ЧАСТЬ ВТОРАЯ

НЕМНОГО ТОСКИ

1

Секретарше Герберт сказал, что хочет спокойно поработать. Если будут спрашивать — пусть говорит, что его нет. Через несколько часов ему надо ехать в университет, выступать с докладом на медфаке: Московское совещание стран — участниц Варшавского Договора и его значение для укрепления мира во всем мире. Непонятно, почему среди людей росла тревога, это ясно чувствовалось, страх перед новой войной увеличивался с каждым днем. «Ошеломляющая черта нашего времени — его великое противоречие», — написал Герберт торопливо на листе бумаги, сам увлекшись той основой, на которой хотел построить свой доклад. Необходимо найти такой поворот темы, чтобы политически воспламенить трезвых, педантичных людей науки. Герберт считал, что нашел нужный поворот, на днях его вдруг осенило, когда он прочел на страницах газеты две корреспонденции, одна подле другой, так что их заголовки почти соприкасались:

«Лумумба убит бельгийским офицером».

«О век, о наука, как прекрасна жизнь! Началась межпланетная эра».

Герберт снова и снова сталкивался с этим противоречием, редкостной, неслыханной абсурдности противоречием, выводившим его из себя.

«Ты слишком нетерпим, товарищ Марула. Твое обращение с художественным руководителем театра было безответственным и политически ошибочным».

Два дня назад председатель окружного совета бросил ему этот упрек. Пришлось проглотить.

Герберт встал, сделал несколько шагов по своему просторному кабинету, по ковровой дорожке, ведущей от письменного стола в правый угол. Что-то сидело у него в мыслях, не относящееся к делу, и отвлекало от работы над докладом. Он пытался отогнать ненужные мысли, но безуспешно. Любая критика больно язвила его. Он не мог понять, откуда у него взялась такая восприимчивость, такое обостренное чувство несправедливости адресованных ему упреков. Он знал только, что раньше все было иначе и далеко не всякая боль доходила до сердца. Председателю хорошо говорить: бессердечно, нетерпимо, политически ошибочно. А ему, Герберту, пришлось улаживать этот дурацкий конфликт между главным режиссером, художественным руководителем и директором театра, ему пришлось докапываться, кто против кого интригует — то ли директор против худрука, то ли худрук против директора, и, пока он возился с ними, ему вдруг снова открылось противоречие, заключенное в несоответствии между великими историческими свершениями эпохи и безответственным поведением худрука, который вообще надумал уйти с работы.

— Чихать я хотел на ваш договор, — заявил он. — Можете повесить его на гвоздик в одном месте. А я и без вас обойдусь.

Все знали, на что намекает худрук: у него было приглашение в Ганновер.

— Скатертью дорога. Удерживать не станем.

Герберт не сумел ответить худруку спокойно, с холодным достоинством, прорвалась досада: он не мог понять, как из-за сорванного срока премьеры можно переменить страну, людей. «Чихать я хотел на ваш договор». А еще на что?

Вот оно то самое, вот какую проблему хотел он развить в своем докладе: тезис и антитезис, война и мир, убийство Лумумбы и межпланетная эра. Герберт снова поостыл и испытывал теперь одно только желание: быть понятным и доступным.

2

Томас решил пренебречь запретом секретарши. Назвав свое имя, он заметил, что она колеблется. Он знал: Герберт у себя.

— Сейчас действительно нельзя, никак нельзя.

Томас сел, готовый ждать сколько понадобится.

— Не знаю, имеет ли это смысл, — сказала секретарша и продолжала писать, несколько смущенная уверенным поведением Томаса.

Посетить Герберта Томас решился исключительно от нетерпения. Он уже побывал в городском совете, в отделе народного образования и культуры, хотел попасть на прием к Кончинскому, но Кончинский уехал в Прагу и вернется не раньше чем через неделю. Можно бы обсудить идею с Неймюллером. Тем более что Неймюллер попался ему в коридоре, но как-то они не сумели разговориться.

Неймюллер и по сей день не простил, что Томас своей волей уничтожил кабинеты. Инспектор тогда бушевал вовсю и грозил разбирательством.

«Интересно, чем ты все-таки руководствуешься?»

«Собственным разумом».

«А я — необходимостью, которая требует сегодня введения кабинетной системы как неизбежного следствия специализации».

«Я отнюдь не против кабинетной системы, товарищ Неймюллер, я только против потемкинских деревень».

«Такие вопросы, товарищ Марула, решает педагогический совет, а не принимаемый на веру разум директора».

Итак, первое сражение он проиграл бы, наверняка проиграл бы, не будь Кончинский на его стороне, не вынеси он с обычным своим глубокомысленным видом соломоново решение: «Кабинетную систему следует вводить, а как — это уж дело директора». В Кончинском было что-то внушавшее доверие. С ним можно было разговаривать, Кончинский мог вас слушать целый час, не проронив ни слова. И надо же было ему именно теперь уехать в Прагу. Томас был так убежден в справедливости своей идеи, что у него просто не хватило терпения дожидаться, пока тот вернется. Ему нужна была моральная поддержка, и притом немедленно.

— Он готовится к докладу, — объяснила секретарша, подняв глаза от пишущей машинки, и кивком головы указала на дверь кабинета.

— Только пять минут, — сказал Томас.

И секретарша, все еще сомневаясь, правильно ли она поступает, пошла доложить о Томасе.

3

— Извини, — сказал Томас.

Герберт встал, протянул ему руку через стол и сел снова.

— Что скажешь? — Герберт жестом пригласил его сесть.

«Что скажешь?» В двух словах — ничего. Понадобились недели, чтобы найти приемлемый путь для решения проблемы, перед которой стояла школа, — объединить всеобщее обучение со специализацией. Не единственно верного решения, об этом и мечтать не приходилось, а хотя бы приемлемого на время.

— С нынешним делением на потоки «А» и «Б» мы далеко не уйдем. В потоке «А» неизбежно захиреют естественные науки, в потоке «Б» — преподавание языков.

— Мне ты не сообщаешь ничего нового.

Герберт перечел написанную ранее фразу: «Ошеломляющая черта нашего времени — его великое противоречие». Споткнулся на слове «ошеломляющая». Мысль выражена не совсем точно. Вычеркнул «ошеломляющая», написал сверху: «исключительная».

— Комплексный поток мог бы до некоторой степени выравнять положение.

Томасу показалось, что Герберт совсем его не слушает и к школьным проблемам относится без всякого интереса, но он продолжал говорить, не сводя глаз с карандаша в руке у Герберта.

— Я как-то просматривал часовую сетку. Комбинированный поток получал бы лучшую языковую подготовку, чем получает сейчас поток «Б», и соответственно дальше ушел бы в естественных науках, чем теперешний поток «А».

Герберт на мгновение поднял глаза. Томас вечно вынашивает какие-то идеи. Но Герберт уже знает, что у его братца все они, и полезные и завиральные, смешаны в одну кучу, так что сам черт их не разберет.

— Ты с кем-нибудь посоветовался?

Томас немедля угас. Не о том же речь, с кем он уже советовался и с кем нет. Он просто хотел узнать, что думает по этому поводу его брат, заместитель председателя окружного совета, рассчитывал на одобрение, которое послужит для него зарядкой сил.

Он догадывался, на что намекает Герберт. Герберт, как и Неймюллер, выступал против самовольной ликвидации кабинетов. Впрочем, он, Томас, готов и посоветоваться. За этим и пришел.

Вопрос Герберта он пропустил мимо ушей. Выбор был таков: либо встать и уйти, либо до конца ознакомить Герберта со своим планом. Поток «К» — это только одна сторона дела, параллельно должна существовать своевременно введенная специализация, другими словами — спецклассы. Это был горячий уголек. И Томас уже однажды об него ожегся, было такое. Но неудачную попытку стоило повторить в ином виде. Бессмысленный спор между доктором Хенике и Мейснером, математиком и словесником, прямо на глазах у ребят, и явился результатом нынешнего построения учебного процесса.

«Уважаемый коллега Хенике, нельзя, чтобы ученики выполняли только задания по математике».

«Я полагал, достопочтенный коллега Мейснер, что преподаватель математики отнюдь не обязан давать также задания по родному языку и латыни».

Может, именно от злости Томас сумел преодолеть скованность и снова заговорить о проблеме, которую он уже обсуждал с Гербертом несколько лет назад, и не только-официально, но и в личной беседе.

— Наряду с потоком «К» следует сформировать спецклассы.

Тут Герберт впервые прислушался, даже карандаш отложил.

— Какие еще спецклассы?

Последнее время Герберт стал болезненно реагировать на всякие новшества. И если раньше мысль о создании потока «К» еще как-то ему улыбалась, то теперь в сочетании со спецклассами она вызвала у него откровенное недоверие.

— Какие еще сдецклассы? — повторил он.

Предубеждение угадывалось уже в самом тоне вопроса. Томас понял, что напрасно пришел сюда. У Герберта малоподвижное мышление, он не умеет разграничивать одно от другого, валит все в один котел.

— А я-то думал, история с Бекманом тебя хоть чему-нибудь научила.

— Так оно и есть.

— Тогда в чем дело?

Томас вдруг сам усомнился в правильности своих намерений и планов. Радостное возбуждение, приведшее его сюда, улетучилось от разговора с Гербертом.

— Может, ты и прав.

И Герберт, желая на прощание хоть как-то подбодрить брата, спросил:

— А как вообще идут дела в школе?

— Хорошо, — ответил Томас и встал.

— У меня в печенке сидит это выступление перед медиками, — сказал Герберт. — Ты знаешь, какой они колючий народ.

Он проводил Томаса до приемной.

Когда Томас ушел, секретарша сказала:

— Я не знала, как мне следует поступить.

— Все правильно, — ответил Герберт, вновь сел за свой стол, взял исписанный лист бумаги, перечитал его вплоть до той фразы, которую уже правил один раз, нашел, что и теперь она не удалась, так как противоречие века нельзя назвать ни ошеломляющим, ни исключительным, и вообще вычеркнул всю фразу.

4

Вот уже неделю Франц таскал с собой письмо матери, чтобы при удобном случае с кем-нибудь поговорить о нем. Но именно это окончательное свидетельство доверия он не мог дать никому, даже дяде Томасу.

«Бог в помощь, дорогой мой мальчик. Как долго ты еще намерен терзать меня? Мне страшно подумать, что ты находишься там. Я не могу это выдержать, я молю бога охранить тебя. Времена настали очень смутные. Ганс говорит, что может быть война из-за Берлина, и это увеличивает мой страх, стоит мне подумать, что ты должен во всем этом участвовать, а главное, ради чего? Умоляю тебя, вернись. Ни одна душа не знает, где ты находишься, кроме Берто, а Берто никому ничего не скажет. Я всем говорю, что ты занимаешься в колледже, что тебя устроил дядя Макс. Словом, бояться тебе нечего. Письма и впредь адресуй на почтовый ящик.

Бог храни тебя там, мой дорогой мальчик. За какие грехи я так мучаюсь…»

Что-то в этом письме его тревожило, усиливало недавно возникшее беспокойство. До сих пор его не особенно занимали политические события. Дома никто к нему с этим не приставал, только доктор Штойбнер действовал на нервы своими абстрактными речениями типа: «Всякий тоталитарный режим априори исключает демократию», — а здесь он оборонялся как мог, потому что ему казалось, будто его пичкают политикой и пытаются научить уму-разуму.

Франц открыл дверь лингафонного кабинета, где работала Рут.

— Тебе помочь? — спросил он.

Он не называл ее тетей, умышленно избегая этого обращения.

— Да, — ответила Рут, — мне надо разрезать пленку.

В последнее время Франц часто заходил к ней. Она уже привыкла к этому и огорчалась, когда он не приходил. Франц заменил ей и брата и сына. Когда он неожиданно, как снег на голову, объявился из Лоенхагена, она вдруг поняла, чего ей не хватало в детстве, и с болью душевной осознала, о чем тоскует в замужестве и чего будет лишена всю жизнь.

Он всякий раз придвигал стул к столу, на котором стоял магнитофон, садился рядом с ней и глядел, как она работает. Он мог целый час просидеть так, не проронив ни слова. А Рут приучилась ждать. Потому что однажды она уже совершила ошибку, когда Франц несколько недель жил у них с Гербертом. Любовь к Францу и заботливость побудили ее сразу же пристать к мальчику с расспросами, чем она и оттолкнула его от себя.

«Я не люблю, когда меня выспрашивают».

В тот раз она не сумела найти подход к нему.

— Как ты думаешь, война будет?

Вопрос прозвучал так неожиданно, без всякой связи, что она не сразу нашлась. Голова у нее была забита грамматическими упражнениями для девятого класса, которые она прокручивала на магнитофоне. Таких прямых вопросов он ей ни разу не задавал. И еще ни разу не вынуждал ее к прямому ответу: да или нет.

Она не выключила аппарат, когда отвечала, она только уменьшила громкость.

— Ты требуешь от меня больше, чем я могу. Иногда мне кажется, что никакой войны не будет, иногда же, едва в мире что-нибудь случится, во Вьетнаме, например, в Конго или на Кубе, меня охватывает панический страх.

«Времена настали очень смутные. Ганс говорит, что может быть война из-за Берлина».

Это уже не Конго и не Вьетнам. Это до чертиков близко, а он, Франц, находится здесь. Еще ни разу он не ощущал с такой отчетливостью: его уход из дому, его пребывание здесь перестали быть игрой.

«Даю тебе на все про все три недели, служка. Я эти фокусы знаю».

Он прожил здесь восемь месяцев. Он уже может с чистой совестью вернуться домой и спросить: «Ну, Берто, что ты теперь скажешь? Не ждал от меня такой прыти? Но теперь и я знаю эти фокусы. И не случись дурацкой заварухи с Берлином, я бы там кончил школу».

Рут молчала, Франц тоже молчал.

Рут снова увеличила громкость. Франц сунул руку в карман, нащупал там письмо и отдернул руку. Потом он встал и пошел к дверям.

— А я думала, ты посидишь со мной, — сказала Рут.

— Тебе этого так хочется?

Странные у них сложились отношения. Порой он называл ее просто Рут, и она не возражала. Она только очень удивилась, когда он назвал ее так в первый раз.

— Да, — ответила она.

Эта прямота и откровенность, какие Рут вкладывала в свое отношение к нему, крайне удивляли Франца, делали Рут более симпатичной и какой-то своей, близкой.

— Ну, раз так. — И он вернулся. В эту минуту он уже забыл, о чем спрашивал Рут, она же не переставала размышлять над его вопросом. Ее снова охватил страх за отца, не перебравшегося к ней после побега, как все ожидали.

«Дорогая Рут, прости, но я не могу иначе. Мое место здесь, в этой стране, и меня все привязывает к ее жизни и ее борьбе. Что бы со мной ни случилось, я верю, нам еще доведется жить вместе, как мы оба о том мечтаем. Целую тебя. Твой отец».

Два месяца назад его арестовали снова.

— Я очень боюсь за отца, — сказала Рут, сама не удовлетворенная своим ответом на вопрос Франца. Надо бы сказать и про гонку вооружений, и про неофашизм, реваншизм и классовую борьбу, но она не нашла еще тот язык, каким следует говорить с Францем, если хочешь, чтобы он открылся, если хочешь подготовить его к восприятию нового. Нельзя же говорить с ним, как она привыкла говорить с другими учениками, чья жизнь проходила у нее на глазах. Франц вынуждал ее отказаться от привычного, устоявшегося строя мыслей. Лишь благодаря Францу она поняла, что на самом деле происходит в Германии, поняла не только очевидность существования двух антагонистических общественных форм, но и скрытые перемены в людях, растущее отчуждение, постепенное образование двух диаметрально противоположных восприятий жизни.

— Начнутся протесты, его и выпустят, — сказал Франц. Он хотел показать Рут, что убежден в этом. — Конечно выпустят, не сразу, но уж какую-нибудь закавыку они там найдут, чтобы избавиться от него.

Рут улыбнулась, разгадав его желание утешить. Почти дословное повторение той сцены, которая произошла два месяца назад.

«Это правда, что вашего отца снова арестовали?»

Такой безжалостный, прямой вопрос, без оглядки на чужие чувства способен задать только ученик. Она не могла сдержаться, прервала урок и выбежала из класса, Франц последовал за ней в ее кабинет. С того дня и началась их дружба. С того дня и наступил перелом. Раньше она расспрашивала Франца, теперь вопросы задавал он. Почему, почему, почему? Он жадно стремился выведать все о жизни Рут и о жизни ее отца. За время этих разговоров здесь, в кабинете, среди магнитофонов, пластинок и наушников, она сделала открытие, до смешного простое и естественное, как и всякое внезапное открытие: не обрушивай на мальчика высокие слова и заезженные выражения, которые настолько обкатались, что никого не трогают. Истина, поданная под ложным соусом, отталкивает, внушает недоверие. На личное отношение следует отвечать личным же; его нельзя сдабривать порцией объективных сведений, как бы ценны они ни были сами по себе. У каждого своя тоска, свои сомнения, свои вопросы. Каждый хочет получить на них свой, индивидуальный ответ, персонально для него составленный.

«Расскажи мне что-нибудь про твоего отца».

Он хотел узнать много больше, чем она могла рассказать.

— Я не строю иллюзий, — сказала Рут. — Ему придется отсидеть весь срок, день в день, час в час. Ему они ничего не скостят.

Франц не ответил, тогда Рут прокрутила ленту назад, чтобы снова прослушать вторую часть.

5

Позвонил Фокс, и секретарша соединила его с Гербертом. Телефонный звонок привел Герберта в ярость.

Не дадут поработать над выступлением. А он не обладает прежней гибкостью и давно уже не может работать над одним, отключившись от всего прочего. Теперь на него действует все, любая мелочь. Когда его выбьют из колеи, он уже не способен вновь сосредоточиться. Но для Фокса линия всегда свободна, ему не скажешь: «Товарища Марулы, к сожалению, нет» или: «У него сейчас заседание», Фокс — первый секретарь Халленбахского окружкома.

— Как идут дела, Герберт?

— А как им идти?

Это непременное начало любого разговора с Фоксом стало уже забавной церемонией для партработников округа. Если Фокс спрашивает, как идут дела, жди подвоха. «Как дела?» Это своего рода зачин, как у заочников вопрос перед экзаменом: «Вы здоровы?»

— Ты не мог бы заглянуть ко мне?

И в этом тоже Фокс. Он не скажет: «Мне надо с тобой поговорить», он спросит: «Ты не мог бы?» И все, как выясняется, могут.

— Когда?

— Если можно, сейчас.

И он отправился к Фоксу, хотя доклад не был готов. Но Герберт надеялся, что до вечера еще выберет время, а к тому же у него еще сохранились заготовки для другого доклада, правда рассчитанного не на медиков, а на художников, но основные положения те же самые.

— Через полчаса, — сказал Герберт.

Интересно, зачем он понадобился Фоксу? Они почти не встречались, разве что перекинутся несколькими словами в перерыве какого-нибудь заседания, дескать, надо как-нибудь увидеться и поболтать, Фокс так и говорил «поболтать» и при этом клал Герберту руку на плечо. Но Фокса заедала экономика, а Герберта — культура, хотя оба утверждали, что одно неотделимо от другого. Нам нужно гармоническое сочетание.

«Как идут дела, Герберт?»

Итак, какого же подвоха следует нынче ждать от Фокса?

«Твое обращение с художественным руководителем театра было безответственным и политически ошибочным».

Герберт не сомневался, что и у Фокса разговор пойдет о том же.

6

Чтобы попасть в окружном, приходилось фактически объезжать город. Центр был перекрыт из-за строительных работ: здесь сооружалась улица высотных домов, и Герберт при виде взорванных старых домов невольно вспоминал про архитектора, который после оживленного обсуждения городской планировки сказал ему:

«Видите ли, господин Марула, для строительства новых современных городов бомбежки во время войны сыграли отчасти положительную роль. Люди неохотно расстаются со старым, некогда выстроенным, они предпочитают накладывать заплаты. Но как и в истории с пресловутым старым костюмом, из которого портной должен оделась новый, ничего путного не выходит. Под руинами разбомбленного города покоится и градостроительный консерватизм, оставив широкое поле для гигантских преобразований».

Это узковедомственное мышление архитектора отдавало чем-то бесчеловечным.

И Герберт тогда возразил:

«Не слишком ли дорога плата за «широкое поле»?»

«Уж не думаете ли вы, что я сторонник войны?»

«Нет, но мне сдается, что вы далеко и не противник ее, коли пытаетесь найти в ней положительную сторону».

Совсем недавно, всего лишь год назад, он еще был способен холодно парировать холодный цинизм, способен не увлекаться и тем самым избегать опасности из обвинителя вдруг сделаться обвиняемым.

Сегодня с утра Герберт чувствовал какую-то тяжесть в голове. Болели глаза, он закрыл их. Надо с Фоксом поговорить откровенно и обо всем. Он уже который месяц собирается. Если есть на свете человек, с которым он, Герберт, может говорить по душам, то это именно Фокс.

7

Почти одновременно, только с разных сторон они подошли к новому дому, в котором жили. Франц первый увидел Томаса и засвистел издали, чтобы привлечь внимание дяди. И Томас, разбуженный от мыслей — он с новым пылом защищал свои планы перед Гербертом, — подумал: мальчик слишком далеко заходит, он вообще не делает разницы между ровесниками и взрослыми.

Поэтому он не отозвался на свист, перешел через улицу и, когда они с Францем столкнулись в парадном, сказал: «Мне это не нравится». Любимое изречение Франца. Томас его позаимствовал незаметно для себя, да и для Франца тоже.

Не в духах, подумал про себя Франц и, отскочив от двери, в которую уже собирался войти, уступил дорогу дядюшке, наглядно демонстрируя, какой он вежливый и почтительный племянник. Да, обезоруживать противника он умел, Томас прошел мимо Франца, ткнув его кулаком в бок.

«Сюжет для рассказа».

Вспомнилось определение Мейснера, словесника из одиннадцатого класса, поток «А».

«Вы уж не посетуйте, уважаемый коллега, на мою откровенность, но для меня остается загадкой, как этот мальчик сюда попал. Он же привык к совершенно иному образу жизни».

«Вы в этом уверены?»

«Не типическое событие. Сюжет для рассказа».

Мейснер уже неспособен мыслить иными категориями. Все его речи пересыпаны литературными терминами. Если хочешь произвести приятное впечатление на этого альтфилолога, надо подделываться под его стиль.

«А что, коллега Мейснер, если рассматривать его пребывание здесь как своего рода катарсис?»

Впрочем, порой ему казалось, что пребывание мальчика здесь вызывает «катарсис» у них у всех. Родственникам приходилось нелегко, ох как нелегко. Взять, к примеру, сегодняшний случай с этой дурацкой статьей в стенной газете.

Франц, продолжая игру, прошмыгнул мимо Томаса, распахнул перед ним дверь и пригласил войти:

— Ублажил?

— Мне надо поговорить с тобой, — сказал Томас, но спешить не стал, пусть сперва Франц потомится неизвестностью. И Франц, хотя и встревоженный предстоящим разговором, сел к секретеру, силясь сосредоточиться на задании по математике. Время от времени он поглядывал на Томаса, который сидел за письменным столом и, судя по всему, проверял классные работы.

Вот уже полгода они жили вместе. Квартира на первом этаже — душевая кабина, кухня, две комнаты, все маленькое и тесное.

«Государственный эквивалент социалистического директора».

Так он подумал в первый вечер, когда, измученные переездом, они сидели здесь, дядя на ящике, он на полу, привалясь к стене. Мал золотник, да дорог. Здесь не слишком-то цацкаются с директором школы. С одной стороны, это производило на Франца приятное впечатление, с другой — отталкивало.

Внезапно он прервал работу и запихал в портфель тетради и книги.

— Ты уже? — спросил Томас.

— В этой бредятине я не участвую.

— Какой еще бредятине?

— Сократ и Хенике соревнуются, кто кого переплюнет. Если один дает на дом три задачи, другой непременно велит перевести четыре главы по латыни. Они что же, думают, мы ничего не видим?

— Вот ты и решил вообще ничего не делать?

— Почему же, я не пропаду; Я вступлю в ШПК.

— Куда, куда?

— В школьный производственный кооператив. Каждый переводит по главе. Использование результатов труда совместное. Эффективность труда повышается на триста процентов.

Но Томас в последнее время был нерасположен шутить.

— Терминологией ты как будто овладел, — сказал он. — А сейчас немедленно за уроки.

Франц помешкал, и Томас, взбешенный столь наглядными результатами конфликта Мейснер — Хенике, возбужденный после разговора с Гербертом, недовольный и мальчиком и самим собой, заорал на Франца. Впервые за все их совместное проживание он сорвался. Франц встал и, не сказав ни слова, вышел из комнаты. Томас оторопело проводил его взглядом.

Он и сам был потрясен своей вспышкой. Он хотел даже пойти за Францем. Но к серьезному разговору он был сейчас не готов. Для начала следовало обрести внутреннее спокойствие.

«Дядя Томас, я хотел бы жить у тебя».

«Не выйдет. Я живу в школе».

«Значит, и я буду жить в школе».

«Франц, поверь слову, не выйдет. Дядя Герберт с радостью тебя примет. У нас уже все обговорено».

«А я хочу жить у тебя».

За все время, что Франц находится здесь, Томас так и не сумел найти ответа на вопрос: почему Франц выбрал именно его? С появлением мальчика перед ним встала задача, к выполнению которой он не был подготовлен. Настойчивая просьба, упорство мальчика размягчили его сердце. Слишком, пожалуй, размягчили, как он теперь понял, ибо, приняв Франца, он предоставил ему полную свободу, а сам оправдывал себя так: пусть мальчик осмотрится и привыкнет, не надо тянуть его волоком или подпихивать.

Но все равно не следовало допускать, чтобы Франц с присущей ему наивностью писал подобную заметку, предлагал ее редактору стенной газеты школьного комитета СНМ, а когда тот отказался ее поместить, самолично вывешивал свою заметку в коридоре нижнего этажа, возле красного уголка. Франц явно думал, что ему надо сражаться за объективность, за правдивую информацию, он открыто полемизировал с Виссендорфом, своим учителем обществоведения, он защищал западное телевидение с помощью тех же доводов, которыми объяснял свое пребывание здесь.

«Я полагаю, что, прежде чем судить о предмете, нужно изучить его. Наука начинается с сомнений».

Франц взывал к духу классицизма. Но что он знал? Мир своих представлений он переносил на здешние обстоятельства, не видя разницы. А он, Томас — вина его, никуда не денешься, — боясь совершить неловкость, поступить чересчур уж прямолинейно, только и ждал, когда Франц сам к нему придет.

Томас достал заметку, написанную Францем, еще раз перечитал ее. Он решил сегодня же поговорить с мальчиком, сказать ему, что не мог допустить подобного самовольничания и лично снял листок со стены.

8

Секретарь по вопросам сельского хозяйства обошел Герберта уже на финишной прямой и сидел теперь за двойной дверью у Фокса, тогда как Герберт дожидался в приемной. Это не случайно, думал он, нервно перелистывая окружную газету — Открытие педагогического конгресса в Доме Совета министров. Вальтер Ульбрихт призывает повысить качество планирования и руководства, — отнюдь не случайно, что в борьбе отделов за благосклонность и внимание начальства культура вечно довольствуется последним местом. Он уже и Фоксу однажды говорил об этом.

«А ты не сдавайся, Герберт. Стукни кулаком по столу. Силы каждого отдела равны силам его руководителя».

«Где уж культуре тягаться с экономикой!»

«Такого упадочничества я за тобой не знал. Разумеется, каждый из нас хоть раз да падал духом, но ты все-таки следи за собой».

Ничего, Фокс, можешь не волноваться.

«Приходи ко мне запросто, Герберт, в любое время».

Он знал, некоторые завидуют его дружбе с первым секретарем. И впрямь можно позавидовать.

«Марула сидит на своем месте прочней прочного, его не сковырнешь».

Может, ничего и нет, просто у него навязчивая идея, вбил себе в голову, будто о нем так говорят. Он никогда не скрывал, что не стал бы тем, кто он есть, не будь на свете Фокса. Но это не имело ничего общего с обычной протекцией, а составляло основу его человеческого существования. Он имел право утверждать, что без него Фокса давно не было бы в живых. А он жил бы и без Фокса, вот только где и как были предопределены встречей с Фоксом. Фокс не желал от него отступиться, увлекал за собой. Все дальше и дальше. А он, Герберт — о чем и следует поговорить с Фоксом, — двигаться дальше уже не мог, хотеть хотел, но не мог. Он дошел до предела своих возможностей, пожалуй даже — так ему казалось, — перешагнул его. Это преступно, легкомысленно, а главное — зачем?

«Эрнст, — сказал он Фоксу, — формула «Фокс равняется Маруле» ошибочна. Это коренная ошибка в твоих расчетах. Знаешь, кем я хотел бы стать? Простым учителем».

Он и Рут так же сказал:

«Я хотел бы стать простым учителем».

«Ты ведь сам этого не думаешь, Герберт».

«Как так?»

«А так. На это ты уже не способен».

«Почему?»

Она не приняла его слова всерьез, сочла пустой болтовней, причудой, мимолетным настроением.

Так ли удивительно и необычно, что он в конечном счете только жонглировал замыслами и ничего не делал для их осуществления? Вверх — вниз, вверх — вниз. Упрек, который Томас бросил ему в Софии, был примитивным, донельзя примитивным. И однако же, почему он, Герберт, не сделает того, что представляется разумным выходом, желанной передышкой? Почему он не пойдет к Фоксу и не скажет: «Я хочу быть учителем, не директором даже, а просто учителем». Может, его намерение — всего лишь заблуждение или самообман? Может, он слишком привык к чему-то, с чем теперь уже не мог расстаться? Сегодня — заместитель председателя окружного совета, завтра — учитель в какой-нибудь рядовой школе, даже не предметник, и впереди переподготовка с двумя турами экзаменов. На каждой учительской конференции он призывает учителей-предметников повышать квалификацию, а самому придется начинать с низшей ступеньки.

Историческая необходимость или субъективная вина? А может, то и другое сразу? Жизнь идет дальше, все дальше, этап за этапом, с ним или без него, дело хозяйское, неволить его никто не станет. Впрочем, последнее он уже давно понял.

«Как идут дела?»

«Как у человека после удара».

Это были первые слова, которыми они обменялись с Фоксом во времена, бесконечно отдаленные, в пространстве, ограниченном стенами сарая, изрешеченного пулями и рухнувшего вместе с окружающим миром, где, по мнению Герберта, их и осталось всего только трое: убитый капитан, незнакомец в арестантской робе, чье лицо склонилось над ним, не лицо даже, а рожа с разорванным носом, перекошенным ртом, в крови и грязи, да-да всего трое: мертвец, узник, бежавший из концлагеря, и он, Герберт.

«Как идут дела?»

«Как у человека после удара».

Поначалу он много об этом размышлял, почти каждый день он натыкался на воспоминания о пережитом в сарае, на лицо капитана с удивленным, испуганным, тупым взглядом выкатившихся глаз. Со временем — все реже и реже. Прошлое прошло, миновало, стало историей. Свою историю имеет все — столетие и день, общество и отдельный человек.

Но сейчас в этой комнате, дожидаясь Фокса, перелистывая газету уже по третьему разу от последней страницы к первой, волнуясь все сильней, он снова вспомнил прошлое. Тот поступок стал для него архимедовой точкой опоры, благодаря которой он сам себя снял с проржавевших петель.

«Обер-ефрейтор Марула!»

«Здесь, господин капитан».

«Пойдете в разведку!»

«Слушаюсь, господин капитан».

«Поджилки не трясутся?»

«Никак нет, господин капитан».

Он прошел все. Учебный лагерь в Страсбурге, Париж, Триумфальная арка, Неаполь («Увидеть Неаполь — и умереть»), морской переход в Тунис, англичане загодя знали от итальянцев о каждом выходящем в море транспорте и пустили им в бок две торпеды, одна из которых угодила в котельную. «Как хорошо солдатом быть» — босой, в рубашке и штанах добрался он в Тунис, возил оружие до Эль-Аламейна. Да, он прошел все, включая Восточный фронт.

«Поджилки не трясутся?»

Он знал, что, доведись только, снова убьет этого капитана, но не сзади, не выстрелом в спину. В штурмовом отряде, когда они вдвоем лежали друг подле дружки, между русскими и немцами, на ничейной земле, между тем и этим светом, он хотел выполнить задуманное и дать капитану возможность обороняться, а потом сделать и следующее: перебежать.

Но именно это — Герберт и сам понимал — было всего трудней. Тут нужен был кто-то, кто подтолкнул бы его, да так, чтоб не устоять на ногах. Капитана, который вечно назначал его в команду смертников, стремясь таким путем убрать с пути — с последующими почестями, и трауром, и Железным крестом посмертно, — капитана он убил бы, не удерживай его страх перед другим, загадочным, непонятным, поджидавшим его в грязных защитных гимнастерках. Ур-р-ра-а! Ура!

Они пылали взаимной ненавистью, капитан ненавидел Герберта, потому что Герберт наблюдал однажды, как этот пролаза с пряжкой за рукопашный бой и Золотым крестом праздновал труса, и громко хохотал, когда капитан на полном ходу выскочил из машины, носом в глинистую дорожную грязь, заслышав нарастающий гул самолета — а самолет-то оказался немецкий. Он же ненавидел капитана, потому что не желал подыхать в команде смертников.

«Как идут дела?»

«Как у человека после удара».

Герберт перестал верить, что сможет когда-нибудь осуществить свое намерение. Партия — во всяком случае, внешне — окончилась вничью. Оба уцелели — он и капитан. Пора смертников миновала. Об остальном позаботилось время.

«Паршивое время».

«Так точно, господин капитан».

«Я никогда не забуду, Марула, что вы для меня сделали».

«Так точно, господин капитан».

Словом, незачем было ввязываться. Все разрешилось бы само собой в теплый апрельский день сорок пятого года, когда американцы вышли на Эльбу, а русские — к Берлину, и за четыре часа можно было пешком дотопать от Восточного фронта до Западного, в этот по-весеннему теплый, солнечно-ясный день, который поначалу дал им время для передышки на жесткой с зимы траве и для сентиментальных настроений. «Снова синей пеленой разлилась весна по небу». А тут встрял другой кто-то, кому показались нелепыми вздохи ученого германиста, и завел свое: «Весной яйца дешевеют, весной девочки добреют». Полчаса спустя оба были мертвы — и запоздалый романтик и трезвый реалист, а Герберт тащил раненого капитана из столпотворения отступающих в дикой панике войск, из мешанины грузовиков, взбесившихся лошадей, из толпы орущих в смертельном страхе солдат, одержимых хаотической жестокостью самосохранения. Вытащил, чтоб не раздавили и не растоптали, и положил на обочине дороги, его, своего капитана, которого собирался убить. Осколок гранаты вырвал у капитана здоровый кусок мяса из икры. Кровь падала на землю, темная и грязная. Герберт перевязал раненого, не понимая, зачем он это делает. Гуманизм, чувствительность, фюрер и свита, по привычке, должно быть, да-да, по въевшейся привычке. Он отдал капитану последний глоток из фляжки, и тот припал к горлышку с такой жадностью, что пролил часть на себя, он дал капитану сигарету, которую сам для него раскурил. Окопное товарищество — по отечественным фильмам. Даже теперь, спустя пятнадцать лет, он не мог бы ответить на вопрос, зачем он это сделал, хотя ненавидел капитана, зачем, если ситуация «спасайся кто может» давала ему полное право оставить капитана, по крайней мере после слов последнего: «Этого я вам никогда не забуду, Марула. А они-то, свиньи, заботятся только о своей шкуре». И зачем он ответил: «Надо поторапливаться. Через час здесь будут русские. Если мы хотим попасть к американцам, надо поторапливаться», хотя на языке вертелось другое: «Подыхай, где лежишь, гадина».

«Человеческая душа — это лабиринт противоречий».

«Верно, Фокс. Противоречие — основа всего сущего».

«Ошибаешься, Герберт, не противоречие, а его преодоление. Само по себе противоречие слепо, значение же его в том, что, непрерывно предъявляя к нам требования, оно заставляет нас принимать решения». Именно так я понимаю и слова Гераклита: «Война — основа всего сущего».

Случай свел их среди ночи в одном сарае: обессилевшего Фокса, беглеца-лагерника, раненого капитана и его, обер-ефрейтора Герберта Марулу.

«Вы, идиот, действуйте же! Иначе полевой суд!»

Но Герберт не мог совершить то, чего требовал капитан, не мог наброситься на человека, укрывшегося за стропилами, — едва начало светать, они обнаружили друг друга. Герберт не мог встать с пола, не мог шевельнуться, скованный силой, превосходящей вопли капитана: «Вы, идиот, действуйте же! Иначе полевой суд!» Со страхом и недоумением глядел он на обоих — один ранен в ногу, лицо искажено яростью и болью, другой весь скорчился, разорванный нос в запекшейся крови, и оба готовы драться до последнего. Он ни о чем не думал тогда, он вообще был неспособен тогда думать, но несколько дней спустя перед ним встал вопрос, на который невозможно ответить: «Что такое человек?»

«Подобие божье. Дух от его духа, плоть от его плоти, сотворенный по его велению».

Поскребышки религии, остатки детской веры, еще сохраненные Гербертом, умерли в сарае. Все, что он делал тогда, лежало за пределами разума, свершалось помимо его воли. Он видел, как капитан навалился на заключенного, стиснул его шею, как тот отбивался из последних сил, упирался ногами в пол, пытаясь встать, выкатывал залитые кровью глаза. Что такое человек? Желание убить капитана вдруг охватило Герберта снова, будто это сняло бы с него какое-то заклятие. Кулаки, сжимающие шею человека, извивавшегося на грани между жизнью и смертью, стиснули и его, Гербертово, горло. Он вскочил, чтобы оторвать руки капитана от шеи незнакомца, споткнулся, упал, почувствовал под руками топор, и занес его, и ударил — и потом ударил еще и еще по голове капитана, на чьем лице не отразилось ничего, кроме тупого удивления перед смертью. Лишь позднее он понял, что делает, и топор выскользнул у него из рук, а сам он опустился на пол, и скорчился, и закрыл руками лицо, исполненный ужаса перед самим собой.

«Что же такое человек? Бог, зверь, нечто неведомое? Что он такое, скажи, Эрнст?»

Год спустя он задал этот вопрос Фоксу.

«Не знаю я, что такое человек. Знаю только, что есть в нем и то и другое, величие и низость, и одно немыслимо без другого. Но я более чем уверен, что мы сумеем преодолеть низость в нас и вне нас. Мы держим нить в руках, понимаешь, Герберт?»

9

— Извини, — сказал Фокс, выходя из кабинета и одновременно передавая секретарше какую-то бумагу, — у нас шел разговор о рентабельности сельскохозяйственных кооперативов.

Он указал на открытую дверь, и Герберт вошел первым. Длинный стол заседаний с симметрично расставленными стульями придавал комнате первого секретаря какую-то застывшую безликость, которую лишь усугублял желтый цвет мебели.

Обстановка кабинета сразу подавляла посетителя. Герберт однажды сказал об этом Фоксу. А тот ответил:

«Может, ты прав, но мне и так хорошо, и я не вижу смысла менять мебель во имя настроения своих посетителей. Если я не смогу им помочь делом, мебель не спасет положения».

Лишь картина «Пропагандист» — подарок окружного совета к пятидесятилетию, выбор Герберта, — была единственным за много лет новшеством в этом кабинете.

— Теперь поговорим о рентабельности культуры, — сказал Герберт, и оба засмеялись.

— А ведь было бы недурно, если бы действенность культуры поддавалась цифровому исчислению, как, например, урожай.

— Значит, я сел не на ту лошадь, — отозвался Герберт, — а вернее сказать, ты посадил меня не на ту.

Он произнес это, выдерживая непринужденный тон разговора.

Но Фокс уловил легкий упрек. Или ему показалось так, а он стал восприимчив к подобным упрекам. Он догадывался, что Герберт неуверенно чувствует себя на своем месте, что он собой недоволен, пытается отыскать причины этого недовольства в далеком прошлом и, вероятно, вспоминает один ночной разговор тринадцать лет назад: Герберт притащил откуда-то, с толкучки, что ли, бутылку самогона. Фокс тогда был вторым секретарем окружкома, а Герберт — выпускником учительских курсов. Руководство курсов выдвинуло его для дальнейшей учебы в институте, а партия намечала в школьные директора.

«Мне хочется изучать физику».

«Рассказать, чего хочется мне?»

«Можешь не говорить, Эрнст, но я не уверен, что справедливо печься только о сегодняшнем дне».

«Именно ради завтрашнего я обязан думать о сегодняшнем. У нас и учителей не хватает, не то что директоров. Сейчас тебе учиться нельзя, разве что потом».

«Знаешь, что всего нелепей? Что мне не велят учиться…»

«Почему не велят?»

«Дай договорить. Мне не велят учиться, формулировка в данном случае неважна, не пускают учиться именно потому, что я, на ваш взгляд, хорошо подкован как политически, так и интеллектуально. Будь я малость поплоше, меня отпустили бы…»

«Ты прав. Но попробуй найди другое решение».

В ту ночь Герберт один выпил почти всю бутылку, Правильно ли было не отпускать его на учебу? Фокс уже не раз спрашивал себя об этом. Не в первые годы, тогда он вообще ни о чем подобном не задумывался, а лишь поздней, когда у него сложилось впечатление, что Герберт чувствует себя неуверенно. Примерно с год назад. Сперва Фокс не хотел своему впечатлению верить, ибо он сам направил Герберта на этот путь, почти насильно, не оставив ему другого выбора. А кто, спрашивается, дал ему право распоряжаться судьбой Герберта? И потом, если бы поломать голову, может, и сыскалась бы возможность лучше сочетать личное с общественным? Нет, нет, в чем неповинен, в том неповинен — тогда у него не было выбора. Вот позднее — другое дело, но позднее Герберту следовало самому прийти потребовать. Не станет же он, Фокс, лично наблюдать за повышением квалификации каждого отдельного партработника. Впрочем, наедине с самим собой Фокс признавал, что этот довод — всего лишь попытка заглушить чувство вины. За Герберта в ответе лично он, Фокс, жаль только, что он своевременно не осознал этого. Работа с людьми, работа с людьми. Говорить-то легко, а делать — тяжелей тяжелого.

До сих пор оба как по уговору избегали касаться этой темы, Фокс и сейчас не рвался, и время и место казались ему неподходящими, однако он решил сделать все возможное, пока не поздно. Он перехватил взгляд Герберта, устремленный на картину.

— Не могу понять, — начал Фокс, — почему нынче принято рисовать рабочих с такими огромными руками?

С чего это он вдруг про картину, подумал Герберт.

— Тебе не нравится?

«Нет», должен был ответить Фокс. Картина ему и впрямь не нравилась. Но он знал, как старался Герберт сделать ему приятное, как он накануне дня рождения среди ночи сам притащил ее сюда. И поэтому ответил:

— Почему же, мне только не по вкусу эти здоровенные кулачищи. Так и кажется, что художник запоздал лет на пятьдесят.

Фокс любил побаловаться кофейком. Он не курил, но еще ни разу не отпустил Герберта без кофе. А ведь кофе ему был вреден, во всяком случае кофе той крепости, как его пил Фокс.

— Как твой племянник у нас освоился?

— Кажется, хорошо.

— А точней не знаешь?

Точней Герберт и в самом деле не знал. Франц мало с ним общался, чтобы не сказать — вовсе не общался. А навязываться Герберт не желал. Все два месяца с лишним, что Франц прожил у них, Герберт тщетно пытался завоевать доверие мальчика, но Франц все толковал по-своему.

«Я не любитель агитации, дядя Герберт».

Герберт не желал замечать оскорбление.

«Мне кажется, Франц, что ты загодя был предубежден против меня».

Секретарша принесла им кофе в двух маленьких кофейниках. Герберт отпил глоток.

— У Франца активное неприятие партийных и общественных деятелей, — сказал Герберт. — Я для Франца прежде всего не дядя, а знакомый по западной пропаганде тип.

— А твой брат?

В голосе Фокса уже не было прежней непринужденной легкости. И Герберта впервые стукнуло: «А ведь речь-то будет вовсе не обо мне». Лишь теперь он ощутил, до какой степени внутренне скован.

— Франц с самого начала к нему хотел. Лишь потому, что у Томаса не было квартиры, он некоторое время жил у нас.

— У твоего брата большое, отзывчивое сердце.

Герберт не понял, к чему Фокс это говорит, но почувствовал, что речь идет уже не об одном только Франце.

— Я слишком давно знаком с тобой, Эрнст, и успел привыкнуть к тому, что ты не касаешься истинной темы разговора, покуда не выпита первая чашка кофе. Итак, сократим вводную часть.

Герберт одним глотком осушил свою чашку, откинулся в кресле, положил ногу на ногу и расстегнул пиджак. От кофе его всегда бросало в пот. Он выжидательно взглянул на Фокса.

— Ну, давай выкладывай.

Первый секретарь, не сказав ни слова, взял какую-то бумажку и протянул ее Герберту через стол.

«Заместитель директора полной средней школы имени Гердера в Халленбахе бежал. Вчера вечером выступил по РИАС. Относительно директора школы Томаса Марулы сказал, что у последнего большое и отзывчивое сердце».

Фокс подлил еще кофе. Это сообщение он нашел утром на своем столе. Событие отнюдь не мирового значения, так, кротовая кучка. Он передал новость секретарю по культуре и народному образованию. У него были заботы посерьезнее: строительство второй карбидной печи на химкомбинате под угрозой срыва из-за недостатка стройматериалов, директор цементного завода вот уже второй раз просится на прием. И снова они будут обсуждать одну и ту же тему: расширение производства за счет изыскания внутренних резервов. У этого директора, между прочим кандидата химических наук, есть в жизни своя мечта, свои идеалы. Но у кого их нет? В конце концов, не бетонированные стены определяют качество продукции и помогают достичь уровня мировых стандартов, а то, что в них содержится и что совершается. Фокс, пожалуй, и пренебрег бы делом Ридмана, не будь в записке упомянуто имя Томаса Марулы и не влипни этот самый Томас несколько лет назад в подобную же историю. Фокс знал, это произошло в пятьдесят шестом. Да, он точно запомнил дату — суэцкий кризис, венгерские события. И ведь надо же, именно теперь, когда берлинский вопрос заострен до крайности, когда на Западе усиленно раздувают военную истерию, снова всплыло это имя. Случайность? Поди знай, то ли да, то ли нет. Но Томас Марула ко всему еще и брат Герберта, что для Фокса куда важней.

— Ты знаешь своего брата лучше, чем я. Что ты об этом скажешь?

Герберт вторично перечел бумажку. А прав ли Фокс, в самом ли деле он так хорошо знает Томаса? Поначалу он думал, что между ним и Томасом после встречи в Болгарии наконец-то не осталось ничего недосказанного.

«Забудем и зачеркнем все, что было между нами, а, Томас?»

«Забудем и зачеркнем».

Но с некоторого времени у него возникли подозрения, что Томас ведет себя не вполне достойно. Он, Герберт, не наивный ребенок, чтобы не заметить, как изменилась Рут с приездом Томаса. Она порой говорит о нем так, что поневоле насторожишься, начнешь ревновать. А вдруг Томасу настолько не хватает порядочности — забудем и зачеркнем, — настолько, что он, несмотря на все… Подозрение было недостойным, да, пожалуй, и недоказуемым. Если Рут чаще бегает в школу и дольше там остается, это легко объяснить организацией языкового кабинета. Ничего не скажешь, Томас умеет вовлекать в работу своих учителей.

Он боролся с подозрениями, он презирал самого себя, сваливал все на упадок телесных и духовных сил, но подозрение оставалось, зря он старался, да еще попутно пришел к выводу, что с некоторых пор его личные чувства начали влиять на служебные дела. Поток «К» и спецклассы. Ему с самого начала не понравилась эта затея, потому что присутствие Томаса, пыл, с каким он выкладывал свои замыслы, невольно заставлял думать о Рут.

«Знаешь, Герберт, а Томас стал другим человеком».

«Ты считаешь?»

«Он не устраивает тарарам, как Неймюллер, а добивается всего, чего ни захочет».

Интересно, чего же он хочет?

Герберт вернул Фоксу бумажку, а тот, не взглянув, положил ее на стол.

— Мне нужно от тебя только «да» или «нет». Ты ему доверяешь?

Как прикажете отвечать на такой вопрос? Герберт утратил возможность беспристрастно судить о Томасе. Его так и подмывало ответить «нет», и дело с концом. Томас был бы смещен с поста, перешел бы рядовым учителем в другую школу, ибо директор школы должен пользоваться безоговорочным доверием, моральным и политическим. Но что дает ему, Герберту, право сказать «нет»? Он ясно почувствовал, что снова рискует поддаться личным чувствам.

— Я не могу ответить на этот вопрос, — сказал он. — Я просто не знаю.

Он сам устыдился своих слов. Почему бы не ответить: да, я ему доверяю, Томас наш, без всяких оговорок. Но если Томас способен на одно — заново возрождать то, что касается только их троих, то самое, что должно быть забыто и зачеркнуто, кто может поручиться, что он не способен и на другое? Большое предательство начинается с малого. И все же Герберт не мог отделаться от мысли, что поступает подло.

— Он мой брат, — продолжал Герберт. — Следовательно, моя оценка не свободна от субъективизма. Но тем не менее я убежден, — Герберт схватил чашечку, поднес ее к губам, снова опустил на блюдце и с некоторой поспешностью закончил, — нет, нет, Томас при всех обстоятельствах оставался порядочным человеком.

Фокс поднялся, сделал несколько шагов, остановился неподалеку от картины и начал разглядывать ее с таким видом, словно только она его и занимала.

— Тебе не приходило в голову, что физическая тяжеловесность этого пропагандиста рассчитана исключительно на внешний эффект. Мне лично кажется, будто художник лишь потому сунул в руки центральной фигуре номер «Нойес Дойчланд», что иначе не мог совладать с темой. Картина не убеждает. Партийность оборачивается позой.

Слова Фокса задели Герберта. Куда это Фокс метит, почему вдруг ушел от разговора? Насколько он знает Фокса, картине недолго здесь висеть. Что же, Фокс хочет подготовить его, что ли? Герберт не мог не согласиться с Фоксом. Теперь, когда последний вроде бы к слову указал на недостатки картины, Герберт тоже их увидел. Хотя ему, Герберту, надлежало бы замечать такое самому. Он же искал типичные черты, приметы социалистического реализма, цеплялся за такие понятия, как партийность, оптимизм, форма выражения, но где кончалась поза и где начиналась правда искусства?

Герберт не принял увертки друга. Он не знал наверняка, не таится ли в увертке Фокса какой-то скрытый смысл, не желает ли Фокс таким путем докопаться до истины. Одно он не мог отрицать: его отношение к Томасу во многом определялось привходящими моментами, и нельзя было выработать отношение, вне этих взаимосвязей.

— Ты доверяешь ему?

«Партийность как поза».

Все взаимосвязано. А человеку на его месте нужно достичь ясности, если он хочет давать ее другим.

Возникало невольное желание поставить встречный вопрос, поставить от своего имени вопрос о доверии, без перехода, внезапно — как Фокс внезапно заговорил о картине. А мне ты доверяешь? Нет, эта постановка будет ложной. Следует спросить иначе: как ты думаешь, я гожусь для своей работы? Так будет ближе к делу. Ибо доверять — это одно, а считать пригодным — это совсем другое.

Но сказал он вот что:

— Пусть этим займутся Неймюллер и Кончинский.

— А ты?

— Ты думаешь, мне удобно вмешиваться?

— Стало быть, Неймюллер и Кончинский.

Итак, для Фокса вопрос, судя по всему, улажен. Он снова сел напротив Герберта и с наслаждением, как заметил Герберт, допил свой кофе. Способность Фокса так легко решать различные проблемы, не нарушая их границ, вызывала у Герберта зависть. А у него все шло вперемешку: картина и Томас, вера в самого себя и недоверие, надежда преодолеть кризис и боязнь не найти путей преодоления.

Он хотел уйти, но Фокс задержал его, спросив о Карле Вестфале.

— Попытки защитника добиться освобождения по состоянию здоровья до сих пор не увенчались успехом, — отвечал Герберт. — Я часто задаюсь вопросом, почему Вестфаль после побега рискнул остаться в Западной Германии. Ведь ясно же, что очередной арест был для него только вопросом времени.

— А жене твоей разрешили свидание?

— Пока нет.

— Я убежден, что Вестфаль последовательно стремится к своей цели, не думая при этом о личной безопасности. У каждого из нас есть свой участок фронта. Вестфаль слишком долго стоял на своем, чтобы с легкой душой отступить. Мне кажется, он не был бы счастлив, если бы его заставили продолжать борьбу на другом участке.

— Ты думаешь, он считает, что мы здесь окопались в безопасном тылу сражения за социализм?

— Я думаю, он счел бы свой уход оттуда слабостью, дезертирством. Он как-то сказал мне: «Большую часть своей жизни я вел нелегальную борьбу. И я мечтаю не бежать под сень спасительной легальности, а победить нелегальность. Мое место там. Мы должны показать, что мы существуем, должны противопоставить тяге людей к политической инертности свое беспокойство, заставить их присоединиться к нам независимо от того, какими будут последствия лично для нас».

Последствия лично для нас. Видно, и этот разговор Фокс завел не без задней мысли, подумалось Герберту. Впрочем, может, это так кажется, может, он придает словам секретаря значение, которого те не имеют. А ему именно сейчас важно выстоять, преодолеть слабость, ибо отступление было бы трусостью, бегством в спокойную заводь. Герберт ухватился за сравнение с Вестфалем. Он не хотел отставать. Человек — ничто без общества. И он, Герберт, не отступит, не покинет своего поста, на который поставлен. Так выглядит его свобода — сочетание исторической необходимости и желаний отдельной личности. А собственнический дух надо преодолеть, будь он трижды проклят.

— Слишком часто, — так начал он, без всякой видимой связи, по мнению Фокса, — слишком часто люди считают собственное «я» чуть ли не пупом земли. — Фокс хотел ответить, но вошла секретарша и доложила, что в приемной уже пятнадцать минут дожидается директор цементного завода.

— У этого только и разговору, что о бетонированных цехах, — сказал Фокс, покуда Герберт шел к двери. — Десять лет назад он составил себе идеальное представление о том, как должен выглядеть его завод, и нарисовал рабочим ослепительную картину — такая, знаете ли, социалистическая романтика. И с тех пор долбит одно и то же, с ума сойти можно. А теперь говорит, будто я растаптываю мечту его жизни, подрываю его авторитет у рабочих, будто он не смеет больше показываться на заводе. Это до того нелепо, что я даже смеяться не могу.

— Я поговорю с Томасом, — сказал Герберт.

— Между нами, этот Ридман либо идиот, каких свет не видывал, либо на редкость хитрая бестия. Он достаточно пробыл у нас, чтобы знать, как мы относимся к подобным высказываниям.

Фокс проводил Герберта до дверей, сказал, что пора бы им встретиться в домашней обстановке, и оба рассмеялись, не воспринимая сказанного всерьез.

Пока Герберт шел через приемную, поклонившись на ходу директору цементного завода, седому человеку с усталыми глазами, Фокс записывал себе в блокнот под рубрикой «Срочные дела»: «Позвонить председателю, поговорить о Герберте Маруле».

10

Франц уже лежал на своем диванчике, когда в комнату вошел Томас. Он молча наблюдал, как дядя раздевается — долговязый, ночная рубаха до колен, как шлепает босыми ногами по комнате, между столом, диваном и шкафом.

Товарищ директор, подумал Франц и живо представил себе, как Томас величественно, директор директором, но именно в таком виде становится в понедельник перед началом уроков к микрофону и открывает линейку на школьном дворе: «Мальчики и девочки! Желаю вам успешно поработать на этой неделе. Да здравствует дружба!»

«Твой дядя разговаривает так человечно».

Он рассмеялся, когда кто-то ему это сказал. Впрочем, какая-то доля правды здесь была. Всякий раз, когда дядя Томас обращался к ним во дворе или в актовом зале, создавалось впечатление, будто он обращается к каждому с глазу на глаз.

Томас погасил свет. Франц знал: сейчас он снимет рубаху и залезет под одеяло нагишом. Эта привычка появилась у него после душных ночей в Болгарии.

— Извини, — сказал Томас, — у меня сдали нервы.

На что Франц:

— Пожалуйста.

Каждый лежал на своем диване. Томас не знал, с чего ему начать. Франц очень чувствителен, легко замыкается. Томас понимал: хотя Франц сам настоял, чтобы жить у него, и хотя, живя бок о бок, они стали почти друзьями, равноправными партнерами, Франц все же что-то от него утаивает.

«Ты почему сюда приехал, Франц?»

«Потому что ты больше мне нравишься, чем дядя Герберт».

Франц уклонился от ответа. Он не мог не понять, что Томас вовсе не о том спрашивает, а о другом, о нетипическом, по выражению Мейснера, о сюжете для рассказа. Франц и Томаса не посвятил во все перипетии своей предыдущей жизни, намекнул только. А если верить объяснениям Анны — она так написала, — дело сводится к тому, что некий перебежчик по имени Берто сбил Франца с толку и мальчик пожелал непременно узнать, как живут в «зоне».

«Мне думается, что предмет, о котором ты хочешь составить суждение, надо сперва изучить».

Эту фразу мальчик на первых порах выдавал всем, кто его спрашивал, держал ее наготове, повторял, словно вызубрил наизусть. Ничего не поделаешь, приходились довольствоваться. Тем более что она так удачно разбивала доводы западной пропаганды. Но в ней была не вся правда. И Томас это чувствовал. У мальчика в голове копошилось гораздо больше мыслей, чем могла выразить эта фраза, одинаково уместная в устах любого, будь то друг, враг или выжидающий середнячок. Каждый выразил бы ее точно теми же словами, а толковал бы по своему вкусу. Так что же это, стремление к объективности или жажда знаний, сбор информации как первый шаг к познанию истины? Поди разберись. И какая причина на самом деле толкнула Франца вывешивать в школе подобную заметку? Была это сознательная провокация или обычная наивность? Каковы бы ни были мотивы, результат от этого не менялся. Так и надо сказать, прямо, без обиняков. «Предмет, о котором ты хочешь составить суждение, надо сперва изучить».

— Ты когда повесил эту заметку?

Франц не шелохнулся на своем диванчике. Уже в курсе, подумалось ему. Собственно, он догадался сразу, едва дядя сказал: «Мне надо с тобой поговорить». Конечно, лучше, если бы он до завтра ничего не знал, — чтобы ребята успели прочесть.

— Сегодня после обеда.

— Ты затем и ходил в школу?

Франц не мог понять смысл вопроса. Когда он пошел к Рут, у него и в мыслях не было вешать в школьном коридоре заметку, которую он таскал вместе с письмом в своем кармане. Заметка была написана с неделю назад, после стычки с Виссендорфом, преподавателем обществоведения.

«Хотел бы я все-таки знать, почему мне нельзя слушать или смотреть западные передачи».

«Не принято кормить человека ядовитыми грибами, чтобы убедить его, что они вредны. Напротив, человека надлежит предостеречь».

Глупое и неубедительное сравнение! На том же уроке, не слушая больше Виссендорфа, Франц набросал первые строки своей заметки, а дописал ее во время немецкого, у Мейснера. Потом на большой перемене он отправился к редактору стенной газеты.

«Ты принимаешь заметки от «беспартийных»?»

«Разумеется. И бываю очень рад, когда мне не приходится бегать за людьми и выклянчивать статьи. У каждого находятся какие-нибудь отговорки. Давай сюда».

А на следующей перемене редактор сам прибежал к нему.

«Ты что, обалдел? Так учти, я враждебной пропагандой не занимаюсь».

«Это мое личное мнение, а никакая не пропаганда».

«В данном случае одно и то же».

Прозвенел звонок, редактор сунул бумажку ему в руки и исчез.

«А ты ждал другого, служка? Я эти фокусы знаю».

Францу невольно пришел на ум Берто. Он сложил листок, сунул его в карман и снова вспомнил о нем, когда под вечер того же дня, выйдя от Рут из лингафонного кабинета, проходил мимо красного уголка. В неожиданном порыве — посмотрим, что они на это скажут, — уступил соблазну и прикрепил заметку к стене с чувством внутреннего удовлетворения, к которому, однако, уже потом, по дороге домой, примешалось некоторое беспокойство.

«Посмотрим, что они скажут».

Томас не дождался ответа. Он уже знал, что за Францем водится такой грех — не отвечать на неприятные вопросы. Но сегодня он решил добиться своего.

— Я снял со стены твою заметку, — сказал он.

«А ты ждал другого, служка?»

— В основе каждой науки лежит сомнение. Да и нет. Итак, в чем же ты сомневаться?

— Во всем.

— Нельзя допустить, чтобы каждый человек заново добывал себе знание мира. Необходимо опираться на опыт других людей. Вся история человечества — это могучий единый поток с великим множеством притоков.

— А на каком основании вы утверждаете, что именно наше общество, там, и есть пересохший приток, а не ваше, здесь?

«Ваше», «наше» — Франц ясно показал, что до сих пор чувствует себя здесь посторонним наблюдателем, изучающим незнакомый жизненный уклад. Эта нарочитая отстраненность больно задевала Томаса. Хотя, собственно, чего он ждал? Какие перемены могли произойти за несчастных полгода? Он и не ожидал восторженного приятия, но глубже понять мальчик мог бы. Если даже этого не достигнуть, к чему тогда все, какой смысл имеет пребывание мальчика здесь? Если надежды так и остаются надеждами, на ком лежит вина?

Томас был, по совести говоря, немало удивлен, что Франц так спокойно реагировал, правильнее сказать, вообще не реагировал на слова: «Я снял со стены твою заметку». Почему он промолчал: из покорности, негодования, одобрения?

— Я знаю, Франц, тебе приходится тяжелей, нежели тому, кто с малолетства врастает в наш мир. Любая мелочь, даже самая обычная, представляется тебе чем-то исключительным. Но не только тебе трудно понять, поверь, нам так же трудно все время стараться, чтобы нас поняли.

«Твой дядя разговаривает так человечно».

Насмешки ради Франц порывался привести эти слова, но он сказал другое:

— А разве один человек вообще может быть понят другим?

— Но ты-то сам стремишься к пониманию или ты восхищаешься собой в роли непонятого?

Так прямо ему никто еще этого не говорил. Франц вскипел. Вовсе не из восхищения собой приехал он сюда. Но откуда Томасу понять, чего он ищет.

«Кто такой Вестфаль?»

Это были поиски идеального человека, порожденного собственными представлениями, платоновская идея социализма. Он не нашел здесь Вестфаля, но не нашел также и воплощения своих платоновских идеалов.

Сейчас, в темноте комнаты, когда собеседники не могли видеть друг друга, он открыто заявил об этом Томасу.

— Если представление, которое я составил себе о том или ином предмете, не соответствует действительности, это отнюдь не означает, что ошибочна именно действительность. Скорей это означает, что мне надлежит пересмотреть мою точку зрения, мои принципы, — отвечал Томас.

— Теперь небось поднимут шум из-за моей заметки? — спросил Франц.

— С какой стати?

— Я просто подумал.

— Ты так и не понял, о чем идет речь.

Франц загляделся на игру световых бликов от фонаря, пробившихся через щель между занавесками. Несколько минут спустя — дядя Томас, казалось, уже заснул — Франц спросил:

— Скажи, а ты всегда веришь в то, что говоришь?

— То есть как?

Он слышал, как дядя окликнул его по имени, два раза шепотом окликнул «Франц», как привстал на своем диване — должно быть, глядел в его сторону.

Лица дяди он не видел, но представлял себе: наморщенный лоб, слегка прищуренные глаза. Он уже досконально его изучил. Когда Томас о чем-нибудь задумывался, в его лице появлялась странная напряженность, словно вся его задача сводилась лишь к тому, чтобы держать глаза прищуренными, а не широко раскрытыми, как было бы естественней при наморщенном лбе.

— Франц!

Франц не шелохнулся. Сделал вид, будто заснул, а для полной иллюзии постарался дышать глубоко и ровно.

Но Томас не мог успокоиться. Как у Франца повернулся язык задать такой вопрос, думал он.

11

Рут услышала, как подъезжает машина, бросилась к окну и в свете фонаря увидела крепкую фигуру Герберта. Она выбежала встречать его на лестничную площадку. Герберт удивился, что она до сих пор не спит, дожидается.

— Ну как?

Он пожал плечами. Вечер прошел не совсем удачно. Он говорил целый час, и неплохо вроде бы говорил, но дискуссии не получилось, каждый выступающий лишь повторял предыдущего оратора. Все держались любезно и единодушно, чересчур единодушно. После выступления он беседовал с партийным секретарем университета, высказал свою неудовлетворенность, а тот ответил:

«По-моему, дело отчасти и в твоем докладе. Тебе следовало больше внимания уделить сугубо медицинским проблемам. Ты уж не обижайся, но едва ли есть смысл повторять перед такой аудиторией то, что они и без тебя могут прочесть в газетах. У наших ребят более высокие требования».

Приговор был суров. А молодой секретарь держался чересчур высокомерно. Раздосадованный, Герберт сухо с ним попрощался.

Музыка мешала ему, он попросил Рут выключить радио. Они сидели друг против друга — он в кресле, Рут на диване. Внезапная тишина установилась в комнате, он понял, что должен заговорить, но всякий разговор был бы для него сейчас утомителен. Герберт обрадовался, увидев Рут на лестничной площадке, но теперь, когда она сидела перед ним, ожидая подробного рассказа — «Ну как?» — а у него не было ни сил, ни охоты рассказывать, теперь он пожалел, что она не легла спать до его прихода.

— Ничего интересного, — сказал он. — Как всегда.

Рут сидела прямо, не облокачиваясь, ладони зажала между коленями и глядела на Герберта.

В последнее время он всякий раз отвечал одинаково: «Ничего интересного». Так он защищался от ее вопросов, не допуская ее в свой внутренний мир. Порой ей казалось, что им вообще не о чем больше разговаривать.

«Ты должен мне помочь, Герберт. Одна я не справлюсь».

— Ну, как дела в школе? — спросил он.

Она сразу почувствовала, что он спрашивает, лишь бы спросить.

Она могла бы ответить, что кабинет у нее оборудован почти полностью. На прошлой неделе они получили наушники, чуть не каждый день к ним наведываются директора и учителя из других школ, чтобы осмотреть кабинет. А Томас уже задался новой целью: интенсификация языкового обучения. При институте германистики работает аспирант из Киева. Жена у него учительница, тоже здесь живет, но нигде не работает. Томас хочет заполучить ее для преподавания русского языка.

Могла бы она сказать и другое:

«А знаешь ли ты, что сегодня, дожидаясь, когда ты придешь, я впервые почувствовала себя раскованной и счастливой? У меня возникло чувство свободы. Томас любит меня до сих пор или полюбил снова. Тебе это известно? И у меня не хватило сил отвергнуть его, когда он сегодня предложил мне уйти вечером с ним вместе. Пришлось солгать, будто у тебя сегодня свободный вечер, один из немногих. Я уже не раз задавалась вопросом, по-прежнему ли я нужна тебе. Томасу-то я нужна, и он каждый день доказывает мне это».

— У нас тоже ничего интересного, — только и сказала она.

Герберт тут же ощутил ее уклончивость. Рут стала по отношению к нему более сдержанной и холодной. Так ему, во всяком случае, казалось. Она уходила от него все дальше и дальше.

«Скажи, а ты меня еще любишь»?

Он не осмеливался задать ей этот вопрос. Боялся услышать ответ. Но покуда вопрос оставался без ответа, Герберт против воли держался с ней принужденно, испытывал неуверенность, а желание скрыть свои чувства под маской напускного равнодушия приводило лишь к тому, что он выглядел и вовсе бесчувственным.

Герберт не собирался рассказывать Рут ни о своей встрече с Томасом, ни о последующем разговоре у Фокса. В последние дни ни он, ни она не упоминали Томаса в разговоре, и, однако, он все время стоял между ними.

— Что это за спецклассы вы затеяли у себя в школе? — спросил вдруг Герберт с внезапной досадой, словно Рут была в чем-то виновата.

— Какие еще спецклассы?

Ее ответ еще больше рассердил Герберта. Ведь обычно Рут знала решительно все, что касается Томаса.

— Разве он не говорил с тобой об этом?

Рут сразу поняла, кто такой «он». Может, Томас именно сегодня собирался поговорить с ней об этом? Он был крайне взволнован, когда на исходе дня они столкнулись в школьном дворе. Она даже позволила ему взять себя за руку.

«Что случилось?»

«Мы не могли бы провести вечер вместе? Я хотел бы побыть с тобой, Рут».

Такая прямота обескуражила ее. Она подумала, что теперь самое время сказать те слова, которые уже давно вертелись у нее на языке: «Пора нам с тобой избавиться от самообмана. Мы стали старше. Каждый день, прожитый за эти годы вместе с Гербертом, был нашим общим днем. Какими бы ни были эти дни, счастливыми или не очень, они оставляли в нас обоих одинаковые следы. Возможно, я чересчур старомодна в таких вопросах. Давай же перестанем терзать друг друга. Я этого не вынесу». Но вместо этих слов спряталась за ложью.

«Рут, а ты счастлива?»

«Что такое счастье, Томас? Работа. Успех. А что такое успех? Новый прилив неудовлетворенности. Я думаю, счастье никогда не бывает результатом».

Ему вечно требуется что-то обсудить с ней: подготовка педсовета, родительское собрание, культпоход.

— Нет, — ответила Рут. — О спецклассах мы с ним не разговаривали.

— Он был сегодня у меня. А я как раз готовился к докладу. И мы не смогли потолковать подробно. Вот я и подумал, что ты знаешь больше.

— А ты сказал Томасу, что у тебя вечером доклад?

Герберт уловил странную взволнованность в ее голосе. Это его удивило.

— Разумеется, сказал, — ответил он.

На какой-то миг ему почудилось, будто она чем-то недовольна, потом, так и не найдя этому сколько-нибудь удовлетворительного объяснения, он все-таки решил, что ошибся. Да и Рут не дала ему много времени на размышления. С горячностью, ей не свойственной, она начала расспрашивать о спецклассах. Он выложил все, что узнал от Томаса о потоке «К» и спецклассах, и сразу заметил, насколько ей пришлась по душе эта идея. Она приняла сторону Томаса. Это пробудило в нем дух противоречия, привело в ярость, и, поддавшись недоброму чувству, он выложил и то, что услышал от Фокса.

— У директора средней школы имени Гердера в Халленбахе большое и отзывчивое сердце. И это — устами беглеца по радиостанции РИАС!

— Неужели ты веришь тому, что говорит РИАС?

Герберт пристально глядел на Рут.

«А ведь ты за него боишься. Притворству ты не обучена. Интересно, как далеко вы зашли?»

Герберт встал, пошел к дверям, на пороге обернулся и сказал с легкой насмешкой:

— Ты никогда еще не выступала против РИАС с таким пылом.

Затем он вышел из комнаты и захлопнул за собой дверь.

У Рут не было сил встать, она сидела, чуть сгорбившись и подперев голову руками. Я больше не выдержу, думала она, вдвоем они меня доконают.

АРЕСТАНТЫ

1

Тюремный лазарет в Эльмсхорне был ничейной землей, он принимал всех без разбора и укладывал рядом как равных. Карло, по специальности терапевт, ранее Эберхард Карлсфельд, обвиняемый в умерщвлении безнадежных больных и спустя пятнадцать лет выданный Испанией немецким властям, — желтуха; Фриц Бахман, почтовый чиновник, помолвлен, помолвка расторгнута, обвиняется в изнасиловании и убийстве — перегрыз себе артерии на руках; Карл Вестфаль, электрик и революционер, бегство из тюрьмы и вторичное задержание, обвиняется в подрывной антигосударственной деятельности — язвенная болезнь желудка. Четвертая койка в белой палате была пуста: диабет с летальным исходом.

«Высокое содержание ацетона в крови».

«А он, дурак, хоть бы словечко проронил — знай себе дрыхнет».

Никто не мог бы пожаловаться, что здесь есть любимчики — все были равны.

«Понимаете, Вестфаль, у нас тут социализм. Равная оплата за равный труд».

Кальфактор чуть не сдох от смеха над собственной шуткой.

«Тупая свинья, и больше ничего. Ты, Карл, с ним лучше не связывайся».

Странный был парень этот Бахман. Нельзя было понять, зачем он так поступил.

«Вот спроси, я и сам не отвечу. Вроде как на меня нашло. Еду я рано утром на велосипеде с работы, с дежурства. Можешь мне поверить, Карл, я и в мыслях этого не держал, и невеста у меня была. Во всем виновата ее проклятая короткая юбка. Она минут пятнадцать ехала передо мной в этой чертовой юбке — я ведь за городом живу. Я подумал, надо ее обогнать, чтобы не смотреть на нее все время. Подумать подумал, а обгонять не стал. А тут мы как раз въехали в лес. И я почувствовал, что у меня сейчас башка расколется. Вот ей-богу, до сих пор не знаю, зачем я это сделал. Я никогда раньше такими делами не занимался».

И вдруг среди ночи дикий крик:

«Ты почему мне не веришь?»

Разозлясь, швырнул подушкой в Вестфаля и начал причитать:

«Я больше не вынесу. Я хочу на свободу. Я сойду с ума. Я никогда такими делами не занимался».

Его крик действовал на нервы. Он рождался без видимых причин, неожиданно для остальных. Но может быть, вопли Бахмана были лишь продолжением безмолвного разговора с самим собой. Так или нет, все это привело к тому, что Вестфаль начал каждую ночь ждать: сейчас раздастся крик, он ждал, напряженный и обессиленный, и чем дольше он ждал, тем сильней становилось возбуждение, и вновь возвращались мучительные боли в желудке. Заснуть он не мог, он все время ждал, что сейчас раздастся крик полупомешанного, а если и засыпал, вдруг вскакивал, ему чудилось, что сосед уже кричал.

«Нет, господин Вестфаль, вам надо обрасти более толстой кожей, ваши органические недомогания есть лишь неизбежное следствие полнейшего функционального расстройства вашей нервной системы. Мы можем полностью исцелить ваш желудок, и ничего ровным счетом не изменится. Попытайтесь спать. Здесь от вас ничего больше не требуется».

Тюремный врач был шутник, или наивен, или попросту глуп. Да, да, глуп. Вот к какому выводу пришел Вестфаль, хотя не далее как три дня назад считал его очень знающим терапевтом, только лишь потому, что тот прописал ему лечение сном, разумеется, с помощью снотворных; Эльмсхорн — это вам не санаторий. Как бы то ни было, он будет спать, будет спать три дня, у него не осталось других желаний, только спать.

«Итак, Вестфаль, как я вам уже говорил, в этом и заключалась ошибка медицины прошлого — она рассматривала человека не как органическое единство, а разнимала его тело на тысячи частей и лечила не организм, а отдельные части организма, не причины тех или иных симптомов, а сами симптомы. Вы меня поняли?»

Что тут можно не понять и за кого принимает его этот человек? Вот уже тридцать лет он, Вестфаль, пытается объяснить людям разницу между общественными явлениями и их причинами.

«Если я вас правильно понял, господин доктор, дело обстоит так: мое пребывание здесь — симптом. Причина в другом».

«Вы опять за свое. А ведь я желаю вам добра».

«Мне это все говорят, господин доктор».

Он и на самом деле не мог пожаловаться. Он полагал, что после побега и нового ареста они сорвут на нем злость, будут мстить за неприятности и конфуз, за нежелательное внимание общественности, словом, за все. Охранник, в чье отделение его передали, поначалу укрепил его в этом предположении.

«А, новичок. Ну-ка, живо вычистите парашу».

Вестфаль даже не отозвался.

«Вы что, оглохли? Кому сказано вычистить парашу?»

«Этого я делать не стану».

Вестфаль хотел с самого начала показать, что он не уголовник и не позволит, чтобы с ним обращались как с таковым. На рык осатаневшего охранника, на угрозу подать рапорт Вестфаль спокойно и холодно отвечал: «Этого я делать не стану».

Он ожидал, что его вызовет начальник тюрьмы. Но ничего не произошло. На другой день охранник явился к нему в камеру с таким видом, словно между ними не было вчера никаких недоразумений.

«Добрый день».

«День добрый».

«Как вы себя чувствуете?»

Вопрос был не из умных, но тем не менее доказывал, что он внушил этим людям хоть какое-то почтение, а больше нельзя было и требовать. Он не обольщался и не ждал от них любви. Кстати, едва он пожаловался на боль в желудке, его тотчас препроводили в лазарет.

«Итак, господин Вестфаль, как я уже вам сказал, ваша единственная задача — спать. Ну и спите. Сегодня вечером вам сделают инъекцию».

2

В порыве руссоистского стремления «назад, к природе», как он сам это с насмешкой характеризовал, Макс решил ехать на велосипеде: сентиментальный анахронизм.

Он любил это озеро и его окрестности. Когда-то он полагал, что жажда странствий в нем неутолима. Но с какого-то момента все стало казаться лишь повторением виденного. А с тех пор, как уехал Франц, жажда странствий совсем оставила его.

Ты спрашиваешь, счастлив ли я здесь и не испытываю ли желания вернуться. Я и сам не знаю.

Макс так и не мог отделаться от мысли об этом письме. Его первым побуждением было: поехать в Халленбах и увезти оттуда Франца.

Признаюсь, мне уже не раз хотелось вернуться к вам, но одновременно меня охватывает страх, когда я думаю о том, что мне придется все пережить заново.

Как он может гарантировать мальчику жизнь без страха?

Макс ехал той же дорогой, что и семь месяцев назад вместе с Францем в «мерседесе»: дорога на Нусдорф, справа выглядывает озеро, оно то далеко, то близко, а порой прячется за холмом.

С тех пор как они последний раз были здесь с Францем, он больше сюда не приезжал, хотя фон Халлер настойчиво приглашал его в свой загородный дом.

«Человеку, подобно вам, склонному к размышлениям, господин профессор, потребно время от времени полное одиночество. Сам-то я здесь и недели не выдерживаю».

Фон Халлер наведывался к нему все чаще и чаще, вел себя почти назойливо. Максу это было неприятно, иногда ему казалось, что Франц ушел отчасти по вине Халлера, хотя никаких отношений между обоими как будто не существовало. Макс, вероятно, был несправедлив к фон Халлеру, за дружелюбие и предупредительность платил откровенным нерасположением. Но он так и не сумел докопаться до истины, случайно или нет Халлер заявился к нему вскоре после побега Вестфаля, делая вид, будто пришел лишь за тем, чтобы отвести душу в разговоре с известным теоретиком, спросить попутно, не желает ли сей последний написать для его газеты статью о нападках теологов-консерваторов на теологов-экзистенциалистов. Тогда Макс подковырнул газетчика, полюбопытствовав, почему тот перестал участвовать в «Беседах по пятницам», куда одно время хаживал вместе с Вестфалем.

Произнесенное вслух имя Вестфаля вызвало у обоих легкое замешательство. Чего ради, спрашивал себя Макс, чего ради этот фон Халлер зачастил к тебе? Вне всякого сомнения, за безобидной болтовней Халлера что-то скрывается. И почему именно сейчас, когда Вестфаль бежал из тюрьмы, он напоминает тебе о том, Что не кто иной, как Вестфаль и ввел тебя в это изысканное общество, увлекающееся непринужденной игрой ума, в общество, где всякое несогласие считалось самой привлекательной, самой важной добродетелью. В общество, где от тебя ждали лишь несогласия, лишь опровержений, а согласие считалось признаком умственной несостоятельности. Макс сразу распознал всю бессмысленность этого клуба, где расплачивались не капиталами, а сентенциями, и только удивлялся, как может Вестфаль, добро бы кто другой, а то именно Вестфаль, участвовать в подобной чепухе.

Уходя, главный редактор предложил Максу свой дом на озере.

«Можете приезжать туда в любое время, когда вам угодно и на сколько угодно».

«А условия?»

«Никаких».

Выглядело почти как подарок, а с чего это вдруг — непонятно. Но тогда Макса меньше занимали мотивы поведения Халлера. Анна как раз привезла к нему Франца. Прихоть главного редактора — он счел это именно прихотью, — хоть и неожиданная, пришлась очень кстати. Уже на другой день они с Францем отправились на озеро, не ведая, что он станет для них днем разлуки.

Солнце стояло над озером, и лучи его преломлялись в чуть взлохмаченной поверхности воды, слепя глаза. Макс слез с велосипеда. Как раз на этом месте он остановил тогда машину, они вышли и отдались созерцанию виноградников, озера и далеко за озером — альпийских вершин, чьи глетчеры ограничивали горизонт.

«Что за горами?»

«Италия или Франция, как смотреть».

«А дальше?»

«Атлантический океан, Средиземное море».

«А дальше?»

Лишь тогда он понял, о чем, собственно, спрашивает мальчик. Оба надолго умолкли.

Счастлив ли я? Ты однажды сказал мне: нельзя сдаваться раньше времени, надо уметь выстоять, может статься, лишь очень нескоро, после тяжелых трудов, добьешься каких-то результатов.

От него зависело удержать Франца. И теперь он вновь приехал на то место, откуда их жизни пошли в разные стороны. Ему казалось, что именно здесь он сможет постичь, как следует держаться по отношению к мальчику.

Ты сказал мне: правда одета во множество оболочек. Чтобы добраться до нее, надо пройти их все.

«Тогда мой ответ на твой вопрос был продиктован страхом перед необходимостью решать. Моя терпимость, мои разглагольствования о духовной широте христианства были не чем иным, как сомнением и неуверенностью. Пойми, Франц, меня разъедают сомнения, вот почему я прячусь за высокими словами, за цитатами из Ветхого завета и Посланиями апостолов. Интеллект стал для меня проклятием, я мечтал бы обрести наивность и совершать поступки, руководствуясь незамутненным чувством».

Перед ним, на горе Бюль, повыше Нусдорфа, расположился Цистерциензский монастырь. Прелесть этого строения в стиле барокко, одиноко возросшего среди полей и озирающего со своей высоты озерную гладь, это гармоническое слияние возвышенности и простоты, искусства и природы всякий раз заново очаровывало Макса, призывало отдохнуть от себя самого. Он прислонил велосипед к дереву и пошел вверх, к монастырю, по подъездной дороге, нарочито замедляя шаги, потому что увидел группу туристов перед церковью и не хотел с ней встречаться.

Макс стоял в нескольких шагах от группы, наблюдая за неприятными ему людьми — они болтали, суетились, протискивались в церковные ворота, не забывая при этом щелкнуть фотоаппаратом, а переступив порог церкви, придавали своему лицу торжественное выражение — не забудьте, пожалуйста, что вы находитесь в божьем храме. Он понимал, что это говорит в нем высокомерие, но не пытался побороть его, как делал в бытность свою учеником миссионерской школы «Christus Rex». Тогда он отчаянно боролся с этим, главным своим грехом и неизменно проигрывал борьбу.

«Любви смиренной — вот чего тебе недостает, Макс».

Чего он только ни делал: ходил просить милостыню божью, когда однажды ночью сгорел жилой дом ордена, добровольно вызвался нести самаритянскую службу во время эпидемии — все осталось неизменным. И по-прежнему он ставил себя выше других, и по-прежнему презирал людей за их духовное убожество, и по-прежнему грешил высокомерием, которому в иные минуты отдавался даже с охотой, как, например, сейчас, когда он стоял за кустом, спиной к озеру, и разглядывал туристскую группу.

«Макс, ты не станешь настоящим священнослужителем, покуда не сумеешь смириться».

Кому из этих туристов мог бы ты омыть ноги?

Ну, пусть не туристам, но вообще кому? Францу. Из любви мог бы, из страха тоже, но не из смирения. Вестфалю? Да. Макс подумал об этом не без неприятного чувства, но Вестфалю он смог бы. По какой причине? Если не из смирения, то по какой же?

Я знаю, что Вестфаль снова арестован. Рут убита горем, я впервые по-настоящему осознал, до чего смешными, почти нелепыми представляются здесь все наши разговоры о демократии и гуманизме, если мы способны держать за решеткой такого человека, как Вестфаль.

На этой точке рассуждений он остановился. Сам не захотел идти дальше. Вестфаль здесь неуместен — особенно здесь, в Бирнау. Вестфаль и без того слишком глубоко проник в его жизнь, это он помешал четко и однозначно ответить на вопрос Франца.

«Что бы ты сказал, если бы я уехал туда?»

Вот и Вестфаль стал частью его жизни, и он, Макс, уже не может отделаться от мыслей о нем. Все время, покуда Вестфаль, как было известно, находился на свободе и вопреки всеобщим ожиданиям не перешел границу, а оставался жить здесь на нелегальном положении, Макс полагал, что Вестфаль рано или поздно появится у него. Он и боялся этого, и ждал с нетерпением. Все равно от Вестфаля ему уже не избавиться.

«Кто такой Вестфаль?»

«Отец Рут».

«А еще?»

«Коммунист».

«А еще?»

Вестфаль преследуемый, Вестфаль в тюрьме предъявлял к ним более высокие требования, чем Вестфаль на свободе. Вот и фон Халлер заявился.

«Вы не слышали никаких новостей о Вестфале?»

«Нет. У нас с ним чересчур несхожие пути».

«Однако же он в родстве с вами».

«Дорогой господин фон Халлер, если так судить, все люди состоят в родстве друг с другом». Подтверждение этому вы можете найти и в Tat twam asi[13] Упанишад, и в божественном акте, сотворившем семью прародителей человечества, и в марксистских братьях по классу. Тема Каин — Авель в конечном итоге проходит через всю историю человечества. Мне думается, в любом из нас есть больше от Каина, нежели от Авеля.

Макс был поражен горячностью, с какой фон Халлер начал спорить. Ведь он сказал это вообще, никого конкретно не имея в виду, и уж подавно не имея в виду главного редактора, чью прямоту и бесстрашие при защите человеческого достоинства он высоко ценит, вернее сказать, ценил вплоть до того повторного визита, который под конец заставил его усомниться не только в ценности человека вообще, но и в своей собственной ценности. Ибо фон Халлер, если вдуматься, пришел лишь затем, чтобы услышать от Макса, что его поведение, его предательство по отношению к Вестфалю, за друга которого он себя выдавал и продолжает выдавать по сей день, когда Вестфаль снова арестован, да, да, что это предательство, что все, о чем он рассказывал, было никаким не предательством, а жизненной необходимостью, реальной политикой.

«Всегда надлежит жертвовать частью во имя целого».

Почему этот человек пришел к нему, к Максу, со своей нечистой совестью? Макс так и не сумел ответить на этот вопрос, впрочем, теперь это и не казалось важным. Куда важней было другое, пусть всего лишь предположение, гипотеза, еще требующая доказательства. Вот если Франц в один прекрасный день спросит у него: «Ты, Макс Марула, глашатай терпимости и христианской любви к ближнему, ты апостол гуманизма, что бы ты сделал, если бы Вестфаль пришел к тебе в дом? И кто дал тебе право презирать фон Халлера, бросать ему в лицо такие слова?»

«Разрешите, господин фон Халлер, полюбопытствовать: та чисто человеческая связь с Вестфалем, по мне, называйте ее дружбой или как вам будет угодно, не была-ли она для вас своего рода пикантной приправой, заигрыванием с нелегальностью, которое тщится не преступить границ легальности?»

«А вы, господин профессор, что сделали бы вы на моем месте?»

«Это недостойный вопрос».

«Вы уклоняетесь».

«Никоим образом. Просто подобные умозаключения не имеют связи с действительностью. Изъявительное наклонение данного момента, как правило, выглядит иначе, нежели сослагательное вероятного допущения».

Он не постеснялся изображать одержимого и мудрого человека науки, то есть, другими словами, не побоялся выглядеть фарисеем. Ибо, прежде чем фон Халлер успел предать Вестфаля, он сам, Макс Марула, показал себя личностью жалкой и недостойной. И стало быть, вся разница между ним и Халлером заключалась лишь в том, что Халлер не переставал оправдываться, искать человека, который снял бы с него часть вины, в то время как он, Макс, все затаил в душе. Одно зло всегда отыщет другое — вот как он это толковал.

Он снова жил в загородном доме у Халлера, хотя и подозревал, что последний пустил его в свой дом лишь потому, что не пустил туда Вестфаля. Бывали минуты, когда Максу казалось вопиющей несправедливостью занимать эти комнаты, которые могли бы на два дня приютить другого человека и тем самым, быть может, спасти его. Под наплывом таких мыслей он видел себя сообщником, который связан круговой порукой и получает условленную мзду.

Я ни в чем не раскаиваюсь, за несколько месяцев, проведенных здесь, я узнал о жизни больше, чем за все предыдущие годы. Я знаю, ты всегда меня примешь, и благодарен тебе за это.

Может ли он дать Францу то, чего Франц требует? Дать неопровержимую ясность, дать решимость, которая есть у Вестфаля и которой нет у него, Макса? Вестфаль взял на себя крест, и тут уж неважно, считает ли Макс этот крест истинным. Ибо крест, под тяжестью которого сформировался такой человек, как Вестфаль, не может быть ни дурным, ни ложным. А Франц, пожалуй, раньше пришел к этому выводу, чем он, многомудрый теолог.

Макс повернулся лицом к озеру. Знойное марево висело над водой, заслоняя Сентис. Макс не хотел заходить в церковь, пока не выйдут туристы. Хотелось побыть одному. В тот раз, во время двухнедельного пребывания вместе с Францем в доме у Халлера, он приводил сюда Франца и радовался радости мальчика, его наивному восхищению при виде готической резной богоматери в средней части алтаря. Франц непременно должен был вырваться из той жизни, которую в своей ограниченности, глупости, испорченности уготовила ему мать. Не вырвись он из той жизни, он разбил бы свою.

Позади Макс услышал приближающиеся голоса. Экскурсовод повел группу к озеру. Макс вошел в церковь. И церковь в своем гнетущем великолепии, со своими фресками, статуями, колоннами, резьбой алтаря приняла его под свои своды.

«Понимаешь, дядя Макс, как ни потрясает меня красота этой церкви, молиться в ней я бы не смог».

Максу невольно вспомнились эти слова Франца, когда, отворив дубовую дверь, он растерянно замер, не в силах отыскать успокоительную для глаз точку. Разум и мироощущение мальчика, взращенного веком науки, должны были восстать против здравицы из камня и красок во славу потустороннего. Подобное убранство требовало от человека готовности опьяняться блеском и великолепием божественного, требовало безусловной покорности, требовало отречения от разума. В этом противоречии эпохи, противоречии между верой и знанием, Макс был готов всегда, при любых обстоятельствах предпочесть веру, ибо лишь в ней он еще мог обрести опору для своей жизни, омраченной горестным сознанием непостижимости ее. Чем больше он пытался узнать о мире, тем дальше уходил от него мир, и за каждыми распахнутыми вратами вставало десять закрытых.

Сам он обретал здесь молитвенное смирение, отдавался целиком и безраздельно чему-то непостижимому, тому, что он мог предугадать не благодаря могуществу своего разума, а именно благодаря ограниченности его. Он веровал не из силы, а из слабости. И тяжко мучился, признавая, что настало время, когда вера торжествующая должна уступить место вере смирившейся. А вот Франц, так казалось Максу, предпочел бы отбросить мешающую ему веру, лишь бы не смиряться.

Счастлив ли я? Я ни в чем не раскаиваюсь. Ты сказал мне: правда одета в множество оболочек. Чтобы добраться до нее, надо пройти их все.

Макс прошел по всем мытарствам крестного пути, помешкал мгновение перед Христом, изнемогшим под тяжестью крестной ноши, и, покинув церковь через маленький слабоосвещенный придел, снова вышел на ослепительный свет безоблачного дня. Он понял, что Франца ему не вернуть.

3

Профессор пригласил Анну в свой кабинет. Теперь она сидела в одном из объемистых кожаных кресел, а он встал перед ней, чуть отступя, поглядел на нее сверху вниз, пожал плечами и заговорил без всяких предисловий:

— Милостивая государыня, надежды на спасение не осталось.

Она вдруг ощутила страшную пустоту, в ней не было даже возмущения против этой жестокой фразы, и профессор счел ее безволие умением владеть собой в горе.

— Наука уже научилась запускать тела по земной орбите, но она до сих пор не способна приостановить развитие паралича.

— Что же будет?

— Мы делаем все, что в наших силах.

Теперь ей следовало спросить: а это будет долго? — но она не нашла в себе мужества — в такое утро, после такой мучительной ночи. Хотя она сама просила разрешения провести ночь возле Ханны, сама отпустила сестру. Мать и дочь наедине много часов подряд, без сна, в одной комнате. Немой разговор глазами — вот и все, что осталось больной, чье тело утратило способность двигаться и чувствовать.

«Хочешь попить?»

Наверное, было бы менее страшно задать подобный вопрос трупу, чем вопрошать это изжелта-бледное лицо, ставшее таким крохотным, меньше, чем глаза на нем.

Судорожные рыдания сотрясли Анну, она чуть не съехала с кресла на пол. Профессор схватил ее за руки, чтобы удержать.

— Помогите, — выдавила она сквозь рыдания, — вы должны помочь, прошу вас. Девочка не может умереть. Сделайте все, я не пожалею денег.

Профессор злился, что позволил этой женщине провести ночь в комнате у больной. С умирающими куда легче иметь дело, чем с их родственниками.

— Будьте же благоразумны, фрау Гошель, — сказал он. — Смерть неподкупна.

Он подошел к шкафчику с лекарствами, дал ей седуксен.

— Не надо, господин профессор, сердиться на мать, которой сказали, что ее дитя обречено.

Поведение этой женщины составляло для него своеобразную загадку. Он не мог не признать, что в ее страстном отчаянии много искренности, и, однако, ему чудилось в нем что-то напускное из-за последних слов, которые уместны при истерическом взрыве, но никак не вяжутся с искренним горем, написанным на ее лице, на усталом, отечном лице, где одна бровь подведена выше другой и неровно положена пудра — следы поспешной утренней косметики на глазах у больной. Анна Гошель — женщина легкомысленная, решил профессор, и способна лишь на проблески истинного чувства.

Вот почему он так удивился, когда она попросила разрешения взять Ханну домой. Он полагал, что просьбу следует отклонить именно потому, что был убежден, будто в совершенстве постиг характер этой женщины, и счел ее желание мимолетным капризом. Пусть даже она руководствуется искренней потребностью, всей глубины последствий она себе, однако, не уяснила.

— Больную ни на секунду нельзя оставлять одну.

— Вот этим я и займусь.

— Ей нужен квалифицированный уход.

— За это я заплачу.

— Но мы не можем сказать с уверенностью, сколько продлится этот процесс.

Итак, он сам, заговорил об этом, ей не пришлось спрашивать. А как осторожно он выразился! Как уклончиво! Процесс. Ну, хорошо. Неопределенность давала надежду. Может, неделя, может, месяц, а может, год. Это и станет для нее жизнью — пребывание в неизвестности, неизвестность дает надежду, знание же — только страх. Все, что она ни предпринимала теперь, было бегством от знания, мольбой об отсрочке. А кроме того — и за это она цеплялась, — кроме того, она получала возможность хотя бы отчасти искупить свою вину перед детьми.

Если она заберет Ханну из больницы, это послужит для Франца доказательством ее обращения. Ибо — сомнений больше не оставалось — сын знает все, что было между ней и Гансом. Да, она уже с полным правом могла сказать: было. Она собрала все силы, чтобы оттолкнуть его, запереть дверь, не открывать ее, несмотря на его желание — и на свое тоже. Это означало победу — так патетичны были мысли Анны, — победу любви материнской над любовью женщины. Она не задавалась вопросом, почему не заперла дверь много раньше. Иначе ей пришлось бы признать, что не она оттолкнула Ганса, а Ганс оттолкнул ее. И что запертая дверь была самообманом для спасения остатков гордости. И что самообман давал ей возможность после всего, что она натворила, сохранить некоторое достоинство. На дне же этого чувства лежала жалость к самой себе, и притом большая, нежели та, которую она могла подарить больной.

— Я не могу противиться вашему желанию, — сказал профессор, протягивая ей руку и тем давая понять, что разговор окончен. — Ваша дочь по доброй воле стала пациенткой моей клиники и, разумеется, может в любое время ее покинуть.

Он проводил Анну до дверей.


Покуда Анна шла коридором нижнего этажа клиники, у нее закружилась голова: в последнее время на нее часто находила такая внезапная слабость. Тогда она вся обливалась потом, и ее охватывал страх, неуловимый, беспредметный страх.

Она прислонилась к стене, чтобы не упасть. Какая-то женщина (голос доносился издалека, из дальней дали, сквозь гудение в ушах) подхватила ее, усадила на скамью, расстегнула жесткий воротник блузки.

«Боже мой, как неловко. В коридоре, на людях».

— Не двигайтесь. Откиньтесь на спинку.

Анна ощутила приятное покалывание в кончиках пальцев — это возвращалась жизнь. Подняв веки, она увидела склоненное над собой девичье лицо, маленький сестринский чепец где-то на макушке, ультрамодную стрижку и гладкий лоб и красивый овал лица.

Тогда она снова опустила веки и увидела другое лицо — мертвенно-бледное, с шелушащейся кожей, мертвое вплоть до глаз, и даже в них ни движения, ни мысли, ни чувства, нет ненависти, нет любви, одно пугающее безразличие. Они долго глядели друг на друга, бог весть сколько глядели, не отводя взгляда.

«Что тебе известно? Умоляю, прости мне. Прости своей матери. Клянусь, с этим покончено».

— Вам лучше? — спросила сестра.

— Да, да, спасибо.

— Вызвать такси?

— Нет, нет, я чувствую себя хороши.

И в подтверждение своих слов Анна встала, не совсем, правда, уверенно, но встала и застегнула воротничок блузки.

— У вас часто бывают такие приступы?

— Нет, нет, я сама удивляюсь. Должно быть, от переутомления, но чувствую я себя вполне прилично.

Она кивнула сестре, еще раз обведя взглядом ее лицо, губы, пухлые, чуть тронутые помадой. Ганс любит такие губы.

— Спасибо, — повторила она, улыбнулась сестре и вышла из клиники.

Она прошла мимо ряда такси, стоявших перед клиникой, помешкала возле одной машины, шофер решил, что она хочет сесть, и поспешно сложил газету.

— Нет, нет, — сказала Анна, когда он открыл перед ней дверцу, и торопливо пошла дальше мелкими, семенящими шажками. Ноги болели в узких туфлях на шпильке. Но она решила идти пешком — чем больней, тем лучше. Это входило в ее программу обращения — отказаться от мелких удобств, и пусть Ганс смеется над ней, обзывает ее нелепой карикатурой на скорбящую богоматерь. Она должна пострадать ради своих детей.

Как хмельной чад, ее охватило желание обвинять себя, открыто покаяться в своем грехе, заявить каждому, кто пожелает выслушать: «Я, Анна Гошель, убила свою дочь и выгнала из дому своего сына, выгнала туда, в зону». Одному человеку она решила сказать об этом немедленно, немедленно исповедаться перед ним — перед Людвигом Гошелем.

И снова Анна лгала самой себе, недаром же она подыскала для исповеди такого человека, о котором знала заранее, что он возьмет на себя большую часть вины и страдать будет больше, чем она.

4

Людвиг знал эту походку: женские шажки с дробным и звучным перестуком металлических каблуков. Так ходит только она. Ее шаги он различил бы среди тысячи других. Руки у него задрожали, и он перевел глаза на дверь, которая вот-вот отворится.

— Анна?

Он встал, смахнул рукой туфли и сандалии с табуретки, вытер передником сиденье — и все это впопыхах, взволнованный, благодарный.

— Садись, Анна.

Она стояла в дверях, потом закрыла их. В этой каморке, набитой старыми башмаками, отвратительно пахнет заношенным бельем, пропотевшими носками.

— Бог в помощь, Людвиг.

Он приблизился к ней, счастливый и робкий, брюки на коленях отвисли пузырями, да и вообще были слишком широки. Она с первого взгляда это заметила. Он никогда не следил за своим туалетом. Небрежность в одежде и полное отсутствие вкуса делали его нелепую фигуру еще нелепее. А сейчас — она знала заранее, ибо каждый раз повторялось одно и то же, — сейчас он подойдет к ней, шаркая стоптанными шлепанцами, возьмет ее руку и начнет поглаживать.

— Ты не мог бы открыть окно?

Он делал все, о чем она ни попросит. Пожелай она — и он вернулся бы домой, оставив монастырское уединение. Может, он только и ждал, чтобы она сказала: «Вернись домой, Людвиг!» Но этого она никогда не скажет. Нечего и ждать.

«Вот дурочка, да лучшего мужа, чем Людвиг Гошель, тебе в жизни не сыскать».

«Мама, он мне совсем не нравится».

«Зато отец Зигисберт тебе больно нравится».

Может, она затем и согласилась стать женой Людвига, чтобы избавиться от вечных упреков матери. А может, чтобы успокоить совесть, ведь отец Зигисберт из-за нее оставил монастырь, отрекся от сана, засыпа́л ее письмами, написанными измененным девичьим почерком.

«…Почему ты мне не пишешь? Я очень хочу тебя видеть… Твоя Хельга».

— Сварить кофе? У меня и печенье есть.

— Нет, спасибо.

Но Людвиг настаивал, и, хотя ей было противно, она взяла одно печеньице, постаравшись не коснуться тарелки. Она сидела на табуретке, держала печенье в руке, отставив мизинец, другую руку положила на колени, а Людвиг тем временем уговаривал ее выпить кофе.

— Кофе мне вреден, — солгала она.

Только тут он отстал.

— А ты у врача была?

— Была, была.

— Ну и как?

— Ну и никак. Вот только кофе нельзя пить.

— Но врач ведь должен был что-нибудь сказать.

— Разумеется. Он и сказал, что мне нельзя пить кофе.

— Сердце?

— Сердце, сердце.

Тогда он тоже сел и поглядел на нее. Не первый раз видел он Анну в таком раздражении. То, о чем он молил бога — сделать ее счастливой, — не сбылось. Да, бессмысленно отрицать, он смущал ее своим видом, может, она всегда его стыдилась, но теперь перестала это скрывать. А счастливой она бывала лишь в письмах, которые писала ему.

«Дорогой муж, мы все очень счастливы».

— У тебя усталый вид, Анна.

— Я всю ночь провела в клинике, у Ханны.

Она была так измучена, что разрыдалась, и даже прикосновение Людвига показалось ей вдруг успокоительным. Он придвинул поближе свою табуретку, погладил ее по щеке, легонько прижался к ней лицом. Но хотя он сумел вселить в нее спокойствие, пусть ненадолго, на деле он был еще беспомощней, чем она. Он не знал даже, согласится ли, если она сейчас — а момент был как нельзя более подходящий, — если она сейчас вдруг скажет: «Вернись к нам, Людвиг».

— Она умрет.

Он знал, что Ханна безнадежна. Он уже несколько недель назад узнал это от профессора и просил только до поры до времени ничего не говорить Анне, чтобы не отнимать у нее надежду.

— Она умрет, — повторила Анна.

А Людвиг сидел подле нее, словно окаменев, и не знал, что ему говорить и что делать. Он считал, будто его главная вина заключается в том, что он не воспротивился этому своевременно и даже не попытался воспротивиться. Он сам себе казался убийцей, который совершил убийство, не совершая его. Вот и настала минута, когда он при всем желании уже не может воспротивиться, когда он должен предоставить событиям идти своим чередом. Ему остается только ждать конца, хорошего ли, плохого ли.

— Все в руце божией, Анна.

Он запустил грубые, узловатые пальцы в ее волосы, запустил робко, нерешительно, боясь, что она оттолкнет его, он вдыхал аромат ее волос и был счастлив тем, что она так покорно сидит рядом. Он больше ничего не желал, ни к чему не стремился. Она всегда казалась ему ребенком, и, если он сейчас получал больше, чем ожидал, это было почти непостижимым переизбытком счастья.

— Людвиг, я виновата во всем. Прости меня, Людвиг.

В порыве страха она обняла его, прижалась к нему, так что он при своем хлипком сложении чуть не задохнулся и постарался высвободить голову, чтобы свободней дышалось. Но внезапно она разомкнула объятия — объятия из вспыхнувшего желания снова вернуть Людвига домой и жить с ним на зло всему свету, раз ждать от жизни все равно нечего, — и опустила руки, разглядев и его нескладную беспомощность, и водянисто-голубые глаза, устремленные на нее. Совершенный кретин, и она содрогнулась от омерзения перед ним, перед этими руками в коричневых пятнах, с непомерно длинными пальцами, с вечной грязью под ногтями.

«Ты бы мыл руки, когда идешь ко мне…»

«Я и так мыл. Но если ты против…»

Она всегда требовала, чтобы он хоть раз настоял на своем, заставил ее поступать так, как ему хочется. Чтобы он даже ударил ее, если она вздумает перечить. А вместо этого слышала неизменное «если ты против» или «если ты не против».

Она выпрямилась, оттолкнула Людвига, все еще склоненного к ней. И порывисто, какой была всегда в выражении чувств, начала осыпать его упреками, обвиняла не себя, как собиралась, а его.

— Ну что ты, — заговорила она так громко, что Людвиг испугался, как бы ее не услышал кто из монахов, — что ты только за человек?!

Людвиг подошел к окну, хотел закрыть, но Анна, у которой чувство собственной вины все больше и больше сменялось ненавистью, подбежала к нему, снова распахнула окно и заговорила еще громче, почти закричала.

— Ты, урод несчастный! Пусть все слышат, что я тебе говорю!

Людвиг не посмел снова закрыть окно. Он стоял перед низким верстаком, устремив взгляд на мадонну, и покорно принимал все без малейшей попытки воспротивиться. Его безропотность только раззадорила Анну. Ее так и подмывало ударить это длинное, костлявое, бледное лицо.

— О чем ты только думаешь?

Вот сейчас он мог бы сказать: «Я вернусь домой, немедля. Мне нужна только сумка — уложить вещи. Отец-настоятель не будет возражать». Да, он мог бы сказать так и тем наверняка смутить ее. Но он не посмел. Он не считал себя пригодным для той жизни, которая идет за стенами его мастерской. Ему осталось лишь наблюдать, да и от наблюдения он был бы рад уклониться. Он предпринял уже однажды попытку, когда Анна пришла к нему и умоляла отговорить Франца уезжать. Нет, нет, Анна не права, бросая ему в лицо упрек, что по его милости она лишилась обоих детей. Он тогда не колебался ни секунды, поехал с ней на Резовштрассе, чтобы поговорить с Францем, удержать его от поступка, непонятного для них всех. Зачем ей вдруг понадобилось открывать окна? Порой ему казалось, что она просто-напросто его ненавидит, а ведь совсем недавно она относилась к нему с таким доверием. Должно быть, его разумения не хватает на то, чтобы постичь людей и окружающий мир. Он принужден безропотно принимать все, ибо всякий раз, когда он пытается вмешаться, его выталкивают снова и снова. Нет, нет, она не права, удержать Франца он старался.

«Что ты намерен сделать, мой мальчик?»

«Смотри, смотри, папаша нагрянул из монастыря».

«Ты хорошо обдумал свой поступок?»

«А тебя это очень интересует?»

«Как ты разговариваешь со своим отцом?»

«Извини, просто я забыл, что у меня есть отец. Как же мне надлежит говорить? Так, что ли: «Дорогой папочка, интересует ли это тебя?» Или так: «Почему это тебя интересует, дорогой папочка? Тебя вообще-то когда-нибудь что-нибудь интересовало?» Или можно по-другому: «Почему Ханна должна умереть? Она ведь умрет».

«Можешь упрекать меня сколько хочешь. Но заклинаю, не уезжай».

«Почему?»

«Ради нас. Ради твоей матери».

«Чти отца своего и мать свою, и благо ти будет, и долговечен будешь на земле». А что, если нам слегка изменить четвертую заповедь? К примеру, так: «Чти детей своих, не лги им и не скрывай от них правды. И не притворяйся, будто их любишь, и не пытайся их подкупить, все равно чем».

«Если ты не хочешь остаться ради нас, останься ради себя самого. Тот мир, сынок, — он не для тебя».

«А какой для тебя, ты знаешь?»

Людвиг знал, какой для него. Тот, что здесь, — мир вне мира. Он это понял очень поздно, может быть, слишком поздно. Пойми он это раньше, еще до появления Анны, было бы куда лучше. Какая она противная, когда бранится, лицо толстое, с красными пятнами, но он все равно любит ее — больше, чем господа бога своего, чем детей, любит греховной любовью.

«Все это дам тебе, если, падши, поклонишься мне».

— Прочь, прочь отсюда! — закричал он вдруг, громче, чем она, и замахал руками, словно отбиваясь от невидимого врага, и Анне на минуту почудилось, будто он лишился рассудка. Лицо его и впрямь казалось ужасным, оно стало еще бледней, черты застыли, рот приоткрылся. «Прочь! Прочь!» В голосе его смешался гнев и страх, и Анна вдруг испугалась, испугалась этого многотерпеливого дурачка, к которому до сих пор не испытывала ничего, кроме презрения. Когда он ринулся к ней, размахивая руками, она отпрянула и, однако же, испытала чувство удовлетворения: наконец-то ей удалось так его разозлить, что он больше не помнил себя.

— Людвиг, что с тобой? — воскликнула она в испуге, удивлении, восторге, споткнулась о табуретку и, чтобы не упасть, схватилась за стол, опрокинув мадонну. Тогда он, словно стряхнув наваждение, остановился, уронил руки, тяжело дыша, прислонился к шлифовальному кругу и прошептал тихо, едва слышно: «Уходи!» Она не шелохнулась, и он уже вторично не прошептал, а прорычал, вложив всю свою силу в одно слово: «Уходи!»

Анна не посмела взять со стола свою сумку, чтобы не проходить мимо Людвига. Но Людвиг, словно израсходовав последние силы, стоял, прислонясь к шлифовальному кругу, неподвижный, обмякший, правое плечо выше левого. И тут к ней снова вернулась храбрость и злость.

— Боже мой, во что ты превратился, — сказала она. — Неужели ты вообще не сохранил никаких чувств к своей семье? Что ты за человек!

После ее ухода Людвиг подошел к табуретке, сел, глянул на мадонну — сувенир из Лурда, богоматерь и одновременно бутылка, — поднял ее обеими руками и снова поставил, как прежде.

5

Целый день Вестфаль дожидался обещанного укола, но когда заявился кальфактор и сказал: «А ну, подставляй задницу, у тебя, кроме костей, и нет ничего», ему вдруг расхотелось получать какие бы то ни было инъекции. Он почувствовал укус иглы. Кальфактор был настоящий садист, он нарочно уколол поближе к кости, потом выдернул иглу: «Это же не человеческая кожа, а подметка какая-то» — и уколол вторично, и начал медленно вводить лекарство в тело, так медленно, что мышцы выталкивали жидкость.

— Кончай! Выдерни иглу! — закричал Вестфаль и перекатился на бок, но от этого стало еще больней. Все в нем восставало против сна, теперь он не хотел спать, он даже боялся уснуть. Во рту все больше пересыхало, сердце колотилось все громче, ему казалось, что он вот-вот задохнется. Лежать было мучительно, он хотел встать, вылез из постели, но рухнул на пол — ноги его не держали. Бахман крикнул кальфактора, тот вернулся и поднял его на койку.

Среди ночи он внезапно проснулся. Сна не было ни в одном глазу.

Он снова почувствовал тяжесть в желудке и комок в горле. Ему послышался крик Бахмана, но кругом стояла тишина. Какое-то мгновение ему казалось, будто он один в палате. Но тут снова раздалось надрывное бормотание Бахмана и потом крик. Вестфаль и сам мог теперь завыть, спрыгнуть с постели, наброситься на Бахмана. Он не знал, как долго сможет бороться с собой. Как долго выдержит, не поддастся искушению пустить все по воле волн, как долго сможет сохранять свое человеческое лицо. Наверное, именно так все и начинается, когда человек сходит с ума.

Но не он, а Карлсфельд крикнул Бахману:

— Если ты сейчас же не заткнешься, я ни за что не ручаюсь. — Бахман расценил это как призыв еще громче оповещать мир о своих душевных страданиях. Он начал кататься по постели и молотить себя кулаками, словно дервиш в исступлении. И тут — Вестфаль отчетливо видел — выпрямился Карлсфельд, за все время едва ли обменявшийся с ними хоть одним словом, вечно державший себя так, будто происходящее здесь его нимало не касается, а сам он попал сюда по ошибке, выпрямился, спустил ноги с постели, надел тапки, все аккуратно и педантично по обыкновению, подошел к Бахману, ударил его ладонью по лицу, затем повернулся и отошел, не гляди на того, кого ударил, но постели своей он не достиг, потому что сзади на него налетел Бахман и швырнул на пол. Бахман вцепился в волосы Карлсфельда и принялся барабанить его головой об пол, а Карлсфельд обхватил обеими ногами тощее тело Бахмана, чтобы тот не мог дышать.

— У, собака, у, нацист проклятый, со мной ты не равняйся. Сколько человек ты отправил на тот свет?

Голова Карлсфельда стучала об пол.

— Тридцать? Пятьдесят? Сто?

Надо встать, думал Вестфаль, надо вмешаться. Но сил у него хватило только для этой мысли, а не для действий. Он лежал апатично, без всякого любопытства наблюдая за тем, что происходило перед его кроватью. Слышал, как задыхается один и пронзительно верещит второй.

— Ты со мной не равняйся, ты со мной не равняйся.

Удивительно, подумал Вестфаль, что у этого невзрачного насильника такое болезненно обостренное чувство чести. Совершив одно убийство, превращаешься в изгоя общества, совершив пять, ты возбуждаешь любопытство и получаешь право на публикацию мемуаров, а после ста тебе чуть ли не воздают почести. Не будь это так бесчеловечно, вполне сгодилось бы для стройной философской концепции.

Он попытался рыгнуть, чтобы освободиться от невыносимой тяжести в желудке.

«Старайтесь не заглатывать слишком много воздуха. Отрыгивайте. Лишний воздух надо выпускать не сзади, так спереди». Ничего не получилось.

Охранники с кальфактором сейчас наведут порядок. Вот они уже бегут по коридору, слышно, как стучат по каменному полу их подбитые гвоздями башмаки. Рывком распахнута дверь.

— Вы что, рехнулись тут, что ли?

Пинок, и Бахман летит вслед за Карлсфельдом. Теперь, когда в комнате зажгли свет, Вестфаль увидел лицо Бахмана, бледное, заострившееся, изо рта тянется струйка слюны. Он сойдет с ума, подумал Вестфаль, долго ему не выдержать. Это уже не человек.

И вдруг прежнее состояние улетучилось, не было больше ни апатии, ни равнодушия, ушла боль, осталось лишь жгучее желание перестраивать. Мир не смеет остаться таким, как он есть.

— Бахман только защищался. — Вестфаль с удивлением отметил, что еле ворочает языком. — Вы не можете отправить в карцер человека, у которого за плечами попытка самоубийства. Говорить ему было трудно.

— А ты все не спишь? Ну-с, Карлсфельд, что же тут произошло?

— Небольшая физическая разминка.

— Скотина.

Но никого не уволокли в карцер. Все трое остались в палате, где не было даже решеток на окнах. Если вскочить среди ночи с постели, можно спросонок подумать, будто находишься на свободе.

Вестфаль сел. Он был Словно во хмелю, окно перед ним, залитое пронзительным светом прожектора, трепетало, как желтая пелена. Чтобы встать, ему пришлось ухватиться за спинку кровати. Оторвав руки от спинки, он подошел к кровати Бахмана, Бахмана не обнаружил, но тут силы оставили его, и он упал, ударившись лбом о табуретку.

Никто не помог ему встать, даже Бахман не помог, хотя Вестфаль лежал рядом с его кроватью. Когда, подтянувшись за спинку кровати, Вестфаль подсел на жесткий тюфяк, Бахман повернулся к нему спиной.

— Уйди, — сказал он. — Оставь меня в покое.

— Если ты махнешь на себя рукой, ты погиб.

ДЕЛО РИДМАНА

1

Франц стоял на коленях в церкви св. Елизаветы, закрыв лицо ладонями. Этим ранним утром, в пятницу Сердца Иисусова, он надумал сходить к исповеди, хотя что-то в нем противилось такому намерению. И ему никак не удавалось обрести покаянное настроение. Раскаяние из страха или из любви — эта непременная предпосылка для отпущения грехов — «Обещаю никогда впредь не согрешать» — представлялось ему лицемерием. Чего стоит такое обещание? Ни бог, ни ты сам не можешь принять его всерьез.

Тогда зачем он вообще ходит в церковь? Здесь, где никто на это не обращает внимания, никто не приходит будить его в пятницу Сердца Иисусова — «Уже пора, мой мальчик», чмок в лоб, чмок в щеку?

«Дядя Герберт, когда у вас бывают богослужения?»

Этот вопрос он задал в один из первых же дней своего приезда. Собственно, он и сам мог бы справиться, на церкви вывешен листок. Но какой интерес смотреть самому? Пусть-ка дядя Герберт раскроется, пусть покажет, чего стоят здешние разговоры об отделении церкви от государства и о взаимной терпимости.

«Не знаю, Франц. Я не ходок в церковь».

«А ты будешь возражать, если я туда пойду?»

Как дядя Герберт ни старался, непринужденная улыбка у него не получилась.

«Конечно, нет, ты можешь делать все, что захочешь».

«А еще я собираюсь прислуживать в церкви».

Франц решил выяснить, как далеко простирается дядина терпимость.

«Я ведь уже сказал: ты можешь делать все, что захочешь».

«А вдруг у тебя будут неприятности?»

Дядя Герберт, разумеется, понял намек, но пропустил его мимо ушей.

«Я господь бог твой».

Франц пробормотал эту фразу себе в ладони, он повторял ее снова и снова. Но слова ничего не принесли, ничего не разрешили, как он надеялся. Он не смел признаться себе, что не может больше молиться, что он отдает дань внешним привычкам, дабы внутренне обрести веру. Эх, быть бы сейчас у дяди Макса. Дяде Максу он смог бы исповедаться, а не какому-то капеллану Вордману.

Вордман сидел у себя в исповедальне, поглядывал на Франца и ждал, когда Франц придет к нему.

Франц, может, и пошел бы к причастию, если бы капеллан служил литургию, а старый патер, который сейчас читает перед алтарем «Агнец божий», принимал бы исповеди, но его ждал Вордман. Они обменялись мгновенными взглядами, Франц — стоя на коленях, Вордман — отдернув занавеску исповедальни. Это означало: еще есть время, ты еще успеешь до раздачи святых даров, еще прочитан лишь первый «Агнец».

Настойчивость капеллана отталкивала. Он знал: Вордман чего-то ждет от него. Вордману доставляет удовольствие мысль, что в «ясли» к заместителю председателя окружного совета и директору спецшколы имени Гердера, к двум закоренелым атеистам и коммунистам, вдруг попало божье чадо. Ирония судьбы или провидение?

Дядю Герберта Франц мог бы успокоить сразу же после первого похода в церковь.

«Вордмана опасаться нечего — по крайней мере в том, что касается меня. И не будем больше об этом».

Франц непременно произнес бы эти слова, если бы дядя дал ему время, если бы не поторопился так откровенно показать, насколько ему важно побольше разузнать о Вордмане, причем и Вордман в свою очередь тоже расспрашивал про дядю Герберта.

«Ну, как было?»

В вопросе звучал скрытый смысл, не одно только любопытство.

«А как должно быть?»

«Ты с кем разговаривал, с патером или с капелланом?»

«Это имеет значение?»

«Прямого не имеет».

«Зачем тогда спрашивать?»

Он знал, что несправедлив к дяде Герберту, что мог бы по меньшей мере оценить искреннее стремление Герберта быть беспристрастным. Дядя Герберт даже не пытался удерживать его от посещения приходской церкви, о чем Франц не преминул сообщить, чтобы подвергнуть дядю новому испытанию. Хотя нет, немного спустя Герберт завел более чем прозрачный разговор о материализме и идеализме. Франц должен был честно признать: не личность дяди вызывала в нем раздражение, а занимаемый дядей пост. Вот почему Франц и солгал.

«Капеллан произвел на меня довольно приятное впечатление. Ты слышал когда-нибудь, как он играет на рояле? Стравинского вперемешку с твистом. Да, этот может кое-что дать людям. На будущей неделе у них вечер джазовой музыки».

Патер раздал священную остию и снова поднялся по ступеням алтаря, слегка дрожащими руками держа перед грудью дароносицу. Все кончилось, Вордман покинул исповедальню.

Франц притворился, будто не замечает устремленный на него взгляд, и, зарыв лицо в ладонях, посмотрел ему вслед сквозь раздвинутые пальцы.

Этот человек с узким бледным лицом, с неопределенной улыбкой на бесцветных губах, то ли благочестивой, то ли злобной, не поймешь, был Францу неприятен. Вордман не счел для себя зазорным явиться в дом к заместителю председателя окружного совета, явиться с видимым удовольствием и все с той же непонятной улыбкой на губах. Он-де имеет право навещать своих духовных чад, это и государством не возбраняется.

«Я не мог бы поговорить с вашим племянником?»

«По какому случаю?»

«Как его духовный пастырь».

Об этом они с капелланом вовсе не уговаривались. И вообще его отношения с дядей Гербертом посторонних не касаются. Он ни минуты не сомневался, что капеллан меньше всего думал о душе своего подопечного, что истинной целью его прихода был сам заместитель. Франц внимательно следил за дядей, а тот явно был в нерешительности — выставить непрошеного гостя или принять его. И тут Франц вдруг ощутил свою близость к дяде.

«Очень сожалею, господин Вордман, но у нас сегодня собрание в школе. Если позволите, я провожу вас».

Соврал, разумеется.

Они перетягивали Франца, как канат. И продолжают перетягивать по сей день. Но порой ему кажется, что речь идет вовсе не о нем, а о чем-то другом.

Он видел, как патер вступил на алтарь и поднял руки, благословляя паству.

— Ite, missa est[14].

— Deo gratis[15].

2

Берри ждал перед церковью. Он стоял, прислонясь к кованой чугунной ограде. Было половина восьмого. Мимо проходили люди. Они вполне могли подумать, что он дожидается священника.

Это его смущало, ибо он считал себя до некоторой степени лицом официальным, а сосуществование двух идеологий — просто лабуда. Коротко и ясно. Лабуда — так говорит его отец, первый секретарь халленбахского окружного комитета, член политбюро.

Но что поделаешь, если у Франца идеологический заскок? Дружба есть дружба. Раз они всю неделю вместе ходят в школу, значит, они и по пятницам должны ходить вместе.

Берри увидел католическую сестру в долгополом одеянии, лицо у нее было бледное, почти прозрачное в обрамлении черного платка, и белых крахмальных отворотов.

«У вас это тоже водится?»

Так спросил Франц, когда впервые увидел католический госпиталь и черных сестер. Его вопрос показался Берри наивным, дурацким, да и сам Франц поначалу производил впечатление паренька с приветом.

«А почему это не должно у нас водиться?»

Но потом он споткнулся. Неожиданно для себя, много дней спустя, среди урока. И связи вроде бы никакой не было — учитель биологии потел у доски, объясняя разницу между условными и безусловными рефлексами, и то и дело спрашивал: «Вам понятно?» А Берри думал: он, видно, считает нас дураками. И вот на этой мысли он споткнулся, господи, я же атеист, я же, так сказать, всосал марксизм и атеизм с молоком матери.

«Вам понятно? Еще раз повторю выводы: по Павлову, условный рефлекс — это…»

Своим дурацким вопросом Франц смутил его. Откуда у парня такие представления о социализме?

Однако вечером Берри заговорил с отцом. Не потому, что сам бы не мог ответить Францу, а потому, что хотел услышать ответ отца. Отец у него не первый встречный. Понимает, что к чему.

«А ведь странно, что у нас до сих пор сохранились католические госпитали».

Берри отлично видел, что и отец растерялся — он при этом как-то странно встряхивал головой, выставлял подбородок, опускал уголки рта, а глаза, обычно прищуренные, широко распахивались. Берри только не знал, что заставило отца растеряться — вопрос, он сам или и то и другое вместе.

«Вот уж не знал, что ты такой бунтарь-одиночка».

После чего Берри при первом же удобном случае сказал Францу:

«Ты думаешь, мы бунтари?»

Разговор с отцом дал ему своего рода теоретическое обоснование для того, чтобы ждать Франца после богослужения. Ироническая фраза отца привела его марксистские взгляды в полное согласие с дурацкой богомольностью Франца.

«Ты думаешь, мы бунтари?»

А ведь он чуть-чуть не заехал новичку — тот еще и недели у них не проучился — в физиономию, в его «чванливую харю», как потом, все еще не успокоившись, он говорил Ирес.

«Да он совсем не это имел в виду».

Когда Ирес брала Берри за руку и начинала играть его пальцами, он непременно размякал. Только в тот раз не размяк — до того возмутил его Франц своим цинизмом.

«Перестань как дура дергать меня за пальцы».

Этого говорить не следовало, конечно, не следовало. Она повернулась и ушла, просто-напросто ушла к Францу, который стоял, прислонясь к зданию школы, моргая на солнце и, вероятно, размышляя о боге и социализме. Вид у него, во всяком случае, был именно такой, глубокомысленный. Теперь только не хватало, чтобы Ирес начала играть его пальцами.

А ведь он всего-то навсего передал Францу решение руководства группы СНМ. Правда, задача была не из приятных, поскольку Франц воспринял все именно так, как и опасался Берри.

«Я займусь тобой, вроде как шеф».

Может, следовало удачнее выразиться, а не ходить вокруг да около, отчего у неискушенного новичка возникли разные подозрения.

«Я займусь тобой, вроде как шеф».

«Красный комиссар опекает буржуазные элементы».

«Вот обалдуй, думаешь, мне больше делать нечего».

3

— Приветствую тебя, Берри! — крикнул Франц, еще не спустившись с паперти, и поднял руку и одним прыжком одолел последние пять ступенек. Он вылетел из церкви первым. Это условие Берри себе выговорил.

«Я не хочу стоять там, когда расходятся остальные, не то еще кому-нибудь придет в голову, будто я с ними заодно».

— Взаимно, — отвечал Берри, довольный, что может наконец уйти, а сам подумал: «Слава богу», — и тут же, без всякого перехода: «Черт подери, снова имя божье, он меня заразил, не иначе».

Ему вдруг стало досадно, что он — возможно, в порыве великодушия, после того как они обсуждали «Натана мудрого», — согласился ждать Франца у церкви.

— Мало тебе ходить туда по воскресеньям?

— Тебе это, по-моему, не мешает.

— Представь себе, мешает.

Они могли бы тут же сесть в трамвай, на тройку, Люксембургплац — Старый рынок — школа имени Гердера, но времени оставалось много, хватит, чтобы дойти пешком, а они любили утром пройтись рядышком, почти не разговаривая по дороге: Берри в узких длинных брюках, которые не скрывали его манеру выбрасывать ноги чуть в стороны, скорей даже подчеркивали ее, и в короткой не по росту синей куртке, отчего он казался еще более коренастым, чем был на самом деле.

У Старого рынка Берри остановился перед витриной книжного магазина.

— Сейчас входит в моду вычислительная и измерительная техника. И какого черта меня угораздило записаться в этот дурацкий поток «А»? — При этом Берри разглядывал витрину, занятый исключительно выставленными там книгами. Но Франц знал, что Берри ждет Ирес и волнуется, поскольку та обычно проходит здесь без двадцати восемь, а сейчас ее все нет и нет.

«Вы встречаетесь?»

Берри смутился от этого вопроса, Франц первый раз видел его в такой растерянности.

«Что я особенного сказал?»

«Конечно, ничего особенного, только вопрос ты задаешь дурацкий».

Они дотянули до без малого восемь, а Ирес все не было, пришлось бежать за трамваем и садиться на ходу, иначе они опоздали бы.

4

Неймюллер стоял спиной к окну и, чуть наклонив голову, слушал, а Кончинский рассказывал. Секретарь по вопросам культуры и народного образования позвонил ему сегодня утром домой, и они условились встретиться в школьном отделе.

Итак, Ридман бежал.

— Будь моя власть, я бы заделал дыру, через которую крысы пробираются в Западный Берлин, — сказал Неймюллер.

— Давай лучше побеседуем о тех делах, над которыми ты имеешь власть, — отвечал Кончинский. — Во-первых, как ты расцениваешь положение в гердеровской школе, во-вторых, как ты относишься к тому, что сказал Ридман о Томасе Маруле?

Неймюллер сел напротив Кончинского. Если говорить начистоту, он Томасу не доверяет. Всякий раз, когда ему удавалось внушить себе, что его предубеждение ошибочно, непременно случалось какое-нибудь событие, от которого недоверие вспыхивало с новой силой. Томас Марула держится слишком уверенно, почти вызывающе, в школьный отдел носа не показывает, а норовит заручиться поддержкой где-то на стороне.

Неймюллер уже не раз спрашивал себя, а мог ли Томас Марула после всего, что однажды случилось, через столь непродолжительный срок снова занять ответственный пост без содействия своего брата Герберта? Протекция — нехорошее слово. И очень не хотелось бы употреблять его применительно к Герберту.

— А способен ли Томас Марула вообще руководить школой? — спросил он.

Маленький толстый Кончинский только заморгал.

— В чем виноват директор, если его заместитель совершил подлость?

— Ну, например, в том, что он не сигнализировал вовремя…

Кончинский покачал головой, улыбнулся чуть насмешливо, как показалось Неймюллеру. Это его рассердило. Кончинский вечно заступается за Томаса, подумал он, будем надеяться, что они с Томасом не заодно.

— Ридман был заместителем и в ту пору, когда ты там директорствовал. Ты уверен, что мог бы помешать предательству?

Настал черед Неймюллера насмешливо улыбнуться.

— Во-первых, — начал он, — при мне Ридман никуда не сбегал, а во-вторых, как ты объяснишь тот факт, что Ридман по представлению месткома и особенно директора школы был выдвинут на медаль и действительно получил ее к Первому мая, после чего ровно через три недели выступил по РИАС с заявлением: «У директора школы большое и отзывчивое сердце»?

Кончинский встал, прошелся по комнате и остановился у окна, как стоял перед тем Неймюллер. Инспектор заметил неуверенность Кончинского и с новым жаром пошел в атаку.

— Я не упрекаю Томаса Марулу в злонамеренности, никоим образом не упрекаю, но мне сдается, что с политической точки зрения он слишком наивен, слишком легковерен, его любой может обвести вокруг пальца.

— Мне все же нравится, как он работает. Я еще пока не встречал директора, который бы так старался подвести научную базу под каждый шаг своей практической работы. Без этой предпосылки ничего, кроме глупого оригинальничания, не получится.

Оба переглянулись. Кончинский уже высказывался однажды в этом духе, когда шел спор относительно кабинетной системы.

— Ты думаешь, я что-нибудь имею против Томаса?

— Я думаю, нам сейчас лучше всего поехать в школу, — ответил Кончинский.

5

Томас мыл руки, когда в кабинет к нему вошли Неймюллер и Кончинский.

— А, высокие гости.

Ирония, на взгляд Неймюллера, не совсем уместная в устах директора.

— У тебя найдется для нас несколько минут? — спросил Кончинский.

— Не могу же я выставить вас.

Кончинский сел, не дожидаясь приглашения. Томас еще не видел, чтобы Кончинский долго стоял.

— Разговоры стоя носят безличный характер, — сказал Кончинский. У него отекали ноги, и всякий раз, когда ему приводилось с кем-нибудь разговаривать стоя, он искал глазами, куда бы присесть. Собеседников это сбивало с толку, им казалось, что он вовсе не слушает.

Сел и Неймюллер. Когда он положил руку на подлокотник, подлокотник отвалился. Он поднял его с полу и попытался приладить снова. Томас уже понял, что приехали они неспроста. До сих пор Неймюллер и Кончинский являлись к нему порознь. Томас вспомнил, вчера в городском совете одна сотрудница говорила ему, будто Кончинский в Праге. Он спросил Кончинского, когда тот вернулся.

— Три дня назад.

Значит, незачем было ходить к Герберту. Не исключено, что Герберт еще вчера переговорил с Неймюллером и что оба они, секретарь и инспектор, затем к нему и приехали. Поток «К» и спецклассы. Томас не знал, как лучше — самому начать разговор или выждать.

Подумав, он решил выждать и принялся наблюдать, как колдует Неймюллер над подлокотником.

— Теперь ты сам видишь, — сказал он, — что нам позарез нужна новая мебель.

Неймюллер поглядел на Кончинского, но тот не выказывал ни малейших поползновений заговорить. Он и вообще славился как великий молчальник. И своим молчанием заставлял говорить других, подстрекал, вызывал на откровенность.

Неймюллер не любил долгих предисловий. Охотней всего он спросил бы напрямик: «Что творится у тебя в школе? Куда ты смотришь?» Но боялся ляпнуть что-нибудь лишнее.

— Нам интересно было бы узнать, как последнее время обстоят дела у тебя в школе, — сказал он. — Какие у тебя затруднения? Какие планы на будущее?

Кажущаяся безобидность вопросов не обманула Томаса. И он не собирался выкладывать свои карты, пока не выяснит, куда клонит Неймюллер.

— Меня как директора слишком заедают хозяйственные вопросы. Порой я даже не знаю, кто я такой — то ли первый педагог, то ли завхоз, то ли управляющий, то ли делопроизводитель, то ли директор. Один человек не может быть всем сразу. А тут еще Ридман не ходит…

Неймюллер глянул на Кончинского. Томас перехватил этот взгляд и тоже повернулся к секретарю.

— Нет, здесь нужны коренные перемены, — продолжал Томас. — Подавляющее большинство хозяйственных вопросов не должно входить в компетенцию директора. Ими вполне мог бы заняться хозотдел городского совета. Ну, например, сохранением материальных ценностей.

— А куда делся Ридман? — спросил Кончинский.

— Болен.

— Давно?

— Четыре дня.

— Справка от врача есть?

— Есть.

— И что с ним?

— Гастрит.

Неосведомленность Томаса, наивность его ответов вывели Неймюллера из терпения. Он неосторожно положил руку на подлокотник, подлокотник снова отвалился, отчего Неймюллер окончательно рассвирепел. Он поднял упавшую деревяшку и положил ее на стол.

— Твой заместитель произнес целую речь о гастрите, — сказал Неймюллер. — А известно ли тебе где? По РИАС.

— Не может быть.

Это было сказано только от неожиданности. На деле Томас знал, что это вполне может быть, что может быть решительно все.

— А если завтра уйдет второй, а послезавтра третий?

Кончинский сразу попал в больное место. Кому ты можешь доверять, Томас? В ком ты уверен?

— С каких пор ты стал паникером? Я знаю…

И тут Неймюллер взорвался:

— Ни черта ты не знаешь. Разве ты знаешь, о чем думают твои учителя? Твои ученики? А разве ты знаешь, что этот… — он поискал подходящее слово и, не найдя, продолжал: — что этот тип сказал по РИАС о тебе? «У господина директора большое и отзывчивое сердце!» — Неймюллер уперся обеими руками в стол и наклонился вперед так, что его лицо почтит коснулось Томаса. — Да, да, большое и отзывчивое, — повторил он. — По отношению к кому, товарищ Марула? К кому?

Томас не нашелся, что ответить, удар был слишком неожиданным. Все шишки валятся на него. Он, словно магнит, притягивает к себе таких людей, которые потом его же и продают, хотя он не имел ничего общего ни с ними лично, ни с их взглядами и воззрениями. Не он виноват, если его заместитель сбежал на Запад. Но и в тот раз, когда сбежал Бекман, декан педагогического факультета, он рассуждал так же. А что сказал Бекман по телевидению? Передача велась с монитора. В памяти у него осталось лицо на экране, немного искаженное из-за помех, но неприятно гладкое, как у женщины. Он никогда не испытывал симпатии к этому профессору, и, увидев его вдруг на экране — он как раз гостил тогда у Анны в Лоенхагене, — услышав его голос, слишком высокий для мужчины, Томас удивился, как он вообще мог работать с этим человеком.

«Остается только пожалеть, что столь одаренные педагоги, с которыми я сблизился за время совместной работы и имена которых я не стану называть, чтобы эти достойные люди не подверглись репрессиям, остается только пожалеть, повторяю, я, что они не могут развивать свои идеи, ибо это им запрещено».

Да, он так и сказал: достойные люди. А теперь пожалуйста: Ридман, заместитель директора.

«У господина директора большое и отзывчивое сердце».

«По отношению к кому, товарищ Марула? К кому?»

Нет, ему не дано шестое чувство, необходимое политическому деятелю.

Томас не испытывал желания каяться перед Неймюллером и Кончинским, как прошлый раз — перед всеми учителями города в клубе вагоностроителей. Тогда он ощущал себя фигурой героической — и нелепой, как он осознал сегодня.

«Я знаю, чего вы ждете. Для очистки совести вам нужен виноватый, некоторым образом козел отпущения. И нечего тут разговоры разговаривать. Могу освободить место по доброй воле, без конфликтной комиссии и тому подобное».

Потом он сошел со сцены и по среднему проходу покинул зал с чувством известного удовлетворения. Но, еще не достигнув дверей, услышав только первые выкрики — слов он не различал, неодобрение угадывалось лишь в интонации, — еще пытаясь при внутренней скованности принять вид уверенный и довольный, он понял, что таким поведением усугубил свою неправоту.

«Пусть социализм, но не на моих костях».

В припадке слепой злобы он выкрикнул эти слова в лицо Герберту и пропустил мимо ушей ответ Герберта, обозвавшего его «законченным эгоистом».

— Ты можешь все-таки объяснить, почему сбежал Ридман? Ты ведь был доволен его работой, иначе бы ему не получить медаль.

Уклониться от ответа было невозможно. Да и незачем. Почему Ридман подвел учеников, коллег, их всех? Разумеется, можно пустить в ход привычный набор: классовый враг, мещанство, подрывная деятельность. Но за этими ярлыками люди прячут порой собственные ошибки. От Кончинского, насколько его знал Томас, так просто не отделаешься, Кончинскому подавай анализ, разбор по косточкам. Кто такой Ридман? Вот вам, пожалуйста. Что он, Томас, знает о Ридмане?

Ну, Ридман был его заместителем, незаменимым помощником, само собой. На Ридмана можно было спихнуть все дела, которыми тебе неохота заниматься: составлять расписание, подменять больных учителей, осуществлять связь с шефами, готовить отчеты. Кровельщика тоже раздобыл Ридман. Что еще? Ридман отсиживал за него на заседаниях. Дальше. Что он еще знает про Ридмана? Он даже жены его никогда не видел. Хотя в свое оправдание может сказать, что как-то раз приглашал Ридманов к себе, но они из-за чего-то не смогли прийти, а потом он уже не повторял приглашения. Времени не было. Да, да, наверно, так. Недостаток времени — это какая-никакая причина. Но Ридман, кроме того, был и учителем. А что он, собственно, делал в этом качестве?

Сюда и подбирался Кончинский: Томас спихнул Ридмана на запасный путь, где тот был избавлен от необходимости принимать решения, проявлять свои взгляды и чувства, ибо — и Кончинский без обиняков высказал это — «в любое время мог укрыться за кучей организационных вопросов, которых ты наваливал на него с каждым днем все больше и больше». Но где причина? Почему Ридман бросил все на произвол судьбы?

Ни один из троих этого не знал. Неймюллер повторил только, что якобы ответил Ридман на вопрос репортера: «Мне совесть не позволяла дольше там оставаться, хотя, скажу прямо, у господина директора большое и отзывчивое сердце».

— О совести — это фраза, — сказал Томас, вдруг впервые испытав горькое чувство человека, преданного теми, кому он доверял.

— А теперь что? — спросил Неймюллер.

Ну, первоочередные меры вполне ясны, официальные по крайней мере, тут и думать нечего: партбюро, партсобрание, педсовет. Отмежеваться, осудить, принять решение, выработать единую линию поведения перед учениками. А еще что? Чего-то он, видно, недоучел. И все трое это почувствовали.

— Напиши, что ты по этому поводу думаешь, — сказал Кончинский.

— Самокритика с посыпанием главы пеплом?

— Дело хозяйское, считаешь нужным — посыпай.

Томаса так и подмывало сказать: если вы мне не доверяете, можете назначить директором другого. Но он только глянул на Кончинского и спросил:

— Когда ты желаешь это получить?

— Я не хотел бы связывать тебя сроком.

— Думаешь, это что-нибудь даст? — спросил Неймюллер, уже сидя в машине.

Кончинский пожал плечами.

— Странный он человек, — продолжал Неймюллер.

— Все мы странные, только за собой этого не замечаем.

6

Утро прошло, как всегда. Разве что они еще меньше разговаривали, чем обычно. Но этого они даже не заметили. Час между вставанием и завтраком был часом непрерывного, молчаливого хождения друг мимо друга: ванная — спальня, спальня — кухня, кухня — гостиная. День начался, как обычно, каждый был погружен в свои мысли, и мысли эти не соприкасались, как не соприкасались тела.

Прощание тоже протекало, как обычно. Поцелуй Герберта, неподвижные губы Рут.

— Поздно уже.

— Ты сегодня когда вернешься?

— Не знаю, всегда может навалиться что-нибудь неожиданное. — Это он сказал уже в дверях, еще раз оглянувшись.

— Ну хорошо.

Рут всю ночь почти не сомкнула глаз. Ей казалось, что рядом лежит чужой человек. Прийти к такому выводу после десяти лет совместной жизни очень горько. В эту бесконечно долгую ночь Рут подпала под власть своих мыслей и не могла совладать с ними.

«Ты счастлива, Рут?»

Она обманывала себя, когда думала, что выкинула Томаса из головы. Даже Герберт угадал, как она боится за Томаса.

Что их до сих пор объединяет? Может, было бы куда честней взаимно признаться: нам больше нечего сказать друг другу. Наши ласки перестали быть ласками влюбленных. Мы просто осуществляем обязательную часть программы. Кто мы друг для друга? Что я для тебя значу?

Томас вновь пробудил в ней давно уснувшие чувства.

«Тебе идет это платье».

«Правда?»

Она смутилась, когда Томас ей это сказал, и все же его беглое замечание показалось ей очень важным. Вначале все выглядело, как игра. Она по-другому начесывала волосы, подкрашивала губы более светлой помадой, чаще меняла платья. Порой, устыдившись собственного легкомыслия, она по нескольку дней ходила в одном и том же. Но Томас и это замечал. Она пыталась внушить себе, будто ее отношений с Гербертом это не касается. То, что произошло однажды между ней и Томасом в маленькой комнатке с голыми стенами, больше не повторится, Томас сам положил всему конец своей грубостью. И однако же она все чаще думала о нем, он казался ей иным, более зрелым, более уверенным.

«Каждый человек имеет право на счастье».

Так-то так, но кто смеет оплачивать свое счастье несчастьем другого? Или поставим вопрос иначе: откуда у Герберта есть право требовать, чтобы она осталась с ним, отреклась от того, к чему стремится? Она любит Томаса. В эту бессонную ночь, лежа подле Герберта, она впервые сама себе в этом призналась.

Сегодня по расписанию у нее был только четвертый урок, но она места себе не находила, ей хотелось увидеть Томаса, поговорить с ним.

Ведь Томасу сейчас трудно, значит, она ему нужна. Не прибравшись в квартире, не проверив тетрадей, как было намечено на сегодняшнее утро, она накинула пальто, слетела вниз по лестнице и на машине поехала в школу. По дороге она немного успокоилась. Право же, нет никаких оснований тревожиться за Томаса. Ну не безумие ли вести себя так, как она? Что с ним может случиться? Кому придет в голову наказывать директора за то, что у него сбежал заместитель? Да Томас первый ее высмеет.

Она притормозила, подъехала к тротуару и остановилась.

7

Томас шел тысячекратно хоженным путем из кабинета через приемную в учительскую. Вот только обычно он проделывал это часом раньше. Без десяти восемь. Но нему можно было проверять часы. Сначала эта пунктуальность самому Томасу казалась смешной, отчасти потому, что вызывала усмешку на лицах коллег. Новая метла — так, вероятно, думали они. Но у Томаса был свой план, и он начал осуществлять его с первого же дня. Именно зная за собой привычку пренебрегать мелочами, отмахиваться от них, Томас искал спасения в пунктуальности.

Когда он подошел к окну, чтобы выпустить табачный дым, а потом вернул на место несколько стульев — одни чересчур далеко стояли от овального стола, а другие недалеко, но криво, — ему бог весть по какой причине вспомнился Рёкниц, который в день открытия курсов «новых учителей» выметал из зала конфетти. Томас сперва подумал даже, что это хозяин гостиницы или какой-нибудь там уборщик, и лишь потом узнал Рёкница. «Quousque tandem, Цицерон, как всегда, в кармане», — сказал он Герберту, и оба ухмыльнулись. Профессия плюс характер, подумал Томас, или, вернее, должность плюс характер. Чего только не влечет за собой подобная ответственность — теперь его злили даже стулья, где попало стоящие в учительской. Ну-ну, почтеннейший, не становитесь крохобором, ведь у вас большое и отзывчивое сердце, что официально подтверждено и даже, по всей вероятности, занесено на Западе в соответствующее досье примерно в таком духе: «Марула Томас, возраст — тридцать семь. Место рождения — Забже, хотя нет, не Забже — Гинденбург, Верхняя Силезия, занимаемая должность — директор халленбахской школы имени Гердера, в пятьдесят шестом уволен со службы, полгода — строительный рабочий, затем благодаря влиянию высокопоставленных родственников — что тоже вздор — заново принят на работу и отправлен за границу, вероятно, с целью изгладить из памяти неприятное происшествие. Психологический типаж: мало симпатичен как родственник; очень коммуникабелен, по словам бежавшего из «зоны» Ридмана: «У господина директора большое и отзывчивое сердце». Подчеркнуто красным. Карточка зеленая. Скатертью дорога.

«Напиши, что ты по этому поводу думаешь».

Какого дьявола! Поручение Кончинского привело его в ярость. Спешить он не станет. Или вообще ничего не станет писать.

Рядом с доской объявлений — квартальный план; тема педсовета: Вопросы политехнического обучения. Учебный год в сети партпросвещения. Закон стоимости при социализме. Задолженность по профвзносам имеют… Танцы в пяти залах — День учителя. Томас мысленно добавил к этому: Заместитель директора бежал на Запад. Рядом с доской, облепленной бумажками — от руки и на машинке, — висело расписание уроков, хитроумная система Ридмана. Он был специалист по расписаниям, он мог три дня простоять перед доской, и на свет рождалось математическо-экономическое чудо, известное под названием «план Ридмана». Коллеги из других школ завидовали, что у него есть такой покоритель цифр. План Ридмана гарантировал оптимальный вариант. У каждого учителя — по окну, ничего не попишешь, это уже не субъективная недоделка, а объективная данность.

В этом расписании никто не был забыт и обойден. Весь педсостав уместился на листе размером шестьдесят на восемьдесят, выраженный в геометрических знаках, непредвзятых, как сама математика, без попытки выставить оценку.

Желтый треугольник — Хенике, голубой полукруг — Мейснер, их белые поля находят друг на друга. Обнимитесь, педагоги, без споров, и подковырок, и ехидных реплик: математика против латыни. А вот Рут, красный круг на белом прямоугольнике. Томас пожелал узнать, где она сейчас: 12Б1, 9А3. Если верить расписанию, ее еще нет в школе. Разве что сидит в техническом кабинете и наговаривает пленку — ее последнее увлечение.

Но дело Ридмана придется обсуждать не с ней, а с Арнольдом. Ридман — это по его части, а секция преподавателей иностранных языков и ее руководитель тут решительно ни при чем.

Прямоугольник, рассеченный диагональю: секретарь школьной парторганизации Арнольд, история, 10В класс, подгруппа с изучением древних языков.

Ничего плохого про Арнольда не скажешь, но он не из тех, перед кем хочется раскрыть душу, у Томаса он, во всяком случае, такого желания не вызывает. Арнольд слишком молод, опыта у него маловато, по части методики ему приходится то и дело помогать. Просто надо было сместить Виссендорфа, прежнего парторга, тот слишком шел на поводу у своих чувств, держал пламенные речи там, где пафос был попросту неуместен, а потом устраивал сердечные припадки. Словом, непомерный расход сил с очень малым к.п.д.

«Напиши, что ты по этому поводу думаешь».

Он не мог отделаться от этой мысли. Все, что он думал, так или иначе было с ней связано. И совершался постоянный отбор: вот это можно написать, а это нельзя. Попутно он обнаружил, как его тянет солгать, как ему хочется представить обстоятельства иными, чем они были на самом деле. Каждая мысль проходила предварительную цензуру: это может мне повредить, а вот это нет. А он-то думал, что давно преодолел такую слабость.

Чтобы поговорить с Арнольдом, надо было дождаться перемены. Томас заглянул в лингафонный кабинет, но Рут не нашел. Тогда он вернулся к себе и сел за стол в старое кресло, которое не позволял заменять, как не позволяли и его предшественники. Не надо свергать кресло, В нем так хорошо сидится.

Он решил сейчас же, не сходя с места, приступить к составлению объяснительной записки, но поди угадай, чего хочет Кончинский. Может, узнать, почему он, Томас, представил Ридмана к награде? Или почему он, Томас, столько месяцев просидел в одной комнате со своим заместителем, вынашивавшим план побега, и ничего не заметил? Или почему он, Томас, вечно оказывается замешанным в подобные истории? А может, ему нужны не отдельные черты, а весь Томас как личность? Где место мое, место Томаса Марулы, директора социалистической школы в первом немецком государстве рабочих и крестьян?

Ублажить Кончинского будет нетрудно. Самокритика с выводами и планами на будущее. Это произведет хорошее впечатление.

«Друзья и коллеги! Человек, которого нам не пристало называть своим коллегой, покинул нас. Словно вор, украдкой сбежал от нас, подгоняемый якобы своей совестью, которая, однако ж, не помешала ему бросить в середине учебного года два выпускных класса. Впрочем, сдав Ридмана в архив — его больше нет, он уже никогда не вернется, и мы даже не желаем ему зла, — перейдем к нашей повестке дня, то есть к самим себе…»

Ну как, Кончинский, устраивает? Правда ведь, против этого трудно возражать? Вполне четкая, вполне партийная точка зрения. Без лицемерия, я говорю от души. Терпеть не могу лицемерия.

«…Итак, обратимся к самим себе. Вопрос стоит так: что мы сделали, чтобы этому воспрепятствовать? Признаемся честно; ничего. Ни парторганизация, ни профсоюз, ни кто иной. А ведь мы должны были что-то сделать. Мы пренебрегли взаимовоспитанием. Я же как директор школы ослабил бдительность…»

Ну как, Кончинский? Небось скажешь, шаблон? Не нравится — не надо. Давай по-другому. По-честному. Несмотря на опасность… Какую такую опасность? А мою личность забыл? Итак, давай по-честному. Ради правды стоит дерзнуть. Из моей прощальной речи в Бурте: «Правда — это надежда и дерзание». Итак, ставим вопрос иначе.

«Могли ли мы вообще этому воспрепятствовать? Еще не изобретен тот детектор, не открыты те лучи, которые могли бы пройти сквозь человеческую душу: ты за социализм или за капитализм? Может, ты за социализм с капиталистической начинкой или за капитализм с социалистической? Надо признать, коллеги, мы куда как охотно толкуем об особенностях учительской личности, но тем самым лишь подыскиваем оправдание для самовластного индивидуализма всех видов. Наш характер отчасти зависит от нашей профессии. Что ж, давайте делать свою профессию великой, давайте считать, будто величие общества есть величие его учителей, давайте позволим себе такое самомнение. Оно побудит нас к переменам».

Томас привел себя в то состояние, когда одна мысль, еще не додуманная до конца, влечет за собой цепь новых. Он и сам не ожидал, что проявленная поначалу ирония приведет его к такому результату. Он вдруг очутился перед необходимостью дать ответ на основной вопрос своей жизни, снова дать ответ, без иронических намеков, без кокетливых уверток, мало того — дать ответ на языке, который он доселе отвергал, ибо считал его затасканным и утратившим силу.

«С кем ты? Какое место ты занимаешь в нашем обществе? Только не говори, я, конечно, «за», но… С такими ответами далеко не уедешь. Да или нет? Речь идет уже не о Ридмане, речь идет о тебе».

Но какой хитрец Кончинский, какой умница и какой психолог! Он отлично знал, зачем дает Томасу это поручение.

— Да, — сказал Томас, — да.

8

— Мирный договор, — сказал Виссендорф, — будет заключен либо при участии Западной Германии, либо без нее. Западный Берлин, это шпионское гнездо, должен стать свободным демилитаризованным городом.

Франц сидел рядом с Берри, поглядывал на учителя, даже слушал, чего обычно на уроках обществоведения не делал. Виссендорф нагонял на него скуку. Франц считал Виссендорфа треплом. Именно такими он представлял себе здешних стопроцентных — эдакие убежденные роботы. Франц почувствовал бы разочарование, не найди он здесь, на Востоке, ничего похожего на Виссендорфа. Не могут же представления быть настолько ошибочны. Во всех россказнях должна быть хоть доля правды. Я эти фокусы знаю, служка. Виссендорф являлся для него, Франца, желанным подтверждением. Без Виссендорфа нельзя было обойтись, Франц почти испытывал к нему благодарность за то, что он существует.

— Московское совещание стран — участниц Варшавского Договора показало сплоченность социалистического лагеря. Эта сплоченность наносит удар по всем махинациям западногерманских милитаристов и реваншистов.

Франц написал на промокашке: «Думаешь, пахнет керосином?» — и подсунул ее Берри. Он невольно вспомнил письмо, которое прислала мать. Он знал, разумеется, что мать только повторяет чужие слова, но одно становилось с каждым днем ясней: Берлин может стоить войны. Как после случая с Вестфалем, так и сейчас Франц уже несколько дней сопоставлял восточные и западные газеты.

«Мирный план ГДР».

«Правительство зоны балансирует на грани войны».

«Государственный совет предлагает провести переговоры на уровне глав обоих немецких государств».

«Шеф СЕПГ Ульбрихт в Москве. Кеннеди: «Соединенные Штаты всегда готовы выполнить свои обязательства по отношению к Западному Берлину и Западной Германии».

«Германский вопрос может, быть урегулирован лишь на основе переговоров между обоими немецкими правительствами. Претензии Бонна на единоличное представительство сохраняют напряженность в Европе».

Берри взял промокашку, но не стал читать, что там написано. Он не сводил глаз с Ирес, видел синяки у нее на лице и понимал, что отец снова избил ее, как уже не первый раз. Она всем рассказывала и ему тоже, что оступилась на лестнице и упала в погреб, но он ей не поверил, и в конце концов она открыла ему правду.

В тот вечер он долго не ложился спать, ждал, когда из Берлина, с Пленума ЦК, вернется отец.

«Как ты расцениваешь следующее противоречие: люди строят социализм, и тут же один рабочий так избивает свою дочь, что рассекает ей бровь?»

«Кто?»

«Отец Ирес».

«Она сама тебе это сказала?»

«Да».

«Сказала, что он ее бьет?»

«Да, сказала».

Отец его с ума сведет своими вопросами.

«Надо что-то сделать…»

Он почти заорал на отца, и тогда отец тоже не выдержал:

«Я что, по твоему, deus ex machina? Я двадцать часов не спал, к твоему сведению. О таких вещах пусть заботится его предприятие. Или школа! Или домовый комитет!»

«Значит, ты помочь не желаешь?»

Вопрос был бестактный, и Берри сознавал это. Отец только глянул на него и вышел.

«Я поговорю с партгруппой стройуправления, где работает твой отец».

Ни разу еще он не видел Ирес в таком бешенстве, как после этих слов, на другое утро.

«Если ты туда пойдешь, между нами все кончено».

Он знал, Ирес слов на ветер не бросает. И когда отец дня через два сказал: «А теперь, Бернард, давай спокойно все обсудим», Берри ответил: «Нечего обсуждать. Все уже в порядке», чем снова обидел отца — тот наверняка подумал, что Берри умышленно оскорбляет его, отталкивая протянутую руку.

— Мирное сосуществование, мирный договор с обоими немецкими государствами, превращение Западного Берлина в свободный демилитаризованный город, отказ от применения ядерного оружия — вот наш путь, — говорил Виссендорф.

Ирес повернула голову, взглянула на Берри и знаками попросила не таращиться на нее. Она и перед началом уроков просила оставить ее в покое. А сама была рада, что Берри здесь и сидит от нее всего через две парты: с ним она себя не чувствовала такой одинокой, хотя держалась вызывающе и колюче.

Отец ее бил, только когда шел дождь. Он отсиживался с приятелями в конторке на строительстве и пьянствовал. Она не выносила дождь. Если по утрам она видела серое облачное небо, ее охватывало беспокойство и страх. И однако во время летних каникул ей довелось испытать такое… она никому об этом не рассказывала — все равно никто бы не понял, почему она говорит о подобной ерунде. Рано утром она проснулась в палатке на берегу Балтийского моря. Шел дождь, капли барабанили по брезенту размеренно и монотонно… Она еще не успела открыть глаза, как ею овладело какое-то новое, непривычное чувство, в нем смешались грусть, и желание, и надежда, и счастье. Пока остальные девочки спали, она вылезла из палатки под дождь, а дождь поливал ее волосы, тренировочный костюм, кеды. Она впитывала дождь лицом, главами, всем телом, она смеясь бегала по берегу и собирала дождь в ладони.

Вчера отец вернулся домой поздно. Мать ушла в ночную смену.

«Собачья погода! Пиво есть?»

Она нарочно не купила пива. Она знала, что, стоит ему начать, он уже не сможет остановиться. У нее не было другого оружия, только выражение лица да выдержка. Она уже заметила, что своим непротивлением выводит отца из себя, может, он и бить ее перестал бы, замахнись она хоть раз в ответ, но она даже бежать не пыталась и нарочно подставляла ему лицо. Так они мерились силой, и она неизменно выходила победительницей, даже когда отец избивал ее, потому что на другой день он являлся домой без задержки и приносил ей какой-нибудь подарок — чулки или там шарфик, а она отказывалась, но вечером все равно находила сверток у себя на подушке и тут меняла гнев на милость, потому что чулки были без шва, а шарфик — угольно-черного цвета.

— Господа Аденауэр, Штраус, Глобке и иже с ними вынуждены будут примириться с существованием ГДР. По вкусу им это или нет, но ГДР существует.

Ирес пыталась сосредоточиться, но мысли ее скользили мимо того, что говорит Виссендорф. Она не могла устоять против искушения, снова глянула на Берри, увидела, что он сложил вместе большой и указательный пальцы и поднес их к выпяченным губам. Тут она сдалась, послала ему улыбку и снова перевела взгляд с Берри на Виссендорфа. Отец не раз делал неуклюжие намеки насчет ее дружбы с Берри. Она терпеть не могла эти пошлые шуточки. А может, просто стыдилась того, что открыла в себе дождливым утром на берегу Балтийского моря. В то утро она могла бы раздеться донага и броситься в воду — испуг, смятение, счастье переполняли ее. И потом целый день она переходила от грусти к бесшабашному веселью, но и грусть и веселье были лишь проявлениями того непонятного ее состояния, которое чутьем сумел угадать Берри. Целый день он ни на минуту не терял ее из виду, он поддразнивал ее, бросал ей мяч под ноги, нарочно, чтобы она ответила тем же и дала ему повод швырнуть ее на песок и стиснуть обеими руками так, что их тела соприкоснулись. Потом уже, вечером, когда они сидели у воды, подальше от остальных, поставив рядышком транзистор и глядя на темную воду — «бесконечная поверхность, не имеющая предела», по выражению Берри, — она вдруг обхватила его лицо ладонями и поцеловала, а Берри от неожиданности даже не шелохнулся.

«Повтори, пожалуйста».

«У-у, трус».

Она повторила. Засмеялась, но повторила.

«Бесконечная поверхность, не имеющая предела».

И его рука — касательной к ее локтю. А она-то все время думала, что Берри совершенно чужд поэзии, раз он оказался способен подсунуть ей на уроке немецкого языка, когда Мейснер говорил о лирике — «В седло! Я зову сердца внемлю», — такую записку:

«А ты можешь представить себе Мейснера верхом на кобыле?»

Виссендорф ставил вопросы по всему материалу и вызвал Берри, он считал, что на Берри всегда можно положиться. Берри поднялся медленно и смущенно, он даже не расслышал, о чем его спрашивают.

Франц схватил промокашку, где красовался так и оставшийся без ответа вопрос: «Думаешь, пахнет керосином?», торопливо нацарапал: «Отказ прим. силы — прекр. гонки вооруж. — безатомная зона» — и ткнул ее Берри под нос.

— Предложения ГДР, выдвинутые на Московском совещании, касаются следующих пунктов… — начал Берри. Он без труда мог говорить об этом хоть полчаса. В школьном комитете он был ответственным за агитацию и пропаганду.

Но Виссендорф на сей раз не стал слушать, о чем говорит Берри. Быстрыми шагами он достиг второй парты в том ряду, что у окна, и перехватил записку, которую тщетно пытались от него спрятать.

«Кто ответит (ненужное зачеркнуть), где сейчас Ридман?

A. В командировке?

Б. В больнице?

B. В Западном Берлине?»

— Это что за чушь? — возмутился Виссендорф.

Спрошенный встал, покраснел, замялся.

— Не знаю, мне переслали.

— Откуда?

В ответ неопределенный взмах рукой куда-то назад.

— Господин Виссендорф, это же просто шутка, — сказал кто-то.

И тут раздался звонок.

— Советую вам впредь не заниматься подобным вздором.

9

Войдя в кабинет, Рут увидела, что Томас разговаривает с Арнольдом, и хотела тотчас уйти.

— Извините, — сказала она.

Но Томас окликнул ее и попросил остаться.

— Дурацкая история, — сказал Арнольд.

Рут знала, о чем речь, но сделала вид, будто ничего не понимает, и еще раз выслушала все из уст Томаса.

Арнольд сидел глубоко в кресле, откинувшись на спинку и положив правую ногу на левое колено. У него были тонкие и немыслимо длинные ноги. Сидел он, по мнению Рут, в позе несколько небрежной и поигрывал линейкой.

— Ридман не первый и едва ли будет последний, покуда достаточно билета на электричку, чтобы сменить социализм на капитализм. Пароль: обескровливание «зоны», — говорил Арнольд. — И все же дело Ридмана…

Томас вспылил.

— Положи наконец линейку. Ты действуешь мне на нервы.

Рут видела, как руки Арнольда с линейкой застыли перед грудью, затем опустили ее на стол.

— Что ты ко мне привязался с делом Ридмана?

Арнольд сидел все в той же небрежной позе и выжидательно смотрел на Томаса. Он испытывал чувство, близкое к удовлетворению. Хотя всю эту историю и не назовешь приятной, она вынудит преподавателей откровенно высказать свои взгляды. Надо делать правильные выводы из любого события.

«Положи наконец линейку».

Порой у Арнольда возникало подозрение, будто Томас Марула лишь затем предложил его в секретари, чтобы самому остаться при нем полновластным хозяином. И нельзя не признать, по отношению к директору он, Арнольд, покамест держится очень нерешительно, до чертиков нерешительно.

«Товарищ Арнольд, ты недостаточно работаешь над планом урока. Всегда начинать с проверки заданного — это кому хочешь прискучит. Попробуй-ка для разнообразия проводить иногда фронтальный опрос. И старый материал повторять надо чаще, а не раз в сто лет. Такова древняя школьная заповедь».

«Учту, товарищ директор».

«Вот и отлично».

Похлопывание по плечу, подбадривающая улыбка. Педагогический оптимизм. Перестройка и перековка.

«А ну, товарищ директор, покажи мне тетрадь с твоими планами. В чем твоя методика?»

«Положи наконец линейку».

Арнольд готов был извинить директора — тот явно не в себе, но тон ему не понравился. А тон делает музыку. Директор и парторг. Кто при ком состоит? Впрочем, такая постановка вопроса попросту нелепа.

— Я думаю вот что, — сказал Арнольд. — Речь здесь идет не о Ридмане, речь идет о нас самих. О работе каждого из нас, о наших отношениях друг к другу. Мы вполне довольны, когда машина работает, все уроки, которые надлежит дать, даются, число пропусков по болезни не превышает нормы, цифры и проценты соответствуют. Мы сто раз на дню произносим слово «коллектив», как произносим «здравствуйте» и «до свидания». Сегодня кто-то приходит в наш коллектив, завтра кто-то выбывает, и ничего не меняется. Элементарное сложение и вычитание. После урока мы бежим дежурить во дворе, после педсовета — на профсоюзное собрание, после собрания СНМ посещаем семьи учащихся, и тем не менее мы чудовищно ленивы и неповоротливы. Противоречие почти непостижимое. Мне порой кажется, что под суетой и спешкой мы пытаемся что-то скрыть, какое-то упущение, которое мы, в общем, прекрасно сознаем. А самое важное для нас, учителей, — это приложить все силы, чтобы понять человека, увидеть, каков он есть, каким он может стать, каким он должен быть. Ибо в противном случае мы не сумеем формировать и воспитывать его. Предательство Ридмана для нас в лучшем случае повод еще раз осознать, какая ответственность на нас возложена.

Арнольд стоял теперь перед Рут и Томасом, засунув руки в карманы пиджака, втянув голову в плечи, словно от холода, хотя лицо у него пылало.

Томас впервые видел, чтобы Арнольд так разгорячился. Чем-то этот долговязый и сухопарый парень с непомерно длинной шеей напоминал Рёкница.

«Бывший каменщик наставляет учеников Платона и Аристотеля».

Оказывается, У Арнольда есть умение в нужный момент убедительно сказать о главном. Как тот раз, в актовом зале, когда Арнольду пришлось выступать перед родителями и отбиваться от нападок.

«Я не могу скрыть свое удивление по поводу того, что в десятом «В» классе, в классе древних языков, сменили классного руководителя. Не подумайте, будто я что-либо имею против господина Арнольда, нового руководителя. Я уважаю его как вполне достойного человека. Но господин Мейснер как опытный преподаватель и альтфилолог — я исхожу из этих, и только из этих соображений — скорее уместен на посту классного руководителя десятого «В», нежели любой другой педагог».

На эти обкатанные фразы папаши-гидрогеолога Арнольд ответил с такой силой откровенности, что сам Мейснер не утерпел и выступил — поддержать коллегу. После чего Томасу не оставалось ничего иного, кроме как высказаться о ломке старых привилегий на образование, о величии эпохи, делающей реальным путь от каменщика — через рабфак — к университетской скамье.

Арнольд вдруг устыдился своей столь пылкой речи, которая к тому же показалась ему чересчур патетической. Он снова взял линейку, но тотчас с улыбкой положил ее на стол. Перед Томасом стоял уже не прежний, робкий и неопытный новичок, перед Томасом стоял соратник, с которым нельзя не считаться.

— Итак, решено, никаких общих собраний, верно, Томас? Слишком много чести для Ридмана.

Впервые секретарь назвал его Томасом.

— А когда будем об этом говорить в классах?

— Сегодня же. На ближайшей перемене соберем партгруппу, потом ты поставишь в известность учителей. Вот что прежде всего. Да и, кроме этого, нам еще много чего придется делать.

Томаса удивила спокойная уверенность, с какой Арнольд принимал решения, будто старый работник.

Когда он собрался уйти, Томас сказал:

— Ты меня извини. Но твоя линейка мне, ей-богу, действовала на нервы.

— Бывает, бывает, — сказал Арнольд.

Рут хотела уйти вместе с ним, но Томас удержал ее. Он сам затворил дверь за секретарем.

Какое-то мгновение они, немного смущенные, молча стояли друг перед другом.

Потом Томас сказал:

— Все-таки странно. Каждый день видишься с человеком, работаешь вместе и лишь внезапно открываешь его для себя.

В ТЕНИ

1

Герберт прервал работу над составлением проекта и позвонил Томасу. Он с нетерпением ждал, покуда Томас снимет трубку, пуще всего боясь, что брата не окажется дома. Вот уже несколько дней он жил в постоянном нетерпении и тревоге. Началось все с того, что он пошел к доктору Ралову, своему научному руководителю по заочному курсу, и заявил, что не готов к сдаче экзамена.

«Я не настолько усвоил материал, чтобы предстать перед экзаменационной комиссией».

«Предэкзаменационный невроз чистейшей воды. Мы ведь не звери. Мы прекрасно сознаем, какая нагрузка для человека заочное обучение. Словом, без паники».

Пришлось взять себя в руки. Скверно получилось. Сказать следовало так: «Я не могу сосредоточиться, когда занимаюсь самостоятельно. Я не в состоянии хотя бы полчаса удерживать в голове основные тезисы. Сущность искусства и его специфические особенности. Теория познания и социальные основы искусства. Я не справляюсь с материалом, переходя ко второй главе, я успеваю забыть первую». Но он не нашел в себе сил выложить все перед этим человеком, который, будучи моложе его лет на десять, уже защитил кандидатскую и собирается защищать докторскую, он не мог показать себя таким ничтожеством, это было бы унизительно.

«Политическая напряженность текущего момента неизбежно влечет за собой сотни новых задач для меня — по долгу службы. Надеюсь, вы меня понимаете».

«Разумеется, господин Марула, разумеется. Но что нам делать? Ведь освободить вас от экзамена никто не может».

«Конечно, нет. Я просто хотел просить, чтобы его перенесли на более поздний срок».

Томас снял трубку, и Герберт сказал, что хочет к нему зайти поговорить.

— Когда?

— Прямо сейчас, если ты не возражаешь.

— Да, конечно, не возражаю, пожалуйста.

Герберт теперь не мог уделять достаточно времени ни одному делу. Любая неожиданная мысль до такой степени им завладевала, что он бросал все остальные дела и так же неожиданно приступал к ее осуществлению. Он был вечно занят и при этом ухитрялся ничего не делать.

— Если будут искать, — сказал он секретарше, — звоните: двести девяносто один два нуля. Я у директора гердеровской школы.

— На шестнадцать часов записан товарищ Тиме из «Работы с молодежью и домашнего воспитания».

— Я вернусь. В случае чего, пусть подождет.

У него возник вполне определенный план. Можно поставить новый, очень интересный опыт. И ставить его будет Томас. На самого министра произвели впечатление мысли, высказанные на вчерашней конференции. В перерыве он подошел к нему, и они вместе пошли пить кофе.

«Твоя идея создания комбинированного потока и новых спецклассов представляется мне заслуживающей дальнейшего изучения. В вашем сугубо химическом округе слишком заметна тенденция к ранней специализации школьников в области физики, химии, математики. А конкретные наметки у тебя уже есть?»

Тут следовало ответить: «И наметок нет, и сама идея не мной предложена». Но он счел это мелочью. Он совсем не намерен щеголять в чужих перьях, но успеет все объяснить и потом. А пока ведь, по сути, ничего не сделано.

В своем выступлении он лишь вскользь упомянул о возможности создания еще одного потока, «К», причем сразу же высказал свои сомнения и был немало удивлен, что все выступавшие после него непременно поминали предложение заместителя председателя халленбахского совета. Ну ничего, думал Герберт по дороге к Томасу, в свое время я все это улажу. Главное — безотлагательно предпринять первые шаги. И лучше Томаса для этого дела никого не найти.

Просто удивительно, как быстро Томас пошел вперед. Он уже выучился обращать минусы в плюсы. Случай с Ридманом — наглядное тому доказательство. За побег Ридмана Томас да и вся школа удостоились признательности городского руководства, даже у Неймюллера. Докладная Томаса под заголовком «Выводы из одного побега на Запад» была размножена и разослана директорам других школ как образец хорошей работы. Порой Герберту казалось, что Томас только сейчас начал расти, только сейчас разбил скорлупу, сковывавшую его движения.

2

Томас слышал, как подъехала машина. Он вышел встречать Герберта на лестницу.

— Должно быть, у тебя важные причины, иначе ты бы не приехал.

Он пытался взять легкий, непринужденный тон, но не сумел — от смущения. Никуда не денешься, по отношению к Герберту он ведет себя как последний негодяй. Пора решать — так или эдак. Томас был уверен, что уж на сей-то раз не окажется слабейшим, которого можно высмеять — и дело с концом. Сам он покамест не нашел в себе мужества первым прийти к Герберту и думал, что Герберт явился к нему сейчас именно из-за Рут.

— Ты угадал, очень важные, — сказал Герберт и, пожав Томасу руку, обнял его за плечи.

Друзья, братья, товарищи. Томас не мог понять, уверенность это или неведение? Он предпочел бы, чтобы Герберт сорвался, чтобы он начал орать прямо на лестнице. Братское дружелюбие Герберта пугало его, выбивало почву из-под ног.

— Франц дома? — спросил Герберт, когда они уже сидели в комнате.

— Нет, после уроков он чаще всего бывает у Бернарда Фокса. Они вместе занимаются.

— На редкость удачная дружба для Франца, — сказал Герберт, потом взял с колен портфель, переложил его на стол, снова убрал со стола и поставил на пол, возле своего стула.

Томас наблюдая брата. Герберт казался каким-то затравленным, явно нервничал. Веки у него изредка подергивались.

— Если говорить по правде, — продолжал Герберт, — я не ожидал, что Франц так долго здесь высидит. У такого парня не сразу поймешь, где прихоть, а где серьезное намерение. Он рассказал тебе наконец, почему приехал сюда?

— Нет. О некоторых вещах он вообще не желает говорить. А из писем Анны и Макса тоже много не вычитаешь. Но я терпеть не могу навязываться кому бы то ни было.

Все это Томас проговорил торопливо, чересчур даже торопливо, явно обрадованный, что нашлась тема, о которой он может говорить с Гербертом, не кривя душой.

— Вообще-то, — добавил он, чтобы избежать молчания, — вообще-то Франц надеялся встретить здесь Вестфаля. Для него Вестфаль и есть живое воплощение понятия «коммунист». Он переоценивает действительность, вот что меня в нем пугает.

— Мечта и ее воплощение — это поле напряжения для всех нас, — сказал Герберт, и Томасу почудился в его словах скрытый намек. — Я думаю, даже у самого прозаичного человека живет в глубине души хотя бы слабая искра мечты.

Томас очень удивился, услышав подобные слова из уст Герберта. Да и сама манера говорить показалась ему новой. Брат явно находился в кротком, сентиментальном настроении.

— Я вот зачем пришел…

Это сказал прежний Герберт, тот, которого он знал, к которому привык за минувшие годы, тот, который умел одной фразой четко отделить служебное от личного.

— Я вот зачем пришел: я считаю, нам следует организовать экспериментальный комбинированный поток с целым рядом спецклассов.

Герберт заметил удивление брата.

— Ты что, успел переменить мнение? — спросил он.

— Если по совести, — ответил Томас, — я после разговора с тобой утратил часть своей веры. Я уже перестал различать, где право и где лево.

«Ох, только не вздумай, как встарь, изображать бедного непризнанного Томаса. Я и сам не всегда понимаю, где право и где лево».

«Откуда ты вообще черпаешь свои мнения?»

— У тебя уже есть какие-нибудь конкретные предложения? — спросил Герберт.

И тут Томас забыл обо всем на свете. Он подошел к письменному столу, извлек оттуда папку, придвинул свой стул к Герберту и показал ему расписание, составленное с учетом потока «К». Он разработал несколько вариантов на пяти больших листах бумаги, всякий раз соответственно меняя расписания для всех остальных потоков.

— Гляди-ка, ты уже разработал все до последней мелочи.

— Я и к тебе тогда приходил с этими разработками.

Герберт не ответил на упрек.

— Я даю тебе официальное задание заняться этим вопросом и сделать необходимые приготовления к следующему учебному году, — сказал он. — Будем экспериментировать на базе девятого класса.

Шел уже пятый час. Герберту пора было возвращаться.

— Итак, все ясно, — сказал он, поднимаясь.

— Конечно, — ответил Томас. Он проводил Герберта до машины. Прежде чем сесть, Герберт еще раз обернулся к Томасу.

— Я думаю, — сказал он, и Томас снова отметил про себя непривычную мягкость в голосе брата, — я думаю, мы порой без нужды усложняем наши отношения.

Уже сидя в машине, Герберт постучал по стеклу и что-то сказал, но Томас не разобрал слов. Он глядел вслед отъезжающей машине и думал: если все останется как есть, кому будет лучше? Ни одному из нас троих это не принесет счастья.

3

— А любопытно было бы хоть раз статистически установить, сколько товарищей приобретает подобным образом билет до Западного Берлина. Будь спокойна, родина моя.

Франц внимательно разглядывал Берри, а тот, судя по всему, ни о чем не думал, кроме как о синусах и косинусах.

— Никакие они не товарищи.

— Не товарищи до или не товарищи после?

— Мог бы и сам догадаться. Слава богу, не дурак. Ну ладно, решаем дальше. Дано: угол альфа равен тридцати градусам.

После обеда квартира принадлежала им. Они почти всегда были здесь одни. Францу нравилось у Берри. Отец Берри, как правило, возвращался очень поздно, порой и вовсе не ночевал дома. А мать? В третий свой приход, так и не увидев никого из родителей, Франц спросил:

— Она на работе?

— Нет.

— Уехала?

— Нет.

— А где она?

— Умерла.

Франц обругал себя болваном.

«Ну ладно, давай решать».

Это Франц уже успел заметить: если Берри злится или у него вообще неладно на душе, он начинает считать как одержимый или решать самые трудные задачи. Для доктора Хенике он «математик номер один», участник окружной математической олимпиады.

Собственно, на почве математики они и сблизились.

«Я тобой займусь, вроде как шеф».

«Красный комиссар опекает буржуазные элементы».

«Вот обалдуй, думаешь, мне больше делать нечего?»

После этой беседы они перестали разговаривать, хотя и сидели на одной скамье. Берри попросил, чтобы его пересадили, но Виссендорф, их классный руководитель, просьбу не удовлетворил. Берри ходил к директору и тоже ничего не добился. Но Франц знал, зачем Берри побежал к директору, решил опередить события, и, когда Берри после звонка вернулся в класс, Франц демонстративно сидел на отдельном стуле, которым за перемену разжился у завхоза. Был как раз урок Виссендорфа.

«Гошель, что это значит?»

Молчание.

«Гошель, я вас, кажется, спросил».

«Я слышал, господин Виссендорф».

«Как, по-вашему, кто вы такой?»

«Ничтожество, господин Виссендорф».

Это определение он усвоил на первых же уроках истории и обществоведения. Когда Виссендорф приходил в ярость, он ни для кого не делал исключений.

«Как вы думаете, кто вы такой? Ничтожество! Нахлебник нашего общества! Наше государство пичкает вас, как только может, а вы заботитесь лишь о своем несчастном «я». Сперва сами хоть что-нибудь совершите, а до тех пор вы ноль без палочки».

По сей день Виссендорф не простил ему эту дерзость.

«Немедленно вернитесь на свое место. Вы тут у над анархию не разводите».

Франц отлично понял, что имеет в виду Виссендорф, Здесь все хорошо, здесь общество вот-вот достигнет совершенства, а там, откуда явился Франц, о совершенстве и речи быть не может. Виссендорф проявляет к нему снисхождение, означающее: «Бедняжечка, ты в этом не виноват. Радуйся, что ты наконец у нас».

Хотя не далее как две недели назад заместитель директора с тем же партийным значком на лацкане, что и у Виссендорфа, и у дяди Томаса, и у отца Берри, откровенно показал, насколько он ценит и свою партию и вообще все, что здесь есть.

«Ну, давай решать».

Франц предоставил Берри заниматься вычислениями. Потом он возьмет у него тетрадь и спишет, хотя они заключили соглашение: считать списывание духовным воровством и списывать только в случае крайней необходимости. Так было и в тот раз, когда они писали контрольную по математике, после стычки с Виссендорфом.

«Доказать, что в равностороннем треугольнике суммы расстояний от любой внутренней точки до стороны одинаковы». Для Берри это были семечки. Разрядка после виссендорфовской трепотни. Зато Франц сразу стал тонуть и спустя несколько минут хотел вообще сдаться. Тогда Берри подсунул ему записку, и Франц по простоте душевной скатал все слово в слово. Он еще не знал доктора Хенике, тот принес на другой день тетради и сказал: «Гошель и Фокс, будете писать работу заново. Это что еще за безобразие?»

Но Хенике — вот и сейчас, сидя возле ожесточенно считающего Берри, Франц с удовольствием это вспоминает, — но Хенике не подозревал, до чего находчив его лучший математик, и уж тем более не догадывался, что именно он, Хенике, некоторым образом будет содействовать их окончательному примирению и даже подарит друзьям общую тайну, над которой Франц хохотал с Берри так же безумно, как некогда хохотал с Берто.

«Знаешь, старик, такого номера в школе никто не откалывал!»

«Ты прав, Берри, я обалдуй».

Имя Бернард он переделал на американский лад, так и пошло. Но с чего все началось, они никому не рассказали, даже Ирес — и той нет.

Итак, после уроков их оставили переписывать контрольную. Берри сидел на последней парте, Франц на первой, а между ними с загадочной усмешкой болтался Хенике и отнимал у Франца последние крохи уверенности. Давно он уже не испытывал такого унижения, как в эти полчаса, над чистой тетрадью. Оглянувшись, Франц заметил, что Берри показывает на спину Хенике, а когда Хенике подошел к нему и, склонившись над тетрадью, с приветливейшей улыбкой сказал: «Маловато, маловато», он увидел записку, приколотую булавкой к спине учительского пиджака. Решался вопрос жизни и смерти — и Франц сумел отколоть записку.

«Я обычно продумываю все до конца, а потом уже начинаю считать».

«Будем надеяться, что у вас останется время изложить свои мысли на бумаге».

Времени хватило, чтобы решить первую задачу и приступить ко второй. Большего от Франца никто и не ждал. Все были довольны, в том числе и Хенике.

Берри отодвинул тетрадь и со стуком положил ручку. Праздный вид Франца выводил его из себя.

«А любопытно было бы хоть раз статистически установить… Будь спокойна, родина моя».

Он никак не мог понять Франца. Временами он не сомневался, что Франц — свой в доску и, хотя порой на него находит блажь, дело с ним иметь можно. А временами Франц казался ему заносчивым пижоном, который бог весть что о себе воображает. «Отсталая личность. Навязалось чадушко на нашу голову. А я еще, дурак, в шефы полез. Попробуй справься».

Таково было его первое впечатление о Франце, и в те минуты, когда Франц выводил его из себя, он снова обращался к прежним мыслям.

— Ну и тупая же ты личность, — сказал он.

Чем больше кипятился Берри, тем спокойней делался Франц. На Берри он никогда не сердился. Берри всегда откровенно высказывал свое мнение, и Франц уважал его за это. В разговорах с остальными Франц явственно ощущал, как они стараются быть снисходительными, как щадят его, памятуя, откуда он приехал. А Берри чихал на то, обидится Франц или нет, если он, Берри, открыто выскажет свое мнение, Франц даже завидовал этой способности Берри говорить правду при любых обстоятельствах. Не исключено, что Берри чувствует за собой своего рода надежный тыл, и потому может без раздумий переходить в наступление. Ему не надо подстраховываться, и у него есть почти безошибочное чутье, помогающее отличить правду от лжи.

— Спасибо за комплимент, — сказал Франц. — А знаешь, как я смотрю на людей, которые втихаря, украдкой покидают отечество, первое социалистическое государство рабочих и крестьян?

— До чего ж ты любишь копаться в отрицательных сторонах жизни, словно не видишь ничего другого. Тебе надо бы сходить к психологу.

— Вот и Берто мне то же советовал.

— Отвяжись от меня со своим Берто.

— Вы удивительно схожи.

— При одном решающем несходстве: он смылся, а я живу здесь. Ладно, давай решать. От твоих разговорчиков меня с души воротит.

Берри снова принялся считать.

Чем дольше Франц жил здесь, тем меньше он понимал некоторые стороны здешней жизни. Он надеялся понять многое здесь, на месте, получить ответ на все вопросы, а вопросов стало больше, чем прежде. Он так и не понял, что именно удерживало здесь одних, отталкивало других, а его, Франца, и вовсе раскололо на две части.

— Как ты думаешь, из ста процентов школьников, состоящих в СНМ, все сто процентов настоящие?

На сей раз Берри даже не положил ручку, он ответил, не отрывая взгляда от тетради:

— Их не сто, а девяносто восемь.

— Не будем торговаться.

— А я и не собираюсь торговаться. Просто точности ради…

— Ну хорошо, пусть девяносто восемь. Они все настоящие?

— Нет.

Берри обладал поистине сокрушительной честностью. Виссендорф, тот бы начал ходить вокруг да около, мол, так ставить вопрос нельзя, мол, как это, настоящие или ненастоящие.

Берри поднял глаза:

— Собираешься вступить?

— Отчего ж, если выкинете всех ненастоящих.

— Слишком малая отдача для такой грандиозной акции, — сказал Берри. Он снова обрел свое спокойствие и насмешливо улыбался Францу. — Мой тебе совет, оставайся, где ты есть.

«Как, по-твоему, что ты за тип?»

«Слишком малая отдача».

«Верно».

Это уже разговорчики в духе Виссендорфа. Правда, Берри и сам невысокого мнения о Виссендорфе. В этом они оба сходились. Вот и опять нечто, чего Франц не мог понять. И не успокоился до тех пор, покуда не высказал это вслух:

«Социализм победит. И Виссендорф — знаменосец его».

Но Берри больше не поддавался, сохранял полное спокойствие.

— Не воображай себя центром галактики, — сказал он. — Хоть Виссендорф и трепло, социализм все равно победит. В этом Виссендорф прав.

— Да здравствует дружба, — сказал Франц.

Они поглядели друг на друга, Берри — в некотором сомнении, как понимать слова Франца. Но прежде, чем он собрался ответить, Франц сказал:

— Ну, а теперь давай решать.

И нагнулся. И достал из портфеля тетрадь.

4

Томас предложил вечером на несколько часов уехать в соседний город.

«Знаешь, Рут, мне надоело прятаться с тобой от людей».

Всякий раз, когда Томас был далеко, она полагала, что у нее хватит сил противиться ему, но стоило им оказаться вместе, все благие намерения рассыпались прахом.

Сидя в ресторане рядом с Томасом, слушая его, Рут чувствовала себя легко и раскованно. Еще в такси она сознательно отгоняла от себя мысли о тех делах, которые ждут ее после этого вечера. Она сидела свободно и непринужденно, она глядела на Томаса, а тот, разгорячась, о увлечением повествовал о новых учебных планах и обо всем, что он намерен сделать. Эталон социалистической школы — вот как он себе это представлял.

«Здравия желаю, господин рыцарь».

Она сказала это тогда, на учительском балу, в перерыве между танцами, между буги и чарльстоном, сказала, перебив его вдохновенные речи о великом значении иностранных языков для технической революции, и вконец смутила Томаса.

— Пойдем танцевать?

Чарльстон он танцевал немыслимо, и она откровенно, безжалостно, дерзко высмеяла его.

— А ты мне нравишься, — сказал он.

Он держал ее в постоянном беспокойстве, не давал воцариться равнодушию. Может, именно это напряжение прельщало ее своей новизной и в то же время пугало. Она знала, что надолго ее не хватит.

С каждым разом она все больше и больше открывала для себя Томаса; он был наивен — и превосходил ее выдержкой, он был сух, рассудителен — и полон самых фантастических идей. Он владел редкостным искусством подмечать у каждого ту черточку, которую можно использовать для дела: у секретарши — желание нравиться, у Мейснера — скорбь по поводу отмирания старогуманистических традиций — Owê war sint verswunden alliu mîniu jâr[16], у доктора Хенике — нетерпимость по отношению ко всему, что ущемляет, на его взгляд, права математики. А у нее?

Томас их всех держал под контролем, хотя поначалу казался таким беспомощным и неумелым. В ту пору она даже не осмеливалась передавать ему все, что о нем говорят, ни замечаний, ни шпилек, которые приходилось выслушивать ей, словно она была виновата, что Томас вечно бродит по школе с этим зловещим блокнотом в кармане.

Однажды она не выдержала и спросила!

«Тебе постоянно надо делать записи?»

«Кому это мешает, черт подери?»

«Мешать не мешает, но и не подбадривает».

Он рассмеялся. Не с облегчением, а скорее недоуменно: как это о нем, человеке битом, можно подумать, будто он способен вести черный список? Однако он так искусно снял эту проблему, что Рут не могла удержаться от восторга. Во время педсовета он достал блокнот из кармана и положил его перед собой на стол. Рут испугалась, не начал бы он объясняться. Ничуть не бывало. Блокнот вызывающе красовался на столе, а потом уже, под самый конец, он заметил, словно вдруг вспомнив: «Ах да, коллеги, еще минутку внимания. За последние недели я сделал несколько, записей, так сказать, наблюдения непосвященного, который стремится перейти в стан посвященных. Это чисто беглые заметки, сделанные на ходу. Я оставлю свой блокнот на несколько дней в учительской. Можете высказывать свое мнение по тем или иным вопросам. Пусть это будет у нас нечто вроде бригадного дневника».

Томас не счел даже нужным пронаблюдать действие своих слов, он только оглянулся, уходя, на Рут, и во взгляде его сквозила насмешка. «Ну, довольна?»

Томас отвел Рут к столику. Он взял ее под руку, слегка притянул к себе, и Рут прижалась к нему плечом.

5

Странная была ночь, низкое небо льнуло к городским крышам. Месяц, круглый, большой, белый, перечеркнутый обрывками облака, стоял над крышей одного дома. Отец Берри предложил вызвать по телефону такси, чтобы Францу не идти домой пешком, но Франц отказался. Он любил по ночам бродить в одиночку; ему казалось, будто в нем рождается неведомое доселе чувство, объемлющее землю и людей. Ах, если бы бродить так по небу, если б стать месяцем, думал Франц. А минуту спустя смеялся и думал: чушь какая.

На пустынной улице слышались только его шаги. Будь его воля, они бы до петухов сидели и спорили — он, Берри и отец Берри. «Никто не может уклониться от вопроса о существовании бога, даже марксисты и те не могут». Он уже не помнил, с чего заговорил об этом за ужином — его пригласили остаться и поужинать. Но ему было интересно узнать, что думает отец Берри.

Вообще перед Фоксом он испытывал некоторую робость и не мог ее скрыть. Потому что не верил, чтобы Фокс всегда и всюду был таким, как при нем. Ну, добродушие и приветливость у Фокса есть, ничего не скажешь. Но хотелось думать, что Фокс существует в двух ипостасях: о одной стороны, как отец Берри, с другой — как первый человек в округе. И однако же непринужденный тон превосходства, с каким отец Берри всякий раз отвечал на подобные вопросы, раздражал Франца.

«Мы не боремся с богом. Мы вообще не против бога. Мы просто считаем его заблуждением. И у нас на одну проблему «бог» приходится девяносто девять других. Нас занимают другие вопросы: как помочь человечеству выжить? Как уничтожить войну и голод? Вот разрешим эти проблемы, тогда у нас дойдут руки и до бога».

«Но ведь это же вопрос абсолютной истины».

«У каждой эпохи свои первоочередные нужды и свои истины. Людям хватает собственных забот».

В уверенности Фокса было что-то подкупающее. Теперь Франц знал, откуда черпает свою уверенность Берри. И он не сомневался, что человек, подобный Фоксу, сможет добиться чего захочет.

«Социализм победит, и Виссендорф — знаменосец его».

«Виссендорф — трепло».

Вечером он почти слово в слово повторил Фоксу то, о чем говорил днем с Берри.

«В социалистическом обществе многое, на мой взгляд, должно быть по-другому».

«Например?»

«Например, люди. Они кажутся мне здесь такими же мелкими, как у нас».

«А ты сам каким себе кажешься?»

«И я не лучше. Я вообще не верю, что человек может стать много лучше».

«Отсюда вывод: зачем тогда огород городить? Зачем нужен социализм? Так ведь?»

«Пожалуй».

«Существуют две крайние точки зрения на социалистическое общество. Согласно одной, человек, индивидуум, поглощается массой. Коммунизм как полнейшее растворение человеческой личности. Эта точка зрения настолько глупа и так часто опровергалась, что мы не намерены впредь ею заниматься. В ней воплощена замешанная на ненависти идеология наших врагов. Согласно другой точке зрения, коммунизм — это рай на земле. Тут традиционные религиозные представления просто-напросто заменяются модернизованными и более земными. Вот с этой точкой зрения справиться потрудней. Ибо в ней воплотились чаяния и надежды людей, терзаемых и угнетаемых в ходе тысячелетий, их безудержные фантазии. И люди порой не способны без глубоких внутренних потрясений распрощаться со своими ангелами. Сдается мне, ты просто-напросто берешь свои несбывшиеся надежды из своего мира в Лоенхагене и возлагаешь их на нас. И поскольку они продолжают оставаться несбывшимися, ты приходишь к ложному умозаключению, будто мир никуда не годится ни там, ни тут. Единственно постоянной величиной ты считаешь самого себя. А мне кажется, что именно ее следует изменить, чтобы ты мог иными глазами взглянуть на окружающую тебя жизнь».

Да, Виссендорф Фоксу и в подметки не годится. Примерно таким Франц представлял себе и Вестфаля. Того, кого он тщетно искал, но так и не встретил.

Лишь теперь Франц заметил, что впереди идут двое — мужчина и женщина. Вышли, должно быть, из какого-нибудь переулка. Они шли, прижавшись друг к другу, не обнимались, но их руки сплелись. Франц не любил наблюдать за такими парочками. И за их нежностями. Он хотел прибавить шагу и пройти мимо. Но тут узнал обоих, испугался, подумал, что этого не может быть.

«А ты ждал другого, служка?»

«Твой дядя разговаривает так человечно».

«Рут, расскажи мне про твоего отца».

Нет, он не ошибся. Перед ним шли Рут и Томас. Он наблюдал игру их рук. И, глядя на эти руки, он вдруг заново увидел все, на что раньше не обращал внимания: посещения Рут, «должен же кто-то заботиться о двух одиноких мужчинах», разговоры между ней и Томасом в коридорах школы, хорошее, озорное даже настроение Томаса в последнее время. Боже мой, подумал Франц, какая мерзость всюду, куда не пойдешь. Он остановился, глядел вслед удаляющейся парочке, пока ее не поглотила тьма. Он прислонился к фонарю, заливавшему его своим светом, и снова ему пришла в голову прежняя мысль: вот стать бы месяцем или фонарем. Но тут же он громко рассмеялся, вспомнил Фокса и слова о прощании с ангелами. Все мы нисходим в ад, подумалось ему.

ПОД НОВЫМ НЕБОМ

1

Виссендорф открыл классный журнал, глянул на отметки и сказал:

— В чем заключается превосходство философии материализма над идеалистической философией? Гошель.

Франц не услышал, что его вызвали. Он устал, он всю ночь просидел в зале ожидания, не мог вернуться домой, к Томасу. Все его поступки нынче утром совершались как бы помимо его воли.

С вокзала он прямиком отправился в школу и умылся там в туалете. Тут-то и застукал его дядя Томас.

«Где ты шлялся целую ночь?»

Он утерся носовым платком и прошел мимо дяди, не удостоив его ни единым словом.

«Я, кажется, тебя спрашиваю?»

Он вышел, дядя остался в туалете.

«Меня не интересует, о чем ты спрашиваешь, меня вообще ничего больше не интересует».

Берри наступил Францу на ногу. А Виссендорф повторил: «В чем заключается превосходство философии материализма над идеалистической философией? Гошель».

Франц решил, что со стороны Виссендорфа нечестно вызывать именно его на отметку и задавать такой вопрос. Ему даже постановка вопроса представлялась ошибочной. В ней как данность предполагается то, что еще требует доказательств.

«Каждый тоталитарный режим априори исключает демократию».

«Философский материализм априори предполагает превосходство над идеалистической философией».

Доказывать нечего, нужно только подтвердить. Спрашивают не о том, справедливо ли данное положение, а о том, почему оно справедливо.

Все, думалось ему, все в этом мире исполнено безумия, выжить можно лишь тому, кто сам сумеет притвориться безумным.

— Можно, я с места?

— Нет, выйдите к доске.

Франц и вышел, как того требовал Виссендорф, повернулся — вполоборота-к нему и к классу.

— Уже самый вопрос, господин Виссендорф, если позволите, представляется мне схоластическим, хотя именно вы тщитесь показать себя врагом схоластики.

Недурственное вступление. Франц повернулся к классу всем лицом.

— Если надлежит сопоставить два предмета, или явления, или два философских направления, нельзя заранее пометить одно из них знаком плюс, а другое знаком минус. Лично я не стал бы спрашивать: в чем заключается превосходство? Я спросил бы так: существует ли превосходство? Ибо я, как исследователь, должен оставаться нейтральным. Иначе от меня нельзя ждать объективности.

Он сказал это не столько ради дела, сколько ради того, чтобы перед всем классом щелкнуть Виссендорфа по носу. Он взглянул на Берри, ожидая поддержки.

«Виссендорф — трепло. Дайте ответ (ненужное зачеркнуть), кто такой Томас Марула? А. Директор. Б. Снисходительный дядюшка. В. Фарисей и лицемер. Тебе, Берри, нужен кнут, чтобы очистить храм социализма. Скажи это своему отцу, непременно скажи».

Но лицо Берри ничего ровным счетом не выражало. Он сидел с таким видом, будто его все это не касается. Франц не мог также увидеть, какое впечатление произвели его слова на Виссендорфа. Для этого надо было повернуться, а повернуться он не рискнул. Он ощутил напряжение, которое возникло в классе после его слов. Казалось, все смущены, но это его не остановило. Все равно, пути назад уже не было, он это угадывал, и прежняя уверенность сменялась злобой. Он остался один — против всех. Он продолжал, лишь бы занять время. Он говорил все меньше по существу, все оскорбительней.

Виссендорф его не останавливал. И Франц не выдержал. Он повернулся к Виссендорфу. Тот стоял, привалясь к доске.

«Ну-с, что ты еще можешь сказать?»

Франц оборвал свою речь на полуслове. Положение было отчаянное. Тишина угнетала. Пустая, мрачная тишина.

И вдруг на него словно что-то нашло. Он отвернулся от Виссендорфа, еще раз взглянул на ребят, пожал плечами и вышел из класса, при каждом шаге ожидая, что Виссендорф его остановит, пресечет подобное нарушение дисциплины. «Как вы думаете, Гошель, кто вы такой?» Тут-то бы и ухватиться, тут-то и оказать сопротивление — диктатура учителя по отношению к ученикам, — но его выпустили как человека, который сам себя высек. И дверь, распахнувшись, открыла ему путь не к внутреннему самоосвобождению, а в застенок одиночества.

Франц стоял в коридоре, прижавшись лбом к стеклу, стоял, глядел на улицу. За школьными воротами слышал крики учеников, играющих в футбол. Хорошо бы сыграть вместе с ними, ни о чем не думать — только о том, как бы забить гол, и плевать с высокой колокольни на всякое там одиночество и заброшенность.

Он попытался восстановить в памяти свой ответ, повторить все, что так неожиданно из него вырвалось. Дух против силы. Как же сказал Платон? Лишь когда государством будут управлять философы, можно будет создать идеальное государство.

Вот он и торгует вразнос своим Платоном. Зло в мире объясняется разрывом между философией и политикой. Он и Фоксу вчера то же говорил.

«Ну, Франц, твоя аргументация — вроде старой шляпы. А мы давно уже ходим в новой — после Маркса и его тезисов о Фейербахе. Какой прок от философии, которая вечно попрекает человека его ничтожеством и развязывает массовый психоз страха? Решение отнюдь не в том, чтобы объединить философа и политика в одном лице. Главное, чтобы оба они сообща стремились изменить жизнь. Основной вопрос таков: «Ради чьего блага ты философствуешь и совершаешь поступки?»

Как убедительно, как просто все, что говорит Фокс. Этот разговор на несколько часов приблизил его к новому небу. А кончилось все в насквозь прокуренном зале ожидания.

2

Томас совершал обычный инспекторский обход школы — через вестибюль, мимо бронзового бюста: «Гердер, 1744—1803», потом вверх по лестнице, где бюст Маркса. Бернард Фокс здорово придумал: именно здесь вывесить изречение — белыми буквами на синей бумаге — «В науке нет столбовой дороги». Очень важное указание для астматиков.

Надо что-то решить, думалось Томасу. Мальчик — это видно невооруженным глазом — ускользает у него из рук.

«Где ты шлялся целую ночь?»

Страх, тревога — все уступило место ярости, когда рано утром в школе он наткнулся на Франца.

«Я, кажется, тебя спрашиваю».

Франц одним-единственным взглядом отодвинул его в сторону. Он даже сам не ожидал, что окажется настолько беззащитен перед мальчиком.

«Мальчик привык к совершенно иному образу жизни».

Слова Мейснера сегодня на многое проливали свет. По какому праву он берется командовать Францем? Кто он для Франца? Не более как хозяин квартиры. Он занял какую-то среднюю позицию. Он не имеет морального права воспитывать, а берет на себя ответственность. Но ему недостает семнадцати лет совместной жизни, незаметного сближения на почве общих привычек. Франц — это особый случай, если бы не Фокс, его бы и в школу не приняли.

«Где ты шлялся целую ночь?»

Нет, он не достоин брать на себя ответственность. А вдруг и Франц спросит его о том же?

Поднявшись на второй этаж, Томас хотел свернуть в коридор направо, но увидел в другом конце парнишку, тот стоял, расставив ноги, заложив руки за спину, прижавшись лицом к стеклу, не видя и не слыша ничего вокруг и глядя на улицу с таким видом, будто там бог весть что творится. Должно быть, из одиннадцатого или из двенадцатого класса. Томас злился, когда что-нибудь нарушало размеренный порядок школьной жизни. Во время урока — ученик за дверью. Дело ясное. Можно догадаться уже по тому, как парень стоит; стычка с учителем, и в результате удаление из класса. Чего следовало избегать, хотя бы безопасности ради. Педагогические «за» и «против» не подлежали обсуждению.

«У нас есть превосходные средства наказания при нарушении дисциплины. Незначительное нарушение — взгляд в сторону нарушителя. Значительное — строгий взгляд в сторону нарушителя. Очень значительное — очень строгий. Ну и, кроме того, остается разговор по душам, СНМ, родительский совет и — может быть, в случаях совершенно исключительных — городской совет».

«Вы забываете о личности самого учителя».

«Мы? Никоим образом. Скорее уж некоторые ученики. Нам следовало, может быть, воззвать к человечности наших учеников: помни, что учитель — тоже человек, и соблюдай дисциплину, он будет тебе очень признателен».

Решения Томас покамест не нашел. Все это входит в последовательный процесс воспитания. Сознательная дисциплина, сознательное обучение — без навыков, если их не привьет преподаватель, все эти слова остаются лишь громкими словами. Но не будет навыков у школьника, если нет навыков у учителя. Покуда словесник и математик препираются на глазах у ребят, дисциплина останется чем-то случайным, и каждому учителю придется заново ее устанавливать, причем успех будет прямо пропорционален его собственным силам. Помоги себе сам, тогда ни бог тебя не оставит, ни педагогический коллектив.

«Коллеги, мы должны предстать перед учениками как монолитное единство».

Хорошо сказано.

«Мы должны быть нерушимым блоком, о который сломает себе зубы растущая недисциплинированность».

Еще лучше.

«Эгоизм предметника — отец всех нарушений дисциплины. Не «я» воспитывает учеников, а «мы».

Браво.

Томас узнал Франца. И весь его гнев, разгоревшийся после неудачного разговора в туалете, выплеснулся наружу.

— Ты что здесь делаешь?

Сомнения нет, Франц намерен его отшить, как полчаса назад, недаром он даже головы не повернул.

— Я, кажется, тебя спрашиваю, — сказал Томас и почувствовал, что во рту у него пересохло.

— Можешь себе представить, я мыслю.

Что этот щенок из себя строит? По какому праву он так разговаривает?

— Чей у вас урок?

— Виссендорфа.

Звучало так: Виссендорфа, кого ж еще. Франц стоял все в той же позе, словно говорил с кем-то на улице. Полнейшее непризнание дядиного авторитета, высокомерная наглость, с какой мальчишка осмеливался судить о своих учителях и отвергать их, словно неизбежное зло, вывели Томаса из себя. Он не сдержался, схватил Франца за плечи и рывком повернул к себе, готовый заорать: «Как ты думаешь, кто ты такой?»

Но Франц опередил его:

— Я полагаю, у вас отменены телесные наказания? К твоему сведению, там меня никогда не били, ни дома, ни в школе.

Они стояли лицом к лицу — как два врага.

Эта мысль была для Томаса так неожиданна, что он испугался. Что-то серьезное вторглось между ними. Он не мог бы выразить это словами. Но мальчик вдруг очертил границу его человеческих и педагогических возможностей.

Томас снял руку с его плеча. Франц в упор смотрел на него, не пряча глаз, с вызывающим видом.

— Извини, — сказал Томас. — До сих пор я пребывал в ложной уверенности, будто пользуюсь, хотя бы и в незначительной мере, твоим доверием. Мне очень жаль.

Он сказал это искренне, без тени насмешки, даже смущенно. Он счел происшедшее своим поражением, повернулся и ушел.

3

Франц смотрел вслед Томасу, а тот шел по коридору — далеко не прежний полновластный хозяин, не директор с головы до пят, каким он представал на линейке перед учениками и учителями.

«Мальчики и девочки! Желаю вам успешно поработать на этой неделе. Да здравствует дружба!»

Но, глядя, как Томас уходит, руки в карманах пиджака, большие пальцы выглядывают наружу, правая нога чуть косолапит, он вдруг почувствовал желание побежать следом.

«Твой дядя разговаривает так человечно».

Вероятно, следовало спросить: «Что происходит между тобой и Рут?» Все еще могло оказаться ошибкой. Не способны же они оба так притворяться.

Когда Томас свернул за угол, Франц пошел за ним. Он решился поговорить, высказать все как есть.

«Вот как я думаю. Помоги мне. Я не нахожу дороги. Ты ведь должен знать, куда ведешь своих учеников. Не может быть, чтоб ты не знал».

Франц побежал, достиг лестницы и замедлил шаги, потому что увидел над перилами голову и плечи дяди. Услышав, как Томас идет по вестибюлю, он снова припустился бегом, перепрыгивая через несколько ступенек. Он мчался вниз, горя одним желанием — поговорить с Томасом, хотя сам не знал, зачем ему это понадобилось именно сейчас, после всего, что случилось. Просто его охватила хмельная радость при мысли, что можно будет сказать: «Пошли вместе. Я не хочу больше оставаться один. Ты ведь тоже одинок. Я знаю».

Он не успел пересечь вестибюль, как зазвонили на перемену. Он стоял перед директорским кабинетом, испытывая горькое разочарование оттого, что звонок на перемену отнял у него возможность выговориться. Из классов шумно высыпали ученики. И тут Франц ушел, он пересек двор и покинул школу. Никогда в жизни он так не тосковал по дружескому общению.

4

Ирес увидела, как Франц идет по двору. Она окликнула его из окна класса, но за шумом он не расслышал ее голоса, и тогда она побежала за ним, просто чтобы быть рядом, чтобы не оставлять его в таком одиночестве. Она понимала, как одинок Франц.

— Подожди! — кричала она. Франц обернулся, увидел ее и пошел дальше.

Ей было стыдно гнаться за ним, она остановилась, решив вернуться в школу. А он пусть себе идет куда хочет. Но выполнить свое решение она не смогла.

Она затруднилась бы ответить, какие чувства испытывает к Францу. До сих пор она даже не пробовала разобраться в них. Влечение, симпатия, сострадание, любовь? Он ей нравился. С первого дня.

«Навязалось чадушко на нашу голову, а я еще, дурак, в шефы полез. Попробуй справься».

«Мне он нравится».

«Этого еще не хватало. Обыкновенный зазнайка».

— Ты чего психуешь? — спросила она.

— А ты чего за мной бегаешь?

— Мне расхотелось учиться после твоей содержательной речи.

— Отлипни.

— Ты и в самом деле зазнайка.

И ушла.

Тут он ее окликнул и побежал за ней, а она даже не глядела на него, шла да шла по улице, и Франц неизменно оставался рядом.

— Пошли со мной, — наконец предложил он.

— Куда?

— К реке.

Ирес не сразу ответила. Ей вдруг стало страшно, что она сбежала с уроков.

Но Франц взял ее за руку, потянул, и она повиновалась, довольная его дерзостью.

— А ты знаешь, что у нас сейчас биология? — спросила она и вырвала у него свою руку.

— Глянь-ка. — Франц воздел руку, указывая куда-то вверх, а когда Ирес невольно подняла глаза к небу, он снова ухватил ее за руку.

— Ты всегда так делаешь?

— Нет, это у меня безусловный рефлекс.

Она рассмеялась.

Франц повел ее вниз по улице, к замку, через мост, в парк, протянувшийся по берегу реки.

Они взяли напрокат лодку, и, когда выехали в приток, Франц опустил весла в неподвижную воду. Ирес сидела лицом к нему, откинувшись и опершись руками о край лодки, и он вдруг сказал:

— Это очень напоминает мне прогулку по Бодензее.

Хотя река с легким запахом дегтя и с илистыми берегами ничуть не походила на Бодензее.

«Я ж тебе говорил, служка. Я эти фокусы знаю».

«Между прочим, дорогой Берто, ты давал мне три недели сроку».

«Ну, за точность я не ручался».

«Ты всегда найдешь отговорку. И все сумеешь подать как свою победу».

Спроси его Ирес, о чем он сейчас вспомнил, он, может быть, все бы ей рассказал. Вот и тогда он испытывал то же самое.

Франц глядел на Ирес. Взгляд его скользнул по ее ногам. Она сняла туфли.

«Ирес, а что бы ты сказала, если бы я вернулся туда?..

Он попытался предугадать ее ответ.

«Если ты считаешь, что тебе необходимо вернуться…»

Нет, так ответил бы Берри, а не она.

«Не воображай, будто ты — центр галактики».

Но Ирес, что ответит Ирес? Он терялся в догадках.

«Знаешь, почему я сюда приехал? Я думал, что смогу здесь жить иначе, чище, честнее».

— Ты Вестфаля знаешь? — спросил он ни с того ни с сего.

— Да, — ответила Ирес.

— Верно, по газетам. А я сам его видел, своими глазами. Я видел, как он бежал по улице, за ним — охранник. Я себе сказал тогда: если этот человек готов все вытерпеть во имя своего дела, если моя мать с ее лицемерным благочестием считает неприличным даже произносить имя этого человека, значит, есть в его идее что-то такое, что может привлечь и меня, что покажется мне достойным прожить ради этого жизнь.

Ирес ничего не ответила, она тихо сидела на носу, юбка у нее задралась выше колен, она даже не думала одернуть ее, только по привычке плотно сжала ноги и поставила их чуть наискось.

И зачем я ей рассказываю? Все равно она ничего не поймет.

Может, сказать ей, что мне нравятся ее ноги? Она обзовет меня нахалом, а сама будет куда как рада.

«Не обольщайся насчет девичьего целомудрия, служка. А то быть тебе в дураках. Они же тебя и засмеют».

Он начал вдруг раскачивать лодку. Ирес ни капельки не испугалась. Судя по всему, это доставляло ей удовольствие.

— Ирес, а тебе известно, что ты мне нравишься?

— Что именно тебе нравится во мне?

«Берто, Берто, и опять ты прав».

«Я ж тебе говорил, ты не будешь иметь успеха ни у одной девчонки, если начнешь пичкать их своей дурацкой философией».

— Ну, прежде всего то, что я вижу в данный момент.

— Ты обнаглел.

— К примеру, губы. Ты красишься?

— А тебе какое дело?

— А такое, что я не стал бы с каждой всякой кататься на лодке во время уроков.

Этого говорить не следовало — он только напомнил ей про уроки.

— Греби к берегу.

— И не подумаю.

— Если ты не послушаешься, я тебя больше знать не желаю.

Франц почувствовал, что Ирес сдержит слово. Он погреб назад, теперь против течения, провел лодку под каменным мостом к лодочной пристани, неподалеку от теннисных кортов.

Ирес спрыгнула на берег. Франц догнал ее возле лодочной кассы.

— Надо вернуться в школу, — сказала она.

Франц не удерживал ее, не попросил остаться — чего она ждала.

Ирес повернула голову, увидела, как он стоит, судорожно улыбаясь в тщетном усилии выглядеть уверенно и спокойно.

«Я думал, можно жить по-другому, честнее, чище… Значит, есть в его идее что-то такое, что может привлечь и меня, что покажется мне достойным прожить ради этого жизнь».

Пришлось ей остаться с ним.

— Идти в школу уже не имеет никакого смысла, — сказала она.


Франц лежал на траве, прижавшись щекой к ладони Ирес, а Ирес сидела прямо, в чуть напряженной позе и смотрела поверх него, на реку, широкую и медлительную, на нефтяные разводы, в которых играло солнце. Никогда еще Франц не был так счастлив, никогда еще не чувствовал себя так легко и беззаботно. Его губы целовали Ирес — ее ладонь, руку до локтя. И такое огромное желание любить и быть любимым захватило его, что во власти своего желания он ни о чем больше не думал. Он не понимал, что произошло. Такое противоречие, такой неожиданный скачок — из бездны отчаяния к вершинам счастья, из полной отторгнутости — к приятию. Словно вся тоска иссякла, достигнув заветной цели: время, пространство, желания — все сошлось воедино здесь, на берегу этой реки, под терновым кустом среди весенней травы.

Ирес не решалась отдернуть руку. Надо сказать ему правду, думала она непрестанно, сказать, что того, о чем он, вероятно, мечтает, на самом деле нет, но язык у нее не поворачивался, и она убеждала себя, что и у Франца, может быть, все это несерьезно. Сегодняшнее утро было не более как вылазкой в запретное, правда, они при этом поцеловались, но что с того? Все как-нибудь уладится само собой. Если Франц пригласит ее в кино, она не пойдет. И вообще с этой минуты она начнет ему внушать, что дружит с Берри.

Однако при всех попытках мысленно обратить случившееся в шутку ее не оставляло неприятное чувство, сознание, что она взяла на себя некую ответственность, от которой так просто не отмахнешься. Да, она чувствовала ответственность, которую вовсе не собиралась брать, и начала упрекать себя.

— Еще никогда мне не было так хорошо, — сказал Франц.

Она погладила его снова, а про себя подумала, что зря это делает.

Но что ей еще оставалось делать?

Он все рассказал ей про свою мать, отца, встречу с Вестфалем. Словно вдруг прорвалась плотина молчания…

«Как мне быть?»

— Франц! Пора идти.

— Нет, пожалуйста, не уходи.

Она встала, одернула платье.

Франц заметил, что она чем-то подавлена, но объяснение подвертывалось только одно: боится неприятностей в школе.

Первым делом Виссендорф.

«От вас, Ирес, я этого не ожидал».

Потом директор.

«Где вы пропадали все утро?»

Не бойся, Ирес. Мне стоит только задать один встречный вопрос господину директору.

А Берри?

«Ну, Франц, думаешь, ты бог весть какой молодец?»

Только тут Франц осознал, что предал своего друга. Стало быть, у него нет никакого права возмущаться поведением Томаса и Рут. Он сам ничуть не лучше.

Пусть так, но он и не хочет быть лучше. Порядочные люди всегда остаются в дураках. Да, он отнял у Берри Ирес, ладно, поступок гнусный, тоже ладно. Почему бы и ему не совершить раз в жизни гнусный поступок? Главное — правильно выбрать день и час.

«Как ты думаешь, Берри, кто ты такой? Слишком малая отдача».

Он встал, попытался обнять Ирес за плечи, но она его оттолкнула.

— Пора идти.

— А тебе ничего не сделают. Ты побежала за мной, чтоб я… чтоб я не покончил жизнь самоубийством.

Эта мысль его развеселила.

— Вот была бы штука…

Он рассмеялся, взял камень и бросил так, чтобы камень скользнул по воде.

Ирес вовсе не было смешно. Ей было страшно. Вместе с Францем в ее жизнь вошло нечто, отбрасывавшее новый свет на все вокруг — на школу, на Берри, на все, с чем она была связана.

— Лучше всего сказать правду.

Он не возражал. Если Ирес ждет от него лжи, он будет лгать. Если ждет правды, он будет говорить правду. Только вину он должен взять на себя, об этом и говорить нечего. Он наперед знал, какие слова скажет дяде Томасу вечером в темноте, когда они уже не смогут видеть друг друга.

«Скажи, Франц, неужели это было так необходимо?»

«А я-то думал, ты в этом разбираешься».

«Не понимаю тебя».

Франц был готов вернуться вместе с Ирес в школу и допросить прощения у Виссендорфа. Большего они от него и требовать не могут. Он не сомневался, что Виссендорф, придравшись к случаю, устроит целый спектакль на тему: социалистическое сознание, новая мораль, коллектив и прочее. Идти на поклон к Виссендорфу — это почти хождение в Каноссу, но он готов ко всему.

А Ирес вдруг захотелось домой, и Франц обещал взять в классе ее портфель. Обещал с радостью — чтобы сегодня еще раз увидеть Ирес.

Она села в трамвай, он помахал ей.

5

Шел последний урок. Мейснер толковал о построении классической драмы и как раз цитировал «Поэтику» Аристотеля. Францу, остановившемуся в дверях, он дал знак садиться.

Франц ожидал, что к его приходу отнесутся с большим вниманием. Кое-кто из ребят ухмыльнулся ему, он хмыкнул в ответ. Берри сидел рядом, но на него даже не глядел. Франц был этому рад, он еще не решил, как ему держаться с Берри. Ни тот ни другой не слушали, о чем говорит Мейснер, и только перед самым концом урока их взгляды на мгновение встретились.

После звонка, когда Мейснер вышел из класса, Франц хотел взять из парты Ирес ее портфель, но Берри его опередил.

Одноклассники приставали к нему с расспросами, Франц молчал. Какое им дело! Однако он не решился потребовать у Берри портфель Ирес. И первый раз за все время их дружбы они ушли домой порознь.


Все было, как всегда. В коридорах учителя, и никто не посмеивается над ним. И никто не спрашивает прямо: «Гошель! В чем дело?» Никто даже и не знает, что он натворил, или знают, но не придают значения. Это сбивало Франца с толку. В нем возникло предчувствие скрытой угрозы. Он жаждал немедленных решений, он не желал ждать, пока они добьются своего и увидят его пристыженным, жалким.

Виссендорф успел за это время уйти домой, и Франц спросил в канцелярии его адрес.

Виссендорф сам открыл дверь, держа на руках малыша, который смотрел на Франца вытаращив глаза. Виссендорф спустил малыша на пол, и тот ухватился за ногу отца.

— Можно мне поговорить с вами?

— Заходите.

Вот и Виссендорф встретил его, как будто ничего не произошло. Он прошел в комнату, не обращая внимания на сынишку, тот полз за отцом на четвереньках. Франц нагнулся, поднял его на руки, но мальчик с громким ревом рвался прочь. Виссендорф взял его к себе, а Франц смущенно улыбнулся. Ему, пожалуй, не следовало приходить сюда. Здесь Виссендорф у себя дома, а он, Франц, — непрошеный гость, то есть с самого начала в невыгодном положении. И кроме того, облик нежного отца как-то не вязался с его представлением о Виссендорфе.

«Как вы думаете, кто вы такой?»

Но Франц решил не сдаваться без боя. Он пришел не ради себя, ради Ирес, пусть Виссендорф это знает. И пусть не ликует по поводу возвращения раскаявшегося школьника. Mea culpa, mea maxima culpa. Absolvo te[17].

— Ирес ни в чем не виновата, — сказал Франц. Он сидел очень прямо, не откидываясь на спинку. — Она и меня уговаривала вернуться.

Виссендорф спустил ребенка на ковер. Тот, вереща, начал ползать по комнате.

— Я согласен только с одним… — продолжал Франц, стараясь скрыть свою растерянность и чувствуя, что говорит вздор.

— У меня есть предложение, Франц, — перебил Виссендорф, — давай вообще забудем про эту историю.

Виссендорф выбил оружие у него из рук. Одной фразой отнял у него возможность перейти в наступление. По дороге из школы сюда он прикинул, о чем и как будет говорить, и точно продумал аргументы, которые ему представлялись наиболее вескими.

«Я пришел не затем, чтобы отрекаться от высказанного мной суждения. Я считаю его правильным. Я согласен только с тем, что избрал неправильный тон. Поэтому я прошу у вас извинения».

Ничего подобного он не сказал. Зато Виссендорф, тот высказался:

— Ты сам себе усложняешь жизнь (Виссендорф вдруг заговорил с ним на «ты»). Ты хоть раз пытался до конца продумать, против чего ты, собственно, споришь и что защищаешь? Человек должен что-то защищать. Ибо смысл жизни не в отрицании. Когда-нибудь надо перешагнуть эту ступень. Не знаю, понимаешь ли ты меня.

Еще бы! Никогда раньше он не понимал Виссендорфа так хорошо. Почему на уроках Виссендорф не умеет говорить, как сейчас? Почему на уроках он не находит своих слов?

— Я ведь наблюдаю за тобой на уроках. Стоит мне заговорить о партийности, ты сразу надеваешь на глаза шоры. Ну, конечно, ты предпочел бы говорить «пристрастие». Ты вообще поклонник эвфемизмов, даже в жизни. Мне кажется, твое отношение к коммунизму во многом смахивает на кокетство. Ни от чего не отрекаться, не отрезать себе путь к отступлению, не принимать окончательных решений. Все время оставаться в стороне. Но не думаешь ли ты, что прожить так целую жизнь — значит вообще не жить. Сегодня утром ты ничуть не задел меня. Меня ты и не мог бы задеть.

Франц не нашелся, что ответить. Этот новый Виссендорф смешал все его карты.

«Виссендорф — трепло, но социализм все равно победит. В этом он прав».

Какой же из Виссендорфов настоящий?

Франц пытался завоевать расположение малыша, но тот уполз от него. Франц встал.

— Я рад, что ты пришел, — сказал Виссендорф, и Франц почувствовал, что это не пустая любезность.

— И все же я хотел бы попросить у вас извинения, — сказал он.

Малыш схватил Виссендорфа за волосы и с силой дернул. Виссендорф рассмеялся.

Спускаясь по лестнице, Франц все еще слышал, как верещит ребенок.

СЛУЖКА И КРАСНЫЙ КОМИССАР

1

Рут сидела в театре возле Томаса. Томас обещал прийти с Францем, она только под этим условием согласилась составить им компанию. И вот они сидели вдвоем.

«Мне это неприятно, Томас».

«Людей боишься?»

Порой ей казалось, будто Томас нарочно делает так, чтоб их увидели вместе, надеясь ускорить решение, однако уже минуту спустя он опять представал перед ней обезоруживающе наивным и держался непосредственно, как ребенок, и она ни в чем не могла ему отказать.

«Наши с тобой отношения — это наше личное дело и ничье больше».

Он умел облегчить себе жизнь. Он и вообще исходил всегда из своих интересов.

«Почему ты не можешь уйти от Герберта? Оставить все как есть — это, разумеется, самое удобное. Ничего не ломаешь, живешь себе дальше, день да ночь — сутки прочь. А по-моему, другой путь и порядочнее, и смелее, и честнее».

Подкупающая теория, ничего не скажешь. Если принять ее за основу, поневоле начнешь придираться к Герберту и выискивать у него недостатки.

Когда женщина меняет фамилию, Симон? Сейчас я тебе объясню. Но поверь мне, у меня с ним ничего нет, а между нами все осталось как было.

На это Симон:

Как же это так? Все осталось как было, а все-таки по-другому?

А Груше в ответ:

Как объяснить тебе это сразу, да еще через ручей? Может быть, ты перейдешь по мостику на эту сторону?

Может быть, и не нужно переходить?

Очень нужно. Иди сюда, Симон, скорее.

Герберт сказал, что вернется поздно: после заседания совета он еще должен съездить в Дебен, присутствовать на вечере рабочего литературного кружка.

«Ты ведь знаешь, потом обязательно всплывает что-нибудь еще, словом, рано мне не вырваться».

У нее создалось впечатление, что он и не намерен вырываться. Уже не раз случалось, что он после рабочего дня уезжал в какой-нибудь город или деревню их округа. Раньше он не отдавался с таким пылом конференциям и прочим мероприятиям. Казалось, он хочет забыться в работе.

«Есть же и другие люди. Ты не обязан участвовать во всем самолично».

«Этого тебе не понять».

Так он уходил от разговора.

Порой она не могла сообразить, каковы, собственно, его обязанности. Неужели они сводятся к тому, чтобы прыгать с конференции на конференцию, представительствовать, а потом выступать с заключительным словом?

«Приветствуем представителя окружного совета». Аплодисменты. «Сейчас перед вами выступит представитель окрсовета, заместитель председателя товарищ Марула». Аплодисменты. Казалось, он уже не в силах жить без этих аплодисментов, они нужны ему для утверждения. Чего именно?

Дважды она ездила с ним, дважды слушала его заключительное слово. Один раз — когда выбирали родительский актив, другой — на конференции театральных работников. И ей было очень неприятно — хотя никто, кроме нее, разумеется, не мог этого знать, — что он в обоих случаях говорил одно и то же. Затертые, взаимозаменяемые слова. На третью поездку у нее духу не хватило. Герберт не стал настаивать.

Должно быть, он почувствовал, что́ с ней происходит. Он уехал один, а когда вернулся, от него пахло вином. Он был судорожно весел, подсел к ней на кровать, полез с нежностями, но она оттолкнула его.

«Да что с тобой?»

«Ничего».

И он встал, не сказав ни слова, разделся, лег рядом, и она поняла, если спросить его сейчас: «Что с тобой?», он ответит: «Ничего. А в чем дело?»

Они оба приучились не говорить друг другу правды.

Рут слушала певца. Он сидел в режиссерской ложе, озаренный прожектором:

Послушайте, что она думала, послушайте, чего не сказала.

Томас наклонился к Рут, так что завитки волос на ее висках пощекотали его лоб.

С чего начинается ложь? — подумала Рут. Что еще можно считать допустимым и что уже нельзя?

«Оставаться с человеком, которого больше не любишь, — это, разумеется, всего проще. Избавляешься от массы неприятностей».

«Откуда ты взял, что я не люблю Герберта?»

А может, мы оба просто заблуждаемся? Мне кажется порой, что можно любить сразу двоих и при этом не обманывать ни того ни другого.

Рут пыталась следить за диалогом на сцене.

Верни мне крест, который я тебе дал, или лучше брось его в ручей.

Симон Хахава, не уходи.

Она по нему тосковала, но дождаться его не смогла. Она нарушила клятву, но почему, — не сказала.

Рут нашла, что Груше играет плохо. Роль ей не по плечу, и она мечется между безуспешными попытками изобразить переохлаждение чувств и успешными — изобразить сентиментальность.

В антракте Рут думала остаться на месте, но Томас настоял, чтобы они вышли в фойе. Ему захотелось пить. И она пошла, как бы бросая вызов собственному нежеланию открыто показываться с Томасом в коридорах театра. Стыдно и недостойно, думалось ей, скрывать свои поступки.

В фойе они тотчас наткнулись на Мейснера. Рут невольно ухватила Томаса за локоть, пытаясь оттащить его в сторону. Но Мейснер уже увидел их.

— Как вам нравится спектакль?

— Не особенно.

— Я видел «Меловой круг» с Бушем в роли Аждака.

— Другое дело.

— Я принесу чего-нибудь попить.

В довершение всего он еще оставил ее с Мейснером. Почему бы и не оставить? Она сделалась чересчур чувствительной, вот и сейчас готова была сбежать.

— А вы не находите, что этот певец был бы более уместен в «Веселой вдове»? — спросил Мейснер. Он отвечал на поклоны знакомых.

Рут заметила, что он с радостью ушел бы к ним, но из вежливости остается при ней. Рут искала глазами Томаса — тот стоял в толпе у буфета.

— Бедняжка, — сказала она, стараясь, чтобы это прозвучало легко и шутливо. — Пойду помогу ему управиться со стаканами.

Роль свою она играла бездарно, зато Мейснер мог теперь откланяться.

— Желаю повеселиться. Да, а что делает ваш муж?

— Его, как всегда, нет дома.

— Вот кому не позавидуешь.

Ей почудился намек в его словах. Впрочем, может быть, только почудился?

Она подошла к Томасу и взяла у него из рук стакан виноградного сока, который он протянул ей через плечо какого-то мужчины.

— Спасибо.

Они стояли в фойе, пили сок.

— Почему ты пришел без Франца?

Рут только сейчас выбралась спросить Томаса, в суете перед началом спектакля было не до этого.

— Я вообще перестал его понимать. Он со мной почти не разговаривает, избегает меня. Не мог же я закрыть глаза на его побег с урока. Пришлось публично объявить ему строгий выговор.

Наконец-то нашлась тема, которая могла избавить ее от смущения и вдобавок давала возможность говорить то, что она действительно думает.

— Неужели было так необходимо раздувать историю? Виссендорф вообще не требовал наказания.

Он и сам уже над этим задумывался.

«Почему вы своим поведением вынуждаете меня быть ему меньше отцом, чем другие отцы своим детям?»

Тогда в Бурте эти слова Костова удивили и озадачили его. Он понял их смысл лишь сейчас, когда Франц жил у него и все, по его мнению, только и гадали, как поступит он, директор, как накажет мальчика за подобное нарушение дисциплины. Боязнь показаться необъективным сковывала его по рукам и ногам. Вот почему он наказал Франца строже, чем следовало. Грубо говоря, принес мальчика в жертву собственному авторитету.

Недовольный самим собой, он ей ответил:

— Этого тебе не понять.

Рут вздрогнула. Точно так же отвечал Герберт, когда сознавал, что не прав.

— Ты ведь брал три билета? — продолжала Рут.

— Да, три, но ему вдруг расхотелось.

— Почему?

— Ты ведь знаешь, у него семь пятниц на неделе.

Франц и от встреч с ней тоже уклонялся. Он больше не заходил в лингафонный кабинет, а если она предлагала дополнительно заняться с ним русским, у него всегда находились какие-то отговорки. Быть не может, чтобы все объяснялось только стычкой с Виссендорфом и последовавшим наказанием. Она тщетно ломала голову, пытаясь понять, почему мальчик так переменился к ней, часть вины возлагала на себя — в последнее время она слишком много занималась собственными делами, мало заботилась о нем.

Прозвенел третий звонок.

Томас взял у нее из рук стакан и отнес его на буфетную стойку. Рут пошла в зал и, спускаясь по лестнице, почувствовала, как Томас догнал ее и обнял за плечи.

2

Большой радости выход в театр ей не доставил. После спектакля она заторопилась домой.

— Хорошо бы взять такси.

Короче, решила спастись бегством.

Томас не просил ее задержаться. Он вообще перестал ее уговаривать и склонять к чему бы то ни было. Он предпочитал, чтобы она делала все по доброй воле, пусть потом не говорит, что он настаивал, а она-де не могла противиться.

«А ты мне нравишься, Рут».

«Ты мне тоже, но почему ты не хочешь мне помочь?»

Найти такси не удалось, и Томас проводил ее темными улицами до дому.

— На редкость желтая луна.

— Угу.

— Когда я был в плену у американцев — нас набралось тысяч восемьдесят, в палатках и землянках, на довольно большой площади, — я каждую ночь глядел на луну. Очень помогает убить время.

Он обнял ее за шею. Она чуть вздрогнула.

Свет у нее в квартире оба увидели одновременно.

— Герберт уже вернулся.

Обоим показалось, будто их застали на месте преступления.

Рут начала торопливо прощаться, но Томас задержал ее руку и притянул Рут к себе. Не говори сейчас ничего, беззвучно молила она, ничего сейчас не говори. И, словно угадав эти мысли, он выпустил ее, прислонился к калитке и глядел, как она судорожно роется в сумочке, ищет ключ, открывает дверь, даже не оглянувшись. Он слышал, как захлопнулась дверь, повернулся и медленно побрел по улице.

Почему, ну почему мы не имеем права любить друг друга, думалось ему.

3

У Рут больше не было сил притворяться. Не снимая пальто, она распахнула дверь кабинета.

— Ты дома?

— Да, я не поехал в Дебен. А ты где была?

— В театре.

— Одна?

Подумав, что теперь-то он захочет призвать ее к ответу, она вся ощетинилась от этой мысли.

— С Томасом.

— Мне ни слова.

— А ты не спрашивал.

Теперь ей было все равно. Она вернулась в переднюю, сняла пальто. Она была готова выложить Герберту все и, если он спросит, так прямо и сказать: «Я тебя больше не люблю». Очень просто. Пять слов.

«Десять лет совместной жизни, разве они ничего на значат?»

«Не знаю. Я вообще ничего больше не знаю. И не требуй от меня сейчас логических доводов».

«А ты все хорошо обдумала? Разрушить что-то еще не значит снять проблему».

«Я не разрушала наш брак. Почему ты меня обвиняешь?»

Рут снова вернулась в кабинет, села на диван. Она была готова к объяснению.

Но Герберт ничего не сказал, хотя Рут явно видела, что его задел за живое ее поход в театр. Он сидел за письменным столом, склонясь над книгами, и непрерывно вытирал носовым платком лоб и шею. В последнее время у него появилось странное недомогание — сев заниматься, он тут же начинал потеть. Так что потом, встав из-за стола, менял белье.

Зря она, должно быть, уговаривала его поступить на заочное отделение Берлинского университета. Она сразу поняла, что это ему не по плечу, а он по странному заблуждению воспринял это как пробу сил, как средство самоутверждения.

«Лишь бы энергии хватило».

Именно в этом Рут очень и очень сомневалась. Да и начать ему следовало раньше, не теперь, когда перед каждым встал вопрос о квалификации. Ей казалось, что он достиг того рубежа, за которым с него будут требовать больше, чем он в состоянии дать.

«Изучить можно все на свете, лишь бы энергии хватило».

Как бы все сложилось — столько лет спустя ответить на этот вопрос было невозможно, и все же он занимал Рут, пока она сидела на диване и наблюдала за Гербертом, — как бы все сложилось, если бы Герберта по окончании краткосрочных учительских курсов не назначили директором сельской школы, а послали на педагогический факультет изучать химию или физику вместо теперешней философии и эстетики, да и то заочно? Как бы все сложилось, если бы отец увез ее с собой в Западную Германию? Как бы все сложилось, если бы у Томаса много лет назад хватило храбрости признаться: «Я завалил выпускные экзамены, я обманул тебя». Как бы, как бы — бессмысленная игра в сослагательное наклонение.

«Изучить можно все на свете».

«А любовь? Ее тоже можно изучить?»

«Откуда ты взяла, что будешь счастливее? Ты ведь и со мной когда-то была счастлива».

«Да, пожалуй. Знаешь, о чем спросил меня Томас, когда мы с ним танцевали в день свадьбы? Ты счастлива? Я не ответила. И до сих пор он преследует меня своим вопросом».

«Ступай к Томасу. А я буду спрашивать тебя точно так же, как спрашивал он. Уверен, ты и мне не сможешь ответить. Да и найдется ли на земле человек, который смог бы ответить на этот вопрос не в поверхностном, а в самом глубоком понимании слова? Нас вечно увлекает недостигнутое, а порой мы опьяняемся сладкой ложью. И лишь в конце жизни человек может сказать, был ли он счастлив. Каждый брак ежедневно либо заключается, либо расторгается. Каждый новый брак когда-нибудь будет старым».

Ее удручало, что он не сказал ничего в этом роде, что он не устроил сцены. Тут на нее нашел хозяйственный стих, она принесла Герберту кофе, печенье.

— Уже поздно, ты спать не собираешься? — спросила она.

— Я не могу сейчас спать, — ответил он. — Я должен это добить.

Ее восхищала в Герберте его беспощадная борьба с самим собой. Никогда он себя не щадил, никогда не сдавался без боя. Ей захотелось сказать ему что-нибудь ласковое. Наклонясь, она прижалась щекой к его затылку.

4

У Берри не оставалось больше никаких сомнений: что-то не в порядке. В уравнение между ним, Ирес и Францем закралась ошибка. Конечно, он мог бы его решить, если бы нашел, чему равен икс. Что было у Франца с Ирес, когда они оба сбежали с уроков? Ирес потом выглядела очень смущенной и, когда он начал ее выспрашивать, не нашлась, что ответить.

«Ничего не было, просто я уговаривала его вернуться в школу».

«Четыре часа подряд?»

«Быстрей не получилось».

«Если он намерен встрять между тобой и мной…»

«Что тогда?»

Он и сам не знал, что тогда будет, знал только, что будет непременно. Пусть Франц не воображает, будто ему все дозволено. Сперва представление на уроке у Виссендорфа, а потом удар кинжалом в спину друга.

Сегодня у них были занятия на химкомбинате в опасных цехах. Изготовление ПХВ — полихлорвинила. С полчаса назад Франц притащил журнал на контрольно-измерительный пункт. «Третий работает». — «Порядок». И тогда он пошел к щиту шестого котла. Снова между ними почти вражда, снова возврат к прежнему: «Красный комиссар опекает буржуазные элементы». — «Обалдуй, думаешь, мне больше делать нечего?»

— Какое давление в третьем котле?

— Постоянное.

Шум работающих мешалок в полимерном цехе проникал даже сюда.

— Что ты делаешь, когда полимер в котле готов?

— Открываю вентиль.

— А потом что?

— Полимер под давлением поступает в фильтры.

— А потом?

— Там он под вакуумом обезвоживается.

Теперь у Берри не было ни секунды покоя. Должно быть, кто-то шепнул на ушко диспетчеру, к которому его приставили, что он сын первого секретаря. Как будто Берри в этом виноват! А может, ему не следовало высовываться, когда директор спросил их, делают ли они успехи и научились ли чему-нибудь.

«Покамест не больно-то научились, по правде сказать, вообще ничему. Разве что считать мешки, да еще бегать за слесарем, но это мы умели и без политехнического обучения».

— А теперь скажи-ка мне, что такое полимеризация?

Со мной эти штучки не пройдут, даже если я потом схвачу пару по-латыни.

— Соединение ряда ненасыщенных молекул в макромолекулу при расщеплении множественных связей.

Берри отбарабанил определение, не глядя на диспетчера. Через большое окно он искал глазами Франца, хотя и знал, что ищет зря, поскольку контрольно-измерительный пункт и полимерный цех разделены двумя этажами. На центрифугах работает Ирес. А вдруг она тоже в полимерном или, наоборот, Франц там, где она?

Бернард Фокс, член школьного комитета, «босс по агитации и пропаганде», как величает тебя Франц, ты опустился до пережитков буржуазной идеологии — ревности и желания, почти вредительского, чтобы Франц перепутал вентили, открыл вместо азотного вакуумный вентиль.

Все вздор. И вообще Ирес сама должна сегодня решить, Франц или он. Полимерный или контрольно-измерительный. Служка или красный комиссар.

«Полимеризация есть соединение ряда ненасыщенных молекул».

Эти молекулы ему даже во сне снятся. Он сидит с Ирес на гимнастическом бревне — нашел где сидеть, — сидит очень близко, вдруг решившись, обнимает ее, склоняется над ней, и тут она спрашивает: «А ты знаешь, что такое полимеризация?»

Отец и тот заметил его рассеянность:

«С тобой что-то происходит?»

«А что со мной должно происходить?»

Он принял удивленный вид и переменил тему:

«Что такое полимеризация?»

«Я сегодня не расположен шутить».

«А я и подавно».

«Итак, что же такое полимеризация?»

«Ну вот, полистирол — это, к примеру, и есть перлополимеризация».

«Я не химик».

«Я тоже нет».

Отец, должно быть, подумал, что сын хочет его разыграть. Но ведь не мог же он прямо так выложить: «Я не могу спать или вижу дурацкие сны, потому что Франц и Ирес, ну… ты, в общем, сам понимаешь».

Нет, он действительно спасует, если и дальше все останется, как сейчас. Два дня назад он удрал с комитетского актива СНМ.

«Повышение успеваемости, дорогие друзья, — это наш основной вклад в строительство социализма. «Учиться, учиться и учиться», — говорил Ленин. Бернард, ты не хочешь высказаться?»

«Мне надо на кварц».

«Мог бы выбрать другое время».

«Не удалось».

Его вдруг понесло к отцу. Поговорить о кем-то, потому что он не мог больше сидеть в школе возле Франца и делать вид, будто ничего не случилось. Да при этом еще наблюдать, как Франц не сводит с нее глаз — на истории, на немецком, на русском, не сводит и не сводит. Обалдеть можно. А она почему краснеет? Небось когда он, Берри, на нее глядит, она не краснеет.

«Я хотел бы поговорить с товарищем Фоксом».

«Он вас ждет?»

«Да».

«Документы, пожалуйста».

«Не взял».

«Без документов нельзя».

«Я его сын».

«Почему же вы сразу не сказали?»

Чего они хотят? Чтобы он носил на груди вывеску: «Я — сын первого секретаря. Мой отец — кандидат в члены политбюро». Он поднялся на лифте до третьего этажа. Приемная, комната триста семнадцать.

«Добрый день. Я — сын».

«Мы уже знакомы».

«Ну, на всякий случай. У отца кто-нибудь есть?»

«Никого, но я доложу о вас».

Отец не любил, когда он приходил сюда, разрешал делать это в самых исключительных случаях.

«Ты зачем пришел? У меня нет времени».

Ну, когда родной отец так говорит, значит, дело дрянь.

«Могу и уйти».

«Не кривляйся. У меня действительно нет времени».

«А я не кривляюсь, я просто ухожу».

И он вышел; из кабинета. Не попрощавшись с секретаршей, — просто забыл, забыл также подписать пропуск, подписал уже в другой комнате.

«Здравствуйте! Я сын первого секретаря. Подпишите мне, пожалуйста, пропуск на выход».

Но отец тем временем успел позвонить дежурному у входа.

«Отец просил вас подняться к нему».

«Меня?»

Ну ладно, он ублажит отца. Лифт. Второй этаж. Третий. Приемная. Триста семнадцать.

«Отец ждет вас».

Он и в самом деле ждал. Он даже встал ему навстречу.

«Сядь и не будь таким чувствительным. В конце концов, я твой отец».

«Вот именно».

«Итак, в чем дело?»

Может, было бы лучше, подумал Берри, не выкладывать все сразу с бухты-барахты. Дверь распахнута. «В чем дело?» Дверь закрыта.

«Что бы ты сделал, будь у тебя девушка и еще друг и этот друг вместе с твоей девушкой, ну… ты меня понимаешь?»

«Нет, не понимаю».

Да где ему понять? С ним можно разговаривать только об экстенсивном и интенсивном развитии производства. А тут приходит Берри и вклинивается между интенсивностью и экстенсивностью со своей притчей об ударе кинжалом.

«Портрет пропагандиста до сих пор у тебя висит?»

«Да».

«Ты же вроде хотел его снять?»

«Будет сделано».

«Если придет человек, который хоть немножко смыслит в живописи, что он о тебе подумает?»

«Ты затем и пришел, чтобы мне это сказать?»

И тут Берри все выложил, без обиняков.

«Скажем, есть у тебя друг, парень малость с придурью, но не без достоинств, человеческих и вообще, правда не очень в смысле политики, но со временем это пройдет, и вот этот друг наносит тебе удар кинжалом».

«В спину?»

«А то куда же?»

Глаза б мои не глядели на эту картину. Впору отвернуться. Если пропагандисты именно таковы, тогда прости-прощай социализм.

«Ты бы все-таки рассказал поподробнее».

«Я и сам не могу разобраться. Мне больше всего нравилась искренность Франца, и вдруг он влезает между Ирес и мной».

«А у тебя с Ирес серьезные отношения?»

Что прикажете отвечать на этот вопрос? Всякие отношения можно подразделить на две основные группы: а) серьезные отношения, б) легкие и веселые. Но поскольку диалектический материализм учит нас, что все течет и все изменяется и что количество переходит в качество, граница между отношениями первого и второго рода не поддается четкому определению и не может быть вычерчена точечным самописцем, подобно прямой линии, отражающей постоянное давление полимерного котла.

«Я имею в виду, насколько у вас серьезные отношения? Ты ведь мне никогда ничего не рассказывал».

«А чего рассказывать, раз это не имеет касательства к интенсивному и экстенсивному развитию?»

Можно, разумеется, взглянуть на дело и так: если бы он интенсивнее развивал отношения с Ирес, ничего бы не случилось. А что случилось-то? У него есть только подозрения. Но почему он не осмелится спросить? У Ирес не спрашивает, а у Франца и подавно. И почему на собрании СНМ, когда Ирес хотели пропесочить за побег с уроков, он снял этот вопрос как несущественный.

«Чем вы, то есть ты и Франц, занимались все это время?»

«Не относится к делу. Она не обязана давать нам отчет».

Да, это касалось только его, Берри, это не касалось ребят. Это была область личных отношений, по формулировке отца.

«Какие же у вас отношения?»

«Довольно близкие».

«А у Франца с Ирес?»

«По-моему, тоже близкие».

«Не могут же у вас обоих быть с ней близкие отношения».

Мысль не новая. Он это и сам знает.

«Тебе надо для начала добиться ясности, и чем скорей, тем лучше».

«Сам знаю».

«А почему не добиваешься?»

«Будет сделано».

Он ответил отцу точно так же, как и тот на его вопрос о картине.

Но никто из обоих до сих пор ничего не сделал.

«Поговори сперва с ним, потом с ней. Или лучше наоборот — сперва с ней, потом с ним».

Отец дает советы, как дельфийский оракул. А что тут еще посоветуешь? Может, окружному стоит завести компьютер — выбор оптимального варианта, наиболее эффективной линии поведения при любовных неудачах, а не то создать отдел по вопросам любви и поставить во главе дипломированного психолога: «С кем надлежит поговорить в первую очередь, с ней или с ним, с ним или с ней? Таков вопрос, друзья мои».

У него сложилось впечатление, что отец воспринял случившееся без должной серьезности, и больше интересовался самим Францем.

«Как он здесь прижился?»

«Трудно сказать».

«Ты как будто с ним дружен?»

«Я и сам так думал».

«Как ты считаешь, он останется здесь?»

Пожалуй, лучше всего, если Франц уедет в свой Лоенхаген. Это сразу разрешит все вопросы.

«Мы с ним об этом не разговаривали».

«Но ведь надо же найти какое-то решение».

Про какое решение говорит отец — относительно Франца, Ирес, его самого? Э, не все ли равно про какое.

— А скажи-ка мне, что такое показатель «ph»?

Диспетчер явно хочет подловить его.

— Показатель «ph» — это негативный декадный логарифм концентрации водородных ионов.

«Со мной эти штучки не пройдут, я же тебе говорил. Даже если я потом схвачу пару у Мейснера».

5

Все вдруг переменилось для Франца. Солнце стало другим, река стала другой. Новый мир, который он открыл, открыв себя самого. И счастье было больше, чем счастье, и горе больше, чем горе. Все зависит от точки зрения, иногда сильнее воспринимается одно, иногда — другое. Он чувствовал себя виноватым по отношению к Берри и, однако, был счастлив, немыслимо счастлив. Он и в школу теперь ходил только затем, чтобы во время уроков глядеть на Ирес.

«Франц, когда ты так смотришь на меня, я не могу слушать».

«Ну и не слушай».

Ирес пересела даже на другую парту, в другой ряд, позади Франца. Но его это ничуть не обескуражило. Можно усесться боком, облокотиться о соседнюю парту и глядеть назад.

Все его мысли, его чувства вращались вокруг одного центра — Ирес. Больше в мире ничего не осталось.

«Учителя уже стали замечать».

Пусть замечают.

Но ему казалось, что она чего-то боится, порой умышленно избегает встреч, попросилась к центрифугам, как только его направили в полимерный цех. Правда, к Берри на контрольно-измерительный она тоже не пошла, и это его успокоило.

Между ним и Берри пролегла трещина. Отрицать нельзя. Это огорчало Франца, но он надеялся, что все снова наладится, когда Берри простит ему потерю Ирес. Раньше Франц даже не представлял себе, что можно полюбить какую бы то ни было девушку с такой силой, чтобы ради нее пожертвовать дружбой. Он этого не хотел, все случилось помимо его воли, но, раз уж случилось, он не признавал за Берри права требовать, чтобы он, Франц, отступился.

И по мере того, как он оправдывал свой поступок, притуплялась острота возмущения поступками матери, Томаса, Рут, Он стал мягче, стал терпимее, ибо это давало ему возможность проявлять терпимость и по отношению к самому себе.

Берри — он не мог этого не видеть — сидел рядом усталый, с воспаленными глазами, безуспешно пытаясь изобразить полнейшее равнодушие. Дел у него было выше головы — писать отчеты, присутствовать на комитете, проводить политинформации. Такую гору работы, как за последние дни, он раньше не сумел бы провернуть и в месяц. С Францем Берри почти не разговаривал: на уроке не хотел, чтоб ему мешали, а на перемене пулей выскакивал из класса и возвращался лишь со вторым звонком, чуть ли не вместе с учителем.

«Орден за заслуги тебе обеспечен».

«Не мели вздор».

Относя журнал на контрольный пункт, Франц твердо решил так, между прочим, заговорить с Берри.

«Третий работает. А у вас как дела? Ты чего так скривился?»

Но из всего задуманного он сказал лишь: «Третий работает» — и передал журнал не Берри, а старику со следами ожогов на лице, старик же только спросил:

«Вы поглядели, как там снизу, не подтекает? Прошлый раз пятый котел потек. Черт знает что».

«Не подтекает».

Они с Берри даже не глянули друг на друга.

Франц стоял перед щитом котла. Первый раз он должен был сам управлять установкой. Это совсем не то, что быть рядом да гонять туда-сюда, как мальчик на побегушках.

«Погляди, котел не подтекает?»

Вниз по лестнице, вверх по лестнице.

«Не подтекает».

«Пусть слесарь его закроет».

Вниз по лестнице, вверх по лестнице.

«Слесарь сейчас будет».

«Политехническое обучение доказывает превосходство нашей системы образования над западногерманской. Школа и завод выступают рука об руку в системе образования».

А Франц думал: социализм победит. Они воображают, будто они и есть пуп земли. Посмотри, не подтекает ли котел. Сгоняй-ка.

И все же новое, непривычное, бросавшееся здесь в глаза на каждом шагу было сильней, чем ирония, за которой он пытался укрыться.

Он должен был включить котел, и его напарница, тоже ученица, как она ему сказала, не отходила ни на шаг, пока не выслушала от него порядок действий.

— Открыть главный вентиль.

— Сделано.

— Вентиль для исходной воды.

— Сделано.

— Нижний вентиль приемника для исходной.

— Сделано.

Время у них теперь есть, десять минут, если все хорошо, час — если все плохо.

Получилось плохо, с ума сойти, до чего плохо. Шестой котел вечно барахлил, хотя о нем уже не раз докладывали. Даже на производственном собрании эта работница говорила про шестой.

«Вы все треплетесь насчет рационализации, а возле шестого приходится загорать целый год, пока исходная смесь пройдет через трубы. Не верите — спросите мальчика».

И вдруг неожиданно для себя он оказался в самой гуще спора, где поначалу было только трое участников: он и эта женщина на одной стороне, мастер — на другой, но постепенно втянулись другие, цеховые инженеры, главный инженер, директор — доктор наук, лауреат Государственной премии, и спор шел с полным забвением чинов и званий. Только после собрания он сумел по достоинству оценить эту манеру разговаривать без оглядки на личность, без какого бы то ни было трепета перед начальством. И чем больше он об этом думал, тем больше восторгался. Он как бы постиг пафос перестройки мира.

«Вот это у вас действительно новое, вот это настоящее чудо».

Так он сказал Берри по дороге домой и хотел подробно развить свою мысль. Но Берри, казалось, ничего не понял.

«Ну и что? А как же иначе?»

За минувшие месяцы, когда он каждую неделю ходил в полимерный цех, в нем произошли какие-то перемены. Поначалу он их не осознавал, но они напоминали о себе — нетерпеливым ожиданием этого дня и радостью при виде своей толстушки напарницы, которая уже с утра пораньше сосала карамельки. Он находил ее даже оригинальной, вот только брюки она, конечно, носит зря.

«Снова к нам?»

«Как видите, коллега».

Таков был привычный ритуал встреч.

Но привык он не только к этой женщине, все стало для него здесь родным — и полимерный цех, и контрольно-измерительный пункт, и перерыв на завтрак, и обед в комбинатской столовой. Тот, кто может сообщить: «Третий работает», тот уже что-то совершил сам. Котлы и вентили перестали быть чужими, ожили.

— Почему ты не надеваешь защитные очки, когда закладываешь активатор?

Забыл. А перекись серы только и ждет случая взорваться, при двадцати градусах уже готово — летит в воздух. Проверить давление. Контактный термометр. Испробовать нижний вентиль. Установить смеситель. Открыть аварийный вентиль.

«Шестой пошел».

Правда, на сорок пять минут позже, чем предусмотрено графиком, но пошел.

Франц снова отправился на контрольно-измерительный, зажав журнал под мышкой. В душе у него жила неведомая доселе радость. Он сам, своими руками чего-то достиг, это мелочь. Мелочь мелочью, но все же ему казалось, будто среди грохота вращающихся смесителей он различает грохот своего, шестого. Смешно, маловероятно, а различает.

— Шестой пошел.

На сей раз он обращался не к диспетчеру, а к Берри. «Берри, дружище, давай забудем все, что было. Шестой пошел».

«А дальше что?»

Да, конечно, ничего особенного тут нет, пошел и пошел.

— А вы посмотрели, как там снизу, не подтекает? Прошлый раз пятый котел потек. Черт знает что.

— Не подтекает.

6

Берри нашел искомое выражение: разрубить гордиев узел.

«Не будь я Александром, я хотел бы стать Диогеном».

Громкие слова, бьющие на эффект. Вам, разумеется, известно, что сказал великий Александр тому пачкуну в бочке? Но история с гордиевым узлом производит впечатление.

«Не возводи маленькие проблемки в ранг больших. Ты ведь мужчина».

Отец и не подозревает, что разговаривает отнюдь не с мужчиной. Тогда, на побережье, ему следовало довести дело до конца. Но вместо того, чтобы попросту стиснуть Ирес в объятиях, он, дурак, сказал: «Сделай так еще раз». Она и сделала, поцеловала его, а сама на другой день не позволила до себя дотронуться. Опоздали, почтеннейший, поезд ушел. Не надо было теряться в нужный момент.

«Для меня отнюдь не проблемки, отец. Просто ты уже вышел из этого возраста».

«Ох, не начинай хоть ты про взаимоотношения отцов и детей. С меня и без того хватает. Отцы — дети. Вы-де нас не понимаете. Вы-де уже вышли из этого возраста. Из этого возраста, к твоему сведению, никогда не выходят».

«Чего ты кипятишься? Я тебе рассказываю про свои сердечные дела, а ты все переводишь на политику».

Берри все точно продумал. Главное — увидеться с Ирес, опередив Франца. Придется кончить минут на пятнадцать раньше.

«Мне надо на кварц».

Кварц — это его конек. Значит, он раньше других попадет в раздевалку, а ровно в два предстанет перед Ирес.

«Ирес, мне надо с тобой поговорить, закругляйся».

Гордиев узел. Стратегия продумана, тактика же будет зависеть от обстановки.

Без четверти два. С точностью до секунды.

— Мне надо на кварц. Можно мне уйти раньше на пятнадцать минут?

— Вам вечно куда-нибудь надо.

— Так можно или нет?

— Валяй.

Так. Одно дело сделано. Мастер ему не поверил, решил наверняка, что практикант хочет пофилонить. Но ведь не мог же он сказать: «Мне необходимо разрубить гордиев узел. Вам, надеюсь, известна притча об Александре Македонском?»

Он стоял один посреди раздевалки, заставленной шкафчиками и скамьями, на которых валялись как попало джинсы, кожаные брюки, пуловеры, свитеры, рубашки, брошенные за одну-две минуты до восьми.

«Пока вы работаете у нас, мы требуем точности. Не воображайте, будто ради вас будут заводить новые правила».

Он запихал свою спецовку в спортивную сумку, перекинул сумку через плечо и в четырнадцать ноль-ноль вошел в цех центрифуг с точностью до одной секунды.

— Ирес, мне надо с тобой поговорить. Закругляйся.

Он постарался произнести это небрежно, но не получилось. Под ее вопросительным взглядом у него все пересохло во рту. Теперь он не смог бы даже сказать: «Сделай так еще раз».

«Ты ведь мужчина».

А он не мужчина. Какой он, к дьяволу, мужчина? Но что же тогда делать?

— Сейчас приду.

— Только одна.

И снова Ирес подняла глаза. Почувствовала, должно быть, к чему он клонит.

— Я подожду у ворот. Так ты будешь одна?

— Если хочешь.

Значит, ему достаточно захотеть? Как все просто. Она сказала это до того естественно, что он даже испугался: а вдруг все не так просто, а вдруг она совсем не то имела в виду?

«Любит — не любит, любит — не любит».

Берри сидел у ворот и ждал. Но увидев приближающуюся Ирес, одну, в белом пуловере, узкой темно-синей юбке и деревянных сандалиях — нынешним летом все девушки носили такие, — он встал и медленно побрел к трамвайной остановке.

— Ты почему меня не ждешь?

— Если поторопиться, успеем на следующий.

После той истории с Францем на берегу реки она все время думала, что Берри подойдет к ней, вот так, как подошел сегодня. Она хотела признаться ему во всем, объяснить, что на берегу не произошло ничего, о чем она не могла бы ему рассказать.

«Ты что, сбесилась?»

Он так рявкнул на нее, когда принес ей портфель, будто она бог весть что натворила.

«Ничуть, просто я хотела вернуть его».

Да, только этого она и хотела, ничего больше. Мог бы и сам сбегать за Францем, раз он такой нервный. Он начал с грубости, и она ничего не смогла объяснить ему. А когда он и вовсе сделал вид, будто его это не касается, будто ему безразлично, что произошло между ней и Францем, она тем более не смогла. Ничего ведь и не произошло. Вот только Франц на уроках глядит в ее сторону, а после уроков провожает домой. Но что ей делать, не гнать же его?

«Ирес, я должен тебе что-то сказать».

«Не надо, Франц, не говори».

Он и так уже все сказал. Гораздо понятней, чем словами.

«И все-таки я должен сказать».

«Ну, раз должен…»

«Если бы не ты, я бы уехал обратно».

Напрасно он ей это сказал. Только все запутал. Значит, он остается здесь, потому что она здесь. Но ведь я не люблю тебя, Франц. Любить, положим, люблю, но не так. Не так.

— Скорей, уже идет! — крикнул Берри, указывая на трамвай, и побежал со всех ног. Ирес бросилась за ним, но потеряла одну сандалию, нагнулась, ухватила и ту и другую за серые ремешки и босиком припустила за Берри.

Даже на площадке трамвая они не начали разговор, которого оба ждали.

«Что мне делать, Берри? Если я скажу ему правду, он уедет. Если солгу — останется. Без лжи не обойдешься».

— Старик, — начал Берри, имея в виду своего мастера, — все время силится доказать, что я ничего не стою. Сдается мне, он нарочно покупает разные книги, чтобы выискивать в них вопросы, которые можно задать мне.

— Покупай тоже.

Эта мысль ему в голову не приходила.

«Что такое полимеризация?»

«А теперь скажите мне, какое значение имеет кибернетика для современного химического предприятия».

Берри не без удовольствия вспоминал этот поединок и в неожиданном задоре вдруг соскочил с подножки, когда вагон замедлил ход перед остановкой, и потом снова прыгнул на площадку.

«Ты ведь мужчина».

На Ирес это не произвело впечатления, она вроде бы ничего не заметила.

— Давай пойдем домой берегом, — сказала она.

Они пошли почти тем же путем, которым Ирес ходила с Францем. Мог бы хоть теперь заговорить, подумала Ирес.

— Покатаемся на лодке?

— Вы что, сговорились?

Ей не следовало так отвечать, но уж больно одинаково они спрашивают. А Берри, болезненно чуткий ко всему, что касалось Ирес и Франца, сразу смекнул, о чем она невольно проговорилась. И ему расхотелось кататься на лодке. И вообще все расхотелось. Лучше уйти домой. Остаться одному.

— Ты ведь хотел мне что-то сказать. Что-то важное.

— Ну, не такое уж важное.

Придется заговорить первой, он не станет начинать. Она не знала только почему — от обиды и самомнения или из боязни и нерешительности. И ложь останется между ними, если она сейчас не заговорит. Берри будет снова изображать равнодушного, Франц будет по-прежнему думать, что она его любит, и скажет: я остаюсь здесь только потому, что здесь живешь ты. Но у нее нет больше сил выносить ложь. И нет сил сосредоточиться на уроке.

«Ирес, что с вами происходит?»

«Ирес, вы не заболели?»

«Ирес, это граничит с неудом».

В классном журнале у нее уже стоит замечание — за уход с уроков без разрешения.

Но она почувствовала, что непременно расплачется, если сейчас заговорит. Поэтому она молча и напряженно продолжала идти рядом с Берри, глядя перед собой остекленелым взором.

Вот река скрылась из глаз, они взобрались по склону и, перепрыгнув через узкую канавку, углубились в липовую аллею. Берри вдруг изо всех сил стиснул ее руку. И тогда она сказала:

— До чего же ты глупый.

ДЕРЗАНИЕ

1

«Порой, — писал Макс, — к моим мыслям примешивается странное любопытство: а подтвердится ли однажды справедливость того, что я узнал о боге, будучи студентом и позднее теологом?»

Не следует заходить так далеко и публично признаваться в собственных сомнениях. Люди снова и снова будут попрекать его этой главной слабостью. Он сам у себя выбивает оружие из рук. Да и вообще согласие участвовать в публичном обмене письмами представлялось ему теперь опрометчивым. Фон Халлер втравил его в эту историю, которая — что можно предсказать уже теперь — едва ли кончится для него добром. Зато Халлер добился чего хотел.

«Прогрессисты трубят атаку».

О газете Халлера снова заговорили, на нее ссылались на телевидении, на радио, даже в бундестаге. У Халлера великий нюх на рекламу. А он, Макс, со своим легковерием, своей наивностью позволил завлечь себя слишком далеко и оказался в числе проигравших.

Он вытащил лист из машинки, вложил новый и начал с цитаты.

«Проклятие наших дней состоит в том, что те, кто молятся, не думают, а те, кто думают, не молятся».

Это значило отступить, хотя и с боями. Оборвать переписку уже нельзя. Уйти побежденным нежелательно. Остается мечтать о ничьей. И он предложил ничью, которая весьма напоминала притчу о том, как согласились между собой пастухи скота Авраамова и пастухи скота Лотова: «Если ты налево, то я направо». Он только боялся, что противник не примет ничьей.

«Интеллектуальные препятствия на пути к вере, высокочтимый профессор Марула, есть всего лишь фиговый листок, под которым скрывается истинное препятствие».

Другие выражались не столь изысканно, погрубее.

«Стремянный коммунизма».

Его заклеймили, не дав ему довести до конца свою аргументацию, приклеили ярлык, который его дисквалифицировал, делал несостоятельным. И однако, он не хотел сдаваться — и не мог, не предав самого себя.

«Я ищу бытие божие не за пределами бытия земного, а в бытии земном, во всем, что причастно к бытию».

Вот и здесь осторожность. За этой мыслью невольно чудится Спиноза. Осторожность! Во всем, чего он ни коснется, что ни скажет. Осторожность! Стремянный коммунизма. Обзовите мужчину импотентом — он таким и станет. Функциональные нарушения зависят от психики. Они хотят привести его к духовной импотенции. Между ним и его мышлением, словно радиоглушитель, хотят вклинить это разоблачение. Глушитель работает круглые сутки, тайно, скрытно, даже во сне.

«Теология, как никакая другая наука, вынуждена сегодня критически пересмотреть свои прежние методы».

«Стремянный коммунизма».

«Франц, я не могу посоветовать тебе уехать, но у меня нет и права тебя удерживать».

«Стремянный коммунизма».

«Я пойду к Вестфалю».

«Стремянный коммунизма».

Надо признать, его оппонент был не так уж неправ, когда намекал на фиговый листок. Если он хочет осмотреть и рассмотреть все с позиций исторического мышления, он не должен забывать о сложности явлений, а при ближайшем рассмотрении ни одна наука не выглядит химически чистой, ниже — сама теология. Она порождение времени и в свою очередь воздействует на время. Он может выбирать между участью Джордано Бруно и Галилея. Костров теперь нет, их заменили. Он не еретик, он стремянный коммунизма.

Макс сам заметил, что в своих последних письмах приводит все больше цитат, подтверждает каждое свое мнение чужими высказываниями. Он даже сослался на переписку подобного рода, он извлекает оттуда целые куски, словно боясь остаться в одиночестве. Вот до чего они сумели его довести.

«Все мы чада Христовы».

Надо же, именно сейчас ему вспала на ум фраза, которую он поставил девизом к своей первой проповеди, читанной в Забже, в церкви Св. Духа. Тогда ему думалось, эти слова вселяют уверенность, сулят воплощение мечты о царстве небесном на земле, возвышают человека. Большая семья человеческая. Никто не останется в стороне. А четыре недели спустя над землей разразилась война, в конце которой одна-единственная бомба уничтожила двести тысяч человек. Все мы чада Христовы. Он мог выбирать любую участь: Бруно или Галилей. Или просто остаться самим собой, Максом Марулой.

«Существует только один крик — крик убиваемых. Кричал Христос, чтобы людям больше не пришлось кричать».

Макс перестал печатать, встал, подошел к роялю, не сознавая, зачем он это делает. Было утро, и первые лучи дня озаряли медные тарелки над камином. Макс всегда был ранней пташкой. В миссионерской школе — из голого честолюбия. Там его приятно тешило сознание, что он опередил других. Позднее это стало потребностью, выросшей из убеждения, что лучше всего работается именно по утрам.

Остановись перед роялем, он легонько нажал соль-диез, пока без всякой мысли, и еще раз соль-диез. И вдруг за этим первым ударом пальцы сами забегали по клавишам, и зазвучали начальные такты шопеновского вальса до-диез-минор. Некогда коронный номер. Когда приходили гости, его всегда заставляли играть этот вальс на расстроенном старом пианино — подарке настоятеля церкви Св. Духа.

«Будет крайне жалко, если мальчик забросит музыку».

Макс сел, начал сначала. Левая рука повела аккомпанемент. С некоторым запозданием.

«Tempo giusto»[18].

Слова учителя. Тот находил, что Макс играет слишком размашисто, недостаточно строго. Что он — это обнаружилось лишь во время занятий музыкой — отличается тягой к сентиментальности. Макс был немало удивлен, узнав мнение учителя, начал следить за собой.

«Строже, строже!»

Все сильней ныла правая рука. Свело пальцы. Макс сбился с такта. И, накрыв платком клавиши, опустил крышку рояля.

Тридцать лет назад мать еще могла хвастаться его игрой. Все миновало, все ушло. И наивная несправедливость матери по отношению к Герберту и Томасу: оба они бренчали на рояле, но их никто не учил.

«На всех не хватит, а у них и терпения нет. Герберт, детка, скажи, ты бы мог каждый день упражняться два часа, как Макс?»

«Нет».

«Вот видишь».

Да, их начали разделять еще в детстве. Неуемное желание матери вывести в люди по крайней мере одного, раз уж нельзя всех. Не потому, что других она любила меньше, а потому, что много званых, но мало избранных. Вот Макс и принадлежал к числу избранных, а остальные приносили ему жертвы, братья тоже. Таков был материнский миропорядок.

И потому Макс не считал удивительным или случайным, что Томас и Герберт, именно Томас и Герберт, остались вдвоем и живут там. Непримиримые классовые противоречия в семье, брат мой — враг мой, извечный мотив. Он уже начал мыслить марксистскими категориями. Против Маркса он ничего сказать не может. Но утрированное толкование марксистского учения о классовой борьбе сегодня, как ему казалось, только тормозит развитие общества. Люди должны сблизиться, иначе распад мира ничем не удержать. За одну секунду два миллиона убитых. Или три. Тут уж не до точности. Хватит и так.

Сближение людей независимо от класса, независимо от расы — людей вообще. И все же это представлялось ему невозможным, так, будто существовал какой-то первородный закон. Война есть основа всего сущего. Но рискнуть необходимо. Каждый должен попытаться. Слово и дело. В начале было и то и другое.

И тогда, словно боясь, что мысль, внезапно осенившая его, снова исчезнет, он поспешно отстукал на машинке:

«Наша церковь должна иметь условия для многоликости и свободы, для освобождения и своеобразия».

Он сознавал, что навешивает очередной фиговый листок, что мысль записана как оправдание предстоящего поступка.

«Я тщетно пыталась получить разрешение на свидание с отцом. Очень тебя прошу, попробуй ты».

«Я не могу».

«Дорогой дядя Макс, я впервые по-настоящему осознал, до чего смешными, почти нелепыми представляются здешним людям все наши разговоры о демократии и гуманизме, пока мы держим в тюрьме такого человека, как Вестфаль».

К чему тогда публичный диспут на тему: «Был ли Иисус Христос богом и человеком одновременно?» Чего стоят все его теоретические выкладки, коль скоро они не имеют непосредственного воздействия на поведение людей?

«Просто диву даешься, сколь часто соприкасаются высокий интеллект и наивность. Однако я даже мысли не допускаю, будто вы столь уж неразумны и не сознаете, что скорей поддерживаете врагов нашей святой церкви, нежели ее приверженцев».

«Именно это, ваше преосвященство, и есть многовековое высокомерие нашей Ecclesia militans[19], которая в слепоте своей поставила себе целью овладеть миром, а теперь рискует утратить плоды этой победы из пагубной гордыни и властолюбия».

«Вам следовало бы проявить больше сдержанности, дорогой профессор. Ведь порой принимают за гуманизм то, что на деле есть просто глупость».

Fiat justitia, ne pereat mundus[20].

Когда-то он хотел навестить Вестфаля, чтобы доказать Францу: я стал другим. Я больше не уклоняюсь. Можешь вернуться ко мне. Но теперь он понял, что должен сделать это ради самого себя, чтобы самому обрести свободу. Получилось, как в тот раз, когда он оставил русского умирать и нашел в себе силы помочь ему, когда этот русский уже умер. И так будет всегда, коль скоро послушание и дипломатические ухищрения он, Макс, предпочитает нуждам человеческим.

Макс решил официально ходатайствовать о разрешении посетить Вестфаля.

2

Утро протекало, как любое утро в этом доме. Анна всячески позаботилась о том, чтобы и сегодня не было никаких отклонений от правил. Хрустящие хлебцы и апельсин для нее, два яйца в стакане для Ганса.

— Хлеба или хлебцев?

— Хлеба.

Лишь бы он ничего не заметил. Тогда ее смерть явится для него полной неожиданностью.

— Налить тебе еще кофе?

— Да, пожалуйста.

Словно не было этой ночи. Они оба ее замалчивали. И однако, именно это «как-ни-в-чем-не-бывало» казалось для Анны всего невыносимее. Ему-то что, с него все как с гуся вода. Он такой бодрый, выспавшийся.

— У меня сегодня очень важная встреча.

Она не спросила, с кем. С депутатом ли ландтага, с бургомистром или с художественным бюро — ей безразлично. Ганс любит звучные названия. «Меховой салон «Жизель». А теперь, как совладелец меховой фабрики, он выдвинул новый лозунг: «Норка — не единственный мех». Жеребок вместо норки. Десятки тысяч — на рекламу.

«Не надо скупиться на вложения, Анна. Подсчитывать будем потом».

«Порой ты кажешься мне просто авантюристом».

«Коммерсант должен быть нынче up to date. Известный риск запланирован».

Ей и это было безразлично.

— Вечером придешь?

— Да.

— Во сколько?

Ей надо было знать точно. Если делать то, что задумано, важна каждая минута.

— В десять.

Значит, она сделает это в девять.

— А ты в салон не собираешься?

— Нет.

Анна знала, что он злится, когда она пренебрегает делами. Но она хотела, чтоб и он позлился, чтоб и он испытал хотя бы крупицу того, что пришлось по его милости пережить ей. А к десяти часам, к тому времени, когда он вернется домой, она приготовит ему еще один сюрприз.

Сама мысль о предстоящей мести вознаграждала ее за все унижения. Она даже улыбнулась Гансу, когда подливала ему кофе. Ни разу еще она не ощущала такого превосходства над ним.

Никогда больше он не сможет сказать ей те подлые, те злобные слова, которые сказал прошлой ночью.

«Меня тошнит от тебя».

После чего он оделся и ушел, даже не взглянув на нее, а ведь она пришла к нему, готовая простить измену. В том, что он ей изменяет, она не сомневалась, иначе почему он вечно где-то пропадает, почему приходит домой только под утро?

«Ты уже спишь?»

«Нет».

Она сидела на краю постели, босая, озябшая.

«Тебе чего?»

Как будто он сам не понимал чего. Она готова была снести даже это — терпеть подле себя соперницу, закрыть на все глаза. Она согласилась оставить Ханну в клинике, ибо он счел безумством ее желание забрать девочку домой. Теперь он вообще разговаривал с ней только таким тоном: «Ты спятила, ты невыносима, меня тошнит от тебя».

«Тебе чего?»

Она взяла его за руку, почувствовала на своем теле сквозь тонкую рубашку тепло этой руки. Но рука застыла, как чужая, на том месте, к которому Анна прижала ее. Боже мой, чего он еще от нее потребует? Что она еще должна сделать?

«Ты вообще меня больше не любишь?»

«Не устраивай сцен. Я переработался».

«Сколько лет не перерабатывался, и вдруг пожалуйста. Уж говорил бы правду».

«Я хочу спать. Завтра у меня важная деловая встреча».

Пусть он не думает, будто может попросту перешагнуть через нее.

«Я хочу наконец узнать, что происходит. Я имею на это право».

«Это какое же такое право?»

Она сама не знала, что на нее вдруг нашло. Должно быть, в ней исподволь вызревало это последние дни. Она была на исходе душевных сил. Да и не она, а кто-то другой вдруг навалился на Ганса и начал душить его. Она кричала неизвестно что. Она сама не понимала, что значат эти бессвязные звуки. Лишь когда Ганс выскочил из комнаты, до нее дошло, что он ударил ее, грубо ударил по лицу, Бить он ее никогда не бил. Но она не удивилась — так было естественнее.

Да и не все равно ли теперь. Она лежала на постели, даже не укрывшись. Не осталось ничего — ни боли, ни ревности, ни ненависти, ни любви. И снова вернулась мысль, которая уже приходила к ней, когда Людвиг выгнал ее из своей убогой мастерской. Тогда мысль исчезла чуть ли не скорей, чем возникла, но теперь она с такой силой завладела ею, что представлялась единственно возможным выходом. Мысль была совсем не пугающая, скорее, забавная. Она думала не столько о последствиях для себя, сколько о последствиях для других, для тех, кто, по ее мнению, издевался над ней. Роли неожиданно менялись, она будет замученной до смерти, они будут мучителями. Письма она не оставит. Все совершится тихо, без звуков, как безмолвный плач.

Анна провожала Ганса до дверей и даже несла вслед за ним его портфель.

— Значит, сегодня вечером ты точно вернешься?

— Сказал же, в десять.

— Ах да. — Она поцеловала его в губы.

Оставшись одна, Анна приняла ванну с пиниментолом — провизор порекомендовал ей против нарушений периферического кровообращения. У нее еще в детстве постоянно мерзли ноги, Макс и Герберт любили острить по этому поводу, один раз даже заперли ее в холодном подвале, вроде бы по забывчивости, но они соврали, они не могли не слышать, как она кричит.

Анна лежала, вытянувшись в теплой воде, тридцать шесть градусов, точно по предписанию.

Предстоящий день вдруг показался ей нескончаемо долгим. Почему бы, собственно говоря, не сделать этого сейчас? Дверь в ванну она не закрыла и приемник не выключила. «О, не забудь меня». Нестареющие мелодии. Макс часто играл эту песню и сам ее пел. А Томасу надоедало каждый день слушать одно и то же. «Пойми, ты счастье мне дала…» Анна вспомнила: «Не забудь меня» с Магдой Шнейдер и Беньямином Джильи. Эту картину они смотрели с Людвигом. У него ужасно потели руки. По дороге из кино он все время насвистывал «Пойми, ты счастье мне дала». Может, теперь, спустя столько лет, ей это просто мерещится. Одно она помнит точно: по дороге они никогда не разговаривали, только молча шли один подле другого.

Ванна утомила ее, лежать больше пятнадцати минут не полагалось. Она вытерлась и голая легла в постель. Приятнейшая усталость. Она наслаждалась покоем, но едва ли наслаждение оказалось бы таким полным, не примешивайся к нему мысль, что это, возможно, была последняя ванна в ее жизни.

3

Макс шел вплотную за своим спутником и волей-неволей был вынужден неотрывно созерцать его затылок, свежевыбритый, красный, мясистый затылок с толстой складкой, словом, омерзительный.

«Пжалста, господин профессор».

Охранник распахнул перед ним двери тюрьмы и пропустил его вперед. Проходя мимо камер, мимо бесконечного ряда дверей, Макс слушал свои шаги. Охранник шагал за ним, словно конвоировал арестанта. Направо, потом вверх по лестнице, потом налево. Надо время от времени посещать кладбища или тюрьмы, подумал Макс. Тогда ценности распределяются по-иному, тогда субъективное утрачивает свое значение, и собственное «я» перемещается из центра на периферию круга.

— Вот здесь.

Номер триста семь. Смотровой глазок, стальная цепочка, двойной поворот ключа — эти детали врезались в память.

— Вот здесь.

Вестфаль сидел на табуретке. Макс сел на стул, придвинутый охранником. Они поглядели друг на друга, испытующе-выжидательно.

«Ты как сюда попал? Ты — первый, кого ко мне пропустили».

«Ты очень постарел, и вид у тебя больной. Когда люди перестанут сажать друг друга за решетку?»

— Я принес вам курево и кое-что из еды, — сказал Макс. — Вам все это передадут позднее. — В присутствии Вестфаля он чувствовал себя робким и неуверенным, словно и на нем лежала часть вины за то, что их встреча происходит в тюремной камере.

— Ну, как вы поживаете? — Спросил и сам почувствовал бессмысленность своего вопроса.

Вестфаль насмешливо улыбнулся.

— Я окружен заботой и вниманием.

— Мне нелегко было получить разрешение, пришлось дойти до министра.

«Зачем ты мне об этом рассказываешь?»

«Чтоб ты наконец перестал быть таким колючим. Я ведь ничего не ищу, только бы мы обрели покой, только бы мы поняли друг друга. Ведь если дожидаться, пока один человек в этом мире поймет другого, можно и опоздать».

Он думал, Вестфаль ему обрадуется, по крайней мере будет держаться приветливее, уж такую-то малость он, Макс, заслужил. Неприкрытая заинтересованность в судьбе Вестфаля ему даром не пройдет. Fiat justitia, ваше преосвященство. Но Вестфаль вел себя так, словно был недоволен его приходом.

— А вы стали знаменитостью, — сказал Макс. — О вас пишут в газетах. Протестуют.

Вестфаль и на это ничего не ответил, и Макс подумал: зачем я вообще сюда пришел? Макс уже давно догадывался, что этот человек умеет ненавидеть всеми фибрами своей души. Тут они схожи. Разница одна (и это Макс ставил себе в заслугу): Вестфаль свою ненависть оправдывает мировоззрением, он же борется с ненавистью как в себе самом, так и в окружающем мире. Человечеству не нужна ненависть, ему нужна любовь.

«Почему вы не уехали на Восток?»

«Вам обязательно хочется узнать?»

Вестфаль не мог теперь отрицать, что изолированность одиночной камеры и полная оторванность от людей мало-помалу заставили его усомниться в правильности решения, принятого после побега. Какой с него прок, когда он сидит в этой одиночке? Кому он нужен? Стоит ли принимать муку ради таких результатов или все самообман?

«О вас пишут в газетах. Протестуют. Мне нелегко было получить разрешение».

Вот первое свидетельство успеха, достигшее его камеры. Кто кого? Макс Марула пришел к нему. Вестфаль понимает, Максу нелегко было на это решиться.

Они сидели друг против друга в трех шагах — отсесть подальше не позволяли размеры камеры.

«Нам необходимо сердечное согласие между христианами и нехристианами при полном отказе от идеи обратить противную сторону в свою веру».

«Атеизм со своей воинствующей…»

«Вот тут надо решительно возражать. Воинствующей религии неизбежно противостоит воинствующий атеизм».

«Но, господа, господа, не упускайте из виду склонность человека к игре».

Вестфалю припомнились беседы по пятницам в доме фон Халлера.

Нам не о чем разговаривать, подумал Макс. Связи оборваны. Всякие попытки восстановить их кончаются либо курьезно, либо трагически. Он хотел встать и уйти, не отсидев до конца положенные пятнадцать минут свидания.

— Не теряйте надежды.

Что он там толкует про надежду? Какую надежду он может подать ему, Вестфалю? Какую надежду он может вообще дать миру?

«Вы, господин Вестфаль, своим учением отнимаете у людей бога, не располагая возможностью дать им полноценную замену».

«А вы, господин Марула, своим учением заставляете людей терзаться вечным несовершеннолетием».

Впрочем, сейчас об этом не стоило вспоминать. Это была тема для субботних вечеров, о ней можно было толковать, удобно расположась в креслах за рюмочкой божоле, эта тема оставалась по ту сторону разговоров о ядерном оружии, о войнах, подразделяемых на а) войны с применением конвенционного оружия, б) войны с применением атомных стратегических ракет, в) войны локально ограниченные и г) войны мировые.

Вестфаль понимал, сейчас надо что-то сказать. Макс Марула сделал первый шаг, очередь за ним. Между ними и всегда-то существовали престранные отношения.

«Не теряйте надежды».

— Ваша эсхатология мне ни к чему. Ваша вера, основанная на надежде, потерпела как политическое, так и моральное банкротство.

Он сказал это напрямик. У него не было времени для околичностей. И Макс тотчас принял вызов, забыв о том, где они находятся. Вестфаль снова стал его идеологическим противником.

— Марксизм тоже включает в себя эсхатологию, только светскую, а не религиозную. У вас есть представление об идеальном мире. Но вам не суждено увидеть его, ибо, пока он будет создан, вас уже не будет на свете. А христианин верит в свою надежду.

— Его надежда зиждется исключительно на внушении. Осязать нечего, видеть — тоже, можно только надеяться, терпеть, верить. Человек вправе надеяться лишь на то, что он сам же и создал. Не будь у меня этой уверенности, я бы и дня здесь не прожил. А наивный оптимизм правоверных христиан, перенос их чаяний в потусторонний мир чреват опасностью сам по себе. Питая такие надежды, нетрудно примириться даже с атомной бомбой: того и гляди сыщется философ, который сумеет оправдать применение атомной бомбы и объявит ее этаким невинным пустячком.

У Вестфаля вдруг разболелась голова. Боль возникла как раз над глазами — наверно в связи с ухудшением зрения. Все, что он видел, было испещрено белыми пятнами. Он встал и подошел к Максу.

— Вы уже задумывались над тем, почему у вас есть право свободно ходить по улицам, сочинять книги, вести на страницах газеты публичный диспут — в тюрьме тоже дозволено читать газеты, разумеется специально подобранные, — почему у вас это право есть, а у меня нет? И что вы делаете — без предубеждений, без опасения нажить врагов, — что вы делаете, чтобы устранить несправедливость, ибо это и есть несправедливость? Какую надежду вы можете мне подать, кроме надежды воскреснуть после смерти?

Макс нашел, что Вестфаль слишком уж возбужден, но и сам он был возбужден не меньше. Как это понимать: без предубеждения? — подумал он. Он мог бы легко одолеть марксиста с помощью того же марксизма, но здесь не играли в сентенции, как у Халлера. Здесь ставкой была жизнь с ее чаяниями, надеждами, свершениями. Каждый день, которым здесь расплачивались, был отнят у жизни, был потерянной радостью. В этой камере котировалась другая валюта. Мир сквозь тюремную решетку был четко разграничен, избавлен как от метафор, так и от эвфемизмов. Словесные ухищрения не задевали этого человека. Здесь играло роль только самое существенное: право каждого, населяющего эту землю, жить свободно, по-человечески, не опасаясь безжалостного уничтожения. Макс поглядел на Вестфаля — сгорбленного, бледного и седого.

«Чего вы хотите от меня?»

«Зачем вы пришли, если это ни к чему не приведет?»

«Каждый из нас в ответе за другого».

— Я уверен, у вас нет недостатка ни в мыслях, ни в понимании, вам не хватает только силы, а может, и храбрости претворить свое знание в жизнь. Вы стыдитесь собственных усилий. Вот почему у вас всегда будет нечистая совесть.

Он силен своей упрощенностью, подумал Макс. Мир для него расчерчен по линиям.

Послышалось щелканье замка.

— Напишите дочке, что видели меня, — попросил Вестфаль.

Макс пошел обратно тем же путем, в сопровождении того же охранника.

Он надеялся после этого визита испытать удовлетворение, надеялся вновь обрести свободу действий. Но ушел он от Вестфаля с тягостным чувством.

До Мюнхингена он добрался поздним вечером. И в ту же ночь дописал одно из своих посланий.

«До сих пор мы считали идейные схватки с коммунистами своего рода гимнастическим упражнением. В аудиториях и кабинетах мы легко одерживали верх. Настала пора привыкнуть к мысли, что на арене действительной жизни эти стычки могут кончиться нашим поражением».

4

Анна поставила часы на подзеркальник. Время подошло. Она приготовила фруктовый сок и колу. Хотя, может быть, обойдется водой. А уж потом запьет соком, чтобы заглушить горечь во рту. Ганс вернется через час. Значит, пора.

Весь ее день был подготовкой этого вечернего часа. Она даже сходила к исповеди, хотя особой надобности в этом не было. Ганс обнаружит ее в десять, самое позднее, в половине одиннадцатого, она, разумеется, будет лежать в гостиной на тахте. В ее спальню ему больше доступа нет. Потом ей промоют в клинике желудок и, может быть, дадут кислородную подушку. Но она все-таки сходила к исповеди, хоть и в чужую церковь, где патер ее не знал.

Она рассказала ему все и была поистине счастлива. Все улажено, все распутано.

«Я прелюбодействовала».

«Эта связь до сих пор существует?»

«Нет. Я грешна перед своими детьми».

«Чем вы грешны перед ними?»

«Я была им плохой матерью».

«Вы пренебрегли ими ради того мужчины?»

«Да».

«Вы любите своих детей?»

«Да».

«Тогда поступайте так, как вам подсказывает ваша любовь».

Пока она преклоняла колена в исповедальне, слушала шепот патера и шептала сама, на нее вдруг снизошло откровение: все, что она намерена сделать, делается ради сына.

«Вы любите своих детей?»

«Да».

«Тогда поступайте так, как вам подсказывает ваша любовь».

Она должна это сделать. Прежде всего ради сына. Пути назад нет. А уж бог все обратит во благо.

Итак, пора. Только ногти докрасить.

Она встала, пошла на кухню, налила воды в стакан, достала из сумочки таблетки.

«Если врач не сделал других предписаний, по одной-две таблетке за полчаса до сна. Пожилым людям показаны более низкие дозы. Таблетки либо глотать целиком, либо растворять в какой-либо жидкости. Без рецепта не выдается».

Она прочла все, что было написано на обратной стороне жестяной коробочки. Даже регистрационный номер. Потом пересыпала таблетки в стакан, сперва по одной, потом по нескольку сразу, не считая. Закрыла глаза. Сколько их упало в стакан, столько она и проглотит. Только ногти надо привести в порядок, она всегда делала это по вечерам — утром уже времени не хватало.

«Поступайте так, как вам подсказывает ваша любовь».

Это была божественная заповедь, преподанная ей в исповедальне служителем бога, — так высоко возносилась она в своем самообмане.

Он не стал даже накладывать на нее привычную епитимью: четки, крестный путь, пять раз «Отче наш» — ничего, только эту заповедь — и после отпустил ей грехи.

Такое произошло первый раз с тех пор, как она ходит к исповеди, и, уж конечно, нельзя считать случайностью, что это произошло именно сегодня. Нет, она совершит свой поступок не ради Ганса. Ганс такого не заслужил. Вот Франц непременно вернется, когда узнает, что она сделала ради него. Теперь, когда в мире у нее почти ничего не осталось, ее поступок представлялся ей очищенным, как жертвоприношение. Как вам подсказывает ваша любовь.

Стакан стоял рядом с часами. Размокшие таблетки белой кашицей осели на дно. Придется взять ложку, иначе их не проглотишь. Весь день она не испытывала страха, теперь — да, теперь ее охватил безумный страх. Но что ей еще остается? До сих пор Ганс всегда возвращался, если обещал. С чего бы ему именно сегодня нарушить слово? Времени хватит, даже если она начнет в половине десятого.

Она с величайшей тщательностью покрыла ногти перламутром. Обычно она не делала этого перед сном. Но ей надо было хоть чем-то заняться. Не могла же она сидеть, уставившись на стакан. Однако, окуная кисточку в лак, вытаскивая ее обратно, снимая с горлышка излишки лака и проводя кисточкой по ногтю, она видела мысленным взором предстоящую картину во всех деталях. Вот она лежит, не совсем еще придя в себя, измученная, бледная и усталая, в отдельной палате клиники — как же, тяжелый случай, попытка самоубийства. «Эту даму нельзя оставлять одну, бедняжке, должно быть, нелегко пришлось. Сестра, ни под каким видом не оставляйте ее одну. Чудо еще, что нам вообще удалось привести ее в чувство». Итак, она лежит, а все ее навещают. Сперва Людвиг. Разумеется, Людвиг прибежит первым.

«Анна! Как ты могла причинить нам такое горе?»

Хотя нет, он вообще ничего не скажет, он будет сидеть возле ее постели и гладить ее руку. Чего доброго, еще вообразит, будто она сделала это из-за него, потому что он прогнал ее. Господи, до чего он смешон. Но пусть, пусть считает себя виноватым, она не станет вырывать у него руку.

«Как ты себя чувствуешь сейчас, Анна?»

«Ах, Людвиг… Хорошо».

Потом Ганс.

«Прости меня».

Она простит всем, значит, и ему. «Как вам подсказывает ваша любовь».

«Я ведь не знал…»

«Ладно, Ганс, ладно, я хотела бы повидать мальчика. Попроси его, Ганс».

Она отставила руку в сторону, растопырила пальцы и слегка помахала, чтобы скорее высох лак. Все это — машинально, а сама тем временем гляделась в зеркало и этого тоже не сознавала. Мысли ее обратились к Францу. Теперь она была уверена, что ей не следовало отпускать его.

«Ничего, Анна, пусть расшибет себе лоб, пусть научится уму-разуму».

«А вдруг с ним что-нибудь там случится?»

«Он сам вернется».

«А если нет?»

Все напрасно. Франц даже не отвечает на ее письма, Не сегодня-завтра развернутся события. Все так говорят. А если война? Подумать страшно: ее сын у русских. Она сделает, что задумала, ради мальчика. Сейчас же, немедленно. Если не сейчас, не сию секунду, она вообще никогда этого не сделает. Боже мой, как страшно, какой невыносимый страх. Но ведь Ганс придет. Разумеется, придет. Должен прийти. До сих пор он приходил всегда, когда обещал.

Она взяла стакан, встряхнула его, закрыла глаза, как и тогда, когда всыпала таблетки, выпила, сосредоточив все свои мысли на том, чтобы выпить, ощутила отвратительную горечь, передернулась от отвращения и снова поставила стакан на подзеркальник. Она увидела свое лицо совсем близко, ничуть не изменившееся, словно все оставалось, как прежде, словно смерть была пока не в ней, а в стакане и ничем не угрожала ей.

Она ждала, когда что-нибудь изменится. Но тикали часы, и бутылочка с перламутром была не закрыта, и баночка с кремом стояла подле лака для волос, и в зеркале отражалось прежнее лицо. Питательные маски и облучение в самом деле очень хороши для кожи.

Она думала, что дело пойдет быстрей, а сидеть и дожидаться — главное, чего дожидаться? — это еще страшней, чем когда все произойдет. Что, что произойдет? Она вовсе не хотела, чтобы оно происходило. Она вовсе не собиралась умирать. Чего, кого ради? Надо вызвать рвоту. Вот если выпить молока. Она знала, что надо выпить молока.

Дрожа всем телом, она в безумном волнении побежала на кухню — выпить молока. Но молока в доме не было. Только сгущенное. И вдруг ей показалось, что она больше не может глотать, что ей сдавило горло. Надо открыть банку, скорей, скорей. Она уже не может дышать, боже мой, не может дышать. Но молоко, если она выпьет молока… Блузка, юбка, как они вдруг стали тесны!

И тут она закричала, хотела подбежать к окну, открыть его, позвать на помощь. Она споткнулась о кухонную табуретку, и, когда пыталась вновь приподняться, опершись на руки, руки не удержали ее. Безумный страх смерти отнял у нее последние силы, раньше чем начали действовать таблетки. Она перекатывалась по полу и бессильно взмахивала руками.

— Я не хочу! Я не хочу умирать!

Такой крик должны были услышать все, не могли не услышать, но крика не получилось, одно лишь хриплое, невнятное бормотание.

«В черном ты кажешься стройней».

«От этого у тебя ноги кажутся длиннее», — говорит Ганс.

Сознание Анны померкло.

ТЕЛЕГРАММА

1

— Кстати, Герберт, — сказал Лизевиц, завсектором народного образования, перегнувшись через стол, — нам бы надо с тобой потолковать. — И позже, когда они остались вдвоем — Лизевиц приводил в порядок свои бумаги, а Герберт открывал окна: «Ну и надымили, дышать нечем», — Лизевиц с бумагами в руках словно бы невзначай спросил: «У тебя уже есть какие-нибудь планы на будущее?»

Но у кого из нас нет планов на будущее? Люди женятся, плодят детей, строят социализм, дважды или трижды доходят до нервного истощения, зарабатывают ордена и нахлобучки и попутно строят планы. Какого уровня достигнет народное благосостояние к тысяча девятьсот семидесятому году? Прогнозирование, товарищи, вот первейшая из наших задач.

Поэтому Герберт даже не отозвался на вопрос Лизевица как чисто проходной. Хотя, с другой стороны, Герберт — номенклатурная единица, его должность входит в компетенцию секретариата окрсовета, и уж не Лизевицу спрашивать его о планах. Но он не придал этому значения. Надо полагать, какой-нибудь доктор наук пожаловался, что школа не дает его сыну достаточно знаний, иди школьный инспектор из Наумбаха, заслуженный учитель, требует сместить директора средней школы, а директор, тоже заслуженный учитель, в свою очередь настаивает на увольнении инспектора. Да вы рехнулись, братцы, что ли? Каждый из вас получит партийное взыскание, и извольте работать, как работали.

Опершись о подоконник, Герберт глядел на разрытую улицу, скрепленную только посредине следами от трамвайных рельсов. Весь город выглядел как огромная стройплощадка — бетонные фундаменты, стальные каркасы, взорванные дома, полнейший хаос с виду — не город, а котлован, как говорят люди, но Герберт знал из проектов архитектора, что все продумано и пригнано.

«А у тебя уже есть какие-нибудь планы на будущее?»

— У меня завелась новая причуда, — сказал Герберт, — чем старше человек, тем у него больше причуд. Я по воскресеньям езжу сюда, на площадь Тельмана, когда через нее открыт проход. Я пришел к убеждению, что людям следует чаще бывать на строительных площадках.

Он говорил это лицом к окну, бросая слова в шум проезжающих трамваев, в гул пневматических молотов, бульдозеров, самосвалов, и Лизевиц ничего не расслышал.

— Что, что? — переспросил он. Герберт подошел к столу и сел.

— Ну, в чем же дело? — спросил он.

— Я просто поинтересовался, есть ли у тебя какие-нибудь планы на будущее?

Герберту почудилось, что их мысли и слова не соприкасаются. Каждый говорит про свое.

— Зачем это тебе понадобилось?

— Ну, раз ты не будешь выбран на окружную конференцию, значит…

— То есть как?

Подробностей Лизевиц не знал. Есть такое решение секретариата. На его замечание: «Неймюллер никак не придумает, кого ему назначить директором школы имени Дистервега» — секретарь ответил: «Герберта Марулу».

«То есть как?» Лизевиц спросил слово в слово то же самое, что теперь спрашивал у него Герберт.

«Его не выдвинули на партконференцию. Решение секретариата».

Черт знает до чего глупо получилось. Лизевиц был твердо убежден, что Герберт уже в курсе. Он даже мысли другой не допускал, и вот Марула бледный сидит перед ним, Лизевиц ни разу его таким не видел, руки дрожат, и он тщетно пытается унять эту дрожь.

— Глупо как вышло, — сказал Лизевиц. — Мне очень, очень неприятно.

Герберт все еще не мог вымолвить ни слова, не мог собраться с мыслями, ничего не понимал. Он видел только, как руки у него дрожат и постукивают о крышку стола. Черт подери, с чего они так расплясались?

Лизевиц растерялся. Хотел позвать заведующего, но не рискнул оставить Герберта одного. Ему все казалось, что он должен извиниться перед Гербертом.

— Может, я сморозил глупость. — Лизевиц надеялся, что так оно и есть, ему страшно было наблюдать, как за несколько секунд сник этот крепкий, неуязвимый человек, каким он привык считать Герберта.

Герберт встал, начал искать, сам не зная, что он ищет. Лизевиц нагнулся, подал ему портфель, Герберт принял портфель у него из рук и сам того не заметил.

— Я отвезу тебя домой, — сказал Лизевиц. Он пошел вслед за Гербертом, пытался снова взять портфель, но Герберт не выпускал его из рук, словно великую драгоценность, которую никому нельзя доверить.

Они прошли мимо дверей секретаря по вопросам культуры и народного образования.

— Давай зайдем, — предложил Лизевиц, — поговорим с Махнером. Надо же разобраться.

Но Герберту и без того все было ясно.

— Так оно и есть, — сказал он.

Он не сомневался: его выставили за дверь.

Такова была первая мысль Герберта, когда он вновь обрел способность трезво рассуждать. Он и не думал, что явится исключением. Не протекция вознесла его на этот пост, не она и удержит.

«Зять Карла Вестфаля и друг первого секретаря Фокса, которому он спас жизнь».

«Порой мне хочется быть простым учителем».

Самое время. А чего он, собственно, волнуется? Тут-то и стать кем хочешь.

— Махнер был на секретариате, — сказал Лизевиц.

Смешно: Герберту приходится утешать Лизевица, словно это Лизевица снимают с работы.

— Не суетись, — сказал Герберт. — Просто все это свалилось на меня неожиданно. А в остальном не так уж и важно.

Но Лизевиц понял, что в последних словах Герберта Горечь пересилила искренность. Самое важное — это человек. Партия существует для людей, а не люди для партии. Что-то здесь не сработало. Почему — разъяснится впоследствии. Рано или поздно все разъясняется, вот только ребенок, пока суд да дело, успевает утонуть в колодце.

— Ты как хочешь, а я с ним поговорю, — сказал Лизевиц.

Герберт не ответил. Он собирался войти в подъезжающую кабину патерностера, замешкался и опоздал. Ему вдруг страшно показалось сделать нужный шаг, покинуть твердую почву, на которой он стоял. Он решил впервые спуститься с пятого этажа пешком, но заметил, что Лизевиц на него поглядывает, и устыдился собственной слабости. Не дожидаясь даже, пока очередная кабина поравняется с площадкой пятого этажа, он высоко занес ногу, пошел, судорожно ухватившись за поручень, и прислонился к стене патерностера, который медленно повез его вниз.

2

Томас торжествовал. Неймюллер сидел перед ним, явился к нему прямиком из Берлина по личному распоряжению министра. Итак, ни у кого уже не осталось сомнений, что идея создать четвертый, комбинированный поток принадлежит Томасу. А теперь Томаса Марулу, ранее директора, затем разнорабочего, ныне опять директора, вводят в состав центральной комиссии при министерстве народного образования. Томас упивался приятным известием, тем более что услышал его именно из уст Неймюллера.

— Первое заседание состоится на той неделе. Ты получишь приглашение.

Каких-нибудь две недели назад Томас опасался, что его ототрут к сторонке, что Герберт припишет себе его заслуги.

«Важное предложение заместителя председателя халленбахского совета. На общереспубликанской конференции с участием министра товарищ Герберт Марула выдвинул идею создания четвертого потока».

Эта статья в учительской газете привела Томаса в неописуемую ярость. Вечером он помчался к Кончинскому.

«Полюбуйся, какая наглость!»

«Не теряй головы, там разберутся!»

«На черта мне разбирать такое свинство, я возмущен тем, что оно вообще возможно. А с меня хватит. Обрыдло».

«Не волнуйся. Твое тщеславие еще будет вознаграждено».

Конечно же, Томас начал спорить, Кончинский неправильно истолковал его волнение. При чем тут тщеславие, когда речь идет о справедливости?

«Да, да, конечно, о справедливости, но не о ней одной. Ты меня не убеждай, Томас, мне порой кажется, будто ты рядишься в тогу борца за справедливость, чтобы скрыть под ней что-то другое».

Неймюллер встал.

— Поздравляю.

— Спасибо.

— Если и дальше так пойдет, быть тебе года через два заслуженным учителем.

Неймюллер рассмеялся, и Томас не понял, в шутку он это говорит или всерьез.

«Не волнуйся. Твое тщеславие еще будет вознаграждено».

Просто удивительно, до чего Кончинский разбирается в людях.

— А как вообще дела в школе? — спросил Неймюллер, уже выйдя из кабинета.

— Все по-старому.

3

Франц не хотел идти на классный вечер. С какой стати?.

«Желаю вам развлечься, мои молодые друзья. Строить социализм — веселое дело, веселое и жизнерадостное. Кто не работает, тот не танцует».

А потом он все-таки явился и сидел здесь и ждал. Кто-то крикнул: «Приглашают дамы!» Сперва он подумал: «Вот чепуха». Но тут его охватило сильное волнение. Сейчас все должно решиться. Хотя чему решаться-то?

Все уже давным-давно решено. Чего ради он здесь торчит? В тот день, когда Ирес вместе с Берри тайком ушла из комбината, да-да, тайком, иначе не скажешь, он твердо решил окончательно порвать со всем. Он уже не помнил, как добрался домой, он помнил только, как расшвырял по комнате свои вещи, как заталкивал их в чемодан. Немного погодя явился дядя Томас.

«Какая муха тебя укусила?»

«Я уезжаю обратно».

«Я не могу силой удерживать тебя. Но, по-моему, я вправе рассчитывать, что ты объяснишь мне свое поведение».

И вдруг вся накопившаяся в нем злость обрушилась на Томаса, который строит из себя невесть что, играет в порядочность, а сам обманывает родного брата. Франц испытывал злобную радость, швыряя эти обвинения в лицо дяде.

«Ну, что ты мне теперь ответишь? Устраивает тебя мое объяснение?»

Растерянность Томаса была ему приятна.

«Что ж ты не защищаешься? Почему не обзовешь меня сумасшедшим, не запретишь мне даже касаться этой темы?»

«У меня нет иных оправданий, кроме одного-единственного: я ее люблю. Порой я просто не могу работать, не могу совладать с собой. Порой мне кажется, что все потеряно, что я переоценил свои силы».

Франц был несколько обескуражен подобным смирением. Противник, который не желает защищаться, его смущал. В таких случаях он всегда пытался докопаться до причины, побуждающей противника вести себя именно так, а не иначе.

«Тебе может показаться, что я вымаливаю понимание. Но я ничего не собираюсь оспаривать. Да, я боялся предстоящего объяснения с тобой. Теперь я задаю себе вопрос: а почему, собственно, боялся? И не странно ли, что артисту или инженеру скорее простят недозволенную любовь, чем учителю? Может, я и не прав. Не знаю, не знаю. Что такое, в конце концов, недозволенная любовь?»

У Франца словно крылья опустились. И уехать он бы теперь не смог. Куда, спрашивается, уезжать?

«Блудный сын вернулся домой. Вот и ты наконец».

Чмок в лоб, чмок в щеку.

«Мой мальчик, мой дорогой, славный мальчик, я знала, что ты вернешься».

«Привет, служка».

«Как делишки, Берто?»

«А Штойбнер-то до чего обрадуется. Каждый тоталитарный режим и т. д. Знаю я эти фокусы».

«Ты все еще хороводишься с его дочкой?»

«Неужели это на меня похоже? Ну а ты сподобился?»

«Чего сподобился?»

«Сам понимаешь».

«Нет».

«Дал маху, служка. Подумай: секс при социализме».

«Ох и надоел же ты мне».

С чего он, болван, вообразил, будто Ирес пригласит его? Он сидел, как скованный.

А рядом сидел Виссендорф.

— По-моему, ты уже прижился здесь, Франц.

После встречи на квартире Виссендорф начал говорить ему «ты».

— Исключительно благодаря урокам обществоведения, господин Виссендорф.

— А я думал, благодаря Ирес.

Удивленный Франц в смущении уставился на него.

— Как так?

Он перевел взгляд на Берри — тот стоял возле магнитофона и регулировал громкость.

— Потише, Фокс.

— Так надо, господин Виссендорф.

Берри ждал Ирес, как ждал ее и Франц. Но покуда остальные танцевали, она вышла из зала, и Берри ужасно злился, что у нее не хватает мужества открыто, при Франце, показать, с кем она.

«Разрешите пригласить?» — И все сразу стало бы на свои места.

«Я не могу отнять у него надежду».

Она снова взяла Берри за руку и начала перебирать его пальцы.

«Ты знаешь, что он мне сказал?»

«Дрянь твой Франц и больше никто».

«Он сказал, что, если бы не я, он бы уехал обратно».

«А дальше что?»

«Я думала, вы с ним друзья».

Благодарю покорно за такого друга. Пусть катится ко всем чертям и к НАТО в объятия, если он живет здесь только из-за Ирес. Он, Берри, так не поступил бы, он бы открыто выложил карты на стол. Так же открыто, как отказался поддержать кандидатуру Франца, когда тот надумал вступить в СНМ.

«С чего это ты вдруг загорелся?»

«Хочу вступить, больше ничего».

«Не мели ерунды, мне надо знать, почему ты хочешь вступить».

«Я имею право подать заявление или нет?»

«Подавай».

«А как скоро меня примут?»

«Смотря по обстоятельствам».

«По каким таким обстоятельствам?»

«По обычным».

«А мне хотелось бы, чтоб меня приняли сразу, понимаешь?»

«Понимаю».

«Ну так когда же?»

«Смотря по обстоятельствам».

И тут Франц выпустил наконец кота из мешка.

«Как вы намерены обойтись с Ирес?»

Франц вообразил, будто они собираются как следует пропесочить Ирес на очередном собрании. Нечто вроде сведения личных счетов. Значит, Франц считает его способным на такую подлость?

«Это наше дело».

«И мое тоже».

Одного у Франца не отнимешь: он далеко не трус. Скорее наоборот, он алчет мученического венца. И потому не думает о последствиях.

Но Берри мучеников не жаловал. С этого дня он начал вести себя так, словно хотел показать Францу: ты не наш и вообще ты нам мешаешь.

«Берри! Если ты будешь так обращаться с Францем…»

«Как «так»?»

«Сам знаешь как».

«Допустим. Что же тогда будет?»

Она повернулась и ушла.

А как ему прикажете обращаться? Ну как? Давай, Франц, заключим договор: я уступаю тебе Ирес, а ты остаешься здесь. Единство Германии того стоит. Господи, какая чушь! Найди себе кого захочешь, но к Ирес не лезь!

Берри убавил громкость, так что теперь музыка почти не была слышна.

— Отойди сейчас же от магнитофона!

— Что, что?

4

Герберт вдруг передумал. По дороге в Дебен, когда они проезжали мимо какого-то деревенского трактира, он велел шоферу остановиться.

— Давай, Рихард, выпьем по чашке кофе.

Он не обманывался на свой счет. Он знал, что никуда дальше не поедет.

— А времени у нас хватит?

— Еще останется.

Они сидели в углу зала за круглым неструганым столом без скатерти, хозяйка принесла им кофе, для шофера — со сливками, для него — черный с двойной порцией водки, часть которой он тут же вылил в кофе. Герберт вдруг спросил:

— Рихард, а сколько тебе лет, между прочим?

— Скоро переплюну Авраама. Пятьдесят пять.

— А ты доволен?

— Чем?

— Я глупо спросил. Ну ладно, оставим это.

Герберт усмехнулся про себя и склонился над чашкой. Шофер тоже. Некоторое время они сидели молча. Но Герберт не вынес этого молчаливого сидения. Вдруг захотелось выговориться, услышать, как судит о нем другой, по обычаю, который они с Рут завели много лет назад. Тогда это было своего рода игрой.

«Каким (или какой) ты меня видишь?»

На первых порах они видели друг в друге только хорошее.

Герберт сумел скрыть свое смущение, принял уверенный вид, снова рассмеялся. Но вдруг лицо у него изменилось. Он схватил рюмку и залпом осушил ее.

— Рихард, а ты давно в партии?

— Надо подсчитать. Я с тридцать второго.

— А с тобой так бывало, чтобы ты спросил себя: зачем я все это делаю? Не знаю только, понимаешь ли ты меня.

— Я тебя понимаю.

— Оптимистическое мировоззрение. Новый подход к жизни. До того все просто — сил нет. Ты надрываешься, ты вкалываешь по шестнадцать — двадцать часов в сутки, и вдруг тебя словно осенит: а какой в этом смысл? Кому будет польза от того, что ты надорвешься?

— Тебя что, здорово расчихвостили?

— Разве похоже?

Шофер кликнул хозяйку и попросил сигарет.

— Я думаю, каждый из нас когда-нибудь да выдыхается. Ничего удивительного тут нет. На то мы и люди. Выдыхаешься, и все. Даже при социализме. Я всегда злюсь, когда какой-нибудь тип влезет на трибуну и начинает нести околесицу. Мне так и кажется, будто он хочет пририсовать всем нам белые крылышки. После такого собрания боязно выпить кружку пива или переспать с женщиной. И если я делаю это, то с нечистой совестью. А сделавши, говорю себе: «Ну, слава богу, не разучился!»

— Я тоже из таких?

— А я ни разу не слышал, как ты выступаешь.

— Хочешь еще кофе?

— Да, чашечку выпью.

И снова они молча сидели за столом, и хозяйка принесла им кофе и водку.

— Человек думает, — начал Герберт и поглядел на стол, и на чашку кофе, и на свои руки, держащие чашку, — человек думает, что он правильно все понимает, правильнее, чем остальные. Ему хочется, чтобы и другие так же понимали. Хочется от чистого сердца. Человек так втягивается в свою работу, в свою среду, что теряет и контроль над самим собой, и возможность критически посмотреть на себя со стороны. А когда спохватится, чаще всего уже бывает поздно.

Шофер молчал и пил кофе. Но Герберт и не ждал ответа. То, что он сказал, он сказал для себя. Чтобы преодолеть отчаяние. Чтобы справиться с известием, которое принес Лизевиц. Бывают в жизни такие трудности, с которыми надо справляться только в одиночку. Либо ты одолеешь их, либо они тебя.

— Ну, пора, — сказал шофер. — И то еле успеем.

— Поехали обратно в Халленбах, — ответил Герберт.

— Почему?

— Я передумал.

5

— Я понимаю, Франц, что тебе не все у нас нравится, — сказал Виссендорф.

— Черное и белое есть везде.

— Не так все просто. Основным вопросом демократии остается вопрос, кому принадлежит власть.

Почему Ирес ушла? — думал Франц, готовый сорваться с места и побежать следом.

— Хваленая буржуазная демократия, — продолжал Виссендорф, — на поверку оказывается фарсом. Сила ее в том, что она умеет внушать людям иллюзию, будто они свободны. Иллюзию принимают за действительность. И люди довольствуются возможностью чесать языки, по существу же ничего не меняется.

— А вообще-то в мире хоть что-нибудь меняется?

— Само по себе — ничего.

Франц был уже готов отказаться от борьбы за Ирес.

«Ты почему меня не дождалась?»

«Берри хотел со мной кое о чем поговорить».

«О чем же?»

«О работе кружков».

«Из-за этого тебе и пришлось так срочно удрать?»

«Уж как получилось».

«А-а-а».

Он знал, что она лжет. И она знала, что он это знает. Но она промолчала, не сделала вид, будто оговорилась. А он пытался себя убедить, что как все есть, так и ладно. Потому что так проще и сразу ясно, что к чему.

— Этого, — продолжал Виссендорф, не отводя от Франца глаз, довольный возможностью потолковать с мальчиком, так сказать, неофициально (ему, кстати, казалось, что Франц стал гораздо податливее, не такой колючий и ершистый) — этого и добиваются господствующие при капитализме классы, им надо создать у людей такое настроение: «Ну что мы можем поделать? Все равно ничего не изменишь».

— Да, да, конечно, — отвечал Франц. Они с Берри переглянулись.

«Не вышло, дружочек! Небось думал, она пригласит тебя?»

«Ты и сам так думал».

И они снова переглянулись, Какой-то дурацкий поединок завязался между ними.

«Я хочу наконец узнать, могу ли я вступить в СНМ».

«Нет».

«Тогда вы не имеете права ее наказывать».

«Не твое собачье дело».

«Хорошенькая получается демократия. Вшивая демократия».

«Почище вашей».

«Не зазнавайся».

«Я тебе говорю, отлипни от Ирес».

«И не подумаю».

Разумеется, он мог бы сказать: «Знаешь, Берри, я уже сложил чемодан. Я сыт по горло. И подите вы от меня подальше с вашим социализмом». Почему же он этого не сказал? Почему вообще снова пошел в школу? Это было свыше сил человеческих: каждый день отсиживать по шесть часов на одной парте и за все время не обменяться ни единым словом, хотя Берри подсунул ему на контрольной по математике промокашку с решением, чего Франц уж никак не ожидал. Зато он сквитался с Берри на контрольной по латыни. Но эта взаимоподдержка, как прекрасно понимал Франц, была чистой формальностью, каждый совершил ее, желая доказать другому, что он не какой-нибудь подлец, чтобы мстить предательством на контрольной.

Франц наблюдал за Берри. Тот вставил в магнитофон новую ленту и вышел из комнаты. Когда он проходил мимо Франца, вид у него был смущенный и неуверенный. А Франц ехидно поглядел ему вслед.

«Думаешь, я не знаю, куда ты пошел?»

«Не твое собачье дело».

Кто-то из девочек пригласил Виссендорфа на танец. Франц был рад посидеть один. Он соображал, не пойти ли ему вслед за Берри, встал, прошел через всю школу, вышел во двор, какое-то мгновение шарил по двору глазами и думал: куда они могли подеваться? Ему даже послышался голос Берри. Нет, показалось. Он привалился к забору как раз напротив школы, задрав голову, глядел на открытое освещенное окно, из которого доносились веселые голоса.

«Привет, служка! Помереть можно от смеха — Штойбнерова дочка и я».

Снова всплыли воспоминания о том вечере у Мари.

«Вы любите Достоевского?»

«Я его не читал».

«Жаль. В вас тоже есть какая-то исконная глубина».

В следующий раз он уже, наверно, не будет стоять перед Мари дурак дураком.

«Вам очень скучно со мной?»

«Задержитесь хоть ненадолго, когда уйдут остальные».

А он-то бог весть что тогда вообразил.

Как далеко все осталось; за месяцы, прожитые здесь, оно притаилось где-то в глубинах памяти, и лишь письмам матери удавалось время от времени всколыхнуть забытое. Но теперь оно оживало в нем с прежней силой.

«Если бы не ты, Ирес, я бы уехал обратно».

Почему же он не уезжает? Взять с собой нельзя ничего, даже Виссендорфа и того нельзя взять, чтобы сменить на него Штойбнера. Ничего нельзя сменить.

«Ты спрашиваешь, счастлив ли я здесь и не испытываю ли желания вернуться. Я и сам не знаю, что меня здесь удерживает. Правда одета во множество оболочек».

Компромиссного решения не существовало, только либо — либо. Либо здесь, либо там.

6

Герберт вылез из машины. Было уже девять. Он захлопнул дверцу и, постучав по стеклу, сказал шоферу:

— Завтра можешь не заезжать за мной. Выспись как следует.

По просьбе Герберта они остановились перед зданием окружного совета.

— На ночь глядя, товарищ Марула?

— Мне надо еще кое-что доделать.

Швейцар дал ему ключи от кабинета.

У Герберта не было никаких определенных планов. Он просто хотел посидеть у себя в кабинете, без звонков, без вопросов секретарши, без посетителей. Зажег он только настольную лампу. За четыре года, проработанные здесь в качестве заместителя председателя, он не проболел ни единого дня. Все казалось, что без него не справятся. А теперь ему бросают в лицо:

«Ты не будешь выбран на окружную конференцию… Найдется кто-нибудь, кто справится лучше, чем ты».

Все более чем закономерно.

«Дело решают не прошлые заслуги, товарищ Марула, а польза, которую ты можешь принести сейчас. Счастье всего общества служит предпосылкой счастья отдельного человека».

Возразить тут нечего, по крайней мере объективно. Но одно дело, когда ты говоришь это сам, другое — когда это говорят тебе. Время еще есть. Не завтра же ему дадут пинка. Впрочем, так бы, пожалуй, лучше, чем изо дня в день терзаться неуверенностью.

«Вы уже слышали новость? Марулу-то не выбрали на конференцию».

«Здорово, значит, и до него добрались. А почему, собственно?»

«Ну, я этого давно ждал».

Ничего особенного. Один уходит, другой приходит. Жизнь не стоит на месте.

Глубокая усталость, та, что помогла ему в машине обрести душевное равновесие и даже временное спокойствие, прошла, и чем дольше он сидел в привычной обстановке кабинета, тем больше она уступала место гневу, и гнев обратился на одного человека, на председателя.

Герберт был твердо уверен, и эту уверенность не поколебали бы никакие уговоры, что именно Альбрехт (тут он употребил выражение, которого обычно избегал, ибо оно, по его словам, прикрывало идеологическую диверсию) «копает под него».

За несколько минут, проведенных в одиночестве кабинета, у Герберта окончательно сдали нервы. Любая прошлая стычка с председателем, даже самая ничтожная, представлялась ему теперь значительной вехой на пути к тому дню, когда Альбрехт уже официально предложил не выдвигать его на окружную конференцию. Герберт начисто утратил способность трезво оценивать свои поступки и рассматривал все происходящее сквозь призму своей обиды. На последнем заседании совета от проекта, им разработанного, не оставили камня на камне.

«Ты предварительно обсуждал свой проект на коллегии?»

«Нет».

«Я же тебе поручил».

«Мне отпустили так мало времени, что я просто не успел ничего обсудить».

«Отговорку придумать нетрудно».

«Я ведь уже предлагал как-то разграничить сферы влияния. Не может один человек тащить на себе сразу культуру, народное образование и здравоохранение. Это, наконец, противоречит нашей установке на специализацию».

«К делу не относится».

«Очень даже относится».

«Товарищ Марула, заседание совета веду покамест я, а не ты. И мы установили, что твой проект нельзя принять за рабочую основу. Ты нам рассказываешь, что́ вы собираетесь делать, а когда мы спрашиваем, как именно, ты не можешь ответить. Каждому проекту должен предшествовать глубокий, всесторонний анализ. У нас нет времени решать задачки. Все детали должны быть загодя разработаны соответствующим отделом. Я предлагаю снять с повестки дня дискуссию по вопросам политехнического обучения в нашем округе и поручить товарищу Маруле подготовить конкретно обоснованный проект. Срок — две недели».

Да, председатель явно плетет против него интриги. И то, что он лишь случайно, от Лизевица, узнал о предстоящих переменах, укрепляло подозрения. Его охватило неодолимое желание позвонить председателю и без обиняков выложить все, что он, Герберт, о нем думает.

Герберт снял трубку и набрал номер прямой связи. Он не вполне сознавал, зачем это делает и о чем будет говорить. Лишь услышав голос Альбрехта: «Я слушаю», он опомнился, словно проснувшись от тяжкого сна, и с удивлением поглядел на трубку в своей руке. Странное чувство им овладело. Герберт не мог бы его назвать по имени. Оно было какое-то загадочное, не поддающееся определению, вызванное, быть может, полутемной комнатой и тишиной во всем здании.

Он положил трубку на стол, так и не открыв рта, встал, зажег свет у себя в кабинете, у секретарши в приемной. Всюду зажег свет. Потом открыл окно, чтобы слышать голоса с улицы. Его пугали тишина и темнота.

«А вы уже слышали? Марулу-то не выдвинули».

Было время, он не хотел стать даже директором сельской школы. Не хотел, а станет.

«Подскажи мне другое решение, Герберт».

«Не знаю, Фокс. Лучше уж ты подскажи мне».

Трубка все еще лежала на столе. Герберт взял ее и положил на аппарат. Но позвонить кому-нибудь хотелось мучительно, мучительней, чем прежде. Будь его воля, он бы всю ночь проговорил по телефону. Он позвонил Томасу. Мысль о брате несколько успокоила и умиротворила его. Он решил еще раз сказать Томасу:

«Факты свидетельствуют против меня, но я не покушался на твою славу. Прочитав статью в учительской газете, я немедля поехал к тебе, даже отложил летучку. Но ты не стал меня слушать, ты прямо в приемной на глазах у секретарши отшил меня — директор школы отшил зампредсовета. Дешевая месть, друг мой. Кстати, думаешь, я не вижу, что творится между тобой и Рут? Ты одержал победу по всему фронту. Поздравляю. Только одно я не могу тебе простить — что ты действовал тайно, за моей спиной. Не дав мне возможности обороняться. Но не бойся, я не стану устраивать публичный скандал. Это касается только нас троих».

Герберт прислушался к протяжным гудкам в трубке. Еще раз набрал номер Томаса. Никто не ответил. Большой брат и маленький, подумалось ему, — теперь настал мой черед за ним бегать, теперь он может запереть меня в темной комнате.

Он подошел к окну, закрыл его, погасил сперва настольную лампу, потом верхний свет, миновал приемную, запер дверь, дважды повернув ключ в замке, и еще толкнул для верности, словно хотел помешать кому-то другому переступить этот порог.

7

Берри нашел Ирес внизу, в темном конце коридора. Она стояла у окна.

— Ты чего?

— Ничего.

Он обнял ее, попытался привлечь к себе, но она оттолкнула его. Он отыскал в темноте ее лицо, заметил, что она плачет, и совсем растерялся.

— Ты чего?

— Ничего.

Берри разволновался. Он отлично знал, почему она плачет.

«Навязалось чадушко на нашу голову. Попробуй, справься».

— Ну хорошо, я умываю руки.

Это было глупо и нечестно. И сказано с единственной целью пробудить в ней дух противоречия. Но Ирес молчала, и он не мог понять, о чем она думает.

— Я поговорю с Францем.

«Скажем, есть у тебя друг, парень малость с придурью, и вот этот друг наносит тебе удар в спину».

Берри повернулся и медленно побрел по коридору, надеясь, что она его окликнет. Она окликнула, и к чистой радости у Берри примешалось торжество победителя.

— Почему ты меня так мучаешь? — спросила Ирес.

Тут он схватил ее и как безумный принялся осыпать поцелуями ее лицо, шею, плечи, руки. Безостановочно, словно боялся снова потерять.

Они услышали, как кто-то опускается по лестнице, но продолжали стоять, все так же обнявшись, в страхе, что их увидят. Потом все стихло.

— Что теперь будет?

Ирес вырвалась из его объятий и прислонилась к стене. Берри стоял лицом к ней, но ее не видел, только чувствовал дыхание.

— Ты не можешь удержать его здесь обманом.

— А если это не обман? Он ведь один-одинешенек, мне его жалко.

Она хотела сегодня же поговорить с Францем, все ему объяснить, но нигде не нашла, Она обежала школу, спустилась во двор. Франц исчез.

8

Рут испугалась, когда увидела в дверном проеме Герберта: он стоял, подавшись вперед своим коренастым телом, протягивал ей бутылку шампанского, и лицо у него было бледное, почти белое до самых губ.

Сперва она подумала, что Герберт просто пьян. И он как будто угадал ее мысли. Он оторвал руку от дверного косяка, поставил бутылку на стол и сказал с некоторой даже непринужденностью:

— Начинали с самогонки, давай по крайней мере кончим шампанским. Хотя бы этот вечер. Потом все, конец. Никаких взаимных упреков. Ты его любишь, а я — всего лишь великий самообман, иллюзия, заменитель.

Герберт сел рядом. Рут увидела, как пляшут у него руки, и он это увидел и попридержал одну руку другой.

— Время от времени они начинают вести самостоятельный образ жизни, — сказал он. — Старайся не смотреть.

— Что с тобой? — спросила Рут. — Что за чушь ты несешь?

Она отодвинула в сторону тетради, над которыми сидела. Рано или поздно этот час должен был настать. Она ждала его, ждала и боялась.

— С каких пор мы начали лгать друг другу? — спросил он.

Рут встала, не находя слов.

— Я не дворянин, Рут. В наш век не бывает дуэлей. Мы все так беспредельно благоразумны, что пытаемся подвергнуть анализу любое зарождающееся чувство, мы держим себя под неослабным наблюдением. Я несу околесицу, сам знаю. Но мы оба так долго молчали, что слишком уж много накопилось в душе.

Она понимала, Герберт окончательно раздавлен. Ей следовало бы подойти к нему, но она не могла изображать любовь по заказу.

А Герберт все говорил, говорил без умолку, все сидел в пальто, поставив перед собой на стол бутылку шампанского.

— Брак может быть заключен по случайности, но, будет он заключен, его день за днем очищают от случайного. Брак — это работа и ничего более, понимаешь, Рут?

Все существо Рут восстало против этих слов. А почему, собственно? Что, в конце концов, остается двум людям, когда они утратили друг для друга прелесть новизны?

— Люди либо совместно строят свою жизнь, становясь от этого более зрелыми, богатыми, счастливыми, либо не оправдывают надежд. Я не оправдал.

Начни он упрекать ее, она была бы меньше потрясена, чем теперь, когда он взял вину на себя.

«Я не оправдал».

А она? Неужели она настолько жалка и ничтожна, что даже не чувствует за собой никакой вины, а все грехи валит на него — и духовное оцепенение, и растущую неспособность понимать других, и бегство в бесплодную суету? Он ведь был когда-то иным. Когда-то она ясно ощущала его превосходство. И он действительно был таким, не она же его выдумала.

«Какой осел додумался вычеркнуть Томаса из списков? Само собой, он должен учиться дальше».

Это Герберт позаботился о том, чтобы Томас, поступив разнорабочим на стройку, не бросал заочного обучения. Герберт всегда больше думал о других, чем о себе.

«А жизнь хороша, а жизнь прекрасна. Новый мир, Рут, понимаешь, новый мир».

Ни разу она не видела его слабым, ни разу — сомневающимся. Всегда думала, будто ему в отличие от Томаса все легко дается. Вот в чем была ее большая вина.

— Бывают минуты, когда рушится все сразу, — сказал Герберт. — Я не могу просить тебя, чтоб ты осталась со мной.

«Тише, Герберт, пожалуйста, тише».

Речь его оборвалась рыданием. Короткие сухие всхлипы сотрясли тело.

И все в этой комнате, такое привычное и знакомое, вдруг стало чужим, и она больше не испытывала иных чувств, кроме страха.

9

Из школы Франц сразу пошел к дяде Герберту. Ничего странного в таком позднем визите он не видел, а ему нужен был человек, с которым можно поговорить. Франц и сам удивлялся, до чего в последнее время его потянуло к дяде Герберту. С той ночи, когда он встретил на улице Рут и Томаса, он вдруг ощутил кровную связь между собой и Гербертом. На другое утро он побывал у дяди на работе, хотел поначалу рассказать, что знает, хотел, но не осмелился. Дядя Герберт оказался совсем другим, совсем не таким, как он себе представлял.

«Твой дядя разговаривает так человечно».

Который из двух — Томас или Герберт или ни тот ни другой?

Франц уже уразумел, что разговаривать человечно — невелика хитрость. Это каждый сумеет. И однако, он не ожидал, что дядя Герберт так искренне обрадуется его приходу.

«Здравствуй, Франц. Тебе что-нибудь нужно?»

Дядя Герберт и представить себе не мог, чтобы Франц зашел к нему просто так, по пути.

«Ты мог бы и домой к нам выбраться».

Мочь-то он мог, но видеть Рут ему не хотелось. Хотя он до сих пор был к ней привязан. Дядю Томаса он осудил безоговорочно, а вот для Рут подыскивал оправдания. Уж скорей он взвалил бы вину на дядю Герберта. Правда, логикой здесь и не пахнет. Ведь мать свою он осудил и продолжал осуждать до сих пор, именно мать, а не отца. Франц сам себя больше не понимал.

Когда он пришел в совет, дядя Герберт предложил ему съездить в Гарц, на открытие деревенского клуба. Крестьяне поставили пьеску, посвященную образованию сельскохозяйственных кооперативов. Спектакль получился местами занятный, местами нудный. Но дядя Герберт пришел в восторг, и Франц не стал с ним спорить, не захотел омрачать ему праздник.

«Жизнь в наших деревнях меняется с ошеломляющей быстротой. Пора бы уже привыкнуть, а я всякий раз, столкнувшись с этим непосредственно, заново удивляюсь».

Дядя Герберт при каждом удобном случае ударялся в политику. Но что ни говори, крестьяне на сцене и ему понравились. А больше всего понравилось ему, как они потом разговаривали с Гербертом. Запанибрата, ты да я да мы с тобой. Вот с химкомбината он вынес то же впечатление. На редкость подкупающая манера. И дядю Герберта он никогда раньше не видел таким веселым, непринужденным, беззаботным. Поведение дяди в этом деревенском клубе наполнило его душу восторгом.

Только в конце, когда дядя встал, чтобы сказать на прощание несколько слов, он вдруг сделался другим — другие движения, другие слова. Совеем другой человек. Этого Франц не мог понять. Он был так потрясен, что на обратном пути не удержался и спросил у Герберта, в чем дело. Герберт, казалось, не понял вопроса, но в нем, Франце, эта поездка разбудила острое любопытство. Выходит, он составил себе неверное представление о дяде. Он предчувствовал, что на этом пути его ждут открытия, совершенно неожиданные открытия. Вот почему его снова и снова влекло к дяде Герберту.

10

Рут не могла бы сказать, что было главным в той смеси чувств, которые вызывал у нее Герберт, была то любовь, вина или жалость. Она только гладила его непрерывно.

— Ах, Рут, ну куда я теперь гожусь?

«Я не умею лгать, Герберт. Сейчас я не могу дать тебе единственно нужное. Для этого потребуется время. Время нужно нам всем».

Она попыталась приподнять Герберта. Он тяжело поник у нее на руках. Она сняла с него пальто, пиджак, расстегнула воротник рубашки.

— Брось, — сказал он и поднялся. Тут у него слегка закружилась голова, и он ухватился за край стола. Потом он вдруг поднял глаза, в упор взглянул на нее, и сказал:

— Меня не выдвинули на конференцию.

Только сейчас Рут поняла, что почти ничего о нем не знает. И что предательски бросила его в беде.

— Мне Лизевиц сегодня сказал, — продолжал Герберт. — Лизевиц! Получше никого не нашли.

Надо позвонить Фоксу, подумала она, надо сию же минуту позвонить Фоксу. Но вместо этого последовала за Гербертом. Тот, не раздеваясь, упал на постель, дрожа от озноба, и Рут укрыла его потеплей. Все приготовленные для него слова показались ей теперь пустыми и ничего не значащими.

«Дай мне время, Герберт. Об одном тебя прошу, дай мне время».


Франц был очень удивлен, увидев Рут в таком смятении. Растрепанные волосы падали ей на лицо.

— Ты?

Она убежала в комнату, оставив его в передней. Он пошел за ней, она говорила с кем-то по телефону взволнованно, торопливо:

— У Герберта нервный криз… Что вы с ним сделали? Нет, случайно… Кто-то из сослуживцев сказал… Ну да, виноватых никогда нет… Этим все кончается… Очень бы, хорошо, если б ты приехал… Нет, не сейчас… Завтра. Он уже лег.

Рут начисто забыла про Франца и вспомнила лишь тогда, когда, оглянувшись после разговора, увидела его перед собой.

— Извини, — сказала она, — я совсем потеряла голову.

— А что случилось?

Как ей следовало отвечать на этот вопрос?

«Я предала Герберта в ту минуту, когда была ему нужней всего. Иначе дело не зашло бы так далеко. Мы слишком мало знаем друг о друге, Франц. Мы замыкаемся в себе. И мы обманываем самих себя, но до каких пор?»

Из такого объяснения Франц все равно ничего бы не понял.

— Он переработался, — ответила Рут, — он вконец истощен, полнейшее нервное истощение.

Она даже не замечала, что повторяет одно и то же. Она была рада, отыскав доступное для Франца объяснение.

— Садись же, — предложила она.

Но Франц не сел. Он глядел на Рут. Лицо у нее бледное, в красных пятнах, под глазами глубокие тени. Она казалась очень немолодой.

— Почему же ты не садишься? — спросила она.

Но когда он сел, они не знали, о чем им разговаривать. Стеснялись друг друга.

— Вообще-то я хотел повидаться с дядей Гербертом, — сказал Франц и встал.

«В чем дело, Франц? Все так изменилось. Ты меня почему-то избегаешь».

— Завтра ему станет лучше, — сказала она. — Он будет рад, если ты придешь.

«А ты?»

Она проводила Франца до входной двери.

— Почему ты последние дни бегаешь от меня?

С чего она вдруг спрашивает? Неужели Томас не рассказал ей, что он, Франц, знает об их отношениях? Вопрос застал его врасплох.

Не верилось, что Рут такая ловкая притворщица.

— Зайду как-нибудь.

— Хорошо, — сказала Рут.

11

Блаженство и безнадежность всегда идут рука об руку. День все-таки кончился для Томаса печально. Целый вечер он прождал Рут — ее прихода или по меньшей мере звонка. Он, конечно, и сам позвонил бы, но не знал, как ему вести себя, если Герберт не ушел на какое-нибудь очередное заседание и против обыкновения снимет трубку вместо Рут.

«Ах, это ты?»

«Знаешь, меня ввели в состав центральной комиссии».

«Поздравляю».

«Я затем и звоню».

«Поздравляю, поздравляю».

Томас ходил по слабоосвещенным улицам. Он не мог усидеть дома, не ног сосредоточиться на подготовке к завтрашним урокам. Впрочем, опыта у него хватит, даст уроки и без подготовки. Не о том сейчас речь. Торжество, испытанное с приходом Неймюллера, скоро прошло, развеялось как дым. Оставшись в одиночестве, он был уже не в силах, как прежде, радоваться успеху, выдавшему на его долю.

Одиноко бродя по городу, он вдруг вообразил, будто готов отказаться от работы здесь, от директорства, от своих успехов, от всего — только не от Рут. Но тут же он уличил себя в неискренности, ибо лишь тоска по Рут внушила ему эту нелепую мысль. Ведь личное счастье и работа не исключают друг друга. Вот какова его точка зрения, вот что дает ему право любить Рут и надеяться на взаимность. Героическое самоотречение устарело.

Но Франц не признает за ним этого права.

Надо будет поговорить с Францем, тот выносит свои приговоры безапелляционно, не давая себе труда понять других людей. В этом возрасте он еще не способен осознать, что взаимоотношения людей отнюдь не так однозначны, как добро и зло в детских представлениях о нравственности.

«Ты гнусный лицемер».

Так ли это? Томас затруднился бы сказать.


Почтальон приклеил бумажку на дверях, над щелью почтового ящика. Это удивило Томаса, потому что он не ждал никаких вестей, даже простого письма и то не ждал. Он и сам никому не писал. Жизнь его — а он не хотел перемен, по крайней мере сейчас, — была ограничена пределами города, куда он вернулся почти год назад. Вехами этой жизни служили школа, вынашиваемые планы, Рут, Франц.

Он упрекал себя, что до сих пор не сказал Рут о стычке с мальчиком. Надо было сказать, что Франц все знает. Он просто побоялся: а вдруг Рут не захочет тогда с ним встречаться? Если есть на свете человек, ради которого Рут способна порвать с ним, то это именно Франц.

Он сорвал бумажную полоску и прочел телеграмму:

«Мать умерла тчк приезжай немедленно тчк отец».

Лишь тут он сообразил, что телеграмма адресована Францу.

Все в подъезде было как всегда — матовая лампочка, лестница, бледно-серые стены, изрисованные детишками. Прибавилось только одно: смерть. Томас отпер дверь в квартиру. Последнее письмо от Анны он получил две недели назад.

«Бог в помощь, дорогой брат. Я в отчаянии. Почему не пишет Франц? Хотя бы открыточку. Больше я и не прошу».

И вот:

«Мать умерла тчк приезжай немедленно тчк отец».

Пугающая трезвость текста. Смерть не нуждается в эпитетах. Ей довольно себя самой; Томас положил телеграмму на стол.

Покуда Анна была жива, он относился к ней более чем равнодушно. Но ее смерть унесла что-то и из его мира.

Никогда еще он не воспринимал с такой отчетливостью и болью участь своей семьи. Родители умерли, лежат далеко в Польше. Анна умерла, лежит в Лоенхагене. А в какой земле упокоится он? Может быть, смерть не так страшна для того, кто способен верить, будто позади темного занавеса, которым смерть одевает усопшего, есть что-то другое? Надежда. Награда. Смерть требовала прямого ответа на вопрос о смысле жизни.

Томас снова развернул телеграмму и перечитал ее. Он мог бы читать ее непрерывно.

«Что ты оставила после себя, Анна?»

«А что останется после тебя? Твои надежды и мечты не сбылись».

«Я знаю, Анна, ты не того ждала от жизни».

Смерть, подумал Томас, всегда побуждает нас произвести переоценку ценностей. То, что представляется тебе великим, то, к чему ты рвешься с таким исступлением, на поверку оказывается ничтожным, а невидное и неприметное загорается новым светом. Ты все это видишь, но вскоре забываешь, как забываешь про самою смерть.

Томасу вдруг стало не хватать Анны, Макса, Герберта, захотелось всех их обнять. Его так и подмывало позвонить Герберту. Но он удержался. Лучше он завтра сходит к нему.


Франц вернулся раньше, чем ожидал Томас. Он не заглянул к дяде, он сразу прошел на кухню, а оттуда в ванную. Они жили в одной квартире, но не вместе.

Томас взял телеграмму, все еще лежавшую на столе, и сунул ее в карман. Когда он приблизился к Францу, рука его судорожно сжала этот плотный листок.

Франц стоял посреди ванной полураздетый и растирал полотенцем спину и грудь. На дядю он даже не глянул.

Но Томас должен был отдать ему телеграмму, у него не было другого выхода.

— От твоего отца…

— Вот как?

— Телеграмма.

Он вынул руку из кармана и передал телеграмму Францу.

«Мать умерла тчк приезжай немедленно тчк отец».

Томас видел испуг Франца. Глаза у мальчика вдруг начали косить, рот приоткрылся. Он прижимал к груди полотенце, как в ту минуту, когда развернул телеграмму. Потом он прошел мимо Томаса в спальню, все так же прижимая полотенце к груди, все такой же полураздетый.

Томас не последовал за ним. Помочь он не мог.

СИЗИФ

1

Ночь все не могла кончиться. Герберт старался уснуть. Ему казалось, что все зависит от того, уснет он или нет. Но ни мепробамат, ни ноксирон не могли с ним справиться. Его вдруг охватил страх, что он вообще никогда не уснет. Напряжение становилось нестерпимым. И телесное и умственное. Рут спала рядом. Он слышал ее дыхание. Протяни руку, и все тут, подумал он. Им овладела дикая фантазия: сейчас он набросится на нее, в клочья раздерет на ней рубашку, вопьется зубами в ее тело, и еще, и еще, и еще раз. Пусть будет только страсть и забвение. Но он не разбудил Рут. Он хорошо знал, что желание обладать ею превышает его возможности. Он боялся даже здесь не оправдать надежд. Ничего, ничего у него не осталось.

Он встал. Он понимал, что, если будет и дальше так лежать без сна, ему не вырваться из плена своих мыслей и представлений. Он прошел коридором в гостиную, зажег свет. Как ему хотелось света, ослепительной ясности во всем! Ночной покой вливался через открытое окно струями холодного, свежего воздуха. Герберт озяб. На нем была только пижама, да и то мокрая от пота. Но он не стал ничего надевать. Неплохо так померзнуть, очень даже неплохо — это полезно для нервов. Да и вообще ему следовало бы больше заботиться о своем теле. Вот Фокс, тот каждые десять дней ходит в финскую баню, с пунктуальностью, которая уже напоминает педантизм.

«Знаешь, Герберт, тело нужно обновлять снова и снова. Кипяток — градусов около ста, а потом холодной водичкой».

Ну хорошо, ну пойдет он в баню. Ему стало вдруг смешно при мысли, что все оказывается так легко. Ходи себе в баню да обновляй тело холодной водичкой. Финская баня как краеугольный камень человеческого общества. Даже самое великое не свободно от смешных черт. Но великое умеет перешагивать через смешное. А мы? Умеем ли мы перешагивать через самих себя? Чего ради? В том-то и беда наша, что мы не умеем взглянуть на себя со стороны, не способны к отчуждению. Эпический театр. Ввод нового актера. Обанкротившегося функционера отныне будет играть Герберт Марула.

И снова все чувства вытеснила горечь. Всякий раз, когда мысли его обращались вспять, он неизбежно останавливался у одной и той же черты.

Прохлада перестала приносить облегчение. Он закрыл окно и поверх пижамной куртки натянул пуловер. Он решил поработать. Через два месяца экзамен. История философии. Он был почти уверен, что провалится. Но как ни странно, не огорчался этим. По логике вещей к тому и шло.

Он был сейчас не в состоянии заниматься умственной работой, какие уж тут занятия! Но он вбил себе в голову, что должен сесть за книги именно сейчас. Раз уснуть «се равно не удается.

Под тетрадями и книгами он обнаружил эссе Камю «Миф о Сизифе». Рут привезла его из своей неудачной поездки к отцу.

«В любой западной газете ты найдешь теперь отклики на «Сизифа». Я прочла только начало и должна признать: Камю умеет потрясти читателя. Порой мне, правда, сдается, что он делает это для собственного удовольствия. И тогда у меня пропадает всякая охота читать. На мой вкус, у Камю слишком много интеллектуальной акробатики. Он показывает публике все, на что способен: прыжок с трапеции и тройное сальто. А зрители сидят, разинув рты, и ахают: вот это да!»

Лично его больше интересовал конец. Он прочел эссе задом наперед.

«Сизифа надлежит представлять себе счастливым человеком».

Это ж надо так перевернуть!

До сих пор тщетные усилия Сизифа были символом деятельности, лишенной смысла. Сизиф, осужденный на вечную муку — это же ясно как божий день, об этом и размышлять нечего, — не просто несчастлив, он должен быть несчастлив. А тут является некто и заявляет:

«Меня интересует Сизиф, спускающийся с вершины. Этот миг, являющийся для него передышкой и повторяющийся с той же неотвратимостью, что и его злосчастье, есть миг осознания. В те минуты, когда Сизиф спускается с вершины и мало-помалу углубляется в пещеры богов, он хозяин своей судьбы, он превосходит силой свою скалу».

При первом чтении Герберт подчеркнул эти слова синим карандашом. Именно здесь он, пользуясь выражением Рут, от удивления разевал рот: вот это да. Из года в год, а то и всю жизнь человек рассматривает нечто под определенным углом зрения, но внезапно угол меняется, и тот же самый предмет или явление ты видишь уже совсем по-другому.

Но сейчас у Герберта было настроение, созвучное мыслям Камю, и он позволил увлечь себя, отождествил себя с героем, подчеркивал те строки, которые несколько месяцев назад вызвали у него отпор.

«В наше время человек труда всю свою жизнь работает в аналогичных условиях, и участь его не менее абсурдна. Но трагичной она становится лишь в те редкие мгновения, когда работающий осознает. Сизиф — бессильный и непокорный пролетарий среди богов — с самого начала сознает всю глубину своего несчастья: он размышляет о нем, пока спускается с вершины. Знание же, которое должно усугублять его муки, одновременно довершает его победу. Нет судьбы, которую нельзя одолеть презрением».

Герберт перечитывал эти строчки снова и снова, испытывая грустное удовлетворение, горькую отраду при мысли, что мир именно таков.

«Абсурдный человек говорит «да», и муке его несть конца».

Лишь теперь Герберт почувствовал усталость. И одновременно удовлетворение. Ему казалось, что он взял себя в руки, тогда как им просто овладело смирение, делавшее его беззащитным.

2

«И охотник сказал льву:

«Смотри не засни, чтоб никто нас не тронул, покуда мы спим». И, сказавши, заснул. Лев же лег рядом и приготовился бодрствовать, но он тоже устал после боя, а потому кликнул медведя и сказал: «Ляг рядом со мной, мне надо поспать, а если что случится, буди меня». Медведь лег рядом, но он тоже устал и, кликнув волка, сказал: «Ляг рядом со мной, мне надо поспать, а если что случится, буди меня». Волк лег рядом, но он тоже устал и, кликнув лиса, сказал: «Ляг рядом со мной, мне надо поспать, а если что случится, буди меня». Лис лег рядом, но он тоже устал и, кликнув зайца, сказал: «Ляг рядом со мной, мне надо поспать, а если что случится, буди меня». Заяц сел рядом, но он тоже устал, а кликнуть ему было некого, и он уснул. Теперь спали все, и маршал захватил их врасплох, достал меч и снес охотнику голову. Лев проснулся, увидел, что господин его убит, и страшно заревел: «Медведь, а медведь! Ты почему меня не разбудил?» Медведь спросил волка: «Ты почему меня не разбудил?», а волк лиса: «Ты почему меня не разбудил?», а лис зайца: «Ты почему меня не разбудил?» Только зайцу не у кого было спросить, и вина осталась на нем».

Альбрехт, председатель халленбахского окружного совета, одноногий инвалид войны (в свое время его подбили вместе с дряхлым «юнкерсом-52» под Сталинградом), Альбрехт, бывший член Национального комитета «Свободная Германия», слушал Фокса и даже не без интереса, ибо рассказывать Фокс умел. Но когда Фокс кончил, Альбрехт не мог удержаться от вопроса, в котором слышалась неприкрытая насмешка:

— Ты никак записался в заводской литкружок?

— Умей я писать такие сказки, я, может, и не стал бы партийным секретарем. — Фокс был зол на Альбрехта и пришел, чтобы устроить ему разнос за срыв решений секретариата, а потому добавил еще:

— Литература явно не по твоей части, Альбрехт. Впрочем, если тебе интересно, могу сообщить, что эту сказку написали братья Гримм. — И Альбрехт сразу почувствовал, что шутить Фокс не намерен.

Утром, едва добравшись до комитета, Фокс вызвал к себе секретаря по культуре и народному образованию и спросил у него:

— Почему вы так глупо и безответственно обошлись о Гербертом Марулой?

На что секретарь ответил:

— Да вот, Лизевиц сдуру ляпнул.

Тут Фокс и вспомнил гриммовскую сказку. Виноват всегда оказывается заяц, подумалось ему, но любопытно бы узнать, что скажет лев, и он просил предупредить Альбрехта о своем приезде, решив навестить Герберта уже потом.

Он и себя не оправдывал до конца и сказал это Рут, когда та позвонила ему вчера вечером.

«У Герберта нервный криз. Что вы с ним сделали?»

Они с ним вообще ничего не делали, они только приняли решение освободить его от занимаемой должности и, если он пожелает, назначить директором школы. Впрочем, с этим еще успеется. Первым делом пусть кончит заочный.

Альбрехт приводил аргументы, против которых трудно было возражать.

«Герберт Марула перестал справляться со своими обязанностями. Не хватает специальных знаний. Одного усердия недостаточно. Он пытается создать видимость бурной деятельности, почти не сидит на месте, уклоняется от самостоятельных решений. Очень показательна здесь его позиция в вопросе о создании комбинированного потока. Брат обращается к нему — и не находит поддержки. Лишь почуяв, что министерство будет «за», Герберт тоще становится «за». Он больше не руководит, не идет впереди, он бежит следом».

До последней минуты Фокс все еще надеялся, что дело не зашло так далеко.

«У каждого порой бывают срывы. Это не резон снимать человека с работы».

У него было подозрение, что Альбрехт в данном случае больше всего руководствуется личной антипатией. Да и вообще Альбрехт и Герберт не подходят для совместной работы. Впрочем, на увольнении Герберта настаивал не только Альбрехт.

«Профессиональная некомпетентность Герберта Марулы отражается и на его поведении. Он приписывает себе чужие успехи. Он не консультируется со специалистами, боясь разоблачений. Он требует создания в школах предметных объединений, но в своей работе этого принципа не придерживается».

Фокс не мог не признать, что всеобщее осуждение Герберта Марулы задевает и его, словно это он, Фокс, не оправдал доверия.

И может быть, именно это неприятное ощущение, мысль, что сам он что-то сделал не так, приводило его в особенную ярость.

«Так с людьми обращаться нельзя, товарищ Фокс».

С ним еще никто так не разговаривал.

Причем сцена получилась забавная. Он стоял голый, мокрый, набросив на плечи купальное полотенце, с трубкой в руках.

«Так с людьми обращаться нельзя».

Конечно, нельзя, черт подери!

«Ведь Альбрехту дали поручение. Почему он не поговорил с Гербертом?»

Разумеется, было нелепо спрашивать об этом у Рут. Скорей она могла у него об этом спросить. Тем не менее звонок Рут его взволновал.

— Я не затем пришел, чтобы рассказывать тебе байки, — заявил Фокс. Косые лучи солнца, бившие из окна, ослепляли его, действовали на нервы. Впрочем, сегодня утром ему все действовало на нервы, включая невозмутимое спокойствие Альбрехта.

Он почувствовал, что злость на председателя становится беспредметной. Так, например, его вдруг разозлило, что Альбрехт перестроился только после уроков Сталинграда, а уж это совсем не относилось к делу.

Он отодвинул свой стул, спасаясь от солнца.

— Ты когда говорил с Гербертом Марулой?

Следователь из тебя никакой, подумал Альбрехт.

— Зачем ты спрашиваешь, если сам знаешь, что я с ним не говорил?

— Почему не говорил?

— Случая не было.

— Тебе, кажется, поручили не случая ждать, а поговорить с Марулой.

— Твердых сроков никто не устанавливал.

— А решение когда вынесли?

— Десять дней назад.

— Значит, только потому, что у тебя не было случая, Герберт Марула должен был узнать от кого-то другого, что его смещают?

— Тут уж я не виноват.

— Так нельзя обращаться с людьми.

Этот упрек оставь при себе, думает Альбрехт.

— Можешь меня не учить, как надо руководить советом.

Знаю, знаю, думает Фокс, ты всегда был великим теоретиком. Интересно, что сталось бы с тобой, если бы тебя не подбили под Сталинградом? Генштабист или консультант при СвДП? Или член какой-нибудь бундестаговской фракции?

Он знал, что думать так не слишком порядочно, но гнев пересилил беспристрастность.

— Послушать вас, так виноватых вообще нет. Вы всегда умеете сослаться на объективные трудности. Пришло время уделять больше внимания личной ответственности.

— Вот именно, — сказал Альбрехт, чем сбил Фокса о толку, и, заметив действие своих слов, тут же перешел в атаку.

— Сдается мне, Эрнст, что в отношении к Герберту Маруле ты не можешь держаться вполне свободно. Сдается мне, что именно ты злоупотребляешь здесь личный фактором.

Фокс молчал и глядел мимо Альбрехта на кактусы перед окном.

— Предложение сместить Герберта Марулу было выдвинуто еще в прошлом году. Согласись, тогда момент был более подходящий. А теперь ты ищешь человека, повинного в нарушении какой-то формальности. Ты, и только ты удержал Герберта на посту в прошлом году. И это твоя личная вина.

Фокс невольно отметил, что Альбрехту в высшей степени наплевать, с кем он разговаривает. Он не подыскивает обтекаемых выражений, рубит с плеча и нимало не заботится о том, обидятся на него или нет. Это нравилось, как же иначе. И все же, на его взгляд, Альбрехт был просто бездушный сухарь.

— Уж не хочешь ли ты сказать, что я ему протежировал?

— Ты сам говоришь…

Роли переменились, теперь Фокс должен был оправдываться перед Альбрехтом. Теперь Фокс ушел в оборону. Но не это занимало его мысли, куда важней казалось выяснить, в чем же все-таки его вина. Вовсе не там, где ее пытается найти Альбрехт. Все началось гораздо раньше. Но когда?

— Речь вовсе не о том, что когда-то Герберт спас мне жизнь, что без него я уже давно бы сгнил в земле, речь идет о том, что, однажды взяв на себя ответственность за человека, ты не можешь по прихоти отмахнуться от нее. Мне следовало год назад поддержать смещение Герберта, следовало год назад сказать: ты хорошо поработал, ты отдал все, что мог. А теперь пришли другие, которые справятся лучше, ты и сам это видишь. Верно, тогда дело не зашло бы так далеко — во всяком случае, с чисто внешней стороны, — но для Герберта Марулы все равно ничего не изменилось бы. Я принимаю твой упрек в том, что решение запоздало на год. Мои расчеты не оправдались. Я надеялся, он одолеет заочный курс.

Неуместная при его должности мягкотелость, подумал Альбрехт. Он предпочел не объяснять Фоксу, почему до сих пор не переговорил с Гербертом. Получилось бы так, будто он оправдывается, а это было нежелательно. Он собирался поговорить с Гербертом сразу после того печальной памяти заседания, но воздержался из опасения, что Герберт воспримет это как личные козни председателя. Вообще же Альбрехту было все равно, кто ходит у него в заместителях, Кончинский или Марула, лишь бы дело делал. А разговор он откладывал, дожидаясь, пока Герберт подготовит новый проект.

— Вот и ты ничего не можешь поделать с объективными трудностями.

Это он сказал вслух, как бы подводя итог своим размышлениям.

— Но я борюсь с обезличкой, — сказал Фокс, — мы все в ответе друг за друга и, хотя повторяем это при каждом удобном случае, часто забываем об этом на практике.

3

К утру у Герберта поднялась температура. Губы у него подергивались, на лбу у корней волос выступал пот, Герберт вытирал его, но через мгновение пот выступал снова.

Рут настаивала, чтобы Герберт остался дома, он не соглашался, тогда она позвонила к нему на работу.

Забота Рут была ему приятна, хотя он и не строил никаких иллюзий. Лежачего не бьют. Его поднимают с земли. Приличие, гуманность, долг. Они женаты десять лет. Даже одиннадцать. Если есть любовь, все получается проще. Если ее нет, начинается супружество.

Рут хотела остаться с ним и не ходить в школу.

— Не устраивай тарарам, Рут.

— У меня сегодня три урока, — сказала она. — В одиннадцать я буду дома.

Когда она совсем уже собралась идти и на прощание подошла к его постели, он взял ее руку и прижал к своим разболевшимся глазам.

«Послушайте, что она думала. Послушайте, чего не сказала».

«Как объяснить тебе это сразу, да еще через ручей? Может быть, ты перейдешь по мостику на эту сторону?»

«Может быть, не нужно и переходить?»

«Очень нужно. Иди сюда, Симон, скорее».

Герберт все время чего-то ждал. Но понял это лишь тогда, когда в дверь позвонили. Он торопливо начал искать халат, не нашел, рассердился, а когда позвонили второй раз, высунул голову из спальни и крикнул: «Сейчас, сейчас». Он словно боялся что-то упустить. А что, собственно? Потом халат нашелся. Герберт надел его и открыл дверь.

На площадке стоял Фокс.

— Как дела, Герберт?

— Забота о человеке?

— Вот именно.

— Вид у меня паршивый, — сказал Герберт. — Я даже не побрился.

— Не устраивай торжественный прием.

Герберт провел Фокса в комнату и сказал, что, прежде чем начать разговор, ему непременно нужно одеться.

Фокс, оставшись один в ожидании Герберта, машинально перелистывал книжонку ровольтовского издания, лежавшую на столе, и думал: здорово его скрутило. Лицо почти такое, как тогда в сарае. Только старше. Воспоминание было неприятным, и Фокс пытался отогнать его. Спустя пятнадцать лет не следует возвращаться туда, откуда ты начинал. Но с той самой минуты, когда Фокс увидел перед собой на земле капитана с размозженным черепом, когда он понял, что незнакомый солдат Герберт Марула спас ему жизнь, между ними навсегда встал невысказанный вопрос: что я тебе должен за это?

Сколько времени может длиться чувство благодарности? До сих пор у него не было надобности об этом задумываться. И не это чувство связывало их все минувшие годы. Благодарность не бездонна, ее легко исчерпать, только в самом начале его поступки определялись чувством долга перед Гербертом. Потом все стало на свои места, и он перестал думать б побудительных мотивах. Так и полагалось, и было в порядке вещей, что Герберт всегда оказывался в первых рядах, рядом с ним, Фоксом. И не было нужды думать о благодарности, и можно было выкинуть ее из головы. Но вдруг снова приходится вспомнить о ней.

«Ну, меня уложили на обе лопатки, берись за дело, Фокс, чего ж ты медлишь?»

«Сперва скажи, Герберт, кому я должен раскроить череп?»

Он нашел в книге строчки, подчеркнутые Гербертом:

«Абсурдный человек говорит «да», и муке его несть конца».

Подчеркнуто синим.

Скажи мне, что ты читаешь, и я скажу тебе, кто ты. Нет, не так. Скажи мне, как ты читаешь.

Герберт Марула — герой абсурда. Дальше ехать некуда.

Фокс все еще держал книгу в руке, когда в комнату вошел Герберт. Фокс невольно улыбнулся смешному представлению: Герберт, поднявший камень на вершину, дал себе передышку, побрился электробритвой и продолжил свой путь — к подножию горы.

Герберт заметил его улыбку.

— Рут привезла книгу из Западной Германии, — сказал он почти извиняющимся тоном.

— Знаешь, что мне не нравится в Сизифе? — спросил Фокс. — Верность своему жребию, мириться с которым, на мой взгляд, нет надобности. Даже Сизиф считает, что все в порядке, и это его главная ошибка. Сознательная вера в незыблемость сущего — вот где его вина.

Герберт ничего не ответил, только поглядел на Фокса.

«Не ходи вокруг да около, выкладывай, как-нибудь вытерплю».

«Одни не могут пережить свой успех, другие — свой неуспех, ибо они упускают из виду, что и то и другое — всего лишь этапы на их жизненном пути».

— Есть кое-какие неувязки, — сказал Фокс.

— Хочешь кофе?

— Нет, я очень ненадолго сумел вырваться.

«Все мы страдаем одной болезнью».

— Если бы я мог сделать кому-нибудь подарок, я бы подарил ему время, — сказал Герберт.

Коли говорить, то не откладывая, подумал Фокс.

— Мы уже не дети. Так что давай начистоту. После выборов твое место займет Кончинский.

Только сейчас он почувствовал, как трудно далась ему эта реплика.

— И не думай, пожалуйста, — продолжал он, — что мавр сделал свое дело. Не давай ходу подобным измышлениям.

— Я знаю, — сказал Герберт, — другого выхода нет. Надо проглотить и это.

Фокс почувствовал иронию и смирение в этих словах. Он понимал Герберта, но одобрить его позицию решительно не мог.

— Зачем ты опять рвешься к этому проклятому камню? — спросил он. — Оставь его внизу. Нас ждут другие тяжести. Трагедия Сизифа — в его одиночестве. А ты ведь не одинок, Герберт.

— Скажи мне, Эрнст, что такое дружба? И сколько она может длиться? На опыте наших с тобой отношений я пришел к выводу, что дружба требует равенства сторон. Давать и брать должно быть двусторонним процессом. А я давно уже перешагнул определенный рубеж, давно уже боюсь о чем бы то ни было просить тебя, чтобы ты, чего доброго, не подумал, будто я требую благодарности. Ты же приходишь поздно, пожалуй, слишком поздно. Уж не ждал ли ты, что я сам к тебе приду и скажу: «Помоги мне, Эрнст. Я выбился из сил».

Фокс видел, как обливается потом Герберт. Он коротко и прерывисто дышал, он говорил, с трудом подыскивая слова. Состояние Герберта его испугало. Быть может, следовало сказать: тебе надо поправиться. Поезжай-ка ты сперва в санаторий, а вернешься здоровым, тогда и поговорим. Здоровый человек совсем иначе смотрит на мир, нежели больной. Но он понял, что против болезни Герберта не поможет никакой санаторий. Это испытание Герберт должен одолеть, а не одолеет, его песенка спета. В нем останется сознание неудачи, это сознание может разрастись, давать метастазы, до неузнаваемости исказить представление человека о мире. И потому он не в силах избавить Герберта от расчета с самим собой. Но точно так же никто на свете не избавит его, Фокса, от ответственности за Герберта. Никогда прежде он не ощущал этого так отчетливо, как сейчас, и никогда не испытывал такой благодарности к Герберту.

— Нет, Герберт, корни дружбы лежат куда глубже. И не внешние приметы ее определяют. Но мы-то с тобой связаны не только воспоминаниями. Я знаю, что ты никогда не требовал от меня благодарности.

— И все же я должен задать тебе один вопрос. Хотя, вероятно, момент для этого самый что ни на есть неподходящий. Но бывают минуты, когда из человека рвется вопрос, с которым нет сладу.

Герберт встал, взволнованно заходил по комнате, внезапно остановился перед Фоксом, сидевшим на тахте, и взглянул на него сверху вниз.

— Имеет ли отдельный человек право рассчитывать на благодарность общества?

Слова Герберта не удивили Фокса, удивила только горячность.

— Услуга за услугу. Существует и благодарность общества по отношению к отдельному человеку. Должна существовать.

— Я понимаю, — сказал Герберт, — ты легко можешь предложить мне двадцать должностей — на выбор. Но не будем обманываться. Меня не считают даже способным дать полноценный урок в школе.

— Если бы ты мог сделать кому-нибудь подарок, ты бы подарил ему время — так ты сказал? Подари время себе самому. Годы, оставшиеся позади, — они ведь для тебя не потерянные годы. Мне кажется, благодарность общества состоит не в том, что оно досрочно назначает тебе пенсию, а в том, что оно предоставляет тебе все новые и новые возможности, побуждает тебя снова и снова стремиться к самоутверждению, не дает тебе времени смириться.

Герберт опять сел. Он был слишком утомлен, чтобы до конца понять слова Фокса.

— Пойми, Герберт, социализм тоже не может исключить страдание. Он только может уменьшить его.

— Я понимаю, надо пройти через все. Я только не знал раньше, что это так трудно.

ПРОЩАНИЕ С АНГЕЛАМИ

1

Могила в общем ряду, могила по выбору, отдельный участок. У мертвецов тоже существует свой табель о рангах. Людвиг сам выбрал место, где лежать Анне. Чтобы береза склоняла ветви над ее могилой. Так ему хотелось или, правильнее сказать, так хотелось ей.

«Я люблю березы, Людвиг. Когда я лежу под березой, закрыв глаза, и ветер скользит по моему лицу, мне чудится, будто она гладит меня своими ветвями».

Он любил ее, умершую, как любил живую. После несчастья — он называл это несчастьем — возросло лишь чувство вины. В смятении мыслей он сначала так далеко зашел по стезе самобичевания, что даже Максу не удалось избавить его от навязчивого представления, будто именно он убил Анну. Первые часы после Анниной смерти он провел на коленях перед гробом, неспособный видеть что-либо иное, кроме нее, которая еще есть и которой уже нет. Смерть Анны была и его смертью. Осталось только подыскать место, где упокоятся они оба, друг подле друга.

— Господи, отпусти нам грехи наши, — молился он, покуда патер говорил над гробом.

— Прах ты есть и в прах возвратишься.

Анна получила каноническое погребение с заупокойной литургией и надгробной проповедью. Макс выбил согласие у патера.

«Но ведь она…»

Нетрудно было угадать, что хотел сказать патер: она самоубийца. Но потом, видно, счел это слово чересчур жестоким и начал заново:

«Людям не подобает накладывать на себя руки».

«У мертвого нет ничего, кроме молчания. Он лишен возможности защищаться. В этом преимущество тех, кто его осуждает. И церковь, отказывающая несчастному в последнем благословении, проявляет жестокость и высокомерие».

— Она ушла от нас, — сказал патер и сделал шаг к гробу. Макс подумал: мы говорим о мертвых теми же словами, что о живых, и еще он подумал, что это хорошо. Не следует воспринимать смерть как нечто необычное. Она просто мучительна, как мучительна любая разлука, будь то у гроба или в жизни. А возвращение… Но кто из нас мог бы утверждать, что он вернется?

Макс взял руку стоящего рядом Франца и пожал ее, но мальчик не ответил на пожатие.

«Ты здесь, Франц, но ты к нам не вернулся. Ты как мертвец среди нас. Тело твое здесь, но душа и мысли далеко».

Макс повернул голову и взглянул на Франца. Тот не сводил глаз с укрытого цветами гроба, который покоился на двух досках, переброшенных через вырытую могилу.

Патер дал мертвой последнее благословение и окропил ее святой водой. Мужчины подошли к могиле, чтобы опустить туда гроб. Упершись ногами в комья глинистой земли, они медленно выпускали из сжатых рук широкие лямки. Requiescat in pace[21].

2

Франц вырвал свою руку из дядиной и отошел. Вереница дефилирующих мимо разверстой могилы — троекратное посыпание ее землей, несколько секунд отмеренной задумчивости, рукопожатие и неразборчивые слова, долженствующие изображать соболезнование, — он не мог это вынести. Скорбь, любопытство, лицемерие — на всех лицах одно выражение, казалось ему.

Что о нем подумают, его не волновало. Он хотел остаться один.

«У меня умерла мать».

Этим он отгородился, этим отбивал всякую попытку подойти ближе. Начиная с Халленбаха. Он сделал то, что ему оставалось, он в ту же ночь, после телеграммы, уложил свои вещи.

«К чему тебе столько вещей? Так долго мы все равно не сможем остаться».

«Ты тоже едешь?»

«Разумеется».

И только когда дядя Томас сказал это, Франц понял, что предпочел бы уехать без него. Почему — он и сам не знал. Может, потому, что хотел один вернуться туда, откуда пришел. Ему казалось, что дядя Томас главным образом ради него едет в Лоенхаген, чтобы целым и невредимым вернуть его после похорон в лоно социализма. Все в нем восставало против этой ненужной заботливости. То, что ему предстояло сделать, он хотел сделать один. Не осталось моста, через который можно ходить туда и обратно по собственной прихоти. Необратимой, как смерть матери, стала необходимость высказаться за одно или за другое, за «здесь» или за «там».

«Знаешь, Франц, если всю жизнь пролежать в ящичке до востребования, дожидаясь, когда разрешат перейти из одной эпохи в другую, можно потерять и свой человеческий характер и свою человеческую ценность».

Это сказал ему дядя Томас в вагоне скорого поезда, когда они вдвоем стояли в коридоре.

«Так вот почему ты потащился за мной».

«Почти все важное в своей жизни я проделывал дважды, сперва неправильно, потом правильно. Таким способом можно проморгать всю жизнь. Ибо времени, нам отпущенного, не хватает на столь сложный путь. И поэтому каждому из нас потребен опыт других людей да еще немного доброй воли и доверия».

Удалившись от могилы, Франц вышел в широкую тополевую аллею. Небо над ним протянулось голубой дорогой, широкой, как аллея. Солнце захватило небеса в безраздельное пользование и оделило своим теплом решительно все — могилы, тропинки, тополя, голоса птиц, прощание. Франц осознал: ничто не повторяется, а жизнь — это непрерывное прощание. Здесь и там. Жизнь перестала быть для него игрой, попыткой, приключением, вызовом.

«Я эти фокусы знаю, служка».

«Ничего ты не знаешь, Берто».

«Не будь обезьяной, служка».

«Метаморфоза, естественная для гомо сапиенс. Социализм победит».

«Ай да служка. Разве что с помощью Неккермана».

«Помяни мое слово, архангелы еще будут петь „Интернационал“».

«Я тебе сколько раз говорил: подвергни себя психоанализу».

«Знаешь, Берто, у твоих острот есть один недостаток: они повторяются».

Уклоняться далее было невозможно. Сегодня вечером Томас уезжал в Халленбах, и Францу надлежало принять решение.

Он остановился, еще раз поглядел на березу, под которой лежала его мать. Почему ты это сделала? — подумал он. И еще он подумал: а что ей оставалось делать, чтобы сберечь хоть остатки достоинства? Только одно он не мог ей простить, ни живой, ни мертвой: как она могла связаться с этим мелким, ничтожным человеком и даже продать ему свою дочь? Жаль, что ей не суждено услышать, как рьяно этот тип заверяет всех и каждого, что он ни капельки не виноват.

«Понимаешь, Франц, я сказал ей, что вернусь в десять, но ты ведь знаешь, как иногда получается…»

«Ты не вернулся?»

«Нет, не мог же я знать, что она…»

«Что не мог?»

«Ну, знать, что она так поступит».

Францу подумалось, что в глубине души Ганс рад-радехонек избавиться от нее. Конечно, если на нем де останется пятна.

«Я не виноват».

С души воротит от этих заверений.

«Тебе неловко, я понимаю, тебе до чертиков неловко. Люди всякое говорят».

Франц видел, как отходят люди от могилы его матери. Он пошел дальше, он не хотел ни с кем встречаться. Нам вечно не хватает времени, подумал он. Ах, если бы ей подождать еще немного. Но до каких пор ждать? И чего ждать?

Он вышел с кладбища, взял такси и поехал в клинику к Ханне.

3

Лучи солнца падали в яму на крышку гроба. Томас подошел к Максу и, остановись у края могилы, поднял горсть земли и бросил ее на гроб. Вот что осталось от Анны. Нечто, к чему гадко прикоснуться, отталкивающая маска с сине-красными пятнами, с холодными синими губами, которые вдруг так высохли, что даже не закрывают зубы.

«Все мы чада Христовы».

У могилы Анны эта фраза внезапно поднялась из глубин памяти, и Томас взглянул на Макса — тот стоял рядом, стоял измученный, старый, опустив голову. А вслед за фразой всплыл и тот день, когда все они, вся семья последний раз собирались вместе: в церкви Св. Духа, убогой церковке для бедных в Забже. Макс служил свою первую мессу. Отец, Герберт, Анна, мать, он — вся семья преклоняла колени на второй скамье. Анна глядела на Макса, как можно глядеть на короля. Она впитывала каждое слово его проповеди, вся отдавалась ей, хотя Макс был не бог весть какой оратор, говорил темно и сбивчиво, по нескольку раз повторял одну и ту же фразу, словно боялся потерять нить: «Все мы чада Христовы». Он стоял спиной к алтарю, сложив руки на груди и спрятав их в просторных рукавах стихаря, Стоял, изнуренный занятиями и упражнениями, с пылающим лицом и красными, чуть оттопыренными ушами, и говорил слишком тихо для заполнивших церковь людей, которые ради него и пришли сюда, не столько из уважения, сколько из любопытства. Анна всю жизнь сама себя обманывала. Она уже тогда пыталась воспринимать свои мечты и замыслы как реальную данность. Быть может, смерть явилась для нее первым откровением. Вот только цены это уже никакой не имело.

Томас отошел в сторону, давая дорогу траурной процессии. Каждый по очереди подходил к нему, протягивал руку, кивал, и Томас кивал в ответ. Глядя поверх могилы, теперь уже довольно далеко, он увидел Франца. Только не оставлять мальчика одного, подумал он. Только не оставлять его сейчас одного. Но он продолжал стоять рядом с Максом, пропуская мимо себя шествие чужих людей. Кивок, рукопожатие, кивок, рукопожатие. Он видел, как Франц остановился, поглядел в их сторону. И ему показалось, что мальчик глядит на него одного.

«Франц, дай я тебе все объясню. Я ведь ничего не прошу у тебя, только выслушай».

«Не извиняйся и не агитируй меня. Ты все разрушишь, если заговоришь».

«Что ты замерен делать?»

«Неужели ты так мало меня знаешь?»

Надо все высказать, подумал Томас.

«Выслушай меня, Франц. Я не прошу прощения. И не агитирую. Я не оправдал надежд. Я столько раз в своей жизни их не оправдывал, что порой мне кажется, будто я вообще не имею больше права предъявлять требования к другим. Но одно ты должен понять: я не лицемерил. Я искренне думал, что отречение — вздор, устаревшая заповедь. Я хотел вернуть то, от чего много лет назад отрекся по собственной дурости. Франц, почему ты не слушаешь меня? Когда я смогу тебе все высказать, если не сегодня? Любовь двух людей не может существовать вне связи с окружающим их миром. И счастье не может. Ты слишком многое разрушишь, если попытаешься достичь подобного счастья. Ты разрушишь самою любовь, ибо неизбежно начнешь лгать, обманывать других и себя самого. Ты останешься в одиночестве, в страшном одиночестве. Почему ты уходишь, Франц?»

Только Макс и Томас остались у могилы. Людвиг и Ганс вернулись домой, чтобы заняться гостями, приглашенными на поминки. Анна может быть довольна. Людвиг очень постарался.

— Должен умереть человек, — сказал Макс, — чтобы семья собралась вместе. Сколько же людей еще должно умереть, покуда соберется все человечество?

«Все мы чада Христовы».

Томас подумал, что из их семьи Макс больше других достоин жалости. Анна всегда простодушно жила мгновением, стремясь к исполнению своих желаний и проявляя редкостное бездумие в выборе средств, жаль только, что это бездумие не помогло ей избегнуть подобного конца. Зная ее, он не мог поверить, будто она предпочла смерть из душевного величия. Нет, скорей всего, она пала жертвой мелочного смятения. Смерть ее доказала ему, что в конечном счете она была глубоко несчастна и страдала от раздвоенности. Но именно в конечном счете, ибо она обладала способностью к самообману. А Макс, по мнению Томаса, вообще никогда не наслаждался счастьем. Трагедия его жизни заключалась в противоречии между рациональным и иррациональным. Он был преданным рыцарем ясной и четкой мысли, а тем не менее встал под знамена потустороннего. Томас полагал, что Макс в жизни своей не был счастлив и никогда не будет.

«В нашем расколотом мире каждому надлежит идти тем путем, каким он способен идти, удерживая живое воспоминание о минувшей войне, трепеща перед новой, не получая ответа от бога, который хранит зловещее молчание, предоставляя человеку собственноручно одолевать свою судьбу».

Вот что написал ему Макс в одном из последних писем.

— Смерть Анны не поможет нам собраться вместе, — сказал Томас, — скорей она несет в себе разъединяющее начало. Мы еще отчетливее сознаем отчуждение, вторгшееся между нами. И вообще я не верю, что смерть помогает людям собраться вместе.

— А не вы ли провозглашаете необходимость жертвоприношений? Все во имя светлого будущего!

Томас в последнее время чутко улавливал все оттенки. Это «вы» никак не соответствовало идее сближения человечества.

«Общенемецкая семья, по крайней мере у могилы, воздает себе последние почести. Бог в помощь, дорогая сестра, да будет тебе земля пухом. Сегодня же вечером я снова вернусь туда, а в день всех святых я пошлю тебе венок через фирму «Флёроп».

Саркастическое настроение охватило Томаса ни с того ни с сего. Он противился как мог.

— Пошли, — сказал он и повернулся. Макс последовал за ним.

С первой минуты их свидания в Лоенхагене между ними как невысказанный вопрос встало: «Что будет с мальчиком?» До сих пор ни один из них не произнес этого вслух. Но каждый ждал ответа.

«Ты не вправе приказывать Францу уехать отсюда. Какое у тебя вообще право на мальчика?»

«У меня? Никакого. Я по недомыслию упустил свои права. Но и у тебя, Макс, их не больше. Будь они у тебя, вы бы воспользовался ими уже десять месяцев назад. Итак, не будем толковать о твоих или моих правах. Подумаем лучше о том, где для Франца открываются лучшие возможности».

«Знакомые штучки: у социализма лучше не только экономическая система, но и люди».

«Ни одно государство, ни одно общество не может сказать, что у него люди лучше. Лучшими могут быть только возможности для развития людей».

«Лучше — это не обязательно значит: хорошо».

«У нас слишком мало времени, Макс, чтобы заниматься софистикой».

«Важен внутренний выбор человека, а не географический — Халленбах или Лоенхаген».

«Не обманывайся, Макс. Вам здесь нечего предложить Францу. У него вся жизнь впереди, лет пятьдесят, а то и больше. Кому ты доверишь его? Людвигу? Гансу? Себе? Тебя он ценит. Может, даже любит. Но до каких пор? Он и сейчас уже не верит в то, во что веришь ты и от чего никогда не сможешь отрешиться. Тебе пришлось бы изменить все свое мировоззрение, а для этого у тебя нет ни сил, ни желания. Да тебе и незачем что-либо менять. Ты призван завершить свой жизненный путь так, как ты его начал. Но конфликт между вами обоими будет становиться все острей и острей. Ни у кого на свете не хватит широты душевной, чтобы не заставлять человека, ему близкого, смотреть на мир так же, как смотрит он. Я вижу, ты колеблешься. Ты всю жизнь колебался. И под конец ты либо погубишь душу Франца своей нерешительностью, либо сделаешь его своим врагом».

Они прошли мимо часовни, перед которой уже собирались люди для новых похорон.

— Каждую минуту на земле умирает человек, — сказал Макс.

— И каждую секунду рождается новый, — парировал Томас.

4

Повернув голову и открыв глаза, Ханна увидела Франца возле своей кровати. И такое волнение охватило ее, что Франц испугался, как бы она не задохнулась. Он вызвал звонком сестру. Но когда сестра вошла, Ханна помотала головой и подняла свою тонкую руку. Сестра бросила Францу взгляд, и он сразу понял: никакого возбуждения. Она очень немногое может вынести. Потом их оставили вдвоем.

И это Ханна: красноватое, шелушащееся лицо, воспаленные глаза без ресниц, кривые, бессильные пальцы — как у столетней старухи, и все перешибающий ужасный запах.

«А ты еще помнишь, как однажды попросила меня стащить у матери с туалетного столика флакончик духов? Ты их вылила в ванну. Такие мы были дурачки. А еще раньше я всегда был твоим зеркальцем и говорил королеве: «Ты прекрасна, спору нет, но принцесса всех милее, всех румяней и белее».

Франц положил руку на Ханнин лоб. Он не решался ее погладить. Ханна лежала совсем тихо и неотрывно глядела на него.

«Не уходи, Франц. Долго это не протянется. Не уходи».

Она плакала, он ясно видел, что она плачет, плакал рот, плакали руки, не плакали только глаза.

«Это протянется долго, очень долго. Духи́ испарились, зеркальце разбилось, королева умерла, принцесса при смерти. Не бойся. Я останусь. Я просто не могу иначе. Я остаюсь».

Вошла сестра и велела Францу уходить.

— Когда ты будешь у меня? — спросила Ханна.

— Всегда, — ответил Франц и вдруг почувствовал, что решение принято.

Он вышел из клиники.

5

Никогда еще Франц не чувствовал себя таким уверенным и сильным. Он избрал борьбу. И твердо решил вести ее здесь, в этом городе, где он вырос, в этой стране. Отступать нельзя, есть только один путь: занять позицию и переделывать мир. Возможность сознательно избрать риск, как избрал его Вестфаль. Тогда, после побега, он не мог понять, почему Вестфаль принял такое решение. Теперь он понял.

«Ты еще вернешься?»

Весь Халленбах задавал ему этот вопрос. В том числе и Берри.

«Мы по-дурацки вели себя, Франц. Как ослы».

«И все же я очень тебе благодарен, Берри».

«Это что за вздор?»

«Красный комиссар опекает буржуазные элементы. А ты сам, думаешь, кто?»

«Я? Я ничтожество, Франц, я нахлебник общества».

Они по-боксерски ударили друг друга в плечо.

«Франц, ты когда вернешься?»

«Я ведь никуда не ушел».

Он миновал Старый мост с тесными Французскими воротами на западном конце, миновал новую гимназию, Над главным входом которой были высечены из камня большие прямые буквы: «Духу животворящему».

Загрузка...