На новом месте Скворцов тоже поселился в одной землянке с Емельяновым и Новожиловым; как и прежде, на нарах отвели Василю уголок, отгороженный плащ-палаткой. Трофейные в коричневых разводах плащ-палатки прикрывали и набросанный на земляных нарах еловый лапник. Землянка была тесная, сырая, с ослизлыми стенами, с крышей в одно бревно («Сопливая крыша», — говорил Новожилов). Топили железную печку-буржуйку, но теплом в землянке не были избалованы. Когда же воздух нагревался, можно было обонять терпкий смолистый дух подстилки. И у вдыхавшего тот запах будто живых елок Скворцова щемило сердце. С топкой в лагере было сложно. Потому что гитлеровцы с воздуха могли засечь: ночью — искры из труб и костры, днем — дым. Скворцов распорядился: днем, как правило, не топить, ночью костры жечь только в шалашах, на трубах над землянками соорудить гасильники из старых ведер. Приказание его выполнялось не очень ревностно, даже в его землянке буржуйку раскаляли докрасна и при свете дня. Но в первые сутки, когда Гнилыми топями вырвались из окружения, Скворцов добился своего: ни одного костра не разожгли. Партизаны тряслись от холода, усталые, голодные, вывалявшиеся в болотной жиже. Однако над урочищем подвывали немецкие самолеты-разведчики, и нельзя было оплошать. В последующие сутки немцы летали изредка, и в лагере стали топить, все чаще нарушая распоряжение командира отряда. Нарушителей ловили, ругали, наказывали, но холод и голод, Скворцов это видел, ослабляли дисциплину и усиливали нравы партизанской вольницы. Как он ни бился, превратить партизанский отряд в воинскую часть не удавалось, да это и не было реально. Другое дело, чтоб поменьше было партизанщины, побольше армейского порядка.
А в отряде было голодно — это так. Мягко говоря, далеко не все запасы удалось вывезти из прежнего расположения; пока Федорук рыскал по округе, добывая продовольствие, пришлось забить на мясо несколько охромевших или пораненных лошадей, — было мясо, не было хлеба. Конину варили и жарили, конину заедали кониной. Но и ей пришел конец, а то, что выменял и реквизировал Иван Харитонович, надо было растягивать, делить на мелкие, в сущности, полуголодные порции. Помпохоз растягивал, а партизаны подтягивали пояса. С назойливой придирчивостью следил Скворцов, чтоб при распределении харча отрядное начальство не очутилось в привилегированном положении: норму, как всем! Он не поленился присутствовать при раздаче этой самой нормы, не погнушался порыться в вещмешках, проверяя, что выдает Федорук рядовым партизанам и что командованию. И обнаружил: командованию харча перепадает побольше и попитательней. Ну и задал взбучку Ивану Харитоновичу. Тот крутил головой и ослаблял воротник, будто шее было тесно. Терпел. Потом сказал:
— Игорь Петрович, товарищ командир отряда! Воля ваша, но не катите на меня бочку.
— Что? — грозно спросил Скворцов.
— Напрасно вы, говорю, меня упрекаете. — Иван Харитонович снизил тон. — На каком основании я должен заниматься уравниловкой? Разве ж в армии регулярной комсостав и бойцы получают одинаковое обмундирование и питание?
— Разница там небольшая. — Скворцов тоже убавил громкость. — Да мы-то, к сожалению, не регулярная армия. Условия у нас особые, партизанские, все на виду. Когда всего в достатке, незаметно, кому сколько достается. Когда скудно, видно, как на ладони. Не хочу и не позволю, чтоб в меня пальцами тыкали…
— Командир прав, — сказал Емельянов.
— Безусловно прав, — сказал и Новожилов, в душе, однако ж, сомневавшийся: стоит ли в принципе нарушать порядок, по которому командиры имеют привилегии.
— Да я что ж? Я ничего ж, — сдался Федорук, искательно поглядывая снизу вверх на командиров, и Новожилову стало его жаль, пожилого, ищущего поддержки у них, молодых; и в чем он, собственно, виноват? Хотел как лучше. И Федорук произнес это же:
— Хотел как лучше. Ошибался, стало быть. Учту. Исправлюсь.
— Договорились, Иван Харитонович, — примирительно сказал Скворцов.
— Договорились, договорились. — Федорук обрел прежнюю уверенность. — Только будет в желудке некоторое облегчение.
Емельянов похлопал его по плечу:
— Если будет всем голодно, полезно и начальству поголодать.
— На голодный желудок ясней голова, — сказал Скворцов.
— С голодухи злей воюется, — сказал Новожилов.
Получалось: отрядное начальство изволило шутковать. Скворцов сказал:
— А вообще, Иван Харитонович, проявите максимум творческой энергии, и восторжествует идеальный вариант: делить всем поровну, но чтоб все были сыты!
— Сие означает: чтоб все не были голодны! — Емельянов засмеялся, а Скворцов и не улыбнулся, хотя сам же шутковал: губы сомкнуты, на щеках суровые складки, глаза прищуренные, тоже как будто сомкнутые. А может, и не шутковал? Очень серьезный мужчина. Федоруку Ивану Харитоновичу с ним очень не просто. Но куда денешься, должность не сменишь, с работы не уйдешь по собственному желанию, все это довоенное баловство.
— Товарищ командир и товарищ комиссар, — сказал Федорук, — вас понял. Ваши указания будут выполнены точно и в срок.
— Как и записано в уставе, — сказал Новожилов.
Но насчет точного и в срок исполнения указаний командира и комиссара — тут Иван Харитонович чуток забежал вперед: отряд дня три-четыре посидел на голодном пайке, прежде чем орлы помпохоза начали привозить в отряд немолотую пшеницу, сало, немецкие консервы, галеты, сливочное масло — и покуда в ограниченном количестве. В наиголодные дни-денечки, когда в брюхе сосало ненасытно и было стыдно этой ненасытности, Скворцов отдавал Василю последнее — то сухарь, то кусочек копченой трофейной колбасы, рассуждая: я все равно не наемся, а для ребенка как-никак ощутимо. Тем более оказалось ощутимо, что его так же подкармливали и Емельянов с Лободой. Худющий, с колючими лопатками, с шеей-былинкой, будто просвечивающий от худобы, Василь ел не жадничая, с достоинством; пожевав немного, остальное откладывал: «После доем». Скворцов думал: «Крестьянский корень, сразу видать». Но крестьянство было ни при чем. На третий день отрядной голодухи Василь выложил сверточек, развязал: в носовой платок было завернуто то, чем подкармливали его Емельянов с Лободой, и кое-что из того, что давал Скворцов. С немым изумлением смотрел Скворцов на горку несвежих, заветрившихся продуктов, на Василя. А тот разделил все это богатство на две кучки и сказал:
— Дядя Игорь, угощайтесь.
— Ты что? — только и нашелся сказать Скворцов.
— Без вас я один съесть не могу. Давайте на пару. Как следовает подрубаем.
— Да пойми: я мужик, обойдусь, ты ребенок. Ты и ешь!
— Пускай ребенок. Да вы же ж мне заместо батьки, товарищ командир! Без вас не притронусь…
Пришлось Скворцову пожевать маленько. Для видимости. Василь засек видимость, обидчиво поджал губы. Скворцов кинул в рот еще кусочек. Ах ты, Вася-Василек! Знал бы ты, что твоему командиру создавать эту видимость стоит усилий: очень уж есть хотелось, до неприличия.
Была у Скворцова бабушка: бывало, наготовит пирожков с мясом, с картошкой, с капустой, с творогом, с повидлом — один вкусней другого! Вот уж пообедал, мама накормила доотвала, и в рот не лезет, а пришла бабушка в гости, притащила кошелочку с гостинцами, и перед их вкусностью не устоять. Бабушка, которую Игорь в детстве называл мамина мама, жила отдельно, самостоятельная, независимая, гордая старушка. С мамой она не ладила: на правах старшей любила поучать, а мама не любила поучений. Но внука, но Игоря бабушка обожала, баловала гостинцами — и не одними пирожками. Не было случая, чтоб, придя в гости, она не принесла внуку шоколадки, пирожного, леденца или кулька с орехами. И когда Игорь с родителями бывал — это случалось реже — в гостях у бабушки в ее каморке на улице Гоголя, бабушка одаривала его теми же гостинцами, они всегда были у нее в запасе. Игорь с радостью навещал бабушку. Не подарки влекли его, не гостинцы, а встреча с бабушкой, и дорога от их жилья, полчаса ходу, была дорогой предвкушения этой встречи.
Игорь был привязан к бабушке, с годами привязанность росла, и росла радость, когда бабушка приходила в гости и когда шел в гости на улицу Гоголя — в любую погоду: под солнцем, дождем и мокрым снегом, по пыли и лужам. Этот путь к бабушке и обратно припоминался Игорю и в Саратове и на Волыни. Он писал бабушке письма — неаккуратно, как и родителям, посылал денежные переводы — столь же аккуратно, как и родителям. Иные подробности, связанные с бабушкой, забылись, иные не потускнели. Прочно в памяти держались слова, которые он слыхал лишь из ее уст. Свою кошку и пуделька она называла собарней, тощего, костистого соседа сухолядным, на что-то обидевшемуся Игорю говорила: «Чего нагугунился?», — ему же, потчуя пирожками: «Полакомись, помуркочи…» Эти и подобные ее слова теперь, с отдаления, представлялись Скворцову вкусными, как сами пирожки, поджаристые и с разной начинкой.
… Василек был любознательный, дотошный. То ему объясни, это расскажи, почему так и почему эдак. Скворцов изнемогал от этих «почему», но терпеливо растолковывал пацану. По преимуществу он знал то, о чем расспрашивал Василек, ибо это были чаще всего вопросы, касающиеся оружия. Как устроен пистолет, винтовка, автомат, пулемет, сколько пуль выпускает и сколько можно убить немцев? И просил дать ему пострелять. Скворцов не давал. Василек не все понимал в устройстве оружия, в правилах стрельбы, но сколько из какого оружия можно убить, понимал хорошо, — и в его охриплом голосе, в блестящих глазах была мстительность. Скворцов думал: какой на дворе жестокий год, будут иные годы, дети будут детьми, но сейчас жестокость, сейчас война, которая ломает детей. Как Василька. Или попросту убивает. Как ребят замполита Белянкина. Тысячи детей ломает война и убивает. Да разве она для них? Для женщин, для стариков? Молодым, здоровущим мужикам — вот кому положено воевать. Василь спрашивал его: почему пришли немцы, кто их звал и почему убивают наших? И почему наши убивают немцев мало? Потому что нету пушек, танков и самолетов? А почему нету? Почему Червона Армия отступила и когда вернется? Если б Скворцов мог ответить на все это! Самому себе не мог: в чем-то сомневался, колебался, а то и вовсе отбрасывал вопрос, признаваясь, что не хватает мужества. Не того, что потребно в бою, а того, с каким заглядываешь правде в глаза. Но где-то, на донышке сознания, возникало: будешь больше думать, самостоятельно, без подсказок думать, и научишься не бояться правды, как бы неприглядна она ни была. Но она всегда необходима, ибо освещает факты, как они есть, и помогает действовать в соответствии с ними, а не вопреки им. Только не пугайся правды, не обходи ее стороной. Наберись мужества — не физического, а духовного, да, да, эти два определения правомерны.
Но бывали у Василька вопросы, на которые Скворцов отвечал охотно, с легкостью, и потом эта легкость на час, на полтора оставалась в душе, естественные для ребенка вопросы и естественные для взрослого ответы. Почему дождь становится снегом, — воздух холодает. Как узнать время по часам, — вот это цифры, вот часовая, а вот минутная стрелка. Как правильно говорить: луна или месяц, — и так и так можно. Откуда берется соль, — ее добывают на соляных копях, в соленых озерах. А почему колеса круглые, — чтоб крутились, если другой формы будут, сломаются.
Когда Скворцов уезжал из расположения, Василек, пасмурный, встревоженный, отирался возле него, бросал прощальные, исподлобья взгляды, шел рядом со стременем. Встречая, растягивал рот до ушей, улыбался, как светился, не выпускал, тряс руку Скворцова, ни на шаг не отходил, пока необходимость не заставляла сказать ему: «Иди, Василек, занимайся своим делом, мне надо поработать, люди ждут». И он косился на этих людей, отрывавших от него Скворцова. А в землянке его отрывал Емельянов, со своим чистописанием, но тут он не косился; корпел над тетрадкой, посматривал на Емельянова, на Скворцова и радовался, перехватывая взгляд Скворцова. Новожилов ворчал себе под нос: «Детский сад в партизанском отряде», — в шутку ли, всерьез. Федорук тоже что-то бурчал насчет детского сада, однако одаривал Василя сверхнормативным харчем. Захаживал в землянку и Лобода, без слов, неуклюже совал мальчику съестное и, не слушая ничего в ответ, выходил наверх, хлопал дверью.
Скворцов ценил эти нечастые свободные минуты: в землянке он с Емельяновым, в землянке Василь, можно в любой миг глянуть на парня. Парень как парень. Семи лет от роду. Худючий, косичка на цыплячьей шее, юркий, спрашивает: почему да отчего? И аккуратист не по возрасту: без напоминаний умывается, чистит обувь, возложил на себя бремя — подметать землянку, веник связал из березовых прутьев. Туго подпоясан. Шапка чуть набекрень, и на ней — красная матерчатая полоска. Партизан. Ему бы играться, а он уже сирота, а он уже в отряде. Ведь ежели попадет к немцам или полицаям — не сдобровать. Когда Василь выводит буквы-каракули, слушает, что ему читают, или задает вопросы, на лбу у него прорисовывается, как прорубается, глубокая поперечная морщина, и Скворцову кажется: эта морщина-поперечина — словно русло реки, полноводно несущей скорбь и горечь, испытанных и испытываемых сейчас ребенком. Грешно забывать об этом. А бывало, война замотает — и забудешь. Потом она же и напомнит: ребенок перед тобой. Которого обездолили.
Полевые жандармы, науськанные националистами, ворвались в хату, из автомата расстреляли батьку, объяснили матери: колхозный бригадир, активист большевистский, опасен для Германии, поэтому ликвидировали. Националист старательно все переводил обмершей от ужаса, плохо что понимавшей матери. А батька уронил пробитую голову на стол. Неделю спустя уже сами националисты, без жандармов, вывели из хаты по-дорожному одетую мать, с узелком, она крикнула Василю: «Прощай, сынку!» — ее поволокли по двору. Сгинула маты: то ли в концлагерь угнали, то ли на работу в Германию, а тетка говорила, что ее расстреляли, как отца, и закопали во рву, за огородом, — русские рыли их против немецких танков, а теперь пригодились немцам, готовые могилы, копать не надо. И Василю, дармоеду, красному выкормышу и змеенышу, туда же дорога. А потом он бежал по шляху, спотыкаясь и падая, хватаясь за задок подводы, и Эдуард Новожилов не расцепил его пальцев, привез его в отряд. Предвидевший за это взбучку от командира отряда, Эдуард Новожилов не получил ее. Так чего же он нынче ворчит: «Развели детский сад?» По-видимому, ворчание шутливое, не может быть, чтоб всерьез. А Василь — слабость Скворцова, он признает. И оттаивает, когда слышит от мальца, что он заместо батьки. Он и сам мог бы назвать Василя сыном, да не решается как-то. Усыновить бы мог, если на то пошло.