Прощальный ужин

1

Мы возвращались из долгого плавания.

Наш теплоход, вспенив винтами воду, сам, без помощи буксира-кантовщика, отвалил от причальной стенки. И то, что было берегом, к чему мы привыкли за время стоянки в порту, стало мало-помалу отдаляться. Стали отдаляться другие корабли, бывшие все время рядом; качнулись и поплыли вдаль дома, стоявшие вдоль набережной; серые ступени лестницы, ведущие на вершину холма, к королевскому дворцу, ожили, завертелись, словно кто-то крутил их. Басовито гуднув, наш теплоход приспустил шведский флаг; пароходы стоящие у стенки, ответили на его прощальный гудок, и над гаванью тоскливо раздалась перекличка сирен.

Пока мы, пассажиры, столпившись на корме, смотрели на отдаляющийся город, теплоход вышел в фиорд и добавил скорости. Палуба, словно живая, подрагивала от винтов, пенилась вода, оставляя за кормой сине-зеленые буруны. Было чуть-чуть грустно, что путешествие наше заканчивается, и вместе с тем радостно: завтра мы будем дома!

День погасал. В лучах вечернего солнца светились бока цистерн — хранилищ горючего. Эти серебристые дирижаблеподобные цистерны с надписями «Esso» стоят на самых видных местах почти во всех портах, где мы побывали; стояли они и тут, по берегам скалистых шхер, и теперь светились. Светились и фермы телевизионной башни и фасады домов, норовивших взобраться повыше, на вершины холмов, покрытых лесом, и крылья чаек, летящих в высоте. Светилось все, что было наверху; но тут, в фиорде, день уже погас. Было тихо, покойно; в воде отражались ярко-красные крыши домов, зеленые кущи деревьев, белые паруса лодок.

Лодок было множество — и ни одной моторки. Люди в лодках никуда не спешили. Женщины и девушки в купальниках и легких платьях, мужчины, обнаженные по пояс, сидели за столиками, стояли, прислонившись к мачтам, махали руками, провожая наш теплоход, деловито обгонявший их крохотные яхты и швертботы. Когда мы плыли сюда, в Стокгольм, я не заметил такого скопления парусников.

— Что-то их очень много? Больше, чем чаек? — спросил я своего друга, Ивана Васильевича Дергачева, который стоял рядом со мной.

— Сегодня суббота… — не очень охотно отозвался Иван Васильевич. — Умеют, черти, жить! — восторженно добавил он. — На выходной все улепетывают за город. И посмотри, посмотри! — указал Дергачев на лодки. — Все парочки!

Я посмотрел на лодки: да, парочки. На многих яхтах были оборудованы каюты; ветер трепыхал легкими шторками. На столах — в каютах и в открытых люках — виднелись корзины с яствами и яркие термосы.

— К морю плывут… — обронил я.

— Тут и без моря много укромных уголков, — Иван Васильевич смотрел, не отрываясь, на берег, изрезанный скалами, заливами и полуостровами. Лицо его — загорелое, в рыжих пятнах конопатин — было неулыбчивым, сосредоточенным. Что-то поразило меня в этом лице, знакомом мне до последней морщинки, и я попристальнее вгляделся в Ивана Васильевича.

С Дергачевым я знаком недавно. Мы подружились в этой поездке. Подружились как-то сразу, с первого дня, и я очень рад, что судьба свела меня так близко с этим человеком. Наша дружба скрасила длительное плавание. Когда путешествуешь на пароходе, то в силу оторванности от земли, от людей, к общению с которыми ты привык, особое значение приобретает твое новое и самое близкое окружение: товарищи по каюте, застольники, знакомые, с которыми ты общаешься на палубе. Если это интересные люди, то ты обогащаешься, узнаешь что-то новое; если нет, то твое пребывание на пароходе становится в тягость и ты томишься, считаешь дни, которые тебе осталось провести на корабле.

С Дергачевым мне не было скучно. Я не могу теперь объяснить, почему мы так быстро с ним подружились. С виду Иван Васильевич грубоват и нескладен. Он невысок ростом и притом сутуловат, поэтому костюм на нем кажется мешковатым, словно бы с чужого плеча. Лицо, я уже сказал, конопатое; руки большие, с корявыми, плохо гнущимися пальцами. Но зато когда он улыбнется, то лицо его как-то сразу преображается.

Иван Васильевич улыбался, как говорится, во весь рот. При этом хорошо видна была щелочка между двумя передними зубами — словно в заборе выдернули тесину. Он знал, что щербина его не красит, и все же, не стесняясь, без конца улыбался: не так чтоб уж совсем беспричинно, но чаще, чем все другие. А когда Иван Васильевич улыбался, то лицо его — шершавое, в рыжих пятнах конопатин — становилось таким добродушным, что, ей-богу, с первого взгляда я подумал даже, что видел где-то этого Ивана, и там же, в «Метрополе», где мы получали билет на теплоход, я запросто подошел к нему и, не зная, как завязать разговор, спросил у него, в какой каюте он едет.

— А шут его знает! — засовывая проездные документы в нагрудный карман пиджака, отвечал Дергачев. — Я не поглядел. Куда-нибудь определили. Небось мне хорошее место не дадут.

— Почему? — удивился я.

— Не знаю. Просто я невезучий, — отвечал он. — Хорошую надо выколачивать, а у меня не такой характер. Да и времени нет, чтобы этим делом заниматься. Меня, может, и в поездку-то еще не отпустят. Еще нет приказа об отпуске. Поеду сейчас к Кочергину, покажу ему билет, может, отпустит. А бумаг-то! Бумаг-то! — добавил Иван Васильевич, улыбаясь, вернее, показывая мне щель в заборе.

Я тоже проверил свои документы, и мы вышли из «Метрополя». Нам было по пути, и теперь я не помню, о чем мы говорили, пробираясь сквозь толпу к метро. Кажется, я узнал лишь из разговора, что Дергачев — бригадир строительной бригады, вот, пожалуй, и все. Но этого было достаточно, чтобы выделить Ивана Васильевича: когда-то, давным-давно, еще до войны, я окончил строительный техникум и с той поры неравнодушен к строителям.

2

В Ленинграде, на палубе теплохода, мы встретились уже как старые приятели. Я обрадовался, что у Ивана Васильевича уладилось дело с отпуском, и признался ему, что без него мне было бы скучно.

— Да?! Ну тогда надо отметить это дело! — сказал Дергачев восторженно; он тут же затащил меня в свою каюту, и мы с ним выпили за знакомство.

Ивану Васильевичу в самом деле не повезло. Его поместили в четырехместную каюту третьего класса — в трюме, на носу. Весь месяц ему предстояло спать на верхней койке, словно в гамаке. Однако он не унывал. «Ничего! — твердил Дергачев. — В тесноте — не в обиде». Правда, мы мало бывали в своих каютах. Мы жили, говоря языком дипломатов, по жесткому протоколу. Днем — посещение музеев, строек; встречи по профессиям, диспуты. Вечером, выкроив час-другой, мы гуляли. К себе в каюту каждый из нас возвращался поздно, как в ночлежку.

За месяц, проведенный в поездке, мы многое повидали, но нисколько не отдохнули. Этот вечер, был, пожалуй, первым, когда мы стояли на палубе вот так, в ничегонеделании, и смотрели на фиорд, на парусники, скользившие по водной глади. Все были очарованы красотой южной Швеции. Но большинство туристов любовались молча, а Иван Васильевич восторгался бурно, шумно, то и дело восклицая:

— Посмотри, Андреич, красота-то какая!

Нельзя сказать, что за свою жизнь я не видывал мест красивее здешних. Я бывал на Байкале; не раз встречал рассвет в уссурийской тайге, когда сизые сопки вырастают из тумана, величавы и таинственны, как океанские лайнеры. Но природа, заметил я, всякий раз волнует нас в зависимости от душевного состояния. Сейчас у всех нас было приподнятое настроение. Близилось к концу плавание, и по морской традиции капитан нашего теплохода давал вечером прощальный ужин. Так уж заведено на море — после долгого плавания, в последний вечер пребывания на корабле капитан от имени экипажа дает ужин. Если это небольшой корабль, то стол накрывается в кают-компании. Стол сервируется самой дорогой посудой, какая есть на корабле; выставляется самое лучшее вино. Моряки любят порядок; труд и быт их суровы, и порой они не прочь и шикануть. Для этого у них находятся и яства, и вино, и серебряные приборы. И чем щедрее капитан, тем торжественнее вечер; чем лучше корабль, тем богаче стол. Понятно, три сотни пассажиров, бывшие на нашем теплоходе, не могли поместиться в кают-компании. Столы накрывали во всех ресторанах. Сновали официантки в накрахмаленных фартуках; слышался звон тонкой посуды; из открытых иллюминаторов пахло лимонами и ванилью.

Готовилась к вечеру не только команда корабля, готовились и туристы, особенно женщины. Они вырядились в лучшие платья, надушились. Вот почему на палубе царило торжественно-радостное оживление. Ожидание чего-то необычного, редкостного определяло все, в том числе и восприятие природы.

А берега фиорда, вдоль которого мы плыли, были в самом деле живописны. Над водой нависали скалистые вершины гор — голые, с разноцветными прожилками, бока монолитов отражались в воде и вода фиорда казалась то красной, то серой, то зеленой; но вот скалы отступали, и тогда к песчаному берегу, вплотную к воде, подкрадывались сосновые и еловые рощи. В лесу террасами, все выше и выше, стояли дома-дачи, загородные виллы с ярко красными черепичными крышами; а внизу, в заливе, белели перила купален и лодочных причалов.

Стучали моторами водометные толкачи и самоходки; из-за их силуэтов прямо по курсу возникали живописные острова — курчавые, поросшие лесом. В тиши их привольно плавали белые лебеди, не обращая внимания ни на самоходки, ни на наш теплоход, ни на парусники. Лодок, как ни странно, становилось все больше и больше. Подвыпившие юноши кричали нам с яхт что-то по-своему, по-шведски, то ли желая нам счастливого пути, то ли приглашая к застолью. С палубы теплохода им ответно махали руками, кричали «Попутного ветра!» или «Счастливой ночи!». Одним словом, веселье было всеобщим. Казалось, мы плыли не на теплоходе, возвышавшемся посреди фиорда, подобно айсбергу, а вместе с этими молодыми парами на их красивых, легких суденышках, и будто нам, как и им, предстояло провести ночь в уединении и в молчаливом согласии, без чего не бывает любви.

3

По корабельному радио объявили, что ужин готов.

Пассажиры, оживленные более обычного, заспешили к столам. Палуба опустела. Постояв, сколько требовало приличие, чтобы первыми прошли женщины, пошли и мы с Дергачевым.

— Топай, топай! — торопил меня Иван Васильевич. — А то они, черти, всю водку выпьют.

Дергачев, конечно, шутил. Наших застольников никак нельзя было заподозрить в таких грехах. Наш стол в ресторане первого класса находился у стены, возле иллюминатора. А столы в этом ряду небольшие, на четырех человек. Те, что стоят в центре, большие, есть и на шесть, и на восемь пассажиров, а наш столик маленький, уютный, на четверых. Помимо нас, то есть меня и Ивана Васильевича, за нашим столом сидели Александр Павлович Черепанов — журналист-международник, человек пожилой, много повидавший, и Ольга Дмитриевна Петухова — работница кондитерской фабрики, славная, еще нестарая женщина, у которой побаливала печень. Оба они за весь месяц не выпили и по рюмке вина.

Конечно, как я и предполагал, наша водка была на месте. И не только водка. На столе стояли бутылки белого и красного вина; холодные закуски — салат, ветчина, рыба; румяной горкой возвышались помидоры. Блестели накрахмаленные колпаки салфеток; блестели мельхиоровые приборы, блестели хрустальные рюмки и тарелки дорогого фарфора.

— Ого! — радостно потирая руки, Иван Васильевич постоял, любуясь столом. — Веселое, выходит, прощанье.

Дергачев сел напротив меня, рядом с Ольгой Дмитриевной.

— Прощальный ужин у нас, моряков, — святая святых… — Александр Павлович расправил салфетку и приладил ее за отворот сорочки.

Черепанов — в прошлом моряк. И, как всякий моряк, не расстается с тельняшкой. Неделю назад два дня кряду мы шли морем — из Осло в Гамбург. Погода стояла чудесная — жарило солнце, было тихо и безветренно На верхней палубе появились шезлонги. Повысыпали пассажиры: женщины — в купальных костюмах, мужчины — в плавках; а Александр Павлович, поскольку он стар и грузен, в старомодных чесучовых брюках и тельняшке. Сейчас топтыгу моряка не узнать. На Черепанове черный костюм с орденскими планками на груди, белая сорочка; он побрит, рыхлое лицо поблескивает, лоснится, словно тарелка севрского фарфора.

— Салату? — спросила Ольга Дмитриевна; как женщина, она чувствовала себя хозяйкой нашего стола.

— Да. И побольше! — сказал Иван Васильевич.

Я молча кивнул головой, когда подошла моя очередь. Ольга Дмитриевна плоской ложечкой положила всем нам салату; Александр Павлович, как старший среди нас, завладев бутылкой водки, принялся наполнять рюмки, Ольга Дмитриевна запротестовала, ссылаясь на свою больную печень. Но Черепанов сказал, что моряцкую традицию нарушать нельзя. А по этой традиции первую рюмку наполняют обязательно водкой, и Петухова убрала ладонь, которой прикрывала свою рюмку.

Рюмки были наполнены, закуска разложена по тарелкам. Во всех концах просторного зала раздавался звон посуды и приборов, восторженные и радостные восклицания; однако никто еще не пригубил рюмки и не тронул салата.

Ждали капитана.

Так уж положено: раз ужин дает команда теплохода, капитан должен произнести первый тост, сказать слово. Но на теплоходе не один наш ресторан, и теперь все ждали, теряясь в догадках: с какого ресторана начнет свой обход капитан?

К столу подходит Ниночка, наша официантка, тоненькая, изящная, в накрахмаленном переднике; пышные волосы уложены замысловатыми кренделями.

— Добрый вечер, Ниночка! — приветствует ее Иван Васильевич.

Не один Дергачев приветствует Ниночку, окликают ее и с других столов, которые она обслуживает. Но Ниночка не спешит на оклики, она задерживается около нашего стола и пристально, с любованием оглядывает моего друга.

— Иван Васильевич, — говорит она, и лицо ее озарено едва заметной лукавой улыбкой. — Вы сегодня такой красивый! Я и в самом деле готова в вас влюбиться.

Лицо у Дергачева, бронзовое от загара и конопатин, розовеет. Иван Васильевич сияет, улыбается. Мы тоже улыбаемся: все мы знаем, что Иван Васильевич и Нина симпатизируют друг другу. Утром, являясь к завтраку, Дергачев первым делом спрашивает о Нине: подходила ли к столу? в каком настроении? Раньше всех приходит, конечно, Черепанов. Александр Павлович перед завтраком любит просматривать утренние газеты. Он хорошо читает и по-немецки и по-английски. Услышав вопрос застольника, Черепанов, откладывает газету и говорит: «Ниночка объявлялась, в хорошем настроении. Справлялась о вашем здоровье». И правда, Ниночка, всегда была в хорошем настроении, ровна в обращении со всеми, приветлива и очень проворна. Часто я втайне наблюдал за ней, пытаясь понять, откуда у нее эта всегдашняя веселость. Я знал, что она замужем. Муж ее завербовался на Север, укатил куда-то в Норильск, а она заключила контракт и вот уже третий год служит подавальщицей на теплоходе. Может быть, они решили поднакопить деньжат и прочно построить свое будущее: купить кооперативную квартиру, обстановку, машину? А может, у них не ладно меж собой? Может быть… Все может быть.

— Ниночка! Ниночка! — кричали из-за моей спины с соседнего столика.

За этим столом обосновалась наша молодежь: очкастый и невзрачный на вид Лева Линкевич, похожий на дьяка Юра Шупленков, хорошенькая Юлия Лозинская и высокий горбоносый Боря Яснопольский. Боря хорошо знает скандинавские языки, и не раз, бывая в магазинах, я встречал Борю в компании официанток. У них были деньги, и они делали покупки.

— Ниночка-а! — спокойно, но требовательно зовет Боря Яснопольский. — Посиди с нами.

Но Ниночка делала вид что не слышит Бориного приглашения. Она не стояла без дела — протирала салфеткой приборы. Поскрипывая накрахмаленной салфеткой, Нина краешком глаз наблюдала за Иваном Васильевичем, какое впечатление произвела она на него своей необычной прической…

4

Судя по времени (было ровно семь часов вечера), капитан начал с нас.

Капитан вошел в ресторан — в парадном мундире, с орденами, — и разом все затихли. Для начальства был накрыт отдельный стол; Владимир Владимирович (так звали нашего капитана) подошел к столику, за которым сидело наше руководство, и, не присаживаясь, постоял, оглядывая зал.

Владимир Владимирович по национальности мордвин. Невысокого роста, широкоскулый; ни голоса у него зычного, ни седины в висках. На вид ему лет тридцать, но матросы рассказывали, что их капитан плавает уже шестнадцать лет. Видимо, Владимир Владимирович прошел хорошую морскую школу. Это чувствуется во всем — в чистоте и порядке на теплоходе, в умении швартоваться и отходить от причальной стенки.

Мне запомнилась наша швартовка в Гамбурге. Крупнейший порт Европы, оживленное движение, узкие проходы к причальным стенкам… обычно загодя все теплоходы встречает кантовщик и осторожно подводит их к месту. Но лоцман и буксир стоят очень дорого, а платить надо марками. На удивление тысячам горожан, собравшимся на набережной, Владимир Владимирович пришвартовался без посторонней помощи. Не только пришвартовался, но через три дня, когда закончился наш визит в Гамбург, сам и отошел от причала.

Теперь капитан приблизился к столу; приблизился с таким же достоинством и солидностью, с каким его теплоход подходил к швартовой стенке. Поздоровавшись с нашим руководством, он поднял рюмку.

— От имени экипажа и от себя лично, — заговорил капитан, голос его звучал молодо, звонко. — И от себя лично… я хочу поблагодарить вас за то, что вы разделили с нами этот поход. За этот месяц вы прошли более двух тысяч миль. Побывали во многих европейских странах. Единственное, о чем я могу жалеть, что за весь месяц не было на море ни одного шторма и завтра вы сойдете на берег, так и не познав до конца, какая она — Балтика! За ваше здоровье!

Капитан чокнулся с руководителями круиза и выпил. Следом и мы стали чокаться и осушать свои рюмки. Какое-то время в тишине только и слышался звон хрусталя и постукивание вилок. Но затишье продолжалось лишь какой-то миг. Через миг словно все проснулись. Каждый считал своим долгом ответить на замечание капитана о том, что мы не познали до конца капризов Балтики.

— Пусть качнет! — кричала молодежь с соседнего стола.

— А-а! Не море, а озеро — ваша Балтика, — отмахнулся Иван Васильевич. — Вот Нордкап — это да!

— А ты и на Север ходил? — спросил я Дергачева.

— Ходил! Я расскажу при случае. Вот там, брат, качает… — и, оборвав рассказ на полуслове, Иван Васильевич остановил пробегавшую мимо Нину. — Ниночка, выпейте с нами!

Она что-то ответила, но слова ее потонули в шуме и возгласах. Каждый норовил высказать свое отношение к словам капитана.

Я не очень прислушивался к выкрикам. Капитан сказал правду. За месяц нашего плавания было лишь одно-единственное утро, когда мы видели море грозным, неласковым. Мы шли из Варнемюнде в Копенгаген и очутились в таком тумане, что с кормы не видать было палубных надстроек. Теплоход наш застопорил винты и то и дело тревожно гудел. На баке дежурный матрос беспрерывно бил колотушкой по краям бронзовой тарелки. Колокольный звон ее тут же гас…

К полудню туман раздвинуло, и мы спокойно вошли в гавань.

Туман был, а шторма испытать нам не довелось.

На тост капитана надо было кому-то ответить. Наше руководство посовещалось. Может, и заранее все у них было решено, кто выступит с ответом, и необходимо было лишь уточнить детали, не знаю. Начальство пошепталось, и встала моложавая на вид женщина, руководитель самой многочисленной, московской делегации.

— Дорогой Владимир Владимирович! — заговорила она, как по бумажке. — Разрешите от имени всех сторонников мира, совершающих на вашем теплоходе столь продолжительное и приятное во всех отношениях плавание, передать всему коллективу теплохода большое спасибо. Это даже хорошо, что мы узнали Балтику тихой, без шторма и волн. Пусть это море всегда будет тихим! Морем дружбы…

Последние слова ее потонули в одобрительных криках: каждый из нас считал, что он сделал очень многое, чтобы Балтика навсегда стала мирным морем. Туристы, которые были поближе к столу начальства, потянулись к капитану со своими рюмками чокаться.

Нина принесла духовое мясо с жареной картошкой. Иван Васильевич помог ей справиться с подносом и, когда она разложила мясо по тарелкам, снова стал настаивать на своем, чтобы Нина выпила с нами.

— Нет! Нет! — проговорила она тихо. — При капитане нельзя. Потом, когда уйдет Владимир Владимирович.

Капитан ушел быстро. С его уходом шуму стало больше. А когда выпили еще по две-три рюмки, веселье достигло апогея. Каждый был предоставлен себе, никаких сдерживающих факторов — пей, ешь, кричи.

— Ниночка! — умолял Дергачев, протягивая официантке рюмку с водкой.

— Нинон! — кричала молодежь от соседнего столика.

Однако, Нина кокетничая, бочком-бочком, ловко обходила Дергачева и уж совсем не замечала молодежи. Ивану Васильевичу не сразу, после настойчивой и ловкой игры с Ниной все же удалось подхватить ее под руку и усадить за наш стол. Александр Павлович — по праву старшего — сказал тост. Он ловко польстил Нине, предложив, чтобы все выпили за женщину, которая скрашивала наше путешествие, как скрашивает заря восход нового дня, Черепанов выразился возвышенно, но все уже были чуточку навеселе и никто не мог толком оценить его хорошего тоста. Однако Нина — во всяком случае, так мне казалось — оценила. Она выпила рюмку, зарделась. На столах полно было закуски, и теперь все наперебой стали угощать Нину. Она съела ломтик красной рыбы; посидела ради приличия и, поблагодарив Ивана Васильевича, побежала подавать чай.

Старички еще допивали и доедали, а молодежи уже не сиделось. В зале раздались звуки, вальса. Все повставали со своих мест; тотчас же столы с тарелками и недопитыми рюмками — в сторону; посреди ресторана высвободился просторный круг. Еще миг — и замелькали и закружились первые пары танцующих.

Мы тоже встали; Иван Васильевич потоптался, не зная как быть: приглашать ли ему Нину на вальс или сначала помочь ей разнести чай. Пока он раздумывал, от соседнего столика навстречу Нине, несшей поднос со стаканами, шагнул Боря Яснопольский: длинноволосый, нескладный; яркий галстук, купленный в Гамбурге, повязан свободно, широко. Боря выхватил из Нининых рук поднос, плюхнул его на край нашего стола и, как мне показалось, довольно грубо, бесцеремонно подхватил Нину. И она безропотно пошла по кругу, и вот уже ее высоко и старательно уложенная прическа замелькала среди равномерно двигающейся, шаркающей ногами толпы.

Я с недоумением посмотрел на Дергачева: мол, как же так? Вид у Ивана Васильевича был потерянный. Со стороны Нины это была игра, кокетство, я и раньше догадывался. Иван Васильевич с его непосредственностью принимал всерьез и теперь, судя по всему, очень переживал.

Я понимал его состояние.

— Выйдем покурим, — предложил я.

— И то! — охотно согласился Иван Васильевич, и мы, не замеченные никем, направились к выходу.

5

Палуба была пуста. На мачтах горели разноцветные огни. Они всегда горели, когда наш теплоход швартовался где-нибудь в порту, и теперь, видимо, их не гасили — в знак нашего праздника. А может, их не гасили из-за лодочников: пусть они издали видят, что идет теплоход.

Стояла ночь. Гладь фиорда казалась черной. Черными казались и лесистые берега, опрокинутые в воду, и лишь белели стайки лебедей, несущиеся в шхерах, да клинья парусов. Чувствовалась близость моря; фиорд был широк, он распадался на множество рукавов, разделенных островами; лодочников было значительно меньше, чем вечером. На мачтах яхт горели сигнальные огни; они светились в дальних протоках, по берегам фиорда, как светятся темной летней ночью светлячки.

Мерно работали винты теплохода. За кормой с характерным плеском клубилась вода и растекалась двумя валами, которые рябили и серебрились, поглощаемые темнотой. Из-за облаков нехотя, лениво выкатывалась луна; фиорд то освещался, то снова темнел и эта смена освещения после шума в ресторане успокаивала.

Иван Васильевич закурил, жадно затянулся раз-другой и бросил недокуренную сигарету за борт.

— Ты чего нервничаешь? — сказал я. — Неужели ты Нинину игру принимал всерьез?

— Да как тебе сказать! — Дергачев говорил, не глядя на меня, он глядел на дальние берега фиорда. — Человек привыкает верить в свою исключительность. Все такие, а я вот не такой.

— Лучше других?

— Не то что лучше. Не то слово. Нина со всеми была ровна, а все-таки со мной ее какая-то ниточка связывала. И улыбалась она мне по-особенному, никогда тарелку на стол не поставит, не сказав мне ласкового слова.

— Ты просто преувеличиваешь, — сказал я, стараясь успокоить Дергачева. — Улыбалась. Говорила. А проводила время с Борей Яснопольским. Она, как и вся команда теплохода получает часть зарплаты в валюте. Боря знает иностранные языки, и Нина, я видел, ходила с ним по магазинам.

Но слова мои возымели обратное действие. Иван Васильевич снова поспешно закурил и как-то сосредоточенно и отчужденно стал дымить. Мне не хотелось нарушать его задумчивости. Я молчал, вслушиваясь в звуки какого-то экстравагантного танца, доносившегося из ресторана. Сквозь завывание саксофона слышались женский смех и шарканье ног. А на палубе было тихо, только плескалась вода за кормой. Мысли, как эти всплески, глухие, не до конца четкие.

Мы возвращались к повседневности. Завтра, как только мы сойдем на берег, нас подхватят, закружат, понесут будничная суета и житейские заботы. Но сегодня, вот в этот час, мы свободны от суеты и возвышены над миром, над черной гладью фиорда. Хотелось осмыслить, понять увиденное. Что случается в нашей жизни за месяц, когда мы на службе, дома? Иногда трудно бывает вспомнить. А тут за месяц, проведенный в поездке, мы повидали пол-Европы. Мы поднимались на холм к памятнику польским героям на Вестерплятте; обедали за одним столом с немцами, воевавшими против нас; осматривали музеи Мунка и Милесса; молча проходили по «мосту» Вигеллана. Даже если ты никогда до этого часа не задумывался о смысле своего существования, то и тогда непременно подумал бы, что жизнь — это чудесная штука. Что человеческий гений грандиозен, всеохватывающ, величав… А вот Иван Васильевич думает совсем о другом — о Нине и ее капризах. Думает о том, почему она так доверчиво положила свои руки не на его, Дергачева, плечи, а на плечи какого-то Бори Яснопольского.

— Я, знаешь, о чем думаю, — оборвал мои размышления Иван Васильевич. — Думаю, что женщина занимает половину нашей сознательной жизни.

Я не сразу нашелся, что сказать. Вот, оказывается, о чем он думал!

— Не знаю… — отозвался я спустя какое-то время. — Ну, как половину, когда зачастую нам некогда о ней и подумать?! Взять хотя бы тебя. Весь день ты на стройке. Ты бригадир. Разве мало у тебя забот?! Вовремя ли прибудут плиты, раствор… На работе ты все время в напряжении. И даже когда придешь домой, тебя не оставляют заботы о завтрашнем дне: звонят друзья, советуются; осаждают тебя по общественным делам. Где уж тут половина?!

— А там, откуда мы едем, и больше половины, — отозвался он, будто не слышал меня. — Посмотри, какая промышленность работает у них на баб: украшения, платья, туфли, парики. И все для них. А если не для них, то во имя их. А чем мы, мужчины, держимся? Почему нам хочется быть красивыми, сильными? Или возьми искусство. Все искусство тем и движется — любовью к женщине.

Я подумал, прикидывая в уме и так и этак. Где-то в глубине души я соглашался с Дергачевым. Пожалуй, прав он: все лучшее, что создано человеком, создано благодаря любви к женщине. Но на этот раз во мне победил дух протеста и я возразил Ивану Васильевичу, сказав, что половина — это, пожалуй, многовато.

— На весах не взвешивал, многовато или маловато! — горячо отвечал Дергачев. — Но свою натуру я твердо знаю. Люблю их! Люблю! — вновь повторил Иван Васильевич. — Я сам не свой, когда люблю. Тебе, Андреич, знакомо это чувство?

Признаться, мне неприятен разговор, начатый Дергачевым. Я считаю, что любовь — это тайна, и рассказывать, хвастаться тем, что тебя любили, нехорошо. Оттого вместо ответа я помялся и хмыкнул неопределенно.

— Ты не хмыкай! — Иван Васильевич очень точно уловил мое настроение. — Мы тут вдвоем, и никто нас не слышит. За стенами танцуют, а те, в лодках, сами небось наслаждаются любовью. Так вот, скажи мне, как на духу, любил ли ты когда-нибудь женщину-королеву?

— Королеву?! Нет!

— Ну, может, я не так выразился… — торопливо поправился Иван Васильевич. — Я хотел спросить, любил ли ты женщину, самую-самую красивую на свете?

Я улыбнулся затаенно — вспомнил Чехова. Почему-де так, писал Антон Павлович в одном из своих рассказов, когда сходятся немцы или англичане, то говорят о цене на шерсть, об урожае, о своих личных делах. Но почему-то когда сходимся мы, русские, то говорим только о женщинах… Иван Васильевич в темноте не заметил моей ухмылки. Достав из пачки новую сигарету, он стал прикуривать от своего же чинарика. Делал он это очень основательно, не спеша, а я смотрел на скуластое сосредоточенное лицо его и вспоминал женщин, которых любил. Итог моих воспоминаний был грустный: ушли куда-то годы, уж седина в висках, уж дети взрослые, а вот чего не было, того не было — не было у меня «королев».

— А тебе доводилось? — спросил я у Дергачева.

— Я пережил такую лихорадку.

— Почему «лихорадку»?

— Потому что любовь, — отвечал Дергачев, — она сродни болезни. Я даже думаю, что женщина излучает какие-то невидимые токи или еще что-нибудь подобное. Бывает так, что ты каждый день встречаешь красавицу, и ничего: здравствуйте, до свиданья. И вдруг как-то взглянула она на тебя по-другому или ты, наоборот, ее чем-то задел за живое — и вот уже пошел по телу озноб.

— Бывало?

— Бывало… — Иван Васильевич пустил дым колечками. — Вот так же плыли мы на пароходе…

— На пароходе? Интересно.

— Тебе интересно, — подхватил он. — А мне больно. Да сколько ни объясняй, все равно всего не объяснишь! Лучше уж расскажу все по порядку.

Иван Васильевич облокотился на планшир, помолчал, словно вслушиваясь в журчание воды под винтами, и начал свой рассказ…

6

— Было это лет десять назад. Я вот так же как моряки говорят, ходил в Северную Норвегию… — Иван Васильевич бросил недокуренную сигарету; огонек ее рассыпал искры над фиордом и погас. — Ходили мы в Тромсе на праздник народов Севера. Теплоход был старенький, народу, не то что теперь, поменьше. Лето, в Мурманске тепло, и, пока шли Кольским заливом, все пассажиры толкались на верхней палубе. Я тогда только-только начал оперяться. Окончил ремесленное училище, жил в общежитии, холостячил, как и все ребята. Да, молодой, костюм хороший купил для поездки: как-никак первый раз за границу еду! Стою вот, как мы сейчас с вами на палубе, приглядываюсь к людям. Едем на праздник народов Севера, а пассажиры — все больше южане: грузины, украинцы, узбеки… Москвичей мало. Из республик народ. Они знают друг друга, держатся группами, обособленно. Тепло, значит. На палубе молодежь играет в кегли. В эту поездку у нас как-то не было такого увлечения. А в тот раз играли даже ночью, при свете прожектора. Потом я скумекал, почему играли. Все-таки север — даже в теплые дни на палубе трудно простоять час без движения. Мы тогда не сидели голыми в шезлонгах как в этот раз. Так вот: тихо, тепло. Стою на палубе у планшира, а на палубе полукругом толпятся люди — азартно кричат, бегают за битами. Какое-то время я равнодушно наблюдал за игрой. Я вырос в деревне, у нас не играли в кегли. Это, говорят, на Западе принято — бегать в коротких штанишках да в тенниске. А представляете, если бы я прыгал голый перед всеми — с моими-то волосатыми да кривыми ногами! Потеха. В городки, понятно, приходилось, играл. А тут надо все время голову ломать — очки считать… Не играл, а все-таки мне любопытно. Курю, а сам приглядываюсь. Играют, как говорится, н а в ы с а д к у: проиграл — уступай место другому. Смотрю, своим глазам не верю, что за чертовщина! Всех в ы с а ж и в а е т женщина — сухопарая, подобранная, в майке и брюках. Как ни бросит биту — так удача! Никто сладить с ней не может: женщины, молодые ребята, спортсмены — были с нами и спортсмены — и те сдавались в пять минут. Меня, понятно, любопытство взяло, и я примкнул к толпе зевак. «Вот вам и баба!» — слышу восхищенные голоса. И тут же кто-то пояснил: «А-а, это жена капитана. Капитан-то делом занят, а она играет день-деньской. Навострючилась». Кажется, уж все отступились — какой-то футболист из мурманского «Динамо» в третий раз проиграл, стоит, потный и растерянный, не зная, кому передать биту. И вдруг вижу, из толпы, окружавшей игроков, выходит девушка-узбечка. «Дайте-ка попробую…» — неуверенно говорит она, беря из рук динамовца биту. «Халима! Молодец!» — закричали загорелые мужчины в тюбетейках, узбеки — потому-то я и принял девушку за узбечку.

Халима взяла биту и, зажав ее меж колен, сняла с себя легкую мохеровую кофточку: кто-то из земляков подхватил кофточку из ее рук; и только тогда я с удивлением уставился на Халиму: смугла, гибка, как тетива лука. На ней была белая шелковая кофточка без рукавов и такая же белая юбка. Длинные волосы заплетены в две косы, и на концах кос болтались какие-то серебряные украшения-зажимки, которые при каждом броске биты блестели на солнце, и чуть слышно позванивали. Не знаю, играла ли Халима раньше, но она повела в счете сразу же, с первого удара. Мужчины-узбеки при каждом ударе ее биты кричали: «Хоп-хоп! Молодчина, Халима!»

Халима выиграла подряд три партии. Последнюю они играли уже при зажженных огнях. Капитанша вела, но Халима все-таки обошла ее на последней бите. Когда партия закончилась, узбеки кинулись к Халиме и унесли ее с палубы на руках…

Я так был увлечен игрой, что у меня не сразу отложилось в сознании что Халима — красавица. То, что она красивее всех цариц и королев, это дошло до меня не сразу.

Иван Васильевич умолк, видимо вспоминая что-то. Он долго глядел на фиорд. Судя по всему мы совсем близко были от моря. Левого берега фиорда уже стало не видно; и не видно было огней далеких поселков; лишь где-то справа по курсу мигал красный огонек маяка, и с каждой вспышкой я улавливал перемены в лице Ивана Васильевича. Оно светлело, преображалось, становилось каким-то одухотворенным. Дергачев был намного моложе меня, и зачастую, забывшись, я обращался к нему запросто, по имени. Но он был человек очень известный и я все-таки величал его Иваном Васильевичем.

— Ты когда-нибудь плавал по северному побережью Норвегии? — вдруг спросил он.

— Нет, не приходилось. А что?

— Просто так. Не знаю, может, потому, что тогда была моя первая поездка за границу, но у меня осталось очень сильное впечатление. Вот мы возвращаемся домой. Ничего не скажешь, поездка интересная. Мы побывали во многих странах. Но впечатление от Северной Норвегии мне кажется более сильным.

— Это всегда так кажется, — заметил я. — А пройдет десяток лет, и эта сегодняшняя поездка будет казаться не менее интересной.

— Может быть, — заговорил вновь Иван Васильевич. — Хотя я сомневаюсь. Капитан сегодня хорошо сказал: «Мы прошли более двух тысяч миль… и за весь месяц не было на море ни одного шторма». А там один Нордкап чего стоит! О-о! Я сам еще не знал тогда, что это такое. Гуляю вечером по палубе, слышу, как пассажиры спрашивают то у одного, то у другого члена экипажа: «Скажите, а Нордкап скоро?» — «А Нордкап мы когда будем проходить?» — «Рано утром, — отвечали матросы. — Вы еще будете спать…» В тот раз я тоже путешествовал в четырехместной каюте и спал, как и теперь, наверху. Да-а… утром просыпаюсь я от какого-то странного ощущения. Словно бы поташнивает меня. С трудом приподымаю голову, гляжу. Внизу никого. На коврике, мягко говоря, нехорошие следы, отчего меня стало мутить еще больше. Только я хотел спрыгнуть вниз, как все вокруг затряслось, заскрипело! Пол из-под моих ног куда-то пропадает. В иллюминаторе что-то серое, зеленое — то ли бьет по стеклу вода, то ли на море туман. Сую ноги в брючины, набрасываю на плечи куртку и наверх. Боже мой! Какое-то мгновение не вижу ни неба, ни моря. Сплошной серый бурлящий поток. Валы — с двухэтажный дом, с белыми гребешками, один другого злее, выше. Наш теплоход то ныряет вниз, то взбирается на самую вершину волны. Карабкается, карабкается, миг, и дощатый настил палубы — юрк! — ушел куда-то из-под ног. Соблюсти равновесие нет сил. Расчетливо шагнуть еще труднее. Палуба мокрая, того и гляди, поскользнешься, тебя сдует в море ветром. На скамейках сидят люди; стоят, держась за ванты. Вчера вечером это были почтенные пассажиры — в белых сорочках, при галстуках, они шутили, смеялись, помогая Халиме поднимать биту. Теперь это были тени. Одни, не в силах себя сдержать, т р а в я т прямо на палубу; другие, словно в самолете, понаделали себе из газет кульков и закрывают кульками зеленые перекошенные лица… Вдохнул я свежего воздуху, и стало мне легче. Тошнота прошла, отступила. Ничего, думаю, держись, Иван! Придерживаясь за планшир, я пошел вперед, на бак. Я знал, где-то посредине посудины палуба из открытой переходила в закрытую, застекленную. Думаю, проберусь туда, там потише. Иду и вдруг вижу Халиму. Она стоит в затишке, у двери, ведущей на застекленную галерею, в том месте, где крепится трап, который на блоке опускают с теплохода при швартовке. Одна стоит. В куртке на молнии; голова плотно повязана тяжелым шерстяным платком. Концы платка придерживает на груди руками, чтобы они не трепыхались.

Я остановился. Что-то толкнуло меня к ней — не то участие, не то простое любопытство.

— Ну, дает! — сказал я. — Не море, а зверь!

— Ну что вы! — она обернулась и поглядела на меня — не свой, не знакомый ли? — А мне нравится! — воскликнула она с задором. — Силища-то какая! Стихия!

— И вам, Халима, не холодно?

Она вновь посмотрела на меня, и в этот раз я увидел ее лицо очень близко, и оно поразило меня своей красотой.

— Вы откуда знаете мое имя?

— Вчера вечером видел, как вы играли в кегли.

— А-а… — любопытство погасло в ее глазах.

— Вы и раньше играли? — спросил я.

— Нет. Впервые взяла в руки биту. — Она хорошо говорила по-русски, почти без акцента.

— Вы просто талантливы, — польстил я ей.

Халима подобрела.

— Становитесь тут. — Она потеснилась. — Тут мертвая точка — не так качает.

Я встал в затишке. Застекленная дверь, которая вела на галерею, была шириной в полметра, не более, и мало спасала от ветра. К тому же ее то и дело открывали: одним казалось, что спасение — на баке, другим — на корме. Поэтому люди метались — кто шел на галерею, кто с галереи. Спасения от шторма нигде не было, но народ все равно сновал туда и сюда, ударяя со всего маху ручкой двери в мою спину. Мне невольно приходилось прижиматься к Халиме. Она была хрупка, тонка, как ребенок, и намного ниже меня ростом; прижимаясь к ней, я через ее голову глядел на бушующее море. Я ощущал тепло ее дыхания и запах ее духов, а море плескало в наши лица пригоршни холодной соленой воды.

— Вы не очень! — вдруг проговорила она, не оборачиваясь ко мне. — Увидит муж, устроит вам сцену ревности.

— А вы замужем? — проговорил я в замешательстве.

— Да.

— А где же он?

— Он, как и все, в каюте лежит.

— Ну, значит, не увидит, — пошутил я. Но все-таки замечание о муже было мне неприятно, и, постояв рядом, сколько позволяло приличие, я пошел обратно на корму, надеясь отыскать «мертвую точку» с другого борта.

7

— Шторм бушевал недолго. Как только мы миновали Нордкап, погода улучшилась. Море мало-помалу утихло, успокоилось. Даже как-то странно было видеть его спокойным. Матросы волосяными щетками драили палубу, мыли ее из брандспойтов. Коридорные приводили в порядок каюты.

Объявили завтрак. Я зашел к себе переодеться. Мои товарищи лежали на койках, охали и вздыхали. Я побрился, достал из чемодана белую сорочку, галстук. «Все-таки первый завтрак на теплоходе, — подумалось мне. — Все будут разглядывать, изучать друг друга».

К моему немалому удивлению, в ресторане было пусто. Человек я не робкого десятка, и то все-таки в нерешительности потоптался у входа. Может, я ослышался, думаю, рано еще завтракать?

— Проходите, проходите! — зовет официантка. Она проводит меня к столу, открывает бутылку нарзана, закуску несет. Сама села напротив, рассказывает: — Наши девчата тоже все пластом лежат. Ведь и отбирали нас, врачи проверяли, и привычны мы — ходили и на Кубу, и в Индию… и то всех укачало. К этому нельзя привыкнуть. Как шторм, так ресторан пустой — некому обслуживать и некого обслуживать… — И, оборвав свой рассказ на полуслове, официантка снова метнулась к двери: — Проходите! Проходите! Только садитесь сюда, за мой стол, пожалуйста. Все девушки больны.

Я обернулся, поглядел, кого так ласково уговаривает официантка. У двери смущенная Халима.

Поборов смущение, Халима прошла следом за официанткой; присела к моему столу. Я взял бутылку и налил ей в стакан нарзана. Она сказала чуть слышно:

— Спасибо, — взяла стакан и отпила глоток.

Официантка принесла нам горячее и ушла.

Мы остались вдвоем…

Веришь, не могу теперь передать тебе нашего разговора за столом. Первого разговора! Может, мы ни о чем и не говорили. Не помню. Помню только, что я остолбенел при виде ее, как та железобетонная колонна, которую мы навечно закрепили электросваркой. Куда там говорить, жевать — рта разинуть не могу! Руку с вилкой поднять не смею! Только бросаю на нее украдкой взгляд и думаю: царица! королева! Такой красивой женщины мне до сих пор видывать не доводилось. Смуглое лицо. Но смуглое чуть-чуть. О волосах я уже говорил. Они были расчесаны на прямой пробор и заплетены в две косы до самого пояса. И черны были настолько, что, казалось, отливали синевой. Черные глаза расставлены широко; когда ни поглядишь на нее, она смотрит на тебя словно бы с удивлением, словно она только увидела тебя, словно услыхала от тебя что-то необычное и воскликнула с удивлением «да! интересно!». Эту удивленность ее лицу, как я потом понял, придавали брови — они у нее резко взлетали и преломлялись высоко, выше надбровий. Может быть, она подправляла их чуть-чуть тушью. Хотя нет, она не красилась. Ни губ не румянила, ни щек. Это точно. Носила серьги, кольца, браслеты, причем очень дорогие, ручной работы. А краситься не красилась. Да-а… Сижу за столом — не могу оторвать от нее взгляда. Никогда со мной такого не было, чтобы я столбенел при виде бабы! Но и то сказать, что я видел в жизни? Детство — в деревне. В курской деревне — мазанка с земляным полом. Тут тебе и ребята, тут и ягнята. Военная пора. Отец на фронте, мать с нами с тремя осталась, бьется, мается. А тут пришли немцы. Совсем худо стало… Но и после войны житуха налаживалась медленно. Отец погиб. В колхозе разоренье: ни лошади, ни трактора. Бабенки соху таскали на себе. Поглядел я на такое дело — не вытянет мать меньших братишек. Решил податься в ремесленное училище. Окончил училище, и вот стройка. А на стройке, знаешь, какая она жизнь у нашего брата-холостяка?! Работал года три верхолазом-монтажником. Кто по этому делу шел? Монтажник — это парень бесстрашный, сорвиголова. Бывало, спустишься с верхотуры, а тут, где-нибудь на втором этаже, девчата-отделочницы: маляры, штукатуры. Наскочишь на любую, какая по-смазливее: «Эй, Аня, дай-ка я тебя поцелую!» Заграбастаешь эту Анюту в объятия, а на девке телогрейка пятьдесят шестого размера, а на ватнике пуд шпаклевки да обойного клея… Теперь же передо мной сидела не женщина, а богиня: хорошо одета, золотые серьги, запах духов, шелковая кофточка, через которую просвечивает это самое… Кхе! Застолбенеешь если тебе двадцать пять лет!

Мы позавтракали в полном одиночестве; поблагодарили официантку и пошли из ресторана, она чуть впереди, я следом за нею. На том стареньком теплоходе, чтобы попасть из ресторана на палубу, надо было подняться по лестнице. Невысоко — ступенек десять, но лестница крутая, узкая; края ступенек окованы бронзой. На Халиме была широкая длинная юбка. Подобрав подол, она шагала вверх, я за ней. Эх, Андреич, можете представить мое состояние, когда я увидел ее маленькие ножки, на которых были легкие с восточным орнаментом туфельки… Прости, что я так подробно об этом рассказываю. Влюбленному особенно важным кажется именно то, с чего все началось. А началось все с удивления: царица! богиня! Видимо, и я чем-то задел Халиму за живое; не знаю, право, чем. Бесспорно одно: она выделила меня из сотни мужчин, которые, как и я, столбенели при виде ее. Встретив меня — в городе, на палубе ли, — она всегда приветливо улыбалась мне и как-то по-особому трясла косичками, и серебряные украшения кос позванивали, словно выговаривая: да, хорошая! А дальше что?

Плавание в Северную Норвегию продолжалось недолго — не то что этот наш поход, недели две, не больше. Но все же за этот короткий срок у нас были и еще встречи с Халимой. О них я еще расскажу. Теперь же я хотел бы, чтобы вы узнали одну деталь: она не была чистой узбечкой, хотя родители ее жили в Ташкенте. Мать — таджичка, отец — узбек. Казалось, смешение крови не далекое, но все-таки смешение. А такие дети от смешанных браков очень красивы. Всегда очень красивы! Но не всегда счастливы…

8

— Конечным пунктом нашей поездки был город Тромсе. Не бывали? Жаль. Норвежцы с гордостью называют Тромсе северным Неаполем. Город в самом деле очень красив. В Тромсе должна была состояться очередная встреча народов Севера: конференция, диспуты по интересам, выступления фольклорных ансамблей… Одним словом, в Тромсе мы провели несколько дней, и все эти дни стояла, изумительная погода, редкая для Северной Норвегии. Было тепло, как в Сочи, с утра светило солнышко ни дождя, ни ветра. Женщины — все такие же вроде нашей толстушки Оли — с утра и до вечера нежатся в шезлонгах, загорают. Из купальников вываливаются необъятные формы, никакие корсеты не затянут. Бр-р… Однако Халимы среди слонявшихся на палубе не было. Казалось бы, кому, как не ей, поваляться на солнце, блистать своей красотой! А ее нет и нет. Я уже знал ее мужа, знал, что он какой-то деятель, даже с докладом выступал на конференции. Доклад у него был интересный — о быте малых народов в нашей стране. Но конференция давно закончилась и все туристы разбрелись по городу — шли встречи по профессиям. Врачи посещали клиники, учителя школы… Ну, понятно, были и строители. Я записался в группу, которая с утра должна была поехать в районы новой застройки города. Да-а, позавтракал. Спускаюсь по трапу вниз, на набережную. Стоит большая толпа зевак, ждут автобуса. Спрашиваю: вы куда? Отвечают:

— В аквариум!

В Тромсе уникальный аквариум. Спускаешься в туннель и попадаешь на дно морское. Ходишь по стеклянному туннелю, а вокруг плавают рыбины — треска, палтус, камбала. В тени, опасаясь света, поводят плавниками темные чудища. Этих зевак — любителей поглядеть на дно морское — набился полный автобус. А нас, кто интересуется главным для современного человека — строительством жилья, — кот наплакал, человек семь набралось.

— Это и вся группа? — разочарованно спрашивает наш экскурсовод. — Тогда поехали.

В автобусе вижу — у окна сидит Халима. Одна, без мужа. Место рядом с нею не занято, но на сиденье лежит ее сумочка. Ну, думаю, заняла для мужа. Здороваюсь и прохожу мимо на заднее сиденье. Неожиданно она убирает сумочку, кладет ее себе на колени и говорит, как старому приятелю:

— Садитесь.

Сажусь. Поехали. Автобус английский, самой последней модели. Сидеть удобно, видно хорошо. Едем мимо Музея современного искусства (бывали там, знаю), но, как называется улица, не знаю. Взбираемся на гору — все выше и выше. Внизу виден весь фиорд, через него с берега на берег переброшен чудесный мост — легкий, красивый. Внизу, у причала, наш теплоход. А на другой стороне фиорда поблескивает стеклом купола новая кирка. Красиво, ничего не скажешь! Экскурсовод — молодая женщина, армянка, наша, советская армянка, вышедшая замуж за норвежского коммуниста — была молчалива, малоразговорчива. Другая попадет — не даст минуты передыха, подумать, поглядеть не даст: все стрекочет, все рассказывает. А эта не занимала нас рассказами о тех местах, где мы ехали. Ехали и ехали. Ехали по чистой хорошей улице; направо и налево хорошие дома. Не виллы, как в Гамбурге, а просто дома: светлые, уютные, с ухоженными цветниками в палисадниках.

— Что же вы одна, Халима? — заговорил я. — А муж?

— Сабир интересуется современным профсоюзным движением и рыбками, — сказала она. — У него это хорошо сочетается. Он поехал в профцентр, а оттуда завернет в аквариум.

Я так и не понял по ее голосу: с иронией она говорила это или с грустью.

— А как же вы? — недоумевал я. Она ничего не сказала, отвернулась к окну. И по выражению ее милого личика, с которого я не сводил глаз, я понял, что она произнесла эти слова с грустью.

Мы осмотрели три или четыре района застройки. Норвежцы строят немного, но хорошо, по-современному: сборный железобетон, панели. Но, сколько мы ни ездили по городу, ни одного похожего дома ни по планировке, ни по архитектуре. Северное солнце очень скупо, поэтому в домах большие окна, лоджии чередуются с балконами, не затеняя друг друга. Видимо, так было условлено заранее — в рабочее время мы только ездили, осматривая районы застройки внешне, со стороны. А как только наступило время обеденного перерыва, гид приказала остановить автобус и повела нас на один из объектов. Забор, ворота, вагончики — все, как и у нас, как и на любой стройке. Возле вагончика в тени корявой березы стол. Сидят рабочие в спецовках, едят суп, пьют из пакетов молоко. Узнав, что мы русские, повставали со своих мест, обступили нас. Норвежцы к русским относятся хорошо. На дверях каждого магазина в Северной Норвегии обязательно увидишь табличку: «Здесь говорят по-русски». Норвежцы встречаются с нашими рыбаками в море. Русские спасали их экспедиции к Северному полюсу. Русские освобождали их от немцев… Почти каждый второй норвежец понимает по-русски. Хоть немного, но понимает. Обрадовались рабочие: оставили обед, пошли показывать стройку. И прораб с ними. С нами были еще две женщины — бухгалтер СМУ из Ленинграда и диспетчер со стройки какой-то атомной электростанции — они не стали подыматься наверх, на леса. А Халима пошла. Дом, как сейчас помню, трехсекционный: в одном подъезде работали отделочники, в другом заканчивались сантехнические работы, а третья секция еще монтировалась. Начали с нее. По стремянке поднялись на монтажную площадку. Вижу, на бетонных плитах перекрытия провода и электроды для электросварки.

— Э, знакомое дело! — вырвалось у меня.

— Да?! — удивленно поглядел на меня один из рабочих в брезентовой робе. На мне костюм, галстук, лакированные туфли — не поверил. Тогда я указал на трансформатор, чтобы его включили. Трансформатор включили. Я взял держатель, вставил в него электрод. Рабочий подал мне рукавицы, очки, я снарядился, как положено, и прошел шов по основанию колонны, которую они только что установили. Шов получился хороший, как литой. Я много варил, особенно в молодости. Но не всегда такой хороший шов у меня выходил: видимо, соскучился, потому и вышло так удачно. Норвежец в брезентухе подал мне руку и восхищенно сказал:

— О-о! Стройка?

— Да, — говорю, — стройка.

Потом они повели нас в первую секцию, к отделочникам. Рабочие показали нам квартиры. Осматривая квартиры, мы все время разговаривали — где по-русски, где на руках объяснялись — о заработке, об отпусках, о страховых ссудах. Осматриваем комнаты, разговариваем, только замечаю вдруг: нет Халимы. Туда-сюда — нет, и все! Мне уж не до расспросов, оставил своих, заглянул в одну комнату, в другую. Нигде нет, как в воду канула. Наконец слышу женский голос на кухне:

— О, какая плита. Пластик!

Я на кухню. Халима, как хозяйка, стоит у окна, а прораб показывает ей мойку, шкафы, место для холодильника и овощечистки. Потом мы поднялись еще на один этаж; в квартире уже приступили к работе отделочники. На полу валялись кусочки обоев, различного пластика — под дуб, под ткань. Норвежцы все отделывают или деревом или пластиком на тканевой основе. Слышу, Халима спрашивает у прораба:

— Можно посмотреть?

Прораб отвечает:

— Ja, ja! Да, да!

А через минуту:

— Можно мне взять вот этот образец?

И снова:

— Да, да!

«А, Халима — художник по интерьеру», — решил я.

И, когда мы сели в автобус и поехали назад, к теплоходу, я снова оказался рядом с Халимой. Какое-то время мы молчали, обдумывая все, что увидали.

— Хорошо они строят, — заговорил я.

— Хорошо, но мало, — отозвалась Халима.

— У них много частных домов. Каждый предпочитает жить в своем благоустроенном доме. А это для молодежи, для новых семей.

— Да, но как отделывают! — подхватила она. — Обои какие! Думаешь, что это ситцевая драпировка, а это обои. На ткани.

— Я видел, вы взяли образцы.

— А что толку?! Начни разговор хоть с теми же химиками — пора, мол, и вам выпускать такие отделочные материалы, — они сразу же найдут уважительную причину: того нет, этого нет.

— Надо не с одними химиками разговаривать, — сказал я. — Надо обо всем сразу разговор вести, в государственном масштабе. И об однообразии фасадов наших домов, и о разумности планирования, и о качестве отделки, и об озеленении. Вы видели, как они строят? Ни одной березы не срубят. Дом умно вписан в пейзаж.

Она молча слушала меня, глядя в окно, на город, на белеющие в фиорде корабли. Потом вдруг резко повернулась ко мне и, я не понял сразу, насмешливо спросила:

— А вы можете и в «государственном масштабе»?

— Да-а. А чего… — петушился я.

— Тогда скажите, как вас зовут?

— Иван, — в замешательстве ответил я.

Она улыбнулась и я понял, что она женщина добрая и снисходительная.

— О Иван?! Имя хорошее, но обращаться по имени не очень удобно. Фамилия-то есть?

Я сказал и отчество и фамилию.

Тогда, улыбнувшись открыто, доверчиво, Халима сказала:

— О чем вы, Иван Васильич, со мной говорите?

— Как о чем?! — я был несколько озадачен. — О деле говорю! Я видел, как вы на кухне любовались…

Я не договорил, видя, что она сдерживает себя, чтобы не рассмеяться.

— Все мужчины до вас, — сказала Халима с полуулыбкой, — говорили со мной только об одном: о том, какая я красивая. — Она не удержалась, прыснула со смеху. — А о деле, простите меня, вы — заговорили первым. Чудак! — и, продолжая смеяться, она дружески толкнула меня в плечо.

9

— Там же, в Тромсе, была еще одна встреча с Халимой. Встреча бессловесная, немая, но очень важная для дальнейших наших отношений, поэтому я хочу, чтобы вы о ней знали. Я опять рассказываю вам о том же: с ч е г о э т о н а ч а л о с ь. На третий день пребывания в Тромсе мы уже настолько осмелели, пообвыкли, что запросто сходили с теплохода на берег, бродили по всему городу. Норвежцы узнавали нас, здоровались, если приходилось спросить дорогу к порту, объясняли на ломаном русском языке, как лучше и быстрее пройти. Они были так добры, внимательны к нам, что мы совсем осмелели. Разбрелись все по городу — кто на стадион, кто в Музей современного искусства, кто в кино. Мне очень хотелось посмотреть мост через фиорд. Мост построен недавно из монолитного железобетона. Норвежцы очень гордились им. Мост и на самом деле был украшением города. Он горбился над фиордом. Его видать отовсюду. Наш теплоход проплывал под ним, когда мы шли к причалу, и я диву давался смелости инженера. Легкие опоры высоко вздымались над водой, поэтому в фиорд свободно могли входить и океанские лайнеры. Про мост этот нам приходилось слышать немало легенд. Рассказывали, в частности, что его построила какая-то миллионерша. Ну не то что построила, а дала мэрии деньги. Но с одним условием, что на мосту будут установлены копилки и каждый водитель и пассажир, проезжающие по мосту с одного берега фиорда на другой, должны опустить в копилку по кроне. Городской транспорт от пошлины освобождался. Мэрия согласилась с этим условием. Старуха раскошелилась; мэрия наняла какого-то инженера-англичанина, который спроектировал и построил мост. Поток туристов в северных странах большой, а по этому мосту особенно: он сокращал дорогу, в объезд фиорда, на сотню километров. Через два года после вступления моста в строй миллионерша вернула свои деньги. А к тому времени, когда мы прибыли, бабка с помощью этой копилки уже удвоила свой капитал… Не берусь судить, насколько все тут правда, но мост любопытный, и я решил посмотреть его. Я отыскал улицу, где он начинался; посмотрел, как при въезде на мост водители останавливали машины и бросали в ящик монетки, и потопал по его бетонной хребтине. Шел-шел и не заметил, как очутился на другом берегу фиорда. И когда я попал на другой берег, то сразу же понял, почему этот мост был так необходим: там, на другом берегу, рос новый город. Украшением этой части города была кирка — совсем-совсем новая, построенная после сооружения моста. На самом берегу фиорда высилось конусообразное сооружение из стекла и бетона.

Я, признаться, смелый только на строительной площадке. На лесах я бог, потому что знаю: я работаю так, что комар носа не подточит. Но выйду за забор стройки — пас, я такой же, как и все, робею перед людьми. На трамвайной остановке всех вперед пропускаю. А тут такое дело — зайти в храм. Где? В чужом городе! Мы уж так приучены, что в музей, в ту же лавру, войти и то боимся. А тут чужая страна, чужой уклад быта, чужая религия. И я не решался зайти в кирку, приглядывался, входят ли наши, выжидал. На площади перед киркой памятники знатным людям. Стоят на постаментах бронзовые бюсты и просто гранитные глыбы с надписями. Надписи, конечно, по-норвежски, и я не разобрал имен. Огляделся, значит, вижу, наши заходят в кирку. Наших ведь за границей сразу узнаешь! Нашего брата русского хоть на луну забрось, так и на луне сразу отличишь! Ходят, глазеют; на груди дорогие фотоаппараты, кинокамеры, а из-под плаща виднеются брюки шириной в аршин… Ну, раз заходят наши, и я решился.

Я родился в пору, когда у нас в селе церковь уже закрыли, колокола сбросили с колоколен. В церкви был колхозный склад зерна. В церквах-музеях бывал. Иконы, золото. Стены и своды в картинах — все легенды из библии. Оклады, сосуды и чаши из серебра и золота. Одним словом, мишура. И вот я переступил порог кирки, и меня прежде всего поразила простота обстановки. Огромный зал с шатровой крышей. Высота зала — с наш пятиэтажный дом. Окна продолговатые, сверху матовый свет. Там, где у нас иконостас, глядя на который, слепнешь от обилия икон и золота, в кирке помост, и на помосте кафедра. На глухой стене высоко-высоко распятие. Картина. Один лишь Христос на кресте, но картина писана замечательным художником. Не припомню теперь фамилию живописца, слыхал только, что многие туристы из Англии, Дании, Бельгии и других стран Европы приезжают в Тромсе лишь за тем, чтобы поглядеть этого Христа. Так вот, Христос на кресте: скорбное лицо, измученное тело, раскинутые в стороны руки. А за ним, за крестом, во всю стену горы и голубое небо.

У нас не принято ходить при службе, отвлекать. Грех. Отец как-то рассказывал, что он послюнявил горящую свечку. Свечка как зашипит, искры в разные стороны. Дед — стук по затылку! А тут, в кирке, старички и старухи, ревностные хранители службы, чинно сидят на низеньких скамеечках, а наш брат, туристы, особенно западные, ходят, щелкают фотоаппаратами, гыр-гыр — переговариваются. Видя это, я осмелел; в проходах, где толпятся туристы, народу много. Я протиснулся вперед, да так и замер от неожиданности. Была необычная служба — шла церемония конфирмации. Я слышал где-то об этой церемонии. У нас, русских, бывало, родился ребенок — крестить надо. Зима ли, лето ли — купель с холодной водой; поп произнесет над купелью два слова — да в воду младенца! И в католической церкви существует крещение, но приобщение к богу, к религии производится в 14—16 лет. Юношей и девушек специально готовят к церемонии. Все это происходит в торжественной обстановке. Праздник, одним словом. Слышал от кого-то, а видеть эту церемонию не приходилось. Однако я сразу все понял. На кафедре стоял священник, а перед ним — двумя рядами — юноши и девушки. Юноши — в черных костюмах, прически у всех лоснятся от репейного масла; девушки — в белых платьях с цветами. Под высоким гулким шатром кирки монотонно звучал голос священника, который, прежде чем посвятить гимназистов в совершеннолетие, читал проповедь. У меня, не скрою, мурашки побежали по телу… Сколько бы ни было тебе лет, в какой бы ты стране ни находился, но юность, эти девушки, одетые в белое, всегда трогают. Замирает сердце при виде этой чистоты, этого наивного доверия к миру, как оно замирает всегда в минуты, когда особенно остро осознаешь скоротечность жизни. Да, кому-то вот всего шестнадцать! А тебе уже никогда не вернуть своей молодости. Да и надо ли возвращать ее — полуголодную, печальную молодость военных лет?!

Я знаю, что бога нет и не будет. Но почему-то, входя в храм, всегда испытываешь волнение. Хотя это не то слово — в о л н е н и е. Ты замираешь, приобщаешься к чему-то вечному. Я не понимал ни слов священника, ни значения совершавшегося обряда, но я интуитивно догадался, что вершится что-то важное, что запомнится этим юношам и девушкам на всю жизнь, и я остановился, замер, смотря во все глаза…

И вдруг я увидел Халиму.

Сначала ее одну. Я был настолько поражен ее состоянием, что мне хотелось вскрикнуть, броситься к ней. Она смотрела на девушек, и лицо ее — одухотворенное, заплаканное — все пылало. Я не могу вам передать ее состояние. То ли зависть к девушкам, к их молодости, то ли сожаление об утраченном. Каждое движение ее лица передавалось и мне — мне так и хотелось растолкать всех и броситься к ней.

Священник окончил проповедь. Юноши и девушки стали поочередно подходить к нему, склоняли головы и целовали крест, которым священнослужитель осенял каждого из них.

Халима опустила голову, тайно, чтобы никто не заметил, достала платок и стала вытирать глаза…

Уж на что я человек не тонкий, к эмоциям не очень чуткий, и то я сразу все понял. Я понял, что детство, юность ее, как и у меня, украдены войной; что не было у нее в жизни радости, девичества, которое так и билось, так и выплескивалось наружу у этих милых, наивно-доверчивых гимназисток! Расталкивая зевак, я начал пробираться к ней. Один ряд прошел, другой… И тут заметил, что с противоположной стороны молельного зала по узенькому проходу меж скамеек спешит к Халиме ее муж Сабир, я уже знал его. Сабир без тюбетейки, с фотоаппаратом. Он опередил меня; подошел к Халиме, что-то сказал ей, и они стали пробираться к выходу.

Торжественная церемония окончилась. Юноши и девушки поспешили к родителям, которые сидели тут же, в первых рядах. Священник поблагодарил прихожан за внимание и ушел в свои покои. Все дружно повалили на улицу.

Я вышел, поискал взглядом Халиму. Не видать. Не спеша я выбрался из толпы на эстакаду, ведущую к мосту. Вдруг на мосту, метрах в двухстах впереди, увидел яркую кофточку Халимы. Я прибавил шагу и, обгоняя прихожан, вышел на мост. Его легкая хребтина полукружием изгибалась над фиордом. На этом полукружии видно все как на ладони.

Я очень скоро догнал их — Халиму и Сабира. Шел следом за ними и, смешавшись с толпой пешеходов, наблюдал. Халима была в брюках. Тогда брюки у женщин только входили в моду. Не знаю как другим женщинам, но Халиме брюки шли. Все у нее было на месте, ничего лишнего, потому брюки шли ей. Муж был чуть пониже ее ростом. Я сам, как видите, не вышел ростом но, признаться, не люблю мужиков плюгавеньких. А он был. Я почему-то наперед решил, что он не достоин ее любви. Видимо, уже тогда во мне пробуждалась неоправданная ревность. Да, я шел за ними. Они замедляли шаг, и я замедлял. Они останавливались, чтобы посмотреть вниз, где не спеша, бурля винтами воду, проходил пароход, и я останавливался, делал вид, что и мне интересно. Шел за ними следом и думал: о чем они мечтают? О чем говорят меж собой? Вспомнилось: «Все мужчины до вас говорили со мной только об одном: о том, какая я красивая…» Неужели муж тоже твердит ей про это? Не может быть! Нет, она молчит, вспоминая слезы свои в кирке, а он пересказывает ей содержание доклада, произнесенного в профцентре. Смотрю я на него и думаю: идет человек, мешковатый с виду, в черном костюме, в тюбетейке, и он в любую минуту может взять ее под руку, наклониться к ней и что-то нашептывать на ухо… Они остановились. Оперлись локтями на перила моста. Он наклонился к ней. Наверное, целует. Хотя зачем ему целовать ее на мосту?

Я шел и наблюдал за ними. Я выслеживал их, как выслеживает преступник свою жертву. Даже теперь, спустя много лет, мне трудно признаться в этом. Кому? Вам, товарищу, мужчине! А каково было признаться мне ей, самой Халиме, и не десять лет спустя, как рассказываю я вам сейчас, а сразу же, на другой день…

10

— На обратном пути из Тромсе в Мурманск мы зашли в какой-то небольшой норвежский порт. В этот городок редко заходят теплоходы с иностранными туристами, ибо это самая северная точка Норвегии. Городские власти и разные местные общества, обрадованные нашим визитом, наперебой слали нам приглашения — звали посетить их. Среди многочисленных приглашений было и не совсем обычное: нам предлагали совершить поездку на метеостанцию, которая находилась неподалеку от города, высоко в горах. Денег у нас не осталось, по магазинам ходить не с чем, и я решил поехать на метеостанцию. Собирались лениво, потому что никто не знал толком: далеко ли ехать, что там глядеть. Но я решил ехать, ибо толкаться на палубе надоело. Автобус стоял внизу, у трапа. Когда я вот так же, как теперь, выкурив сигарету, спустился по трапу и вошел в автобус, в нем было человек пять, не больше. Биолог-доцент из Еревана, два футболиста из мурманского «Динамо», видимо, решили проветриться после выпивки. Все друг другу изрядно надоели, и даже футболисты сели порознь. Каждый норовил устроиться возле окна. И я сел один, к окну. Слышно было, как по корабельному радио объявляли эту поездку. Прошло еще минут пять, по трапу спускается новая группа экскурсантов. Вижу, среди них и Халима. Идет в теплой куртке на молнии, привычно вышагивая крохотными туфельками. Я прилип к стеклу, смотрю: одна или с мужем? Одна. Муж, значит, опять отправился в профцентр рыбаков.

Халима вошла в автобус, посмотрела на меня… Она, конечно; уловила мою радость. На моем лице всегда все отражается, как в зеркале. Я ничего скрыть не могу. Ну, и тут, конечно. Она улыбнулась.

— О Иван! — вырвалось у нее. Я встал, чтобы поздороваться. Она, не выпуская моей руки, отстранила меня, села на мое место к окну.

И с той самой минуты, как она села рядом со мной, и до самых сумерек, когда мы возвратились на теплоход, мы не расставались ни на минуту.

Дорога вела высоко в горы. Уже на первых поворотах серпантина многие открыли окна автобуса и смежили веки — их укачивало. Но Халима — молодчина: как и в пути, на Нордкапе, она хорошо выдержала подъем. Ее только немножечко познабливало, и она все куталась в шерстяной платок, который предусмотрительно взяла с собой.

Наверху все было очень мило. Сначала нам показали приборы, с помощью которых не одно поколение научных работников вот уже сто лет кряду ведет наблюдения за небом, за звездами и светилами. Сотрудники показали нам дома, где они живут, цветники, зал для игр. Потом они дали нам ужин, прием. Удивление, да и только! Когда мы устраиваем прием — даже очень скромный, на пароходе, — то непременно море разливанное: коньяк, водка, вино. А закусок, закусок-то разных! Но скандинавы принимали нас всегда скромно: только кофе. Но зато в какой уютной комнатке мы сидели, в каких креслах, с каким комфортом! За столом умные разговоры — без переводчика: каждый второй сотрудник станции хоть плохо, но владеет русским. Доцент из Еревана интересовался количеством солнечных и туманных дней в году, силой ветра зимой и летом и прочими тонкостями. Футболисты скучали — они рассчитывали на большее, чем кофе… Я сидел рядом с Халимой у камина, шевелил угли в огне.

Халиму заинтересовали какие-то редкие цветы, которые мы мельком видели в скверике перед зданием станции, и одна из сотрудниц — высокая голубоглазая норвежка — вызвалась показать ей, как научные сотрудники украшают свой поселок. Я напросился пойти с ними. В сотне метров от главного корпуса метеостанции обрыв, и где-то далеко-далеко внизу море. В скверике цветут нежные цветы; норвежка поясняет, как они называются, рассказывает о том, как вывели их сами сотрудники станции. Потом срезает три-четыре цветка — букет, подает Халиме. С моря дует холодный ветер; и простор, и тишина.

Сотрудница станции легко одета; ей надо «бегать домой», как она сказала, надеть свитер. Она уходит. На какое-то время мы остаемся вдвоем — я и Халима. Я волнуюсь; закурил сигарету, тут же бросил, повернулся к Халиме и говорю:

— Халима, как я любовался вами в это воскресенье!

— В воскресенье?! А где вы видели меня?

— В кирке. На конфирмации.

— А-а! — И она пристально посмотрела на меня, словно хотела угадать, что я вынес из наблюдения за ней.

— Я смотрел на вас, — продолжал я, — и мне все хотелось понять, с каким чувством вы наблюдаете за праздником. Не знаю, может, я неправ, но у меня сложилось впечатление, что и у вас, как и у меня, было военное детство и совсем-совсем не было юности. Вы смотрели на девушек с такой тоской, с такой завистью, что мне стало больно. Еще раз прошу извинить, если я неправ.

Она подумала, а потом сказала:

— Нет, вы правы. Когда началась война, мне было десять лет. Отец ушел на фронт и первой же осенью погиб под Москвою. У матери нас трое осталось. Я была старшей. Хоть мы и жили в Ташкенте, но мать моя — не узбечка, а таджичка. Отец подвысмотрел ее где-то на стройке и привез из Душанбе. Это я вам так говорю. Это ничего не объясняет, но для мамы это много значит. У нее не было в городе ни родных, ни знакомых. Отец погиб, надо было как-то жить, и мать определилась работать в госпиталь. Госпиталь был специальный, для тяжелораненых. Мама — такой душевный человек! Она ухаживала за ранеными, как за своими детьми. А все заботы по дому легли на мои плечи. Двое малышей — их надо накормить, обмыть, одеть. Самой уроки надо сделать — днем в школу, — и я вертелась, как белка в колесе… Война кончилась, мне исполнилось пятнадцать лет. Стали мужчины с войны возвращаться…

Мы стояли высоко, над самым морем. Было очень холодно, и я коченел на ветру. Но Халима хорошо была одета; она только куталась в пуховый платок и, рассказывая, глядела не на меня, а на море.

— Вернулся и Сабир. Он политрук был. Ордена, медали у него на груди. Мать сразу же решила, что сосед наш — Сабир — для меня подходящая пара. И родители Сабира тоже так решили, и они сговор заключили. Я не знала о сговоре, мне некогда было заглядываться на мужчин. Я училась, мечтала об институте. Время бежало; Сабир работал, я бегала в школу. Вечерами иногда он приходил и они с матерью на кухне пили чай. Прошло два года. Я с выпускного вечера с аттестатом домой прихожу, радостно кричу: «Мама!» Захожу на кухню, а там родная тетя Сабира сидит — сватать меня пришла.

Халима замолкла. Вернулась наша провожатая — в ярком теплом свитере; извинилась, что заставила себя ждать. Мы еще какое-то время постояли над обрывом, а потом пошли обратно к станции. И я все думал, что сотрудница вернулась некстати, видно, и Халима так думала, и мы шли молча. Мне не терпелось спросить Халиму: «Ну, и что же, вы так сразу и согласились замуж?» Но спрашивать об этом в присутствии постороннего человека было бестактно. Я понимал это и потому понуро брел следом за женщинами.

— Смотрите, какие мудрые северяне! — восторженно сказала Халима. — Всего-навсего один тюльпан, а какая красота!

Я словно очнулся от ее слов. Перед зданием станции зеленела лужайка. Посредине лужайки лежал огромный камень-валун, мрачный среди зеленой муравы. В тени валуна красным огоньком алел тюльпан. Не цветник разбит перед станцией, не сквер, а один-разъединственный цветок рос на всей лужайке, а как он скрашивал все вокруг. Норвежцы любят строгость и простоту. Валун. Береза. Тюльпан. И больше ничего.

Все наши уже заняли свои места в автобусе. Вечерело; пора было возвращаться на пароход. При спуска с горы укачивает всегда сильнее. Я знал об этом, и, пока мы ехали еще сравнительно ровным местом, я снова заговорил с Халимой.

— И вы закончили институт? — спросил я ее.

— Закончила. Сабир — очень хороший человек. Он два года ждал. Я согласилась выйти за него только на третьем курсе.

— Вы химик?

Она засмеялась.

— Почему вы так решили?

— Да я видел, как вы брали образцы отделочных материалов.

— А-а! Нет, не химик.

— Строитель?! Художник по интерьеру?

— Много будете знать, рано состаритесь! — пошутила она.

Мне было очень хорошо с ней, и я не отступал, продолжал теребить ее.

— Я шел за вами через мост, — вспомнив, с чего начался наш разговор, выпалил я.

— Ну и что?

— Вы останавливались, смотрели на фиорд, о чем-то разговаривали.

— А-а! — Она улыбнулась слегка, краешком губ. — Сабир пытался мне воспроизвести хоть один романс Грига и никак не мог вспомнить. Он уверял меня, что чем сочинение талантливее, тем его труднее воспроизвести. А я подначивала его, говоря, что просто у него плохой слух.

Виражи следовали один за другим. Автобус словно бы проваливался куда-то. Халима долго боролась, чтобы ее не укачало, но все же не устояла. Где-то примерно посредине дороги она положила голову на мое плечо, пригрелась и задремала…

Я сидел ни жив ни мертв, боясь одним неосторожным движением побеспокоить ее.

Так, на моем плече, она и доехала до теплохода.

11

Молодежи нашей, веселившейся в ресторанах, стало душно. А может, молодые люди разошлись настолько, что им стало тесно танцевать меж столов и они решили перенести веселье на палубу. Радист включил динамики, находившиеся на баке, и вот шумная музыка «битлов» загрохотала над палубой. Молодежь из всех ресторанов и баров высыпала наверх. Смех, выкрики, оживленные разговоры… Одним словом, уединение наше было нарушено; пропало очарование ночи, и главное — прервано было грустное повествование, которое, не знаю чем, меня заинтриговало.

— Давайте спустимся в ресторан, выпьем еще по маленькой, — предложил Иван Васильевич.

Я согласился. Протискиваясь сквозь поток разгоряченных людей, спешивших на палубу, мы сошли вниз. Ресторан был пуст; столы в беспорядке сдвинуты; тарелки, фужеры, торты, фрукты — сам черт ногу сломит. Мы прошли к своему столику у стены и сели. Иван Васильевич раздобыл чистые рюмки, но ни вина, ни водки поблизости не оказалось. Нина, видимо, заметила нас. Гляжу, идет от раздаточной с бутылкой водки.

— Ниночка! Золотце! — восторженно встретил ее Иван Васильевич. — Посиди с нами, Ниночка. Что-то грустно. Расстанемся ведь завтра.

— Рассиживаться-то некогда, — отозвалась Нина. — Надо убрать столы, помочь девчатам помыть посуду. Нам на всю ночь дел хватит! — Однако она все-таки присела рядом со мной, и, когда Дергачев наполнял рюмки, Нина наблюдала за ним, как мне показалось, с виноватым выражением на лице. Но Иван Васильевич нарочно не смотрел в ее сторону; он делал все сосредоточенно, не подымая на нее глаза.

Мы выпили по рюмке; и Нина выпила. Выпила и, морщась, потянулась за яблоком. Она откусывала яблоко, а сама все из-за прищуренных век смотрела на Ивана Васильевича. Я понимал, что Дергачев хотел выказать перед Ниной характер, но мне очень хотелось, чтобы они помирились. Сославшись на занятость, Нина ушла.

Иллюминаторы были открыты. С палубы доносился смех, говор; слышны были топот ног и звуки музыки, которые раздражали. Иван Васильевич привстал, захлопнул иллюминатор, наполнил еще по одной рюмке. Наполнил, но выпить не спешил. И я понял, что он хочет продолжить рассказ о Халиме.

— Что ж, вы так и расстались? — спросил я, подталкивая его на продолжение рассказа…

— Да так мы и расстались… — подхватил Дергачев. — Утром теплоход пришел в Мурманск. Халима с мужем сошли по трапу, взяли такси и поехали в аэропорт, чтобы улететь в Ташкент. А я со своим чемоданом забрался в автобус и поехал на вокзал. Московский поезд уходил вечером. Билеты на обратную дорогу у нас были, делать нечего, я сдал свой чемодан в камеру хранения и пошел бродить по городу. Накрапывал мелкий дождь; было сыро, грустно; и дома, и небо — все было одинаково серо. Иду так и слышу ее голос: «Все мужчины до вас говорили со мной только об одном: о том, какая я красивая». Дурак, ругал я себя. А о чем я с ней говорил?! Иду, и вдруг мне показалось, что где-то впереди, в толпе, мелькнула ее яркая тужурка. Я прибавляю шагу, почти бегу. Догоняю женщину — нет, не Халима… Я становился сам себе смешон. Мне все казалось, что она где-то тут, в городе, наблюдает за мной, как я мечусь, страдаю. Царица! Королева! К чему изводить себя, если я даже не знаю ее фамилии?!

Я вернулся на вокзал мокрый и усталый. Уже началась посадка. Поезд вскоре тронулся. Я попил чаю, забрался на верхнюю полку и уснул. В Ленинграде многие мои товарищи по купе сошли — предстояла поездка в Кижи. Но я не сошел — так захотелось в бригаду, к своей братве.

Ребята встретили меня хорошо. В одно такси все мы не поместились. Взяли две машины и поехали в общежитие.

И завертелась, и закружилась, и покатилась колесом наша обычная, суетная жизнь! Подготовка «нулевого цикла», монтаж, отделка, сдача объекта. Получение документации, ругань с начальством из-за нехватки плит, из-за задержки металла и цемента, беготня по строительной площадке, одним словом, началась работа. А я люблю работу — дело, которым занимаюсь! Люблю высоту, простор, легкую шею крана над головой. Вот я стою наверху, на бетонной плите, которой через какое-то время суждено стать полом новой квартиры. И по этому самому месту, где стою я, всего через три-четыре месяца будет ползать малыш… Когда я думаю об этом, поверьте, я волнуюсь. Каждый раз, выйдя за забор стройки, оглядываешься: дом поднялся еще на один этаж. Идешь по городу вечером — абажуры, люстры, тысячи люстр в окнах. И это я зажег в этих окнах свет, думаешь. Вы даже представить себе не можете, сколько моя бригада построила в Москве домов, школ, магазинов… Жизнь топала быстро. Я поступил в институт, а потом вдруг женился. Все было, как у всех. Роман с девушкой-отделочницей, регистрация, дворец бракосочетания, вечер в кафе, потом свадьба в общежитии, потом квартира, а с ней новые заботы: занавески, столы, гарнитуры — известная круговерть. Скажу только, что все было, как бывает в хорошем романе, которые ваш брат пишет, а наш брат не читает или читает без особой охоты… Мы вели монтаж телевизионной башни. Корреспондентов всяких у нас перебывало — не счесть. Блоки поступают не по графику; ветер там на верхотуре, а им — знай позируй! А я фотографироваться не люблю: улыбка у меня глупая и щель в зубах. И все-таки какая-то моя фотография попала на обложку журнала «Огонек». Вышел журнал, ребята поздравляют, рады. Вдруг получаю письмо от Халимы из Ташкента: «Увидела, обрадовалась, решила написать…» Письмо большое, очень хорошее. И подпись: «Твой лучший друг». Не поверите, ни обратного адреса, ни фамилии, только если осмотреть конверт повнимательнее, то наверху, где ставится штамп «Заказное», можно прочитать: «Горпроект». А-а, думаю, значит, Халима все-таки имеет отношение к стройке!

Иван Васильевич помолчал, видимо, вспоминая что-то.

— Ну что ж, рюмки налиты, — сказал он, встрепенувшись. — Давайте выпьем.

— Прошло три года, — продолжал Иван Васильевич. — Была весна. Мы заканчивали монтаж универсама возле Речного вокзала. Рабочий день у строителей начинается рано, ездить далеко. Нас возили автобусом. Многие ребята из бригады — холостяки, жили в общежитии. Автобус забирал их, потом они заезжали за мной, и мы ехали на объект. На объекте обычное дело: раздевалки, вагончики с инструментом, электрощитовая, тракторы. Все спешат к своим местам. И в это утро было так же: мы подъехали к объекту, и ребята, лениво позевывая, стали выбираться из автобуса. Вчера была получка, и у многих после вчерашнего «обмывания» получки болела голова. Вдруг вижу, из прорабской бежит диспетчер.

— Иван Васильич! — окликает она меня. — Звонил Кочергин. Просил, чтобы вы немедленно всей бригадой, не выходя из автобуса, ехали к нему.

Я, признаться, крякнул, почесал затылок. Кочергин Федор Федорович — это начальник нашего треста. Кто связан со строительством, тот фамилию эту слыхал. Он хоть и хороший мужик, но жизненный опыт научил: если зовут к начальству, будь настороже. Вдруг перебросят на новый объект, вроде Останкинской башни. А это тоже, знаете, какая работенка?! Ой-ой… Передаю слова Кочергина ребятам. Что делать — снова в автобус полезли. Едем в центр.

— Ребята, признавайтесь, как на духу, — говорю, — вчера с получки никто не нашкодил?!

Молчат. Ну, думаю, порядок. Ребята у меня в бригаде дружные, честные; если бы кто нашкодил, признался бы. Других бы не стал подводить. Свернули с улицы Горького в переулок, где находится контора треста. Весь переулок забит автобусами. Машины разных строительных управлений, подрядчиков, отделочников. Захожу вместе с ребятами в зал для совещаний. Полно народу, мужики смеются, курят… Появляется Кочергин. Не один, с ним еще человека три, кое-кого я знаю: партийные работники, не строители. Вид у тех, кто на помосте, в президиуме, неторжественный, а скорее — озабоченный.

Говор в зале затихает.

— Товарищи! — заговорил Кочергин. — Сегодня ночью в Ташкенте произошло землетрясение. Город серьезно пострадал. Имеются жертвы. Московский комитет партии решил оказать пострадавшему городу немедленную помощь. Мы посоветовались вот тут с товарищами (он кивнул на своих спутников) и решили послать на помощь столице Узбекистана лучшие молодежные бригады. У кого есть причины для отказа, скажите об этом начальникам строительных управлений. На сборы и на все согласования — четыре часа. Первый самолет вылетает из аэропорта Шереметьево в тринадцать ноль-ноль. Есть вопросы?

Вопросов не было. Все молча стали подыматься со своих мест. Откидывающиеся сиденья кресел стучали, словно рушились кирпичные стены. Халима! Я не мог сдвинуться с места. Все вышли, а я все стоял посреди зала.

— Иван Васильевич! У тебя скоро летняя экзаменационная сессия. Может, мы тебя заменим? — Гляжу, рядом со мной Кочергин.

— Нет! Нет! — говорю.

И пошел из зала к автобусу.

«Халима… Жива ли Халима?!»

12

Дергачев налил себе еще рюмку; не чокаясь со мной, выпил, ткнул вилкой какую-то закуску и тут же положил вилку обратно на стол.

— Вы бывали когда-нибудь в Ташкенте? — спросил он.

— Да.

Мне пришлось рассказать немного о себе, о том, как я попал в Ташкент. В войну меня ранило на фронте; я долго скитался по госпиталям. Потом меня комиссовали, отправили в отставку. В родном селе были немцы, и я поехал в Ташкент, поступил в университет и год занимался в университете.

— В университете?! — удивленно подхватил Иван Васильевич и внимательно поглядел на меня, словно ожидая подтверждения моим словам: мол, не оговорился ли я?

— Да, в университете. На историко-филологическом факультете. А что?

— Да так. Наши палатки стояли в сквере перед университетом.

— В сквере! Перед университетом?! — Теперь наступило время удивляться мне. Я не сдержался, толкнул Дергачева в плечо. — Так чего же ты замолчал, рассказывай! Как он там, университет, цел, невредим?

— Главный корпус дал трещину. Помните, он был надстроен? Надстройка сделана из шлакоблоков. Они-то и не выдержали. Да что там шлакобетон?! Помните, какие были в городе тополя? Многие старые деревья расщепило, разодрало, как в грозу от удара молнии. Целый месяц все мы, кто пришел на помощь пострадавшему городу — строители, солдаты, колхозники ближайших районов, — только и заняты были тем, что разбирали завалы, дома, которые оказались в аварийном состоянии. Поверьте, спали мы по три-четыре часа в сутки, ели, как на фронте, из котелков; знали только одно: как можно быстрее разобрать завалы, подготовить площадки для начала строительных работ.

У нас зачастую можно услыхать такую лихую полунасмешливую присказку: мол, ломать — не строить! Скажет наш мужик и с маху ударит заступом. Но за месяц, пока мы сносили пострадавшие от землетрясения дома, я понял, что эта присказка не по мне. По моему характеру — строить лучше, чем ломать. Когда я строю, то устаю, выматываюсь. Но я счастлив. Ложусь и просыпаюсь с хорошим настроением. Каждый раз, возвращаясь с работы, оглянешься назад — четкими рядами стоят блоки. Их не было, когда ты шел сюда утром. Прошла неделя — высится уже этаж! Глядишь, стоит красавец дом. Его не было на этой улице, когда ты пришел впервые… А ломать — бог ты мой, сердце кровью обливается. На тросе вместо ковша «баба». Крановщик — в поту, в пыли — бьет этой «бабой» по стене, а на стене портрет. Обрушилась лестница; висят вышедшие из пазов балки; отскочила штукатурка с потолков, а эта жиденькая рамка с поблескивающим кусочком стекла уцелела. Крикнешь крановщику: «Стой!» Вскочишь на балку, снимешь портрет со стены, поглядишь: не Халима ли? Нет, не Халима. Постоишь наверху в забытье… Сверху, через забор, которым отгородили пострадавший дом, видна мостовая, а за ней тротуар той, противоположной, стороны. На тротуаре полно народу. Снуют туда-сюда люди. У них свои заботы, свои обязанности. Может быть, и Халима идет в этой толпе. А может, уже и не идет… Ну, зачем же так, возразишь сам себе. Может быть, она вообще никогда по этой улице не ходила?! Ну, если не по этой, то по Пушкинской-то она наверняка ходила! Пушкинская улица мне нравится. И Халима мне нравится. «Чудак!» — так и слышу ее голос.

За месяц, пока мы расчищали завалы, со всей страны в пострадавший город шли эшелоны. Все, что надо для развертывания строительных работ: доски, цемент, кирпич, блоки сборных домов. В Ташкенте много старых домов, и как раз старые дома, особенно в центре, не выдержали подземных толчков. Время подсказывало: строить так строить! Строить так, чтобы город стал еще краше, еще лучше, чем он был. И вот совещание строителей. Понятно, разговор об одном — как лучше, как быстрее восстановить город. Совещание было в театре, который, к счастью, не пострадал. Съезд, а не совещание! Ведь в Ташкент съехались строители со всех концов страны. И все больше молодежь. А молодежь теперь, знаете, какая — лохматые головы, борода, усищи! Одним словом, п и ж о н ы. Пижоны-пижоны, а на работе — звери! Вы воевали. Вы знаете, почем фунт лиха. В бою случалось и не есть сутками, и не спать по две-три ночи кряду. Так и мы в Ташкенте. И теперь я смотрю на ребят: исхудали, глаза ввалились. Только шевелюры отросли еще пуще; отросли и запылились. Редко-редко среди этих кудлатых запыленных голов мелькнет седая голова пожилого человека — на совещании были директора научно-исследовательских и проектных институтов, ученые-строители, начальники главков… Начало что-то затягивалось. Оглядываю зал. Вдруг вижу, в партере, не то в третьем, не то в четвертом ряду, мелькнула женская головка. Кос я не увидел сразу, но мне показалось, что блеснули серебряные украшения. Неужели Халима?!

На сцене появился президиум, совещание началось. Слушаю, что-то записываю даже, а сам поглядываю туда, в партер. Почему-то ее голова прикрыта черным платком. На улицах мне уже встречались женщины в таких платках. Неужели Халима? Вы поймете мое состояние: не могу ни сидеть, ни слушать. Не помню, как дождался перерыва. Как только объявили перерыв, я опрометью бросился вниз, к партеру. Пробрался вперед. Успел! Женщина тоже сидела не с краю. Она встала и, поджидая, когда выйдут соседи, туже затянула платок. Я приглядывался к ней. Вот женщина повернулась… У меня все так и оборвалось внутри — Халима! Она не видела меня и, потупясь, шла меж кресел за каким-то лохматым парнем. Я не спускал с нее глаз. Боже, как она изменилась! Лицо осунулось; большие черные глаза будто погасли; нос заострился; губы поблекли. Я не очень был уверен, что совладаю с собой — вдруг брошусь обнимать ее на людях. Поэтому я заранее обдумал, что сказать ей. «Скажу, — решил я, — Халима, вот мы и встретились! Что с вами?» Но, когда кудлатый парень вышел и нас ничто уже больше не разделяло, я шагнул ей навстречу и прошептал:

— Халима!

Произнести ее имя в полный голос у меня не хватило сил. Но она услыхала, что кто-то произнес ее имя, остановилась и огляделась. Видно, и я здорово сдал и изменился, ибо она не сразу узнала меня.

— Иван!

Платок спал с головы на плечи, и я увидел, что это та самая Халима, которой любовался когда-то в Тромсе. — Халима…

— Давно вы тут?

— С первого дня.

— О-о! — Она взяла меня за руку, и мы вместе пошли к выходу.

Но мы не сделали и двух шагов — дорогу Халиме преградил какой-то высокий мужчина в очках.

— Халима, у меня к вам дело! — сказал он. Халима встретила его без особой радости.

— Познакомьтесь, Гафур Султанович, — кивнула она в мою сторону. — Москвич, Иван… Приехал помочь нам.

Мужчина не протянул мне руки, а только раскланялся.

— Очень приятно. А вы давно знакомы?

— Да, — сказала Халима. — Мы вместе плавали на пароходе в Северную Норвегию.

Гафур Султанович еще раз раскланялся и оставил нас.

Мы вышли в фойе.

— Что это за человек? — спросил я.

— А-а! Это Умаров, мой начальник.

В фойе было много народу. Один искал знакомых по тресту, управлению; другой тыкался лицом к соседу — прикурить сигарету. Дым, сутолока, все те же споры, которые шли в зале.

— Душно! — вырвалось у меня; был конец мая, и в городе плавился и липнул к ногам асфальт на тротуарах. — Может вообще уйти отсюда? Тут и без нас хватает умных голов. «Сейсмическая стойкость сборных конструкций!..» — передразнил я спорщиков. — Как решат умные головы, так и будет.

— Я не могу уйти, — обронила она. — Я только и жива этим — делом.

Но, хоть и не на долгое время, мне все же удалось увести ее из душного фойе на улицу. Перед театром был небольшой сквер. Цвела акация, пахли листья молодых тополей. Я усадил Халиму на скамью, сел рядом; взял ее руки в свои и только тогда сказал:

— Ну, а теперь рассказывайте все по порядку!

Халима уткнулась в мое плечо — как тогда в автобусе, когда мы возвращались с метеостанции — и заплакала. Она не рыдала, не причитала, а плакала тихо, беззвучно, только плечи ее подрагивали. Я не знал, что делать. Гладить, ласкать эти вздрагивающие плечи? Успокаивать, говорить какие-то ласковые слова? Все это грубо, глупо. И я какое-то время молча сидел рядом. Потом не удержался и погладил ее. Ладони у меня в те дни были корявые от мозолей и ссадин. Не ладони, а чугунные сковороды. Она почувствовала это, а может, ее напугала моя решительность: она вздрогнула, отпрянула; потом, будто вспомнив, кто рядом, взяла мои руки и долго глядела на них сквозь слезы. Вздохнула, провела своей бархатной ладошкой по моей, словно не веря, что такими жесткими могут быть ладони человека.

— Сабир?! — сказал я.

— Да… — Она обернулась и впервые посмотрела на меня. — И самое страшное, за что я казню сама себя: он погиб из-за меня. — Халима краем платка вытерла слезы. — Он оказался смелее, мужественнее, чем я о нем думала. Иногда его медлительность меня раздражала. А тут, когда это случилось, все решали считанные секунды. И он не растерялся. Как раз болел Рахим, наш мальчик. У него была корь, он часто вскрикивал среди ночи и просил пить. Я спала с ним в детской. Какой сон, когда рядом больной ребенок?! Рахим вскрикнул. Я встала, дала ему попить. Через некоторое время он забылся. Я задремала. Вдруг слышу какой-то странный гул. Такого странного гула я ни разу в жизни не слышала. Гроза?! Бомбежка?! Уже занялся рассвет. Но в комнате было темно. Я включила ночник — какой-то единый миг свет еще горел. И в этот единый миг я увидела, что стена дома треснула и щель растет, ширится — так бывает, когда течет вода. Из щели, из паза торчит конец деревянной балки — вот-вот обрушится потолок. Я в ужасе вскрикнула: «Сабир!» Гляжу, все двери — как живые, ходят из стороны в сторону. Не помня себя от ужаса, я метнулась из комнаты. Грохот, треск. Свет то гаснет, то вспыхивает вновь. Выбежала на лестничную площадку. Люди с третьего этажа — в ночных сорочках, в халатах — бегут вниз. Крики, плач детей. Выскочил и Сабир и сразу: «Где Рахим?» — «Он там!» — крикнула я и хотела было вернуться в детскую, но Сабир с силой оттолкнул меня вниз. Он, видимо, понял, что случилось. Я побежала вниз, на улицу, а Сабир — в детскую. Не помню, как я очутилась в сквере перед домом. Помню, когда я бежала вниз по лестнице, то падали и рушились перила. На улице пыль, песком и дымом затянуло все, не видать деревьев в сквере. Из окон нашего дома летят на землю какие-то узлы. «Рахим!» — кричу я и, обезумевшая, снова бегу в подъезд. Лестница уже обрушилась, и наверх вбежать нельзя… Этот кошмар, как потом выяснилось, продолжался всего лишь три минуты. Но за эти три минуты я, наверное, тридцать раз бросалась к подъезду с криками: «Сабир! Рахим!» Но люди уже пришли в себя — удерживали, не пускали меня в обрушившийся дом. «Вон твой Рахим! Зачем кричишь?!» Кто-то отвел меня в сторону. Гляжу, на земле завернутый в одеяла и подушки, лежит мой мальчик, плачет.

— Живой?! — воскликнул я.

— Живой… — сказала она чуть слышно. — Сабир закатал его в постель и выбросил в окно. А сам выпрыгнуть не успел — в это время потолок в детской рухнул…

13

— Первый дом, который моя бригада строила, выходил фасадом на улицу Свердлова. Будете в Ташкенте, обязательно взгляните на него. С этим домом связано столько радостей и мук! Через дорогу, слева, сквер, в котором чернели пни — остатки поломанных тополей. Если бы тополя не поломало при землетрясении, то за их вершинами не видно было бы двухэтажного особняка с белыми колоннами, где помещался институт Горпроект, в котором работала Халима. Особняк уцелел, только осыпалась штукатурка с колонн, но все это мелочи. Проектировщики знали, какие хоромы себе выбрать… — пошутил Иван Васильевич. — Но я не об этом, собственно. Я обмолвился об особняке только потому, чтобы вы знали, что мы с Халимой работали близко друг от друга. Работали близко, а встречались редко. Институт, в котором служила Халима, снабжал строительные участки технической документацией. А таким участком, по сути, стал весь город. Конечно, и у Халимы хватало дел. Но все же институт — не монтажная площадка, где каждая минута на счету. В институте вечером можно пораньше уйти, да и днем при необходимости отлучиться на какое-то время. Примерно так рассуждал я. У меня почему-то была надежда, что поскольку мы теперь работаем рядом, то будем часто встречаться. Правда, поначалу оно так и было: Халима раза два заходила ко мне вечером и провожала меня до палатки. Город нет-нет да и потряхивало, и мы предпочитали спать в палатках.

Строители начинают рабочий день рано. И, пока на монтажную площадку поступают плиты перекурить даже нет времени. Лишь в обед можно выкроить четверть часа для передыха. Еду нам привозили — щи, кашу, котлеты. Ребята быстро опоражнивали миски, оставалось еще время, чтобы почитать газету или постучать костяшками домино… Вот, пообедали, значит, ребята освобождают стол и — за домино. А я бегом в институт, к Халиме. Но что такое? Как ни приду, ее нет. Сотрудники сидят за столом пьют чай. А Халимы нет. И вчера я ее не застал. Не утерпел, спрашиваю. Говорят: «Халима на объект уехала». — «А когда будет у себя?» Переглядываются. Кто-то не очень охотно отзывается: «Через час, не раньше». Любезно отвечаю: «Спасибо!» А внутри у меня все клокочет от какого-то недоброго подозрения. Пока шагаю обратно на объект, думаю, что завтра нарочно явлюсь пораньше.

Бегу назавтра примерно за полчаса до обеденного перерыва. Только я выхожу из ворот стройки, вижу, Халима. Быстро промелькнула между колонн и свернула за угол дома. В руках у нее хозяйственная сумка и вид озабоченный. «Все-таки она живет у сестры, — подумал я, — и ей приходится делать покупки». Я решил помочь Халиме и, прибавив шагу, пошел за ней. Оглядел улицу за углом — нет нигде Халимы. Расталкиваю прохожих, бегу сначала в одну сторону, потом в другую. Вижу, мелькнул вдали ее черный платок. Толкаю прохожих, извиняюсь, а сам бегу, и мысль, конечно, об одном: куда она спешит? Тут и магазинов-то поблизости нет!

Гляжу, из-за угла выползает трамвай. Халима легко прыгает в вагон, и вот ее черный платок мелькнул за стеклом. Трамвай звякнул и, поскрипывая колесами, загромыхал вдоль бульвара… Я растерялся, не знаю, что делать: ехать за Халимой следом или возвращаться на объект? Подходит еще один трамвай. Народу много, но я спокойно, безо всякой сутолоки подымаюсь на площадку… В Ташкенте, как и во всех больших городах, многолюдно. Однако после землетрясения, заметил я, что-то сделалось с людьми: ни ругани, ни толкотни в очередях, все внимательны стали и учтивы. И на этот раз я спокойно вошел и встал около двери. Мне почему-то казалось, что я увижу Халиму на следующей остановке, у гастронома. Непременно встречу, уверял я сам себя, и помогу ей управиться поскорей с покупками. Поэтому я не отхожу далеко от двери и все выглядываю в окно, чтобы успеть сойти, если увижу Халиму. Но на остановке у гастронома ее не видать. Я еду дальше. Однако и на следующей остановке ее нет. Как дурак, еду до кольца и возвращаюсь.

Ребята смотрят на меня удивленно: куда это наш бригадир мотался? Я делаю вид, что ничего особенного не случилось. Подхожу к Ахмеду Курматову, сварщику. Вместе с ним мы осматриваем швы сварки, которые он сделал без меня. Напоминаю Ахмеду еще раз: «Смотри, Ахмед, вари аккуратней!» От Ахмеда спешу к монтажникам. Суечусь, а в голову лезут глупые мысли, покоя мне не дают. Думаю: «А может она к любовнику ездит! — И тут же сам себе возражаю: — С хозяйственной сумкой?!»

Вечером я закрываю ворота стройплощадки. Все уходят, и прораб тоже, а я должен все осмотреть, подумать о завтрашнем дне: как лучше расставить людей, сократить простой крана. Я, это, запираю ворота, слышу, кто-то окликнул меня:

— Иван!

Оглянулся — Халима.

Я так обрадовался, что не мог удержаться, взял ее под руку.

— Пойдемте, Халима! Я провожу вас на Текстильную! (Она жила у младшей сестры, в поселке текстильного комбината.)

Халима с радостью согласилась, и мы пошли. Это, если вы помните, прогулка через весь город. Но мы шли и шли, не замечая ни вечерней духоты, ни усталости. В городе было много новых людей — солдат, строителей, связистов, — и я замечал, как прохожие любовались Халимой. Некоторые останавливались, подолгу смотря нам вслед: мол, надо же, какой счастливчик — вдет под руку с такой красивой женщиной! Но я не думал о том, что иду рядом с самой красивой женщиной в мире. Я не задумывался о наших отношениях. Да никаких отношений и не было. Было просто дружеское участие. Халима, шагая маленькими своими шажками, рассказывала мне о Сабире, о том, какой он был хороший. Она вспоминала, как они ездили за город и что говорили при этом, мечтали о том, кем станет их мальчик — Рахим.

Я слушал и невольно думал про сегодняшнее: рассказать, что я, как влюбленный мальчишка, следил за ней и ездил по всему городу на трамвае? Но что-то удерживало меня от этого и вместо рассказа про свое мальчишество я спросил про Рахима:

— А как поживает малыш-то?

Халима вдруг остановилась, пристально на меня посмотрела. И был такой миг, когда мне показалось, что в глазах у нее мелькнул испуг.

— Ничего… А что?!

— Да так… — Я понял, что разговор о Рахиме ей почему-то неприятен, и, помолчав, поспешил перевести разговор на другое.

Я заговорил о деле. Все последние дни одолевала меня какая-то тревога. Даже не могу и теперь сказать, почему. Видимо, потому что я русский. А русские не могут жить спокойно, они обязательно придумают трудности, чтобы потом радоваться, преодолевая их. Казалось бы, чего мне волноваться, беспокоиться? Я не инженер-проектировщик и не прораб даже. Я всего-навсего бригадир. Бригада у меня дружная, ребята работящие: только давай блоки да раствор! И все же я стараюсь не оставлять их без присмотра. Особенно я донимаю сварщиков. «Ахмед, шов! Шов!» — то и дело твержу я. Курматов старается. Все мы видели развалины. Но вот что меня удивило: новые — блочные и крупнопанельные — дома выдержали тряску. Больше всего пострадали старые постройки, с балочными перекрытиями. Правда, в некоторых блочных домах образовались щели, особенно там, где плохо были сварены швы. Вот почему я так строго следил за сваркой.

Теперь в Ташкенте немало и домов повышенной этажности, собранных из крупных панелей. А в первое время, помню, даже наши стандартные пятиэтажки боялись строить. Наш дом по улице Свердлова планировалось построить трехэтажным. Столько семей без крова, а они в землю бутят больше железобетона, чем его над землей, подумал я. Когда мы завершали «нулевой цикл», я приказал ребятам по всему фундаменту сделать полуметровую обвязку из монолита. Ну, сказал. У меня в бригаде порядок: приказал бригадир — выполнено. Приехала комиссия принимать «нулевку». «А бетонная подушка зачем?» — спрашивает инженер. Я пояснил, что расход металла на эту п о д у ш к у незначителен, но на нее можно спокойно ставить пятиэтажку. Инженер хмыкнул себе под нос: «А кто вам даст документацию на строительство пятиэтажки?!» Я хоть и студент-заочник, но понимал, конечно, что без документации строить нельзя. Но было так заманчиво! В то время, когда в городе тысячи семей остались без крова, живут во времянках и палатках, мы строим дома пониженной этажности. Подними наш дом лишь на этаж выше — и еще тридцать семей будут жить в отличных современных условиях. Это только один наш дом! А мало ли строится в городе таких домов!

— Вот если бы убедить Умарова! — говорю я теперь Халиме. — Подписал бы он документацию на строительство пятиэтажки, и мы такой бы дом отгрохали!

— Не подпишет Гафур Султанович, — отвечает Халима. — Не возьмет он на себя такую ответственность.

Я знаю, Халима относится к моей задумке сдержанно. Я хорошо понимаю ее состояние. Она своими глазами видела, как из стены вываливалась балка… А что, если через пять — десять лет при очередном толчке сверху полетят железобетонные плиты?! Но она работала в том самом институте, от которого зависело все: документация, подписи, смета. После долгих раздумий я решил уговорить Халиму помочь мне. Начал я с малого.

— Халима! — сказал я. — Помоги мне составить расчеты: сколько стоит один квадратный метр жилой площади? сколько добавочной площади даст лишь один этаж? сколько сейчас по городу в заделе блочных домов?

— Зачем вам?

— Надо! Это пока что секрет. У вас же есть секреты от меня? Есть?

Она потупилась и молча продолжала шагать рядом.

— Ну вот… Значит есть. А это мой секрет! Ясно?

У меня мелькнула мысль показать эти расчеты начальнику нашего строительного треста Кочергину. Федор Федорович хорошо знает меня. Знает, что я с пустяковым делом к нему обращаться не буду. Скоро мне придет вызов в Москву, на экзаменационную сессию, и я зайду к Кочергину. Обязательно!

14

— Мы работали без выходных. Правда, в воскресенье монтаж вели только до обеда. После обеда занимались профилактикой — осмотр кранов, уборка площадки и всякая другая суета… Так случилось, что мы не виделись с Халимой целую неделю. В воскресенье, значит, отобедав, ребята занялись профилактикой, а я решил зайти к Халиме — не терпелось узнать, не приступала ли она к расчетам? Иду. Как всегда, о чем-то задумался; и, еще не дойдя до института, в сквере чуть не столкнулся с ней. Я уже собрался окликнуть ее, только вижу, в руках у нее узелок, с каким обычно ходят в гости. Какие-то коробки — то ли с печеньем, то ли с тортом. И если бы она была, как и в тот раз, с сумкой, я, может, и окликнул бы ее. Но тут, как говорит мать, меня с у м л е н ь е взяло: куда она собралась?

Халима торопливо свернула за угол. И я, выждав минуту-другую, вышел за ней следом на улицу. Тут, на углу, кинотеатр. Народу много, и я очень боялся потерять ее из виду. Халима прямым ходом на трамвайную остановку. Я за ней… На мое счастье, подошел спаренный вагон. Халима села в первый, я — во второй. Пассажиров было много, и она не стала проходить в середину вагона, в самую что ни есть толкучку, а осталась на задней площадке. Я не спускал с нее глаз. Она, казалось, не замечала никого вокруг.

Вагон качало из стороны в сторону. Остановки были частые. На каждой из них народ входил и выходил. Халиму толкали, она забилась в самый дальний угол площадки и все тянула кверху руку с узелком. Мне было жаль ее. Я вспоминал, какая она была там, в Тромсе, и сердце у меня обливалось кровью от сострадания к ней, да и к себе тоже. Как я был низок, противен себе, что слежу за ней!.. Почему она так оберегает узелок? Кому он приготовлен?

Наконец Халима из своего укромного уголка стала пробираться вперед, к выходу. Я кого-то рукой отстранил, а сам замер, не спускаю с нее глаз.

Халима сошла на небольшой площади неподалеку от вокзала. Перейдя на противоположную сторону улицы, она скрылась в кривом и узеньком переулке, каких немало в этой привокзальной стороне. По ее спорому, размашистому шагу чувствовалось, что она бывает тут часто. Густая тень тополей, росших вдоль тротуаров, скрывала меня, и я шел за Халимой почти по пятам. Изредка я останавливался выжидая. Но опасения мои были напрасны: Халима за всю дорогу ни разу не оглянулась.

Началась какая-то старинная ограда с чугунными тумбами. Я еще глазел, стараясь определить, что там, за оградой, как вижу — нет Халимы! Я засуетился, побежал бегом. Смотрю, арка, старая, сводчатая, и над аркой, как при въезде в какой-нибудь хороший колхоз, вывеска. Мне не до вывески, я даже не взглянул на нее. Вижу, что-то по-узбекски наверху написано… В глубине двора среди зелени белеет здание. Наверх, к этому светлому зданию, круто подымается мостовая, мощенная булыжником. Между камней пробивается зелень муравы, видно, мало тут ездят и ходят. Я постоял в сомнении, но Халиме некуда было скрыться, помимо этого двора, и я приоткрыл ворота, бывшие в арке. Приоткрыл и снова остановился. По дорожке, обсаженной цветами и каким-то декоративным кустарником, идет нянечка в белом халате. За ней, держась руками друг за друга, снизка детей, не очень большая снизка, человек семь. «Детский сад!» — мелькнула мысль. Но, приглядевшись, я заметил, что дети в группе очень разные по возрасту. Есть совсем малыши, дошколята, а другие — на вид лет девяти, а то и старше. И одеты они как-то странно — во все одинаковое, и молчаливы они очень. В детсаде, если дети гуляют, их звонкие голоса за версту слышны. Знаю, сам вожу своего Ваську… А тут ребятки какие-то не такие, какими им положено быть, и идут они словно с опаской. Лишь слышится голос нянечки:

— Жарко, дети! Кто вспотел, может расстегнуть кофточки.

Но где же Халима, недоумеваю я. Позабыл на какое-то время про детей, оглядываю дворик. Наконец-то вижу ее. Она идет по тропинке, огибающей сквер, разбитый перед зданием. Посреди сквера в бетонной чаше фонтан. Гипсовый мальчик с отбитой ногой держит в руках лейку, Из носика лейки должна литься вода. Но вода не льется — фонтан не работает. В городе перестали работать все фонтаны. Перестали течь арыки. Да-а… Халима бросает на садовую скамейку свой узелок и чуть слышно зовет:

— Рахим!

Мальчик лет семи в полосатой куртке и таких же штанишках высвободил свою руку из ладони долговязого паренька, с которым он шел в паре, и побежал на окрик, навстречу матери. Он побежал не по дорожке, а напрямик, через газон. Дорожки были обсажены не то кустарником, не то цветами, которые еще не цвели. Рахим спотыкается, но не падает, а, уткнувшись руками в щетину, вскакивает и снова бежит.

— Мама! — звонко кричит он.

Халима подбежала к нему; подхватила на руки, усадила его на скамью рядом с собой, развязала узелок, который принесла. Она раскрыла картонную коробку и вынула из нее игрушку — пожарную машину. Игрушка была немецкая. У моего Васьки была такая, и я ее не раз держал в руках. Красный автомобиль. Белая выдвижная лесенка…

Халима завела пружинный механизм, поставила машину на асфальт. И тотчас же, как и у настоящей пожарки, над кабиной водителя зажглась мигалка, взревела сирена. Рахим в один миг соскочил с колен матери и бросился догонять «бибику». Присев на корточки, он ловил ее руками. А машина то неслась вперед, то кружилась; мальчонка растопыривал пальцы, стараясь зацепить ее, поймать. Но он почему-то опаздывал все время, никак не мог угадать, где пожарка будет через миг. Наконец обессиленный Рахим стал на колени. И, когда он стал на колени и затих, он невольно обернулся к матери — с мольбой, чтобы она помогла ему.

И я холодею от догадки.

Он слепой, что ли?!

15

— Не помню, как я вышел за ворота больницы. Как шел потом домой, в палатку. Помню только, что я все время натыкался на прохожих и бросал каждому: «Виноват!» «Да-да! Виноват! — где-то билась мысль. — Виноват в том, что не расспросил поподробнее о мальчике: где он теперь, каково его самочувствие? Виноват в том, что плохо думал о ней самой. Что не мог по ее виду догадаться о том, как тяжело ей…»

Ночью было очень душно. Мне не спалось. Я откинул полог палатки. Запахло акациями и тополями. Цветение их совпадает с самыми жаркими днями, но и теперь, ночью, зной не спадал. Лежу, слушаю, как дышат ребята, натрудились за день, однако сам заснуть не могу. Думаю: чем бы помочь Халиме? И так и этак я мысли свои перелопачиваю, выходит, что помочь беде я не в силах. Думаю: уж при своей-то известности небось Халима всех врачей подняла на ноги!

Решаю: пусть так, подняла… Но все ж с утра я непременно пойду в больницу.

Я не люблю носить своих регалий. Их у меня немало. Ну как же! Вот уже двенадцать лет, как моя бригада из месяца в месяц перевыполняет план. Каждый объект мы сдаем с опережением графика — на месяц, а то и на два. Строили Дворец съездов, Останкинскую башню… Грудь — как иконостас! Но я не люблю хвастать наградами. Идешь — все обращают внимание. Меня, признаться, это очень стесняет. Я хочу быть просто человеком, чтобы меня без иконостаса, по одной походке люди узнавали! Но на этот раз я отступился от своих правил. Утром достал из чемодана костюм, тот, на котором вывешана вся моя биография, побрился и сразу стал молодцом, хоть в президиум сажай… Как всегда, явился на площадку, проверил, все ли началось, все ли п у т е м. Ребята посматривали на меня с недоумением. Опять, мол, совещание, спрашивают. Совещание, говорю.

Наладил дело на монтажной площадке — и прямым ходом в больницу. Теперь я уже знал дорогу. Знал еще, что с Халимой я там не столкнусь… Вот и знакомая мне арка, и мостовая, поднимающаяся горбом, а на самом горбу светлое трехэтажное здание с большими окнами.

Я решил, что сразу же пойду к начальству: к заведующему или главному врачу. Нам всегда ведь кажется, что главный — он самый лучший, и ни к чему тратить время на каких-то там простых смертных. С этим твердым намерением — повидать самого главного — я и толкнул дверь, на которой висела табличка «Приемный покой». Пожилая узбечка сидела за столом и читала газету «Кызыл Узбекистон». Женщина удивленно посмотрела на такую раннюю пташку.

Объясняю, что я хотел бы видеть главного врача.

— У Ташмухамеда Алиевича сейчас лекция, — говорит она. — Если будет, то раньше двух не ждем. А у вас к нему какое дело?

— Мне хотелось бы поговорить с ним по поводу здоровья одного мальчика.

— Вы отец Ермакова?

— Нет. Меня интересует здоровье Рахима Абдулаханова.

— Рахима?! — удивленно переспрашивает она.

— Да.

— Тут лечащий врач. Хотите с ним поговорить?

Я пожал плечами — не на это я рассчитывал. Но, раз нет главного врача, не возвращаться же мне ни с чем.

Следом за нянечкой подымаюсь на второй этаж. Длинный коридор, направо и налево двери палат. И коридор, и двери мрачноватые. Но все блестело чистотой, и я невольно проникся уважением к этому Ташмухамеду Алиевичу.

Было очень тихо.

— А где же малыши? — спросил я у нянечки.

— Процедуры делают.

— И Рахима лечат?

— Всех лечат. Как можно не лечить!

Кабинет врача в самом дальнем конце коридора. Дверь легкая, филенчатая, обе филенки — и нижняя и верхняя — расписаны узбекским орнаментом. На что ни погляжу, все тут сделано с любовью и со вкусом.

— Можно, Лазиз Кулатович? — осторожно спрашивает нянечка.

Про себя отмечаю, как зовут врача, и следом за нянечкой вхожу в кабинет. Из-за стола навстречу подымается узбек лет тридцати; в черных волосах ранняя проседь. Лазизу Кулатовичу очень идет белый халат, ибо у него смуглое лицо и густые брови.

Нянечка объясняет причину моего визита. Лазиз Кулатович благодарит ее, и она уходит.

— Садитесь! — Лазиз Кулатович указывает на кресло, стоявшее сбоку стола.

Я сажусь и спрашиваю:

— Давно ли у Рахима эта история с глазами?

Лазиз Кулатович не спешит с ответом. Он изучающе смотрит на меня, а вам, мол, какое дело? А я думаю: правильно, что надел свои регалии.

— А вы почему, собственно…

— Я знаю Халиму.

— И давно? — В глазах Лазиза Кулатовича беспокойство.

— Года три назад мы ездили вместе в Северную Норвегию.

— А-а! Замечательная женщина! Сколько в ней мужества!

— Догадываюсь, — говорю я, чтобы покончить с этим.

Но Лазизу Кулатовичу мое спокойное отношение к достоинствам Халимы не нравится, и он горячо начинает мне доказывать, что такое несчастье любого мужчину сломит: погиб муж, ослеп ребенок. А она еще находит в себе силы работать, сохранять себя. Не потеряла чувства юмора, следит за собой. Великолепная женщина! Кто не знает о ее бедах, тот ни за что не догадается, как она несчастлива.

Мне ничего не оставалось делать, и я поддакивал. А потом негрубо оборвал Лазиза Кулатовича, повторив свой вопрос: что с Рахимом и давно ли с ним эта история?

— Он поступил к нам вскоре после землетрясения, — отвечал врач.

— У него что, абсолютная слепота?

— Нет, у мальчика есть светоощущение. Это позволяет нам надеяться на лучшее.

Я спросил, чем вызвано заболевание. В ответ Лазиз Кулатович прочитал мне целую лекцию о природе зрения. Насчет палочек, и колбочек, и фотохимических реакций…

Я злюсь — не за тем я пришел, чтобы выслушивать лекцию.

— Это все понятно… — обрываю я рассказ врача. — Но все-таки в чем же причина? Это случилось неожиданно или постепенно? — Мне не хотелось произносить это страшное слово с л е п о т а.

— Дорогой! — с подкупающей непосредственностью воскликнул Лазиз Кулатович. — Это очень сложное дело. Медицина пока что бессильна. Причины могут быть самые различные: удар о землю, когда мальчика выбросили из окна, осложнение после кори… Он болел как раз… Не исключено и нервное потрясение. Мы принимаем все меры…

— Кто смотрел его? Был ли консилиум?

— Да, его смотрели все наши светила: и Корноухов, и Ямпольская, и Рапопорт…

Ни одно из этих светил не было мне знакомо, и я не мог сказать, насколько авторитетен был консилиум.

— Вам может, нужна какая-нибудь помощь? — сказал я не очень уверенно.

— Помощь?! А у вас есть такая возможность?!

— Возможности нет, — несколько заносчиво проговорил я. — Есть только одно — желание.

— Спасибо и на этом! — Лазиз Кулатович улыбнулся снисходительно, краешком губ.

По этой улыбке я понял, что мне пора уходить. Я встал, не очень любезно пожал руку Лазизу Кулатовичу. Он не успел еще выйти из-за стола, чтобы проводить меня, а я уже спускался вниз по лестнице.

16

— Дверь в рабочем кабинете Халимы стеклянная, легкая; но стекла разлетелись вдребезги при подземном толчке, и теперь на их месте наклеен лист ватмана. В комнате тесно, стоит пять или шесть чертежных «комбайнов» да столько же, знать, столов. За самым дальним от двери столом, что у окна, сидит Халима. Я толкаю дверь, но она не поддается, заперта. Значит, опять совещание у Гафура Султановича. Можно было бы не толкаться в эту, заклеенную листом ватмана дверь, а сразу же заглянуть в приемную Умарова и узнать, долго ли продлится совещание. Но я не хочу лишний раз напоминать о себе, мозолить глаза Умарову. Я поджидаю Халиму в коридоре. Коридор в старинном особняке — длинный и темный. Хожу, измеряя его шагами. Семьдесят пять шагов в одну сторону; семьдесят пять — обратно. Через каждые восемь — десять шагов дверь. Много дверей; ничего не попишешь — наука… Наконец слышу, в дальнем конце коридора, по ту сторону лестничной площадки, где находится кабинет начальника, хлопнула дверь, раздался смех, голоса. Совещание окончилось. Я уже не первый раз тут; уже знаю, что в коридоре сотрудники института почему-то разговаривают охотнее, чем в кабинете начальника. Да, слышу оживленный разговор людей, которые сдерживали себя часа два, а то и больше.

— Умаров нажимает на одно — на большой расход металла.

— Престиж ему важен!

Слышу сначала разговор, а потом и шаги глухие, шаркающие — мужчин; четкий, дробный перестук женских каблуков. Кажется, опять нет Халимы. Я ее быструю походку отличаю от других женских шагов. Ее нет; ее всегда почему-то задерживает Умаров. Наконец-то и она идет.

— О Иван! — Халима обрадованно подбегает ко мне. Руки мне не подает — в руках у нее рулоны бумаги, папки. — Заходи!

Я пропускаю вперед Халиму и захожу за ней следом. Рабочий день давно закончился. Так уж принято было в пострадавшем городе: всякие совещания, летучки, согласование проектов — в нерабочее время. Скрипят дверцы шкафов, столов; сослуживцы достают кульки, свертки, авоськи с покупками. Прежде чем уйти, вежливо раскланиваются.

— До свидания, Халима!

— До свиданья, Павел Алексеевич! Счастливо, Фатима! — каждому бросала она.

Когда уходящий захлопывает за собой дверь, то лист ватмана еще некоторое время качается, дышит, словно кто-то толкает его рукой из коридора. Во всех дверях этого старого особняка при землетрясении вылетели стекла, и хотя тут, думаю, рождается будущее города, но сами творцы его отгораживаются от мира листами старых чертежей. Но вот и последний сотрудник закрыл за собой дверь. Лист ватмана отшатнулся, насколько ему положено, и замер.

Вот мы остались вдвоем.

Халима садится к столу. Она не спеша скалывает с чертежной доски лист ватмана, свертывает в рулон свою работу, бросает на этажерку, где лежит уже десяток таких рулонов, и прикрепляет новый ватман. Пока Халима прикрепляет кнопками ватман, который плохо слушается, все норовит задрать края кверху, я, сидя напротив, наблюдаю за ней. Если бы я теперь стал вас уверять, что в эти минуты я думал только о деле, я лгал бы. Я не хочу врать никому, тем более вам. Мужчина всегда остается мужчиной. Он всегда помнит, что рядом с ним красивая женщина. Сидя напротив, я наблюдаю за Халимой. Я отмечаю про себя, что она постепенно возвращается к жизни, словно бы оттаивает. Когда я увидел ее месяц спустя после землетрясения, на первом совещании, ей было не до себя. Лицо морщинистое, ногти на пальцах поломаны, запущены. Теперь же передо мной сидела та, прежняя Халима, которой я любовался в Тромсе. Обветренное лицо; в карих глазах нет-нет да и вспыхнет, как бывало, лукавый блеск. Гляжу на нее и думаю: сколько же силы воли в этой хрупкой женщине! И так уж устроен человек — женщина сильна, а мужчина слаб. Мужчина не может устоять против соблазна. Слаб и я!.. Я накрываю ее маленькие теплые ладони, которые разглаживают упрямый ватман, своими шершавыми, жесткими руками. Халима на миг замирает, перестает прилаживать лист; испуганно и обрадованно вскидывает на меня глаза.

— Халима, я был у Рахима… — голос у меня срывается. Я знаю, что напоминание о мальчике причинит ей боль. Поэтому, направляясь сегодня к ней, я думал, что обязательно сдержусь, не скажу ей об этом. Но вот не сдержался…

Халима испуганно смотрит на меня. По моему взгляду она догадывается, что я знаю все-все. Она резко выдергивает из моих ладоней руки, закрывает ими лицо, чтобы я не видел ее страданий, и плечи ее начинают вздрагивать.

Можете понять мое состояние. Я вне себя; я никак не хотел этого — испортить такой вечер. Я не знаю, что делать с женщиной, когда она плачет: ласкать или, наоборот, утешать? Все это глупо, разве тут слова помогут? Но я все же встаю, подхожу к Халиме и молча глажу ее вздрагивающие плечи. Я стою чуть позади нее и из-за спины ее вижу, как слезы падают на ватман и растекаются по бумаге.

— Халима, милая! — говорю я. — Не надо убиваться. Понимаю, что тебе тяжело. Я разговаривал с Лазизом Кулатовичем. Он уверяет, что есть еще надежда. Я вскоре поеду в Москву, на сессию. Посоветуюсь с врачами. Что-нибудь придумаем…

— Что вы придумаете?! — вдруг горячо говорит она. — Уж, кажется, я ли все не передумала бессонными ночами! «Посоветуюсь…» Разве я не советовалась? Я уже была и в Одессе, и в Ленинграде…

Халима достает платок, вытирает слезы.

— Я всех подыму на ноги! — уверяю я ее. — Ты еще меня не знаешь!

Халима мало-помалу успокаивается.

— Простите меня… — роняет она.

— Это вы меня простите, что я не сдержался, — говорю я и, взяв из ее рук платок, начинаю вытирать глаза, щеки.

Халиму трогает мое участие.

— А у меня есть для вас подарок! — уже совсем другим тоном говорит она. — Месяц назад у нас в институте создан новый отдел — сейсмостойкости. Они обследовали все крупнопанельные дома, построенные ранее в городе. И поглядите, какая получилась картина!

Халима перебирает рулоны, лежащие на этажерке, достает лист, разворачивает. На листе две разноцветные диаграммы. Придвигаю к себе ватман, рассматриваю.

— Это диаграмма роста этажности крупнопанельных домов по годам, — пояснила Халима. — А на этой — аварийность этих домов в зависимости от роста этажности.

— Постой-постой! — радостно говорю я.

Говорю, а сам все прикидываю. Возведение крупнопанельных домов в городе началось с двухэтажек. Таких домов построено много; потом, спустя год-два, подняли застройку на этаж выше. Год назад возведено десятка полтора трехэтажных домов, и на этом остановились. Из этих таблиц выходило, что с возрастанием этажности аварийность не увеличилась. Наоборот, в связи с тем, что в городе было создано специализированное строительно-монтажное управление «Фундаментстроя», устойчивость трехэтажек даже несколько возросла.

— Так, так… — говорю.

Халима спокойно наблюдает за мной все время, пока я разглядываю таблицы. Я по природе своей тугодум. До меня не сразу все дошло. Но, когда дошло, я все понял. Я понял, что эти диаграммы — лучшее доказательство правильности моей мысли о возможности строительства пятиэтажек и в Ташкенте.

Я не знал, куда девать избыток сил от переполнившей меня радости. Я вскочил со стула, сграбастал Халиму в объятия и закружился с ней по комнате. Я кружился, расталкивая столы и «комбайны»; косы Халимы разметались в разные стороны и плыли по воздуху. Она вдруг крепко прижалась ко мне, и я услышал ее шепот:

— О Иван! Сумасшедший…

Когда, запыхавшись, я опустил Халиму на пол, она не спешила отойти от меня. Она смотрела на меня — маленькая, растрепанная, — и в глазах ее счастье.

Халима вдруг обняла меня и поцеловала.

В тот вечер, как сейчас помню, проводив ее домой, к сестре, я сказал:

— Халима, какая же ты хорошая!

17

Дергачев хотел еще что-то добавить, но умолк на полуслове. Ивана Васильевича, видимо, смущало, что среди прочего он рассказывает и о таких скучных вещах, какими принято считать крупнопанельное строительство. Но я слушал его с интересом. Может, потому я слушал его с интересом, что неотступно думал: батюшки, как шагнул мир! Как безбожно стар я! Как далеки от современности мои понятия о строительном деле, о людях, о проблемах градостроительства! Не скрою, был у меня и другой интерес — интерес к судьбе Ивана Васильевича и Халимы, чем кончится их любовь. И, когда Дергачев после всех этих таблиц заговорил о своих чувствах, я облокотился на стол, придвинулся к нему, чтобы слышать каждое его слово.

— Значит, она тебя первой поцеловала? — нетерпеливо спросил я.

Иван Васильевич помялся — к нашему столу вновь подошла Нина.

— Вы не будете на меня в обиде, — сказала официантка, — если я вам немного помешаю? Я прибрала все столы, остался только ваш.

— Пожалуйста, убирайте! — сказал я и стал подавать ей тарелки с дальнего конца, от стены.

— Не беспокойтесь, я сама. — Нина была предупредительна. — Вы с таким интересом беседовали… Я вам не помешала?

— Ну что вы, Ниночка! — горячо возразил Дергачев.

— Иван Васильевич так увлеченно рассказывал, что мне не хотелось бы вас беспокоить, — сказала Нина. Она уже убрала все столы и наш убрала, оставив нам лишь недопитую бутылку и тарелку с какой-то закуской. — Наговоритесь, будете уходить, погасите, пожалуйста, свет.

— Посидите с нами, Ниночка! — попросил Дергачев.

— Иван Васильевич, дорогой! Когда же тут сидеть-рассиживать?! Завтра, перед тем как сойти вам на берег, вас ведь надо будет еще накормить. А вы посмотрите, сколько времени — уже второй час… — Нина показала наручные часы. Может, нарочно показала, чтобы Иван Васильевич взял ее за руку.

И Дергачев взял ее за руку, и это было как бы молчаливым прощением.

— Половина второго… — пробормотал он. — Неужели так поздно?!

Сидеть одним в пустом и гулком ресторане было неприлично, и мы засобирались уходить вместе с официанткой.

Нина погасила плафоны и настенные бра, и мы все вместе вышли из ресторана. Время было позднее — пора в каюты, на покой. Нина бросила:

— До свиданья! — и пошла к себе.

Я тоже не прочь был отправиться на боковую. Но Иван Васильевич и слышать не хотел про каюту.

— Нет, нет! — воспротивился он. — Какая каюта! Я не могу рассказывать об этом в душной каюте! Потерпите еще четверть часа, — умолял он меня. — Уверяю вас, в этой грустной истории осталось немного страниц. Поднимемся на палубу! Кстати, глотнем перед сном свежего воздуха.

Мы поднялись на палубу.

Палуба была пуста. Динамики выключены, танцы, видимо, давно закончились; молодежь разошлась. Лишь на корме, у флагштока, стояла парочка. Высокий мужчина в плаще, обняв, целовал женщину. Тут, на самом юру, было холодно, и женщина жалась к нему, и он все прикрывал ее своим плащом. Завидя нас, они перестали целоваться и поспешно, чтобы мы не узнали их, скрылись, пройдя по противоположному борту.

— Дали стрекача! — сказал Дергачев и полез в карман за пачкой сигарет. У него была дурная привычка — рассказывать с дымящейся сигаретой в руках.

Теплоход шел уже не фиордом, а открытым морем. Праздничная иллюминация, которая украшала все палубные надстройки вечером, когда мы шли вдоль шхер, была погашена. Одиноко мигал лишь огонек на кормовом флагштоке, освещая полотнище нашего флага, которое трепыхалось на ветру. Луна уже склонилась к самой воде, но вся палуба залита была неярким светом северной белой ночи. Море по обе стороны кормы ласково серебрилось, и лишь там, где винты выбрасывали буруны водяных струй, шлейф корабельного следа темнел, бугрился и, растекаясь на два потока, пропадал в туманной дымке. Палуба мерно вздрагивала и вибрировала от машины, работавшей в полную силу. Я уже заметил, что когда возвращаешься домой, то всегда кажется, что и винты теплохода или там моторы самолета тоже стараются, спешат домой…

— Вскоре мне пришел вызов из института — начиналась летняя экзаменационная сессия, — пыхнув дымком сигареты, продолжал Иван Васильевич. — И если бы я не уехал, то могло бы и ничего не случиться, так ровны были наши отношения с Халимой. Но я уехал. Уехал не на день-два, а на целый месяц. И за этот месяц я понял, что для любви нужна разлука. Она нужна так же, как для парохода нужно море, чтоб было место, где ему плавать; как для птицы необходимо небо, чтобы было где летать. Разлука нужна для того, чтобы острее почувствовать тоску по близкому человеку. Чтобы мысленно повторять ласковые слова. Чтобы сомневаться — в нем, в себе, своих поступках. Одним словом, разлука так же необходима для любви, как необходимы и ежедневные встречи.

Дергачев замолк и долго стоял, облокотившись на перила, молчаливый и отчужденный. Он не курил, поэтому я не видел его лица, которое до этого высвечивал огонек сигареты. Я подумал, что по каким-то причинам Иван Васильевич не хочет продолжать рассказ, а настаивать на этом, проявлять излишнее любопытство мне не хотелось; и мы стояли молча, вслушиваясь в мерные всплески моря.

Вдруг Иван Васильевич повернулся ко мне, и глаза его непривычно заблестели в темноте.

— Прежде чем рассказывать, что было дальше, — заговорил он, — давайте по-дружески обсудим один мужской вопрос. Согласны?

— Согласен.

— Только по-честному?

— Хорошо.

— Скажите, вы когда женились — рано или поздно?

— Поздно.

— А-а! — радостно подхватил Дергачев. — Значит, вы толк в женщинах знаете!

Мне ничего не оставалось, как только улыбнуться наивной радости Ивана Васильевича. Он же принял мою улыбку за согласие с его мыслями, поэтому продолжал все так же горячо:

— Ну, а раз знаете, то, собственно, мне не надо вам доказывать, что женщины бывают разные. Уточню, о чем речь. Нередко в таком вот мужском разговоре можно услыхать: мол, что бабы?! Бабы все одинаковы… Так обычно рассуждают или вруны, или же кто в жизни ни разу не любил по-настоящему. Встречаются среди нашего брата такие хамы. Хорошо одет. Хорошо язык подвешен. Подцепит такой девушку, молодую женщину, наговорит с три короба, наобещает и ходит руки в брюки — победил! Я таких не люблю. Я откроюсь вам по секрету: я робею перед женщиной. Я не могу так, с ходу. Мне обязательно надо, чтобы мне дорога была каждая черточка ее лица, мила каждая родинка на шее… Да-да! — все более оживляясь, продолжал Дергачев. — Лишь тот, кто не любил, тот может болтать о женщине что угодно. А кто, подобно вам, любил, ошибался в молодости, тот целомудрен, тот молчун. Тот женщину не обидит и слова о ней плохого не скажет…

Я снова улыбнулся. Мне показалось, что последняя рюмка, которую выпил Иван Васильевич, была лишней.

Однако Дергачев тут же уловил мою ухмылку и продолжал с некоторой обидой:

— Мне понятна ваша улыбка. Думаете, хлебнул лишнего Иван, в сантименты ударился, а я хочу одного: чтобы вы лучше поняли мою мысль, меня лучше поняли, как я любил Халиму. Я все понимал. Я говорил себе: «Ну, зачем тебе все это, Иван?! Ты женатый, степенный человек. У тебя семья, дети. Брось. Забудь!» Я все понимал, по не мог прожить ни дня, ни часа, нет — ни минуты без мысли о Халиме.

18

— О близких всегда рассказывать трудно и как-то не очень хорошо. — Иван Васильевич вздохнул и снова задымил сигаретой. — Тем более о жене. Но о своей Аннушке я все же должен сказать хоть два слова. Я непременно затяну вас к себе домой, и вы увидите все сами. Однако теперь, прежде чем продолжать рассказ, я хочу, чтобы вы знали: Аня — это та девушка-отделочница, о которой я мельком упоминал. Ну, на которой была одета телогрейка пятьдесят шестого размера, а на телогрейке пуд клея да шпаклевки… Все это так. Но под этим ватником скрыто милое, отзывчивое сердце. Иногда я смотрю на нее и думаю: откуда в ней все это? Аню никак не отнесешь к женщинам властным и честолюбивым. То, что я поступил в институт, это не она заставила. Это Кочергин вразумил: учись! У него каждый бригадир на счету. Федор Федорович с тебя три шкуры спустит, а учиться заставит. Чтоб сам учился и ребят своих за собой тянул. И я тяну. У меня в бригаде двое парней-лимитчиков из армии, десятый класс вечерней школы заканчивают, а трое — студенты техникума. Нет, Аня не толкает меня ни в прорабы, ни в начальники СМУ. Если говорить честно, в ее характере преобладает домовитость. Поженились мы с ней, не успел я это оглянуться, глядь, а у нас уже ребенок — девочка. Через год — сын… Зарабатываю я хорошо, жену со стройки снял, и Аня вся ушла в хлопоты по дому: кухня, дети, занавески, да мало ли забот у молодой хозяйки?! Зато и порядок был. Шумный, голодный, являюсь я домой, обед или там ужин готов. Аня собирает на стол, я умываюсь, сажусь на свое место, в уголок у холодильника, и торопливо пересказываю ей все наиболее важные события, случившиеся на стройке. Ане было интересно — многие ее подруги еще не повыходили замуж и продолжали работать…

Да, так было до отъезда в Ташкент.

А тут прилетел, объявился, ведь больше месяца дома не был — не был и словно не было меня. Жена своими хлопотами занята, я своими. Трезво рассудить, занятость моя понятна: за двадцать дней, отведенных для сессии, мне надо было свалить четыре экзамена да полдюжины зачетов. Экзамены не какие-нибудь проходные, а самые важные — сопромат, железобетон, английский… А тут еще и лекции, консультации. Утром позавтракаю и на весь день — в институт. Однако это только дома, Ане, я говорю, что побежал в институт, а на самом деле у меня и без этого забот-хлопот хватает. Еду утром на Сокол, где у нас заочное отделение… В метро вдруг решаю, что первым делом забегу в глазную больницу, узнаю, что делать с Рахимом. Я же обещал Халиме поднять всех на ноги! Так когда же поднимать, как не теперь. Схожу на площади Маяковского, помню, что где-то тут глазная больница. Спрашиваю у прохожих. Нахожу. Поднимаюсь по ступенькам. Иду коридором…

Не дай бог столкнуться с таким делом! Пока мы не знаем, что такое больница, нам и в голову не приходит, какое счастье быть здоровым!

Иду коридором. Двери врачебных кабинетов закрыты. Посетители толпятся возле окон. Становлюсь и я в очередь к одному из таких окошек. Осматриваюсь по сторонам: что за люди такие — больные? Замечаю, что почти у каждого чем-нибудь прикрыт глаз: у одного наспех — носовым платком; у другого основательно — пластырем и бинтовой повязкой. Травмы. Что-то попало в глаз. Провели женщину с забинтованным лицом — в лаборатории разбился сосуд с кислотой…

Когда подходит моя очередь, я вижу в просторном окошке рядом с яркой лампой лицо пожилого врача с отражателем заместо очков. Я здороваюсь и начинаю долгий рассказ о мальчике, пострадавшем в Ташкенте, о несчастной матери, которая извелась, не зная, чем помочь ребенку. Рассказывал я торопливо, сбивчиво. Но врач ничего, терпеливо выслушал меня до конца, и, когда я выговорился, врач, в свою очередь, принялся расспрашивать меня: сколько лет мальчику, когда стало замечаться ухудшение зрения… Я опять за свое, что Рахим был выброшен из окна во время землетрясения; что он как раз в это время болел корью…

— Боюсь, что это связано не столько с травмой во время падения, сколько с нервным потрясением. Вам надо обратиться в институт Гельмгольца, — говорит врач и заученно, как он объясняет всем провинциалам начинает объяснять адрес института и как туда проехать.

— Благодарю, я москвич, — срывается у меня. Я понимаю, что это не очень вежливо — обрывать на полуслове врача, но я не сдержался.

Вышел на улицу, постоял. Что делать? На лекцию я уже опоздал. Решаю, что сегодня уж такой выдался день — потрачу его на хлопоты. Еду на Садовую-Черногрязскую, в институт Гельмгольца. Нахожу этот мрачноватый с виду дом и, пока приглядываюсь к нему, думаю: сколько тут бывало всего — слез, надежд, разных иных человеческих страстей! Да, брат, в институте иное дело — тут наука. А наука не может спешить она требует основательности… Не буду передавать вам свой разговор с дежурной — с пожилой, усталой на вид женщиной, она отнеслась ко мне с сочувствием и пониманием. Проводила меня к заведующему отделением — молодому ученому с очень тонким и нервным лицом. Он был со мной на редкость учтив и уделил мне много времени. Все сходилось к тому, что Рахима надо доставить в Москву, в институт, на кропотливое исследование. Я не мог даже на миг представить себе как сообщу об этом Халиме. Ругаю себя так и этак: растяпа! тугодум. Надо было б взять с собой мальчика! Но кто позволит мне забрать его из больницы, где же проводят курс лечения? Ехать вместе с Халимой? Тогда при чем тут ты, твое хвастливое обещание поднять всех на ноги?

Остается одно: настаивать на своем.

И я настаиваю. Я требую, чтобы меня провели к директору. Директора в таких случаях нет. Будет завтра.

— Нам непонятно ваше беспокойство, — вежливо говорит заведующий отделением. — Мы же согласны принять ребенка, но транспортировка не входит в наши обязанности. Мы ведь подчинены Министерству федерации.

— Отец погиб, — говорю я. — Мать извелась вся, она уже была с мальчиком и в Ленинграде, и в Одессе. Может, даже и у вас была! Не знаю.

— Это нетрудно проверить… — заведующий спрашивает у меня фамилию Рахима и тут же справляется по селектору в регистратуре, значится ли такой больной.

Из регистратуры сообщили, что Рахим Абдулаханов ни за советом, ни за лечением в институт не обращался.

И тут я решаюсь на отчаянный шаг.

— Вся страна помогает Ташкенту, — резко говорю я. — Проектные институты, строители… Летят и едут люди со всех сторон. А каково ваше участие? В чем конкретно видна ваша помощь? Вам надо прислать в Ташкент ряд ответственных товарищей и на месте осмотреть всех пострадавших. Ведь там не один такой мальчик, за которого я хлопочу!

Я краснею помимо своей воли. Меня никто не уполномачивал хлопотать ни о Рахиме, ни о других малышах, Я не знаю даже, есть ли еще пострадавшие помимо его. Но тут же я успокаиваюсь. Как мы воспитаны! Как действуют на всех нас слова!

И мои слова, произнесенные с апломбом подействовали.

— Ну хорошо… — примиряюще говорит заведующий отделением. — Мы тут посоветуемся и решим, чем наш институт может помочь товарищам из Ташкента.

19

— Бреду по Садовой — опустошенный и разбитый. Одна лишь мысль бередит сознание: плохой из меня ходатай! Где уж мне «поднять всех на ноги», когда сам едва переставляю ноги… Потерял впустую день. Завтра предстоит потратить и другой. Завтра надо будет сначала зайти к заведующему отделением, а уж он проводит меня к директору института. А директор, думаю, поди, порасторопнее этого кандидата наук, да и возможности у него другие. У него небось не селектор на столе, а аппарат посерьезней. Подымет трубку: «Алло! Ташкент? Сколько у вас детей пострадало?..» Да-а, иду, подавленный, и вдруг осознаю ясно, что без помощи Кочергина мне ни в чем не добиться успеха. И когда я понял это, то повеселел даже! Повеселел и зашагал, легко, споро. Не заметил, как от Черногрязской дошел до улицы Огарева, где находится контора нашего треста. И, пока шел, все думал о Халиме. Она никогда не узнает о моих хлопотах. Я готов каждый день стучаться во все двери, лишь бы помочь ей, спасти Рахима. Пусть не спасти, но… Нет, спасти! Надо спасти, твердо решаю я. Надо сделать все возможное, чтобы мальчик снова видел. Надо спасти… спасти — произношу я в ритм шагам.

Лето — горячая пора не только в деревне, но и у нас, строителей. Теперь, правда, мы строим круглый год — метель и слякоть нам не помеха. Но все же лето есть лето и наш годовой план во многом определяют летние месяцы. Понятно, что план сам собой не выполняется — без подталкивания и накачки нашего брата. А тут еще сбросьте со счетов пять лучших бригад, которые в Ташкенте. За них тоже план кому-то надо выполнять?! Я к чему веду речь? А к тому, чтобы сказать, что и с Кочергиным мне не повезло.

— Уехал на объекты, — сказала секретарша. — Обещал к концу дня заглянуть.

— Ничего, подожду! — сказал я твердо. А что мне оставалось делать, кроме того, чтобы ждать?

Иду на улицу Горького. Прохожу сначала одной стороной, рассматривая витрины булочной и гастронома № 1, с ненавистью поглядываю на часы, висящие посредине Пушкинской площади: как медленно тянется время! Час хожу, два… Терпения у меня не хватает, снова иду в контору. Секретарша хорошо знает меня. Улыбается виновато, отрицательно качает головой: не был.

— И не звонил? — спрашиваю.

— Нет не звонил. Может, вы, Иван Васильевич, зайдете к главному инженеру? Он у себя.

— Мне нужен Федор Федорович.

— Тогда поезжайте домой, — говорит секретарша. — Я договорюсь о времени и позвоню вам.

Нет, я не мог уйти домой! Представил себе на миг: сидит Халима за столом, глядит в окно — на дом, который возводит моя бригада. Вечером она побежит в больницу к Рахиму. А сейчас смотрит и думает: Иван теперь в Москве, поднимает всех на ноги!.. А Иван, рот разинув, разглядывает витрины… Поверьте, я сам себя ненавидел за беспомощность. Другой небось пошел бы к министру — дверь толкнул ногой, кулаком по столу! Мол, расселись! Сидите?! А ну поднимите трубку телефона, позвоните в институт Гельмгольца: так и так, пошлите в Ташкент эксперта!

Ревмя реветь надо на всю Москву, а я снова молчаливо разглядываю витрины магазинов. Хожу, и невольно в голову приходит мысль: сколько же людей толкается на улице без дела в самое горячее время! Думаю: выдержу, явлюсь к Кочергину к концу рабочего дня. Вечером он обязательно заглянет к себе — обговорить срочные дела, отдать распоряжения на завтра.

Прихожу за четверть часа до окончания рабочего дня. Пустое дело! Я сразу же догадался об этом — догадался по тишине, какая царила в приемной. Когда Кочергин у себя, в коридоре и в приемной Федора Федоровича шум, говор… А тут тихо. Кочергин был на каком-то совещании в горкоме и просил меня прийти к нему завтра к девяти.

Возвращаюсь домой. Аня по моему виду догадывается, что я не в духе.

— Что, какие-нибудь неприятности? — спрашивает она.

— Все в порядке! Устал. А в институте все хорошо — пятого сдаем сопромат, а девятого — железобетон…

А какое там «хорошо»… Спал плохо, вертелся с одного бока на другой, все думал, как лучше повести разговор с Кочергиным. Федору Федоровичу небось тоже нелегко отрешиться от своих забот. Свои-то заботы — они близко, а мои — далеко. От них отмахнуться проще всего — покряхтел, что-то пообещал: заходи, мол, звони!

Надо ли говорить о том, что в назначенное время я был уже у Кочергина. Как ни странно, Федор Федорович на месте, и, что самое удивительное на лице его ни тени озабоченности, о которой я думал. Кочергин выходит навстречу мне из-за стола — грузный, размягченный от жары. Он не то чтоб обнимает меня, а наваливается и похлопывает мясистыми ладонями по плечам. Потом, отстранившись, рассматривает меня своими раскосыми татарскими глазами.

— Ну, хорошо, что ты заглянул, сапер! Давай выкладывай, как вы там помогаете братьям-узбекам!

— А вы бы приехали, да и поглядели! — в тон ему отвечаю я. — А то бросили нас на произвол судьбы…

Кочергин догадывается, что мне не до шуток.

— Что такой злой? — спрашивает уже совсем другим тоном.

— Мне нужна ваша помощь, Федор Федорович… — коротко говорю я.

— Садись. Слушаю. — Кочергин, прихрамывая на раненую ногу, возвращается к столу, садится на свое рабочее место; меня приглашает в кресло напротив.

Я сажусь и начинаю рассказывать Кочергину про Халиму — про то, как мы познакомились, как я заприметил ее и как любовался ею в поездке на теплоходе, про нашу встречу в Ташкенте… Где-то посредине рассказа я догадываюсь, что говорю обо всем слишком подробно и с такими деталями, которые может выделить только человек, влюбленный в Халиму. Но, понимая это, я все же никак не могу остановиться и рассказывать по-иному.

— Напомни имя и фамилию мальчика, — попросил Кочергин, склонившись над столом.

— Рахим. Рахим Абдулаханов.

Федор Федорович перевернул несколько листков настольного календаря.

— Я многого не обещаю, — сказал он, записывая фамилию Рахима. — Но сегодня же позвоню Петровичу.

— А это кто?

— Сапер.

В войну Кочергин служил в армейском саперном батальоне. Поэтому с а п е р — самое любимое его слово. Он никогда не обронит в похвалу «герой!», а всегда похлопает тебя по плечу и скажет восторженно: «Молодец, сапер!» Невозможно понять, с кем он и вправду сдружился в войну, а кого записал в саперы и после. Потому что этих самых с а п е р о в было много.

— Хирург наш армейский, майор, — пояснил Кочергин, — не раз спасал меня. Нога — это тоже его работа… Теперь заместитель министра здравоохранения. Позвоню ему. Он человек обязательный. Сделает все возможное.

— Важно, чтобы мальчика забрали на исследование сюда, в Москву. Нужен тщательный консилиум, Халима уже измучилась — возила сына в Ленинград и Одессу.

— Хорошо, я поговорю с Петровичем. Попрошу его. Он лучше знает, что надо… И это все у тебя? — спросил Федор Федорович, осторожно взглянув на часы.

— Нет! — Я подумал, что теперь самое подходящее время приступить к главному, ради чего мне так хотелось повидать Кочергина. Хотя, честно сказать, я не знал, что главное: судьба Рахима или судьба нашего дома по улице Свердлова? Взвешивая все это, я поднял с пола портфель, порылся в нем и достал из него таблицы, сделанные Халимой. Я разложил листы ватмана на столе перед Кочергиным и приступил к делу.

— Наша бригада, — говорю, — монтирует стандартный панельный дом. Нашу пятиэтажку… — и тут я назвал шифр дома, под которым он значился во всех типовых проектах. — Но, ссылаясь на сейсмические условия, нам не разрешают монтировать его свыше трех этажей. Хотя мы приняли все меры предосторожности и варим металл хорошо.

Федор Федорович придвинул к себе таблицы и уткнулся в листы ватмана. Кочергин, понятно, бумажный человек. Ну, я это сказал так, не по злобе, просто начальник треста каждый день имеет дело с этими самыми проектами и таблицами. Федору Федоровичу, думаю, таблицы мои были не внове. Однако он не спешил высказывать свое мнение. Уставился сначала в один лист, затем в другой.

— Так, так… — повторял Кочергин; зачем-то встал из кресла; сам встал, а раненую свою ногу поставил на перекладину, повыше. — Все ясно! — сказал наконец Федор Федорович и посмотрел на меня: с каким выражением я за ним наблюдаю? — Ты на меня так не гляди…

— Как? — спросил я.

— Осуждающе — вот как! Такие дела, сапер, не тобой и не мной решаются. У нас есть сейсмический комитет. Это его дело!

— Да! — воскликнул я, и в этом восклицании прорвалось отчаяние.

— Да! — подхватил Кочергин; он сразу же уловил, понял мое состояние. — Но я не сказал тебе, что отказываюсь от своей помощи. Я должен посоветоваться кое с кем, высказать наше с тобой мнение. Оставь это у меня, — он похлопал ладонью по листам ватмана.

Я согласно кивнул головой. Настало время прощаться. Кочергин спросил, как дела дома — он знал и Аню; как дела с экзаменами. Я излишне бодро сказал:

— Хорошо!

— Звони! — сказал он, провожая меня до двери кабинета. — С Петровичем я сегодня же поговорю. А с пятиэтажкой придется на месте разбираться. Я и без этого собирался в Ташкент. Жди! Там обо всем и поговорим.

20

— Лекция по сопромату была скучной. Мне все казалось скучным, что так или иначе не было связано с Халимой и с нашим домом. Лектор чертил на доске схемы защемленных балок и монотонно объяснял особенности их расчетов. А я думал не о балках и колоннах, а о Халиме. Мне так захотелось поговорить с ней, рассказать о своих хождениях по больницам, о встрече с Кочергиным, что я не удержался и на том же тетрадном листке начал писать ей письмо.

«Дорогая Халима!» — написал я. Можете мне поверить, что эту фразу я хорошо помню, а что дальше написал, в точности передать не берусь. Помню только, что, написав это, я долго думал, в каком стиле изложить все дальнейшее. Не мастер я по этой части. Кому я раньше-то письма писал? Ну, матери, пока жива была: «Мама, жив, здоров…», «Мама, я, кажется, женился…» Друзья, жена — все каждый день рядом.

Писать Халиме?! Но как писать? На полном серьезе — выйдет скукота смертная, да и не сделал я ничего такого, чем бы мог порадовать Халиму или хотя бы обнадежить. Приврать, преувеличить успех своих хождений я не мог: мне это казалось подлостью — хвастать. Но мне уж очень хотелось поговорить с ней, и я писал… Я описал свою встречу с Кочергиным. Мол, был я сегодня у славного нашего Сапера. Очень хорошо долго говорили — и о делах, и о Рахиме. И я еще раз подумал о том, что хороший народ остался от войны — саперы. И если бы моя воля, то на все руководящие посты я ставил бы только саперов. Они ближе всего видели смерть и поэтому острее других могут оценить жизнь…

Написал примерно такое. Потом перечитал и подумал: к чему Халиме все это знать? Зубоскальство это больше ничего! Целую страницу исписал, а о ней, Халиме, ни слова! Взял да и разорвал страницу в клочья. Снова стал записывать в тетрадь формулы защемленных балок…

Разорвал. А прихожу вечером домой — письмо от Халимы! У нас дома так заведено, что Аня писем моих не вскрывает. Да и то: кто мне пишет? Письма все больше шлют в казенных конвертах — на пленумы да заседания. А тут, едва я увидел на крохотном столике в прихожей конверт, сразу понял: от нее, от Халимы… Перед Аней я сделал вид, что спокоен. А сам чую, дрожат руки, пока вскрывал конверт. Потом: зачем же она написала по домашнему адресу? Не ровен час жена распечатает, прочтет!

Но едва я пробежал глазами письмо Халимы, понял: даже если бы Аня и прочла письмо, то ни о чем бы не догадалась. Ни клятв в любви, ни всяких там «целую». Но это так могло казаться лишь постороннему. А для меня каждая буква, каждое слово ее письма дышало любовью. Халима писала, что она оберегает заведенный мною порядок прогулок, только теперь она ходит одна. А я читал: она все время думает обо мне. В другом месте: «Вчера ходила на площадку, к твоей ватаге». И я понимал, что она ходила к ребятам, чтобы подышать воздухом стройки, которым я так люблю дышать…

Писать по-русски ей было труднее, чем говорить, хотя она окончила русскую школу и институт. В письме она делала такие милые описки, что мне хотелось эти слова ее, как стихи, выучить наизусть. Она писала «милий» вместо «милый», «дюшно» вместо «душно» и так далее. А бригаду мою величала не иначе как в а т а г о й. Благодаря ее короткому письму я узнал все события, случившиеся после моего отъезда в бригаде да и в городе.

Я не спешил с ответом. Мне хотелось, чтобы мое письмо принесло Халиме радость. А эту радость могло доставить ей только одно — весть о том, что мне удалось хоть чуточку подтолкнуть дело с лечением Рахима. Пока все еще было очень неопределенно. Я звонил Кочергину каждый день, и Федор Федорович отделывался общими словами: «Обожди, веду переговоры». Я уже отчаялся, потерял всякую надежду. Вдруг вечером как-то звонок. Подымаю трубку — Кочергин. Сколько помню, это был первый звонок Федора Федоровича мне домой. Да, позвонил Кочергин: так и так, мол, относительно мальчика… «Ну что, Федор Федорович?» — спрашиваю, а у самого сердце колотится. «Петрович добился экспертизы. Врачи из института Гельмгольца уже вылетели в Ташкент. Они посмотрят Рахима и других детей, и если в этом будет необходимость, то заберут их в свою клинику».

Я не знал, какими словами выразить свою благодарность Кочергину. А он и слушать не хочет «Благодарить будете потом, — продолжал Федор Федорович, — когда малыш поправится. А теперь по другому делу… Вашей таблицей заинтересовался сейсмический комитет. Они решили провести специальную техническую конференцию по застройке Ташкента. Вот и все, что я хотел сказать…»

«Все?!» — радостно подумал я. На большее пока нельзя и рассчитывать.

На экзамен по сопромату я пошел с хорошим настроением. Но отлынивание от обзорных лекций все же сказалось и я схватил тройку. Шут с ней, с тройкой, думаю.

Вечером написал письмо Халиме. Старался писать как можно сдержаннее. Разве я не понимал, что заслуга моя не велика: еще не известно, как обернется дело с Рахимом… Не помню, написал ли я Халиме про сейсмический комитет. Но зато хорошо помню, какими словами закончил я свое письмо.

«Вот, — писал я, — представь себе, как я сижу на кухне — за столом, который только что, после ужина, убрала Аня — и пишу тебе эти строки. Пишу, и все кажется мне, что я на монтажной площадке своего дома по улице Свердлова. Стою и то и дело поглядываю на окна вашего института: не мелькнет ли там твоя милая головка? на месте ли Халима?»

Прошло два дня, не больше. Прихожу вечером с практических занятий по железобетону, жена подает мне новое письмо от Халимы: «Опять твоя зазноба прислала!»

Халима писала, что консилиум обрадовал и обнадежил. «Рахима и еще двух малышей врачи забрали с собой — для лечения в клинике института, — писала она. — Сопровождать малышек полетела Магадит Мамедова — мать одной девочки, которую врачи тоже взялись лечить. Я сама все рвалась, хотела лететь. Но Умаров не отпустил. Началась подготовка к большой конференции по проблемам застройки Ташкента, и мы все сбились с ног. На наши плечи свалилось все — и технические и хозяйственные заботы: надо размножить рефераты, снять копии с таблиц, куда-то устроить людей… Я понимала, что мне надо было проводить Рахима. Я плакала, когда взлетел самолет: он унес и горе мое, и последнюю радость мою».

В письме Халима не просила меня навестить Рахима. Но каждая строка ее письма дышала такой тоской по мальчику, что я понял, это мой долг — позаботиться о Рахиме. Утром вместо того, чтобы бежать на консультацию по железобетону, я побежал в «Детский мир». Купил какой-то невероятный автомат, который мечет огненные искры, словно металл выливают из вагранки, и с этой игрушкой побежал на Садово-Черногрязскую… Думаю, не надо вам все рассказывать, вы сами догадаетесь о моих хождениях в этот день. Пока я дождался заведующего клиническим отделением. Пока добился разрешения на посещение палаты. Одним словом, к Рахиму я попал лишь в полдень — сразу же после окончания лечебных процедур. Я-то и раньше видел мальчика и сразу узнал его. А Рахим встретил меня настороженно: кто? какой дядя? Но, когда я достал из коробки игрушку, Рахим перестал расспрашивать меня. Он тут же развязал коробку, ощупал ручонками игрушку, сразу же узнал, что это автомат и — раз-раз! — нажал на спусковой крючок. Вдруг из ствола этой адовой машины выскочило пламя, посыпались искры. Рахим как вскрикнет: «Огонь! Вижу огонь!..» Прибежала нянечка, успокоила мальчика, решила позвать заведующего отделением.

Ушел я из клиники часа через два. Не помню себя от радости. Времени много — ни о какой консультации речи быть не может. Да я и не очень огорчался этим — важно, что Рахиму стало лучше. Во время падения у мальчика случилось сотрясение мозга, и этим было вызвано нарушение какого-то зрительного нерва. Если бы болезнь связана была с осложнением после кори, дело было б тяжелее.

Халиму мое отношение к мальчику растрогало. Письма ее ко мне раз от разу становились все теплей, все задушевней.

«Только что была у твоей ватаги. Обедала. Леша Кирьянов узнал, что я получала письмо от тебя, приставал, чтоб я прочитала. А когда я прочитала кое-что, он взял у меня твое письмо, сказал, что в палатку повесит… Приезжай скорей — мне так скучно!»

Я уже знал из ее писем, что наш первый дом близок к завершению. Надежды сделать его пятиэтажным пока нет никакой. Ахмед Курматов — татарин-сварщик — женился на отделочнице, девушке-узбечке, пришедшей на стройку после окончания школы, и теперь им в нашем новом доме обещали двухкомнатную квартиру.

Благодаря письмам Халимы я знал все новости. Поэтому, когда месяц спустя я вернулся в бригаду, мне не надо было выспрашивать у ребят подробности об их житье-бытье. Спустя час после того, как наш Ил-18 приземлился в Ташкентском аэропорту, я был уже на стройплощадке, в своей крохотной раздевалке, а ребята по очереди приоткрывали ко мне дверь и нетерпеливо задавали один и тот же вопрос: «Иван, скоро ты?»

Меня уже ждала Халима.

21

— Наша первая встреча была очень трогательна. Не берусь вам пересказывать ее: время позднее, да, признаться, и слов таких не найду, чтобы обо всем рассказать в точности. И то — теперь все наши встречи были трогательными. А встречались мы почти каждый день.

Халима была инженер по отделочным работам. И, хотя ей часто приходилось ездить по строительным объектам, она все же находила время, чтобы повидать меня. То заглянет утром, пока мы принимаем раствор; то прибежит в обед, чтобы пригласить к себе в отдел на чай. Но в институт я ходил неохотно. Нам почти никогда не удавалось попить чаю вдвоем — всегда мешали. Иное дело — наши вечерние прогулки, тут уж нам никто не мешал. Выйдя из ворот стройплощадки, я вдруг видел Халиму, которая с той, противоположной стороны сквера спешила мне навстречу.

— Ива-а-н! — кричала она.

Халима меня никогда не называла ни по отчеству, ни по фамилии, а только по имени: Иван.

Мы встречались; я брал ее под руку, и мы шли. Она все еще жила у младшей сестры, на Текстильной.

Халима уже сняла траур, и к ней мало-помалу возвращалась ее обычная энергия и жизнерадостность.

— Иван, милый! Ну, расскажи мне еще раз про Рахима! — просила она. — Как он там, мой мальчик, один, без меня?

И я — уже в который раз! — рассказывал ей о своем посещении клиники, о том, как я купил невероятный автомат, который при стрельбе выбрасывал из дула снопы пламени; как мы вместе с малышом учились стрелять; и как Рахим вдруг воскликнул: «Огонь! Вижу огонь!..»

— Огонь увидел, — вздыхала Халима. — Может, и правда восстановится зрение…

Однажды — я даже помню, где мы шли… Мы шли по Школьной улице — Халима вдруг остановилась и горячо сказала:

— Знаешь что, Иван. Я никогда и никого не ждала. А тебя жду. Каждый-каждый день жду!

Это, пожалуй, и все слова, в которых выражалась ее благодарность, отношение ко мне. Слова — дорогие для меня, но я сдержался, сделал вид, что не слыхал их.

— Как там поживает Умаров? — спросил я, надеясь, что Халима расскажет о том, как они готовятся к научной конференции.

— Ничего, жив Гафур Султанович. Что с ним станется?!

— Знает он, что Кочергин обратился в комитет сейсмостойкости?

— Наверное, знает. Мрачен, малоразговорчив. Даже со мной, — подчеркнула Халима. Она помолчала и продолжала через минуту-другую: — Когда люди упорствуют, всегда думаешь, что за этим стоит что-то очень важное: правда, сомнение, безопасность людей, которые будут жить в новых домах. А выходит, ничего такого нет. Не о надежности жилья думают они, а о какой-то чепухе. Сегодня захожу к Гафуру Султановичу — надо было согласовать в смете универсама стоимость отделочных работ. А у него Загладин сидит, главный наш инженер. Оба они знают, что я дружна с вами, но, даже зная это, не смогли оборвать разговор вовремя. «Все это хорошо — пять этажей вместо трех, — но куда мы будем девать лишние блоки перекрытий? Ведь каждая четвертая крыша окажется лишней…» О чем они пекутся?! — не унималась Халима.

Я, конечно, переживал — монтаж дома по улице Свердлова мы уже заканчивали, и меня очень волновало, каким ему быть: нормальной пятиэтажкой или домом пониженной этажности? Но внешне своего волнения не выказывал. Наоборот, я с напускной веселостью сказал ей:

— Шут с ними! Может, они не только крышу, но и шляпы свои не знают, куда девать!

Однажды узнаю, Кочергин приехал. И не один, а в составе целой комиссии, которую возглавляет заместитель председателя сейсмического комитета. У меня на объекте они не появляются. Думаю, раз не заходят, значит, я им не очень нужен. Успокаиваю себя, а сам, понятно, волнуюсь. Неужели и Кочергина они обработали? Не может быть! Надо знать начальника нашего треста: невысокого роста, лобастый, нос казанком, как у моего деда Макара. Федор Федорович ни одного твоего слова не примет так, на веру. А всегда: «Стой! Стой!» Или: «Как-как?!» И, попыхивая сигаретой, думает, прикидывает. Но зато уж если Кочергин в чем-либо убежден, то он ни перед чем и ни перед кем не остановится. Пробьет!

Халима мне докладывает: Кочергин и товарищи из комитета вместе с их начальником Умаровым заняты экспертизой. Каждый день с утра и до вечера осматривают крупнопанельные и блочные дома. Некоторые из таких домов дали трещины, но обрушений нет. Комиссия копает, вскрывает фундаменты, осматривает сварные швы. Думаю: пусть!

Иду как-то утром на объект, гляжу, кто-то расхаживает по монтажной площадке третьего этажа. Федор Федорович! Не ожидая, пока заработает подъемник, я бегом наверх. Прибегаю, а там уже прораб, ребята-монтажники. Кочергин здоровается со всеми, словно мы только вчера расстались. Отвел меня в сторонку и говорит:

— Кашу ты, сапер, заварил большую. Готовься и сам выступать на конференции.

— А где она состоится?

— Вон там! — Кочергин поднял руку над головой, и я понял, что разговор об этом перенесен в самые авторитетные инстанции.

Это мне понравилось. Чего я больше всего боялся? Боялся, что меня позовут в контору Умарова; Гафур Султанович будет сидеть на председательском месте, за столом президиума, а рядом с ним Кочергин и тот, из комитета. Они вверху, а я внизу, как студент-дипломник. И будет что-то вроде экзамена, который закончится проработкой. Но, когда я узнал, в каком доме состоится это совещание, не скрою, я струсил. Я решил сначала, что выйду на трибуну и скажу: «А-а, пошли вы!.. Стройте как хотите. Вон краснодарцы предлагают не укрупненные панели, а готовые комнаты из железобетона. Совсем готовые — с застекленными окнами, с обоями, с радиаторами. Ставьте эти коробки в ряд по всему городу — вот вам и готовое жилье!» Но Халима быстро меня успокоила, переубедила. «Там не Умаров будет хозяин, там разберутся», — уверяла она меня. Подумал я — и правда! Смешно теперь все это вспомнить. Как перепугался я…

22

— Настал день, час, зовут нас: меня, прораба, Халиму. В кабинете для заседаний за столиками только приглашенные: сотрудники проектных и научно-исследовательских институтов, ученые, практики-строители. Осматриваю зал, многих я не знаю.

Появляются члены президиума. Замолкли все, но настроение у всех настороженное, встретили президиум без аплодисментов. Вижу, из-за стола президиума направляется ко мне Кочергин. Подошел, поздоровался, говорит:

— Готов? Только не волнуйся, сапер.

«Не волнуйся»… Внешне я не волновался, но вам могу признаться, что это внешнее спокойствие стоило мне немалых усилий. Где мне доводилось выступать раньше? На планерках, в вагончиках, среди рабочих бригады. На двух-трех собраниях в тресте выступал: брали новые обязательства. А тут собрались начальники НИИ, архитекторы, доктора наук, одним словом, цвет нашей строительной науки.

Научную конференцию — или, по-нашему, совещание — открыл заместитель председателя комитета. Он говорил не спеша, был краток. Он не предрешал разговор никакими выводами. Просто указал на важность спора и на ответственность каждого перед будущим.

Докладывал Умаров.

Я напрягся, слушая его очень внимательно. Гафур Султанович знал, что рекомендации этого совещания станут законом для строителей города, и он хотел одного — повременить с выводами. И теперь Умаров напирал на то, что-де если совещание выскажется за возведение домов повышенной этажности, то он согласен будет на пересмотр технической документации. Если же нет, то… Гафур Султанович говорил долго, напирая на необходимость всестороннего изучения сейсмической устойчивости сооружений; говорил долго и довольно-таки нудно. Заместитель председателя комитета не то чтобы оборвал его, а легонько, как говорится, н а ц е л и л, поворотил его речь на главное.

— Все это хорошо, товарищ Умаров, — сказал он, — но вот я слушаю вас уже час и не могу понять: каково же все-таки ваше отношение к идее строительства домов повышенной этажности? Понимаю, что на этот вопрос трудно сразу дать определенный ответ. Ставлю вопрос уже: каково ваше отношение к предложению товарища Дергачева возводить типовые крупнопанельные дома высотой не в три, а в четыре и в пять этажей?

Умаров нашелся:

— А товарищ Дергачев тут! Пусть он сам выскажется по этому поводу.

По залу прокатился шепоток, может, кто не знал, где Дергачев. А может, просто люди делились впечатлением о том, как Умаров ловко увильнул от ответа на самый важный вопрос.

— Ну что ж. Послушаем товарища Дергачева, — сказал представитель комитета.

Я знал, что на таких совещаниях надо говорить как можно короче. У меня был заготовлен листок с планом выступления. Халима переписала мне его на машинке, и я, чтобы не сбиться, начал читать по листку. Не спеша, для разминки, я указал на наиболее важные узлы типовой схемы, отметил меры по усилению швов и конструкций, которые на наш взгляд необходимы в домах повышенной этажности: дополнительный расход металла и так далее. Затем перешел к главному — к диаграмме сейсмоустойчивости панельных домов. Когда я, заканчивая свое выступление, сказал, что недалеко то время, когда мы увидим Ташкент новым городом — городом высоких зданий, — в зале раздались аплодисменты.

После моего выступления был объявлен перерыв. Во время перерыва все подходили ко мне, жали руку, поздравляли. Я понял, что многие мне симпатизируют. Выступлением своим я приобрел среди своих собратьев-строителей известность и — главное — друзей. И первым из них был Кочергин. До этого какие у нас были отношения? Федор Федорович был для меня начальником. Я знал, что у меня хороший начальник треста; Федор Федорович знал, что в тресте у него есть такой Дергачев, хороший, толковый бригадир. Но тут, когда объявили перерыв, Кочергин первым подошел ко мне, поздравил:

— Молодец, сапер! — Я это на радостях вместе со всеми спешу к выходу, а Федор Федорович на листы ватмана показывает: — Сколи, пригодится для диплома.

Я был теперь уже на четвертом курсе заочного отделения строительного института. Думать о дипломе было рановато. Однако Кочергин заставил меня сколоть со щитов схемы узлов и таблицы. К слову, они действительно потом пригодились. Но со щитов я снимал их без особой охоты. Мне не терпелось выйти из душного помещения на волю, увидеть Халиму. Федор Федорович заметил мою медлительность, стал помогать мне. Пока мы вместе с Кочергиным снимали таблицы и свертывали листы ватмана в рулоны, ко мне подходили люди — знакомые мне, москвичи, и незнакомые, ташкентцы. Пожимали руки, говорили: «Молодец, Иван!» или «Салям, Иван!»

После перерыва выступали очень серьезные люди: директор проектного института из Ленинграда, начальники строительных трестов из Киева и Краснодара. Доклады утомили всех. Правда, повеселил нас какой-то старик архитектор. Он не вникал в спор, для него ясно было, что будущее за прогрессивным строительством. Но, пошутив и побалагурив, он заговорил и о серьезных вещах. Он сказал, что для возведения современных зданий необходимы новые строительные материалы, легкие, теплоустойчивые заполнители — стеновые панели, перегородки. Он обрушился на нашу строительную индустрию и наговорил бог знает чего… Сказал, будто мы в этом деле отстали от Америки на два-три десятилетия.

Опять наступило молчание.

— Кто хочет слова? — спросил председательствующий.

— Можно?! — звонкий женский голос.

Вижу, в третьем ряду от меня встает Халима. Мне казалось, что я знал эту женщину, ибо видел ее во всякие дни — и в радости, и в горе. И все-таки, когда Халима шла по залу — легко, гордо, словно не шла, а парила, — я поймал себя на мысли, что еще никогда не видел ее такой. Не хочу говорить избитые слова: мол, была красивой. Другое было в ее облике — одухотворенность. Нет! Сильнее, значительнее — одержимость! И я подумал, что Сабиру было с ней нелегко, что она верховодила им.

— В старые времена… — начала она звонко, чуть жестикулируя. — В старые времена инженер строил мост. Первый паровоз идет по мосту — инженер под мостом стоит: фермы смотрит, опоры смотрит, не дадут ли они трещины… — Когда Халима волновалась, она говорила очень быстро, и в ее речи нет-нет да и слышался акцент. — Устоят опоры, выдержат фермы — цветы инженеру! Жестоко? Но это лучший способ проверки надежности. К сожалению, не я строю дом. Строит товарищ Дергачев, прораб Филипченко. Все знают, я пережила наше несчастье. И вот я вам что скажу: за работу бригады Дергачева я ручаюсь. Боитесь? Сомневаетесь, устоит ли пятиэтажка при новом толчке? Давайте мне квартиру в доме Дергачева. Хоть на первом, хоть на пятом этаже. Готова жить в таком доме! Готова жизнью своей доказать его надежность!..

Она сошла с трибуны, тряхнула косами и вернулась на место, где сидела.

В президиуме сначала засмеялись, потом зааплодировали.

Вы можете представить мое состояние. С какой благодарностью я смотрел на Халиму! Как я любил ее в эту минуту!

Большинство участников конференции высказались за строительство города современными, передовыми способами. Как только конференция закончилась, я отыскал Халиму, стал благодарить и поздравлять ее. К нам подошел Кочергин. Федор Федорович раскланялся с Халимой, первым делом спросил о мальчике, Рахиме, а потом уже стал говорить о ее выступлении, что ее горячие слова подействовали на всех больше, чем выкладки ученых. Мне смешно было видеть нашего угловатого, иной раз угрюмого начальника треста в роли учтивого, веселого кавалера, а именно таким он хотел казаться Халиме.

— А что, друзья! — оживленный более, чем всегда, сказал Кочергин. — Время еще не позднее. Не отметить ли нам вашу победу? Давайте закатимся куда-нибудь за город в хороший ресторанчик и посидим часок-другой. А то, признаюсь вам по секрету, я завтра улетаю обратно в Москву.

Как ни хотелось мне провести этот вечер наедине с Халимой, я не осмелился отказаться от предложения Кочергина. Я мало знал город, а где какие рестораны, и вовсе не имел понятия.

— Поедем в «Юпитер», — предложила Халима.

Мы поехали в «Юпитер» и провели там весь вечер, Федор Федорович был очень доволен. Мы засиделись допоздна, но Кочергин все не хотел нас отпускать. Наконец в просторном зале ресторана, где мы сидели, погасили люстры, давая понять, что время уже позднее, и мы стали собираться. Федор Федорович вызвал машину; мы отвезли Халиму домой, на Текстильную, и Кочергин, с которым мы очень сблизились в этот вечер, предложил мне полюбоваться ночным городом. Мы изрядно поколесили по притихшему Ташкенту. Улицы города походили на огромную строительную площадку. На многих объектах работы не прекращались и ночью. Всполохи огней электросварки высвечивали высокие фермы подъемных кранов, серые лоскуты панельных домов. Я смотрел на эти дома, возвышавшиеся на месте недавних развалин, и думал: эка, черт! Сколько мы понастроили за лето!

Федор Федорович высадил меня из машины возле университетского сквера. Было уже далеко за полночь. Кочергин приказал шоферу ехать в гостиницу. Но я не очень уверен, что Федор Федорович заснул в ту ночь — в шесть утра самолет его улетал в Москву…

23

— Мы пробыли в Ташкенте все лето. Наступила осень. Строительные работы в пострадавшем от землетрясения городе все больше входили в график, и аварийные бригады решено было отозвать. Я узнал это из телеграммы Кочергина начальнику строительно-монтажного управления. И, когда я узнал, у меня все в голове смешалось: было радостно от сознания того, как много мы сделали для города, и грустно от близкого и неизбежного расставания. Когда я увидел Ташкент впервые — тем апрельским вечером, — город был весь испятнан язвами развалин. Повсюду горы кирпича, из которых торчали балки и белела штукатурка обвалившихся стен. Теперь Ташкент снова ожил: вдоль улиц высились целые кварталы новых домов, тротуары полны народа, и было трудно поверить, что каких-нибудь пять-шесть месяцев назад тут стояли заборы, скрывавшие от глаз беду.

Горсовет устроил нам торжественные проводы. В том же самом театре, где я увидел Халиму в трауре, собрали всех нас — строителей. Подарки, награды, речи… Потом среди других передовиков меня пригласили на прием, вроде сегодняшнего. Только наш капитан устраивал прием (вы можете со мной не согласиться, но я говорю, что думаю), наш капитан устраивал ужин бездельникам, а горсовет — труженикам.

— Ну, зачем же так резко — бездельникам? — запротестовал я робко. — Вы и себя причисляете к ним?

— И себя! — упрямо не соглашался Иван Васильевич. — Что мы, туристы, за месяц сделали? Ровным счетом ничего! Глазели, мешали пешеходам на улицах городов — вот и вся наша работа. Ташкентский же горсовет устраивал прощальный ужин работягам, которые подняли город из руин. На приеме были самые лучшие строители.

Была и Халима. Неделю назад из Москвы привезли Рахима. Зрение у него уже восстановилось, но он ходил еще в защитных очках, предохранявших глаза от чрезмерно яркого света. Но что очки по сравнению с прошлой бедой?!

До Ташкента я мало знал узбеков. Они мне казались чуточку замкнутыми, чуточку наивными. За время, проведенное в Ташкенте, я полюбил их. Гостеприимству их можно лишь удивляться. И сегодняшний наш ужин хорош, ничего не скажешь. Но в Ташкенте — вот это да! Столы ломились от фруктов: дыни, яблоки, виноград. А вина, вина было!

Я почему-то считал, что на Востоке на такие вечера женщин приглашать не принято. К удивлению моему, женщин было много. Среди них блистала Халима. В черном вечернем платье, с ожерельем, которое очень шло ей. Косы свои она расплела и уложила волосы в высокий пучок, как тогда, в Тромсе, на конфирмации. И одно лишь воспоминание о том дне делало ее мне ближе. Не скрою, я очень ревновал ее. Она была слишком известна в городе и слишком красива, чтобы быть в тот вечер со мной. Да я и не мечтал об этом. Я был со своей в а т а г о й, как она говорила. Работяги, понятно, к вину равнодушны, а водки на таких приемах почему-то всегда мало выставляют. Ребята мои з а к о с и л и посудины три с другого стола и с этим резервом чувствовали себя спокойно. После первого же тоста, вот как и сегодня, все загалдели. У каждой бригады за каждым столом свои тосты. Подошли украинские хлопцы, волгоградцы — те, что все лето носились со своим объемным домостроением, и пошло: чокались, выпивали за то, чтобы не расставаться надолго. Мы еще галдели, выкрикивали тосты, обнимались с друзьями, как вижу, от дальних столов к нам идет Халима. У меня рюмка чуть было не выпала из рук — так я обрадовался. Думаю, пусть хоть один-единый миг, но она постоит со мною рядом. Больше мне ничего не надо — лишь бы словом на прощанье обмолвиться. Только что это?! Халима не одна идет, следом за ней сквозь толпу, заполнившую проходы меж столами, идет Умаров. Идет осторожно, бочком, опасаясь расплескать рюмку с вином. Знал Гафур Султанович, кого взять себе в проводники!

— Иван-н! — сказала Халима, подойдя к нашему столу. (Она всегда произносила мое имя с твердым «н-н»). — Вот Гафур Султанович хочет с тобой особо попрощаться.

— А ты? — шепнул я и взял ее за руку.

Лицо ее разом посерьезнело, и я понял, что разгадал ее какую-то тайную мысль.

— Потом… проводишь меня… — Халима высвободила свою руку и слегка поклонилась подошедшему к нам Умарову.

Гафур Султанович был очень важен: в черном костюме, при орденах. К удивлению своему, я увидел у него и боевые награды и понял, что Умаров воевал. Он подошел, и я, подражая Халиме, тоже слегка поклонился ему и сказал:

— Милости просим, Гафур Султанович!

— Я Халиме сказал, — заговорил Умаров быстрым говорком с характерным узбекским акцентом. — И вам хочу сказать: обид чтоб не было! Чокнемся, выпьем на прощанье.

— Э-э, нет! — сказал я. — Так не пойдет, Гафур Султанович! По русскому обычаю, расставаясь, пьют водку. А у вас в рюмке квас.

— Зачем квас?! Вино! На ночь водку тяжело.

— Ничего, раз в жизни можно и покряхтеть. Ради такого случая… — Я взял из набора чистых рюмок, стоявших на салфетке с краю стола, две рюмки поменьше и налил в них водки. Одну подал Халиме, а вторую Умарову.

Пока я наливал, Халима приготовила закуску, и мы выпили все разом за нашу дружбу. Умаров постоял, но закусывать не стал — спешил вернуться к столу начальства. Однако, судя по всему, он не хотел уходить один — ждал Халиму. Она, пригубив рюмку водки, отставила ее и, взяв в руки горшочек с грибами, принялась за еду.

На помосте, возвышавшемся посреди зала, заиграл оркестр. Значит, прием был устроен по высшему классу. Хороший оркестр, балетные номера, народные песни. Поскольку на помощь городу приехали строители со всех концов страны, были приглашены самые лучшие певцы из республик. Веселье вовсю! Гляжу, бригадир из Киева, чубатый парень по фамилии Загорулько, подвыпивший, конечно, размахивает возле помоста руками, ругается. Что такое? Оказывается, он недоволен тем, как ему к а ж у т ь гопака. Товарищи по бригаде уговаривают его, чтобы он не шумел. Но Загорулько не послушал их, вышел на помост и пошел, и пошел — сначала медленно, потом как заносится, да с присвистом, с прибаутками. Тут кофе и мороженое с орехами разносят, но никто не спешит взять из рук официантов ни чашек с дымящимся кофе, ни вазочек с мороженым. Все сгрудились вокруг помоста, кричат, подбадривают танцора, аплодируют… Загорулько плясал, пока не устал. Остановился, чуб свой откинул назад, оглядывается и, знать, никого не видит.

— Молодчина, Василь! — кричат ему.

Оркестр подождал, пока Василь сойдет с помоста, и спустя какое-то время заиграл узбекский танец. Кто-то крикнул:

— Халима! Попросим Халиму!

Загорулько помог Халиме подняться на помост. Она вышла на сцену, огляделась, чуть заметно кивнула оркестрантам. Оркестр заиграл тише, медленнее, словно приглашая Халиму к танцу. Я уже знал, что у узбеков, как и у многих восточных народов, пока не застучал бубен, это еще не танец, это прелюдия к танцу. Бубен молчал, Халима медленно и грациозно прошлась по сцене. Вечернее платье сковывало ее. Но это только так казалось — Халиму стеснить, сковать, сдержать нельзя. У нее такая натура — взрывная! Я-то знал это и, позабыв про все, ждал. Халима прошлась, плавно поводя плечами, словно хотела обратить на себя внимание: мол, смотрите, какая я! Но все и без того смотрели только на нее. Ударил бубен — и залились колокольчики. Халима, быстро-быстро перебирая маленькими ножками, двинулась по кругу…

Если бы у меня, неотрывно следившего за каждым ее движением, спросили тогда, что Халима хотела выразить своим танцем, я, не задумываясь, сказал бы: это танец расставания. Может, легче всего это улавливалось по движению ее рук. Они были у нее очень выразительны. Она звала ими кого-то к себе. Она ласкала… нет, обволакивала. Укрывала от беды. Пестовала, как ребенка, молила аллаха о счастье. И опускала руки свои в изнеможении, когда счастье уходило.

Все, не шелохнувшись, наблюдали за танцем Халимы. Когда музыка смолкла, раскрасневшаяся Халима сошла вниз с помоста. Мужчины, бывшие поближе к лесенке, по которой она сходила со сцены, подхватили ее на руки. Там было много узбеков. Они кричали что-то по-своему. Загорулько орал во все горло:

— Браво!

Оркестр снова заиграл. И Халима снова вышла на помост.

И вновь стучали каблучки ее туфель. И вновь призывали, ласкали кого-то ее руки…

24

Веселье продолжалось до полуночи. Все мы очень устали, поэтому, кто хотел, того отвозили домой на машинах. В фойе и на лестнице, ведущей из зала приемов в парк, толкотня: кто-то кого-то окликает, кто-то с кем-то прощается, кто-то кого-то ждет… Жду и я. Жду Халиму. Завтра мы летим. Летим не очень рано, но завтра воскресенье, и я не очень уверен, что Халима выберется завтра на аэродром. Надо проститься сегодня, сейчас… Я вижу ее. Я наблюдаю за ней. Она вышла из зала в окружении сослуживцев. Поклоны, рукопожатия, улыбки, сослуживцы уходят. Но Гафур Султанович не оставляет Халиму. Я не слышу, о чем они разговаривают, но догадываюсь, Умаров уговаривает ее ехать с ним на машине. Халима что-то отвечает, а сама устало, испуганно осматривает фойе — кого-то ищет. Увидела меня, поспешно попрощалась с Умаровым и — ко мне.

— О Иван-н! А я уж думала, что ты ушел со всей своей ватагой.

— У тебя ватага не меньше, чем у меня! — пошутил я.

— Какой ты молодец, что подождал меня. Гафур Султанович предлагал мне ехать с ним на машине, но я так устала от толкотни, что хочется пройтись пешком.

— И со мной…

— И с тобой! А еще с кем же?! — Халима подхватила меня под руку, и мы заторопились вниз, в парк.

К подъезду бесшумно подкатывали машины. Кто-то открыл дверцу «Волги», крикнул:

— Халима, подвезу!

Но Халима не отозвалась. Мы быстро пересекли мостовую, заставленную машинами, и свернули в глухую аллею парка. Эта аллея очень скоро привела нас к калитке, выходившей в какой-то тихий переулок. Улицы были пустынны в этот полуночный час. Было довольно прохладно — осень сказывалась и в Ташкенте, — и Халима зябко поводила плечами и прижималась ко мне. Я снял с себя пиджак и набросил ей на плечи. Теперь можно и не спешить. Иду и мысленно прощаюсь и с Халимой, и с городом. Чудно, как быстро промелькнуло время! Было ли вообще это лето? Смотрю вокруг, припоминаю: да, было! Лето не ушло бесследно. Оно оставило свой след на земле. Вон на деревьях, пострадавших при землетрясении, отросли новые побеги. У многих тополей эти молодые побеги вымахали выше человеческого роста. Листья на них — припыленные, порыжевшие от летнего зноя — все еще держатся, шелестят…

Я словно просыпаюсь от своих дум. Останавливаюсь, говорю с недоумением:

— А куда мы, собственно, идем?

— Какая разница! — говорит Халима. — Куда бы ни идти, лишь бы идти.

Осмотревшись, я узнаю эту улицу. Это улица Свердлова, только мы вышли на нее не сверху, от университетского сквера, а снизу, от центра. Узнав улицу, я ничего не сказал Халиме. Я подумал только, что Халима решила проводить меня до палатки; и, подумав так, я успокоился: может, так и надо. Может, оно так-то и лучше. Однако, когда мы поравнялись с домом, который возводила наша бригада, Халима остановилась.

— Ты поднимешься, проводишь меня? — сказала она.

— Куда?

— В новую квартиру.

— Халима! Да ты шутишь?!

— Нет, не шучу. Неделю назад я получила ордер и даже успела кое-что приобрести. Мне хочется сделать тебе сюрприз.

— А Рахим? — Я спросил о нем потому, что знал: мальчик уже выздоровел и его привезли из Москвы.

— Рахим у сестры. Он начал там ходить в школу, и до каникул мне срывать его не хочется.

Халиме дали двухкомнатную квартиру на пятом этаже. Мы поднялись молча. Она достала из сумочки ключ и открыла дверь. Щелкнул английский замок. Щелкнул выключатель. Наконец-то мы были вдвоем! Как бы поступил на моем месте любой мужчина? Он подхватил бы Халиму на руки… Да! Наверно, так поступил бы любой. Но я не подхватил Халиму на руки. В наших типовых двухкомнатных квартирах прихожей почти совсем нет. Повернуться вдвоем на одном квадратном метре трудно.

Халима скинула туфельки и прошла в большую комнату.

— Проходи, проходи, будь как дома! — услышал я из глубины комнаты ее голос.

Вешалки еще не было; в прихожей ни зеркала, ни стула — пиджак повесить не на что. Я тоже расшнуровал ботинки и следом за Халимой вошел в комнату. Пахло спиртовым лаком от новой мебели. Халима уже купила финский гарнитур. Мне финская мебель нравится. Фактура дерева не зализана краской. Мебель скромная, но только много шкафов. Было очень душно. Халима повесила мой пиджак на спинку стула. И, как только она повесила пиджак, я подошел к ней и обнял ее. Она не очень решительно освободилась из моих объятий и улыбнулась уголком губ.

— Я так устала! — сказала она, но кокетство это было таким простым и неподдельным, что мне ничего не оставалось, как только пожать плечами. Она пошла в ванную переодеваться, а я остался в комнате. Сколько ни строил домов, а новую квартиру не могу осматривать без волнения. И тут — хожу, оглядываю все углы. Надо же, как все меняет отделка! Самому не верится, что когда-то тут стояли голые бетонные плиты…

Пахло известкой и синтетическим клеем. Я подошел к балконной двери, открыл ее, закурил. Во дворе фырчала машина, свет фар высвечивал белые колонны умаровского ГИПРО.

Я еще не выкурил сигареты, когда в комнате вновь появилась Халима. В простеньком ситцевом халате, в легких туфлях из лосевой кожи она была будничнее, милее, чем в тяжелом вечернем наряде. Особенно хороши были волосы, которые она расшпилила и расчесала. Волосы вились по плечам, закрывали грудь и шею. Я не мог удержаться — подхватил ее на руки, стал целовать.

— Ты нехороший! — сказала она. — От тебя пахнет табаком и водкой. Иди умойся холодной водой — все пройдет.

В другой раз я умер бы от обиды, от стеснения, бог знает от чего. Но Халима так просто мне все выговорила, что я не посмел ослушаться. В ванной я был недолго: умылся холодной водой, причесал свою шевелюру; и, когда вернулся, стол был уже накрыт. Стояла бутылка шампанского, вазочка с фруктами, коробка с хорошими конфетами, бокалы.

Я понял, она готовилась, ждала этого вечера.

— Ну а теперь мы устроим свой прощальный ужин… — сказала Халима.

Я открыл шампанское, наполнил бокалы — сначала ее, Халимы, потом свой.

Халима села напротив, и мы чокнулись и пригубили бокалы, сидя, не вставая.

— Вот и пробил час… — заговорила она. — Завтра я уже останусь одна. Совсем одна! Одна буду вставать. Пить чай… Я не сентиментальная, — продолжала она. — Но с тобой, Иван, у меня уйдет в прошлое очень большой кусок жизни. Очень большой и очень дорогой мне. Спасибо тебе: ты вернул мне жизнь, сознание моей молодости. Я никогда не забуду тебя!

Это, по сути, было признание. Она сказала то, что должен был сказать я. Но женщины непосредственнее нас, мужчин, и она опередила меня. Я встал из-за стола, подошел к ней, собрал руками волосы, льющиеся по плечам, чтобы они не мешали мне видеть ее лицо.

— Халима! — сказал я дрожащим от волнения голосом. — Дай я погляжу на тебя в последний раз.

Она улыбается.

— Гляди! Что убавится меня, что ль, от твоего взгляда?

— Нет, не убавится.

— Ну, и какая я?!

Я долго разглядывал милые, ставшие мне близкими, дорогие черты.

— Какая я?

— Хорошая.

— Тогда выпей за меня! За мое здоровье. За мое будущее. За то, чтобы ты всегда меня вспоминал — такой хорошей, как теперь…

И я выпил. И она выпила.

Мы провели так, за прощальным ужином, около часа. И про этот час я мог бы рассказывать вам до самого утра. Но какой-то мудрец, живший до нас с вами, сказал, что любовь — это тайна двоих. Но вы третий, и я без того уже многое вам рассказал. Не обижайтесь на меня, если я не буду вам рассказывать всего, что было.

— Вот, если я погибну под обвалом твоей плиты, — шутила Халима, — то хоть буду знать, что погибла из-за любви…

Уже засерел в окнах рассвет, когда я надел пиджак и вышел в переднюю. Она встала за мной следом. И тут, в передней, при тусклом свете лампочки, заляпанной известкой, Халима вдруг уткнулась мне в плечо и постояла так, доверчиво прижавшись ко мне. Потом обвила меня за шею руками.

— Когда у тебя самолет? — спросила она.

— В восемь.

— Я приеду на аэродром — провожу. А теперь иди.

— Значит, до утра. Тогда я не прощаюсь… — Я шагнул к двери.

У самой двери она обняла меня. Я обернулся, чтобы поцеловать ее. Все милое личико ее, знакомое до самой последней морщинки, было в слезах…

25

Иван Васильевич замолк. Я понимал его состояние: ему хотелось побыть одному, дать волю своим приятным или грустным воспоминаниям. Но из-за своей тактичности Дергачев не сказал мне об этом; и я не ушел; и мы стояли рядом; стояли молча, думая каждый о своем. О чем думал Иван Васильевич, я мог только догадываться. Мои же мысли были не очень ясны даже мне самому, сбивчивы и туманны. Сначала я думал о том, что услыхал — о любви Ивана к Халиме, и прикидывал, было ли у меня что-либо подобное… Потом я подумал о том, что мы, писатели, опасный народ! Опасный потому, что в каждом из нас — в той или иной мере — живет Пимен: «Еще одно, последнее сказанье — и летопись окончена моя…» Правильно поступают разумные люди, что всякими правдами и неправдами не подпускают нас к себе близко. Они знают, что рано или поздно мы расскажем о том, чему были свидетелями. Но Иван Васильевич… Тогда как же понять его? Он же знал, кто стоит с ним рядом? Кому он все это рассказывает? А может, он нарочно и рассказал эту историю, продолжал думать я. Ведь в жизни все быстротечно. Умрет Иван. Умрет и Халима. Умрут они оба и никто после них — ни один человек на земле — не будет знать об их любви. А я, придет время, расскажу…

Но, чтобы рассказать, мне надо было знать все до конца, потому-то я и не покидал Ивана, хотя хорошо понимал, что ему хотелось побыть одному.

— Я все понимаю… — заговорил я первым. — Что же она писала тебе потом? Вы встречались?

— Письма?! — Иван Васильевич словно очнулся. — Да… письма два было. Обычные, хорошие письма, какие я получал от нее и раньше. И я по праздникам поздравлял ее. Но потом как-то я поздравил ее раз-другой, а она не ответила. Месяца через два наш трест скомплектовал особую бригаду — для продолжительной работы в Ташкенте. Возвращаются ребята, передают привет. «От кого?» — спрашиваю. Улыбаются: «Как от кого — от Халимы!» — «От Халимы?! — кровь ударила в лицо. Я набросился на ребят: — Чего же вы молчите! Расскажите же, как она живет?» Они мнутся как-то, отвечают не очень весело: «Ничего. Жива-здорова». — «Она замужем?» — холодея, спрашиваю я. «Да», — говорят. И тогда я, чтобы ребята не заметили, как кровь отливает у меня от лица, говорю с напускным равнодушием: «И кто же этот счастливчик? Умаров?» — не удержавшись, выкрикиваю я. «Нет! — отвечали ребята. — Умарову далеко до Халимы. Говорят, какой-то врач, который лечил ее малыша». Я тут же вспомнил Лазиза Кулатовича; вспомнил, как Халима, войдя во двор больницы, торопливо снимала черный платок. Я все понял, но промолчал.

Что ж, решил я, так и должно быть! Сам бог велел ей иметь мужа, семью… Но сколько я ни убеждал себя в том, что с а м б о г в е л е л, а смириться с этим не мог. Почему? Сам не знаю. Мне вообще кажется, что мы, мужчины, чаще вспоминаем женщин, которых любили, но которыми не обладали. Иногда кажется, любовь и все такое… А проходит год-два — и все позабыто. А Халиму я вспоминал постоянно. Я впал, как сказал Леша Кирьянов, в кручину. Меня уже не радовали, как прежде, ни работа, ни семья. Приду на объект, дам ребятам наряд, а сам сижу в вагончике, жду обеда. Наступает обед. Все едят, а у меня аппетита нет. Говорю: «Леша! А ну, принеси-ка портвешка!» Леша принесет бутылку; выпью, захмелею, суп мой стынет на столе. Летнюю сессию на четвертом курсе завалил… Ватага моя всполошилась, тайно от меня ребята пошли к Кочергину. Федор Федорович сразу же догадался, в чем дело, что за болезнь у меня. Решил проявить заботу. И выхлопотал мне академический отпуск в институте. Купил по безналичному расчету вот эту путевку на теплоход. Причем сделал все тайно от меня, до последнего дня не оформлял мне отпуска. Помните, я уже путевку получил, а еще не знал, дадут ли мне отпуск. Федор Федорович думал так: я съезжу в Европу, повидаю мир, развеюсь, и все как-то само собой позабудется. Но напрасно надеялись мои друзья — чудо не свершилось.

Иван Васильевич устал. Устал и я. Не устало лишь море, которое, несмотря на поздний час, ласкалось и шелестело, ударяясь волнами об обшивку корабля.

— Вы встречались? — повторил я свой вопрос.

— Конечно! — без особой охоты отвечал Дергачев. — Она стала старшим инженером института, и мы виделись на всяких совещаниях. Почему мне особенно больно: она осталась прежней Халимой. Она вспыхивает, едва увидев меня, бросает своих друзей и подбегает ко мне. Даже мужа своего бросает! Подбегает ко мне, целует при всех; если были тут люди, с которыми я незнаком, она знакомит меня с ними.

«Знакомьтесь! — говорит Халима. — Это, Иван-н, мой лучший друг».


1977 г.

Загрузка...