ее, но вряд ли прибавило бы ей величия. Это я понял, только вернувшись сюда: как неточно по смыслу слово «кабала» и насколько свободным делает народ благочестие. Их религия — отнюдь не религия людей, обреченных на тяжелый, изнурительный труд, ибо над ними стоит только Бог, который их любит.
К сожалению, беседа прервалась оттого, что мы вошли в избу Захара. Мне было важно, даже слишком важно узнать, как ко всему этому относится Виталий, а не только народ. Почему?
Хедвиг по утрам очень занята, и только поэтому разрешает мне иногда, как она выражается, побродить по деревне.
Разделавшись со своими многочисленными утренними обязанностями по дому и хозяйству, к полудню она ждет появления бабушки, чтобы доложить ей о «текущих делах» в форме советов.
Обычно Хедвиг сидит в зале и вяжет. На угловом окне рядом с ее креслом-качалкой стоит корзинка с ее бесконечным и весьма хитрым вязаньем, которое сама Хедвиг из-за его бесполезности изрядно презирает и за которое принимается исключительно в бабушкиной зале потому что, как она говорит, слушая бабушкину словесную вязь, столь же безнадежно ждать, что ее болтовне скоро придет конец; вот она и вышибает клин клином.
Когда мы вернулись из деревни, Хедвиг сказала в ответ на наше подтрунивание:
— Мне куда приятнее вязать, чем осматривать крестьянские дома. Хватает с меня того, что я имею дело с этими людьми по утрам. Я не переставала удивляться Евдоксии, обычно непозволительно ленивой: она с наслаждением лезла вслед за Виталием во все грязные дыры, будто находила там царство прекрасного.
— Ах, Евдоксия! — жалобно сказал Виталий. — Да и брат тоже! Им бы надо быть здесь, со мной! Евдоксия была еще слишком юной, чтобы помогать мне, она только собирала вокруг себя малышню и помогала Татьяне — отыскивала — один Бог знает где — для ее плетельщиц старинные кружевные узоры. А тем более Димитрий! Ведь именно поэт нужен здешним людям, а он поэт, только он мог бы им все объяснить, отучить от всяких застарелых привычек. Он бы сумел без принуждения избавить их от заблуждений: так заболоченной реке помогают влиться в море. Только поэт дает больше, чем берет, и не может иначе. Особенно много он дал бы нашим неграмотным, которые пока еще не могут его «читать», которые передают стихи из уст в уста; вот у них-то в первую очередь и учится «писать» русский поэт, который берет из народной поэзии все самое возвышенное и душевное.
Когда Виталий вот так говорит о брате, в его словах нередко присутствует изрядная доля восхищения — несмотря на вину Димитрия перед Родинкой. Он и сам в таких случаях говорит немного как поэт. Я сказала ему об этом, и он согласился.
— Это оттого, что во многих важных вещах я стал — не мог не стать — его учеником, до сих пор вынужденным многому учиться, — объяснил он. — Вдобавок ко всему, здесь я никак не могу обойтись без того, что раньше так сильно разделяло наш образ мыслей: только православная вера, которой жил Димитрий и на которой здесь все держится, дает возможность хоть что-нибудь сделать для просвещения — в рамках дозволенного.
— Выходит, убеждения брата и сестры, а особенно бабушки ты используешь в политических целях! — в шутку заметила я, но смех Виталия прозвучал не совсем естественно.
Мы приумолкли и услышали в столовой шаркающие шаги бабушки. И вот она, чересчур уж легка на помине, появилась в открытой боковой двери.
Еще не поздоровавшись, бабушка чуть исподлобья по очереди оглядела нас.
— Стоите тут, будто к полу приросли, — заметила она. направляясь к своему штофному дивану.
— Они же только что вернулись домой! — сказала, не поняв, о чем речь, Хедвиг. — Марго пришла с Виталием из деревни.
— Ну-ну. Я так думаю, она могла бы больше ему рассказать, чем он ей показать. — Бабушка протянула руку к колоде потрепанных карт. — По правде сказать, такая вот русская деревня больше по душе Господу, чем вся ваша заграница; да ведь Виталий об этом представления не имеет! Вразумить его на сей счет могли бы только крестьяне.
На столешнице постепенно раскладывался grande patience[161].
— Ну а Ксению брали с собой? — продолжала расспрашивать бабушка.
— В деревню? Нет, она чувствительна, особенно сейчас, к плохим запахам, к «человеческим запахам» — что твоя принцесса, — смеясь, сказал Виталий.
Бабушка разглядывала карты.
— Роскошный экземпляр твоя Ксения, но в нынешнем положении совершенно бесполезна. Принцесса, говоришь? Нет, всего лишь невоспитанная девчонка.
— Потому что еще не освоилась. Потому что все ее угнетает. И особенно сильно — ее нынешнее положение. — Разгорячившись, Виталий подошел к столу. — Такая уж она, Ксения. Будь она лисой, попавшей в капкан, — незамедлительно бы отгрызла защемленную ногу. А тут она узнает: отгрызать ничего нельзя! Ей кажется, что она заколдована. Господи, да она нуждается в сочувствии!
— Вот тут ты и ошибаешься, сын. Говоришь об этом, как мужчина, — и говоришь глупости. Это вовсе не капкан, скорее, у нее вырастает новая лапа. Чем сильнее женщина, тем естественнее для нее материнство, душа принимает его с радостью, легко. Вспомни Евдоксию, подумай о сестре: она бы все отдала за ожидание такого счастья, после первого.
— Ксения тоже будет ценить материнство. Будет стойко и весело вынашивать твоих внуков. Потерпи немного! Она только еще продирается сквозь это непонятное и жуткое, сквозь зарождение новой жизни — продирается к нам, — спокойно ответил Виталий.
— Ну, до того времени ты еще успеешь насладиться борьбой с ней, попляшешь вокруг нее! — не скрывая иронии, сказала бабушка.
— А почему бы и нет? — весело возразил Виталий. — Борьба никогда не прекращается… Мне она по душе— Маргоша! Ты еще помнишь то время, когда мы играли в степные лошадки? Так вот, Ксения и впрямь такая — по-настоящему свободное существо… Мы же объезженные коняги и вряд ли что знаем о ее внутреннем протесте, о ее чувствительности. Именно я должен быть всем для нее, а это значит — не только уздой и стойлом, но и последним кусочком степи…
Издали, сверху, донеслось пение Ксении — она как бы соглашалась с мужем.
— Ерунда вся эта твоя зоология! — решительно заявила бабушка. — Ксения, слава Богу, не лошадь и не лиса. Она женщина, которую ты недостаточно строго держишь в руках.
Виталий резко наклонился к столу, засунув левую руку за узкий кожаный пояс.
— А теперь послушай меня: я не потерплю, чтобы кто-нибудь, кроме меня, командовал Ксенией, я же — служу ей, как считаю нужным. Хватит того, что ты воспитала нас. Успокойся хоть теперь. — К нему снова вернулось веселое настроение. — Понимаешь, этот плод должен созреть и упасть без какого бы то ни было надзора с твоей стороны, без твоих усилий, за него в ответе я, садовник. Он еще потешит твою старость своей небывалой свежестью и сладостью.
— Да отстань ты от меня со своей лестью! — сердито побранила его бабушка, но тут же против воли рассмеялась. — И что ты за человек, сынок! Никакой в тебе честности. Говоришь одно, а сам думаешь: мать держала нас в ежовых рукавицах, слава Богу, что она состарилась! Мальчиком поносил меня, а теперь, когда вырос, хочешь перехитрить и льстишь…
Виталий тоже засмеялся. Он присел на валик ее дивана, неосторожно смешав при этом карты; бабушка в испуге распростерла над ними руки.
— Да, поносил, — сознался он, — но как! Всегда сопоставляя тебя с историческими личностями, причем самыми знаменитыми. Спроси Марго… Она еще помнит, как я ради этого штудировал мировую историю! Как Золотая Орда монголов, говорил я, наложила свою руку на несчастную молодую Русь…
Бабушка возмущенно пыталась освободиться от его руки на своем плече.
— Гадкий! Лезешь с этими языческими мерзостями — ко мне! Уходи с глаз долой… уходи!
Но Виталий держал ее крепко, как в тисках, и она сопротивлялась только для виду. В этом шутливом споре с сыном, насильно обнимавшим ее, так что с ее все еще густых, пушистых седых волос сбился набок черный кружевной платок, лицо бабушки стало вдруг молодым и очень привлекательным — словно с него сдули пыль, скрывавшую самое прекрасное в нем.
Быть может, потому, что они уже могли шутить по поводу того, к чему в былые времена относились со страшной серьезностью.
Я молча сидела у окна в углу; рядом с Хедвиг, которая вязала, не поднимая глаз. Мне казалось, что я смотрю на сцену, где разыгрывается захватывающая пьеса.
Возраст наложил на лицо бабушки отпечаток такой значительности, что временами оно казалось лицом мужчины. А потом вдруг за строгими линиями снова проступало свойственное ему женское очарование: сдержанное лукавство в уголках рта, и сам рот — молодой, любящий… Никогда прежде не видела я лица с такой поразительной способностью переходить от величавости к чарующей прелести, от властности к игривости — лица обольстительницы и Цезаря.
Началась пора роз и уборки ржи. Виталия почти не было видно, он уходил из дома с рассветом и не появлялся к поздним завтракам у бабушки, а «полдничал в полдень» наверху, с Ксенией. Хедвиг все комнаты обильно украсила цветами, в том числе и свою собственную, бесспорно единственную аккуратно прибранную в доме, вазы в ней были полны цветов, а одна — узкая, обвязанная серыми кручеными нитками и украшенная фиолетовой ленточкой — даже висела на стене над швейной машиной у окна, где было рабочее место Хедвиг.
Мы давно убрали разделявшую нас матерчатую ширму, как бы придававшую каждой из нас налет самостоятельности. Но какой бы душевной ни была наша близость, я все еще неделю за неделей ждала, что Хедвиг станет со мной более откровенной, не столь поверхностной, какой она чаще всего бывала в часы веселой разговорчивости, что она по крайней мере вспомнит о схожих материнских утратах, пережитых нами.
Но она, видимо, боялась бередить себе душу, и если касалась этой темы, то ненароком, случайно натыкаясь на раны. В этой комнате, полной милых вещичек, изящества, памятных подарков и цветов, не было портрета обоих покойников; и только недели спустя показала мне Хедвиг свое самое драгоценное сокровище, что лежало в шкафу, завернутое в белый шелк, — писанную маслом головку в натуральную величину, свою девочку с длинными каштановыми локонами и глазами, как у мужа. Это был его последний подарок, он хотел сделать ей сюрприз.
Когда мы рассматривали портрет, неожиданно пришел Виталий, ее друг и советчик, уже видевший его.
Она уже было собралась снова завернуть его в материю, словно в белый саван, но Виталий молча снял с гвоздя маленькую вазу над ее стулом у окна. Взяв из рук Хедвиг портрет, он повесил его на это место.
Хедвиг разразилась слезами. Она качала головой и приговаривала
— Нет… не надо так… Я не смогу жить, глядя на него… Ты не знаешь…
— Знаю, — мягко возразил он. — Я очень надеялся, что ты выговоришься с Марго, Хедвиг, избавишься от этой неестественной натянутости, от этого гнета.
— Мой Эрвин любил повторять: настоящий парень борется всегда! Я хочу жить, какой завещал, — бороться! А для этого годится любая работа… даже перенапряжение, любое беспокойство… любая анестезия…
Виталий со страдальческим видом ходил в своих тяжелых полевых сапогах по комнате, ославляя на безупречно чистом полу грязные следы.
— Ты все время пытаешься уйти от себя, Хедвиг! Свою боль ты превратила во врага, в преследователя, который, желая добиться своего, следит за каждым твоим шагом. Это не дает тебе жить. Заставь себя постоять… перед этим портретом, заставь себя перейти с болью на «ты», назвать ее своей «сестрой». Ведь это она охраняет все то, что ты любила! Нельзя же так слепо верить, что только со счастьем можно быть на «ты»!.. Кто может безнаказанно избегать истинной печали? Только тот, кто вдобавок ко всему убивает еще и себя.
На портрете у окна мерцала золотистая полоска; казалось, девочка изумленно и радостно смотрит на летний парк.
Хедвиг сидела на стуле под портретом и плакала.
— Скорей бы уж приходила она, моя смерть! Ах, я и сама знаю: работа, которую я делаю, — одна только видимость! Какая от нее польза, кому она нужна? Разве в доме не хватало кого-нибудь до моего прихода? Разве придет кто-нибудь, когда я уйду? Никому я не нужна, сколько бы ни вертелась…
Виталий засмеялся. Он смеялся долго, от всей души. Затем вплотную подошел к Хедвиг.
— Ну, тут ты права: в доме всего хватало… Но ты, такая умница, даже не видишь, что у нас сделала? Показала то, чего никто не замечал, чего нам не хватало! Везде — в хозяйстве, в доме, в том, как люди работаю!! Я бы даже так сказал: раньше мы жили по-русски, теперь — живем как немцы… Господи, да если ты уйдешь, мы скоренько прибежим к тебе, как когда-то наши предки к варягам: «Приходите к нам… земля наша обильна… наведите в ней порядок!»
Она вытерла глаза.
— Ты только говоришь так… То немногое по хозяйству…
— Вот-вот, у меня к тебе предложение, просьба! Разумеется, если ты согласна уделить этому несколько дней. Речь о Красавице, там нет сейчас Татьяны. Мне бы самому надо туда, да недосуг. А Татьяна… ты же знаешь, сейчас она с мальчиком, ее бы освободить от хлопот…
Хедвиг давно слушала внимательно и с готовностью. Они углубились в подробности. Уходя, Виталий спросил со смехом:
— Ну что, ненасытная, хватит тебе работы?
Она схватила его за руку и прижалась к ней своими еще горячими от слез глазами.
— Как мне благодарить тебя?! Я готова делать самую тяжелую работу!
— Самую тяжелую? — Виталий отнял у нее свою руку и сам склонился над маленькими, крепкими, натруженными руками Хедвиг. — Ну что ж, вот тебе самое трудное, Хедвиг когда вернешься в эту комнату и на тебя взглянет твоя девочка — не снимай портрет, не заворачивай снова свое сокровище, как бы больно тебе ни было.
— Я постараюсь, — сказала она. — Думаю, мне поможет мысль о том, что и у вас скоро появится ребенок… ах, Виталий, и этим счастьем я буду обязана тебе!
И она начала спешно собираться в дорогу. Казалось, безжалостное вторжение в ее внутренний мир принесло пользу, Хедвиг стала веселее, общительнее.
— Тебе бы тоже надо чуда, — восторженно говорила она о Красавице. — Как только вернется Татьяна, а ждать осталось недолго. Красавица — волуевское имение, а это — старое имение Ленских. И если Родинка означает «родной уголок», то Красавицей по нраву назвал имение Димитрий. Когда сгорел дотла ветхий дом с надворными постройками, Димитрий выстроил настоящий сельский домик, нечто вроде идеального крестьянского жилища; там масса восхитительных произведений народного промысла! С окружающей дом галереи открывается вид на пруд, буквально утопающий в венке из небесно-голубых незабудок!
И не пруд, как здесь, нет — свежее проточное озерцо, связанное с Красной Водичкой, речкой, больше напоминающей большой веселый ручей. И теперь там действительно все похоже на крестьянское жилище: Татьяна ведет хозяйство по желанию и подсказке Виталия! Приехав туда, он как бы попадает в свою вторую семью.
Еще до наступления вечера Хедвиг уехала в тарантасе. Пошел дождь. Татьяна занималась с детьми в шафраново-желтой комнате, где она обычно останавливалась. Я сидела в углу у окна в кресле-качалке и читала русскую книгу, вспоминая полузабытый язык, когда к бабушке привели коробейника. Звали его Леонтьев, он ходил от деревни к деревне, забираясь довольно далеко, и продавал всякую всячину, заменяя отсутствующие лавки.
Сперва я лишь окинула сто беглым взглядом. Почти лысая голова древнеславянского рисунка — казалось, вся растительность сосредоточилась в огромной, уже седеющей бороде, — раз за разом наклонялась над товарами, выложенными из коробок, которые свисали на ремнях с его плеч; он отличался изрядной словоохотливостью и говорил, сопровождая свою речь округлыми подобострастными жестами. На столике перед бабушкой высились горки шнуров, пуговиц, лент.
— С кем только не сталкиваешься, бродя по дорогам, ваша милость, даже с негодными людьми, да еще с какими! Такими, что и не выскажешь! И как далеко разносит людей из одной и той же деревушки! Встретился один — не скажу где, ни к чему это, — так он такие мысли распространял среди людей! Крамольные мысли, запрещенные мысли, да И что же они говорили о нем? Что этой мудрости он набрался в Родинке, вот что они говорили. Разве же мог я стерпеть такое? Я, не будь дурак, сразу сказал: «Ни в коем разе!»
Бабушка с глубочайшей серьезностью разглядывала цветную прошивку в полотне.
— Гляди-ка, о чем только ты не болтаешь! — заметила она.
— Так я и сказал «Ни в коем разе!», — клятвенно заверил Леонтьев, положив на сердце волосатую руку. — Да разве ж мог я промолчать? Думайте, что болтаете, сказал я. Скажите-ка, кто хозяйка в Родинке? Наша дражайшая, добрейшая, благороднейшая Ирина Николаевна, нот кто! Так я и сказал.
Бабушка молчала. Полотно с цветной прошивкой она положила опять в ящик. Затем неторопливо и осторожно подвинула лежавшую перед ней на столике груду вещей к товарам, которые все еще протягивал ей коробейник.
— Сегодня я у тебя ничего не возьму.
Он смотрел на нее, остолбенев.
— Как так — ничего? Мы же договаривались, ваша милость! Я и цену снизил — на три копейки за аршин. Когда ваша милость прикажете доставить ленту?
Бабушка посмотрела ему в глаза твердым, внушающим страх взглядом.
— Когда очистишь свою душу от грехов. Не раньше. И не смей приходить сюда больше — ни к кому.
— Как так — очистишь?.. — Глаза Леонтьева, и без того узкие, превратились в щелочки.
— Загляни в свою душу, Леонтьев! Недобрая у тебя душа! Небось, думал, хитрец: я тут другое дельце проверну, лучшее, чем торговля пуговицами и позументами?.. Загляни в себя, у тебя вон уже борода седеет! Смерть придет к каждому из нас! Она поджидает на каждой дороге, ты приближаешься к ней, верста за верстой. Близок суд Божий!
Леонтьев громко сглотнул, на носу у него появились капельки пота. Видимо, он хотел что-то объяснить и подыскивал слова. Но бабушка жестом велела ему замолчать.
— А теперь уходи! — приказала она.
Он сгреб свои товары и, согнувшись в три погибели, словно горбун какой-нибудь, осторожно выскользнул из залы.
Под конец я слушала их с вполне понятным интересом. Но когда я собралась расспросить бабушку, ее уже не было на месте. Она вышла из комнаты и больше не появлялась.
Тарантас, увезший Хедвиг, к вечеру, стуча колесами, вернулся назад с почтой, которую время от времени доставлял на маленькую волжскую станцию пароход. Почта — всегда событие. Снова появилась бабушка с кипой газет, многие из которых были на трех языках. Вместо Ксении, очень неохотно читавшей бабушке газеты, эту обязанность взяла на себя Татьяна, добрая душа, хотя многочасовое чтение вслух давалось ей, не читавшей ничего, кроме стихов Димитрия, нелегко.
К счастью, в этот вечер ее свекровь ограничилась только двумя заметками, из которых одна была короткой, а другая заинтересовала Татьяну, а именно сообщением телеграфного агентства и местными известиями, которые бабушка называла также chronique scandaleuse[162], причем она не колеблясь включала сюда извещения о смерти и о несчастных случаях — вероятно, потому, что большинство из них считала следствием людского безверия.
Со своей частью почты — письмами и газетами — я рано удалилась в нашу с Хедвиг комнату и основательно занялась их чтением, а затем письмом. И даже когда я наконец легла, мысли мои все еще оставались дома, с родными и близкими. Часы в столовой пробили полночь. На столе, настоящем дамском письменном столе, все еще горела лампа. Причудливо играя светлыми бликами и тенями, шевелились от сквозняка ситцевые занавески на окнах и пологе над кроватью — на них весьма экзотические птицы прыгали по сиреневым веткам.
У дверей послышался шум — очень тихий, будто кто-то скребся.
— Войдите! — крикнула я на всякий случай, решив, что это, должно быть, в соседней шафраново-желтой комнате, где спала Татьяна.
Дверь слегка приоткрылась; затем кто-то в белом утреннем хитоне или ночном платье осторожно вошел в комнату.
— Бабушка, — крайне удивившись, пробормотала я. Она подошла сначала к окну и закрыла его.
— Увидев свет в твоей комнате, я подумала, что тебе не спится. Мне тоже. Меня навещают те, кого уже нет с нами. Сегодня мой день памяти, но накануне меня расстроили, и я никак не могу сосредоточиться.
Она не взяла стул, а тяжело опустилась рядом со мной на кровать.
— В этот день много лет назад Господь решил, что мое супружеское счастье слишком велико для земной жизни и что одного из нас надо взять к себе — Сергея или меня.
— В этот день он умер?
Она покачала головой.
— Нет. День его смерти я отмечаю вместе со всеми, а этот — только наедине с собой… Ты еще не забыла березы в саду?.. По их поводу все отпускают шуточки, поскольку я назвала их именами Сергея, своим и Евдоксии и так как это старая история. Но перед Богом старых: историй не бывает, перед Ним все истории — живые, теперешние… Выслушай же, до шуток ли тут. Я была беременна, и тут рухнула одна из берез-близнецов. Мы с Сергеем подумали об одном и том же: я умру в родах. Но так не случилось, Евдоксия появилась на свет чуть раньше срока, но она росла здоровенькой, все шло хорошо. А через пять недель умер Сергей. От пустяка, почти от детской болезни умер — от ветрянки, она гуляла по деревне, ею переболели оба наши мальчика. Как же я молилась! Как упрашивала Господа! И все же не смогла вырвать из его руки даже этот слабый бич смерти: детская ветрянка свела моего Сергея в могилу…
Бабушка умолкла. Когда она волновалась, у нее перехватывало дыхание
— Ты должна знать, — начала она снова, — я уже тогда очень много молилась. Виталий говорит: это все воображение. Пусть говорит. Я лучше знаю, я пережила это душой и телом. Богу я была предана даже больше, чем Сергею, и если Божья воля отличалась от желаний Сергея и я узнавала об этом, общаясь с Богом через молитву, Сергей следовал за мной, точнее, за Богом. Ибо молиться он не умел! Только один раз у нет получилось!
Тот единственный раз, когда он своей усердной молитвой отвел и ослабил мою перед Богом: чтобы защитить мою жизнь от смерти. Это и есть самое сильное в мужчине: желание защитить. Тогда его смирение обретает силу льва. И Сергей вымолил у Бога свою смерть.
Взволновавшись, бабушка схватила меня за руку; ее полные, маленькие руки без колец на пальцах, такие мягкие наощупь, обладали железной хваткой. Учащенно дыша, она закончила:
— Сергей молил Бога: «Раз Ты не сообщил нам, какая береза я, а какая Аринушка, то возьми к себе меня. Ты ведь сам поставил меня хранителем этой женщины: пусть же свершится моя воля». И все. Эту молитву, короткую и острую, как лезвие топора, Сергей, не умевший молиться, придумал сам, когда обратился к Богу. Обратился с такой силой, что сердце его разорвалось, ибо у него было слабое сердце, такого напора оно не выдержало.
— Ах, бабушка, что вы наделали! — невольно воскликнула я громким голосом, как будто все еще можно было исправить. — Не Богу надо было отговаривать его от смерти — он сам должен был это сделать, он, напрасно убивший себя…
Бабушка испуганно закрыла мне рот ладонью.
— Не говори так! — прошептала она. — Не говори ничего! Это еще хуже, чем смерть, — сомнение. Оно охватило Сергея на смертном одре… Он умирал в страшных муках и громко кричал. «Аринушка! — кричал он. — Любимая! А если Бог вовсе ничего не хотел сказать этими березами? Если просто налетела буря и сломала дерево?.. Неловок я, душа у меня глухая… должно быта, я некстати размахивал своей молитвой, как топором над головой! Должно быть, перемолился я, Аринушка, перемолился! Мне так хочется жить!» Он так и сказал: «перемолился», — тихо повторила бабушка. — В этом весь ужас… — Видимо, есть все-таки правда в том, что говорят нам березы, этот символ сохраняет свое значение из поколения в поколение; не напрасно, не зря ушел от меня мой самый любимый человек… ушел, будто опоенный чем-то.
Бабушка говорила едва слышно.
Я не решалась заглянуть ей в лицо.
Все это происходило как во сне, когда несуществующим вещам приказываешь: ты будь тем, а ты этим! — и одновременно поддаешься исходящей от них жути, хотя она и таится в глубинах твоей собственной души.
Ужасом повеяло на меня от происходящего в душе человеческой.
Бабушка сидела осунувшаяся, постаревшая. Я подумала, что редко кто видел ее такой, как в эту минуту слабости на краешке моей кровати.
— Да что ж такое! — наконец сообразила я, поднимаясь на постели. — Лежу тут и даже не предлагаю вам удобного стула…
— Никаких стульев! — Она вдавила меня в подушки. — Стул к стулу: так и не услышишь друг друга… не поймешь… Тебе не приходилось вот так склоняться над человеком, над его лицом? Это как ларь, в который при желании можно лечь… Как гроб или как небо. — Она заволновалась. — На небесах мы сможем так убеждающе, с такой силой смотреть друг другу в лицо! О! Если бы такое было возможно на земле! Тогда людскими сердцами можно было бы управлять, как ручейками.
Приступ слабости, видимо, прошел. Она встала и принялась тяжело ходить по комнате. Остановилась перед письменным столиком, разглядывая лежавшие на нем исписанные листы, разрезанные журналы, одну за другой взяла в руки несколько книг.
— Заграничные штучки! — сказала она. — Ты еще помнишь, как Виталий — мальчиком и позже — жизнь хотел отдать ради книг?
— Нелегко ему было с вами, бабушка.
— Ничего подобного, — задумчиво проговорила она. — Бывает и похуже. Что было бы, позволь я ему заниматься своей жалкой наукой? Он впал бы в смешную ложную премудрость и нелепую кичливость — но и это все же лучше, чем гореть в адском огне. При всем своем уме я не учла, что будет потом: это все проделки сатаны. — И добавила загадочно: — Злой дух не улетел, а вселился в две тысячи свиней, и они не утонули вовсе, а разнесли его по земле.
Я слушала с любопытством и ничего не говорила, чтобы не прерывать этот монолог. Но бабушка опять повернулась ко мне и сказала с укором:
— Женщина должна понимать, что происходит в мужчине. будь он хоть из бронзы вылит. Не наблюдать с глупым видом, когда он тянется туда, где ждет его погибель. Не только лаской надо уметь отвлекать его от этого, но и иначе, совсем по-другому — силой и хитростью… И почему женщины все еще не понимают этого?!
Это касалось Ксении. Она должна была отвлечь Виталия от опасных планов или поступков.
Бабушка снова присела на краешек моей кровати.
— Вот другая смогла бы, — пробормотала она. — В ней есть что-то такое. Та, Громкая.
Кто это? Меня охватило неприятное, гадкое чувство. Куда завели бабушку ее желания?
Но она сухо заметила:
— Он часто ездит к ней.
Чувство неловкости во мне нарастало, превращалось в возмущение. Совсем другая бабушка была передо мной, не похожая на ту, что недавно пленила меня.
Странное производила она впечатление: с ней как бы постоянно борешься, она то отталкивает тебя, то снова притягивает.
Она не позволила мне ничего сказать, склонилась надо мной и перекрестила на прощанье.
— Благодарствую, Марго, голубушка, за гостеприимство на твоей кровати. Теперь я смогу уснуть. Выговорилась. Знаешь: воспоминания, образы — это не пустяки! С возрастом они обретают все большую силу. Настоящее обессиленно лежит перед нами, прошлое же дает о себе знать, пьет соки из настоящего, наполняется жизнью. Оно втихомолку до тех пор отягощает душу, когда она уже не в состоянии видеть Бога. Воспоминания — это искушение старости. Искушение! Ибо надо быть хозяином настоящего. Надо многое сделать…
И она своей шаркающей походкой пошла к двери. Но все еще не спешила выйти из комнаты. И в тот самый момент, когда мое нетерпение уже готово было выдать меня, передо мной еще раз явилась новая бабушка. Взявшись за дверную ручку, она какое-то время явно колебалась, а затем быстро сказала:
— Я не хочу, чтобы ты думала обо мне лучше, чем я есть на самом деле… Я рассказала тебе сейчас о Сергее не для того, чтобы ты подумала: она была тогда почти святой. Нет, я вела себя с ним как безбожница. Заметив, что мои молитвы тревожат Сергея — он ведь знал, что они бесполезны, так как просил у Бога совсем другое, скрывая от меня свою молитву, — о чем я, грешная, подумала? О том, что его гнетет какая-то тайна, что на совести у него какой-то тайный грех по отношению ко мне. Так я осуждала про себя самого верного мне человека. И казалась себе великодушной, так как про себя простила умирающему то, что не нуждалось в прощении… Не только простого понимания естественных обстоятельств недоставало мне, чтобы избавить его от ложной молитвы, чтобы прозреть его душу, но сердце мое было нечистым, не свободным от себялюбия, грех жил в моем сердце. Совершенной чистоте Господь внушает столь сильные мысли, которых и сама смерть могла бы испугаться…
Бабушка в последний раз отпустила дверную ручку и снова приблизилась ко мне.
— Если ты подумаешь: «Какое мне до всего этого дело!», вспомни о разговоре, который мы вели с тобой однажды утром. — я тогда лежала в постели, как ты сейчас, — мы говорили о возвращении Виталия. Ты сказала: он вернулся добровольно, никто его к этому не принуждал, никто его не побеждал, и этим, добрая душа, хотела оказать ему честь. А я возразила: нее равно, кому оказывать честь, ведь мать и сын — одно целое. И этим я уклонилась от вопроса, который меня терзает. Марго, — от вопроса, не выдвигаю ли я и против него ложные обвинения, или же, быть может, он и в самом деле вернулся с не совсем чистыми намерениями — не только для того, чтобы вместо брата вести дела в Родинке.
Бабушка исподлобья взглянула на меня своими близорукими глазами, словно ожидая от меня ответа. Медленно, очень медленно она повторяла свой вопрос:
— Зачем он вернулся?
Но ответа дожидаться не стала, а, мягко ступая, вышла из комнаты.
Я быстро задула лампу, мне казалось, что сейчас она снова вернется.
Вот только уснуть мне удалось не скоро. Я впадала в полудрему и тут же вздрагивала: мне чудилось, будто бабушка наклоняет надо мной свое лицо, смотрит исподлобья — и улыбается.
Эта улыбка — здесь, в комнате, бабушка ни разу не улыбнулась — не давала мне заснуть, она витала надо мной как призрак, который бабушка забыла взять с собой.
Только теперь я вспомнила, что она закрыла мое окно, отделив меня от летней ночи и ее свежести.
Я поднялась и открыла его, давая призраку бабушки ускользнуть от меня.
Прибывшая почта уже в ближайшие дни явилась причиной маленькой драмы. Виталий, переписывавшийся с братом по делу Татьяны — по делу о предстоящем бракоразводном процессе, — получил письмо и очень хотел, чтобы его ответ Димитрию на этот раз сопровождался посланием самой Татьяны. Этот вопрос обсуждался наверху, в «гнезде», чтобы бабушка ни о чем не проведала. Но Татьяна отказывалась писать письмо. Она боялась этого, как огня.
— Но ты ведь такая умница в практических делах! Все понимаешь, все делаешь как надо! — Виталий безуспешно пытался переубедить обычно уступчивую Татьяну. — Это же никуда не годится, что Димитрий узнает о здешних делах только от меня. А кому же еще с ним переписываться — Ксении, которая ни разу его не видела, или Хедвиг, которая видела его, только когда он был у нее в гостях в Киеве?.. Но именно сейчас в его рассуждениях о деловых вопросах возникает такой милый, вопросительный тон…
Татьяна сидела за столом, на котором стояла большая стеклянная чернильница и лежал, соблазнительно белея, лист самой красивой бумаги, какой только можно было найти в доме.
— Раз в жизни я попыталась написать Димитрию деловое письмо, но только окончательно все испортила! — упрямо повторяла она, и выражение ее бровей становилось все отчаяннее. — Это было в Москве, когда эта мука только начиналась. Мне хотелось о многом расспросить Димитрия, самой о многом рассказать ему, о своей любви — о его любви к ней. Но каждый раз, когда я собиралась начать, все растворялось, будто слезы стирали не только буквы, но и мысли в голове. Но я решила рассказать обо всем, ясно изложить на бумаге — и написала. Ах, сколько ночей сочиняла я это письмо, фразу за фразой, мучительно подыскивая верные слова, — он должен был понять меня. Но когда я, несчастная, снова не смогла ничего объяснить ему и быстро прочитала написанное, — Татьяна крепко обхватила голову белыми, крепкими материнскими руками, — он рассмеялся, он смеялся издевательски. Расчетливой артисткой назвал он меня, читающей лживый придуманный текст и ничего не знающей о подлинной, несочиненной страсти… — Она опустила руки и со спокойной решимостью положила их на чистый лист бумаги. — Нет, ни за что на свете! Я совершила ошибку, написав письмо, сделав предназначенное ему одному. Ему предназначено выражать самые возвышенные, самые человечные чувства. Я же буду записывать только цифры, доходы и расходы, то, что приносит жизнь. Я больше не могу писать слова, идущие от сердца.
Когда мы разошлись, так ничего и не добившись, я решила сама написать Димитрию, рассказать ему о Татьяне, о детях, обо всем, что здесь происходит и что так прочно и неискоренимо связано с ним.
Доверчиво прижавшись ко мне, Ксения проводила меня до моей комнаты.
— Знаешь, как мне представили Димитрия? — спросила она. — Это было так: однажды ночью мы с Евдоксией, сдвинув кровати, о чем-то шептались; взяв меня за голову, Евдоксия сказала: «У нас есть еще брат, но ты не можешь его увидеть… Его зовут Димитрий, он ушел от нас… Одни считают, ушел, потому что встретил на своем пути красоту, другие — потому что совершил дурной поступок. Но как бы там ни было, будь уверена: он еще вернется, и ты сможешь его увидеть. Ибо красота осталась здесь, у нас, и она тем более понадобится ему, когда он осознает содеянное зло и увидит окружающее его уродство. Две сестры остались здесь у него — его жена и я». Так благодаря Евдоксии я познакомилась с Димитрием. Но я считаю: ему нельзя возвращаться! — решительно закончила Ксения.
Однажды воскресным утром произошло следующее. Большую часть прислуги отослали в отдаленное село с церковью. Иногда с ними уезжала и Татьяна, но на сей раз она осталась.
Осталась дома и бабушка. Несмотря на свою подагру в ногах, по большим праздникам она еще появлялась в церквушке, но обычно не упускала случая призвать к себе попа, который всякий раз оказывался в роли паствы и не покидал дом без весьма основательных поучений и назиданий.
Да и от «несчастья», которое настигло молодого попа и о котором мне тонко намекнула Макарова, удалось избавиться не только с Божьей, но и с весьма существенной бабушкиной помощью.
Я еще сидела над письмом к Димитрию, когда послышались щелчки кнута и скрип колес по гравию. Захлопали двери, раздались приветствия — слишком громкие, сопровождаемые смехом, такими они всегда кажутся человеку со стороны; во дворе медленно водили взад и вперед взмыленных лошадей, запряженных в маленький элегантный кабриолет.
Чуть позже вбежала разгоряченная Хедвиг, бросила на пол свои вещи.
— Визит! — возвестила она с загадочным выражением лица. — Да еще какой! Мы столкнулись в пути: она ехала из церкви, я из Красавицы… Советую: сходи посмотри!
Когда я вошла в залу, рядом с бабушкой на штофном диване сидела молодая дама. На круглом столике перед ними лежало пирожное и стояло вино.
Не могу вот так сразу сказать, была ли эта женщина действительно такой красивой, как мне показалось, — она была воплощением счастья. Мягкие волосы, удивительно естественным образом собранные в узел и уложенные на русский манер; высокий вырез ноздрей, короткая верхняя губа — даже когда гостья не смеялась, смеялись глаза и зубы. Удивительно гибкая фигура, облаченная в подчеркнуто простое платье явно парижского покроя. Остальные сидели вокруг них и Ксении неподвижно, как истуканы. Изогнутые кверху брови Татьяны казались воплощенным упреком. Хедвиг с прямой, как доска, спиной. Бабушка с непроницаемым видом. Время от времени могло показаться, что она улыбается, по при ближайшем рассмотрении оказывалось, что это не так, что она чрезвычайно серьезна.
Непринужденно болтала только Ксения.
— Ты только подумай, Марго, как много Анастасия Юрьевна знает о татарах, — мне кажется, даже больше, чем я!
— Да, представь себе, Марго: полгода назад Анастасия Юрьевна Громкая была в голодающих татарских районах — на востоке, где голод свирепствовал сильнее всего, — добавил сидевший рядом с Громкой Виталий, — она присоединилась к группе отправлявшихся туда добровольцев, неделями питалась чаем и черным желудевым хлебом, спала на глиняном полу, ухаживала за больными цингой и сыпным тифом, распределяла горох и муку, отдавала приказы, как какой-нибудь генерал…
— Вы только не подумайте, что я делала это из благородных побуждений! Нет, прошу вас, не думайте этого! — прервала его Анастасия Юрьевна и зажала руками свои изящные маленькие ушки. — Просто я была несчастна — понимаете? Все мое счастье рухнуло, и притом так внезапно, представьте себе! — объяснила она мне и со страстью сжала свои маленькие ручки, нежность которых еще больше подчеркивалась несколькими сверкающими самоцветами на перстнях — кстати, единственном ее украшении. — Мне хотелось умереть. Но я подумала: зачем, с какой стати? В мире много людей несчастнее меня, и нужно пойти к ним. Виталий Сергеевич, к которому я обратилась, нашел мне занятие… Знаете, собственные страдания — штука вредная, очень трудно от них излечиться, вообще избавиться от них; лучше бы их вовсе не было. Но общее горе, которое видишь собственными глазами, — это нечто из ряда вон выходящее: оно многое заставляет забыть, за него можно пострадать, чтобы потом возродиться совершенно новым человеком.
Неожиданно вмешалась Хедвиг — чересчур энергично после молчания в застывшей позе с прямой, как доска, спиной:
— Хорошо тому, кто может! Кто может предать свои воспоминания…
— Какой прок от воспоминаний, скажите, пожалуйста! Можно ли жить ими? Знакомишься с людьми, учишься их любить. Бог наделил нас способностью забывать, Вига Варфоломеевна! — доверительно сказала Громкая.
— В любом случае это было лечение лошадиными дозами! Но оно, видно, пошло вам на пользу! — заметила я, увлеченная ее живым характером.
— На пользу? — Громкая взглянула на меня своими теплыми, счастливыми глазами. — Оно вернуло мне все — силу, друзей… значительно больше силы и счастья, чем я когда-либо знала!
Я почувствовала, что молчаливо-холодное настроение еще более усилилось.
Бабушка и Татьяна словно онемели. Напрасно Виталий переводил взгляд с одной на другую, настоятельно побуждая к участию в разговоре. Лицо его омрачалось. Истинным избавителем показался Гаврила, бабушкин слуга, принесший ломти арбуза и сахарный песок
Громкая скользнула по присутствующим понимающим взглядом. Обращаясь ко мне, она отчетливо произнесла:
— Нет, такой большой похвалы, как вы, должно быть, думаете. это не заслуживает, нет! Но и упреков тоже — с какой стати? Там была одна очень старая татарка, она дала мне свой «рахмет», благословение — накрыла меня и себя платком, которым они прикрывают лицо, и под ним обняла и приласкала меня за то, что я «считаю татар такими же людьми, как все»… Я думаю, мы все должны поступать так же: накрыться одним платком и считать всех равными друг другу, только и всего. Но людям не нравится то одно, то другое — как тут разобраться?
— Вот именно! — живо согласился с ней Виталий. — То хватят, то порочат без меры то, что вытекает из одного и того же теплого источника, из одного и того же слоя земли… На всех все равно не угодишь! Извергающая огонь гора не предупреждает заранее, куда потечет ее горячая лава.
Тут бабушка впервые заговорила. С холодным неодобрением прервав Виталия, она сказала:
— Я советую каждому держаться подальше от гор, извергающих огонь.
— На них уже много селений, — засмеялся Виталий. — И все идет по заведенному порядку. Правда, горам ставят в вину; что из них время от времени извергается огонь. А надо бы только радоваться, что огонь еще горит. Вот если бы его было чуть больше и если бы люди не испытывали такого страха перед этим постоянно порицаемым разрушительным пламенем.
Громкая поднялась. С каждым она попрощалась по-разному. Ксению поцеловала, мне подала руку, протянула руку и Виталию со словами:
— Благодарю вас.
Затем последовал глубокий церемонный поклон бабушке, менее глубокий — двум другим женщинам, и она стремительно вышла. Виталий проводил ее до кабриолета.
Я обвела всех удивленным взглядом. Все, кроме Татьяны, старались казаться веселыми. Хедвиг хотела что-то объяснить, но бабушка не дала ей раскрыть рот.
— Ксения, дорогая, посмотри, куда опять запропастились мальчики!.. Близится время завтрака! А Петруша объедается земляникой.
Ксения, ничего не подозревая, вышла из залы. И тут Хедвиг взорвалась:
— Веселая вдовушка эта Громкая! Утешилась любовной связью, и, должно быть, не первой в ее вдовстве. Но на сей раз — так откровенно. Любовник оставил ее. Она предприняла попытку самоубийства…
— Несчастная! — быстро прервала я это перечисление прегрешений.
— Ах, Марго, милая, к сожалению, не такая уж она теперь и несчастная! — сообщила Татьяна с таким горестным видом, что все засмеялись. Засмеялась и бабушка. Натянутость спала с ее лица, как маска.
— Громкая хорошо вела себя с голодающими — вот и вся правда! Там она старалась изо всех сил. Ты верно заметила, Марго, голубушка: лечение лошадиными дозами, но, видишь ли, по этому поводу поднимают уж слишком много шума. Уже возвращаясь из охваченных голодом районов, она спешно влюбилась в другого и тут же привезла его, так сказать, совсем тепленького, в свое имение,
— Но ты должна знать: общество было о ней самого лучшего мнения! — торопливо добавила Хедвиг, словно боясь, что бабушка расскажет все сама. — Говорили: этим поступком она искупила вину за свои любовные приключения. Не успела она вернуться, как все мы побывали у нее — простив ее, сами почти прося у нее прощения; мы оделись как на праздник, все было очень торжественно. Мы были растроганы и восхищены. А теперь представь себе положение, в которое мы попали! Сияя от счастья и блаженства, она восседает во вновь открытом салоне, в восхитительном туалете, только что выписанном из Парижа, на нежных пальчиках добавилось еще одно колечко — от нового любовника, разумеется, — и рядом с ней — «он»… И вот сейчас она наносит ответные визиты…
Вернулся Виталий и бросил на стол шапку.
— Палачи! Убийцы! Вот вы кто! — грубо крикнул он. — А ты, Татьяна? Куда девалась твоя добрая душа? Поищи-ка ее, милая!
Татьяна покраснела.
— Признаюсь, Виталий, ты только не сердись — мне было очень трудно! Всякий раз, встречаясь со мной, она вела себя так… так… — она запнулась.
Виталий сдвинул брови.
— Она вела себя с тобой некрасиво?
— Нет… да… видишь ли… ах, не сердись, но она вела себя со мной как сестра! Как будто сама наша судьба породнила нас. — Татьяна перешла на невнятное бормотание. — Она целовала меня. «Бог наделил нас способностью забывать! Знакомишься с людьми, учишься их любить!» Она словно утешала себя и меня!.. — Татьяна залилась слезами.
Бабушка сидела тихо, как мышь, и совершенно спокойно слушала; казалось, она смотрит спектакль, поставленный специально для нее.
— Но, Виталий! У тебя же еще остались принципы! — воскликнула Хедвиг.
На лбу у него вздулись вены.
— Речь не обо мне! Речь об этой женщине, одной из самых порядочных, которую легко сделать еще лучше, прикрепив к полезному делу и образу мыслей. Вообще-то она вела себя так, как и те мужчины, которые у нее были… нет, к которым она попадала. Какое кому до этого дело?..
— Да, потому что она миловидна! Еще не располнела! Ах, Виталий, ты тоже такой… все вы такие!.. — всхлипывая, проговорила Татьяна.
Бабушке, похоже, это надоело. Она поднялась, как народный трибун, оперлась рукой о стол и взглянула на Виталия, который с негодующим видом молча отошел кокну. Она заговорила решительно и энергично:
— Что делают крестьяне, когда договариваются между собой об общих работах: будем праздновать татарскую пятницу или не будем?.. Точно гак же поступает и общество. Надо договариваться между собой, что прилично, а что нет, и все должны соблюдать приличия. Я вела себя натянуто с влюбленной Громкой, ибо так было условлено. Никто не имеет права жаловаться на меня. Ты говорил об извержении огня — довольно неудачное сравнение, сын мой, — так вот, я заявляю: пусть она извергает огонь сколько хочет, но не среди нас, пусть вулкан затянется коркой, пусть образуется почва — надо знать, на чем строишь отношения… Вот что я об этом думаю.
Она снова опустилась на свой штофный диван и открыла стоявшую перед ней старинную шкатулку из слоновой кости, украшенную искусно выполненной ажурной резьбой, распространенной на дальнем русском севере. В шкатулке были собраны различные мелкие предметы светского и духовного назначения. Должно быть, визит помешал бабушке разбирать шкатулку.
Из сада вернулась Ксения с мальчиками. Рядом Гаврила накрывал стол — по воскресеньям завтракали все вместе. Хедвиг и Татьяна удалились за похожую на башню кафельную печь и взволнованно шептались о происшедшем.
Между средними окнами, прислонившись к стене и засунув левую руку за пояс рубахи, все еще стоял Виталий и смотрел на мать.
Он ничего не ответил на длинную тираду бабушки, вероятно, из-за детей. Он молчал, прикусив нижнюю губу, но устремленные на мать глаза под низкими сдвинутыми бровями выражали не только раздражение или гнев, как раньше, когда он был недоволен поведением других, — нет, они говорили о страдании… Говорили, как сильно ему хочется довести до конца схватку с той, что с безучастным видом занялась безделушками в своей шкатулке — словно она давно уже сидела одна.
После долгого молчания бабушка подняла глаза от своей шкатулки. Она огляделась в тишине, возникшей вокруг нее. Тонкая улыбка тронула ее умное лицо. И как бы между делом она сказала:
— Ты, что стоишь у окна, не злись на графиню Ленскую, свою матушку. Убого здешнее общество, следовательно, убога и я, Ленская, поскольку принадлежу к нему, — разве может быть иначе? А с Громкой обстоит так: что я знаю о ней? Ничего я о ней не знаю. Какое мне до нее дело? Да никакого. Но и знай я все, что дано знать человеку, и сиди в высшем совете мудрецов, я и тогда не знала бы ничего об истинных глубинах души… Моему сердцу нет дела до того, что говорят люди, дело есть только моему лицу, всего на один час, а мой язык добросовестно защищает общество, которое охраняет мою собственную репутацию. Заметьте себе, дети и внуки, заметьте хорошенько то, что дано знать только самым наивным душам, ибо Господь шепнул им это, чтобы возместить знание мира более умными: всем нам одна цена… Многое пристает к репутации человека, окружает ее недобрыми сплетнями — и доносит до нас меньше правды, чем муха о горшке молока, из которого лакомку выудили.
Лицо Виталия все светлело и светлело, сияя прямо-таки мальчишеской радостью. Он почти подбежал к матери и стал целовать ей руки.
Бабушка почти не обращала на это взимания — просто ждала, когда он наконец успокоится. Но сомнений не было: в этот момент я видела перед собой мать и сына такими, какими они желали и мечтали видеть друг друга. Быть может, впервые я по-настоящему ощутила, но имя чего боролись они с давних времен с такой неистовой ненавистью и одновременно любовью, желая во что бы то ни стало подчинить себе один другого, а сам и в душе стремились к одному и тому же — быть единым целым.
Но вдруг в меня закралась мысль — холодная, отвратительная… Вспомнив фамилию Громкой, которую я услышала от бабушки ночью, когда она сидела на моей постели, я подумала: а не были ли только что произнесенные бабушкой слова последней маской, скрывавшей ее сокровенные желания?
Не оказался ли Виталий и сейчас побежденным, не перехитрила ли она его, по сравнению с ней крайне наивного, все еще ребенка?
Визит странным образом взволновал и другие души. Столкнувшись с этим камнем преткновения, вспенивались даже самые спокойные и тихие волны; такое состояние настолько пришлось им по нраву, что они уже не хотели возвращаться к прежнему спокойному ходу вещей.
Вечером, когда мы раздевались в нашей комнате, Хедвиг, поколебавшись, сказала:
— Кстати, ты знаешь, что бабушка овдовела примерно в том же возрасте, что и Громкая?.. Скажи, ты веришь, что она все время оставалась… вдовой? Замуж она так больше и не вышла, «не отдала детей Сергея под власть отчима», как заметила она однажды в разговоре на эту тему, не знала, «какими словами представлять Господу второго мужа»… Но, видишь ли, иногда я думаю: у нее кто-то был… кто-то, кого она не представила Господу… Высокородная фамилия!.. мне называли ее…
— И слышать не хочу! Перестань! Это ужасно: сегодня мы никак не выберемся из сплетен! — Я разнервничалась сама не зная почему.
Хедвиг немного обиделась. Она почти рывками расчесывала свои волосы, которые на ночь распускала и заплетала, что совершенно изменяло ее лицо: оно казалось маленьким и строгим.
— Ты говоришь «сплетни», а тут… психология… Просто я хочу сказать: если это так и было, то можно утверждать, что бабушка, конечно же, делала все много тоньше и скрытнее, чем простодушная Громкая; никак не пойму, какие ангелы ее у нас отнимают… И знаешь: именно таинственность в этом деле… была бы как раз в духе бабушки…
Я впервые слышала, чтобы Хедвиг с восхищением — хотя и немного рискованным — говорила об умственных способностях бабушки. Ведь обычно именно Хедвиг замечала нелепые бабушкины выходки и — единственная из нас всех — говорила о них с какой-то насмешливой снисходительностью.
Когда Хедвиг легла в постель, обида ее прошла. И все же она заставила меня задуматься над тем, как возбуждающе подействовала на нас обеих в этот день затронутая тема.
Уже засыпая, я поймала себя на том, что и моя собственная фантазия проделывает удивительнейшие кульбиты. Бабушка занимала мои мысли даже во сне. Но мне снилась не та бабушка, которая недавно приходила ко мне ночью, чьи жутковатые поминовения мертвых тревожили меня даже днем, и не сегодняшняя бабушка с ее искушенностью не только в божественных, но и в светских делах, — нет, бабушка в роли возлюбленной, страшно опытная, чудесная, в выписанной из Парижа одежде, но с камнем мудрости в перстне…
От Евдоксии и ее мужа пришло известие, что они отправились в Родинку, но при этом им придется пересечь почти всю Россию — от Белого до Черного моря! — чтобы «по пути» встретиться с родственниками.
Во всяком случае, Ксения уже хозяйничала с крайне редким для нее рвением в двух комнатах, которые, как и наша с Хедвиг, выходили окнами в парк и предназначались для князя Полевого и его супруги, когда те приезжали сюда.
Спальня рядом с гардеробом отличалась известной, обычно не свойственной Родинке элегантностью: ее, обтянутую бледно-розовым батогом и обставленную мебелью черного мореного дерева, украшало множество маленьких предметов роскоши, хранившихся зимой в сундуках и ящиках. Куда более солидный вид был у прилегавшей жилой комнаты: благодаря темно-коричневым портьерам и обитой кожей мягкой мебели, а также двум шкафам с книгами она в принципе мало чем отличалась от комнат хозяев. Над кожаным диваном висела хорошо выполненная копия картины Мурильо из Эрмитажа, изображающая юную Мадонну; на стене напротив — несколько акварелей с видами Южной Франции, собственноручно и весьма бойко набросанных Святославом Полевым во время одного из его прежних, холостяцких, путешествий.
Ксения охотно принимала мою помощь, распаковывая и сортируя предназначенные для спальни вещи и постоянно натыкаясь на со вкусом сделанные восхитительные безделушки.
— Когда мы в самую холодную пору перебираемся сюда из нашего легкого «гнезда» — так птицы перелетают на юг, — Виталию каждый раз приходится выбрасывать великое множество подушек и покрывал, иначе он чувствует себя в обитой розовым батистом комнате неуютно, — сказала Ксения. — Раньше, когда тут были моя и Евдоксии девические комнаты, они не выглядели такими красивыми. Все находилось в страшном беспорядке, так как Евдоксия любила разбрасывать вокруг себя всевозможные вещи: одежду, игрушки для ее «малюток», старые садовые инструменты, украшения, пряжу для кружев… Но беспорядок был таким милым и ласковым — сплошь вещи, говорившие о приветливом мире ее мыслей.
Болтая, Ксения отложила в сторону то, что держала в руках, и отдыхала от своего усердия — это она делала часто и основательно.
Затем она притянула меня к себе — на край обтянутой розовой материей супружеской кровати.
— Знаешь, когда я ходила в невестах, я почти все время грустила оттого, что Евдоксия уходит от меня — замуж! — чистосердечно призналась она. — Только благодаря ей я чувствовала себя здесь как дома, мы стали сестрами! Этого чувства я никогда не испытывала!.. Видела бы ты нас, Марго, в последнюю ночь накануне нашей совместной помолвки! Мы лежали, прижавшись друг к другу, обменивались нежностями, всхлипывали — Евдоксия, наверно, оттого, что покидала дом, я же только из жалости к ней. Добрая душа, она целовала и успокаивала меня, придумывала все новые нежности и со слезами на глазах уверяла: «Вот так будет тебя ласкать Виталий, он за меня будет тебя нежить — вот так…»
Внезапно Ксения вскочила, но не для того, чтобы продолжит! работу. Она потянулась, раскинула руки… Что-то хотело сорваться с ее губ, но затаилось внутри и только выглядывало из глаз, казавшихся почти черными.
Обычно она умеет рассказывать с эпическим спокойствием — о себе, даже о сокровенном, и только время от времени между словами неожиданно промелькнет лукавинка.
Мы снова занялись делом, и Ксения продолжила рассказ о комнатах.
— Тогда-то к дому и было сверху пристроено «гнездо». Мы переселились туда в мае. А пока стоял март, кругом лежал снег, его было необычно много, он сиял белизной в окнах комнат. Виталий не стал тут, внизу, почти ничего менять, он не любит всякого рода приготовлений, к тому же ему было по душе все, что осталось от девичества Евдоксии, включая ее беспорядок. Она уехала сразу после помолвки, я осталась: вот и вся разница. В дверях вон там теперь вместо нее стоял Виталий — только и всего. Ты мне веришь, Марго? И в первую же ночь после этого я ненавидела Евдоксию, ненавидела, ненавидела! Та, благодаря которой я прижилась здесь, почувствовала себя как дома… да, как дома… заманила меня в ярмо… в объятия хозяина…
Ксения глубоко вздохнула; лицо ее прояснилось; она не смеялась, но это удивительно красивое лицо сияло: смеялась ее душа.
— А сегодня, — ликующе громко закончила она, — я люблю Евдоксию, люблю безмерно — именно за то, я хотела бы испытать это еще раз… и еще раз… и еще…
В этот день от ее усердия не осталось почти ничего.
Когда Ксения вот так болтает со мной, я по преимуществу слушаю, до такой степени я разучилась говорить по-русски. Ведь только Ксения одна из всех в доме, включая обоих мальчиков, не знает никакого другого языка. Она все еще с большим трудом изучает иностранные языки по бабушкиным газетам — вот откуда ее тягостная обязанность читать бабушке вслух. Вот так бабушка демонстрирует свой альтруизм!
К счастью, Ксении, когда она в ударе, не нужна моя разговорчивость. Она даже призналась мне, что охотнее всего говорила бы с людьми, лежа в высокой степной траве, спрятавшись в ней с головой, и чтобы слова ее срывали с губ и уносили в неизвестность только ветер да солнце.
Сравнение со степной травой — немалая честь в понимании Ксении.
Перед обедом я записала это, находясь в дурашливом, веселом настроении, — и вот все вдруг стало таким безразличным; Дитя, один только Дитя владеет всеми нашими помыслами, подчиняет себе наши дела!
Сегодня, в один из многочисленных русских праздников, мы обедали в полном составе внизу, у бабушки. Великолепная радуга, вставшая после короткой грозы над цветником, выгнала Дитю и Петрушу из-за стола еще до того, как подали кофе. Татьяна, обычно любившая подольше посидеть за столом, позволила мальчикам увлечь себя вслед за ними. Поражает ее забывчивость относительно правил хорошего тона, соблюдения которых требует бабушка.
Ксения, которая не пьет кофе, восприняла это как сигнал и тоже встала.
Вчетвером мы еще сидели перед нашими маленькими чашками, когда в соседней зале, дверь в которую была открыта, послышался шум, похожий на нерешительно приближающиеся шаги. Рассеянный взгляд Виталия вдруг насторожился, стал собранным и внимательным. Мы еще ничего не поняли, а Виталий уже вскочил со стула и бросился в залу.
— Дитя! — крикнул он таким тоном, что все тоже встали со своих мест. Дитя шел ему навстречу, чуть приоткрыв рот, с испуганным лицом, беспокойно хватаясь руками за грудь.
— Не говорите… маме! — запинаясь пролепетал он и как распятый раскинул руки в стороны.
Виталий подхватил его, отнес на диван и уложил, поддерживая голову и верхнюю половину тела и вертикальном положении; при этом он, не поднимая глаз, быстро и коротко бросил испуганно окружившим его:
— Вига, милая, догони Татьяну, задержи ее… смотри, как бы она не вошла сюда: l’angoisse la fait crier[163]; Марго, наверху, в шкафу, в аптечном шкафу, в моей приемной найди коробку с каплями, желтую; бабушка, Ксении сейчас вредно пугаться, надо держать ее подальше отсюда — pour qu’elle ne voie[164].
Хедвиг торопливо выбежала; когда я спустилась вниз с желтой коробкой в руках, бабушка уже «поставила в известность» Ксению, то есть попросту заперла ее где-то, а сама села на стул в самом дальнем углу залы и сидела молча, совершенно неподвижно, закрыв ладонями лицо. Должно быть, молилась.
Во время приступов Дити бабушка всегда остается в комнате.
Виталий достал из коробки пузырек и шприц и сделал укол в руку Дити, которую я поддерживала. Он крепко обнял малыша, расстегнул ему, задыхавшемуся от удушья, рубашку и пояс Виталий так низко склонился над ним, что Дитя мог непрерывно смотреть ему в глаза; лицо его над жадно ловившим воздух, хрипящим мальчиком было уверенным и спокойным, лишь время от времени он произносил какое-то слово, что-то нежное и утешительное.
С искаженным лицом Дитя не отрываясь смотрел в глаза, чей ободряющий взгляд ни на секунду не отрывался от его собственных, и в разгар страшных усилий перевести дыхание, что-то сказать его измученные глаза доверчиво цеплялись за этот взгляд как за последнюю надежду на спасение. Приступ все нарастал и нарастал, лицо Виталия побледнело и буквально окаменело от нечеловеческого напряжения, однако он мужественно продолжал смотреть на обессилевшего ребенка, словно сосредоточил все свои силы в одной точке, собрав воедино все, что было в нем самом жизненного, чтобы окружить мальчика тысячью могучих помощников, заставить его поверить, что он находится под защитой, что еще возможно любое чудо…
Но когда Виталий захотел что-то сказать, у него пропал голос. На лбу большими каплями выступил пот.
Из дальнего угла, где находилась бабушка, доносилось бормотанье, обрывки отдельных слов устремлялись мимо мучений Дити к небу, тоже взывая к милости и моля о чуде. И чем сильнее были страдания ребенка, тем, казалось, торжественнее становилась надежда на помощь. Как будто под конец слилось воедино то, что горело в душе Виталия и воплощалось в бабушкином молитвенном заступничестве, становясь единой душевной силой, штурмующей небеса, изгоняющей смерть.
Наконец наступила тишина. Дитя лежал на руке Виталия, дыша все еще прерывисто, но уже свободно. Из соседней комнаты донеслись тихие рыдания Татьяны, ее впустили, и она бросилась к Дите. В этот момент поднялась бабушка, вздохнула с облегчением и медленно, своей тяжелой походкой подошла к сыну. Она смотрела не на мальчика, которого обожала, а только на сына; я впервые увидела, как во взгляде и в протянутой к Виталию руке этой женщины появилась нежность. Не говоря ни слова, она ласково, словно ребенка, погладила его по коротко остриженной голове.
Виталий не отводил глаз от Дити, но после сильнейшего напряжения он вздрогнул всем телом от этого прикосновения. И я со всей непосредственностью неопровержимо ощутила, что соприкоснулись две родственные, вопреки всему понимающие друг друга души.
Да, я поняла, почему именно ей он позволяет оставаться в такие моменты. И все же!.. Я и теперь неохотно вспоминаю ее рассказы об услышанной молитве — особенно те, в которых все зависит от того, чтобы не «перемолиться», подобно бедному Сергею, не попасть в силки собственных опрометчивых желаний… Меня охватил неясный страх, что и я когда-нибудь соприкоснусь со зловещей силой бабушкиных молитв.
До крайности возбужденная тем, что произошло, я чувствовала, как мной овладевают тревожные бредовые представления. Было бы ужасно, если бы эти желания пересилили действительность, — вопреки нашему общему желанию, охватившему нас всего полчаса тому назад! Нервущаяся сеть, сплетенная из тайных мыслей и побуждений, раскинулась бы над всем, что произошло, как вторая, куда более страшная необходимость. И даже бабушкины небеса, «правоверно» причисленные туда же, попались бы в эту сеть, оказались бы только обманчиво блестящей ширмой, скрывающей хаос переплетающихся актов слепого принуждения!
Дитя, оставленный на попечение мамы, уснул наверху в своей кроватке. У его постели теперь сидела бабушка, своим торжествующим спокойствием посреди всеобщего возбуждения напоминавшая генерала, только что выигравшего сражение. И в конце концов это торжество в ней стало отталкивать меня как нечто крайне бесчеловечное, уже не впечатляющее, как сила ее веры, а попросту ограниченное.
Я спустилась в сад. Время светлых ночей миновало; вечера заметно потемнели. Низко нависали облака — и давили; мягкий безмолвный воздух был влажен после теплого дождя, по всему телу разлилась усталость.
Прислонившись к стене дома, в цветнике стоял Виталий. Услышав шорох гальки под моими ногами, глухо зарычал Полкан; должно быть, волкодав лежал у ног хозяина. Виталий повернулся ко мне.
— Он спит! Кризис миновал! — тихо сказала я.
— Миновал? На сегодня, — Виталий с безнадежным видом слегка повел плечами.
Мне показалось, что в саду стало светлее, я перевела взгляд с лежавшей в траве собаки на лицо Виталия: оно выглядело странно побелевшим в этом полумраке.
Спокойно, вполголоса он произнес:
— Ему рано суждено умереть, Марго. Нет смысла обманывать себя. Долго он не проживет, он не станет взрослым… А ему так хотелось стать «настоящим мужчиной», быть мужественным… Видеть, как он старается…
Его спокойный голос прервался. Помолчав, Виталий продолжал:
— И как дорого он за это иногда платит! Приходится преодолевать себя. Но это его самая светлая мечта, самая радостная. Разве запретишь ему мечтать об этом? Нельзя загасить этот огонь, чтобы мальчик позволил спокойно баловать себя, чтобы он сказал себе: «Я хилый и болезненный!» Это он-то, ждущий от нас помощи, жаждущий закалки? Стою здесь и в тысячный раз спрашиваю себя об этом… Такой маленький — и такие удивительно святые желания и заботы!.. До сего дня я поддерживал их в нем… Надеюсь, еще долго буду поддерживать… все еще надеюсь… Мы ведь были очень близки с ним, я с самого начала воспитывал в нем то, что мне дорого… Он не доживет…
— Виталий! — проговорила я сквозь слезы.
Он сжал кулаки.
— Чувствовать, что не можешь уберечь его… даже его, маленькое доверчивое дитя!.. Нет, надо делать вид, что можешь… чтобы он не боялся и жил без страха, с уверенностью. Чтобы эти честные, мужественные глаза до последнего мгновения говорили: пока ты со мной, мне ничего не грозит!.. Пока… однажды… пока это все же не случится…
Он громко всхлипнул.
— Я так люблю этого ребенка, так люблю, Муся…
Моя рука нашла в темноте его руку. Он крепко сжал ее. Собравшись с духом, он сказал:
— Ничего, что ты меня видишь таким: мы с тобой одинаково относимся к жизни… без иллюзий… Я всегда мог говорить тебе все… Вот и сейчас говорю: я теряю в нем друга. Он предназначен был мне в друзья. И он стал бы таким — человеком глубоко самостоятельным. Опирающимся только на себя — ради других. И не только другом: я бы все ему оставил… Еще несколько лет — и я мог бы оставить ему все.
— Виталий! Ты же еще так молод! Не рано ли думать о наследниках?
Он не ответил.
Сад погрузился в глубокое безмолвие. Только время от времени рядом с нами из травы поднимался волкодав, словно и его затронула душевная тревога хозяина. Задрав морду он недоверчиво нюхал воздух.
Я чувствовала смутное беспокойство, словно то, что Виталий не ответил на мой полувопрос, и было его ответом. И все же во мне появилась надежда. Я осторожно сказала:
— Разве то, чао ты видишь в Дите наследника, не выдает произошедшей в тебе перемены? Ведь когда-то «любовь к народу» означала дли тебя, что все средства хороши, даже дьявольские.
Наверху, в «гнезде», блеснул огонь. В комнате мальчиков загорелась маленькая лампа под зеленым абажуром. От этого сумерки показались еще гуще.
Виталий посмотрел на окно.
— Муся! — с тихой яростью ответил он. — Если бы я знал, что та кое средство есть, если бы сам сатана протянул его мне, плюя в лицо адским огнем… Муся! Какая же это любовь, если она не крикнет; «Годится любое средство! Давай!»
Мне показалось, что теперь я знаю о нем больше, чем способна вынести, и, защищаясь от этого знания, я невольно сказала Виталию:
— Какая польза человеку, если он обретет все, по потеряет душу.
Он кивнул. И произнес будничным тоном:
— Да, я знаю. Потеряет самое сокровенное. Но разве это не значит также думать о себе, обеспечить себе место на каких-нибудь небесах, заранее побеспокоиться о своем будущем, даже если речь о спасении самой души? По-моему, это последняя стадия филистерства, самого утонченного, позиция тех, кто никогда не любил по-настоящему.
Мы замолчали, стоя совсем рядом у стены под березами, осыпаемые падавшими с мокрой после дождя листвы холодными каплями. Я молча, про себя, продолжала разговор, вслушивалась в него, будто слова еще не конца раскрыли свой смысл.
Волкодав перед нами подозрительно принюхивался к темноте, готовый броситься на врага, схватить его, потрепать, свалить на землю. Но все вокруг застыло в безмолвии.
Большого пса охватила непонятная тоска. Он поднял к своему хозяину лохматую морду, и в тишине летней ночи раздался жалобный вой.
Когда в день приезда Полевых мы с Хедвиг шли по парку, где все еще было мокрым от росы и тумана, влажность уже начала уменьшаться, и раннее утро обещало прекрасную августовскую погоду.
Хедвиг взглядом полководца окинула просеку, в центре которой — по старинному обычаю — высился огромный, сложенный из кирпича очаг, на котором каждое лето готовилось великое множество варений из фруктов и ягод.
В приливе поэтического вдохновения она назвала это место, расположенное вблизи дома, «алтарем в священной роще», и кирпичный очаг под могучими деревьями выделялся бы своей обособленностью, если бы не длинные узкие деревянные столы и скамейки по обеим сторонам. Там рассаживали деревенских детей, обязанностью которых по заведенному в Родинке порядку было чистить ягоды. Хедвиг строго присматривает за тем, чтобы все шло так, как полагается.
— Раньше много ягод попадало детям в рот и пропадало таким образом, потому что к этому привлекали совсем маленьких! И дело тут не только в ягодах, но и в принципе и в примере — как много в жизни будет зависеть потом от их поведения, — заметила Хедвиг, всегда умеющая обосновывать свои поступки, когда мы возвращались к цветнику, чтобы к приезду Евдоксии срезать самые красивые розы; они должны быть с длинными стеблями, цветом подходить к розовому батисту спальни и контрастировать с коричневыми стенами и занавесями соседней комнаты.
Уже в предрассветных сумерках для встречи дочери и зятя была послана тройка, запряженная в наилучшим образом оборудованный тарантас; другие экипажи не годились для езды по ухабам и камням бездорожья. На тройке поехал и Петруша, которого очень любила Евдоксия.
При всем своем усердии в хозяйственных делах, ставшем, правда, в последнее время чуть спокойнее и веселее, Хедвиг нашла время, чтобы вышить для Евдоксии маленькую изящную подушечку; тоже розовую, украшенную кружевами. Пока я расставляла розы по вазам, она торопливо сделала еще несколько последних стежков. Казалось, все уже было готово, Ксения притащила еще две вещи, без которых, по ее мнению, никак нельзя было обойтись: большую измятую садовую шляпу Евдоксии, которую она носила в девичестве, и стоптанные домашние туфли, судя по виду, тоже довольно старые.
Когда мы весело потешались над этими древними предметами, вошла бабушка. В руке у нее был образок, очень дорогая для нее маленькая икона, которую вполне можно было поставить рядом со шляпой и тапочками — такой она казалась невероятно древней; давно уже ставший неузнаваемым святой был обрамлен в оклад из гнутой жести, благодаря которому он обладал самой чудотворной силой из всех икон в доме; то, что бабушка оставляла его на время в комнатах дочери, было жестом самоотречения, актом материнской любви.
Со всеми предосторожностями укрепив образок над розовой кроватью, бабушка направилась к выходу, но столкнулась с Татьяной, которая казалась очень испуганной. Она тоже несла портрет в рамке, но не старинный, а совершенно новый, и изображен на нем был не святой, а Димитрий.
Виталий раздобыл для нее последний снимок Димитрия. В доме, в многочисленных альбомах бабушки, были снимки Димитрия, сделанные исключительно в годы детства и ранней юности. Несмотря на испуг, Татьяна не стала прятать свою драгоценность — слишком дорог был ей сам Димитрий, — а открыто показала его всем.
Неожиданно увидев снимок сына, мать должна была бы воспринять это как свидание с ним.
Но бабушка не стала смотреть на портрет. Она сделала вид, что ничего не заметила. Отвернувшись, она молча пошла к двери.
Этого Татьяна снести не могла. Ее мягкие черты лица, на котором страх все еще боролся с радостью, обрели выражение отчаянной решимости.
— Евдоксия любит его! Он ей брат! — возвестила она таким тоном, будто бабушка этого не знала. — У сестры должен быть его портрет! Сейчас, когда мы будем все вместе, нам будет не хватать его… он должен быть с нами…
Бабушка молча, но очень выразительно пожала плечами — как будто прервала речь Татьяны резким словом.
Татьяна, словно защищаясь, словно желая силой открыть перед Димитрием это черствое сердце, заговорила быстро и жалобно, захлебываясь словами:
— Бабушка, ты, должно быть, не знаешь… слушай, ты не знаешь, наверно… когда я обручалась с твоим сыном, я сказала ему: как бы ты ни грешил в жизни, проси прощения у Бога, а не у меня, ибо каждый твой грех передо мной прощен уже заранее, душа твоя чиста, за это в ответе моя любовь: пусть же она служит тебе защитой перед Богом.
Бабушка уже держалась за дверную ручку, но вежливость мешала ей уйти от Татьяны в момент, когда та говорила о Боге. А Татьяна, вырванная из своего податливого спокойствия, уже не могла сдержать себя. То, что внезапно всколыхнулось в ее душе, безвольно выплеснулось наружу, решило громко заявить о себе. Она стояла, прижав к груди руки, державшие портрет.
— Бабушка! Вы говорите, он больше не любит меня! Но кто из вас знает, как Димитрий любит?! Его любовь — это как рассыпанные у ног человека драгоценные камни и цветы. Да, цветы увяли. Но драгоценные камни остались… Ах, вы же совсем не знаете, как любит Димитрий…
Ее взволнованный голос задрожал и умолк. Наступила тишина, которую, казалось, ничто не могло нарушить. Старуха не говорила ни слова.
Татьяна приблизилась к стоявшему перед ней креслу и устало, будто после долгого и тщетного странствия, погрузилась в него.
— Конечно, ты молишься за Димитрия! — робко пробормотала она. — Конечно, когда-нибудь твоя молитва поможет ему больше, чем моя. Но дайте же мне сделать для него хотя бы самую малость — позвольте мне верить ему! Вы говорите — он поступил плохо, но я, бабушка, верю ему! Вы говорите: он тебя покинул, но я, бабушка, жду его!.. Жду, что ко мне вернется его добрая душа, как бы далеко он сам ни оставался…
Наконец у бабушки лопнуло терпение, и она отверзла свои уста.
— Не говори глупостей! — грубо возразила она Татьяне. — Он должен вернуться! Упасть перед тобой на колени!.. Думаешь, его добрая душа будет петь тебе песенки, как птичка за окном?.. Не говори глупостей! Кто ушел, тот не вернется.
Сказав свое решающее слово, она вышла из комнаты. Татьяна больше не возражала. Уличенная в полной несостоятельности своей жалкой логики, она сидела молча, смирившись с поражением. Свой боевой запал она исчерпала в нескольких дюжинах слов, излила сердце, освободила его от всего, что было в нем мучительного и прекрасного.
Но когда она, встретившись взглядом с глазами Хедвиг, Ксении и моими, почувствовала себя среди сестер, по ее лицу пробежала добрая, спокойная улыбка. Прижавшись затылком к розовой обивке кресла, она уверенно сказала:
— И все же это так! Просто бабушка меня не понимает… В «Снегурочке» Островского есть место… ах, как чудесно читал его Димитрий вслух! Место, где покинутая девушка спрашивает мудрого царя: «Значит, людям нельзя верить? Я верила, а он предал меня»… И что же ответил царь, мудрейший и величайший из всех, совсем как для нас наша бабушка? «Верь, душенька, верь!» Ах, когда Димитрий читал это место…
Едва я успела вернуться в свою комнату, как звонкая трель колокольчиков и ликующие крики деревенской ребятни — как я потом узнала, их было так много рядом с Петрушей в тарантасе, как конфет в бонбоньерке, — возвестили о том, что по березовой аллее подъезжают Евдоксия и ее муж.
Я вышла к ним только некоторое время спустя, когда, взглянув на часы, решила, что первые восторги радости и взаимные приветствия уже прошли.
Но я ошибалась; ни восторги, ни приветствия еще не закончились. Во всяком случае, в батистовой комнате Евдоксия все еще висела на шее у Виталия — в радостном настроении, но и со слезами на глазах, — и примерно в таком же расположении духа вокруг них стояли все остальные, за исключением бабушки, которая сидела
Когда я вошла, Евдоксия не раздумывая заключила меня в спои объятия, и не успели мы как следует познакомиться, как на меня обрушился бурный шквал ее безоговорочной любви.
— Ах, maman, злая, недобрая, хитрая, почему ты так далеко отдала меня замуж! Позволила похитить меня у вас! — время от времени восклицала Евдоксия, предаваясь печали у меня на груди.
— Не говори глупостей! Ты же знаешь почему — из-за берез! — спокойно пояснила бабушка.
Услышав такое обоснование своего брака, князь засмеялся вместе со всеми, но при этом не без нервного беспокойства переминался с ноги на ногу. Виталию он сказал:
— Конечно же, я хотел заехать сюда с ней только на обратном пути — после Одессы, но удержать ее было совершенно невозможно! Должен признаться: меня уже сейчас беспокоит, каким образом я увезу ее отсюда.
— Господи, ну и красотка же ты стала! — воскликнула Евдоксия, обхватив Ксению руками и поворачивая ее как куклу. — Признайтесь же, она не была такой красавицей с самого начала! Нет, тогда она была похожа на щенка — очень породистого, с непомерно большими лапами — все в ней было еще бесформенно! А я, выглядевшая всею лишь как маленький темный мопс, была тогда почти смазливая…
Евдоксия все время находилась в движении и потому мне не сразу удалось разглядеть ее поближе. Налицо было разительное сходство с Виталием — из-за слегка притупленного носа и вздернутой верхней губы оно вряд ли шло Евдоксии на пользу. Низкие прямые брови Виталия придавали ей мрачный, даже злой оттенок, который до такой степени не подходил к доброму выражению ее личика, чья невыразимая доброта в глазах под сердито насупленными бровями производила комическое впечатление. Нет, назвать Евдоксию красавицей было нельзя, но при всем том ее отличала какая-то beauté du diable[165], перед пикантной, странно тревожащей прелестью которой трудно было устоять.
В соседней коричневой комнате для прибывших были приготовлены чай и закуска, но Евдоксия не сразу последовала туда за остальными. Она взяла Ксению за руки, и они, улыбаясь, размахивали сплетенными руками из стороны в сторону и смотрели друг на друга, как две задорные девчонки, — озорно улыбаясь в розовой спальне, которая когда-то, до того, как стала розовой, была их девической комнатой.
— Ну?.. Как он, твой «похититель»? Каков он с тобой там — у вас?
— А твой «повелитель»? Хорошо себя ведет?..
Полноватая, невысокого роста Евдоксия хотя и была несколько старше, но казалась доверчивым восторженным ребенком рядом с высокой женственной Ксенией, в облике которой было уже нечто такое, что вряд ли больше позволяло ей шептать на ушко подружке детских лет по ночам в кровати тайные признания.
Когда мы трое присоединились к сидевшим за чайным столом, там царило шумное оживление.
Святослав рассказывал о путешествиях но самой северной полосе России.
— Представь себе: у одного из крестьян я увидел между иконами фотографии его родственников, перед ними он читал свои молитвы. Можно предположить, что это отголоски древнейшего культа предков — такое отношение к умершим встречается там нередко.
— Ах, Святослав, да ведь вы точно так же поступаете там со своими мертвыми предками, — ко всеобщему удовольствию заметила Евдоксия.
Святослав чуть замелю наморщил лоб. Когда Евдоксия вошла, он встал и подвинул ей стул; высокий, белокурый, статный, с головы до ног красивый и сильный мужчина, он выглядел очень симпатичным, вежливо и в то же время нежно ухаживая за своей маленькой смуглой женушкой.
— У нас все, скорее, наоборот, Евдоксия, и то в самых худших случаях! — ответил он. — Вместо того чтобы служить жизни, с чрезмерным усердием оберегают традиции или былую славу покойников. Вот тогда-то и призывают мертвых на роль современных идолов, используя их для всевозможных целей, как фетиш…
— В таком случае оставь им, пожалуйста, эту куда более здоровую точку зрения! — спокойно возразила бабушка и закурила. — Это же ясно: мертвые должны служить живым, помогать современности! А иначе какой смысл в почитании покойников? Именно тогда мы встаем на их место, только тогда начинаем…
— Даже тогда?.. Ради Бога, мама, когда-то нужно же успокоиться! — в комическом отчаянии воскликнул Святослав. — Да еще в присутствии Евдоксии! Мне кажется, ее уши для того только и созданы, чтобы слушать невероятные вещи! В самом деле, что-нибудь разумное она читает только вместе со мной… ничего толком не доводит до конца, голова ее полна всяким вздором, она просто живет — и позволяет почитать и любить себя… крестьянам… ну и мне тоже.
— А как же иначе? Что же еще ей делать? Ведь это единственное, что она хорошо умеет. Советую тебе: пользуйся этим! — заметил Виталий, и все засмеялись.
Евдоксия, не обращая внимания на смех, лакомилась мармеладом и другими сластями. Вдруг ей пришло в голову, что надо угостить и Дитю, который лежал в своем гамаке на свежем воздухе у входа в дом.
Держа в одной руке тарелочку, другой она потянула меня с собой.
— Представь себе: пока мы сюда ехали, я все время думала о тебе! — на ходу сказала она, и мне вдруг показалось почти немыслимым, что мы так долго не могли познакомиться и перейти на «ты». — Должна сразу признаться: в детстве я очень ревновала к тебе! Каждую зиму, когда вы были вместе! Я устраивала Виталию сцены, когда в конце зимы он появлялся здесь! Я хоть и была маленькой, но всегда считала себя ровесницей Виталия: мы просто складывали наши годы вместе! Ради меня он опять становился маленьким мальчиком., играл со мной… а я — о, с какими горестными усилиями я взрослела и вела себя разумнее, когда он объяснял, что это необходимое условие с моей стороны…
Мы уже вышли из дома, но Евдоксия снова остановилась, все еще держа тарелочку перед собой.
— Все, что я знаю, я знаю от Виталия. Остальное, видишь ли, скорее, догадки… Когда я была совсем маленькой, он обучал меня верховой езде. Летом мы выбирали в табуне жеребят, растили их, они должны были составить нашу собственную маленькую тройку… О тройке, например, Виталий говорил мне не для того только существует русская тройка, чтобы быстрее всех прибывать к месту; пристяжным трудно мчаться галопом. Но благодаря этой трудности — лошади как бы тянут в стороны — скорость обретает красоту. В ней возникает ритм, который передается колокольчикам, чисто разливается их звонкая трель. Как бы ни мчалась тройка, не обогнать других хочет она во что бы то ни стало, а порадовать сердце тем, кто в ней едет… — Наконец Евдоксия с мармеладом в руках подошла к гамаку, рядом с которым примостился и Петруша.
Когда я вернулась в коричневую, цвета дубленой кожи комнату, бабушка о чем-то спорила с зятем.
— В конце концов, надо идти в ногу с эпохой, не гонясь, естественно, за ее чересчур поспешными прыжками, — говорил Святослав. — Сколько можно говорить о нас, что мы — Азия? Я думаю, в известной мере это право надо признать и за женщиной.
— То, что ты называешь «эпохой», — это жалкое, уродливое понятие, для женщины, выросшей в более или менее приличных условиях, его просто не должно существовать, — сухо возразила бабушка. — Женщина — существо вечное, а не преходящее; это должно проявляться во всем. Поэтому пусть проводят свое время в любую эпоху так, как я, старая, по старинному обычаю проводила в моем столетии, — в страхе Божием и бабьем смирении.
Ее зять подавил вежливую улыбку. Он не стал ей перечить, считая это бесполезным. Но искренний тон, каким она произносила подобные утверждения о своем собственном смирении, он с удовольствием и пониманием воспринимает как ее самую удачную шутку.
Бабушка все же заметила его скрытую улыбку или, скорей, догадалась о ней.
— Тебе не кажется, что это неплохо согласуется с твоими взглядами? — иронично заметила бабушка. — Я ведь тоже считаю: женщина остается женственной не потому, что подчинена мужчине. И все же она нуждается в повелителе!.. Вот только есть повелители, которые стоят выше вас, мои дорогие.
— Тогда какой смысл в замужестве, скажите мне, ради Бога? — возмущенно прервала ее Ксения. — Зачем я вышла за тебя, Виталий? Скажи-ка нам, бабушка, кто мой высший повелитель?
И она присела на подлокотник кресла, чтобы поцеловать Виталия, что ей не совсем удалось, так как она не переставала смеяться. Виталий рассеянно возвратил ей поцелуй.
Бабушка хотя и делала вид, что целиком поглощена своей сигаретой, но все же молча смотрела на сына с невесткой, пуская перед собой клубы дыма.
Вбежала Евдоксия и стала торопливо открывать чемодан, в котором, как ей казалось, лежит игрушка, привезенная для мальчиков, да к тому же такая, которой можно играть, лежа в постели, — маленький ярко раскрашенный деревянный кремль. Она разбросала вокруг себя половину содержимого чемодана, устроив немыслимый беспорядок. Святослав поднялся со своего места и стал помогать ей — хотя бы тем, что о каждом выкинутом из чемодана предмете он с несокрушимым спокойствием говорил: опять не то.
Наконец четыре пакета с «кремлем» были найдены в совсем другом чемодане. Чтобы передохнуть, Евдоксия снова принялась за чай. При этом она поглядывала на сидевшего напротив Виталия, и это занятие так увлекло ее, что она, казалось, забыла и о мальчиках, и о чае. Мимо нежных роз на высоких стеблях, которые стояли между ними на столе, мимо возвышавшегося перед ней «кремля» Евдоксия смотрела своими карими, полными любви глазами на брата. Смотрела так, будто только лишь минуту назад свиделась с ним после разлуки и собирается еще раз, с самого начала, повторить процедуру радостной встречи.
С приездом Евдоксии жизнь в Родинке пошла быстрее, особенно в первое время. Все еще приезжали с визитом соседи как из близлежащих, так и из довольно отдаленных имений, а одному даже потребовался на дорогу целый день. Естественно, такие «визиты» можно наносить, только оставаясь на ночь; наряду с несколькими гостевыми комнатами пришлось на всякий случай держать наготове и Татьянину шафраново-желтую, где еще со времен Димитрия стояла вторая кровать, которую Татьяна не позволяла вынести, хотя один только ее вид действовал ей на нервы. Детей разместили в комнате Дити и Петруши, и даже светло-розовая зальца рядом с большой залой лишалась порой на время своей неприкосновенности — в ней тоже разместили постель, хотя и пустующую целыми днями.
Громкая, имение которой располагалось совсем недалеко, больше не появлялась, однако в разговорах нет-нет да и всплывало ее имя, и она, несмотря на свое отсутствие, производила нередко такое же загадочно-волнующее впечатление, как и во время своего визита; однако, когда входил Виталий, возникало многозначительное молчание, так как все знали, что он поддерживает с ней отношения.
За визитами следуют приглашения. Правда, бабушка никогда не выезжает из дома; неохотно, после ухода Димитрия, делает это и Татьяна, еще меньше привлекает русская общительность Хедвиг. Виталию и Ксении, напротив, часто приходится выезжать вместе с Полевыми — как ни странно, для молодой женщины это большая жертва, чем для Виталия, которого, на мой взгляд, никто не оставляет равнодушным — правда, далеко не всегда в смысле личной симпатии, но он в отличие от других не делит людей на «-интересных» и «скучных». Я замечаю, как странно и сильно меняется его собственная внешность и зависимости от настроения, от того, с кем он общается; он может быть беспечным, впечатлительным, молодым, почти юношей! А в другой раз — медлительным, с тяжелой походкой, ставшим как бы приземистее и неповоротливее, словно неуклюжесть больной руки распространилась на всю сто фигуру.
В эти дни я выкраиваю часок-другой для себя. Стараюсь оживить в своих записках впечатления о лете в Родинке, даю названия отдельным зарисовкам: смотри оглавление! Я давно уже пишу больше, чем умещается в моих письмах домой, хотя бы уже летягу, что толстые конверты редко благополучно минуют границу; кроме того, мне очень хочется написать продолжение моих воспоминаний о детстве с Виталием и довести их до того времени, когда мы снова расстанемся.
Когда в доме становится слишком людно или же наши выезжают с визитом, я предпочитаю уединиться со своими письмами и прочими записками в деревянном строении в парке. Только с приездом Евдоксии я узнала, что это ее павильон, и теперь мы делим его, что, впрочем, означает то же самое, как если бы я делила его со всеми остальными.
Своей поразительной словоохотливостью, которую, как ни странно, все же нельзя назвать «болтливостью», она напоминает бабушку.
И не только ее! Русские все еще относятся к языку самозабвенно, как к вечно новому переживанию, как к дарованному им чуду, которое они не устают испытывать; словно в криках животных или шуме деревьев они зачарованно воспринимают в нем проявление своего неясного внутреннего мира. А язык, будто радуясь тому, что его каждый раз открывают заново, одаряет людей своим неисчерпаемым музыкальным богатством, способным выразить не только то, что не может сложиться в разумное слово и остается нежным детским лепетом, но и удивительное душевное глубокомыслие, которое нельзя выразить языком современным, которому дано проявить себя только в словах очень древних и мудрых, подобных тем, какими говорил юный Иисус с учеными-книжниками.
И все же я часто говорю себе: среди этих самых людей, даже в них самих, живут немейшие из немых. От тех, кто нем, потому что почто не мыслит, до тайных и лукавых мыслителей, которые не пускают слово в глубины своей души, а отбрасывают его на поверхность, как блестящий предмет, как игрушку, к которой они равнодушны, — чтобы их собственная самость, как у деревьев или зверей, вызревала в глубоком мраке
Почти каждый день Евдоксия тащит меня по узкой, вьющейся между деревьями и кустами дикой малины тропинке к пруду, расположенному в самой нижней части парка, некогда ухоженного, служившего детям любимым уголком для игр, но постепенно запущенного и совершенно одичавшего. Тусклая поверхность пруда, на которой некогда качалась лодка маленьких Волуевых, давно и почти полностью затянулась густой, ядовито-зеленой, беспорядочно вьющейся растительностью. У прибрежных камышей стоит «наш» павильон, павильончик, пестрое, обветшавшее строение, некогда ярко раскрашенное традиционными для здешних мест рисунками. Давно поблекли краски, что пошло на пользу их дикой восточной броскости. Однако на окружающих павильончик перилах еще сохранилась грубая резьба: собравшийся кукарекнуть петушок, прямая елочка, пляшущий мужичок
Евдоксия восторженно приветствует каждый раз петушка, елочку, мужичка.
— Благодарение Богу — здесь ничего не меняется: все только ветшает и становится еще краше! — радостно сказала она и тут же оседлала перила. — Я уже успела проведать все свои любимые места — в доме и в хозяйственных постройках, — но как же они изменились!.. Какими солидными стали, как высокомерно и бездушно встретили меня!.. Даже старый гриб — приземистый молочный подвал — вконец меня обескуражил! Я уже не решаюсь заглядывать в самые запущенные и запыленные уголки — к тому же я уверена, что все равно не найду их.
Я со смехом слушала эти жалобы, но воздала должное заведенному Хедвиг порядку: все теперь здесь на своем месте, все стало лучше, жаль, что Евдоксия не понимает этого.
— Я понимаю! Еще как понимаю! Но хватит, хватит, и так уже всего много! — сокрушенно воскликнула Евдоксия. — Что я по сравнению с Витой? Какая от меня польза?.. Но послушай: разве не живется здесь, как в раю?.. Здесь не надо ничего стесняться, испытываешь только благодарность… Здесь еще многое сохранилось от детства. Детьми мы смеялись над мужичком; я твердо верила, что по ночам он соскакивает с перил и танцует в парке. Свою первую сказку я сочинила про этого мужичка; от него и мои первые страхи, хотя я слышала немало других жутких историй. Но при этом я ни в чем не винила эту забавную деревянную фигурку. Даже если бы она делала подобные вещи, это было бы для нее чем-то вполне естественным, лишенным всякой жути, она должна бы слегка презирать нас за то, что мы этого не умеем… И вот она, как и все здесь, спокойно состарилась, и ничего больше не требует, по крайней мере, не требует «ремонта»! Просто стоит здесь, охраняя наше детство, чтобы оно еще немножко продлилось…
Прижавшись головой к ветхому дереву, сверкая своими живыми глазами, Евдоксия кажется удивительно привлекательной. Волосы, почти такого же цвета, как и потемневшее дерево, мягко обрамляют лицо — совсем как лицо бабушки; трудно понять, как она их причесывает, кажется, будто каждую минуту дуновение ветерка укладывает их по-новому, настолько самостоятельной жизнью они живут, каждый луч света застревает в этих удивительных волосах, будто пронизываемых искрами.
Костюм от Тэйлора, который Евдоксия по настоянию Святослава надевала во время путешествия и который ее «ужасно угнетал», она сбросила сразу же по прибытии, как, очевидно, и то, что было под ним; теперь на ней чаще всего свободное платье из некрашеного бельевого шелка, удачно гармонирующее с ее загорелой кожей; затянутая в традиционный корсаж, как того требует мода, Евдоксия становится менее привлекательной. Князь, явно следящий за тем, как она одевается, иногда, к ее радости, учитывает это, но к одежде для путешествий и выхода в свет относится строже.
То, что в нашем пестром павильончике внешность Евдоксии критикуют только петушок да мужичок, еще больше подчеркивает в ее глазах совершенство этого места. Павильончик обступают могучие деревья с по-летнему темной листвой, закрывая его от любопытных взглядов и от солнца.
Впервые застав меня там с бумагой и чернилами, Евдоксия призналась:
— Должна тебе сказать, я мало чему училась. Только языкам. Тебе лучше сразу узнать об этом, чем потом замечать… И все же я изведала немало прекрасного. Я, видишь ли, помню только о прекрасном. К чему помнить о другом? Когда же я бралась за учебу, мама чаще всего говорила: «Главное то, что сделает из нее муж; только бы она не ошиблась в выборе! Что ему не понравится, то потом все равно окажется никому не нужным. Так что лучше подожди…» Уж очень мне хочется знать, что Святослав собирается из меня сделать. Пока еще не вышло ничего путного, — скромно добавила она.
Ей, видно, и впрямь было любопытно узнать, что из нее получится. Я со смехом заметила, что это означает полностью покориться своей судьбе.
— Ах, тебе хорошо смеяться! — Евдоксия озабоченно наморщила лоб. — Но мне совсем не до смеха! Это же ужасно! Ведь только для этого и существует на свете любовь, для этого приходится уходить из семьи, что приносит такие сердечные муки. И вот приходишь к учителю — к мужу. Так уж устроен мир, Бог знает почему, тут ничего нельзя поделать, надо быть снисходительным к нему, к мужу. Но поскольку все теперь зависит от него — как приятное, так и неприятное, — поэтому-то нам, должно быть, и дается любовь к мужу… Если бы от него ничего не зависело, кто бы стал его любить?..
Она объясняла мне это с бесконечным добродушием, сидя на перилах и размахивая ногами в стоптанных домашних туфлях, о чем Святославу знать не полагалось.
Радостное, счастливое событие застало нас в павильончике. Вчера, когда мы с Евдоксией сидели там, занятые нашими глубокомысленными разговорами, из-за кустов на тропинке появился Виталий с Полканом. Сзади, между зарослями малины, стояли Хедвиг и Ксения, а чуть дальше виднелась голова Святослава.
— Целая куча почты! — крикнул Виталий, подняв вверх мою корреспонденцию. — И кое-что для тебя от Димитрия! Татьяна была у бабушки, она еще ничего не знает… Читай скорее!
Евдоксия соскочила с перил, остальные подошли поближе. Я разорвала конверт, из него выпала рукопись, к ней была прикреплена записка.
Димитрий благодарил за полученное письмо, просил писать еще, обещал и сам писать больше, но пока не может ответить мне одной и шлет ответ для всех.
— Для всех! Тогда читай вслух! Читай немедленно: это его первое письмо к нам! — торопила меня Евдоксия, лицо которой побледнело от душевного волнения. Другие тоже нетерпеливо ждали, заняв сразу все побитые древоточцами табуретки в павильончике.
В руках у меня было стихотворение Димитрия, написанное, как и все остальные, ритмизованной прозой.
Я вижу, дом блеснул между берез, и перед ним мои играют дети Я замер на окраине села.
«День добрый! — мне крестьянин говорит — Откуда ты идешь и где твоя изба?» — «Нет у меня избы, она дотла сгорела, изба, что, как и ваши, тут стояла.
В чужих лесах я лес рублю на дом, солому собираю понемногу, чтобы покрыть его. Но вот тебя встречаю я, и ты приветствуешь меня, а это знак: он говорит, что я в родных краях.
До дома мне, однако, не дойти: свою избу я строю на обочине пустынной. Но вот тебя я встретил и узнал, что между мной и теми, кто мне дорог, педолог путь.
Качая головой, ты смотришь на меня и думаешь, что я тебе чужой! Ты прав: в чужом краю живу я, выбрав сам свою судьбу по доброй воле, ты же тут обретаешься, унижен и стеснен. Лишь одному художнику дано с чужбины возвратиться в детство, в лоно народа своего. Куда б ни нес он те цветы, что сорваны в родительском саду, в какие б вазы их ни ставил — они опять произрастут из корпя таинства, откуда сам он вырос.
Вот почему его встречаешь ты, не оторвавшийся от темных недр земных, где все вокруг еще покоится, не зная ни роста, ни развития под гнетам великой тяжести земли. Ты — в начале долгой дороги, а тот, кто возвращается, — в конце. Как колокольный звон над этой степью, и над тобой зовущий звук несется, тревожа мысль и призывая к бунту, и этот звук ты называешь Богом. И в нем ты все уже предчувствуешь заранее — художник так предчувствует рождение творенья своего, подарка Бога.
Ты выделяешь этот звук из всех и трепетно ему внимаешь: во всем, что смысл имеет на земле, присутствует Господь, он — благодать, пролившаяся в тысячи сосудов; и если ты согнешься до земли, став „ниже, чем трава“, — повсюду в простодушии своем ты встретишь только Бога.
Он воплощен во всем, что происходит, в событьях незначительных и жестах — но и в великих судьбах или мыслях; так лишь художник умеет воплощать величественное в малом.
Твое наивное благоговенье близко упрямой гордости моей, близко моим грехам, то, что тебя стесняет и гнетет, близко тому, что делает меня и гордым, и свободным, и та мечта неясная о Боге, что зарождается в твоей душе, близка моим мечтам о светлой жизни, во мне горящим множеством огней.
Ты этого еще не понимаешь, мои слова не трогают тебя, они как звук, что канул в неизвестность, они еще не воплотились в жизнь, не стали зримы. Но дай мне возвести свое жилье — оно найдет с тобой язык понятный, ведь мне понятно дело рук твоих.
Тогда ты назовешь меня соседом, войдешь в мой дом, я преломлю с тобой свой хлеб и угощу тебя. У очага присев, ты будешь думать: „О, как уютно в хижине его, сюда влечет тебя в часы досуга, в нее приходишь, как к себе домой…“
Но лес еще рублю в чужих лесах я, еще ищу, чем крышу мне покрыть, еще к тебе взываю безответно, о щепках и соломе говорю. Так как же ты узнать и как понять меня сумеешь?
Качая головой, идешь ты мимо и детям говоришь играющим у дома: „Смотрите, вон чужак!“… Ну что ж, иди — я снова появлюсь, держа детей за руку, твоих, своих!»
Наступила мертвая тишина, казалось, в этой великой тишине и впрямь слышался голос возвращающегося на родину, блуждающего у околицы человека.
Потемневший парк вокруг нас, в глубине которого таинственно замирал любой звук, а неподвижно застывшая в безветрии листва делала дневной свет почти призрачным, еще больше усиливал это ощущение.
Оно лишь облеклось в слова, когда Евдоксия прервала молчание:
— Ксения! Теперь ты увидишь Димитрия! Это он, наш брат, каким мы его знаем! Разве он далеко? Разве ушел от нас? Нет, он только колеблется и, склонив голову, целует землю: я виноват перед вами, но я ваш!..
— Нет, прости — но это же просто ужасно: дом его разрушен, жизнь тоже, а все ради чего? Только ради этой безмерной высокопарности! — совершенно не к месту вырвалось у Святослава. Обычно он бывал подчеркнуто тактичен, но здесь не смог сдержаться. — Безумные воззрения — и все еще дают о себе знать в зрелом человеке, да сверх того это несчастье — быть поэтом! Потому-то он и не сумел выпутаться из маленького осложнения. Немножко такта, немножко осторожности — и все можно было бы уладить… тогда. И даже позже. А вместо этого он теперь сожалеет, отрекается, лишается всего и при этом не обретает настоящей свободы… Да, оба достойны сожаления: и Татьяна, и он…
— Не только сожаления, — прервал его Виталий. — Это беда, с которой он не сумел справиться в жизни, внутренний разлад, не позволивший ему вернуться к нам… тут я согласен! Но поэтом сделала его именно эта беда, благодаря ей он, беспечная душа, стал самим собой: она дала ему больше, чем одну только поэзию.
— Типичная судьба поэта! Играть с вещами, которые вовсе для этого не подходят, проиграть свою судьбу, а потом снова старательно выстраивать ее, но уже где-то там, в облаках! — Святослав вскочил со скрипнувшей табуретки, которая с трудом выдерживала тяжесть столь крупного человека. — Такая насыщенная «жизнь» до сих пор вряд ли шла на пользу русской поэзии. Ее беда в том, что она хочет быть чем-то большим, чем есть на самом деле, и стремглав бросается улучшать мир где только можно.
Виталий удовлетворенно засмеялся.
— С этим ничего нельзя поделать, дорогой Святослав! В нашей поэзии теперь все сошлось вместе! Она — по крайней мере сейчас — должна давать приют всему, что тянется к ней с надеждой, должна быть великодушной даже если расплачиваться за это приходится ей самой… Беда, если однажды она испугается этой расплаты! Станет «эстетикой», в решающий момент окажется в стороне. Поэтами в России становились отвергнутые, обойденные русской судьбой! А Димитрий? Древнейшая традиция русской поэзии для него важнее всего, поэтому она прямо-таки толкает его к зрелости, к тому, чтобы и в поэзии оставаться верным самому себе…
— А в это время дома пусть все летит кувырком — счастье, приличия, Не так ли? — раздраженно перебил его Святослав.
Виталий пожал плечами.
— Речь идет не только о любовных делах… И не только они мешают его возвращению.
— Извините меня, — заявил князь, — но нужно быть истинным Волуевым, слепо преданным семье и брату, чтобы не возмущаться всем этим… А каково Татьяне? Разве это решение для нее?
— Татьяна уже достаточно взрослый человек, чтобы смириться с этим! — В голосе Виталия появились едва заметные нотки уважения к ней — уважения, в котором, как мне всегда казалось, находила трепетное выражение его самая сокровенная суть. — Несмотря на все пережитое, она судит его не так строго, как вы. Не все же можно уладить, разрешить, исправить — в смысле семейном или узко общественном. И все же эту рукопись Татьяна воспримет как возвращение Димитрия — поэтому она адресована и ей.
Ксения следила за этой словесной перепалкой с поистине каменным лицом. Но вдруг она вскочила на ноги и перебила Виталия.
— Говоришь, уладить? А что, собственно, он должен уладить? То. что он оставил Татьяну, да? Но что из того, что он ее оставил? Важно, что он ее взял, что он решился взять ее. Этого ему никогда не исправить — ничем и никогда! Ибо он унизил ее несправедливостью!
Она стояла, скрестив на груди руки, с таким глубоко серьезным видом, что, казалось, между ее телом и душой возникла какая-то совершенно новая гармония; обычно зрелость и сила были присущи ее телу, а не душе.
— Он унизил ее, — повторила Ксения. — Такое не дано исправить ни одному человеку.
Невольно возникшую тишину нарушила небольшая суматоха. Резко вскочившая Хедвиг и Святослав говорили одновременно. Я взглянула на Виталия. Он сидел молча, но на лице его отражались восхищение и в то же время разочарование. Или я ошиблась?
Евдоксия взяла меня за руку.
— Бери свои бумаги! Пошли! Главное — она узнает об этом, остальное неважно! — многозначительно сказала она.
Только по дороге к дому я не без удивления поняла, что имелась в виду не Татьяна, а бабушка.
Следовательно, штаб-квартира, куда мы должны были доставить наше тревожное сообщение, была в зале; но и Татьяна сейчас, когда пришла почта, должно быть, читала бабушке вслух.
Дойдя до дверей, ведущих в залу, разгоряченная после быстрой ходьбы Евдоксия на мгновение задержалась.
— Если я растеряюсь, помоги, — попросила она меня. То, что она задумала, было для нее отнюдь не простым делом. Но, очутившись в зале, она тут же обо всем забыла и без обиняков выпалила новость, словно трескучую ракету запустила.
— Димитрий написал Марго — он возвращается! Вот письмо, мама!.. молитвы наши услышаны, он снова обращается к нам всей душой!
Бабушка была одна. Она, как всегда, сидела на своем штофном диване без дела, курила и смотрела на кипу свежих газет перед собой, дожидаясь, когда придет Татьяна.
Услышав ликующий крик Евдоксии, она вскочила… Черты ее лица напряглись, четко обозначились чистые, строгие линии, которые часто и не замечались вовсе из-за живой, почти артистической мимики. Лицо обрело величавость, близорукие глаза заискрились.
— Читайте! — коротко, почти резко бросила она. И так и осталась стоять неподвижно.
Евдоксия уже сидела на краешке ближайшего стула, у первого окна, где стояла и я, и читала, читала… Читала задыхаясь, страстно, любуясь словами и радуясь им, словно встретилась с ними после долгой разлуки, и от этого они почти теряли конкретный смысл и очертания.
Бабушка не обращала внимания на то, что все еще стоит у стола на своих слабых, больных ногах. Она только слушала. Но очень скоро напряженное выражение ее лица изменилось. Евдоксия еще и близко не подошла к концу, а бабушка уже снова сидела на своем диване.
Она спокойно разглядывала свою погасшую сигарету. Хотела прикурить новую. Но потом вдруг отодвинула все в сторону, погрузилась в свои мысли. На лице ее отразилась глубокая горечь. Усталая, разочарованная старуха.
У Евдоксии, казалось, замерло сердце.
— Мама! Ты не рада?.. Не рада, что он снова наш?! Мы ведь думали, что он удалился от нас, охладел к нам…
Бабушка спокойно возразила:
— Удалился? Снова наш? Не говори глупостей. Я молилась, прося Бога вернуть ему счастье. Необдуманно, торопливо, дерзко разрушенное счастье. Молилась, чтобы он снова обрел семейное счастье. Чтобы вернулся сюда хозяином, отцом и супругом. Молила Господа склонить его сердце к этому… О чем еще необдуманно просили вы в ваших молитвах, я не знаю!.. В молитвах надо быть очень точным — это ведь поступки! Ваши желания легкомысленны. Они свели на нет мою молитву. Я ни на что не гожусь. Бог не слушает меня.
— Мама, милая! И это говоришь ты, всегда твердившая о вине и искуплении…
— Вина? Искупление? Так говорят люди. Люди любят наказания. Бог может и освобождать от них. — Ее гнев улегся. — Они теперь идут иными путями, не моими. Как же мне следовать по тому пути, о котором речь в письме? Он, Димитрий, сам выдумал, как стать добрым человеком! В своих душах теперь они находят все что угодно. Сами решают, где зло, а где добро. Зачем им мать?.. Все кончится тем, что Господь сам найдет способ наставить их — как обрести блаженство или навлечь на себя проклятие!
Она строго и подозрительно взглянула на меня, должно быть, хотела спросить, как это я умудрилась получить подобное послание от Димитрия.
Но затем забыла обо всем и закрыла лицо руками.
— Никогда он не будет счастлив дома! Никогда! Мой сын, мое дитя, мой первенец! Ничего я не добилась для тебя. Прости мне, беспомощной, не нашедшей нужного слова — ни для Бога, ни для тебя… Мать обязана сделать свое дитя счастливым! Призвать любые силы — небесные и земные. Сделать счастливым… Но это дано только ему — Богу.
И она горько разрыдалась.
Два гамака сблизили нас со Святославом. У входа в парк натянуто четыре гамака, и наступившая жара гонит к ним, но живая, как ртуть, Евдоксия, о которой муж говорит, что на жаре ее активность возрастает до предела, как столбик термометра, не может и десяти минут полежать спокойно, а Хедвиг постоянно отвлекают домашние заботы. Мы пришли к мысли, что неплохо бы утешить друг друга, и Святослав, лежа на самом прочном гамаке, который все же скрипит и потрескивает под его тяжелым телом, развлекает меня восхитительными, интереснейшими историями. Он разбирается в литературе и этнографии, по-видимому, выписывает новейшие книги из-за рубежа, и, находясь с ним в этом русском господском парке, легко представить себя «по ту сторону границы», где он, похоже, чувствует себя так же уверенно, как и на родине.
Тем временем и эти дни, сонные в тени парка и жаркие в поле, в доме произошли незаметные перемены. Святослав первый обратил на них мое внимание как на нечто противоестественное: молельня в столовой целыми днями оставалась запертой. Случилась ли между его тещей и Господом Богом какая-то, какой выразился, неприятность, ему было неизвестно, но он не сомневался, что с недавних пор Всевышний больше, чем когда бы то ни было, кажется ей человеком. Мне же бросилось в глаза, что она угнетена сильнее обычного; она была словно ползущая по земле бабочка с оторванными крыльями. С тех пор как пришло известие от Димитрия, бабушкиной страстной вере в Бога, а заодно и ее уверенности в себе был нанесен удар. И эта самоуправная женщина, предельно волевая, властная до мозга костей, снова оказалась поставленной на колени.
Святослав задумчив цитирует слова, якобы сказанные о пей ее мужем: она умеет любить, как никто другой… И хотя он относится к ней с легкой иронией, но в то же время не умаляет и ее положительных качеств. Разумеется, было бы неверно видеть в бабушке «добрую старую барыню», говорит он; в том, что этого нельзя делать, и заключается ее прелесть, ее неповторимый, не поддающийся возрасту «шарм», перед которым и ему нелегко устоять, ибо подобные вещи воздействуют на него преимущественно своей эстетической стороной. Собственно говоря, именно этот «шарм» вопреки всему делает Евдоксию в его глазах дочерью бабушки.
В это самое время Евдоксия демонстрирует свое обаяние самым восхитительным образом. Стоят дни великого праздника сбора ягод, так его называют, хотя на самом деле это дни изнурительной работы. На просеке у кирпичного очага дым коромыслом, Святослав даже подозревает, что только из-за этого Евдоксия не захотела отложить поездку в Родинку и сначала наведаться в Одессу. Сам он наблюдает за всем этим издалека, лежа в гамаке, откуда он может видеть лицо своей жены в окружении множества детей — милое, сияющее радостью лицо, бледновато-теплый цвет которого даже в жуткую августовскую жару не теряет своей нежной свежести.
Там царит такая суматоха, что хочется спросить, откуда могла взяться эта орава детей, включая самых маленьких; повсюду сверкают на солнце светлые пестрые точечки, будто по парку рассыпали все цветы с грядок: убогость этих людских цветочков с гамака не очень заметна.
Все, кого можно назвать детьми, пришли для сбора ягод и заготовки варенья даже из самых отдаленных деревушек и, подобно охваченной религиозным пылом пастве, окружают «Алтарь в священной роще». Даже самым крохотным, тем. кого во время помолвки Евдоксии еще носили на груди, рассказывают легенду о блаженной поре, когда в Божьем саду любому малышу доверяли чистить ягоды; в те годы, когда Евдоксия приезжала летом слишком рано или чересчур поздно, дети очень переживали. Потому-то с таким ожиданием и надеждой смотрели малыши на въезд Полевых в Родинку, прижавшись к стенам изб и заборам и широко раскрытыми глазами выглядывая свою легендарную, любимую королеву ягод.
Все, кто может уместиться за деревянными столами, сидят у огромных чанов и корзин, остальные ждут своей очереди; лакомятся не одними только ягодами, есть и другие развлечения: ребятишки танцуют, играют, поют — одни с длинными развевающимися лентами в красиво заплетенных и смазанных маслом косичках, нередко длиной всего в палец, другие со спутанными льняными волосиками, все одеты в лохмотья, все босоноги, но все чувствуют себя по-праздничному нарядными, ибо Евдоксия никого не оставила без цветов или украшений.
Вначале Евдоксия, в соответствии со своим положением, руководила работой за деревянными столами, но очень скоро примкнула к «партии отдыхающих», чтобы в еще более увлекательной игре превзойти буйным весельем своих малышей — и робких, и смелых. На голове у нее та самая причудливо измятая садовая шляпа, но еще причудливее, как на картинах импрессионистов, разбросаны по ее чесучовому платью разноцветные пятна, оставшиеся от разных сортов ягод — к счастью, чувствительные к такою рода вещам глаза Святослава не замечают их из-за большого расстояния.
К счастью и для Евдоксии, ибо, если она замечает, что ему в ней что-то не нравится, сердце ее тут же начинает грызть раскаяние в собственных недостатках и дурных привычках, хотя она предается им с наслаждением. Но раскаяние терзает ее сильнее самой ужасной зубной боли, поэтому Евдоксия боится и ненавидит его всеми силами души. Менее болезненный способ избежать этого раскаяния не приходит ей в голову.
Хедвиг не принимает участия в празднике — из-за Евдоксии, которая своими веселыми распоряжениями бесцеремонно опрокинула и перевернула давно заведенный ею в доме порядок. И даже сердечность, которая проявляется в этих распоряжениях и которую Хедвиг в принципе одобряет, в такой форме вполне обоснованно ей не нравится. Например, прежде чем наряжать и празднично украшать маленьких шалунов, а тем более допускать их к ягодам, лучше бы как следует вымыть детей с мылом. Эта «борьба умов», как выражается Евдоксия, была бы ею безнадежно проиграна, ведь она сама с восхищением признает превосходство Хедвиг, которая к тому же совершенно права!
Но поскольку речь все равно идет о дурном поступке, то Евдоксия решила, что немножко хитрости и внезапности будет вполне скромным и, так сказать, морально уместным средством для достижения достойной порицания цели, которую она преследует.
Эта дьявольская сделка с Богом немало забавляет Хедвиг добрый знак, говорящий о ее возросшей уравновешенности. Хотя она считает, что будет уместнее демонстративно держаться в стороне от устроенного Евдоксией праздника, этим она, судя но всему, не расстроена и не раздражена. Она сидит у своего углового окна, склонившись над швейной машинкой, усердное жужжание которой только нарушает ленивую тишину в доме.
Солнце еще обдает жаром дом и сад, большинство ставней прикрыты. На пожухшей траве, скрестив руки на затылке, лежит Ксения. Она не боится ни жары, ни холода и с удовольствием подставляет себя солнцу, которое ее, как она говорит, «поджаривает». Правда, она не буйствует в толпе малышей, подобно Евдоксии, так как до поры до времени не любит детей. Куда охотнее она возится с молодыми животными, решительно предпочитая их детям. К частому присутствию в доме обоих мальчиков она относится спокойно, но внушает им скорее непослушание, чем послушание, и запросто отделывается от них, когда они ей надоедают
У входа расположилась Татьяна со своим младшим, изрядно разомлевшая от жары и в соответствии с этим — Святослав сказал бы: в чрезмерном соответствии — не очень одетая. Татьяна лежит на спине, Петруша на животе, уткнувшись носом в лежащий перед ним на траве словарь — должно быть, к этому противоестественному занятию его побудил Виталий.
Я села со своими бумагами в столовой, чтобы воочию наблюдать за красочным детским праздником. Настоящая картинка летней Родинки, необходимо запечатлеть ее, прежде чем я завершу мои заметки. Из-за Евдоксии я осталась здесь дольше, чем предполагала первоначально, мне хотелось лучше узнать ее; но мои мысли уже столь неудержимо рвутся домой, что очень скоро за ними должны последовать и ноги.
Лишь одному человеку я все еще ничего не говорила о своем отъезде — бабушке. Я знаю, она не хочет, чтобы я уезжала, а ведь она вполне способна расстроить то, что ей не по душе. Или же я боюсь ее, потому что слишком много времени провела в краю ее суеверий?
Когда я шла сюда через залу, бабушка сидела над своим grande patience, разглядывая карты, как полководец осматривает поле битвы, с видом уже не вполне торжествующего Наполеона. Как уже нередко случалось, я невольно посмотрела на ее пальцы, в которых, на мой взгляд, было что-то своеобычно чувственное. На ее маленьких полных руках не было перстней, «по причине нарастающей тучности» пришлось снять и обручальное кольцо — оно затрудняло ток крови. Свои ухоженные, хотя и отнюдь не аристократической формы ногти она отращивает очень длинными, и когда она берет и сгребает карты, то непременно возникает шорох. Я при этом думаю: беззастенчивые руки, им ведом разбой… Прости меня. Господи!
Святослав смиренно замечает о grande patience, в конце концов, должна же бабушка что-то делать, выбравшись в полдень из-под своего балдахина. Ибо князь по-прежнему считает нелепой выдумкой, будто бы обширным домашним хозяйством управляют из-под зеленого шелкового балдахина.
Разразились сильные грозы. Но духота осталась и сушь тоже. У самой границы сада порывистый ветер вздымает густые пыльные облака. И только в глубине парка, у моего любимого павильончика деревья стоят неподвижно, будто и ветер им нипочем.
Бабушка снова молится! Но пока что не в «официальной» молельне. Мы узнали об этом довольно оригинальным образом.
Ко мне в павильончик заглянула Евдоксия. Против обыкновения она была тише воды, ниже травы. Она даже покраснела, увидев Святослава, следовавшего за ней через парк.
Качая головой, он поднялся к нам по ветхим ступенькам.
— Так ваг она где!.. Ну и женушка у меня! — говорил он на ходу. — Вы просто не поверите, Марго! Она уже не девочка, а взрослая женщина… Что из того, что ты убежала, Евдоксия, я видел, как ты подслушивала у двери. Уже второй раз — первый раз я, естественно, подумал, что ошибся. Разве тебя приставили шпионить за ней? И вообще: неужели тебе не стыдно вот так ходить за матерью до самых дверей, которые она закрывает перед самым твоим носом? Ты не видишь, что она не хочет пускать тебя к себе? Скажи, Бога ради, куда девалась твоя гордость?
Евдоксия понятия не имела, куда она девалась.
— Что плохого в том, что я подслушиваю? — воскликнула она с виноватым видом. — Мне не остается ничего другого. Скоро я уезжаю, и ничего не буду знать о маме! А пока она рядом — даже тогда, когда других рядом нет, другие спят — она бодрствует, не смыкая глаз, бродит, бормочет что-то… ах, тебе ли знать об этом — ты же спишь! Ах, ты никогда не понимал маму!
Евдоксия уселась на перила и глубоко задумалась. Она еще не успела переодеться и была в утреннем халате из розового набивного ситца, более подходившем для батистовой комнаты. чем для парка, а на ногах вместо башмаков у нее были потертые домашние туфли.
— Не понимал? — возразил Святослав. — Да нет же! Только я считаю: раз она уединяется не в молельне, а в своем балдахине, не нужно ей навязываться!.. Видишь, по отношению к ней я веду себя в тысячу раз вежливее. Да и по поводу ее пристрастия к молитве я ни разу не позволил себе невежливых высказываний. — Он встал позади Евдоксии и ласково прикоснулся рукой к ее выгоревшим на солнце душистым кудрявым волосам на нежном затылке; чтобы ему было удобнее, она слегка наклонила голову. Но это не нарушило ее задумчивости, напротив.
— Невежливых высказываний! Ну и выраженьице! — воскликнула Евдоксия. — В следующий раз ты поставишь себе в заслугу, что по-рыцарски вел себя с Божьей Матерью! — Она все же повернула к нему голову, ловя его большую узкую руку, сказала: — Чем гладить меня, Святослав, ты бы лучше послушал! Я очень, очень прошу тебя: оставь меня здесь на пару недель… я потом догоню тебя… Одесса никуда не денется, не убежит от нас…
Он так резко выпрямился, что она запнулась.
— Я же просил тебя, Евдоксия: давай сначала поедем в Одессу, а потом сюда. Ты не захотела подождать. А теперь хочешь, чтобы я ехал один? Мои родные для тебя ничего не значат?.. Теперь твои просьбы ни к чему не приведут: ты поедешь со мной.
С этими словами Святослав собрался покинуть павильончик. Но не успел он сделать и шага — не мог же он взять и убежать, — как его настигли горячие детские слезы Евдоксии.
Он покорно остановился на верхней ступеньке и снова повернулся к ней. Видеть, как она плачет, и не утешить ее было выше его сил.
Начался дождь.
— Перестань! Да перестань же! — бормотал князь, усаживаясь на одну из шатких, слишком маленьких для него табуреток; неудобная поза только подчеркивала его полную беспомощность.
— Марго, помогите же мне вразумить ее! — попросил он.
Я, как могла, попыталась.
Он помогал мне тем, что время от времени целовал ее мягкие руки — смуглые, не совсем развившиеся детские руки, которые он так любил.
— Мы могли бы… после Одессы… еще раз приехать сюда, — говорил он, перемежая свои слова поцелуями. — Чтобы ты и дальше обзывала меня разбойничьим атаманом, похитителем и незваным гостем! Ты все еще не вошла в мою семью.. твой дом все еще здесь!.. Именно поэтому я настаиваю на своем: так должно быть и так будет! Ты должна понять, кому принадлежишь, — мне! — решительно заявил он. И резко добавил: — Да прекрати же, Евдоксия, мне и так не по себе. Нельзя же, как сосунок, вечно держаться за мать.
Но Евдоксия, всхлипывая, прервала его и, плача навзрыд, проговорила:
— Да вы же совсем не знаете, каково сейчас бабушке! Она вдруг постарела и стала такой печальной! Разве она так молилась когда-нибудь? Молится и молится, обвиняя себя… она чего-то боится, готова идти на уступки! Это она-то, бабушка! Она потому и не пускает меня к себе и запирается от меня, что я услышала, как она молится, и очень испугалась.
— Чепуха! Ты превратно все поняла — в наказание за то, что подслушивала. — Святослав хотел успокоить ее, но Евдоксия наконец собралась с мыслями, собралась как следует, и повелительным жестом велела нам замолчать.
— Слушайте же — ее молитва звучала так. — Она перевела дыхание, вздохнула, еще раз всхлипнула и начала: — «Если в молодости я шла путями, которые не нравились тебе, не его наказывай за это, Господи! И не второго сына! Накажи лучше меня, нашли на меня слепоту и нужду, хотя этим лишь честь окажешь мне, старой и немощной, — ты, Всемогущий. восседающий на троне в окружении четырехкрылых и восьмикрылых, но да будет так: ради этого сына…»
Евдоксия говорила, словно стихи декламировала, стараясь ничего не забыть, не упустить чего-то более существен него, чем просто смысл слов, — ритма души, рифмы с Богом Она продолжала до тех пор, пока не стала путаться в словах.
По деревянной крыше стучал дождь.
Князь встал. Его лицо стало совершенно непроницаемым.
— Если мы все же решили уехать, то нам надо очень торопиться, Евдоксия, — промолвил он, — иначе я просто унесу тебя отсюда на своей спине.
По его спокойному тону она, видимо, поняла, что он настроен гораздо решительнее, чем до этого. Евдоксия вскочила, она была вне себя. Глаза ее сверкали так, будто в них пылал и искрился весь ее внутренний огонь. Она громко крикнула:
— Святослав! Побей меня! Прогони от себя! Но позволь остаться здесь!.. Она же о брате молится!.. О самом дорогом… о самом близком мне человеке!
Он смотрел на нее молча.
— Самый близкий, самый дорогой… Он тебе ближе и дороже законного супруга, Евдоксия?
— Но разве же брат не… ты только послушай, Марго, о, не уходи, прошу тебя!.. Разве же брат не ближе, чем муж… или, по крайней мере, не так же близок? Скажи ему — разве у вас за границей все по-другому? — неуверенно спросила она и беспомощно умолкла. — Мы ведь и венчались вместе — он и мы с тобой… меня повенчали с тобой, это так, но только потому, что он уже был мой с самого начала, только поэтому!.. Потому что он стал мне близок гораздо раньше тебя… перед самим Богом и без всякого обряда… — Она явно смутилась, не умея лучше обосновать свою мысль. Наконец ей пришел в голову лучший довод. — Сам Виталий вручил меня тебе.
— Не совсем, мне кажется.
Скрестив на груди руки, Святослав стоял у небольшого изгиба перил, совсем близко от Евдоксии, но с таким видом, будто их разделяли моря и горы.
Евдоксия бесшумно подошла к нему в своих мягких стоптанных домашних туфлях:
— Совсем, Святослав, совсем! — сказала она с бесконечной нежностью в голосе и вдруг задорно взглянула на него такими сияющими, еще мокрыми от слез глазами, что осветилось все ее личико — за исключением темных упрямцев: низкой и мрачной линии бровей. — Почему же не совсем?! Когда мама не хотела выдавать меня, он настоял на этом… И я же все делаю ради твоих родных — принуждаю себя, затягиваюсь в корсет, если нельзя иначе… даже выхожу с тобой в свет, завожу туалеты. Почему же не «совсем»? Разве я не слушаюсь тебя во всем этом? Сам Виталий строго наказал мне слушаться мужа… Верные жены следуют за своими мужьями даже в Сибирь! — закончила она, готовая с восторгом последовать за мужем куда угодно.
Ее слова рассмешили его. Она испуганно умолкла.
— Весьма обязан!.. Теперь мне все ясно! — И не успела она опомниться, как Святослав вышел из павильончика.
— Святослав, я же люблю тебя! — громко крикнула она, далеко перегнувшись через перила. Бежать за ним она не решилась. — Святослав, я люблю тебя! — Она в отчаянии повернулась ко мне. — Весь парк это слышит и понимает. Не слышит только он!
Мне тоже надо было уходить. Я пошла вслед за ним, в том же направлении — к дому, словно боясь, что земля проглотит его, если я этому не помешаю.
Моросил мелкий дождь.
Когда я, пряча свои записки от дождевых капель, подошла к дому, то увидела стоявшую в проеме дверей Татьяну. Просто удивительно, сколько времени она может простоять в дверях, сперва направляясь куда-нибудь, а потом застыв в таком положении.
Она показала пальцем на березовую аллею.
— Он идет, сам не зная куда! — сказала она, имея в виду Святослава, скрывшегося за деревьями. — Да еще под дождем! Ах, Марго, ты тоже бежишь? Все куда-то бегут. Ну и денек! Кто разбегается, а кто запирается! Виталия никогда не бывает дома… мальчики в расстроенных чувствах… что тут прикажешь делать? — беспомощно спросила она и скрестила на животе свои сильные, белые материнские руки. На ней была красная домашняя блуза в белый горошек. Мясистый подбородок на ее цветущем лице в черной рамке гладко причесанных волос малодушно отвис.
Со стоявшего совсем рядом кресла-качалки донесся смех Ксении. Я хотела прошмыгнуть мимо, но она схватила меня за платье и не отпускала. Хочешь не хочешь, а пришлось подсесть к ней. Татьяна продолжала жаловаться:
— Ах, Ксения, как ты можешь смеяться! Все разбегаются кто куда, дети ссорятся, и такая тоска в доме. Такая тоска, Ксения! Почему все заняты только собой?
— Татьяна, милая, не сбиваться же всем в кучу! — безмятежно проговорила Ксения. Растянувшись в кресле, она пребывала в отличном настроении и глубоком покое. — Разве в мире мало места для всех?.. Только сено сгребают в кучу — каждая живая травинка растет сама по себе.
Немного утешившись, Татьяна попыталась присесть на единственную ступеньку, которая вела к входной двери. При этом она поджала под себя скрещенные под юбкой ноги, как какой-нибудь турок, хотя знала, что вставать придется с мучительным трудом.
— Да, бывает, люди избегают друг друга, это отрадное чувство! — согласилась она. — Например, влюбленные. Они робко сторонятся друг друга, обычно это бывает еще до того, как они начинают целоваться. Тебе это знакомо? О, это было блаженное время, когда Димитрий вот так избегал меня! Но уже посвящал мне стихи, в которых он целовал меня, — задумчиво сказала Татьяна.
— Сидя почти в траве в своей блузе в белый горошек, ты сияешь, как большой мухомор! — некстати заметила Ксения, очевидно испугавшись, что Татьяна начнет читать стихи. — Избегать друг друга перед поцелуем — нет, мне это не знакомо, — ответила она, помедлив. — А тебе, Марго? Когда Виталий хотел меня, он меня не избегал. Да, мне кажется, это и ни к чему. Я, во всяком случае, его не избегала… — Ксения умолкла.
Только через некоторое время она продолжила с улыбкой:
— Он был прав, когда взял меня. Он умел это лучше, чем я. И правильно сделал. Я ему благодарна. Мне кажется, так уж устроена женщина: чтобы стать царицей, ей надо покориться. Странно. Мне об этом не говорили. — Улыбка ее стала очень нежной, во взгляде появилась спокойная глубина. — Теперь я царица. Но мое царство еще во мне… Ах, какое царство и какое сокровище!
Татьяна смотрела на нее с невыразимым спокойствием. Все, казалось, шло как надо. Она тоже ощутила в себе уверенность.
— Разумеется, лучше, когда доверяешь! — согласилась она. — Но когда дела плохи, что тут поделаешь? Ничего нельзя поделать. Когда у мужика сгорает изба, когда в огне гибнет корова и приплод, что он может спасти? Ничего. Кто живет в деревянной избе, беззащитен перед огнем, у кого крыша покрыта соломой, у того все сгорает. Так живет тот, кто не находит себе места среди людей. Но у тебя все будет хорошо, сестра. Храни тебя Господь!
Ксения невозмутимо кивнула.
— Почему бы и нет? Виталий защитит. Вы же видите он свое дело знает.
Когда гонг позвал к столу, явилась на сей раз и Ксения, так как Виталий со вчерашнего дня был в отъезде; она даже заняла главное место за столом; бабушки не было, у нее пост.
Несмотря на свое положение во главе стола Ксения довольно некстати громко прошептала на ухо сидевшему рядом Петруше, как мол это славно, что бабушка постится. Петруша одобрительно ухмыльнулся: теперь можно класть локти на стол и накладывать себе полную тарелку.
Но Ксения, судя по всему, осталась в одиночестве со своим пониманием уютного застолья. Припухшие веки Евдоксии говорили о том, что она пролила немало слез; это отнюдь не украшало ее личико, отчего, видимо, и Святослав упорно смотрел в сторону. По-детски стесняясь своего вида, Евдоксия не решалась дать выход медленно нараставшему в пей жизнелюбию. У Хедвиг, ставшей с недавних пор слишком разговорчивой, усилился акцент, который выдавал в ней прибалтийскую немку, даже когда она говорила по-русски. А Святослав, обычно безошибочно спасавший положение в подобных затруднительных случаях, на сей раз оказался совершенно беспомощен.
Только бабушка, как всегда, невидимо присутствовала за столом; и поэтому я понимала Евдоксию, хотя меня интересовало другое! Но не только подслушивать хотелось мне у этой двери, которая была так близко, которая почти примыкала к столовой, — нет, мне хотелось ворваться туда, схватить старуху за руку и встряхнуть: «Что такое ты знаешь, о чем мечтаешь, о чем лжешь или молишься…»
Писать я больше не могла и с тяжелым сердцем вышла погулять. Когда я возвращалась, вечер уже наступил. Я приближалась в сумерках к дому со стороны парка, и мне показалось, что я слышу голос Виталия: он с кем-то разговаривал.
На скамейке у задней стены сидел его собеседник. Блестел огонек сигареты. Когда я подошла ближе, огонек переместился в сторону. По жесту я узнала Святослава.
Мне невольно пришлось быть свидетельницей его супружеской размолвки в павильончике, и потому я не собиралась задерживаться. Но то, как он поднялся и попросил меня ненадолго остаться, как бы связывая свою просьбу с происшествием в парке, заставило меня изменить решение.
Святослав тут же заговорил о Евдоксии. Не без юмора, очень мило и по-доброму он упомянул о том, как раньше времени обрадовался, видя, что с годами постепенно ослабевает почти суеверное благоговение Евдоксии перед матерью. Он не ожидал, что для такого создания, как Евдоксия, гораздо более прочными окажутся другие узы — сострадание к бабушке, детская доброта. «Сколько бы ни взрослела Евдоксия, душевная отзывчивость всегда будет заглушать в ней другие чувства, как плевелы заглушают пшеницу», — сказал он с мягкой улыбкой.
В этот момент я заметила Виталия; из темноты он протянул мне руку для приветствия. И теперь я хочу попытаться точно, по возможности дословно передать весь разговор; быть может, это поможет мне прояснить существо дела.
— Потерпи немного! — заметил на слова шурина Виталий. — Это длится довольно долга, по всегда означает переход в новое качество. Она еще привяжется к тебе. Она ведь блаженствует с тобой, как дитя.
— Потому что доверчива и открыта? Но такой она была и раньше, со всеми. Держит себя так непринужденно, так естественно, и все же… как бы это сказать… не отдается до конца. Разве могу я сказать, что она моя? У ее доверчивости дьявольский темперамент!.. Ты говоришь — блаженствует. Да, но потому, что это в ее натуре, она напоминает ребенка, который в незнакомом лесу растягивается на теплом мху, чтобы дотянуться губами до самых сладких ягод.
Как ни тихо говорил Святослав, почти про себя, все же в его словах ясно слышалось разочарование.
Виталий шагал перед нами то в одну, то в другую сторону между белеющими в сумраке стволами берез, росших между домом и парком. Какое-то время мужчины молчали. Сквозь разрыв в облаках выглянула луна и протянула по земле расплывчатые полосы.
— Отшельник в своей келье — вот что такое человек, — невесело продолжал Святослав. — Неразбуженное бытие, чувства и дух охотнее снят, чем бодрствуют… Есть часы, когда это ощущаешь… Почему, скажи, так трудно вырвать отсюда с корнем такого человека, как Евдоксия? Да потому, что и сам ни с чем глубоко не связан, потому что вся культурная жизнь, наконец, как бы ты ею ни наслаждался и ни занимался, повсюду сопряжена с сомнениями и душевным разладом… Разве мы сами не довольствуемся иногда вместо хлеба камнями — не спорю: нередко драгоценными, изысканными камнями? Кого этим соблазнишь?
Виталий, наполовину скрытый темной листвой берез, ответил быстро и мягко:
— Радуйся страданию, в которое ты можешь взять и ее!.. Почему Евдоксия не может когда-нибудь разделить с тобой нужду или голод? Здесь, дома, она пережила вместе со всеми немало бед, в том числе и по вине моей властолюбивой натуры, прошла, сама не зная как, через самые безумные испытания… Она многое способна выдержать, ты только потребуй от нее! Втяни ее глубже в свою жизнь, в свои конфликты, даже в самые острые проблемы — пусть ей будет трудно с тобой. Ничего страшного! Только давай ей больше, больше! Не счастья и любви, нет — широты, опоры. Она все еще непроизвольно тянется сюда, где все это есть. Здесь каждый в любое время может запросто поручить ей что-нибудь, и она с радостью несет эту ношу.
Святослав бросил в темноту свою сигарету и покачал головой:
— Не так все это просто. Мы ведь чаще всего любим женщину за то, что она остается красивой и чистой, что ее не затрагивают всякие мерзости. Ты судишь как брат.
Виталий, подойдя к нам вплотную, топнул ногой.
— Мы поступаем как глупцы, когда ограничиваемся тем, что защищаем женщину, наслаждаемся или повелеваем ею! Почему мы не находим ничего лучшего, кроме как быть рыцарем, любовником или повелителем?.. Мы забыли о том, что мы женщине — братья.
В его словах звучало глубокое волнение. Такое глубокое, что Святослав выразил свое сомнение осторожно и сдержанно:
— Мне, однако, кажется, что ты сам. Виталий, думал такие всегда.
Слова Виталия раздались еще ближе, еще взволнованнее, почти неистово доносились они из густого мрака:
— Значит, я был дураком! Быть может, больше, да, больше чем дураком: я был преступником!.. Не обращай внимания на то, что я здесь делал или не делал! Скажи себе: мы не имеем нрава, никакого права брать себе жену только потому, что нам надоело быть, как ты только что выразился, отшельником в келье, только потому, что однажды и нас начинают заявлять о себе молодость и жажда счастья!.. Много ли счастья даст женщине такая любовь? Разве выделяет она их, разве возвышает над теми, кто не удостоился пожизненно нашей милости? Да, мы делаем вид, что это так! Но я говорю тебе: не только мимо счастья проходим мы, нет, мы проходим мимо нее, единственной, — когда не допускаем ее к сокровенным тайнам своей души! Как бы мы ее ни любили, мы низводим ее до уровня самой последней из ее сестер, если не идем вместе с ней но этому пути, но крутому жизненному пути, ведущему внутрь нас…
Давно наступившая темнота поглотила все очертания и фигуры. Только голос, негромкий и в то же время неистовый, раздавался в ночи, словно отделившись от говорящего. Ему никто не отвечал, словно и не могло быть ответа, словно нельзя было доверить ночи все то, что таит в себе человеческое сердце.
Стало очень тихо. Только легкий ветерок шевелил на земле сухие листья, которые жаркое солнце раньше времени собрало в кучи, как бы напоминая о приближающейся осени.
Было слышно, как Виталий то удаляется от нас, то снова подходит совсем близко.
Из дома вышла Евдоксия, повела ищущим взглядом.
Падающая сбоку из входных дверей полоска света освещала ее спину, Евдоксия стояла, прислушиваясь, обращенное к нам лицо казалось всего лишь темным пятном. В этой позе, в наброшенной на волосы такой же, как у матери, черной кружевной шали, своей нежной, пронизанной светом пушистой густотой очень сильно напоминавшей ее волосы. Евдоксия казалась вылитой бабушкой в дни ее молодости.
Через минуту она уже стояла рядом со Святославом. Обняв его за шею и тесно прижавшись к нему всем телом, она почти слилась с ним. Послышался шепот. Не разобрать, то ли человеческие губы шептали что-то, то ли ночь шевелила листья берез.
На этот раз Виталий ушел в глубину парка. Прошелестев сухой листвой, он растаяла в темноте.
Сверху донеслась песня Ксении. Как и каждый вечер. Она ложилась спать. Мягко и умиротворенно плыл над нами ее полный голос.
Разве не звал он Виталия домой?.. Или, напротив, гнал его из дома? Не бежал ли он от него?..
Будто толчок в сердце, пронзил меня этот вопрос и больше во мне не умолкал.
Виталий снова в отъезде, появляется только ненадолго. Он терзается какими-то переживаниями и не может посвятить в них Ксению. Прежде он, должно быть, и хотел этого, может быть, даже воспринимал это обстоятельство как облегчение. Но отношения с таким существом, как Ксения, просто не могли закончиться иначе, они должны были превратиться во все более глубокую и нежную связь.
Я постоянно размышляю о том, как по-разному все же держится Виталий с людьми, в зависимости оттого, с кем он, в частности, в деревне, общается. Правда, нередко речь идет всего лишь о тех, на кого он хочет воздействовать, например, на патриархальные привычки неграмотных мужиков (иногда слова «На то Божья воля» срываются у него с языка, даже когда он находится среди нас, на что Хедвиг громко восклицает со смехом «Притворщик!» или же тихо бормочет про себя русскую пословицу о языке, который «без костей»). По-иному ведет он себя со своими товарищами, которые разделяют с ним его взгляды и которым он помогает. Но разве и там нет молчаливого различения, разве с каждым из них не ведет он себя очень по-разному? И потом: разве нет здесь людей — а они непременно должны быть, — которым известно о Виталии значительно больше, чем догадываются его домашние?
Он не хотел, чтобы я знакомилась с ними и слишком много узнавала о них… Он удерживал меня, хотя искренне радовался нашим совместным походам в деревню.
В Виталии много прямодушия — нет ли в нем и хитрости? Разве не мог бабушкин сын при необходимости воспользоваться этим оружием? И не нуждался ли он в нем еще настоятельнее, чем бабушка в своих священных заповедях, чтобы скрыть то, что было для него самым святым?
В эта вечера я ухожу далеко и часами брожу по окрестностям. Чтобы еще раз всей душой ощутить вокруг себя эту землю, прежде чем ее покинуть — теперь уже скоро, совсем скоро. «Еще раз?» Нет, надо бы сказать: впервые почувствовать ее всей душой. Ибо теперь, после столь длительного пребывания здесь, мне все же кажется, что я вижу ее впервые, что я еще совсем не постигла Россию.
Эта страна снова стала для меня тем, чем была в детстве, когда я жила как бы на ее обочине, не зная ее: совсем близко и все же вдали от нее; лик ее будущего, ее тоска были совершенно непостижимы.
Теперь же она раскинулась вокруг меня во всей своей шири: сколько бы ты ни мерил ее шагами, сколько бы ни шел и шел по ней, выйти за ее пределы невозможно, тебя словно обнимает беспредельность, ты словно попал в объятия широко раскрытых, так до конца и не отпускающих тебя, снова и снова простирающихся от горизонта к горизонту рук, — ты постоянно как бы в начале пути и в то же время целиком в ее власти.
Я вспоминаю ту пору, когда кончалось мое детство, когда я покидала Россию как и тогда, я не могу сосредоточиться на «прощании», не могу поверить в него, я только думаю о своих близких, о счастье встречи с ними, но так, будто добраться до них можно сразу, без перехода. О, ласковая, верная рука, смягчившая тогда мне этот переход, приведшая меня к Виталию именно в тот момент, когда я его покидала, позволившая мне узнать его так, как никогда до того, — ибо я видела тогда, как он обретал уверенность, как становился самим собой.
Когда я захожу в здешнюю деревню, мне всякий раз кажется, что я иду к Виталию, для меня он всегда там, даже если и не стоит рядом со мной.
Когда вчера вечером я возвращалась домой и уже вышла из деревни, передо мной шаркающей походкой брели два старичка. Один, совершенно скрюченный, с кашлем и стоном отрывал от земли завернутые в онучи ноги в лаптях. Другой все время останавливался, чтобы тугой на ухо спутник мог лучше расслышать его слова. Я различала только отдельные, очень громко произносимые слова. Но я уже не раз слышала, что говорят такие вот древние старики, — а их тут немало. Когда они слезали с печки и излагали передо мной и Виталием свои мысли — их можно было бы назвать «философией», «религией», «этикой», — там присутствовало все. Итог прожитой жизни, в котором было и торжество, и прощание, и самоограничение, и попытка осмыслить то, что не поддается человеческому осмыслению. Жизнь человеческая проходит перед лицом этого немыслимого величия и кажется маленькой и жалкой, но все же преодолевает себя и тянется к нему как к своему сокровеннейшему бытию, сокровеннейшему смыслу: так, чтобы все кончалось хорошо.
Я вспоминаю о том, как часто читала я на челе Виталия сосредоточенное внимание, терпение к самому словоохотливому старику — и никогда раздражительность, ничего похожего на хитрость, а одно только благоговение.
Мне кажется, выразительнее всего на его лице проступает благоговение.
Разве он и сам не один из них? Если здешняя молодежь напоминает ему о его собственной юности, то я, глядя на стариков, представляю себе, каким он когда-нибудь станет. Разница между «мужиком и барином» тут ничего не значит! Мне кажется, это не поддается какому бы то ни было разграничению и характерно для любого уровня образования.
Нельзя ли и об истинном, зрелом Виталии сказать, что он спокойно и естественно приближается к великой мудрости, подобно незаметно созревающему плоду, предназначенному стать пищей для других?.. И что происходит это с ним именно в этом уголке земли — в деревне, «у своих»? Разве не пришлось бы ему идти против самого себя, если бы вместо зрелости и спокойствия он утверждал насилие и жестокость?
Да! И все же: именно потому; что в этом заключается сокровенная суть его души, он, должно быть, увидел соблазн и опасность подмены жертвенности довольством собой. Именно поэтому он и сказал тогда — в ночном саду под окном Дити, — что и в заботе о спасении души есть проклятие самодовольства и недостаток любви — последней любви.
С тяжелым сердцем шла я за стариками. Скоро я обогнала их, но повернула обратно, чтобы еще раз взглянуть на них, точнее, только на того, что говорил, низкорослого, с глазами, глубоко спрятанными под седыми кустистыми бровями: вот таким, наверное, представляешь себе в детстве волшебника, доброго волшебника…
Вчера я вышла из бани вместе с Макаровой. Там, где за низкими ивами струится ручеек, стоит почерневшая от дыма, окутанная клубами пара избушка с красной трубой над соломенной крышей; в жаркой парилке, ведрами плеская воду на раскаленные камни, вся деревня по субботам хлещет себя вениками, смывая накопившуюся за неделю грязь. Там была даже роженица, на которую я хотела взглянуть; влажный жар был лучшей повивальной бабкой, единственным помощником при родах, если Виталий не присылал акушерку.
Макарова шла после вечерней бани босиком, с раскрасневшимся лицом, завязав мокрые волосы ситцевой тряпицей, — она была такой высокой и статной, что я рядом с ней казалась себе подростком, а такое со мной случается не часто. Мы говорили о ее детях.
— Шестеро, как ты изволила заметить, матушка, но, даст Бог, Фома подарит мне еще больше, я баба здоровая… Сколько сынов — столько душ; сколько душ — столько и землицы. А у вас разве по-другому? К тому же Бог послал мне и трех дочерей, а их не считают за души; тоже благодать, я думаю, хотя и не такая очевидная… А ты?.. Еще не рожала?..
Я ответила. Макарова тихо посмотрела на меня долгим ласковым взглядом. В потемневших глазах было искреннее участие. И она высказала его с такой спокойной уверенностью, что я восприняла ее слова как благую весть:
— Смирись со своей судьбой, она еще наградит тебя. Даст Бог, ты еще народишь мальчиков.
В этот момент к нам подошел возвращавшийся из деревин Виталий. Но неожиданно я вздрогнула от испуга: прямо перед ним, перегородив дорогу выскочил нагишом высокий, длинноволосый человек с птичьей головой; глаза его страшно сверкали. Издавая хрюкающие гортанные звуки, он, подпрыгивая, направился к нам, а потом также неожиданно исчез за ивами возле бани.
— Это наш дурачок! Он никому не причиняет вреда! — пояснила Макарова, здороваясь с Виталием за руку. — Как поживаете, Виталий Сергеич? — И, повернувшись ко мне: — Много таких юродивых, как их тут называют, бродит по нашей земле; а у вас разве нет их?.. Дурачков у нас никто не боится, иметь их почетно; даже самые бедные с удовольствием подают им то, в чем они нуждаются.
— А дурачок ли он на самом деле? — улыбаясь, усомнился Виталий. — Лет двадцать тому назад ему, должно быть, пришло в голову, что слабоумие избавит его от воинской повинности. Дурацкая проделка удалась, но бедняга не подумал о том, какая это неприятная обязанность — всю жизнь изображать идиота.
Макарова добродушно засмеялась; она стояла, прижав к бедру руку с банными принадлежностями.
— Что тебе сказать, батюшка? Может, двадцать лет назад его и настигло слабоумие. Не стань он дурачком, ему бы трудно пришлось с тем умишком, который у него остался, — я думаю, труднее, чем если бы Господь забрал у него жену и детей, изба его сгорела бы, а поле пришло в запустение. Это-то его и ожидало, — философски рассудила Макарова. — Но раз уж он стал юродивым, надо за ним как следует присматривать. Ибо кто лишился рассудка, не получив от Бога хоть какое-то вознаграждение? И часто совсем не маленькое! На Руси в древности были великие и сильные юродивые, — удовлетворенно поучала она меня. — Они предостерегали и судили вельмож, говорили им правду в глаза, одну только правду; и все, даже сам Государь, слушались их… Ну, наш юродивый в сравнении с ними всего лишь дурачок
— Но ведь он, ничем не обремененный, совсем не помогает вам в вашем тяжелом труде, — заметила я.
Макарова задумчиво смотрела перед собой, казалось, она всерьез решает, принимать ли ей мою похвалу.
— Почему же не помогает? — спросила она, поднимая голову. — Разве у него мало дел? Он несет свой крест. А мы свой.
Мы замолчали. Мое сердце широко открылось навстречу ее словам. Но она продолжала:
— Как же так, Виталий Сергеич?.. Теперь, говорят, появились другие — тоже юродивые? Тоже приходят издалека и уходят куда-то. И хотят научить вельмож и народ, как им жить. И сотрясают все, что было раньше. Скажи, Виталий Сергеич: они юродивые — эти святые?.. Благослови их Господь…
— А ты как думаешь, Макарова? Похожи они на юродивых? — спросил Виталий.
Она снова задумчиво уставилась взглядом в землю; затем неспешно, материнским тоном проговорила:
— Побьют их и больно ранят — если не тело, то душу. Ибо таково знамение Божье… Народ наш стоит и ждет с раннего утра до поздней ночи, с заката до нового восхода… Избавителей своих ждет народ. Ибо все забыли о нем, кроме Бога… И никто не знает, каков он — грядущий Спаситель, как не узнали в несущем крест Господа. Поэтому мы смотрим только на шрамы, Виталий Сергеич, и готовы покрывать их елеем и лобызать… Благословенны распятые на кресте! — И она поклонилась.
Мы молча пошли дальше, выбрав кратчайший путь через парк.
— Эти ее слова… о тех, кто несет свой крест… Такие люди угодны Богу — они носители жизни, Виталий.
Он остановился; было видно, что и он находится под впечатлением ее слов.
— Абсолютная вера — царство Божие на земле, да, это так, Маргоша. Вот только возможно ли активно действовать при абсолютном доверии к вершителю судеб? Можно ли делать что-то большее, чем просто молиться и утверждать свою веру?.. Мне кажется, нас побуждает только сомнение или боль.
Само собой, у меня нашлись на это возражения; по дороге он живо расправился с ними.
— В одном можно не сомневаться: когда в качестве повода для действия используется вера или суеверие, — бабушка, например, поддерживает с их помощью свое властолюбие, другие прибегают к иным, более благородным предлогам, — за этим всегда стоит чья-то личная судьба, что само по себе ведет к пассивности.
Он снова остановился; в глазах его появился блеск.
— Послушай только, что она говорит: этот народ ждет своих избавителей — и знает, почему ждет их: потому что из всех народов он наиболее подготовлен к избавлению! Стоит однажды поколебать устои веры — и все обернется адом! Не думай, что тогда можно будет помочь половинчатыми решениями — малыми делами, мягкими уговорами! Нет, камня на камне не останется, все могилы будут осквернены… Только один призыв будет в ходу: даешь новое небо и новую землю! И если смирение обернется делом, тогда покорно «несущие свой крест» осознают себя народом великих свершений.
О многом еще говорил он — будто выступал на митинге. И в его голосе, благоговейно дрожавшем от волнения, слышалось и чудилось, как вера без каких бы то ни было промежуточных состояний превращается в деяние и злодеяние, молитва тонет в оглушительном шуме, утешение — в грохоте…
Я все еще вижу иногда, как два старичка идут по деревне, шепча и крича друг другу свои мудрые слова, дополняя друг друга; но я больше не вижу в них Виталия, каким он станет в старости. Я вижу его насильственно распятым на кресте молодости. Если бы собрать вместе все, что есть на земле старого и мудрого, если бы собрались вокруг него все, кто с самыми горячими и возвышенными чувствами эту мудрость отстаивал, Виталия бы это только настроило на иной лад — как ночные разговоры спросонок двух стариков на печке. Но никакие слова уже не избавят Виталия от его креста.
Я теперь не знаю почти ничего о том, что происходит в доме; длинные летние дни я провожу у постели Хедвиг.
Бедняжка, совсем было уже выздоровевшая, на моих глазах снова впала в болезненное состояния, точнее сказать, внезапно рухнула в него.
Однако постепенно мне стало ясно, что на это уже были свои причины: должно быть, из уст бабушки уже раздавались намеки и советы, подобные тем, которые она (в день трех берез) осмелилась высказать и мне, когда, сидя на краешке кровати, размышляла о прелестях Громкой, которые могли увлечь Виталия.
Это пробудило в Хедвиг пугающие, бредовые предположения. К тому же она, очевидно, не так поняла бабушку. Да и вообще они редко понимали друг друга. А Хедвиг часто даже хвасталась этим.
Но этого все же недостаточно, чтобы объяснить поведение Виталия. А произошло вот что.
Хедвиг и я мирно сидели у нашего углового окна за шитьем — нашим тайным и потому милым сердцу занятием, — когда с нами через открытое окно поздоровался Виталий; он возвращался с прогулки верхом и держал за руки обоих мальчиков.
— Виталий! — радостно воскликнула Хедвиг. — Мы так редко видим тебя! Если к тому же ты зайдешь к нам, то мы будем вознаграждены вдвойне: получим тебя вместо твоей тени и — дневной свет для работы.
— О, извини!.. — Он отступил в сторону. — Бегите играть в городки, мальчики. Я скоро приду. Но ты, Дитя, не бросай биты, я сделаю это за тебя.
Помедлив, мальчики ушли. Прежде чем удалиться, Петруша, поднявшись на цыпочки, бросил взгляд на детский портрет, висевший над стулом Виги: эта девочка с длинными вьющимися каштановыми волосами всегда смотрела на него так, будто ей очень хотелось поиграть с ним. Своим мальчишеским сердцем он избрал ее тайной невестой. Ему очень жаль, признался мне недавно Петруша, что именно эта девочка существует только на рисунке.
Тем временем в комнату вошел Виталий.
— На дворе жара, а у вас тут удивительно прохладно, как в подвале, — заметил он. — И все же хорошо ли, что вы сидите тут, как прикованные, и строчите!
В ответ Хедвиг молча подняла с колен нашу работу — крохотные детские чепчики, уже почти готовые.
— О, Хедвиг! — Он выглядел почти озадаченным. — Уже… так скоро… — смущенно проговорил он.
— Скоро? — Хедвиг громко рассмеялась. — О чем только думают эти мужчины! Пора готовиться к рождению сына. Пройдет совсем немного времени, и он появится, Виталий, твой замечательный парень, и будет сучить ножками и гулить. Ты счастливчик! К тебе будет тянуться прелестный малыш, тебе он станет что-то лепетать!
Виталий оперся левой рукой о швейную машинку, чепчик свисал с его руки, сжавшейся в кулак. На чепчике еще не было ни лент, ни кружев, и он казался весьма жалким — такие носят дети бедняков.
Виталий, не отрываясь, смотрел на чепчик в своей руке.
Со своего места я не видела его лица, но Хедвиг сидела как раз напротив. Она несколько раз оторвала глаза от шитья, удивленная тем, что он не отвечает. Затем глаза ее, словно не веря самим себе, испуганно расширились.
— Виталий! — быстро окликнула она его, погруженного в свои мысли.
В голосе ее был ужас.
Он пришел в себя, выпрямился и быстро вышел из комнаты.
Хедвиг очень медленно подняла с пола крохотный чепчик, выскользнувший из его руки. И так же медленно, раз за разом, стала разглаживать его. На лбу ее появилась глубокая и резкая вертикальная складка. Закрытые глаза подрагивали, стараясь удержать слезу, но она все же показалась, за ней другая, слезы медленно капали на ее щеки, а она продолжала гладить чепчик, будто с ним обошлись страшно несправедливо.
Но тут к нам в комнату собственной персоной вошла бабушка — принесла ожидавшийся нами рулон батиста и старые, пожелтевшие, но чрезвычайно красивые кружева на выбор.
— Хедвиг!.. Милая Хедвиг! — охрипшим голосом предупредила я, услышав в дверях знакомые шаркающие шаги.
Она сделала невероятное усилие, пытаясь успокоить руки и унять слезы.
К счастью, у бабушки очень плохое зрение.
— Вот, если вы и впрямь намерены заниматься этим докучным делом! Куда проще заказать все готовое! — сказала она, держа в руках принесенные вещи и опускаясь в кресло под портретом ребенка.
— Я сама сшила себе все, что нужно для свадьбы! — мягко сказала Хедвиг. — Старомодно, зато долго не изнашивается — как и старомодные глубокие чувства.
Это прозвучало почти дерзко — вопреки смыслу сказанного. Обмеряя материал, я дрожала, опасаясь какой-нибудь вспышки. И что особенною она тут увидела?
Бабушка зевнула.
— А я с приданым намучилась, — сказала она. — Тогда еще было модно помогать его шить. Но именно тогда, когда ты становишься невестой, и хочется избавиться от всего этого жалкого хлама! От смиренного трудолюбия, от всех этих стародавних обычаев. Наконец-то ты делаешь первый шаг. Выбираешь себе мужа! Совершаешь свой главный поступок в жизни! Господи, каким широким вдруг становится мир! И в этом широком мире ты выбираешь себе самое прекрасное. Именно это и называется «стать невестой»… Кто же в такой момент думает об оборках для белья?
В ее светло-серых глазах блеснуло искреннее недоумение.
— Но это же белье для ребенка! — почти крикнула Хедвиг. Она встала и с силой потянула к себе отмеренные мной куски батиста. На ее щеках пылали розовые пятна.
Судя но всему, бабушка заметила ее волнение. Она жестко сказала:
— Это шитье совсем не для вас, оно бередит старые раны. — Сразу после этих слов она, сидя в кресле, взяла Хедвиг за руки; на правой блестели два обручальных кольца. — Вига, милая, послушайте: ваш ребенок умер, другой, быть может, останется жить, но от жизненных невзгод никого нельзя уберечь. Да, ребенку можно нашить распашонок, шапочек, пеленок, пришить к ним оборочки, украсить кружевами… Да, это в наших силах, но и только… В этом и заключается наша трагедия, Вига, трагедия матерей.
— О, можно сделать больше! Я бы смогла! Останься жить моя милая малышка — я бы все смогла! Но дело в том, что ребенок должен быть твоим собственным, этот же… этот… — Усилием воли она заставила себя замолчать.
— Один Бог знает, что идет нам на пользу, — строго изрекла бабушка, но Хедвиг горячо возразила:
— Нет, нет, бабушка, не один только Бог, но и мать тоже. Она отлично знает, что приносит пользу. Нет! Нельзя вечно следовать этому жалкому учению: смиряйся, ни во что не вмешивайся, принимай все как есть. Да нет же, черт возьми, нужно действовать! Не покоряться судьбе! Помешать Богу, схватить его за руку! Могу поспорить: такое наше поведение понравилось бы ему гораздо больше!
Хедвиг почти не владела собой.
Бабушка искоса взглянула на нее: ей, по крайней мере, такая позиция нравилась — об этом говорил свет, блеснувший в глубине ее светло-серых глаз. Казалось, слова Хедвиг раззадорили и растревожили ее — так оставшийся в памяти сигнал трубы раззадоривает старого боевого коня. Тем не менее она сказала:
— Такие слова не должны касаться ушей человеческих.
В следующее мгновение Хедвиг потеряла с трудом сохранявшееся самообладание.
Она уронила на пол материю и схватилась руками за голову.
— Бог?.. — упрямо спросила она и побледнела. — Но он же допустил это! Допустил! И допускает сейчас — он раздавит и этого ребенка. Вы разве ничего не слышите? А я слышу? Все ближе и ближе шум, все оглушительнее грохот… земля дрожит под ногами… это колеса. — громко вскрикнула она.
Пока я удерживала Хедвиг руками, бабушка встревоженно поднималась со своего кресла. Точнее сказать, она была неприятно поражена. Хедвиг сперва пыталась вырваться, затем посмотрела блуждающим взглядом поверх моей головы, поверх бабушки, и снова присмирела.
— Нет… ничего… вы знаете, бабушка: старая квакша… скажи же ей, Марго, чувствительна только при перемене погоды… Омерзительные животные, бабушка… да, да! Но когда буря и непогода, они чаще всего правы…
И с истерическим смехом она забилась в конвульсиях.
Мы уже было испугались, что, кроме Хедвиг, получим еще одного больного; к счастью, наши опасения не подтвердились.
Дитя захныкал и попросился в постель. Однако я успокоилась, когда узнала, что накануне своих скверных припадков он ведет себя совсем иначе: нарочито весело, пугливо отрицая все, надеясь таким образом избежать наихудшего, для таких болезненно-плаксивых состояний в доме употреблялось слово «разнюнился». Татьяна, как всегда в таких случаях, предложила безотказное средство — уложить его в постель. Но потом она потихоньку расплакалась, так как Дитя прогнал ее от своей постели.
Ближе к вечеру мне удалось поймать во дворе Виталия, и я привела его к Дите. Тот не без явного удовольствия прогнал и Виталия, хотя обычно требовал к себе только его.
— Уходи! — крикнул он плаксивым голоском, но глаза его сердито блеснули. — Ты не пришел от тети Виги поиграть с нами в городки, как обещал, — спроси Петрушу! Так и не пришел к нам. Даже не пожелал спокойной ночи. Уходи же, тебе ведь все равно…
Виталий вгляделся в него, попросил меня немного помочь ему, положил Дите на грудь холодный влажный платок и сказал:
— Стыдись, молодой человек, что за глупости ты говоришь. Эту тему нам с тобой обсуждать не пристало. Уже вечер, оставайся в постели. Но ты и сам знаешь, что у тебя ничего не болит. Только зря волнуешься. Из-за чего? Не хочешь сказать?
— Не скажу раз сам не знаешь! — неохотно пробормотал Дитя. — Да и ни к чему. Через несколько дней мы уже будем далеко, в Красавице. Но тебе ведь все равно… Мне тоже.
— Так вот в чем дело! — Виталий провел рукой по лбу. Он ласково укрыл Дитю одеялом. — Красавица же не на краю света, милый мой глупыш! Нельзя же быть таким размазней, пугать свою славную маму и вести себя как плаксивая девчонка!
Дитя отстранился от ласкавшей его руки и сердито, с дрожью в голосе ответил:
— Я не размазня… и не девчонка!.. Почему ты ругаешь меня — ты, которому все равно, который и не смотрит в мою сторону с недавних пор! Который отдал меня маме, а она балует меня и делает из меня неженку — потому что тебе все равно! Она делает из меня девчонку, а ты бросаешь меня, потому что тебе все равно! — повторял он, как припев, в который он, казалось, вкладывал всю свою досаду.
— Дитя! — прервал его Виталий. Он обнял тоненькое тельце. — Что это взбрело тебе в голову? Та разве забыл, что мы с тобой друзья, забыл, что это значит? Думаешь, из-за двух жалких часов езды сумеешь ускользнуть от меня? Да никогда и ни за что на свете тебе там от меня не спрятаться.
Страстно, отметая все сомнения, звучали его слова, жадно вслушивался в них Дитя. Его напускная неприступность не выдержала, и он глубоко зарылся в руки, все еще обнимавшие его. Худенькая детская грудь, сотрясаемая отчаянным биением сердца, прижалась к сильным и теплым рукам, Дитя еще посопротивлялся немного, борясь с собой, затем, запинаясь, признался своему лучшему другу:
— Ладно, лучше я тебе все скажу! Когда я недавно был дома, а ты зашел за мной, я… я даже не обрадовался!.. Нет, я испугался, как девчонка, я подумал, что сейчас… сейчас снова… ну скажи же, что тебе не все равно.
Крупные слезы покатились из глаз Дити на шею Виталия. Вдруг мальчик обнял его и стал жалобно просить.
— Ах, не делай так, не допускай, чтобы я боялся, когда ты приходишь! Помоги мне, я не хочу быть трусом! Лучше уж я умру, чем это! Быть трусом — значит не бороться больше за свое дело, ведь правда? Предавать его… Ты же знаешь, что для нас с тобой главное: быть сильным, настоящим мужчиною… всегда… всегда.
Виталий низко опустил голову. Он ничего не говорил и только крепче прижимал к себе мальчика.
Долго длилось молчание, затем он громко сказал:
— Пусть будет так, как ты говоришь, дружок. Будем помогать друг другу. Я тебе — ты мне
В этот момент вошла Татьяна.
Люди посторонние могли бы подумать: дом погрузился в сон. Общие комнаты пустынны, занавески опущены, изгнанные наружу рои мух облепляют и грязнят стекла окон. Только в комнатах, расположенных в задней части дома, царит немое, торопливое оживление; в них укладывают вещи и плачут. Если мне не надо сидеть с Хедвиг, я пробираюсь тихонько в пустой уголок залы, к мухам за окном, потому что, как только открывается где-нибудь дверь и до моих ушей доносится шум этой отчаянной суетливости, этих осипших от слез голосов, чрезмерная утрированность прощания вызывает во мне не улыбку, а ужас, и я почти теряю контроль над своими нервами. Евдоксия позвала меня к себе, так как у нее что-то не получалось с укладкой вещей, а девушки, которая должна была ей помочь, там не было. И все же я входила к ней в спальню, как в любую другую комнату, ни о чем не догадываясь, внутренний голос не подсказал мне, что там может произойти нечто для меня невыносимое.
Уже с утра, хотя в этом не было никакой необходимости, Евдоксия надела свое сшитое на заказ платье и, отдавшись своей печали, запихивала в одну и ту же сумку мужские воротнички, сливы и домашние туфли. Когда я уже закрывала на замок ее чемодан, вошел Виталий. Он сказал:
— Ты можешь оказать мне добрую услугу, Маргоша: останься со мной. Поддержи своим словом мою трудную просьбу к упрямой сестрице… Так как же, Евдоксия, ты позволишь мне обратиться к тебе с большой, очень большой просьбой?
Евдоксия тут же забыла о сборах.
— Проси все, что хочешь! — с готовностью воскликнула она и, вытирая глаза, нетерпеливо опустилась в одно из розовых кресел. — Ну? Что-нибудь приятное?
— Евдоксия… на обратном пути… не заезжайте сюда, — с натугой выговорил Виталий. — Это нехорошо, это слишком… позволь Святославу не выполнить его обещание, докажи ему, что у тебя достаточно рассудительности…
Евдоксия слушала, не веря своим ушам. Она не дала ему договорить.
— Виталий… ах, Господи, как ты со мной разговариваешь? Как с посторонней какой-нибудь… надоевшей… «Это слишком», говорит он… ты, верно, избавиться от меня хочешь? Молчи, я это чувствую! И именно сейчас, когда у меня так тяжело на сердце… ах, Виталий, когда оно разрывается в груди сама не знаю от каких страхов, я бы хотела, чтобы тысячи нитей связывали меня с тобой…
— Евдоксия, милая, маленькая глупышка!
Он присел на ковер у ее ног.
Она взяла его голову в руки и широко раскрытыми глазами посмотрела ему в лицо. Он не сопротивлялся. Не мешал этим карим, по-детски доверчивым глазам читать в его душе, в самой ее глубине, — и они читали, читали бесконечно долго. Только лоб Виталия вздрагивал.
Наконец он взял ее за руки и притянул к себе.
— Вот видишь, ты боишься за меня, я за тебя, и к чему мы придем? — бодро заговорил он. — Это же одно и то же: твое счастье и мое, душенька… Мы же с тобой брат и сестра, мы желаем друг другу добра. Ты же знаешь, дикарка, что создана для счастья. В тебе талант — быть по-настоящему счастливой! Так не упускай его, без всякой пользы и благодарности высматривая счастье брата там, где его нет. Дослушай меня, Евдоксия: во что бы то ни стало выкинь из головы Родинку — и меня тоже. Выкинь! Ты же разрушаешь ваше с мужем счастье, безрассудная! Сделай еще одно усилие повернись к нему всем сердцем! Пока ты этого не делаешь.
Она задрожала в его руках.
— А твое счастье… послушай, я ведь читаю в твоих глазах… читаю даже против твоей воли…
— А коли читаешь, так не громозди одну напасть на другую, не добавляй к моей еще и свою! — твердо сказал он. — Ты же умеешь помогать мне, и еще как помогать — своим счастьем. Так будь счастливой! — И он нежно напомнил: — Евдоксия, ты не забыла, какой умницей ты слыла, когда была совсем маленькой глупышкой… когда мы играли с тобой… когда играли в «ровесников*?
— Нет! — ответила она. — Тогда я бывала такой же умной, как ты, уже большой мальчик… Но и ты становился тогда веселым маленьким ребенком, совсем как я… ты еще не разучился этому?
— Не разучился. И обещаю тебе перед Мусей — только так звали мы ее тогда, — что никогда не забуду: своим весельем я обязан твоей мудрости… Я непременно сохраню эту веселость, я буду цепляться за нее зубами! Сохраню как самое дорогое достояние — достояние Евдоксии. И как память о нашем детстве!
Он еще раз крепко обнял ее, изо всех сил, бодро и многословно стараясь уговорить ее, переубедить:
— Храни верность счастью! Будет немало трудностей, я знаю! Сделай это для меня. Разве большое счастье — а твое и не может быть иным — дается легко? Разве оно приходит случайно, сваливается с неба? Если у тебя сердце вырывается из груди — возьми его в руки! Сожми его крепче! Своенравное у тебя сердечко, сорвиголова ты моя… А теперь прощай…
Они поцеловались крепким, долгим поцелуем в губы. Евдоксия хотела что-то сказать, но и от губ Виталия не хотела отрываться, поэтому издавала какие-то невнятные слова, короткие, полные нежности и доверия, но для Виталия они были достаточно красноречивы и понятны.
И я поняла, почему он хотел, чтобы я при этом присутствовала. Поняла, что в этот час прощанья он боялся остаться наедине с сестрой.
Мы все собрались в зале еще на несколько минут вокруг бабушки; собрались с той молчаливой и церемонной торжественностью, которая в России ожидание отъезда делает похожим на вынос покойника из дома.
Во дворе уже стоял наготове тарантас, украшенный зелеными ветками и лентами; деревенские ребятишки, большие и маленькие, торжественные и заплаканные, заполняли пространство вплоть до самой березовой аллеи и тоже держали в руках ветки и цветы. Старые могучие березы, среди которых попадались и мертвые, высохшие, торопливо и шумно шелестели листвой; небо было затянуто низкими тучами, но между ними… неожиданно выглянуло солнышко — зажатое со всех сторон облаками, оно казалось любопытным клубком лучей, высматривающим, что это от него хотят скрыть. Одиноко висел над садом этот странно желтый клочок полуденного света, напоминающий лампу искусственного освещения.
Бабушка, чтобы почтить своих путешественников, вышла из дома и стояла на своих слабых ногах у тарантаса, опираясь на две трости Виталия; она почти не смотрела на дочку, которая во время этого прощания старалась сдержать избыток чувств, но снова и снова оглядывалась с отъезжающего тарантаса. Она держалась совсем не так, как во время прибытия Полевых в Родинку.
Их провожал Виталий, но потом ему надо было ехать дальше, вернуться он собирался только через несколько дней.
Из дома вышла даже Хедвиг, несмотря на дикие головные боли.
Виталию подвели его велосипед, но тут к нему стремглав бросился Дитя.
— Когда ты приедешь ко мне?..
Я прислушалась; с той же досадой и волнением, что и Дитя, я слушала, что ответит Виталий. Ответ был успокаивающий.
— Очень скоро — уже послезавтра. Ты тоже можешь приехать к нам и гости.
— Но сначала я должен узнать, дома ли ты, — нервно сказал Дитя, — а то я приезжаю, а тебя нет, и теперь так часто случается.
Стоявшая сзади Ксения обняла его.
— Но я же дома! Я всегда дома. Неужели тебе этого мало? — спросила она, делая вид, что оскорблена. — Подожди, скоро я буду значить тут столько же, сколько и он, а может, и больше, вот увидишь. Двое против одного — ты и понятия не имеешь, что найдешь у нас, когда приедешь к нам в гости. Тебе будет не до Виталия, — с таинственным видом объявила она ему.
Дитя доверчиво и благодарно взял ее за руку; она была единственной, кто держался спокойно и весело, и это проливало бальзам на легкоранимую душу мальчика, который, похоже, с дрожью в сердце воспринимал все, что волновало людей вокруг него. В последовавшие за этим часы он держался поближе к Ксении, и это в конце концов растрогало ее; недаром же с недавних пор она говорила, что надо иметь „много“ мальчиков.
После обеда маленький желтый шарабан увозил его с матерью и братом, и он снова недоверчиво вглядывался в непроницаемое лицо бабушки, в измученное лицо Хедвиг, да и мое тоже; я не спускала с него глаз, пока шарабан не скрылся вдали.
В доме установилась мертвая тишина; он казался еще пустыннее, чем был. Даже Ксения, не очень любившая семейные посиделки и вечера в зале под люстрой с немногими зажженными свечами, была, казалось, ошеломлена той естественностью, с какой все как можно скорее разбегались по своим углам.
Не успели мы с Хедвиг пораньше лечь в постель, как под босыми ногами Ксении заскрипели деревянные ступени. Она явилась в нашу комнату в ночной рубашке.
Я испуганно приподнялась в постели:
— С тобой все в порядке?
Ксения кивнула.
— Холодно в гнезде! — объяснила она. — Холодно и неуютно одной в широкой постели. Наверху сегодня чувствуешь себя так, словно ты в заброшенном гнезде… Можно, я полежу с тобой немножко — по крайней мере, не буду одна.
— Ложись, ложись! Я мало места занимаю, — сказала я, подвигаясь к стене.
Ксения оглядела нашу просторную комнату.
— Боже ты мой, какой у вас тут порядок, какая красота даже ночью! Виталий все разбрасывает вокруг себя — да и я не отстаю… А у вас такой порядок! Сразу видно: несмотря на отъезды, тут ничего не меняется, все всегда на своем месте.
Она легла на спину и скрестила на высокой, уже готовящейся принять ребенка груди загорелые, благородных линий руки.
— Странно! — сказала она. — Прежняя Ксения посмеялась бы, да и отец тоже. Мне всегда нравилось быть одной.
Хедвиг спала или притворялась спящей. Чтобы не потревожить ее, мы говорили шепотом.
Ксения какое-то время с видом знатока разглядывала экзотических птиц на сиреневых ветках полога.
— Стало быть, тут у вас тоже гнездо! — решила она, зевнула и задула свечу. — Я уйду, когда начнет светать. Пока еще светает рано. Виталию часто приходится вставать затемно — тогда кажется, будто он уходит зажечь для меня день. Уходит, но присылает мне взамен утро… Или же я слышу сквозь дрему, как просыпаются мальчики, как они умываются и одеваются в комнате рядом, как они ссорятся или приглушенно смеются, когда Виталий брызгает на них водой. Иногда они ведут себя как трое сорванцов. А я лежу и тоже смеюсь, но тихонечко, про себя, и думаю: „Вас у меня уже трое, но вы, кажется, не очень-то заботитесь о спящей мамаше, которая ждет четвертого, надо бы построже держать в руках мою тройку!“ — Голос Ксении звучал громче, она не могла приглушить до шепота звеневшую в нем радость. — Сейчас Виталий в дурном настроении… Ну что же, забот у него всегда полно, всего и не узнаешь!.. Но послушай, Марго: как он обрадуется, когда я и впрямь… Ты ведь испытала это, тебе оно ведомо… Разве это очень страшно? Вот так и Виталий: никогда не скажет прямо: „Это не страшно“. Говорит: „Так надо, татарка“. И потом на меня находит нечто гораздо большее, чем страх: какое-то благоговейное чувство к себе самой, к нему. Кажется, будто небо несешь на своих плечах. Оно же не может не давить на тебя — и давит, пока я не пригибаюсь с ним до самой земли, которая не хочет отпускать его!
Она умолкла и долго лежала тихо. Я тоже молчала.
За окном шумел ветер. Через почти равномерные промежутки времени ветки дерева случали в открытое окно и шевелили его створки.
— В столовой горел свет, — снова зашептала Ксения. — Я видела сквозь дверную щель, когда проходила мимо. Похоже, только в молельне. Это бабушка. Неужели она все еще молится за Димитрия?.. Как ты думаешь? — ведь она уже прекратила это делать. И начала опять?
— Не знаю.
— За кого же еще ей молиться? Только он у нас домашний грешник. Другого, слава Богу, нет. Ей бы надо как-нибудь… хотя бы разок… попросить Бога извести полевых мышей. Слишком много развелось их в этом году.
Она заснула и больше не шевелилась.
Но едва первый предрассветный полумрак сиял черную завесу с окон, как Ксения тут же, будто по звонку будильника, проснулась. Она хотела тихонько выйти, но я зажгла свет.
Хедвиг крепко спала, теперь уже не притворяясь; она слегка откинула голову назад, на подушку, и лежала лицом вверх. Лоб под белокурыми, гладко причесанными на ночь волосами прорезала небольшая, но глубокая складка. Она придавала лицу Хедвиг почти строгое выражение.
Уже направляясь к выходу со свечой в руке, Ксения остановилась перед ней, пораженная. Казалось, там лежала не проворная и хрупкая Вига, а нечто железное, тяжелое, как судьба.
Ксения наклонилась, чтобы прочитать, что написано на этом лице, видимое только ночью: такие крупные и такие мудрые письмена.
Прежде чем уйти, она бросила в мою сторону один-единственный взгляд — мрачный, подавленный.
И снова в ночной тишине под ее босыми ногами заскрипели деревянные ступени.
А я лежала и мечтала о том, чтобы она вернулась. Странно: когда она была рядом, сердце мое переполняла не тревога, а она сама — Ксения. Утешение исходило не из ее слов, а из глубины ее нутра, из ее молодого тела, в котором зрела новая жизнь. Что-то могучее, необоримое, чреватое будущим.
И мне поневоле вспомнился голос, впервые услышанный мной голос Ксении в утро моего приезда, когда за закрытыми дверями залы я вместе с Хедвиг прислушивалась к пению» молельне. Женский голос, казалось, нес на своих могучих широких крыльях другие голоса. Он взмывал над домом наподобие высокого светлого ангела, целиком накрывая его распростертыми крылами. Вокруг тихо порхали маленькие ангелочки, а внизу, под осененной ангельскими крылами крышей, пели люди.
Крохотная черная точка вдали, но я уже знаю, кто это, точка стремительно растет и растет, и вот Виталий подъезжает по деревенской дороге вплотную ко мне и спрыгивает с велосипеда.
Не успел он раскрыть рта, как я уже о чем-то завела речь; только бы он не заметил, что я со стесненным сердцем стою на дороге и жду только одного — когда он приедет и приедет ли вообще.
Я ходила к мужикам; они рассказали мне о церквушке, в уездном городе, построенной на том самом месте, где сто десять лет назад на лике Божьей матери выступили слезы. Они говорили об этом так, словно все это случилось сегодня, только что; божественное не знает прошлого. Если же они рассказывают о соседе, у которого отелилась корова или дочка выходит замуж, то говорят словами древней летописи, именно так повествуют они о повседневных событиях: словами, вмещающими в себя и самый высокий смысл; об удивительных же вещах рассказывают как о скромных делах своего Бога.
Я пыталась заставить себя умолкнуть и говорила уже не только для того, чтобы хоть что-нибудь сказать; в волнении, вызванном предстоящим прощанием, я завела речь о мужиках.
— Я ведь их почти не знаю, не знаю, что они из себя представляют, — добавила я, — но кем бы они ни были, мне будет их не хватать.
— Будет не хватать, — подхватил Виталий мои последние слова. — Ну да, ты ведь уезжаешь от нас… Тут уж ничего не поделаешь, хотя… тебя, должно быть, тянет домой. Вот только вынесет ли это Хедвиг?
Я заметила, что надежды Хедвиг связаны не со мной, а с ребенком. На это и надо опираться.
Он с сомнением покачал головой.
— Видишь ли, Маргоша, именно здесь таится ошибка! Она хотела заменить утраченное счастье — самозабвенно, как всегда, но снова — личным счастьем, чем-то, что может оказаться столь же неустойчивым, как и ее собственное счастье.
Слишком женский подход к делу. Громкая научилась подходить к этому иначе… тут моя ошибка: мне надо было повлиять на Хедвиг, но она оказалась совершенно невосприимчивой к этой стороне дела.
Впервые Виталий без обиняков отозвался о Громкой как о своей единомышленнице.
Скажет ли он больше? Не только о «личном»? Означает ли это начало разговора? Настало ли для этого время?
Между нами повисло молчание, которое мы оба боялись нарушить. И когда совсем рядом с нами вдруг раздалось громкое протяжное ржание, это было как избавление.
Мимо нас протрусила гнедая лошадка, без всадника и сбруи; когда издалека донеслось едва слышное ответное ржание, она припустила галопом. Отовсюду стали выбегать кони, отпущенные после трудового дня на волю. У последнего двора стояла крестьянка около своего единственного конька и ласкала его перед тем, как отпустить на волю в ночную степь, где его уже ждал большой табун. Наконец еще один припозднившийся конек уныло последовал за собратьями; он прихрамывал, к его ногам было привязано полено — в наказание за то, что своевольничал и забирался в хлеба. Лошади, как и люди, тоже должны придерживаться заведенного порядка.
Выбежавший встречать Виталия Полкан стоял рядом с нами и смотрел на лошадей; опустив хвост, он, казалось, размышлял, не последовать ли и ему забытому древнему инстинкту, неудержимо зовущему прочь от хозяина — в ночь, на волю. Инстинкту, который, однажды проснувшись, превращает верного пса в дикого волка.
Но было ли тут лишь то, что я воспринимала органами чувств — страстно, с почти болезненной отчетливостью? Что навсегда, до самой смерти врезалось мне в память и запечатлелось в ней со всеми побочными значениями и возвратными связями? Это было только одно из бесчисленных ощущений, которые вдруг обрушились на меня, подступили ко мне так близко, будто весь мир для того и существовал, чтобы окружить меня со всех сторон голосами и образами и скрыть, перекрыть, отринуть с их помощью другой мир, которого не существовало, пока не существовало, но который уже поднимался у нас за спиной, как призрачная действительность… И я не могу вспоминать об этих минутах рядом с Виталием на дороге, не ощущая с прежней отчетливостью все это — вплоть до вытоптанной травы на обочине, будто ее пригнуло к земле что-то ужасное, вплоть до стрекочущего сверчка, который пронзительно скрипел мне в уши, будто стараясь во что бы то ни стало перекричать этот ужас.
Виталий перешел на другую сторону дороги; по травяному покрову ему было легче катить велосипед, чем по засохшей глинистой колее. Но когда он заговорил, я замерла от неожиданности. Через дорогу он спросил меня:
— Муся! А знаешь ли ты, что тогда, в годы нашей юности, зимой, которую мы провели вместе, и в Киеве, — знаешь ли ты, что я любил тебя больше всего на свете и хотел просить тебя стать моей женой?
До крайности пораженная, я стояла и смотрела на него.
— Нет, Виталий, нет! Я тебе нравилась, конечно, видит Бог, мы тогда нравились друг другу. Но чтобы дошло до этого — я и не подозревала.
Он прервал меня жестом.
— Не преуменьшай. К чему? Это была юношеская любовь — такая, какой она и бывает.
— Я скажу тебе, чего ей недоставало, — ответила я, и прошлое отчетливо встало передо мной. — Тебя влекло к великим делам, а я была всего лишь девочкой-подростком и едва ли догадывалась об этом. Вспомни, каким молчаливым ты был со мной — и умалчивал не только о своей любви.
Виталий, склонившись над велосипедом, медленно толкал его вперед. Недалеко от нас тройка ночных сторожей еще раз возвестила тонкими голосами о конце рабочего дня.
— Маленькая немочка! А все же я любил тебя! — сказал Виталий, и мне показалось, что он улыбнулся. — А что не говорил, так нельзя было, как и о том, другом. И не потому, что ты была всего лишь подростком.
Он снова остановился и решительно заявил:
— Вот об этом я и хочу сказать. Конечно, мы оба ко многому относились еще по-детски, незрело, но в одном я действовал вполне зрело и мыслил как надо! Я понял: кто стремится к тому, к чему стремлюсь я, тот не имеет права поступаться собой; он должен сберечь себя, чтобы потом, при необходимости пожертвовать собой. Я понял: жажда личного счастья, когда хватаешься за него, не спрашивая, какому делу оно способно помешать, ведет к преступлению против этого самою счастья, не может не вести, ибо встает на пути служения чему-то другому, неизбежному и безусловному… — Он говорил очень спокойно, собранно. — И вот еще что я должен тебе сказать: если что-то и волновало меня, то не только память о тебе одной, но и память о твоем отце… об отцовском доме… о твоей родине… Мне казалось, я не имею права быть неблагодарным к тому, кто своим примером научил меня терпению, выдержке, умению обходиться малым — даже когда дело продвигается крайне медленно, тяжело. Но в нашей российской ситуации все оборачивается своей противоположностью, становится бессмысленным, тягостным, даже малодушным! Соприкоснувшись с действительностью, здесь разлагается все, что элементарно не уничтожает ее прежде, чем она начнет оказывать свое пагубное воздействие. Как можно здесь идти к людям, уговаривать других подвергать себя опасности, когда опасность подстерегает повсюду? Как можно ободрять других, самому не подвергаясь опасности…
Это я слышала хорошо… Но разве только об этом шла речь? Мы ведь шли еще долго…
Деревня осталась у нас за спиной, господский парк тоже; на луга опускались сумерки; в теплом вечернем воздухе клубились рои крохотных мошек; их были мириады, едва заметных, почти неощутимых, в их прикосновении к рукам и лбу было что-то призрачное. Теперь мне кажется, что в памяти моей осталось только это — и ничего больше; осталось, как нечто одурманивающее, оглушающее… Ибо тогда же упала завеса — и я услышала слова:
— Мое присутствие здесь представляет большую опасность для всего дома… Даже если бы сейчас и не были обнаружены тайные типографии… Петля все равно затягивается… Я давно знаю: когда-нибудь это должно случиться… Такое никогда не тянется слишком долго…
А потом?.. Потом я схватила его за руки и, кажется, с трудом выдавила из себя всего два слова:
— Никакого выхода?
Во всяком случае, Виталий коротко ответил:
— Никакого. Любой был бы предательством.
Должно быть, я повторила это слово: «Предательство?» Должно быть, я проглотила последние два слога и произнесла вслух то, что разрывало мне сердце и рвалось наружу; я уже не владела собой. Нет! С моих губ это слово не сорвалось, и все же у меня было такое чувство, будто я молча бросила в лицо Виталию: «Предай!»
В него будто бес вселился, поднявшись откуда-то из бездны ада, будто Бог и бес переплелись в нем, стараясь уничтожить друг друга, слились воедино, в неразделимое целое!..
Разве каждый человек в противоборстве с другим человеком не становится то на сторону дьявола, то на сторону Бога? Разве в конце концов не открывается в нем божественно-сатанинская сила?
Ах, как плохо еще знают себя люди! Разве мы не тени мифов, разве не призрачны наши решения об окончательном спасении или окончательной гибели мира?
Почудилось ли мне это в одуряющей гуще теплой, блеклой, бестелесной мошкары вокруг меня и надо мной или же это Виталий оттолкнул меня от себя — в беспамятстве, с силой сдавив и отведя вниз мои руки, вынужденные покориться? Я ничего больше не помню.
Когда я снова обрела способность думать, то обнаружила, что я стою на коленях в поле.
Когда я теперь вспоминаю о случившемся, мне кажется, что я давно знала обо всем лучше, чем решалась себе признаться. Разве могла я сомневаться в этом — совсем недавно, полдничая с обоими в «гнезде»?
Мы сидели под навесом, Ксения собственноручно вносила блюда. Входя и выходя, она что-то пела про себя; теперь она напевает чаще, но говорит меньше, чем обычно; для того, что сейчас в ней происходит, это более естественный язык.
Немногословность Виталия она оставляла без внимания. Ксения — человек весьма проницательный, она не любит теряться в догадках и ломать себе голову над тайнами человеческого характера. Разумеется, ей никогда и в голову не приходило загонять Виталия вопросами в угол. Должно быть, это умение оставлять его в покое и понравилось ему в ней в первую очередь.
В разгар трапезы она вдруг с изменившимся лицом поднялась со стула, и Виталий испуганно вздрогнул. Не от тревога за нее, лицо его омрачила сердитая досада — на себя, на свой испуг, он словно чувствовал, что за ним наблюдают.
Ксения ушла в комнату; поскольку она не вернулась, мы, кончив есть, пошли к ней.
Когда мы вошли, она, лежа на широкой низкой кровати, встретила нас смехом. Растянувшись во всю длину и подложив руки под голову, она смеялась.
— Виталий, бедненький мой! Я вижу, ты тоже стал подбашмачником! Бегаешь за женой: а вдруг ей стало плохо, твоей драгоценной? Может, ей каша не пошла впрок, или красный свекольный суп, или, в конце концов, капуста? Послушай, не омрачай свою молодую жизнь такими пустяками. Сейчас я пойду и съем эту гадость, вот увидишь. Я ведь уже не такая глупая, как вначале, и не трусиха; мне весело.
Похоже, он впервые увидел, как она учится преодолевать себя, как привыкает к своему новому счастливому положению. Но то, с какой естественностью и уверенностью она делала это перед мужем, стоявшим в ногах кровати, тоже, должно быть, происходило впервые.
Отчего у меня не хватило мужества посмотреть на него, стоявшего около кровати и высмеиваемого женой? Отчего я упорно глядела только на нее?
Я глядела на побледневшее молодое лицо, выражавшее новую свободу, но и готовность подчиняться, какой не было прежде. В этом лице читалось то, что вложил в нее Виталий и что обретало законченные черты помимо его знания и желания. Обретало, медленно достигая совершенства, как и все, что происходило и вершилось в Ксении. То, что уже никто не мог остановить, даже он сам.
Даже сам Виталий, которому она однажды сказала, имея в виду Димитрия и Татьяну: «Когда унижают несправедливостью — этого никогда не исправить».
Не я, а Хедвиг, едва начавшая поправляться, вспомнила о том, что мне надо готовиться к отъезду; она велела принести мой чемодан и, стоя перед ним на коленях, тратит много сил и времени, чтобы преодолеть диспропорцию между теми вещами, которые я привезла, и теми, которые надо взять с собой; при этом на самый низ она укладывает то, что на таможне могли бы обложить пошлиной, — вышивки и резьбу по дереву деревенских умельцев. Нет, это не доведенная до крайности любовь к порядку, тут проявляется лучшее в ней — ее прежняя готовность мужественно идти навстречу будущему, думать о нем. Тут сказывается еще и влияние Виталия, которое она когда-то испытала. Вот только относительно самого Виталия она заблуждалась. Но именно она, хотя и по ложному поводу; переживает, причем уже давно, из-за своего отдаления от Виталия. Чтобы рухнуло здание ее вновь обретенного здесь счастья, не надо было никакой катастрофы; оно разрушалось втихомолку; словно разъедаемый плесенью дом.
Я не могла удержаться и с горьким укором дала понять бабушке, какие сплетни о Виталии, какие ложные подозрения довели Хедвиг до ее нынешнего состояния, до ее, канона выражается, «рассеянного настроения». Ведь она ежедневно соприкасалась с бабушкой по хозяйственным вопросам. Бабушка никак не опровергла мое подозрение.
— Твоя Вига горюет зря, это правда, — согласилась она. — Но есть и другая правда, и мне хотелось бы, чтобы тут не было ошибки ни с моей, ни с ее стороны: какое-то время я надеялась, что знаю, чего она боится. Да, какое-то время. Почему ты смотришь на меня с таким возмущением — или это мне только кажется? Неужели ты не в состоянии понять, как можно надеяться на греховное? Но послушай меня, милая: мать, которая хочет предохранить от порчи, не пренебрегает ничем; а всеведущему Богу и не нужно пренебрегать; он ведь и самые опасные вещи умеет обернуть себе на пользу, точнее: приносить пользу нам. А значит, и соблазн красотой, и слабость, вызванную опьянением, которые — не будь Бога — увлекли бы человека в ад. Конечно, не он, не сын должен вымаливать себе то, что его мать осмеливается просить у Бога. Конечно, помыслы мужчин всегда греховны — но заступничество Бога остается благодатью на все времена.
Я записываю эти слова и хочу иметь их перед глазами, чтобы самой оправдаться перед собой: ибо, когда она их произносила, мне показалось, что сквозь неразрушимо чистые линии ее лица проступает нечто колдовское. Не только о легкомыслии, которое она без колебаний приписала Виталию, убедительно говорила мне ее собственная жизнь. Легкомыслие, о котором у нее лично остались одни воспоминания, силой ее суеверия превращало всякую любовную связь в отвратительный старческий союз. Неужели ее тонкий ум, которым она слишком долго злоупотребляла, в наказание за это теперь разрушается?
Надо было видеть бабушку, с головой погруженную в свое суеверное, химерическое существование. Когда я не остаюсь с Хедвиг и прихожу к ней, то застаю ее на кровати под балдахином; она лежит там и после обеда.
— Лежу и погружаюсь в себя! — говорит она. — Искупаю свое бессилие. Для этого надо, чтобы вокруг тебя были пустыни, монастыри, древние стены! Этого у меня нет, поэтому моей обителью стала кровать… Времена меняются, дорогуша.
Просторная спальня залила солнцем, в его лучах отчетливо видна пыль, которую никто не вытирает, так как бабушка никого к себе не впускает и не разрешает убирать. На огромном господском столе громоздятся в беспорядке полупустые пачки сигарет, остатки чая, крестики и иконы, тарелочки с кусочками мармелада. Посреди всего этого в серебряном подсвечнике и днем горит забытая свеча — с ее помощью бабушка разбирает буквы и цифры.
И все же я иду к ней без всякой конкретной цели — как к единственной власти, которая здесь еще распоряжается. Власти, способной пойти на союз с кем угодно, как и ее Бог, прибегающий к дьявольским уловкам… Власти, за которой хочется понаблюдать с легким испугом, но и подчиниться ей.
В какое смятение все-таки приходят мысли, когда стоишь перед бабушкой. Перед старой беспомощной женщиной, которая под разными предлогами остается лежать в неприбранной комнате и предается безумной игре своего воображения — при свете забытой, горящей среди бела дня свечи, тоже как бы ополоумевшей.
Сегодня, когда я утром была у бабушки, пришел Виталий. Он приблизился к кровати под балдахином.
— После обеда мне надо съездить в Красавицу, — сказал он и повернулся ко мне, — не хочешь ли поехать со мной. Марго? — И снова к бабушке: — Не хочешь ли передать что-нибудь?
Бабушка покачала головой. Она лежала на спине, лицом кверху.
— Туда? Нет!.. Ты вернешься вечером?
— Скорее всего, нет. Раз уж я буду на полпути, то…
— Ладно, — прервала она его, — поезжай, поезжай.
Не спросив и не выслушав куда. Должно быть, эту чуткую, ясновидящую женщину и в самом деле как облаком окутывали ее суеверные думы, отделяя ее от сына, скрывая его судьбу. А может, она закрывала глаза на эту судьбу как на нечто такое, с чем та распростилась, что отныне стало ей враждебным, что надо отринуть? Может, между ними снова вспыхнула былая вражда, неизменная, неизбежная — ничем не укротимая судьба, которая только подвела их к последнему рубежу? Виталий ушел не сразу.
— Ты не встанешь? К столу? Или потом? — спросил он.
— Нет, — ответила она. — Так я лучше отдыхаю от этого.
Он тоже не спросил: от чего? Но все еще не уходил. Стоял перед кроватью с балдахином, где она лежала с закрытыми глазами.
Между складками одеяла из зеленого шелка покоилась на краю постели ее рука; маленькая, пухлая, без перстней на пальцах, но с длинными ногтями, она свисала вниз; открытая ладонь была повернута наружу.
Возможно, я ошибаюсь, но мне кажется, что именно на эту руку смотрел и смотрел Виталий, словно не в силах оторвать от нее взгляда.
Может, мне все это привиделось, так как, глядя на эту руку, я вдруг разволновалась и меня охватил страх?
Эта рука заставляла его, маленького мальчика, бить земные поклоны и касаться лбом пола перед какой-нибудь дароносицей… она вызывала в нем ненависть, но ненависть, уже тогда смешанную со страстным желанием оторвать ее, свою мать, от всего того, что их разделяло. Чтобы однажды, в доказательство своего мужества и своей зрелости, склонить голову перед ней, своей матерью!..
Разве то, что сосредоточилось и сконцентрировалось в одной-единственной точке, не излилось из этого глубочайшего источника на всю его жизнь? Не превратилось в сердечное тепло, с которым он относился к своему народу, проникая в самые глубины его благочестивого смирения, чтобы узреть в его просветленном лике образ собственной матери, вырванной из пут суеверия и вознесенной к ясности? И это становилось ненавистью, холодной, воинственной, ненавистью детских дней, переносимой с личности матери на угнетателей народа, будто именно она, мать, их и породила.
Разве не эта рука гнала его в каждую схватку, последняя из которых теперь заканчивается его бегством — куда, куда? К какой победе, к какой пропасти? Схватка, которой он уже не может помешать, которая обрела власть над ним, стала его судьбой, исполненной ненависти и любви к матери.
Пока он стоял перед матерью, не решаясь уйти, не возникла ли перед его глазами мечта детских лет? Его первое требование к жизни, от которого он так больше и не отступился. Не выполненное, это самое раннее и самое благородное требование увлекало его все дальше.
И все-таки это мне, скорее всего, привиделось. Ведь я видела его сразу после этого; видела, каким он был собранным, внимательным, ничего не забывающим; а я могу судить об этом, ведь именно мне он давал свои указания. Ни следа тайного или подавленного волнения. Хладнокровие, которое в этих условиях можно было бы назвать равнодушием, так ненатянуто и непритворно естественно он держался. Это производило ошеломляющее впечатление, казалось, будто подлинного Виталия видишь перед собой только сейчас, когда Виталия уже не было, когда он «перечеркнул себя».
Это слово впервые сорвалось с его губ в пещерах Киевской лавры. Но когда в тот момент он произносил это мрачное слово, его лицо, озаренное свечой, сияло как сама жизнь. В его ранней юности отрицание непреодолимо оборачивалось утверждением всего и вся.
И только сейчас лицо монаха говорило: «Нет».
Так мне удалось еще раз побыть с ним. Первое время мы молча сидели в тарантасе, направляясь по ухабистой дороге из Родинки в Красавицу. Говорить было не о чем. Все было сказано. Мы выехали после короткого прощания с Ксенией, которое далось ей легко.
Лошадь, послушная, объезженная, шла то быстрее, то медленнее. Затем вожжи дернулись, и Виталий невнятно пробормотал:
— Татьяна…
Татьяна! Мои мысли буквально вцепились в нее. Я-то не осмеливалась думать о других, нет, не осмеливалась. Но она, эта страдалица, всегда и во всем готовая к самому худшему и упрямо сводившая все дурное к одному происшествию, к грехопадению, — она будет введена в заблуждение Хедвиг, будет сидеть у бабушки и причитать: «Ах, Виталий! И он тоже!» А бабушка ничего не станет объяснять, она будет молчать.
— Мне не следовало бы… — снова пробормотал Виталий. — Ведь он чувствует все заранее, — вдруг вырвалось у него, — чувствует с удесятеренной силой, и это губит его… Зачем я это сделал? Мне не следовало бы обещать ему, что я приеду…
У меня замерло сердце. Он сказал «Татьяна», а имел в виду Дитю. Боже правый, как он это произнес! Как мертвец, который собирается умереть еще раз!
Он смотрел прямо перед собой, напряженно, словно уже видел дом у пруда и незабудки на берегу.
— Муся… Муся, — схватил он меня за руку. — Поезжай ты вместо меня… передай ему привет…
И он выплеснул из себя свою любовь к мальчику, к которому его тянуло с такой силой, что он боялся встречи с ним. И Виталий, этот мертвец, снова ожил, переживая.
Невыразимо прекрасные слова; внимать им означало — на всю жизнь овладеть чем-то бесконечно драгоценным.
Он умолк. Задумался. В голове теснились мысли о новых испытаниях и трудностях, выпавших на долю несчастного Дити. Он заговорил опять:
— Скажи ему… скажи ему…
Порывы ветра, дувшею нам в лицо, иногда срывали слова с его губ и уносили назад, в луга. Мы не смотрели друг на друга. Ветер развевал мои волосы, они хлестали меня по лицу и казались завесой сострадания между нами.
Виталий все больше и больше замедлял ход лошади. Наконец она остановилась. Он нехотя тронул ее вожжами.
— Скажи ему… скажи ему… — снова вырвалось у него. Впереди блеснул пруд. Показался ярко раскрашенный сельский домик с резным фронтоном. Издалека доносились чьи-то голоса.
Лошадь не двигалась.
— Муся… Муся…
Виталий не мигая смотрел в сторону домика. Затем бросил мне вожжи.
И не успела я оглянуться, как он выпрыгнул из тарантаса и пошел напрямик, по полю.
Таким я видела его в последний раз — сломя голову бегущим по полю.
Сегодня вечером канделябр в зале сиял всеми свечами. Явилась и бабушка; она сидела под ним, погруженная в свои карты, и даже не обращала внимания на открытые окна в столовой и распахнутую боковую дверь, ведущую туда.
Вдоль окон снаружи ходила туда и сюда Ксения с Полканом, снова и снова начиная с ним разговор. Каждый раз, когда они проходили мимо столовой, доносились слова Ксении или ответ собаки: в звуках, издаваемых животным, слышалась благодарность и печаль.
Звонкий голос Ксении — забуду ли я его когда-нибудь! Ксения была частичкой этой летней ночи, чреватой будущим, звездой.
Не к ней ли вопрошали все живые существа, печальные и все же полные доверия? И не отвечала ли им Ксения высшей мудростью, не признающей людских сомнений и колебаний.
И я снова поверила в него, парящего над домом, — в большого светлого ангела, который поразил меня в первое утро, когда пела Ксения. Но не только над домом распростер он свои крыла: вознесясь над ним, он тянулся к далекому будущему, словно к чужим небесам, протягивая им дитя Виталия — спокойно, жертвенно…
Этот голос, голос, сказавший тогда Виталию: «Твое дитя вынашиваю я для тебя; жизнь вынашивает нас».
Хедвиг тоже была с нами. Она сидела на освещенном месте, под канделябром, и вязала — с иронически-прилежным видом, словно предчувствуя самое худшее; ничего не зная, догадывалась и она.
Старуха же, склонившись над гадальными картами, казалось, изгоняла то, что знала… Не впала ли она в детство?
Минута проходила за минутой. Равномерно билось сердце. Крылатый кузнец в старых бронзовых часах через каждые пятнадцать минут опускал свой серебряный молоточек на наковальню, и всякий раз бабушка вздрагивала. И поднимала всякий раз глаза. Не ждала ли она сына? По ней не было видно, что ждет. Что ей было известно? Что?
Но вот она торжествующе, с шумом сгребла в кучу карты.
— И все же он победит! Червонный валет! — провозгласила она.
И в тот самый миг, когда раздался ее нелепый торжествующий возглас, я поняла окончательно, что все ее поведение в последнее время, все эти гадания на картах, посты и уединения были внутренне и внешне только молчанием, умолчанием. Она все знала и уже думала об опасности, о том, как защитить всех; не только о жизни без сына были ее мысли, но и против него, врага. С Божьей ли помощью или без нее — это право она оставила за собой; гадая на картах или молясь, безумная или мудрая, в самом сокровенном не уступающая в хитрости тем, кого она обвиняла в преступлении против святынь, — она оставалась непроницаемой, как русские юродивые.
Ночь никак не кончается. Хедвиг спит. Я сижу рядом, прикрутив фитиль лампы. Не выношу мрака. Долго сидела я в темноте и смотрела в окно, чуть освещенное закрытой облаками луной. За окном еще было лето — с густой листвой, полное запахов. Я смотрела и видела, как приходит зима, а за ней снова лето; времена года проходили, однообразно сменяя друг друга, и жизнь была такой же однообразной; я видела, как подрастают дети, как взрослеет молодежь и как умирают старики. Его, Виталия, я не видела.
Только бы не уснуть. Сон, навалившийся на меня прошлой ночью, был ужасен, будто в черное подземелье столкнул он меня в подземный мрак, и я, вытянув руки, ощупью пробиралась вперед, натыкалась на узкие проходы, до крови царапала о них плечи и лоб. И при этом казалось, что впереди, словно из глубины отчаяния, вспыхивают обманчивые огоньки, что мрачные стены неожиданно раскрываются и так же неожиданно закрываются; прошлое вспыхивало, указывая путь, и снова проваливалось в хаос, но никакой выход не спас бы меня, никакой, так как сзади, стиснутый низкими сводами, дразнимый мелькающими огоньками, кто-то остался — один, в склепе, полном ужаса…
Нет, ужас не проходит, когда о нем рассказываешь на бумаге, слова не приносят избавления… Надо что-то делать, делать своими руками. Рядом стоит мой кофр, который окончательно упаковала Хедвиг, готовый к завтрашнему отъезду. Я хочу тихонько распаковать его, не поднимая шума, чтобы не нарушить сон Хедвиг и эту поразительную ночную тишину.
Но ее все же нарушает какой-то звук. Чистый и звонкий. Доносящийся откуда-то издалека, хлопок кнута, радостный трезвон колокольчика.
Где-то далеко-далеко мчится по полю тройка. Далеко отсюда, далеко — мимо нас.
И все же — разве не всколыхнулась во мне безумная надежда?..
Ах, все глуше доносится звонкая трель и затихает вдали. Куда-то торопится тройка, навстречу будущему, которое нам не принадлежит.
И все же я вслушиваюсь — так вслушиваются в знак утешения.
Звон колокольчика с очень дальней дороги.