Когда началось православное возрождение, я сидел пригнувшись на низком холодном подоконнике Сайгона и курил вниз сигарету овальную, защемленную желтым морщинистым кольцом из большого и указательного пальцев и легонько околачиваемую (для скощения костистого пепла) тройною свирелькой из среднего, безымянного и мизинца. Дым изгибающимися и рассучивающимися нитями пробирался сквозь расстегнутую одежду кучно стоящих у высокого столика и сквозь их большие руки с раздраженными снегом пальцами; медленно кружился в пустых стаканах и чашках; рассеянно подымался над встрепанными после шапок головами.
«Тебе чего?» — спросил Циця, не видя человека за людьми. Человек же видел (если хотел) Цицю — маленького и двойного — 1) в зеркале, занимающем своими длинными продольными секциями всю торцевую стену, и 2) за собой, в углу черного, капельно-блестящего, периодически наполняющегося лязгающим, сверкающим трамваем окна. «Маленький двойной и чего-нибудь постного», — отвечала мыловидная с лица барышня, расстегиваясь и близоруко роняя на Цицину тугую ладонь без линии тайных пороков кудельку полупрозрачной пены и два мокрых пятиалтынных. И тогда-то я понял, что православное возрождение началось. Собственно, еще когда Миле Мелоблинской примстились электрические голоса, сказавшие поджужживая не то Мила, смирись со своей судьбой, не то Мила, борись со своей судьбой, я почти что уже это понял. — Поскольку Мила едва домоглась до утра и, накинув на носатую блядскую голову серебристый платочек, подворачиваясь побежала в сумерках по небрежно забросанному смутным снегом Большому проспекту Петроградской стороны — в Княж-Володимерский собор. Вся, говорит, комната наполнилась таким тоненьким внутренним свеченьем и как будто цикадным потрескиваньем, и я так испугалась, так испугалась, что не успела разобрать, бороться мне все-таки или смиряться. А все же это существенная разница моей дальнейшей жизни, нет? Что вы мне скажете, отец Александр — бороться или смиряться? Священник — сонный, конический, старый, со скрипучей толстоволосой бородой, в жестких, курносых, запятнанных слякотью ботинках, торчащих из-под посекшегося краешка рясы, потер-повертел промеж огромных ладоней тускло-серебряный черенок наперсного креста и резонно заметил, что ангелы, угодники и святые, не говоря уже о самом Господе Боге, являются только очень хорошим и праведным людям. Так что к тебе, дочь моя, прицепились некакие мелкие бесенята, и чего бы они там тебе ни насказали, никакого это значения не имеет и иметь не может. Мила осталась довольна, что урезонена, но с неясным ощущением оскорбления — как бы легким пощипыванием в пошмыгивающем носе.
А Циця ушел к длинной стойке с четырьмя людскими хвостами от гудящих и поскрипывающих кофейных машин, так и не заметив под столом меня — за черноплечими мужчинами, стоящими с чашечками у говорящих ртов. Барышня прилежно ждала, вертя головой и со- и переставляя грязную посуду на захваченном ею полумесяце стола. Ее наивный нос (я видел в стенном зеркале) подергивался, свыкаясь с неотождествимым неблаговонием моей овальной сигареты. А вот уж и Циця скоренько воротился, разыскав (я видел в черном стекле) в одной из очередок продвинутого знакомца и подсыпав в его горку свое нахальное сребрецо. «…я была сегодня у отца Александра. Он та-акой душка-анчик… — рассказывала барышня, продолжая безостановочно переставлять кривые посудные вавилончики. — Спрашивала, не грешно ли кататься на велосипеде». — «И что?» — заинтересовался Циця. — «Батюшка так долго думал, думал и сказал, что на женском — не грешно». — «А у меня нет женского», — испуганно сказал Циця.
Я шел за ними по Владимирскому — самому темному, снежному и короткому из всех проспектов. Впереди площадь мигала светофорами и колокольня на Колокольной чернела, сама смутно-белая, узкими междуреберными промежутками. Снег стоял у редких фонарей в желтых косых треугольниках, лишь у театра Ленсовета в чешуйчатом полукруге. Светло-черное небо светилось внутрь себя ровно и бессветно. Наверно, это ему было больно, как тем, у кого волосы растут внутрь. Нет, я не шпионил за Цицей, я не ревновал его к барышне, хотя когда-то, до возрождения, и снимал — так уж случилось — запотевшие от слез широкие очки с ее шершавого носика и целовал ее в короткие ноги со следами рейтузной рифленки и в выпуклый белый животик; — нам просто было сейчас по пути — прямо и налево.
Маленький человек, похожий на вьетнамца, но с паутинной челкой и опухшими шерстяными усами, стоял в полуподвальных сенцах, выставив из-под пальто вязкую ладонь, и монотонно повторял: «Познакомьтесь, моя супруга… познакомьтесь, моя супруга…» Супруга по-за ним приятно двигала ртом и кивала пустыми щеками. Протиснуться сквозь тесные сенцы мимо человека с супругой было и мне непросто, а что уж тут говорить о Прохоре Самуиловиче в сопровождении целых трех дам в зеленых пальто. Чем меньше была дама, тем больше были ее очки и пальто зеленее, а Прохор Самуилович по случаю открытия сезона принял ежегодный постриг и напоминал слесарного Ленина в кепке и зубной накладке. А здесь как раз начиналось литературное возрождение. Циця с девушкой уж были налицо. Я сидел прямо за ними и видел их склоненные один к одному, один к одному одинаковые разреженные затылочки и их надвисочные пряди, соединенные заподлицо. Люстры сияли. На низкую сцену вышла женщина в цветастой складчатой юбке, неся перед собой поэму, завернутую в фольгу, как жареная курица. Рядом со мной сожмурился старичок с длинным двугорбым черепом, который знал Кокто как никто. Имя ему было Легион. Легион Матвеевич, кажется. «Сергей Евгеньевич! Если вы не перестанете, я сейчас же пересяду!» — счастливо-возмущенно зашипели откуда-то справа сзади. Человек с супругой ждал у рояля своей очереди на сцену. Супруга, впрочем, сидела в первом ряду и кивала ему блестящими щеками. В последнем ряду звякали вином. Всё шло очень хорошо.
А по низкому пятнистому небу над горою очень быстро ныряла луна. Нестерпимо яркая в прорывах облачного панцыря, она исчезала под бронебойными накатами, а на уязвимых сочленениях покрывалась радужной тенью. Но это было через одиннадцать лет и далеко не здесь. И Цици с девушкой не было — они растаяли с весной, оказавшись обыкновенными снегурочками. А человек с супругой вертится еще, раздувая пиджачные жабры, привернутый проволокой к шваберной палке на огороде своей зеленогорской дачки. И больше никто уже не знает Кокто как никто. И Прохор Самуилович, лишившись трех зеленых дам — и средней, и безымянной, и мизинчика — вхолостую ссыпает на пол при всяком дуновении иссохшие семечки со своего давно не стриженного лица. А Мелоблинская Мила, что хотела меня трахнуть, при этом цинично жуя жареный пирожок, — дабы отмстить таким изысканным образом какие-то свои девичьи обиды — разводит коров в Аризоне. А маленький двойной без сахара, который я опрокинул на холодный и низкий подоконник Сайгона, давно ушел в его белесый камень, оставив на поверхности лишь еле заметную рыжину, похожую на кривой неравнокрылый крест.