Часть 2 СЕМНАДЦАТЬ МЕСЯЦЕВ ТЬМЫ

1

— Ой, смотрите-ка, товарищи, смотрите, что это вдруг с морем сделалось? — закричал Сережа Логунов.

И вправду, до сих пор такое ясное, лазурное, невероятно прозрачное Средиземное море прямо-таки на глазах помутнело. Что за диво? Как объяснить это, не знал даже «ходячая энциклопедия» Логунов. Немного спустя из-за края вод всплыли, как бы в дымке миражной, диковинные дворцы. С каждым мигом четче проступают их очертания — уже можно разглядеть минареты и башни и стены из светло-серого камня.

Загадка разрешилась просто. Впереди был Порт-Саид, а в перемене, происшедшей на море, оказался повинным Нил. Великая река Африки километрах в двадцати-тридцати от Каира разветвляется, будто вилы-двойчатки, и левый рукав ее впадает в Средиземное море у Александрии, а правый — поблизости от Порт-Саида, И в этих местах от речной мутной воды море теряет свой блеск и прозрачность — тускнеет, сереет.

Корабль повернул прямо на Порт-Саид. На воде замелькали сотни черных точек. Это навстречу им из порта приплыли арабы. Они поднимают над водой руки, машут, что-то кричат.

Порт-Саид… Первый порт, куда они заходят, после отбытия из Неаполя. Надолго ли? А дальше каким отправятся они путем?

Друзья столпились около Сережи, который понимает, что от него ждут подробных разъяснений, и стоит с видом учителя, дающего урок первоклассникам. Сейчас он кажется много старше своих лет, брови нахмурены, лоб наморщен.

— Дети, мы сейчас подходим к главному порту Суэцкого канала, соединяющего Средиземное море с Красным. К Порт-Саиду…

Его перебивает Таращенко:

— Мы и без тебя знаем, что не к Одессе. Толком рассказывай. Про город, про канал.

Сережа будто и не слышит его, продолжает невозмутимо:

— Длина канала сто шестьдесят один километр. Ширина: на поверхности сто двадцать — сто сорок, у дна сорок пять — шестьдесят метров. Глубина в фарватере — двенадцать метров. Строился десять лет. Открылся для судоходства в тысяча восемьсот шестьдесят девятом году. На строительстве канала погибло около двадцати тысяч феллахов.

— А почему Порт-Саид называется? — опять вставляет свое слово неугомонный Таращенко.

— Тогда в Египте правил Саид-паша. Человек он был тщеславный и, хотя весь народ молил и просил его назвать город Порт-Таращенко, он остался непреклонен. Предпочел обессмертить собственное имя. Кстати, — говорит Сережа тем же учительским тоном, — еще в стародавние времена, когда в Египте царствовали фараоны, здесь тоже был канал. В восьмом веке багдадский халиф Мансур приказал засыпать его.

— С чего это он?

— Об этом, товарищ Таращенко, ты уж спроси у самого халифа, мне он почему-то не доложил.

Таращенко не обижается. Стоит себе и смотрит на Сережу с ласковой усмешкой. И вообще не так-то, пожалуй, просто разобидеть и вывести его из равновесия.

— Ну и наградил тебя бог памятью, — говорит он, качая головой.

— А тебя и фигурой, и красивым лицом!

— Память — это самый бесценный дар природы, — говорит Антон, почему-то вдруг загрустив.

— Занятно устроен этот мир, — заявляет, покусывая ногти, Дрожжак. Есть у него такая склонность — вслух поразмышлять.

— Чего занятного нашел?

— Логунов тебе завидует, а ты ему.

В разговор вступает Иван Семенович Сажин:

— Я, мужики, своим темным умишком полагаю…

— А ты себе под черепок электричество проведи, сразу в башке просветлеет.

— Так вот, мужики, темным своим умишком я полагаю, что нет на свете человека, у которого кругом шестнадцать. У одного фигура и лицо, но тут пустовато, — Сажин постучал пальцем по лбу.

— Ого! Камень в огород красавцев!

— Хлопцы, не мешайте-ка человеку. Говори, говори, Аннушка, люблю слушать, как ты философствуешь, — заступается за Сажина балагур и весельчак Петя Ишутин.

— Другой поет, что соловушка, но косит на один глаз.

— Выходит, скуповат он, господь бог?

Таращенко обычно раззадорит людей на спор, сунет, так сказать, палку в муравейник и отойдет. Однако сейчас он не выдержал, пододвинулся ближе:

— Не скуп, а считать умеет. Как в аптеке, граммами отпускает каждому.

— И таким образом изъяны возмещает достоинствами и наоборот, — делает вывод Сережа. — Если бы он дал одним, не считая, и не оставил бы другим ничего, люди бы вечно жили, разделившись на два лагеря. Высшая раса и низшая раса. Рабы и рабовладельцы… Нет, природа создала всех равными.

— А гении? По-твоему, все люди, что ли, рождаются гениальными? Потом портятся?

Сережа, словно бы ожидая помощи, косится на Леонида. Почесывает ногтем большого пальца кончик длинного, тонкого носа. Чувствуется, ищет, как ответить, но не придумает.

— Этого сказать я не могу, но в книгах читал, что человек еще в чреве матери получает все добрые задатки. Если бы потом жизнь не глушила их…

— А Гитлер-то говорит, что человек на свет злодеем рождается, — перебивает все тот же Таращенко.

— А сам-то он каким на свет появился? — спрашивает Дрожжак.

— Бешеным псом. И смерть у него будет собачья! — чуть ли не кричит Петр. — Эх, попал бы он мне в руки!

— Чего бы сделал?

— Делать ничего бы не стал. Посадил бы его в чем мать родила в железную клетку и возил бы из города в город, из деревни в деревню…

— А я бы ему шилом всю шкуру спустил.

— А я бы в людских слезах утопил.

— А я…

Но тут огромный корабль развернулся кормой к причалу. Загремела короткая, отрывистая команда на английском языке.

Наконец океанский гигант, безропотно подчинившись воле человека, пришвартовался к пирсу. До обеда оставалось еще порядком, но людям раздали паек: банку тушеной свинины и буханку хлеба на пятерых, по два куска тростникового сахара на каждого и кипятку от пуза.

— Чего-то они поторопились, — сказал Сажин, привыкший обедать не спеша, долго и старательно прожевывая каждый кусок. И вообще, любит он поесть, Иван Семенович. Даже зачерствевшую корочку черного хлеба уминает со вкусом, точь-в-точь как телка ярославская.

— Похоже, выгружать будут. Пошевеливайтесь! — сказал Леонид.

Сажин вытер ладошкой губы и вскочил. Всполошился:

— А я все же надеялся, что нас прямиком в Одессу привезут.

— И мечтал оттуда прямиком к Аннушке под одеяло нырнуть? — посмеивается Ишутин и командует, ткнув того в живот: — Подтянись! Обрадовался, пузо начал отращивать? Далеко еще до Аннушки, Иван Семенович! Лаптем не докинешь.

— Далеко? Почему далеко? Самая тяжелая, долгая часть дороги уже позади.

— А ты, стало быть, рассчитываешь, что дома нас встретят с духовым оркестром и сладким чаем? Держи карман шире! Или запамятовал, где побывал и откуда едешь?

— Но мы ни в плену, ни потом, когда убежали из плена, не забывали, что мы советские люди.

— Я-то и без тебя все знаю…

Между тем корма корабля раздалась в стороны, и в открывшийся проем на нижнюю палубу въехали тяжелые «студебеккеры». Кузова их были затянуты брезентовым тентом.

— Пошли!

— Ну и печет!.. И с чего это солнце так взъярилось на нас? — Ишутин расстегнул ворот до последней пуговицы.

— У нас в Чирчике жара, но здесь… — Весь мокрый от пота Мирза-ака вытирает пилоткой тщательно, вчера только выбритую голову. — Ой-ой, как греет…

— Товарищи, нас зовут! Ишутин, застегнись. Мы не у себя дома, а в чужой стране.

Колесников собрал свою команду и повел ее вниз, где их ждали грузовики.

— Садиться по двадцать человек!

— А куда поедем?

— К теще на блины.

— Моя теща в Грузии. Жмем тогда прямо до Цицхвари.

Не успела машина тронуться, как прибежал запыхавшийся негр-матрос.

— Стоп! — Его широкие ноздри вздрагивают, словно крылья большой бабочки. Он протягивает Колесникову кинжальчик с плексигласовой ручкой. — Бери! Сувенир. — На ручке ножа были вырезаны буквы «М. Р.». Негр ткнул перламутровым ногтем в те буквы: — Майкл Роун.

— Спасибо. Данке. Я Леонид.

— Не данке, а сенкью.

— Сенкью, Майкл. — Леонид понимал, что такой подарок обязывает. Сунулся в карманы, порылся, поискал что-нибудь равноценное. Но что может найтись в его карманах!..

Майкл указал пальцем на звездочку на его пилотке.

— Звездочку твою просит.

— Понимаю. Да ведь жалко. Нашел ее в блокноте немца, которого взял в плен в Италии. Дорога как память.

— Отдай. У меня их две, поделюсь.

Леонид приколол к тельняшке Майкла маленькую красную звезду — эмблему Красной Армии. Тот на седьмом небе, улыбается, рот до ушей.

— Па-си-бо! — Вдруг он посерьезнел. Стал по стойке смирно, отдал честь: — Гуд бай, то-ва-риш.

— Гуд бай, Майкл. Спасибо. Сенкью. Приезжай в Москву!

— Москау! Сталинград! — Майкл поднял над головой огромный, крепкий кулак.

«Студебеккеры» покинули корабль и выехали в порт. А Майкл все стоял на палубе с поднятым к небу могучим кулаком. Подошел офицер, дернул его за рукав. Негр даже не взглянул на него. Глаза его были устремлены на колонну машин, уже скрывавшуюся за городскими зданиями, а сердце… Трудно сказать, где было сейчас его сердце. Может, Майклу хотелось бы сейчас быть вместе с людьми, сидящими в тех машинах. Эти парни не делят человечество на разные категории, глядя на разрез глаз или цвет кожи. И синеглазый, русоволосый Леонид, и широкоскулый узбек, лицом чуть побелее Майкла, вместе — за одним столом — обедали и спали бок о бок на одной палубе. А может, он думал про древнюю землю отцов — про Африку, охотился в джунглях, слушал перекличку тамтамов.

Офицер сжал его локоть, что-то сердито сказал. Майкл повернулся, в упор посмотрел офицеру в глаза и ушел с палубы.

Когда последний «студебеккер» с последними солдатами в кузове выехал в порт, корабль дал три отрывистых свистка. Это был прощальный привет: «гуд бай!..»

— Ишь ты! — буркнул Таращенко, откинув обеими руками упавшие на лоб волосы. — Какие внимательные, вежливые.

— Как же, на то и союзники.

— Эх, если б и после войны жить всем в мире и в дружбе.

— Почему бы нет? Так и будем жить, — уверенно заявил Логунов. Он был среди них, пожалуй, единственным, кто не жаловался вслух на жару. Стеснялся парень показать слабость.

— Поживешь с ними, — сказал Леонид, вспомнив, что делалось шестого июня. Когда американцы вошли в Рим, отряды итальянских и советских партизан собственными силами сумели очистить от врага город Монтеротондо. Это был настоящий праздник. Жители города мелом и краской чертили на стенах, заборах, столбах: «Эввива Руссия! Эввива Моска!..» Но на следующий день все эти приветствия и поздравления были или стерты, или замазаны. — Как волка ни корми, он все в лес смотрит. А капиталист, даже самый хороший, прежде всего волк.

— Эх, когда-то уж переведутся эти волки! — горестно вздохнул Сажин, имея в виду не только двуногих, но и четвероногих хищников. Каждую зиму на их деревню совершают налет волчьи стаи и десятками губят овец. Теперь-то они совсем, поди, распоясались. Мужички на фронте, в деревне, кроме хромого Федьки, и охотников не осталось.

— Не говорите-ка про эту нечисть, — морщится Мирза Алимжанов. — Особенно не могу шакалов терпеть! Их у нас степными волками называют. По ночам спать не дают, на сотни ладов скулят!

— В самом деле, будет вам толковать про волков, будет! — раскипятился Сережа Логунов. — Посмотрите, пирамиды впереди. Мы едем по древней стране фараонов!

Солдаты раздвигают брезентовый полог и, сощурившись, смотрят вперед — на пирамиды.

— Живые пирамиды…

— Живые тебе!.. Им по пять тысяч лет.

— Все равно живые, — с жаром сказал Сережа. — Они для истории живые. Сколько раз с тех пор разливался Нил, сколько битв прошумело тут, одного фараона сменял другой, падали целые династии, но пирамиды стоят неколебимо. Вот какие чудеса творят разум и руки человеческие, а война…

— Так ведь и войну человек своим умом придумал, — сказал Таращенко. — Значит, разум и творит и разрушает.

Леониду не хочется разговаривать. Жарко. А в кузове под брезентом душно. Солнце палит, не унимается. Вокруг пески. Куда ни глянь, бескрайняя бледно-желтая пустыня. Если смотреть долго, кружится голова, путаются мысли, возникает сомнение в пригодности планеты для людского существования. И лишь высокие деревья, растущие вдоль канала, изредка попадают в поле зрения и напоминают о том, что есть на свете зелень, есть жизнь.

Тем часом Сажин, выглядывавший из-под откинутого полога, вдруг закричал:

— Море!..

Истомленные от зноя путники всколыхнулись и уставились в ту сторону, куда показывал Иван Семенович. И вправду, там волновалось, переливаясь на солнце, синее море, стремительно двигались под тугими парусами лодки, а на берегу приветливо кивали веером листьев пальмы. Кто-то постучал по кабине:

— Эй, камрад, стоп!

Не успела машина остановиться, а парни уже дружно спрыгнули на землю и, на ходу скидывая рубахи, побежали к морю. Посмотрел на них шофер и за бока схватился:

— Ха-ха-ха! Ноу, ноу, не море это. Мираж! Залезайте обратно. Скоро доедем. Всего пятьдесят миль пути.

К закату солнца они добрались до базы, расположенной возле Каира. Воду им дали тепловатую, но все равно пили, пока в животах не потяжелело. Потом наспех поужинали свиной тушенкой и завалились спать. Ночь, а в палатке словно в парной.

— Как-то живут они в эдаком зное?

— Куда ни глянь — песок, песок, песок…

— Чем только они тут кормятся?

— И ночь здесь куда темнее итальянской. Будто в погребе, ни зги не видать.

— А на звезды, на Медведицу погляди. У нас-то она чуть ли не над головой горит, а здесь у самого края неба, не выше дерева…

— Африка, — важно заявляет Сережа, — самый древний и самый знойный континент на земле.

— Откуда ты знаешь? Может, Европа самый древний континент! Не стоял же ты, не глядел, когда Земля наша рождалась. — Это голос Антона. Он не упустит случая подразнить Логунова, знает, что если тот заведется, удержу ему нет.

И сейчас Сережа, будто заслышал горн, вскочил с постели. Сел и начал:

— Современная наука утверждает…

— Господь весь мир в один день сотворил, — прерывает его Мирза-ака.

— Не в один, а в шесть дней. — Петя тоже поднимается и садится. — А на седьмой день созвал строителей, пригласил архангелов, серафимов и прочих придурков и шикарнейший бянкет закатил…

Все разражаются веселым хохотом. Мирза-ака, возмущенный таким кощунством, плюется: «Тьфу, кяфиры!» — и с головой кутается в простыню.

Как ни жарко, как ни душно, однако усталость берет свое, — палатка потихоньку погружается в глубокий сон. Засыпает и Леонид.

2

…Когда Леонид очнулся, первое, что он услышал, было пенье соловья. Такого голосистого, лихого певца ему никогда еще не случалось слышать: ни в Колесниковской дубраве, ни в Сибири, ни в Оринске… Леонид с усилием разомкнул веки. Что с ним стряслось? Почему это он тут валяется? Вдруг раздался треск автоматов. И он словно бы проснулся. Попытался приподнять голову, но она будто каменная, тяжелая. И гудит безостановочно. Подумаешь, под черепом у него самовар кипит. Нет, это не в голове гудит, это лес расшумелся… После долгих мук ему удается приподняться и сесть. Он проводит ладонью по лицу и, взглянув на залитую кровью руку свою, вдруг понимает все.

…Капитан Хомерики предупредил — без команды не стрелять. Никита Сывороткин испуганно вскрикнул: «Капитан, окружают!..» Командир приказал приготовить гранаты. Леонид обеими руками схватил пулемет и напружился, чтобы броситься вперед — в атаку. Капитан скомандовал: «Гранаты!» — и бросил одну в приближающихся автоматчиков. Снова замахнулся, но вторую кинуть не успел, весь передернулся, развел, как бы удивившись чему-то, руками и упал навзничь. Леонид одним прыжком оказался рядом с капитаном, подхватил гранату и повернулся в сторону противника… Стало быть, граната разорвалась у него в руке. Но почему в таком случае пальцы целы? Или все же он успел кинуть? Словом, как бы это ни случилось, но челюсть вывихнута, зубы раздроблены. Он садится и тут же… снова падает. Всем телом приникает к земле. Не дышит… «Конец! Плен…»

Немцы громко переговаривались, пересмеивались и добивали из автоматов тяжелораненых.

— Ганс!

— В чем дело, Отто?

— Сколько на тот свет отправил.

— Пристрелю одного, и как раз десяток будет. А ты?

— Погоди, не торопись. Я тебя сфотографирую. Для истории.

Леонид приподымает голову. Один из немцев, нацелив автомат, стоит над раненым красноармейцем, другой, отойдя чуть в сторону, меняет пленку.

— Стойте!.. — Леонид и сам не заметил, как вскочил и бросился к ним.

Немцы поначалу даже растерялись, увидев надвигающегося на них исполина с залитым кровью лицом.

— Не стреляйте! Это пленные… Убийцы наставили автоматы на Леонида.

— Цурюк!

Леонид, потеряв последние силы, со всего роста грохнулся оземь. Немцы подбежали ближе. Один ткнул Леонида дулом в живот, а другой раскинул ему руки в стороны, как у распятого Христа.

— Гигант. Рабочий скот. Оставь. Есть приказ — годных к работе не стрелять.

— Нет, стреляйте! Стреляйте!

— Русс, цурюк!..

Захохотали фрицы и отправились дальше.

Плен… Леонида не пугали ни раны, ни даже сама смерть. А вот плен… Почему не пристрелили его эти двое?.. Какой позор, какое бесчестье! Почему его не убили?.. Нет ли поблизости автомата или пистолета? Неподалеку, уткнув подбородок в малахитовую зелень мха, лежит Хомерики. Лежит, будто живой. Ни крови, ни раны не видать. Лишь на лбу между бровями темное пятнышко, похожее на родинку. Молодой, красивый… Если выйдут из окружения, обещал ремень свой со звездочкой Сывороткину подарить. Но ремень уже успели стащить фрицы…

Леонид погладил ладонью холодные щеки капитана. Бриться, пожалуй, начал лишь года два назад, кожа нежная, девичья… Леонид разыскал у него в кармане брюк медальон… «Если вырвусь живым, хоть родным его в Грузию напишу…»

Между тем вернулись давешние Ганс и Отто.

— Ауфштеен!

— Хенде хох!

Леонид впервые в жизни поднял руки перед врагом. Что бы сказал отец, Владимир Кузьмич, если бы увидел сына в эту минуту?

— Комм, комм! Шнель!

А соловьи то ли прочь улетели, то ли умолкли, ужаснувшись злодейских дел незваных чужеземцев.

Залив кровью небосклон, закатилось майское солнце.

К злым голосам, выкрикивающим команду на непонятном языке, присоединился яростный лай овчарок: «гоу-гав, гоу-гав!..»

Леонид покосился по сторонам. Кто успел вырваться из окружения? Кто разделяет с ним горькую его участь? Никита Сывороткин… Не узнать человека: согнулся, съежился и беспрестанно шмыгает носом, будто насморком страдает. А дальше кто? Уж не Сережа ли Логунов, пулеметчик из третьего взвода? Он. Тоже сгорбился, ссутулился. Совсем маленьким стал. Брови словно судорогой сведены — глаз не разглядишь.

А-а, и Дрожжак с ними! Чувствителен Коля, любую мелочь принимает близко к сердцу и долго переживает. Какая же буря бушует сейчас в его душе! Левое веко его беспрерывно дергается, и он с жаром все повторяет: «Все равно… сбегу. Сбегу… все равно…» То ли себя успокаивает, то ли товарищей хочет подбодрить. Рядом с ним шагает незнакомый красноармеец. Красавец, каких на картинах рисуют. И выступает он, словно на параде. Словно нет автоматчиков немецких и злобных овчарок нет вокруг. «Радуется, что ли, что в плен попал?..» Нет, нет, нечего клепать на человека, если его совсем не знаешь.

В голове опять зашумело, загудело. Виски раскалываются. Эх, лечь бы тут и умереть! То-то бы хорошо было… А Муртазина не видать. Скоропадова тоже нет. Или погибли, или сумели спрятаться в лесу. Как бы там ни было, счастливые они.

Пересыхает в горле. Язык прикипает к нёбу. За глоток воды полжизни бы отдал сейчас. Впрочем, его жизнь теперь и без того ломаного гроша не стоит!.. Вдруг на дорогу опускается туман… Ведь только что были светлые майские сумерки. Откуда взялся этакий густой туман?.. Или просто от слабости в глазах темнеет?..

— Знаком, обопрись на меня…

— Ой кто это?.. — Леонид поворачивается присматривается затуманившимися глазами. — А-а… Муртазин… И ты, стало быть, здесь, душа несчастная. А я-то думал, вы…

— Держись за меня, знаком. Нельзя, упадешь — не встанешь.

— Спасибо, Ильгужа. И тебя, значит, ранило. Куда?

— Пустяк. Слегка ногу царапнуло. Через недельку следа не останется, заживет.

— Крепись, старина. Придут еще такие дни, что мы снова всласть повоюем! — Сильные руки подхватили Леонида за другой локоть.

Кто это? И голос незнакомый совсем. Леонид повернул застланные кровью глаза на богатыря с железной хваткой.

— Ты кто будешь, добрый человек?

— Не узнал, что ли? Так я два месяца в вашем батальоне проживал. Командир орудия Ишутин. Петя Ишутин. Танк-то это я из лесу подбил. А потом шальным снарядом и меня, и пушку мою вверх тормашками подкинуло. Два колеса в две разные стороны улетели, а у меня волос с головы не упал.

Да, парень был что надо. Земля вздрагивала под тяжестью его уверенной поступи. Гордый взгляд, смелые слова крепкого и могучего, как дуб, Ишутина, казалось, влили силы в Леонида. Он жмурится до боли в глазах, хочет разогнать кровавый туман. И в мозгу утверждается мысль: «Ничего, когда рядом такие удальцы, не пропадем!..»

— Давай споем, что ли! Не то ребята совсем пали духом, — предлагает Ишутин и, не дожидаясь ответа, затягивает во весь голос:

Врагу не сдается наш гордый «Варяг»…

Вдруг поднялись понуренные головы, будто дождем расправило поникшие, истомившиеся по влаге травы. В глазах зажглась воля к жизни, и уже половина колонны подхватила песню:

Пощады никто не желает…

— Швайген! Молша-атъ!

Конвой засуетился, забегал, встали на дыбы, натянув поводки, огромные овчарки.

— Швайген! Молшать!..

Но песня, как волнение на море, все разливается и крепчает. Пять баллов, семь, девять. И — грянул настоящий шторм. Немцы перетрусили, подняли пальбу, но пока стреляли в воздух.

— Швайген! Молшать, русские свиньи!

«Сейчас дадут очередь по колонне», — спохватился Леонид и громко крикнул:

— Прекратите, товарищи! Потешили душу, и хватит!

— Умирать, так с песней умирать, — огрызнулся Петя, сам не свой от возбуждения.

— Так ведь нам повоевать еще предстоит, Петя, — убежденно повторил Леонид его же слова.

Ишутин все понял и, словно бы протрезвев, крикнул — как протрубил:

— Отставить!..

Песня нехотя погасла, но вера, которую она всколыхнула в сердцах, осталась. «Нет, господа фрицы, коли так, мы с вами еще и впрямь повоюем, — повторил про себя Леонид. И голова уже не так раскалывалась. — Попасть в плен — это еще не значит стать на колени. Не значит…»

— Бежать надо, во что бы то ни стало бежать! — проговорил Ильгужа шепотом.

— Да, да, только так, — горячо откликнулся Леонид, нащупав и крепко стиснув руку друга.

…Сперва их пригнали в город Лугу. Набили в огороженный двор элеватора, будто трамбовкой утрамбовали. Никакой крыши над головой. Даже от дождя спрятаться некуда. А в мае месяце в этих краях льет почти каждый день. Мокро, холодно, ночами зуб на зуб не попадает.

По вечерам с востока, как грохот отдаленной грозы, доносится сплошной гул артиллерийской канонады. Пленные в надежде на чудо смотрят в ту сторону, где бушует гроза. Но, вопреки их желаниям, фронт не приближается и не приходят освободители. Люди тают на глазах, словно вешний снег. Каждый день штабелями нагружают трупы на грузовики и отвозят в траншеи около леса.

Рана Леонида, перевязанная наспех и безо всякой обработки, быстро загноилась. Донимал жар, кружилась голова, тело налилось свинцом, будто побитое. Гибель, если это гангрена.

— Леонид, тебе худо, что ли? — спросил Сережа, увидев, как Колесников лежит на спине с закрытыми глазами и часто-часто дышит.

— Как в огне горю, Сережа. Голову ломит, терпенья нет… Боюсь, как бы не гангрена.

Таращенко, тот самый беспечный красавец, с которым Леонид уже успел познакомиться, каким-то путем уловчился раздобыть граммов сто водки. Сережа снял нижнюю рубашку с себя и тщательно прокипятил ее в ведре. Рану промыли, прочистили и перевязали бинтами, надранными из Сережкиной рубахи. Леонид впервые за трое суток заснул спокойным сном. К утру температура спала, головная боль поутихла. Организм, ослабевший от большой потери крови и от голодного житья, требовал хлеба, молока, масла, но где здесь раздобудешь молока и масла?

В день два раза по плошке клейкой бурды, сваренной из картофельной шелухи и кормовой свеклы. Да и того, коли черпнешь позлее, на один глоток. Хлеб пекут из непросеянной ржаной муки и еще отрубей подбавляют. Мрут люди. И не по одному, а десятками каждодневно. Голод и болезни сбивают с ног парней, вчера еще крепких, как молодые бычки. Не хочется Леониду смиряться с судьбой, противно чувствовать себя обреченным, погаснуть безропотно свечой, забытой на ветру. Не хочется, но что ты можешь поделать в этом окруженном со всех сторон колючей проволокой аду?

В один из таких тягостных и тревожных дней он повстречал соседа своего из Оринска.

— Леонид! — закричал с дороги весь обросший, запыленный с головы до ног человек, когда колонну пленных погнали на работу за лагерную зону.

— Господи, кто это? Уж не Старостин ли? Ты как сюда попал?

— Да вот приехал было посмотреть, не раздобуду ли чего ребятишкам пожевать. А ты как?..

Леонид показал на щеку. Конвоиры бросились отгонять Старостина.

— А мои живы? Как Маша?

— Живы-то живы. Но тоже с голодухи пухнут. Беда…

— Маша родила?

— Цурюк!

— Девочка! Однако…

— Цурюк!

— Чего однако?

— Цурюк!

— Ты меня не видал, Старостин. Слышишь — не видал!

— Цурюк!

— Слышу, слышу!

— Я жив-здоров! Ты повстречал человека, который видел меня. Понимаешь?

— Понял, Леонид!..

Встреча с земляком, нерадостные вести о семье еще пуще растравили душу. «Бежать. Как можно скорее бежать. До Оринска рукой подать, да и до фронта недалеко…»

— Послушай-ка, Леонид, — подошел к нему Сажин, когда они засыпали траншею с трупами погибших за прошлую ночь товарищей, — тебе-то, пожалуй, удалось бы выскочить из этой морилки.

— Знаю. Дни и ночи о том только и думаю, да подходящего случая все нет, Иван Семенович. Сильный конвой, не пробиться.

— Да я не о побеге.

— О чем же?

— Поди к коменданту и расскажи, что ты из здешних мест. Пусть приедет жена с детишками — в ножки ему поклонится. Прихватить надо чего-нибудь, чтоб сунуть коменданту. Уже трое ушли эдаким манером.

— Слышал я о них.

— Так в чем же дело? Вырвешься отсюда и к партизанам подашься.

Вечером Леонид завел разговор сТаращенкой:

— Антон, как бы ты поступил, будь ты на моем месте?

— Не пойму чего-то. Все мы сейчас в одном месте. И всем одинаково тошно.

— Да ты послушай. Дом-то мой всего в полустах километрах отсюда. Сажин говорит, напиши, дескать, жене. Чтоб она дала, значит, взятку коменданту и вызволила меня отсюда…

— Правильно говорит, — подхватил скорый на решения Таращенко. — Может, потом найдешь способ, вытащишь и нас. Мы партизанский бы отряд сколотили. Фронт-то с каждым днем уходит все дальше и дальше. Теперь и канонады не слыхать. Сомнительно, чтобы кто-то явился к нам на выручку.

Остальные тоже поддержали Таращенку:

— Решайся, Колесников.

— Попытка не пытка, Леонид.

Помалкивает только Ильгужа. Он не из тех, кто рубит сплеча. Предпочитает действовать по пословице: «Семь раз отмерь, один раз отрежь».

Прикинув плюсы и минусы, подбив, так сказать, итоги, Леонид приходит к решению, что хоть бы и унизительным путем, но следует выбраться из лагеря. Между строками немецкой газеты огрызком карандаша пишет письмо Маше.

После отбоя Ильгужа пристроился спать рядом с ним.

— Леонид, я долго думал про тебя.

— Ну, и чего надумал? Какую вынес резолюцию?

— Насчет резолюции ты уже сам смотри, — шепчет Ильгужа, обдавая его горячим дыханием. — И вот однажды ты явишься в Оринск. Обросший, с распухшей щекой, в шинели с оборванным хлястиком, в ботинках без обмоток…

— А я ночью приду.

— Можно и так, — соглашается Ильгужа, тяжко вздохнув. — Можно даже прежде зайти к кому-нибудь из знакомых, побриться, помыться, пришить хлястик, почистить обувь. Но что станет говорить народ на другой день? Ты же в первый час войны написал заявление, да и потом все ходил — на фронт просился. Не рядовой работник, а руководитель. Наверняка на собраниях каждую речь свою заканчивал громким «Да здравствует!».

— Я уже все взвесил, — отвечает Леонид несколько отчужденно. — Хоть как, но мне надо вырваться на волю. Что делать дальше, я сам посмотрю.

— Хоть став на колени перед врагом? Хоть слезно умоляя о милости?

— Пойми. Я ведь не затем стараюсь, что по жене соскучился. Воевать снова хочу!..

Ильгужа не сдается. Похоже, он и в самом деле крепко подумал, прежде чем затевать разговор.

— Понимаю. Но сам я, откровенно говоря, предпочту смерть свободе, заработанной таким путем.

— Хорошо. Что же ты предлагаешь?

— Надо бежать.

— Знаешь ведь, Дрожжак уже бегал…

Да, и так-то нервный, неуравновешенный, Дрожжак, оказавшись в плену, совсем издергался и недавно, когда их повели хоронить мертвецов, поддавшись, видимо, внезапному порыву, взял и прыгнул с моста. Нагнали его очень скоро, и чуть не пришлось человека хоронить в тех же траншеях — до вечера провалялся он, не приходя в сознание, в болотной жиже на берегу.

— Нет, — сказал Ильгужа. И в его памяти с леденящей душу отчетливостью вновь возникла вся эта страшная картина. — Нет, нельзя с бухты-барахты, как Дрожжак.

Леонид сунул руку в карман. Скомкал письмо. «Да, надо действовать обдуманно и сообща. Организовать группу из самых надежных людей. Конечно, дело нелегкое. Говорят, на войне выясняется, кто чего стоит. Правильно говорят. Но есть и другой момент. Когда и справа, и слева, и сзади свои, когда в руках автомат или винтовка, ты ведешь себя молодцом, а в лапах врага, без оружия, без поддержки…»

Кто чего стоит?..

Утром Леонид проснулся с таким чувством, будто он ни на минуту не засыпал, будто всю ночь напролет ломал голову, решая, как быть дальше.

Бездействие подобно смерти. Переморят их немцы. Не тяжелой работой, так голодом. Кого не свалит голод, болезнь доконает. Что-то надо делать. Что-то придумать. Враг рассчитывает сломить их, обратить в послушных, бессловесных рабов.

Ни возрастом, ни званием, ни даже образованием Леонид особенно не выделялся среди товарищей. Наоборот. Иван Семенович постарше лет на пять. Сережа Логунов тоже имеет среднее образование, а на петлицах носил по два треугольника — сержант! Но как-то само собой получилось — то ли на его жизненный опыт полагались, то ли оценили его выдержку и рассудительность, — короче говоря, само собой получилось так, что авторитет Леонида признавали все. От него ждали решающего слова в тревожные минуты, в тяжелые часы. И бывало, даже по мелочам приходили посоветоваться к нему.

В то утро Леонид с особой ясностью понял: теперь от него товарищи ждут чего-то основательного, обнадеживающего, что могло бы сплотить их и поднять над изматывающим и душу и тело лагерным бытом. Спасение только в настоящем — общем, объединяющем всех — деле. Да, да, дело!.. И здесь единственный путь — это подпольная организация. Для начала надо отобрать людей, которые вынесут любую пытку, но не предадут. Есть такие. Есть!..

Сережа Логунов. Парень, не моргнув глазом, пожертвует собой ради товарищей. А то, что он с виду слишком хил и слаб, ничего не значит. Ведь и от Пети Ишутина тень одна осталась, а сердце в его груди бьется прежнее — ничем его не запугаешь. Правда, очень уж неосторожен он, Петя Ишутин. Нисколько не задумываясь о грозящих последствиях, то с капо лается, то к часовому пристает: «Эй, фриц, дай докурю!..» И по щекам хлестали его, и плеткой стегали — не унимается. Николай Дрожжак ненавидит немцев лютой ненавистью. Будь в силах, он бы всем им враз головы отвернул. Только надо с ним поговорить по-хорошему. Он, пожалуй, сможет взять себя в руки, хоть и вспыльчив, но человек серьезный, понимающий.

Есть еще Таращенко. Он всей душой привязался к горстке бойцов из роты капитана Хомерики. У Леонида и следа не осталось от первоначальной неприязни к этому красавцу, озадачившему его своей абсолютной невозмутимостью. Всю работу, которую немцы поручают пленным, Антон выполняет беспрекословно, даже старательно. В глазах ни боли, ни горечи. На судьбу свою не сетует вслух, злости к мучителям не показывает. И все же, если бы речь шла только о его собственной жизни, Леонид бы доверился Таращенке без малейшего колебания. Но поскольку он и сам до конца еще не раскусил Антона, поскольку дело касается организации…

Впрочем, лока что никакой организации нет…

Леонид протер глаза, встал, пошел искать воды, чтобы сполоснуть лицо, но наткнулся на Муртазина. Знаком, притулившись к бетонному столбу, что-то читал. Услышав шаги, он вздрогнул, проворно зажал в ладони листок бумаги.

Удивительно! Обычно хмурые и злые глаза его на этот раз смотрели ласково, мечтательно. Что он читает? Или каким-нибудь путем сюда, за колючую ограду, попала с той стороны наша газета?

— Что это у тебя?

— Письмо.

— Письмо?! — Леонид силится улыбнуться, но лицо его искажается мучительной гримасой. Это результат последнего ранения — из-за глубокого шрама теперь на губах его вроде бы постоянно блуждает улыбка. А когда он в самом деле улыбается, чужой человек может подумать, что это судорога боли.

Но Ильгужа знает, в чем дело, поэтому спрашивает:

— Чего усмехаешься? Коли не веришь, на, читай сам! — Он протягивает Леониду листок, выдранный из тетради в клетку. Письмо было написано арабскими буквами.

— А как же ты сумел пронести? Шмонали-то так, что дырки, куда бы не заглянули, не осталось.

— В ботинок под стельку спрятал. А вот орден не смог уберечь.

— Ничего. Когда фрицев побьем, в Верховный Совет напишешь, мы подтвердим.

— Написать-то, конечно, напншу, если доживем до той поры…

— А мы обязаны дожить, Ильгужа! — Леонид садится и показывает Муртазину, чтобы тот сел рядом. — Береги силы. Выдастся подходящая минута, садись отдыхай. От кого письмо-то? Ну-ка прочти.

— От жены. В девушках еще написала.

— А-а… Далеко друг от друга жили, что ли?

— Да нет. Через два проулка. Она на татарском конце, а я на башкирском. Но встретиться и поговорить стеснялись. У нас не принято было, чтобы парни и девчата собирались вместе или гуляли парочками под ручку. Вера ли запрещала, сами ли совестились — не могу сказать. А может, и то и другое было. Живут через двор, а разговаривают лишь в редких случаях, больше письмами обходятся… Вспомнишь теперь, даже забавно.

— Ну-ка, почитай! — Леонид прижимается к Ильгуже. Все же так потеплее.

Тот даже толком не заглядывает в листок. Сразу видать, что давно все наизусть затвердил. Голосом нежным и печальным он как бы выпевает слова на непонятном Леониду языке. Потом останавливается, смущенно улыбается и, запинаясь, пересказывает другу содержание:

«Уже ровно два дня н две ночи, как мне не удается повидать тебя. Ты ведь знаешь, если я не погляжу на тебя, мне и светлый день кажется темной ночью.

Ходила за водой, к роднику, так круг дала, чтоб мимо вашего дома пройти, на ясное лицо твое посмотреть. Нарочно выпустила телку со двора и по всей деревне за ней носилась, надеялась тебя повстречать. Но даже и следов твоих не увидела. Куда же ты запропал, Ильгужа мой ненаглядный, сердце мое, солнце мое, соловей весенний, беркут горный? Почему ты нигде не показываешься, с чего вдруг надумал прятаться, вгоняя меня в тоску и печаль? Или к вражьим наговорам прислушиваешься?..

Стосковалась, стосковалась,

Ожидала — не дождалась.

Пожалел бы, что ли, малость

И во сне приснился мне!..

Сегодня, когда сядет солнце, выйди за околицу. Я тебя буду поджидать у большой ветлы. Придешь? Придешь ведь? Приходи, приходи, ладно?

Через речку две дощечки

Надумала положить.

Тебе слева, себе справа,

Чтобы рядышком ходить.

На том кончаю письмо. Всего, что думаешь и чувствуешь, не расскажешь. Бумаги никакой не хватит. Буду ждать. Зайнаб».

— Не письмо, а настоящая поэма! — воскликнул Леонид, тоже вдруг посветлев и размечтавшись, будто забыв, где они находятся.

— Может, еще одно послушаешь? — спросил Ильгужа, видя, какое благотворное впечатление произвело письмо Зайнаб и на Леонида. — Это письмо я и сам не могу без смеха читать. Написала в горячке, когда увидела, как я на мосту с другой девушкой парой слов перемолвился.

— Потом, — сказал Леонид, возвращаясь к действительности. — Ильгужа, нельзя нам больше так жить.

— А у нас кет никакой возможности жить иначе, — буркнул Ильгужа. Глаза его вновь сделались узкими, злющими.

— Есть.

— Вот как? Научи.

— Я хотел посоветоваться с тобой, Ильгужа.

Между тем к ним подошел Иван Семенович Сажин, пробормотал уныло:

— Мир честной компании…

Как быть теперь? Продолжать разговор или повернуть на другое?.. Чуток Сажин. Похоже, сообразил, с чего вдруг замялся Леонид.

— Ежели помешал, извините, — сказал он, подымаясь с места.

— Сиди! — сердито прикрикнул Леонид. — У нас от тебя секретов нет… Нам надо организоваться.

— Ну, организуемся, а потом чего наворотим?..

Потолковать обстоятельнее им помешал капо. Это был вор-рецидивист, из тех, для кого «тюрьма — дом родной». Ему что бог, что черт, что советская власть, что немцы — все едино. И разговор один. Напустит на себя глубокомысленный вид и спрашивает: «В чем краса и смак жизни? — И, не ожидая ответа, орет: — В деньгах! С деньгами ты царь, без них — воробей…» С ним, конечно, никто не спорит, никто не пытается его разубедить. Горбатого, как говорится, могила исправит.

— Эй вы, тунеядцы, чего расселись, дела, что ли, не найдете? Ты, Буйвол, — по блатному обычаю он наградил прозвищами почти всех пленных из своей команды, — и ты, бурят-монгол, — капо ткнул ивовым прутом в Колесникова и Муртазина, — марш чистить уборную!.. А ты, Хрен Хренович, — обратился затем он к Сажину, — мне сапоги языком вылижи.

Похоже, капо не шутил. Выставил вперед забрызганный грязью сапог — сверлит взглядом оробевшего Сажина. От такой наглости рассвирепел даже умеющий держать себя в руках Леонид:

— Только тронь его, сволочь, я тебя, как щенка, придушу!

Капо замахнулся лозиной. Миг — и гибкой змеей впилась бы она в щеку Леонида, но случилось то, чего капо уж никак не ожидал: Сажин перехватил и сломал прут, а Ильгужа подался вперед, чтобы принять удар на себя. Помянул капо чью-то матушку, погрозил показать, где зимуют раки, но — убрался.

— Вот первый результат организованности, — сказал Леонид.

Сначала их оказалось одиннадцать человек. В том числе и Таращенко. Леонид былр заикнулся Ишутину о своих сомнениях насчет Антона, так Петр чуть в драку не полез: «Ты что? Рассуждаешь, будто сроду Сибири не нюхал. На наших дорогах шофер весь на виду. Шкурник и трус там недели не продержится, свой же брат его задавит!..»

— Товарищи! — сказал Колесников, когда удалось собраться всем вместе. — Долго разговаривать у нас нет возможности. Да и надобности нет. Все понимают, что мы и в плену не имеем права забывать о присяге. Это раз. Во-вторых. Наша сила в сплоченности. Ни шагу не делать, не подумав, не посоветовавшись. В случаях неожиданных и чрезвычайных действовать так, как буду действовать я.

Через неделю был выработан план побега.

— Завтра утром немцы поведут пятьдесят человек на станцию разгружать дрова. Я назначен старшим. В команду включу всех наших. В работе проявить усердие и сноровку, чтоб комар носу не подточил, но силы берегите, — говорил Леонид, с трудом скрывая волнение. — Когда скомандуют съём, я подойду к часовому и заговорю с ним по-русски. В этот момент Ишутин должен изловчиться и оглушить его сзади лопатой. А вы все броситесь врассыпную под вагоны. О месте сбора мы уже условились вчера. Сигнал — перепелиный голос. Три длинных посвиста, пауза и два коротких. Если кто не сумеет добраться до места или если вообще мы растеряем друг друга, не унывать. Мы на родной земле. Ищите хороших людей.

3

Но не вывели их утром разгружать дрова. Затолкали под усиленным конвоем в товарные вагоны и повезли в неизвестном направлении. Когда доехали, оказалось, что попали они в Эстонию. Небольшой городок. Называется Тапа. Дома стоят под высокими черепичными кровлями. Окна узкие и тоже очень высокие. Готика… А на окраине, занимая площадь во много раз большую, чем сам город, раскинулся концлагерь, выстроенный в стиле «третьего рейха». Широкое, огороженное несколькими рядами колючей проволоки поле. По углам сторожевые вышки, пулеметные гнезда. Обнесены колючкой и бараки, наспех сколоченные из длиннющих тесин, жалобно постанывающих при сильном ветре. Несколько бараков составляют блок. Каждый блок оцеплен витками все той же проволоки… Это уже не эвакопункт, не временный лагерь, в каком их держали в Луге, а стационарный ад, последнее слово истинно арийской архитектуры, огромная паутина паука-кровососа.

На плацу выстроили четыре сотни пленных. Прогремела команда: «Раздевайтесь!» Собрали остатки красноармейского обмундирования, унесли. Взамен роздали арестантскую форму, полосатую, словно пограничный столб. Полоска желтая, полоска бурая. На груди и на спине крупные буквы — 311, Совет Унион. Пленные начали было разбирать одежду, чтоб поскорее прикрыть наготу, но кто-то рявкнул по-русски:

— Отставить! — Перед строем стоял человек в форме эсэсовца. Лицо багровое, будто панцирь вареного рака, глаза выпучены, кажется, вот-вот выскочат из орбит и покатятся на песок.

Человек этот заложил руку за спину, покачался на носках мягких хромовых сапог, помолчал, собираясь с мыслями. Леонид сперва решил, что перед ними обыкновенный фашистский офицер. Но когда тот заговорил на чистом русском языке без всякого акцента, сообразил — предатель или эмигрант. И странно: очень уж знакомая рожа.

— Соотечественники!..

«Постой, постой, так ведь это его однокашник по техникуму. Ну да, тот самый рыжий Колька Соколов. Конечно, он. Эх ты шкурник — холода боялся, от жары бегал… Сволочь!.. Нельзя, чтобы он узнал меня…» Леонид осторожно отодвинулся назад и, чуть пригнувшись, спрятался за широкими спинами Таращенки и Ишутина. А Соколов разошелся — слюнями вовсю брызжет. «Ишь ты его — каков оратор! За четыре года в техникуме ни на одном собрании не выступил — все в углу, бывало, сидел, притаившись. Может, уже тогда злобу копил?.. Ничего, мы еще встретимся, Николай Соколов!..»

— Соотечественники! Сами понимаете, что теперь ваша песенка спета. Непобедимое воинство великого фюрера наступает по всему фронту. К осени от России… от Советской России даже нячвяния не останется Я уверен, что среди вас много найдется людей, которые пожелают вместо позорной лагерной робы нарядиться в почетную форму вооруженных сил Великой Германии. Таких попрошу выйти на три шага вперед… Дорогие соотечественники! Откровенно скажу, приехали вы не к теще на блины. Здесь вас ожидает тяжелый труд в каменном карьере. Подумайте и решайтесь! Три шага вперед…

«Подумайте… Кто-то пожелает сделать три шага и бросить в безвылазную пропасть себя, весь свой род? Три шага… Всего три шага. Раз, два, три… И так начнется путь, на котором ты покроешь свое имя вовек несмываемым позором».

Стоят четыреста человек. Затаили дыхание. Стоят в чем мать родила. Четыреста сердец. Нет, четыреста солдат. Никто и не думает пошевельнуться. Чу! Кто там выступил вперед? Эх, это ведь опять он, сумасбродный, нетерпеливый Коля Дрожжак. Соколов расплылся в улыбке — рот что лапоть — и подошел к Коле.

— Молодец, солдат! Как твоя фамилия?

— Моя фамилия Советский человек.

Заморенный голодом, весь истерзанный, Коля Дрожжак смачно плюнул в лицо сытого, самодовольного Соколова:

— Тьфу, фашистский холуй!

Из рядов раздались одобрительные возгласы:

— Молодец! Так его, иуду…

А Дрожжаку фрицы завернули руки назад и уволокли куда-то. Остальных распределили по баракам. Леониду место досталось на самом верху четырехъярусных нар. Тесно, низко, сядешь — головой о потолок стукнешься. Справа Ильгужа, слева Таращенко, этажом ниже Сережа Логунов.

Рассудительный (и впрямь бы ему учителем быть!) Сережа и жалеет Дрожжака, и ругает:

— Зря это Николай, очень даже зря. Тот предатель мог его на месте пристрелить… Такие выходки лишь в театре хороши.

— А я говорю, что Николай очень правильно сделал, — сказал Петя, вступаясь за Дрожжака. — Я-то и сам примеривался, как бы подойти и двинуть его по скуле.

— А проку? Карцер или пуля?

— Ты что, Сережа, ослеп, не видел, как всколыхнулись наши? Будто ветер в тайге зашумел!.. Нет, Коля поступил, как надо. Молодец человек! Так ведь, Леонид?

Вот опять от него требуют «последнего, решающего слова». «Думай, Леонид, думай, не сам ли ты набился в вожаки».

— В медицине зто называется импульсивное действие. Но человек должен держать свои порывы под контролем сознания.

— Слышал, Петруша, под контролем сознания? — говорит Сережа, радуясь собственной правоте.

— Однако бывают, Сережа, такие часы, даже мгновения, когда смерть одного человека спасает сотню жизней.

— Слышал? — говорит Ишутин, довольный тем, что верх одержало его мнение. — А ты все Николу ругаешь.

— Да не ругаю, а…

— Товарищи, спать! Берегите силы, — скомандовал Леонид, но сам до рассвета глаз не сомкнул. Слишком много для одного дня оказалось впечатлений… Новая арестантская форма, нагота изможденных людей, призыв вступить в «армию» негодяя Власова, встреча с бывшим однокашником, смелый поступок Дрожжака и кара, грозящая ему за это… И наконец — ночь в низком, душном бараке.

Откуда-то издалека — то ли из города, то ли с усадьбы лагерного начальства — донеслось пенье зоревого петуха. Точь-в-точь как у них в Оринске. Точь-в-точь…

На следующее же утро их погнали на каменоломни. Послали вытаскивать глыбы известняка из глубокого карьера. Сто двадцать пять ступеней вверх — к самосвалам, сто двадцать пять ступеней вниз — за камнем. Оступишься, поскользнешься, прости-прощай тогда бренный мир! Вовек костей своих не соберешь. Долгий день напролет — с утренней зари до вечерних сумерек — сто двадцать пять ступеней вверх, сто двадцать пять ступеней вниз. Ни роздыху, ни перерыва, ни обеда. От темна до темна — вверх, вниз. Вверх, вниз. А на спине глыба пуда в три. Можешь — терпи. Не можешь больше, так выход один: доберись до сто двадцать четвертой ступеньки и — кинь измученное тело свое туда, в зияющую пасть каменоломни. Частенько случается, что это дело берут на себя часовые. Пленный из последних сил, в последний раз поднимает ногу, чтоб поставить ее на следующую ступеньку. Но ничего не получается. Он останавливается на мгновение, переводит дух. И если часовому мгновение то покажется слишком долгим, он примчится к несчастному резвыми прыжками и вместе с камнем столкнет его в пропасть.

Душераздирающее «ай!» — и камень гулко стучит по камням…

Уже в сумерках звучит гонг, раздается команда — строиться! Бесконечной колонной тянутся пленные в лагерь. И трудно понять, живые это люди или призраки.

У бараков новая команда — раздеваться! В первый день Петр решил было, что их собираются повести в душ, даже пошутил:

— Чистоплюи и аккуратисты эти фрицы. После работы не пускают домой, покуда в бане не отмоешься!..

Но ошибся Петруха. Не для того их заставили раздеться догола, чтоб искупать под душем да свежим бельем оделить. Аккуратисты фрицы проводили предусмотренный лагерным уставом обыск, или, как говорили ребята поразбитнее, шмон.

Одежду складываешь перед собой, а сам опускаешься на колени. Впереди проходит один из охраны, перетряхивая и прощупывая штаны и робу, сзади, зорко присматриваясь, с плеткой в руках, прохаживается другой. Если фигура чья придется ему не по вкусу или просто найдет «вдохновение», он со свистом махнет плеткой и ошпарит тебя по мягкому (впрочем, уже не по мягкому!) месту…

Унизительная процедура растянулась на полчаса. Петр собрался было вскочить и броситься на немца, размахивающего плеткой, но, к счастью, Леонид успел его удержать:

— Мы как договорились?

— Чем тут позориться, лучше в могилу лечь.

— Береги нервы. Рано еще умирать.

— Одеваться! Шнель, шнель!

И всюду «шнель!». Ешь ли, работаешь ли, ложишься, встаешь, даже в уборной сидишь — одно и то же «шнель!». За целый день от этого хлестко-шипящего «шнель, ш-шнель!» голова разламывается, в ушах звон стоит.

Терпелив человек. Но Леонид понимает, что люди, забывшие, когда они досыта наедались, и измученные непосильной работой, долго не выдержат. Кризис неизбежен. Он внимательно присматривается к своим. Дрожжак порой за день слова не скажет, ходит себе, горестно скривив губы. Может, снова побег замышляет… Никита Сывороткин, который прежде лихо изрекал: жизнь — копейка, судьба — индейка — и любил равнять себя с Прохором, героем «Угрюм-реки», теперь только и говорит, что про жратву. И Бодайбо забыл, и Прохора не поминает.

Вот и сейчас он сидит, размазывает слезы по грязным щекам, нудно так тянет:

— Эх… да что там… Все равно все мы, все передохнем, как мухи. Нет, не могу я больше эдак жить, не могу больше…

— А чего же ты думаешь сделать, чтоб по-другому зажить? — спрашивает Ишутин, насмешливо поглядывая на него. — Утрись. Нечего фрицев потешать.

— Им и без меня весело. Половину России захапали, — ноет Никита, но слезы утирает.

Лицо Леонида приобрело жесткое выражение.

— Хватит! — крикнул он вдруг, как уж давно ни на кого не кричал. Да и вообще он терпеть не может орать на людей.

— Чего хватит-то? Разве не правду я говорю? Ну, разве не правду? — Никита встает и, не глядя на товарищей, бормочет: — Или на колючку брошусь, чтоб током убило, или…

— Или? — Леонид тоже вскакивает с места. — Договаривай, коль начал. — Он кладет тяжелую руку на плечо Сывороткина. — Никакой ты не кедр сибирский, а камыш трухлявый…

— А ты дуб… — Никита освобождает ворот из пальцев Леонида. — Хотел бы я через месячишко посмотреть, что от этого дуба останется. Немцы-то уж до Сталинграда дошли.

Когда Никита ушел из барака, Ильгужа слез с верхотуры и подсел к Леониду.

— Колесников, беспокоюсь я за Сывороткина. Как бы, говорю, чего не выкинул.

— Трус на себя рук не наложит, не волнуйся, Ильгужа.

— Да я не о том, а… — Ильгужа перешел на шепот: — Как бы, говорю, к тем не переметнулся.

— Пусть только попробует, — сказал Петр, заскрежетав зубами. — Отбивную сделаю.

— С тебя станется. Куда потруднее удержать человека от подлого поступка. — Леонид обратился к Ильгуже: — Ну-ка, верни его. И вообще скажу, не следует с него глаз спускать.

Ильгужа выбежал за Сывороткиным и две-три минуты спустя возвратился, ведя того за руку.

— Чего вы ко мне пристали? — Глаза у Никиты вытаращены, как шары, и теперь особенно ясно видно, что они у него не такие черные, как были когда-то. Потускнели, словно бы полиняли, стали цвета кедрового ореха.

— Садись. Покурим?

Никита вдруг присмирел.

— Коли дашь, покурим.

— На вот, подыми и забирайся на место. Спи.

Задумался Леонид. Похоже, и в самом деле война не скоро кончится. Фашисты дни и ночи орут о решающем наступлении. По радио все передают марши и барабанную дробь. Его-то самого, допустим, не поймать на крючок гитлеровской пропаганды. Но в лагере народу тьма, разные люди есть. Капля камень точит… Следовательно, как-нибудь да надо разузнать правду о положении на фронте. Неужели немцы и впрямь до Сталинграда дошли? Неужели враг прорвался далеко в глубь страны и ведет бои в предгорьях Кавказа? Как бы выяснить, где правда, где обман? А если правдой окажется как раз то, о чем немцы трубят? И что будут думать пленные, когда они убедятся в успехах противника? Может быть, плюнуть на все, улучить подходящий момент и бежать? Если действовать в одиночку, дело, пожалуй, выгорит. Эх, напрасно он, хотя бы путем унижения, не выцарапался на волю еще в Луге. Тогда бы он знал, что делать. «Ладно, Леонид, прошлого не воротишь. Не к лицу казаку думать лишь о себе. Надо и товарищей выдрать из этого ада. Но как? На карьер и обратно ведут автоматчики, при них свора овчарок. Пуля не скосит, так овчарки догонят. А если всей колонной на конвой напасть?.. Местность совсем незнакомая, до наших ой-ой как далеко: пока доберешься, всех перебьют. И насчет партизан в этих краях ничего не слыхать. Ишутин предлагает оглушить шофера и попробовать на самосвале прорваться. Надо поразмыслить, взвесить…»

Нет, и с этим вариантом ничего не вышло. В ближайший же воскресный день во время утренней поверки на площадку перед их бараком явился начальник блока и на ломаном русском языке заговорил:

— Если среди вас имеются мастера, плотники или слесари, три шага вперед!

На прошлой неделе по соседству тоже отобрали плотников и слесарей и куда-то отправили. Если не брешут, ходят слухи, что они теперь в мастерских работают. Конечно, под немецкой плеткой и в мастерских не мед. Но все же не то, что таскать камень в карьере. Леонид ткнул локтем Антона и Ильгужу, стоявших рядом.

— Передайте дальше, пусть действуют по моему примеру! — выступил вперед и заявил: — Я слесарь.

— Где работал?

— В МТС.

— Гут. Следующий?

— Я плотник, — сказал Ильгужа, выйдя из строя за Колесниковым.

— Где работал?

— В колхозе.

— Гут. Следующий.

Леонид стоит спиной к строю, не может видеть, что там делается. Узнает своих лишь по голосу. Вот заговорил Ишутин.

— А ты где работал? — испрашивает у него немец.

— Изношенную ось земного шара менял, — нахально посмеивается Петя.

«Эх, и чего это Ишутин вечно беду на свою голову кличет? Не время бы сейчас!..»

Немец то ли не понимает, то ли нарочно переспрашивает:

— Где? Где?

— На кузне… Оси для бричек ковал.

— Гут.

«Уфф, кажется, пронесло, не понял немец издевки». Среди тех, кто назвался мастером, были все члены дружины. А вот голоса Сывороткина Леонид так и не услышал. Вечером, когда легли спать, ребята подошли к Никите, спросили:

— Почему ты не пожелал плехать вместе с нами в мастерские?

— Я сроду-то в руках топора не держал, даже дров наколоть не умею, — мрачно отшутился Никита.

— Мы тоже не ахти какие плотники, давай, давай записывайся! — наседали ребята.

— Ладно, подумаю, ежели не поздно.

Нет, почему-то он так и не записался. То ли побоялся, что немцы разоблачат обман и замучают, то ли что-то другое было у него на уме… Так разлучился Никита Сывороткин с однополчанами своими, с бойцами из роты капитана Хомерики… Ладно, Никита, не поминай лихом, мы-то бы тебя не бросили, ты сам предпочел отколоться…

После обеда погрузили на машину двадцать пять человек и привезли на аэродром возле городка Раквере, расположенного километрах в шестидесяти от Тапы. Поместили их в каменном здании, которое внутри мало чем разнилось от прежнего барака. Только здесь было чуть попросторнее. Да и народу было не так много — всего около двухсот человек.

— Да-а, — протянул Дрожжак, осмотрев новое помещение. — Нелегко будет бежать отсюда. Полы бетонные, до окон, троих во весь рост поставишь, не дотянешься. Да и дотянешься, мало проку. Такие решетки разве что толом подорвешь.

— Молодец, Николай! В другой раз, пожалуй, и я от тебя не отстану, — бодро сказал было Сажин, но вспомнил о чем-то и вдруг раскис. — А то подождем. Ведь ты уж бегал однажды.

— Тебе спортом приходилось заниматься, старина?

— А как же? Кто каждое утро дрова рубил? Кто из-под скотины чистил?

— В спорте разрешаются три попытки, а я пока что всего одну пробу сделал.

— Смотри, парень, доиграешься до беды. Смелость, говорят, города берет, но как бы тебе из-за смелости твоей голову не сломить. Лбом стенку не прошибешь, а здесь, я тебе скажу, все-таки можно еще жить. И работа не такая страшная, как на карьере, и кормят, хоть и не досыта, однако ног не протянешь. Когда гоняют картошку копать, малость и с собой можно прихватить.

Заиграли нервы у Дрожжака, заходили желваки, задергалось веко.

— Ну и шкурник же ты, однако, ярославский мужик! — накинулся он на Сажина, свирепо скрипнув зубами. — Если немцы будут хорошо кормить, не заставлять тяжелую работу делать, ты, стало быть, готов до конца войны в плену отсиживаться, а?

— Почему бы не посидеть? — сказал Сажин, то ли дразня Николу, то ли всерьез. — Говорю же, бегал уж… Поймают еще раз, капут тебе, повесят.

— Пусть их вешают, — упрямо отрезал Николай. — Чем тут заживо гнить, я лучше в землю лягу. Хоть на удобрение сгожусь.

— Ах, да что с тобой толковать! — Иван Семенович махнул рукой и пошел заниматься своими делами.

Впрочем, нет. Не собственные дела сейчас заботили его. Он разыскал Колесникова и рассказал ему про думки Дрожжака. Леонида тоже зло берет: «Так ведь договорились, чтобы не своевольничать, чтобы каждый шаг делать, рассчитавши и посоветовавшись. Эх, этот Дрожжак…»

Ночью между ними состоялся разговор.

— Я чувствую, Николай, что ты замышляешь, — начинает Леонид, по-братски обняв его. — Мы ведь в Луге еще организовали дружину, поклялись. А ты…

Дрожжак нетерпеливо перебивает:

— А ты тянешь и тянешь резину, Леонид Владимирович. Каждый день, зазря загубленный в лагере, мне года жизни стоит.

— Мне, думаешь, весело здесь? Потерпи немного. Дай познакомимся, сдружимся с местным населением. Бежать надо так, чтоб не попадаться опять… Вы меня сами выбрали главным. И вот я тебе советую, а если хочешь, приказываю, товарищ Дрожжак. На свой страх и риск ничего не предпринимать! Не то все наши планы прахом пойдут.

Дрожжак молчит.

— Язык, что ли, проглотил?.. Или забыл, где рос и где работал? Как это на Тракторном терпели твои анархистские замашки?

Дрожжак опять молчит.

— Ты что, один против нас всех идешь?

— Ладно. Пусть будет по-вашему, — нехотя процедил Николай.

Однако слова своего он не сдержал. Через неделю исчез куда-то. День прошел, другой прошел, третий на исходе… Несколько раз делали облаву с собаками. Но Николай будто сквозь землю провалился. Режим в лагере стал еще жестче, а все же пленные радовались втихомолку: «Молодец Дрожжак, так-таки добился своего. Эх, когда-то мы доживем до такого дня?..»

Коротким оказался век каторжанской радости. На четвертые сутки приволокли Дрожжака в лагерь. Живого места нет на человеке. Посмотришь на него, мурашки по коже бегут, кровь в жилах стынет. Полумертвого затащили в барак и бросили на солому около железной печки. Сзади шествует непомерно длинный (ни дать ни взять колодезный журавль) обер-лейтенант Зепп. Руку каучуковую он величественно заложил за борт кителя, на губах ехидная, плотоядная улыбка.

Один из палачей, приволокших Николая в барак, оказался их старым знакомцем. Тот самый вор-рецидивист, по прозвищу Косой, капо из Луги, с которым на прощание чуть было не схлестнулся Леонид. Теперь он хоть в стареньком, но немецком мундире. Нижняя губа его свисла еще больше, нос, похожий на мерзлую картофелину, стал совсем малиновым — от набрякших, вот-вот готовых лопнуть прожилок, словно бы нарисованных толстым красным карандашом. Он тоже узнал старых «приятелей», расправил сутулые плечи, выпятил впалую грудь: видали, дескать, каков я теперь? А самогоном разит от негодяя на сто верст. На что уж пьяница Зепп, спит-то, говорят, в обнимку с бутылкой шнапса, но и он морщится, нос в сторону воротит.

Стоят пленные, дохнуть боятся. И у всех одна мысль: «Что-то теперь они сделают с Дрожжаком?»

— Начинай! — скомандовал немец, благословив палача жестом протезной, в черной перчатке, руки.

Косой вытянул из-за голенища плетку, замахнулся, но обер-лейтенант остановил его:

— Айн момент! Пятьдесят ударов. — На лице его выступила такая сладкая улыбка, словно он тебя конфетами угощает.

Пленные так и ахнули, сердца застучали гулко, тревожно: «Забьют насмерть!»

— Начинай! — повторил обер-лейтенант Зепп и, чуть расставив ноги, вновь принял надменно-глумливую позу.

Косой потянулся было, чтоб сдернуть с жертвы своей разодранный в клочья пиджак, но Николай сам разделся и лег ничком на скамейку.

Воспользовавшись заминкой, Косой отстегнул флягу с широкого ремня со знаком свастики на пряжке и, отвинтив пробку, поднес к вислой губе. Вверх и вниз дернулся кадык, огромный, в детский кулачок. Косой рыгнул, вытер грязным платком рот.

— Шнель! — крикнул Зепп, брезгливо следивший за его действиями.

— Ясно, ясно! — заторопился Косой, сняв мундир и засучив рукава. Кожа, заросшая белесо-рыжей шерстью, была испещрена похабнейшей татуировкой.

— Шнель!

— Ясно, ясно!..

Первый удар пришелся по брюкам. Немец сердито вырвал плетку и с остервенением хлестнул Дрожжака по голой спине. Кровавая полоса отметила место удара. Кто-то, простонав сквозь прикушенные губы, отвернулся, кто-то гневно выматерился.

Косой понял, чего хочет от него начальство, взял плетку и начал пороть своего беззащитного соотечественника, вкладывая в каждый удар всю силу и всю звериную злобу свою. Можно подумать, что Николай его отца убил или дом его поджег… Барак наполнился запахом горячей крови. Немец, не прерывая счета, закурил сигарету. Сереже стало невмоготу, он спрятал лицо в ладонях и хотел было выбежать прочь, но автоматчик остановил его свирепым «цурюк!».

— Одиннадцать… тринадцать… пятнадцать…

Петя порывисто нагнулся, подхватил полено, откатившееся в сторону от печки, и бросился на Косого, но тут же упал.

— Ты чего? — зло вскинулся он на Леонида, успевшего подставить ему ногу.

— А ты? Пули в живот захотел? Охнуть не даст, всю обойму всадит.

— По-твоему, лучше глазеть, разинув рот?

— Плетью обуха не перешибешь. Против топора нужен топор, кувалда нужна.

— Ну и горазд же ты людей поучать…

— Петр, назад!

Плетка со свистом рассекает воздух. Зепп, блаженствуя, считает вслух:

— Сорок шесть, сорок семь, сорок восемь…

— Теперь и как дышит не слышно… Или сознание потерял, или…

Последний замах…

— Пятьдесят! — не стерпев, громко выкрикнул кто-то из пленных.

— Уфф!.. — перевел дух Косой, стер татуированной рукою пот со лба и хотел было опять прилежиться к фляжке.

— Айн момент, — подозвал его обер-лейтенант, махнув рукой в черной перчатке. — Еще пять! На будущее.

То ли притомился Косой, то ли учуял опасность для своей шкуры в хриплом, тяжелом дыхании пленных — последние удары он сделал с ленцой, без прежней ярости.

— Гут! — удовлетворенно хмыкнул немец и отправился восвояси. Вроде он тоже почувствовал, что задерживаться здесь не стоит.

Пленные плотным кольцом обступили Дрожжака. Леониду пришлось прикрикнуть, чтобы отогнать их:

— Отойдите, ему и так дышать нечем. Может, у кого горячая вода есть? Сейчас же согрейте!

Дрожжак впервые за все это время жалобно простонал и лишился чувств.

Не вышло так, как рассчитывали немцы. Выжил Дрожжак. Пленные ничего для него не жалели и оказывали посильную помощь. Те, кого посылали на картошку, выпросили у эстонцев свиного сала, йоду, марганцовки. Петр Ишутин выдрал две золотые коронки, нацепленные в свое время ради пущего форса, и через немецкого часового, пожилого саксонца по имени Отто, раздобыл спирту. Коля Дрожжак пошел на поправку. В одну из ночей Леонид опять подсел к нему. Нет, не для того, чтобы упрекнуть за непослушание и своеволие. Коля все это и без него прекрасно уразумел.

— Как же тебя поймали? — спросил Леонид, желая извлечь урок из неудачи, постигшей друга.

В Эстонии нет сел и больших деревень, как это водится в средней полосе России или, скажем, на Урале. Люди живут по хуторам, в один-два двора. И лесов наших дремучих и бескрайних нет. Рощицы, которые сейчас, осенью, насквозь просматриваются. Правда, там и сям попадаются скирды сена или соломы, но сколько может человек продержаться без крошки во рту? Стало быть, хочешь не хочешь, но не миновать идти к хуторянам. Ладно, скажем, повезло тебе, удалось неприметно добраться до какого-нибудь двора. А как примет тебя хозяин? Не прогонит ли? А ну да схватит и немцам выдаст? Ладно. Допустим, что и тут все обошлось. Но сколько ты можешь торчать на хуторе, который весь как на ладони? Надо отправляться в путь. А здесь каждый человек на счету и на виду каждый его шаг.

— В трех домах мне и дверей не открыли, — продолжает Николай свой рассказ, лежа с закрытыми глазами. — В четвертом впустили, покормили и даже нутро самогоном отогрели. Когда стало развидняться, слышу, шепчутся хозяева, всполошились чего-то. Я все понял. Изба полна детишек мал-мала меньше, если немцы застигнут меня тут, перестреляют на месте всю семью. Оказывается, издан такой приказ. Я быстренько натянул старенький пиджак и брюки, которые принес мне хозяин, и смылся с хутора. Поймали, когда уже добрался до старой эстонской границы.

— Значит, до весны и думать нечего про побег?

— Вдвоем, втроем, может быть, и проскочишь, но большой группой, не знаю… едва ли.

На картофельном поле Леониду удалось познакомиться с эстонцем Юханом, человеком уже в годах. Оказалось, что когда-то давным-давно Юхан этот жил в Петербурге и даже был в числе тех, кто в день Кровавого воскресенья ходил к Зимнему дворцу. Потом ему городская жизнь приелась, и он возвратился сюда, в деревню. Когда Леонид завел с ним разговор насчет возможного побега, старик промолчал, только кашлянул, как бы говоря: это уж, брат, ты сам смотри. Юхан не похож ни на труса, ни тем паче на предателя. Вполне вероятно, что он помог бы Леониду вырваться отсюда. Но разве не сам Леонид, как глава, так сказать, их небольшой дружины, удерживал остальных от соблазна спасаться в одиночку? И ежели он теперь выкинет что-то похожее, ребята проклянут навеки и будут правы… Значит… Значит, до весны надо запастись терпением. До весны… А до весны столько еще воды утечет.

Он собирает товарищей, советуется. Тишина. Тягостное, давящее плечи молчание. Что тут скажешь? У каждого в душе, словно путеводная звезда, мерцала искра надежды на скорую волю. А теперь, значит, надо погасить, притушить ее на такой долгий срок!..

Вдобавок безостановочно, дни и ночи, барабанит геббельсовская пропаганда. Дескать, Сталинград лежит в развалинах, дескать, доблестные немецкие воины пьют воду из Волги-реки… Царский генерал Краснов возродил войско «вольного» донского казачества, а предатель генерал Власов формирует «освободительную армию». Немецкое радио трубит о том, что на Дальнем Востоке и на границе с Турцией вот-вот тоже вспыхнет пожар войны, и капут тогда России, навеки капут…

После случая с Дрожжаком долго побаивался Косой даже близко подходить к их бараку в одиночку, а теперь и он расхрабрился, частенько захаживает к ним по вечерам, сидит, лясы точит. Бывает, явится и кроет немцев на чем свет стоит, не только матушек, но и бабушек их ругает, а в другой раз так расхвалит фрицев, скажешь, матери родной они дороже ему. В третий приход с гордостью начнет вспоминать, где, когда, сколько магазинов ограбил, сколько квартир очистил. Распоется — не остановишь. Леонид пытается через него разузнать правду о делах на фронте. Поэтому подсаживается к Косому, похлопывает его по плечу, поддакивает: дескать, да, молодец, тот еще парень…

— Шесть раз сажали, и шесть раз бежал, — бубнит полупьяный Косой. — А знаешь, на чем последний раз погорел? На пустяке. Заскочили на дачу к одному еврею. Оказалось, что там хоть шаром покати, вся добыча — кучка грязного белья… Может, глотнешь? Конечно, это не наша водочка и не горилка украинская, но, чтоб унять грусть-тоску, годится.

— Тебе-то с чего тосковать? Сыт, пьян и нос в табаке. Зачешутся руки, кого хочешь по морде съездишь.

— По-твоему, Буйвол, мне в удовольствие вас бить? Я же не бандит какой, я — ювелирщик. Самая дефицитная в мире… интеллигентная профессия. Дачи и квартиры — это уж на крайний случай, а так я на ювелирных магазинах специализировался.

После очередного глотка Косой пуще захмелел. Нельзя упускать случая. Пока он совсем не раскис, надо выпытать, почему, однако, его грусть-тоска донимает.

— Так я и не понял, Косой, тебе-то с чего тосковать?

— Умный ты человек, Буйвол, а такой простой вещи не разумеешь. Россию жалко! По мне, советская власть пусть хоть к черту в пекло провалится, но Россию жалко!..

— Так ведь Россия никуда не делась, Косой.

— Не делась, так денется. Последние денечки доживает… — Он вытащил из-за голенища короткого и широкого сапога газету, гнутую-перегнутую, протянул Леониду: — На, читай!

— «Правда»?.. Где раздобыл?

— Это уже мое дело. Не перевелись еще на свете добрые люди.

— Можно, я пробегу хоть одним глазком?

— Забирай насовсем. Я до последней буковки прочел. Только смотри, чтобы следов потом не нашли, сам понимаешь, Буйвол, не малое дитя. — Косой подмигнул Леониду и ушел.

— Хлопцы! — обратился Леонид к товарищам, усевшимся поодаль. — «Правда»! Наша «Правда»…

Вмиг около железной печки собралось с полсотни пленных.

— От какого числа?

— Сводка напечатана?

— Читай погромче, нам совсем не слышно!

— Не шумите-ка, хлопцы!

— …«Части Ленинградского фронта после ожесточенных уличных боев оставили колыбель Великой Октябрьской революции город Ленинград и…»

— Ленинград?!

— Немцы, стало быть, правду говорят.

— Да тихо вы, не мешайте! Читай, Колесников.

— …«После оборонительных боев, в которых наши воины героически защищали каждую улицу и каждый дом, наша армия отступила по стратегическим соображениям за Волгу и закрепилась на левом берегу».

— Значит, и Сталинград отдали…

— В таком разе…

— Не галдите. Колесников, выйди-ка вперед.

— …«Отражают атаки противника в предместьях Баку…»

— Баку… Баку… — Было слышно, как кто-то громко всхлипнул.

— Чего замолчал, Колесников? Скажи, а про Москву там ничего нет, что ли?

— Есть… — сказал Леонид едва слышно.

— Так читай же! Как там, цела она?

— Цела-то цела, но…

— Ну, чего ты мямлишь, будто кашу во рту варишь? Погромче читай.

— Написано, что враг круглые сутки бомбит Москву. Массированные налеты.

— А Сталин где? Сталин? Что о нем пишут? — Не видать про Сталина.

— Посмотри-ка внизу, где газета-то напечатана, в Москве или?..

— Сейчас скажу. — Леонид переворачивает газету, смотрит внизу четвертой страницы: — Типография газеты «Волжская правда»… Куйбышев.

— Неужели?

— А чья это газета? Откуда она взялась? Может…

Тем временем в барак влетел Косой, проворно вырвал газету из рук Леонида и сунул в горящую печку.

Зепп стоял в раме дверей, словно бы пригнувшись для прыжка. Раздался грозный окрик:

— Косой!

— Есть! — Косой со всех ног бросился к начальнику.

До появления в бараке обер-лейтенанта кое-кто еще сомневался, что это в самом деле наша «Правда», кое-кто и совсем не верил в подлинность газеты, считал ее геббельсовской уткой. Но перепуганный Косой и стремительность, с которой он бросил ту газету в печку, не оставили места для недоверия. Ясно, что он передал им настоящую «Правду»..

Тогда-то вот и пришло отчаяние, которого так страшился Леонид. Ни тяжелая работа, ни голодный паек, ни даже смертельная болезнь — ничто не могло так придавить людей. Опустились руки у самых стойких, а те, кто по природе своей был нытиком, сникли окончательно. Ишутина, казалось, уже ничем не прошибешь, но и он словно с цепи сорвался, не соображает, что делает, что говорит, того и гляди с кулаками кинется на немцев. А когда товарищи пытаются урезонить его, он и на них набрасывается с похабной руганью. А то и замахнется: уйдите, дескать, не трогайте, не лезьте, теперь, мол, мне небо с овчинку.

Ильгужа тает на глазах. У него отняли единственную его утеху — письма жены. Когда привезли их в Раквере, забрали все до последней пуговицы, сложили в кучу и сожгли. Пеплом развеялись письма Зайнаб, только в сокровенном уголке сердца хранились слова, написанные в порыве искреннего, негасимого чувства. А газета, которую подсунул Косой, словно бы всю душу ему наизнанку вывернула. И от Сталинграда, и от Москвы далеко еще до его родного Урала, но как может Урал жить без Москвы?..

Всю ночку ту не спал, кряхтел и сопел носом Дрожжак. Он в Сталинграде родился, рос, рыбкой шустрой резвясь в могучей Волге, а на СТЗ впервые взял в руки молот… Отдать Сталинград — все равно что сердце живьем вынуть из груди. Утром его перехватили, когда он возился, прилаживая петлю на шею.

Все забылось: болезни, голод, тоска по дому. Пленные присмирели, поменьшели ростом. Лишь одна мысль, одно слово судорогой сводило сердце: «Родина… Неужто так и не хватило сил? Нет… Ведь и за Волгой наша земля. Есть Урал, Сибирь, Средняя Азия…»

Понял Леонид свою ошибку, но поправлять было поздно. Прежде чем читать вслух, следовало, конечно, самому хоть одним глазком, да пробежать газету. Может, это и впрямь не наша, не настоящая «Правда», а подделка геббельсовских брехунов? Может, Косой спектакль тогда разыграл, человек он дошлый, на гадости ума у него хватит. Немцы-то бесятся, рвут и мечут оттого, что мало удается им сыскать среди пленных предателей. Вдобавок они прекрасно видят, что тех, кто идет к ним на службу, трудно и людьми-то назвать — так, отброс один.

Как же добраться до истины насчет Косого и его газеты? Где найти ту самую живую воду, которая могла бы взбодрить товарищей? Раздуть огонь, все еще (Леонид в это верил неколебимо) сохранившийся в их растерзанных сердцах?

В один из таких, самых тягостных дней, когда даже в собственной душе с трудом удавалось высмотреть едва тлеющую искорку надежды, в лагерь пригнали пополнение. Среди новоприбывших был и старший политрук Салих Мифтахов.

4

Наряженный, как и все, в полосатую арестантскую робу, он ничем среди других не выделялся. Невысокого роста, а на взгляд Леонида, даже вовсе маленький, с впалыми щеками (впрочем, мудреное это дело — сыскать в лагере круглощеких), чрезвычайно вежливый и, пожалуй, даже застенчивый человек. Голос глуховатый, по-русски говорит здорово, но порою чувствуется акцент, присущий большинству татар: вместо «ц», особенно если этот звук приходится в конце слова, произносит «с», «х» выговаривает твердо, а «ч», наоборот, смягчает…

Немцы сразу же прозвали его Лайземан, то есть Тихоня. Да, такой же, как все. И едва ли бы он привлек чье внимание, если бы не эти его темно-карие глаза, в которых были ум и глубина. Людей невольно тянуло подолгу смотреть в них: так порою притягивает к себе глубокая заводь или лесное озеро. Обменявшись взглядом с Мифтаховым, человек чувствовал, что в его душе оживает что-то очень важное, может быть, самое главное, но по непонятной какой-то причине забытое. Леонид решил сойтись с ним поближе.

— Из каких вы краев будете? Лицо что-то вроде знакомое? — слукавил он, чтоб завязать разговор.

— Из Казани. А вы?

— Я из Ленинграда. Моя фамилия Колесников.

— Ага, стало быть, из города, в котором я учился.

— Где учились-то?

— Да везде понемногу, — сказал, посмеиваясь, Мифтахов, то ли чтоб уклониться от прямого ответа, то ли не желая пробуждать воспоминания.

Леонид, разумеется, не обиделся. Лагерь учит людей осторожности, скрытности. У немцев уши длинные, здесь даже стены слышат.

— Ничего, если ночью после отбоя я к вам подойду? Есть о чем поговорить.

— А почему бы нам сейчас не поговорить?

— Боюсь, что времени не хватит.

Мифтахов взглядывает на Леонида. И Леонид понимает значение этого взгляда: прикидывает, не провокатор ли?

— Табачком не богаты?

— Так вам нельзя курить, товарищ Мифтахов.

— А вы откуда знаете? — В вопросе не чувствовалось настороженности, скорее он был задан из дружелюбного интереса к собеседнику.

— Да я к вам уже с первого дня приглядываюсь и душой тянусь. Вы, похоже, как раз тот человек, которого мы ждали.

— А какого вы человека ждете?

— Такого, как вы.

— Какой же, по-вашему, я человек?

И Леонид решил пошутить:

— Тот, которого мы ждем.

— Вы ждете… — Янтарные глаза стали совсем темными, сосредоточенно-внимательными. — Хорошо бы, если б я мог оказаться тем самым, кого вы ждали…

Леонид перевел дух. Стало быть, лед сломан. Теперь уже можно спросить напрямик.

— Вы коммунист?

— Я комиссар, товарищ Колесников.

Безоглядная откровенность Мифтахова смутила и поразила Леонида. Почему он так неосторожен? Взять и сказать такое?.. Комиссаров расстреливают без всякого разговора. Жизнь, что ли, свою ни в грош не ставит? Или сразу доверием к нему проникся? Но едва ли, не похож он на простачка. Молчать дальше — значило все испортить, поэтому Леонид поспешил сказать:

— Я так и думал.

— Не сумеете ли найти лекарство от бессонницы? Уже пятые сутки хоть бы на минуту забылся. Жмет и жмет вот здесь. Сердце, стенокардия.

Ночью после отбоя Леонид пошел в тот край барака, где поместился Мифтахов. Оказалось, что около него кто-то уже сидит. Кто же это может быть? А-а, Ильгужа Муртазин. Леонид хотел повернуться, уйти, но Мифтахов жестом предложил остаться. Предложить-то предложил, однако перебивать Ильгужу, который что-то ему рассказывал по-татарски, не стал.

Леонид, конечно, не мог понять, о чем идет речь, лишь почувствовал по интонации и по выражению глаз, что разговор завязался у них искренний, задушевный.

— Сам я башкир с макушки до пят, женушка моя — татарка до конца ногтей, а мальчишки вот ни дать ни взять русскими растут. Бывало, скажу им по-башкирски: салям!.. А они отзываются по-русски: здравствуй, мол, папа, — рассказывает Ильгужа и сам удивляется тому, что у них в семье так получилось.

Мифтахов, видать, не осуждает, но и не одобряет. Задумчиво, словно бы вглядываясь в дальнюю даль, говорит:

— Нет на свете ласки нежнее материнской, нет в мире музыки слаще звуков родного слова, друг Ильгужа. И каждому человеку свой язык дорог, близок, мил… Мальчишки, говоришь, а?.. — Мифтахов дышит часто-часто, он то и дело замолкает, как бы собирается с силами. — Я тоже неплохо знаю и очень люблю русский язык. Понимаешь, Ильгужа, я не могу даже представить жизни своей без него. — Дыхание Мифтахова стало ровнее. Голос окреп. — Но вот ты заговорил со мной по-татарски, и я родную мать вспомнил, как бы воочию увидел березу, растущую за нашим окном. Шелест листьев расслышал. И с матерью, и стой березкой я могу говорить только на родном языке… Одно из самых больших завоеваний Великой Октябрьской революции — это наша национальная политика. Нерушимый союз братских народов!.. Гитлер и его палачи вопят о превосходстве «великой арийской расы», объявляют другие нации неполноценными, низшими. Поэтому-то фашизм обречен…

На лбу Мифтахова выступил пот, губы пересохли.

— Воды…

Ильгужа кинулся к баку — в дальний угол. Леонид подвинулся к Мифтахову, тихонько приподнял ему голову и положил под язык горошину нитроглицерина.

— О-о… — облегченно перевел дух Мифтахов. — Вот и отпустило. Ожил человек… Где вы такое лекарство раздобыли? Ведь воистину оно может вырвать из лап смерти такого, как я…

— Отто дал.

— Отто? Немец, что ли?

— Да. Вы тоже его, пожалуй, не раз видали. Сутулый, в очках. Усищи рыжие.

— Да, да… Я сразу приметил его. Все кашляет и ладошкой прикрывается… Чудесная штука нитроглицерин… Совсем полегчало. Спасибо вам, товарищ Колесников. Что он, наш человек, что ли?

— Уверенно не могу сказать, но на других не похож. И охотно помогает нам при удобном случае.

— Этим надо воспользоваться. Да и самый факт — немец, симпатизирующий нам, — чрезвычайно знаменателен…

Ильгужа принес воды в алюминиевой, крепко помятой кружке.

— Спасибо, Ильгужа. Поставь вот сюда. Вроде пока обошлось, — сказал он, потихоньку, слезая с нар. — Пойдем-ка, попытаемся с Отто поговорить. Сейчас, если не ошибаюсь, его смена.

— Когда так плохо с сердцем, вредно ходить, полежать бы надо! — запротестовал было Леонид, изрядно разбирающийся в медицине. — Подождите, чтобы боль совсем улеглась.

— На свете, товарищ Колесников, уйма вещей, вредных для здоровья. — Мифтахов накинул на плечи изодранное одеяло. — Пошли!.. Да, я все хотел спросить, не уцелел ли хоть обрывочек той «Правды», которую вам принес Косой?

— Вы разве знаете об этом?

— Я рассказал, — шепотом пояснил Ильгужа.

— Да, уцелел. Когда Косой вырвал газету, уголочек в пальцах моих остался. Я сохранил его.

— Покажите-ка! — попросил Мифтахов, когда они оказались возле железной печки. — Я-то бывший журналист. Шрифт «Правды» за версту узнаю.

Мифтахов взял у Леонида и тщательно разгладил обрывок газеты. Прищурился, поглядел издали, потом наклонился поближе, посмотрел на свет. Целое исследование провел. Хотя Леонид и стоял у жарко полыхавшей печки, однако от нервного напряжения его вдруг зазнобило.

— Да, шрифт тот самый, — сказал Мифтахов, окончательно убивая надежду, робко шевельнувшуюся было в сердце Леонида. — Однако… Ну-ка, выйдем, пройдемся. Гитлеровцы не только газетный шрифт, а и документы поважнее подделывают. Спросим у Отто. Я по-немецки немного кумекаю. Ты, Ильгужа, постой у дверей, чтобы за нами кто отсюда не подглядывал.

Мифтахов и Колесников, запахнув на груди концы одеяла, выскочили во двор и тут же наткнулись на часового:

— Хальт!

Это крикнул не Отто. Значит, его смена еще не подошла.

Зона ярко освещена. Дует сырой, резкий ветер. Часовой продрог насквозь, все притопывает, приплясывает — согревается.

— Холодно? — спросил Мифтахов по-немецки.

— Будь проклята эта Россия, — сказал жалобно тот.

— Будь ты сам проклят! — ответил Мифтахов по-татарски.

Они направились в уборную.

Теперь они оказались с глазу на глаз, и Леонид наконец решился прояснить вопрос, занозой засевший в его мозгу после их первого разговора:

— Товарищ Мифтахов, с чего это вы, еще толком меня не зная, надумали объявить, что вы комиссар?

— Только потому, что об этом и немцам известно.

— Как так? — Леонида бросило в холодный пот.

— Они-то меня подобрали контуженного, без чувств. Когда я пришел в себя и открыл глаза, они спросили: «Комиссар?» — «Да, — ответил я, — комиссар…» Отпираться не было никакого смысла. Все документы при мне — в кармане, на петлицах шпалы, на рукаве звездочка. Услышав такое, офицер в черном кителе вытащил парабеллум и прицелился, но другой успел отвести его руку: «Не спеши! Не видишь, он не русский. Ярко выраженный восточный тип. А нам, как знаешь, приказано организовать легионы…» Так вот и оставили меня в живых. Это уже третий лагерь. И в каждом они ищут среди татар и башкир предателей. А я у них вроде бы за толмача.

— А вы?.. Вы-то что говорите своим землякам?

— Я так веду дело, что и немцы и наши остаются вполне довольными, только почему-то никто в этот легион не записывается. В Белоруссии, правда, объявился один охотник, но его в ту же ночь в уборной нашли. То ли кто расправился с ним, то ли он сам в петлю влез — фрицы так и не смогли дознаться… Пошли, вон Отто идет.

Продрогший до мозга костей, часовой ух как обрадовался смене — во всю прыть помчался в караульный домик. Когда за ним захлопнулась дверь, Мифтахов и Колесников подошли к Отто.

— Гуте нахт! — сказал Мифтахов.

— Мой друг, — сказал Леонид, указывая на Мифтахова. — Гут камрад. Хороший товарищ!

Отто понимающе улыбнулся, вглядываясь из-под очков в Мифтахова, который тем временем протянул ему обрывок газеты и спросил по-немецки:

— Нам принесли вот эту газету. Скажите, это настоящая наша «Правда» или фальшивая?

Отто опасливо огляделся по сторонам:

— Фальшивка! Подделка.

— А Москва? А Сталин?

— Сталин в Москве.

Все ясно, больше разговаривать не о чем. Отто вернул Мифтахову обрывок газеты и поплелся дальше.

— Спасибо, большое спасибо, товарищ! — горячо поблагодарил его Мифтахов.

— Пошли. Эту новость надо до каждого довести, — сказал Колесников.

— Не спеши. Для моего сердца самое целебное лекарство — свежий воздух. — От неожиданной радости и от свежего воздуха Мифтахову и впрямь стало много легче. Отпустило сердце, задышалось вольнее. — Может, меня днями переправят в другой лагерь, хочу кое-что сказать тебе. Извини, что на «ты» заговорил. Это я по-братски. Ты с первой встречи понравился мне, хотя и не могу объяснить, чем и почему.

Он помолчал, некоторое время подышал ритмично, как бы под счет: глубокий вдох и выдох, вдох и выдох.

— Товарищам мы про газету объясним, это дело несложное, — сказал Мифтахов раздумчиво, словно сам с собой разговаривал. — Разоблачение фальшивки немцев, без всякого сомнения, подымет настроение людям. Но важно бы научить их не только пассивному сопротивлению, но и активной борьбе с врагом.

— Как это понять? Что мы можем здесь делать?

— Даже там, где ничего нельзя поделать, все равно надо найти путь для борьбы. Понимаешь?

— В принципе — да, понимаю, а вот конкретно, в наших условиях — нет. Мы-то здесь брички да повозки ремонтируем. Если бы на военном заводе работали, имели дело с танками и самолетами…

— Ясно, — мягко остановил его комиссар. — На фронте даже один расшатавшийся или недостающий винтик может доставить кучу хлопот. Скажем, боеприпасы подвозят и, как на грех, на полдороге бричка сломалась. Скажем, на час или два вышла задержка с патронами. Ты же сам воевал и знаешь, что порой на фронте не только час или два, а пять — десять минут решают услех дела. Чуешь, куда я клоню?

— Понял. Незаметненько подпилить оси бричек и повозок.

— Правильно. Но действовать надо очень аккуратно. Поспешность и лихость приведут к массовым расстрелам. А нам каждого солдата положено беречь. И без того слишком много людей потеряли. Хоть в бога мы и не веруем, но будем помнить, что береженого бог бережет.

— Мы еще в Луге, в первом лагере, организовали было боевую дружину. Всего нас одиннадцать человек, — выложил Леонид свою последнюю тайну. — Но сделанного дела пока что нет.

— Что ж, дружина — это очень разумно. Вот для начала действуй со своими людьми, а потом потихоньку еще приглядишь надежных парней.

— Основная цель нашей дружины, товарищ Мифтахов, организовать побег, — сказал Леонид, решив, что следует быть откровенным до конца.

— До весны с побегом ничего не выйдет, это, наверное, вам и без меня известно, но до той поры сидеть сложа руки тоже не годится. В боевом уставе сказано, что наступление лучший способ обороны. Во-первых, своими действиями вы можете причинить пусть и не очень заметный, не ахти весомый, но ущерб врагу. Во-вторых, и это самое важное, сумеете поднять настроение и сохранить боевой дух пленных. Без этого и успешного побега не совершить. — Мифтахов тщательнее запахнул одеяло. — Не то пойдем, холодно стало…

Тем временем навстречу им вышел Ильгужа.

— Возвращайтесь по одному. Какой-то тип то и дело слезает с нар, все к печке жмется, вроде бы ищет, где потеплее. Но вижу, неспроста он — принюхивается.

— Спасибо, дружище, — шепнул Мифтахов и проскользнул в барак.

* * *

А немцы день ото дня стервенеют. Чуть что, сразу пускают в ход плетки. Глубокой ночью, когда пленные впадают в тяжелое, безрадостное забытье, стража с шумом врывается в барак, объявляет тревогу, сгоняет спящих с нар: обыскивают — все вверх дном перевернут. Не смотрят, что на дворе ветер, вовсю лепит мокрый снег, выведут пленных в одном белье и давай гонять рысцой вокруг барака. Или — с этим даже самым безропотным невмоготу примириться — выстроят возите нар и приказывают хором петь «Чижик-пыжик, где ты был?». Если кто не поет, вмиг плеткой ожгут…

Зепп уже не ходит е глумливой усмешкой на губах, как в первые дни. В его глазах цвета золы посверкивают холодные искры. Он беспрестанно бьет стеком по блестящим голенищам своих сапог. Сразу видать — нервничает и злится обер-лейтенант.

Пообтрепался и мундир Косого, впору заплатки ставить. Трезвым его никогда не увидишь. Белки мутные, в красных прожилках. Веки пухлые, чуть ли не черные. Не вздумай оказаться около него: или подставит ногу и наземь опрокинет, или так ткнет костлявым кулачищем в бок, что поневоле ойкнешь. А Косому только того и надо, хохочет, гад: «Ничего, это я по-дружески. Ясно?..»

Немцы лютуют, а пленные ожили. Мифтахов и Колесников не теряют времени, при каждом удобном случае разъясняют товарищам, что фрицы бесятся по одной-единственной причине — самый глупый солдат фюрера понимает теперь, какая это несокрушимая твердыня — Советская Россия, скорую и легкую победу над которой сулила им фашистская пропаганда.

Даже Ильгужа Муртазин (в плену он изменился до неузнаваемости — ходит вечно насупленный, слова за день, бывает, не вымолвит) и тот вдруг повеселел. Нет-нет да затянет тихонечко старинную башкирскую песню или улыбнется, слушая рассказы Ишутина о его былых охотничьих подвигах… А как-то он раздобыл огрызок карандаша, сшил тетрадку из краештов немецких газет и уселся в уголке — сосредоточенный такой, глаза горят, губы шевелятся.

Друзья давно привыкли к его странностям, а вот Мифтахов, застигнув земляка за этим занятием, не на шутку заинтересовался. Подвинулся ближе. Тот ничего не заметил: словно кружевом, узорил тетрадку самодельную замысловатой арабской вязью. Будто пишет под собственную диктовку. Некоторые словя даже вслух произносит… Вдруг он вздрогнул и живо спрятал тетрадку под мышку.

— Не бойся, это я.

— А-а…

— Ты что, или стихи пишешь?

— Нет. — Ильгужа смутился. — В Тапе все, что было при мне, отобрали, сожгли. И письма сгорели… Пока не вылетело из головы, хотел по памяти записать в тетрадку письма Зайнаб, жены своей…

Слова Ильгужи пробудили в душе Мифтахова рой воспоминаний — и горьких, и радостных.

…Отец его, Мухлис Мифтахов, всю жизнь проработал в типографии. Он с гордостью рассказывал, что ему посчастливилось набирать первую книгу стихов тогда еще совсем юного Габдуллы Тукая. Погиб отец 10 сентября 1918 года, освобождая Казань от чехов и белогвардейцев. Мать его в двадцать первом году заболела тифом — и не поднялась. Вот и пришлось одиннадцатилетнему Салиху самому заботиться о хлебе насущном и о своем будущем. Сыграла ли роль наследственность или так подействовали на него дивные стихи Тукая, только неодолимо потянуло мальца поближе к газете. Старые товарищи отца устроили его рассыльным в редакцию. Оттуда он лопал в типографию. А потом — спустя несколько лет — поднялся опять в редакцию, но теперь не рассыльным, а хоть скромненьким, но корреспондентом, и получил возможность учиться на рабфаке. Затем поступил в университет. Здесь, уже на последнем курсе, ему приглянулась девушка, с которой он до этого в течение трех лет почти каждый день сидел в одной аудитории. Его внезапное чувство нашло отклик. После памятных на всю жизнь месяцев безоблачной дружбы они поженились. Родился ребенок. И вдруг к ним из Уфы приехал его друг — они вместе когда-то кончали рабфак. Хотел побыть дня три, а прогостил целую неделю. Вечером после его отъезда жена увела Салиха в комнату, где безмятежно спал их, его и ее, ребенок, и, стараясь казаться спокойной, призналась ему:

«Салих, мы с тобою оба люди новой эпохи. Оба не один раз читали роман Чернышевского „Что делать?“. Вот и я, как Вера Павловна, скажу тебе прямо и откровенно. Мы не любим друг друга, все это лишь обман. А нет на свете ничего хуже, чем жить, обманывая и себя и людей. Я безумно полюбила твоего друга и решила уехать вместе с ним. Ребенка тоже заберу. Потом, когда подрастет, он сам сделает выбор. Захочет — к тебе вернется, захочет — со мною останется. Это уж его дело. Пожалуйста, не уговаривай, не проси и не пугай. Все равно ничего не выйдет. Этот разговор мне тоже нелегко дался, жили-то мы в общем неплохо…»

Салих в ответ ничего не сказал. Но если б он взглянул тогда на себя в зеркало, он бы увидел, что его лицо стало пепельным. Жена завернула в одеяло спящего ребенка, взяла чемодан и ушла. Салих ни слова не проронил. Снизу послышалось, как хлопнула дверца такси. Салих не поднялся со стула. Так и просидел, не двигаясь, пока не стемнело. Вечером впервые в жизни напился пьяным и заснул не раздеваясь. Наутро от горя, от злости и похмелья голова гудела, как пустой котел. Он спустился вниз, купил в «Гастрономе» поллитра. Дома налил полный стакан и поднес ко рту, хотел выпить залпом, но вместо того — хвать посудину об стенку. На штукатурке осталось мокрое пятно. Сколько раз после того ремонтировали и красили квартиру, но пятно проступало снова.

Ни жену, ни друга он ни в чем не винил. Напротив, когда случалось, что приятели или родичи затеют разговор на эту тему, он обрывал их: «Хорошего мужа жена не бросит». Однако в душе он очень тяжело переживал. Но время примиряет нас и с горем, и с непоправимыми потерями. Постепенно Салих понял, что прошлого счастья не воротить, и несколько успокоился. Начал о новой женитьбе подумывать. Встречались красивые, умные девушки. В одну из них он даже влюбился по-настоящему, но вдруг спохватился, побоялся, что история может повториться. Не женился. А все свободное время посвятил работе над своим первым и последним романом. Долго он писал его. Целых шесть лет. Некоторые главы по три, по пять раз переделывал заново. Он уже дописывал последние страницы, когда грянула война. Обернув рукопись газетами чуть ли не в десять слоев, положил ее в фанерный чемодан и спрятал на чердаке. Конечно, он мог отнести тот чемодан к родственникам или друзьям — не захотел…

После войны допишет. Может, снова переделает с начала до конца. Человек с войны приходит повзрослевшим, зрелым, с новыми мыслями, с новым воззрением на окружающий мир…

Мифтахов потер скулы, словно бы отгоняя неуместные воспоминания, и снова глянул на Ильгужу:

— Очень любишь ее?

— Да как сказать… Мы ведь люди простые. Это тлько в книгах пишут красиво про любовь…

— Да, друя мой Ильгужа, когда живешь душа в душу, Слов-то, пожалуй, и не требуется. А где ты до войны работал?

— Сначала в старателях ходил — золото мыл. Затем, когда в Ишимбае открыли нефть, переехал туда. На нефтепромыслах интереснее и доходнее. И работу свою видишь. А старатели, они что?.. Тут копаются, там роются, будто кроты. Да и вообще живут, вроде зимогоров. Повезет, наткнутся на жилу богатую, шикуют, будто купчики, а нет — зубы на полку кладут… Хотели было нас в Туймазы перевести, девонскую нефть искать. — Помолодел Ильгужа, просто красавцем стал, разгладились насупленные брови, и оказалось, что и глаза-то у него вовсе не такие узкие. — Люблю я, товарищ комиссар, когда нефтью пахнет… А вам приходилось видеть, как нефть бьет фонтаном? Э-эх… Сказка! Чудо!.. Радости-то сколько бывает, праздник просто. Взрослые люди моют темно-золотой нефтью руки, мажут друг другу лица, прыгают, будто дети, кучу малу устраивают… Помню, наша артель самородок золота величиной с кулак нашла, и все же так не ликовали. Не без того, конечно, обрадовались, даже очень обрадовались, но там какая-то корысть, жадность была. А здесь… как бы это вам объяснить? Общий праздник. А когда весь народ сообща радуется, и радость-то, оказывается, бывает другой, чистой, светлой…

Месяц вместе прожили, но еще Мифтахову не случалось слышать, чтобы Ильгужа так разговорился.

— Сперва я работал верховым, — продолжает он, и видно, что мысли унесли его далеко-далеко отсюда, в счастливое прошлое, на Урал. — Заберусь, бывало, на вышку, оглянусь вокруг, душа взыграет, простор, красота… Поневоле запоешь:

Ты проходишь утром на заре,

Звонкий голос, косы, тонкий стан.

Грозно клекчет беркут на горе —

Эх!..

Грозно клекчет беркут: сакг-санг-санг!

Ильгужа вдруг замолчал. Вспомнил, где он и что с ним. Блеск в глазах погас, широкие, черные, как сажа, брови насупились:

— Э-эх! Удастся ли снова побывать на буровой, понюхать, как нефть пахнет?..

Мифтахов трогает его за плечо.

— Все будет, дружище Ильгужа. И до девонских пластов доберешься, и на вышку поднимешься… В народе говорят, лишь шайтану надежды не дано. А мы с тобой не шайтаны, люди. Советские люди! Те самые, о которых один хороший поэт сказал:

Гвозди бы делать из этих людей,

Крепче бы не было в мире гвоздей!

— Как дела в Сталинграде? Не слыхать чего?

— Пока что нет.

Оказалось, что Ильгужа вспомнил про Сталинград очень кстати. В барак вбежал Колесников и сразу же бросился к ним:

— Товарищи… Друзья мои… Большая радость… Великая победа! Только что видел Отто Гиппнера. Паулюсу капут!

— А кто он такой, Паулюс? — спросил Ильгужа, озадаченный взволнованным видом Леонида, обычно такого уравновешенного.

— Да я уж тебе десять раз объяснял! Командующий окруженной под Сталинградом армии. В плен сдался. Со всеми генералами и с остатками своих войск…

— Леонид!

— Знаком!..

Обнялись, прижались щекой к щеке, заплакали.

— И на нашу улицу праздник идет…

— Идет, друзья, идет… — Мифтахов вытирает слезы и, стараясь взять себя в руки, заговаривает деловым тоном: — Вот что, товарищи. После отбоя, когда все лягут, шепотом передать эту весть с уха на ухо. Но ни гу-гу о том, от кого слышали. Кто захочет, поверит. Добрые вести в доказательстве не нуждаются, нечего человека под топор подводить. К слову, вот что еще скажу. Вы не забывайте его имени и фамилии. Такие люди позарез будут нужны, когда после победы начнем строить новую Германию. Это раз. Во-вторых, надо бы постараться, чтобы немцы не пронюхали о том, что мы осведомлены о делах под Сталинградом. Не то совсем озвереют. Теперь о другом. Мне удалось узнать еще одну новость. С завтрашнего дня бригаду военнопленных направят на станцию — грузить на платформы отремонтированные орудия. Постарайтесь, чтоб на эту работу попало хоть несколько надежных ребят из вашей дружины. Я бы сам показал им, что надо делать с пушками. Не зря же в артиллерийской части служил.

— Ишутин тоже артиллерист, — сказал Ильгужа.

— Еще лучше… Действовать, однако, придется очень осторожно. Немцы, без сомнения, усилят охрану. Ни одной детали, вынутой или сломанной, на станции не бросать. Или по дороге домой незаметно для часовых в снег зашвырнуть, или же на месте кому-нибудь собрать, сколько сможет, и в уборную попроситься.

— Это уже не «клейн», а «гросс диверсия» будет, — усмехнулся Леонид.

— Расходись! Косой идет…

* * *

Шла к концу осень сорок второго года. Злой ветер носил над мертвыми полями горький дым пожарищ.

Где бы ни жил человек: в предгорьях Урала или в джунглях Индостана, в гигантском Нью-Йорке или в черногорской маленькой деревушке, в знойной Африке или во льдах Гренландии; кто бы он ни был: Верховный Главнокомандующий или партизан в ущельях Карпат, президент Америки или рикша в Китае; удручен ли он мимолетной неудачей или постигло его горе, которого вовек не избыть; девушка ли это, переживающая муки первой любви, или седая мать, взрастившая дюжину детей и потерявшая только что последнего сына, — всех одинаково волновала судьба города на берегу Волги, голубой жилкой прорезавшей с севера на юг карту бескрайней России. Судьба Сталинграда. Может быть, с самых древнейших времен, с той поры, как повелось на земле, что одни воевали ради власти и славы, ради сокровищ и рынков, а другие бились с ними за честь, за свободу, за жизнь и счастье детей, — может быть, с тех незапамятных времен история человечества не знала такого великого, страшного, воистину решающего часа. Будущее планеты с населением в два с половиной миллиарда человек оказалось прочно связанным с судьбой города, где жило полмиллиона советских людей. Выстоит город — выстоит, и планета.

Вся наша Земля ждала, затаив дыхание. И если бы и на других планетах жили разумные существа, если бы имели они мощные телескопы или чувствительные слуховые аппараты, они бы тоже разглядели бурное, темное облако дыма, клубящееся, неуклонно продвигающееся на запад, над Волгой, они бы расслышали не смолкающий днем и ночью, все заглушающий гул…

Когда пленные узнали о роковом для немцев исходе битвы на Волге, об окружении и начавшемся разгроме 6-й армии Паулюса, они словно бы заново родились на свет: расправили сгорбленные плечи, подняли понуренные головы, и живым блеском озарились их глаза, недавно такие тусклые, глубоко запавшие от тяжкой работы, недоедания, недосыпания, а главное — от горькой и острой боли за родимую землю.

И работа осталась та же, и кормили впроголодь, и сны снились прежние, и наяву было то же самое, но походка у людей другая. И разговоры другие.

Члены дружины с веселой лихостью подпиливали тонкой пилой повозочные оси и брусья, а потом, чтоб скрыть следы, затирали шпаклевкой, зачищали шкуркой. И порою так увлекались, что забывали о верной и надежной советчице в подобных делах — об осторожности. А бедовая голова, бесшабашный Петя Ишутин такой номер выкинул — написал на подушке брички черной краской: «Смерть Адольфу!..» Хорошо еще, что Ильгужа углядел эту его проделку и тут же привел Леонида.

— Счисти! — сказал Леонид. Никогда еще не случалось, чтоб его ясные глаза смотрели так сурово и холодно.

— А что?.. У нас в артиллерии частенько писали такое на снарядах.

— Одно дело там, другое — здесь, в лагере. Немцы — народ дотошный. Сломается бричка, увидят твою надпись — и начнут распутывать клубок. Не успокоятся, пока не доберутся до нас… А приказ, что висит на дверях барака, ты, наверно, сто раз читал: за малейший саботаж — расстрел.

— Волков бояться — в лес не ходить!

— Не спеши. И в лес пойдем, и с волками схватимся.

— С тобой схватишься… Там наши лупят фрицев и в хвост и в гриву, а мы тут чурки подпиливаем. Тоже мне диверсия!

— А ты-то что бы предложил делать?

— Перебить часовых и…

— И пока ты с одним часовым справишься, всех из пулеметов скосят. Видишь, сколько их по углам понаставлено? Да вдобавок в городе полк эсэсовцев стоит.

— Погибать, так с музыкой.

Теперь Леонид поостыл, подобрел. Стал уговаривать Петю ладком, словно братишку меньшого.

— И что ты, Петя, умирать торопишься. Или жизнь тебе надоела?

— Нет… Хочется жить. Очень долго жить… Но пойми, не могу я спокойно смотреть на эту колючую проволоку, на часовых в лягушачьих плащах, на то, как они унижают и мучают нас. Это же моя страна! Моя земля! И я на этой земле словно раб живу.

— Ох как я понимаю тебя, родной! — Леонид ласково обнял Ишутина. — Или думаешь, мне не горько, не больно? Будь у нас хоть маленький шанс на успех… Но приходится терпеть. В иных случаях и терпенье настоящего мужества требует.

— Долгое терпенье, Леонид Владимирович, обращает человека в покорного раба, — говорит Петр, подчинившись, но не сдавшись.

— Поэтому мы и должны быть постоянно деятельными. Сегодня брички и кухонные повозки, а завтра, кто знает, может, перейдем к делам покрупнее.

* * *

Проговорился ли кто, или немцы сами догадались по крутой перемене во всем облике пленных, только скрыть ничего не удалось. Подручные Зеппа шныряли и в бараке, и в мастерских, все пытались выяснить, откуда, через какую щель просочилась в лагерь весть о капитуляции Паулюса. А сам обер-лейтенант несколько дней совсем не показывался, — пил, наверно, без просыпу, траур справлял. Наконец как-то за полночь, часа в три, ворвался в барак и, выстроив пленных возле нар, забегал, как очумелый, из одного края в другой, орал, вопил, брызгал снлюной, пугал, стращал:

— Вы… скоты вы двуногие, собачьи дети! Рано вздумали радоваться. Фюрер такой реванш возьмет за Сталинград, что русская армия… что от русской армии пух и перья полетят. Россия на брюхе перед фюрером будет ползать. Говорю же, рано обрадовались! Понятно? Если понятно, пойте: «Чижик-пыжик, где ты был…» Громче, громче, не слышу…

И вдруг загремел грозный бас Ишутина:

Вставай, страна огромная…

Спервоначалу пьяный Зепп не разобрал, в чем дело, даже дирижировать принялся: «Так, дескать, так, сыпь веселее!..» Но через минуту он раскусил все же, что пленные поют что-то не то и совсем не так, как ему хотелось, и от злости чуть не лопнул.

— Замолчать! Замолчать, русские свиньи!.. — Обер-лейтенант выхватил парабеллум и яростно замахал им под носом у поющих.

С фашистской силой темною,

С проклятою ордой!..

Зепп выскочил из барака и вскоре вернулся в сопровождении четырех автоматчиков. Но пленные уже забрались на нары. В бараке было тихо. Лишь изредка кто всхрапнет или застонет во сне. Обер-лейтенант хлестнул стеком по железной печке и процедил:

— Я еще рассчитаюсь с вами, красные псы…

* * *

Наутро все ждали репрессий. Однако Зепп не показался. Поверку провел его помощник толстяк Труффель, с лицом пухлым и гладким, как у евнуха. Всю процедуру он проделал без всякой суеты, без крика, словно бы ничего особого не случилось. Даже раза два похихикал тонким, девичьим голоском.

Что это? К добру или к худу?

Пленные не знали, что обер-лейтенант Зепп был срочно вызван к начальству в Тапу. Труффель, конечно, слышал, какую штуку они отмочили нынче ночью, но, поскольку Зепп уехал, не дав никаких указаний насчет экзекуции, он не стал что-либо предпринимать. Больше того, он нарочно вел себя так спокойно и педантично, чтоб наглядно продемонстрировать и своим и русским разницу между ним, истинным пруссаком, и этим католиком — истериком и пьяницей. Понятно, что Труффель не посмел бы действовать в пику своему непосредственному начальнику, если бы ему не было известно, как третируют незадачливого Зеппа офицеры-пруссаки из местного штаба.

А Зеппу и вправду не везло в жизни. Он рос в благочестивой католической семье. Мать мечтала, что ее Курт станет священником. Поначалу все шло, как надо. Курт поступил на богословский факультет, но, когда к власти пришли фашисты, ему подумалось, что он легче и быстрее добьется успеха, служа не господу богу, а фюреру. Еврейские погромы, убийства коммунистов, допросы, пытки — здесь был простор кровожадным инстинктам долговязого истерика. Но на всю его жизнь, как клеймо какое, закрепилось за ним прозвище «патер».

Ему уже далеко за тридцать, а он всего-навсего обер-лейтенант, и грудь его бедна крестами. На фронте он, конечно, быстрее бы сделал карьеру, но в первые же дни войны с французами Зепп потерял руку, и его перевели на интендантскую службу. Сноровистые, нахрапистые коллеги Зеппа набили на этой службе карманы, а этот благочестивый изувер научился одному — пить лошадиными дозами шнапс.

Когда защитники Сталинграда начали перемалывать у Волги дивизию за дивизией, гитлеровское командование, испытывая острую нужду в «пушечном мясе», под метелку подмело в тылу и на оккупированных территориях всех офицеров, годных к отправке на фронт. В числе их оказался и начальник небольшого лагеря в Раквере, на место которого прислали однорукого Зеппа. Так он впервые встретился лицом к лицу с русскими. «Дикие славяне» — наголодавшиеся, исхудалые, в изодранной арестантской робе — отнюдь не походили на перепуганных туземцев, благоговеющих перед арийскими завоевателями. Гордые. Полные чувства собственного достоинства.

Обер-лейтенант Зепп разными способами пытался сломить эту гордость: кнут и пряник, провокация и унижение, голод и изнурительная работа — все было пущено в ход. Но оказалось, что русских можно убить, но нельзя победить… Кровью изойдут, а пощады не попросят… А ночью, ночью что они выкинули!.. Какую песню они пели?.. «Вставай, страна огромная…» Или он их из пулеметов всех перестреляет, или сделает лагерь образцовым и получит повышение… Или… Или.

5

Однако судьба приготовила ему еще один, и пренеприятнейший, сюрприз.

Прибыв в Тапу, он явился в кабинет оберштурмбанфюрера Туффа и не успел закрыть за собой дверь, как этот краснощекий — ткнешь, кровь брызнет, — раскормленный, будто породистый жеребец, гестаповец грохнул жирным кулаком по столу:

— Вы кто? Офицер фюрера или патер?

Протезная рука, поднятая для традиционного приветствия, дернулась и повисла в воздухе.

— Разрешите спросить, герр оберштурмбанфюрер, чем я провинился перед нашим фюрером?

— Ваша вина вот в чем, лейтенант…

«А почему он называет меня лейтенантом? Видит же, что я обер-лейтенант».

— Ваша вина, лейтенант Зепп, — повторяет тот, словно бы издеваясь, — вот в чем. Зная, что вы человек безвольный, как истеричная девчонка, я назначил вас комендантом самого маленького лагеря в округе.

«А что случилось у него в лагере? Не могла ж дойти сюда история с ночным пением? А так ведь его лагерь считался самым благополучным и спокойным…»

Туфф цедит сквозь зубы, словно ребенок, читающий по слогам:

— Даю три дня сроку. Или разыщете и повесите диверсантов, или…

«Диверсанты? В его лагере? Нет, герр оберштурмбанфюрер что-то путает. У них-то ведь и дел таких не делают, чтоб пленные могли диверсии совершать, все на виду».

Туфф прошел к окну и, стоя спиной к Зеппу, насмешливо спросил:

— А вы, лейтенант, знаете, о какой диверсии идет речь?

Зепп что-то невнятно забормотал. Гестаповец круто повернулся и посмотрел на Зеппа исподлобья. От этого взгляда на сердце будто камень лег.

— Брички и повозки, отремонтированные в ваших мастерских, на фронте не могут проехать километра, ломаются, рассыпаются. Только на днях, не получив вовремя боеприпасы, два наших полка попали в окружение. Теперь вы понимаете, как велика ваша вина, лейтенант Зепп?

— Понимаю, герр оберштурмбанфюрер, — промямлил Зепп, так и обмякнув, словно его мешком из-за угла стукнули.

— За это бы полагалось содрать с вас погоны…

— Так точно, герр оберштурмбанфюрер. Полагалось бы.

— Даю три дня. Или пеняйте на себя!.. — Туфф сделал пальцем замысловатый жест.

— Разрешите идти?

— Идите.

Когда Зепп открыл двери, сзади раздалось прищелкивание и призывный свист. Он повернулся к Туффу.

— Разрешаю вам самолично застрелить преступников. Не то слишком уж нежная у вас душа, просто голубиная. Не забывайте, Зепп, вы не в церкви, не пасхальную службу совершаете. Вы комендант концлагеря, а не патер.

— Благодарю за доверие, герр оберштурмбанфюрер!

На обратном пути Зепп губы в кровь искусал. «Я еще всем, всем покажу, чего стою. Такое сделаю, что впредь будут волком звать, а про патера навеки забудут…» Разошелся, стукнул в сердцах покалеченной рукой по железяке. Передернулся и скривился.

В лагере он не стал даже ждать, пока машина остановится, распахнул дверцу, выскочил, отрывисто приказал что-то вышедшему навстречу помощнику с лицом евнуха и побежал к себе в кабинет. Оказавшись один, он взял здоровой рукой ушибленную, понянчил несколько секунд и шлепнулся в глубокое, реквизированное из музея старинное кресло. Закрыл глаза. За окном зашумели пленные, прозвучала команда на немецком языке. Зепп не пошевельнулся. Надоело все. Все осточертело. Он уже ненавидел родную мать за ее религиозность, благочестивость. На господа бога злился за то, что тот не дал ему счастья родиться в семье прусского офицера… Вдобавок еще эта рука… Сволочи они, французы… Впрочем, довольно хныкать, он должен всем доказать, всем, что он достойный офицер великого фюрера. Должен!

— Герр обер-лейтенант, пленные выстроены, — доложил помощник.

— Гут! — Он встал, налил из фляги полный стакан водки, выпил, понюхал ломтик колбасы. — Пошли!

«Как начать разговор? Расставить ловушку или…»

— Бандиты, скоты двуногие! — завопил он, как только оказался перед строем. — Блаженствуете здесь у меня, словно в райских кущах, и вот же… — Зепп наобум тыкал стеком пленных и считал: — Один, два, три… девять, десять! Три шага вперед!

Один, два, три… десять! Три шага вперед! Сердце Мифтахова резанула мысль о том, что немцы уже пронюхали про пушки. Как же это могло случиться? Страшно жалко, что поврежденные ими орудия не попадут на фронт! Важно бы выяснить, каким путем дознались. Кто из часовых заметил, или доносчик сработал? Очень бы важно…

Всего отсчитали двадцать пять человек и поставили их лицом к строю. Среди них были Ильгужа и Сережа Логунов. Чего он замышляет? А-а… Понятно. Излюбленный прием фашистов. Или выдадут вожаков, или отправятся на тот свет.

Зепп все еще вопил голосом скрежещуще-хриплым, словно бы идущим из ржавой трубы:

— Бричку испортить или танк взорвать — все равно диверсия. По имперским законам за любой саботаж кара одна — смерть! — Он постучал стеком по фанерной доске, висящей на дверях барака, где большими буквами было написано «Ахтунг», а дальше шло перечисление всего, что запрещается пленным под страхом ужасной кары.

Отлегло от сердца у Мифтахова. Брички или танки. Стало быть, про орудия они еще ничего не знают.

— Ультиматум. Три минуты сроку. Если укажете мне бандита, который подбил вас на преступление, уговорил подпиливать брусья и оси на повозках и бричках, продержу вас голодными трое суток и помилую. Если же вы вздумаете скрыть преступника, вот этих сам пристрелю, а остальным по пятьдесят плетей. — Он отстегнул ручные часы и положил на ладонь.

Стоят пленные, молчат. Их жизнь сейчас в буквальном смысле на ладони долговязого обер-лейтенанта. Зубы стиснуты, губы сжаты. Эти уста теперь не разомкнуть и лезвием топора.

— Вторая минута… — Зепп нащупал здоровой рукой кобуру пистолета.

И на этот его жест строй ответил тем же тяжелым молчанием. Казалось, двести сердец бились в лад, будто одно сердце, и у всех в голове стучала одна мысль. Эту крепость не в силах был поколебать не то что пистолет Зеппа, а и артиллерийский залп. В строю более двухсот человек, более двухсот характеров. Может быть, среди них есть робкий, есть нытики, больные, вспыльчивые, легкомысленные, может быть, есть и трусы, но в эту роковую, грозную минуту они были едины, как гранитный утес. А двадцать пять, отсчитанных Зеппом, стараются не глядеть на тех, кто стоит в строю. Они гордо вскинули головы и смотрят в высокое небо.

Многие из этих двадцати пяти никакого представления не имеют о том, что делали члены дружины с бричками, но они понимают, что ненавистному врагу был нанесен ущерб, и одобряют действия товарищей.

Мифтахов, стоящий в строю позади Леонида, шепчет так, чтоб слышал только он:

— Дом без замка — бесполезный дом. Запомни, Леонид, дом без замка — бесполезный дом.

Леонид понимает, о чем речь: пушка без замка — не оружие. Дело на станции надо продолжать. Однако сказать что-нибудь в ответ он не решается. Напротив торчит Зепп и хорошо видит Леонида. Но почему Мифтахов нашел нужным заговорить об этом именно сейчас?.. Что он задумал?

— Драй! — прозвучал дикий, нечеловеческий вопль.

Солдаты навели автоматы на строй, откуда в тот же миг раздалось решительное и короткое:

— Я!..

Вздрогнул Леонид. Это был голос Мифтахова, который, выходя из строя, сжал ему руку и снова шепнул:

— Слышал, что я сказал?

— Слышал, товарищ… — Голос Леонида дрогнул и осекся.

Зепп поманил к себе Мифтахова, упер стек ему в подбородок:

— Ты? А я-то тебя тихоней, лайземаном считал. — Взмах, и на щеке Мифтахова осталась кровавая полоса. — Ты? А еще кто?

— Я один.

— С кем?

— Один.

— Так-таки один?

— Конечно! Разве же такие дела делают целой оравой? Сразу влипнешь. Когда маркировал готовые брусья, пилкой незаметно подпиливал.

— Комисса-ар?

— А вы давно знаете, что я комиссар, господин Зепп. — Он выпрямился, развернул плечи, и всем вдруг почудилось, что Мифтахов стал выше и грознее Зеппа. — Вы меня привезли сюда, чтоб я вербовал для вашего «Легиона предателей» продажные души, но они… — Мифтахов указал на стоящих в строю, — они предпочтут виселицу, но до такой подлой низости не дойдут.

Одобрительный гул прошел среди пленных. Обер-лейтенант Зепп выхватил вороненый, ядовито поблескивающий парабеллум и, словно на стрельбище, неспешно прицелился.

Ни один нерв не дрогнул у комиссара. Будто в лицо ему смотрит не холодный стальной пистолет, который навеки оборвет его жизнь, а просто детская игрушка. От такого спокойствия Зеппа в жар бросило, мысли в мозгу спутались, и он с остервенением нажал спуск. Раздался звук, словно кто в ладошки хлопнул. Но Мифтахов и не покачнулся. Зепп еще раз выстрелил, а комиссар все стоял и как ни в чем не бывало улыбался насмешливо. Зепп заморгал, ничего не понимая. И вдруг ему показалось, что перед ним стоит сотня грозных комиссаров и смотрит на него леденящими душу глазами, в которых написан приговор ему, Зеппу. Съежился обер-лейтенант. Задрожали поджилки, задергалась щека. Вот-вот грохнется, как подкошенный, и навеки станет посмешищем для асех.

— Труффель! — Он пробормотал что-то на ухо помощнику, забежал в штаб и, обессиленный, повалился на диван.

«Не немецкий офицер ты, а теленок, патер…»

* * *

Оказалось, что не суждено ему дописать свой роман. Первый и последний роман. Вот одна страница из незаконченной рукописи:

«…Для чего даются человеку ноги? Чтоб сначала он научился стоять на них без посторонней помощи, чтобы протопал вперевалку до порога, боднув лбом, растворил дверь и вышел на крыльцо… Пинком распахнул ворота, вырвался на улицу и пустился в долгое странствие. В странствие, которое будет продолжаться до последнего вздоха. Конец пути — он же конец жизни.

Для чего получает человек дар речи? Чтоб сказать „ма-ма“, чтоб, когда проголодается, попросить хлеба, по слогам выучить родной язык, молвить любимой „люблю“, а в последний час шепнуть последнее „прости“.

Для чего даются человеку руки? Чтоб тянуть их, растопырив пухлые пальчики, навстречу матери, чтоб взять лопату и копать землю, взять перо и писать стихи, чтоб перебирать клавиши, извлекая чудесную музыку, чтоб обниматься, встречаясь и расставаясь, а если нападет враг, чтобы бить врага…

Вот поэтому я люблю в человеке ноги, руки, глаза, уста, люблю человека…»

6

Трое суток пленным не давали ни крошки хлеба, ни капли воды.

Три дня, три ночи тело комиссара Мифтахова раскачивалось вниз головой на прибитом к высокому столбу поперечном брусе, где до сих пор висел обрубок рельса.

Как-то вьюжной ночью Леонид и Ильгужа сумели прокрасться сюда, но ничего поделать не смогли. Тело Мифтахова висело по меньшей мере на трехметровой высоте. Столб скользкий, не взберешься. Лестницу бы какую подтащить, но где ее достанешь? Впрочем, она бы и не помогла, столб на уровне человеческого роста ярко освещен прожектором, часовой с ближайшей вышки увидит и вмиг прошьет автоматной очередью.

* * *

Наконец Зепп получил повышение. Теперь он гауптман. Капитан. Как увидит Леонид новые погоны палача, так и кажется ему, что по ним струится алая кровь.

Ильгужа тоже никак не придет в себя. Кусок в горло не идет, и сон не в сон. Ночами он потихоньку слезает с нар, садится у открытой дверцы железной печки. Языки пламени отражаются в его глазах. Смуглое, скуластое лицо блестит, будто лакированное. Губы плотно сжаты, и тягучий печальный напев колышет грудь далеким, подземным гулом, словно рокочет вода в глубокой шахте. Охапка хвороста, которую он только что подкинул в печь, разгорается нехотя, потрескивает, шипит, стреляет. Искры попадают на сложенные на коленях руки, впиваются в кожу, но Ильгужа этого не чувствует, сидит сосредоточенный, недвижный. Он занят тем, что сдерживает рвущуюся на волю песню. Хлопцы-то устали, спят… Но нет, оказывается, спят, да не все. К нему на цыпочках подходит Леонид.

— Чего полуночничаешь?

— Сон не берет.

Леонид помешивает в печке кочергой, согнутой из тонкой проволоки. Хворост опять трещит, словно бы протестует, но огонь знает свое дело — сучья полыхают, и остается от них лишь уголь, лишь пепел.

— И днем и ночью все в глазах Мифтахов стоит. Какой был человек… Пожалуй, и братьев-то своих я так не любил… Будь у нас побольше таких смелых и умных людей, мы сейчас, может, не маялись бы тут…

А вот и Иван Семенович слезает с верхотуры, тоже примащивается около на корточках. Затягивается местной махоркой, перемешанной с сухим капустным листом, — дым такой горький, что слеза прошибает не только самого куряку, но и тех, кто оказался рядом. Посидел сн, послушал и тоже вмешался в разговор:

— Я своим темным умом рассудил так. Мифтахов зря погубил свою жизнь.

— Как так зря? — Леонид резко повернулся к нему. — Брось-ка обкуривать людей, этим твоим снадобьем только мух морить. На вот, у меня махорка есть. Правда, тоже наполовину трава да солома, но все же не то, что твоя тухлая капуста.

— Как так, говоришь, зря?.. — Иван Семенович оторвал краешек газеты «Фелькишер беобахтер» и скрутил козью ножку. — Был ли какой вред немцам от бричек, которые мы перепортили, или нет, а вот хорошего человека загубили.

— Аннушка ты, Аннушка… — вздохнул Леонид с ласковым упреком. — Десять с лишком лет в колхозе работал, а все норовишь рассудить, как единоличник. И вправду, темнота! По-твоему, значит, на задних ножках стоять перед ними и под их дудочку плясать?.. За все сочтемся!

— Оно, конечно, так. Сочтемся, но комиссара-то уже не воскресишь. Ежели бы шевелились потихоньку, делали то, что они приказывают, может быть…

Леонид сердито оборвал:

— Может, может… Чего может-то? Комиссар научил нас не сгибаться, бороться и даже показал нам, как надо умирать. Видишь, как держатся теперь пленные? У всех в сердце гнев и ненависть бурлит.

Иван Семенович и сам многое понимал, как надо. Похоже, разговор он затеял именно для того, чтобы найти у товарищей поддержку своим правильным мыслям.

— Что толку, если в сердце бурлит, а огня не видать? И я в душе каждый день вот этими зубами перегрызаю горло Гитлеру.

— Надо бы сделать так, чтобы огонь вырвался наружу.

— Надо бы. А как? Научи.

— Если бы сам знал, научил бы…

Мифтахов ему частенько говаривал, с усмешкой напоминая про первый их разговор: «Береженого бог бережет». После гибели комиссара Леонид стал особенно осторожен. До конца свои планы и намерения он раскрывал только Таращенке, Ильгуже и Логунову. Конечно, и Петя Ишутин, и Коля Дрожжак, и узбек Мирза-ака — великолепнейшие люди, не проговорятся ни под какими пытками. Но конспирация — такая штука, что требует не просто мужества в роковые часы, а держится на строжайшей, ежечасной дисциплине. Живут они в таких условиях, что один необдуманный шаг — и все. Сколько потом ни геройствуй, ничегошеньки не поправишь.

Дело, начатое комиссаром за считанные часы до его смерти, продолжается. На маленькой станции очень искусно и осторожно действует группа Колесникова. А орудия, прикрытые чехлами — лишь задраны к небу черные стволы, — каждый день отправляются на фронт. Там их ждут, бережно выкатывают на позиций, заряжают смертоносными снарядами, чтоб захватчики могли погубить еще десятки и сотни наших людей. Наводят на цель, унтер гнусаво орет: «Фойер!» Расчет отскакивает назад. Но ожидаемого грохота не слышно. Снова бегут к орудию, осечка, дескать, меняют снаряд, снова орет унтер: «Огонь!» И опять молчит орудие, словно глухонемой, что не может ни других расслышать, ни сам что-нибудь сказать. В чем же дело? Долгонько возятся, пока выяснится, что замок не в порядке. Артиллеристы тогда кроют на чем свет стоит заводчиков своих, подсунувших им негодное орудие.

Зепп и его подручные следят теперь за каждым шагом пленных. Леониду, хоть и с болью сердечной, пришлось на некоторое время прекратить игру. И он видел, что не только у него болела душа — все как-то помрачнели, призадумались. Кто знает, может, как раз та пушка, которую он сейчас погружает на платформу, принесет смерть брату его родному? Эх, взорвать бы к чертовой матери весь состав! То-то было бы весело смотреть…

Когда немцы поугомонились и поверили, что им удалось сломить пленных, Леонид приказал возобновить диверсию на станции. Работа распределялась так. Десять человек вкатывают по отлогому дощатому настилу орудие на платформу и разворачивают в нужном направлении. Тем временем бывший артиллерист Петр Ишутин выдирает проволоку с пломбой, открывает и разбирает замок. На подъем и закрепление канатами, на платформе каждого орудия полагается десять минут. За этот срок Ишутину надо поставить замок на место и приладить пломбу так, чтобы комар носа не подточил. В нормальной обстановке на всю операцию десяти минут хватило бы с гаком, но здесь, когда немецкие часовые глаз не сводят, принюхиваются, кружат, как вороны над падалью, когда каждый нерв напряжен до предела, оказывается, что десять минут срок совсем небольшой.

Погрузка закончена. Немец переходит с платформы на платформу, проверяя пломбы, и дает команду зачехлить орудия. Шипит сжатый воздух, слабеет нажим тормозных колодок на колеса, протяжно сигналит паровоз, с лязгом дергаются вагоны — и состав отправляется в путь. Из груди вырывается вздох облегчения, и бешено скакавшее сердце обретает свой обычный ритм… Нет, конечно, не все замки выводятся из строя. Если б не стреляло ни одно орудие, это бы сразу возбудило подозрения и повторилась бы, только еще с большим количеством жертв, история с бричками. Впрочем, с этим бы им и при всем желании не справиться. В суть дела посвящены лишь немногие. И не потому, что остальные не заслуживают доверия. Ребята теперь готовы на любой риск. Но — конспирация… И все же сделано немало. Колесников вел счет. За три месяца выведено, из строя, пусть хоть на время, триста с лишним вамков, и триста с лишним орудий, пусть хоть временно, не могли обстреливать наши позиции.

Идет весна. Она не торопится, мнется, отступает. А ждут ее здесь с таким нетерпением.

На раскидистых ветлах, на высоких тополях день-деньской галдят-гомонят грачи, вьют гнезда из прутиков, устилая дно шерстью линяющих коров и лошадей. Смотрит на тех грачей Ильгужа и грустно улыбается:

— Прежде, бывало, терпеть не мог я эту птицу, потому что, как мы — все одиннадцать — расшумимся, матушка сердилась и ругала нас, дескать, ей даже карканье грачей милее наших взвизгов. А теперь вот слушаю, как гомонят они, и не могу наслушаться.

— Оно и понятно, — говорит Леонид, посматривая на небо, которое день ото дня становится ласковее и голубее. — Весна идет и волю нам обещает. Теперь, — продолжает он уже шепотом, — пора изменить тактику. Сделать вид, будто мы окончательно смирились, покорились, и напустить пыли в глаза фрицам. Пусть тешатся мыслью, что в бараний рог нас согнули.

— Нет, лучше умру, чем пойду на такое, — говорит Ишутин, оторвав зубами кончик козьей ножки и зло сплюнув.

— Тактика, понимаешь?

— По мне, хоть тактика, хоть стратегия, — упирается Петр.

«Истинно бык!» — ругается про себя Леонид, но отвечает по возможности спокойно:

— Дисциплина для всех одна. Если так не подчинишься, мы тебя силой заставим.

— Силой?.. Каким это манером? — горячится Петр.

— Это уж наше дело.

— Нет, как это вы думаете силой меня заставить подчиниться? Меня ни пистолетом, ни автоматом не запугать!

— На свете есть оружие погрознее пистолета, товарищ Ишутин, — переходит Леонид на официальный тон. — И оружие это зовется — присяга, клятва. Ясно теперь?.. Изменой присяге является не только переход на сторону врага, но и нарушение воинской дисциплины.

Сдается Петр, чувствует, что дальше упираться нельзя. Ведь и впрямь для него нарушение присяги пострашнее смерти будет.

— Теперь понятно? — повторяет Леонид, и взгляд его теплеет.

— Что я, чокнутый какой?..

* * *

Не нарадуется капитан Зепп, глядя на Колесникова, выделявшегося среди пленных и ростом своим, и силой, и чувством собственного достоинства, и, что самое главное, авторитетом. На глазах присмирел, согнулся, покорился человек. Теперь Зепп частенько приглашает Колесникова к себе в штаб и даже шнапсом угощает…

Правда, водки Леонид не пьет, с разрешения начальника сливает ее в пузырек — в постели, дескать, глотнет, не то бессонница замучила, — а сам прячет потом пузырек в самое надежное место. Мало ли что ждет их впереди, пригодится на черный день.

При очередной беседе с глазу на глаз Зепп решил взять быка за рога.

— Садись, товарищ Колесников, — пошутил капитан. — Знаю, чувствую, вы все считаете меня лютым, беспощадным фашистом. Да, я фашист. Да, я преданный всей душой фюреру офицер! Однако я не зверь. В груди моей бьется сердце христианина… За добро я умею платить добром. Такие, как Косой, меня не устраивают. Не человек он, падаль! Мне хочется иметь помощника совестливого, интеллигентного…

Леонид не из тех людей, по выражению лица которых легко можно прочитать, что творится у них в душе, но если бы в ту минуту немцу пришло в голову посмотреть на своего собеседника, то увидел бы, каким гневным синим пламенем вспыхнули его глаза. Однако Зепп не имеет обыкновения глядеть в лицо жертвы, старается разгадать душевное состояние человека по его голосу. Капитан Зепп не раз хвастался перед безбородым, евнухоподобным Труффелем оригинальностью своего метода. «Не глаза, а голос зеркало души, — утверждает он. — Глаза могут солгать, но голос — никогда!»

— Знаю, — продолжал Зепп, откинувшись на спинку кресла и закрыв глаза, — у вас, у русских, любят громкие фразы и такой шаг называют предательством. Но будем смотреть на вещи трезво. Вы все в плену. Значит, по вашим законам вы уже считаетесь изменниками. Во-вторых, хотя я и христианин, все же полагаю, что, пока доберемся до радостей рая, надо пожить на этом свете. Конца войны еще не видно…

Он выпрямился, бережно приложил каучуковую руку к груди и принялся поглаживать ее здоровой на месте, где был прикреплен протез. И, как всегда в таких случаях, не забыл чертыхнуться в адрес французов.

— Понимаете, — сказал он, когда зуд в культе затих. — О моих планах насчет вас пока что никто, кроме меня, знать не будет. Даже Труффель. Договорились?

Столько накипело в душе боли и гнева за эти месяцы, что не было бы в тот миг для Леонида большего удовольствия, чем взять и грохнуть табуреткой стервеца по черепу. С трудом удержался от такого соблазна, даже улыбку изобразил на лице, памятуя об общем деле, о весне, о побеге, и спокойно заговорил:

— Спасибо за доверие, герр гауптман…

Зепп прервал его:

— Договорились, значит?

— А в чем будут заключаться мои обязанности?

— Пока что вы должны будете точно и своевременно информировать меня о том, что творится среди пленных. Кто, где, что делает, говорит, думает и даже во сне видит — все это вы мотайте на ус и докладывайте мне. Каким-то путем в лагерь просачиваются слухи о положении на фронте. Это надо установить и… — Зепп стукнул каучуковой рукой по краю стола и тут же схватился за нее здоровой.

— Хорошо, если мне удастся раздобыть полезную для вас информацию, — сказал Леонид.

Но думал он совсем о другом. Сейчас же изъявить согласие или с товарищами прежде посоветоваться? А не вызовет ли подозрений у немца слишком поспешная сговорчивость?.. Может, Зепп просто прощупать его решил? Поймать?..

— А время на размышление вы дадите мне, герр гауптман?

— Сутки. Завтра точно в этот же час вы должны явиться сюда с ответом.

Леонид посоветовался с самыми близкими и рассудительными среди товарищей, с Таращенкой, Ильгужой и Логуновым.

— Соглашайся, — сказал Антон, — и мы получим возможность пустить Зеппа по ложному следу. Но что ты будешь ему врать? Он же начнет с немецкой назойливостью каждый день требовать от тебя информацию.

— Насчет этого мы подумаем вместе и заранее договоримся, — сказал Леонид, чувствуя, что он попал меж двух огней. — Но ясно одно. Зепп поставит кого-нибудь следить за мной, и если он пронюхает, что информация заведомо ложная, худо мне будет…

Последним свои соображения высказал Ильгужа:

— Ты сначала болтай ему о разных пустяковых происшествиях, — сказал он. — А когда немец начнет нажимать и требовать сведений посущественней, мы его, как предложил Антон, повернем на ложный след. Для подтверждения истинности твоих слов пустим похожие слухи и среди ребят. Если же он на том не успокоится и дело примет опасный для тебя оборот, слезу выдавишь, признаешься в своем бессилии сделать большее. Дескать, сторонятся тебя пленные, учуяли, что ты часто таскаешься в штаб…

На следующий день вечером после возвращения в зону Леонид известил Зеппа о своем согласии.

Первые сообщения Леонида о делах, творящихся в лагере, о настроениях и думах пленных Зепп выслушивал небрежно, с надменной улыбкой, которая, когда он получил повышение, снова то и дело мелькала на его устах. Потом он одобрительно закивал головой, приговаривая «гут, гут!». А дальше заметно ослабил вожжи, стал посылать Леонида с мелкими поручениями в город. Но чувствует Леонид, что немец ему не доверяет, да и сам он не доверяет напускному добродушию Зеппа. Началась игра в кошки-мышки…

Бывая в городе, Леонид не упускал случая, чтобы, хоть по крохам, собрать нужные ему сведения. Запоминал, какая дорога куда ведет, как далеко до крупного лесного массива. Осторожно разузнавал, где расположены ближайшие вражеские гарнизоны, жадно ловил слухи о партизанах.

В ту пору о планах побега знали даже не все члены дружины. Опасались, что горячие головы, вроде Дрожжака, могут сорвать все дело.

А балтийская весна не спешила. Вдруг опять похолодало, и пленным стало казаться, что никогда-то не просохнут затопленные талой водой луга и овраги, никогда не распустятся смолистые, клейкие почки и не оденутся деревья в зеленый убор. Медлительность весны вывела из себя даже Таращенку, обычно такого невозмутимого.

— У нас в Сибири зима так зима, лето так лето, — посетовал он. — Весна, коль придет, так уж прет напролом, будто потоп. А здесь… Тьфу!.. И зима хлипкая, и весна пугливая, вроде зайчишки.

И наконец весна явила себя во всей красе. За день-два зазеленели деревья, птицы запели — страстно, звонко. Со стороны города беспрестанно доносился переклик петухов, где-то гулко ухали лягушки. Прошла первая гроза, умыла землю, очистила ее от следов междуцарствия.

Леониду теперь казалось, что до свободы рукой подать, что она ждет их где-то рядом, за вон тем перелеском, и он целый день ходил в радостном возбуждении. Исподволь, всяческими способами прощупывал, чем дышат пленные. И выяснилось, что у всех одно желание — свобода. Даже на устах безнадежно больных, обреченных было одно слово — свобода.

Были, разумеется, и такие, что робели, колебались, вспоминали про неудачную попытку Дрожжака и ее мучительные последствия.

— Деды еще сказывали: смелость города берет, — говорил таким Леонид. — Стопроцентной гарантии дать не можем, конечно, однако все продумано до мелочей…

Опасаясь, что разговоры насчет свободы и побега дойдут до Зеппа, он сам рассказал о них немцу.

— Между пленными, господин Зепп, ходят разные слухи, — начал он, стараясь смотреть тому прямо в глаза, но капитан, по обыкновению, откинулся на спинку музейного кресла и зажмурился.

— Что это за слухи?

— Кое-кто, похоже, о побеге подумывает.

— О побеге? — Зепп широко раскрывает глаза и выпрямляется. — Кто подумывает? Когда собираются?

— Во второй половине июня, как трава подрастет.

— Гут! Вот тогда-то, в самую последнюю минуту, я и прихлопну их, как мышей в мышеловке. Разделаю — родная мать не узнает. Но ты толком разнюхай и поточнее скажи.

Очень довольный полученной информацией, Зепп налил Леониду граненый стакан шнапсу. Пришлось выпить. Если каждый раз забирать с собой, немец может заподозрить неладное.

Стало быть, Зепп будет ловить их в середине июня, а они уйдут раньше на целый месяц. До той поры надо уговорить всех пленных и подготовить все для того, чтобы предприятие увенчалось успехом.

Почему же Колесников, рискуя головой, добивается, чтоб все и вместе?

Дело вот в чем. Желая пресечь любые попытки к бегству, Зепп, посоветовавшись в штабе с Туффом, ввел такой порядок: все пленные были разделены на группы по десять человек. Каждая десятка имеет старшого. Если кто-нибудь попытается бежать или совершит другой тяжелый проступок, старшому всыплют сто плетей и час продержат, подвесив за ноги. Если убегут двое, двести плетей и два часа… То есть адские муки и смерть.

Стало быть, если из лагеря вырвется большинство пленных, но останется человек пятьдесят — шестьдесят, не пожелавших рисковать, Зепп и в самом деле разделает оставшихся так, как умеют это делать по-настоящему преданные офицеры фюрера.

Однако Колесников и его друзья понимали и всю опасность слишком продолжительных разговоров на эту тему. Дрожжак как-то даже сказал:

— Не хотят, как хотят. Именно среди таких трусов Косой вербует стукачей, пусть себе остаются здесь, коли нравится.

Но Леонид не согласился, наотрез сказал:

— Мы не можем добиваться своей свободы, ступая по трупам товарищей. Права не имеем.

— Что же делать теперь?

— Объяснить, убедить всех. — А как быть с больными?

— К каждому прикрепить звено из тех, кто повыносливее.

На уговоры и убеждения ушла еще неделя. Тех, в чьей надежности имелось хоть малейшее сомнение, припугнули, приставили к ним верных людей, наказав глаз не спускать. Теперь вроде бы удалось достигнуть единодушия и разработать окончательный план побега, а точнее сказать — восстания. Вечером в воскресенье, когда немцы налижутся шнапса и начнут веселиться, примерно за полчаса до отбоя в бараке вспыхнет пожар. Сажин и Муртазин подымут панику. В самый разгар суеты и шума группы, возглавляемые Колесниковым, Таращен-кой, Ишутиным и Скоропадовым, бросятся на часовых, охраняющих зону. Солдат, веселящихся в караулке или дрыхнущих в ожидании своей смены, возьмут на себя остальные. Дрожжак с первых же минут выведет из строя связь и сигнализацию. При удачном исходе первой части операции пленные кинутся врассыпную по указанным заранее маршрутам, а группы, разоружившие часовых, останутся в арьергарде в качестве прикрытия. В лагере немцев не так много, и, следовательно, отбиться от них будет несложно.

Стало быть, в воскресенье, в десять тридцать вечера. Все взвешено, выверено до секунды. Разнести зону — задача вполне посильная. Настоящая опасность и трудности ожидают потом, когда в погоню за ними пошлют военную часть и подымут тревогу по окрестным гарнизонам. Все оружие, какое имеется в лагере, непременно надо захватить с собой. Итак, послезавтра, в десять тридцать вечера…

И вот настал долгожданный день.

В воскресенье, как правило, на работу не гоняют. Однако выходной день для пленных оказывается беспокойнее и хлопотливее обычных дней. Начальство объявляет генеральную уборку. Пыхтит народ, не присаживаясь ни на минутку, моет, скребет, подметает. Зепп требует, чтоб все блестело, как языком вылизанное, смотрит, чтоб каждая травка была выполота, дорожки посыпаны песком, заново покрашены сторожевые будки. Затем, оставив пленных в чем мать родила, начинают тягостный, продолжительный и абсолютно бесполезный для людей саносмотр…

Но в это воскресенье не было ни хлопот с уборкой, ни унизительных процедур. До полудня пленные были предоставлены самим себе, делали, что хотели. И они нашли себе занятие: надрали чистые полоски из «Фелькишер беобахтер» и, понимая, что многим из них, может быть, не удастся дожить до завтрашнего утра, писали на газетных обрывках свои адреса. Передавали друг другу, чтобы тот, кто доберется до наших, сообщил родным об их судьбе.

А в полдень — что за диво! — раздалась команда строиться на обед. Как же это понимать? До сих пор их кормили лишь дважды в день — утром и вечером. Или совсем уж плохи дела у немцев? Или наши устроили им где-нибудь новый Сталинград? А может, союзники наконец-то второй фронт открыли?.. Покормили наспех и дали пять минут сроку на то, чтобы собрать свое барахлишко и построиться во дворе перед бараком. Зепп, постукивая стеком по блестящему голенищу, не унимаясь, орал: «Шнель! Шнель!..» Никто ничего не знает. Спросить бы у Отто Гиппнера, да почему-то в последние дни его совсем не видать. Худо, если пронюхали о его человечном отношении к пленным…

Состоялась позерка. Все оказались на месте, встрою. Зепп с довольной улыбкой на роже повернулся к Труффелю и что-то сказал. Со стороны станции донесся паровозный гудок. Распахнулись ворота, и фельдфебель с бесцветными глазами скомандовал: «Марш!»

Чуть ли не бегом пригнали пленных на станцию. Здесь их, не дав опомниться, затолкали в ободранный вагон длинного товарного состава. Было ясно, что в этом вагоне совсем недавно перевозили скот. Смрад стоял невообразимый. Со скрежетом задвинулись двери, щелкнули замки, пронзительно и протяжно просвистел паровоз.

Одни убивались, думая о том, что так нежданно, так случайно и глупо пошла прахом мечта о побеге. Другие гадали: куда их везут? Железная дорога отсюда идет в трех направлениях. На запад — в Таллин, на восток — в Нарву и на юг. Поначалу они даже не смогли разобрать, в какую сторону идет поезд — на юг или на запад. Но все молили об одном: только бы не в Германию. Тогда на неведомые сроки отодвинутся надежды на свободу. Да и доживут ли они до нее? Когда же настанет она, свобода?

«Аннушка, прощай, моя Аннушка!» — приговаривал и молча плакал Иван Семенович, а Леониду все мерещилось, что на какой-то станции с мальчишками около и с дочкой на руках стоит Маша и ждет его — все глаза проглядела. Петр Ишутин тихонько напевал какую-то песню, Ильгужа читал наизусть письма своей Зайнаб.

А «эшелон смерти» катил в незнаемые края.

7

Эль-Кахира! Древняя столица воинственных фатимидов, город прославленных на весь мир музеев и роскошных, многокупольных мечетей. На закате с сотен минаретов муэдзины призывают правоверных на вечернюю молитву, возглашая: «Аллах акбар!..»

Самая большая мечеть, которую воздвиг здесь тысячу триста лет тому назад Амр ибн Аль Ас по случаю сокрушительной победы над византийскими полководцами в Египте, вмещает в свое чрево около шести тысяч человек. Странное это было зрелище — тысячи людей, словно по команде, падают ниц и стукаются лбом об пол. Смешно и жалко смотреть. Что это — середина двадцатого века или времена халифата? А у ворот мечети, протянув костлявые руки, с мольбой в глазах толпятся нищие. Одни из них в рубищах, другие полуголые, есть среди них слепые, есть седобородые старики с пергаментными лицами, есть едва научившиеся ходить кривоногие детишки с вздутыми животами, есть и здоровяки, которым бы впору подковы гнуть. Всех их пригнала сюда безысходная нужда, голод, безработица… Там, в мечети, тысячи правоверных молятся, выпрашивая милости у неба. А в отелях под звуки джаза англичане и американцы хлещут джин и виски с содовой водой.

— Пошли, товарищи! Не могу смотреть на их голодные глаза, концлагерь на память приходит, — сказал чувствительная душа Дрожжак.

Очнулся и Леонид, который невесть с каких пор стоял, пораженный всем виденным, и молчал, как бы в забытьи.

— Лагерь… Да, да, Африка еще как один сплошной концлагерь, только нет ограды из колючей проволоки. Кстати, давайте-ка мы вернемся на базу, прихватим тушенку, полагающуюся нам на обед, и раздадим беднягам, — предложил он.

— Арабы свинину не едят, — сказал Мирза-ака.

— Голод не тетка, как миленькие уберут.

— Сами не станут, так продадут или на что другое выменяют.

Предложение Колесникова было одобрено, братские чувства, возникшие в их душах к этим обездоленным людям, разволновали их не на шутку, и они всю дорогу оживленно гудели:

— Красивый город. Очень своеобразный, не похожий ни на Москву, ни на Ленинград, ни на Рим.

— В Италии бедность, но уж в этом Египте — просто голь перекатная. А ведь страна самой древней цивилизации, — с горечью сказал Логунов.

— Фараоны и всякие там императоры только о себе заботились и о своих гробницах да пирамидах.

— А ты думаешь, колонизаторы о египетском народе пекутся? Что рабовладельцы, что они — один черт.

— Когда-то все народы на земле заживут свободно и счастливо? — вздохнул Логунов.

— Неужели и после войны ничего на свете не переменится? — спросил Таращенко и сам же тоном, не допускающим возражений, ответил: — Переменится! Переменим. Если Африка и останется прежней, то в Европе все изменится.

— Африка тоже расправит плечи, — сказал Леонид, вспомнив, какие перемены произошли на свете в результате первой мировой войны. — Война не только разрушает. Вопреки намерениям тех, кто затевает ее ради разрушения, она открывает дорогу к новой жизни.

— А в Польше, в Румынии… Какой строй будет, Леонид Владимирович, в тех странах, которые освободят наши войска? — спросил Логунов и выступил вперед. Было видно, как не терпится ему услышать желанный ответ. — Неужели так и останутся капиталисты?

Вместо Колесникова ему ответил Ишутин. Поиграл в воздухе кулаком с пудовую гирю и отрезал:

— Останутся они у меня!

Они подошли к берегу и постояли, глядя на мутные годы Нила. Помолчали. Похоже, что каждый думал о сзоей реке. Леонид вспоминал свинцовые воды, гранитные берега Невы, Сажин и Дрожжак великую русскую року Волгу, а Сережа Логунов маленькую безымянную речку, которую в сухое лето куры переходили вброд. В сердце каждого человека живет своя река или речонка, и она на протяжении всей его жизни поит его свежей водой в часы жажды. А если он попадает на чужбину, как пламенем, обжигает его сердце острой тоской.

— Этот Нил помутнее даже нашей Сырдарьи, — сказал Мирза-ака, затосковав по родной реке.

— Потому что Нил сейчас разливается.

— Иди ты! Посередине лета?

— А для Нила с июня до сентября пора половодья, у него своя весна.

Нил, Нил… Много стран пересекает эта легендарная река и кормит миллионы людей. Воды ее мутны, но благодатны, плодоносны. Могучая, буйная река, но слишком уж медленно вертит она колесо истории. Простой народ до сих пор живет точно так же, как жил он тысячелетия назад, в эпоху фараонов. Как в те древнейшие времена, землю здесь обрабатывают деревянной мотыгой, теми же дошедшими из седой древности приспособлениями достают воду и поливают крохотные наделы свои.

Кто только не властвозал в этой стране: собственные фараоны, завоеватели греки, римляне, арабские халифы, турецкие паши, Бонапарт, и вот уже более полувека — англичане высасывают соки египетской земли, пьют кровь египетского народа.

А Нил?.. Река жизни, великий Нил, ничего не понимает или не хочет ничего понимать. Денно и нощно несет свои воды, спешит к морю. А море — это простор, это широта, это глубина… Может, когда-нибудь и Египет, как Нил, вырвется на простор, на волю. Вырвется!..

Час спустя они вернулись на площадь перед мечетью и роздали свой обед арабам. Щедрые солдаты из далекой России вдруг предстали в их глазах святыми людьми, добрыми, будто ангелы.

…Первые три дня, хоть было душно и жарко, прошли незаметно. На четвертый все стало приедаться, на пятый осточертело, а на шестой день разозлились даже самые покладистые.

— Чего тянут? Зачем так долго держат нас тут?

— Это они нарочно…

— Да нет, не нарочно, пожалуй.

— А я говорю, нарочно!..

Ничего удивительного нет в том, что солдатам, почти два года не видавшим родного дома, родной земли, эта неделя показалась долгой, будто целый месяц. Кроме того, когда в Неаполе погружались на корабль, все рассчитывали на самое скорое возвращение в Россию. И вдобавок — пятидесятиградусная жара…

Леонид взял с собой Таращенку с Логуновым, разыскал начальство и попытался выяснить причину столь продолжительной задержки. Но вразумительного ответа так и не удалось добиться.

Американцы были вежливы, радушно улыбались и в один голос говорили:

— Иван, френд, не спеши. Придет время, ни дня не задержим.

В самом деле, какой им расчет кормить и поить тут такую ораву? Значит, есть основательная причина для задержки. Но какая? Дознаться до этого никто не смог…

— Единственный выход — ждать, — сделал Логунов глубокомысленное заключение.

— А куда денешься?

— Не долетишь. Далеко.

— А птицы-то вот летят, не устают.

— А ведь и впрямь наши птицы на зиму прилетают сюда, в Африку.

— Но строить гнездо и выводить птенцов все равно возвращаются в наши края.

— Неужели и птицы понимают, что такое родина?

— Инстинкт!

— Может, и у нас только инстинкт?

— У кого инстинкт, а у кого любовь!

— Ну и голова у тебя, Сережа!

— А ты, Петя, только и умеешь, что кулаком своим гордиться.

— На свете и кулак необходим, Сереженька…

— Опять сцепились, — проворчал сердито Дрожжак. — Как начинается день, так принимаются спорить. Чем попусту языком молоть, давайте лучше в карты сыграем.

— Тоже дело нашел, — усмехнулся Логунов. — Пошли в город.

— На мечети, что ли, глазеть? Спасибо. Посмотрел, и будет. Я не басурманин, чтоб каждый день таскаться туда, — сказал Сажин, махнув рукой.

— Может, приглядишь себе египтянку помоложе и в Каире останешься…

Ну да, разве пропустит Таращенко случай поддеть человека! А шутки до Ивана Семеновича туго доходят.

— За кого ты меня считаешь? Ни на какую девчонку я не променяю…

А ребята подхватили хором:

— Свою…

— Золотую…

— Аннушку!

Разобиделся Иван Семенович, но тут подошел Леонид и сказал:

— Друзья! Давайте снимемся все вместе на карточку у подножья пирамиды.

Первым оценил и одобрил его идею Сережа Логунов:

— Пирамиды и советские солдаты… Прошлое и будущее человечества!..

В тот же день вечером, когда ртутный столбик пополз на несколько делений вниз, вышел наконец в далекий путь караван «студебеккеров». В сумрачной дымке растаяли сфинксы и пирамиды. Будто во сне приснились…

8

Им все еще не удалось установить, куда катит этот «эшелон смерти». Маленькие оконца у самого потолка были наглухо заперты. Не только духота, пот человеческий, навоз, оставшийся в вагоне еще с тех времен, когда в нем перевозили скот, но и вот эта неопределенность вымотали тело и душу. Да и кормили хуже некуда: один раз в день давали мутную водицу, в которой плавала картофельная шелуха и хвостик мороженой свеклы. Ни прогулки тебе, ни света дневного. А среди них есть и такие, что легли и не подымаются. Кто-то попытался оторвать половицу. Но чем? Пальцами, что ли?

Надоело Таращенко смотреть, как в этом зловонии задыхаются его товарищи, и, когда состав остановился (видимо, прибыли на какую-то станцию), он во всю силу замолотил кулаками по дверям:

— Откройте! Откройте! Откройте!!!

Вскоре дверь подалась чуть в сторону, и в образовавшуюся щель вместе со светом солнца глянуло черное дуло автомата.

— Кто там бунтует?

— Откройте двери! Дышать нечем! — Антон просунулся вперед и жадно глотнул свежего воздуха. — Душно. Понимаешь, черт рыжий? Душно!

— Молшать!

Противно заскрежетали ролики, но Антон успел вставить в оставшуюся щель ногу.

— Эй, солдат! — Он постукал пальцем по запястью. — Который час? Цайт?

— О, цайт, время. Два.

— Данке. Айн момент. А… число? Дата?

— О, датум? Десятое июня.

— Данке. Айн момент. А… куда мы едем?

— Куда? Прямо в рай, — заржал немец, оскалив зубы, и закрыл дверь.

Кто-то упрекнул Антона за его выходку.

— Не надо. Вдруг стрелять начнет…

— Не может он стрелять, здесь людей полно ходит. А вагон хоть малость, да проветрили.

— Люди, говоришь, ходят… А что им бог, что им черт.

Иван Семенович ударился в философию:

— Уж на что хищный зверь волк, однако и он только в двух случаях бросается на другую живность — или когда голоден, или когда на него нападут… А люди…

— А ты что, фашистов за людей считаешь? — сказал Петр, подсаживаясь к нему. — Выверни-ка карманы свои, может, где в складках наскребем на закрутку. Говорят же, у богатея в пустом сусеке подметешь, кадушку муки нагребешь, а ты у нас запасливый хозяин.

Петя сложил ладошки совком, Иван Семенович начал выворачивать карманы, Леонид погрузился в думу.

Человек… Люди… Друг ради друга без оглядки жертвуют жизнью и… причиняют друг другу жестокие страдания. Казалось бы, с развитием цивилизации и человек должен становиться чище, совершеннее, а по сути из года в год совершенствуются только орудия истребления. Копье, лук, винтовка, пулемет, танк, бомбардировщики… Вперед ли движется человечество или?.. Без сомнения, вперед. Особенно бурно развиваются наука и техника. Но что касается самого человека… Трудно сказать. Он скорее напоминает путника, наугад бредущего по незнакомой тропе: то скачками рванется вперед, то остановится, словно бы засомневавшись в правильности выбранного пути, а то вдруг свернет и назад потащится… Нет, не так. Все: и техника, и наука, и душевный мир человека — самым тесным образом связано с развитием общества.

Да, все дело в социальном устройстве общества. Оно-то движется не по прямой, то там, то тут делает зигзаги… Но все равно жизнь идет вперед, и настанет такой цень, когда не только орудия массового убийства, а и любое оружие будет выброшено на свалку. Перекуем мечи на орала.

Это изречение еще в далеком детстве не раз приходилось слышать ему. Так и есть — зигзагами, но вперед!

Сережа Логунов, словно бы угадав мысли Леонида, ни с того ни с сего вдруг вскочил на ноги и громко, во весь голос, крикнул:

— Хлопцы, а какой строй будет после войны в Германии, а?

— Во-оды… — застонал в углу кто-то из больных, разбуженный, видимо, криком Сережи. — Хоть бы капельку… Все пересохло, огнем горит…

В вагоне не было ни полкапельки воды. Антон опять заколотил в двери. Опять на него зловеще уставилось черное дуло автомата.

— Вас ист дас?

— Воды! Вассер!

— Найн! Нет.

— Человек умирает. Понимаешь, рыжий черт? Человек умирает.

— Во-оды…

— Наин.

Антон тем часом увидел двух железнодорожных рабочих, проходивших мимо с большими гаечными ключами в руках.

— Воды! Воды! — закричал он им. — Человек умирает!

Рабочие обернулись на его крик. Один из них, тот, что был поподжарее и повыше, перемазанный с макушки до пят машинным маслом, удивленно вытаращился:

— Матка боска! Это же русские!

Не только Таращенко, но и Леонид расслышал это восклицание и сразу же понял, что это поляки. В Оринске, по соседству с ним, жила польская семья. Стало быть, они в Польше. Леонид метнулся к дверям.

— Товарищ… Пан… У нас тут больные. Пожалуйста, принесите воды, — проговорил он голосом, берущим за душу.

Высокий и худой поляк подошел поближе. Часовой оскалился на него:

— Цурюк!

Поляк что-то шепнул ему на ухо. Часовой, довольный, заржал. Поляк вытащил из сумки бутылку с водой, протянул Леониду.

— Прошу, пане.

— Спасибо, пан, — поблагодарил Леонид, бережно принимая бутылку, словно в ней была не вода, а эликсир жизни, и мгновенным, едва уловимым жестом указал поляку на тяжелый, длинный ключ в его руке. Тот сообразил, о чем речь. Осталось только улучить момент, когда часовой отвернется, и… (Но рыжий черт глаз с дверей не сводит!) Второй поляк, то ли догадавшись, что замышляет его товарищ, то ли и вправду не имея спичек, с сигареткой в руках шагнул к немцу:

— Битте, фойер!

— Битте! — Немец полез в карман за зажигалкой, и в ту же секунду тяжелый длинный ключ из рук поляка перекочевал к Леониду.

У него было такое чувство, будто его насквозь пронзило током, — словно бы железнодорожники передали ему не простой гаечный ключ, а вручили ключ к свободе…

Дверь опять задвинулась с диким скрежетом, и Таращенко проворно выхватил ключ из рук Леонида.

— Теперь-то мы…

— Не торопись. Сколько больных? Ну-ка, Сережа, сосчитай и принеси кружку.

Досталось по нескольку капель — и только самым тяжелым. Но люди заметно взбодрились.

Всю ночь провозились Леонид и Антон, пытаясь гаечным ключом сорвать половицу. Затем за дело взялись Ишутин с Логуновым, потом их сменили Сажин с Дрожжаком, однако исшарпанные, много повидавшие на своем веку доски никак не поддавались, словно бы отлитые из бетона высшей марки.

Как на грех на следующей станции явились двое немцев и долго шныряли по вагону — проверяли окна, стены, полы, крышу. Слава богу, что не обнаружили следов ночной работы. Должно быть, кто-то в соседних вагонах сделал попытку сбежать, и, может, удачную. Что ж, тоже неплохо!

— Если один уйдет, десятерых расстреляем. Понятно? — пригрозил немецкий офицер, спрыгнув на платформу. Он сказал эти слова по-русски и почему-то все прятал глаза.

Пожалуй, что кое-кому и в самом деле удалось уйти. Теперь на каждой станции, когда приносят жратву, вагон оцепляют автоматчики со сворой овчарок.

Проехали Польшу, долго тащились по распроклятой Германии. Случайные прохожие и железнодорожники глаз не подымали на пленных, не то чтобы словом перекинуться. Хмурились и больше под ноги себе смотрели.

Наконец «эшелон смерти» попал в Швейцарию, в единственную нейтральную страну Центральной Европы. Леонид и его товарищи узнали об этом не путем расспросов, и читать надписи на станциях у них не было возможности. В двери, даже когда они открывались, никто теперь не решался высунуть голову: часовые стреляли без предупреждения. Устанавливали маршрут поезда, прислушиваясь к голосам, доносящимся снаружи, и водя пальцем по воображаемой карте. Оказалось, что Коля Дрожжак с малолетства мечтал о дальних путешествиях, уже в семилетке с закрытыми глазами умел находить любой остров и любой город на географической карте мира. И теперь он, сориентировавшись в обстановке, еще когда они были в Польше, закрывал глаза, водил пальцем в воздухе, очерчивая границы государств:

— Германия… Ага! Вот в этом месте Швейцария, наподобие слепой кишки, вдается в Италию. А тут… Хлопцы, ей-ей, не вру! Сейчас мы въезжаем в Италию!..

— Италия?!

— А зачем немцам нас в Италию везти? На курорт, что ли?

— Неправильная у тебя, Коля, карта…

Не успел эшелон остановиться, как со станции донеслись возбужденные и вроде бы ликующие возгласы.

— Эввива Руссия!

— Эввива Сталинград!

— Что такое? Революция, что ли, у них?

— Хлопцы… В Италии революция!

Все вскочили на ноги. Даже больные, рассчитывавшие, что только смерть избавит их от мук, и те собрали последние силы. Обнимались, целовались, плакали, не стыдясь слез.

— Ежели так…

— Ежели так, товарищи, то мы спасены…

— Да здравствует Россия!

— Эввива Руссия!

— Виттория! Победа!..

Во всех вагонах дружно застучали в двери, в стены. Между тем зазвучала «Священная война». Песня была как буря. Пел каждый. Во всю мощь. Это был гимн, который русские люди пели и в самые тяжелые, и в самые торжественные минуты. Эта песня потрясала сердца, поднимала на подвиг. Она была сильнее пулеметов и танков.

Бесконечная мучительная дорога, жара, духота, вонь, тьма, жажда вымотали, вогнали в уныние, придавили даже самых жизнерадостных и сильных. А те, кто послабее, совсем пали духом, сутками не вставали, ждали смерти. И вдруг оказалось, что никто смерти не ждет, в каждой груди столько еще надежды и бодрости. Все пели… Но песня не смогла распахнуть запертых дверей. Почему-то не открыли их и итальянцы. Снаружи опять донеслась лающая немецкая команда:

— Швайген! Молшать!

Затрещали автоматные очереди. Но песня не смолкла. Немцы не решились на глазах толпы итальянцев стрелять по вагонам, палили в воздух и поскорее убрали эшелон с людного места.

Радость сменилась недоумением:

— Что же это такое? Если в Италии революция, почему нас все еще охраняют немцы? Почему все кричали «Вива Руссия, вива Сталинград!» и никто не явился на помощь узникам?..

Нет, революция в Италии еще не грянула, но страна жила, как на вулкане…

Загрузка...