По дну морскому тащится якорь. Тяжелая цепь натянулась струной. Динь-бом, динь-бом… Будто кандальный звон… Снизу, из машинного отделения, доносится рокот мощных дизелей. Скажешь, загнали туда стаю хищных зверей, и вот рвутся они на свободу — воют. Наверху, на палубах, исступленно стучат тысячи сердец. Стучат гулко, словно бы тоже силятся разворотить грудную клетку, выскочить на простор, обернуться в чаек, кружащих над кораблем, и полететь…
Леонид не отрываясь смотрит на цепь. «Почему она так медленно тащится? Почему так лениво-спокойны матросы? Еле двигаются, да еще резинку жуют. Просто зла не хватает!..» А солнце жжет вовсю, точно мстит кому-то. В небе даже намека на облачко нет. До того оно ясное, до того синее — трудно человеческому глазу выносить этот ослепительный блеск. Всесветно прославленное своей чистотой и синевой неаполитанское небо!.. На море тишь. Нет, это не тишина даже, это глубокий и безмятежный сон. Сколько ни вглядывайся, морщинки малой не приметишь на бескрайней сапфировой глади.
Покой и дремотность мира вокруг выводят Леонида из себя. Так бы и схватил кого-нибудь, тряхнул, пронзил гневным взглядом, гаркнул: «Отчалим мы, наконец, или нет?..» Мимо проходит матрос. Негр. Жует резинку и беззаботно бубнит себе под нос какую-то песенку. Леонид и вправду схватил его за локоть, крепко сжал и спросил:
— В чем дело? Чего вы тянете?
Матрос ничего не понял. Дружелюбно улыбнулся, показав жемчужные зубы, и хлопнул Леонида по плечу:
— Карошо!
Сообразил Леонид, что негр всего-то рядовой матрос и, конечно, от него ни капельки не зависит, когда они отчалят. Сообразил, смутился, решил извиниться:
— Эй, товарищ, камрад.
Тем временем стих пронзительный лязг якорных цепей в клюзах и внезапная дрожь сотрясла корпус огромного корабля. Леонид побежал на корму.
— Наконец-то.
Корабль словно бы нехотя стронулся с места, и в ту же минуту грянуло дружное «ура!». Советские солдаты, одетые в американскую военную форму, обнимались, целовались, пожимали руки друг другу, и тысячи пилоток и беретов взлетели ввысь — к неаполитанскому ясному небу.
— Домой!
— В Россию!
— К родным берегам!
— Чао, Италия!
— Чао, чао!
— Да здравствует свободная Италия!..
Всколыхнулись и те, кто стоял на берегу. Портовые рабочие и провожающие замахали платками и скандировали:
— Привет русской земле!
— Чао, Руссия!..
Молоденькая пышноволосая девушка в туфлях на стоптанных каблуках закричала вдруг голосом, полным отчаянной тоски: «Иванио!..» Прислушалась к эху, откинула с лица обеими руками растрепанные кудри и снова позвала:
— Иванио!
С палубы, весело улыбаясь, откликаются на ее отчаянный зов два десятка Иванов;
— Чао, белла, чао!
Девушке кажется, что отвечает ее Иван. Она тоже улыбается сквозь слезы.
Но тут, перекрыв зычным басом весь этот шум и гвалт, кто-то затянул «Катюшу». И сотни итальянцев на берегу, словно по команде, подхватили песню. Мелодия была та же, но слова другие:
Свищет ветер, воет, воет буря,
Но везде, как дома, партизан…
Девушки дарят им губы, сердце,
Ночью темной звезды их ведут! [1]
Леонид подошел к запевале. Это был парень из Сибири — Петр Ишутин. Он прищурился, слегка склонил голову и поет, вкладывая в песню всю силу, всю душу.
— Стало быть, домой, Петя? — говорил Леонид, положив руку на могучее плечо сибиряка.
— Дожили-таки до этого дня, Леонид Владимирович. Домой!..
Глаза Ишутина расширились и словно бы дымкой подернулись. Он часто-часто заморгал. Отвернулся в сторону.
Леонид — человек отнюдь не сентиментальный. Сызмальства слышал пальбу из винтовок и грохот канонады, хорошо знает, на шкуре своей испытал, почем фунт лиха. Но бывают в жизни такие мгновенья, звучат такие Белова; что мягчеют даже железные люди. «Домой… На родину, в отчий край…» Он взглянул на небо — ясное, чистое, будто душа ребенка. Скажешь, никогда оно не аало ни горя, ни заботы. А ведь сколько раз его ширь Юлосовали клинки молний, сколько раз застилал горячи пепел, извергаемый Везувием… Но все прошло, как изгладилось из памяти, и вот опять небо лучится ослепительным блеском.
С чего-то так закололо в сердце, что Леонид едва покачнулся. Снова положил руку на плечо Ишутина. Тот вздрогнул и повернулся к нему.
— А где остальные? — спросил Леонид, стараясь скрыть от друга лавину чувств, выбивших его из равновесия.
— Там они. — Петр кивком указал вперед. — На самой корме.
— Пошли к ним.
— Пошли!
Держась за поручни, они пробрались к стоявшим в обнимку товарищам.
— Леонид Владимирович, проходите в середку!..
— Как по-вашему, командир, это сон или явь?
— Явь, друзья мои, явь!..
За кораблем тянется белый, чешуйчатый шлейф из несметного числа юрких пузырьков. Жизнь каждого из них мгновенна, но пока корабль движется, ряд их нескончаем… В вышине снуют вечно голодные, неуемные чайки. Они падают стремглав, будто пикируют, на море и, белой грудкой коснувшись волны, с писком взмывают-ввысь. То ли радуются, что удалось остудить соленой влагой крыло, изнывшее от этой нестерпимой жары, то ли сердятся, что никто не догадался бросить им корочку хлеба.
За бортом показался небольшой скалистый остров. Справа от Леонида стоял Сережа Логунов. Он был роста маленького и имел привычку морщить бровь, словно ребенок, затаивший обиду на взрослых. Но теперь Сережа вдруг заулыбался и провозгласил:
— Капри! Это же Капри!..
— Ну и пусть! — равнодушно буркнул Сажин. — Или ты впервой в жизни остров увидел?
— Мужик! — беззлобно ругнулся Сережа. — Тут Горький жил, тут Ленин бывал!
В прозрачном небе над островом мелькнула черная точка. Она стремительно приближалась и росла. Теперь было видно, что летит величавый, огромный орел. Все дружно задрали головы и впились глазами в ширококрылого царя птиц. А орел между тем замер над кораблем, словно бы выискивая кого-то на многолюдной палубе. Потом, сделав круг, устремился обратно к скалистому острову. Из крыла его сорвалось перо и, плавно раскачиваясь, упало в белопенную борозду за кораблем. Упало и сгинуло.
Когда-то военная гроза вот так же оторвала Леонида и его товарищей от большого могучего крыла и забросила далеко-далеко, на неведомую чужбину. Земля та, чужая и древняя, носила звонкое имя — Италия. Однако они были люди, они боролись, и не смогла поглотить их жадная прорва судьбы, как поглотила сейчас клокочущая пучина перо с орлиного крыла…
Корабль вырвался на простор Средиземного моря…
— Средиземное море самое светлое в мире, — мечтательно говорит Сережа Логунов. Затем отчеканивает, будто читает какой-то справочник: — У берегов Сирии прозрачность воды достигает шестидесяти метров.
Леонид заглядывает за борт. Вода синяя-синяя, точно глаза его Маши.
— Дельфины! — кричит опять все тот же Логунов.
Все поворачиваются туда, куда показывает Сережа.
Там резвятся, гоняясь друг за другом, дельфины. Их горбатые спины мелькают над водой, пропадают в глубине и снова появляются на поверхности. Кому же веселиться, если не им. Они-то в родной стихии…
Приглашая на обед, прозвучал гонг — Леонид остался на палубе. Потом пришла пора ужинать — Леонид не сдвинулся с места. Уже отстала орава крикливых чаек и не резвятся дельфины, лишь изредка над головой пролетают истребители, эскортирующие корабль… А Леонид навалился грудью на железный поручень и весь долгий день смотрел на море, на бугристый след, протянувшийся за кормой, на белую дорогу в густеющей синеве.
Дорога. Дороги.
Ему-то всегда и все желали доброго пути — счастливых дорог. Мать — когда он поехал учиться в город. Учителя его — когда он кончил техникум. Маша — когда он отправился на войну. Счастливого пути и возвращения домой с победой.
Однако дороги, по которым пришлось шагать Леониду, не всегда были добрыми и гладкими. Ухабистыми, скользкими, в рытвинах оказались пути его жизни…
Едва солнце скрылось за горизонтом, внезапной черной тьмой заволокло и море, и небо. Ему невольно вспомнились долгие, нежащие сумерки на русских равнинах… Хотя ночь и не принесла желанной прохлады, теперь было не так знойно. И дышалось легче. Леонид достал из котомки одеяло, расстелил тут же на палубе, лег, вытянулся. Мимо прошел матрос-негр, с которым он разговаривал перед самым отплытием.
— Карошо?
— Хорошо, гуд!..
Хорошо, хорошо… Все хорошо, что хорошо кончается. Скоро они ступят на родную землю, и Леонид в тот же день попросится на фронт.
…Петроград. Нарвская застава.
Каждый день на утренней заре хриплый гудок Путиловского завода вырывает Леню из теплых объятий отца. Услышав заводской гудок, отец осторожно вылезает из-под одеяла, ласково, едва касаясь кудрявых волос Лени, погладит его по головке и торопливо одевается. Мальчик сквозь дрему слышит, как он о чем-то тихонько шепчется с мамой.
— Сегодня?
— Да.
— Ладно, пусть приходят…
Лене не разобрать, о чем у них идет речь, потому что отец укрыл его с головой толстым одеялом. Осталась маленькая щелка, в которую можно смотреть одним лишь глазком. Высунуть голову или откинуть одеяло никак нельзя — заметят и в другой раз постелят ему рядом с братьями. А спать тут, на батькиной кровати, одно удовольствие. Как улягутся, отец рассказывает сказки. Вспоминает про пятый год, когда ходили к кровавому царю Николаю, просили хлеба, а вместо хлеба их угостили свинцом. В голосе его горечь и гнев, хотя и говорит он шепотком. Леня слушает, затаив дыхание, и сжимает крохотные кулачки. Потом ему становится очень жалко убитых рабочих, и он украдкой вытирает слезы.
— Не горюй, — говорит отец, утешая сына. — И на нашу улицу придет праздник.
— Папа, а когда придет он, этот праздник? — спрашивает Леня, прижимаясь к отцу.
— Ладно, спи. Ты еще маленький. Подрастешь и все поймешь. — Отец похлопывает его по спине и отворачивается к стенке.
Лене ни капельки не хочется спать. Ему видится, как на их улицу является светлый праздник, как разгуливает он сам, нарядный — в белой рубашке, в черном пиджаке, в каком ходят буржуйские сынки, — и вдосталь ест из кулечка расписные пряники. И хотя ему нисколько не хочется спать, мальчик угревается, засыпает.
Владимир Кузьмич сует под мышку узелок, куда жена положила краюху черного хлеба с пятком холодных картофелин, целует в лоб Арину Алексеевну и отправляется на завод.
А Леня спит, посапывая, под толстым одеялом. Может, ему снится, как он вволю лакомится пряниками с красным пояском. Но может статься, он мастерит бомбу, чтобы убить злого царя…
Вечером к ним приходят гости. Один, два, три, четыре, пять… пять и еще один… Очень много дяденек. Руки у них большие, такие же, как у Ленькиного отца, ладошки шершавые, и в трещинках поблескивает металлическая пыль.
Хотя руки у них жесткие и тяжелые, но сами они очень веселые, и добрые люди. Каждый раз приносят Лене и его братьям леденцы или пряники, а хозяюшке, Арине Алексеевне, то плиточный чай, то ореховую халву. Многих из них Леня знает уже по имени. Вон сидит дядя Коля, бородка у него круглая, щетинистые усы желтые, будто обгоревшие. Дядя Коля очень много курит и смешно так выпускает дым из носу. Другого зовут Наумыч. Он высок и костист. А когда хохочет, от его раскатистого баса звенит посуда на полке. Но нередко случается, что Наумыч раскашляется, словно простуженный, тогда он отворачивается в сторону, закрывает рот платком и никак не уймется. Смотреть и то жалко!
Арина Алексеевна приносит ему воды: «На, выпей, Наумыч…» Тот утирает слезы, выступившие на глазах, пьет, благодарит.
Когда бывают гости, Арина Алексеевна застилает стол полотняной, в клетку, скатертью, приносит соленые огурцы, квашеную капусту, лук, нарезанный тонкими кружочками, и каравай ржаного хлеба, а Владимир Кузьмич достает из рваного валенка бутылку водки. Леня давно приметил: который уж раз, как приходят эти дяденьки, отец тащит все ту же бутылку с щербинкой на горлышке.
Едва отец успевает разлить водку в маленькие, с наперсток рюмочки, как в дверях слышится мычание Козулина, живущего на первом этаже:
— Мир честной компании! Надеюсь, не помешал?
Козулин — городовой. Ни для гостей, ни для хозяев приход его не в диковинку. Отец Лени вскакивает, как солдат:
— А-а, Спиридон Мефодиевич! В самый раз подгадал. Милости прошу к нашему шалашу. — Отец оборачивается к Лене, подмигивает ему. — Сегодня вот день рождения Леонида Владимировича, надумали спрыснуть малость, чтоб лучше рос. Давай проходи, садись.
Спиридон Мефодиевич толстыми жирными пальцами берет мальчика за подбородок:
— Вот как? А я, негодник, явился, стало быть, с пустыми руками. — Он старательно роется в карманах. — Нет. Ломаного гроша не завалялось. Тетя Нюра все вчистую подмела. Ну ничего, казак, я тебе завтра настоящую полицейскую свистульку куплю, ладно? А сколько тебе стукнуло, Ленька?
— Пять, — отвечает Леня и почему-то дрожит мелкой дрожью.
А почему, собственно, он дрожит? Спиридона Мефодиевича, что ли, боится? Или… или его пугает то, что отец обманывает? Да, да, батька говорит неправду. Леня родился зимою, а сейчас на дворе весна. Он открывает рот, словно бы собираясь запротестовать, но Спиридон Мефодиевич, которому не терпится выпить, торжественно поднимает рюмку над головой и орет во все горло:
— За здоровье императора всея Руси!
Ему подливают и подливают. Он опрокидывает рюмку за рюмкой и приговаривает:
— За победу над проклятым германцем!
— За будущего начальника полиции — Леньку Колесникова! Ура!
Несмотря на бедность, у Колесниковых часто празднуют дни рождения Миши, Лени, Коли, Сережи и даже полуторагодовалого Витьки. Кроме того, справляют именины матери и поминки по бабушке.
Если бы Козулин не был таким олухом, он давно бы сообразил, что здесь что-то не так. Уже в этом году третий, кажется, раз празднуют день рождения все того же Лени. А в чем тут была собака зарыта, Леня понял потом, когда вырос.
Второй год, как Россия воюет с германцами и австрияками. А конца войне все не видать. Почти каждый день по улицам Петрограда проходят колонны солдат. У них за спиной тяжелые котомки, через плечо скатанные, словно хомут, шинели, на поясе зеленые, круглые котелки. Идут солдаты, распевают: «Соловей, соловей, пташечка! Канареечка жалобно поет…» Уезжают на фронт. А оттуда или совсем не возвращаются, или приходят без ноги, как дядя Саша, устроившийся сторожем в «Гастрономии» Окурова, без руки, как дядя Леша, крестный Лени… Еще впотьмах выстраиваются огромные хвосты за хлебом, солью, керосином. Народ вслух, не таясь, проклинает войну, царя, буржуев. Жандармы рыскают, словно псы, выглядывают, вынюхивают, но в сердце народа с каждым часом накипает гнев.
В такую вот пору и собирались подпольщики на квартире рабочего Путиловского завода большевика Владимира Кузьмича Колесникова праздновали дни рождения детей, справляли именины. И все у них получалось так гладко, что не только раскрасневшийся, будто вареный рак, городовой Козулин, но даже и сама Арина Алексеевна поначалу ни о чем не догадывалась. Все стало ясно и ей и детям много позже, когда двадцать седьмого февраля семнадцатого года сбросили с престола Николая Кровавого. Лене тогда было всего-то шесть лет, но память, будто сокровище, сберегла все подробности того дня.
…Пришел домой, вернее, стремительно ворвался Владимир Кузьмич, в черной кожаной тужурке, в такой же фуражке и с алым бантом на груди. С порога крикнул:
— Ариша! Ариша-а! Николашку скинули! — Он подхватил Леньку, подбросил чуть не до потолка (Владимир Кузьмич был на редкость высокий, сильный человек), подбежал и крепко обнял Арину Алексеевну.
— Ой, Володя! Да как же мы будем без царя-то? — Спросила Арина Алексеевна, побледнев. — Смута пойдет, беспорядки.
— Без царя? Мы, Ариша, без царя превеликолепно заживем! Довольно, триста лет маялись под пятой растреклятых Романовых. Нас, друг мой, миллионы, и ты не бойся, мы наведем порядок…
Между тем к ним явились Наумыч, дядя Коля с прокуренными усами и еще несколько незнакомых людей. Шумят, хохочут, подталкивают друг дружку. Удивляется Леня: взрослые дяденьки, а расшалились, словно ребятишки. И у всех на груди алые ленты. У дяди Коли к тому же винтовка со штыком. Только поздоровались, и Наумыч затянул «Варшавянку». Сразу же раскашлялся, чуть не задохнулся, но песню подхватили другие и пели так громко, что сотрясались стены двухэтажного дома. Но почему-то на этот раз городовой Козулин не распахнул дверь их квартирки, не пробубнил, из-под припухших век оглядывая собравшихся: «Надеюсь, не помешал?..»
…Годы не только отбеливают волосы человека, не только бороздят морщинами его лоб (это еще не так-то страшно), годы, словно ржа, разъедают память человека. Время беспощадно стирало из памяти облик отца, многое Леня представляет и помнит лишь по рассказам старшего своего брата Миши или матери. А вот день, когда свергли царя, и день, когда отец ушел на фронт, оборонять Петроград от Юденича, сто лет проживет, не забудет…
Владимир Кузьмич и на этот раз очень торопился. Он был в шинели, в папахе, на рукаве была красная повязка. Он прислонил в углу винтовку со штыком, такую же, какая была тогда у дяди Коли, строго предупредил: «Смотрите, не подходите близко, пальнет!» — и побежал куда-то. В тот день дома были только Арина Алексеевна и Леня.
И случилось так, что мама на минутку ушла к соседке. Леня подскочил к винтовке, вытянул шею и заблестевшими глазенками стал разглядывать. Уже совсем было собрался пощупать руками, но вернулась мама, прикрикнула:
— А ну-ка марш!
Леня очень неохотно отошел в сторону. Эх, если бы он был таким же большим, как папа или дядя Коля!.. Глазом бы не моргнул, на фронт отправился… А такого… кто ж его отпустит?..
Сидел Леня у окна — то на улицу смотрел, то, облизываясь, косился на винтовку — и вдруг захлопал в ладошки:
— Мама, в лавку молоко привезли!
— Правда? Ой, благодать-то какая! Ведь, почитай, неделю молока не видели…
Арина Алексеевна кивнула на винтовку, погрозили пальцем и подхватив бидон, помчалась в лавку.
Леня тихонько спрыгнул с подоконника и, хотя дома не было ни души, крадучись и озираясь, подобрался к заветному углу. Сначала одним пальчиком тронул холодный стальной ствол, потом проверил, остер ли штык. Опустился на корточки, повозился с затвором, подергал предохранитель, поиграл прицельной планкой, снова вцепился в предохранитель и, собрав все свои силенки, сдвинул его с места. Обрадовался, аж языком прищелкнул. Потом зажмурил глаза, нажал на спусковой крючок. И, оглушенный, шлепнулся задом на пол. С потолка на голову посыпалась штукатурка.
На выстрел прибежала мама. Побелела, как полотно, еле дышит.
— Сынок?! — Прижала Леньку к груди. — Жив!
Да, Леня был цел и невредим, только штанишки были мокрые да зуб на зуб не попадал.
Почему-то и отец, и мать ни одного сердитого слова не сказали. Батька даже по голове погладил и усмехнулся:
— Поздравляю тебя, Леня, с боевым крещением. Только впредь старайся в врага попасть, а не в потолок пали.
В тот же день он уехал на фронт в сторону Нарвы.
Петроград отстояли, Юденича отогнали, но на Путиловском осиротела «Кузьмичова печь», а дома остались без отца пятеро мальчишек. Старшему, Мише, двенадцать, а Витьке и трех еще нет. Арина Алексеевна всю жизнь хлопотала по дому, кухарничала, стирала, шила ребятишкам штаны да рубашонки. Кроме этого, она ничего не умела делать. Впрочем, теперь даже мастеровому человеку не просто найти постоянный заработок. Большинство заводов, фабрик и мастерских бездействует, а те, которые еще работают, тоже дышат на ладан… Как?быть? Мальцы за присест уплетают каравай хлеба. Вдобавок враг все не унимается, опять вот гадюкой ядовитой подбирается к городу.
«Володя, кормилец наш, на кого ты нас покинул?..»
Арине Алексеевне всего-то тридцать лет. Жизнь была трудной, и горьких дней на ее долю выпало больше, чем радостных, но, пока был жив Владимир Кузьмич, он не давал в обиду свою Аришу и детей своих. С ним было не страшно. А сейчас она жалостливо смотрит на четверых беспечных малышей, затеявших на полу шумную возню (Миша отправился в город, авось подвернется случай подзаработать), — смотрит, прячет лицо в ладонях и рыдает беззвучно: «Что мне делать, как выходить вас, деточки вы мои!..»
Последние слова мужа, когда они прощались, были о детях: «Если со мной чего случится, не падай духом, Ариша, власть теперь своя, в беде не оставят. Выучи ребят, на ноги поставь…»
«Тут бьешься, не придумаешь, как сберечь их от голодной смерти, а ты говоришь — выучи. Пятеро ведь. И такие они еще несмышленыши, что сердце заходится смотреть на них…»
Но прав был Владимир Кузьмич. Революция не оставила семью Колесниковых на волю божью. Пришли дядя Коля с Наумычем, заботливо расспросили обо всем, устроили старших, Мишу и Леню, в детский дом.
Странное это оказалось заведение. На нем, как и на всем вокруг, лежала печать переходного времени. Здесь прежде был Первый кадетский корпус, где учились сынки дворян и буржуев. Революция прервала карьеру будущих офицеров на начальных шагах, но в корпусе еще много оставалось барчуков, щеголявших в кадетской форме и гордо задиравших нос, полагаясь на титулы или на тугую мошну своих родителей. Одни ждут, когда за ними явится маменька или кто-нибудь из прислуги и заберет их домой. А пока что целыми днями валяются на койке, поплевывают в потолок. Другие, уже успевшие вкусить «радостей жизни», дуются в карты, зазывают к себе курсисток, ночь напролет хлещут шампанское и ведут разговоры о том, что если не завтра, то на следующей неделе большевики захлебнутся собственной кровью. На бедноту, на рвань, вроде Лени, они смотрят свысока, при встрече презрительно кривят губы и ухмыляются.
У кадетов уйма доброжелателей, им то и дело приносят булки, яйца и даже шоколад, а таким, как Леня, приходится довольствоваться осьмушкой хлеба, в котором не столько муки, сколько отрубей. И дважды в сутки хлебать пустые щи из кислой капусты. Живот западает, штаники не держатся.
Нарождается новый день — наваливается забота о хлебе насущном. Голодный паек особенно тяжело сказывается на Мише, потому что он много крупнее ребят своего возраста. Похудел парень, пожелтел, личико сморщилось, уж не поет он, как прежде, задорно: «Смело, товарищи, в ногу…» Слоняется из угла в угол, низко опустив голову. Между кадетами и сиротами частенько вспыхивают ссоры из-за еды. Воспитатели, большинство которых служило, когда здесь был еще кадетский корпус, поначалу прикидываются, будто ничего не видят, но если в схватке берут верх сироты, разнимают, ругаются: «Ах, какие хулиганы! Марш по своим комнатам! Не то сегодня же отчислим…»
Однажды за обедом кадет, сидевший рядом с Леней, проворно вытащил из своей тарелки два жирнющих куска баранины и спрятал под клеёнчатую скатерть. Увидел Леня мясо — слюнки потекли. Он повернулся к брату и зашептал:
— Мишка, Мишка, у кадета в супе было две вот таких, — Леня показал кулачок, — кусины мяса!
Миша выскочил из-за стола, зачем-то засучил рука ва, подошел к кадету.
— Эй ты, золотопогонник! Отдай-ка один кусок Лене! Не видишь разве, — он указал на брата, — исхудал совсем, в чем душа держится.
Кадет накрыл белыми пухлыми руками оттопырившуюся клеенку.
— Не дам! Это моя доля!
— А почему на твою долю попало два жирнющих куска, а Лене даже облизнуться не досталось?
— Не знаю. Стало быть, счастье у него такое. Не подходи, Альберту Францевичу пожалуюсь! — В глазах кадета были жадность и испуг.
— Коли добром не отдашь… — Миша стал отрывать пальцы кадета от скатерти.
Тот заверещал, будто девчонка.
— Не трогай! — и вцепился зубами в Мишину руку. — Убери грязную лапу, а то…
— А то? — передразнил Миша, ощерившись как волчонок.
— А то? — Кадет сложил нежные пальчики свои в кулачок и помахал перед Мишиным носом. — Смотри, какая увесистая штука!
Миша чуть не лопнул от злости. Запыхтел, покраснел. Так стоят они друг против друга: нарядный кадет, затянутый в талии, по-девичьи тонкой, ремнем, на пряжке которого выбит двуглавый орел, и большеголовый, коренастый Миша, поблескивающий голодными светло-синими глазами.
Буря еще не успела разразиться, как между ними просунулся Леня. Тоже сжал пальчики в кулак, приподнялся на цыпочки и поднес свою маленькую, но крепенькую «гирю» к лоснящимся губам кадета:
— А эта штука, по-твоему, сколько весит?
Все, кто был в столовой, дружно загудели:
— Уф-ф… Убил!
— Паяц!
— Молодец, Ленька!
Можно было считать, что конфликт исчерпан, но кадет Николь плеснул ковш масла в уже затухающий огонь. Он оттолкнул Леню, процедив сквозь зубы:
— Эй, поганый большевистский щенок!
— А ты буржуйский щенок, да? — Миша рассвирепел и содрал погон с плеча кадета.
— Ах, ты за погоны мои хватаешься, вшивая собака…
Николь двинул Мишу по зубам. Миша влепил ему по уху. Николь, схватившись за голову, заскулил, поплелся в сторону. Тем часом на Мишу налетел другой кадет.
Через минуту уже невозможно было разобрать, кто на ком сидит, кто кого лупцует, только было слышно, как на столе звенят тарелки и с глухим стуком сыплются удары на чьи-то спины и бока.
Трудно сказать, как долго тянулась бы эта схватка, сколько тарелок было бы перебито и сколько окровавлено носов, — войну не на живот, а на смерть прекратил Альберт Францевич. Его зычное: «Смирно-о!» — сразу остудило разгоряченные головы и заставило разжаться занесенные кулаки. В мгновенье ока все кинулись по своим местам. Некоторые даже успели подхватить ложки и давай шумно хлебать из уцелевших тарелок холодные щи. Только Леня все не унимается, оседлал кого-то и обеими руками дубасит по мягкому месту:
— Вот тебе, буржуй! На тебе, щенок! На!..
— Хватит тебе, Леня! — кричит ему тот.
Он открывает глаза и видит, что вцепился в своего родного брата Мишу.
Леонид проснулся от ноющей боли в руке.
Всласть выспался. Он еще со студенческих лет приучился довольствоваться тремя-четырьмя часами сна в сутки. Куда ж деваться теперь? Луна еще не взошла. Небо кажется черноземной пашней, куда пригоршнями, будто зерна из лукошка, набросали звезд. Похоже, что сеятель торопился или оказался нерадивым — в одном месте звезды посеяны густо, а в другом раз-два и обчелся. Одни яркие, озорные — подмигивают и зовут, другие словно догорающие искорки — мерцают еле различимо. Есть и такие, что вспыхивают вдруг, замедленной молнией прорезают полнеба и пропадают совсем.
Леонид вышагивает по палубе. Здесь тихо и безлюдно. Только внизу в машинном отделении без устали гудят мощные дизели да тревожно шумит за кормою волна.
До света еще далеко. Леонид прошел в носовую часть корабля. Если смотреть отсюда на море, то кажется, что корабль плывет томительно медленно и что целая вечность пройдет, пока они достигнут родных берегов. Слишком тягостно для души это зрелище. Он снова отправляется на корму, где, расширяясь, убегает в ночь — все дальше и дальше — белый, в золотистых блестках шлейф. Веселее становится на сердце. Движутся, значит. Но и такая скорость не устраивает Леонида. Ему бы взмыть ввысь, как орел, которого они видели днем у скал Капри, и лететь, лететь… Он задирает голову, будто надеется разглядеть в высоте парящую птицу и видит над собою серебряную полосу Млечного Пути. Сколько раз, с тех пор как родился на свет, он устремлял глаза на эту лучистую дорогу? Не сочтешь… И чем больше глядел, тем труднее бывало ему оторваться, и каждый раз в душе рождались новые мысли, новые мечты…
Вспомнил свой давешний сон Леонид — заулыбался. Последние два-три года ему снилась только война, только концлагерь, побег, погоня, хищный оскал овчарок, побои и кровь… А вот нынче ночью привиделось детство. Он попытался восстановить свой сон в подробностях. Задумался, забыл про небо, про звезды и про темное море, побрел тропинкой, на которой отпечатались следы его ног, в ту далекую, незабвенную пору.
Паренек с Нарвской заставы внезапно превратился в деревенского мальца. Арина Алексеевна решила, что в городе с ребятишками ей не прожить, и переехала к свекру, к Ленькиному дедушке. Деревня называлась Колесники. Мужики здесь испокон веку гнули ободья из пареного дуба и вяза. И фамилия Лени — Колесников — пошла отсюда. Дед теперь частенько говаривал ему, ласково ероша его густые, кудрявые (родовая примета!) волосы: «Ленька, я из тебя сделаю первостатейного колесника. Вот увидишь! Колеса, какие ты смастеришь, покатятся по мостовым Петрограда и Москвы». А малец задирал голову и твердил свое: «Я, дед, колесником не хочу, буду сталеваром, как батя!..»
Они спускаются к реке. Мастерская дедушки Кузьмы стоит почти что на самом берегу. Волга здесь узенькая. Если бросить камень изо всей мочи, можно докинуть на ту сторону. Леня раздевается и — бултых в воду. Дед Кузьма любуется внуком, по-мужски саженками переплывающим Волгу: «Будет толк. Упорен, как отец».
Окончив в Колесниках семь классов, Леня поехал в город Егорьевск. Была мечта поступить в электротехнический техникум. Но «погорел» на математике. Тогда он быстренько забрал документы и махнул в Тверь. Дескать, город большой и, значит, выбор побогаче. Опять разочарование: оказалось, что в здешних учебных заведениях прием заявлений уже давно прекращен. Не была убрана доска с объявлением о наборе студентов лишь у подъезда сельхозтехникума. На ней красным и синим шрифтом было написано: «Техникум готовит агрономов, зоотехников и ветфельдшеров. Срок обучения…» Леня, приуныв, плетется дальше: «Какой из меня агроном или ветеринар?..» Немного спустя снова возвращается, снова стоит, уставившись на фанерный щит: «Агрономов, зоотехников…»
«А если мне в Ленинград податься?» — мелькает в мозгу шальная мысль. Далеко. Денег уйму надо. А у него в кармане одна мелочь, не на что даже домой, в Колесники, доехать. Мать сказала ему: или, мол, учиться поступи, или на работу устройся… «Делать нечего, примут так примут, нет так нет. Попаду в техникум, годик проучусь и летом в Ленинград смотаюсь, не повезет, найду какую-нибудь работенку, подкоплю деньжат и, может, еще нынче зимой выберусь отсюда…»
Как на грех, повезло. На первых порах он учился так себе, словно через силу, потом огляделся, втянулся, а потом… Нет, никуда Леня не смотался. Ни через год, ни через два из техникума не ушел. На втором курсе его выбрали председателем «студенческой коммуны». На третьем отправили на практику в один из восточно-сибирских совхозов. Двадцать пять рублей стипендии плюс половина будущей зарплаты — итого девяносто рублей. Дела пошли на лад. Леня справил себе добротную одежонку и кое-что послал матери.
Тогда же он принял решение после техникума поехать на работу в тот совхоз, в котором проходил практику. Парнишки поизбалованнее все прицеливались устроиться поближе к городу и при случае посмеивались над ним.
Как-то высокий и необыкновенно рыжий однокурсник хмыкнул:
— Прежде в Сибирь в ссылку ссылали, а ты по собственной воле да еще на три года хочешь.
К тому времени характер Лени уже вполне сложился. Был он человеком спокойным, вдумчивым, хладнокровным. Но когда рыжий презрительно сплюнул сквозь зубы, Леня вдруг вспыхнул, подскочил, ткнул пальцем на красный флажок, приколотый к пиджаку рыжего:
— Что написано на этом значке?.. КИМ! А как это расшифровывается?
— Брось, не цепляйся к моему значку, — сказал рыжий, отталкивая руку Лени.
— Нет, погоди. Что ты говорил, когда тебя в комсомол принимали, дорогой Николай Иванович? «Буду там, куда пошлет страна, жизни не пожалею». Не пожалел. — Леня зло усмехнулся, повернулся, пошел.
Соколов успел схватить его за локоть:
— Леня, я Сибири не боюсь, но сам знаешь, старики мои ни за что не отпустят меня!
— Тебе сейчас сколько лет?
— Так мы же с тобой одногодки, — миролюбиво сказал рыжий. — Через полтора месяца восемнадцать стукнет.
— А до каких пор ты намерен под родительским крылышком греться? Пока бороду по пояс не отрастишь? Пойми, Коля, наши ровесники Днепрогэс строят, Магнитку штурмуют. А ты расхныкался, испугался, что далеко.
Завилял, заюлил Соколов:
— Дело, конечно, не в дальности.
— Так в чем?
— Морозы там. А я на юге родился.
— В таком разе в Туркменистан просись. Овечек каракулевых разводить.
— Туркменистан? — У рыжего глаза на лоб полезли. — Что ты, там, говорят, летом жара до пятидесяти градусов доходит.
Леня посмотрел в упор на него — чуть лбами не стукнулись.
— Знаешь, где всего лучше?
— Где?
— На теплой печке.
— Погоди, Леня, не горячись.
— Да разве можно с тобой спокойно разговаривать? В Сибири — мороз, в Туркменистане — жара… Знаешь, в какой техникум тебе следовало поступить?
— Давай, давай. Говори.
— В медтехникум. Гинекологом стал бы.
— Гинекологом?
Ребята, с интересом слушавшие их спор, разразились хохотом. В тот же вечер, когда они легли спать, Коля подошел и подсел на его койку.
— Знаешь, Леня… И я… Я тоже надумал с тобою ехать.
Леня, спавший и зимой и летом в одних трусах, вскочил с постели и сел рядом.
— Не застудишься там? В Сибири, говорят, зимою птицы на лету замерзают.
— А чем я хуже тебя! — Рыжий расправил плечи, выгнул грудь колесом.
— Не хуже, а лучше, — сказал Леня, хлопнув его по сутулой спине. — У тебя на мордочке без счета медных денежек, а у меня хоть бы грошик нашелся.
— Да ну тебя! Человек от души, а он все на шутки сворачивает.
К концу зимы «сибиряков» набралось человек десять…
Совхоз расположился в тайге в трехстах километрах севернее Иркутска. Прежде, когда приезжал на практику, Леонид почему-то не сумел разглядеть и оценить, какая тут красота. А теперь он просто влюбился в тайгу. Может, все дело было в том, что попал он сюда в разгар весны? Стройные, высокие сосны и лиственницы, за макушку которых цепляются весенние облака, и необхватные богатыри кедры… Как нежно и страстно поют тут птицы, какая гулкая печаль в голосе кукушки… Сердце юноши, как и положено в его возрасте, кого-то ждет, кого-то ищет, а в мыслях сумбур и радужный туман.
В свободные часы он безо всякой цели бродит по темной тайге. То заглядится на пышнохвостую белку, ловко перелетающую с ветки на ветку, то вслушивается в ритмичную дробь дятла, долбящего засохший ствол… Чу! Посмотри, какой он нарядный, пестрый! Тук-тук… А там что за птица? «Уик-уик, уик-уик…» И вот бесшумно крадется он в ту сторону, точь-в-точь как куперовский следопыт. «Уик-уик…» Постой, постой, это же козодой. Где же он примостился? Леонид замирает на месте, озирается но сторонам. «Уик-уик…» Поднимает глаза на вершину старого дуба, растущего прямо у тропинки, и на толстом суку видит наконец птицу. И впрямь, разглядеть ее слишком мудрено, нужен зоркий глаз: крылья светло-серые, желтоватый и длинный, как у сороки, хвост, спинка в темных крапинках, ни дать ни взять — кора живого дуба. Вдобавок и на ветке сидит не поперек, как все добрые птицы, а пластается вдоль по суку, и лишь черные большие глаза, приспособленные видеть по ночам, нарушают всю эту хитрую маскировку. Леонид взглядывает на небо: да, свечерело, пришел час козодою вылетать на охоту. А ему, человеку, пора поворачивать к дому, хотя уходить отсюда совсем не хочется. Тайга поздним вечером имеет особую сказочно-жуткую прелесть…
Сейчас ему странно вспомнить, что в детстве он не любил бывать в лесу. Родился-то он в городе. Да еще, как только переехали в Колесники, случай с ним такой приключился, надолго оставивший смутный страх в его душе.
Дед Кузьма забрал с собой семилетнего Леню в лес по грибы. Бор у Колесников был не такой бескрайний, как сибирская тайга, но местами попадались чащобы почти непролазные. Набрели было они с дедом на поляночку грибную, но тут Леня впервые в жизни увидел настоящего зайца, отчаянно взвизгнул: «Деда, заяц!» — и сломя голову припустился за длинноухим скакуном. Долго ли он бежал, сейчас уже не помнит. Внезапно темный бор сделался еще чернее, потом в просвете листьев блеснула синяя молния, и прямо над головою Лени раскатисто прогромыхал гром. Будто небо пополам раскололось. Пока он сообразил что к чему, грянул проливной ливень. То ли с испугу, то ли чтоб не промокнуть, Леня присел на мох под раскидистой мохнатой елью. А дождь все льет и льет. Когда угомонился ливень, Леня тоже не знает, проснулся он впотьмах. С веток, тревожно шурша, сыпались капли, где-то ухал филин… Жуть!
Ленька проголодался, озяб (нет, нет, он ни капельки тогда не испугался!) — и заплакал. И в ту же минуту услышал, как дед кличет его охрипшим голосом: «Ленька, ау!..»
Вскочил Леня, сам не свой от радости, завопил:
— Деда-а!
— Я ту-та!.. Ты стой на месте. Я сам к тебе приду. А то опять потеряешься…
Улыбается Леонид. Добрейший человек был дедушка Кузьма. Нашалят, случалось, внуки его, сноха ругается на мальцов, а дедушка, хитро посмеиваясь, успокаивает ее.
Чтоб отогнать комаров, Леонид закуривает папироску, почти не затягиваясь, попыхивает дымком во все стороны и, подражая птичьим голосам, насвистывает на разные лады… Чу! Где-то поблизости громко хрустнула сухая ветка и зашуршали, ожили кусты шиповника. «Косолапый!..» Леонид сдернул ружье с плеча и направил дуло в ту сторону, где встрепенулась листва. И вот, раздвинув поросли шиповника, выдралась на тропинку девушка в красной косынке. В одной руке у нее корзинка, в другой — веточка с алыми цветами. Ствол ружья ткнулся в землю, глаза встретились с глазами, и от неожиданности оба потеряли дар речи.
Наконец Леонид собрался с духом и заговорил:
— Как вы не боитесь бродить одна-одинешенька по тайге в эту пору?
Девушка в красной косынке весело заулыбалась:
— А кого бояться-то?
— Медведя…
— Так медведь людей не трогает.
— А все же смелая вы девушка.
— Я в тайге родилась и выросла.
— По всему видать…
— А вы горожанин.
— Как узнали?
— По всему видать! — Глаза девушки лукаво заискрились.
— Теперь уж не горожанин. — Леонид почему-то покраснел.
— Знаю, — сказала девушка, сделав шаг вперед по тропинке.
— Знаете? — Леонид смутился еще больше.
— Да. Вы новый совхозный зоотехник. — Щеки девушки тоже стали одного цвета с ее косынкой, и на них обозначились забавные ямочки.
— А вы?..
— Я учительница. Ваша соседка.
Леня погасил папироску, протянул девушке широкую, сильную руку:
— Здравствуйте, соседка!
— Как поживаете, сосед?..
Они шли до самого поселка друг за дружкой по узкой таежной тропе и даже словом больше не перекинулись. Только прощаясь, догадались, что следовало бы познакомиться:
— Леня.
— Маша.
— Увидимся?
— Поживем — посмотрим!
…Шум дизелей в трюме кажется Леониду гуденьем комариных полчищ в таежном сумраке. Он безотчетно взмахивает рукой, словно бы отбиваясь от злых кровососов. Те, однако, не отстают. Тогда Леонид входит в раж и хлоп ладошкой со всего маху — по железному поручню… Вздрогнув от неожиданности, он оглядывается по сторонам. Кругом непроглядная тьма. Теперь и о комарах, столь было опостылевших ему за пять лет жизни в Сибири, он вспоминает с нежностью. Вздыхает: «Эх, если бы и впрямь, вместо этих мертвых дизелей, гудели бы тут таежные комарики!..» И сам удивляется затейливому ходу своих мыслей.
…Проработав год в совхозе, он написал диплом. Тема: «Акклиматизация крупного рогатого скота ярославской породы в условиях Восточной Сибири». Диплом одобрили, хотя были и такие, что посмеивались: фантастикой, братец, занимаешься. Леонид спокойно отвечал: «Дайте средства, и я докажу вам на практике…» И доказал. Директор совхоза был человек смелый и инициативный. С его благословения Леонид закупил в Ярославской области более двухсот пятидесяти породистых коров и бычков. Повез их в Восточную Сибирь. Эта хлопотливая, ответственная, затянувшаяся на несколько месяцев командировка оказалась для молодого зоотехника экзаменом более трудным, чем все, какие он сдавал в школе и в техникуме.
Работники «Племживконторы» в Ярославле тоже скептически хмыкали и морщились, но их мрачные пророчества не сбылись: недосыпал, недоедал Леонид на обратном пути и вместо предсказанного поголовного падежа добился прибыли в стаде. Сто сорок коров благополучно отелились в вагонах.
И вот ходит Леонид по ферме. Высокий, косая сажень в плечах, ласково оглядывает он светло-синими глазами сытое, ухоженное стадо. Почешет корову за ухом, погладит по холке. А там уже доярки стоят наготове, позванивают оцинкованными ведрами.
Леонид тоже берет подойник и ловко, будто всю жизнь только этим и занимался, пристраивается на низенькой скамеечке у набрякшего, пышущего теплом вымени. Действует четко, как на инструктаже. Вытирает сосцы влажной тряпкой, массирует. Он чувствует, что девчата-доярки с любопытством следят за ним, хотя им отнюдь не в новинку видеть зоотехника в своей компании… Запевает песню оцинкованный подойник, в нос бьет запах густого парного молока. Чернавка стоит чуть поворотив голову и скосив золотистые глаза. Вид у нее предовольный. Леонид надоил уже с полведра, а вымя у Чернавки все такое же полное, тугое. Звенит струя, взбивая пену, и белизна ее отсвечивает небесной синью.
…Леонид отрывает лоб от поручня, вытягивает шею, смотрит на море. Оно кажется ему белым, будто молочным. Что это, сон, навеянный воспоминаниями о далекой Сибири, или явь?.. Явь, Леонид, явь! Море захлестнуло потоком лунного света. Лучится дорожка, посверкивая, бежит прямо-прямо и как бы вливается в сияющий широкий круг, над которым повисла полная луна. Скажешь, на огромный, отполированный черный стол кто-то поднос кинул серебряный. Так бы и зашагал по той осиянной дорожке. До самой Родины. До яблонь, разросшихся под окнами, до Маши, что сидит на лавочке у ворот и ждет его. С нею двое мальчиков и дочка, родившаяся уже после его отъезда. Где-то теперь они? Живы ли, здоровы ли?..
В Сибири он проработал пять лет и уже чувствовал себя старожилом. И по виду-то он вылитый, так сказать, классический сибиряк: рост сто восемьдесят восемь сантиметров, широк и кряжист, будто кедр вековой, большая голова в русых кудрях, глаза светлые, синие, взгляд открытый и смелый, движения несуетливы. Увидишь такого и невольно вспомнишь Сибирь, подумаешь о Сибири и сразу же представишь богатыря, вроде Леонида.
Они пришлись друг другу по душе. Но неправа пословица, утверждая, что человек ищет, где лучше. В душе сто живет неискоренимая нежность к родному краю, к родимым ветрам, навстречу которым впервые в жизни собственными руками он распахнул окошко. Ленинград позвал Леонида. Звали туманные зори, белые ночи, Адмиралтейская игла. Снились чугунная решетка Летнего сада и Медный Всадник на яростно вздыбленном коне. Захотелось вновь повидать «Аврору» и отыскать могилу отца.
Ленинград…
Когда Леонид уезжал, город еще назывался Петроградом. Увозя ребят в деревню, Арина Алексеевна говорила: «Досыта хлебушка поедите. Молочка парного попьете. Поправитесь, окрепнете за месяц-два…» Рассчитывала, что проживут они у дедушки до осени и вернутся в родной город. А сколько раз с тех пор приходило лето и уходило?.. У бывшего карапуза с Нарвской заставы растут уже свои дети — двое мальчишек.
В Ленинград они попали в пору белых ночей. Под обаяньем их неописуемой красоты Леонид бродил по улицам самозабвенно, усердно, будто долг давний отрабатывал. С вокзала заехал к матери, устроил у нее Машу с детьми и, наспех перекусив, пошел стирать подметки на каменных, прямых, как стрела, проспектах Ленинграда. Натосковался!.. Будто по живому, по близкому человеку соскучился за долгие годы разлуки. Нет, еще сильнее. С родным человеком встретишься, расцелуешься, поговоришь, отведешь душу, и схлынет тоска. А город?.. Глядишь не наглядишься, ходишь не находишься!
И вот — знакомый двор. Здесь прошло его раннее детство. Отсюда ушел его отец сражаться с Юденичем. Напротив, как и тогда, молочная лавка. Леонид потянулся, словно собираясь заглянуть в окно. А что, если подняться на второй этаж? Посмотреть, кто там живет теперь? Вроде неудобно. А впрочем, чего особенного? На ногах у него кирзовые сапоги, вместо пиджака легкая стеганка… Совсем-то не похож на здешнего жителя. Петроград всегда предпочитал сапогам ботинки, фуражке — шляпу. Прибудет, бывало, сюда мужичок какой, весь век свой щеголявший в картузе и лаптях, и, если заведется у него в кармане лишний грош, сейчас же норовит обзавестись шляпой и штиблетами. Правда, теперь по Невскому проспекту не разгуливают раздушенные франтихи вокруг которых увивались великовозрастные гимназисты или студенты Горного института, поблескивая медными пуговицами; не вышагивают с важным видом поручики и штабс-капитаны, считавшие, что нет в мире ничего важнее их лихо закрученных усов и до блеска начищенных сапог; не тащатся за мохнатыми болонками допотопные старушонки, насквозь пропахшие нафталином. Навстречу попадаются люди совсем другого облика — занятой, деловитый народ.
Не успел Леонид завернуть в «ихний» двор и пробормотать, обращаясь к первой попавшейся на глаза женщине: «Извините, пожалуйста», — как эта поперек себя толще румяная тетушка затараторила:
— Пожалуйста. Вам кого? По всему видно, что человек-то вы нездешний. Откуда приехали в Ленинград?
— Мне бы узнать, кто проживает в третьей квартире.
— Вот тебе на! Мы там живем. Вы что, родичем Прокопу приходитесь? Идемте, чего это мы тут, посреди двора стоим? Я жена Прокопа, Агафья Кирьяновна… — Женщина вытерла мокрую руку о передник и протянула Леониду.
Между тем к ним подошел старичок в холщовом фартуке и с метлой на длиннющей палке… Вот так встреча — городовой Спиридон Мефодиевич! Глаза у него, как и прежде, черные, хитрые, но широкие брови и некогда лихо торчащие усы поседели и обвисли, словно бы побитые морозцем.
— Кого это ищут, Агаша?.. Ба-ба-ба… Да никак сынок Владимира Кузьмича, Мишка-головорез? — Мефодиевич прислонил метлу к стене и размашистым шагом направился к Лене.
— Не Мишка, а Леня. Леонид. А вы городовой, да?
Покрутил Мефодиевич седые усы и отдал честь:
— Дворник Спиридон Мефодиевич Козулин. А вас, товарищ Колесников, каким ветром занесло в эти края? — Он тут же перешел на «ты»: — Давненько ты не показывался, однако. С матушкой твоей я хоть изредка, да встречаюсь… Пойдем не то, опрокинем по стопке? В честь встречи. Сам настаивал, на вишне.
По правде говоря, не очень-то хотелось Лене выпивать да растабарывать с бывшим городовым, но, с другой стороны, это был первый знакомый человек, с которым он повстречался в Ленинграде после тринадцатилетнего отсутствия. Так сказать, живой кусок истории, ярко напомнивший ему о днях собственного детства.
— Можно, конечно. Но только по одной.
— Ах, этот Мефодиевич! Вечно к себе утащит, а гость-то, может, к нам бы зашел! — обиженно проворчала Агафья Кирьяновна.
— Нас с отцом Леонида Владимировича, бывало, водой не разольешь. Ух как дружили, — пояснил в ответ бывший городовой. — А помнишь, Леня, по скольку раз в году мы день твоего рождения праздновали, а? — Он захихикал, положил руку на плечо Лене. — Козулин, брат ты мой, все знал, все видел, но ни гу-гу! Козулин никогда не был продажной душой. Он-то ведь тоже не дворянского происхождения был, в батраках рос, в посконной рубашке и драных портках бегал. — Он дребезжащим, скрипучим тенорком затянул «Смело, товарищи, в ногу» и повел гостя к себе в дворницкую.
Вишневая настойка и впрямь была хороша. И стопки оказались вместительнее, чем у покойного Владимира Кузьмича. Так что самая пора прощаться. Леня встал:
— Ладно. Спасибо за хлеб-соль, Мефодиевич. Пойду.
— Ленька, постой. — Мефодиевич сбегал на кухню и протянул гостю на раскрытой ладони половинку сырой картофелины: — Держи!
— Что это?
— Сырая картошка. Разжуй в кашицу и выплюнь. Не то что после водки, а и после денатурату никто ничего не учует. Прикажет, бывало, начальство: «Дыхни!..» А я и рад, дышу, знаю, что с овчаркой следа не сыскать… А сам на ногах еле стою… Хох-хо-хо!..
На улице Стачек Леня сел на трамвай, доехал до Галерной, пошел искать здание прежнего Кадетского корпуса. Оказалось, что улица та называется теперь Красной, а за знакомой чугунной оградой помещается Артиллерийское училище. Заходить в училище Леня постеснялся. Постоял, полюбовался сквозь узорчатую ограду на юных, загорелых курсантов, занятых строевой подготовкой. Лица у парней веселые, открытые. А кадеты, бывало, все пыжились, выламывались и такого форсу на себя напускали…
После ужина уложили ребятишек спать и вместе с Машей отправились смотреть на белую ночь.
Много раз звездными вечерами, еще в пору, когда он не был женат, а только переживал праздник первой влюбленности в синеглазую потомственную сибирячку, — много раз пытался Леонид рассказать Маше о незабываемой красоте белых ночей. Светло-светло. Но не так, как бывает в пасмурный день или в лунную ночь. Скорее это похоже на зоревой предутренний час, когда солнце еще за горизонтом. По тогдашним рассказам выходило, что белая ночь завораживает и город, и людей нежно, властно, словно предчувствие счастья, стоящего у твоего порога. Не привыкший выражать свои мысли образами, столь далекими от его каждодневных забот, Леонид вскоре запутывался. А Маша начинала посмеиваться над его косноязычием. Тогда он крепко стискивал ее руку и твердил: «Это надо тебе самой увидеть и пережить. Иначе не поймешь!..»
Кажется, что половина ленинградцев высыпала на улицу. Особенно много молодежи. Одни идут сосредоточенно задумчивые, другие шутят, смеются. Маша громко декламирует строфы Пушкина:
Люблю тебя, Петра творенье,
Люблю твой строгий, стройный вид,
Невы державное теченье,
Береговой ее гранит,
Твоих оград узор чугунный,
Твоих задумчивых ночей
Прозрачный сумрак, блеск безлунный.
И он, и она были людьми привычными к пешим прогулкам, но в ту ночь так поусердствовали, что ноги загудели.
— Устала?
— Да, устала. Однако мне до того хорошо, Леонид! — Она прижалась к мужу. — Ах, если б вот так, вместе, всю жизнь бы прошагать.
— А почему бы нет? Вот так, рядышком, и прошагаем с тобой. Ничто нас разлучить не сможет.
— На душе у меня тревожно, Леонид. На Дальнем Востоке самураи бряцают оружием, на Западе фашисты беснуются. Муссолини захватил Абиссинию, в Испании второй год идет кровавый бой…
— И нам, Маша, не миновать схватиться с фашизмом.
— Ой, не говори! — Маша, дрожа всем телом, еще теснее жмется к Леониду, словно ищет у него защиты от грядущих бед. Она сейчас кажется совсем маленькой. — Я с каждым днем люблю тебя больше и больше,) даже представить не могу разлуки с тобой.
Леонид касается щекой ее мягких, цвета льна волос, повлажневших от предутреннего тумана.
— Не бойся, Машенька, врага мы будем бить на собственной его земле. Помнишь, как Александр Невский говорил: кто с мечом к нам придет, тот от меча и погибнет!
— Мы сильные. Правда, Леонид, мы очень сильные? Наши самолеты совершили беспосадочный перелет в Америку. — Теперь ее голос звучит уверенно, спокойно.
— У нас, Машенька, есть оружие мощнее любых самолетов и танков, — говорит Леонид, ласково заглядывая в глаза жены.
Крепко прижавшись друг к другу, словно бы превратившись в единое — одно сердце, одна душа — существо, они добрели домой.
Прожили они в Ленинграде неделю. Маша нарадоваться не могла. Представилась возможность собственными глазами посмотреть на вещи, о которых до сих пор она только в книгах читала. Теперь бы она своим ученикам совсем по-другому рассказала и о Пушкине, и о Репине. Мальчики тоже были довольны, нисколько не капризничали. Все тут было ново, занимательно. А что до Арины Алексеевны, то она ног под собой не чуяла. И не диво. После долгих лет разлуки наконец-то съехались вместе на берегах Невы. Она даже успела разузнать, что на соседней улице сдается большая комната, очень подходящая для Леонида и внучат. А Маша и работу вроде подыскала.
Однако…
Леонид одной рукой обнял Арину Алексеевну, другой — Машу.
— Хотите — обижайтесь, хотите — ругайте, но нет мне, дорогие мои, жизни без деревни. Всю ночь напролет брежу живностью всякой. Загудит гудок — мерещится, будто коровы не напоены, зазвенит будильник, будто петух зоревой кукарекает.
Затем он поворачивается к Маше и смотрит жалобно, просительно:
— Если хочешь, ты оставайся здесь. Я уж разговаривал в облземотделе, объяснил, как и что. Они пойдут нам навстречу, пошлют меня в какой-нибудь район поблизости от Ленинграда.
Маша высвободилась из его рук, поправила прическу и весело молвила:
— Куда иголка, туда и нитка.
Оринск — чистенький старинный русский городок. Дома одноэтажные. Замысловато узорные карнизы и оконные наличники, на трубах петушки из жести. Попадаются, правда, и двухэтажные постройки: низ сложен из красного кирпича, верх срублен из бревен и обшит тесом. На окраине протекает дремотная равнинная речонка, на мосту, свесив ноги, сидят русоголовые пацаны, удят рыбу. Город прорезает железнодорожная линия, по которой то в Ленинград, то на станцию Дно проносятся товарные и пассажирские поезда…
Сочетание оживления, свойственного городу, с деревенским безмятежным простором с первой же встречи очень понравилось Леониду. И Маше будет не скучно, и ребятам сплошная благодать.
В минувшем году в районе хлеб уродился на славу. В передовых колхозах на трудодень получили чуть ли не по десять килограммов зерна. Народ повеселел, на каждом шагу попадаются избы, где меняют венцы или заново расписывают карнизы, наличники, ворота. И у каждой калитки свежевыструганная лавочка. Не поленились, для вящей красы и благолепия покрасили купол давно закрытой и обращенной в склад церкви.
В первый же вечер Леонид написал жене коротенькое письмецо: «По сравнению с Ленинградом городок этот игрушечный, ни Эрмитажа здесь нет, ни Казанского собора. Но я верю, что мы тут приживемся…» Кстати, он вспомнил, как влюблена Маша в русскую поэзию, как восторженно чтит она все, что связано с Пушкиным, и, решив сыграть на этой чувствительной ее струне, приписал: «До Михайловского, где Пушкину являлись летописец Пимен, Самозванец и Марина, если ехать на машине, от нас всего около часу пути…»
На другой день, рано утром, он бросил письмо в почтовый ящик ленинградского поезда и выехал в колхозы.
Еще в облземотделе ему сказали как-то: Оринский район, дескать, вроде вола в упряжке, не скачет во всю прыть вперед, но и не отстает, притомившись. Словом, тянет, и мы за него в общем-то спокойны… И вправду, судя по сводкам, которые ему показал зоотехник облземотдела, план развития животноводства в целом по району был перевыполнен.
— Сколько молока дает в среднем корова? — поинтересовался Леонид, отложив сводки.
— Восемь.
— В Восточной Сибири мы надаивали по десять — одиннадцать литров. А сколько шерсти получается от овечки?
— Четыре кило.
— А мы в Сибири получали по шесть. В чем причина? С кормами туго, что ли?
— Жалоб не слышно.
— Может, помещения холодные?
— Не сказал бы.
— Так в чем же загвоздка?
Зоотехник облземотдела вытащил из металлического стакана разноцветные граненые карандаши и начал катать их по столу.
— Породистого скота маловато. Мериносов в общем поголовье всего десять процентов. Коровы низкорослые, будто телки.
— А почему бы не позаботиться об улучшении породности?
— Ладно, ладно, — улыбнулся понимающе зоотехник, знакомый с личным делом Леонида, — приедешь на место, займешься вплотную этим вопросом. Тебе и карты в руки. А будь там все в ажуре, и в нас с тобой надобности не было бы.
И вот разъезжает Леонид по району. И к радости одних, к страшному неудовольствию других сует нос во все дырки. Разгуливает по лугам, где пасутся коровы, присматривается, как организована дойка, придирается к скотницам, смешит их шутками-прибаутками, вгоняет в краску колким словцом. Большинство председателей колхозов и заведующие фермами одобряют этого светло-русого, ясноглазого богатыря. Ухватистый, мол, парень, знает, где у быка рога.
Встречаются, конечно, и такие, что искоса поглядывают на городского щеголя, разгуливающего в белоснежной сорочке, серых шевиотовых брюках и новеньких штиблетах, ехидно улыбаются, ворчат вслед: «Интеллигент!..»
Есть у Леонида и сапоги кирзовые, и пара стеганок — еще из Сибири привез. Однако не захотелось ему в первые дни знакомства с людьми являться в традиционном «мужицком» обличье. Он терпеть не может, когда слышит, как некоторые представители из области, прибыв в деревню, начинают коверкать русскую речь, подделываясь под свойского да простецкого парня. Теперь и деревенские-то жители радио слушают, газеты читают. Нечего мужиковствовать, когда советская власть двадцатилетие свое отпраздновала!..
Деревушки в районе маленькие, сидят вразброс. Даже в правлениях колхозов нет телефонов. Только в сельских Советах имеются они, однако беспроволочный телеграф действует безотказно, и новости распространяются со сказочной быстротой. Пересуды о молодом зоотехнике неизменно опережали самого Леонида.
— Чтоб на ферме все языком вылизать, не то парную баню вам устроит.
— Богатырь истинный, а не зоотехник.
— Бают, холостой.
— Ну-у?..
Девчата, работающие на фермах, подоставали из сундуков праздничные наряды, надушили волосы одеколоном, парни-конюхи напустили на себя подчеркнуто равнодушный вид и лихо посвистывали, сдвинув кепки набекрень. И все — ждали… А когда Леонид заночевал в одном колхозе, под окошком избы, где он остановился, долго не стихал девичий смех и раздавались частушки:
Синеглазый зоотехник,
На мой голос отзовись…
Мне бы с новым специалистом
Лестно под руку пройтись!
Леонид, не вставая с постели, раздвинул занавеску. Горницу залило лунным светом… «Маша, пожалуй, уже получила письмо…» В запечье заверещал сверчок, где-то протявкала собака. «Нам тоже надо будет обзавестись хорошим породистым псом…» На печи лежит хозяин. И все чиркает спичками, прикуривает. Видно, самосад сырой, недосушил. Потом затягивается и надсадно кашляет… Не спится Леониду. Он тихонько встает и выходит на крыльцо. Просторная июльская ночь, полная звезд и невнятных, но сочных шорохов. На душе тоже покойно и просторно. Район неплохой, люди понравились. Можно работать. Уйма настоящего дела… Интересного, увлекательного…
Через десять дней, когда не осталось колхоза, где бы он не побывал, Леонид представил в райком подробнейшую информацию о состоянии животноводства и внес ряд деловых предложений.
Секретарь райкома с хорошей усмешкой оглядел Леонида с головы до ног, заметил, что он, секретарь, обязан прежде всего о людях заботиться, и приказал зоотехнику как следует отоспаться. Спорить не приходилось. Богатырь-то богатырь, но измотался крепко. Но тут пришла телеграмма от Маши: «Подыщи квартиру, выезжаем следующую неделю».
Леонид уже с первых дней думал о квартире, но увлекся, завертелся и забыл. Отсыпаться так и не пришлось. Хорошо, что помогли товарищи из райзо. Старожилы, они знали всех в Оринске и без особого труда нашли хозяина, который сдал половину своего пятистенного дома. Удобно — до службы минута ходу. Пригляделся Леонид к саду, к добротным строениям во дворе и размечтался: «Если Маше понравится здесь, с будущей весны надо будет позаботиться и самим домик построить. Хватит кочевать, будто цыган какой. Вот-вот тридцать стукнет. Да и детишки подрастают…»
Приехала Маша. Вечером они пошли погулять, посмотреть на Оринск. Леонид разговорился о своих планах. Страшно обрадовался, когда услышал в ответ:
— Я тоже об этом подумывала, Леонид.
— Значит, Оринск не разочаровал тебя?
— Нет, нет. Сам же знаешь, я человек не столичный. Выросла в тайге, в глухомани, и, признаться, слишком уж быстро устаю от шума и суеты большого города… А твой Оринск как стихи Пушкина. Все здесь такое светлое и в то же время печальное. Помнишь: «Мне грустно и легко. Печаль моя светла…»? — Маша на мгновение замолкает. Похоже, дочитывает про себя завораживающее не только смыслом, но и волшебным ритмом своим стихотворение. Потом возвращается к действительности и с детской непосредственностью тараторит:
— Я бы птиц развела, Леня. Страсть люблю, как кудахчут куры и жалобно клюкают индюшки… А потом знаешь, Леня? — Она повисает на руке мужа. — Завести бы нам хоть парочку даданов. Я еще в Сибири мечтала о пчелах. Их неуемная жизнь придает всему вокруг особую красоту…
— А я собаку заведу, — то ли всерьез, то ли в шутку говорит Леонид. — Без собаки дом сирота…
Но планы пока что оставались планами. Крепко Леониду пришлось попотеть, прежде чем его проекты были вынесены на бюро райкома и получили одобрение. Тогда он сам поехал и отобрал в колхозах на Северной Двине сотню холмогорских коров, а потом отправился в Ставропольский край — за мериносами.
Словом, с головой ушел Леонид в работу. И вдруг с Востока дохнуло холодным, а точнее будет сказать — обжигающим ветром. Это было дыхание войны. В конце июля тридцать восьмого года у озера Хасан японские самураи напали на нашу Родину. Первая Отдельная Краснознаменная армия сокрушительным ударом разгромила 19-ю японскую дивизию. На страницах газет замелькали имена новых героев: комбат Бочкарев, пограничник Батыршин, танкист Винокуров, политрук Левченко, комиссар Пожарский, пулеметчик Ягудин.
Хозяин дома, где жили Колесниковы, получил горькую весть — его сын, танкист, пал смертью храбрых на сопке Заозерной. Плакал отец погибшего, плакали родственники, стояли слезы в глазах Маши…
Работать Леонид любил и умел. В его характере были и несуетливое упорство, и основательность — качества столь необходимые, чтоб доводить до конца раз начатое дело. На службе, на людях он был увлечен заботами текущего дня: проекты, планы, сам ругался, его ругали. Но, оставаясь один, он не мог не чувствовать, как баламутит душу тошнотворный запах пороховой гари. Щит Родины — мужественное сердце ее сынов. Однако эпоха такая, что одним лишь храбрым сердцем не обойдешься. Современная война — война моторов, теперь все будет решать техника, поэтому каждый молодой человек должен иметь настоящую военную специальность. В свободные часы Леонид ходил в районный клуб Осоавиахима, научился метко стрелять из винтовки и управляться с пулеметом. Через несколько месяцев в Оринске не было человека, который мог бы дальше и метче его бросить гранату. Теперь он собирался оседлать трактор и автомашину…
В сентябре 1938 года в Мюнхене состоялся гнусный торг: Чемберлен и Даладье, премьер-министры Англии и Франции, заключили сделку с Гитлером. Посредником на переговорах по просьбе Чемберлена выступил главарь итальянских фашистов Муссолини. Официально оправдывая свою позицию желанием умиротворить Гитлера, а на деле стремясь столкнуть Германию с Советским Союзом, они предали маленькую Чехословакию, Судетская область которой была присоединена к Германии. Буржуазное правительство Чехословакии под давлением западных держав предпочло капитулировать перед немецким диктатом, хотя Советский Союз еще до позорного «Мюнхенского соглашения», сохраняя верность договору о взаимопомощи, заключенному в 1935 году, предложил свою поддержку в борьбе с агрессором.
И позже, в течение почти целого года, Советское правительство терпеливо вело переговоры с Англией и Францией, предупреждая их о том, что, если не будут созданы условия для коллективного отпора захватническим притязаниям фашистов, второй мировой войны не избежать. Тамошние реакционеры не посмели открыто отвергнуть советские предложения (они боялись возмущения демократической общественности в своих странах), но по-прежнему продолжали двурушничать: позволили Гитлеру полностью захватить Чехословакию, вступили в тайные контакты с фашистскими дипломатами.
Учитывая военную угрозу сразу на двух фронтах, на западе и на Дальнем Востоке, и разгадав коварную политику империалистических кругов Англии и Франции, надеявшихся изолировать Советский Союз перед лицом возможного блока крупнейших капиталистических держав, в обстановке, когда не было других путей обеспечить безопасность страны, Советское правительство приняло в августе 1939 года предложенный Германией договор о ненападении.
В августе же советские и монгольские войска закончили окружение зарвавшихся самураев, которые еще в конце весны напали на дружественную нам Монгольскую Народную Республику у реки Халхин-Гол. Это была блистательная победа, показавшая зрелость советской военной мысли и неодолимое мужество наших бойцов.
Грозовые тучи отступили. Поколение, создавшее гиганты первых пятилеток, умело ценить время, знало, что время работает на нас и что полученную передышку народ использует в полной мере. Мы станем богаче, сильнее…
Между тем германская военная машина обрушилась на Польшу, а вскоре пламя второй мировой войны охватило Францию, Англию. Дорого обошлась странам Европы эгоистическая и недальновидная политика Мюнхена.
В народе неискоренимо живет вера в светлое будущее. Недаром у нас говорят: бодрость потеряешь — все потеряешь. Как и другие тысячи и миллионы людей вокруг, Леонид убеждал себя, что Гитлер знает, до чего сокрушителен будет отпор, и поэтому не посмеет затронуть нашу страну. И вот с этой верой в душе летом сорокового года Леонид построил в Оринске пятистенный бревенчатый дом. Своими руками выкопал ямы, обжег бревна, и еще до уборки закрасовались пахнущие сосновой смолой ворота, засверкала травяной зеленью железная крыша. Высунув мохнатую морду из подворотни, затявкал щенок, которого назвали Джульбарсом. В саду, в желтых даданах, загудели пчелы.
Осенью с группой хлеборобов и животноводов Леонид побывал на Всесоюзной сельскохозяйственной выставке и за успехи в разведении породистого скота был награжден Большой серебряной медалью.
На Новый, 1941 год Леонид пригласил из Ленинграда мать, отчима и братьев. Отпраздновали новоселье.
Кто-то из гостей шепнул Леониду на ухо: «В честь нового дома дай Маше заказ на дочку». Леонид подмигнул жене.
Маша зарделась и потупила глаза.
В конце рабочего дня Леонида вызвал к себе в кабинет председатель райсовета Василий Степанович Корнев.
— Вот что, родной, — заговорил он, усадив Леонида на диван, — ты здесь за три года поднял такие дела, с которыми мы за десять лет не сумели справиться. Хоть родился и вырос в городе, человек ты наш, сельский. А ведь понимать землю — трудное дело. Это как душу живую понимать. Любишь ты землю, чувствуешь ее. Съездишь в Ленинград и давай — принимай райземотдел.
Леонид замялся. Он-то не агроном, а зоотехник. Одно дело — управляться со скотиной, другое дело — земля…
Василий Степанович, догадываясь, почему он смутился, продолжал:
— Ведь не только люди, но и скотина от земли кормится.
— Оно так, конечно…
— Или побаиваешься? Думаешь, что не справишься?
— Нет, не боюсь.
— Так за чем же дело стало? В районе кандидата более подходящего нет. Народ тебя любит.
— Спасибо. Постараюсь оправдать доверие.
Домой Леонид как на крыльях летел. И было от чего радоваться. Василий Степанович сказал: «Народ тебя любит». Услышать такое — разве не самое большое счастье?..
Лежит он на топчане, который сам сколотил и пристроил в саду под молодой яблонькой. Смотрит сквозь листву на ясное небо, считает звезды. А дома на швейной машине жена шьет ему красный камзол. Завтра он поедет в Ленинград. На областные состязания. Будут бега и скачки. Правда, самому ему в скачках участвовать не придется. Слишком тяжел он, чтоб выступать в роли жокея: весной взвешивался на колхозной ферме — сто двадцать килограммов потянул. Но прежде будет парад. И Леонид прогарцует на орловском рысаке, прославившемся своей резвостью на всю округу. Рысак не только горяч, будто огонь, но и удивительно умен. По еле заметному движению узды угадывает любое желание наездника. Лишь бы жокей по молодости чего не напортил, а так Леонид ничуть не сомневается, что их вороной станет чемпионом…
Из открытого окна доносится ритмичное постукивание швейной машины: туки-туки-туки. Нынче весной Маша посадила было грушовку, но почему-то саженец не принялся. Однако у Леонида не достало жестокости выкопать и выбросить. Кто знает, может, приживется еще… А вот другие пять яблонь на следующий год начнут плодоносить. Когда их сажали, посмеивались, решили: урожаем с белого налива будет распоряжаться Маша, с антоновки — Леонид, со славянки — Жора…
— Леня, ты спишь? — тихонько позвала Маша, высунувшись в открытое окно.
— А?.. Нет!
— Надо бы надеть, примерить.
— Уже готово, что ли? — Леонид вскочил с топчана.
— Дело начато — дело кончено!
Влез Леонид в малиновый камзол, напялил на голову белую жокейку с красным козырьком и стал точь-в-точь как клоун в цирке. Маша громко расхохоталась.
— Чего заливаешься?
— Да просто так…
Сунул Леонид руки в брюки и, расправив грудь, пошел вышагивать взад-вперед.
— Однажды отец взял меня с собой на ипподром. Был я тогда от горшка два вершка. И, конечно, разинул рот и смотрел на все вокруг, как на сказку какую. Завидовал пацанам, подбиравшим в совки навоз с дорожек. А видишь, как вымахал теперь тот малец. Завтра он откроет парад на чистокровном орловском рысаке! — Он подошел к Маше и вытянулся по стойке смирно: — Ну как, идет?
— Идет, конечно. Такому красавцу любой наряд к лицу.
— А коли так, чего скалишься?
— Будто мартышку в жилет нарядили…
— Ах, я тебя!.. — Леня подхватил ее на руки и прижал к груди. У Маши косточки хрустнули.
— Потише, медведь! Дочку свою покалечишь.
— А правда, что дочка будет?
— Правда, — подтверждает, счастливо улыбаясь, Маша.
Прикладывает Леонид ухо к заметно округлившемуся животу Маши, слушает.
— Точно! Девчонка будет. Стучится аккуратно, словно вежливый гость пальчиком в дверь. Жора, бывало, так лягнет, что чуть с ног меня не сшибал.
— Мальчику положено бойким быть…
Они заснули, крепко обнявшись. Маше, похоже, снились веселые сны — уголки губ морщились, словно вот-вот заулыбаются. Под сердцем ее трепетала новая, нежная жизнь…
Завтра воскресенье. В ту ночь почему-то звездопад был гуще обычного. И соловьи раньше обычного защелкали в ивняке. Всю ночь жалобно скулил Джульбарс.
Леонид, привыкший вставать ни свет ни заря, в то утро не слышал даже, как звонил будильник. Открыл глаза, лишь когда Маша тихонько ущипнула его за кончик носа. И сразу вскочил с постели:
— Сколько времени?
— До поезда еще три часа. Давай умывайся, я картошки с телятиной поджарила.
Леонид окатил себя из ведра студеной колодезной водой, пофыркал от удовольствия и до красноты растерся жестким полотенцем. Потом легко выжал стойку и, оттолкнувшись от земли руками, стал на ноги.
— Скоро отцом троих детей заделаешься, а сам все кувыркаешься, как пацан, — сказала Маша, наблюдавшая за его выкрутасами.
— Человек всю жизнь должен сохранять хотя бы крупинку золотого детства! — произнес он назидательным тоном и изловчился напустить Маше за шиворот пригоршню холодной воды. — А знаешь, как назовем дочку? Татьяной!.. Любимое имя Пушкина…
На вокзале, когда был куплен билет в Ленинград, Леонид услышал о бандитском нападении гитлеровской Германии на нашу страну. Он бросил билет в урну с окурками и прямиком побежал в военкомат.
За несколько минут городок стал неузнаваемым. Только что то тут, то там раздавался громкий смех, люди издалека окликали друг друга, перебрасывались беспечной шуткой, — и вдруг все затихло, словно кто-то дунул и погасил все звуки. Война. Даже синь неба — прозрачная и светлая — вдруг стала казаться темной, тяжелой. Война! Война!..
Услышав о войне, люди забыли о личных горестях, неурядицах, о взаимных ссорах и обидах. Вдруг стали заботливыми, внимательными друг к другу, чувство родства взяло верх над всеми остальными помыслами.
Добежав до крыльца военкомата, Леонид на миг остановился, шумно перевел дух. Прошел в распахнутую настежь дверь. А там народу — яблоку негде упасть. И стар и млад столпились у стола, и каждый настоятельно требует, чтоб немедля — сегодня же — отправили его на фронт.
— Я снайпер. Грамоту имею за меткую стрельбу.
— А я кавалерист!
— Товарищи, разрешите мне сказать. Я орден за Халхин-Гол получил.
— Почему без очереди суешься? Молод еще! Я Зимний дворец штурмовал!
Немало тут девчат и женщин.
— Товарищ военком, возьмите меня санитаркой! Нынче весной кончила трехмесячные курсы.
— А я в аэроклубе занималась.
Леониду кажется, что во всех этих людях разного возраста, разного положения бьется одно сердце. Нет, никогда Гитлеру не победить такой народ!.. Однако весть о том, что враг уже бомбил Львов, Севастополь, Киев, что его остервенелые полчища прорвались на советскую землю, невольно наводила на тяжелые мысли. Как же это получилось? Где же наши летчики? Наши зенитчики? Почему они пропустили этих стервятников?..
Тем временем подошла его очередь.
— А-а, товарищ Колесников! — сказал военком. — И вы явились?
— Да, явился.
— Хорошо. Ждите повестки.
— Заявление нужно?
— Напишите. На всякий случай.
Домой Леонид шел сам не свей от возбуждения. «И чего тянут? Война, пожалуй, кончится, пока я до фронта доберусь…»
Маша была вся в слезах.
— Леня…
— Маша, я еду.
— Как едешь?
— На фронт.
— Прямо сейчас?
— Нет. Военком сказал, что повестку пришлет.
— Леня!.. — Маша бросилась в его объятия, приникла всем телом к широкой груди. Леонид услышал, как стучит ножками дочка, набирающая силы под материнским сердцем. — А мы?.. А мы-то как будем без тебя, Леня?
— В беде не оставят, кругом наши, советские люди. Мы с братишками вон в какое время не пропали. Горе-то общее.
Спустя несколько дней военком вызвал Леонида и вернул его заявление, на котором наискось черными чернилами было написано единственное слово: «Бронь».
Давно еще, когда пришел срок призываться в армию, его тоже не взяли. Специалист, дескать. Теперь опять бронь. Ладно, тогда, положим, время было мирное, а теперь, когда враг топчет нашу землю, когда вся граница наша, от Черного до Белого моря, объята пламенем… Нет, нет, не то что бронь, а даже кандалы не удержат его в тылу. Он молод, здоров… Правда, ему даже одного дня не пришлось проходить строевую подготовку, но стреляет он без промаха, гранату бросает на пятьдесят с лишним метров. Имеет значки «Ворошиловский стрелок» и «ГТО» второй ступени. Нет, он все равно добьется своего, все равно уйдет на фронт.
Вдруг в его памяти встает, как живой, отец. Он в серой шинели, в папахе, перетянутой алой лентой. В ушах гремит первый собственный выстрел и последний наказ отца: «Впредь, сынок, не в потолок стреляй, а по врагу целься!..» Нет, все равно он добьется своего, во что бы то ни стало добьется! Идет Леонид в РИК, в райком, волнуется, горячится. Но и тут, и там ему заявляют наотрез: «А как думаешь, товарищ Колесников, в тылу люди нужны или нет?..»
Леонид шлет телеграмму на имя наркома обороны.
Он дни и ночи отправляет на фронт лошадей, смотрит, как туда, на запад, уходят битком набитые солдатами эшелоны, и с нетерпением ждет ответа из Москвы. А враг уже в Пскове, враг подбирается к Новгороду, бомбит родной Ленинград.
И снова — в который уже раз — он прибегает в военкомат… И наконец слышит заветное слово. Два долгих месяца ждал он этого мига. Без памяти летит домой.
— Маша, сбылось!
— А мы?.. — Маша понимает, что Леонид прав, что он не может по-другому, но остаться одной с двумя малыми детишками?.. Да вот-вот появится на свет и Таня. — А если немец придет?
— Как так придет?
По правде говоря, Леониду до этой минуты даже в голову не приходило, что враг может добраться до Оринска. В самом деле, что будет с Машей и детьми, если город возьмут немцы?.. Круглые сутки хлопоча насчет лошадей, он не успел даже эвакуировать свою семью. Эх…
— Маша, так и знай, мы их обратно прогоним!
Маша без сил опустилась на стул. С какой-то глубокой тоской вымолвила:
— Леня! Чувствует сердце, не свидеться нам снова с тобой…
— Глупенькая моя, или думаешь, всякий, кто идет на фронт, обязательно умирает?
— Нет, не увидимся мы больше с тобой, Леонид. Кому-то из нас не дожить до встречи. Помнишь, в первый день, как приехали в Ленинград, мы пробродили до самого утра, белой ночью любовались? Тогда я сказала тебе, что слишком уж я счастлива, как бы, мол, не оказалось коротким оно, мое счастье. Так и вышло.
Поднял Леонид по очереди на руки своих сыновей, расцеловал и наказал:
— Будьте умненькими, слушайтесь матери…
А со старшим, с восьмилетним Жорой, побеседовал, как с равным:
— Ты теперь остаешься в доме за хозяина. Смотри, береги маму.
Напоследок Леня попрощался с приунывшим, словно бы понимающим, какие здесь творятся события, Джульбарсом.
— Ну, Джульбарс, давай лапу…
Пес подал лапу, лизнул хозяина в щеку, протяжно завыл.
Маша вместе с ребятишками проводила его на вокзал.
Лязг, дым, тревожные гудки. Неимоверно длинный состав, красные вагоны. Поют, пляшут, плачут … Последние слова, последние взгляды, прощальные поцелуи. Одно общее, огромное, как океан, горе и отдельные, свои, особые беды.
Слезы на глазах Маши уже высохли. Она приникла щекой к плечу мужа и еле слышно шепчет:
— Знаю, с войны не все возвращаются … Но ты, Леня, постарайся, вернись к нам живым и здоровым. Чтоб дочку повидать…
Паровоз пронзительно гудит, Леня вспрыгивает в теплушку.
— Будем ждать, Леня, все — вчетвером — будем ждать…
Прибыли в часть по месту назначения. В первый же день им выдали обмундирование: сапоги, гимнастерку, галифе и пилотку. Однако одеть Леонида оказалось не так просто. Нелегко было найти сапоги сорок пятого, пилотку шестьдесят второго размера. Старшина-украинец в поисках подходящего комплекта перевернул вверх дном склад ОВС. И все же пилотка была на размер меньше, а рукава гимнастерки чуть прикрывали локти.
Посмотрел Леонид на себя в зеркало и покатился со смеху. Наспех подобранная военная форма изменила его до неузнаваемости. Козырнул было он себе, гаркнув: «Здорово, боец Колесников!» — и затрещал, едва не оторвавшись напрочь, рукав под мышкой.
Его обступили однополчане.
— Ну и идет же тебе форма, товарищ!
— Прямо как корове седло.
— Не обижай человека, не корова — целый слон.
— В наш взвод просись, земляк, ребята у нас — во!
— Земляк?.. Ты тоже из Оринского района, что лн?
— Теперь мы все земляки! — пояснил тощий и длинный, на длинных, как у цапли, ногах боец. — Я из Сталинграда. — Он одернул рукав гимнастерки и протянул пятерню: — Дрожжак.
Сразу видать, что этот приятель, так смахивающий на цаплю, тоже никогда не носил военной формы и не хаживал в строю. Пряжка ремня сбилась на сторону, гимнастерка сморщилась на пузе, будто лицо столетнего старца. И никак не найдет человек, куда бы подевать ему длинные, до колен, руки, — то сунет в карманы, то резко заведет за спину. И другое примечает Леонид: неважнецкие нервы у этого Дрожжака, желваки на скулах так и ходят, подрагивают.
Только убрал руку Дрожжак, как к Леониду потянулись другие:
— Сажин … Иван Семенович. Ярославский мужик.
— Скоропадов. Москва, Арбат.
— А я из Могилевщины. Климович…
Пайковая пачка махорки пошла по кругу. «Ярославский мужик» тщательно растер крупинки на дубленой ладони, выбрал двумя пальцами и выбросил твердые комки, а оставшуюся пыль, приложив к носу, долго, с наслаждением втягивал в ноздри. Потом зажмурился, преуморительно раскрыл рот в пожелтевших зубах и чихнул. Кто-то крикнул:
— Будь здоров!
— Крепка! Хороша! — похвалил Сажин казенную махорку.
Леонид внимательно присматривался к своим новым знакомым. Землякам. Однополчанам. На первый взгляд вроде и не различить их, похожи друг на друга, будто близнецы: только вчера или даже сегодня утром полученные со склада гимнастерки, брюки-галифе с ромбическими накладками на коленях, кирзовые сапоги, пилотки… Но если посмотреть глазами души, чувствуется, что у каждого свой нрав, свой характер.
Муртазин — человек восточный. Щеки смуглые, скулы широкие. Он крепко поджимает свои тонкие губы и слегка хмурит густые, будто сажей намалеванные дуги бровей. Если же улыбнется, вместо глаз остаются узкие щелочки, лишь из-под ресниц поблескивают темные зернышки-чечевички. «Парень этот, — решает Леонид, — непременно настоит на своем. Упорен, а может — и упрям».
Длинные ноги делают Сажина несколько похожим на сталинградца Дрожжака, только тулово у него короткое и нос пуговкой. Иван Семенович настоящий русский крестьянин, живет по пословице «запас кармана не тянет». Ишь как топырится галифе, да кое-что, пожалуй, и за пазуху сунул человек.
А вот Скоропадов. «Москва, Арбат». Черты лица тонкие, четкие, как бы высеченные из благородного мрамора. И удивительные глаза: взгляд то сосредоточенно-задумчивый, с грустинкой, то живой, пронзительный, будто парень выискивает — торопливо и жадно — кого-то позарез нужного ему.
…Плечом к плечу с этими людьми ему предстоит пройти огни, воды и медные трубы. Как-то поведут они себя в трудный час? А как ты сам, Леонид, покажешь себя?.. Ты-то ведь уж не юноша, живущий романтическими порывами, — ты отец двоих, нет, троих детей. Твои действия теперь должны подчиняться не чувствам, в тебе должны главенствовать ум, трезвый расчет… Должны… Должны…
— Колесников, пошли к ротному, — позвал его Дрожжак. — Попросим, чтоб тебя в наш взвод определил. Ротный у нас грузин. Ну и горяч же… Прямо кипяток. А вообще-то настоящий генацвале…
…Леонид открывает глаза. Он и не заметил, как его сморил сон. Край неба в кроваво-красном зареве. Вот-вот взойдет солнце и зальет море ярким светом. Над головой прокружили и пролетели дальше два истребителя — из эскадрильи, охраняющей корабль.
— С добрым утром, товарищ командир! — дружно приветствовали его спутники.
— Доброе утро, друзья! — Леонид поднялся и обошел товарищей по оружию, пожимая каждому руку.
— Как прошла первая ночь на корабле? Какие сны приснились, Леонид Владимирович? — заботливо поинтересовался Иван Семенович Сажин.
— Только закрыл глаза, так и навалилось все пережитое, — сказал Леонид, потягиваясь и. приседая, чтоб размять затекшие мышцы. — По Ленинграду бродил, с вами разговаривал…
— А я вот до этих лет дожил, и хоть бы раз, хоть бы невзначай сон мне какой приснился, — сказал Петя Ишутин, то ли хвастаясь, то ли огорчаясь.
— Медведям сны не снятся, — пошутил Антон Таращенко, кольнув Петю его довоенной профессией охотника за медведями.
— Эх, когда-то выберусь снова в тайгу, прихватив с собой Дозора! — с жаром воскликнул Петя, но тут же помрачнел. — Хорошо, если жена ружье не продала. Невзлюбила она мои походы в тайгу. Проброжу дня два-три, вернусь, а у нее лицо темнее тучи. Посуду моет — чашки и тарелки разговаривают, шаг шагнет — из-под каблуков искры скачут. Был такой случай. Взяла Вика ружье, положила на порожке и нацелилась дверью прихлопнуть. А дверь-то у нас тяжеленная. Ставит вопрос ребром: «Или я, или тайга!..» Глаза, будто угольки, горят. Екнуло мое сердце, угробит, думаю, такую бесценную вещь! Подскочил к ней, поцеловал и выпалил: «Ты!..» Растаяла…
— Теперь уж не будет пилить, поцелует — убаюкает, разбудит — снова поцелует, — утешает Петю длинный и тощий, как Дон-Кихот, Дрожжак.
Но тут в разговор вмешивается Сережа Логунов, обладающий феноменальной способностью обо всем слышать и разузнавать прежде всех, и мысли друзей принимают совершенно другое направление.
— А мы, — заявляет он, — идем в Порт-Саид. Оттуда завернем в Каир…
И сразу же в ответ раздается недовольный гул:
— А почему не домой — прямиком?
— Чего мы в этом Египте не видали?
— Или союзники замышляют присоединить нас к своей армии?
— Фигу им с маслом!
— Почему не сказали об этом сразу, в Неаполе?
— Пошли к начальству!
— Пошли!
— Тсс… — Леонид поднял руку. — Не стоит, товарищи, шум затевать. В Греции, на Крите и Кипре — немцы. Пройти через Босфор невозможно. Поэтому придется добираться кружным путем.
Вот, значит, в чем дело. Ребята все поняли, но настроение, конечно, лучше не стало. Особенно раскипятился вспыльчивый Дрожжак:
— В таком разе, ехать нам еще месяц, а то и два. — Желваки на скулах заходили, лицо пошло красными пятнами.
У Сажина характер другой — мужик он степенный, неторопливый, понимает, что против рожна не попрешь.
— Долго терпели, Микола, — урезонивает он Дрожжака, — столько-то уж потерпим. Не растравляй себе душу попусту.
Однако не урезонил, а только хворосту в костер подбросил:
— Попусту, говоришь?! Тебе, конечно, что? Доберешься к концу войны и будешь рад.
Такого уж и Сажин, при всем его мирном нраве, не стерпел, жилы на шее вдруг вздулись, и он чуть бойцовским петухом не набросился на друга своего закадычного:
— Иди вон прыгни через борт и плыви прямиком до жинки своей разлюбезной!
— А что, и поплыву.
— Жми! Там, говорят, акулы тебя ждут не дождутся.
Посмотрел Леонид на них и усмехнулся. Пусть, мол, их шумят, спорят. Плыть еще долго, не то заблагодушествуют или, еще того хуже, затоскуют от безделья, забьются в свои раковины, и, глядишь, постепенно пойдет на убыль прежняя боевая спайка.
Боевое содружество… Леонид без всякого преувеличения может сказать, что за это время стали они словно родные братья. Больше того, не каждый знает о своем брате столько, сколько они знают друг о друге, и не каждый доверится брату так, как доверялся — заслуженно доверялся — друг другу любой из этих людей, родившихся в разных концах нашей огромной Родины и полюбивших ее пуще души собственной…
Петя Ишутин ростом пониже Леонида, но силой, пожалуй, нисколько ему не уступит. Упрется — не колыхнешь, будто столб, врытый в землю. Целый год они маялись вместе в лагере для военнопленных, полгода с лишком партизанили в чужой стране: трудностей и опасностей было пережито столько, расскажешь кому — и не вдруг поверит… За все это время Леонид не слышал, чтоб Петя пожаловался, не видел, чтоб струхнул. Ни на миг не гас лихой блеск в его глазах, ни разу не клонилась голова, моля о пощаде.
Охранники в лагере прозвали Петю «Ротер Тойфель» — Красный Дьявол — и, как это ни странно, не на шутку побаивались его. Желая сорвать зло, немцы порой придирались к Пете ни за что ни про что. Навалятся всей сворой, хлещут плетьми, бьют дубинками. Но прикусит Петя язык и ни единого стона не издаст, чтоб слабостью своей палачей не порадовать, хотя полосатая куртка каторжника намертво прилипает к глубоким, кровавым рубцам на спине. А когда отпустят его истязатели — затянет во весь голос разухабистую частушку.
Друзья не раз уговаривали его затихнуть, притаиться, не дразнить убийц, но Петя смачно сплевывал, яро, словно необъезженный конь, поводил белками: «Двум смертям не бывать, одной — не миновать!..»
А потом, когда они вырвались на волю и слава о русских партизанах широко разошлась по селам Италии, там о «Ферро Пьетро» — Железном Петре — складывались легенды.
Родился и вырос он в маленькой сибирской деревушке, затерявшейся в густой тайге. Отец его, Матвей Тимофеевич Ишутин, по обычаю, издревле заведенному в этих краях, весной и летом пахал землю, сеял, косил сено, а осенью и зимой промышлял зверя в тайге.
К весне в клети набирались целыми охапками пушистые шкурки белок, горностая, соболя, черно-бурой лисицы. Однако высшей ступенью охотничьего искусства Матвей Тимофеевич почитал единоборство с медведем, общепризнанным хозяином тайги. Тут мало чуткого уха и меткого глаза, требуются хладнокровие, отвага. А этих-то достоинств у коротконогого, коренастого, как бортина, Матвея Тимофеевича с лихвой хватило бы и на пятерых. Быть мужчиной, по его убеждению, значило быть охотником. И понятно, что сына своего единственного он начал таскать в тайгу, когда тот был еще ростом поменьше хорошей двустволки.
Вступиться за мальчонку было некому, матушку свою он почти не помнил. Вот и воспитывал сына дядя Матвей на собственный манер. Никто, дескать, не рождается трусом или храбрецом. Но есть, мол, в человеке, как в любом другом живом существе, струнка такая: увидит злую собаку — деру дает, на забор карабкается, замахнется палкой недруг — безотчетно прикрывает лицо и голову… Чего только не вытворял дядя Матвей, чтоб выкорчевать из сердца своего наследника вот эти дурные замашки! Оставлял одного возле свирепо ощерившегося пса, прятался за кустом и, зарычав, как медведь, налетал врасплох на Петю…
Нет, не только быть смелым научил сына дядя Матвей. Петя по первому посвисту узнавал любую птицу, разбирал хитрую вязь следов в лесу, по шороху листьев, по хрусту валежника различал, какой зверь там идет. В любую пору дня и года он чувствовал себя в тайге, как в собственном доме.
Тринадцати лет он уже выходил на охоту самостоятельно, а еще год спустя принес свой первый настоящий трофей. Шкуру того медведя отец не стал сдавать в контору — оставил дома как память. Лежит она сейчас на полу у кровати его жены Вики. Каждое утро выпростает она маленькие тепленькие ноженьки из-под одеяла и погружает их в мягкий мех. Вика… Вспоминаешь ли ты, Вика, вот в эту минуту муженька своего? Или память о нем никогда, ни на миг не покидает твоего сердца?.. Вика, Вика… Провожала она Петю на станцию, заливалась слезами и все твердила, что не вынесет тоски, завянет, зачахнет. А когда паровоз прогудел в последний раз, так и вцепилась в мужа:
— И я с тобой! Я тоже поеду, Петюша-а!..
И впрямь, не иссушила ли, не загнала ли ее тоска в могилу? Жив ли, здоров ли отец, которому уже пошел седьмой десяток? Ходит ли, как прежде, в тайгу?.. Вика в последнем письме писала: «Скоро рожу тебе маленького солдата. Назову его Петей…» Благополучно ли прошли роды? Кто там растет — сынок или дочка?
Петя отнюдь не был бездумным разгильдяем, приговаривавшим на каждом шагу: жизнь — копейка, судьба — индейка, а все остальное трын-трава. Правда, в деревушке его называли сорвиголовой, а те, кто позлее на язык, хулиганом кликали. За два года он чуть не разнес вдребезги два трактора. Нет, нет, не с пьяных глаз, не на хмельную голову!..
В первый раз дело было так. Подъезжая к мосту, подхватил он мальчонку лет десяти, посадил к себе на колени и вручил ему баранку.
— Учись, пацан! Вырастешь, трактористом станешь. А в армии танки будешь водить. Слышал такую песенку:
Три танкиста, три веселых друга —
Экипаж машины боевой!..
Малец почувствовал себя на седьмом небе и — как вертанет руль! Покатился трактор с крутояра в речку. К счастью, Петя успел подхватить мальца и выпрыгнул вовремя.
Второй раз поспорил с плугарем. Надумал Петя загнать трактор на отвесную, будто скала, гору. Уже совсем было выжал до макушки, но заглох мотор, и трактор кувырком сорвался вниз. И на этот раз уцелел Петя, даже пальца не поцарапал.
В МТС ему устроили жаркую баню, сняли с трактора, перевели в ремонтную бригаду. Дома дядя Матвей выпорол девятнадцатилетнего сына сыромятным чересседельником. Стегал и приговаривал: «Молодец, молодец!..» Образумился Петя. Но не сыромятный ремень и не суровый отец вправили ему мозги, а Вика, соседская дочка. Парень, который до сих пор даже не замечал эту самую Вику, если же и замечал, то проходил мимо, обозвав ее насмешливо «рыжей», — этот самый парень вдруг разглядел, до чего же чудесные у девушки косы. Аж рот разинул. В самом деле, каким живым светом они переливаются, будто медь начищенная. Обожгут, коли поднесешь руку поближе. А глаза, а глаза-то у проклятущей — в каждом зрачке по сотне бесенят играет…
— Что ни говорите, братцы, а во всей Европе нет девки красивее моей Вики, — хвалится он, вспоминая родную Сибирь, родную деревню. — Италию вдоль и поперек прошел… И разве что одну похожую на нее встретил… Эх, а как целовалась Вика! Губы вспухнут… Скажи-ка, Сережа, — обращается он вдруг к Логунову, простодушно хлопавшему глазами, слушая его рассказ, — тебе-то случалось целоваться?
Логунов засмущался, будто красная девица.
— Да. Один раз с Амалией поцеловался…
— С Амалией? С Амалией Чезарини, говоришь? — Антон Таращенко вскакивает на ноги.
— Не я… — растерянно оправдывается Логунов. — Она сама поцеловала меня…
— Хо-хо-хо!.. — гудит довольный бас Антона. — В таком разе мы с тобой, значит, не только земляки, но и свояки, так сказать.
К Антону подходит «ярославский мужик» Иван Семенович Сажин и укоризненно смотрит.
— Думаешь, за это тебя жена дома по головке погладит?
— А может, и она не бездельничает, — говорит Антон беззаботно, как о чем-то самом обыкновенном. — Недаром сказывают: смазливая баба для мужчины, что мед для мух. И ты ласковое слово скажешь, и я комплиментом награжу. Эх, мол, Маруся, ножки же у тебя! Эх, Маруся, глазки… Сердце женское не камень, мигом растает. А если баба некрасивая, на нее никто и не взглянет. Я всегда советовал друзьям: хочешь мирно и счастливо жить — женись на дурнушке.
— Чепуху мелешь ты, Таращенко, — говорит Иван Семенович, сердясь. — Мою Аннушку, к примеру, увидишь — пальчики оближешь, и характером хороша, просто ангел, только крылышек нету. Дело, брат ты мой, не в том, красива или некрасива баба, а…
— А в чем?
— В сердце. У моей Аннушки сердце из чистого золота.
На глазах помолодел, ожил, даже разрумянился Иван Семенович. Видно, и впрямь любил он свою Аннушку юношеской беззаветной любовью, несмотря на почтенный возраст и на долгие, тяжелые годы разлуки. И столько чистосердечия было в его словах, что дружки его, люди зубастые, никогда не упускавшие случая посмеяться над слишком прямым и откровенным выражением чувств, над телячьими, так сказать, нежностями, невольно растрогались и не стали перебивать Сажина.
— Аннушка на всю деревню первая красавица, лучший садовод в колхозе. Если она запоет — не наслушаешься, слеза прошибает…
Изобьют, бывало, Петю Ишутина фрицы в лагере до полусмерти, так он идет после экзекуции и похабные частушки горланит, а Иван Семенович, когда попадал в лапы истязателей, жалобно постанывал: «Аннушка, умираю! Аннушка, спаси!..» За это его и прозвали «Аннушкой».
…Иван Семенович, как всякий потомственный крестьянин, ходит, крепко упираясь в землю — чуть согнув ноги в коленях, и смотрит всегда с прищуром, будто близорук. Но он вовсе не близорукий, он хитрый. И эта хитринка, словно бы лучиками, морщит углы его глаз. Увидит он на земле щепочку, подберет и за колоском, повисшим у обочинки на сломанном стебельке, нагнется, разотрет в ладонях — зернышки в карман. И чего только не найдешь в его оттопыренных карманах! Пакля, чтоб чистить винтовку, ружейное масло, спички, зажигалка, кремень и обрубок подпилка, даже отстрелянную гильзу не выкинет: жалко, дескать, вещь все же. Бывает, что у всех кончатся патроны, а у него их еще полные карманы, да и сыщется в нужный момент запасная граната. Когда приходилось взрывать мост или другое какое сооружение, он искренне жалел, будто это его собственное добро: «Ну, скажи, сколько труда надо будет, чтоб после войны починить этот мост? А мы… ба-бах — и в минуту все в небушко взлетает!..»
Но самая прекрасная черта в характере Ивана Семеновича — любовь к земле. Это чувство в нем сильнее даже любви к Аннушке. Погрузит, бывало, обе руки по локоть в свежевспаханную борозду и долго потом нюхает.
«Знаете ли вы, что самое дорогое на свете? — говаривал он, взвешивая в горсти ком чернозема. — Золото? Алмаз? Жемчуг?.. — И тут же сам отвечал тоном, не допускающим никаких возражений: — Земля! Она породила и золото, и алмаз… И нас с тобой породила. — Сажин прижимает сложенные ковшом ладони к носу: — Житом пахнет, изюмом пахнет. Ежели убьют, в могилу меня вниз лицом кладите. Буду лежать и чуять, как пахнет земля».
Он избегает всего, что может испортить другому настроение. Завяжется спор какой, стоит в сторонке и слушает молчком. Если спросят: «Кто хочет идти на задание?»— не выскочит вперед, не закричит «Я!». Но все, что ему поручат, выполнит, как надо. Если враг поднимается в атаку, он вроде бы перекрестится, шепнет: «Не поминай меня лихом, Аннушка!» — и неторопливо прицелится. Раздается команда «Огонь!», а он будто и не слышит — он занят своим делом и, пока не возьмет врага на прицел, даже не подумает нажать на гашетку…
А вот Сережа Логунов полная противоположность и Ишутину, и Сажину; хотя и родился в Сибири, на сибиряка он не похож ни капельки. Маленький, тщедушный, щелкнешь по носу — и душа вон вылетит. К тому же Сережа готов вспыхнуть, как сухой порох, из-за любого пустяка.
Леонид, увидев его в колонне военнопленных на дороге в Лугу, с недоумением подумал: «И зачем это ребятенка такого в армию взяли?..» Худой, болезненный. Пожалел тогда его Леонид: не жилец, дескать. Не сегодня, так завтра загнется парень. Но в груди этого невзрачного «цыпленка» билось орлиное сердце. Не будь Сережи, пожалуй, не стоять бы сейчас Леониду здесь, в кругу друзей… А кроме всего, Логунов был необыкновенно любознательным и памятливым хлопцем. Покойный Вася Скоропадов называл его Сережкой Феноменовым. И правда, феноменальный он человек. Языкам выучивался на ходу, в любой местности даже ночью разбирался, расстояния определял с удивительной точностью.
…Около Сережи, возвышаясь над ним почти на полметра, этаким Дон-Кихотом торчит Дрожжак. Надо сказать, что не только внешнее сходство, а и безрассудная неожиданность поступков роднит его со славным героем Сервантеса. Еще в лагере в эстонском городе Тапе он не однажды сердил и восхищал друзей этой своей особенностью. Никому не говоря, ни с кем не советуясь, три раза пытался бежать. И лишь в четвертый раз, уже вместе со всеми, добился цели.
Человек он обидчивый, но быстро отходит. Зла не помнит и ко всем питает искреннюю нежность. Постоять спокойно хотя бы одну минуту — для него истинная мука. Он сразу начинает моргать, двигать желваками, царапает ногтем углы губ, приглаживает бровь, щупает пальцем мочку уха.
…Леонид переводит взгляд на Антона. Таращенко засунул руки в карманы брюк и, задумчиво насвистывая, глядит на море. По внешнему виду никто не скажет, что этот человек, вот так же спокойно насвистывая, водил тяжело груженные машины по бесконечным дорогам Сибири в злую стужу, когда плевок, не долетев до земли, замерзает в ледышку. Скорее подумают, что имеют дело с белой косточкой, с дворянским сынком, катавшимся как сыр в масле.
Поэтому не диво, что Леонид спервоначалу никакой приязни не почувствовал к нему. Больше того, его бесила картинная красота лица и безмятежно ясный взгляд продолговатых глаз Таращенки. Ба! В плен попал, и хоть бы тень боли или горя в глазах. Скажешь, нет у человека забот и никогда-то их не бывало.
Хотя Леонид и не хотел знакомиться с ним, как-то Таращенко сам подошел и протянул руку:
— Антон.
— Из каких краев?
— Родился на Украине, жил в Сибири, а вот где голову сложу, пока что неведомо.
— Умирать, значит, собираешься? — спросил Леонид, хмуро посмотрев в его ясные безмятежные глаза.
— Нет, покуда не свернем шею врагу, умирать не собираюсь, — ответил Антон словно бы шутя.
А вон стоит Коряков. То на море смотрит, то оглядывает товарищей своих. Пожалуй, тоже вспоминает пути-дороги, оставшиеся позади. Но в разговоры не ввязывается. Такой уж он. Из него, бывало, и прежде клещами слова лишнего не вытянешь — молчун! Но в деле надежен, как скала. Рядом с ним Ефимов, Конопленко, Касьянов, Остапченко, Алимжанов, Кулизаде… Но нет с ними широкобрового, с глазами, как чечевичные зернышки, Муртазина. Нет парня с Арбата, Васи Скоропадова… Многих нет с ними, очень многих. Одни сложили головы на древней новгородской земле, другие сгинули в лагере в Эстонии, третьи — в поезде смерти, четвертые остались лежать в виноградниках Италии. В народе говорят: «Не бывает свадьбы без обид, не бывает похорон без слез». Всех жалко. А вот Ильгужа Муртазин ушел и словно бы унес с собой что-то самое живое из Леонидова сердца…
Ратный путь Леонида Колесникова начался удачно. Он видел, как бежит враг сломя голову, как отбрасывает в сторону оружие и подымает руки.
…Безжизненные танки, словно бы в параличе задравшие кверху дула орудий или же уныло уткнувшие в землю свиные рыла свои, опрокинутые навзничь пушки, неузнаваемо искореженные пулеметы и — рыжеволосые, с остекленевшими глазами фрицы…
Уйма их. Кое-где просто навалом лежат — молодцы артиллеристы, не тратили снарядов впустую. Внесли свою долю и Леонид с Муртазиным. Когда противник залег в котловине и нельзя стало вести прицельный огонь, они, выскочив из окопа, пристроились на всхолмье. Кто-то что-то кричал им вслед. Где-то рядом разорвался то ли снаряд, то ли мина, но Леонид ничего не слышал, ничего не замечал. А может, и видел и слышал, но не обратил внимания.
— Муртазин, смени диск.
Было жарко. Он отбросил натиравшую потный лоб каску, лег на спину, проворно выпростал руки из рукавов шинели. Теперь стало куда удобнее действовать. Кто-то заорал:
— Почему пулемет замолчал?!
— Порядок? — спросил Леонид у Муртазина и подкатился к пулемету.
— Да!
— Тогда отодвинься!
ДП опять заговорил, запел, давая длинные очереди.
Артиллеристы перенесли огонь во второй эшелон немцев, и молоденький взводный детским, пронзительным дискантом скомандовал:
— Приготовиться к атаке!
— Муртазин, не отставай от меня! — сказал Леонид другу, лежавшему рядом, постреливая из винтовки. — Если я свалюсь, не задерживайся, хватай ДП и крой вперед.
А что было дальше, он вспоминает смутно, как бы сквозь сон.
— Вперед! За Родину! — крикнул взводный и выскочил из траншеи.
Леонид упер в живот приклад пулемета и большими прыжками побежал на врага. Волосы всклокочены, глаза налиты кровью, рот раскрыт до ломоты в скулах:
— Ура-а-а!!
Клич подхватили сотни голосов. В этом русском «ура!» есть все: и грохот летних гроз, и гул землетрясения, и последний привет родным полям, и торжественная музыка победы. Солдат, поднимаясь в атаку, сам ничего этого не слышит, но могучий шквал «ура!» дает ему крылья, одолевающие огонь и смерть.
— Ура-а-а!
Леонид перепрыгнул через траншею и упал, споткнувшись о бровку. Падая, краем глаза успел увидеть, как пучеглазый верзила занес над ним широкий штык. Но немца кто-то опередил — тот охнул и медленно сполз на дно траншеи. Леонид огляделся вокруг. Рядом, кроме Муртазина, не было ни души.
— Ура-а! — Он понесся дальше, не чувствуя, как по коленке ручьем бежит кровь.
До вечера наши успели освободить три деревни. Три пепелища — уголь и зола. Лишь кое-где уцелело несколько строений, тоже, правда, полуразрушенных, обгоревших. Это или каменная церквушка, или школа… В каждой деревне виселица и уже закоченевшие жертвы фашистских палачей… А в одном селе всех жителей загнали в церковь, заперли, стены облили керосином и подожгли. Более ста обуглившихся трупов. Старики, старухи, младенцы, приникшие к материнской груди… Вдруг потемнело в глазах, и Леонид покачнулся. «Если… А если эти гады и до Оринска доберутся?.. Нет, нет!..» На лбу выступил холодный пот.
Как и все советские люди, еще задолго до войны он много слышал и читал о зверствах фашистов у себя в Германии и в завоеванных Странах. Но ему и в голову не приходило, что эти варвары не щадят даже маленьких детей.
Пленных фрицев пригнали к той самой церкви. Один из них снял очки, вынул из кармана платок и вытер… нет, не глаза, а стекла очков и внимательно так стал разглядывать груду обугленных тел. А другой — в фельдфебельских погонах — вытащил из-под шинели фотоаппарат и нацелился щелкнуть затвором, но испуганно присел, когда Леонид замахнулся прикладом автомата. Мокрое место бы осталось от «фотографа», если б не перехватил кто-то руку Леонида:
— Нельзя!..
Взбешенный Леонид не посчитался с тем, что это был командир роты Хомерики, накричал на него:
— Нельзя?.. А им можно? Им все можно, да?.. И седобородых старцев можно вешать, и грудных детей сжигать?
Пальцем не тронули пленных. Накормили борщом и отправили в тыл. Не может Леонид понять такого гуманизма. Он зоотехник. Падет случаем ягненок, и то, бывало, переживал, жалел. Но этих нелюдей?.. Нет, волка добротой и уговорами на истинный путь не наставишь. За кровь положено платить кровью!
Противник долго еще не мог успокоиться, все рвался в отбитые нашими деревни. Часами носились в небе «мессеры», тысячами падали бомбы, бесновалась артиллерия. Несколько раз появлялись танки, но изменений в позиции не произошло. Хотя народу в батальонах заметно поубавилось, настроение у красноармейцев было самое хорошее. Величайшая сила, окрыляющая солдата, — это наступление! Вот и жили они, взбудораженные успехом. Одно отделение дежурит в окопе, а Леонид с друзьями отдыхают в подвале. Чистят оружие, подкрепляются горячей пищей. Уже ночь. Бой почти что совсем затих. Лишь изредка пулемет протараторит, будто из подворотни пес прорычит на запоздалого прохожего, или где-нибудь словно от нечего делать ухнет мина.
А в общем-то ночь проходит спокойно. Полевая кухня действует вовсю. На передовую в термосах тащат кашу, борщ. Старшина оделяет бойцов «наркомовским пайком», выкликая фамилии сиплым, застуженным басом:
— Дрожжак, добавка!
— Есть добавка!
— Муртазин, добавка!
— Нет, мою долю кому другому отдай.
— Старшина, мне, мне его пайку! — кричит Никита.
Старшина поднимает голову, заглядывает в его цыганские с яркими белками глаза и рукой машет:
— Тебе и так хватит, Сывороткин.
Цыганские глаза лукаво улыбаются:
— А я доброволец. Две пайки положено.
— И нас никто насильно не гнал, — говорит Дрожжак.
— А я от брони отказался и на фронт попросился, — не отвязывается Никита, все тянет старшине свою кружку.
— Кем же ты работал, Никита? — спрашивает Ильгужа Муртазин, подсаживаясь к нему.
— Золотоискатель.
— О!.. — Ильгужа крепко хлопает его по спине. — Было время, я тоже золото добывал. Потом на нефть перешел. Поинтереснее дело.
Ильгужа принимается уговаривать старшину:
— Товарищ старшина, отдай ему добавку.
— Не дам. Вспьянится. А во хмелю дурнее Никиты человека нет. Матюкается, похабные песни поет.
— Вспьянится?.. — широко разевает рот Никита и хохочет до слез. — Если хочешь знать, я в Бодайбо на спор целый литр спирту выдул.
— Бодайбо? — Леонид даже вздрогнул, услышав такое.
— Ну да, Бодайбо. А что?
Собрался было Леонид сказать, что жена его тоже из Бодайбо, но раздумал. Дескать, ничего, просто так. Признаться, и раньше он недолюбливал этого слишком уж развязного и прилипчивого человека, а теперь, когда тот с такой жадностью потянулся за водкой, и вовсе расхотелось разговаривать с ним.
Никита между тем выпил долю Муртазина и сам подошел к Леониду.
— Слушай-ка, Колесников, ты тоже, что ли, сибиряк? Нет? Жаль. Впрочем, ты мне все равно нравишься. Здорово воюешь, прямо герой. Давай дружить.
Но старшина увидел, что в подвал зашел командир роты, скомандовал:
— Встать! Смирно-о!
— Вольно, вольно! Ну, как настроение, орлы? — спросил ротный, прикуривая папиросу от коптилки, сделанной из гильзы ПТО.
— Если так пойдет, товарищ командир, к Новому году с фрицами рассчитаемся, — говорит Никита, поблескивая замаслившимися зрачками. — Рассчитаемся ведь, а?
Хомерики, разумеется, тоже совсем не против покончить с войной к Новому году, однако он понимает, что не так-то скоро дело делается. Враг еще силен и вон уж куда забрался. Занял Киев, рвется на Москву… Но не хотелось ему огорчать своих бойцов, вкусивших радость победы. Правда, и обманывать, обещая быстрый конец войны, не годится.
— Точно сказать, когда мы добьем врага, не могу, друзья. Но сегодня вы геройски сражались. Спасибо. — Командир роты подошел к Леониду. —Молодец, генацвале, умеешь, оказывается, воевать. Я при случае поглядывал на тебя. Что ни говори, первый бой. А я давно приметил, что человек, принимая боевое крещение, или совсем теряется, или безрассудно прет на рожон. Ты же, Колесников, действовал с холодным расчетом. Только вот не следовало каску скидывать. От выстрела в упор она, конечно, не убережет, но от рикошета, пули или осколка на излете есть определенная гарантия … А ты не смейся! Смотри! — Он снимает каску и показывает вмятину и царапины. — Не будь каски, где бы оказались эти пули, а? Вот в этой черепушке! — Хомерики поворачивается к Никите. — Чего у тебя глаза так блестят, генацвале? Норму, что ли, крепко перевыполнил?
— Эх, если б и мне заиметь этакий ремень, товарищ командир!
И в ответ совершенно неожиданный вопрос:
— Какое у тебя образование, Сывороткин?
— А что, разве человеку без образования грех носить ремень со звездочкой?
— Если, говорю, имеешь хотя бы неполное среднее, к весне пошлю тебя на курсы младших лейтенантов.
— Ха-а, — скалится Никита, показывая крупные зубы. — До весны Гитлеру капут!
— Да нет, друзья, похоже, война не так скоро кончится.
— А как по-вашему, товарищ старший лейтенант, когда? — спрашивает Муртазин, пристроившийся на ящике, чтоб написать письмо домой.
Что может ответить на это Хомерики? Отшучивается:
— Как назначат Верховным Главнокомандующим, скажу точно.
— А сам-то Верховный знает, когда? — ляпнул вдруг Дрожжак. Ну и характер у человека: что на уме — то и на языке.
От такого вопроса Хомерики бросило в пот. Но он сумел скрыть смущение и уверенно, четко сказал:
— Рано ли, поздно ли, однако война все равно кончится. И кончится она нашей победой. Вот в этот день я тебе подарю, Сывороткин, свой ремень со звездочкой. А пока что, извини, не могу. Скажут, нарочно, мол, чтобы скрыть на всякий случай, что командир, подпоясался солдатским ремнем.
Он двинулся к выходу, завешенному плащ-палаткой.
— Товарищ командир, завтра опять пойдем в наступление?
Хомерики потрогал тонкие, словно только что народившийся месяц, усы:
— Будет приказ, пойдем.
— Здорово! — не удержался, крикнул Ильгужа.
— Здорово, говоришь, эдакий ремень носить? — буркнул Никита, то ли всерьез, то ли поддразнивая Ильгужу.
— Нет, такие сапоги, говорю, — отрезал Ильгужа и принялся чистить пулемет. — Командир сказал, что оружие в бою и жена тебе, и друг, и единственная опора. Держи его всегда в порядке!
К нему подходит Леонид.
— Давай вместе.
— Ничего, один управлюсь. Ты подворотнички красиво пришиваешь. А у меня то высоко получается, то совсем не видать. — Он живехонько сдернул с себя гимнастерку. — Пришей и мне. Нитка с иголкой в правом кармашке. Там и подворотник. Матерчатый, правда. Быстро грязнится, зато шею не трет.
— Семьей-то успел обзавестись? — спросил Леонид, усаживаясь напротив Ильгужи. — Оба в одном пулеметном расчете, а толком друг о друге ничего не знаем.
— Есть семья, — говорит Ильгужа, и в улыбке его сквозит тоска. — Жена и два сына…
Где-то с влажным щелком капает вода. Снаружи едва слышно протрещат выстрелы.
— Раз башкир, стало быть, с Урала?
— Да. И из самых красивых мест Урала. С берегов Инзера. А теперь в Ишимбае живу… Вернее сказать, жил там.
— Ишимбай, Ишимбай?.. Да, да, слышал, молодой город нефтяников, — припоминает Леонид. — Спой что-нибудь по-своему. Я лет пять прожил по соседству с бурятами. Люблю песни восточных народов. Протяжные, задушевные…
— Так я не мастер петь.
— Так мы не в театре.
— Будь у нас курай, лихо бы сыграл…
И все ж запел Ильгужа на родном языке, тихонько, едва шевеля губами:
Из ножон булатную саблю вынул,
Наточил о камень твой, Урал.
В час, когда джигит седлал гнедого,
Соловей так жалобно распевал…
Кто-то сквозь сон горестно застонал, кто-то сладко засмеялся во сне.
На скале на белой песню написал я,
Чтобы не забыли обо мне.
Пусть Урал седой джигита вспомнит,
Если он погибнет на войне…
Правду сказал Ильгужа, голос у него был не ахти какой, но мелодию он чувствует тонко и поет ото всей души, — хотя и совсем чуждый напев, хотя и совсем не понять слов, а трогает в сердце самые заветные струны.
— Как называется эта песня? — спросил Леонид, помолчав.
— «Эскадрон».
— Интересно. Значит, песня военная?
— Да. Ее сложили в Отечественную войну тысяча восемьсот двенадцатого года, когда с Наполеоном сражались. В той войне участвовало почти что тридцать башкирских кавалерийских полков. Уральские кони пили воду из Сены, скакали по улицам Парижа.
— Когда будет время, обязательно выучишь меня этой песне, ладно?
— Выучить ее — дело не очень хитрое, знаком.
— Знаком?.. А что это значит? Знакомый, что ли?
— Не совсем так. В нашей стороне был такой обычай. Каждый башкир имел в соседней русской деревне близкого, настоящего приятеля. Товарища. Они друг дружку звали знакомами. И семьи их словно бы родными становились. У отца моего был знаком очень на тебя похожий, такой же рослый, сильный и волосы кудрявые. Ох, и чудаки были! До сих пор без смеха вспомнить не могу. Один шпарит по-русски, другой сыплет по-башкирски, и все равно все понимают. Так тот знаком куска хлеба, бывало, не съест, не поделившись с нами. Не сидеть бы мне здесь, если бы он не выручил нашу семью в голодном двадцать первом году. Нас-то было одиннадцать человек малышей…
— А кто был твой отец? — спросил Леонид, протягивая ему гимнастерку с белоснежным подворотничком. — На, хоть на парад иди!
— Кылысбай Неурожай.
— Как, как?
Ильгужа взял гимнастерку, полюбовался:
— И впрямь хоть на парад. Спасибо, знаком. Сейчас пойду вымою руки и шею, потом расскажу.
Он приподнял плащ-палатку и вышел из подвала, а Леонид принялся снаряжать запасные диски, пытаясь напеть про себя мелодию «Эскадрона».
— Везет фрицам, небо проясняется, — сказал Ильгужа, вернувшись. — Не миновать, целый день «юнкерсы» над головой будут висеть…
— Все равно ни шагу не отступим.
— Оно так, конечно…
Горький дым махорки заполнил небольшой подвал.
— Стало быть, интересуешься, кто такой Кылысбай Неурожай? — усмехнулся Ильгужа, взяв в одну руку круглый, как сковородка, пулеметный диск, а в другую горсть набрав патроны. — Самый невезучий человек в округе. Одиннадцать детей. Десять девочек и единственный мальчик, то есть я. А землю дают лишь на мужскую душу. Все достояние — срубленная из бревен чуть толще слеги избенка в три окна, плетневые сени, ленивый меринок да коза со сломанным рогом. Половина жителей деревни беднота, но беднее нас никого не было.
Кто-то распустил слух: если, мол, весною первым на пашню выедет Кылысбай Неурожай, то быть недороду. Поверили. И поэтому весной народ крепко следил, чтоб не ступил на поле Кылысбай Неурожай, то есть отец мой, пока кто-нибудь другой не отсеется.
И сейчас помню такой случай. Надел наш был на бугре, на солнцепеке. Накануне отец прошелся по полю и, верлувшись, рассудил:
«Земля подсохла. Положусь на милость божью, выеду с утра, посею четверть пшеницы и осьминник овса».
Он повернулся к матери, стоявшей у печки:
«Старуха, завтра на зорьке свари яйца и выкрась их в шелухе луковой. Сеять поеду».
Отец обратился к девочкам своим, игравшим на нарах в считалку:
«Слышали, кудлатые, завтра сеять поедем. Вымойте личико и глаза земляничным мылом».
Мама отошла от печки:
«Ладно, не трать-ка на этих сопливок дорогое мыло. Я сама-то им только по праздникам моюсь».
«Старуха, на поле положено выходить с чистой душой и с таким же чистым лицом. Будем надеяться, что бог услышит молитвы детские и смилуется».
«Смилуется… Каждый год, как сеять, заставляешь одалживать у соседей яички, варить, красить. Без „господи, благослови“ руку в лукошко не сунешь…»
«Даже осеннему ягненку майская травка снится, говорили наши деды. Велика щедрость господня. Раз откажет, в другой раз даст».
«Да ведь не дает. Чем беднее человек, тем его больше обижает. Вона у Афзал-бая пять пузатых стогов пшеницы нетронутыми перезимовали, а мы уже полгода как в долг кормимся».
«Нынче тоже полдесятины придется ему в аренду отдать, старуха. Семян не хватит».
«Скоро, поди, совсем без земли останемся. — Мама подняла глаза на нас и скомандовала: — Эй, волки степные, бегите руки мыть, будем затируху есть».
Будто вихрем каким сдуло нас: мы спрыгнули с нар, подхватили стоявший у порожка мятый кумган и взапуски выскочили во двор.
«Мне полей!»
«Нет, я первой прибежала!»
«Не толкайся. Маме пожалуюсь».
«Попробуй только, ведьма!»
«А-ай, не дергай за косу!..»
Действуем по пословице: метко — так в белку, нет — так в ветку. Не глядя, суем руки под носик кумгана и бежим домой, утираем почти сухие ладони жестким холщовым полотенцем.
Через минуту-две, вооружившись ложками с зазубренными и выщербленными краями, мы уже точь-в-точь, как галчата, сидим кружком у скатерки, постланной на нарах. Посередине ставится в большой деревянной миске пышущая паром похлебка, в которую враз погружаются тринадцать ложек. Отец произносит свое неизменное «господи, благослови». Мы тоже наспех повторяем за ним: «…ослови!»
В похлебке-то ни луку, ни картофелины — картошку у нас стали сажать, когда колхозы организовались. Словом, одна вода, чуть заправленная мучицей, но нам кажется, что не может быть на свете блюда лакомее нашей затирухи. Да и как ей не быть лакомой, если за такой долгий день едим мы всего-то два раза!
«Ильбикя, подбери косы, в миску уронишь!»
«Хурмабикя, вытри нос!»
«Ильгужа, не спеши, подавишься», — не умолкая, командует мама. Поесть-то бедняжке толком некогда.
Оглянуться не успеешь, а в миске уже дно видать. А все до того изголодались, что каждый бы с удовольствием еще по стольку же уплел. Но деваться некуда, сыт не сыт, но поблагодаришь господа за его щедрость и уберешься восвояси. Я складываю лотком ладошки, подношу их к самому рту и шепчу «молитву»:
«Аминь, аминь, ам и — нет! Губы ели, зубы нет. Кончик носа обожгло, а до брюха не дошло, аминь!..»
«Когда-то крапива и борщевник подрастут, — говорит со вздохом мама. — Хоть бы ребятишки малость повеселели. Уж до того отощали, одни глазенки остались…»
На утренней зорьке отец грузит на телегу деревянную борону, усаживает поверх двух самых маленьких моих сестричек. А мы тянемся сзади, словно ковыляющие на речку гусята. На разные лады поскрипывают немазаные колеса. А мне это очень по сердцу. Люблю я думать свою думу под такой вот поскрип катящихся вперед колес. Чем заняты мысли отца и сестер моих, не могу сказать, сам же я, однако, сосредоточенно размышляю о яичках, которые вместе с семенами упадут в борозду. Вчера вечером мама ходила к сватье Бибисаре, одолжила у нее десяток яичек, обязавшись вернуть с добавкой, когда начнут нестись наши куры. А нас, детей, — одиннадцать человек. Значит, кому-то не достанется яичка. Соображаю. Дескать, среди оравы девочек я единственный сын. Отец частенько шершавит мне щеку и приговаривает: «Одна моя надежда — это ты, Ильгужа. Девки — гуси дикие, чуть крылья отрастут — и разлетятся…» Так что, думаю, меня бы не должны обделить, права не имеют…
Тем временем у полевых ворот отца останавливает Нигматжан-бабай. Забавный дед: сам в пядень, а борода в сажень. Хоть и далекая, но родня. Отец радуется: дескать, первым на пути хорошего человека повстречали, стало быть, и дорога удастся, и хлеб у нас уродится. Приветствует деда с почтительным добросердечием:
«Ассалямагаляйкум, дядя Нигматжаи!»
«Вагаляйкумассалям, братец Кылысбай. Сеять собрался?»
«Положусь на милость бога, дядя Нигматжан, начну».
Отец приподнимает круглую тряпичную шапочку и утирает потную голову.
«До полудня тебе придется погодить», — говорит дед Нигматжан и на кривых, хомутом, ножках своих семенит к полевым воротам.
Отец ничего не понимает.
«Почему ждать? Земля подсохла. Я вчера вечером прошелся, посмотрел. Быстренько отсеюсь, а после обеда отправлюсь пахать поле Афзал-бая».
«Мир так решил», — сказал дед. Было видно, что ему не хочется резким словом огорчать родича.
«Мир? — Отец аж в лице потемнел. — А что я худого сделал?»
«Общество в недородах тебя винит, братец Кылысбай. Как ты первым откроешь ворота и выедешь на поле — посевы или град побьет, или сушь сгубит».
Глаза отца совсем погасли. Остались чернеть лишь два уголька.
«Ежели и ты, дядя Нигматжан, такое говоришь, как же остальным не болтать? Бог не дает, а Кылысбай Неурожай виноват!»
«Поворачивай, поворачивай, братец, а на бога не греши. Что мир скажет, то закон. Минувшей весной ты тоже первым выехал на поле и засуху накликал. Говорю же, поворачивай оглобли, слышал?»
Глаза у отца вдруг огнем сверкнули:
«Не возводи напраслины, дядя Нигматжан, в прошлом году я вторым сеял».
Дядя Нигматжан глубже надвинул войлочную шляпу, на никлых полях которой были сделаны надрезы с обеих сторон наподобие метки на бараньем ухе, и схватил нашего мерина под уздцы.
«Коли не хочешь беды нажить, поворачивай назад, Кылысбай!»
«Нет, дядя Нигматжан, давай сойди с дороги. Попадешь под колеса, так на себя пеняй!»
«Кылысбай, назад!»
Отец подмигнул мне. Я смекнул, в чем дело, и тут же побежал открывать ворота. Замахнулся отец гибким прутиком, ожег мерина по хребтине, дернул вожжи: «Ну-у, животинка!..» Мерин рванулся вперед, дед отскочил в сторону — плюхнулся задом на сырую землю. Мы захихикали…
Ильгужа посмотрел на Леонида, улыбнулся:
— И, понимаешь, Колесников, хлеб уродился в том году, как никогда прежде.
— Да-а, жили, ничего не скажешь…
— И вот Гитлер снова хочет в кабалу нас загнать.
— Костьми ляжем, но не бывать тому!
— Пошли. Пора сменить Климовича и Скоропадова.
— Пошли.
Они забрали пулемет, запасные диски и вышли из подвала. Едва брезжил рассвет. Друг за другом гасли звезды. Ни звука кругом, лишь под ногами поскрипывает хрупкий ледок. За ночь подморозило.
— Глянь-ка, глянь, собака в печку лезет! — Ильгужа указал на высокую кирпичную трубу, сиротливо торчавшую возле моста. — Тепло там, что ли?
— Может, пораненная? Сходим посмотрим, у нас еще с полчаса в запасе есть.
Они беглым шагом пересекли улицу и направились к мосту.
Когда-то… Нет, не когда-то, а еще вчера здесь стояла большая изба и добротные, просторные сарай и клеть. Теперь ото всего остались только обуглившийся фундамент да вот эта огромная русская печь. Хозяин, видать, был старателен, трудолюбив. Столбы ворот в резных узорах, печь с карнизом и по бокам разрисована петушками. А может, кто из жителей тут схоронился? Нет. Лаз в погреб на замке. Заколочен тесинами крест-накрест.
— Стало быть… — сказал Леонид громко, — стало быть, хозяин на фронте, а семья его — в эвакуации.
— А вернутся они, кругом уголь да зола, — с горечью выговорил Ильгужа. — Уголь да зола… Глянь-ка, глянь! — закричал он, подняв с земли куклу. Она была без одной руки и валялась у входа в погреб.
— Захвати с собой, — сказал почему-то Леонид, а сам между тем нашарил в кармане кусочек сахара и заглянул в устье печки.
— Шарик! Шарик!..
Пес лежал, свернувшись клубком, в глубине. На зов Леонида он поднял голову, жалобно посмотрел на человека, потом перевел взгляд на кусочек сахара в протянутой руке и снова уткнулся мордой в передние лапы.
— Городские собаки, они охочи до сахара, а деревенские… — Ильгужа достал ломтик колбасы. — На-на-на…
Ласковый голос и запах мяса сделали свое: пес тихонечко приподнялся и очень осторожно двинулся вперед.
— Не бойся, Шарик, не бойся… Видишь, как заднюю ногу волочит?
— Вижу. — Леонид, взяв пса на руки, снял с шестка. — Не бойся, мы тебя не обидим. На, ешь. Вкусно?.. Почему же хозяева бросили тебя тут? Или дом сторожить оставили?
Это была русская охотничья лайка. Уши острые, торчком, белая грудка и белые же лапы.
— Индивидуальный пакет с тобой, Муртазин?
— Рану хочешь перевязать, что ли?
Они опустились на корточки.
— А ты, Колесников, хоть и не деревенский человек, но животных, оказывается, любишь.
Леонид пристально посмотрел в узкие глаза Ильгужи.
— Ты-то откуда знаешь, что я не деревенский человек?
— Да как откуда?.. — Ильгужа чуть замялся. — Я нашего брата, мужика, пусть он хоть в печку залезет, по одной задней части узнаю. По походке, по тому, как цигарку скручивает, деревенского за версту видать. А ты ин-тел-ли-гент.
— Я, братец, зоотехник.
— Зоотехник? — У Ильгужи глаза радостно заблестели. — Так знаешь что? Поедем к нам после войны! Знаешь, какая у нас благодать? Не то что здесь, песок да болота. Какие луга, какие пастбища!..
— Знаю. Несколько раз пришлось пересекать Урал на поезде. — Он выпрямился. — Готово! Ну-ка, Шарик, покажи, как теперь ты будешь ходить! Ну, ну!.. Идем с нами, на довольствие запишем, колбасой будешь кормиться.
Сделал пес шага два, остановился, заскулил.
— Ему еще больно ступать.
Ильгужа поманил было Шарика, чтобы взять его снова на руки. Тот, словно бы выражая благодарность, помахал хвостом с белым кончиком, повянькал, задрав короткую шею, но близко подходить не пожелал.
— Глянь-ка, Колесников, глянь… У него на глазах слезы. Похоже, он понял, что мы хотим увести его.
— Хорошая собака, — сказал Колесников, вспомнив своего Джульбарса. — Прощай, Шарик.
Колесников с Муртазиным побежали через улицу и отправились на позицию, где располагались пулеметчики. А Шарик сел на задние лапы и долго смотрел им вслед. О чем думал в эту минуту раненый песик, трудно сказать. Может, он ничего не думал. Не умеет думать. Может, это просто инстинкт не велит бросать родной дом. Может…
— Хороший ты человек, — заявил после долгого молчания Ильгужа, приостановившись, чтобы поправить обмотки.
— С чего ты вдруг?
— Если человек тварь живую любит, значит, хороший. Сам испытал.
— Вон и Гитлер животных любит. На всех фото, какие мы забрали у пленных, рядом с ним его любимый пес Бонди.
— Гитлера я и за человека не считаю, — сказал Ильгужа, смачно сплюнув. — Он волк. Голодный волк.
— Ильгужа!
— Чего, Леонид?
Остановились. Встретились взглядами.
— Друг друга не бросать.
— До самой смерти, знаком!
Мужское, крепкое рукопожатие.
Последний бой. Нет, не тот, что в Италии, последний бой на родной земле. Леониду даже думать не хочется о нем. «Забыть. Вырвать из памяти, как выдирают из тетради грязные листы, и бросить в воду!..»
Он налегает на борт отяжелевшим вдруг телом, смотрит на море…
Чьи только галеры, каравеллы, крейсеры и дредноуты не бороздили сапфировую гладь его! По нему плыли воины Александра Македонского, Ганнибала, Августа, Наполеона, плыли германские вандалы, чтобы в чужих странах творить свои мерзкие, злые дела. А сколько миллионов негров загубили в его пучине белокожие дикари — работорговцы из Португалии, Испании и Англии?.. А сколько кораблей союзников отправили на дно пираты Гитлера и Муссолини?..
О, самое прозрачное в мире Средиземное море! Если б собрать вместе всю кровь, какая пролилась здесь… Крепко зажмурил глаза Леонид — померещилось, что море стало багрово-красным.
А как удачно начался было его солдатский путь! Правда, Волховский фронт был одним из самых тяжелых. Куда ни сунься — болота, озера, ни окопа поглубже, ни землянки не выроешь.
В первом же бою отбили три деревни. Через неделю, 9 декабря освободили Тихвин, перерезав удавку, затягивающуюся у горла Ленинграда. Затем вывели из окружения кавалерийскую бригаду, прямо из огненного кольца выдрали. Тогда Леонида ранило. Но солдат, если он не был ранен, еще не настоящий солдат. Пуля вошла под правым глазом и вышла в левую щеку. Считай, повезло, чуть бы ошиблась пуля, и остаться бы ему без глаза, а то и без головы. Крепкий организм и молодость взяли свое — ровно через три недели он вернулся в часть. А для солдата снова попасть в свою роту — это большое счастье. Друзья встретили его «музыкой». Дрожжак дудел на трофейной губной Гармошке, узбек Мирза-ака барабанил пальцами в дно котелка, Ильгужа извлекал какие-то скрежещущие звуки из двуручной пилы. Что за мелодию играл этот диковинный оркестр, нельзя было разобрать. Однако Дрожжак пояснил, что играли они «Встречную».
Зима прошла в оборонительных боях. Покоя не было, но и потерь особых не понесли. И вот настала весна. Нежная душа Дрожжак первым услышал жаворонка. Ильгужа, возвращаясь с боеприпасами из тыла, нашел несколько золотистых цветков мать-и-мачехи. Никита просверлил концом штыка ствол березы и напился сладкого сока.
Весна спешила вовсю, не понимала, что кругом война, что тысячами умирают люди. Она несла с собою не только красоту, а и новые хлопоты для солдат. Болотца превратились в озера, морем разлились речушки. А все же на душе было весело. Весна идет. Весна!.. Может, она принесет нам и радость победы над врагом. Наше грандиозное контрнаступление прошлой осенью под Москвой делало эти надежды вполне основательными.
Завтра Первое мая. Настроение у ребят отменное. Чистятся, принаряживаются, пишут письма домой. Скоропадов склеил вместе несколько старых фронтовых газет и рисует красной тушью слова первомайского лозунга. А Никита с двумя дружками режется в карты. Перед ним груда мелочи.
Леониду грустно. Письма писать некуда: Оринск давно у немцев, мать в Ленинграде — не отвечает. В карты играть он не любит. Вот если бы шахматы были…
Он подходит к Ильгуже, который завел обыкновение в свободные минуты затаиваться где-нибудь в углу и шепотком перечитывать письма жены.
— Ильгужа, а ведь за тобой должок. Когда расплатишься? — спрашивает Леонид. Шутит, улыбается, но в глазах печаль.
— Какой должок? — недоумевает Ильгужа, оторвавшись от писем.
— Такой. Еще осенью обещал, что научишь меня петь «Эскадрон».
— Да я не знаю, как слова по-русски подобрать.
— Если мотив запомню, слова я сам придумаю.
— Садись. — Ильгужа собрал письма, аккуратно сложил, завернул в газету, сунул в карман. Когда застегнул пуговицу, опять пощупал рукой. — Знаком, лучше я тебя другой песне выучу. Называется «Хвала Уралу!». Слова легкие, сразу запомнишь, а мотив… мертвых разбудит.
— Ну, ну! — Леонид присел напротив.
Запел Ильгужа неожиданно громко, на всю землянку:
Ой, Урал, Урал ты мой,
Вьешься каменной рекой —
Ты оплот страны родной,
Ты оплот страны родной!..
Ты раскинулся ветвистым
Деревом широколистым,
Ты клубишься синей тучей,
Ой, Урал, Урал могучий!..
Кто-то поднял голову, посмотрел на Ильгужу, кто-то пододвинулся поближе. Слушают, о делах своих позабыли…
В землянку заглянул капитан Хомерики. После освобождения Тихвина на его петлице вместо трех кубиков появилась одна шпала. Теперь ходит слух, что скоро он примет батальон. Ротного командира первым увидел Ильгужа. Прервал песню, вскочил, но Хомерики махнул рукой. Сиди, дескать, сиди.
— Хорошая песня, Салават-батыр, — говорит он, пробираясь к Ильгуже. — А вот мне бог не дал голоса, поскупился. Но я не обижаюсь и не унываю. Когда остаюсь один, все равно пою в полное свое удовольствие. — Капитан поворачивается к картежникам. — Играйте, играйте, но только не шалите. Терпеть не могу, когда на деньги играют.
— А мы на интерес играем, — врет Никита.
— А почему глаза блестят?
— А они у меня с рождения такие, товарищ капитан.
Хомерики выходит на середину большой, просторной землянки.
— Хлопцы, у нас два праздника сразу. Начинаем наступление. Еще раз проверьте все свое оружие. Кто не успел побриться и пришить свежие подворотнички, пусть не мешкает. Наступление — дело святое.
Весть о предстоящем наступлении подействовала на бойцов, истомившихся за долгие месяцы в обороне, словно живая вода.
— Ура-а!..
— Люблю наступать, — сказал Никита, отбросив карты.
— Авиация будет?
— Будет.
— Танки?
— В атаке примут участие КВ.
— Ну, фриц, закажи заупокойную да святым своим свечку поставь!
— Какие святые могут быть у фрицев? Тоже скажешь…
— Так ведь на пряжках у них написано «Готт мит унс» — «С нами бог».
— Надо бы поймать их и выжечь на лбу «Тодт мит унс» — «С нами смерть».
— Завтра так и сделаем, — говорит капитан.
— Товарищ капитан, разрешите обратиться, — говорит Никита, и в глазах его появляется масленый блеск. — А перед атакой выдадут «боевые сто грамм»?
— После выдадут. И не сто, а даже двести… — Хомерики потрясает маленьким кулаком. — Только смотри, кацо, не подкачай!
— Сибиряки нигде не подкачают, товарищ капитан, — говорит Никита, подмигнув Леониду.
Ответ нравится капитану, и он подходит к Никите.
— Сывороткин, ты когда-нибудь пил цинандали?
— Цинандали? А с чем его едят?
— Вот, кацо, не знает, что такое цинандали! А твиши ты пробовал? Хванчкару?
— Слыхом не слыхал, — говорит Никита, поблескивая глазами. — Вино, что ли, такое?
— Угадал, кацо. Вот после войны приезжай к нам в Грузию, я тебя искупаю в чистом виноградном вине.
— Обязательно приеду, товарищ капитан. Хватит, вдосталь намерзлись в Сибири. Пора в теплые края перебазироваться.
Капитан уходит довольный настроением бойцов. Он верит в успех наступления, и на душе поэтому празднично.
Леониду в ту ночь совсем не спалось.
Должно быть, правду говорят насчет предчувствий. Он вертелся с боку на бок, вставал, закуривал и чуть свет вышел из землянки, уселся на чурбак, на котором рубили хворост. И тут же около него оказался капитан Хомерики. Как из-под земли вырос.
— Чего так рано поднялся?
— Не спится…
— А ты заставь себя. В бой надо идти с сытым брюхом и бодрым духом.
Капитан исчез так же внезапно, как и появился.
Где-то чивикнула птица. Ей ответила вторая. А вот и третья подала голос… Назло войне и смерти они начали свой утренний концерт.
А спустя час во весь голос заговорила артиллерия. Тридцать минут она поливала убийственным огнем вражеские позиции. Потом откуда-то из лесу донесся мощный рокот моторов.
— Танки!
— Приготовиться!
Вскоре показались могучие КВ. Гусеницы тонули в оттаявшей земле, поэтому танки шли медленно. Похоже было, что движутся гигантские жуки. Когда они миновали наши окопы, в атаку поднялась пехота.
Разгромили первую линию обороны противника, смяли вторую, заняли несколько деревень. Успех окрылил бойцов. Вечером в честь победы и Первомая выпили «боевые сто грамм». Пели песни, писали домой радостные письма. Написал и Леонид Маше. Знал, что не дойдет письмо, но не удержался. В чудо верил, всколыхнулась в душе надежда. А Ильгужа и это свое письмо начал теми же словами, какими начинал все прежние:
«Здравствуй, голубка моя Зайнаб, здравствуйте, дорогие мои дети!..»
Солдаты согласны были без роздыху идти хоть до самого Берлина. Но развить успешно начатое наступление не пришлось. Слишком оторвались от баз снабжения. Стали танки — кончилось горючее, замолкли орудия — не было снарядов. Авиация почему-то так и не показалась. Вдобавок ни окопаться, ни укрыться: куда ни ступи — вода. А немцы ведут шквальный огонь. Бомбят с воздуха. На глазах бойцов друг за другом горят гигантские КВ, вчера еще выглядевшие такими грозными.
Бой длился целую неделю — и днем и ночью. И вот противник достиг своего, сумел захлопнуть ворота, которые наши распахнули было после стремительной первомайской атаки. Немцы вклинились в расположение полка, и подразделения, потеряв связь друг с другом, теперь бились с врагом порознь.
В роте осталось около двадцати бойцов.
— Или прорвемся, или ляжем здесь все до последнего, — говорит капитан Хомерики. — Никита, как ты?
— Держу хвост трубой!
— Слушай, кацо. Если выберемся, подарю тебе свой ремень.
— Можешь сейчас же отдать, товарищ ротный, — скалится Никита. — Я в рубашке родился. Обязательно пробьемся.
Прорваться, однако, не удалось. Под прикрытием трех танков к вечеру немцы снова двинулись на них. Один танк был подбит из пушки, спрятанной в роще. Второй, норовя обойти калеку, сошел с дороги и увяз в трясине. Последний, оставшись один, живехонько повернул обратно — только зад его и видели. Противостоять пехоте, не поддерживаемой танками, было полегче. Правда, наших осталось уже не больше полутора десятка, а немцев было почти две сотни. Они понимают, что дела наши плохи, лезут напропалую. Идут во весь рост и, не целясь, строчат и строчат из автоматов. Уже слышна отрывистая, лающая команда: «Шнель! Фойер!..» Уже видны багровые, искаженные злобой рожи.
Капитан то и дело взглядывает на красноармейцев. Никита бледен как мел. Ильгужа впереди, лица его не видать. Колесников стреляет из ручного пулемета. И опять он без каски.
— Хлопцы, берегите патроны!.. — Сам он выпускает из автомата по одной пуле.
— Командир, окружают! Что будем делать? — вопит, растерявшись, Никита.
— Приготовьте гранаты! Грохнем, а потом в атаку! Внимание!
Хомерики вскакивает на ноги, одну за другой бросает две гранаты и с криком «ура!» устремляется вперед. Леонид прихватывает пулемет и собирается бежать за ним, но над самым ухом раздается оглушительный взрыв. Леонид падает без сознания. И с той минуты жизнь для него превращается в сплошную, беспроглядно черную ночь.