олнце, как и всегда в утренние часы, ударило в стёкла второго яруса окон, расположенных высоко над первым ярусом. Пощекотало сначала губы, яркие, пунцовые, затем взбежало выше, осветив прямой греческий, ещё не принявший взрослой формы нос, потом скользнуло к гладкому белому лбу, и только тогда нежно прошлось под переносицей, перебрав густые тёмные ресницы. И, наконец, остановилось своим резким лучом на веках, уже слегка вздрогнувших от его прикосновения.
Мгла под веками рассеялась, ресницы дрогнули, губы разжались в лёгкой улыбке. Мария чуть было не открыла глаза, яркие, зелёные, но солнце заставило зажмуриться, и она опять ушла во тьму сна. Но бледнели тени её красочного, только что бывшего плотным и резким видения, уходили и растворялись в небытии тени, навеянные сном. Она выпростала из-под плотного шёлкового одеяла худенькую смуглую ручку, откинула край покрывала. Сон оставил её, а солнце вновь звало к дневной суете, играм и забавам.
Мария скатилась к краю матраца, постеленного прямо на пол и едва прикрытого шёлковым покрывалом, распрямила худенькие ножки, расправляя край скомканного одеяла, и, наконец, раскрыла глаза навстречу ослепительной белизне солнечных лучей.
Как всегда по утрам, она сразу подбежала к высоким окнам, забранным наклонными дощечками, чтобы закрыть от нескромных взглядов внутренность помещения, и через полоски, расставленные между дощечками, взглянула вниз. Зрелище это никогда не уставало удивлять её.
Синяя мгла моря, бескрайняя, теряющаяся вдали гладь, где-то там бесконечно далеко соединяющаяся с небом, таким же синим и дымчатым, снова и снова казалась ей просто опрокинутым небом, и она чувствовала, что как будто поднимается над этим полом, застланным пушистыми коврами, и над этими дощечками, заслоняющими прямые солнечные лучи, как будто трепетали за спиной крохотные крылья, неумело и робко пытающиеся взмахнуть и понести её туда, в эту бескрайнюю синь.
Но взгляд упал на фелюги[1], разбросанные по синей бесконечности, на парусники, пришвартованные у грязных тёмных пристаней, на островерхие красные и волнистые крыши соседних домов и дворцов, на пятна зелёных садов, на тёмные закраины гор, ещё не освещённых, но уже сереющих далеко за городом.
И исчезли крылья, пропало ощущение лёгкости, и маленькие детские мысли вернулись к тому, что закончилось вчера вечером и должно было начаться сейчас, нынешним днём. Земная твердь приковала её крохотные ножки, руки держались за оконницу, а взгляд отвернулся от бескрайней сини, отвердел и прошёлся мимоходом по всему помещению харема — женской половины дома, где жила она, где на толстой подушке матраца, брошенного прямо на пол, всё ещё спала её сестра Смарагда, только двумя годами моложе её, а в открытую дверь виднелась плетёная ивовая корзина с совсем уж крохотным младшим братом, появившимся всего несколько месяцев назад.
Мария вздохнула взрослым тяжёлым вздохом. Она была старшей в семье, самой первой среди детей, и ей доставались одни лишь хлопоты и заботы...
Она и не услышала, как подошла к ней мать, красивая рослая и статная гречанка Кассандра, положила руку ей на плечо и грустно сказала:
— Сегодня ты станешь владеть одним из ключей этого дома...
Мария вопросительно подняла глаза на мать.
— Вот.
На ладони матери лежал совсем маленький ключ, такой изящный, что Мария даже не увидела чёрного шнурка, продетого в его ушке. Кассандра легко накинула шнурок на шею девочки, и ключик ощутимой тяжестью повис на её шее.
Мария потрогала ключик тёплыми со сна пальчиками. Он был красив, изысканно переплетён серебряными нитями, но рядом с крохотным золотым крестиком на груди казался топорным и грубым.
— Меропа, — позвала Кассандра, и в дверь неслышно скользнула рабыня, невольница, тоже гречанка, уже тяжело раздавшаяся в плечах и животе.
Сколько себя помнила Мария, Меропа всегда убирала детские комнаты, ловко уворачивала толстые матрацы, втискивая их в широченные пасти чёрных шкафов, во множестве стоявших в комнате.
— Теперь твоя хозяйка — Мария, — просто сказала Кассандра Меропе. — А ты, Мария, будешь следить, как убирается харем и как хранятся наши ложа.
Мария опять вопросительно взглянула на мать.
— Будешь открывать и закрывать шкафы, следить за тем, как работает Меропа, а вечером скажешь мне обо всём, что происходит...
Мария давно знала, куда складывает Меропа матрацы после сна. Она подбежала к большому широкому шкафу, всунула ключ в отороченное серебряной же вязью отверстие и с огромным удовольствием щёлкнула ключом. Серебряная ручка большого отделения, самого нижнего, легко потянулась за рукой Марии. Дверца распахнулась, и голову Марии мгновенно окружило целое облако маленьких мушек, беспорядочно и слепо тыкающихся ей в глаза, нос, лоб.
Она вскрикнула и попыталась защититься от этой тучи моли, махала руками, разгоняла это надоедливое облако, но крохотные белые мушки были проворнее её рук. Тогда она закрыла глаза, хлопнула руками по лицу и так и застыла в ожидании, когда мать и Меропа придут ей на помощь.
Но они не спешили. Сжавшись в ужасе перед нападением тучи моли, Мария закричала:
— Убейте их, их тут целые полчища!
— Кого, Мария? — спокойно спросила Кассандра.
— Эту моль, эту моль! — кричала Мария.
— Я не вижу ни одной, — также спокойно ответила ей Кассандра.
Мария выглянула одним глазом из-под прикрывшей лицо ладони... Мушек действительно не было. Мария боязливо отодвинула ладошки от лица.
— Там, в шкафу, всегда лежат нафталинные шарики, — почтительно сказала по-гречески Меропа, — и не должно быть моли...
— Проверь, Меропа, — распорядилась Кассандра, — а ты, Мария, приведи себя в порядок, оденься. Сегодня трудный день, день твоего рождения, а это значит, что теперь ты стала совсем взрослой, но прежде проследи, чтобы Меропа сделала всё, как нужно...
И Мария послушно постаралась выполнить всё, что наказала мать; она внимательно смотрела, как встряхивала Меропа матрац, как тщательно складывала шёлковые покрывала и туго скатывала одеяла. Пройдясь сырой тряпкой по тёмной внутренности шкафа, она аккуратно сложила все спальные принадлежности и обернулась к Марии.
Тогда и Марии пришлось выполнить свою работу: она тихонько прикрыла дверцу шкафа, снова вставила ключ на тонком шнуре, висевший на её шее, в блистающее серебряной вязью отверстие и защёлкнула замок.
Кассандра молча наблюдала за действиями Марии.
В комнату вошла ещё одна рабыня, Аргира, молодиц мулатка с оливково-смуглым лицом, и склонилась над маленькой Смарагдой, всё ещё дремавшей на своём брошенном прямо на пол матраце.
— Не буди её, — тихонько промолвила Кассандра, — пусть ещё поспит, у неё сладкие сны...
Мулатка неслышно исчезла.
И тут хлопнула внутренняя дверь, ведущая в селямлик — мужскую половину дома. Мария редко видела, чтобы эта дверь открывалась: она всегда была заперта изнутри. В вишнёвом бархатном халате, в узконосых изогнутых турецких туфлях и красной феске[2] на густых чёрных кудрях появился её кумир, её бог, её родитель, Кантемир-бей, как называли его турки, и отец, как называла его сама Мария.
Он сразу внёс в комнату вихрь, суматоху, беспорядок. Схватил Марию, подбросил её вверх, отчего у девочки упало и радостно заныло сердце, потом прижал её к груди, расцеловал лицо. Сладкий запах табака, кофе и особый мужской запах так и хлынул в жадно вдыхавшие его ноздри Марии. Она прижалась носом к воротнику бархатного халата отца, запуталась пальцами в чёрной бороде, и волна любви и нежности затопила её.
— Я принёс тебе куклу.
Отец поставил дочку на ноги и сунул ей в руки нечто совершенно особенное. То не была турчанка в шальварах и прозрачном покрывале на голове, которые она привыкла получать в подарок, то была розовая кукла в пышных блестящих юбках, в настоящих кожаных башмачках, с белыми, кольцами стекавшими по плечам кудрями, в чудесной белой кружевной кофточке.
То было чудо — Мария до сих пор ещё не видела европейских кукол.
— Это твой крестный отец, Пётр Андреевич, привёз тебе эту куклу из России, — сказал Дмитрий Кантемир дочери. — Сегодня ты покажешься ему в моём селямлике и скажешь слова благодарности.
Кассандра молча взглянула на мужа.
И он прочёл в этом взгляде всё — это не было в обычае у турков, а жили они по турецким обычаям, хоть и в греческом квартале Фонар. Никогда, от рождения до замужества, турецкая женщина не показывалась никому из мужчин с открытым лицом, только отец мог видеть её лицо.
Но Дмитрий ласково улыбнулся Кассандре: что ж, мог и он хотя бы раз нарушить турецкие обычаи, тем более что в России, как говорил Толстой, все женщины ходили с открытыми лицами и свободно общались с мужчинами, даже разговаривали с ними.
Кассандра только осуждающе покачала головой, но спорить не стала, её взгляда было достаточно Дмитрию, чтобы понять жену. И он виновато ретировался, захлопнув дверь селямлика и задвинув засов...
Мария даже внимания не обратила на то, что отец ушёл, что мать недовольно поджала губы, разглядывая игрушку в руках старшей дочери. Должно быть, кукла стоила целое состояние. Выточенные из слоновой кости её голова, ручки и ножки отливали блеском живого тела, ярко расписанные глаза голубели на этом матовом фоне, а пунцовые губы словно бы и не были нарисованы, а пульсировали настоящей кровью.
Почти в локоть ростом, кукла, одетая в парчовые пышные юбки, с кокетливыми жемчужинами ожерелья на тоненькой, отполированной шейке, являла собой такую непревзойдённую и невиданную в здешних местах красоту, что даже Кассандра позавидовала дочери: она, Кассандра, в детстве не играла такими куклами, хотя отец её был господарем Валахии, и нельзя сказать, чтобы достаток в семье был небольшим. Построил же отец, Шербан Кантакузин, этот дворец для неё и Дмитрия здесь, в Стамбуле, где они жили уже много лет, и Кассандра надеялась, что и всю жизнь проведут они в этом удивительном, таком разнохарактерном и таком счастливом для неё месте. Она с самого детства знала, что мужем её станет сын господаря Молдавии Дмитрий Кантемир, они были обручены ещё в самом раннем возрасте. Конечно, тут примешивались и политические интересы: мечтал Шербан, отец Кассандры, объединить эти два крохотных княжества — Молдавию и Валахию — в единое целое, тем более что и народы обоих княжеств говорили на одном и том же языке, и обычаи были во всём схожи, и традиции одни и те же, и религия оставалась православной как в Молдавии, так и в Валахии.
И потому Шербан сделал всё, чтобы сын Константина Кантемира, восемь лет правившего Молдавией по фирману[3] турецкого султана, оставил наследником короны Дмитрия, с которым была помолвлена его дочь.
Но так не сложилось. Брынковяны, родственники Кантакузинов, воспротивились: им самим очень уж хотелось сесть на этот объединённый трон, и хоть и объявил Константин перед смертью, что оставляет Молдавию в наследство Дмитрию, и даже заставил боярскую раду поклясться в верности молодому второму, а не старшему сыну, да забежали Брынковяны вперёд, дали взятки кому следует в Стамбуле, и султан не утвердил Дмитрия на престоле Молдавии...
Всё это пронеслось в голове Кассандры, пока она с лёгкой грустью и умилением глядела на то, как несмело трогает Мария белокурые кудри куклы, как тихонько поглаживает искусно выточенные пальчики, как поднимает пышные юбки и проводит всей ладошкой по шальварам под юбками, как прижимает куклу к груди, не смея поверить, что это чудо — её, что она может сделать с этой не то игрушкой, не то живой женщиной всё, что захочет.
Кукла была чудо, и, конечно же, стоило самой Марии сердечно поблагодарить Петра Андреевича, не столь уж частого, но самого дорогого гостя в их доме. Каждый раз, как приходил Пётр Андреевич, он приносил в подарок удивительные вещи, и не взрослым, а детям — тосковал посол России по своим детям, давно выросшим и оставшимся на его далёкой родине...
Но Кассандра строго велела Марии:
— Оставь свою игрушку, собирайся, как я тебе сказала. Мы поедем в баню...
Мария судорожно прижала куклу к сердцу и подняла на Кассандру такие умоляющие глаза, что та смилостивилась:
— Можешь взять её с собой, но береги: это очень дорогая кукла.
И Мария бросилась матери на шею, целовала её руки и щёки, и румянец необыкновенной радости и счастья вспыхнул на её чистом смуглом личике.
Она даже не заметила, как они с матерью вышли на большой, мощённый крупным булыжником двор харема. Маленькая калитка соединяла этот двор с другим, более просторным — двором селямлика. Туда можно было проехать через огромные ворота и доехать до самого бинек-таши — маленького мраморного крыльца, с которого очень удобно садиться на любую верховую лошадь. Но Мария почти не бывала во дворе селямлика, располагавшегося под большой залой второго этажа. Здесь же, в помещении харема, двор был поуже, почище, и сквозь крупные камни пробивалась кудрявая поросль травы, так что казалось, весь двор покрыт квадратным ковром, расчерченным зелёным и серым.
Мария очень любила бегать во дворе, особенно если ей позволяли плескаться в бассейне посреди него. Это сегодня ей было не до фонтана, как всегда пускающего в самое небо тоненькую струйку воды, разбивающуюся на тысячи алмазных искр. Сегодня она даже не видела, как подкатила к бинек-таши лёгкая коляска, в которую были запряжены два буланых стройных коня, не видела, как на запятках устроились две невольницы с большими мешками в руках — всё необходимое в общественной бане.
Мария только покорно и слепо следовала за Кассандрой, устроившейся на мягком кожаном сиденье коляски и втащившей дочь вслед за собой. Она не сводила глаз со своего сокровища, трепетно оглаживала парадную робу красавицы, едва касалась пальцами её ярких голубых глаз и пунцовых пухлых губ. Под пальцами чувствовалась плотная и тёплая слоновая кость, и девочке чудилось, что живое тело куклы трепещет, дышит под её лёгкими прикосновениями.
Мария ничего не видела всё время, пока они ехали по улицам города, то широким, ограниченным высокими глиняными стенами, то узеньким — едва разъехаться двум экипажам — под высокими консолями вторых этажей домов, выступающих над первыми ярусами. Она ничего не видела и не слышала, ни до чего ей не было дела: в её руках была такая кукла, которой могли бы позавидовать девочки даже старше её возрастом — никогда никто не имел такую красавицу...
Но пока коляска немилосердно тряслась на крупных булыжниках или мягко катилась по пыльной траве улиц, Мария сделала удивительное открытие. Она взяла куклу под своё прозрачное покрывало, окутывающее голову, и потрогала ручки и ножки куклы. И вдруг поразилась: слегка согнутые в локтях руки куклы легко отодвигались назад и вперёд и могли даже подниматься над плечами, а согнув ноги, Мария могла усадить куклу на свои колени, на свой красный с золотой каймой далматик[4], и тогда красавица казалась королевой, восседающей на золотом троне...
Она так погрузилась в изучение и созерцание своего бесценного сокровища, что только сокрушённо вздохнула, когда мать взяла её за руку, а невольницы подхватили, чтобы высадить из экипажа.
Но и тут, прижав куклу к груди, Мария почти не видела того, что окружало её. А ведь это был её первый выход на большие люди, потому что в общественных банях богатые горожанки иногда проводили целые дни, запасшись едой, одеждой, большими кувшинами шербета. Здесь женщины обменивались новостями, сплетничали, кичились друг перед другом своими нарядами и уборами — словом, вели себя так, как и во все времена вели себя женщины.
Мария ещё никогда не бывала в общественной бане. В их дворе была своя, достаточно просторная и хорошо оборудованная баня, дважды в неделю её хорошо топили, и тогда вся семья принимала душ, натиралась благовонными маслами. Но домашние бани строились не с таким размахом, как общественные, и турецкие женщины предпочитали посещать общественные, где можно было пообщаться с другими горожанками.
Двойные эти бани состояли из двух совершенно одинаковых частей — одна из половин была женской, вторая — мужской. Они не сообщались между собой, в женской половине все слуги и банщицы были женщинами, а в мужской горожан обслуживали евнухи.
Каждая половина общественной бани делилась на три равные части, и назывались они всё ещё по-византийски, по-древнему — аподитерий, тепидарий и кальдарий. Эти части соединялись между собой особыми дверями, а сами отделения напоминали роскошные дворцы, облицованные разными породами мрамора.
Когда Мария с матерью и двумя невольницами, нёсшими за ними большие бохча — особого рода мешки с мылом и простынями, — вступила под своды аподитерия, она забыла о своей дорогой кукле. Квадратное здание заканчивалось высоким сводом, затейливо устроенном из кирпичей. Круглый свод пропускал немного света, промежутки между перекрытиями были застеклены витражами. Игра света, разноцветные блики, падающие на мраморный белый пол, заставили Марию замереть от восторга. Высоченный свод, сквозь который проливался этот необычный свет, побудил её поднять голову кверху и задержать взгляд на необыкновенном куполе.
Только позже, налюбовавшись игрой разноцветных бликов, увидела Мария каменное, облицованное розоватым мрамором возвышение, идущее вдоль стен аподитерия. В самом центре помещения плескалась вода в бассейне, выложенном голубыми мраморными плитами. А в его середине била вверх тоненькая струйка воды, падающая в большие мраморные чаши. У самого основания струи чаши были вогнутые, с бороздчатыми краями, словно бы морские раковины, и полны воды, с них она сбегала в чаши, тоже мраморные, но меньшего размера, а у самого бассейна они и вовсе становились крохотными. Это удивительное сооружение приковало взгляд Марии: в их доме тоже был бассейн, но такой красоты мраморных чаш, похожих на гигантские жилища морских моллюсков, там не было. И она мысленно возблагодарила свою мать, что в этот памятный день взяла её с собой в это очаровательное жилище удивительного света и чудесной воды.
Каскад воды, удивительный водопад надолго привлёк к себе внимание Марии. Но её слух уловил вдруг странное чириканье, пение птиц, и она завертела головой, пытаясь увидеть источник этого прекрасного пения. Высоко над головой по стенам были развешаны клетки с канарейками, и их неумолчный щебет, рулады и трели висели в воздухе плотным рассыпчатым гудом.
Конечно же, клетки были ажурные, деревянные, птицы прыгали и пели, но каждая из клеток была усеяна голубыми крупными бусинами. Они окружали птиц, и это сочетание розовых мраморных стен, ажурных деревянных клеток и голубых бус создавало неповторимое ощущение весёлого праздника света и шума. Мария уже знала, что голубые бусы, особенно бирюза, тем более молодая, светло-лазурная, почитаются в её родном городе: турки, а затем и все женщины других национальностей признавали за бирюзой ценные свойства — быть талисманом от дурного глаза. Потому даже здесь, в бане, были развешаны такие бусы — бонджук.
Разглядела Мария и маленькие цветные стеклянные колпачки, которыми были покрыты отверстия в куполе. Это от них, этих стеклянных колпачков, шёл в аподитерий неземной, не слишком бьющий в глаза, но такой разный свет.
Широкие деревянные диваны, идущие вдоль стен, перемежались большими шкафами, а на деревянных брусьях висели огромные простыни самых разнообразных цветов, от небесно-голубого до ярко-красного. Но туда, к диванам и шкафам, надо было подняться по нескольким широченным мраморным ступеням, так что бассейн с мраморными чашами и струёй воды оставался внизу, лишь бьющая вверх струйка воды доходила до основания каменной балюстрады, где пришедшим предстояло раздеться.
Народу в первом отделении бани было немного, вошла только толстая бесформенная женщина, как будто турчанка, покрытая тонким покрывалом с самой макушки головы до пола. Вместе с нею вбежали и две девочки, тоже хорошо укрытые покрывалами.
Видимо, и девочки, и мать-турчанка уже хорошо знали это место, потому и не задержались, как Мария с Кассандрой, у фонтана, а сразу пролетели на каменную балюстраду. Но Мария уловила острые взгляды из-под прозрачных покрывал двух этих девочек и крепко прижала к себе своё сокровище — драгоценную куклу.
Турчанка и девочки уже разделись, когда Мария с матерью и невольницами взошли на возвышение и прошли к дальнему краю диванов, отполированных так, что поверхность их слепила глаза.
Девочки с турчанкой уже набросили на себя широкие разноцветные простыни, всунули ноги в деревянные башмаки, но их чёрные глаза пристально следили за Марией. Недоброе предчувствие кольнуло маленькое сердце Марии. Она перестала обращать внимание на удивительную обстановку незнакомого ей места и ещё крепче прижала куклу к груди.
Но турчанка с девочками уже пошли в другое отделение, не дав себе труда как следует притерпеться к влажной и тёплой атмосфере первого отделения бани.
Мария с матерью и невольницами не торопились. Они заняли широкое пространство, отгороженное невысокими деревянными перегородками от остальной части галереи. Здесь был небольшой камелёк, и невольницы сразу принялись за приготовление крепкого кофе, который так любила Кассандра, и разложили на деревянных диванах еду. В соуклук, следующее, ещё более тёплое отделение, где уже надо было непосредственно мыться, они не спешили. Можно было поставить босые ноги на мраморный пол — трубы под полом постоянно нагревали его, и было приятно ощущать это лёгкое тепло.
Мария посадила свою куклу в самый тёмный и далёкий уголок шкафа, но то и дело порывалась взглянуть на неё. Ворох одежды закрыл куклу, и лишь тут Мария целиком отдалась ощущениям такого необычного сегодняшнего дня.
После кофе и шербета Кассандра наконец поднялась и прошла в следующую, тоже выложенную мрамором, но более тёплую залу. Здесь слабый свет тоже падал через стеклянные колпачки на отверстиях в высоком круглом куполе. Но свет здесь не был таким разным, и розовые стены тепидария, или соуклука, лишь отсвечивали в этом слабом мерцании.
Кассандра захватила с собой и пештемал — яркие цветные простыни бани для обтирания, невольницы принесли и свои, захваченные из дома, и здесь началось ответственное мытье всего тела. Тут, на деревянных же диванах, уже были приготовлены постели, чтобы можно было не только мыться струями горячей воды из бронзовых кранов в стенах соуклук, но и вволю понежиться на ярких пештемал.
И лишь после хорошего мытья прошли они все в самую жаркую залу бани — кальдарий. Здесь было так жарко, что Марии сразу захотелось обратно, в прохладную залу с фонтаном, освежавшим воздух. Она уже не разглядывала высокий купол, тоже прикрытый крошечными стеклянными колпачками, небольшие кабины, отгороженные в разных частях огромной залы, предназначенные для особо богатых и важных женщин. Она уже перестала обращать внимание на девочек и женщин всех возрастов, снующих по зале, и думала только о том, чтобы вернуться домой.
Но старая турчанка, до плеч закутанная в яркий пештемал, взяла тельце Марии так, словно это был просто сноп или кукла, бросила на деревянную лежанку и принялась втирать в неё благовонные масла, взбивать в большой розовой мраморной чаше мускусное мыло, и скоро истома охватила Марию.
Так дышало и жило всё её небольшое ещё тело, как будто горячая волна необычайной энергии вливалась в неё. Кожа становилась гладкой и упругой, каждая клеточка словно жила своей отдельной жизнью. Никогда ещё не испытывала Мария такого удовольствия, хотя баня в её собственном доме не была для неё редкостью.
Но едва она сошла с возвышения, на котором лежала под руками старой громоздкой турчанки, а Кассандра заняла её место, как уловила резкий холод в своём сердце. Она ещё машинально подставила голову, на которую одна из невольниц водрузила крохотный тюрбан, всунула ноги в деревянные башмаки, и плечи ощутили прикосновение мягкой ткани пештемал, и глаза её уже увидели то, чего она страшилась увидеть больше всего на свете: две девочки-турчанки рвали её куклу одна у другой.
Мария ещё ничего не успела сказать или крикнуть, а ноги уже принесли её к девочкам, руки схватили сокровище и дёрнули к себе.
Девчонки от неожиданности опешили, их пальцы разжались, но уже в следующее мгновение они вцепились в куклу с новой и неожиданной силой. Но Мария мёртвой хваткой держала куклу, и девчонки рванули за руки и ноги это изделие из слоновой кости, и, слабо треснув, ручки и ножки куклы остались в их руках.
И лишь тогда закричала, зарыдала, завыла в голос Мария. Этот пронзительный крик так прорезал душный воздух самой жаркой залы, что Кассандра не помня себя слетела с галбек-таши, или камень-пуп, как его называли, пролетела через весь кальдарий и увидела свою дочку в слезах.
Девчонки-турчанки как будто испарились. А в руках у Марии лежала мокрая неузнаваемая кукла, оторванные ручки и ножки её валялись на мраморном полу.
Мария опустилась на пол, и горькие, самые горькие в её жизни слёзы полились у неё нескончаемым потоком. Она кричала так, как будто у неё отняли самое дорогое, она прижимала обезображенное короткое тельце куклы к голой груди — пештемал давно слетел с её плеч, — и слёзы падали и падали на оторванные руки и ноги куклы, лежавшие у её деревянных башмаков.
С трудом подняли Марию невольницы и Кассандра, унесли её в первое отделение бани, положили на приготовленную постель и начали утешать.
Но Мария была безутешна. Мало того, что парчовые юбки куклы теперь вымокли и сморщились, мало того, что её чудесная белоснежная кофточка была заляпана грязью и мылом, — пустые рукава кофточки ясно давали понять, что куклы больше нет.
Но Мария никак не хотела смириться с этим.
Она рыдала и рыдала, прижимая куклу к груди с таким отчаянием и с такой любовью, как будто эта кукла могла снова стать такой же красавицей, какой была.
Какой бассейн, какая козья рукавица для массажа, какие благовонные масла, если девочка рыдала и рыдала, а после вдруг впала в беспамятство. Кассандра на руках внесла её в аподитерий, невольницы принялись хлопотать возле бесчувственного тела, прибежали служительницы бани, и Кассандра велела вынести Марию на воздух, приняла её в коляску, и все долгие приготовления к бане остались без успеха.
Дома Кассандра сразу же позвала к Марии врача, их домашнего лекаря, который пользовал всех её детей и самих господ, но девочка долго не приходила в себя, и лихорадка сморила её так, что Кассандра стала опасаться за свою старшую.
Молодой грек Поликала долго слушал пульс девочки, прикладывал ухо к сердцу и только качал курчавой лохматой головой. Жар, перемежающаяся лихорадка, но сильно беспокоили его лишь эти долгие провалы в беспамятство. Нюхательные соли помогали мало: девочка приходила в себя, долго водила бессмысленным взглядом по сторонам, не узнавала даже мать и снова проваливалась в беспамятство...
Кассандра неотлучно сидела возле постели Марии, на этот раз постланной на низеньких софах, идущих вдоль всех стен комнаты, приставила к софе трёхногий низенький столик, за которым Мария обычно завтракала, и, сдерживая слёзы, отходила к широким окнам, только чтобы отвлечься взглядом от пылающего лица дочери.
Невольницы жались к стенам, готовые по первому слову бежать, выполнить любую просьбу — в доме Марию любили все за её разумность и доброту.
Забежал из селямлика и отец — Дмитрий Кантемир. В гости к нему, как и обещал, заехал Пётр Андреевич Толстой, посол России в Стамбуле, давний друг семьи и крестный отец Марии. И он, уже пожилой и громоздкий человек, сильно забеспокоился, найдя в день именин такую обстановку в доме, предлагал свою помощь и всё допытывался, отчего произошла эта внезапная болезнь.
Отец тоже посидел у ложа Марии, потрогал её пылающий лоб, и слово за слово выяснил, почему так внезапно и остро заболела девочка.
Он забрал куклу с оторванными ручками и ножками, вышел к себе через коридор, соединяющий селямлик с харемом на уровне второго этажа, и, горестно покачивая головой, прошёл в просторную залу, где Пётр Андреевич уже сидел за трёхногим низким столиком, по-турецки подвернув под себя ноги, и пил крепчайший кофе. Возле него стояло наргиле[5] с душистым табаком, и Пётр Андреевич время от времени прикладывался к мундштуку из слоновой кости, вдыхая сладостный дым крепчайшего табака, смешанного с душистыми травами.
Дмитрий обессиленно бросился на диван и горестно сказал:
— Прости, дорогой друг Пётр Андреевич, но твой подарок вот во что превратился. Мария не пережила этого удара, слишком, видно, по сердцу пришлась ей эта кукла...
Пётр Андреевич только покачал головой. Вид у его подарка был действительно самый жалкий.
Но он оживился, взял куклу, снял с неё намокшие тряпки, обнаружил на её спине углубление, попросил у Кантемира иголку, куски резинки, ножницы и весело произнёс:
— Была бы это беда!
Кантемир с изумлением наблюдал, как ловко орудовал Пётр Андреевич иглой, как протягивал сквозь куски слоновой кости куски резинки, что-то обрезал, что-то подшивал, что-то подтягивал, и скоро кукла была с руками и ногами, хоть пока ещё и голая.
— А уж платье мы ей соорудим самое замечательное, — опять весело проговорил Пётр Андреевич, и снова замелькали в его руках лоскуты бархата, кружевные кусочки и ленточки.
Всё это принёс Дмитрий, который вновь появился в хареме, порывшись в шкафах с платьем.
— Откуда у вас это умение? — с удивлением спросил Кантемир. — Ведь вам не приходилось работать ни швеёй, ни мастером, посол такой страны не должен как будто обладать подобным умением?
— Разве я всегда был послом? — засмеялся Толстой. — Покидало меня по свету, а странствия развивают в человеке умение приспосабливаться ко всему. Пришлось мне, человеку, уже поставившему детей на ноги, в пятьдесят два года пойти в подмастерья, в ученики. А что было делать? Не напросись я у Петра Алексеевича в волонтёры на морской флот, теперь бы уже щеголял без головы...
Кантемир во все глаза глядел на старого, толстого, гладко бритого человека.
— Да, грешен я был перед батюшкой Петром Алексеевичем, участвовал в Стрелецком бунте, помогал его сестрице Софьюшке, дай Бог ей царствие небесное. Кое-как выкарабкался из самой острины да и бухнулся царю-батюшке Петру Алексеевичу в ноги: пошли-де, государь, меня волонтёром в Италию, хочу-де морскую науку изучить до тонкости. Царю понравилось это. Отправлял он тогда за границу несмышлёнышей, чтобы познали науку навигацкую да перенесли её на русский флот, которого тогда ещё и вовсе не было. Но то мальчишки, вьюноши, а тут с седой бородой. Я, правда, тогда же бороду сбрил, кафтан нацепил немецкий. Много ли надо человеку — два-три слова да поступок какой-никакой, вот и выйдет, как сам желаешь...
— И вы пошли волонтёром в навигацкую школу?
— А куда же денешься? Либо голова в кустах, либо на мачты. — Толстой оживился, весь уйдя в воспоминания. — С моим-то пузом да на мачты лезть — каково это? А спустил пузишко, полазавши. Но зато где только не побывал, узнал все обычаи итальянские, вот и язык выучил, да лекции слушал, да науку морскую изучил в тонкости. Полазил по Европе, приобвык к другим языкам и к другим обычаям, понял батюшку Петра Алексеевича: хочет и он, чтобы в России всё стало как в немецких да французских землях, а наши бояре сильно туги на подъём, их лишь силой можно заставить бороды сбрить да рукава засучить.
Дмитрий долго смотрел на куклу, заново восстановленную, красивую и равнодушную.
— Ты пойди, пойди, — ласково сказал Толстой, — может, девица увидит куклу, да и обойдётся всё...
И Дмитрий снова оставил Толстого в одиночестве наслаждаться кофе, чубуком и шербетом. Слуги неслышно сменяли чашки, вносили оловянные блюда, ставили их на крохотный столик и так же неслышно исчезали.
А пока Кантемир отсутствовал, Пётр Андреевич погрузился в сладостные воспоминания. Ещё в 1665 году был он при своём отце, Андрее Васильевиче, который служил князю Василию Васильевичу Голицыну. В Чернигове участвовал он вместе с отцом в осаде города, где под пулями провёл тридцать три недели. Чигиринские походы, столь неудачные для князя Голицына, тоже были печальными страницами в биографии Толстого. Двадцати шести лет он потерял отца и был назначен стольником при дворе Натальи Кирилловны Нарышкиной, матери Петра, а потом тем же стольником при дворе хворого царя Фёдора Алексеевича, старшего брата Петра по отцу. Но царская служба не принесла Петру Андреевичу ничего — ни поместий, ни вотчин, ни единого двора, как говаривал он впоследствии, ни единой четверти... Однако Стрелецкий бунт 1682 года Пётр Андреевич обходил в своих воспоминаниях: уж больно тяжёлым выдался этот год для него. В самом конце апреля этого года умер болезненный царь Фёдор, и, конечно же, при дворе начались свары, кому достанется российский трон. Милославские, родственники первой жены царя Алексея Михайловича, отца Петра, хотели видеть царём болезненного Ивана: дескать, он от первого брака, за ним и первенство. Но Нарышкины, родственники второй жены, Натальи Кирилловны, не могли с этим смириться и выставляли Петра, тогда десятилетнего, указывая на то, что Иван скудоумен, косноязычен и подслеповат. Примирились на том, что будут два царя, для них даже изготовили двухместный трон, а править станет их сестра Софья.
В этой борьбе взывали к стрельцам, пользовавшимся тогда неограниченной свободой, обе стороны. Но Милославские оказались ловчее — распустили слухи, что царя Ивана извели Нарышкины, и стрельцы с барабанным боем и развёрнутыми знамёнами пошли на Кремль, чтобы расправиться с неугодными Нарышкиными. Их тоже извели, многих бояр при дворе Нарышкиных приняли прямо на пики. Едва спасся и сам Пётр.
Пётр Андреевич был в то время адъютантом генерала Милославского, первого зачинщика бунта стрельцов. А был он им потому, что приходился племянником Милославскому и по приказу своего генерала распространял среди стрельцов слухи о смерти царя Ивана. Его и тогда уже называли шарпёнком[6], ибо великого ума и пронырства был...
После бунта загнали Толстого в Великий Устюг воеводой, подальше от двора и интриг. Тут-то он и познакомился с Петром, когда тот приехал в Архангельск строить свои первые корабли. В 1697 году, уже будучи дедом, вызвался он «волонтерить навигацкую науку»...
И снова нахлынули воспоминания на Петра Андреевича. Припомнилось путешествие по Европе. В какой бы стране он ни был, куда бы ни забрасывала его судьба, везде находились люди, готовые ему помочь, показать, рассказать — он умел привлекать к себе людей не только своей любознательностью, обаянием, но и достоинством, с которым всегда держал себя.
В Берне и Неаполе, Венеции и Риме были у него друзья, верившие ему на слово, и он мог пользоваться кредитом, оставляя в залог лишь заёмные письма, по которым потом расплачивался в России. Даже мальтийским рыцарям друзья рекомендовали Толстого как достойнейшего человека. И даже здесь, в Стамбуле, нашлись у него друзья и сберегатели. Здесь, в этом замкнутом пространстве турецкого города, когда не дозволялось русскому послу никуда выходить без разрешения визиря или другого какого чиновника турецкого двора, Толстой всё-таки бывал во многих частных домах и умудрялся выведывать такие секреты, которые не разглашались даже в самом диване — совете при султане...
И мысли Толстого снова вернулись к тому, что должно было ему сделать — уберечь Россию от нападения крымского хана, состоявшего под эгидой Турции, которая направляла его туда, где им нужно было разжечь огонь...
Толстой вздохнул и отпил крепчайшего кофе — не признают турки ни горячительных напитков, ни даже слабой спиртовой наливки. Только и есть у них для подъёма духа что этот надоевший ему кофе, от которого у него лишь колотилось сердце да вздувались жилы на руках и ногах.
А Кантемир тихонько прошёл в комнату дочери. Всё ещё был тут грек Поликала, всё так же сидела у ложа дочери Кассандра, и всё так же пылало лицо Марии.
Дмитрий тихонько поставил на столик возле самого ложа Марии куклу, исправленную Толстым, и бросил взгляд на Кассандру. Она увидела куклу, и в её зеленовато-серых глазах зажглась искра радости: может быть, увидев куклу целой и невредимой, Мария обрадуется и пройдёт её лихорадка, исчезнут её беспамятство и жар.
Поликала дал девочке понюхать соли, и Мария с трудом открыла мутные от жара глаза.
— Посмотри, дочка, — тихо и ласково сказала Кассандра, — твоя кукла жива, здорова и невредима.
Мария слегка повернула голову к столику и увидела нарядную, обряженную в атлас, шёлк, бархат и кружева куклу. Но никакого чувства не проявилось на её пылающем лице. Она смотрела на куклу, как будто в пустоту, как будто не замечала эту живую слоновую кость, яркий наряд, широко распахнутые голубые глаза и просохшие белокурые кудри.
Она всё ещё была во власти своих кошмаров, всё ещё казалось ей, что отрывают руки и ноги у живых людей, и льётся кровь, и трещат кости, и падают заживо разорванные люди на мраморный красивый пол, и растекаются по нему, пятная мраморные плиты, потоки ярко-красной человеческой крови. И потому не видела она ни лица куклы, ни её наряда — кошмары держали её в своей власти.
Кассандра подняла глаза на мужа и горестно вздохнула: нет, даже эта весёлая нарядная кукла не смогла вывести Марию из её лихорадочного состояния...
— Теперь ей нужен покой, горячее питьё и заботливая рука, — покачал кудлатой головой грек Поликала и встал от ложа Марии. — Я больше ничем не могу помочь...
Глаза Кассандры наполнились слезами.
— Бог даст, всё обойдётся, — шепнул Дмитрий жене, — всё будет хорошо...
А про себя он думал, что день рождения дочери закончился так горестно и что подумает Пётр Андреевич Толстой об их заболевшей дочери. Он, Дмитрий, так хотел показать послу России, какая красавица у него жена и как великолепна его дочка в этот торжественный день, хотел вместе с Толстым послушать её пение турецкого марша, недавно сочинённого им. А теперь Толстой решит, что он, Кантемир, во всём придерживается турецких обычаев, и может даже не поверить, что девочка так тяжело заболела, что ни его жена, ни сама Мария не смогут выйти к гостю, — он уже давно наслушался рассказов Толстого о том, что все европейские женщины ходят с открытыми лицами, что в России теперь женщины сидят за одним столом с мужчинами, пьют и едят вместе с ними и даже танцуют в ассамблеях, как завёл царь российский.
И не потому, что они нескромны, а просто потому, что таковы обычаи и порядки при дворе, хоть и сохранились до сих пор в России две половины дома, как и в Турции, — мужская и женская. Но свободно ходят они из одной половины дома в другую, и нет надзирающего с ключом за запертой дверью харема. Разные страны, разные обычаи...
Мария проболела очень долго. И даже тогда, когда уже прошёл жар и лихорадка оставила её похудевшее тело и она стала способна сидеть на широкой софе и даже подходить к окнам и глядеть на проходящих внизу людей, она не обращала никакого внимания на свою нарядную куклу. Её просто не существовало для Марии — она была в другой жизни, она была сломана, убита, и никогда Мария не приближалась к кукле, не брала её на руки и равнодушно следила, как её младшая сестрёнка Смарагда таскала куклу за волосы и махала над головой всем её тельцем из слоновой кости или тащила её по ковру и прижимала к сердцу. Болезнь словно вытравила память о ней, и теперь это была просто вещь, которая всё время сидела на шкафу или на этажерке, рядом с головными покрывалами, либо валялась на полу, брошенная Смарагдой...
Кассандра внимательно наблюдала за дочерью: после болезни Мария вытянулась, похудела, и в глазах её уже не было прежней весёлой задоринки, что так отличала старшую девочку в семье Кантемиров. Она как будто сразу повзрослела, теперь её не интересовали игрушки и куклы, она старательно выполняла свои обязанности по дому, и только туча моли, которую она старательно отгоняла от своего лица, эту выдуманную крохотную мушку, ещё напоминала об её возрасте до болезни.
Теперь у неё были всё более сложные дела: она начала учиться, старательно писала и читала, говорила уже на многих языках, прекрасно играла в шахматы, и Кассандра даже боялась, что слишком длительные умственные занятия могут совсем испортить её жизнерадостную, весёлую дочку. Но Мария вела себя так, словно и не было болезни, лишь улыбка редко появлялась на её смугловатом личике.
Ей исполнилось пять лет...
Возвращаясь от Кантемиров в свой посольский дворец, Пётр Андреевич Толстой только покачивал своей седой, облысевшей головой, увенчанной огромным, на три локона, белым париком. Как странно и изворотливо связывает порой судьба таких разных, таких непохожих людей и в то же время как будто родственных по убеждениям, наклонностям и даже вкусам! Что могло быть общего между этим молодым ещё молдавским князем Кантемиром и сильно уже в годах Толстым, много поездившим, знающим цену словам и поступкам людей? Вот поди ж ты, как-то сошлись эти два человека — и говорили-то не на родном кому-либо из них языке, а на итальянском, чуждом и тому и другому. II семье Петра Андреевича кроме как на русском и речи не было, а у Кантемиров в ходу был греческий, потому как Кассандра была настоящей гречанкой и придерживалась всех греческих традиций и обычаев. Разве что связывала их вера — православная — и хранившаяся в греческих обычаях истовость этой веры. Впрочем, сказать, что Пётр Андреевич так уж очень был набожен, нельзя было — свет повидал, уяснил, что сколько народов, столько и религий, и, пожалуй, с лёгким смешком, перенятым у Великого Петра, относился к долгим службам в церкви, старался по возможности сократить их и крестился скорее по привычке, нежели с подлинной набожностью. Но увидел тут, в Кантемировской семье, трепетное, истовое отношение к религии, обрядам, и с удивлением заметил в себе отсутствие этой истовости, и позавидовал было такой силе веры.
Но было и ещё многое, что связывало их, старого дипломата, изощрённого в пронырстве и ловкости, и молодого, прямого в своих высказываниях молдавского князя. Оба были любознательны, наблюдательны и остры на суждения, любили познавать новое.
С усмешкой вспоминал Пётр Андреевич о своём странном для многих русских бояр решении — ехать волонтёром в Европу, чтобы научиться там кораблевождению и кораблестроению. «Седина в бороду, бес в ребро», — сердилась жена, усмехались взрослые, уже женатые сыновья, когда пятидесятидвухлетний Пётр Андреевич объявил о своём отъезде.
— От меня бежишь, к молодым иноземкам, — плакала постаревшая, уже обложенная внуками и внучками жена. — Скоро, может, и в монастырь меня, по примеру царя-батюшки, заточишь, чтобы на молоденькой жениться.
Пётр Андреевич молчал. Разве можно рассказать ей, неразумной бабе, что всё ещё боялся кары за своё активное участие в Стрелецком бунте, думал, что не сносить ему головы. Пётр был немилостив, сам рубил головы стрельцам и знатным боярам в перерывах между выпивкой и закуской. Не рассказывал Пётр Андреевич о своих страхах никому, а в душе таил ужас, потому как сильно был напуган жестокостью и зверством нового царя, ставшего после смерти царя Ивана единственным самодержцем.
Как уж удалось ему обойти, окрутить словами молодого царя, лишь он один и знает. Судьба дала ему шанс, возможность, случай — столкнула его с новым царём в Великом Устюге, где хоронился он от кары. И всю свою изворотливость выказал Пётр Андреевич, чтобы не дошло дело до плахи. Пал в ноги молодому царю: отпусти-де, батюшка, в Европу — хоть и сед, а весьма желаю научиться тому делу, которое припало в твоё сердце, — навигацкому...
Сколько слов извертел, сколько лести и ласковости! И ведь поверил Пётр Толстому, принял на веру, что искренне желает тот выучиться любимому делу царя — моряцкому.
И не только отпустил, столько инструкций надавал, где что выведать, какие секреты вызнать, как пользоваться морскими картами, как ставить паруса и как управлять кораблём во время морского сражения. «Милость великую по возвращении своём» обещал царь всем добровольцам, кои желают этому искусству обучиться, а если ещё и отважатся познать искусство кораблестроения, то и вовсе цены им не будет.
Пётр Андреевич старательно все эти инструкции выполнил, всё выведал, все секреты узнал, но зато сколько ещё всяких впечатлений получил, столько познал нового, что за весь свой век сидения в России не смог бы узнать. Любопытство, любознательность вели его по Европе, а объездил он стран немало и обо всём записывал, всё обрисовывал в своём путевом дневнике.
Легко схватывал он чужие языки, овладел немецким, итальянским, голландским и постоянно, где бы ни находился — в монастыре или церкви, зверинце или фабрике, госпитале или ватиканской школе, — расспрашивал, добирался до самой сути вещей и учреждений. И непрестанно совершенствовался в языках — итальянским владел, как своим родным, русским, немецким с дотошностью истого немца.
Вот вам и пятьдесят два года, вот вам и пожилой уже возраст! Талантлив был Пётр Андреевич, одарён всем, что лишь может дать Господь человеку, а его сильная воля и стремление всё познать и того больше проявились в нём. Сам он, верно, и не осознавал того, что сделал в свои немолодые годы: ну и что в том, что овладел разными языками, ну и что в том, что познал суть кораблестроения и вождения кораблей, ну и что в том, что увидел и узнал столько, сколько иному боярину надобно не за одно поколение пережить, чтобы так изловчиться. Не ценил в себе того, что мог, всё ещё помня тот ужас, что нагнал на всех царь-батюшка при стрелецких казнях...
Впрочем, этот страх, сидящий глубоко внутри, не мешал ему и восхищаться тем, что наблюдал он за границей. Правда, его не слишком взволновали каменные и зело изрядные дома в Местре, Виченце, Вероне или Болонье. А вот изящнейшая отделка маленького островка Мальта заставила Петра Андреевича вылить на бумагу восторженные строчки: «Город Мальты сделан предивною фортификациею и с такими крепостьми от моря и до земли, что уму человеческому непостижимо...»
Знал Пётр Андреевич, что даже таможенные пошлины брали мальтийцы с проходящих кораблей не деньгами, а мешками с землёй, потому как островок их был крохотен и весь скалист. И добирался снова до сути этого удивительного явления, и не скрывал своего восторга перед умом человеческим.
«Ум человеческий скоро не обымет подлинно о том писать, как та фортеца построена. Только об ней напишу, что суть во всём свете предивная вещь и не боится та фортеца приходу неприятельского со множеством ратей, кроме воли Божеской...»
Лёгкий и покладистый характер Толстого всюду за границей привлекал к нему людей, а скорое знание языка давало ему свободу в общении. И потому быстро познавал он и разницу в нравах и обычаях городов, которые никак было бы не понять неторопливому уму другого русского. «Миланские жители — люди добронравные, — писал он в своём дневнике, — к приезжим иноземцам зело ласковые, а венециане — люди умные и учёных зело много, однако ж нравы имеют видом неласковые, хоть и к приезжим иноземцам зело приемны». И даже на такую особенность обратил внимание Толстой, что богачи одного района натравливают жителей на поселенцев из другого района и потому происходят тут великие кровопролития, «ссорят, чтобы они не были между собою согласны, для того, что боятся от них бунтов».
Впрочем, Пётр Андреевич Толстой отправился за границу не ради впечатлений и осмотра достопримечательностей. Главным было для него не только теоретическое изучение морского дела, но и морская практика. 10 сентября 1697 года он отправился в первое своё морское путешествие. «Нанял я себе место на корабле, на котором мне для учения надлежащего своего дела ехать из Венеции на море, и быть мне на том корабле полтора месяца или более».
Всё восточное побережье Апеннинского полуострова объехал на этом судне Толстой, здесь же впервые изведал и капризы морской стихии. Великий шторм и качка, в которые попал волонтёр, впервые заставили его испытать сильный страх перед морской бурей. «Нам был отовсюду превеликий смертный страх: вначале боялись, чтоб не сломало превеликим ветром арбур (мачту), потом опасно было, чтоб в темноте ночной не ударить кораблём об землю или о камень. Ещё страх великий был не опрокинуть корабля...»
А уж во втором плавании попал Толстой и в вооружённую переделку: три мальтийские галеры и фелюга, на которой он плыл, повстречались с тремя османскими судами, каждое из которых имело на своём борту по шестьдесят пушек. Лишь быстроходность фелюги и галер спасла в этот раз Толстого — вступить в бой с османами было бы чистейшим безумием, и итальянские суда оставили место боя позорным, но спасительным бегством...
И все аттестаты, выданные Толстому капитанами кораблей, на которых проходил он свою военно-морскую школу, характеризовали пожилого волонтёра как человека смелого, искусного в морской практике и переимчивого в навыках ведения морского боя.
«В познании ветров так на буссоле, яко и на карте, и в познании инструментов корабельных, дерев и парусов и верёвок есть, по свидетельству моему, искусный и до того способный. Именованный дворянин московский купно с солдатом всегда были не боязливы, стоя и опираяся злой фортуне».
В самый конец старого, XVII, века возвратился Толстой в Москву, обогащённый знаниями, изящными манерами, европейским платьем, а всего более лестными аттестатами венецианского дожа, которые должны были показать царю-батюшке, что немолодой волонтёр не зря пустился в такой долгий и тяжкий путь ученика.
Пётр крепко обнял Петра Андреевича, усадил рядом и принялся расспрашивать о тех странах, где довелось побывать волонтёру. И угадал его назначение — не бороздить моря и океаны, не управлять парусами, а вести службу дипломатическую, благо и языки познал, и с людьми европейскими завязал связи, и многих к себе привлёк умом своим и лестным подходом. Царь-батюшка хоть и молод ещё был, но умел распознавать сущность людей, угадать, кто на каком деле ему всего нужнее...
И только тут, в Москве, понял Пётр Андреевич Толстой, что не напрасно отпросился он у царя за границу, только тут рассказали ему, каким ужасным был конец Стрелецкого бунта. Конечно, и стрельцы, взбунтовавшись, не отличались милосердием. Ивана Кирилловича Нарышкина, дядю Петра, пытали страшными пытками, нагого выволокли его из застенка на Красную площадь и «поставя его меж мёртвых посеченных телес стояща, обступя вокруг со всех сторон, вкупе его копьями забодаша и оными подняли кверху и, опустя, руки, ноги, голову отсекли». Пётр Андреевич не был свидетелем этого насилия, но, как рассказали ему родственники, стрельцы, взятые после бунта, претерпели жестокие пытки, какие и были лишь возможны в ту пору. «У пущих воров и разбойников (так именовались тогда стрельцы, восставшие против власти) ломаны руки и ноги колёсами, и те колеса воткнуты были на Красную площадь, и те стрельцы за их воровство ломаны живые, положены на те колеса, и живы были на тех колёсах не много ни сутки, и на тех колёсах стонали и охали, и по указу один из них застрелен из фузеи[7]...»
Несомненно, та же участь ждала бы и Толстого, если бы не скрылся он в глухой угол Российской империи — воеводой в Великий Устюг, где тихонько следил за всеми событиями и где повстречался лицом к лицу с главным палачом стрельцов — самим Петром. Обошлось, как увидел Пётр Андреевич, но всегда помнил он за собой вину, оттого и кланялся ниже, оттого и чувствовал всечасно у самого горла топор царя, которым тот отсекал, потехи ради, головы провинившимся...
Царь решил послать Петра Андреевича на самую трудную службу — дипломата, какая только и была в то время у России. Не было до сих пор в Османской империи постоянного представителя, постоянного посла из России. Если и направлялись туда, в далёкий Стамбул, посольства, то, выполнив одно своё поручение, они возвращались обратно, и в дипломатической службе этих стран наступал перерыв. А теперь положение России на международной сцене было провальным, если не катастрофическим — она держалась против великолепной армии Карла XII лишь собой да двумя незавидными союзниками — саксонским курфюрстом Августом II и ещё Данией, связанной с Россией договором. Но в ноябре 1700 года Пётр потерпел страшное поражение под Нарвой, в сущности, бежал от армии Карла, и Дания вынуждена была выйти из войны. Она заключила мир со Швецией, а у Петра остался только один союзник — Август, да и тот мог помочь России лишь немногим числом своих солдат. А тут ещё зашевелилась Турецкая империя: если она нападёт на южные рубежи страны, раздерут Россию эти два отлично вооружённых волка — с севера Карл, с юга турецкий султан, у которого всегда был наготове сторожевой пёс — крымский хан, первым бросавшийся в набеги на южные границы России, где можно было попользоваться богатой добычей.
Петру ничего не оставалось делать, как укрепляться против Карла, а в столицу Османской империи послать такого человека, который смог бы предотвратить войну на южных границах.
Вот таким послом и выбрал он Петра Андреевича Толстого.
Ни жив ни мёртв ехал Толстой в Стамбул — знал, каково житьё посла у магометан, которые и не считают неверных за людей, а уж жестоким обращением с иностранцами и вовсе прославились издревле...
Что ж такое Стамбул, куда он ехал, что ж такое эта самая Османская империя, с которой у России никогда не было прочного и долгого мира — либо воевали, либо готовились к бою?
Но самым сложным орешком было Крымское ханство. Татары, оставшиеся после разгрома Золотой Орды в Крыму, были вассалами турецкого султана, и султан успешно использовал их в борьбе против всех соседей. И платила Россия поминки[8] крымскому хану — отвозила крымчакам мягкую рухлядь — сибирскую пушнину, чтобы не нападали они на южные границы государства. Но крымчаки, хоть и получали эту дань, то и дело набегали на соседние сёла и города, уводили русских людей в полон, захватывали добычу, и не унять их было ни силой, потому что направлял их турецкий султан, ни любыми поминками. Ясырь — добыча — была важнее для крымчаков: они уводили скот, продавали на невольничьих рынках пленных русских людей, разоряли юг страны. Строились там укрепления, содержалась гарнизоны, властвовала поместная конница, да своеволие и удаль крымских татар не покорялись ни силе, ни договорам.
Очень уж ловко управлял этой дикой ордой турецкий султан. Правда, крымчаки не больно-то слушались своего покровителя — иногда против его воли снаряжались в набеги, опустошали сёла и города, сжигали всё, что только могло гореть, и хоть и усмирял их султан, а ущерб они наносили такой, что стонали русские люди и бежали от крымчаков на север, от своих плодоносных и плодородных земель.
Пётр втолковывал Толстому, что султану надо держать крымцев в узде, чтобы не отвлекали они русские силы от главного — от шведской войны.
А как достичь этого, если Османская империя всегда относилась к своему северному соседу с пренебрежением, не так, как к крепкой морской державе — Англии, к вероломной и пока что непобедимой Франции, а уж тем более к Австрии, от которой турки потерпели такое сильное поражение, что забыли и соваться к её границам. Даже Голландия пользовалась у Османской империи почётом и славой, потому как голландские моряки плавали во всех морях и многие районы земли были им подвластны.
«Какова сила, такова и слава», — размышлял Пётр Андреевич над словами царя Петра. И хоть было писано в грамоте к султану, что желает Россия жить в мире и дружбе с Турецкой империей «к вящему укреплению между нами и вами дружбы и любви, а государствам нашим к постоянному покою», да ведь бумага что, вот на деле как...
И мечтал Пётр Андреевич, чтобы царь подкрепил его, посла, славу в Стамбуле победами над непобедимым Карлусом, чтобы и он, посол, мог на равных разговаривать с послами других стран, а не быть забытым и заброшенным, как посол самой второстепенной страны.
Весёлым майским днём 1702 года посольский поезд остановился у межевого столба, обозначившего границу между Украиной и Молдавией. Здесь, на Украине, Толстой чувствовал себя как в своей собственной стране, лишь унылая безлесная плоская степь угнетала его взор, привыкший к разнообразию ландшафта. А тут, у границы Молдавии, он увидел, как плавно перешла эта плоская равнина в округлые мягкие холмы, покрытые то молодыми яркими лесами, то долинами, сбегавшими между сглаженными горами. В низинах уютно примостились крохотные сёла с журавлями колодцев и цветущими черешнями во дворах мазанок, едва окружённых кривыми покосившимися плетнями.
Посольский поезд растянулся почти на версту. Впереди гарцевали на статных высоких конях гвардейцы из охраны посла, за ними на широких ремнях покачивалась карета Толстого, влекомая восьмёркой буланых лошадей с султанами на головах, потом шли повозки и коляски попроще с прислужниками, прислужницами, со снедью, с вещами и посудой, а уж дальше следовал обоз с простыми телегами, в которых были упакованы и мягкая рухлядь — дорогие меха из Сибири, и золотишко, и драгоценные камни, предназначавшиеся для подарков османским чиновникам, визирю и самому султану. Охраняли эти телеги тоже конники, вооружённые ружьями и пиками, саблями и кинжалами. За этими телегами велено было смотреть, как за своими глазами: от подарков, которые надо было уметь вручить султанским приближённым, зависело теперь быть или не быть миру с Портой. Потому и не пожалел царь ничего для этих подарков — скупенький, он понимал, что эти дары могут сохранить много больше для России.
Толстой всю дорогу беспокоился об этих драгоценных возах, проверял посты на привалах, назначал в сторожевую охрану самых проверенных и смелых солдат.
На границе их уже ждали. У межевого столба, чисто формально обозначавшего границу между двумя странами, выстроились в почётный караул с десяток господарских солдат в высоких смушковых шапках, но вооружённых лишь старинными кремнёвыми фузеями, которые давно вышли из употребления в русских войсках, кривыми турецкими мечами да короткими пиками, положенными на сёдла. Коротконогие лошадки татарской породы, низкорослые и лохматые, почти не стояли на месте, а все перебирали ногами, готовясь к длительному бегу. Толстой знал, как выносливы и быстроходны эти татарские лошадки, и потому только взглядом оборвал начавшиеся было в отряде смешки и удивление.
Здесь, на границе, посла должны были встретить пристава султана, чтобы сопровождать его до самого Стамбула, но, сколько ни оглядывал Толстой встречавших, нигде не видел ни характерных турецких одежд, ни бунчуков — конских грив на длинных копьях. И он понял, что все разговоры в Москве насчёт этой встречи обернулись ничем. Уже этого первого условия договора султан не выполнил. Никто из Стамбула не приехал встретить русского посла.
Конники расступились на две стороны, вперёд вышел грузный человек в расшитом золотом камзоле, с седыми, развевающимися волосами. Он низко склонился перед Толстым, тяжело вылезшим из своей роскошной кареты.
— Господарь Молдавии Константин Дука кланяется тебе, великий посол, хлебом-солью, — заговорил человек мягким певучим голосом.
И тут же перед Толстым явились молодец с молодицей в ярких молдавских костюмах с роскошным караваем хлеба на расшитом рушнике.
Толстой призвал толмача, умевшего говорить и по-молдавски, и по-турецки, и тот шёпотом перевёл ему на ухо то, что произнёс залитый в золотые позументы великий ворник молдавского господаря.
Делать нечего, пришлось Толстому отломить краешек румяного хлеба, обмакнуть его в солонку, поставленную на вершину пышного каравая, и разжевать на виду у всех.
Но едва кончилась эта церемония, как Толстой приступил с вопросом к знатному молдавскому боярину:
— Почто на границе не встретили меня, яко посла великой державы, турецкие пристава?
— Не гневайся, великий посол, — опять низко склонился перед ним ворник, — не приказано султаном приезжать на молдавскую землю туркам. У нас тут своя страна, мы княжество молдавское, у нас свой господарь. А стражи наши проводят тебя до самой границы с Туретчиной и уж там с рук на руки сдадут турецким приставам.
Толстой с недоумением прослушал объяснения ворника. Как же так, с одной стороны, вроде бы Молдавия под властью султана, это его подневольное княжество, а с другой — значит, самостоятельность крайняя, коли нельзя турку появляться здесь...
Тут крылось что-то непонятное, какая-то уловка, хитрость, но пока что посол решил не вдаваться в слишком глубокие разговоры и сделал вид, что поверил этому объяснению.
— Только я не двинусь с границы, — твердо сказал он, — доколе не прибудут пристава и не будут провожать меня до самого Стамбула.
Ворник пожал плечами. Дело посольское, не его, — как хочет, пусть так и будет.
И он передал гостеприимное приглашение господаря пожаловать в столицу Молдавского княжества — Яссы, чтобы господарь мог засвидетельствовать своё почтение и уважение высокому гостю из Московии.
И опять засомневался Толстой: что, если это ловушка?
Но делать было нечего. Посол распорядился стать табором у границы, поставить усиленные посты вокруг лагеря и налегке собрался в столицу Молдавии. «Что будет, то будет, — думал он, — к тому времени, как приеду, авось и пристава турецкие подоспеют». Во всяком случае, не двинусь с места, пока султан не пришлёт своих сопровождающих... Обиду он, посол, стерпит, а великой державе убыток, урон в чести и достоинстве».
Потому он сел налегке на коня, взял с собой с десяток хорошо вооружённых солдат и поскакал за великим ворником.
Ещё в столице царь велел ему присматриваться к обычаям и порядкам стран, которыми доведётся проезжать, а особливо следить, сколько армий, как вооружены, — словом, разведывать всё, что может впоследствии пригодиться: всё равно войны с турками не миновать, хоть и откладывалась она пока на неопределённое время: турки всё ещё не простили Петру взятия Азова, неприступной этой крепости на Азовском море. Понимали, что рвётся Россия к морям — к Балтийскому на севере, к Средиземному на юге — и потому запирали вход туда всем русским кораблям.
Трое суток понадобилось Толстому, чтобы добраться до Ясс. По пути удивлялся он мягкому и красивому климату Молдавии, её плодородным полям, дружным всходам, цветущим деревьям, но больше всего поражали его крохотные мазаные домишки, слепленные кое-как из глины, навоза и соломы, частые пожарища на месте былых строений, торчащие в небо каменные трубы, только и сохранившиеся от былого селения, и необыкновенная крестьянская бедность. Едва лишь отъехали от границы, как отряд окружила толпа оборванных, грязных детей, с мольбой протягивающих руки к путешественникам. Толстой хотел было достать и кинуть деньги в эту толпу, но встревоженный ворник через толмача усердно объяснил ему, что делать этого нельзя ни в коем случае: сразу набегут такие толпы нищих, что им и не пробраться будет через них и придётся действовать оружием, а этого бы не хотелось. Народ изголодался, теперь, весной, запасы все кончились, и только молодая травка спасает от голодной смерти...
Толстой с недоумением выслушивал эти объяснения ворника, но взгляд его теплел от вида недавно посеянной и дружно взошедшей пшеницы, мягких волн уже высоко поднявшегося овса, завязывающихся метёлок проса, а разбросанные по лугам гурты овец говорили о том, что хозяева рады молодой траве и спешат подкормить свои стада. Видел он и тощих, заморённых коров, изредка встречались в пути и стада тучных, откормленных молочных красавиц.
«Конечно, — раздумывал Толстой, — и у нас, в России, так же вот: откормленные стада у богачей-помещиков и тощие да заморённые — у крестьян». Но хорошие стада встречались редко, ещё реже — богатые усадьбы, обустроенные деревянными хоромами и деревянными же конюшнями да кое-где обнесённые добротными плетнями. Чаще были на виду скособоченные мазанки с подслеповатыми крохотными окошечками, затянутыми бычьим пузырём.
«Знать, несладко в турецкой неволе», — иногда подумывал Толстой, но напрямую спросить у ворника не хотел: кто знает, как отзовётся его слово в самом Стамбуле. Он не желал неприятностей с самого начала своей службы в Туретчине.
Целый отряд сопровождал посла России. Пестрели синие и красные мундиры статных конников, офицеры щеголяли шарфами через плечо поверх кафтана, камзола, коротких лосин.
Оглядывал Толстой и молдавских оруженосцев, следовавших за ворником, — убогие, самодельные мундиры разных цветов, чаще серого или тёмного, барашковые шапки, косматые лошадки. И в душе он радовался: всё-таки образовал царь свою армию на манер европейских стран. Красота и разнообразие цветов, а главное — всегда можно узнать, что это русский солдат. Впрочем, взгляд его только скользил по окружающим. Гораздо больше его интересовала страна, по которой он ехал впервые. Запомнил Пётр Андреевич слова мудрого царя — внимательно приглядываться ко всему, не сильно расспрашивать, а лишь мотать на ус да потом особым условным словом рассказывать обо всём, что видел и слышал.
Курьеров Толстой отправил ещё немного. Пока ехали по Украине, принявшей русское подданство, нечего было особо рассказывать — и так много русских, и солдат, и офицеров, да и важных сановников было тут. А вот теперь здесь, в новой стране, о которой мало кто и слышал на Москве, стоило пристально приглядываться ко всему и принимать к сведению. И это надо сообщить Петру Алексеевичу, и об том упомянуть, и рассказать, какое худое вооружение у молдавских гвардейцев, а ведь они, видно, цвет армии, что уж говорить об ополчении, о дружине, которую мог собрать молдавский господарь. Да и запрещала Порта господарю Молдавии держать армию, можно только для своей охраны собирать бойцов, а когда придёт пора сражаться на стороне Порты, тогда созывать и ополченцев.
Поразили Петра Андреевича и Яссы: вроде бы столица, а крепостных стен нет и в помине, нет ворот, в которые во всяком городе въезжают.
Раскинулось на нескольких холмах поселение — город не город, хоть и сверкают куполами — синими, жёлтыми, яркими — десятки храмов. Но самые значительные дома всё больше деревянные, даже господарский дворец хоть и затейливо выведен, а строен из дерева, а не из камня.
И мазанки облепили причудливые высокие дома, и вокруг каждой своё поле, свой огород, свой сад, и небольшие стада бродят среди города на выпасах и выгонах. А на реке гогочут гуси, кукарекают петухи, и роются в пыли узеньких улиц чахлые куры.
— Наш город теперь сильно застроен, — скороговоркой пояснял Толстому великий ворник, а толмач сыпал словами вслед за его речью, — а лет сто назад тут и вовсе был всего лишь убогий хутор. Только и было у хутора богатства что мельница, строенная стариком Иоанном — его в хуторе звали Яссей. Господарь Стефан Великий перенёс сюда столицу из Сучавы и прежде всего выстроил храм Святого Николая, а потом и большие хоромы для себя и бояр. И стены были, да турки приказали их срыть и ворота разрушить, чтобы не смог господарь Молдавии запереться в крепких стенах и не платить бир — дань турецкую...
Много узнал Толстой от ворника: и как непосильна плата за престол, и лишь очень богатый человек мог позволить себе сесть на этот престол, и какая тяжёлая дань, и самое главное, что все богатства Молдавии турки вывозят к себе, в Туретчину, расплачиваясь за меха, кожи, скот, мёд, воск, пшеницу своими совсем обесценившимися деньгами — турецкими аспрами, а дань требуют только в золотых талерах...
Однако дворец господаря, украшенный по случаю приезда почётного гостя венками, ветками дуба и гирляндами цветов, оказался огромным, высоким и затейливо отстроенным.
У высокого крыльца, расходящегося надвое, встретил Толстого сам господарь Константин Дука, в высоченной шапке — нестарый ещё, светловолосый человек с небольшими голубыми глазами, яркими румяными щеками и широкими пунцовыми губами.
Раскланявшись по этикету, Толстой хотел было уже заговорить о толмаче, чтобы переводил речи, но господарь сказал несколько фраз на чистейшем латинском языке, а потом перешёл на современный итальянский, и Толстой вздохнул с облегчением: очень трудно общаться с человеком при помощи толмача. И скоро оба они — представительный Константин Дука и маленький толстый Пётр Андреевич — разговаривали так, как будто знали друг друга много лет. Была у Толстого эта особинка — умел он расположить к себе собеседника, находил темы для разговоров, которые сразу привлекали и задушевностью, и многим знанием.
Сидя по правую руку от господаря за пиршественным столом, богато уставленным и медовыми напитками, и белым отборным молдавским вином, и особыми молдавскими кушаньями, Толстой не переставал расспрашивать Дуку о Молдавии, выказывая непременный интерес ко всему. И с первых же слов господаря он узнал, что Константин старается открывать в Молдавии народные школы при соборных церквях по всем уездным городам, хоть и малые средства для этого можно было выделять из господарской казны. И выказал Дука глубокое знание Аристотелевой философии, так что Толстому только и оставалось, что удивляться и говорить лестные слова в адрес такого учёного человека.
Казалось бы, после многочисленных здравиц в честь славнейшего и храбрейшего турецкого султана, в честь молдавского господаря, учёнейшего и известнейшего правителя княжества, в честь великого русского царя, после зажигательных вихревых молдавских танцев, исполненных с таким блеском и огненностью, после вкусной непривычной острой еды русский посол должен был не просто свалиться под стол от тяжести в желудке и голове, а заснуть от непомерного количества впечатлений. Но взглянул господарь на посла и безмерно удивился, увидев ответный, ясный, осмысленный взгляд, трезвость в лице и позе. Удивился, зная, как ведут себя другие гости — одни уже лежали лицами в оловянных тарелках, другие свалились под широкий пиршественный стол, а третьи храпели, откинувшись к стенке.
— Умеете пить, — негромко сказал господарь Толстому тихонько по-итальянски.
— Нужда заставляет, — улыбнулся Толстой.
— Может, всерьёз поговорим? — вопросительно поднял густые белёсые брови Константин.
— Почему нет? — вопросом на вопрос ответил Толстой.
— Я пришлю за вами, — так же тихо сказал Дука и вышел из-за стола.
После ухода господаря всё пришло в движение — что было недопито, исчезло в глотках, что было недоедено, пропало в раскрытых ртах. От молдавских служителей, бояр и высших людей господарского стола не отставали и русские, составлявшие свиту Толстого.
К Петру Андреевичу скользнул ворник, сопровождавший его во время поездки, и жестом пригласил следовать за собой.
Толстой оглядел стол и приказал двоим из охраны идти за собой: он всё время помнил, что находится в чужой стране и что надо держать ухо востро.
У дверей комнаты, к которой все подошли, Толстой велел своим служителям остаться тут и вбежать только по его крику.
В простом кафтане, с открытой головой, позволявшей видеть мягкие волнистые светлые волосы, падавшие по плечам, Константин стоял у большого, на толстых серебряных ножках в форме львов стола и дожидался посла.
В углу комнаты благоухал крепчайшим кофе низенький столик, дымились чубуки кальяна.
На низеньком мягком диване Константин и Толстой сели по разные стороны столика. Константин махнул рукой, ворник исчез, и посол остался наедине с молдавским господарем в сумрачной полутьме кабинета, освещённого лишь высокими скрученными свечами в бронзовом тяжёлом подсвечнике.
Они несколько минут молчали, попивая кофе и потягивая из чубуков ароматный дым табака.
— Не знаю, могу ли я доверять вам, — медленно сказал Константин, — но мысли гнетут меня, родина моя стонет, и мне надо обязательно поговорить об этом...
— Не доверяете — говорить не надо, — осторожно ответил Толстой.
— Русский царь велик и могуч, — снова медленно начал Константин, — молдавское княжество мало и слабо. Но царь милостив, своим подданным он не приказывает так разоряться, как делает это султан.
— Я думаю, — дипломатично сказал Толстой, — мы не будем оценивать политику турецкого султана. Будем говорить только о том, что касается моей страны и вашей. И я что-то не заметил, чтобы ваша страна была так уж слаба: прекрасные плодородные земли, много скота, а какое высокое небо и чудесное солнце — у нас такого нет, и я давно так не нежился на солнышке, с тех самых пор как уехал из Италии...
Константин остро взглянул на Толстого:
— Я понимаю, почему ваш царь выбрал именно вас для посольства в такой трудной стране, как Турция...
Толстой лишь молча поклонился в ответ на этот комплимент.
— Но Россия далеко, — несколько оживился Константин, — а Турция под боком. И сила пока что на её стороне...
Он слегка затянулся и выпустил колечками дым.
— И всё-таки Молдавия всегда хотела быть под рукой русского царя, — продолжил господарь.
— Я надеюсь, что никому не пришло в голову слушать этот разговор, — перебил его Толстой.
— Да, стены здесь имеют уши, но далеко не все, — рассмеялся Константин. — В этом углу достаточно секретно.
Толстой взглянул на Константина, словно приглашая его продолжить эту интересную для него тему разговора.
— Сто пятьдесят лет стонем мы под Туретчиной, — сказал Константин, — и всё это время взгляды наши были обращены в сторону России.
— Ну, положим, не всегда и не только в эту сторону, — заметил Толстой.
— Да, — кивнул головой Константин, — вы совершенно правы. Некоторые из родовитейших бояр глядят в сторону Польши, другие связаны с Туретчиной родовитостью, богатством, положением и поместьями...
Толстой пожал плечами, будто бы показывая, как хорошо он знает положение, так что и толковать не о чем.
— Но большинство считает, что Россия могла бы помочь Молдавии освободиться от турецкого владычества. Только Россия. Польше недостанет сил воевать о Туретчиной, а вельмож-фанариотов у нас не так уж и много.
— Георгий Штефан ещё к царю Алексею Михайловичу обращался, и даже договор был заключён — изгнать турок и татар из Молдавии и войти вашему княжеству в состав России. — Толстой остановился и прямо посмотрел на Константина.
— Как жаль, — с горечью заговорил Константин, — что не суждено было этому договору претвориться в жизнь. Но человек предполагает, а Бог располагает, — горестно закончил он.
— Да и ещё совсем недавно, в тысяча шестьсот восемьдесят четвёртом году, направляли ваши сановники посланцев к царям Петру и Ивану. Тогда Россия не могла этого сделать: много смуты было в то время, — негромко продолжил Толстой.
— Мой предшественник Антиох Кантемир тоже обращался к царю Петру с просьбой принять Молдавию в своё подданство, — тихо сказал Константин. — Я знаю, что он сделал это тайным письмом — слишком уж много вокруг турецких шпионов и соглядатаев, да и сами наши бояре рады подстроить господарю любую подлость. — Константин вздохнул, и Толстой понял, что господарь говорил это и о себе самом — нелегко, верно, жилось ему среди своих родовитых бояр.
— Словом, взгляды наши обращены к Москве, — подытожил Константин. — Не ведаю, чем увенчаются ваши усилия в Стамбуле, но знайте одно: у вас там есть преданный и сердечный друг.
Толстой внимательно и удивлённо взглянул на Константина.
— Да-да, не удивляйтесь. Я оставил брата Антиоха, Дмитрия, нашим полномочным представителем при дворе султана. Я знаю его мысли, его пристрастия. Он хорошо представляет нашу страну, старается как можно лучше защищать наши интересы, правда, это редко удаётся при таком дворе, как турецкий. Но ему, Дмитрию Кантемиру, вы можете доверять. Его мысли во многом схожи с моими. И если даст Господь, когда-нибудь мы попадём под русскую руку.
— Обычно, когда меняется правитель страны, он меняет и всех людей при всех иностранных дворах, — раздумчиво сказал Толстой. — Как могло случиться, что предшественник оставил вам своего брата?
— «Смена господарей — радость дураков» — так говорят у нас в Молдавии, — грустно усмехнулся Константин. — Новый господарь — новые поборы, доход турецкой казне — очень уж дорого стоит теперь молдавский престол. А где взять деньги на уплату этого бира, да и на подати? Не потому, что не угодил чем-то господарь, а потому, что визирю понадобились новые разноцветные камешки, а его прислужникам — новые золочёные тюрбаны и халаты, а уж золотые туфли с загнутыми носками стоят громадных денег. Отсюда и смена... Но умные люди всё понимают и пытаются объединиться.
— А что же сосед ваш, Брынковяну? — напрямую задал вопрос Толстой.
Он знал, что и Брынковяну, правивший Валахией уже почти два десятилетия, тоже пытался обратиться к России, чтобы избавиться от Туретчины.
— Брынковяну слишком умён, чтобы напрямую обращаться к царю, — снова усмехнулся Константин, — да и слишком уж умеет льстить и лавировать. Когда умер отец Дмитрия Кантемира, Брынковяну сделал всё, чтобы Порта не утвердила Дмитрия, а ведь отец заставил бояр поклясться, что выберут Дмитрия господарем. Они-то поклялись, и отец знал, что не в пример старшему брату Дмитрий умён, образован и болеет о своей родине, да забежал Брынковяну вперёд и оклеветал Дмитрия перед Портой — будто бы глядит в сторону России. И не утвердил султан Дмитрия, отдал фирман на правление моему отцу, своему родичу. Я, конечно, был рад, а теперь понимаю, сколько потеряла Молдавия от этой частой смены господарей. И нисколько не держит на меня обиды Дмитрий, говорит, значит, Бог не хотел, чтобы он был господарем. А уж он был бы хорошим отцом своему народу — как и Брынковяну, открывал бы школы и церкви. У меня сил на это не хватает, едва выкручиваюсь, чтобы подати собирать. Да и уйду я когда-нибудь с престола, сил моих нет на это смотреть. Если бы силы были, ополчение бы собрал, да и либо погиб бы с честью, либо прогнал турок... Потому и молю принять Молдавию под русскую руку...
С изумлением слушал Толстой господаря Молдавии, такого ещё вроде полного сил и здоровья человека. Впоследствии он узнал о его судьбе: Константин действительно ушёл с господарского престола, увёл своих людей подальше от Ясс, оставил в строящемся новом селе молодую жену и сына, а сам отправился обратно в Молдавию собирать ополчение. Но, конечно же, ополчение было плохо вооружено, плохо обучено и хоть и горело ненавистью к туркам и местью, но было рассеяно отлично вооружённой и хорошо обученной турецкой армией. Сам Константин попал в плен, в Стамбуле ему отрубили голову...
Во всяком случае, теперь хоть один человек в Стамбуле был другом Толстому. Многое узнал о нём, Дмитрии Кантемире, Толстой от Константина, но ещё больше поразился его уму и образованности, когда столкнулся с ним на дипломатических советах у султана.
Они подружились, и хотя Толстому было запрещено посещать частные дома, покидать пределы отведённого ему дома, он находил предлоги, чтобы беседовать с Кантемиром, восхищался обширностью его знаний, его мыслью, объемлющей весь мир. Так и стал он крестным отцом Марии, старшей дочери Кантемира, и при всяком удобном случае старался побаловать умную и развитую не по годам девочку то подарком, то интересным рассказом.
Но с той поры, как злополучная кукла сделалась предметом такой перемены в девочке, Толстой уже реже виделся с ней, тем более что его донимали хлопоты и обдумывания того основного предприятия, с которым приехал он в Стамбул. То и дело порывался татарский хан пройтись набегом по русским землям, то и дело говорил о богатой добыче и полоняниках, так что Толстому приходилось использовать всю свою ловкость, всё своё умение лавировать, подкупать, льстить, чтобы татарский хан отложил своё намерение.
На прощание Константин Дука просил Толстого не задерживаться в молдавской земле. Если Толстой дождётся басурманских приставов, то, конечно же, они учинят несносные убытки и разорение, потому как прибудут не одни, а с отрядом, а уж турчины не преминут воспользоваться своим положением и начнут свои бесконечные поборы.
Пожертвовав своим престижем, Толстой решил продолжить путь без османских приставов. Только за Дунаем встретили его сопровождающие, и Толстой даже не сделал им замечания о невыполнении договора о посольстве.
Старшая дочь, Мария, не переставала беспокоить Кассандру. Нет, она была не по возрасту послушной, развитой, уже читала со своим приходящим учителем и по-гречески, и по-турецки, разбирала старые свитки на латыни, а уж по-итальянски иногда беседовала даже с Толстым, правда всё реже наведывавшимся в дом своей крестницы. И свои домашние обязанности справляла ловко, быстро, приказания невольницам отдавала не по-детски властным голосом. Кассандра уже вручила ей ключ от самого важного шкафа — этот вращающийся шкаф, пузатый и объёмистый, одной стороной выходил в селямлик, на мужскую половину дворца, а второй — в харем, на женскую половину. На мужской половине вкладывали в этот шкаф всё, что нуждалось и стирке, глажке, починке. Мария отпирала его большим резным узорчатым ключом, поворачивала на оси, и всё, что требовало её догляда, оказывалось перед ней. Она разбирала вещи, сначала под присмотром Кассандры, а потом и сама научилась. А отделанные шаровары, высокие чулки, проглаженные плащи и даже башмаки с загнутыми носками снова складывала в шкаф на специальные полки. Закрывала его с этой стороны и поворачивала на мужскую половину. Там вещи раскладывали рабы и невольники, и отец, Дмитрий Кантемир, никогда не знал нужды и желания что-нибудь переиначить в предназначенных для переделки вещах...
Всё это было так, но Кассандра видела, что из зелёных больших глаз Марии, осенённых длинными тёмными ресницами и почти сросшимися бровями вразлёт, словно бы ушло что-то весёлое, детское, непосредственное.
«Маленькая старушка», — часто горевала Кассандра, взглядывая на Марию, и часто сравнивала её со Смарагдой. Правда, та была ещё мала, на два года моложе Марии, но её заразительный смех, бесконечный топот по всем комнатам, а особенно её прыганье на низких мягких диванах, окаймлявших по сторонам почти все комнаты, приводили Кассандру в умиление. Это была настоящая девчонка, непоседа, но мать никогда не наказывала младшую за шалости и вздыхала от жалости и удивления, когда слышала, как выговаривает Мария Смарагде, как берёт её за руки и усаживает перед чёрными табличками, на которых сама писала белыми кусочками известняка.
«И когда ушло детство из моей старшей дочки?» — опять горевала Кассандра и слёзно делилась своими страхами с Дмитрием. Но тот только с умилением выслушивал рассказы об успехах дочери в чтении и письме и не находил ничего особенного в том, что Мария была слишком старательна и добросовестна.
С самого утра, покончив со всеми хозяйственными делами, удалялась Мария в маленькую греческую домовую церковь, увешанную старинными иконами греческого классического письма с золотыми и серебряными окладами, в мерцающую полутьму синих лампад, зажигала толстые витые свечи перед образом её любимой Богородицы, тёмным, почти выщербленным, и безмолвно смотрела в грустные, всепонимающие глаза Божьей Матери.
Мария знала все молитвы, которым мать научила её, часто про себя повторяла их и по-гречески, и по-латыни, но по утрам, стоя перед иконой Богородицы, она лишь смотрела на лик, ни о чём не думала и только знала в душе, что всё понимает про неё Божья Матерь и не надо её ни о чём просить.
Раз в неделю в их домовую церковь приходил священник из церкви Святой Ирины и служил настоящую службу. Но Кассандра понимала, что этой службы было недостаточно для детей и всей семьи, и решила, что пора приобщить Марию к настоящей церкви, к настоящим богослужебным требам.
И опять, как в тот раз, когда они с Марией побывали в большой общественной турецкой бане, Кассандра приказала заложить коляску, обрядила Марию в длинный греческий далматик, накинула ей на голову прозрачное покрывало и, внимательно присмотревшись к всегда грустным, серьёзным глазам дочери, вышла с нею на внутренний двор харема. Этот дворик был таким же, как и двор селямлика, только немного меньше, но и здесь в центре стоял небольшой фонтан, струя которого скатывалась по разноцветным раковинам всё меньшего размера к небольшому же бассейну, где плавали золотые рыбки.
Мария словно впервые увидела свой дом, в котором жила семья. Второй ярус выступал над первым, укреплённый толстыми балками, как и во всех турецких домах Стамбула, широкие окна были затенены продольными дощечками — нескромный взгляд не мог проникнуть снаружи, а изнутри видна была и улица, и двор, и площади, и сады вокруг дворца. Зелень деревьев уже слегка посерела под налётом зноя и мелкой, влажной от моря пыли, лишь цветы в длинных узких цветочницах сверкали на солнце самыми разными отблесками.
Лёгкая коляска, в которую была впряжена пара низеньких чалых коней, уже стояла у входа в харем, и Мария с матерью спустились к самым подножкам, сопровождаемые невольницами и служанками.
Прозрачные покрывала пришлось опустить на лицо: в этом городе нельзя было показывать глаза, нос и губы невольным свидетелям их выезда.
Выстояв длинную, удивительно красочную службу, сопровождаемую ангельскими голосами греческого хора, Мария с матерью вышли на высокую паперть церкви и раздали положенное число аспров многочисленным нищим, тянувшим к ним просящие руки.
И только тогда Мария взглянула вниз, на город, расстилающийся по берегам синего под солнечным светом моря.
— Как красиво! — изумлённо сказала она.
— Да, ты ещё не видела наш город во всей его красе, — задумчиво подхватила Кассандра. — Семь холмов, как и древний Рим, занимает Константинополь.
— Но ведь его зовут Стамбул, — поправила Мария.
— А когда-то называли Византией, а потом Константинополем...
— Когда это было?
Кассандра улыбнулась. Как рассказать ей, малышке, о древнем величии города, о том, что происходило на берегах этого моря, какие реки крови и горы костей покоятся под этими холмами?
— Разве мы потомки императора? — снова изумлённо спросила Мария, и Кассандра вдруг увидела, как ярко засверкали её зелёные глаза, а брови взлетели вверх, словно два крыла птицы.
— Да, в какой-то степени, — медленно ответила Кассандра. — Мы из рода Кантакузинов, а этот род происходит от императорской фамилии византийских правителей...
— Но ведь наша фамилия Кантемир?
— Да, это по отцу, а мои предки — из семьи византийских императоров, — осторожно произнесла Кассандра.
Она уже заметила этот немного лихорадочный блеск в глазах Марии, неотвязную мысль, мелькнувшую в её детском уме, нездоровый интерес к предкам и боялась, что этот интерес укрепится и разовьёт в девочке гордыню и честолюбие.
И сколько ни приставала Мария к матери, Кассандра ничего не рассказала ей о своих предках, а начала говорить о последнем дне великого города, о падении великой Восточной Римской империи...
Странно, но посреди ясного голубого неба вдруг блеснула бледная молния, сверкнула и пропала, а потом в другом месте неба снова резко мигнула и исчезла.
И словно сразу ушло солнце, чёрные густые тучи набежали неведомо откуда — ещё за миг до того не верилось, что небо может быть закрыто такими облаками.
Солнце пробивалось сквозь пелену мглы, окрашивало тучи в необычный черно-багровый цвет, и скоро всё небо стало полыхать молниями. В разных местах вспыхивали яркие зигзаги, исчерчивая черно-багровую тьму, слепя глаза и посылая вслед за собой грохочущие раскаты грома.
Мария в ужасе прижалась к матери. Они всё ещё стояли на паперти, весь город, раскинувшийся на семи холмах, лежал у их ног, затопленный черно-багровой тьмой и резкими вспышками молний.
— Удивительно, — проговорила Кассандра, — вот такую же странную грозу как будто наблюдали жители этого города в тот день, что предшествовал его падению. Такая же страшная и странная была гроза — ни одной капли дождя, а только кровавые всполохи на небе, густо-багровый свет...
Мария смотрела на небо, на город, погруженный в багровую мглу, и чувствовала, как в ней поднимается ужас перед необычным явлением природы и тот страх, что сохранился в ней перед атакой османов. Она живо представляла себе ужас византийцев, давно осаждённых и со страхом ждущих своей участи, понимала и тех, кто перешёл в этот день в мусульманскую веру и остался жив благодаря измене своей греческой вере. Кассандра, казалось, равнодушно рассказывала Марии о последнем дне Византии, и перед внутренним взором девочки развёртывались такие картины и события, о которых она даже не подозревала.
Она мысленно видела перед собой мрачного, энергичного и настойчивого султана Османской империи Мехмеда II, методично и целеустремлённо наступавшего на Восточную Римскую империю. Римский мир был поделён на две половины императором Феодосием. Гонорий и Аркадий стали владетелями этих двух половин.
Все императоры, владевшие Византией, или Константинополем, как она стала называться позже, украшали город, строили его высоченные крепостные стены, возводили дворцы, соборы, водопроводы, фонтаны, форумы, здания для сокровищниц и самое ценное — широкую главную улицу, украшенную портиками и носившую название Мессе. Крепость казалась неприступной, но крестоносцы, идущие на Иерусалим, так изуродовали город и разграбили его, что с этого времени и началось постепенное падение былого великолепия и роскоши Византии, и никогда уже не достигала Восточная Римская империя такого благополучия, несмотря на все усилия императоров, хотя и просуществовала ещё два века...
Мехмед II сначала выказал доброе отношение к византийцам, даже возобновил договор с ними, дав в уплату за содержание внука султана Сулеймана, Орхана, жившего узником в Константинополе, доходы с некоторых своих земель.
Но византийскому императору показалось мало этого, и он отправил послов к султану выпрашивать новые доходы для содержания Орхана, и тут справедливый и жестокий султан не выдержал. Он ничего не ответил императору, а приказал своему войску сняться с места и направиться к Византии.
Характер Мехмеда особенно обнаружился в событии, которое случилось при переходе к Босфору. Янычары — наёмники, служившие в войсках османов, — пели себя требовательно и подчас подчиняли себе волю самого султана. И здесь они окружили пашей султана и начали требовать подарков по случаю вступления Мехмеда на престол. Паши отступили перед грозными янычарами, но Мехмед не испугался, один, на коне, он врезался в толпу своих воинов, и они не выдержали его натиска. Тогда султан приказал дать всем янычарам по сто палок по пяткам, и пашам пришлось привести в исполнение повеление султана.
Мехмед отправил послов к византийскому императору с требованием уступить ему крепость Румили-Хисар. Эту крепость строил ещё султан Баязид на развалинах греческого храма, посвящённого Юпитеру. Константин уклончиво ответил, что эта земля ему не принадлежит, а владеют ею генуэзцы.
Султан не стал даже отвечать императору — он приказал своим каменщикам и рабочим немедленно возвести крепость. Отстроил он и крепость, расположенную на противоположном берегу Босфора, — Анатоли-Хисар.
Только тут понял Константин IX характер Мехмеда, понял и опасность, угрожавшую городу. Он спешно направил к султану послов и предложил ежегодную дань за мир.
— Мой отец, — ответил Мехмед, — встретив помеху со стороны византийцев при переправе через Геллеспонт во время похода на Варну, поклялся воздвигнуть крепость в этом месте. Я лишь исполняю его волю. Передайте императору, что я не похожу на моих предков, которые были чересчур слабы, и что власть моя достигает таких пределов, о каких они и мечтать не могли...
Сколько ни просил император султана о мире, сколько ни отправлял к нему посольств с просьбой прекратить грабежи со стороны солдат и янычар, опустошавших сады и поля греков, султан только сдвигал брови и приказывал пасти и скот на греческих землях.
Лишь тогда понял Константин намерения султана. Он снова предложил мир, дань и послал богатые подарки приближённым султана, те советовали Мехмеду не нападать на Византию, и снова султан только грозно сдвинул брови и приказал найти людей, хорошо знакомых с топографией города, с его укреплениями, воротами, слабыми местами. Но даже им не доверил султан такое ответственное дело — он сам выехал в окрестности Константинополя, тщательно сверял планы и карты и исправлял ошибки своих приближённых...
Долго готовился султан к осаде Константинополя — овладеть этой неприступной крепостью было нелёгкой задачей. Но Мехмеда вело вперёд предсказание пророка — именно в этом, 1451 году, указал пророк, Византия будет взята войсками османов.
Были отлиты громаднейшие пушки, метавшие ядра из мрамора в 600 килограммов весом, отлиты и пушки поменьше, но могущие причинить не меньший ущерб, построены грозные башни из крепкого леса. Поставленные на колеса, обитые снаружи вымоченной кожей в несколько рядов, они содержали в себе и мосты, по которым можно было вскарабкаться на высокие крепостные стены. Но особое внимание обратили на ворота и стены крепости, наметили, где можно сделать подкопы, подземные ходы, укрепив их стены толстыми досками. Словом, подготовка велась настолько обширная и серьёзная, что византийскому императору приходилось снова и снова укреплять стены города, перегородить весь Золотой Рог огромной тяжеленной цепью, чтобы не пустить османский флот в гавань.
Вся эта подготовка заняла несколько месяцев, и к весне стало ясно, что такой войны, которая начнётся теперь, ещё никогда не было в истории Византии. А ведь её осаждали двадцать девять раз, и лишь в девяти случаях она была вынуждена лечь к ногам победителя...
С неослабным вниманием выслушивала Мария эти, казалось бы, предназначенные не для детского ума сухие исторические факты. Стоя под кроваво-багровым, чёрным небом, то и дело взрывавшимся каскадами молний, под оглушительный треск раскатов грома, вновь и вновь просила она Кассандру рассказывать о последнем дне старой Византии. Дождя всё ещё не было, даже скупой слезинки не падало на город, а гроза бушевала, дико взблескивала зигзагами молний и грохотала чудовищно гулким громом.
И под этот гром Кассандра медленным и равнодушным как будто тоном говорила и говорила.
Под громогласные звуки турецких тамбуринов и стук тысяч больших барабанов двинулось турецкое войско на Константинополь. Пятьдесят пар волов везли самую большую пушку. Двадцать и более волов тащили пушки поменьше. Всё это войско неспешно и тяжело поднималось всё ближе и ближе к главному городу Византии.
Без всякого сопротивления, устрашённые лишь численностью османского войска — более ста тысяч человек, среди которых янычары были самыми жестокими и ловкими бойцами, прекрасно вооружёнными по тем временам, — сдавались самые маленькие византийские укрепления. И через два месяца медленного и неотвратимого похода турки остановились перед городом и разбили свои шатры, палатки и обозы.
После праздника Пасхи не ожидавшие вторжения византийцы с ужасом и удивлением увидели турецкие тюрбаны и шатры, развевающиеся конские гривы на длинных пиках и услышали гул чудовищной массы османов.
Нельзя сказать, чтобы император только взывал к миру, он просил помощи у папы римского, у короля неаполитанского, у генуэзцев и венецианцев. Но папа римский лишь прислал Константину пятьдесят священников, да и то затем, чтобы они служили не по греческому, а по латинскому обряду, а генуэзцы выделили лишь несколько небольших судов с самым малым количеством солдат, и хоть и были вооружены стены и башни города пушками, метательными снарядами, обеспечены невиданным греческим огнём, составлявшим секрет и гордость византийцев, хоть и была протянута между двумя огромными башнями на берегах тяжеленная цепь, не дающая прохода в бухту Золотой Рог, хоть и были готовы византийцы лучше умереть, чем сдать город злейшему врагу, — они замерли от ужаса, увидев эти палатки, и пушки, и знамёна — бунчуки, и стяги е письменами из Корана, и целые поля, усеянные врагами.
Однако Мехмед не сразу пошёл на приступ. Он снова прислал парламентёров. Сам Махмуд-паша въехал в городские ворота под белым флагом и передал императору требование сдать город, чтобы избежать великого кровопролития.
Константин, высокий, рослый, слишком полный для своих лет, высокомерно отказался. Он надеялся, что подойдут подкрепления, что город может выстоять, недаром он тоже не тратил зря слов за эти месяцы: провианта было запасено на полгода вперёд, флот стоял наготове, защитники расставлены на стенах — каждый метр охранялся одним солдатом, а толстых высоченных крепостных стен было 16 километров. Большинство ворот было замуровано.
Всё было в состоянии готовности...
Византийцы не учли только одного: они и не думали, что в бухту прорвётся хоть кто-то на турецких судах.
А султан Мехмед не стал рваться через тяжеленную цепь, тем более что суда у него были мелкие — 18 галер, 48 трирем[9], да 300 мелких парусников. А у защитников крепости и города насчитывалось 26 крупных судов, из них три галеры значительно превосходили турецкие по вооружению и водоизмещению, шесть были присланы с острова Крит, три генуэзских парусника обладали высокими бортами и прекрасным вооружением, а испанские и французские суда, хоть и было их мало, тоже удивляли своей оснасткой и прекрасным пушечным вооружением.
И Константин был спокоен — на стенах, обращённых к бухте, было меньше солдат, охрана велась едва-едва, всё внимание было обращено на те ворота, башни и стены, откуда надо было ждать нападения турок.
Мехмед расположился со всеми своими приближёнными на небольших холмах, прямо напротив ворот Святого Романа — теперь это были ворота Таш-Капу, ворота пушки.
И прямо из самой большой пушки произошёл первый выстрел по городским стенам. 600-килограммовая глыба ядра пролетела целую милю до замурованных ворот, с размаху ударилась о них и пробила огромную брешь.
Но защитники предвидели такой исход. Тут же, едва откатился теперь уже остывший тяжеленный снаряд, влезли в брешь каменщики и рабочие, и не прошло и нескольких минут, как она была заделана.
Несколько пушек меньшего размера выстрелили своими каменными глыбами и тоже причинили немалый урон стенам. И опять каменщики взялись за работу и тут же восстановили стены.
Четырнадцать пушек разного калибра были расставлены против городских стен, и все они метали чудовищные ядра. Широкий и глубокий ров с водой защищал стены, и нередко ядра скатывались в него, шипя и испуская пар.
К стенам медленно и грозно продвигались высоченные башни, сидевшие в них османы осыпали защитников крепости градом стрел, и тут же незаметно другие солдаты рыли подземные ходы. Но византийцы не дремали: услышав звуки от кирок и лопат, они напустили в подземные ходы дыма и ввели греческий огонь. Огромные камни летели сверху в осман, пробовавших карабкаться на стены, падали зажжённые факелы, и пробегал по всей высоте стен греческий огонь. Турки не знали его и особенно боялись.
Но всё решила смелая и хитрая уловка Мехмеда. Он приказал сделать катки, смазать их салом и маслом, поставить на катки все суда и глубокой ночью перетащить их по суше в бухту Золотой Рог.
И не спасли Византию ни её секретный греческий огонь, воспламенявшийся от соприкосновения с водой, ни крепкие стены, ни героизм защитников.
Ранним утром Константин увидел в бухте турецкие суда. Однако византийские суда, находившиеся в бухте, решительно атаковали мелкие турецкие фелюги и галеры. Этот морской бой закончился победой хорошо вооружённого флота защитников крепости, и Мехмед долго носился по берегу, даже направлял коня в воду, потому что видел, как терпят поражение его морские войска. Но вскоре поражение сменилось победой: дорога длиной в две мили позволила большинству судов пересечь сушу и выйти под парусами перед стенами крепости.
Император снова запросил мира, но на этот раз султан даже не ответил византийскому правителю. Он всё ещё верил, что Ак-Шемсуддин, которого с тех пор мусульмане чтут как святого, правильно сложил числовое значение букв, составляющих фразу «красивый город». Ак-Шемсуддин всё время повторял султану:
— Число букв, составляющих эти слова, — восемьсот пятьдесят седьмой год гиджры[10], и Константинополь, несомненно, будет завоёван мусульманами. Что за могучий князь, что за превосходная рать его войско — князь и воины его возьмут этот красивый город.
И султан твердо уверовал в предсказание: 857 год гиджры — 1451 год от Рождества Христова по календарю христиан, — и потому все предложения Константина были отвергнуты...
Постепенно небо становилось всё более мрачным и тяжёлым, чёрные тучи как будто спустились к самой воде, всё реже сверкали молний, всё глуше раздавались взрывчатые раскаты грома.
И вот уже первые дождинки ударили по пыльной траве у паперти.
Мария с Кассандрой едва успели добежать до лёгкой коляски, предусмотрительно накрытой кожаным верхом, уселись в неё, и кони погнали к дому. Крупные капли падали на крупы коней, и скоро Мария увидела, как скатывалась с тяжёлых грив и хвостов целая река.
Поток словно целиком был из густой струи. Били и били в лошадей и возницу гулкие полосы дождя, и когда наконец лошади остановились перед входом в харем, они так промокли и дрожали боками и спинами, что Марии стало жалко этих животных, пострадавших только из-за того, что она всё просила и просила рассказывать ей, не сходя с паперти, грустную волшебную сказку о том, что произошло ровно два с половиной века назад...
С этого дня не проходило и минуты, чтобы Мария не клянчила у матери:
— Ну хоть два слова, что же было потом?
Но Кассандре было уже недосуг: домашние дела всё время отвлекали её. Она лишь радовалась, что Мария увлеклась историей города, историей их рода, подсовывала ей старые свитки, старинные книги и отмечала места, которые и сама прочитала давным-давно, ещё в детстве, когда тоже заболела историей своего рода.
Мария с жадностью разбирала эти плохо написанные тексты, но внимательно сверяла все факты с тем, что узнала от матери. Конечно, проще было заставить Кассандру рассказывать, но всё интереснее и интереснее было залезать в эту глубокую древность, читать рассказы очевидцев, представлять себе, как всё это было.
И постепенно в её уме сложилось своё представление об истории Константинополя. Она относилась к императору Константину как к живому человеку, негодовала на его поступки, заставившие османов выступить против Византии, мысленным взглядом окидывала ужасное поле сражения в Константинополе, и думы о византийской династии, о своём родстве с императорами уже не выходили из её головы...
Султан, прежде всего, решил потопить все суда в Золотом Роге.
Не различая национальности, принадлежности, накидывались турецкие суда на всё, что плавало по поверхности бухты. И скоро она очистилась от всех судёнышек, которые были здесь. Даже лодки, старые рыбацкие фелюги и плоскодонки — всё было утоплено в синих водах моря.
И снова удивил султан византийцев, и заодно и Марию. Он велел связать тысячи бочек, накрыть их досками и по этому мосту идти через весь Золотой Рог в самом узком его месте к стенам города.
Византийцам не удалось поджечь этот мост, а по нему в ряд могли пройти тридцать человек. Пробила брешь и непрерывная бомбардировка ворот Святого Романа. Хоть и разорвало самую большую пушку после нескольких выстрелов, но османы догадались предоставлять отдых пушкам, смазывать их маслом и давать остывать. Кое-где разрушенные башни лежали в развалинах, рвы уже завалило камнями и фашинами[11], а у стен, почти вплотную к ним, стояли галеры и непрерывно бросали ядра через стены...
И вновь обратился султан к императору с предложением сдать город. Он даже предложил Константину одно из княжеств, если тот сдастся на милость победителя. Но император ответил презрительным отказом — он уже приготовился к смерти, знал, что погибнет, но сдаться, вымаливать прощение у мусульманина не станет.
До последней капли крови собирался он защищать вверенный ему Богом город, и, если будет на то Божья воля, он скорее умрёт, чем примет от турок позорный плен...
И как же хотела Мария, чтобы Константин победил, в каждой строчке всё новых и новых свитков ждала она, что турки откатятся назад, что император победит, но спохватывалась — уже два с половиной века властвуют над Константинополем османы, уже два с половиной века Стамбул — столица османского мира. И всё-таки она надеялась, ждала хоть маленькой победы, хоть крохотного величия Византийской империи.
Нет, исторические свитки, старинные книги повествовали только об одном — чуде покорения столицы Византии турками...
И напрасно уговаривали Константина сдаться врагам — он был готов заплатить султану военную контрибуцию, но город должен остаться за ним.
Покачивая головами, зная исход битвы, отходили от Константина его высшие военачальники и сановники. Часть из них, спасая свою жизнь, уже перебежали к султану, и лишь самые стойкие оставались верны своему императору.
Султан велел назначить решительный штурм — с моря, с суши. Обещал отдать город на разграбление тем солдатам, которые первыми взойдут на крепостную стену, обещал им поместья и усадьбы тех же, кто трусит и бежит, приказывал казнить на месте.
То и дело слышались в лагерях, в палатках, на палубах судов молитвы мусульман, их заунывными голосами пели дервиши. И клич мусульман, знаменитый клич ислама, родился именно под стенами Константинополя:
— Нет Бога, кроме Аллаха, и Мухаммед — посланник его!
Накануне решительного штурма султан велел устроить пышную иллюминацию — вокруг всего Золотого Рога, вокруг всех стен, вокруг всего города запылали пропитанные маслом факелы и костры из смолистого дерева. На высокие копья были насажены факелы, и огни горели во всех направлениях. Город был в огненном кольце.
И всё-таки Константин не сдавался. Он снова и снова обходил посты, приказывал заделывать пробоины и бреши в городской стене, спешно возводить новые валы. Но раздоры и свары между высшими военачальниками ослабляли его приказания — всё меньше и меньше оставалось у Константина верных солдат...
На рассвете звуки сур, дикие стуки литавр, беспрерывный бой маленьких барабанов дали знать, что началось последнее в истории Византии сопротивление туркам. Стрелы неслись непрерывным дождём, гремели пушки, бой больших барабанов заглушал крики и стоны раненых. По воде бешено проносился греческий огонь, загорались и шли ко дну турецкие суда. Но поднялся встречный ветер и понёс дымное облако в сторону осаждённых, они же лили на взбирающихся врагов кипящее масло, летели громадные камни.
И всё-таки небольшой отряд янычар ворвался в маленькие ворота города, оставшиеся незамурованными то ли по небрежности, то ли по измене.
Увидев османов у себя в тылу, византийцы смутились духом — они бросились в церковь Святой Софии искать защиты у Бога. Древнее сказание христиан гласило, что с неба должен сойти ангел, вручить святому старцу саблю, и тогда враги будут отброшены.
Но чуда не произошло.
Османы устремились в императорский дворец. Константин хотел бежать, но дорогу ему преградил отряд янычар.
Выхватив свою саблю, бросился Константин на врагов, ударил одного из них, но тот предсмертным усилием успел сразить последнего византийского императора...
Когда Мария доходила до этих слов, слёзы у неё лились непрерывным потоком — так живо представляла она себе сцену заключительного боя её древнего предка.
Десять тысяч христиан нашли себе последний приют в церкви Святой Софии.
Её крепкие дубовые двери были заперты прочно. Здесь непрерывно шли службы, священники обходили народ и каждому говорили слова утешения. Но и надёжные запоры не устояли под натиском турок.
Упали тяжёлые дубовые двери, и турки ворвались в церковь, поражая беззащитных людей, обагряя пол и стены христианской кровью. Ни один человек не ушёл отсюда, все полегли под ударами турецких ятаганов[12]...
Много легенд прочла Мария о том, как убивали турки незащищённых христиан в церкви Святой Софии. В одной из них рассказывалось даже о том, что сам султан Мехмед въехал в церковь на коне и будто бы прикоснулся окровавленной ладонью к одной из колонн. И теперь ещё показывали служители Святой Софии, ставшей мечетью Айя-София, отпечаток руки султана Мехмеда.
Но Мария потребовала от матери, чтобы та показала ей этот отпечаток, и, хотя христианке — и вообще женщине — вход в мечеть был строго воспрещён, Кассандре удалось с помощью нескольких золотых проникнуть в неё.
Мария увидела отпечаток руки — красный след на одной из колонн — и впервые не поверила легенде: отпечаток был в десяти метрах от пола, а султан вряд ли был такого высокого роста и на таком рослом коне.
После этого посещения она уже строже и с опаской подходила к разного рода легендам, училась отличать правду от вымысла, но самые крохотные факты о падении Константинополя продолжала собирать и копить и своей памяти...
Султан отдал город на разграбление. И скоро опустошённые и разрушенные кварталы великого города его самого привели в уныние. В императорском дворце были выломаны все драгоценные камни, украшавшие трон, расхищены все сокровища. Уцелела только казна, и то потому, что Лука Нотару тайно сносился с турецкими пашами и сохранил все сокровища, уверяя, что преподнесёт их султану, едва тот прикажет ему явиться.
Султан действительно повелел разыскать Нотару. Едва привели этого изменника, Мехмед спросил, почему все эти сокровища казначей не направил на защиту своей страны. Целуя парчовую туфлю Мехмеда, Нотару лицемерно заявил, что ждал момента, чтобы преподнести казну султану.
Мехмед никогда не был склонен к лицемерию и предательству, и потому жалкий казначей вызвал у него непомерный гнев. Сдерживая себя, он всё-таки спросил его:
— Если ты хотел преподнести мне казну, почему так медлил, почему тебя с трудом разыскали и почему не сдал её мне, когда шла осада?
И тут двуличный Нотару предал и своих покровителей в стане султана:
— В письмах, присланных твоими пашами, нам советовали не сдаваться.
И Мехмед понял, что его великий визирь Халил-паша слишком много говорил в стане Византии, открывал все секреты самого султана византийскому императору. Заключённый в Семибашенный замок, ставший главной тюрьмой Стамбула, он скоро был казнён.
Султан проехал по всему городу и был поражён тем, как разграбили и разрушили его турки.
Всё, что мог, он сохранил.
Главную церковь города, прекрасную Айя-Софию, он повелел превратить в мечеть, а дворец императора восстановить. Но вид города настолько поразил сердце султана, что он, образованный и поэтичный в душе, горько произнёс стихи персидского поэта:
— «Сова поёт невбет (сигнал независимости) на могиле Афрасиаба, и паук несёт службу пердедара (открывающего занавесы у дверей) в императорском дворце».
Никого из придворных не нашёл Мехмед в императорском дворце, но от Нотару потребовал список всех приближённых к императору сановников и всем выдал охранные грамоты.
Византия ещё продолжала жить в сердце султана, несмотря на завоевание Константинополя. Он милостиво обошёлся с её жителями, предоставил христианам свободу вероисповедания, открыл сам несколько христианских церквей и даже назначил патриарха.
Даже официальную эмблему своего государства Мехмед позаимствовал у Византии. Знак древней Византии — полумесяц — он сохранил и лишь прибавил к нему звезду.
Мудрый правитель, Мехмед пригласил в Константинополь новых жителей. Кварталами селились османы, греки, генуэзцы. И названия их мест жительства распространились на кварталы города...
Прочитала Мария и о том, как султан устроил роскошный пир в честь такой великой победы. Он сам разносил фрукты и кушанья своим визирям, отчего те смущались и громко протестовали. А мудрый султан отвечал им:
— Господин над народом тот, кто служит ему...
Мария очень хорошо запомнила эти слова и частенько повторяла их и про себя, и при любом удобном случае. Сначала это казалось ей несовместимым с высоким титулом, с царской, данной Богом властью, и лишь много позднее поняла она, как прав был мудрый султан Мехмед.
И теперь она стала понимать своего отца, много занивавшегося историей Турции, понимать его мысли, широту которых она тоже узнала много позднее.
Кассандра была довольна: к её дочери вернулась прежняя беззаботная улыбка, и хотя и сейчас отличалась она особым рвением во всех делах, в тщании, с каким училась, но обрела спокойную и весёлую детскость, что так не хватало ей со времени злосчастной истории с куклой.
И ведь, казалось бы, рассказала она дочери о страшном и тяжёлом для Византии горе, о падении прекрасной династии и страны, к которой и она имела отношение, а вот поди ж ты, как будто влила новую радость жизни в свою дочку.
Но всё чаще и чаще донимала Мария отца вопросами. Когда он приходил в харем, усталый от своих дипломатических служений и занятий чистой литературой, она неизменно взбиралась к нему на колени и требовала ответов на все свои вопросы. И вопросы её не были детскими шалостями — она хотела знать всё больше и больше о мире, в котором жила и в котором уже познала и радость, и горе.
— Почему мы живём здесь? — спрашивала она отца. — Ведь мы родом из Молдавии, где дед наш был господарем, и какая она, эта Молдавия, где я никогда не была?..
Отец только удивлялся её вопросам.
И так же обстоятельно, как она задавала вопросы, отвечал он. Рассказы отца всегда увлекали Марию, и она готова была до полуночи слушать его, тем более что говорил он красиво, и она часто сравнивала его с мудрым султаном Мехмедом.
Но входила Кассандра, делала строгое лицо, и Мария послушно слезала с колен отца, открывала первый порученный ей шкаф, привычно отмахивалась от невидимой тучи моли и отдавала невольницам приказание стелить постели.
В один из дней Кассандра велела дочери надеть свой самый нарядный далматик, набросила ей на голову прозрачный платок и открыла заветную дверь, ведущую через галерею на мужскую половину — в селямлик. В комнате, обставленной, так же как и во всех турецких домах, лишь шкафами, этажерками, мягкими низкими диванами по стенам да большими книжными шкафами, Мария увидела Толстого — уже старого, обрюзгшего, снявшего свой высоченный парик о трёх локонах и открывшего изрядную лысину с топорщившимися по сторонам черепа седыми прядками. Она вежливо поклонилась, а отец, улыбаясь, обнял её за плечи и подвёл к этому толстому человеку.
— Ты помнишь его? — спросил он ласково.
— Это Пётр Андреевич Толстой, мой крестный отец, — серьёзно ответила девочка. — Он подарил мне золотой крестик на мои крестины и... — Она запнулась и умоляюще подняла глаза на мать. — И он подарил мне прекрасную куклу с голубыми глазами и белыми волосами, — скороговоркой произнесла Мария.
Ей всё ещё трудно было привыкнуть к той давнишней уже истории, и воспоминание о ней всегда вызывало у неё терпкий страх и стыд...
Но сейчас она пересилила себя и уже спокойно произнесла последние слова о той прекрасной кукле, на которую теперь смотрела равнодушно и холодно.
— Наша принцесса очень любит всякие истории про королей, султанов, царей, — улыбнулся отец и присел на мягкий диван рядом с Толстым. — Мария, — обратился он к дочери, — Пётр Андреевич близко знаком с царём Петром, российским императором, и ты можешь задать ему свои вопросы. Замучила она меня ими, — смеясь, повернулся он к Толстому.
Толстой неожиданно встал, взял ручку Марии, поднёс её к своим щетинистым усам и громко чмокнул.
— Так встречают европейских барышень, — извиняюще сказал он.
Мария нисколько не смутилась. Она и раньше знала, что мужчины целуют руки у женщин, хотя в Турции это было не принято и даже считалось большим грехом, если мужчина видел лицо женщины.
— Я очень рада встрече с вами, — нараспев ответила по-итальянски Мария.
И Толстой тоже перешёл на итальянский. Греческий давался ему труднее, а по-турецки и вовсё было иногда не найти подходящего выражения.
— А что хотела бы ты узнать о царе Петре? — обратился Толстой к девочке.
Она села, по взгляду матери, на низенький диван рядом со столиком, где стояли фрукты, кофе, кальян и сладкий шербет с лепестками роз.
— Может ли ваш царь, — серьёзно заговорила она, — сказать о себе так, как сказал однажды султан Мехмед?..
Толстой нахмурился.
— А что же сказал султан Мехмед, завоеватель Константинополя?
И Мария поняла, что этот толстый старый человек тоже знает всё про историю падения Византии и с ним можно спокойно беседовать обо всём.
— Султан, наверно, был мудрый человек, он сказал однажды: «Господин над народом тот, кто служит ему».
Толстой изумлённо слушал свою крестницу. Никак не ожидал он найти в этой крохотной девчушке ум и дар собеседника.
И что мог он ответить ей на этот вопрос?..
— Мой господин, — так же серьёзно, как и Мария, начал он, — никогда не говорил таких слов, но все его дела, все его поступки говорят именно об этом. Когда царь Пётр был совсем ещё молод, он поехал в Европу, и не затем, чтобы развлекаться, хотя это дело царей и королей, — он поехал учиться работать...
— Работать? — переспросила Мария, и глаза её загорелись зелёными огоньками.
— Да, — продолжал Толстой. — Никто в России не :шал, как строить корабли, приезжие мастера лишь забивали голову молодому царю. И он решил сам научиться всему, что нужно корабельному мастеру. Он поехал в Голландию и работал там на верфи, узнавал все секреты корабельного дела. Вернулся и стал учить русских строить суда...
Кантемир и Кассандра увлечённо слушали Толстого. А он говорил о том, как нужен был России выход к морю, как задыхалась она на замкнутом пространстве суши.
Вернувшись к себе, Мария в постели всё представляла себе, как размахивает топором русский царь, как обтёсывает брёвна, как строит корабли. «Наверно, и он господин над своим народом, раз так служит ему», — сладко думалось ей. Теперь не было у неё больше раздумий только об истории, о былом, о прошедшем.
Она думала о молодом царе Петре, который служит своему народу...
Вернувшись к себе на посольский двор, Пётр Андреевич ещё долгое время размышлял над вопросом этой девчушки. Как может она, совсем ещё малышка, думать о таких делах, забивать себе голову такими сложностями, когда есть куклы, игрушки, когда человек ещё не способен мыслить абстракциями, не способен представлять себе всю объёмность мира?
Но и он, взволнованный её вопросом, попытался представить себе службу своего молодого господина, энергичного и рослого русского царя. Знал Толстой за ним одну слабость: был русский царь скупенек, часто отказывал даже себе в нуждах и нуждишках, а вот ему, Толстому, не пожалел дать с собой в поездку и Турцию лучших соболей из царёвой казны да столько золотых червонцев, чтобы хватило для подкупа и «дач» жадным турецким чинушам. Ведал, значит, что без этих «дач» ничего не сможет добиться посол в Османской империи. Впрочем, во всех странах процветали и подкуп, и измена, и предательство, со времён Иуды не решались дела без тридцати сребреников. Но Толстой тратил данное ему с умом, хотя нередко безрезультатно: слишком уж часто сменялись визири султана...
Самым главным было для Петра Андреевича утвердиться в качестве постоянного посла в Османской империи. До этого постоянных представителей России при султанском дворе не было, и турки изумлялись, что Толстой, предъявив свои верительные грамоты султану, так и не уехал из Адрианополя, где в то время располагалась столица Турции.
Долго добивался Пётр Андреевич приёма у султана, чтобы вручить свои верительные грамоты. «Дачи» подносил новому визирю Далтабану Мустафе-паше, одарял даже султанских слуг, имеющих вход в его покои. Однако Далтабан был глуп, и все прочие бояре его не любили, кроме муфтия, — об этом рассказал Толстому один из его тайных помощников Снилиот, племянник иерусалимского патриарха Досифея. Дескать, Далтабан подкупил муфтия, дав ему 400 мешков денег, в каждом из которых было по 500 левков, а каждый левк был равен 15 алтынам русских денег. Оттого муфтий и настоял перед султаном, чтобы великим визирем был назначен именно Далтабан. Но даже и этот глупый, по словам Снилиота, визирь был немало смущён приездом Толстого: «Турки велику боязнь имеют от твоего приезду, говорят, будто бы некое ещё вновь имеешь прошение или разрушение мира...»
Стороной вызнал Пётр Андреевич: турки боятся, что главная цель его прибытия лишь уточнить время, удобное для нападения России на Османскую империю.
И сколько бы ни заверял Толстой, что цель русского царя — жить в мире и дружбе с Турцией, ему не верили и оттого утесняли, как только могли. И двор ему отвели такой, чтобы не мог сообщаться с миром вокруг, и янычар отборных поставили для стражи, и следили, чтобы ни один человек с посольского двора не выходил...
Но Пётр Андреевич нашёл достаточный повод для того, чтобы не быть выдворенным из страны. А уже через несколько дней после торжественного приёма у султана ему было горделивым тоном сказано, что по «совершении дел паки отходят в свои страны, грамоту он вручил, дел у него торговых с Турцией нет — купцов русских здесь почти не бывало»...
Но Толстой узнал, что в Адрианополе с великим шумом торчали крымские татары, грозно требовавшие от самого султана начать войну с Российским государством. Самому султану угрожали, что если он не начнёт се, то они сами, не дожидаясь его разрешения, нападут на русские границы. Сильно хотелось им взять богатую добычу, увести полоняников, чтобы продать на невольничьих рынках.
Этим случаем и воспользовался Пётр Андреевич: каждый день требовал он аудиенции у великого визиря, ссылаясь на великий шум крымчаков и свою царскую грамоту — быть в Адрианополе до указа, то есть до царского отзыва.
Настойчивость Толстого увенчалась успехом — утихомирили крымчаков, а заодно и поволили Толстому: накрыли глаза на его пребывание в столице Османской империи.
Но уж и изворотливости требовалось Толстому, как никому: сколько, кому, что дать, к какому турчанину попасть на глаза, от кого можно получить два-три доброжелательных слова при великом визире или даже при самом султане, найти ход даже к матери султана, — и он всё умел, пользовался всеми доступными методами, чтобы заручиться поддержкой влиятельных людей. Знал, не для себя старается — для Петра, для России. Держава только становилась на ноги, вела свою бесконечную войну со Швецией, с горделивым королём Карлусом XII, обладавшим к тому времени самой мощной армией в Европе.
Почти так же действовал и французский посол в Адрианополе Ферриоль. Ему важно было отвлечь силы Османской империи для войны с Австрией, чтобы получить дополнительный довод в пользу войны за испанское наследство, которая длилась уже не один десяток лет между морскими державами и Францией. Свыше ста тысяч реалов потратил Ферриоль на «дачи» чиновникам и влиятельным людям османского двора, однако так и не получил желаемого результата. Слишком были сильны послы других держав — Англии и Голландии, и оба пристально следили за действиями француза, противясь его интригам. В эту цепь разных интересов многих стран включился и Пётр Андреевич, ближе познакомившись с дипломатами, представленными при османском дворе.
Впрочем, Пётр Андреевич не обольщался — вызнал, что казна империи пуста, разграблена часто сменявшимися визирями и пашами и потому объявить войну России пока что Турция не в состоянии. Но эта тонкая грань между войной и миром всё время колебалась, и, как мог, отстаивал Толстой интересы России.
Регулярно тайными эстафетами посылал Пётр Андреевич донесения в Москву. Рассказывал о своём великом утеснении против других послов, однако не жаловался, а лишь обрисовывал обстановку. Хоть и отстранил султан от власти воинственного крымского хана, зато велел чтить его по слову Толстого, да крымские татары не согласились с повелением султана и не приняли нового, назначенного им хана. Для приведения их в порядок и спокойствия к ним была отправлена огромная армия.
Уж какими путями вызнал Пётр Андреевич, неведомо, а только понял он коварный, хоть и очень уж окольный путь великого визиря Далтабана. Не для усмирения крымцев шла эта огромная армия, а чтобы, заручившись богатой добычей, предпринять поход на Стамбул, сместить нового султана Ахмета и выбрать своего, благо сыновей у султанов всегда было под рукой неисчислимое множество. Да такого султана, чтобы по-прежнему благоволил к янычарам, выполнял все их требования и платил богато.
Узнал эту весть Толстой слишком уж случайно и вначале не поверил. Почему прежде крымцев усмирить, то есть не усмирить, а соединиться с ними, а уже потом начать бунт против султана? Почему такое довольно длительное дело, когда можно и тут, в Стамбуле, начать этот бунт, тем более что и сам Ахмет взошёл на султанский престол при помощи янычар, свергнув своего брата Мустафу?
Раздумывал Толстой и ещё над одним странным, на первый взгляд, положением. Этот Ахмет довольно мирно стал султаном, никого не убил, никому из родных братьев не пожелал смерти, а ведь все другие перевороты да и просто восшествия на престол всегда сопровождались в Турции удавлением всех кровных братьев нового султана, чтобы не было потом кровопролитий из-за трона, чтобы братья не претендовали на этот престол, а доставался бы он только сыну нового султана. Оттого и сетовали всегда в гареме, когда рождался от султана мальчик, всегда хотели лишь девочек. Девочку можно было выдать замуж за знатного и влиятельного пашу, и зять служил султану верой и правдой — не мог он претендовать на трон. Их, зятьев этих, и набирали в военачальники, ставили на высшие командные должности в государстве...
Скупо, с оговоркой сообщил Толстой в Москву о планах великого визиря Далтабана, и там забеспокоились. Опасность набега крымчаков на южные уезды России была так велика, что царь уж на что был скуп, но распорядился послать Петру Андреевичу на тридцать, а то и на пятьдесят тысяч мягкой рухляди — соболей, столь любимых турецкими пашами.
Однако и сам Толстой не дремал, всё изобретал, как справиться с нависшей опасностью.
От нового визиря опять пошло Петру Андреевичу великое утеснение: никто не мог выходить с посольского двора, не разрешалось выезжать в город даже за покупками провизии, никто не мог приходить на посольский двор, день и ночь сторожили посла свирепые вернейшие янычары.
Пётр Андреевич вспоминал своё прежнее сидение в Адрианополе. Вот такая же была картина. Сидение в страшной духоте двора, расположенного в самом центре пыльного душного города, разыгравшаяся подагра, метание внутри надоевших стен. Что мог он сделать в таких условиях? Но жизнерадостность, вечное присутствие живительной мысли никогда не оставляли его. И как всегда, словно бы само провидение пришло ему на помощь.
Отборные янычарские войска взбунтовались. Султанская казна оказалась пуста, платить жалованье янычарам было нечем, и они свергли Мустафу, поставили Ахмета, его родного брата. Но и положение этого нового правителя было не лучше — всё равно платить было нечем. Янычары грозили пограбить и сжечь весь Адрианополь. Султан изобрёл хороший ход: он оставил прежнюю столицу, перевёл все свои учреждения в Стамбул, бросив Адрианополь на произвол судьбы. Только так он смог сохранить свою власть.
Естественно, переехали в Стамбул, в новую пышную столицу Турции, и все дипломаты. Петру Андреевичу надо было всё начинать сначала — заводить новые связи, знакомиться с новыми визирем, пашами, муфтием, раис-эффенди. Все старые, разумеется, были заточены и удавлены...
Ахмет, как и все турки, с большим подозрением относился к русскому послу, и новый визирь — Далтабан — перенял это отношение султана. Злились турки из-за Азова.
Когда вспоминал Пётр Андреевич второй поход русского царя Петра на Азов, он всегда улыбался: хорошее было время, он сам, тогда ещё молодой и почти безусый, участвовал в этом походе. Первый поход кончился ничем: турки сидели в Азове крепко, русским пришлось снять осаду и отойти. Но ко второму походу молодой русский царь приготовился хорошо. Мало того, что по суше шла несметная рать под началом генерала Шеина, испытанного в боях воина, так ещё и по Волге спускалась вниз целая флотилия, построенная стараниями упоенного морским делом молодого царя. Строилась эта флотилия в Воронеже, и Пётр сам тесал брёвна, набивал доски, смолил корпуса и кроил паруса для своих галер.
Он сам и вёл эту морскую эскадру под именем Петра Алексеева, капитана главной, самой большой, галеры.
Шум от битвы был такой, что только можно было затыкать уши. Турки не выдержали осады, бежали, впервые бежали от русской армии.
Было чем гордиться Петру, было за что злиться туркам, не забывшим обиды.
Потому и двор отвели в Стамбуле Толстому такой, что грозила вот-вот обвалиться крыша. Ветхие деревянные стены конюшен и самого дома то и дело издавали стон, словно бы предупреждали об опасности.
Никакие протесты Толстого Далтабан не принимал в расчёт, аудиенции не давал, а его верные слуги лишь прогибались в низких поклонах перед русским послом и коварно улыбались за его спиной.
Двор действительно рухнул. Только тогда забеспокоились на султановом дворе, переселили Толстого со всей его свитой в новый, просторный, окружённый садами и фонтанами дворец и даже позволили некоторые вольности. Теперь посол мог свободно выезжать в город, разговаривать с людьми, хоть и сопровождали его всегда свирепые и молчаливые янычары, приставленные будто бы для его защиты, а на самом деле для слежки и соглядатайства.
Но это случилось уже при новом визире, Асан-паше...
А пока что Толстой с трудом добился только одного — выехать на турецкий и египетский базары, с тем чтобы добыть мази, помогающие при подагре. Он так горестно и жалко расписывал своё действительно не слишком цветущее положение одному из слуг Далтабана, что тот наконец дал долгожданное разрешение.
И вот Пётр Андреевич в сопровождении своего верного камердинера Андрея и двух янычар ехал в своей лёгкой коляске по знойному городу на турецкий базар, где ещё не бывал ни разу со времени своего жительства в новой столице Турции.
Возле серого невзрачного арочного входа на базар было не протолкнуться. Крытые коляски, кареты, ручные тележки, арбы, в которые были впряжены ослики или пары горбоносых мулов, заполняли всё большое пространство перед крытым базаром. Толстой удивился: как будто нет нигде толчеи, как будто не очень-то много людей снуют перед арочным входом, а между тем поставить свою коляску пришлось далеко от этого входа. Пётр Андреевич с трудом, едва переставляя больные подагрические ноги, вылез из экипажа и, поддерживаемый Андреем, пополз к входу.
Странную группу составляли эти люди. Впереди шагал с помощью слуги сам посол в блестящем нарядном русском камзоле, в коротких штанах, заканчивающихся чуть ниже колен, в огромном парике, спускавшемся на плечи и спину локонами белокурых, завитых конских волос, в высоких остроносых туфлях, увенчанных квадратными пряжками с фальшивыми камнями, в чулках, поддерживаемых голубыми подвязками.
Лакей тоже заставлял здешнюю публику оглядываться на себя: его коричневый камзол побуждал думать о том, как тяжело носить его в этакую жару.
А угрюмо и свирепо глядевшие янычары были одеты, как и всегда, в шёлковые яркие тюрбаны и просторные шальвары, опоясанные красными кушаками, за которые заткнуты были ятаганы.
Впрочем, особенно любоваться этой странной группой было некому: весь здешний народ, женщины в тёмных и ярких покрывалах и бесформенных одеждах, турки в разноцветных тюрбанах и остроносых низких башмаках, расшитых разными шелками, — все спешили туда, в тёмное чрево базара.
Толстой шагал не торопясь, слегка преувеличивая свою болезненность. Он то начинал хромать, подволакивать ноги, то слегка стонал будто бы от сильной боли в суставах.
Янычары следили за всеми его движениями, и Пётр Андреевич знал, что его поведение на этом базаре сегодня же станет предметом донесения самому Далтабану.
И потому он несколько преувеличивал свои хвори, хотя и на самом деле ноги его были уже не теми молодыми, когда он лихо скакал на коне при взятии Азова...
Базар встретил их таинственной полутьмой, бесконечными рядами лавок, узкими улочками и переулками, в которых так легко заблудиться, неверным тусклым светом, едва пробивающимся сквозь извечную пыль на куполах и крытых прозрачных крышах лавок и лавчонок.
Широких улиц здесь было всего несколько, а между ними — узенькие, едва протиснуться, переходы, извилистые закоулки, где может поджидать неведомая опасность, но самое главное — такие длинные и теряющиеся в полутьме проходы, что сердце замирало от одного только взгляда на необозримые коридоры, заполненные товарами, лавками, сидящими перед каждым прилавком продавцами, на все лады расхваливающими свой товар. Пётр Андреевич буквально потерялся от такого зрелища.
Длинная широкая улица была наводнена по сторонам лавками, сверкающими драгоценностями. Под прозрачными витринами стояли нагоревшие свечи, освещающие золото, изумруды, бриллианты, топазы.
Эта улица принадлежала наиболее богатым купцам, владевшим отменными заказами на драгоценности, изделия из золота и серебра. Подобные заказы делал султанский двор или его приближённые.
Она тянулась и тянулась без конца, и Пётр Андреевич с тоской подумал, что напрасно ввязался он в эту историю: ему просто не найти ту лавку, о которой толковал ему разносчик благовонных мазей и масел...
Янычары следовали за ним на два шага позади, и непонятно было, то ли стерегут его, то ли охраняют.
Пётр Андреевич приостановился, словно бы от внезапно прихлынувшей боли, и, когда один из янычар поравнялся с ним, спросил по-турецки:
— Да где же эта проклятая лавка, о которой мне толковали, что мази снимут всю боль? Неужели мне так и не дойти до неё?
Янычар удивлённо приподнял под цветным тюрбаном густые брови и неожиданно звонким молодым голосом ответил:
— Петра-паша может спросить у торговцев...
Пётр Андреевич снова болезненно сморщился, и янычару ничего не оставалось делать, как обратиться к нескольким торговцам, сидевшим по-турецки на своих низеньких прилавках:
— Петра-пашу мучает боль в суставах. Кто продаёт здесь благовонные масла и мази, облегчающие жизнь человека?
И сразу соскочили со своих мест торговцы, довольные, что могут развлечься в этот унылый, вовсе не наполненный базарной суетой день, и принялись наперебой объяснять янычару, как пройти к такой лавке, да не к одной, а к целому кварталу лавок.
И снова заковылял Толстой, но теперь уже за спинами янычар, раздвигавших покупателей, если они появлялись на пути.
Идти было долго и скучно, тяжело и сумрачно. Постоянный полумрак, лишь ярко освещённые свечами и масляными лампами прилавки лавок да метры и метры утоптанной земли, где никогда не бывало дождя. Все лавки лепились одна к другой, и каких только чудес не было разложено на низеньких прилавках, позволявших видеть всю внутренность помещения, заваленного товарами...
Но вот наконец стражник-янычар торжествующе обернулся к Толстому:
— Здесь, Петра-паша, много лавок, и все хорошие...
Пётр Андреевич приветливо улыбнулся янычару, поблагодарил его на хорошем турецком языке и взглянул на своего провожатого, Андрея. Тот ни слова не понял, но старательно поддерживал Петра Андреевича.
Ни в первой, ни во второй лавке Толстому не понравилось. Он направился к следующей, где было светло, ярко горели масляные лампы, затмевая скупой свет солнечного дня, едва пробивающегося через пыльный грязный купол.
Этот торговец был явно рангом выше всех остальных в его квартале. Он не сидел по-турецки на низеньком прилавке, у него был мягкий диванчик в глубине, и он не обращал особого внимания на покупателей.
— Селим-оглы — хороший торговец, — доверительно шепнул Толстому янычар, — у него все хорошие люди пользуются травами и мазями. Сама матушка нашего богоспасаемого султана покупает у него. По ах как дорого ценит он свою работу, — и янычар сморщился, словно от сильной зубной боли.
Селим-оглы как будто и не заметил появления возле его лавки покупателей — вельможу в парадном русском камзоле, его слугу и сопровождавших их янычар. Он не приподнялся на своём мягком не то ложе, не то стуле и даже не шевельнул бородой в знак приветствия.
Но Толстой словно и не обратил на это внимания. Он без всякого приглашения уселся на низенький прилавок и спросил торговца:
— А вот мазь для суставов есть у тебя?
И вдруг как будто ветром сдуло Селима-оглы с ложа. Он вскочил, начал кланяться, прижимая руку то ко лбу, то к сердцу.
Толстой удивлённо оглянулся.
Рядом с ним остановился высокий мрачный турок с выкрашенной хной нижней частью лица, на которой не росла борода, и окрашенными той же хной зубами. Толстый и властный, он словно навис над низеньким приземистым Толстым и небрежно ответил на низкие поклоны и приветствия торговца.
— Евнух Керим-баба, — шепнул Толстому всё тот же янычар: видно, он хорошо знал слуг султанова двора.
Толстой не пошевелился.
Керим-баба нахмурил реденькие брови, выкрашенные всё в тот же ярко-рыжий цвет, и кинул взгляд на Толстого.
Торговец приглашал евнуха за столик, на котором уже были приготовлены фрукты, непременный кофе и большой кальян с длинным чубуком.
Керим-баба прошёл за столик в глубине лавки, уселся, небрежным жестом махнул и Толстому.
И сразу подскочил к нему Селим-оглы с той же любезностью, что и обращался к евнуху:
— Отведайте, что Аллах прислал нам в знак своего благоволения.
Толстой снова удивлённо оглянулся, не понимая, что это обращение адресовано именно ему.
Ещё за минуту до этого Селим-оглы был поражающе равнодушен к его парадному европейскому костюму, туфлям на каблуках и высокому белокурому парику.
Но Керим-баба поманил Толстого небрежным жестом пальца, и тот привстал, припадая на ногу и болезненно постанывая.
— Пожалуйте, сам Керим-баба просит вас присесть за угощение, — заискивающе уговаривал его Селим-оглы.
Толстой, подволакивая ногу и всячески изображая боль, одолевающую его, подошёл к столику и удобно расположился на подушках, положенных возле него.
Он молча поднял глаза на Керим-бабу и увидел до того пронзительно острый взгляд, что даже поёжился в душе. Но только на мгновение мелькнул в этих крохотных, заплывших жиром, тусклых глазах резкий огонёк интереса и снова пропал.
Толстому даже показалось, что этого взгляда и не было...
Он принялся жаловаться на свою боль, на свою долговечную подагру, что одолевает его, на то, что он пришёл найти себе лекарство, которое спасло бы его: он слышал, что именно здесь, на турецком базаре, могут найтись травы или мази, которые помогут ему...
Толстой говорил и говорил, стараясь правильно выговаривать турецкие слова, а евнух внимательно слушал всё с тем же равнодушно-сумрачным видом, с которым и пришёл в лавку.
Пётр Андреевич ни о чём не расспрашивал, не говорил ни о каких делах, лишь жаловался и жаловался на свои боли, которые скрючивают ноги, выламывают суставы...
— Когда всё внутри чисто, и на теле нет горести, — глубокомысленно произнёс наконец евнух и приподнял чашечку с кофе до уровня рта.
Пришло время и Толстому внимательно посмотреть на евнуха. И теперь уже евнух увидел острый взгляд прожжённого дипломата.
— Правильно говорит почтеннейший баба, — откликнулся Толстой. — Берут меня и сердечные раны. Как подумаешь, зачем бы достопочтенному Далтабану-паше столько стрел и копий для крымчаков, если их можно остановить и сотней янычар?
Он сказал это так тихо, что никто и не услышал. Только Андрей стоял поблизости, торговец же удалился из почтения, а янычары и вовсе остались за пределами помещения.
— Но никто не может донести это до ушей светлейшего и благороднейшего из всех владетелей мира, нашего прекрасного султана, — тихо и почтительно закончил Толстой.
Керим-баба опять остро глянул на Толстого, словно бы спрятал новость за складками своего жирного тела.
— Приятное было знакомство, — лениво ответил он, пальцем поманил торговца и сказал ему так, словно бы речь шла совсем о пустяке: — Нашему почтенному гостю стоит сделать приятное — нехорошо, когда болит тело, а уж ноги и вовсе некстати.
Он взял завёрнутое и уже приготовленное для него торговцем лекарство, мази и флакончики с благовонным маслом и тихо бросил:
— За расплатой придёшь на наш двор.
Селим-оглы стал кланяться, всё так же прижимая руку ко лбу, к сердцу, и проводил почтенного покупателя до выхода, всё время кланяясь ему в спину и выражая чувства великой благодарности за то, что тот нашёл время и возможность посетить его жалкую лавчонку.
Когда он повернулся к Толстому, его уже было не узнать: теперь это был надменный вельможа, которому абсолютно всё равно, купит ли что-нибудь у него почтенный покупатель или уйдёт ни с чем.
Они очень долго торговались. Селим-оглы запросил за мази и травы такую несусветную цену, что Толстой едва не подскочил на своей мягкой подушке.
Но торг был душой турецкого базара, его страстью и развлечением, и скоро от равнодушного вида торговца не осталось и следа. Толстой вновь и вновь снижал цену, заломленную торговцем, и ушёл из лавки только тогда, когда понял, что больше Селим-оглы ни за что не сбавит. Андрей подхватил под мышку пакет с лекарствами, и началось мучительное обратное путешествие с базара к коляске. Несколько раз Толстой приостанавливался, изображая мучительную боль и судороги, присаживался то на плетёную корзину с товаром, то на низенькие скамеечки для самих продавцов. Только к вечеру доплелись они до оставленной на площади коляски, и Толстой с удовольствием взобрался на высокое сиденье. Ему уже надоело хныкать и изображать больного, хотя он и знал, что янычары всё равно не спускают с него глаз и сегодня же их начальнику будет известно всё об этом путешествии.
«Очень хорошо, — злорадно думал он, — пусть и те поломают голову, зачем это пришлось так случайно встретиться больному старику с самым главным евнухом матери султана...»
Главное было сделано — теперь оставалось надеяться лишь на сообразительность и ум матери султана. За то, что эта женщина имела политический ум, говорило хотя бы уже то, что она убедила нового султана, Ахмета, не убивать своих братьев, и это было первым случаем, когда, вступая на престол, султан не воспользовался своим правом удавить всех своих братьев, чтобы прекратить всяческие попытки заговоров и смут в государстве. Любой новый султан первым делом повелевал сделать это. Оба сына этой матери не стали поступать по традиционной формуле. Потому и Ахмет лишил своего брата Мустафу трона только по требованию янычар...
Но поймёт ли она, насколько серьёзно положение, насколько Далтабан готов к заговору, насколько огромная армия, посланная к крымчакам, может быть подготовлена к свержению султана?
Толстому оставалось только ждать. И он нетерпеливо ждал, каковы будут последствия встречи с таким, казалось бы, незначительным лицом султанского двора, как главный евнух, управитель султанского гарема и самый приближённый к матери султана человек.
Несколько дней ещё он провёл в постели, пользуясь случаем свалить свою бездеятельность на хворь, одолевшую его. Мази и травы Селима-оглы и в самом деле немного подлечили Толстого. Он встал с постели лишь тогда, когда получил первые известия о последствиях встречи.
Под вечер, когда только-только занялось красное закатное зарево на небе, на посольский двор прибыл Дмитрий Кантемир. Он испросил позволения у великого визиря навестить больного русского посла, с которым уже давно имел хорошие отношения.
Едва Кантемир вошёл, как Толстой поднялся со своей постели, всё ещё в бархатном архалуке[13] и мягких башмаках на босу ногу.
— Лежите, лежите, Пётр Андреевич, — бросился успокаивать его Кантемир, — я очень опечален, что пришлось вас побеспокоить. Все эти дни, что вы лежали, я думал о вас, но не мог раньше заехать справиться о вашем здоровье.
Они расположились в мягких креслах, привезённых Толстым ещё из России.
— Спасибо, разодолжили старика, — растрогался Пётр Андреевич, — а как там моя крестница? Хороша ли, всё ещё задаёт каверзные вопросы, на которые и старики иногда не в силах ответить?
— Дочка, слава Богу, здорова, а жена разрешилась вторым сыном, тоже, слава Господу, всё в порядке.
Они уселись по краям письменного стола Толстого, и неизменный Андрей принёс угощение по-русски — рюмку водки для самого Толстого, копчёных угрей и отбивную говядину для гостя, а также неизменные кофе и кальян.
— И как это вас пустили ко мне зоркие мои стражи? — удивлённо спросил Толстой, когда первые слова приветствий были закончены.
— Ах да, вы же болели и ничего не знаете, — спохватился Кантемир. — Сегодня на большой диван был призван великий визирь Далтабан-паша. И султан изволил самолично обратиться к нему с вопросом: для чего была снаряжена такая огромная рать в Крым? Далтабан сказал, что крымчаки вели себя вольно, что не слушают распоряжений и наказов султана, потому он и снарядил триста тысяч солдат для их усмирения. Услышав такую цифру, весь диван переполошился. Как, едва ли не всю армию отправить в Крым? Посыпались вопросы, доводы. Султан долго хмурился, но ничего не сказал, а при выходе из дивана янычары схватили Далтабана и отвели в Семибашенный замок. Только несколько позже султан приказал: «Удавить в ночи...»
— И конечно, приказ султана уже исполнен? — с живостью спросил Толстой.
— Даже и новый великий визирь назначен — Асан-паша...
Толстой взглянул на образ Богородицы, висевший в его кабинете, быстро перекрестился и произнёс вполголоса:
— Слава тебе, Господи!
— Так что теперь вам выйдет послабление, — улыбнулся Кантемир.
Толстой зорко взглянул на молодого дипломата. Невысокого роста, но очень стройный и подвижный, с большими чёрными глазами и носом горбинкой, он был очень похож на природного турка, но яркая свежесть румяных щёк и чистая выбритость подбородка выдавали его нетурецкое происхождение.
— Почему так думаете? — спросил Толстой.
— Даже ваши свирепые янычары сами отперли мне ворота, — спокойно ответил Кантемир.
— Уже знают, уже все знают, лишь я один сижу здесь взаперти и ничего не знаю. Больной старикашка, никому не нужный, — вот кто таков я, — запел Толстой свою извечную песню.
— Это вы-то? — расхохотался Кантемир.
Он уже давно понял характер, нрав Толстого и не принимал всерьёз его шуток и жалоб.
— И что же было ещё сегодня в диване? — словно бы ненароком спросил Толстой.
— О, сегодня я удостоился высочайшей похвалы, — хитро усмехнулся Кантемир. — Сегодня в диване мне приказали спеть ту песню, что я написал на турецком языке и сочинил для неё турецкую же музыку...
— Да ведь вы же и нотные знаки изобрели для турок, — подсказал Толстой.
— Что же делать, если у них пока что не было средства для записи музыки на бумаге? — ответил Кантемир.
— Так что же ваша песня? Успешна ли была? Или только услышана, но не оценена по достоинству? Большинство мирских владык предпочитают лишь то, что им нравится, неважно, хорошо это или плохо, они слышат только себя...
Кантемир помолчал.
— Во всяком случае, султан наградил меня перстнем с большой бирюзой, — сообщил он.
— А камня подороже у него не нашлось? — ехидно спросил Пётр Андреевич.
Кантемир оглянулся по сторонам, словно бы призывая забывшегося хозяина к молчаливости, когда речь идёт о сильных мира сего.
— Ладно, болтливый старик разболтался и несёт всякую чушь, — ответил Толстой на эту предосторожность. — Но в моём доме если и есть уши, то они не знают итальянского...
Они, как всегда, разговаривали на итальянском.
— И что же? — поторопил Кантемира с рассказом Толстой.
— Я взял тамбур, ударил по струнам и спел свою песню. И назвал её «Турецкий марш».
Толстой заволновался.
— Непременно, непременно спойте её мне, я хочу тоже услышать, уважьте больного старика...
— Опять вы за свои жалобы, — улыбнулся Кантемир. — Так и быть, спою. Но у вас же нет тамбура?
— А янычары мои на что? — спохватился Толстой.
Он постучал по столу, и тут же из-за дверной портьеры показался лакей.
— Живо одолжи у наших стражей тамбур и принеси сюда, — велел Толстой. — А вы рассказывайте дальше, как было дело.
— Да нечего и рассказывать, — пожал плечами Кантемир, — просто султан объявил мою песню государственной песней, военным походным маршем, и приказал всем солдатам разучить её. Завтра я поеду в полки янычар распространять мою песню...
— Значит, нечто вроде гимна, — изумлённо пробормотал Толстой.
— Как будто так, — вновь улыбнулся Кантемир.
Толстой взволнованно глядел на своего молодого друга.
— Мало того, что книжки пишешь, — бормотал он, — так ещё и государственные гимны сочиняешь... Постой, как это называется? Хоть и читал я его, да латынь с трудом разбираю...
— Да будет расхваливать меня, — удержал его Кантемир. — Лучше послушайте.
Андрей уже принёс тамбур — род небольшого бубна, обтянутый кожей с обеих концов.
Пробуя звук, Кантемир ударил по прозрачной, тонкой коже тамбура. Протяжный чистый звук разнёсся по комнате.
Кантемир выбил на коже целую дробь тягучих звуков. И почудилось Толстому, что бесчисленная турецкая рать идёт на Русь. Он хорошо помнил эти звуки, рождающиеся в войсках турок, когда они сидели в осаде в Азове и пели свои заунывные тягостные песни...
Но пронёсшаяся дробь сменилась чистым ясным голосом Кантемира, и под эту барабанную дробь, под воинственные и чёткие звуки он запел воинственную и красивую песню, мужественную и бодрую. Неслись и неслись звуки, и Толстому уже казалось, что всё поле перед русскими палатками заполнено бесчисленными палатками турок, их боевым кличем и дикими бессмысленными звуками.
Да, песня действительно была хороша, рождала в душе гордость и мужество, и даже слова песни, лишь изредка перемежавшие барабанную дробь тамбура, были под стать схватке воинов, их неудержимой отваге, боевому мастерству и стремлению победить.
Когда Кантемир закончил петь и в комнате пронёсся последний протяжный звук теперь уже государственного турецкого гимна, Толстой подумал, почему до сих пор нет в русских войсках такого же гимна, зовущего к отваге и победе.
— Сильная песня, — только и сказал он. — И как ты, молдаванин по рождению, сумел так уловить турецкий дух, эту страсть к схваткам и битвам, как смог передать всё это в такой коротенькой песне?
— Да, по рождению я молдаванин, — грустно улыбнулся Кантемир, — но с одиннадцати лет я изучаю эту страну, люблю её, как свою собственную, уважаю её народ, как свой собственный, хотя и страдаю за мою нищую покорённую отчизну... — Он горестно поник головой. — Я только что вернулся из поездки в Яссы. Мой старший брат Антиох стал господарем Молдавии, я же его полномочным представителем в Стамбуле. Но Боже ты мой, как же унижена и растоптана моя страна, какой нищетой и ужасом покорения веет от неё! И не радуют её прекрасные зелёные мягкие холмы, когда видишь на дорогах сотни детей, оставшихся без родителей, угнанных в рабство, когда на этих зелёных холмах лишь разорение и позор...
Он замолчал. Да, Толстой тоже видел нищету и разорённость Молдавии, когда проехал по ней, видел, как уныло и устало её прекрасное лицо...
— Наверное, мой брат недолго будет господарем, — печально продолжил Кантемир. — Чтобы собрать бир, налог на господарский трон, заплатить выкуп, надобно быть совсем уж зверем, обирать и без того разорённых крестьян. А мой брат не таков, сердце у него доброе и милостивое...
Толстой сочувственно молчал, понимая, что Кантемиру не с кем больше говорить на такие темы.
— Последний господарь, Михай Раковицэ, ввёл даже налог на коров, и тогда вовсе уж застонали молдавские крестьяне — начали резать своих кормилиц, потому что больше платить нечем. Порезанную скотину не вернёшь, и хоть брат тотчас отменил этот налог, да сколько ещё лет надо, чтобы выросла новая и хоть какая кормилица была у крестьянской семьи...
Он снова поник головой, вспоминая своё недавнее путешествие в Яссы, толпы нищих на церковных папертях, почернелые, словно неживые, лица работников земли, не могущих прокормить самих себя, банды озверелых гайдуков, бегущих в леса, чтобы скрыться от этих невыносимых условий жизни и так же грабить, как грабили все те, кто стоит выше...
Кантемир больше ничего не сказал. Что толку жаловаться, стенать, если ничем не можешь помочь своей родине?
Он только знал, что, если когда-нибудь доведётся ему стать у кормила власти в родной своей Молдавии, он придумает какой-то выход из этого ига, из положения, крайней бедности и нужды, которым тяготилась вся его страна.
Когда Кантемир ушёл, Толстой ещё долго был во власти тех мыслей, что одолевали и молодого дипломата, и Константина Дуки, у которого Пётр Андреевич был в гостях в Яссах и который познакомил его с плачевной участью своей страны, стонущей под игом Турецкой империи, просил его поговорить с русским царём, чтобы тот принял в своё подданство Молдавию, чтобы избавил православных христиан от злой участи быть порабощёнными османами.
Но что он, Толстой, мог ему тогда ответить? Он, который ехал в Турцию с самой миролюбивой миссией и чьей главной задачей тогда было не допустить войны с Турцией?
Едва он подумал об этом, как мысли его сразу перескочили на день сегодняшний. Значит, подействовало его сообщение, мать султана всё сразу поняла, втолковала своему молодому сыну, что зреет заговор, что Далтабан стоит во главе его, что армия для похода на Крым нужна лишь для соединения с крымчаками и, вернувшись, свергнет его с трона.
Толстой едва не запрыгал от радости. Затея его удалась, его интрига привела к тому, что источник опасности для России устранён. Теперь уже нет великого визиря, который готовился к войне с русскими, поминутно поминал позор Азова и готовность отобрать его у России. Нет Далтабана — нет и войны.
Пётр Андреевич быстро придвинул к себе свиток бумаги. Нужно сообщить в Москву, что необходимость в больших расходах миновала, не надо собирать мягкую рухлядь и снова и снова подносить её жадным турецким чинушам.
Он писал и писал, и к утру эстафета была готова, и тайный гонец помчался через все границы, чтобы вручить депешу самому царю.
И хоть вновь жаловался он на утеснения и тяготы, но сердце его пело. На сегодня он выполнил свою задачу — отвратил такую кровавую войну с турками, какой она была всегда.
А наутро Пётр Андреевич получил фрукты, провизию, цветы, табак и роскошный чубук для кальяна от нового великого визиря — Асан-паши.
Узнал о нездоровье Толстого новый визирь и любезно послал ему подарки и цветистые пожелания доброго здоровья.
А ещё через неделю пожаловали русскому послу и новое подворье — просторный двор с тенистым садом и прекрасными фонтанами, разбросанными по нему. И хоть вышло послабление русскому послу, да он всё не доверял туркам и снова и снова налаживал связи, изучал всю информацию, которую доставляли ему его многочисленные друзья, сопоставлял, думал...
И вдруг как радостную весть с неба объявили ему о Полтавской битве.
Ах, как же повезло Петру, когда у Карла XII разыгралось самолюбие, когда этот неустрашимый шведский король, непобедимый и быстрый, увяз на долгие девять лет в польских делах! Показалось Карлу, что он может безнаказанно свергать и сажать на трон королей, кроить границы и всю карту Европы так, как он хочет. Да, он двинулся в Саксонию, чтобы вынудить единственного союзника Петра, Августа Саксонского и польского короля, сдаться на милость победителя. Всё перед ним трепетало, всё бежало перед славой неустрашимого и победоносного полководца.
Войска Августа и даже русские полки, данные ему Петром, сдавались Карлу. Нигде не дал ему битвы Август и в тайниках души давно лелеял мысль бросить на произвол судьбы Петра и его войско, пожертвовать даже польским престолом, лишь бы сохранить саксонскую корону.
Ничего не говорил и ничего не писал он Петру, а тайно, без всяких свидетелей, встретился с Карлом в загородном замке Альтранштедте, расположенном поблизости от Лейпцига, и здесь предал Петра, предал Россию.
Договор со шведским королём гласил, что Август отказывается от польской короны, выдаёт всех дезертиров, а русские войска отдаёт Карлу.
Но как будто сама судьба хранила ни в чём не повинных русских солдат: разлились реки, шведы вынуждены были остановиться, застигнутые врасплох стихией, и русское войско почти без всяких потерь отошло к Киеву.
Пётр остался один: сколько ни хлопотал он о коалиции против шведского короля, все его усилия оказались безрезультатными — Австрия, Франция, мелкие германские княжества лишь со злорадством следили за единоборством Петра и Карла.
Не было у России союзников, никому не нужны были её интересы, никому не нужна была в Европе сильная Россия, потому и сказал однажды с горечью русский царь, что у России только два союзника — армия и флот.
Пётр прекрасно понимал, что дело идёт к тяжёлому концу: шведская армия хорошо вооружена, дисциплинированна, обучена всем новейшим приёмам любого боя, привыкла к победам и потому казалась неустрашимой.
Но девять лет самолюбования Карла, утряски польских дел не прошли ему даром. Он потерял время, он сам заставил Петра готовиться к дальнейшей войне, реорганизовывать всю свою армию, подгонять медлительных полководцев-вельмож, готовить новое вооружение, переливать церковные колокола в большие пушки. Эти девять лет были для русской армии благодетельными и поистине плодотворными...
Пётр часто размышлял: кабы повернул Карл сразу на Москву, не стал копаться с передачей корон в Польше, неизвестно, как обернулось бы дело.
Русский царь никогда не терялся перед первой неудачей, она словно подстёгивала его, подхлёстывала, вынуждала снова и снова учить и переучивать своих военачальников, лупить их палкой за медлительность, чисто русскую неповоротливость, нерасчётливость...
А сколько надежд возлагал он на Августа! Они встречались не раз, и Пётр был очарован сладкими речами Августа, курфюрста саксонского и короля польского, его изящными уверениями в вечной дружбе.
Очень долго ничего не знал русский царь о предательстве Августа, и узнал-то вовсе случайно — попался перебежчик, который и рассказал о тайном договоре Августа со шведским королём.
Но Пётр только разочарованно вздохнул — простил Августу его тайное сотрудничество с Карлом. Ведь ему ничего не оставалось делать, кроме как сдаться на милость Карла. Понял саксонского курфюрста: не очень-то и дорога тому была польская корона, лишь бы сохранить свои владения в Саксонии да не потерять ещё и эту корону...
Пётр сам объявил войну Швеции. Едва только был заключён договор с Турцией на тридцать лет, как русский царь посчитал свои руки развязанными.
Но эта Северная война, затянувшаяся на двадцать с лишним лет, поставила Петра перед фактом: русские войска неуклюжи, неразворотливы, медленно и тяжело передвигаются, пушки малы и не очень уж боеспособны, солдаты плохо одеты и плохо кормятся.
Было к чему приложить руки, всё надо начинать с самого начала. Пётр и сам рвался в бой, шёл вместе с солдатами, сам расставлял пушки, сам командовал полком. Чересчур уж нерасторопными были пока что его военачальники...
Кололо самолюбие Петра позорное нарвское поражение, и он метался от одного фронта войны к другому, чтобы хоть как-то утихомирить горечь от поражения.
И как же ликовал он, когда удалось ему, самому, без своих начальников, одержать победу над крохотной крепостью шведов, стоявшей в истоке Невы, — Нотебургом!
Крепостца эта располагалась на самом исходе реки Невы из огромного Ладожского озера, издревле была русской и именовалась Орешком. Этот крохотный остров, зажатый со всех сторон мощными крепостными стенами, прекрасно снабжённый пушками и сильным гарнизоном шведов, прямо как кость в горле стоял у Петра.
Шведы держали остров давно, хотя земля была исконно русской, отсюда грозили они всему руслу Невы и, главное, не пускали Петра к морю.
Конечно, гарнизон был не слишком силён — Карл оставил здесь всего-навсего чуть больше четырёхсот человек, но зато расставил по высоким стенам полтораста пушек, и бомбометание было главным средством обороны для маленького шведского гарнизона.
Пётр взял с собой десять тысяч рекрутов и отправился к острову, заставив солдат перетаскивать пушки едва ли не на руках: болота, топи не позволяли лошадям тащить тяжёлые орудия. Гати, проложенные по берегу Невы до самого островка, обозначили места похода Петра.
Только и всего было, что отделяло Петра от крепости полторы версты чёрной невской воды. Не стал он терять время на подход подкреплений, высадился на лодках с тысячью своих верных преображенцев на крохотный шанец — полоску земли возле крепости.
Шведы сразу убрались в крепость, засели в ней, надеясь на то, что малое количество русских солдат позволит им продержаться до подхода шведских кораблей.
Пётр выслал парламентёра — не хотел зря проливать кровь, предложил сдаться.
Комендант ответил, что просит позволения снестись с нарвским комендантом и дать четыре дня на размышления.
Пётр пришёл в ярость. Всегда-то он спешил, а отсрочки да задержки приводили его в бешенство — такова уж была натура у русского царя: не терпел промедления, всё делал быстро, словно бы понимал, что сроку ему на земле отпущено немного, даже ходил так, что всем сопровождавшим приходилось бежать за ним. Его длинные ноги успевали сделать лишь шаг, тогда как приближённым требовалось три, а то и четыре.
Он не стал отвечать коменданту, а приказал заряжать пушки. Раздались крики команд, загремели пороховые взрывы, за стены полетели разрывные ядра. Со стен раздались ответные залпы. Но у Петра было больше пушек, меньше солдат, всего с тысячу, а уж бомб заготовлено было втрое больше, чем у защитников крепости.
Отчаянно сопротивлялись шведы, да не вынесли громовой бомбардировки.
Теперь уже комендант крепости просил позволения сдаться на милость победителя, позволить выйти из крепости со всеми знамёнами и вооружением.
Пётр милостиво разрешил. Гарнизон оставил крепостцу.
Ключ к Неве, к её устью был проложен. Шлиссельбург — так гордо назвал Пётр своё новое приобретение.
Оставалось выйти к самому морю...
Как раз в то самое время, когда в Стамбуле начал обосновываться новый посол Петра, Пётр Андреевич Толстой, царь стал потихоньку приобретать силой оружия и другие русские земли, когда-то захваченные шведами.
Устье Невы сторожила ещё одна крепость шведов — Ниеншанц. Её следовало взять, иначе к вольному морю было не пробиться: слишком уж дорожили шведы своим северным морем, считали его только своим, внутренним, морем.
И снова Петр сам пошёл в поход против этой крепости. Борис Петрович Шереметев выступил лесами к Ниеншанцу, а Пётр с несколькими своими сподвижниками да верным Александром Меншиковым двигался водой.
Крепостца тоже была небольшая, но сильно укреплённая да, кроме того, очень разрослась — до четырёхсот домов составляли её посад.
Ниеншанц запирал выход в Балтийское море. Пётр в небольшой лодке отправился осмотреть всё устье Невы, все берега.
С крепости дали по нему несколько выстрелов, да то недолёт, то перелёт. Но фонтаны взметнувшейся воды обеспокоили Петра — он повернул к берегу и тем же вечером приказал поставить пушки против крепости. Сам расставлял, намечал, куда и как должны падать ядра, и тут же начал обстрел.
Весь вечер гремели пушки, ещё и после полуночи, благо светло было как днём из-за северного лета, падали на крепость ядра.
Утром не выдержали шведы, вышли из крепости и отдались на милость Петра. Теперь уже русский царь, помня, что его чуть не потопили в реке, не позволил взять с собой пушки, вооружение, а оставил офицерам лишь их шпажонки.
Но тем дело не кончилось. На помощь к сдавшейся крепости, хоть и с опозданием, резво шли шведские корабли — два больших парусника, шнява[14] да огромный бот с солдатами.
Пушки на их бортах свидетельствовали о большой силе, грозно вздымались флаги и штандарты шведского короля.
У русских пушек не было.
Бесшабашный, отважный, как и сам царь, Александр Меншиков с усмешкой сказал царю:
— А мы, яко тати, подкрадёмся, да на борта, да переколем всю команду...
План Петру понравился, хоть и сильно воспротивился ему Борис Петрович Шереметев. А ну как в бою заколют русского царя — с кого спрос? С него, военачальника, что не сумел удержать царя в безопасности.
Но Пётр много не разговаривал: посадил в большие лодки два своих верных полка, сам встал во главе и Александра Меншикова поместил рядом на банке[15].
Как удалось русским незаметно подгрести к шведским кораблям, одному Богу известно, только шведы не сумели сделать из пушек даже одного выстрела.
Взобрались на борта судов солдаты, Пётр — впереди всех, перекололи команды, захватили суда и поставили их в свой строй...
И как же радовался Пётр после этого боя! Даже голова его несколько поутихла, тряслась еле заметно... Но ему подали пакет с несколькими размокшими в воде письмами. Тут-то он и узнал, что его возлюбленная, Анна Монс, которой он уже прочил звание русской царицы, не только изменяла ему с саксонским посланником, но ещё и рассказывала секреты русской армии, известные ей от самого Петра.
Долго сидел он над этими размокшими письмами: саксонский посланник нечаянно утонул при осаде Шлиссельбурга, а письма почему-то не вынул из своего кармана.
Анна Монс... Как забыть эту вертлявую, развязную, но ласковую и обходительную девчонку! Пётр так рьяно танцевал с ней, так прикипел к ней душой, так резко отличал её от русских красавиц, медлительных, неповоротливых, стыдливых и вечно пугающихся...
И жена его, Евдокия Лопухина, была такой — слишком стыдливой, скромной, слишком пышной и неповоротливой в постели, хоть и любила его как будто, — и не позволила бы себе не то, что преступной связи, даже писульки любовной.
Но не пристало его сердце к жене, хоть и родила она ему сына, Алексея, а после поездки по дальним странам велел он заточить её в монастырь, несмотря на то, что она долго противилась этому...
Анна Монс... Пожалуй, первая его любовь и страсть, первая его нежность и верность этой любви. А вот поди ж ты, не судьба.
Пётр не раздумывал долго — заточить в тюрьму на три года за измену не царю, не любовнику, а России.
Он знал за собой эту торопливость и неразборчивость в любовных играх. Видел девушку или женщину, понравилась — задирал юбки, бросался со страстью, выдыхался, отваливался и шёл досыпать в свой походный шатёр.
Редко имел женщин дважды, а вот Анну любил, щадил...
Но позволить себе страдать Пётр не мог. Сразу поехал осматривать всё устье Невы, что теперь принадлежало ему, и на островке Ниен-Саари, который в горечи от неловкой кончины любовной связи с Монс назвал весёлым островом — Люст-Эйланд, заложил новый город.
Велел наскоро поставить деревянную крепостцу с шестью бастионами, заложить деревянную же церковь во имя Петра и Павла, а поблизости и домик для себя — две крохотные комнатушки с низенькими потолками, сенями и крошечной кухонькой.
Обили эти покои выбеленной холстиной, внесли простую постель, стол да пару стульев — вот и готово жильё для нового городского бытия русского царя.
Зато объездил Пётр все берега Невы, указал, где поставить гостиный двор, пристань, государев хороший дворец, разбить при нём сад, а места для домов знатных людей повелел отводить по мере надобности.
И всё ему было некогда.
Съездил осмотреть Нинбург и Копорье, занятые Шереметевым, и, едва приехал туда, услышал, что идут на них шведы, собравшие тысячу двести солдат под началом боевого старого генерала Кронинга.
И тоже не стал ждать. Двинулся навстречу с полками гвардии да конниками-драгунами и встретил у реки Сестры. Шведы не ожидали столь быстрого и сильного отпора и убрались.
И тогда мысль о северном городе, в самом устье Невы, захватила Петра целиком. На морской мели приказал выстроить крепость в тридцати вёрстах от нового города. Сам вымерял мелководье, сам ставил вешки для новой крепости, сам закладывал гавань и портовые сооружения.
Сам, всегда и всюду сам.
Даже когда Борис Петрович Шереметев сообщил ему, что приступил к осаде Дерпта, он не выдержал. Бросил всё, примчался к войску Шереметева, осмотрел все укрепления и осадные сооружения, нашёл, что всё сделано не так, как он бы это сделал, разнёс всё своё воинское начальство за медлительность, за неумение предугадать неожиданности.
Безропотно посматривал на грозного царя из-под густых нависших бровей Борис Петрович Шереметев, опасливо косился на толстую суковатую палку в его руках, но возражать не решился и только покорно выполнял то, что требовал царь.
А Пётр разместил пушки по-своему, заставив солдат тащить их чуть ли не на своём горбу, расставил так, чтобы сильнее действовала канонада, и принудил работать каждого канонира от всей души.
Странно, но едва появлялся царь на позициях, казалось, и сил и мужества добавлялось у солдат. Прямо на глазах у Петра разбили они палисад, окружавший город, захватив заодно и несколько пушек. Пётр обратил их к городу, и шведские пушки разбили ворота шведского города.
Тринадцать часов длился этот упорный тяжёлый бой. Но ворвались русские в город, пробились к самому центру, и взъерошенный бледный комендант велел трубить к сдаче.
Радостный и разрумянившийся Пётр без шляпы и шпаги носился на коне по взятому Дерпту, велел милостиво отпустить весь гарнизон, так упорно сопротивлявшийся, однако теперь уже без знамён и пушек.
И только к самому вечеру вспомнил, что не ел с самого утра. Повернулся к своим двенадцати денщикам, неизменно сопровождавшим его во всех передвижениях, и коротко приказал:
— Ячменную...
Его поняли с полуслова. Никто и не заикнулся, что Борис Петрович Шереметев уже приготовил обильный и сладостный стол, ждал, что царь сядет за соусы и жареные индейки.
А Пётр присел на обрубок бревна где-то во дворе комендантского дома и поставил на колени котелок с ячменной кашей. Это была его любимая еда, и все соусы в мире мог бы он променять на эту кашу.
Но едва ковырнул своей походной ложкой в котелке и поднёс её ко рту, как тут же выплюнул. Каша пахла горелым, была пересолена, а ячменные зёрна слились в однообразную тюрю.
Голова Петра затряслась ещё больше, лицо исказила невероятно безобразная гримаса.
— Повесить, — еле выговорил он, преодолевая болезненную судорогу. — Повесить! — выкрикнул он сквозь наваливающуюся черноту и упал с обрубка бревна.
Денщики подскочили, растянули тело Петра, бьющееся в припадке, укрыли древним толстым тулупом и держали так, пока оно не перестало биться.
Знали, что, едва отойдёт, будет спать, потому и подложили под голову плоскую кожаную подушку, чуть набитую соломой, ещё накинули сверху большую толстую холстину и уселись по сторонам царя сторожить его тяжкий сон...
Часа через два Пётр еле заметно пошевелился. Возле него тут же, во дворе комендантского дома, уже сидел Борис Петрович Шереметев и зорко наблюдал за всеми движениями спящего царя.
Пётр резко распахнул большие, навыкате глаза, и первое, что он увидел, был морщинистый, слегка заросший седой щетиной подбородок Шереметева.
Он сел на земле, глянул на своего генерала, потом обвёл взглядом денщиков.
— Кашки ячменной не желаете, государь-батюшка? — упал в ноги царю Шереметев.
Пётр резко вскочил, поднял Шереметева за плечи, слегка кивнул головой и пошёл за ним, обгоняя его на ходу.
В столовой зале уже был накрыт стол, и на главном месте у большого стула, напоминающего трон, курилась свежим парком разваристая, благоухающая ячменная каша.
Пётр набросился на неё. Он словно и забыл, с чего начался его припадок, не помнил, что кричал перед этим.
— Вот такой кашкой кормить солдат, — приказал он Шереметеву.
Тот только согласно кивал головой.
— Кто ж такую сделал? — задал свой первый вопрос Пётр, едва покончил с огромной миской каши.
— А тут у нас новая повариха объявилась, — скромно ответил Борис Петрович. — Уж такая искусница...
— Позвать, награжу, — повелел Пётр.
— А у пирожника, у Александра Меншикова, уже обретается, — злорадно проговорил Шереметев. — Выпросил её у меня... Шведка вроде, а уж кашу варить способна. Выпросил, меня же ещё и укорил: дескать, для чего тебе такая молоденькая да искусница. Забрал, теперь у него...
Пётр внимательно поглядел на Шереметева: знал, что не очень-то ладят между собой его сподвижники, то и дело шпильки пускают.
Ничего не сказал, ни о чём не спросил. И увидел эту кашеварку-искусницу лишь много дней спустя, когда напросился в гости в шатёр к своему другу Алексашке.
И угостил царя Меншиков такой вкусной, наваристой и нежной ячменной кашей, что тот не удержался, спросил, кто делал, — пусть бы и солдатам так варили. Тогда и позвал Меншиков в царский шатёр крепкую, кругленькую и свеженькую девушку — Марту Скавронскую...
Приказал Пётр забрать её в свой обоз, приставил к кашам, да только не пришлось больше Марте делать ему нежнейшую из каш — очень скоро положил её царь рядом с собой, вонзился в неё, как умел и мог, обессилел и заснул рядом, чего с ним никогда до сих пор не бывало.
Проснулся — щека на мягком плече, таково сонно и благодатно, такая свежая голова, будто всю ночь проспал на мягчайшей подушке. И дух от шведской кашеварки и прачки такой ароматнейший, что дышал бы и не надышался.
Дивился на себя — никогда такого с ним не бывало, — но не сказал ничего, благо и прачка не знала русских слов, а только больше не отпускал от себя ни на шаг.
Впереди была осада Нарвы — всё ещё помнил Пётр тяжёлую и обидную для него первую осаду, когда русские отошли ни с чем, а шведы торжествовали победу.
Опять сам поехал, опять всё проверил сам, шагал по равелинам своими огромнейшими шагами, так что генералы едва поспевали за ним, всё осмотрел, всё сам увидел и снова приказал поставить артиллерию так, чтобы проломить стену с ивангородской стороны на том бастионе, который шведы именовали викторией, то бишь победой над русскими.
Батареи выстроились, началась канонада, но бастион не был проломлен и через девять дней. Пётр бесился, возмущённо бегал среди артиллеристов, ругал за перелёты и недолёты ядер, но всё-таки был доволен: замолчали почти все пушки шведов, отвечавшие с крепостных стен.
Осталась всего одна — изредка выстреливала она одним ядром, словно бы старый медведь отмахивался от целой стаи наседавших собак.
Пётр послал парламентёров, предложил генералу Горну — шведскому коменданту — сдаться. Но получил такой гордый и обидный отказ, что не только сам оскорбился, но и заставил всех солдат оскорбиться — просто зачитал перед строем этот ответ.
Ох и взъярились же солдаты, повалили к палатке царя, кричали, чтобы вели их на штурм, не то сами, без приказа, пойдут на стены!
Едва успокоил их Пётр, но велел взять крепость приступом. Летели в солдат брёвна, камни, бочки, падали со стен ядра, но обозлённые солдаты не щадили себя — лезли и лезли напролом, и через какой-нибудь час всё было кончено: комендант Горн еле успел с остатками поредевшего гарнизона скрыться в маленькой крепости Старого города и приказал бить в барабаны, чтобы возвестить Петру, что сдаётся.
Не слышали солдаты барабанов, не подчинялись военным правилам, по которым велась тогда война, кололи всех, кто попадался навстречу, не слушая приказов своих начальников и даже самого царя.
Петру пришлось заколоть своей шпагой двоих из особо разбушевавшихся солдат. Потом, опять же сам, один, лишь в сопровождении своих денщиков, объехал всю Нарву, восстановил порядок и дал волю своему гневу, только когда увидел Горна между сдающимися и дрожащими от страха солдатами и горожанами.
Не стерпел, дал ему пощёчину, однако же взял в плен и больше не карал...
Нарва была взята, давняя обида прошла, бой под этой крепостью показал, что Пётр прикопил сил и ныне может сражаться и с основными силами Карла — Карлуса, как он его называл.
Видно, Провидению было угодно, чтобы Карл надолго увяз в польских делах.
Пётр теперь владел Лифляндией, Эстляндией и всей Невой. Но каким же страшным было всё это опустошённое побережье! Ни животины, ни людей, ни куста пшеницы, ни кромки травы — всё сожжено, выпотрошено. Такова была тактика Шереметева: он не оставлял врагу даже перьев зелёной травы...
Всё надо было строить заново, вновь заводить и благоустраивать.
Но приказанию царя создавался флот на побережье, возводились укрепления. Если бы вернулся в те места Карл, пожалуй, армия Петра не устояла бы перед его боевой силой.
Но Карл всё больше удалялся от границ России: Август со своей хоть и маломощной армией, но с четырьмя полками, присланными ему Петром, отходил дальше и дальше вглубь страны, пока наконец Карл не сообразил провести сейм и низложить Августа с польского престола.
Королём по его настоянию был избран познанский воевода Станислав Лещинский.
Теперь у Карла были развязаны руки. Мир, подписанный им в Альтранштедте с Августом, всё ещё сохранявшим саксонскую корону, был позорным и выгодным лишь Карлу: Август не только бросил на произвол судьбы русские полки, приданные ему Петром, но ещё и выдал Карлу Паткуля.
Этот человек оставил службу у Августа и перешёл к Петру, ранее же он был на службе у Карла.
Много тайн передал он и русскому царю, и саксонскому курфюрсту. И надо же было случиться, чтобы он в те дни, когда подписывался тайный договор Карла с Августом, оказался в том же месте. Он приехал к Августу с поручением от Петра, и тот по первому же требованию выдал его Карлу.
Паткуля отвезли в столицу Швеции и принародно колесовали. В вину ему ставили и то, что он ездил по поручению Петра в Вену и деятельно хлопотал о союзе России с Австрией против Карла. Поездка его была, однако, безрезультатна, австрийцы всё выжидали, кто из противников окажется сильнее, чтобы примкнуть к нему...
Пётр узнал о мире между Карлом и Августом совсем случайно, от одного из перебежчиков, и тут же отправил парламентёров к шведскому королю — просить мира.
Он готов был отдать все завоевания, лишь бы сохранить город на Неве.
Карл гордо отклонил все предложения русского царя.
Пётр метнулся к Москве, заставил горожан укреплять город. Только в Москве, угрожал Карл, заключит он мир.
Заодно Пётр отвёз Марту к своей сестре Наталье. Ожидал бури, скандала, что привёл в дом невесть кого, пленную шведку неизвестно каких родителей, беженку и шлюху.
К его удивлению, Наталья отнеслась к Марте благосклонно: повздыхала, услышав про её злоключения, пожалела, узнав, что ждёт ребёнка от Петра, приютила в собственном доме.
Насколько была она против связи брата с Анной Монс, настолько крепко привязалась к незадачливой женщине, сумевшей утихомирить Петра, заставить его обрести покой и сладостную видимость брачного союза.
Пётр облегчённо вздохнул: теперь снова свобода, вновь лёгкая одноколка, а то и старенький разбитый экипаж, опять заботы и дела.
Карл уже перешёл Вислу, в январе 1708 года овладел Гродно.
Русские отступали под его натиском, опустошая всё на своём пути.
И в это время вспыхнуло восстание на Дону — булавинский бунт. Пётр грыз зубами губы, страшная гримаса уродовала его лицо, но он держал себя в руках. Послал для усмирения казаков часть войска, а основные силы продолжали отступать, оставляя за собой разрушенные мосты и искорёженные дороги, сожжённые поля и полную бескормицу...
Карл прекратил движение на Москву: бездорожье, сильные дожди и бескормица заставили его искать другое направление.
И всё-таки при всех этих обстоятельствах шведский король разбил русских при Головнине, завладел переправой через Березину, а потом занял Могилёв на Днепре.
Но идти дальше шведы не могли: они должны были дождаться огромного обоза с продовольствием, который не спеша двигался вслед за армией под командованием боевого генерала Левенгаупта.
У села Доброго князь Голицын остановил часть войск шведов, разбив их и отняв обоз и пушки. Карл повернул на юг.
Изменник гетман Мазепа обещал ему здесь богатое продовольствие и снаряжение.
Пётр от перебежчиков узнал о Левенгаупте и пошёл за ним по пятам.
Мелкие отряды, корволанты, созданные Петром, наносили шведам сильный урон — налетали, отбирали обозы, пушки, убегали обратно, к своим. При деревне Лесной Пётр наконец нагнал Левенгаупта и нанёс ему сильнейшее поражение — все обозы, артиллерия, много пленных достались русскому царю. Левенгаупт сумел добраться до Карла лишь с шестью тысячами оборванных голодных шведов, без обозов и пушек...
Пётр уже давно получал доносы на Мазепу, но не верил им: уж очень покладистым и исполнительным был гетман до поры до времени, беспрекословно повиновался тяжелейшим петровским приказам. Пётр даже повелел выдать самому Мазепе двух доносчиков — Искру и Кочубея, — и тот снёс им головы.
И только потом, чисто случайно, Меншиков узнал, что Мазепа, отказавшийся от выезда в царскую ставку по причине смертельной болезни, вдруг спешно поскакал в Батурин, едва Александр Данилович собрался навестить больного старика.
Сразу смекнул Меншиков, что дело неладно, — помчался в Батурин, сжёг ставку Мазепы, но гетман уже успел переметнуться к Карлу открыто.
Это сразу охладило Петра: Украина могла дать Карлу и продовольствие, и снаряжение, а казацкие отряды Мазепы могли влиться в строй шведов и пополнить его людскими ресурсами.
Ах, как корил себя Пётр, что не поверил наветам на Мазепу! За ним, гетманом, могла пойти и казацкая старшина, и казаки могли войти в войска Карла.
Но что сделано, то сделано, и Пётр продолжал действовать маленькими отрядами, тревожа войско шведского короля, всякий раз отрывая от него кусочки и кусочки...
Однако оказалось, что казаки не поддержали Мазепу. Они стали возвращаться к новому гетману, назначенному Петром, — Скоропадскому. Даже сам Мазепа уже подумывал о том, чтобы прийти с повинной к Петру.
Зима 1709 года была настолько лютой, что шведы, даже с их привычкой к сильным морозам, страдали от неё. Впрочем, и русским было несладко. Они преследовали Карла, но всегда вовремя отступали, страшась выйти на открытый бой, на решающую битву.
Карл повернул дальше на юг и вступил в Полтавскую губернию Украины. Пётр в это время уже был в Азове, проверял боеспособность и готовность этой крепости выдерживать натиск турок и крымчаков, если они поддержат Карла.
Едва он получил известие об осаде Полтавы, как сразу же поскакал на север, к решающему бою с Карлом.
Он мчался так, что каждые двадцать вёрст должны были меняться кони: они не выдерживали скачки и падали. Десятки конских трупов остались на дороге после этой скачки, но уже через неделю Пётр был при армии.
И опять проверки, увязки, утряски, сам расставлял войска, сам проверял, сухой ли порох, хороши ли ядра для пушек, как солдаты заряжают мушкеты. Беспощадно бранил, карал, но добился, чтобы все знали, сколь надобно быть готовым к этой решающей схватке...
Ясным июньским днём русские войска переправились через небольшую речку Ворсклу и расположились лагерем в чистом поле. Пётр поджидал калмыков — их должно было прибыть до двадцати тысяч, и это стало бы решающим моментом при сражении.
Но калмыки запаздывали, и Карл начал сражение, не дожидаясь подхода этих подкреплений.
Русский лагерь был укреплён шанцами, брустверами, валами, солдатские руки пестрели мозолями. Пётр и сам принимался рыть землю, чтобы подбодрить солдат, показать, что и царь не чужд земляного труда, коли этого требует надобность...
Перед лагерем Пётр, посоветовавшись с Шереметевым, Меншиковым и другими своими генералами, расположил конницу, чтобы остановить шведов в случае внезапного нападения. И опять располагал пушки, заставлял перетаскивать их чуть ли не на руках, чтобы артиллерия была наиболее эффективна.
Битву начал Карл. Ранним утром, ещё до света, выехал он перед своими полками и произнёс речь, призывавшую покончить с Петром, с русскими.
И шведы пошли. Выступали они стройно, рядами, не обращая внимания на разрывавшиеся рядом ядра, взрывы и каскады земли.
Русской коннице пришлось покинуть передовые редуты, но из лагеря по шведам ударили ещё более сильные залпы, и шведы побежали.
Они отступили в лес, и Левенгаупт, получивший командование над армией, должен был сдерживать беглецов.
Наступила короткая минута передышки. Шведов не было видно, а Шереметев приказал вывести пехоту из лагеря и построить её в два ряда перед редутами. Слева и справа лёгких пехотинцев прикрывали отборные драгунские войска.
Пётр отбросил в сторону свою полинялую шляпу, кудри побежали по его плечам. Он вскочил на коня и стал объезжать ряды своих уже загоревших под южным солнцем солдат.
Слова, которые говорил им царь, были не новы. Но впервые Пётр указывал, что сражение идёт не за царя, а за отечество, за родину. Государство лишь поручено царю, и ему не жалко ни жизни своей, ни чести, только бы жива была Россия, чтобы её слава, благосостояние не уменьшались, а увеличивались.
Он раскраснелся, его громадная фигура возвышалась на лошади среди всех его военачальников.
И громко приветствовали его солдаты — знали, царь не отступит перед врагом, царь не покинет их нигде, даже в самом злейшем бою.
Пётр снова надвинул на голову поношенную треуголку: солнце уже поднялось высоко, и первая испарина появилась на его лбу...
Шведы шли на боевые порядки русских.
Выступили и русские. И побежали. Бежали шведы, бежали русские, столкнулись и будто споткнулись. Но засверкали штыки, разинутые рты хватали воздух, рукопашный бой начался. Пётр носился между рядами своих солдат, всё время поддерживая и укрепляя порядок, призывая драться.
Пуля пробила ему шляпу и лишь случайно не попала в голову. Другая пуля пробила седло, угодила в спину лошади. Почти на скаку пересел он на другого коня.
И в это время почувствовал резкий толчок в грудь. Только крест, висевший на груди, остановил пулю.
Но даже это не смогло сдержать русского царя. Он продолжал скакать между сражающимися, устанавливал порядок и словно бросал вызов самой судьбе.
Впрочем, и Карл, шведский король, тоже был в самой гуще боя. Он в коляске объезжал полки, взмахом руки приказывал то отойти, то бросаться в битву.
Карл был ранен в ногу и не мог сидеть верхом, иначе шведы видели бы его фигуру над всеми бойцами. Но коляска его, открытая и маленькая, была видна всем.
И вдруг пушечное ядро ударило прямо в его коляску, и Карла взрывной волной отбросило на землю. И словно ледяной вздох ужаса пробежал по рядам шведских солдат. Они повернулись спиной к русским и пошли назад, а затем, гонимые взрывами и выстрелами, ударами штыков и копий, побежали.
Карл вскочил с земли, волоча ногу, бросился к своим ближайшим генералам и адъютантам и велел поднять себя высоко вверх на перекрещённых пиках.
Но он увидел лишь спины своих бегущих солдат.
Карл кричал и кричал, надрывая свой громкий, командный голос, но солдаты не слышали его: они бежали с поля битвы.
И Пётр сначала не поверил себе, а потом зашёлся в радостном крике: он победил, он одолел этого гордого, неприступного шведского короля!
Русские солдаты ступали и ступали по полю, усеянному трупами убитых и ранеными. Они бросали вверх свои шапки и кивера, пики и мушкеты и тоже кричали от радости и гордости.
— Пир, пир! — восклицал Пётр, и тут же появились импровизированные столы, палатки и шатры, и все радостно пили медовуху и вина и закусывали, чем Бог послал.
Пётр был милостив к побеждённым. В своей палатке он гостеприимно усадил пленных генералов за едва сколоченный стол, провозгласил тост за своих учителей в военном искусстве:
— Конечно же, это вы, господа генералы, научили меня драться, и я пью за здоровье своих учителей...
Генералам и офицерам, попавшим в плен, вернули оружие, шпаги и награды.
И только тогда, когда смертельно пьяные шведские генералы уже были отведены под стражу в небольшие палатки, вспомнил Пётр о том, что самый страшный его противник, Левенгаупт, сумевший ускользнуть от него под Лесной, не был обнаружен среди пленных. И Карла, сколько ни искали, не могли найти среди тех, кто попал к Петру.
Половина шведской армии в полном порядке отступила к Днепру.
Александр Данилович Меншиков взял с собой несколько полков и помчался в погоню за отступившими шведами.
Бесшабашный и скорый в решениях, он успел как раз к тому времени, когда через Днепр уже переправились на лодках сам король Карл и гетман Мазепа — запорожцы пришли на помощь разбитой армии.
Остальным переправляться было не на чем. Одна за другой ходили лодки через реку и перевозили по десятку солдат.
Триста человек смогли переправиться через Днепр. Но Меншиков настиг шведов, и холодный невозмутимый генерал Левенгаупт сдал свою армию, армию шведского короля, Александру Меншикову. Сдалось почти шестнадцать тысяч шведов, да десять тысяч остались на месте боя. Шведская армия перестала существовать...
Снова и снова посылал Пётр в погоню за Карлом драгунские полки, но король успел уйти в турецкие владения, засел в сельце Варнице под Бендерами и там продолжал настраивать турок на войну с русскими.
Выкурить его оттуда не удалось, потому что это означало бы войну с турками.
В день, когда Пётр Андреевич Толстой узнал о победе в Полтавской битве, он запёрся на своём посольском подворье с приближёнными и сотрудниками и дал волю своему оскудевшему организму. Разливанное море вина пополам с шербетом и турецким кофе, русские закуски и каспийская рыба, доставленная из Астрахани и хранившаяся до такого праздничного дня, — всё пошло в ход. Толстой так упился, что отяжелел и не мог идти сам — слуги отнесли его в постель, и только наутро вспомнил он, что русские победили шведов, что длинная Северная война идёт к концу и теперь-то уж турки не посмеют и носа высунуть, потому что вся Европа онемела от удивления и замерла перед могучей фигурой русского царя.
А русский царь нимало не успокоился. Едва уснул он на поле Полтавской битвы, а когда открыл глаза ранним весёлым утром, то почуял неладное. Невероятный смрад шёл от тел, успевших за ночь почернеть и разложиться.
Пётр почти бежал с места этой битвы и теперь все свои усилия прилагал к тому, чтобы как следует укрепиться на самом севере, где заложил свой парадиз — рай, как назвал он северный чухонский маленький град.
Лишь в сельце Решетиловке остановилось войско и собрался военный совет — впервые после великой победы.
Шереметев был пожалован в фельдмаршалы, неутомимый Меншиков сравнялся с ним военным чином, и положено было разделиться на две армии, каждая под командованием нового фельдмаршала: Шереметев, имея под рукой всю пехоту и часть конницы, пойдёт осаждать Ригу, а Меншиков только с частью кавалерии направится в Польшу восстанавливать честь и достоинство короля Августа. Для этого надо было вновь избрать Августа на сейме королём польским, а Станислава Лещинского разжаловать в простые воеводы...
Так всё казалось теперь легко — не существовало больше в Европе сильной шведской армии, и русские могли делать с нею всё, что угодно. Но Пётр не зарывался — он задумал связать себя союзом с прусским королём: всё же война со Швецией ещё не закончилась, одна победная битва ещё не решила исхода войны. И кто знает, как будет отныне поступать сама Швеция, когда король её в отлучке на долгие годы, когда отдался он под покровительство Порте. Всё-таки Северная война всё ещё продолжалась.
И лишь на другой год завершилось завоевание Карелы, затем пал Ревель, Шереметев взял Ригу, потом заставил капитулировать Пернов.
Вся Лифляндия и Эстляндия были очищены от шведских гарнизонов, подпали под власть России, и теперь уже можно было не опасаться нападения на город, где Пётр твердо решил устроить новую столицу.
Москва никогда не нравилась ему. Всегда, бывая в московском Кремле, вспоминал он те памятные дни, когда пришлось ему увидеть поднятое на пики тело боярина Матвеева, когда ночью в одной рубашонке он вынужден был скакать в Преображенское, и от этой ночи остались у него жгучие припадки падучей и безобразная судорога, искривлявшая его лицо, искажавшая его черты до неузнаваемости.
Единственное, что ещё тянуло Петра в Москву, была она, такая мягкая и тёплая, словно бы снимавшая все его болячки одним своим присутствием, — его Марта. Он не знал и не хотел знать, кем она была до него. Главное — она была ему нужна, без неё он тосковал, и была она ему сразу и любовницей, и матерью — только возле неё успокаивался он, только на её плече мог спать часами и просыпался освежённый, как будто побывал в тёплом море и оно согревало и качало его...
Он спешил к Марте Скавронской.
Высоченная глиняная сплошная стена обрамляла всё подворье российского посла. Лишь напротив большого парадного въезда преграждали путь любому посетителю и коляске высокие ажурные железные ворота, сквозь которые виден был и роскошный парадный подъезд, и фонтаны с резными каскадными раковинами, и большие цветники с самыми разнообразными и пышными растениями.
Петру Андреевичу больше всего нравились эти цветники. Асан-паша, ставший благодаря проискам Толстого великим визирем, не забывал его, прислал не только цветы и фрукты в знак уважения к русскому послу и участия в его болезни, но и старательного, невысокого, всегда в кожаном переднике и тяжёлых садовых рукавицах садовника, турка Асамали.
Толстому нравилось наблюдать, как кропотливо и старательно взрыхлял землю для цветов этот крепыш, как исправно менял он каждый день цветы в той дате, что стояла на самом видном месте. Год и месяц не изменялись, зато число каждый день обновлялось, и всё самыми разными цветами. Было это красиво, благородно и всегда ухожено.
Заметив, что Толстой благоволит к новому садовнику, и секретарь посольства Макарий Ветхин тоже стал проявлять к нему внимание, часто разговаривал, чтобы напрактиковаться в турецком языке, и слушал бесконечные рассказы Асамали о цветах. Вся семья Асамали, сколько он себя помнил, занималась разведением и продажей цветов, понимала в них толк, недаром один из братьев Асамали работал в гареме самого султана, поддерживая порядок в розариях и зарослях лилий у самого гарема.
Вскоре после известий о состоявшейся Полтавской битве и слухов, разнёсшихся по всему Стамбулу, у Толстого перебывало множество гостей. Даже враг его, столь усердно старавшийся ставить ему везде палки в колеса, французский посол Ферриоль, не преминул заглянуть в уютный и просторный посольский российский дворец. Особенно понравились ему цветники, разбитые и заботливо лелеемые Асамали.
На этот раз к решетчатым железным воротам подкатила скромная коляска, и с открытого сиденья осмотрелись вокруг Дмитрий Кантемир со старшей дочерью. Мария уже так повзрослела, что выглядела много старше своих девяти лет. Умный и строгий взор её ярких зелёных глаз освещал всё её личико странным светом.
Она осмотрелась, потом осторожно сошла вслед за отцом с подножки коляски и задумчиво впилась глазами в цветники.
Дмитрий подал дочери букет, который она приготовила ещё с вечера. Пышные лиловые головки ирисов словно бы оттеняли её красный далматик, тоненькую белую шейку и прекрасно сочетались с зелёными глазами.
Она постояла, держа в руках этот пышный букет, будто ждала, что хозяин выйдет на высокое двухпролётное крыльцо и сбежит по ступеням, радуясь прибытию высокого гостя да ещё с дочерью...
Кассандра не смогла поехать с ними: она лежала в постели после рождения шестого ребёнка. Теперь в их семье было две дочери и четверо мальчишек. И последний, шестой, был пока такой крохотный, что Мария даже боялась взять его на руки: ей всё казалось, что она, большая и неловкая, сломает ручку или ножку новорождённому, повредит ему что-нибудь. Тихая нежность и страх причинить вред этому последнему малышу навсегда остались в её сердце.
Этого младшенького назвали Антиохом в честь старшего брата Кантемира, тогда ещё бывшего господарем Молдавии.
Хозяин и в самом деле показался перед гостями, только не сбежал с крыльца, а неожиданно вышел из-под густой тени высокого граната, растущего на прохладной лужайке, осыпаемой лёгкими брызгами воды из ближнего фонтана.
Он подошёл к гостям, слегка прихрамывая: больная нога всё ещё давала о себе знать, — расцеловался с Дмитрием и повернулся к Марии.
— Да ты уж вовсе невеста, — сказал он по-русски.
— Я почти взрослая, — ответила она тоже по-русски, и Толстой удивился: ведь совсем недавно, каких-нибудь два-три месяца назад, он прислал в дом Кантемира учителя русского языка. Теперь Мария говорила уже на стольких языках, что Пётр Андреевич запутался.
Она подала ему лиловые ирисы и выжидательно смотрела на него. Чего она ждала? Он торопливо проговорил слова благодарности за визит и внимание, передал букет вышедшему на крыльцо Макарию и снова обратил свой взгляд на Марию.
— Ты ведь у меня первый раз, — начал он опять по-русски, и Мария едва заметно кивнула головой, — вот и покажу тебе и дом, и сад. Теперь султан благоволит ко мне...
— Наверное, надо сказать: «Благоволит величайший из всех земных владык ко мне», — слегка поправила его Мария.
Толстой расхохотался.
Но она вновь посерьёзнела, взглянула в спину унёсшему цветы Макарию и сказала серьёзно, испытующе глядя в глаза Петру Андреевичу:
— А почему вы не ответили на наши пожелания?
Пётр Андреевич удивлённо поглядел в самые глаза Марии.
— Не понял, — раздельно произнёс он.
— Мы подарили вам лиловые ирисы, — пояснила Мария.
— Ну и что? — пожал плечами Пётр Андреевич. — Я вам очень благодарен за подарок и цветы...
Мария взглянула на отца, потом опять на старого Толстого.
— Вы не умеете читать цветы? — изумлённо спросила она.
— Так не пойдёт, — живо ответил Толстой. — Давайте пройдём вон в ту беседку и там продолжим наш разговор, а то моя нога всё ещё плохо меня переносит...
Они потихоньку шли по саду, попадая то в солнечный яркий луч, то в густую тень очередного дерева.
Мария внимательно смотрела по сторонам и вдруг почему-то остановилась перед цветником, на котором ясно была выведена цветами сегодняшняя дата.
Она снова недоумённо поглядела на Толстого, но сдержала себя и молчала до самой ажурной беседки, где был крохотный стол и низенькие деревянные диванчики по стенам.
Набежали ливрейные слуги, живо расставили угощение и так же живо исчезли. Показался было и Макарий, но Пётр Андреевич махнул ему рукой, и тому ничего не оставалось, как скрыться в прохладной полутьме дома.
— Мы приехали, чтобы поздравить вас с великой победой, — серьёзно и проникновенно сказал Дмитрий Кантемир. — Вся Европа гудит, султанский двор теперь будет взирать на вас ещё более подозрительно...
— Да. — Толстой обмакнул губы в прохладный и сладкий шербет. — Эту победу царь-батюшка наш прямо-таки вырвал у непобедимого Карлуса.
— Расскажите о подробностях, — попросил Дмитрий. — Мы только и знаем, что армии шведского короля больше нет, что сам Карл скрылся на нашей территории, отдался под покровительство султана, сидит в бендерской райе[16], в крохотном селе, лечит свою рану и рвёт и мечет от злобы и ненависти...
Толстой пожевал толстыми губами, поглядел на Марию и взялся рассказывать о Полтавской битве то, что уже сообщили ему из Москвы.
Слегка приоткрыв рот и горя глазами, слушала Мария этот рассказ. Она так и представляла себе отважного рыцаря, витязя, поспевающего всюду, где нужен был его острый меч и громкая команда.
Конечно, она не могла вообразить себе весь ужас и страх этой битвы. Не виделись ей горы трупов на самом поле битвы, моря крови и не слышались стоны раненых. Она видела лишь красивое, разгоревшееся лицо русского царя, несущегося на высокой великолепной лошади, его кудри, волной вздымавшиеся по плечам, его небольшие усы, слегка прикрывающие верхнюю губу, его сочные пунцовые губы, раскрывшиеся в победном крике.
Она была очарована этим видением, дрожала от умиления и восторга, вслушиваясь в сухие слова Петра Андреевича, и снова и снова вставали перед ней картины великолепной битвы, в которой русский царь Пётр был героем, её кумиром, идолом.
Толстой рассказывал долго, говорил, как побежали шведы, как раненый, истекающий кровью шведский король Карл пытался собрать под свои знамёна своих убегающих воинов, как они не слушали его.
И Мария чувствовала такую радость, как будто она сама взмахивала обоюдоострым мечом, сама мчалась среди вражеских копий и стрел на высоком белом гордом коне, среди разрывов бомб и раскалённых ядер, среди огромных фонтанов взметнувшейся земли.
Ах, как любовалась она этим героем, как замирало её сердечко, когда она слышала, что три пули были уготованы ему в этом бою! Первая попала в шляпу, и она видела в своём воображении, как слетела эта шляпа, пробитая вражеской пулей, видела, как попала в седло вторая, прострелившая спину коня, как подвели к нему другого коня и он птицей взлетел в новое седло, она видела, как ударила ему в грудь третья пуля и покосился, изогнулся его золотой наперсный крест, но спас ему жизнь...
— Сам Господь за него, — шептала она в упоении.
Так бы слушала и слушала она этот рассказ, так бы и сидела, представляя себе этого удивительного героя войны, настоящего Марса, о котором она уже много читала...
Но Пётр Андреевич внезапно оборвал рассказ.
— Так что же там с языком цветов? — внезапно спросил он, оторвавшись от чашки с крепчайшим кофе. — И за что ты хотела мне попенять?
Мария не сразу поняла, что этот вопрос относится к цветам.
Она мотнула головой, словно отгоняя те видения, что посетили её во время рассказа Толстого, с трудом вернулась к настоящему, к действительности.
— Вы не поняли, что лиловые ирисы обозначают высшую степень дружбы, — медленно проговорила она, возвращаясь из битвы к этому тихому тенистому саду, едва шуршащему струями воды невдалеке.
— Ага, — раздумчиво произнёс Толстой, — ирисы, а особливо лиловые, — это знак дружбы...
Она торопливо заговорила, мешая турецкие, греческие и русские слова:
— И я не поняла, почему в ваших цветниках много жёлтых гвоздик?
Толстой недоумённо смотрел на эту тоненькую девочку, укоризненно спрашивавшую его о том, в чём он не понимал ничего.
— Жёлтый цвет любого цветка — коварство, измена, непостоянство, — терпеливо объяснила Мария. — А разве вы ещё не знакомы с языком цветов? Каждый цветок имеет своё значение, и на ваших клумбах странное сочетание их...
Толстой во все глаза глядел на эту девятилетнюю девчонку, объяснявшую то, что происходило под самым его носом, а он ничего в этом не понимал.
— Погоди, погоди, помедленней, — замахал он руками на Марию. — Значит, каждый цветок имеет своё значение, и, чтобы знать, надо просто взглянуть на цветы...
— Ну конечно, — обрадованно заулыбалась девочка, — какой вы непонятливый...
И она принялась объяснять ему значение каждого цветка, его понимание в сочетании с другими цветами.
В Турции давным-давно научились придавать это значение цветам, и хотя использовались эти значения в основном для влюблённых, смысл можно было толковать и по-другому.
Медленно доходила до Толстого мысль, что его секретарь и новый садовник недаром подружились. Каждый день садовник выкладывал новую дату, и цветы каждый раз были другие. Как будто говорили за его спиной люди, а он был слеп.
— Так-так, — воодушевлённо расспрашивал он Марию, — значит, чтобы подать весточку, достаточно посадить цветок определённого цвета?
— Конечно, — удивлённо сказала Мария: она не могла понять, почему такой старый человек, как её крестный Пётр Андреевич, не знает разницы между цветами, не знает самых расхожих вещей.
И она снова и снова объясняла ему, что там, где растут ноготки, эти жёлто-оранжевые ромашки, там жестокость, горе, ревность, а если посадить на видном месте львиный зев — это означает: «Приходи быстрее, у меня есть новости».
Пётр Андреевич вспомнил, как ещё на днях он удивился, что среди белых и красных роз вдруг появился простой цветок львиного зева.
Мало-помалу постигал он, что за его спиной творилось нечто скрывающее опасность.
Он и всегда-то был подозрителен, но никак не мог даже предположить, что его враги изобретут такой хитрый, немыслимый способ общения.
Теперь уже было ясно, что Асан-паша недаром приставил к нему садовника, что не одно лишь любование цветами, близость к природе связывают этих двух людей — садовника и секретаря, которому он, Толстой, доверял писать письма не только в Посольский приказ, Головину, но иной раз и самому царю. Хороший слог и медоточивость Макария давно очаровали Петра Андреевича.
А Мария всё продолжала объяснять Толстому загадки и неожиданности языка цветов: гвоздика пёстрая означала, что невозможно счастье соединения, хотя мечты об этом таятся в сердце, гвоздика турецкая розовая заверяла, что память о любви навсегда останется с той, которая выставляла на солнце горшки с нею, а вот пурпурная была лишь непостоянством и капризностью.
Сколько же нового узнал о цветах Толстой, внимательнейшим образом слушая девятилетнюю девчушку. И мысли одна другой быстрее и коварнее проносились в его голове.
Нет, нельзя выгнать садовника, нет, нельзя просто так распроститься с секретарём — надо вызнать все их тайны, допытаться, что передают они с помощью цветов, какие секреты посольства узнали и кому сбывают свою ценную информацию.
А Мария, найдя такого внимательного и серьёзного слушателя, разливалась, стремясь поразить своей осведомлённостью Петра Андреевича. Как же так — он даже не знает, что за лилией скрывается невинность и величие, цветок кактуса означает полное и непреходящее постоянство, — словом, все свои знания передавала она Толстому, даже не подозревая, какую бурю чувств вызвала этими рассказами.
Дмитрий хмуро слушал болтовню своей дочки и несколько раз порывался прервать поток её слов, но Пётр Андреевич вежливо останавливал его и продолжал внимать девочке.
— Вот если фиалка? — вспомнил он о позавчерашней дате, выложенной фиалками.
— Никто не знает о нашей тайне, — объяснила Мария.
Ага, значит, они не догадываются, что Толстой может раскрыть их секрет. Значит, надо поберечь эти сведения и по-прежнему делать вид, что ничего не понимаешь.
Но зачем? К чему столько ухищрений? И кому понадобилось такое изощрённое шпионство?
На виду у него было всё: слежка янычар, постоянные стражи у ворот, сопровождение для малейшего выхода в город, даже для закупки провизии. Это было явно. Но выходит, есть среди своих тот, кому выгодно очернить посла, унизить его в глазах султана и визиря. Но зачем, почему? Вопросы эти нескончаемо мучили Толстого...
Пётр Андреевич долго водил Кантемира и его дочку по своему дому. Пожалуй, Мария впервые видела столько европейской мебели — их дом, хоть и строенный по модели самого Дмитрия, не отличался от других турецких дворцов убранством. Лишь в кабинете у самого Кантемира был письменный простенький стол да стул, два-три кресла для посетителей. А остальные палаты были убраны так, как убирались все турецкие дома: низенькие диваны, крохотные столики, громоздкие шкафы, этажерки или подставки; двухсветные окна давали много солнца и воздуха.
Мария с восторгом посидела в мягком кресле Петра Андреевича у его письменного стола на громадных серебряных ножках-львах, покачалась на больших тяжёлых стульях, попрыгала у раскладных стенных книжных шкафов, забитых множеством книг. Всё ей было в новинку, ей было всё интересно, а Пётр Андреевич лишь рассеянно отвечал на её вопросы.
Он показывал ей большое бюро — письменный стол-конторку, за которым часто работал, тайники, пружинки, которые выдвигали потайные ящички, а сам мучительно припоминал, насколько глубоко влез в его секреты Макарий, его секретарь и помощник, первое лицо в посольстве. Да, этот молодой человек хорошо знал несколько языков, писал красиво и быстро, умел сочинять ясные доходчивые письма, и даже отправляя рапорты самому Петру, царю, пользовался Толстой помощью своего секретаря...
Он едва дождался, пока гости наконец уберутся домой, и благодарил Бога, что несмышлёная девчонка раскрыла ему глаза на тайную измену в его собственном доме.
До самого вечера сидел он в своём покойном мягком кресле и размышлял.
Да, он давно осточертел султану и его часто сменявшимся визирям своими требованиями, не поддавался на льстивые уверения в дружбе, требовал и требовал достойного уважения и такого отношения к себе, какое подобает послу великого государя великой державы.
Долгое время крутились вокруг него всякого рода льстецы и подлипалы, стараясь использовать его в своих интересах, в интересах Порты, но он сразу понимал, что к чему, и отсекал всякие попытки.
Нашли, значит, ход к нему через его секретаря. Что же мог сделать этот Макарий, чтобы принизить достоинство посла, уничтожить все его требования и протесты?
Долго ждать Толстому не пришлось. На другой же день получил он секретное письмо от самого царя.
Обиняком, не называя ни имени, ни фамилии, не высказывая упрёков, Пётр писал Толстому, что получил на него большой донос и поверил бы многому, если бы не встретились в нём несколько закавык.
Первая — как будто дал Толстой Головину, тогдашнему главе Посольского приказа, ведающему всеми посольскими делами, две тысячи червонцев, только чтобы заполучить место посла в Турции.
И пояснил Пётр: назначение это вовсе не делало чести Толстому, не могло ему дать ничего, кроме тяжёлой и трудной работы. И потому не надо было ему давать «дачу» Головину. И кроме того, сам он, царь, просил Толстого ехать в Стамбул, защищать там интересы России.
Вот и первая закавыка — значит, неправда это, значит, врёт тот, кто писал сей донос.
Правда, доносам Пётр верил не всегда — и часто ошибался. Корил себя, что не внял доносу на Мазепу, и крепко ошибся, выдал Искру и Кочубея самому гетману, да Бог спас: вовремя прискакал Меншиков в Батурин, понял, что гетман изменил русскому царю.
А вот во втором случае не знает Пётр, стоит доверять доносу или нет. Пишет доносчик, будто получил Толстой 200 тысяч золотых червонцев для «дач» турецким визирям и пашам, да большую часть положил себе в карман. А казнокрадства царь не терпел. Хотя и тут сомнения его взяли. Вовсе не 200 тысяч дано было Толстому, а соболей и других мехов для взяток турецким чиновникам, любящим мзду даровую, да и не на такую сумму, а на гораздо меньшую. И хоть Пётр не называл цифру, но Толстой хорошо её помнил.
И высказывал царь своё мнение: кому-то сильно надо, чтобы он отозвал Толстого, а на его место поставил другого...
Это письмо Толстой не показал своему секретарю. Курьер был секретный, вручал пакет прямо в руки посла, и теперь Пётр Андреевич прекрасно понял весь ход мыслей своего молодого, но уже такого коварного и пронырливого секретаря.
Значит, вышли на него через садовника, через цветы, завязали льстивые разговоры, наверно, и «дачу» дали какую-нибудь, чтобы сместить Толстого, а на его место назначить такого посла, чтобы угоден был Порте, не надоедал требованиями и настояниями, вмешался бы в коварные и злокозненные планы султана. Значит, нужно поискать, чем взяли Макария султановы слуги...
Грозил царь Толстому: ежели правда, что в карман себе кладёт суммы немалые, то знает, как умеет государь наказывать. Ну а ежели всё неправда, значит, надо вести следствие по всем правилам: найти доносчика, найти измену в своём посольском доме, найти, кто продался слугам султановым.
И самому послу надо за дело взяться, не оставлять на чью-то заботу. И тоже долго раздумывал Пётр Андреевич. Вроде и улики все против Макария — и донос царю мог лишь он сочинить, и цветочками с Асамали занимался, — только вот поймать за руку нельзя. Никаких доказательств пока нету. А надо, чтобы было всё честь по чести — по заслугам кара.
И Пётр Андреевич отрядил своего верного камердинера последить за секретарём.
Нет, не отлучался с посольского двора Макарий, не уходил никуда, разве что с Асамали разговаривал, а уж тот отпрашивался за новой рассадой, за новыми цветами для новых дат на цветочном календаре.
Провизию закупал обычно на турецком базаре главный повар посольства. Но вдруг приключилась с ним болезнь: не мог встать с постели, лежал весь в поту, с мокрой тряпкой на голове и тихонько стонал.
— Макарий, — попросил Толстой секретаря, — не в службу, а в дружбу: ты у нас человек хозяйственный, даром денежки не протранжиришь — сходи на базар вместе со слугами, закупи, что надобно, а то, чего доброго, без обеда останемся...
Макарий удивлённо поднял брови.
— Разве я сегодня вам не нужен? — спросил он.
— Да писулек как будто не предвидится, а коли что будет, я и сам отпишусь, — пошутил Пётр Андреевич.
Сомнение мелькнуло в глазах Макария, но он лишь согласно кивнул головой.
— А я вот посижу в мягком кресле, — болезненноустало проговорил Пётр Андреевич, — да попарю свою ногу больную, жара донимает, подагра моя опять разыгралась...
Но едва секретарь со слугами ушёл со двора, как Пётр Андреевич прокрался в палаты, занимаемые Макарием.
— Яко тать, — усмехнулся он.
Аккуратно, стараясь ставить вещи на свои места, осмотрел он всё, что здесь было. И особенным его вниманием пользовалось большое бюро-конторка, за которым Макарий работал.
Ключиками от всех ящичков конторки Пётр Андреевич обзавёлся давно: в первый же месяц, как только прибыла мебель, он оставил себе третьи ключи от всех столов и ящиков, а Макарию сказал, что ключей по два экземпляра. И теперь он похвалил себя за предусмотрительность. Но знал, что оба ключа, оба экземпляра всех ключей, Макарий не доверяет никому и всегда носит с собой.
Обыск, аккуратный, тщательный, ничего не дал до тех пор, пока Толстой не натолкнулся на потайной ящичек, такой же, какой был и в его конторке, — знать, делал эти бюро один мастер.
Пётр Андреевич нажал едва заметную пружинку у края выдвижного ящичка, и тихо отошла панелька едва видного отверстия. Там стояла маленькая коробочка. Пётр Андреевич взял её в руки, сразу определил, что турецкой работы, щёлкнул замочком, и открылся перед ним большой золотой перстень с крупным алмазным камнем.
— Хорош подарочек, — пробормотал Толстой. — Знать, хорошо угодил туркам господин Макарий.
Он убрал коробочку в ящичек, всё так же незаметно и аккуратно замкнул, закрыл дверь в покои Макария и приказал двоим сотрудникам приготовиться к следствию над секретарём посольства.
Макарию даже не дали отдохнуть после базара. Сразу приставили к нему двух стражей из солдат, охранявших внутренние покои посольства, вместе с двумя другими сотрудниками открыл Пётр Андреевич дверь в покои Макария, предложил ему войти и показать всё, что он получил от султановых слуг.
Макарий побледнел, бросился на колени перед Толстым и слёзно закричал, что ни в чём не виноват, что напрасно обошли его: разве не знает посол, как верой и правдой служит он Петру Андреевичу?
Но Пётр Андреевич не слушал Макария.
— Сам откроешь или это сделает кто-то из наших? — строго спросил он.
Макарий удивлённо округлил глаза.
— Да ты не удивляйся, — мягко посоветовал Толстой. — Неужели думал, что ты умнее всех?
Но Макарий продолжал отказываться.
Тогда Пётр Андреевич подошёл к бюро-конторке, щёлкнул замочком, щёлкнул пружинкой и вытащил перед всеми крохотную коробочку.
— Поглядите, — показал он её своим сотрудникам.
— Турецкая работа, — сразу смекнули они.
— Не знаю, о чём вы и говорите! — крикнул Макарий.
— А вот о чём, — щёлкнул замочком коробочки Пётр Андреевич.
На красном бархате шкатулки лежал прекрасный перстень турецкой филигранной работы с большим алмазным камнем.
— За что же тебе им заплатили? — так же строго спросил Толстой.
— Не понимаю, о чём вы говорите, — заплакал Макарий.
Он упал на колени и снова стал плести всякую околесицу: и не знал он об этом перстне, и, может, мастер тут оставил, и, может, это клад...
Тогда Пётр Андреевич вынул из кармана своего камзола пачку красиво разрисованных изображений цветов.
— И об этом ты тоже ничего не знаешь? — мягко спросил он.
Макарий побледнел и не нашёлся что сказать. Работники посольства переглянулись, ничего не понимая.
— А вот с помощью этих цветочков^ — любезно проговорил Толстой, — и докладывал наш Макарий всё, что у нас происходит.
И всё-таки ещё никто ничего толком не понимал.
Пётр Андреевич детально объяснил, что всё дело в значении цветов, что все они были слепы, позволяли всем любоваться сочетанием цветов на своих клумбах. А там и коварство, и ненависть, и побуждение к войне, и вести о секретах. А уж секреты передавал Асамали, когда ходил за новой рассадой для новых дат на цветочном календаре...
Сотрудники посольства были в ужасе.
Тут же был составлен протокол и внесли чашу с ядом. Приговор гласил недвусмысленно — смерть.
Макарию пришлось выпить эту чашу. Они впятером наблюдали, как медленно бледнеют черты секретаря посольства, как ещё раскрывается его рот в последних попытках что-то произнести.
Через час всё было кончено...
Траурная процессия шла через весь город к православному кладбищу. Асамали было сказано, что внезапная смерть настигла одного из сотрудников посольства и пока что его услуги не будут нужны людям с русского подворья — всю территорию в знак траура надо просто засеять зелёной травкой.
Догадался или нет Асан-паша о том, что смерть Макария была вовсе не случайной, что услуги Асамали отвергнуты тоже не случайно, но с тех пор посольство стало испытывать такой гнёт, какого ещё не бывало.
Даже за провизией перестали выпускать людей из русского подворья, и в посольстве начался самый настоящий голод.
Метался Пётр Андреевич, писал, протестовал, порывался попасть к самому султану или хотя бы к Асан-паше, но ничего не помогало...
Ему говорили, что посол турецкий живёт в Москве в великом утеснении, а потому и посол русский должен обретаться так же...
Конечно, это было неправдой. Писал Толстой в Посольский приказ, жаловался на своё житьё-бытьё, просился в отставку — уж слишком велики были тяготы турецкого житья. И понимал, что всё это происходит от великой злости на полтавскую победу, о которой трубила вся Европа, о которой слышали и тут, в Стамбуле, где крайне опасались, что теперь Россия поднимется и на Порту. И сколько ни уверял Толстой, что русский царь желает жить с Портой в мире и дружбе, ему не верили...
Все самые подробные протоколы дознания и смерти и даже известия о погребении Макария отправил Пётр Андреевич непосредственно самому Петру-государю и ждал ответа.
...А Мария вернулась в свой дом под таким ярким впечатлением от рассказов Петра Андреевича о Полтавской битве, что не могла больше ни о чём думать, ничем заниматься. Даже обязательные уроки греческого и латыни на этот раз она пропустила, отговорившись головной болью.
У себя в комнате, не обращая внимания на бегавшую вокруг неё Смарагду, на ползавшего Константина и уже встающего на ноги Матвея, она погрузилась в срисовывание самых различных цветов. И все цветы предназначала удивительному рыцарю, доблестному воину и самому лучшему из всех властителей мира — Петру Первому. Она рисовала жасмин и думала: «Полюбишь ли ты меня когда-нибудь?»
И она была уверена, что когда-нибудь отдаст этот цветок в его естественном виде или просто рисунком рыцарю, которого знала понаслышке, но о котором не могла думать без восхищения...
Отвлёкшись от своих каждодневных занятий, заглянул в харем отец Марии — Дмитрий Кантемир. Мария сидела возле крохотного столика, целиком отдавшись рисованию цветов. И каждый из них значил для неё больше, чем только цветок, каждый символизировал то её чувства, то её отношение к миру, то самые затаённые извивы её души.
— Прямо книжный червяк какой-то, — недовольно сказал Дмитрий Кассандре, — столько книг прочесть, столько писать и читать. Разве для того готовишь ты к жизни женщину, чтобы она даже не знала, как быть приятной мужчине? Ведь лишь для того и выходит девушка замуж, чтобы создать очаг, семью, сделать жизнь мужчины весёлой и привлекательной!
Кассандра лукаво взглянула на мужа.
— Мария, — ласково сказала она дочери, — твой отец не верит, что ты умеешь танцевать, петь, играть на клавикордах. Покажи ему, что ты знаешь, докажи, что твой удел не только книги и рисунки...
Мария с недоумением подняла глаза на мать. С трудом отвлеклась она от своих мыслей. Они всё ещё были наполнены образом прекрасного рыцаря, летящего на белом коне и поражающего врагов своим обоюдоострым мечом.
Что ж, и она кое-что умеет, и она сумела бы понравиться этому прекрасному рыцарю, образ которого сложился в её уме под влиянием многих прочитанных ею французских романов рыцарского толка.
Она вскочила, выбежала в другую комнату, затормошила свою старую кормилицу-турчанку, невольницу-гречанку и рабыню-молдаванку.
Кассандра села за клавикорды — лишь недавно выписали для неё этот новый инструмент, извлекающий сладостные тягучие звуки, и она уже могла наигрывать несложные танцевальные мелодии. Мария овладела клавикордами быстрее — её тонкие пальчики скользили по клавишам уверенно и твердо, и учителю музыки оставалось только удивляться её способностям.
Дмитрий расположился на диване, к нему тут же прилепились дети, обожавшие отца и любившие ползать по его шее, плечам, лепиться к рукам, всегда ласкающим детей.
Кассандра заиграла тягучий турецкий танец, и Мария вышла из дверей соседней комнаты, приподняв руки и взглядывая на отца через прозрачное зелёное покрывало. Она держала его перед собой, и её тоненькая фигурка смутно прорисовывалась сквозь газ покрывала. Короткая кофточка, унизанная зелёными бисерными висюльками, едва прикрывала плечи, широкий пояс из таких же ажурных бисерных нитей, свисающих по сторонам прозрачных турецких широких шальвар, оставлял открытым нежный живот. Дмитрий раскрыл глаза от удивления.
Это была великолепная танцовщица — танец живота, такой привычный для всех турчанок, получался у неё красивее и легче, чем у кого бы то ни было. Руки её так вздымались над головой и плечами, так страстно извивались в такт музыке, что казалось, они не имеют костей и легки и плавны, словно крылья птицы.
Быстрыми движениями передёргивала Мария покрывало и не давала взглянуть в лицо открыто. Оно всё время было затянуто нежным туманом зелёного покрывала и виделось будто бы во сне.
Как играла она с этим покрывалом! То перекатывала его в мягких движениях рук, скрывая своё тело под его зелёным туманом, то слегка отдёргивала его, чтобы показать движение живота.
Она танцевала и танцевала, и отец понял, что его дочка уже повзрослела и пора подыскивать ей достойную пару...
Но на этом турецком танце удивление его не кончилось.
Мария снова убежала в свою комнату, а Кассандра заиграла страстную, жгучую быструю мелодию молдавского жока.
И перед глазами отца появилась маленькая, такая пёстрая в своём наряде девчонка, что он лишь ахнул от изумления.
Расшитые блестками края её широкой ярко-красной юбочки красиво сочетались с нарядной белой блузкой, тоже расшитой бисером, блестками и великолепным шёлком, а короткая жилетка, чёрная и блестящая, оттеняла все её движения, словно крыло ворона.
Так лихо она плясала, так точно повторяла все движения танца, который Дмитрий помнил ещё с детства, что он не выдержал, вскочил и пошёл в танце вместе с дочерью.
Но она плясала и плясала, а он скоро устал, плюхнулся на мягкий низенький диван и только успевал следить глазами за этой бешено крутящейся фигуркой, тоненькой, стройной и такой пластичной...
Кассандра оборвала игру, и плавная точёная мелодия греческого танца наполнила комнату. И опять убежала Мария в соседнюю комнату, наскоро переоделась и выплыла из дверей, сплетая руки над головой, едва заметно опуская их и округляя возле плеч.
И снова поразился отец — теперь это была лебедь, неторопливо плывущая по воде в своём белом длинном хитоне, лишь слегка оттенённом красными шёлковыми нитями по разрезам с боков.
Как она была хороша! Дмитрий откровенно любовался дочерью. Он ещё не видел никогда, как танцует его дочь, — Кассандра держала в секрете эти её способности.
Оборвалась музыка, Мария убежала переодеваться в свой повседневный далматик, а Дмитрий подошёл ко всё ещё сидящей за клавикордами Кассандре и нежно поцеловал её в пышные волосы.
— Ты не считаешь, — неожиданно сказал он, — что пора призадуматься, с кем нам породниться? Ведь дочка уже взрослая, скоро-скоро она будет совсем большой...
— Мне было десять лет, а тебе одиннадцать, когда нас помолвили, — грустно ответила Кассандра, — но Марии ещё целый год до этого времени. Конечно, надо и об этом призадуматься... Но как только я подумаю об этом, мне становится страшно: она такая помощница мне, она так много забот взяла на себя...
— Что ж, это пригодится, когда она станет вести свой дом, — резонно заметил Дмитрий. — Ты хорошая мать, ты научила её всему, что должна знать женщина...
— А ты дал ей то, чего я не могла бы дать, — любовь к книгам, умение слушать твои сочинения... Я ведь никогда не имела времени, чтобы ты прочёл мне то, что всегда сочиняешь...
— И знаешь, её замечаниям я верю больше, чем самому строгому критику, — улыбнулся отец. — Иногда скажет: «Как это красиво», — и у меня легко на сердце. А если только сделает скучное лицо, вижу, что надо переделать. Странно, что из всех моих детей лишь дочери я доверяю больше. Только у неё, мне кажется, больше всего вкуса. Как жаль, если она достанется какому-нибудь грубияну...
Он поник головой, заранее представляя себе, как может страдать женщина, если её не понимают в семье.
— Вот и подумаем, кто мог бы составить её счастье, — улыбнулась Кассандра.
— Ты как будто спешишь избавиться от своей старшей дочки, — вдруг ревниво возразил Дмитрий. — До этого ещё далеко.
— Но это произойдёт, рано или поздно, а если мы заранее позаботимся о помолвке, то позаботимся и о её будущем. Кто, если не мы?
Мария выскочила из своей комнаты и подбежала к отцу.
— Кто же научил тебя так легко и красиво танцевать? — ласково погладил он её по густым русым волосам, собранным на затылке.
— Ты забыл, тата, — сказала Мария, — какая у меня кормилица. Ей только стоило показать мне, какой жест что означает, и я запомнила. И ты забыл, что с ранних лет у моей постели была невольница-гречанка, я уж не говорю про рабыню-молдаванку.
— Ты слишком рано стала взрослой, — грустно проговорил Дмитрий, — ты забросила куклы, не играешь в самые весёлые детские игры. А эти ключи на чёрном шнурке на твоей шее — они обременяют тебя...
Она прижалась головой к его плечу.
— Вовсе нет, тата, — сказала она в его плечо, покрытое бархатным архалуком, — мне не надо играть в куклы, это так скучно. Мне весело, когда ты читаешь мне свою «Иероглифическую историю». Я хохочу над нею, мне интересно читать про похождения рыцарей, и вообще так много интересного в жизни, что даже не выходя из дома можно быть всегда весёлой и приветливой...
С сожалением покинул стены харема Дмитрий Кантемир. В своём кабинете, скудно обставленном европейской мебелью, думал он о том, как переменчива судьба, как часто распоряжается она жизнями людей вовсе не так, как замышляется, как планируется. Давно ли его брат Антиох был господарем Молдавии, давно ли уехал он в славный город Яссы — столицу этого родного ему княжества. Но не прошло и двух лет, как всё изменилось. Не сумел Антиох собрать бир, не сумел выколотить налог с нищих крестьян, и всё кончилось. Нового господаря назначил султан — грубого, толстого и глупого Маврокордата. Да, этот плетьми выжмет из молдаван всё, что можно, только чтобы обезопасить свой трон, быть угодным султану. При всей своей глупости он знает, кому надо дать взятку, кого вовремя подкупить, как собрать все недоимки и долги за последние годы, что накопились при Антиохе, сожалеющем о своём народе.
Маврокордат был грек, народ был ему чужд, ему было всё равно, где быть наместником, властелином, лишь бы быть им...
И снова задумался Кантемир о судьбах своего народа. Да, это щит для Европы, дальше Молдавии турки не прошли, но самую невыносимую долю приняли на себя молдаване. Мало того, что нужно было платить дань Турции, эти установленные поставки мяса, масла, воска, мёда, за которые империя расплачивалась своими обесценившимися аспрами, — эта чисто символическая плата позволяла Стамбулу получать почти бесплатно все эти дары земли.
И нельзя было молдаванам торговать больше ни с кем, нельзя было заработать ничего на стороне. А эти бесконечные поиски девушек для гаремов самого султана и его приближённых, эти девушки, обречённые на неволю, выставляемые на невольничьих рынках, эти молдавские парни, которых угоняли в рабство, в полон, где пропадали они без вести...
И к какой бы из стран ни обращал взоры Дмитрий, никому не было дела до страданий этого мужественного народа.
Неволя, неволя, неволя. Он писал и писал, и горе его, и страдания его выливались на пергамент то в форме язвительного «Дивана», то в форме иносказательного романа «Иероглифическая история», то ещё в какой-либо другой. Что мог он, кроме того, что передавал пергаменту свои мысли, записывал их то по-латыни, на которой писала вся просвещённая Европа, то на греческом, а иногда и на французском, которому лишь недавно стал он учиться. Но французский почти не давался ему: чересчур был разнообразен, щебетлив и легковесен. Таков же, как и французский посол Ферриоль, которому его недавно представили...
Едва Антиох был отстранён от власти, как и Дмитрия тут же отвели от его дипломатической работы, и теперь он был сам по себе, не занимал никаких должностей, но его широкие знакомства с влиятельными турками от этого не сузились, а связи с разными послами и дипломатическими представителями других стран помогали держаться не только в курсе всего, что происходило в Европе, но и того, что делалось за кулисами дивана — высшего совета при турецком султане. Дмитрия знали все, он знал всех и всегда понимал, что в нужную минуту окажется необходим и он.
И всё чаще обращал свои взоры Кантемир на Россию. Полтавская битва потрясла Турцию, султан затаился, притихли его приближённые, и хоть и давили на русское подворье, но не считаться с ним было нельзя.
И понимал Кантемир, что лишь такая обширная империя, как Россия, сможет помочь Молдавии, крохотной стране почти в центре Европы, избавиться от вековечного рабства. Он молчал, писал, работал и знал, что его время придёт.
Дворец царевны Натальи Алексеевны строен был ещё на старорусский манер — деревянные стены, низенькие потолки и притолоки дверей, открывающихся из одной палаты в другую без промежуточных помещений, — анфиладой вдоль всего дворца тянулись тесные комнатёнки, освещаемые только крохотными окошками, на которых торчали живые комнатные цветы. Но зато окна были уже застеклены, и солнечный бледный северный свет пробивался сквозь узорные листья бегоний и азалий в больших цветочных горшках.
И обставлены палаты были скудно, лишь кое-где стояли мягкие диваны и жёсткие стулья да для самой хозяйки дворца пара кресел с высокими неудобными спинками и твёрдыми узорными подлокотниками.
Дворец строили наскоро, он всё ещё не совсем просох, и стены отдавали сыростью, хоть и были затянуты узорной камкой[17].
Зато какой пышный сад раскинулся перед дворцом! Посыпанные битым кирпичом дорожки разбегались в стороны от двускатного высокого крыльца, цветники пестрели огненными астрами и резными головками многолетних лилий, а тоненькие прутики саженцев обещали уже на будущий год хорошую тень и завязи кое-каких плодов.
Словом, всё ещё было внове, и Наталья Алексеевна никак не могла привыкнуть к своему новому жилью и всё тосковала по старому Преображенскому и московским кремлёвским палатам, самые стены которых казались ей тёплыми и надёжными, как руки матери, царицы Натальи Кирилловны. Правда, память о матери теперь уже поистёрлась в её душе, и виделось только одно хорошее...
Из всей семьи от второго брака отца — Алексея Михайловича — остались лишь они — Пётр, теперь уже полновластный государь всея Руси, да она, родная его сестра Наталья Алексеевна. Пётр очень любил свою младшую сестрёнку. Она была всего на полтора года моложе его, вместе росли они, вместе терпели нужду и горе в Преображенском после смерти отца, вместе пережили Софьино правление, заброшенные и угнетённые, вместе и возвысились позже, после всех потрясений и смут.
Наталья и теперь привыкла во всём слушаться старшего брата. Велел перебираться в парадиз, в это гиблое, болотистое, комариное место, не родившее ничего, кроме искривлённых стволов неказистых берёзок да устилавшего землю мха, яркой зеленью скрывавшего ямины, таившие топь и смерть...
Сказал брат, значит, надо перебираться. Дороговизна пугала её, новое место казалось ей каторгой, но она понимала, что если не послушается, то вся многочисленная родня Петра взглянет на неё и выдвинет её протест перед царём как пример и подражание.
И потому без слов поехала — собрала все пожитки, зная заранее, где будет отстроено ей новое жильё, забрала своих многочисленных домочадцев — старух-нянек, калек-крепостных, ливрейных слуг и домоправительниц — и поехала.
Знала, не любит Пётр московских стен — опротивели они ему после всех стрелецких бунтов, и хоть и рубил сам головы смутьянам и бунтовщикам, да кровь эта отозвалась в нём ненавистью и презрением к уютному ленивому московскому житью.
Вся семейка, вся родня Петра собралась в путь. Стон и вой стояли на Москве, слёзы затопили старинные дворцы и низенькие палаты, ухоженные поля и сенокосы в Подмосковье теперь казались раем, которого все они лишаются, и оттого вся женская часть родни Петра выла в голос, но при посторонних держалась свысока и крепко — не хотели женщины, чтобы знал царь-батюшка, что слезами омывают последнюю иконку на стене, убирая её в просторный баул.
Семья у Петра действительно была огромная, да только остались женщины да девчонки. Ещё жива была вторая жена царя Фёдора — Мавра Матвеевна, всё ещё молодая, пышная да румяная, отличалась тучностью Прасковья — жена царя Ивана, вместе с которым начинал царствовать Пётр, и три её дочки росли под сенью широкой ладони царя.
Были ещё и сводные сёстры — сёстры царевны Софьи, — и их тоже надо было привечать и всех собирать и поднимать в новую столицу.
Предстояло провести первую зиму в голодном и дорогущем новом городе, и потому по свежему первопутку потянулись из подмосковных деревень бесконечные обозы с битой птицей, тушами скотины, яйцами в укладках, мёдом в бочонках. Хлопотала и бегала по всему новому своему дворцу Наталья Алексеевна — звенела ключами, сама смотрела за тем, как размещают в каморах целые обозы провизии, то и дело открывала и закрывала укладки и сундуки. И некогда ей было даже взглянуть на царевича Алексея, давно и тяжело болевшего, и даже в палаты Катерины, бывшей на сносях, едва заглядывала...
Странно, но только сестре своей доверял Пётр и воспитание сына Алексея, и свою любовь неизгладимую Катерину, которую давно уже называл другом сердешненьким. Писал ей часто писульки, и Наталья Алексеевна читала их любовнице брата, потому как Марта Скавронская никакой грамоты не знала.
Проникала в мысли брата Наталья и понимала, что приковала эта неказистая женщина Петра к себе, что любовь зла, и лишь иногда завидовала Катерине, что самой ей не пришлось испытать такие чувства. И писала обратные писульки Петру со слов Катерины, и нежные слова потом долго прокручивала в уме. И потому к той просьбе, что обратился к ней Пётр, отнеслась с пониманием и участием.
Как на родную мать, надеялся Пётр на свою сестру. И она вся ушла в заботы о его семье — своей у неё не было, царских дочерей выдавали замуж только в другие страны, а за своих, хоть и родовитых, не было им пути...
В январе восьмого года, ещё в Москве, привёл к ней Пётр Катерину. И рожала она Анну уже в доме царской сестры. А теперь на очереди была новая прибавка — скоро должна была Катерина родить опять.
Наталья поняла своего брата — поняла, что заменяет ему всю семью, и потому не только не препятствовала поселению Катерины в её доме, но приняла тепло и ласково. И Пётр ещё больше внимания стал уделять своей любимой сестре.
Впрочем, Петра часто не бывало ни в той, ни в другой столице. Словно свербило ему ноги, не мог сидеть на месте, то и дело уезжал, мотался с одного конца страны на другой, наведывался в близлежащие страны, строил флот и думал за всех, теперь уже деспотически приказывал заводить новые порядки...
Между хозяйственными заботами забегала Наталья Алексеевна в палаты Катерины — присутствовала при родах новой дочки царя, умилилась её белокожести и огромным голубым глазам, ласково пеняла Катерине, что не кричит при родах, а лишь стонет, а та между схватками и болью только устало улыбалась и отвечала, что выдержит всё, если это надобно Петру.
И слова эти западали в память Натальи, и всё её молодое ещё, свежее и румяное лицо морщилось от удовольствия.
Пётр, как всегда, приехал неожиданно.
Взвизгнули на наледи расчищенной дорожки железные полозья саней, взметнули копытами снежный туман за старым, покрытым рогожей возком невидные клячи, натянул поводья возница в тёплом тулупе и валяных сапогах, и из возка полез Пётр, низко пригибая голову, чтобы не стукнуться о низенькие дверки возка.
Бросилась к крохотному окошку Наталья, увидела сквозь наледи на стекле старый возок и кинулась на крыльцо в чём была, лишь душегрея всколыхнулась да подол длинного платья завернулся от быстрого бега царской сестры.
— Братуша!
Выскочила Наталья на крыльцо, куда Пётр уже быстро поднимался, и упала прямо в его цепкие объятия. Крепко расцеловала в круглые, румяные с мороза щёки, морщась от колючести небольших усов, повисла на шее, смеясь, плача и умиляясь.
— Ну-ну, сестрица, — снял её руки с шеи Пётр, — не стой на холоде, не дай бог простынешь. Ишь, выскочила, как была в палатах.
И оба стремительно шагнули в сени, причём Пётр едва ли не волок на себе сестру.
— Что ж не предупредил, — жарко упрекнула его Наталья, — приготовила бы тебе пир...
— А я и так умну всё, что подашь, — отозвался Пётр, скидывая меховую епанчу[18] и неизменную треуголку.
Наталья только мигнула слугам, и едва втиснулись брат и сестра в низенькую столовую палату, а уж на столе красовались и куски мяса, и стерляжья уха, сготовленная по случаю постного дня, и пшённая каша, румяная и пышущая паром.
Пётр тут же сел к столу и сразу занялся едой.
А Наталья присела на высокий неудобный стул напротив и смотрела, как жадно, неистово поглощает еду её брат.
— Небось некогда и перекусить, — жалостно протянула она.
Он взглянул на неё своими большими навыкате чёрными глазами и лишь мотнул головой. Когда он ел, голова его как будто переставала трястись, и Наталья с грустью отметила, что он похудел, хоть румян и свеж с мороза, руки морщинились, хоть и хватали пальцы еду с жадностью и хваткостью. Огромные куски исчезали в его рту с быстротой, какой ещё не приходилось видеть Наталье.
Он запил всю снедь большим кубком пенистого кваса, который сама Наталья делала на мёду, и слегка отвалился от стола.
— С дочкой тебя, — степенно сказала она, — только вчера Катерина разродилась...
Пётр рванулся было из-за стола, но Наталья жестом руки усадила его обратно.
— Что ж, с пустыми руками или как? — пытливо спросила она.
Пётр заметно сконфузился.
— Знаю, недосуг было и подумать, — тут же ласково улыбнулась Наталья, — да уж я приготовила подарочек...
Брат любовно взглянул на сестру.
— Всегда ты знаешь, как мне помогать, — еле слышно вымолвил он. — Знаешь, как мне некогда, так хоть эту обузу снимаешь с моей шеи...
— Девчонка в нашу породу пошла, — отозвалась Наталья, — такова бела, чисто шёлк кожа, а волосики светленькие и глазки голубые.
Пётр во все глаза глядел на сестру.
— Матушка мне говорила, — пояснила Наталья, — что у батюшки нашего наружность была такова приятная, что все сразу его любить начинали. Ты и не помнишь, махонький был, а матушка мне много о батюшке сказывала. И что у него глаза были большие, голубые, чисто небо солнечное, а щёки круглые, белые да румяные, и кожа словно бы просвечивалась — как у твоей дочки. И вроде бы ещё новорождённая, а уж кожица белая, как будто не вчера родилась, а месяца два назад.
Пётр было опять вскочил, но сестра снова жестом руки остановила его.
— Приготовила я ей трёхъярусную жемчуговую подвеску на шею, да такие же подвески на уши, да лобный оплётник тоже из крупных жемчугов. А девочке надобно бирюзу отдарить — сильно глазкам её к лицу будет.
Пётр молча и сокрушённо смотрел на сестру.
— И не надо говорить, — спокойно продолжала она. — Кто ж о тебе подумает, как не я? А ты вот в Азов ходил, с турками дрался, турков видел живых — знаешь, как султан турецкий с жёнами своими обращается?
Пётр расхохотался.
— Только мне этого недоставало — знать, как цесарь турецкий с жёнами своими обращается. Лучше знать, как янычары с ятаганами играются.
— Кто-то мне говорил, да и Пётр Андреевич Толстой писал мне об этом. Я спрашивала его, как там, в той Турции... И он писал, что у султана жён много, так что и не сосчитать, до трёхсот будет. И не глядит, какой породы, а чтоб была сильна, да здорова, да лицом красна, благообразна. Сам выбирает среди всех полонянок — кинет в неё хустку, платок, ту и готовят ему для гарема. А коли родит сына, к ней посылает султан пять тысяч червонных в золотом мешочке, да мамку-кормилицу придаёт, да ещё годового окладу, сколько ему покажется. А буде родит дочку, то три тысячи червонных да мамку тоже. Но больше радуется, когда девка, потому как, нежели на престол встаёт наследник, допрежь всего удавит всех сынов других, а девок замуж выдаст за самых главных вельмож, и те сановники служат ему крепко. И дочери при матках живут, а сынов, как шесть лет минет, отдают учителям и видеться позволяют четыре раза в году. Так что султан был бы рад, если бы у него девчонка родилась, а как ты — не знаю...
— То султан, а то я — царь русский. Но про червонцы ты мне хорошую удочку закинула. Опять же нету у меня лишних, даже все колокола церковные перелил в пушки...
— И опять я тебе подмога, — живо отозвалась Наталья, — пятьсот золотых червонцев отложила, сэкономила на хозяйстве. Надобно побаловать Катерину, верности ей не занимать, вся твоя и вся в заботах о тебе.
Пётр пожал плечами: хорошо, коли деньги даровые, но лучше бы пустить их на нужды армейские. Но не сказал ничего.
— Отдашь, когда будут, — предупредила Наталья.
И Пётр согласно кивнул головой: знал, что не отдаст, никогда у него не было в достатке денег, слишком много требовала война, шведы хоть и разбиты под Полтавой, а мир всё не заключён, и Карлус сидит в Бендерах и турок поджигает, как пишет Толстой. Так что ещё неизвестно, будет ли мир, а война требует и требует денег.
Но ничего этого не сказал своей сестре Пётр, просто взял и деньги и драгоценности, спрятанные Натальей в маленький деревянный ларец, и пошёл к своей любимой...
Катерина ещё не оправилась от родов, лежала в своей родильной постели уже умытая и прибранная, но ещё слабая и бледная. С лёгкой улыбкой следила она за тем, как мамки туго связывали дочку крепким свивальником, надевали на неокрепшую ещё головку крохотный кружевной чепец, а кормилица совала в маленький пунцовый ротик тугую спелую грудь.
Пётр едва разогнулся, входя в низенькую дверь, как будто заранее поклонился роженице.
Она лежала на снежных простынях, укрытая атласным розовым одеялом, и ласково, с маленькой усмешкой следила за его сильным крупным телом, сразу заполнившим весь покой.
Пётр подошёл к ней, встал на оба колена возле постели и нежно поцеловал её ещё несколько затуманенные карие глаза.
— Здрава будь, Катеринушка, — тихо сказал он. — Тоскливо мне без тебя и скучно...
— А уж как мне без тебя горько, — весело ответила она. — А дочку-то разгляди — красавица, у нас такой ещё не было...
И оба вспомнили, сколько их было, и все умирали в раннем младенчестве: три дня всего пожила Катерина, несколько месяцев Маргарита, едва родившись, навеки закрыла глаза Мария. Только Анна уже бегала, живая смышлёная девочка, чёрная, очень похожая на Петра.
Пётр, стоя на коленях, разложил на атласном одеяле подарки Катерине, и она ахала от восторга при виде этих дорогих вещей и сделала удивлённое лицо, увидев на нём и пятьсот золотых червонцев.
— А ты возьми их, — ласково сказала она царю, — тебе небось, как всегда, не хватает. А у меня ещё от тех, что ты мне подарил на рождение Анны, много осталось. Много ли мне надо — сильно дорогих платьев не шью, а парчи и кашемира мне столько штук Наталья Алексеевна надавала, что не переносить...
Пётр не возразил ни слова, сгрёб червонцы и положил их в свой объёмистый карман — ах, как нужны были ему живые деньги, на них можно построить большую шхуну, а то и корвет...
Потом он поднялся, и кормилица поднесла к нему туго запелёнатый крохотный свёрточек.
Осторожно взял он на свои громадные ладони этот свёрточек — он весь на них уместился — и всмотрелся в белое личико новорождённой.
Искал сходства с отцом, Алексеем Михайловичем, его батюшкой. Но то ли плохо помнил отца — тот умер, когда Петру было всего три с небольшим года, — то ли глаза ребёнка были закрыты, но Пётр так и не увидел особого сходства. А девочка вдруг искривила ротик, распахнула голубые, ещё мутные глазки и, высунув крохотный язычок, облизала губы.
— Ах ты, лизунья, — не выдержал Пётр, — ишь как облизывается.
Он хотел было прижать ребёнка к груди, но испугался, что его громадные руки что-нибудь сломают в этом маленьком свёрточке, и быстро сунул его в руки кормилицы.
— Вот так и назовём — Лизочка, Лизунья, Елизавета, — весело нашлась Катерина.
— Дай Бог ей здравия, — истово перекрестился Пётр.
Когда Пётр вернулся в палаты Натальи Алексеевны, она всё ещё сидела за накрытым столом. Хоть и немного времени прошло, пока брат был у роженицы, да она знала — в любое время дня и ночи готов он поглощать какую бы то ни было еду — и подготовила для этого второго посещения румяные кулебяки, отменные ячменные каши, меды и квасы. И не ошиблась. Едва Пётр, как всегда, стремительно откинул ковровый полог на двери, лицо его расплылось от удовольствия. Румяные кулебяки манили взгляд и желудок, квасы и меды пенились в жбанах. Он присел к столу и опять принялся жадно поглощать пищу.
Наталья, подперев рукой ещё свежую, такую же, как у Петра, круглую и румяную щёку, следила за ним добрыми, сожалеющими глазами.
— Мотаешься, как лист по ветру, — сказала она, когда Пётр отставил жбан с мёдом, вытер жёсткие усики под носом рукавом потрёпанного камзола и похлопал рукой по животу.
— А дел много, вот и мотаюсь, — отозвался он.
— Давно уж пора завести свою семью, дом держать, чтобы можно было и поесть как следует, и отдохнуть на мягком ложе, — снова пригорюнилась Наталья.
Пётр насупился. Никто не вёл с ним таких разговоров, кроме любимой сестры, да ему и не нужны они были — он всегда спешил, торопился, словно знал, что отпущено ему немного и надо успеть сделать всё, что задумал.
— Ты вот тоже не обзавелась семьёй, — уколол он сестру.
— Я что, я девка, царская дочь, а царской дочери не след выходить за своего природного русака. А принца за морем для меня не отыскалось.
— Хочешь, сыщу? — весело предложил Пётр.
— Я уж одной ногой в могиле стою, а ты меня в замужество толкаешь, — расхохоталась Наталья. — И кому придёт в голову брать в жёны девку в тридцать шесть лет — проку от неё, как от козла молока. Ни детей, ни приданого...
— Ну, приданое я тебе бы наскрёб, — почесал Пётр в затылке, — да всё как-то недосуг было свадьбой твоей заняться.
— Почему недосуг? — удивилась Наталья. — Сколько ты мне женихов искал, по всему миру шастал, да, видать, судьба моя такая — в одиноких девках век свой скоротать...
— Прости меня, сестрица, коли что не так делал, — серьёзно сказал Пётр, — кто знает, как всё повернётся. Только жизнь-то почти прошла. Тебе тридцать шесть, а мне уж к сорока подбирается. Батюшка ушёл сорока семи.
Он надолго задумался, лениво ковыряя вилкой мясную недоеденную кулебяку.
— Вот я и говорю: обзавестись надобно своим домом, пожить, как все люди, а то лишь в гостях и отъедаешься.
Пётр внимательно взглянул на Наталью.
— Думаешь, надо? — как-то неопределённо протянул он.
— Что ж, метресками уж, чай, сыт по горло.
Пётр постучал вилкой по камчатной скатерти, устилавшей стол.
— Жена не рукавица, не сбросишь с руки, — задумчиво произнёс он.
— Скинул же Дуню, — попрекнула его Наталья.
Пётр помолчал, снова постучал по скатерти вилкой.
— Молодой был, глупый, матушке угодить хотел, ан не сложилось, — отозвался он. — Десять лет вроде вместе, а всё порознь...
— Что ж, она теперь инокиня Елена, пусть так и будет. Алёшке уже восемнадцать, того и гляди, надобно принцессу подыскивать, а ты всё бобыль бобылём.
— Скажу тебе, так встрепенёшься, — серьёзно поглядел на сестру Пётр. — Ежели уж жениться, то лишь на ней, Катеринушке. А она рода подлого, не царского, вот и думаю...
— А что тебе род? Лопухины родовитые, а что вышло?
— Советуешь?
Пётр как будто напряжённо ждал ответа сестры.
— А ты так поступи, как сердце подскажет, — улыбнулась Наталья. — Коли любовь это, так пусть и будет. А люди поговорят-поговорят да и забудут...
Он сидел опустив голову, и, может, только теперь впервые зародилась у него мысль о женитьбе на Катерине. Вспомнились её крепкие широкие, как у крестьянки, ладони, как гладила ими его по голове и шептала какие-то слова, и он чувствовал, что ему покойно, хорошо, вспомнилась её пышная грудь, которая служила ему мягкой подушкой в самые сокровенные минуты. Ни одна из метресок, которых у него перебывало множество, не давала ему таких минут не только страсти, но и полного, абсолютного отдохновения.
И самое главное — никогда и ни в чём она не упрекала его. Вспомнились почти забытые ссоры с Евдокией, когда один лишь взгляд на другую женщину вызывал у неё потоки слёз, скорбных слов и попрёков. Никогда не позволяла себе Катерина упрекать его в чём-то. Другие пытались привязать, говорили всякие слова. Она только расспрашивала, хорошо ли ему было с другой, как она ему понравилась, и всё неизменно кончалось тем, что он признавался:
— Всё равно, Катеринушка, лучше тебя нету никого...
Впрочем, кто может постичь тайники сердца, кто может постичь извивы судьбы? Планируешь одно, а выходит всё не так.
Но он не привык долго раздумывать, рассуждать на такие отвлечённые, как ему казалось, темы. Что есть, то есть, надо лишь толкать и толкать Россию к морю, на просторы океанские.
— Алёшеньку не проведаешь? — осторожно спросила Наталья.
Он вскинул на неё глаза. Знала, что не любит он своего старшего, не может равнодушно, без ненависти видеть его лицо, такое длинное, что казалось лицом старца, хоть и было ему всего восемнадцать, не может без закипающей в груди злобы видеть эти ранние залысины, эти тонкие губы. «И в кого выдался?» — всегда с привычной злостью думал Пётр. Длинный, тонкий, как камышинка, вот-вот переломится, грудь впалая, живота будто и нет, прилип к спине, ноги и руки тонюсенькие, и сам весь такой, словно ветром его качает. Смотрел на него и видел, что и он был бы такой же, если бы не ремесло, да плотничные забавы, да кузница. Сам Пётр мог скатать в трубку серебряную тарелку, руки его всегда были в мозолях и шелушились от работы.
А этот вырос слабосильным, болезненным: чуть ветер подует, он уж и в постель. Как хотел Пётр приучить его к трудам государственным, как направлял то в Померанию снабжать армию провиантом, то в губернии собирать рекрутов! Везде одни неудачи. И отговорки — ослабел, заболел. То ли трусость вековечная, то ли лень застарелая московская, то ли десять лет при матери так и не дали ему никакой закалки.
Вспомнилось, как приехал Алексей из-за границы, где учился навигации, фортификации, и Пётр сам захотел проверить его знания. Велел принести чертежи. Едва вышел из кабинета отца, умудрился Алексей прострелить себе ладонь, лишь бы не отвечать перед батюшкой, чему научился за несколько лет пребывания за границей.
Нет, не любил своего первенца Пётр, не скрывал своего к нему отношения и исподволь старался убедить сына уйти в монастырь — уж больно склонен был Алёша к попам и монахам. И ему бы, царю, развязал руки: сколько ни просил исправиться, взяться за дело, стать помощником отцу, ни к чему все его цидулки не привели. Алексей то отсиживался где-нибудь на богомолье, то прятался под крыло Натальи, зная, как любит Пётр свою сестру, а его тётку.
Наталья жалела Алексея, но и сама не ведала, как примирить жестокую придирчивость отца и извечную лень и неспособность сына.
— Нет, не пойду, — решил Пётр. — Пусть, как станет на ноги, напишет, чем собирается заняться. А ты поразузнай, где какие невесты на примете, оженим, может, остепенится, возьмётся за работу.
Только и всего, что сказал отец о сыне, а ведь не видел его, верно, года два. Переписывались они, и только. И видеть его Пётр не хотел.
Когда Пётр уже ускакал в своём стареньком, продутом всеми ветрами возке, Наталья наведалась на половину Алексея. Застала его стоящим на коленях перед образом, шепчущим молитву и усердно крестящимся.
Он повернул длинное старообразное лицо к тётке и одними губами едва слышно спросил:
— Уехал батюшка?
Она кивнула головой.
— Слава тебе, Господи, — перекрестился Алексей, и как будто и не бывало его болезни.
Вскочил на ноги, кликнул камердинера, велел подавать чаю. Ещё немного вроде бы показал, что болен, вытер испарину на высоком покатом лбу, но глаза уже заискрились смехом и весельем.
«Господи, — подумала Наталья, — и как же они ненавидят друг друга — отец и сын!»
Видно, от нелюбимой женщины, думалось ей, и дети не любы, так и напоминают о той, что встала поперёк горла.
И вспомнила, как играл Пётр с младшенькой, Анной, дочкой Катерины, как разбирал чёрные волосики и приносил куклы немецкие. Алёшеньке подарков никогда не дарил...
И поджала губы. Не кончится добром эта распря, всё-таки старший сын — наследник престола, и его потомству суждено сидеть на столе царском.
Ужаснулась одной мысли, что Пётр может и лишить Алёшу трона — недаром так взъярился на него.
И снова с жалостью и смешанным чувством удивления и страха взглянула на старообразное лицо восемнадцатилетнего царевича. Какую судьбу заставит прожить его отец, бесконечно сильный и торопливый, быстрый в решениях и казнях? Отрубить голову было для Петра всё равно что бросить в землю зерно — никакой грусти по этому поводу не испытывал. Но и то сказать, сколько же ему пришлось пережить, пока слово его не стало единственным законом для всей России.
И вновь наблюдала она, как гулко тянет с блюдца горячий чай её молодой воспитанник, как осторожно отламывает кусочек сухаря и кладёт в широкий, уже кое-где лишившийся зубов рот...
А Пётр уже мчался в Германию и Польшу. Теперь, когда шведской армии больше не существовало, надо было закрепить успехи Полтавской битвы.
Сам царь встретился с саксонским курфюрстом Августом, простил ему предательский мир, вернул своё благоволение и приготовился вновь посадить его на польский престол вместо Станислава Лещинского, которого принудил взять польский трон Карл XII.
Но, как всегда, переговоры затягивались.
Каждый день ждал Пётр вестей с юга, каждый день с замиранием сердца встречал каждую депешу. Пока что Пётр Андреевич Толстой успокаивал его — турки не очень-то поддавались уговорам Карла, хотя тот, обманывая их, уверял, что его пятидесятитысячная армия только и ждёт начала войны, чтобы выступить против Петра. А если и на юге начнутся военные действия, русскому царю несдобровать: на два фронта он не сможет действовать успешно.
Но пока всё было тихо. Полтавская победа заставила и Порту задуматься. Сильный противник в лице России был ей, конечно, не нужен, а разбив армию Карла, Россия стала в глазах турок страшной силой.
Мир ещё не был заключён, но могущество Швеции было сломлено. Все успехи Карла потеряли своё значение. Снова королём польским стал Август, курфюрст саксонский, Станислав Лещинский вынужден был бежать из родной страны. Союз с Августом и прусским королём был для Петра словно весть свыше. Даже Дания, сломленная ранее войсками Карла, теперь обязалась нападать на Швецию с моря и суши.
К 1710 году Россия завоевала Выборг и Кексгольм, закончилось покорение Карелии. Рига, Пернов, Аренсбург, Ревель сдавались поочерёдно под атаками армий Петра. Теперь уже вся Лифляндия и Эстляндия были под пятой России, одна лишь Курляндия ещё сохраняла свою самостоятельность, но Пётр поспешил усилить своё влияние здесь брачным договором.
Анна, дочь царя Ивана, вошла уже в возраст девушки, и Пётр не замедлил пристроить её, имея в виду свои политические цели. Несколько месяцев шли переговоры о свадьбе Анны и Фридриха-Вильгельма Курляндского, и в начале десятого года эта свадьба состоялась.
И как же пировал Пётр на этой свадьбе! Его планы претворялись в жизнь, он становился одним из самых могущественных и влиятельных государей Северной Европы.
Плакала Анна, племянница Петра, увидев своего будущего мужа: уж слишком жидок и тонок он был, любил вино и ни о чём не думал.
Умоляла Анна своего благословенного дядюшку не отправлять её в Курляндию, понимала, сколь нелегка будет её жизнь. Но Пётр не обратил внимания на охи и стоны Анны.
Едва прошла свадьба, как он заторопил молодожёнов ехать в родной дом. И пришлось Анне собирать свои пожитки, грузить приданое на обозы и повозки и отправляться к месту своего нового жительства.
Однако не успела молодая чета достичь Митавы, как герцог Курляндский, опившись медами и русскими настойками без счёта, умер в дорожной постели. И снова умоляла Анна оставить её в России, потому что и языка она не знала, и обычаев Курляндии не ведала, и ехать молодой девушке герцогской вдовой было не только страшно, но и опасно.
Пётр даже не стал слушать Анну — так и пришлось ей отправиться в Курляндию, жить в старом каменном замке, овладеть языком и обычаями страны, куда попала, ладить с местными бюргерами и вести политику, нужную Петру.
Теперь большая часть Северной Европы была в руках Петра.
Наталья Алексеевна очень удивилась, когда услышала, что Анну просватали за герцога Курляндского. Прежде всего странным было то, что не старшую дочь царя Ивана отдавали в Курляндию, а среднюю. Старшая, Катерина, тоже была в летах по тогдашним меркам и вполне могла быть женой герцога.
Но она припоминала, какой была Катерина и какой росла Анна. На её глазах вырастали эти девочки, к ним она часто наведывалась, чтобы заодно поглядеть, каково житьё самой царицы Прасковьи.
Видела, что дом её даже в Петербурге больше похож на убежище калек, юродивых, карлов и карлиц, дураков и дурок. Когда — хоть и очень редко — навещал её дворец Пётр, она рассовывала всех своих домочадцев по углам и запрещала показываться ему на глаза.
Но к Наталье она относилась по-свойски, и сестра царя замечала, сколь много ненужных, лишних людей в доме этой царицы. Ничего не говорила, только примечала.
Видела, что Катерина весела и легкомысленна, младшая, Прасковья, вечно больна, зато средняя, Анна, поражала её серьёзностью и грустью не по годам. И мать, царица Прасковья, больше всего шпыняла и ругала именно её, Анну, потому и постаралась сбыть её с рук поскорее, чтобы не встречать лишний раз укоряющего взора. Но Наталья одобрила выбор царя: Анна сумеет постоять не только за свои собственные интересы, но и за интересы России.
Гренадёр-девка — так называл её Пётр. Она и в самом деле легко скакала на лошади, умела стрелять из мушкета, без труда била влёт птиц, серьёзно и сосредоточенно постигала все тайны политики Петра.
Не ошибся царь в выборе герцогини Курляндской.
Все эти успехи позволили Петру разговаривать более решительно и с послом Турции. Ему была передана нота, скорее, ультиматум — выдворить Карла из турецких пределов, дабы не возжигал войну, не провоцировал турок на выступление против России.
Но добился Пётр обратного результата. Карла поддерживали иностранные дипломаты, опасающиеся возрастающего могущества России, особенно французский и английский послы.
Пока шли депеши в Стамбул, пока вступали в силу союзные договоры с Данией, Польшей и Пруссией, Пётр ещё раз объездил весь свой парадиз, любимое своё детище.
Мшистые топкие берега Невы уже поддерживались просмолёнными брёвнами, прямая и широкая Невская першпектива обзавелась тонкоствольными липовыми деревцами, посаженными в три и четыре ряда, ещё торчали за деревянными заплотами мазанки и хижины, но уже поднимались дворцы и дома знати, сверкала игла Адмиралтейства и стены Петропавловского собора поднимались над низким болотистым берегом.
Подоспели письма от сербов, албанцев, просящих помощи и защиты от турок, обещали собрать ополчение и встать вместе с русским царём против оттоманского господства.
Но интриги послов других держав, науськивания Карла, не покидающего Бендеры, заставили и турок призадуматься. И империи оттоманов не нужна была сильная Россия, не нужен был сильный сосед. Пока же турки ограничились тем, что посадили посла России, Петра Андреевича Толстого, в Семибашенный замок — тюрьму, славившуюся своими зловонными и гнилыми подземельями.
И сделали они это ещё раньше, чем послали Петру официальное уведомление о разрыве мирного договора...
Закончив все свои дела в Петербурге, Пётр выехал в Москву. Ему нужно было подготовиться к войне.
Но прежде всего объявил он о своей предстоящей женитьбе на Екатерине Алексеевне. То ли подействовал на него разговор с младшей своей сестрой, то ли понял, что дальше тянуть некуда, но теперь он решительно и непреложно сказал себе: «Да будет и у меня семья».
Но война есть война, и Пётр готовился к самому худшему — он мог погибнуть, помня о том, как сражался в Полтавской битве; могли остаться сиротами его две девочки, дочери Екатерины. Завещание, составленное Петром, не вызывало сомнений, что наследником престола будет Алексей, что он наследует трон после Петра.
Скрепя сердце писал Пётр это завещание.
Но все дела оставил он на долю правительствующего Сената, который создал на время своего похода. Все распоряжения, все указы он ещё подписывал, но власть, в сущности, уже принадлежала Меншикову, другим птенцам гнезда Петрова, которые и обязаны были распоряжаться судьбами страны...
Армия должна была выступить в поход весной. Командовать ею царь назначил Бориса Петровича Шереметева, хотя и знал о его медлительности.
Самым главным было для Петра снабжение большой армии, двигающейся на юг, продовольствием и боевым снаряжением.
Ещё бушевали над Москвой свирепые февральские метели, а уж в Успенском соборе был назначен прощальный молебен. Священнослужители в золочёных нарядных одеждах желали победы русскому воинству, всяческого здравия и побед русскому царю, возглашали свои приветствия и просили у Бога помощи русскому оружию.
Здесь же, прямо у алтаря, после длинной церемонии молебна Пётр, выстоявший спокойно всю долгую службу, сказал тем, кто его окружал:
— После похода вступаю в брак. С Катериной.
Дворяне и знатные люди заволновались, подходили поздравить и царя, и Катерину.
Подошла и Наталья.
Обняла брата, крепко поцеловала его прямо в губы и проговорила:
— Сохраню до твоего приезда и Катерину, и дочерей...
Но стоявшая рядом Катерина, услышав слова сестры царя, выпрямилась и спокойно сказала:
— Место моё рядом с Петром Алексеевичем. Не раз и не два бывала я уже в походах, авось и сейчас принесу ему удачу...
Наталья удивлённо посмотрела на Катерину. Круглые румяные щёки, слегка вздёрнутый нос, полные алые губы — всё было исполнено важного достоинства.
— Да ведь только недавно от родов, — попробовала она было протестовать.
Но Катерина лишь молча взглянула на Наталью.
— Спасибо тебе, Натальюшка Алексеевна, — припала она к плечу Натальи, — век тебе буду благодарна, коли усмотришь моих малюток. А место моё возле того, кто будет моим мужем. Не разлучусь с ним и на этот раз...
Пётр только пожал плечами. Он, впрочем, и не сомневался, что Катерина вызовется ехать с ним в поход. И ему спокойней, и догляд за ним, не то что от тех десяти денщиков, что ходили за царём.
В тот же день подъехала к Натальиному дворцу крытая карета, составились большие обозы, в которые даже мебель была погружена, и Катерина вышла на высокое двускатное крыльцо. Одетая ещё по-зимнему, в меховую шубу и мягкие пуховые платки, она сердечно расцеловалась с Натальей, неловко обняла и царевича Алексея, тоже вышедшего проводить отъезжающих, и лёгкой походкой скользнула к карете.
Пётр выехал из своего дворца в Кремле, и через несколько минут карета и возок встретились на окраине Москвы, у рогаток, запиравших город.
Толпы людей провожали царя в этот поход, кланялись в ноги, вставали на колени, кричали приветствия и желали удачи.
Пётр у рогаток перебрался в карету Катерины и сразу же заснул богатырским сном — много писанины и много дел выдалось за последние недели. Но теперь он ехал к армии и мог позволить себе хороший сон на пуховиках, покачиваясь на мягких ремённых рессорах кареты будущей своей жены.
Чем дальше продвигался Пётр, тем становилось теплее. Уже за Могилёвом сняли шубы, сунули платки в закутки.
За каретой Катерины следовал целый обоз: кареты женщин, сопровождавших её в походе, повара и слуги, провизия и мебель.
Конечно же, после короткого сна Пётр ускакал дальше, к армии. Верхом, в сопровождении только небольшого отряда гвардейцев, мчался он навстречу новым опасностям и новым испытаниям.
Армия двигалась к Дунаю. Шли медленно, с большими частыми остановками. Тонули в весенней распутице пушки, солдатам приходилось едва ли не на плечах выдирать их из грязи, застревали в глубоких колеях колеса обозных повозок, и эта весенняя распутица надолго задержала движение армии.
Лошади еле выдирали копыта из липкой грязи, с трудом тянули постромки, и хоть и подставляли солдаты плечи, помогая лошадям, но то и дело падали на привалах коняги, не выдерживавшие длительной и тяжёлой дороги.
У обочин оставались трупы лошадей, разваленные повозки, сломанные колеса. До самой Украины отмечали этими останками армейские полки все дороги, по которым двигались.
Но май явился настоящим испытанием: началась жара, к которой ещё не привыкли новобранцы, обливались потом солдаты и офицеры, стало больше больных, и опять застопоривалось движение армии, хотя Пётр и торопил Шереметева:
— Поспешай возможно!
Поспешать было трудно, и, хотя Борис Петрович ехал со всеми удобствами в лёгкой четырёхместной колымаге с жаровней и непременными пуховиками, ему приходилось часто вылезать из своего экипажа и подгонять офицеров.
Только к июню вышла наконец армия к Пруту, средней речонке, которую преодолели быстро и беспрепятственно. Солдаты плыли голышом, пушки везли на лодках, а лошади несли на себе всадников от берега до берега.
Последние несколько месяцев запечатлелись в памяти Марии как бесконечная неразбериха, беспорядок и неисчислимая, ненужная и бестолковая суета.
Все шкафы в доме были распахнуты настежь, и даже таинственная, вечно запертая дверь из селямлика в харем стояла теперь отпертой, и младшие дети могли бегать из харема в кабинет отца и просторную светлую гостиную с мягкими тахтами вдоль стен и развешанным на них первоклассным оружием.
Кассандра как потерянная бродила среди разверстых сундуков, ящиков, коробок и плетёных огромных корзин, будто не зная, к чему приложить руки, и Мария видела, как тяжело и тягостно даётся матери этот, казалось бы, такой блистательный и парадный переезд. Словно бы чувствовала Кассандра, что этот переезд будет трудным, а новое житьё в Молдавии, где станет она господарской супругой и где ждут её почести и ласкательства подданных, не принесёт ей счастья и тихого довольства, которое окружало её все долгие годы жизни в Стамбуле.
Здесь родила она шестерых детей, привыкла к солнцу и свету в высоких просторных комнатах с двумя рядами окон один над другим, с зарешеченными, зато такими огромными рамами выступающих далеко над первыми этажами окон...
Словно бы сжималось её сердце! Что-то ждёт её там, в далёкой Молдавии, от которой она давно отвыкла, из которой уехала совсем ребёнком — девочкой вышла замуж, стала солидной матроной и матерью шестерых детей. И ещё мучила её мысль: старший сын, которому едва исполнилось шесть лет, должен был остаться заложником в Стамбуле.
Он такой ещё ребёнок, он ещё носит детские платьица, он ещё только стал разбираться в азах азбуки, и вот он должен остаться здесь, в Стамбуле! Что ждёт его? И Кассандра заранее оплакивала его, страшась, что потеряет его навсегда, и хотя останутся с ним верные слуги и преданные рабы, но она-то знала, что такое чужой глаз, знала, что никто не кинет на него ласкового и пристального взора, каким одаряла она его, едва он вставал с постели...
Мария, казалось, понимала беспокойство и ужас матери. Ей было всего десять лет, но уже все ключи от всех главных хранилищ дома были у неё на связке, с которой она не расставалась, к ней обращались невольницы и рабыни, её приказаний спрашивали слуги. Словно бы понимала Кассандра, что старшая дочь должна заменить её, приучала Марию с самого раннего детства вести дом, следить за детьми, и это притом, что учителя постоянно приходили к Марии, занимались с ней разными предметами и учёба отнимала почти всё её свободное время.
Так и повелось, что ни одной минуты не обходилась Мария без дела — шла в сад, чтобы проверить, не пора ли снимать с деревьев гранатовые яблоки, следила за варкой всевозможных сладостей, отпирала и запирала шкафы, каждый раз отгоняя рукой несуществующие рои моли, писала на дощечках особыми грифелями целые изречения из древних греческих авторов, в совершенстве говорила на многих языках.
Даже отец разговаривал с Марией как со взрослой — настолько разумными и дельными были её слова и советы...
Впрочем, и она понимала, что детство её кончилось тогда, когда кукла из слоновой кости, подаренная ей Петром Андреевичем Толстым, так нелепо была разодрана на части двумя турецкими девчонками. С тех пор куклы, игрушки больше не интересовали её, она стала присматриваться к взрослой жизни и в десять лет была лучшей помощницей матери.
В эти последние недели перед отъездом Мария почти не видела отца, и если слышала от него лишь несколько слов, то в уме и воображении дорисовывала то, что оставалось невысказанным.
Приём у султана, которого удостоился отец, оказался туманно-блестящим. Султан рисовался ей в золотом тюрбане с золотым аграфом, придерживающим перо, в роскошном наряде, детали которого она не могла рассмотреть, на фоне огромной золотой стены, сидящим на мягкой тахте, обложенным золотыми подушками и величественно кивающим своим золотым тюрбаном.
Как бы ей хотелось самой увидеть всё это! Но несколько слов, брошенные второпях отцом, будили её воображение, и туманно-золотое изображение султанского дворца вставало в её уме.
Знай Мария все детали этого представления отца султану, все низменные мелочи, из которых складывалось это посещение, эти бесконечные поклоны до земли, целования полы и ноги самодержца, несколько слов, едва пробормоченных сквозь зубы, она бы, наверное, поразилась этой нелепой церемонии, такой унизительной для вновь назначенного господаря Молдавии, удивилась странной процедуре облачения его в золочёный кафтан, после чего вновь следовали поцелуи и низкие поклоны.
Но ей не довелось узреть всё это своими глазами, и Мария представляла себе все эти церемонии торжественными и парадными, удивительными по красоте и блеску, потому что видела, как гарцевал её отец на парадном коне, подаренном ему султаном, с серебряными насечками на седле и сбруе, с чудесными стременами, которые поддерживали двое стремянных. Она видела сквозь решётку окна, как въезжал в свой двор её отец в величественном окружении многих всадников, как важно и медленно сходил он на землю, поддерживаемый преданными слугами, как строго шествовал к парадному крыльцу дома.
И только тут, придя в харем, стал он опять родным, простым и добрым. И хоть и выспрашивала Мария, где он был, у кого на приёме, он лишь бросал несколько слов: и новый великий визирь, Балтаджи Мехмед-паша, принимал его, и другие приближённые султана, — но ничего не говорил о подарках и богатых дарах, которые приходилось подносить всем, кто имел хоть какое-то отношение к фирману султана, ничего не рассказывал о мздоимстве и жадности султанских чиновников. И потому все эти приёмы и церемонии представали перед Марией в бесконечно блестящем и туманно-золотом окружении, были возвышенными и красивыми.
А эти сборы в путь, вся эта суета и беспорядок в доме, все эти сундуки и корзины, беготня и распахнутые дверцы всех шкафов, для которых уже не требовались ключи, хранящиеся у Марии, вызывали в ней лишь скуку и тоску.
Правда, девочка мечтала о том времени, когда и она, и все её братья, и сестра Смарагда воцарятся в новом замке, в господарском дворце.
И снова воображение подводило её: чудился ей этот замок стоящим на высокой горе, скалистые обрывы уходили вниз, и весь край был виден на сотни миль окрест — белые домики среди зелёной долины, голубые нитки речек и синие блюдца озёр. И весь этот край, наполненный дыханием винограда и пьянящим ароматом цветов, будил её ум и воображение, и ей уже очень хотелось, чтобы поскорее кончились эти суетливые сборы и наконец можно было бы увидеть новую страну, где были её корни, откуда родом были её отец и мать, — Молдавию.
Все эти сборы пригибали её к земле, как траву под мелким осенним дождём, — она не могла дождаться, когда уберутся из комнат замшелые, старинные сундуки и корзины, когда не останется в комнатах ничего, кроме давнишнего мусора, и даже полы откроются в своей первозданности, освободятся от пушистых персидских ковров, которые всегда укрывали все уголки дома.
Но вот вынесен последний сундук, убраны все ковры, и Мария поразилась запустению дома — только свежий ветерок из открытых окон шевелил на полу лохматые головки пушистой пыли да обрывки верёвок, тряпок, извечного мусора, населяющего дом с незапамятных времён и до поры до времени невидимого людям.
Она прошлась по всем комнатам, снова заперла своими ненужными теперь ключами все шкафы, которые были ей доверены, и вышла во двор харема, где укладывались последние подводы с пожитками.
Высокая коляска на ремённых рессорах давно ждала семью Кантемира, — сам он на высоком гнедом жеребце в сопровождении большой свиты уже выехал из ворот дома. Многочисленные церемонии и молебны в греческой церкви предваряли этот выезд, но наконец всё было готово, и вся господарская семья тронулась в путь.
Медленно, шагом ехал господарь Молдавии, блестящая свита следовала за ним, и население окрестных кварталов сбегалось, чтобы посмотреть на отъезд нового господаря Молдавии, поклониться ему, прижав руку к лицу, сердцу.
Далеко позади кавалькады тянулся обоз, возглавляемый сверкающей каретой господарыни. Вместе с ней в карете сидели Мария и Смарагда, а в другом, более простом возке, находились все четверо её сыновей: как уж удалось Дмитрию убедить Балтаджи — великого визиря — не оставлять старшего сына в Стамбуле, одному Богу известно.
Но Кассандра теперь была спокойна: все её дети ехали вместе с ней.
Она не знала, каким долгим и трудным был разговор Кантемира с Балтаджи перед самым отъездом.
Великий визирь предупредил нового молдавского господаря, что предстоит война с русскими, что ему надлежит искусно вводить в заблуждение русского царя, заманивать его в голодные степи, не поставлять обещанную помощь продовольствием и людьми.
Эта коварная политика вменялась господарю в обязанность — и только поэтому согласился Балтаджи, чтобы не оставался старший сын Кантемира, совсем ещё ребёнок, в Стамбуле, а ехал с отцом, но потом, когда турецкая армия придёт в Молдавию для сражений, пусть этот сын станет заложником у него, самого Балтаджи Мехмед-паши...
Кантемир подозревал, что и валашскому князю Брынковяну, злейшему врагу молдавского господаря, также вменена была в обязанность эта коварная политика обещаний и заманивания.
Но он ничего не спросил у Балтаджи, сладкоголосого и умного политика, изворотливого и лживого султанского слуги, догадался сам, зная нравы коварных турецких сановников.
Зато Балтаджи обещал Кантемиру, что не будут взиматься пока что, на всё время войны, налоги, что огромный бир, который должен был отправлять в Стамбул господарь, отменен и что самым главным для Кантемира остаётся укрепление крепостей, вооружение и посильное участие в битвах двух могущественных и владетельных особ — Петра и султана...
Ничего этого не ведала Кассандра, только краем уха слышала, что Турция разорвала мирный договор с Россией и что война начнётся на территории Молдавии. И потому с замиранием сердца думала она о том, что ждёт впереди её и детей: кто знает, как повернётся эта война, будет ли удача на стороне её мужа.
Тихо и торжественно продвигалась процессия. За воротами города всё приостановилось на мгновение. И Мария вместе с матерью и Смарагдой вышла из кареты, чтобы бросить последний взгляд на город, взрастивший её.
Тонкой лентой тянулась вокруг Стамбула каменная стена, завершавшаяся несколькими высоченными воротами. И видно было, как раскинулся этот обширный, вытянутый в длину город на семи высоких холмах, утопая в зелени садов. И синяя вода окружала его с двух сторон, отражая в себе небесную голубизну.
На высоких столбах протянулся вдоль города водопровод, и заметно было сверху, с холма, как стекала прозрачная быстрая и текучая вода. Словно на ладони лежали дворцы и киоски султанского подворья, окружённые и затенённые вековыми деревьями и искусно украшенные цветниками поразительной красоты.
А на самом верху холма, последнего в ряду семи, красовался великолепный Семибашенный замок. Он хранил в себе и султанскую казну, и все драгоценные вещи, захваченные в походах и взятые в качестве военных трофеев, золотые деньги и золотые литые пруты, а также серебро и всякое дорогое оружие. Теперь в этот же замок заключались узники, особенно ненавистные султану, или иностранные послы.
Многочисленные минареты втыкались своими острыми концами в самое небо, а приземистая серая громада Айя-Софии ощетинилась четырьмя такими минаретами по углам бывшей христианской базилики, но сохранила свой первозданный купол, сверкавший на солнце бликами.
Мария глядела и глядела на город и даже не заметила, как земно поклонилась Стамбулу её мать и тихонько прошептала:
— Прощай, Стамбул, прощай, колыбель моей юности и моей радости. Свидимся ли ещё?
Мария с удивлением взглянула на Кассандру: разве не ожидает их, детей, отца и мать, лучшее, благополучное, великолепное житьё в Молдавии, где отец её отныне господарь, хозяин всей земли? Она так мечтала о роскошном дворце господаря, где станут они жить, о прекрасных полях и садах новой для неё страны, что жаждала как можно быстрее преодолеть все эти долгие вёрсты и очутиться наконец в городе владычества её отца, там, где она будет прекрасной принцессой.
Её розовые мечты, впрочем, сводились теперь к тому, о чём она тайно вздыхала,— встретиться с прекрасным рыцарем, мужественным воином, повелителем полуночной страны, которой нет ни конца ни края.
Ещё не видя русского царя, зная о нём лишь по рассказам да обрывкам сообщений из других стран, она думала о нём с восхищением и втайне мечтала понравиться ему, воочию увидеть его большие чёрные глаза, кудри, разметавшиеся по широким плечам, всю его исполинскую фигуру.
В десять лет чего только не придумает девочка в своих мечтах!
Если бы увидела она, как трясётся голова этого царя, какие страшные, безобразные судороги время от времени искажают черты его лица с круглыми щеками и щетинистыми усиками, делавшими его похожим на жирного кота, если бы увидела его, не зная, что это царь, она бы стремительно отошла, отпрянула от него.
Но ореол великого воина овевал этот образ, и Мария мечтала о нём, и сердце её замирало, когда она думала, что ей посчастливится наяву узреть его.
Но война войной, её отец встанет против этого царя, против его армии, и сердце её снова замирало: турки могут убить русского царя, пленить его, армии их неисчислимы, силы их сильнее армий Петра.
И она принималась плакать от горя, ещё не понимая хорошенько, почему плачет.
Но вот прощание с городом, с его дворцами и разбросанными по холмам древними палатами кончилось, все уселись в карету, и началась длинная, тягостная дорога. За маленькими слюдяными окошками мелькали лишь зелёные поля, степи, разбредшиеся там и сям стада коров и овец, изредка кустики, покрытые придорожной пылью.
Каждый город или село, которое они проезжали, встречало господаря великолепными церемониями. На них путникам приходилось глядеть только издали: блестящие кафтаны и высокие шапки закрывали лицо отца, и, сколько бы ни старалась Мария, ей едва удавалось видеть лица со льстивыми улыбками, склонённые в поклонах спины и торчащие за поясами кривые турецкие сабли.
Они ехали долго, и дети устали, глотая дорожную пыль...
После длинных и утомительных церемоний господарская семья въехала наконец в свой дворец.
Пока отец заседал в диване со своими приближёнными боярами, назначал и отстранял сановников и высших вельмож, Кассандра осматривала господарский дворец, размещала детей в новых помещениях.
Марию удивило, насколько тесен и неуклюж новый дворец по сравнению со стамбульским. Окошки здесь были маленькие, расположены в один лишь ряд, помещения низкие, не дающие много света и воздуха. А главное — не было здесь того дыхания морского воздуха, что наполняло их дом в Стамбуле.
Но зато какой роскошный сад и зелёные огороды расположены были неподалёку от дворца! Тенистые вековые деревья, слегка припорошённые летней пылью, зрелые плоды на высоких ветках — груши, сливы, яблоки, ещё недозрелая айва — всё это сразу привлекло внимание младших ребятишек, и они бегали по саду, не щадя ног и одежд.
Мария тоже ходила по саду и понимала, что отныне почти вся жизнь её будет проходить вне дома, на просторе зелёной тени.
И только первые морозы с лохматыми пушинками снега заставили детей искать убежища возле тёплых печей, на которые можно было влезать и где приятно было греть спину о тёплые кирпичи.
Снежная зима одиннадцатого года заставила Марию горько пожалеть о бесснежном Стамбуле, о его синем море, о холмах и глубоких долинах этого прекрасного города.
Всё не нравилось ей здесь: и почерневшие от времени мазанки, расположенные на окраинах Ясс, и низкие тесные хоромы знатных людей, и неуклюжие, неухоженные конюшни и кошары для овец. Если в центре города ещё можно было отдохнуть взглядом на узорчатых украшениях дворцов знати, то на самых окраинах лепились друг к другу замшелые мазанки бедноты.
Однако великолепие христианских храмов, которых в Яссах было великое множество, певучие службы священников, служащих и на греческом и на старославянском языках, восполняли убогую обстановку, с которой столкнулась Мария. Она теперь ходила по улицам одна или лишь в сопровождении служанки, никто не кидал на неё удивлённых и возмущённых взглядов, если голова её не была покрыта покрывалом, хотя и здесь женщины не решались выходить на улицу без головных платков.
Но они свободно расхаживали по улицам, заходили в лавки, стояли на мостовой, громко разговаривая. Эта свобода от жёстких рамок турецкого владычества скоро так понравилась Марии, что она решалась даже одна выходить в поля и зелёные дубравы позади города.
Она видела женщин, работавших в полях, собиравших початки кукурузы и выдиравших из земли огромную свёклу, наблюдала за женщинами, искусно срезавшими тяжёлые гроздья винограда с облетевших лоз.
В Турции нельзя было мусульманам пить вино, и потому там не было виноградников. И только тут, в Молдавии, ощутила Мария сладкий и терпкий вкус виноградных ягод, вполне насладилась сладчайшим соком, оставленным для изготовления из него вина, и поняла, что этот вкус она уже не забудет до конца своих дней.
Словом, было много нового и интересного по сравнению со Стамбулом, но было и нечто, позволявшее примириться с отсутствием этого города.
Единственное, чего не хватало Марии, — это свежести солёного ветра, запаха моря и рыбы, синей бескрайности небесного купола, сливавшегося с морем.
Почти ничего не изменилось и в распорядке её дня. Кассандра, разобравшись в движении жизни господарского дворца, нашла возможность приучить и Марию к тем же обязанностям, которые исполняла она в Турции. Но теперь больше не было у Марии воображения невидимого роя моли, вылетавшей из шкафов и укладок, потому что первое, что она видела, отпирая замки, были сухие веточки то ли шафрана, то ли лаванды, то ли ещё каких-то трав, которые пахли вкусно и горько.
Всё так же занималась она учёбой со своими учителями, но теперь ко всему прибавились почему-то усиленные занятия русским языком, едва ли не каждый день она должна была разговаривать и писать на этом певучем языке и скоро так к нему пристрастилась, что нередко поправляла отца, если он неправильно употреблял русские глаголы.
Ничего не знала Мария о том, что делается за пределами дворца и сада, только однажды нечаянно подслушала разговор отца и матери, который вели они шёпотом, чтобы никто не слышал.
Мария всегда ложилась спать в соседней комнате и не засыпала долго, ворочалась на мягких пуховиках: она не привыкла спать на мягком, тосковала по жёстким матрацам своей стамбульской спальни. Маленькое окошко было слегка приоткрыто, морозный воздух поступал едва-едва, и Мария снова и снова вставала, пила сладкий фруктовый сок, который заменил щербет, и тоскливо прислушивалась к завыванию ветра за окном.
— Я знаю, ты меня поддержишь, — говорил тихонько Кантемир Кассандре, — ты знаешь, как все мы страдаем от турецкого владычества. И я послал письмо русскому царю с просьбой взять нас под свою опеку.
— Молчи, — зажала ему рот рукой Кассандра, — в доме полно доглядчиков султана, Ибрагим-паша не спит и всё высматривает, а потом едет к Балтаджи-паше и докладывает ему обо всём, что происходит здесь...
— Мне известно, — печально покачал головой отец, — но сегодня Ибрагима нет, он уехал в ставку Мехмеда-паши. А тот идёт с двухсоттысячной армией...
Они зашептались так, что больше Мария не расслышала ни слова, но эта новость поразила её: тот самый рыцарь, о котором она так много грезила, может быть, будет на её стороне.
Мария улеглась на мягкие подушки, и скоро ночная сень затенила её веки.
Эту тайну она хранила вплоть до того дня, когда во дворец приехал русский канцлер Головкин, невысокий высохший старичок с огромным белокурым париком на маленьком черепе и в шитом золотом, странного покроя камзоле.
Из своего маленького окошка видела Мария торжественный въезд русского канцлера, наблюдала, с каким торжеством приняли его все бояре, заседавшие в диване — совете владетеля Молдавского княжества.
Она не знала, о чём они говорили в совете, но потом из недомолвок и обрывков фраз поняла, что там обсуждали тот договор, который её отец заключил с русским царём. Если бы она присутствовала на этом высоком собрании, она ничего бы не уразумела, потому что все свои возражения приближённые бояре облекали в такую завуалированную форму, что только сам Кантемир да ещё пара-тройка его верных людей могли бы понять их.
Но смысл сводился к одному: что ж, договор с Россией — это хорошо, уже сколько столетий пытается Молдавия попасть под великое крыло России, но есть в договоре несколько статей, с которыми никак не могут согласиться знатные люди Молдавии. И прежде всего это пункт о наследственном основании династии Кантемиров в Молдавии. Качая головами, топя смысл в велеречивых словах, бояре осуждали этот пункт: разве нет в Молдавии более достойных, разве нет более знатных и богатых, зачем русскому царю останавливаться на династии Кантемиров, если он, Кантемир, сам был назначен турецким султаном, верно ему служил...
И хоть не говорили открыто, но так долго препирались, так долго обсуждали это, что русский канцлер не выдержал, стащил со своего голого черепа роскошный парик, вытер им вспотевшее лицо и сказал:
— Что ж, если вы не хотите, этот договор может быть и не ратифицирован, хоть и подписал его русский царь...
Лишь тогда угомонились бояре, поняв, что за спиной Кантемира стоит сам Пётр и что ни с одним из них не стал бы заключать русский царь такой договор.
Долгое время ушло на эти пререкания и недовольства, но настала пора, когда надо было приниматься за выполнение обязательств по этому договору.
И опять пошли препирательства: бояре отнекивались, говорили, что не смогут выставить столько ополченцев, сколько предписывал им господарь, не смогут пригнать столько овец и скота, сколько потребно было для русской армии...
Кантемир едва сдерживался, где нужно было, пускал в ход и крепкое словцо, и хозяйский окрик, а где мог, коварно намекал на растаскивание казённых средств, и это действовало не хуже удара кнутом.
Но пуще всего затронуло бояр то, что султан не выполнил своих обещаний. По султанскому фирману полагалось два года не собирать бир с Молдавии, не платить налогов из-за войны. А приехавшие с Кантемиром беи и паши даже не обратили внимания на султанский фирман и принялись за своё обычное дело — тащить и грабить, выдвигая основанием долги княжества за многие годы.
Ничего этого не знала Мария, лишь смутно догадывалась, что тяжёлую ношу взвалил на себя её отец, что господарь — это не только тот, кто сидит торжественно на княжеском престоле и принимает поздравления и хвалы от всех подданных, как она видела это во время первого появления господаря в своём дворце, но прежде всего человек, отвечающий за всех и за всё. И потому она редко встречалась с отцом, он всегда был в разъездах: то инспектировал собирающиеся полки ополченцев, то смотрел, как ремонтируются и укрепляются стены крепостей, то ездил со своим гетманом и военачальниками по полям и лесам, выбирая место для будущей схватки с турками...
Конечно, если бы турки сами не предложили Кантемиру участвовать в коварной игре против Петра, вряд ли решился бы он завязывать связи с Россией.
Но этот предлог был очень удачен, и Кантемиру удалось обмануть бдительность своих стражей.
Такую же игру турки предложили начать и Брынковяну, господарю соседнего Валашского княжества, и тот неукоснительно соблюдал эту договорённость.
Пётр больше верил Брынковяну, нежели Кантемиру. Тот удачнее находил убедительные слова и доводы, обещал пропустить к русским войскам тридцать тысяч сербов-добровольцев, волонтёров, собравшихся на границе Валахии, обещал много продовольствия и вооружения.
Кантемир много не обещал, он знал свои силы: самое большее шесть тысяч ополченцев с плохим вооружением, зато несколько тысяч голов скота и овец для снабжения русской армии продовольствием.
Пётр больше надеялся на Брынковяну, но, когда они встретились, посланец Брынковяну не доставил ничего, кроме льстивых и хвалебных слов.
И Пётр понял коварную игру Брынковяну.
Оставалось надеяться только на свои силы да на кое-какое подкрепление Кантемира...
Странная игра природы выпала на этот раз Петру. Весна одиннадцатого года выдалась дождливая и холодная, а когда прошли дожди, разразилась такая засуха, которой, говорили старики, не было уже лет тридцать. Листья деревьев и ростки посеянной пшеницы сворачивались в жгуты, покрытые пылью. Да ещё одна беда постигла землю в этот год — на поля напала саранча.
Никогда не видели русские, чтобы так было на свете: закрывает небо чёрная туча, опускается за зелёное поле, живая шевелящаяся масса движется по всей шири степи и посевов, а за ней остаётся лишь чёрная земля.
Даже в палатках, возле костров невозможно было спастись от этой нечисти — сжирала начисто свечи и хлеб, ремённые плётки и кожаные сапоги, сжирала всё, что только можно сожрать. И ничем её нельзя было пронять. Русские солдаты вышли помочь крестьянам, делали катки из труб, прокатывали их по полям и угодьям. Жгли в кострах, палили нечисть, но она снова и снова оседала на плечах и норовила вгрызться в уши и щёки...
И только оставив за собой голые деревья, не несущие ни одного листа, голую чёрную землю, оставшуюся бесплодной, чёрная туча снималась с места и летела в другие края, неся смерть, бескормицу, голод.
Время саранчи Мария пережила, запёршись в комнатах, не оставляя лазейки ни одной из тварей, и всё-таки пробиралась эта гадость из щелей, съедала свечи и мыло, пока не прибивали её чьи-нибудь проворные руки.
Никогда не видела Мария такое множество этих больших кузнечиков и навсегда получила к ним отвращение.
Странное зрелище представляли из себя сад и огороды господарского подворья: голые сучья таращились в небо, чёрная земля трескалась и змеилась от жары, оставляя на поверхности глубокие разломы и сухие, пылящиеся под ветром впадины.
И в это тяжёлое, невыносимое от жары и духоты время Кассандра объявила всем детям быть готовыми к представлению русскому царю, пожелавшему приехать в Яссы в гости к господарю Молдавии — Дмитрию Кантемиру.
Сердечко Марии замерло: неужели наяву увидит она героя своей мечты, грозного воинственного рыцаря с острым блестящим мечом в руке, разящего врагов лишь одним своим грозным взглядом?
Как готовилась она к этой встрече, как хотела выглядеть в глазах этого рыцаря взрослой!
Всё валилось у неё из рук — нет, это платье не сможет украсить её тощее, длинное не по годам тело, хотя и закроет острые голенастые ноги, ни один далматик греческой моды не станет достойным её украшением.
И она долго выбирала из того, что предлагала ей мать, — и европейское платье с большим декольте и пышными сборками рукавов, и наряд турецкой одалиски с широкими прозрачно-зелёными шальварами и кисейным покрывалом.
Уже теперь, в свои одиннадцать лет, Мария сама выбирала для себя наряды, сама заставляла невольниц шить такие платья, какие никогда не придумала бы Кассандра. Словом, свой вкус, не навязывая его никому другому, она осуществляла на своих нарядах — она уже казалась себе достаточно взрослой, чтобы носить длинные юбки, хотя фигура её ещё не оформилась и округлости грудей лишь едва намечались, а тощие руки и ноги были совсем ещё подростковыми. Но она знала, что в её годы молдаване и турки уже выдают замуж своих девочек, знала, что и мать её, всего двумя годами старше, уже была выдана за отца, и потому старалась изображать из себя взрослую девицу на выданье.
Но таинственное внутреннее чутьё не позволило ей остановиться на каком-либо из нарядов, который сделал бы нелепыми её притязания на взрослость, и она выбрала наряд молдавской крестьянки — широкую красную юбку до колен, вышитую пышную блузу с длинными и широкими рукавами и замечательной красоты безрукавку, всю расшитую блестками и круглыми, похожими на монетки, колечками из блестящего металла. А на шею, как всегда, она повесила многочисленные нитки зелёных и красных кораллов, украсила и свои тёмные волосы блестящими зелёными нитями бисера.
Словом, Мария нашла, что её наряд будет необычным — так хотелось ей выделиться из разноцветной толпы придворных женщин отца и матери.
С самого утра суетилось и бегало впопыхах всё взрослое население господарского дворца: ещё бы, нечасто в этот дом наведывался такой знатный и необычный гость.
В жаровнях на дворе пылали огненные угли, жарились целые быки, и едко пахло дымом, на заднем дворе гоготали от возмущения огромные гуси и индюшки, приготовленные для варки и жарки, бегали за ними служанки, заткнувшие подолы длинных юбок за пояса, ловили и сразу же ощипывали. В общем, к пиру готовились серьёзно, все до единого понимали, какой высокий гость пожалует во дворец...
Мария бродила среди разнообразной европейской мебели, которой уставлен был дворец, и изредка заходила в единственную залу, где всё было устроено по-турецки: мягкие диваны по сторонам огромной залы, небольшие серебряные круглые столики на низеньких ножках, резные шкафы, а перед одним из центральных диванов располагались несколько столиков, на которых уже приготовлены были кальяны, чашечки для крепчайшего турецкого кофе и расставленные на одном из столиков шахматы.
Распахнулись наконец высоченные резные ворота господарского дворца, и въехала необычно яркая и блестящая кавалькада.
Всё население господарского дворца высыпало во двор, чтобы поглазеть на русского царя.
Он ехал на высоком гнедом жеребце рядом с отцом Марии Кантемиром. И Мария разочарованно вздохнула: ни высокого тюрбана, ни царской золотой короны, ни покрытого золотыми позументами кафтана. Даже отец её был одет более пышно, чем русский царь.
Правда, он выделялся ростом, правда, среди всей блестящей толпы сопровождавших его всадников он был выше всех почти на целую голову, правда, он лихо соскочил с коня, не уронив свою запылённую треугольную шляпу, и его слегка потрёпанный мундир Преображенского полка — тёмно-зелёный с красными обшлагами и воротником — всё-таки позволял думать о нём как о самом знатном из всех, но всё же Мария представляла русского царя совсем иным.
Померк в её воображении образ прекрасного рыцаря, который она создала в своём уме, рассыпался в прах при первом же столкновении с действительностью.
Обычный человек, только большого роста и крепкой, сильной фигуры. Нет в его руках ни золочёной булавы, ни сверкающего обоюдоострого меча, не осеняет его ни золотая царская корона, ни отблеск его блистательных побед.
Вслед за всадниками въехала в господарский двор запылённая карета, вовсе не блестящая, лишь с гербами русского царя по сторонам дверец, из неё важно выплыла немолодая уже женщина, на взгляд Марии, в странном наряде: красная юбка до пола, белоснежная блуза с короткими пышными рукавами и огромным декольте — таким, что открывалась вся верхняя часть груди, пышной и белой.
Голову женщины венчал белокурый парик, высокий и напудренный, а толстые короткие пальцы украшало множество больших перстней с огромными изумрудами, рубинами и алмазами.
Мария даже поморщилась от такой пестроты наряда царской спутницы.
Когда шло представление, она услышала, что это Екатерина Алексеевна, царская невеста, на которой он собирается жениться.
Вышли из кареты и другие женщины, сопровождавшие будущую царицу, — тоже разодетые в голландские наряды, с огромными декольте.
И внезапно мать Марии, Кассандра, в своём строгом греческом далматике, расшитом золотой каймой по бокам, впереди и по низу подола, показалась ей красивее и скромнее всех этих разряженных и бесстыдных дам...
Мария присела в реверансе по-европейски перед высоченной фигурой Петра, когда отец представлял ему членов своего семейства, и только тут взглянула в глаза царя. Он равнодушно поглядел на девчонку в молдавском наряде, отщипнул кусочек поднесённого каравая, прожевал, проглотил и последовал за господарем в палаты.
Этот равнодушный взгляд уколол Марию — зря она так волновалась, зря подбирала себе наряд, укладывала свои роскошные тёмные волосы в красивую причёску, зря навешивала на шею монисты и зелёные бусы.
Её рыцарь мечты не обратил на неё никакого внимания, и она горько улыбалась, вспоминая свои старания и волнения.
Впервые присутствовала она на таком роскошном и огромном пиру.
Молдаване не сажали своих женщин за пиршественные столы, женщины всегда лишь обслуживали мужчин — традиция эта сохранилась надолго и была следствием турецкой неволи. И вдруг здесь, за этим длиннющим и сверкающим столом, Марии пришлось сидеть рядом с матерью, нарушая все традиции и каноны молдавских обычаев.
Отец её, Кантемир, с поклоном указал русскому царю место во главе пиршественного стола, но Пётр отклонил эту любезность.
— Я в гостях, — сказал он своим низким голосом, — не следует нарушать обычаи. Хозяину — первое место...
И сел в середине стола рядом с Екатериной Алексеевной и своими советниками и приближёнными. И Мария увидела, как достойно и важно вёл себя её отец, как руководил он пиром, провозглашал тосты и здравицы в честь русского царя и осушал кубки с вином в его честь.
Не отставал от хозяина и гость: он тоже провозглашал здравицы в честь молдавского господаря, хвалил его гостеприимство.
Мария во все глаза глядела на русского царя — теперь она уже видела в нём просто человека, большого и сильного, красивого своей странной красотой.
Но она заметила, как мелко дрожит его голова и время от времени пробегает по его круглому усатому лицу странная дрожь, словно бы кто-то изнутри дёргает его за мышцы лица и нарушает их гармонию и изящность.
И пронзительная жалость каждый раз просыпалась в ней, когда она видела эти подёргивания и непрестанную мелкую дрожь головы.
Русский царь и не пытался скрывать эти свои недостатки, он даже не замечал, как действуют они на всех сидящих за столом, и скоро и все перестали замечать эти подёргивания и мелкую дрожь и слушали лишь его сильный низкий голос, говорящий о самых разных предметах.
Мария почти ничего не поняла в том, что говорилось за столом: так пристально следила она за каждым движением Петра, что смысл речей не долетал до неё. Переводила взгляд на Екатерину и готова была уже признать известную прелесть и красоту этой женщины.
Полная и белокожая, она притягивала все взгляды своими томными карими глазами, в которых таилась такая глубина и страсть, что даже Мария, ребёнок, поняла, как притягательна эта женщина для Петра...
Пир длился долго, здравица следовала за здравицей, молдавские бояре и боярыни уже развеселились, принялись болтать по-молдавски, и русские слова мешались с молдавским наречием.
Мария устала от напряжённости позы, от того, что почти ничего не ела и только следила за царём и его невестой.
Пётр ел много, не пропускал ни одного кубка с вином, хвалил напитки и оставался всё таким же здравым и трезвым.
Но все на свете имеет конец, и встали из-за стола бояре и приближённые русского царя.
— Вы живете по своим законам, — сказал Пётр Кантемиру, — но сколько лет ты провёл в Стамбуле и не сохранил в своём доме ничего от прошлого.
— Нет, прошлое всегда с нами, где бы мы ни были, от него не уйдёшь никуда, и всё хорошее из него я всегда храню в своей памяти и даже нередко в доме...
Пётр приподнял густые брови, выражая недоумение. И тогда Дмитрий повёл русского царя в большую залу, обставленную по-турецки.
Гурьбой последовали за ними приближённые и дамы, окидывая глазами эту просторную залу с яркими персидскими коврами, устилавшими пол, с мягкими диванами по всем стенам, и тут же удобно расположились на них.
Задымились трубки, пошёл горьковатый терпкий дым, наполнились маленькие чашечки крепчайшим турецким кофе, и гости вольготно устроились на мягких диванах, попивая кофе и покуривая кальяны.
А Пётр увидел низенький столик, на котором в строгом порядке были расставлены выточенные из слоновой кости шахматные фигуры.
Он взял в руки одну из них и изумлённо спросил:
— И что же означает эта фигура?
Кантемир ответил ему на чистейшем русском языке:
— Коран запрещает делать изображения живых существ, и потому в странах, где исповедуют ислам, эта старинная игра приспособила к древним изображениям эти абстрактные фигуры...
Пётр внимательно смотрел на доску.
— Всё то же самое, — улыбнулся Кантемир, — только нет изображений слона, главнокомандующего, офицеров, а вместо них эти остроконечные фигуры, не дающие изображений живых существ...
— Как жаль, — произнёс Пётр, — что я не захватил сюда свою шашечницу — я сравнил бы свои фигуры с этими... Впрочем, по тому, как они стоят, я вижу, что это слон, это ферзь, это ладья...
— Да, все правила точно такие же, какие и в Европе, лишь названия фигур сохранились от древности.
— Даёшь партию? — хитро взглянул Пётр на Кантемира.
Дмитрий улыбнулся про себя, сам же в ответ хитро посмотрел на царя:
— А если я выиграю?
Пётр расхохотался:
— Люблю победителей.
Он по-свойски расположился у столика, подобрав длинные ноги под диван.
Дмитрий сел на низенькую скамеечку с другой стороны доски. И тут Мария подошла к отцу и встала за его плечом.
Она всегда стояла так, когда отец играл с Петром Андреевичем Толстым или с кем-то из детей.
Партия началась стремительно, Пётр атаковал быстро, не давая времени противнику опомниться и делая ходы чётко и в темпе, как всё, что он делал...
Однако Кантемир не спешил, размышлял над каждым ходом и в конце концов загнал Петра в такой угол, что тому пришлось призадуматься.
— Да ведь тут мат, Кантемир, — растерянно проговорил он, — ничего не могу придумать, чтобы выпутаться из этого положения.
— Используйте мат Дилорам, — тихонько сказала Мария.
Пётр поднял на неё глаза:
— Что там бормочет эта девчонка?
— Мат Дилорам, — уже более твердо повторила Мария.
— Какой мат, какой Дилорам? — растерянно спросил Пётр Марию.
— Разве вы его не знаете? — уколола его девочка.
Пётр пожал плечами.
— Да вот же, — протянула Мария руку над шахматным столиком, — жертвуете ладью, теперь ход сюда, потом жертвуете вторую ладью, и ваш противник получает мат...
Пётр внимательно смотрел на доску. И верно: то, что говорила эта девчонка, вдруг высветило для него новое положение. Эти две жертвы заставят противника сдаться.
Он снова взглянул на Марию — её зелёные глаза сияли от радости.
— Ай да дочка у тебя, князь Кантемир! — уважительно произнёс Пётр. — Попробую последовать её совету.
И он провёл операцию так, как подсказала ему Мария.
Кантемир молча поднял руки — он получил сокрушительный мат.
— Но это выиграл не я, — рассмеялся Пётр, — это твоя дочка. А кто такая Дилорам, и откуда ты о ней знаешь, и где ты узнала про этот ход?
И Мария, гордая, что может рассказать русскому царю об этой ситуации, быстро и, путаясь ещё в русских словах, проговорила:
— Дилорам была женой одного из великих визирей. Её муж без конца играл в шахматы, проигрался вконец, всё своё состояние потратил на эту игру. И в самый последний момент, когда можно было отыграть всё, Дилорам и посоветовала ему сделать эти необычные ходы и жертвы. Он выиграл.
— Ай да дочка у тебя, князь Кантемир! — восхищённо повторил Пётр. — Небось и игре обучена?
— Играет лучше меня, — скромно потупил глаза отец Марии.
— Когда-нибудь встретимся за доской, — пообещал Пётр, — а теперь всем нам пора в лагерь...
Он встал, поцеловал Марию в лоб и широкими шагами вышел из залы.
Только теперь понял Пётр, в какую ловушку попал. А ведь со всех сторон все его советники жужжали ему в уши: османы боятся одного лишь имени русского царя, куража у них нет, трусят идти на сражение с русским государем. Обманулся — льстецы выпустили словечки, да и взятки с них гладки, советники говорили, да где их советы — всё равно ему одному отвечать за всё. Сколько просил, сколько умолял он Шереметева поспешать — к 20 мая надо было выйти на Дунай. Но то ли старый фельдмаршал устал за все свои походы — от самой Риги до южных границ протопал вместе с армией, — то ли и впрямь невозможно было поспешать — то весенняя распутица, грязь непролазная, то половодье, то жара вдруг такая, что едва добрались до Прута, как уж и жизнь показалась раем. Солдаты, припадая к мутной речной воде потрескавшимися от жажды губами, опивались, не выдерживали, умирали. Лошади и от бескормицы, и от жажды тоже не выдерживали: вся дорога до Прута была устлана их раздувшимися трупами.
И вдруг теперь, из рассказов лазутчиков, из донесений военных шпиков выяснилось, что на русскую армию идёт сам великий визирь Балтаджи Мехмед-паша, большой военачальник, храбрый воин и старый рубака. И ведёт он с собой не какие-то тридцать тысяч войска, а все сто двадцать, да Калги-хан, татарский наместник, окружает русских с юга, да крымчаки с ордой своей загибают фланги. А у него, у Шереметева, всего-навсего каких-то тридцать тысяч, да Вейде и Репнин с главными силами не подоспели, болтаются где-то на Украине, всё не могут добраться до главных сил.
И поверил ведь Пётр обещаниям валашского Брынковяну: тот сулил пропустить к русской армии сербов, стоящих у его границ, — тысяч двадцать у них было, — да провиант обещал доставить. И оказалось, что из двоих, кому верил Пётр, — Брынковяну и Кантемир, — остался верным только молдавский воевода.
Но помощи от него чуть: с великим трудом собрал шесть тысяч необученных, необстрелянных ополченцев, вооружённых едва ли не косами, слава богу, что хоть пригнал на пропитание двадцать тысяч коров и быков да тысяч шестнадцать овец.
Хлеба, правда, и у него не оказалось — всё поела саранча, и прошлогодний недород заставил и самих молдаван голодать...
Раскидывал умом Пётр так и сяк, и всё выходило, что он попадёт в ту же историю, что и Карл XII, отдавшийся под крыло османово. И армию потеряет, и сам в плен угодит, а уж с русским царём османы церемониться не станут.
И трусливая мыслишка подкрадывалась: что, если бежать за свежими силами, через Польшу на Петербург? Ах, как неохота было ему попадать в руки турок...
На всё время боевых действий и похода, который мыслился коротким и победоносным, он оставил в столице правительствующий Сенат, девять человек посадил в нём и приказал, чтобы подчинялись ему так, как самому царю. Господа Сенат...
Он сидел над листом бумаги и размышлял.
«Господа Сенат! — своим крупным размашистым почерком начал он это письмо. Не доверил никому, даже Макарову, кабинет-секретарю, хотя тот и вёл всю секретную переписку. Нет, даже этому верному секретарю не стал он доверять свои мысли. — Господа Сенат! Никогда ещё, во всё моё время, не был я в такой десперации».
Так начал он это письмо. В сущности, это было не письмо, это было завещание государя, распоряжения на случай его плена или гибели.
И он крупно, размашисто писал, что, ежели ему случится попасть в плен, пусть никто из членов Сената не подчиняется его приказам и пусть уже не считают его государем, потому как неизвестно, какие пытки изобретут басурманы, и тогда, под пытками, может он что угодно пообещать османам.
И заклинал: «Буде попаду в полон, никакие мои указы и приказы не выполнять...»
Но это одно — не выполнять, а далее? И сурово писал он о том, что, ежели случится ему попасть в полон или погибнуть, пусть изберут из своей среды самого достойного и пусть правит он государством.
Ничего не написал о своём сыне, Алексее: не считал его достойным и сильным, чтобы принять престол могучей державы, — как будто и не было у него сына.
И снова и снова повторял: пусть его место займёт самый достойный из всего Сената, по выбору самих сенаторов...
Долго писал он это письмо, обдумывал каждое слово — не случалось ещё ему завещать престол и государство никому. «Пусть Сенат и будет у власти», — так думал он.
И опять мелькнула трусливая мыслишка: что, если всё-таки попытаться пробиться в Польшу, тем более что Катерина тут, можно, конечно, найти удобный предлог, кинуть армию, всё равно побьют её османы, кинуть всё и бежать, бежать, как тогда, когда он был ещё десятилетним мальчишкой, вскочил на коня, неодетый бросился в соседний лес, зная, что стрельцы идут убивать его. Там, в лесу, и нашли его слуги, одели, обули и отвезли к Святой Троице.
Но это было так давно, а вот тут, когда ему уже далеко за тридцать, эта мысль — бежать, бежать, бежать — опять засвербела у него. Но переборол, сам запечатал сургучной печатью свиток, сам вызвал храбрейшего из своих денщиков и негромко сказал ему:
— Как знаешь, но доберись до Москвы, до Сената, вручи при всём Сенате, скажешь — так я велел и пусть громко при всех прочтут.
Денщик вытаращил глаза: никогда ещё так доверительно и негромко не говорил с ним царь. Но кивнул головой, засунул за пазуху драгоценный свиток и выскочил за лёгкую полотняную дверь царского шатра...
Потом Пётр приказал позвать Екатерину. Одну, без дам, без фрейлин, уже полагающихся ей как будущей жене царя, невесте царской.
Она вошла легко, спокойная, как всегда, с улыбкой на свежих румяных губах, стащила с головы большой парик, засверкала голым черепом.
— Небось не разлюбишь? — кокетливо спросила она.
От неожиданности Пётр сел за стол. Странно выглядела её всегда так мило причёсанная головка — голый, слегка синеватый череп блестел в лучах заходящего солнца.
— И зачем? — изумлённо спросил он.
— А что вшей кормить в походе, — отшутилась она.
— А вот и не надо их кормить, — сморщился от отвращения Пётр, — надо тебе уезжать отсюда...
— Столько вёрст отмахала, чтобы от тебя уехать? — удивлённо спросила она.
— Сильно опасно, — серьёзно ответил он, — могу либо в полон к османам попасть, либо погибнуть в сражении.
— И я с тобой, — тоже посерьёзнела она. — Никуда не поеду, где муж, там и жена, а мы с тобой уже помолвлены. Никуда от тебя. Ты падёшь, похороню тебя, повою над тобой да и буду могилу твою призирать: кто же это сделает, коли не я? А в полон попадёшь, так османы тоже люди, поймут, что я твоя жена, да и не тронут меня. Нет, как хочешь, а никуда я отсюда не уеду.
— Катерина, — печально сказал он, — ты не можешь себе и представить, в какую ловушку я попал, тут тебе не шведы или поляки, османы головы своих врагов вываривают и пьют из них свой поганый кофе.
Она подошла к нему, обняла за шею, склонившись над ним, как над малым дитём.
— А ты не бойся, — тихо и спокойно промолвила она, — всё обойдётся, Господь милостив, не даст в обиду.
И он словно почувствовал себя маленьким мальчиком, несмышлёнышем, которого вот также уговаривала мать, царица Наталья Кирилловна. И показалось вдруг, что все страхи не страхи, а так, ночная муть и наваждение.
Припал головой к её мягкому плечу.
— О тебе забочусь, Катеринушка, — глухо сказал он, — не дай бог что со мной сделается, не тебе же пропадать.
— А и не пропадёшь. Чем это тебя враг наш, дьявол, так обнёс? Я, женщина, и то не боюсь, чему быть, того не миновать, а уж в Книге судеб всё расписано, посему бойся не бойся, а всё равно будет так, как Бог повелит...
И от этих её слов прошла смертельная боль в левом боку и отступила холодная пустота под ложечкой.
Он остался с армией...
А ведь ещё три дня назад ничто не предвещало беды. Конечно, Борис Петрович Шереметев со своей медлительностью и основательностью опоздал. Должен был выйти к Дунаю, прежде чем османы переправятся на другую сторону этой реки. Недаром Пётр так торопил старого фельдмаршала, укорял его в письмах, приставлял к нему то одного, то другого надсмотрщика, чтобы «поспешать, поспешать, поспешать».
Но ни надсмотрщики, ни грозные письма, ни приказания не подействовали. И Пётр понимал: весенняя распутица, саранча, половодье — всё это замедляло ход русской армии, которая шла пешей аж от самой Риги.
Что сделано, то сделано.
Теперь русский лагерь стоял на одном из невысоких холмов близ молдавского села Станилешты, окопанный и окружённый частоколом, и артиллерия была расставлена так, как повелел сам бомбардир Пётр Алексеевич. И три дня назад всё ещё казалось, что Господь на стороне русских, что с Божьей помощью они управятся с османами.
Приезд в русский лагерь молдавского господаря Кантемира Пётр решил отпраздновать как великое событие, закатить пир, по которому давно скучал его желудок.
Под реденькой тенью старых грушевых деревьев, только начинающих распускать новые листочки взамен съеденных саранчой, расстелили слуги несколько больших персидских ковров, кольцом окруживших большое парусинное полотно стола, устроенного прямо на земле.
Гости распорядились поставить на этот стол привезённые с собой молдавские дары: два больших бочонка с выдержанным игристым вином возвышались в самой середине белой скатерти, на больших зелёных листьях винограда слезилась редкостной белизны овечья брынза — сыр, сделанный из овечьего молока, нарезанный крупными дырчатыми ломтями, дымилась токана — мясное блюдо с такими острыми специями, что так и хотелось запить эту остроту стаканом молдавского вина. А вокруг токаны и бочонков круглились куски дымящейся свежей мамалыги, закутанной от простывания в расшитые молдавские полотенца.
Небольшая кучка бояр во главе с Кантемиром выстроилась перед Петром и его приближёнными военачальниками, придворными дамами и Екатериной, разодетыми по последней европейской моде — с обнажёнными шеями, руками и грудями, открытыми почти до самых сосков.
А Кантемира сопровождали только две женщины — Кассандра, его жена, и Мария, его старшая дочь.
Даже не поздоровавшись с Кантемиром — очень не любил Пётр церемоний, — он шагнул к Марии и поцеловал у неё руку.
— Виват, Дилорам, — весело произнёс он, потом повернулся к боярам и Кантемиру и также весело сказал: — На всю жизнь запомню твою дочку, так и буду звать — Дилорам...
Затем пошли церемонии, представления, но уже через несколько минут Пётр пригласил всех к обеденному столу, накрытому на земле.
Как резко отличались Кассандра и Мария от разряженных придворных дам Петра!
Мария сразу отметила это. Кассандра обрядилась в синий далматик с длинными закрытыми рукавами, с высокой стойкой расшитого золотом ворота, с золотой полосой, идущей от самого горла до метущего землю подола, с золотыми полосами по краю синего бархата внизу. Разрезы по бокам тоже были отделаны искусным золотым шитьём.
Под стать Кассандре была одета и Мария: её тёмно-красный далматик, строгий и чопорный, также был отделан золотым шитьём по краю подола, по середине платья и по манжетам рукавов.
Придворные дамы Петра сразу разглядели эту строгость в нарядах господарских спутниц и восхищённо щупали материю, из которой сшиты были прямые далматики, их искусное золотое шитье и лишь удивлялись, почему в такое жаркое время надели эти две дамы — девочка Мария и величественная господарская жёнка Кассандра — столь тяжёлые и неудобные платья.
Но они разглядели и крохотную золотую диадему на лбу у Кассандры с тремя выдающимися золотыми зубчиками, отметили и синюю, перевитую золотыми нитями сетку, в которой были свободно уложены вдоль спины её длинные пышные волосы.
Сетка на голове Марии была красной, тоже перевитой золотыми нитями, и волосы её, тёмные и блестящие, были словно крыло птицы, посаженной в золочёную клетку. Дамы перемигивались, давали себе слово так же оборачивать волосы такими красивыми сетками и поправляли тяжёлые неудобные парики, из-под которых каплями скатывался пот.
Тоненькая, стройная, высоконькая для своих одиннадцати лет, Мария была точно факел среди разряженных дам и бояр отца, ни на одну минуту не забывала, что она из семьи византийских императоров, и достоинство и важность не сходили с её смуглого личика и собирали в две упрямые морщинки кожу на переносице.
С охами и стонами расположились дамы на коврах: кто прямо вповалку возле необычного стола, кто стоя на коленях, кто примостившись сбоку.
Мария с самым пристальным вниманием наблюдала за Екатериной. Большая, едва ли не грузная, она поражала свежестью и белизной кожи, светящимися карими глазами и удивительно нежной улыбкой на полных розовых губах.
Она вела себя просто и естественно, села без охов и стонов, подобрав под свою широкую юбку ноги, и, казалось, была всем довольна, всем удовлетворена.
«Так вот какая она, избранница сердца рыцаря моей мечты», — думалось Марии. Толстые и короткие пальцы избранницы были усеяны перстнями, в ушах качались тяжёлые бриллиантовые подвески, а на полной розовато-белой шее лежали три ряда жемчужного ожерелья, ещё более оттеняя нежную кожу.
Разукрашены, как новогодние деревца, были и другие дамы из окружения Екатерины: перстни, подвески, ожерелья — всё выставлялось напоказ, словно бы эти драгоценности были способны украсить и рябые, изгрызенные оспой лица, и сморщившиеся шеи, и гусиные лапки вокруг глаз.
Конечно, среди всех своих дам Екатерина блистала красотой, даже не красотой, а какой-то невероятной привлекательностью, но не кичилась этим, а была простой и улыбчивой, естественной и нежной.
И Мария поняла, в чём был секрет очарования этой женщины: едва она улыбалась, как мелькали среди розовых полных губ два ряда кипенно-белых, с перламутровым отливом зубов, и даже высокий парик, надетый на бритый череп, не портил её очарования.
В честь приезда высоких гостей неотрывно бухали пушки, и синеватый дымок выстрелов легко плавился в прозрачном мареве июньского воздуха.
И после каждой здравицы опять бухали пушки, и Мария уже устала и от неудобной позы на ковре, и от громыхания пушечных залпов, и от мелькания пёстрой толпы, и от еды, разложенной на широкой парусине импровизированного стола.
Хозяева могли выставить гостям нехитрую снедь — лишь разваристую перловую кашу да куски мяса.
Впрочем, Пётр не очень огорчался этим: он знал, как тяжело в лагере с провиантом и, если бы не коровы, овцы и волы, пригнанные Кантемиром, в лагере давно начался бы самый настоящий голод.
Гости и хозяева набросились на ещё тёплую мамалыгу, не ждали даже, когда слуги ,Кантемира отрежут им ломти суровой ниткой, кромсали ножами, отламывали просто руками: давно не видели здесь настоящего хлеба, и мамалыга казалась им караваем. Не сдабривали мамалыгу даже густой, почти твёрдой сметаной, не поливали острым соусом токаны, ели так, ничем не заправив. И скоро от всех многочисленных кругов мамалыги не осталось и следа, кроме смятых, отброшенных расшитых полотенец с приставшими к ним крошками кукурузной каши.
Пётр ел много и жадно, куски мамалыги исчезали за его полными женственными маленькими губами, и в такт жеванию двигалась и небольшая ямочка на круглом подбородке.
Мария смотрела на эту ямочку, на весь вид Петра и не отдавала себе отчёта, что сама она не ест ничего, а только наблюдает за жующими и пьющими ртами...
Насытившись, Пётр щёлкнул пальцами и перекатился на другой ковёр, заранее расстеленный поодаль от стола.
Он растянулся во весь рост на животе, подложив под голову кулак, и взглядом поманил Марию. Она непонимающе огляделась: ей ли адресован этот взгляд?
И царь, улыбнувшись, кивнул ей головой.
Она встала и тоже отошла к ковру, на котором лежал Пётр.
Перед ним уже находился большой кожаный бювар с золотыми застёжками, и Пётр жестом указал Марии место прямо напротив него.
Щёлкнув застёжками, Пётр вывалил на ковёр кожаные шахматные фигуры.
Мария ахнула. До чего же непохожи были эти фигуры на те, которыми она привыкла играть!
Она взяла в руки белого коня, сделанного из тончайшей, словно шёлковой, кожи. До мельчайших подробностей вырисованы были морда и грива коня, как будто даже звенела уздечка в его губах. Стройный офицер в боевом костюме русского воина со всеми знаками отличия твердо стоял на сомкнутых ногах. А король с королевой поражали величием и красотой.
— Какие замечательные фигуры! — не удержалась Мария. — И вовсе не похожи на наши, турецкие, словно бы они живые.
Пётр удовлетворённо хмыкнул:
— Ну, Дилорам, расставляй фигуры...
И пока она несмело расставляла все фигуры по их местам, он зорко глядел на её пальцы. На них, этих тонких, нежных, длинных пальчиках, не было ни одного колечка.
Она улеглась так же, как и Пётр, прямо перед шашечницей.
Белые фигуры, так искусно выделанные из кожи, стройно стояли перед ней.
Чёрными играл Пётр.
Игра захватила Марию, она почти не думала над ходами, переставляла фигуры стремительно. Пётр поддался её ритму игры и старался ставить фигуры так же быстро, как и она.
Она пожертвовала офицером, потом поставила под удар чёрной пешки солдатика, сидящего на корточках с ружьём в руках, и Пётр оказался в матовом положении.
Он нахмурился, рассматривая итог игры, и злобно дёрнул верхней губой.
С нескрываемой злостью и ненавистью в больших круглых глазах поднял он взгляд на Марию, и в лицо ему ударил такой ослепительный зелёный сияющий цвет её глаз, что он опустил голову и только тихо прошипел:
— Давай вторую.
Она увидела его злобный взгляд и ненависть, и разом увяла её приподнятость и радость. Она поняла, что он не любит проигрывать, что даже к такому ничтожному делу проявляет он великую ревность и страдание.
И вторую партию она играла уже не так стремительно, уже не думала о ходах и жертвах, а внутренне мучилась из-за этой его ненависти.
Она проиграла, и увидела вдруг, как расцвёл Пётр. Он вскочил во весь свой исполинский рост, подскочил к ней, рывком поднял её за подмышки к самому своему лицу и бурно расцеловал, крича во всё горло:
— Виктория, виктория, виктория!
Приближённые окружили его. Он быстро поставил Марию на ноги, ринулся в гущу своих приближённых дам и принялся бурно обнимать и целовать каждую из них...
Мария грустно смотрела на шумную радость царя, на его восторги, отданные другим, и печально думала, как немного надо, чтобы этот исполинский человек, этот великан так радовался, так бурно переживал чувство победы. И всего-то победы над одиннадцатилетней девчонкой, только и умеющей хорошо играть в шахматы.
Она ехала домой, в Яссы, в том же неказистом возке вместе с Кассандрой и без конца вспоминала эту игру, большие руки Петра, его правую руку, зависшую над черно-белым полем шашечницы, большой серебряный, почерневший от времени перстень-печатку, уже въевшийся в средний палец царя, его тёмные редкие волосы, свисающие по сторонам круглого лица, и злобный, ненавидящий взгляд. И видела потом, как он уже забыл и о ней, и о шашечнице, стремительно бежал кругом лагеря, и его военачальники едва поспевали за ним, слышала, какие резкие приказания отдавал он своим громким, раскатистым голосом, и сама не понимала, почему она вспоминает и вспоминает и его лицо с капельками испарины, выступившей на высоком лбу, и его средний палец правой руки, зависшей над полем шашечницы, и его быструю, неуёмную походку, и едва ли не вприпрыжку следующих за ним офицеров, облачённых в золочёные камзолы, и его фигуру в простом тёмно-зелёном мундире с красными отворотами и красными обшлагами Преображенского полка.
Она думала и думала о нём, и весь путь словно был перед ней в тумане.
Они с матерью возвращались одни — отец остался в петровском лагере.
Давно забыл Пётр об игре в шахматы со смуглой девчонкой, горящей, словно факел, среди разряженной толпы его придворных, давно забыл о поражении, которое нанесла ему эта девчонка, помнил лишь одно — викторию, победу, которую ещё раз завоевал он...
Это было всего три дня назад, и ничто ещё не предвещало беды. А теперь он написал «господам Сенату» письмо, которое показывало, в каком отчаянном положении он очутился.
Не помогла ему помощь Кантемира, его манифесты к молдавскому народу, читавшиеся на каждом перекрёстке всех городов и сел Молдавии.
«Со времени прадедов и добрых родителей наших враг христианства пустошил нас своею грозной силой, выказывая жестокосердие своё, — писал Кантемир в своём повелении. — Когда же, скрыв под овечьей шкурой несытое волчье естество, прежадное до невинной христианской крови, в начале подпадения земли нашей под господство его и пророка Мухаммеда, Богдан-воевода, сын Штефана-воеводы, полноправный господарь, заключил клятвенный мир с тем условием, чтобы земля Молдавская не была обложена иной данью, чем четыре тысячи золотых в год, сорок коней, двадцать четыре сокола, после сдачи коих не надлежало бы чинить никакого насилия земле нашей.
Но язычник проклятый и клятв не блюдущий слова своего держать не стал, совершил множество нападений с насилиями на страну нашу, разрушил укрепления и крепости, иные же взял в своё владение. Дозволял татарам грабить и зорить землю Молдавскую дотла, забрал в жестокое рабство её лучших жителей, лучших наших бояр, советников и курян, уводил похотей своих ради великое множество честных их дочерей и жён. Да ещё старался привести в свою поганскую и тиранскую веру тех девиц и жён, господарей страны и других лучших людей, со всеми их семействами, применяя для этого всяческие пытки и грозя смертью. Такое испытали мы на себе сами, когда старался он извести нас открытыми и тайными вымогательствами и прибавлял каждодневно различные поборы, известные вам.
Посему ныне Пётр Алексеевич, царь всея Руси, подняв непобедимое своё оружие, встал против тиранской силы ради вызволения христианских народов из-под ига язычников. С коим следует нам с поспешностью соединиться в товариществе по оружию, всею душою и сердцем, со всем, чем владеем, идя к Дунаю и твердо вставая противу нападения тирании и вторжения османского.
Ибо с помощью Божией четвёртого июня войско его царского величества подступило к Бендерам, в пятнадцатый день того же месяца выступило к Дунаю, к мосту, кой мы на крови нашей воздвигли.
Извещая вас о том, молюсь за здравие ваше».
Всё было в этом манифесте: и угрозы наказания, если кто не присоединится к русскому воинству, и известие о том, что из казны Петра отсчитано жалованье для десяти тысяч воинов и отдано в руки господаря Молдавии и все, кто будет в лагере русском, получат сперва по пять золотых, а потом каждый месяц по три золотых лева. Но собралось желающих помериться силами с османами всего-навсего шесть тысяч ополченцев, да и тех пришлось русскому царю обувать, одевать, кормить да ещё и учить воевать.
Нет, не многим мог помочь Петру Кантемир, но и эту помощь, а главное — верность договору, заключённому в Луцке, крепко ценил Пётр.
Лазутчики доносили, что османы идут медленно и осторожно, имеют великий страх перед русскими, особенно после Полтавской победы, но только теперь понял царь, что всем этим донесениям грош цена.
Почти сто двадцать тысяч пеших турок было в войске великого визиря, и были это отборные янычары, неустрашимости которых нельзя было не позавидовать, да почти двадцать тысяч конных, да ещё татары, да наместник южных степей Калги-хан, а уж сколько у визиря артиллерии, Пётр так и не смог дознаться.
Без малого в четыре раза больше было войско у Балтаджи Мехмед-паши. Поневоле сожмётся сердце и закрадётся трусливая мыслишка, а не сбежать ли, пока не поздно.
Но было уже поздно, все дороги оказались отрезаны, все пути перекрыты. Несметное войско шло с визирем, и Балтаджи удовлетворённо оглядывал море голов, следующих за ним.
Впереди, как и полагалось в каждом походе, шагал ведомый под уздцы белый как снег верблюд. На его горбах покачивался золотой резной ларец, крепко привязанный золотыми же верёвками.
Этот широкий и длинный ларец скрывал от глаз посторонних самую святую книгу мусульман — Коран. А перед самим верблюдом медленно и размеренно ехали несколько всадников в богатых одеждах, и в руках одного из них зеленело мусульманское знамя, на котором были вышиты клятва магометанской веры и Алем — знак полумесяца.
И лишь после этого торжественного кортежа следовал сам визирь на богато убранном белом коне — его золотой тюрбан венчался небольшим алмазным аграфом, в поводу за ним вели ещё нескольких также богато снаряженных коней, и уж потом ехали его военачальники, начальники янычар, всадники поменьше рангом. Три конских хвоста, привязанных к длинным пикам, говорили о том, что визирь наделён самой большой властью после султана и войско он ведёт в победоносный поход.
А дальше, насколько хватал глаз, разлилась лавина османских воинов.
Почти без строя, без команд вся эта орда катилась и катилась по холмам и перелескам Молдавии, всё ещё оголённым после нашествия саранчи...
В войске визиря следовал и главный поджигатель этой войны — посол шведского короля Карла XII, запёршегося в Варнице, маленьком местечке близ города Бендеры, граф Понятовский. Он был как будто главным советником визиря. Он подстёгивал его медленный марш, уверял, что победа близко, но стоит подождать, чтобы русские и вовсе лишились всего продовольствия и сами сдались, без кровопролития.
Но сиятельному визирю не нравилась медлительность Понятовского, его слова. Он видел лагерь, видел все подходы к нему и склонялся на сторону Калги-хана, призывавшего немедленно атаковать русских.
Калги-хан уже заранее подсчитывал трофеи, которые возьмёт он со своими молниеносными всадниками, предвкушал добычу, которая, возможно, ускользнёт из его рук, если промедлить, как внушает Балтаджи-паше этот субтильный и размахивающий руками поляк.
— Без боя можно взять этот лагерь, — убеждал Балтаджи-пашу Понятовский. — Нет провианта, нет воды, русские останутся голодными и беззащитными. Подождать несколько дней, обложить лагерь со всех сторон — и вся армия, да и сам русский царь сдадутся без единого выстрела.
Но Балтаджи-паша прервал Понятовского и важно вошёл в свой шатёр, только что разбитый его слугами.
Зелёный полумесяц на верхушке роскошного шатра, изречения из Корана, написанные на его верхних и средних частях, а также три бунчука — конские хвосты, прикреплённые к длинным древкам у входа в откидной полог шатра, показывали, что здесь находится ставка великого визиря, что вход в шатёр строго ограничен и войти туда могут лишь самые важные приближённые.
Однако группа всадников, на взмыленных лошадях приблизившаяся к визирскому шатру, была без промедлений пропущена усиленной охраной из янычар.
Чернобородый высокий турок, войдя в шатёр, остановился у самого входа и медленно пополз на коленях к Балтаджи-паше, сидевшему на золотых подушках и раскуривавшему кальян. Возле него сидели только Понятовский и Калги-хан. Татарин, с отвращением глядя на поляка, пытался вставить и своё слово, но Балтаджи важно кивал головой, и Калги-хан умолкал. Его большая чёрная борода тряслась от возмущения и гнева, но он не осмеливался противоречить великому визирю.
Подползший к Балтаджи-паше человек почтительно поцеловал полу одежды великого визиря и поднял голову, ожидая повеления заговорить.
— Ибрагим-эфенди[19]! — изумлённо воскликнул Балтаджи-паша. — Где ты был и почему не давал знать о себе?
— О, сиятельный великий визирь, — начал кланяться в землю турок, — Кантемир-бей держал меня в заточении, и лишь вот эти несколько бояр помогли мне бежать из плена.
Он махнул рукой в сторону толпившихся в проходе шатра важных людей, одетых в старинные боярские одежды Молдавии.
— Я слушаю тебя, Ибрагим-эфенди, — успокоил своё изумление и гнев великий визирь.
— Кантемир-бей перешёл со своим отрядом на русскую сторону, — почти выкрикнул Ибрагим, — он заточил меня, чтобы я не сообщил тебе, сиятельный великий визирь, о его измене. Только вот эти бояре, оставшиеся верными порогу справедливости — да продлит Аллах дни нашего достопочтенного султана, — помогли мне бежать и сами пришли к твоему шатру, чтобы помочь тебе разгромить русских гяуров[20]...
Великий визирь с трудом подавил в себе ярость. Никогда не думал он, что верный Кантемир, с малых лет живший в Стамбуле, совершенно отуречившийся, сделавший так много для порога справедливости — так называли в просторечии султана Ахмеда III, — написавший государственный гимн Турции, который теперь был самым популярным среди янычаров, мог изменить, перейти на сторону русского царя.
Только теперь узнал он об этой измене, и кровь закипела в его жилах. Он считал валашского князя способным изменить султану, больше же доверял Кантемиру. И вот один, которому он не верил, хотя и заставлял его заманивать русского царя в степи Молдавии, остался верен султану, а другой, от которого он даже не потребовал аманата — заложника, сына, в качестве гаранта от измены, оказался предателем...
— И он, и все его сыновья лишатся головы, — спокойно произнёс великий визирь. — Тот, кто изменил порогу справедливости, недостоин носить её на своих плечах. И это будет уже очень скоро. Мы пойдём на приступ русского лагеря и ещё до ночи покончим с ним...
Солнце уже склонялось к западу, когда Пётр, остановившись на самом высоком пригорке лагеря, всмотрелся в приближающуюся лавину османов. Да, они не стали ждать до ночи, сразу по прибытии пошли в атаку.
Впереди, насколько хватал глаз, шевелилась лавина людей, словно бы вся долина и все холмы заполнились этой копошащейся массой.
Дикие крики, резкие звуки рогов и треск барабанов возвестили русскому царю о первой атаке османов.
С неистовыми криками, не соблюдая никакого строя, врассыпную бежали турки к рогаткам русского лагеря, стараясь влезть на частокол, прорваться в укреплённый лагерь.
Но заговорила русская артиллерия, синие дымы разрывов возникали тут и там в самой гуще османских войск. Турки, не обращая никакого внимания на то, что их товарищи десятками падали перед ними, прямо по трупам павших османов лезли и лезли на русский лагерь...
Артиллерия била без перерыва, всё чаще и чаще в гуще турецких войск образовывались плешины, но снова лезли враги на лагерь. Всё поле и холмы вокруг уже покрылись дымками от разрывов, десятки и сотни османов остались лежать под ногами бегущих на приступ соплеменников.
Только быстро спустившаяся южная ночь спасла русский лагерь от уничтожения и захвата.
Затрубили турецкие трубы и рожки, затрещали барабаны, призывая оставшихся идти на отдых, на вечерний намаз.
Пётр быстрыми шагами колесил вокруг рогаток лагеря, подсчитывая потери и решая в уме одному ему ведомые задачи.
Военный совет собрался в палатке Петра. И первое, что сказал Пётр своим советникам и генералам:
— Мы в узком месте, здесь не развернётся конница, места мало и для артиллерии. Хочу, чтобы и вы сказали, необходимо ли подалее перенести и укрепить лагерь, в более просторное место перейти...
И советники закивали головами: да, лагерь был неловко обустроен, верхушка невысокого холма не давала возможности развернуться ни артиллерии, ни пехоте, ни коннице.
— Что ж, командуй, Борис Петрович, — обратился Пётр к Шереметеву, — лагерь перенести подалее и укрепить, утром чтоб был готов к отражению неприятеля...
Он повернулся к Кантемиру:
— Ты, князь, знаешь все эти места. Что посоветуешь?
Кантемир молча взял большой лист бумаги и, сверяясь с картой, начал рисовать синим грифелем.
— Здесь река, — пояснял он, — отдаляться от неё нельзя, вода надобна, здесь большой высокий холм, далее ещё один холм, а между ними широкая долина. Пожалуй, самое лучшее место для нового лагеря.
Пётр всмотрелся в план, нарисованный Кантемиром, жестом руки пригласил всех своих советников обсудить его.
Мнение у всех было одно: перенести лагерь туда, куда посоветовал князь Кантемир.
— Что ж, — решительно сказал Пётр, — действуйте. Чтобы к утру всё было готово... — повторил он.
Широкими шагами вышел он из палатки по окончании военного совета и прибрёл к шатру Екатерины. Она уже ждала его с ужином.
— А ну как в полон попадём, Катеринушка? — в ужасе спросил её Пётр.
— Ну и что? — спокойно ответила она. — В полон так в полон, а Бог не выдаст — свинья не съест. Уповать будем на Господа.
Пётр упал на колени перед образом Пресвятой Богоматери и долго молча молился, истово крестясь. И только потом он спокойно, без всяких ночных видений, заснул на плече Екатерины. Она не спала всю ночь, чтобы не потревожить его сон.
Легко сказать — перенести лагерь. Ведь это надо перевезти сотни обозных телег, сцепить их вместе, расставить частокол, вкопать рогатки, перевести на новое место сорок тысяч солдат.
Но эти же сорок тысяч и сделали всю работу...
При свете факелов и костров они копали землю, вколачивали колья частокола, пели свои заунывные песни и трудились. Не привыкать было им к земляной работе — солдат не столько стреляет, сколько землю копает.
Прямо на виду у всего лагеря, потихоньку передвигающегося на новое место, проходил ночной отдых османов. Они не копали землю, жгли костры, и всё вокруг было усеяно этими ночными огоньками.
Всю ночь кричали унтер-офицеры, всю ночь копали землю и прилаживали частоколы солдаты, и лишь на рассвете можно было сказать, что работа почти закончена.
Фронтальная часть нового лагеря была достаточно хорошо укреплена, артиллерия расставлена как полагается, пушки перетащены на новое место, и подготовлены места для стреляющих.
Одно только не успел сделать Борис Петрович, тоже не спавший всю ночь: тыльная часть лагеря не была окопана и упрочена частоколом, лишь обозные телеги сцеплены были дышлами и торчали в небо их длинные рогатки.
Только к рассвету утихомирились и османы — погасли костры, успокоились лошади, утихли заунывное пение рожков, труб и бой турецких барабанов.
Без сил свалился поспать несколько часов и сам Борис Петрович: вместе с сыном, тоже служившим под его началом, объезжал он новое место, нещадно ругался с унтер-офицерами и взводными, матюгался на нерадивых солдат и стращал, что при атаке их труд окупится, а кто не захотел окопаться, пусть пеняет на себя.
Всю ночь трудились люди, солдаты падали от усталости на выкопанные валы, бросали лопаты и кирки и тут же закрывали глаза — даже смерть не была страшна, пусть пропадает всё пропадом.
Однако к утру гигантская работа была кончена.
Ранним утром, едва только посерело в раме открытого полога палатки, Пётр уже был на ногах. Потребовал свежего коня, взял с собой нескольких денщиков и поехал смотреть новый лагерь.
Разместилось русское войско удачно, и Пётр порадовался, что прислушался к советам молдавского князя. Позиция действительно отвечала всем требованиям боя: просторная долина перед лагерем позволяла вывести конницу, а места расположения пушек тоже были выбраны довольно удачно, так, чтобы с разных сторон удобнее было поражать живую силу и конницу противника, забивать его пушки, которых, как знал Пётр, в войске османов было меньше, чем у него.
Просыпался понемногу и османский лагерь. Заунывно зазвучали молитвы муэдзинов, призывавших мусульман к утреннему намазу.
Пётр с высокой вершины холма видел, как усыпанное турецкими солдатами поле и близлежащие холмы зашевелились, разгорелись первые, серые ещё в утренней дымке, костры и сотни, тысячи молящихся упали на землю лицом к востоку...
«Жаркий, однако, будет денёк», — подумал Пётр, и снова властно охватила его тревога. Сердце сжималось от предощущения своей несчастной судьбы, от беспокойства за Россию, за матушку-Русь.
Что будет с ней, когда его убьют или когда турецкий султан снимет с него буйную головушку?..
«Россия не погибнет, — думал он, — а я... Завёл армию сюда, в дикую бескормицу, поверил коварному врагу, Брынковяну, не поверил верному и честному Кантемиру. Кто знал, да и кто застрахован от ошибок...»
Первые лучи солнца застали обе стороны уже на ногах. Готовилась первая атака...
Серый, неясный рассвет ещё только редел над землёй, лёгким туманцем окутывая дали, лески и перелески, лощины и глубокие долины между округлыми холмами, а уж в турецком лагере затянули свою утреннюю песнь муэдзины, сзывая правоверных на утренний намаз. В свою подзорную трубку Пётр, почти не спавший всю эту ночь, видел, как расстелились на земле тысячи турков. Круглые спины и зады их покрывали такое неимоверное пространство, что в душу Петра опять закралось холодное чувство страха и отчаяния.
Но даже после молитвы турки пока не начинали атаку, и Пётр, уже приготовившийся к самому худшему, недоумевал. Не слышалось режущих слух диких завываний труб и рожков, не раздавались резкие крики: «Аллах, акбар!»
И вдруг он увидел, как от лагеря неприятеля отделяется кавалькада на лошадях, изукрашенных так, что сбруя блестела на первых проблесках солнечной зари.
Впереди ехал высокий чернобородый всадник в пёстром турецком наряде с длинной пикой в руках, на конце которой болтался кусок белой тряпки.
Что это, неужто мира просят? У русского царя радостно замерло сердце.
Как он был бы счастлив расцеловать этого турка, с важным и высокомерным видом подъехавшего к передовому посту русских, если бы вёз он условия мира...
Однако с миром приходилось пока подождать. Турок, помахивая белой тряпицей на конце длинной пики, важно объяснил солдатам, что едет к русскому царю с посланием от великого визиря Балтаджи Мехмед-паши.
В царском шатре немедленно собрались все военачальники, за большим столом чинно восседал Борис Петрович Шереметев, блистали расшитыми трёхцветными шарфами генералы и полковники, тут же, нахохлившись и нахмурив густые брови, сидел и Кантемир, молдавский господарь.
Ломаный русский язык, которым слегка владел пришедший турок Ибрагим, позволил офицерам и солдатам передового пикета понять, что он привёз послание от самого командующего турецкими войсками. Сердца затрепетали у всех: авось на этот раз минет чаша сия...
Пётр сидел среди своих генералов почти незаметный в своём тёмно-зелёном мундире с красными отворотами и воротником, в надвинутой на самые глаза чёрной шляпе, без всяких знаков различия.
Он кивнул Борису Петровичу, разряженному в свой самый чистый кафтан, натянутый на красный камзол, обвязанный трёхцветным шарфом, кончающимся двумя серебряными пышными кистями. По красному полю одной из полос шарфа проблескивали золотые нити, а остальные нити в шарфе были пронизаны серебром.
Ибрагим-эфенди вошёл в шатёр, слегка прижал руку ко лбу, потом к сердцу, но не стал усердствовать в поклоне. Он шёл от самого сильного в мире военачальника, был посланцем великой турецкой армии и держал себя соответственно. Взгляд его отмечал в памяти шарфы и нагрудные значки. Он увидел Кантемира, и глаза его сузились от гнева.
Кантемир был тут, в стане врагов порога справедливости, в неизменной своей господарской мантии и высокой шапке владетеля Молдавии.
Петра Ибрагим-эфенди не заметил среди генеральских кафтанов и расшитых шарфов, отнёсся к нему как к самому рядовому среди этих высокопоставленных врагов.
— Что скажешь, посланец великого визиря? — обратился к нему с вопросом Борис Петрович Шереметев, и Ибрагим-эфенди сразу понял, что это и есть самый высший чин в русской армии.
Впрочем, о Борисе Петровиче лазутчики и шпионы много докладывали великому визирю, и потому Ибрагим-эфенди поставил на стол перед главнокомандующим небольшой серебряный не то ларец, не то просто круглую чашечку с крышкой.
— Мой господин... — начал он по-турецки и оглянулся: кто будет переводить его речь, знает ли тут хоть кто-то его родной язык?
— Не в службу, а в дружбу, — повернулся Шереметев всей своей тучной фигурой к молдавскому господарю, — тут из всех нас ты один владеешь столько же турецким, сколько и русским. Переведи, если тебе не в тягость...
— Охотно, Борис Петрович, — оживился Кантемир и обратил свои чёрные глаза к Ибрагиму, — тем более что мы знакомы с Ибрагимом-эфенди довольно давно. Он был приставлен ко мне следить за моими действиями и доносить о них султанскому двору, сбежал из-под стражи и теперь обретается в лагере турецкой армии...
Борис Петрович кивнул седой головой и внимательно поглядел на Ибрагима.
— Говори, — велел ему Кантемир по-турецки, — каждое твоё слово я в точности перескажу главнокомандующему русской армией...
— Прежде хочу тебе сказать, — бешено сверкая маленькими чёрными глазками, торопливо заговорил Ибрагим, — твоя голова скатится с твоих плеч прежде, чем взойдёт луна. Изменникам одна кара...
— Охотно верю, — так же по-турецки ответил Кантемир, — только знай, что своему народу я не изменил, это турецкая длань поработила мой народ, и я обратился к освободителю христиан. Разве не видел ты, как разорили мою страну ваши воители, какое иго наложили на Молдавию, как стонут и плачут от вашего рабства мои люди, молдаване?
Борис Петрович и все сидевшие в шатре прислушивались к незнакомой торопливой турецкой речи с недоумением.
— Что он сказал? — прервал Кантемира Шереметев.
— Что моя голова скатится с моих плеч прежде, чем взойдёт луна, — перевёл Кантемир и добавил: — У нас старые счёты, так что это не входит в послание визиря.
Борис Петрович нахмурился, лицо Петра передёрнулось, судорога прошла через его плечо, но усилием воли он сдержался и ничего не сказал.
— С чем ты прибыл к нам? — повторил свой вопрос Борис Петрович. — Говори дело, и покороче...
Ибрагим, всё ещё стоя перед высоким собранием русских генералов, указал на серебряную чашечку на высокой подставке и сказал:
— Мой господин, высокочтимый и сиятельный великий визирь Балтаджи Мехмед-паша предлагает русской армии сдаться, чтобы не проливать лишней крови. В этой серебряной чашечке прислал он русскому царю и тебе, самый главный командующий армией, горсть маковых зёрен. Попробуй сосчитай — столько янычар в отборном турецком войске, они раздавят вас, как муравьёв...
Борис Петрович ошеломлённо открыл крышку чашки — в ней действительно лежали маковые зёрна, насыпанные горкой.
— Ответ надо дать великому визирю тотчас, — добавил Ибрагим-эфенди, и Кантемир в точности перевёл слова посланца.
Генералы потянулись к серебряной чашечке, смотрели на маковые зёрна и бросали взгляды на Петра.
Он улыбнулся краем рта, отчего улыбка получилась кривая и злая, и тихонько сказал Борису Петровичу:
— Опрокинь на стол.
Шереметев осторожно взял чашку, внезапным движением руки перевернул её и высыпал маковые зёрна на гладкую блестящую поверхность стола. Зёрнышки раскатились по всей поверхности и стали падать на земляной пол шатра.
— Ответ дать сейчас, — так же негромко сказал Пётр, всё ещё не выделяясь среди своих офицеров. — Насыпь-ка ему в эту чашку горького перца да на словах скажи: «Попробуй раскуси...»
Тотчас слетал на походную кухню один из офицеров, принёс целый кулёк круглых чёрных зёрен горького перца и положил его перед Шереметевым на стол.
— Много не надо, — всё так же тихо сказал Пётр, — щепотки хватит...
Борис Петрович запустил пальцы в кулёк, ухватил щепотку чёрных зёрен горького перца и сыпанул в серебряную чашечку.
Кантемир в точности перевёл слова Шереметева. Ибрагим-эфенди в недоумении взял чашечку, наполненную зёрнами горького перца, выслушал сопроводительные слова Кантемира и с тем и отбыл в свой лагерь...
Заря уже осветила полнеба, пробивались сквозь голубую муть первые резкие лучи солнца, когда Ибрагим-эфенди вошёл в просторный роскошный шатёр Балтаджи-паши, устланный пушистыми коврами и заваленный горами мягких подушек.
Балтаджи-паша равнодушно выслушал ответ Шереметева, открыл чашечку с горьким перцем и только тут улыбнулся лукаво, отметив остроумие русского главнокомандующего.
Он недолго расспрашивал Ибрагима, стараясь навести того на мысль о виде и достоинстве русского царя.
Ибрагим честно ответил, что царя среди русских генералов не было, он очень хотел сам увидеть его, но, видно, царь доверяет своим офицерам, раз переговоры вели лишь они.
Он подробно описал костюмы русских офицеров: длинные, почти до колен, кафтаны, рукава которых не доходят до запястий, тёмно-зелёные у одних, синие и красные у других — видимо, различные рода войск, — под кафтанами надеты красные камзолы без рукавов, а трёхцветные шарфы у более высоких командиров отличаются длинными серебряными кистями да прошитыми золотой или серебряной нитью полосами белого, синего и красного оттенка.
Ибрагим так легко говорил о форме одежды царского войска, что великий визирь важно наклонил голову с красной бородой и золочёным тюрбаном, отметив наблюдательность своего посланца.
В турецкой армии не было пока единообразия в форме, только отборная гвардия — янычары — ещё соблюдала это единообразие, чтобы отличаться от прочего войска, и великий визирь подумал о том, что султану необходимо будет доложить о введении и в турецкой армии единой формы.
В Западной Европе уже почти все государства ввели единую для всех родов форму: яркость мундиров позволяла легче видеть взаимодействие всех частей армии, учитывать их действия.
Великий визирь много думал о турецкой армии, и доклад Ибрагима лишь укрепил его в значимости этой мысли.
Однако, выслушав обстоятельный и подробный рапорт своего посланца, Балтаджи Мехмед-паша дал знак к началу атаки на русский лагерь.
С брызнувшими во всю силу лучами солнца завыли турецкие трубы, затрещали барабаны, дикие звуки рожков и рогов огласили все окрестности, и покатилась на русский лагерь лавина турецкой бесчисленной армии.
Не соблюдая никакого строя, не слушая никаких команд, неслась эта лавина на русский лагерь, выглядевший таким хрупким и беспомощным.
Дикие крики османов, выстрелы из длинноствольных мушкетов — янычарок, — редкие разрывы бьющих с далёкого расстояния пушек — всё смешалось в зловещий вой и гул боя.
Лезли и лезли турки на частоколы лагеря, и только частая стрельба русских пушек, смертельные разрывы пороховых ядер в самой гуще катящихся к лагерю турок помогли несколько охладить боевой пыл турецких воинов.
Дрогнули они, остановились и кинулись врассыпную обратно. Но сзади их поджидали свои же начальники, стрелявшие в трусов, показывающих спину врагу, коловшие саблями.
И снова поворачивались османы лицом к лагерю, с остервенением и упорством лезли на частоколы, тем более что несколько взрывов разметали землю и колья укреплений, подняв вверх, к небу, тучи земли и песка.
Лезли в эти бреши турецкие бесстрашные солдаты, но здесь их встречали русские солдаты, тоже бесстрашно и упорно прикрывающие бреши в укреплениях.
Пётр метался по лагерю, приказывая ещё больше усилить артиллерийский огонь, благо пушек у русских было больше, чем у турок, и поражали они далее, чем османские.
Горы трупов громоздились у брешей, падали и падали янычары возле земляных укреплений и частоколов, и всё-таки по трупам, по раненым лезли и лезли они вперёд, на русский лагерь. Слишком уж беззащитным казался им этот орешек, и разгрызть его они старались изо всех сил.
Но загудели трубы, призывавшие турок на очередной намаз, и отхлынула эта дикая орда.
Зато со стороны неукреплённого обоза появились крымские татары на своих косматых выносливых лошадёнках и ринулись к обозу, рассчитывая на богатую добычу.
Но частая канонада пушек тоже спасла тыл лагеря от нападения: крымцы быстро убрались, едва лишь несколько выстрелов пушек положили десяток-другой всадников с пиками и мечами в руках, а то и просто с нагайками.
Два часа продолжалось затишье — русские торопливо восстанавливали пробитые бреши, насыпали новые горы земли и вбивали частоколы рогаток.
Готовилась новая атака.
Царь бегал по всему лагерю, распоряжался, брызгая слюной и дико вращая вытаращенными глазами. Лицо его исказилось до неузнаваемости, малейшее возражение могло стать смертельно опасным. Екатерина бегала следом за Петром, унимая его, расплёскивая чашку с успокоительным питьём, и кричала:
— Петруша, успокойся, всё будет хорошо, всё в руке Божией.
Он не слышал её, бегал и бегал по лагерю, и, хоть и делалось всё так, как он приказывал, всё ему казалось, что слова его приказов перевирают, не доносят до солдат так, как надо, и оттого голова его дёргалась всё сильнее и сильнее.
Рассудительный и спокойный в любой обстановке, Борис Петрович Шереметев предпочитал отсиживаться в своём шатре, из откинутого полога наблюдая за действиями своих офицеров и попивая горячий крепкий сбитень.
И снова поползла на линию боевых действий очередная волна турецких солдат. И опять заговорила артиллерия, дымки от разрывов взлетали над самой гущей наступающих, падали и падали янычары, но упорно, с дикими криками и устрашающим воем рвались к русскому лагерю.
Падали солдаты с каждой стороны, били пушки, небо заволоклось тёмной дымкой от разрывов ядер, визжали осколки, поражая находящихся рядом. И снова дрались с остервенением и упорством и те и другие.
И только рано упавшая южная ночь разняла дерущихся.
Не видно стало, где свои, где чужие, каждый кустик казался засадой. Отхлынули неисчислимые орды османов, запалили костры и упали на землю совершать вечерний намаз...
В шатре Шереметева собрались все высшие офицеры русской армии.
Пётр, притихший и смущённый своей дневной судорогой и нервозностью, тихонько сидел возле стола главнокомандующего и лишь внимательно взглядывал на каждого говорившего.
Предложения были самые сумбурные — от быстрого прорыва и отступления до девиза «Стоять насмерть».
Пётр поднял голову, обвёл взглядом запылившиеся, ещё вчера такие блестящие кафтаны своих приближённых.
— Что скажешь, княже? — внезапно обратился он с вопросом к молдавскому господарю Кантемиру.
Дмитрий искоса обвёл глазами собравшихся — тут были военачальники с такой воинской славой, покрытые пылью таких давних сражений, что ему, молодому ещё воителю, хоть и участвовавшему тоже в сражениях и битвах, наверное, не пристало говорить.
Но он сглотнул и тихо сказал:
— Балтаджи, великий визирь, слишком понадеялся на свою многочисленную рать. Не окопался в лагере, не завёл укреплений, не разработал плана захвата и всей операции, стоит на открытом месте. Напролом, прямо в лоб, лезут турки, ничего не видят, кроме прямой атаки. И вы видели следствие: тысячи янычар полегли — они не дадут спокойно спать визирю, обеспокоят его...
— Так-так, — оживился Пётр, — тысяч семь полегло янычар...
— А янычары не привыкли так просто ложиться и умирать. Это отборные войска, отборная гвардия самого султана.
Теперь уже все с интересом смотрели на Кантемира.
— Самое время затеять мирные переговоры, — закончил Кантемир.
— Пойдут ли на это? — с сомнением сказал Шереметев. — Видели ведь, как лезли на нас...
— Надо попробовать. — Пётр уже вскочил на свои длинные ноги и заходил в волнении по шатру. — Пошлём завтра раненько трубача, пусть предложит визирю мир, а буде так и начнётся, то выторгуем мир любой ценой, лишь бы не пропали наши завоевания в Прибалтике, — грустно закончил он.
— А нет, станем готовиться к прорыву, — вставил Борис Петрович, — боезапас кончается, посечём пульки на дробь, будем рваться из этого кольца...
На том и разошлись.
Всю ночь писал Пётр мирное послание к визирю. Подписывал его Борис Петрович Шереметев.
«Вашему сиятельству известно, — говорилось в этом послании, — что сия война не по желанию царского величества, как, чаем, и не по склонности султанова величества, но по посторонним ссорам. И посему предлагаю сию войну прекратить восстановлением прежнего покоя, который может быть к обеих сторон пользе и на добрых кондициях. Буде же к тому склонности не учините, то кровопролитие на том, кто тому причина, а мы готовы и к другому. Бог взыщет то кровопролитие, и надеемся, что Бог поможет в том нежелающему.
На сие будем ожидать ответа и посланного сего скорого возвращения».
Не называл Шереметев имя шведского короля Карла, но очень ясно намекал, что только его подстрекательство и вызвало эту нежелательную для обеих сторон войну.
Впрочем, никто в военном совете не надеялся, что турки пойдут на мир — это было бы чудом, которое одно лишь и могло спасти армию, царя. Очень уж значительный перевес оказался на стороне турок — почти в четыре раза больше солдат, и сила турок была в их дикой и безудержной лавине, удержать которую не могло ничто.
Только чудо могло спасти армию.
И всё-таки совет склонился к другому решению. Если турки не пойдут на переговоры, потребуют сдачи в плен, как и было в первом случае, — это требование отклонить и всей силой двинуться в бой на прорыв кольца блокады.
Тут же были намечены и пути к прорыву: освободиться от всего лишнего, стеснявшего быстроту действий армии, добрых артиллерийских лошадей взять с собой, а худых — и артиллерийских, и обозных — побить, наварить мяса и подкрепить солдат.
То, что ещё оставалось в лагере из провианта, решено было разделить на всех.
И выходить из окружения, любой ценой уйти от турецкой армии, но не кончать жизнь в басурманском плену — этого страшились все, знали жестокость и варварство турок...
Утро настало хмурое, небо заволоклось тучами — то ли от вчерашнего жестокого боя и бесчисленных разрывов ядер, то ли надоело ему глядеть на людские распри.
Моросил мелкий нудный дождик. Солдаты радовались: воды не было, все подходы к реке простреливались турками, каждая бочка и ушат стоили жизней, и утомительная жара расслабляла волю, не давала свободно вздохнуть.
Едва заалел восток и пошли но небу зелёные, жёлтые, сизые полосы, как к передовым пикетам турок подъехала кавалькада.
Первым был трубач с белой тряпицей на длинной пике и медной трубой в руке.
Уже пригасли костры, в бесчисленном множестве расположившиеся всего в миле от русского лагеря, уже еле тлели дымки, но голосов муэдзинов ещё не было слышно. Только ржали лошади, да тихо струилась недалёкая вода Прута...
Тревожный зов трубы разбудил передовые пикеты турок. Подбежали, облепили, стащили с лошади.
Пётр стоял на взгорке и внимательно наблюдал за тем, что делалось, в свою подзорную трубку.
Ждал, вот сейчас полоснут по шее трубача кривым турецким ятаганом, скатится голова парламентёра и придётся отправлять другого, с другим письмом и другой трубой.
Нет, облепили трубача янычары, стащили его с лошади, подхватили под руки, связанные сзади, облепили и двух сопровождавших и потащили в гору, мелькая между деревьями, где стоял лагерем великий визирь.
Скоро они скрылись из глаз, заря подняла на ноги правоверных, и резкие голоса муэдзинов поставили на колени всю шевелящуюся массу, заставив уткнуться носами в землю...
«Как муравьи, столько их», — думал Пётр, издали разглядывая лагерь османов.
Он всё стоял и стоял на пригорке, наблюдая за лагерем турок, чтобы хоть по малейшим признакам знать, чего ждать — атаки или переговоров.
Но солнце уже поднялось, в лагере османов всё пришло в движение, загорелись бледные при солнечном свете костры, а атаки пока что не было...
Пётр бледнел и потел, стоя под ласковым солнцем, бледным и тусклым среди набежавших облаков, стаскивал с головы свою чёрную волосяную шляпу, чесал затылок и остервенело царапал макушку головы, снова нахлобучивал шляпу и до боли в глазах вглядывался в османский лагерь.
Вот сейчас загудят рожки и задудят трубы, забьют барабаны, раздадутся дикие крики — и взбурлится море людских голов, потечёт к лагерю...
Но проходила минута за минутой, ровный свет дня уже установил свой порядок на земле, а ни трубача, ни атаки всё не было...
Золочёный шатёр визиря располагался на высоком холме, но со всех сторон его обступали деревья, и Пётр видел только верхушку шатра с золотым полумесяцем на зелёном поле знамени. Ничего не удавалось разглядеть сквозь деревья, лишь видно было движение теней да слышался издалека неясный гул.
Если бы Пётр видел и знал, что происходит в шатре великого визиря, он успокоился бы.
Но трубача всё не было, хотя солнце уже перевалило за полдень. Но и атаки, слава богу, турки не объявляли...
А там, в шатре Балтаджи, шли такие бурные споры, что великий визирь хотел уже было затыкать уши. Он сидел на расшитых шёлком мягких подушках, по-турецки скрестив ноги, слушал своих военачальников и размышлял.
У шатра грозно шумели янычары. Они видели, как приехал трубач, понимали, что дело идёт к миру, и теперь дожидались решения великого визиря. А он медлил и лишь слушал одного за другим своих сподвижников.
Больше всех суетился и кричал крымский хан с реденькой бородкой клинышком и грозным взглядом раскосых серых глаз.
Ему казалось, что добыча уже в его руках, что русские пушки, русские кафтаны, русские мушкеты достанутся ему, если только великий визирь отдаст приказ атаковать.
И вовсе неважно было ему, сколько своих крымцев положит он за эту добычу, сколько трупов устелют поле перед русским лагерем.
Горячился и граф Понятовский. Карл сидел в Бендерах, ликовал и ждал, когда же наконец русский царь будет пленён, когда накинут ему на шею верёвку шкловства — рабства — и выведут на позорный невольничий рынок.
И потому Понятовский горой стоял за атаку, но советовал выждать: дороги перерезаны, в лагере может начаться голод и бескормица и тогда бери русских голыми руками.
Но визирь слушал грозный шум собравшихся у шатра янычар.
Он слышал отдельные выкрики, понимал, что смерть стольких янычар поразила отборные ряды турецких воинов, что впервые встретились они со смертоносным огнём русской артиллерии и не в силах были пережить эту ужасную бойню.
Семь тысяч солдат не досчитались янычары в своих рядах за один только день сражения, а что может быть дальше?
И они глухо роптали...
Но они не стали ждать, когда великий визирь примет решение: ворвавшись в шатёр, потрясая оружием, кричали они, чтобы визирь заключил мир.
Они, янычары, не хотят больше гибнуть под пушечным огнём, они никогда ещё не видели такого убийственного огня.
Это было самое настоящее восстание.
Балтаджи Мехмед-паша остался внешне спокоен, пристально глядел на янычар своими пронзительными глазами из-под красных, выкрашенных хной бровей, слушал и молчал.
А русский трубач и двое его сопровождавших сидели на земляной приступке возле шатра и слушали гортанные голоса, раздающиеся в шатре.
Руки их были связаны за спиной, головы обнажены, но они покорно ждали своей участи. Отрубят головы — что ж, такова воля Божья, отпустят с миром — тоже на всё воля Божья.
Однако они не заметили дикой враждебности турок по отношению к парламентёрам и надеялись, что османы, скорее всего, склонятся к миру. Недаром эти крики и угрожающие голоса слышались из шатра долгие часы.
Наконец их поставили на ноги, развязали руки, посадили на своих лошадей.
Визирь сам вышел из шатра и коротко сказал через толмача:
— Ответ принесёт осман.
И провели турки посланцев через весь лагерь к передовым пикетам русских.
Пётр сам долго и усердно расспрашивал посланцев. Что ж, нет ответа — это уже ответ, нет атаки — это уже хоть и ответ, но двусмысленный.
И снова заседал в шатре Шереметева военный совет. И вновь готовились здесь к прорыву через блокаду, намеревались биться до последнего, но не попадать в плен, в рабство — в шкловство.
Долго ещё шли бы споры в шатре Балтаджи Мехмед-паши, если бы не привели к нему очередного лазутчика с новыми вестями.
На помощь русским шли свежие силы, целый корпус или два, как говорил лазутчик, и они уже в одном дне пути от русского лагеря.
Визирь сообразил, что подходила армия князя Репнина...
Тогда он послал в русский лагерь Ибрагима-эфенди с посланием к главнокомандующему Шереметеву — именно Борис Петрович подписал послание к визирю.
«Пусть пришлют знатного человека, владеющего турецким языком, нам незачем больше драться, надо устроить мир, нарушенный не по воле обеих сторон» — так говорилось в этом послании.
Пётр едва не вскочил с места и не обнял Ибрагима-эфенди. Но сдержался, не выдал своего инкогнито: никто в турецком лагере так и не знал русского царя в лицо...
— Когда пожелает принять нашего посланца великий визирь? — спросил Шереметев.
Ибрагим-эфенди слегка склонился перед Борисом Петровичем: теперь, когда устанавливалось перемирие, надо было уважать своих недавних врагов, а нынешних друзей.
— Когда будет угодно вашему сиятельству...
— Хорошо, — заключил Шереметев, — пусть великий визирь примет нашего посланца завтра к обеду.
С тем и уехал Ибрагим-эфенди из русского лагеря.
Едва вернувшись в свой шатёр, Пётр бухнулся на колени перед иконой Богоматери:
— Господи, Пресвятая Матерь Божия, вы чудо сотворили! Если мир будет подписан, значит, я родился в рубашке, значит, Господи, на моей ты стороне и защищаешь меня, под твоей рукой я хожу...
Он опустил голову, мелко крестясь, и приказал провести в лагере благодарственный молебен.
Чудо свершилось — армия не попала в плен, он не погиб. Только Бог мог сделать это чудо...
Никогда Пётр не был слишком религиозным, а над иными церковными обрядами и глумился. Но чудо спасения в Прутском походе заставило его уверовать во Всевышнего глубоко и страстно.
Теперь надо было подыскать достойного и знатного человека для переговоров о мире.
Единственным человеком, знавшим турецкий и, кроме того, пользовавшимся уважением других держав, оказался на этот час подканцлер Пётр Павлович Шафиров.
Он догнал русскую армию уже на подходе к Пруту и теперь участвовал во всех военных советах.
Крещёный еврей, он был необходим Петру как знаток Востока, как человек, умеющий в любой ситуации чувствовать себя спокойно и достойно.
Только он один и мог разговаривать с визирем на равных.
Но Пётр Павлович сразу заявил, что сухая ложка рот дерёт.
Пётр удивлённо поднял брови.
— Бакшиш надобен, — объяснил Шафиров, — без подарка турки не станут и разговаривать.
Пётр перевёл взгляд на Кантемира, и князь наклонением головы дал понять, что подканцлер прав и что необходим такой подарок, который бы и самого визиря склонил к мирным переговорам.
Царь забегал по шатру Шереметева — тут, как и всегда в последние дни, собрались все старшие офицеры, все высшие военачальники. Среди них сидела и Екатерина.
— Что у нас в армейской казне? — спросил Пётр у Шереметева.
— Жалованье не плачено уже за несколько месяцев, казна пуста, едва червонцев пятьдесят наберётся, — угрюмо ответил Шереметев.
— Выгребай что есть, — приказал Пётр.
И Шереметев вынул из своего походного сундука оставшиеся жалкие золотые червонцы.
Они сиротливой кучкой лежали на столе, и Шафиров горестно отвернулся.
— Да Балтаджи и разговаривать не станет за такие деньги, — хмуро сказал он.
— Дай-ка твою шляпу, Петруша, — поднялась со своего места Екатерина.
Она сняла с Петра видавшую виды чёрную шляпу, поглядела на всех ясными карими глазами, неторопливо сдёрнула все перстни со своих полных пальцев и бросила их на дно шляпы. Они утонули в её чёрном пространстве.
Екатерина снова оглядела всех, с сомнением посмотрела на дно шляпы, взяла её двумя пальцами за поля и вышла из шатра.
Её не было довольно долго. Но когда она вернулась из шатра женщин, где жила со своими приближёнными и жёнами офицеров, шляпа была полна.
Чего тут только не было — огромные перстни с крупными алмазами, золотые кольца с синими сапфирами, бриллиантовые подвески и бирюзовые серьги, крупные, в три ряда жемчужные ожерелья, броши, аграфы.
На самой Екатерине не осталось ни одного кольца, ни одной серёжки, ни одного ряда самых мелких жемчужин — она всё сложила в старую, потрёпанную шляпу Петра.
Положив шляпу на стол перед Шафировым, Екатерина важно сказала:
— Перед этим не устоит и сам великий визирь...
Шафиров довольно закивал головой — шляпа того стоила...
Собирался Пётр Павлович Шафиров недолго — взял с собою трёх толмачей, потому как знал турецкий с пятого на десятое, захватил двух офицеров для связи с царём и Шереметевым и в сопровождении небольшого отряда выехал в османский лагерь.
Янычары стояли по обе стороны дороги, по которой двигался небольшой кортеж посланника, и держали на изготовку свои длинные мушкеты — янычарки.
Бережно поддерживал Пётр Павлович на седле небольшой баул из блестящей кожи, в котором было всё: и бумаги, и письма Шереметева, и грамоты, удостоверяющие личность Шафирова, и его полномочия вести такие переговоры, но, главное, в бауле была драгоценная шляпа, стоившая многих громадных состояний...
«Эх, такую бы шляпку да в западную бы сторону», — некстати подумал Пётр Павлович.
Но по сторонам его лошади скакали трое толмачей, да и офицеры связи не спускали глаз с посланца, а уж янычары и вовсе ловили каждое движение русского именитого человека.
Что он именит, видно было по его цивильному, не военному костюму: пышные белые брыжи под знатным красным камзолом, сверху накрытым пышным кафтаном из тончайшего сукна отменной выделки, украшенным и кружевными манжетами, выглядывавшими из-под рукавов, и золотой цепью на груди, на которой привешен был портрет русского царя, обрамленный алмазами с крупинку.
Словом, посланец Шереметева был хоть куда, будто бы сошёл с модной картинки, а уж парик его в три локона возвышался над высоким лбом завитками и буклями...
У роскошного шатра Балтаджи-паши подбежали к Шафирову слуги визиря, придержали стремена, и посланец гордо и достойно сошёл с лошади.
Не озаботился тем, как и куда отведут коня, накормят ли, посчитал мелочной такую заботу, да и понимал, что знатную особу не следует окружать ещё и такой мелочной опекой и слуги визиревы тоже это прекрасно знают.
Но в шатёр визиря Шафиров вошёл осторожно, склонившись под низким пологом входа.
Отдав положенный в дипломатии низкий поклон, остановился у входа и ждал, что сделает и что скажет краснобородый и краснобровый человек в золотой чалме, сидящий, скрестив ноги, на высоких подушках, разложенных прямо на пушистом ковре.
Столпились за спиной Шафирова его толмачи и офицеры связи. И за каждым движением посланца наблюдали десятки глаз приближённых визиря, стоящих но сторонам богатого шатра. Никто не сидел, кроме самого Балтаджи-паши.
Слегка кивнув головой в ответ на молчаливое приветствие Шафирова, визирь чуть приподнял пальцы и двинул ими едва видимо, но как будто ветром сдуло всех из палатки.
Гуськом, осторожно двигаясь по сторонам шатра, один за другим исчезали раззолоченные приближённые визиря.
И только тогда, когда в шатре остались лишь Шафиров с толмачами да двое слуг у седалища визиря, Балтаджи всё так же важно и медленно показал Шафирову на высокую подушку напротив себя.
И Пётр Павлович отметил, что эта вежливость, вообще-то не свойственная восточным людям, уже даёт надежду на успех переговоров.
Не раздумывая долго, он присел в неудобной позе на подушку, быстрым движением щёлкнул замком своего кожаного блестящего баула, вынул грамоту представления и протянул её слуге визиря.
Тот взял бумагу, положил её на низенький столик возле Балтаджи.
Визирь скосил глаза, глянул в бумагу, но читать не стал: понимал, что там одни слова о посланце и его удостоверение, полномочия.
Шафиров проследил, как подействует грамота на визиря, и только после этого решился достать из баула заветную шляпу.
Он осторожно поставил её возле своих ног и слегка ногой подвинул по направлению к визирю.
Балтаджи слегка прикрыл глаза, и слуга быстрым движением придвинул шляпу к ногам визиря.
И снова скосил глаза Балтаджи, увидел сверкающие бриллианты, сапфиры, изумруды и золотые червонцы, положенные сверху драгоценностей, и кивнул красной бородой. Глаза его потеплели, взглянули на Шафирова ласково и доброжелательно.
Слуга накинул на шляпу большой платок, скрывший сверкание драгоценностей, и ещё ближе придвинул к ногам визиря дорогой подарок.
Шафиров понял, что первый бой за мир выигран.
Но как долго ещё предстояло изощряться в красноречии, как долго и терпеливо вести разговор, то переходя на родной язык, то ввёртывая слово-другое на турецком, то призывая толмача переводить точно и словно бы иногда не понимая значения слов!
Пётр Павлович Шафиров был изощрённым дипломатом, мастером по части затуманивания мозгов длиннейшими цветистыми фразами — такого мастера было поискать.
Но и ему пришлось попотеть здесь, когда на карту была поставлена жизнь царя, судьба России, хоть и не знали в точности турки, обретается ли он в лагере русских.
Не думал о таких высоких материях Шафиров, он просто торговался, выигрывая одну за другой позиции будущего мирного договора.
Секретные инструкции Петра уполномочивали Шафирова на многое: пусть и Азов будет срыт, пусть и Таганрог отдан туркам, пусть и от Каменного Затона не останется ни одного камня, пусть и приобретения в Прибалтике отойдут опять к шведскому королю, только бы не рабство, не плен.
Но оказалось, что турок не интересуют выгоды шведского короля, им важнее было, чтобы русские ушли с Чёрного моря, чтобы и Азовское не бороздили северные соседи.
Балтаджи Мехмед-паша был умный и дальновидный человек, он понимал выгоды мира с Россией, но так долго и упорно торговался с Шафировым, что иногда уставал и махал рукой — на сегодня хватит...
А в русском лагере всё застыло в напряжённом нервном ожидании.
Вялая перестрелка с османами велась постоянно, но атак не было, хотя османы, виделось и на расстоянии, укрепляли свой лагерь, до сих пор вовсе не защищённый.
Русскими же ничего не делалось, лишь стояли русские солдаты во фронте с великой готовностью отразить атаку османов.
Первую записку привёз офицер связи, и сердце у Петра упало: Балтаджи не выразил готовности к мирным переговорам...
Но мало-помалу утихла перестрелка, обманчивая напряжённая тишина установилась и над русским и над турецким лагерями. Все ждали, что изойдёт из роскошного золочёного шатра визиря под золотым полумесяцем на зелёном знамени.
И вновь изощрялся в красноречии Шафиров, указывая Балтаджи на выгоды мира для турок, снова и снова говорили толмачи великому визирю об уступках, на которые хотел и мог пойти русский царь...
И когда на второй день офицер связи привёз Петру записку от посланца России, что визирь уже склонен пойти на мирные переговоры, Пётр едва не запрыгал от радости.
«Обещай всё, — писал он Шафирову, — вплоть до псковских провинций (взгляд русского царя был неизменно прикован к северным завоеваниям), — обещай, только бы не плен, только бы не рабство».
И Шафиров обещал визирю, но он был великий торгаш и умел обойти самые острые углы.
Военный совет заседал день и ночь, никто не расходился из палатки Шереметева. Сумеет ли Шафиров заключить перемирие, обойти умного и проницательного великого визиря, сможет ли спасти армию и самого царя от позорной сдачи в плен? Судили и рядили, придумывали самые фантастические проекты вызволения из ловушки. Слава богу, не пришлось выводить из западни войска, сечь пульки на дробь, забивать лошадей.
Шафиров вернулся победителем: визирь согласился на перемирие, с тяжёлыми для России условиями, но с уговором — вывести армию из кольца врагов с пушками и знамёнами, в порядке и строем...
Пётр целовал Шафирова, бурно радовался: что там Азов, что там Таганрог, что этот несчастный Каменный Затон, если не рабство, не плен, если не позорная сдача...
И пусть два самых знатных заложника — аманата — отбудут в плен к османам, зато армия сохранена и сам царь, и всё его окружение, и всё командование армией смогут выйти из османского окружения с достоинством и честью.
Лишь в глаза Шереметеву не мог глядеть Пётр: его сына, Михаила Борисовича, полковника армии, служившего под началом отца, потребовали турки заложником, да и самого Шафирова надо было отдать в заложники.
Но сына Шереметева Пётр тут же произвёл в генерал-майоры, выдал ему жалованье на год вперёд, да ещё и повесил орден на шею.
И всё это не могло, конечно, радовать Бориса Петровича: всё равно при всех этих регалиях сын отправлялся в плен к туркам, а известно, какое житьё в их Семибашенном замке, где до сих пор томился Пётр Андреевич Толстой, в письмах своих непрестанно жалующийся на оскудение и плохое житьё.
«Ничего, — утешал Пётр Шереметева, — всё выполню по договору, и Азов срою до основания, и Таганрог, и Затону несдобровать, но выполню все эти условия, и вернётся твой сын генерал-майором, и вернётся домой Петька Шафиров, выторговавший такой договор».
Снова и снова выспрашивал он Шафирова, что да как, темнел лицом, когда заходила речь о Кантемире: его в первую голову требовали выдать.
Но Шафиров отговаривался: мол, не наш подданный, его воля — где хочет, там и будет, не можем мы распоряжаться жизнью турецких подданных, да и вряд ли теперь он в лагере у русских, хоть и видел его там Ибрагим, — давно, наверное, уехал в свои Яссы, где он господарь...
Так и не поведал Шафиров, как удалось ему отговориться от выдачи молдавского господаря, какое значение имели для визиря блеск бриллиантов и таинственное мерцание изумрудов в поношенной шляпе самого Петра, но только армия могла теперь готовиться выходить из кольца, сам Пётр не попадал в рабство... А что значили эти жертвы по сравнению со всем остальным!
— А Кантемира я им не отдам, — стиснул зубы Пётр. — Азов верну, Таганрог восстановлю, Каменный Затон и тот будет в целости, а верного друга предать — это не в моих правилах.
«Конечно, если бы турки настаивали слишком, пришлось бы выдать и Кантемира», — думал Пётр, но не очень-то они настаивали, да и Шафиров сумел убедить их, что русские заложник и гораздо ценнее, чем голова молдавского господаря.
— Жалую тебя, князь молдавский, — сказал на радостях Пётр Дмитрию Кантемиру, — князем русским, ежегодным пенсионом в шесть тысяч золотых рублей да землями в Харьковском пределе, да дворец московский будет за тобой. Посылай за семьёй в Яссы, коли хочешь с нами уходить. Твоя воля. А в Луцком договоре я так и поставил, что в случае неудачи забираю тебя с собой, и лучшие твои бояре будут под тобой, коли захочешь взять, и суд и расправу над своими молдаванами учинять будешь.
Кантемир только молча кивнул головой. Что ему оставалось делать? Вся семья была под топором турок...
Ранним июльским утром, когда солнце ещё не позолотило верхушки окрестных холмов, когда на дворе ещё стояла свежая серая муть наступающего дня, словно вихрь ворвался в палаты господарского дома в Яссах, захлопал дверями и дверцами комнат и шкафов, крышками рундуков и укладок, взвинтил до визга голоса невольниц, рабов и самих хозяев дворца.
Вой и плач поднялись в палатах, вынеслись на широкий господарский двор, где спешно увязывались в тюки и тючки лучшие вещи из дома, где высокобортные каруцы[21] жадно ждали поклажи и готовы были тронуться в путь хоть сию минуту.
Но надо было ждать — днём нельзя было показаться с большим обозом на дорогах, простреливаемых и окружённых турками — нужно было ждать темноты, а пока отбирать то, что могло пригодиться в дороге, то, что понадобится на новом месте жительства.
И второй раз за свою коротенькую жизнь бросала Мария ключи от всех шкафов, сундуков, укладок и палат, ключи, которые она уже привыкла носить на поясе оттягивающей связкой и приятной тяжестью.
Кассандра растерялась, металась по палатам, не зная, за что приняться, что делать, и лишь Мария, несмотря на свои молодые ещё годы — ей всего-то двенадцатый шёл, — сохраняла не только спокойствие и рассудительность, но и предусмотрительность и распоряжалась так, как распорядился бы сам отец, если бы смог приехать за семьёй.
За семьёй отправил он верный отряд своих и русских драгун, способных в случае чего и выдержать бой с турками, и провести обоз с вещами и детьми по тайным тропкам и не знаемым османами дорогам...
Пятеро малых были на совести Марии, и за всеми она присмотрела, всех так распределила по каруцам и возкам, распорядилась так ловко и умело, что даже гетман Некулче, присланный во главе отряда, лишь покачивал головой, глядя, как смело и умно распоряжается молодая госпожа.
Ничего не забыла Мария: ни лучших своих нарядов, ни целого сборника цветочных посланий, ни даже шахматной доски с турецкими абстрактными фигурами, вырезанными из слоновой кости.
Но это были только её вещи, её бережно хранимые реликвии, а детские вещи двухлетнего Антиоха, штаны и безрукавки пятилетнего Матвея и маленького Сергея, куклы и наряды сестры Смарагды — всё это тоже было в поле её зрения, ничего не забыла, всё приказала уложить и умело упаковать.
Лишь над мебелью и посудой задумалась: надо ли брать, громоздко и неудобно, можно ли будет перевезти.
Пришла к матери, лежавшей в неудобной позе на низкой постели и бездумно глядевшей в потолок, и засомневалась: сможет ли дать ей совет охрипшая от воя и плача Кассандра, сможет ли оторваться от отчаяния и горя и вернуться к простым, обыденным делам? Постояла над матерью, погладила её по сразу поседевшей голове и не стала докучать ей своими заботами...
Странно, думалось ей, почему так страдает и убивается мать, почему у неё нет сил даже на какие-либо распоряжения по дому? Ведь не куда-нибудь поедут они, а в Россию, поближе к царю Петру, и уж он-то позаботится о них...
И сердце её сладко замирало, когда вспоминала она, как расцеловал её царь после игры в шахматы, как ласково называл Дилорам, и она расцветала, когда думала о том, что поедет жить в Петрово царство.
Нет, ни одной минуты не горевала Мария, ни одной минуты не жалела о том, что покинет Молдавию: ещё не успела привыкнуть она к её мягким округлым холмам, к цветущим садам, к зелёному ковру полей — в прошлую осень уже всё пожухло, а ранней весной напала на землю эта отвратительная саранча, после которой оставалась лишь голая земля, — и Мария не успела полюбить свою родину, выстрадать эту любовь и привязанность.
Она всё ещё вспоминала счастливое время Стамбула, его городской шум и певучие зазывы муэдзинов, синюю гладь моря и бескрайность неба, и потому своей родиной считала именно этот турецкий город — там она родилась, там провела первые одиннадцать лет, там привязалась к неспешной и одновременно такой кипучей восточной жизни.
Нет, она не убивалась и не страдала так, как Кассандра, и даже не понимала, почему так плачет мать. Из-за того ли, что отец потерял воеводскую шапку, из-за того ли, что поедет в изгнание, из-за того ли, что ждёт неизвестность, незнакомые люди, чужой язык и чужая страна, чужие обычаи?
Ничего этого ещё не понимала Мария и потому только удивлялась да ещё строго поджимала губы, когда видела горе и отчаяние матери.
И пришлось ей, Марии, заменить мать во всех сборах, самой решать, что брать в дорогу, а что бросить здесь, в господарском дворце, который скоро займёт другой господарь.
Каждую минуту, каждое мгновение ждала Мария, что налетят османы, сомнут драгун, занявших круговую оборону в господарском дворе, и не понадобятся больше ни серебряная посуда, аккуратно уложенная в укладки и сундуки, ни красивые платья, завязанные в узел, ни фамильные драгоценности, упрятанные в самые потайные местечки, и этих каруц не нужно будет больше — сразу и навсегда полягут здесь и драгуны, и они, вся семья Кантемира, мал мала меньше.
И даже о гибели их отец узнает не скоро и не сможет оплакать их головы, отрубленные грубым и безжалостным турецким топором.
Ждала и всё-таки собиралась так, словно не было и тени этой грозной опасности, словно всё было мирно, тихо, спокойно.
Тоненькая двенадцатилетняя девчонка в пышном, уже взрослом платье господарской дочки, княжна, расхаживала по дому и двору хозяйкой, приказывала собрать и уложить вещи, накормить детей, приносила матери нюхательные соли, приподнимала её поседевшую голову и тихо, но властно распоряжалась...
До самой темноты ждала Мария страшной опасности, ждала стрельбы, турецкого завывания «алла!» и, только когда стали сереть голубые тени под деревьями, когда солнечный диск закатился за соседний холм и потух, облегчённо вздохнула и зарыдала вдруг, мгновенно окунувшись в спасительную солёность слёз.
Никто не увидел её слёз и не услышал её рыданий, сжала рот, сжала горло — не могла позволить себе проявить слабость.
С темнотой пришла и спасительная мысль: они доберутся до русского стана, Балтаджи Мехмед-паше не пришла в голову идея захватить семью молдавского господаря и вырезать её. Скрипя несмазанными колёсами, покатились тихонько молдавские каруцы, доверху заполненные наспех собранными вещами, закачался на ремённых рессорах рогожный возок с детьми и Кассандрой, и отряд драгун окружил небольшой обоз.
Надо было доставить обоз с семьёй Кантемира в целости и сохранности.
Сжав зубы, пригрозив детям карой, если хотя бы откроют рот, Мария не отрываясь вглядывалась в ночные тени за крохотным окошком возка.
Чудились верховые за каждым кустом и каждым деревом, чудилось сверкание острых ятаганов на каждом листе, осыпанном серебряными блестками луны, замирало дыхание от неожиданно выступившей тени.
Даже Кассандре, пребывавшей в угнетённо-пассивном состоянии, не могла передать Мария своих страхов и спокойной готовности к топору и смерти, мукам и крови.
«Только чудо может спасти нас, — думала девочка, — только Бог поможет нам, больше некому, если вдруг придёт в голову Балтаджи мысль о господарском доме в Яссах...»
Чудо свершилось: при свете факелов и костров загремели в русском лагере скрипучие колеса каруц, налетел на возок Дмитрий Кантемир, выхватывал из тёмного нутра то жену, то детей, счастливо смеялся и целовал их.
— Добрались, добрались, — то и дело повторял он.
Кассандра и тут не очнулась от своего подавленного и сумеречного состояния — ей уже больше не суждено было весело смеяться, улыбаться солнечному лучу и здоровью своих детей.
Она сломалась именно там, в господарском доме в Яссах, когда получила известие о переезде в русский лагерь и дальше, в Россию. Ей больше не было дела до жизни, она погрузилась в полусон-полудрёму, и все мелочи быта проходили мимо её сознания...
Словно растревоженный улей шумел и гудел русский лагерь. Никто не обращал никакого внимания ни на Кассандру, молча стоявшую перед возком и потом так же безропотно уведённую в шатёр Кантемира, ни на детей — целую стайку мал мала меньше, ни на Марию, растерянно взглядывающую по сторонам в надежде увидеть русского царя, завзятого шахматиста и такого благосклонного к ней, молдавской княжне. Суетились, бегали, шумели солдаты, выкрикивали какие-то слова офицеры, ржали кони, вздымавшиеся под расфранчёнными всадниками.
Кое-где ещё горели утренние костры, на которых солдаты варили неизменную перловую кашу и куски лошадиного мяса, да светились в посеревшем воздухе тусклые светильники.
Мария увидела, как из самой большой палатки главнокомандующего Шереметева вышла кучка офицеров, среди которых скромный тёмно-зелёный кафтан русского царя был просто тёмным пятном, как садился на коня сын Шереметева, молодой, безусый ещё генерал-майор, о чём она узнала уже значительно позднее — новые знаки отличия лишь недавно пожаловал ему Пётр, — как взбирался на лошадь, смирную и скромную конягу Пётр Павлович Шафиров в цивильном костюме с белыми пенистыми манжетами по сторонам роскошного голубого кафтана, с пышной пеной кружев в вырезе камзола.
Их окружили несколько всадников — то были толмачи, необходимые Шафирову в турецком плену, да офицеры для связи.
— Государь, — сказал тихо, но так, что расслышали все окружающие, Шафиров, — пожалей нас, детушек твоих, выполни все обещания по договору и нас верни из турецкой неволи...
— Не только вас, но Толстого мне надобно вернуть, — серьёзно и тоже тихо, но отчётливо произнёс Пётр. — Сделаю всё: срою Азов, уничтожу Таганрог, а уж о Каменном Затоне и говорить не стоит. Всё выполню, все условия договора, а вас верну...
Шафиров нагнулся с седла, и Пётр расцеловал его в обе круглые щеки, мелко и часто закрестил.
Всадники двинулись к турецким пикетам.
Мария видела, как уже издали крестил отъезжающих Пётр, каким озабоченным и грустным было его лицо, и впервые подумала о том, какие тяжёлые заботы лежат на плечах этого исполина...
Рядом с Петром стояла и Екатерина, и снова подивилась Мария свежести и прелести её немолодого уже лица, слегка тронутого гусиными лапками вокруг глаз и крохотными морщинками в углах губ.
А на другом конце лагеря увидела она выстроившихся в каре молдавских ополченцев и своего отца, вышедшего на середину этого войска.
Она подбежала поближе и услышала слова, которые говорил молдавский господарь своим людям:
— Братья молдаване! Вы сражались храбро, под рукой русского царя вы помогали освобождать нашу заплаканную и многострадальную землю! Не удалось на этот раз нам освободиться от Туретчины, не удалось вернуть нашей земле свободу. Русский царь взял нас под свою руку. Он приглашает всех нас переселиться в Россию, дарует нам земли и дома, пенсион и право жить по своим обычаям и дедовским заветам. Я никого не неволю, кто хочет, может остаться здесь, со своими семьями и своими домами, а те, кому некуда податься, кто знает, что только топор турецкий ждёт впереди, могут ехать со мной в русские пределы, в русские края. Никого не неволю, ещё раз говорю, решайте сами, к кому прибиваться, кому служить.
Он помолчал, оглядел своё небольшое войско — всего-то каких-нибудь шесть тысяч ополченцев, уже одетых в русскую форму, — и продолжил:
— Для решения нет времени, раздумывать не будем. Кто останется здесь, уйдёт в свои молдавские пределы, кому ещё дорога своя кроха молдавской земли — пусть перейдут сюда, направо. Кто последует за мной, молдавским господарем, князем русским светлейшим, — пусть станут налево.
Две трети солдат-ополченцев выстроились слева, две тысячи молдаван решили перейти направо.
— Братья, — обратился к ним Кантемир, — едва стемнеет, пробирайтесь своими тайными тропами на родную землю, чтобы не видели вас османы, чтобы не схватили и не отрубили головы. И вам дарую я те деньги, которые вы заслужили своим боевым делом, пусть они будут вам хоть небольшим, но подспорьем в вашей невольничьей жизни...
Казначеи раздали солдатам деньги, и постепенно эти две тысячи солдат, в основном самые бедные и неимущие, но имеющие семьи в молдавских сёлах, растворились в неяркой заре начинающегося июльского дня.
— А вас, братья, — обратился Кантемир к остающимся с ним, — благодарю за верность и преданность, ваш гетман Некулче поведёт вас вместе с русскими солдатами, и пусть благословение Божие будет на вас!
Мария гордилась своим отцом: в своей роскошной мантии, в высокой господарской шапке, он был молод и красив особой молдавской красотой.
Раздались команды, и молдавские полки влились в ряды русских солдат.
Уехали заложники. Долго ещё наблюдали русские, как отдаляются всадники от русского лагеря, как окружают их толпы турок, и только издали крестили и благословляли пленников, которым предстояло промучиться в османском плену три года, пока не срыт был Азов, не уведён гарнизон из Таганрога и Каменный Затон не превратился в кучу камней, руин и осколков кирпичных стен...
В тот же день, 12 июля 1711 года, русский лагерь тронулся в путь.
Впереди медленно шествовали священнослужители в своих чёрных рясах, держа икону Корсуньской Божьей Матери — это была любимая икона Петра Великого, перед нею он подолгу стоял на коленях, к ней обращал свои молитвы о спасении.
Молитвы и песнопения сопровождали этот ход священников, и турки с благоговением и молчаливым одобрением наблюдали это шествие.
Потом медленно, в такт шествию священников, шли солдаты охраны, держа наготове мушкеты и везя готовые к бою пушки. Шереметев приказал всему отряду быть настороже: мало ли что вздумают турки, коварство их могло быть отражено лишь полной боевой готовностью.
И только вслед за головным отрядом шли знаменосцы — несли штандарты и флаги русской армии.
Османы предупредили русских парламентёров: увидят, что русские выводят молдавского господаря, — нападут и отобьют, и потому в шатре Шереметева долго думали советники и сам Пётр, как сделать так, чтобы перехитрить турок.
Конечно, можно переодеть Кантемира, можно замешать его в группу солдат, но турки хорошо знают его в лицо, а по всей линии дороги выстроены их отряды, которые внимательно просматривают солдатские ряды...
И снова выручила Петра Екатерина.
— Вы говорили, — своим певучим голосом обратилась она к Борису Петровичу Шереметеву, — что для турок нет ничего более святого, чем гарем.
Борис Петрович непонимающе взглянул на будущую царицу.
А Пётр уже уловил нить её мысли и весело усмехнулся: ай да жёнка будет, настоящая солдатская жена, сумеет помочь в самую трудную минуту. «Слабая, — думал он, — рядом с тобой умрёт, а сильная поможет выжить, выстоять».
Он молчал всё то время, пока говорила Екатерина.
— Не будут они досматривать кареты и возки с гаремом, ведь так? — спросила она.
— Да нет, не принято у них заглядывать в лица женщин, особенно если гаремные...
— Ну так пусть и Кантемир, светлейший князь, побудет немного в роли гаремной женщины, — закончила Екатерина.
— Вы вольны, — низко поклонился Кантемир, — да только не пристало мне скрываться, пусть уж лучше погибну я, но в открытом и честном бою...
— И погубишь всю армию, — сурово возразил Пётр, — из-за тебя может такая заваруха начаться, что всех перебьют, никто не уйдёт.
Кантемир покраснел. Он хотел ещё что-то сказать о низменности своего положения, но Пётр не дал ему закончить.
— Дело говорит Екатерина, — сказал он, — всю семью свою посади в гаремные возки и кареты и сам среди женщин скройся. Незаметно провезём, обманем турок, обведём их вокруг пальца.
Возмущённый и взволнованный таким поворотом событий, Кантемир промолчал. Конечно, он понимал, что своим несогласием ставит под удар всю армию, которую турки согласились отпустить с миром и даже со всем вооружением и знамёнами, но камнем преткновения стал для них Кантемир, изменивший Османской империи, и они доискивались его, чтобы снять ему голову с плеч...
— Только уж переодеваться женщиной не стану, — угрюмо произнёс Кантемир: это позорное бегство он воспринимал как личную и незаживающую обиду.
— А и не надо, — легко согласилась Екатерина. — Спрячем тебя среди наших юбок, среди всех женщин, даже усы и борода сгодятся, будем амуриться по дороге, — весело смеялась она.
— Приготовиться надобно, — опять посерьёзнел Пётр, — и ожидать чего угодно. Турок коварен и смел, по-тихому всё следует сделать, чтобы и лазутчики не поняли. Их вон сколько вокруг лагеря шныряет...
Так и договорились, что Кантемир с несколькими молдаванами ускачет в соседний лес на виду у османов, а потом тихонько вернётся в лагерь, чтобы под покровом темноты никто из турок не увидел возвращения молдавского господаря.
Сильно волновался Пётр, волновался Шереметев, напряжённо сжимал зубы сам Кантемир, но затея удалась на славу.
Передовые пикетчики разглядели высокую шапку молдавского господаря и его горностаевую мантию, в которой садился на статного скакуна Кантемир, увидели и окружение — отряд хорошо вооружённых драгун. Но пока доложили Балтаджи Мехмед-паше, отдыхавшему после утреннего намаза, — строго запрещено было тревожить его во время утреннего приёма пищи, — пока он понял, что к чему, и распорядился выслать своих янычар, чтобы окружить Кантемира и отрезать ему путь в Яссы, молдавский господарь уже вернулся в русский лагерь в русском кафтане и камзоле, с нагрудным знаком русского офицера и трёхцветным шарфом, повязанным через плечо и заканчивающимся двумя большими серебряными кистями.
Так же тихо и скрытно удалось провести его в поместительную карету Екатерины, где собралась уже большая часть её приближённых женщин.
Другие жёны офицеров разместились в возках и кибитках, закрытых со всех сторон, в таком же возке поместилась и вся семья молдавского господаря.
Медленно, неспешно двинулся в путь русский лагерь. В день проходили немногим более мили, потому что всё время приходилось быть настороже, опасаться непредвиденных вылазок со стороны османов.
Останавливались на ночлег, разводили костры, ощетинивались пушками и мушкетами, выставляли большие сторожевые посты — никто не в силах предсказать, что может случиться...
Три дня добирались только до Прута — и снова и снова опасались, охраняли лагерь, на стоянках окапывались и возводили частоколы, но этот медленный марш дал свои плоды: спустя три дня переправились со всеми обозами, каретами и возками через Прут, ещё два дня занял переход до своих пределов, и лишь тут вздохнул Пётр свободно.
Армия в целости и сохранности вышла из окружения, невредимыми остались пушки и всё вооружение, сохранились все обозы и люди.
Все пошли дальше, а Пётр посчитал уже возможным оставить армию, которой ничто не угрожало, и умчался вместе с Екатериной в Торгау — там намечалась свадьба его старшего сына, Алексея, на принцессе Вольфенбюттельской.
В последний раз грустно проводила Мария взглядом высокую фигуру Петра, вместе с Екатериной садившегося в крытый потрёпанный возок, в последний раз увидела, как окружил возок царя отряд конных драгун и поднялась пыль на дороге, — и растаяли в летнем мареве и возок, и Пётр, и его будущая жена, пока что невеста, Екатерина.
Мария и сама не понимала, почему так сжалось её сердце, почему так больно и страшно было от поднявшейся пыли, от удаляющегося возка, от гарцующих драгун. Она прижала рукой своё маленькое сердечко, слёзы было выступили на её глазах, но Мария сказала себе, что отныне она старшая в семье, что мать её плоховата, что ей одной предстоит и поднимать детей, и следить за порядком в доме, и самой обустраиваться на новом месте.
Ей шёл всего тринадцатый год, а она уже чувствовала себя очень взрослой, потому что прошла и через страх, и через ужасы войны, и через детскую ещё, но такую больную любовь...
Безуспешно рыскали по окружавшим османский лагерь лесам янычары Балтаджи. Хватали всех, кто попадался на пути, врывались в крестьянские избы и боярские палаты, утаскивали с собой женщин и девочек, крепких крестьянских парней и дюжих мужиков.
Янычары уже и забыли о цели своей вылазки — найти и привести к Балтаджи изменника Кантемира, их увлекала сама лёгкая добыча.
Почти неделю гонялись они за Кантемиром, уходя всё дальше и дальше на землю молдавскую.
И только через неделю они поняли, что не найти им молдавского господаря, не принести его голову великому визирю, и покорно вернулись, ожидая самого страшного наказания.
Балтаджи уже и сам осознал, что русские обвели его вокруг пальца, что, несмотря на все договорённости и слова, они сумели вывезти Кантемира в русские пределы.
Впрочем, крохотная надежда на то, что Кантемир мог уйти и в Польшу или в Венгрию, всё ещё оставалась у великого визиря.
Нигде не нашли и семью Кантемира, нигде не было его четверых сыновей и двух дочерей.
И господарский дом в Яссах стоял пустой, обрывки бумаги и бечёвок, порожние разломанные ящики, громоздкие шкафы и укладки, совершенно неподъёмные для увоза, всё ещё оставались здесь.
Уже и новый господарь готовился в дорогу, получив султанский фирман на таких тяжёлых условиях, что выполнить их было не под силу никому.
И Николай Маврокордат продержался у власти всего лишь год с небольшим, и вот — новый правитель, могущий содрать ещё три шкуры с обнищавших крестьян...
Всегда невозмутимый Балтаджи и при известии о побеге Кантемира остался спокойным. Что ж, значит, не хочет Аллах, чтобы он, великий визирь, доставил к султанскому престолу голову предателя.
И только посещение шведского короля Карла XII вывело Балтаджи из себя.
Карл всё ещё сидел в Бендерах, в крохотном местечке Варница, и с упоением ждал, когда пленит Балтаджи русского царя. Ах, как жаждал он мести, как хотел увидеть героя Полтавской битвы на коленях!
И ни минуты не сомневался Карл, что Балтаджи при таком перевесе сил удастся захватить Петра.
Когда же граф Понятовский известил своего короля, что русская армия ушла из пределов Молдавии с развёрнутыми знамёнами, при всех пушках и в полном вооружении, тот взбеленился: никогда ещё не позволяли противнику заключить столь почётный договор.
Что там Азов, что там Таганрог! А все завоевания Петра в Прибалтике, всё отобранное у шведского короля — турки даже не вспомнили о его интересах, даже не подумали торговаться за эти завоевания!
И Карл примчался в лагерь Балтаджи взбешённый, едва ли не в истерике.
— Как вы могли дать уйти русскому царю с такой крошечной армией, как могли не пленить его, не поставить на колени? — кричал он, брызгая слюной и сжимая кулаки, которыми зря махал теперь, после самой драки. — Да я бы не позволил ему уйти, я бы поставил его на колени!
Хорошо ещё, толмачи Балтаджи старались не переводить великому визирю все те ругательные слова, которые король, не обращая внимания ни на что, адресовал тому, неподвижно сидевшему на высоких подушках.
— Дайте мне пятьдесят ваших янычар! — кричал между тем Карл. — Я догоню русскую армию, я разобью русского царя!
— У вас была армия значительно больше, — язвительно и спокойно отвечал Балтаджи Мехмед-паша, — однако вы её потеряли... Как же можно доверить вам хоть одного человека?
— Почему вы не дали мне знать, почему не поставили меня главнокомандующим над вашими янычарами?
— Разве может христианский вождь командовать правоверными, мусульманами, кто послушает его команды? — резонно возражал Балтаджи.
И думал, как же был прав Шереметев, когда писал в своём письме, что только посторонние ссорят Турцию и Россию.
А две эти страны далеки друг от друга — одна на севере, другая на юге, теперь и южные границы Османской империи будут ограждены от притязаний русских солдат.
И любовался собой в душе: это он, великий визирь, умный и проницательный человек, заключил такой позорный для России и выгодный для Турции мир.
Долго ещё метался по шатру великого визиря Карл XII, но и ему пришлось уехать ни с чем.
Балтаджи вежливо и по-восточному цветисто объяснил Карлу, что в одном из пунктов договора есть слова о безопасном переходе этого самого шведского короля из пределов Турции через Польшу в свою Швецию.
Так прозрачно намекнул Балтаджи Карлу, что ему пора уже перестать злоупотреблять гостеприимством турецкого султана, что пора и ему возвращаться домой...
Карл намёка не понял и не принял — он продолжал сидеть в Бендерах, снова и снова плетя интриги и привлекая европейские дворы к заговорам против России.
Балтаджи послал Карлу несколько подвод с провиантом, несколько десятков конных янычар, чтобы сопровождать его через границы европейских государств, но Карл упёрся, стоял на своём, не желал возвращаться домой — тепло ему жилось на хлебах у турецкого султана.
В конце концов Балтаджи пришлось выдворять Карла силой...
Два генерала с шестью тысячами турок и десять тысяч татар с десятью пушками направлены были в Бендеры. И это против находившихся там всего лишь трёхсот шведов!
Целая армия наводнила Бендеры, она проникла даже в королевский лагерь.
Но солдатам было приказано не причинять королю вреда, не убивать Карла и его людей.
А как было это исполнить, если король не желал подчиняться предписанию султанского фирмана!
Карл не смутился силой турок и татар — он приказал строить укрепления, баррикадировать окна и двери, подпирать их брёвнами и подходящей мебелью, чтобы не пустить чужаков в королевский дом.
Сам Карл, все его люди, камердинеры, канцлер, казначей, секретари, все слуги деятельно готовились к обороне.
Король важно обошёл свои владения, укреплённые и забаррикадированные, нашёл, что теперь он неуязвим, и спокойно уселся играть в шахматы со своим фаворитом Гротгаузеном...
Однако первые же выстрелы пушек разнесли все баррикады Карла, и ему пришлось спасаться бегством. Только уже при второй встрече с Балтаджи выторговал он себе право полной безопасности при проезде через границы к себе, в Швецию.
Но на это ушло несколько месяцев, и всё это время Балтаджи чувствовал себя так, словно во рту его сидел больной зуб — чем скорее его удалить, тем лучше будет чувствовать себя его хозяин.
Во всяком случае, Карлу пришлось-таки оставить Бендеры и возвращаться домой через Польшу, где уже сидел на троне ставленник Петра — саксонский курфюрст Август.
Ничего этого не знала и ни о чём этом так и не услышала Мария — скрипучие колеса коляски увозили её от места этих событий всё дальше и дальше.
Пыль проникала во все поры старой коляски, забивала рот и нос, дышать становилось трудно, и потому приходилось передвигаться или по ночам, или по утренним свежим росам...
Кантемир и Кассандра ехали теперь вместе — в гербовой карете, с молдавским гербом, и Кантемир всё время держал руки Кассандры в своих.
Он всё ещё пытался вернуть её из того забытья, в которое она погрузилась во время спешных и страшных сборов, целовал её холодные пальцы, говорил ей нежные слова, и постепенно мрак, нависший над Кассандрой, рассеивался, она снова чувствовала тепло рук мужа, видела его ласковые глаза, холёные усы и бородку, вглядывалась в его как будто забытое и запорошенное пылью лицо, и пробивалась на свет живая жилка её жизни.
И первые Кассандры слова после долгого пробуждения были такими:
— Куда мы едем?
Кантемир принялся объяснять ей, что русский царь подарил им и прекрасный дом в Москве, и много замечательной земли, и несколько десятков десятин с крестьянскими дворами в северных провинциях, что теперь они богаты, гораздо богаче, чем в Стамбуле и Яссах, у них есть хорошая сумма в шесть тысяч золотых червонцев ежегодно и они смогут отдать своих детей учиться в прекрасные школы и послать за границу — теперь они могут всё...
Кассандра не верила — ей всё чудилась верёвка у горла и кривой турецкий топор, и лишь выглянув в крохотное оконце кареты, она увидела пробегающие мимо поля и леса, вековые дубы и развесистые каштаны, белёные крестьянские хатки, синие блюдца маленьких прудов, серую воду пробегающих рек, и эта мирная и величавая природа начала возвращать её к прежнему спокойствию и душевному ладу.
— Давай подумаем, — втолковывал ей Кантемир, — где мы станем жить? Если ты хочешь деревенской тишины и покоя среди природы, полей и лесов, то остановимся в тех пределах, что определил нам русский царь: построим там свою церковь, построим себе такой дом, какой захотим, сделаем нашу жизнь там удобной и тихой. Тем более что все наши невольники с нами, и царь ещё выделил нам много крепостных с их хозяйством, жёнами и детьми.
Она вопросительно смотрела на него, и он переводил разговор на другое:
— Но если ты хочешь блистать в свете, поддерживать свою родословную, своё происхождение от греческих и византийских императоров, нам можно легко устроиться в Москве: прекрасный дом там уже полон и мебели, и всяких удобств, какие только можно себе вообразить. Ты станешь выезжать в свет, познакомишься со всеми знатными женщинами, ты будешь в своём кругу, развлечения станут для тебя обычными и привычными.
— А ты? — вдруг спросила Кассандра. — Что будешь делать ты?
Он потупил глаза, немного помолчал и ответил грустно:
— Разве я и в Стамбуле не занимался тем же, чем хочу заняться теперь? У меня много работы, я хочу написать...
Кантемир начал перечислять ей то, что ему хотелось бы запечатлеть на бумаге, но она зажала ему рот рукой:
— А живое дело, к которому ты всегда стремился, живая жизнь, которую ты с такой радостью вёл в Яссах, — с этим покончено?
Он печально покачал головой:
— Сначала надо освоиться, войти в жизнь русского края, потом будет видно. Пётр Алексеевич успел узнать меня коротко, и, наверное, у него ещё появится возможность использовать и мой опыт, и мои знания в своих государственных делах...
— Всё-таки это изгнание, — грустно подытожила Кассандра, — и теперь уже только наши дети станут родными в этой чужой земле...
— Я не теряю надежды, что когда-нибудь Россия всё-таки освободит нашу родину от владычества турок, я не перестаю на это уповать. — Кантемир прижал руку жены к своим губам. Рука была горячая и живая...
— Но пока мы в изгнании, нам необходимо как следует познакомиться с новой родиной, привыкнуть к её обычаям и укладу, — опять заговорила она, и Кантемир был счастлив, что в ней снова проснулась жилка её практического ума и она может к концу этой долгой и утомительной дороги рассуждать здраво обо всём, — и лишь потом, когда подрастут наши дети, когда девочек надо будет выдавать замуж, поедем в столицу. Представляешь, как будут смеяться над нашими обычаями люди, с ними незнакомые! Надо освоиться, перенять у этого народа всё, что есть у него хорошего и доброго, тогда уже можно будет не бояться насмешек и издевательств. Судачащие кумушки во всех странах мира одни и те же, — смеясь, закончила она.
И опять он прижал к губам её живую и горячую руку и вспомнил слова домашнего доктора Кантемиров — Поликала, грека, вывезенного ими ещё из Стамбула: «Она отойдёт: чересчур много обрушилось на её хрупкие плечи, голова её не выдержала стольких перемен...»
Да, Кассандра отошла, хотя и чувствовалась ещё некоторая странность в её голосе и манерах, но она уже могла рассуждать разумно, и Кантемир был счастлив...
Сразу после границы Украины и России армия пошла в одну сторону, а Кантемиры со всеми своими молдаванами повернули на восток. Армия шла к западу, чтобы завоёвывать новые пространства для России, а молдавский господарь ехал, чтобы стать большим русским помещиком, светлейшим князем.
Сколько ни искали Кантемира янычары Балтаджи, не смогли его найти, вернулись понурые, виноватые — нет нигде этого бывшего молдавского господаря, исчез, как сквозь землю провалился...
Балтаджи только скрипнул зубами.
Слишком хорошо знал он характер своего повелителя — султана Ахмеда III, представлял, как тот будет изучать подписанный им, Балтаджи, мирный договор.
Нигде не находил изъяна Мехмед-паша: такой почётный мир, столько приобретений, русские уберутся из пределов Черноморья, уйдут с их, турецкой, дороги. Разве это не хорошо?
Но кто знает, какие мысли зашевелятся в голове султана, когда он, Балтаджи, представит ему отчёт о предпринятых им действиях!
Знал Балтаджи, что султан молод и неопытен, что руководят им подчас лишь из гарема да мать ещё имеет какое-то влияние на него.
Но иногда заносит султана, и он без разбора приказывает рубить головы — ох как любит он кровь, любит смотреть, как брызжет она из шеи непокорного!
Армия собралась в обратный поход, свернулся лагерь, роскошный шатёр Балтаджи был увязан в тюки и погружен на медлительных верблюдов.
Султан сидел в своей приёмной зале, окружённый невольниками с огромными опахалами из перьев страусов. Подогнув ноги, восседал он на мягких подушках низкого дивана, украшенная золочёным тюрбаном голова его почти не двигалась. Только подрагивали веки в такт медленным взмахам опахала, разгоняющим жару над этой царственной головой.
Балтаджи вошёл в залу, низко склонившись, припав головой к полу, дополз до подножия султанова седалища и поцеловал его туфлю.
Султан двинул одним лишь указательным пальцем, и Балтаджи немедленно сел чуть ниже султана и обратил свои глаза на надменное, сонное и одутловатое лицо повелителя.
— Счастлив тот, кому удаётся лицезреть порог справедливости, — начал он цветистое приветствие, но султан прервал его мановением пальца, и Балтаджи немедленно перешёл на деловой тон. — Уже доносил тебе, о величайший из всех повелителей на земле, что русские уберут всё, что захватили до сих пор. Они сроют Азов до основания, и заложниками в этом деле у нас трое знатных людей: важное лицо — подканцлер Шафиров, сын командующего армией русского царя Шереметев и сам посол — Пётр Андреевич Толстой. Все они будут сидеть в Семибашенном, и до тех пор, пока русские не выполнят своего пункта договора. А если не сделают этого — головы их скатятся к твоим ногам. Но позволь уверить тебя, о порог справедливости, величайший из всех повелителей на земле, что русские сделают это. И тогда нам нечего будет опасаться, что корабли этой северной державы войдут в наше море...
Он подполз он к самым ногам султана и подал ему карту, на которой были отмечены три города, предназначенные к уничтожению.
— Изволь бросить свой блистательный взор на эту карту, — продолжал Балтаджи как ни в чём не бывало, уже снова сидя на своём месте, чуть ниже султана. — Этих трёх крепостей больше не существует, они ещё есть на карте, но сами русские снесут их, а выше — там царство татар, они всё время тревожат набегами русские пределы. И тогда наша империя станет опять единственной в мире, что владеет проливами и забирает себе всю пошлину от провозимых товаров, от кораблей, проходящих через наши проливы.
Султан величественно кивнул головой, и это означало, что он доволен результатами деятельности Балтаджи.
Этот первый приём у султана показал, что Балтаджи по-прежнему доверяют, что все государственные дела, как и прежде, находятся в его руках, и он вернулся домой в сладостном расположении духа.
Но уже на следующий день орда разъярённых янычар ворвалась в его дом, смяв вооружённую охрану, схватила краснобородого визиря, сорвала с него золочёную чалму, обнажив бритый круглый череп, связала руки и в таком виде потащила в султанский дворец...
Султан, как всегда, сидел на своём месте у султанской стены на горе мягких подушек, поджав под себя ноги, и лицо его было бесстрастно и невозмутимо.
Едва бросили Балтаджи на пол в самом конце залы, как он попытался было подползти к султану.
Однако янычары не дали ему сделать это: наступили на шею крепкими пятками...
Новый великий визирь, в котором Балтаджи узнал Ибрагима-эфенди, подобострастно смотрел в глаза султана, сонные и недовольные.
Султан пошевелил пальцем, и Балтаджи подтащили к изножью султанского седалища.
— Повелитель спрашивает тебя, о, недостойный, — сладким голосом заговорил Ибрагим-эфенди, — почему не принёс ты к порогу справедливости изменническую голову недостойного называться человеком Кантемира-бея?
Балтаджи понимал, что пререкаться с Ибрагимом-эфенди не стоит, что всё уже заранее решено и что голова его скатится с плеч сегодня же.
И тем не менее он попробовал объясниться, хотя и знал, что это совершенно бесполезно.
— Если позволит самый величественный и самый справедливейший из всех властителей на земле, — склонив голову к самому полу, глухо заговорил Балтаджи, — если позволит светлейший и яснейший ум, я, самый недостойных из всех его рабов, объясню причину.
Он знал, что на его слова не обратят внимания, но султан вдруг приоткрыл сонные глаза, в них появились интерес и участие.
— Не тебе объясняться перед порогом справедливости, — грозно насупил брови Ибрагим-эфенди, но султан раскрыл рот, и — о чудо! — сказал несколько слов:
— Пусть он говорит...
Ибрагим-эфенди замер от неожиданности.
Голос султана звучал тихо и певуче — до сих пор никто в диване не слышал его голоса: всё время за него говорили другие.
— Если на одну чашу весов бросить наше море и крепости, которые отданы русскими и будут срыты, уничтожены, — начал Балтаджи звучным голосом, — а на другую чашу весов бросить жизнь такого ничтожного изменника, как Кантемир, всё равно ничего не изменившего в нашей войне, никто не знает, в чью сторону склонится чаша.
Он понимал, что участь его уже решена, голова его будет отрублена, и хотел последние минуты жизни прожить достойно и умереть не от страха, как червяк.
Султан с удивлением слушал Балтаджи. Он уже жалел, что назначил нового великого визиря, знал, что Балтаджи умён и проницателен и что ему, султану, будет недоставать его советов, но отступать нельзя: его слово уже было сказано, его фирман подписан.
— И потому я проклинаю этого изменника, пусть род его пресечётся, не останется корней его на земле, но его мерзкие деяния пусть никогда не забудут люди и всегда помнят имя Кантемира как изменника.
— Ты красиво говоришь, — заметил султан, — и твоё проклятие, наверное, будет исполнено, тем более что ты говоришь это за минуту до смерти, но есть ещё кое-что, о чём мне донесли, — шляпа, полная золота и драгоценных камней. Тебя подкупили русские...
— Но ведь такой мир был нужен тебе, порог справедливости! — воскликнул Балтаджи.
— Да, именно такой мир был нужен мне, но заключили его грязные руки, а меня называют порогом справедливости, и потому я не могу оставить без наказания твоё сребролюбие.
Нет, не учёл Балтаджи, что Ибрагим-эфенди был дружен с его рабом, что именно он узнал об этой злосчастной шляпе.
Через минуту голова Балтаджи скатилась к ногам порога справедливости...
— Жаль, — пробормотал султан, — умный был визирь...
Проклятие Балтаджи — великого визиря — словно бы осталось висеть в душном, спёртом воздухе султанской залы.
Лужа крови растекалась из-под красной бороды великого визиря, и казалось, что борода всё растёт и растёт на зелёном поле персидского ковра...