Они уходили, отобедав, в самую жарынь. В полдень побрызгал дождичек, но июльское солнце в два счета высушило траву и листья. Парило, будто к грозе, однако небо было безоблачным, синим и высоким. Но через полчаса черная низкая туча в полнеба, стремительно надвинувшаяся из-за Буга, понесла таким ливнем, что и в густом лесу мочило за милую душу. Лобода сказал:
— Ну, и погодка на Западной Украине! То солнце, то уже, глядь, хмарь, то снег, то уже дождь. Переменчивая, коварная погодка! Как местные жители, ей-богу!
Говорил достаточно громко, чтоб услыхал начальник заставы. Но тот не обернулся, молчал, и в его молчании Лободе послышался ответ: «Разве можно так чохом обо всех?» Лобода ответил ему молча вопросом на вопрос: «Чохом не чохом, а кто порешил наших женщин?», — вслух же по-прежнему громко: «Конечно, есть посередь них и навроде Тышкевичей. Но, в общем, я им не особо чтобы доверяю». И опять в молчании Скворцова примерещился ответ: «Людям надо доверять». Разозлившись на эти воображаемые ответы, а еще больше на себя, не в меру разболтавшегося, Лобода поправил винтовочный ремень, приятно тяжеливший плечо. Когда оружие при тебе — настроение иное! В самом деле, чего ты не в духах? Пустой разговор затеял? Так чтобы лейтенанту как-то смягчить горе горькое. Легко ль было ему узнать про женщин? А что местным нельзя доверять — точно. Тем паче сейчас, когда националисты разгулялись. Наш закон, товарищ лейтенант: доверяй, но проверяй! На то мы и чекисты. Он потом и против Тышкевича был. В том смысле, что не надо брать с собой лесника, сами, без провожатого, дорогу в Горочанский лес найдем. Резон; зачем постороннему человеку, хотя бы и неплохому, знать, где будет их партизанское расположение? База или лагерь — как сказать? И лейтенант, навроде поколебавшись, согласился: пойдем без Тышкевича. Понятно, если б лесник пожелал партизанить вместе с ними, но он же этого желания не выказал. И пускай остается при доме, при законной супруге Яде. Еще Павел Лобода возражал против Будыкина. Чтоб, значит, не брать его в партизаны. Потому — не внушает доверия. Лейтенант нахмурился: как это? Пришлось напомнить про случай, когда Аполлинарий Будыкин подзуживал хозяев не принимать Курбанова. Лейтенант еще пуще нахмурился: а куда ж, по-твоему, девать Будыкина? Пришлось напрямки: пускай идет куда хочет. Лейтенант: вздор, Будыкин пойдет с нами. Пожалуйста! Я не стал пререкаться. Устав знаем, дисциплину блюдем. Но про себя решил: если уж возьмем Будыкина, то следить за ним. От меня не скроешься, чуть что не так — не взыщи, брат Аполлинарий. Или скажем так: отец Аполлинарий.
Они двигались цепочкой, в затылок друг другу. И Лобода был замыкающим. Он немножко гордился этим — доверили прикрывать группу со спины, с тыла, потому и дали винтовку. А лейтенант, с наганом, возглавлял группу. Решил так — ну и хорошо. Хотя до войны, в пограничных нарядах, старшему полагалось идти сзади, потому — удобнее руководить действиями подчиненных. Но теперь они — партизаны, и лейтенанту видней, как там надо. Они с лейтенантом как бы охраняют остальных — безоружных, если не считать, что у Коли Пантелеева финский нож. Зато все, можно сказать, вооружены пилами, топорами, молотками, рубанками, — весь этот инструмент позычили у Тышкевичей. Чтоб землянки строить и вообще чтоб обжиться на партизанской стоянке. Еще Тышкевичи дали харч на дорогу. Спасибо, товарищи паны. Перед Лободой затылок Пантелеева, впереди Будыкин и Курбанов, еще впереди начальник заставы. Надо бы бросить называть лейтенанта Скворцова начальником заставы, вот въелось-то. Дождь и жара. Никто не спешит. Сутулятся, прихрамывают. Сильней всех сутулится лейтенант. Лободе жалко его: не дал ему окончательно оправиться от ран и шарахнул как обухом по затылку — с женщинами-то. А может, наоборот? Может, рассказав про них, подстегнул лейтенанта? Прибавил ему сил и злости к врагам? Злость ныне ой как не помешает! И все же правда — штука жестокая, приятной она бывает редко…
Скворцов думал о том, что горбится и шаркает ногами. И заставлял себя выпрямляться, принимать выправку, не волочить ноги. Но забывал, затем спохватывался, снова забывал. И досадовал на эту забывчивость. Ведь он обязан был постоянно показывать пример во всем. В бодрости — тоже, А на душе было пусто и беспросветно.
Скворцов думал об этом, прислушиваясь к себе. Мысли были ясные, холодные, словно подмороженные.
Тышкевичи провожали их до поскотины, обнялись с каждым, Ядвига прослезилась. Потом стояли у изгороди, в солнечном свете, смотрели им вслед. Скворцов вспомнил, как тогда, ночью, провожал Иру, Женю и Клару. Он стоял возле мелкого хода сообщения, а они гуськом шли от хода в поле…
Влажная духота липла к телу, сгущалась под нижним бельем до жара и пота, пот проступал пятнами сквозь белье и гимнастерку под мышками и на спине, капли его стекали по щекам и шее за воротник. Скворцов утирался рукавом, фыркал, отдуваясь и хватая ртом все ту же волглую духоту. Боль в плече, в затылке. Сердцебиение. Слабость. И все-таки он, как говорится, на ходу. На своих двоих. Он может двигаться, действовать. Как он ждал этого часа, кантуясь у Тышкевичей. Они шли и тропой, и бездорожно, и снова выбирались на тропинку, — Скворцов сверялся по солнцу, сваливавшемуся позади них к горизонту. Сперва был старогорелый и немой, без птичьих голосов, дубняк, затем березник вперемежку с елями, где птаха сопровождала их, перепархивая с ветки на ветку, и кричала то ли «пе-чаль!», то ли «пей чай!». Никакого чаю не было, а вот сырой водицы они хлебали досыта — из ручья, озерка. Что касается печали, то разве испытываемое Скворцовым можно было определить этим изящным, летучим словом? Изредка он оглядывался, выискивал каждого из идущих за ним. А они смотрели на него и понимали, что от этого человека, от лейтенанта, во многом зависит их судьба. Но, кроме этой, общей мысли, у каждого из них были еще и свои, особые.
Курбанов. Сколько идти? Не окреп я… А идти придется ножками, своими. На коня бы! Служи я в кавалерии, может, и качался бы сейчас в седле. А может, и не качался, если вспомнить, что случилось в приграничье. Но как я люблю лошадей! В колхозе работал конюхом, всегда при лошадках. Мечтал перейти на конезавод, где ахалтекинцы, чистокровные скакуны. Не отпустил башлык, да и отец поддержал председателя колхоза: оставайся дома, помогай матери, семья большая. Еще бы не большая: пять братьев и четыре сестры. Я сильней любил сестер, чем братьев, хотя у туркмен это не принято, жалел их, защищал и от мальчишек. А был не самый старший среди братьев, и мне доставалось. Дразнили: «Дурды — девчонка», поколачивали. Но стоял на своем… И теперь не жалуйся, Дурды, не хнычь! Ты же все-таки туркмен, ты мужчина! Что там будет впереди — неизвестно, но что б ни было — держись, Дурды!
Будыкин. Тащиться неохота. Плохо было нам у лесника? Но тащиться надо. Нету выхода. И я не отстану, будьте покойны. Придем на место— разберемся. И с Лободой разберусь. Чего он вяжется ко мне? Чем ему насолил? То ему не так, это не так. Имя мое даже не нравится. Вот подлюга! Как будто я сам себе имя выбирал. В жизни многое делается помимо твоего хотения. Ты б хотел так, а получается — этак. Что, желал я увидать Лободу? А вот — пришлось. Но я себе на голову не дам гадить. Воевать умею. Что, плохо гитлеров стегал? Плохо отделением командовал? Струсил? Побег? До последнего дрался!
Пантелеев. Какое счастье, что мы все вместе! Не представляю, как бы я мог быть один. Без лейтенанта, без Лободы, Курбанова, Будыкина. Люблю их всех! Они мои товарищи, а лейтенант еще и командир. Как повезло, что наткнулся на лесникову сторожку. Что бы я делал один, в лесу, раненый? Пропал бы. А со всеми, с товарищами не пропаду. Куда они, туда и я. В лесу, одному, было страшно. А теперь — другое дело.
Лобода. Сзади мне все видать, кто, что и почему. Считаю: я правая рука лейтенанта. А ежели он притупляет бдительность, то я не собираюсь. Мы во вражеском тылу. Ушами хлопать не рекомендуется. Это я в детстве ушами хлопал. Они у меня и посейчас как лопухи. Красоту портят. Да… В детстве было, мне после родители рассказывали: гостил у бабушки в станице Тимашевской, они прислали телеграмму, поздравили с днем рождения, а я у бабушки спрашиваю: «Откуда они узнали?» Наивняк. Так ведь шесть годов от роду. Теперь же — здорово поумнел. И ежели что — всажу пулю, как в фашиста. Потому предатель — тоже фашист.
Когда Скворцов оглядывался на бойцов, все они виделись на одно лицо. Он удивлялся этому, удивлялся хладнокровно, но усилием заставлял себя разглядеть: разные они, очень разные. Ну и что с того? На привале он все-таки постиг, что разные лица — разные характеры, вот какая премудрость. И еще постиг: к разным характерам нужен разный подход, командиру надо бы помнить об этом. Он лежал, вытянувшись, сомкнув рот. Во рту было солоно, как от крови. Пока проливают пот, затем снова будут проливать кровь. Свою и чужую. Рядом на траве лежали Лобода, Будыкин и Курбанов; Пантелеева назначил часовым, он сидел на пне и посматривал, чтоб кто подозрительный не объявился. Часовой — восседает на пеньке, дожили. И вооружен лишь финкой, действительно дожили. Лобода и Курбанов переговаривались — ну и жарища, как в парилке, а Будыкин напевал под нос: «Дан приказ: ему на запад, ей в другую сторону…. Уходили комсомольцы на гражданскую войну…» Гляди-ка, они еще в состоянии вести разговоры, песенки распевать. Солнце прорывалось сквозь облака, сквозь ветви. И свет воцарялся повсюду, в самых затененных и затаенных уголках. Почему они пошли днем? Да потому, что ночью без проводника можно и заплутать, даром что ты пограничный командир, — глухомань. А днем отыщем путь. Лесник толково объяснил, как перебраться в Горочанский лес. Ну, лес этот необъятный, где обоснуемся, еще не знаю, там видно будет. Минут через сорок после привала дорогу им перешел человек, мелькнул впереди на просеке, метрах в ста, Скворцов не сумел разглядеть, кто это. Немец? Местный житель? Наш брат окруженец? Но стало тревожно, и он выслал на разведку Павла. Тот выдвинулся, посмотрел, послушал, доложил: неизвестного и след простыл. А след-то был — сапоги! Да нынче все в сапогах. Все-таки переждали сколько-то, потом с предосторожностями двинулись. Больше им до конца дня никто не встретился. А когда всплыл туман и опустились сумерки, Скворцов приказал:
— Стой! Ночевка.
До Горочанского леса было еще часов восемь хода. Устали, да и темень надвигается. Никто не возражал. Наоборот, с видимым удовольствием сбрасывали сумки с инструментами, седой.
Скворцов сказал:
— Дневалить по два часа. Порядок: Курбанов, Будыкин, я, Лобода, Пантелеев… Лобода! Передай дневальному винтовку…
— На, Дурды! Но, между прочим, товарищ лейтенант, вам лично дневалить не обязательно.
— Отставить пререкания!
Павло дернул плечом, посмотрел на Будыкина, независимо и осуждающе, словно это он приказал не пререкаться. Будыкин ощерился:
— Бо-ольщой ты начальник, Лобода!
— Да уж побольше тебя, отец Аполлинарий!
— Отставить! — Скворцов нахмурился. Коллектив маленький, тут нужна сплоченность, а эти грызутся. Он определил себе дневальство в середине ночи, когда особенно клонит ко сну. Как бы по бокам от себя расположил Лободу и Будыкина — они покрепче; перед отбоем и при подъеме дневалить наиболее просто, это досталось Курбанову и Пантелееву — они послабей.
Улеглись под кустом, на рядне, и опять с боков у Скворцова оказались Будыкин и Лобода. Он ощущал их молодые мускулистые тела и думал о том, что с этими ребятами ему испытывать все, полагающееся на войне. Будет ли это страшней, чем на заставе? А может ли быть страшней? Ворочался, устраиваясь поудобней, и никак не мог заснуть Будыкин. Лобода пробормотал:
— Чего колготишься, отец Аполлинарий?
— Тебя не касаемо. А ежели хочешь знать, бессонница.
— Плохо спят, которые с нечистой совестью…
— Пошел ты!
— Пойду, — пробормотал Лобода и без паузы захрапел.
Будыкин вздыхал, крутился. Во сне постанывал Пантелеев — жалобно, по-щенячьи. Закинуввинтовочный ремень на плечо, прохаживался Курбанов. На болотах квакали лягушки. Над лесом, на приличной высоте, гудели самолеты, — ясно чьи. Немецкие. На восток, на восток. Скворцов лежал на спине, глядел вверх и прощался с Ирой, с Женей, с заставой, с границей, с довоенной молодостью. Прощался, не понимая: все это будет с ним и в нем, покуда он ходит по земле.
Мрак, сырость, туман. Шаги дневального, храп и стоны спящих. Скворцову спится плохо. То засыпает, то пробуждается, — колотит дрожь. От сырости и от того, что видел во сне: метет морозная метель, заносит три могильных холмика в поле. Бывало и так. Еще не проснувшись, разумел: это сон, и вторично пробуждался, теперь уж окончательно. Этот сон во сне был особенно мучительным, ибо дважды приходилось осознавать, что такое забытье и что такое действительность. Наяву, может быть, не было минуты, чтобы не думал о женщинах, не видел их будто воочию. А во сне — хоть убей, не являлись ему никогда. Во сне — лишь могильные бугорки и раз от разу они были меньше и меньше, заносимые снегом. И уже потом, в Горочанском лесу, Скворцов увидел во сне: бугорков нет, ровное, голое поле, которое из края в край продувает февральская метель.