Поэт постигает природу лучше, чем разум ученого.
Я пишу вещи не такими, какими вижу, но какими их знаю.
Равенство дара души и глагола – вот поэт.
Чего стоит действительность без дробящей силы поэзии?
Всё пройдет, лишь мысль поэта
Блещет вечной красотой.
Творящий дух и жизни случай
В тебе мучительно слиты,
И меж намеков красоты
Нет утонченней и летучей…
В пустыне мира зыбко-жгучей,
Где мир – мираж, влюбилась ты
В неразрешенность разнозвучий
И в беспокойные цветы.
Неощутима и незрима,
Ты нас томишь, боготворима,
В просветы бледные сквозя.
Так неотвязно, неотдумно,
Что, полюбив тебя, нельзя
Не полюбить тебя безумно.
Ты должен быть гордым, как знамя;
Ты должен быть острым, как меч;
Как Данту, подземное пламя
Должно тебе щеки обжечь.
Всего будь холодный свидетель,
На все устремляя свои взор.
Да будет твоя добродетель —
Готовность взойти на костер.
Быть может, все в жизни лишь средство
Для ярко-певучих стихов,
И ты с беспечального детства
Ищи сочетания слов.
В минуты любовных объятий
К бесстрастью себя приневоль,
И в час беспощадных распятий
Прославь исступленную боль.
В снах утра и в бездне вечерней
Лови, что шепнет тебе Рок,
И помни: от века из терний
Поэта заветный венок.
Возьмите слово за основу
И на огонь поставьте слово,
Возьмите мудрости щепоть,
Наивности большой ломоть,
Немного звезд, немножко перца,
Кусок трепещущего сердца
И на конфорке мастерства
Прокипятите раз, и два,
И много-много раз всё это.
Теперь пишите! Но сперва
Родитесь все-таки поэтом.
Это – круто налившийся свист,
Это – щелканье сдавленных льдинок,
Это – ночь, леденящая лист,
Это – двух соловьев поединок.
Это – сладкий заглохший горох,
Это – слезы вселенной в лопатках,
Это – с пультов и с флейт – Figaro
Низвергается градом на грядку.
Все, что ночи так важно сыскать
На глубоких купаленных доньях,
И звезду донести до садка
На трепещущих мокрых ладонях.
Площе досок в воде – духота.
Небосвод завалился ольхою,
Этим звездам к лицу б хохотать,
Ан вселенная – место глухое.
Смеяться, петь о том, что по сердцу пришлось,
Грустить и изливать на золотую ось
Мысль беспокойную, но взвешенную твердо;
Любить прекрасное, искать ему аккорда,
На зов души лететь за истиной вослед,
Не вспоминать того, что скрыто мраком лет;
Дарить бессмертие мечте, на миг рожденной,
Найти высокое в надежде затаенной,
В улыбке и в мольбе, где полон каждый слог
Очарованья и тревог,
И слезы обратить в жемчужины – вот это
Призвание, и жизнь, и торжество поэта.
Почему у поэзии так много определений, хотя, в сущности, она неопределима? Музыка, форма, формообразующая сила, порыв, разбушевавшийся ритм, стихия именуемости, вызов судьбе, печаль бытия, внушительница чувств, обреченность на лирику, совесть эпохи, неискоренимое влечение и способ жизни – все эти разные имена свидетельствуют о неопределимости, о предпочтительности молчания. К поэзии применимо сказанное Витгенштейном о мистике: «Мистики правы, но правота их не может быть высказана: она противоречит грамматике». «Всё, что может быть высказано, должно быть сказано ясно; об остальном следует молчать». Не здесь ли корень известной всем великим поэтам доктрины молчания? Не потому ли многие великие поэты неразговорчивы или погружены в до-словесный хаос бормотания? Не потому ли великая поэзия часто невнятна?
Поэзия – дитя смерти и отчаяния.
Поэзия – крик души.
Поэзия – пережиток мифологии.
Поэзия – теургия.
Поэзия – живопись.
Поэзия – музыка слова.
Поэзия – отзвук души поэта на печаль бытия.
Поэзия – ослепительные «вспышки бытия».
Поэзия – ложь.
Поэзия – игра.
Поэзия – форма познания.
Поэзия – обновление мира словом.
Поэзия – поиск и добыча «гормона фантазии».
Поэзия – высшая форма человеческого общения.
Поэзия – реорганизованное время.
Поэзия – продленное существование – самого поэта и его героев.
Искусство не отражает времени, а выражает его внутреннюю суть, предвосхищает то, что должно в нем случиться. Оно непостижимым образом ощущает глухое, подспудное течение бытия, из которого происходят конкретные события и материализуется самое жизнь. Поэзия и есть это предвосхищение. Ей и музыке дано предугадать судьбы мира.
И. Бродский: «Стихотворение есть результат известной необходимости: оно неизбежно, и форма его неизбежна тоже».
Поэзия неопределима, потому что в сущности своей иррациональна, недоступна для анализа, досознательна – стихийный прорыв глубины, сочетание верхнего интеллектуального слоя с темной бездной…
Образ твой, мучительный и зыбкий,
Я не мог в тумане осязать.
«Господи!» – сказал я по ошибке,
Сам того не думая сказать.
Божье имя, как большая птица,
Вылетело из моей груди.
Впереди густой туман клубится,
И пустая клетка позади.
Г. Померанц:
Ошибочно, нечаянно вырвавшееся слово. Забытое слово. Бессмысленное слово. Слово в беспамятстве, в безумии. Господи, сказал я по ошибке. Я слово позабыл, что я хотел сказать. Среди кузнечиков беспамятствует слово. Может быть, это точка безумия. Может быть, это совесть твоя…
В стихах Мандельштама главное всегда недосказано, забыто, не должно быть сказано:
Останься пеной, Афродита!
И, слово, в музыку вернись…
Сейчас уже есть много прекрасных работ, распутывающих ткань ассоциаций Мандельштама – то, что в них сказано. Но остается недоступно для анализа и открывается только интуиции то, что не сказано. Ткань ассоциаций сплетается в кольцо, а внутри – пустота. И из пустоты свет. Этот свет чувствуется (или не чувствуется) непосредственно, без всякого знания, из чего свито кольцо, и никакое знание фактуры кольца не может здесь ничего переменить:
А смертным власть дана любить и узнавать,
Для них и звук в персты прольется,
Но я забыл, что я хотел сказать, —
И мысль бесплотная в чертог теней вернется.
Я сотни раз перечитывал это стихотворение (большей частью наизусть) и погружался во тьму, и там, во тьме, следовал за слепым поводырем. Который познает, не зная, кого и что он познает.
Можно ли говорить о мировоззрении там, где царствует осязание истины?
Дионисий Ареопагит пытался понять Бога через перечисление его имен. Поэзию можно тоже определить, как определяют понятия математики или физики. Но… нельзя определить неопределимое. «Поэзия преодолевает логическую грамматику, как крылья – земное тяготение».
Фома Аквинский считал, что источник красоты произведения искусства заключен в творце, но сам художник является произведением Творца. Поэтому замысел и план произведения сообщаются художнику высшей творческой силой, исходящей из божественной воли. Вещи являются прекрасными постольку, поскольку они уподоблены абсолютной и совершенной божественной красоте. Художник в известной мере «обречен» на творение: он должен создавать то, что ему предназначено, и совершенно не важно, как он поступает, важно, как он творит.
Согласно эстетике неотомизма, посредством искусства человек способен приобщиться к высшему, божественному: знак и символ представляют собой «эманацию божественного». Искусство как способ подражания Богу является системой спиритуалистических символов, своего рода «сиянием благодати» – в нем истина сосуществует с благом. Это не означает синтез эстетического с этическим – это свидетельствует: искусство призвано быть «полнотой бытия», оно должно включать в свой состав правду «Цветов Зла», не противопоставлять, а синтезировать.
Искусство, поэзия самодостаточны: все необходимые ресурсы они черпают из самих себя.
Искусство есть область автономных форм; после заката метафизики им уже не правят никакие высшие инстанции; но поскольку оно вырастает из внутреннего – донаучного – опыта, ему можно, пожалуй, еще обоснованнее, чем раньше, приписывать религиозный смысл.
По Кузмину, задача поэта – молиться своему Богу, но делать это хорошо.
Поэзия – одна из высших форм одухотворения, озаряющего магическим светом внутреннее видение поэта. Отсюда ее теургия, ее божественность.
Для символистов поэзия была религиозным действом – магическим актом творения и покорения действительности. Поэтическому языку придавались теургические свойства: магичность, энергия, действенная сила. Вяч. Иванов писал, что еще эллины перенесли представление о «языке богов» на язык поэзии.
Символизм в новой поэзии кажется первым и смутным воспоминанием о священном языке жрецов и волхвов, присвоивших некогда словам всенародного языка особенное, таинственное значение… Они знали другие имена богов и демонов, людей и вещей, чем те, какими называл их народ, и в знании истинных имен полагали основу своей власти над природой.
Слово-символ обещало стать священным откровением… Художникам предлежала задача цельно воплотить в своей жизни и в своем творчестве… миросозерцание мистического реализма или – по слову Новалиса – миросозерцание «магического идеализма».
В «Магии слов» Андрей Белый разделяет «слово-термин», бытующее в языке общения или науки, и «слово-символ» – поэтическое, образное слово, «музыку невыразимого». Поэтическое слово он называет «живым и действенным», термин – «мертвым словом». Первое – «слово-плоть», «воплощенное слово», второе – тотальная, массовая речь. «Живую речь» поэзии, дающую поэту-жрецу магическую власть над миром, он уподобляет «священному наречию», языку, на котором «были даны человечеству высочайшие откровения».
А. Белый:
Но живое, изреченное слово не есть ложь. Оно – выражение сокровенной сущности моей природы; и поскольку моя природа есть природа вообще, слово есть выражение сокровеннейших тайн природы.
А. Жид:
Поэт – человек, умеющий смотреть. Что же он видит? – Рай.
Ибо Рай – повсюду; не стоит доверяться чувственным видимостям. Видимости – это воплощение несовершенства, а потому они способны лишь невнятно проговаривать сокрытые в них истины. Что же до Поэта, то ему надлежит расслышать эти истины с полуслова – и возвестить их в полный голос. А Ученый? Он ведь тоже открывает архетипические первообразы вещей и законы, ими управляющие; он пересоздает мир, доходя до идеальной простоты, связывающей формы наиболее естественным образом.
Правда, открывая эти изначальные формы, Ученый предварительно перебирает множество конкретных примеров, двигаясь медленным, индуктивным путем; ему нужна доказательность, и потому, имея дело с чувственными феноменами, он не позволяет себе произвольных догадок.
Поэт же – творец, и ему это ведомо; вот почему любая вещь для него – это повод для догадки, символ, способный явить свой идеальный первообраз; Поэт знает, что чувственные феномены – только предлог, только внешний покров, на котором и останавливается взгляд непосвященного; под покровом, однако, скрыт первообраз, все время как бы нашептывающий: Я здесь.
Поэт благоговейно созерцает символы, в безмолвии склоняется над ними, стремясь проникнуть в самое сердце вещей; и когда, словно ясновидящему, ему открывается наконец Идея, равно как и сокровенное, мировое Число ее Бытия, лишь воплощенное в несовершенной форме, – тогда Поэт впивает эту Идею и, не заботясь более о той тленной форме, в которую облекло ее время, придает ей новую, подлинную, бессмертную, одним словом, от века предназначенную форму – форму райскую и прозрачную, словно кристалл.
Собственно говоря, произведение искусства – это и есть кристалл – крошечное воплощение Рая, где Идея расцветает во всей своей вышней чистоте, где, словно в утраченном Эдеме, все формы, подчиняясь силе естественной необходимости, пребывают в полном единосогласии, где слова не одержимы гордыней и не заслоняют собой мыслей, где ритмически точные, уверенно-твердые фразы, эти символы, доведенные до чистоты, обретают прозрачность и глубину.
Подобно кристаллам, такие произведения способны вырастать лишь в безмолвии; впрочем, безмолвствовать можно даже в толпе; это случается, когда художник – таков Моисей на горе Синае – отрешается от бренных вещей, от времени и, вознесясь над суетой мира, словно погружается в светозарное облако. В нем медленно вызревает Идея и однажды, воссияв, расцветает вековечным цветком. Она не принадлежит времени и ему неподвластна, а потому решимся на предположение: если Рай находится вне времени, то не относится ли само его существование к сугубо идеальному измерению?..
Иннокентий Анненский считал поэзию принципиально неопределимой и не требующей определения: «Разве есть покрой одежды, достойный Милосской богини?»
Кажется, нет предмета в мире, о котором бы сказано было с такой претенциозностью и столько банальных гипербол, как о поэзии.
Один перечень метафор, которыми люди думали подойти к этому явлению, столь для них близкому и столь загадочному, можно бы было принять за документ человеческого безумия.
Идеальный поэт поочередно, если не одновременно, являлся и пророком, и кузнецом, и гладиатором, и Буддой, и пахарем, и демоном, и еще кем-то, помимо множества стихийных и вещественных уподоблений. Целые века поэт только и делал, что пировал и непременно в розовом венке, зато иногда его ставили и на поклоны, притом чуть ли не в веригах.
По капризу своих собратьев, он то бессменно бренчал на лире, то непрестанно истекал кровью, вынося при этом такие пытки, которые не снились, может быть, даже директору музея восковых фигур.
Этот пасынок человечества вместе с Жераром де Нервалем отрастил себе было волосы Меровинга и, закинув за левое плечо синий бархатный плащ, находил о чем по целым часам беседовать с луною, немного позже его видели в фойе французской комедии, и на нем был красный жилет, потом он образумился, говорят, даже остригся, надел гуттаперчевую куртку (бедный, как он страдал от ее запаха!) и стал тачать сапоги в общественной мастерской, в промежутках позируя для Курбе и штудируя книгу Прудона об искусстве. Но из этого ничего не вышло, и беднягу заперли-таки в сумасшедший дом[3]. Кто-кто не указывал поэту целей и не рядил его в собственные обноски?
Одним из первых И. Ф. Анненский обратил внимание на значимость поэтического слова:
Точностью текстов поэта дорожат мало и забывают, что у поэта не наше слово – знак, а художественное слово – образ. Стоит только напомнить, что наша поэзия, поэзия мировая, насчитывает всего три критических издания и что ни один из русских поэтов не имеет (сколько-нибудь) полного словаря.
Поэзии приходится говорить словами, т. е. символами психических актов, а между теми и другими может быть установлено лишь весьма приблизительное и, притом, чисто условное отношение… Вся их сила [созданий поэзии], ценность и красота лежат вне их, они заключаются в поэтическом гипнозе. Причем гипноз этот, в отличие от медицинского, оставляет свободной мысль человека и даже усиливает в ней ее творческий момент. Поэзия приятна нам тем, что заставляет нас тоже быть немножко поэтами и тем разнообразит наше существование. Музыка стиха или прозы, или той новой формы творчества, которая в наши дни (Метерлинк, Клодель) рождается от таинственного союза с прозой, не идет далее аккомпанемента к полету тех мистически окрашенных и тающих облаков, что проносятся в нашей душе под наплывом поэтических звукосочетаний. В этих облаках есть, пожалуй, и слезы наших воспоминаний, и лучи наших грез, иногда в них мелькают даже силуэты милых нам лиц, но было бы непростительной грубостью принимать эти мистические испарения за сознательные или даже ясные отображения тех явлений, которые носят с ними одинаковые имена… Ни одно великое произведение поэзии не остается досказанным при жизни поэта, но зато в его символах надолго остаются как бы вопросы, влекущие к себе человеческую мысль. Не только поэт, критик или артист, но даже зритель и читатель вечно творят Гамлета. Поэт не создает образов, но он бросает векам проблемы. Создания поэзии проектируются в бесконечность. Души проникают в них отовсюду, причудливо пролагая по этим облачным дворцам вечно новые галереи, и они могут блуждать там веками, встречаясь только случайно…
Красота свободной человеческой мысли в ее торжестве над словом, чуткая боязнь грубого плана банальности, бесстрашие анализа, мистическая музыка недосказанного и фиксирование мимолетного – вот арсенал новой поэзии.
Валерий Брюсов считал поэзию высшей формой познания, мигом прозрения, уяснения высшей тайны.
Искусство – то, что в других областях мы называем откровением. Создания искусства – это приотворенные двери в Вечность.
Явления мира, как они открываются нам во вселенной – растянутые в пространстве, текущие во времени, подчиненные закону причинности, – подлежат изучению методами науки, рассудком. Но это изучение, основанное на показаниях наших внешних чувств, дает нам лишь приблизительное знание. Глаз обманывает нас, приписывая свойства солнечного луча цветку, на который мы смотрим. Ухо обманывает нас, считая колебания воздуха свойством звенящего колокольчика…
Исконная задача искусства состоит в том, чтобы запечатлеть мгновения прозрения, вдохновения. Искусство начинается в тот миг, когда художник пытается уяснить самому себе свои темные, тайные чувствования. Где нет этого уяснения, нет художественного творчества. Где нет этой тайности в чувстве – нет искусства. Для кого всё в мире просто, понятно, постижимо, тот не может быть художником. Искусство только там, где дерзновенье за грань, где порхание за пределы познаваемого в жажде зачерпнуть хоть каплю
Стихии чужой, запредельной.
Искусство, может быть, величайшая сила, которой владеет человечество.
Искусство, поэзия призваны превращать мгновение в вечность, сохранять для культуры мимолетное, мимоидушее: «Художник пересказывает свои настроения; его постоянная цель раскрыть другим свою душу. Человек умирает, его душа, не подвластная разрушению, ускользает и живет иной жизнью». Художник – сновидец, волхв, чьи видения рано или поздно оказываются будущим человечества…
Единый памятуй завет:
Сновидцем быть рожден поэт;
И всё искусство стройных слов —
Истолкованье вещих снов.
Поэзия – сновиденье еще по иной причине: уход от реальности, бегство от глупости жизни. Когда человеку становится тошно от массовой тупости, политической шизофрении, абсурда происходящего, у него всегда есть выход – приобщиться к Данте, Шекспиру, Гёте, Тютчеву, что отнюдь не равноценно уходу из юдоли печали. Ведь сны неотрывны от земли, можно сказать, сделаны из нее…
Анна Ахматова говорила, что стихи сделаны из сора, то есть всё пригодится для их создания, Н. Гумилёв еще раньше выразил эту мысль следующим образом: «У поэта должно быть плюшкинское хозяйство. И веревочка пригодится… Ничего не должно пропадать даром. Всё для стихов».
Но, конечно, первым «сором» поэзии являются слова: «Поэзия есть лучшие слова в лучшем порядке», – считал С. Кольридж, а Н. Гумилёв добавлял: «Поэтом является тот, кто учтет все законы, управляющие комплексом взятых им слов».
И. Бродский: «Поэт – орудие языка, а не язык – орудие поэта».
Поэзия как синтез ритмики, стилистики, композиции и эйдологии. Именно символизм опробывает все музыкальные способности слова и ритма мысли, применяет законы музыки к стихотворному искусству и движению сознания.
Конечно же, языковая, ритмическая сторона поэзии не менее важна, чем содержательная, описательная, интеллектуальная. Хьюм – до Элиота – полагал, что стихи не могут быть выражением неудовлетворенного чувства. Чем же они должны быть? —
Высшей целью является тщательное, ясное и точное описание. И самое важное здесь – осознать, что это необычайно трудно сделать… Язык обладает специфической природой, своими внутренними нормами и понятиями. Только достижение полной сосредоточенности сознания делает возможным использование языка в собственных целях.
О. Мандельштам считал поэзию плодом земли, злаком бытия, речью природы: «То, что я сейчас говорю, говорю не я, а вырыто из земли, подобно зернам окаменелой пшеницы». Поэзия идет «путем зерна» – она движение самой природы, здесь «земля гудит метафорой». Язык поэта – не только речь сама по себе, но голос бытия.
М. Мамардашвили считал философию сознанием вслух, а сознание – страстью. В таком случае поэзия – заговорившее подсознание, голос души.
В. Зинченко:
…Взаимоотношения души и тела аналогичны… взаимоотношениям действия и слова. Для первых, как для вторых, утрачивает смысл проблема первичности, примата, что не уменьшает предстоящей сложности исследования таких взаимоотношений. Мне важно было подчеркнуть не только активную, но и творческую роль души по отношению к телу и его проявлениям. В человеческой душе, как и в поэзии, «в которой всё есть мера и всё исходит от меры и вращается вокруг нее и ради нее, измерители – суть орудия особого свойства, несущие особую активную функцию. Здесь дрожащая компасная стрелка не только потакает магнитной буре, но сама ее делает».
Для большинства сотрудников «Аполлона» и участников «Цеха поэтов» поэзия была обетом, а литературное поприще – воплощением этого обета, священным ритуалом.
Тем не менее Осип Мандельштам не доверял экстатическому хмелю дионисийства, предпочитая ему священную трезвость, что «гораздо глубже бреда»:
Кто, скажите, мне сознанье
Виноградом замутит,
Если явь – Петра созданье,
Медный всадник и гранит?
Впрочем, такое понимание поэзии не мешало Мандельштаму воспринимать ее как продолжение крика младенца: ему принадлежит удивительно оригинальное восприятие лирики как «внутреннего крика».
Ребенок кричит оттого, что он дышит и живет, затем крик обрывается – начинается лепет, но внутренний крик не стихает, и взрослый человек внутренне кричит немым криком, тем же древним криком новорожденного. Общественные приличия заглушают этот крик – он сплошное зияние. Стихотворство юношей и взрослых людей нередко этот самый крик – атавистический, продолжающийся крик младенца.
Слова безразличны – это вечное «я живу, я хочу, мне больно».
Мысль о «кричащем ребенке» не нова. Одно из определений гения – несущий свое детство до гроба. Ульям Вордсворт, учитель par exellence, считал, что поэту свойственно детское восприятие мира, новые открытия Америки или Музы любви.
Реальность поэзии есть полнота чувства собственного существования поэта. Поэзия всплывает из глубин души поэта и может быть названа (как Леонардо именовал Живопись) углублением духа (а не познанием внешних вещей). Поль Верлен считал, что поэтическое искусство заключается в способности и умении «стать самим собой», а Валерий Брюсов видел величие поэта в глубине и полноте пересказа души: «Художник не может большего, как открыть другим свою душу… Меняются приемы творчества, но никогда не может умереть или устареть душа…»
Еще одна сторона поэзии выражена прустовской формулой: «Поэт – это человек, для которого мир существует». Поэзия суть оправдание мира, приятие мира, как он есть. Поэзия принципиально антиутопична. Пруст говорил, что все мы недооцениваем жизнь потому, что рассматриваем ее поверхностно, нашим рассудком, нашим разумом, то есть видим ее внешнюю, поверхностную сторону. А вот поэту дано «нырнуть» в жизнь-душу, проникнуть в ее глубину, узреть то, что не видят люди иного склада ума.
Мир существует для поэта не как предмет отражения, но как покров, наброшенный на тайну, как то, сквозь что он должен проникнуть к существу видимых вещей. Не отражение, подражание или воспроизведение, но снятие завесы – вот что такое искусство.
П. Элюар:
Поэзия ничему не подражает, она не воспроизводит ни линий, ни поверхностей, ни объемов, ни лиц, ни пейзажей, ни ситуаций, ни катаклизмов, ни чувств, ни памятников, ни пламени, ни дыма, ни сердца, ни ума, ни ужасов, ни благодати, ни огорчений, ни красоты… Она изобретает, вечно она творит заново.
Юноша бледный со взором горящим,
Ныне даю я тебе три завета:
Первый прими: не живи настоящим,
Только грядущее – область поэта.
Помни второй: никому не сочувствуй,
Сам же себя полюби беспредельно.
Третий храни: поклоняйся искусству,
Только ему, безраздумно, бесцельно.
Юноша бледный со взором смущенным!
Если ты примешь моих три завета,
Молча паду я бойцом побежденным,
Зная, что в мире оставлю поэта.
Мир вторичен перед душой, потому что, по словам В. Брюсова, все свои произведения поэт находит в самом себе. Это, отнюдь, не означает, что найденное поэтом становится всеобщим достоянием: «Немногим избранным понятен язык поэтов и богов». Видеть и открывать, наслаждаться увиденным и открытым, увы, могут единицы – читайте Александра Сергеевича…
Бесстрашие – первейшее качество поэта, ибо открывается ему отнюдь не одна Красота. Поэзия во все времена неотделима от того, что Бодлер назвал «цветами Зла»…
Благословен, святое возвестивший!
Но в глубине разврата не погиб
Какой-нибудь неправедный, изгиб
Сердец людских пред взором обнаживший.
Две области, сияния и тьмы,
Исследовать равно стремимся мы.
Поэзия так или иначе открывает перед человеком новую Вселенную – не только самого поэта.
Природа и Душа – вот два вечных источника лирической эмоции, однако наше искусство – будь то пейзажная или интимная лирика, лирика, движущаяся от созерцательности к медитативности или от эмоциональности к повествовательности – все более и более приближается к сущей реальности, проникает в нее все глубже, передает ее все лучше. Чем решительнее подвергаем мы Природу аналитическому разложению, тем более синтезирующая способность воображения позволяет нам заново творить из ее элементов наивыразительнейшие картины…
Лирические описания не задерживаются больше на внешних очертаниях предметов, они проникают в их душу: переживание настолько внедряется в образ, что, погрузившись в лирическую стихию, мы уже не способны различить источник вдохновения. Это и есть воплощенный в ритмике союз человека и Природы. Нетрудно понять, что подобная поэзия несет в себе возможность постоянного обновления. Она доступна любому поэту, владеющему собственным вдохновением и способному свободно творить форму; и вместе с тем, будучи принципиально субъективной, она продолжает сохранять объективность и человечность, ибо выражает лишь незыблемую суть Бытия. Она возвышенна и на свой лад философична, ведь она питается идеями, но идеями поэтическими, то есть чувственно воспринимаемыми; и, наконец, эта поэзия религиозна.
Поэзия как биение сердца поэта, раскрытие сознания и подсознания, книга души.
Поэзия как приближение грядущего, как провидение.
Наш долг, наша воля, наше счастье и наша трагедия – ежечасно угадывать то, чем будет следующий час для нас, для нашего дела, для всего мира и торопить его приближение.
Поэзия как одно из высших выражений духовной работы, как свидетельство могущества человека, творящего совершенные сочетания слов наподобие тех, что в мифе воскрешали мертвых и разрушали крепостные стены.
Здесь – истоки поэтической эзотерии, герметичности, усложненности. Уже Шарль Бодлер, поднимая проблему усложненности поэзии, писал о том, что сложность поэзии адекватна сложности жизни и что эволюция поэтической культуры побуждает ее впитывать новации всех искусств и совершенствовать свою природу. Но эволюция поэзии – это еще и включение в ее состав нового, демонического, «адской части человека», которая, в свою очередь, «растет изо дня в день».
Согласно Т. С. Элиоту, поэзия – суверенная область творчества, открывающего новые перспективы ви́дения мира, его глубинные измерения. Здесь нет места эмоциям, патетике, декламации – только зрелость, целостность, глубина, всеохватность, новизна. Поэт призван искать сущности, смыслы, непреходящие начала. Критически относясь к деятельности философов, Элиот возлагал бытийные надежды на поэтов – философским абстракциям предпочитал поэтическую «логику воображения», поэтическую интуицию, синтез совершенной формы с глубиной содержания. Поэзия – это дисциплина, сила традиции, преемственность, воссоздание ценностей. Задача поэта – не инвентаризация памятников ушедших эпох, но активное воздействие на прошлое, обогащение культуры новыми прочтениями, ценностями, перспективами.
Ни один поэт, ни один художник не обретает свое значение изолированно. Значимость поэта возможно оценить лишь в его соотнесенности с поэтами и художниками прошлого.
Элиот отделял поэзию от повседневной жизни, считал, что она не может быть связана с повседневными интересами или иметь практическую пользу. Единственное, на что она способна за своими пределами, это сломать общепринятые способы восприятия и оценки, помочь людям заново взглянуть на мир или какую-то новую его часть.
Время от времени поэзия может делать немного более понятным для нас те глубокие безымянные чувства, которые составляют основу нашего бытия, до которых мы редко докапываемся сами, потому что наша жизнь есть постоянный уход от себя, уход от видимого и чувствуемого мира.
Поэзия – «настоящая с таинственным миром связь», поэзией пронизан акт и дух творения. Называя вещи, поэт дает им новую жизнь – она неподвластна времени еще и по этой причине. Возможно божественное молчание, но молчание поэта сродно рабству. Молчащий поэт – трагедия для времени и пространства…
И, если подлинно поется
И полной грудью, наконец,
Всё исчезает – остается
Пространство, звезды и певец!
Поэзия – способ передачи божественных откровений, и поэты-приемники всегда испытывают болезненное чувство «некачественного» приема, нехватки слов, речевых дефектов. Кстати, в Библии «косноязычие» обозначает лингвистический дефицит Моисея. Великие поэты тоже боятся «косноязычия» – ужасающей неспособности выразить полноту божественного откровения.
Мне стало страшно жизнь прожить —
И с дерева, как лист, отпрянуть,
И ничего не полюбить,
И безымянным камнем кануть;
И в пустоте, как на кресте,
Живую душу распиная,
Как Моисей на высоте,
Исчезнуть в облаке Синая.
И я слежу – со всем живым
Меня связующие нити,
И бытия узорный дым
На мраморной сличаю плите;
И содроганья теплых птиц
Улавливаю через сети,
И с истлевающих страниц
Притягиваю прах столетий.
Но косноязычие косноязычию – рознь…
Существует древний миф о косноязычии пророков. Почему язык, жгущий сердца людей, неровен, экстатичен, громоподобен? Потому, что это всегда – новый язык, язык предельного самовыражения и самоотдачи. Это, по словам Ю. М. Лотмана, преодоленная немота, завершившийся поиск, другой язык.
Андрей Белый отводил себе роль пророка, но роль истолкователя он предназначал тоже себе. Как пророк нового искусства он должен был создавать поэтический язык высокого косноязычия, как истолкователь слов пророка – язык научных терминов – метаязык, переводящий речь косноязычного пророчества на язык подсчетов, схем, стиховедческой статистики и стилистических диаграмм. Правда, и истолкователь мог впасть в пророческий экстаз. И тогда, как это было, например, в монографии «Ритм как диалектика», вдохновенное бормотание вторгалось в претендующий на научность текст. Более того, в определенные моменты взаимное вторжение этих враждебных стихий делалось сознательным художественным приемом и порождало стиль неповторимой оригинальности.
То, что мы назвали поэтическим косноязычием, существенно выделяло язык Андрея Белого среди символистов и одновременно приближало его, в некоторых отношениях, к Марине Цветаевой и Хлебникову.
Язык символистов эзотеричен, но не косноязычен – он стремится к тайне, а не к бессмыслице. Но более того: язык, по сути дела, имеет для символистов лишь второстепенное, служебное значение: внимание их обращено на тайные глубины смысла. Язык же их интересует лишь постольку, поскольку он способен или, вернее, неспособен выразить эту онтологическую глубину. Отсюда их стремление превратить слово в символ. Но поскольку всякий символ – не адекватное выражение его содержания, а лишь намек на него, то рождается стремление заменить язык высшим – музыкой: «Музыка идеально выражает символ. Символ поэтому всегда музыкален» (Андрей Белый, «Символизм как миропонимание»). В центре символической концепции языка – слово. Более того, когда символист говорит о языке, он мыслит о слове, которое представляет для него язык как таковой. А само слово ценно как символ – путь, ведущий сквозь человеческую речь в засловесные глубины… Слово «звучит для отзвука» – «блажен, кто слышит». Поэтому язык как механизм мало интересовал символистов; их интересовала семантика, и лишь область семантики захватывала их языковое новаторство.
В сознании Андрея Белого шаг за шагом формируется другой взгляд: он ищет не только новых значений для старых слов и даже не новых слов – он ищет другой язык. Слово перестает для него быть единственным носителем языковых значений (для символиста всё, что сверх слова – сверх языка, за пределами слова – музыка). Это приводит к тому, что область значений безмерно усложняется. С одной стороны, семантика выходит за пределы отдельного слова – она «размазывается» по всему тексту. Текст делается большим словом, в котором отдельные слова – лишь элементы, сложно взаимодействующие в интегрированном семантическом единстве текста: стихи, строфы, стихотворения. С другой – слово распадается на элементы, и лексические значения передаются единицам низших уровней: морфемам и фонемам.
Лена Силард обратила внимание на удивительное сочетание в «явлении Белый» «высокого коэффициента литературности» с вызывающим, подчеркнуто обыгрываемом «небрежением словом». Повествование Белого – вне «правил хорошего поведения внутри грамматического пространства, вне приличий, вне этикета, – почему оно и вызывало возмущение истинных стилистов или хранителей норм родного языка, каким был, например, И. Бунин». Но именно в этой «ненормативности», в этом напряжении, в этом динамическом пребывании между полюсами патетики и юродства – модернизм и неповторимое своеобразие, создающие грозовую атмосферу повествования большей части его произведений.
И. Бродский:
Искусство – это не лучшее, а альтернативное существование; не попытка избежать реальности, но, наоборот, попытка оживить ее. Это дух, ищущий плоть, но находящий слова.
Поэзия есть высшее достижение языка, и анализировать ее – лишь размывать фокус… Поэзия есть, прежде всего, искусство ассоциаций, намеков, языковых и метафорических параллелей.
Чисто технически, конечно, она сводится к размещению слов с наибольшим удельным весом в наиболее эффективной и внешне неизбежной последовательности. В идеале же это именно отрицание языком своей массы и законов тяготения, это устремление языка вверх или в сторону – к тому началу, в котором было Слово. Во всяком случае, это – движение языка в до (над) – жанровые области, то есть в те сферы, откуда он взялся. Кажущиеся наиболее искусственными формы организации поэтической речи – терцины, секстины, децимы и т. п. – на самом деле всего лишь естественная многократная, со всеми подробностями разработка воспоследовавшего за начальным Словом Эха.
Поэзия – высшее самовыражение человека, способ наиболее полного его самораскрытия, язык человеческих глубин. Психоанализ лучше всего строить на поэзии и музыке – голосах человеческих бездн. Никакая исповедальность не сравнится с поэтической. Что до языка, то поэт – чародей слова, превращающий чугун в колокольные переливы и застывшую форму в многоголосье. Неслучайно Константин Бальмонт определил поэзию как «внутреннюю музыку», переданную размеренной речью и наделенную особым, волшебно-магическим смыслом.
М. Мамардашвили:
Поэзия избирает средства, которыми можно открывать и эксплицировать поэтичность. Она существует независимо от языка. Так же и реальная философия существует, и люди, сами не зная, ею занимаются – независимо от удач или неудач, независимо от уровня их философского языка. Но когда этот уровень есть и что-то мыслится по его законам, то тогда «реальная философия» и «философия учений» как бы соединены в одном человеке. В Философе. Соотнесенность с изначальным жизненным смыслом у великих философов всегда существует. И даже на поверхностном уровне текста. (Она может затмеваться в университетской или академической философии, которая занята в первую очередь передачей традиции и языка этой традиции – там этот изначальный смысл может выветриваться.) Язык великих понятен, и человек обычный, не философ, может в отвлеченных понятиях, которые философы строят по необходимости языка, узнать изначальный жизненный смысл. Тем самым в языке философа узнать самого себя, свои состояния, свои проблемы, свои испытания.
Любопытно, что для Шарля Бодлера «поэт и философ» – почти синонимы. И если их что-то отличает, то единственное преимущество поэта: «…Он может, по желанию, быть самим собою или другим».
Высшее назначение поэзии – проникновение во внутренние бездны человеческой души, постижение сущности человеческого существования. Поэт, писал Эммануэль Мунье, это маг, он ведет нас к воображению, открывающему мир в его глубинной реальности и каждое отдельное бытие – в его связи с Целым. Специфика поэтического мышления – «ставить нас в положение профетической наивности, которое за пределами сознания роднит нас с тотальной реальностью».
Отождествляя деятельность поэта с опытом мистика, Э. Мунье полагает, что, как эманация божественного, поэт является выразителем божественного в символических формах.
А. Беген:
Если следовать путем мистика, то там нет ничего, кроме тишины, там нет образов; если же говорить на языке поэзии, то перед нами слово и рождение формы.
Поэт – Наблюдатель и Посредник, своим творчеством пытающийся перебросить мост между «здесь» и «там», рассказывающий, пользуясь земными формами, об иных мирах. Согласно Марселю Раймону[4], в поэтическом творчестве совершается истинный акт веры: здесь, как в откровении, вещи вырываются из их банальных, повседневных значений и получают таинственный и иррациональный смысл.
Поэту дано услышать «голос бытия» через свой «внутренний голос». Чем больше поэт, тем глубже коммуникация.
Французские персоналисты неизменно подчеркивали глубинную связь поэзии с философией человеческого существования. Создавая журнал «Эспри», Э. Мунье намеревался прежде всего содействовать развитию искусства, дабы через него выразить основные требования «личностной» философии. Значение поэзии для философии в том, что именно она способна выразить несказанную сущность божественной трансценденции, языком символов «открыть нам мир в его глубокой реальности и каждое отдельное бытие в его связи со Всеобщим».
Поэзия, согласно персоналистской философии, есть «интимное таинство реальности», обнаруживающееся в глубинах человеческого «я».
Поэзия – восприятие в любом бытии, в каждом объекте чего-то нового, чего-то большего, не сводимого ни к дефиниции, какой бы полной она ни была, ни к полезности, сколь бы нужной ее не признавали; это – восприятие, присущее нам в особые моменты, когда мы чувствуем, что в неисчерпаемой гармонии открывается сверхъестественное.
Поскольку поэзия открывает пути к сверхреальности, ее «методы» надрациональны: постижение «сверхъестественного» связано с потрясением, откровением, своего рода галлюцинацией, преодолевшей «объективность» и объединившей человека с «целым».
Художественность, поэтическое постижение мира заложены в самой духовной сущности Человека-Наблюдателя и входят в его онтологическую структуру. Через искусство выражается Бог-в-нас, человеческая духовность – то, что соединяет нас с Абсолютным Духом. Вот почему самовыражение личности в искусстве есть высшая форма человеческой активности.
Искусство стремится к собственно духовному аспекту личности и ее самым интимным отношениям к миру; искусство проникает в самые сокровенные личностные отношения, художник говорит о вершинах существования.
Гастон Башляр рассматривал поэзию как мгновенную метафизику, как способность человека – без философских построений и доказательств – постичь глубинный срез истины. Подлинное поэтическое мгновение становится, таким образом, «моментом истины», поэтической способностью двигаться вдоль «вертикального времени» к сути вещей.
Великая поэзия неотрывна от философии. Метафизические поэты предшествовали философам и научили их орфизму, пластично-духовному восприятию существования, самосозерцанию, животворящему субъективизму.
Сёрен Киркегор считал экзистенцию художественно-эстетической концентрацией существования, называя себя поэтом, писателем, но никогда – философом. Философия насквозь пронизана эстетическими идеями и приближается скорее к искусству, чем к науке, полагал Бергсон. Философия и поэзия соединяются в интуиции, являющейся их общей основой. По Хайдеггеру, именно художественное произведение раскрывает бытие сущего; поэзия – становление и осуществление истины, главный источник метафизики и генератор ее идей. В собственных философских поэмах Хайдеггер не случайно имитировал язык великих поэтов (Гёльдерлина, Рильке), ибо считал, что только поэтический язык адекватен многообразию экзистенции. Слушать речь бытия можно только поэтически: мышление есть прапоэзия, стихослагание истины бытия.
По мнению Альбера Камю, поэтическое произведение – завершение невыразимой философии, ее иллюстрация и увенчание. Поэзия, метафизика – разные способы прочтения шифров трансценденции. Философ пытается делать это сознательно, поэт бессознательно реализует целое в своем произведении: «Поэт порой достигает своей цели, философ – никогда» (К. Ясперс). Цель поэта – выразить сокровенную тайну бытия, раскрыть в стихе свое ви́дение мира и загадку собственной души. Великая поэзия не следует за жизнью, но предвосхищает ее, проникает в ее сокровенные недра. Кроче отождествил художественное с «космическим чувством», присущим поэтической экспрессии. Поэзия – способ подражания Богу, эманация божественного, сияние благодати, выражение истины и блага в чистом виде.
Святое искусство, писал Маритен, находится в абсолютной зависимости от божественной мудрости. В знаках, которые оно представляет нашим глазам, проявляется нечто, бесконечно превосходящее все наше человеческое искусство, сама божественная Истина – сокровище света, купленное нам кровью Христа.
Поэтические образы, символы, метафоры позволяют точнее, глубже, рельефнее выразить мысль, ничего не объясняя или доказывая. Поэзия рождается из чувства удивления, потрясения, трагической новизны. Она – «восприятие в любом бытии, в каждом объекте чего-то нового, чего-то большего, не сводимого ни к дефиниции, какой бы полной она ни была, ни к полезности, сколь бы нужной ее ни признавали; это – восприятие, присущее нам в особые моменты, когда мы чувствуем, что в неисчерпаемой гармонии открывается сверхъестественное» (Э. Мунье).
Метафизическая поэзия, величайшие образцы которой даны нам Донном, Гонгорой, Мильтоном, Блейком, Гёльдерлином, Бенном, Йитсом, Паундом, Элиотом, Пеги, Бродским, суть пророческая, профетическая, сакральная мудрость, не нуждающаяся в системе, методе, понятии. Усмотрение из Ничто, которое – Всё.
Г. Башляр:
Если прочие метафизические опыты обставлены бесконечными предисловиями, то поэзии чужды преамбулы, принципы, методы и доказательства. Она отвергает даже сомнение. Единственная нужда ее – в молчании, в прелюдии тишины. Поэтому она прежде всего стремится к обезоруживанию слов, заставляя тем самым умолкнуть прозу и все то, что хотя бы отдаленно оставляет в душе читателя намек на какую-либо мысль или звук. Из этой пустоты и рождается поэтическое мгновение. Именно для того, чтобы создать мгновение сложное, соединив в нем бесчисленные одновременности, поэт уничтожает простую непрерывность связного времени.
Великая поэзия выражает сущность божественной трансценденции с помощью символического языка, раскрывающего связь человеческого со священным. Искусство открывает нам глубинную реальность и частное в его связи со Всеобщим. Искусство адекватно трансцендентной компоненте бытия, интимному таинству, реальности, обнаруживающейся в глубинах человеческого «я». Поэзия проникает в сокровенное человеческое, говорит о вершинах существования.
Великое искусство малочувствительно к времени, почти не ведая эволюции. Вместе с тем классика происходит от модернизма. Данте – величайший модернист средневековья, Шекспир – первопроходец эпохи Реформации, Джойс и Элиот – предвестники эпохи Аушвица и ГУЛАГа. Великое искусство не может не быть модернистским, ибо творчество не терпит повторения, каждое поколение прочитывает Книгу по-новому, слышит свой зов Бытия. К искусству вполне применим фейерабендовский принцип пролиферации, нового зрения, неведомой перспективы: новую поэзию, музыку, мудрость нельзя скопировать со старых. Самое важное в творце – новое слово: «В этом – всё». Укорененность и абсолютная новизна – два лика модернизма. Гений – катаклизм, уготованный культурой. Сама же культура, как жизнь, – океан альтернатив, конкурирующих и обогащающих друг друга.
Выступая против романтического понимания искусства, мелодраматического наслаждения страстями, сентиментального упоения «слишком человеческим», Хосе Ортега-и-Гассет писал:
Искусство не может состоять из психического заражения, потому что последнее является бессознательным феноменом, а искусство имеет совершенно полную ясность, это полдень интеллекта. Плач и смех эстетически чужды ему. Жест красоты не выносит меланхолии или улыбки.
Поэт начинается там, где человек исчезает. Судьба последнего – жить своей человеческой жизнью, миссия поэта – создавать то, что не существует.
Чем дальше отстоит поэтическое от приземленного, тем больше Бога в произведении искусства. Чем изолированней поэт от сермяжной жизни, тем глубже видит жизнь и теснее связан с бесконечно далекой родиной – Космосом, небом, внутренним голосом Бытия. Поэт – глубоко чувствующий пророк, ведущий к воображению, открывающий мир в его сокровенной реальности и каждое индивидуальное бытие в его связи со Всеобщим и Целым.
Киркегор в свое время подчеркнул трагический аспект коллизии творчества: его поэт – несчастный человек, носящий в душе тяжкие муки, с устами, так созданными, что крики и стоны, прорываясь через них, звучат дивной музыкой. Поэт Киркегора – прозорлив. Поднимаясь над обыденной жизнью, он проникает в сокровенные тайны бытия. Познав эти тайны, страдает от бессилия своих пророчеств. Поэтому его чело омрачено мировой скорбью.
Нам, приученным к искусству-отражению, пора переучиваться: искусство – не отражение, а углубление, достигаемое отстранением, уходом, изоляцией, сосредоточением, отказом, экзистированием. Не от мира к сознанию – от сознания в недра мира. Не изображение вещей – живописание идей. Великий поэт, как Гомер или Мильтон, должен ослепнуть и обратить взор к внутренним пейзажам, вглубь себя.
Бодлер, Рембо, Лотреамон в поэзии, Шёнберг, Веберн, Кейдж в музыке, Пикассо, Мунк, Дали в живописи создавали именно такую эстетику – не успокаивающей совершенной внешней красоты, но внутреннего страха и трепета, конвульсий и хрипов, лязга гусениц и свиста бомб, распавшегося, растекшегося времени. Исторические уроки оказались страшней апокалиптических пророчеств. Кончилась эпоха Уитмена, началась эра Элиота.
Неторенность путей потому необходимое условие искусства, что всё ранее созданное – клише. Повторение, если возможно, то на новом, никем не испробованном уровне. В сущности, есть две литературы: стандартная, массового потребления – та, что именуется «чтиво», и литература-искусство индивидуального изготовления. Конечно, можно писать книги «под Джойса», «под Кафку» или «под Пруста», но это будет ни «чтивом», ни искусством – это будет – «клише». Своя стилистика, своя поэтика, своя тематика так же необходимы, как неповторимость своей жизни.
Неповторимость художника делает его в известной мере герметичным и… многозначным. Ибо многозначность – изнанка «темноты» – возможность разных ее трактовок.
Для кого пишет поэт? Принято считать – для публики. Но великий поэт пишет прежде всего для себя. Игорь Стравинский отвечал на этот вопрос: «Для себя и для гипотетического alter ego».
Сознательно или бессознательно всякий поэт на протяжении своей карьеры занимается поисками идеального читателя, этого alter ego, ибо поэт стремится не к признанию, но к пониманию. Еще Баратынский утешал Пушкина, говоря, что не следует особо изумляться, «ежели гусары нас более не читают». Цветаева идет еще дальше и в стихотворении «Тоска по родине» заявляет:
Не обольщусь и языком
Родным, его призывом млечным.
Мне безразлично – на каком
Непонимаемой быть встречным.
Кстати, Марина Ивановна понимала назначение искусства – в расширении души человеческой, расширение же души – процесс отнюдь не безмятежно-сладостный…
Идея равенства неприменима к искусству: оно по природе своей иерархично, аристократично. Идея равенства вообще мало применима к жизни – в творчестве она смерти подобна. Нет равных творцов, нет подобных читателей, зрителей, слушателей. Равенство губит жизнь и сжигает искусство. Избранничество – дар и кара, кара больше, чем дар. Чем больше творец, тем больше кара.
Когда Фридрих Ницше говорил, что искусство необходимо нам для того, чтобы не умереть от истины, он имел в виду превосходство полноты бытия над рассудком. Человеческое существование шире доводов разума. Жизнь невозможна без абсурда, неопределенности, смерти, поражения. Искусство, поэзия – не преодоление абсурда, но уникальный шанс остаться собой вопреки жестокой правде жизни: «Описывать – таково последнее стремление абсурдной мысли»; «Творить – это жить дважды». Поэзией человек спасается от смирения, смерти духа, зла, поражения, утрат, мимикрии, лицемерия, обмана.
А. Белый:
Искусство есть временная мера: это тактический прием в борьбе человечества с роком.
Поэзия – не просто противостояние миру, или игра, или завоевание, или восстание против мира, но творение нового мира, выражение свободы человека-творца.
Ницше полагал, что никакой художник не переносит реального, никакой художник не может исходить из реального. «Творчество есть требование единства и отрицания мира».
Требование бунта есть отчасти эстетическое требование. Все бунтующие мысли находят свое выражение в художественном универсуме: риторика крепостных стен у Лукреция, глухие монастыри и замки Сада, романтические острова или скалы и одинокие вершины Ницше, первозданный океан Лотреамона, парапеты Рембо и т. д. В этих мирах человек может наконец почувствовать себя свободным: «Художник переделывает мир по своему расчету». Каждый художник переделывает мир по своему образу и подобию, то есть придает ему то, чего ему не хватает: если мир – это творение Божье, то человек придает этому творению свой стиль. Поэтому, согласно Камю, искусство состоит не в подражании, а в стилизации. Оно реализует то, о чем мечтал еще Гегель: связывает единичное и всеобщее.
И. Анненский видел в читателе сотворца, в символе – связующее между поэтом и публикой: «Музыка символов поднимает чуткость читателя: она делает его как бы вторым, отраженным поэтом». Поэзия имеет гипнотическую функцию, одна из ее целей – «внушить другим через влияние словесное, но близкое музыкальному, свое мировосприятие и миропонимание». Главное средство такого внушения – символика. «Поэтому никакой другой, кроме символической, она не была, да и быть не может».
Я могу понимать лишь поскольку я симпатизирую. Значит образы я невольно модернизирую… Поэтому все великие поэты изображали только людей своего времени, и анахронизм есть характерная типичная черта художественного изображения. Понимание есть модернизация. Следовательно, поэтическое создание есть нечто эволюционизирующее. Само по себе оно есть некий таинственный символ.
Поэтическое произведение есть символ симпатического общения с людьми ему современными и грядущими.
Символ означал в древности дощечку, разломанную пополам, дощечку узнавания: сложились две ранее разломанные дощечки – получился символ. Иными словами, символы необходимы поэту как средства поиска «сообщников», людей, настроенных на ту же волну, – половина дощечки у поэта, вторая – у читателя. Символ означает сродство, созвучность, способность вступить в резонанс. Глубина символа – глубина родства.
Поэзия – форма общения, интимное общение, единение. Если существует соборность, то это – поэзия, объединяющая единочувствующих в свою церковь.
Определяя символизм как «поэзию намеков» и изображение «внутреннего человека», Валерий Брюсов аргументировал необходимость сотворчества читателя и поэта, связанного с самой психологией рождения поэтической мысли: отличительная особенность символизма в том и состоит, что он оперирует с «первыми проблесками, зачатками [образов], еще не представляющими резко-определенных очертаний»:
Поэзия, как искусство, облекает мысли в образ. Но в каждой мысли можно проследить целый процесс развития от первого зарождения до полного развития.
Попробуйте проследить за собой, когда вы мечтаете, а потом передайте то же самое словами: вы получите первообраз символического произведения.
Новое искусство требует от читателя «чуткой души и тонко-развитой организации», позволяющих «воссоздать только намеченную мысль автора».
Мировую поэзию В. Брюсов делит на два русла:
Одно из них господствовало. Оно дало нам Софокла, Шекспира, Гёте, Пушкина. Это именно то течение, которое мы привыкли называть поэзией, в строгом смысле слова; сущность этой поэзии – изображение жизни в ее характернейших чертах… Влияя на душу читателя, она вызывает сложное чувство, которое хотели называть «эстетическим наслаждением». Но рядом существовало другое течение, непризнанное, иногда замиравшее на время. Его можно проследить от таинственных хоров Эсхила, через произведения средневековых мистиков, через Пророческие Книги Вильяма Блэка до непонятных стихов Эдгара По и нашего Тютчева! Я называю ее лирикой по преимуществу. Истинная лирика должна вызывать в душе читателя совершенно особые движения, которые я называю настроениями.
Здесь фактически излагается верленовская концепция поэзии: Pas la couleur, rien que la nuance![5] Дабы вызвать в душе читателя «особые движения», необходимо – намеком, нюансом, настроением – задеть «глубины духа», войти в резонанс с несказанным и невыразимым в нас.
Поэт не призван «всё сказать», призвание поэта – пробудить, заронить мысль, наполнить поэтический символ личностным содержанием. Главная отличительная черта гениальности – бездонность, способность умножать сказанное поэтом до бесконечности. Поэт должен стремиться к Книге, Библии как высшему образцу многозначности, содержательности, обильности Слова.
Конкретная идея всегда преходяща, вечность ускользает от нее, она не может зажечь воображение, увлечь нас за пределы собственной личности, она приковывает произведение искусства к эмпирическому, вещественному миру, тогда как оно призвано приобщить нас к бесконечности. Искусство не должно идти в ногу с человеком, оно опережает его; и потому оно обращено не к рассудку, а к интуиции.
Другой стороной мысли о вечной недосказанности поэзии является принадлежащая Ф. М. Достоевскому идея о невыразимости мысли, о ее принципиальной непередаваемости другому. В «Идиоте» Ипполит Терентьев говорит:
…Во всякой гениальной или новой человеческой мысли, или просто даже во всякой серьезной человеческой мысли, зарождающейся в чьей-нибудь голове, всегда остается нечто такое, чего никак нельзя передать другим людям, хотя бы вы исписали целые томы и растолковывали вашу мысль тридцать пять лет; всегда останется нечто, что ни за что не захочет выйти из-под вашего черепа и останется при вас навеки, с тем вы и умрете, не передав никому, может быть, самого-то главного из вашей идеи.
Поэзия – не текст, а поэт, не то, чтó говорится, а ктó говорит: «Всё обаяние стиха – в личности поэта». Одни и те же слова по-разному окрашены, хотя пишутся одинаково, – как интонация или дикция, они неповторимы.
Как писал Осип Мандельштам, поэт не есть человек без профессии, ни на что другое не годный, а человек, преодолевший свою профессию, подчинивший ее поэзии.
Поэты мы – и в рифму с париями,
Но, выступив из берегов,
Мы бога у богинь оспариваем
И девственницу у богов!
«О, поэты! поэты! Единственные настоящие любовники женщин!..»
Понять поэта значит разгадать его любовь, – считал Георгий Чулков: «О совершенстве мастера мы судим по многим признакам, но о значительности его только по одному: любовь, страсть или влюбленность художника предопределяет высоту и глубину его поэтического дара».
Можно говорить о неотмирности поэзии, о поэте как не-таком-как-все. А. Рембо имел основания называть поэта «великим больным», «великим преступником», «великим прóклятым» и «великим мудрецом».
Поэт почти всегда медиум. Он либо творит в состоянии гипноза, либо сам гипнотизирует ритмами слов, взглядом, присутствием. Я нигде об этом не читал, таких свидетельств нет, но я уверен, что магия стихов неотделима от пролонгированной в вечность магии их творцов. Я не хочу сказать, что Пушкин, Гёте или Цветаева были гипнотизерами, но я уверен, что их харизма включала в свой состав эликсир, вскрывающий подсознание, – нечто обезоруживающее, дающее возможность словам проникать в самые глубокие человеческие недра. Возможно, дух поэзии и есть этот эликсир. Возможно, для этого поэзия и задумана Богом, творящим гениев, общающимся с людьми через их посредство.
Поэт – существо надмирное, не случайно Марина Цветаева называла «странного» Белого Ангелом, а Бодлер создал образ гордого альбатроса – прекрасного и сильного в полете и жалкого, с подбитым крылом – на земле… Кстати, Марина Ивановна с горечью констатировала: «Вот у Бодлера поэт – это альбатрос… Ну какой же я альбатрос. Просто ощипанная пичуга, замерзающая от холода…» Но это уже иной план: поэт и тоталитаризм…
Поэт неподсуден, у поэта – всё наоборот, он обратен очевидному и общепринятому:
Нам же, рабам твоим непокорным,
Нам, нерадивым: мельникам – черным,
Нам, трубочистам белым – увы! —
Страшные – судные дни твои.
Поэт, считала Марина Цветаева, не только неподсуден сам, но и не судья другим. Он – иной. Его «тьма» не есть «зло», а «высота» – «добро».
Призвание поэта – не писать стихи, а неустанно напоминать людям о существовании Красоты, будоражить их символами Вечности, предостерегать об опасности суеты и зла. Иными словами, он должен быть полновластным хозяином всех форм жизни, а не их рабом, как реалисты и натуралисты.