Scio

Что можно знать и на что надеяться? Набросок ситуации знания в условиях пандемии Дмитрий Кралечкин

Дмитрий Кралечкин. Независимый исследователь и переводчик, член редколлегии философско-литературного журнала «Логос»; Москва, Российская Федерация;

e-mail: kralechkin@gmail.com


В статье рассматривается конфигурация медицинского знания, сложившаяся после изгнания в XIX веке аномалий и отдающая привилегию индивидуальному пациенту, выступающему гарантом и противовесом для объективного и обобщенного знания. В ситуации пандемии эта конфигурация испытывает перегрузку, связанную как с перформативной структурой самого понятия пандемии, так и с управленческой логикой секьюритарного блефа, которая грозит сместить хрупкое равновесие. В то же время пандемия размечает границы новой эпистемической сборки, способной сохраниться и после чрезвычайной ситуации.


Ключевые слова: пандемия, ситуация знания, Кангилем, частный пациент

DOI: 10.22394/978-5-93255-592-7_1

What Can We Know and What May We Hope for? The Epistemic Condition of a Pandemic Dmitriy Kralechkin

Independent scholar and translator, contributing editor of philosophical literary journal “Logos”; Moscow, Russian Federation;

e-mail: kralechkin@gmail.com


The article analyses the general setting of medical knowledge, which includes and privileges the individual patient’s position. In a pandemic, this setting suffers from overstretching that produces drastic changes, shifting the equilibrium that has been achieved by emphasizing an individual private observer, eliminating anomalies and generalizing knowledge. The pandemic threatens to overturn this fragile equilibrium, but, at the same time, may sketch a new epistemic assemblage.


Keywords: pandemic, epistemic condition, Canguilhem, private patient

DOI: 10.22394/978-5-93255-592-7_1


* * *

Когда мы спрашиваем «Чем я болею?» или «Чем болеешь?» и даже просто «Я болею или это ерунда?», в определении самого факта болезни и ее качества задействуются три основные линии адресации вопроса, три оси, которые определяют выявления болезни как таковой.

Три оси вопроса о болезни: наблюдение, этиология, открытость

Задавая вопрос о болезни, мы рефлексивно уже спрашиваем о том, кому стоит о ней спрашивать и кто должен ответить. Болезнь может стать вопросом преимущественно для меня самого, я могу быть первым, кто ею обеспокоен, но также задавать вопрос о болезни, интересоваться ею и определять ее может преимущественно другой. Эти различия в адресации вопроса можно назвать осью наблюдения, составляющей первый компонент «пространства возможностей» болезни, ее выявления как отдельной сущности. Конечно, мы всегда можем приписывать себе болезни, но важнее то, какая именно позиция в общей экономии знания о болезни и болезнях получает в нашей практике привилегию. Считаем ли мы, что болезнь должен определить, по крайней мере поначалу, сам больной? Должен ли он сам выявить какие-то симптомы, заметить в себе что-то такое, что позволяет ему маркировать свое состояние в качестве болезненного или больного? Или же за него все это может и должен сделать другой – но какие у этого другого возможности и обязанности?

То знание, в котором болезнь исходно и привилегированно маркируется как «болезнь от первого лица», болезнь в описании самого больного, стремится сделать из нее в конечном счете реалию, которая существует преимущественно или даже исключительно субъективно, для больного субъекта, но не для другого. Это, прежде всего, болезнь-боль, если считать, что в нашем языке боль всегда выражается идиоматично – она дана только больному, и врач в лучшем случае может лишь подтвердить ее. Сторонний наблюдатель может поверить в рассказ заболевшего, подтвердить его или что-то ему посоветовать. Такой статус болезни не совпадает с «самодиагностикой», ставшей уничижительным термином, который функционирует в том ином режиме знания, где субъект лишен значительной части привилегий на аутопатологию и даже просто боль. В то же время болезнь как субъективная реальность не обязательно влечет собственную идоматизацию и непознаваемость, то есть она не означает, что «сколько больных, столько и болезней».

Противоположный идеальный случай на той же оси наблюдения – это определение и квалификация болезни силами стороннего наблюдателя. Им может быть родственник, друг или приятель, но также и особый другой – профессиональный сторонний наблюдатель, специалист. Именно такая позиция наблюдения кажется нам само собой разумеющейся, хотя ее безусловность сконструирована исторически и социально. Сегодня болезнь существует преимущественно как «рассказ от третьего лица», но даже в наше время позиция стороннего наблюдателя не является абсолютной, хотя бы по чисто экономическим причинам: если болезнь от первого лица требует умения индивидуализировать состояния субъекта его же силами, позволяющими составлять «аутоанамнез», «автобиографию» болезни, то утверждение привилегии внешнего наблюдения возможно только за счет существенных социальных инвестиций, как в любую специальную систему наблюдения.

Вторая ось знания, определяющего и квалифицирующего болезнь, – это ось единства или множества причин, или собственно этиологии. Здесь имеется в виду не традиционное различие между эндогенными и экзогенными причинами, в плане знания вторичное, а различие между болезнью как нормой и болезнью как исключением, аномалией. На этой оси решается вопрос не о том, чем именно вызвана конкретная болезнь, а о том, существует ли вообще какое-то онтологическое единство под названием «болезнь», которое может мыслиться как угодно, но непременно в перспективе схождения к болезни как устойчивой реалии (и в таком случае болезнь – не аналог «флогистона»), или же «болезнь» – это просто фундаментальная омонимия, которая может ассоциироваться с совершенно разными обстоятельствами, причинами и событиями, сводя на нет любые претензии на обобщение знания о болезни, существующего, разумеется, не только в виде современного научного знания, но также в практиках знахарства, колдовства, психотерапии, которые все так или иначе отрицают омонимию болезни. Иными словами, ось этиологии или причинения ставит вопрос о болезни в смысле ее «начал»: составляют ли эти начала какой-то единый регион реальности, привязаны ли они к чему-то, что поддается унификации, или же они в конечном счете – попросту хаос, за которым не кроется ничего, кроме омонимизации болезни, повинуясь которой мы в одних случаях называем болезнью одно, в другом – другое, но даже не пытаемся найти за этими именованиями какой-то единый онтологический регион? То есть ось этиологии подразумевает метатеоретический вопрос о самом режиме знания как знания о болезни: есть ли в болезни нечто такое, что вообще можно знать?

Современный режим знания отдает привилегии позиции унификации и нормы, то есть решает вопрос о знании болезни позитивно, а потому противоположный режим кажется нам невозможным и деструктивным. Действительно, если не принять того, что болезнь составляет унифицируемый регион, как вообще можно определять болезнь как таковую? Однако в другом мире или другой языковой игре мы, не отказываясь от самой практики выявления болезни, могли бы считать ее каждый раз чем-то особым, событием или исключением, которое, отрицая знание в нашем смысле слова, то есть знание, прежде всего, научное и теоретическое, все же не исключало бы знания вообще, того или иного практического знания. Можно заметить, что даже современная ситуация, нам представляющаяся самоочевидной, не вытеснила в полной мере эту альтернативу, поскольку и сегодня болезнь, пусть даже определяемая вообще, в рамках обобщенного знания, нередко так или иначе привязывается к исключениям, к несчастным случаям и событиям, которые, по сути, составляют саму фактичность и фатальность болезни: там, где один заболел и умер, другой мог не заболеть, и это уже говорит о сопротивлении болезни обобщению и генерализации в качестве единого гомогенного региона, ведь ничего подобного во всем остальном физическом универсуме не наблюдается.

Наконец, третья ось – ось не факта знания, а характера этого знания, а именно ось открытости самого знания о болезни или его закрытости. Здесь ставится вопрос не о том, кто именно определяет факт болезни и кто ее квалифицирует (я сам или другой, в частности специалист), и не о том, возможно ли вообще знание о болезни как болезни, составляет ли она единый регион или же рассыпана на бесконечное множество случайностей и событий, но о том, может ли знать о болезни каждый, в том числе тот, кто ею не болеет и не является профессиональным наблюдателем, то есть насколько это знание о болезни доступно и открыто для всех, независимо от факта знакомства с конкретной болезнью. Тот же самый тип вопроса можно сформулировать иначе: даже если мы уже постановили, что знание о болезни как единой сущности или как о множестве казусов в той или иной форме возможно, насколько это знание доступно для всех и каждого, насколько оно, в частности, публикабельно и исчерпывает ли такое доступное или недоступное знание собственно знания о болезни? Иными словами, обобществляемо ли знание о болезни в качестве публичного достояния или же оно должно оставаться исключительным активом той или иной группы наблюдателей – либо ауто-, либо гетеронаблюдателей, либо, наконец, и тех, и других?

Эта ось также допускает несколько вариантов, для нас сегодня немыслимых. В силу того, что знание о болезни стало, прежде всего (но далеко не исключительно), знанием научным, диагностическим, предполагается, что это знание по умолчанию доступно всем и каждому, однако на практике мы сталкиваемся с разными ограничениями этого общего правила, в том числе профессиональными и корпоративными. Интереснее, однако, та альтернатива, когда знание о болезни доступно только тем, кто непосредственно болеет данной болезнью, а также, возможно, определенному числу доверенных или сочувствующих внешних наблюдателей-последователей. Примерами такого выхода за пределы обобщаемого знания могут стать «электромагнитная сверхчувствительность» и «болезнь Лайма», то есть болезни, оспариваемые в самом своем статусе «болезни», но подкрепляемые не только аутоанамнезами заболевших, но также судебными решениями, группами поддержки, полупрофессиональными сообществами, адвокатами и т. д.[1]

В пределах трех указанных осей – наблюдения, этиологии и открытости (или обобществления) – возможны различные сочетания, поскольку одна опция не обязательно влечет другую. В частности, возможная привилегия аутоописаний (когда болезнь наблюдается преимущественно самим больным) сама по себе не означает принципиальной закрытости такого знания. Напротив, возможна гипотетическая феноменология болезни от первого лица, которая бы свободно распространялась в качестве руководства для самонаблюдения, но не предполагала бы идиоматизации болезней по принципу «сколько больных – столько и болезней». И наоборот, привилегия внешнего наблюдения не означает ни того, что такое наблюдение возможно лишь в режиме унифицированного знания, ни того, что само это знание в пределе абсолютно открыто и публикабельно. Внешнее наблюдение может производиться «от случая к случаю», более того, оно может требовать произвола решений, след которого остается даже в обычной диагностике («сколько врачей – столько и диагнозов»). В реальной ситуации обобществляемое de iure знание всегда, разумеется, обобществляется лишь до определенных пределов.

Современный режим знания о болезни: примат внешнего наблюдения и инклюзия больного

Описанная выше конструкция из трех осей может послужить элементарным аналитическим аппаратом, если учесть то, что она должна артикулировать не столько базовые позиции-выборы, сколько конфликты и смещения, которые как раз и составляют реальную эпистемическую ситуацию, как в ее «штатном» режиме, так и в чрезвычайной ситуации – эпидемии, новых болезней, вымирания вида и т. п.

Господствующая сегодня конструкция составлена из привилегии внешнего наблюдения, парадоксальным образом дублируемой своего рода приватизацией болезни. Внешняя позиция на оси наблюдения поддерживается, в свою очередь, привилегией унифицируемого и в то же время обобществляемого предельно открытого знания. Известно, что с XVIII–XIX веков сама область болезни как таковой перестала привязываться к внешним причинам, к инородным агентам, казусам, случайностям и катастрофам, то есть болезнь подверглась унифицирующей нормализации, которая означала попытку подвести физиологические основания под патологию[2] (попытку далеко не самоочевидную). Речь идет о введении своего рода «принципа симметрии» в области патологии, предшествующего его переоткрытию в современной антропологии и STS. В данном случае он означал то, что состояния здоровья и болезни следует оценивать и описывать в одних и тех же терминах, в рамках одной гомогенной теории. Усилиями физиологов XIX века был создан горизонт унифицированной науки, в котором патология относится к разряду знания обобществляемого и положительно решенного (то есть указывающего на устойчивый онтологический горизонт собственно научной патологии).

В то же время нормализация патологии создает двусмысленный эффект: если области физиологии и патологии совпадают, непонятно, как отделить одно от другого? Если физиология описывает общетипичное протекание естественных биологических процессов, что именно вызывает в них сбой или, говоря точнее, что именно позволяет определять его в качестве отклонения? Можно ли вообще говорить об отклонении в терминах естественной науки, которая стремится к унифицированному и свободному от ценностей описанию? Не стремится ли в таком случае патология выродиться в собственный казус, случайность, который нормализованная наука освоить и описать не в состоянии?

Решение этого противоречия было дано двойственной интерпретацией статуса больного, который, теряя привилегии на исключительное признание и познание собственной болезни, получает, однако, права на владение собственным «казусом» болезни как отдельным случаем, подводимым под общие принципы физиологии. Иначе говоря, казуальность болезни оправдывается ее индивидуализацией в теле больного, то есть не чем иным, как ее субъективацией, составляющей базовый эпистемический принцип, для нас самоочевидный: болезнь – это болезнь больного. Соответственно, болеть может только индивид, но не культура клеток, не физиологическая или компьютерная модель какого-либо органа, не биохимический или гормональный цикл. Точно так же не может болеть популяция, цикл воспроизведения вида или экологическая ниша. Речь при этом идет не просто о «восприятии» болезни или субъективном опыте боли, но о том, что именно индивид, единичный больной всегда задает те условия казуса, которые только и составляют в конечном счете конкретную картину болезни, уникальное сочетание общих физиологических принципов.

Само понимание физиологической симметрии предполагало нормализацию больного, то есть включение того или иного отклонения, патологии, в континуум обычных явлений, которые именно в зоне отклонения подчинены «ответственности» больного, становясь предметом его ведомства. Физиология, таким образом, буквально наделяет больного правами, занимается его инклюзией, поскольку он сам теперь уже не исключение и не отверженный. Она, осуществляя его empowerment, показывает, что ничего необыкновенного в нем не происходит, а потому обычно он сам обращается в больницу, представляя врачу экземпляр собственной болезни, уникальной, но подводимой под общие принципы диагностики. Общее пространство нормального и патологического понимается, соответственно, как пространство либерально-инклюзивное (больной включается одновременно в норму физиологии и в норму социальных отношений), в котором не может произойти ничего экстремального, так что больной полностью сохраняет свой социальный статус, не теряет имущества и не подвергается репрессиям. Более того, болезнь сама понимается как своего рода собственность больного. Взаимодействие с больным в таком физиологическом и одновременно либеральном режиме – это взаимодействие с ним как с ответственным агентом по поводу его тела, процессов, в нем происходящих, то есть болезнь становится экземпляром более общего множества нормализованных отношений, таким же, как недвижимость или права наследования.

Таким образом, само утверждение унифицированной позиции открытого и доступного знания, ориентированного на внешнее наблюдение и рассказ от третьего лица, потребовало создания дополнения в виде инклюзивной позиции больного, фиксирующего сам факт болезни, являющийся не более чем приватизированным локусом физиологически допустимых и объяснимых состояний. Болезнь является не иллюзией больного, не просто фактом сознания, «болью» или личным опытом, а тем, что позволяет отделить план ее исключительности и казуальности, распределяемой по частным пользователям, от плана общенаучного описания той же самой казуальности. Таким образом была осуществлена эпистемологическая и одновременно имущественно-либеральная инклюзия, означающая, как прямо указывал Ж. Кангилем, то, что вопрос патологии всегда следует сверять с оценкой самого индивида, с тем, насколько он сам считает себя больным.

Соответственно, патология очищается от представлений об инородных силах и агентах, а также качественных экстремумах, событиях и катастрофах, которые требуют отдельного изучения; напротив, ведущими примерами новой патологии становятся такие хронические заболевания, как диабет, для которых характерен внутренний генез и в то же время относительная безопасность (при должном лечении) для самого пациента. Именно в той ситуации, в которой патология нормализована, вписана в общую логику строго научной физиологии, вопрос о «болезни» выделяется в область личного пользования, становится тем оценочным суждением, которое требует консультации у того, кто только и может за него отвечать, а именно у больного субъекта. Такая либерально-инклюзивная модель означает, что сама позиция индивида эквивалентна в плане физиологии складке на гладкой поверхности нормализованного знания, или, что то же самое, способу более или менее патологического освоения и распознавания такого знания. Индивид – тот, кто знакомится с физиологией, познает ее преимущественно в модусе патологии (до болезни мы можем не задумываться о своих органах и даже их наличии), что как раз и позволяет ему стать индивидом.

Вполне логично, что привилегированную позицию получили хронические болезни, допускающие подобную индивидуацию, освоение собственного ресурса патологии, но не ставящие под вопрос жизнь индивида. Их не-смертельность – и есть то, что обеспечивается прогрессом научной физиологии, которая начинает мыслиться как способ «де-летализации» заболеваний, означающий одновременно их «хроникализацию». Тот факт, что наличие ненормальных признаков само по себе не позволяет провести различие между состояниями здоровья и болезни, коррелирует с тем, что прототипичными болезнями становятся болезни-активы, габитуальные, врожденные и профессиональные заболевания, отождествляемые со своего рода физиологическим капиталом индивида, относительно которого он определяется. Болезнь – это идиома индивида, которая де-летализируется обобщенным физиологическим знанием.

Пандемия: эпистемическая перегрузка

В ситуации пандемии эта конструкция обобщенного знания / инклюзивного больного если и не рушится, то испытывает серьезную нагрузку, давление, которое открывает возможности для перекомпоновки всего эпистемического поля болезни в пределах трех указанных осей. Речь тут должна идти не столько об отдельной эпидемии, сколько о кризисе знания о болезни, запускаемом накоплением аномалий, например, неопределенностями в генезисе возбудителя и в этиологии, слишком быстрым распространением заболевания, которое, однако, слишком медленно для самоочевидного социального краха, и т. п.

Возмущение ощущается, прежде всего, на оси наблюдения, когда болезнь перестает сверяться с оценкой индивида. Демонтаж индивидуализации в недавней эпидемии COVID-19 осуществлялся не только за счет отсутствия средств де-летализации (в конце концов, ничто не мешает всю жизнь прожить с вирусом герпеса или Эпштейна – Барр), но и за счет целенаправленной десубъективации самих реалий болезни. Ее очевидным признаком стал статус «носителя без симптомов», нулевого носителя, который в принципе не способен сделать реальность болезни реальностью субъективной, вести о ней речь от первого лица. Для инклюзивного больного характерна корреляция между его собственным локусом патологии и обобщенным знанием, этот локус размечающим; отсюда, в частности, сама возможность «обращения к врачу» (а не наоборот, поиска врачом своих больных). В ситуации пандемии эта динамика частной болезни и ее общего обоснования была приостановлена в пользу форсированной десубъективации болезни, путем намеренного смешения собственно «заболевания», как коррелята нормативного суждения субъекта и врача, и простого факта «переноса» инфекции (то есть смешения со статусом «хозяина паразита»).

Структурно такая десубъективация объясняется тем, что «пандемия» – термин оценочный, то есть не столько описание, сколько перлокутивный сигнал тревоги, указывающий на задачу недопущения распространения инфекции. Равновесие инклюзивного больного и врача-терапевта смещается в сторону такой конструкции болезни, которая должна минимизировать количество заболевших, то есть число «собственников» болезни должно стремиться к нулю. В пандемии болезнь стратегически задается в качестве того, что должно соприкасаться с потенциальными больными по минимуму, но именно это создает напряжение во всей конструкции знания о болезни, поскольку последняя становится все более десубъективированной и даже бестелесной. Сама эта бестелесность является следствием нарушения одного из базовых принципов рассмотренной модели знания, утверждающего, что болеет индивидуальный больной, а не популяция. В новых условиях знания болезнь одного не приравнивается к процессам в популяции, то есть популяционный эффект отделяется и абстрагируется от индивида, оказывающегося лишь одним из элементов общей картины, включающей, в частности, ресурсы здравоохранения, которые в пандемии начинают «болеть» в том же смысле, что и популяция. В полном соответствии с акторно-сетевой теорией, агентами (то есть пациентами) болезни становятся не только отдельные люди, но и перегруженные медицинские ресурсы и даже дефицитные технические аппараты, как только пандемия перлокутивно проецирует болезнь на популяцию, превращая ее в бестелесное событие. Это, разумеется, не значит, что индивидуальные больные не имеют никакого опыта болезни, просто этот опыт расцепляется с конструкцией обобщенного медицинского знания, превращается в идиому или же частную практику выживания.

Этим вполне логично открывается путь к аннулированию статуса больного как дееспособного носителя болезни, летальный исход которой можно достаточно долго отсрочивать. Результатом становится особая конструкция индивида, для себя принципиально закрытого, у которого юридически есть только одно обязательство – в случае собственной смерти, в том числе ожидаемой, обратиться в соответствующий государственный орган, чтобы поставить себя на учет, вписать в популяцию. Но ожидание на основе симптомов смешивается с экзистенциальным ожиданием и затуманивается им. Любой симптом (то есть любой феномен, так или иначе опознаваемый индивидом в качестве «своего») становится в таком случае коннотатом инфекции: о COVID-19 «свидетельствует» как полное отсутствие симптомов, так и вообще любой симптом, начиная с плохого сна и заканчивая сыпью. Иными словами, из инстанции сверки и ответственного «владения» собственными болезнями и симптомами субъект становится поверхностью хаотических симптомов и их отсутствия, крушением всякой феноменологической структуры «одна болезнь / много симптомов» (по модели предмет/данность в набросках), поскольку болезнь в подобном случае не поддается присвоению, становясь внешним эпизодом, подлежащим столь же внешнему учету.

Упразднение больного как либерально-инклюзивного субъекта, сформированного за последние два столетия, может показаться окончательной победой объективного нормализованного знания (физиологии, микробиологии, статистики и т. п.) над «частным» характером болезни, воплощенном в больном, приватизирующем собственное заболевание. Нельзя, однако, забывать о том, что больной такого рода сам выступал своего рода санитарным кордоном, защищающим общее знание от угрожающих ему казусов, исключений и чрезвычайных ситуаций, поскольку все они оказывались в его ведомстве и под его надзором (за каковой надзор он сам, однако, получал определенные привилегии). Когда же в ситуации пандемии такой больной стратегически и целенаправленно устраняется, возникает угроза переливания всего резервуара казуального в общенормативное знание, а потому и его переполнения аномалиями. Искомый триумф нормализации размывается ее аномализацией, что отображается в достаточно разных кейсах, отличающихся одним и тем же паттерном, – наука, вместо того чтобы занять место господствующего дискурса, систематически уклоняется в позицию метадискурса, призванного оценить соотношение норм и аномалий в конкретной ситуации. Вместо суверенного решения она предлагает спектакль науки реальной, то есть неокончательной, увязшей в профессиональных спорах, фаллибилистской. Причем спектакль этот характерным образом разыгрывается в самое неподходящее время – в ситуации научной контроверзы и общественного давления.

Так, с самого начала эпидемии такой научной контроверзой – в том смысле, в каком этот термин используется в ANT и социологии науки,[3] – стало применение масок, превратившееся в предмет не только разных, в том числе противоречивых, рекомендаций, но и метаанализов[4]. Элементарный, казалось бы, факт – полезность или бесполезность масок – утонул в море научной саморефлексии, которой достаточно сложно прийти к консенсусу в той именно ситуации, в которой он понадобился. Характерной особенностью такой аномализации знания стало то, что, вместо предоставления окончательного результата, наука стала ссылаться на себя, в том числе на публичных форумах, как на процесс, науку в ее контексте исследования, богатстве граничных и экспериментальных условий, каковое богатство как раз и не позволяет сделать решающего перевода полученных экспериментальных данных в прикладную область. Конечно, последняя всегда во многом оставалась зоной ответственности больного как индивида (и сопровождающего его врача общей практики), но, поскольку такой больной эпистемически лишается своих прав, отныне он не может выполнять практический перевод научных достижений, которые зависают на стадии неокончательной апробации, в своего рода универсальном «препринте». Универсальность науки на поверку оказывается слишком подвижной материей научного поиска, которая сама составлена скорее из исключений, чем из выводов.

Таким образом, надежда на то, что в условиях пандемии наука должна выйти на первый план и присвоить себе не только эпистемический, но и политический авторитет, не оправдывается. Напротив, мы наблюдаем, возможно, постепенную эрозию того режима функционирования науки, который в медицине был сцеплен с частным статусом субъекта-больного. Вопреки мнению Дж. Агамбена[5], можно сделать вывод, что наука не объединяется с Ватиканом, а, напротив, становится предметом внутренней и внешней десакрализации, в ходе которой ее ценности выносятся из ее храма, в том числе самими учеными, подвергаясь переплавке в нечто вроде бы ценное, но часто совершенно бросовое. Метаисследования, захватившие публичные форумы, поставили читателей перед выбором в условиях невозможности навигации по излишне подробным экспериментальным данным. Но дело не только в том, что метаанализы обычно адресованы лишь профессиональным ученым, а потому вряд ли все общество в целом способно внезапно профессионализироваться, а в том, что даже неискушенный читатель не может не избежать чувства своеобразного обмана и разочарования: вместо того, чтобы сказать «как есть», авторитет науки скрывает себя за непрозрачной завесой научного аппарата, который мешает обещанной унификации науки.

Столь же показателен – как пример деунификации науки – кейс Дидье Рауля[6], первым предложившего использовать гидроксихлорохин. По сути, он показывает, что превращение науки в реальный авторитет возможно только неконвенциональными, а то и откровенно коррупционными средствами. Так, Рауль попросту отверг принцип коллегиального рецензирования как базовый принцип конструирования научного авторитета, сделав из своей клиники прибежище для ковид-больных, поверивших во врача-чудотворца. Рауль, в прошлом создавший устойчивую фабрику публикаций в ведущих журналах, то есть вполне освоивший сам этот механизм легитимации научной деятельности, в условиях пандемии объявил своих противников, требующих более длительных, протокольных проверок гидроксихлорохина, научной бюрократией, мешающей научному поиску. Таким образом, если ранее медицинское знание тяготело к выведению области казуального в сферу ответственности больного, то сегодня оно напрямую сталкивается со всем множеством отклонений и казусов, оперируя в них средствами статистики и коррелирования, но также нелегитимными инструментами политических манипуляций.

Аномализация, распространяющаяся в силу устранения центрального компонента диспозиции знания о болезни, а именно связки индивидуального больного и врача-специалиста, затрагивает и третью, наиболее устойчивую для современного знания ось – открытости и закрытости. Номинально все знание, сопровождающее эпидемию и производимое в ней, открыто даже в большей степени, чем обычно, что заметно благодаря его проникновению на публичные форумы, на которых даже непосвященная публика готова знакомиться с основными эпидемиологическими моделями, такими как SIR (Susceptible, Infected, Resistant). Но важнее ключевой вопрос, разделивший идеологическое поле, а именно вопрос «чувствительности», в том числе сверхчувствительности к собственно заболеванию, его факту и опасности, – вопрос, определивший как политику упреждения, так и распространение «ковид-диссидентства».

Действительно, в условиях отмены привязки и заземления вопроса о болезни на самом больном (что характерно для начала ожидаемой пандемии, когда та еще таковой не стала), вопрос о патологии становится вопросом абстрактного знания и государственной политики, не получающей обратной связи от индивидуального «больного», предпочитающего частный порядок проживания болезни или ее игнорирование. Соответственно, «чувствительность» или «сверхчувствительность» формируется в качестве такого конструкта внутри самого знания, который пытается выписать в его категориях зону патологии, без обязательной ссылки на больного, что, однако, приводит к неопределенности и шаткости калибровки самой этой чувствительности: сверхчувствительность, алертность является следствием абстрагирования болезни от тела больных (в том числе в модусе целевой задачи недопущения), то есть способом ее конструирования in vitro, если под последним понимать не «лабораторные условия» и пробирки, а весь аппарат знания, медиа и политики. Сверхчувствительность – не что иное, как модус существования болезни, отделенной от тела, не допускаемой к телу, его лишенной и лишаемой, то есть достаточно очевидный коррелят пандемии как перлокутивного определения, требующего рассматривать болезнь обособленно от тел.

Если для научного знания вообще вирусная инфекция заурядна (далеко не все вирусы целенаправленно изучаются), то в ситуации смещения от центра медицинского диспозитива, то есть больного, возникает проблема такого определения патологии, которое бы компенсировало (временное или целевое) отсутствие больного или его несознательность (неданность больного для него самого). При устранении или, по крайней мере, недоверии к самоописывающей инстанции больного казус и аномалия должны быть реконструированы внутри самой экономии знания, что можно сделать только за счет опережающей сверхчувствительности. Когнитивно-поведенческие исследования и ранее показывали, что врачи порой считают больных излишне оптимистичными (или несерьезными), потому врачебная практика может попытаться компенсировать такую несерьезность и недооценку рисков – за счет «чрезмерной диагностики» (overdiagnosis). Медицинское знание и коррелирующие с ним практики управления пытаются репрезентировать, явить всем и каждому исключительность патологии, должной остаться бестелесной, а потому вынуждены конструировать ее без опоры на больного (или по крайней мере без надежды на него), для чего требуется развитие сверхчувствительности к болезни, к самому ее факту и ее качеству, каковая сверхчувствительность становится предметом критики со стороны тех, кто отстаивает нормальный, штатный режим медицинского знания, требующий в конечном счете сверяться с индивидом.

Необходимо отметить, что сверхчувствительность (публично выражаемая в призывах соблюдать карантинные требования, в официальных заявлениях и медийных кампаниях) является не сознательным выбором или, тем более, решением определенной группы профессионалов, а именно следствием переноса самого груза казуальности и событийности на знание, нормативно становящееся бестелесным: поскольку больной в принципе не может нести его на себе или в себе (по крайней мере, пока он не больной, но именно в таком качестве он и должен оставаться), его вынуждено нести само знание и его профессионалы, их дискурс, которые внезапно начинают ощущать его в качестве инородного тела, пришельца, внедрившегося в знание точно так же, как вирус внедряется в тела «больных поневоле». Последних допустимо так назвать, сославшись на перевертывание фигуры крайне востребованных, но невежественных «врачей поневоле» Мольера – сегодня, напротив, фигурой невежества и недостаточности становится стратегически отсутствующий больной, которого ищет врач. Именно в том случае, когда шествие вируса по телам больных для них самих остается фактом сомнительным, в лучшем случае возможным (а потому и не обязательным), истиной популяции, но не индивида, знание может моделировать саму реальность патологии только в режиме сверхчувствительности, то есть все большего инвестирования в алертность, за счет когнитивной инфляции, призванной компенсировать недоверие популяции потенциальных больных. Обычная переоценка рисков, использованная врачами в качестве инструмента компенсирующей коммуникации с больными (надо убедить того, кто склонен к оптимистическому предубеждению), становится конститутивным моментом самого знания, в котором без такой стратегической переоценки невозможно фиксировать сам факт патологического казуса.

В результате ситуация, подобная социальной динамике «болезни Лайма», требующей формирования круга последователей и «свидетелей», проецируется на само профессиональное сообщество – врачей, управленцев, политиков и т. д. Возникает группа сверхчувствительности, своего рода локальный милленаризм, который поддерживает проблематичную конструкцию полной очевидности, которую невозможно сделать истиной «больных поневоле». Отличие от «болезни Лайма» или «электромагнитной сверхчувствительности» заключается в том, что в случае COVID-19 такой группой поддержки и свидетельства становятся не пациенты, пытающиеся отстоять свои права (что вполне укладывается в логику политики идентичности и групповых исков), а, напротив, профессионалы, вынужденные культивировать подобную сверхчувствительность в режиме подготовки к катастрофе по Герману Кану[7], одному из архитекторов холодной войны: чтобы избежать последствий катастрофы, а может, и ее самой, необходимо исходить из ее неизбежности, руководствуясь в практической политике катастрофой как уже состоявшимся событием. В ситуации эпидемии основная часть населения не может послужить компонентом нормативно-либеральной конструкции знания, но задача в том и состоит, чтобы оно им не служило, то есть чтобы инфекция не распространялась; а раз так, оно не может быть надежным инструментом изоляции самой событийности и казуальности болезни, не может территориализировать ее на себе. Официальная задача нераспространения инфекции совпадает с устранением самой функции индивида (нам, если мы врачи и управленцы, требуется, чтобы потенциальный больной не заболел), а потому единственный способ конструирования реальности патологии – эскалация по методу Кана и «болезни Лайма», но уже силами профессионалов. Это, разумеется, не может не порождать эффекта заговора – как и ответных конспирологических теорий.

Исключительность пандемии оказывается в этом смысле структурной уловкой, необходимой для самого ее существования в той ситуации, в которой невозможно восстановить нормальное распределение ролей знания: пандемия нужна, чтобы пандемии не было. Перлокутивно она нацелена на самоустранение. Иными словами, сверхчувствительность требуется именно для того, чтобы впоследствии, в ретроспективе, у нее не нашлось оправданий, то есть чтобы постфактум она предстала безосновательной, своего рода секьюритарным блефом, который остается единственной стратегической опцией победителей.

Как бы ни оценивать причины очерченного сдвига в диспозиции медицинского знания и независимо от того, видеть ли в самой «пандемии» лишь повод, а не причину, – ясно, что, хотя пока намеченная конструкция выглядит достаточно противоречивой, ничто не мешает ей сохраниться и обрести определенную устойчивость. Ее компоненты уже введены в строй: примат внешнего наблюдения перед частной позицией больного (или иного потребителя соответствующего знания «от первого лица»), казуализация знания (выражаемая в приоритете статистики и поиске корреляций), наконец, распространение стратегий закрытости по принципу «мышления немыслимого», известному по холодной войне и теориям катастроф. Несмотря на внешнюю неустойчивость и чрезвычайный характер, сам этот примат не-нейтрального, принципиально закрытого, инфляционного знания-блефа, становящегося предметом ставки одних агентов и критики или сопротивления других, вполне может стать отправным пунктом для новой сборки знания.

Между паникой и надеждой Михаил Маяцкий

Михаил Маяцкий. Научный сотрудник, гуманитарный факультет, Лозаннский университет; Université de Lausanne, CH-1015 Lausanne, Switzerland;

e-mail: mmaiatsky@gmail.com


Мы живем в период перехода от эпохи консумеризма к эпохе экологической. По консумеристской логике я имею право на ту истину, какую я хочу и за какую хочу и могу заплатить. На смену ему приходит человек новой морали и новой эпистемологии, собранной вокруг пунктов новой повестки – климата, гендера, расы, сетевого поведения. Этот человек не требует окончательного знания о вреде парниковых газов или о природе коронавируса, чтобы принять решение, сортировать ли мусор и носить ли маску. Культ свободы, реализующийся в выборе, соблюдать или нет карантин, вести себя «экологично» или нет и многое другое, ему покажется капризным своеволием псевдовзрослых вечноподростков из поколения отцов. Его, этого digital native и одновременно covid native, не смущает, что были приняты излишние и чрезмерные меры предосторожности, чтобы смягчить пагубность эпидемии. Принцип предосторожности (precautionary principle) станет его второй натурой.


Ключевые слова: коронавирус, digital native, covid native, принцип предосторожности

DOI: 10.22394/978-5-93255-592-7_2

Between Panic and Hope Michail Maiatsky

Michail Maiatsky. Fellow, Faculté des Lettres; Université de Lausanne, CH-1015 Lausanne, Switzerland;

e-mail: mmaiatsky@gmail.com


The author notices the actual pandemia fits into a continuity of various (petrol, financial, economic) crises. Philosophers, too, expected The Event (cf. Heidegger’s Ereignis, Deleuze’s Événement) celebrating the unforeseen, the unexpected, non causal. The fear is here mixed with a chiliastic hope for salvation brought by this ultimate event. Both fear and hope are recognizable in the reaction to the current covid crisis. The latter showed, amongst others, that the state is still present and powerful, and is able to stop and modify production process. The state bears its responsibility for managing big crises like this.


Keywords: covid crisis, digital native, covid native, precautionary principle

DOI: 10.22394/978-5-93255-592-7_2


* * *

Трощейкин: Но пожалуйста, пожалуйста, продолжай. Мне крайне любопытно, до чего ты можешь договориться. И это сегодня… когда случилось страшное событие, перевернувшее всё. […]

Любовь: Слава богу, что оно случилось, это событие. Оно здорово нас встряхнуло и многое осветило.

Владимир Набоков. Событие

Сделала ли пандемия сильнее тех, кого не убила? Сделала ли она нас – тех, кто сегодня может думать, писать и читать написанное, – умнее? Поняли ли мы что-то о себе, чего не понимали четыре месяца назад?

Во многом «обнаружилось» то, что мы и так знали. Только оно еще раз «встряхнулось» и «осветилось» – не лучезарным, ясным, как солнце, светом истины, конечно, а как в калейдоскопе, когда новая встряска располагает сто раз виденные кусочки в новом раскладе и, по-новому их освещая, придает им новый вид, новые тона. Как и в калейдоскопе, ни одна картинка не окончательна, она замирает лишь на секунду в ожидании новой встряски.

Человечество не раз переживало периоды эсхатологических обострений, как, например, в самые первые века христианской эры (в каком-то смысле можно сказать, что само христианство в этом обострении и выкристаллизовалось) или на рубежах тысячелетий – первого и второго или второго и третьего; этот последний рубеж еще на памяти у многих из нас. Какие-то локальные эсхатологии могут возникать и в «некруглые» даты: так, 2012 год пытался стать подобным рубежом (даже в мирно-скучной Швейцарии) по той невинной причине, что на этом году заканчивался календарь майя[8].

Условное ускорение исторического развития (слишком быстрое для кого-то, недостаточно – для других; ср. дебаты вокруг акселерационизма) схлопывает многие ритмы разнородных процессов (экономических, политических, технологических, ценностных, идейных), от него захватывает дыхание: не иначе как вот-вот грянет, не может не грянуть Нечто. Будет это природная катастрофа (фон-триеровский астероид? или скорее потоп от таяния айсбергов?) или, как уже бывало, цепь фатальных обстоятельств где-нибудь на неброских территориях, ведущая к мировой войне? Если считать Вторую мировую войну (или, как некоторые историки, одну единую мировую войну) разрешением противоречий, своего рода решением, суждением (в строгом смысле греческого κρίσις), то наставший после этого суждения «вечный мир» оказался лишь относительно благополучной передышкой «славного тридцатилетия», а затем мир вступил в фазу фактически постоянных и заползающих друг на друга кризисов: нефтяных, экологических (Чернобыль, Фукусима, бразильские леса и в целом «климат» – ключевое слово на долгие десятилетия), финансовых (неизбежно повторяющихся), гуманитарных (геноцид и затяжные конфликты в Африке), не говоря уже о вызванных терроризмом (9/11, волна европейских терактов)… Мы стали жить в «обществе риска» (У. Бек, Э. Гидденс). Остается удивляться резильентности – стойкости и сопротивляемости сложного человеческого муравейника. «Последние времена» всё никак не настают, хотя постоянно на пороге. Мы верим в более или менее успешный выход из очередного кризиса только потому, что знаем, что обречены и на следующий.

Оптимисты добавляют к этому общему эсхатологическому фону (еще более) безумную ноту хилиазма: после астероида (или что там завершит наш эон?) разве не наступит тысячелетнее царство добра и справедливости? Оно ведь не может, ну просто не может не наступить! За свидетельствами не нужно ходить в Средневековье. Юрий Слёзкин полемически заострил сходство идеологии и практики большевиков с верой и поведением милленаристских сект. А разве Эвальд Ильенков («the only Soviet Marxist to be taken seriously», согласно Жижеку) не торопил науку уже относительно недавно, в разгар ядерной гонки, совершить как бы неогераклитеанский поджог Вселенной, чтобы мы, земляне, какие-то более достойные, чем мы, существа смогли поскорее очутиться в новой эре, которая ведь не может не оказаться коммунистической, – и на этот раз не в планетарном, как мечтали большевики, а в воистину вселенском масштабе?

На шкале куда более скромной мы и в пандемии ищем шанс на преобразование: прочистим воздух и мозги, порадуемся вернувшимся дельфинам и оленям, прочитаем не читанное, напишем не написанное, подумаем не подуманное, совершим помечтанное… Извлечем, наконец, из пандемии урок. Чем мы провинились перед планетой и галактикой? Что бог (или природа, sive Natura) хотел нам пандемией сказать? В чем смысл этого События?

Ожидание События началось не вчера. «Новое начало», на которое уповал Хайдеггер, стало (в его потайных сочинениях второй половины 1930-х годов, опубликованных по истечении полувекового срока) событием (Ereignis), которое с опорой на этимологию становится приходом, явлением, случанием Собственного. В «Логике смысла» (1969) Жиль Делёз многократно делает ставку на логику событийности, вырывающуюся из каузальности, в частности, в противовес логике «глубин»: Событие (l’Événement) возникает из «поверхностных» эффектов, из действующих друг на друга следствий; его связь с «глубоким» пластом причин ослабляется, теряется. С тех пор апология События, Неожиданности, Нарушения каузальности стала общим местом. Не столько мрачно-рессентиментный фон хайдеггеровского Ereignis, сколько головокружительная эротически-майская атмосфера, окружавшая делёзовскую эвенментность, была виной тому, что эта событийность стала наделяться прежде всего политической семантикой. Примет ли Событие форму путча некоей подлинности против козней планетарной махинации или же скорее катарктического восстания либидинальной энергии против государственно-мелкобуржуазного закрепощения – Событие обречено было нести черты политического действия. В том или ином изводе Событие всегда принимало черты переворота, revolutio, революции – будь то консервативной или эмансипаторской. Сегодняшняя пандемия и до нее начавшийся медленный, но верный экологический поворот в сознании заставляют нас расценивать такую семантику События как слишком политическую и в этом смысле также излишне антропоцентричную. Иные факторы и акторы – как социогенные, так и относительно или вовсе не зависимые от человека – играют колоссальную роль, часто на порядки бóльшую, чем человечество со всей его «хитростью разума».

Вирусы в этом смысле нисколько не уступают микробам, про которые мы уже знаем, что они важны не менее, чем ружья и сталь. Но, как и микробы, вирусы – не тот противник, с которым имеет смысл меряться фаллосами, бороться за свое им признание, говоря в терминологии «Феноменологии духа». Вирус прекрасно признал клетки нашего организма в качестве благоприятной среды своего собственного воспроизводства. Но «мы» можем иметь на эти клетки другие виды; наш организм, та целостность, которую мы называем «индивидом» или «человеком», нуждается в них в другом качестве. Ибо, какими бы алло-антропными или нег-антропными ни были факторы События, само оно случается с человеком, случается человеку. Без человека не было бы никакого «цунами», а было бы механическое взаимодействие тектонических структур, вызванное физическими явлениями и вызывающее в свою очередь другие, в частности, гидравлические явления. По определению пионеров антропологии катастроф, чтобы трактовать некий феномен как катастрофу, необходимо сочетание двух условий: потенциально разрушительного агента естественного или технологического порядка и уязвимой части населения[9]. Без человека – простая игра сил природы, в которую нелепо вносить трагизм, катастрофизм или событийность. Сочетание двух упомянутых условий еще не обрекает на катастрофу. Возможны разные способы адаптации человека к потенциально разрушительной стихии, сожительства с ней. В этом, собственно, и состоит и резюме постковидной экологии. Предположительно этиологию ковида возводят как раз к нарушениям правил, дистанции, мер предосторожности в сожительстве с природой, и в частности с некоторыми видами живых организмов. Оказалось, что проблематичен сам барьер, отделяющий нас от природы («природу без нас» – от «нас без природы», «без мира»). Мы спокойно пребывали в иллюзии, что когда нам нужно одно – эта граница на замке и мы хорошо защищены от природы, а когда нам хочется другого – мы можем черпать из природы то и сколько нам угодно.

Было бы наивно полагать, что эпидемия заставит дрогнуть экологический скептицизм (который, кстати, было бы интересно проверить на корреляцию с ковид-диссидентством). Сомнение, как известно, давно стало предметом сложной маркетинговой стратегии[10]. В споре с экоскептиком (в том числе и в себе) очень соблазнительным представляется перспектива из будущего: когда всё устаканится, мы узнаем наконец, чтó это было. «Будущее покажет!» Иногда говорят: история покажет; но, конечно, в смысле: историки будущего покажут. Не будем-де забегать вперед и предпринимать лишние действия, пусть сначала «будущее покажет» нам, как надо (было!) действовать.

Одно можно сказать с достаточной определенностью: завтрашнее поколение будет считать такую логику нерациональной и безнравственной. Нет, мы сегодня своими действиями или своим бездействием сужаем будущее. Мы сегодня его делаем. Не оно нам что-то покажет, а мы ему покажем, каким быть. Завтрашнее поколение уже окажется в том будущем, какое ему задаст наше настоящее. Эти очевидные рассуждения в какой-то мере касаются любого исторического периода. Но именно в последние десятилетия короткое (историческое) время стало нагонять долгое (геологическое) время глобальных процессов.

Я только что говорил о «нас», о «наших» действиях-бездействиях. Инклюзивное первое лицо множественного числа, разумеется, требует комментария. Кто эти «мы», которые могут действовать (или бездействовать)? Пандемия дала не лишенную парадоксальности надежду на перемены. Страх может не только парализовать, но и мобилизовать, не только сеять панику, но и изобретать решения или выбирать из уже имеющихся. Ханс Йонас называл это «эвристикой страха» (Heuristik der Furcht)[11]. Многие наблюдатели обеспокоены ужесточением мер контроля, которое государства ввели, «пользуясь» эпидемией. Явление это, само по себе тревожное и проблематичное, обнаружило, однако, немаловажный факт: государство, которое, казалось бы, готово было сойти с исторической арены, уступив позиции межнациональным корпорациям, наднациональным союзам и другим non-state actors, отнюдь не сказало своего последнего слова. Оно оказалось способным в считанные дни затормозить или вовсе остановить целые отрасли производственной деятельности, изменить целые области повседневности, принять решения, которым вынуждены были подчиниться экономические агенты, сопоставимые по мощности, по финансовому ресурсу с самим государством. Значит, аргумент от бессилия перед могущественными акторами не столь неотразим и незыблем? Не так давно Межправительственная группа экспертов по изменению климата (МГЭИК, англ. IPCC) рекомендовала сократить выбросы парниковых газов за десять лет больше чем наполовину. Тогда, до пандемии, эти рекомендации выглядели даже не благим пожеланием, а чем-то похуже – самодовольной кабинетной маниловщиной, почти издевательством. Но в ходе пандемии оказалось, что государства всё еще могут декретировать очень многое. А значит, мнимая ссылка на «неизбежность», на всесилие неолиберальной стихии не может служить моральным алиби.

«Государство» сегодня – это род, не вид, и это родовое понятие покрывает большое разнообразие реалий. Все говорят о шведском эксперименте, как если бы он один противостоял всем остальным странам. Это совершенно неверно. По сути, различия в государственном подходе (приоритеты, принятие и выполнение решений в условиях форс-мажора, последовательность и согласованность действий между разными структурами), в характере господствующих медиа, в степени доверия правительствам, в ментальности и – по совокупности – в реальном протекании эпидемии между странами огромны. Есть страны, как мы все знаем, где члены парламента противопоставили эпидемии ношение оберегов. Уже много писали о том, что низкое доверие к своему правительству становится опасной роскошью, которая стóит жизней. В силу сопротивления, которое вызывают у граждан даже очевидно разумные меры, непопулярные правительства становятся вредны для своих народов. Не удивительно, что началась волна исков не только отдельных лиц к медицинским учреждениям, но и гражданских обществ к своим правительствам: Италия, Франция, Южная Африка… Несомненно, последуют США. Сейчас, в середине июня 2020 года, невозможно представить себе такие иски в России или Китае, но кто знает, какие сюрпризы готовит нам будущее, и, может быть, совсем недалекое? Очевидно, что зреет желание рассматривать злоупотребление государственным ресурсом – затыкание рта журналистам и разоблачателям-whistleblower’ам, а также рисование нужных цифр – не как простые прихоти властей, а как опасные и губительные для граждан бесчинства.

При этом обвинение в адрес многих правительств, что они «не были готовы к эпидемии», мне не кажется вполне справедливым. Нельзя быть готовым ко всему, ко всем видам бед и катастроф. Даже эпидемиологи признаю́т (я встретил, правда, только одно эксплицитное признание), что не предвидели ничего такого; во всяком случае не наблюдается града похвальбы: я знал, я предсказывал. Конечно, не в счет довольно точные описания бедствия, которые тут же стали находить в научной фантастике. Такого рода «предвосхищающий плагиат»[12] имеет свою логику. Пьер Байар, воскресивший это «улипойное» понятие, исследовал в книге «„Титаник“ потерпит крушение»[13] тот хронопраксис, который в силу своей спирально-петлевой структуры рушит строгую «физическую» последовательность. Он делает это преимущественно по двум векторам: вектору влияния-инспирации (так Бен Ладен мог вдохновиться чтением американского фантастического романа о теракте, использующем как орудие очень крупный самолет) и вектору закона Мерфи (большое судно обязательно будет иметь недостаточное количество шлюпок и обязательно потерпит крушение). Более прозаически следует предвидеть, что при переживаемом уже не первый век в литературе, а затем в кино буме научной и социальной фантастики вероятность возникновения ситуаций, которые бы никем не были предвидены и описаны, близится к нулю.

Обвинение в том, что «правительства не были готовы к эпидемии», понятно и простительно в контексте той моральной паники, которая вынужденно становится не ответом на проблему, а ее частью. Общественное мнение как будто реагирует с перехлестом, мстительно компенсируя досаду за собственную неготовность, на которую оно, конечно, уж вполне имеет право. Для изучения общественного мнения такого рода социальные эксперименты в натуральную величину обладают колоссальной ценностью. Сами его флуктуации выступают неотъемлемой частью самого этого явления. Мнение общественное, несомненно, как-то связано с «экспертным мнением», но сложным и весьма нелинейным образом. Очевидно, что люди ведут себя – носят или не носят маски, сидят или не сидят дома, играют в игру или ищут, как бы ее нарушить… – под воздействием скорее общественного, чем «экспертного мнения», иначе говоря, под воздействием мнения среды. Стало наглядно ясным преобладание риторики, неформальной логики, логики спора. Никто никого не переубеждает, никакая информация сама по себе не несет аргументов: люди могут умирать, их имена и фотографии могут вывешиваться на общее рассмотрение – рядом этот факт будут категорически отрицать. Занимать «свою» позицию оказалось важнее не просто «истины» (с ней давно уже всё ясно), но «и самóй жизни». Люди готовы рисковать ею, подвергать ее неоправданной опасности, лишь бы настоять на «своей» позиции, на своем конатусе. Эту позицию было бы ошибочно описывать эпистемически – как перечень фактов или statements, которые признаёт или с которыми идентифицируется индивид. Многовековая философия, вероятно, сильно заблуждалась по поводу человека или грубо льстила ему, интеллектуализируя, «эпистемизируя» его, делая именно познание – бога, мира, себя – его целью и смыслом. Да нет, у человека есть дела поважней.

Неудивительно, что так называемое экспертное мнение не просто перестало быть ориентиром мнения общественного, но и окончательно размылось, утратило остатки определенности, которые у него были до ковида. В море информации та, которую можно считать экспертной, занимает очень небольшую долю. Мы, обыватели, были застигнуты эпидемией врасплох и в том смысле, что ареопаг экспертов сложился лишь постепенно; еще более неспешно вырисовалась группа тех из них, которые хотели и умели объяснять свою мудрость (тоже часто взаимопротиворечивую) нам, профанам. Медийная какофония заставила общественное мнение привычно обращаться к авторитету уже имевшихся «публичных фигур», будь то теле- или радиогуру, журналисты или блогеры. К вирусологии они, как правило, никакого отношения не имели. Поэтому они просто стали воплощать различные полюса общественного мнения: гипертревогу или, наоборот, гиперскепсис, гиперлояльность или, наоборот, политическую гиперкритику. Публика также кристаллизовалась вокруг этих полюсов, скорее воплощая изначальный букет установок, чем учитывая какое-то «положение дел». В терминах экзистенциальной философии стало заметно, как многие люди обрели внутренний комфорт в том, что неопределенный, неуловимый, беспредметный, гнетущий и непреодолимый Angst (присущий, говорят, вообще conditio humana) воплотился в конкретный Furcht перед вот этим конкретным злом, от которого достаточно мыть руки и не ходить в кафе. Некоторые люди стали посвящать много часов в день поглощению постоянно меняющейся информации о пандемии (см. мем «политологи стали вирусологами»), другие – наоборот, ограждать себя от любой информации. Но, кажется, никогда еще действительные эпистемические ситуации этих двух категорий не были так близки, так по сути неотличимы друг от друга.

Это, может быть, и не так страшно. В конце концов, мы живем – если говорить в терминах глобальных, почти геологических эпох – в период перехода от эпохи консумеризма к эпохе экологической. По консумеристской логике, я имею право на ту истину, какую я хочу и за какую хочу и могу заплатить. В этом смысле выбирающий свою позицию (или, если угодно, истину) обыватель просто реализует свободу в логике родной ему эпохи. Климатоскептик или его новоявленный юный брат ковид-диссидент – детища этой эпохи. На смену ему приходит человек некоей новой морали и новой эпистемологии, контур которого только угадывается в пробах, ошибках, шатаниях и перегибах мыслей и действий вокруг пунктов новой повестки – климата, гендера, расы, сетевого поведения (от геолокализации до онлайн-обучения). Этот человек не требует окончательного знания (о вреде парниковых газов, о природе коронавируса), чтобы принять решение, сортировать ли мусор и носить ли маску. Культ свободы, реализующийся в выборе, соблюдать или нет карантин, вести ли себя «экологично» или нет и многое другое, ему покажется капризным своеволием псевдовзрослых вечноподростков из поколения отцов. Его, этого digital native и одновременно covid native, не смущает, что были приняты излишние и чрезмерные меры предосторожности, чтобы смягчить пагубность эпидемии. Принцип предосторожности (precautionary principle) станет его второй натурой.

А знаете, почему? Мы с вами, обитатели предыдущей эпохи, мы, консумеристы, не оставили ему никаких других шансов.

Петр, Ленин, Ковид Йоэль Регев

Йоэль Регев. Доцент центра прикладной философии «Стасис» Европейского университета в Санкт-Петербурге; Российская Федерация, 191187, Санкт-Петербург, ул. Гагаринская, 6/1А;

e-mail: yregev@eu.spb.ru


Статья посвящена новому типу темпоральности: прошедшему неопределенному. В противоположность точке зрения основанного на метафизике присутствия господствующего здравого смысла, отказывающего «прошедшему неопределенному» в непосредственной реальности и рассматривающего его как следствие субъективного недостатка знания, статья настаивает на автономном онтологическом статусе временности такого типа. Будучи характерным для всякой начинающейся болезни, «прошедшее неопределенное» особенно важно для понимания ситуации глобальной пандемии COVID-19, когда болезнь нового и неизвестного прежде типа распространяется по всему миру. Эта ситуация в дальнейшем рассматривается как возвещающая возникновение нового типа автоматов и новой современности, основанной на алгоритмах перенарезания темпоральных рядов и изменения прошлого.


Ключевые слова: онтология, темпоральность, ти-джеинг, типология соприкосновения

DOI: 10.22394/978-5-93255-592-7_3

Peter, Lenin, COVID Yoel Regev

Yoel Regev. Associate Professor, Stasis Center for Practical Philosophy, European University at St Petersburg, Department of Sociology and Philosophy; 6/1A, Gagarinskaya St., St Petersburg, 191187, Russia;

e-mail: yregev@eu.spb.ru


The paper deals with a special kind of temporality, that of “past-non-determined”. Contrary to the common-sense position, based on the metaphysics of presence, this temporality is provided here an ontological, and not only subjective, status. While being characterizing each beginning disease, it is especially important for understanding of the current situation of COVID-19 – a new disease spreading all over the world. This situation is further determined as proclaiming the arrival of a new kind of modernity, which is based on algorithms of cutting the temporal rows and changing the past.


Keywords: ontology, temporality, TJ-ing, touching typology

DOI: 10.22394/978-5-93255-592-7_3


* * *

– Я соглашусь на сотрудничество с единственным условием – я буду лечить вас. Впрочем, мы будем лечиться вместе.

– От чего же мы будем лечиться? – спросил Кранах.

– Когда вылечимся, узнаем, – лихо ответил Кононов.

Сергей Ануфриев, Павел Пепперштейн. Мифогенная любовь каст

1

Болезнь заставляет нас иметь дело с особым типом времени, с темпоральностью «прошедшего неопределенного». Или, точнее, всякая болезнь заставляет нас воспринять всерьез и как имеющую онтологический, а не чисто субъективный и зависящий от недостатка нашего знания характер, эту временную категорию. Мы и так постоянно имеем с ней дело в нашей повседневности, но предпочитаем вытеснять ее и не замечать.

Первичным образом этот особый тип времени может быть описан «дилеммой школьника». Этот школьник идет на урок, где должны объявить оценки за контрольную, которую писали на прошлой неделе. Он может пойти в школу напрямую через парк, а может обойти его по дороге, идущей вдоль ограды. Он решает: если я пойду через парк, получу тройку, а если вдоль ограды – пятерку. Контрольная уже написана, уже проверена и оценка уже выставлена. С точки зрения основывающегося на метафизике присутствия здравого смысла поведение школьника – наивное. Однако именно эта точка зрения ребенка является одновременно и точкой зрения мудреца. Поскольку, согласно утверждению Филострата, в отличие от людей, знающих настоящее, и от богов, ведающих грядущее, мудрецы имеют дело с «предстоящим» или «стоящим у входа», уже вошедшим в рамки реальности, но еще не устоявшимся, клубящимся. Быть мудрецом – или философом – и означает обладать знанием об этом «не устоявшемся» и «не определившемся».

Это знание и есть подлинная наука о революции – поскольку именно «не определившееся» составляет «слабое звено» всякой ситуации, место нахождения того потенциала, который позволит ее преобразовать и выйти за ее пределы. Важно, что речь при этом идет именно о знании, а не о каких-то смутных интуициях и озарениях: о методе, позволяющем иметь дело с этим «уже присутствующим, но еще не застывшим», и, переключая рычаги, переводя стрелки, прорывая каналы, заставлять его принимать наиболее оптимальные формы.[14]

2

Полное обоснование тезиса о реальности «прошедшего неопределенного» может быть осуществлено лишь с точки зрения спекулятивной интервенции, осуществляемой коинсдиентальной философией и утверждающей субстанциальность совпадения как чистого удерживания-вместе-разделенного. Коррелятом этого утверждения является положение о том, что все события, входящие в траекторию того удерживания вместе, которое является мной, реальны именно постольку и именно в той степени, в какой они входят в горизонт моего существования; соответственно, если что-то дано мне как уже совершившееся, но еще не определившееся, таково оно и есть. Эти зоны «прошедшего неопределенного» обладают особой важностью для находящегося в центре коинсидентального метода процесса «ти-джеинга», или перенарезания временных рядов. Районы «прошедшего неопределенного» – это именно те участки прошлого, где оно приобретает особого рода мягкость и податливость и поэтому поддается воздействию (другие же зоны прошлого могут быть изменены путем особого рода операции «разопределения» и «перетаскивания» в область «прошедшего неопределенного». Коинсидентальный метод разрабатывает для этого «перетаскивания» особые процедуры «подцепления»).

Здесь, однако, мы ставим перед собой задачу скорее не спекулятивно-онтологического обоснования реальности «прошедшего неопределенного», но очерчивания форм его присутствия в нашем повседневном опыте. Потому что с внимания к этим очагам неустойчивости все и начинается. Всем нам известны эти моменты на грани сна и бодрствования, когда мы как будто бы помним, что только что что-то забыли или, точнее, что только что помнили что-то совсем другое. Но мы предпочитаем их не замечать. Еще совсем недавно наилучшим способом приостановить это наше отворачивание была бы, возможно, способность отослать к художественным произведениям, где фиксируются те моменты, когда нам удается ухватить реальность именно в ее нестабильности, а прошлое – в готовности измениться. Например, к рассказу Борхеса «Другая смерть» или стихотворению Дмитрия Пригова:

Что-то воздух какой-то кривой,

Так вот выйдешь в одном направлении,

А уходишь в другом направлении,

Да и не возвратишься домой.

А, бывает, вернешься – Бог мой,

Что-то дом весь какой-то кривой,

И в каком-то другом направлении

Направлен.

Однако первая половина 2020 года делает эту задачу существенно проще. Поскольку, пожалуй, главной особенностью всемирной пандемии COVID-19 является именно то, что весь мир одновременно оказался не только направленным не в том направлении, но и осознающим это. «Прошедшее неопределенное» теперь и есть наше настоящее время, время COVID-19 (любопытно, что в самом названии явления, практически полностью определяющего настоящее 2020-го, присутствует указание на прошлое – 2019-й).

3

Прошедшее неопределенное – время любой начинающейся болезни. Появляющиеся симптомы свидетельствуют о том, что что-то произошло, что-то хочет войти, стоит у входа. Но это произошедшее еще не наступило до конца: мы еще не знаем, чем больны. Здравый смысл склоняет нас к тому, чтобы думать, что где-то там, в таинственных глубинах организма, все уже определено, все уже есть, а отсутствие определенности – это нехватка, существующая в нас самих, недостаточность нашего знания. Однако в реальности мы имеем дело с процессом постепенного прояснения: мы как будто бы оказываемся захвачены в орбиту той или иной болезни, симптомы представляют из себя своего рода крючки, которыми она нас пристегивает к себе. С той только необходимой поправкой, что центр притяжения и пристежки не предшествует самому процессу склонения и притягивания; его контуры все в более и более ясной форме проступают по мере разворачивания этого процесса.

Болезнь в этом смысле подобна любви, о которой Музиль писал, что в нее «себя вгоняют словами, как и в гнев, делая его жесты». Однако мы произносим слова и делаем жесты не просто в результате произвольного и свободного выбора. Нас «тянет во влюбленность» или в гнев подобно тому, как нас тянет в сон – и точно так же нас тянет в болезнь. Впрочем, о чем тут говорить, если и Бога очевидным образом тянет к сотворению мира – он носится над водами, пытаясь понять, что же именно должно выйти из этого клубящегося и безвидного – до тех пор, пока не поймет, что выходит хорошо. Поскольку, как верно понимал Михаил Лифшиц, это собирание и прояснение и есть благо, а никакого другого блага вообще нет: «Для того чтобы что-нибудь стало определенным бытием, например хотя бы болезнь, нужно, чтобы она прошла известный цикл самоутверждения, или, иначе говоря, нужно, чтобы общее движение фактов приняло, как это всегда бывает, наиболее вероятное направление. Нужно, чтобы природа данной ситуации соблаговолила, сочла за благо открыть семафор болезни. Моряки говорят, что для того, чтобы войти в гавань или выйти из нее, нужно получить „добро“. Такое „добро“ должна получить и болезнь, для того чтобы переступить порог реальности»[15].

И если в случае известных болезней мы можем оставаться во власти платоновской иллюзии узнавания и припоминания (речь идет о том, чтобы подвести комплекс симптомов под уже существующий шаблон, узнать его и дать ему уже известное имя), то, имея дело с болезнями, новыми и неизвестными, или с тем «безвидным», из которого только и сотворяются миры, мы сталкиваемся с истиной любой болезни, состоящей в том, что она скорее складывается из симптомов, а не предшествует им. Что не означает, что «движение фактов» принимает то или иное направление произвольно. Это происходит согласно уклонам и линиям водораздела, определяющим склонение ситуации к тому или иному «добру». Однако можно задать и следующий вопрос: кто наклоняет наклоняющееся, как устроены эти склонения, что определяет их? И не существует ли возможности управлять самими этими уклонами? Вот, пожалуй, главный вопрос, который ставит перед нами настоящее время. Это вопрос о техниках, которые позволяют нам влиять на уклон, ведущий к тому или иному у-добрению или о-добрению, позволяют провести допрос «хорошего» и, если надо, поставить его к хорошей стенке и расстрелять из хороших винтовок. Впрочем, мессианский горизонт тотального исправления заставляет склоняться к убежденности в том, что перевоспитание и исправление всегда предпочтительнее зарывания в хорошую землю. Хорошее воспитывает нас, но этого воспитателя самого следует воспитать. Он нуждается в педагоге.

4

Именно поиск такого рода техник «расследования добра», создания наклонов, изменяющих распределение вероятностей, течения и взаимного слияния событий и есть то требование, которое ставит перед нами настоящее COVID-19. Попытаемся чуть подробнее рассмотреть, что за гость стоит у нашего порога, к чему он нас склоняет и можем ли мы его перенаклонить.

Прежде всего, то настоящее, в котором мы оказались, – это настоящее победы. Но победа эта – пиррова. Победило же, по крайней мере на несколько месяцев, очень специфичное Новое Время – Кремниевое[16]. Новых Времен всегда было два, и две этих сестры-современности вечно враждовали. Происходят они от одного общего отца по имени «Ускоренный прыжок», или выход за пределы данного. И прыжок этот родил две различные формы своего осуществления. Первая и старшая – угольно-дизельно-реактивная; она основана на обретении способности к предельно быстрому перемещению в пространстве и отмене всяких преград, этому перемещению мешающих. Окончательным триумфом ее стало разрушение Берлинской стены в 1989 году, послужившее знаком окончательной отмены препон, мешающих свободному и предельно быстрому движению.

Однако в этот момент победы дизельной современности ее силы были уже подорваны, и одушевлявший ее юношеский энтузиазм парохода и самолета давно сошел на нет, народ давно уже не веселился и не ликовал. Уже и в десятилетия до 1989-го современность перемещения все больше и больше отходила на второй план под натиском современности радио, телевидения и кремния; в 1990-е же она оказалась быстро и окончательно повергнута. Мы сейчас передвигаемся по миру практически так же, как в 1970-е, а самолеты летают даже медленнее. Зато все более и более интенсивно (и вызывая все больший энтузиазм) осуществлялся другой тип ускоренного прыжка и выхода за пределы данного – начатый еще Гуттенбергом прыжок предельно быстрого распространения информации. Двигаться уже никуда не надо, потому что и находясь на месте, мы достигаем всего, что нам нужно. Предельно расширяется наше сознание, наши способности к восприятию, мы видим и слышим от одного конца мира до другого, и нам незачем выходить из комнаты.

Коронавирусный карантин стал «Берлинской стеной» кремниевого модерна. Основной удар был нанесен именно по неограниченной свободе перемещения. Современность угля и дизеля оказалась окончательно блокированной неограниченной свободой зум-конференций и посещения музеев и театров онлайн. Однако так же, как и победа дизельной современности, триумф карбона и информации стал одновременно точкой их надлома и внутреннего кризиса. Поскольку даже двухмесячной победы режима, казалось бы, абсолютно сказочной свободы и мечты, этого волшебного яблочка, катящегося по тарелочке и позволяющего не выходя из дома перемещаться куда угодно, хватило для того, чтобы очевидной и повсеместной реакцией на эту победу стал возглас ничего этого уже не хотящих низов: ХВАТИТ! ЭТО НЕ ТО! ЭТОГО НЕДОСТАТОЧНО!

5

Любопытно, что два этих типа Модерна соответствуют тем двум статуям, в которых искусствовед Екатерина Андреева видит воплощение двух эпох в истории Петербурга-Ленинграда, скульптурам, «фиксирующим момент современности»[17]. С одной стороны, Медный всадник с его неудержимым прыжком, Россия ускоренная, вздернутая на дыбы и неизвестно где собирающаяся опустить копыта. С другой – Ленин на броневике на Финляндском вокзале. Здесь никто никуда не прыгает, средство перемещения делается неподвижным и служит лишь возвышением и подпоркой для того, чтобы произносить речь; вокзал, этот символ мощи Угля, остается за спиной, а вагон опломбирован (практически уже карантин – в отличие от Петра, прорубавшего туда окно, Ленин запечатлен именно в тот момент, когда он проехал через всю Европу, будучи полностью от нее отделен и не имея возможности выйти). Петр скачет и молчит, Ленин стоит и говорит; именно распространение речи становится увековеченным и превращается в камень.

Конечно, крайне существенно и то, что предметом этой речи является именно возможность прыжка, перехода от буржуазной революции к пролетарской в обход всех предположительных законов истории – и заставляющего эти законы ретроактивно измениться. По сути дела, Ленин запечатлен именно в процессе оперирования прошедшим неопределенным апреля 1917 года. А результатом его выступления становится перекраивание наклона ситуации, дающее добро на вход в нее пролетарской революции. Однако это манипулирование, поиск слабого звена, позволяющего изменить наклон всего поля, остается своего рода «в себе» памятника. Непосредственно нам дана лишь бесконечно распространяющаяся речь, а тактика и стратегия того, как иметь дело с прошедшим неопределенным, остаются знанием тайным и нераскрытым. Только рука Ленина указывает на современность иного рода и на машину третьего типа. Но памятник этой машине еще не поставлен, она еще не стала зримой, наглядной и общедоступной.

Правда, Андреева пишет и про третий монумент, встраивающийся в этот ряд фиксированных сгустков современности. Это – Разорванное кольцо, памятник прорыву блокады, открытый в 1962 году на Вагановском спуске на берегу Ладожского озера, на месте, где на лед выходила Дорога жизни. Здесь, казалось бы, империалистическая война между Петром и Лениным превращается в гражданскую, причем происходит это путем выхода за пределы человеческого к типологии минимального соприкосновения. С точки зрения этой типологии Медный всадник и Ленин на броневике (а также олицетворяемые ими Модерн Угля и Модерн Кремния) противостоят друг другу как минимальное проникновение и максимальное прилегание. Это утверждение на первый взгляд может показаться неверным, так как тело всадника и тело коня остаются внешними по отношению друг к другу. Однако, если мы присмотримся к двум статуям более внимательно, противостояние станет очевидно.

Собственно, достаточно уже различия между «оседлать» и «стоять на». Конь и Петр как будто составляют единое целое – в отличие от четко отделенных броневика и Ленина. Броневик кончается там, где начинаются ступни, – в отличие от оседланного коня, занимающего, в значительной своей части, общий со всадником объем пространства. Это проникновение коня во всадника зеркально отображается в уже буквально осуществляемом минимальном проникновении удил в раскрытую пасть коня. Центральная функция этого элемента подчеркивается тем, что именно натянутые удила определяют характер движения всадника и коня: это – средство управления прыжком.

На первый взгляд Разорванное кольцо сочетает в себе именно эти базисные элементы противостояния двух статуй. С одной стороны, две бетонные арки не соприкасаются и представляют собой два параллельно разворачивающихся ряда – практически как два атрибута субстанции или делёзовские дивергентные серии; с другой – след от протектора пронзает арку насквозь. Однако очевидно также и то, что равновесие здесь нарушено и максимальное прилегание заражено проникновением: арки не соприкасаются друг с другом, но само название монумента заставляет нас воспринимать это отсутствие соприкосновения как брешь и разрыв. Дорога жизни, безусловно, относится к протокоинсидентальной архитектуре и вводит в этот ряд также Медного всадника и Ленина. Однако это лишь уловленный несколько искажающим зеркалом отблеск машины третьего Модерна – машины, работающей на четверичном коде минимальное проникновение / максимальное прилегание и делающей возможным ультимативный выход за пределы данного путем изменения прошлого.

6

Именно такая машина может сделать школьника, шагающего вдоль ограды, взрослым и просвещенным – то есть осознавшим свои собственные методы и действующим уже опираясь на объективируемые протоколы, а не полагаясь на интуицию или чутье (как Ленин в 1917 году). Благодаря этой машине время COVID-19 сможет превратиться из смутного в проясненное и управляемое именно в самой своей смутности. Мы должны научиться не отмахиваться от того факта, что «дом весь какой-то кривой», но научиться самим перенаправлять его в оптимальном направлении. Собственно, только такая наука и может быть по-настоящему веселой. А именно в подлинной веселости мы сейчас и нуждаемся больше всего.

Ведь нельзя не заметить, что сущности, называемой COVID-19, свойственна веселость – правда, довольно специфическая. Она сродни веселости группы гопников, пристающих к прохожему, или хулиганов, доводящих отличника. Чего стоят, например, его уходящие и приходящие волны (причем как в отношении к отдельному больному, так и к целым странам): «Что, думали, я ушел уже? Сюрпрайз! А вот захочу, и самолеты у вас летать не будут! И кафе закроют! И магазины! А захочу, на улицу тебе выйти нельзя будет! А еще должен будешь по сигналу десять раз в день селфи делать! А приложение-то раз – и зависло! Хотели, чтобы все было онлайн и не выходя из дому? Заставлю вас обожраться этим онлайном так, что тошнить будет!»

Вполне закономерно, что одним из основных вопросов культурной повестки в период карантина в России стал проект «Дау», одна из главных тем которого – травля интеллигентов-ученых гопниками-протофашистами. Юмор COVID-19 по своему типу – это даже не столько юмор Джокера, сколько именно юмор Тесака-Марцинкевича, юмор в духе «зарезать свинью на ковре». Что же можно противопоставить этой специфической радости гопника и хулигана? Уж конечно, не мрачную серьезность взрослого. COVID-19 прав: мир Кремниевой Современности, к которому он пристает, – это чересчур скучный отличник. Поэтому для успешного перевоспитания Ковида нужна особого рода педагогика – такая, которая сможет показать ему, что его веселье – это веселье ограниченное и не особенно-то и веселье радостное. Трудному подростку нужно указать на настоящее поле для приложения сил – на то, что реально весело. А реально весело именно перенарезать реальное.

Что, думал, прошлое тут, устойчивое и незыблемое? Чистое одно-за-другим свое испачкать боишься? Думал, вчера так и останется вчера и его тяжеловесный груз будет всегда тянуть нас за собой на дно? Ну и где оно, твое вчера, твое жало и победа, твой райненахайнандер? Было и не стало, прикинь!

Принципы коронадемонологии[18] Джейсон Мохагег

Джейсон Мохагег. Доцент сравнительного литературоведения, Бабсон-колледж; Массачусетс, 231 Forest St., Babson Park, MA 02457, США;

e-mail: jmohaghegh@babson.edu


Вирус испытывает нас подобным демоническим образом: он наблюдает наш психологический упадок и социальный коллапс, сделав ставку прежде всего на нашу неспособность осознать то, что на самом деле важно и что необходимо делать в данных ужасных обстоятельствах. Демоны заставляют нас жить рядом с ними. Нам придется привыкнуть к циклам воскрешения вируса либо к тому, что вирус просто будет оказывать пожизненное воздействие на нашу физиологию. Это означает, что мы можем закончить жизнь с вирусом так же, как тот, кто страдает от увечий, кто всегда ходит хромой или чувствует тупую боль во время дождя.


Ключевые слова: COVID-19, вирус, демонология, Хосе Сарамаго, вампиры

Principles of Coronademonology Jason Bahbak Mohaghegh

Jason Bahbak Mohaghegh. Associate Professor of Comparative Literature at Babson College, Massachusetts; 231 Forest Street, Babson Park, MA 02457, USA;

e-mail: jmohaghegh@babson.edu


The virus appears to be testing us in this same demonic way: it is watching us collapse and fall apart psychologically and socially, hanging its victory above all else on our inability to fathom what matters and what we want to do in this dire circumstance. Demons compel us to live with them. We have to accept cyclical resurgences, or that there will simply be lifelong effects upon us physiologically. Meaning that we may end up living with the virus in the same way that someone who suffers mutilation afterwards always walks with the limp or feels sharp pain when it rains.


Keywords: COVID-19, virus, demonology, José Saramago, vampires


* * *

(1) Демоны управляют в первую очередь посредством желания (не имеет значения, идет ли речь о дьяволе или джиннах, сидящих в волшебных лампах, – они всегда являются, чтобы искусить возможностью или судьбой). Скорее всего, дело в том, что демоны лучше, чем кто-либо другой, понимают главный секрет и психоанализа, и арабских волшебных сказок: мы, люди, неправильно понимаем свое собственное желание; мы не знаем, чего на самом деле хотим, и поэтому всегда желаем не то, что нужно (чаще всего именно того, что для нас смертельно опасно). Поэтому дьявол зачастую по ошибке принимается за лжеца или обманщика, тогда как на самом деле он, пожалуй, самый кристально честный и моральный из всей потусторонней иерархии: он предлагает подписать контракт, и в этой просьбе нет ничего загадочного или мистического; он даже позволит вам выдвигать свои условия сделки, ведь он делает ставку на неизбежный просчет человека в его собственных желаниях, что обязательно приведет его к неправильному выбору. Вот почему, когда в конце концов дьявол приходит за своим, люди оказываются шокированы или чувствуют, что их предали: за что? Не потому, что дьявол нарушил условия сделки, а за то, что они сами сделали неверный выбор и в ужасе от того, что их ждет расплата.

Как известно, в исламской традиции дьявол изображается как тот, кто предлагает выбор; он не обязательно обманщик, а скорее он держит двери открытыми, постоянно заставляя человеческие души принимать опасные решения (обычно под давлением сопутствующих амбиций или искушая). Точно так же вирус испытывает нас подобным демоническим образом: он наблюдает наш психологический упадок и социальный коллапс, сделав ставку, прежде всего, на нашу неспособность осознать то, что на самом деле важно и что необходимо делать в данных ужасных обстоятельствах. Какой бы социально-политический дискурс сегодня ни посмотри, человеческий род вновь и вновь не может понять сам себя.

(2) Демоны самым причудливым образом (часто в зависимости от обстоятельств) лично выбирают своих жертв, исходя при этом не из универсальных представлений или предпочтений, как боги. И это показывает избранничество как одновременно честь и проклятие: это означает, что человек избирается, чтобы заплатить явившемуся бесу или упырю, и что демон придумывает весьма специфическую приманку или аффективную зону, чтобы удовлетворить вкусы своей жертвы. Боги предъявляют простыни заповедей, а демон придумывает для каждого контрагента свои условия. Аналогичным образом, мы видим, что вирус оказывает различное идиосинкратическое воздействие на тела и сознание людей, к которым он прикасается: одни истерят, другие сдались, третьи стали циниками, а остальные разгневаны или скорбят. Он действует не как универсальный закон, через который божество навязывает себя, а играет вдоль линий фрактального распределения различных состояний, условий и ощущений.

(3) Демоны часто бывают вампирами, и в определенной степени пандемия имеет вампирическую методологию. Прежде всего, я должен уточнить две детали, которые я узнал много лет назад от моего блестящего коллеги Деяна Лукича, выходца из Восточной Европы и поэтому знает много всего из местного фольклора о происхождении вампиров. Во-первых, современные описания неверно представляют укус вампира; раньше знали, что его укус не был источником боли, а, наоборот, всегда вызывал чувство чистого экстаза. Если что и пугало, так это эксцесс удовольствия, связанный с клыками. И, во-вторых, что массовое увлечение вампирами обычно случается накануне развала империи. Обычно это моменты великой социально-политической нестабильности, когда внезапно люди начинают испытывать паранойю в отношении прячущихся вампирических существ, и причина этого в том, что вампиры представляют собой альтернативную королевскую власть или аристократическую парадигму. Обратите внимание: цари передают свои династии по родословной; вампиры также устанавливают свою собственную кровную контрлинию, вот почему они представляют угрозу для структур власти. Поэтому меня интересует, как нынешний вирус следующим образом напоминает влияние вампиров: во-первых, болезнь превращает нас в себя, точно так же как вампиры превращают нас в самих себя; и во-вторых, он обнажает наши прежние идентичности; одна за другой вытесняет и саботирует наши старые политические, экономические, социальные и культурные представления и показывает, на чем покоится хрупкий карточный домик так называемой реальности. И наконец, вспоминая об упомянутой выше эйфории от укуса вампира, всякий раз, когда речь заходит об эпидемии, возникает неоднозначный побочный вопрос, о котором не принято вспоминать, а именно – что всегда находятся небольшие группы баг-гиверов, то есть лиц, сознательно заражающих других, и баг-чейзеров, то есть тех, кто добровольно заражает себя, – людей, которые ловят какой-то кайф в логике распространения заразы.

(4) Демоны обладают весьма специфической силой, в отличие от богов, которые обладают тотализирующими способностями всеведения и всемогущества. Так, некоторые демоны чудесным образом могут левитировать или читать мысли; одни обитают на природе, в лесах или пустынях, в то время как другие могут управлять стихиями; одни могут подавать голоса для чревовещателей, а другие могут соблазнять незнакомых людей. Соответственно, наш вирус тоже обладает весьма специфическими свойствами: он воздействует не на каждый орган, а на эксклюзивные участки тела; он вызывает определенные специфические реакции; он распространяется по определенным специфическим каналам. Таким образом, это в теории позволяет представить вирус как частичную силу – в том же смысле, в котором средневековые мастера боевых искусств никогда не считали себя абсолютными мастерами движения или боя, а считали себя лишь специалистами одной школы или вида животного.

(5) Демоны скрытны и аморфны: они обладают элитными свойствами маскировки и превращения. Поэтому у богов обычно есть статуи и храмы, но демонические культы обычно воплощаются в виде идолов – потому что идол миниатюрен, легок, портативен и его легко спрятать, не говоря уже о том, что он играет на нашем первобытном страхе перед мелочами (пауки, змеи). И очевидно, что в случае микроскопического вируса существует такая же угроза: он незаметен (он атакует асимметрично и почти невидимыми волнами), а также изменяет форму (он постоянно преображается). Таковы же и критерии демонического.

(6) Демоны заставляют нас жить рядом с ними. Сейчас люди пытаются сделать все возможное, чтобы представить эпидемию в виде сценария «все или ничего». Либо у вас есть вирус, либо его нет; либо все вернется к полной норме, либо мы навсегда останемся в этом психотическом подвешенном состоянии – или даже приблизимся к вымиранию человечества, и настанет день Страшного суда. Но все это – прикрытие более серьезной и опасной возможности, которая заключается в том, что эпидемия может приобрести сезонный характер, что означает, что нам придется привыкнуть к циклам воскрешения вируса либо к тому, что вирус просто будет оказывать пожизненное воздействие на нашу физиологию. Это означает, что мы можем закончить жизнь с вирусом так же, как тот, кто страдает от увечий, кто всегда ходит хромой или чувствует тупую боль во время дождя. Я помню, как несколько десятилетий назад читал смутную антропологическую работу о марокканском мужчине (каком-то сельском жителе), который искренне верил в то, что он женился на джинне. Он утверждал, что однажды женщина-джинн ворвалась в его лачугу и заставила его вступить с ней в брачные узы навечно, и он занимался своими повседневными делами, разговаривал с этим бесформенным существом и накрывал ей обеденный стол прямо перед антропологом и описывал свою жизнь с ней как нечто обыденное. Так что мы также должны иметь в виду нерадостную альтернативу – всегда жить с угрозой новой пандемии, что означает делиться жизненным пространством с демоном.

(7) Демоны иногда спасают мир: языческие цивилизации были намного сложнее в аранжировке добра и зла, чем поздние монотеистические нарративы. Как вы знаете, в древних мифах демонические боги в некоторых случаях встают на защиту вселенной. Например, в египетском пантеоне есть бог Сет, чье имя этимологически позже становится сатаной в иудео-христиано-исламской традиции. Сет – это бог-трикстер, который правит хаосом, чужеземцами и пустыней и чья голова выглядит как у не существующего в природе существа (похожа на гибрид шакала и муравьеда). Как бы то ни было, Сет – порой жестокое, жадное или мстительное божество, которое пытается свергнуть более архетипичных вождей богов. Но порой, когда более героические боги закованы в цепи или ранены, Сет в одиночку приходит, чтобы спасти мир от последнего конца. И он делает это не из мессианских иллюзий или альтруистических соображений, а просто ради кайфа. Ровно то, что мы также видим в постмодернистском или футуристическом кино и литературе – даже в таких фильмах, как «Бегущий по лезвию» или «Матрица», – где главный герой – какой-то одиночка-мизантроп или изгой, призванный сражаться за все человечество. Но они так же легко могут выбросить нас в море. Последний роман Хосе Сарамаго под названием «Каин» как раз и посвящен этому меркурианскому, непостоянному типу героя. По сюжету этого романа Каин бродит по земле, часто вмешиваясь во всякие дела ради сохранения сакрального мира, но столь же часто драматически его подрывая. Наш вирус также является аморальным явлением, что означает, что он может угрожать нам или может предложить нам искупление, или одновременно и то и другое. И этот факт, кстати, также демонстрирует огромное стратегическое преимущество зла над добром: а именно что добро никогда не может совершить зло, если хочет сохранить свою абсолютную чистоту, но зло знает о добре и даже может совершить добро, особенно когда это соответствует его целям.

(8) Демоны зачастую указывают ложный путь. Если вернуться к ближневосточным джиннам, то можно найти множество случаев, когда джинны помогают подготовить побег или излечивают, когда они помогают избежать возможной опасности, но только для того, чтобы в конце концов снова вернуть героев обратно в водоворот неприятностей. Таковы демоны, которые наслаждаются, предлагая ложный выбор или ложную надежду: они заключают сделку об освобождении только ради того, чтобы при случае убить своих человеческих соратников, они обещают помочь найти выход только для того, чтобы снова запереть их между четырех стен. Они, таким образом, дразнят и как кошки играют со своей добычей. В этом смысле это также и архитектура лабиринта, где чем дальше вы заходите, тем более потерянным и обреченным вы становитесь, не зная, где выход. Возвращаясь к полному циклу эпидемии, мы можем задаться вопросом, насколько позволяет нам наш вирус бесконечно обсуждать вакцины и карантин, зная при этом, что на самом деле мы попали в безвыходную ситуацию. Если это так, то наш вирус – это демон по определению.

(9) Демоны часто прикрывают свое появление за несчастным случаем. В Иране бабушки, как правило, проклинают джиннов, если они теряют предмет одежды или не могут найти вещь. Это значит, что они подозревают за, казалось бы, случайным происшествием проделки джиннов. Именно так великий Анри Мишо описывает волшебников Страны Магии. Он говорит, что каждый раз, когда вы становитесь свидетелем, казалось бы, спонтанного события, забыли ход мысли во время разговора или спотыкаетесь на лестнице, вы абсолютно уверены, что это результат заклинания мага, который намеренно вводит вас в заблуждение. Так что если мы честно хотим провести правильную параллель между вирусом и демонологией, то можно утверждать, что вирус также маскирует себя за завесой непредвиденных обстоятельств, или случайности, или слепого случая, тогда как на самом деле все время они направляются злонамеренной волей.

(10) Демоны заставляют вас говорить с самим собой, появляясь в виде голосов в вашей голове (вспомните об одержимости и экзорцизме), и здесь наблюдается буквальная связь вируса и демонов, так как большинство людей, зараженных вирусом, попадают в лихорадочные состояния, когда они в бреду разговаривают сами с собой. Кстати, шизофрения часто диагностируется, когда люди слышат голоса, – шизофреники подвержены слуховым галлюцинациям, которые со временем становятся всё более громкими, агрессивными, болезненными и убедительными, – у шизофреников наблюдается дефект цепи распознавания, в результате чего их сознание якобы не в состоянии распознать свой внутренний голос. У большинства людей есть так называемая субвокальная речь, когда вы говорите про себя или что-то бормочете, будучи чем-то разочарованы или напоминая себе о делах. Мы непосредственно распознаем это как разговор с самим собой, тогда как сознанию шизофреника это кажется голосом других людей, проникающим в них извне. Меня интересует, в какой мере вирус является чужим голосом – и в какой мере он может быть непризнанным эхом нашего собственного? Мы постоянно говорим о «нем», когда, возможно, нам следует говорить о «нас».

(11) Демоны обладают талантами рассказчиков. Я раньше как-то писал о демонах сна: их весьма ярко различным образом изображают в разных культурах, чтобы объяснить паралич во сне (когда сознание просыпается, а тело спит), и почти всегда люди испытывают один и тот же ужас, представляя себе существо, которое сидит на груди и не дает пошевелиться. Завораживает, насколько изобретательны сказки об этих мнимых демонических существах: скандинавы рассказывают об инкубе или суккубе («проклятая женщина»), который садится во сне на грудь ничего не подозревающим людям, чтобы вызвать у них кошмар; в то время как фольклор болот американского Юга говорит о духе («старой ведьме» или «ночной ведьме»), который сковывает дыхание, обнимая верхнюю часть тела жертвы; тогда как жители тихоокеанских островов упоминают процесс под названием kana tevoro (что означает «быть съеденным демоном»), посредством которого духи умерших родственников кормятся твоей душой, а монгольские темные шаманы придумали понятие khar darakh (что означает «быть придавленным чернотой»), в котором действует нечистая теневая сторона самой вселенной; турецкое понятие karabasan (что означает «темный пресс») – это джинны, от удушения которыми можно спастись, только процитировав Тронный стих из Корана; и существует множество других версий, таких как бангладешская boba (которая означает «безмолвие»), непальский Khyaak (призрак, живущий под лестницей дома), нигерийский ogun oru (что означает «ночная война») или курдский Motakka (который нападает на детей из ревности, семейной вражды или морального наказания). Итак, перед нами ассортимент креативных демонов, связанный с легендами о гоблинах, призраках, презираемых женах и т. п., который простирается почти бесконечно. Еще пара примеров: демон сна в немецких народных сказках называется Alptraum («эльфийский сон»), который как паразит пьет кровь из груди мужчин и женщин и спутывает волосы спящих в эльфийские узлы, он боится только крестного знамения; каталонская Pesanta – это огромная собака с железными лапами, которая завораживает спящих, лежа на их груди; или бразильская pisadeira (что означает «которая шагает»), которая всегда принимает форму старой женщины с белыми взъерошенными волосами, кровавыми глазами, грязными зелеными ногтями и гогочущим смехом, и она сидит на крыше, чтобы прыгнуть на полные желудки тех, кто спит в постелях внизу. Наконец, есть старое персидское название парализующего сон существа – Bakhtak (буквально означает «маленькое состояние»); это небольшое существо с растянутым животом, которое развлекает себя тем, что тебя душит и нейтрализует нервные окончания, чтобы создать онемение. Но трюк с Bakhtak заключается в том, что вы якобы можете обратить его духовное и физическое явление себе на удачу. Так что по одной версии при пробуждении в состоянии паралича необходимо каким-то образом дернуть Бахтака за нос, чтобы продемонстрировать при лунном свете, какой он кривой, а в другом варианте просыпающемуся необходимо сорвать с Бахтака шляпу и увидеть его лысую голову. В любом случае это позволяет поработить демона, чтобы он поделился сокровищами или исполнил желания… однако тогда возникает проблема первого принципа, согласно которому демоны исполняют желания, но именно такова самая главная из ловушек демона.

Биовласть-1. Кризисы иммунитета Никита Сазонов

Никита Сазонов. Куратор, Posthuman Studies Lab, Российская Федерация, 129223, Москва, пр-т Мира, д. 119, стр. 246; магистрант, Московский государственный университет имени М. В. Ломоносова, философский факультет, Российская Федерация, 119234, Москва, Ломоносовский проспект, д. 27, корп. 4;

e-mail: nkt.sznv@gmail.com


Статья рассматривает текущее состояние пандемии коронавируса в качестве ресурса для изобретения новых направлений биополитического сопротивления. Автор соединяет случай вируса SARS-CoV-2 с событием, которое хронологически и территориально с ним связано, а именно с опытом нелабораторного применения технологии CRISPR/Cas в Китае. Оба эти события объединяет общий страх мутаций. Хотя сегодня мутация находит широкое применение в генетических манипуляциях, а также подробно изучается различными теориями канцерогенеза, вопрос о ее генезисе и последствиях находится на том же проблематическом уровне, что и различные материалистические фигуры вроде клинамена (атомизм), антипроизводства (Делёз и Гваттари) или события (Бадью и Мейясcу). Материалистическая экспозиция проблемы мутации призывает трактовать последнюю не как простую случайность, но как определенного рода спекулятивный принцип. Мутации – специфическая политическая сила, действие которой всегда-уже находится за пределами протоколов (клеточных, медицинских, цифровых и т. д.). Запредельность мутации – удачно схватываемая через контриммунитарную семантику греческого слова onkos как того, что предполагает и расширение, и ранящее заострение, специфический хиазм доброкачественного и злокачественного образования, – развивается не в логике внутреннего/внешнего, но скорее через особый режим масштабирования, а именно масштаб-1. Сила онко-политики сегодня находит буквальное проявление в белковом шипе коронавируса, но также разворачивается на больших масштабах, где различные режимы мутаций вступают в конфронтацию с современным капитализмом и национальным государством. В силу транспарентности для протоколов этих двух иммунных систем, политика мутаций может быть мобилизована в ситуации глобального кризиса иммунитарной парадигмы.


Ключевые слова: биополитика, SARS-CoV-2, иммунитарная парадигма, мутация, онко-политика, протокол

DOI: 10.22394/978-5-93255-592-7_5

Biopower-1. Crises of Immunity Nikita M. Sazonov

Nikita M. Sazonov. Research curator, Posthuman Studies Lab, 119, Mira ave., build. 246, Moscow, 129223, Russian Federation; MA student, Philosophy Department of Lomonosov Moscow State University, 27/4 Lomonosovsky avenue, Moscow, GSP-1, 119234, Russian Federation;

e-mail: nkt.sznv@gmail.com


The article elaborates the coronavirus pandemic condition as a resource for reinventing new directions of biopolitical resistance. Author links the accidence of SARS-CoV-2 with the event that is – geographically and chronologically – adjacent to it, namely, with the scandal against non-laboratory CRISPR/Cas implementation in China. The both events are unified by the common fear of mutations. Although mutation today is both well-used in gene manipulations and investigated variously in the models of cancerogenesis, the situation around it remains like with various materialistic predicaments such as clinamen (atomism), anti-production (Deleuze and Guattari), or event (Badiou and Meillassoux). In regard to materialistic exposition of this problem we should consider mutations as not a simple accidentality but rather as a peculiar principle. They are specific political force which activity is always-already outside of protocols (cellular, medical, digital ones etc.). The outsideness of mutation – grasped in the contrimmunitary dialectic of Greek “onkos” as both an expansion and barbness, both benign and malign progression – perform itself not in the logics of inside/outside, by rather in a special mode of scaling, that is, scale-1. The power of onko-politics reveal itself literally in the coronavirus’ protein spike, but also can be scaled on the higher levels where it faces off against contemporary capitalism and national state. The politics of mutations – due to its transparency both for the protocols of capitalist and state immune systems – can be mobilized in the situation of global crisis of immunitary paradigm.


Keywords: biopolitics, SARS-CoV-2, immunitary paradigm, mutation, onco-politics, protocol

DOI: 10.22394/978-5-93255-592-7_5

Перемотка[19]

Я хотел бы начать с отступления, отмотав события назад от той ситуации, в которой мы вынуждены мыслить сейчас. То, что меня интересует, имело место южнее Уханя, недалеко от побережья Южно-Китайского моря, близ Гонконга. Хотя о произошедшем там стало известно годом ранее начала пандемии коронавируса, ажиотаж вокруг самого инцидента развивался практически синхронно с началом распространения вируса[20]. Именно тогда стали известны подробности первого эксперимента по «внелабораторному» применению технологии CRISPR/Cas. Начав исследоваться по меньшей мере с 1987 года[21], несколько лет спустя она стала базисом для одной из главных систем высокоточного редактирования генома[22]. Хотя сегодня в силу своей точности CRISPR находит широкое применение в генной инженерии растений[23], она также позволяла лучше других систем управляться с более сложными геномами, такими как геномы млекопитающих. Само применение технологии к этим геномам не заходило дальше лабораторных опытов с человеческими эмбрионами. Поэтому полноценное ее внедрение в Южном научно-техническом университете с целью получения отредактированной человеческой особи фактически спровоцировало скандал и в научном сообществе, и в обществе в целом. В сердцевине этого скандала лежал этический разлом – недостоверность и неоднозначность результатов сочетались с отказом от ответственности и существенным перескоком через ряд протоколов тестирования генетических технологий[24].

Сейчас публичное обсуждение этого инцидента ушло на второй план из-за того, что все мы охвачены глобальным распространением – настолько же цифровым, насколько биологическим – вируса SARS-CoV-2. Чем больший масштаб принимает его биологическая экспансия, тем более плотный рисунок принимает конспирологическая сеть вокруг происхождения вируса. Безусловно, как и в случае с CRISPR, немалую роль в этом играет политика информационной закрытости государства, в котором произошли оба этих события: разглашение подробностей эксперимента заняло примерно год, а публичная огласка и введение карантинных мер произошли с задержкой в несколько месяцев. В случае коронавируса именно осложнение скандала вокруг китайских генетических лабораторий фактом непубличности китайских властей, вероятно, является основной причиной теории о лабораторном происхождении вируса. Согласно этой теории, существует определенная корреляция между программой по испытанию и генетической модификации различных вирусов в китайских лабораториях и появлением коронавирусов, обладающих высокой летальностью и виральностью, среди которых и SARS-CoV-2[25].

На мой взгляд, оба этих события – этический разлом, произведенный экспериментом Хэ Цзянькуя, а также все более усложняющаяся конспирология вокруг происхождения коронавируса – объединены общим страхом. Этот страх олицетворяет своеобразное биополитическое слепое пятно нашего современного сообщества. Он кроется в той специфической силе, которая является двигателем мутагенеза и главных его клинических проявлений в современных человеческих популяциях – тут и там появляющихся раковых клетках нашего организма, а также все усложняющихся мутациях неклеточных форм жизни, катализатором которых – как это ни парадоксально – все сильнее выступает наш иммунитет[26]. Это страх того, что способно без какой-то особой причины превратить здоровую клетку в раковую, тем самым сделав ее неконтролируемой машиной бессмертия, все более разрастающейся. Что способно добавить вирусу характеристики, которые придадут масштабу его распространения планетарный охват, или сделают его смертоносным, или и то и другое сразу? Катализирует всеобщую обеспокоенность как то, что по причине специфического масштаба работы этой биополитической силы мы (пока) не способны ее контролировать, так и то, что в своих экспериментах мы все ближе подступаем к ней, пытаемся ее приручить. Пытаясь дешифровать, с одной стороны, причины мутации, что особенно актуально в исследовании канцерогенеза[27], и, с другой стороны, исследуя способы ее контроля в ходе экспериментов по точечному редактированию генома, мы так или иначе купируем «довольно старую проблему, у которой было прежде много других имен – клинамен, начало, событие, антипроизводство…»[28].

Далее я попытаюсь отмасштабировать эту специфическую политику – силу, растянутую между доброкачественным и злокачественным, между контролируемой и побочной мутацией, – на различные участки биополитики, тем самым придав ей специфическую актуальность, которая выходит далеко за пределы одной лишь текущей пандемии. Случай CRISPR представляет здесь особую сцену, в каком-то смысле миниатюру биополитического распределения сил в условиях пандемии коронавируса. Эту сцену необходимо соответствующе оценить.

10-9. Включая исключение

Технология CRISPR-Cas эксплуатирует общий иммунный механизм «исключающего включения»[29], масштаб которого в силу специфических особенностей и размера его носителей – бактерий и архей – сосредоточен на уровне генетических последовательностей. Для простейших микроорганизмов вирусы, в частности бактериофаги, представляют особую опасность, поскольку постоянно пытаются инвазивно встроить собственные генетические элементы. Поэтому действие иммунных протоколов[30] большого числа бактерий и архей сосредоточено на своевременном распознании чужеродной ДНК. Для этого у них имеется специальный механизм, реализуемый там же, на уровне генетических последовательностей, через дублирование кода – особые группы палиндромных повторов, равноудаленных друг от друга (они и дают аббревиатуру CRISPR). Система на базе этих повторов за счет особой тактики разрезающего включения – «таргетирования нуклеиновых кислот» инвазивных биологических агентов с последующей интеграцией в генетический материал хозяина – позволяет в будущем распознать вирус и уничтожить его, тем самым предотвратив повторную инвазию[31].

В ситуации биотехнологического применения CRISPR-Cas речь идет о том, чтобы использовать генетическое разрезание для того, чтобы вырезать конкретный участок генома редактируемого организма. Система производит двухцепочечный разрыв выбранного участка, тем самым запуская экстренную процедуру восстановления (репарации) повреждения. В момент репарации существует возможность контролируемого встраивания нужной последовательности с целью ее интеграции в геном. Можно сказать, что CRISPR-Cas как биотехнология переворачивает иммунный механизм, превращая – совершенно буквально – исключающее включение во включающее исключение или, проще говоря, производя контролируемую, программируемую мутацию генома[32].

В своем естественном режиме иммунная модель CRISPR уже противостоит мутациям. Дело в том, что этому иммунному механизму – фактически простейшему генетическому протоколу – противостоит «антииммунная» сила, сосредоточенная в инвазивных вирусах. В исследованиях отмечается, что система CRISPR бактерий способна запускать мутагенные процессы в вирусах, которые внедряют точечные мутации в те фрагменты ДНК, которые впоследствии используются в механизме разрезания и интеграции в геном. Этот точечный надрыв работы протокола CRISPR позволяет вирусам в дальнейшем обойти иммунитет[33].

В основе своей страх, связанный с реализацией CRISPR и бросающий тень на китайский опыт редактирования, вызван неточностью разрезания, остающейся довольно существенной. Причем проблема здесь не столько в провале процедуры программирования мутации, сколько в опасности запуска побочных мутаций, по цепочке возникающих вдобавок к требуемой[34]. Можно сказать, что CRISPR пытается совершить нечто радикальное – иммунизировать мутацию, сделать протоколируемым то, что в принципе настроено против протоколов, то есть то, чье действие реализуется только через их избегание или их эксплуатацию. Вирусы внедряют мутации для того, чтобы совершить сбой иммунных протоколов и не допустить собственного уничтожения, а канцерогенные клетки в финальной стадии иммуноредактирования запускают механизм избегания иммунитета, в результате которого иммунная система и ее протоколы начинают действовать против организма[35]. Как и в обычной ситуации разрезания (например, бумаги ножницами), при применении генетического разрезания остается некий некалькулируемый, биотехнологически неисчислимый остаток – нечто существующее радикально вне прицела (off-target) протоколов CRISPR. В условиях политики живого, на мой взгляд, он не является простой погрешностью, всего лишь случаем, но представляет из себя самостоятельную политическую игру, специфическую игру случая.

10-6. Жизнь метафоры

Иммунитет работает фармаконически: через калькуляцию определенного рода меры. Действие его протоколов сосредоточено на подборе необходимого элемента иного – чужеродного фрагмента ДНК, чужеродной клетки и т. д., – который необходимо включить, чтобы сохранить целостность организма. То, что готово уничтожить организм, при надлежащем исчислении меры вторжения инаковости способно сделать его сильнее, не допустив впоследствии повторения той же самой угрозы. В ситуации с биотехнологическим применением CRISPR происходит переворачивание этой логики – мера используется для того, чтобы исчислить мутацию, специфический onkos[36] – опухоль, из доброкачественной становящуюся злокачественной, мутацию, из продуктивной превращающуюся в разрушительную. CRISPR подбирает ту самую меру, которая позволит контролировать переключение этого onkos’а. Она старается приручить onkos, чтобы его онкологическая политика работала исключительно в интересах организма. CRISPR построен на представлении о том, что можно исчислить благополучное протекание мутации, что ее можно вписать в общую иммунную диалектику организма – стать сильнее при помощи мутации (избавиться от генетической болезни, обеспечить генетический иммунитет).

В этом «иммунном» образе биологи, делающие ставку на технологию CRISPR, интересным образом соприкасаются с вектором современных биополитических теоретизаций. Существенный вклад в развитие этого вектора, безусловно, принадлежит Роберто Эспозито, который совершил максимально перформативную разработку того, что могло бы представлять собой то специфическое «совпадение символического и биологического»[37], которым является биополитика. В отличие от конструктивистски настроенных теоретиков вроде напрямую работавших с медицинскими и биологическими метафорами Сонтаг и Харауэй, а также Латура[38], для которых метафора в целом является инструментом (в той или иной степени расширенной) социальной трансмиссии, для Эспозито метафора и иммунитет неким радикальным образом совпадают, так что скорее метафора и ее работа по биополитическому переносу – из биологии в политику и из политики в биологию – устроена иммунно. Если угодно, циркуляция метафор между биологическим и политическим доменами отображает общее материально-дискурсивное устройство живого. Фундаментальный протокол иммунизации (и, соответственно, метафоризации) – логика исключающего включения, которая для Эспозито олицетворяет общую диалектику, или парадигму, того, как на разных уровнях работает управление живым:

Иммунитарная логика базируется скорее на не-отрицании, отрицании отрицания, чем на утверждении. Негативное не только переживает свое лекарство, оно конституирует условие эффективности [самого лекарства]. Словно бы оно было раздвоено на две половины, одна из которых требуется для сдерживания иного: меньшее из двух зол призвано сдерживать величайшее зло, но на его же языке…[39]

Ключевая ставка аффирмативного проекта Эспозито состоит в том, чтобы сместить негативную силу иммунного, уловив его глубинную связь с общим, или коммунитарным, тем самым показав, что «иммунное – не враг общего, но скорее что-то более сложное, что-то, что заключает в себе и стимулирует общее»[40]. Фактически Эспозито в проработке своего биополитического проекта эксплуатирует фармаконическую логику протокола: связь общего и иммунного, communitas и immunitas, является олицетворением специфической меры диалектики, в которой возможно пластичное перераспределение негативных эффектов в аффирмативные, остающееся при этом, если угодно, в рамках одной и той же экономии.

Тем самым мы получаем колоссальные возможности масштабирования: исключающее включение и его фармакодинамика релевантна как межклеточной политике организма, так и масштабам человеческого государства. Это позволяет связать наше рассмотрение во всеобщий масштабируемый комплекс биовласти, изобретая тем самым более эффективные меры сопротивления и коррекции нашего текущего биополитического курса, которые работали бы сразу на нескольких уровнях. Протоколизация биополитики, осуществляемая через самый универсальный и масштабируемый ее элемент (иммунитет), позволяет трактовать последнюю в качестве сложной и тонкой системы организации, политизированной на бесконечно малых масштабах.

Вместе с тем нельзя сказать, что в условиях современной пандемии эта логика является универсальной. Проблема в том, что иммунные меры в данном случае работают постфактум: неклеточная форма жизни, олицетворяемая вирусом, которая начала экспансию клеток нашего организма, трансформирует нас на разных масштабах, радикальным образом меняя нашу организацию. Но проблема даже не во множественности масштабов действия вируса, ведь здесь его политика уподобляется протоколу, а в специфическом – совершенно политическом – несоответствии масштабов вируса масштабам различных протоколов. Наш иммунитет, а потом и мы сами разворачиваем иммунитарные действия там, где вирус уже успевает проделать свою работу, переходя на другой масштаб. Это запаздывание, которое на больших масштабах, то есть масштабах человеческих популяций, становится все более колоссальным и необратимым, раскрывает действие политики совершенно другого рода. Это политика, которая не просто может работать на разных масштабах, но и использует сам масштаб как политику[41].

В этом смысле проблемой современной биополитики применительно к тем реалиям, с которыми мы сталкиваемся во время пандемии, является следующая: даже обращаясь к различным масштабам, фактически распространяя ее действие на самые разные агентности, такие как гены, тела, ферменты и т. д., она забывает рассмотреть масштаб как политику. Говоря точнее, проблема в том аспекте политики масштабирования, в котором действие более низкоуровневого масштаба сохраняет своей сценой более высокий масштаб. Это то, что можно было бы назвать «масштабом-1» – слепой зоной протокола, которая всегда находится уровнем ниже его действия. Onkos коронавируса – буквальный onkos[42], ведь в результате мутации у этого вируса появился белковый шип, острие которого и делает его предельно виральным, – работает на тех уровнях, где еще нет иммунитета, где он будет сформирован уже после тех трансформаций, которые им совершаются, при этом починка протокола всегда оставляет место для новых точечных мутаций, огибающих протокол и обращающих его против самого себя. Радикальность этих трансформаций и призывает нас рассмотреть этот onkos в качестве не производной, но, наоборот, самостоятельной политики, с которой необходимо считаться.

10-3. Криптологика мутации

Один из характерных симптомов текущей пандемии заключается в том доминирующем векторе, который принимает информационная конспирология вокруг вируса. Последняя касается прежде всего двух мифов – о вышках 5G, а также о всеобщем тайном чипировании. Хотя, безусловно, оба этих мифа гораздо старше коронавируса – вышки жгли еще на старте запуска технологии в 2018–2019 годах[43], а про чипирование людей говорили еще в 2000-х,[44] – на мой взгляд, именно сегодня эти мифы указывают на важную метафорическую неразличимость – не столько конструктивистского, сколько вполне биополитического характера. То, что мы допускаем возможность, что через вакцину или таблетки можно незаметно встраивать микросхемы или что сигнал телекоммуникационной вышки способен передавать вирус, говорит сразу о нескольких вещах. С одной стороны, это определенная синхронизация масштабов работы технологий и биологических агентов – во многом потому, что достижение этих масштабов является совокупным результатом биотехнологического развития. С другой – это био-техно-политичность современной биополитики, которая разворачивается через взаимный метафорический обмен между цифровыми технологиями и современными биологическими открытиями. Две пунктирные точки здесь, отражающие смысл того, о чем я говорю, – цифровые вирусы и генетический код. Они отражают этот момент обоюдной метафоризации. Вопрос здесь, однако, стоит точно такой же, как и в «классическом» развороте биополитики: какая диалектика обеспечивает работу этой метафоризации? Что обеспечивает условия взаимообмена биологического и технологического, если отвлечься от социальных трансмиссий и обратить внимание на метафорическую экономику, наподобие экономики communitas/immunitas в проекте Эспозито?

В латинской этимологии[45] рядом с munus, лежащим в корне communitas и immunitas, соседствует слово mutuus, обладающее довольно сходным смыслом «одалживания, взаимного [обмена]»[46], которое также этимологически лежит у истоков прилагательного mutual, давшего имя доктрине мутуализма. Mutuus имеет богатый ряд производных – mutatio, commutatio, immutatio, permutatio, transmutatio, – которые прописывают разные коннотации глагола «изменять». В общем и целом такие приставки описывают разные фазы динамики изменения. В этой динамике особый интерес представляют ее крайние фазовые точки: transmutatio, означающее трансформацию во что-то новое, commutatio, буквально означающее обоюдное, общее изменение, а также demutatio, отсылающее к вырожденному, отклоняющему преобразованию.

Эта динамика, на мой взгляд, нашла отражение в так называемой эволюционной доктрине неомутационизма, согласно которой мутация играет ведущую роль как в развитии отдельных организмов, так и эволюции целых видов. Под мутацией это направление эволюционной биологии понимает «любое изменение генетического материала, то есть нуклеотидных последовательностей, генов, хромосом и геномов», добавляя, что «огромное число генетических вариаций генерируется дупликацией и делецией генов, а также нуклеотидными изменениями и что вариация числа копирования генов способствует формированию инновационных фенотипических черт»[47]. Согласно этой доктрине эволюция имеет молекулярный характер и «происходит преимущественно посредством случайной фиксации нейтральных или практически нейтральных мутаций». Определение мутации как «нейтральной» отвечает своего рода балансу между позитивными и негативными мутациями – улучшающими или ухудшающими приспособленность популяции посредством того или иного генетического аллеля, – в результате которого «функция гена в значительной мере не изменяется»[48]. Проще говоря, эволюция имеет место при наличии того или иного статистического равновесия между позитивными и негативными мутациями: эволюция – это commutatio, взаимо(выгодный) обмен между transmutatio и demutatio.

Можно сказать, что учение о сбоях нашло более полноценное выражение в технологическом домене – в качестве криптологии. Последняя озабочена поиском оптимальных стратегий кодирования (криптографии) и взлома цифровых систем (криптоанализа). Проще говоря, криптология занимается как созданием протоколов кодирования, так и изобретением тактик их избегания. В этой задаче сбой играет ключевую роль. В системе, кодированной тем или иным ключом, ставкой которой является предельная дифференцированность, различенность как критерий закодированности, сбой фигурирует прежде всего как случайное проявление тождества, так называемый «показатель совпадений» (index of coincidence)[49]. Ключевой момент трактовки этой логики сбоев состоит в основном для криптологии различии открытой и закрытой систем, которое выражается как в устройстве ключей кодирования – ключ шифрования может совпадать или не совпадать с ключом дешифровки, – так и в устройстве безопасности системы. Различие между открытой и закрытой системой здесь задается при помощи так называемого «предположения Керкгоффса»:

Если мощь вашей новой криптосистемы опирается на то, что взломщик не знает, как работает алгоритм, вы пропали. Если вы считаете, что хранение принципа работы алгоритма в секрете лучше защитит вашу криптосистему, чем предложение академическому сообществу проанализировать алгоритм, вы ошибаетесь. А если вы думаете, что кто-то не сможет дизассемблировать ваш исходный код и восстановить ваш алгоритм, вы наивны… Нашими лучшими алгоритмами являются те, что были разработаны открыто, годами взламывались лучшими криптографами мира и все еще несокрушимы[50].

Уже знакомая нам иммунная диалектика здесь разыгрывается несколько более необычным образом. Можно сказать, что криптология фактически переписывает метафору иммунитета на языке метафоры мутации. Сбой – это то, что может как уничтожить иммунитет, так и усилить его. Усиление или ослабление иммунитета здесь отдано на откуп политике мутации, и можно сказать, что именно на этом уровне – еще до всякого протокола – происходит дифференциация политического действия. Взлом, избегание протоколов кодирования, которое направлено на усиление системы, – это иммунизировавшаяся мутация, при этом деструктивный взлом сохраняет антииммунную заряженность мутации, так и не вписывая ее в масштаб протокола. Различие между режимами сбоя – demutatio и transmutatio – является исключительно политическим, тогда как специфическая экономика сбоя всегда сохраняет антииммунный вектор. При всей своей вписанности в политику организации – как биологического тела, так и цифрового – мутация является движущей политической силой их развития. Однако эта движущая сила выдвинута вовне, она находится на границе протоколируемой политики. Как взломщик по большому счету приходит извне, точно так же и вирус, мутационно обходя иммунную систему, является чем-то внешним. Это внешнее даже не столько в логике внутреннего/внешнего, в этой пресловутой (даже если стертой) иммунной диалектике, сколько в логике масштаба – это «масштаб-1», политика, действие которой не видно (в силу непротоколируемости), но действенность которой очевидна. Каждая, даже самая инновационная мутация сохраняет возможность уничтожения своего носителя (популяции или целого вида), даже если до настоящего момента она вела его по направлению развития. Это заставляет задуматься об альтернативных способах коммутации мутаций.

101. Сбои_тела

При всей развернутости аппарата биополитики на множественные масштабы основным полем как ее действия, так и сопротивления остается тело. В этом классический биополитический проект Фуко сохраняет свою силу: хотя, очевидно, человеческое (или любое другое) тело больше не составляет специфического предела биополитики, тем не менее его масштаб сохраняет свою узловую функцию: именно здесь, на уровне тела, яснее всего высвечивается напряжение между управляемой жизнью и управляющим аппаратом, и неважно, схватывать ли последний в политическом (государство) или экономическом (капитализм) регистре. Другое дело, что маcштаб биополитического тела оказывается столь же дифференцированным, сколь и территории распространения самой биополитики.

Наиболее полная попытка подобного корпореального криптоанализа принадлежит, безусловно, Делёзу и Гваттари, которые фактически выписали материалистическую историю сбоев тела – как общественного тела социуса, так и тел, задающихся отдельными желающими потоками, – обнаружив ее истину в фигуре шизофреника. В их повествовании, идущем в соответствии с классической марксистской линией от первобытности к капитализму, различие идеологического и экономического в конечном счете обрушивается в современной формации желания. Капитализм

…является пределом всех обществ, поскольку он выполняет раскодирование потоков, которые другие общественные формации кодировали или перекодировали. Однако он является их относительным пределом или относительным разрывом, поскольку замещает коды крайне строгой аксиоматикой, которая удерживает энергию потоков в связанном состоянии на теле капитала[51].

Проще говоря, капитализм изобретает протоколирование желания. Регламентируя лишь способ и правила связывания тел и вещей – но не то, как и во что им связываться, – капитал изобретает более изощренный тоталитаризм, тоталитаризм микроуровня, или микрофашизм. Капитал каждый раз встраивается между отдельными элементами в качестве способности действия, необходимости оплаты, стоимости и т. д. Поэтому особую ценность представляет фигура шизофреника, которая является сбоем именно в порядке и правилах связывания протокола: «Позиция шизофреника – быть на периферии, держаться за нее рукой или ногой»[52]. Шизофреник находится на масштабе-1 желающего капитализма, представляя собой такого рода сбой, такое раскодирование, которое одновременно выступает условием возможности микрофашистского протоколирования капитализма.

Проблема пограничного состояния шизофреника известна: граница всегда может быть расширена, внешнее всегда может стать внутренним[53]. Поэтому, в частности, такие теоретики, как Беатрис Пресьядо, занимались уточнением формы и режима действия той границы протоколирования, в которой сопротивление микрофашистскому режиму капитализма сохраняет свою эффективность. В условиях фармакополитического капитализма, который протоколирует уже не желание, но скорее более низкоуровневые структуры, такие как нейрохимические состояния и молекулы, управляющие телом за счет (вос)производства его архитектуры, сопротивление возможно уже скорее в форме биологического пиратства. Сопротивленец фармакополитики – биологический пират – находится на границе протокола за счет переворачивания последнего: «Мы пользователи копилефта, относящиеся к половым гормонам как свободным и открытым биокодам, использование которых не должно регулироваться государством или управляться фармацевтическими компаниями»[54].

Интересно здесь то, что чисто технически мы имеем дело со своего рода капиталистической коммутацией тех сбоев, которые выделялись в качестве фигур сопротивления. Если в случае Делёза и Гваттари уже понятно, насколько сильно современный капитализм апроприировал революционную шизофреничность[55], то относительно фигуры пирата Пресьядо можно лишь пока предполагать, насколько гибким и капитализированным становится сам фармацевтический рынок, двигаясь по направлению биологической кастомизации. Проще говоря, проблемой логики сбоя, трактуемой через пограничность, является опасность скорейшего превращения этого сбоя в ложную гладкую поверхность, то есть восстановление микрофашизма.

Как я уже отмечал, онкополитическое сопротивление мутации работает в диалектике, отличной от (стертой) диалектики внутреннего-внешнего: в этом смысле пограничный статус шизофреника является лишь одной из позиционных форм масштаба-1. При этом опасность, с которой сталкивается пограничная мутация, – это близость ее диалектики к иммунной диалектике, в результате чего любой сбой оказывается вписан в своего рода капиталистический реализм: открытое отношение капитализма к подобного рода сбоям позволяет ему вырабатывать приобретенный иммунитет. Трактуя мутацию в духе неомутационизма, капитализм превращает ее в двигатель собственного развития.

Пограничная мутация – не единственная в своем роде. Так, проект политизации депрессии Марка Фишера несколько иначе уточняет биополитическое сопротивление Делёза и Гваттари. С одной стороны, указывая на относительную нераспространенность шизофрении, Фишер также отмечает специфику ее пограничной позиции. Он предлагает такую фигуру сопротивления, которая, с одной стороны, находилась бы не на границе, но поражала бы «само „нутро“ капитализма», с другой – отвечала бы «гораздо более распространенному расстройству»[56]. Это придает биополитическому сопротивлению необходимый онкологический вектор: накопление сбоев позволяет нарастить критическую массу, которая становится эффективной политической силой. Опухоль – это не тело, ее расширяющаяся динамика направлена за пределы логики организации. Вместе с тем, если рассматривать теорию Фишера как одну из моделей биополитического онкогенеза, то она требует переоценки роли точечной мутации относительно сопротивления биополитике капитализма и государства. Как и с более современными моделями канцерогенеза, здесь необходим учет внешних факторов (эпигенез, экспрессия, спящие гены и т. д.): в сложной коммутации с приходящими извне мутагенными процессами как раз и происходит переключение доброкачественного сопротивления в злокачественное.

Заключение. 10n: масштабы пандемии

Каков масштаб пандемии? Затрагивая нас всех без исключения, вирус, однако, не создает глобального аппарата, подобного аппарату капитализма и государства. Учреждаемая им политическая игра находится за пределами логики организации, поскольку она построена на ее избегании. Вместе с тем «пан» того «пандемоса», который учредил коронавирус, все же указывает на некоторую политическую общность, которой можно было бы поучиться у современных вирусов.

Основными уроками пандемии коронавируса очень часто называют то, что перед нами некая генеральная репетиция будущих катастроф: проще говоря, подобные события способствуют тренировке общего иммунитета, который может пригодиться для будущих сражений с различными биополитическими агентами[57]. Безусловно, коронавирус является первым вирусом, который эксплуатирует масштабы глобального капитализма, не оставляя нетронутым ни одну зону земного шара. Вместе с тем этот факт вместо того, чтобы объединять нас, скорее разъединяет, показывая, насколько консервативно агрессивны текущие иммунитарные меры. Иммунитет сегодня имеет национальный характер: власть ВОЗ как организации, потенциально ответственной за создание такого рода коммунитета, демонстрирует свою несостоятельность на фоне агрессивной иммунитарной политики государств вроде США. Все меры по сдерживанию вируса упираются в старую добрую дисциплинарную политику полицейских ограничений национального характера. Можно сказать даже больше: насколько консервативна иммунная реакция государства, настолько же характерно эволюционна иммунная реакция капитализма, который, напротив, за счет адаптации ускоряет ряд процессов собственной инновации, находившихся в стагнации. Между двумя этими вполне исправными иммунными системами – в силу совершенно противоположного режима их работы – образуется своего рода зазор, показывающий, насколько несостоятельны ни глобальная критика капитализма, ни старая добрая практика сопротивлению национальному государству. Именно подобный зазор, выбивающий любое сопротивление в некую зону вненаходимости, и высвечивает всю парадоксальность коммунитарной политики[58].

Дистанция – безусловно, главная иммунитарная стратегия и капитализма, и национального государства по отношению к телам – не важно, человеческие эти тела или нет, – хотя эти режимы и используют дистанцию в совершенно разных направлениях. Это базовый протокол всех более сложно структурированных мер: контакты должны быть исключены, все границы должны быть уничтожены и заменены разрывами. Все усложняется тем, что вирус избирает поверхность в качестве главного медиума своего распространения[59]. В каком-то смысле в современной пандемии все вещи по-платоновски различены по степени принадлежности их к благу, на сей раз благу популяции: чем дольше вирус держится на поверхности (самой неблагоприятной из которых здесь является, безусловно, человеческое тело), тем меньше она способствует предотвращению пандемии и тем лучше она вписана в глобальную сетку вируса.

В этом смысле SARS-CoV-2 – лутер, устраивающий погромы внутри пространства наших популяций. Он грабит связи внутри тела нашего сообщества, своим распространением все сильнее разрежая плотность нашего присутствия и разбавляя его нейтральными поверхностями и безопасными расстояниями. Фактически после пандемии перед нами будет стоять развилка: пойти по линии дальнейшей иммунизации или же избрать стратегию лутерства, которую в ряде мест уже начинают понемногу апроприировать у вируса, масштабируя его политику на более высокие уровни[60]. Другими словами, возвращение к некому исходному состоянию, достижение какого-либо баланса здесь невозможно. Единственные реалистичные сценарии – дальнейшее усиление иммунитета, по факту выгодное одновременно и полицейскому государству, и цифровому капитализму[61], либо, напротив, радикальная коммунитарная его отмена, которая выведет состояние наших популяций на какую-то другую траекторию. Однозначно фигура лутера в дальнейшем потребует большей рефлексии. Ведь технически лутер – это тот, кто сокращает дистанцию, выступая при этом одновременно и против национального, и против капиталистического иммунитета. Находясь между иммунитетами, он высвечивает конфликт между иммунитетом и мутацией, показывая, что любая трансформация имеет мутагенетический исток.

Не думаю, что какая-то из обозначенных мной альтернатив является верной. Я хотел бы указать на третье: вместо колебания между иммунитарным и коммунитарным режимами нам необходимо следовать коммутарному режиму – использовать пограничные мутации, учреждаемые биополитическими агентами вроде коронавируса, для поиска собственных онкополитических мутаций. Другими словами, нам необходима неиммунная коммутация между биологической и политической мутациями, поиск их эффективных наложений. Этот поиск, на мой взгляд, и является тем единственным, что обеспечивает какую-либо общность, даже в ситуации кризиса иммунитета.

Загрузка...