Мастерская в глухом переулке

1

— Моросит? — спросил швейцар.

— А-а… Что? — не сразу понял Кудинов; и лишь потом, когда снял с себя мокрую куртку и увидел черное пятно на барьере гардероба, Игорь Николаевич догадался, о чем спрашивал его швейцар. — Моросит!

— Это хорошо. Пусть моросит. Тепло будет — грибы пойдут, — продолжал швейцар. Старик долго отыскивал вешалку, и Кудинов догадался, что швейцар затеял с ним разговор от скуки. — Этак не только чернухи пойдут, но и маслята. Бывало, у нас, в Калязине, маслята растут до самых заморозков. Особенно в ельнике.

Игорь Николаевич знал слабость деда к воспоминаниям, и теперь по болтливости старика сразу же понял, что посетителей мало. Спешить было некуда, и Кудинов потоптался в раздевалке, слушая швейцара.

— У большинства грибников отношение к маслятам какое? — продолжал старик. — Отношение такое, что масленок, мол, не гриб. Но это, скажу вам, Игорь Николаевич, большая ошибка. Масленок, когда он не перезревший, молодой, — первейший гриб. — Швейцар вернулся с номерком. Игорь Николаевич машинально взял пластиковый номерок, повертел в руках. Носить его было негде: Кудинов, как и все живописцы, терпеть не мог стесняющей одежды. На нем были узенькие брюки от недорогого спортивного костюма с «молниями» на карманах и тяжелый, с лоснящимися локтями свитер. Брать номерок — ни к чему, но оставить куртку просто так Игорь Николаевич тоже не мог. Тогда надо было отблагодарить швейцара, а Кудинов этого не хотел, скупился, и, повертев номерок в руках, он отмахнул «молнию» и сунул его в задний карман.

— Другие, к примеру моя старуха, любят опята, — продолжал швейцар, облокачиваясь на барьер. — Но скажите, что за гриб этот опенок?! Никогда червя в нем не бывает. А уж червя не проведешь — эта тварь знает, что есть. Иное дело — масленок. Гриб чистый, нежный. Правда, любит, чтобы ему в ножки поклонились. Если нагибаться ленишься, и не ходи. Залезешь в ельник — за четверть часа полная корзина. Принесешь в избу, раз! — опорожнишь посудину, ножом снимешь со шляпки коричневую кожицу… Ну, потом помыть, конечно, — и на сковородку. Запах — на всю избу. Кушанье — первый сорт. Особенно если шкалик по такому поводу. Вы вот правильно изобразили. Хи-хи… — засмеялся старик.

— Вы смотрели? — удивился Игорь Николаевич.

— А как же! Я на вернисаже был. Вы побыли тут с друзьями, — речи, значит, аплодисменты. Потом значит, ушли. И хоть хлопот много было, но я все-таки заглянул. Ну как же! Я, можно сказать, сижу на искусстве. Люблю, когда правильно рисуют. А у вас все так — лес, береза, корзина, полная грибов, и эта бабенка. Трогательно, Хи-хи.

Игорю Николаевичу этот смешок был неприятен, — и он с силой толкнул легкую застекленную дверь. «Бабенка… Хи-хи!» — с неприязнью подумал он о швейцаре. Но вспышка раздражения была недолгой: едва Кудинов очутился в зале, как он сразу же позабыл и старика, и его неискренний смех. Зал был большой, просторный, с верхним светом; привычно пахло красками и скипидаром, и этот привычный запах успокаивал. Успокаивало и сознание достигнутого в жизни. В этом зале в разные времена выставлялись самые известные художники. И теперь — на стенах и на специальных щитах — в строгом порядке висели его картины: полотна кисти Игоря Николаевича Кудинова. Правда, отдельные его работы висели тут и раньше — на всякого рода осенних, весенних, отчетных и других выставках. Но вот так, собранные воедино, на персональной выставке, — впервые. Впервые за четверть века его работы в искусстве.

Игорь Николаевич потихоньку закрыл за собой дверь и прошелся по гулкому залу. Здесь висели его главные полотна. Он постоял посредине, окидывая все сразу одним взглядом, и нашел, что к пятидесяти годам он сделал немало. Только в этом, большом зале было около двухсот его работ. Другие художники сделали больше. Но, как и в каждом деле, подумал теперь Игорь Николаевич, немаловажное значение имеет факт долголетия. Проживи он, Кудинов, столько же, сколько прожил, скажем Репин, он написал бы столько полотен, что они не уместились бы и в трех таких залах.

Эта мысль льстила самолюбию, и возвышала его над друзьями, и главное, придавала силы; и серое это осеннее утро не казалось уж таким нудным, обыденным.

— Игорь Николаевич! — окликнули его из соседнего зала. — Доброе утро.

Кудинов заглянул туда. В «бытовке» — так называли маленькую комнатку, примыкавшую ко второму залу, — за столом сидели экскурсовод Екатерина Ивановна — маленькая седая старушка и уборщица Фрося; они пили чай.

— Доброе утро! — отозвался Кудинов.

— Присоединяйтесь к нам! — предложила Екатерина Ивановна.

— Спасибо: только от стола.

— Все равно пройдите сюда: есть две-три любопытные записи.

2

На краю стола лежала книга отзывов. Это был увесистый альбом в розовом переплете. Игорь Николаевич сам съездил в производственный комбинат МОСХа — Московского отделения Союза художников — и договорился с директором, чтобы книгу сделали шикарную. И сделали: из мелованной бумаги, переплели и тиснули золотом: «И. Н. Кудинов». И чуть ниже: «50 лет».

Юбилейные выставки бывают один раз, в лучшем случае — два раза в жизни. Поэтому отзывы так дороги.

Теперь эта книга с золотым тиснением постоянно, пока открыт был зал, лежала с края стола, подле букета цветов. Кудинов думал, что возле этого альбома — с утра и до самой темноты — будет толпиться народ. Один посетитель, сидя в кресле с деревянными подлокотниками, делает запись, другой — ждет своей очереди, чтобы излить на бумаге свой восторг. Пусть не восторг, — но запись-сомнение, запись-раздумье. И через неделю атласного переплета книги не узнать: он запачкан чернилами, заляпан пальцами тысяч рук; сама книга распухла, растрепалась. Иной посетитель брезгует раскрыть такую неопрятную книгу. Но автору вид ее приятен: значит, выставку смотрят, спорят, о ней говорят. Через неделю, глядишь, появляется новая книга — ту, первую, которая лежала на столе в день открытия выставки, уже исписали. Новая пахнет канцелярским клеем и клеенкой, и на переплете из-за спешки не успели сделать тиснений, — но на это никто, кроме устроителей выставки, не обращает внимания: все пишут и пишут.

Игорю Николаевичу случалось видеть такие альбомы — на выставках молодых, на юбилейных вечерах других художников. В своих записях посетители выставок писали о пейзажах, об условности в живописи, о рисунке; отвечали один другому, горячились, иногда даже неприлично обзывали тех, кто ругал живописца. В таких книгах любили копаться старушки в пенсне, молодежь, корреспонденты. Вспоминая теперь подобные альбомы, Игорь Николаевич недоумевал: книга отзывов о его выставке лежала вот здесь, с края стола, больше недели, а имела все такой же роскошный вид — посетители раскрывали ее редко, очень редко. Записей в ней было мало.

Услыхав теперь про новые записи, Игорь Николаевич присел к столу и с нетерпением раскрыл тяжелую обложку. Он наизусть знал все отзывы, и, хотя они мало приносили радости, Кудинов еще раз не спеша перелистал страницы.

Вот первая — через весь лист, ярким зеленым фломастером:

«Игорю —

Игорево!

Игорьку — самые добрые пожелания в день открытия выставки!» — и далее через всю страницу шла шеренга крючков, так идут гуси к реке, приподняв шеи: «г г г г»… Но это были не «г» вовсе, — а крючки легкомысленной росписи Славки Ипполитова, его товарища по институту, теперь известного художника.

По традиции первую запись в альбоме делает самый знатный гость — кто-нибудь из секретарей Союза художников, лауреат и прочее. Игорю Николаевичу не раз приходилось бывать на вернисажах. Выставки устраивали сокурсники по институту, старшие товарищи, — и он знал в точности все, что надо делать, как все обставить. И все-таки теперь, задним числом, Игорь Николаевич понимал, насколько это трудно, и как все это он скомкал. Он больше всего хлопотал о банкете, который организовывал в ресторане ЦДРИ. Игорь Николаевич составлял списки, переписывал и переделывал их утром и вечером, имея в виду только одно — как бы сократить число приглашенных и поужать меню. А надо было не об этом думать. Надо было думать о другом: кто скажет речь на открытии? Кто сделает первую запись в книге отзывов?

Казалось бы, Кудинов знал о выставке, готовился к ней больше месяца, а все вышло комом; все пришлось делать в последний день. Машина привезла картины утром. Надо было для каждого холста определить место. Пришли холсты из областных галерей, купленные раньше, с других выставок. Правда, таких картин у Кудинова оказалось мало, но лучшее из всех созданных полотен, его знаменитую «Эльвиру», — все же прислали из К-на. Прислали за сутки до открытия выставки, и надо было срочно натянуть холст на подрамник, пригнать саму раму, определить место, чтобы полотно хорошо смотрелось. Как всегда не хватало времени, и всю последнюю ночь перед открытием выставки он не сомкнул глаз: вешал и перевешивал картины, писал тушью таблички и прибивал их. У тех его друзей, у которых были жены, — всегда помогали они: сидят всю неделю, выводя колонковыми кисточками: «Автопортрет». 109×62, 1967 г.» или «Первомай в деревне». 78×42, 1971 г.»; или вешают картины; или протирают маслом холсты. Нельзя сказать, что всю эту выставку он оформил один — помогал и Леша Маньковский, его однокурсник, с которым они дружили; помогала и Лариса…

Ларисе тоже хотелось походить на всех жен: она суетилась, наклеивала таблички, закрашивала белилами царапины на рамах; но делала все это неумело, — больше мешала, чем помогала. Лучше было бы поручить ей роль зазывалы, — чтобы она пригласила кое-кого из начальства. Может, тогда бы не появилась эта ироническая запись Славки Ипполитова, подумал теперь Игорь Николаевич. Слова эти — «Игорю — Игорево!» царапнули сердце: не такой он хотел бы видеть первую запись. Ее мог написать любой человек, но только не живописец. Обыкновенный посетитель выставки — скажем, швейцар («хи-хи»), о смешке которого Игорь не мог думать без раздражения, — может и не знать всех тонкостей труда художника: рисуют люди и пусть себе забавляются, коль у них есть для того времени! Но живописец, тот же Славка, должен знать, каков он — труд художника. Труд этот требует от человека самоотверженности. Каждый день — здоров ли ты, испытываешь ли недомогание, — а поднимайся, бери этюдник и шагай в поле. Становись и работай. Жарко ли тебе, холодно ли — никто про то не спрашивает. Если ты не идешь в поле, становись к мольберту — и пиши, и пиши, пока не отсохнет рука.

Славка, конечно, знал все это. Однако он счел возможным принизить значение творчества Кудинова.

Обычно на вернисажи приглашается все руководство — московское, республиканское; приглашаются известные художники. Открывает выставку, то есть произносит речь и разрезает муаровую ленту, кто-нибудь из руководителей МОСХа. Тот же, кто открывает выставку, чаще всего делает и первую запись в альбоме. В записи обычно отмечается своеобразие манеры живописца, его место в современном искусстве. Жди, пока во всех этих тонкостях разберутся сами посетители! Посетители обычно читают первую запись, и если она серьезна и и с ч е р п ы в а ю щ а, то и они стараются приладиться. У него с первой записью вышло нескладно — теперь-то Игорь Николаевич понял свою оплошность, — получилось так, что выставку открывал руководитель секции живописцев Славка Ипполитов. А Славка этот — без царя в голове — сказал два слова, разрезал ленточку; все еще ходили по залам, осматривали картины, а он подошел к столу, где лежала вот эта книга, раскрыл ее и написал, что пришло ему в голову: «Игорю — Игорево…» А за этим, конечно же, намек. За этим — «Богу — богово, а кесарю — кесарево». Конечно, Кудинов понимал, что он не бог в живописи и не Цезарь даже. Но все-таки он не замухрышка какой-нибудь, чтобы ему Славка место указывал: мол, каждый сверчок знай свой шесток!

Эта полушуточная, полунадменная запись, думал теперь Игорь Николаевич, перелистывая страницы альбома, сделала свое дело. Посетители, осмотрев выставку, хотели бы написать отзыв. Открывают книгу, читают первую запись. Они надеются, что тут уже сказано о выставке все самое главное. И вдруг они читают вот это — «Игорю — Игорево»… Одни поспешно закрывают альбом, другие садятся за стол и пишут в том же юмористическом духе.

Игорь Николаевич не спеша перелистывал страницы альбома и думал, просматривая записи, что посетители все-таки серьезнее Славки. Несмотря на его зубоскальство, в альбоме было три-четыре отзыва серьезных, солидных. Их сделали пожилые дамы, истинные ценители искусства, которые не пропускают ни одной выставки. Такие дамы обычно не признают современных живописцев. Как правило, все они — приверженцы Лактионова. В картине Кудинова «Эльвира» они нашли что-то созвучное «Письму с фронта» и за это хвалили полотно. И хоть такая похвала не была созвучна современным веяниям в живописи, она все же была приятна Игорю Николаевичу.

Дальше еще одна запись. Очень хорошая — спокойная, вдумчивая, — о природе искусства вообще; о первичности жизни и о вторичности образа. Ее сделал какой-то провинциальный художник — то ли из Владимира, то ли из Рязани. Кудинов видел его и сразу же решил, понаблюдав, как тот ходит из зала в зал, что это — провинциал, который приехал в Москву за покупками. Видимо, он очень удачно подхватил апельсины в соседнем магазине «Консервы», и у него оставалось еще много времени до отправления электрички. И чтобы не топтаться на мокрых тротуарах, он решил заглянуть сюда на выставку.

Перелистывая страницы записей, Игорь Николаевич волновался — очень хотелось ему поскорее прочитать новые отзывы, которые показались Екатерине Ивановне «любопытными». Однако он сдерживал себя — перевертывал исписанные листы с достоинством и осторожностью. Но вот он перевернул и последнюю страницу, а новых записей не нашел. Эту вот, последнюю, он видел еще вчера. Отзыв свой о выставке написали ребята — учащиеся школы-интерната. Они писали о том, что их пионерский лагерь находится на берегу реки Оки, в тех местах, которые, судя по картинам, любит и художник.

«Ознакомившись с картинами художника т. Кудинова, — писали ребята, — мы лишний раз убедились в том, что надо любить и беречь родную природу».

— Не правда ли — милые ребята?! Они так непосредственны, — сказала Екатерина Ивановна, наблюдавшая за тем, с каким вниманием Кудинов перелистывал страницы.

— Да, да… — пробормотал Игорь Николаевич; он не сказал о том, что уже видел эти записи, что они вчерашние.

Кудинов догадывался, что и Екатерина Ивановна знала об этом, видела их вчера, а напомнила о них лишь из-за участия к нему; и, поняв это, Игорь Николаевич не мог совладать с собой, и краска залила его лицо.

3

— Я налью вам чаю, — сказала Екатерина Ивановна и глянула на него из-под очков. — Вы дома ведь кофе пьете?

— Да, я пью кофе, — сказал Игорь Николаевич, мало-помалу справившись с волнением. — Кофе, а потом уже закуриваю сигарету.

— Была помоложе, тоже любила кофе, — подхватила Екатерина Ивановна, и Кудинов понял, что она нарочно затеяла тот разговор, чтобы отвлечь его от грустных мыслей. — А теперь пью только чай. Прежде чем заварить, я всегда нагреваю чайник. У нас тут нет, конечно, условий, но если чай индийский или цейлонский, то пить можно.

— После такого вступления — я отказаться не могу! — сказал Игорь Николаевич нарочито бодрым голосом и отложил в сторону книгу отзывов.

Екатерина Ивановна достала из тумбочки, на которой стояла ваза с цветами, чашку и, налив в нее чаю, подала Кудинову. Игорь Николаевич отпил глоток-другой. Чай был действительно хорош. Уборщица, пожилая женщина с мясистыми щеками, на которых видны следы оспенных пятен, пододвинула к Кудинову вазочку с рафинадом.

— Я замечала не раз, что в плохую погоду, в такую, как сегодня, — заговорила Екатерина Ивановна, — посетителей на выставке всегда мало. Истинные ценители искусства в такую погоду предпочитают сидеть дома и пить чай, как и мы.

Игорь Николаевич уткнулся в чашку. «Она знает, что это — вчерашние записи! — решил он. — И говорит это, про погоду, и потчует чаем — из-за сочувствия ко мне».

Кудинову стало не по себе, ибо он — и вчера, и два дня назад — зарекался: никогда больше не приходить на выставку рано утром, к открытию. Игорь Николаевич знал, что утром посетителей всегда мало. Поэтому, ложась спать, он говорил себе: завтра я обязательно пойду на выставку только во второй половине дня, часа в четыре. К этому времени собирается публика, и непременно находятся два-три человека, желающие сделать запись в альбоме. С этим твердым решением он и вставал, и умывался, и завтракал; и за завтраком говорил Ларисе, что с утра поедет в мастерскую. Верный слову, Игорь Николаевич и ехал в мастерскую, пустую и гулкую в этот ранний час; ставил на мольберт холст, выдавливал на палитру из тюбиков краску, но работать не спешил. Было скучно сидеть в мастерской на диване и глядеть на опустевшие стеллажи; было такое состояние на душе, словно его обокрали. Да, да, обокрали! Кому-нибудь эта мысль может показаться смешной. Как же так, ведь он выставил свои картины в лучшем зале столицы; выставил затем, чтобы их посмотрели тысячи истинных ценителей искусства. Посмотрели, задумались о красоте природы, смысле жизни. А он — «обокрали»?

Признание, известность пришли к Кудинову не сразу. Было такое время — до встречи с Мартой, — когда он слыл среди друзей всего-навсего работягой. Он был мало известен как живописец и почти совсем не писал по договорам.

Игорь Николаевич часто вспоминал то доброе время, когда он был молод и беззаботен, — у него не было денег, но зато он был здоров и жил спокойно, без суеты: не егозил перед начальством, не заискивал перед собратьями, стоящими у руководства. Он рисовал что хотел: Оку, луга, осенние стога в пойме… Иногда что-то получалось, и он вешал этот этюд на стену комнатки, где жил вдвоем с матерью. Мать была очень довольна его успехами — она плакала от умиления. Но чаще у Кудинова не получалось, и он, вернувшись домой, засовывал картонки на стеллаж и забывал про них.

Правда, случалось и такое: Игорь выставлял этюд на какой-нибудь выставке. Его даже хвалили — в газетах мелькала фамилия Кудинова, когда перечисляли пейзажистов или жанровиков. Но, несмотря на это, закупочная комиссия почему-то никогда не помечала, что его картины подлежат приобретению. Повисев две-три недели в каком-нибудь проходном, полутемном зале, они снова возвращались к нему на Арбат, и он запихивал их на стеллажи. Кудинов уверовал, что его не покупали потому, что он не устраивал в ресторане шумных попоек для членов закупочной комиссии, не обивал пороги в комбинате, вымогая заказы повыгоднее, подоходнее. Другие думали, что Кудинов — неудачник, тихоня, и пытались помочь ему. Но он отвергал всякую помощь: он был не тихоня, а просто гордый, и у него было свое понятие об искусстве.

И теперь, впервые за четверть века работы, его запасники — шкафы, углы комнатки на Арбате, стеллажи мастерской, заставленные полотнами, — опустели. Совсем-совсем опустели: он выставил все лучшее, даже эскизы. И кто вздумал бы посмеяться над ним — над тем, что он толкается день-деньской на выставке, караулит у своих картин, — тот пусть поставит себя на его, Кудинова, место. Четверть века работать, каждый день корпеть, сколачивать подрамники, натягивать холст, грунтовать, делать наброски углем, потом — писать и писать… И вот оживает холст. Рождается образ или пейзаж. Полотно какое-то время стоит на мольберте, а он, Кудинов, сидит напротив, на диване, и смотрит с удивлением, будто это не он нарисовал. Смотрят и другие, тот же друг его Леша Маньковский, иногда делают замечание: «Этот угол тяжеловат». Или: «Облака сгущены, ослабить надо». Он ослаблял, еще раз смотрел, любуясь, и ставил холст на стеллаж.

И вот теперь стеллажи были пусты.

Игорь Николаевич слонялся час-другой по мастерской, не находя себе места; потом, махнув рукой на решение — ехать на выставку вечером, — надевал плащ и спешил сюда, на Кузнецкий мост, и пропадал тут, в выставочном зале, весь день.

«А-а! — уговаривал он сам себя. — Не я первый, не я последний! Все ведь так — дежурят у своих картин».

4

— Кажется, посетители! — Оставив недопитую чашку, Екатерина Ивановна встала из-за стола.

— Сидели бы. Чего беспокоиться? Пусть смотрят! — сказал Кудинов с напускным равнодушием.

Но самого Игоря Николаевича п о д м ы в а л о посмотреть, кто пришел. И он тоже поднялся и, высунувшись из-за портьеры, поглядел в большой зал. Посетителей было человек пять. Была пожилая пара — муж и жена; потом — долговязый юноша с девушкой и парень-подросток лет двенадцати в школьной форме. Кудинов сразу же сбросил со счетов подростка, решив, что это шалопай — опоздал, небось, в школу, а на улице — дождь, сыро, переждать час надо где-то, и он заглянул сюда, на выставку. Школьник шустро подходил то к одному, то к другому полотну, как утенок, вытягивал шею, читал названия картин и шел дальше. Он задержался лишь возле натюрморта с убитой дичью — и то только потому, наверное, что хотел повнимательнее разглядеть глухаря, который был очень красив со своим распушенным хвостом.

Девушка в свитере щелкнула сумочкой, достала блокнот, карандаш и уставилась на стену. Большинство полотен, висевших на этой стене, — ранние, Игорь Николаевич и сам не помнил всех названий. Девушка без передыха записывала названия этюдов, — и Кудинов решил, что это — истинная ценительница искусства.

Игорь Николаевич вышел из-за своего укрытия и присоединился к посетителям. Ему хотелось подойти поближе к девушке, чтобы слышать ее реплики, которыми она иногда обменивалась со своим долговязым спутником. Все-таки приятно, когда слышишь: «Гляди, как здорово!», «Нет, ты обрати внимание на мазок: какая сочность, экспрессия!»

Кудинов вышел и, заложив руки за спину, стал прохаживаться по залу, разглядывая картины. Никто из посетителей не обратил на него внимания — посетитель и посетитель, хотя у Игоря Николаевича и была внешность художника: то есть он носил бороду, и усы, и длинные волосы; и лицо у него было сухое и нервное. Однако никто — ни молодая парочка, ни пожилые люди — не обратил на него внимания.

Старички ходили очень тихо, изредка перешептываясь меж собой. Девушка в свитере — подвижна, быстра, и Кудинов невольно наблюдал за ней. Он подумывал сначала, что она студентка какого-нибудь художественного училища, вроде Строгановки. Но, понаблюдав за нею четверть часа, он с огорчением понял, что ошибся. Просто девушка привела своего молодого человека, а может, и мужа, на выставку, чтобы похвастаться перед ним своей эрудицией. Есть такие девушки: ничего не понимая в искусстве, они водят в выставочные залы своих молодых людей. Такие девицы, как правило, очень восторженны. «Смотри, какой мазок!», «Полюбуйся, какой пейзаж!» Так и эта.

— Славный этюдик! — услышал Кудинов голос девушки. — Это знаешь что мне напоминает?! — обратилась она к своему спутнику. — Горку в Сосенках, куда мы прошлой зимой ездили кататься на лыжах.

— Пожалуй, — флегматично отозвался долговязый парень. — Только там дома — на горе, а тут — в низине.

Девушка все время указывала юноше на картины, что-то говорила, но парень смотрел на полотна равнодушно и оживлялся, только когда глядел на свою спутницу. Но и она вскоре как-то погасла — все реже и реже подводила юношу к картинам, все реже и реже записывала их названия.

Игорь Николаевич подумал сначала, что это разочарование вызвано погодой: за окном стоял серый, осенний день, моросил дождик, ни лучика солнца. А при таком сером освещении все ранние его картины: «Остров на Оке», «Осенние стога», «Ракиты» — кажутся непрописанными, одноцветными. Лишь на один миг поставив себя на место зрителя, Кудинов вдруг удивился: на всех этих полотнах, занимающих самое большое место в зале, — ни одного цветового пятна, ни одного яркого пейзажа или ослепляющих глаза разливов Оки, которые он так любил! Как же так получилось? — озадаченно думал теперь Кудинов. Правда, он больше всего любил осень и старался проводить эту грустную пору за городом, где-нибудь в Велегоже или Солотче; любил надеть ватник, сунуть ноги в кирзовые сапоги — потеплей и поудобней — и бродить по перелескам, по убранным полям.

Да, но ведь и осенью случаются солнечные дни, когда лес весь горит от берез, а голубизна неба — голубее, глубже ультрамарина. Ведь умел же видеть это, скажем Поленов. А у него, Кудинова, осень — это серый лес, зеленый луг, черные стога сена, низкое небо. Но он ведь писал не только осень! Он любил и весну, и ледоход на реке, и первую зелень ракит, склонившихся над мутной вешней водой.

«Удивительно! — думал теперь Игорь Николаевич, тупо уставившись на свои пейзажи. — Как же так? Как же это получилось?»

Невольно вспомнилось, как работают другие художники, его же товарищи. Его лучший друг — Леша Маньковский — любит голубой цвет. У него голубые луга, голубой лес, голубые дома. И ничего: голубые дали, голубые глаза девушек, голубая ночь — все у него смотрится, и его хвалят. Хвалят и Славку Ипполитова, все полотна которого розоваты, словно бы освещены светом костра: розовое утро, строительные краны, даже дым над ТЭЦ — и тот розовый.

А он, Кудинов, за четверть века работы не нашел «своего» цвета. Он как-то мало думал об этом — о цвете. Он все стремился успеть, угнаться за жизнью. Ему хотелось как можно точнее, разностороннее запечатлеть на своих картинах размах, перемены. Он мотался, ездил по стране, рисовал все: и строителей, и разлив стали на «Красном Октябре», и вышки Самотлора, и башенные краны, устремившие свои ажурные фермы в высоту. Однако девчата-отделочницы на его групповом портрете — хорошенькие, в белых косынках — выглядели статуэтками на сером, однообразно-скучном фоне плиты, а краны походили на жирафов с пятнисто-серыми шеями…

Надо было собрать все картины воедино, чтобы вдруг увидеть все это.

5

«Зачем я ставил рабочих возле серой плиты? — думал теперь Игорь Николаевич. — Зачем рядил их в телогрейки и комбинезоны?! Глупо. Самое главное — это натура. Все великие художники, во все века, много писали натуру, обнаженное тело. Джорджоне. Тициан. Рафаэль. Веласкес…»

Все, все! А разве он, Кудинов, не хотел быть знаменитым?! Разве он только теперь пришел к этой мысли?! Нет, он и раньше задумывался об этом.

В институте был специальный класс — натуры. Они писали старика Нифонта: седобородого, с отличными мышцами. Старик был так хорошо сложен, что по нему можно было изучать анатомию. Нифонт знал, что он живописен, и очень следил за собой: делал гимнастику, ходил на лыжах, приглашал раз в неделю массажиста, обслуживающего спортсменов команды «Динамо». Старика писали студенты многих поколений. О Нифонте ходили легенды. Говорили, что он — горный инженер, что ему надоело прокладывать лавы и штреки — и он нашел себе заработок полегче. Нифонта писать было легко: линии его тела хорошо очерчены, ясны и четки.

Труднее было писать женщину. Натурщицей у них была особа лет тридцати — бывшая жена офицера, с которым она разошлась. Никто не знал причины их развода, знали только, что натурщица — женщина строгая. Она ни за что не соглашалась, чтобы ее писали всю, а только торс. Она сидела в углу зала, на невысоком постаменте, вполуоборот к ним, студентам. Постамент был укрыт ковром, в рисунке которого преобладали синие тона. Контраст светлого и синего был очень резок, а тень и отсвет ковра на белом теле давали блики, и писать было чертовски трудно. На плечах и на всем торсе женщины не было ни ярко выраженного загара, ни болезненной бледности; волосы уложенные в пучок, — белесого цвета, поэтому вся она казалась бесцветной, серой.

Они писали натуру недолго, недели две. И за это время Кудинов влюбился в натурщицу. Хотя Игорю шел двадцать первый год, у него еще не было женщины. Грубо говоря, он был «маменькиным сынком». На войне побывать не успел — в том самом году, когда из Берлина с победой возвращались наши солдаты, он окончил десятилетку и довольно легко сдал экзамены в институт.

Да, ему шел двадцать первый год, и он не видел еще обнаженных женщин. Поэтому Игорь писал натурщицу самозабвенно. На его холсте она была как живая. И все-таки его руководитель, известный в ту пору портретист Комов-Торжковский вкатил ему за натуру «тройку».

Эта «тройка» не давала Игорю покоя. Он работал, карабкался всеми своими силами, чтобы доказать, насколько несправедлива к нему судьба. А судьба была и в самом деле несправедлива.

Кудинов вырос в интеллигентной семье. Отец его — Николай Александрович — был врачом, мать — учительница. Детство, о котором Игорь имел самое смутное воспоминание, не было счастливым. Отец — тогда еще сравнительно молодой человек — выпивал и прихварывал, и семью, как он понимал теперь, тянула мать, преподававшая в школе пение. Ирина Сергеевна всем говорила, что она — неудавшаяся артистка. И, однако, она не чуралась никакой, даже самой черной, работы: обстирывала семью, убирала кухню коммунальной квартиры, ходила в магазин. Ведя хозяйство, мать к тому же давала частные уроки: обучала детей игре на пианино. Игорь еще подростком, когда отец ушел на фронт и погиб вскоре, понимал, как трудно матери, и старался быть хорошим мальчиком. Он поступил в изокружок при Доме пионеров, и его акварели часто висели на выставке лучших работ студии.

У матери, как и у многих женщин, жизнь которых не удалась, была выношена, выстрадана одна мечта — чтобы ее сынок, Игорь — такой одаренный, такой талантливый мальчик — выучился и стал настоящим художником. И пока Игорь учился, Ирина Сергеевна тайком, по копейке скапливала деньги, чтобы ее сын обязательно летом съездил на юг, отдохнуть. Кудинов бывал в Анапе, в Сочи, в Ялте. В те студенческие годы Игорь очень тосковал по женщине, но как-то так получалось, что ни одна из девушек не становилась ему близкой. Повсюду — и в Анапе, и в Ялте — на пляжах было много отдыхающих. Игорь — с папкой, с набором грунтованных картонок, — блуждал среди этого живописного скопища тел — молодых, сильных, красивых. Он пристраивался где-нибудь в затишке, под корявым кустом маслины, раскрывал папку и, выбрав подходящую натуру, начинал рисовать. Он проводил несколько линий, чтобы очертить контуры тела, позу. Вдруг девушка замечала, что Игорь к ней приглядывается и что-то торопливо набрасывает карандашом. Она толкала свою подругу, и они торопливо вставали и уходили.

И оставалась только мечта. Мечта о том, что и у него, как и у многих художников, будет жена-красавица, которую он будет лелеять и писать всю жизнь.

А жизнь тем временем шла своим чередом. Игорь окончил институт, получил диплом. Но стать художником труднее, чем получить диплом. Из Москвы ему уезжать не хотелось, а в столице и без Игоря Кудинова много живописцев.

Он брался за любую работу: писал шрифты и монтировал фотографии на сельскохозяйственной выставке; расписывал фойе клубов и чайханы в узбекских колхозах.

Годы шли, а признание не приходило. Мать зарабатывала все меньше и меньше. Игорь пообтрепался; мастерской у него не было, работать дома — негде.

Однажды, находясь в таком удрученном состоянии, Кудинов повстречал Славку Ипполитова, и тот, сжалившись на ним, замолвил за него словечко в комбинате: Славка был всюду своим человеком. Требовалось полотно, как выразился Славка, на «д р е в е с н у ю» тему — для нового Дома культуры в Нововятске.

Было лето, в Москве — душно, жарко. Художники снимали дачи, отдыхали на берегу моря. Но у Кудинова не было ни дачи, ни денег, чтобы поехать к морю. Игорь толкался в Москве, и в комбинате ему обрадовались. Он заключил договор и поехал в Киров. Больше месяца жил Игорь в лесу, в общежитии лесорубов. Он привез из Вятки очень много эскизов, и одному из них суждено было стать полотном…

…В левом углу холста — красавица сосна. Бронзовеет на солнце ее величавый ствол. Мы не видим, сколь она высока. Мы можем лишь догадаться об этом по лицам лесорубов, которые, подойдя к дереву, высоко запрокинули головы, чтобы оглядеть его. Лесорубов трое. В центре, с пилой «Дружба», стоит могучий детина-бригадир. На нем кирзовые сапоги, линялые галифе: по всему видно — демобилизованный солдат. Он без рубашки: в лесу жарко. Бригадир строен и красив, и тело его задублено на солнце и бронзовеет так же, как ствол сосны. Слева от пильщика стоит паренек с рогатиной. Его обязанность — подтолкнуть сосну, чтобы она упала, куда следует. А справа — усатый дядька с топором. Ему предстоит самая черновая работа — обрубать сучья с поваленного дерева.

Однако смысл картины не в том, чтобы изобразить, с каким ликованием лесорубы смотрят на царь-дерево, которое сейчас должно упасть. И даже не в том, как хорошо выписано тело лесоповальщика. Замысел картины — шире: позади лесорубов видна двуколка — рабочим привезли обед. Опушка лесосеки ярко высвечена солнцем, и видна лошадь, щиплющая траву, повозка, на которой стоят термосы с едой; а рядом с повозкой — девушка-повар в цветастой косынке и белом фартуке; и девушка издали зачарованно смотрит на парня с пилой «Дружба».

«Всюду жизнь, — как бы говорит художник, — вот и тут, в лесу, люди работают, улыбаются, любят…»

Картина была принята комбинатом без поправок. Игорь выставил ее на осенней выставке и затем отправил в Нововятск.

Вскоре он получил новый заказ. Появились долгожданные деньги. Они казались тогда очень большими. Но самое главное — пришла уверенность в своих силах, а это так важно для живописца.

6

— Игорь Николаевич! — окликнули его из соседнего зала.

Кудинов вздрогнул — настолько он ушел в свои мысли, что не сразу даже понял, кто его зовет и в чем дело. А звала его все та же Екатерина Ивановна; экскурсовод мелкими шажками шла от стола директора-распорядителя, окликая:

— Игорь Николаевич! Игорь Николаевич!

— Да.

— Сомов пришел. Вас спрашивает.

— А-а, пришел?! Очень приятно!.. — обрадовался Кудинов.

Сомов — фотограф, который снимал холсты для воспроизведения их в журнале «Творчество». Разговор о том, что редакция решила подготовить материал о выставке Кудинова, был еще неделю назад, на вернисаже. На вернисаже — после всей этой суеты, которая сопровождает открытие всякой выставки, — после речей, цветов, рукопожатий, когда приглашенные уже разошлись по залам, к Кудинову подошел заведующий отделом журнала и сказал, что редактор поручил ему взять у Игоря Николаевича интервью.

— Это что — в связи с открытием выставки? — спросил Кудинов.

— Ну, и в связи, и вообще: о ваших любимых темах, о жанре, о том, как вы понимаете место художника в жизни.

— Мне что — самому писать? — на ходу торопливо спросил Игорь Николаевич.

— Нет, нет! — отвечал заведующий. — Интервью. Вопросы я подработаю. Вы только скажите, когда вам удобнее побеседовать со мной?

— Давайте завтра, в полдень. Здесь же, на выставке. Вам удобно?

— Хорошо.

— До свиданья! До завтра! — бросил Кудинов.

Он очень спешил: на пять часов вечера в ресторане ЦДРИ — Центрального Дома работников искусств — был заказан товарищеский ужин. Игорь Николаевич не сообразил сразу, что надо было пригласить на банкет и работника журнала. Но он не пригласил, и сотрудник журнала на второй день, как уговаривались, не пришел. Не явился он и на третий день, — Игорь Николаевич понапрасну лишь волновался и ждал его.

И вот теперь объявился Сомов! Значит, журнал не отступил от своей мысли, решил Кудинов. Игорь Николаевич знал Сомова — он не раз наблюдал за его работой, когда фотограф снимал полотна на выставках или в мастерских.

— Игорь Николаевич! Здравствуйте! — Сомов снял с плеча громоздкую камеру (он снимал на стекло) и, поставив чемодан с осветительной аппаратурой, протянул Кудинову руку.

Фотограф был сухопарый человек, выше среднего роста, с узким, продолговатым лицом, с большой лысиной.

— Ну-с, вы, надеюсь, в курсе дела? — спросил Сомов.

— Да, неделю назад мне говорил ваш товарищ. Но он почему-то не явился для беседы в названное время.

— Сдача номера. Суета. Редактор составил списочек работ, намеченных для воспроизведения в журнале. Он просил показать вам на всякий случай. Согласовать, одним словом. Вот, посмотрите!

Игорь Николаевич взял листок, посмотрел. Конечно же, первой в списке значилась «Эльвира», затем — «Остров на Оке», «Везут дебаркадер», «Строители» и кое-что из графики — не самое, пожалуй, главное, малоинтересное. Игорь Николаевич хотел, чтобы среди графических работ в журнале было воспроизведено и три-четыре зарисовки, из тех, что он делал в ранний период творчества. Но Сомов и слушать не хотел об этом.

— Не пройдет! — сказал он. — Я своего шефа знаю. Он считает, что его журнал — не воскресное приложение к бульварному изданию. Никаких там торсов, никакой там натуры. Где ваша «Эльвира»?

— Вы с этого полотна решили начать? Сюда прошу.

— Да. А что? — Сомов профессионально осмотрел полотно, висевшее отдельно, на самом лучшем месте главного зала. Взгляд его, с холодностью блуждавший по стене, неожиданно загорелся. — А, знаете, ничего! — искренне сказал он. И словно рядом с ним стоял не живописец, не сам автор полотна, а кто-нибудь посторонний, пояснил: — Я ведь снимаю на цвет. Шесть пластинок извожу. Часто подойдешь к картине, поглядишь, а снимать-то на цвет нечего. А тут — да! И фон живописен, и девица ваша — ничего! У нее хорошее лицо. И эта очаровательная улыбка… Да-да! Мне нравится! — говорил фотограф, раздвигая штатив. — Света тут маловато. Но это ничего. Свет мы сейчас сорганизуем. Где тут розетка? Так! Хорошо. — И снова взгляд на полотно. — А девица — ничего. Мне по вкусу. Такую, я думаю, случайно не заставишь позировать! Нет! Не скажешь, небось, что н е з н а к о м к а. Хе-хе!.. — Скованности его — как и не было. Как и все фотографы, когда они видят подходящий объект для съемки, Сомов стал излишне суетлив, Установив штатив, он открыл чемодан. В нем, поверх ламп электрического освещения, лежали матерчатые нарукавники. Фотограф взял их и, прилаживая, не сводил взгляда с картины. Он то подходил к полотну, внимательно разглядывая фактуру письма; то отходил, наклоняя голову из стороны в сторону. — Долго писали? Такое полотно, небось, за один сеанс не напишешь.

Болтовня фотографа раздражала Игоря Николаевича. Отвечать на вопросы не хотелось. Да, видимо, Сомов и не ждал ответа на них: просто ему хотелось разговором с автором скрасить все эти приготовления к съемке, которые повторялись каждый день и поэтому изрядно надоели ему.

«Много вы знаете! — с раздражением подумал Кудинов. — «За один сеанс не напишешь». Когда есть любовь и профессиональное мастерство — тогда и такое полотно напишешь быстро».

Как раз эскиз к этой картине Игорь Николаевич написал за один сеанс. Если подходить к работе со всей строгостью, то это даже и не полотно, а всего-навсего портрет. Портрет молодой женщины, которую и в жизни звали Эльвирой. Это была его первая женщина. Он всегда вспоминал ее со щемящей тоской в душе.

…Эльвира в темно-красной куртке на «молнии», откинув с головы капюшон, стояла посреди подлеска, вернее, в зелени невысоких сосновых посадок; в левой руке она держала корзину, заполненную наполовину свежими, сочными маслятами. Осеннее утро; дальние перелески за спиной Эльвиры — подернуты туманной дымкой. Молодая, с округлым, еще по-девически мягким лицом, Эльвира стояла на опушке леса. Каштановые волосы распущены по плечам, поверх откинутого капюшона с желтой подкладкой. Было такое впечатление, будто Эльвира, сорвав гриб, только-только разогнулась.

Молодая, крепко сбитая, — она смотрела прямо, уверенно, с полуулыбкой в серых глазах, словно взглядом своим хотела сказать: смотрите, вот я — какая! Все вы суетитесь из-за мелочей, а тут, в лесу, такое раздолье, спокойствие.

И пусть уже осень, в небе клином летят журавли. И пусть осень, и пусть березы, что золотом горят позади зеленеющих сосенок, роняют листья, пусть скоротечна жизнь, говорит ее взгляд, — а мне наплевать: мне хорошо!

7

Было это давным-давно, четверть века назад…

В то утро Игорь ничего не знал об Эльвире. Как всегда утром, в девять, придя в столовую, он шумно отодвинул стул, сел за пустующий пока стол и, отстранив от себя столовые приборы, взял в руки стакан кефира. Игорь залпом выпил кефир, отставил пустой стакан и, не ожидая, пока официантка принесет скудный завтрак — котлету с картофельным пюре, — положил на ломоть серого хлеба крохотный кусочек масла и стал есть. Он не любил понапрасну сидеть в столовой; утром время особенно дорого. «Рубенс, говорят, вставал каждый день в четыре утра. В четыре! А сейчас — девять. Я и так потерял целый рабочий день», — думал он.

Игорь занят был своими мыслями и не заметил, как подошла диетсестра. В доме отдыха кормили скверно, и так как Кудинов часто бывал здесь, то его определили на диетическое питание, и он, вдобавок ко всему, получал кефир и масло.

— Игорь Николаевич! — сказала сестра. — Можно за ваш стол посадить новенькую?

Кудинов хмыкнул — он жевал бутерброд и не мог сказать: «Пожалуйста!» — получилось что-то нечленораздельное, одно мычанье. Но диетсестре, видно, этого было вполне достаточно, и она сказала, обращаясь к девушке, с которой пришла: «Садись, Эльвира!» Два других места за столом — напротив Игоря и справа от него, хоть и пустовали сейчас, — были заняты: сидели шахтер с женой. Оставалось свободным лишь место слева от Игоря. На это место и указала теперь диетсестра. Девушка сказала: «Спасибо, Лена» — и села по левую сторону от Игоря. Кудинову было наплевать — справа или слева; молодая ли девушка или пожилая шахтерка. Ему важно было как можно скорее дожевать свой бутерброд, вытереть губы бумажной салфеткой, бросить застольникам: «Приятного аппетита!» — и встать. Затем быстро сбежать вниз, к коттеджу, где он жил, зайти к себе на террасу, схватить со стола этюдник, вскинуть ремень на плечо и — бегом в лес, на луг, к Оке. Он должен работать и работать! Работать днем и ночью! Работать до тех пор, пока рука в состоянии держать кисть, карандаш! Все большие мастера работали до самозабвения. И он должен работать так же, если хочет что-то сделать! А Кудинов должен сделать! Он уже набирает силы. С ним уже считаются. Он уже не какой-нибудь Ванька на побегушках у оформителя павильона на сельхозвыставке, а подающий надежды художник. Его «Лесорубы» куплены — живут, смотрятся. У него есть деньги — небольшие пока, но все же деньги. Эти деньги дают ему возможность просуществовать какое-то время беззаботно, независимо ни от кого, без каждодневной беготни в комбинат. Кудинов рассчитал, что при самой жесткой экономии этих денег хватит месяца на три. За эти три месяца ему необходимо сделать что-то очень значительное. Непременно сделать! — решил он.

Игорь мог бы выхлопотать себе путевку в какой-нибудь Дом творчества художников. Но на хлопоты требовалось время, а он не хотел терять время попусту. Он работал.

После завтрака Игорь брал этюдник и уходил на Оку, в деревню. Отыскав укромный уголок, он разбирал этюдник и начинал писать. Он и сейчас уйдет писать, и какое ему дело, что слева от него за столом будет сидеть теперь эта новенькая, как ее — Эльвира… «Хм! — усмехнулся он краешком губ. — Имя-то какое… красивое».

И хотя Игорь так решил, однако ломоть хлеба он почему-то отложил, перестал жевать, скосил глаза, посмотрел на девушку. А она в общем-то ничего, решил Кудинов. Имя, конечно, пошлое. Но так — хорошее лицо, высокий лоб, серые глаза, круглый подбородок с ямочкой посредине. Сквозь белую прозрачную кофточку виднеются какие-то бретельки. Игорь не очень-то их рассматривал: раз они там есть, решил он, значит, они нужны зачем-то. Скосив взгляд во второй раз, Кудинов разглядел ее руки. Он нашел, что у нее очень красивые ладони — узкие, тонкие, выразительные; пальцы — длинные… Правда, плечи у нее грузны, грубоваты, привычны к тяжелой работе. Однако, глядя на нее, никак не скажешь, что она шахтерка.

На всякий случай Игорь решил, что надо относиться к ней поосторожней. Да ему решать это особо и не надо было: он и без того боялся всего. Он боялся женщин, опасаясь, что своей любовью они свяжут его по рукам и ногам; боялся, что увлеченность женщинами не позволит ему осуществить заветную мечту — стать известным художником. Он боялся начальства, вернее, всех, кто был хоть на ступеньку выше его по положению; даже перед каким-нибудь секретарем по оргвопросам он склонял голову и хихикал, услыхав от него какой-нибудь плоский анекдот. Он боялся заводить друзей, ибо с друзьями надо быть обязательным: пить водку, когда они ее пьют, говорить им слова одобрения и т. п. Даже однокурсников он избегал, предпочитая оставаться самим собой — отверженным гением.

— Тут танцы по вечерам бывают? — вдруг спросила она.

«Шахтерка», — решил про себя Игорь и ответил ей мрачноватым тоном, что он не знает, бывают ли тут танцы или нет. Кудинов сказал правду. После ужина он не бил баклуши, как иные отдыхающие: не играл в домино, не шмыгал ногами под радиолу. Игорь и вечерами находил себе работу — читал или грунтовал холст, готовясь к завтрашним этюдам.

— А то, наверное, скучно тут! — сказала Эльвира, вздыхая.

Кудинов не ответил. Как раз официантка принесла ему горячее — котлету с картофельным пюре, и он уткнулся в тарелку. Быстро съел все, выпил чай, бросил обычное: «Приятного аппетита!» — встал, придвинул стул, на котором сидел, и пошел к выходу.

Игорь не сделал и трех шагов, когда Эльвира окликнула его:

— Молодой человек, вы позабыли сделать заказ на завтра!

Он остановился.

— Я не заказываю, — сбитый с толку неожиданным окликом, сказал он.

— Простите! — Она смотрела на него своими большими серыми глазами прямо и доверчиво. — А я думала, что вы позабыли.

— Нет, не позабыл. Я ем, что дадут.

— Значит, у вас хороший аппетит?

— Да… хороший! — раздраженно бросил он.

«Дура!» — решил Игорь. Он хлопнул дверью и вышел на застекленную террасу, залитую скудным, но очень успокаивающем светом бабьего лета. Игорь достал сигарету, закурил; и, пока закуривал, подумал, что если когда-нибудь у него будет дача — своя, большая дача, — то он непременно пристроит к бревенчатому срубу вот такую же большую, просторную террасу. Ведь каждый художник, независимо от таланта, должен иметь на этой большой, холодной земле любимый уголок — пристанище его души, место постоянных наблюдений, городок или село, где живут и действуют его прототипы. Пусть маленькое, крохотное место, но художник непременно должен его иметь! Вон, говорят, Пластов постоянно живет в деревне, на Волге. Ему ие нужны никакие командировки: он рисует своих соседок-колхозниц, деревенских мужиков. Ребята, бывавшие у Пластова, рассказывают, что у него в деревне даже корова есть своя. Корову-то, пожалуй, покупать не обязательно. Но убегать от суеты, думал Кудинов, надо обязательно. Только вот тут, на природе, хорошо работается.

На террасу с улицы вошли соседи Игоря по столу — шахтер и его жена. Они только шли завтракать. Кудинов поздоровался с ними. Шахтер был симпатичный; Игорь пробовал даже писать его портрет, но никак не мог подыскать подходящего фона, чтобы ясно было, что это шахтер. Кудинов отложил на время картон, намереваясь съездить на шахту и написать застольника там, на месте.

— Вы уже позавтракали, Игорь Николаевич? — спросила его жена шахтера — женщина тихая и бесцветная.

— Уже!..

— Ах, какое утро!

— Да, утро чудесное, — отвечал Кудинов.

— А у вас, никак, плохое настроение?

— Нет, ничего! Идите, идите! — вдруг сорвалось у него. — Там у нас, за столом, новенькая.

— Новенькая?! Ну и хорошо! — весело сказал шахтер, направляясь в столовую.

Игорь следил за своим здоровьем — курил очень мало, но сейчас он отчего-то дымил вовсю; и лишь искурив до конца вторую сигарету, почувствовал, что мало-помалу к нему приходит успокоение. Он стоял на террасе и смотрел в сторону Ладыжина. С высоты далеко-далеко виднелась излучина Оки. Слева от Алексина река текла спокойно-величавая, но чуть повыше Велегова на ее пути вставал остров. Издали он казался утюгом, брошенным на серый домотканый рушник, — именно такой виделась издали река. Остров порос хмелем и ракитником, оголенные кусты топорщились, ершились; Ока, раздваиваемая островом на два рукава, бурлила, пенилась, перекатываясь через каменистые пороги. За островом — снова разбег, и снова — берег. Опираясь о лесистую гриву у самого Велегова, Ока круто поворачивала и, разливаясь широким, лещевым плесом, спокойно текла к Улаю, к Тарусе.

И был тут такой простор! Виделось так далеко, что всякий раз, когда Игорь смотрел на эту красоту, у него захватывало дух.

Все-таки эти старые помещики знали, где, на каком месте строить! — подумал Кудинов. Хотя, кажется, владелец этого поместья не был барином. Он был известным русским ученым-географом. Он много бродил по свету, исходил весь Восток, подымался на хребты Тянь-Шаня. Описание его походов и сейчас представляет интерес. Но, видимо, географ не нашел на земле места лучшего, красивее этого. Еще в конце прошлого столетья он откупил у тульского земства клочок леса на берегу Оки; построил дом, где и провел остатки своих дней. А прожил он долгую жизнь. В первые же годы жизни на Оке он высадил вдоль косогора, спускавшегося к реке, тысячу сосновых саженцев: у старой русской интеллигенции была традиция — украшать землю. Чуть ниже по течению, в Бехове, такую же рощу насадил и Поленов, — и теперь и тут и там высится над рекой корабельный лес.

После смерти академика-географа в его поместье обосновался небольшой дом отдыха для шахтеров. По мере того, как расширялся Подмосковный угольный бассейн, расширялся и дом отдыха. Старый барский дом затерялся теперь среди высоких кирпичных корпусов с большими окнами, столовой. Поближе к Оке, на косогоре, террасами спускавшемся вниз, стали рядами коттеджи, где летом, в теплую погоду, живут шахтеры, приезжающие на отдых с детьми, семьями.

Летом этот уголок земли, облюбованный ученым, уж нельзя было назвать ни уютным, ни тихим. Но осенью коттеджи были заколочены, отдыхающих мало, — и Кудинов любил жить тут и работать.

8

В коттеджах по ночам было холодно. Но Игорь уговорил директора, чтобы его поместили в одном из этих бревенчатых просторных домов, пустовавших с середины августа. Он художник, — и ему для работы нужно помещение, пусть даже не отапливаемое. А директору — что? Так Игорю предоставили отдельный коттедж, с террасой и двумя большими комнатами. Он взял у сестры-хозяйки электрический отопитель, еще одно одеяло на случай холода, — и жил себе монахом, отшельником. О такой жизни мечтает всякий художник.

Лучших условий не создали бы даже и в Доме творчества. Так думал теперь Кудинов, спускаясь вниз, к своему коттеджу. К домику вела дорожка, посыпанная гравием. С горы, из лесных расщелин, вниз, к реке, бежали из родников ручьи. Через эти ручейки понаделаны были мостки с перильцами из березовых кругляков, и все эти кругляки, отшлифованные руками до блеска, исписаны были именами. Надписи должны были увековечить тех, кто целовался на этих мостках в разные годы.

Игорь заранее, с вечера, готовил все, что ему необходимо было для работы: краски, флакон разбавителя, три-четыре картонки. Все это уложено было в этюдник. Этюдник лежал на столе, придвинутом к самому окну террасы.

Игорь взял этюдник; потом, подумав, решил, что утро серое, возможен дождь — набросил на себя куртку. Он одевался очень тепло — боялся подхватить радикулит.

Вышел он с хорошим, рабочим настроением. Спускаться под гору — не то, что топать вверх, к столовой: через десять минут он был уже на берегу, возле бревенчатого домика бакенщика. Этот домик, с высокой дощатой крышей, как и стоявший неподалеку дебаркадер с башенками и вывеской «Велегож», он писал много раз. Дом бакенщика стоял на берегу, за ним щеткой топорщился сосновый бор. Летом изба была очень живописна — с зеленым палисадом, с красными и белыми бакенами, разбросанными вдоль зеленого косогора, спускавшегося к воде. Но этот приют бакенщика надо писать в июне, при вечернем освещении, когда горят окна избы, отражающие закат, бронзовеют бока сосен. Но сейчас, осенью, и сам дом бакенщика, и сосны за ним, террасами поднимавшиеся все выше и выше, — все казалось серым, одноцветным.

«Сегодня, пожалуй, лучше писать реку», — решил он. И, решив так, Игорь обогнул огород бакенщика и по узенькой тропке, пересекающей старицу, пошел в луга.

Чернели на дорожках лужицы. Широкие листья дуба и клена, собрав утреннюю влагу, устроили шумную капель. В лугах лежал туман. Дорожка была скользкая, кусты ивняка поникли от сырости, и, пока он пробирался тропкой, пересекавшей неглубокое русло высохшей старицы, все на нем намокло: и сапоги, и этюдник, и полы куртки.

Но зато на лугу в этот ранний час было хорошо.

Берег, которым Игорь шел, был плоский, поросший густой зеленой отавой. Каждая травинка на лугу, каждый побег ракитника с поредевшей листвой — светились от капель осевшего тумана. Ока была серой, одноцветной; и лишь черный остров горбатился, выступая из тумана. Вдали, окаймляя горизонт, виднелся лес. По всему правому берегу реки, где он шел, тускло желтели березы. Зато на крутоярье — с той, противоположной, стороны — чернели хвойные боры. Лес застилал весь горизонт, и трудно было понять, откуда же этот широкий водный простор, каким казалась Ока.

В эту серую, тихую водную гладь смотрелось такое же серое, одноцветное небо.

Обычно Игорь подолгу топтался на облюбованном месте, отыскивая лучший обзор для будущего этюда. Щурил глаза, приглядываясь к далям, стараясь угадать, как будет меняться освещение желтых песчаных берегов, хвойных или березовых рощ на горизонте.

Теперь же Игорь решил сразу: сегодня он будет писать эти серые осенние дали под этим серым осенним небом. И, решив так, он быстро разобрал этюдник, прикрепил на него лист картона, потоптался, прищуриваясь, прикидывая цвет и композицию. Общий замысел будущего этюда сложился у него еще раньше, когда он, шагая лугом, приглядывался к пейзажу. Это должен быть Серый день. Мысленно он разделил картон на две части: нижнюю — контуры дальнего леса и Ока с островом посредине: верхнюю — небо.

Когда все ясно, Игорь работает быстро, уверенно.

Было тихо и безветренно, только стрекотали сороки в прибрежных кустах.

Обычно при работе, меняя цвет, он вытирал кисть заранее припасенной тряпицей — лоскутом от пришедшей в негодность рубахи или наволочки. Испятнав весь лоскут, бросал его тут же, где стоял. И ему часто приходилось находить эти разноцветные тряпицы — на лугу, в лесу. Игорь всегда знал, что этот вид, что этот сюжет уже писан, уже о т р а б о т а н, и шел дальше, не останавливался тут. И теперь он удивился: почему раньше не писал остров?

Очертив контуры, Кудинов быстро работал кисточкой. Он делал два-три мазка, но не очень нервно, а спокойно, пожалуй, даже лениво. Но это так могло показаться лишь со стороны, что он работал лениво. Нет, Игорь работал с напряжением, — мазок, еще мазок, отступал от картона, присматривался к мазкам и снова подходил, стучал по картону кисточкой.

Ему было хорошо тут, в лугах. Он — один, на душе у него спокойно. В Доме творчества все пишут. После завтрака уходят на этюды или становятся в мастерских к мольбертам. Там невольно попадаешь под влияние обстановки. На прогулках, в столовой ли, — только и разговор у всех о мазке, об освещении, о том, кого приняли на секции в МОСХ, кому отказали. А тут он всегда один — и на этюдах, и дома. Никакие разговоры его не отвлекают от дела, и он очень рад этому.

«Этот остров чем-то похож на спящую медведицу, — думал Игорь. — Песчаные отмели как лапы: протянуты вперед, голова уткнута в них, и только горбатится шершавая спина».

Так, увлеченный разными мыслями, Игорь работал очень долго — часа четыре, — и уж рука затекла, и куртка стала давить на плечи.

Пора было отдохнуть.

Именно в это время он почувствовал, что кто-то стоит за спиной и наблюдает, как он пишет. Кудинов не слыхал ни шагов, когда подходил непрошеный ротозей, ни вздохов, ни перешептывания за своей спиной. На этот раз ничего этого не было. Но он, как говорится, затылком почувствовал, что сзади за ним наблюдают.

Игорь вытер кисточку о тряпицу, отступил от этюдника, словно лишний раз хотел убедиться, что этюд удался, и, постояв, резко обернулся.

В затишке, возле ракитового куста, стояла Эльвира.

— А-а, это вы… — произнес он безо всякого оттенка: без радости, да, пожалуй, и без удивления.

Художникам это привычно: зеваки любят наблюдать за тем, как они работают.

— Извините! — вырвалось у нее искренне. — Я пошла погулять, а пойти тут совершенно некуда. Чудак был этот географ. Объездил весь мир, а дом поставил в лесу. Ни деревни вблизи, ни станции.

— Ему, наверное, наскучили люди, — обронил Игорь, еле скрывая свое раздражение.

— И вам, как мне кажется?

Игорь пожал плечами: да, и ему наскучили! — говорил его насупленный вид, ибо всякие зеваки мешают ему работать.

А она чистосердечно призналась:

— Я давно за вами наблюдаю. Вышла на берег, а вы стоите. Думаю: не заругает, дай посмотрю. — И совсем уже робко: — Можно я подойду поближе? В первый раз вижу настоящего художника.

Она подошла, встала рядом с ним.

— Похоже! — сказала она, и по голосу ее он понял, что ей понравилась его работа. Подражая ему, она отошла назад, повертела головой и добавила не очень твердо: — Похоже, но только почему-то луг… отава… она такая зеленая! Поглядите! — указала Эльвира, окинув восторженным взглядом простор. — Поглядите, зеленая, как… ну, и не подберешь сразу цвет! Как изумруд! А у вас — луг серый. И небо серое. И вода. Почему?

— А я все это так в и ж у, — сказал Кудинов не сразу. Обмочив в разбавителе кисточку, он стал смывать ею желтизну с песчаных отмелей острова, ибо цвет этот контрастировал с серым цветом неба и воды. И только пригасив желтый цвет, он добавил: — Искусство — не в том, чтобы с к о п и р о в а т ь. Искусство в том, чтобы у в и д е т ь.

9

— Эту вашу красотку когда-нибудь воспроизводили? — спросил Сомов.

Фотограф расставил жестяные короба осветительных приборов и щелкнул тумблером. В ярком свете лицо Эльвиры заиграло всеми красками, словно бы ожило. Настолько ожило, что Игорь Николаевич отступил даже от полотна.

— Да, воспроизводилась. Была открытка.

— Давно?

— Вскоре, как только я написал холст. Четверть века назад.

— О! Это — не в счет! — разглядывая Эльвиру при свете ламп, говорил Сомов. — Тогда не было такой техники. В журнале она будет как живая. Так… Простите, это, случайно, не ваша супруга?

— К сожалению, нет! — не супруга.

— Огорчительно. Теперь, замечу, все тащат в искусство своих жен. Художники изображают их на полотнах. Режиссеры снимают в кино в ролях невест своих старух жен.

— Бывает, — коротко отозвался Кудинов, не желая продолжать разговор.

— Но я надеюсь, что вы не потеряли из виду такую красавицу?

Игорь Николаевич вздохнул, услыхав про к р а с а в и ц у, но ничего не ответил. Он понимал, что фотографа, собственно, и не интересовали его отношения с Эльвирой. Сомов расспрашивал по привычке — знал, что клиентов надо занимать разговорами. Знал, что художник должен быть всегда под рукой во время воспроизведения его работ. Всегда могут возникнуть сомненья, вопросы — бегай, ищи их брата!

Да, к сожаленью, он утерял след Эльвиры, с грустью думал теперь Кудинов. Он очень сожалел об этом — о том, что потерял ее из виду. Потерял сразу же, как только уехал из Велегова.

А тогда, из лугов, от Оки, вспомнилось ему, они шли дружно. Лугом, где было просторно, где не было видно и тропинки, а только стлалась под ногами густая отава, — они шли рядом, смеясь и болтая обо всем, что приходило на ум. К полудню туман растащило. Сквозь быстрые облака то и дело проглядывало солнце, и было очень тепло. Эльвира сняла куртку и, бросив ее на плечи, шагала легко, размашисто. Игорь едва успевал за ней в своих кирзачах.

Как всегда бывает при первом знакомстве, они говорили в общем-то о вещах случайных: о погоде, о том, что неплохо было бы, если б сентябрь оказался хорошим, без дождей; о том, что в доме отдыха некуда выйти, не с кем поговорить и т. д.

Вдруг Эльвира остановилась, окинула дали взглядом:

— Я не знаю, как вы там видите все это. Но я соскучилась по реке, лугу, лесу. После института меня распределили в Киршу. Слыхали про такой город?

— Учил географию. Знаю, слыхал.

— География — это что! Это надо самому видеть, на себе испытать, чтобы говорить потом: «знаю».

Они остановились: луг кончился — надо было отыскать тропинку через старицу, по которой Кудинов пробирался сюда. Игорь Николаевич ходил тут не один раз, поэтому стежку в ракитовых кустах нашел быстро. Тропа была узкая, Игорь пропустил вперед Эльвиру, а сам, придерживая ветви, пошел следом.

— Я с детства привыкла к лесу, — продолжала она. — Можно сказать, выросла в лесу. А в Кирше этой, господи, кругом — горы! В окно выглянешь утром — гора! На машине едешь — гора! А пыль! А жарища! И днем и ночью нечем дышать. Как видите, я не смуглянка. А там загорела так, что за цыганку принимали. Нос сначала шелушился от загара, потом стал похож на варенную в мундире картошку, и я его пластырем заклеивала… — Эльвира остановилась и, сморщив свой аккуратный носик, надавила на него пальцем, чтобы показать, как она заклеивала его пластырем. — Я с пластырем и на работу ходила. Сослуживцы в шутку прозвали меня «утиным носом». А худа была — не поверите? За год, пока жила там, на целый пуд похудела. Пью, пью воду — только пот с меня градом. Каждый день пишу домой: папа, вызволяй!

— И что же папа? — спросил Кудинов.

Она снова пошла, будто не слыхала вопроса. Но тут же обернулась, глянула на него, и Кудинов увидел ее профиль, и в профиль лицо ее показалось ему красивым: высокий лоб, округлый подбородок, четкий рисунок губ.

— Ах, папа! — подхватила она. — Папа у меня серьезный человек. Начал войну сержантом, а закончил ее — майором. Сейчас — директор МТС в Заокском. Пишет: «Ничего, дочка, привыкай. Три года проработаешь, как положено, вернешься». Ну, зиму я ничего — отработала. Зимой там терпимо. Пришла весна — и начались мои несчастья: я заболела. Свалил меня жар. Не поверите — сорок! Пришла женщина, участковый врач, осмотрела меня, послушала и, ничего не сказав, убежала. Гляжу, через четверть часа подкатывает какая-то странная машина. Сестра и еще две женщины-санитарки с носилками. «Больная, — говорит сестра, — нам приказано доставить вас в изолятор. У вас — тиф»… Я снимала комнату у старушки узбечки. А она растила троих внуков, оставшихся от сына, погибшего в войну. Старуха всполошилась, запричитала по-своему и побежала куда-то. Я пластом лежу. Но все же собрала всю волю, приподняла голову с подушки и говорю: «В тифозный барак не поеду. Хотите — берите силой». Если б санитарами были бы мужики, они, может, и надели бы на меня рубаху такую, с зашитыми рукавами. Но санитарами были бабы. Сестра им командует: берите, мол. А я как тигр от них отбиваюсь. А может, и жалко им стало меня. Только вижу: повернулись они и уехали.

Забылась я. Проснулась, в мазанке тихо. Чую, отпускает меня. Температура начала спадать. И такая усталость навалилась, словно я сутки целые камни ворочала… — Эльвира помолчала, вспоминая, а может, и не договорила. — Гляжу, входит еще один врач. Оказывается, хозяйка тайно от меня побежала еще за одним врачом. Ну, я приподнялась — простыня подо мной вся мокрая, хоть выжимай. Он послушал меня… Только глянул в глаза, — сказал со вздохом облегчения: «Малярия»… Все ж упекли меня в больницу. Стали хиной пичкать. Я глотаю хинин, пожелтела вся, а болячка-то меня не отпускает. Как вечер — так трясет, и ни в какую. Ни аппетита у меня, ни силы, какая была. Сама себе стала противна. Приходят сослуживцы мои, из райфо, фрукты приносят, сладости разные. А у меня в тумбочке — старых еще полно. Аппетита нет. Лежу на койке, смотрю в потолок, думаю: «Этак не выживу я три года-то!» Высохла вся. Ноги — ну, как палки стали… Да так — целый месяц. Вылечили, стали из больницы выписывать и диагноз мне в справке указали. А в конце, как принято, рекомендации к продолжению лечения. Гляжу я на эту бумагу и глазам своим не верю. А там черным по белому написано: «Необходима перемена климата»… И вот я снова в Заокском. Полгода лишь у мамки родной прожила, а юбка старая на мне уже не сходится.

Эльвира замолкла. Видимо, она считала, что для первого раза — достаточно. А может, виной тому была дорога: в низине, на дне высохшей старицы, ракитовые ветви смыкались шатром, и идти здесь пришлось согнувшись. Стежка была узкая; илистая почва не просыхала даже летом, в знойные дни, и теперь то и дело приходилось обходить лужи.

Игорь шагал, стараясь не наступать на след, который оставляли на рыхлом песке ее маленькие, аккуратные боты. «А она в общем-то ничего! — думал он. — Вот уж никак не скажешь, что ноги у нее как «палки». Ноги как ноги — красивые, сильные».

Старица соединялась с рекой возле дома бакенщика. Береговой откос был тут высокий, песок сыпался, оседал под ногами. Эльвира поскользнулась, чуть не упала.

— Ой! — вскрикнула она, скользя вниз.

Игорь поддержал ее, ухватив сзади за талию. Вышло как-то неловко, словно он хотел ее обнять. Эльвира, скользившая вниз, остановилась, повернулась к нему. Она, видимо, уловила на его лице то выражение, с каким он еще миг назад наблюдал за ней. Эльвира вспыхнула, лицо ее зарделось, но она ничего не сказала. Отстранив его руки, она еще упрямее стала взбираться на косогор.

Поборов растерянность, Игорь шустро вскочил на бровку, протянул ей руку.

— Держитесь крепче! — крикнул он.

Эльвира, не раздумывая, ухватилась за протянутую руку. Ладонь у нее была крепкая, и ухватилась она за его руку доверчиво — так подают руку лишь давно знакомому человеку.

10

Игорь был тогда молод и, как все молодые люди, очень дорожил своей свободой.

«Все-таки всякая женщина, — рассуждал он, — связывает мужчину, особенно нашего брата художника».

До появления Эльвиры Кудинов был свободен, как птица. В обед он являлся в столовую в том же самом одеянии, в котором был на этюдах: в спортивной куртке, в кирзовых сапогах. Если шахтер и его жена уже сидели за столом, он бросал им: «Приятного аппетита!» — садился, обедал и уходил в свой коттедж, который он называл про себя к е л ь е й. После обеда он читал или «Всеобщую историю искусств», которую всегда возил с собой, или воспоминания Репина, бывшие тогда в моде.

Ужинал он всегда в одиночестве, так как приходил в столовую уже после того, как все поужинают.

На этот раз, торопясь к обеду, Игорь почему-то нашел, что рубашка у него грязная, мятая. Он достал из чемодана новую, белую, принарядился, тщательно вымыл руки и долго вертелся перед зеркалом, причесывая и приглаживая жесткие вихры и бородку, которую он тогда только что начал отращивать.

Сначала Кудинов относил это к своей стеснительности, а затем привык: самому хотелось быть перед Эльвирой аккуратным, прибранным. Все-таки он — художник! Но самое удивительное было в том, что и Эльвира не хотела ему ни в чем уступить и тоже являлась в столовую нарядной, свежей; блузка тщательно выглажена, волосы волнами вьются по плечам.

Игорь ел теперь не спеша, то и дело поглядывая в сторону Эльвиры. За столом они говорили мало. Но если он управлялся с едой раньше ее, то что-то мешало ему бросить обычное: «Приятного аппетита!» — встать и уйти. Теперь Игорь ждал, пока поест Эльвира, и они поднимались из-за стола вместе.

— Вы опять убежите в свою келью? — спросила она.

— Да. Мне осталось совсем немного дочитать.

— А что вы читаете, если не секрет?

— У меня свое. Я читаю Репина.

— Никуда не убежит ваш Репин, — сказала Эльвира, беря его за руку и улыбаясь, чтобы он знал, что она шутит. — Давайте-ка лучше сыграем в домино.

— Что вы! Сидеть час в прокуренной комнате!

— Ну и что же… — Лицо ее было особенно мило в эту минуту, когда она упрашивала его. — Ну, Игорь, хоть одну партию!

Игорь считал, что играть в домино пошло. Это значит — убивать зря время, которого и без того не хватает ему для работы.

Но Эльвира посмотрела на него с такой надеждой, что он согласился. Согласился потому, что игра давала возможность повнимательнее вглядеться в лицо Эльвиры. И не только в лицо — ему вообще хотелось понаблюдать за ней. Ведь именно в игре нагляднее всего проявляется характер человека: азартен ли он, или, наоборот, флегматичен. Скрытный ли, или покладистый и компанейский?

В домино играли все отдыхающие. Играли всюду. Солнечным днем — на улице, на столах, спрятанных в парке под деревьями; вечером или в дождливую погоду — на террасах, в клубе, в каждом корпусе. Но самые горячие, нетерпеливые игроки з а б и в а л и козла тут же, на террасе столовой.

Игорь знал в лицо всех, кто играл. Случалось ему, правда редко, пережидая дождь, наблюдать за отчаянной игрой супермастеров, игравших н а в ы с а д к у и н а п е т у х а. Скучившись возле стола, за которым сидели игроки, стояли болельщики. Зевак почему-то всегда было много, но желающих кричать петухом находилось мало.

Теперь за столом сидели: шахтер, их сосед, со своим другом, шофером, — рослым малым с бабьим лицом, который к тому же попивал; противниками их были двое железнодорожников в черных форменных фуражках, — этих людей Кудинов раньше не видал.

— Чур на высадку! — крикнула Эльвира, подходя к столу.

— На высадку! — подхватили толпившиеся за спинами игроков болельщики. — Кто проиграет, залезай под стол и кричи петухом!

Ждать пришлось недолго. Их сосед-шахтер все никак не мог сбыть с рук д у б л и. Они постоянно оставались у него, и шахтер со своим напарником проиграли. Шахтер и его напарник сняли пиджаки и на четвереньках полезли под стол. Но кукарекали не очень громко, для виду. Однако зевакам и этого было достаточно: важен был предлог для потехи.

Игорю к у к а р е к а н ь е это было противно; противен был и смех толпившихся возле стола зевак — молодых парней и стариков. Но отступать было уже поздно, и они с Эльвирой сели. Они сели, и Эльвира привычно протянула руки к косточкам, которые неторопливо помешивал железнодорожник.

— Разбирай! — он прикрыл ладонью свои, а все бросились разбирать оставшиеся.

И Кудинов взял свои фишки. И когда он устроил их у себя на левой ладони, увидел, что игры у него никакой нет. Было, правда, у него три единички, но с дублем, которым он тут же и пошел. Однако когда он пошел, Эльвира тотчас же пристально посмотрела на него и улыбнулась, У молодого железнодорожника, сидевшего слева от Игоря, было хорошее настроение. Он выставил сражу же о д и н — т р и . Игорь догадался, что у него было много троек. Поэтому у него и было хорошее настроение, и он то и дело весело повторял: «Кто-то закукаречет у нас петухом!» Эльвира тут же закрыла тройку, выставив т р и — п я т ь, и в тон железнодорожнику сказала: «Кто-то закукаречет!..»

Игорю ничего другого не оставалось, как только внимательно следить за выражением Эльвириного лица и, по возможности, угадывать ее настроение. И он смотрел.

Эльвира то задумывалась, прикидывая, какие костяшки вышли, какие на руках, и лицо ее с широко расставленными глазами было строго-задумчиво; то улыбалась какой-то своей мысли. Игорь смотрел на это лицо и думал: сколько же лет Эльвире? Она, пожалуй, постарше его. Ей, наверное, двадцать семь. Да-да: двадцать семь! Вон морщинки под глазами и возле губ, — и вообще…

Но вот Эльвира приняла какое-то решение и вдруг, резко взмахнув своей красивой кистью, ударила косточкой по столу. Стукнула, открыла карту, улыбнулась, словно спрашивая: так? Игорь увидел карту: она снова пошла по п я т и. Кивнул головой: так! И тогда, помогая ей, он тоже вошел в азарт и стукнул, выставил пятерку. Карта оказалась кстати — ее-то и ждала Эльвира. Она вдруг засияла вся, радостно приподняла брови, и он, не спускавший с нее глаз, мысленно укорил себя: «Скажешь тоже — двадцать семь. Дурак. Надо спросить у нее. Она, небось, ровесница мне».

Кудинов подумал: ее надо писать. Она создана для полотна — с этим живым лицом, с серыми глазами. Иногда он настолько погружался в свои мысли, что не замечал того, что все сидят и ждут его хода. Игорь торопливо ставил заранее приготовленную фишку, а сосед-железнодорожник тут же «забивал» ее и все время подначивал: «Кто-то закукарекает у нас петухом!» Но говорил он это уже с меньшим энтузиазмом, чем вначале. А Эльвира, наоборот, все громче, все увереннее кричала: «Кто-то сейчас запоет! Запоет!» — и азартно стучала косточками.

Эльвира замечала, что Игорь наблюдает за ней, за выражением ее лица. Она, как женщина, догадывалась, о чем он думает, но вида не подавала. «Запоет! Запоет!» — восторженно повторяла она, бросая быстрый взгляд на Игоря. И вдруг — стук! — ладонью по столу:

— Все, считайте очки!

Железнодорожник, сосед Кудинова, от неожиданности разинул рот. Куртку свою черную с алюминиевыми пуговицами снимать не стал, как сделал шахтер, — а так и полез под стол в узкой куртке. Он закукарекал, и все закричали на его напарника, требуя, чтобы они кукарекали вместе.

Эльвира, довольная, смеялась.

На смену железнодорожникам села еще одна пара. Игорь не раз видел их за этим столом и понимал, что это профессионалы. Игра была трудная: у Игоря оказалось три д у б л я — и все большие. Когда он выставлял их — один за другим, — Эльвира одобрительно кивала головой: так, мол, так, ты только не мешай моей игре!

И он не мешал, и они снова выиграли.

С каждой партией азарт все возрастал; все больше и больше становилось желающих сразиться с ними. Игорь понимал, что все дело случая, но остановиться, сказать: «Простите. Хватит» — он уже не мог. Может, он-то бы и мог, но Эльвира всякий раз, когда под столом кричали петуха, сдержанно говорила новым соперникам:

— Мешайте!

И они мешали косточки, брали, и Эльвира брала, зажимала их в ладони и слегка улыбалась Игорю: разделаем и этих, что ли? И щурилась, прикидывая, как может сложиться игра.

Однако недаром говорится: как ни долго вьется веревочка, а конец у нее бывает. Подобралась пара молодых шахтеров — страстных, расчетливых игроков, а может, и умеющих шельмовать. Игорь не знал точно, не замечал, чтобы они подмигивали друг другу или шептались. Знал только, что не то пятую, не то шестую партию (он уже сбился со счета) они с Эльвирой проиграли.

— Ну, ладно, так и быть: под стол пусть лезут, но без кукареканья! — сказал рябой и, видимо, добрый по натуре шахтер.

— Нет уж — уговор дороже денег! — возразил его напарник.

— А мы не отступники! — заносчиво отвечала Эльвира.

Она отодвинула стул, на котором сидела, подобрала бахрому скатерти, свисавшую почти до пола, и, пригнувшись, на четвереньках скрылась под столом. Это было гадко, унизительно, однако Игорь тоже согнулся в три погибели и пополз. Его душила злоба на себя за то, что он смалодушничал, уступил бабе, согласившись на игру. Он был так обескуражен своим поведением, что не сразу в темноте увидал Эльвиру — они столкнулись лоб об лоб.

Игорь был мрачен, Эльвира же, наоборот, смеялась так, что он видел ее зубы; глаза ее блестели, и все лицо пылало от озорства. Она поцеловала его влажными и теплыми губами в щеку.

— Это вам награда за ваше геройство… — шепнула Эльвира и громко выкрикнула: — Ку-ка-ре-ку!

11

Теперь уж Игорь нигде не ощущал спокойствия, уравновешенности, без чего, по его понятию, не могло быть творчества. Даже на этюдах, при полном одиночестве, его не оставляло ощущение какой-то неловкости за все, что он делал, говорил, как вел себя. Нет, Эльвира не навязывалась с ним на этюды. Для этого у нее хватало такта. Она не уподоблялась всякого рода бездельникам, которые сами ничего не делают и людям мешают работать. Таких людей немало. Игорь их терпеть не мог. Они его раздражали. Встанут за его спиной трое-четверо подобных зевак и стоят, наблюдая за тем, как он наносит мазок за мазком. Обернувшись, Игорь говорил, не скрывая раздражения: «Вы мне мешаете! Что у вас, другого дела нет, как только мешать людям?!» После этих слов зеваки уходили. Даже дети уходили! И Эльвире он не постеснялся бы сказать, если бы она вот так же стояла за спиной.

Но она не стояла. Она была ненавязчива.

Утром, расставаясь у крыльца столовой, Игорь бросал небрежно: «Ну, пока!»

— Пока! — Эльвира на прощанье махала ему рукой. Она даже не спрашивала, куда он пойдет сегодня — на Оку или в деревню.

Ушел — и ушел.

Кудинов забегал к себе в коттедж, брал этюдник и уходил. Он нарочно уходил подальше — в луга или в деревеньку, раскинувшуюся по косогору. И там, затерявшись за деревенским забором, он расставлял этюдник и стоял возле него час-другой, наслаждаясь тишиной и покоем деревенской улицы. Было бабье лето, и все — от малого и до старого — копали в поле картошку.

Но вот время приближалось к обеду. Игорь уже поглядывал на часы: половина второго. Он спешил закончить этюд или начинал прикидывать, на чем ему остановиться, чтобы завершить работу завтра.

Как-то раз, едва он приготовился сложить этюдник, откуда ни возьмись — Эльвира.

— Игорь! — крикнула она ему с опушки леса и помахала рукой. В руках у нее был букет осенних цветов, обрамленных листьями клена, очень живописными в эту пору. — Обождите! Пойдемте вместе!

Кудинов оставил работу, поджидая Эльвиру. Она легко перепрыгивала через кочки и колеи старых дорог, которые когда-то вели в деревню. Эльвира подошла, шумная, запыхавшаяся, от нее так и веяло запахами леса, земли и еще бог знает чем веет от молодой, счастливой женщины.

Эльвира смотрела на этюд; Игорь не спускал с нее глаз. Он ждал, что она скажет. Но она ничего не сказала, даже обычное свое «Похоже!» Может, она уже знала, что для художника это — похвала небольшая. Но ему нужна была даже и эта, небольшая похвала, и он не спускал с нее глаз. «И кому интересны эти покосившиеся плетни и заросшие осокой пруды? — говорил ее взгляд. — Лучше бы поглядел на меня: какая я хорошая!» Его взгляд ответно говорил: «Да, хорошая. Но я тебя боюсь». И, произнеся в мыслях эти слова, Игорь тотчас же изменился в лице, изображая крайнюю занятость.

— Еще один мазок! — сказал он и начал торопливо и нервно работать кисточкой, будто в самом деле в этих последних мазках и заключены все тайны этюда. Потом Игорь долго, словно испытывая ее терпенье, протирал тряпицами кисти. Эльвира спокойно наблюдала за ним, словно бы говоря: пожалуйста, она хоть целый час простоит, поджидая его, если ему так хочется.

Наконец Игорь сложил этюдник и пристроил ремень на плечо.

— Все. Пошли, — бросил он.

Пыль на проселочной дороге мягкая, как пудра. Как-то раньше — в своих-то тяжелых кирзовых сапогах — Игорь не замечал этого. Теперь же, когда он шел рядом с Эльвирой, пылить не хотелось. Игорь свернул на обочину. Обочина густо поросла ромашкой и мышиным горошком. От ромашки, как всегда в середине сентября, остались лишь сухие стебли да пожухшие пуговки цветов, опутанные паутиной. Но мышиный горошек цвел своими голубоватыми глазками.

Игорю мышиный горошек нравился. Однако Эльвира, остановившись, безжалостно сорвала его цепкие нити с побегов цикория, и стало видно, что и цикорий еще цветет.

— Вам нравится этот цветок? — указала она на цикорий, — Нет? А мне очень нравится. — Эльвира сорвала куст цикория и дополнила им свой лесной букет.

За покосившимися плетнями женщины выбирали картошку. По дороге, обгоняя Игоря и Эльвиру, проплыл грузовик. Кузов был доверху наполнен картофельными клубнями, которые казались на солнце янтарными.

— Ох-хо-хо! — вздохнула Эльвира. — Как бежит время! Уже две недели, как я тут бездельничаю. А кажется, что это было вчера: Лена, наша диетсестра, подвела меня к столу. «Игорь Николаевич, можно за ваш стол посадить новенькую?»

Кудинов очень хорошо помнил, как появилась Эльвира, и он сказал:

— Да, две недели.

— А вы давно тут?

— Скоро будет месяц. Я не первый раз тут и живу по три-четыре срока.

— О, вот вы небось, картин-то понаписали! И вам не надоедает? А мне Лена вас хвалила. Говорит: «Я тебя сажаю за стол к очень хорошему человеку. Он — художник, все работает. Ты уж не надоедай ему своей болтовней. А то я знаю тебя: ты любого заговоришь! Надоешь Игорю Николаевичу, и он перестанет к нам ездить. А то он каждый год — весной или осенью, но обязательно у нас бывает».

— А вы откуда знаете диетсестру?

— Лену-то?! Да мы с ней в школе за одной партой сидели! Она наша — заокская. Только я после десятилетки в институт пошла, а Ленка сразу же вышла замуж. Хороший такой парень попался — морячок здешний, страховский. Войну всю прошел. Вернулся в деревню, а тут — самое разоренье. Повертелся он год-другой, — устроился в Заокске на тарный завод. Тут и повстречал Ленку. Женились они, — а жить где? Тогда они сюда, в дом отдыха, устроились: Лена официанткой, а Костя истопником. Комнату им дали; ребята пошли…

Шагая проселком, Игорь со смятенным чувством слушал этот рассказ. За ним стояла подкупающая простота жизни, людских отношений, взглядов, понятий. Но самое удивительное — у Эльвиры не было ни тени зависти к подруге, которая уже прочно устроена, имеет семью — детей, мужа, огород, хозяйство. Эльвира рассказывала с юмором, и Кудинову это нравилось.

— Спасибо. А я не знал ничего о Лене, — признался он.

— Да вы ничего не видите! — сказала Эльвира. — «Приятного аппетита!» — и побежал. Вам даже на меня взглянуть некогда.

Замечание это задело Игоря.

— Вы не совсем правы, Эльвира, — сказал он. — Конечно, мне трудно оправдываться.

— Я сужу по поступкам. Соседка ваша по столу погибает от скуки. Хоть раз вы пригласили ее на танцы? Предложили ей прокатиться на лодке? Нет, не пригласили, не предложили.

Кудинов смотрел на Эльвиру и не мог понять — шутит она или говорит всерьез?

Подойдя к коттеджу, в котором жил Игорь, они остановились. Ему надо было забежать к себе — переодеться, а ей подыматься в столовую. Однако, посмотрев на Эльвиру, Игорь нашелся, чем ответить на укор за равнодушие.

— Эльвира! — сказал он. — Зайдите. Посмотрите мои работы. Правда, у меня холостяцкий беспорядок…

— Спасибо. Обязательно зайду, но как-нибудь в другой раз. Теперь обедать пора.

— И в другой раз вы найдете отговорку.

— В таком случае — что ж… Но только на одну минутку, Игорь, я устала.

— Прошу! — Игорь открыл дверь на террасу и пропустил Эльвиру вперед.

В погожий осенний день, какой стоял сегодня, тут, на террасе, было тепло. Дощатый пол был испятнан солнечными бликами. На диване, на подоконниках, в простенках — всюду висели, стояли, подсыхая, картонки и холсты.

Эльвира вошла на террасу, огляделась.

— Игорь, вы совсем-совсем забудьте про меня, — попросила она. — Ну, хотя бы на время! Вы собирайтесь. Не обращайте на меня внимания. А я посмотрю. Ладно?

— Хорошо, хорошо, — повторял он, однако оставить ее не спешил.

На террасе остро пахло разбавителем — от сырых еще картонок. Игорь открыл окно; пахнуло свежим ветерком. И только после этого он прошел к себе в комнату. Надо было переобуться, помыть руки, сменить рубашку.

И когда Игорь через четверть часа — посвежевший, в хорошем настроении — вновь появился на террасе, то, к своему немалому удивлению, заметил, что Эльвира вовсе и не ждала его. Она была увлечена, рассматривая его этюды. А их было много. Вся глухая стена бревенчатого сруба была увешана его работами. Тут висели: «Ракиты», «Мокрые стога», «Осенние дали» и еще два или три полотна, над которыми он хотел поработать.

Эльвира внимательно разглядывала его полотна. Она была настолько увлечена, что даже вздрогнула, услыхав его шаги. Вздрогнула — и обернулась, и он уловил на ее лице радостное выражение.

— Извините меня, Игорь Николаевич… — заговорила Эльвира.

— Зовите меня просто, как обычно, Игорем, — поправил он.

— Да? Ну, просто — Игорь, — повторила она. — Извините меня: я мало смыслю в живописи. Правда, когда училась в институте, у меня была подружка Нина… сейчас в Кокчетаве работает. Она — непоседа и страсть как любопытна. И любила живопись. Бывало, на каждую выставку меня таскала. Но потом очутилась я в Кирше, и вот уже года два не была ни на одной выставке. Так что боюсь, что мои суждения покажутся вам наивными.

— Давайте — без вступлений! Говорите, как понимаете. Мне всякое мнение интересно.

— Вы любите пейзаж, — продолжала Эльвира. — Это хорошо. Вы уже почти нашли свой любимый цвет… Но не кажется ли вам, что на одном этюде серый фон хорош, а когда серого видишь слишком много, то становится как-то скучно? Вот мы шли сейчас — какая благодать вокруг! Лес, небо, луга — все такое яркое, красочное. Вот нарисовать такое, сохранить надолго радость этого дня — это и есть, по-моему, искусство. А у вас все серое, одноцветное.

— Мы уже говорили об этом… — Игорь пожал плечами, как бы поясняя, что, мол, тому, кто не понимает живописи, объяснить это трудно. Но, подумав, все же добавил: — Это трудно объяснимо, Эльвира. Я редко пишу при ярком освещении. Солнце искажает цвет. Я люблю приглушенное освещение. Отсюда-то, видимо, и мое пристрастие к серому цвету.

Она поняла, что разговор этот неприятен ему, и поспешила перевести разговор на другое:

— И еще, Игорь: почему вы не любите лес?

— Как это «не люблю»? — он был несколько озадачен этим вопросом.

— Так. Вон сколько у вас этюдов! И я не вижу ни одного, где был бы лес. Ни березовых опушек, ни тенистых елей. Все серые стога да осенние ивы. А лес сейчас такой красивый!

Игорь никогда не задумывался, что больше любит писать. Да, он любит простор, дали, серую Оку — все, что больше отвечает его настроению.

— А я очень люблю лес, — продолжала Эльвира. — Так и бродила бы по нему весь день. Мне надо было бы поступить в лесную академию, а я вот бумажками занимаюсь: «сальдо — бульдо»…

— Вы бухгалтер? — настороженно спросил Игорь.

— Не совсем бухгалтер. Экономист. Но тут, в Заокском, должности экономиста нет. Пока работаю в райфинотделе. Сижу за столом, а сама смотрю на лес. У нас лес — под самыми окнами. Я за десять километров хожу и никого не боюсь: ни людей, ни лосей. Я наши леса знаю. А тут одна боюсь. К тому же — я болтушка. Мне попутчик нужен, чтоб было с кем поговорить. Пойдемте завтра вместе? Грибов наберем. А Лена нам их пожарит.

— Какие теперь грибы?! — ворчливо отозвался он.

— Ну, что вы! Знаете, сколько в этом году грибов?! Пойдемте, Игорь Николаевич! И мне сделаете приятное, и сами развеетесь. Отойдете от этих «серых далей», — съязвила она.

Как-то трудно было отказать в такой пустяковой просьбе. Но с другой стороны, всякое дело, которое требовало от Кудинова движения, принятия каких-то новых решений, вызывало в нем внутренний протест.

Эльвира видела, что он колеблется. Она уже знала, чем можно заманить его в лес.

— Можете взять с собой вот этот ящик, — она указала на этюдник. — Встанете где-нибудь в затишке, а я рядом, недалеко, поброжу, грибы пособираю.

«Только не завтра! — лихорадочно работала мысль в поисках отказа. — Надо сослаться на что-то важное, оттянуть время. А там все устроится».

— Завтра не могу, Эльвира, — сказал он, не глядя ей в глаза. — Я еще этот этюд не завершил. Денька два потребуется. А потом — посмотрим. Я не против прогулки в лес, тем более с такой очаровательной девушкой, как вы…

Игорь все это хотел обернуть в шутку; он привлек Эльвиру, чтобы поцеловать. Она улыбнулась и не то чтобы оттолкнула его, а скорее — ловко вывернулась из его объятий.

— Посмотрите лучше, какую я вам красоту устроила! — Эльвира кивнула на стол.

На столе, в вазочке, в которой он хранил кисти, стоял букет осенних листьев — оранжевых, желтых, красных, — таких ярких, что они забивали цвет его этюдов.

И среди этой осенней красоты, как бы напоминая о прошедшем лете, ярко-ярко голубел цикорий…

12

— Будьте добры, Игорь Николаевич, подержите! — Сомов бесцеремонно сунул в руки Кудинову лампу, пояснил: — На лицо падают блики, искажается цвет. Вы отойдите немного подальше. Так.

Фотограф включил свет, и стало ярко, как днем.

Тем днем, когда Игорь писал Эльвиру.

А день тот он вспоминал часто.

С утра над Окой туманилось, и когда они садились в лодку, на причале, за дебаркадером, то все сиденья были покрыты каплями утренней росы. Садиться на мокрое не хотелось. Игорь достал из этюдника лоскут, которым он вытирал кисточки, протер сначала корму, где он думал усадить Эльвиру, а затем и скамейку посреди лодки, на которую сел сам, готовясь грести.

Они решили не идти за грибами, а поплыть на лодке. Идти надо было в Ланский лес; идти не так уж далеко, километра три, не более, но дорога до самого леса открытая, пыльная — поля да буераки. Тащиться по этакой дороге с этюдником да с корзиной — малое удовольствие. Они решили взять лодку и спуститься на ней вниз по Оке, к Улаю. Игорь знал, что там, высоко над рекой, в глубине леса, посреди редких раскидистых берез, есть хвойные посадки. В эту пору под березами должны быть чернушки, а в сосенках, где по утрам прячутся сырость и туман, можно насобирать груздей и рыжиков, если подвалит счастье. Пусть маслята — на худой-то конец!

У реки было сыро и прохладно. Эльвира — веселая, оживленная — не скрывая своей радости, что все удалось так, как она задумала, суетилась, все норовила подтянуть лодку кормой к берегу и поставить корзину. Игорь, чтобы покончить с этим, взял из рук Эльвиры корзину с запасом кое-каких харчишек, которыми их снабдила диетсестра, и поставил плетенку на нос лодки. Бросил туда же связку картонок, этюдник, снял с себя пиджак, готовясь грести, сказал Эльвире:

— Садитесь, поехали!

Эльвира села на корму, Игорь — на весла, и они поплыли. Они поплыли все тем же правым берегом, на котором стоял и дом отдыха. На реке в этот час было тихо и спокойно: катера осенью ходили редко, лодок с отдыхающими — тоже не видать. Не хотелось нарушать этого покоя: ни разговаривать, ни шумно всплескивать веслами. Игорь греб молча, не спеша. Лодка шла легко: помогало течение. Вода под веслами чуть слышно плескалась, шелестела.

Через четверть часа исчезла из виду излучина реки с песчаными плесами по левому берегу — велегожский пляж. Не стало видно и их дома отдыха, лишь белый корпус столовой с черными окнами высматривал округу поверх вершин сосновой рощи.

Эльвира сидела на корме, лицом к Игорю, работавшему веслами. Пригревало солнце, и тепло его здесь, в лодке, было особенно приятно. Эльвира р а с п у с т и л а «молнию», распахнула полы куртки — видна была шерстяная кофточка с большим вырезом на груди. Игорь стеснялся смотреть на Эльвиру, бывшую очень близко, рядом. Он все смотрел в сторону — на берег, на пожелтевшие кусты ракитника, свисавшие к самой воде.

— Пристанем у красного бакена или спустимся к роднику? — спросил он.

Эльвира пожала плечами: как хотите! Но, помолчав какое-то время, уточнила:

— Тут, говорят, пещера есть. Я много слыхала про нее, но не видела. Поглядим? А то когда теперь снова побываешь тут…

— Ну что ж, значит, спустимся к роднику. — Игорь не спеша продолжал работать веслами.

Улай, косматый исполин, возвышался над Окой серыми скалами, рыжими березами, почерневшей за лето хвоей корявых сосен.

Лодка уткнулась в каменистый берег. Игорь бросил весла и, выпрыгнув, попридержал ее. Эльвира тоже встала. Он подал ей руку, чтобы она не поскользнулась в вертлявой посудине.

Эльвира вышла, и они вместе, натруженно дыша, вытянули лодку на берег. Лодка была не очень тяжелая, килевая; они дружно подхватили ее, засунули под ракитовый куст. Тень от кустов уже поредела и не скрывала от посторонних глаз их посудину.

«А, ничего: сейчас привяжем!» — решил Кудинов.

Он вспомнил, что так поступают все отдыхающие. Проплыви летом — от Велегова до Тарусы под каждым кустом спрятана лодка. Отдыхающие, все больше молодые парочки, гуляют по лесу, осматривают пещеру, целуются в кустах, а лодки их стоят до поры до времени. Кудинову не раз приходилось спугивать парочки. Пробираясь вдоль берега с этюдником, он вдруг замечал их, и они стыдливо скрывались в кустах — только ветви шевелились, как шевелится трава, когда уползает ящерица…

Игорь презирал такую любовь.

И вот он сам занимается тем же. Во всяком случае, любой, увидевший их теперь, мог подумать это.

Они спрятали свою лодку. Игорь протянул цепь сквозь уключины и запутал, закрутил ее за ствол ракиты. Обычно отдыхающие забирали весла с собой. Но тащить их наверх, на гору, вместе с этюдником было невмоготу. Игорь решил, что осень не лето — отдыхающих теперь мало, поэтому оставил весла в лодке.

Эльвира подхватила корзину; Игорь вскинул на плечо этюдник; связку картонок — в руки, и они пошли. Кусты ракитника оголились, поредели, но цепкие побеги хмеля переплелись со струнами ежевики, и пробираться сквозь эти заросли было очень трудно. Наконец-то они выбрались на извилистую, прибитую сотнями ног тропинку, петлявшую меж каменных глыб. Летом травостой тут был — выше пояса. Но донник уже давно отцвел, усох, его стеблистые кусты, увитые мышиным горошком и белоглазой повиликой, цветущей до поздней осени, казалось, издавали медовый дух, от которого распирало дыхание и чуточку кружилась голова. А может, Игорю, казалось, что она кружится от цветов повилики, — может, голова-то у него кружилась совсем-совсем от другого…

На вершину Улая вели кривые тропки. Они то и дело огибали деревья и глыбы известняка. Глыбы были настолько велики и так дряхлы, что в их расщелинах росли березы. Каменистые откосы, по которым они карабкались вверх, были порой очень круты. Щебень осыпался под ногами, и взбираться было трудно.

Игорь, шедший первым, то и дело останавливался, протягивал руку Эльвире.

Так, помогая друг другу, они достигли сравнительно ровного уступа горы и остановились передохнуть. Летом тут все время толпится народ. На траве чернели пятна от костров и палаток; валялись ржавые консервные банки.

Теперь на высоте, над Окой — пусто, гулко. А еще месяц назад тут всюду стояли палатки, шалаши-самоделки. Их обитатели — народ молодой — устраиваются основательно: палатки они ставят не на землю, а на плотный настил из жердей и веток. К палаткам снизу, от реки, ведут лесенки — с перильцами; на леске, натянутой меж дубами, сушится бельишко. Днем туристы спят или рубят лес на дрова, — только раздается над Улаем стук топора… Потом, вот в эту пору, когда поредеет листва деревьев, под кустами сереют обрывки газет, бутылки, поржавевшие консервные банки.

— Уф-ф! — Эльвира откинула со лба пряди волос, обернулась назад, на реку. — Поглядите, Игорек, красиво-то как!

— А что я вам говорил! — Игорь тоже остановился, перевел дух.

Вид и правда был изумительный. Внизу широкой полосой поблескивала Ока. Не очень спорый низовой ветер гнал чешуйчатую рябь, и рябь эта поблескивала на солнце и слепила. За рекой, на том, левом, берегу, зеленью разливалась пойма. Весной, при большой воде, эти луга, до самого дальнего леса, были залиты, и теперь отава на этих заливных лугах ярко зеленела. Бронзовые, тронутые осенью кроны дубов и лип отбрасывали на луг тени, пятная зелень.

Видимо, Эльвира не была лишена чувства прекрасного, ибо она тоже, как и Игорь, зачарованно смотрела вдаль. Он не знал, о чем она думает, онемев от этой красоты. Его же неотступно преследовала мысль, которая чаще всего завладевает человеком, когда он видит такое, — мысль о вечности и величии этой вот красоты и о мелочности и суетности жизни.

«Надо попытаться написать этот пейзаж, — думал Игорь. — Пишет какую-то чепуху: пошатнувшиеся заборы, серые стога на лугах. А вот взять и написать этакую мощь, неохватную ширь, и не выписывать, как я выписываю свои картоны, а написать в условной манере, мощными мазками. Наверное, таланта не хватит. А вообще-то надо испробовать. Тут ведь всего-навсего-то четыре цветовых гаммы, четыре полосы: лента Оки — то серая, то серебристая, зеленые луга за ней, бронзовые купола дубов и надо всем этим — спокойное белесое небо».

— Полезем выше, что ли, — Эльвира вздохнула, словно ей не хотелось отрываться от вида, открывшегося с высоты, и первой шагнула на тропинку, ведущую на вершину Улая.

Они снова карабкались вверх. Подъем хотя и был круче прежнего, но преодолевали они его легче, дружнее. Игорь помогал Эльвире; Эльвира поддерживала его, и очень скоро они оказались на лужайке — розовой, светлой, окаймленной редкими березами.

— Ну, где же пещера? — едва отдышавшись, спросила Эльвира.

— Вот она! — Игорь взял Эльвиру за руку и подвел ее к желтой скале, нависавшей над землей.

13

Когда-то в старину, на Улае добывали камень. Плиты песчаника выламывали, вывозили на тачках из каменоломни, тесали из них ступени для церквей и присутственных мест, и по этим вот площадкам, которые теперь заросли березами и соснами, на телегах отвозили вниз, к Оке. На берегу грузили их на баржи, сплавляли «тарусский мрамор» в Москву, Алексин, Коломну.

Теперь каменоломня эта обрушилась, от нее осталась лишь горловина — пещера. Вход в подземные выработки пообвалился, зарос шиповником и ежевикой.

Игорь подвел Эльвиру к пещере.

Он бывал тут не один раз и раньше, — подземелье поэтому не производило на него ни мрачного, ни величественного впечатления — пещера и пещера. Но Эльвира, которая видела эту черную пасть в скале впервые, молча и, как показалось Игорю, с боязнью подошла к замшелым глыбам песчаника, закрывавшим вход в выработку.

Из чрева пещеры несло затхлой сыростью. В глубине, метрах в пяти от зева, виднелись обомшелые плиты, исписанные и исчерченные туристами.

— Может, зайдем в пещеру? — предложил Игорь, — Она, небось, туда, вглубь недалеко идет?

— Километров на семь. Чуть ли не до самого Страхова.

— Да! Ух ты! — удивился Игорь. — А почему это место так странно называется?

— Улай-то?!

Никто не знал толком, почему так зовется это место. О скале над Окой, об этом месте рассказывают всякие легенды — будто давным-давно в пещере жил каторжанин по прозвищу Улай.

Теперь Эльвира сказала об этом Игорю.

— Только дед мне говорил, — добавила Эльвира, — что Улай был не просто каторжанин. Он был предводителем шайки разбойников. Их атаманом.

— Ну-ну, интересно! Расскажи.

— Да, он был каторжанином, осужденным на вечное поселение за участие в восстании Степана Разина. Он бежал из Сибири, собрал вокруг себя сотню таких же, как и он, отчаявшихся бедняков, и они жили в этой вот пещере. Никого из местных жителей разбойники не трогали. Не давали они житья лишь богатым людям — алексинским купцам. Алексинские купцы водили по Оке баржи со всяким товаром: с хлебом, с солью, пушниной. Улай и его дружина ночью встречали караван барж, которые бурлаки тянули бечевой вверх, разгоняли охрану, забирали хлеб, меха, другие товары. Хлеб-соль раздавали мужикам, да и сами потом бражничали и пировали целую неделю.

Слушая, Игорь смотрел не на Эльвиру, а на скалу и думал, что старые глыбы песчаника, обрамленные молодыми побегами деревьев, хорошо смотрятся, и если написать еще и сосну, нависшую над скалой, то получился бы хороший этюд…

По привычке рисовать все: лицо человека, листья деревьев, животных, попадавшихся на глаза, — Игорь, недолго думая, вынул старый потрепанный альбом, который он всегда носил с собой в кармане куртки, и, присев на глыбу песчаника, стал рисовать. Он рисовал только черную пасть пещеры и очень живописную сосну над нею. Он так увлекся, что почти и не слышал рассказ Эльвиры.

Эльвира заметила, что Кудинов затих, — оглянулась и оборвала рассказ.

— Игорь, может, вам не интересно?

— Ах, да! Дальше, дальше Эльвира, — сказал он, но альбом не убрал.

Эльвира рассказывала…

Алексинские купцы даже стражу наняли — никакого им житья не стало, да и только. Одно разоренье! Думали-думали они и решили обратиться к царю с челобитной: так и так, мол, милостивый ты наш царь-государь, огороди, защити нас от нечисти разбойнической, от негодника Улая и его банды, которая обосновалась в лесах выше Тарусы-города. Ну, и далее они описали место это.

Царь послал сюда полк во главе с воеводой Гурским. Воевода приказал полку разбить лагерь по всему берегу Оки — от Тарусы и до этой самой горы; стрельцам было велено осмотреть округу. О всяких подозрительных местах доложить. Стали стрельцы искать да осматривать. Нашли пещеру в скале. Гурский в пещеру бумагу с ультиматумом. «Сдаться на милость царя-государя», — писал он разбойникам и срок дал на раздумье — три дня. Лето. Стрельцы ловят рыбу, купаются, а воевода пиво пьет в своем атласном шатре — ждет ответа. День проходит, другой… Баржи купеческие спокойно плывут — день и ночь. Купцы алексинские преподношения разные шлют воеводе, благодарят. Только на третью ночь дружки Улая возле того самого острова, который вы писали, снова напали на баржу…

«Возле острова, который я писал?! — подумал Кудинов. — Неужели?»

На его этюде остров этот выглядит серым, будничным: таких островов много на всякой большой реке. А оказывается, это не просто клочок земли, уткнувшийся вроде косолапого в реку. Оказывается, с этим клочком земли, вздыбленным над водой, связаны у народа легенды. Значит, остров этот надо и писать по-иному.

Игорь решил переписать этюд — чтоб на полотне чувствовалась широта, раздолье, легендарность. Надо писать так, думал Игорь, чтобы в каждом полотне, в каждом этюде присутствовало вот это: историзм, великое стремление русского народа к добру, к вольнице.

Игорь писал и уже почти не слышал рассказа Эльвиры. Он улавливал лишь самую суть. Воевода, понятно, разозлился: приказал взять пещеру штурмом.

Бой был короткий. Обессиленные разбойники были перебиты. Одни уверяют, что их атаману, Улаю, удалось скрыться в лесу, а по другим рассказам — Улай был схвачен, закован в кандалы и доставлен царю в Москву, Улай не стал просить прощения у царя и был казнен…

Сколько видится за этой легендой! — думал Игорь. Да, надо писать обыкновенное, сегодняшнее, но чтоб в каждом твоем полотне, в каждом этюде присутствовало вот это: история великого народа…

14

Они поднялись на самый верх Улая.

На вершине неширокой полосой росли мрачные сосны. Кроны их на фоне голубого неба казались черными. Но за этим хохолком соснового бора неожиданно открылись старые березы. Как положено всем долгожителям, березы горбатились, отрастили сучья, которые свисали, почти касаясь земли. В тени этих берез четкими рядами темнели посадки. Сосенки — ростом по плечи — дружно тянули кверху свои молодые, отросшие за лето побеги.

На поляне, освещенной солнцем, было очень хорошо: безветренно, гулко и чуточку пустынно, как бывает в лесу лишь осенью.

Игорь остановился передохнуть среди молодых деревьев, испускавших смолистый дух: все-таки подыматься вверх с этюдником было нелегко.

— О, сосны! — воскликнула Эльвира.

Казалось, подъем на гору нисколько не утомил ее. Наоборот, она лишь раскраснелась, посвежела от ходьбы.

— Здесь должны быть маслята. Обязательно! Так, сейчас посмотрим… — Раздвигая руками колючие ветки, Эльвира пошла вдоль посадок и вдруг радостно воскликнула: — Игорь! Идите, поглядите!

Смахивая ладонью выступивший на лбу пот, Игорь подошел к Эльвире. Она ждала его, и как только он подошел, приподняла с земли разлатую ветку. Там, в тени этой ветви, на земле, усыпанной рыжей хвоей, росли маслята: штук пять. Правда, грибы показались ему старыми: у них были слишком большие шляпки и поникший, дряблый вид.

— Видите! Что я говорила?!

— Какие это грибы?! Старые!

— Ничего: если есть старые, найдем и молодые! — Эльвира смотрела на него с видом победительницы.

Глаза у Эльвиры блестели, губы — полуоткрыты. Она была хороша в эту минуту: в одной руке — корзина, а в другой — сосновая ветка. Обычно робкий и рассудительный, Игорь поддался соблазну: обнял ее и поцеловал.

Она отстранилась; сказала спокойно: «Не надо!» Игорь стоял, ожидая, что она взглянет на него. Но Эльвира подхватила корзину и пошла меж посадок.

Кудинов не пошел за ней: ему нужно было побыть одному — успокоиться, обдумать то, что произошло. Он шел стороной, но краем глаза не упускал ее из виду: она то нагибалась, заглядывая под деревья, то выпрямлялась и шла, и, наблюдая за ней, Игорь удивлялся ее спокойствию. Ему-то казалось, что в его жизни случилось что-то очень важное.

Правда, доводилось и раньше оставаться ему вдвоем с девушкой…

Была в их группе смазливая украинка Таня Остапенко. Она ничего не смыслила в колорите, но зато у нее всегда были очень хорошие, импортные краски и кисточки. Хотя не в кисточках дело — не с них все началось. Таня была черноглаза, черноброва, волосы заплетала в косу, — одним словом, она нравилась Игорю. Он не раз провожал ее домой и целовал даже — так же робко, как теперь Эльвиру.

Эльвира вон спокойна, думал он, наблюдая за ней. А Таня воспринимала все так серьезно, что, когда Игорь поцеловал ее, она тут же пригласила его к себе домой. Как раз нашелся и предлог. Таня аккуратно конспектировала все лекции. Пожалуй, только у нее одной из всей большой группы были лекции Колпинского по древнему искусству, и теперь, при подготовке к экзамену, они были очень нужны. Таня под всякими предлогами не приносила их в институт, а когда Игорь стал настаивать, умолять ее, она сказала: «Приходи ко мне в воскресенье, часа в два».

Игорь пришел ровно в два. Остапенки жили в новом доме на Садовой. В подъезде дежурила лифтерша. Она подозрительно осмотрела Игоря: не первой свежести рубашка, стоптанные ботинки, брюки, которые он не помнил, когда и гладились… Игорь и сам будто впервые увидел себя под пристальным взглядом лифтерши — и покраснел.

— Вы к кому? — спросила лифтерша.

Он назвал Таню, и тогда лифтерша подобрела лицом и спросила, договаривался ли он раньше о своем визите; Игорь заносчиво сказал:

— Да!

— Прошу вас! — сказала лифтерша и проводила его наверх, до самой двери квартиры Остапенков и ждала, пока ему не открыли.

Дверь открыла сама Таня. Она радостно воскликнула: «О, Игорь!» — и засуетилась, помогая ему снять пальто. Когда Игорь вешал на крючок свое старенькое «деми», то увидел рядом с хорошеньким Таниным плащом новую шинель с генеральскими погонами. Он смутился, но вида не подал. Таня, привычно шагая по мягким коврам, провела его в комнаты. В гостиной был накрыт стол. Значит, Таня пригласила его к семейному обеду.

Игорь чувствовал себя очень скованным, просто — потерянным. Особенно перед ее отцом — не старым еще генералом.

За столом Остапенко-отец завел разговор об искусстве. Оказывается, генерал был начальником эшелона, в котором везли Дрезденскую галерею. В то время еще никто не знал об этом — о том, что полотна «Дрезденки» находятся у нас, и Игорю рассказ генерала был интересен, но он так стесненно чувствовал себя, что многое из этого рассказа теперь не помнит. Игорь только и думал о том, чтобы поскорее кончился обед. Тогда можно было бы встать из-за стола, сказать: «Спасибо!» — и, сославшись на занятость, поскорее взять Танины конспекты и уйти.

Он так и сделал: взял конспекты и ушел. Через день-другой он вернул Тане ее исписанные крупным почерком тетради; и так случилось, что Таня не звала его больше к себе, и он не провожал ее домой и не целовал ни разу более. На четвертом курсе Таня вышла замуж, вскоре взяла на год академический отпуск (ожидалось прибавление семейства), и Кудинов на какое-то время потерял ее из виду. Игорь знал только, что живописца из нее не получилось. Иногда он встречал на выставках ее картины — мрачные, бесцветные, — но подписанные полностью: Домахина-Остапенко. У нее было двое детей, и по виду она была счастлива.

Вспомнив теперь Таню, Игорь подумал об Эльвире: как она отнесется к его поцелую? Иногда, когда сосняк был редок, он видел ее. Она шла — внешне очень спокойная: нагибалась, заглядывала под елочки, иногда задерживалась, чаще — нет, и по этим движениям ее он понимал, что грибов она не насобирает.

Наконец он потерял ее из виду. Он слышал только, что Эльвира пела:

Цвели в лужках цветики, да поблекли;

Любил меня миленький, да спокинул…

Голос у нее был грудной, глубокий, но не слишком сильный. Но она знала слова песни, и Игорь прислушивался к ним.

Ему песня не очень нравилась — она казалась ему псевдонародной, и то, что ее пела Эльвира, настораживало. «Девушка она хорошая, но в годах, — думал теперь Игорь, — ей замуж пора. Целоваться с такими девицами опасно».

Они далеко уже зашли в глубь леса. Березы тут были совсем дряхлые. Ветер расчесывал их гибкие побеги, относил их в сторону. Молоденькие сосенки в тени вековых деревьев росли споро, шустро тянули кверху свои колючки. Игорь, глядя на эту красоту, все время думал о чем-то грустном, до конца не понятом: о старости и молодости, о себе и о матери, которая вот так же дряхла, как эти деревья; думал о том, что какая-нибудь из этих берез скоро упадет, а сосенки подымутся ввысь, и станет на этом месте бор.

— Эльвира! — крикнул он.

— Тута! — отозвалась она.

— Я постою на поляне! — сказал Игорь. — Мне нравятся эти березы. А вы походите рядом.

— Мне тоже нравятся эти березы, — откликнулась она. — Хорошо: постойте, порисуйте, а я пособираю грибы. Только вы откликайтесь на мой голос, чтоб я не заблудилась.

— Хорошо, я буду кричать: эге!

Игорь неторопливо разложил этюдник, как всегда, оценивая место. Для этюда надо выбрать т о ч к у, чтобы пейзаж смотрелся. Летом, конечно, предпочтительнее встать в тени, но теперь солнце было скупо, ласково, пригревало не очень сильно, и Кудинов решил расположиться посредине поляны.

Было приятно, щурясь от света, возиться с этюдником, прилаживать картон. Устанавливая картон, Игорь пожалел, что не взял с собой холста. На холсте можно было бы написать этюд и начисто. А теперь придется писать эскиз.

Приладив картон, Кудинов быстро набросал общий контур эскиза. Две березы, склонившиеся ветвями к самой земле, а между ними — молодые посадки: сосенки и ели подняли кверху светлые побеги-свечки. Он уже разбавлял краски на палитре, когда вдруг ему пришла иная мысль: почему две березы? И снова где-то стучалась мысль о матери: мать одна-единственная на свете. У каждого человека она — одна. И Родина у каждого одна…

Может, и не совсем так думал Игорь. Но в мыслях его незримо присутствовал рассказ Эльвиры об Улае. Именно в таком месте — месте, овеянном легендами, и могла расти такая величавая береза. Улая-то самого она, может быть, и не помнит: молода. Но наполеоновских солдат, которые рыскали в этих местах, она застала уже. И немцы тоже не могли подступиться к ней. Их остановили вон там, на левом берегу, под дубами. Они засыпали дерево минами, стреляли по нему из дальнобойных орудий, но береза стоит как ни в чем не бывало, раскинув в сторону ветви.

От сознания, что он нашел правильное композиционное решение, ему работалось очень легко.

Игорь писал, останавливаясь лишь затем, чтобы, отойдя шага два назад, оглядеть написанное: не искажена ли перспектива, верно ли передан цвет.

— А-у-у! — кричала Эльвира.

— Эге! — негромко откликался он; откликался, не напрягаясь: Эльвира не отходила далеко, временами даже слышно было, как она напевала…

Освещение изменилось; Кудинов очутился уже не на свету, а в тени; в тени оказалась и крона березы, которую он писал. Игорь решил, что при изменившемся освещении писать не следует: лучше приехать сюда еще раз и докончить. Давая время подсохнуть краскам, он не стал снимать картон с этюдника; отошел в тень березы, закурил. Затянувшись горьковатым дымком сигареты, он крикнул громче, чем раньше:

— Эге-ге! Эльвира!

— А-у! — откликнулась Эльвира. Оказывается, она была совсем неподалеку. Выйдя на поляну, она приподняла корзину, показывая Игорю: глядите, мол, сколько грибов!

Он взглянул, — но не на корзину, а на саму Эльвиру. Она была очаровательна — радостная, счастливая, одухотворенная. Он невольно залюбовался ею. В нем пробудилась искренняя любовь к Эльвире.

— Постой, Эльвира! — вдруг крикнул он и, погасив сигарету, бросился к этюднику. — Постой! Ты так хорошо вписываешься в пейзаж!

Эльвира приняла это за шутку и продолжала не спеша приближаться к нему от березы, которую он писал: полы куртки распахнуты, глаза — смешливые, блестящие от счастья.

— Ни с места! — пуще прежнего закричал он.

Она испугалась его окрика, остановилась. Кудинов подбежал к этюднику и стал торопливо писать. Ему некогда было прописывать лицо Эльвиры — прекрасное в этот миг. Игорю важно было композиционное решение, важно было вписать ее фигуру в пейзаж, чтобы Эльвира на полотне жила, двигалась. Обычная скованность и рассудочность оставили его. И это мгновенье Игорь любил ее, как никого и никогда не любил. Игорь не знал еще тогда, что любовь к женщине — это и есть любовь к жизни, к будущему. Не отдавая себе отчета, он искренне любовался ею, и этой любовью, восхищением перед женщиной было освещено все полотно.

Игорь написал Эльвиру на переднем плане, под березой. Написал такой, какой она была в этот миг — одухотворенной, счастливой, преисполненной какого-то радостного ожидания, которое вот-вот должно было свершиться…

15

В один сеанс невозможно было закончить эскиз. Игорь понимал это. Пейзаж — получился, решена в основном и композиция. Но фигура Эльвиры осталась непрописанной. В лесу уже ложились вечерние тени, и работу пришлось оставить.

Эльвира все же успела мельком взглянуть на эскиз. Она отнеслась к его работе без легкости и без иронии, с которыми обычно относятся к такому делу несведущие обыватели. Она глядела на себя без снисходительной ухмылки, скорее — глубокомысленно. Глянула, ничего не сказала, только бросила на Игоря благодарный взгляд.

Кудинов упаковал картон, чтобы не смазались сырые краски, и они пошли обратно к лодке. В дороге Игорь заговорил о том, что эскиз этот — только первый набросок, и еще рано говорить, что получится. Нужно еще очень много работать — прописать лицо, ветви березы у нее над головой, небо. Может, даже поискать и несколько другое композиционное решение. Надо поискать, поработать! Все теперь зависит от нее, от Эльвиры; согласится она позировать ему, — конечно, дома, на террасе, — он напишет хорошее, большое полотно. А не захочет, — то эскиз так и останется незавершенным. Возвратившись в Москву, Игорь бросит картон куда-нибудь на стеллаж и со временем забудет о нем. Лет через двадцать — получит ли Игорь мастерскую или новую квартиру — достанет он этот картон с полатей, поглядит на него, вздохнет: да, молодость! А какой был день! — вспомнит он и подумает: «Была возможность написать хорошее полотно. И вот…»

Эльвира подумала и сказала без рисовки:

— Раз надо — я согласна. Но учтите: я — непоседа. Подолгу позировать не смогу.

— А я подолгу держать не буду. Хоть в день по часу, — Игорь так был обрадован, что шагал обратно, под гору, не чуя под собой ног.

Вернулись они в сумерках. За ужином Эльвира сказала:

— Устала. Грибы сегодня перебирать не буду. Займусь ими завтра, с утра.

Игорь этим ее решением был очень обрадован. Ему тоже был нужен день для подготовки. Он решил писать на большом холсте. Мольберта у него не было. Игорь приладил к подоконнику на террасе распорки-укосины, сделал стойки, как положено; сколотил подрамник, натянул холст. Помимо обычной грунтовки, Игорь решил еще сделать п о д м а л е в к у: на грунт густо нанес красный фон. Он решил так, ибо куртка у Эльвиры была красной, да и в фоне, в осенних листьях преобладали близкие тона. Такая подмалевка упрощала работу.

Теперь Кудинов не припомнит, сколько времени заняла у него эта подготовительная работа. Может, и не один день. Но, кажется, все эти дни было дождливо, на этюды ходить было нельзя, и ни одного сколько-нибудь важного события не случилось. Запомнилось только, что как раз в это ненастье Эльвира зазвала его к себе, на г р и б ы.

Эльвира жила наверху, в двухэтажке. Когда Игорь поднялся к ней, то стол был уже накрыт. Он сразу же догадался, что г р и б ы — это лишь предлог. Оказывается, Эльвира устраивала проводы своей подруги, по комнате — высокой, флегматичной блондинки, которую Игорь не выделял из числа других лиц.

Помимо их, обычного, ужина, который подруги из столовой принесли домой, в палату, на столе стояла большая сковорода жареных маслят, нарезанные соленые огурцы, свежие помидоры; и — без чего не бывает у русского человека никаких прощаний — стояла бутылка водки.

Стол был красивый — ничего не скажешь: Эльвира старалась, ей хотелось, чтобы Игорь видел, какая она хорошая хозяйка.

Кудинова, как гостя, усадили на самое почетное место, к окну. Палата была тесновата, но Эльвира отшутилась, сказав, что в тесноте — не в обиде, и, наряженная, легкая, села напротив Игоря, как будто они собирались играть в домино. Игорь отметил про себя, что Эльвира возлагала надежды на этот вечер. Она принарядилась: на ней было темное платье с большим вырезом на груди, на шее висела серебряная цепочка, которая очень шла к ее серым глазам.

Игорь пил совсем мало, ни одной рюмки он до конца не опорожнил. Мало пила и подруга Эльвиры, счетовод из Северо-Задонска — вялая, жеманная девица лет двадцати пяти. Эльвира не жеманничала, не кривлялась; маслята и помидоры ела с видимым аппетитом, смачно. Она успевала делать все — есть, смеяться, ухаживать за гостем.

Игорь встал из-за стола и распрощался: время позднее, а ему завтра работать. Но это была отговорка: просто Игорю захотелось вдруг побыть одному. Он шел по привычной дорожке парка и думал об Эльвире. Она — молодчина, что позвала его на грибы. Она понемногу приручает его к себе. Он относится к ней уже совсем не так, как в первые дни. Чего доброго, он еще и голову потеряет…

На другой день, за завтраком, он попросил Эльвиру, чтобы она оделась точно так же, как была одета в лесу, — надела куртку и ту же кофту, взяла корзину и приходила.

Эльвира пришла.

Была какая-то минута стесненности, неудобства — и с ее, и с его стороны, когда он суетился, не знал, как поставить ее. Но очень скоро волнение это прошло. Стоя лицом к свету, Эльвира позировала ему, и он писал ее — сначала углем, а потом и маслом.

Она была непривычна к такому делу, к неподвижности и очень быстро уставала. Тогда Игорь говорил: «Отдохните!» — и кивал на старый диван, протертый по краям. Она со вздохом облегчения садилась. А он еще некоторое время работал — подправлял рисунок, вытирал кисти. Покончив с этим, и он садился с нею рядом.

Диван был старый, пружины с т р е л я л и, но Игорь любил его. Он валялся тут часами, — придя с этюдов, или вечером, в дождливую погоду. Когда нельзя было выйти погулять, он ложился на диван, брал в руки книгу, какая была под рукой, и читал. Поэтому на диване валялись в беспорядке его любимые книги, с которыми он не расставался. Если ему надоедало чтение, Игорь рассматривал иллюстрации, которых и в «Истории искусств», и в мемуарах Репина было множество: и красочных вклеек, и черно-белых, разбросанных по тексту.

— Можно я посмотрю? — Эльвира указала на книгу по технике живописи — хорошее издание, недавно, кстати, появившееся.

— Пожалуйста!

Эльвира взяла книгу, стала не спеша перелистывать страницы. А Игорь, присев рядом, рассматривал ее, выверяя цвет, овал лица, очертания рук. На волосах ее и на рукаве играли яркие блики, а наклоненное над книгой лицо — в тени. Это лицо было спокойно, но, пожалуй, излишне строго и напряженно, вернее, сосредоточенно. Одной рукой Эльвира держала книгу, а вторая — лежала поверх страницы, которую она читала. Пальцы рук у нее, может, не такие уж выразительные, какие были у Тани Остапенко, но в общем-то ладони у Эльвиры ничего, симпатичные.

Потом, мало-помалу, это чисто профессиональное зрение уступило место другому, человеческому. «Вот, — думал теперь Игорь, — рядом со мной сидит очень милый мне человек — девушка, ладная, крепко сбитая, хорошо обо всем рассуждающая, все умеющая делать; с хорошим, открытым лицом, симпатизирующая мне. Вот — обнять бы ее сейчас и, заглянув ей в глаза, сказать: «Эльвира! Я люблю тебя. Будь моей женой».

Но его тут же передернуло всего от этой мысли. Он представил вдруг, как они заявятся с Эльвирой домой, на Арбат, — в крохотную комнатушку, где едва помещаются две кровати — его и старая кровать матери с металлическими балясинами на высоких спинках.

«Мама, — скажет он, — прими и будь ласкова: это моя жена, Эльвира».

Мать с ужасом отшатнется от него.

«Эльвира… — пролепечет Ирина Сергеевна. — Она что же, тоже художница?»

«Нет! — скажет Игорь. — Она экономист, инструктор райфинотдела в Заокском».

«Экономист»… — мать не сможет произнести это слово — только будет беспомощно шевелить бескровными губами.

— Да… искусство! — говорит Эльвира, нарушая его мысли.

— И что — искусство? — переспросил он.

— Да так… — Эльвира улыбнулась. — Вот, гляжу: не боялись позировать женщины… — Она кивнула на цветную вклейку, где была воспроизведена «Венера с зеркалом» Веласкеса.

В первое мгновение Игорь не нашелся даже, что сказать, что возразить. Настолько неожиданными были эти слова. И о каком полотне они были сказаны? Они были сказаны о полотне, создать которое втайне мечтает каждый художник.

— Что вы! — воскликнул он. — Разве позировать зазорно?! Вы знаете, когда это писалось? В средние века, в Испании, в те времена, когда инквизиция установила запрет на изображение в искусстве всего светского. — Игорь был в ударе; он был так взволнован, что не мог сидеть. Он встал и, прохаживаясь перед Эльвирой, которая продолжала перелистывать страницы книги, говорил, говорил — как ему казалось, очень убедительно, но выходило как-то сухо, по-книжному. — Живопись в основном чем была занята? Художники расписывали церковные алтари. И вдруг «Венера с зеркалом»! Какой вызов инквизиции! И какой при этом такт художника: лица ее мы не видим. Лежит женщина. Чарующее, прекрасное тело. Мы видим ее только в зеркале, которое она держит в руках. И главное: она никакая не Венера, а самая обыкновенная, земная женщина. Поглядите еще раз на нее — ничего идеального. А в нашем воображении — это идеал. Но искусство для того и существует на свете, чтобы воссоздать идеал человека. Этим оно облагораживает, делает нас лучше.

— Не знаю: у этих великих только одни «Мадонны» да «Венеры», — со вздохом сказала Эльвира. — Я не берусь судить — я мало смыслю в этом. Но мне кажется, что человека можно нарисовать и в быту, и в труде, и в одежде. У нас там, в Заокском, девчата-штукатуры, молоденькие такие, только из ФЗО, школу-двухэтажку отделывали. Сядут они на бревнышко в полдень, обедать. Чистят яйца, пьют из бутылок молоко. А я на них смотрю в окно — любуюсь: до чего же хороши! Сами в перепачканных известью комбинезонах, а личики у всех такие молодые, да все разные! Нарисуйте — это ли вам будет не искусство?!

Игорь пожал плечами, «может быть» буркнул, но спорить не стал. Что-то его настораживало в этих рассуждениях Эльвиры. В ее понимании искусства чувствовалась то ли невоспитанность, то ли эстетическая глухота. Нет, она ему не пара! Игорь решил быть в своих отношениях с нею посдержаннее, не давать волю чувствам.

— Ну, я готов, Эльвира, — сказал он. — Если отдохнули, становитесь на место.

Она встала, — но на лице ее не было ни оживления, ни обаяния, которые были там в лесу. И на лице, и во всей фигуре ее, в том, как она стояла, — вялость и скука.

— Эльвира, улыбнитесь! — сказал он размешивая на палитре белила. — Вспомни, какая ты была там, в лесу!

Она улыбалась, но оживления ее хватало ненадолго, и ему приходилось то и дело прибегать к уловкам, чтобы отвлечь ее от каких-то сторонних мыслей, пробудить улыбку, живость. Он то расспрашивал ее, то сам что-либо рассказывал, все больше из жизни художников — древних и новых. Рассказывал, а сам все присматривался. Раньше Игорю изредка приходилось писать портреты для комбината. Писал он их с фотографий, — маски, устоявшиеся в цвете, в выражениях, в позах. Тут, можно сказать, впервые перед ним было живое, очень милое лицо, и каждая черточка, каждая морщинка его о чем-то говорили, были следом пережитого, передуманного.

— Эльвира, а что вы делали в войну? — спросил он.

— В войну?! — переспросила она. — Делала все, что делали люди в тылу: помогала фронту. Отец чуть ли не в первый же день ушел на фронт. Он верил, что мы сразу разобьем немцев. Мать всю войну врачом в госпитале… У нас в войну большой был госпиталь. А я в семнадцать лет уже работала на лесоповале: заготавливали дрова на зиму. Мы валили березы, пилили из них метровки, складывали в штабеля. Помню, в сорок втором году мы в лесу были с весны и до поздней осени. Завшивели все, чирьи пошли. В нашей бригаде было семь женщин из Тулы.

Вспоминая, она становилась грустной; Игорь оборвал ее:

— Не надо об этом. Лучше обойдемся без воспоминаний.

Она улыбнулась — слегка, краешком губ, затаенно. Улыбнулась — и сдвинулась с места.

Игорь не знал, не догадывался, что эти ее движения — всего-навсего игра. Он принял все всерьез и, подойдя к ней, взял ее за плечо, чтобы поправить, повернуть лицом к свету. И она исполнила то, что он хотел: встала на прежнее место. Но когда он мельком бросил взгляд на нее, то увидел на ее лице ту же лукавую улыбку. Он понял, что она смотрит на него свысока — и на его пустое занятие, и на его безразличное отношение к ней.

И Кудинов, который лишь минуту назад клялся быть с нею посдержаннее, потерял голову. Он видел, понимал все. А ведь он тоже человек. Он обнял ее и стал горячо целовать.

Она не оттолкнула его, и они долго стояли так забыв о работе.

Когда он снова отошел к холсту, Эльвира, отвернувшись к окну, сказала срывающимся голосом:

— Фу! Ты противный: весь пропах скипидаром.

16

Игорь писал Эльвиру дней пять кряду — и все эти дни он жил в каком-то странном лихорадочном тумане.

Она приходила сразу же после завтрака. И хотя они виделись за столом и о чем-то говорили, Игорь всегда с волнением ожидал ее прихода. Он старался убраться в комнате, навести порядок на террасе. Цветы и листья клена, которые принесла Эльвира в свой первый приход сюда, пожухли, и Игорь каждый раз ставил на стол новый букет: или ветку рябины с ярко-красными плодами, или набирал в парке листьев, пылавших осенними красками, — и они придавали их встречам праздничность, торжественность.

Эльвира приходила каждый раз в одном и том же наряде, но тайное волнение, любовь — преображали ее. Каждый раз она казалась ему иной, новой Эльвирой, и каждый раз она нравилась ему все больше и больше.

Игорь не занимался больше воспитанием ее эстетических вкусов. Он правильно рассудил, что разговорами любовь к прекрасному не привьешь, если такой любви нет с детства.

Игорь работал.

Кроме того, что Игорь писал ее на холсте маслом, он все время делал наброски в поисках более естественной позы, улыбки, очертаний лица. Он рисовал ее углем, карандашом, на листках бумаги, на картоне — на всем, что попадало под руку. Ей наскучивало держать пустую корзину — она ставила ее на стол. Он подходил к ней, брал ее то за плечо, то за талию, — ему требовалось найти правильный поворот лица, естественную позу. И всякое прикосновение к ней пронизывало его насквозь.

Кудинов спешил: в понедельник Эльвира уезжала. «Хорошо бы, — думал он, — завершить холст в субботу, чтобы иметь хоть один день для необходимой в таких случаях доработки». Однако не это, не доработка была главной причиной его спешки. Игорь хотел выкроить свободный день, чтобы устроить Эльвире проводы.

Несмотря на свой н а п р я ж е н н ы й, как сказала бы Эльвира, бюджет, Игорь все же решился на это. Наедине с собой он все рассчитал: сколько стоит бутылка вина, сколько — закуска, и решил, что если ему не брать машины, чтобы отвезти все его хозяйство в Москву, а уехать отсюда автобусом, то сотенную он потратить может. И он загодя купил то, что значилось в его списочке. Правда, в сотенную он не уложился: пришлось еще купить конфет. Дешевые конфеты были очень плохи, и он взял дорогих, на тридцать рублей. Не пожалел ради такого случая.

Игорь все предусмотрел, все приготовил. Однако высвободить воскресенье для небольших доделок он не сумел. Не только не сумел высвободить дня, но вообще едва успел закончить холст.

Эльвира уезжала в понедельник утренним автобусом, и ему пришлось писать и все воскресенье, и даже после обеда, чего раньше он никогда не делал. Последние мазки на холст Игорь наносил уже в сумерках. Ему хотелось проработать все полотно в духе леонардовского «сфумато», чтобы от холста веяло едва уловимой дымкой. Дымка эта так характерна для осени. Она придавала бы глубину пейзажу, лесу, фону, и поэтому Игорь старался вовсю.

Когда, как показалось ему, полотно было наконец-то готово, Игорь отошел в сторонку, осмотрел холст, торопливо вернулся, двумя мазками погасил яркие, забивавшие пейзаж блики на молодых сосенках; потом убрал мелкие складки на рукаве куртки, на месте, где висела корзина, и только тогда со вздохом облегчения сказал:

— Все, Эльвира! Спасибо!

Он взял со стола дырявое вафельное полотенце, которым при работе вытирал кисти, протер руки; вытирая, Игорь не сводил взгляда с полотна: кажется, недурно получилось.

На голубом, но померкнувшем небе, будто выцветшем, каким оно бывает осенью, ярко, с вызовом увяданию, желтела береза. Казалось, она не завидовала вовсе молодости и вечной зелени сосенок, росших под ее сенью, а, наоборот, относилась к ним чуть-чуть свысока, покровительственно: мол, вы хоть и молоды и вечно зелены, но у вас скучная и однообразная жизнь. Я хоть увядаю, но посмотрите на меня — разве это увядание? Это радость, это щедрость моя, которыми я одаряю землю!

И среди этой природы, тронутой увяданием, она — Эльвира. Во всем — в лице ее, в позе, в улыбке — так и бьет наружу жизнь, любовь, довольство собой и миром. Но, как это не грустно сознавать, увядание коснулось и этого милого лица.

— Теперь можно и посмотреть? — спросила Эльвира.

Все дни, пока он писал, по окончании сеанса Игорь спешил прикрыть холст. Он опасался, чтобы Эльвира вдруг, одним нечаянно оброненным словом, не нарушила настроения, того душевного равновесия, которое так необходимо при большой работе.

— А как же — посмотри! — сказал он.

Эльвира вышла из своего угла, в котором за эти дни она простояла многие часы, и долго, внимательно смотрела на картину. Лицо ее вдруг стало серьезным. Она наклоняла голову и так и этак, то отходила от полотна, то приближалась к нему, разглядывая отдельные мазки.

Сказала сдержанно:

— Уж больно хороша. Вы льстите мне, Игорь Николаевич… — Эльвира не сдержалась: лицо ее осветила улыбка. И по этой улыбке Кудинов понял, что она шутит, говоря о лести. — Нет, Игорь… — продолжала Эльвира. — Дело совсем не в том, хорошо я получилась или плохо. Не знаю, как бы это выразиться… Картина отдает теплом, согрета чувством. В ней нет холодности, рассудочности, заметных в ваших пейзажах. Может, я не так сказала? Не то?..

— Не знаю — я об этом не думал! — искренне вырвалось у Игоря. — Я в каждую вещь стараюсь вкладывать свои чувства.

— Извините, я не хотела обидеть вас!

— Нет-нет, какая же может быть обида! Большое вам спасибо. — Игорь взял ее руки и в знак благодарности крепко пожал их — обе сразу. Он был доволен своей работой. Он чувствовал, знал, что полотно получилось.

— Я устала. Пойду отдохну, — сказала Эльвира.

— Отдохните немного — и приходите ко мне! — сказал он, все еще не отпуская ее рук.

Игорь вдруг ощутил какую-то двойственность по отношению к ней. Рядом с ним стояла она — живая Эльвира, которую он держал за руки, а с полотна на него смотрела уже другая Эльвира — отрешенная от него, чуть-чуть надменная, почти чужая, но с которой он за эти дни свыкся, которую любил. И на какой-то миг он подумал даже, что ту, которая на холсте, он любит больше, нежнее, чем живую, стоящую рядом.

Это тревожное и волнующее ощущение вернее состояние, он испытывал впервые. До этого ему случалось писать и портреты, и этюды. Но если Игорю приходилось спустя какое-то время вновь видеть то же лицо или снова быть в тех же местах, он смотрел и на человека, чей портрет писал, и на пейзаж спокойно, равнодушно. Иногда даже думал: а что, собственно, находил он и в этом лице, и в этом пейзаже? Но с Эльвирой у него уходило в прошлое что-то очень дорогое. Игорь был в смятении: он не знал — любовь ли это, влечение ли? Понять, осмыслить все до конца он не мог — потому и была так щемяща тоска по ней.

— Это зачем приходить? — спросила Эльвира — та, что стояла рядом.

«А я теперь навсегда твоя! Твоя!» — улыбалась другая с холста.

— Простимся. Я же был у вас… — Игорь выпустил ее руки из своих и почувствовал разом, что и сам он устал. — Отметить рождение новой картины, а заодно и твой отъезд. Ты не беспокойся: я уже все приготовил.

За те неполных три часа, пока отдыхала Эльвира, Игорь успел привести в порядок себя и свою келью. Он побрился, переоделся; накрыл стол и истопил печку: ночами становилось уже прохладно.

Эльвира пришла в обычное время, к ужину, и со своей долей. Лена пожарила им мясо и картофель на гарнир. Этого Игорь совсем не ожидал. Помогая Эльвире снять пальто, он пожурил ее за крохоборство. Сам же втайне был рад — горячее было на тарелках, и не надо было бежать за ним в столовую.

— Я нарочно взяла ужин, чтоб все видели, — говорила Эльвира. — А то вы не придете на ужин, я не приду. Люди бог знает что подумают. А так — взяла и взяла. Сегодня все уезжают, у кого путевки на один срок, и все устраивают проводы. Двухэтажка наша как улей гудит. — Она осмотрела стол, воскликнула с удивлением: — Батюшки! И салат! И конфеты! Неужели художники все умеют?

— Умеют, когда любят.

Игорь повесил ее пальто на вешалку за дверью и только теперь увидел, что Эльвира была одета просто, но со вкусом, продуманно. Платье с глухим воротом — белый горошек по голубому полю — очень шло ей, и почти незаметная серебряная цепочка.

Игорь, хоть и был привычен к хозяйственным делам — мать прихварывала, часто приходилось делать все самому: и обед готовить, и посуду мыть, — теперь от волнения не знал толком, с чего начинать. Это свое волнение он старался скрыть суетой. Принялся протирать стаканы, говоря при этом, что рюмок у него нет и приходится обходиться стаканами и т. д. Однако Эльвира, или заметив его волнение, или чутьем женщины угадав, что хозяйские заботы надо взять на себя, повязала полотенце вместо фартука и принялась все мыть и протирать заново.

— Маленьких тарелок нет?

— Нет.

— Вот дура! Надо было взять у Лены.

— Да ничего — обойдемся. Хорошо, что вилки догадались принести.

Эльвира все перетряхнула — и стол стал выглядеть по-иному, даже хлеб нарезанный ломтиками, она сняла с газеты, постланной им на стол, и положила каждому по кусочку на тарелку.

Игорь разлил по стаканам вино и, по праву хозяина, приготовился сказать тост.

— Эльвира! — начал он торжественно, несколько приподнято. — Я пью за ваше здоровье. Я… я очень благодарен вам за все, что вы для меня сделали. Вы для меня были не только моделью — больше! Вы были моим вдохновением! Спасибо! За ваше здоровье!

— А я пью за ваше здоровье! — сказала она просто.

Они чокнулись и выпили — немного, самую что ни есть толику.

Эльвира порезала кусочки мяса — сначала ему, потом — себе.

— И что же: покажете кому картину-то или у вас ее купят? — неожиданно спросила она и вскинула на него взгляд, от которого он смутился.

— Для начала я попытаюсь устроить ее на выставку. Если удастся — сообщу тебе: приезжай, мол! А потом уже закупочная комиссия решит, что дальше.

Игорь ушел в себя, задумался: что же, в самом деле, дальше? Ему уже виделось, как он покажет свою «Эльвиру» (так он решил назвать холст), — покажет свое полотно комиссии, которая будет отбирать работы для осенней выставки. Недоброжелатели (а он уверен, что их немало) замашут руками: «На какую выставку?! Вы опоздали, — каталог уже в типографии!» А он спокойно так: «А вы все-таки взгляните на мое полотно, потом уже будете размахивать руками». Он откроет холст, который будет уже в раме, и все онемеют от неожиданности.

Картину повесят в самом лучшем зале. На самом лучшем месте.

Где, кстати, висит она сейчас.

17

Этот вечер Игорь вспоминал очень часто, — и чем дальше, тем острее были эти воспоминания. Где-то сосало сомнение: а не совершил ли он тогда, в тот вечер, роковой ошибки? Не допустил ли он просчета?

Игорь не помнит теперь — был ли это час отбоя, или они засиделись далеко за полночь, — помнит только, что настал такой миг, когда Эльвира встала из-за стола и, поправив прическу, сказала:

— Спасибо, Игорь! Вам помочь убраться? А то уже поздно. А завтра рано вставать.

— А-а, уберется… — Игорь кивнул на стол, не сводя с нее глаз — он любовался ею.

Подумал: вот так надо было писать ее! В легком платье Эльвира выглядела моложе, женственнее. Даже усталая, она, казалось, излучала какой-то особый свет: чистоты и обаяния. А то выдумал тоже — нарядил ее в какой-то ярко-красный балахон.

Игорь взял Эльвиру за руки, и от сознания, что он видит ее в последний раз, у него все оборвалось внутри.

— Эльвира… — заговорил он срывающимся от волнения голосом. — Что бы ни случилось между нами в дальнейшем, знай: я всегда буду с благодарностью вспоминать эту осень… тебя буду вспоминать.

— Я тоже, — сказала она и посмотрела на него просто, доверчиво.

И в этом взгляде широко расставленных глаз Игорь прочел столько тоски, что не сдержался, обнял ее. Он неуклюже обнял за шею и стал целовать. Она не уклонялась от его поцелуев — и так, в молчаливой немоте, они постояли минуту-другую.

Когда же Игорь оторвался, то увидел не лицо Эльвиры, а лишь огромные-преогромные зрачки в ее серых глазах, а в самих глазных впадинах и в морщинах, которые он знал лучше, чем свои, — скупые, сдерживаемые волей слезы.

— Оставайся! — сказал он.

— Не надо. Что я вам?!

Она вдруг собралась вся, скинула его руки с плеч, словно осуждая свою минутную слабость.

— Тогда иди! — Игорь сиял с вешалки ее пальто. — Прошу!

Эльвира молча набросила пальто и толкнула дверь на террасу.

Игорь вышел следом за ней — хотел проводить.

Но Эльвира обронила: «Не провожайте, пожалуйста!» — и тень ее быстро скрылась в туманной сырости. Еще какое-то время слышались ее торопливые шаги — на дорожке, усыпанной мокрыми осенними листьями, — и все смолкло.

Был миг, когда Игорь готов был броситься в темноту, бежать на шорох этих торопливо удаляющихся шагов. Но это был только единый миг. Даже выпитое вино не в силах было побороть в нем обычной рассудочности: а, пусть! Все, что ни делает бог, все к лучшему. Он закурил, и не зажигая света, походил по террасе: взад-вперед, взад-вперед. На террасе было свежо, бодро, и ходьба успокаивала.

Успокоившись мало-помалу, он зажег свет и еще раз посмотрел на полотно, блестевшее сырыми красками. Неужели это он, Игорь Кудинов, создал такое? Он постоял, разглядывая полотно, и мысль о том, что завтра будет снова день, а у него не загрунтован новый холст, совсем успокоила его. Игорь погасил свет на террасе и вернулся в комнату.

На столе был живописный беспорядок. «Ужин аристократа!» — усмехнулся Игорь, но убирать со стола не хотелось, и он, прикрыв газетой недопитые стаканы с вином и грязные тарелки, стал готовиться ко сну.

В комнате было очень жарко. Игорь не жалел дров, и раскаленная печка истекала тягучим теплом, которое после выпитого вина было нестерпимо. Он открыл форточку и постоял у окна, вслушиваясь, как тревожно шумят вершины осин и берез. «Как бы ветер не нанес непогоды». Разобрал постель, погасил свет и лег.

Игорь слушал шум деревьев и думал — о себе, о своей жизни, об Эльвире. В общем, он слюнтяй, мамин сынок — упустил такую женщину! Игорь никак не мог понять ее поведения: почему она так доверчиво прильнула к нему, а потом неожиданно замкнулась: «Что я вам?!» — и все. Может, она испугалась своей минутной слабости? Может, она ждала, что именно за этим столом и состоится важный разговор между ними и он предложит ей стать его женой? «Женщины — они хитрые, — рассуждал про себя Игорь, — они умеют владеть собой: растеребят, а потом уходят». И тут же подкралось: а в самом деле — почему бы ему не жениться на Эльвире? Слава богу, он уже не мальчик, ему двадцать пять лет. Встать сейчас, одеться, прийти к Эльвире — она одна в комнате (он знал это), — явиться, так и так, мол, дорогая: готовься к столичной жизни. Я заеду за тобой в Заокское, и мы вместе явимся на Арбат, к матери: «Так и так, мама — кажется, я женился…»

Вспомнив о матери, Игорь усмехнулся. Этот его шаг убьет несчастную. Не ради этого мать вела уроки, отказывала себе в лишнем куске хлеба. Ирина Сергеевна убеждена, что ее сыну уготована необыкновенная судьба, а значит, у него должна быть и необыкновенная женщина, жена. Это, по ее, да и по его мысли, должна быть совершенно божественная женщина, которая днем, в мастерской должна быть Венерой, Саскией, Мадонной всех великих, а вечером, за чаем поддерживать общий разговор об искусстве в кругу друзей. У Игоря должно быть много друзей, как много их у всех великих… А Эльвира?! За чаем она примется советоваться с Ириной Сергеевной о том, куда ей поступить на работу: в сберкассу или в районную инспекцию страхования. А если мать все же повернет разговор на искусство, что Эльвира может сказать? «Похоже»? Вот, пожалуй, и все!

«Похоже»… Слово это успокаивало Игоря больше всего — больше даже, чем боязнь материнского гнева. «Молодец! — хвалил сам себя Игорь. — Правильно поступил, проявил трезвость, не поддался минутному чувству». Женщина — это хорошо. Но что дальше? Дальше начались бы слезы, мольбы, что он скверно поступил с нею. Глядь, он поддался бы этим слезам — женился бы. А там, через год, возись с пеленками. Небось, и мольберт свой забросишь! А сейчас он свободен, как сокол в небе: лети, куда хочешь! И завтра, как ни в чем не бывало, он встанет и пойдет к Оке, в луга, и примется за работу. Ничего, он еще молод! Он еще найдет себе подругу, и куда интереснее Эльвиры! Может, он выбьется в люди, как вон Славка Ипполитов — получит квартиру, мастерскую, — а тогда уж обзаведется семьей. В его новой квартире появится легкое, воздушное совсем создание — его Саския, нет! — лучше Саскии, и он до самозабвения будет ее писать.

Могла ли быть такой Эльвира? Наверное, нет.

Игорю казалось, что их отношения просты и понятны. Эльвира — постарше, не намного, но постарше. Она, видимо, с двадцать четвертого… пусть с двадцать пятого года. Ее сверстники — парни — воевали. Их так мало осталось — ребят, с которыми она вместе училась в школе, дружила. Да и в институте, если судить по ее рассказам, был «девишник». В наше время таких девиц много, и теперь они запоздало невестятся. Вот и она — Эльвира… Она приняла его, Игоря, легкое увлечение за любовь…

А может, это и есть любовь? — подумал Игорь. Может, Эльвира и есть та самая женщина, которая нужна ему, которую он столько лет ждал, искал? А что если жениться, ввести ее в круг своих интересов, дать ей кое-какое воспитание. А кто это обязан сделать? — он, муж, мужчина. Он должен воспитать жену, увлечь ее своим делом, привить ей свои взгляды на жизнь, на искусство. Хотя, может быть, это и не так важно: взгляды. Наверное. Таня Остапенко историю искусств знает назубок: конспекты лекций у нее всегда были хороши. Часто в разговоре, когда Игорь провожал ее домой, они сходились и во взглядах на искусство, в оценках работ на выставках, куда они непременно ходили вместе. И вот надо же — не было у него к Тане и сотой доли того влечения, которое он испытывал все эти дни к Эльвире. Таня вышла замуж за какого-то военного — майора или подполковника, адъютанта отца. Прошло не так уж много лет, и Игорь забыл ее. Но скоро ли он забудет Эльвиру? Наверное, забудет. Все в жизни забывается. Да, забывается. И женщины…

Игорь стал уже засыпать, забываться стал, когда вдруг ему послышался какой-то шорох под окном. Он приподнял голову с подушки. Шорох повторился. Он вскочил с постели, глянул в черное окно. На стекле белели ладони, а меж них, меж белых ладоней, овальным пятном виднелось лицо Эльвиры: такое желанное, такое близкое.

18

Вот уже четверть века прошло с тех пор, а он и сейчас нет-нет да и вспомнит состояние тоски и растерянности, которое он испытал после отъезда Эльвиры.

Еще в то утро — он проснулся с ощущением счастья, здоровья и распахнул окно; было сыро, с деревьев капало не то от дождя, не то от ночного тумана… — еще в то утро все в нем ликовало, трепетало, все казалось таким понятным, простым, исполненным тайны жизни. Тайны, которую и он, Игорь, познал до конца. В то утро ему хотелось работать, написать какую-нибудь философскую вещь.

Игорь сделал гимнастику, умылся; но и в минуты, когда он бегал на террасе и в тесном умывальнике, он останавливался, беспричинно задумывался. Его огорчало лишь одно обстоятельство — превосходство над ним Эльвиры. Превосходство это сказывалось во всем: и в спокойствии, и в ясном понимании того, за чем она пришла.

Игорь не спешил на завтрак, полагая, что Эльвира уже уехала, и какой-то грустный осадок был у него на душе оттого, что Эльвира уехала не так, как надо. Он думал об этом, медленнее, чем всегда, шагая к столовой. «Даже адреса моего не спросила», — подумал он. Однако тут, возле столовой, Игорь неожиданно увидел автобус. Подле стояли шахтер — их сосед по столу, его жена и… Эльвира. Шахтер первым заметил Игоря и помахал ему рукой.

Игорь не без волнения подошел к ним. Нет, не от любви к Эльвире и не от неожиданной радости при виде ее волновался Игорь. Радость его заглушало опасение. Он боялся, что Эльвира будет афишировать их отношения, проявлять свои чувства при застольниках. Поэтому Игорь, подойдя, сказал осторожно: «Здравствуйте!» — и протянул руку сначала шахтеру, потом его жене и, наконец, Эльвире.

Эльвира, против ожидания, не бросилась к нему в объятия, не вздумала целовать его при всех, а спокойно пожала ему руку, сказала:

— А-а, Игорь Николаевич! Здравствуйте!

И лишь когда он мельком взглянул на нее, благодарный ей за то, что она умела сдержать свои чувства при посторонних людях, он увидел, что серые глаза ее лучились теплом, любовью, и были они совсем-совсем выцветшими.

— Вы что ж, не уехали еще? — спросил он, чтобы хоть чем-то смягчить свое замешательство перед Эльвирой.

— Шофер побежал оформлять путевой лист. — Шахтер кивнул в сторону конторы. — Вон, кажется, бежит. Поехали, значит! Приезжайте к нам, Игорь Николаевич, — продолжал он. — У нас хорошо. Копер высокий, со звездой. Красный уголок — просторный. Есть где развернуть вашу шарманку. Запишите адресок — на всякий случай. При вас карандаш? — Шахтер старался показать, что и он не лыком шит — умеет быть и образованным, и вежливым.

Карандаш у Игоря нашелся — он никогда не расставался с карандашом и тетрадью для эскизов. Игорь записал адрес шахтера, и тот, загасив папиросу заспешил в автобус.

— Запиши заодно и мой… — сказала Эльвира. У автобуса никого уже не было, жена шахтера поднялась следом за мужем, однако она говорила тихо: — На всякий случай.

И она сказала — и адрес, и телефон, и как только он записал все, Эльвира, как и шахтер, ступила на подножку автобуса и захлопнула за собой дверь.

Автобус пофырчал-пофырчал и покатил меж старыми соснами. Игорь постоял, провожая автобус взглядом. Он был обескуражен выдержанностью Эльвиры. «Надо же! — думал он. — Ни намека на то, что было. Просто шагнула в автобус — и все».

Завтракал он в одиночестве: новую смену привезет вечером этот же самый автобус, а сейчас в столовой было тихо и пустынно. Позавтракав, Игорь забежал в коттедж, взял этюдник и, как всегда, отправился в луга. Шагалось необычно легко. Мир казался прекрасным, обновленным после дождя. Хоть и не светило солнце, не играло теплыми лучами, но зато было тихо, в лугах зеленела отава, над черными хвостами конского щавеля летали белые бабочки-капустницы. Значит, будет и еще вёдро, думал Игорь.

Он ушел далеко и встал у ручья Вертечно, впадавшего в Оку. Работалось хорошо, уверенно.

И не только в этот день работалось ему хорошо — всю эту неделю. За неделю Игорь успел написать два этюда: закончил «Остров на Оке» и заново написал «Осень. Стога».

Оба эти пейзажа, как и «Эльвира» были лучшими в его творчестве. Игорь понял это сразу, когда холсты висели еще на стене террасы, подсыхали. Он чувствовал, что картины получились. Задерживаясь перед полотнами, он испытывал радость. Его охватывало скрытое злорадство. «Вы еще узнаете Игоря Кудинова! — говорил он, обращаясь сразу ко всем худсоветам и комиссиям, которые из года в год отвергали его работы. — Вы еще побегаете за мной!»

Живописцев в столице много — тысячи. Есть художники, в которых выставкомы заинтересованы, им всегда предлагают выставляться. Кудинову никто и никогда не предлагал. Его мало знали. Знали два-три однокурсника, в их числе — и Славка Ипполитов. Игорь был уверен, что Славка — не талантливее его, просто он оборотист, умеет угодить секретарям, п о д с ю с ю к н у т ь, когда надо. Славка уже давно состоит членом живописной секции и принимает самое деятельное участие в работе всех комиссий и выставкомов. Однако, каким бы свистуном Славка ни был, у него, небось, хватит вкуса, чтобы оценить «Эльвиру» и оба эти этюда, рассуждал Игорь.

И ему не хотелось упустить момент, пока есть рабочее настроение, вдохновение. И он все эти дни, как только уехала Эльвира, лихорадочно писал.

Но, как назло, после «Острова» и «Стогов» он вдруг почувствовал такую пустоту, такую душевную расслабленность, что все у него валилось из рук. Он не сразу понял, что это — спад, апатия. Сначала ему показалось, что его немного просквозило, когда он стоял на лугу, писал «Стога». Игорь постарался перебороть себя. «Не раскисать!» — говорил он и, как всегда, после завтрака, уходил к Оке. Облюбовав место, с которого хорошо смотрелись река, и пустые луга, и темно-синий лес на горизонте, он ставил этюдник и начинал работать. Однако писать не хотелось: луга были серые, скучные; небо — тоже серое, одноцветное.

Игорь не хотел сдаваться. Как же так, думал он. И вчера, когда писал «Остров» и «Стога» тоже все было серым, но сколько виделось оттенков, голубые тени от стогов на отаве, летучие, призрачные облака, лиловатое небо. «Нет, главное — работать, писать!» — твердил себе Игорь и ожесточеннее чем всегда, вытирал кисть, тыкал ею в палитру.

Но когда он вечером приносил домой этюд и вешал его на стену рядом со «Стогами», все у него обрывалось внутри: не вышло! Ничего не вышло. Игорь поначалу все свои неудачи относил за счет осени, которая выравнивала все цвета. И он решил, что завтра пойдет не к реке, а наверх, в деревню. И станет писать деревенскую улицу — покосившийся плетень возле избы уборщицы из их корпуса; и новый кирпичный дом их диетсестры Лены под оцинкованным железом.

Он шел в деревню и писал — и забор, и кирпичный дом, и все выходило банально, плоско. Кирпичный дом диетсестры выглядел большим квадратом с тремя окнами (три квадрата поменьше), а покосившийся забор жил сам по себе.

Игорь, опустошенный, усталый, валился на диван и лежал час, другой, меланхолически разглядывал этюды, которыми увешены были все стены. Потом вдруг вскакивал, начинал грунтовать новый холст, готовясь к завтрашнему. Он решил, что завтра во что бы то ни стало отправится на Улай, посмотреть то место, где он писал Эльвиру. Он решил, что спешить не будет; будет работать весь день до ужина и вернется лишь в сумерках. Лодочный причал был уже закрыт — все ялики чернели на песчаной косе, за домом бакенщика. Поэтому Игорь нагрузился, как ишак. Кроме этюдника и связки картонок, он тащил еще доверху набитый всевозможными вещами рюкзак. Там были еда, термос с чаем, брезентовая куртка на случай дождя.

Тропинка, ведущая к Улаю, петляла берегом Оки. Летом рыбаки с трудом пробирались сквозь непролазные заросли, заплетенные ежевикой и хмелем. Теперь же тропка была просторна — лишь висели на голых ивовых побегах гирлянды хмеля, унизанные коричневыми шишками. Где-то высоко, над лесом, курлыкал косяк журавлей. Над Окой был извечный их путь, и, вслушиваясь теперь в тревожный говор птиц, Игорь думал о том, что вот-вот наступит зазимок — с первым снегом, с утренним морозцем, с закрайками на реке, — и тогда нужно будет топить комнату каждый день, а на террасе вообще нельзя будет работать, и волей-неволей придется ему уезжать.

Игорь с трудом отыскал ту самую поляну с редкими березами, где он писал Эльвиру. Он сбросил с плеч рюкзак, этюдник, огляделся. Боже, как все изменилось! Игорь в изнеможении присел на землю. Березы уже осыпали листву; голые вершины их чернели в сером небе. Трава вокруг пожухла, посерела; разноцветный ковер ее стал похож на войлок. Все вокруг так серо, одноцветно, уныло.

Он сидел на поляне, и ему так живо вспомнилась Эльвира — настолько живо, что почудилось даже, будто он слышит ее голос, Игорь вздрогнул. Ему показалось, что Эльвира раздвигает ветви молодых елей и сейчас выйдет на поляну — сияющая, желанная, какой он увидел ее тогда, в тот счастливый миг. Он понял вдруг, что тоскует по ней, что она ему нужна.

Игорь вернулся домой во втором часу пополудни — опустошенный и усталый, будто он не прогулку совершал, а день-деньской таскал глыбы в каменоломне.

Отдыхающие заканчивали обед. Шахтеры выходили из столовой на террасу, присаживались к столу з а б и в а т ь козла.

Игорь поставил у окна этюдник; прошел в контору, где стоял телефон, вызвал Заокское. Почему-то долго не соединяли, и он ходил из угла в угол крошечной комнатки-почты, вслушиваясь в скрип половиц.

К счастью, Эльвира оказалась дома.

Игорь был так обрадован, услыхав ее голос, что не сказал ей даже обычного «Здравствуй!»

— Эльвира! Мне скучно. Приезжай! — кричал он в трубку.

— Хорошо! — отвечала она. — Я приеду в субботу. Вечерним автобусом.

19

Она приехала, и все было очень хорошо. Главное, Игорь был доволен собой: он не говорил глупостей — ни обещаний, ни пустых клятв. Эльвира все время была с ним — ласковая, чуть-чуть грустная. Она привезла с собой много вкусной домашней еды: пирожков, соленых грибов, моченых яблок — всего, по чему он соскучился, живя на казенных харчах.

Она попросила не оставлять ее, не ходить в столовую, на ужин. Он с радостью согласился; она накрыла стол, и было очень уютно, совсем по-домашнему. И не только вечером, когда она приехала, — они и утром решили не ходить в столовую.

Проснулся Игорь поздно. В десятом часу, в пору, когда надо было идти в столовую, Эльвира еще спала, а Игорь только-только пристраивался к столу бриться. Он отодвинул в сторонку трогательные Эльвирины вещички: красивое кольцо с малахитом, шпильки, серебряную цепочку, которую она носила на шее, — отодвинул все это, поставил на стол зеркало в коричневых крапинах, которое снял со стены; достал безопаску, помазок и принялся не спеша взбивать пену в пластмассовом стаканчике.

Игорь любил эту минуту, когда пена растет на глазах, взбивается, а он все стучит и стучит по дну стаканчика помазком.

Глядя в зеркало, Игорь изучал свое лицо. Он замечал и не замечал перемены в нем. Ему показалось вдруг, что возле рта у него залегли мужественные складки, похудели и сами щеки…

Намылив лицо, Игорь придвинул зеркало поближе к себе.

В зеркале виднелась кровать. Разметавшись, на кровати спала Эльвира. Слышно было ее размеренное дыхание. И это дыхание привносило уют, спокойствие. Игорь подумал, что так, наверное, бывает в хороших семьях, где царит согласие и довольство. Эльвира поздно приехала, устала в дороге и теперь разоспалась.

В комнате было тепло — Игорь еще с вечера хорошо протопил печку, стоявшую в углу, в жестяном кожухе, покрашенном «под серебро».

Было тихо, уютно и очень спокойно на душе.

Игорь уже заканчивал бритье, когда она проснулась.

— Доброе утро! — сказала Эльвира, приподняв голову. — О, проспала!

— И хорошо, что проспала. Раз в неделю можно и проспать. — Игорь полотенцем вытер остатки мыльной пены с лица, как всегда после бритья, еще раз внимательно оглядывая себя в зеркале. И остановился на полуслове: увидел в зеркале Эльвиру, скинувшую с себя одеяло.

Игорь был поражен красотой Эльвиры. И это понятно, если учесть, что, кроме натурщицы в институтском классе, он не видел нагих женщин. Обомлев, он тайно, через зеркало, любовался Эльвирой. Она же, видимо, думала, что он занят и не видит ее.

Эльвира потянулась, заложила обе руки за голову и от блаженства на какой-то миг смежила веки. Игорь не сводил глаз с Эльвиры — правда, у нее слишком крепкая шея, не так изящна талия, как у какой-нибудь Саскии. Но Саския, надо думать, в юности не работала на лесоповале. И тут же пришло решение: «А что — если написать ее!» Мысль эта разом овладела им. В ней, в этой мысли, была любовь и воспоминание о любви: «Писать! Писать!» Как он любил ее в этот миг! Как часто он мечтал о том, что у него будет прекрасная жена, которую он писал бы всю жизнь, запечатлел бы каждый ее шаг: на даче, на кухне, в кругу детей.

— Эльвира! — воскликнул Игорь. Он бросился к ней, встал перед нею на колени, стал целовать. Она смеялась, увертывалась. Вдруг он резко отстранился, заговорил шепотом, умоляюще:

— Полежи так. Ну полчасика. Я напишу тебя.

Эльвира торопливо прикрылась одеялом.

— Не надо! — сказала она. — Разве в одежде я — хуже?

— Нет! В одежде ты прекрасна! — искренне и горячо воскликнул Игорь. — Но пойми, писать натуру, да еще такую, я мечтал всю жизнь. Я… я… Все содрогнутся, когда я такое выставлю! Ты можешь лежать спиной, как «Венера» у Веласкеса. Только без зеркала. И никто не узнает тебя.

— Лучше выйди-ка, я оденусь, — сказала Эльвира.

— Милая! — умоляюще произнес Игорь. — Всего лишь четверть часа!

Он был очень огорчен ее отказом, но виду не подал. Игорь стал горячо, сбивчиво уговаривать ее. Он говорил в общем-то прописные истины. Говорил о том, что искусство живет веками. Образ, воплощенный на полотне, бессмертен. Полотно, холст, картина так же вечны, как и всякие другие материальные ценности. Сотни лет живут заводы, станки, железные дороги. Но и заводы устаревают! Их ломают, на их месте строят новые, меняют машины. Устаревают дома, корабли, паровозы. И не устаревают лишь произведения искусства, поэтому те же «Сикстинская мадонна», «Спящая Венера» или «Даная» остаются мерилом красоты и вот уже не одну сотню лет радуют человечество.

— Все мы смертны, — говорил Игорь, пафос его слов гас, спадал — не от усталости гас, а от равнодушия с каким Эльвира слушала его. — Все мы умрем, как, к слову, умерли и те прекрасные женщины, с которых писали своих Венер и Мадонн Веласкес, Рафаэль, Джорджоне… Они живут лишь на полотнах художников. Ты же сама видела, как на этюде с маслятами оживали твои черты. Что бы ни случилось теперь, — но ты есть, и вечно останутся твое лицо, глаза, улыбка…

Эльвира подождала, когда он исчерпал все свои доводы, улыбнулась сдержанно, как на том холсте, сказала простодушно:

— Толстовата я — для Венеры-то…

— Что ты! Ты прекрасна.

— Ну, хорошо: вот ты нарисуешь меня. А что потом?

— Ну, потом… Потом — все зависит от того, как оно получится. Сейчас знаешь какое время? Многие художники вернулись с войны. Для них тема войны дорога. Походи по залам любой выставки — сплошной серый цвет — цвет солдатских шинелей да гимнастерок. А тут вдруг — лежит женщина, само торжество жизни! Да на выставке все с ума сойдут! Если, конечно, выставят такое.

— А если возьмут да и выставят?

— Очень хорошо, если выставят.

— И у тебя ее купят?

— На это мало надежды.

— И дадут большие деньги? — напирала она.

Игорь промолчал, ошеломленный ее логикой.

— Нет уж, я не хочу, чтоб на меня смотрели. Мне это противно. Так вот — иное дело. А чтоб на меня, голую, смотрели… и чтоб через сто лет! Нет не надо.

Спустя минуту Игорь нашелся.

— Я не думал об этом. Извини, — заговорил Игорь, и слова его прозвучали искренне: он и правда не думал об этом. — В институте мы писали натуру — и ничего. Женщина сидела, а мы всей группой ее писали. Тут дело привычки. Известны натурщицы, которые позировали десятилетиями — от молодости и до глубокой старости. Мы, художники, все равно что врачи. Мы и анатомию человека для этого изучаем. Нас стесняться не надо. Ведь врача-то ты не стесняешься? Перед врачом-то тебе случалось?.. — он не договорил, что́ с л у ч а л о с ь, но она и без того поняла, о чем речь.

— Случалось… Как же… — заговорила она. — Я тебе рассказывала. Это когда я малярией заболела. Пришел молодой мужчина: «Снимите кофточку!» Мне не очень хотелось снимать: неудобно как-то, уж очень он молод. Ну, прослушал. Как и всегда: «Дышите! Не дышите!» А потом…

— Что — «потом»? — сорвалось у Игоря.

— Ну, потом посмотрел зрачки, повертел меня так и сяк и говорит: «Никакой у вас не тиф. У вас малярия».

— Нет! А потом?! Потом?!

— Ну, потом… — Она засмеялась беззвучно, очень искренне. — Потом — влюбился, бедненький. Цветы в больницу приносил, записки писал. Предложение мне делал.

— И что ж ты — отказалась?

— Да. Он моложе меня был лет на пять. Ему давно уже за двадцать, а выглядит совсем как мальчик. Колей звать. Он, знаешь, за мной сюда, в Заокское, приезжал. Уговаривал и меня, и папу. — Она приподнялась на подушках, и лицо ее приняло озабоченное выражение. — А теперь выйди, Игорь, я буду одеваться.

Игорь вышел на террасу. Закурил и принялся ходить. Крашенные охрой половицы скрипели, и потому он скоро перестал шагать из угла в угол и остановился возле двери. Он старался по звукам, по глухим шорохам, доносившимся из комнаты, определить: пора ли ему входить или обождать еще? Игорь был в смятенном состоянии. И чего она упорствует, не хочет позировать? Ведь разрешила же она осмотреть себя и кому! Мальчику! А он, Игорь хочет рисовать ее… И только ее.

Когда он вернулся в комнату, Эльвира все еще сидела на кровати, но на ней был уже халат (она аккуратна, догадалась привезти с собой, заметил он). Край халата был приподнят: она надевала чулок. Эльвира не смутилась, не опустила халат, а продолжала спокойно делать свое дело. Игорь, наблюдая за быстрыми движениями ее рук, подумал, что Эльвира права: ноги у нее, пожалуй, чуть-чуть толстоваты для Венеры. У нее были ноги хорошей русской бабы, которых любил рисовать Ряжский.

Игорь пригляделся к Эльвире и решил, что о ней уже нельзя сказать, что это — девушка. На кровати сидела, по-деловому перебирая пальцами рук, двадцатишести-двадцатисемилетняя женщина.

У многих мужчин — это знал Игорь — отношения с женщинами складываются очень легко. Уже на третий день знакомства они переходят на «ты», подтрунивают над слабостями и недостатками, толкуют с новыми приятельницами о чем угодно — бог знает о чем. А для Игоря каждое слово, сказанное Эльвирой, каждый вопрос, обращенный к ней, стоили огромного напряжения. Он понимал, что вина в этом не ее, а его; что натянутость в их отношениях оттого, что он всего боялся. Боялся сказать что-либо искренне; боялся честного признания в том, что не сделает ей предложения и почему. Ему казалось, что Эльвира слишком легко смотрит на их отношения; что она не передумала и тысячной доли того, что передумал он.

Однако, как это ни трудно было, Игорь, смущаясь и краснея, спросил:

— Эльвира, прости, если я тебя обижу. Мне хочется спросить у тебя: а кто был тот, — ну…

Он думал, что она не поймет или во всяком случае, прикинется, что не понимает, и поднимет на него глаза: «Я не понимаю, о чем ты?» И она заставит его докончить: «Ну, первый». «Ах!» — она уткнется лицом в подушку, начнет плакать, и плечи ее будут вздрагивать, и он кинется к ней, станет целовать ее и успокаивать.

Но Эльвира выручила его: она все поняла.

— Кто был до тебя, что ли? А-а, был, кстати, такой же ласковый… — Она встала, посмотрела на него все с той же улыбкой своего превосходства. — Учились вместе. Я к нему попросту, с доверием, а он все ходил около да все прикидывал: не прогадать бы, не продешевить бы. Погнался за длинным рублем — после института завербовался на Север. А меня распределили в Киршу…

Они позавтракали и пошли к Оке, в луга. Луга и лес, который обрамлял пойму, были прекрасны. Серые облака скрывали солнце, и дали были очерчены очень четко.

Игорь смотрел и удивлялся: как, почему он не видел вчера этакой красоты? Он уже не заговаривал о бессмертии искусства. Они непринужденно болтали обо всем, о чем говорят простые, смертные люди. Эльвира рассказывала ему, какое платье ей они с матерью надумали сшить; Игорь — о новых своих застольниках. Они чаще, чем всегда, останавливались, и она была податлива на ласку и доверчива.

Вечером они расстались. Когда он провожал ее у автобуса, Эльвира сказала:

— Игорь, мы так быстро сблизились, что ты можешь обо мне подумать бог знает что. Я не вправе тебе запретить: думай, что угодно. Но мне хотелось бы тебе сказать — ты ничего не бойся! Не трусь! Я навязываться тебе не буду. Я рада одному: что я тебе — не безразлична. Что ты оттаял, взглянул на свет божий по-другому.

20

Сомов погасил свет и, взяв из рук Кудинова лампу, бросил:

— Все! В моем списке значатся еще какие-то «Острова». Укажите, пожалуйста, мне это полотно.

Только теперь, после слов фотографа, Кудинов словно бы очнулся: так он был погружен в свои воспоминания. Расставаться с «Эльвирой» не хотелось. Игорь Николаевич еще раз взглянул на полотно, на лицо Эльвиры, погасшее без подсветки, и ему показалось даже, что в полуулыбке ее был скрыт упрек: «Ну что — не прогадал ли, не продешевил?»

— Вот тут, рядом. Только не «Острова», а «Остров на Оке», — сказал Кудинов и пошел по залу.

Сомов с громоздкой треногой — за ним. Они подошли к небольшому полотну, висевшему на этой Же стене, неподалеку от «Эльвиры».

— Вот! — указал Игорь Николаевич.

— Спасибо! — отозвался Сомов: он уже приглядывался к этюду. — Я сейчас только налажу освещение.

Фотограф засуетился, прилаживая светильники, а Кудинов постоял рядом, присматриваясь к своим же полотнам. Тут висела и третья его работа — «Осень. Стога», и все эти три работы, которые он написал тогда в Велегове, сразу же, с выставки, были куплены и находятся теперь в постоянной экспозиции самых крупных музеев страны. Их, эти полотна, часто упоминают на собраниях живописной секции, на съездах и неизменно говорят о них как о лучших полотнах нашей живописи послевоенного времени.

Однако, когда они, эти холсты, еще сырые, висели на стенах террасы его кельи в Велегове, Кудинов и не подозревал, что только этим работам суждено стать л у ч ш и м и. Ему казалось тогда, что он всю жизнь будет писать только так — превосходно.

…После отъезда Эльвиры Игорю вновь очень хорошо работалось. Стояла чудная осень: было покойно, безветренно; он уходил в луга, в деревню и писал, не уставая. Кудинов был тогда здоров, не то что теперь, он ел, что ему подавали, в сумерках сам топил печку, и было ему хорошо. Игорь так увлекся работой, что чуть было не прозевал осенней выставки. И прозевал бы, если бы не письмо матери.

Мать писала, что была на вернисаже Пластова и встретила там Славку Ипполитова. Славка спросил о нем, об Игоре, мол, где он? Может, он что-нибудь покажет для осенней выставки? А то через неделю, сказал Славка, будет поздно.

Игорь всполошился: у него столько работ — и отказаться от участия в выставке?! Он засобирался. С его х о з я й с т в о м не так-то легко было подняться и уехать. Раньше он думал снять холсты с подрамников, скатать их, связать картонки и поехать автобусом до Заокского. Там повидать Эльвиру, она поможет ему добраться до поезда, и он вернется в Москву электричкой. Но он узнал случайно, что из дома отдыха ходит машина в Москву за продуктами. Он договорился с шофером; погрузил бесчисленные свои этюды, эскизы, картонки, подрамники, узлы, — и поехал.

Приехав домой, Игорь написал Эльвире, в какой спешке он собирался, полагая, что она все поймет и простит ему, что он к ней не заехал.

Еще не разобрав всех своих узлов, Игорь позвонил Славке Ипполитову.

— Тащи, старик! — сказал Славка небрежно; небрежность эта оскорбила Игоря, но он не возмутился, не крикнул в трубку: «Славка, ты что: не сказал даже «здравствуй!», не спросил, как работалось?».

— Спасибо. Хорошо, — сказал Игорь.

— Тащи, тащи! В пятницу у нас как раз последний выставком, — Славка говорил сквозь зубы, а может, во рту у него была трубка, он курил трубку.

И ранее, до встречи с Эльвирой, Игорь писал очень много и очень старательно. На полотнах его всегда была видна работа. Виден был пот! Смотрят, бывало, на его этюды члены всяких художественных советов, комиссий, куда Игорь постоянно носил свои работы, — смотрят, пожимают плечами: все, казалось бы, на месте — яркие краски, мелкий мазок. Но сам пейзаж какой-то серый, плоский, з а р и с о в а н н ы й, как говорят художники.

Чаще — отказывали; иногда побеждало чувство сострадания, этюды принимали. Но вешали где-нибудь в проходном зале, при плохом освещении, поэтому холст никто не покупал, в обзорах выставки, которые нет-нет да печатали газеты, имя Игоря Кудинова не упоминалось.

Игорь злился, копил желчь. Он метался — писал яркие северные избы в лучах закатного солнца; писал колхозниц на сенокосе — женщин в ярких сарафанах, с искаженными от труда лицами; писал строителей, рыбаков, чабанов, летчиков. Бог знает кого он только не писал. И все отвергалось! Хоть открыто ему ничего не говорили, но под разными предлогами работы не принимали ни на выставки, ни в закупку. Лишь иногда кто-нибудь из однокурсников, осмотрев его этюды, бросал небрежно: «Петров-Водкин» или «Старик Юон».

Все уже махнули рукой на Игоря Кудинова, мол, этот — сам себя не перепрыгнет! Но Игорь втайне не верил в объективность оценок и про себя, озлобляясь, думал, что во всех этих комиссиях засели его враги и завистники.

Кудинов и теперь мало надеялся на объективность.

Игорь очень волновался. Он привез свои холсты накануне выставкома и с раннего утра, в пятницу, уже бегал там — с пилой и молотком. Даже для «Эльвиры» он не успел заказать в мастерской раму и сам сколачивал для всех своих холстов подрамники. Привозили свои работы и другие художники; в ожидании очереди ставили свои полотна в тесную комнату, что по соседству с залом, где заседал выставком.

Когда подошла его очередь, Игорь вошел в кабинет, где в голубом тумане от дыма сигарет сидело человек семь или восемь усталых, скучающих художников. Он даже не успел разглядеть, кто еще, кроме Славки, был тут.

Игорь приладил свои работы на подставках и отошел в сторону. Обычно все лениво поворачивали головы к работам, смотрели, но сам приговор — берется полотно или не берется; если доработка, то какая и т. д., — приговор выносился позже, после того как были просмотрены все полотна, представленные сегодня. Но это так считалось, что решение выносится потом. По интонации председателя выставкома Игорь догадывался о решении сразу, когда он, председатель, лениво говорил: «Все, Игорь… уноси!».

И Кудинов уносил или вывозил свои этюды домой.

Он и теперь, отойдя в сторонку от своих работ, ждал того же: «Все, Игорь… уноси!».

Но на этот раз все словно бы онемели. Онемели? А может, он оглох? Молчание длилось слишком долго.

Первым пришел в себя Славка Ипполитов.

— Смотрите-ка! А ничего.

— Да-а, и второй этюд — «Стога» — тоже хорош! — сказал председатель.

Тогда Славка вдруг вскочил со своего места, подошел к Игорю, обнял его.

— Старик, поздравляю! — воскликнул он. — Ты никогда так хорошо не писал! Замечательно!

Славка шокировал весь выставком, ибо после его восторгов глупо было что-либо решать за закрытыми дверьми, а может, и не шокировал вовсе, а восторг был единодушным, потому как вслед за Ипполитовым и все другие члены комиссии повставали со своих мест и принялись горячо поздравлять Игоря:

— Чудесно!

— А какая уверенность в мазке!

Все три работы Игоря были приняты к выставке. Их повесили в самом лучшем зале, на самом видном месте. Была очень хорошая пресса; полотна не раз воспроизводились в газетах и журналах. Одним словом, Игорь Кудинов сразу же обрел имя и вес в среде художников.

«Эльвиру», помимо всего прочего, решено было воспроизвести на открытке. Это приносило не только известность, но и деньги. Вышли, правда, небольшие трения с музеем, который к тому времени уже купил ее, но все уладилось, и перед самым Новым годом Кудинов получил стопку пахнущих краской оттисков. То были а в т о р с к и е экземпляры открыток. Игорь тут же послал один оттиск Эльвире.

На открытке Игорь, как и положено автору, занятому раздачей автографов, торопливо написал:

«Милому, незабываемому оригиналу — от робкого копииста».

Он нацарапал свой адрес и расписался.

Опустив письмо, Кудинов подумал, что надо было хоть пару слов черкнуть о себе, о своей жизни. Но Игорь был так занят, а главное — так увлечен своим успехом, что ему не пришло даже и в голову писать о том, что он вспоминает ее и тоскует о ней.

Эльвира откликнулась.

Она написала Игорю большое и — чего он уж совсем не ожидал — очень умное письмо: спокойное, мудрое, с юмором. Пожурив его за торопливость («инок так спешил, что не написал ни строки о себе»), она спрашивала: где выставлена картина? Можно ли ей приехать на выставку, посмотреть? Она так часто вспоминает их осень и думает — о нем, о его будущем…

Игорь думал: «Надо ответить!» Однако он истер это письмо, таская его в кармане пальто, но ответа так и не написал. Выставка к тому времени была уже закрыта. Полотно — куплено, увезено в К-н. А писать о себе — о том, что он очень счастлив, занят, — не хотелось. Как не хотелось писать и о том, что он часто думает о ней, вспоминает ее. Игорь боялся проявлять свои чувства. К тому же вскоре у него появились и другие увлечения.

Эльвира, как она и сказала ему, не была навязчива. А может, она и без того все поняла своим женским чутьем…

21

Кудинова приняли в живописную секцию, и все величали его теперь не иначе как по имени-отчеству, Игорем Николаевичем. Ему стали поступать приглашения на вечера в МОСХе и на все вернисажи. Причем приглашения присылались в фирменных конвертах Союза художников и фамилия его была не вписана от руки, а напечатана типографски, как она печатается в каталогах всех выставок, неизменным участником которых являлся теперь Кудинов. В этом нет ничего удивительного: Игорь Николаевич стал членом всех художественных советов и закупочных комиссий, в которых, еще до недавнего времени, заседали его недруги. «Стал» — это, пожалуй, не совсем точно. Его выдвинули, подтолкнули плечом друзья — тот же Леша Маньковский, Славка Ипполитов. Друзья уверяли, что направлять художественный процесс, то есть заседать в советах и комиссиях, должны молодые и талантливые живописцы. В противном случае искусство захлестнет серость. У Кудинова поначалу не было большого желания тратить время на суету. Но очень скоро он понял, что участие во всех этих общественных советах и выставкомах — необходимо: без этого у него не будет прочного материального положения.

Игорь Николаевич согласился и теперь присутствовал везде, куда его звали. Одним словом, с ним случились очень важные перемены. Он и внешне стал другим: в его движениях появилась медлительность, так идущая степенным, известным людям; в манерах говорить, держаться с людьми — подчеркнутая вежливость. Глядя на него сразу можно было понять, что этот человек знает себе цену.

Раньше, до того, как к нему пришла известность, Кудинов пребывал в торопливости и в каком-то, самим им не объяснимом, страхе. Он боялся всего — женщин, начальства, друзей. Окруженный этими страхами, он жил в полжизни, как живет птенец в скорлупе.

А тут вдруг с известностью, с деньгами, которые пришли к нему, правда, лишь на какое-то время, Кудинов решительно сбросил с себя сковывающую его скорлупу.

Теперь все открылось перед ним.

Женщины! О, они прекрасны. У Игоря Николаевича появилась даже в обращении с ними некоторая развязность. Какое-то, правда, не очень продолжительное время, до появления Марты, у него было сразу несколько женщин, каждой из которых он лгал, что-то обещал, но выкручивался.

Такая вольница стала возможной лишь при одном обстоятельстве: Кудинов получил мастерскую. В глухом переулочке, примыкавшем к Краснопресненской заставе, стояла когда-то церквушка. В тридцатые годы этой церквушкой завладел известный в ту пору живописец Баранов. Тогда не обходилось ни одной выставки без его работ. И выставлял он исключительно портреты вождей — всегда строгие, чуточку зарисованные, но неизменно привлекавшие внимание. Баранову, как выдающемуся художнику, отдали церквушку; он переоборудовал ее под мастерскую. Работал он хорошо, до самой глубокой старости.

Два года назад Баранов скончался. Церквушка все это время пустовала. Почти на каждом заседании правления из-за этой мастерской разгорался сыр-бор — охотников завладеть ею было много. Но тут как раз подвернулся Кудинов; слава его была в самом зените, и, когда церквушку решили отдать ему, многие соперники, пусть и с ревностью, все же смирились.

В церквушке было чудесно. Высокий потолок, верхний свет от застекленного купола. Был настоящий мольберт — дубовый, необыкновенно устойчивый; на мольберт можно было поставить холст высотой хоть в пять метров. Были также стол, диван, электрическая плита и телефон.

От сутолоки улицы мастерская была отгорожена высоким забором с очень тяжелой калиткой, которая снабжена была звонком и глазком, чтобы досматривать, кто там, за калиткой. Входили только избранные и по надобности. Чтобы попасть в мастерскую, надо было пройти небольшой, но уютный дворик. У Баранова был розарий, но розы без ухода вымерзли, зато тополя и ели разрослись и совсем затенили беседку, стоявшую высоко с солнечной стороны дворика. В самой церквушке, правда, было мрачновато и сыро; сквозь узкие окна с металлическими решетками свет проникал робко. Но зато тишина и покой были полными — стой у мольберта хоть все сутки.

Утром Кудинов бегал по Арбату: покупал кое-что для больной матери. Покончив с хозяйственными делами, он уходил на весь день в мастерскую. Из мастерской он звонил м а м а н, чтобы справиться о ее здоровье, а заодно, как он говорил, о т м е т и т ь с я, то есть сказать ей, что он на месте, и пусть она звонит в случае необходимости. Затем Игорь Николаевич заваривал себе кофе и, привалившись к холодной спинке дивана, заляпанного красками, отдыхал; ожидая, пока кофе остынет, названивал друзьям. С друзьями разговор, известно, недолгий. Говорили о том, когда будет с о в е т, кого непременно надо поддержать; кого, наоборот, завалить или заставить еще поработать… Покончив с делами, Игорь Николаевич надевал рабочую блузу, теплые туфли и подходил к мольберту. На мольберте стоял большой холст: «Пуск Волжской ГЭС». Он писал теперь только по договорам; писал вещи, которые определяли лицо очередной выставки.

Игорь Николаевич выдавил из тюбика белил, немножечко сажи и стал готовить палитру. Надо было писать очередной треугольник водосливной плотины. Но, смешав краски, он тут же отложил кисточку: эта одноцветность ему наскучила. Он и вчера писал, и позавчера. Писал только серое тело плотины.

Кудинов бросил палитру на стол и снова подсел к телефону. Он позвонил сначала Инне Сыроваткиной — редакторше, выпускавшей открытку с изображением «Эльвиры». Кудинов заметил с первой же их встречи, что Инна симпатизирует ему. Она считала его «Эльвиру» полотном эпохальным. Инна была очень женственна, с пухлыми запястьями рук, пухлыми щеками, и вся она была такая п ы ш е ч к а. Игорь Николаевич кокетничал с ней, называл ее всякими ласковыми прозвищами: кисонькой, лапонькой. Однажды, в разговоре с ней, он обронил, что любит блондинок. Инна отбелила свои чудесные каштановые волосы перекисью водорода и явилась к нему сюда, в мастерскую.

Но Инна была вяловата и очень скоро наскучила Кудинову. Правда, он все же не хотел упускать ее и раз в неделю звонил ей. Инна была верна себе: оказалось, что пришла верстка книги «Древний Суздаль» и надо срочно отыскать автора текста, выверить цвет на вкладках; в общем, ей некогда. Но все ж она согласилась забежать вечером на минутку.

Потом Кудинов позвонил Светлане Морозовой — студентке, которая была без ума от его работ. У Светланы оказался лекционный день, а мать, подозревавшая недоброе в этих звонках случайного человека, была с ним не очень учтива. Пришлось позвонить Марте.

Марта работала секретарем в комбинате. Она была высока ростом, узколица, носила короткую прическу; очень исполнительна, аккуратна.

Игорь знал ее давно: с первых своих просительных приходов в комбинат. В ту пору она была очень смазлива. Теперь, правда, Марта — девица не первой молодости, но следит за собой и всегда со вкусом одевается. Еще год назад Игорь ничего не знал о ней. Не знал, замужем она или разведена. Кто целует ей ручку и приносит подарки? Он ничего не знал о ней — есть и есть такая Марта, которая, принимая от него заявку на заказ, говорила: «Позвоните в начале будущей недели».

А тут, после своего шумного успеха, он заметил вдруг, что Марта слишком внимательна к нему. Вот, скажем, Кудинов спешит на заседание… Марта своей изящной фигурой загораживает ему дверь в кабинет. «Игорь Николаевич! — обращалась она, приятно улыбаясь. — Будьте добры, подпишите адрес Александру Ивановичу!» Мимо такой улыбки нельзя было пройти равнодушно — Игорь останавливался и, принимая из рук Марты липкую, пахнущую клеем папку с адресом, говорил: «Это сколько же стукнуло старику?» — «Шестьдесят!» — Марта услужливо подавала ему шариковую ручку, которые тогда только входили в моду, а сама с той же улыбкой заглядывала ему в глаза. «Ого!» — Игорь подходил к столу секретарши и торопливо замысловато расписывался. Когда он возвращал ей ручку, Марта доверительно говорила: «Игорь Николаевич, есть шикарный заказ. Хотите взять? Я поговорю с директором». — «Да?!» — только и мог сказать он, обрадованный и удивленный ее участием. «Идите, идите! Вас ждут. Потом!» — кивала она на дверь.

Кудинов говорил с нею «потом», после заседания. «Потом» Марта бывала с ним уже не столь официальна, позволяла себе и некоторые вольности.

— Игорь Николаевич, — обращалась она к нему, закончив разговоры о делах. — Серый костюм вам очень идет. В нем вы выглядите моложе.

— А разве я так уж стар?

— Для кого как. Для Светланы Морозовой — да, для других — молоды.

«Другие» — хоть та же Инна Сыроваткина — не назывались. Но Марта давала ясно понять, что о всех его связях она знает.

«А как для тебя?» — думал Кудинов, но молчал, предпочитая действие разговору. Буквально на второй день он пригласил ее на вернисаж. После вернисажа, как положено, — прием.

Марта пошла.

Он пригласил ее в другой раз.

Она пошла.

На этих товарищеских ужинах люди очень быстро сходятся. Художники в общем-то бедный народ. Но когда дело касается главного: открытия ли выставки, юбилейных ли торжеств, они не скупятся. Ужины наспех — а-ля фуршет — устраивают редко. Если, скажем, обмывается выставка, то прием, как правило, происходит в лучшем ресторане. Все рассаживаются за одним большим столом, и, хотя устроителю вечера кажется, что он всех усадил чин по чину, рангов тут никто не придерживается.

Не придерживался их и Кудинов. Он усадил рядом с собой Марту, которая была хорошо одета, весела, остроумна и очень внимательна к нему: подкладывала ему закуску, что-то шептала на ухо. Уже после второй рюмки она сказала ему «ты» и просто: «Игорь», и он сказал ей что-то в том же духе. Все быстро опьянели, повставали со своих мест — начались обычные споры-разговоры.

Кудинов предложил Марте прогуляться. Она согласилась. Обед, как сейчас помнит Игорь, был в ресторане «Прага». Они вышли из ресторана и пошли по Суворовскому бульвару. И когда они были у Никитских ворот, то на глаза им попалась афиша кино Повторного фильма. На афише был аляповато нарисован официант, стоящий с подносом у столика… Кудинов сейчас не помнит, какой фильм они смотрели и о чем он; не помнит он — досмотрели ли они его до конца, ибо он то и дело наклонялся к Марте, что-то говорил ей; Марта склонялась к нему, его губы касались ее волос, лица. Одним словом, они вели себя, как восемнадцатилетние.

Кудинов не помнит — провожал ли он ее или провожала она его. Помнит только, что он решил: Марта — это та самая женщина, которая ему нужна в жизни.

Кудинов совсем осмелел: он решил пригласить ее в мастерскую. Бывало, на обдумывание такого решения ему требовались две, а то и три бессонных ночи. Необходимо было представить всю встречу: как лучше уговорить, как повести себя в случае отказа и прочее. Ведь сколько он мучился и колебался с Эльвирой!

Но на этот раз Кудинов решил: будь что будет!

— Марта! — сказал он бодро, услышав ее голос в трубке.

— Да-а, это я… — с ленцой отвечала Марта.

— Здравствуй, моя добрая фея!

Она не сразу поняла в его словах улыбку.

— Фея?! — повторила Марта. — А кто это говорит?

— Человек, к которому вы постоянно благоволите. Одариваете своим вниманием.

— Я ко всем внимательна! — отвечала она.

— Нет. Не ко всем.

Тогда она снова с раздражением спросила, кто это?

Кудинов рассмеялся.

— Ваш раб, Марта… Игорь Кудинов.

Она разом переменилась:

— Игорь! Вот радость-то! А я как раз думала о вас.

— И что вы думали?

— В последний раз вы были так грустны, что не обратили даже внимания на мою новую прическу. А как вы сейчас?

— Малость нездоровится. Скучно. Вот сижу один в мастерской. Некому даже кофе сварить.

— Ну, что ж вы так?! А где же друзья — Леша, Славик?

— Друзья хороши, когда здоров.

Марта помолчала.

— Тогда я приду, — сказала она наконец. — Сварю вам.

— Вы шутите, Марта!

— Почему? Я всегда готова помочь больному. Непременно приду. Вот только закончу дела.

Марта пришла, осмотрела довольно мрачное помещение, освещенное настенными бра, и сказала:

— А знаете, мне тут нравится! — Присела с краю тахты, нога на ногу, и, доставая из пачки сигарету, добавила: — Только имейте в виду, Игорь Николаевич, я пришла. Но с условием: чтобы других женщин тут больше не было. Я хорошо знаю вашего брата. И вас знаю. И знаю, кто тут бывал до меня.

Кудинов ничем не выдал своего замешательства. Он выставил из потайного шкафчика, бывшего в стене, бутылку коньяку, рюмки и поставил все это на столик, пододвинутый заранее к тахте. Марта перехватила его взгляд, в котором была растерянность, и, закуривая, продолжала спокойно, словно разговаривала не с ним, а с собой.

— Я не настаиваю на своем условии. Воля ваша. Но так требует порядочность. Вы можете сказать: «нет!» — и я встану и уйду.

Кудинов был так поражен переменой в Марте, которую он считал вполне приличной девушкой, что не нашелся сразу, что и сказать. Игорь Николаевич подумал, что она не зря столько лет сидела у дверей высокого начальства. Она ждала своего часа. Она высматривала верную добычу. И она ее высмотрела!

Он взял бутылку с коньяком и подержал ее в руках. Для друзей в том же шкафчике припасена была бутылка водки, но он побоялся предложить ее Марте, и поэтому очень долго выбирал в магазине вино. Хотел было купить портвейна, но передумал: дешево, банально — Марта засмеет потом. Однако, когда Кудинов взял бутылку коньяка и наклонил ее, чтобы наполнить Мартину рюмку, она, дымя сигаретой, небрежно бросила:

— А попроще у вас ничего не водится?

И Кудинов принес бутылку водки, и, хотя после водки у него всегда болела голова, наполнил рюмки, и пил в этот вечер много, был весел и беззаботен.

22

Теперь в мастерскую уже не приходили больше ни Инна Сыроваткина, ни Светлана Морозова. Приходила только Марта.

Марта очень быстро вошла в роль покровительницы этого чудного К у д и н а, как она его звала, и подсказывала ему не только формулу поведения — то есть кого позвать, где выставиться, — но попросту принимала за него все самые важные решения. Она знала, какие заказы выгодны, и он подмахивал договор и писал; такие-то и такие-то — невыгодны, и он отказывался от них.

Выгодными были портреты и панно, и он без конца делал их: портреты для детских садов и яслей, панно — для клубов и Дворцов культуры.

Кудинов с легкостью брался за эту работу. Помимо всего прочего — то есть помимо уговоров директора комбината и Марты, у Игоря Николаевича был и свой взгляд на портреты и панно. Он считал, что любая работа — это путь к мастерству, к совершенству. Одной удачи с «Эльвирой» мало, чтобы окончательно почувствовать уверенность в своих силах. Нужно время. Нужна работа, ибо только ежедневная тренировка делает живописца мастером…

Но об этом он говорил другим.

А про себя Игорь Николаевич думал: «Ничего, труд мой быстро окупится! Сколочу толику денег, необходимых для серьезной, многолетней работы, и тогда, обеспечив свое существование, закроюсь в мастерской и буду писать и писать — широкие, эпохальные полотна».

Марта, с которой он делился своими мыслями, была в восторге от его одержимости. Она, как могла, огораживала Игоря Николаевича от излишней суеты.

— Нет, на этот вернисаж мы не пойдем! — говорила она, если Кудинова приглашали на открытие какой-нибудь второстепенной выставки.

И на другой день после выставки:

— Нет, н а м выставка не понравилась! — роняла Марта, когда разговор в приемной директора заходил о выставке какого-нибудь провинциала. Она даже не добавляла при этом: «Нас с Игорем Николаевичем». А просто говорила «нам», чтобы все знали, что их мнение едино.

Всякий раз, когда Кудинову приходилось слышать это, в душе у него все дыбилось, протестовало, но он не осмеливался выказать это. Он молчал. Он не высказывал своего неудовольствия и вечером, когда Марта приходила в мастерскую. Не высказывал потому, что они редко бывали вдвоем. Кудинов и Марта вели светский образ жизни: или сами бывали в гостях, или принимали гостей у себя. Как правило, такие приемы устраивались в мастерской.

Еще недавно Игорь осуждал суетливость человеческой жизни и не заметил, как сам оказался в таком же мутном омуте. Теперь каждый новый заказ непременно о б м ы в а л с я; каждая новая поездка Кудинова или возвращение его из командировки превращались в праздник. На такие вечеринки Марта почему-то никогда не приходила одна. Ей непременно требовалось общество. То вместе с ней в мастерскую вваливались какие-то молодые художники, которых Игорь не знал, то и не художники вовсе, а просто смазливые парни с неряшливыми, по плечи, волосами.

При виде этих юнцов Кудинов раздражался. Он звонил кому-нибудь из друзей, чтобы было с кем отвести душу. Чаще всего он зазывал к себе Славку Ипполитова, к которому испытывал чувство благодарности за поддержку. Славка приезжал, да не с пустыми руками. На звон посуды, как выражался Славка, являлся еще какой-нибудь из завсегдатаев мастерской — хоть тот же Леша Маньковский.

Обычно Марта не вникала в хозяйство; чаще всего Игорь Николаевич питался всухомятку. Но роль хозяйки на людях ей нравилась. Она доставала из шкафчика фартук и, повязав его поверх платья, принималась хлопотать возле плиты: жарила мясо, готовила яичницу, варила кофе. Она же выбирала и бутылку вина в шкафчике, определяя на свой вкус, что́ пить молодым людям, которые пришли с ней и с которыми, как замечал Кудинов, она была очень фамильярна.

Пили, как правило, не так уж много: не до того было, ибо, собравшись вместе, друзья обязательно затевали спор. Предлогом для него был всегда реальный случай — совершенно неважно какой: скажем, приезд Ренато Гуттузо или выход новой книжки о Веласкесе. Даже самое незначительное событие — успех или неуспех какой-нибудь выставки — неизменно вызывало спор.

— Леша, ты видел выставку Никольского? — небрежно спрашивал Славка, едва они успевали выпить по одной.

— Шарлатан! — бросал Маньковский.

Славка отставлял рюмку и говорил:

— При чем тут «шарлатан»?! Он ищет новую форму. Это всегда похвально.

— А при том, — горячо подхватывал Леша, — что на его портретах нет ни одного лица простого, красивого подлинно русского. У него все заведомо искажено. Если лицо — то оно вытянуто, если пейзаж — то обязательно все линии искривлены. А краски! А цвет!..

Верный себе, Кудинов не спешил ввязываться в спор, слушал. Он понимал, что спор этот — о форме и содержании искусства — древний, как и сама живопись. Игорь Николаевич считал, что форма, конечно, имеет значение, но в известных пределах. Конечно, эти искривленные лица или овальные пейзажи смотрятся. Но, во всяком случае, он, Кудинов, никогда не увлекался формализмом. Кривляются или юнцы, которым чем крикливее их полотна, тем лучше, или уже известные живописцы, которые могут себе позволить и с к а т ь. Кудинов же никогда не имел такой возможности — поискать, подумать о сути формы. Он все время работал, чтобы свести концы с концами. «Вот о чем надо спорить! — рассуждал Игорь Николаевич, всматриваясь в лица друзей. — О работе!»

Кудинов трудился, как любой смертный; как, скажем, трудится рабочий — в поте лица своего.

Ему вспомнилось, как неделю назад, в Сталинграде, на «Красном Октябре», он писал знатного сталевара Улесова. Писал его и у мартеновской печи, под грохот шаржир-машины, при всполохах стального потока, льющегося из летки, и в светлом зале нового Дворца культуры. В цехе им было не до разговоров. Но потом, когда Кудинов писал портрет Улесова в тишине высокого зала, они о многом переговорили.

«Я наблюдал за вами, Игорь Николаевич, — говорил сталевар, — и скажу вам: ваша работа — тяжелее моей. Я-то привык подниматься на эстакаду и стоять у печи. А как вы-то со своим этюдником?! И ведь поди ты, и день и ночь… Что ж, у вас тоже план имеется?»

Кудинов улыбался трогательной наивности сталевара. Нет, до плана художникам еще не дошло дело. Да и нужен ли им план? Они и без плана работают до тех пор, пока не отсохнет рука… Правда, и Кудинову случалось лениться. Но это была особая леность. Случалось, одолевала хандра. Тогда он ложился на диван и лежал час-другой. О чем он думал в таких случаях — Игорь Николаевич и сам не знал толком. Но вдруг он вскакивал, подбегал к мольберту и начинал лихорадочно писать.

Вот почему Кудинов отмалчивался в спорах.

Но отмалчивался до времени. Ведь и ему небезразлично было то, о чем спорили друзья.

И он сначала робко, затем все настойчивее, все увереннее подавал свой голос.

— Но согласись, Слава, — говорил он, — что сцены в северной деревне несколько декоративны.

— Со временем это пройдет.

— А сколько времени на это потребуется? — спрашивал Игорь. — Все бросились в старину, а экзотику. Пойми: это старо, как мир! Обставляют свои бетонные дома иконами. Пишут северные деревни. Баб в кичках. Все было! В русском искусстве старине отдано достаточно. Вспомним Сурикова, передвижников. Но там мы хоть видим внимание к рисунку, а тут и рисунка нет. Между тем еще Микеланджело говорил…

Славка слушал, не возражал, а лишь слегка почесывал свою редкую рыжую бородку. Он знал, что раз Игорь заговорил о с т а р и к а х, вроде Микеланджело, то дело плохо. Спор надолго, и остановить Игоря невозможно. Спокойствие Ипполитова вызывало у Кудинова раздражение. Игорь, как определил Славка, з а в о д и л с я. Он начинал ходить из угла в угол мастерской; хватал одну-вторую рюмку, пил и размахивал руками.

— Русское искусство, — кричал он, — всегда было жанровым и демократичным! Всегда! Во все времена, начиная с Андрея Рублева!

— Ну, на то мне трудно возразить… — меланхолично замечал Славка. — Это справедливо по отношению к любому большому художнику.

— Но наше, русское, искусство особенно! — встревал. Леша. — Каждый век — свои открытия, свои проблемы!

Молодежь, не ожидая конца спора, вылезала из-за стола.

Марта налаживала магнитофон, и начинались танцы, веселье.

Тем временем друзья, сбившись у стола, все продолжали спор. Причем вот что любопытно: чем острее был спор, тем скорее спорящие стороны забывали о самом предмете спора, и тогда уж каждый дудел в свою дуду. Зачастую споры эти были беспредметны, а носили г л о б а л ь н ы й характер.

Кудинов знал, что ему раздражаться нельзя: раздражение вызывало прилив желчи. Но он не мог сдержаться, перебороть себя и спорил, пожалуй, больше других, упрямо доказывая свое. Зачастую в спорах Игорь был зол, несправедлив по отношению к своим же товарищам. Те, чувствуя это и устав от бесплодных возражений, спешили покинуть его.

Уходила и Марта.

Оставшись один, Игорь первым делом открывал форточки. В мастерской было накурено; на столе валялись корки хлеба и пустые пачки из-под сигарет. Он накрывал стол газетой и, стараясь успокоиться, отойти хоть немного от волнения, шел пешком через Пресню — домой, на Арбат.

23

Жизнь, часто думал Кудинов, она как маятник часов: качается взад-вперед…

Весной неожиданно умерла мать. Умерла спокойно: Кудинов стал известным художником; биться и бороться было не за что, и она, как тот генерал, который, сняв ремень, умирает, убралась с богом.

Высушив подушки, на которых последние годы спала покойница, Игорь побросал их на диван, зашторил окна комнаты, запер дверь на замок — и был таков: насовсем перебрался в мастерскую. Домой, на Арбат, где все напоминало о матери, идти не хотелось.

Марта брюзжала: известный художник, а живет, как какой-нибудь транзитный пассажир на вокзале. Спит без белья на грязном диване, ест — что попало, всухомятку.

— Надо привести в порядок квартирку, — твердила она. — Ей в наше время цены нет — в самом центре теперь живут только аристократы.

Марта договорилась с рабочими о цене — сколько будет стоить ремонт, и о времени. Дело стояло за Кудиновым: надо было купить новые обои. Старые — малиновыми цветами — были аляповаты и вылиняли, вытерлись во многих местах: клеены были еще в тридцатые годы, когда родители — тогда совсем еще молодые — обосновались в коммунальной квартире.

Стояло лето; июль был знойный. Друзья Кудинова нежились, купались в море — в Судаке и Гурзуфе; в эту пору на улицах Москвы не протолкнуться от приезжих.

И вот в это самое время Марта заставила его таскаться по магазинам: нужны новые обои, новые занавески, новая мебель.

Он находил, как ему казалось, хорошие, дорогие обои; брал на выбор два-три куска, привозил в мастерскую, чтобы показать их Марте. Вечером, когда она приходила, Кудинов раскатывал кусок на полу. Марта скептически оглядывала покупку: обои ей не нравились. Одни были просты, другие — желтоваты, третьи…

И он наутро снова отправлялся в бега — спешил или в Пассаж, или в ГУМ.

Однажды Марта позвонила ему и сказала, что Славка Ипполитов купил приличные обои в хозяйственном магазине на Соколе. Игорь собрался и без особой охоты потащился на другой конец Москвы. Он помнит эту поездку очень хорошо: именно тогда случилось э т о.

Кудинов почувствовал слабость и тупые, ноющие боли в желудке. Он подумал, что это отравление. Вечером были друзья и был плов, и, видимо, соус оказался несвежим. Обои ему не понравились: какая-то мелкая шотландка, от которой рябит в глазах. Но он купил десяток рулонов и с этой ношей едва добрался до мастерской.

Он бросил сверток с рулонами у двери и лег на тахту. Ему показалось, что боль угомонилась, стала легче, и, когда пришла Марта, он даже не сказал ей. Она нашла обои шикарными и все ластилась и целовала его. Он не разделял ее веселости и за ужином был скучнее, чем всегда. Марта обижалась на его сдержанность и сказала, что он плохо выглядит. Это оттого, зудела она, что вчера он много выпил портвейна, а портвейн летом пить совсем нельзя — лучше пить водку.

Кудинов промолчал.

Марта засобиралась домой: завтра утром, до работы, ей надо было забежать к портнихе.

Игорь Николаевич не удерживал ее.

Ночью ему стало совсем плохо. Появились очень нехорошие симптомы: рвота и кровь.

Игорь не засыпал ни на минуту, и в девятом часу, когда Марта, спешившая к портнихе, ехала в метро, он был уже в поликлинике. До этого ему несколько раз приходилось бывать у своего лечащего врача: брал справку о состоянии здоровья для Дома творчества.

Лечащий врач был молод и, как все молодые люди, причастные к искусству, носил черную бородку и усы и очень любил всякие светские разговоры.

— Не кажется ли вам, Игорь Николаевич, — говорил он о только что закрывшейся выставке, — что в нашем изобразительном искусстве преобладает повествовательность. Не философичность, глубина, в хорошем смысле слова, а описательность. Все этюды, зарисовочки. Нет эпохальных полотен, вроде вашей «Эльвиры»…

Доктор знал всех художников по имени и отчеству и любил справляться, что нового у них в работе. Одним словом, даже из-за пустяковой справки, на которую в Доме творчества никто и не глядел, он держал тебя целый час.

Теперь, когда Кудинов явился с жалобой на здоровье и рассказал ему обо всем, доктор напустил на себя важность: суетился, бегал куда-то и все время повторял глубокомысленно: «Да-да»… и снова: «Да-да»… Однако не осмотрел Игоря, не послушал, не прощупал желудок, а сунул ему в руки целый десяток листков — пустил его п о в с е м у к р у г у, как он выразился при этом.

Игорь весь день ходил из одного кабинета в другой. В одном ему шептали на ухо, проверяя слух; в другом — проверяли зрение. Одним словом, когда он очутился в темном рентгеновском кабинете, ему сказали, что сегодня уже поздно: просвечиваться надо утром, на тощий желудок.

Назавтра он пришел, как ему велели. Врач-рентгенолог — пожилая женщина с бледным, бескровным лицом — долго держала его, повертывая так и этак. Его заставили пить какую-то противную, безвкусную жидкость; ложиться и вставать; врач охала, вздыхала, расспрашивала о том, курит ли он, много ли, как питается, какими болезнями болел в детстве, — как будто, черт возьми, корь могла дать осложнение через тридцать лет! И самое обидное, что после всего этого ему ничего не сказали. Врач попросила его прийти еще раз, во вторник: будет профессор, специалист по желудочным болезням, он посмотрит снимки и поставит окончательный диагноз.

Во вторник его смотрел профессор — низенький толстый старикашка с очень мягкими руками. Он не доверял снимкам, а сам щупал, мял Игорю живот и все мурлыкал про себя. Потом он посмотрел снимки, обмолвился двумя словами по латыни с врачами, бывшими при консилиуме, поглядел на Игоря поверх очков и обронил довольно бодро: «Ну-с, молодой человек!» Короче говоря, все это кончилось очень плохо. Игорю посоветовали не ехать в сентябре на Черное море, как он планировал, а выхлопотать путевку в Ессентуки и основательно подлечиться.

— Ничего страшного, — говорил профессор. — Язвы у вас я не обнаружил. Но у вас предъязвенное состояние, и запускать это я вам не советую. Бросьте курить. Не злоупотребляйте спиртным. Как у вас по этой части?

Кудинов пожал плечами.

— Н-да! — резюмировал профессор.

Марта выслушала его рассказ про хождение к профессору довольно равнодушно. Она не могла отказаться от поездки в Гагру, о которой мечтала все лето. Она нашила себе столько всяких сарафанов, пляжных костюмов! Не сложить же их просто так, в сундук?!

Игорь не отговаривал ее: наоборот, успокаивал всячески и бодрился при ней.

Марта уехала в середине сентября. Осенью приступы болезни у Кудинова стали повторяться чаще, чем летом. Игорь забеспокоился; Художественный фонд помог ему с путевкой, и, когда в столице уж очень задождило, Кудинов был в Ессентуках. Из окон его палаты в санатории виднелся Машук, а дорожка, ведущая в грязелечебницу, была обсажена розами, и розы цвели, как летом. Покой, размеренность жизни, хорошая пища действовали успокаивающе, и Кудинов чувствовал себя лучше.

Марта писала ему в Ессентуки. Письма ее всегда были очень короткими — в них чувствовалась торопливость и беспечность.

«Пишу тебе, дорогой мой, всего лишь два слова, чтобы сказать тебе, что я жива, здорова и люблю тебя. По пути на пляж опущу это письмо, и дня через три ты его получишь. Здесь так чудно! Море, солнце, множество знакомых. Очень жаль, что нет тебя рядом».

Марта вернулась в Москву раньше Игоря. Она решила сделать подарок к его возвращению: навести порядок в комнате на Арбате. Ключ от квартиры у нее был, соседи ее знали. Она призвала рабочих, те побелили потолок, наклеили на стены шотландку, а заодно выбросили на помойку все старье: диван, кровать с балясинами, на которой умерла старуха. Вместо этого, по ее мнению, барахла Марта купила в антикварном магазине широкую тахту с книжным шкафом в изголовье. Правда, обивка тахты вытерлась от времени и некоторые пружины осели — надо б перетянуть, но Марта со вкусом подобрала расцветку покрывала, в духе обоев, и ложе получилось просто великолепное.

Марта радовалась в душе, предвкушая, как будет обрадован Кудинов: наконец-то у него есть свой дом! Однако когда она увидела своего возлюбленного, выходящего из вагона, то в ней все содрогнулось. Игорь стоял в тамбуре — сутуловатый, с остановившимся взглядом, — человек, которому нет дела до суеты людской. Здоровый, цветущего вида детина задел его чемоданом. А Игорь, словно не видя этого, осторожно, бочком-бочком, протиснулся сквозь двери и стал спускаться вниз по металлическим ступенькам, словно считал их.

Марта писала, что непременно встретит его, и Кудинов телеграфировал при выезде — так что он знал, что Марта тут, в толпе встречающих. Однако он не поднял головы, чтобы отыскать ее взглядом. Даже когда Марта окликнула его: «Кудиныч!» — и, подавляя в себе настороженность, бросилась к нему, он не остановился, не поставил на перрон чемодан, чтобы, освободив руки, обнять ее, а продолжал идти, пока не выбрался из сутолоки. Тут Игорь остановился, глянул на Марту, и у него вырвался вздох облегчения:

— Ух, какая духотища в вагоне!

Они взяли такси, и в машине Кудинов отошел немного, оттаял, и, когда Марта поласкалась, он привлек ее к себе, но не поцеловал. Марта невольно скосила глаза на его ладонь, которая лежала у нее на плече, и эта ладонь показалась ей лишенной крови и тепла.

— Куда мы поедем? — спросил Кудинов тоном очень усталого человека. — Мне так хочется помыться, лечь на тахту и вытянуть ноги. В купе ехала женщина с грудным ребенком. Ребенок капризничал и плакал. Я не спал всю ночь.

— Поедем на Арбат, — сказала она.

— Там, небось, все покрылось паутиной.

— Посмотрим… — Марта улыбнулась, предвкушая восторг, который вызовет у Игоря вид обновленной комнаты.

Однако, когда Марта, как хозяйка, уверенно открыла дверь квартиры, Игорь сразу же догадался, что она бывала тут без него. Под взглядами соседей они прошли в комнату. Марта предупредительно пропустила его вперед.

Кудинов вошел, остановился у двери и долго стоял, не в силах сдвинуться с места. Он не пришел в восторг, как того ожидала Марта. Он был обескуражен. Он не узнавал своей комнаты, — комнаты, где он родился, вырос; из которой уходил на фронт отец, комнаты, где совсем недавно умерла мать. Не было отцовской железной кровати с поржавевшими балясинами, одна из которых снималась; бывало, в детские годы, когда родители уходили на работу, к нему из школы заходил Леша Тобольцев, они снимали эту балясину и катали ее по полу вместо мяча.

Топка печки — высокой, облицованной изразцами, в которой Игорь устраивал всевозможные эксперименты со спичками и кинопленкой, — закрыта ситцевой занавеской. Ничего не было из того, что любил Игорь, поэтому комната казалась чужой, меньшей, чем он помнил ее, — из-за этой тахты, что ли, занявшей все свободное место от окна, возле которого стояло старенькое фортепьяно, до стола.

Наконец Игорь очнулся. Он несмело подошел к этой самой тахте и приподнял край покрывала.

— Ну как — нравится? — Марта пристально наблюдала за ним.

Кудинову хотелось крикнуть: «Дура, что ты сделала?!» Но сил на то, чтобы крикнуть, у него не было, да он и понимал, что криком уже ничего не поправишь.

И он чуть слышно выдавил:

— Здорово! Молодчина! — И, поскольку Марта стояла рядом, ожидая от него не только одобрения, но и каких-то действий, Игорь, изображая восторг, обнял и поцеловал ее.

Было еще не поздно, и, пока Кудинов брился и принимал ванну, Марта сбегала в магазин, купила водки, закуски всякой: ведь они будут жить теперь в их комнате как муж и жена, по-семейному.

Игорь вышел из ванной посвежевший, почти прежний Кудиныч.

Марта хлопотала возле стола, нарезая кружочками помидоры, рассказывала:

— В рыбном отделе была хорошая селедка — исландская. Но я подумала, что с селедкой долго возиться — чисть ее. Одна морока! Я взяла две банки килек: одну съедим сейчас, а вторую оставим на завтра.

Игорь осмотрел стол: хлеб, бутылка водки, банка килек, сыр, помидоры, — осмотрел и подумал: теперь бы отварной картошки или того лучше — пюре картофельного с хорошим подсолнечным маслом да стакан крепкого чаю. Нет, даже пюре не хотелось — хотелось только чаю, крепкого, душистого.

Однако, превозмогая себя, он сел за стол.

Марта буднично и излишне торопливо наполнила рюмки водкой.

— С приездом! — Она чокнулась с Игорем и пригубила рюмку.

— Мне нельзя… — упавшим голосом сказал он. — Врачи категорически запретили. Ничего острого, холодного, соленого. Будет осложнение.

Марта отпила глоток и с разочарованием поставила рюмку.

— Я думаю, что сегодня-то можно. В честь возвращения.

— Ну, разве за возвращение. — Игорь выпил рюмку и стал закусывать.

Он очистил кильку, съел и, почувствовав аппетит, начал есть все подряд: и помидоры, и сыр, и черный хлеб, по которому соскучился, сидя на диете. Все шло так хорошо — Игорь разрумянился, повеселел, думал: как прекрасно дома! Неожиданно он икнул. Настолько неожиданно, что едва успел прикрыть рот ладонью. Игорь уже знал, что это такое. Он положил вилку и затаился, прислушиваясь.

Теперь он все время прислушивался к себе, стараясь определить, что у него свершалось там, внутри. Прислушивался всегда — и, как сейчас, во время еды, и вечером, засыпая, и ночью. Все время думал: какое лекарство он пропустил, не принимал сегодня, от какой еды ему стало хуже. Он и на этот раз, отложив вилку, весь затаился, застыл; глаза его тревожно смотрели на Марту.

Марта улыбалась его пустяковой икоте. Но, по мере того, как в глазах Игоря росла тревога, улыбка гасла у нее; наконец она поняла, что жестоко смеяться над страхом, даже если он ложен; и тогда она налила стакан боржоми и подала ему:

— Выпей, и все пройдет.

Игорь молча взял стакан, но выпить не спешил. Он встал из-за стола, подошел к простенку, где висел шкафчик натурального орехового дерева, с черным орнаментом на створках дверей. Мать хранила в нем всякие лекарства. Игорь рос болезненным ребенком, и в этом шкафчике всегда было полно пожелтевших рецептов разных знаменитых и незнаменитых врачей, лечивших мальчика. В последние годы мать хранила в нем снотворное и всякие сердечные средства, и Кудинов хотел посмотреть, нет ли в шкафчике соды: в таких случаях сода помогает.

Однако хотя шкафчик и был на месте, но когда Игорь открыл его, то увидел, что внутри он был выскоблен, вычищен; на салфетке из вьетнамской цветной соломки одиноко стоял маленький серый гномик с большими глазами и длинными-предлинными волосами.

Гном — хранитель семейного очага.

Это, разумеется, тоже был Мартин сюрприз для него.

24

…Если у Кудинова не хватило теперь полотен, чтобы занять экспозицией и маленький зал при входе налево, то в этом повинна лишь одна она, Марта. Она отняла у него слишком много сил и времени. В то самое время, когда после первого успеха надо было писать, дерзать, искать новые сюжеты, — одним словом, надо было совершенствовать свой талант, — в это самое время чем он занимался? Влачился хвостом за пустой красоткой, потакая ее капризам, мелким желаниям; млея от ласк, нежных слов, которые зачастую были игрой, обманом. Может, болезнь его тем и вызвана, что он очень много переживал и нервничал с этой Мартой?

Марта не хотела расставаться с мечтой, выношенной годами: стать женой известного художника. Она не хотела, подобно многим женщинам, сдаваться без боя. Она боролась до последнего. Год, а то и больше боролась…

И только спустя год, после ссоры, в которой было все: крики, слезы, взаимные упреки и обвинения, Игорь окончательно порвал с ней. Вернее, она порвала с ним, так как при его характере м я м л и, как определила характер Игоря Марта, он тянул бы эту канитель еще многие годы. Но она, убедившись в бесплодности своих усилий, первой решила порвать.

Случилось это в мастерской. Они повздорили, и Кудинов обронил какое-то несдержанное, бранное слово в ее адрес. Она в ответ молча швырнула на стол ключи от церквушки и Арбата, бывшие в одном кожаном кошелечке; сказала, что не может больше видеть его, такого мямлю, который столько времени пользовался ее добротой; хлопнула дверью и ушла.

Марта ушла, а Игорь свалился на диван и лежал, подавленный разрывом и в общем-то справедливыми упреками, которые только что услыхал. Он знал, что Марта не сможет простить ему своей ошибки, что она станет мстить ему. Пусть! Он готов ко всему — готов мерзнуть в этой церквушке вместе с мышами, есть черный хлеб всухомятку, — лишь бы быть самим собой.

Кудинов лежал и думал.

А куда, собственно, он потратил эти годы с Мартой? Чем он занимался? Что писал? Он ведь не сидел сложа руки — работал. Где все эти этюды, холсты, полотна? Их нет. Он рисовал исключительно для комбината, по договорам. Писал портреты; аляповатые полотна, славящие изобилие хлопковых полей и призванные украсить чайханы узбекских колхозов. Он потерял вкус к краскам, ибо работал только желтой и черной: желтое лицо, черные или серые волосы. А ей все было мало. Ночью она горячо нашептывала ему: «Кудиныч, есть еще один выгодный заказ!» — и он брался, делал и этот заказ, и другой, и третий… Кудинов уверял всех друзей, что он работает, чтобы набить, натренировать руку. Но на самом деле — он заколачивал деньгу, а Марта ездила по магазинам — покупала отрезы дорогих тканей, бывших в моде, шила себе ш и к а р н ы е платья. Каждую неделю, под разными предлогами, она устраивала в мастерской приемы: то ей казалось, что необходимо отметить заключение договора на очень выгодный заказ, то самому ему хотелось собрать у себя ребят, работавших под его руководством в узбекском колхозе…

У Кудинова объявилось множество друзей, участников этих веселых пирушек. Один приносил вино, другой — кусок свежей баранины с рынка, третий — ничего не приносил, кроме сплетен.

Тосты. Песни. Споры до полуночи. В полночь все пьянели, тяжелели, кто хотел — уезжал домой; кто не мог двигаться — оставался в церквушке. Спали кто где, вповалку.

Утром подымались с головной болью; допивали остатки вина, доедали закуску — и расходились. До следующей недели. До нового сборища.

И такая карусель продолжалась не один год. Уж очень незаметно пролетело время.

«Вот поэтому-то она и точит — проклятая изжога!» — зло думал Кудинов.

На память о Марте у него остался лишь один этюд. Как-то, еще в самом начале их л ю б в и, Игорь усмехнулся этому слову, он писал ее дня два — субботу и воскресенье. Это было небольшого размера полотно — и не холст даже, а картон.

Кудинов взглядом отыскал теперь этот этюд среди сумбурной в общем-то экспозиции. Картон висел в маленьком зале, но выделялся среди других работ.

Полотно называлось «Марта с кошкой». Взглянув на него, Игорь подумал с горечью, что этюд надо было бы выставить не здесь, в большом зале, а в закутке, что налево от входа, который теперь пустует. Повесить бы в этой комнате одну-единственную Марту. Пусть висела бы там, и все посетители ходили бы и смотрели на красивую женщину с холодными глазами и тонкими чертами лица, которой он столько в жизни отдал!

Игорь задержал свой взгляд на этом этюде. Он пытался вспомнить: почему картон завалялся у него в мастерской, на стеллаже, среди всякого барахла? Почему Марта не взяла его? Однако в воспоминаниях он не мог восстановить всего. Кудинов помнил только, что в первые годы, как только он завладел церквушкой, там было много мышей. Мыши пищали, бегали, отвлекая от работы. Тогда Игорь завел котенка. Котенок был серый — жалкий и беспомощный. Мышей он почти не ловил, но Игорь свыкся с ним — плескал в блюдце кефир со своего холостяцкого стола, бросал кусок мяса.

Как-то пришла Марта. Устало села в кресло. Увидела котенка, взяла к себе на колени, пригрела.

— Марта, замечательно! — воскликнул Игорь. — Сиди-сиди! Я напишу тебя с котенком.

Он снял с мольберта какую-то начатую работу, поставил первый подвернувшийся под руку картон и стал писать.

Марта была в черном платье. На шее, подчеркивая скромность и изящество, висело янтарное ожерелье. Высокая прическа; волосы тщательно уложены; как всегда — ярко накрашенные губы, подведенные брови.

Она была очаровательна.

Игорь написал ее на темно-красном фоне, получилось очень хорошо. Но что-то помешало ему закончить этюд. Наверное, сама же Марта и помешала, принеся весть об очередном выгодном заказе, и он, не завершив этюда, уехал в Сталинград писать портрет знатного сталевара Улесова для нового Дворца культуры.

А скорее всего, сразу же после ухода Марты он поставил на мольберт новый холст и начал по заказу комбината писать очередной портрет Мичурина.

Не помнит Игорь всего.

Готовясь к этой выставке, он разбирал стеллажи в мастерской и среди других этюдов увидел и эту картонку, где Марта с котенком на коленях. Котенок — не выписан; Марта, сплетя руки, цепко держала его на коленях.

«А что — неплохо!» — решил Игорь.

Он прописал котенка, а заодно проработал лицо Марты, подчеркнув ее аскетичность.

Котенок был несчастный, видимо, ему очень хотелось освободиться, выскочить из рук на волю. Игорь решил, что котенок этот чем-то похож на него. Да, да, похож!

Стоя посреди зала, Кудинов вдруг похолодел при этой мысли. У котенка были такие же печальные глаза, как и у него: видимо, несчастный, как и он, Игорь, — тяготился своим беспомощным положением.

Кудинов решил, что Марта вся в этом этюде.

Подумалось недоброе — о теперь уже немолодой женщине, сохранившей властную осанку и высокую прическу: вот так же она держит в своих руках и мужа своего, Матвея Цвигуна, в общем-то неплохого художника, который, как и Кудинов в свое время, процветает в комбинате.

25

Во второй половине дня народу на выставке заметно прибавилось. Стайками ходили студентки; оживленно переговариваясь, они смотрели картины, о чем-то спорили; возвращались, вновь смотрели и все щебетали и щебетали.

Второпях они раза два задели сомовские подставки с прожекторами. Фотограф хмурился, ругался и, наконец, не вытерпел и попросил Кудинова огородить его от посетителей, которые мешают ему работать.

Игорь Николаевич решил поискать Екатерину Ивановну, чтобы попросить ее побыть возле Сомова. Он не сразу нашел ее в пестрой толпе посетителей, и, увидев старушку, объяснил ей, что надо.

— Хорошо, Игорь Николаевич, мы посмотрим, чтобы фотографу не мешали, — с готовностью сказала экскурсовод.

Кудинов между делом заглянул в маленькую комнату — посмотреть, нет ли новых записей в книге отзывов. Новых записей не было, и Игорь снова вышел в главный зал.

Екатерина Ивановна была верна своему слову. Она принесла оградку из трех или четырех стоек; протянула бечевку с табличкой: «Осторожно. Идет съемка». И сама вызвалась посмотреть. Екатерина Ивановна была хорошей собеседницей, способной занять кого угодно. Сомов знал это, и тут же они о чем-то заговорили. Екатерина Ивановна смеялась, а Сомов, засовывая руки в черный рукав камеры, что-то рассказывал.

— Игорь Николаевич! Вы будете обедать или вам еще рано? — услыхал Кудинов позади, от двери, знакомый голос. Он сразу же догадался, что это — Лариса.

Игорь Николаевич обернулся на этот голос и увидел Ларису, которая стояла возле портьеры, скрывавшей ее больную ногу.

— Сейчас не могу! — не очень охотно отозвался Кудинов. — Видишь: идет съемка. Закончит фотограф, тогда уж…

Лариса помялась; человек, не знающий ее, подумал бы: вот стоит хорошенькая, изящная женщина, у которой характерный рисунок лица и хорошая фигурка. Но Лариса была хромоножка. Правда, как все люди с физическим недостатком, она умела довольно искусно скрывать свою хромоту от посторонних.

— Тогда я закажу, а вы подходите! — сказала она.

— Хорошо! — не очень стараясь скрыть внутреннее раздражение ответил Кудинов.

— Вам заказать рисовую кашу или диетическую котлету?

— Можно немного молочной лапши и котлету.

— Вы один будете обедать или с кем-нибудь еще?

— Один! — бросил он. У него чуть не вырвалось: «Черт побери тебя — с твоим обедом!»

— Только вы не задерживайтесь. А то, как вчера, все остынет, — сказала Лариса и, улыбнувшись, как только она одна могла улыбаться — вкрадчиво, извинительно, — ушла.

Вернее, исчезла, ибо, взглянув на то место у портьеры, он увидел, что ее уже нет.

Игорь невольно задержал свой взгляд на качающейся портьере, полагая, что Лариса вот-вот вернется, чтобы переспросить: диетические ему заказать котлеты или самые обычные? Но Лариса не вернулась — может, была обижена его тоном, и Кудинов подумал, что надо бы быть повежливее с Ларой — жена она ему или не жена, а все-таки сколько уже лет они вместе…

Лариса работала в их салоне кассиршей. Откуда и когда она появилась в своей деревянной конторке у входа — он и теперь не знает. Знает, что сколько он ходит сюда, всегда она сидела тут. Однажды — это Игорь очень хорошо помнит — в салоне была весенняя выставка. И он выставил что-то, кажется, тех же вот «Строителей», которых сегодня фотографировал Сомов. Висели, значит, «Строители» и еще какая-то мелочь, теперь уж он не помнит что: распродал все потом на лотерею.

Игорю тоскливо было дома, на Арбате. Он решил по пути в мастерскую заскочить на Кузнецкий. Во-первых, была надежда встретить Марту, увидеть ее, обменяться двумя словами. Все-таки хоть он и убеждал себя, что она порядочная с т е р в о з а, но в душе тосковал по ней. И во-вторых, хотелось потолкаться возле своих картин — послушать, что будут говорить посетители о его работах. Он уже собрался, и тут звонит Славка: «Старик, у меня кончился картон. Захвати парочку картонок на мою долю. А я забегу сейчас на Кузнецкий».

Кудинов подхватил связку картонок и поехал на выставку.

Мартовский день выдался холодный, ветреный. Посетителей с утра не было, Славка что-то задерживался. Кудинов, сев в углу гардеробной, закурил. При Марте он совсем было бросил курить, но после разрыва с ней снова втянулся. Ему было до чертиков скучно. Покурив, он развязал связку, положил картонку на колени и оглядел мрачное фойе с большим зеркалом и барьером вешалки. За барьером, как всегда, как и сегодня утром, сидел полусонный швейцар. Посетителей не было, и старик дремал. «Чего бы изобразить?» — подумал Игорь: этот зуд у него постоянно, как болезнь, — водить карандашом. Старик был несимпатичен Игорю, к тому же он дремал. Но рисовать, кроме старика, было нечего, и Кудинов все-таки набросал его карандашом, наспех. Швейцар спал, положив свою седую бороду на руки. Однако спал он недолго; проснувшись, гардеробщик увидел, что его рисуют, — это пустяковое занятие было ему не по нутру. Старик встал и ушел в глубь гардероба, где стояла тумбочка и на ней чайник; видимо, от нечего делать швейцар занялся чаепитием.

Тогда-то Игорь увидел Ларису.

Она сидела за своей конторкой и, конечно же, наблюдала всю эту сцену со швейцаром. Заметив, как старик поспешно ретировался, она улыбнулась. И эта улыбка поразила Кудинова. «Да, я все видела, — говорила эта улыбка. — Но уж вы извините, пожалуйста, я больше не буду».

Вот эта извинительность в ее улыбке и торопливость, с какой она сразу же отвела свой взгляд, и поразили Игоря. Он достал новую картонку и быстро, с увлечением, которое давно не испытывал, стал рисовать кассиршу. Одну лишь ее головку, которая виднелась из-за деревянной заборки. Она видела, что Кудинов рисует ее, но не смотрела в его сторону: читала книгу. Игорю доставляло удовольствие писать девушку с завитушками волос над четко очерченными бровями; хорошие губы, изящный носик.

Рисуя, Кудинов любил разговаривать с натурой, потому что рисовал он не гипсовую статуэтку с высокой прической и отточенным носиком, а живого человека. А живого человека — он был уверен в этом — нельзя нарисовать, не зная, откуда у него эта виноватость в улыбке и тоска во взгляде.

И он сказал:

— Девушка, вы поднимите голову. Я вас рисую.

— Хорошо, Игорь Николаевич! — отозвалась она, неожиданно обращаясь к нему по имени и отчеству. — Я буду смотреть, как вы велите. Но разрешите вам заметить, что я — не продавщица в продмаге, чтобы вы так ко мне обращались. Я уже пять лет сижу за конторкой, и вы могли бы знать мое имя.

Что уж совсем редко с ним случалось — Игорь покраснел при ее словах и не сразу нашелся, что ответить.

— Ну?! — выдавил он, удивленно приподняв брови.

— Вот вам и «ну!» — передразнила она его и добавила тише: — Лара.

Кудинов набрасывал овал ее лица, а сам думал: «Пять лет!» Вот, черт возьми. «И вы могли бы знать мое имя». Он помолчал какое-то время, раздумывая: осадить ее, дать понять ей, что он рисует ради скуки, или унизить, уязвить ее каким-нибудь словом? И он решил, что лучше — последнее.

— И что ж, вы, Лара, так все эти пять лет и отрываете билетики? — язвительно, как ему казалось, спросил он. — И вам не скучно?

— Да. Так все пять лет и отрываю, — отвечала она с достоинством, не глядя на него. — Днем — продаю билеты, а вечером — занимаюсь.

— Где же вы занимаетесь, если не секрет?

— А нигде: готовлюсь к экзаменам.

— Пять лет — и все готовитесь? За пять лет любой институт окончить можно!

— Меня не принимают. Каждый год я сдаю экзамены и проваливаюсь.

— На чем же вы проваливаетесь?

— А по-разному. Чаще — на первом же экзамене, на рисунке, и засыпаюсь. Хотя рисунок у меня — второе. Я на факультет прикладного искусства поступаю.

— В «Строгановку»?

— Да.

Игорь снова долго молчал; водя карандашом по картонке, он все думал об этой девице не первой молодости. Ее упрямству мог бы позавидовать кто угодно.

Теперь он уже знал, откуда и этот высокий лоб, и этот упрямый взлет бровей.

— Гм! И как же вас столько лет терпят отец и мать? — сказал он, заканчивая тушевку лица, чтобы оттенить выступы скул.

— А у меня нет их — ни отца, ни матери. Я у тети живу — маминой сестры. А у нее своих ребят полно. — Лара смотрела в ту сторону, куда он велел, а говорила очень спокойно и рассудительно. — Я не могу оценить свои работы — не я же принимаю экзамены. Но за пять лет у меня столько накопилось всяких рисунков и заготовок, что мне негде хранить папки. Тетя пугается, грозится выбросить их. Хотите, я покажу вам?

Ну, как в таком случае сказать: нет, не хочу? И он сказал небрежно:

— Что ж, приносите.

— Хотите, завтра принесу! Вы когда будете завтра?

— Завтра?! Не знаю. Надо подумать, что у нас завтра? Завтра — среда, совет. Может, совсем на выставке не буду. Буду в мастерской… — Игорь теперь водил карандашом слишком старательно, — Давайте, заглядывайте вечерком в мастерскую. Я вам дам телефон — позвоните предварительно.

И посмотрел на нее пристально, испытующе.

Она улыбнулась краешком губ: видимо, знала, чем кончаются все эти хождения по мастерским.

— Нет, Игорь Николаевич! — сказала она, не гася все ту же улыбку. — Если бы я ходила по мастерским, то я давно была бы студенткой. В мастерскую к вам ехать не хочу. А сюда принести — могу.

— Приносите, ладно! — сдался он наконец.

Лариса очень обрадовалась и уже не могла сидеть спокойно, как требовал Кудинов. Она повернула свою милую головку, с высоко взбитыми волосами, и с благодарностью поглядела на Игоря. Он не стал напоминать ей, чтобы она сидела ровнее, ибо уже заканчивал работу: оставалось только проработать ее хорошую длинную шейку.

Закончив портрет, Кудинов написал тем же карандашом:

«Ларе, в знак признательности за ее упрямство».

Написав это, Игорь подошел к конторке, небрежно и несколько театрально подал рисунок Ларисе. Она поднялась, взяла картон, глянула на портрет, и лицо ее зарделось.

— Спасибо, Игорь Николаевич! — сказала она. — Меня еще никто не рисовал. Вы, конечно, польстили мне.

— Такая вы и есть! — почему-то смущаясь, сказал он.

— О! Я отдам портрет окантовать и повешу его над своей кроватью.

Лицо Ларисы сияло.

26

На другой день, как и обещал Кудинов, он посмотрел ее работы. Когда Игорь пришел, Лариса уже поджидала его в закутке Екатерины Ивановны, где старуха хранила жестяной чайник и сухари. В комнатке стоял диван, отслуживший свой срок в раздевалке, и тумбочка. Лариса разложила свои папки на тумбочке, папки были громоздкие, и в каждой — десятка по два листов. На каждом листе — акварелью — рисунок. Лариса почему-то называла эти рисунки «м о т и в а м и». Одна папка — «мотив моря». Другая — «мотив осени».

В работах этих желтый цвет преобладал, но нельзя было сказать, глядя на акварели, что это-де листья: кленовые ли, березовые ли — ничего определенного. Однако, когда Игорь просматривал один рисунок за другим, у него не ослабевало воспоминание об осени, о чудном времени своей жизни — о Велегове, об Эльвире.

И то, что эти работы навеяли ему воспоминания о лучшей поре его жизни, заставило Кудинова изумиться таланту Ларисы, и он по-иному посмотрел на девушку.

В этих рисунках, конечно, видна была наивность. Она проявлялась хотя бы в том, что Лариса затратила столько труда совершенно бессмысленно, бесполезно: в «Строгановке» эти ее работы не смотрели; самого процесса производства тканей она не знала. Но, наряду с наивностью, была и подкупающая глубина, если он увидел вдруг, сколько оттенков одного и того же цвета можно найти в осени.

— Я ничего вам не обещаю, — сказал он тогда Ларисе. — Но я поговорю кое с кем. У меня есть друзья в «Строгановке».

— Что вы — не надо! — Она протестующе сложила руки на груди. — Я не затем вовсе показывала вам свои работы. Просто я хотела, чтобы вы их посмотрели. Вы тронули меня своим участием, и за это большое вам спасибо.

Екатерина Ивановна погасила свет в залах. И хотя дело было весной, но от занавесей в комнатке стало сумеречно.

Кудинов понял, что пора заканчивать беседу. Он распрощался и ушел.

Теперь Игорь все чаще и чаще думал о Ларисе. Его поразили в ней какая-то внутренняя собранность и упрямство. Он беспричинно, каждый день, ходил на выставку. И что уж совсем наивно в его возрасте — покупал цветы.

Наступил апрель, и возле метро старухи продавали подснежники и ландыши. Игорь покупал цветы и, раскланиваясь перед Ларисой, протягивал ей букетик белых или фиолетовых подснежников, вынутых загодя, на пороге, из бокового кармана пальто.

Лариса принимала цветы, благодарно улыбалась.

Прошел месяц, а то и более.

Однажды Игорь надумал проводить Ларису. Он поджидал ее у подъезда и, когда она вышла, поспешно бросился к ней.

— Лара, вы — в метро?

— Да.

— Я — тоже. Можно, я провожу вас?

— Пожалуйста, — сказала она.

Кудинов взял ее под руку, и они пошли. И когда они пошли, Игорь вдруг заметил, что она припадает на одну ногу. На какое-то время Игорь онемел даже — настолько его поразила ее хромота.

Лариса, конечно, сразу же заметила его скованность, перемену в его отношении к ней. Она — молодчина — старалась идти как можно ровнее, а взгляд ее выражал лишь одно: виноватость. «Вы уж извините, Игорь Николаевич, — говорил ее взгляд. — Я вас поставила в неловкое положение. Но если вам моя хромота не нравится, можете больше не приносить мне цветы и не приглашать на прогулку»…

До самого метро они шли молча.

Когда же они остановились у метро, Лариса вдруг спросила его, давно ли он был в Большом театре. Ему было неудобно сказать, что он не помнит даже, когда бывал там, в театре. Марте это как-то не приходило в голову — ходить по театрам. Она таскала его по вернисажам, по банкетам, сама устраивала шумные приемы в мастерской, а о театре и разговора не заходило.

— Бывал как-то… — сказал он неопределенно.

— А то я могу достать билеты, — горячо заговорила Лариса. — У нас, кассирш, знаете, существует своя корпорация. Мы постоянно обмениваемся билетами: мне надо два билета в театр, я, в обмен, достаю два билета на выставку. Ведь бывают выставки, куда ни за что не попадешь. А посмотреть хочется. Помните, какие очереди стояли, чтобы поглядеть на «Сикстинскую мадонну»?

— А в Большом театре есть что-нибудь интересное? — спросил Кудинов.

— Там на этой неделе дают «Декабристов». Очень величественная постановка.

Кудинов не знал, что это за опера. Но краем уха он слышал, что «Декабристы» — современная опера. А нынешней музыки он не любил. Но Лариса так выжидательно смотрела на него, что отказаться от театра он не решился.

— Не знаю, Лара, — сказал он, подлаживаясь к ее неровному шагу. — На этой неделе у меня важный совет и потом — обсуждение выставки на секции. Мне хотелось быть там.

— Совет решено провести в среду, — подхватила она. — А обсуждение в пятницу. Четверг у вас свободен. Как раз в четверг дают «Декабристов». Пойдемте, Игорь Николаевич! Не пожалеете! Поглядим на смелых и бескорыстных людей.

Кудинов пошел в театр и был очень благодарен Ларисе за ее настойчивость. Сама обстановка Большого театра, грандиознее массовые сцены, особенно сцена на Сенатской площади, произвели на него неизгладимое впечатление. Все, чем он раньше жил, что он раньше писал, — показалось ему таким мелочным, обыденным, что он тут же решил: хватит! Надо работать и работать! Надо писать масштабно. Надо в герои своих полотен брать больших, сильных людей.

Игорь был благодарен этой маленькой женщине, которая робко цеплялась за его руку, когда они в перерыве гуляли в фойе. Сначала он стеснялся, опасаясь, как бы знакомые не увидели его вместе с кассиршей. Но Лариса была так мила в своем длинном вечернем платье, скрадывавшем ее хромоту, так безыскусна, ненавязчива, — что он вскоре позабыл про свои опасения. Они неторопливо прохаживались по тесному залу, где кругом ходили самодовольные чиновники с женами; Игорь и Лариса разговаривали о таких вещах, о которых с Мартой даже и не думалось вовсе.

— Я коплю понемногу деньги, — говорила Лариса, — чтобы съездить в Ленинград. Хоть ненадолго, на недельку. Вы бывали в Ленинграде?

— Да.

— А я — нет. Мне стыдно признаваться вам в этом. Ведь это мой родной город. Я родилась в Ленинграде и жила там. Но я ничего не помню: меня вывезли по Ладоге в феврале сорок второго года, когда мне было всего лишь четыре года.

— И куда же вас таких маленьких вывезли?

— Было нас сотни три таких же малышей, как и я, — рассказывала Лариса. — И очутились мы на Вятке. Всю войну жили там, учились. После войны, у кого остались живы родители, тех ребят забрали. Но мои мать и отец погибли, и я жила в детском доме до сорок девятого года. Потом нашлась сестра мамы и забрала меня к себе. Мы с тетей Катей (это, оказывается, была Екатерина Ивановна, которая и устроила сюда Ларису) каждое лето все собираемся съездить, да никак не получается. То выставка, и нас не отпускают, то денег у нас нет. А в этом году, если я поступлю в «Строгановку», мы уедем в Ленинград на весь сентябрь.

Однако и на этот раз Ларисе не удалось осуществить свою мечту — съездить в Ленинград.

Благодаря систематическим занятиям и кое-каким хлопотам Игоря Николаевича ей наконец-то удалось поступить в «Строгановку». Но экзамены стоили Ларисе такого большого напряжения, что последствия детского паралича, который она перенесла в раннем возрасте, вновь сказались на ее силах, и от поездки пришлось отказаться. Лариса, возможно, и поехала бы, несмотря на недомогание, но была еще одна причина, из-за которой она отложила поездку. Под влиянием «Декабристов» у Кудинова родился замысел написать огромное историческое полотно: «Бегство Мамая» — о Куликовской битве. С этой целью Игорь решил совершить поездку в те места, где происходили события, в верховья Дона: посмотреть само историческое поле, как он говорил, «подышать полынным воздухом».

Лариса находила, что замысел его очень хорош. Она считала Куликовскую битву вершиной проявления русского самосознания. Она прониклась его замыслом больше чем он сам. Несмотря на недомогание, Лариса вызвалась помочь Кудинову. Она перетряхнула архивы. Подобрала репродукции всех картин и рисунков, чтобы у Игоря Николаевича было ясное представление: кто, когда и как изображал Куликово. Она раздобыла изображения воинов того времени — и наших, и татар.

Лариса была готова ехать с Кудиновым на Куликово поле. Но Игорь все откладывал поездку с месяца на месяц. То вместе с ними вдруг вызвался ехать еще и Славка Ипполитов — на своей машине, которую он только что купил; но Славка попал в аварию, а поменять крыло и дверь в сезон не так-то легко, и Славка отпал; то решили ехать в августе; потом перенесли на сентябрь. Однако сентябрь выдался дождливым, и отложили поездку на будущий год, ибо в октябре у Ларисы начались занятия.

А на будущий год, весной, у Игоря Николаевича случилось новое, более тяжелое обострение, и вместо поездки на Куликово поле ему срочно пришлось ехать в Железноводск.

В санатории Кудинова подлечили; он погрузнел малость, у него появилась даже степенная осанка, какая появляется у всех сорокалетних мужчин. Но поправка эта была внешняя, а внешнее — все обманчиво. Кудинов знал это и хорошо помнил слова врача, сказавшего ему при выходе из санатория: «Постоянно следите за пищей. Ничего острого. Только молочное, протертое, пресное». Кудинов улыбнулся, слушая это напутствие: где ему, холостяку, уследить за пищей? Кто это будет ему протирать сквозь терку, готовить молочную лапшу и манную кашу?

Как-то они обедали вместе с Ларисой. Ей он заказал обед быстро, а что съесть самому — он не знал. Чуть ли не четверть часа вертел в руках меню и ничего не придумал. Ничего подходящего, кроме манной каши… Но есть одну манную кашу в присутствии Лары он стеснялся. Игорь Николаевич заказал себе, как и ей, рассольник и бифштекс с жареным картофелем. Выпил рюмку для храбрости: съел все с огромным аппетитом. Но через час ему стало совсем плохо, и пришлось вызывать «неотложку».

Лариса все поняла.

Теперь уж не она была достойна сострадания, а он, Кудинов. Лариса восприняла это как должное и действовала решительно. Она сама пришла к нему на Арбат, когда он, после «неотложки», лежал пластом.

27

С появлением у него Ларисы Владимировны, или Лары, как ее называли все, Игорь Николаевич обрел и потерял одновременно очень многое.

Он обрел — в буквальном смысле — друга.

Эта хрупкая и не очень крепкого здоровья женщина была человеком редкостного самоотвержения. У Кудинова никогда, даже в детстве, не было столь бескорыстного, влюбленного в него друга. Даже мать, особенно в конце жизни, — даже мать, которая любила его безумно, была эгоистична, сварлива. Ирина Сергеевна считала, что она сделала его художником и поэтому он должен посвятить свою жизнь ей. Лариса же, наоборот, считала, что она обыкновенный, маленький человек и, если ей удастся хоть чем-нибудь помочь такому талантливому живописцу, каким был Кудинов: облегчить ему жизнь, быт, сделать более радостным его существование, — то тем самым она полностью оправдает свое жизненное предначертание. Для нее важно было одно: чтобы он ничем другим не занимался, а только писал и писал.

Во имя успеха Игоря Николаевича Лариса отказалась даже от своей заветной мечты — поступить после «Строгановки» на «Трехгорку».

Лариса ухаживала за ним, как за больным ребенком. Она варила ему бульоны, терла на терке картофель и морковь, приготовляла пюре, кисели, стирала, следила за его внешним видом. Одним словом, благодаря ее заботе и вниманию Кудинов и стал тем самым Игорем Николаевичем, каким он расхаживал теперь по залам, своей юбилейной выставки. Он всегда был со вкусом одет; приобрел степенность, в быту его появилась устойчивость, даже респектабельность; у него всегда вовремя были и обед, и отдых, чай с медом и пирогами и прочее и прочее. И при этом строгом порядке ему не возбранялось, когда он хотел, уединиться, побыть одному или еще с кем-либо. Кудинов был свободен: когда хотел, уезжал на юг, к морю. Лариса никогда не спрашивала по возвращении, где он был, с кем. Просто он появлялся в своей комнатушке на Арбате, которую Лара обставила на свой вкус, и всегда его ждали чистое, накрахмаленное белье, на столе — самый свежий бульон, тертые яблоки, сок.

Кудинов принимал ванну, переодевался, обедал, отдыхал и ехал в мастерскую. И по-прежнему придавал своему лицу озабоченное выражение, чтобы Лариса видела, что он много работает. А если не работает, то что-то такое в ы н а ш и в а е т.

Но Игорь ничего не вынашивал, ибо в последнее время он мало работал. За год он с трудом осиливал два-три небольших полотна — да и те писал неохотно, с трудом. Вымученные, зализанные — они казались копиями. Картины казались копиями еще и потому, что в них не было открытия, которое несомненно должно нести в себе каждое произведение искусства. Не было в них ни новизны темы, ни смелого мазка; смотришь на такое полотно, и кажется тебе, что ты где-то подобное видел.

По обыкновению, приехав в мастерскую, Кудинов отдыхал часик-другой, повалившись на диван и все так же повышенно-чутко прислушиваясь к тому, что происходит там, внутри. При малейшей отрыжке или не дай бог — икоте он вскакивал, искал бутылку боржоми, наливал стакан, пил и снова ложился.

Думалось о жизни: как быстро она промелькнула! Надо же — скоро уже пятьдесят… Игорю невольно вспоминалось все, что он написал. У него есть «Эльвира» и десяток, если не больше, вполне приличных пейзажей. Все эти картины он написал за одну только осень! А разве у него мало впереди таких дней?

Однако как не тешил себя Кудинов этой мыслью, что все еще впереди, но сознание того, что слишком много упущено, причиняло боль: прошлого уже не вернуть! По давней своей привычке — винить во всем других — Игорь подумал сначала, что во всем виноваты женщины. Они отняли у него слишком много времени.

Но вдруг ему пришло на ум другое — спросить не с других, а с себя: в чем он сам виноват? Что, где и когда им самим упущено?

Игорь вновь и вновь вглядывался в свою жизнь, как вглядываются люди в листки календаря, срывая их день за днем. Они мелькали перед ним — черные и красные. Больше, пожалуй, черных, чем красных, радостных. Почему же все-таки так мало сделано?.. «Все мои неудачи, — думал Кудинов, — связаны с тем, что у меня нет настоящей подруги. Жена для творческого работника — это все. Была бы у меня с самого начала надежная подруга, к пятидесяти годам я успел бы сделать втрое больше. У меня был бы дом, уют, рабочее настроение. А то — иногда пишется, иногда — одолевает хандра и все валится из рук».

Кудинову вспомнились близкие ему женщины.

Вспомнилась Эльвира. Игорь сознавал теперь, что Эльвира — это была его самая лучшая пора, божественная осень. Не одна осень, а целый период в его творчестве, когда он написал самые лучшие свои полотна.

Да, юность, романтизм! — вздыхал Кудинов.

А потом на смену неосознанному, возвышенному пришла Марта — с ее практицизмом, умением подладиться к нему. При Марте он много работал, набил руку. В то время у него водились деньги.

Но куда все это девалось? И труд, и полотна его, и деньги?!

Игорь Николаевич не находил ответа.

Лара… — вздыхал он с грустью. Ему не хотелось верить, что это уже спад. Лишь при одной мысли об этом он приходил в ярость.

«Чего раскис? — говорил он сам себе. — Надо писать, работать!»

Он вставал, однако голова была пуста: ни замыслов, ни желаний. Он пододвигал к стеллажам стремянку; поднимался на нее и подолгу копался в старых этюдах и картонках, сбрасывал вниз, на пол, наиболее интересные из них и, присев к окну, рассматривал неоконченные этюды.

«А я недурно работал! — это была первая мысль, которая приходила при взгляде на этюд. — Вот этот картон совсем хорош: и по цвету, и по мысли, — рассуждал он. — Мало того — тут есть и настроение, и улыбка».

— Везут дебаркадер, — произносил он вслух. — Прелестно!

Этюд был небольшой по размеру и писан быстро, наспех. На картонке изображен был крохотный пароходик, который, пыхтя и натуженно работая, вез за собой дебаркадер с такой привычной и дорогой надписью: «Велегож». Тесовые стены причала — некогда зеленые — выцвели, выгорели за лето, стали серыми. Но зато на переднем плане искрилась, переливаясь в лучах солнца, вода. Струи ее серебрятся, слепят глаза. А за ним — за серо-зеленым дебаркадером, с перильцами и остроконечным шпилем над башенкой, — буйно, нахально, забивая серебрящуюся воду, все заполнил желтый цвет осени, осеннего леса, — ярко-оранжевые осины и бронзовые листья дубов величаво, царственно нависли над Окой.

«А что: недурно! — думал Игорь Николаевич. — Надо выписать. Нет, лучше сделать все заново».

Он доставал загрунтованный холст, размером раза в четыре больше картона, на котором был этюд; ставил холст на мольберт и начинал писать.

И на весенней или осенней выставке появлялось обрамленное в тяжелую золотую раму полотно: «Везут дебаркадер» — и ниже: «И. Н. Кудинов, 1927 год рожд.».

О холсте этом в обзорных статьях не писалось особо, но когда разговор заходил о пейзажах, представленных на выставке, имя Игоря непременно упоминалось.

«И. Н. Кудинов, — писала какая-нибудь А. Свистунова, — выставил окский пейзаж, где очень тонко решены проблемы света и тени», или что-нибудь в этом роде.

Да и то упоминание его имени в обзорах выставок было непродолжительным. Весенняя выставка — много серых работ; и Кудинов что-то выставил, всех упомянули, а его нет. Лариса возмущалась. «Как так можно, — говорила она. — Такую работу не заметить?!» Но Игорь молчал. Он был чем угодно: скупым, нелюдимым, обозленным, — но вместе с тем он был философом. Он считал, что живописец более, чем скажем писатель или музыкант, фигура трагическая. В жизни все подвержено забвенью. Но от писателя остаются книги, они размножены в миллионах экземпляров. А полотно — оно единственно, неповторимо. Сгорят случайно холсты Кудинова, собранные теперь в этом зале, — и не было такого художника.

Художник, размышлял теперь Игорь, он чем-то сродни футболисту. Когда футболист забивает голы, он ходит молодцом — у него две квартиры: одна в Москве, другая — в Киеве. За ним хвостом увиваются девицы. Но как только футболист перестанет забивать голы, то сначала его выставляют из команды; какое-то время имя его еще вспоминают болельщики и радиокомментаторы, когда рассказывают об успехах нашего футбола в прошлом, однако вскоре все о нем позабывают.

Так и художник: пока он выставляется — о нем пишут, говорят, спорят. Но едва его картины перестают появляться на стендах выставок, о нем забывают, — если, конечно, он не оставил уж очень заметный след в искусстве.

Умрет он, Кудинов, и кто-нибудь, читая некролог, спросит соседа: «А кто это такой, Кудинов?! А-а, это тот, который писал «Эльвиру»…

28

— Игорь Николаевич! — обрадованно встречает его дома Лариса. — Как вы задержались! Обед остыл. Разогреть?

— Не надо, я сыт, — говорит Кудинов резко, раздраженно.

Лариса огорчена, она готова заплакать. Через четверть часа, сменив гнев на милость, Игорь все же садится к столу.

— Опять манная каша! — ворчит он. — А что, в нашем доме мясо бывает когда-нибудь.

— Ну что вы, Игорь Николаевич, вы же сами просили: суп протертый овощной и манную кашу. — Лариса всегда ему говорила «вы», даже когда обращалась просто по имени: Игорь. «Игорь, вы». — Ешьте пока, а завтра наутро я приготовлю натуральный лангет.

Лариса ставит перед ним тарелку подогретого супа, и на какое-то время он успокаивается — ест. Бульон с протертыми овощами и в самом деле очень вкусен. Да и манная каша с изюмом хороша…

Игорь понемногу оттаивает. Замечает то, чего раньше не видел: «И стол накрыт, — думал он, — как мать, бывало, накрывала лишь к празднику: скатерть накрахмалена, ломтики хлеба нарезаны аккуратно, лежат как-то по-особому, аппетитно. Ломтики эти словно говорят: «Берите нас. Кушайте нас, Игорь Николаевич». На столе — зимой и летом — стояли хрустальная вазочка с фруктами, бутылки с минеральной водой.

И оглядев все и насыщаясь, мало-помалу он совсем успокаивается. «Все-таки Лариса самоотверженная женщина, — думает, усаживаясь, Игорь Николаевич. — В наш век такую женщину — поискать».

…Окончив «Строгановку», Лариса не пошла на «Трехгорку» художницей по тканям, хотя и мечтала об этом всю жизнь. Она устроилась работать библиографом в библиотеке ЦДРИ, чтобы иметь больше свободного времени и, главное, чтобы всегда быть рядом с Кудиновым. И вот уже около пятнадцати лет она рядом с ним. Просыпается ночью при первом же его вздохе, при первой же его жалобе на плохое самочувствие. А утром вновь, чуть свет, на ногах: гладит, готовит, моет.

Игорь Николаевич, поев, добреет. Он находит даже возможным поблагодарить Ларису, обронив: «Спасибо, Лариса Владимировна!»

Лариса спешит убрать со стола, а Кудинов идет отдохнуть. Он ложится на тахту, включает торшер и берет в руки журнал «Творчество», полученный утром. Казалось бы, вид нового журнала, запах краски должны расположить к спокойствию, к умиротворению. Но нет! Едва прочитав статью, Игорь отбрасывает журнал, вскакивает с тахты и начинает ходить взад-вперед.

— Отдохнули бы, Игорь Николаевич, — говорит Лариса.

Но Кудинов не реагирует на ее замечание. Он снова возбужден. Это новое волнение вызвала в нем статья Алексея Маньковского о пейзаже. Статья была интересная, основательная. В этой статье Леша — его, Кудинова, однокурсник и приятель — писал о том, почему он любит пейзаж. У Леши — дача в Тарусе, и на всех пейзажах, которые были воспроизведены в журнале, — знакомые Игорю места: Улай, Велегово, Долина вздохов, кривые улочки маленького городка с деревянными домами.

И один лишь вид этих мест поднял Кудинова, заставил волноваться. Надо же, как быстро все промелькнуло! — думал он. Вспомнилось, как он — молодой, сильный — любил утром ходить лугами вдоль берега Оки; как останавливался, где хотел, и писал, что вздумалось.

Из головы не выходила фраза Маньковского.

«У меня две страсти, — писал в своей статье Леша, — пейзаж и дом. Помимо прекрасной природы, которая меня окружает в Тарусе, я люблю писать семью: детей, жену, домашний уют. Я не устаю от работы над этюдами: лес, рощи, поле, заснеженные улочки, — для меня это и есть мир, равно как и мои домочадцы. Я пишу их всюду: на прогулке в лесу, дома, в саду — для меня все это и есть счастье, источник вдохновенья».

«Вдохновение!» — повторил про себя Кудинов.

Перед ним все время маячила Лариса. Приседая на больную ногу, она уходила на кухню и тут же возвращалась, унося посуду. И вид ее сейчас вызывал в нем глухое раздражение. «Это она во всем виновата! — думал Кудинов. Да, да, она обокрала его. Он был глубоко убежден, что справедлив в своих мыслях. — Конечно, Лариса многое сделала для меня, — продолжал рассуждать Игорь. — Она внимательна, заботлива, как мать. Я привык к ней; по сути, она моя жена. Но это именно из-за нее у меня нет детей, которых любит писать Леша. Были бы у меня дети — и я писал бы их!» Не было детей, и не оставил он потомству полотна, равного «Венере Урбинской» Тициана. Пусть его Венеры нет на этой выставке, но в мастерской-то, сокрытый от всех глаз, такой холст он хотел бы оставить! Написал бы такой холст, и после его смерти все эти Славки-пигмеи, открыв его мастерскую, увидели бы это чудесное полотно. Увидели бы и похолодели — от неожиданности и зависти. Вот ведь, жил тихий, скромный человек, подумали бы они, жил их товарищ, и они жили рядом с ним, спорили, обращались к нему запросто: «Игорь!», «Игорек!». А он, оказывается, гений.

Нет, он не гений! Он не оставит после себя полотна, хоть капельку похожего на Венеру или на Мадонну. «В эпоху Высокого Возрождения художники считали, что самое прекрасное существо на свете, вершина всего живущего — это человек, — думал Кудинов. — Отсюда пристальное внимание к портрету, к женскому телу. Им было чуждо чувство физиологизма — Венера величественна в своей чистоте и неповторимости. Мы пошли дальше Возрождения. В наш век принято считать, что превыше всего то, что создано руками свободного человека: дома, заводы, ракеты, — поэтому на всех наших выставках на самом видном месте — не Венеры и Марьи, а стрелы подъемных кранов, ковши, наполненные кипящим металлом, громады микрорайонов… И он сам, Игорь Кудинов, — продукт времени, он не поднялся над временем. А кто поднялся? Скажите: кто?»

Игорю вспомнилось вдруг, как толпились посетители перед «Весной» Пластова. Как только ни называлось это полотно: «В старой бане», «Весна», «Баня». Как ни назови, — лишь выстави! Игорь хорошо помнил, как эта очаровательная, курносая женщина, стоящая на коленях перед девочкой, которую она одевает после бани, впервые появилась на выставке. Какими глазами все смотрели на русскую бабу! Казалось, что открылся мир, которого мы раньше не видали.

А кому это захочется любоваться полотном, на котором изображена хромоножка?!

Были минуты, когда Кудинов ненавидел Ларису. Но он не мог обойтись без ее помощи и потому мирился со своей участью. Иногда Игорь забывал про ее хромоту и писал ее. У Ларисы было хорошее лицо — одухотворенное, с высоким лбом и красивым носом. У него много ее портретов и на этой выставке, и в мастерской: «За туалетным столиком», «Девушка с зонтиком» — это та же Лариса. Но он рисовал не только ее портреты. Он вписывал ее в жанровые полотна. Например, она есть в «Строителях». Там, где на фоне серой бетонной стены стоят девчата-отделочницы — в комбинезонах, заляпанных краской и известью, — в середине группы стоит и она, Лариса.

Сомов, который топтался теперь возле этого полотна, снимая его на цвет, знает об этом. Но он не спрашивает: «Это ваша супруга?» — как он раньше спрашивал об Эльвире. И что самое страшное для Кудинова, — он не мог ответить, как отвечал в случае с Эльвирой: «К сожалению, нет!»

«К сожалению…» — ухмыльнулся теперь Кудинов.

— А девочки — ничего, смазливые! — сказал Сомов, обращаясь, однако, не к экскурсоводу, а к Игорю Николаевичу. — Они из ремесленного или «лимитчицы»?

— Не знаю! — ответил Кудинов. — Это ведь групповой портрет.

— А-а… Ясно. Но такие портреты на страницах журнала очень хорошо смотрятся. Редактор любит. Производство, — тараторил Сомов.

Кудинова эта болтовня начинала уже раздражать. Единственное, что утешало, — это то, что «Строители» был последний холст из списка, утвержденного редактором. Значит, еще немного терпения, и дело с концом.

— Хотя, я уже говорил вам, стекло на такие картины переводить жалко, — не унимался фотограф. — Их можно было бы воспроизводить в одном цвете. Производственный снимок — да и только! Но редактор против. Набирается слишком много таких картин. А журнал не может выходить без цветных вклеек.

Сомов сунул голову в черный полотняный рукав; помолчал какое-то время, пока высматривал там что-то; щелкнул раз-другой затвором фотоаппарата; снова высунул свою лысую голову.

— Все, Игорь Николаевич! — сказал он бодро. — Я задержал вас малость. Вы уж извините!

Сомов выключил светильники и принялся собирать фонари и проводку в свой потертый чемодан. Кудинов стал помогать ему, и вдвоем они управились быстро.

Фотограф стал прощаться.

Кудинов считал своим долгом проводить фотографа. Они вышли в фойе, и Сомов, надевая плащ, напомнил Игорю Николаевичу о том, что снимки будут готовы дня через два и хорошо было бы, если б Кудинов зашел в редакцию посмотреть их перед тем, как они уйдут в производство.

— Вам куда позвонить — в мастерскую или домой? — спросил фотограф.

— В мастерскую! — обронил Кудинов.

— Ну, о’кей! Как говорит теперь молодежь.

Сомов снял шляпу и поклонился Игорю Николаевичу; блеснула продолговатая лысина, похожая на ферганскую дыню. И сутулая фигура фотографа скрылась в дверях.

29

Проводив Сомова, Игорь вернулся в выставочный зал. Народу заметно прибавилось — посетителей было десятка три, а то и больше.

Кудинов постоял, присматриваясь к разноликой, но в общем-то бедно одетой публике, — ему хотелось понять: кто они — истинные ценители живописи? Старичков, которых он заприметил утром, уже не было: знать, утомились, ушли. Не было и молодоженов, как окрестил про себя Игорь парочку молодых людей.

Но молодежи было много. Какой-то юноша с бачками стоял у боковой стены, где висели урбанистические картины Игоря Николаевича. В былые годы Кудинов много мотался по стране. Он писал разлив стали на «Красном Октябре», слесарей-сборщиков на конвейере Московского завода малолитражных автомобилей; строителей — на лесах, на фоне стальных конструкций, и внизу, за обедом. И юноша теперь с глубокомысленным видом разглядывал этюды, картины, мазок на самих полотнах и все подзывал к себе своего спутника, что-то показывал и говорил.

Кудинову любопытно было наблюдать это оживление парня: интересно, что он находил в картинах? Сам Игорь Николаевич не считал свои городские полотна достижением и не писал бы их, если бы не заказы комбината.

Очень скоро ему наскучило это немое кино: наблюдать за юношей, не слыша, что тот говорит. Игорь Николаевич решил пообедать. Всегда, когда он бывал тут, в выставочном зале, он обедал в ресторане ЦДРИ — там тихо, уютно, особенно вверху, на веранде, выходящей во двор. Но главное, пожалуй не тишина даже, а хорошая кухня. Шеф-повар ресторана знал запросы своих клиентов и умел им потрафлять.

Полчаса назад, когда была Лариса, она как раз и звала его туда — на веранду, обедать.

«Вот только посмотрю книгу отзывов, нет ли новых записей, и сбегаю в ЦДРИ — перекусить», — решил он.

Обходя посетителей, толпившихся возле картин и щитов, обтянутых полотном, на которых висели карандашные рисунки и акварели, Кудинов пробрался в боковой зал, к Екатерине Ивановне. Альбом лежал на столе, покрытом красным сукном. Возле столика толпилось человек пять зевак, но никто из них не писал, не разглядывал записей. Пока Игорь Николаевич приглядывался со стороны, какой-то высокий юноша, по виду студент, взял книгу в руки и стал не спеша перелистывать страницы. Просить альбом — значило привлечь внимание к себе, а Кудинов не хотел этого.

Сказав Екатерине Ивановне, что он пошел обедать, Кудинов заспешил к выходу. Он распахнул легкую филенчатую дверь, ведущую в фойе, и увидел трех или четырех посетителей, раздевавшихся возле гардеробной стойки. Среди этих посетителей была женщина с подростком, долговязым парнем лет пятнадцати. Женщина снимала плащ — очень хороший плащ темно-вишневого цвета. На улице было дождливо, плащ намок и плохо снимался. Женщина легонько отставила руку, и тотчас же подросток принялся помогать матери.

Сняв плащ, парень стряхнул капли дождя и несколько бесцеремонно, как это делают все молодые люди, бросил плащ швейцару вместе со своей курткой.

И когда посетительница сняла плащ, Кудинов отметил про себя, что женщина хорошо, со вкусом одета. На ней был шерстяной костюм цвета морской волны — не то французский, не то югославский. Кудинов мало разбирался в этом. Но как художник он видел, что костюм отлично сшит, что его цвет красит женщину.

Игорю захотелось повнимательнее вглядеться в ее лицо, но она была в больших очках. Сейчас все модные дамы носят очки.

Костюм шел женщине — он скрадывал ее полноту. А может, Игорю так казалось, и у женщины не было никакой излишней полноты; а ноги — стройны и изящны, несмотря даже на невысокий каблук добротных ее туфель. Густые волосы свободно падали на плечи; в их каштановых прядях уже сверкала седина, и эта седина красила ее, придавая лицу строгость, благородство. Женщина смотрелась в зеркало, и Кудинов видел ее лицо только в профиль, и лицо это — с высоким лбом, с округлым, без складок, подбородком — было грустно-сосредоточенно, каким оно всегда бывает у людей, готовящихся увидеть что-то очень важное для себя.

Кофточка глухо закрывала шею, и на шее, свисая наперед, виднелась цепочка. Цепочка была серебряная, ручной работы; состояла она из множества нитей, сплетенных меж собой, что придавало украшению изящество и видимость массивности. «Носить золотые украшения в наш век пошло, — подумал Игорь Николаевич мимоходом. — Золото — это ценности напоказ, а серебро благородно, к тому же гармонирует с ее красивыми волосами».

Кудинов остановился на ступеньках, у самой двери. «Где-то я видел такую же цепочку, — подумал он. — Не золотую, а именно серебряную». Но где видел? когда? — Игорь вспомнить не мог. «Но я не мог ошибиться! Я видел ее, эту цепочку! И очень близко. О! — вдруг вырвался у него вздох. — Такая же цепочка была на Эльвире!»

Игорь вспомнил, как она при нем снимала с шеи серебряную цепочку и клала на стол, покрытый скатертью. Он еще сказал тогда, что серебро очень идет к ее серым глазам.

Кудинов чуть не вскрикнул: «Эльвира!»

Но что-то удержало его в самый последний момент, — может, этот долговязый подросток в модном джинсовом костюме с изображением ветряка на рукаве куртки. «Не мой ли это сын?!» — Кудинов похолодел, глядя на подростка. Прикинул: выходило, если это Эльвира, то сыну было бы двадцать…

Справившись с первым волнением, Кудинов на всякий случай решил не попадаться на глаза женщине. Он приоткрыл легкую дверь и снова вернулся в зал. Главное — до появления женщины смешаться с толпой. Игорь закинул руки за спину и с невозмутимым видом праздного посетителя подошел к первому же полотну. Он так поспешно шагнул от двери, что чуть было не сбил табличку «Начало осмотра», стоявшую на треноге. Тренога ударилась об обшивку панели, но не упала — Кудинов вовремя успел придержать ее. Он шагнул в сторону, втайне надеясь, что женщина с подростком, как и все неопытные посетители выставок, поверит стрелке «Начало осмотра», и Кудинов будет иметь возможность понаблюдать женщину со стороны.

В углу, куда он метнулся, стоял тот самый юноша, которого Игорь уже видел. Он говорил своему спутнику:

— Все-таки Кудинов — пейзажист. Особенно хороши у него ранние окские, пейзажи. Там чувствуется и цвет, и настроение. А «Строителей» я не понимаю. Цветная фотография — и больше ничего! Пусть их Пименов рисует. У него девчата эти — словно живые!

В другое время такие слова расстроили бы Кудинова; он не выдержал бы — ввязался в спор, но теперь ему было не до этого. Он встал в сторонке от полотна, возле которого разговаривали друзья, и, затаив дыхание, уставился на дверь.

Женщина неуверенно вошла в зал. Она обернулась, чтобы убедиться, что сын идет за ней, и что-то сказала ему. (У Кудинова не было сомнений, — это был ее сын: подросток чем-то походил на мать — то ли изломом бровей, то ли рисунком глаз.) Парень был худой, угловатый; как все подростки в наш век, он вымахал на целую голову выше матери. На лице его — безразличие. Видимо, он не затем приехал в Москву, чтобы шататься по выставкам. Он был равнодушен ко всему и не разделял горячности и волнения матери, которая так стремилась сюда, на Кузнецкий мост.

Войдя в зал, женщина, казалось, позабыла про сына. Она осмотрелась, поискала взглядом табличку «Начало осмотра». Ага, отсюда, значит… Взгляд ее остановился на Кудинове. Игорь врос, застыл на месте при этом взгляде. Но тут же, через миг, все отошло: узнать его было невозможно. Двадцать пять лет назад он был юношей. А теперь у него усы, борода с проседью, волосы распущены по плечам, как у попа. И сам он пополнел, раздался, ссутулился и постарел: мать-то родная, поднимись она из гроба, — и то, поди, не узнала бы.

Женщина поверила указателю и начала осмотр с ранних работ. Этюды и картина висели на глухой стене. Там даже и в летний день было мало света, а теперь-то и подавно. С самого раннего утра включали прожектора, и свет их очень искажал краски. На этой стене висели самые ранние работы Кудинова, в основном писанные в Велегове. И теперь Игорь присматривался к посетительнице. Если это Эльвира, то она должна была хоть чем-нибудь выразить свою радость, удивление…

Кудинов смотрел на женщину, и все хотел вспомнить образ той — юной — Эльвиры. Но черты ее, полустертые, полузабытые, — не вспоминались. Он понимал, что годы изменили и ее, и он хотел по этим изменившимся чертам воссоздать образ прошлого, образ этой женщины в юности, и находил черты эти прекрасными.

Лицо женщины, когда она взглянула на этюды, преобразилось. В движениях ее, заметил Кудинов, появилась какая-то нервозность, беспокойство. Она то вплотную подходила к полотну, то отходила подальше от стены, Словно хотела одним взглядом охватить всю пестроту красок. Иногда она подзывала к себе парня, брала его за руку, подводила его к какому-нибудь этюду и что-то объясняла ему. Но терпенья у парня хватало ненадолго: он был равнодушен к картинам, блестевшим маслом, к дешевым, под золото, рамам. Женщина разглядывала таблички с надписями, говорившими о времени, когда был написан этюд, а гривастый подросток меланхолически посматривал по сторонам.

Женщине надоело это — она была слишком увлечена, чтобы все время отрываться, и словно бы позабыла про сына. Парень, предоставленный самому себе, слонялся из конца в конец зала.

30

«Сейчас она дойдет до угла, посмотрит «Остров на Оке» и «Стога», — думал про себя Кудинов, наблюдал за женщиной, — и она увидит «Эльвиру».

Игорь Николаевич, не отрываясь, наблюдал за женщиной. Он понимал, что от реакции на это полотно зависит все. Эльвира это или же он ошибся? Ведь должно же, если это Эльвира, случиться в ней какое-то особое движение. Обрадуется ли она, увидя себя вновь юной, с раскрытым людям сердцем, с таким счастливым, одухотворенным лицом, которое, возможно, и бывает-то один раз в жизни?

И хотя Кудинов, не отрываясь, наблюдал за женщиной, боясь прозевать момент, он все же не уследил. Она увидела это полотно раньше, чем предполагал Игорь. Обернувшись, чтобы поискать взглядом сына, женщина вдруг увидела «Эльвиру». Она замерла в изумлении и долго стояла, рассматривая полотно издали.

«Эльвира!» — решил Кудинов. Игорь Николаевич увидел ее, когда она смотрела на полотно, висевшее на самом к р а с н о м месте зала, отделенное от других картин широким полем драпировки. Ему показалось, что в глазах женщины были восторг и оживление.

Но он ошибся: кинув взгляд на «Эльвиру», посетительница вновь повернулась к «Стогам» и, как ни в чем не бывало, продолжала осмотр.

«Нет, не Эльвира, — отлегло у Игоря. — Просто обыкновенная посетительница».

Многие обращали внимание на «Эльвиру», висевшую отдельно, как «Сикстинская мадонна», когда ее выставляли в Пушкинском музее. Несмотря на табличку, указывающую порядок осмотра, посетители прямо направлялись к «Эльвире», — топтались, смотрели, спорили даже, а потом уже продолжали осматривать все остальные картины.

«Если б это была Эльвира, — подумал теперь Кудинов, — она должна была бы метнуться к полотну, застыть, замереть перед ним на час! Постоять, послушать, что говорят про нее посетители!»

А говорят самое разное: и серьезное, и несерьезное.

Однако женщина не метнулась, не побежала к «Эльвире». Она продолжала рассматривать ранние этюды Кудинова — правда, может, поспешнее, чем раньше. Вот она прошла стену, где висели «Стога» и «Остров на Оке», и подошла к «Эльвире».

Кудинов улыбнулся, вспомнив свои недавние опасения: кто же будет себя разглядывать сквозь очки?! Вот она подошла к полотну, прочитала табличку: «Эльвира. 195… год». Лицо ее, казалось, ничего не выражало. Не было ни одухотворенности, ни радости по поводу свидания с юностью, с любовью. Не было ничего такого, что ожидал Кудинов. Игорь Николаевич невольно подумал, что все это — ложь, обман, — просто как художник он создал в себе идеальный образ Эльвиры, как создавали, кстати, и многие живописцы, жившие до него. Скажем, сколько было споров о прототипах «Сикстинской мадонны»! Одни утверждали, что моделью прекрасной Мадонны послужила «Дама в покрывале», изображенная на более раннем полотне Рафаэля. Тогда невольно возникает вопрос: а кто такая «Дама в покрывале»? Споры так ничем и не окончились. Не нашли искусствоведы женщину, с которой Рафаэль писал свою Мадонну. А может, этой женщины и не было вовсе. А может, и была, — но это была самая обыкновенная женщина, которая стирала белье и носила воду из источника, а Рафаэль облагородил, возвысил ее, придал ей черты одухотворенности, жертвенности, которые волнуют людей вот уже более четырех веков! Может, Мадонна Рафаэля была такой же простой женщиной, как и его Эльвира! Ведь никто не поверит, что вон та женщина, которая изображена на его полотне, работала инспектором райфинотдела. «А кто та, которая стоит теперь перед холстом? — размышлял Кудинов. — Бухгалтер? Учительница?.. Нет, у нее слишком независимый взгляд. Какая-нибудь работница районного масштаба. И замужем за подполковником, местным военкомом. У нее семья — двое или трое детей, и она роется на огороде, сажает картошку, солит в банках огурцы. Такой, наверно, стала и его Эльвира, — если вообще ей повезло выйти замуж и завести семью».

Мысль эта успокоила Кудинова и, подшучивая над самим собой, он вспомнил, как мечтал писать всю жизнь только ее одну. «Пиши! — усмехнулся он теперь. — На огороде ее рисуй. У проруби — как она стирает зимой белье».

Тем временем женщина, за которой он наблюдал, прочитав табличку с названием картины, сняла очки и каким-то странным движением, которое Кудинов отметил, так и не поняв, что бы значило это движение, спрятала их в сумочку. Она отошла от полотна, причем, пятясь, толкнула одного-другого посетителя, которых всегда тут было больше, чем перед остальными его работами. Отойдя в сторонку, женщина вновь стала вглядываться в «Эльвиру». Лицо ее, как показалось Кудинову, преобразилось: просветлело, в нем появилась одухотворенность.

Кудинов переменил место, чтобы лучше видеть лицо женщины. Но в зале было уже изрядно народа: ходили, мельтешили, не давали возможности разглядеть. Был такой момент, когда детина спортивного склада совсем закрыл из вида посетительницу.

Игорь перешел на другое место, к окну. И когда он встал у окна и посмотрел на женщину, она вытирала лицо платком.

«Эльвира!» — решил Кудинов. Игорь не знал, что делать: подойти, поздороваться или не подавать виду, что они знакомы? Не решив ничего определенно, Кудинов на всякий случай подошел поближе. Присмотревшись, Игорь заметил, что лицо женщины уже потеряло то, прежнее, выражение; в нем не было ни той значительности, ни одухотворенности.

«Нет, не Эльвира!..» — успокоительно подумал Кудинов.

Игорь Николаевич, однако, не мог оторваться, продолжал наблюдать за ней. Женщина рассеянно осмотрела холсты, бывшие на той же стене, что и «Эльвира». Все искусствоведы считали их лучшими в творчестве Кудинова, — «Дом бакенщика», «Ветрено», «Деревенская улица» и другие. Дело не в том, что они сами по себе хорошие картины. Если это Эльвира — она не должна смотреть на них с таким равнодушием. Это все-таки была Ока.

Теперь у посетительницы вообще был взгляд какой-то отсутствующий, блуждающий. Казалось, она смотрела вокруг — на холсты, на лица людей, переходивших вместе с нею из зала в зал, — и ничего не видела: ни картин, ни других посетителей. Лишь перед полотном «Везут дебаркадер» женщина задержалась ненадолго. Она подошла к картине, прочла табличку с надписью, и брови ее сошлись над переносьем. Под полотном стояла дата: «1973 г.»

Игорь, наблюдавший за женщиной, вновь на какой-то миг подумал, что это — Эльвира. Ее, видимо, удивила дата: значит, Кудинов был в Велегоже недавно, без нее? На вывеске дебаркадера, который толкал катер, хорошо Читалось название пристани: «Велегож». Видимо, оно-то и заставило ее остановиться.

Однако посетительница задержалась лишь на минуту-другую; окинув взглядом Оку, лес, она прошла в малый зал, где собраны были самые последние работы Кудинова: «Марта с котенком», «Строители», «Разлив стали», «Москва строится» и другие. Этими его работами открывались многие выставки — весенние, осенние, республиканские; их воспроизводили на вкладках журналов, на первых полосах газет. Критики в обзорных статьях называли их непременно «новым этапом», «поворотным пунктом» — от лирического пейзажа — к станковой живописи.

Его «новый этап», однако, не заинтересовал женщину. Она быстро оглядела все эти полотна, не останавливаясь ни перед одним холстом в отдельности, не стараясь узнать время их написания, желая лишь охватить их сразу, одним взглядом. И этот взгляд был вял, скучен. Лицо ее стало плоским, обыденным.

Такое лицо не могло быть у Эльвиры.

Эльвира — Кудинов был уверен в этом — не осталась бы равнодушной к картинам, выставленным в малом зале. Она остановилась бы, внимательно вглядываясь в каждый холст, в каждый этюд. Все-таки ее должно было б заинтересовать: чем Игорь жил без нее? Кого он любил? Кого рисовал? Какие мысли его занимали?

Пусть он жил без нее внутренне очень скупо, совсем не так, как бы ему хотелось. Но ведь он жил, думал, сомневался, искал! Пусть он рисовал не то, что иногда хотелось, — это мог допустить Кудинов. Многим посетителям выставки не нравятся его «Строители»; да мало живописного и в темной фигуре сталевара Улесова, пробивающего летку… Скажем, такие картины ее могли и не тронуть. Он допускал это. Но ведь там же, в одном ряду со «Строителями», висел и портрет Марты с кошкой на коленях; висели этюды, на каждом из которых изображена была Лариса… Самая обыкновенная женская ревность, любопытство наконец, должны были заставить Эльвиру остановиться; заставить вглядеться в лица тех, кого он любил, кого он писал вместо нее.

Однако посетительница не остановилась — ни перед утонченной красавицей Мартой, которая сидела в кресле красной драпировки и небрежно гладила сухой ладонью серого котенка, ни перед Ларисой, лицо которой мелькало в каждом этюде, на каждом холсте. То ли посетительница устала, то ли у нее уже сложилось определенное мнение о его творчестве, — но она не захотела утруждать себя разглядыванием женщин, которых в последние годы любил Кудинов.

Игорь успокоился: нет, не Эльвира.

Осмотрев выставку, посетительница подошла к столику, на котором, рядом с вазочкой, в которой стояли астры, успевшие завянуть со времени вернисажа, лежала книга отзывов. Какой-то юноша с рыжими волосами — то ли студент, то ли рабочий — перелистывал странички альбома, читая записи. Не найдя ничего интересного, юноша отложил альбом. Тогда посетительница, которую Кудинов уже окрестил про себя провинциалкой, подошла к столику и присела на стул. Щелкнул замок сумочки — женщина достала шариковую ручку. Ее лицо походило на лицо бухгалтерши, проверявший счета.

Она не спеша начала перелистывать страницы альбома. Некоторые записи занимали ее, и она их читала. Дойдя до чистой страницы, женщина задумалась и не спеша стала писать…

Кудинов покрылся испариной. Сколько дней он ни дежурил в этом зале, ему еще ни разу не приходилось видеть, чтобы писали при нем. Обычно он приходил, и Екатерина Ивановна, кивнув на альбом, говорила: «Игорь Николаевич, есть новые записи. Поглядите!»

Игорь торопливо присаживался к столу и читал.

На этот раз отзыв о выставке, о его работах, — писался при нем, рождался на его глазах. Еще бы ему не волноваться.

Женщина писала недолго. Но Игорю эти две-три минуты показались вечностью. Он стоял у портьеры и следил за движением руки посетительницы, стараясь по этому легкому движению, по выражению лица понять, что она там пишет.

Посетительница захлопнула тяжелый переплет альбома; положила в сумочку ручку и встала. Поискав взглядом сына, она взяла его за руку и, не посмотрев на Кудинова, стоявшего в дверях, пошла через зал, к выходу.

31

Книгой отзывов вновь завладели студенты. «Ох, до чего же досужий народ, — незло ругался про себя Кудинов. — Все-то им надо знать!»

Все тот же рыжий юноша, открыв альбом, прочитал последнюю запись и многозначительно хмыкнул. Неохотно передал его другим зевакам. Молодые люди и девицы по очереди смотрели альбом, читали запись, сделанную женщиной, чему-то смеялись.

Кудинов не спешил протянуть руку и сказать: «Ну-ка, молодые люди, позвольте!» «Эти молодые люди, пожалуй, суриковцы, — решил про себя Игорь Николаевич. — Они могут узнать меня».

Он повременил, и как только студенты, насмеявшись вдосталь, ушли из зала, Кудинов схватил альбом и стал лихорадочно перевертывать страницы.

Ага, вот она — последняя запись…

Очень крупным почерком размашисто было написано:

«С грустью осмотрела я выставку Игоря Кудинова. У художника есть все: и мастерство, и уменье. Но нет одного — чувства. А ведь только чувства и озаряют все вокруг нас… Ухожу с ощущением, будто прожила долгую-долгую жизнь с бесцветным человеком.

Эльвира

гор. Тула. 7 окт.»

Кудинов читал чуть ли не по складам и не мог поверить своим глазам. Так было и написано: «будто прожила долгую-долгую жизнь с бесцветным человеком». Игорь не знал: чего тут больше, в этой записи: ревности ли, женской обиды на него, что он любил и бросил, или же запись эта была отголоском старого их спора об искусстве, который они вели в доме отдыха?

В эти дни, прошедшие после открытия выставки, Кудинов много думал об этом: о цвете, об искусстве, о жизни. Эти его мысли, вернее, выводы, не совсем совпадали с записью, сделанной Эльвирой, но были очень близки тому, что она думала о нем: скучный, бесцветный человек…

Теперь, в эту минуту, Эльвира, сама того не зная, была ему нужнее, необходимее, чем тогда, в юности.

Кудинов швырнул альбом на стол и опрометью бросился из зала — догонять Эльвиру.

Екатерина Ивановна, хлопотавшая в углу, возле тумбочки, где стоял чайник, вздрогнула даже, глянув на Игоря Николаевича: не пожар ли?

Расталкивая зевак, толпившихся возле двери, Кудинов выбежал в фойе. Посетителей у гардеробной стойки было немного — люди одевались, раздевались, на цветастом коврике чернели пятна воды: дождь не прекращался.

Эльвиры у гардероба не было. «Слишком я медлителен! — подумал Кудинов. — Я всегда, во все времена жизни, опаздывал на полминуты!»

Не надевая пальто, он как был — в свитере, без головного убора, взлохмаченный, растрепанный, выбежал на улицу. Постоял на тротуаре, толкаемый торопливыми прохожими. Посмотрел налево, на верх Кузнецкого моста — нет, нигде не видно Эльвиры. Не глядя, не раздумывая, он побежал вниз, в сторону Петровки. «Эти провинциалы, — думал он, — приобщаются к искусству лишь по пути в магазин. Если нет на выставке, значит, она — в магазине». Кудинов забежал в магазин женской одежды. Нет Эльвиры. Лестница на второй этаж узенькая, сверху валит толпа вспотевших женщин. «Даже мужчине за полчаса наверх не подняться», — решил Кудинов. Он снова выскочил на улицу.

Дождь тем временем усилился. Кудинов бежал, пригибаясь, чтоб не задевать за зонтики, узким тротуаром. Прохожие с недоумением смотрели ему вслед.

— Чудак! — услышал он. — Интеллигентный с виду человек, а топает, как лошадь.

— Теперь все интеллигенты. Отрастили себе усы и бороды, а толкаются, как ямщики какие-нибудь.

Игорь свернул на мостовую. Машины, спускавшиеся с горбатого увала Кузнецкого моста, не хотели уступить прохожему ни вершка. Машины гудели, тормозили перед самым носом Игоря, и он плюнул, пошел тротуаром, не спеша.

На углу, напротив банка, — магазин моющих средств. Ни одна женщина пройти мимо этого магазина не может. Игорь заглянул туда. В магазине что-то такое продавали. Там всегда что-нибудь продавали: какой-нибудь необычный стиральный порошок или немецкое мыло. Игорь увидел толпу, он разом окинул ее взглядом: Эльвиры среди этой толпы не было.

Кудинов в растерянности побрел на Пушечную. Он решил, что женщина, приехавшая в столицу, не минет «Детского мира». Он непременно найдет Эльвиру. Она не должна уйти далеко! Она прочитала в «Советской России», что открылась его юбилейная выставка, и приехала посмотреть. Но разве она приехала, чтобы только посмотреть и сделать в альбоме запись? Нет. У нее были и другие дела. Купить новую куртку или свитер своему долговязому парню. Как же так — он сразу-то не подумал об этом!

Он шагал узеньким проулком понуро, сосредоточенно, и мысли его работали быстрее, чем он передвигал ноги.

«А, собственно, что ему Эльвира?! Зачем он стремится к встрече?»

На углу Пушечной, у киоска «Союзпечати», он остановился. У входа в «Детский мир», как показалось. Кудинову, мелькнул плащ Эльвиры.

Игорь метнулся через улицу, к магазину.

Но в эту минуту кто-то окликнул его:

— Игорь Николаевич!

Кудинов растерянно осмотрелся: от ЦДРИ, кутаясь в мокрый плащ, наперерез ему бежала Лариса.

— Игорь Николаевич! Куда же вы? Я так долго ждала вас! Обед остыл!

«Да, да, обед остыл», — думал Кудинов, останавливаясь в недоумении.

— Что с вами?! — изумилась Лариса, подходя к нему. — Без плаща… без шапки. Куда вы спешили? Или не видите — дождь.

— Дождь!.. — сказал Кудинов, оглядывая Ларису опустошенными глазами. — Спасибо, Лара. Идем! Идем обедать. Ведь какой-никакой… небось, и бесцветный человек, он тоже есть должен.


1978 г.

Загрузка...