ородишко Торгау был не из самых красивых и древних в Чехии, но расположен в месте благолепном, на широкой и полноводной реке Эльбе, по-чешски именуемой Лабой, окружён тенистыми лесами и ухоженными садами, блистал множеством лютеранских кирок с островерхими, непривычными для русского глаза крышами, серел камнем давних зданий и домов знати, извилистые улочки ещё отдавали стариной и бесплановостью застроек, но Петру он нравился ещё с тех пор, как в прошлом, десятом году здесь произошла помолвка его старшего сына, царевича Алексея, с кронпринцессой Шарлоттой Вольфенбюттельской, младшей из ветви германских владетелей.
Тогда, при этой помолвке, Пётр был снисходителен к условиям брачного договора, согласился и на то, чтобы кронпринцесса не изменила свою лютеранскую веру и чтобы привезла с собой в Россию свой причт лютеранских пасторов и служителей, благо эта вера была проста и не нуждалась в особых украшениях кирок и мест моления.
Теперь, после неудачного Прутского похода и божественного спасения от турецкого рабства, Пётр и вовсе был рад, что этот брак состоится.
Он имел в виду, что Карл VI, ставший императором, был женат на сестре Шарлотты.
Думал Пётр, что австрийский император будет более склонен к тому, чтобы и интересы России защищать, если в роду у русских появятся отпрыски его родичей.
Полагал, что Карл VI станет его верным союзником и помощником, но никакой помощи не получил, несмотря на помолвку Шарлотты и Алексея.
Слишком занят был император Священной Римской империи — так именовалась австрийская империя Габсбургов — Войной за испанское наследство, поэтому восточным делам не уделял и крохи внимания.
И всё-таки надеялся Пётр, что со временем и Карл VI будет его верным союзником и что Австрия, всегда состоявшая в конфронтации с Турцией, станет его помощницей.
Надежды царя, впрочем, не оправдались: Австрия всегда преследовала только свои интересы, стараясь и Россию использовать в качестве поставщика военной силы.
Все эти мысли занимали Петра, когда скакал он со всей своей пышной свитой в городишко Торгау, чтобы присутствовать на свадьбе сына.
Он ещё не оправился от своего поражения, смотрел на Екатерину как на свою спасительницу и даже приказал в одном из своих указов именовать новый русский орден орденом Святой Екатерины.
С тех пор этим орденом награждались женщины, сопричастные русской царской семье или имевшие огромные заслуги перед престолом.
Алексей уже дожидался отца и будущую мачеху в Торгау, сидел тихо, не выставляясь перед здешней публикой, насмешливой и брюзгливой. Наведывался к невесте едва ли не каждый день, говорил скромные комплименты, которым обучил его ещё Гюйссен, бывший его воспитателем и устроивший этот брак, но всё ждал отца.
Если бы, не дай бог, попал Пётр в плен к туркам, пожалуй, этот брак не состоялся бы, был бы расторгнут властным и самодовольным Карлом VI: какой может быть брак и родство с побеждённым...
Пётр понимал это и потому вдвойне радовался, что свадьба всё-таки состоится, а родство с царствующим австрийским домом обещало ему многое.
Екатерина ехала вместе с ним. Её особая карета была украшена гербами Российского государства, отличалась пышностью и окружена была драгунами, мундиры которых являли собой смесь золота и красного и зелёного тончайшего сукна, пышных перьев на киверах и золочёных шпор.
Сам Пётр ехал в коляске много скромнее екатерининской и вообще мало внимания обращал на внешнюю, парадную сторону своего выезда.
Он терпеть не мог пышных церемониалов, придворных ритуалов и с досадой думал о том, как много придётся перетерпеть во время этой значительной по тем временам свадьбы и всевозможных обрядов...
Алексей встретил царский выезд за много вёрст от Торгау, благолепно и благоговейно прижимался губами к жилистой и мозолистой руке своего родителя и целовал в круглые щёки свою будущую мачеху, окружённую целым штатом придворных красавиц...
Пышные свадебные торжества заняли несколько недель. Пётр закрыл глаза и на то, что первым последовал лютеранский обряд свадьбы, а уж потом венчание в православной церкви, но твердо стоял на том, что предстоящие наследники царевича будут крещены по обряду православному, а значит, их вера будет отцовской, а не материнской.
Австрийский император приехал много позднее.
Высокомерный и церемониальный тон его сразу оттолкнул Петра.
Но русский царь смирился и с этим: надо было завязывать крепкие связи в Европе, и не стоило обращать внимание на подобные мелочи. Только сильнее дёргалась его голова, когда видел он усмешки и презрительные взгляды, которые бросали цесарские приближённые на Екатерину, — понимал, что она и одеться не умеет как следует, хоть и увешана драгоценностями, как новогодняя ёлка, и ошибается в назначении столовых приборов, да и слова путного не скажет, сидит, замкнув уста, при разговорах высоких гостей.
Но всё это стерпел Пётр: знал, что именно такая подруга жизни и нужна ему — не сильная в политесах, да зато помощница в делах, хоть и не лезла никогда в его государственные заботы.
Словом, свадьба эта, представлявшая интерес для Петра, больше омрачила его, нежели развеселила.
Да и невесту сына, оглянув мельком, не слишком возлюбил: тонка, стройна, пальчики длинные и изящные, личико светлое и чистое, улыбка вроде бы и простая, естественная, а всё чувствуется в ней древняя кровь, древняя порода, и потому сразу оттолкнула его Шарлотта, хоть и старалась выказать свёкру уважение и внимание.
Пышные празднества, сопровождавшиеся пальбой из пушек, парадами армейских рядов, фейерверками и спектаклями французских трупп, церемонными завтраками и длинными обедами, не столько количеством, сколько качеством так отличавшимися от русских застолий, скоро утомили Петра, и он был счастлив, что наконец кончились эти торжества и можно было опять либо сесть в седло, либо устроиться в ветхом возке и отбыть на родину, где накопилось великое множество дел, требовавших присутствия и внимания своего повелителя.
Оставив на дороге сына и его жену, бросив и карету с Екатериной, умчался Пётр в свой любимый парадиз, по парусам и мачтам флота которого соскучился за все эти месяцы пребывания сначала в безводной степи, а потом в куртуазном и церемониальном Торгау...
Сюда, на топкие бесплодные и скудные берега широкой Невы, перенёс русский царь свою столицу.
Едва возвратившись из несчастного Прутского похода, а потом из Торгау, велел он городу Санкт-Петербургу официально именоваться столицей Российского государства.
Сюда же, на эти безлюдные раньше окраины, перевёл Пётр и всю свою семью.
А семьёй своей считал он и потомство своего сводного брата Ивана, умершего в 1696 году, — вдову его Прасковью, трёх её дочерей — Прасковью, Анну и Катерину, — вдову старшего брата, царя Фёдора, всех своих сестёр от первого брака отца, Алексея Михайловича, и особенно чтил любимую свою сестру Наталью Алексеевну, у которой с девятилетнего возраста и воспитывался Алексей.
Всем им, не слушая никаких возражений, не делая никаких поблажек, приказал подниматься и отправляться на берега Невы.
Не слышал громкого плача и воплей женщин, знавших, что в том захудалом городишке не будет прежнего раздолья — все они жили по своим подмосковным поместьям, жили лениво, сладко и удобно.
Но пришлось потрафить царю — не то выбросит из своей родни, не станет даже говорить, а то и сошлёт в Сибирь или куда подалее.
И стонали, и вопили, и рыдали, да делать нечего: поднялись всем скопом да и отправились в любимый Петром парадиз — рай для царя, а для них сущий ад.
Дров нельзя достать, провизии купить невозможно, домов нет — как тут жить?
Но вместе со всей царской роднёй поднялась и старинная московская знать, обсела берега северной реки, принялась строить для себя хоромы и палаты, обзаводиться новомодной европейской мебелью, дорогущими нарядами и создавать под присмотром царя новую столицу...
И потому спешил Пётр в свой парадиз, чтобы всё осмотреть, за всем приглядеть и пристыдить своих родственников, коли не станут прочно оседать на новом месте.
Пришлось и стыдить, и изгонять карлов, карлиц, старух-предсказательниц и самых грязных юродивых почти из всех домов своих родичей, — крепко держались за старину москвичи, прятали по углам своих юродивых, едва царь появлялся в доме, но со временем, зная властный и кровавый характер Петра, поизгоняли лишних людей, жить стали по расчёту — уж больно дорогим был новый город.
Впрочем, кормили их вотчины: везли в Санкт-Петербург по санной дороге и свежую убоину, и соленья, и ягоды, и грибы, и всякие фрукты со своих подмосковных огородов.
И всё не хватало, и всего недоставало, и приходилось приноравливаться к новым временам, новым ценам и новым веяниям.
Ездил Пётр по домам своих родичей, глядел, как устроились, ругал за нерасчётливость, грозил карой, но всем сказал, чтоб готовились к 20 февраля 1712 года — на этот день назначил он официальное венчание с Екатериной.
Каких только слов за спиной не слышалось в адрес портомойки, захватившей сердце и душу царя, да в глаза не осмеливался никто и звука произнести.
И лишь два-три родича были за этот брак. Любимая сестра Наталья Алексеевна давно узнала ласковую, привязчивую и простую натуру Екатерины, благословила Петра на этот брак, от всех других родственников отговариваясь тем, как берегла Екатерина здоровье её брата, как стерегла его покой, как умела лаской и заботой скрасить его трудные будни. За то и любил Пётр Наталью Алексеевну, за то и дарил ей новые деревеньки, золото и драгоценности.
Венчание действительно состоялось 20 февраля 1712 года. Ни в какое сравнение свадебный обед не шёл со свадьбой Алексея!
Только самые близкие и царская семья были в небольшой часовне, стоящей на подворье светлейшего князя Александра Даниловича Меншикова.
У самого Петра после Прутского похода не было денег, казна пустовала, свадьба Алексея поглотила слишком много средств — не след было Петру скопидомствовать, коли попадался на пути драгоценный союзник.
А уж тут просил князя взять все расходы по его скромной свадьбе на себя: знал, что обогатил и озолотил Данилыча, так пусть и он потратится на царскую свадьбу.
Александр Данилович принёс было Петру намётки: как развернуть свадебный пир, какие фейерверки устроить да какие павильоны выстроить — не то в стиле гротов, не то в стиле турских владений, да укротил царь своего любимца: приготовь, мол, только стол, чтобы было что испить да поесть, а все ухищрения оставь до крайней нужды — брак этот второй, так и нужно знать меру во всём...
Лишь Екатерине Пётр ни в чём не отказал: дочери её, Анна и Елизавета, пяти и трёх лет, стали фрейлинами царского двора и несли за нею парадный хвост-шлейф в часовне. Самой Екатерине Пётр разрешил завести собственный двор, снарядить штат придворных дам и кавалеров, чтобы не стыдно было иностранцев принимать и чтобы давать пример русским ленивым и неповоротливым женщинам в модах и нарядах.
Скромная церемония венчания с Петром вызвала у Екатерины горькую усмешку: много лет шла она по тернистому пути любовницы-сподвижницы и желала видеть своё торжество пышным и великолепным.
Но ничего не сказала Петру, только затаила в душе обиду. Екатерина и сама считала, что это она спасла Петра в неудачном Прутском походе, пожертвовав всеми своими драгоценностями, да и одним своим присутствием ободряла как самого Петра, так и войска, бывшие при нём.
Втайне вспоминала она, как объезжала ряды солдат, приказывая от своего имени выдавать им и водку для поднятия духа, и деньги от себя лично. Никогда не вспоминала она об этом вслух, но тешила себя надеждой, что и царь не забудет об этой её деятельности.
Пётр и не забывал, одарял Екатерину и новыми драгоценностями взамен утраченных, и новыми вотчинами и землями, особенно же ласковым и любовным отношением к ней.
Только теперь, устроившись в семье, обрёл он наконец семейный уют и лад. Екатерина всегда подстраивалась под вкусы Петра, ввела в дом непринуждённую и непритязательную обстановку, даже парадные обеды старалась сделать возможно более неприхотливыми и нецеремонными.
К столу всегда приходило за Петром множество его советников, министров, приглашал он и самый разнообразный простой люд.
Но, усаживаясь за длинный стол в большой трапезной, всякий раз говорил сопровождавшим его:
— Садитесь там, где место найдёте, а коли не достанется, ходите к жёнам обедать.
Скромные, незатейливые блюда подавал через особое окошко камердинер, разносил их ещё один слуга — Пётр не терпел лишних людей, считал, что они не только шпионят, но ещё и перевирают все слова, сказанные при обедах.
На всех трапезах непременно присутствовали дочери Екатерины, Анна и Елизавета, и, пожалуй, лишь во время этих трапез Пётр и имел возможность справляться об их успехах, целовать милые личики девочек, любоваться их роскошными платьицами.
Екатерина старалась приучить мужа к детям, постоянно расхваливала их умные головки, их успехи в ученье, танцах и музыке.
Но едва Пётр вставал из-за стола, дремал несколько минут на жёстком походном ложе в кабинете, как другие мысли и другие заботы одолевали его...
Всё ещё тянулось дело Прутского похода.
Османы все ждали, когда будут выполнены условия заключённого между визирем и Шереметевым соглашения о срытии Азова, уничтожении гарнизона в Таганроге и разрушении Каменного Затона.
Заложники обнадёживали султана, что царь Пётр своё слово держит крепко, что Азов уже срыт, что крепость уже передана или вот-вот будет передана туркам. А в письмах своих обрисовывали своё отчаянное положение:
«Коли же договор не будет выполнен, то извольте ведать, что мы от них нарочно на погубление войску отданы будем... Ежедневно ожидаем себе погибели, ежели от Азова ведомость придёт, что не отдадут. Чаем, что ещё с мучением будут нас принуждать писать об Азове к адмиралу... Извольте приказать быть, конечно, и в осторожности от турок, и от нас не извольте надеяться на весть, ибо обретаемся в тесноте и способа никакого не имеем ясно писати... Рассудите, что мы в их руках, что можем чинити?»
Впрочем, заложники готовы были и пожертвовать жизнью, если то будет надобно для интересов государства, даже в тайных весточках советовали не отдавать Азова, а письмам их не верить, поскольку писаны по принуждению.
Но Пётр уже понимал, что Чёрное море для него потеряно, оставил мечты вывести свой флот на юг и потому все свои усилия сосредоточил на северном фронте войны.
Да, война всё ещё продолжалась, хоть и сидел Карл XII в Бендерах, хоть и пытались выкурить его османы, принудить уехать из турецких пределов.
Безрассудный король то и дело грозил османам, что только мёртвым уедет он отсюда, а позора от этого будет для Турции по всему миру.
И турки то ласкали короля, то прекращали давать ему продовольствие и деньги, то снова становились приветливы к нему.
Но наконец и эта язва была вылечена: после жаркого и короткого боя короля выдворили из турецких пределов.
Слухов после этого странного сражения хозяев со своим гостем оказалось немало — посмеивались в Европе, что и нос отстрелили королю, и четыре пальца на правой руке отрубили да и ухо снесли.
Но это были лишь слухи — Карл получил самые лёгкие ранения и во главе почётной стражи проехал через Польшу в свои пределы...
И снова был неспокоен Пётр: как бы не восстановил он Станислава Лещинского на польском троне, как бы не возобновил союз с датским королём — и потому послал войска в Померанию, наводнил солдатами Польшу, искал союза с северными соседями.
Война поглощала все его силы и средства...
Но в четырнадцатом году наконец был ратифицирован договор с османами, заложники отпущены на свободу — Шафиров, сын Шереметева, Толстой выехали на родину.
Однако Михаил Борисович Шереметев не добрался до России — умер в Киеве, и это известие настолько подкосило старого фельдмаршала, что он стал проситься у Петра в отставку, решил схорониться в Киево-Печерской лавре.
Заменить Шереметева было некем, и Пётр придумал свой план удержать старика на его посту — сосватал за него Анну Петровну Салтыкову.
Эта удивительная красавица была на тридцать четыре года моложе фельдмаршала — первым браком она сочеталась со Львом Кирилловичем Нарышкиным, дядей Петра.
Но муж умер давным-давно, и Пётр рассудил, что молодая жена придаст старику сил и мужества ещё служить и служить государю и отечеству.
Скрепя сердце согласился старый фельдмаршал на этот странный брак и через год уже имел нового сына от молодой жены.
Правда, Пётр ядовито намекал Шереметеву, от кого появился этот отпрыск:
«При сем поздравляем Вас с новорождённым Вашим сыном, которому по прошению Вашему даём чин фендрика[22]. Пишешь, Ваша милость, что оный младенец родился без Вас и не ведаете, где, а того не пишете, где и от кого зачался».
Не пощадил седин старика царь, но Борис Петрович оскорблённо ответил, что по всем меркам и по исчислению месяцев родился тот младенец от него.
Много детей принесла Анна Петровна своему старому мужу, и всех их признал Борис Петрович своими...
Екатерина лишь посмеивалась, когда получала известие об очередном отпрыске Шереметева: даже она не верила, что шестидесятилетний Борис Петрович способен наплодить кучу детей.
Сокрушалась только, что у неё самой до сих пор нет отпрыска мужеского полу — тогда, втайне даже от Петра, мечтала, что может царь передать корону её сыну.
Девки девками, им замуж идти, пусть и по иностранным дворам будут пристроены, а вот сын...
Но пока не было и разговоров об этом.
Был законный наследник престола, царевич Алексей, и у него уже пошло потомство: родилась от Шарлотты Наталья, а ещё через год появился Пётр...
Косилась Екатерина на внуков по мужу, то и дело, легко улыбаясь, говорила, как некрасивы да неугодливы дети Алексея, но всё ещё не могла посеять в голове Петра мысль о перемене наследника.
А в голове самой Екатерины уже роились эти мысли: да, теперь она жёнка царская, теперь у неё и свой штат придворных, среди которых особливо выделялся молодой, беспечный, ловкий и пронырливый пригожий камергер Вильям Монс, есть и своё жилище — царская женская половина, да и дочек признал Пётр законными, удочерил их. Но всё равно неотступно грызла её мысль, что вряд ли удастся дочек хорошо пристроить: до сих пор помнили в Европе, что родились незаконнорождёнными, да и самое её положение всё ещё не закреплено так, как ей хотелось бы.
Не надета ещё на голову царская корона, пока что она всего лишь законная жена, милостивая к солдатам, к бесчисленным просителям, ласковая со всей многочисленной роднёй Петра.
Как говорят, аппетит приходит во время еды, и чем дальше смотрела Екатерина в будущее, тем больше разгоралась в ней и жажда власти, и жажда сверкающей короны, и жажда оставить на царском троне своё потомство.
Кто бы мог подумать, иногда усмехалась она своим тайным, хранимым от всех мыслям, что прислужница, служанка, портомойка станет царской женой, царицей, будет блистать нарядами и драгоценностями, но грызло и грызло её всё ещё неудовлетворённое тщеславие.
Никогда, ни единым словом не выдала она Петру своих мыслей, угождала ему, потрафляла, становилась незаменимой и необходимой.
Но глядела со стороны на мужа, и нередко гримаса отвращения перекашивала её полное, круглое лицо, со вздёрнутым носиком и яркими свежими губами.
Всего-то сорок с небольшим Петру, а голова трясётся чуть ли не с двадцати лет, то и дело судорога сводит плечо и шею, и тогда резко косится на сторону его круглое лицо с небольшими усиками и мягким подбородком.
Слов нет, великан, роста такого, что, поди, во всём государстве не сыщешь, а как начнёт трепать его болячка, так страшнее и не сыскать.
Да и в постели стал остывать её муженёк, привык к обычным ласкам, и приходилось изобретать всякие способы и манеры, чтобы возбудить в нём похоть, страсть...
Сама-то Екатерина всё ещё считала себя молодой и неотразимой — ей непрестанно говорили о том придворные льстецы, и хоть не всегда верила словам, да всё гордилась своей неувядающей молодостью — сильна, вынослива, крепка, — и даже Пётр, возвращаясь после очередной встречи с очередной метреской, говорил ей:
— Хороша девка, телеса крепкие, а всё не то. Ты, Катенька, всё равно лучше всех...
Потому и не ревновала, никогда ни словом не заикнулась о многочисленных его изменах — относилась к ним так, как и следовало относиться рабыне и портомойке, не претендовала на суровую и непреклонную верность, потому как и за собой знала, что минута иногда дороже целых годов.
Теперь она оставалась полновластной хозяйкой в Санкт-Петербурге, её слова добивались, её слушали самые главные чины города, но она неохотно вмешивалась во все государственные дела.
Её они не интересовали, зато она часто проводила время на дворцовой кухне, пробовала кушанья, приготовляемые целым штатом поваров и поварят, кухарок и помощниц, облизывала ложки, которыми наливали взбитые сливки и кремы на пухлые коржи и торты, и толстела от пышных пирожных...
Пётр опять ускакал в Европу: Северная война всё ещё продолжалась, несмотря на Полтаву, Станилешты, договор с Турцией.
Он повсюду искал союзников, давнее и застарелое соперничество с Карлом XII не давало ему покоя, да и пока был жив Карлус, пока шведская армия всё ещё могла собрать под свои знамёна драбантов[23] и волонтёров, он знал, что его любимому парадизу будет грозить опасность.
Датский король, переметнувшийся было на сторону Карла, опять склонился к военной силе Петра, и потому царь возложил на него всё управление своими войсками в Померании, надеясь, что королю удастся отвоевать захваченные Карлом области Прибалтики.
Но датский король не спешил вступать в управление, вялость и медлительность его вызывали у Петра раздражение и негодование, но никакие письма и просьбы не действовали.
Тогда Пётр решил открыть боевые операции в Финляндии.
Эта северная провинция Швеции казалась царю очень важной и ценной для Карла: отсюда ввозили в метрополию дрова, скот, кожи, мясо, руды, снабжали вельмож провизией и припасами.
Отними у Швеции Финляндию — прекратится доступ к дешёвому сырью, продовольствию, и Пётр деятельно принялся за новую военную операцию.
Он и на этот раз решил сам возглавить солдат и матросов, взять под свою команду все морские силы, хоть и назначил командующим графа Апраксина, адмирала и опытного военачальника.
Едва только зелёный дымок окутал деревья, а на непросохших ещё проталинах появились первые зелёные острия проклюнувшейся травы, как в незамерзающее Балтийское море Пётр вывел весь свой галерный флот.
С умилением смотрел он на белые крылья парусов, на равномерные взмахи вёсел и бесшумно скользящие по серой воде суда, размышлял о том, как расставить пушечные корабли, как подобрать мелкие судёнышки, чтобы уж навсегда покончить с владычеством Швеции на море.
Он сам шёл впереди своего флота, и хоть генерал-адмирал граф Апраксин подавал команды, но без слова Петра, без его указа и приказа не было сделано ни одного выстрела в этой морской войне.
Пятьдесят больших весельных ботов, шестьдесят хорошо оснащённых карбасов да больше девяноста крупных галер покрывали всю поверхность финских шхер и фьордов, маневрировали и оборачивались пушечными бортами к береговым укреплениям шведов.
Шестнадцать тысяч солдат следовали за своим адмиралом, и Пётр крепко надеялся на их слаженность и выучку.
Две недели ушло на то, чтобы подойти к Гельсингфорсу, одной из главных крепостей шведов в Финляндии.
Пётр велел солдатам высаживаться и брать город.
Он сам расположил пушки, сам позаботился о том, чтобы хватало припаса, чтобы ядра были хорошо начинены порохом и легко взрывались.
И нелегко было тому, кто подмочил порох или оставил пушки без запалов, — словно детища свои берёг и осматривал царь. И часто ему приходилось браться за свою знаменитую дубинку: как и во все времена, поставщики старались выгадать на любой мелочи: то на негодном сукне для обмундирования, то на сыром порохе, то на неровных, бракованных ядрах.
Однако крепость была взята почти без сопротивления. Пушки метали ядра так кучно, взрывы следовали один за другим в самом центре крепости, пожары и разрушения приводили шведских генералов в отчаяние.
Посовещавшись, генералы решили сдать город, а предварительно сжечь его. Армия ушла из крепости, пожары довершили дело, начатое бомбардировкой Петра.
Только один день потребовался русским, чтобы занять этот важный стратегический пункт.
На этом Пётр не остановился. Наведя порядок в городе, потушив пожары и даровав свободу оставшимся жителям, Пётр приказал следовать далее.
На пути лежал ещё один город — Або, тоже один из важнейших пунктов снабжения шведской армии и самой метрополии.
Крепость сдалась на милость победителя, едва лишь Пётр расставил свои пушки и начал методично обстреливать город...
Осталась впереди ещё армия шведского генерала Армфельда, но царь посчитал, что теперь с ней справится и один Апраксин, без его подсказки и без его присутствия.
Граф действительно справился: извещая царя о победе над генералом Армфельдом, Апраксин рассказывал, как удалось ему перехитрить шведского генерала, как смело действовали матросы и солдаты.
Пётр велел палить из пушек в Петербурге в знак этой большой победы.
Теперь Пётр мог торжествовать: вся Финляндия оказалась в руках русских, и с этой стороны царь уже мог не опасаться и нападения на любимый парадиз, и подвоза продовольствия для всё ещё сильной шведской армии.
Но едва закончились торжества по случаю победы над Армфельдом, как Пётр уже опять был в пути — не сиделось ему на одном месте, да и война всечасно требовала его указки и присутствия.
— Поберёг бы себя, государь, — ласково говорила Петру Екатерина, подавая ему через стол блюдо с густым говяжьим студнем, — простынешь, некому позаботиться о тебе в походе, я уж не та, да и тяжела опять, не могу сопроводить тебя в морской галере.
Пётр лишь смеялся.
— Я двужильный, эка вымахал, — хохотал он, взмахивая ложкой, которой отворачивал огромные куски студня, отправляя их в широко разинутый рот, — недоставало мне только сидеть сиднем у бабской юбки...
— Прежде ты так со мной не говаривал, — скромно потупив глаза, замечала Екатерина.
— Прежде ты была невенчанная, а теперь жёнка законная, могу тебе и кулак показать, и слово любое молвить...
Маленькие девочки, сидевшие за столом, веселились.
— Покажи, покажи, — закричала самая бойкая на язык, Елизавета, — какой у тебя кулак, батюшка!
Он молча поднял свой пудовый кулачище, потряс им перед всем столом.
— Потому и употребляю его только на мужских рожах, — пошутил Пётр.
— А ручки у тебя нежные, — возмутилась Елизавета.
— Ах ты, егоза-шалунья, — потянулся Пётр к дочери, чтобы потрепать её по светловолосой головёнке, но задел студень, и его скользкая масса потянулась за рукавом.
Екатерина вскочила со своего места, подскочила к мужу и тут же обтёрла рукав салфеткой.
Тёмное пятно осталось на красно-зелёной ткани мундира.
Пётр даже не обратил внимания на свою оплошность — пятно и пятно, так с пятном и поехал на верфь, в адмиралтейство, где уже готовились спускать на воду новый большой корабль.
И сколько ни приставала к нему Екатерина, чтобы сменил кафтан, надел другой, без пятна, не послушался её царь.
— Кому надо оно, тот пусть разглядывает, — смеялся он, — а мне всё равно. Главное, такой кораблище спускаем, заготовили бутылки шампанского, чтобы разбить о борт, пусть летает, как ласточка белокрылая, по морям и океанам. Вот это моё, вот это моя печаль и моя радость.
Из-за стола на этот раз поднялись скоро: Петру не терпелось увидеть у причалов, на воде, одетые рёбра нового судна, его просмолённые борта, сверкающие медью, начищенные якоря.
Он умчался раньше. Царская семья только-только начинала садиться в кареты, а он уже был в доке, где стоял среди стружек, на масленых полозьях, новый большой корабль.
Пётр ещё раз оглядел своё детище — сколько же труда вложено в него, сколько же радости и печали доставило оно одним своим присутствием!
Словно муравейник кипел у подножия вознёсшегося на высоту судна!
Корабелы, плотники, парусники — все смотрели на него, на этот крутобокий, с резкими обводами бортов корабль, с черневшими у клюзов[24] якорями, подобранными парусами, уже готовыми развернуться при лихом ветре.
Пётр стоял на палубе, оглядывая сверху всю эту кипящую толпу, готовую взорваться русским «ура» или введённым Петром заграничным словечком «виват».
Пётр махнул рукой, и по его знаку словно бы замерла вся эта разноцветная толпа.
Стало тихо и торжественно.
Пётр ещё раз оглядел сборище самых важных и почётных вельмож и знатных людей государства, оглядел и работный люд, так и замерший кто с топором на плече, готовясь выбить клинья из-под киля корабля, кто с верёвками и плетёными циновками, приготавливаясь устилать путь корабля, если не пойдёт в воду, кто и просто так стоящий, закончивший свой труд на отделке...
Осмотрел эту разношёрстную толпу Пётр и громко, весело крикнул:
— Что, братцы, смотрите? Видите махину эту, красавца этого? Никому из нас, братцы, и во сне не снилось лет тридцать тому назад, что мы будем здесь плотничать, воздвигнем, построим город, доживём до того, что увидим и русских храбрых солдат, и матросов, и множество своих сынов, воротившихся из чужих краёв смышлёными, достигнем и того, что и меня и вас станут уважать чужие государи.
Горло у него перехватило, он закашлялся на секунду, потом его покрасневшее лицо снова засияло гордостью и радостью:
— Будем надеяться, что, может быть, на нашем ещё веку мы вознесём русское имя на высшую степень славы!
Загромыхали пушки, и в их громе потонули многократные слившиеся крики, прославляющие государя и Россию...
Со своего места, отведённого подальше от стапелей, видела Екатерина сияющее, вдохновенное лицо Петра.
Словно это и не муж её, а статный рослый прекрасный господин и этой толпы, и всей необъятной России.
Что-то вроде восторга затронуло и её душу, теперь и Пётр не казался ей больным, и не замечала она, как дрожит бесконечно его голова.
Она чувствовала лишь, что по одному его знаку эта толпа может сделать всё, что только он захочет, припасть к его ногам и целовать его стоптанные башмаки с узенькими серебряными пряжками, лобызать края его поношенного камзола.
Пётр не любил этих припаданий на колени, не позволял лобызать края своей одежды или свои пыльные башмаки, но она понимала, для всей этой толпы он был как кумир, как идол, и к нему будут и будут припадать если не телом, то душой.
Царь размахнулся, и бутылка с шампанским полетела в сторону бушприта — осколки разлетелись в толпе, вино брызнуло на борта, окропив их, и взмахом руки Пётр повелел кораблю сойти вниз, на серую воду широкой Невы.
Застучали топоры, выбивая клинья из-под киля корабля, судно слегка вздрогнуло, словно живое существо, ждущее встречи с родной стихией, затем мягко, слегка покачиваясь и сотрясаясь всей своей громадой, медленно поплыло к воде.
Фонтаны брызг окатили лицо, камзол и кафтан Петра, и он бесконечно радовался этим фонтанам и подставлял руки под живительные струи.
Корабль закачался на воде, будто примериваясь к глубине и размаху своего дома, потом выровнялся и замер на серой воде, припав грудью к потоку невской струи.
И опять кричал Пётр какие-то слова, но уже не было его слышно с палубы, потому что гремели пушки, и многократное «ура» и было ответом на благополучное погружение корабля в воды реки.
Снова торжества и бесконечные пиры, но не в своём доме, а во дворце князя Меншикова: Пётр всегда отговаривался тем, что Меншиков живёт роскошнее, чем он, царь, и потому толпы гостей неизменно приводил к столу своего друга — знал, что умел и любил запускать руку в казённый карман друг его Алексашка, но, поколотив его, неизменно прощал.
И вновь, почувствовав рядом терпкий запах мужа, Екатерина вспоминала, как стоял он на мостике корабля, как взмахивал рукой, начиная спуск судна на воду, и только это помогало ей пересиливать своё недовольство его запахом крепкого табака, и винного зелья, и застоявшегося пота.
«Как из конюшни тянет», — думала она и старалась возможно чаще отправлять его в здоровую русскую баню. Но и после парной, отмытый и надушенный, Пётр уже не вызывал в ней прежних чувств — радостного ожидания постельного свидания, крепких поцелуев и душевных слов.
«Разлюбила, что ли?» — растерянно спрашивала она себя.
Но ещё два-три случая торжеств, где она видела Петра на высоте его величия, — и проходило её чувство недовольства и досады.
А Пётр снова был в бегах — ехал в Ревель закладывать здесь большую верфь для строительства кораблей, расширять гавань, делая её удобной для иностранных судов и больших торговых караванов...
Генерал-адмирала Апраксина Пётр отправил к Або вместе с галерным флотом, потому что всё-таки опасался новой атаки со стороны шведов.
И не ошибся. В панике и растерянности Апраксин послал к Петру срочного курьера: шведский флот подошёл к мысу Гангут и остановился в опасной близости от русских судов.
Пётр не стал отвечать Апраксину, что делать да как, — просто сел на флагманское судно, вывел весь флот из Петербурга и помчался к генерал-адмиралу.
Эскадра шведов действительно стояла у Твереминдской гавани, где укрывались русские корабли.
Полдня и полночи бороздил Пётр на своём флагманском корабле все окрестности гавани, оценивая диспозицию и считая вражеские корабли.
Их было много — шестнадцать двадцативосьмипушечных кораблей, двадцать судов поменьше тоже с пушками на борту.
Русская эскадра оказалась запертой в гавани: проход был таким узким, что, выходи эскадра по одному кораблю — а иначе было нельзя разминуться, — шведы перебили и перетопили бы весь флот поодиночке.
У Петра было всего шестнадцать линейных кораблей, правда, ещё более мелких насчитывалось до ста восьмидесяти, но вооружение и размеры не шли ни в какое сравнение со шведскими.
Апраксин хватался за голову — он уже видел весь флот разбитым и сожжённым и горевал лишь о том, что ему не сносить головы своей из-за гнева царского: никто не боялся так плена или погибели, как ярости Петра, — глаза царя в это время почти выкатывались из орбит, лицо перекашивалось и судорожно подёргивалось, а руки могли вытворить всё, что угодно, — в гневе Пётр себя не помнил.
Но на этот раз он вёл себя так спокойно, словно и не было здесь ничего особенного, словно и не висел весь флот на волоске от гибели.
Сидя за картой в каюте флагманского судна, Пётр напряжённо размышлял, как спасти ситуацию, как обратить поражение в победу.
Да, шведы уже думали, что русский царь попал в безвыходную ситуацию: флот заперт в узкой горловине гавани, выхода из неё нет, и весь он может вполне скоро быть добычей шведской эскадры.
Так, во всяком случае, мыслил командующий шведской эскадрой адмирал Эреншельд. Он уже потирал руки, представляя, как вся Европа будет трубить по поводу его морской победы.
Пётр придумал такой выход, о котором не смог бы догадаться никто из командующих двумя противными эскадрами — ни Апраксин, ни Эреншельд.
Узкий перешеек соединял мыс с материком, за перешейком расстилалась свободная поверхность моря, а в гавани были заперты все суда.
«Ночью надобно перетащить все гребные галеры волоком через перешеек», — решил Пётр: когда-то рассказывала ему о таком же Мария, дочь Дмитрия Кантемира, знавшая историю падения Константинополя с самого раннего детства.
И Пётр из глубин своей памяти вытащил этот эпизод и применил его к настоящему моменту, — ночью все гребные галеры волоком стали перетаскивать через перешеек...
Но лазутчики Эреншельда углядели это немыслимое дело.
На своём флагманском корабле «Элефант» Эреншельд отделился от своей эскадры и в сопровождении десяти лёгких галер подошёл к перешейку, намереваясь помешать переволоку.
И конечно, помешал бы и не удалось бы Петру совершить свою остроумную комбинацию, если бы, на его счастье, не стих ветер.
Он стих настолько, что можно было вывести из гавани тридцать пять галер и провести их под самым берегом и под боком у шведского флота, но так, чтобы пушечные выстрелы с него не доставали до галер.
Паруса шведских кораблей беспомощно повисли, ветра не было долго, как это требовалось русским кораблям, чтобы выйти из зоны обстрела шведами.
Галерные суда мчались быстро — гребцы только успевали опускать вёсла в воду, а парусники шведов не могли угнаться за ними: весь их расчёт строился на попутном, а может, и обратном ветре, который мог бы надуть паруса.
Они стояли, палили, а галеры Петра вышли из гавани и блокировали шведский «Элефант» с адмиралом Эреншельдом на борту.
Пётр благородно предложил Эреншельду сдаться — тот ответил гордым отказом.
Тогда Пётр решил идти на абордаж шведского корабля.
Генерал Вейде, сам Пётр, солдаты, матросы напали на «Элефант» со всех сторон. Полезли по лестницам, зацепившись крюками, их встречали выстрелами, убийственным огнём. Матросы падали, умирали, новые всё лезли и лезли.
Пётр лез вместе со всеми под страшным оружейным огнём.
Три часа длилась эта смертельная схватка.
В самый последний момент, когда шведский адмирал понял, что надеяться больше не на что, он приказал спустить для себя шлюпку и попытался спастись бегством.
Но его быстро окружили русские лодки, солдаты схватили шведского адмирала и привели его к Петру.
Так же расправились матросы и с другими одиннадцатью отделившимися от эскадры шведскими судами.
Все они были взяты на абордаж, шведы захвачены в плен и погружены на русские суда...
В пылу боя русские не заметили, как захватили и остров Аланд, расположенный всего-навсего в пятнадцати милях от столицы Швеции — Стокгольма.
Это страшное известие повергло шведскую столицу в ужас. Ещё немного — и русские возьмут столицу, а значит, перестанет существовать Швеция.
Началось лихорадочное возведение укреплений, оборонительных линий, а все придворные приготовились бежать из столицы вглубь страны.
Не пошёл Пётр на столицу Швеции, хотя в этот раз, после Гангута, мог бы спокойно завладеть Стокгольмом, и советники царя настаивали на том, чтобы продолжить так удачно начатую баталию.
Но Пётр сказал:
— Удача придёт или нет — неизвестно, флот же надобно сохранить, а шведские суда нам большая подмога. Потому пойдём в Або, переждём зиму, а там будет видно.
Не играл Пётр с удачей в прятки: один раз помогло ему Провидение, сам Бог словно бы остановил ветер, будет ли такая удача во второй раз — неясно, да и сам Карлус всё ещё был в Европе и собирал войска для новых сражений.
Как же палили пушки, как же торжествовал народ, встречая своего неугомонного царя после такой блестящей баталии!
Пётр рапортовал Сенату о своей победе при Гангуте, и Сенат ответил ему повышением в чине: Пётр Алексеевич Романов был пожалован в вице-адмиралы...
День не задался с самого утра. Сначала был долгий спор с камерарием — управителем дома, потом сбежал со спиртовки крепчайший кофе, который Мария всегда пила по утрам, затем куда-то пропала связка ключей, всегда либо лежащих на её прикроватном столике, либо звенящих на её широком поясе.
Мария поджимала яркие пунцовые губы, хмурила круглые брови, словно самой природой выведенные над яркими зелёными глазами тончайшими полукружиями, блеск в её глазах становился зловещим и яростным: во гневе княжна была несдержанна на язык, а то и на руку — это знали все в доме и потому прятались от её хмурого, как сегодня, взгляда: не дай бог не угодить молодой хозяйке.
Князь всё не выходил из своего кабинета, увлёкшись очередной порцией писанины, и оттого княжна носилась по дому, везде находя пыль, беспорядок и грозно отчитывая случайно попавшуюся на глаза прислугу.
Даже братья, для которых княжна всегда приберегала ласковое слово и одобрительное поглаживание по голове, усердно засели за учёбу под внимательным глазом русского учителя и стопу книг.
Что на неё нашло, княжна и сама не понимала, лишь смутно чувствовала, что в доме что-то происходит, а может быть, произойдёт, и этого она бессознательно боялась и подозревала, что ничего хорошего из будущего происшествия для неё не выйдет...
Она уже давно, года три назад, стала полновластной хозяйкой в доме отца, Дмитрия Кантемира. Только она и поддерживала ещё этикет, постепенно спадавший, как кожура гниющего ореха.
Лишь она ещё заставляла отца надевать все его знаки власти и достоинства, когда приходилось ему исполнять обязанности отца всех молдаван, вышедших в Россию вместе с ним.
Только она ещё следила за тем, чтобы неизменно соблюдались все правила, полагающиеся при встрече с господарем Молдавии, и строго взыскивала с тех, кто пренебрегал этими правилами.
Сам господарь постепенно понимал, что его маленькое владычество всё больше и больше мельчает, что из нескольких тысяч человек, выведенных им из пределов Молдавии, остаётся всё меньше и меньше — часть осела в Украине, часть ушла за кордон, в Польшу, чтобы быть поближе к родине, и лишь верные и неизменные слуги всё ещё были рядом, старались, как могли, облегчать жизнь господаря.
Всё чаще и чаще пропадал он за письменным столом, едва находя время на скудные трапезы, всё глубже и глубже уходил в область фантазий и мечтаний, которые выливались на бумагу мелким бисерным почерком...
С управителем имений, со слугами общалась только она, княжна Мария, затаившая горе под маской строгой взыскательности и неуправляемого порой гнева. И всего-то было ей шестнадцать лет, но она уже научилась скрывать свою сердечную боль, потому что видела, как её малейшее волнение и скорбь тут же передаются всем домашним.
А сколько боли и горя пришлось ей пережить за все эти годы, отметившие её взросление!
Лишь по ночам позволяла она себе поплакать в подушку, вспоминая последние дни матери, Кассандры, ставшей совсем слабой и беспомощной.
Но и на похоронах держалась Мария с достоинством и спокойствием — видела, как исходит слезами отец, как любопытно взирают на всё происходящее братья, как тает и тает, словно свечка от душевного жара, младшая сестра — Смарагда.
Совсем немного времени прошло с тех пор, как уложили в склепе Николо-Греческого монастыря Кассандру, а вслед ушла и Смарагда. И тут старалась Мария не проливать напрасно слёз — чересчур много хлопот легло на её ещё некрепкие плечи...
Перед самой своей смертью, прощаясь с детьми и мужем, Кассандра слабым, едва слышным голосом сказала Марии:
— На тебя оставляю я всю семью, будь опорой отцу, матерью — братьям, надеждой — сестре...
Не уберегла она Смарагду и по ночам грызла себя тем, что не выполнила наказа матери, не смогла примирить Смарагду с действительностью, самая лёгкая болезнь унесла её в могилу...
Строгой, требовательной и любящей старалась она быть для братьев — они росли сорванцами, словно видели, что отцу вовсе не до них, что он погрузился в пучину горя, и только письменные занятия вырывали его из этой бездны.
Он работал за столом, писал труды, которые могли бы стать делом всей его жизни, и горестно думал о том, что жизнь его кончена, что надежд на избавление родины от турок уже не осталось, потому что русским царём владели иные мысли и иные военные планы..
Полное и глубокое разочарование, печаль по жене, с которой так много связывало его, всё больше и больше проникали в его душу, и ему уже неинтересно было, как собирается оброк с имений, сколько денег получается с крестьян, каковы вообще его денежные дела.
Всё это оставил он на долю своих верных слуг и своей опоры — Марии...
Она и поддерживала ту налаженность, что заведена была ещё при матери: чистота в доме, строгость распорядка, непрестанная учёба братьев, взыскательность к слугам.
Это постоянное напряжение держало её в состоянии, далёком от излишних грёз и мечтаний.
И только иногда, словно бы сквозь розовый туман, видела она и зелёную лужайку в русском лагере под Станилештами, и парусинное полотно, брошенное под её красный далматик, и растянувшееся на траве большое и сильное тело русского царя, и его нахмуренные брови, и смешно шевелящиеся усики над полной верхней губой, и свой восторженный взгляд, устремлённый на кожаные, искусно сделанные фигуры шахмат. Она никак не могла забыть ни эту игру, ни быстрые беглые поцелуи Петра, вознёсшего её на руках к самому небу, ни его восторженный крик: «Виктория, виктория, виктория!»
Эту картинку она бережно хранила в памяти, никому не давала любоваться ею, со временем память несколько изменяла слова и жесты, но этот розовый флёр, покрывавший давнюю сцену, становился от времени всё менее и менее прозрачным, и сквозь него уже с трудом виделись и фигуры действующих в этой сцене лиц...
Она дорисовывала в своём воображении отдельные места, которые хотела бы сохранить и увидеть заново в этой сцене, но обрывала себя и глухо шептала сквозь зубы:
— Никогда больше я не увижу его, рыцаря из моей мечты...
Зацокали на подъездной аллее копыта лошадей, скрипнув, замерла перед резным крыльцом старенькая, вытертая временем карета, и Мария выскочила на крыльцо, словно чувствовала — что-то должно было произойти...
Человека, который тяжело вылезал из кареты, Мария признала сразу: полное лицо, бритый подбородок, пышное жабо вокруг старческой сморщенной шеи, быстрые руки, опёршиеся на руки слуг, — боже мой, да это же он, Пётр Андреевич Толстой, почти не изменившийся со времён её стамбульского житья, хоть и слегка постаревший и огрузневший.
Она кинулась к нему, забыв все правила этикета, налетела на его большое и расплывшееся тело, закинула руки на шею и стала целовать куда попало: в огрузший широкий нос, в бритый круглый подбородок, в высокий, всё ещё чистый и не сморщившийся лоб.
Пётр Андреевич смущённо принимал эти знаки любви и внимания, но не понимал, кто висит на его шее, кто так нежно и радостно встречает его, хоть и рад был такой не этикетной и сумбурной встрече.
Небольшой аккуратный парик сдвинулся на сторону, обнажив совершенно лысую круглую голову, кружевное пышное жабо смялось под бурным излиянием чувств, а шитые золотом отвороты кафтана, он словно это чувствовал, царапали смуглые тугие щёчки прелестной незнакомки, так весело и бурно встречавшей его, что сердце его затрепетало от давно забытых проблесков чувств.
Мария оторвалась от лица Толстого, взглянула на всю его семидесятилетнюю фигуру и сказала:
— Да вы и не изменились, Пётр Андреич! Как же я вам рада! Как я счастлива видеть вас!
— Кто вы, прекрасная незнакомка? — изящно поклонился Толстой, подвинув на место парик. — Вы так прелестны, что у меня нет слов, чтобы выразить вам своё восхищение такой красотой.
— Пётр Андреич, — сразу потухла Мария, — да вы и не узнали меня, а раньше, бывало, носили на руках.
Она капризно надула свежие губки и теперь уже со всей тщательностью и старанием сделала модный реверанс по всем правилам.
Толстой прищурился. Как же мог он забыть такую девушку, кто она? Неужели старшая из дочерей Кантемира, неужели это Мария, превратившаяся в удивительную красавицу, весёлую, непосредственную, — его ли это крестница?
— Да уж ты не Мария ли? — удивлённо проговорил он, изумлённый происшедшей в ней перемене.
Из голенастой девчонки, всё крутившейся возле них с князем, когда они играли в шахматы, из некрасивого подростка она превратилась в прекрасного лебедя, все её движения полны неизъяснимого изящества, свежие губы таят непонятное торжество, а прямой греческий нос напоминает о её высоком происхождении...
— Увы, это я! — закричала Мария, не в силах удержаться от радости, что видит своего крестного. — Как же вы меня не узнали, неужели я стала такая некрасивая и страшная?
— Не кокетничай, — оборвал её Толстой, — в такую красавицу вымахала, что признать трудно! Небось от женихов отбоя уж нет?
Мария поморщилась. Предложений и разговоров было много, да только она, пока не вырастит братьев, не определит их, не могла и помыслить о себе.
Вышел на крыльцо и Кантемир. Слуги уже доложили ему, что там, на крылечке, Мария целует какого-то незнакомого человека в золотом шитом кафтане и парике, старого, но ещё подвижного.
Встревоженно вгляделся он близорукими глазами в Толстого, сразу и не признал, но, когда увидел свежее стариковское чисто выбритое лицо, изумился:
— Вот уж не ждал, не гадал, Пётр Андреич! Какими судьбами, как добрались из плена, как поживаете?
Словом, засыпал вопросами, не дожидаясь ответов, и повёл гостя в дом, радуясь этой неожиданной встрече, этому посещению.
Давненько не бывало в его доме людей знатных и весёлых, тех, которых он любил бы и уважал.
Княжеские хоромы не были слишком просторными, это был каменный дом старой московской застройки, но главная зала, в которой стоял княжеский высокий стул под бархатным бордовым балдахином и где Кантемир вершил суд и расправу над своими немногочисленными подданными, отличалась двусветным высоким пространством, роскошными бархатными гардинами, прекрасными, тонко выполненными картинами итальянских и венецианских мастеров, креслами в той же гамме цветов для знатных бояр Молдовы, имевших право сидеть в присутствии господаря.
Теперь, правда, этикет и церемониал уже не соблюдались так тщательно, как в первые годы выезда из Молдавии, да и не было Кассандры, старательно охранявшей все обычаи и малейшие особенности церемониала.
Но Дмитрий Константинович не повёл Толстого в эту парадную залу.
Лето украсило все деревья в саду, разнообразные цветы являли собой прекрасное зрелище, и потому князь приказал накрыть стол в саду, под зелёными кронами, чтобы на вольном воздухе распить чару отменного молдавского вина, которым всё ещё славился погреб молдавского князя.
Сбежалась вся семья Кантемира. Толпились сыновья, жадно разглядывая семидесятилетнего старца, которого они с трудом помнили, но знали, что знакомы ещё по Стамбулу.
— В любой дом с пустыми руками не ходят, да ещё в первый раз, — смеялся Толстой, одаривая младших детей подарками, а Марии преподнёс тяжеленную шашечницу в клетку и заставил её раскрыть выточенные из слоновой кости толстые створки.
Она увидела такие искусно сделанные и изящно выточенные из слоновой кости фигуры, что забыла обо всём на свете.
— Не кто иной, как сам государь Пётр Алексеевич выточил эти фигуры на своём токарном станке, — серьёзно и торжественно сказал Толстой, глядя, с какой любовью и бережностью разглядывает и оглаживает шахматные фигуры Мария.
Она с изумлением подняла на Петра Андреевича свои яркие зелёные глаза, и он увидел в них такое волнение, такую нежность и затаённый страх, что сам невольно поразился тому впечатлению, которое произвёл на неё подарок.
— Неужели? — только и пробормотала Мария.
— Да-да, он сам и велел тебе отдать, да и слова соответствующие сказать, что, дескать, не забыл Дилорам, что помнит о девчонке, однажды одержавшей над ним викторию...
С каким же страхом и изумлением оглаживала Мария все эти удивительные фигуры — они так тщательно были огранены, так старательно выпилены и отшлифованы, что она не могла прийти в себя от радости и внезапно вспыхнувшей любви.
— Он помнит? — невольно навернулись на язык слова.
— Наш государь ничего не забывает, — важно ответил Толстой и внимательно вгляделся в Марию.
Отсвет радости и влюблённости словно подсветил её всю изнутри — засияли её огромные зелёные глаза, вскинулись полукружия тёмных бровей, и румянец окрасил её обычно бледные смуглые щёки. Она была так хороша в это мгновение, что Толстой пожалел о том, что царь не видит её именно сейчас — уж он бы разобрал, где просто радость и благодарность, а где ещё и смутные воспоминания о былой детской любви.
А Сам князь разглядывал кальян, привезённый из Стамбула бывшим узником Семибашенного замка, — изящный мундштук, длинную серебряную трубку и прекрасный серебряный сосуд, через который проходит табачный дым.
Давно не было у него такого кальяна, и Кантемир с грустью и меланхоличным выражением лица вспоминал времена жизни в Стамбуле, мягкие низкие диваны своего дома-дворца, построенного по его указаниям в Константинополе, широкие окна, в которые вливалось так много света и воздуха, ковры, устилавшие пол, низкие навесы над окнами и тёмные резные шкафы, где умещалось всё их имущество.
Но ещё больше тосковал он по удивительным цветникам и вспоминал историю, связанную с цветами и Толстым, и вдруг все воспоминания заслонило лицо его милой Кассандры.
— А Кассандры больше нет, — пробормотал он.
— Удивительная была красавица, — в тон ему откликнулся Толстой, — жаль, что так быстро покинула этот свет, не увидела своих детей в возрасте...
Оба они поникли головами: Толстой вспомнил свою жену, тоже рано скончавшуюся и почти забытую им, а Кантемир погрузился в воспоминания о Кассандре, столько лет дарившей его теплом, заботой и любовью.
Они сидели под тенистой ажурной сетью зелёного тумана, попивали крепчайший кофе, страсть к которому не покинула Кантемира и здесь, в холодной России, покуривали кальян и беседовали о прошлом.
— Расскажите, как провели вы все эти годы в Стамбуле, — внезапно разорвала тончайшую сеть их воспоминаний Мария.
Толстой словно проснулся, оторвался от своих мыслей и взглянул на Марию.
Всё-таки он должен был рассказать о том проклятии, которое перед смертью, перед тем, как ему отрубили голову, наложил на эту семью Балтаджи Мехмед-паша, великий визирь турецкого султана.
Но как об этом рассказать, чтобы не запугать их, чтобы не окутала их таинственная и страшная пелена этого проклятия?
— Не верю я, — вдруг непоследовательно произнесла Мария, — что эти тончайшие фигуры выпилил сам государь.
При этом лицо её залилось такой краской, что Толстой опять изумлённо покосился на девушку.
— Наш государь — работник на троне, — важно произнёс он и, сам смутившись такой своей важностью, просто продолжил: — Государь бывал во многих краях, не сидел сиднем на престоле, обучился всему, чему только возможно, ремёслам многим, и научил своих подданных...
— Нигде, наверное, нет и не было такого государя, — прошептала Мария.
— Да уж это вам не французский король, который только и знает, что упражняться в танцах и изящных комплиментах, и не турецкий султан, который находит неизъяснимое наслаждение в том, чтобы отрубать головы своим подданным направо и налево, — опять с важностью проговорил Толстой. — Да вот, уж перед самым заключением Адрианопольского мира призвали нас во дворец султана, нас — это пленников, сына фельдмаршала Шереметева, меня, как посла, и вице-канцлера Шафирова, — мы уж в плену томились почти три года...
Мария и Дмитрий Константинович во все глаза глядели на Толстого.
А тот замолчал, подыскивая слова, чтобы описать невообразимую обстановку во время казни Балтаджи...
Рассказать ли им, как важно и торжественно сидел у стены, скрестив ноги, султан в неизменном своём тюрбане с павлиньим пером, пристёгнутым золотым аграфом с огромным алмазом, как не двигались на своих подушках его вельможи и приближённые, которым разрешалось сидеть в присутствии султана, как застыли слуги, чернокожие и желтолицые, вытянувшись и неотрывно глядя на него, как поднял свою страшную секиру палач в чёрном балахоне и с чёрной маской на лице и тоже застыл...
Прямо посреди громадной залы, устланной дорогими персидскими коврами, стояла плаха — большая колода, отполированная, окружённая пространством мраморного пола, лишь дальше окаймлённого зелёным персидским ковром...
Как рассказать о них, русских, стоящих почти у самой плахи, о тех чувствах, что волновали их, знающих, что в любой момент, по мановению пальца султана, могут и их головы положить на эту отполированную плаху?
— Странно, что султан позволил Балтаджи Мехмед-паше перед смертью сказать несколько слов, — задумчиво проговорил Толстой, — никогда, сколько я знаю, никому этого не позволялось... Но показалось султану или донесли ему, что подкуплен был Балтаджи русскими, потому и водили его по Стамбулу закованным в цепи и, словно собаку, тащили за цепь на шее...
Он опять запнулся, не зная, как облечь в слова проклятие Балтаджи.
— Только уж сказал он последние слова перед султаном и обвинил молдавского господаря в измене, сказал, что лишь он своей изменой султану избавил русских от позора поражения...
Толстой ещё что-то прибавлял к словам Балтаджи и всё никак не мог добраться до главного...
Мария и Кантемир впились глазами в лицо старика, всё подбирающего слова для передачи своих впечатлений.
— И проклял Балтаджи молдавского господаря за его измену османам, — продолжал Толстой.
— Сколько было их, этих проклятий от турок, — усмехнулся Кантемир, — я не изменил своему народу, вместе с ним боролся я за освобождение от позорного турецкого рабства...
— Зачем ты оправдываешься, отец, — тихо сказала Мария, — разве они могут понять твою боль и твои страдания за весь молдавский народ?
— Балтаджи проклинал молдавского господаря, грозил, что род его за такую измену пресечётся и не останется на земле ни одного из его потомков... Но деяния его навсегда останутся в памяти людей, — наконец закончил Толстой самую трудную часть своей речи и облегчённо вздохнул.
Как мог, смягчил он проклятие визиря, как можно мягче передал его слова.
Но всё равно суть проклятия дошла до слушателей.
Кантемир же только усмехнулся: он знал цену этим проклятиям, не верил в них по своей образованности и несуеверности, лишь Мария изменилась вдруг в лице, словно острая боль пронзила её сердце.
Но она сдержалась, ничего не сказала.
— Потом подошёл палач к Балтаджи, и визирь покорно положил свою голову на плаху. Взмахнул своим громадным топором палач, и отскочила голова великого визиря, но не туда, куда обычно падали головы казнённых, а на самый мягкий ворс большого персидского ковра — слишком уж силён был удар топора. И красная борода визиря окрасилась кровью, и лужа крови растекалась и растекалась под этой бородой, и казалось, что красная эта борода растёт и растёт и хочет дотянуться до самого султанского ложа...
Толстой опять передохнул, и слушатели его, потрясённые описанной Петром Андреевичем картиной, безмолвствовали.
— Нас живо увели, — уже свободнее произнёс Толстой, — но позже кое-кто нам рассказал, что султан тоже срочно ушёл к себе, не желая видеть эту растущую красную бороду — то ли знак в этом увидел, то ли пожалел, что казнил умного и хорошего человека, заботящегося об интересах Османской империи...
Все молчали, и никому не приходило в голову произнести какие-нибудь обычные слова, чтобы стереть из памяти эту страшную картину казни.
— Впрочем, — продолжил Толстой, — султан этим не ограничился, он казнил, и притом так жестоко и страшно, ещё одного — валашского князя Брынковяну...
— Но ведь Брынковяну до конца оставался верен султану! — с изумлением воскликнул Кантемир. — Он же все припасы, которые вроде бы готовил для Петра, русского царя, передал туркам, заманивал в ловушку русских, сербов не пропустил нам в помощь — он всё сделал, как велел султан. За что же было его казнить?
Толстой помолчал, словно бы опять собирая в памяти все факты, которым был свидетель.
— Нас уже там не было, — сказал он, — нас уже отпустили, потому как пришло известие, что Азов передан туркам и мир заключён. Но, как говорили мне свидетели этой казни, донос за доносом поступал султану на валашского князя — нашлись люди, которые будто бы знали тайные мысли Брынковяну: перед самой войной колебался он, на чью сторону встать — вот этого и не простил ему султан.
События многолетней давности вновь вставали перед Кантемиром, и он опять и опять убеждал себя, что поступил правильно, что он всё сделал для своего народа...
— Шестерых его сыновей и его самого привезли в султанский дворец. Брынковяну стоял на коленях перед султаном и смотрел, как отрубали головы его сыновьям. Говорят, что его чёрная шевелюра мгновенно покрылась белым инеем, когда отскочила голова его первого, старшего сына, и уже потом медленно седела на глазах... Шестерых сыновей казнил султан, а затем отрубил палач голову и самому Брынковяну. Это ли не мученическая смерть?
Толстой замолчал, и все за столом долго сидели в безмолвии, потрясённые страшной картиной этих событий, уже прочно отложившихся в памяти.
Как и всегда водилось в застолье, разговор переключился на политику.
Пётр Андреевич рассказывал все свежие новости, от которых далёк был Кантемир и о которых хорошо знал он сам, служа по-прежнему в Посольском приказе, Посольской канцелярии, которую не минула ни одна бумага государственного значения.
И прежде всего рассказал Пётр Андреевич, какова была дальнейшая судьба шведского короля Карла XII.
Русскому царю всё-таки удалось добиться от Порты высылки короля из турецких пределов, да и турки сами устали от присутствия капризного, непостоянного и плетущего интриги короля.
Он инкогнито вынужден был проехать через всю Польшу и явился в город Штральзунд, который уже осаждали союзники — к Петру примкнули Ганновер и Бранденбург.
Карл воодушевлял защитников, с пеной у рта утверждал, что город не может быть взят русской или, хуже того, союзнической армией, хотя в стане воинов было больше солдат из России, чем из Бранденбурга и Ганновера, вместе взятых.
Однако все хвастливые слова Карла оказались лишь пустой болтовнёй — город был взят, и Карлу опять пришлось бежать.
А когда был взят и Висмар, последний оплот шведского короля в Германии, Карл и вовсе приуныл: приходилось возвращаться в Швецию побеждённым, поднявшим руки...
Но союзники, как известно, никогда не бывают чересчур верными — в союзническом стане начались несогласия.
И Бранденбургу, и Ганноверу, маленьким немецким княжествам, сильно не нравилось всё усиливавшееся влияние русского царя.
А уж когда он выдал замуж свою вторую племянницу, Екатерину, дочку брата Ивана, за герцога Мекленбургского, тут и вовсе начались настоящие распри. Дело дошло до того, что союзники не впустили русские войска в Висмар...
Пётр предполагал осуществить морскую экспедицию в Швецию, высадить туда десант союзных войск, захватить часть территории и вынудить шведского короля к миру. Но союзники так долго и подозрительно спорили и упирались, что высадка расстроилась.
С этой минуты Пётр решил действовать самостоятельно...
Всё это Толстой излагал с лёгкой усмешкой, которая никогда не сходила с его уст.
Он словно бы просто рассказывал, но в этой его усмешке было всё: и презрение к низменным интересам мелких германских князьков, их нежеланию допустить Россию до возвышения, и осуждение Петра, всё ещё никак не решавшегося освободиться от тягостной опеки этих князьков.
Вместе с тем сообщил Толстой и новость: на пути в Европу, которую Пётр собирался объехать, чтобы снова и снова навести мосты между могущественными державами, заполучить более деятельных и дружественных союзников, хотел он заскочить в Москву на несколько дней, проведать старую московскую знать, узнать, как ленивая Москва выполняет его многочисленные указы.
А в Европу Пётр намеревался ехать ещё и потому, что уже шли переговоры о свадьбе его младшей дочери, Елизаветы, с французским королём Людовиком XV.
Ах, как лелеял Пётр эту мечту — дочку свою выдать за короля французского, чтобы получить и с этой стороны подкрепление и опору!
— Только вряд ли француз захочет иметь дело с нашей принцессой, — рассудительно заметил Толстой, — нос воротят они, французы, от нашей царицы, бывшей прачки, да и от незаконнорождённой Елизаветы, хоть она и красива, и умна, и ослепительна. Но подгадила её родословная: в Европе и слышать не хотят о незаконнорождённых невестах...
Во всей рассказах Толстого Кантемир уловил только одно: слишком занят русский царь войной на севере, слишком уж страдает он за битву со Швецией, и теперь уже не надо ждать, чтобы повернулся Пётр лицом к югу, к Чёрному морю, встал за освобождение Молдавии и всех Балкан от османского ига.
Печаль отразилась в его больших ясных глазах, веки приспустились над ними, и две морщины, глубокие и резкие, прорезали его высокий лоб.
Нет, не будет воевать царь за его страну — что ему какая-то крохотная Молдавия, когда её владетель, господарь молдавский, живёт в России в довольстве, богатстве, даже в роскоши...
Эти чёрные думы мешали Дмитрию высказать Петру Андреевичу все свои заботы — а хотелось ему поведать, что уже многое написал, ещё более задумал, что работа ждёт его с утра до позднего вечера, и не бывает для него лишнего, свободного от труда времени, что даже все домашние заботы переложил он на свою старшую дочь, и она, хранительница его очага, исправно и добросовестно несёт это бремя...
Но Пётр Андреевич и сам видел, что хозяйкой в доме стала Мария: ей на ухо шептали что-то слуги, и она властно распоряжалась, к ней подходил управитель имениями и всем домашним хозяйством, разодетый в шёлковую ливрею домоправитель и тоже о чём-то шептались с ней.
Долго не кончалась беседа за круглым обильным столом в саду Кантемира.
Вот уже и небо притухло, и первые неяркие звёздочки появились на тёмно-синем пологе небосвода, вот уже слуги внесли и факелы, и лампы, и закружилось вокруг огня несметное множество мошек и бабочек, мотыльков и комаров, и Мария несмело предложила отцу и его гостю пройти в дом, на мягкие диваны и кресла, в обширные и роскошные покои.
— Да ведь я так и не видел твоего дома, князь, — спохватился Толстой.
— Увидишь, Пётр Андреич, завтра, ты ж ведь ночуешь у нас.
— А и то, — просто согласился Толстой, — где ни спать, только бы не спать. Стариковский сон такой лёгкий: припал к подушке на полчаса-час — вот уж и сна ни в одном глазу.
— Мы и в новые шахматы поиграем, — предложил Кантемир, — так давно не сражался я с хорошим противником...
— А что, не с кем разве играть? — удивился Толстой.
Он прекрасно помнил, как интересно и весело играла в шахматы Мария ещё в Стамбуле.
— Дочке всё некогда, у неё хозяйских дел невпроворот, — смутился князь, — да и мне, признаться, не хочется ни с кем перекинуться партией: слишком уж много невзгод навалилось...
Но он прикусил язык: не стоит показывать Петру Андреевичу, что смутен он и невесел, что грызёт его тоска по прошлому, и хоть и некогда ему даже вздохнуть — всё время уходит на писанину, — а всё же не хватает живого, настоящего дела...
И это подметил Толстой.
Семисвечные канделябры ярко освещали покои Кантемира, когда они с Толстым уселись за маленький круглый столик в мягкие и широкие кресла.
Рядом, на другом столике, поставлены были кальян, кофе и сладкая вода, припорошённая лепестками розы.
— Обновим, князь, шахматы русского царя, — засмеялся Толстой, присаживаясь к столику.
Мария, которая держала свечу, сопровождая их через анфиладу комнат, чуть не упала: она вдруг возревновала, что не она первая станет играть в Петровы шахматы, не она первая будет переставлять их с места на место, держать в пальцах и любовно оглаживать.
— А вот это если разрешит хозяйка шахмат, — засмеялся и Кантемир.
— Только с условием, что первой буду играть я, — сурово, даже несколько отстранённо сказала Мария.
Толстой искоса взглянул на Кантемира, и тот поспешно ответил:
— Конечно, конечно, коли не возражает гость, что придётся играть с девицей...
— Девица-то девица, а ума — палата, — бормотнул про себя Толстой, — только уж не обессудьте, всё забыл в этом басурманском плену, проиграю — знайте, что это из-за Семибашенного замка...
— Нечего отговариваться, — рассмеялась наконец и Мария. — Знаю я, как вы умеете отшутиться, а сами, небось, с первых трёх ходов загоните меня в угол...
Они сели по обе стороны круглого маленького столика, а Кантемир поместился рядом, изредка взглядывая на доску, попивая кофе и потягивая сладостный дым кальяна.
С каким же трепетом, с какой любовью взяла Мария в руки удивительные, изящно выточенные тяжёлые фигуры! Как предельно точно были вырезаны густые гривы коней, обточены зубцы крепостей-ладей и обведены резцом тонкие зубчики королевских корон!
Каким же нужно быть умельцем и любителем прекрасного, чтобы так выточить эти резные фигуры, так их отшлифовать, чтобы они сверкали в неверном пламени свечей, отливали блеском и перламутром...
И всю игру она даже не думала о ходах, а просто любовалась этими фигурами, и всё время перед её глазами стояли большие и сильные руки Петра, державшего эти фигуры, обтачивающего их на станке...
Потому она и проиграла сразу же, едва Пётр Андреевич погрузился в раздумье по поводу очередного хода.
— Поддалась, — безошибочно определил Толстой, когда она вскочила со своего места, чтобы уступить его отцу, — и зря, раньше ты хорошо играла. Ну и что — гость, могла бы и уважить старика, а не поддаваться ему так сразу...
— Да что вы, Пётр Андреич, — смеялась Мария, — это вы играете хорошо, и я вовсе вам не поддавалась...
Она села рядом и стала наблюдать за игрой. Толстой и Кантемир играли сосредоточенно и долго, думали над каждым ходом и не мешали Марии снова и снова любоваться красивыми шахматными фигурами, выточенными руками её рыцаря из мечты...
Они долго сидели при свечах, и Мария изредка вставала, чтобы удалить с них нагар, приказать принести новые кувшины сладкой воды со льдом из погреба, сварить новые порции кофе и заправить чубуки свежим душистым табаком.
Мария всё ждала, когда отец и Толстой закончат игру, чтобы унести, спрятать подальше от посторонних глаз дорогой для неё подарок, в который раз рассматривать его, и любоваться, и уходить в мечты так далеко, что реальность не сразу могла ворваться в её сознание...
Изредка отец и Толстой перебрасывались словами, и из них узнала она многие новости, бывшие уже старыми при петербургском дворе.
— У царицы теперь свой штат, — бросил Толстой, — вот бы и Марию к ней во фрейлины определить...
Кантемир неопределённо пожал плечами — он весь был во власти игры, и новости доходили до него словно бы издалека и какие-то нереальные, а Мария сразу вспыхнула.
Ей вспомнилась широкая, неуклюжая фигура Екатерины, её толстые пальцы, вздёрнутый нос и томные карие глаза, единственной целью которых была одна лишь страсть.
«О нет, только не это, — сразу же подумала она, — не дай мне Бог быть фрейлиной при царицыном дворе. Мне ли, наследнице и потомку византийских императоров, поклоняться шведской прачке?»
Она даже вздрогнула от нелепости этой мысли и тихонько сказала:
— Мне слишком нравится моё уединение, чтобы я согласилась быть при дворе новой царицы...
Толстой едва взглянул на Марию, тоже ещё во власти игры, но всё же понял её затаённые мысли, и опять знакомая усмешка искривила его губы.
«Гнушается, — брезгливо подумал он, — как же, кровь византийских императоров в ней...»
Но мысль мелькнула и пропала, а затем и вовсе испарилась из памяти старика, занятого игрой с серьёзным и уравновешенным противником.
Мария то и дело вскакивала, чтобы проверить, улеглись ли братья, всё ли заперто во дворе, приготовлена ли постель для гостя, и снова возвращалась, и снова следила за перипетиями игры, и любовалась отполированными изящными шахматными фигурами.
— Ох-ох, — поднялся наконец из-за столика Толстой, — старые косточки требуют отдыха...
Он протянул руку Кантемиру — удобная, долгая и красивая ничья устроила обоих.
Потрясли руки, поулыбались, и Мария проводила Толстого в его покои — всё здесь было приготовлено для старика с удобством, любовью и заботой.
— Что, не замужем ещё? — осторожно спросил Толстой, когда она собралась уходить из его комнаты.
— Пётр Андреич, скажете тоже, — смутилась вдруг Мария, — на кого брошу я отца, братьев, как оставлю дом без женского пригляда, без женского глаза, одна ведь я осталась в этой семье из женщин...
Толстой долго смотрел немного подслеповатыми стариковскими глазами в лицо Марии.
— А молодость уходит, — вдруг напомнил он, — заботы заботами, а твоя жизнь — это твоя судьба, а не судьба твоего отца или твоих братьев. Надобно немного подумать и о себе. Или не сватают? — сощурился он. — Так быть того не может, сама ты красавица, да и приданое небось отец выделил бы богатейшее...
— Ах, Пётр Андреич, — расчувствовалась и Мария, — сватается тут грузинский царевич, тоже из этих, которых русский царь приветил.
— И что же? — заинтересованно спросил Толстой.
— А условие поставил, чтобы язык его выучила, прежде чем к венцу пойду. Сам-то он не может никакого другого постичь, кроме своего грузинского.
— И что ж ты? — опять спросил Толстой.
— Да отказала я ему. Что это ещё за условие, если ты такой тупица, что даже не можешь русского осилить, живя в России! Как же с тобой жить? Осёл ослом, — закончила она.
— А быть может, человек хороший, — сожалеючи отозвался Толстой.
Мария только передёрнула плечами.
— Ну, тебе жить, тебе и судить, — заключил старик и позвал слугу, чтобы помогли ему переодеться ко сну.
Мария ушла к себе, наконец-то обретя свой драгоценный подарок, и полночи, сидя у открытого в сад окна, всё вертела и вертела перед глазами эти удивительные фигурки из слоновой кости.
Они напомнили ей о далёком детстве, когда такой же вот драгоценный подарок Толстого — прелестную куклу из слоновой кости — изломали турецкие девчонки.
И она сказала себе, что уж этот подарок будет хранить до самой своей смерти и никому не позволит надругаться над его красотой...
Ярко светила луна, и в этом неверном перламутровом свете тускло светились шахматные фигуры, и Мария тайком прижимала их к губам, целовала и чувствовала, что как будто целует намозоленные грубые и тяжёлые руки Петра.
Её вдруг словно бы окатывало холодной волной: зачем так много думает она о самом могущественном из владетелей мира, почему не выходят из её памяти его руки, выпуклые яростные глаза, его усы над короткой верхней губой и нежный, беспомощный округлый подбородок?
«Не бывает так, — тогда думала она, — чтобы повелитель обращал внимание на самую последнюю из своих подданных, на изгнанницу, пусть даже она и императорского рода...»
И снова ревность и зависть сжигали её: как эта грубая, неуклюжая женщина могла покорить сердце такого рыцаря, как могла она приковать его к себе такими тяжёлыми цепями, что он даже женился на ней?
Она была не в состоянии постичь это, понять, как не видит он в Екатерине всех знаков её низкого происхождения, и горько думала, что ей, Марии, не дано, видимо, покорить сердце и разум мужчины, стоящего высоко и далеко...
Ранним утром, едва восток слегка покрылся розоватой дымкой, у крыльца уже стояла карета Толстого.
Он распрощался с гостеприимным домом Кантемиров, кинул лукавый взгляд на Марию, вышедшую на крыльцо в утреннем белом платье и плоёном чепчике, и умчался на своих вороных.
Долго с грустью смотрел ему вслед Кантемир: как-то не сошёлся он близко с московской знатью, и не было у него тут друзей и родных, и вот один только близкий друг, крестный отец Марии, побывал, посветил, как красное солнышко, и вот уже опять его нет, и на смену интересным разговорам и радости встречи пришли опять повседневные дела, будничные и однообразные заботы...
А Толстой встретил на дороге из Петербурга в Москву запылённую тройку Петра — царь ехал в Москву раньше, чем предполагал.
Он пригласил Толстого в свою кибитку без всяких знаков царского достоинства и принялся выспрашивать, зачем тот ездил в Москву, кого видел, с кем долго разговаривал.
— Скучает князь Кантемир, — сказал Толстой о своём посещении этого дома, — пишет, пишет, многие уж книги написал, а глаза скучные, совсем затосковал...
— Не дадим скучать сему учёному мужу, — весело откликнулся Пётр, — он нам зело пригодится...
— Супруга его преставилась, дочка вслед ушла, осталась из женского пола одна Мария — старшая, на неё и взвалил князь все заботы по имениям и по дому — управляется, и ах, хороша девка, — прищёлкнул Толстой языком. — Язык что бритва, с любым умеет говорить, да так, что опасаться приходится, как бы не обрезала...
Пётр покосился на Толстого.
— Уж не присмотрел ли ты её себе? — ядовито заметил он.
— Да что ж мне делать с молодой-то женой! — захохотал Толстой. — Годочки мои уже не те, что у Шереметева, ему-то всего шестьдесят было, когда он вновь оженился, а мне уже за семьдесят, того и гляди сойду в могилу...
— Ты мне нужен, и потому не сметь даже заводить такие разговоры.
Пётр призадумался.
— А княжне мы поможем, — вдруг весело сказал он, — присмотрим для князя деваху хорошую — вот и станет она хозяйкой вместо княжны. А Марию замуж выдадим...
Он расхохотался, довольный, что может осчастливить таким исходом и самого Кантемира, и его дочь, которую всё ещё помнил голенастой угловатой одиннадцатилетней девчонкой, хорошо игравшей в шахматы.
— И в Сенат введу князя, — задумчиво сказал Пётр, — умные люди мне сильно важны.
Тысячами огоньков расцветилась полутёмная, мрачная внутренность Архангельского собора. Огромные паникадила, спускающиеся с высокого сводчатого потолка, мерцали и горели, отражаясь в ликах иконостаса, бросая неверные отсветы на тёмные иконы по всем стенам церкви.
И среди этого невероятного блеска и сияния свечей тихо и задумчиво смотрели на людей, собравшихся в соборе, старинные тёмные, благообразные лица святых. Особенно печальным казался образ распятого на кресте Иисуса, словно бы он жалел всё несчастное человечество, занятое своими странными играми.
Мария стояла вместе с отцом где-то с края толпы, собравшейся возле Петра. Раззолоченные кафтаны и шитые серебром камзолы заслоняли от неё его высокую фигуру, но голова его, непокрытая, обрамленная тёмными локонами, всё-таки возвышалась над толпой, и со всех мест, даже самых дальних, видна была эта царская голова.
Священники, одетые в богатые, тоже раззолоченные ризы, накрытые белыми и золотыми клобуками, стоящие с витыми двойными свечами, вставленными в золотые подсвечники, такими громкими голосами возглашали хвалу Богу за чудесное спасение царского рода и русского воинства от напасти, что стены, толстые, многовековые, не могли приглушить это радостное песнопение.
Истово молились все, кто был рядом с Петром, крестились и клали земные поклоны, то вставали на колени, то приподнимались и снова и снова благодарили Бога, славили его, призывали его благодать на свои послушные головы.
Мария молилась по-своему, по-гречески, слова русского, старославянского языка были ей известны, но приходили на память свои, родные, с детства знакомые. Она слегка подпевала в такт голосам громогласных диаконов, вся была во власти этого стремления к небу и Богу и не видела ничего, кроме золочёного иконостаса, резной решётки ажурных царских врат и склонённой, повёрнутой к ней затылком головы Петра.
Одной рукой она слегка опиралась на старинный саркофаг, на котором старославянской вязью выведено было чьё-то имя — одного из царей, прошлое которого было таким далёким и туманным, что уж плохо помнили о нём и сами русские, потомки этого правителя — где уж было знать о нём Марии.
Но она смутно понимала, что под её рукой лежат захороненные останки и боялась прикоснуться к большому и высокому ящику, содержащему мощи далёкого предка русских.
Вся толпа теснилась между этими высокими саркофагами, расставленными вдоль стен собора, кое-где огороженными узорными решётками, а кое-где оставленными без заборчиков, и золочёные кафтаны, и широкие кринолины придворных дам то и дело оставляли на этих гробах свои следы, незаметные для глаза, но ощутимые в душе.
Мария слушала благодарственный молебен с тем трепетом и волнением в сердце, с каким всегда приходила в храмы, — она была набожна и со всей силой своего чувства верила в Провидение, в судьбу, предначертанную Богом, просила у него прощения за будущие свои грехи и маленькие настоящие, просила быть к ней милостивым и добрым.
И всё-таки, посреди трепетного волнения и умиления, успевала она одним глазком следить за волнистыми кудрями своего кумира — русского царя.
Как же красивы были завитки волос на его плечах, как же жалостливо подрагивала его круглая голова, и это подрагивание, и эти локоны на плечах вызывали в ней неведомую ей самой дрожь, такое странное волнение...
Мария не видела Петра с тех самых пор, как высоко к небу поднял он её на своих мощных руках, как расцеловал в порыве восторга.
Она всё время помнила эту маленькую картинку из своего детства, хоть ей и казалось, что это было так давно, что и не стоило бы помнить.
Но как не забывала она свою первую обиду, причинённую ей девчонками-турчанками, отнявшими у неё дорогую куклу и изуродованную ими, так помнила Мария и складывала в копилку своей памяти и то, когда и как встречалась она с Петром.
Он вошёл в её память властно и бестрепетно, она всматривалась в этот портрет с особой тщательностью и замечала на нём всё новые и новые подробности: и крохотные морщинки у глаз, и большие навыкате ясные глаза, и округлый мягкий подбородок, и круглые, может быть, слишком круглые щёки.
Но теперь, воочию глядя на него, она видела только его затылок, укрытый тёмными локонами волос, и рисовала в памяти его лицо, всё ещё не повернувшееся к ней.
Екатерину Мария сначала и не заметила — чересчур низенькой была эта кругленькая женщина, и хоть и носила туфли на огромных каблуках, но голова её скрыта была за толпой, за головами других, и Марии виделись высокие парики, золочёные плечи с лентами орденов через них, качающиеся в сиянии свечей головы.
Но вот она заметила, как слегка раздвинулась толпа, и прикрытые газовой косынкой обнажённые плечи и высокая причёска царицы бросились ей в глаза.
Как и все женщины в соборе, Екатерина была покрыта лёгким платком, позволявшим и сквозь тончайшую ткань видеть её пудреный высокий парик с буклями и вплетёнными в волосы нитками крупного жемчуга, в щель между телами придворных было видно и широкое платье Екатерины, затканное серебряными цветами по розовому атласному полю.
Мария лишь вздохнула. Эта женщина всегда и везде была возле Петра, и Марии казалось, что она сквозь свою тонкую вуаль оглядывается, озирается, чтобы увидеть кого-то, видимо известного и дорогого ей.
Кто же нужен был Екатерине, если рядом стоял он, её повелитель и теперь уже законный муж, венчанный с ней в церкви, её любимый и отважный правитель, высоко держащий голову перед всей Европой?
Но Мария уловила это нетерпение, ожидание, эту напряжённость во всё время молебна.
Ангельскими голосами пел хор мальчиков в белых одеждах, разливался по собору нежный благодарственный гимн, и Мария уходила в мечты и видения...
Длинная процедура молебна наконец закончилась, священник ещё раз возгласил хвалу Богу.
— «Тебе, Бога, хвалим», — отозвался ему хор, и толпа задвигалась, затеснилась, стремясь выдвинуться вперёд, чтобы поглядеть на царя и царицу, приблизиться к ним хоть на одно мгновение.
Придвинулся и отец, тоже стараясь попасться на глаза Петру, и Мария увидела, как Пётр надевает на плечо Екатерины большую трёхцветную ленту.
— За заслуги перед отечеством, — густым голосом произнёс царь, и всё в церкви затихло, смолкло, перестало дышать, — повелеваю наградить нашим орденом Святой Екатерины...
Мария вспомнила, что где-то слышала она, как царь учредил этот новый орден, которым могли быть удостоены только женские члены царского семейства, да и то в знак особых заслуг перед государем и отечеством.
«Он её награждает, значит, она много сделала в том несчастном Прутском походе», — догадалась она и взглянула на отца. Он стоял, вытянувшись во весь рост, и жадно ловил каждое слово Петра.
— ...Екатерину Алексеевну, — закончил Пётр, сам повесил орден на грудь Екатерины, высоко вздымавшуюся, пышную, которую он так любил...
Странно, что церемония этого награждения проходила не в туманном Петербурге, не в палатах царя, а здесь, именно здесь, в Москве, да ещё в таком большом и пышном соборе — Архангельском.
Священники освятили орден, покропили святой водой и на саму Екатерину, и Марии, когда та повернулась вполоборота, стало видно её маленькое покрасневшее ухо, длинные жемчужные серьги, качающиеся при каждом движении, и три нитки блестящего отборного жемчуга, лежащие на короткой полной шее.
«Наверное, она красива, — со вздохом подумала Мария, — просто я не могу принять и понять её красоту».
И снова и снова старалась она разглядеть эту женщину, владевшую всеми помыслами и сердцем её кумира.
Толпа начала редеть. Из собора выходили сначала более знатные и богатые — спешили на свежий воздух после утомительного стояния на ногах в ладанном полусумраке собора. Потянулись за ними и остальные.
И тут к Кантемиру и его дочери протиснулся бодрый старик Толстой, уже стащивший со своей лысой головы тяжёлый парик, весь раскрасневшийся и едва отдувавшийся.
— Князь, — сказал он, когда они обнялись и расцеловались, как будто не виделись долгие годы, — с дороги вернул меня Пётр Алексеевич и уверил, что первое посещение будет к тебе. Не забыл он тебя, нет, прочит в Сенат, считает умнейшей головой...
Кантемир порозовел: ему была приятна похвала Толстого и самого царя, да и то сказать, он слишком соскучился по живому делу.
А живое дело было: Австрия снова вела войну с турками, а теперь Пётр был родственником Карла VI, австрийского императора, с сестрой жены которого был обвенчан сын царя, Алексей.
И кто знает, может быть, и в эту войну ввяжется русский царь, и, может быть, снова поведёт Кантемир молдавские войска в бой за освобождение своей родины.
Все его мысли теперь были лишь об этом...
Не мог же государь оставить без внимания эту войну, разгоревшуюся ещё в четырнадцатом году, не мог же он спокойно наблюдать, как его родственник посылает в сражения с турками свою армию.
Наверное, и он мыслил так же, наверное, и Кантемиру найдётся в этой войне своё дело, и кто знает, может быть, австрийские войска совместно с русскими освободят все Балканы, освободят и Молдавию...
Он только и думал об этом, но никогда никому не проговорился вслух, словно мог спугнуть удачу, которая сама шла ему в руки...
А Марии кровь бросилась в голову, даже обычно её бледные смуглые щёки залились румянцем.
Здесь, в этой толпе, она так и не увидела как следует Петра, не разглядела его через столько прошедших лет, хоть и впивалась взглядом в его затылок и спину, мечтая, чтобы он хоть повернулся, хоть мимолётным взглядом окинул её, нарядно одетую, сбросившую надоевший траурный наряд.
Нет, не увидел, не поглядел, нисколько не поинтересовался дочерью молдавского господаря.
Да и самого Кантемира на обед, парадный, пышный, на этот раз не позвали: то ли забыли в суматохе, то ли своё посещение Пётр считал лучшим, чем это великое застолье со скучными своими собутыльниками, со всем своим воинским штабом, который он постоянно таскал за собой.
И Кантемиры уже приготовились отбыть к себе домой, уже подъехала их модная карета с шестёркой отличных коней и вершником[25] на втором из них, уже распахнули слуги дверцы, чтобы помочь господарю и его дочери поставить ноги на подножку, как вдруг от царского дворца отделился спешащий вельможа и, запыхавшись, подбежал к ним.
— Прости, князь, — низко поклонился он Кантемиру, — не забыл о тебе государь, приглашает откушать, что Бог послал, вместе с вашей дочкой.
И снова заалели щёки Кантемира: как хорошо, что не успели они уехать, как хорошо, что царь вспомнил о нём, что не надо будет теперь копить обиду в душе: мол, о нём все забыли, никто и не поминает, а он не только русский князь, но и молдавский господарь.
А Мария едва не подпрыгнула от счастья: она увидит Петра, она сядет с ним за один стол, она будет видеть его большие и сильные руки, станет разглядывать его лицо, о котором столько думала...
Когда они, следуя за провожатым, вошли в трапезную залу, все уже сидели на своих местах — весь цвет московского родовитого боярства, самые знатные, ведущие свои корни ещё от первых Романовых и их сподвижников.
Кантемир и Мария остановились у высоких резных тяжёлых дубовых дверей в растерянности и недоумении.
Накрытый покоем[26] громадный стол вытянулся во всю длину залы, сверкало серебро, переливались огоньки от хрустальных чаш, но ещё не гремели ложки и вилки, ещё не были провозглашены здравицы в честь царя и царицы.
За главным столом, поперечиной буквы «П», сидел сам Пётр, сбоку Екатерина, а дальше его генералы и адмиралы. Но Пётр устремил свой взгляд к дверям, и по всей зале разнеслось:
— Князь Кантемир, иди сюда, сядешь по мою правую руку...
Кантемир замешкался, и, словно бы не довольствуясь приглашением, Пётр сам вскочил с места, резко пробрался за стульями сидевших и потащил и его, и Марию за собой.
Слуги в золочёных ливреях, разносившие огромные серебряные блюда, накрытые выпуклыми серебряными же крышками, будто и не видели, что происходит, — их вышколили так, чтобы они не обращали ни на что внимания: парадный обед давала знать Москвы, и все мелочи этого обеда были давным-давно продуманы знатными господами.
Пётр тащил Кантемира и Марию, схватив их за руки, пробираясь в тесном пространстве между спинами сидящих и стенами залы.
Сконфуженные, покрасневшие и изумлённые такой встречей, и Кантемир, и Мария покорно следовали за царём, думая лишь об одном: где же они разместятся, коли все места за самым главным столом уже заняты?
— Адмиралу Апраксину придётся потесниться, — громко засмеялся Пётр и усадил Кантемира по правую руку от себя, а Марию по левую, заставив пересесть на следующий стул саму Екатерину.
Та весело и как ни в чём не бывало приветствовала пришедших улыбкой и ласковой репликой:
— Сколько лет, сколько зим, батюшка Дмитрий Константинович! От души рады вам, пожалуйте.
Так и оказалось, что на этом парадном обеде, который с такой тщательностью готовила московская знать, Мария и Кантемир оказались рядом с царём, по обе его стороны.
Они были крайне смущены этим, пытались было пересесть подальше, но Пётр не отпускал их, сразу же завязав долгий разговор с Кантемиром.
И как же загорелись глаза у всей этой московской знати, которая до того почти не слыхала о молдавском князе, как же заработали язвительные языки, сколько же зависти и ненависти вызвало это неожиданное и такое широкое проявление царской милости!
Сколько злобных слов по этому поводу сказано было втихомолку за столом, и сколько разных разговоров начало гулять по Москве после этого обеда...
Всё шло в ход: и родословная князя, который и всего-то был молдавским господарем во втором колене, и необычная его одежда с пером на высокой шапке, пришпиленным к меху большим золотым аграфом, и тихий скромный его дом, в котором было всего лишь шестнадцать горенок, а уж Марии досталось от московских кумушек за всё: и за смугловатые тугие щёки, и за полные властные губы, и за высокую причёску из собственных необычайно длинных и густых волос, и за скромные изумруды в ушах и такие же подвески на смуглой шее.
Но особенно судачили московские сплетницы о том, что рука её чересчур узка и изящна, пальцы длинны и тонки, а талия едва не переломится.
Словом, в этот вечер они оба были выставлены напоказ перед всей московской знатью, и это не принесло им ничего хорошего, кроме таких вот сплетен и разговоров.
Правда, нашлись и доброхоты, которые стали приезжать в прежде одинокий дом Кантемиров, выказывать им ласку и доброжелательство, надеясь, что и Кантемир, и его дочь замолвят и о них доброе слово при встрече с царём.
Словом, всё, как водится всегда, и в старину, и в наше время.
Дико было московским боярам, большая часть которых всё ещё придерживалась стародавних обычаев, видеть за столом и женщин.
До сих пор ещё теремное заточение славилось в Москве, и чуть неосторожная женщина выходила из уединения, как сыпались на неё наветы и наговоры.
Но тут уж ничего не поделаешь, сам царь усадил рядом с собой дорогих гостей, и хоть и слышались злобные смешки и издёвки, да только не в голос, а втихую, шёпотом, едва слышно: мало ли ушей вокруг, донесут царю — несдобровать...
А Пётр приказывал наливать Кантемиру меды и наливки, токайские вина и крепкую русскую старку, да и за Марией следил, чтобы пила, как все.
Однако Мария была в страшном смятении и испуге, хоть и держалась ровно и спокойно, словно ничего не произошло, и лишь чуть пригубливала вино, снова подносила рюмку ко рту и едва пробовала.
И была поражена, когда увидела, как пьёт Екатерина — наравне с мужчинами, из большого серебряного кубка, и притом до самого дна.
Но ни у Петра, ни у Екатерины не было видно ни зернинки хмеля — и он, и она часто бывали под хмельком, но тогда уж надо было выпить очень много.
Мария обратила внимание, как ведёт себя Пётр Андреевич Толстой: он как будто бы стал совсем хмельным, клал голову на стол и жаловался, что столов почему-то два, а слуг и вовсе по четыре подходят.
Но она смутно чувствовала его игру и одобрительно наблюдала за ним: трезвая голова способна соображать, а во хмелю можно и сболтнуть что-то неподходящее, и Толстой всегда был начеку — к этому приучила его многотрудная и беспокойная жизнь.
Наконец-то Мария разглядела Петра. Правда, он сидел к ней боком, но постоянно поворачивался то к отцу, то к ней, и она была очень разочарована: вблизи он не казался таким мужественным и сильным, каким рисовала она его в своих мечтах.
Топорщились над полной верхней губой кошачьи усики, круглились лоснящиеся щёки, а маленький подбородок выглядел беспомощным и кругленьким.
К тому же эти постоянные дёрганья головой приводили её в ужас: никогда не прекращается этот тик, всё время голова его подрагивает — как могут его близкие привыкнуть к нему такому?
Внезапно он повернулся к ней лицом и строго спросил:
— Понравился мой подарок?
Мария онемела, она уж и думать забыла, что надо поблагодарить его за великолепно выполненные шахматные фигуры, она вообще обо всём забыла, только сознавала, что сидит рядом, касается рукава его кафтана и чувствует сквозь грубую ткань тепло его сильной руки.
— Никак не могла поверить, что это вы сами, государь, выточили эти изумительные фигуры, — заговорила наконец она, придя в себя, — лишь чудо-мастер мог их изготовить. И если вы умеете это делать, вы величайший из всех чудо-мастеров, которые только есть на свете...
— Ага, — протянул Пётр, опять отворачиваясь от неё, — значит, понравился, раз так говоришь...
— Я всё время держу их перед глазами, ах, если бы я умела хоть немножечко быть такой искусной...
Но он уже не слушал её, занятый разговором с Апраксиным и Кантемиром — говорили о войне, которую ведёт Карл VI, австрийский император, с турками.
У Кантемира замирало сердце: вот сейчас, вот в эту минуту скажет русский царь, что готов воевать за интересы своего родственника, что надобно послать войска на Балканы, а там, даст Бог, будет и Молдавия освобождена от османов, как другие районы Балкан, взятые под пяту римского императора — императора Священной Римской империи, как именовала себя династия Габсбургов...
Нет, разговор перешёл на другое — на воинские победы Петра, на его победу при Гангуте, где он сам руководил боем.
— Я своё звание заслужил, — торжествующе сказал Пётр, — пожаловали меня господа Сенат в вице-адмиралы, и не за то, что на печке лежал да крякал от безделья. На абордаж ходил, вместе с матросами по шканцам карабкался...
Мария решилась задать свой вопрос.
— А что это — абордаж? — спросила она. — Там, в Турции, абордаж — это когда на другой корабль взбираются и бой ведут прямо на палубе, а тут что это?
Пётр обрадованно повернулся к Марии.
— И тут так, — весело сказал он, и голова его даже перестала дрожать, — как и там.
Он поставил свою большую ладонь на ребро, осторожно взял узкие и длинные пальчики Марии, согнул их в передних фалангах и приложил к своей ладони.
— Вот так, кошками закидываем, подтягиваемся и забираемся — это и есть абордаж...
Она ощущала прикосновение тёплой ладони царя, его горячую кровь, бьющуюся под белой кожей.
— И вы? — изумлённо спросила она.
— А то как, — весело отозвался он и мельком взглянул в её глаза.
Они полыхнули ему навстречу ярким зелёным огнём...
Пётр почему-то почувствовал себя смущённым, снял руку Марии со своей ладони и снова повернулся к своим собеседникам.
А Мария весь обед всё ещё ощущала такое лёгкое и незначащее, но такое волнующее прикосновение...
«Но я для него ничего не значила, — пристыжённо думала она, — он даже не сказал, изменилась ли я, вон как Толстой изумлялся, что я так выросла и похорошела, а царь даже слова не вымолвил...»
Она что-то поклевала в своей тарелке, но больше уже не возникло случая, чтобы вот так соприкоснуться, отчего бросило бы её в жар, а потом в озноб.
И всю дорогу до дома после этого парадного обеда она всё переживала этот маленький эпизод, это крохотное, мгновенное соприкосновение и вновь и вновь взволнованно краснела и бледнела...
Все дни до посещения царя в доме Кантемиров царила сутолока, суматошное и бесцельное порой мотание то в погреба, где хранилось настоящее молдавское вино, то в съестные каморы, где висели на связках туши копчёного мяса.
Мария сбилась с ног, всё продумывала, как сделать так, чтобы царь не заскучал, чтобы могли они ему показать не только вкусные блюда и отменные вина, но и что-то такое, от чего он пришёл бы в восторг и запомнил это посещение...
Конечно, они не могли позволить себе такие праздники, которые закатывал для Петра его друг Александр Данилович Меншиков, а они уж были наслышаны об этих праздниках: фейерверки, гулянья на раззолоченных лодках, фонтаны с вином и жареные быки для простого народа.
Их возможности были неизмеримо скромнее...
— А что, если мы покажем ему наши пляски? — как-то мимоходом спросила Мария отца.
Он лишь пожал плечами — сам он готовил текст речи на латинском языке, который должен был прочесть один из его сыновей, — и текст, и перевод нужно было не только написать, но и дать выучить ребёнку, и уж тем более там надо отметить все выдающиеся заслуги этого гигантского человека — Петра.
Так что в его голове не умещались сразу несколько проблем — все хозяйственные дела, как всегда, взяла на себя Мария, она же и задумала развлечения.
Конечно, если будут женщины и молодые девушки, а также кавалеры, то неплохо бы придумать почту: значения цветов она всё ещё помнила, знала и понимала, что для них это было бы хорошее развлечение.
Это для стариков — шахматы, кальяны, но об этом уж позаботится отец, а что сделать для Петра, чтобы он увидел наконец, как она стройна, гибка и красива.
Она вспомнила тот давний день из своего детства, когда танцевала одна — огненный молдавский жок, стройный греческий танец и танец одалиски, обитательницы гарема, танец живота, который здесь не знают.
Только удобно ли это будет, хорошо ли, что она станет танцевать перед царём в костюме наложницы гарема?
Она хотела посоветоваться с отцом, но он отмахнулся — «что хочешь, то и делай» означал его жест.
И Мария решилась на этот чувственный и непривычный для русских танец.
Вся она должна быть в зелёном — блестки и подвески, прозрачное покрывало, широкие прозрачные шальвары, сверху тяжёлая не то юбочка, не то просто россыпь камней, сверкающих и переливающихся.
А руки — все пальцы в кольцах, от каждого колечка идёт золотая цепочка, и все они сходятся на браслете — словом, всё так, как в султанском гареме.
Чем больше блесток, камней, драгоценностей и просто сверкающих монеток, тем лучше — пёстрый наряд и этот почти открытый живот...
Сколько всего надо было успеть: и подготовить музыкантов, и обшить девушек, участвующих в танцах, и даже маленькому Антиоху сшить настоящий молдавский наряд, яркий, красочный, необычный...
На дворе стояла тёплая весёлая осенняя пора — ещё не зарядили нудные скучные дожди, ещё только начала кое-где желтеть и осыпаться листва, и Мария решила, что весь этот праздник надо устроить под открытым небом: и само небо, если оно чуть темнее голубого, да ещё и вечерние факелы, лампы и свечи послужат прекрасным обрамлением задуманного ею, а великолепно сервированный стол нужно накрыть под деревьями сада, который она холила уже много лет...
Пётр, как всегда, приехал не один — орава его сподвижников, друзей и собутыльников сопровождала его: он не любил одиночества, не выносил, если никого не было рядом, и оттого постоянно приглашал к себе вельмож, узнавая их мысли и чувства во время пиров и попоек, потому что всегда был трезв, сколько бы ни выпил, — его могучая натура выдерживала целые ведра медов и вин.
Катился рядом с высоким Петром Толстой, катился, словно наливное яблочко по блюдечку, тихо, спокойно, благостно — умел сделать мину Пётр Андреевич, умел быть полезным и в минуты веселья и в минуты самых больших переживаний.
И Пётр поручал Толстому такие дела, за которые не каждый бы взялся, да и не каждый выполнил бы всё в точности, как сказал царь.
Мрачноватый адмирал Апраксин и тут не изменил своей серьёзности, у него не было веселья во взгляде, он всегда выглядел озабоченным и хмурым.
Другие тоже выглядели не слишком весело: не очень-то знатный приём, хоть и у князя, хоть и у бывшего владетеля молдавского — кто он теперь, разве что книжный червь, постоянно корпящий над своими работами, которые, правда, знают во всей Европе.
«Но учёными нас не удивишь — все они высокомудры, заумны, и говорить с ними одно беспокойство: чуть отступил от житейской темы, и вот уже понеслась тирада...»
Думалось так многим, но Пётр приглашал и приглашал, и потому отказываться от такого приглашения было невыгодно да и опасно...
Вся толпа гостей ввалилась в просторные сени, сразу заполнив их шумом, гвалтом.
Мария и Кантемир стояли на верху лестницы, поджидая гостей.
Дмитрий Константинович поспешил вниз, чтобы встретить царя, и Мария стала степенно сходить по лестнице, держа в руках огромный серебряный поднос, уставленный орехами, сладостями, кувшинами с вином и глиняными кружками.
— Отведайте молдавского, — повторяла она, и гости столпились вокруг неё, пробуя на вкус терпкое, слегка кисловатое, но такое ароматное вино.
Защёлкали орехами, закусывали сладкими булочками.
Пётр подошёл, когда уже почти всё было выпито и съедено.
Полыхнули навстречу ему два зелёных пламени, и он быстро выпил из глиняной кружки, бросил в рот орех и густо произнёс:
— Да ты, оказывается, красавица!
Она так и вспыхнула вся: заметил, всё-таки заметил, а может, это просто дежурный комплимент?
— Очень вам благодарна за комплимент, — небрежно ответила она, — я уж думала, всё, не помнит меня государь, не узнал...
Он вгляделся в её сияющие зелёные глаза.
— Дилорам... Кто ж забудет такую славную викторию?
— И я помнила, — пробормотала она, снова выдвигая вперёд почти пустой поднос — с кувшином вина и одной кружкой.
Но он больше не стал пить, спокойно утёр свои кошачьи усы рукавом кафтана и оглянулся на гостей.
Все столпились у входа в дом и в палаты, а Кантемир уже звал всех в сад, к столу.
— Свидимся ещё, — бросил Пётр Марии, быстро повернулся и ушёл вслед за остальными гостями.
На застолье Мария не присутствовала — у неё было много приготовлений к сегодняшней пляске, но изредка она взглядывала на длинный стол, накрытый под деревьями, отмечала, что гости хвалят убранство — расшитые белые полотенца, разноцветные ленты, обвивающие зелень деревьев, тоже разнообразившие обстановку.
А уж полосатые и чёрные молдавские ковры, тканные на ручных станках и брошенные на землю под ноги гостям, и вовсе придавали всему собранию родной, молдавский вид...
Екатерина сидела вместе с Петром, пила, как обычно, много и ела жадно, но кидала кругом взгляды, рассматривая всё, что приготовлено было для украшения дома и сада.
Острые молдавские блюда вызывали у гостей жажду, и только теперь смогли и сам царь, и Екатерина оценить молдавские вина, утоляющие жажду, слегка кисловатые и терпкие.
На столе стояли небольшие бочонки с вином, и, отвернув кран или вытащив пробку, можно было цедить это вино в кружки.
Начинало темнеть, и в сад стали вносить светильники — на стволах деревьев укрепили факелы, дымящиеся и разбрасывающие везде искры, на самом столе поставили много серебряных шандалов со свечами и несколько маленьких ламп с едва тлеющими фитилями.
И по всем деревьям развесили турецкие маленькие фонарики с крохотными огоньками внутри.
Это было необычно, красиво, и гости вволю повосхищались придумкой.
— Даже лучше, чем огненная шутиха, — оценил Пётр.
Он был необычайно молчалив на этот раз, не заводил с Кантемиром любопытствующих разговоров и даже к развязавшимся языкам не прислушивался внимательно.
Мария исподтишка следила за выражением лица царя, отвернув бархатную занавеску на двери, за которой уже всё было готово для танцевального представления.
Музыканты, скрытые за деревьями, так что казалось, что музыка льётся из самого сада, заиграли плавный, медленный греческий напев.
И из раскрытой двери дома показались девушки — неспешно, словно плывя по воздуху, шли они одна за другой к приготовленной для представления лужайке.
Руки их изящно изгибались, будто крылья неведомых птиц, а ноги, скрытые длинными платьями, словно бы и не были видны — они не шли, а плыли.
Длинные далматики, прямые, простые, но яркие платья, украшенные золотыми каймами по сторонам и впереди, высокие причёски, уложенные коронами, и прелестные прозрачные покрывала, наброшенные на руки и головы, — всё это придавало необычайно торжественный и роскошный вид веренице красавиц Древней Греции.
В самом начале этого шествия плыла Мария — её яркий наряд, более пышные украшения сразу выдавали в ней главную танцовщицу.
Медленная плавная музыка завораживала, красочное зрелище заставило гостей и самого Петра забыть и о вкуснейших закусках, и о вине — всё внимание переключилось на греческий танец, исполняемый с искусством настоящих гречанок.
И когда уплыла последняя из девушек в открытую дверь дома, служащую словно бы занавесом, кулисой, дружный и оглушительный взрыв раздался за столом.
Топали ногами, свистели, кричали, рукоплескали все эти важные раззолоченные вельможи, будто расшалившиеся мальчишки.
Мария опять наблюдала за Петром — он хлопал в ладоши не так самозабвенно, как его сподвижники: знать, видел он в своих путешествиях по Европе и не такие зрелища...
Она помрачнела — вряд ли её выдумка удостоится одобрения царя, а она так надеялась потрясти его, заставить расщедриться на улыбки и похвалы.
Девушки лихорадочно переодевались, суета в доме была необыкновенная, и Мария внимательно наблюдала за всем. Теперь это был молдавский жок, стремительный, яркий, словно вихрь, и ей так хотелось, чтобы он разогнал тоску и скуку на лице Петра...
Бешеный темп музыки застал сидящих за столом врасплох. Первые же аккорды заставили гостей притопывать ногами, покачивать головами в такт напеву, а когда вылетели на лужайку яркие, нарядные, в разноцветных красивых юбках, расшитых безрукавках и блестящих монистах девушки, среди которых волчком кружилась Мария, восторг объял гостей. Особенно усердствовал Пётр Андреевич Толстой — он всё время наклонялся к Петру, указывая на танцовщиц.
Вихревая пляска окончилась так же внезапно, как и началась. Едва поклонившись, Мария и все девушки снова убежали в дверь, чтобы приготовиться к очередному показу нового танца.
Но гости долго ещё хлопали в ладоши, крича, чтобы снова и снова повторялся этот вихревой зажигательный танец, и Марии уже показалось, что, может быть, действительно стоит выйти опять.
Но надо было переодеться: предстояла самая сложная и самая обольстительная пляска — турецкий танец одалисок.
Мария наслаждалась, когда на лужайку вновь выплыли все её крепостные девушки, которым не надо было долго объяснять, в чём особенности этого турецкого танца, — в нём должно было быть так много неги и обольщения, чтобы кровь у гостей зажглась самым горячим пламенем.
Ах, как удивительно играла она своим зелёным покрывалом, то обвивала его вокруг головы, то бросала в воздух, то набрасывала на плечи, то закрывала им лицо!
А её нежное тело само собой извивалось в бешеном танце любви и обольщения...
Рядом с ней танцевали её девушки, но тоньше, стройнее и смуглее не было никого.
Слегка видный из-под сверкающего наряда пупок придавал такое очарование всему телу Марии, что Пётр был не в силах отвести глаз от него.
Он и подумать не мог, что нежная, изящная, суровая на вид, как будто соблюдающая все секреты этикета княжна Мария может быть такой обольстительной, такой соблазнительной.
Всё тело её изгибалось под тягучую турецкую музыку, покрывало взлетало вверх, опускаясь зелёным облаком на всю её фигурку, зелёные шальвары просвечивали и выдавали совершенство её стройных ног, а цепочки и колечки, нанизанные на изящные пальчики и запястья, звенели неотрывно, словно призывая к любви, неге, страсти...
Она была так хороша, так неотразима в этой своей новой роли, что даже Екатерина тихонько сказала одному из гостей:
— Надобно и нам завести при дворе такие танцы, гляди, как выгибается, ровно кошка под летним солнцем...
Угасающий день придавал особое очарование этой танцевальной сценке. Блики от свечей и факелов вырывали из сумрака то руку с браслетами и амулетами, то кусочек живота, почти открытого, то яркий глаз, выделенный красками ночи.
Мария даже не ожидала, что так сильно взволнует всё сборище её танец.
Едва только она и её девушки склонились в низком поклоне, как раздался такой шквал аплодисментов и криков, что лица девушек запылали, — признание всегда радует сердце человека, в каком бы веке он ни жил, в каком бы году ни случился с ним успех...
Они бежали к открытой двери дома, а вслед им нёсся гром, и крик, и топот сапог — не выдержали многие вельможи такого накала страстей и бросились за танцовщицами.
Впереди всех понёсся Пётр — он жаждал прижать к груди Марию, обнять это тонкое, стройное, такое желанное тело, целовать эти обольстительные губы и вглядываться в полыхающие зелёным пламенем глаза.
— Распалили девки наших мужиков, — с усмешкой шепнула на ухо Монсу Екатерина: лишь он остался рядом с ней, все прочие бросились за танцовщицами. — Не выдержали мужики, — хихикнула она.
Одна только она сохраняла спокойствие в этой атмосфере всеобщей похоти и желания, атмосфере, наполненной чарами любви и соблазна.
Ей было достаточно, что рядом сидит молодой, ловкий, красивый Монс, её камергер, недавно приставленный к её двору, тот самый Монс, чья сестра в далёком прошлом была любимой женщиной Петра, на которой он даже собирался жениться, но раскрытие измены повергло её в небытие.
Правда, Пётр жалел Анну Монс и не стал расправляться с нею так, как потом расправился с другой своей любовницей — Гамильтон, не отрубил ей голову, словно бы жалел и её молодость, и её чары, и пусть она вышла замуж за старого и некрасивого австрийского посла, но он мог видеть её и вспоминать былые счастливые часы.
Топот сапог настигал девушек, они разбежались в тесных коридорчиках дома Кантемира, но распалённым вином, сытной едой и страстным танцем вельможам было приятно сознавать, что мужская сила ещё есть в них и лишь спит, задавленная многочисленными дневными заботами и суетой.
Пётр нёсся по тесному коридорчику вслед за Марией.
Она едва успела вбежать в свою комнату, как он уже открыл дверь и встал на пороге.
Вот сейчас он закроет ей рот своими губами, вот сейчас он кинется на неё, даже не раздеваясь, вот сейчас вопьётся он своей плотью в её нежное девическое тело...
Он подбежал к ней, бросил руку ей за спину, другой рукой перегнул её и уже потянулся губами к её сладостным, таким ароматным губам.
И, глядя прямо ему в глаза, почти лёжа на его руке, перегнувшей её спину, она сказала вдруг:
— А я так давно, люблю вас...
И будто ушат холодной воды вылили на голову Петра.
Ушло вдруг всё — похоть, страсть, исчезло дымное марево, что навалилось на него во время её сладострастного танца.
И увиделась милая девушка с тонкой и нежной душой, оберегающей и её, и его от взбесившейся плоти.
Он выпрямил её спину и, глядя в её сияющие зелёные глаза, сдавленным глухим голосом произнёс:
— Когда ж ты успела?
— Я полюбила вас ещё в детстве, вы всегда были рыцарем, добрым, сильным, самоотверженным, сражающимся с врагами, вы всегда были самой заветной моей мечтой...
И теперь ещё он мог бы поднять её, как пушинку, бросить на постель, но нежность и любовь, прозвучавшие в её словах, словно бы обволакивали его какой-то другой, неземной плотью, вызывали в нём ответную нежность и любовь.
И он понимал теперь, что этот кавалерийский наскок возможен только с его Екатериной, но не с этой девушкой, наследницей византийских императоров.
Он столкнулся с чем-то высшим, чему и сам не мог подобрать название, и его похоть и страсть перешли в глубокую нежность и заботу об этом хрупком создании, имеющем такую силу над мужским сердцем.
— Я всегда мечтала, чтобы вы держали меня за руку, чтобы тепло вашего сердца согревало меня, я всегда, сколько себя помню, любила вас, ваше имя, вашу смелость и отвагу, ваш ум и величавое достоинство.
Пётр слушал и не мог надивиться. Вроде бы те же слова говорили ему сегодня по-латыни братья Марии, вроде бы те же, да не были они согреты внутренней силой и любовью.
И он остался равнодушен к их хвале, выраженной в стихах и на чужом, трудно звучащем для него языке: он понимал, что этот панегирик сочинил сам князь, что братья лишь читают текст, хоть и выразительно и громко.
И он поблагодарил их, поднял, расцеловал, сказал, что они молодцы, пусть и дальше учатся быть такими же умными, как и сам князь Кантемир.
Но ни одно их слово не затронуло самых тонких струн души так, как затронула теперь Мария.
Он видел, что каждое слово даётся ей с трудом, выношено месяцами, а то и годами, понимал, что только женщина, не рождённая в теремном уединении России, может так свободно и так естественно говорить о своей любви...
— Мы ещё увидимся, — быстро сказал он, — ты переедешь в Петербург, ты будешь при дворе, я не могу допустить, чтобы такая жемчужина, как ты, оставалась в этом проклятом московском болоте... Прости, если я был груб с тобой...
И она улыбнулась и поняла, что разбудила самые лучшие струны его души, что его душа такая же ранимая, как у неё, и немного пожалела его, и поняла ещё одно: отныне и навсегда только он один будет занимать её ум и душу, её сердце и всю её сущность.
Словно бы испугался Пётр такой нежной и страстной любви, что зазвучала в признании Марии.
Скольких женщин он имел, скольких обнимал со страстью и нежностью, давно притерпелся к тому, что уют и тепло дома создала ему Екатерина, что его любимые дочки ласковы, веселы и беззаботны.
А тут наваливалось такое чувство, и он смутно осознавал, что не хватит у него таких же ответных сил, что давно погибло в нём трепетное отношение к женщине, девушке, и понимал, что не может ответить на такую любовь тем же чувством.
Он боялся этой мысли, боялся, что, погрузившись в глубины этого чувства, утратит всё, что у него есть, — свои дела, свою семью, всё на свете, чем жил и чем дорожил.
И тем не менее он призвал в Петербург князя Кантемира, подарил ему громадный дом со всей обстановкой, не дом — целый дворец, заботился о его возвышении и страшился встретиться с Марией. И потому первое, что сделал Пётр, — ввёл князя в свой Сенат.
Сенат был первой частью тех преобразований, которые начинал Пётр в своём государстве, понимая, как отстала Россия от передовых европейских государств по части управления.
Ломать всю систему управления Пётр ещё не решался.
Издревле велось на Руси так, что при особах государей образовывались особые палаты для обсуждения всех важнейших вопросов управления страной — большая, малая, золотая, ответная и передняя.
Патриарх и митрополиты играли главенствующую роль при царе, затем следовали родственники его, а уж потом самые родовитые бояре.
Дела велись словесно — ни журналов, ни протоколов не велось и не составлялось. Все постановления палат, как от имени государя, так и от имени бояр, отправлялись к исполнению дьяками лишь за их подписями.
Ещё в первую свою заграничную поездку, в 1697 году, Пётр учредил временное верховное правительство, созданное из самых родовитых бояр.
Это верховное правительство всегда проживало в Москве, и подчинялись ему несколько приказов для военных и других разных дел.
По окраинам, в глубинках, как сказали бы теперь, правили воеводы, имевшие власть неограниченную — и судебную, и полицейскую.
Но, вернувшись, нашёл молодой царь, что доходы в казну собираются худо, что бояре не столько заботятся о казне царёвой, сколько думают о своих доходах, обнаружил, что злоупотребления велики, и потому начал с преобразования всей системы сбора налогов.
Прежде всего учредил он особое присутственное место, которое одно только и должно было заниматься сбором средств и их распределением, и для того подчинил это место уже не боярам по степени их родовитости, а президентам и бургомистрам из купеческих людей.
Все сборы доходов он отобрал из ведения воевод, а в областях были учреждены бургомистры и президенты, следившие за поступлением доходов.
Постепенно исчезли и сами воеводы — стали назначаться губернаторы, так как царь разделил всю Россию на восемь губерний, в коих создано было по нескольку уездов и провинций.
Казначейские сборы резко увеличились. Пётр понял, как обкрадывали его воеводы и бояре, и потому прежние палаты ликвидировал совершенно, поручая все важнейшие дела особым своим доверенным лицам.
Он назвал их министрами и даже придумал название для их собраний — Ближняя канцелярия.
Чаще всего собирались министры в присутствии самого царя, эти «консилии» стали носить регулярный и своевременный характер.
Но царь часто отлучался, и тогда повелел он съезжаться министрам во все недели «в три дни, в понедельник, в среду, в пяток».
Отправляясь в Турецкий поход в 1711 году, Пётр создал Сенат, которому и поручил справлять все дела в его отсутствие, действуя от его имени.
Впрочем, никаких инструкций, никакого наказа Сенату не было дано, только восемь сенаторов принесли присягу на верность государю и самые разнообразные дела вершили, как могли. Даже присмотр за домами отправившихся в поход был поручен Сенату.
А поскольку никто из сенаторов не знал ни своих прав, ни своих обязанностей, то Пётр частенько приказывал им «воздерживаться от старых глупостей, не говорить в заседаниях лишних слов, кроме дела, не перебивать речей».
Да и много было ещё выговоров от царя за недельное исполнение дел.
А следить за сбором средств Пётр поручил обер-фискалу и фискалам, учреждённым также и по городам и губерниям. Немного позже он переименовал их в обер-прокуроров и прокуроров, следящих за всеми хищениями и беспорядками в казённых делах.
Но учреждения учреждениями, а воровство и казнокрадство всё равно процветали — казна недосчитывалась таких сумм, которые можно было бы потратить на войну, длительную, опасную и даже губительную для России.
И потому царь придумал другой выход: все дела производить не одному лицу, а всем определённым к тому делу.
Дьякам запрещалось высылать во все присутственные места указы и приказы, если протокол не подписан всеми членами Сената.
Даже смертную казнь ввёл Пётр для таких секретарей, чтобы его мера исполнялась неукоснительно.
Коллегии Пётр создавал против невежества, злонамерения, разномыслия. Считал, что лишь общее суждение исправит невежество и незнание заседающих.
И где только мог, старался добыть сведения во всех странах, имеющих такие органы управления, советовался с приближёнными, обсуждал все подробности.
Уже в пятнадцатом году потребовал он от своего посла при датском дворе прислать ему печатные или писаные уставы всех коллегий, должности и чины для всех их членов — всё, что к тому надлежит, «ибо, — писал он, — что и шведы от них взяли».
Специально для этого Пётр послал в Данию Ягужинского, чтобы прислал уложение гражданское и воинское, «сколько коллегий, что каждой должность, сколько персон в коллегии каждой, какое жалованье кому, какие ранги между себя и прочее от большого до малого».
И приказал Ягужинскому пригласить в русские коллегии по достойному члену нестарых лет, чтобы «российскому языку могли научиться, а без того по одним книгам нельзя будет делать, ибо всех аргументаций никогда не пишут».
С кем мог, советовался по этим делам Пётр, и чаще всего приходилось ему беседовать с князем Кантемиром: умён и начитан был князь, знал европейские методы управления, хоть и просидел большую часть своей жизни в Турции, — недаром же был избран почётным членом Академии наук Берлина.
Советы Кантемира всегда отличались новизной угла зрения, рассматривались всесторонне.
И потому даже Сенат Пётр преобразовал: в нём было теперь положено заседать президентам коллегий, отвечающих за различные отрасли государственного управления, чтобы это учреждение стало как бы связующим звеном между всеми коллегиями.
А их было создано много: иностранных дел, воинская, адмиралтейская, камер-коллегия, ведающая всеми сборами и расходами государства, ревизион-коллегия, юстиц-коллегия, коммерц-коллегия, берг- и мануфактур-коллегия, ведающая всеми заводами, фабриками и промыслами.
Поначалу Сенат заседал нерегулярно, потому как царь, оставивший за собой первое место в нём, чаще всего бывал в отлучках, но потом сенаторам были прописаны инструкции, которые не давали замедляться ритму жизни этого учреждения.
И законы, и судебные дела, и исполнение законов — всё было возложено на Сенат.
Поначалу Кантемиру пришлось долго разбираться в этом смешении всех функций Сената.
Однако он скоро вошёл в курс дела, и одна только затаённая мысль преследовала его: когда же русский царь предпримет новый поход на османов, чтобы вернуть ему отчий престол, освободить его родину от власти турок?
Едва заслышал он, что австрийский родственник Петра собирает войска, чтобы оттягать некоторые области Балкан у турок, как с надеждой стал ждать от царя ответных действий.
И вроде бы Пётр поставил этот вопрос на обсуждение Сената: пойти ли войной на турок в помощь родственнику — Карлу VI, австрийскому императору.
Но коллегиальное мнение восторжествовало.
— Негоже, — сказали сенаторы, — распадаться на три фронта: завязли в Прибалтике, шведы ещё жмут с севера, а уж идти заново в Прутский поход теперь и вовсе нельзя — поодиночке справиться с врагом легче, и разобьют опять русских, как в несчастном Прутском походе, когда сам царь едва избежал плена.
Кантемир не горячился, он лишь с цифрами и фактами в руках доказывал, что вместе с Австрией можно побить османов.
Но тут прибыло неожиданное послание от австрийского императора: он деликатно, но гордо отказывался от помощи своего дальнего русского родственника, писал, что и войск, и средств у него хватит для войны за Балканы, которую он ведёт.
И Пётр сник — не хотел Карл VI усиления России, несмотря на то что теперь русский царь был его родичем: царевич Алексей был женат на сестре супруги австрийского императора.
Тогда-то и попросил в личном разговоре Кантемир отпустить его в Вену, чтобы самому принять участие в этом походе, оставив на попечение царя всю свою семью, тем более что не держала его семья — дети уже повырастали, а Мария сохраняла дом в порядке и строгой дисциплине.
Пётр с сожалением смотрел на князя: как не понимает он, что будет лишним человеком в Австрии, что не удастся ему собрать под своё верховодство ни одного войска, не даст ему воли австрийский император, — будет воевать Кантемир за интересы Австрии, а как дойдёт до дела, то кто знает, как далеко зайдёт Австрия в войне с турками и будет ли Молдавия опять в зоне действий войск.
— Нет, князь, губительно это для тебя, — серьёзно сказал ему Пётр, — да и не отпущу я тебя на твою погибель.
И придумал средство, как спасти Кантемира от извечной его тоски по отчему престолу: решил женить его...
А ещё через некоторое время всем мечтам Кантемира был нанесён самый сильный удар: в Сербии, в местечке Пожаревац, был подписан мирный договор Австрии и Венеции с Османской империей — османы лишились Северной Сербии с Белградом, Баната, Северной Боснии и ещё кое-каких европейских владений.
Венеция, участвовавшая в этой войне вместе с Австрией, признала переход к Константинополю морей и части островов архипелага.
Словом, выиграла одна Австрия. И потому Пётр сказал Кантемиру:
— Как в воду я глядел. Австрийцы только о себе и думают...
Он всё ещё был обижен на Карла VI, не принявшего помощи русского царя, своего теперь уже родственника.
Впрочем, были у Петра и маленькие радости: согласились шведы на размен пленных.
Много оставалось в России шведов, и всех их приспосабливал царь к государственным нуждам: приставлял для написания бумаг на немецком языке, использовал в качестве переводчиков, а то и советников по военным делам.
И жалко ему было расставаться с опытными воинами и генералами шведской армии, попавшими в русский полон ещё под Полтавой, но русские, томившиеся в шведском плену со времён несчастной Нарвы, тоже требовали внимания.
Так и согласился царь на размен пленных, хоть, надо сказать, немногие шведские генералы согласились покинуть Россию: нашли здесь и приют, и дело, обзавелись жёнами и детьми в родовитых русских семействах и уже не хотели возвращаться под крыло своего своенравного, взбалмошного короля, всё ещё жаждавшего взять реванш над русскими.
А шведы с радостью отпускали русских: мало толку было от них, никаких дел они не могли делать во славу шведского королевства, да и не стремились к таким делам, гнушались: всё-таки мы русские, и негоже изменять царю и отечеству...
Первый корабль с освобождёнными пленными подходил к пристани Санкт-Петербурга, и Пётр сам встречал своих старых товарищей, так жестоко пострадавших под Нарвой.
Самым первым сошёл на берег генерал князь Трубецкой, лучше всех живший в шведском плену.
От родовитой шведки имел он сына, но в Стокгольм приехала и его законная жена, Ирина Григорьевна, родом из Нарышкиных, родственников царя, прижила там трёх дочерей и теперь спускалась по трапу, растерянно озираясь вокруг.
Толпа народа возле пристани разливалась бурной рекой, но впереди всех маячила высокая фигура царя, бывшего, как всегда, в простом мундире Преображенского полка.
Ирина Григорьевна упала в объятия Петра, он шумно и подчёркнуто расцеловал свою троюродную тётку, а затем принял в объятия и её мужа, Ивана Юрьевича Трубецкого, младшего брата царского фельдмаршала, Никиты Юрьевича Трубецкого.
Ни словом не попрекнул царь Трубецкого за то, что протянул он когда-то шпагу эфесом вперёд шведскому королю Карлу, сдался сам в плен да и солдат своих сдал.
— Кто старое помянет, — шепнул Пётр ему на ухо, — тому глаз вон.
Трубецкой не оплошал.
— А кто старое забудет, — ответил он, — тому оба.
И понял Пётр, что мучается раскаянием князь, что слова укора и упрёка здесь не нужны, и даже, расчувствовавшись, пожаловал ему очередной чин.
Дочка князя Трубецкого, Анастасия, и стала невестой Дмитрия Кантемира — сам царь высватал её за князя, сам и венец держал над её головой в церкви, когда состоялось венчание, скорое и скромное.
Изумлённо глядела на всю процедуру венчания Мария: отец в роскошном европейском камзоле и пышном белоснежном жабо, с белым цветком на отвороте камзола, чисто выбритый и ухоженный, словно бы помолодел на двадцать лет.
И кстати, потому что невеста его была на двадцать девять лет моложе.
Впрочем, эта разница вовсе не бросалась в глаза: свежая юная шестнадцатилетняя девушка едва ли сознавала, что делается вокруг, едва ли понимала, что её, ещё неопытную, такую молоденькую, отдают замуж хоть и за князя, да вдовца, чуть не на тридцать лет старше её, да ещё с кучей детей: пятеро деток Кантемира тоже стояли возле аналоя и во все глаза разглядывали свою мачеху — так они окрестили её в первую же минуту и больше уже никак не называли.
Свадебный пир был более чем скромным, хоть и съехалось на него всё знатное население столицы: князья Трубецкие с многочисленной роднёй, оставшиеся ещё Нарышкины, дальние и ближние родственники царя, приближённые Петра и Екатерины.
Царица глядела на двух девушек семейства Кантемира — на его жену, золотоволосую, раскованную и естественную в жестах и движениях, сверкавшую синими глазами, такую красивую в наряде невесты, и на его дочь, темноволосую, зеленоглазую, тоже красавицу, но как будто полную противоположность мачехе, — и думала, что не будет белокурой красавице счастья в этой семье: сама ещё девчонка, а уж пятеро детей на шее, да ещё и старшая дочь на три года старше мачехи.
И тихонько усмехалась: рога ветвистые отрастут у князя очень скоро.
Однако тайные мысли Екатерины не оправдались: Анастасия решила, что раз уж такова воля судьбы и царя, то она станет достойной женой молдавского господаря, тем более что могла быть и корона в будущем, хоть и смутное представление имела она о молдавской земле.
И вот тут-то и начались нелады.
В первые же дни Анастасия настояла, чтобы всё хозяйство муж отдал теперь в её руки, потребовала ключи от всех погребов, шкафов, укладок, чтобы за указаниями по дому домоправители, камерарии обращались к ней, жене властителя молдавского.
Мария так резко и грубо воспротивилась этому, что даже отцу не удалось уговорить дочку покориться его новой жене, — слишком Хорошо помнила Мария свою мать, Кассандру, происходившую из рода византийских императоров, чтобы покориться красавице из низкого рода.
Получив отпор, Анастасия затаила злобу и ночью, в постели, выговаривала своему старому мужу, что жизнь её в этом доме — сущее мучение.
За столом, когда собирались к обеду, все, за исключением самого князя, говорили только по-гречески, и Анастасия лишь растерянно переводила свои прекрасные синие глаза с одного пасынка на другого или злобно взглядывала на Марию, понимая, что это она настраивает братьев на враждебное отношение к ней, русской, знающей пять иностранных языков, но, к сожалению, не владеющей греческим.
Она попыталась было освоить этот язык, но теперь он уже давался ей с трудом, и всё своё время Анастасия проводила за прекрасными клавикордами, наполняя дом музыкой европейской и русскими мелодиями, напевала романсы, песни, находя в них отраду от мелочных склок в её домашней жизни...
Теперь Мария не могла даже подойти к клавикордам — с самого утра садилась мачеха к инструменту и пела о своей горькой доле.
Словно сговорились все в доме: камерарий, заходя в спальню князя, чтобы испросить какого-либо позволения, говорил только либо по-молдавски, либо по-гречески, и никак не могла включиться в их разговор Анастасия, не понимала, сердилась и заставляла князя изъясняться по-русски.
Впрочем, всё в доме хорошо знали русский язык, но уж больно не по сердцу всем пришлась жена князя.
Видели, как ухаживает за нею князь, тратит огромные деньги на драгоценности и наряды, обставил весь дом по её европейскому вкусу: дорогие картины, гобелены, мягкие кресла, диваны — всё, как хотела она.
Он был по уши влюблён в свою молоденькую жену, хотел, чтобы и дети её любили, но Мария прониклась к Анастасии враждебностью, которая не отпускала её всю жизнь, а влияние Марии было в доме более сильным, чем даже воля и гнев отца.
Но внешне всё было как будто нормально: Мария приветливо улыбалась за завтраком мачехе, дети отвешивали ей низкие поклоны, и Анастасия не могла пожаловаться на грубость или бессердечность. Но она чувствовала глухую стену, на которую натыкалась её воля, и скоро смирилась с тем, что в доме всем командует Мария, хотя и вежливо справляется о распоряжениях у мачехи.
А Пётр зачастил в дом князя, расхваливал гобелены, слушал пение Анастасии, играл в шахматы с Марией.
Он видел, какими завистливыми глазами глядела Мария на поющую мачеху, спрашивал, отчего не поёт и она, Мария. А у той навёртывалась на глаза пелена слёз, и царь понимал, каково живётся девушке с мачехой, хоть и не обмолвилась она ни словом или жалобой.
— А пусть обе поют, — рассудил он, и вскоре в дом Кантемиров прибыл странный огромный неподъёмный ящик.
Когда разбили доски, упаковывавшие ящик, показался лакированный бок великолепного клавесина, едва только появившегося в Европе.
— Это тебе, Мария, — объяснил Пётр, указывая на сверкающий жёлтым лаком инструмент с золотыми подсвечниками по сторонам, ажурными и изящными.
Мария изумлённо глядела на Петра: как узнал он, что она тоже мечтает об инструменте, что она тоже хочет иногда играть и петь?..
— Двоим не поместиться за одним инструментом, — опять легко хохотнул он, — а ты прекрасно поёшь, играешь — вот тебе и игрушка...
И опять словно дымкой подёрнулись зелёные глаза Марии: редко кто-либо проявлял к ней такую заботу и внимание, редко кто догадывался о её сокровенных мечтах.
Она села к клавесину, и странные греческие мелодии зазвучали в ушах Петра, звонкий голос Марии уносил его к каким-то неведомым берегам, чудилось бескрайнее море, белые барашки на волнах, белокрылые паруса над кораблями и летящие в стороны от носа два прозрачных водных крыла.
Странно, как будила в нём воображение эта девушка, как затрагивала самые затаённые струны души. Он и не подозревал, что есть в нём ещё запас нежности и красоты.
Обратил внимание Пётр и на то, что Анастасия унизывала себя дорогущими перстнями, жемчужными ожерельями и браслетами, каждый раз показываясь перед царём в новом наряде.
А Мария укладывала пышные волосы, лишь распустив длинные тёмные локоны, надевала одно и то же платье из лёгкого муслина и ничем не украшала свои маленькие ушки, свои тонкие, длинные, изящные пальцы.
И Петру хотелось украсить её, видеть в красивых нарядах и дорогих браслетах, и он молча совал ей в руки то изумрудное ожерелье, то камень зелёного цвета в ажурной золотой оправе, то подвески, цену которым он и сам не знал...
Мария смущалась, отнекивалась, но царь строго взглядывал на неё и говорил:
— Небось у мачехи получше есть...
И снова вздрагивала Мария от щемящего ощущения жалости к самой себе.
А он только гладил её по тёмным пышным волосам и вздыхал.
Но подарки и внимание царя к Марии не остались незамеченными в петербургских гостиных.
Все наперебой судачили о новой фаворитке, и ещё не было ни постели, ни любовных игр, ещё лишь отеческая забота царя вызывала в Марии такое ответное тёплое чувство, что она понимала — это настоящая любовь, единственная, может быть, в её жизни, а уж все судили и рядили, что прекрасная княжна Мария, наследница византийских императоров, соблазнила русского царя одной только своей скромностью...
И конечно же, донеслось это и до ушей Екатерины.
Она всегда легко относилась к бесчисленным связям мужа, понимала его ненасытную страсть, но тут словно бы сердце подсказывало ей — эта связь необычная, девушка слишком уж красива, недоступна и оттого всё больше мила.
Екатерина не стала упрекать Петра, только однажды, вроде бы случайно, будто пришлось к слову, весело сказала:
— Седина в бороду, бес в ребро...
Пётр вспыхнул, но ничего не сказал, лишь молча поглядел на стародавнюю свою подругу.
А Екатерина тут же перевела разговор на то, что дочки уже подросли, пора их выдавать замуж и хорошо бы завязать через них самые тесные связи с европейскими дворами. А уж какой бы желанной была свадьба Елизаветы с французским наследником: была бы королевой Елизавета — сразу бы Россия вровень с Францией встала.
И Пётр опомнился: взрослые дочери, стареющая жена, а он думает о молоденькой красавице, разбередившей его сердце. Мало ли было в его жизни женщин... И тут же вздохнул: такой не бывало...
— Собирайся, — коротко приказал он Екатерине, — поедем по Европе, съездим и в Париж — не бывал я там давно, да и дела наши неотложные.
Екатерина вздохнула с облегчением: уедет и забудет эту молдавскую красавицу, а уж в Европе много таких кралей...
И Пётр укатил в странствие по Европе, ничего не сказав Марии...
Но всем честолюбивым надеждам русского царя не суждено было сбыться — в Версале только презрительно посмеялись над прозрачными намёками Петра: дескать, хороша девица и по-французски болтает, как на своём родном языке, а уж менуэт танцует — одно загляденье, и хоть немного ей лет, но образованна и умна.
Что было Парижу до красоты Елизаветы, коли была она сначала незаконнорождённой, да и мать у неё самого подлого происхождения.
Однако вежливо и дипломатично сообщили, что уже давно обещана рука короля Франции, будущего Людовика XV, английской принцессе, а государям не полагается изменять своим словам.
Пётр только дёрнул шеей в ярости, чуть не забился в припадке, но Екатерина, как всегда, успокоила его ласковыми и тёплыми словами, уложила на свою высокую пышную грудь, и царь проспал два с половиной часа, словно упавший в воду и утонувший пловец.
Она сидела не шелохнувшись, едва упираясь спиной в подушку дивана, боялась даже руку переместить с места на место, чтобы не потревожить такой необходимый ему сейчас сон...
Он проснулся через два часа, и лицо его было ясным и весёлым.
— Да пошли они, — грубо выругался он.
Удалось договориться лишь с незначительным голштинским принцем: был он беден, как церковная мышь, но мечтал о пышных русских хлебах и потому согласен был на всё, только бы вкусить от роскоши русского двора.
И грезил втайне, что всё ещё может измениться, а старшая дочь царя может стать и царицей — вот тогда уж он и развернётся...
Во всяком случае, устраивая союзы, склоняя мелких князьков крохотных германских земель к единению, выговаривая себе перемирие и соглашение с прусским королём, Пётр почти нисколько не подвинулся в своих намерениях — всё ещё шла война со Швецией, всё ещё стягивал вернувшийся из Турции Карл XII войска к северным границам России, мутил воду в Европе.
Но посреди всех дел, всех разговоров и свиданий с королями и принцами, князьками и владетелями приходила ему вдруг на ум Мария — так и сверкали перед ним её изумрудные глаза, так трогательно и решительно заносились над очередной шахматной фигурой её тонкие и изящные пальчики.
И тогда он взглядывал на Екатерину.
В России никогда не считалась некрасивой дородность женщин, наоборот: чем полнее была женщина, тем считалась лучше и красивее.
Но Екатерина после своих одиннадцати родов слишком уж расплылась, ни один корсаж не выдерживал её пышной груди, а кринолины уже не скрывали её тяжело раздавшихся бёдер.
Да и постарела она: морщинки легли вокруг небольших карих глаз, слегка опустились углы губ, и уже не было в них прежнего сладострастного призыва.
Но он всё ещё любил свою Катеринушку, друга сердечного, и потому перемены в её внешности проходили мимо его сознания.
И только представляя себе Марию, её высокую, тонкую, как тростинка, фигурку, её нежную шею, к которой так и хотелось припасть поцелуем, её розовые мягкие губы, он понимал, как стареет Екатерина.
«Да ведь и я не молодею», — обрывал он себя даже мысленно, тут же стирал в памяти образ молоденькой молдавской княжны и погружался всецело в свои дела и заботы...
А Мария терзалась день и ночь. Умчался Пётр, умчался далеко и надолго, и ни весточки никакой, ни привета, ни хоть отзвука не было от него.
Он не выходил у неё из головы, она вспоминала и то, и это, перебирала в памяти то взгляд орлиный, то слова, сказанные вскользь, находила в них новый смысл — и тосковала.
Как хотелось ей увидеть его хоть на минуту, подсмотреть в дверную щёлку, услышать его короткий басовитый смешок!
Наступало нежаркое северное лето, и Мария уже распорядилась, чтобы вся семья собиралась в подмосковное сельцо Чёрная Грязь, которое подарил князю Кантемиру царь ещё во времена жительства в Москве.
Сам князь оставался в Санкт-Петербурге, трижды в неделю присутствовал он в Сенате, и дела требовали его житья здесь, в столице.
А мальчишки мечтали вволю побегать по зелёным полям и лесам Подмосковья, поплавать в небыстрой чёрной воде протекавшей возле усадьбы речки, пошалить на свежем воздухе, в тени вековых деревьев и смолистых сосен.
Анастасия не вмешивалась больше в дела управления домом — она уже поняла, что падчерица с её властным и крутым нравом, тихая на вид, но внутри словно бы сделанная из железа, не даст ей спокойно владеть и князем, и домом.
И она покорно согласилась с Марией, когда та разъяснила ей все преимущества летней жизни в Подмосковье: и дешевле, и дети отдохнут от туманов и вечной влаги, да и самой Анастасии пойдёт впрок эта летняя кочёвка.
Скоро стали собираться на княжий двор кареты, телеги и двуколки, раскладывалось всё, что нужно было для отдыха в деревне.
А брали с собой всё, вплоть до посуды и большого запаса свечей, тёплых одеял и даже книжек для чтения.
В один из особенно тягостных дней, когда на голову сыпался не то дождь, не то сырой капельный туман, подъехала к высокому княжескому крыльцу карета, в которой должны были поместиться сама Мария с Анастасией и две их горничные, а потом подкатила повозка, крытая новой блестящей рогожей, в которую впихнули всех мальчиков с учителями Анастасием Кондоиди и русским Иваном Ильинским: даже летом не оставляли они занятий — Мария неукоснительно за этим следила.
Князь расцеловался с супругой, тихонько сказал Марии:
— Будь с ней поласковей, она очень добрая и хорошая...
Мария кивнула головой и подала знак к отъезду.
Заскрипели высокие дубовые ворота, коляски и кареты дёрнулись и скоро скрылись из глаз Кантемира в тумане...
Мария заблаговременно позаботилась обо всём — о местах стоянок на ночь, о провизии, подумала и о своём любимом кофе.
Сидя напротив Анастасии, она вдруг увидела на её белоснежном прямом носике коричневое пятно.
— Где-то измазалась, — недовольно сказала она на правах старшей и потянулась, чтобы стереть, держа в руке чистый платок.
Анастасия дёрнулась, отворачиваясь, и также недовольно пробормотала:
— Я уж стирала, никак не отходит...
Обе горничные, ещё далеко не старые, но уже пожившие женщины, дружно рассмеялись.
Анастасия и Мария резко обернулись к ним, не понимая, что на них нашло, почему они так смеются.
— Боярышня, — заговорила одна из них, гречанка, которую Мария вывезла ещё из Стамбула, — не понимаешь, что ли...
Она говорила на греческом, и Мария недоумённо глядела на неё.
— Чего я не понимаю? — поджала она губы.
«Когда сидишь в таком тесном пространстве, как полутёмное нутро кареты, невольно становишься ближе к слугам», — подумала она и только хотела было отчитать служанку, как та шепнула ей на ухо:
— Не видишь, что ли, боярышня, госпожа княжна, тяжела твоя мачеха.
До Марии не сразу дошёл смысл слов служанки. Что значит «тяжела», как это перевести на русский? И лишь тогда, когда до неё дошёл смысл этих слов, она по-настоящему испугалась: взяла на себя такую ношу, мало что братьев везёт с собой, так ещё и беременную мачеху...
Она поглядела на Анастасию — коричневое пятнышко резко выделялось на её белом носу.
— А ты и не знаешь, мачеха? — в упор спросила она.
Анастасия покосилась на Марию: что она должна знать?
И вдруг Мария представила себе будущего ребёнка отца — брата или сестру, неважно, крохотный комочек, весь в кружевах и лентах, — и у неё радостно задрожали руки: значит, не действует наговор Балтаджи Мехмед-паши, великого визиря, проклявшего всю семью Кантемиров, предсказавшего, что исчезнет этот род с лица земли.
Она и сама не знала, как глубоко и больно вошло в неё это проклятие и сидело в сердце, как заноза, которую нельзя вытащить, напоминающая о себе лишь иногда тупой неутихающей болью.
Мария неожиданно приподнялась со своего места, ткнулась лицом в испятнанный нос мачехи и принялась целовать её в губы и щёки.
— Да что с тобой? — вскричала Анастасия. — То мрачна, как ночь, то вдруг всю обслюнила...
— У отца будет ребёнок, — тихонько сказала ей Мария.
— Ну что ж, будет так будет, — равнодушно ответила Анастасия, — мне-то что.
— Так ведь у тебя, у тебя, — твердила Мария, всё ещё тыкаясь лицом в лицо мачехи, едва не падая при каждом толчке кареты.
И Анастасия обмякла. Она глянула в сияющие глаза Марии, неожиданно всхлипнула и громко сказала:
— Я уж подозревала, да не знала, правда ли...
Мария пересела к Анастасии, согнав с места горничную, обняла её за полное белое плечо, такое тёплое под лёгким платьем и душегреей, и горячо заговорила:
— Прости меня, я только теперь понимаю, что ты жена моего отца, что вся семья наша в прошлом, а теперь надо жить для новой жизни...
Анастасия почти ничего не постигла из того, что шептала Мария — та по-прежнему говорила на греческом, — и лишь косилась на неё напряжённым синим глазом.
— Прости, — ясно и раздельно повторила Мария на чистейшем русском, — прости меня, прости братьев, что доставляли тебе столько тяжёлых минут. Отныне мы все будем беречь и охранять тебя...
И невольно закапали слёзы из глаз Анастасии, она прижала Марию к сердцу, и обе зарыдали.
И словно бы уходило из них всё то тёмное и нелепое, что копилось со дня свадьбы, словно бы растворялось в этих слезах, и нарождалось новое чувство — чувство сострадания, жалости и любви.
Далеко им было ещё до полного примирения, и много было ещё говорено, и много высказано обидного и трудного, но первые эти слёзы уже проложили тропинку к пониманию.
Мария будто превратилась в старшую сестру, подругу Анастасии, оберегала её от толчков и уханий кареты по дорожным ухабам, старалась на ночёвках выделить ей лучшее, самое мягкое место, утихомиривала расходившихся братьев — словом, Мария приняла Анастасию в свою семью.
Путешествие от Петербурга до московского дома Кантемиров, а потом до их подмосковной деревни Чёрная Грязь заняло полных две недели.
И всё это время Мария с особенным вниманием и заботой следила за Анастасией: первая кружка горячего молока и первая плацинда[27] с творогом по утрам предназначались мачехе, в обед подавались только её любимые блюда, а уж вечером заставляла Мария Анастасию выпивать чашку крепкого горячего бульона — она всё ещё помнила, как тяжело рожала её мать сыновей, как она ухаживала за ней, и все её навыки теперь пригодились.
И не отпускала теперь Мария мачеху одну никуда, всюду сопровождала её — в прогулке ли по лугам или в тенистом саду на скамейке, — рассказывала ей истории из их турецкого житья-бытья, мучила вопросами о здоровье.
— Да здорова я, не видишь, что ли, — сердилась мачеха, но покорно слушалась советов Марии: всё-таки та была старше её на три года и многое знала о родах, потому что видела, как рожала её мать.
Анастасию берегли от этих знаний.
Едва они приехали и мальчишки пустились бегать взапуски по рощам, лесам и лугам подмосковной деревни, как Мария села писать письмо отцу — она просила прислать лучших докторов и повитуху, опытную в этих делах.
Вместо докторов и повитухи приехал сам князь — бросил все дела, благо царь всё ещё не возвратился из-за границы, и сенаторы разленились, не приходили в присутственное место по неделе, а то и по две.
Мальчишки с восторгом встретили отца, легко выпрыгнувшего из дорожной коляски, повисли на шее. Он расцеловал детей, обнял Марию и только потом подошёл к Анастасии, вышедшей на низенькое крылечко деревянного дома, и стыдливо прошептал:
— Это правда?
Она также смущённо кивнула головой, и лишь тогда он обнял её за плечи и повёл в дом.
Так же, как и Марию, его угнетала мысль о проклятии визиря: неужели исчезнет его господарский род, неужели никому из его потомков не достанется жить в грядущих веках?
И теперь луч надежды и радости сверкнул и для князя, и для Марии — всё это враки, проклятие визиря не коснётся их, и подтверждением тому был уже округлившийся живот Анастасии.
К самому рождению ребёнка подъехали и доктора: Пётр своим указом из-за границы велел приставить к жене князя самых лучших.
У Кантемиров был и свой — Поликала, грек, владеющий всеми секретами современной медицины, которого они вывезли из Стамбула.
Но Пётр прислал своего личного врача, Блументроста, всю жизнь его пользовавшего, а уж повитуху отыскала мать Анастасии, княгиня Ирина Григорьевна.
Словом, столько суеты, столько глаз было вокруг, что Анастасия казалась недовольной — обыкновенное дело, жена родит ребёнка, только и всего, а тут такое столпотворение...
Анастасия носила ребёнка на удивление легко и бодро — ни тебе капризов в отношении еды, ни тебе странностей в поведении. Лишь белокожее лицо подурнело — всё покрылось коричневыми большими и малыми пятнами, и это беспокоило Анастасию сильнее всего.
— Сойдут эти пятна, доктор? — постоянно обращалась она то к одному, то к другому врачу, а то и к повитухе, отыскивала какие-то мази, хоть доктора и запрещали ей покрывать чем-либо лицо, и украдкой старалась протирать пятна то квашеным молоком, то кобыльей мочой.
Но пятна оставались пятнами, даже росли, и к самому рождению ребёнка Анастасию было не узнать: грузный выпуклый живот, походка вперевалку, закапанное коричневыми пятнами лицо, и только волосы, блестящие, белокурые, слегка рыжеватые, всё ещё отливали свежестью и красотой.
«Боже мой, — думала иногда про себя Мария, — неужели и я когда-нибудь, когда выйду замуж, буду такой же страшной, безобразной, неужели и я стану такой вот раскорякой?»
И давала себе слово, что никогда ни за кого не выйдет замуж, если только её рыцарь не позовёт её за собой...
Ещё в обед Анастасия весело давилась огромным куском мяса, ещё вечером глотала горячий крепкий бульон, а к ночи переполошился весь дом — Анастасия закричала в голос, страшно, грубо, по-звериному.
Трясущимися руками накинул князь на плечи бархатный архалук, слетел по деревянной лестничке вниз и бросился будить докторов — у него не хватило сил, чтобы приказать слугам разбудить их...
Доктора поднялись в комнату Анастасии, едва князь влетел в палаты, отведённые им, — они уже давно ожидали развязки и потому даже спали вполглаза.
Прибежала и повитуха и тут же принялась хлопотать, не обращая внимания на стоны и крики роженицы, — появилась и горячая вода, давно каждый вечер заготовлявшаяся, и простыни, и полотенца, и всё, что было нужно для приёма младенца.
Мария тоже не спала: едва заслышав крики Анастасии, она стремглав взлетела по лесенке в её комнату.
Но доктора и повитуха грозно прикрикнули на князя и Марию, выгнали их из родильной комнаты, и, словно бы в чём-то виноватые, отец и дочь спустились вниз, спросили себе чаю и сидели над остывшими чашками молча, всё время прислушиваясь к тому, что творилось наверху.
Они сидели бездумно, даже не перебрасываясь словами, будто были одно целое, одинаково мыслили и одинаково чувствовали, и лишь каждый последующий крик вызывал на их лицах болезненные гримасы, и тогда они взглядывали друг на друга и прятали глаза, словно скрывая друг от друга страх, боль и смятение.
Так прошла почти вся ночь — крики и стоны, звериный вой наверху, ласковые голоса докторов и повитухи, суета слуг, носившихся по узенькой лесенке вниз и вверх то с тазом горячей воды, то с мешком окровавленных простыней...
Только к самому утру затихла Анастасия, и послышался новый звук, даже не звук — странный писк, не похожий ни на что.
И тогда сразу подскочили отец и дочь — этот писк означал, что ребёнок родился, что он жив и что это — начало новой жизни всей семьи.
Они обнялись, движимые одним и тем же чувством: ещё один член семьи появился, ещё один Кантемир живёт в миру.
— Поглядите на дочку, — весело пригласил их Поликала с самого верха лестницы.
И оба кинулись наверх. Кантемир прыгал через две ступеньки, а Мария шла за ним.
Крохотный свёрток был уже запакован, виднелось лишь крохотное личико, красное и опухшее.
Анастасия увидела мужа и падчерицу и, капризно растягивая слова, потребовала:
— Ну сколько можно просить, дайте хоть каши или что там у вас, смерть как хочется есть...
Она даже не смотрела на новорождённую дочку — ей достаточно было, что она отмучилась, что пятна на её лице теперь сойдут сами собой, а за дочерью присмотрят, на то она и княгиня...
Кантемир взял на руки крохотный свёрток, подержал и сказал негромко:
— Смарагдой назовём...
— Нет, Екатериной, — упрямо возразила роженица.
— Ну, пусть будет Смарагда-Екатерина, везде ведь двойным именем называют, — поправила отца Мария.
— Ладно, пусть так и будет, — согласился отец.
В это своё заграничное путешествие Пётр, как всегда, отправился в сопровождении целой свиты, которую составляли Екатерина со своими пышными и дебелыми статс-дамами, камергером Монсом и немалым штатом гувернанток, поварих, уборщиц дипломаты и военные, денщики царя и его доктора. Петру необходимо было как можно скорее закончить войну со Швецией, которая продолжалась уже шестнадцатый год, а победы всё ещё было не видать.
Северный союз всё время находился на грани развала, и царь надеялся заключить ещё кое-какие соглашения, чтобы добиться перевеса.
Толстого вместе с Рагузинским, Куракиным, Шафировым Пётр вызвал в Париж, куда отправился после консультаций с датским королём и устной договорённости о высадке десанта в шведской провинции Сконе.
Пётр Андреевич сразу же разобрался в сложнейшей обстановке и противодействовал затее Карла XII свергнуть английского короля и посадить на престол угодного ему претендента, — Карл даже принял на свою службу до тысячи бунтовавших против английского короля офицеров и намеревался послать их в Англию: ему нужны были не только французские, но и английские субсидии для продолжения войны.
Однако усилия русских дипломатов, и в частности Толстого, позволили русскому царю послать информацию об этом в Англию, и затея Карла провалилась.
Деятельно участвовал Толстой и в заключении договора с Францией.
Хоть и посмеялись здесь над мечтами Екатерины о свадьбе короля с Елизаветой, но заключить договор не отказались — Франция не стала больше по этому трактату субсидировать шведского короля.
Десант, который предполагалось высадить в Сконе, готовился в Копенгагене.
И Пётр в последний раз предложил своему сыну принять участие в этой военной операции.
Все при дворе знали, как холодны и недружелюбны были отношения царя со своим старшим сыном, несмотря на то что он поминался на ектеньях[28] во всех церквях наследником царского трона.
Алексей в душе оставался противником всех начинаний отца, хоть Енешне и стоял на коленях перед его суровым и грозным взглядом, — он даже соглашался уйти в монастырь, отказаться от наследства, от отчего престола, но Пётр всё колебался, надеясь, что сын остепенится, займёт достойное место среди его помощников и не надо будет применять никаких суровых мер против ослушника.
К тому времени, когда Пётр приехал в Копенгаген, Алексей уже был вдовцом: принцесса Вольфенбюттельская умерла, оставив ему двоих детей — Наталью и Петра.
Теперь Пётр вызвал сына письмом, чтобы поручить ему одно из главных направлений в экспедиционном корпусе, предназначенном для десанта в Швеции.
Алексею выправили заграничный паспорт, все необходимые бумаги, снабдили большим количеством денег и векселей, по которым можно было получить и за границей немалые суммы, и сообщили царю, что Алексей Петрович выехал в Копенгаген.
Но прошёл месяц, второй, а царевич в Копенгагене не появлялся.
Пётр забеспокоился и в начале декабря повелел генералу Вейде, командовавшему корпусом в Мекленбурге, начать поиски сына.
Уже давно Пётр подозревал, что сын может бежать, но для очистки совести ему всё ещё требовались подтверждения, что Алексей попал в руки разбойников, бандитов, потому как эскорт его был весьма лёгким — одна лишь его любовница Ефросинья, её брат Иван да трое служилых людей.
Правда, добираться ему было велено инкогнито, но кто знает, что может случиться на военных дорогах, наполненных всяким сбродом...
Пётр не стал ждать окончания поисков, затеянных Вейде, и вызвал из Вены своего резидента Авраама Веселовского — он уже предчувствовал, что сын может удрать в Вену.
Только туда и мог отправиться Алексей: там жила мать его умершей жены, а Карл VI приходился Алексею шурином, и хоть и умерла принцесса Вольфенбюттельская, но старые родственные связи могли помочь Алексею искать защиты и покровительства у Австрии.
Так оно и оказалось: следы Алексея потерялись. Вейде безуспешно искал его во всех германских княжествах, по которым тот должен был проехать в Копенгаген.
А Веселовскому удалось, расспрашивая владельцев придорожных кабачков и гостиниц, отыскать дорогу принца — все следы вели в Вену.
И Пётр послал с Веселовским предупредительное письмо австрийскому императору:
«Ежели он (Алексей) в Ваших областях обретается тайно или явно, повелеть его с сим нашим резидентом к нам прислать…»
Австрийский кесарь уже виделся с царевичем, предоставил ему тайное убежище — сначала в местечке Вейербург, неподалёку от Вены, а потом в Тироле, в государственной тюрьме Эренберг.
Русскому царю Карл ответил витиевато, рассыпался в уверениях в любви и дружбе, но не дал прямого ответа на вопрос, в венских ли владениях обретается Алексей, — дипломаты Карла умели затуманить любой ответ на любой вопрос.
Уверил Петра Карл только в одном: он постарается сделать всё возможное, чтобы Алексей не попал в неприятельские руки.
Пётр сразу понял, что уклончивость Карла, его виляние и представляет собой ответ: да, Алексей у венского двора, вызволить его оттуда будет крайне трудно, и кто знает, какие планы у венцев относительно царевича и его наследства.
Лакомый кусочек попал в руки австрийцев, громкий скандал на всю Европу был им на руку, и неизвестно, чем могло всё это закончиться.
Если, не дай бог, ввяжутся венцы в борьбу за восстановление наследства Алексея, кончиться добром это для России не может.
Шведская война и без того поглощала несметные суммы, а конфликт с Австрией мог вызвать новую войну.
Уладить конфликт, вернуть сына на родину мог лишь один человек — Пётр Андреевич Толстой.
Царь знал, что не погнушается Толстой ничем, не побрезгует ни подкупом, ни лестью, ни щедрыми посулами, ни угрозами, а уж царское поручение выполнит как нельзя лучше. Вся его деятельность давала Петру уверение в этом.
Пётр не ошибся...
В начале семнадцатого года Пётр Андреевич отправился в Вену, имея на руках царскую грамоту о выдаче царевича.
Венцы тем временем переправили в величайшей тайне Алексея в Неаполь — уж там-то, думалось венскому двору, никто не узнает о местонахождении наследника русского престола.
И каково же было изумление Карла VI, когда в Вене появился Толстой и, добившись аудиенции у кесаря, вручил ему собственноручное письмо Петра, в котором не только было выражено удивление по поводу того, что царевич содержится в венских владениях, но даже названы точные координаты перемещения Алексея по венским владениям — сперва крепость Эренберг, а теперь Неаполь.
В письме царь подчёркнуто заявил, что один из офицеров, а именно Румянцев, собственными глазами видел, как царевича перевозили в Неаполь.
Трёх офицеров под командой Румянцева Пётр послал в Вену, чтобы выкрасть Алексея, если будет возможно, но крепость Эренберг представляла из себя неприступный бастион, и Румянцев ограничился лишь наблюдением.
Зато теперь царь точно знал, что Алексей содержится в Неаполе, и потому известил Карла, что послал в его столицу иностранных дел тайного советника Толстого, чтобы «и письменно, и изустно волю нашу и отеческое увещание сыну оному объявить», и пусть венский двор немедленно отпустит царевича с ним в Россию.
В письме были и туманные, правда, но достаточно сильные угрозы: если же венский двор не выполнит царское требование, «и против того свои меры принуждены брать будем».
А уж если Карл признает, что царевич находится в венских владениях, но откажется его выдать, потому как отдался Алексей под протекцию кесаря, то никому не дано судить отношения отца с сыном, тем более что Пётр готов простить ему все прегрешения.
Растерянный Карл после такого письма и приёма Толстого просил дать ему время на размышление.
Пётр Андреевич на следующий же день отправился к тёще Алексея — герцогине Вольфенбюттельской. Мать умершей жены царевича поначалу заявила, что знать ничего ни о чём не знает, но потом, под влиянием убедительных доказательств Толстого, стала вести себя тише, а под конец и вовсе обещала полное содействие возвращению Алексея.
В ужасе и изумлении собрал Карл совещание своих министров, чтобы выработать ответ Петру.
Дескать, сам принц просил предоставить ему надёжное и безопасное убежище, чтобы «не попасть в неприятельские руки», и принимали его в Вене как русского принца, а не как арестанта, хоть и содержали в тюрьме Эренберг ради его же безопасности, но посланец царя может рассчитывать на личную встречу с Алексеем, хотя и не может австрийский император выдать Алексея без его личного согласия.
Угроза вторжения русских войск в Силезию и Богемию и пребывание их там было слишком очевидным, чтобы и Карл, и его министры не согласились с личной встречей Толстого с Алексеем.
Несколько раз ещё бывал. Толстой и у тёщи Алексея, даже получил от неё письмо, в котором герцогиня уговаривала царевича помириться с отцом.
Неапольский вице-король граф Даун через срочного курьера получил приказание всячески содействовать успеху операции Толстого.
Время шло, уже и лето проходило, когда Толстой оказался наконец в Неаполе и свиделся с царевичем.
Алексей никогда не отличался особенной отвагой, а тут и вовсе онемел от страха: он-то полагал, что отец не знает, где он, и потому считал необходимым терпеть муки секретного жития вроде арестанта.
Но оказалось, что Петру всё известно, а уж гвардейского капитана, прибывшего вместе с Толстым, царевич воспринял как палача, необходимого, чтобы лишить его головы.
Письмо отца и вовсе отняло у Алексея всякую энергию.
«Мой сын! Понеже всем известно есть, какое непослушание ты и презрение воли моей делал и ни от слов, ни от наказания не последовал наставлению моему. Но, наконец, обольстя меня и заклинаясь Богом, при прощании со мною потом что учинил? Ушёл и отдался, яко изменник, под чужую протекцию, что не слыхано не точию междо наших детей, но ниже междо нарочитых подданных, чем какую обиду и досаду отцу своему и стыд отечеству своему учинил!
Того ради посылаю ныне сие последнее к тебе, дабы ты по воле моей учинил, о чём тебе господин Толстой и Румянцев будут говорить и предлагать. Буде же побоишься меня, то я тебя обнадёживаю и обещаюсь Богом и судом его, что никакого наказания тебе не будет, но лучшую любовь к тебе покажу, ежели воли моей послушаешься и возвратишься.
Буде же сего не учинишь, то, яко отец, данною мне от Бога властию проклинаю тебя вечно. А яко государь твой, за изменника объявляю и не оставлю всех способов тебе, яко изменнику и ругателю отцову, учинить, в чём Бог мне поможет в моей истине. К тому помяни, что я всё не насильством тебе делал, а когда б захотел, то почто на твою волю полагаться — что б хотел, то б сделал...»
Прочитав послание отца, Алексей словно сделался немым и глухим. Его изредка сотрясала невольная дрожь, будто только теперь понял он, как длинна рука его отца и государя, что он из-под земли достанет непокорного сына, и призрачная надежда на заступу австрийского императора становилась всё более зыбкой.
Не отец он ему, просто шурин, дальний родственник, что ему до забот и мыслей Алексея!
Толстой ласково сказал царевичу:
— Готов твой родитель забыть твою вину, коли повинуешься, да и голос крови говорит в нём — его кровь в тебе течёт, его плоть тебе дарована от неба.
Но слова Толстого как будто падали в пустоту, — Алексей лихорадочно соображал, что воспоследует, коли он не подчинится желанию отца.
Проклятие — это ладно, это он переживёт, а вот если силой потребует отдать сына, устоит ли Карл против всемогущего отца, героя Полтавской баталии?
Слова Толстого падали и падали в пустоту — словно бы и слышал их царевич, и словно не было здесь ни Толстого, ни гвардейского капитана.
Очнулся он уже лишь тогда, когда стал собираться в обратный путь Пётр Андреевич, и с трудом выдавил из себя:
— Теперь ничего не могу объявить, потому что надобно мыслить о том гораздо...
И несколько раз, когда Толстой являлся к царевичу, всё время повторял он одно и то же:
— Надобно мыслить гораздо...
Даже Пётр Андреевич отчаялся уже выполнить царское поручение:
«Сколько можем, государь, видеть из слов его, многими разговорами он только время продолжает, а ехать в отечество не хочет, и не думаем, чтобы без крайнего принуждения на то согласился...»
И Пётр Андреевич решился на крайнее принуждение. Сначала надо было дать понять царевичу, что протекция его ненадёжна, что Карл не пойдёт ни на какие крайние меры против русского царя.
Подкупил всех, с кем только общался Алексей, и прежде всего секретаря графа Дауна, который виделся с Алексеем едва ли не каждый день.
Словно бы мимоходом, вскользь, сказал он как-то царевичу, что слишком обременён заботами австрийский император, потому как война с турками, да и Война за испанское наследство всё ещё продолжаются, а вступать в третий фронт — борьбу с Россией из-за царевича — он крайне не желает.
А тут ещё и Даун высказал Алексею намерение отобрать у него девку Ефросинью, якобы из-за аморальности этой связи.
Конечно же, не поскупился Толстой на «дачу» Дауну. И тот тоже мимоходом объявил Алексею о позиции императора.
И уж самым сильным средством избрал Пётр Андреевич свою выдумку: будто не сегодня-завтра появится в Неаполе отец, да не один, а с войсками, чтобы силой отобрать сына у кесаря.
Алексей пришёл в такое замешательство, что сам просил Толстого приехать к нему, показать письмо царя с намерением обложить Неаполь — он готов был поверить в эту выдумку. Словно зверь, обложенный со всех сторон, не знал Алексей, в какую сторону кинуться.
Толстой не приехал по записке Алексея, и удручённый царевич впал в такое смятение и волнение, что едва через несколько дней появился Пётр Андреевич у царевича, как тот объявил ему долгожданные слова.
Даже австрийскому императору написал Алексей, что «резолюцию взял ехать в Вену и за превеликую милость Вашего Величества, когда сподоблюся видеть, персонально благодарить и о некоторых нуждах своих просить и по оном, с воли Вашего Величества, возвратиться по своя к отцу своему, государю...»
Составил он и письмо к отцу:
«Письмо твоё, государь, милостивейшее чрез господ Толстого и Румянцева получил, из которого, также изустного, мне от них милостивое от тебя, государь, всякие милости мне, недостойному в сём моём своевольном отъезде, будет, буде я возвращуся, прощение. И, наделся на милостивое обещание Ваше, полагаю себя в волю Вашу и с присланными от тебя, государя, поеду из Неаполя на сих днях к тебе, государю, в Санкт-Петербург. Всенижайший и непотребный раб и недостойный назваться сыном Алексей».
Крохотная надежда ещё осталась у Алексея: при личном свидании надеялся он добиться от Карла твёрдого намерения защитить его интересы и оставить в Вене.
Но сумел Пётр Андреевич устроить так, что это личное свидание не состоялось: поздним вечером приехал царевич в Вену, а ранним утром увезли его уже по направлению к границе — слишком хорошо понимал Толстой, что от этого свидания зависит всё: откажется Алексей ехать дальше — и пиши пропало.
Всех, кого надо, подкупил, с кем надо переговорил, но своего добился: аудиенция не состоялась...
В великой тайне перевёз Толстой своего пленника, иначе и невозможно выразиться, через все страны до российской границы и только тогда, когда доставил его в Москву, вздохнул свободно.
Все методы и способы использовал он, чтобы выполнить царский наказ: и подкупил любовницу Алексея Ефросинью, и обещал, что царь исполнит желание царевича жениться на ней и жить в своих деревнях.
Язык его был намазан и мёдом, и ядом — за несколько месяцев пути Толстой похудел и побледнел не от недостатка телесной пищи: очень уж дорого достались ему эти царские хлопоты.
Но едва он сдал с рук на руки царевича, как явился в дом Кантемиров и всё рассказал и отцу, и дочери.
Они стали первыми слушателями его длинной, почти полуторагодичной эпопеи по доставке царского сына из страны, отстоящей так далеко от России.
— Боже мой, — шептала Мария, — как же должен был страдать государь от предательства собственного сына! Как же сердце его не разорвалось?
Она дрожала от жалости, любви и тоски по Петру: любовь уже укоренилась в ней так глубоко, что она не могла никак избавиться от этого чувства.
И уговаривала себя, что царь совсем равнодушен к ней, что он оставил её на два года без всякой вести о себе, что, в конце концов, у него есть любимая женщина — его Катеринушка.
И всё равно не могла она вырвать из сердца эту любовь. Словно бы болезнь окутала её: все её мысли, разговоры, все её мечты сводились к одному — только бы увидеть его, вглядеться в его огромные навыкате глаза, потрогать его щетинившиеся усики над верхней губой, прижаться к круглым крепким щекам.
— Рассказывайте, рассказывайте, Пётр Андреевич, — со вздохом просила она Толстого, — всё говорите, как на духу, знаете же, что ни одно слово за эти стены не выходит.
И Пётр Андреевич рассказывал.
Княгини Анастасии не было, как всегда, дома: забрав дочку, она поехала к родным, чтобы попить чайку, посплетничать, узнать все московские новости.
Мальчишки занимались в классной комнате, и Толстой, и Кантемир вместе с Марией сидели в кабинете князя и внимательно слушали Петра Андреевича — ещё с давних времён, когда жили они в Турции, в Стамбуле, он знал их как истинных друзей и не стеснялся в выборе выражений.
— Да, привёз, — печально продолжал он, — теперь царевич у себя во дворце и ожидает решения своей участи. Ефросинью пришлось отправить дальним и более удобным путём — она уж на четвёртом месяце, и царевич сильно по ней тоскует...
«Странно, — горько думалось Марии, — почему Романовых, царского рода мужчин, так и тянет к простым девкам, необразованным и дебелым? Что отец, то и сын, видна кровь, и повадки одни и те же. Марта Скавронская даже имя своё подписать не умеет, не говоря уж о том, чтобы хоть одну книжку в своей жизни прочитать. Правда, говорят, что Ефросинья — финка, достаточно красива, да ещё и умна. Писать, во всяком случае, умеет, что по-русски, что по-чухонски. И есть, значит, в этих женщинах что-то привязывающее мужчин. Только у меня одной нет такого...»
Но она вспоминала множество сплетен о её замужестве, о бесчисленных женихах, то и дело заводящих разговоры о женитьбе на княжеской дочери, и знала, что одно лишь её сердце не склонно к какому бы то ни было другому мужчине.
Только о Петре думалось ей, только из-за Петра обливалось её сердце кровью, только ему одному могла бы отдать она и свою молодость, и свои силы, и свои знания.
Но нужно ли ему это, не навязывается ли она со своей любовью?
И горько, и стыдно становилось ей: возмечтала о мужчине старше её двадцатью годами, знатнее её во много раз...
— Завтрашним днём в Кремле велел государь собраться всем знатным людям, — закончил Толстой. — Тебе, князь, тоже велено быть...
Мария взволновалась:
— Можно ли мне? — робко спросила она.
Толстой отрицательно покачал головой.
— Мужчины только, — ответил он.
— Я бы лишь одним глазком посмотрела, — умоляюще произнесла Мария и поняла, что зря старалась.
— Люблю я тебя, крестница, — опять покачал головой Толстой, — да только дело-то уж весьма серьёзное...
И Кантемир поехал назавтра один в кремлёвский дворец. Едва он вернулся, Мария кинулась к нему с расспросами. Но больше всего интересовало её не то, что происходило, а как выглядит Пётр, каково его настроение и была ли на этом сборище Екатерина.
Екатерины не было — она ещё не совсем оправилась от родов: принесла наконец своему стареющему мужу маленького Петра.
— Зала огромная, народу битком, — рассказывал отец дочери, — царевича ввели так, будто охрана его не отходила от него ни на шаг. Он был бледен, в парадном кафтане и драгоценном камзоле, но без шпаги и без всяких знаков различия.
Пётр сидел на высоком стуле в окружении сановников, всех первых лиц государства, и угрюмо молчал.
Едва Алексей вошёл, как бросился перед отцом на колени.
— Что учинил ты, сын мой, перед всей Европой, перед всем отечеством? — горестно обратился к нему отец. — Понимаешь ли ты, что обесславил меня, всю Россию, честь свою отдал цесарскому императору?
Первые же слова Петра ещё больше обескровили длинное лицо Алексея.
— Прости, государь, — припал он лбом к ногам Петра, — виноват я перед тобой, перед всем народом, виноват, и нет мне прощения. Только и уповаю на милость твою, недостойный тебя, государь, сын, опозоривший седины отца...
Он долго ещё повторял слова покаяния и испрашивал прощения за все свои вины, молил о помиловании.
— Помилуй меня, государь, — бормотал он в слезах.
Пётр молча слушал покаянные речи царевича, внимал его быстрым и как будто от души сказанным речам.
Потом вымолвил тяжело и горестно:
— Помилую тебя лишь тогда, когда откроешь мне имена всех, кто присоветовал тебе бежать от отцовского догляда, да откажешься от отцовского наследия — негоже, чтобы такой непотребный сын взошёл на российский престол, коли хватило ума просить протекции в чужой стране, у чужих людей...
— На всё согласен, батюшка, — вновь забормотал Алексей, трусливо прикрывая голову руками, словно бы теперь, вот сейчас, должен сверкнуть топор палача. — И не надобно мне отцова наследия, отрекусь хоть сей миг, — плача, приговаривал он.
— Что ж, перед святыми иконами повторишь своё отречение, чтобы и святая церковь знала, что не я лишаю тебя наследия, а ты сам избрал это...
Царевич легко закивал головой, соглашаясь, и Пётр знаком велел ему подняться с колен.
— А теперь выйдем в другую залу, — сурово и громко сказал он, — там и откроешь мне имена своих советчиков...
Они скрылись в боковой двери, и всё собрание единодушно вздохнуло: кого-то оговорит царевич, страшились одни, кому-то выпадет царская пытка, а кто-то получит заслуженную награду.
Разные мысли бродили у всех, но никто не решался даже рта открыть, пока снова не появились в зале Пётр и Алексей.
— Теперь пойдём в Успенский собор — там тебя объявляли наследником, там ты и отречёшься, — всё так же сурово и безрадостно сказал Пётр.
Все услышали эти слова — слишком глубокой была тишина в зале...
Отец рассказывал, и Мария ярко представляла себе эту картину горестного отречения в Успенском соборе.
Не давая света, синели перед тёмными ликами святых лампады, колебались неяркие огоньки свечей, и вся тесная внутренность Успенского собора заполнена была золотыми кафтанами и камзолами с золотым шитьём, трёхцветными шарфами через плечо и горящей огранкой орденов.
На амвоне стоял на коленях царевич Алексей, бледный, с большими каплями пота на высоком лбу, и тихим голосом читал своё отречение, заранее написанное им.
— Сим отрекаюсь от наследия своего отцовского, — глухо звучал его голос, не отражаясь от стен, увешанных иконами, словно бился в тесном безвоздушном пространстве.
Пётр сидел в старинном кресле, ещё со времён Ивана Грозного устроенном сбоку амвона, и вместе со всеми, склонив к плечу мелко подрагивавшую голову, слушал голос нелюбимого сына.
Много лет стращал он Алексея этим отречением, много лет и царевич шёл к этой сцене и теперь, словно разрешаясь от тяжкой доли, плакал безмолвно, читая слова отречения.
Крестился истово, припадал к земле лысоватой головой с высоким лбом и жидкими косицами серых волос по сторонам бледного, будто мёртвого лица, поднимал голову и не глядел ни на кого, целуя золотой крест в руках митрополита.
О чём думал при этом Пётр, каковы были его чувства — одно волновало Марию, о нём беспокоилась она в тот момент, когда отец обрисовывал ей сумрачную сцену отречения. Наверное, разрывалось сердце от боли, что не сумел приохотить наследника к своей доле, к тяжкой доле работника на престоле, не сумел внушить с детства уважение к сану своему, если так легко предал, уехал, бросил на скандальные весы европейской молвы и свою честь, и честь отца, и честь родины...
А может, был равнодушен к теперь уже ненужному отпрыску, отрезал, как засохшую ветвь от плодоносящего древа? «Каким был Пётр?» — всё допытывалась она у отца и, не получая ответа — слишком сумрачно было в соборе, чтобы разглядеть выражение лица царя, — придумывала себе его быстрые взгляды и неизбывную горечь в больших глазах.
— Теперь будем собираться в столицу, — окончив свой рассказ, сказал Кантемир дочери, — тяжкая доля и мне выпала — судить да рядить царевича. А уж так царь не оставит его, начнёт дознаваться, и пойдёт раскручиваться нитка с клубка.
Как хотелось Марии увидеть Петра, заглянуть в его глаза, выразить ему свою печаль, сожаление, искреннее сочувствие, но понимала она, что даже минутки такой не сможет найти Пётр, чтобы успокоить её желание.
И неожиданно, приехал царь в дом Кантемира. Апраксин, Толстой, другие приближённые сопровождали его, как всегда.
Сердце у Марии замерло: нет, только не это, как может он, ещё не оправившись от такого горя, вспомнить о ней?
Но Пётр как будто и не заметил о сожаления на лице Марии.
Улучив момент, когда все его приближённые усаживались за стол, вышел с ней в узенький коридорчик и, не в силах сдержать желания, крепко обнял и расцеловал.
— Тосковал я по тебе, — коротко сказал он, — крушится всё, а под обломками ты — ласковая, свежая моя...
Он схватил её огромными ручищами, поднял, как пушинку, прижал к сердцу и большими шагами пошёл с ней на женскую половину. Она не билась в его руках, лишь прижалась щекой к его груди, внушительных размеров медная пуговица словно врезалась в щёку, и она откинулась, и жадно смотрела, смотрела на его постаревшее, морщинившееся лицо, и страстно жалела, страстно страдала вместе с ним.
И первое соединение его большого длинного тела и её маленькой тоненькой фигурки было для них обоих таким неожиданным и благодатным, что слёзы выступили на их глазах.
Соединение было таким коротким, быстрым и страстным, что она не успела ничего почувствовать, как он уже встал, оправил свой камзол, потёр щетинистые усики и, оставив её лежать на смятом покрывале постели, быстро вышел.
На этот раз застолье было недолгим, блюда подавались с невиданной скоростью, словно и князь, и все сопровождающие Петра лица понимали, что время неумолимо и всё надо делать поспешно и осмотрительно.
— И тебе, князь, — сказал Пётр, всё ещё не остывший после быстрого соединения с Марией, — надобно быть в столице, будем царевича расследовать, а после судить. Нельзя такую оказию безнаказанной оставлять. Тебе, Пётр Андреевич, — тут же повернулся он к Толстому, — придётся на себя всё взять, ты доставил царевича, тебе и карты в руки.
Так и оказались они опять в Петербурге, в столице, в доме, который подарен был князю царём, огромном доме, наполненном драгоценной мебелью, картинами и гобеленами, многочисленными слугами. В конюшнях можно было полюбоваться отборными лошадьми, самыми модными каретами — берлинами. Сады всегда были расчищены, и даже дорожки, усыпанные песком, ежедневно очищались от снега.
Впрочем, князю было некогда видеть все свои богатства — каждый день уезжал он на заседания Сената, каждый день у него были дела, всё ещё связанные со следствием над царевичем.
Теперь даже Толстой не посещал дом Кантемира: ему было не до того, он, под присмотром самого царя, руководил следствием по делу Алексея.
Только потом трое людей, вытягивающих показания из самого царевича, были названы наводящими ужас словами — Тайная канцелярия, в её состав входил и Пётр Андреевич.
Но все вопросы, на которые должен был отвечать Алексей, составлялись самим царём, так что канцелярии надо было лишь добиться правдивых ответов на эти вопросы. А правдивость их можно было проверить, только сопоставив показания разных свидетелей.
И главным свидетелем оказалась любовница Алексея — Ефросинья.
С головой выдала она царевича — перед ней не раз развивал он планы, что будет, когда он завладеет троном. А эту мысль он вынашивал годами и отдался под покровительство австрийского императора именно с этой целью.
Самое главное, чего добились от Алексея, — признание, что намеревался завладеть троном, опираясь на иностранные штыки и на силы, враждебные Петру в самом государстве.
Это был заговор, и теперь предстояло распутать все нити его...
Ещё в письмах своих Пётр обещал сыну полное прощение его вины, ежели он возвратится и будет послушен воле монарха.
Но тогда Пётр не знал и половины всего, что натворил его сын, каковы были его намерения и планы.
Сознавался он только под давлением показаний свидетелей, а значит, не чистосердечно и был далёк от раскаяния.
Ещё в самом начале следствия Пётр заявил сыну:
— Понеже вчера прощение получил на том, дабы все обстоятельства донести своего побегу и прочего тому подобного, а ежели что утаено будет, то лишён будешь живота.
Царевич вилял и лгал, утаивал всё, что только возможно, и лишь под давлением показаний свидетелей признавался в вине.
Пётр решился на пытки.
На дыбе, под кнутом, Алексей, малодушный и безвольный, вытягивал из себя слово за словом, оговаривая всех, кто был к нему причастен. Узнавали о таких делах, в которые Пётр даже и не подумал вникнуть.
Отсюда возникло и дело бывшей жены Петра — инокини Елены. Оказалось, что между царевичем и его матерью существовала постоянная связь.
Евдокия, бывшая царица, обиженная царём и насильно постриженная им в монахини, уповала на сына, могущего восторжествовать на троне.
Ростовский епископ Досифей сочувствовал Евдокии, разрешил ей одеваться в мирское платье, и также сочувствовал Степану Глебову, который влюбился в бывшую царицу-красавицу и был её преданным другом и любовником.
С Глебовым и прежней царицей не стали церемониться: Глебова посадили на кол, Досифея низложили и колесовали, а инокиню Елену отправили в Ладожский монастырь с таким строгим уставом содержания, что она не могла вздохнуть от утеснения.
Всё-таки не мог решиться царь лишить жизни свою бывшую супругу, понимал, что он как-никак двоеженец — при жизни первой жены обвенчался с другой.
Сразу же был колесован и Александр Васильевич Кикин, бывший любимец самого царя, взявший сторону наследника, его главный советчик и друг.
И всё-таки царевич всё ещё вилял, запирался, лгал и изворачивался.
Пётр сам присутствовал на пытках. В ту пору пытки были самым обыкновенным делом — физические истязания в тот жестокий век считались главным средством выжать из подследственных правду...
Скупо доносились до Марии слухи и молва о беспримерной вражде отца с сыном.
Ужаснулась она только тогда, когда узнала, что, получив от Ефросиньи обличающие царевича показания, царь сам приехал на мызу, где поселили Алексея, сам отвёл его в сарай и начал в остервенении стегать кнутом.
Лишь после двадцати ударов Алексей, изнемогая от боли и брызгающей во все стороны крови, сознался в заговоре.
Сопоставляла Мария: в начале своего царствования Пётр вот в таком же исступлении сам отрубал головы стрельцам, бунтовавшим против него, — теперь он стегал собственного сына, потому что тот поднял на него руку, предательскую, подлую, кровавую.
И не знала, порицать ли Петра за его жестокость или оправдать его в своём сердце. Постигала тёмные стороны характера и души царя, и ужасалась, и понимала, что без его жестокости, без его зверства могло бы и не быть государства Российского.
«Но неужели без крови не стоит ни один трон?» — часто думала она. И всё-таки любовь заставляла её прощать Петру все его кровавые и дикие выходки.
Что ж, таковы нравы российские, и не нам их исправлять, таковы цари русские, и не нам указывать на их варварство. И приводила себе тысячи примеров ещё большей жестокости других монархов, и легко прощала Петра...
Но и она с любопытством ждала, как же царь-самодержец будет наказывать своего сына. И ответ получила от своего отца, назначенного царём вместе с другими сановниками рассмотреть дело царевича.
Обещал царь помилование сыну, а теперь хотел, чтобы другие сняли с него эту клятву...
Опасался Пётр, что в деле этом видит меньше других, «дабы не погрешить, ибо натурально есть, что люди в своих делах меньше видят, нежели другие в их», и потому передал дело на рассмотрение двум судам — церковному и светскому.
Страшился Пётр нарушить своё слово, данное перед Богом сыну, — помиловать его, — боялся угрызений совести.
«Я с клятвою суда Божиего письменно обещал оному своему сыну прощение и потом словесно подтвердил, ежели истину скажет. Но хотя он сие и нарушил утайкою наиважнейших дел, и особливо замыслу своего бунтовного против нас, яко родителя и государя своего».
Просвещённые митрополиты, архиепископы, епископы и прочие духовные лица не решились стать судьями в этом деле. Они только привели царю изречения из церковных книг — одни были за смерть виновному, другие призывали к милости.
А общим стало одно заключение церковных властей: «Сердце царёво в руце Божией есть», что означало: как поступит сам самодержец, так и будет справедливо...
Приехав домой светлым июньским днём, Кантемир сообщил дочери решение светского суда, состоящего из 127 самых высших чинов государства.
Решение было однозначным и суровым: «Царевич весьма себя недостойно того милосердия и обещанного прощения государя своего отца учинил...»
Избавили сенаторы и светские высшие чины Петра от его клятвенного обещания, данного перед Богом.
Приговор был краток: «Царевич достоин смерти и как сын, и как подданный...»
Мария ужаснулась. Как станет вести себя Пётр после казни сына? Не явится ли ему во снах призрак казнённого, убитого им? Но слишком уж тонкой и нежной представлялась ей душа Петра, а она была закалена в долгих боях и трудах и не страшилась призраков.
Но казнь не потребовалась.
Пытки и душевное смятение не оставили царевича в живых.
Он скончался сам 26 июня в семь часов пополудни — не потребовалось ни плахи, ни палача...
И похоронили его тихо, без всякого парада и церемоний — как изменника, но и как царское лицо — саркофаг с его телом поставили рядом с гробом его жены в Петропавловском соборе.
Но в день похорон Мария вместе с отцом приглашена была на торжество спуска девяностапушечного корабля — царь сам разбивал бутылку с шампанским о борт спускаемого судна, сам поднимал потом чару с вином в честь нового корабля, и Мария видела, что не было в его лице ни волнения, ни грусти, ни сожаления.
На другой же день после отречения царевича Пётр издал указ: наследником престола объявлялся малолетний сын Петра и Екатерины — Пётр Петрович. Отныне на всех ектеньях он поминался как второе лицо после государя.
«Екатерина может быть довольна, — думала Мария, — теперь она добилась всего, о чём только может мечтать женщина её происхождения: её сын будет продолжателем династий, будет царствовать...»
Однако торжество Екатерины длилось недолго: вскоре сын её тихо угас, и снова остались лишь две дочери — Анна и Елизавета.
Анну уже сосватали за голштинского принца, и дело считалось решённым.
Как будто в противовес этим ужасным известиям, продолжались в Петербурге самые разные торжества — по случаю дня победы в Полтавской баталии состоялся грандиозный фейерверк, парадный обед на четыреста персон, на котором присутствовала и вся знать города.
Кантемир с женой и дочерью также были приглашены на эти празднества.
Мария чувствовала себя не совсем уютно: из памяти не изгладились события, предшествующие этим торжествам...
Во время парадного обеда, улучив момент, к Кантемиру подсел Пётр Андреевич Толстой и показал ему именной указ царя. «За показанную так великую службу не токмо мне, но и паче ко всему отечеству в привезении по рождению сына моего, а по делу злодея и губителя отца и отечества...» — так начинался он.
Царь пожаловал Толстому чин действительного тайного советника и в награду 1318 крестьянских дворов.
Толстой мог хвалиться — он начинал службу беспоместным дворянином, а теперь владел более чем пятью тысячами душ крепостных. Это было огромное богатство.
Но самым главным в возвышении Петра Андреевича было то, что он стал фактическим руководителем Тайной разыскной канцелярии. С тех пор как учреждена была эта канцелярия, ведавшая всеми тайными разыскными делами по государственной измене, заговорам и наговорам, Толстой сделался незаменимым лицом в свите царя, и теперь уже косо посматривали на него прежние любимцы и питомцы государя — и Меншиков, и Ягужинский, и адмирал Апраксин.
Толстой продолжал бывать в доме у Кантемиров, и все самые свежие новости Мария узнавала из первых уст.
Правда, Толстой не слишком-то распространялся о своей деятельности, но по отдельным словам, намёкам и вскользь брошенным репликам она многое знала о частной жизни Петра, а владело ею не простое любопытство, а тоска по Петру, страстное желание видеть его, говорить с ним...
Но Пётр после дела царевича редко заглядывал в дома своих приближённых — его ожидали уже новые дела и новые свершения...
А она ждала и ждала, когда же Пётр вспомнит про неё, когда приедет, когда снова возьмёт её на руки и отнесёт в постель.
Никому не сказала она о том, что девственность её сломил Пётр, никто в семье и не догадывался, что Мария страдает по одному лишь Петру.
И только Анастасия изредка взглядывала на Марию и загадочно бросала:
— Что-то с лица спала наша дочурка. Да и не пора ли найти, приискать ей хорошего жениха?
Дмитрий Константинович только отмахивался: девятнадцать, ещё не старая дева, да и найдётся хороший жених — теперь Кантемиры на виду, звание сенатора позволяет князю быть в курсе всех государственных и иных дел. Неужто не отыщется среди молодых людей тот человек, что захочет сделать счастливой такую красавицу, умницу и богатейшую наследницу, как Мария?
Сама Мария бежала от подобных разговоров, как чёрт от ладана.
— Моргует[29] она ассамблеями твоими...
Екатерина сказала это словно бы вскользь, сквозь ласковую усмешку, обращённую к Петру, и глядя на маленькую Елизавету, давившуюся куском мяса.
Пётр как будто вспыхнул, но промолчал.
Речь шла об ассамблеях, учреждённых царём при дворе, посещение которых было обязательно для всех знатных молодых людей государства.
Вводя их, думал Пётр расшевелить молодёжь, заставить и двигаться, и говорить, и танцевать свободно, раскованно. Да и девочек надо было приучать к танцам на людях, свободному обращению с кавалерами.
Екатерина никогда не настаивала на своём мнении, если что-то ей не нравилось, лишь мимоходом бросала два-три слова и больше не возвращалась к обсуждению затронутой ею темы.
Ей вспомнилось, как добивалась она того, чтобы русский царь больше всех внимания уделял именно ей — целый гарем возил он с собой во все свои походы и каждый вечер брал новую женщину или девушку.
Ласковая и приветливая Екатерина дарила перстни, кольца, серьги, броши за одну только ночь с Петром всем девушкам, которые удостаивались чести быть взятыми на царское ложе.
И оказывалась единственной, кто был в этот вечер свободен, кому не надо было лечиться от постоянного насморка или спёртости в груди.
Так постепенно отвадила она других девиц, бывая всегда нужной и даже необходимой, когда загоралось у царя желание.
И теперь она была уже законной женой, но как мало этого было ей!
Услышав о новом увлечении Петра, она и тут не изменила себе.
Выждала время, поняла, что дело серьёзное, к тому идёт, что стареющий Пётр выберет себе эту фаворитку из главных, но никогда даже не упомянула о Марии, зная, что придёт час и два-три её слова окажут на Петра своё действие.
Случай теперь был удобный. Мария действительно несколько раз уже не приезжала в ассамблеи, отговариваясь то слабостью, то головной болью, то ещё какой-нибудь болячкой.
Пётр и не обратил бы на это внимания, да недремлющее око Толстого, которого Пётр заставил следить за всеми проявлениями дел и мыслей среди знати России, подвигнуло его подать царю список тех, кто не хочет бывать на ассамблеях.
Среди других знатных фамилий упоминалось и имя Марии Кантемир, княжеской дочери, пропустившей уже три ассамблеи.
Вот при этом упоминании имени Марии и сказала вовремя свои два-три слова Екатерина.
Сказала и как будто забыла, начала наставлять Лизоньку не давиться куском большим, а отрезать маленькими кусочками, как и полагается в приличном семействе.
Пётр смолчал тоже и только позже, когда они с Толстым вышли в его кабинет, мрачно приказал Петру Андреевичу:
— Расследуй и доложи...
И выразительно поглядел на начальника Тайной канцелярии — кому, как не ему, следует иметь понятие обо всём в России.
Толстой также понял, что теперь Марии не миновать беды: он хоть и знает Марию с детства и даже считается её крестным отцом, а разберётся досконально, проведёт розыск так, как будто и знать не знает Марию, знать не знает Кантемирово семейство...
Но прежде поехал он к самой Марии, чтобы допросить её не в застенках Тайной канцелярии, а запросто поговорить да и намекнуть на недовольство царя.
Мария с жаром обняла своего крестного, расцеловала в обе румяные пухлые щеки, накормила отменным обедом, а после напросилась на шахматную партию, благо отца с мачехой не было: уехали к родственникам в гости.
Они сели за небольшой столик, за шахматную доску, выполненную ещё царём и сделавшему такой необычный подарок девчонке Марии, рядом стояли напитки, лежали трубки с душистым табаком и неизменный кальян, к которому ещё в Турции привык прикладываться Пётр Андреевич.
Играли они молча, сосредоточенно, и Толстой всё искал повода, чтобы завести разговор об ассамблее.
— Небось только об ассамблеях и думаешь, — неожиданно сказал он, когда Мария сделала не совсем удачный ход.
Она в недоумении подняла на него свои сверкающие зелёные глаза и с пониманием вгляделась в его маленькие, заплывшие жиром глазки.
— Скучно там, — призналась она, — словно на манёврах, туда-сюда ходят шеренги. Мастер танцев мог бы придумать и что-то более весёлое.
— Да ведь молодые люди там и могут познакомиться, увидеть друг друга, — возразил Пётр Андреевич. — И царь сам затеял это лишь для того, чтобы скрасить для молодёжи досужее время...
— Танцы — да, танцевать я люблю, — рассмеялась Мария, — но вот бы игры ещё какие-нибудь, чтобы не только поглядели люди друг на дружку, но ещё и узнали бы, кто чем дышит.
Толстой недовольно поглядел на Марию — все её слова он будет обязан доложить Петру.
— Нет, правда, — оживилась Мария так, что забыла про очередной ход слоном, — каждому дать по цветку, а кто-то пусть по залу ходит и другие цветки разносит. Помните, как было в Турции? — внезапно спросила она. — Каждый цветок своё значение имеет, и кто пошлёт другому какой цветок, тот и выскажет без слов своё отношение...
Толстой поскрёб в лысой голове: так-то оно так, да как скажешь царю о такой вот мысли?
Он снова углубился в игру, и больше между ними не было сказано ни слова об ассамблее...
Пётр Андреевич обстоятельно доложил царю обо всех мыслях Марии, но более всего Пётр заинтересовался цветами.
— Как это — значения цветов? — переспросил он.
Хорошо, что в этот раз они беседовали без Екатерины — уж она не упустила бы случая сказать свои два-три насмешливых слова.
— А так, — сообщил Толстой. — Она, когда была девчонкой, помогла мне по цветам определить, кто в посольской части предателем оказался.
И Толстому пришлось во всех подробностях рассказать царю о давней стамбульской истории, обо всех её перипетиях.
— Выходит, дело-то серьёзное? — насмешливо спросил Пётр. — Я, признаться, ничего в этом не понимаю, а девицам вроде Марии такие тонкости с детства известны.
Он призадумался.
— Может, и права она, — наконец произнёс Пётр, — надо будет потолковать с ней, может, ещё что придумает.
Пётр Андреевич был очень рад, что царь не вспыхнул от критики его ассамблей, что цветы увели его в сторону от гнева и наказания.
И тем же вечером, отложив все свои спешные дела, царь без всякого сопровождения отправился к Марии — его давно тянуло к ней, да всё как-то не находилось и повода, и времени, чтобы снова увидеть эту тоненькую стройную девчонку с такими длинными и изящными пальчиками...
Толстой был вместе с ним: его одного взял с собой в дом к Кантемирам царь и был рад этому сопровождающему — Кантемир с Толстым сразу же уселись за шахматы, а Пётр прошёл в комнату Марии и завёл неприятный для себя и для неё разговор.
— Расскажи-ка мне, что ты о цветах знаешь, — сразу приступил он.
Мария удивлённо глядела на Петра. Что вдруг приспичило царю знать о цветах? Но потом, сопоставив разговор с Толстым за шахматами и теперешний вопрос царя, поняла, что избежала большой беды — её в застенок не взяли, не стали допытывать, почему не ходит на ассамблеи.
Она было испугалась, но умные, серьёзные большие глаза Петра сочувственно смотрели на неё, и Мария успокоилась.
— Если вы дарите человеку астры — это значит, что душа ваша полна любви к нему и нежности, и это объяснение в любви изысканно и благопристойно, — начала она.
— Терпеть не могу астры — осенние это цветы, — пробормотал Пётр, но больше уже не перебивал Марию, постигая сложности в науке распознавать оттенки цветочного букета.
— Белые астры подарила бы вам я, — печально сказала Мария, — а вы и не ведаете, что это значит.
Пётр со смехом покачал головой.
— А это значит, что я люблю вас больше, чем вы меня, — потупила глаза Мария, — это ведь и в самом деле так.
— А вот если синий василёк? — шутливо спросил Пётр.
— Не смею выразить свои чувства, — мгновенно откликнулась Мария.
— Век живи, век учись, — пробормотал Пётр.
— Ноготки подарите — жестокость вам будет, ревность, горе, а жёлтый лютик — неблагодарна ты и скрытна.
— Скажи, пожалуй, а я и не знал, не было в нашей науке таких вот искушений.
— На востоке женщина готовится к любви и браку с первого дня своей жизни, — грустно сказала Мария, — она знает, как содержать своё тело, когда надушиться розой, когда мятой. А я была на ассамблее, так чуть не задохнулась: рядом девицы вроде бы знатные, а пахнет от них, как в конюшне. И если случайно задерётся подол — там исподница такая засаленная, что любая коровница чище в коровник надевает...
Пётр слушал с любопытством и изумлением: когда, как успела она подметить все эти тонкости, если он сам ничего этого не замечал?
— А ног, — расходилась Мария, — под длинными юбками не видно, вот и надевают растоптанные башмаки...
— А ты? — внезапно спросил Пётр.
Тут Мария и вовсе забылась — вытянула ногу, подняла до колен широкую пышную юбку, и Пётр увидел её крохотную ножку в золотой туфельке и чудесном шёлковом чулке — никогда не видел он таких ног у своих нимф.
Он не выдержал, схватил её за эту изумительную ножку, поцеловал, а потом стал забираться всё выше и выше — и вот уже губы его достигли ложбинки между её нежными округлыми грудями.
На этот раз их соитие было долгим и нежным, и поцелуи Марии доставляли Петру несказанное наслаждение...
«Умна, нежна, прекрасна, — думал Пётр, лёжа в её широкой атласной постели, — такую бы мне вот жену да смолоду...»
Но вспомнил дебелую, раздавшуюся Екатерину, её пышную грудь, на которой он засыпал, как на пуховой подушке, и со вздохом сказал себе:
«Нет, не солдатская это жёнка, а царёва супруга, а мне от моей Катерины отказываться не след: сколько ходила со мной в походы, сколько делила и кровь, и пот, и труды, настоящая она жёнка солдатская, а я солдат».
И опять пожалел, что не встретилась ему смолоду такая вот красавица да с такой удивительной родословной.
«Порода чувствуется, — опять вздохнул он, — а Катерина самого подлого происхождения, да прошла со мной полжизни».
И сразу почувствовал себя виноватым перед Екатериной — теперь, когда она постарела, он утратил уже интерес к ней как к женщине, но дорожил её вниманием и заботой.
Да и привычка сказывалась: без неё не мыслил себе и дня...
— Значит, так, — остановился он перед погруженными в перипетии шахматной партии Толстым и Кантемиром, — указ об исподницах женских я сам издам, а про игры и цветы спросите у Марии, да пусть не ленится, а к следующей же ассамблее подготовит всё...
Толстой так и разинул рот от изумления, а Кантемир как будто только сейчас понял, что дочь его стала царской наложницей.
Лицо его было сумрачно: он любил свою старшую и мечтал выдать её замуж, а теперь, коли царь на ней свой глаз остановил, и выдать нельзя, и мучайся, что дочка стала полюбовницей.
Пусть царя, самого главного в государстве человека, но всё равно отдалась без венца, без законного брака...
И Пётр ясно прочитал на лице Кантемира эти его тайные мысли и тихо сказал ему:
— Не суди, князь, так уж случилось.
А Мария как будто и не подозревала о тайных мыслях отца — она была счастлива тем, что Пётр опять обратил на неё внимание, что он был нежен и осторожен с ней, что и она заняла пусть ещё не прочное, но хоть какое-то положение в его душе.
И она с громадным наслаждением отдалась устройству цветочной почты на ассамблеях.
Приказала выпилить несколько больших гладких досок — коротких и толстых, усадила всех братьев за разрисовку их и написание текста значений цветов, и скоро на столе у неё появились эти разукрашенные доски с текстом, написанным крупными рисованными буквами.
Все значения всех цветов, которые она только знала.
Но надо было позаботиться и о разносчиках цветочной почты, и она привлекла нескольких придворных с помощью Толстого.
Екатерина с ухмылкой относилась к хлопотам Марии — узнавала всё через своих многочисленных шпионов, но опять ничего не говорила, а ждала удобного момента.
Петру было не до игр на ассамблеях, он снова занят был шведами.
Как он радовался, что Карл XII погиб — в случайной перестрелке при осаде Фридрихсгаля в Норвегии!
Его главный враг пропал, умер, теперь уже никто не сможет противостоять натиску русских войск.
Но оказалось, что вступившая на престол Швеции Элеонора-Ульрика сделала всё, чтобы мирные переговоры с Россией всё затягивались и затягивались.
Лишь силой можно было принудить Швецию к миру, и летом девятнадцатого года Пётр отправил к шведским берегам адмирала Апраксина с сильным и хорошо вооружённым флотом.
Русские уже овладели к этому времени самыми совершенными приёмами как морского боя, так и высадки десантов.
У местечка Грин высадились русские солдаты, сожгли дотла два больших города, 135 шведских и норвежских деревень, разрушили несколько железоделательных заводов.
А уж само сделанное железо, провиант шведской армии и корма для лошадей сбросил Апраксин в море — шведы остались без провианта, без боеприпасов.
И всё-таки шведы упорно держались своей тактики — затягивали и затягивали мирные переговоры.
Тогда адмирал Апраксин со всей своей армадой высадился совсем недалеко от Стокгольма, в каких-нибудь семи милях от столицы, и железной рукой прошёлся по всем её окрестностям.
Но и это не дало результатов.
Шведы упорно не хотели идти на мир.
Элеонора-Ульрика отказалась от трона, убежала в Рим, чтобы принять христианство, и отдала своему мужу — Фридриху — шведский престол.
И вновь послал свои корабли Пётр к шведским берегам — теперь это уже была эскадра под водительством князя Голицына.
Голицын продолжил дело Апраксина, и в Петербург были торжественно приведены четыре огромных шведских фрегата с множеством пленных.
И это не убедило шведов в том, что с северной соседкой надо дружить.
Генерал Ласси в третий раз отправился в поход на шведские берега — три города были сожжены дотла, больше пятисот деревень разорено, и огромное количество военной добычи поступило в казну Российского государства.
Только после этого опустошительного набега согласились шведы на мирные переговоры.
Пока Пётр занимался военными делами, учреждённые им ассамблеи вошли в полную силу.
Первое же появление больших разукрашенных досок с текстом значений цветов, живые цветы, принесённые в громадных корзинах, и ливрейные придворные, одетые в изобретённую Марией форму, разъяснили молодёжи суть новой игры.
Сначала игра шла вяло, и Мария очень боялась, что ничего у неё не получится, что вся эта смехотворная затея провалится и не вызовет у царя ничего, кроме насмешливой улыбки, но когда она увидела, что и сама Екатерина втянулась в цветочную почту, заставляя перечитывать написанные на досках значения цветов, посылая кое-кому цветочные записки, она поверила в то, что игра привьётся, что на ассамблеях станет веселее.
Игра не только привилась, она продержалась почти целый век, и ещё в XIX веке звучали отголоски этой странной игры, — цветочная почта, придуманная Марией Кантемир, так и осталась в арсенале любовных игр русского общества.
По примеру ассамблей и знатные люди государства начали заводить у себя эту почту.
Молодёжь оживилась — надо было читать и знать правила игры, значения цветов, и теперь уже сами молодые девушки требовали грамоты и учения.
Мир наконец-то был заключён. Отдали шведы России Лифляндию, Эстляндию, Ингрию, часть Карелии вместе с городом Выборгом, а русские вернули шведам всю Финляндию.
Никогда ещё Мария не видела Петра таким.
На торжествах по случаю заключения мира выпито было много вина, жареные быки выставлялись для народа, и фонтаны с вином били в воздух, и вино собиралось в бассейны возле них, казалось, весь Петербург утопает в вине и отборной еде.
Пётр радовался, как ребёнок: война, которая продолжалась с семисотого года, почти двадцать один год, наконец закончилась, и закончилась такой триумфальной победой, что Петру казалось — вот оно, счастье, благоденствие и праздник.
Он был так упоен этой победой, что позволял себе куролесить: пел песни, плясал на столах прямо среди битой посуды и объедков еды, бросал на пол дорогущие венецианские бокалы, и радость, и гордость были на его лице непременной спутницей этих безумств.
Долго заседал Сенат, и каждый раз, возвращаясь с этих собраний, Дмитрий Константинович рассказывал Марии, о чём там говорилось, — она непременно хотела быть в курсе всех новостей, хотела знать, что делает её любимый Пётр, и страстно расспрашивала отца.
Сенат единодушно решил преподнести Петру по случаю великой победы титулы отца отечества и императора и высокое наименование — Великий.
Пётр с достоинством принял эти назначения Сената, обнимал и целовал каждого из сенаторов и говорил только об одном: он работал, чтобы это заслужить, он сделал всё, что мог...
Уже которую неделю висели над Петербургом иссиня-чёрные тучи.
Ветер с моря задувал всё сильнее и сильнее, и тёмные воды Невы пошли вспять. Ветер пронизывал до костей, даже днём, в самые светлые часы, на улице было так темно, словно наступили сумерки. И хотя прорезывались тёмные тучи взрывами фейерверков, устраиваемых Петром по случаю праздника, они тихо гасли, подхватываемые свирепым, мощным напором воздуха.
Мария с ужасом глядела на тёмную воду, уже поднявшуюся из берегов реки и слегка залившую все окрестные улицы, но напор усиливался всё больше и больше, и наконец по всем першпективам, по гранитным мостовым главных улиц побежали настоящие реки.
Они не текли тихо и спокойно, вода бурлила и смывала весь мусор, накопившийся за лето, и обломки деревьев, старые игрушки, выброшенные на свалки вещи крутились и мелькали в пенном вихре прибывающей чёрной воды.
Ещё ни разу за всё время пребывания в столице не видела Мария такого наводнения, не наблюдала, как вздуваются и растекаются по земле многочисленные каналы, как резко и сильно вода идёт не к морю, а обратно.
«И потекут реки вспять», — думалось ей словами из Библии. Но потекут — как это легко и мягко говорилось, а тут чёрные воды словно взрывались, бешено вертелись в водоворотах, завиваясь в воронки и промоины.
Уже неслись по Неве заскорузлые избёнки, строенные из гнилого дерева и лишь слегка прикрытые соломой, — дома бедноты, как всегда в таких случаях, были первыми жертвами стихии.
Бились в водах коровёнки, уходя с рогами в чёрную муть, обессиленно выныривая и уже совсем скрываясь в водоворотах.
Плыли собаки, увёртываясь от вырванных с корнем деревьев, качало и переворачивало плоты, едва сколоченные, чтобы хоть как-то укрыться от гибели.
Дом Кантемиров стоял неподалёку от реки, и Марии пришлось воочию пережить весь ужас этого наводнения.
Самое главное — вода не разливалась спокойно, а догоняла лошадиные упряжки и с рёвом опрокидывалась на них, смывала спешащих редких пешеходов, уносила с собой в Ладогу всё, что было неустойчиво, не закреплено в земле навечно.
Вода ворвалась и в дом Кантемиров. Завизжали мальчишки, шаля и стремясь побродить по воде с голыми ногами, засучив штанины, укрылась на верхних этажах Анастасия, прижимая к себе Смарагду-Екатерину, испуганно смотревшую на мать.
Один лишь Кантемир не потерял присутствия духа: он приказывал насыпать в мешки землю, прокладывать их вдоль стен дома, отчерпывать прибывающую воду, чем только возможно.
Рядом с отцом была и Мария — и она принимала деятельное участие в борьбе против страшной слепой стихии.
Ветер и дождь, чёрная несущаяся вода надолго остались в памяти Марии, но она, подавляя в себе противное липкое чувство страха и беспомощности перед этой водой, вместе с отцом прыгнула в лодку, чтобы наперекор стихии что-то сделать, хоть чем-то помочь людям.
Они плыли по тёмным улицам, борясь с течением и ветром, подбирая тех, кто не успел добрести до сухого места, привозя в свой дом нищих и калек, уже захлебывающихся в воде.
Весь дом скоро стал похож на походный лазарет: вповалку лежали на втором ярусе спасённые люди, выли внизу собаки, забираясь всё выше и выше от наступавшей воды.
Трое суток продолжалась эта беспрерывная война с наводнением. Мария не помнила, ела ли она за это время, прислоняла ли голову к подушке, и только тогда, когда стих ветер, небо расчистилось, а воды Невы повернули к морю, она опамятовалась.
Слуги и домочадцы ещё убирали нанесённые водой глину и мусор, собирали осевшее на иле тряпье, а она уже ворвалась на свою половину, упала на подушку не раздеваясь, и глаза её сами собой закрылись.
Сказалось напряжение последних нескольких дней — и промокшие ноги, и лютые сквозняки, и оглушительный вой воды и ветра.
Мария тяжело и опасно заболела...
А Пётр так и не прервал своих торжеств по поводу заключения мира со Швецией.
Слуги сбивались с ног, накрывая пиршественные столы в царском дворце, стояли по колено в воде на дворцовых кухнях, но пиры шли чередой, съезжались, невзирая на потоп и бурю, знатные люди, сверкали фейерверки и огненные вензеля в тёмно-синем, затянутом тучами небе, качались расписные лодки и ботики под бархатными балдахинами возле пристаней, чтобы в любое время быть готовыми к плаванию среди обломков домов.
Изредка Пётр выбегал из пиршественной залы, садился в первый попавшийся ботик и выезжал на море чёрной воды вокруг дворца.
Вытаскивал вместе с матросами попавших в водоворот, и возвращался к гостям, нимало не смущаясь промокшим камзолом и сырым кафтаном.
Снова вино, вкусная еда, и царь как будто вновь оживал, радость не давала ему ни жара болезни, ни хрипа простуды.
Он оглядывал столы, замечал поредевшие ряды приглашённых и хмурил брови — был недоволен, что радость его не разделяют с ним его подданные.
— Кантемиры опять не значатся за столом, — угрюмо сказал он Толстому. — Неужели снова моргуют?
Не забыл слов Екатерины Пётр — моргуют, брезгуют, не хотят.
— Да нет, — ответил Толстой: он всегда был в курсе всех последних городских новостей, — вместе с князем Мария плавала на лодке, спасала людей, простудилась, а теперь вот занемогла...
Пётр укоризненно взглянул на Толстого: дескать, не мог раньше шепнуть — и выскочил из-за стола.
Ботик стоял наготове, и Пётр поплыл по промокшим улицам прямо к дому Кантемиров.
Лучший его лекарь Блументрост был с ним в ботике.
Длинные ноги Петра шагнули из ботика к мосткам, проложенным по илистой глине, нанесённой половодьем, к залитому ещё водой крыльцу князя Кантемира.
Сам князь, небритый, с опухшими от слёз глазами, сидел на половине Марии, держал её горячую воспалённую руку и тихонько шептал:
— Господи, спаси, сохрани, Кассандра, жена моя, охрани свою старшую, вымоли у Господа выздоровление...
Он вскочил, увидев пригнувшуюся голову Петра, едва не зацепившегося о низкую притолоку.
— Что, как? — отрывисто спросил Пётр, а сам уже подсел к постели Марии.
Она лежала раскинувшись, её чёрные волосы разметались по снежно-белой подушке, пунцовые щёки пылали от внутреннего жара, а губы потрескались и кровоточили.
— С минуты на минуту ждём конца, — горестно вымолвил Кантемир. — Уже много дней не приходит в сознание...
— Лечи! Или вас просить надобно? — сурово приказал Пётр и подвинулся к краю постели, освобождая место для Блументроста.
Смотрел, как тот щупает пульс, как осматривает и прикладывает к груди ухо, заворачивает смятую нежнейшую рубашку, прощупывая мышцы на животе.
— Нужны лекарства, ваше величество, но оснований для летального исхода словно бы нет, — прошептал Блументрост.
И тогда Пётр поднялся:
— На ноги поставить, и чтобы была здоровёхонька. Оставайтесь, сколь надобно.
— Слушаюсь, ваше величество, — поклонился Блументрост.
Пётр быстро вышел, снова прошёл по мосткам и сел в ботик. Он вернулся к пиршественному столу, будто и не отлучался никуда, и опять широкая улыбка была на его круглом лице.
Только глаза смотрели холодно и устало.
С этого дня здоровье Марии пошло на поправку: отвары, бульоны, лекарства — пичкали её лекари, заботились о том, чтобы выполнить предписания царя.
Но прошло ещё долгих три недели, прежде чем она, похудевшая, подурневшая, жёлтая и слабая, смогла наконец подойти к столику и выпить чашку кофе.
Кофе взбодрил её, и она долго сидела у окна, разглядывая всё, что осталось после осеннего потопа, — груды заиленной глины, мусор и обломки, — но чёрные воды Невы уже текли спокойно, и представлялось, что вовсе и не было этих пенных водоворотов, не было завихрений и омутов, словно взбесившийся сумасшедший взбаламутил всю реку.
Теперь Нева уже сияла под неярким осенним солнцем, отблёскивала искрами взметающихся капель от проходящих судов и казалась такой мирной, тихой, что не верилось в её расходившуюся стихию...
И сразу навалился на Марию ворох новостей. Из них самыми важными посчитала она те, что относились к её братьям. «Табель о рангах» напечатана была в «Ведомостях», газете, которую царь издавал уже давно и в которой все придворные и международные новости сообщались в коротких строчках.
Три параллельных ряда должностей — военный, штатский и придворный — делились теперь на четырнадцать разрядов и соответственно каждому присваивался чин по должности. А в особой статье «Табели» говорилось о том, что никому не дано выслуживать следующий чин как только по службе.
Ни во что не ставилась родовитость, знатность, если она не приносила пользы государю и отечеству.
Мария призадумалась. Братья её уже были зачислены на военную службу, хоть и молоды ещё были, — значит, их заслуги, их чины и звания будут зависеть лишь от них самих.
Знатность рода теперь ничего не значила сама по себе. Надо было получить заслуги на государевой службе, а уж потом выслуживать и чины.
Это был удар по чести и родословной князя Кантемира: отныне его дети приравнивались к тем потомкам русских и иностранцев, которые выслуживались на царёвой службе.
Первые восемь рангов «Табели» предполагали причисление к старшему и лучшему дворянству, «хотя б они и низкой породы были».
Конечно, эта «Табель» открывала доступ во дворянство всем без разбора, без учёта родовитости, знатности, корней. Она уравнивала в правах всех — каждый, даже не имея знатного происхождения, мог стать дворянином, ежели получал от отечества заслуги и чины.
Мария продолжала размышлять. Четверо её братьев теперь будут такими же, как все неродовитые безземельные люди, будут вровень с людьми самой подлой породы.
Горестно вздыхал и сам князь: он надеялся, что его знатность и родовитость откроют широкую дорогу его сыновьям, — не тут-то было, они должны были служить с самых нижних чинов и, только имея заслуги, надеяться на высокие чины и благополучие.
Конечно, «Табель» «Табелью», а род всё равно учтётся, но это уже будет по протекции, по просьбе, а не так, как было раньше в России: с малых лет зачисляли на службу недорослей, и к пятнадцати годам они уже были в больших чинах — чины шли без учёта службы...
Разумеется, и Матвей, и Константин были зачислены в Преображенский полк и могли надеяться со временем выслужить и большие чины, и заслуги, но они должны были служить, а не получать чины просто так, живя дома.
И это нововведение ударило не только по семье князя, но и по другим родовитым семьям.
Вой и плач поднялся и в столице, и в Москве, когда прочитали знатные и богатые эти «Ведомости».
Вторую большую новость Мария восприняла более спокойно.
Пётр издал «Манифест», по которому устанавливалось, что царствующий государь может завещать свой престол кому захочет.
Эту новость встретили с удивлением. От века так велось, что старший сын в царской семье считался наследником, ему пелись ектеньи в церквях, он поминался наряду с царствующим государем.
Конечно, после предательства царевича Алексея, после открытия обширного заговора в России, после смерти изменника Пётр мог и передумать отдавать своё наследие в руки сыновей Алексея, хотя старший внук Петра уже подрастал и у него были все права на трон, поскольку у самого царя не было больше наследников мужского пола: его сын Пётр от Екатерины скоро умер.
Шепотки поползли по Москве и северной столице: кому же завещает свой трон государь, кому откажет своё наследство? Неужели достанется корешкам от Марты Скавронской, шведки, безграмотной лифляндской прачки?
Крестились, но шептали и только шептали: не дай Бог, услышит кто из Тайной канцелярии, не дай Бог, попадётся что на глаза Толстому или его подручному Ушакову — не миновать пыток, смерти, отсечения головы: знали, на что способен Пётр в гневе, ведали о его жестокой натуре.
Мария не прислушивалась к шепоткам, лишь с удивлением и особенным вниманием приглядывалась к тому, что делалось Петром, и даже читала переведённую по его наущению книжку «Юности честное зерцало», где были расписаны все действия молодых людей.
Правда, было это по-немецки дотошно и несколько грубовато, но зато сильно действовало на подрастающую молодёжь, учило её правилам хорошего тона.
Во всём переворачивал Россию кумир Марии, всё переустраивал.
Она никак не могла понять: хорошо это или плохо? Но знала, он храбрый воин, достойный солдат, скромный в будничной жизни человек, а вот посмотреть вдаль ещё не осмеливалась, хоть и понимала, что такие люди рождаются раз в тысячелетие.
И потому терпела и его невнимание, и его слишком короткие приезды, и его грубые иногда ухватки — видела, каков он в деле, в работе, а дело, работу признавал он единственным мерилом ценности человека.
Весь двор уже переехал в Москву — там тоже проходили торжества по случаю заключения Ништадтского мира.
Кантемиры ещё оставались в Петербурге: царь запретил выезжать до тех пор, пока не поправится Мария.
Дни шли за днями, скоро и вьюги завыли над столицей, и снега навалило под самые застрехи, но пришли с моря ветры, и началась оттепель посреди зимы — гнилое и гиблое время...
В это самое время и собрались Кантемиры всей семьёй в Москву: царь призывал князя на совет, в Сенат.
Только краем уха прослышала Мария, что дело идёт к войне.
«Не успел закончить одну, уже тянет его на другую, — со страхом думала она. — Нет, не угомонится, не успокоится он, наверное, пока не завоюет весь мир...»
А князь сиял: возможно, теперь, когда заключён мир со шведами, повернёт русский государь свои взоры в сторону Османской империи.
Он даже подготовил книгу о причинах упадка Османской империи, чтобы Пётр мог здраво рассудить о ещё одном походе на южные границы, и показал царю наброски своей новой книги об исламской религии, её корнях, отличиях и сходстве с христианством.
Пётр с одобрением отнёсся к труду князя и велел напечатать его в своей придворной типографии.
А Кантемир втайне лелеял мечту об освобождении своей родины, о возвращении отчего престола.
И лишь Мария прекрасно понимала, что мечты отца так и останутся неосуществлёнными.
Она уже знала, что Пётр готовится к походу к южным границам, да только совсем в другую сторону — к Каспийскому морю. Но она не хотела огорчать отца и потому помалкивала о намерениях царя...
В глухую зимнюю распутицу, в слякоть и грязь выехали они из Петербурга.
То задувал сиверко, то наносило южный ветер, и не поймёшь, то ли поздняя осень, то ли ранняя весна.
Но чем дальше отъезжали возки от застав столицы, тем всё более мягкой и ровной на взгляд становилась окрестность, снежная пелена закрывала все раны и изгибы долин, а леса стояли по сторонам дороги густой и чёрной каймой.
Лишь суровые ели да зелёные сосны проглядывались среди леса, окружавшего путников со всех сторон, да изредка попадались неказистые деревушки, до самых слюдяных окошек занесённые сугробами и укрытые снежными шапками на шапках соломенных.
Мария любила дорогу: никто не мешал ей витать в облаках, никто не болтал рядом, и она снова и снова вспоминала коротенькие встречи с Петром, его грубоватые шутки и их незабываемую игру в шахматы под Станилештами.
Не могла выбросить она царя из головы, не могла и теперь даже не пыталась — крепко засел он у неё в сердце, и она думала о нём каждую минуту, вспоминала его сонное крепкое лицо, его широко открытые глаза, жадные, ищущие руки и губы и вспыхивала румянцем от смущения даже перед самой собой, но не стыдилась этого ни перед кем.
Отец пытался говорить с ней, уговаривал её забыть Петра, не думать, что она так ему необходима, тем более что у него семья, проверенная временем жена, подходящая такому царю.
Все его слова не достигали сознания Марии — она снова и снова упивалась мыслью, что смогла привлечь внимание величайшего из людей на земле, что видела его не так, как видят его все, — беспомощным и смешным, нежным и гневным, и, самое главное, она любила его всем сердцем, он был дорог ей всем, даже своими болезненными подёргиваниями шеи, даже страшными судорогами во всём теле, — она любила его всего, теперь уже Великого, как определил Сенат, где заседал отец.
Сани мягко покачивались на наезженной зимней дороге, однообразно и монотонно звенели колокольцы под дугой коренника, покрикивали вершники, садившиеся на первую лошадь в шестёрке, запряжённой цугом, а путники дремали в мягких пуховиках, заполнявших возки, и даже не взглядывали на снежные полотна, проносившиеся мимо, через крохотные слюдяные окошечки, и без того прикрытые плотными шторками от залетавшего ветра.
Только в возке, где ехали сыновья Кантемира, было шумно, учитель и ученики радовались свободе, не надо было учиться, и весёлые шутки и смех здесь не смолкали всю дорогу.
Князь и Анастасия вместе с маленькой Смарагдой-Екатериной качались в самом первом возке, а Мария с горничными и служанками устроилась в другом.
Она слегка подрёмывала от однообразного покачивания и всё представляла себе будущую встречу с Петром: вот он входит, большой, сильный, смелый, свободный, подхватывает её под мышки, бросает вверх, и она видит его большие навыкате тёмные глаза и смеётся, заливисто и радостно. И в полудрёме она улыбалась, её розовые губы сами собой растягивались в улыбку, и девушки-горничные шутливо подталкивали друг друга в бока, любуясь её прекрасным, таким счастливым лицом...
Ночёвки в съезжих избах, кое-как прибранных к приезду княжеского семейства, доставляли Марии немало неудобств: негде было помыть руки и как следует причесаться, на белых простынях, взятых с собой из дома, то и дело появлялись красные пятна от бесчисленных клопов, и Мария по полночи не спала, озираясь в испуге от этих насекомых.
Так уж устроены были съезжие избы, что нигде нельзя было спастись от тараканов и клопов, хоть и морили их всеми народными средствами.
И Мария вспоминала свои детские видения моли, тучей окружавшей её, она отмахивалась от неё руками, крутила головой, а моль лезла ей в глаза, и в нос, и в уши. И Мария в ужасе убегала в сад, на зелёный простор, где не было этой моли.
Но ей это только виделось, а клопы были настоящие, ползали по белым простыням и не давали спать.
Она отсыпалась в возке и даже не заметила, как пролетела неделя, понадобившаяся на весь долгий путь от Петербурга до Москвы.
Московский дом показался ей низким и тесным — в Петербурге уже строили дома с комнатами о высоких потолках, а иногда даже и двухсветными, и она уже привыкла к простору и воздуху.
Она вспоминала стамбульский дом, где было так много солнца, света, воздуха, пространства, и горько улыбалась: никогда уже не будет она в столице Турции, никогда не увидит дворец, который строил отец по собственным чертежам.
И вспоминала свою мать, вручившую ей первые ключи от шкафа, и своё занятие домом с самого раннего детства — словно бы знала Кассандра, что не проживёт долго и потому оставляла своих детей на старшую.
Её комната была тщательно прибрана, вымыта и очищена от пыли и паутины, но и она показалась ей низенькой, унылой и чуждой.
«Опять надо привыкать», — говорила она себе, но с первой же минуты принялась обходить дом, заворачивать в сараи и конюшни, коровники и свинарники и ругала нерадивых слуг за оплошности и огрехи.
Словом, вернулась хозяйка в родной дом и начала здесь свою жизнь с большого обхода, даже не дав себе труда отдохнуть...
И всюду, где бы она ни ходила, представляла, что вот войдёт Пётр, здесь, в этой комнате, в этой палате, обнимет её, оглядится, заметит непорядок и выругает за безделье. Хотя он никогда и не видел ничего кругом, кроме неё, — так ей думалось...
Но царь всё не приходил, и лишь краем уха прослышала Мария, что идут основательные сборы к большому Персидскому походу.
Вернувшись со слушаний в Сенате, Кантемир устало пожаловался Марии:
— И речи нет о войне с Турцией. В поход собирается царь на Каспий, пощупать, чем дышит персидский шах, как его можно разорить на две-три провинции.
Мария замерла — опять не увидит она царя очень долго: ведь не возьмёт же он её с собой в поход, — сколько же времени не увидит она его милое лицо, не услышит его грубоватый басок, не почувствует тепло его руки.
Пётр приехал, как всегда, неожиданно и, как всегда, в сопровождении Толстого.
Много было выпито за столом, много сказано слов, а Пётр всё поглядывал на Марию, сравнивая её с женой Кантемира — Анастасией.
Разные совершенно, но обе красавицы, только в лице Анастасии нет той живости, той свежести, что есть у Марии.
Одна тёмная, с сияющими зелёными глазами, другая — белокурая спокойная дама с синими очами.
Но если в глазах у Марии так и носятся бесенята, то Анастасия слишком спокойна, слишком неповоротлива, а теперь, после родов, и вовсе раздалась, как это водится у русских женщин...
И опять усадил Пётр Толстого и Кантемира за шахматы и кальяны, а сам утащил Марию на её половину.
— Тосковал я по тебе, — признался он между двумя поцелуями, — запала ты мне в сердце.
— Но вот и опять я очень долго не увижу вас, государь, — прошептала Мария, — уйдёте в поход и забудете, что есть на свете дурочка, которая любит вас больше всей своей жизни... Без вас она не нужна мне, пусто будет в ней и неуютно, и не о ком думать...
— В поход ты со мной поедешь, — внезапно сказал Пётр.
Она так и вскинулась.
— Отец твой всё равно будет заведовать типографией, печатать воззвания на арабском языке и семью с собой возьмёт. А как же без тебя?
— Не может быть, — отчаянно залилась она слезами, — неужели я буду видеть вас постоянно, всё время похода?!
Вместо ответа он прижал её к своей широкой груди...
К Каспийскому морю Пётр зорким глазом присматривался уже давно, ещё со времён Прутского похода, закончившегося так неудачно.
— Ничего, что на Пруте нас побили, — не раз говорил он своим сподвижникам, — невеликая то жертва, опять всё восстановим, а надобно искать другие пути к югу, обойти Туретчину, с тыла ей удар нанести.
Особенно часто беседовал он об этом с князем Кантемиром, и тот, конечно же, в душе радовался, что не оставляет царь русский мысли о боях с Османской империей, хоть и предполагает подбираться теперь к ней слишком уж издалека.
Но сразу после Прутского похода послал Пётр нескольких морских офицеров и навигаторов, чтобы осмотреть все берега Каспийского моря, заметить все удобные гавани, сочинить правильную карту побережья.
С этой же целью послал он малым посланником в Персию верного своего солдата, после Полтавской битвы уже ставшего подполковником Артемия Волынского, и в секретной инструкции тщательно обрисовал все планы, которые предстояло выведать в Персии, секреты военные и местные...
Волынский пробыл в Персии почти три года, привёз такие подробные карты, такие характеристики персидской династии, что Пётр всерьёз задумался о походе к границам этой слабо защищённой и раздираемой внутренними смутами страны.
Однако экспедиция Берковича, посланная к берегам Каспийского моря за несколько лет перед началом Персидского похода, потерпела страшное поражение.
Коварные шахи и ханы посоветовали Берковичу разместить своих солдат в нескольких деревнях: дескать, кормить и содержать будет легче.
Беркович поверил на слово льстивым местным бекам, так и сделал.
И поплатился за своё легковерие: поодиночке вырезали лезгины и шемахинцы всех солдат, и экспедиция Берковича перестала существовать.
Поводом к этой экспедиции было нападение на Шемаху лезгин, ограбивших и побивших прежде всего русских купцов, торговавших с Персией. Царь велел экспедиции привести в подданство хивинского и бухарского ханов и построить на побережье Каспийского моря крепости, чтобы неповадно было им нападать на русских торговцев, ввозивших в Россию шёлк-сырец, в обилии производившийся в Персии, Иране, Индии.
Регулярные сношения с этой восточной страной у России начали складываться только с 1566 года, ранее никакое посольство не было послано туда.
Государство Сефевидов, завоевавшее большую территорию, было лишь сборищем отдельных племён и народностей.
В начале XVII века шах Исмаил I объявил, что государственной религией на всей территории страны отныне будет шиизм, и начал собирать под религиозные знамёна своих подданных.
Но рядом была сильнейшая Османская империя, к тому времени уже сильно укрепившаяся, и оттого все годы правления Исмаила, а потом ещё целое столетие внутренние распри, невзгоды и лишения из-за бесконечных нападений турок, а также узбекских и хивинских ханов не давали государству как следует встать на ноги.
Турция стояла на страже своих интересов — не дать России укрепиться на побережье Каспийского моря, закрыть пути вывоза шёлка-сырца из Персии, разорить древний город на Волге — Астрахань.
В 1586 году к русскому царю обратился шах Султан Мохаммед:
«Чтобы был русский царь с ним в дружбе и любви, как были их деды, и отцы, и прадеды, чтоб в соединенье стоял бы против всех недрузей заодин и на вопчего врага, на турского салтана, дал в помочь своих ратных людей с вогненным боем, а ему бы царским вспоможением свои города назад достать, а достав, города Дербент и Баку государю поступиться...»
Но тогда из этой затеи не вышло ничего: едва посол прибыл в Москву, как сын Мохаммеда убил своего отца, сел на персидский престол и на все письма из Москвы даже не ответил...
Теперь, почти через два века, вспомнил Пётр о тех переговорах, искал подходящий повод, чтобы твёрдой ногой ступить на берег Каспийского моря и больше уже не уходить оттуда, грозя Турции и отводя её руку от драгоценного шёлка-сырца.
Повод очень быстро нашёлся...
Лезгинский владетель Дауд-бек и калмыцкий правитель Сурхай восстали против персидского шаха и захватили Шемаху.
Но пострадали прежде всего, как и почти два века назад, русские купцы — это у них были товары, они торговали в Персии, они возили в Россию драгоценные корзины с шёлком-сырцом, коконами тутового шелкопряда, дающими ценный, такой редкий в Европе материал — шёлк, которого там не видели и не имели.
Лезгины и калмыки побили купцов, приказчиков, их охрану, разграбили товаров на 600 тысяч рублей.
В сущности, действия этих подчинённых шаху, но восставших против него мелких князьков прекратили торговлю между странами.
Артемий Волынский, бывший в то время губернатором Астрахани, послал Петру срочную депешу:
«Моё слабое мнение доношу по намерению Вашему — к починанию законнее сего уже нельзя и быть причины. Первое, что изволите вступить за своё, второе — не против персиян, но против неприятелей их и своих».
И Персидский поход Петра был решён.
Правда, подготовка к нему велась уже несколько лет. Пётр приказал строить в Астрахани большой и надёжный флот, а все суда, могущие плыть по Волге, собрал в таком месте, откуда можно было сплавляться по реке до самой Астрахани.
Пётр направил резиденту России в Турции рескрипт с объяснением причин «вмешательства в персидские дела», ссылался на то, что губернатор Астрахани Волынский послал нарочного к шаху Персиды, требуя возмещения убытков русских купцов, удовлетворения их законных требований.
Но надеяться на то, что шах удовлетворит требования русского губернатора, не предполагалось, «ибо и прежде в области его шаховой и различных местах нашим подданным в насильном отнятии и граблении товаров не токмо от каких самовольных людей, но и от самих управителей».
Волынский выставил Дауд-беку те же требования, но тот со смехом и презрением выгнал нарочного и тут же отправил в Турцию просьбу принять его в своё подданство.
Теперь уже царь должен был спешить.
Если Турция вступит в этот конфликт, а Дауд-бек войдёт в подданство Турции, то войны с нею не миновать, хоть и заключён после Прутского похода вечный мир.
И посол Неплюев должен был сделать всё, чтобы турецкий султан не принял Дауд-бека «ради вечного мира, по которому поставлено, чтоб с обеих сторон друг другу пользы искать и всякий вред и убыток предотвращать».
Неплюев преуспел в своём искательстве: Дауд-бек дожидался приёма у турецкого султана целый месяц и в результате не был вообще принят двором.
Однако скрытые переговоры с ним велись, визири вмешивались в дело, норовя погреть руки на этом конфликте, и потому царь решил сам ехать на берега Каспийского моря да взять с собой ещё тридцать тысяч войска и пушек достаточно...
Всю зиму и самое начало весны Пётр посвятил подготовке к Персидскому походу.
И почти каждый вечер являлся он в дом Кантемиров...
Екатерина рвала и метала, но ни словом не обмолвилась Петру о том, как переживает она из-за этой длительной связи, продолжающейся уже столько лет.
Нет, теперь Пётр даже не заходил в её спальню, словно не хотел видеть перезревшие прелести своей супруги, — считал, что она получила от него всё, что хотела.
С каким волнением и трепетом вступал он под своды кантемировского дома — знал, что ждёт его здесь самая чистая, нерушимая любовь, не требующая от него ничего, кроме него самого!
Мария встречала Петра так, будто в первый раз узнала его, бросалась ему на шею вне себя от радости, восторга, счастья.
И Пётр понимал, что эта бескорыстная любовь опять открывает перед ним далёкие горизонты, придаёт ему сил и уверенности в себе, поднимает его над серой паутиной будней, заполненных трудами...
Мария уже несколько недель знала, что беременна, но ничего не говорила Петру: если бы он знал, что она ждёт ребёнка, не взял бы её с собой в Персидский поход.
А Пётр не мог налюбоваться на княжну: она пополнела, а глаза сверкали так, что ему становилось больно глядеть в них.
Как ласков и страстен был он с ней!
И немножко стыдно ему было перед женой, что он ещё может так наслаждаться в объятиях этой покорной, но нежной и изобретательной в любви княжны.
Молчала Екатерина, лишь изредка бросала на Петра укоризненные взгляды, и по этим взглядам он понимал, что связь его с Марией для неё давно не секрет.
Старался сколько возможно возместить это: перед самым отъездом в Коломну, где назначен был сбор и смотр всех войск, он прочитал Екатерине завещание: буде погибнет он в походе, всё его имущество, всё его наследие достанется Екатерине. Отправил указ с завещанием в Сенат и Синод, приказав вскрыть этот пакет, только если с ним что-нибудь случится...
И Екатерина была довольна: она понимала, что соперница на шестнадцать лет моложе её, не расплылась ещё от бесчисленных родов, не имеет, как она, Екатерина, двойного подбородка и складок на талии, и всё думала, как извести эту молдавскую княжну, привязавшую к себе её мужа.
Грызла ногти, но ни с кем даже словом не перемолвилась — привыкла все свои мысли держать при себе, знала, как нетерпимо относится царь даже к мыслям — вон как расправился он с Алексеем, своим сыном, а ведь у него только в мыслях было поднять заговор против отца.
И знала: любая её мысль, лишь слегка обозначенная в словах, сразу же дойдёт до ушей Петра, — очень уж много соглядатаев, добровольных шпионов и шпионок было и в её окружении, и в окружении Петра...
А Мария была счастлива — это был пик её любви, пик её торжества и восторга.
Она и не замечала, как изменился Пётр после смерти своего сына от Екатерины — четырёхлетнего Петруши, объявленного наследником престола. Голова его теперь уже безостановочно тряслась, мускулы на лице подёргивались, вытягиваясь в страшную гримасу, а руки, сильные, мускулистые, державшие и топор и кузнечный молот с лёгкостью и удальством, слабели и опускались.
И всё-таки была в них ещё сила — так сжимал он Марию в своих объятиях, что у неё трещали кости и она только шептала:
— Ты раздавишь меня, государь...
Анастасия, мачеха Марии, раздобревшая после родов Смарагды-Екатерины, теперь уже сама всматривалась в лицо падчерицы — искала те признаки, которые уловила в ней самой Мария когда-то.
Но не находила пока ничего, лишь слегка пополнела девушка, стала ещё красивее, пышные волосы обрамляли её побелевшее лицо, и ни коричневых пятен, ни даже веснушек па носу не было.
«Столько времени они вместе, — думала Анастасия, — а Мария всё не беременеет, уж не бесплодна ли она?»
И тоже ничего не говорила мужу.
Дмитрий Константинович и так был угнетён тем, что его дочь стала наложницей русского царя, но заботы и хлопоты поглощали всё его время — он стал начальником походной канцелярии Петра в походе, надо было приискать и подходящих толмачей, и людей, могущих писать на арабском, на персидском, на турецком языках.
А сделать это было непросто — слишком уж слабы были связи России с этими восточными странами и не было надобности изучать эти языки.
Словолитня тоже отнимала у него время — подобрать арабский и турецкий, а также персидский алфавит составляло определённые трудности, и всё из-за того, что чересчур мало было людей, владеющих этими языками, а наборщики и вовсе не знали арабской вязи.
Много помогал князю Толстой — он обладал обширными знаниями, но и он плохо разбирался в восточных языках, хотя блестяще владел турецким...
Сначала Пётр решил не брать с собой в поход Екатерину, приказал было ей оставаться в Москве, но она сказала одно только слово:
— Как велишь, государь...
Но опустила глаза, и едва лишь показались на них слёзы, как Пётр изменил своё решение:
— Ладно, в Коломну и приедешь.
— Во всех походах я приносила тебе радость, государь, — мягко сказала Екатерина, — авось и на этот раз пригожусь...
Он искоса глянул на неё — нет, должно быть, не знает, что он велел Кантемиру ехать с ним в поход всей семьёй: сам князь, его жена и Мария...
«Да и пусть знает, — беспечно сказал сам себе Пётр, — известно же ей, что она законная жена, что Мария всего лишь очередная метресса, а Катерина никогда не обращала внимания на мои проделки и ни словом не упрекала».
— Буде пройдёт поход успешно, — заметил он ей однажды за завтраком, всё ещё проходившим дома, на столовой половине царского дворца, — короную тебя, будешь императрицей...
— Твоя воля, государь, — встала и низко поклонилась Екатерина, — а я из твоей воли никогда не выходила и никогда не выйду...
— Ладно, — смутился Пётр, — так и будет.
А сам думал: как жаль, что эта раздобревшая женщина стала такой грузной, что нет в ней больше жилки той живости и страсти, которая всю жизнь пленяла его, жаль, что не станет императрицей эта тоненькая, изящная, образованная и прелестная княжна — вот это действительно была бы йастоящая императрица, всем взяла — и родом, и лицом, и станом, и страстью...
И Мария собиралась в поход вместе с отцом и мачехой, думала — что может ей пригодиться там, в далёкой стране, в которую тащил её теперь её кумир, её идол, что надо брать, а что за ненужностью оставить дома.
Не слишком много нарядов собрала — решила, что постарается как можно меньше бывать на людях, а только ждать и ждать к себе Петра. Да и о беременности сообщит уже тогда, когда скрывать это будет невозможно.
Даже от Анастасии таилась — мачеха давно приглядывалась к ней, и Мария понимала почему, но всегда напускала на себя беспечный, легкомысленный вид, чтобы и тени подозрения не закралось в сердце теперь уже опытной мачехи...
В Коломну Мария приехала одной из первых.
Пётр оставил кареты со своими вельможами далеко позади, первым примчался к месту сбора войск и испортил торжественный церемониал встречи царя: приготовились коломенцы и пушечные залпы произвести, и благодарственный молебен отслужить в честь того, что великий царь всея Руси посетил их город, и парадные обеды были заказаны на двести, а то и на триста персон: хоть городишко Коломна и был невелик, отстоял всего-то в ста вёрстах от Москвы, а жили и здесь родовитые бояре, сроду не видевшие царя.
Но Пётр выскочил из простецкого возка, крытого рогожей, промчался по пыльным и затхлым улочкам, далеко опережая своих денщиков и особо приближённых, и сразу вышел на берег реки, где уже собралось несметное количество судов и судёнышек, сготовленных в спуск по Волге.
Ни тебе молебна, ни тебе парадных обедов, ни тебе медлительных представлений государю...
На берегах Москва-реки небывалое для городишка столпотворение — всё, что хотело сплавиться по Волге вниз, пришло сюда.
И первым делом побежал Пётр осматривать, что припасено для большого Персидского похода, всё ли сделано так, как он приказал.
Длинные ноги Петра вышагивали так быстро, что не успевали за ним ни преображенцы, окружившие даря невиданной охраной, ни его министры, которым он наказал быть поблизости.
Солдаты, матросы, придворные, отвечавшие за спуск кораблей, офицеры кучились на берегу стройными тесными рядами.
Пётр подбежал, наскоро поздоровался с намеченными для похода:
— Здорово, ребятушки!
И в ответ грянуло громогласное «ура» и «виват» царскому величеству.
Затрещали пушки, дымки от разрывов заполонили всё чистое весеннее небо, приближённые Петра позакрывали уши — очень уж силён был гром пушек.
Пётр улыбался, весело вертел головой. Тут, в окружении войск, у него как будто и голова стала трястись меньше, и улыбка красила его круглое лицо с серой щёточкой усов над плотоядной верхней губой.
Царь принялся осматривать своё войско. Солдаты, матросы — все были принаряжены: парадная форма, хоть и скромная по цветам, резко выделяла все строи, а осанистые фигуры, ровные, в линеечку, шеренги и вовсе веселили царя.
А вот струги — суда, прибывшие в Коломну, — его разочаровали: слишком много было плоскодонок, при сильном морском ветре да морской волне сразу перевернутся.
Жаль, не распорядился закрепить и строить больше килевых судов, но сразу вернулась мысль: в Астрахани, где распоряжается деятельный молодой губернатор Артемий Волынский, должны ждать царя суда морские, специально выстроенные к его прибытию...
Хочешь не хочешь, а пришлось выстоять длиннейшую литургию, затеянную коломенскими священниками, креститься и молить удачи в затеянном деле.
И только вечером, когда угомонилось всё, пробрался Пётр к Марии, дожидавшейся его в резиденции, отведённой для княжеской семьи.
И снова нежно и страстно обнимала своего любимого Мария и шептала ему слова, которые он никогда не слышал от всех своих многочисленных метресок и самой Екатерины, и он был счастлив, рассказывая ей, каков флот и как поведёт он его в море Каспийское, в котором до сего не бывал.
Доехала наконец до Коломны и сама царица — чересчур широк и многочислен стал штат её двора, слишком долго пришлось собираться, и Пётр даже попенял ей, что долго ехала.
Но и тут Екатерина не стала оправдываться:
— Твоя правда, государь, огрузнела я теперь, обросла челядью. Скажи — всех разгоню...
— Да будет тебе, — одёрнул её Пётр. — А плыть станешь на моём флагманском корабле, тебе отделяю половину всех кают, разместишь девок да фрейлин и сама небось не соскучишься, как поплывут за бортом земли наши российские. Здесь ещё не бывал я со времён Азовского похода, а уж это с лишком двадцать лет. Да и по берегам надобно поглядеть, как народ живёт, в каждом городе большом побывать, так что плаванье будет долгим, но уютным, спокойным...
Мария вместе с отцом и мачехой погрузились на быстроходное и лёгкое судно, снабжённое восемнадцатью парами гребцов и оснащённое парусами.
Здесь же помещались походная канцелярия и словолитня, и князь не знал покоя и отдыха, всё обустраивая и готовясь печатать воззвания к народам Кавказа на всех языках, которые только знал...
Путь предстоял долгий, хоть и плылось по Москве-реке, а потом и по Оке благоприятно — не было ветра, не колыхнулись леса по берегам реки, светло и пенисто разлетались от носа кораблей легкокрылые струи воды, течение быстро несло все суда.
И всё-таки Пётр успевал обогнать свою флотилию, загонял гребцов, требуя поспешать.
Однако останавливался во всех городах, встречавшихся на пути, стоял литургию, слушал приветственные пушечные залпы, осматривал древние развалины, любопытствуя и избирая себе поводырей из местных жителей, знавших великое множество изустных легенд и басен, оставшихся ещё от времён татаро-монгольского ига, сражений Дмитрия Донского, похода Ивана Грозного на Казанское ханство.
Но были у Петра более веские причины останавливаться в каждом городе и каждом богатом монастыре он призывал монахов и богатых горожан вносить и свою лепту в Персидский поход, чуть ли не выпрашивал деньги везде, где только было можно.
Слишком уж больших расходов требовала армия — надо было кормить, обувать и одевать всю тридцатитысячную массу людей, которых вёл за собой в поход русский царь...
Екатерина чаще всего оставалась на струге, который Пётр назначил ей под житьё — отговаривался тем, что надобно и за теми, кто остаётся на судах, приглядывать, а уж зорче её глаза нету, сам знает.
Екатерине было известно, что всякую минуту и всякую остановку использует Пётр, чтобы побыть с Марией — та сопровождала его во всех поездках и вылазках, скакала рядом с ним на коне, и беседы их были долгими и нежными.
Ревновала Екатерина впервые и не знала, что делать, как быть с этой бедой.
И почему раньше не тревожило её пребывание любовниц в постели мужа? Весь двор Екатерины перебывал в этой постели, и она нисколько не ревновала, наоборот, смеясь, выспрашивала, хорошо ли ему было, удовольствовала ли очередная пассия её господина.
А тут словно заноза в сердце — очень уж хороша была и умна княжеская дочь, а родовитостью превосходила и самого Петра.
Оттого и ходили по лицу Екатерины мрачные тучи, и никому нельзя было попадаться ей под руку тогда, когда Пётр отправлялся в очередной вояж на берег.
Остановок по пути было столько, что лишь через полтора месяца прибыла вся армада в Астрахань.
Теперь надо было уже всерьёз обеспокоиться дальнейшим походом и впервые выходить в море южное, Каспийское...
Правил Астраханью молодой родственник царя, Артемий Волынский.
Женился он на двоюродной сестре Петра, Александре Львовне Нарышкиной, и протекцию ему в этой женитьбе оказала Екатерина.
Правда, была Александра сиротой, мать и отец её умерли ещё в раннем детстве дочери, и воспитывалась она в доме своей тётки, Ульяны Андреевны, женщины капризной и крутой характером.
Как могла, угнетала Ульяна свою племянницу и даже сватовство Волынского сочла предлогом для Александры избавиться от опеки тётки.
Долго длилось это сватовство, и Волынский уже готов был отказаться от знатной женитьбы, да судьба судила иначе: письмо Екатерины оказало на Ульяну Андреевну такое воздействие, что она сама стала торопить со свадьбой.
Зажили Волынские хорошо: оба были сироты, оба ведали, что значит горький сиротский хлеб, хоть и воспитывались в знатных домах, и, когда Артемий получил от царя назначение губернатором в Астрахань, они с лёгким сердцем уехали в новую жизнь.
Теперь у них было уже трое детей, Александра не кичилась своим родством с царём — её мать была сестрой матери Петра, — но и не давала никому поблажки.
Очень скоро дом Волынских в Астрахани стал самым гостеприимным — умела Александра и гостя приветить, и женским сплетням не потакала, а больше всего помогала мужу во всех его делах.
Артемий же, ещё будучи в Персии, в малом посольстве, где прожил три года, доносил Петру о слабости династии Сефевидов:
«Трудно и тому верить, что шах персидский не над своими подданными государь, а у своих подданных подданный. И чаю, редко такого дурачка можно сыскать и между простых смертных, не токмо из коронованных, того ради сам он ни в какие дела вступать не изволит, но во всём положился на своего наместника Эхтема Девлета. И шах Али-хан всякого скота глупее, однако же у него, шаха, такой фидори (фаворит), что он у него из рота смотрит и что тот велит, то и делает...
Да и другие не знают, что такое есть дела и как их делать. А к тому же так ленивы, что о деле часа одного не хотят говорить, и не токмо посторонние, но и свои дела также идут безвестно, как попалось на ум, так и делают без всякого рассуждения. И так своё государство разорит, что, я чаю, и Александр Македонский в бытность свою в Персии не смог так разорить. И чаю, сия корона к последнему разорению приходит, ежели не обновится иным шахом. Иного моим слабым умом не рассудил, кроме того, что Бог ведёт к падению сию корону...»
Он как в воду смотрел, этот умница Волынский: через шесть лет династия Сефевидов закончилась полным крахом.
И из Астрахани донесения царю Волынский отправлял постоянно — докладывал, какие враждебные у него соседи — калмыки и горцы, лезгины: норовят напасть тишком да тайком, разорить край да и укатить восвояси на своих косматых маленьких лошадёнках.
Оттого и решил Пётр, что настала пора утихомирить соседей астраханцев, а заодно показать силу русского царя.
Случай в Шемахе помог ему исполнить давние заветные стремления.
Однако в Астрахани обыватели встретили царя несколько холодно. Торжественный приём оказал губернатор, и вся местная знать до земли кланялась царю, но жива ещё была в астраханском народе старая молва о жестокости Петра, бросившего на подавление восстания в Астрахани своего царедворца и полководца Бориса Петровича Шереметева...
Больше десятка лет прошло с тех пор, а старожилы всё ещё шёпотом передавали друг другу известия о невиданной свирепости Шереметева.
Астрахань была городом молодым и в самом начале века стала расти и процветать так бурно, что старый город с большим древним кремлём, называвшийся Белым городом, был теперь окружён со всех сторон городом Чёрным — избушками бурлаков, домишками и магазинами купцов, складами армянских, гилянских, бухарских и даже индийских торговцев, а ещё дальше располагались ветхие строения — солдатские и бывшие стрелецкие.
После знаменитого восстания стрельцов на Москве он стал рассылать их по всей России, особенно много скопилось в Астрахани.
Рыбная ловля давала немалый доход — осётры и стерляди вывозились в Среднюю Россию, а оттуда по Волге сплавлялся хлеб.
Бурлаков расплодилось неимоверное количество — бечевой шли они против течения Волги и на барках тех везли соль самосадочную, коей тут было полно, рыбу солёную и вяленую, а также и все восточные товары, доставляемые иноземными торговцами.
И всё было нормально, да пришёл к власти воевода Тимофей Ржевский, человек тупой, алчный и непомерный взяточник.
Скупал он зерно по ценам, которые стояли после урожаев в России, придерживал его, а потом продавал по таким непомерным, что жители не выдержали.
Ржевский выдавливал из Астрахани и всех других купцов — облагал такими поборами и налогами, что торговать становилось невыгодно.
Но хотелось и Ржевскому выглядеть в глазах молодого и деятельного царя послушным и рачительным слугой. Едва только прослышал он, что Пётр начал обрезать боярам бороды, как бросился сам выполнять ещё не данное ему поручение: прямо на улицах хватали длиннобородых, отстригали бороды, прихватывая и кожу, резали полы и рукава длиннополых шуб и кафтанов.
Но сильно насолил Ржевский именно стрельцам: им уменьшили жалованье, заставляли работать как крепостных, на офицеров, гоняли на лесоповал для заготовки дров, на заводы и били смертным боем за малейшую провинность.
И вспыхнуло восстание: забил в городе набат, стрельцы повязали офицеров, закололи Ржевского, разорили его усадьбу, пожгли других наиболее жестоких бояр и установили свою власть — круг, выбрав для этого самых уважаемых людей в Астрахани — старшину и бургомистра.
Очень встревожился молодой Пётр, услышав про восстание, — он вёл нескончаемую войну с шведами, завяз в Прибалтике, и не хотелось ему иметь в тылу таких врагов, как стрелецкая община.
Он послал для подавления восстания именно Бориса Петровича Шереметева: полководец хоть и непроворный, зато исполнительный, да и руки его в крови московских стрельцов не запачканы.
Шереметев поспешал с такой медлительностью, что Пётр приходил в бешенство, посылал к нему комиссаров, которые должны были усилить полководческую деятельность, но Шереметев стал проситься обратно.
Между тем стрельцы одумались, поняли, что их ожидает кара неминучая, и отправили к царю депутацию с нижайшей просьбой простить их выступление.
Пётр депутацию принял, выслушал, приказал зачитать грамоту: ежели выдадут стрельцы зачинщиков, остальных помиловать.
Но Шереметев велел схватить и повесить депутатов, штурмом взял город, сжёг его дотла, повесил и расстрелял почти половину жителей города, уповавших на милость царя и вышедших встретить полководца как милостивого освободителя.
Не мог Шереметев позволить себе обойтись с горожанами мирно — его не ждали бы лавры победы, и, хоть никто ему уже не сопротивлялся, он доносил Петру, что взял город штурмом при большом сопротивлении и не мог его не сжечь.
И теперь ещё недобрым словом поминали в городе Бориса Петровича, но царь уже забыл его кровавые дела в Астрахани — полководец был ещё нужен ему.
Пётр внимательно присматривался к делам Волынского: что из того, что он родственник, — не пощадит и родного человечка, коли дела не сделает.
Но видел, что за несколько месяцев после назначения сумел Артемий сделать столько, что и за год не управился бы иной: магазины полны провизии, провианта для войска, соли заготовлено впрок на много месяцев, а уж рыбы — вяленой, сушёной, солёной — без счета, на год хватит для тридцатитысячной армии царя.
Хвалил Артемия, краснела от его похвал и Александра Львовна — она сама принимала царя, сама готовила ему угощение, сама принимала и царицу, и каждому умела и ласковое слово сказать, и льстивую улыбку подарить.
Особым вниманием Петра пользовался флот, выстроенный Волынским, — галеры, бусы, баркасы, но были и корабли, оснащённые парусами, с выдвижными большими килями.
Часть их ещё достраивалась на верфи, заложенной Артемием, и Пётр восторженно сновал среди оголённых рёбер судов, щупал доски — крепкие, просмолённые, сухие, трогал каждый болт и винтик — всё ему нравилось, и в этом заботливом хозяине верфи признал царь своего сподвижника и выдавал ему такие лестные слова, что Артемий даже Александре стеснялся их повторять...
Все эти тщательные приготовления к походу, и хорошие запасы, и рачительное отношение к царёвой службе не помешали, впрочем, Петру зверски избить верного слугу и родственника, но это было уже потом, а пока царь только хвалил Артемия за всё сделанное им.
Настало время, когда началась самая сильная жара, и люди изнемогали от солнечных лучей, хоронясь от них кто как мог. По примеру Артемия Пётр надел чалму, хорошо сохранявшую прохладу на голове, предварительно сбрив волосы, которые теперь уже росли лишь по сторонам его головы.
И когда однажды появился он перед Марией в пёстрой турецкой чалме, она в изумлении и восторге смотрела на него, умеющего обрядиться в любую одежду и всё-таки оставаться властелином миллионов и её судьбы в том числе.
— На море попрохладней будет, — ласково сказал царь, — собирайся, такой струг для тебя приготовлю...
— Государь, вынуждена буду не подчиниться вашему приказу, — потупила Мария глаза.
Пётр насупил брови: уж очень он не любил, когда ему возражали.
— Не хочешь — не надо, — сказал он резко и уже собрался было повернуться и уйти, как она задержала его, взяв за сильную, большую руку.
— На пятом месяце я, — шепнула она и сразу поразилась происшедшей в Петре перемене.
— Неужто Господь сподобит... — прошептал и он и бросился обнимать Марию.
Она засмущалась.
— Почто не говорила, почто скрывала? — опять резко и требовательно заговорил царь. — Неужто взял бы я тебя с собой в поход, да ещё посадил на коня, да скачки, да жара, да пыль? Почто не бережёшь себя?
— Была не уверена, государь, — почти шептала она, — теперь вот шевельнулся, теперь уверена, что буду рожать...
— Дай Бог, чтоб мальчонка вышел, — сказал Пётр грустно. — Не благословил меня Господь сынами, видно, чем-то сильно я нагрешил. Один был, и тот умыслил отца родного извести и себя на престол возвести!
— Не надо, не вспоминайте, государь, о том, что было, даст Бог, ещё будет у вас сын...
— Народится мальчонка — признаю своим законным, — сурово сказал царь. — Я уж и то думал, что из тебя императрица вышла бы — куда Катерине...
Она прижалась к нему, а он бережно обнял её.
— Так и знай, разберусь с семейкой своей, сделаю тебя императрицей, коли родишь мне сына...
— Не надо загадывать, государь, — всё так же тихо прошептала Мария, — кто знает, что там родится, но знайте, что всю свою жизнь любила и любить буду только вас. Больше никто мне не нужен...
— Верю тебе, — серьёзно сказал Пётр.
И сразу призвал Артемия.
— Пока мы в плаванье будем, прикажи Александре обустроить Марию, чтоб ходила за ней, как за порошинкой в глазу. Ей рожать придётся здесь, в дороге, но хоть то хорошо, что город, да и город большой. А докторов я пришлю, здесь останутся.
— Но как же вы, государь, обойдётесь без своих докторов? — с изумлением спросила Мария. — Ведь они вас давно пользуют...
— Ничего мне не сделается, — нахмурился Пётр, — а тебе надобно беречь здоровье. Да и Блументрост у меня будет...
Так и случилось, что Мария осталась в Астрахани, когда вся флотилия отправилась в море.
Осталась с нею и Анастасия. Лишь ей одной поведала Мария, что царь обещал узаконить ребёнка, если родится мальчик, что сделает его своим законным сыном и наследником престола.
Больше никому она ничего не сказала и Анастасию просила строго следить за тем, чтобы ни единого слова не просочилось за стены губернаторского дома.
Анастасия и не сказала никому.
Правда, она видела, как немало удивлена была Александра Львовна, когда Артемий принёс ей повеление царя поселить у себя на всё время похода княжескую семью: немало домов было в Астрахани, и не пристало как будто ей, двоюродной сестре государя, принимать у себя хоть и княжескую семью, а всё из чужих, не русских...
Но Александра Львовна была немало научена житьём в доме тётки, Ульяны Андреевны, понимала подкладку всех действий и подъехала к Анастасии, словно бы самая любимая родственница и лучшая подруга.
— Здесь хоромы не тесные, — скороговоркой частила она, — тут просторно будет, дом, правда, старинный, но я всё обустроила, и лестницы не крутые, и ковры вычищены, и ручки все медные у дверей блестят.
Анастасия была немало смущена любезностью хозяйки, старалась отдарить её таким же вниманием и любовью.
Много часов провели они вместе, вышивая или просто болтая, пока наконец Анастасия не выговорила тех слов, которых так дожидалась Александра Львовна.
— Тяжела как будто твоя падчерица, — ненароком бросила Александра Львовна. — Вот ведь не дай Бог падчерицу, да ещё и тяжёлую...
И Анастасия не выдержала.
— Государь-батюшка отметил её, — скромно, потупившись, сказала она, — и уж обещал, что признает законным её ребёнка...
Александра округлила глаза. Вот, значит, куда зашло. Она издавна была близка к Екатерине: что и говорить, если сама царица вызволила её из тяжёлого житья у тётки, Ульяны Андреевны, если царица выхлопотала ей такую завидную партию — она любила Артемия самой пылкой любовью. А в первое время боялась даже сказать Ульяне Андреевне про свою склонность, всё приговаривала:
— Я из вашей воли не выйду, матушка-тётушка, как вы скажете, так и будет.
И Ульяна Андреевна, наслушавшись сплетниц и сплетников, сразу решила застопорить свадьбу с Волынским, тем более что пришлось бы отдать всё приданое, а тётка потихоньку пользовалась доходами с имений Александры.
Она решительно отказала Волынскому. Но Екатерина написала гневное письмо Ульяне Андреевне, что и государь желает этой свадьбы, и не след противиться счастью двух молодых сердец.
Хоть и затаила Ульяна Андреевна в душе обиду на племянницу, да только та не дала ей ни малейшего повода обижаться — всё выговаривала:
— Я из вашей воли никогда не выйду, как вы скажете, так и будет!
Хоть и кляла в душе свою сварливую, жадную и глупую тётку...
И свадьба состоялась, и теперь она полновластная хозяйка в губернаторском доме, и её Артемий на хорошем счету у государя, и везде, где только можно, государь хвалит расторопного молодца.
И как же такую вот весть не передать своей благодетельнице, не рассказать Екатерине, что обещал своей метреске царь.
Хоть и боялась Александра своего двоюродного брата пуще пламени, а всё лепилась к Екатерине — та женщина и понимала больше в женских делах, да и благодетельницу не след забывать.
Как бы то ни было, но душным летним вечером собралась Александра Львовна к Екатерине — обставила всё так, будто приглашали её на чай в одном купеческом богатом доме, где остановились царь с царицей.
— Не звали никого, лишь свои будут, — бросила она ненароком Анастасии, — скучно у них, да и разносолов не бог весть, а только они люди богатые, столько деньжищ братцу двоюродному отвесили — всё на поход да на поход. И государь обещал быть там, хочется и ему лаской отплатить за помощь в таком деле...
Так и ушла, оставив после себя тень приветливой улыбки.
А Анастасия обессиленно села в мягкое кресло: и зачем понадобилось ей говорить сестре царя про Марию, ещё узнает, что не смогла девчонка удержать его слова, разболтала, иди потом разбирайся, кто да что сказал.
Она терзалась так целых полночи и вышла на крыльцо, едва коляска с губернаторшей остановилась на подъездной аллее.
— Не спится, — сердобольно выговорила Александра Львовна, — теперь такие душные ночи, и я всю ночь спать не могу...
Александра Львовна была недовольна визитом: мало того, что Екатерина не придала значения её словам, так ещё и посмеялась: чего это губернаторша распускает подобные слухи, всё это ерунда и чепуха и не надо обращать внимание на такие сплетни.
— Мало ли от кого завела себе пузо, — смеялась Екатерина, — а теперь мода сваливать на царя-батюшку. А таких метресок у него много перебывало, и много языков всякое болтало. Так что ты, голубушка, не думай ни о чём и больше таких слов никому не говори, не то, сама знаешь, чего бывает с болтунами про царскую семью...
Оборвала, не поверила Екатерина, и Александра Львовна чувствовала себя обиженной — хотела быть полезной своей благодетельнице, а та и в ум не взяла...
Взяла в ум Екатерина, просто виду Александре не показала. На другой же день вызвала Петра Андреевича Толстого.
Пригрозила бумагами скандальными, обещала графский титул присвоить, но чтоб сына у Марии не было.
— Что хочешь делай, а ежели не сделаешь, бумаги в ход пущу, а ты, Пётр Андреевич, сам знаешь, каков наш император в гневе, коли заподозрит взятки и хищения казны государственной. Он по всей России собирает, а тут — обирают.
Бледным и встревоженным вышел от Екатерины Толстой. Что может он сделать? И как посмотрит на это государь? Но своя рубашка ближе к телу.
Он знает Марию с детства, чище, лучше не видел человека, знает о её святой любви к Петру и потому сразу поверил, что император обещал признать её сына своим законным наследником...
Но как сделать, чтобы и волки были сыты, и овцы целы, как спастись от неминуемой расправы царя, как выполнить задание Екатерины?
Он нашёл ход: Поликала оставался с Марией, он и должен был разрешить всю ситуацию.
И всесильный начальник Тайной канцелярии нашёл изощрённое средство запугать доктора, заставить его сделать так, как велит Екатерина.
А Пётр увлечённо и деятельно готовился к выходу в открытое море. Раз уж Мария не поедет вместе с ним, пусть на его корабле живёт Екатерина и пусть уж эти последние месяцы не разлучается царская чета...
Наконец настал час отплытия флотилии — погружены на бусы и галеры все солдаты, кавалерия идёт сухим путём, всё готово к походу на Перейду.
Лёгкий ветерок наполнил паруса, забелели на глади воды их лёгкие крылья, и Пётр с гордостью осматривался вокруг — как он любил, чтобы расстилалось перед ним широкое море, синее, словно небо, и прорезали его синь белые паруса. Персидский поход начался...
Перед самым отплытием Пётр нашёл время забежать в покои Марии. Она ещё не расплылась от беременности, но уже круглился живот, груди налились мощными соками материнства, и вся она, пополневшая, посвежевшая, казалась Петру воплощением любви и умиротворённости.
— Носи ребёнка крепко, — сказал он ей на прощанье, целуя в полные губы, — пусть родится здоровый мальчонка, — как и обещал, признаю его законным сыном. А там увидим: будет сын, может, будешь и императрицей...
Мария не ждала таких слов, даже испугалась за их смысл и содержание, сразу представила дородную фигуру расплывшейся от пьянства и переедания Екатерины, поняла, что эта женщина, хоть и на шестнадцать лет старше, не упустит своего и борьба будет тяжёлой и страшной. Да и не хотелось ей втравливать своего любимого во всякие сложности, она просто закрывала глаза на будущее, не могла говорить о нём, не могла думать...
— Что Бог даст, — тихо сказала она Петру, прощаясь.
— Поликалу от себя не отпускай, он искусный лекарь, если что, тотчас к нему, — наказывал Пётр. — Да зачем же ты каталась на лошади, коли уж знала, что тяжела?
Мария улыбнулась светло и чисто: как он заботится о ней, как всё продумывает, как бережёт её — и от наветов злобных, и от взглядов двусмысленных.
После такой опеки ничего ей было не страшно. Боялась только одного: как отразится на её потомстве страшное проклятие визиря — не могла не думать о нём, не могла не сжиматься в комок, хоть и понимала, что не должна даже вспоминать.
Да и ребёнок Анастасии — девочка Смарагда-Екатерина, как будто опровергал все эти страшные измышления. Но ведь и их, Кантемиров, в семье много, и это все дети Дмитрия Кантемира, а что будет с потомством этих детей, что будет с ними?
Первые роды Марии, старшей в семье, и покажут, действует ли проклятие Балтаджи-паши, или было просто сотрясение воздуха и ничего больше.
Ребёнок уже толкался под её сердцем, и она сладко замирала, ощущая эти лёгонькие толчки, биение существа, живущего в ней.
Это ребёнок от её любимого, ребёнок великого русского царя, и она прислушивалась к нему, стараясь вообразить себе его положение, его позу и его стремление повернуться, напомнить о себе лёгкими и такими странными толчками...
Губернаторский дом, где поселил Марию Пётр, был просторен и тенист — с разных сторон окружали его вековые деревья, в саду росли сливы и абрикосы, купались в воде реки плавучие лапы ракит, а аллеи в тенистом парке давали много прохлады и тени, охраняя от мглистой пыли и жарких, пронизывающих лучей солнца.
Анастасия всегда была рядом, и хоть не были они так откровенны между собой, как было в первые месяцы беременности жены отца, Мария всё-таки ощущала её заботу, внимание и тревожные взгляды, стоило будущей матери чуть-чуть захромать или скривиться от подступающей тошноты.
Нет, беременность Марии проходила легко, у неё не было ни пятен на лице, ни изнуряющей тошноты, и иной раз она даже думала сесть в седло и проехаться по берегам многочисленных рукавов Волги, чтобы вдохнуть влажный воздух реки и полюбоваться на её зелёные берега.
Но о лошади нечего было и думать: Мария представляла, какие охи и ахи поднимутся из-за этого её желания, как строго подожмёт губы грек Поликала, каждый день спозаранку тщательно осматривающий и обмеряющий Марию.
И всё-таки Мария много гуляла, сидела на скамейке по-над высоким берегом Волги и чувствовала себя хорошо в этом тенистом раю...
А с фронта доносились не очень радостные вести: изнурительная жара палила всё вокруг, бескормица и сожжённая на корню трава губили лошадей, и кавалерия, продолжающая поход посуху, терпела многочисленные лишения. Да и на море из-за жары было невыносимо, только свежий ветерок иногда задувал с востока, и тогда наплывали белые облачка, в которые с надеждой всматривался Пётр — вот-вот пойдёт дождь, вот-вот кончится эта страшная сушь, когда ни о чём не мечтается, кроме глотка ледяной воды...
Даже Екатерина, вроде бы уже привычная к лишениям всех петровских походов, и та чуть не захворала.
Без сил лежала она в просторной каюте флагманского корабля, на котором находилась царская чета, закрывала наглухо все шторы, чтобы в круглые окна не попадал ни один луч слепящего солнца, и заставляла своих фрейлин обмахивать её большими густыми веерами из страусовых перьев или бесконечно пила сладкую водицу, но непременно морщилась: пока несли из кухонного отсека воду к ней в каюту, она успевала нагреться, была тёплой и противной.
Екатерина уж и голову обрила на манер мужа и теперь перекатывала голый череп с прижатыми к нему маленькими ушами по жёсткой подушке, не имея сил подняться и выйти на палубу, где всё время торчал Пётр, осматривая берега в подзорную трубу.
И всегда рядом с ним толпились его вельможи: отдувался и лоснился излишне толстый Толстой, маячил позади губернатор Астрахани Артемий Волынский, теснились, несмотря на жару, и другие вельможи, в душе проклиная этот кипящий зноем Персидский поход.
Пётр не только находил в себе силы каждодневно спрашивать о прибытии провианта и сурово требовать отчёта, не только расписывал каждую операцию, которую предстояло провести, соединившись с кавалерией, но ещё и отправлял на бусах курьеров с донесениями Сенату:
«Мы от Астрахани шли морем до Терека, а от Терека до Астрахани, отколь послали универсалы, а там, выбравшись на землю, долго дожидались кавалерии, которая несказанный труд в своём марше имела от безводицы и худых переправ...»
Пять тысяч матросов, 22 тысячи пехотных солдат, не считая кавалерии, — всем им требовался провиант, корм для лошадей, но главное — пресная вода, а с ней было туго: лишь немногие родники капали с гор, а малые речки и ручьи давно пересохли и поросли осокой и камышом.
Сражений почти не было.
Горцы, едва только слышали о царском подходе, убегали, прятались в узких каменистых и непроходимых ущельях. Но зорко следили за отстающими или отдельно шагавшими солдатами. Нападали исподтишка, если знали, что один солдат беззащитен, налетали, отрезали голову своими кривыми обоюдоострыми ножами и скрывались в непроходимых зарослях ущелий.
А иногда они просто уволакивали за собой солдата, избивали его, а то и заставляли переходить в свою басурманскую веру.
Пётр ярился из-за таких нападений, ему хотелось большого сражения, где можно было бы показать силу царского войска, но поход всё продолжался, а сражений не было.
Может быть, сыграли роль и бесчисленные царские манифесты, которые печатал в своей походной типографии Дмитрий Кантемир.
В них, как и в маленьких афишках и листовках, на арабском языке разъяснялось, что царь не собирается уничтожать горские народы, как жили они, так и будут жить, только под эгидой русского царя, лишь хочет царь наказать тех людей, что побили и пограбили русских купцов в Шемахе, наказать достойно, чтобы неповадно было поднимать руку на торговца, которому оказывают покровительство все государства, а уж своих купцов русский царь особенно бережёт: они привозят товары, и прибыток тут не только России, но и всему Кавказу.
Эти маленькие листовки, а также большие манифесты с текстами на нескольких языках постоянно оставляли русские войска во всех захваченных деревнях, горских аулах.
Однако не очень-то помогали эти листовки и манифесты: мало грамотных было здесь, а если кто и был грамотен, знал турецкую или арабскую азбуку, прятался в горах, опасаясь русских.
Пётр уже начинал беспокоиться: слишком лёгким был поход, слишком удачно всё складывалось.
Вот тут-то и показали горцы, как умеют они драться.
Артемий Волынский не уставал напоминать всем бригадирам и командирам рот, сколь коварны и опасны лезгины, рассказывал, как погибла экспедиция Берковича-Черкасского, положившись на слово и льстивые улыбки хивинского хана.
Тот предложил разместить людей этой военной экспедиции, давно задуманной Петром, в разных деревнях: дескать, одна деревня не сможет прокормить такую массу солдат.
Поверили хану, а по ночам и вырезали всех солдат поодиночке бухарцы и хивинцы.
Так что за внешним спокойствием и мирным видом тут всегда могут скрываться злые намерения и убийственные замыслы.
Предупреждал Волынский и Петра о коварстве жителей деревни Эндерби, или, как называли её русские, Андреевой деревни.
Не следует тешить себя, что не видать на улицах вооружённых людей, что не сверкнёт в лучах солнца остро отточенный кинжал, не стоит слишком легко относиться к этой деревне. Уж он-то изучил характер своих немирных соседей и знает, чего от них ждать.
Никто не слушал его советов.
Пётр отмахнулся: мол, занимайся своим делом, правь провиант, тем более доставлять его приходится из Астрахани, а это и дорого, и ненадёжно — море то и дело штормит, и коротенькие бусы и баркасы разбиваются в щепы. А уж в военном деле не советуй, тут люди все опытные, знают, что к чему.
Волынский обиженно замолчал, но всё равно бригадиру Витерякову, собравшемуся штурмом взять Эндерби, рассказал о коварном характере горцев и просил его придумать обходной план, штурмовать не в лоб.
Витеряков только с ухмылкой посмотрел на Волынского — был ещё молод, не знал, что в Полтавской битве Артемий Волынский заслужил бриллиантовую саблю за храбрость, был правой рукой у Петра в той знаменитой битве.
Обиженный и раздосадованный, ждал Волынский результатов штурма.
Так и случилось, как он предсказал: горцы рассыпались цепями, с дикими криками нападали на конников, валили их с лошадей и перерезали горло.
Взял Витеряков деревню Эндерби, и взял с ходу, штурмом, в лоб, но положил при этом восемь десятков лучших драгун, да ещё и одного полковника.
И не посмотрел Пётр, что предупреждал его Волынский, решил, что именно тот виноват, что полегли восемь десятков драгун.
Он так разъярился, что бегал по всему своему кораблю, брызгая слюной и тряся головой, словно в припадке, а дрожащие руки всё искали, на ком бы сорвать зло.
Попалась под руки его знаменитая дубинка — большая отполированная трость с тяжёлым бронзовым набалдашником.
И рядом был Волынский, спокойно и храбро отвечавший на вопросы царя.
Храбро отвечал, что предупреждал Витерякова о коварном нраве горцев, советовал ему не штурмовать в лоб, а найти путь обходной.
И это спокойствие, эта твёрдая уверенность в своей правоте взбесили Петра — он взмахнул своей дубинкой и наотмашь ударил Волынского по голове, потом размахнулся и принялся бить его по лицу.
Кровь запузырилась на губах губернатора, он упал, а царь подскочил и пинал его ботфортами, пинал уже бессознательное тело.
Очень спокойно и сосредоточенно смотрел на эту экзекуцию Пётр Андреевич Толстой — знал, в гневе не помнит себя государь, не попадайся ему под горячую руку никто, никого не пощадит, хоть после и сожалеть будет.
А другие вельможи в ужасе смотрели на избиение губернатора, женатого на двоюродной сестре царя, — не пощадил даже родственника Пётр, бил и бил в исступлении.
И только Екатерина, бегавшая за Петром по всей палубе, схватила мужа за руку, уже опять готовую опуститься на обмякшее тело Волынского.
Попало и ей — дубинка скользнула и больно опустилась на её плечо.
Но она всё-таки перехватила руку Петра, и он ошалело заглянул в её спокойные карие влажные глаза.
— Убьёшь ведь, — тихо сказала Екатерина, — а Артемий человек полезный, весь поход подготовил как нельзя лучше. Рассуди сам...
И Пётр остыл.
Выронил свою палку, зажал голову руками и сел на бухту — круг сложенного витком каната.
Екатерина подошла к нему, обняла, прижала к себе, увела в каюту, уложила в койку и сидела рядом часа три, всё время меняя руки на лбу Петра.
Волынского унесли, потом переправили на губернаторский шкут[30] и едва привели в себя.
Он долго болел, оказались сломаны три ребра да голова пробита, а уж кровищи вытекло так много, что во всё время похода не видно было на судах столько, — долго оттирали матросы кровяные пятна на палубе царского брига, втихомолку удивляясь, как и вовсе не зашиб насмерть своего губернатора царь...
Пётр проснулся после порки свежим и бодрым — наверное, имели какую-то магическую силу руки Екатерины, если она лишь одна могла успокоить его, положив руки ему на голову.
Он это знал и потому всё больше ценил свою старушку, как называл он тридцативосьмилетнюю Екатерину.
И тупо ныло в груди: неужто придётся расстаться с ней, заточить в монастырь?
А иного выхода не было: если только принесёт Мария мальчонку да выходит его, он будет вынужден признать его своим законным сыном, а там...
Он не додумывал эти мысли, они проносились смутно, словно тающее под солнцем облако, но знал, что когда-нибудь ему придётся всё решить.
И снова приходила ему на ум Мария — тоненькая, любящая, чистая, удивительная, умеющая делать всё, что полагается настоящей императрице, образованная и деликатная, — словом, никакого сравнения с Екатериной.
Вот только руки её, Екатерины, смиряющие его приступы, её покорные ласковые взгляды, которыми умела она одна во всём свете усмирять его взбурлившую кровь...
Но он давно уже не заходил к ней, не ложился с ней — сравнение её с Марией всегда держало его в отдалении от супруги...
Екатерина послала сказать губернатору, что государь «обмыслился» и готов снова принять Артемия в свою милость, и едва Волынский встал на ноги, как отправился на флагманский корабль Петра.
Рюмка токайского завершила дело прощения и милости...
Кантемир не был при разборке с Волынским, но придворные сплетники передали ему со всеми подробностями эту ужасную сцену.
И Дмитрий Константинович вновь задумался о том, что весь он, и жена его, и старшая дочь находятся всецело во власти неистового, самолюбивого, не знающего удержу своим чувствам государя.
От дочери же до сих пор не было никаких известий...
А Мария между тем наслаждалась безмятежным существованием в губернаторском доме. Больше всего любила она читать, устроившись где-нибудь на скамейке в тени дерева, или прогуливаться по тенистым аллеям губернаторского сада. Доктор не оставлял её без внимания ни на минуту — постоянно расспрашивал о самочувствии, о шевелениях ребёнка, прикладывал ухо к животу, чтобы различить сердцебиение младенца.
Шёл седьмой месяц беременности Марии, когда она немного простудилась на сквозняках при всех открытых дверях и окнах дома.
И Поликала понял, что наступил благоприятный момент для выполнения сурового задания Толстого...
Каждый день Поликала осматривал Марию, давал ей пить отвары из трав и приправ, остужая горькое питьё.
Она морщилась, кривилась, но боялась лихорадки, слегка встряхнувшей всё её тело, и потому послушно пила настои.
Травы, вызывающие преждевременные роды, употреблял Поликала, но давал их небольшими дозами, чтобы успеть всё сделать до семи месяцев, пока преждевременные роды не вызовут ни у кого подозрения...
Этот «добрый» лекарь поселился в губернаторском доме вместе со всеми домочадцами Кантемира, чтобы в случае чего быть наготове.
В одну из ночей он совершенно не смыкал глаз: по его расчётам, всё должно было произойти именно сегодня — и седьмой месяц беременности закончится, и питьё обнаружит свою действенность.
И верно: ближе к полуночи Мария вдруг проснулась от жаркой боли внизу живота.
Едва застонала, боясь разбудить домочадцев.
Но Поликала тут же возник на пороге её спальни, освещённой лишь лампадой под образами да одинокой свечой в жестяном шандале, стоящей на прикроватном столике.
— Что? — только и спросил он, подойдя к постели Марии.
— Горю вся, — сухими губами прошелестела Мария, — и боль сильная в низу живота. Неужели пришло время?
Поликала покачал головой.
— Всего-то семь месяцев, — нетвёрдо произнёс он, — вроде бы ещё и не должно рожать.
И тут Мария не выдержала, закричала в полный голос, на весь дом.
Но никто не откликнулся на этот громкий крик — первый сон был силён в губернаторском доме.
Лишь Анастасия, мачеха Марии, слегка заворочалась на своей мягкой постели: то ли привиделось что во сне, то ли глухой стон донёсся...
Мария извивалась, боль внизу живота разрывала ей внутренности, она заливалась испариной и чувствовала, что вот-вот отдаст Богу душу.
Поликала стоял над ней, готовый ко всему.
Он знал Марию с детства, принимал её у Кассандры, жены Кантемира, любовался этой девочкой, словно сухонькой вышедшей из лона молдавской господарши, тогда ещё просто жены заложника, дипломата и посла в Стамбуле.
Видел, как она росла, хорошела, как становилась не по годам разумным и резвым ребёнком.
Все её недуги лечил он, все её слабости знал наперечёт.
Его и в Россию взял с собой Кантемир, зная, что не найдёт лекаря лучше, чем этот высланный с острова Кипр грек, приютившийся в доме семейства Кантемиров, обласканный и облагодетельствованный.
Его же и рекомендовал Петру Кантемир как доктора толкового, умелого, и со временем Поликала стал вхож и в царское семейство, лечил девочек Екатерины от озноба и горячки, сыпи и красноты.
А вот теперь Кантемир и сам царь доверили ему наблюдение за беременностью Марии как самого драгоценного для них обоих существа.
И Поликала знал, что царь обещал признать за сыном Марии, если будет мальчик, право наследования и даже, может быть, женится на самой Марии.
Сколько лет уже длится их связь, а Екатерина только молча сжимает зубы, улавливая отголоски этой связи.
И прекрасно понимал Поликала, отчего Пётр Андреевич Толстой посулил ему немалые деньги, чтобы избавить Марию от плода этой опасной для царицы связи.
Всё понимал Поликала, но рассуждал так:
«Выкидыш или преждевременные роды на седьмом месяце нисколько не повредят здоровью Марии, она сможет родить ещё много мальчиков, а вот ему, Поликале, вряд ли достанется ещё когда-нибудь такая сумма...»
И теперь он в нетерпении и ужасе ждал, когда кто-то придёт на крик Марии, откроет дверь её комнаты и увидит эту картину — её, Марию, корчащуюся в родовых муках, и его, доктора, стоящего над ней и ласково уговаривающего её потерпеть...
Но, благодарение Богу, никто не приходил.
Видно, слишком крепко спала повитуха, призванная в дом заранее, не могли пробудиться служанки, а мачеха и губернаторша, которым был поручен строжайший присмотр за Марией, не спешили просыпаться.
Боль разрывала Марию, кровь кусками сыпалась из её лона, и голова её запрокинулась — она потеряла сознание, но и в бессознательном состоянии продолжала кричать и стонать.
Поликала следил за ней, он первым заметил головку ребёнка, появившуюся между ног Марии. Ребёнок был весь в крови, глаза его ещё не открывались, и горло было сжато, но своим опытным глазом Поликала увидел, что ребёнок жив, что он родился, что хоть и семимесячный, но обретёт вскоре и волосы на лысом сейчас черепе, и ноготки на судорожно сжатых пальчиках рук и ног и скоро крик его уже известит весь дом, что мальчик жив, что он родился...
И Поликала с бьющимся сердцем, дрожащими руками схватил этот кровавый клубок человека и сжал пальцы на его коротенькой, ещё безвольной шейке. И только тут снова взглянул на Марию — она лежала, откинув голову в забытьи, и лишь холодный пот стекал по её вискам...
И тут дверь скрипнула, и в комнату влетела Анастасия в ночном чепце и белоснежной широченной рубашке, бледная, с трясущимися губами.
Она вымолвила лишь одно слово:
— Что?
Поликала обратил к ней взволнованное и красное от напряжения лицо:
— Родила семимесячного, мальчика, но мёртвого...
Анастасия едва не упала, закричала, и спальня Марии сразу наполнилась людьми: прибежала снизу повитуха, принялась хлопотать возле тела Марии, сыпать ей под нос нюхательную соль, прикрывать сброшенным одеялом кровавые простыни.
Мария пришла в себя, тусклым и ничего не понимающим взглядом обвела многочисленных служанок, бестолково суетящихся возле её ложа, взглянула на Поликалу, всё ещё стоящего с растопыренными окровавленными руками.
— Бедная госпожа, — вздохнул Поликала, — как вы страдаете, как мучаетесь. Но ваш сын мёртв, он родился уже мёртвым.
Он тут же приказал принести горячие тазы с водой, свежие полотенца и сухие простыни, переложить Марию на чистую постель, а сам окунул руки в таз и тщательно вымыл их...
Не скоро ещё закончилась суета возле постели Марии, но, когда она обессиленно закрыла глаза, чтобы погрузиться в успокоительный благодатный сон, Поликала тихонько сказал ей:
— Госпожа, у вас ещё будет не один мальчик...
Но Мария уже не слышала его, лихорадка била её и терзала, и прошло несколько недель, прежде чем она смогла встать с постели. Она даже взглядом не проводила крохотный гробик с телом её сына, положенный в ограде Астраханского собора...
Едва минуло несколько дней и Мария немного оправилась, как Поликала бросился в ноги Анастасии:
— Госпожа княгиня, дозвольте отлучиться на несколько дней!
Анастасия изумлённо взглянула на домашнего доктора.
— Мария ещё больна, да и я на сносях! — возмущённо воскликнула она. — Как же вы оставите нас в такое время!
— Позвольте объяснить, сиятельная госпожа! Не сносить мне головы, коли князь Кантемир и русский царь узнают об этой новости через кого-то другого. Наплетут, наскажут, потом и не поймёшь, где истинные причины, а где враки! Поеду к князю, всё сам ему доложу, в точности расскажу, как было Дело, чтобы и тени подозрения не закралось, что я в чём-то не угодил его сиятельству и его величеству. Головы мне это стоит, сами знаете, как скор на расправу и лют русский царь. Умоляю, дозвольте объяснить мне самому все причины и следствия, чтобы никто не посмел сказать, что лекарь Поликала не обладает запасом знаний и умений, что он никудышный доктор, раз не сумел сохранить богоданное царское дитя...
— Да ты откуда знаешь, что это дитя было царским? — недоумённо задала вопрос Анастасия.
— Всё знать и закрыть губы на замок — первая заповедь врача, — ответил Поликала.
Анастасия задумалась.
— И как же собираешься ты добраться до князя Кантемира? — снова спросила она.
— Снаряжаются же барки с провиантом, — примощусь, выпрошу, чтобы провезли к русскому лагерю... Позвольте, княгиня, оставить вас всего на несколько дней, на коленях прошу вас, от этого зависит вся моя дальнейшая жизнь.
Он действительно бросился на колени перед огрузневшей, находящейся на последнем месяце беременности Анастасией.
Она растерянно молчала.
Поликала старательно перечислил всех, кто мог понадобиться ей, если, не дай Бог, произойдут преждевременные роды, но, по его расчётам, до них было ещё далеко, а к тому времени он уже вернётся...
Долго умолял княгиню Поликала, зная, что ждёт его в случае, если кто-то другой доложит о родах Марии.
И она согласилась отпустить Поликалу — с тем, однако, условием, что через пять дней он уже вернётся...
— Благодарствую, сиятельная княгиня, — низко склонился, поднявшись с колен, Поликала, — не премину быть, а пока есть у вас и домашний доктор губернатора, и повитуха, и служанки обученные...
Он исчез в тот же день, и Анастасия недоумевала, почему в ум ему пришла мысль, что кто-то может навредить ему, рассказав всё о родах Марии умышленно зловредно. Она же сама была при этом, сама всё видела — ребёнок родился мёртвым.
Поликала добрался до Тарков быстро — сюда ходили быстроходные шлюпы, но русское войско уже переместилось к Дербенту.
И Поликале пришлось быть свидетелем того, как торжественно, при громе пушек и оглушительном «ура» вручал наместник Дербента русскому царю ключи от этого города.
Лёгкий поход: если бы не коварство горцев да плохое снабжение продовольствием и пресной водой, то Пётр продвинулся бы дальше, чтобы завладеть и городом Баку.
Но немыслимая жара, сушь и зной выветрили из Петра всю его воинственность, и он решил оставить в Дербенте, Тарках и вновь отстроенной крепости Святого Креста гарнизоны и вернуться в Астрахань, а оттуда на бечевах и под вёслами идти на Москву.
Военная консилия определила, что царь прав, согласилась с его мнением, и вопрос о возвращении был решён...
Князь Кантемир только высоко поднял брови, когда увидел Поликалу.
Тот встал перед ним на колени, уткнулся носом в землю и горестно заплакал:
— Не уберёг я вашего внука, сиятельный господин, не хватило моей лекарской силы. Ваша дочь, Мария, родила преждевременно, родила мёртвого мальчика. Жара, климат, скакание на лошадях, тревоги похода — всё это отразилось на ребёнке. Но сама Мария, слава Господу, жива, здорова и, даст Бог, будет ждать ещё не одного ребёнка...
Кантемир так и поник в своём золочёном кресле на борту походной морской канцелярии. Но Мария жива, здорова — это было главным для него, и он знаком велел Поликале встать.
— Верю, что ты сделал всё возможное, чтобы спасти и мать, и ребёнка, — едва проговорил он. — Не бойся, я защищу тебя перед его величеством.
Поликале только и нужно было это обещание. В тот же день он посетил Петра Андреевича Толстого.
Он ничего ему не сказал, ни о каких своих заслугах, лишь вымолвил:
— Мёртвый мальчик покоится на кладбище у собора Астраханского.
Толстой качнул лысой головой и повторил слова Кантемира:
— Верю, что ты сделал всё возможное. Вознаграждение получишь по приезде в столицу...
На флагманский корабль Кантемир приехал к началу очередной военной консилии, которую Пётр собирал перед отправкой на родину. Царь сразу понял по виду Кантемира, что вести из Астрахани пришли самые плохие, и только коротко бросил:
— Живы-здоровы твои близкие?
Екатерины не было, и потому Кантемир мог сказать Петру всю правду:
— Мария разродилась мёртвым мальчиком, семимесячным, Поликала сам приехал сообщить мне об этом. Рассказал, как подействовали на неё климат, жара, несносная дорога, непривычная обстановка — словом, всё, вместе взятое...
— Да ещё и катание на лошадях в четыре месяца, — сурово добавил Пётр.
И Кантемир вновь горестно поник головой.
— Жива-здорова? — снова спросил Пётр.
— Да, и врач обещал, что ещё будет плодна.
— Ну, тогда всё не так плохо, — обрадовался Пётр и, словно спохватившись, осведомился и о здоровье княгини.
— На последнем месяце, — сказал Кантемир, — боюсь, и тут будет нехорошо. Тоже всё этот поход...
— Зря я потащил их за собой, — недовольно ответил царь и сразу же отвлёкся делами...
Толстой не преминул сообщить новость Екатерине, и та радостно закивала Толстому:
— Графский титул уже на подходе...
Поликала в тот же день сел на шкут, отправлявший в Астрахань раненых и больных солдат, и через два дня явился перед светлые очи Анастасии.
Он ничего ей не рассказывал, а она и не расспрашивала: зачем ей было знать, как отреагировал её муж на мертворождённого ребёнка Марии.
Сама она, кстати, была немного опечалена, но и радовалась, что Мария больше не беременна, что ещё будет возможность хорошо выдать её замуж, потому как неизвестно, вернётся ли Пётр к своей возлюбленной или оставит её...
Поликала же так деятельно и суетливо хлопотал возле Марии, что подозрительность Анастасии скоро прошла.
Мария начала вставать, выходить в сад, щёки её зарумянились, а целебные настойки и отвары прибавили ей сил и жизнелюбия.
И тут в голову Поликала полезли страшные мысли: если у Марии родился мёртвый ребёнок — а он объяснил Кантемиру тяготами похода её разрешение от бремени, — что будет, если ребёнок Анастасии родится живым и здоровым?
Тень подозрения непременно падёт на него...
И заботливость его об огрузневшей Анастасии стала излишне надоедливой: он советовал ей есть больше варёной свёклы и лёгкие блюда, дающие кроветворение, — чёрную икру и стерляжью печёнку, готовил какие-то отвары и снадобья.
Анастасия принимала все эти заботы без всякой задней мысли, подчинялась всем предписаниям домашнего лекаря, чуть ли не каждый день созывавшего консилиум из здешних докторов и домашнего лекаря Волынских.
Она родила мёртвого ребёнка, и теперь Поликала был уверен, что никто не сможет заподозрить его в том, что он убил ребёнка Марии...
Пётр накануне своей отправки в Астрахань решил послать гарнизон и в Баку, но погода словно посмеялась над царём.
Налетел ветер, начался сильный морской шторм, многие суда были разбиты в щепы, паруса изодраны, все продовольственные барки были пробиты волнами и дали сильную течь.
Весь провиант, рассчитанный на гарнизон Баку, погиб. Лошадей пало много, пополнить кавалерию стало нечем...
И завоевание Баку Пётр отложил до будущей весны, тем более что на дворе стоял сентябрь и листопад возвестил о начале осенних, а затем и зимних холодов.
Сухого места на кораблях не было, всё едва оправлялось после сильнейшего шторма, и Пётр решил ехать к Астрахани сухим путём.
Его громадный обоз с каретами, где размещался весь двор, сам царь и царица, вельможи и советники, окружён был большим количеством охраны — драбанты скакали по сторонам карет, роты конников сопровождали царя до самого города.
В отдельной карете, удобно расположившись со всей своей походной канцелярией и типографией, ехал князь Кантемир. Но он большей частью лежал на жёстких диванах кареты, едва поднимая голову, чтобы спросить воды.
Князь опасно заболел, и его не чаяли доставить в Астрахань живым.
Но и оставлять его в Дербенте тоже было нельзя: кто знает, как могли повернуться события, тем более что князь был сенатором, действительным статским советником, но не военным человеком...
Кантемир, промучившись дорогой от неустройства пути, от безводицы и всё ещё стоящей жары, сильно переутомившись, живым доехал до губернаторского дома, где жила его семья, и только тут расхворался действительно тяжело...
Накануне отъезда из Астрахани Пётр заглянул в дом, где размещался Кантемир.
С радостью и любовью встретила его Мария, повисла на шее, и Пётр вдруг почувствовал угрызения совести: его жена была с ним в походе, делила с ним все тяготы походной жизни, была настоящей солдатской жёнкой, а Мария переждала все трудности похода в уютном губернаторском доме и даже не смогла уберечь его дитя.
Чувство раскаяния было в нём так сильно, что он едва справился о здоровье всех остальных членов семьи Кантемиров.
А у Марии был настоящий лазарет: едва оправлялась от неудачных родов Анастасия, тяжко болел сам князь, и Мария разрывалась в заботах о своих больных.
— Что думаешь дальше делать? — тихонько спросил Пётр Марию, когда она вдоволь нацеловала его глаза и лоб, его несколько оттопыренные уши, торчавшие под щетиной отрастающих волос, его бережно хранимые усики над верхней губой.
— Повезу всех своих болящих в Дмитровку — это по дороге, имение там большое, благоустроенное и климат мягче, скорее там поправятся, — печально сказала она.
Она сразу почувствовала, что прежний пыл Петра исчез, что она больше не возбуждает его, и ей было грустно и одиноко...
Царский поезд поехал дальше — грузиться на суда, которые тянули бечевой лошади и на которых изо всех сил гребли против течения восемнадцать пар гребцов, сменявшихся каждые три часа.
Все заботы о гарнизонах, стоящих в Тарках и Дербенте, оставил Пётр на астраханского губернатора Волынского, а сам помчался в Москву праздновать победу, которая досталась так легко...
Сначала суда шли бечевой и греблей, потом пришлось выгружаться и пересаживаться на колеса, а уж дальше путь пошёл санный.
И чем ближе к Москве, тем холоднее было, свирепствовали первые метели, облетевшие деревья чернели оголёнными сучьями на снегу, а Пётр радовался, что наконец-то кончилась изнурительная жара, что белые мухи носятся в воздухе, и ему приятна была эта гонка по российскому бездорожью, а затем скольжение по установившемуся санному пути.
Едва приехав в Москву, царь приказал поставить большую триумфальную арку, где изображён был Дербент. Надпись под ним гласила велеречиво и сложно, как всё, что касалось хоть какой-то победы Петра:
«Сию крепость соорудил сильный или храбрый, но владеет ею сильнейший или храбрейший».
Под сильным и храбрым подразумевал Пётр основателя Дербента Александра Македонского, а под сильнейшим и храбрейшим — ни много ни мало — себя.
Волынский не подвёл царя: уже в следующем году Россия завладела Сальянами, Рештом и Баку.
И подписан был договор с Персией. Она уступала России всё западное и южное побережье Каспийского моря. А Россия обязалась «чинить Персии вспоможение» в её борьбе с неприятелями. Имелась в виду, конечно, Турция, зарившаяся на побережья Каспийского моря. Но Турции пришлось отвернуться от лакомого куска, — русский царь опередил Османскую империю.
Как грустно было Марии, когда Пётр выходил из губернаторского дома в Астрахани! Она с трудом удерживала слёзы.
Царь только подошёл к постели князя, попрощался с ним и грубовато-шутливо произнёс:
— Когда нужен, тут же занемог, давай поправляйся живей, немало ещё дел впереди.
А для мечущейся в лихорадке Анастасии он даже не нашёл доброго слова, лишь сказал Марии:
— Береги их...
Не любил царь больных и стонущих, не было в его сердце жалости и сочувствия.
И Мария впервые серьёзно задумалась: кто же он, её великий кумир, — беспощадный тиран и самодур или тот нежный и чувствительный возлюбленный, которого помнила она в первые годы их связи? И что будет с ней, за которой теперь всегда будет тащиться шлейф сплетен — царская любовница, не давшая ему даже дитяти?
Она плакала и грустно собиралась в дорогу — отныне она была единственной надеждой и опорой отцу, ещё не старому, но уже безнадёжно больному, мачехе, едва-едва отходящей от неудачных родов, да и всей их семье: братьям — Константину и Матвею, Сергею, или Шербану по-молдавски, и малолетнему Антиоху, всё ещё остававшимся в Москве.
Кантемир посчитал неудобным тащить за собой в такую даль всю семью, да и дети должны были учиться. Они уже числились солдатами Преображенского полка, и как только выйдут из учения дома, так примутся за полковую науку.
Она одна их опора и надежда, лишь она будет заботиться о них всю свою жизнь.
И всё-таки иногда Мария вела себя как неразумная девчонка: плашмя бросалась на постель и принималась лить слёзы — разлука на четыре месяца охладила сердце её идола, и это было так горько и больно, что руки её опускались и она часто была не в состоянии распорядиться всем укладом трудной дороги.
Но Мария понимала, что должна повременить хотя бы некоторое время — пусть чуть оправится мачеха, пусть хоть немного придёт в себя отец.
И она тянула, сколько было возможно.
Но всё напоминало ей о Петре: и этот тихий сад, где она провела столько счастливых часов в мечтах о сыне царя, и эти тенистые аллеи, деревья в которых уже начали облетать и устилать листьями посыпанные кирпичом дорожки.
Знала Мария: мечты её разлетелись, и не будет больше того счастья и той радости, что доставлял ей один лишь взгляд Петра, его улыбка и такие смешные усики.
Сердце её было разбито. Но она собирала осколки и не позволяла себе расслабляться, чувствуя свою ответственность за жизнь отца и мачехи, за жизнь всей её многочисленной семьи, и тогда сжимала в кулак своё сердце и говорила себе: «Надо жить...»
Княжна бесстрашно и бестрепетно перенесла всё тяжёлое путешествие из Астрахани в Дмитровку — проверяла, все ли её распоряжения по ночлегам выполнены слугами, есть ли сено и овёс у лошадей, хороши ли постели для больных отца и мачехи, хватит ли хоть чаю для болящих, а уж о провизии она позаботилась заранее...
И едва добрались они до старинного княжеского дома в Дмитровке, как она не раздеваясь прошлась по всем комнатам, выругала прислугу за то, что печи недостаточно хорошо протоплены, в комнатах дымно и угарно, и обленившаяся дворня поняла, что приехала настоящая хозяйка, и принялась суетиться и чистить всё, что только можно...
Мария устроила отца и мачеху, приказала принести им всё, что необходимо с дороги, и лишь тогда подумала о себе. Бросившись на постель лицом в подушку, зарыдала так, что дворня недоумённо прислушивалась: что это с барышней, почему раздаются из её комнаты такие звуки...
И опять напомнила себе Мария, что не след ей распускаться, что она дочь князя, хозяйка и опора, поднялась с красными от слёз глазами, наскоро вытерла их и пошла вниз, чтобы распорядиться обо всём на завтрашний день...
Теперь уже её управитель и не думал обращаться к самому князю. Законом для него стало слово княжны.
И Мария вела себя соответственно: была в меру строга, в меру хозяйственна, в меру требовательна и никогда не вступала с прислугой в глупую и праздную болтовню, как делала это её выздоровевшая мачеха.
А князь тихо угасал. Это было видно по его жёлтому, испещрённому коричневыми пятнами лицу, по его слабой руке, едва поднимавшейся, чтобы написать хоть несколько слов в своей рукописи, по его бессильной и беспомощной улыбке, с которой обращался он к Марии.
— Ты одна в нашей семье, кто держит порядок и за всем следит, — не раз говорил ей отец.
Он стал так слаб, что к весне его уже выносили в сад в кресле, помещали под тенистым развесистым абрикосом и внимательно присматривались к нему: захочет ли ещё он чубук с табаком или, может, крепчайшего кофе — только это и могло бы дать хоть какой-то намёк на выздоровление.
Князь покорно и исправно пил травяные отвары, которые готовил Поликала, крепкие куриные бульоны, за которыми следила сама Мария, выпивал и глоток чаю. Но чубук и кофе были отставлены — словно бы выпил князь свою жизненную норму кофе, словно бы выкурил все полагающееся ему количество трубок.
Весной он тихо угас, сидя в своём кресле под тенистым абрикосом, уже усеянным пока ещё некрупными зелёными плодами.
И опять Мария понимала, что ей одной предстоит решить, где хоронить отца, потому что Анастасии было мало дела до того, где будет погребён муж.
А Мария всегда помнила, что отец просил похоронить его рядом с первой женой — Кассандрой — в Николо-Греческом монастыре в Москве. И опять заботилась она о том, чтобы украсить погребальные дроги, чтобы обить гроб красным и белым атласом, одеть отца так, как любил он при жизни.
И сопровождала печальный поезд в Москву опять она одна: Анастасия поехала отдельно, ссылаясь на то, что не может видеть покойников.
Государь император Пётр Первый, Великий, редко гляделся в зеркало — очень уж неприятно было ему видеть мелко и беспрестанно подрагивающую голову, пробегающие по мускулам лица судороги, искажавшие облик. И также редко испытывал он чувство раскаяния, словно бы не заглядывал к себе в душу, не искал в ней утешения.
Однако теперь, после Персидского похода, странное чувство волновало его, когда он присматривался к своей солдатской жёнке, Екатерине, всюду сопровождавшей его, — своей преданной жене.
Как будто похоронил он в глубине души надежды на чистую и светлую любовь Марии, веру обрести в новом браке все свои молодые мечты и устремления. Всё, не дала она ему законного сына, значит, не захотел Бог, значит, не судьба, и достались ему всего лишь будничное законное супружество с Екатериной да чаяния выгодно и политично пристроить дочерей.
Значит, Марию надо забыть, не думать о ней, коль скоро под рукой у него верная, любящая его всю жизнь, всегда весёлая, всё с ним разделявшая жена, Екатерина.
И, словно бы извиняясь перед ней за последний свой роман, за последнюю свою связь с прелестной молдавской княжной, будто бы в покаяние Пётр решил короновать Екатерину, да так, чтобы затряслись небеса от невиданной торжественности этого обряда.
Дотоле никто ещё из русских царей не возлагал корону на голову жены, даже отец его, Алексей Михайлович, слывший тишайшим и богобоязненным.
Что ж, пусть и здесь будет он первым, пусть и в этом вопросе станет пионером и пусть покоится корона на голове шведской прачки...
Трезвонили колокола по всей Москве, звон их оглушал с самого утра, палили пушки, и можно было оглохнуть от этого гула — москвичи в ужасе зажимали уши.
Короновалась Екатерина Первая...
Успенский собор в Кремле не вмещал всех, кто был приглашён на эту первую в истории коронацию женщины.
Толпился народ по сторонам невысокого крыльца, давился, вытягивая шеи, чтобы хоть уголком глаза рассмотреть новую императрицу, первую императрицу России — Екатерину. Яблоку негде было упасть, а нищих, калек и бездомных собралось такое множество, что все проходы и все ворота были забиты ими — надежда на кусок жареного быка, на фонтан красного и белого вина привела их сюда, на торжество портомойки...
Превзошла себя и Екатерина на этот раз: её платье, затканное золотыми и серебряными цветами, разводами и птицами, вытягивалось сзади в шестнадцатиметровый шлейф, который несли десять пажей в белых серебристых камзольчиках и завитых буклях на головах.
Пётр встретил жену, стоя у собора. Она проплыла павой к месту коронации, и Пётр с удовольствием вгляделся в постаревшее, но такое привычное и милое лицо жены — высокая её причёска, окутанная нитями с большими бриллиантами, пять нитей крупного жемчуга на морщинящейся шее, браслеты и кольца — всё сверкало и сияло на ней.
И не разглядеть было ни низкого лба, ни приветливых тёмных глаз, ни улыбающихся беспрестанно пухлых пунцовых губ, ни круглых надутых щёк, ни сморщившейся короткой шеи, ни потускневшей кожи оголённых рук. Блеск, сияние бриллиантов и жемчугов, драгоценных камней, нашитых на парадную робу, затмевали всё, и казалось, красавица плывёт к амвону среди раззолоченных камзолов и кафтанов родовитой знати государства.
Пётр сам руководил всем действом коронации — сам подсказывал митрополиту слова, подпевал ангельским голосам певчих на хорах, сам приказал принести тяжёлую восьмигранную корону.
Тяжелее, драгоценнее была она той, в которой короновался сам Пётр, и он в душе радовался, что хоть немного возвысил свою солдатскую жёнку до себя.
Ничего не пожалел на этот раз скупенький Пётр: велел так раззолотить корону, таких невиданных камней вставить в её оправу, что подобной короны не видал, наверно, ни один живший до того государь Руси...
Сверкало всё внутри храма — тысячи огоньков отражались в золоте и серебре уборов, темнели лишь лики старинных икон, сумрачно глядящих на этот блеск и сияние своими печальными равнодушными глазами, словно видели сквозь это сияние и блеск нищету и тщету мирского света, суетность и бесполезность людских устремлений.
Сама Екатерина едва не сгибалась под тяжестью парадного платья, а уж когда Пётр взял с поднесённой ему бархатной подушки тяжеленную корону, подержал её над головой Екатерины и бережно опустил на высокую причёску, она чуть не упала — так придавила её к земле эта корона.
Но она выстояла, хоть и побледнела, стоя выслушала манифест о титуле императрицы, едва не согнулась под тяжестью горностаевой мантии, которую самолично накинул ей на обнажённые плечи Пётр, но сохранила величавый и приветливый вид, хоть и струились по вискам ручейки пота, размывавшие завитые букли по обеим сторонам лица.
Это был день и час её торжества, но думала она о суетных, привычных вещах.
Манифестом даровалось ей право издавать указы, содержать свой двор, вмешиваться в государственные дела.
И первое, что она должна была сделать, — указом титуловать Петра Андреевича Толстого: ему обещала она графский титул, коли не даст восторжествовать юной, смелой и образованной молдавской княжне, посмевшей поднять взор свой на царя, увлечь его, да так, что думал бросить свою постаревшую жену, упечь её в монастырь, жениться на молоденькой и, глядишь, родить ещё наследника престола.
Нет, не дала она свершиться этому — и Пётр Андреевич хорошо сослужил ей эту службу...
А Пётр, воздевая на голову Екатерины корону, накидывая ей на плечи горностаевую мантию, бессознательно озирался кругом.
Уж не её ли это тёмные с золотистым блеском волосы, не её ли это соболиные брови, дугой выгнувшиеся над сверкающими зелёными глазами, не её ли это смугловато-розовая кожа и бутоны уст...
Нет, всё это оказывалась не она — у других были и такие же тёмные косы, и такие же соболиные брови, но не было горящих зелёных глаз, не было прихотливо изогнутых пунцовых губ — всё это была не она, только приметы её были разбросаны по разным лицам...
Марии на коронации не было, и Пётр ощутил глухое разочарование — он надеялся, что княжна будет на торжестве, что и она присоединится к блистающей толпе придворных, что и её место тут — заранее посланы были ей приглашения, заранее оповещена была она о предстоящем празднике.
Не пришла, и Пётр молчаливо совершал все свои действия, не ощущая ни радости, ни торжества...
Выполнил он свой долг, наградил свыше меры свою верную жену, но почему нет в его душе хоть тихого удовлетворения или радости?
Оставил он Марию, оставил в смутной надежде хоть так принести жертву Господу, не давшему ему сына от любимой, за что-то карающему его.
И он понимал: значит, есть за что карать его, есть за ним вины несметные, коли так наказывает его Господь.
Иногда он жарко молился, но вставал с колен всё равно с чувством, что всё сделал правильно — не дал восторжествовать заговору против всего, что он совершил для России.
И всё-таки смутное чувство вины навсегда, после неудачных родов Марии, наложило на него свой отпечаток.
Он стал суров, молчалив, сумрачен, и уже ничто не трогало его сердце.
Любовь свою он запер в самом узком, самом крохотном уголке сердца, думая хоть этим исправить какие-то свои вины...
И всё-таки не выдержал. Праздничные пиры и торжества продолжались на Москве целый месяц, невиданные шествия с участием греческих и римских богов-статуй разливались по древней столице, проезжали по улицам и узким переулкам невиданные корабли, поставленные на колеса, а радости в сердце у Петра всё не было.
Уж и Толстого, ставшего его правой рукой, поздравил он с графом — первый же указ Екатерины был именно таков, — уж и сановников своих отметил и сам зажигал фейерверки и огненные вензеля в небе, суетился, коптился, кричал, а радости не было всё равно...
Поехал в московский дом Марии.
Хотел пробрать её за отсутствие на торжествах, потому что выглядывал и выглядывал её в толпе разряженных придворных, а всё не мог увидеть воочию.
«Не была, не пришла, поморговала коронацией портомойки», — думалось ему, и хотелось показать свою власть над ней, даже ударить по свежему, такому прелестному лицу, выбранить от души, чтобы спало с сердца это мрачное наваждение, эта глубокая печаль, словно бы наступил на своё сердце и раздавил его...
Московский дом Марии поразил его пустынностью и сумрачностью.
Не бегали и не суетились слуги, никто не встретил его у ворот, кроме старого седого и всклокоченного сторожа, — впрочем, он ведь и не предупреждал о своём приходе.
Пётр быстро поднялся на крыльцо, затенённое навесом из тонких тесовых лесин, взбежал по знакомой широкой лестнице на женскую половину дома. Никто не попался ему на пути — словно попрятались все слуги, словно повымерло всё вокруг...
Знакомая низенькая дверца была только прикрыта, а не заперта на ключ, как бывало, когда он извещал о своём приходе.
Он рывком распахнул её, пригнулся привычно, стараясь не стукнуться о притолоку, распрямился.
Мария лежала в постели, едва укрытая атласным одеялом, свеча горела возле изголовья, а рядом, на полу, валялись раскрытые и, видно, много раз читанные книги.
Белело её лицо на белейшем полотне подушки, руки были сложены на груди, и румянец лихорадки пылал на её щеках...
— Что, что? — подскочил к ней Пётр. — Здорова ли?
Она открыла помутневшие зелёные глаза.
— Сколько раз ты приходил ко мне, — неясно забормотала она, — опять сон, опять бред, оставь меня, ты разбил моё сердце...
И она повернула голову на подушке, не в силах сквозь лихорадку почувствовать, что это не сон, а явь, что её возлюбленный собственной персоной явился перед ней.
Он схватил её вялые, безжизненные руки и принялся целовать их с такой нежностью и страстью, которые уже и сам не подозревал в себе...
— Да что ж такое, — опомнился он, — человек больной лежит, и возле никого? Кто тут есть в доме? — громко закричал он.
И сразу словно тени выскользнули из тёмного угла — и старая нянька с клубком шерсти и спицами в руках, и старый слуга с чашкой отвара, и низенький седой камерарий, управитель дома и хозяйства.
Бросились в ноги, заголосили, умоляя о пощаде...
— Где ж лекари, врачи, доктора? — грозно вопросил царь.
— Здесь я, государь, — тихонько вылез из угла Поликала.
И тоже бросился на колени: узнал царя и схватился за сердце — убьёт, пригвоздит к полу. Но не проведал же он ничего про ребёнка, а эту тайну Поликала хранил в душе и даже под пытками не сознался бы...
— Так что, что с ней? — нетерпеливо кричал Пётр.
— А едва похоронили батюшку-государя Кантемира, так и слегла, не выдержала душа испытаний...
Так и не приходила в себя Мария во всё время посещения царя — не узнавала его, бредила, катала голову туда-сюда по подушке.
И он покинул дом, наказав и слугам, и лекарю следить за больной, распорядился вызвать и своих личных докторов.
А ещё наказал камерарию: буде выздоровеет, отправиться ей со всей своей семьёй в северную столицу, а уж там он позаботится о семье молдавского господаря...
Двор вернулся в Петербург, и Пётр занялся своими обычными делами: ездил в Адмиралтейство, где закладывались новые мощные корабли, разговаривал с голштинским послом об устройстве свадьбы старшей дочери Анны с голштинским принцем, наметил даже день помолвки, день обручения — 24 ноября сего года.
И лишь изредка удавалось ему уединиться в своей токарне, попилить на токарном станке новые фигуры — то шандалы для свечей, то паникадило из слоновой кости, кою доставляли ему из Индии, то новые фигуры для шахмат.
Однажды, войдя в токарню, увидел Пётр на полу большой пакет, запечатанный не так, как паковались придворные пакеты. Обошёл кругом пакета, знал, что может он содержать в себе немалую угрозу: может быть там и невидимый яд, а то и обкуренное ядовитыми парами письмо — были уже и такие покушения на его жизнь.
Срочно вызвал Петра Андреевича Толстого — Тайная канцелярия всегда стояла на страже жизни и здоровья государя и государства.
— Погляди-ка, Пётр Андреевич, кто-то и сюда, ко мне в токарню, проник, — хмуро сказал он толстому и неповоротливому, но проворному в мыслях Толстому. — Не ведаю кто, а только кто-либо из придворных или из обслуги. Бери, вскрывай, читай.
Пётр Андреевич с опаской и тяжело нагнулся над пакетом.
Конверт толстый, из серой бумаги, но не припечатан сургучом, не перевязан шнуром, как делают обычно со всеми дворцовыми пакетами.
Толстой взял нож для разрезания бумаги со стола Петра, резко вскрыл пакет. Там оказались два свёрнутых толстых листа бумаги, тоже серой и неровной.
— Читай, — коротко приказал царь.
И Пётр Андреевич начал читать, но с первых же строк стал спотыкаться и изумлённо поднимать седые брови.
— Чти чётко, — мрачно приказал Пётр.
Едва-едва доковылял Толстой до конца этого странного доноса.
А что это донос, выяснилось с первых же строк.
Гладко и свободно составлен был, чувствовалась опытная в бумажных делах рука и светлый ум, способный составить такое нелёгкое послание...
И сообщалось в доносе ни больше ни меньше, как о том, что жена Петра, императрица Екатерина Первая, находится в давней связи со своим камергером, Вильямом Монсом, спит с ним давно, ещё с шестнадцатого года, но особую опасность доносчик чуял в том, что зреет заговор против Петра, что договорились они, Монс и Екатерина, извести императора, а самим сесть на престол и править страной вместо самого великого императора.
В первый момент Пётр даже рассмеялся: что за нелепость! Чтобы Екатерина устроила заговор — да она никогда в государственные дела не вмешивалась, ума её не хватало на это, могла только размениваться на бабские сплетни да пересуды.
И оборвал смех: что, если и правда обманывает его Катеринушка с этим пригожим Монсом?
Вспомнилось, что вся семейка Монсов была не слишком-то строга в морали.
Иоганн Монс был поставщиком двора: Пётр заключил с ним крайне выгодный для него контракт на поставку товаров для армии.
И хоть было сукно для мундиров гнилое, а провиант подмочен и бракован, но Пётр закрывал глаза на проделки Монса-старшего, и всё потому, что дочка его, быстроглазая белокурая Анна, стала любимицей царя и он даже подумывал на ней жениться.
Вертлявая, свободная в суждениях и манерах, она не задумалась стать его любовницей, но каждое их свидание заканчивалось каким-нибудь прошением — то требовалось устроить сестру — Матрёну Балк — на высокооплачиваемый пост статс-дамы при дворе, то брату Вильяму надо было определить высокую и доходную должность.
Пётр слепо доверял Анне, мечтал о каждой проведённой с ней ночи, пока не узнал, что помимо него, Петра, у неё ещё несколько любовников и главный кандидат на брак вовсе не он, царь и государь России, а австрийский посол в Петербурге Кенингсек.
И выплыло это случайно: посол едва не утонул, а его размокшую сумку с письмами случайно доставили царю вместе с другими вещами, спасёнными от наводнения.
Разбирая письма посла, и обнаружил Пётр записочки Анны, писавшей Кенингсеку о своей любви и насмехавшейся над молодым Петром, слепым и глухим.
Уже потом узнал он, что Анна много нажилась на своих привилегиях, выпрашивая у Петра то одну, то другую должность для своих друзей и поклонников и получая от них крупные «дачи».
Он разорвал с ней все отношения, но пощадил: Анна спокойно вышла замуж за Кенингсека и уехала с ним в Саксонию.
Но семья её осталась в Петербурге, и, несмотря на измену Анны, Пётр хранил ей долгое время верность и любил её. И благоволил к её родственникам. Матрёна давно уже состояла в штате Екатерины, была главной статс-дамой при дворе, а Вильям Монс получил чин камергера и тоже состоял в штате Екатерины...
Вскоре Матрёна вышла замуж за генерала Балка, и её влияние на Екатерину было прочным и внушительным.
И вот, как говорится, всё тайное когда-нибудь да становится явным.
Пётр рассматривал письмо, не беря его в руки, видел чёткие буквы, но губы и руки его дрожали — он был не в силах поверить, что его верный друг, сподвижница и помощница, мать его двух дочерей могла так обманывать его.
И это в то время, когда сам он терзался раскаянием от измены ей с Марией, когда и короновал Екатерину, чтобы загладить свою вину перед ней...
— Что ж, тебе, Пётр Андреевич, и карты в руки, — спокойно сказал Пётр, — ты у нас Тайная канцелярия, проверь, чтобы всё было по совести, допроси сперва доносчика, свидетелей, а уж потом и подумаем, что да как...
И Толстой взялся за работу...
А вечером, на очередном куртаге[31], где собрался весь двор Петра и весь двор Екатерины, Пётр внимательно присмотрелся к Монсу.
Раньше он и не замечал его, недосуг было, а тут всё внимание царя было сосредоточено на этом ловком малом.
И как же отличался Монс от его приближённых! Петра окружали люди в тёмных одеждах, царедворцы без знаков отличия, лишь у иных блестели ленты и звёзды, да и сам Пётр подавал в этом пример своим простым мундиром, кое-где и заштопанным рукой самой Екатерины.
И люди его были под стать ему — тяжело и неловко ворочался их язык, блистали они только делами, нужными ему, Петру, а не речами да комплиментами.
Вильям Монс был красив пленительной томной красотой молодости, был завит, и локоны его белокурых кудрей спускались до самых плеч. Вся его фигура дышала изнеженностью и чувственностью — всегда одетый с иголочки, подтянутый и стройный.
Раззолоченный камзол не скрывал его статное сложение, в танцах не было ему равных, а уж своими объяснениями в любви он давно покорил весь Петербург.
Каждая дама, знатная и богатая, ловила его взгляд, а если удостаивалась любовной записочки, то на следующий день все слова этой записочки много раз восхищали и вызывали зависть во всех петербургских салонах и гостиных.
Монс не умел писать по-русски, но латинскими буквами передавал русские слова, и скоро все его изящные выражения вроде «Сердце моё, словно воск под свечой, так и горит от любовного томления» стали достоянием всех великосветских дам.
Никто не умел выражаться так страстно и с таким изяществом, как Монс.
И Пётр видел, как тянутся к этому лощёному щёголю взгляды всех сидящих дам, как следят они восторженными глазами за его ладной и раззолоченной фигурой, когда он скользит между столами, склоняясь то к одной, то к другой даме.
Увидел Пётр, как томно склонился он и к Екатерине и как она вся вспыхнула, словно заранее предвкушая таинства любовной постели, которым будет предшествовать поэтическое вступление, такие изящные комплименты, какие никогда не говорил ей Пётр, да и никто из придворных не смог бы сказать.
А Монс хорошо знал европейскую литературу, в моде был теперь свежий, изысканный, сентиментальный слог, который не проник ещё в среду великосветского русского общества...
«Да, она могла склониться перед его лощёностью и щегольством», — горько констатировал Пётр.
Но как же он ничего не замечал, как же только теперь раскрылись у него глаза! И ведь это продолжается не один и не два года, и все эти восемь лет он был слеп и глух...
Ничего не сказал Пётр в этот вечер, ничем не выдал своего гнева, разочарования и ярости — как удалось ему сдержаться, он и сам не знал.
И всё ждал, что явится к нему Толстой и рассеет его сомнения, скажет, что всё это лишь навет, что никакой любовной интриги тут нет, что всё это только поклёп на его верную жену, на императрицу...
А в той же токарне ждало его другое письмо, вернее, прошение на высочайшее имя.
Писала вдова Дмитрия Кантемира, умоляла царя передать в её ведение четвёртую часть всех владений и имущества молдавского господаря.
Пётр начертал на этом прошении: «Не быть по сему!»
И ему вспомнилась молодая красивая Мария, безжизненные, вялые руки которой целовал он в свой последний приезд в Москву.
Вдова торопилась прибрать к рукам богатства Кантемира, подаренные ему царём, забрать многочисленные земли с тысячами крепостных.
«А четверо сыновей господаря, а дочь его Мария? И почему четвёртую часть?» — недоумевал Пётр. Ведь их всего семеро наследников, если уж претендовать, так хотя бы на седьмую часть!
Нет, захотелось вдове обобрать сирот, за которыми теперь только и догляда что глаз Марии.
Кипел гневом царь на Анастасию Трубецкую, жаждущую богатств господаря. А ведь взяла всё своё приданое, которое дали за ней Трубецкие, забрала даже клавикорды, подаренные ей князем, оставила Марии лишь клавесин, подаренный Петром.
И горько размышлял Пётр о жадности и зависти людской, видел своим зорким оком, как разоряют казну государственную его ставленники и сподвижники, тянут руки к государственному карману без всякого стыда и совести. И больше всех его давний друг, соратник, милый Алексашка Меншиков.
Уж казалось бы, не считает он денег, не считает людей, подневольных ему, а всё хочет урвать даровую копейку, словно горят у него руки. Сколько бумаг собрал на него Толстой!.. Но дело всё не доходило до суда, оттягивала и оттягивала этот момент Екатерина, то и дело восхвалявшая своего бывшего любовника.
Явился Толстой.
Показал кучу бумаг — в Амстердамском банке у Екатерины оказалась такая сумма, что хватило бы на два бюджета страны, и всё под секретом, и всё передавалось через Монса.
Тут только узнал Пётр, что Монс через сестру свою Матрёну Балк брал такие огромные «дачи», что стал богатейшим человеком во всей России. И всё за то, что Екатерине удавалось замолвить перед Петром словечко, а уж расплачивались не с ней, а с Матрёной Балк и самим Монсом.
И потому слыл Монс доброжелательным человеком, готовым помочь каждому в любом деле. Правда, не каждому, а лишь тем, кто был в состоянии платить, да так, что карман трещал.
За содействием к нему, камергеру Екатерины, стали обращаться уже и лица такого высокого звания, что Пётр растерялся: просил о помощи Алексашка Меншиков, даже царица Прасковья, жена брата Ивана, теперь уже много лет вдова. И подношения, конечно, были царские.
Пётр рассвирепел. То, что творилось за его спиной, его именем, его честью, он наконец узнал, и искры сыпались из его выкатившихся глаз.
И всё-таки это было не главным — деньги, взятки, вклады в Амстердамский банк, — видно, не надеялась Екатерина на своего муженька, если готовила себе запасные дороги, готовила резерв на лихое время. И это тогда, когда он горел раскаянием, когда сказал себе, что отныне будет примерным мужем и отцом, когда отбросил мысль о женитьбе на Марии...
Главным было другое: в то время, когда между ним и Марией ещё не было любви, была просто симпатия и дружба, Екатерина уже изменяла ему с этим лощёным франтом...
Он потребовал арестовать Монса и добиться от него показаний пыткой, дыбой, огнём.
Так велика была его ярость, и так велико было ещё желание, чтобы не сказал Монс, что спал с его женой, да ещё и с шестнадцатого года, когда и речи не было о ребёнке Марии...
Монса арестовали вечером, отвезли в казематы Петропавловской крепости, а утром чуть свет Пётр явился в пыточную Толстого — решил самолично выслушать показания Монса, спрятавшись за занавеской: всё ещё не верил, что осмелился этот камергер, много чего получивший от императорского двора, позариться на самое дорогое; что было у царя, — на его жену.
Монса привели в пыточную. Андрей Иванович Ушаков грел на углях щипцы, а Толстой спокойно сидел в креслах как раз напротив страшной дыбы, о которой ходили такие дикие толки.
Монс упал на колени.
— Я всё скажу, всё, что знаю, только не надо меня пытать, смертельно боюсь боли, смилуйтесь, всё скажу, что вы хотите знать, — частил он.
Его усадили на стул под самой дыбой и принялись обстоятельно допрашивать, от кого брал взятки, кому доставил должность, куда переправлял деньги, и лишь в конце допроса перешли к самому главному — насколько во всех его ухищрениях была замешана императрица, проводил ли он с ней ночи, когда, сколько раз и с какого года.
Всё подтвердил Монс: спал с императрицей по её желанию, с шестнадцатого года состоит в связи с ней, носила его любовные записочки его сестра Матрёна Балк, она же и устраивала их свидания...
Мрачный и нахохлившийся сидел Пётр за занавеской — все его надежды на верность жены рушились.
Удар по самолюбию был таков, что он не мог даже говорить, просто встал и ушёл в середине допроса, услышав лишь самые откровенные излияния...
Только во дворце дал он себе волю — бил по лицу всех слуг, встречавшихся на его пути, выхватывал свой длинный охотничий кинжал.
Всё бежало от его ярости и бешеного, необузданного гнева.
Екатерина не показывалась: поняла, что пришёл час расплаты...
И только живая и смелая Елизавета бросилась перед отцом на колени:
— Батюшка, государь, помилуйте матушку!
В ответ он выхватил свой кинжал и едва не вонзил его в дочь. Лишь вёрткость спасла Елизавету.
Вместо неё он вонзил кинжал в столешницу, и она раскололась под этим мощным ударом.
Нельзя было узнать Петра: судороги то и дело сводили его лицо, голова мелко и часто тряслась, обычно свежие и румяные щёки почернели, — только теперь понял Пётр, что такое душевная мука.
Едва вечером пришли Толстой с Ушаковым, как он приказал им войти в кабинет, и они не узнали царя — таким диким и отрешённым был его взгляд, таким мрачным и угрюмым было его всегда весёлое лицо...
Торопясь и спотыкаясь, доложили обо всём, что ещё говорил Монс, кого назвал, кого оговорил.
— Казнить самой лютой смертью, — мрачно и спокойно проскрежетал Пётр, — и его, и её.
Ушаков и Толстой переглянулись и не сговариваясь бросились перед государем на колени.
— Милостивый наш государь, — запричитал старик Толстой, — не дай свершиться скандалу, не дай пищи злобным языкам за границей, помилуй императрицу хоть ради того, чтобы дочки твои замуж вышли. Кто ж их возьмёт, коли казнена будет императрица? Смилуйся, государь, обдумайся, обмысли положение...
Умел Толстой в любой ситуации привести тонкие доводы, мог доказать свою правоту.
Он долго стоял на коленях, сыпал и сыпал словами, и постепенно царь остыл, лишь взгляд его был по-прежнему диким и мрачным.
Оба ползали у ног Петра, оба частили словами, и Пётр понимал, как они правы, как не нужен этот скандал в царском семействе никому, что надо скрыть, утаить от всех эту грязную правду.
И он смирился.
Спаслась Екатерина только благодаря Толстому, его умелости и ловкости...
Долгие недели выкарабкивалась Мария из своей странной лихорадки. Но, вопреки всем опасениям, она выздоровела, — знать, не дано было ей умереть в столь раннем возрасте, знать, ещё не испила она всей чаши терпения и испытаний, что выпали на её долю.
Но пришла в себя, слабая, подурневшая, истощённая жаркими приступами и ледяными ознобами, и прежде всего попросила зеркало.
На неё глянуло незнакомое лицо с тёмными пятнами на щеках, с синими тенями под зелёными помутневшими глазами, с тонкими морщинками вокруг глаз и горькой складкой у рта.
«Неужели это я?» — в страхе подумала она.
И потом уже долгие месяцы не брала зеркала в руки, не гляделась и в блестящую поверхность вычищенных кастрюль в кухне, развешанных по стенам, не могла решиться снова взглянуть на себя.
«Стара, страшна, брошена», — мрачно твердила она про себя и отныне решала довольствоваться только ролью старшей сестры, следящей за домом и воспитанием братьев.
Мачеха давно уехала в дом Трубецких и, насколько слышала Мария, принимала ухаживания бедного, как церковная мышь, гессенского принца, служившего в русской армии.
Он аккуратно являлся к Трубецким, напрашивался на обеды и ужины, поглощал несметное количество пищи, никогда не давал себе труда что-то объяснить или принести хотя бы полевой цветок.
Он ходил так к Трубецким пятнадцать лет — его спокойно принимали, отдавали должное его аппетиту и не решались отказать от дома: слишком уж был знатен этот принц, тощий и высокий, церемонный и молчаливый...
Сестру свою, Смарагду-Екатерину, Мария тоже давно не видела: мать не отпускала её в дом мужа, и звали девочку все Катенькой, а о молдавском её имени не было ни звука.
Мария сокрушалась всего более из-за того, что сердце её точил червь убеждённости — не будет потомства Кантемиров на земле, ведь не стало же её сына, который мог бы поселить в ней уверенность, что проклятие визиря не действует, что это были лишь пустые слова.
Но она надеялась, что четверо её братьев станут мужьями, отцами и распадётся магическое кольцо заклятия.
Только тогда, когда она немного окрепла и обрела способность вновь разговаривать властным, не терпящим возражений голосом, решились ей сказать, что во время болезни её навещал царь, приказал перебираться в северную столицу, потому что он сам позаботится об устройстве её братьев.
Сердце её тревожно забилось: неужели не забыл, неужели даже теперь, после нескольких лет полного забвения, выплывет она из его памяти и он будет добр и милостив к её братьям из-за отца, из-за неё самой? Ей не хватало смелости снова мечтать, она не гляделась в зеркало, махнула на себя рукой, носила лишь тёмные траурные платья, даже не спрашивала ни у кого, какие фасоны модны нынче при дворе, какие шляпки и чепчики. Ей было безразлично всё это — она уже прошла тот период, когда хотелось блистать, но блистать в глазах только одного человека, другие её не интересовали — они были всего лишь тенями в её жизни, появлялись и исчезали, безмолвные, не оставляющие никакого следа в её памяти.
И уговаривала себя: надо слушаться государя, надо покоряться его приказам, но боялась даже мечтать, чтобы вновь не впасть в эту чарующую лихорадку под названием любовь. Она много читала, узнала всю новейшую европейскую литературу и братьев своих приобщала к этому. Но внимательно и искренне внимал ей только младший, Антиох, — старшие подросли, уже были приняты на службу, хотя ещё и не служили, а заканчивали домашнее образование: царь ввиду потери кормильца и отца разрешил им не принимать участия в военной службе до окончания их образования...
Что ж, переселяться так переселяться — назначил государь ей проживание в Петербурге, сколь ни дорога, ни холодна там жизнь, а придётся покориться. Так не хотелось ей ехать в Петербург, что она всё лето откладывала отъезд и лишь в начале осени собралась...
Дом в Петербурге уже был приготовлен заботливыми слугами к приезду семьи, и Мария с удовольствием осматривала тёплые и светлые комнаты, хорошенькую ученическую, привольную кухню, где жарко горели начищенные днища медных сковород и кастрюль, как и в Москве развешанных по стенам возле большого очага.
И мельком неожиданно увидела чьё-то лицо в дне кастрюли — яркое, смелое, вызывающее, оно словно бы напоминало собой кого-то. Слегка искажённое изображение пропало, едва она отошла от кастрюли, и Мария вдруг поняла, что это она сама, что она похорошела и что теперь уже стоит посмотреться в зеркало.
Долго вглядывалась княжна в своё отражение на гладком поле зеркала — неужели это с снова она, свежая, сияющая, смугловато-розовая, с весёлыми зелёными глазами, с пунцовыми, прихотливо изогнутыми губами? Где же тёмные пятна на щеках, где синие круги под глазами, где побледневшие губы и морщинки около рта?
Ничего этого не было — на неё смотрела спокойная красавица с роскошными локонами, выбивающимися из-под всегдашнего чепчика, с тёмными полукружиями бровей, вздымающихся над яркими зелёными глазами.
Мария не узнавала себя и то смеялась, то строила рожи своему отражению — не могла поверить, что опять стала той же красавицей, что и была три года назад.
И она распахнула окна в своём петербургском доме — хоть и пришла осень, и в самом разгаре листопад, и жёлтые листья падают в её открытое и продуваемое холодным ветром окно, но ей казалось, что снова наступила весна, что не зимняя скучная пора грядёт за этим жёлтым листопадом, а цветущее лето с яркими головками синих васильков и качающимися тонкими стебельками лютиков...
В душе её впервые за долгое время поселились покой, мир, она теперь жила в ладу с самой собой, старалась не вспоминать о вещах, для неё ушедших в даль времён, — о своей любви, о своём погибшем сыне и умершем отце, — она вновь стала весела и нарядна...
Однажды утром, широко распахнув окно, хоть и дул в него сильный северный ветер, княжна услышала равнодушные громкие слова глашатая, читавшего какой-то царский указ.
Едва разбирая слова, она высунулась из окна подальше и начала напряжённо вслушиваться в слова манифеста:
«1724 года, в пятнадцатый день, по указу Его Величества и Самодержца Императора Всероссийского объявляется во всенародное ведение: завтра, то есть 16-го числа сего ноября, в 10-м часу пред полуднем, будет на Троицкой площади экзекуция бывшему камергеру Виллиму Монсу, да сестре его Балкше, да подьячему Столетову Егору, камер-лакею Ивану Балакиреву — за их плутовство такое: что Монс, и его сестра, и Егор Столетов, будучи при дворе его величества, вступали в дела, противные указам Его Величества, не по своему чину укрывали винных плутов от обличения вин их и брали за то великие взятки — и Балакирев в том Монсу и прочим служил. А подлинное описание вин их будет объявлено при экзекуции...»
«Боже мой, — подумалось Марии, — я ведь знаю этого Монса, щёголь и фат, ещё спорила с ним в оценке литературных опусов европейских, и вот будет экзекуция». В чём провинился этот изящный дамский сердцеед? Она и сама получила от него нежную цидулку, написанную латинскими буквами, но русскими словами, и долго хохотала над ней, так и не ответив изящному поклоннику...
И тут же решила: надо пойти поглядеть на этого тощего франта, увидеть, как судьба распоряжается людьми...
Утром, едва только рассвело, она в сопровождении двух слуг отправилась на Троицкую площадь и безмерно удивилась: вся площадь была заполнена народом, её коляска не могла проехать, ей пришлось спуститься и прокладывать себе дорогу в толпе с помощью слуг.
Однако она пробралась возможно ближе к эшафоту, уже сооружённому на Троицкой площади. Высокий помост открывал собравшимся страшное зрелище палача-ката в красной, словно факел, рубахе, с острым топором за поясом, расхаживавшего по эшафоту. Тут же примостились трое его помощников, вытягивая из чана с солёной водой длинные заскорузлые кнуты, пропуская их ремни сквозь пальцы и стряхивая капли солёной воды прямо на помост.
Они горделиво выставляли себя напоказ — это был час их торжества, их работы, ими любовался и их страшился весь народ, собравшийся в такой ранний час на площади.
У края эшафота вытянулся длинный толстый шест с заострённым концом — на этот шест взденут голову казнённого, и она много месяцев будет пугать горожан.
Мария стояла долго и уже приготовилась к тому, чтобы покинуть эту площадь, и даже ругала себя: зачем пошла, стой вот теперь среди черни, среди грубых и любопытствующих людей, которым не в диковину эти мрачные зрелища.
Но раздались крики, всадники на конях замаячили в толпе, разгоняя её кнутами, и развалюха телега стала пробираться к месту казни. На скамейке посреди телеги сидел человек в нагольном тулупе, с обнажённой головой, он не смотрел на толпу, на эшафот и словно бы уже умер — настолько равнодушными были его взгляд и лицо.
Мария узнала Монса, но это было не напомаженное и надушенное лицо щёголя и франта, теперь это был измождённый и бледный лик мученика, прошедшего через все мыслимые унижения.
Она ахнула — нет, это вовсе не тот Монс, который написал ей любовную цидулку по-латыни, но русскими словами, не тот, кто сочинял стихи, не тот, кто безумно нравился всем дамам.
И Мария снова попыталась было уйти, но толпа так сдавила её и её слуг, что они не смогли выбраться и вынуждены были просмотреть всю церемонию экзекуции.
Следом за Монсом ехала такая же телега, в которой сидела простоволосая, в рваной шубейке всесильная Матрёна Балк, а за ней пешком шли ещё двое. Их Мария не знала...
Медленно, едва переставляя ноги, поднялся бывший камергер на высокий помост, следом взобрался протестантский пастор, отпустил ему грехи, перекрестил его и предоставил палачу делать своё дело.
Палач играючи подошёл к Монсу, когда тот передавал пастору последний подарок — драгоценные часы с бриллиантовым портретом Екатерины. Палач недовольно покосился на часы: не ему достались, а этому чёрному пастору, не нашей всё-таки веры...
Он сбросил нагольный тулуп с плеч Монса, и тот предстал перед толпой в длинной белой полотняной рубахе без воротника.
Телега с Матрёной Балк и двумя привязанными сзади осуждёнными остановилась перед самым помостом, и только тут узнала Мария, что вменялось в вину Монсу и его сообщникам. Монс руководил Вотчинной канцелярией, получал несметные богатства для неё и часть их утаивал, они растворялись в его бездонном кармане. Перечислялись взятки и казнокрадство, назывались такие суммы, что толпа заволновалась: она уже теперь жаждала сама расправиться с этими лихоимцами — на Руси никогда не любили богатых, а уж богатых за счёт их, бедных, вдвойне...
Царский указ вместе с судебным приговором был зачитан громко, и толпа внимала каждому слову.
И сразу после зачтения указа Монса подвели к плахе, заставили встать перед нею на колени и положить голову на высокий обрубок пня.
Палач взмахнул топором, и голова скатилась к краю помоста. Палач не дал ей упасть в толпу, он схватил отрубленную голову за волосы и показал всему народу, на все четыре стороны, потом взобрался по крохотным ступенькам и насадил её на шест.
Пенная струя крови текла по ошкуренному стволу шеста, затем на край помоста начали падать капли через равные промежутки времени, и все эти звуки слышала Мария и слышала вся толпа — всё замерло на огромной Троицкой площади, сплошь забитой телами...
Экзекуцию Матрёны Мария не видела — она всё слушала падение этих звонких капель крови на край помоста и невольно ждала следующую казнь.
А Матрёну, тоже в длинной белой рубахе, подвели к узкой, покрытой кожей скамье, положили на неё, задрали подол до самых плеч, стянули ремнями тело под мышками, привязали руки и ноги и только тогда стали отсчитывать удары кнута. С каждым ударом кровь брызгала во все стороны, и Мария отворачивалась, чтобы не видеть этого варварского зрелища...
Матрёна уже давно была без сознания, когда кончились эти сто лютых ударов. Её завернули в её же рубаху, отвязали от скамьи и бросили в телегу, прикрыв сверху тулупом Монса.
Матрёну отправили в Тобольск, в ссылку, а пособников её — Егора Столетова и Ивана Балакирева — отослали на каторжные работы в Сибирь. Едва живая доплелась Мария домой, ругала себя за то, что пошла на площадь, но тут же успокаивала себя тем, что должна знать, чем живёт, что переживает её кумир. Не верилось, что он так жесток, но оправдание этому видела она в том, что таков век, что жестокость ещё не ушла из душ людей. И знала, что безжалостен Пётр, знала, что положил горы трупов, по колено стоит в крови, и всё-таки любила его, восхищалась его делами, хотя и содрогалась от них...
Постепенно проникла она и в тайну разоблачения Монса — догадалась, что не сам камергер устраивал такое, что тут должна быть замешана императрица, что Пётр разочарован и в жене, и рвалась помочь ему, но пока что он не приходил к ней и не звал её во дворец.
Какую мучительную драму переживает он теперь, догадывалась она смутно и жалела лишь о том, что не может прийти ему на помощь...
Ещё перед Персидским походом Пётр написал завещание, два пакета разослал он в Святейший Синод и в Сенат и один оставил в своём заветном бюро в конторке — комнате, где он обычно не только работал, но и часто ночевал.
Дело Монса перевернуло всю его душу, — Пётр убедился, что все люди лживы и думают лишь о своей выгоде. Подтвердило его теперешние воззрения и дело тобольского губернатора Гагарина, так воровавшего из казны, так обиравшего окрестных помещиков и крестьян, что даже они, всегда покорные, молчаливые, терпеливые, возмутились и отрядили ходоков к императору, рассказали, как лютует тобольский губернатор.
И снова вызвал Пётр Толстого, поручил ему дознание и дотошное расследование. Всё оказалось правдой, и Пётр приказал привезти Гагарина, устроить ему пыточные истязания, а потом повесить на площади, чтобы народ знал, за что казнён этот спесивый родовитый боярин.
Два месяца болтался на верёвке посреди площади Гагарин, и ужасом, ледяным страхом обливалось сердце каждого из власть имущих: никто не был чист, у всех рыльце оказывалось в пушку, и наказания ждали.
Уж на что малость как будто затребовал много сделавший для царя Шафиров, но и он не избежал наказания. Просто-напросто приписал брату своему не полагающееся тому жалованье, да уличили его свои же товарищи, и хоть и скор был на язык Шафиров, да не отговорился: царь приказал сослать его в Сибирь, лишив всего имущества...
Суров стал государь в последнее время, а после дела Монса и вовсе лютовал так, что все придворные прятались, едва тяжёлые его шаги слышались на бесконечных лестницах и в узких переходах дворца.
Дрожал даже всесильный Меншиков — обнаружились и у него такие хищения, что все другие меркли перед ними: приписал себе к городу Почепу, подаренному ему Петром, многие земли, завладел незаконно, отнимая у других дворян, не глядя ни на бедность, ни на знатность...
И вот теперь — измена Екатерины. Мало что спала с этим субтильным красавчиком, так ещё и счёт себе завела в Амстердамском банке, и Пётр понимал, чего ради собирала она деньги: не надеялась на мужа, надеялась на европейских банкиров. Приказал арестовать все её счета и подложные, на имена придворных статс-дам, и вышла очень даже кругленькая сумма — почти годовой бюджет огромной державы...
Казнил бы и её, да оказался связанным по рукам и ногам. 24 ноября должно было состояться обручение Анны, старшей дочери, с голштинским герцогом Карлом-Фридрихом, а союз этот очень важен был для России, и договаривались со многими европейскими престолами о замужестве Елизаветы.
Понимала Екатерина, что лишь эти соображения оставили её в живых, тряслась от страха и с ненавистью думала о стольких пережитых ею годах в обществе мужа. Понимала, что пройдёт время — и упечёт её в монастырь Пётр, загонит в монашескую келью, как загнал Евдокию, первую жену. И металась в поисках решения. Но лицо было, как всегда, весёлым и непроницаемым: научилась она скрывать свои мысли, свои чувства — знала, сколько шпионов вокруг и каждое слово может быть донесено и доложено Петру.
Не ведал Пётр, чем донять супругу, чем уязвить, чем пробить её беспримерное спокойствие. Возил на Троицкую площадь, где красовалась на высоком шесте сморщенная, почерневшая голова Монса, подвергшаяся нападению ворон: выклеваны были глаза и губы, и страшное зрелище представляла собой эта отрубленная голова.
— Смотри, смотри, — говорил Пётр, — видишь, что бывает с теми, кто...
Он не докончил фразу — спазмы ярости уже перехватили его горло.
Но Екатерина, выглянув в окошко кареты, спокойно повернулась к царю и нарочито равнодушным тоном сказала:
— Надо же, какие бывают придворные испорченные...
И ничего, ни малейшего волнения не уловил Пётр на её всё ещё свежем лице.
Он приказал снять голову с шеста, положить в спирт и поставить на прикроватный столик Екатерины.
И даже тут не проявила страха Екатерина — нельзя было показывать Петру ни малейшего признака взволнованности или слабости, она от всего отпиралась, сваливала всё на испорченного Монса, и Пётр так и остался в сомнениях, изменяла ли ему жена с этим кудрявым мальчишкой. По Монсу — да, по Толстому — да, спала с ним, а она отказывалась, хоть и твердила одно: «Прости, государь...»
Горестно думал про себя Пётр: подлое происхождение выдаёт себя на каждом шагу, низменность натуры всегда проявится. Вот и Алексашка Меншиков: озолотил ведь его, сделал князем Священной Римской империи, — как говорится, из грязи да в князи, — а алчность его с годами лишь возрастает — уже не разбирает где своё, а где казённое.
Убрал его из Военной коллегии, но пока оставил за ним все полки — Ингерманландский, Преображенский и другие, — пока ещё всесилен друг его детских лет, сподвижник, прошедший с ним огонь, и воду, и медные трубы. Но и ему не миновать кары...
И ох как понимал это Меншиков — тосковала душа его, готовилась к смертному часу. Царь больше не звал его во дворец, не судил с ним о планах и начинаниях и уже не поручал ему ни одного значительного дела.
Улучив момент, заехал к Екатерине — всегдашней своей заступнице, благодетельнице и сообщнице: старая любовь, видно, не ржавеет, а Екатерина хорошо помнила страстные ночи в постели у Меншикова.
Она пришла в свою приёмную залу глубоко взволнованная, хоть и старалась не показать виду. Только что Пётр разбил перед ней огромное венецианское зеркало, много лет назад привезённое из самой Венеции, украшенное резными бронзовыми амурчиками и тяжёлыми виноградными золотыми гроздьями, стоявшее на драгоценном столике из красного дерева, тоже изукрашенного самыми разными рисунками и позолотой.
Смотрел Пётр на жену, изучающе, словно пытаясь проникнуть в тайные её мысли. Она мельком увидела себя в зеркале и снова приняла вид спокойный и равнодушный.
Он не мог вынести этого спокойного и равнодушного вида, подскочил к зеркалу, тяжёлой табуреткой бахнул по чистому серебряному стеклу. Посыпались осколки, и в каждом отражалась Екатерина:
— Вот что будет с самым драгоценным в этом дворце! — крикнул он яростно.
Ему хотелось броситься на жену с кулаками, избить, истоптать ботфортами, но какая-то внутренняя тяжесть останавливала его...
Она глянула на осколки, торчащие с боков прекрасной рамы, — словно клинки острых ножей, впивались они в её сердце.
Пересилила себя, сказала бодрым и невозмутимым тоном:
— Разве от этого станет твой дворец красивее?
И эти спокойные слова враз утихомирили Петра. Размашистыми и твёрдыми шагами он поспешно ушёл в свою конторку — кабинет, где стоял его токарный станок, кружилось чудище глобуса, краснела широкая вогнутость бюро и громоздились предметы, которые всё ещё ждали его искусной руки...
Екатерина увидела в приёмной зале Меншикова и слегка кивнула ему головой: мол, пройдём дальше, в будуар, где нет лишних ушей.
— Худо, матушка, худо, — едва не заплакал Александр Данилович.
— Да уж хуже не бывает, — согласилась Екатерина.
Оба посмотрели друг на друга. И оба молча кивнули головами — поняли, что думают об одном и том же — рецептике Монса, что передал он ей в пору их высшего сближения.
Никто из них не произнёс ни слова. Но Меншиков и без того знал, что спать не ложился Пётр без успокоительного отвара, каждый вечер приготовляемого самой Екатериной.
— Пьёт? — нерешительно спросил Меншиков.
Она опять безмолвно кивнула головой. И снова замолчали, и снова думали об одном и том же.
Разошлись, каждый молчал о том, о чём думалось обоим...
Пётр потребовал пакеты со своим завещанием из Синода и Сената и вынул из конторки третий экземпляр завещания.
Он читал и перечитывал строки этого письма, которое составлял в надежде, что его любимая жена всегда будет так же покорна и верна ему. Конечно, он не был святым — перепробовал всех фрейлин из окружения Екатерины. А с Анной Гамильтон пришлось даже расправиться. Она делила ложе не только с Петром, но и с его денщиком Орловым. Забеременев неизвестно от кого из них двух, она твердо решила, что ребёнка у неё не будет, пусть даже это побочный сын Петра. И убила новорождённое дитя, и сумела похоронить его в саду. Но всегда тайное становится явным, если оно известно двоим, а не одному, умеющему глубоко спрятать тайну. Орлов знал об этом и проболтался...
Пётр пришёл в ярость: пусть это был внебрачный ребёнок, но убивать ни в чём не повинное дитя было, по его глубокому убеждению, самым отвратительным варварством.
И опять в дело вступил Пётр Андреевич Толстой — ему не надо было много времени, чтобы убедить Анну, фрейлину Екатерины, сознаться в великом грехе, даже пытки оказались не нужны. Анна призналась, и Пётр потребовал от судей самого жестокого наказания. Анну приговорили к отрубанию головы.
Осуждённая до самой последней минуты не верила, что Пётр, которого она так нежно ласкала, не простит её. На эшафот она оделась как на праздник — знала, что сам царь будет присутствовать при совершении казни, и была уверена, что в последнюю минуту он помилует её.
Но белое нарядное платье и узенькие белые туфельки не помогли: Пётр не помиловал Анну, и ей пришлось опуститься на колени и положить голову на плаху.
Кат взмахнул острым топором, и прелестная головка фрейлины скатилась к его ногам. Крови было немного, чудесные белокурые волосы Анны даже не испачкались в кровавой пене.
Пётр подошёл к отрубленной голове, поднял её за белокурые волосы, крепко поцеловал прямо в губы и бросил в корзину...
Он мог позволить себе всё, что угодно, даже короновать прачку ливонскую, иметь бесчисленное количество любовниц, к которым не привязывался нисколько душой, а всего лишь утолял свою плоть. Но его душа возмутилась, когда узнал он про измену Екатерины, — дух «Домостроя», который вышибал он много лет из своих бояр, оказался в нём крепче, чем наносная европейская культура, откуда брал он только то, что было ему нужно для работы, для практики, — математику, картографию, геодезию, корабельное строительство. И немало усмехался, когда говорили ему о какой-либо книге, не посвящённой этим предметам. Он отбрасывал в сторону всё, что не касалось дела...
Теперь он сидел перед горящим камином с тремя пакетами в руках, снова и снова перечитывал строчки своего давнего завещания, отрывал клочки прочитанного и бросал их в огонь. Как будто жёг своё прошлое, сгорала на огне его жаркая любовь к Екатерине, его всё ещё не остывшая привязанность к ней.
Пётр долго сидел в раздумье, мучительно обозревая будущее: что ждёт его страну, его флот, если он уйдёт из жизни? А завещание — это последняя ступенька перед смертью, но он не хотел умирать: ещё столько надо было сделать, столько построить кораблей, заводов для выплавки железа, столько отлить самых громадных пушек — сколько всего ещё ждало его...
Он чувствовал, что силы его не на исходе, он по-прежнему мог выковать трёхпудовую калёную полосу железа, по-прежнему мог держать галс на корабле, знал чётко названия всех парусов, он всё ещё жил своей трудовой жизнью.
Но Екатерина...
Последние дни он не входил к ней, не обедал вместе с ней, даже не разговаривал, и тяжёлые мысли не оставляли его.
Да, надо развязаться со всеми заботами, выдать девчонок замуж, а потом уж расправиться с Екатериной — неповадно было бы никому так ущемлять его сердце...
И умилительная мысль пришла ему в голову: сидит теперь в своём пустынном дворце его последняя любовь, его Мария Кантемир, и, верно, глаза всё проглядела, высматривая его в окошко. Но он не видел её нигде, она не показывалась при дворе, хоть и посылались ей приглашения и на балы, и на фейерверки, и на пиршества, — сидела сиднем в четырёх стенах, огорчённая, смущённая и подавленная его невниманием и забывчивостью. Как же мог он оставить её, пусть даже и родился мёртвый мальчик, как мог он позабыть её страстные, жаркие ласки, её нежное и гладкое тело, пенную волну пышных волос, её удивительные сверкающие зелёные глаза?! Она никогда не изменила бы ему, потому что любовь её была чистой, святой, она боготворила его, своего государя и своего любимого, а он просто забыл о ней: в последние месяцы навалилось столько огорчений, что ему вообще ни до кого не было дела...
Он натянул кафтан посвежее, приказал приготовить рогожный возок и незамеченным вышел из дворца. Денщики всё же увязались за царской повозкой, чтобы, не дай Господь, кто-нибудь не обидел царя...
Непритязательный дворец Кантемиров стоял несколько в стороне от величественных дворцов знати, зато позади него располагался тенистый зелёный сад с ухоженными аллеями лип и берёз, разноцветными цветниками и куртинами роз. Взор отдыхал на посыпанных битым кирпичом дорожках, на зелёных полях простой травы, ежедневно подстригаемой, на высоких и мощных стволах дуплистых лип. Но редко кто заглядывал на эту цветниковую и огородную часть усадьбы Кантемиров, только братья Марии носились по траве, изображая скачущих коней, да садовники ворчали, огромными ножницами ровняя кусты букса и боярышника.
Перед фасадом дворца большой двор венчала травянистая дорога, по которой можно было подъехать прямо к крыльцу и сойти лишь у самых ступеней.
Пётр тяжело спрыгнул у крыльца, где уже толпились, ожидая его, управители и слуги покойного князя, служившие теперь и его старшей дочери.
Выскочила на крылечко и она сама — с пышной причёской, заколотой костяными гребнями на макушке и с боков, в глухом траурном платье с высоким тесным воротом, окаймлённым белоснежными оборками, отчего голова её словно бы покоилась на блюде с высокой ножкой. Ни единого украшения, только и видно лицо, бледно-оливковое, с высокими дугами чёрных бровей и пунцовыми губами, яркость которых не притушило и время. И нежные длинные пальчики, на которых не было ни одного колечка...
Мария стояла высоко наверху, на площадке, к которой двумя маршами поднимались мраморные ступеньки, и Пётр видел, что она готова сбежать по лестнице, опуститься на колени перед ним, но он мрачно сдвинул брови, едва пошевелил пальцами и слегка качнул головой — и княжна поняла, что не надо этого делать, он сам поднимется к ней, на высоту её высокого крыльца.
Он и поднялся, широко шагая через две ступеньки, и тут же, на площадке, обнял её, прижал к себе податливое хрупкое тело, расцеловал в обе щеки, в глаза и губы и даже нос не забыл.
— Истосковался я по тебе, Марьюшка, — шепнул Пётр ей на ухо, и она едва не упала от этих слов — так и слышались они ей в её дневных и ночных видениях, эти резкие, чёткие, судорожно произнесённые слова.
— А я-то... — И она чуть не заплакала.
— Ну-ну, не разводи мокрядь, — пошутил он, взял её двумя пальцами за округлый твёрдый подбородок и вгляделся в её лицо.
Нет, не изменило её красоту время, прошедшее с Персидского похода, лишь суше стали губы, да слегка оттенили зелёные глаза голубоватые тени под веками.
И тут же увидел Пётр Толстого — тот стоял в дверях, низко кланяясь и держа руку у сердца, зашитого в золотые галуны.
— Ты-то как тут, Пётр Андреич? — удивился царь. — Аль часто заходишь?
— Часто не часто, а бываю, — сладко пропел Толстой, — крестница ведь моя Марья Дмитриевна, а крестникам положено не только помогать, но и любить их, советовать им. А уж теперь, когда нет князя, кто ж подскажет девице, взявшей на себя такую ношу?
— Какую такую ношу? — нахмурился Пётр.
— А вести дом, в котором четверо сорванцов, один другого озорнее? И быть им вместо родной матери, хоть и сама она сирота...
И с новым интересом взглянул Пётр на Марию — да, она и одета соответственно своему положению: тёмное платье, никаких красок на лице, никаких украшений на шее и в ушах...
— Ну что ж, принимай, хозяйка, гостя, коли мил, — пробасил царь и первым шагнул в высокие сени, из которых вели открытые арки в другие помещения дворца.
Едва мигнула Мария слугам, и вот уже готов стол, накрытый белоснежной скатертью, и уставлена его поверхность серебряными судками с высокими выпуклыми крышками, и расставлены хрустальные бокалы и тонконогие голландские рюмочки.
— А что ж не вижу тебя среди придворных на праздниках да фейерверках? — спросил Пётр между двумя громадными глотками вина и порциями заедок.
Толстой взглянул на Марию.
Она лишь пожала плечами, словно бы это не касалось её.
— Не доходят до неё приглашения твои, государь, — мягко ввернул Толстой, — знать, кому-то не по душе её бытование в царских чертогах.
— А ты, начальник Тайной канцелярии, как будто и не знаешь? — сурово усмехнулся Пётр.
— Знаю, государь-батюшка, да каждый раз всё по-разному: то на столе в почтовой забыли, то кто-то бросил не туда, куда надо, то слуги оказались нерасторопные.
— Не нужно только никого наказывать, — тихо произнесла Мария. — Бывает случайность, оплошность, да я и не рвусь ко двору — там надо во всём блеске быть, а я всё ещё в трауре по батюшке. Кому я такая унылая да печальная там нужна?
— А для блеску я тебе привёз подарочек.
Пётр торопливо полез в карман кафтана и вынул завёрнутый в тряпицу сувенир.
На свободном пространстве стола он раскинул тряпицу, и взглядам представилось странно сделанное ожерелье из больших плоских янтарных камней, окружённых серебряной вязью со сверкающими по сторонам крохотными алмазами. Тут же лежали тяжёлые подвески из того же янтаря, тоже окружённые искусной серебряной вязью с бриллиантами.
— Сам точил, — похвастал Пётр и указал на срединный камень — широкий и плоский, с вырезанным одной линией портретом царя.
— Не знаю, как и благодарить, — залепетала Мария.
— А не знаешь, так и не благодари, просто носи и помни обо мне, — развеселился Пётр, — помни, что был, мол, такой царь-государь мозолистые руки, сам сапоги тачал, сам кафтаны шил и между прочим и царством своим управлял не хуже других...
Мария вскочила с места, подошла к Петру и готова уже была упасть ему в ноги, но он удержал её, не дал ей опуститься на колени и печально рассматривал её милое лицо.
— Весь опутан, по рукам-ногам связан, — бормотал он едва слышно, — не то бы...
И кинул суровый взгляд на Толстого:
— А ты, старый греховодник, не слышал, чего я тут баю...
— Пётр Андреич составляет мне иногда партию в шахматы, — робко сказала Мария, не зная, как отнестись к царёвым словам.
Толстой дёрнул двойным подбородком.
— Посовестился бы, государь, так о крестном думать, — как будто вспыхнул он.
Хорошо знал царя Толстой, чуял, когда можно и нагрубить ему, чтоб за правду сошло, когда и шутку прибавить, а когда и мёдом да елеем полить...
— Да уж в твои восемьдесят только и бегать за молоденькими девицами, — усмехнулся Пётр.
Он словно бы помолодел. За пустыми разговорами забылись тягостные заботы и обиды, лицо разгладилось, и шустро топорщились неизменные усы над полной верхней губой.
— Пойдём-ка, княжна, примерим обновки, — тяжело встал со стула государь. — А ты, Пётр Андреевич, посиди ещё у стола, закуски и заедки зело хороши, отведай да меня дождись, вместе поедем домой...
Пётр Андреевич и глазом не моргнул, когда царь утащил Марию за руку на её половину, в женские хоромы...
Он и сам не ожидал от себя такого неистовства чувств. Нередко думалось ему: всё, кончился в нём мужик, мужчина, пятьдесят три года, — равнодушно разглядывал придворных красавиц, льстиво ему улыбавшихся, проходил мимо фрейлин и служанок, готовых по первому зову броситься в его постель. Думалось, остыл, с годами урезонился — слишком уж много было в его жизни этих постелей...
Оказалось, нет, но нужна была она, только она, одна-единственная женщина, способная вновь, как в юности, всколыхнуть всё его тело, зарядить всё его мужское естество огромной энергией, — она, одна-единственная, и другой больше было не нужно...
— Ах, какой бы ты была императрицей, — сказал он ей, разморённый и умиротворённый, когда насытил свою страсть и она улеглась, словно сытая кошка, свернувшись в клубок.
— Я и не мечтаю об этом, — тихонько ответила Мария, — на чужом несчастье своё счастье не построишь...
— Все люди думают лишь о себе, все люди хотят лишь себе добра, а ты о каком-то чужом несчастье говоришь, — едва не вспылил он. — Чем дольше я живу, тем больше презираю род людской, — злоба, ненависть, зависть, ложь сокрушают сердца людские и ох как мало праведников, как мало тех, кто несёт добро и свет. И приходится стоять с кнутом и палкой, чтобы вдолбить истины, которые уже столько тысячелетий пытается насадить в людские души сам Господь Бог...
— Слишком много горя пришлось познать тебе, государь, за последнее время, вот ты и ожесточился ко всем людям, — мягко сказала она, — а ведь в человеке всего понемногу намешано, и в самых разных обстоятельствах он самый разный — может быть нежен в одном случае, а в другом как лютый зверь, может быть рыцарем без страха и упрёка, а потом подлецом и вором... Всё зависит от того, в какие обстоятельства попадёт, какая судьба ему выпадет...
— Судьбу свою делать надобно своими руками, — жёстко отозвался Пётр.
— Не скажи, государь. Бог выбирает нам судьбу, но с мыслью тайной, узнать её, понимать её — вот счастье. Раз такова судьба, никуда от неё не денешься — надо страдать или радоваться, веселиться, значит, есть за что...
Он ласково посмотрел на неё.
— Разберусь с делами, — негромко сказал он, — улажу все свои домашние неурядицы и сделаю тебя императрицей. Всем ты взяла: и красотой, и разумом, и образованием. Почему судьба действительно так обошла тебя?
Она легонько приподнялась на локте и взъерошила остатки волос Петра.
— Я не могу жаловаться на свою судьбу. — В её голосе прозвучала и лёгкая печаль, и радость, и нестерпимая мука. — Она подарила мне величайшее счастье — любить самого лучшего из людей, самого достойного и самого красивого...
Она прильнула губами к его губам, и этот поцелуй был благодатным для Петра. Давно он так не отдыхал душой, как теперь, в постели с Марией...
Пётр Андреевич Толстой с удивлением и некоторым недоверием увидел, что государь как будто напитался свежей силой — так мягко было выражение его лица, даже морщинки возле глаз расправились, а голова стала реже трястись, руки спокойно лежали вдоль тела, а не перебирали мелко и часто бахрому кафтана.
Удивился и изумился Пётр Андреевич и взял на заметку — произошло, значит, ещё что-то кроме утоления мимолётной страсти, что дало новую надежду царю, раздвинуло перед ним новые горизонты.
Но Толстой был всегда себе на уме и потому не высказывал никому своих мыслей — он давно уже привык по малейшим движениям человека угадывать его поступки, был мудрым и сведущим...
Во дворце кинулась к Петру дочка младшая, Елизавета, ластилась, прилипла и всё шептала:
— Батюшка, простите матушку, простите, государь, превеликий царь...
— Ладно, — бросил он дочери, не в силах противиться её ласковому напору.
Да и на душе у него было так светло и радостно, что он готов был простить всё, что угодно, хоть и кривилось его лицо при этой просьбе.
И конторка его заполнилась шорохом широчайших юбок Екатерины.
Она бросилась на колени, целовала и обливала слезами руку царя и всё просила:
— Прости, государь, если что не так сослужила, если службу твою выполнила плохо. Прости, государь, прости, родной, негодница я, ежели прогневила тебя. Верни мне милость твою, государь, укрепи мою душу лаской своей...
Она всё что-то бормотала и бормотала, ползая у ног мужа. Елизавета глядела умильно и просяще, и он сдался:
— Бог простит, и я тебе прощаю. Ступай!
Но и после этого формального прощения не бывал он больше в спальне Екатерины, не обедал вместе с ней и дочерьми и даже не бросал слова и взгляда в её сторону на всё ещё продолжавшихся празднествах по случаю обручения старшей дочери, Анны, с голштинским герцогом Карлом-Фридрихом.
Помолвку отпраздновали пышно, как и подобает при обручении царской дочери. Накрытый на четыреста персон царский стол ломился от пития и разнообразнейших заедок, из огромного пирога, поданного к столу, выскочили карлица и карлик и станцевали среди хрустальных бокалов и серебряных блюд танец, не задев ни один из них.
Мария тоже была на этом торжестве, но она не пошла в тот круг людей, что находились возле Петра, а скромно и тихонько пристроилась в уголке и молча наблюдала за царём, женой его, дочерьми и прочими придворными. О чём думала она, когда видела все эти раззолоченные фигуры? Скорее всего, они напоминали ей тени былого. Она принимала все забавы и увеселения двора словно бы за комедию, которая играется для публики весьма грубой. Карлик и карлица особенно возмутили её: только нечуткие люди могли ценить это нехитрое трюкачество, шутки и смех их также отдавали грубостью и невысоким вкусом, но публика смеялась, орала и хлопала в ладоши при каждом непристойном жесте танцоров...
Пётр внимательно смотрел на гостей, сурово хмурил брови, но не сделал ни одного замечания, чтобы не испортить праздника. Видел, что не своей волей выходит его старшая за Карла-Фридриха, тощенького и крысоподобного принца, замечал, как не в меру прилипчив этот герцог к русским пенным напиткам, как вливает в себя такое количество медов и квасов, что впору десятку молодцов. И все голштинцы вели себя хуже некуда — держались властно, величественно и спесиво, и Пётр с грустью понимал, что Анне несладко придётся среди этого заносчивого народца. «Что ж, — думал он, — такова участь царских дочерей — приносить себя в жертву политике...»
Он оглядывал заполненные великолепными кушаньями столы и лишь в самом конце увидел Марию рядом с князьями Черкасскими — они издавна дружили домами, Кантемиры и Черкасские.
Увидел, и опять потеплело у него на душе: не лезет в первые ряды, не старается быть на виду, никому не рассказывает, что в милости у государя, — прелестная женщина, умница-разумница. И опять показалось ему, что стоит только развязаться со всеми узлами, что обрушились на него теперь, как начнётся новая жизнь, новая надежда сменит старую, опостылевшую...
Но Екатерина не дремала. Она уже знала, что государь побывал в доме Марии, и всё понимала своим цепким практическим умом: выдаст царь замуж дочерей, и уж тогда не миновать ей кары — ушлёт в монастырь, наденет на неё монашеское платье, как на первую свою жену, Евдокию. С него станется, позабудет всё, что сделала она для него, позабудет её долгую двадцатилетнюю службу — она считала службой служение ему, почитала его как государя, возвысившего её, но могущего опять низринуть в самую грязь.
И она выжидала только удобного случая, но каждый вечер приносила в его конторку чашу успокоительного питья. Он ничего не подозревал, он привык полагаться на её верность и службу...
Случилось в том же ноябре небольшое наводнение. Пётр объезжал на своём ботике окрестные затопленные дома, оглядывал суда, едва держащиеся в гавани, приказывал укреплять швартовы, сам проверял силу ветра и глубину идущих с моря волн. Вновь Нева потекла вспять, как это часто случалось, но на этот раз ветер был не слишком сильный, а волны невелики, и Пётр знал, что всё обойдётся.
Но на его глазах сел на мель корабль с солдатами и матросами, и царь не выдержал, бросился в ледяную воду, чтобы помочь сойти с корабля тем, кто там оставался. Двадцати матросам помог он перебраться на сухое место, приказал дать водки и обсушиться и сам прогрелся тем же лекарством. Но лекарство не помогло: приехав во дворец, царь почувствовал, что его лихорадит, залёг в свою жёсткую постель в конторке и приказал вызвать придворного медика Блументроста.
Доктор приготовил лечебные отвары — декокты, обложил тёплым и сухим всё большое тело царя и сказал, что к утру всё пройдёт. Так оно обычно и бывало, когда Пётр простуживался.
Принесла и Екатерина его обычное успокоительное питьё, и Пётр выпил до дна чашу с горьковатым отваром. Она следила за ним внимательно и спокойно. Рецептик её камергера Монса должен был сработать. Яда тут не было, и всего лишь одна травка растворяла и заставляла двигаться камни, которых у Петра накопилось в организме множество, — знал Монс, как уберечься от подозрений, но извести царя самым надёжным методом...
Снова и снова приходила Екатерина к ложу царя, наблюдала за тем, как день ото дня всё сильнее и сильнее становятся его боли, и понимала про себя, что рецептик господина Монса сделал своё дело...
Теперь её задачей и задачей Меншикова стало заставить царя написать завещание. Но Пётр как будто не сознавал опасности, в которую попал, и не желал сдаваться какой-то каменной болезни, которая причиняла ему мучительную боль в самом слабом для мужчины месте — в мочеточниках. Он пил и пил марциальную воду, которую бочонками возили во дворец из Олонца, пил декокты Блументроста, пил успокоительное питьё Екатерины, но ему всё не становилось легче.
Но до середины января нового, 1725 года он всё ещё стоял на ногах, принимал с докладами своих сановников, расспрашивал, как идут закладка и строительство новых огромных океанских кораблей, сколько железа выплавляют железоделательные заводы купцов Демидовых, какое снаряжение взяла с собой дальневосточная экспедиция Витуса Беринга, отряжённая им, чтобы разведать дальние оконечности Сибири, самые северные окраины Чукотки, узнать, нельзя ли попадать в Америку этим путём. Он всё ещё был весь во власти своих неоконченных дел, во всё вмешивался, но голос его стал сипнуть, и он уже не мог кричать на своих нерасторопных сподвижников.
А сильнейший приступ 16 января свалил Петра с ног. Он слёг в постель, морщился и стонал от боли, когда начинались приступы. Камни шли, и вместо мочи испускал Пётр кровь. Боли были так сильны, что он не мог сдерживаться и начинал кричать. Но его сипловатый голос уже был слышен далеко не во всём дворце...
И всё-таки он всё ещё не понимал, что это конец. Он всё ещё не знал, кому оставить своё наследство, думал и думал, и голова его мучительно тряслась от этих раздумий. Мужского потомства Бог ему не дал — знать, за грехи его, за то, что убил собственного сына.
Внука, девятилетнего Петра, сына Алексея, он совсем не знал, да и не хотел знать: от злого корня не будет хорошего семени. Оставались на наследстве лишь одни женщины. Екатерину, хоть он и короновал её, он отмёл сразу — за измену её, за предательство. Старшая дочь, Анна, казалась наиболее подходящей для престола — умна, воспитанна, образованна, да только захватят власть голштинцы и присоединят, как кто-то ему обронил, всю Россию к крохотной Голштинии. Елизавета ещё очень молода, к тому же не устроена в жизни...
Вновь и вновь перебирал он всех, с кем шёл по жизни, думал, кому может оставить трон: Меншикову — сразу разворует всю страну. Толстой слишком стар, да и граф всего, и то благоприобретенный.
Так, в сомнениях и размышлениях пополам с жесточайшей болью, шли для него дни. Он уже не кричал, а только тихо стонал, испуская кровь...
Все эти дни были у его ложа и сама Екатерина — у него не было сил прогнать её из конторки, — и Ментиков.
Допытав лекаря Блументроста, они стали готовиться к неизбежному концу. Меншиков приказал именем Екатерины, коронованной императрицы, выдать всем полкам жалованье, которое задолжал им царь за восемь месяцев, всем солдатам была выдана водка и куски мяса — опять же именем императрицы, а уж командира Преображенского полка Бутурлина известил князь, когда подойти к царскому дворцу, — он даст знать...
Но Пётр всё никак не мог написать завещание: он был не в силах примириться с мыслью о смерти, а завещание — это смерть.
И только мольбы и просьбы Меншикова, Толстого заставили его исповедоваться и причаститься — так, на всякий случай, уговаривали они царя.
Он выполнил их просьбу, но всё ещё никак не мог решить, кому оставить Россию, свою страну, за которую он так болел и которую вывел на первое место в Европе...
Мария узнала о мучительной болезни Петра тогда, когда уже весь Петербург, вся столица судачила об этом. Князья Черкасские, с которыми дружил ещё её отец, рассказали ей, что царь настолько плох, что уже не может даже кричать от страшных болей, а лишь тихонько стонет.
Она немедленно собралась и поехала в Троицкую церковь — всегдашнюю обитель, где выплакивала свои молитвы и мечты, где обращалась к Богу так, как будто это был её отец.
Самые большие свечи поставила она в высокий серебряный подсвечник. Но все три свечи, едва она зажгла фитили, вдруг упали, и Мария с ужасом поняла, что пришёл час кончины Петра. Снова и снова зажигала она свечи, снова и снова укрепляла их в подсвечнике, но они гасли, падали, не желая, видно, поддаваться пламени и руке.
Тогда она встала на колени и зашептала так горячо, как ещё никогда не молилась:
— Господи, Всеблагой, даруй мне милость, позволь узнать, что он останется жив, что я ещё увижу его...
Мария не придумывала слов, они лились из неё нескончаемым потоком, так же как нескончаемым потоком лились слёзы.
Она молилась и молилась при потухших свечах — упавших восковых столбиках. Вновь и вновь поднимала она свечи, зажигала их, не прерывая своей молитвы, но руки ли её дрожали, сквозняк ли тому был причиной, только свечи не зажигались, гасли и почему-то падали через край серебряного высокого подсвечника.
Тогда она подошла к старому, морщинистому, с седой длинной бородой священнику и заказала молитву во здравие государя. И священник принял её дар, и прочитал молитву, и кадил, и пели певчие в церкви, напоминая собой ангельский хор, но на душе у неё не становилось легче — она знала, что он умрёт...
Пётр действительно умирал. Но завещания всё не было и не было — не было воли монаршей...
Он уже не стонал, болезнь изнурила его, выпила до дна, и лицо его было бледно и сухо, а глаза почти не открывались. И все, кто были с ним в его последние дни и часы, увидели вдруг, что жизнь утекает из этого огромного тела, утекает медленно, неспешно, оставляя за собой лишь слабую плоть, ещё дышащую, но уже плохо сознающую себя в этом мире.
Но мысль Петра всё ещё билась в тисках — он сам наложил на себя проклятие своим указом о наследнике, которого должен был назвать, а он не знал, кого оставить наследником, кому доверить страну...
Он уже почти не говорил и знаками велел позвать Анну — все так и решили, что Анна, именно она, старшая дочь царя, невеста голштинца Карла-Фридриха, взойдёт на престол. И уже важничали в приёмных залах дворца голштинцы, заранее радуясь, какой жирный кусок можно отхватить у России, как зажать её в тисках налогов, войны за славный немецкий город, как можно будет повести в атаку полки русских солдат и на их штыках покорить всю Европу...
Анна прошла в конторку.
Она встала прямо перед Петром, уверенная, что его последняя воля будет именно такова: она станет его наследницей, она станет российской императрицей.
Но глаза Петра померкли, он ещё начертал на бумаге всего два слова: «Отдайте всё...» Перо выпало из его рук, глаза смежились, жизнь оставила этого великана...
Схватили бумагу, разочарованно глядели на неё, каракули разбросались по листу: «Отдайте всё...» — а кому, кому, так и не сказал Пётр, унёс с собой в могилу имя...
Но не дремал Меншиков, светлейший князь Ижорский, выскочил в залу, объявил, что великий государь преставился, и всем собравшимся возгласил, что, кроме матушки Екатерины, коронованной самим Петром, нет другого правителя. Пытались ему было возражать его враги, знатные бояре, гнушавшиеся пирожником и выскочкой, да застыли при виде штыков, засверкавших в дверях, — то пришёл полк Бутурлина и тут же оцепил дворец...
Пришлось покориться знатным боярам — тут же принести присягу Екатерине Первой, императрице и государыне.
А уж водка и мясо, опять-таки со щедротами выданные новой императрицей солдатам, укрепили их веру в законность торжества Екатерины...
Развернулась теперь Екатерина, — Пётр в последние месяцы запретил коллегиям принимать от императрицы какие-либо приказания и рекомендации, её личное богатство в Амстердамском банке было им конфисковано, и Екатерине приходилось занимать деньги у своих придворных дам. Теперь она была свободна, богата, всесильна.
Правда, она не умела ни читать, ни писать, но постоянные упражнения в течение трёх месяцев подряд научили её подписывать своё имя на государственных бумагах. Большего она не могла бы сделать ни за что в мире. Да ей и не надо было интересоваться государством, на трон которого она вступила, — всем руководили Меншиков и созданный им Верховный тайный совет. От имени императрицы все дела и вершил этот главный орган.
А сама Екатерина погрузилась в самый низкий и грубый разврат. Она и прежде пила много — Пётр пристрастил её к вину, но она ещё сдерживалась при нём. Теперь все завязки ослабли, она не боялась никого и ничего, её служба при Петре кончилась, и пьянство стало её неизменной привычкой и потребностью. Даже по утрам, разговаривая с Меншиковым, приходившим докладывать о делах, она морщилась при одном упоминании о чём-нибудь серьёзном и кокетливо спрашивала его: «Чего бы нам выпить?»
Этим и кончались все её государственные дела. Но после нескольких стаканов водки она находила в себе силы выходить в приёмную залу, где толпилось множество солдат, матросов и работных людей. Всем им она раздавала щедрую милостыню и водку с куском мяса и никогда не отказывалась быть крестной матерью простолюдина.
Ночи она проводила в уединении с одним из своих любовников, которые день ото дня становились всё моложе. До самых похорон Петра она редко показывалась в траурной зале, а если, пошатываясь, нечаянно входила туда, то придворные шептали, что от скорби императрица даже шатается, не в силах сдержать слёзы.
Мария хотела стоять на коленях у гроба всё время, когда Пётр лежал на катафалке посреди обитой чёрным траурной залы, но ей не разрешили этого именем императрицы. И потому она вместе с нескончаемым потоком простолюдинов, допущенных ко гробу, проходила мимо него по нескольку раз в день, пока не закончилась эта траурная церемония.
Она хорошо разглядела черты умершего Петра — на лице его было спокойствие и умиротворение...
Жизнь потеряла все свои краски и привычные очертания. В окна заглядывали голые сучья таращащихся в небо грязно-серых ободранных деревьев, ярко-красные бархатные канапе и мягкие оттоманки в турецком стиле приобрели какую-то странную уныло-бордовую окраску, точно покрылись вековечным слоем пыли, статуэтки римских философов и учёных как будто принахмурились и осуждающе поджимали мраморные губы, а ярко-жёлтые ковры словно бы давным-давно не чувствовали на себе строгих и неумолимых рук уборщиков и свалялись в невообразимые клочья спутанной шерсти. И сколько бы ни кричала Мария на своих нерадивых слуг, сколько бы ни распекала их за беспорядок и грязь, краски мира всё больше и больше тускнели, постепенно превращаясь в один только серо-бурый цвет.
И лишь в Петропавловском соборе, где стоял мраморный саркофаг с останками Великого Петра, эти краски как будто просыпались, и тогда видна была позолота на строгих и тёмных ликах святых и светлые огоньки свечей, и даже розы, срезанные в оранжерее и положенные на тускло-серебряную выпуклую крышку саркофага, рдели в полумраке собора, словно свежие капли крови...
Она приходила сюда через день. Теперь ей это было можно — отныне никто не мог Запретить ей чтить память венценосца. Это на похоронах ей было запрещено присутствовать: ухмыляясь во весь свой небольшой чувственный рот, Екатерина, теперь уже императрица всероссийская, грубо отказала ей в просьбе проститься с её великим возлюбленным. Всем бывшим полюбовницам царя не отказала — те даже плакали у гроба великого самодержца, прощаясь с ним, а ей, ныне уже совсем неопасной сопернице, не разрешила. Знала, что, коли б не поторопилась она с питьём для царя, быть бы её судьбе в полной катастрофе: упёк бы, конечно, властелин её в монастырь и взял бы на трон эту изнеженную и умнейшую княжну, родовитую и точно такую, какая нужна ему была вместе с ним на престоле.
И во дворец Марии не было хода — запрещено было пускать её везде, где только могла находиться осиротевшая императорская семья.
Впрочем, к этому запрещению Мария отнеслась довольно равнодушно — и раньше не прельщали её куртаги да ассамблеи, единственное, что её привлекало в придворных празднествах, — это возможность увидеть Петра, уловить его приветливый взгляд, обменяться с ним парой-тройкой незначительных, пустых фраз, наполненных особым для неё смыслом. А уж теперь, когда его не было, когда толпились вокруг трона интриганы и любители поживиться, она и вовсе не стремилась к придворной жизни. Жила словно бы в заточении, скорбела по любимому и всё больше и больше отдавалась тоске, так что даже не замечала домашних подробностей, равнодушно отвечала на утренние приветствия братьев и зачастую не расчёсывала свои утратившие золотой блеск волосы и не снимала утренней блузы.
Всё глубже и глубже погружалась княжна в скорбь и великую грусть, и скоро равнодушие и тоска уложили её в постель. Она не вставала по целым дням, вспоминала и воображала Петра живым и могучим.
Больше всего любила Мария представлять себе, как проходит она по кудрявым тропинкам Черной Грязи, любуется вместе с Петром синими зеркалами прелестных прудов этой подаренной им усадьбы, взбегает вместе с ним на высокий берег или спускается в распадки и овраги.
И здесь, в этих её видениях, он был рядом, Мария слышала его дыхание, видела его руки, прижималась к его плечу — только и могла она головой достать до его плеча...
Это было странно: никогда Пётр не бывал в этой её усадьбе, никогда не ступала его нога по зелёным разнотравным лужайкам, никогда он не посещал загородную резиденцию Кантемиров. Но два любимых лица в сознании Марии соединились в одно — она любила усадьбу такой же любовью, какой любила и свой старый дом в Константинополе, и дворец в Яссах. И всё время чудилось ей, что ходит она по старым, истоптанным тропинкам усадьбы вместе с Петром, заходит в те регулярные сады и оранжереи, что развёл ещё её отец, Дмитрий Кантемир, угощает Петра нежнейшим виноградом либо сочной грушей или срывает прямо с куста большие ягоды малины, а то и кисть спелой смородины. По странной прихоти судьбы, по повелению великого царя досталось Кантемирам это родовое имение самых знатных и самых родовитых бояр, всегда стоявших вокруг царского трона.
Основатель династии Романовых, молодой государь и великий князь Михаил Фёдорович, после всех волнений Смутного времени взявший кормило правления в свои руки и отдавший его отцу своему, умнейшему и деятельнейшему патриарху Филарету, задумал в 1626 году жениться и приглядел для себя красавицу Евдокию Лукьяновну из не слишком знатного и богатого рода Стрешневых. Но Стрешневы, пользуясь родством с царём, скоро сделались столь богаты, что сильнее их, пожалуй, никого и не стало в окружении государя.
Пустошь «Черногрязская» до 1633 года числилась в казне — хозяина у неё не было. Вместе с другими землями села Коломенского — вотчины московских великих князей — за 73 рубля купил эту пустошь, действительно пустовавшую во всё время владычества татаро-монголов, отец царицы, Лукьян Степанович Стрешнев. Оказался он хозяином рачительным и удачливым, и уже при его сыне, Семёне Лукьяновиче, в Черной Грязи появились затейливые терема боярского двора и даже фруктовые сады. Но название «Чёрная Грязь» так и сохранилось в этой вотчине: по берегам речки Язвенки, протекавшей здесь, залегали толстые и тягучие слои лечебной чёрной грязи, целительными свойствами которой пользовались не только крестьяне окрестных деревень Шипилово, Орехово, Зябликово, Братеево и Борисово, но даже и животные, которыми изобиловали окрестные леса.
К речке приходили лечить пораненные ноги и лапы и медведи, и красавцы лоси, и кабаны-секачи. Со временем плотный слой этой целебной грязи уменьшился, а возведение на берегах речки затейливых боярских теремов и вовсе низвело лечебные свойства болотной грязи до самого малого.
Зато теперь уже Чёрная Грязь стала именоваться сельцом, потому как рядом с боярскими теремами строились и конюшни, и сараи, и риги, и другие хозяйственные постройки, а для догляда за ними требовались умелые крестьянские руки, так что скоро разрослись и крестьянские поселения, разбросанные вокруг боярских теремов.
Семён Стрешнев, слывший, как и отец, рачительным господином, а также образованным человеком, состоял в самом ближнем окружении царя Алексея Михайловича Романова, отца Петра Первого, был книгочеем, любил беседовать о церковной премудрости и находился в большой чести у Алексея Михайловича не только как его дядя, но и как мудрый советник и удачливый полководец, взявший многие литовские города.
Вот уж при Семёне Лукьяновиче разрослась Чёрная Грязь — боярин устроил здесь богатую усадьбу с расписными теремами, а позади резных, затейливо изукрашенных теремов соорудил мыльню, погреба, сушила, рубленые поварни. Сады при нём разрослись и родили несметное количество фруктов и ягод, огороды давали всё, что нужно для пропитания, а пруд, устроенный на реке Городенке, не только кишел всякой рыбной живностью, но и крутил водяную мельницу, каскадом низвергаясь в другую протекающую вблизи речку.
Словом, к концу XVII века усадьба была богата, доходна и, самое главное, красива своей расположенностью на берегах зеркального пруда, перелогами и перелесками, оврагами и высоким речным берегом.
Но Семён Лукьянович умер, вдова его, Мария Алексеевна, владела ещё некоторое время и сельцом, и боярским двором, и деревнями, и пашнями, и сенными покосами, и государевыми рощами — новой и красной, и выгонами для скота. Но Мария Алексеевна умерла, прямых наследников у неё не было, и усадьбу приписали к дворцовому ведомству.
Десять лет ветшала и старела усадьба, разваливались диковинные расписные терема, фруктовые сады зарастали сорной травой, лишь пастбища ширились и ширились по берегам речек, окружавших усадьбу, — нерадивых людей хватало и в дворцовом ведомстве...
Но через десять лет снова нашёлся на имение рачительный и надёжный хозяин — дворцовое ведомство передало Чёрную Грязь в вотчину по родству Ивану Фёдоровичу Стрешневу. А уже через год Иван Стрешнев подарил усадьбу своему внуку Алексею Голицыну, сыну знаменитого в те времена Василия Васильевича Голицына.
Регентшей при малолетних государях Иоанне и Петре была их сестра царевна Софья, но фактически всей страной управлял Василий Голицын. Много сделал для России Голицын, возглавляя Посольский приказ, мягко и ненавязчиво внедряя европейские порядки в стране, которые начал проводить в жизнь ещё царь Алексей Михайлович. Сочетание традиционных православных духовных устремлений и европейских новшеств позволяло России идти по пути реформ без резких скачков, как это стало при Петре.
Василий и Алексей Голицыны много сделали и для Черной Грязи. Рядом с лесом была выстроена ими деревянная церковь во имя Богородицы Живоносный источник, и скоро старое название — Чёрная Грязь — было забыто. Теперь село именовалось уже Богородским...
А уж по части украшения и расширения усадьбы Алексей Голицын не имел себе равных. Заново были отстроены дом и вся усадьба, на вотчинном дворе снесли старые расписные терема и построили нарядные боярские хоромы с гульбищами и рундуками[32] по примеру царского села Коломенское. Заново были отделаны воловий, конюшенный и солодовенный дворы, устроены новые мельницы и плотины, расширился фруктовый сад. Плотины позволили высоко поднять уровень воды в пруду — имение стало образцовым и по своей красоте, и доходности...
Но царевна Софья была заключена в монастырь, власть перешла в руки Петра Великого. Голицыны попали в немилость, были сосланы на север, и десяток лет имение находилось опять в дворцовой казне. И снова стали разрушаться боярские хоромы, затянуло ряской большой красивый пруд села, заросли сорняками фруктовые сады и огороды, развалились конюшни и скотные дворы.
В таком виде и подарил Пётр эту прелестную огромную усадьбу Дмитрию Кантемиру, и с той поры чувствовала Мария всю красоту и живописность села Богородского и всего имения Чёрная Грязь...
Не только сам князь, но и Мария обустраивали и обновляли своё имение. Прежде всего деревянная церковь была подкреплена новым каменным нижним ярусом, и теперь купол её весело сверкал в лучах солнца. Обветшавшие хоромы Голицыных тоже были подновлены, заведены регулярные фруктовые сады, расширены огороды. Пока был жив отец, Мария многое сделала для благоустройства села и самой усадьбы. Она любила её за то, что похожа была эта усадьба на её родную Молдавию — такие же округлые мягкие холмы, красивейшая водная гладь огромного пруда, посередине которого, словно брошенный гигантской рукой шар, возвышался заросший деревьями и травой круглый остров. Здесь Мария с братьями любили разводить костры тихими июньскими ночами, приплывая к острову на лодках, и мечтать, глядя в тёмное, усеянное бесчисленными звёздами небо.
И вот теперь Мария снова в ночных видениях гуляла по своему имению вместе с Петром, так никогда и не побывавшим в Черной Грязи...
Видения не оставляли её и днём, и скоро она уже была не в состоянии отличить реальную действительность от них, всё больше и больше погружаясь в сумеречное состояние.
Братья не очень-то вникали в настроение старшей сестры, зато её верные слуги нашли хороших лекарей, способных вывести Марию из её нынешнего состояния.
Но потребовалось много месяцев лечения, разные способы его, пока Мария наконец не увидела, что сон, который без конца устремлялся в её глаза, лишь сон, а не явь, не действительность...
Поликала давно не было в этой семье. Едва только умер старый князь, Поликала отпросился у Марии в заграничное путешествие, из которого уже не вернулся.
Медленно и неохотно возвращалась к действительности от своих сладких видений Мария. Старшие братья почти не заходили к ней, увлечённые службой в Преображенском полку, ночными гулянками, не сдерживаемые теперь ничем: старшая сестра всё лежала в трансе, князя не было, а верные, ещё молдавские, слуги могли лишь с сожалением молча смотреть на художества старших княжичей. Только младший, Антиох, почти беспрерывно сидел у постели Марии, держал её за руку и неотрывно глядел в её глаза, затуманенные болезнью.
Вот его-то лицо и увидела однажды Мария, словно пробудившись от сладостного, такого длительного сна.
— Антиох, — испуганно спросила она, — что ж ты не на уроке?
И Антиох заплакал, припал к руке Марии, безудержные рыдания сотрясли всё его голенастое худое тело.
— Что ты, что ты, — провела рукой по его кудрявым густым волосам Мария, — почему ты так плачешь, что случилось?
Как мог сказать ей младший брат, что с минуты на минуту ждал он смерти любимой сестры, заменившей ему мать, что сердце его неутешно и надорвано? Он ещё не мог выразить свои чувства, не мог найти нужные слова и продолжал плакать, обливая слезами её исхудалые руки.
— Мальчик мой, — прижала его голову к своей груди Мария, — кто обидел тебя, скажи, я пойму...
— Ты только не умирай, — поднял голову Антиох, — ты только не умирай... — повторил он.
Он ещё не мог сказать, что боится остаться один со своими разнузданными и грубыми братьями, что ему нужна поддержка и опора, что для него в старшей сестре соединились и мать, и сестра.
— Что ты, — улыбнулась Мария пересохшими губами, — как это я умру? А на кого я тебя оставлю?
Вот так трудно выкарабкалась Мария из своей многомесячной депрессии, вот так поняла, что она нужна Антиоху, что без неё он пропадёт. Хоть и был он уже ротмистром в полку, но военная служба казалась ему тяжкой и отвратительной — грубость и хамство, царившие в полку, задевали его, он примечал все людские пороки, и оттого жизнь ему казалась тяжелее, чем была на самом деле.
Помедлив, Мария приподнялась в своей постели, выпила крепчайший бульон, принесённый одним из слуг, и принялась расспрашивать Антиоха о его учёбе, занятиях языком и стихами. Плача и радуясь её вопросам, Антиох отвечал, что давно уже не учится, что его учитель Иван Ильинский не даёт ему больше уроков русского языка, что теперь он почти все дни проводит в полку, о занятиях в котором не хочется даже и рассказывать.
Мало-помалу, приводя в порядок свои мысли и слова, Мария узнала, что братья проводят дни и ночи в попойках, являются домой под утро сильно навеселе и что у них уже были большие неприятности с начальниками.
— Я не ябедничаю, — сразу же начал оправдываться Антиох, — но мне не по душе такие их занятия. Я, как и ты, люблю книжки, в них так всё красиво и не скучно...
И эти сообщения Антиоха сразу взбодрили Марию: она зарылась в свои печали, оставила на произвол судьбы братьев, она виновата в том, что у них такие занятия, — она, одна она отвечает за них перед покойными отцом и матерью, перед Богом. Она ушла в себя, она слишком любила Петра и упустила братьев, отвергла свой долг, возложенный на неё отцом...
Мария обняла Антиоха, и они долго плакали вместе, и эти слёзы дали ей наконец облегчение, которого она искала много месяцев в своих сумеречных грёзах.
С той поры княжна пошла на поправку...
Едва кончались занятия в полку у Антиоха, он бежал к сестре. Читал ей свежие романы, получаемые из Парижа, — за время болезни Марии их скопилось множество, — они вместе обсуждали их, смеялись над чересчур уж неуёмным вымыслом, но воспринимали всерьёз и описываемую любовь, и отношения людей. Иногда посреди чтения Антиох задумчиво поднимал глаза и неопределённо говорил:
— Почему так ничтожны и неумны бывают люди?
— Но ведь не все, — улыбаясь, отвечала сестра.
— Нет, конечно, но дураков больше, и они правят миром...
И тогда Мария начинала возражать брату. Она уже видела, что склад его ума вовсе не таков, как у неё: она романтична до мозга костей, а он острее замечал людские промахи, ошибки, недостатки.
Тогда же и начал он сочинять стихи — семнадцатилетний юноша изливал в них тоску по хорошему, по стоящим людям, не прощал светскому обществу ни единого порока.
Он читал Марии свои первые литературные опыты, и не было учителя тактичнее и жёстче, чем она. Мария разбирала их, высмеивала плохие рифмы, но тут же останавливалась на его очевидных удачах. Дружба их за все дни, пока ещё она не вставала с постели, окрепла.
Но пришло время, и Мария поднялась и опять, как прежде, стала гонять слуг и служанок, выговаривать за все огрехи и недочёты, бранить и наставлять братьев. Им это помогало мало — они или молча уходили в свои комнаты, или грубо отговаривались тем, что теперь они уже взрослые, могут сами за себя отвечать и нечего сестре лезть в их дела...
Постепенно входила Мария и в курс городских новостей. А у всех на устах было только одно имя — светлейшего князя, герцога Ижорского, генералиссимуса Меншикова. Постепенно узнавала Мария, что императрица тяжело больна, что Меншиков старается оттеснить от неё всех своих старых друзей и сподвижников Великого Петра.
Новостью, которая подкосила её, был арест Петра Андреевича Толстого.
Она знала его с детства, с того константинопольского своего детства, которое было таким безоблачным и счастливым, принимала его подарки, у него научилась искусству шахматной игры, от него узнала множество тайн, дворцовых интриг, с ним же ехала в Персидский поход — словом, это был человек, которого любят и уважают ещё с детства, человек, не навестить которого было никак нельзя, хоть бы это и грозило опасностью.
Пока ещё Толстой содержался в своём доме, ему позволено было даже принимать родственников. Правда, родственники почему-то не спешили выказать опальному графу почтение и любовь: никто к нему не приезжал.
Мария не медлила ни минуты. Это был её первый выезд после болезни, она не узнавала города, по которому несли её бодрые кони, весна только начиналась, и проталины на мостовой скрывали развороченные ухабы, кочки и снежные, застывшие намертво комки, тяжело ударявшие в передок кареты.
У дома Толстого стояли двое караульных солдат.
Они остановили карету с Марией и долго расспрашивали кучера, в каком родстве находится княжна Кантемир с Толстым. Она не выдержала, высунулась из открытой дверцы и громко крикнула часовым:
— Я его крестница, он крестил меня ещё в Стамбуле в семисотом году!
И караульные отступили...
Мария поднималась по широкой мраморной лестнице к тяжёлым дубовым, окованным железными полосами дверям и всё думала: почему, за что арестовали графа, в чём он повинен?
Сподвижник и верный пёс Петра, соратник во всех его делах, чем не угоден он стал его вдове, Екатерине, почему она так сурово обошлась с верным слугой своего мужа?
Конечно же, ничего не знала Мария о всех дворцовых интригах, никто не мог объяснить ей тайные хитросплетения, но она догадывалась, что главным врагом Толстого стал всесильный князь Меншиков. Но почему Толстой — ведь они были друзьями, стояли у трона великого государя? Неужели теперь, когда его нет, когда прошло всего каких-нибудь двадцать шесть месяцев со дня его смерти, бывшие друзья успели стать врагами?
Они находились рядом, когда надо было утвердить на троне Екатерину. Прекрасно понимали оба, что, не дай Бог, перейдёт престол к царевичу Петру Алексеевичу, и все те, кто подписал приговор его отцу, царевичу Алексею, понесут заслуженное наказание — смертная казнь грозила всем двадцати семи подписавшим этот приговор. Не допустить Петра до трона — такова была их задача. Они это сделали — с помощью гвардии, подкупа, подачек солдатам...
Но теперь, когда Екатерина умирала, снова и снова вставал всё тот же вопрос: кому править страной? И вот тут и разошлись пути бывших соратников.
Меншиков забрал слишком большую власть при Екатерине, фактически он правил Россией все эти двадцать шесть месяцев. Оттеснил, как мог, прежних друзей, пользуясь неограниченным влиянием на свою бывшую любовницу. Но и он задумывался: начала болеть Екатерина, а ну как умрёт — что тогда будет с ним? А он уже привык к безраздельной власти, к тому, что всё перед ним трепещет.
И сперва даже в думах не было у него провозгласить царём отрока, мальчика Петра Алексеевича. Да подвернулся австрийский посол и подал мысль простую и до крайности выгодную — женить Петра на дочери Меншикова, и чтобы так и записала Екатерина в своём завещании: наследство отдать Петру, с условием, однако, что женится на дочери Меншикова. И уже состоялось обручение...
Схватились за голову все стоящие близко у трона: теперь уж Меншиков неограниченный правитель, что хочет, то и делает, а когда будет тестем царя — тогда что? И пошла молва. Больше всех суетился зять Меншикова — Антон Мануйлович Девиер, женатый на сестре князя: то к одному сунется с разговором, то к другому. И все эти разговоры поддерживал голштинский герцог, женатый на дочери Петра и Екатерины — Анне. Он мечтал только об одном: занять место президента Военной коллегии, которое теперь занимал Меншиков. А виды у него были дальние — начать войну с Данией за кусок немецкой земли, Шлезвиг, на который издавна зарились голштинские герцоги...
Со всеми заговорщиками беседовал герцог, но привлечь его к суду было невозможно. А вот сошек поменьше можно и в казематы отправить, что и проделал Меншиков блестяще. Арестовали Девиера, арестовали Бутурлина, арестовали Толстого. И приговор вынесли за час до смерти Екатерины — сумел подсунуть умирающей императрице такой указ Меншиков вместе с указом о наследстве. И ведь не детям своим оставила наследство Екатерина, а пасынку, которого терпеть не могла, но вот сдалась на уговоры Меншикова и подписала этот указ слабеющей рукой. Заговорщики же лишь говорили, говорили и говорили, никто не предпринял никаких конкретных мер — все только и думали, как остепенить императрицу, доказать ей вредность её мысли и указа, все только и мечтали, как к ней попасть да высказаться. Но Меншиков строго стерёг государево ложе — никого и близко не подпускал к умиравшей. Тем дело и ограничилось — разговорами. А из этих разговоров сумел сделать Меншиков государственный заговор, измену императрице. Даже разговоры о наследнике и империи карались тогда смертью — думать не моги, открывать рот не смей...
И вот теперь сидел под домашним арестом граф Толстой и ждал, когда отправят его в самый северный — Соловецкий — монастырь вместе с сыном Иваном, уж никак не причастным ни к каким разговорам: Меншиков позаботился, чтобы не осталось и единомышленников у графа, вырезывал все корни.
Приговор суда, составленный наспех в день смерти Екатерины, гласил: наказать смертью. Но умирающая заменила смерть на монастырское житьё — припомнила важную услугу, оказанную ей Толстым, а всё-таки не помиловала...
Довольно долго ждала Мария, пока камердинер ходил докладывать о ней бывшему действительному тайному советнику и кавалеру графу Толстому. В гостиной всё ещё было светло от множества свечей, зажжённых во всех канделябрах. Много раз бывала Мария в этой комнате, гостиной в доме графа Толстого, и не заметила никаких перемен — всё те же бархатные занавеси на широких окнах, всё те же гобелены и роскошные картины в золочёных рамах на стенах, всё тот же овальный стол, накрытый бархатной же скатертью, всё те же пушистые ковры под ногами и кресла, обивка на которых даже не повытерлась. Но она слышала шум и движение в других комнатах — там уже выносили мебель и посуду, всё имущество графа было взято в казну, все имения были конфискованы и отдавались в дворцовое ведомство, и поспешность была такова, что не дождались даже отъезда графа в ссылку, чтобы без него начать конфискацию...
Граф вышел, и Мария поразилась. Ничего не делалось этому восьмидесятидвухлетнему старцу. Всё так же важно нёс он свой большой живот, всё так же лёгок и скор был его шаг. Только голова была гола, как шар, блестела в отблесках свечей. И парика всегдашнего не было на этой голове — то ли считал граф, что сей предмет уже не нужен при его положении, то ли не находил нужным скрывать свой обнажённый череп. Но из-под рукавов простого суконного кафтана всё равно выглядывали белоснежные кружева манжет, а голую морщинистую шею прикрывал высокий воротник с белоснежными же кружевами. Камзол под кафтаном тоже теперь был простой, суконный, и никаких знаков отличия не было на нём. Но на тонких старческих ногах сияли лаком туфли на толстых высоких каблуках, а лодыжки обтягивали толстые белые чулки. Пряжки на туфлях тоже были простенькие, а короткие штаны не в цвет кафтана и камзола заканчивались лентами с бантами — подвязками.
Мария поднялась и пошла навстречу своему крестному.
— Могу ли я чем-нибудь помочь? — сразу же спросила она у Толстого.
— Деточка, да чем же ты можешь помочь мне? — усмехнулся граф. — Я теперь буду старец-монах, содержать меня станут в монастырской тюрьме, кормить впроголодь, но не в том моя беда. Сына за что?
Он сел на высокий бархатный стул и прислушался к движению за стенами гостиной. По-прежнему выносили мебель, слышались грубые голоса грузчиков.
— Вот и кончилась моя жизнь, — внезапно тихо сказал Толстой, — а уж как извивался, как стремился...
— Пётр Андреич, вы позволите, писать вам буду, может, когда и посылочку отправлю, — заикнулась было Мария.
Он странно глянул на неё, внезапно встал и грохнулся перед ней на колени.
— Прости ты меня, старого дурака, — опустил он голову в самые ноги княжны.
— Что вы, что вы, Пётр Андреич! — испугалась Мария, попыталась было поднять его, но не по силам ей это было.
— Не встану, пока не простишь, — лежал головой на ковре Толстой.
— Да за что же вы просите прощения? — изумлённо спросила Мария. — Да и Бог простит, но ведь свидимся ещё?
— Теперь уж нет, — тяжело поднялся с колен Толстой. — Теперь уж всё, только на том свете...
Он так же тяжело присел к столу и рукой показал ей на стул напротив.
— Вроде бы и не время, а вот надо мне перед тобой очиститься.
Мария с удивлением наблюдала за ним.
— Мне не за что прощать вас, — тихо произнесла она, — вы всегда были так добры ко мне.
Толстой пожевал впалыми старческими губами и молча смотрел прямо в лицо Марии всё ещё ясными голубыми глазами.
— Грех на мне великий, — тихонько промолвил он, — дважды поднял я руку на царскую породу...
Мария слушала в изумлении.
— Царевича Алексея заманил домой, отправил на верную смерть, но то был приказ государя, и ослушаться я не мог...
Он опять пожевал губами.
— Грех то великий, за то и кару получил. Всё на свете возвращается, и всё на свете требует отмщения...
Мария поёрзала на стуле, не зная, что сказать, что сделать, как смотреть в глаза этому старцу.
— А второй мой великий грех, — ещё тише проговорил Толстой, — твой сын...
Мария вся напряглась.
Но Толстой надолго замолчал, словно и не было здесь Марии, словно бы ушёл он в воспоминания, словно и не слышал движения за стеной, а Марии не видел...
— В чём же ваша-то вина? — пожала плечами Мария. — Сын мой родился мёртвым... Кто ж в этом виноват? Значит, не дал ему Господь жизни...
Толстой будто очнулся.
— А люди не дали, а но Господь, — внезапно окрепшим голосом сказал он. — Задавил Поликала твоего сыночка, а родился он живым...
Мария окаменела, но слова были слишком жестоки, чтобы можно было в них поверить.
— Не берите грех на душу, — тихо промолвила она. — Поликала с нами жил ещё со Стамбула, был предан нашей семье, он не мог этого сделать, он был верным слугой и прекрасным доктором...
— Купил я его, — вздохнул Толстой, — купил. Каждого человека можно купить, а уж такого, как Поликала, и подавно...
Мария только начала осознавать смысл его слов.
— Но зачем, ему-то какая выгода? — вдруг выдохнула она.
Толстой потерянно посмотрел на неё.
— И всё ещё ты такая — доверчивая да лёгкая, — вздохнул он, — а люди лживы, отвратительны и делают лишь то, что им нужно и выгодно. И Поликале неважно было, будет живым твой ребёнок или нет, ему важно было получить деньги да и уехать в Европу...
— Я подозревала, что императрица может мне навредить, а оказывается, это вы. Но почему, чем помешал вам-то мой сын?
— Всем помешал... Императрица призвала меня и прямо сказала: хочешь жить или гнить в Сибири? Чтоб не было у Марии сына...
Со всё возрастающим ужасом смотрела Мария на Толстого, который так спокойно рассказывал о злодеянии.
— Теперь уж свидетелей нет, никто доказать ничего не может, даже императрица кончилась. Но пощадила меня, значит, было за что, отправила не на эшафот или в Сибирь, а в монастырь, хоть и знала, что там долго я не протяну...
— И вы ещё говорите о своей жизни, вы, дряхлый старик, убийца моего сына? Да разве такое прощается, разве не останется у меня к вам ненависти, разве ж я не прокляну вас? — громко заговорила Мария, не боясь быть услышанной за стеной.
— Мы только были орудием в руках судьбы, — смиренно протянул Толстой, — а судьба вашего рода была предначертана Балтаджи-пашой в его предсмертном проклятии...
— Как вы смеете так говорить, при чём тут Балтаджи-паша, при чём тут его проклятие, если вы...
Она остановилась, задохнувшись, она не могла больше продолжать, весь чудовищный смысл его слов лишь теперь доходил до неё.
— Вот видишь, — опять так же смиренно прошептал Толстой, — и ты готова проклясть меня, и слова твои имеют свою цену и свой вес. Прокляни, и я буду знать, что меня есть за что проклинать, и я умру спокойным. Я хорошо пожил, я старый человек...
— Я не буду вас проклинать, но хочу, чтобы вы мучились каждый раз, когда вспоминали о том, что убили ни в чём не повинное дитя.
— Твоё дитя было повинно в смуте, которая последовала бы за его признанием. Твой сын стал бы помехой императрице, она пошла бы в монастырь, а твой род возвысился бы, и к трону пришли бы бояре старые.
— Великий Пётр не допустил бы смуты, — твердо сказала Мария.
— Кто знает, что могло бы из всего этого выйти!.. Судьба в моём лице не допустила этого...
— Не сваливайте на судьбу, — горько рассмеялась Мария, — только теперь узнала я, на что способны люди. Вы много лет были нашим другом, другом моего отца, вы были моим крестным. Я не хочу, чтобы вы теперь были моим крестным, вот ваш крестик, который вы подарили мне в мои три года...
Она сорвала с шеи нательный золотой крестик и бросила его в лицо Толстому.
— Ропщи и страдай, — сказал Толстой, — а я исповедался, открыл мою вину, и на душе у меня стало легче. Ругай меня, бей, отныне мне уже всё равно, рано или поздно ты простишь мне мою вину.
Слёзы градом хлынули из глаз Марии.
— Я не могу теперь проклинать вас, вы и так уж обижены судьбой, — сквозь поток слёз проговорила она. — Зачем вы поведали мне, что Поликала задавил моего сына, зачем вы открыли мне эту тайну? И никого нет, чтобы защитить меня, и вы едете в монастырь, далеко на север... И что делать мне теперь с моей страшной тайной, о которой я даже не могу никому рассказать?
— Береги семью, — едва слышным голосом проговорил Толстой, — предсказание Балтаджи-паши исполнится...
— У меня четверо братьев, — гордо выпрямилась Мария, — они женятся, у них будут дети. Да я и сама ещё смогу выйти замуж, я всё ещё не стара и хороша собой, у меня тоже родятся дети...
— И всё-таки род Кантемиров пресечётся на этой земле, и останутся только воспоминания об его деяниях. От судьбы не уйдёшь...
— Прощайте, — вскочила Мария, — пусть и ваша судьба исполнится...
— Прости, деточка, — снова упал на колени Толстой.
— Бог простит, — миролюбиво ответила Мария.
— Он простит все наши грехи, а ты отпусти мне мой великий грех — поднял руку на царского помазанника...
— Ладно, прощаю, — сдержалась Мария, имея в виду, что теперь уже всё равно ничего не исправишь, а с минуты на минуту этого старого человека отправят в ссылку.
Вот уже и рабочие вошли в гостиную, вот уже и конвоиры подали графу тулупчик, в котором ему следовало выехать, вот уже и четыре камердинера окружили его — они ехали с ним.
Рогожный возок ожидал во дворе.
Мария вышла на крыльцо. Завыли в голос бабы, заголосили крепостные. Мария с усмешкой подумала: «Рабы, а воют, как будто господин их самый лучший на свете...»
Она села в карету и поехала домой...
Мария больше не видела графа, но часто думала о том, что прощение ему дала в горячем порыве и ненависти. Сердце её содрогалось от обиды на него, Поликалу, императрицу, на судьбу. И лишь много позднее она успокоилась и поняла, что немыслимо проливать столько слёз по раз отболевшему — это там, в Астрахани, горько рыдала она над своим мёртвым ребёнком. И не потому, что он был дорог ей сам по себе, а потому, что она думала, это привяжет к ней её любимого, она может стать императрицей, а может быть, её сын просто будет наследником Великого Петра. Не случилось, не удалось, не судьба.
А может, и правда, что проклятие визиря стало для её рода камнем преткновения и род Кантемиров исчезнет с лица земли? Но ведь выжила же Смарагда-Екатерина. И Мария тут же обрывала себя: ведь и их было пятеро, а дочка мачехи была лишь шестой в числе детей её отца...
Эти думы так мучили её, что все городские новости она воспринимала словно бы сквозь вату — и слышно, а неясно, о чём...
Но за судьбой Толстого, своего крестного, от которого она отказалась, Мария внимательно следила.
Вместе с сыном Иваном препроводили его в самый северный монастырь — Соловецкий. При чём тут был Иван, вовсе становилось непонятно, потому как против него не было никаких улик и он даже не упоминался в указе и решении суда. Его просто забрали по приказу самого светлейшего князя Меншикова.
Князь позаботился о том, чтобы имя герцога Голштинского, мужа царевны Анны, даже не было упомянуто — положение герцога избавило его от роли подследственного. Однако именно это обстоятельство вынудило герцога поспешно покинуть Россию, — уж Меншиков позаботился о том, чтобы и такого соперника на власть у него не осталось. Анна уехала вместе с ним, но через два месяца после того, как родила будущего императора России, Петра, умерла...
Учреждённый суд отправил архангелогородскому губернатору Измайлову указ о немедленной доставке высланных в Архангельск Толстого с сыном на судах в Соловецкий монастырь «и велеть им в том монастыре отвесть келью, и содержать его, Толстого с сыном, под крепким караулом, писем писать не давать, и никого к ним не допущать, и тайно говорить не велеть, токмо до церкви пущать за караулом же, и довольствовать брацкою пищею».
6 мая 1727 года Екатерина скончалась, а манифест от имени Петра II вышел только 27 мая. В нём раскрывалось дело Девиера и Толстого и рассказывалось, что нынешние осуждённые «тайным образом совещались против того указу и высокого соизволения Её Императорского Величества во определении нас к наследству». Они же противились и волеизъявлению покойной императрицы «о сватовстве нашем на принцессе Меншиковой, которую мы во имя Божие Ея же Величества и по нашему свободному намерению к тому благоугодно избрали...»
Ничего не изменилось для Марии, когда на престол взошёл юный мальчик Пётр Второй. Правда, теперь могла она не бояться, что обнесут её братьев чинами да начальство будет глядеть недовольно, как при Екатерине. Но и сейчас, как и во времена Екатерины, не звали её ко двору, не приглашали на балы и куртаги, а она и рада была: скука светских развлечений давным-давно стала определяющей чертой царских праздников. Разве что поглядеть, как красуется князь Меншиков, забравший под своё крыло юного царя, как опекает его, даже переселил в свой дворец, дабы смотрение за ним иметь...
Но это ему не помогло. Четырнадцатилетний подросток, настроенный Долгорукими и Голицыными во время всего лишь двухнедельной болезни князя, свалил всесильного владыку и отправил его в ссылку, так же, как Меншиков когда-то отправил в ссылку Толстого...
Только слухами да оказиями узнавала Мария о Толстом. Он сам никогда не жаловался, лишь сын его Иван бунтовал против плохой пищи да мокроты в келье. А у старика Толстого сгнил весь тулупчик от сырости, сгнило одеяло, но никому не писал он, стойко нёс свой крест.
Через два года невыносимой жизни в тюремных кельях Соловецкого монастыря умер сын Толстого Иван. И это подкосило старика. Через несколько дней после смерти Ивана умер и Пётр Андреевич...
Едва узнала Мария о его смерти, как пошла в церковь и поставила заупокойную свечу за душу Толстого. Обида её ещё была жива, но осадок от неё уже растворялся в житейских хлопотах. А по истечении нескольких месяцев она заказала и панихиду по своему крестному отцу, которого так сгоряча выкинула из своей жизни. Но вспышку эту она скоро стала считать лишь стремлением выпустить пар, действительно простила Толстому все его злодейства и поминала его два раза в год — на рождение и на смерть.
Всё хотела она отъехать в Москву, закрыться в глуши Черной Грязи, жить в красоте природы и деревенского воздуха, но каждый раз что-то мешало осуществлению её намерений. То братья вытворяли несообразное, и ей приходилось хлопотать, чтобы их не привлекли к суду, то последние события при дворе не позволяли ей уехать...
А скоро настали новые времена — к власти пришла Анна Иоанновна.
Почти безвыездно прожила Мария полных два года в своём московском, ещё отцовском доме, подаренном Петром Первым семье Кантемиров. Дом обветшал, скривился, стены то выпирали вбок, словно флюс на больной щеке, то, наоборот, вылезали пузырями в комнаты. И надо было подправлять, подновлять, заменять сгнившие брёвна, латать свежими, белыми досками потемневший навес над крыльцом, обрезать разросшиеся кусты и уничтожать сорную, росшую в половину человеческого роста трав^ на подъездных аллеях. Мария приказывала, распоряжалась, завела несметное количество кошек и собак, сама кормила их с руки, но душа её была совсем в другом месте, и она равнодушным взглядом окидывала убогость своего жилья, словно бы махнула рукой на уют и домовитость, всегда ей присущие...
Но теперь вновь ехала она в холодный и неприветливый стольный град на Неве и снова и снова окидывала внутренним взором эти несколько лет, проведённые почти что в ссылке, настолько необщительна и замкнута была её московская жизнь.
И корила сама себя: и зачем столько сил и рвения приложила она, чтобы женить Константина, и притом так женить, чтобы невеста была знатна и богата, в чести при дворе, а родня родовита и многочисленна. Хлопоты её увенчались скорым и решительным успехом: Константин женился на дочери князя Голицына, Анастасии Дмитриевне, хоть та и была скорее «похожа на чёрта, чем на ангела», как потом писала брату Антиоху сама Мария, да ещё оказалась на семь лет старше красавца Константина, а уж характером выдалась неуживчивым, капризным и никогда не стеснялась в выборе выражений как по отношению к самому Константину, совершенно попавшему под каблук этой дамы, так и по отношению ко всей его родне, а тем более к Марии, всё ещё красавице, статной и деликатной умнице.
Добро бы только это.
Мария сама подготовила этот союз, сама накликала на себя и всю оставшуюся семью многие беды. Тесть Константина, князь Голицын, в правление Петра Второго бывший едва ли не вторым лицом в государстве, затеял тяжбу. Пользуясь своим влиянием при дворе, он отобрал все права на владение Черной Грязью у других членов семьи Кантемиров и передал их одному лишь Константину. Доводов в пользу такого решения было немало: то, что князья Голицыны когда-то владели этой своей родовой вотчиной, и то, что из мужской ветви теперь только Константин имел права на Чёрную Грязь. Во всяком случае, и Мария, и три её остальных брата остались без этой усадьбы, дававшей им немалые деньги, и настолько оказались в бедственном положении, что Марии приходилось занимать деньги, влезать в долги, чтобы поддержать братьев и саму себя прокормить...
И мачеха вступила в тяжбу с Константином, требуя выделения ей части наследства из всего доставшегося одному лишь Константину.
Мария мрачно усмехалась: не делай добра — не получишь и зла. Сколько она хлопотала, чтобы эта свадьба состоялась, сколько потратила сил и времени, разъезжая по петербургским салонам и разговаривая то с одним, то с другим родственником Голицыных! Устроила — и получила бедность, нищету взамен благодарности.
Что ж, значит, Бог хотел, чтобы и она теперь, в молодые ещё годы, узнала всю стеснённость житейских обстоятельств...
Но сейчас ехала она не куда-нибудь, а до дома Константина в Петербурге, до дома отца, который тоже захватил её средний брат и имел на руках все документы о принадлежности этого дворца ему и его жене...
Однако, если бы не обстоятельства, коренным образом изменившие положение Голицыных, вряд ли поехала бы Мария в дом брата, крепко обидевшись на него за недостойное обирание всей семьи, её самой.
Голицыны участвовали в написании кондиций для Анны Иоанновны, собирались ограничить власть самодержицы, создали Верховный тайный совет, где и решались бы все вопросы жизни страны. Но не согласились с этим молодые гвардейцы, и Антиох участвовал в уничтожении этих кондиций. Голицыны были преданы опале. Сам князь был посажен в Шлиссельбургскую крепость якобы за то, что незаконно воспользовался своим влиянием и присвоил Чёрную Грязь, а на самом деле это было замаскированной местью всем Голицыным за их стремление ограничить власть царицы и самим стать во главе управления страной.
Чёрная Грязь так и осталась за Константином, но зато императрица выделила взамен неё вотчины всем братьям и Марии, так что теперь Константин лишь номинально был владельцем отцовского наследия. Униженный и обездоленный, он искал поддержки у младшего брата, Антиоха, и сестры. Антиох быстро вошёл в силу и имел влияние при дворе. Анна Иоанновна направила его резидентом — послом в Англию, а Марию пригласила к себе в придворные, даровав ей титул фрейлины и статс-дамы...
И вот теперь ехала Мария в Петербург, в дом отцовский, где хозяевами были Константин и его жена, ехала с замиранием сердца. Как-то сложатся взаимоотношения с неуживчивой супругой брата, как-то встретятся они после такой распри, какими словами заткут старую паутину тяжбы и недовольства?..
Обошлось. Невестка ласково и заискивающе встретила Марию: ныне княжна опять была в чести и славе, запросто обедала у старшей сестры императрицы, Катерины, мекленбургской герцогини, пользовалась её выездом — каретой с царским гербом, могучими конями шестериком, камердинерами и вершниками. Было от чего прийти в умиление невестке, падкой на знаки внимания императорской особы, и отношения складывались на редкость доброжелательные. Однако твердо знала Мария, что малейшее изменение обстоятельств снова поставило бы между ними стену и обидные, злые слова посыпались бы из невестки, как горох из продранного решета...
Она обрадовалась было, когда у Константина родился сын, вздохнула облегчённо: не действует, значит, проклятие визиря, сошло на нет. Но радость её длилась недолго — мальчик рос слабоумным, несмышлёным, а в семь лет вообразил себя господарем молдавским и кончил свои дни за решёткой в сумасшедшем доме...
Но особую боль и хлопоты доставляли Марии два её средних брата — старший из них, Матвей, увлекал в свои безрассудные затеи и Сергея. Они бражничали, ввязывались в самые неприглядные потасовки, и бог знает, чем бы закончились все эти нелепые поступки, если бы не самая постыдная и глупая, некрасивая история, из-за которой Мария не знала покоя несколько месяцев.
Матвей водил компанию с распутной и низкородной простолюдинкой, которую Мария называла не иначе как Харайкой. В друзьях у него состоял и капитан Дубасов, который оспаривал у Матвея права на Харайку. Захватив с собой младшего брата, Сергея, или, как по-молдавски называли его в семье, Шербана, пришёл он на квартиру к Харайке, началась попойка, а вслед за нею и ссора. Харайка натравила братьев и Дубасова друг на друга, поочерёдно раздавая им знаки своего внимания, и мужчины устроили потасовку, призвав на помощь и своих слуг, сопровождавших их в эту шумную компанию.
Слуги были рады случаю подраться — они до полусмерти избили Дубасова, какого-то поручика, жившего на квартире у Харайки, и даже его жену. Размахивали кулаками и оба брата, находившиеся в сильном подпитии.
Наказание не могло задержаться — братьям грозила тюрьма, исключение из гвардейского полка, Сибирь, а то и смертная казнь за утрату чести и достоинства гвардейского офицера...
Ужасные морозы не пускали Марию со двора, но она трижды ездила к княгине Марии Ивановне Куракиной, родственнице императрицы по мужу, Ивану Степановичу Салтыкову, со слёзным прошением простить братьям их грех. Не удовольствовавшись этим, поехала она и к Семёну Андреевичу Салтыкову, тоже дальнему родственнику императрицы, получившему при восхождении на престол Анны Иоанновны титул генерал-аншефа, звание гофмейстера, орден Андрея Первозванного, а главное — чин московского генерал-губернатора и возведённому в графское достоинство.
Избитому поручику и его жене Мария вручила довольно большую сумму в двести рублей золотом, уговорила братьев помириться с Дубасовым, а своих слуг приказала отодрать плетьми за то, что ввязались в эту потасовку.
Хлопоты эти увенчались успехом — никакого дела возбуждено не было, братья отделались лишь несколькими минутами смущения перед сестрой да размолвкой с невестой, которую сватала Матвею Мария, — с княжной Куракиной. Предполагавшаяся свадьба не состоялась, несмотря на все хлопоты Марии...
Ещё в завещании своём отец, князь Кантемир, выделил Матвея из числа лиц, которым передавал своё состояние: Матвей был расточителен и беспутен с самого раннего возраста, доставлял всей семье много самых горьких минут. И потому Мария была счастлива, что ей удалось пристроить Матвея в семью графа Лобанова-Ростовского. Аграфена, невеста Матвея, производила на Марию самое благоприятное впечатление: и красива, и умна, и не старше восемнадцати лет. Когда свадьба наконец состоялась, Мария словно бы вознеслась на небо — она так и видела Матвея окружённым многочисленными детьми, потомством князей Кантемиров.
Однако Матвей умер бездетным...
Сергей же отправился добывать себе воинскую славу — он отпросился в ряды действующей армии и был сначала в Европе, потом на Дунае. И снова волновалась Мария о его судьбе — жив ли, здоров ли, высылала ему деньги, потому как за границей житьё было слишком дорогое, закладывала свои крестики, чтобы добыть ему денег, ждала оброка с вотчин, где постоянные недороды разоряли крестьян, а значит, и их хозяев, выкручивалась, как могла, чтобы помочь брату.
Сергей так и не женился — он привёз себе турчанку-наложницу и прожил с нею почти всю жизнь, так и не согласившись на уговоры сестры войти в семью знатных дворянских родов России...
Безуспешными оказались хлопоты Марии женить младшего брата, с которым она была особенно дружна, на княжне Черкасской. Мария постоянно ездила в дом к Черкасским, передавала брату в Лондон каждое сколько-нибудь доброжелательное слово невесты или её матери в повседневных письмах, но далёкое расстояние, длительная разлука постепенно отвратили Антиоха от этой женитьбы. И хоть высылал он из Лондона, а потом из Парижа дорогие подарки своей невесте, писал ей чувствительные письма, но княжна Черкасская предпочла другого — близкого и ежедневно её посещавшего...
Много слёз пролила Мария из-за этой несостоявшейся свадьбы, которая одна ещё поддерживала в ней надежду на продление рода Кантемиров. Нет, ни один брат из рода Кантемиров не дал потомства, и она чувствовала над собой эту постоянно висевшую тучу проклятия Балтаджи-паши.
На себя она давно махнула рукой: даже если бы она вышла замуж, всё равно имя её было бы утрачено и фамилия Кантемиров не могла быть восполнена ею.
Но княжна всё ещё была хороша собой и в свои сорок лет пользовалась поклонением людей, желавших сделать ей предложение.
Придворная жизнь и её влияние, а также красота и благоразумие Марии привлекали к ней мужчин. Но гордость не позволяла ей остановиться на том из них, кто был бы ниже её по родовитости и знатности. Настойчиво добивался её руки один богатейший, но незнатный человек, и она даже спрашивала совета у Антиоха, выходить ли за него. И опять тот же грузинский царевич, который получил отказ ещё во времена Петра Великого, посватался к ней.
«Что Вы мне посоветуете, — писала она Антиоху, — выйти мне замуж за богатого и не столь знатного человека или за бедного, но слишком знатного? Я жду Вашего ответа, так как без Вашего позволения ни на что не решусь».
Антиох посоветовал ей прислушаться к велению её сердца, и Мария отказала обоим женихам — не было в её душе места для любви. Один только раз в жизни любила она — страстно, бурно, самозабвенно. Теперь в её сердце был один лишь пепел. А без взаимного чувства не хотелось ей соединять свою жизнь с кем бы то ни было...
Искорка уважения, если не любви, проснулась в ней, когда она увидела Фёдора Васильевича Наумова. Немного напоминал он её кумира, Великого Петра, — пусть не тот рост, пусть не те огромные навыкате глаза, но те же уверенные движения, то же достоинство и чувство рыцарского благородства вдруг возродили в ней надежду, что с этим человеком она, может быть, будет покойна и если не счастлива, то по крайней мере обретёт могучее крыло и защиту от жизненных невзгод...
И опять спрашивала она совета у Антиоха, хоть и был он младшим из братьев:
«Сегодня я получила Ваше приятное письмо и обрадовалась, узнав о Вашем здоровье. Дай Бог, чтобы и впредь Провидение даровало Вам его и желанное счастье.
Так как теперь час почты, то за неимением времени мне нельзя написать Вам обстоятельный ответ, вдобавок я порядочно угорела от печки.
Одно немаловажное обстоятельство беспокоит меня пятый день. Многие дают мне советы, но Ваш будет наилучший. Бог также поможет нам.
Не знаю, слыхали ли Вы о некоем Наумове Фёдоре Васильевиче — он желает на мне жениться. Я видела его, говорила с ним и объявила, что без Вашего совета ни на что не могу решиться. Затем на вопрос о приданом и обычной здесь «рядной» я почти с гневом отмети ла, что у меня только и есть, что он видит на мне, и если он доволен этим, то хорошо. В противном же случае мне незачем писать Вам по-пустому.
Наумов, однако, из любви, которую, по-видимому, ко мне питает, и из уважения к нашему роду предоставил на моё усмотрение, составлять или нет роспись приданого. Но, во всяком случае, я поставила ему на вид, что, какое бы состояние я ни имела, движимое либо же недвижимое, оно всегда будет оставаться моей собственностью, которую со временем переведу на Ваше имя, чему братья препятствовать не будут.
Но довольно об этом, займёмся его характеристикой.
Севаст и Камараш, которые присутствовали при нашем объяснении, говорят, что он человек добрый, во-первых, во-вторых, из знатного рода, в-третьих, генерал-лейтенант, владелец многих вотчин, богат. Хотя я сейчас бедна, не желала бы из-за его богатств и будущности менять свою фамилию. Если Богу будет угодно, то мой долг — покориться: «нужда закон изменяет».
Наумов не так стар — ему пятьдесят лет...»
Конечно же, Антиох пожелал сестре счастья в этом браке, тем более что сквозь сухую тональность её строк прочёл он, что чем-то нравится ей Наумов, что она могла бы стать счастливой в этом браке.
Но до свадьбы дело не дошло — началось гонение на верховников, замышлявших ограничить правление императрицы, и Наумова выслали далеко за Каму, потому что и он принимал участие в этих шляхетских замыслах. Мария не захотела последовать за своим женихом и осталась одна. То ли это событие, то ли соображения более практического свойства — придворная жизнь требовала больших расходов и трат — заставили Марию тактично просить императрицу отпустить её с поста статс-дамы и фрейлины и позволить ей удалиться в Москву. А смерть её весёлой покровительницы и благодетельницы Катерины, герцогини Мекленбургской, и вовсе сделала её жизнь при дворе невыносимо пустой и скучной.
Она получила это позволение, удалилась в Москву, в отцовский дом, а летом жила в стареньком господском доме в сельце Марьино, где обновила небольшую церковь и стремилась устроить при ней монастырь.
Беды и несчастья, казалось, преследовали её. Большой пожар 1737 года уничтожил отцовский дом, но Мария и об этом ужасном событии, оставившем её без крова, написала Антиоху иронично-смешливое письмо, где не было места унылым вздохам и жалобам.
В «Ноевом ковчеге», как называла она свой московский дом, было множество собак и кошек, и прежде всего о них писала она Антиоху:
«Я потеряла милую собачку Перлу и двух кошек и, поверьте, больше жалела о них, чем о доме.
Я находилась в своём доме до тех пор, пока не вспыхнул пожар у соседей Долгоруких и какого-то русского хирурга на противоположной стороне. Наша Покровка была вся объята пламенем, которое в конце концов охватило и мои строения. Занялось с чердака, выходившего в сад напротив Долгоруких, оба мои дома вспыхнули в одну минуту. Дворня, вне себя, кидалась туда и сюда, я же ничуть не потерялась и уговаривала людей не плакать, потому что дом же не их и, как деревянный, рано или поздно должен был сгореть, а весь убыток падает на меня одну.
Впрочем, они порядочно поплатились и остались только с тем бельём, какое на них было. Я очень благодарна своему архитектору, который построил мне особенного рода каменную кладовую, где хранились все ценности, Ваши и мои книги. При выходе из дома я и не подумала, что в этой кладовой дверь и окна не обмазаны глиной и что рядом с ней есть неоконченные постройки, от которых она может загореться.
Иконы Спасителя и Богоматери сохранили кладовую невредимой, несмотря на то что рядом был подвал, вмещавший более 600 вёдер вина и сгоревший дотла. Всё же, что было в сараях — кареты, коляски мои и братьев, Ваша коляска и сани — одним словом, всё находившееся в каменных постройках, было спасено. Из мелочей домашнего обихода не осталось ничего, и весь убыток равен 2000 рублям. Благодарю Всевышнего за спасённое. Не думайте, что я сильно горюю. Жаль только брата Серёжу, лишившегося хорошего, недавно построенного дома. А меня печалит только уничтожение моего садика. Теперь надо ждать лет пять, чтобы дождаться такой густолиственной аллеи, которая была в нём. Но я уже приступила к новым постройкам — успела сделать две каменные кладовые, кухню, сарай, погреб и конюшню на шесть лошадей, поменьше прежней. А за постройку дома заплатила 120 рублей — так дороги нынче рабочие и материалы. Но «нужда закон изменяет» — жить без дома невозможно, и надеюсь, что с Божьей помощью всё обустрою...»
И тут же добавляла о книгах, которые присылал ей Антиох из-за границы в большом количестве — он знал, что сестра любит читать не только французские бульварные романы, но и серьёзную литературу. Едва Антиох поселился в Лондоне, как тут же прислал Марии тринадцать итальянских книг и несколько картин. Мария читала всё в подлиннике. И чаще всего в письмах брата и сестры оживлённо ведётся обсуждение той или иной книги.
«История потери и вторичного завоевания Испании», «История Восточной Индии», сочинения Иосифа Флавия, сочинения Аппиана Александрийского, рассказавшего о внешних и внутренних войнах древних римлян, «История походов Александра Македонского» — не перечислить всех книг, присланных Антиохом любимой сестре. Но она просила его выслать ей и что-нибудь по астрономии и геометрии, доступное её пониманию, а уж биографии знаменитых художников читала и перечитывала она не единожды.
«Я веду тихую, уединённую жизнь, — рассказывала она своему брату-другу. — Читаю книжки, которыми Вы меня снабжаете, и нахожу в них развлечение от домашних забот. Говорят, что лучше оставаться без компании, чем находиться в дурной. С этим я вполне согласна, от людей не услышишь много умного. У нас разговоры — одни сплетни: как только где-нибудь покажешься, пойдут расспрашивать, затевают целый экзамен. Я не люблю подобного бесплодного любопытства».
Высылала и Мария брату книги, которые находила возможным дать ему для знакомства с ними, давала советы по его стихотворным работам, разбирала его сатиры. Хлопотали оба они и об издании и переводе на другие языки произведений своего отца...
Тоска и одиночество всё больше заставляли Марию думать о том, чтобы удалиться в монастырь, молиться Богу, посвятить остаток жизни добрым делам и монашескому уединению.
Антиох не позволил сестре исполнить это последнее устремление:
«О том Вас прилежно прошу, чтобы мне никогда не упоминать о монастыре и пострижении Вашем — я чернецов весьма гнушаюсь и никогда не стерплю, чтоб Вы вступили в такой гнусный чин, или, буде то противно моей воле учините, я ввек Вас тогда более не увижу. Я желаю, чтобы по приезде моём в отечество Вы прожили всю жизнь со мною и в моём доме были хозяйкою, чтоб сбирали и потчевали гостей — одним словом, чтобы были мне увеселением и спомощницею...»
А через несколько месяцев после такого письма получила Мария известие, что брат её умер в Париже...
Состояние Марии было так невелико, что она обратилась за помощью к правительству — одной ей не под силу было перевезти останки брата в Россию. Правительство промолчало в ответ на обращение Марии, — ещё не осознали в России, что сатирами Кантемира было положено начало русской литературе...
Не откликнулись и братья.
Мария продала последние остававшиеся у неё драгоценности, влезла в долги, но гроб с останками Литиоха перевезла в Москву и похоронила здесь, в Николо-Греческом монастыре, рядом с могилами отца и матери.
Теперь ничто не держало её в жизни...
За месяц до своей кончины она составила завещание, где первым пунктом просила своего душеприказчика, князя, генерал-прокурора Трубецкого ходатайствовать о постройке монастыря на месте её дома в Марьине, назначив в штат 12 монахинь, 6 испытуемых, одного священника, дьякона и двух причетников. На постройку определила она 1000 рублей, а на содержание — 3000 деньгами, две вотчины, дом в Москве, посуду, лучшие сервизы которой были присланы Антиохом из-за границы. Если же не разрешат такую постройку, пусть деньги пойдут на раздачу бедным и на жертвования в пользу постройки церквей, а всё остальное — братьям.
Похоронить себя Мария завещала в Марьине, в церкви, которую она украшала и ежегодно обновляла…
Словно провидела Мария свою скоропостижную смерть: через месяц после написания завещания она возвращалась из Марьина в Москву, коляска перевернулась на дороге, и Мария погибла мгновенно.
Братья не исполнили её завещания. Отговорились тем, что по нездоровью не могут ехать в Марьино, а деньги, предназначенные на монастырь и штат его, поделили между собой...
Её похоронили в Николо-Греческом монастыре в Москве, рядом с могилами матери, отца и брата — Антиоха Кантемира.
Никого из потомков князя Кантемира не осталось. Лишь Сергей дожил до глубоких седин, один владея Черной Грязью. Но он пристрастился к карточной игре, проиграл почти всё своё состояние, и только заступничество Екатерины Второй, запретившей азартную игру «Фараон», позволило ему выпутаться из долгов.
В 1775 году Екатерина была в Москве, побывала на прудах имения Кантемиров и купила у Сергея эту усадьбу за 25 тысяч рублей. Она основала здесь свою загородную резиденцию, поручив архитектору Баженову строить её и назвав Царицыном.
Дивные готические дворцы возвёл здесь архитектор, но резиденция так и не была достроена, и теперь всё ещё пленяют взоры москвичей полуразрушенные дворцы этой пышной загородной усадьбы, превратившейся в живописные и великолепные руины...