Предмет был обретен в 2308, в последний год допредметной эры, в пятый день божественной Седмицы. Его отдал Тхутху Первому неуклюжий, мало на что годный, неспелый человек из чужих мест, называвший себя Пингвингстоном. Произнося это дикарское имя, он смешно ударял себя в безволосую грудь стыдного цвета. Сколько он ни подставлял тело солнцу, но истинной спелости достигнуть не мог. Питаться им побрезговали. Он служил для забавы.
Было даже странно, что Пингвингстон обладал таким прекрасным, можно сказать, священным предметом. Подобная вещь не могла достаться ему по заслугам, ибо какие заслуги у чужеземца? Правда, в Предании, предусмотревшем решительно все, находилось объяснение и этой причуде Бграбгра: старики помнили завет — «Нужное придет через ненужное, великое через малое». Вот оно и пришло. Немудрено, что, увидев Тхутху Первого и осознав его величие, странный уродец смиренно поднес Предмет верховному правителю племени.
Губы пришельца при этом широко раздвинулись, обнажив ряд мелких кривых зубов. С такими зубами настоящий джамбо не добился бы даже звания воина, а уж странствовать одного его бы никогда не отпустили. Показывая жалкие зубы, чужестранец надеялся умилостивить Тхутху Первого, словно расписываясь в своей непригодности даже к достойному наказанию. Если бы у какого-нибудь джамбо были такие зубы, он не посмел бы показать их не то что правителю, а и последнему джинго.
— Это это вот, — сказал мелкозубый на отвратительной смеси джамбо и своего варварского наречия. — Вот это быть твой, твоя. Я дать, идти. Надо быть туда. Ты взять, хранить твоя голова моя Пингвингстон.
Только вопиющей неучтивостью и непрошибаемой тупостью Пингвингстона, приехавшего из своего чужеземья набраться разума у джамбо, да так ничего и не понявшего, можно было объяснить его тхиу-тхиу — состояние разума, при котором ослепленный безумием полагает, будто у верховного правителя есть время и силы хранить в своей голове что-либо, кроме своей небесновосходящей родословной и свода законов племени. Тхиу-тхиу бывает присуще низшим чинам и рубщикам хижин, полагающим, будто они смеют тревожить повелителя просьбами. Втолковать чужеземцу столь тонкое понятие невозможно, для него, вероятно, и слов нет в варварских наречиях непропеченных племен — и потому Тхутху Первый не приказал немедленно удавить Пингвингстона лианой, а снисходительно принял из его рук маленький тяжелый Предмет.
— Быть польза, — сказал Пингвингстон, жестом попросил Предмет обратно и показал, какая именно от него бывает польза.
Тхутху Первый пережил в эту секунду одно из сильнейших потрясений за все свое шестидесятилетнее правление, — он начал править еще во чреве матери. Не каждый день случается Откровение, и никогда не знаешь, через кого оно явится. Он проделал с Предметом то самое, что делал Пингвингстон, и с первого раза получил результат. Это чрезвычайно обрадовало путешественника. В соответствии с варварскими обычаями своего племени он издал громкие лающие звуки и широко открыл пасть.
— Это быть окей! — воскликнул он. В его дикарском наречии слово «окей» заменяло множество тонких понятий, служа то выражением униженной просьбы, то одобрения, то испуга; «Окей, окей!» — повторял он, помнится, когда Мбанга, оруженосец царя, собрался немного поучить его манерам.
— Ты мочь, видеть? Ты делать!
Деликатно пропустив мимо ушей непристойный лай чужестранца, верховный правитель спросил:
— Отчего ты, презираемый шакалами, брезгливо пощаженный гиенами, не дал мне прежде этого божественного Предмета, хотя слоняешься здесь уже три луны, препятствуя нашему племени длить свою Тхаллу?
Путешественник развел руками:
— Я смотреть, как вы делать сами. Если я дать, вы делать через эта штука. А я иметь долг понять, как вы зазывать Бханга.
Тхутху Первый понял, что ради удовлетворения своего ничтожного любопытства путешественник спокойно наблюдал за церемонией вызова Бханга — сложнейшей из церемоний джамбо; надо было долго, очень долго крутить между ладонями деревянную тхунжу, зажатую меж двумя тхунжами поменьше, и только тогда, снизойдя к усилиям верховного жреца, умилостивленный Бханга сходил к племени и широко, жарко являл свою силу. Удержать его трутом удавалось не всегда, порой он бежал от дождя, порой засыпал сторож — жрецу приходилось умилостивливать Бханга два-три раза в течение одной луны… и Пингвингстон вместе со всеми джамбо наблюдал за процессом, — тогда как волей Бграбгра обладал способностью вызвать Бханга одним щелчком!
— Недоволен тобою, — скупо сказал Тхутху Первый.
К этому ничего не требовалось добавлять, обычно любой подданный, услышав эти слова, уходил в темную глубь джунглей, чтобы уже не возвращаться. Но Пингвингстон принял эти слова за выражение скорби по случаю его отъезда, проявив тем самым возмутительную хтумпхту — самообольщение, свойственное чужеземцам в сезон засухи. Объяснить им это заблуждение было невозможно: хтумпхту — слишком тонкое понятие даже для простых джамбо.
— Я быть верну себя, — закивал Пингвингстон, смаргивая слезы. — Я быть прийти еще, принести вещи удивить ты! Еще видеть меня, стать мой друг, — и много еще чепухи на его родном языке.
Разумеется, даже если бы он и пожелал вернуться, он не нашел бы уже и следа стоянки джамбо, ибо племя не любило долее пяти лун сидеть на одном месте; выполнив свое назначение, Пингвингстон мог проваливать хоть в желудок крокодиловой матери.
Путешественник исчез, и больше его в самом деле никто не видел, — а джамбо продолжили свою жизнь по новому летоисчислению. Важной его особенностью стало то, что в пятый день божественной Седмицы отныне запрещались какие-либо действия, включая даже собирание кореньев: каждому джамбо надлежало лежать под сенью священного дерева Агора-оэ и размышлять о божественных Предметах. Любое действие в этот день расценивалось как кощунство, а совокупление запрещалось до окончательного угасания божественного Бханга.
И в год второй по этому летоисчислению случилось то, что чуть было не положило начало новому календарю: Предмет перестал действовать, или, вернее, впал в состояние кхекхе, для которого и пришлось специально вводить это тонкое понятие. Кхекхе — такое состояние Предмета (или племени, или единичного джамбо, или всего мироздания), при котором функционировать в полную силу уже невозможно, но искра былого могущества еще сохраняется. У человека кхекхе бывает следствием болезни или старости, но у Предмета, как у сущности божественной, не могло быть старости. Да и что такое полтора года?! Тут дело было в грехах, исключительно в грехах, о чем и сообщил племени верховный жрец Мтутси, известный таким благочестием, что даже совокуплялся не иначе как четырежды в год, только при условии полной тсулли и сотворив многократную бгрвану.
— Видите это?! — кричал он племени, высоко подняв над головою магически иссякнувший Предмет. — Видите ли вы, дети дикобразов, подражатели обезьян, гнилозубые джинго?!
Племя недовольно зароптало. Оно могло еще снести сравнение с обезьянами и дикобразами, но называть их именем их главного врага не смел и самый целомудренный жрец.
— Божественный Предмет иссяк! — кричал Мтутси. — Божественный Бханга не приходит больше на зов Предмета, хотя ранее являлся по первому щелчку! В последнее время он не всегда являлся даже и по третьему, а теперь только бледная искра озаряет собою беспробудную ночь нашей будущности! Молитесь! Молитесь всемогущему Бграбгра, умерьте пищу и прекратите совокупления! В совокуплениях расходуете вы энергию Тпрутпру, привлекающую Бханга! Довольно совокуплений! Два месяца воздержания — и к божественному Предмету вернется сила!
Племя послушалось Мтутси, поскольку за время своего жречества он совершил по крайней мере одно бесспорное чудо. Пусть ему ни разу не удалось вызвать дождь или, напротив, прекратить его, когда Пхлюпхлю обиделся на джамбо и плакал от обиды четыре месяца подряд, размывая джунгли и вызывая простуду; но Мтутси совокуплялся четырежды в год, а это само по себе такое чудо, что любые манипуляции с дождем бледнеют перед этим. Если бы Пхлюпхлю обладал человеческой тхаррой, то есть способностью испытывать благоговейный восторг перед людскими деяниями, он плакал бы над подвигом Мтутси непрерывно. К счастью, у богов своя тхарра, и плачут они непредсказуемо.
В течение двух последующих месяцев джамбо воздерживались, и сам Пхлюпхлю разрыдался, глядя на их благочестие. Он рыдал неделю и две, и охота стала невозможна, а плоды сгнили, и никаких развлечений, кроме совокупления, у джамбо не осталось — а Предмет все пребывал в состоянии кхекхе, ограничиваясь бледной искрой, да и та высекалась теперь с неприятным скрежетом, словно Предмету надоело, что его беспокоят по пустякам. Способ Мтутси оказался плохим, неугодным, бхребхре способом. В племени скопилось столько энергии Тпрутпру, что оно двинулось к жилищу верховного жреца и немедленно излило бы избыток энергии в общем совокуплении с ним, после чего Мтутси мог сразу перейти в божественное состояние, но его спас гонец джинго, явившийся на Поляну сбора прямо в своей безвкусной раскраске.
— Люди джамбо! — воскликнул он визгливым голосом, отличающим всех джинго. — Оставьте бесполезный бунт и обратите свою Тпрутпру в правильное русло. Мы знаем, отчего ваш Предмет утратил божественную Предметность. Отдайте его нам, и вы увидите, как божественный Бхунгу — ошибочно называемый вами Бханга — явит свою тхлюллю с прежней яркостью и жаркостью.
Верховный жрец Мтутси, заметив, что дело принимает непредвиденный оборот, вылез из своей хижины и обратился к гонцу джинго со столь отборной бранью, что джамбо переглянулись и простили ему многое. Все-таки он был настоящий святой.
— Почему же вы, гиений послед, испражнение больной черепахи, желчь гусеницы, полагаете, что имеете особое право на Предмет, который сам Бграбгра руками недостойного чужеземца вручил нашему судьбоносному правителю? — закончил он свою речь, вошедшую в пословицу. Любой, кому удавалось удачно ответить собеседнику, хвастал в кругу родственников: «И тут я отделал его, как Мтутси джинго!»
— Не трать даром Тпрутпру, — отвечал гонец, непристойно осклабившись. — Если бы ты чаще совокуплялся, седая вошь, клянусь, ты говорил бы меньше глупостей. Божественная сила оставила Предмет потому, что он находится в неправильных руках. Ничтожный чужеземец должен был отдать Предмет нашему правителю, молниеносному Мгбрумгбру Шестому, потому что мы должны были стоять на этой стоянке восемнадцать лун назад. И тогда мы владели бы Предметом, а вам достался бы Пфупфу.
Люди джамбо могли стерпеть многое, но от такой наглости схватились за копья. Мтутси остановил их праведный гнев повелительным жестом.
— Каждый мужчина джамбо и без того имеет Пфупфу, — ответил он с великолепной язвительностью. — Если мужчины племени джинго не имеют Пфупфу, это их проблемы. — И, сбросив травяную бхтамптху, Мтутси продемонстрировал потрясенному гонцу великолепный Пфупфу, не истертый частыми совокуплениями. — Мы были тогда на своем месте и занимали свою стоянку, а если вы прощелкали своими клюклю и не поспели к божественному откровению, вам остается поедать свои кхакха!
И, комически присев и натужившись, Мтутси изобразил, как именно джинго должны делать кхакха. Племя джамбо замерло в ужасе. Это означало войну.
Ритуал кхакха считается у джинго особенно священным и обставляется массой условностей — джинго проявляют при этом чудеса терпения. Во-первых, никто не смеет делать этого в одиночку — ибо слишком частое кхакха оскорбительно для взора Бгрубгру, как называют они верховное существо; все племя собирается для кхакха единожды в сутки. Во-вторых, перед каждым кхакха верховный жрец джинго произносит часовую молитву-извинение, прося прощения у Бгрубгру за то, что племя сейчас осквернит его взор и обоняние; недержание кхакха карается немедленной смертью. При всей своей ненависти к джинго люди джамбо не могут не оценить их верности ритуалу и стараются не оскорблять его даже во время непрерывных взаимных перепалок. Если Мтутси посмел осмеять кхакха — значит, он вызывал джинго на бой.
Гонец понял это. Некоторое время он стоял в немом оцепенении, потом резко повернулся и ушел в чащу. Он шагал, высоко поднимая костистые дхартха и размахивая жилистыми тхертхе, — так идет человек, несущий весть о войне.
Первый Предметный поход отделялся от второго всего двумя лунами. Джинго не могли смириться с неудачей, тем более что несколько раз они были буквально в шаге от Предмета, — первый Предметный поход совпал с переходом в совершенное состояние божественного Тхутху Первого, съевшего слишком много древесных грибов. Человек не может съесть столько древесных грибов, это под силу лишь божеству — каковым Тхутху Первый и сделался, освободившись предварительно от всего кхакха, какое в нем было. Его старший и любимый сын Баубау Первый не растерялся и дал джинго отпор столь достойный, что еще две луны им неповадно было и думать о реванше. Однако в начале третьей луны они вооружились легкими копьями, запаслись отравленными стрелами и приступили к второму Предметному походу, закончившемуся для джамбо трагически. Предмет был не только похищен, но и поврежден. Во время генерального сражения, когда за обладание Предметом дрались Мтутси и Нстухни, из предмета выпал крошечный твердый камешек вроде кремня, после чего перестала высекаться даже искра. Бграбгра и Бгрубгру окончательно отвернулись от своих несчастных подопечных.
На второй Предметный поход джамбо спустя пять лун ответили Предметным походом детей. Расчет их был прост: в бою джинго явно научились превосходить джамбо. Закаленные ритуалом кхакха, обладающие нечеловеческим терпением, воины их не знали усталости, никогда не испытывали постыдного хрумхрум и унизительного кхекхе. Вернуть Предмет можно было лишь силою хитрости — выставив против воинов такую силу, которой они не посмели бы сопротивляться. Пойти на избиение агуагу могли только законченные фуфу. Рисковать жизнью своих агуагу племя может только в крайнем случае, в период великого хныхны и действительно грозной опасности — но попробуйте представить себе, что такое жизнь без Предмета, тяжкая, унылая беспредметная жизнь! Не зная Предмета, еще можно без него обходиться; но обладать предметом и утратить его — непосильная кара для народа, еще вчера вызывавшего Бхангу одним щелчком.
И джинго в самом деле не решились истребить агуагу — они просто взяли их в плен, превратив в свою прислугу; об этом поведал самый хитрый агуагу, сумевший бежать к своим через ночные джунгли, находя путь по предусмотрительно оставленным кхакха. Дело в том, что сразу после пленения агуагу джинго снялись со стоянки и ушли вглубь джунглей, и если джамбо хотели вернуть своих, нагонять их следовало быстро.
Так джинго сделали то, что не прощается, — и началась Вечная Война; вечная — ибо исходом такой войны может быть лишь полное истребление противника. А поскольку джинго все время ставили себе цель вести себя хуже, чем джамбо, — джамбо в ответ задались целью вести себя хуже, чем джинго, и в конце концов наперегонки устремились к состоянию фуфу. Впрочем, ни одна воюющая сторона уже не помнила столь тонких понятий — разве что верховным жрецам эти слова еще что-то говорили.
Война, однако, велась по строгим правилам. Джамбо строго соблюдали Пятый день божественной Седмицы. У Джинго был свой праздник воздержания от каких-либо действий — Шестой день Божественной седмицы, в который в ходе второго похода был обретен Предмет. В этот день Джинго лежали под деревом Алоха-уэ, размышляя о своих воинских подвигах и о жертвах, принесенных ими ради обладания Предметом, и были легкой добычей: джамбо могли их бить сколько угодно — они не имели бы права сопротивляться. Штука в том, что джунгли велики и труднопроходимы, а потому, прежде чем истребить беспомощных джинго, их еще надо было найти. Это же касалось джамбо, умудрявшихся в пятый день божественной Седмицы как-то так рассредоточиться по джунглям, что сам божественный Бханга не сразу нашел бы их с небес огненным глазом. Правда, в седьмой год нового календаря джинго все-таки нашли стоянку джамбо в пятый день и вырезали почти всех; объевшись на радостях, они не смогли уйти далеко, и в шестой день остатки джамбо вырезали почти всех джинго. Для восстановления войск понадобилось десять лет — все это время война велась с прежней интенсивностью, но далеко не в прежнем масштабе.
Прервать Предметную войну хотя бы на миг значило предать Предмет. Джинго обращались с ним не просто неправильно, а кощунственно. Так, они вырезали из дерева скульптуры, на которых Пингвингстон вручал предмет их вождю Мгбрумгбру Пятому, что было, во-первых, исторически неверно, а во-вторых, теологически оскорбительно. Изображать Пингвингстона нельзя было уже потому, что Пингвингстон выступил в этой ситуации орудием Бграбгра, а Бграбгра, равно как и его орудия, изображению не подлежат. За одно это всех джинго следовало бы истребить до девятого колена, но еще ужасней было то, что они пытались проникнуть в божественный Предмет с намерением, о смешные недоумки, исправить его! Как человек может исправить то, что сломано Богом в наказание за наши грехи?! Но тот, кто надеется объяснить что-либо глупому джинго, сам не умнее ничтожного джинго. Надо дождаться Пингвингстона — ведь он обещал вернуться. Он придет и во время своего второго пришествия расскажет всем, кому подарил Предмет. И верные возликуют, а неверные устыдятся.
Война тянулась уже двадцать лет с регулярными перерывами на пятые и шестые дни божественной Седмицы, когда войска бездействовали, а работали только разведчики. Несколько раз их поиски увенчивались успехом, но в таких случаях, как назло, счастливцы, обнаружившие стоянку чужих, не могли на обратном пути найти своих. Божественный Предмет переходил из рук в руки, задерживаясь у каждого из племен не долее седмицы. Джанти, джойнты, дженни и другие племена, населяющие джунгли, наблюдали за вечной битвой джамбо и джинго со смесью тхулле и тхилле.
В седьмой день божественной Седмицы, служивший в мирное время для отдыха и развлечений, молодой разведчик джамбо, известный под именем Змеееда, лакомился молодыми зелеными кваква на поляне близ ручья. Дело было после трудного боя, во время которого джамбо, вот уже неделю обладавшие Предметом, доблестно отбили очередное нападение джинго. Личному составу разрешено было оправиться и поесть.
Змееед упрыгал вглубь джунглей за одной особенно юркой, хоть и жирной кваква, когда услышал позади себя на поляне два подозрительно знакомых голоса. Он сразу узнал их — у разведчика должна быть хорошая память. Разговаривали престарелый Мтутси и его коллега из племени джинго, преемник старого Нстухни, унаследовавший его имя.
— Здесь нас никто не услышит, Мтутси, — самонадеянно заметил юный Нстухни.
— Если же и услышит, то не поймет, — отмахнулся Мтутси.
— Ты принес?
— Разумеется.
Змееед, затаившийся в кустах, не поверил своим глазам. Мтутси достал из складок бхтамптхи божественный Предмет и протянул Нстухни бесполезную матовую святыню.
— Утром я скажу им, что Предмет похитили ваши разведчики во время ночного набега. Сам же себе нанесу свежие раны.
— Ты отважен, Мтутси, — уважительно заметил Нстухни.
— На многое приходится идти, чтобы не прервалась божественная Тхалла, — сухо ответил старик.
— Согласен с тобою, — кивнул молодой жрец. — Война есть лучший способ длить божественную Тхаллу. Глупые дженни, безумные джойнты и самодовольные джанти не знают божественной Тхаллы, а потому обречены вечно оставаться дикарями. Тогда как мы продвинутые люди.
— Да, — признал Мтутси. — Для этого не жаль никаких жертв. Только мы, жрецы, умеем поддерживать божественного Бхангу и после того, как Предмет перестал вызывать его.
— Воистину, — поклонился джинго. — Бхтумптф!
— Бхтамптф, — поправил Мтутси и стремительно исчез.
Змееед укусил себя за палец и подумал, что все это ему приснилось. Нельзя есть слишком много кваква, от них и мысли начинают прыгать куда не надо.
Второе пришествие Пингвингстона, о котором так долго грезили джамбо и джинго, несколько запоздало. Он двадцать лет собирал деньги на новую экспедицию, а когда собрал — сам был уже не тот. Ему оказалось непросто найти то самое место, на котором он прощался когда-то с обаятельным, доброжелательным вождем открытого им дикарского племени. Он написал у себя на родине десять книг об этом племени, но они не принесли ему денег — никто не верил в существование бродячих племен в джунглях, а доказательств у него было мало. Лишь на двадцать первый год он проплыл по великой реке к тому месту, где, казалось ему, он высадился когда-то, — но никаких следов джамбо и джинго в джунглях уже не было.
— Я клянусь вам, что это тут! — чуть не плача, повторял Пингвингстон.
— Очень может быть, — снисходительно кивал Гаттерас, представитель спонсора, приданный Пингвингстону для освещения сенсации. — Но сейчас здесь нет никаких следов человека.
— Я ведь обещал им вернуться, — шептал Пингвингстон. — Неужели они не дождались?!
О причинах исчезновения джамбо и джинго Пингвингстону путано рассказал случайный джанти. Пингвингстон почти не понимал языка джанти, ибо даже наречие джамбо освоил с трудом. До него дошло только, что джамбо таинственно исчезли, а вместе с ними и джинго, их главные и любимые соперники. Их пожрала таинственная Тхалла — джанти и сам, кажется, не очень понимал, что это такое. Но если неспелый человек пожелает, он может увидеть причину всего. Пингвингстон пожелал. Его отвели на стоянку джанти. Маленькие агуагу, как называли их некогда джамбо, играли небольшим тяжелым предметом.
— Господи! — выдохнул Пингвингстон. Перед ним лежала его верная «Пиппо», давно уже не разжигавшая ничего, кроме национальной розни. Да и та закончилась.
— Я забрать это? — робко спросил Пингвингстон.
— Мне по пфыпфы, — пожал плечами джанти, что означало «пожалуйста».
Пингвингстон нагнулся было за предметом — дети равнодушно посторонились, — но в последний момент отдернул руку. Предмет, за который умерло много народу, обладает темной аурой даже после того, как погиб его последний защитник.
— Ладно, — сказал Пингвингстон. — Я не быть хотеть, не нуждаться. Играть, не бояться. Я иметь много такой предмет.
Инспектор нашел учителя на огородах и понял, что он все знает. Да и не дурак же он был, в конце концов. Разговаривать при подопечных обоим не хотелось, но учитель оттягивал беседу — вероятно, трусил. Начались ненужные отсрочки, оттяжки, демонстрация теплиц, «а вот у нас цитсы», хотя цитсы испокон веков росли тут сами, без всякого ухода. Колонисты смотрели виновато, словно тоже догадывались. Прошли непременный маршрут: медпункт, школу, рекреацию, солнечные часы на центральной площади, гигантские, с орнаментами, — учитель суетился и повторял все, что инспектор выслушивал ежегодно: успехи в социализации, рост числа добровольцев, подготовка к выпуску, который на этот раз будет отмечен фейерверком… Инспектор кивал, кисло улыбался и под конец разозлился: какого черта! Для чего ставить друг друга в заведомо неловкую ситуацию! Прислали бы другого — он бы крикнул просто: разойдись, и через два дня памяти не было бы ни о какой колонии. Он устал ходить по жаре и чувствовать себя виноватым, начал многозначительно кашлять и наконец предложил пройти в учительскую.
— Но мы же еще не видели танцы, — заюлил учитель, — мы хотели вам показать танцы…
— У меня времени мало, — сказал инспектор.
— А, ну да, — пробормотал учитель, сразу сдувшись. — Да, пойдемте, конечно.
В канцелярии работал кондиционер и стоял кулер. Инспектор выпил залпом два стакана ледяной воды, надеясь смыть с языка вкус мерзкого столовского компота, и решительно сказал:
— Ну, в общем, как вы понимаете, лавочка закрывается.
— То есть как, — без особого удивления сказал учитель, пытаясь имитировать шок.
— Да вот так. Дольше этот бардак терпеть нельзя, позавчера похитили еще троих, и все, между прочим, новобранцы.
— Хорошо хоть не в праздник, — помолчав, сказал учитель.
Ночь на послезавтра была особая, праздничная, — середина весны, Бааста, воскрешение верховного божества. Праздник был древний, полузабытый, отмечавшийся только для туристов, — в колонии его не праздновали, но помнили.
— Двое суток вам на ликвидацию, послезавтра в это время придет бронемашина, и поедете. Сколько у вас педсостава?
— Все те же, — сказал учитель. — Пятеро плюс врач.
— Вот и готовьтесь.
— А они? — спросил учитель.
— Эти-то? Пойдут к своим. Желающие могут перебежать к нам, если будут, конечно. Что-то мне подсказывает — не будет.
Учитель глядел в стол. Инспектор понимал, что он подыскивает аргументы и что аргументов нет, все тысячу раз повторены и никого не убедили. Через три дня тут будет расчистка, останавливать ее бесполезно, и лучше всего было не затевать эту программу с самого начала. Он так и сказал.
— Лучше было вообще сюда не ехать, — сказал учитель.
— Ну опять, — беззлобно ответил инспектор. — Сколько можно.
— Но прав-то я! — крикнул учитель. Инспектор на всякий случай выглянул за дверь, не подслушивают ли. От хитрых скотов, которые тут еще и разбаловались, всего можно было ждать. — Прав-то я! Если вы скатываетесь к варварству, будьте готовы, что вас там встретит варвар. Настоящий, а не такой, как вы. Настоящему вы всегда проиграете. Вы сначала встанете с ним на одну доску, спуститесь к нему в яму, а в этой яме он вас сожрет, потому что это его среда.
— Слушайте, охота вам, — незлобиво протянул инспектор. Он все еще не давал себе воли.
— Но признайте, что я был прав. Только это. Ничего уже не сделаешь, только признайте, и все.
— Ну а в чем правы? В чем вы таком правы-то?
— Что вы кончите, как они. Что у вас нет выхода, кроме как стать ими.
— Да что вы ерунду городите? На всякого варвара есть пушка.
— У варвара тоже пушка.
— Разумеется. Надавали всякие на свою голову, вроде вас. Но он потому и варвар, что не умеет ее чинить и никогда не сможет изобрести другую. Так что как раз до ямы лучше ему не доводить.
— Но это их земля, — сказал учитель и поднял глаза. — Их земля. Надо уж тогда честно называть себя конкистадорами и мерить другой меркой. Без всяких этих претензий на цивилизацию.
Инспектор хотел сказать, что давно и нет никаких претензий, как и никакой цивилизации, что все это лицемерие осталось в прошлом веке, что так называемая цивилизация спокойно смотрела, как их народ в третий раз за столетие выжигали каленым железом, и тысячи собирались на демонстрации «руки прочь от убийц!», а особо хитрые представители диаспоры в голос выли, что к ним теперь из-за агломерата хуже относятся и даже, страшно сказать, увольняют с работы. Инспектор всей душой ненавидел диаспору: хиленьких, хитреньких программистиков, брокеров-дилеров, интеллектуалов-импотентов, получивших шанс стать народом и испугавшихся этого шанса. Любой, кто мог стать джугаем и остался хеграем, заслуживал всего, включая новое истребление, если оно случится. Учитель-то ладно, он честно приехал на зов, наравне с другими осушал и перепахивал болота, забыв про два высших образования, — но он был святоша, из породы исусиков, а время исусиков кончилось, по крайней мере в болотах. Инспектор его даже жалел, а потому и спорил не в полную силу: смешно доказывать очевидное человеку, который все понимает. Да еще и дело у него отобрали. Ничего, пойдет в школу.
— Это не земля, — терпеливо сказал инспектор. — Конкистадоры шли за золотом, за всяким какао. А мы пришли на болото, и болото у нас зацвело. Теперь они говорят, что это их земля. Какого черта, где они были тысячу лет? На, возделывай! А они с вашими техниками, с нашими инструментами возделать не могут. Я же вижу эти ваши теплички.
Теплички были, конечно, ударом ниже пояса, но сколько можно.
— Вы просто не знаете, — говорил учитель вполголоса, без напора, как спорят люди, понимающие, что от спора уже ничего не зависит. — Вам кажется, что единственно возможное устройство мира — это агломерат. Но у них куда более сложный мир, вы просто не видите его. Я не понимаю, как можно в этом веке говорить о прогрессе. Видели, куда ведет прогресс. Все успехи агломерата… вы сами знаете… только на фоне краха двух мировых систем, сиамских близнецов, в общем. Это все был прогресс. Мир варвара организован… как эти солнечные часы: вы скажете, что они проще наручных? Для вас проще, но наручные вы сделать можете, а сделать, чтобы ходило солнце, — увы. Я знаю, вы скажете, что солнце без них ходит. Это верно, но они его приспособили, а вам оно только мешает, я вижу, как вам на нем тошно.
Это тоже было ниже пояса. Инспектор приехал с северных территорий, первую половину жизни прожил в отвратительных сосновых лесах, где был, кажется, единственным хеграем на сотню квадратных километров и полной ложкой жрал ненависть, которая за неимением сородичей доставалась ему одному.
— Мне не на солнце тошно, — сказал он, закипая. — Мне у вас тут тошно, где миндальничают с убийцами. С ефрейтором позавчера, практически мальчиком, такое сделали, что в части не знают, как матери писать. Три часа отрезали по куску. Новобранцев будут зубами рвать, а вы тут цветочки садить?
— Ну вот только этого не надо, ради Бога! — простонал учитель. Любой спор о варварах давно состоял из повторений «вот только этого не надо». Надо признать, цивилизаторы были априори слабей истребителей, поскольку истребитель в некий момент непременно говорил: «А вот нашего мальчика позавчера…» — и мальчик непременно находился. После этого можно было только переводить спор на следующий уровень — и заявлять, что вообще не надо было… но если сами вы уже здесь и никуда не едете — кой черт в таком аргументе?
— А почему не надо? — не уступал инспектор. — Как надо? Танцы с ними танцевать? Фейерверки? Я вообще не понимаю, как вы тут три года тратите государственные деньги, а решение вопроса, серьезно говоря, один десантный полк.
— Решали уже десантным полком, — почти прошептал учитель, и это тоже было ниже пояса.
— Гуманно решали. Сейчас по-другому будем решать. Короче, чтобы через два дня, когда придет машина…
— Да я понял уже, — сказал учитель. — Вы только скажите: двадцатого?
— Этого я сам не знаю. А и знал бы, не сказал.
— Скольких я могу взять с собой?
— Мой вам совет, — сказал инспектор, понизив голос и сразу успокоившись, — никого.
— За совет спасибо. Но все-таки?
— Одного, — сказал инспектор. На самом деле и это было вранье, но насчет одного он мог в столице переговорить.
— Хоть поужинать останьтесь, — сказал учитель, криво улыбаясь.
— Я эту кухню не люблю.
— Да у нас по-всякому умеют. Не хуже, чем в столице.
— Не могу, — замотал головой инспектор. — Что хотите. Я даже когда баклажаны у них ем — мне все кажется, что человечина.
— Это как же, — задумчиво сказал учитель, — все рестораны варварской кухни закроют? «Закон джунглей» на набережной?
— Почему, — пожал плечами инспектор. — Ничего не закроют. Ассимилированные пусть живут, программа ассимиляции действует. Вот займетесь, если хотите. А бандитье — увольте, хватит бандитья.
— Да-да, — сказал учитель. — Ну, увидимся.
Уезжая, инспектор обернулся: он так и стоял на крыльце администрации, в красной глинистой пыли, исусик. Инспектор слегка раскаивался. Все-таки не надо было с ним так уж. Особенно стыдно было разводить про наших мальчиков. Он отлично знал, как развлекались на территориях наши мальчики.
Красная маатская дорога пылила, джип трясло, вдоль дороги тянулись рисовые поля, потом пошли уродливые, перекрученные деревья — пейзаж был инспектору ничуть не родней, чем треклятые северные сосны, а когда справа показалось алое закатное озеро, все окончательно сделалось инопланетным. Перед сумерками инспектор всегда тосковал — примета людей, неуверенных в собственном праве на жизнь, клятое наследие северных лесов: промежуточные состояния природы тревожат их, резонируя с вечной внутренней неустойчивостью. Будущего нет, думал он, сама земля вытесняет. Они могли осушать и перепахивать ее сколько угодно, но понятно же было, что она никогда не станет своей. И арифметически было очевидно, что миллион джугаев среди трех миллионов варваров, вдобавок неостановимо плодящихся, обречен, как любое воюющее меньшинство: меньшинством хорошо быть, когда ты хеграй, носитель идей, возбудитель, бродило, когда тебя можно сколько угодно ненавидеть, но остатки древнего страха мешают окончательно истребить. Тогда тебя унизят, наплюют в рожу, но сохранят жизнь, а если и не сохранят — мир велик, отыщется щель укрыться… Те же, кто более не желал щемиться по щелям, съехались сюда, на древнюю землю, откуда их разогнал когда-то гнев Господень, но съехались, как он понимал, на гибель, и тактика учителя, ныне явно позорная, могла в перспективе оказаться разумнее десантного полка. Среди всех аргументов, которых он наслушался, — тут тебе и гуманизм, и мир смотрит, и диаспора — серьезен был один, но перевешивающий многое. В прошлую инспекцию — сколько переменилось за год! — учитель сказал: как вы не видите, что нормальное состояние всякой нации — диаспора? Этим кончат все, это и сейчас уже так. Как всегда, мы этого состояния достигли первыми — и променяли его все на ту же почву, сделав шаг назад, а это не прощается. Только рассеяние, распыление, связанность верой и тайным родством… это будущее для всех, отказ от любых изначальностей, а на что это променяли мы с вами? На болота? Инспектор еще возразил: неужели вы считаете, что все имеют право на территорию, на армию и государство, а мы — нет? Учитель махнул рукой, уже и тогда мало веря в пользу подобных столкновений, но в конце концов он был самым вменяемым из левых, а инспектор — самым терпеливым из правых, как было не поспорить… «Это все равно как если бы птица спрашивала гадов: почему вы все имеете право ползать на брюхе, а мне не дано?». Не договорились, но разошлись мирно. В те времена похищали солдат еще не каждую неделю и не рассаживали своих детей по крышам школ и больниц, доходя до последней, ничем уже не замаскированной варварской подлости. Спорить, зря или не зря съехались, не было больше смысла. Теперь надо было идти до конца. Хуже нет, как играть по правилам с тем, кто плевать хотел на саму идею правил. От озера тянулось мерзкое зловоние. Дураки, что не решились начать в праздничную ночь. В джунглях наверняка празднуют, посты сняты, веселятся внаглую — тут-то и накрыли бы. Нет, и здесь миндальничают. Были же в штабе трезвые люди, требовали начать ровно в Баасту — но кто же из джугаев слушает другого, все самые умные…
Инспектор думал, что, пожалуй, не увидит больше учителя. Что-то в нем сегодня было такое. Жаль, что он не сможет приехать через двое суток. Через двое суток он будет уже на территориях, в тылу, среди фальшиво ревущих, закутанных в черное баб, у каждой в подполе пулемет, в рукаве нож, в джунглях муж. Бог весть, вернется ли, но в худшем случае прихватит многих. Какая пошлость, подумал инспектор, какая смертная тоска.
Известие о том, что колония закрывается, учитель встретил с тайной радостью, в какой признавался себе одному, и то угрызаясь: он знал, что дело мертво, но никому не спустил бы таких слов. Ликвидация позволяла сохранить лицо: сопротивлялся до последнего, но есть логика войны. Только идиот мог еще до начала, на стадии проекта, не предугадать дикого фарса, в который мирное перевоспитание превратится немедленно: в колонию хлынули, во-первых, слабаки и ничтожества, которых били свои же, — и за дело, — а во-вторых, явные паханы, решившие пожировать на харчах мирового сообщества.
В письмах к дочери он подписывался теперь Робинзоном — слава Богу, что жена сбежала и увезла ее на второй год: все было как на острове — дикари, беспомощный цивилизатор и выгнанный из дикарского сообщества Пятница, от людоедов отставший, к цивилизации не приставший. Пятниц было, по пословице, семь, и все они были так глупы, зловонны и ни к чему не годны, что учитель сам едва удерживался от рукоприкладства. Они липли к нему, старались услужить, ночевали на веранде его дома — доверие доверием, а дом охранялся. Счастье, что в столице его не послушались и прислали взвод для охраны и хозработ: варвары не снисходили до труда. Мущщина, пояснил ему Бааф, ковыряя в зубе, — мущщина не может пачкаться в земле. Вы возделываете, ну и возделывайте. Вы не мущщины, вы плесень на земле, и мы вас в нее притопчем, говорил Бааф, пожирая ветчину, присланную мировым сообществом. Ва-а, вы презренны! Когда приезжали журналисты, Бааф был звезда, и в самом деле, какая фактура! Огромный, жирный, от глаз начинается чернущая, мелкокурчавая, положенная по вере борода. Только здесь, говорил он медленно, усиливая акцент, только здесь мы панимаим, что значит быть циви… ливи… зивилизованным человеком. Только здесь, с нашим учителем (снисходительно хлопал по плечу, сдавливал шею, и чувствовалось, как легко может свернуть ее насовсем), с этим па-адвижьником, слушай, мы панимаим сполна, что нам на самом деле несет агломерат. Атлична! Очень атлична! Сам тут жить буду, детям завещчаю, детям детей завещчаю. Хорош был также Коол: если Бааф не участвовал в экзекуциях и брезговал избиениями, то Коол — кадыкастая шея, козлиная бороденка, серьга, — был главным мучителем Пятниц: шутки его плохо кончались. Учитель не сомневался, что Сууфа — единственного из слабаков, посмевшего взбунтоваться, — забил до смерти именно он, но доказательств не было, ибо варвары были варварами и своих не сдавали. Это джугаи вечно спорили, а варвары, даже из Пятниц, не понимали, как можно сказать на своего.
Учитель ничего не мог поделать с тайной неприязнью, а то и ненавистью к Пятницам. Человек устроен так — впрочем, может, это только наше, но разве мы не концентрат человека, не предельное его выражение? — что сильный и убежденный враг ему милее корыстного и слабого друга; что искательная дружба исправившегося дикаря ему подозрительней и тошней откровенной вражды лесных и горных; а сильные его не уважали, ибо силы-то за ним и не чувствовали.
На следующий день после отъезда инспектора учитель отправился на ферму. За коровами ходили солдаты из хозвзвода. Маал и Гооп курили трубочки у крыльца, усевшись на корточки. На корточках варвары проводили большую часть дня. Бывший руководитель учебной части, большой знаток и любитель варварства, сбежавший через семь месяцев, пояснял учителю, что это поза метафизическая, молитвенная, что варвар в этой позе напряженно удерживает связи между предметами, сохраняя мир от распада. Откуда он это взял — не объяснялось: темно намекал, что указание на это есть в «Саине» — мифическом варварском эпосе, которого никто не слышал, только в горах остались два сказителя, помнящие три песни, но так как петь их можно было только при западном ветре, в определенной фазе луны… Варвар больше всего делает, когда ничего не делает, учтите это, говорил завуч, собственно, и драпанувший после того, как на него, утопавшего в болоте, неподвижно, сидя на корточках, полчаса смотрел Яук. На крики завуча прибежали солдатики, кое-как вытащили, хотя еще бы чуть — и был бы повод присвоить колонии его труднопроизносимое имя (он, как это называлось в первом поколении, «взошел» из Латинской Америки). Яук на дознании показал, что была пятница третьей луны — священный день, начальник; в этот день никакое действие нельзя, в особенности на болоте. Религиозное обоснование находилось у варваров на любое дело, в том числе на попытку изнасилования волонтерши-медсестры. После этого учитель категорически прикрыл волонтерство — жалкий, чего уж там, извод былой пассионарности. В первом поколении все еще верили, что удивят дряхлый мир и построят в джунглях рай, во втором надо было эту веру заменять, и народились волонтеры с их истерикой: у самих дома больные старики, но лечить своих — разве миссия? А любить себя за что-то было нужно, без этого уже не могли: диаспора пять веков любила себя за то, что она диаспора, джугаи в первом поколении гордились тем, что перестали быть хеграями, а этим что досталось? Пошло истерическое самопожертвование, и Гаак напал на девочку семнадцати лет, некрасивую, слабенькую, — как женщина она его, разумеется, не привлекала, чистый садизм. Учитель тогда впервые применил оружие, в чем не раскаивался. Гаак, однако, не обиделся и даже, кажется, на пару дней зауважал. Самое же удивительное, что и с простреленной ногой он отказался покидать колонию: какие горы, начальник? Я инвалидный теперь! В горах-то надо было либо стрелять, либо пасти скот, а тут он прекрасно себя чувствовал. Что напал — извини: мы люди горные, у нас в третью луну бывает особый пост баабах. Каждый вечер надо. А что остальные не соблюдают — так извини, начальник, вырождается народ. Совсем ваши затеснили. Древние обычаи кто блюдет? — только наш гааковский род, от первосвященника Гаабаха. Убил бы своими руками, но сообщество взбунтовалось: мы не для того спонсируем колонию, чтобы учитель распускал руки. Дело учителя — учить.
Он не знал, как их учить. Что было сейчас сказать Маалу и Гоопу, курящим у крыльца? Методики для обучения варваров не существовало, ибо само пребывание в колонии, устроенной захватчиками, считалось у них позором. Как во всяком архаическом сообществе (тоже дурацкий термин, ибо архаика предполагает модернизацию, а варвары намеревались оставаться варварами вечно), позор этот был уделом двух категорий, двух крайностей: сюда могли отправляться либо изгои, туда им и дорога, либо привилегированная и втайне ненавидимая каста: паханы, воры. Их, разумеется, чтили и все такое, но в лесах и на горах не любили, нет. Бааф мог сколько угодно грозиться, что, если не прибавится мяса, он уйдет — куда бы он ушел? Пристрелил бы первый пастух из настоящих партизан. Разбойника уважали для виду, потому что боялись, а так-то он был личность презираемая: уважали только бойца, убийцу, истинного зверя, каким был Baa-Сим, пристреленный в прошлом году. И пристрелили-то его по-дурацки, когда этот отважный воин, горный барс, грабил храм; то есть и тут не было доблести. Учитель давно знал, что научиться от варваров ничему нельзя, что всякие ожидания варваров — великая глупость, что собственное их варварство — давно уже пустая оболочка, в которой все выедено червями, да и было ли? Ведь варвар — всего-навсего тот, кто в любой ситуации делает наихудший выбор, и никакой великой культуры, никакой связи с природой за этим нет. Разве в том смысле, что природа тоже из всех вариантов выбирает самый ползучий.
После бессмысленного разговора: «Доброе утро, начальник! Вот работаем, начальник!» — и все это не поднявшись даже для виду, — учитель отправился в классы. В первом занимался Туут, личный его ординарец и камердинер, взятый в услужение не потому, что умел услужить, а потому, что иначе бы его забили. По-хорошему надо бы увозить его. Он точно не жилец, в любом бою убьют первым. С чего, однако, мы взяли, что спасать надо слабейшего? До этого дорос прогресс, это и губило сейчас так называемую цивилизацию, отпадением от которой так гордились джугаи. Учитель не хотел брать Туута, Туут был ему противен — в особенности липкой услужливостью, грубой лестью, откровенной трусостью (до сих пор ничего не мог с собой поделать, обильно пускал газ при виде Баафа). Учитель с трудом удерживался от того, чтобы Туута поколотить: он ронял посуду, прожигал утюгом одежду, однажды при попытке сготовить учителю настоящий саамат (настоящий, учитель! Такой, как в джунглях! Эти все не умеют, а мы родом повара!) чуть не сжег избу… Еще один волонтер, очкарик из провинциального университета (три факультета, сто тридцать человек, научный центр, ты что!), уверял, что именно с этих слабаков и начнется великая культура: «История показывает, это, что культуру делают, это, отвергнутые варварами маргиналы, они единственные, так-скть, у кого мотивация к окультуриванию». Как все теории, эта вырастала из личного опыта — должно быть, били в детстве, он и придумал, что изгои движут миром, тогда как от изгоев толку еще меньше, чем от пассионариев. Чумоход и есть чумоход. Куда Туут сдвинет мир? Мир движут те редчайшие одиночки, которых травят вовсе не за слабость и тупость, а превентивно, чтоб не выросли, не набрались сил и не поставили раком существующий миропорядок; и им травля только на пользу — вырастают приличные люди, но не среди варваров же. Среди варваров, кажется, был такой один, и его бы спасти… его бы… но об этом будет еще время подумать.
Туута учили решать задачи. Как все варвары, он не мог сосредоточиться ни на одном предмете долее, чем на пять минут, — у детей это к семи годам проходит, у варваров никогда, и это-то пытаются выдать за родство с природой, тоже вечно пребывающей в движении. В случае Туута к этой хронической рассеянности прибавлялась неуместная туповатая игривость, которой он надеялся расположить учителей к себе. Два яблока да три груши, сколько всего тебе дали? Учитель, я не люблю груши! Я люблю цитсы, учитель! Цитса — ты знаешь, для чего хорошо цитса? От цитсы (краснеет, хихикает, плохо изображает смущение) бууб растет во-о-о! Давай так: было две цитсы, дали еще две цитсы, какой тогда бууб? Но и во время всех этих игр на дне его глаз плескался ужас, потому что в соседнем классе, тоже в одиночестве, занимался Бааф. Он рассказывал словеснику, как пять лет назад лично освежевал сержанта, приехавшего в деревню варваров раздавать гуманитарную помощь.
— Теперь не тот я стал, — умиляясь себе, говорил Бааф. — Старый стал, дедушка стал…
Когда учитель, заглянув на уроки, вышел, Бааф нагнал его на крыльце.
— Слышь, учитель, — сказал он. — Ну, ты слыхал, чего этот-то приезжал?
— Обычная инспекция, — сказал учитель, поправляя очки: этот жест всегда придавал ему уверенности, как инспектору — незаметное прикосновение к кобуре. — И в прошлый год было.
— Ты мне в уши-то не лей, умник, — сказал дедушка Бааф. Когда поблизости не было журналистов и гостей, он говорил почти без акцента. — Когда начнется?
Или у них шпионаж, или подслушивал. Как же так, ведь инспектор проверял…
— Мне не докладывают.
— Врешь, учитель. Врешь. Однако бууб с тобой, я тебя сейчас не убью. Ты нужный пока. — Он гоготнул. — Одного забрать можешь, да? Ну, ты понял, конечно, кого забрать можешь?
— Я не знаю, о чем ты говоришь, Бааф, — сказал учитель твердо и посмотрел в золотистые варварские глаза.
— Говори как знаешь, ты учитель, не я, что мне учить тебя, — страшной скороговоркой сказал Бааф. — Но ты понял, учитель, да? В город меня возьмешь, понял? Я в город поеду, расскажу всем, как ты нас тут учил хорошо, кормил хорошо… Тебе большой прибыток может быть. Тебя в любую заграницу возьмут. Будешь там всех учить. Тебе так-сяк, все равно бежать. Тут, если война пойдет, жизни не будет. Ты не знаешь, я знаю. У наших пушки есть, люди есть, все соседи помогут. Вам воевать нельзя, вам, если воевать, всем ахма будет, земля гореть будет. Вот и поедешь в заграницу, меня возьмешь. Будешь людям показывать, какой ученый. Я для такое дело буквы выучу, ты понял, учитель?
— Иди учиться, Бааф, — сказал учитель.
— Но ты понял? — повторял Бааф, крючковатым пальцем цепляя его за пуговицу.
— Руки убери, — спокойно сказал учитель.
Бааф помедлил, потом нехотя опустил руки.
— Пока твоя власть, — сказал он. — А как ты, не дай Бог, меня не понял, я тогда тебя, как того молодого, по куску…
На крыльце у столовки две варварские девчонки, смуглые, чудовищно грязные, накладывали многослойный грим: и коробки с тушью, и тюбики помады, и наборы теней были у них той же дикой грязноты. Девчонок употребляло полдеревни, они свободно уходили из колонии и возвращались отъедаться, учитель ничего не мог с ними сделать, да и лучше уж легально, на виду, чем будут с ними ныкаться по огородам… У них был фотоаппарат, подаренный месяц назад французской журналисткой, посетительницей. Седовласая, восторженная левачка, штайнерианка, идиотка. Заглядывала повсюду, повторяла: magnifique! Теперь эти, рисуя себе рожи, снимали друг друга, потом фотографировались вместе, держа указательные пальцы во рту и недвусмысленно посасывая. Смотрели на изображение — на это их хватало, поразительно легко осваивали технику, — ударяли по рукам и кричали: манифик! Это продолжалось, видимо, не первый час и не надоедало.
— Учитель, посмотри! — закричала одна.
— Красивые мы? Хочешь любиться? — закричала другая.
— Манифик! — завизжали они хором.
Учитель направился домой — там было все-таки прохладней, и надо было, если лавочка закрывается, систематизировать документы, а кое-что уничтожить; обучения не вышло, но наблюдения имели смысл. Он прошел мимо пасеки, огородов, полузаросшего детского городка для варварят — детей в колонии не было, родители не пускали, а изгои и разбойники не обзаводились семьями, — и возле мертвого кострища, где еще неделю назад разводили бессмысленный костер дружбы, увидел Арвина.
Имя было не варварское, с ударением на первом слоге, и говорили, что Арвин вообще втерся обманом, но трогать его боялись. Говорили разное. Говорили, что он из тех, древних, кого якобы поработили первые джугаи и держали в повиновении до тех самых пор, пока их не рассеял гнев Господень; от тех, древних, почти никого не осталось, а нынешние варвары были так, жалкое потомство. Говорили, что он из высокогорных, умеющих плавить камни и словом осушать реки. У варваров непонятно было, где ложь, где миф. Арвину могло быть и двадцать, и шестьдесят. Он приходил и уходил, когда хотел. Учитель взял бы его, это решение он принял сразу, ибо только в Арвине мерещилось ему временами человеческое. Арвин ничему не учился, но знал и буквы, и песни. На учителя он глядел сострадательно, но без высокомерия. Иногда он исчезал на месяцы, и учитель беспокоился о нем. Сейчас учитель подсел к нему, чертыхнувшись про себя, — он так и не выучился сидеть на корточках, но разговаривать с Арвином стоя было бы неправильно.
— Арвин, — сказал он. — Я завтра уйду отсюда.
— Знаю, — сказал Арвин, не поднимая глаз.
— Хорошо бы ты ушел со мной.
— Куда? — ровно спросил Арвин.
— В большой город. Я думаю, что здесь нечего больше делать.
— Нечего, — так же ровно сказал Арвин.
— Ты пойдешь со мной?
— Куда?
— Я же сказал тебе, — терпеливо повторил учитель. — В большой город.
— Ты не пойдешь в город, — сказал Арвин.
— Почему? Ты что-то знаешь?
— Ничего не знаю, — сказал Арвин.
— Ну ладно, как хочешь. Хочешь загадками — давай загадками. Но все-таки пойдем.
Арвин поднялся — гибкий, тощий, грязный, в сложных татуировках, смысла которых не понял никто из заезжих этнографов: абстрактная живопись, не иначе.
— Я один хожу, — сказал он, — ни с кем не хожу.
— И хорошо. В городе тоже будешь ходить один.
— В городе зачем? Я могу здесь один. Кто ходит один — какая разница, где?
Акцент у него был странный, носовой, не варварский.
— А я почему не уйду? — спросил учитель.
— Хочешь — уйдешь, хочешь — не уйдешь, — пожал плечами Арвин и пошел прочь от кострища. Учитель опять ничего не понял, но это был единственный человек в колонии, которого ему интересно было не понимать.
— Постой, — крикнул он. — Скажи, я тебя все спросить хочу… Ты правда из древних?
— Каких древних? — ровно спросил Арвин.
— Из тех, что были до местных.
— Никого не было, — сказал Арвин. — Древних не было. Всегда так было.
— А откуда ты тогда?
— Всегда тут был, — сказал Арвин и пошел дальше.
До ночи учитель разбирался с бумагами, отвлекся только, чтобы похлебать кислого молока. Все-таки кое-что сделано, на книгу хватит. Немногое успел записать от Сууфа, мир праху; побольше набормотал Туут, идиот, но по крайней мере ясна стала космогония — примитивная, традиционная, но с любопытными нюансами вроде богини скуки… Интересней всего были предания о тех, древних, настоящих — но в каждой архаической культуре, как он догадывался, жило представление о настоящих древних, по сравнению с которыми все мы, нынешние, ничто. Это был, скорее всего, результат демагогии вождей, вечно попрекавших варваров былым величием: так родители говорят — мы в ваши годы… Прочее было дрянь, методические наработки в особенности.
Давно упала ночь, и сопел в предбаннике Туут, выставив на коврик перед кроватью ночные туфли — учитель сроду не пользовался ими, но Туут ставил и, случалось, по часу выравнивал, подправлял, подчиняясь лично выдуманному ритуалу; без ритуалов вообще ничего не делалось, но если разбойники на них забивали, то чумоходы выполняли все, бесконечно придумывая новые, затрудняя до невыполнимости простейшие действия. Наконец установил, полюбовался, ушел; исчезло мешающее присутствие. Учителю надо было хоть пять часов в сутки быть одному — записывать, вспоминать, думать при других он так и не научился, а в колонии был на людях с рассвета до полуночи. Шугать Туута было бесполезно — он прокрадывался обратно и клялся, что не заснет, если не закончит установку: тангры, учитель, тангры. Танграми звались злые духи, вселявшиеся в оставленную одежду. Была варварская легенда о самостоятельно гуляющих сапогах.
Перед уходом Туут робко обратился с вопросом — был уверен, что учитель обожает просвещать, и потому, чтобы нравиться, надо как можно больше спрашивать. Видимо, он что-то чувствовал, потому что спрашивал теперь о городе.
— Учитель, а город ночью светлый?
— Светлый, — кивнул учитель, не отрываясь от записей. В городе все придется оцифровывать, местный комп вечно ломался, чинить было некому, — журнал наблюдений он вел от руки, как Крузо.
— А звезды видно? — после паузы спросил Тутт.
— Все видно. Зачем тебе звезды, гадать, что ли?
— Гадать, учитель. А машина ходит?
— Много машин. Иди спать.
— Да, иду. А по проводам ходит?
— И по проводам ходит.
— А по железу ходит?
— И по железу. Спокойной ночи.
— Да, ночи… Ночи, учитель.
— Иди, иди.
Засопел из предбанника почти сразу, засыпал мгновенно, с сознанием исполненного долга. Как же — тангров отвел, туфли установил, вопросы задал.
Как их учить, думал учитель, и надо ли их учить… Ясно, что вся наша методика тут пасует. Жить с ними в их деревнях, как пробовали миссионеры? Бред, народничество. Там они сильней, там торжество их правил очевидней. Перевозить в города? Будет как с девчонками — научатся краситься, фотографироваться, и манифик. Убивать? Но пробовали. Есть единственный путь — он много думал об этом, не позволяя себе, однако, договаривать до конца. Перед ними можно было умереть, это они бы поняли. Смерть была единственным языком, на котором они говорили. Тот, кто умрет перед ними, докажет, что говорил дело. Ценна только вещь, за которую умерли. Это заставит еще не задуматься, но остановиться. Так сказать, встать с корточек. Дальнейшее — дело времени, но вопрос весь в том, кто…
Он не сразу понял, что все началось, или, правильней говоря, кончилось. В колонии и прежде взрывалось — Коол украл у девчонок баллон аэрозоля и шутки ради подложил в костер. Но загорелся один дом, другой, и все стало ясно.
Они не стали ждать до послезавтра.
Учитель выбежал из дома, вслед за ним с ночными туфлями в руках бежал и визжал насмерть перепуганный Туут.
— Учитель, надень, учитель! — верещал он.
Административное здание уже горело, другой снаряд разворотил теплицу. Как же так, думал учитель, зачем они присылали инспектора, мы же ничего не успели. Нельзя начинать в Баасту, теперь это никогда не кончится…
Жухнуло совсем рядом, он упал, рядом шлепнулся Туут.
— Конец неба, конец неба, учитель! — завизжал он и дальше визжал уже на варварском, которого учитель так и не вызубрил из-за обилия синонимов для каждого понятия, из-за ползучих звуков, обилия гортанных неотличимых гласных и взрывных согласных, на которых спотыкался язык.
Еще два снаряда разорвались за колонией, ближе к джунглям. Учитель тяжело встал, с него посыпалась земля. Туут сел на четвереньки.
— Ай, куда бежать, куда бежать, — причитал он.
Надо было спасать людей, но с кого начать — учитель не понимал. Варварские обычаи требовали начинать со своих, но кем он был бы, следуя варварским обычаям? Он бросился к варварским избам, но остановился на полпути — снаряд угодил в общежитие педагогов. Учитель в ужасе смотрел, как медленно разлетаются горящие бревна. У него заложило уши. Он видел, как со стороны поля приближались бронемашины — тоже медленно, словно давая привыкнуть. Из них постреливало. Красная пыль клубилась в свете фар. Туут хватал учителя за ноги.
От варварских изб тяжело бежал Бааф. Издали он грозил учителю и чего-то требовал, но слух не возвращался. Вероятно, Бааф был недоволен тем, что все началось раньше. Теперь учитель не мог забрать его с собой и показать иностранцам. Плохо теперь дедушке. Учитель успел подумать, что это хорошо, даже отлично.
Надо было бежать, но не очень понятно, куда. С поля накатывали бронемашины, от изб бежал Бааф, а издалека стреляла артиллерия — новый снаряд упал аккуратно в центр бывшей костровой площадки. Вот, подумал учитель. Это и есть то образование, которое я сейчас могу им дать. Ведь только что сам говорил, как надо их учить. Это мой шанс. Надо только сказать что-нибудь.
Но прежде чем их с Баафом накрыло одним и тем же взрывом, он успел понять, что, в общем, все уже сказано.
Арвин уходил в джунгли, не оглядываясь. Когда далеко позади ухнул первый взрыв, он замер ненадолго, но потом еще решительней пошел вперед.
Он знал, что происходит и что будет. В ночь Баасты далеко видно. Он знал, что учитель, погибший в ночь Баасты, будет объявлен бессмертным и станет воскресать во всякую Баасту, и многим духовидцам встретится во плоти, и наговорит глупостей. Он знал, что Баафа объявят его правой рукой, сторожем рая, и что в обители, которую тут выстроят три века спустя, главным храмом будет храм святого Баафа. Он знал, что одумавшиеся варвары, которые в этой войне размолотят и пустят по ветру джугаев, будут виновато чтить величайшего джугая, Учителя, который ушел от своих, чтобы принести свет детям лесов и гор, — и что изображения учителя будут висеть в каждой избе. Он знал даже, что предателем маатской колонии объявят Туута — просто потому, что уж так был устроен Туут: на него сыпались все шишки.
Все это было неинтересно.
Он знал, что от имени учителя будут твориться все добровольные пожертвования и все публичные казни, что его именем завоюют соседей, что его именем назовут главную площадь, главный университет и главный застенок каждого города; и что для уцелевших джугаев, снова рассеянных по миру, не будет более ненавистного имени.
Это тоже было неинтересно.
Бааста выдалась славная, мир вокруг него дрожал и сверкал от невыносимо напряженных связей. Высоко восходил серебряный Треугольник — созвездие весны, созвездие свежего холода. Стебли тянулись к нему, и каждый говорил. Арвин слышал хор существ, благоволение болот, звон множественных причудливо вырезанных крыльев.
Это было интересно.
Он шел все быстрей, и лес смыкался за ним.