Часть вторая Хеста

Глава первая

Вначале жизнь была словно во сне, существование, сотканное из теней, где места и люди не были материальны. И не имело особого значения, куда я иду и как живу. Ночь следовала за днем, было солнце в небе, шел дождь, дул ветер; тянулись бесплодные участки земли, где не было ни одного деревца, и были каменные деревни и маленькие церкви, пострадавшие от непогоды и ветра.

Была какая-то крестьянка, стиравшая белье в пруду, и была собака, лениво растянувшаяся на пороге маленького домика и отмахивавшаяся хвостом от мух. Все это продолжало незыблемо и спокойно существовать, но я не представлял, как смогу вновь занять свое место в мире. Жизнь шла своим чередом вокруг, с нестройным шумом и эмоциями, не касаясь меня, а я будто стоял в стороне, не поддерживая контакта с огромным потоком, который проносился мимо. Я ничего не значил, я был так мал. Когда-то я стоял на мосту, сознавая неизбежность смерти, и в тот момент зов жизни и блеск приключения казались мне сильнее, чем когда бы то ни было. Я заглянул в бездну и увидел, как хороша земля. Что-то во мне боролось за спасение, плакало о том, что я еще должен состояться. Ветер, дувший мне в лицо, пыль под ногами, шепот проходивших мимо мужчин и женщин, таких милых, таких знакомых, сам запах их пота и одежды — все это в последний раз будто взывало ко мне. Сумятица жизни, слава и боль. Драгоценная интимность мелочей. Мне хотелось многого, так бесконечно многого. Но все это случилось давным-давно — все эти прежние стремления и эти желания. Я пережил их, от них ничего не осталось. Я озирался сейчас в поисках их следов, но все исчезло.

Мне больше не хотелось ни солнца, ни моря, ни неба, ни земли под ногами, ни человеческого тепла — вообще ничего.

У меня была вся жизнь впереди, но я ничего не хотел.

Я был каким-то дурацким бессловесным предметом, глиной, лишенной всяких чувств, усталой и потерянной. Я был бестелесным, не знающим утешений разума и стойкости страдающего сердца. У меня не было мужества. Надежда была словом из другого языка, который я не пытался понять. Не осталось ничего, кроме глаз, видевших скорбную и неотвязную картинку, на которой каждая деталь была четкой, словно нарисованной тонкой темной кистью. Было серое утро после того, как рассеялся туман, и пустынный берег в обрамлении мрачных гранитных скал.

Был отлив, волны разбивались о «Романи», лежавшую на выступе скалы, призрачную и причудливую. Борта ее были разбиты, шлюпбалки упали и запутались в канатах. На палубе начали образовываться лужи, и морская вода вливалась и выливалась из трюма с каким-то странным бульканьем. На носу свисал трап, сломанный и покосившийся. Возле камбуза на гвозде все еще болталось белое полотенце кока, которое трепал утренний бриз — оно было как живое. Кастрюли и кружки на камбузе, должно быть, целы и невредимы. И фигуры женщин, нарисованные белым мелом, тоже целехоньки — абсурдные и нелепые, глумящиеся над тишиной. На поверхности воды безмятежно плавали обломки кораблекрушения, которые уносило отливом: оторванные куски древесины, листы железа, часть гребного винта, деталь шлюпбалки.

Были тут и бочки, и разбитые бутылки, и банки мясных консервов, и надколотая раковина, и мешок с арахисом — они лениво перекатывались взад и вперед на гребне волны.

Разбитая шлюпка лежала как раскрытая раковина — ее забросило на берег повыше, где было сухо.

Между двумя скалами было небольшое озерцо, вода в котором была теплая, ее прогрело утреннее солнце. Здесь нашли прибежище разбитая тарелка и кусок мыла, а чуть поодаль — яркий журнал, когда-то валявшийся на полу в кубрике.

Теперь, когда не было ветра и тумана, рокот моря затих. Налево виднелись отвесные скалы, серые, огромные и неприступные. Они тянулись до заостренной стрелки, походившей на острие бритвы — волны тут разбивались, будто натолкнувшись на что-то невидимое. На скале стоял маяк, дальше — еще один. В этом месте море никогда не было спокойным, оно рокотало и подпрыгивало от ненависти и торжества, и волна встречалась с волной, сливаясь в бесплодном объятии, ужасном и холодном.

Направо была широкая бухта, вода в ней теперь была спокойной и прозрачной, и белые барашки набегали на полоску желтого песка. Казалось, эта бухта должна служить убежищем от бури и здесь должен быть мир и покой. «Романи» наклонилась к ней на своем выступе скалы, словно тянулась к этой бухте и жаждала прикоснуться к песку. Но не было здесь ни мира, ни покоя — это место было заброшенным и пустынным, и никто здесь не обитал.

Море оставило здесь и другие реликвии, разбросав их на мокром песке среди обломков кораблекрушения. Оно выносило их бережно, как бы раскаиваясь, вздыхая и что-то шепча, и с них струилась вода, как слезы печали при расставании. Они лежали на берегу, отделенные друг от друга, темные и неподвижные, и солнце светило на их бледные лица и мягкие блестящие волосы. Они словно спали, устав от дневных трудов, положив голову на руки, и теперь у них был счастливый и успокоенный вид.

Такова была преследовавшая меня картинка, и мне хотелось стать частью ее и тоже уснуть на берегу вместе с другими, но мне не позволяли. Мне нужно было уходить и жить своей жизнью. У меня не было права там остаться и забыться сном. Мне нужно было оторваться от этой картинки и с грустью и благоговением спрятать ее в затененных уголках памяти.

Я никогда не забуду этого. Никогда не допущу, чтобы этот образ потускнел и покрылся пылью. После всего, что произошло и произойдет, я постоянно буду видеть эти неровные скалы, и маленький маяк, стоявший за острым, как лезвие бритвы, Пуант-дю-Раз, и разбитую, брошенную «Романи», и, наконец, прекрасные и покинутые спящие фигуры в Бэ-де-Трепассе — бухте Мертвецов.


Нужно было очень много сделать. После первого немого оцепенения это несколько отвлекало меня от мрачных мыслей. Каждое новое событие было для меня мучительно и тягостно. Какие-то люди меня кормили и одевали; нужно было отвечать на вопросы; передо мной возникали взволнованные лица, одно за другим; люди что-то кричали, дотрагивались до меня, гладили, а я со своим плохим французским не понимал, что они говорят. Меня тащили и усаживали в углу какой-то комнаты — автомобиль громыхал по пыльной дороге, и была деревня, и снова люди, и снова вопросы. Теперь я полагаю, что они желали мне добра, что они меня жалели. Но мне не нужна была жалость — я лишь хотел, чтобы меня оставили в покое, а они не отставали.

Сначала меня отвезли в деревню с названием Плогофф. Там был пастор. Он ничем не мог мне помочь. Я не был болен, не нуждался в помощи. Был там еще один крестьянин — добрый, кроткий старик, который позволил мне поспать у него в домике. Он пытался отогнать от меня должностных лиц и тех, кто задавал вопросы, приказал уйти любопытным, которые глазели на меня и показывали пальцем.

Я все еще был ошеломлен и ничего не понимал, слышал обрывки разговоров, улавливал испуганные и сочувственные интонации.

«Ils sont tous mort»[11] — эта фраза стучала у меня в голове. «Ils sont tous mort» — и передо мной сразу же представала яркая и четкая картинка: спящие фигуры в Бэ-де-Трепассе. Так называется эта бухта — Бэ-де-Трепассе, бухта Мертвецов, а маяк и острый мыс — Пуант-дю-Раз. Значит, Джейк был прав… Джейк… Но мне нельзя об этом думать; нельзя поддаваться мысли о том, что его нет. Он сказал мне: «У тебя все будет хорошо». И я не стану тревожить его своей скорбью, где бы он ни был — даже если он лежит на влажном песке, с руками, вытянутыми над головой, с закрытыми глазами, без улыбки на лице.

Я буду представлять себе Джейка таким, каким он был — давным-давно, в горах над Лорделем, верхом на лошади, на фоне заката. Представлять его идущим рядом со мной: как он смеется, насвистывает, подбрасывает на ходу камешек.

Я буду представлять себе, как он сидит, прислонившись спиной к дереву, и костер отбрасывает отблески на его лицо; его серьезные глаза смотрят на меня, он курит сигарету.

Все это принадлежит только мне. Море не в силах отобрать это у меня.

Моя собственная жизнь продолжалась. Надо было пройти через скучные, необходимые формальности — ответить на все эти бесконечные вопросы, которые задавали мне незнакомые люди. Я провел две ночи в деревне Плогофф у рыбака-бретонца, а потом отправился в Нант давать показания о кораблекрушении и о том, как оно произошло. Все это легло на мои плечи, так как я был единственным, кто выжил. Было невыносимо думать об этом. Не знаю, почему один я был выбран из десяти человек, чтобы продолжать жить. Это была чья-то высшая ирония. Меня вынесло море, в безопасную бухту, после того как затонула шлюпка, вынесло разбитого, истекающего кровью, но живого — и остальные были выброшены на берег позже, один за другим, с руками, поднятыми над головой… Не стоило вспоминать все это.

Итак, я отправился в Нант, где ответил на все вопросы, после этого я мало чем мог им помочь. Но, к моему удивлению, мне дали денег и какую-то одежду в качестве небольшой компенсации. Я подумал, что это любезность с их стороны: они не были обязаны помогать. Теперь я был свободен, и «Романи» больше меня не удерживала.

Я пошел к британскому вице-консулу в Нанте. Здесь мне пришлось ответить еще на какие-то вопросы и подписать какие-то документы. Эти дела отвлекали меня от мыслей, таким образом я был чем-то занят. Я был растерян и неприспособлен, в незнакомой стране, без Джейка. В Скандинавии он занимался всеми делами, к тому же мы высадились там на берег в качестве матросов с корабля. Не нужно было ни паспортов, ни формальностей. А теперь мне пришлось самому всем заниматься. Я был иностранцем без средств к существованию. Консул предложил мне вернуться в Англию. Для меня это было исключено. Что мне делать в Англии? Я не мог поехать домой. Я не мог нигде обосноваться. Я всегда буду скитальцем, я знал это. Только теперь я буду один.

По пути в Отту Джейк сказал, что я должен собраться. Я никогда не понимал, что он имеет в виду. Была подброшена монетка, был мой выбор и Стокгольм, а потом — «Романи». Все это произошло из-за меня. И он погиб. И ему теперь безразлично, что будет со мной. Я никогда больше его не увижу, не поговорю с ним. Остается только продолжать как-то жить, принимая то, что будет.

Мне нужно уехать из Бретани. Я не мог смотреть на море, скалы, поля и пыльные дороги. Маленькие домики, серьезные обветренные лица крестьян, церкви с выщербленными камнями, их спокойная простота, деревушки, дремлющие под полуденным солнцем, — все это, такое безмолвное и чистое, было не для меня.

Сначала мне хотелось этого покоя и безмятежности, чтобы оцепенеть в своем горе, но теперь я чувствовал, что мысли меня истерзают. Мне казалось, что, если вокруг будет шуметь и двигаться множество людей, станет легче. Мне будет не так одиноко, если я буду все время чем-то занят. К тому же надо было как-то себя содержать. Таков идиотизм жизни. Мне нужны были еда и питье, нужна была крыша над головой. Меня уязвляло, что приходится всем этим заниматься и что, поев или поспав, я чувствую себя лучше. Я презирал себя за то, что способен есть и забываться сном. Я не должен смотреть утром на небо и радоваться солнцу. Не должен покупать пачку сигарет и сидеть после завтрака у стены, зевая, не должен улыбаться невольно оттого, что на солнце тепло.

Это выглядело так, будто я не горюю о Джейке.


Мне действительно очень повезло. Все могло быть намного хуже. Я должен быть благодарен за маленькие подарки судьбы. И британский консул, и агент компании, которой принадлежала «Романи», очень мне помогли и обеспечили всем необходимым. Таким образом, у меня оказалось достаточно денег, чтобы продержаться некоторое время, если тратить их экономно.

Меня это вполне устраивало. Я буду жить день за днем. У меня появилась одна идея — уехать в Париж. Я распрощался со всеми в консульстве, поблагодарив их за доброту. Ко мне подходили незнакомые люди и тепло пожимали руку, а маленький репортер из местной газеты даже сфотографировал меня, «моряка, потерпевшего кораблекрушение», и этот снимок поместили на центральную полосу рядом с фотографией «Романи», посвятив половину колонки моим личным страданиям. Да, все они были очень добры ко мне. После этого я пошел на станцию и купил билет в третий класс до Парижа. Итак, я уезжал из Нанта, и от тени «Романи», и от того, что потерял, — к началу новой жизни и новым интересам, забыв об этом аде.


В поезде было полно моряков, ехавших домой в отпуск, мы набились в жесткий деревянный вагон, как животные в крытую повозку. Почти все были молоды, в превосходном настроении. Моряки смеялись и пели, высовывались на станциях из окон, окликая девушек, свистели и подтрунивали друг над другом.

Приятно было на них посмотреть. Однако я к ним не присоединился. У меня была с собой газета, и я притворялся, что читаю. Я смотрел на мелькавшие за окном пейзажи — деревни и леса, холмы и поля, пока все не начало сливаться и я перестал что-либо воспринимать. Устав, я устроился в углу вагона, подперев голову кулаком, и попытался уснуть. Болтовня и смех моряков набегали, как звуковые волны.

Мы прибыли в Париж в восемь часов вечера.

Станция называлась «Вокзал Монпарнас». Я вышел из поезда, и меня понесло к выходу вместе с толпой. Кругом были суматоха и шум, все спешили, царило какое-то странное возбуждение, я остановился на широком бульваре, где позвякивали трамваи и грохотали по булыжникам такси. Повсюду были кафе, и люди, и огни, которые только что начали зажигаться; пахло вкусной едой, воздух был теплый, весело гудели такси, кто-то смеялся, повеяло духами, мимо прошла счастливая парочка — это был Париж.

Я нашел комнату на улице Вожирар. Эта улица отходила от бульвара Монпарнас. В комнате было душно и не очень чисто, зато она была дешевой. Я посмотрел вниз, на улицу: напротив была стена с вывесками. Если высунуться из окна, можно было увидеть конец улицы и жалюзи табачной лавки, стоявшей на углу, в красную и белую полоску, там можно было выйти на бульвар. Я обвел комнату взглядом — и надбитый кувшин, и таз, лампу с красным абажуром, кровать, продавленную посередине, — и попытался почувствовать себя так, словно все это было мое.

Позже я вышел и перекусил в маленьком ресторанчике на бульваре Монпарнас, где было большое меню, написанное лиловым карандашом, которое я не потрудился прочесть, на скатерти еще оставался хлеб после предыдущих посетителей. Несмотря на это, еда здесь была хорошей. Я выпил немного бренди, чтобы расслабиться, и откинулся на спинку стула, закурив сигарету «Кэмел». Я был рад тому, что ощущаю усталость и разум затуманен выпивкой. Я наблюдал, как за соседним столиком толстый еврей щупает грудь девушки. У нее были совершенно глупые глаза навыкате и кожа лоснилась под слоем косметики. Помню, я порадовался, что мне не нужно ложиться с ней в постель, потом встал и довольно неуверенной походкой вышел из ресторана, щурясь на огни и на прохожих, которые будто принадлежали другому миру. Я вернулся в свою душную комнату, смертельно усталый и испытывающий легкую тошноту, — без единой мысли, безразличный ко всему.


Я был рад, что приехал в Париж. Сначала я еще сомневался, но через три дня уже был в этом совершенно уверен. В мире не было другого места, которое так подошло бы мне именно сейчас. В Париже невозможно чувствовать себя по-настоящему одиноким. А это было сейчас самое главное — не чувствовать себя одиноким. Не было никакого сравнения между Парижем и Лондоном. Я перегнулся через парапет моста, глядя на Сену, и подумал о том, другом мосте, в Лондоне. Здесь такого не могло бы случиться. Что-то в теплом пыльном воздухе Парижа препятствовало этому. Легко было забыть о себе из-за растрепанной книжки на лотке букиниста на набережной, из-за древнего старика с длинной белой бородой, в широкополой черной шляпе, из-за собора Парижской Богоматери с мягкими серыми очертаниями, высившегося над сетью мостов, из-за розового неба с одиноким белым облачком. А потом, впитав в себя все это, я удалялся от набережных в любом направлении, снова вверх на Монпарнас, соприкасаясь плечами с людьми, которые улыбались, шел в кафе, где жалюзи были опущены до самого тротуара и где не было ни дюйма свободного места; кто-то размахивал газетой у самого моего лица, пахло подгоревшим хлебом и сигаретами «Кэмел», и я видел мрачные глаза бородатого мужчины, красные губы девушки в желтом шарфе.

Мне казалось, что в этих зарисовках есть какая-то завершенность — это были маленькие мгновения жизни, которые глаз выхватывал на секунду, и они исчезали, сменяясь другими. Я продолжал сидеть за круглым столиком, со всех сторон окруженный гулом голосов и сотней нетерпеливо размахивавших рук, и говорил себе, что, будь я старым, эти люди казались бы мне подобными взрывам газа, сгусткам энергии, доходящим до высшей точки кипения из-за совершеннейших пустяков; но поскольку я был молод, мне хотелось быть таким же страстным, как они, и таким же теплым. Мне хотелось разделять их энтузиазм и вместе с ними отдаться какой-то вере — неважно, во что именно верить, главное — с энергией и пылом. Ведь дело не в самой вере, а в обладании ею. Мне хотелось с головой уйти во что-то, а не стоять в стороне, наблюдая, немного заинтересовавшись происходящим. Таким образом, после трех дней в Париже я с интересом собирал мимолетные впечатления, картинки, образы парижан, которые застревали у меня в сознании, я всматривался в окружающий мир, пока еще мало что понимая. Старина не вызывала у меня интереса. Я не разглядывал окон Сент-Шапель, не изучал затененных арок собора Парижской Богоматери, не бродил по узким улочкам, не заходил в тускло освещенные церкви. Нет, я был поглощен только жизнью, которая бурлила вокруг меня, странной интимностью кафе, лицами, будто знакомыми. Я не знал этих людей и размышлял о том, как они живут — тот мужчина или та женщина.

Таков был Париж моих первых дней — импрессионистский этюд, сочетание цвета и тени, ощущение полноты жизни; каким-то странным образом меня затягивало в этот нарисованный мир и уносило, и не оставалось времени для рефлексии, не было времени предаваться размышлениям в одиночестве своей комнаты.

И это было хорошо, потому что мне совсем не хотелось предаваться размышлениям в одиночестве. Звуки Парижа уводили меня от безмолвия бухты Мертвецов, смех и звон посуды в кафе заглушали глухой шепот морской воды, вытекающей из трюма «Романи» в час отлива. Здесь существовало братство людей, которые были мне незнакомы, такое бесконечно ценное и милое: широкая спина мужчины с соломенной шляпой на коленях, раскрасневшееся приветливое лицо усталой женщины, увешанной пакетами, которая тащила ребенка за руку; и я цеплялся за них и за ту высшую силу, которой они обладали — вызывать в моем воображении целую историю о том, что он думает или куда она идет, чтобы бесконечно тянулась эта цепочка историй, и чтобы я ни на минуту не остановился и не обернулся бессознательно к нему, ушедшему от меня, и не нахлынули воспоминания, и я снова не стал потерянным и одиноким.

Теперь я знал, что эти звуки и это движение дышащего, живого города были мне необходимы и что я должен все время находиться среди людей. Каким-то образом мне нужно смешаться с ними, стать одним из них. Не быть больше собой, нелепым и одиноким, не уползать в тихий уголок. Мне нужно продолжать жить, поэтому я должен жить хорошо и по возможности в быстром темпе, много видеть, впитывать все это, делая из жизни нечто вроде занятия, оценивая все, что делаю, говоря себе: «Это хорошая минута… и эта… и эта…» Мне определенно следует остаться в Париже, я не уеду из Парижа. Я не совсем четко представлял себе, как именно собираюсь жить. Эта неопределенность вызывала у меня приятное волнение: никогда не быть ни в чем уверенным, жить одним днем. А пока я сидел здесь, на Монпарнасе, на террасе кафе «Купол», с пустыми карманами, развалившись на стуле, покуривая американские сигареты, изрядно захмелевший, мне вдруг вспомнился мой отец в Англии: стеклянные двери, выходящие на лужайку, и он, сидящий в библиотеке, уверенный, знаменитый; воспоминания обо мне, его сыне, не нарушают плавного течения его жизни, которая так значительна. Конечно, я мог бы написать ему и попросить денег. Я играл с этой мыслью, и это меня забавляло. Неизбежное письмо на восьми страницах, со слезными просьбами о помощи и признанием неудачи — побитый щенок с поджатым хвостом. Или телеграмма с простой констатацией фактов, отправленная в минуту решимости.

Нет, я не сделаю ничего подобного — только не я! Я не стану смиренно принимать его доброту, благодарить и все такое. Мне не нужны подобные ощущения. Я будто слышал голоса его друзей: «Он был так добр к нему, знаете ли, так добр». Конечно, он прислал бы мне денег, если бы я попросил. Это я знал точно. Прислал бы охотно, без всяких упреков, поскольку давно ожидал такой просьбы. Он даже не принял бы это всерьез — вскрыл бы письмо за завтраком с легкой улыбкой и пожал плечами, бросив взгляд на мать. «Наконец что-то от Ричарда. Разумеется, он в беде. Нам бы лучше послать ему чек и деньги на билет домой. Ты позаботишься об этом, дорогая? Тебе бы нужно прочесть его письмо».

Потом он развернул бы «Таймс» и, тщательно сложив, принялся изучать центральную полосу, в то время как мать, встревоженная, раскрасневшаяся, читала бы мое длинное послание, расстраиваясь, что по моей вине может быть испорчен его завтрак, и стыдясь, что принимала непосредственное участие в появлении на свет меня, своего сына. Ведь он должен был стать совсем другим, он был таким спокойным ребенком — никаких хлопот, — а теперь вдруг все это! Такие огорчения, нарушающие безмятежное течение жизни. Затем мой отец пошел бы в библиотеку, и его равнодушие ко мне было бы совершенно искренним, он даже не пытался бы притворяться, что я ему не безразличен. Он бы рассеянно смотрел в окно застывшим взглядом, этот старик, лишенный чуткости, возвращался бы к своему письменному столу, уверенно брал ручку и спокойно, четко прокладывал себе путь на страницы бессмертия…

Нет, я не стану ныть и клянчить. Я могу стоять на своих собственных ногах. И я не стану пользоваться его именем и родством с ним. Этот крайний индивидуализм давал мне чувство острого наслаждения. Знаменитый отец — и сын-изгой. Быть свободным от него, восстать, уничтожив его власть. Когда-нибудь, в один прекрасный день, я еще покажу ему, на что способен. Вот я, никто, сижу в кафе пьяный, но я более жив, чем он. Алкоголь избавил меня от чувства неполноценности. В своем воображении я рисовал себя иным: сущий дьявол, который берет от жизни то, что хочет, и когда-нибудь поразит мир великолепным жестом. Живущий в полную силу… О да, это, несомненно, я! Если бы я был трезв, то был бы всего-навсего мальчишкой, сидевшим за маленьким столиком кафе, который вскоре вернется в свою комнату, у которого нет никакого занятия, который слегка глуп, очень неопытен и одинок, — но я был пьян и полон теорий, и это был Париж, а я был потрясающим парнем. Я решительно подзывал официанта, ругал его за то, что он медленно меня обслуживает, покупал французскую газету, которую не читал, долгим взглядом критически окидывал ноги проходившей мимо девушки.

Неужели кто-то во мне сомневается? Уж я-то в этом разбираюсь.

За соседним столиком сидела компания. Мужчина с бородой и глазами навыкате все время ударял кулаком по коленке и разглагольствовал. На нем была пурпурная рубашка с расстегнутым воротом. Рядом с ним сидел маленький человечек с желтоватым лицом, ловивший каждое его слово. Возле них остановился высокий светловолосый юноша с папкой рисунков под мышкой — я вдруг почувствовал, что он никогда их не продаст, у него не хватит мужества показать эти рисунки, — он как раз наклонился над их столиком. За столом сидели еще две девушки без шляпок, с плохими фигурами и хорошими волосами. Они старались походить на венгров, но были до мозга костей англичанами, а поскольку я сильно выпил, это уже не имело значения, и они вовсе не были для меня забавными. Я не сомневался, что они блестяще рисуют и блестяще пишут и никто их не понимает — так как они опередили свое время — и что когда-нибудь их поймут, но пока они бешено работают, горят идеями, несчастны без всяких причин, слишком много говорят, а еще все они попеременно спят друг с другом.

«Я не пьян, — сказал я себе, — я вовсе не пьян».

Я слушал их с серьезным видом, ловя обрывки беседы, и мне казалось, что каждое произнесенное ими слово искренне и верно. Человек с длинной каштановой бородой был апостолом новой веры.

— В искусстве, — говорил он, — секс — это всё. Вы никуда от него не денетесь.

Я кивнул, словно сидел за их столиком, и задумался: то ли это совсем новая идея, то ли я ее где-то уже слышал.

— Каждая кривая на рисунке, — продолжал он, — выражает сексуальное влечение. Разумеется, это делается бессознательно у людей, которые намеренно слепы к собственным побуждениям, но для нас — для нас, которые знают об этом, — в этом суть творчества. Когда я провожу на холсте прямую линию, то всегда напоминаю себе, что это не линия — это символ, секс-символ. Если бы я этого не сознавал, то вообще не смог бы рисовать.

Он сделал паузу, и все смотрели на него с восхищением.

— Мы должны это культивировать, — сказал он. — Нужно порвать с этим состоянием ужасающей пассивности. Мы должны признать секс на холсте, но не как продукт цивилизации — это должно идти изнутри, как последний решительный протест…

Этот поток слов поверг меня в изумление. И тут заговорила одна из девушек.

— Кронстайн говорит, что такой вещи, как секс, не существует, — заявила она. — Он говорит, что секс существует только в нашем воображении.

Ха! Вот это да! Бородатому нелегко будет отбиться. Уж если Кронстайн сказал такое… Правда, я никогда о нем не слышал, но существует же кто-то с фамилией Кронстайн, несомненно… Я сильно пьян? Однако мой бородач не сдавал позиций, он был исполнен решимости победить. Он засмеялся и, откинувшись на спинку стула, пожал плечами.

— Ты немного отстала от времени, — возразил он. — По крайней мере уже три месяца никто не верит в Кронстайна. С ним покончено.

Тогда, конечно, другое дело. Мне было жаль эту девицу. Впрочем, сама же и виновата: нечего было похваляться своей эрудицией по части Кронстайна. Я глупо улыбнулся сам себе и кивнул. Я наблюдал, как одни и те же фигуры прогуливаются взад и вперед по тротуару перед кафе «Купол», затем, перейдя улицу, направляются в «Ротонду». Одни и те же фигуры без конца мельтешат туда и обратно.

Это было потрясающе — блеск, шум, грохот уличного движения; голова у меня шла кругом, а глаза пристально вглядывались. Я не был одинок — о, только не я…

Я услышал, как бородатый снова завел беседу.

— Ты, Жозеф, выражаешь себя через ритм, когда пишешь, — говорил он. — Я могу судить по твоим работам, что ты борешься за какую-то внутреннюю чистоту, которую еще не научился контролировать. У тебя присутствует и секс, но он не нарушает гармонии.

Светловолосый юноша взволнованно подался вперед.

— Это ты очень верно подметил! — воскликнул он. — Ритм для меня важнее, чем секс.

Но тут мужчина с желтоватым лицом, покачав головой, положил руку на плечо белокурого юноши.

— Ритм, — сказал он, — заведет тебя слишком далеко, а потом раз! — и ты упрешься в глухую стену. Симметрия рисунка — это большое достижение, но тебе придется капитулировать перед сексом, прежде чем ты очистишься. Да, тебе придется капитулировать.

Светловолосый мальчик беспомощно обвел всех взглядом. Мне стало интересно, капитулирует ли он перед сексом немедленно или подождет, пока придет домой. Тут заговорила вторая девушка, более толстая и некрасивая. На ней были очки в роговой оправе, и она была очень прыщавой.

— Если бы только, — заметила она, — если бы только мы знали, чего именно хотят наши тела.

Они взглянули на нее с уважением. Все умолкли, признавая, что она подбросила им весьма глубокую мысль. Я начал воображать такой небольшой диалог между девушкой и мною.

«Когда я смотрю на вас, — говорил я, — то совершенно точно знаю, чего не хочет мое тело». И тогда она съежилась бы, как девочка, воспитывавшаяся в монастыре, и разразилась слезами. «Да, — подумал я, — не слишком-то весело девушке, если она не хорошенькая».

Я сидел тихо, наблюдая за мерцающими огнями «Ротонды», голоса все бубнили и бубнили мне на ухо, а я на самом деле был где-то очень далеко…

Спустя какое-то время я перестал грезить наяву и, взглянув на компанию, заметил, что за их столиком сидит еще один мужчина, худой, с очень круглыми плечами и лицом оливкового цвета. Он единственный из всех был в шляпе — одной из тех широкополых черных шляп, которые свидетельствуют об отсутствии чувства юмора у владельца, а быть может, о его избытке. Он заказал еще по одной порции спиртного для всей компании. В руках у него появились банкноты по сто франков.

«Хотелось бы, — подумал я, — чтобы все это принадлежало мне», — и, порывшись в кармане, извлек измятую пятифранковую банкноту. Только она у меня и осталась, но я был пьян, и мне было наплевать. Я посмотрел на сидящих за соседним столиком. Оливковый мужчина был главным: даже бородач и желтолицый стушевались и предоставили говорить ему одному.

— Я хочу, Карло, чтобы ты закончил обложку в этом месяце, — заявил он, — и хочу, чтобы в кои-то веки ты посвятил мне всего себя, а не разбрасывался под влиянием импульсов, исходящих от собственного равнодушия. Я хочу, чтобы ты выразил мою мысль с помощью кривых, и предлагаю, чтобы эта мысль называлась «Полет». Разумеется, ты можешь добавить немного собственной трактовки.

— Под полетом, — осведомился бородатый Карло, — ты подразумеваешь четкое впечатление ускользания разума после умирания тела?

— Естественно.

— Значит, не следует искать цветовые эффекты?

— Не следует.

У Карло был разочарованный вид. Я подумал: «Какая жалость, что Карло не получит своих цветовых эффектов!»

— Конечно, — продолжал оливковый, — формы не должно быть, вообще никакой формы. Нельзя связывать чистоту линии с импотенцией. Твоя кривая должна предполагать расслабленность — отрицание секса после акта.

— Да-да, я понимаю.

А вот я ничего не понимал. Ни единого слова из того, что они говорили. Я был бы не прочь им сказать об этом. Так им и надо. В любом случае все это было нереальным, так какая разница, что бы я им ни сказал? Я встал из-за своего столика и потащил за собой стул. Натолкнувшись на одну из девушек, я уселся и стукнул кулаком по столу.

— Вздор, — произнес я громко, и это было все.

Они смотрели на меня в изумлении. Первой пришла в себя толстушка.

— Убирайтесь отсюда, — сказала она.

Я вежливо ей улыбнулся, а потом кое-что вспомнил и укоризненно погрозил ей пальцем.

— Вы — та самая девушка, — обратился я к ней, — которая хочет знать, что делать со своим телом. Это верно, не так ли?

Она вспыхнула и с отвращением отвела от меня взгляд.

— Он пьян, — заметила она.

Я поднялся и очень серьезно им всем поклонился.

— Я полагаю, вы все очаровательны, — сказал я, — очаровательны!

— Кто вы? — спросил Карло.

— Поэт, — ответил я.

Оливковый приподнял брови.

— Вы нам неинтересны, — отрезал он.

Я взглянул на него с легкой грустью.

— А вот тут вы сильно ошибаетесь, — обратился я к нему. — Вам бы следовало заинтересоваться. Вам нужен более широкий кругозор, нежели тот, который может вам дать наука о кривых. Я не верю в кривые — и никогда не верил.

— Вы содомит? — спросила одна из девушек.

Я обдумывал эту мысль несколько минут.

— Нет, — ответил я наконец. — Нет, у меня недостаточно ритма.

— А что, если вам вернуться за свой столик и оставить нас в покое? — предложил оливковый.

— Лучше я вам прочитаю одно из своих стихотворений, — не согласился я.

Это было забавно. Я вовсю развлекался. Или нет? Я снова уселся за их столик.

— Мое стихотворение — это исследование угнетения, — сообщил я. — Я написал его давно, но не думаю, что оно действительно устарело. Вообще-то, между нами, я считаю его довольно хорошим.

Я начал читать строки стихотворения, которое когда-то давным-давно положил на письменный стол моего отца в библиотеке, и он взял этот лист в руки, а потом тот мягко опустился на пол.

И мальчик бежал по подъездной аллее, обсаженной каштанами, удирая от теней, которые его преследовали. Но я больше не был тем мальчиком, я был кем-то другим, удиравшим по другой аллее, от другой тени.

— Может быть, вы хотели бы послушать еще? — сказал я, закончив чтение. — Насколько мне помнится, должно быть еще одно стихотворение, и тема там совсем другая.

Они уставились на меня с глупым видом, и лица их были лишены всякого выражения.

— Итак? — спросил я. — Если первое показалось вам слишком коротким, то что вы думаете об этом? — Я откинулся на спинку стула, положив руки на колени, не замечая, что выгляжу смешно, гордясь своим маленьким триумфом.

— Вы хотите еще? — переспросил я.

А когда я добрался до конца своего небольшого репертуара, то увидел, что они мне улыбаются, а человек с оливковым цветом лица потирает руки, и девушка в очках смотрит на меня большими глазами. Тяжело дыша, она наклонилась ко мне с взволнованным видом.

— Это чудесно, — сказала она, — чудесно.

А бородач смотрел на меня и смеялся, и внезапно все они посмотрели друг на друга, будто впервые собрались вместе. И тогда я возненавидел их, да, я их ненавидел. Прежде все было хорошо, когда я мог потешаться над их кривыми, и их ритмом, и их симметрией рисунка. Но теперь все было по-другому. Они были другими. Теперь это уже не было игрой ни для одного из нас. Они были мужчинами и женщинами с узкими, ужасными умишками, бегавшими по кругу возле одной и той же темы, как кроты в ловушке, маленькие кроты, замшелые и дурно пахнущие. И я был не так уж пьян, как мне казалось.

— Я ухожу, — сказал я.

Оливковый тронул меня за рукав. Я стряхнул его руку — она была мне ни к чему.

— Эти ваши стихотворения очень хороши, — тихо произнес он, — действительно очень хороши.

Я ничего не ответил. Я знал, что уж если он их хвалит, то они совсем никудышные.

— Вероятно, вам бы хотелось увидеть их опубликованными, — продолжал он. — Каждому писателю хочется увидеть свое произведение напечатанным. Я каждый месяц выпускаю газету. Она расходится среди моих друзей в квартале. Мне бы хотелось, чтобы вы дали нам что-нибудь для газеты. — Маленький замшелый крот в ловушке…

— Нет, — ответил я, — нет, мне этого не хочется.

— О! — продолжал он настаивать. — Вы прекрасно знаете, что вам хочется.

— Да, — присоединился парень с желтоватым лицом, — да, вы непременно должны это сделать.

Они улыбались мне, подбадривали кивками, а потом кивали друг другу, и мне была омерзительна интимность их улыбок. Я их не знал. И не понимал, с чего это я должен с ними чем-то делиться, особенно таким.

— Может быть, это вопрос денег? — предположила вторая девица.

— Дело в этом? — спросили они. — Дело в этом? — И они взяли меня в кольцо, как пауки, готовые наброситься на свою жертву.

Я отрицательно покачал головой, мне хотелось уйти.

— Послушайте, — обратился ко мне оливковый, вытаскивая свой бумажник, — если я дам вам сто франков, вы запишете мне три этих стихотворения карандашом на бумаге? — Он помахал у меня перед глазами пачкой банкнот. Я взглянул на верхнюю, желтую и хрустящую. — Вот что я сделаю: я дам вам сто пятьдесят франков, если вы запишете для меня эти стихи и передадите мне все права на них. Я опубликую их в моей газете под своими собственными инициалами. Конечно, тогда вы лишитесь права на эти стихотворения, но разве оно того не стоит? Подумайте — сто пятьдесят франков!

— Нет, — ответил я, — оставьте меня в покое.

Бородатый Карло встал, оттолкнув столик.

— Это бесполезно, — сказал он. — Юноша пьян, и хватит с ним возиться. Мы теряем время.

Все они поднялись и отвернулись от меня, в раздражении пожимая плечами.

Но мне все-таки хотелось сто пятьдесят франков. Они были мне очень нужны. Я не мог их упустить. Грязные маленькие кроты!

— Подождите, — окликнул я их, — подождите! Дайте мне карандаш, я запишу вам стихотворения.

Они сразу же сменили гнев на милость и дружески заулыбались. Карандаш дрожал у меня в пальцах, буквы выходили кривые и неровные. Бородач потрепал меня по плечу.

— Вот и хорошо, — похвалил он, — вы молодец, и мы это знаем.

Я не нуждался в их симпатии.

— Давайте мне деньги, — сказал я.

Они вложили мне в руки две банкноты, а потом, забрав лист бумаги, сгрудились и начали читать про себя, шевеля губами; им не терпелось снова прочитать эти слова, и они опасались, не пропустил ли я чего-нибудь.

— Тут всё?

— Да, тут всё.

Они удалились и, перейдя через улицу, отправились в «Ротонду», больше мной не интересуясь, и их спины затерялись в толпе. Меня они тоже не интересовали. Я аккуратно сложил две банкноты и присоединил их к той пятифранковой, которая до настоящего момента была у меня единственным, что спасало от голодной смерти. Я вернулся за свой столик в углу. Сто пятьдесят франков. Не так уж плохо. Сто пятьдесят франков за три стихотворения. Грязные, вонючие маленькие кроты. Теперь разум у меня несколько прояснился, а мне не хотелось, чтобы он был ясным. Я подозвал гарсона и заказал еще порцию коньяка.

Фигуры прохожих все еще мелькали перед кафе «Купол», а напротив мерцали огни в «Ротонде». Такси со скрежетом проезжали по булыжникам бульвара Монпарнас.

Я взглянул на свои часы: стрелки показывали половину второго. Я весьма преуспел сегодня, в самом деле преуспел. Я продал три порнографических стихотворения за сто пятьдесят франков, и я целых сорок пять минут не думал о Джейке.

Париж — грандиозный город, а я — грандиозный парень.

Я продолжал сидеть в кафе и выпивать.


Я пропил семьдесят пять франков. В то время мне казалось, что ни к чему копить деньги. Конечно, я съехал с улицы Вожирар. Теперь она была для меня недостаточно скромна. Я снял мансарду в мрачном здании на бульваре Эдгар-Кине. Внизу были прачечная и грязная épicerie,[12] где в витрине были выставлены «поседевшие» плитки шоколада, банки с засохшими леденцами и тоненькие спагетти. Обычно на них сидели мухи и дремали на солнце, лучи которого пригревали их сквозь пыльные стекла.

Моя комната находилась в задней части здания. Окно выходило на квадратный двор, куда все собаки округи — несчастные, беспокойные, замученные блохами дворняжки — регулярно сходились, чтобы заниматься любовью. Спать было практически невозможно, стояла кошмарная жара, и казалось, что в крошечную комнату совсем не поступает воздух через высокое окно. Я просыпался в полдень — обычно я спал днем, а ночи проводил в кафе, — и до меня доносились запах грязного белья, которое стирала в горячей мыльной воде blanchisseuse,[13] ее пронзительные возгласы: «Марселла! Марселла!»; потом — вонь мусора, который оставляли в углу двора и не убирали (этот угол некоторые также использовали в качестве уборной); а еще — монотонные голоса, спорившие в комнате подо мной, и плач капризного младенца, и запах мокрых одеял и молока в бутылочке; и вдруг — неожиданный визг суки, которая рожала, и лай собаки; и кто-то смеялся, и кто-то высовывался из окна, с толстым животом и в белой рубашке, зевая во весь рот; и резкий звук граммофона, без конца крутившего одну и ту же пластинку.

А внизу, на бульваре, стонал трамвай, звенел его звонок, тяжелые колеса телеги с грохотом проезжали по булыжникам, раздавался глупый гудок такси, и прачка снова выкрикивала; «Марселла! Марселла!»

Я не мог спать, лежал на спине, читая порванный лист газеты, напечатанной на зеленой бумаге. Читал сообщения об изнасиловании в Венсенском лесу, о грабителе, проломившем голову женщине на авеню Боскэ, а еще — о скачках в Мезон-Лафит, о заезде велосипедистов в Сен-Дени и так далее, пока не доходил до рекламы, скажем таблетки от impuissance,[14] причем гарантировалось полное излечение dans trois jours.[15] Позднее я поднимался с постели, не давая себе труда умыться или побриться, закуривал сигарету и по грязной лестнице спускался на пыльную улицу, прогуливался по бульвару, чтобы размять ноги, и шел в кафе, где сидел, наблюдая за людьми, и слишком много пил.

Итак, как я уже говорил, я пропил семьдесят пять франков, и голова у меня стала как пивной котел. С меня было довольно, так что я улегся в постель и проспал два дня, причем ничего не ел и пил только воду из кувшина, стоявшего в углу моей комнаты, — тепловатую воду с коричневым осадком на дне.

Наконец я был трезв и сознавал лишь то, что голоден и неумыт, и что у меня осталось семьдесят франков или около того, и что я слабохарактерный дурак, не выдержавший одиночества.

Слава богу, я был жив и сносно себя чувствовал, несмотря на то что не ел и чересчур много пил, и, слава богу, наконец-то кончилась жара. Небо было серым, дул прохладный ветер, и воздух по-осеннему бодрил.

Я отправился в одно заведение, где принял ванну, меня побрили, подстригли и вычистили мою одежду. Потом я основательно заправился. Теперь я знал, что снова свободен, хотя всегда буду помнить о прошлом; я знал, что могу делать то, что мне заблагорассудится, и мои мысли принадлежат только мне, и меня не преследуют призраки — я просто буду хранить прекрасные картины прошлого в глубине моей памяти. Я могу все начать с начала с ясным умом и безмятежным духом, и никогда больше меня не будут терзать воспоминания о Джейке и о безмолвном береге и скалах бухты Мертвецов. Я перебрался с Rive Gauche[16] в Париж, которого не знал — магазины и театры, витрины ювелирных лавок, голоса американцев, конторы Кука… И это навело меня на мысль о службе. Ведь это же так правильно и очевидно! Вот я стою с мегафоном в руке рядом с водителем открытого автобуса, а вокруг море усталых лиц в роговых очках, в панамах, и все они смотрят на меня — седовласые, пожилые леди, школьницы, сосущие леденцы. Свободной рукой я показываю то направо, то налево: «Сейчас мы въезжаем на площадь Оперы. Справа вы видите знаменитую улицу де-ла-Пэ, ведущую к Вандомской площади, и (жалкая попытка сострить) как мне кажется, дамам хотелось бы заглянуть в магазины, если бы их не останавливало нетерпение джентльменов».

Ха-ха! Смешки, трогательный взволнованный шепот, и плотный краснолицый англичанин подается вперед на сиденье и подталкивает под локоть своего друга, стараясь поймать взгляд маленькой пышногрудой проститутки с алыми губами, которая в потоке уличного движения переходит через дорогу, прихрамывая на высоких каблуках.

«Мы действительно увидели Париж, — говорят они. — Парижское казино, Фоли-Бержер, Монмартр после наступления темноты. А еще рассказывают, в Булонском лесу происходит такое…»

Я наблюдал за ними, сидя за столиком уличного кафе, и мне представлялось смешным и несколько утомительным, что все беспрерывно думают только об одном — эти англичане в автобусе, эта девушка, которая застенчиво отводит взгляд, эта парочка, страстно целующаяся в такси, этот мужчина, притворяющийся, что читает газету у киоска, этот толстый священник, которому проходивший мимо распространитель рекламы сунул в руку листок с предостережением против сифилиса. Все они были одержимы одним и тем же, они были вонючими и похожими на кротов, как тот оливковый, купивший мои порнографические стихи, чтобы поставить под ними свои собственные инициалы.

И я был одним из них, я тоже об этом думал, и все мы были одинаковы — шепчущиеся, кивающие, смеющиеся, прикрываясь пальцами.

«Это грязно, — думал я, — чертовски грязно», но потом взглянул на девушку с длинными ногами и красивым ртом, и все уже не казалось таким гнусным. Я посмеялся над собой. С чего это мне тревожиться? Я почувствовал, что у воздуха в Париже был какой-то особенный запах, а день, оказывается, был чудесным, и все было хорошо. Итак, я отправился в контору Кука в поисках работы.

Разумеется, там мне нечего было делать. Меня послали в другую контору другого филиала, и там мне пришлось полтора часа ждать в приемной, пока маленький клерк с испачканными в чернилах руками и дурным запахом изо рта впишет мою фамилию в журнал, ответит на телефонный звонок, задаст мне вопрос, потом позвонит по телефону, в конце концов исчезнет навеки, а когда вернется, то скажет, что ему жаль, но у него для меня ничего нет, и, может быть, я позвоню в течение недели? Мне захотелось выпить, но я не поддался этому желанию, поскольку бросил пить. Зайдя в кафе, я выпил что-то безалкогольное, а потом снова отправился на поиски работы. Интересно, не возьмет ли меня какой-нибудь захудалый отель в качестве ночного портье? А может быть, мне следует маячить в редакциях газет со стихами в руках, высокомерно сообщая им, что я сын знаменитого отца?

Но это было слишком легко и означало бы, что я сдаюсь, так что я выбросил эту идею из головы и принялся бродить по улицам, заглядывая в разные бюро и офисы. День закончился совершенно неожиданно — за прилавком магазина спортивных товаров на улице Обер, здесь я продавал рубашки.


Было бы несправедливо решить, что я не старался. Я очень старался — целых три проклятущих месяца. В течение трех недель я продавал рубашки, потом меня уволили, потому что так получилось, я выпил в воскресенье вечером, а проснулся в восемь часов вечера в понедельник. Я приплелся на улицу Обер, поджав хвост, как побитый щенок, во вторник утром. Судя по приему, оказанному мне, они были обо мне невысокого мнения, так что я вышел, махнув рукой, и сказал себе, что оно того стоило — я имел в виду воскресный вечер. А дальше я оказался на табурете за другой стойкой — на этот раз в туристском бюро путешествий на авеню Мессины. Мне приходилось доверительно рассуждать об удобствах спальных вагонов в поезде Париж — Биарриц перед испорченными молодыми дамочками, которые и не собирались туда ехать. Я стал поразительно сведущ во всем, что касалось поездов: тепло отзывался об удобствах вагонов третьего класса, которые прицепляли к поезду, следующему без остановок от Кале до Триеста; предполагал, что до Oberland[17] проще ехать экспрессом «Энгадин», нежели экспрессом «Симплон-Восток»: таким образом можно избежать пересадки в Лозанне; я с умным видом водил пальцами по карте; превозносил преимущества тура в Центральный горный массив из Каркассонна, состоящего из шести этапов, причем в стоимость билета включалось все, кроме вина.

Как раз тогда, когда мое красноречие достигло апогея и я без запинки сообщал тот любопытный факт, что Sables d'Or — «Золотые пески» — обладают всеми достоинствами современного морского курорта, причем отсутствие течений и высокая температура воды позволяют заниматься водными видами спорта в любое время дня, так что не удивительно, что их заслуженно называют Plage Fleurie — «Цвет взморья», меня вызвали в кабинет к управляющему и сказали, что я отнимаю время и испытываю терпение каждого клиента, с которым беседую. Ведь цель бюро — резервировать места в поездах, а не рекламировать отели Côtes du Nord.[18]

Я снова потерял работу, прослужив всего две недели. С тех пор прошло пять недель, и в эти недели я поочередно становился помощником торговца старинной мебелью эпохи Людовика XV (маленькие золоченые стулья с плетеными сиденьями и чопорные шкафчики на прямых ножках); гладил одежду в химчистке, удаляя пятна от пота с помощью камфорных шариков; затем был лифтером в boîte-de-nuit[19] на улице Фонтейн, откуда мне пришлось удирать среди ночи, поскольку меня без всякого предупреждения хотели уложить в постель, ибо какая-то пожилая дама, из которой разве что песок не сыпался, выразила une envie,[20] которое я был бы не в силах удовлетворить, даже если бы следовал советам каждого рекламного объявления в зеленой газете; потом я брал интервью у целителей с помощью веры, которые хотели, чтобы их имя поместили на последней странице «Крисчен сайенс монитор».

Наконец я докатился до того, что открывал дверь грязноватой квартиры поблизости с бульваром Клиши и провожал нервных молодых людей в комнату со столом и папоротником в горшке, где они беспокойно ждали, пока из смежной комнаты — где были диван и зеркало — выйдут другие молодые люди, уже излеченные от своего беспокойства. Их излечивала за плату в сорок франков, побеседовав с ними с четверть часа, а то и меньше, «мадам» — очаровательная, щедрая женщина, сосавшая мятные лепешки — menthe. Она призывала их быть уверенными в себе и заходить к ней снова, причем презентовала им свою визитную карточку. Но в конце концов я почувствовал, что невозможно опуститься еще ниже и что я достиг низшей точки падения. Я, правда, находил некоторое утешение в том, что еще мог над собой смеяться. Способность смеяться — это было единственное, что мне осталось. Все прочее ушло — гордость, амбиции, самоуважение, мечты и мысли о Джейке. Все это отняла у меня служба chez[21] «мадам», этот горшок с папоротником и menthe. Мне казалось, что в этой монотонной, ужасной, скучнейшей жизни, которую олицетворяла «мадам», не осталось места ни для чего живого. Я знал, что если еще задержусь в ее атмосфере menthe, то утрачу даже способность смеяться. Все началось как шутка, но теперь мне было не до шуток: отвращение сменилось опасной безмятежностью и безразличием. Если я еще побуду здесь, мне никогда уже не вырваться, и я стану искаженным и изуродованным, как насекомое в паутине. Мне нужно выбираться, причем довольно быстро. Помню, как удрал из этой квартиры часа в четыре дня, охваченный таким ужасом, которого еще никогда не испытывал. На меня накатила волна отвращения, походившая на сильный приступ тошноты. Я шел по бульвару Клиши, ничего перед собой не видя, потом свернул в узкие улицы, вверх, вверх, вскарабкался по крутым ступеням и вышел к Сакре-Кёр. Сидел, опустив подбородок на руки, рядом с группой туристов; вокруг с воплями носилось множество мальчишек. Я ничего не слышал — просто сидел и смотрел на Париж, дрожа от холода и наблюдая, как вдали темное солнце садится за холмы Медона. С Сены поднимался прохладный туман, он окутывал башни и шпили, и он был серый, наступила зима.

Тогда я понял, что нельзя продолжать жить так, как я живу. Я устроен иначе. У меня нет силы и способности сопротивляться, я не Джейк. Значит, нужно признаться себе, что, по крайней мере на этот раз, я потерпел поражение. Кто-то маленький и слабый во мне все твердил шепотом: «Это не моя вина, это не моя вина», а я слушал с легкой улыбкой и пожимал плечами. Он продолжал мне нашептывать, что эта жизнь не для меня, что бесполезно бороться, что смешно притворяться, будто я живу. Я устроен иначе, да, иначе. Голос говорил мне, что виноват мой отец. Это его вина, что я сижу сейчас на ступенях Сакре-Кёр, беспомощный и угнетенный. Это все наследственность, среда, воспитание, непонимание — все это, вместе взятое, и сделало меня таким, каков я есть. Это его вина. Все это не имеет ничего общего с моей волей или моими желаниями.

Голосок все продолжал бубнить свое, и я устало слушал, кивая головой, и хватался за эти утешения, говоря себе, что с меня довольно. Я боролся, а теперь должен сдаться. Даже не сдаться, а отступить перед силой и очевидными фактами. Аргументы этого голоса было легко и приятно слушать, он воспользовался моей манерой подавать все в виде зарисовок. Вначале нарисовал мою фигуру, сидящую за письменным столом, я был так похож на отца, с ручкой, зажатой в пальцах, и я все писал и писал, покрывая белый лист бумаги маленькими черными линиями слов. А потом — другая картинка: я стою в группе мужчин, мой отец рядом, его рука лежит у меня на плече, и я не только его сын, носящий его имя, я — это я сам…

Так ко мне совершенно неожиданно пришла мысль, поднявшая меня из глубин отчаяния, куда я погрузился, мысль, явившаяся из тумана, где она всегда присутствовала: я должен писать, это главное дело для меня — писать.

Теперь, когда я не находился в удушающей атмосфере своего дома, когда меня не подавляло присутствие отца, его воля не довлела над моей, не угнетало его постоянное молчание, это было моим долгом. Да, я отделен от отца, я уже не его взбунтовавшаяся тень, я узнал другую жизнь — пусть немного, по-дурацки — и теперь покончу с апатией и целиком отдамся тому чистому, нетронутому, идущему изнутри — писательскому ремеслу.

Я буду писать не потому, что этого от меня ожидают, а потому, что не могу не писать. Потому что нет ничего важнее этого.

Я побрел прочь от Сакре-Кёр, серые краски поблекли, уступив место темноте. На Плас Пигаль были открыты рестораны, в них ярко горели огни, на тротуарах толпились мужчины и женщины. У мужчин лица покраснели от холода, женщины поплотнее запахивали пальто, стоя в кафе у раскаленных жаровен, в воздухе пахло жареными каштанами.

Я направился в свою комнатушку над парикмахерской на Фобур-Монмартр, где жил с осени. Зажег газ и придвинул стул к кровати, служившей мне столом. Я не снял пальто — было холодно.

Разложив на кровати два листа бумаги, одолженных у парикмахера, я обмакнул ручку в бутылочку с лиловыми чернилами — одолжил у него же — и с вожделением подумал о поджидавшем меня ужине: хлеб, колбаса и швейцарский сыр, а в конце сигарета «Кэмел». Итак, без былой ненависти и с надеждой, вспыхнувшей в душе, я сел и написал письмо отцу.


Это было довольно трудно, потому что мы никогда не были с ним близки. Я был членом семьи, у него в подчинении. Он воспринимал меня как привычную деталь своей повседневной жизни, как предмет обстановки — просто ребенок, потом подросток, у которого нет собственной внутренней жизни и который имеет значение лишь постольку, поскольку является сыном. Мы ни разу не обменялись какими-то значимыми словами, никогда у нас не было важных мгновений наедине, мы никогда не задумывались над нашими отношениями — до того самого дня, пока я не швырнул на его письменный стол свои стихотворения. Но даже тогда он не выдал своих чувств по отношению ко мне — лишь посмотрел вопрошающим взглядом, подняв на меня глаза. Я начал письмо к нему как незнакомец, пишущий незнакомцу, с трудом подыскивая слова, ошибаясь, не в силах взывать к сочувствию, зная, что невозможно объяснить все эти годы, проведенные в муках, которые в конце концов привели к сцене в библиотеке. Да я и не мог вернуться в прошлое. Я уже был другим и чувствовал иначе. С тех пор в моей жизни были корабли, и езда верхом в горах, и Джейк. Когда я писал письмо, то не мог правильно передать ощущения тех прежних дней. У меня получалась холодная констатация фактов, за ней не было глубины. Мне совсем не удалось описать Джейка — мой отец все равно ничего бы не понял. Я не мог написать ему: «Я встретил парня по имени Джейк, и он заставил меня увидеть вещи по-новому. Сейчас он мертв…» Что общего мой отец мог иметь с Джейком? Было бесполезно рассказывать ему об этом.

Мне совсем не хотелось падать ниц, быть смиренным и пристыженным; я не просил прощения — в этом моем новом состоянии не было чувства вины. Это был призыв к тому, чтобы он попытался понять меня, прочувствовать мою точку зрения, а главное — разделить со мной мое внезапное озарение: мне надо писать.

Я писал ему: «Не знаю, возлагал ли ты на меня большие надежды. Не знаю, был ли я для тебя настолько важен, чтобы ты во мне разочаровался. Когда я ушел из дома, ты, возможно, даже этого не заметил. Мы никогда не знали друг друга, но есть во мне нечто принадлежащее тебе, ты дал мне это бессознательно, и я жажду больше всего на свете, чтобы ты понял это. Какое бы безразличие и враждебность мы ни ощущали по отношению друг к другу, мы — часть друг друга, и с этим ничего не поделаешь. Возможно, создать меня было для тебя пустяком, ошибкой, но я живой — так же, как любое из твоих стихотворений. Я вышел из тебя, и мое тело, и моя кровь — твои, и даже если ты никогда этого не сознавал, ты позволил мне вырасти, ребенок стал юношей, и юность моя была каким-то необъяснимым и безнадежным образом отравлена твоим блеском. Мне навязывали твое величие, я был заброшен и одинок, остро ощущал свою неполноценность и страдал от этого, презирал заурядность, потому что был твоим сыном. Часто мне хотелось, чтобы ты умер, чтобы ты существовал отдельно от меня — как какая-то знаменитость, историями о которой я бы дорожил. Ты был бы кем-то с фотографии, о ком я мог бы фантазировать, мечтать, с улыбкой, обхватив руками колени, слушать рассказы матери о тебе. Это была бы другая мать — более нежная, более кроткая, — и мое лицо напоминало бы ей о тебе.

И я говорил бы себе: „Он был похож на меня, он бы понял“. Но нет, ты был жив, ты ходил по дому, а я был всего лишь мальчиком, слишком застенчивым, чтобы заговорить, так что с начала и до конца наши жизни не были связаны, как я того жаждал в глубине души и о чем усердно молился. Ты не был мне отцом, а я тебе — сыном.

Мне не хватало тех радостей, которые составляют жизнь других мальчиков: ты не носил меня на плечах, когда я был маленьким; не брал за руку, когда мне было страшно; не смеялся, глядя на меня снизу, когда я забирался на дерево или находил птичье гнездо; не играл со мной в мяч в поле; не клал мне руку на плечо. Я не мог подбежать и рассказать тебе что-то важное; не мог взволнованно потащить тебя за руку через лужайку, чтобы что-то показать; особенно мне тебя не хватало, когда я стал старше, — ты не был мне товарищем, не сидел со мной наедине, не беседовал со мной, не улыбался, обсуждая, чем мне заняться в жизни. Мне не хватало твоего тепла, ощущения того, что мы связаны прочными узами, не хватало блаженного чувства безопасности и сознания, что мы — часть друг друга и что ты меня понимаешь.

Меня ранило, что я так ужасно тобой горжусь, а ты об этом никогда не узнаешь, и вообще это тебе безразлично. Мне было больно оттого, что я никогда не мог сказать: „Мой отец и я — мы с отцом…“ Потому что это было бы неправдой».

Когда я перечитал эти слова, мне показалось, что в них звучит бессмысленный протест, но теперь слишком поздно, и это ничего не изменит. Я подумал, что он нетерпеливо пробежит их взглядом, и ему надоест читать, и в конце концов он подумает: «О чем это он? Наверное, ему нужны деньги». Поэтому я покончил с этой темой и перешел к своему намерению писать.

«До сих пор я в основном полагался на удачу, рыскал по свету, общался с людьми и учился разным вещам, а теперь я знаю, что все это меня больше не устраивает, что мне нужно писать. Я верю, что если останусь здесь, в Париже, то у меня получится, я отдам этому занятию всю свою энергию. Я не устану, я не буду расслабляться. Один парень, которого я знал — его уже нет на свете, — сказал, что если я чего-то очень захочу, если целиком этому отдамся, то получу это и у меня все будет хорошо. Думаю, он знал меня лучше, чем я сам. Понимаешь, мне было бы легче начинать, если бы я знал, что тебе об этом известно и что ты это одобряешь.

Когда ты получишь это письмо и если сразу захочешь выкинуть меня из головы, может быть, пришлешь мне письмо и так и напишешь? Это значило бы для меня так много, так много… Здесь, на Монмартре, я трачу на жизнь до смешного мало. Но главное, мне бы так хотелось получить от тебя письмо, чтобы я наконец знал: мы не разобщены, ты и я».

После этого был пропуск: я долго мучился в поисках слов, а потом сдался и приписал традиционные финальные фразы. Они звучали так официально и холодно, что это выглядело совсем уж по-детски: «Пожалуйста, передай мой привет маме. Надеюсь, вы оба здоровы и все у вас хорошо. Ричард».

Я отправил письмо в тот же вечер. Когда я закончил, была половина десятого, и я сразу же вышел, чтобы успеть к последней почте. Потом вернулся и поужинал. Был вторник, и я вычислил, что отец получит письмо не раньше чем в четверг утром, у себя за городом. Вероятно, ему понадобится день, чтобы его обдумать. Предположим, он напишет ответ в пятницу, успев к дневной почте, которая отправляется из Лессингтона в половине шестого — значит, его письмо придет в субботу. Нет, пожалуй, ответа следует ожидать не раньше воскресенья. Да, самое раннее — в воскресенье, а то и в понедельник. Мне придется в ожидании слоняться целых пять дней. Мысленно я буду путешествовать вместе с письмом, пересекать Па-де-Кале, лежать рядом с письмом в вагоне, отправляющемся из Паддингтона, наблюдать, как сортируют письма на почте в Лессингтоне, проделаю остаток пути в сумке почтальона, который, проехав по шоссе, свернет к воротам у сторожки и покатит по подъездной аллее.

Я уже пожалел, что отправил это письмо, — мне хотелось быть кем-нибудь другим, чтобы оно не имело ко мне никакого отношения.

Я вспомнил строчку, которую мог бы вычеркнуть, вспомнил предложение, которое можно было лучше сформулировать. И вообще я не сказал того, что хотел.

Прошли среда, четверг и пятница — безнадежные дни, когда я притворялся перед собой, что мне все равно. Я придавал этому делу слишком уж большое значение. В пятницу днем я очень долго бродил по Булонскому лесу, потом отправился обратно. Было холодно, и я никак не мог согреться. А когда вечером в пятницу я вернулся к себе домой на Фобур-Монмартр, поднялся наверх и открыл дверь, то увидел, что под дверь мне сунули конверт, надписанный на машинке.

Взяв его в руки, я подошел к окну и стоял несколько минут, ничего не делая. Потом зажег газ и, усевшись на кровать, вскрыл конверт.

Я извлек из него сложенный листок бумаги. Это был чек на пятьсот фунтов стерлингов. Письма не было. Я отложил чек и снова заглянул в конверт, чтобы проверить, не ошибся ли. Нет, там не было никакого письма. Я долго сидел с пустым конвертом в руках.

Глава вторая

Я нашел комнату на улице Шерш-Миди. Она была довольно большая, с центральным отоплением и неплохо обставлена. Она находилась на самом верхнем этаже здания, я мог поставить стол и стул у окна и смотреть на Париж.

В одной части дома располагался ювелирный магазин, в другой — лавка торговца антиквариатом.

Улица Шерш-Миди — одна из самых длинных в Париже. Я жил в той ее части, что выходит на бульвар Монпарнас, таким образом, я вернулся в квартал, который мне нравился, да и любимые кафе были рядом.

Мне нужно было какое-то время на то, чтобы устроиться на новом месте, осмотреться и купить пару нужных вещей. Всю осень я проходил в такой одежде, что смахивал на бродягу. Теперь я установил для себя регулярные рабочие часы, прерываясь только для того, чтобы поесть или передохнуть. Однако я не придерживался определенного времени — выходил поесть, только когда чувствовал голод, бросался на кровать и спал, лишь когда мой мозг как бы закрывался, словно ставень, и невозможно было продолжать. Конечно, так бывало часто. Я обнаружил, что мне невероятно трудно сосредоточиться. Я сидел у окна с листом чистой бумаги, и что-то стучало у меня в мозгу, просилось на волю, а потом мысли мои разбегались, и я не мог их контролировать. Но бывали дни, когда слова текли безо всяких усилий, наталкиваясь одно на другое, ручка прорывала бумагу, и я покрывал листы каракулями. Потом, раскрасневшийся и взволнованный, я перечитывал написанное и находил, что там нет ни смысла, ни вдохновения, фразы неуклюжие и плохо сформулированные, диалоги ходульные и неестественные, и основная часть того, что я написал, казалась мне в трезвые моменты необязательной и лишней для главной темы. К тому же я замерзал, сидя неподвижно, потому что почти все время плохо работало chauffage central.[22] Я постоянно сидел в пальто, плотно прикрыв окно, но пальцы у меня все равно немели от холода, и под этим предлогом я удирал из дома и, направившись к бульвару Монпарнас, заходил в кафе перекусить или выпить.

Я говорил себе, что пребывание в кафе не дает мне утратить свежесть восприятия, а смена обстановки и наблюдение за людьми, входящими и выходящими из кафе, открывают какие-то уголки моей памяти, так что я вернусь домой освеженный, вдохновленный, жаждущий поработать. Однако в глубине души я знал, что это не так. Знал, что возвращусь в свою комнату такой же, как прежде, только слегка отвлекшийся и еще более склонный выдумывать картинки из увиденного. На этих картинках были мужчина, сидевший в одиночестве перед пустым стаканом; девушка в красной шляпке, повернувшаяся ко мне; два венгра, жестикулировавшие во время беседы. Однако все это не помогало мне писать — это были всего лишь разрозненные картинки, интересные только мне одному. Они были совершенно бесполезны и только отвлекали меня. Я говорил себе, что зима — плохое время, что глупо ожидать, будто мой ум способен сосредоточиться, когда мое тело замерзает. Париж зимой был безжалостен: воздух резкий и холодный, небо словно заморозило город своим дыханием, и он замер, остекленев. Этот резкий холод пробирал меня до самого нутра. Я выходил из кафе и стоял на краю тротуара, ожидая, пока проедет транспорт. Плечи мои были сгорблены, я весь съеживался, лицо сморщено, в глубоких морщинах. В моей комнате на улице Шерш-Миди было что-то безрадостное и отталкивающее. Там было тепло только поначалу, после улицы, но скоро это первое впечатление проходило, и я сидел в пальто, с онемевшим от холода телом и умом, и настроение у меня было упадническое. А в кафе было так хорошо, шло тепло от жаровен, и приятно было ступить на циновку после замерзшего тротуара. Все сидели там, сгрудившись в тесном пространстве, в людском тепле, и кругом звучали голоса, и пахло едой. Как хорошо, проголодавшись, ломать хрустящий, чуть подгоревший хлеб, размазывать кусочек твердого масла, набрасываться на мясо под острым соусом, желтым и горячим, потом съесть ломтик швейцарского сыра и глотать горький кофе. А вокруг — люди, суета, звон посуды, табачный дым. Что может быть лучше этого — удовлетворения голода? Казалось, только это и удерживает душу в теле. Важно было ходить, чтобы вдохнуть жизнь в мое замерзшее тело. Чтобы побороть первый страх перед ледяным дыханием притихших улиц и заставить себя стоять прямо, а не сгибаться с растрескавшимися губами и слезящимися глазами. Потом я садился на трамвай, шедший от Сен-Северен, и ехал на нем до Булонского леса, а там бродил по пустынным аллеям, как сумасшедший. Иногда мимо меня проезжали всадники, посиневшие от холода, их лошади били копытами по замерзшему песку, а от ноздрей шел пар.

В феврале Сена замерзла, на поверхности воды плавали льдины, они сталкивались, великолепно кружились, подгоняемые течением, и это походило на ледоход в Арктике.

Было что-то забавное в том, что это происходит в Париже и по поверхности Сены движется медленная процессия льдин. Это походило на огромное полотно, на котором набросали этюд в серых и белых тонах. Я приносил эту картину с собой в тесное пространство комнаты, и она заставляла меня забывать о холоде и помнить только о величии и мощи необузданной, презирающей человечество, безразличной ко всему зимы. Когда наступила оттепель, по тротуарам потекла вода. Со свинцового неба полил косой дождь, брызгая по булыжникам. Из-за угла порывами дул ветер, тысяча огней отражались в сверкающих лужах, а с ними — полосатые маркизы кафе, и черная ряса священника, на широкополую шляпу которого лилась вода прямо из желоба, и пурпурное пальто женщины, согнувшейся под зонтиком. Однажды сквозь пелену дождя выглянуло солнце и сияло несколько часов, и на небе расчистился маленький бледно-голубой кусочек, величиной с голову человека, а на следующий день меня разбудили птичье пенье и луч солнца, нарисовавший узоры на полу. Когда я вышел на улицу, на углу стояла женщина, продававшая апельсины, в зеленой шали, и девушка без шляпки, в клетчатом платье, бежала с корзинкой в руке. Двери кафе были открыты, чтобы впустить свежий воздух, а тугие черные почки на дереве за ночь распустились, сделались мягкими и круглыми, и показались маленькие зеленые побеги, завивающиеся, как перышки.

Люди больше не спешили, теперь они не были скованы холодом. Они бродили по бульварам, заглядывая в витрины, сидели на открытых террасах кафе и читали газеты, кто-то смеялся, кто-то насвистывал, трамваи сверкали на солнце, ребенок катил обруч, за ним с лаем бежала маленькая собачка, и девушка в новой голубой шляпке прогуливалась под руку с молодым человеком.

И тогда я понял, что зима закончилась и в воздухе, пританцовывая, искрится дыхание чего-то нового. Мне хотелось каким-то образом ухватить и прижать к себе это нечто, радостное и трепещущее, бесконечно драгоценное, и я продолжал бродить по улицам безо всякой цели, прислушиваясь к колокольному звону, доносившемуся из церкви, — колокола звонили midi.[23] Из школы выпорхнула стайка мальчишек с ранцами за спиной; девочки шли под руку и щебетали.

Белые облака неслись по небу, улицы были свежими и влажными, на тротуаре сверкали голубые и золотистые солнечные блики. У киоска стоял старик в соломенной шляпе, с тростью и маленьким красным цветком в петлице. Без сомнения, самый смешной старик на свете. У его ног прыгал воробей, выискивая крошки, посматривая на него с надеждой, а из окна над кафе высунулась женщина, вытряхивавшая коврик; она замерла на минуту, окидывая взглядом улицу, и ее темные волосы вдруг тронул луч солнца. Потом она отвернулась и исчезла, старик, помахивая тросточкой, сдвинув на затылок шляпу, перешел дорогу, а воробей внезапно взмыл вверх, затерялся над крышами и исчез.

Я прогуливался, засунув руки в карманы, улыбаясь без всякой причины и напевая песенку.

Теперь я знал, что смогу писать, что слова, написанные до сих пор, ничего не значат, будто их и не было. И, вернувшись в свою комнату, я настежь распахну окно и впущу вкусный, свежий воздух, и в комнате сразу станет веселее. Я сяду поудобнее, и в душе родится что-то новое, сильное, доселе неведомое, но прекрасное и истинное. Я буду работать, как никогда еще не работал, — очищенный, одержимый, озаренный светом, пробившимся из темных, потаенных уголков моего ума.

Это было потрясающе, именно о таком состоянии я мечтал, это было самое грандиозное из всего, что когда-либо случалось со мной. Я зашел в ресторан перекусить, чтобы после запереться у себя в комнате — в полном одиночестве, уверенный в себе.

В ресторане негде было яблоку упасть, и мне пришлось сесть за один стол с какой-то девушкой. Я посмотрел на нее, извиняясь, а она бросила на меня мимолетный взгляд — не ответив или не обратив внимания. На ней был оранжевый берет. Девушка ела макароны, роняя их и снова накручивая на вилку.

Так я впервые увидел Хесту.


Помнится, я тоже ел макароны. Я никогда не любил их прежде, но, искоса взглянув на ее тарелку, почему-то тоже захотел попробовать — захотел до того, что почувствовал: мне ничего в мире так не хочется, как макарон. Она расположилась за столиком, заняв гораздо больше места, чем ей было нужно. Я сидел на краешке стула. Мне казалось, что я не имею права здесь находиться. Но было слишком поздно искать какой-то предлог, чтобы пересесть куда-нибудь. Столик был маленьким, и за ним было тесно двоим не знавшим друг друга людям.

Было как-то глупо не разговаривать, но если бы я попытался заговорить, сразу стало бы ясно: я заговорил только потому, что я — мужчина, а она — девушка; я взглянул на нее и заметил, что она хорошенькая. Казалось, она меня совсем не замечает, так что я перестал думать об этом и занялся макаронами. Мы молча передавали друг другу масло и хлеб. Люди проходили рядом с нашим столиком. Поблизости околачивался длинноволосый юноша с папкой под мышкой. По-видимому, он высматривал, где бы поесть за чужой счет. Я не сомневался, что у него плохие рисунки. Девушка протянула руку к своей бутылке «Эвиан». Ее светлые волосы выбились из-под оранжевого берета. Мне вдруг пришло в голову, что жить одному в Париже и писать книгу чудесно. Девушка доела макароны и принялась чистить мандарин. У меня тоже был мандарин. Она по ошибке выплюнула зернышко на мою тарелку и тут впервые заговорила.

— Простите, — сказала она.

— Ничего, все в порядке, — ответил я.

Мы продолжали есть мандарины. Она не отламывала дольки, а шумно высасывала сок и перепачкала все пальцы.

— До чего же их неудобно есть! — заметил я.

— Я так не думаю, — возразила она. Похоже было, что продолжать этот разговор бессмысленно.

Я притворился, будто меня заинтересовало то, что происходит в другом конце ресторана. Прищурившись, я с задумчивым видом смотрел в ту сторону, потом заулыбался, несколько переигрывая. Думаю, она ничего не заметила. Когда я взглянул на нее, чтобы проверить оставленное моим поведением впечатление, она уже смотрела в противоположном направлении. Отбросив эти никчемные попытки, я предложил ей сигарету. К моему удивлению, девушка взяла ее. И тут я все испортил, достав зажигалку, которая не работала. Не появилось ни малейшей искры. Она потянулась за спичками, как будто ожидала чего-то подобного, а я продолжал возиться с этим несчастным кремнем, испачкав большой палец.

— Это неважно, — добродушно сказала она, — я всегда пользуюсь спичками.

Но я не обращал на это внимания — неважно, что она там делает. У меня не получилось сделать так, как мне хотелось. Я должен был небрежно наклониться к ней и уверенным жестом поднести зажигалку к сигарете, потом закрыть зажигалку со щелчком и подозвать официанта, попросив свой счет. Вместо этого мне пришлось тихо сидеть, воспользовавшись ее спичкой, и напряженно думать, что бы такое ей сказать.

Теперь она была настроена дружелюбно: мы могли общаться, поскольку она курила мою сигарету.

— Вы, наверное, художник? — спросила она.

— Нет, — ответил я. — Но я пытаюсь написать книгу.

Она взглянула на меня серьезно.

— Должно быть, это очень трудно, — заметила она.

— Да, — согласился я.

Мне было жаль, что я не намекнул, будто мне пишется легко. Теперь она не поймет, что я занимаюсь этим всерьез.

— Я работаю над книгой всю зиму, — поспешно продолжил я. — Наверное, я слишком критически отношусь ко всему, чтобы позволить себе писать кое-как. Я рву очень многое из написанного, пока не остаюсь доволен.

— О, разумеется, — сказала она.

С какой стати она находит это естественным? В конце концов, многие писатели несутся во весь опор. Мне хотелось продолжить с ней разговор о моей книге. Хотелось, чтобы она сидела рядом и задавала мне вопросы. Но сначала нужно было поинтересоваться ее делами.

— А вы чем занимаетесь? — спросил я.

— Я занимаюсь музыкой.

— Как здорово!

— Да, мне очень нравится, — сказала она.

— У музыки и литературы так много общего, — заметил я, пытаясь снова подвести разговор к себе, — и, как мне кажется, Париж — самое подходящее место, чтобы этим заниматься. Как вы считаете?

— Париж очень милый, — ответила она. Мне показалось, что «милый» — неподходящее слово.

— Вы, верно, хотите сказать, что он полный жизни, потрясающий, — поправил я. — Что в Париже есть что-то такое, что все время подхлестывает, и никто не может спокойно сидеть и ничего не делать. Нужно работать, не отставать, сам воздух здесь наэлектризован.

Вдруг мне захотелось выговориться.

— И вы чувствуете это не только здесь, на Монпарнасе, — продолжал я, — на другой стороне тоже так. Нет ничего мертвого, отжившего, все сияет, все живое. Вы стоите на площади Согласия, как обычный турист, и смотрите на Елисейские Поля, на Этуаль — этот длинный склон, это движение, и что-то с вами происходит, так что вам хочется поднять лицо к небу и закричать.

Она улыбнулась как-то рассеянно, как будто я наговорил глупостей.

— Я предпочитаю жить за городом, — сказала она.

— О, конечно! — воскликнул я. — За городом прекрасно. Я люблю провести денек на природе, но жить там продолжительное время невозможно. Ведь там всегда одно и то же и ничего не меняется, а в Париже каждый день полон новизны, все время чувствуешь радостное волнение, и кажется, что в любой момент может произойти что-то грандиозное.

Она отвернулась, пожав плечами.

— Вы безумны, — коротко произнесла она, как бы отстраняя меня. Казалось, я говорил все это впустую.

— Где вы живете? — осведомился я.

— Я живу в pension de famille[24] на бульваре Распай, — ответила она. — Там довольно уютно, но они очень строги: не любят, когда поздно возвращаются. Не то чтобы я была против, поскольку я никуда особенно не хожу по вечерам. Да и в любом случае слишком холодно.

— Мне было бы достаточно того, что они возражают, — заметил я. — Я бы не допустил, чтобы меня связывали. У меня комната на улице Шерш-Миди. Не бог весть что, но я волен поступать как заблагорассудится.

— Я понимаю, — сказала она.

— Замечательно, — продолжал я, — когда ты не связан какой-то службой, откуда нельзя отлучиться. Видите ли, когда я пишу, то могу сам распределять свое время. Могу работать, а могу и расслабиться — как захочу. Я ухожу в любое время, когда захочу, и забегаю куда-нибудь выпить.

— Меня бы это слишком отвлекало от дела, — вставила она.

— О господи, нет, ничуть! — возразил я со смехом. — Как только с этим освоишься, можно все выкинуть из головы и отлучиться в любую минуту. Потом, когда возвращаешься, просто подхватываешь нить и продолжаешь с того места, где остановился.

Я не мог разобрать, произвел я на нее впечатление или нет. Она смотрела на меня, но взгляд у нее был отсутствующий. Я подумал, что, если продолжу говорить, она будет и дальше смотреть так на меня. Это было потрясающе. Я постарался говорить еще более монотонно, чтобы она не очнулась от своих грез.

— Ни к чему ожидать, пока появятся идеи, — говорил я тихо, — иначе можно сидеть и ждать весь день. Нужно себя заставлять — точно так же, как каменщик заставляет себя класть кирпичи. Полагаю, так же обстоит дело и с вашей музыкой: вам нужно упражняться, играя гаммы и арпеджио, пока не явится какая-нибудь мелодия, приплыв по воздуху. Вы упорно работаете…

Казалось, она не замечает, какую чушь я несу. Она просто смотрела куда-то вдаль, сквозь меня, и я знал, что через минуту не смогу больше говорить. Мне просто придется поставить локоть на стол и, подперев голову кулаком, пристально смотреть на нее, совершенно растерявшись. Это нечестно — смотреть так, как она. Несправедливо делать вид, что мы просидели весь ленч молча. Никто в мире не смог бы наговорить столько чуши, как я тогда.

— Вы любите сельскую местность, — говорил я, — и, наверное, вы абсолютно правы. У вас такой отстраненный вид, будто вы не имеете ничего общего с этой суетой, вы должны жить неторопливо, вы должны… Не знаю, что вы должны делать. Послушайте, разве вы не рады, что кончилась зима?

И тут она засмеялась, как будто вдруг проснулась и снова заметила меня.

— Какое это имеет отношение ко всему, что вы говорили? — спросила она.

— Очень большое, — ответил я, — но я не смогу объяснить. Да и, в любом случае, вы, быть может, и не поняли бы. О, я чувствую себя сегодня великолепно. Почувствовал себя просто потрясающе, когда проснулся сегодня утром. Высунулся из окна, на улице не шел дождь, и на противоположном тротуаре было солнечное пятно, а девочка без шляпы бегала с собакой. У воздуха был чудесный запах, свежий и вкусный, а ветер трепал полосатые маркизы кафе. Лужи на улице были голубые, совсем как небо.

— Такие милые чувства, — заметила она. Я понял, что «милый» — ее любимое слово. — На бульваре Распай трудно вот так подышать воздухом, — продолжала она. — Я снимаю комнату вместе с девушкой из Австрии, она спит с открытым ртом, а ее темные волосы всегда разбросаны по всей подушке. Она предпочитает, чтобы окно было плотно закрыто ставнями, когда она одевается. А вдруг кто-нибудь заглянет, проезжая мимо в трамвае. Так глупо, правда?

— Очень глупо, — согласился я.

— Так что я не могу доставить себе утром удовольствие.

Я ясно представил себе австрийскую девушку, разметавшуюся на неопрятной постели, рыхлую, с желтоватым цветом лица, и эту девушку, уже проснувшуюся и сидящую очень прямо, с глазами серьезными, как у ребенка. Она смотрела на квадратик неба в окне, до которого не могла добраться.

— Да, — сказал я, — но вы же можете выйти из этого пансиона на улицу, можете прогуляться, и ветер будет трепать ваши волосы, а люди — проходить мимо, смеяться и разговаривать, старушка продаст вам цветы, и тогда вы непременно улыбнетесь, потому что не сможете иначе, и почувствуете себя чудесно.

— Мне нравится, как вы описываете вещи, это так смешно, но мило. Я понимаю, что вы хотите сказать об улыбке и о старушке, продающей цветы. Это значит быть счастливым без всякой причины. Вы вставите все это в вашу книгу?

— О нет, — возразил я, — моя книга очень серьезная, и это было бы лишнее. Думаю, это глупо смотрелось бы на бумаге, если бы было напечатано.

— Наверное, — согласилась она.

— Знаете, я не помню, когда беседовал так в последний раз, — заметил я, — но, кажется, это было очень давно.

— Наверное, вы отвыкли от этого: все время пишете свою книгу, и у вас нет времени для людей.

— Нет, дело не только в этом. Я здесь никого не знаю.

— Это не очень хорошо для вас, — заметила она.

— Я особенно не задумывался, хорошо это или нет, просто так случилось. Может быть, это неправильно, и мне нужно побольше бывать на людях, куда-то ходить, что-то видеть.

— И не нужно, если не хочется, — сказала она.

— Вам хорошо, — продолжал я, — вы никогда не бываете одна, вы всегда можете побеседовать с девушками и куда-нибудь с ними сходить.

— О! Девушки… — Она пожала плечами. — Они мне не очень-то нужны, мне одной лучше.

— Мне бы хотелось, чтобы была настоящая весна, а не самое ее начало, — сказал я. — Пока еще слишком холодно, чтобы долго находиться на улице. Если бы была настоящая весна и у вас не было особенных дел, мы могли бы съездить на поезде в Версаль. Немного погулять по саду.

— Мне нравится Версаль, — ответила она, ничего не обещая.

— В Париже столько всего, что нужно посмотреть, — продолжал я. — Даже если вы уже видели что-нибудь, всегда можно посмотреть во второй раз. О, я считаю, что Париж просто чудесный! Но мне бы хотелось быть богатым — у меня тогда была бы машина.

— Может быть, вам заплатят много денег за вашу книгу, — предположила она.

Теперь мне уже не так сильно хотелось говорить о моей книге, как прежде.

— Этого я не знаю, — сказал я, — но если бы у меня была машина, я бы мог повезти вас за город, если бы вы захотели, — вы смогли бы там погулять. Ведь лес Фонтенбло скоро будет великолепен — деревья и все такое.

— А как же ваша работа? — спросила она.

— Ничего страшного, если я от нее немного оторвусь, — успокоил ее я. — Будет нехорошо, если я закоснею, пойду по проторенной дороге. Это было бы фатально. Вы занимаетесь своей музыкой каждый день?

— Да, — ответила она.

— Вам бы следовало иногда устраивать выходной и возвращаться к своим занятиям посвежевшей, — посоветовал я.

— Но я же не занимаюсь бесконечно, я хожу на уроки в определенное время, а потом возвращаюсь и упражняюсь сама. Я выхожу на ленч — как сейчас. Иногда хожу за покупками, когда нужно что-нибудь купить, или просто гуляю, или хожу в кино.

— Я ни разу не был в кино с тех пор, как приехал в Париж. Видимо, мне это не приходило в голову. Может быть, сходим сегодня днем?

— Нет, мне нужно заниматься.

— Послушайте, а что, если разок, в кои-то веки, передохнуть?

— Нет, у меня урок.

— Это ужасно. Вы очень добросовестны, не так ли?

— Не знаю.

Подозвав гарсона, она спросила свой счет.

— Мне бы хотелось, чтобы вы позволили мне его оплатить, — попросил я.

Она взглянула на меня с удивлением.

— Не глупите, — ответила она.

— Нет, честное слово, мне бы хотелось, — настаивал я.

— Нет, я не разрешаю. Но все равно большое вам спасибо, — сказала она.

— Может быть, вы на меня рассердились за это предложение, — предположил я. — Может быть, вы считаете, что мы совсем недавно познакомились, поэтому сердитесь.

— О, дело не в этом. Не хочу показаться грубой, но мне нравится быть независимой.

Она собрала свои вещи — сумочку и папку с нотами. Сейчас она была еще более замкнута, чем прежде. По-видимому, я совсем не знал ее.

— Мне жаль, что у вас урок музыки, — сказал я, — но надеюсь, что снова увижу вас здесь за ленчем. Вы когда-нибудь заходите в «Купол» или «Ротонду»?

— Захожу иногда, — ответила она.

— Я никогда вас там не видел.

— Ну, там же столько народа.

— Я бы все равно заметил.

Она поднялась, и я увидел, как она хороша. Миниатюрная и худенькая. На ней был коричневый костюм. Она поправила свой оранжевый берет, сдвинув его немного набок, так что открылось левое ухо.

— Вы будете завтра в кафе «Купол»? — спросил я.

— Не знаю.

— Я угощу вас кофе, или чаем, или чем-нибудь еще.

— Это очень мило с вашей стороны.

— Если вас не будет завтра, может быть, вы придете послезавтра или в какое-то другое время на этой неделе?

— Конечно.

— Это чудесно. Если и дальше будет так же тепло, мы могли бы как-нибудь съездить в Версаль.

Она с рассеянным видом улыбнулась.

— Я опоздаю на свой урок, — сказала она, а потом протянула руку и серьезно и вежливо пожала мою, словно мы с ней находились в гостиной. — До свидания, — проговорила она, — и желаю удачи с книгой.

Она повернулась и пошла по длинному проходу между столиками, свернула за угол и вышла через вращающиеся двери ресторана, стройная, с очень прямой спиной.

Я сидел, размышляя о том, что мог бы проводить ее на урок. Может быть, это был бы очень длинный путь. Подозвав официанта и спросив счет, я поспешил на улицу, но ее и след простыл, к тому же я не знал, в какую сторону она направилась. Небо слегка затуманилось по сравнению с утром, но было не холодно. На террасе кафе «Купол» сидело множество людей. Я увидел парня в соломенной шляпе. Ну что же, в любом случае мне нужно возвращаться в свою комнату и работать. Именно в этот день я обещал себе начать работать серьезно, по-настоящему. Зима прошла. Сейчас март. У меня нет никаких отговорок, и я прекрасно себя чувствую. Я должен сесть и работать до восьми часов вечера. Этот легкий бриз, это приятное волнение и мягкость, что разлиты в воздухе, великолепно меня настроили. Я проснулся утром с ощущением, что наконец смогу работать, и с тех пор я ничуть не изменился. Воздух изумительный. Я не голоден. Мне не холодно. С той девушкой было так приятно побеседовать. Завтра я пойду в «Купол» около четырех часов. Было бы так хорошо, если бы она взяла себе за правило заходить туда почаще, в определенное время, так что если бы я отрывался от работы, то знал бы, где ее найти. Да, было бы здорово, если бы она приходила туда каждый день и если бы мы всегда садились за один и тот же столик у жаровни. Гарсон знал бы об этом и держал его для нас. Я бы рассказывал ей о своей книге. Она бы тоже могла поговорить о своей музыке. Может быть, она бы смогла, в конце концов, съездить за город — в воскресенье уж наверняка. Ей бы понравился лес в Фонтенбло. Ей обязательно надо его увидеть.

Как хорошо, что я здесь, на улице Шерш-Миди, совсем рядом с бульваром Монпарнас. Мне бы не хотелось жить ни в каком другом месте.

Я поднялся в свою комнату и высунулся из окна. У воздуха был все такой же чистый, приятный запах, и облака ничуть не изменились. По улице шел мастер, чинивший стулья, время от времени он останавливался и, трубя в свой рожок, глядел вверх на окна. Где-то во дворе залаяла собака, сидевшая на цепи. Она терпеть не могла шум. С бульвара донесся скрежет трамвая. Потом я закрыл окно и, усевшись за стол, принялся разыскивать ручку и рыться в бумагах. Нужно так много написать! Я закурил сигарету и попытался сосредоточиться, тыкая кончиком пера в промокательную бумагу и рисуя маленькие фигурки. Однако что-то было не так; в конце концов, я был как-то не очень настроен работать.

Глава третья

На следующий день в четыре часа я пошел в «Купол», но девушки там не было. Я слонялся гам довольно долго. Быть может, ее задержали на уроке музыки. Мы же все-таки не строили определенных планов. Конечно, ей было не обязательно сюда приходить. На следующий день я тоже пошел, и на следующий опять. Я все время курсировал между «Куполом» и «Ротондой» на случай, если она будет сидеть в одном месте, а я — в другом и тогда я могу с ней разминуться. Но там ее тоже не было. Наверное, ей не удалось прийти. Как-то вечером я прошелся по бульвару Распай, чтобы посмотреть, не удастся ли отыскать ее пансион. На самом деле я пошел туда совсем не из-за этого, просто эта мысль пришла мне в голову, когда я там прогуливался. Я подумал, что с таким же успехом мог бы прогуливаться не по бульвару Распай, а где-нибудь в другом месте. Однако мне не удалось найти этот пансион. Однажды вечером в конце недели я подошел к кафе «Купол» около шести часов. Весь день шел дождь. По своему обыкновению, я сидел в комнате и работал. Я вышел около шести часов, потому что кончился дождь и мне захотелось подышать свежим воздухом. Я прошел мимо «Купола» скорее по привычке — у меня не было никакой надежды, что она там. Я остановился и купил газету у парня, который продавал их здесь каждый вечер. На самом деле мне не хотелось ее читать. Потом что-то заставило меня поднять глаза, и я увидел оранжевый берет в глубине «Купола», за множеством столиков. Скомкав газету, я протолкался к ней. Она читала книгу, кроша в пальцах бриошь. Мне пришлось дотронуться до ее плеча, чтобы она взглянула на меня.

— Зачем же вы так далеко забрались? — взволнованно воскликнул я. — Я увидел вас совершенно случайно. Случайно поднял голову и заметил ваш оранжевый берет. Ну рассказывайте, как у вас дела!

Она удивленно смотрела на меня, заложив книгу пальцем.

— Что? — спросила она.

Я стоял на одной ноге, глупо усмехаясь и чувствуя себя последним дураком. Я ожидал, что мы встретимся совсем не так.

— Простите, — сказал я, — наверное, я вас напугал. Но я хожу сюда каждый вечер, надеясь вас увидеть, и все время разочаровываюсь. А сейчас, увидев вас, немного разволновался.

— Все в порядке, — ответила она, — садитесь. — И улыбнулась.

Так-то лучше. Я придвинул стул, сел рядом с ней и тоже улыбнулся.

— Что у вас за книга? — спросил я, просто чтобы что-то сказать, и взглянул на девушку.

— Очень милая — одна из книг Кесселя, — ответила она. — Мне всегда нравились его вещи. Она вам знакома?

— Нет. — Я пролистал несколько страниц. — Нет, я не очень хорошо читаю по-французски.

— Наверное, вы много читаете по-английски? — спросила она.

— Нет, времени не хватает, — сказал я. Мне не хотелось говорить о чтении. — Что вы делали с тех пор, как мы виделись на днях? — осведомился я.

— То же, что обычно: уроки музыки, упражнения. Ах да! Я ходила в кино, а позавчера вечером обедала на Монмартре.

— Правда? Почему же вы не приходили сюда?

— Как-то не случилось.

— И вы ни разу не подумали о том, чтобы прийти сюда?

— Пожалуй, нет.

— Почему же вы пришли сегодня?

— Мне как раз было по пути.

Было неприятно думать, что она могла прийти, если бы захотела, но ей было все равно, а я тут околачивался каждый вечер.

— Вы ходили на Монмартр целой компанией? — спросил я.

— О нет, просто две девушки из пансиона.

Это меня обрадовало. Вероятно, это был очень скучный обед.

— Как подвигается книга? — в свою очередь спросила она.

— Книга? Все так же. Я почти все дни работал, иногда прерывался. Послушайте, вы не хотели бы чего-нибудь выпить со мной? Ну, тогда еще одну чашку шоколада — куда запропастился этот парень? — или вам бы хотелось чего-нибудь другого?

— Я не хочу пить.

— Разумеется. Что? О да, пожалуйста. Un autre chocolat.[25] Так о чем мы говорили? Послушайте, я ужасно рад вас видеть. А ведь я мог бы вас не заметить, если бы не ваш оранжевый берет. Всегда надевайте его, когда идете сюда. Я очень люблю это кафе, а вы? Посмотрите на того парня с волосами песочного цвета — он сумасшедший. Знаете, у этого шоколада такой странный вид, возьмите что-нибудь другое. Вы уверены, что вам не холодно?

Она покачала головой, прикусив губу.

— Со мной все в порядке, — ответила она.

— Вы смеетесь. Почему вы смеетесь? Наверное, я выгляжу как дурак.

— Нет, ничего. Я не смеялась. Продолжайте.

Правда, говорить было особенно нечего. Я чувствовал, что вел себя очень глупо. Я сидел молча и наблюдал, как она пьет шоколад. Через несколько минут я забыл о том, что глуп, и снова заговорил:

— Расскажите, что вы делали на Монмартре? Компания подобралась хорошая?

— Я же вам сказала, что компании не было, — возразила она.

— О да, не было. Вам там понравилось — где вы обедали? Там было полно американцев? Вот что хуже всего на Монмартре — от них никуда не деться. И здесь-то их многовато. Какой чудесный день был вчера! Я думал, что вы придете. Размышлял о том, что вы делаете.

— После урока я зашла выпить чаю возле Трокадеро, — ответила она.

— В самом деле? Куда же вы пошли? Я знаю улицу де-ла-Тур. Там останавливается трамвай, на котором можно доехать до Булонского леса. Вы сели на трамвай номер шестнадцать? Жаль, что я не знал.

— Вы тоже были там вчера?

— Нет, но я могу представить, как вы едете в этом трамвае. Вы когда-нибудь гуляли в Булонском лесу? Мне бы хотелось, чтобы уже было лето, март — такой плохой месяц. Летом можно столько всего предпринять!

— Что именно? — поинтересовалась она.

— О! Ну, не знаю. Просто побродить где-нибудь. Мне бы хотелось сесть на один из этих смешных пароходиков и поплыть по Сене до Сен-Клу. Вы ее видели, когда она вся замерзла в феврале? Это было великолепно. Я имею в виду Сену. Как Арктика на картине. Возьмите сигарету — вам же еще не нужно уходить, не так ли?

— Нет. — Она взглянула на часы.

— Это чудесно. Можем зайти внутрь, если вы замерзли. Послушайте, а не могли бы вы со мной пообедать?

— Не сегодня вечером. Но в любом случае, спасибо.

— А как-нибудь в другой раз?

— Может быть — там будет видно.

— Что за место ваш пансион? Судя по всему, отвратительный. Они отпускают вас на какое-то ограниченное время?

— Нет, на самом деле все не так уж плохо.

— Провалиться мне на этом месте, если я когда-нибудь стану жить в пансионе. Они обращаются с вами как с ребенком? Сколько вам лет — или я не должен об этом спрашивать?

— Девятнадцать, — ответила она.

— Правда? Иногда вы кажетесь старше, а иногда — моложе. Не знаю… Ну вот, я был невежлив, не так ли?

— Нет, все в порядке.

— Я не сказал ничего ужасного?

— Нет.

— Как это чудесно с вашей стороны, что вы разрешаете мне здесь сидеть и говорить с вами. Порой я так от себя устаю! Я не хочу сказать, что беседую с вами, потому что мне наскучило быть одному. Я имею в виду, что не получил бы никакого удовольствия от беседы с кем попало — ведь я совсем не умею ничего объяснить. Понимаете?

— Да, конечно. Это так мило с вашей стороны. Я тоже такая — в смысле, не говорю ни с кем, — сказала она.

— В самом деле? Это чудесно, правда?

Я никак не мог заставить себя не улыбаться. Было замечательно соглашаться с ней по разным поводам. Это давало мне ощущение, что мы с ней заодно, как будто я ее очень хорошо знаю. Значит, я не такой уж дурак, если мы с ней сходимся во мнениях. Со мной что-то происходило оттого, что я мог с ней беседовать. Мне хотелось соглашаться с каждым ее словом. Я чувствовал, что немного схожу с ума, словно я слегка опьянел, жизнь вдруг снова стала потрясающей, и мне хочется орать. Или не произносить ни слова, онеметь и продолжать сидеть в кафе «Купол» и смотреть на нее. Все эти чувства смешались самым невероятным образом, но главным было смирение. Я унижусь, я буду ползать в пыли.

Мы немного посидели молча, наблюдая за разными людьми в кафе. Они ее забавляли, у нее была очень занятная улыбка. Я смотрел на нее, и люди были мне безразличны. Я жалел, что не умею рисовать. Должно быть, художники получают от этого большое удовольствие. Я бы нарисовал ее нос, изгиб подбородка. Концом спички я набросал ее профиль на столе. Он был ни на что не похож. Я стер его локтем. Она меня будто не замечала. Спустя какое-то время она повернулась и взглянула на меня с улыбкой.

— Здесь мило, не так ли? — сказала она.

Прежде я не разглядел ее лица как следует.

Внезапно до меня дошло, что она красива, и я был поражен. Я не мог ответить ни на один вопрос. Просто сидел и не сводил с нее глаз.

— В чем дело? — спросила она.

Я почувствовал, как к лицу приливает краска.

— Простите, — сказал я. — Я на минуту отвлекся. Да, здесь отлично. Мне всегда здесь нравилось.

Она взглянула на свои проклятые часы.

— У нас в пансионе обед в семь пятнадцать, — сказала она, — и им нравится, когда к обеду переодеваются. Мне нужно идти. Я уже все равно опаздываю.

Я вскочил слишком живо, исполненный желанием угодить.

— Можно мне дойти с вами до бульвара Распай? — спросил я.

— Но вам же не по пути, — ответила она.

— Нет-нет, я не спешу, с удовольствием пройдусь.

Я оплатил счет, и мы перешли через дорогу. Мы очень быстро дошли до пансиона. У него был не очень презентабельный вид. Из окна на верхнем этаже выглядывала какая-то неряшливая женщина. Она нас не заметила. Я был уверен, что мне следует сказать много, но ничего не мог придумать. Я боялся, что ей будет скучно, если я приглашу ее пообедать со мной как-нибудь вечером. Какой ей интерес ходить со мной куда-то? Я не мог вообразить ничего хуже этого. Поэтому только и сказал ей, стоя возле пансиона: «Надеюсь вас снова увидеть», на что она ответила: «Я тоже на это надеюсь», а я спросил: «Может быть, завтра?» И она ответила: «Да, возможно», и мне пришлось этим удовольствоваться.

Она вошла в пансион, а я подождал минуту, потом повернулся и пошел по бульвару Распай в обратную сторону.

Я размышлял, не пойти ли мне домой поработать, а потом подумал, что, в конце концов, проработал почти весь день, так что не стоит. Не стоит переутомляться. Поэтому я отправился обедать, а потом в кино, где посмотрел плохой фильм. Почему-то раньше мне это не приходило в голову. Я сходил в кино для разнообразия. Это позволит по-новому взглянуть на мою книгу. Но мне очень хотелось, чтобы со мной была та девушка.


Однажды мы сидели в «Ротонде» днем. У нее только что закончился урок музыки. Я рано занял столик и поджидал ее. Теперь я виделся с ней почти каждый день, ровно в пять часов. Это было хорошее время. После урока ей хотелось пить, и она была немного уставшей. Она пришла как-то раз, потом через два дня, потом на следующий день, а назавтра — снова, и таким образом это вошло в привычку. Она появлялась в «Куполе» или «Ротонде», а я уже был на месте. Я привык работать большую часть дня, а потом ждать пяти часов. Это придавало смысл моему дню. Было так чудесно поглядывать на часы около четырех и думать, что остался всего один час. После этого я никогда особенно не работал. Я заканчивал работу в половине пятого, а потом выходил из дому, заказывал столик, усаживался и принимался ее ждать. Я недоумевал: как же это я жил раньше, когда все дни были одинаковыми? Теперь я не представлял себе, что бы делал, если бы не было этих пяти часов. Что-то подпрыгивало у меня внутри, когда я видел, как она идет к кафе, помахивая папкой с нотами. На ней всегда был оранжевый берет. Я называл ее Хестой, а она меня — Диком. Я не умолкал ни на минуту, а она кивала, соглашаясь с моими словами, или сидела, притихнув, погруженная в какие-то грезы. Я уже не был таким смиренным, как раньше. Я обнаружил, что у меня имеются разные теории, я даже говорил безапелляционным тоном. Было так много вопросов, которые занятно было обсуждать. У меня было какое-то странное чувство, что она гораздо умнее, чем я, но не сознает этого, и потому она казалась совсем юной. Мне нравилось, что она такая юная. Я чувствовал, что знаю очень много. Я был очень старым, очень мудрым. Я рассуждал о жизни. Когда она смотрела на меня серьезно, глазами чуть печальными и такими глубокими, я снова становился смиренным, начинал запинаться и терялся — тогда я был молодым.

Именно из-за этих минут мне уже мало было видеть ее час или около того в «Куполе» или «Ротонде». Мне хотелось, чтобы она пообедала со мной, быть может, затем сходила бы со мной в кино, потом мы зашли бы в кафе чего-нибудь выпить и съесть по бутерброду, и я проводил бы ее в пансион. Целый вечер с ней, скажем с пяти до одиннадцати. Ничего не могло быть лучше этого. Но мне приходилось довольствоваться одним часом. Мне следовало быть довольным. Это было просто ужасно: ведь всегда хочется чего-то большего.

Однажды мы сидели в «Ротонде», и она пила оранжад через соломинку.

— Конечно, люди устраивают совершенно абсурдную шумиху вокруг секса, — говорил я. — Они так себя ведут, как будто это единственная вещь в мире, которая имеет значение. А на самом деле это ничто, это всего лишь маленькая фаза в жизни, которая едва ли имеет значение. Мужчины и женщины должны заниматься любовью точно так же, как они играют в теннис. Они должны подходить к сексу как к здоровой физической потребности, и не более того.

— Ну, не знаю, — задумчиво произнесла она, — это приводит к разного рода осложнениям.

— А не должно бы, — настаивал я. — Вот в чем ошибка — в серьезном отношении к этому.

Было очень занятно вести подобный разговор. Это значило, что мы хорошо знаем друг друга, что мы современны и у нас нет никаких старомодных идей. Я мог беседовать с Хестой о чем угодно.

— Дело в том, — продолжал я, — что детей неправильно воспитывают. У них смещены все представления. От них скрывают правду, как постыдный секрет. Поэтому у них создается неверное представление. Я считаю, что образование следует в корне изменить.

— Как бы вы его изменили?

Я на минуту задумался, так как не был к этому готов: говорить легко, а предложить что-то дельное труднее.

— Ну, я бы учил детей не ожидать слишком многого, — сказал я наконец. — Пусть бы они узнали обо всем, прежде чем вырастут, тогда им не пришлось бы разочаровываться впоследствии. Им нужно объяснить, что это ничего не значит, ровным счетом ничего.

— Да, но тогда все будут заниматься всяким таким повсюду, — возразила Хеста, — и у женщин все время будут рождаться дети.

Я рассмеялся: она была совсем юной!

— О нет, это бы держали под контролем. Кроме того, люди занимаются всяким таким, как вы это называете, только потому, что им сказали, будто это нехорошо. Если бы они об этом думали не больше, чем о рукопожатии, никто бы не носился с этим.

— Вы сказали, что это физическая потребность?

Я нахмурился, потому что сбился.

— Да, и я действительно так считаю. В конце концов, это зависит от индивидуума. Бессмысленно устанавливать правила. Я хочу сказать… о, не хотите ли еще чего-нибудь выпить?

— Нет, спасибо.

— Мне бы хотелось, чтобы вам не нужно было так скоро возвращаться в этот мерзкий пансион. Вы со мной пообедаете как-нибудь вечером, не так ли?

— Да.

— Как насчет пятницы?

— В пятницу я могу.

— Мы могли бы пообедать, а потом сходить в кино.

— Это было бы мило.

— Значит, неважно, если вы иногда опоздаете?

— Да, иногда.

Я не знал, как дожить до пятницы. Даже тогда все могло сорваться. А вдруг она заболеет или что-то в этом роде?

— Вы придете, не правда ли? — спросил я.

— О да, я приду, — ответила она.

Я не мог поверить, что это правда. Мне хотелось встать и начать командовать людьми. Призвав официанта, я велел принести мне выпить.

— Осталось полчаса до того, как вам нужно будет уходить, — сказал я ей.

Потом я принялся безапелляционным тоном рассуждать о браке.

— Я просто не верю в брак, — сказал я. — Сама идея связать двух несчастных людей на всю жизнь представляется мне варварской. Она оскорбительна даже для среднего интеллекта. Конечно, через пятьдесят лет вообще никто не будет заключать брак.

— А как же быть с детьми? — осведомилась она.

— О, этим вопросом будет заниматься государство, — туманно ответил я. — Вероятно, для этой цели будут созданы какие-нибудь учреждения. Я полагаю, что будет полигамия — для женщин и мужчин. Я имею в виду, что оба пола смогут поступать как заблагорассудится. Не будет жестких законов. Конечно, никто не будет думать о девушке плохо, независимо от того, сто у нее любовников или всего один. Но идея брака — господи, да меня от нее просто тошнит! Два несчастных дурака, которые каждый день должны сидеть вместе за завтраком только потому, что какой-то священник пробормотал над ними несколько слов! Домашний очаг, — вероятно, очень неопрятный, — и мужчина, который приходит домой, усталый и раздраженный, и женщина, которая все время рожает, от чего у нее портится фигура. И они притворяются, что все это им нравится…

— Да, у вас это звучит не очень-то привлекательно, — сказала она.

— В браке нет ничего хорошего, — твердо произнес я. — И кто его только придумал? Какой-то старый идиот в Библии. Меня от этого тошнит. Сентиментальность, пафос, с которыми рассуждают об этой невероятной мерзости… послушайте, вы замерзли?

— Совсем чуть-чуть.

— О боже, Хеста, какой же я законченный дурак — держу вас здесь на сквозняке! Почему же вы не сказали? Давайте зайдем внутрь.

— Мне нужно идти.

— Нет-нет, вам еще не пора. Послушайте, ведь мне нужно так много сказать. Сядьте, пожалуйста, сядьте снова. Смотрите, вон столик у самой двери. Выпейте еще оранжаду. Да, еще один оранжад. Время так быстро летит: кажется, вы только что пришли, а вам уже нужно уходить. Мы не провели вместе и минуты. Вы когда-нибудь играли в эту игру с бумажкой и соломинкой, Хеста? В кафе «Купол» все в нее играют. Посмотрите, я рву бумагу на кусочки и делаю из них фигурку человека. Вот его руки, вот ноги, а вот этот кусочек — голова. Видите? Теперь я выдуваю на него капли оранжада через соломинку. Смотрите, как он машет руками, и его тельце извивается. Это забавно, не так ли?

Она засмеялась, облокотившись на стол совсем рядом со мной, ее волосы коснулись моей щеки. Я ощутил какое-то странное волнение.

— Это забавно, не так ли? — повторил я.


Мы вместе пообедали в пятницу вечером, а потом пошли в кино и посмотрели плохой русский фильм. Мы сидели в последнем ряду, у стенки, а рядом были студенты и мальчишки, которые пришли сюда развлечься и пошуметь, и я тоже шумел и топал, когда зажигался свет, свистел и завывал, когда рвалась пленка.

Хеста не принимала в этом участия, она тихонько смеялась, наблюдая, как мы дурачимся. Я был очень возбужден. Никак не мог справиться с волнением оттого, что она тут, со мной. Перед обедом мы, как обычно, посидели в «Куполе», а без четверти семь — в это время ей всегда нужно было возвращаться в пансион, — когда она не двинулась с места, я не мог в это поверить, и мне пришлось отвернуться, чтобы скрыть улыбку. Если бы она увидела меня в этот момент, то подумала бы, что я дурак. Сначала я даже почти ничего не говорил — мне хотелось замереть и не отвлекаться, чтобы в полной мере насладиться своим счастьем.

«Вы очень молчаливы», — заметила она, и мне пришлось оторваться от созерцания Хесты и предложить, куда нам пойти обедать. Интересно, зачем ей вообще куда-то со мной идти? Вероятно, ей все время будет скучно. Казалось, мы пробыли в «Куполе» всего несколько минут, но, когда я взглянул на часы, было уже без четверти восемь, и мы пошли обедать в «Викинг», но и там время промелькнуло. Все, что у меня осталось в памяти, — это как она смеется, сидя напротив меня, и что-то вертит на кончике вилки, а я наклоняюсь к ней и говорю: «Как весело, не правда ли, Хеста?» А она кивает, и мимо проходит официант, кто-то у нас за спиной разговаривает на венгерском — и вот уже все кончилось, она поправляет берет, а я прошу счет.

Это было совершенно безнадежно: время не останавливалось даже на долю секунды, и не было случая, чтобы я мог сполна насладиться, ухватить мгновение, исследовать, вдохнуть и, осторожно держа в руках, сказать: «Сейчас я живу, сейчас-сейчас…» Это был лишь ряд мимолетных впечатлений, танцующих у меня перед глазами и исчезающих: мы в ресторане, я сижу рядом с Хестой в кино, а потом мы бредем по улицам в поисках случайного такси. Все эти образы мне не удавалось удержать, они насмехались надо мной, ускользая, а потом, когда я снова был один, а она — в пансионе, и я раздевался в своей комнате на Шерш-Миди, мне нужно было составить для себя картину из этих мгновенных впечатлений и воображать, что они значительнее, чем в действительности. Воспоминание о том, как ее плечо касалось моего, ее рука лежала на моем колене, а лицо было обращено к экрану, и она смеялась над фильмом, вызывало теперь во мне более сильное волнение, чем тогда. Мысли об этом приносили восторг и боль, которых я не ощущал в тот момент, когда все происходило. Поэтому я не знал, где тут реальность, а где игра воображения. Мысль о ней стала просто наваждением, и я сдался, не пытаясь сопротивляться. Я наконец осознал, что едва ли хоть на минуту думал о чем-нибудь другом.

После того вечера, когда мы ходили в кино, мне стало мало видеть ее только в пять часов. На следующий вечер, когда она поднялась без четверти семь, чтобы уходить, я вспомнил, как накануне она осталась, а теперь все кончено, и, быть может, пройдет целая неделя, прежде чем она снова куда-нибудь со мной сходит. Свидания в пять часов утратили свою прелесть.

Я говорил себе, что знакомство с ней чудесно само по себе и мне нужно довольствоваться тем, что имею. Когда она ушла, я отправился домой и набросился на работу, но передо мной стояло ее лицо, порой серьезное, порой веселое, и глаза были такие большие, а светлые волосы выбивались из-под оранжевого берета.

Итак, мне опостылело все: и работа, и еда, и сон — вообще все на свете, кроме встреч с ней, да и то хотелось видеть ее не урывками, а все время.

На Пасху в воскресенье она поехала со мной в Версаль, и с тех пор мы взяли за правило каждое воскресенье гулять в Булонском лесу, если была хорошая погода, или оставаться в Париже и идти в кино, если шел дождь. Она также любила ходить на концерты, и я ходил вместе с ней, хотя не особенно понимал музыку — ту, которая нравилась ей. Ходил просто ради того, чтобы быть рядом с ней и смотреть на ее лицо, неподвижное и восторженное. В Версале ее охватывала грусть от того, что это уже не дворец былых времен, в котором люди прогуливались по галереям, гордые и величественные, короли и принцессы, и слышался шелест платьев по паркету и приглушенный гул голосов, — теперь здесь царил гид с бессмысленным набором слов, никто не слушал его, и какой-то мужчина зевал, прикрыв рот рукой, а группа школьниц хихикала, поглядывая на молодого солдата, который следовал за ними.

«О, Дик… — говорила Хеста, — о, Дик!..» — и обрывала фразу, а я спрашивал: «Что случилось?»

Тогда она вздыхала и смотрела из окна зала с зеркалами на длинную аллею и на два последних дерева в конце аллеи, между ними садилось солнце, огненный шар, и Хеста говорила: «Все это ушло, его больше нет».

А я не знал точно, что она имеет в виду: красоту, колорит и великолепие минувшего, того, что было Францией и чего больше не существует, и о чем лишь туристы-американцы, которым на все это наплевать, восклицают: «О боже!» — или наш маленький день и то, что мы были вместе и все это не повторится?

Я брал ее за руку и говорил с улыбкой: «Все хорошо», и она отвечала: «Да», — и тоже улыбалась, и мы выходили из дворца в сад и шли, взявшись за руки, но почти не говорили.


В конце апреля стало тепло, как-то преждевременно и внезапно наступила жара. Деревья в Булонском лесу покрылись листвой, на Елисейских Полях цвели каштаны, кафе опустили свои маркизы от солнца и поставили солнечные зонты, и люди сидели на воздухе, вялые и запыленные, уставшие за один день, женщины — в легких платьях без рукавов, мужчины — в шляпах, сдвинутых на затылок, вытирая пот со лба носовым платком.

На площади Согласия били фонтаны, в Тюильри носились дети, солнце пригревало дорожки из гравия, и все цвело, пахло ранним летом, жандарм свистел, размахивая рукой, и транспорт проезжал по мосту над Сеной, вода в которой была серая и медлительная. В такую погоду Хесте не сиделось взаперти в пансионе. Теперь она два-три раза в неделю куда-нибудь ходила со мной по вечерам. Мы сидели в кафе, наблюдая за людьми, или перебирались на другой берег, в Париж, который не так хорошо знали, где было еще жарче и больше блеска и шума, больше людей и атмосфера была иная, чем на нашем Монпарнасе, — более волнующая и радостная. Здесь мы были и моложе, и в тысячу раз старше, мы были не такими беззаботными, не такими веселыми, но как-то по-новому взвинченными и смущенными. Меня охватывало здесь какое-то странное волнение и беспокойство, впечатляли все эти люди, желавшие того же, что я; а Хеста, красивая, раскрасневшаяся, была не так далека от меня, и мы ощущали присутствие друг друга, смеялись, отводя взгляд в сторону, прерывисто дышали.

Однажды вечером мы сидели в ресторане, где была музыка, музыка в моем вкусе: саксофон издавал стоны и вздыхал, и что-то отбивало ритм все быстрее и быстрее. Потом они сыграли какую-то мелодию, тихую и убаюкивающую, и непонятно откуда возникла плачущая нотка, а ритм был потрясающий. Люди танцевали. Я сказал Хесте: «Потанцуем?» И она кивнула, и мы тоже вошли в круг танцующих. Я знал, что не умею хорошо танцевать и ей это не доставит слишком много радости, но для меня это была возможность ее обнять и быть так близко, что ее прядь касалась моей щеки. Она оказалась маленькой, меньше, чем я думал, и двигалась так, словно у нее не было собственной воли и она была частью меня. Я не понимал, что происходит. Я просто продолжал обнимать ее, а она — меня, со мной никогда еще не было ничего подобного.

Когда музыка закончилась, мы ушли. Она перебросила пальто через руку и взяла берет, и мы вышли на улицу; огни мерцали, мимо проплывали лица людей, и я ловил такси. Остановился желтый «ситроен», закрытый и душный, но это не имело значения, и мы сели в него, не говоря ни слова, не зная, что происходит и куда он должен нас везти. Я обнял Хесту, уткнувшись в ее волосы, и почувствовал, как бьется ее сердце и дрожит все тело. Я никогда не думал, что смогу так долго кого-то целовать. Я не произносил ни слова и только прижимался к ней, не отпуская; она совсем неподвижно лежала в моих объятиях, а потом отвернулась, положив мне голову на плечо.

— Хеста, — сказал я, — Хеста, дорогая, ты не против, нет?

— Нет, я не против.

— Это так чудесно — быть с тобой. Я больше уже не мог, Хеста, — совсем ничего не делать.

— Конечно.

— Обними меня.

— Зачем?

— Мне этого хочется. Обними меня.

— Куда нас везет такси, Дик?

— Не знаю — это неважно. Я так тебя люблю!

— Дик, в пансионе поднимется паника, если я снова опоздаю.

— Нет, не поднимется. Это неважно. Ты еще не можешь вернуться, не можешь. Я тебя не отпущу. Хеста, ты должна обнять меня, должна. Я тебя снова поцелую. Ничего не могу с собой поделать. О, дорогая! О, дорогая…

Никогда со мной не было ничего подобного.

— Ты не сердишься? Скажи, что ты не сердишься, — попросил я.

Она взяла в руки мое лицо, и я увидел, что глаза у нее встревоженные и печальные.

— Я больше не хочу, чтобы ты меня целовал, — сказала она. — Я хочу, чтобы ты отвез меня домой. — Голос у нее был совсем слабый, словно доносился издалека.

— Ты не ненавидишь меня, нет? — спросил я. — Хеста, если бы ты только знала, как много значит для меня любовь к тебе. Дорогая, не уходи, пожалуйста, не уходи.

— Ты знаешь, что я не ненавижу тебя, — сказала она, и голос у нее был все еще приглушенный и какой-то странный. — Вот почему я хочу, чтобы ты отвез меня домой. Скажи ему, Дик, куда ехать.

— Если я скажу, чтобы он ехал прямо на бульвар Распай, ты меня обнимешь и поцелуешь, как раньше?

— Да.

Когда такси остановилось перед пансионом, она оттолкнула меня и теперь сидела в углу очень тихо, глядя в окно и сложив руки на коленях.

— Хеста, — сказал я, — скажи мне, о чем ты думаешь. Ты несчастна, дорогая, ты печальна.

— Нет, — возразила она.

— В чем дело? — настаивал я.

Тогда она посмотрела на меня, и она была серьезна, и снова придвинулась ко мне, и обняла, прижалась лицом к моему лицу.

— Это странно, — сказала она.

— Что странно, любимая?

— Все это…

— Почему же дорогая, почему?

— Не знаю. Все это странно. Я никогда никого не любила прежде.

— О, дорогая…

— Я никогда не хотела никого любить. Я хотела быть свободной. А теперь это пришло, и я не знаю, что с этим делать. Дик, что мне делать со своей любовью к тебе?

— Хеста, любимая, это чудесно, так чудесно…

— Я никогда не испытывала ничего подобного, Дик.

— Не испытывала чего?

— Странно — я не могу объяснить. Теперь отпусти меня.

— Нет, дорогая, нет.

— Пожалуйста, Дик.

— Ты на меня не сердишься?

— Нет… нет.

— У нас все будет по-прежнему?

— Да.

— Я люблю тебя, Хеста, больше всего на свете.

— Дик…

— Позволь мне поцеловать тебя еще раз — вот так, это все. Дорогая, это так чудесно, только не грусти. Мы никогда не будем серьезными, не так ли, никогда-никогда?

— Да, если ты этого не хочешь.

— Я увижу тебя завтра?

— Да.

— В пять часов?

— Да.

— Мы пообедаем вместе?

— Я не знаю — думаю, мы не сможем.

— Но я тебя увижу?

— Да.

— Спокойной ночи, дорогая.

— Спокойной ночи.

Она зашла в дом, а я заплатил таксисту и пошел домой с бульвара Распай на улицу Шерш-Миди, не разбирая пути, ничего не видя перед собой — вообще ничего не замечая.

После того, что было сегодня, прежние свидания с Хестой казались мне слишком краткими и несущественными. Это были случайные встречи, которые предвкушаешь в конце дня, возможность расслабиться после работы. Теперь же она была главной целью, ради которой я жил, и я сидел у себя дома и писал только ради того, чтобы чем-то занять время до тех пор, когда увижу ее. Обычно ей удавалось встретиться со мной за ленчем, по крайней мере на час, и хотя она спешила, все же это было лучше, чем ничего. Затем она шла на урок музыки, а в пять часов снова встречалась со мной в «Куполе» или «Ротонде». Если она не могла со мной пообедать, то выскальзывала из пансиона на час-два после, и эти встречи, которые когда-то были чудесными и волнующими, теперь были для меня всего лишь краткими мгновениями. Казалось, я все время желаю ей спокойной ночи у входа в пансион, а не жду ее, сидя в кафе. Начало свидания было омрачено моим беспокойством и мыслями о том, что скоро нужно будет расставаться, а конец — ее страхом, как бы не опоздать в пансион.

Мы садились в такси и просили шофера ехать куда угодно — Булонский лес, конечно, исключался: оттуда было слишком далеко возвращаться в пансион, — и такси громыхало по улицам и бульварам, подпрыгивая на трамвайных путях и на булыжниках, а я сходил с ума, держа Хесту в объятиях. Нас бросало из стороны в сторону в грязном, резко дергавшемся такси, и это было ужасно — я не мог даже как следует поцеловать ее. А потом, через минуту, мы уже были на бульваре Распай, и перед нами маячил непрезентабельный фасад пансиона, и она причесывала растрепавшиеся волосы, отчужденная и далекая, а я угрюмо смотрел прямо перед собой, засунув руки в карманы.

— Это безнадежно, — говорил я, — мы не можем так продолжать.

А она смотрела на меня в изумлении и, положив руку мне на колено, спрашивала:

— В чем дело, Дик? В чем дело?

И я, не зная, как ей объяснить, отталкивал ее чуть ли не грубо, а потом снова стискивал в объятиях, желая доброй ночи, и она целовала меня, не понимая, что плохого мне сделала, а потом уходила, и так заканчивался еще один вечер.

Правда, так бывало не всегда, потому что по воскресеньям она была свободна днем и мы куда-то ходили. Там нас не лихорадило, как в те минуты, когда мы бывали наедине и не могли думать ни о чем, кроме нас самих. Теперь, когда мы стали ближе, я больше не стеснялся при ней, не терял дара речи, когда она на меня смотрела, не был смиренным. Теперь все было по-другому. То, что я целовал ее и обнимал, означало, что я хорошо ее знаю и мне ни к чему конфузиться перед ней. Как приятно быть вместе, смеяться над одним и тем же, бродить по улицам, взявшись за руки. А еще — вспоминать о том, что мы думали, когда впервые увидели друг друга: я смотрел вниз, стоя у столика в ресторане, на девушку со светлыми волосами в оранжевом берете, а она — вверх, не обратив особого внимания на какого-то мужчину без шляпы.

Нам казалось, что нет ни прошлого, ни будущего — только этот ясный день, и теплый вечер, и наши маленькие сиюминутные планы, которые значат так много, так бесконечно много.

Она не говорила о музыке, а я — о своей книге: это были скучные предметы, о которых не стоило даже упоминать, просто ежедневная рутина, как, скажем, необходимость чистить зубы. И мы не говорили о войне и смерти, о других мужчинах и женщинах — мы сидели за столиком, и смотрели, и смеялись, и не могли оторвать друг от друга взгляда, и молчали.

Мы забавлялись, неся всякую чушь. Я указывал на небо у нее над головой и говорил: «Видишь вон тот голубой квадратик между двумя облаками? Можешь взять его себе…» А она, потягивая лимонад через соломинку, отвечала: «Как, всего лишь этот маленький клочок?» И тогда я, поразмышляв минуту, прищуривался: «Пожалуй, можешь забирать и эти облака в придачу».

Мы, конечно, дураки, и, слава богу, нас не слышат другие, и можно взять ее за руку, и коснуться ногой ее лодыжки под столом, а тот мужчина, который выходит из кафе, опираясь на палочку, стар, стар…

И мы вскакивали из-за стола и гуляли по улицам, смеясь над толстым священником, который забирался в автобус, и над худеньким мальчиком с длинными, как у девочки, волосами, и казалось, что еще никогда в жизни не было так весело, но потом мы оказывались в такси, и я снова мрачнел, испытывая муки, и ее лицо прижималось к моему плечу, а руки обвивали мою шею…

«Хеста, дорогая, что же с нами будет? — говорил я. — Что с нами будет?» А она отвечала: «Разве ты не счастлив?» Она не понимала.


Однажды в воскресенье был какой-то странный день, серый, тяжелый, с моросящим дождиком, но очень жаркий, так что нам не хотелось сидеть в кино или еще где-нибудь. После ленча мы гуляли в Люксембургском саду. Старушка продавала воздушные шарики, и Хесте непременно нужно было купить шарик и идти, держа его за ниточку, как ребенок, а я купил лимонный леденец на палочке. Так мы и гуляли вместе с маленькими буржуазными семьями, облаченными в черное, в перчатках и мехах — они смотрели на нас как на сумасшедших.

Там было два священника, больших и толстых, они окидывали все вокруг взглядом из-под широких полей своих черных шляп.

«Я не люблю священников», — сказала Хеста, и я поинтересовался почему. Она сказала, что ей неприятна мысль об их теле под сутаной, и она не сомневается, что у них весьма странные привычки.

А еще мы увидели толстуху, которая обмахивалась веером, что-то крича соседу, сидевшему на скамейке рядом.

Потом мы обратили внимание на высокого англичанина, очень корректного, седовласого, с тростью в руке — он торжественно вышагивал по дорожке, выложенной гравием. Мимо него семенящей походкой прошла нарумяненная девушка, бросив на него взгляд. Ни один мускул не дрогнул в лице англичанина, но когда она прошла мимо, он медленно повернулся и последовал за ней, столь же торжественный, как прежде.

Вокруг носились дети с обручами, маленький мальчик подбрасывал в воздух мячик, а совсем маленькая девочка шлепнулась на живот, показав всем свою круглую голую попку. Мы рассмеялись, и я сказал: «Правда весело?» А Хеста ответила: «Да, это мило», и мы пошли дальше, счастливые, рассматривая людей и все вокруг. Внезапно начался сильный дождь. Все бросились врассыпную. Мы были у самого входа, и снаружи выстроилась вереница такси. Мы сели в первое.

— Куда мы поедем? — спросил я.

— Не знаю, — ответила Хеста.

— Тебе же еще не скоро нужно будет возвращаться?

— Да, до самого вечера.

— Ты не знаешь, что идет в кино?

— Так сразу не вспомнить.

— Это безнадежно, не так ли?

— Ты же промокнешь, Дик, садись скорее.

— Ну так что же мне ему сказать?

— Не знаю — пусть едет куда угодно, это неважно. Ты весь мокрый.

— Может быть, поедем ко мне?

— Да, почему бы нет?

— Сказать ему, Хеста?

— Да, мы вполне можем туда поехать.

Я назвал таксисту свой адрес на Шерш-Миди.

— Не знаю, почему нам это не пришло в голову раньше, — сказал я.

— Мы всегда были чем-нибудь заняты, — ответила Хеста.

— В любом случае, это прекрасная идея, — заключил я.

Таксист оказался бестолковым и никак не мог найти мой дом. Он все время озирался по сторонам, и мы проехали на несколько ярдов дальше, чем нужно. Я постучал по стеклу, и он остановился не на той стороне.

— О, это неважно, — сказала Хеста. — Которая дверь? Мы можем перебежать через дорогу.

Все еще был сильный ливень. Она наклонила голову и со смехом понеслась к моему дому, съежилась на пороге, а когда мы вошли, сняла берет и стряхнула с него дождевые капли.

— Ты промокла? — спросил я.

— Нет, не очень, — ответила она.

Я поднялся по лестнице, идя впереди Хесты. Я боялся, что мое жилище покажется ей ужасным. Я пробормотал что-то насчет беспорядка в комнате. Она вошла, размахивая беретом, в другой руке у нее был воздушный шарик. Она огляделась, выглянула в окно.

— Здесь мило, — сказала она.

— О, не так уж плохо, — согласился я, а потом подошел к столу и прикрыл исписанные листы куском промокательной бумаги. Потом я подумал, что этот жест может показаться самодовольным, как будто я не сомневался, что она подойдет и посмотрит.

Она села на кровать, прислонившись спиной к стенке, и шарик поплыл вверх и замер в углу.

Я предложил Хесте сигарету, но сам не сел — я расхаживал по комнате. Казалось странным, что она здесь. Из-за нее все тут выглядело иначе. Я знал, что, когда она уйдет, все будет другим. Я был неловким и робким, как будто мы были не мы, — неожиданно растерялся и не знал, о чем говорить.

— Интересно, как долго будет идти дождь, — наконец нашелся я.

— Не знаю, — ответила она.

Мы были похожи на двух незнакомцев, ожидающих своей очереди в приемной у дантиста. Казалось, сейчас она начнет листать журнал. Я тоже уселся на кровать и принялся болтать ногами, что-то насвистывая. Сигареты были для нас хоть каким-то занятием.

Мы долго молчали. Потом я сказал:

— Сегодня утром я видел министра Бриана.

— Правда?

Я повернулся и взглянул на нее, и больше не мог быть чопорным, так что обнял ее, и она улыбнулась, и мы уже не были чужими и смущенными — мы снова стали собой.

— О, дорогая, я так тебя люблю! — воскликнул я, и она сжала меня в объятиях, а я целовал ее глаза, рот, и она прижалась ко мне, и мы вместе легли на кровать.

— Хеста, дорогая, Хеста, — сказал я, и она спросила:

— Да?

— Нельзя ли мне тебя любить?

— Ты же меня любишь, — удивилась она.

— Нет, — ответил я, — я имею в виду — по-настоящему.

— О, Дик, зачем?

— Потому что мне так ужасно этого хочется. Я больше не могу так продолжать, любимая, это невозможно — я должен.

— Нет, Дик.

— Да, дорогая, да. Позволь мне, скажи, что ты позволяешь.

— Я не хочу.

— О, дорогая! Это оттого, что ты не знаешь. Пожалуйста, дорогая, позволь мне.

— Нет… Нет…

— Ты меня не любишь?

— Дик, не в этом дело, ты же знаешь, что дело не в этом.

— В чем же?

— Это… я не могу объяснить. Вот так, внезапно, это не… ну, не знаю.

— Дорогая, ты придаешь этому слишком большое значение. Это ничего не значит, любовь моя, ничего. Это ровным счетом ничего не значит.

— О нет, Дик, значит.

— Нет, дорогая, ничего не значит. Я так тебя люблю, ты не должна бояться.

— Я не боюсь.

— У тебя не будет ребенка, я обещаю.

— Дело не в этом…

— О, дорогая! Позволь мне, я не могу — дорогая, пожалуйста.

— Я не хочу, чтобы это было так. Когда я представляла себе это — о, Дик! Это было по-другому, это было красиво — мы были где-то далеко, а не вот так, вдруг, в твоей комнате — при дневном свете…

— Хеста, какое имеет значение, где это произойдет? Я хочу тебя больше всего на свете, а в комнате ли, в лесу ли, ночью или в одиннадцать часов утра — это совершенно не важно, дорогая. Тебе не нужно ничего бояться, дорогая, я тебе обещаю. Ничего…

— Ты не понимаешь.

— О, Хеста, перестань думать и беспокоиться, забудь обо всем, что ты об этом думала. Я так тебя люблю, так люблю.

— Нет, Дик, пожалуйста.

— Да, дорогая. Да. Ты должна мне позволить. Да, мне уже все равно…


Все еще шел дождь. Я стоял, глядя в окно, и курил сигарету. По улице внизу проходили люди, согнувшись под зонтиками. Маленькая кошка показалась на пороге лавки напротив и перебежала через дорогу, мокрая и гладкая, задрав хвост.

Я услышал звонок трамвая: он остановился на бульваре Монпарнас. Казалось, небо никогда не прояснится. Вечер обещал быть сырым. Снаружи на парапете лежал окурок сигареты, которую я курил вчера.

Я смотрел, как на третьем этаже в доме напротив ветер раздувает штору.

Хеста все еще лежала на кровати. Она смотрела на воздушный шарик, который свисал с потолка в углу. Казалось, он совсем неподвижен. Я бросил Хесте сигарету, но она не взяла. Хотелось бы мне, чтобы она не выглядела такой юной. Она никогда не выглядела такой юной, как сейчас. Я продолжал смотреть в окно и курить сигарету. Мой взгляд был прикован к черепицам крыши, и мне вдруг показалось, что неизвестно откуда передо мной появилось лицо Джейка — мы были в шатре цирка, в жарком воздухе, и толпа собралась у веревок. Джейк смотрел вниз — на меня.

Это видение было ужасно, а потом оно исчезло.

Теперь Хеста села, она тянула к себе платье. Почему же она выглядит такой юной? Я не знал, что делать, не знал, что говорить. Она взглянула на меня и улыбнулась — совсем еще ребенок, с детской улыбкой. Может быть, она ожидает, что я сяду рядом, обниму ее и поцелую? Если бы только она не выглядела такой юной! Если бы она была другой! Оранжевый берет лежал у ее ног.

Все время лил дождь. Хеста взглянула на меня, ожидая, что я заговорю первым, что-нибудь сделаю, как будто как-то странно просила ее утешить. Я не знал, что делать.

Я выбросил сигарету.

«О, черт возьми! — сказал я. — Давай выйдем и напьемся вдрызг…»

Глава четвертая

После того дня мы уже не так часто встречались в кафе «Купол» или «Ротонда», вместо этого Хеста приходила на улицу Шерш-Миди. Сначала она не хотела. Она всегда искала какую-нибудь отговорку: притворялась, что умирает от жажды и мечтает чего-нибудь выпить в кафе, или говорила, что хочет посмотреть какой-нибудь фильм.

Это ей не помогало, и приходилось сдаваться. Скажем, мы сидели в кафе «Купол», ни о чем не беседуя, я был угрюм, раздражителен и едва отвечал, когда она что-нибудь говорила. Она клала руку мне на колено и смотрела на меня.

— Дик, ты сегодня какой-то странный. Скажи, в чем дело?

А я пожимал плечами:

— Ни в чем. А в чем может быть дело?

Она беспомощно вздыхала и продолжала настаивать:

— Пожалуйста, Дик, скажи мне. Я же знаю, что-то не так, я не могу этого вынести.

Тогда я смеялся, как будто мне было все равно, и отвечал:

— Ты все прекрасно знаешь, так что давай забудем об этом.

Она колебалась, озираясь, словно боялась, что на нее все смотрят, и потом говорила:

— Ты имеешь в виду, что хочешь, чтобы мы пошли в твою комнату?

— Да, — отвечал я, — но это неважно.

— Если ты этого так хочешь, то я пойду, Дик.

— Нет, зачем же?

— Да, Дик, безнадежно здесь сидеть, давай пойдем.

Мы вставали, и я все еще дулся и не смотрел на нее, а она была притихшая и какая-то отстраненная. Потом мы шли по улице, почти не разговаривая, но как только оказывались в моей комнате, я крепко сжимал ее в объятиях и говорил:

— Дорогая, дорогая, я был отвратительным сейчас, в кафе «Купол», но это только оттого, что я так ужасно тебя хочу — я от этого просто с ума схожу! Скажи, что не ненавидишь меня, скажи, что ты счастлива сюда прийти…

— Да, Дик, если это делает тебя счастливым.

— Но не только меня, дорогая, тебя тоже — надо, чтобы и тебе было хорошо.

— Да, это так, даю честное слово.

А потом, после, все как будто снова было хорошо, и я уже не был угрюмым и раздраженным, и ничто не имело значения. И тогда мне приходило в голову, что мы вполне могли бы сходить в кафе чего-нибудь выпить или немного прогуляться, потому что какой смысл оставаться дома? Я чувствовал себя чудесно, и мне было весело и хотелось дурачиться и смеяться над всеми остальными: какие же они дураки! Я провожал Хесту до пансиона, и если в тот вечер она не могла никуда со мной пойти, это не имело такого уж большого значения, ведь мы же только что виделись.

Итак, скоро у Хесты вошло в привычку приходить прямо ко мне в комнату, и мы уже не встречались сначала в кафе: теперь это казалось пустой тратой времени, и ни к чему было бесцельно околачиваться там в то время, как мы могли бы находиться у меня дома. Лето началось всерьез, и теперь по воскресеньям, а иногда и в другие дни мы могли съездить за город. Несколько раз мы побывали в Барбизоне и после ленча забирались в чащу леса, сворачивая с тропинок, и лежали под деревьями.

Мы нашли особый уголок — нечто вроде песчаного карьера, вокруг — валуны и папоротники, очень высоко над деревьями, так что когда мы смотрели вниз, то видели только лес, насколько мог охватить глаз. Это походило на ковер из деревьев всех мыслимых оттенков зеленого. Подобное я видел только в Норвегии. Мне всегда приходилось себе напоминать, что это Фонтенбло, это Франция. Мне не хотелось думать о Норвегии.

Мы лежали в своем карьере, и сквозь листву деревьев к нам пробивался солнечный луч. Мы никогда там никого не видели. Хеста становилась все красивее. Я все время ее хотел — она была такая красивая! Она больше не носила берет. Надевала желтое платье и ходила простоволосая. Ее волосы были очень коротко подстрижены. Порой я спал, положив ей голову на колени, и она сидела неподвижно, только бы не разбудить меня, хотя все у нее затекало.

— Тебе нужно было мне сказать, — журил ее я.

— Мне нравилось, что ты тут, — отвечала она.

Хеста была очень забавной, она задавала много вопросов и хотела знать обо мне побольше. Мне было скучно рассказывать о том, что было раньше. Меня не интересовал тот, кем я был давным-давно в моем доме, а также мой отец и все такое. Меня интересовали только мы с Хестой и наша жизнь в Париже.

— Расскажи, Дик, я хочу знать все, что ты делал раньше, — просила она. — Мне хочется знать, какой у тебя был дом, и о чем ты думал, и — ну, не знаю… просто о тебе, когда ты был маленьким.

— О, это было ужасно! — отвечал я. — Да и рассказывать особенно нечего. Не могу вспомнить ничего, что могло бы тебя развлечь.

— Это не для развлечения, — возражала она, — это для… я не могу объяснить — я хочу любить тебя еще и так, как будто ты все еще мальчик, принадлежащий мне.

— Дорогая, — говорил я, нащупывая ее руку, но на самом деле я не слушал.

— Почему ты сбежал? — продолжала она. — Ты был очень несчастен?

— Пожалуй, я был законченным дураком, — отвечал я, зевая. — Я был чертовски невежественным и ничего не знал. Любимая, какая у тебя восхитительная кожа — вот здесь, где кончается рука. Боже мой, я просто сойду с ума…

— Но скажи, — не унималась она, — разве никто тебя никогда не понимал? Я не могу этого вынести. Если бы только я знала тебя тогда!

— Это было бы хорошо, — лениво соглашался я. — О, если бы мы знали друг друга детьми! Могу себе представить, какой непристойной парочкой мы были бы! Нас бы отправили в исправительное заведение для малолетних преступников за аморальное поведение.

— Дик, ведь я тебя понимаю лучше, чем кто бы то ни было, не так ли?

— Конечно, любимая.

— Лучше, чем твой друг? Тот человек, с которым ты вместе уехал и который утонул?

Я не хотел говорить о Джейке.

— О, это другое, — отвечал я. — Не думай об этом. Дорогая, ты такая красивая, такая красивая, иди ко мне — ближе, еще ближе. Можно мне сделать с тобой все, что я захочу, можно мне разорвать тебя на кусочки?

Но она все еще размышляла, и взгляд ее не отрывался от деревьев.

— О, Хеста, любимая! — просил я. — Давай не будем серьезными. Ты говорила, что никогда не будешь серьезной. Дорогая, жизнь слишком коротка…

И я заключал ее в объятия, и целовал, и прижимал к себе, и это она теперь улыбалась и приникала ко мне со словами: «Я люблю тебя, я люблю тебя».

Но меня не очень устраивало, что Хеста живет в пансионе, а я — в своей комнате на улице Шерш-Миди. Ей всегда нужно было уходить как раз тогда, когда мне особенно хотелось, чтобы она осталась. Да и ее уроки музыки тоже всему мешали. Ведь даже если она почти каждый день приходила ко мне домой, это происходило в определенное время, что все портило. Бывало, что у меня был неважный настрой до самого ее ухода, а когда это проходило, уже не оставалось времени. Или она была не в настроении, взвинченная или усталая. У нас бывали сцены из-за всяких пустяков. Я обычно винил в этом Хесту, а она не отвечала, но я чувствовал, что она считает виноватым меня. Так у нас продолжалось все лето.

Порой выдавались чудесные дни. Скажем, в воскресенье мы садились на пароход и плыли по Сене до Сен-Клу, а вечером возвращались и обедали в ресторане, а потом шли ко мне и оставались там до тех пор, пока ей не нужно было уходить. Это было прекрасно: мы любили друг друга, и хотя все заканчивалось, у нас было завтра.

Но бывали дни, когда все было плохо. Она появлялась, когда я пытался поработать над книгой, что всегда было ужасно трудно. Как раз в этот момент меня осеняло, и мне как будто являлись истина и смысл того, ради чего я пишу, так что я не мог это упустить. Она сидела на краешке кровати и курила сигарету, а я пытался передать свое озарение в словах. Но ничего не получалось. Невозможно было сосредоточиться. Какой бы тихой и незаметной она ни была, я знал, что она здесь. Это меня отвлекало, из-за нее озарение уходило.

— Ничего не получается, — говорил я, отталкивая ручку и бумагу. — Я не могу писать.

— Я пойду, — предлагала Хеста, — я же тебе мешаю.

— Нет, — возражал я, подходя к ней, — ты мне нужна больше, чем книга.

Но и это не было правдой. Я не мог ни писать, ни любить. Книга и любовь не могли идти рука об руку. Воспоминание об этом озарении мешало любви. Я не мог целиком отдаться Хесте, а она — мне. Мы все время чувствовали, что упущенное вдохновение стоит между нами. Ни один из нас не был счастлив. Все выходило не так, а потом уже было поздно, и ей нужно было идти. Все было впустую. Она улыбалась мне, но я все время чувствовал: она сожалеет о том, что пришла. Она была добра ко мне, но мне от этого было не легче. Мысль о наших хороших днях, несомненно, приходила обоим на ум, и мы недоумевали, почему так не может быть всегда. Мы не упрекали друг друга, но заносили такой день в черный список, поскольку он был неудачным.

Это тревожило нас и ставило в тупик, и мы не знали, что с этим делать.

Потом она уходила, и не оставалось ни минуты на то, чтобы просто нежно проститься и порадоваться тому, что мы вместе — времени хватало только на автоматическое: «Я люблю тебя, дорогая» и «До завтра».

Однажды я сказал Хесте:

— Ты знаешь, это безнадежно — эта твоя жизнь в пансионе. Она все портит.

Она посмотрела на меня задумчиво:

— Мне бы хотелось, чтобы мы могли пожениться.

— О, дорогая! — Я смотрел на нее в изумлении. — Как ты можешь говорить такое? Ведь брак ужасен. Ты же знаешь, как часто мы это обсуждали.

— Да, — ответила она, — но теперь мне почему-то так не кажется.

— Мы не можем, — продолжал я, — мы бы тогда не любили друг друга и наполовину столь же сильно. Меня бы больше не волновало то, что мы вместе. Ты была бы просто моей женой. Мы принимали бы друг друга как должное.

— Не понимаю, какое бы это имело значение.

— Дорогая, ты же не хочешь действительно выйти замуж? Ты не подумала, как это будет на деле. А теперь серьезно: подумала?

— Да, — ответила она.

— Нет, Хеста, не может быть. Ведь жизнь сразу же утратит новизну и станет заурядной, и день за днем будет одно и то же. Ты же не начала вдруг беспокоиться о морали, не так ли?

— О, Дик… это мерзко с твоей стороны…

— Любимая, я не мерзкий. Но брак… Ты же будешь чувствовать себя связанной, и я тоже. Сама респектабельность брака все для меня погубит. То, что у нас сейчас, идеально — когда не до конца уверен.

— Уверен в чем?

— Уверен в жизни, в любви, в тебе — ну, не знаю. Послушай, ты действительно хочешь, чтобы мы поженились?

— Нет, если тебе этого не хочется.

— Разве ты не понимаешь, что это было бы ужасно?

— Может быть…

— Ты в самом деле понимаешь?

— Наверное, ты прав, Дик.

— Да и нет никакой необходимости. Какое нам дело до других людей? Ты независима, я тоже. Этот опекун ничего не значит, не так ли?

— Да.

— И ты как будто не нуждаешься?

— Нет.

— Так что же заставило тебя об этом подумать?

— Просто пришло в голову. Мы больше не будем об этом говорить, Дик.

— Дорогая, в известном смысле это чудесно — подумать только, что такая мысль пришла тебе в голову! Я имею в виду, что получается, будто ты меня немножко любишь — но это было бы ужасно, не так ли?

— Да.

— Дело в том, что тебе нужно покинуть пансион и поселиться здесь вместе со мной.

— Здесь мало места.

— Конечно, но я сниму еще и комнату рядом. Она пустая. На днях я об этом спросил. Все будет хорошо. Вот что я тебе скажу: мы будем спать в одной комнате, а вторую использовать в качестве гостиной.

— А как насчет моего рояля? — спросила она.

— О боже! Послушай, а тебе обязательно продолжать занятия музыкой после этого семестра?

— Я не могу от этого отказаться, Дик.

— А не могла бы ты отставить это на время?

— Я не хочу… Может быть, я могла бы куда-нибудь ходить и заниматься — наверное, есть такие места.

— Уж если на то пошло, мы бы могли купить рояль, — предложил я.

— Нет, это помешало бы тебе писать.

— Ну, не знаю.

— Что же нам делать?

— Тебе решать, дорогая. Больше всего на свете мне хочется, чтобы ты жила вместе со мной, но если будут сцены из-за твоей музыки… — Я пожал плечами.

— Я могла бы ненадолго ее отставить.

— Честное слово, дорогая, я не вижу, как это может тебе повредить, — заметил я.

— К тому же станет так жарко — позже, не правда ли?

— Ужасно жарко.

— И в любом случае семестр заканчивается через несколько недель. Может быть, если я не буду заниматься в течение лета, отдых пойдет на пользу моим пальцам.

— Я в этом не сомневаюсь, любимая.

— Правда, мне бы хотелось подготовиться к концерту, который состоится в следующем семестре. Профессор устраивает концерт, Дик, это очень важно, придут известные люди, и он отбирает только своих лучших учеников для участия в этом концерте. Это звучит самодовольно, но… он кое-что сказал обо мне.

— Ну, ты же всегда можешь этим заняться, не так ли — попозже? — Мне уже начал надоедать этот разговор.

— Да… пожалуй…

— И ты уйдешь из этого проклятого пансиона и поселишься здесь, не так ли?

— Да, Дик.

— Мы будем просто чудесно проводить время, дорогая. Сначала даже будет не вериться, что тебе не надо возвращаться туда к ночи.

— Это будет мило…

— Ты все время сможешь делать что заблагорассудится. Мы могли бы ненадолго уехать в августе — скажем, отправиться в Фонтенбло и пожить там.

— Мы могли бы поехать на море? — спросила она.

— О нет, только не море. Я ненавижу море.

— А горы?

— Будь прокляты горы… Нет, дорогая, мы поедем куда-нибудь — сейчас это неважно.

— Я буду заботиться о тебе, Дик.

— Любимая, обо мне не нужно заботиться.

— Нет, нужно.

— Дорогая…

— О тебе нужно заботиться еще больше, чем о ком бы то ни было, и мне так давно этого хочется, Дик. Я собираюсь так много делать для тебя.

— Правда? — спросил я.

— Да, как если бы я была старше тебя и ты от меня зависел. Мне так этого хочется! Весь день — покупать тебе сосиски и все-все.

— Любимая…

— Выбегать из дому и покупать тебе швейцарский сыр. Штопать твои вещи — я совсем не умею штопать. Но это ничего, да?

— Ничего.

— Когда я об этом думаю, у меня даже начинает болеть… вот здесь, где сердце, и кажется, что я не могу вздохнуть, потому что это слишком — да, слишком.

— О, Хеста, возлюбленная моя.

— Дик, мне бы хотелось, чтобы у меня был ребенок.

— Ребенок? Боже мой! Это еще зачем?

— Не знаю. Иногда я думаю, что умру, если у меня не будет ребенка.

— Хеста, дорогая, ты сошла с ума! Не могу представить себе ничего, что могло бы до такой степени подрезать крылья. Ты только подумай, что в доме все время будет кричать младенец!

— Да.

— Нет, это же просто смешно: ты — и младенец. Что за безумная идея? Ничего смешнее я никогда не слышал. Это шутка, не так ли?

— Да… это шутка. — Она отвернулась.

— Я так и знал, что ты не всерьез. Послушай-ка, а когда ты собираешься съехать из пансиона? Скоро, очень скоро?

— Я постараюсь.

— На этой неделе?

— Нет.

— На следующей неделе?

— Может быть.

— Я не могу дождаться, когда ты будешь здесь, Хеста.

— Осталось немного.

— Я тебе до смерти надоем, дорогая.

— Почему?

— Я ни на минуту не оставлю тебя в покое.

— Я ничего не имею против.

— Ты же еще не уходишь, не правда ли?

— Который час?

— У нас есть почти целый час, любимая.

— Мы пойдем в «Купол»?

— Нет, Хеста.

— Мы же не можем здесь оставаться…

— Можем, дорогая. Иди сюда, любовь моя. Ты останешься. Я хочу, чтобы ты осталась.

Она подошла, легла рядом со мной и обвила руками, и мы были вместе.

И я сказал чуть позже:

— Это только наше, не так ли?

— Да, — ответила она.

— И больше никого, никогда?

— Нет, никогда.

— Мы всегда будем счастливы?

— Да, всегда.


В конце июня у Хесты закончился семестр, и она переехала ко мне, на улицу Шерш-Миди. В пансионе она сказала, что приехали родственники из Англии и сняли квартиру в Париже и они хотят, чтобы она жила вместе с ними. Своему туманному опекуну она написала, что снимает комнату на паях с одной девушкой, которая покинула пансион и тоже занимается музыкой. Она сказала, что на новом месте спокойнее и больше возможностей усовершенствовать свой французский. Никто даже не попытался выяснить правду. По-видимому, никого не волновало, что она делает в Париже. Сначала я боялся, что Хеста будет грустить без своего рояля, но она сказала, что все в порядке, а потом, спустя какое-то время, я забыл об этом. Она говорила, что это так приятно — покупать разные вещи, чтобы две наши комнаты выглядели более уютно. Она полюбила улицу Шерш-Миди. По утрам, когда я сидел в своей комнате, пытаясь писать, она прогуливалась по улице и возвращалась очень возбужденная, со старым стулом под мышкой, или с маленьким шкафчиком, или с какой-то диковинной картиной, извлеченной из недр одной из пыльных лавочек.

— Это мило, не правда ли? — спрашивала она, а я улыбался.

— Да, прелесть, — отвечал я и продолжал писать.

Я на какое-то время отложил книгу и начал писать пьесу. Написал первый акт. Я был им очень доволен: шутка ли — написать первый акт пьесы! Правда, я не был уверен насчет пьесы и поэтому не знал, сколько должен длиться первый акт. Чтение его занимало очень мало времени. Может быть, это оттого, что я так хорошо знаю текст и читаю бегом, по памяти. Как-то вечером я закончил этот акт, гордый и раскрасневшийся, и мы пошли это отмечать.

Мы пообедали, а затем проехались в такси по Булонскому лесу. Потом сидели в «Гранд каскад» и выпивали. Как хорошо было, откинувшись на спинку стула, смотреть на Хесту, такую красивую в синем платье, и думать о том, что мы любим друг друга и живем вместе в двух комнатах на Монпарнасе, и оба мы молоды и много знаем, и я только что закончил писать первый акт пьесы.

На следующий день я прочел его Хесте, и она сказала, что он чудесный. Правда, я не знал, можно ли положиться на ее мнение.

— Ты не должна так говорить просто потому, что любишь меня, — сказал я. — Ты должна сказать, что думаешь на самом деле, независимо от хорошего ко мне отношения. Я не имею ничего против.

— Честное слово, мне нравится, — настаивала она, — я бы не сказала, если бы это было не так. Правда, мне бросилась в глаза одна вещь: пьесу приятно слушать, но ты же знаешь, как люди относятся к действию в пьесе — а у тебя особенно ничего не происходит, не так ли?

— Не знаю, о чем ты говоришь, — возразил я. — У меня все время действие. Все отражено в диалоге, и разговор переходит с одного на другое.

— Да, — согласилась Хеста. — Но людям нравится видеть, что происходит, а не только чтобы им об этом рассказывали. А этот мужчина — мне кажется, его речи длинноваты. Никто в реальной жизни не мог бы говорить вот так без остановки, не запыхавшись. К тому же многое из того, что он говорит, не очень-то связано с сюжетом.

— Черт возьми, дорогая, все эти строчки — просто изящные сентенции, они должны придать блеск. Разве ты никогда не читала Уайльда?

— Читала.

— Ну и что же?

— Но, Дик, афоризмы Уайльда были очень короткими и к месту, а этот твой герой все продолжает и продолжает разглагольствовать.

— Он великий мыслитель. Таков его характер.

— Понятно.

— Да и в любом случае в пьесе нужен диалог. Это в ней главное. Я бы не мог написать пьесу, в которой было бы полно убийств, и выстрелов из пистолета, и прочей дряни.

— Да.

— Конечно, во втором акте будет больше действия; первый — это, скорее, пролог.

— Понятно.

— Тебе не нравится?

— Нет, нравится, действительно нравится. Я думаю, что ты ужасно умный.

— Нет, не думаешь, ты считаешь, что это никуда не годится.

— О, Дик, как ты можешь так говорить?

— Я знаю.

— Честное слово, это чудесно. Не знаю, как это у тебя так все выходит.

— О, ну…

— Обещай мне, Дик, ты не станешь думать, что мне не нравится?

— Но, судя по тому, что ты говорила…

— Я в восторге, просто в восторге. Ты мне веришь, не правда ли?

— Полагаю, что да.

— Подойди сюда и дай мне тебя поцеловать. У тебя такой сердитый вид, волосы взъерошены — совсем как мальчишка.

— Ты надо мной смеешься.

— Нет. Просто когда у тебя такой вид, я не могу не улыбнуться, я так тебя люблю!

— Наверное, я совсем бездарный.

— Нет, мой ангел, ты самый замечательный писатель, какой когда-либо существовал.

— Это наглая ложь.

— Не сердись, любимый. Это в самом деле прекрасная, прекрасная пьеса.

— Правда?

— Да.

Я подошел и, опустившись на пол, положил ей голову на колени. Быть с Хестой — это лучше, чем проклятая писанина. Она наклонилась и дотронулась до моей шеи губами.

— Продолжай, — попросил я.

— Ты должен идти и работать, Дик.

— Я больше не хочу работать.


В июле жара была невыносимой. Если зимой в этих комнатах тебя пронизывал холод, то теперь было нестерпимо жарко и душно. Казалось, тут совсем нет воздуха. Мы подтаскивали матрасы к окну и пытались спать на полу. Хеста смачивала водой простыню и вешала ее на окно. Мы пробовали по очереди обмахивать друг друга веером, но это было так смешно, что мы заходились от смеха, а потом становилось еще жарче, потому что Хеста была такая красивая, что я начинал к ней приставать. Дни были просто ужасные. Я пытался писать, обвязав голову мокрым полотенцем, но ручка выскальзывала из пальцев, скользких от пота. Работа не шла, было очень трудно шевелить мозгами. В здании напротив рабочие что-то делали: они воздвигли леса, а потом начали стучать часов с шести утра, и так целый день. У них были длинные листы железа, которые обрушивались друг на друга, и болты, которые нужно было вгонять. А еще один парень каждые несколько минут опорожнял тачку, полную камней, и весь этот шум смешивался со скрежетом лопаты. Это был сущий ад.

Хеста закрывала ставни от шума и жары, и у нас было темно. На ней был только легкий халатик. Завидев ее, рабочие свистели и что-то ей кричали. Жара мучила ее даже больше, чем меня, хотя ей нечего было делать. Она очень похудела и была бледная. Большую часть времени она обычно лежала на кровати и читала. Я полагал, что все это ей не на пользу. Жара была не на пользу и второму акту моей пьесы. Оторвавшись от книги, Хеста спрашивала: «Как дела? Ты не устал?» Я отвечал раздраженным тоном, потому что дела шли неважно и я едва ли написал и пять строчек. Да и зачем вообще спрашивать? Меня начинало удручать это бесплодное сидение за столом изо дня в день — мозги затуманены и похожи на ватное одеяло, тело неизвестно почему устало, мышцы дряблые без прогулок на свежем воздухе. Мне пришло в голову, что в прошлом году в это время я ехал верхом по горам Норвегии вместе с Джейком.

И меня охватило какое-то странное, непреодолимое желание все бросить — и пьесу, и Париж, и Хесту — и уплыть одному на корабле, и чтобы ветер в лицо. Палуба под ногами, запах моря, и только мужские голоса у меня в ушах. А потом — какой-то неведомый мне порт, новые лица, незнакомые слова на чужом языке, тень на углу улицы, а вдали, за городом, — деревья, машущие ветвями на склоне горы, и тропинка в горах.

— Что с тобой, Дик? — спросила Хеста.

— Ничего, дорогая, — ответил я, не отрывая взгляда от окна и покусывая кончик ручки, а мечта ускользнула от меня, растаяв, как маленькое белое облачко на небе.

— У тебя такой унылый вид, милый, — сказала Хеста, — и ты ужасно грустный.

— О, все в порядке, это от жары, — успокоил я ее.

Но где-то там был корабль, покидающий гавань, серый барк, который тянул буксир, и когда он отошел от суши, паруса медленно наполнились ветром. Какой-то человек глянул с огромной высоты вниз, на палубу, и ветер трепал его волосы, а руки были в мозолях от канатов. И он увидел, как уплывает берег, размытый и туманный, а внизу — зеленое море, и от носа барка убегают волны, пенясь и закручиваясь; а он свободен и один.

Где-то в горах были высокие деревья, и солнце садилось за пурпурный кряж, отбрасывая розовый отпечаток пальца на девственный снег; водопады обрушивались в долины, и не было ни солнца, ни жары — только неподвижный чистый воздух и белый свет.

— Может быть, тебе пошло бы на пользу, если бы мы уехали в Барбизон, — предложила Хеста. — Мы могли бы остановиться в одном из тех маленьких отелей.

Ее голос снова вернул меня к настоящему, и я увидел деревню Барбизон: единственная улица с домами художников по обе стороны, железнодорожные пути, грохочущие автобусы дальнего следования, которые с шумом подкатывали каждый день во время ленча, выпуская толпу туристов.

— Да, — ответил я, — почему бы нам не поехать в Барбизон? Это место не хуже любого другого.

— Кажется, тебе там очень нравилось два месяца тому назад.

— Да, — согласился я.

Итак, в первую неделю августа мы отправились в Барбизон.

В течение нескольких следующих недель я, кажется, израсходовал всю энергию, копившуюся во мне так долго. Я совершал очень долгие прогулки, проходя множество миль. Наверное, я исследовал практически каждый дюйм в лесу. Сначала Хеста ходила вместе со мной, но она быстро уставала, и ей было за мной не угнаться. Я всегда оказывался далеко впереди, а потом мне приходилось ее ждать, глядя на эту маленькую фигурку вдали, с трудом пробиравшуюся через папоротники и камни. Наконец она догоняла меня, в порванном платье, с расцарапанными ногами.

«Можно мне немножко посидеть, как ты думаешь? — спрашивала она, задыхаясь, и заправляла растрепавшиеся волосы за уши. — Мне бы так хотелось передохнуть, всего минутку — а ты иди дальше, не обращай на меня внимания».

Я чувствовал себя свиньей оттого, что таскаю ее в такие дальние экспедиции, но она заявляла, что ни капельки не устала — просто не привыкла к моему шагу.

Потом, после нескольких таких прогулок, она сказала, что портит мне все удовольствие, и попросила, чтобы я ходил один. А она замечательно проведет время в саду барбизонского отеля: там тихо и спокойно, у нее полно книг, к тому же есть рояль в комнате, которой никто не пользуется.

Я сказал, что мне не по душе такое решение, но вскоре обнаружил, что все к лучшему: теперь я мог преодолевать огромные расстояния, не мучаясь угрызениями совести оттого, что она с трудом тащится далеко позади. Приятно было воображать, как она спокойно сидит в саду отеля или грезит над своим роялем, и возвращаться к ней по вечерам. То, что мы меньше виделись теперь в течение дня, казалось, обострило мои чувства к ней в те минуты, когда мы бывали вместе. Как ни странно, мне вдруг понравилось быть одному. Для меня это было просто открытием: ведь никогда прежде мне не нравилось пребывать в одиночестве. В прошлом году, в горах, я бы не смог и минуты провести наедине с собой, я был бы потерянным и беспомощным без Джейка. Мысль о толпе людей приводила меня в сильное волнение, даже если я совсем не знал этих людей. Голоса, смех, бурное течение жизни, непрерывная смена событий, звуки, движение, мужчины и женщины. Сейчас мне казалось, что я не впитал глубины тех дней, проведенных в горах с Джейком, — словно я все время созерцал только внешнюю красоту, не замечая внутреннего покоя и прелести всего увиденного там. Я все время пребывал в возбужденном состоянии и рвался дальше, в другое место. Если бы я попал туда теперь, то больше не испытывал бы волнения, я бы подолгу задерживался в тени какого-нибудь дерева, и меня не манила бы извилистая тропинка, уводившая в гору. И я черпал бы удовольствие в самом ощущении полного одиночества.

Меня удивили подобные мысли. Я предположил, что это реакция на жару и суматоху Парижа, результат нервного истощения, связанного с беспокойством по поводу моей пьесы. Теперь я был рад, что мы приехали в Барбизон.

Деревья в лесу, казалось, защищали меня, листья шептали что-то утешительное. И я все шел и шел, а потом бросался на траву под деревьями, и лежал совсем тихо, и засыпал без всяких сновидений. После этой причудливой и необъяснимой экзальтации одиночества было так хорошо возвращаться к Хесте. Чувствовать, как ее руки меня обнимают, а щека прижимается к моей. Это было самое лучшее в обладании ею — физическая осязаемость, объятия, когда погружаешься в тишину, глубоко-глубоко. Эта тишина казалась воплощением покоя и безопасности. Мне хотелось, чтобы она позволила мне оставаться в этом состоянии — без лихорадки и метаний, враждебности и кризиса любви. Однако, несмотря на все мои мысленные протесты, ее объятия, ее руки на моей спине делали сопротивление невозможным, во мне просыпались прежние томления, и мне приходилось сдаваться и, отказавшись от пассивности, быть ее любовником. И я рад был сдаться, мне больше не хотелось покоя и безопасности. Но Хеста портила даже это: не принимая понимание, рожденное физической близостью, она пыталась проникнуть за эти границы, дальше, в мой разум, разделить со мной мои мысли, стать со мной единым целым и в этом.

— О чем ты думаешь, дорогой? Скажи мне, о чем ты думаешь? — спрашивала она, не понимая, что это не имеет никакого отношения к нашей близости.

— Ни о чем, любимая, — отвечал я, и мне хотелось, чтобы она ничего не говорила, а просто позволила мне быть рядом и гладить ее.

— Когда ты целый день один в лесу, что у тебя на уме, Дик? Ты размышляешь о своих книгах, сочиняешь истории? Ты когда-нибудь думаешь обо мне?

— Нет, возлюбленная, я просто брожу по лесу, — говорил я. — Наверное, я ни о чем особенно не думаю.

— И обо мне? Никогда?

— Когда я действительно о чем-то думаю, то, полагаю, о тебе, Хеста.

— Скажи мне, — просила она, крепко прижимаясь ко мне, — скажи, что ты думаешь. Говори мне что-нибудь.

— Я не знаю, что сказать, дорогая.

— Говори милые вещи, шепчи их.

Но у меня ничего не получалось, единственное, что приходило мне в голову, это: «Я люблю тебя». Но эти слова произносились так часто, что вряд ли она просила повторить их еще раз.

Я не понимал, к чему ей слова — я чувствовал по-другому.

— Давай просто быть собой, — просил я, — и бог с ним со всем.

Итак, ей приходилось отказаться от попыток проникнуть в мои мысли, и я сразу это чувствовал, так как между нами устанавливалось понимание, и мы были заодно, и ее больше не занимали мои сокровенные мысли, которых я не помнил, и мы просто любили друг друга, без всяких противоречий, и были счастливы по-своему.

Мы провели в Барбизоне три недели, а потом я подумал, что мы могли бы перед возвращением в Париж пожить еще пару недель в каком-нибудь оживленном месте: в конце концов, занятно будет снова увидеть людей и растранжирить деньги, чего мы не могли себе позволить. Ни я, ни Хеста не знали, куда бы податься, и отправились в Дьепп, потому что в период отпусков билеты туда были дешевы. Мы остановились в маленьком отеле в городе.

Рынок там был грандиозный, и мы слонялись вокруг ларьков, накупая вещи, которые не были нам нужны. Хеста распрощалась со своей былой бледностью — теперь она покрылась роскошным коричневым загаром. Никто из женщин, которых я видел, не шел ни в какое сравнение с ней. Она так потрясающе выглядела среди них, что я не мог налюбоваться, а поскольку мы постоянно были в толпе — либо в казино, либо на пляже, — то я обнаружил, что безумно в нее влюблен. Когда мы наконец оказывались наедине в отеле, я не мог от нее оторваться. Мне казалось, что я впустую растратил столько времени в Барбизоне, когда целыми днями бродил в одиночестве. В Дьеппе я пытался наверстать упущенное. Мы оба сошли с ума и не имели ничего против этого. Я подумал, что позволю себе побезумствовать перед тем, как снова усесться за письменный стол на улице Шерш-Миди и упорно писать всю осень. Тогда мне придется стать серьезным, придется работать. К тому же и деньги когда-то кончатся. Нужно будет написать книгу и опубликовать ее, а также закончить пьесу. Но все это будет, когда я вернусь в Париж. А пока что я забуду обо всем, что не связано с Хестой. Я хотел пресытиться любовью к ней, чтобы потом ощутить нечто вроде усталости — тогда я смог бы спокойно продолжить свою работу, хотя Хеста и будет рядом. Я подумал, что если изо всех сил буду любить ее сейчас, то не так страстно буду желать ее осенью, а это пойдет на пользу моей книге.

Итак, мы особенно нигде не бывали в Дьеппе, кроме рынка и пляжа. Иногда ходили в казино, а Хеста пару раз побывала на концерте. Но я ничего этого не помню — только нашу комнату в отеле, с видом на площадь. Напротив находился театр, и каждое утро мимо нашего окна проходил старик с мешком за спиной, призывавший нести ему старые тряпки, а также бутылки.

Хеста ходила без чулок и шляпы. Она была похожа на ребенка. Порой мне становилось от этого не по себе. Она не должна быть такой юной!

Я мысленно вижу ее, как на картинке: она сидит на кровати обнаженная, поджав под себя ноги. Был ужасно жаркий вечер, и она, сбросив с себя все, расчесывала волосы. Я лежал в кресле, глядя на нее, и курил сигарету.

— Мне бы хотелось, — сказал я, — чтобы ты была проституткой.

Она засмеялась и спросила:

— Почему?

— Потому что тогда ничего не имело бы такого большого значения. Нам было бы наплевать на все, что бы мы ни делали.

— Это и сейчас не имеет значения, — возразила она.

— Не знаю, — усомнился я. — Это неправильно, тебе же всего девятнадцать.

— Возраст не имеет значения. Я чувствую себя старше, гораздо старше. Мне кажется, что я живу так долго.

— Если бы ты была проституткой, я мог бы обращаться с тобой как угодно и просто уйти, ни о чем не заботясь.

— Тебе этого хочется? — спросила она.

— Нет — вот почему порой так трудно, ведь мы — это мы.

— Ты знаешь, — сказала она, — ты был совершенно прав насчет брака. Так гораздо веселее, не правда ли? Я имею в виду, что мы совсем не чувствуем себя связанными. Любой из нас может уйти, если захочет.

Меня удивили ее слова. Почему-то, когда я говорил о браке свысока, все было в порядке, но когда это исходило от нее, то казалось неправильным.

— А ты изменила свою точку зрения, — заметил я.

— О, по прошествии какого-то времени начинаешь по-другому смотреть на вещи, — ответила она.

— Тебе все надоело?

— Дик, дорогой, не говори глупостей. Я люблю тебя сильнее, чем когда-либо.

И все равно это было как-то странно.

— Было бы мило, если бы тебе не нужно было писать и мы могли все время путешествовать, — сказала она.

— А как же твоя музыка?

— Теперь она уже не так для меня важна. Не знаю почему. Быть с тобой — вот единственное, что имеет значение. Мне бы хотелось, Дик, чтобы мы просто переезжали с места на место и чтобы всегда было такое же безумие, как сейчас, в Дьеппе.

— Мы бы кончили сумасшедшим домом, любимая, — парочка умалишенных!

— Мне бы хотелось сойти с ума подобным образом, — заметила она.

— Осталось всего три дня. На следующей неделе в это время мы будем в Париже, Хеста. Ты же не против, не так ли? Мы прекрасно проведем время.

— Да, чудесно.

— Ну что, дорогая, сходим в казино и посмотрим, что там происходит?

— Нет, давай останемся здесь.

— Не ленись, детка, одевайся.

— Нет.

— Почему, дорогая?

— Я не хочу никуда выходить.

— Не хочешь?

— Нет. Дик, иди сюда.

Глава пятая

Я не имел ничего против того, чтобы вернуться в Париж после Дьеппа. Я истощил свои способности наслаждаться, я больше не хотел быть к себе снисходительным и нетребовательным. За эти пять недель я получил все, что хотел. Я оставил праздным свой мозг и заботился только о своих удовольствиях. Было хорошо ни о чем не думать. Именно физическое удовлетворение несло в себе силу, свежесть и внутреннее очищение.

Теперь я знал, что могу идти вперед. Меня больше не посещали былые грезы о Джейке и Норвегии, они не витали поблизости, готовые поглотить мои мысли, как это было в жаркое время летом. Похоже было на то, что я распрощался с ними навеки. И Хеста перестала быть наваждением. Это было важнее всего. Теперь она не стояла между мной и моей работой. У нее были свое собственное место и своя собственная ценность. Я не совсем понимал, отчего это. Не понимал, почему в июне я сидел за столом в своей комнате перед чистым листом бумаги и от сознания того, что она лежит на кровати с книгой в соседней комнате, совершенно не мог писать, а теперь, в сентябре, я с легкостью могу писать почти в любое время дня, независимо от того, дома она или нет. Я больше не был одержим ею, ее образ не стоял постоянно у меня перед глазами, как прежде, и неистовая потребность в ее физическом присутствии каким-то туманным, загадочным образом перестала меня терзать. В июне мне постоянно нужно было вставать и идти в соседнюю комнату, чтобы посмотреть, там ли она; то, что она рядом, совершенно не давало мне работать. Я ничего не мог с собой поделать, и время, потраченное на мою книгу, не могло сравниться с драгоценными часами любви.

Теперь я мог сидеть в своей комнате, спокойный и безмятежный, и сознание того, что она рядом, за дверью, сделалось настолько привычным, что перестало меня отвлекать. Даже если она выходила из дому, я знал, что она вернется, знал, что она всегда будет здесь, под рукой, если мне понадобится. Итак, я мог отставить ее в сторону, исполненный уверенности и свободный. Да, я был необычайно свободен и мог теперь думать что пожелаю.

В июне она настолько вошла в мою кровь, что я утратил всякую свободу мыслить и действовать. Я принадлежал ей душой и телом. Чтобы освободиться от этого, я вынужден был сломать барьеры ее индивидуальности и сдержанности. Я уехал на эти пять недель, дабы преодолеть свою зависимость, пресытившись любовью. Мне хотелось полностью подчинить Хесту, чтобы она была прикована цепью, а я получил свободу. Это мне удалось. Я любил ее как никогда, но был свободен. Теперь она не властвовала надо мной, а была у меня в подчинении. Она была частью моего дома, моей жизни, общего порядка вещей. Я не спрашивал, что она об этом думает, и принимал ее в этом качестве. Лето закончилось, и теперь я мог продолжить писать.

Приключение и любовь казались детскими забавами по сравнению с честолюбием. Оно завладело мной и поднимало к каким-то таинственным, недостижимым высотам, а я, растерявшийся и счастливый, не ведавший, чего хочу, знал лишь, что меня ждет нечто подобное тайне, странной и прекрасной. Мне нужно лишь протянуть руку.

Я не знал, хочу ли я славы и успеха и что это значит. Может, титульный лист с моим именем? Или очевидное доказательство успеха — люди, беседующие обо мне? Слава — это когда любой человек в любом поезде читает написанное мною и знает обо мне, а я о нем — нет? А может быть, это тихое внутреннее сияние, никак не проявляющееся внешне, счастливое уединение, которое никто не сможет с тобой разделить, это когда разоблачаешься сам перед собой? Я не хотел стать писателем, который вымучивает свои произведения и у которого заранее готовы и название, и посвящение, но которому абсолютно нечего сказать: нет ни темы, ни настроения. Я желал постичь истину и значение искренности.

Где-то в стороне маячила тень моего отца, который состоялся, но не верил, что его сын на это способен. Желание доказать, что он не прав, было неразрывно связано с моим честолюбием. Он не был для меня человеком из плоти и крови, который отказал своему сыну в весточке, исполненной надежды и сочувствия, — он был поэтом, который будет вечно стоять на своей маленькой вершине, не имея соперников. Но в один прекрасный день я встречусь с ним лицом к лицу. Тогда он сойдет с пьедестала, обнажит голову и устыдится. Меня не устрашат никакие препятствия на моем пути, ведь теперь я исполнен какой-то новой силы, которая позволит мне их одолеть. Никто не в силах помешать мне достичь моей вершины.

Я не рассказывал Хесте об этих мыслях. Они были только моими. Она все-таки была женщиной, и мы шли разными путями. Наверное, она наконец что-то поняла, так как оставила попытки проникнуть в мои мысли. Она больше не задавала мне вопросов. Просто принимала меня таким, как есть, и довольствовалась тем, что я ей давал. Она всегда была там, на заднем плане, когда была мне нужна. У меня были мое дело и она. Этого было достаточно. Итак, я весь день сидел у себя в комнате на улице Шерш-Миди и отдавался страсти к сочинительству, более опасной, нежели приключение, и дающей большее удовлетворение, нежели любовь.


В октябре наступило бабье лето: десять дней солнце сияло, как в июне. Меня одолевало искушение бросить работу и увезти Хесту за город, пока стоит такая погода. Я представлял себе лес Фонтенбло: листья стали золотистыми и мягко падали на землю, а короткие зеленые папоротники, которые окружали нас в начале лета, разрослись и пожелтели, и у них появились пушистые закручивающиеся пальчики.

Однажды вечером я размышлял, следует ли предложить Хесте такую поездку. Мы шли домой после обеда в «Ротонде». Она держала меня под руку и размахивала своей шапочкой. Должен ли я сказать: «Дорогая, тебе хотелось бы, чтобы мы сбежали на три дня, и на эти три дня забыли обо всем, кроме прощальной улыбки лета, и чтобы мы с тобой были одни?» Или не стоит ничего говорить сегодня вечером и действовать под влиянием минуты — лучше подождать, какое настроение будет у меня завтра утром?

Слегка поколебавшись, я решил подождать до утра. Когда я проснулся, небо было затянуто тучами и по стеклу стучал дождь. Хеста спала, положив голову себе на руку. Поскольку шел дождь, я не видел особого смысла ехать за город. А вдруг погода испортилась надолго? Теперь, когда я рассуждал здраво и спокойно, лежа в постели этим пасмурным утром, а не сидя в кафе, где последний луч солнца касался золотым пальцем белокурых волос Хесты, эта идея показалась мне бестолковой. Я больше не буду об этом думать, да и, в любом случае, мне нужно писать.

С того дня погода стала переменчива, выпадали хорошие дни, но, на мой взгляд, недостаточно хорошие, чтобы послужить предлогом для отъезда из Парижа. Так мы никуда и не уехали, а через неделю похолодало, листья покрыли землю, деревья оголились, и из-за каждого угла дул резкий ветер.

Я позабыл о бабьем лете. У меня были закончены все три акта пьесы, но третий не вполне меня удовлетворял, и я переписал начальные сцены. Еще немного отшлифовать — и все будет в порядке. После этого я собирался пересмотреть свой роман и изменить конец, а также немного сократить весь текст. Правда, я считал, что он и так недостаточно длинный. В общем, работе не видно было конца, и она была волнующей и интересной. Я не мог не чувствовать себя важным лицом. Когда у меня будет достаточно материала, я поеду в Лондон и найду издателя. Я полагал, что это будет несложно. Однако все это наступит позже.

Однажды мне вдруг пришло в голову, что профессор, который преподавал Хесте музыку, несомненно, начал новый семестр, а она мне ничего не говорит. Я вспомнил об этом сразу после ленча.

— Кстати, — осведомился я, — а как обстоят дела с твоей музыкой?

— Я понимаю, о чем ты, — ответила она, — это ужасно, не так ли? Я была такой ленивой!

— Полагаю, — продолжал я, — что твой семестр уже начался и ты захочешь продолжать?

— Я целую вечность не подходила к роялю, — призналась она. — Наверное, профессор придет в ужас. По правде говоря, я немножко боюсь.

— Ты же вольна поступать с этим как хочешь, не правда ли? — спросил я.

— Конечно, — подтвердила она.

На следующее утро она пошла повидаться с профессором и договориться о следующем цикле уроков.

Я вспомнил об этом только вечером, когда закончил свою работу, запланированную на тот день. За обедом мы молчали: я был погружен в свои мысли и пьесу, а она была какой-то притихшей и только без единого слова передавала мне то, что я просил.

Я смотрел, как она крошит кусочек хлеба в пальцах, и вдруг мне захотелось, чтобы она развеселилась и засмеялась, потому что мне не помешало бы немного веселья теперь, когда день был закончен. Мне не нравилось, что она такая скучная — она должна быть готова подстраиваться под мое настроение.

— Не будь такой скучной, — сказал я.

Она взглянула на меня и возразила, улыбнувшись:

— Я не скучная.

— Ну, сделай же что-нибудь со своим лицом, дорогая.

— Прости, я не думала, что выгляжу скучной. К тому же я полагала, что ты озабочен своей пьесой.

— О нет, она хорошо идет, я вполне удовлетворен.

— Как я рада, Дик.

— О, дорогая, ты не представляешь себе, какое это удовольствие — писать! Теперь я это знаю.

— Могу себе представить.

— Нет, не можешь. Ты и понятия не имеешь. Это грандиозно! Я хочу сказать, в сочинительстве есть что-то такое… Между прочим, как прошел твой урок? Я совсем забыл о нем!

— Ах, это.

— Да. Все прошло удачно?

— Нет, не совсем.

— Наверное, скучно было.

— Странно было снова увидеть профессора.

— Что он сказал?

— Он не слишком много говорил.

— Полагаю, он устроил тебе сцену из-за того, что ты не занималась? Старый дурак.

— О! Ну…

— Наверняка сначала твои пальцы не были гибкими, но скоро все наладится.

— Конечно.

— Когда состоится концерт?

— Думаю, в конце ноября или в начале декабря.

— Тебе придется хорошо поработать.

— Я не буду участвовать.

— Боже мой, но почему же?

— Я недостаточно хорошо играю.

— Кто это сказал? Но ты же сама мне говорила, что он хочет, чтобы ты участвовала в концерте.

— Да, но это было четыре месяца тому назад. Теперь все изменилось.

— Дорогая, я не понимаю.

— Я же все это время совсем не занималась, Дик. Другие ученики работали все лето. Теперь они меня обогнали. Это вполне справедливо.

— А по-моему, это безобразие.

— Нет, я все понимаю. Это моя вина. Профессор говорил мне, что музыка требует постоянной работы, без перерывов, и нельзя допускать, чтобы что-нибудь мешало. Это единственный способ чего-то добиться. Я не старалась, и теперь я просто одна из его заурядных учеников, на которых можно не обращать особого внимания.

— Ты разочарована?

— Поначалу была. Не знаю, наверное, это меня не слишком сильно волнует. Кажется, мне больше и не хочется. Я утратила интерес.

— Бедняжка!

— Все хорошо.

— Ты продолжишь брать уроки?

— Возможно, два раза в неделю. Я могу там заниматься. К тому же у меня будет какое-то занятие.

— Как не повезло! Я считаю, что этот тип просто дурак и не знает своего ремесла. Должен радоваться, что ты не устроила скандала.

Я поискал в кармане свой портсигар. Потом попросил у гарсона спички.

— Так о чем мы говорили? — спросил я. — Ах да, твоя музыка! Тебе это, верно, наскучило? Ты знаешь, дорогая, думаю, на следующей неделе я смогу приступить к работе над книгой: ее нужно слегка сократить. Будет занятно снова к ней вернуться. Я придумал новый финал, который действительно хорош. Помнишь, старый был слишком неожиданным. Я объясню тебе свою новую идею. — Я подался вперед в волнении и продолжил рассказывать ей о своей книге.

Было уже совсем поздно, когда мы добрались домой. Обсуждение с Хестой новой идеи, по-видимому, меня вдохновило: я не мог ждать. Пройдя к письменному столу в своей комнате, я сел с тем, чтобы записать пару мыслей. Но как только я начал писать, мне было уже не оторваться. Я забыл о времени. Хеста позвала меня из другой комнаты.

— Ты не ложишься? — спросила она.

— Я недолго, — прокричал я в ответ. — Ты спи, если устала. Я тебя в любом случае не разбужу.

Она немного помолчала, потом снова обратилась ко мне:

— Дик, тебе вредно так поздно засиживаться за работой. Остановись.

Я притворился, будто не слышу, и не ответил ей. То, чем я занимался, было очень важно для меня.

Вскоре я услышал ее шаги, она вошла в комнату в пижаме и опустилась на колени возле меня.

— Уже почти два часа, — сказала она, — тебе нужно немного поспать. Правда, ты же не можешь сидеть здесь всю ночь!

Почему ей нужно обязательно входить, она же видит, что это меня раздражает — и как раз в тот момент, когда у меня мелькнула мысль!

— О, дорогая, пожалуйста, оставь меня в покое, — ответил я. — Ты же знаешь, я терпеть не могу, когда ко мне пристают с пустяками! Почему ты беспокоишься? Я мешаю тебе спать?

— Не в этом дело, но теперь ты всегда поздно ложишься. Это продолжается уже давно.

— Черт возьми, дорогая, что же я могу поделать, если ночью мне лучше пишется?

— О господи! — воскликнула Хеста, побледнев — она была сама на себя не похожа. — Всегда эта твоя книга! И больше ничего, никогда — все время, день и ночь, ты и твоя книга.

Я в изумлении смотрел на нее, не веря своим ушам.

— Любимая, ты сошла с ума. В чем же дело, наконец?

Она отодвинулась от меня и уселась на полу, обхватив колени. Она дрожала в своей легкой пижаме, такая маленькая и худенькая.

— Раньше такого никогда не было, — сказала она, и в голосе ее послышались слезы. — Ты весь день сидишь здесь и пишешь, а часто и по вечерам. Мы никуда не ходим, как это было весной и летом.

— Не ходим? — переспросил я. — Что ты имеешь в виду, дорогая? Куда не ходим?

— Не ходим по Парижу, чтобы повеселиться, посмеяться, посмотреть на людей. Теперь все иначе — с тех самых пор, как мы вернулись.

— Хеста, любовь моя, — заговорил я мягко, словно она была ребенком, — ты же знаешь, что мне нужно работать, знаешь, что это самое важное для меня. Ты же не думаешь, что я буду все время носиться с тобой по Парижу?

— Но ты же носился летом? — возразила она.

— Ну какой смысл сравнивать то, что было летом, с тем, что сейчас, — урезонивал я ее. — Мы же не можем постоянно делать одно и то же.

— Это потому, что ты не хочешь, — сказала она.

— Дорогая, это же смешно. — Еще немного — и я выйду из себя. — У нас были чудесные каникулы, мы превосходно провели время, а теперь ты устраиваешь сцену из-за того, что нам нужно посидеть дома, — продолжал я.

Она не отрывала от меня взгляда, бледная и несчастная, и кусала тыльную сторону ладони.

— Мне не хватает нашего прежнего веселья. Все это ушло, и мы не смеемся, как прежде. Я не могу этого объяснить. Мне так одиноко…

— Одиноко? — Этого я не мог понять. — Как же тебе может быть одиноко? Ведь я все время здесь.

— О да, ты здесь — приклеенный к своему стулу. Ты и твое сочинительство. Тебе безразлично, здесь я или нет.

— Послушай, — сказал я, — давай поговорим начистоту. Ты же знаешь, что я тебя люблю, и устраиваешь скандал просто потому, что тебе скучно. Тебе же скучно?

— Это не скука…

— Ну что же, займись чем-нибудь, дорогая. Продолжай свои уроки музыки.

— Какой мне теперь толк от музыки? Я даже не могу играть.

— Это полная чушь. Ты, конечно, смогла бы играть, если бы захотела.

— А если я не хочу?

— Черт побери, любимая, в конце концов, это твое дело, не так ли?

— Музыка была для меня всем, Дик, пока ты не заставил меня ее забыть.

— Так это я тебя заставил ее забыть? Вот как!

— Ты же знаешь, что это так.

Я поднял ее с пола и прижал к себе.

— Любимая, мы не должны вот так ссориться. Не должны. Это плохо. Я понимаю, ты расстроена из-за концерта, и это ужасно, детка, просто ужасно. Это на нас не похоже — вот так ссориться, ты же это знаешь.

Она обвила мою шею руками.

— Я не хочу ссориться, — сказала она, — я не хочу ничего, кроме тебя.

— Но у тебя же есть я.

— Нет, — возразила она. — Мы теперь никогда не бываем счастливы, как прежде. Больше не бывает так, как в Барбизоне или Дьеппе.

— Но я так же сильно люблю тебя. Ты не понимаешь, Хеста, ты — часть меня, ты вот здесь. Разве ты не видишь? — не соглашался я.

— А какой мне от этого прок? — спросила она.

— Что ты имеешь в виду?

— Какой прок от этой размеренной жизни, от этой спокойной любви? Я так хочу тебя, но по-другому — как в Дьеппе.

Я молча прижимал ее к себе. Ее слова меня ошеломили. Услышать такое от нее!

— С тех пор как мы вернулись, у нас никогда больше так не было. Ты все время пишешь или устаешь и совсем об этом не думаешь. Ты не знаешь, что я чувствую. Иногда мне кажется, что я схожу с ума.

— Дорогая, — повторял я, — дорогая.

Я не знал, что делать. Не знал, что говорить. Откуда мне было знать, каковы ее чувства? Откуда? Ужасно, что она сказала такое.

— Ты не должна, — сказал я, — Хеста, милая, ты не должна говорить такое. Это ужасно… это… я не нахожу слов. Женщина никогда не должна говорить мужчине про такое. Никогда. Это ужасно — это неправильно.

— Почему? — спросила она. — Почему? Я не понимаю…

— Любимая, это непристойно — раздувать из этого целую историю, это… это некрасиво. Одно дело, когда я тебя хочу, но ты, по крайней мере, никогда не говори об этом. Это ужасно, дорогая.

— Я ничего не могу поделать, — ответила она. — Не могу изменить себя. Раньше, когда между нами ничего не было, я не знала, что это такое. Мне никогда этого не хотелось, но ты все просил и просил и был несчастлив, пока я не согласилась. А теперь, когда я тебя хочу, когда ты заставил меня хотеть себя, ты говоришь, что это неприлично — говоришь, что это неправильно.

Это был какой-то кошмар. Я не понимал, что же произошло.

— Прости, — сказала она, — я не знала, что это покажется тебе таким ужасным. Я не знала, что это имеет значение — я имею в виду то, что я говорю об этом.

— Это не имеет значения, — возразил я.

— Если это так некрасиво, — продолжала она, — может быть, тебе лучше меня отослать? Отделаться от меня?

— Послушай, — сказал я, — ты больше не станешь расстраиваться. Ты забудешь все это. А завтра узнаем, не примет ли нас на неделю отель в Барбизоне. Будет чудесно провести несколько дней вдали от Парижа. Надо было давно уехать.

— О, Дик! — воскликнула она. — Ты не должен ради меня, не должен! Я не хочу отрывать тебя от работы.

— Любимая, это не обсуждается. Мы едем. Понятно? Я хочу уехать — хочу так же сильно, как ты…

В ту ночь я больше не работал. На следующий день шел дождь. Это вряд ли вдохновляло на поездку в Барбизон. Мы решили, что подождем день-два, пока наладится погода.

Вместо этого я повел Хесту обедать и в театр, а на следующий день у нас были билеты на концерт. Она сказала, что в восторге от этого, что она счастлива и все хорошо. Правда, я был удручен: то, что она мне сказала той ночью, лишило меня покоя. Это выглядело так, будто я не в силах ее понять, и меня потрясла мысль, что я ничего не знаю о женщинах. В моей жизни с лета все шло гладко, по плану, но теперь Хеста все испортила, признавшись в своем одиночестве. Теперь на меня легла ответственность за нее, а мне этого совсем не хотелось.

У меня были мое сочинительство и она, и меня это устраивало, но теперь я понял, что эти вещи невозможно совместить. Лучше бы она мне ничего не говорила.

Ответственность была для меня неприятной неожиданностью. Кроме того, Хеста утратила интерес к музыке, утратила радость от собственного таланта и больше не чувствовала прелести одиночества. Я вспомнил, какой она была, когда мы познакомились: холодной, безразличной и замкнутой, в своем оранжевом берете, не слышавшей того, что я говорил.

Я недоумевал, отчего она так изменилась. Быть может, я тоже казался ей другим? Это были глубокие, сложные и болезненные проблемы, и мы не могли обсуждать их друг с другом. Мы были любовниками, но подобные вещи должны оставаться невысказанными.

Я думал о том, что, как бы двое ни отдавались друг другу, становясь единым целым, они должны с легким чувством беспомощности осознавать, что всегда одиноки, пребывают в какой-то бездне одиночества. Я хотел, чтобы нашелся кто-нибудь, кто смог бы сказать, что мне делать. Кто-нибудь старше меня, умудренный опытом, тот, кто все поймет.

После того как Хеста рассказала мне, что она чувствует, я три дня не мог думать ни о чем другом. Несмотря на то что я выводил ее в свет, вынужден был отвлекаться, эта мысль не давала мне покоя.

На концерте во время антракта я сидел молча, устремив взгляд на опустевшую сцену. Хеста взяла мою руку и подержала в своих, а я перевел взгляд на нее. Она улыбалась.

— Что случилось? — спросила она. — Тебе не нравится, ты недоволен?

— Нет, — возразил я, — концерт просто великолепен. Со мной все в порядке.

— О чем ты думаешь? — продолжала она.

— Ни о чем, дорогая.

— Ты всегда так говоришь, всегда притворяешься, что ни о чем не думаешь. Скажи мне, Дик, у тебя такой несчастный вид.

— Не знаю, я думал о тебе.

— Обо мне?

— Да.

— Расскажи мне.

— Я просто обдумывал то, что ты мне сказала на днях, — ты меня немного расстроила. Мне кажется, я вел себя с тобой не так, как надо. Наверное, иногда тебе со мной было скучно, Хеста.

— Нет, дорогой, никогда. Не думай о том, что я сказала, я на самом деле так не думаю. Я устала и наговорила глупостей, так что ты не должен расстраиваться. Я счастлива, безумно счастлива.

— Правда, любимая? — спросил я. — Ты уверена в этом?

— Конечно, Дик. Эти последние несколько дней были такими чудесными, и я чувствую себя просто свиньей из-за того, что наговорила тебе в ту ночь. Ты же не будешь об этом помнить, не так ли? Обещай, что не будешь. Я счастлива, дорогой, счастлива.

— В самом деле?

— Посмотри на меня.

Началось второе отделение концерта, и мы продолжали держаться за руки, будто мальчик и девочка, которые впервые вместе пошли куда-то; дети, которые стесняются своей любви, и им необходимо касаться друг друга. Почему-то после этого мне сразу стало легче. Я посмотрел на Хесту, сидевшую рядом, и мне показалось, что она уже не так бледна, что исчезли тонкие морщинки в уголках рта и затравленный взгляд. Она сказала, что счастлива. У нее действительно был счастливый вид. Может быть, я сделал из мухи слона и ни к чему принимать все всерьез? Она была в тот момент расстроена из-за своей музыки, к тому же устала, а я, в свою очередь, был раздражен и взволнован из-за книги. В ту ночь мы оба были не в лучшем настроении. Через неделю я бы посмеялся над собой и понял, что вел себя как дурак. Такая сцена из-за какой-то ерунды! Да, нельзя терять чувство юмора.

Хеста прелестно выглядела. С ней все было в порядке. Я прошептал ей в темноте:

— Я люблю тебя.

На следующий день я почувствовал, что могу продолжать работу над своей книгой. Сначала я спросил Хесту, не возражает ли она, и она ответила: конечно нет. Так что все складывалось удачно, и я проработал весь день. Правда, я закончил рано вечером. На следующий день я поработал немного дольше, но компенсировал это, сводив Хесту вечером в театр. Погода была холодная, небо серое.

— Как насчет Барбизона? — осведомился я.

— Я оставляю это на твое усмотрение, дорогой, — ответила она.

— В такую погоду там не очень-то хорошо, не так ли?

— Пожалуй, да.

— Я думаю, если бы мы поехали туда и все время стояла такая погода, было бы довольно мерзко.

— Конечно, Дик.

— Нам бы там быстро надоело.

— Да.

— А что, если отложить эту поездку?

— Может быть, на следующей неделе или через неделю? — предположила она.

— Что-то в этом роде. Работа с книгой идет так хорошо, что порой жаль ее бросать. Но сначала скажи, что не возражаешь, ты должна пообещать, что будешь счастлива.

— Даю честное слово, что счастлива. Даю слово, что не возражаю, — заверила она.

— Конечно, мы как-нибудь съездим туда.

— Я уверена.

— Я бы на твоем месте продолжал брать уроки, дорогая, я бы это обязательно сделал. Уверен, что это пошло бы тебе на пользу, ведь музыка чудесна, не правда ли? И в любом случае — о, я бы непременно сделал это на твоем месте.

— Согласна, Дик.

— Хорошо. Мне бы тогда не пришлось беспокоиться, что тебе скучно.

— Согласна.

— Дорогая! Значит, мы счастливы, не так ли?

— Да, мы счастливы.

В конце концов мы так и не поехали в Барбизон, поскольку Хеста не напомнила, я совсем забыл об этом. Казалось, она была довольна своими уроками музыки, так что я снова мог сосредоточиться на своей книге.

Глава шестая

Я ясно вижу ту позднюю осень, на смену которой уже шла зима. Дни становились пасмурными, смеркалось в половине пятого. Я вставал со стула, закрывал ставни за окном, щупал батареи, удивляясь, почему они едва теплые, а потом возвращался к столу и принимался искать ручку и шуршать страницами блокнота. Напевая, по лестнице поднималась Хеста, она сразу же заходила в соседнюю комнату, чтобы не мешать мне. Бросала папку с нотами на кровать, переставляла стул или выдвигала ящик.

Я продолжал писать, в то же время чувствуя, что вокруг меня продолжается жизнь, и мне было уютно от привычных мелочей. На полу лежала раскрытая книга Хесты, а ее свитер висел на спинке стула. На моем столе были цветы — она поставила их сюда утром. Мои сигареты лежали на каминной доске рядом с дурацкой плюшевой кошкой, которую я как-то купил для смеха, и там же был снимок Хесты, сделанный в Дьеппе. Ее вещи и мои вещи вместе, они — часть нашей жизни; а в соседней комнате, где в центре стоит диван, мое старое пальто висит на крючке поверх ее макинтоша; мои туфли неряшливо брошены под туалетный столик, а ее — под стул, в ванной — наши зубные щетки в стаканчике и губка, которой мы пользуемся вместе. Все эти вещи создают нашу с Хестой атмосферу. Позже она заглядывает в гостиную, я отрываю взгляд от письменного стола и прошу: «Брось мне сигарету, дорогая», а она спрашивает: «Не хочешь пообедать?» — приглаживает волосы и подходит к камину. Обрывки разговора: она стоит, нахмурившись, и прикладывает палец к горлу: «Кажется, я простудилась», а я, слушая вполуха: «Разве у нас нет аспирина?»

Мы вместе раздеваемся перед сном, и у Хесты такая чувствительная кожа, что она всегда царапает ее, снимая с себя одежду. «Я забыла сказать тебе, что эта несчастная прачка заболела инфлюэнцей. Что же нам делать со стиркой на этой неделе?» А я, наклонившись над раковиной, с полным ртом воды, пожимаю плечами, потом сплевываю и, ставя зубную щетку в стаканчик: «Надо бы попросить ее дочь найти кого-нибудь».

Лежа в постели, я ощущаю привычное тепло ее тела и запах ее туалетной воды и зеваю, устраиваясь поуютнее рядом с ней и механически лаская ее одной рукой. «Напомни мне взять утром ту книгу», а она: «О, как забавно! Сегодня днем я видела одну девушку из моего пансиона. Правда, она меня не заметила».

Позже мы засыпаем: она на боку, я на животе, и ни один из нас не ворочается, поскольку мы привыкли к позам друг друга.

Мы сидим в ресторане, я просматриваю английскую газету, крошу ее хлеб, когда покончил со своим. «Ты знаешь, дорогая, я считаю, что тут стало хуже, сервис никудышный», а она уходит, не закончив ленча, чтобы не опоздать на урок. «Дик, ты не забудешь купить chocolat?[26] У нас совсем не осталось». И я отвечаю: «Хорошо», — и продолжаю есть, проводив ее рассеянным взглядом до дверей, а потом снова утыкаюсь в газету.

Вечером, отставив на некоторое время работу, я сижу, развалившись в кресле, и пытаюсь читать французский роман, но от меня ускользает половина смысла. Напротив меня Хеста, прищурившись, вдевает нитку в иголку — она не умеет штопать и просто зашивает дырку у себя на чулке, собирая в узелок.

— В этом семестре собралась занятная публика. Мы с одной девушкой играем в четыре руки, а ее брат сочиняет музыку.

— В самом деле?

— Гораздо веселее, когда кого-нибудь знаешь. Раньше мне было как-то все равно, не знаю почему.

Что значит слово crépuscule?[27] Никак не могу вспомнить. Мне лень лезть в словарь.

— Там появилась одна новая личность, весьма интригующая. Профессор говорит, что он блистателен. Он скрипач, но я не слышала, как он играет. Вчера я налетела на него в коридоре. Он смерил меня зловещим взглядом.

— Дорогая, что означает crépuscule?

— Кажется, «сумерки». У нас где-то есть словарь. Этот странный человек, испанец, по-моему, но он хорошо говорит по-английски: он сказал «простите» без всякого акцента.

— Надо же, — сказал я, зевая.

— О! Ванда — это та девушка, с которой мы играем в четыре руки, — пригласила меня поужинать завтра вечером, а потом мы позанимаемся. Хорошо?

— Конечно, любимая.

— В любом случае, я вернусь не поздно. Правда, в конце недели они устраивают какую-то вечеринку, она с братом. Они пригласили меня. Там, наверное, будет весело.

— Да.

— Мы не так много ходим куда-нибудь, — заметила она.

Я перелистал две-три страницы романа. Тут много описаний, их можно пропустить.

— О, конечно! Тебе будет там весело, — сказал я и потянулся за сигаретой, особенно не прислушиваясь к ее словам.

Она откусила нитку, а я продолжил читать книгу.


Роман был закончен. Я прочел его, перечитал еще раз, переписал надорванные и грязные страницы, а потом сложил все по порядку. Он выглядел грандиозно. Я аккуратно отложил его в сторону, рядом со своей пьесой.

Помню, как я стоял и потягивался, а потом подошел к камину и облокотился на каминную доску. Сердце сильно билось, руки дрожали без видимых причин. Ничто не сравнится с тем волнением, которое испытываешь, когда дописываешь последнее слово и промокаешь страницу. Конец напряжения, кульминация волнения, последнее усилие.

— Вот и все, — сказал я себе вслух, — вот и все. — Я был очень возбужден. Я был счастлив. Мне хотелось идти куда-нибудь быстрым шагом, и чтобы ветер дул в лицо.

«Как бы то ни было, я сделал это, — подумал я. — Что бы ни случилось, я сделал это».

Мне показалось, что я очень высокий — возвышаюсь над всеми. Неважно, что они мне скажут. Я пойду один, собственным путем. Мой отец стоит в окружении поклонников, и один из них спрашивает у него: «Правда, что это написал ваш сын?» И отец, переводя взгляд с одного из них на другого, выходит из своей апатии и отвечает, слегка сконфузившись: «Да, полагаю, что это так — да, это Ричард».

И тут в комнату войду я и встану перед ним. Картинки роились в моем воображении. Я стоял у камина, погруженный в свои грезы, когда открылась дверь и вошла Хеста.

— Привет, — сказала она. — Я вернулась рано, не так ли? Что с тобой? Что-нибудь не так с книгой?

Я попытался скрыть улыбку.

— Я закончил, — ответил я нарочито небрежным тоном.

— Дорогой, какой ты умный! — Подойдя ко мне, она меня поцеловала, а потом ушла в соседнюю комнату.

Я ожидал другой реакции и был слегка озадачен. Я последовал за ней в спальню.

— Что за спешка? — осведомился я.

— За мной заедут Ванда и остальные, — пояснила она. — Мы пообедаем, а потом пойдем на концерт. Не стой на дороге, любимый, я хочу достать другое платье.

Я отошел в сторону, а она начала рыться в шкафу.

— Ты мне не сказала, что куда-то идешь сегодня, — заметил я.

— Гм-м, дорогой, сказала. Я сказала тебе сегодня утром. Ты, наверное, забыл.

Я расхаживал по комнате, пока она переодевалась.

— Тебя теперь просто водой не разольешь с этими людьми, — сказал я.

— О, они забавные, их просто невозможно не любить. Где мой пояс? Дорогой, ты не видел моего пояса?

— Вот же он, на полу.

— Я никогда ничего не могу найти в этой комнате.

— Ты поздно вернешься? — спросил я.

— Не знаю. Как получится. Не жди меня.

— Я не усну, пока ты не вернешься.

— Уснешь, конечно. Ты очень устал от своей книги.

— Сколько вас будет? — поинтересовался я.

— Ванда и ее брат, и бесподобная парочка венгров, и Хулио.

— Кто?

— О, ты же знаешь, Дик, это скрипач. Я тебе часто о нем рассказывала.

— Не помню, — сказал я.

— Нет, дорогой, рассказывала. Ты меня просто не слушаешь. Осторожно, ты наступил на мою туфлю.

— Он в тебя влюблен?

— Не говори глупостей, — ответила она.

— Влюблен?

— Конечно нет. Я хорошо выгляжу? Тебе нравится эта шляпа?

— Почему ты больше не носишь беретов? — спросил я.

— Они мне надоели. У меня к ним больше душа не лежит. Скажи, что тебе нравится эта шляпа, — настаивала она.

— Не знаю. Как будто ничего. Но она какая-то странная.

— Так сейчас модно, — возразила она.

— Тебя же никогда не волновала мода. А почему ты накрасила губы красной помадой? Это что-то новенькое.

— С чего вдруг эти придирки? Мне нравится красная помада, она мне идет, — обиделась она.

— Кто это сказал?

— О, Ванда и другие тоже.

— Ты полагаешься на их мнение?

Она пожала плечами:

— Дорогой, как с тобой трудно!

— Теперь ты похожа не на себя, а на любую другую девушку, каких полно. Красная помада, странная шляпа. У тебя была индивидуальность. К чему же все портить?

— Ты не понимаешь, Дик, ты привык одеваться как попало. Ты в этом не разбираешься, поэтому не можешь оценить, как я выгляжу.

— Ну, не знаю.

С улицы донесся гудок такси, он несколько раз повторился.

— Они здесь! — спохватилась Хеста. — Мне нужно бежать.

— Что за мерзкий шум! — воскликнул я. — А куда это вы едете на такси?

— Мы обедаем в Париже, Ванда открыла какое-то новое местечко. До свидания, дорогой, пообедай и позаботься о себе.

Я стоял у окна и наблюдал, как она садится в такси. На улице какой-то придурок со шляпой в руке курил сигарету через длинный мундштук. Он взял Хесту под руку и засмеялся ей в лицо. Чертов нахал! Они влезли в такси и уехали. Я вернулся в комнату, поскучневший и раздраженный. Я не понимал, зачем ей нужно куда-то идти с этими дураками. Мне бы хотелось, чтобы она была со мной, счастливая, и болтала о разном. Это чертовски эгоистично с ее стороны! Она испортила все удовольствие от законченной книги.


До Рождества оставалась неделя. Я решил, что подожду до Нового года, а потом поеду в Лондон и найду какого-нибудь издателя, чтобы он прочел мою книгу и, быть может, также высказал свое мнение о пьесе. Но я не очень хорошо представлял, как взяться за это дело. Я могу посылать рукопись в одно издательство за другим, а ее будут возвращать, потому что не прочли как следует. Даже если бы у меня состоялась беседа с главой фирмы, я не был бы уверен, что он прочел книгу лично. Этим издателям, наверное, постоянно надоедают неизвестные авторы, претендующие на их время.

Однако мне хотелось победить благодаря своим собственным достоинствам и была ненавистна мысль спекулировать на имени моего отца. Я не хотел, чтобы мои произведения читали только потому, что я его сын. Все было очень сложно. Не стоит ничего решать, пока я не прибуду в Лондон.

Я спросил Хесту, что мы будем делать в Рождество. Теперь, когда я закончил книгу и больше не работал, мы могли бы, несомненно, как-то его отпраздновать.

— Что ты думаешь, дорогая? — спросил я.

— Не знаю, я согласна с любым твоим предложением. — Она сидела на полу в гостиной, покрывая ногти чем-то розовым.

— Как это непохоже на тебя! — удивился я.

Пожав плечами, она рассмеялась:

— Руки имеют большое значение.

— У тебя не должно быть длинных ногтей, раз ты играешь на рояле, — заметил я.

— Теперь моя игра на рояле не очень-то важна, — ответила она.

— Тебе это действительно разонравилось?

— Не знаю, я об этом не особенно думаю. Так о чем ты говорил?

— О, насчет Рождества! Куда мы поедем, дорогая?

— Поедем?

— Да. В Барбизон или к морю? Мне все равно.

— А нам нужно куда-то ехать, Дик?

— Что ты хочешь сказать?

— Ну, в Париже и так весело. Я не понимаю, какой смысл мерзнуть где-нибудь у моря или предаваться мечтам в Барбизоне.

— О!

— Как ты думаешь? — спросила она.

— Дорогая, я думал, ты любишь Барбизон.

— Да, только летом. Не сейчас. А вообще-то на сколько ты собирался уехать?

— На сколько захотим. Проведем там Рождество и Новый год.

— Понятно.

— Кажется, тебе не по душе эта идея, дорогая, — сказал я.

— Не знаю, дорогой. Конечно, я планировала что-нибудь забавное. Ванда устраивает вечеринку в канун Нового года, и мы думали съездить куда-нибудь на машине на второй день Рождества. Они предложили, чтобы ты тоже поехал с нами.

— Очень любезно с их стороны.

— Не будь таким высокомерным, любимый. С ними ужасно весело, и они очень хотят, чтобы ты был с нами.

— Мне этого совсем не хочется.

— Нет, ты будешь в восторге, как только узнаешь их получше. Как это было бы здорово — если бы мы были все вместе! Тебе бы понравилась Ванда, она очень привлекательная.

— Я ее видел и совсем не в восторге. Столько кудряшек.

— Многие считают ее красивой.

— Ну и пусть, оставим ее им.

— О, дорогой, у тебя такое сердитое лицо. Я просто не могу тебя не поцеловать, когда у тебя такой вид.

Теперь мне приходилось вынимать носовой платок и вытирать лицо после ее поцелуев: оставались следы от красной помады.

— Хеста!

— Что такое?

— Обними меня.

— Вот так, вдруг?

— Да.

— Это не так уж часто бывает, — заметила она.

— Я хочу, чтобы это случилось сейчас.

Она засмеялась, вонзив в меня ногти и покусывая кончик уха.

— Нет, — возразил я.

— Почему?

— Будь такой, как раньше, спокойной — просто обними меня. Не выношу этих твоих новых повадок.

— Ничего не могу с собой поделать — я должна что-то делать, — ответила она.

— Ты должна предоставить это мне.

— А почему мы не можем делать это вместе?

Мы засмеялись, и я подхватил ее на руки.

— Ты порочная женщина, дорогая.

— А разве тебе это не нравится? — осведомилась она.

— Нет.

— Но это же твоя вина.

— Нет.

— Да, твоя. Ты у меня был первый.

— О, дорогая…

Она была очень маленькая и легкая. Я поцеловал ее закрытые глаза.

— Что же мне с тобой делать? — сказал я.

— Давай пойдем в другую комнату и посмотрим, — предложила она.


Я уступил, и мы решили остаться на Рождество в Париже. Может быть, она была права, в Барбизоне сейчас должно быть тоскливо.

Мы перебрались на другую сторону Парижа и в первый день Рождества съели и выпили слишком много, устроив шикарный ленч, так что нам пришлось вернуться домой и проспать весь день.

На второй день мы отправились с друзьями Хесты на автомобиле в Шантийи. Автомобиль принадлежал парню по имени Хулио, и тот сам его вел. По моему мнению, он слишком уж красовался за рулем. Я сразу же его невзлюбил. Хеста сидела рядом с ним впереди, а я сзади, с Вандой и с венгеркой. Муж этой венгерки и брат Ванды поместились на полу. Машина была перегружена, и я подумал, что мы можем попасть в автокатастрофу. Мне вдруг пришло в голову, что, если бы это было восемнадцать месяцев тому назад, я бы сидел на капоте и орал, полагая, что это ужасно весело, и мечтал о том, чтобы прокололась шина, так как это было бы волнующее приключение. А теперь я сидел, очень серьезный, между двумя женщинами, глядя в спину Хесте, и скучал. Я думал о своей книге и о том, какие они все дураки и как ужасно шумят.

Мы позавтракали в Шантийи, но замок был закрыт. Парень по имени Хулио курил через свой янтарный мундштук и нес всякую околесицу о музыке. Женщины упивались его речами, даже Хеста. Она сидела за столом напротив него и, опустив подбородок на руки, не сводила с Хулио глаз. Все они действовали мне на нервы. Я вышел и поболтал со старушкой, управлявшей отелем. Во дворе играл малыш — ее внук. Он оказался очень приветливым и сразу же стал тянуть меня за руку, желая что-то показать. Было так забавно слушать, как он лепечет: такой маленький — и говорит по-французски! Я бросил ему мячик, и он довольно неуверенно заковылял за ним на своих толстых ножках.

— Voulez-vous jouer avec moi?[28] — спросил он басом.

— Конечно, — ответил я со смехом, и он уставился на меня озадаченно, засунув палец в рот.

Мы принялись бросать мячик друг другу. Это было так весело! Вскоре из отеля вышла вся компания.

— Хеста, — позвал я, — иди сюда, тут такой чудесный малыш…

— Что ты тут делаешь? — спросила она. — Ты так невежливо ушел из-за стола.

— Прости, дорогая, — ответил я. — Нет, ты только посмотри, я в жизни так не смеялся.

— Ты сумасшедший. — Она взглянула на карапуза. — Пошли, все ждут, мы едем в еще одно место.

Ей, по-видимому, не терпелось сесть в машину. Я дал малышу монетку в два франка.

— Pour acheter des sucettes,[29] — сказал я. Потом с серьезным видом пожал ему руку и последовал за Хестой к автомобилю.

Она вынула из сумочки зеркальце и размазывала пальцем красную помаду на губах.

— Мы сядем как раньше? — спросила она. Видно было, что она прекрасно проводит время.

Остаток недели прошел довольно спокойно. В канун Нового года была вечеринка у друзей Хесты. Мне ужасно не хотелось идти — лучше бы мы пошли куда-нибудь вдвоем. Даже если бы мы пообедали в каком-нибудь многолюдном месте, к полуночи вернулись бы домой и были одни.

Это был наш первый Новый год. Мне казалось, что нужно встретить его как-то по-особенному.

Но Хеста рвалась на вечеринку. Это был костюмированный бал. Сначала мы должны были что-нибудь выпить у Ванды дома, а потом пойти куда-то танцевать. Хеста нарядилась апашем. Она надела черные брюки и малиновую рубашку, набелила все лицо, за исключением губ, и зачесала волосы за уши.

Она встала передо мной, подбоченясь.

— Ну как? — спросила она.

Теперь у нее появилась новая манера: порой она флиртовала со мной, как будто мы были незнакомцами. Это было довольно глупо. Но тем не менее выглядела она восхитительно.

— Если бы ты была мальчиком, меня посадили бы в тюрьму за аморальное поведение, — сказал я. — Ты будишь во мне противоестественные инстинкты. Иди сюда.

— Нет, — возразила она, — ты мне все смажешь, меня нельзя трогать.

— Дорогая, нам действительно нужно идти на эту вечеринку?

— Конечно, и поторопись, — ответила она.

Мне не хватило изобретательности: я просто купил бархатные брюки и надел старую рубашку Хесты, а на шею повязал платок. Бог его знает, кого я изображал. В любом случае, я выглядел законченным дураком. Мы поймали такси и отправились к Ванде. Все были в сборе, и там было еще несколько человек, которых я не знал. А Хеста, по-видимому, была знакома со всеми. Ее приятель Хулио опоздал, но когда он наконец появился, то устроил целое представление: он был в костюме тореадора и так красовался и переигрывал, что не было сил смотреть.

«Разве он не великолепен?!» — завопила Ванда.

Все они столпились вокруг него. Он смеялся и пожимал плечами, притворяясь, что ему безразличен произведенный эффект.

Я стоял в углу, беседуя с некрасивой девушкой, которая нелепо выглядела в восточном одеянии, с бренчавшими браслетами. Она спросила, не бывал ли я в Персии, и я ответил: «Нет, не бывал». В общем, было тоскливо, и мы оба обрадовались, когда кто-то крикнул: «Пошли!» После этого я за целый вечер не перемолвился ни единым словом с этой дурнушкой.

Когда мы прибыли в дансинг, возникла неразбериха со столиками, и, поскольку нам не достался длинный, пришлось составить вместе три коротких. Там было душно, сильно пахло духами и стоял табачный дым. А тут еще эти дурацкие маскарадные костюмы!

Хеста оказалась очень далеко от меня. Она мне махала и улыбалась, а я махал в ответ. Рядом со мной сидела Ванда. Она была одета венгерской крестьянкой. Выглядела она совсем неплохо. В конце концов, она была не такой уж дурой — даже спросила меня о моей книге. Казалось, она слушает с интересом. Она хотела узнать, о чем книга и какое у нее будет название. Она совсем не наскучила мне вопросами и к тому же была красива.

Вечеринка была в разгаре, и спиртного было очень много. Через некоторое время мы пошли танцевать. Ванда слишком уж прижималась, но это было не важно. Танцевала она хорошо, и у нее были приятные духи.

— Почему вы не бываете с нами чаще? — спросила она.

— О, не знаю, — ответил я. — Обычно я работаю.

— Вы слишком много работаете, — заметила она.

Оркестр заиграл мелодию, от которой у меня что-то перевернулось внутри. Ванда начала тихонько мурлыкать ее.

— Это мне нравится, — сказала она.

— Мне тоже.

Мы крепче прижались друг к другу.

— Сегодня в вас больше человеческого, — сказала Ванда. — Как правило, я вас боюсь.

Я засмеялся.

— О, вздор! — сказал я. Мне было весело.

А потом я увидел Хесту с Хулио. Она рассеянно улыбнулась мне. С какой это стати она с ним танцует? Интересно, ей это нравится? Наверное, тоскливо быть девушкой: нужно говорить «да», когда парень приглашает тебя на танец. То, что я увидел, как Хеста танцует с Хулио, отравило мне удовольствие от танца с Вандой.

Когда оркестр доиграл мелодию, мы двинулись обратно к столам. Я надеялся, что мы доберемся туда прежде, чем заиграют что-нибудь другое, иначе придется снова ее приглашать.

Я чуть ли не подталкивал Ванду, чтобы успеть.

— Хотите что-нибудь выпить? — спросил я.

Была уже почти полночь, когда у меня появился шанс потанцевать с Хестой. Вокруг нее все время был народ. Странно было видеть ее среди людей, зная, какова она наедине. Здесь у нее менялись манеры. Она смеялась, поднимала брови, иначе разговаривала. «И громче», — подумал я.

— Пойдем потанцуем, — сказал я.

Как только я ее обнял, то сразу же понял, что объятия Ванды ничего не значат. Оттого, что я так близко знал Хесту, с ней у меня все выходило идеально. Моя рука привычно обхватила ее талию, подбородок коснулся ее макушки.

— Дорогая, — сказал я и почему-то вздохнул.

— Кажется, ты очень хорошо ладишь с Вандой.

— Она неплоха.

— Во всяком случае, вы так мило болтали и смеялись. Я вас видела. А ты еще притворяешься, будто не любишь вечеринки. Над чем вы смеялись, когда мы оказались рядом во время танца?

— Я не помню, — ответил я.

— Она тебе нравится?

— Не глупи, любимая, — сказал я.

Когда мне не нравилось, что Хеста танцует с Хулио, это было правильно, но казалось глупым, что она возражает против того, чтобы я танцевал с Вандой. Во всяком случае, было скучно обсуждать эту тему.

— Дорогая, — сказал я, — ты помнишь, как мы танцевали весной и ничего не говорили, а потом поймали такси? Помнишь?

— Гм-м, — пробормотала она.

— Это было чудесно, не правда ли? Мне бы хотелось, чтобы то время вернулось и мы оказались там сейчас снова.

Мысль об этом меня взволновала. Я расчувствовался, стал глупым и сентиментальным. Вероятно, я слишком много выпил. Мне хотелось, чтобы мы оказались дома, на улице Шерш-Миди.

— Давай уйдем, — предложил я.

— Нет, мы не можем. Не глупи, — не согласилась она.

— Скоро полночь, дорогая. Мы будем держаться вместе, не так ли? Ты будешь танцевать со мной в двенадцать часов.

— Да, если будут танцевать.

Она машинально хлопала в ладоши, поглядывая через плечо. Оркестр заиграл другую мелодию.

— Тебе не нужно возвращаться, — сказал я, — давай продолжим танцевать.

Мы станцевали еще один танец, но потом она вернулась к столу. Мне так не хотелось ее отпускать! В зале сейчас было на что посмотреть: шапки из бумаги, серпантин и прочая ерунда. Потом погас свет, и сразу возникли суматоха, послышались смех и возбужденные голоса.

— Что происходит? — спросила Ванда, оказавшаяся рядом со мной, и схватила меня за руку.

— Я полагаю, сейчас двенадцать часов, — ответил я.

Нет, она все-таки дура. Я озирался в поисках Хесты, но не видел ее. Потом начали бить часы, а после этого снова зажегся свет и раздались радостные возгласы. Люди пожимали друг другу руки, целовались, оркестр заиграл, и все начали кричать и петь. Все это было очень неестественно. Хеста смеялась и бросала в кого-то серпантин. Кажется, она меня не видела. Мне пришлось встать и пойти танцевать с девушкой в зеленом, с которой я не был знаком.


Мы завтракали. Я сидел в постели, помешивая кофе, а Хеста, свернувшись на краешке, полуодетая, намазывала маслом круассан для меня.

— Думаю, во вторник я поеду в Лондон, — сказал я.

— В самом деле? — спросила она.

— Думаю, да, дорогая. Я хочу уладить это дело, и неизвестно, сколько времени все это займет. Видишь ли, если они решат публиковать книгу, то даже тогда, вероятно, это случится не раньше чем через несколько месяцев. Мне нужно будет попросить аванс.

— Как обстоят дела с нашими финансами?

— Не слишком хорошо. Деньги почти кончились. Того чека хватило больше чем на год, ты же знаешь. Но тебе не о чем беспокоиться.

— У меня, в любом случае, есть свое собственное содержание.

— Да, но мне бы хотелось, чтобы ты пользовалась моими деньгами.

— Еще чашечку, Дик?

— Да, пожалуй. Итак, если я выеду во вторник, то утром в среду могу начать разыскивать издателя моего отца.

— Ты все-таки решил это сделать?

— Думаю, ничего иного не остается. Это противно, но ничего не поделаешь. Иначе никто не станет со мной разговаривать.

— Я не могу поехать с тобой?

— Куда, в Лондон?

— Да.

— О, дорогая, думаю, тебе не стоит. Конечно, я был бы счастлив, если бы ты поехала, но, честное слово, мне лучше пройти через это одному.

— А что я буду делать, когда ты уедешь?

— Это же ненадолго, дорогая. С тобой все будет хорошо — у тебя же есть Ванда и остальные.

— Да…

— Тебе не будет одиноко, не так ли?

— Полагаю, что нет.

— И в любом случае, ты теперь куда-то ходишь.

— Это будет как-то странно.

— Я постараюсь как можно скорее покончить с делами. И только подумай, как чудесно будет, когда я вернусь и скажу, что продал свою книгу.

— Гм-м.

— Я буду ужасно по тебе скучать, но уверен, что тебе ни к чему ехать в Лондон, дорогая. Тебе будет скучно: придется все время слоняться без дела.

— Да.

— Не грусти, дорогая, мы будем вовсю наслаждаться жизнью, когда с этим делом будет покончено.

Поездка в Лондон вызвала во мне волнение. Нужно было купить чемодан и кое-что из вещей. Я давно уже не обращал внимания на то, как выгляжу.

Хеста паковала мои вещи. У нее это не очень-то хорошо получалось, но у меня, вероятно, вышло бы еще хуже.

— Положи рукопись на самое дно, — попросил я, — и проследи, чтобы она не помялась. Я не могу вручить издателю нечто напоминающее туалетную бумагу.

— Я положу на нее твой костюм, — ответила она. — Края не завернутся кверху, если сверху будет костюм. Конечно, тебе нужно будет отдать ее напечатать на машинке.

— Я сделаю это в Лондоне, — сказал я.

— Ты думаешь, тебе понадобятся две пижамы? — спросила она.

— Что? Не знаю. Засунь их туда на всякий случай.

Я не знал, что мне понадобится в Лондоне.

— И все эти галстуки, Дик? — спросила Хеста.

Я лихорадочно рылся в ящике и никак не мог найти запонки.

— О, черт возьми, я ничего не могу найти. Что, дорогая?

— Эти галстуки — ты же никогда не носишь синий?

— Не приставай ко мне с вопросами, любимая, я и так ничего не соображаю. Положи все галстуки, мне все равно. Я могу одолжить твою расческу?

— Да, я могу купить другую.

— О господи! Ты только посмотри на эту туфлю! Каблук совсем сносился. Ты бы могла посмотреть и куда-нибудь отнести.

— Ты никогда не носишь эту пару. Откуда мне было знать? Послушай, Дик, у тебя, кажется, нет носков, которые подходили бы к этому темному костюму. Тут всего один такой, и в нем полно дырок.

— Взгляни, дорогая, эта шляпа ужасна?

— Да, очень неважная. Может быть, если ты наденешь ее набекрень, люди подумают, что ты художник.

— Жаль, что мы оставили все на последний момент, — сказал я.

Я почти не сомкнул глаз в ту ночь: меня одолевали мысли о поездке в Лондон, об издателе, и мне очень не хотелось оставлять Хесту. Утром я поднялся рано.

— Мне бы хотелось, чтобы тебе не нужно было ехать, — сказала она, отводя от меня взгляд, и лицо у нее было застывшее и какое-то странное.

— Мне тоже, — ответил я.

Однако на самом деле мне очень хотелось поехать, и я наскоро ее поцеловал и умчался в другую комнату — посмотреть, поставило ли британское консульство в Нанте мне штамп в паспорте. Удивительно было смотреть на него и держать его в руках: казалось, все было давным-давно. Потом пришла Хеста и озадачила меня вопросом о ключах.

— Как трогательно ты выглядишь на этом фото, — сказала она, — как маленький потерявшийся мальчик.

Я быстро захлопнул паспорт и наклонился, чтобы закрыть чемодан.

— Ты бы лучше поймала такси на бульваре Монпарнас, — попросил я.

Времени для размышлений совсем не осталось, потому что все прошло в страшной спешке. Хеста поехала со мной на Северный вокзал. Мой поезд отходил в десять часов, место было во втором классе. Носильщик положил мой чемодан на полку. Я вышел на платформу и прогуливался взад и вперед вместе с Хестой.

— Обещаю, что там не задержусь, — сказал я. — А ты не должна сидеть дома в одиночестве. Ходи куда-нибудь и развлекайся.

— Где ты остановишься? — спросила она.

— Не знаю, найду какой-нибудь маленький дешевый отель.

— Ты напишешь, правда?

— Я не могу обещать, возможно, у меня будет мало времени. Ты не должна ждать письма.

— En voiture, messieurs, mesdames,[30] — закричал кто-то.

— Мне пора, дорогая, — сказал я.

Я машинально поцеловал ее второпях — мне не хотелось признаваться самому себе, как я взволнован. Я высунулся в окошко и смотрел на Хесту. Она казалась такой маленькой, как ребенок, и испуганной.

— Ты никогда еще не оставлял меня, — сказала она.

— Со мной все будет в порядке, — ответил я. — Скоро вернусь. Лондон меня не изменит.

— Дело не в этом, — возразила она.

— А в чем же?

Но в этот момент поезд медленно тронулся с места.

— Дик, — позвала она, — Дик!

Я махал ей, улыбнулся, но не мог же я кричать при всех этих людях на платформе, что я ее люблю?

— Береги себя, детка, — сказал я.

Я продолжал смотреть из окна, и ее фигурка становилась все меньше и меньше, пока не растаяла в толпе, а потом вагон повернул и платформа скрылась из виду.

Я уселся с газетой и начал читать, и хотя я был охвачен волнением из-за Лондона и своей книги, на душе у меня было как-то пусто и тоскливо.

Глава седьмая

Я прибыл в Лондон примерно в четверть шестого. Мне было известно, что в районе Блумсбери есть множество отелей. Я поймал такси и попросил шофера ехать в этом направлении. Если что-нибудь придется мне по душе, я постучу по стеклу.

В Лондоне было как будто теплее, чем в Париже, но промозгло и немного туманно. Да, в неуютное место я приехал. При тусклом свете трудно что-то различить. На улицах было полно народу, люди стояли в очереди на тротуаре в ожидании автобуса. У магазинов был необитаемый вид, и повсюду царил дух уныния: Рождество закончилось, а впереди — весь холодный январь.

Такси с шумом объехало Рассел-сквер. Туман здесь был более густой, и каждый дом казался отелем, причем ни один из них не выглядел заманчиво. Наконец я постучал по стеклу, и мы остановились перед отелем на Гилфорд-стрит. Вышел мальчик-слуга и взял мой чемодан.

— Вы забронировали номер, сэр? — спросил он.

— Нет, — ответил я.

Мне пришлось проследовать за ним в контору, где сидела женщина в очках. Сначала с ней было трудно договориться: она сказала, что номеров нет.

— Мне понадобится комната на неделю, а вполне вероятно, что и дольше, — не сдавался я.

— О, в таком случае… — начала она.

Мне пришлось расписаться в журнале, пока она манипулировала с ключами.

— Отведи этого джентльмена в номер пятьдесят восемь, — велела она.

Лифта там не было, и мы потащились по лестнице на четвертый этаж. Мальчик ввел меня в маленькую комнату со скошенным потолком. Там было холодно, никакого центрального отопления. Обои были полосатые, а в камине — какая-то штука, смахивавшая на веер. Появилась горничная — она принесла горячую воду в медном кувшине. Я открыл окно и почувствовал запах тумана. В конце улицы мальчик, продававший газеты, выкрикивал: «Последний ночной выпуск!»

— В какое время вас разбудить утром, сэр? — спросила горничная.

— Не знаю, — ответил я.

— Завтрак в столовой, с восьми часов, — сообщила она.

Мне хотелось обратно в Париж, хотелось пойти в «Купол» и чего-нибудь выпить. Лондон был для меня чужой.

Я спустился по лестнице и зашел в гостиную, где люди сидели у камина. Седовласая пожилая леди вязала, беседуя с мужчиной в пенсне. Остальные читали газеты. Я взял газету, но новости были мне неинтересны: ведь я так давно не был в Англии. В семь часов позвонил гонг к обеду, глухо и скорбно. Я уселся за маленький столик в углу. На нем стояла вазочка с печальными цветами. Официантки были в черном, все разговаривали шепотом.

Сначала я подумал, что кто-то умер, но спустя какое-то время понял: просто это Англия. Хлеб был нарезан маленькими квадратиками; подали чуть теплый томатный суп, за ним последовала тепловатая треска, затем — едва теплый бифштекс с жареным картофелем и капустой и, наконец, почти холодный пудинг.

— Кофе в гостиной, сэр? — спросила официантка.

— Нет, благодарю, — ответил я.

Закурив сигарету, я пошел посмотреть в телефонной книге адрес издателя моего отца. Я нашел его довольно легко. «Джон Торренс лимитед», Лоуэр-Бедфорд-стрит. Сам Торренс умер, но я помнил его партнера, Эрнеста Грея, высокого и худого. Он обычно приезжал к нам домой и оставался. Он меня вспомнит. Интересно, что именно рассказали мои родители после того, как я сбежал из дому? Сказали правду или сочинили какую-нибудь историю о том, что я уехал за границу? Грей приезжал два раза в год, а еще отец, конечно, всегда виделся с ним, когда бывал в Лондоне, чтобы поприсутствовать на каком-нибудь обеде или прочитать лекцию. Я не стану писать длинное письмо — просто попрошу уделить мне время для беседы, упомянув свою книгу. Я нашел ручку и бумагу в гостиной.


«Дорогой мистер Грей, — писал я. — Вы удивитесь, получив от меня это письмо. Я почти два года был за границей. Я был бы весьма признателен, если бы Вы смогли как-нибудь уделить мне время для беседы. Дело в том, что я написал книгу, а также пьесу, и мне бы очень хотелось узнать Ваше мнение и посоветоваться с Вами. Я пробуду здесь всю неделю. Надеюсь вскоре получить от Вас ответ».


Не слишком ли холодно написано? Я совсем не умел писать письма.

Я отправил его. Грей или одна из его секретарш вскроют конверт утром. Теперь, по-видимому, оставалось только ждать. Я поднялся к себе в комнату, несколько утомленный и подавленный.

Я все время думал о том, что сейчас делает Хеста.


Я никогда особенно хорошо не знал Лондона. Иногда мы приезжали сюда с матерью на несколько дней. Обычно мы останавливались в отеле «Лэнгем». Она брала меня с собой за покупками. Помню, как мы ходили в «Шулбред» и «Питер Робинсон», а за примерное поведение меня угощали мороженым в «Гантер».

Когда я стал старше, меня водили в театр на утренники, в первый ряд бельэтажа, а вечером — на скучные званые обеды, которые длились бесконечно долго. В таких случаях мне приходилось переодеваться в очень неудобный костюм и сопровождать маму к их с отцом друзьям. Я не произносил там ни слова и мрачно сидел в кресле; в ушах у меня звенело, и на нервной почве я очень неважно управлялся с ножами и вилками. Я испытывал легкое чувство стыда, поскольку из-за своего юного возраста мне приходилось покидать столовую вместе с дамами. Наверху, в гостиной, я тоже был лишним, так что неловко подходил к книжному шкафу, притворяясь, что изучаю переплеты томов. До меня доносился голос моей матери, которая шепотом сообщала хозяйке дома: «Да, Ричард очень много читает».

Меня оставляли в покое; в один прекрасный день Ричард тоже будет писать, предполагали они. Как будет мило, если он унаследовал частицу гения своего отца! Они даже не подозревали, что ряды книг ничего не значили для этого мальчика с серьезным лицом, который стоял к ним спиной, и что он мечтал вырваться из этой спокойной атмосферы, оказаться где-нибудь подальше от этих обрывков серьезных разговоров — где угодно, на улицах Лондона, с другими мужчинами и женщинами, и делать странные вещи, о которых никогда не узнают в этой гостиной.

Кроме этих воспоминаний о Лондоне у меня были и другие: о том, как я голодал и мучился, был беден и одинок, как в голове у меня стучали черные мысли и как я пришел на мост над рекой и, перегнувшись через парапет, вглядывался в холодную серую воду, и мне на плечо легла рука, а в ушах зазвучал голос.

Эти воспоминания все еще жили во мне, как весть надежды и отзвук красоты, но они доставляли боль из-за этой красоты. Мне не хотелось думать — о грязноватом ресторанчике со столиком в углу, об извилистых улицах, о шуме уличного движения, о зове приключения за потаенной стеной, о внезапно показавшемся корабле на якоре среди огней нижней части Пула. Это был другой Лондон, принадлежавший иному времени. Теперь я был писателем, у которого имелось дело к известному издателю, и я жил один в отеле, а наверху в чемодане была надежно спрятана моя рукопись, и в Париже меня ждала женщина. Жизнь была очень серьезна, жизнь была очень нормальна. Я не бродил по улицам, засунув руки в карманы, я сидел за ленчем в Сити, передо мной был номер «Спектейтора»,[31] прислоненный к стакану, и я обводил комнату взглядом, изучая лица. Однажды вечером я сходил на русскую пьесу. «Это чудесно», — решил я. Чудесно-то чудесно, но на самом деле я был не вполне уверен в этом и не знал, уж не смеется ли надо мной драматург исподтишка.

Я цеплялся за иллюзию, будто очень занят: прошелся еще раз по своей рукописи, расправил страницы, а потом отнес ее в машинописное бюро на Стрэнде и оставил там. Я с большой неохотой расстался с рукописью, но через два дня она снова была со мной, а это значило, что ее нужно перечитать.

В напечатанном виде она выглядела по-другому — более значительной и зрелой. Я читал литературные газеты, просматривал рецензии на недавно вышедшие книги, чтобы посмотреть, нет ли чего-нибудь похожего на мою. Я был возмущен всеми — мне казалось, что слишком уж многие в Англии пишут, слишком у многих есть идеи.

В пятницу мне пришло письмо, в котором говорилось, что мистер Эрнест Грей сможет со мной встретиться во вторник утром, в одиннадцать тридцать. Вот и все. Письмо было напечатано секретаршей, внизу стояла его собственноручная подпись. Я предположил, что так это обычно и делается. Наверное, я вряд ли мог рассчитывать на ответ от самого Грея.

Между тем мне нужно было как-то дожить до вторника. Сначала будет тянуться уикенд. К тому же сейчас зима. Я переходил из одного кинотеатра в другой, и они мне наскучили. Теперь меня удивляло, как это пребывание в городе в одиночестве могло казаться мне волнующим приключением. Атмосфера в отеле угнетала, а на душе было невесело оттого, что не с кем поговорить и нечем заняться.

Впервые я начал завидовать людям, у которых есть дом. Упорядоченный дом где-нибудь там, откуда ты родом. Мебель, которую ты знаешь, вещи, которые сам купил. Домашняя, а не ресторанная еда. Одежда, которая как следует развешана в платяном шкафу. Я начал воображать маленький домик с садом, куда можно вернуться усталым и довольным. И чтобы существовать не одним днем, а непрерывно, спокойно и ровно. Забота о тебе, которой не замечаешь. Хорошие слуги, приятная монотонность порядка. Я воображал, как Хеста, с растрепанными волосами, возится в саду, а потом идет переодеваться, горничная приносит мне вечернюю газету. А как уютно будет темными вечерами зимой: портьеры задернуты, в камине пылает огонь, по всему дому бродят собаки, вздыхая и потягиваясь, а Хеста лежит на диване, читая книгу. Я воображал, как приятно иметь постоянный доход, надежный заработок. Вот я ставлю свою машину в гараж и вхожу в свой собственный дом, забираю в холле свои собственные письма. Обвожу взглядом комнату, окликая: «Хеста?» И в комнате наверху радостно вскрикивает ребенок, и выбегает на лестничную площадку, и заглядывает сквозь перила, а я, подняв голову, говорю: «Привет!»

Я не понимал, почему когда-то презирал эти вещи, почему они казались мне жалкими и нелепыми. И отчего теперь безмятежность собственного дома казалась мне необходимой, и отчего меня больше не манил корабль в бурном море.

Когда-то была каменистая тропинка в горах, и внутреннее беспокойство, и желание подраться, и мечта о многих женщинах — а теперь был дом, мой собственный, покой, и умиротворенность, и уже не мечта, а одна-единственная, реальная женщина. Я не знал, я ли это изменился или мир вокруг меня, но не мог вернуть мечты, которые покинули меня.


Я стоял на пороге дома номер тридцать три по Лоуэр-Бедфорд-стрит. Меня провели в комнату, где на стенах были эстампы, а на столе — книги.

Я чувствовал себя потрепанным и ужасающе незрелым со своей рукописью под мышкой, наскоро обернутой коричневой бумагой. Так вот где порой мой отец стоял, должно быть опираясь на трость, рассматривая эстампы, исполненный величайшего самомнения, а потом шел в другую комнату, где Грей хватал его за руки со словами: «Они, конечно, не заставили вас ждать?»

А вот я ждал, как персона незначительная, со своим дурацким свертком из коричневой бумаги. Через десять минут дверь распахнулась, и я последовал за каким-то человеком в коридор и вошел в другую комнату.

Грей стоял ко мне спиной, немного сутулясь, и грел руки у камина. Когда я вошел, он повернулся ко мне и улыбнулся, и я увидел, что он не изменился.

— Ну вот, Ричард, — сказал он.

Я приблизился и пожал ему руку.

— Очень любезно с вашей стороны со мной встретиться, — сказал я.

— Нет-нет, я рад был получить от вас письмо. Быть может, слегка удивлен, но рад. Пожалуйста, присаживайтесь.

Я сел и умолк, не зная, кто должен говорить: он или я.

— Где вы были все это время? — спросил он.

— Я больше года прожил в Париже, — ответил я, — а до этого путешествовал, побывал в Скандинавии, плавал на корабле.

— Сколько впечатлений, должно быть! — заметил он.

— Да, — согласился я.

— Я много лет не бывал в Париже, — продолжал он. — Полагаю, там все сильно изменилось. Американизировалось и все в таком роде.

— Мне там нравится, — сказал я.

Я не понимал, к чему этот разговор. Разве он не собирается спросить меня о книге?

— Я совсем не знаю Скандинавии, — признался он. — Там, должно быть, чудесно. Фиорды и солнце в полночь. Вы забрались далеко на север?

— Не очень, — ответил я.

— Итак, вы снова в Англии. Как долго вы предполагаете здесь пробыть?

— Ну, это в общем-то зависит от… — начал я.

— Вы не побывали дома?

— Нет.

— Они не знают, что вы здесь?

— Нет.

— Я был там несколько месяцев тому назад. У вашего отца был немного усталый вид, как мне кажется. Слишком много работает. На этой неделе у нас выходит его новая книга.

— О?

— Да. По моему мнению, это лучшее из всего, что он написал. Знаете, это эпическая поэма, очень длинная, она сильно отличается от его более коротких произведений. В ней такая сила и красота, что просто дух захватывает. Я представить себе не мог, что в его возрасте он создаст что-нибудь подобное. Его проникновение в психологию и понимание человеческой природы поразительны. Он назвал эту поэму «Конфликт».

— Понимаю.

— Мы также включили три-четыре более коротких произведения. Там есть прелестное маленькое стихотворение, в котором описывается летний вечер после дождя. У меня от него в буквальном смысле создается ощущение покоя и тишины, и я как будто слышу, как падают дождевые капли с деревьев в аллее. Жаль, что у меня здесь нет экземпляра.

— Жаль, — сказал я.

— Сегодня он величайшая фигура в литературном мире, Ричард. Он останется в веках как поэт нашего времени, мы все это знаем.

— Да, — повторил я.

Грей посидел несколько минут, глядя прямо перед собой, и мысли его были заняты моим отцом. Я ничего не говорил. Я молчал, устремив взгляд на ковер и придерживая свой пакет из коричневой бумаги на коленях. Затем он вышел из задумчивости, улыбнулся и, потянувшись за сигаретой, перешел к более незначительным предметам:

— Итак, Ричард, поговорим о книге, которую вы написали?

Мне казалось, я вижу, как образ моего отца, отчужденный и неприступный, ускользает куда-то ввысь, а я, смиренный и неприметный, суечусь на этой глупой земле.

Я стал запинаться, подыскивая слова:

— Я принес ее с собой. Я подумал, может быть…

Он кивнул, подбадривая, и взглянул на меня доброжелательно — это была доброжелательность старика по отношению к молодому.

— Это роман? — спросил он мягко, слишком мягко.

— Да, — ответил я, и теперь из меня полились слова, наскакивая одно на другое: — Я проработал над ним около года, с перерывами. Я так увлекся, что порой не мог оторваться, а потом, конечно, бывали перерывы: лето, отъезды и все такое. Но я все время возвращался к нему. Думаю, в нем теперь не осталось ничего лишнего. Мне трудно судить, но я упорно работал, и, надеюсь, он неплох. Думаю, он некоторым образом отличается от обычного романа: я попытался увидеть вещи под новым углом.

Я остановился, запыхавшись, и заглянул Грею в лицо. Он смахнул пепел с сигареты в пепельницу.

— А пьеса? — спросил он. — Разве вы не говорили в письме еще и о пьесе?

— Да, — продолжал я. Быть может, он вернется к роману позже? — Да, есть еще и пьеса. Конечно, я понимал, что тут нужен совсем другой метод. Сначала я написал пьесу. Думаю, роман получился лучше, чем она. Он немного человечнее, это взгляд на людей со стороны — я, так сказать, всматриваюсь в них, — а пьеса легче, циничнее… я… это довольно трудно объяснить.

— Понятно, — сказал он.

Уж не предложит ли он мне прочесть сейчас ему что-нибудь из романа? На всякий случай я откашлялся.

— Итак, Ричард, вот что я сделаю. Согласно установленному порядку вашу рукопись передали бы одному из рецензентов издательства, а он бы примерно через неделю написал свое заключение. Но я питаю глубокое почтение к вашему отцу, Ричард, и поскольку вы его сын, попрошу вас оставить ваши рукописи у меня, а я возьму их с собой и просмотрю во время уик-энда. Это вас устроит?

— Я ужасно вам признателен, — ответил я.

Он встал и протянул мне руку.

— Боюсь, теперь нам пора расстаться, — сказал он. — У меня сейчас полно работы. Я напишу вам после уик-энда, и мы посмотрим, что можно сделать. До свидания. Рад был снова вас видеть.

Я опять оказался в коридоре и вышел на Лоуэр-Бедфорд-стрит, надеясь, что какой-нибудь прохожий увидит, как я с непринужденным видом стою на ступенях крупного издательства, и будет гадать, кто я такой. Я медленно спустился по ступеням, подавив зевок, но за всей этой рисовкой, в глубине души, меня мучил вопрос: что я буду делать остаток недели, пока не придет известие от Грея?


Какая бы газета ни попала мне в руки, во всех говорилось о стихотворениях моего отца. В «Таймс» ему была посвящена целая колонка, он смотрел на меня с фотографии в «Дейли телеграф», а когда я проходил мимо книжного магазина, в витрине был выставлен маленький тонкий томик в бледно-зеленой суперобложке, а за ним — собрание его сочинений.

Меня интересовало, не воспользовался ли какой-нибудь запальчивый писатель помоложе возможностью броситься в яростную атаку, но на это не было и намека. Создавалось впечатление, будто мой отец стоит на своем маленьком пике над остальным человечеством, непревзойденный, в полной безопасности. «По владению английским языком он не имеет себе равных среди современных писателей, — прочел я в одной газете. — Изысканная симметрия, с которой он формулирует свои мысли, его глубокое понимание звука — это редкие качества, которыми может обладать лишь гений. Его интуитивное знание психологии…»

Я отбросил газету и рассмеялся. Психология! Был отец, у которого был сын, и отец не написал об этом ни одного стихотворения. «В „Конфликте“, — читал я, — рассматриваются двойственная природа человека, непрерывная борьба за господство в живой душе. Проникновение поэта в неизменный дух человечества…» Да, «проникновение» — хорошее слово! Тут моему отцу нет равных. Я прожил с ним двадцать лет, и кому, как не мне, это знать. «Его прекрасная осведомленность в области потаенных, невысказанных желаний, которые дремлют в душе каждого из нас…» Так было сказано в газетах. Мне вспомнилось, как он переводил на меня свой взгляд в столовой нашего дома: «Да, Ричарду нужно съездить на велосипеде в Лессингтон». Глубокое понимание — и я кручу педали на шоссе. Да уж, он большой знаток по части проникновения!

Я оставил газеты в гостиной своего отеля, купил юмористический журнал «Лакомые кусочки» и вволю посмеялся над шутками. Потом посмотрел фильм в кинотеатре на Юстон-роуд, в котором хористки щекотали старых джентльменов ниже талии. Рядом со мной сидела проститутка, которая гладила меня по коленке. Я позволял ей это — и вообще было ужасно весело! — и я надеялся, что мой отец продолжит писать свои чертовы стихи. Так зачем же мне расстраиваться?

Однако, хоть я и фланировал потом по улице, сдвинув шляпу на затылок, я не был счастлив. Я зашел в магазин и купил эту книгу, а потом поднялся к себе в комнату, чтобы прочесть ее в одиночестве. А когда читал, то понял: все, что говорилось о нем в газетах, правда. Не было смысла ему сопротивляться, потому что здесь были красота в чистом виде, и разгадка грез, и мука, и экстаз, и все, чего я когда-либо желал, и все, что когда-либо знал. Здесь был трепет самой жизни, удивление и боль, глас одинокой души, вопиющей в пустыне. Он взывал ко мне издалека не как отец, не как человек, но как дух, родственный мне, не имеющий возраста, и как родная душа, и тогда я узнал его, как никогда не знал этого человека из плоти и крови. Он дотянулся до меня с какой-то невообразимой вершины и привлек на свою сторону.

Он написал это в одиночестве, в своей темной библиотеке, а я плавал на корабле, и терял, и любил, и хотя мы не встретились и не поговорили об этих вещах, из-за его стихов мы были близки и понимали друг друга.


Наконец неделя закончилась — я коротал время, гуляя, думая о Хесте и читая. Я утратил свою неприязнь к Лондону, поскольку в нем были какая-то нежность и сила. Вначале он показался неприветливым и суровым, но за мрачным, серым фасадом крылось больше глубины и целеустремленности, нежели за шумом и звоном Парижа. Я чувствовал, что в этом городе есть целостность, которую невозможно нарушить; здесь не будет крови и раскатов грома, смеха и слез — лишь твердое убеждение в здравом смысле мужчин и женщин. Здесь были традиция и старина, а за внешним холодным безразличием — умиротворенность и покой. Я подумал, что нужно будет поговорить с Хестой о Лондоне…

Все воскресенье я представлял себе Грея у него дома, с моей книгой в руках. Я видел, как он переворачивает страницы, шевеля губами. Сначала он просмотрит книгу, а потом пьесу. Поймет ли он, почему я их написал, увидит ли то, что видел я?

Может быть, у него не будет должного настроения. Например, придут друзья к ленчу, потом будут играть в бридж, а потом он зевнет и, опустившись в кресло, скажет: «Пожалуй, нужно взглянуть, что там написал этот молодой человек».

Мне хотелось, чтобы он был серьезен, молчалив, читал медленно и вдумчиво, поздно засиделся у камина, в котором угасал бы огонь, а потом позвал жену: «Я думаю, что сделал открытие». Мне не следует слишком уж фантазировать!

В среду пришло письмо от Грея, написанное им собственноручно. У меня бешено заколотилось сердце, начали дрожать руки. Письмо гласило:

«Мой дорогой Ричард! Не смогли бы Вы встретиться со мной за ленчем завтра, в четверг, в час дня, в „Савое“? Пожалуйста, позвоните моей секретарше и передайте мне, удобно ли это для Вас.

Искренне Ваш Эрнест Грей».

Я подумал, нужно ли телеграфировать Хесте. Лучше подождать, не стоит выставлять себя дураком. В четверг я прибыл в «Савой» без пяти час. Грей пришел один, он никого не привел на встречу со мной.

— Рад, что вы смогли прийти, — сказал он.

Не мог же я сказать ему, что у меня ни в коем случае не могло быть никаких других планов и что я всю неделю жил только ради этой минуты?

Мы уселись за столик у окна.

— Что вы будете есть? — спросил он.

Я изучил меню. Мне было все равно, что есть. Грей сделал заказ, а я выбрал то же, что и он. Я улыбнулся ему, демонстрируя уверенность в себе, но ладони у меня были влажными.

— Я плохо переношу этот холод, а вы? — Он взглянул в окно. — Мне бы сейчас хотелось взять отпуск на месяц и погреться на солнышке где-нибудь на юге. Вот это жизнь! Никаких забот, никаких дел. Вы совсем не знаете Ривьеры?

— Нет, — ответил я, — но мне хотелось бы туда поехать. — Я с трудом запихивал в рот маленькие кусочки жесткого тоста.

— О, вы молоды и еще всё успеете, — сказал он. — Да вы и так настоящий путешественник. Скажите, Стокгольм действительно хорош?

Я понял, что ничего не поделаешь и нужно попытаться принять участие в беседе. Стараясь угодить и боясь показаться скучным, я принялся рассказывать о местах, в которых побывал. Я вспоминал детали, которые, как мне казалось, могли его заинтересовать — цвет зданий, который на самом деле не заметил, — и описывал пейзажи, которые прошли мимо меня.

— Весьма интересно, — заметил он, — весьма интересно. — А время все шло, и он задумчиво пережевывал пищу, и рассказывал забавные истории, и вспоминал прошлое, и мне приходилось смеяться и делать вид, что все это меня занимает. Потом в разговоре возникла пауза, и Грей взглянул на официанта. — Вы принесете два кофе?

Я притих, рассматривая крошку на скатерти.

Он закурил сигару — медленно, ужасно медленно.

— Ну что же, Ричард, — начал он, — я просмотрел ваши рукописи в воскресенье, как и обещал. Повторите мне, пожалуйста, как долго вы их писали?

— Около года, с перерывами, — ответил я.

— Да-да, понятно.

Официант принес кофе. Я принялся размешивать его ложечкой и все мешал и мешал, не отводя взгляда от чашки.

— Я попытаюсь объяснить вам, если смогу, Ричард, что именно я чувствовал, когда читал вашу книгу. С самой первой страницы мне показалось, что над вами довлеет мысль о вашем отце, что его образ постоянно перед вами, и это сковывает вашу собственную личность, и вам никуда не деться от мысли о его величии. Вы понимаете, что я хочу сказать?

— Да, — ответил я.

— Вы писали так, словно хотели быть его эхом, словно вас преследовала его тень, а в результате не получилось ничего похожего на то, что получается у него. У вас вышло искаженное подобие его стиля, какое-то гротескное сходство, странная карикатура. Это фальшиво, Ричард, в вашем произведении нет искренности.

Я продолжал размешивать кофе.

— В середине, — продолжал он, — у вас внезапно изменился настрой. Вы стали собой, а не лихорадочным подражанием, но это ваше «я» не писатель, Ричард, не тот, кто живет в одиночестве и сам контролирует свой талант. Нет, я видел молодого человека, которого швыряет то туда, то сюда, который поддается то одному настроению, то другому, который, быть может, влюблен, не уверен в себе, полон сомнений. Этот молодой человек заставляет себя писать, но он не наделен от рождения талантом. Я говорю это вам, Ричард, потому что считаю, что нужно говорить правду. Я верю, что жизни нужно смотреть прямо в лицо — мы все должны это делать, — а поскольку вы сын своего отца, то не можете закрывать глаза на факты.

Сердце у меня больше не колотилось, я был сдержан и спокоен.

— Вы имеете в виду, что у меня ничего не получилось? — спросил я. — Что мне бесполезно продолжать?

— Я не хочу сделать вам больно, — ответил он, — не хочу показаться безразличным к вам и жестоким. Сможете ли вы писать по прошествии лет, что-то выстрадав, приобретя какой-то опыт, — этого я не могу сказать в данный момент. Думаю, со временем вы обнаружите, что стремление писать, которое появилось у вас в прошлом году, было не более чем проявлением крайней молодости, этапом, который был вам необходим перед наступлением зрелости. Вы начали писать только из-за своего отца. Если бы вы были сыном кого-то другого, то это, возможно, была бы живопись, музыка, игра на сцене — словом, что-то в этом духе. И что бы вы себе ни избрали, у вас бы ничего не получилось, потому что вам было бы не одолеть ваших собственных личных склонностей. Ваш отец сидит в одиночестве, Ричард, он гений, он самодостаточен, ему не нужны никто и ничто, в то время как вы живете и любите, и причиняете себе боль, и вы опечалены или счастливы, и вы не гений, Ричард, вы всего лишь обычный человек. И хотя мои слова кажутся вам сейчас бессердечными, придет день, когда вы будете рады, что я их вам сказал, и тогда вы поймете.

За пальмами оркестр громко заиграл веселую мелодию, и мимо нашего столика прошла смеющаяся женщина, бросив взгляд через плечо.

— Да, — услышал я свой голос. — Да, я понимаю.

— Я пришлю вам в отель вашу рукопись. Вам, конечно, захочется ее сохранить. На пьесу я тоже взглянул, Ричард, но боюсь, что мы ничего не сможем с ней сделать. Если бы я считал, что есть хоть малейшая надежда, я бы предложил вашу книгу одному из менее крупных издательств, но, думаю, они бы сочли ее не отвечающей требованиям, которые предъявляются, дабы книга разошлась хотя бы в умеренных количествах. Конечно, ее могли бы принять из-за вашей фамилии.

— Мне бы этого не хотелось, — возразил я.

— Так я и думал. А теперь скажите мне, Ричард, есть ли у вас какие-нибудь планы на будущее?

Откуда у меня могли быть какие-то планы?

— Не знаю, — ответил я. — Полагаю, что вернусь в Париж.

Он попросил дать ему мой адрес на улице Шерш-Миди и сказал:

— Если у вас когда-нибудь возникнут проблемы или затруднения, пожалуйста, дайте мне знать. Мне почему-то кажется, что вы уже получили от Парижа все, что вам было нужно. Я думаю, что Лондон — самое подходящее для вас место.

— Может быть, — ответил я.

Он попросил счет. Затем поднялся со стула.

— Куда вы теперь? — осведомился он.

Чтобы избавить его от неловкости, я пробормотал что-то насчет назначенной встречи.

— Я могу подкинуть вас в любое место, — предложил Грей. — У меня на улице машина.

— Нет, большое спасибо, — отказался я.

— Не падайте духом из-за того, что я вам сказал, — подбодрил он меня. — Мне не хочется, чтобы у вас было такое чувство, будто вы потерпели неудачу. Я хочу, чтобы вы рассматривали это как определенный этап, прощание с вашей юностью. Вы созданы для другого, Ричард, для другого. — Он улыбнулся мне, и швейцар открыл дверцу его автомобиля. — Я с радостью сделаю для вас все, что в моих силах, в любое время, — добавил он и пожал мне руку. — До свидания, и желаю удачи.

Я смотрел, как отъезжает машина. Потом пошел в сад позади отеля «Савой» и сел там на скамейку.


У меня больше не было необходимости задерживаться в Лондоне. Если бы мы закончили ленч немного раньше, я бы успел на дневной поезд. Теперь было слишком поздно, и мне придется ехать утром. Остаток дня будет заполнен тем, что я буду покупать билет, паковать чемодан и оплачивать счет в отеле. Я знал, что это займет немного времени, но притворялся перед собой, будто это важные дела, требующие больших усилий и предусмотрительности. Я просидел около часа в саду возле набережной Виктории; свет уже начал угасать, и было холодно. Я встал и побрел прочь, подняв воротник и надвинув шляпу на глаза. В любом случае завтра вечером в это время я буду в Париже, с Хестой.

Я попытался привести свои мысли в порядок, но они перескакивали с Хесты на моего отца, а с моего отца на Джейка. Главным образом они сосредоточились на Джейке: его рука у меня на плече, его улыбка и голос, который доносился теперь до меня приглушенно, словно с большого расстояния: «У тебя все будет хорошо». Он сказал: «У тебя все будет хорошо».

Я раздумывал, что же означала эта вера в меня и знал ли он, как все сложится.

Мне казалось, что его слова были сказаны впустую: вот я, живой, но без великой цели в жизни, и вот он, бедная исчезнувшая тень человека, утонувшего и позабытого в бухте Мертвецов.

Я продолжал идти по набережной Виктории, потом повернул обратно, к станции метро. Я доехал на метро до Рассел-сквер и снова очутился перед отелем, на ступеньках которого стоял мальчик-слуга.

Несмотря на удар от краха идеи, жизнь должна продолжаться, как бы это ни раздражало.

Я мило обсудил погоду с каким-то стариком в гостиной, объявил о своем намерении уехать завтра утром, бодро улыбнулся женщине в конторе, взял вечернюю газету.

Я как будто слышал голос Грея, медленно и спокойно излагавшего мне то, что я всегда знал: я обычный человек. Я не гений, и я родился без дара писать. «Это был лишь этап, — сказал он, — и прощание с юностью». Еще до того, как я прочел стихи своего отца, я это знал. Да, знал с самого начала, когда скрывал за бравадой страх и сомнения, притворяясь беззаботным. Я знал, что если бы родился писателем, то это выходило бы у меня естественно, без усилий, само по себе, в силу какой-то странной внутренней потребности. Творчеству не мешали бы ни сумятица чувств, ни соприкосновение с тем, что происходило вокруг, — оно бы ни от чего не зависело, и его не нужно было бы ограждать.

А я неистовствовал и бранился, тревожился и был слишком нетерпелив, высокомерен в своей решимости, представлялся себе значительной фигурой и с почтением наблюдал за своими ужимками. Я был заурядным человеком.

Итак, я перелистал страницы газеты и узнал, что на Вуд-стрит, в Пондерс-Энде, женщина по фамилии Марсден попала под трамвай и умерла, и у нее осталось двое детей трех и пяти лет. «Но что мне до этого, — подумал я, — что мне до этого?»

Сейчас Грей уже покидает свое издательство, и, может быть, перед уходом он вспомнит, что нужно поручить секретарше отослать некую рукопись на адрес моего отеля. И он выйдет из здания и сядет в свою машину, вздохнет, немного устав от дневных трудов, и забудет обо мне.

Оказывается, «Астон Вилла»[32] играла сегодня днем с «Шеффилд юнайтед»[33] и выиграла со счетом два-ноль. Вероятно, это вызвало большое волнение во многих домах.

Я сидел в гостиной и ждал гонга к обеду, потом пообедал, а после снова сидел в гостиной, и вечер тянулся очень медленно.

Моя рукопись прибыла с последней почтой вечером. Когда я укладывал вещи, то так же бережно, как Хеста, поместил ее на самое дно чемодана, но на этот раз положил сверху томик стихотворений моего отца. Потом прикрыл их своей пижамой и халатиком Хесты. Таким образом я покончил с ними и попрощался с этим этапом.

Когда я покидал Лондон, светило солнце, небо было какое-то удивительно ясное, утренний воздух бодрил, и все предвещало чудесный день. Путешествие в Париж было для меня нескончаемо долгим, поскольку я не купил в дорогу ни книг, ни газет. Пришлось смотреть на проносившиеся за окном пейзажи.

Я не послал Хесте телеграммы, она же была дома.

Я пока еще не строил никаких планов для нас обоих. Что-то нужно делать. Я подумал, что нам не стоит продолжать жить в Париже. Это принадлежало другому этапу, а он закончился. Мне нужно понемногу привыкать, пока мой ум не настроится на новый порядок вещей. Внутреннее беспокойство, сомнения, слабость и нерешительность — со всем этим нужно покончить. Через какое-то время я начну с чистого листа, с новым взглядом на вещи. Жизнь, которую мы вели, была Хесте не на пользу, это следует признать. Да и мне тоже. Мне больше не хотелось жить, хватаясь то за одно, то за другое, зависеть от настроения. Я устал от неопределенности. Мне хотелось уверенности в завтрашнем дне. Хотелось налаженной, хорошо устроенной жизни. Прежняя чушь о волнениях и опасностях всего лишь сказочка для детей, продолжение грез.

Я подумал о стабильности Лондона, о его силе, а потом — о бесшабашности и неразборчивости Монпарнаса, о друзьях Хесты, о бесконечных шатаниях из одного кафе в другое, об отсутствии порядка и надлежащей сосредоточенности. Я увезу Хесту от всего этого. Мы поженимся, у нас будет где-нибудь дом, какой-то определенный фундамент. Нет ничего хорошего в том, чтобы слоняться и играть в жизнь. А именно этим мы и занимались весь год — играли в жизнь. Я вспомнил, как когда-то, давным-давно, она сказала что-то о том, что хочет ребенка. Правда, тогда я особенно не прислушивался. Интересно почему? Возможно, тогда я размышлял о других предметах. Может быть, это как раз то, что нужно Хесте в жизни, — иметь детей. Я не подумал об этом прежде. По-видимому, она охладела к своей музыке. Возможно, это тоже был всего лишь этап. Может быть, Хеста — заурядная женщина, так же как я — заурядный мужчина.

Когда-нибудь, сказал мне Грей, я буду этому рад. В данный момент это казалось смешно и немного печально: заурядные мужчины и женщины, живущие своей жизнью. Эта картинка рисовалась мне, пока поезд шел по скучным равнинам Северной Франции. Напротив меня сидел седой мужчина с газетой в руках, рядом с ним — спокойная женщина, которая зевала, а когда мы проезжали мимо станции Амьен, заморгала. Они такие же, как мы, подумалось мне, только продвинулись в своем путешествии несколько дальше. Мужчина тоже зевнул и сложил газету. Он сунул очки в футляр.

«У нас еще осталось целых два часа, — сказал он. — Мы могли бы пойти в вагон-ресторан и выпить чаю. В этих французских поездах хорошее обслуживание».

Женщина, его жена, улыбнулась и кивнула, перелистывая журнал, лежавший у нее на коленях, и притворяясь, что ей не хочется отдохнуть. Мужчина поудобнее устроился в своем углу, вздохнул, прикрыл глаза, и его черты размягчились перед сном. Может быть, он тоже написал книгу, когда был молодым, и плавал на корабле, и ездил верхом в горах. Когда-то, давным-давно, он боготворил тело этой женщины, и они были любовниками. Я наблюдал, как отвисла его челюсть, а голова сползла с подушечки на руку. Жена прикрыла ему колени своим пальто, чтобы он не замерз.

А он продолжал спать, во сне ощущая ее заботу о себе, с легкой улыбкой, и ему было уютно в его уголке. Я смотрел на мелькавшие за окном равнины, длинные белые дороги, аллеи деревьев и размышлял, так ли это на самом деле плачевно, как кажется, — это мое возвращение в качестве неудавшегося писателя, или это значит не больше для течения моей маленькой жизни, нежели тень, которую ранним утром облачко отбрасывает на поверхность земли.


Я доехал с Северного вокзала до улицы Шерш-Миди на такси. Поезд прибыл ровно в шесть пятнадцать. Я не подготовился к разговору с Хестой. Меня утомило путешествие, к тому же я еще не отошел от событий предыдущего дня. Мне не хотелось придумывать для себя оправдания, произносить речи в свою защиту, сетовать на судьбу. Хотелось только, чтобы она обняла меня и поняла. Я бы снова стал мальчиком, уткнулся ей лицом в колени, ничего не говоря и лишь дотрагиваясь до ее рук. Когда такси остановилось перед домом, я взглянул вверх, но в нашем окне не было света, и меня охватило чувство разочарования: ее не было дома.

Заплатив таксисту, я вошел в дом. Медленно поднялся по лестнице, еще надеясь, что свет не горит потому, что она в другой комнате. Но когда я вошел и нащупал на стене выключатель, то увидел, что ее там нет и обе комнаты пусты.

Бросив чемодан на пол, я принялся ходить из одной комнаты в другую, чтобы найти утешение в привычной обстановке. Но почему-то от них не исходило знакомого тепла — они были мрачными и неприветливыми.

Вещи Хесты не разбросаны по кровати, на полу нет пепла от сигарет, на стуле не валялся забытый нотный лист — вообще не было обычного для Хесты беспорядка.

Комнаты были слишком опрятны, слишком холодны — они выглядели так, будто их давно покинули, и они вновь стали безмолвными и безликими; в них не осталось и следа от той атмосферы, которую мы создали. Кровать не была нашей кроватью — просто предмет обстановки, чопорный и нелепый. Люди никогда здесь не любили друг друга. Я уселся в кресло, внезапно ощутив беспомощность и осознав, что я один. Было такое чувство, как будто что-то должно случиться, и я не знал, что именно. Я продолжал сидеть в кресле, на улице уже было темно, скоро люди пойдут в кафе обедать, и начнется вечерняя жизнь, а я не знал, что мне делать. Я подумал, что если буду и дальше ждать Хесту, то она придет.

Потом мне захотелось есть, и это действовало на нервы: ведь если я выйду купить какой-нибудь еды, то могу пропустить ее возвращение и наша встреча будет испорчена. Мне хотелось, чтобы она застала меня вот так: в унылой комнате, одиноким и голодным, не встреченным с распростертыми объятиями. Я надеялся, что, когда она осознает, ей будет больно и при виде ее страданий я забуду свою собственную боль.

Я знал, что следовало бы ей телеграфировать, но в своем нынешнем состоянии не считал это оправданием. Интуиция должна была ей подсказать, что я возвращаюсь.

Голод одолел меня, я вышел из дому и снова оказался на улице. Пройдя по бульвару Монпарнас в ресторан, я там пообедал.

Я поискал взглядом Хесту или ее друзей, но их нигде не было. Потом я зашел в «Купол» и в «Ротонду», но и там никого из них не повстречал.

Пошел дождь, и он еще усилил чувство бесприютности. Я разгуливал под дождем, надеясь, что заболею, а она вернется и увидит меня, несчастного и исхудавшего, распростертого на постели в бреду, быть может, умирающего… Я приложил руку к боку и кашлянул. Ну вот, я уже болен, я уже страдаю. Я вернулся на улицу Шерш-Миди, размышляя, ждет ли она меня дома, упрекает ли себя, увидев на полу мой чемодан, — мои вещи не распакованы, свет горит.

Но там никого не было, и тишина в комнатах как будто издевалась над моим притворством и фантазиями. Итак, я открыл чемодан и как попало побросал свои вещи на стул. Дойдя до своей рукописи и стихов отца, я сел и долго смотрел в пространство, предаваясь грезам об этапе, который закончился.

Потом я приоткрыл дверцу платяного шкафа и удивился: он выглядел таким опустевшим без моих вещей!

Но постепенно до меня дошло, что он пуст по другой причине: исчезли и ее вещи — платья, которые она носила, теплое пальто, костюм, обычно висевший рядом с моим.

Я заглянул в ящики туалетного столика, и там тоже не было ее вещей: ни щеток и кремов, ни коробочки с пудрой — ничего.

Я стоял посередине комнаты, переводя взгляд с зияющего платяного шкафа на пустой туалетный столик, и силился что-то понять, но мозг у меня был какой-то онемевший и чужой, и все, что я мог, — это тупо смотреть на маленький тюбик израсходованной помады, который вынул из пустого ящика.


Когда я проснулся, через окно в комнату лился дневной свет. Я забыл закрыть ставни перед тем, как уснул. Взглянув на часы, я увидел, что сейчас половина девятого. Я лежал на кровати одетый — так и заснул и проспал до тех пор, пока меня не разбудил утренний свет.

Я вдруг вспомнил, что нахожусь в своей комнате, на улице Шерш-Миди, и рядом со мной нет Хесты. Я сел в кровати и, закурив сигарету, попытался сосредоточиться. Может быть, ей стало одиноко и она живет у Ванды? Может быть, ей стало страшно жить одной в квартире? Я послал ей письмо в первый день приезда в Лондон, а после этого не писал. Она же должна знать, что я не люблю писать письма, и, конечно, не ожидала, что я буду писать каждый день. Она знала, что я вернусь. Остальное не имело значения. Я даже не потрудился сообщить ей адрес своего отеля. Не думал, что это важно. Мы же знаем друг друга. Она будет ждать, и я вернусь. Вот и все. Это же так просто!

Да, конечно, она у Ванды. Они где-нибудь устроили вечеринку. Хеста думает, что я еще в Лондоне.

Я встал, неуверенный и встревоженный, и, широко распахнув окно, выглянул на улицу, как будто ожидал, что она стоит там, глядя на меня, и машет рукой. Но на улице ее не было — только женщина подметала щеткой ступени магазина да издалека доносился шум уличного движения.

Я начал бриться, глядя на незнакомое лицо в зеркале, — это лицо не было моим. Во мне росло чувство тревоги, оно крепко держало меня холодными руками, так что меня начало трясти.

Я услышал, как на улице загудело такси, этот звук все приближался. Взвизгнули тормоза — оно остановилось на тротуаре перед домом.

Я замер на месте с кисточкой для бритья в руке.

Внизу хлопнула дверь, и послышались шаги на лестнице. Однако такси не уехало, оно осталось на том же месте. Интересно, почему она не отпустила такси? Дверь соседней комнаты открылась, и я услышал, как она там ходит. Она не зашла в спальню. С минуту поколебавшись, я подошел к двери. Мыльная пена таяла у меня на лице, в руках я все еще держал кисточку.

Хеста склонилась над столиком. Я не видел, что она делает, и ждал, не зная, должен ли заговорить. Внезапно она обернулась через плечо, и взгляд ее приковался ко мне.

Мы молча смотрели друг на друга.

— Ты вернулся, — наконец сказала она, и голос ее как-то странно замер.

— Да, — ответил я.

Я улыбнулся, а потом направился к ней, недоумевая, отчего это мы так неестественно держимся друг с другом.

— Я вернулся вчера вечером, — сообщил я. — Ломал голову, куда это ты подевалась.

Я увидел у нее в руках лист бумаги. Она положила его, и я увидел, что он чистый. Потом лист медленно опустился на пол.

— Я как раз собиралась написать тебе письмо, — сказала она.

— Но я же не дал тебе своего адреса в Лондоне, — заметил я. — Это было глупо с моей стороны, он мог тебе понадобиться на случай, если бы что-нибудь произошло.

Потом я удивился: зачем же ей писать мне письмо, если она не знает, куда его посылать?

— Ты же, в любом случае, не могла бы его отправить, — сказал я.

— Я собиралась оставить его здесь для тебя, — ответила она.

Я нахмурился, озадаченный ее словами:

— Не понимаю, зачем это тебе понадобилось.

Она встала и подошла к камину. Взяла в руки маленькую безделушку, потом поставила на место. У нее было какое-то другое лицо, странное и напряженное. И тогда я понял, что мне пора задать вопрос, что я больше не могу притворяться перед собой, будто все в порядке.

— Что случилось? — спросил я.

Она посмотрела мне в лицо, и во взгляде ее была растерянность.

— Тебе не следовало уезжать, — ответила она. — Я же тебе говорила, а ты не слушал. Тебе не следовало уезжать…

Мыльная пена уже засохла у меня на лице, но я не стирал ее.

Я подошел, чтобы ее обнять, но она покачала головой и оттолкнула меня.

— Нет, — возразила она, — это ни к чему.

Голос ее прозвучал резко, она смотрела мимо меня.

— Скажи мне, — попросил я и потрогал ее платье, не глядя на Хесту.

Она немного помолчала, словно подыскивая слова, а когда заговорила, то казалось, что это говорит не она, а кто-то другой.

— Мы больше не будем продолжать, — сказала она, — мы дошли до самого конца.

— Что ты имеешь в виду? — не понял я.

— Нет смысла продолжать, — пояснила она. — Все кончено. Я пришла, чтобы написать тебе об этом. Все кончено.

— Не понимаю, — сказал я и, взяв ее за руку, не отпускал, словно это могло что-то спасти. — Не понимаю, — повторил я.

Она скучным, монотонным голосом продолжала твердить одно и то же:

— Я говорила, чтобы ты не уезжал. Я знала, что тогда может случиться. Бесполезно говорить, что мне жаль. Раньше или позже это должно было произойти. Ты этого не видел, ты просто уехал, и тебе было все равно.

— Ты хочешь сказать, что не любишь меня? — спросил я. — Все кончено, ушло?

— Любовь, — повторила она и засмеялась, пожав плечами. Странный это был смех, непохожий на нее. — Я ничего не знаю о любви, — сказала она, — но то, что было, испорчено, и его не воротишь. Мы больше не принадлежим друг другу, как когда-то. Я ничего не могла поделать, это произошло. Такова жизнь, она странная. Мне жаль. Больше мне нечего сказать.

— Что такое? — спросил я. — Почему мы изменились? — Я не мог поверить, что сказанное ею — правда. Мне казалось, что у нее в голове засела какая-то глупая идея.

— Видишь ли, ты больше не значишь для меня того, что значил когда-то, — ответила она. — Когда-то ты значил для меня все, но теперь я это утратила — того, кем ты был. С тех пор как ты уехал, я была с другим.

— Нет, — сказал я, — нет.

— Да. Мне пришлось, я этого хотела. Ты же знаешь, каково мне было, ты знаешь. Тебе не следовало уезжать.

Я больше не слушал ее. Передо мной стояла картина: она с каким-то мужчиной делает то, что было только нашим.

— Ты же никому не позволила, Хеста, — заговорил я, — не позволила, нет?

— Да… — ответила она.

Я продолжал на нее смотреть.

— Нет, — упорствовал я, — нет, это неправда. Ты же не такая — ты не вульгарная и глупая, ты не из тех, кто отдается кому угодно.

— Это правда.

Я присел на ручку кресла, обхватив голову руками, я пытался придумать какой-то выход из всего этого.

— Нет, — продолжал я, — это неправда, ты лжешь. Это слишком грязно, чертовски грязно. — Я продолжал ей это повторять, пытаясь убедить ее: — Слишком грязно, чертовски грязно.

Казалось, она не понимает.

— Ты когда-то сказал мне, что это ничего не значит, — напомнила она. — Это твои собственные слова: «Это ровным счетом ничего не значит». Здесь, в этой комнате. Когда у нас это случилось в первый раз.

— Это другое, — возразил я, — ты не можешь на это ссылаться, ты не знаешь, что говоришь.

— Тут ничего не попишешь, — сказала она. — Нельзя предотвратить то, что случилось со мной, с нами, с другими людьми. Сначала ты меня заставил, а теперь слишком поздно что-либо менять. Теперь я должна продолжать — я же не могу снова стать такой, какой была когда-то.

— Это Хулио? — спросил я. — Тот парень…

— Да, — ответила она. — Это не имело особого значения, когда ты уехал.

Она сказала это серьезно и спокойно, держа перед собой сжатые руки. Она была холодной, невозмутимой.

— О, дорогая! — воскликнул я. — О, дорогая, дорогая… Что я сделал?..

— Ты не должен расстраиваться, — сказала она. — Сначала я тоже чувствовала себя ужасно. А потом это стало таким естественным, таким неизбежным, да и в любом случае я этого хотела.

Она не понимает, она еще ребенок.

— Ты не должна, — уговаривал я. — Хеста, моя Хеста, ты не понимаешь. Это не пустяки, это начало падения, потери всего, что в тебе прекрасно и совершенно, это начало жизни, которая ведет лишь к беде и унижению…

— Почему? — спросила она. — Я не понимаю. Да и, кроме того, какое это имеет значение?

— Имеет, дорогая, имеет.

— Я так не считаю, — не согласилась она. — Мне этого хочется, вот и все, и не имеет значения, кто это будет.

— Нет-нет, Хеста…

— Слишком поздно, Дик, мы не сможем продолжать как раньше. Слишком поздно. Это моя собственная жизнь, и я буду жить так, как мне проще всего. Когда-то была музыка, потом был ты, а теперь — вот это. Тут уж ничего не поделаешь.

— Мы одолеем это вместе, Хеста, нам нужно из этого выбираться. Мы поженимся, дорогая. Ты понимаешь? Мы поженимся.

— Нет.

— Да, дорогая.

— Нет, Дик, ты просто смешон. Ты не понимаешь того, что я тебе говорю. У нас с тобой все кончено. Я больше не могу продолжать нашу с тобой жизнь. Мне нужно что-то новое…

— Хеста, любимая, то, что ты говоришь, так мучительно, я себе не представлял, что может быть так больно. Но мы сможем это преодолеть — сможем, если попытаемся вместе. Я хочу о тебе позаботиться, забрать тебя отсюда. Нам нужно начать все сначала, мы должны. Мы поженимся…

— Нет, я не хочу этого. Когда-то — да, в прошлом году, но ты тогда не слушал, ты сказал, что брак старомоден и нелеп. Теперь я с тобой согласна. Он нелеп. Я для этого не создана. Я уезжаю — я хочу веселиться, хочу развлекаться. Я уезжаю с Хулио.

Отвращение к тому, что она сделала, затмило ужас перед ее будущим, и я ничего не видел, кроме картинок, мелькавших у меня в голове, порочных и искаженных.

— Ты с ним не уедешь, — заявил я. — Он не получит того, что принадлежало мне, Хеста, он не получит тебя…

— К чему все это? — спросила она. — Тебе бы следовало подумать об этом раньше, несколько месяцев тому назад. Ты не счел нужным этого сделать, ты никогда не думал ни о чем и ни о ком, кроме себя.

— Хеста…

— Нет — никогда, ни единой минуты. Все время был ты, ты. Ничего не имело значения — кроме того, что затрагивало тебя. Любовь, жизнь, отъезд — на первом месте всегда был ты. Ты не думал ни обо мне, ни о моих чувствах. Я не шла в расчет. Какой же смысл пытаться теперь проявлять обо мне заботу?

Когда она все это говорила, мне казалось, что я не здесь — я стою под фонарным столбом на улице Лондона, и свет фонаря отбрасывает тень на лицо Джейка, стоящего рядом со мной. Я подался вперед и, стыдясь своего любопытства, спрашиваю: «Так что же он все-таки сделал?» А Джейк мягко и как-то странно смотрит на меня. «Просто он был эгоистом, — отвечает он, — и думал о своих удовольствиях». А потом издалека до меня доносится шепот: «Я убил его потому, что он разрушил жизнь одной женщины, которую я даже никогда не видел».

Потом я оказался в шатре цирка, распростертый на земле, из меня уходит жизнь — жизнь, которую я люблю, но сейчас она такая мучительная и потускневшая, и сверху на меня смотрит Джейк, он не сводит с меня глаз…

— Ты не нашел нужным подумать, — продолжала Хеста, — только и всего, не нашел нужным. Может быть, это не твоя вина, просто мы были слишком молоды.

Но умер не я, а Джейк. Он утонул в бухте Мертвецов, а я здесь, один, слушаю сейчас Хесту.

— Что же нам делать? — спросил я и посмотрел на нее так, как будто она была теперь мне чужая — какая-то другая женщина, из какой-то другой жизни.

— Я уезжаю с Хулио, — сказала она.

Я был спокоен и безразличен — казалось, у меня не осталось никаких чувств.

— Это ненадолго, — сказал я. — Вы недолго будете вместе. Что ты будешь делать потом?

— Я ничего не планирую заранее, — ответила она. — Там будет видно. Я буду наслаждаться жизнью. Кто-нибудь подвернется.

— Я хочу, чтобы ты осталась со мной, — заявил я, но голос у меня был какой-то невыразительный, в нем не хватало убежденности.

— Нет, — ответила она, — у нас с тобой все кончено. Ты просишь меня только потому, что считаешь себя ответственным за мою судьбу. Ты не хочешь, чтобы тебя мучили угрызения совести. Мы никогда не могли бы стать прежними. Ты это знаешь. После того, что я была с другим. Ты всегда будешь думать об этом. Даже теперь, когда я только что тебе это сказала, ты уже ко мне переменился, сильно переменился.

— Нет, — возразил я, — нет.

Но я знал, что она права. Я уже был другим мужчиной, а она — другой женщиной.

— Я тебе тоже не нужна, — продолжала она. — Да, я это давно поняла. У тебя есть твое сочинительство — это единственное, что для тебя важно.

— Мое сочинительство? — переспросил я.

— Ты отказался бы ради него от всего на свете. Ты отказался от меня.

Я смотрел на нее, не произнося ни слова.

— Ты будешь продолжать в том же духе, что и всю осень, — сказала она. — Я больше не могу этого выносить. Ты скоро забудешь все это и то, что у нас с тобой было. К тебе придет успех, твою книгу опубликуют, а пьесу поставят, и люди о тебе заговорят. Ведь это то, чего тебе хочется, не так ли? Ради этого ты уехал?

— Ты не понимаешь, — ответил я.

— Нет, понимаю. Я всегда в глубине души знала, что все кончится именно так. Прошлой весной я хотела выйти за тебя замуж, я хотела ребенка, и дом, и заботиться о тебе, и чтобы мы всегда были вместе — как обычные люди. Но ты сказал, что думаешь иначе, сказал, что это нелепо и не имеет никакой цены. А теперь ты будешь свободен, сам по себе, и скоро прославишься своими книгами, и будешь счастлив. А я тоже собираюсь быть счастливой, по-своему — так, как ты меня научил. — Она взяла со стула свою сумочку и шляпу и начала пудрить нос. — Ты всегда говорил: «Давай никогда не будем серьезными», не правда ли? Я постоянно думаю об этом теперь. Я никогда не бываю серьезной. Я смеюсь над людьми и над разными вещами. Это единственное, что остается. Я так и скажу тебе сейчас: давай никогда не будем серьезными, Дик, ведь жизнь так коротка. — Она засмеялась, надевая шляпу. — Думаю, я больше ничего не возьму. На прошлой неделе увезла все, что было мне нужно. Ты предполагаешь жить здесь и дальше?

Я почему-то все еще не верил, что это правда: эта странная обыденность тона, ее голос, естественный и спокойный.

— Я подумала, что мы с Хулио могли бы податься на юг, — сказала она. — Мне ужасно хочется весь день греться на солнце. У него есть немного денег, мне кажется. Не знаю откуда. Вероятно, доит каких-то там родственников. Вообще-то он очень мил, Дик.

И она все это говорит мне? Мы вели себя как люди, встретившиеся на чаепитии. Я попытался вернуться к реальности.

— Ты не счастлива, — сказал я.

Она посмотрела на меня отсутствующим взглядом.

— Я? — переспросила она. — Мой дорогой, я ужасно счастлива. Это же так весело — чувствовать, что ничего не имеет значения. — Она взглянула на меня с улыбкой — эта новая Хеста, уверенная, хладнокровная. — Ну что же, больше не о чем говорить, не так ли? — заключила она. — Я рада, что сказала тебе, и ты вел себя разумно. Не как мужчины в книгах, убивающие женщин. Можно сказать, мы неплохо провели время, не правда ли? Это несчастное такси ждет на улице со включенным счетчиком.

— Ты же не уходишь? — спросил я. Я все еще не верил, что это правда.

— Ухожу. Нет смысла здесь оставаться. Знаешь, я пришла только для того, чтобы написать тебе письмо. Я была в шоке, увидев тебя. Вот почему я сначала вела себя глупо. — Она с рассеянной улыбкой обвела комнату взглядом. — Забавная старая комната, — сказала она, — здесь были хорошие времена. Правда, последнее время я ее возненавидела. Все давно уже было иначе. Тебе бы лучше пойти и одеться, Дик. Ты же не закончил бриться, не так ли? — Она стояла у двери, держась за ручку. — Как будет забавно, если мы встретимся через несколько лет и ты будешь ужасно знаменитый, — продолжала она. — Я подойду и заговорю с тобой, а ты меня не узнаешь. Ты скажешь: «Кто же эта малышка?» — и посмотришь на меня сверху вниз через головы издателей. Интересно, с кем я тогда буду? Будь счастлив, Дик, со своим сочинительством и какими-то женщинами, которые тебе подвернутся. Ты не должен обо мне волноваться. Я буду веселиться, знаешь ли…

Она одарила меня улыбкой и ушла. Я услышал ее шаги на лестнице, потом на улице. Хлопнула дверца такси. Вот так же было, когда она приехала, только в обратном порядке. Такси с шумом завелось и покатило по улице, гудя, и звук этот становился все слабее, пока не слился с шумом уличного движения на бульваре Монпарнас.

Я тихо постоял на месте, потом взял кисточку, лежавшую на столе.

Глава восьмая

Если это было бы год тому назад, я бы пошел и напился. Пил бы до тех пор, пока в голове не осталось бы ни одной мысли, пока не напился бы до бесчувствия. Потом я вернулся бы к себе и, рухнув на постель ничком, проспал три дня. А затем проснулся бы трезвый и снова пошел и напился. Сейчас я этого не сделал. Я пошел к зеркалу в спальне и добрился. Пожалуй, я брился еще тщательнее. Потом оделся. После этого сел и стал разбирать свои вещи. Я был голоден и пошел куда-то на ленч. Перебрался на другую сторону Парижа. Перешел через мост над Сеной, но не остановился на нем, чтобы, перегнувшись через парапет, смотреть вниз, на воду. Это относилось к другому этапу, еще более давнему, о котором я почти совсем забыл. Я вернулся домой вечером и долго беседовал с женщиной, жившей на первом этаже, у которой снимал комнаты.

Я сказал ей, что отказываюсь от квартиры. Что мы скоро уезжаем, возможно в течение недели. Она ответила, что ей жаль. Я сказал, что мне тоже жаль. Она сказала, что мы всегда были tres gentils[34] и с нами у нее не было никаких des soucis.[35]

Я заметил, что с ее стороны очень мило так говорить. Она заверила, что всегда будет нас помнить. Я ответил, что мы тоже будем всегда помнить. Она спросила, какие у нас планы и куда мы уезжаем. Я сказал, что планы пока не очень определенные. Все несколько сложно, несколько неожиданно. Такова жизнь, заметила она. On ne sait jamais…[36] день на день не приходится. И так у всех. Я много раз произнес «да», и мы вздыхали и пожимали плечами.

Я сказал, что мадемуазель оставила одну-две вещи, которые не хотела брать с собой. Может быть, ей бы хотелось их взять, может, они пригодились бы ей или ее дочери? Она заломила руки, на глазах у нее показались слезы, и она заявила, что мы к ней добры, слишком добры. Я возразил: «Нет-нет, вовсе нет», и она поднялась со мной наверх. Я позволил ей порыться в спальне и взять то, что может пригодиться, из тех вещей, что остались в ящиках и на полках. Она связала маленький узел. Кажется, там были старое пальто, и блузка, и клетчатая юбка, и уродливое красное платье, которое никогда мне не нравилось. Она сказала, что найдет им применение, даже если они окажутся маловаты. Она без конца благодарила меня со слезами на глазах. Я не мог придумать, что бы такое сказать. Я повторял: «Ça va. Ça va…»,[37] но чувствовал, что говорю что-то не то. Когда она выходила из комнаты, я увидел на узле сверху оранжевый берет, очень запыленный и поношенный.

Потом я пошел в «Купол» выпить.

Вечером я перетащил в гостиную диван и постелил себе на нем; в углу мне было очень уютно. Я не хотел пользоваться двумя комнатами. Все мои вещи были в чемодане, и я оставил крышку открытой, чтобы можно было в любую минуту вынуть то, что нужно. Вторая комната теперь совсем опустела. Казалось, там никто никогда не жил. Я закрыл дверь в эту комнату, как это было, когда я сюда въехал и снимал только одну комнату.

Так мне было хорошо. К тому же большую часть дня меня не было дома, я возвращался только поздним вечером и ложился спать. Почти весь день я проводил, разглядывая витрины различных бюро путешествий, изучая яркие плакаты, в которых рекламировались различные места во Франции, Европе да и во всем мире.

Я вспомнил свою прежнюю работу в одном из этих бюро и свое близкое знакомство с маршрутами экспрессов на континенте. Я пытался решить, куда мне следует отправиться. Казалось, таких мест полно. Но я почему-то не доверял плакатам. Они казались неправдоподобными. Я не верил, что горы могут быть такими высокими, а леса — такими густыми. Корабли были всего лишь нарисованными корабликами. Острова были островами из грез, а солнце над Африкой, такое большое и красное, не могло существовать в действительности. Туземцы были всего лишь обычными мужчинами и женщинами, которые для смеха воткнули себе в волосы перья. Я им тоже не верил. Меня не обманули ни сверкающие купола белого города, ни зеленые ветки деревьев, ни золотой песок, ни темно-синее море.

Когда-то мне хотелось исследовать все эти места, но теперь пропала охота. Я знал, что они не так прекрасны, как это кажется.

Как мудры люди, которые остаются дома и читают, удобно устроившись в кресле и положив ноги на каминную решетку. Они ели, они работали, они спали, и они умирали. Такова была их жизнь, и я им завидовал.

Я так и не мог решить, куда мне ехать. На восток или на запад, в Китай или Перу. Вероятно, между ними нет никакой разницы. Теперь меня удручала мысль о неудобствах, связанных с путешествием. У меня осталось очень мало денег, а это означало, что придется снова выносить лишения. Мне не хотелось брать самые дешевые места, терпеть нужду и грязь. Я не желал изнурять себя, плавая простым матросом, и жить в тесном кубрике. Плавание в бурном море не было волнующим приключением, оно было связано с опасностью, и только, а опасность — вещь неуютная. Я мог бы путешествовать поездом, но это означало проблемы на границе, вопросы, непонимание чужого языка. Переезды из одного города в другой, когда безразлично, увидел я их или нет. Приключения утратили для меня былой блеск.

Я понимал, что мне нужно на что-то решиться, так как я сказал своей квартирной хозяйке, что съеду из комнаты на улице Шерш-Миди через три дня. К тому же я покончил с Парижем. Однажды я вернулся домой после обеда с картой в кармане, исполненный решимости выбрать какой-нибудь пункт назначения, даже если это будет Южный полюс. Я снова стану ребенком и, разложив на столе карту, закрою глаза, ткну в какую-нибудь точку и, чем бы она ни оказалась, направлюсь туда. Это будет даже забавно в своем роде. Я поспешил в сторону Монпарнаса. Когда я вошел в свою комнату, то увидел, что на столе лежит телеграмма. Я подошел и взял ее в руки. Сначала я не решался ее вскрыть. Это было слишком уж похоже на чудо, на пробуждение от сна. Интересно, что именно написала Хеста и указала ли время своего возвращения? Может быть, он оставил ее без денег и теперь она просит, чтобы я к ней приехал? Трудно ли было ей послать эту телеграмму, извинялась ли она за то, что сделала? Я вскрыл конверт и вынул листок бумаги.

Она была не от Хесты. Телеграмму послал Грей, и в ней сообщалось, что умер мой отец.


Когда я приехал в Лессингтон, солнце садилось за церковную башню и над шпилем, который позолотил солнечный луч, висело маленькое облачко. Начальник станции при виде меня дотронулся до своей фуражки. Я пожал ему руку. У него был подходящий к случаю серьезный и торжественный вид.

— Это большая потеря для страны, сэр, — сказал он, — и большая потеря для всех нас. Люди в Лессингтоне глубоко опечалены, сэр.

— Да, — ответил я.

Он взглянул на меня с сомнением, как будто не ожидал, что я заговорю.

— Вы давно здесь не бывали, сэр?

— Да.

На выходе со станции меня ждал «даймлер». Я сел сзади и ехал один, в соответствии с этикетом. В былые времена я ездил впереди, сидя рядом с шофером. Как давно это было! Мы ехали по шоссе, на котором я так часто мальчишкой крутил педали велосипеда. Свернув у ворот рядом со сторожкой, мы покатили по длинной аллее. Когда я уходил отсюда, отцветали каштаны и лепестки усыпали землю. Мошки танцевали тогда в воздухе, особенно много их было под низкими ветвями. Грачи перекликались в лесу за лугами. Теперь была зима, и деревья по обе стороны подъездной аллеи стояли голые. За поворотом была груда пепла — тут жгли костер. Я чувствовал горький запах древесины и сгоревшей листвы.

Время года и запахи были другие, но все остальное не изменилось. Автомобиль еще раз свернул, и показался большой дом из серого камня, с белым крыльцом и фонарем над входом. Спаниель моей матери, толстый и ленивый, поднялся на ноги, помахивая хвостом, когда увидел машину. Ветерок мягко шевелил портьеру в открытом окне столовой.

Я вошел в холл, и там все так же пахло, и были все те же стулья с кожаными сиденьями и оружие, развешанное на стенах, а в большом камине горели поленья.

Я прошел через холл и постоял на другом конце, глядя на лужайки, тянувшиеся к пруду с лилиями, который лежал ниже. Здесь было по-прежнему тихо, и на террасе тоже, и там, как и раньше, стояла маленькая серая статуя Меркурия, готового взлететь, с рукой, прижатой к губам. На лужайке скворцы рылись в поисках червей.

Потом я повернулся и пошел в гостиную, и здесь были моя мать и Эрнест Грей. Она показалась мне совсем незнакомой в своем черном платье и меньше, чем раньше. Я подошел и поцеловал ее. Я не знал, начнет ли она плакать или заговорит о моем отце. Но она спросила, хорошо ли я доехал и не хочется ли мне чая.

Я отказался, мне ничего не хотелось. Потом она на меня взглянула и сказала:

— Ты очень вырос, Ричард. И, думаю, пополнел.

— Да, может быть, — согласился я.

— В этом нет сомнения, не так ли? — спросила она, поворачиваясь к Грею.

— Да, — сказал Грей. — Да, я думаю, вы правы.

— Твой отец всегда говорил, что ты станешь крупным мужчиной, — продолжала она. — Ты был таким худым, когда уехал отсюда.

Мы сидели втроем и ломали голову, что бы еще сказать.

— Я рад, что моя телеграмма вас застала, — наконец нашелся Грей. — Я боялся, что вас там нет, что вы уехали.

— Нет, — сказал я, — я не уехал.

— Я помещу тебя в маленькой западной комнате, Ричард, — сообщила моя мать. — Твоей комнатой не пользовались с тех пор, как ты уехал, и я боюсь, что там сыро. Зимой в этой комнате всегда было довольно холодно.

— Да, — ответил я. — Но это не имеет значения. Мне все равно, где я буду.

— В западной комнате ты будешь по соседству с мистером Греем, — сказала она.

Ко мне подошел спаниель и обнюхал мои ноги, а я наклонился и погладил его уши.

— Ну что, Мики, — обратился я к нему, — ты меня, конечно, помнишь? Бедный старый Мики, добрый старый Мики.

— Мики стал очень толстым, — заметила моя мать.

— Да, — подтвердил я.

— Мики любит покушать, — вставил Грей.

В разговоре снова возникла пауза, и я продолжал гладить уши спаниеля.

— Я немного передохну перед тем, как переодеться к обеду, — сказала моя мать. — Обед, как всегда, в половине восьмого. Ты можешь принять ванну, если хочешь, Ричард. Вода, должно быть, горячая.

— Да, — ответил я.

Она поднялась с кресла и вышла из комнаты, собака, сопя, последовала за ней по натертому паркету. Я тоже встал и подошел к окну. Уже смеркалось.

— Ваша мать удивительно стойко держится, — сказал Грей. — Надеюсь, она выдержит завтра на похоронах. Такое испытание для нее! Я рад, Ричард, что вы сразу же приехали.

— Как он умер? — спросил я.

— Сердце. Совсем неожиданно, в пятницу вечером. По-видимому, за обедом он пожаловался, что чувствует себя усталым. Потом пошел к себе в библиотеку, а ваша мать — сюда. В десять часов она вошла взглянуть, готов ли он идти наверх. Она нашла его там, Ричард, в кресле. Ужасный удар для нее! Он был уже мертв. Вероятно, он совсем не мучился. Он подался вперед в кресле, рука лежала на столе. Должно быть, он потянулся за своей ручкой. Наверное, это было ужасно для вашей матери — она была совсем одна.

— Да, — сказал я.

— Я приехал в субботу утром. Тут были репортеры, поступали телеграммы, телефонограммы — все как обычно. Вам повезло, что вы не сидели на телефоне — это был просто кошмар. Полагаю, вы видели газеты? Премьер-министр выразил соболезнования, я этому рад. Ваша мать читала все газеты. Думаю, она гордится.

— Что же теперь будет? — спросил я. — Она не захочет продолжать здесь жить, не так ли — теперь, когда его нет в живых?

— Она говорила со мной об этом сегодня днем, Ричард. Она так спокойна, что может говорить о чем угодно и о нем. Ей как будто легче, когда она говорит о нем. Она сказала, что никогда отсюда не уедет, ей хочется здесь остаться из-за него. Мне кажется, у нее какая-то идея насчет того, чтобы оставить тут все так, как было при нем, как будто он еще жив.

— Я бы так не смог, — сказал я, — не смог бы на ее месте. Мне бы пришлось уехать.

— Видите ли, Ричард, она уже не молода, и это ее дом. Здесь ее корни, весь смысл ее жизни. Даже теперь, когда он мертв, у нее останутся воспоминания, и в этом будет состоять ее утешение — жить с ними.

— Утешение? — повторил я.

— Да, Ричард, воспоминания — прекрасная вещь, когда вы стары.

Я отошел от окна.

— Мне бы хотелось заглянуть в библиотеку, — сказал я.

Мы вместе вышли из гостиной и через холл попали в библиотеку. Я открыл дверь. В комнате был полумрак, потому что никто не зашел сюда отдернуть портьеры. Серый вечерний свет отбрасывал на пол тени.

— Ваша мать хочет оставить здесь все как есть, ни до чего не дотрагиваясь, — рассказывал Грей. — Она здесь будет сама стирать пыль. Посмотрите на письменный стол. Она поставила сюда эти цветы утром.

Я включил небольшую лампу возле стола.

— Как вы полагаете, над чем он работал перед смертью? — спросил я.

— В случае, если бы он хорошо себя чувствовал весной, — ответил Грей, — он должен был бы произнести речь в Эдинбургском университете. Думаю, он уже делал наброски к этой речи. Посмотрите на этот клочок бумаги, исписанный карандашом, и на эти слова: «Вы, молодые люди, которые сейчас передо мной…» И еще вот тут, ниже, подчеркнуто: «мужество вынести». Это явно фраза из его речи. Мне кажется, это последние слова, которые он написал в жизни.

Я взял в руки клочок бумаги:

— Интересно, почему он это написал?

— Ваша мать сказала, что понятия не имеет, о чем говорилось бы в этой речи. Он не затрагивал эту тему даже с ней.

— Как вы думаете, могу я оставить это себе? — спросил я.

— Думаю, ваша мать хотела, Ричард, чтобы все его бумаги остались нетронутыми.

Я положил листок на письменный стол.

— Я никогда не представлял себе, — сказал Грей, — что эта библиотека — такое спокойное место. Я понимаю, почему вашему отцу хорошо здесь работалось. Никаких звуков, ничего не отвлекает, а летом стеклянные двери открываются на лужайку.

— Да, — согласился я.

Потом мы вышли, и я закрыл за собой дверь. Мы стояли в холле, грея у камина руки.

— Что вы предполагаете делать, Ричард? — осведомился Грей.

— У меня нет никаких планов, — ответил я. — Я не собираюсь возвращаться в Париж.

— У вас, разумеется, нет необходимости беспокоиться о деньгах, — заметил он.

— Об этом пока рано говорить, не так ли?

— Нет, я так не думаю, — возразил Грей. — Полагаю, вы обнаружите, что ваш отец все вам оставил.

— Нет, — сказал я. — Нет.

— Однажды он показал мне свое завещание, Ричард, примерно год тому назад. Не думаю, чтобы он его изменил с тех пор.

— Год тому назад?

— Да.

Год тому назад я ему написал, прося помощи, и он прислал мне чек на пятьсот фунтов стерлингов, но без письма.

— Мой отец когда-нибудь говорил с вами обо мне? — спросил я.

— Нет, Ричард.

Я продолжал греть руки у огня.

— Мне не нужны деньги, — сказал я. — Если то, что вы говорите, сбудется, то маме понадобятся все деньги, чтобы поддерживать тут все в таком виде, как прежде. Думаю, в конце концов, она права, что хочет оставить все как при нем, как будто он все еще здесь.

— Вы должны сделать что-нибудь определенное, должны поселиться в Лондоне, — посоветовал Грей. — Вы оставили идею писать?

— Да, — ответил я. — Да, с этим покончено.

— Вы когда-нибудь думали о том, чтобы найти работу в Сити? — спросил Грей.

— Вряд ли.

— Я мог бы вам дать рекомендательное письмо к сэру Малькольму Фордриду. Полагаю, вы о нем слышали?

— Не знаю, — усомнился я.

— Он крупный банкир. Если бы вы начали у него в фирме, это могло бы стать отправной точкой карьеры, Ричард. Возможно, сначала работа покажется нудноватой. Присутственные часы, знаете ли, однообразная работа. Обычная рутина для многих. Мне кажется, это то, что вам надо.

— Очень любезно с вашей стороны, — ответил я. — Мне нужно подумать.

— Вы бы могли подыскать удобную квартиру в городе, — продолжал Грей. — Выходили бы в свет, общались с интересными людьми.

— Да, — сказал я.

— Вы уже не мальчик, знаете, и вам нужно как-то устраиваться в жизни.

— Да, — повторил я.

— Если хотите, я могу рекомендовать вас в мой клуб, — предложил он. — Вам нужен хороший клуб, если вы живете в городе.

— Благодарю вас.

Вскоре прозвучал гонг к переодеванию.

— Вам бы лучше подняться наверх и принять ванну, — сказал он.

— Да, — ответил я.

Я остановился в коридоре, помедлив с минуту, прежде чем идти в свою комнату в западном крыле. Потом медленно пошел в противоположном направлении и задержался возле комнаты отца. Я тихонько повернул ручку. В комнате было темно. Я на ощупь прошел по комнате и зажег свет над кроватью. Он лежал там, и лицо его совсем не изменилось, оно было такое же, как всегда. Только глаза были закрыты. Вопреки моим опасениям, они не смотрели на меня.

Я размышлял о том, действительно ли он здесь и спит спокойным сном, или его нет. Почему же он дал мне свою плоть, но отказал в своем таланте? Мне бы хотелось, чтобы он оставил мне какую-нибудь весточку, хоть слово, чтобы показать, что он меня понимает. Что-то для меня одного. Не его деньги. А вместо этого мне приходится довольствоваться двумя словами, написанными на клочке бумаги для группы молодых людей, которых он никогда не знал. Странное прощание! Я оставлю его здесь, с моей матерью, в его доме и притихшем саду — безмятежного, забывшегося этим сном, который мне не понять. Я не потревожу его, не стану трогать бумаги на его столе. Все, что я заберу с собой, — это память о наскоро нацарапанных туманных словах, которые он оставил не мне. «…Мужество вынести…» Я отвернулся, отстраняя от себя его спокойное мертвое лицо, и пошел по темному коридору в свою комнату переодеваться.

Глава девятая

Мне нравится жить в Лондоне. В нем есть покой, которого я так и не нашел ни в каком другом месте. Окна моей квартиры выходят на маленькую площадь, а в центре ее имеются садик, газон и деревья. Шум городского движения не доходит ко мне в квартиру.

Моя квартира очень уютна, и у меня есть человек, который меня обслуживает. Он заботится о моих вещах и поддерживает порядок. Мы ведем с ним долгие разговоры о людях и разных местах. Его нашел для меня Эрнест Грей.

Грей стал мне настоящим другом. Он подыскал мне квартиру и дал рекомендательное письмо к сэру Малькольму Фордриду, банкиру. Думаю, со временем я буду преуспевать. Как и предупреждал Грей, работа вначале казалась нудноватой и монотонной. Но теперь она мне нравится. Меня устраивают определенные рабочие часы, к тому же работа у меня интересная. Очевидно, Фордрид сказал Грею, что доволен мной и я перспективен. Это весьма меня вдохновляет.

Грей рекомендовал меня в свой клуб. Я обедаю там почти каждый вечер. Народ там на редкость доброжелательный. Я часто куда-нибудь хожу, знаком со многими людьми. Порой я вспоминаю, как Джейк говорил мне, что в один прекрасный день я добьюсь успеха. Наверное, так и будет. Конечно, это сильно отличается от того, о чем я мечтал. Но мечты не имеют ничего общего с жизнью — они тихо слетают с нас, когда мы взрослеем.

Джейк улыбнулся бы, если бы увидел меня сейчас. «У тебя все будет хорошо», — сказал он. Он никогда не ошибался. Думаю, он всегда знал, что со мной случится. Приключения и волнения, печаль и любовь — все это были этапы моей жизни, и так и должно быть.

Джейк и море, Париж и Хеста, мое сочинительство — это были всего лишь этапы, и ничего более.

Недавно я нашел свою рукопись на самом дне ящика. Я просидел весь вечер, просматривая ее, и очень при этом смеялся. Неужели я мог написать такое? Это было совсем не похоже на меня. Там была еще и фотография Хесты, наполовину надорванная. Она была снята в Барбизоне. Я и забыл, что она носила такую короткую стрижку. Я положил снимок вместе с рукописью обратно на дно ящика.

На днях, покинув Сити, я поехал к мосту над рекой, где стоял в тот первый раз с Джейком. Как тогда, был вечер, солнце садилось за шпили и на воду легли большие малиновые пятна. И я почувствовал безмятежность Лондона, глядя на неясные очертания зданий, окутанных туманом, на прекрасное усталое небо, на купол собора Святого Павла на фоне случайного белого облака. Под мостом, как и прежде, стремительно бежала коричневая вода. Когда-то здесь стоял мальчик, облокотясь на парапет, и грезил о приключениях, о море, о зычных голосах моряков, о зове чужих стран, о кораблях и о красоте женщин.

Я оставался там довольно долго, вспоминая свои мечты. Оглядываясь назад, я полагаю, что напрасно растратил прошедшие годы. Может быть, я испортил красоту молодости, позволил ей ускользнуть сквозь пальцы, закрывал глаза на то, как быстро она проходит. Если бы молодость вернулась, быть может, все было бы по-другому — не знаю. Однако, что бы ни случилось, мое время еще придет. Его у меня не отнять.

Сейчас я счастливее, чем когда бы то ни было. Внутреннее беспокойство ушло, и нерешительность, и величайший восторг, и безысходная печаль. Я теперь в безопасности, я уверен в себе. В душе моей покой и удовлетворенность.

Я смотрю из своего окна вниз, на маленькую площадь. В саду напротив зеленеют деревья. Вечерний чистый воздух пахнет свежестью после дождя. Я слышу, как где-то в ветвях одного из деревьев поет птица. Эта чистая и сладостная нота доносится издалека, подобно шепоту в воздухе. И в ней есть что-то прекрасное и что-то печальное. Голос то грустит, то радуется. Он то задумчив, то весел.

И мне как будто слышится: «Я никогда больше не буду молодым, я никогда больше не буду молодым».

Загрузка...