Погасший поезд стукал с отлязгом по рельсам — по падшей лестнице, перенесшей (с бесконечно сужающеюся пользой) идею подъема на плоскость. В высшем смысле он и не двигался — на лестнице этой сонному Иакову никто никогда не встретится. Четыре легких железнодорожных подстаканника подрагивали и поезживали на купейном столике, в кривой белой и набеленной полосе, как четыре пустоносых профиля поэтессы Буратынской. Дерматиновая шторка криво застряла в самом верху окошка, и там, за нею, отлетали от обочин фонарные колоколы, не успевающие даже покачнуться. Я, свернув шею, глядел со второй полки туда. Неразборчивый рельеф неразъемной ночи претендовал осветиться неподвижными звездами (которые все казались полярными, такие высокие, маленькие и синие они были), но безуспешно. Это дело луны, а вся она вылилась уже на столик, заваривая дёготный блеск в подчерненном проводничьей содой казенном чае.
Бедная маленькая русская луна с неравноугольной протертостью посередине — и на опивки тебя не хватило!
Пахло сухостью, тьмою и пылью, чем-то неуточнимо бакалейным — складским и мышиным. Трое соседей лежали спеленутые сырыми простынями, вокруг их голов почти зримо утолщались облачка чужого дыхания. Я думал, снять ли мне с себя на ночь нежно-кремовые турецкие кальсоны со светлым мягко-ворсистым исподом — или оставить. Как-то я спал в одном поезде не снимая кальсон, утром прыганул вниз молодецки и, целясь в ботинки, закачался меж двух верхних полок на локтях, как деревянный медведь с Кузнечного рынка меж своих узких некрашеных костыльков… — и целый день потом себя молодцом не чувствовал. Кальсоны такая стыдная, детская, домашняя вещь… — и трусы-то, в сущности, некая уступка: истинный муж — ебарь-перехватчик, маленький, злой и причесанный — надевает брюки на голое, жесткое, наполненное железною кровью тело, чтобы только книзу молнией вжикнуть — и - предъявиться всеготовно при случае, который всегда может случиться.
Дверное зеркало ожило и заполнилось медленной решетчатой белизной станции.
Поезд множественно блямкнул, дернулся и встал. Железнодорожный голос с манной кашей луны в безъязыком колоколе железного рта раскричался какими-то неразборчивыми номерами. Попутчики зашевелились под полосатыми горками одеял, но не проснулись. Как и всякий русский переезд, этот был похож на пространный морг под открытым, но не нами, небом: прозекторский свет, брошенные многоколесные платформы с мертвыми телами земли и труда, низкие строения, маркированные небрежными знаками, неизвестными смертным. Как смертельно бывает холодно в русских поездах! Я ехал однажды в юности со знакомой поэтессой на подмосковную маевку миннезингеров — и так холодно стало, что как сидели и шептались с полночи о высоком, так и обнялись на остальные полночи с ее полым кривокостным тельцем под двумя железнодорожными короткошерстными одеялами: незабываемы тот ужас и отвращение, с какими внезапно я почувствовал — встает. Все мои члены, включая и этот, одервенели, оцепенели — ничто больше не шевельнулось, но ничто и не расслабилось: ни отодвинуться я не мог, ни придвинуться. Мы были как брат и сестра, но никогда я больше не умел без ненависти смотреть на ее виновато-самодовольное лицо со стесанным подбородком, убранным внутрь звонкой шеи. Зато через семь лет я знал уж наверное, как это оно было на подъезде к Туапсе у курсанта и курсистки — у краснощеких близнецов на пути следования к отеческим гарнизонным пенатам — положенных жизнерадостным проводником на одну полку в южном, омертвевшем и затихшем от полуторасуточной духоты поезде. «Ничего, поспите ночку валетом», — сказал проводник, ожесточенно чеша под голубой рубахой. Интересно, можно ли спать валетом без храпа?
Железные железы состава ощутимо напряглись, раздулись и необлегчимо пыхнули. Купе качнулось, свет сбежал с зеркала и ушел вниз напротив, в полуоткрытый рот спящего на спине грузина. По широкой обглаженной лестнице отраженного света, с тончайшим жутким зудением, слышимым в промежутках между колесными толчками, покатился вниз, кувыркаясь, одинокий зимний комар с лицом исхудалого истребителя. Грузин закрыл рот, шевельнул, как щелкунчик, мшистым кадыком — и стало темно и тихо. Поезд поехал.
Кальсоны я снял, но, приподнимаясь на голове и пятках, надел джинсы и пошел курить. Посторонняя ночь была не видна через забранные тремя темно-малиновыми железными прутами окна тамбура — в них отражались лишь: мое дышащее лицо, и вокруг него дым, и за ним противоположное окно в каких-то невычленимых желто-черных огнях. Точнее, противоположная дверь. А в углу у двери в межвагонный переход сидел на холщовом бауле худой пьяный старик в стеганой ромбами синей телогрейке. Его беззубые щеки были до глаз покрыты тесными белыми точками. Через каждые две минуты он вставал с расплющенного баула и отряхиваясь шагал пару раз туда-сюда. Он был в хромовых сапогах, привезенных с войны, и вдобавок еще хром, вероятно, с тогда же. Собственно, я недолюбливаю тамбуры, эти морозные трясущиеся домики с четырьмя дверьми и без единого выхода. К тому же они почти всегда почему-то полны моряков и их девушек в толстых сиротских бушлатах. Девушки, как одна, огорчительно похожи сзади на море… Вот и сейчас дверь из вагона отворилась и появился матрос. Он поднял чуть наискось подбородок и округлил глаза, как делает русский человек, когда от себя говорит о политике, и, словно продолжая прерванный разговор, тонким голосом сказал: «…думаю, война будет. Но не с Америкой. Они в сорок пятом году наши катюши видели. Будет с Китаем, Японией или Израилем. Ты как думаешь, отец?» Старик, как ни странно, трезво и равнодушно-скучливо поглядел в сторону, на мое широковолосое дымное и темное отражение: «Как ни ссы, последняя капля в трусы». — «И то верно, — неожиданно согласился матрос. — Пойти посикать, что ли… — и перешагнув тамбур, с усилием отворил дверь в зажатую между двумя летящими покачивающимися вагонами русскую зиму. Я бросил окурок ему вслед и пошел в купе. Комар, проглоченный грузином, тем временем очнулся, напился изнутри пряной, жирной грузинской крови, вырос до размера маленькой мыши, перебрался в основание носоглотки и невероятно усилил через три ее волосатых отверстия свой голос, не потерявший, однако же, природной пронзительности. Всё, понял я, мне не заснуть никогда.
«…поезд прибыл в столицу нашей Родины город-герой Москва, — сказал железнодорожный голос из гладко-пупырчатой купейной стенки, запнулся, пошипел с треском и поправился. — … город-герой Москву». Купе было уже пусто.