Ричард Олдингтон

ДОРОГИ К СЛАВЕ (сборник)

Прощайте, воспоминания

I

Воплощением красивой лжи войны стали для меня кадеты Сен-Сира,[1] которые поклялись носить в бою свои парадные ярко-малиновые плюмажи, — все до единого человека были они перебиты снайперами в серо-зеленой форме.

Воплощением суровой правды войны стали для меня голые, прямые дороги, мокрые от дождя, багровое небо, бесконечные колонны солдат, неустанно шагающих вперед, стальные каски, с которых ручейками стекает дождь, запах прорезиненных подстилок, накинутых на плечи вместо плащей, невзгоды, лишения, серая безликость солдатской массы.

Воплощением мощи войны стала для меня Третья армия, когда она, преследуя противника, могучим потоком вливалась в Баве, — пехота, артиллерия, кавалерия, танки, обоз много часов подряд безостановочно, неодолимо, в грозном молчании двигались все вперед и вперед. Ни сигнала трубы, ни барабанной дроби, ни походной песни, только неумолчный топот тяжелых башмаков да скрежет колес — проявление всепокоряющей, величественной, организованной Мощи.

Собирая в памяти бесчисленные осколки прошлого, я вновь представляю себе священную отвагу тысяча девятьсот четырнадцатого года, бесплодные сражения девятьсот пятнадцатого, кровопролитные битвы шестнадцатого, мучительную голгофу семнадцатого, катастрофы восемнадцатого и горькие разочарования послевоенных лет.

Кто изобразит великую бессмыслицу войны? Кто опишет трагическое и смешное, отталкивающее и величественное, самопожертвование, героизм, грязь, унижения, невзгоды, страдания, трусость, похоть, тяготы, лицемерие, алчность, раскаяние и, наконец, мрачную красоту тех лет, когда все человеческие страсти и чувства были напряжены до предела? Только тот, кто сам не испытал этого, и только для тех, кто, читая об этом, останется бесстрастен.

Мы же остережемся сказать слишком много. Но кое-что мы должны сказать, чтобы проститься с воспоминаниями.

II

Близость смерти, стадное чувство, неодолимо завладевшее мной, породили во мне отчаяние, презрение к себе.

Серые душные мысли сжимают мне мозг — густая серая пыль, столбом стоящая над раскаленной дорогой…


Во мгле зимнего рассвета разносятся хриплые повелительные голоса: «Подъем! Подъем! Подъем!» Куда унесли солдат сновидения — в далекую Персию? Или в Америку?

Дежурные капралы бегают вдоль палаток, с размаху бьют стеками по мокрому брезенту: «Подъем! Вставать! Живей! Одеться и построиться!»

Сквозь тихий шелест дождя в предрассветной мгле громко раздаются их крики. Стеки оставляют на брезенте вмятины, в них скапливается вода и постепенно просачивается внутрь. Во всех палатках просыпаются люди, сбрасывают с себя серые шинели и бурые одеяла, встрепанные, в серых фланелевых фуфайках, садятся на своих койках. Винтовки приставлены к столбам, подпирающим палатки, в изголовьях сложена амуниция.

— Подъем! Подъем! Подъем!

Проснулся в своей палатке и Брендон. Серые, душные мысли обволакивают мозг, словно густая серая пыль. Соседи зевают широко, во весь рот.

— А-х-х-а а-а! Будь проклята эта дьявольская война…

— Черт знает что, не дают людям спокойно выспаться, — говорит Хакстейбл тонким голосом, в котором слышится сильный девонширский акцент.

— Выспаться! — передразнивает его Перке, уроженец лондонского предместья. — Ведь ты солдат, паршивый солдат. Заруби себе это на носу.

— Ох, не одолеть нам немцев, помяните мое слово. Не будет на то воли божией.

— Воли божией? Что такое твой дурацкий бог перед генералами да лордами из верховного штаба?

— Идите вы к черту с вашей трепотней, — рассердился Холм, бывший коммивояжер. — Дайте людям спокойно одеться. И сами одевайтесь.

— Знаете, что я перво-наперво сделаю, когда вернусь в гражданку и стану щеголять в шляпе?… Найду какого-нибудь паренька, дам этому сукину сыну полкроны, и пускай он по утрам каждый час с пяти до десяти трубит у меня под окошком побудку. А сам стану в это время валяться с женкой в постели. Больно уж я привык к этим сигналам, ей-богу!

Ему никто не ответил. Брендон удивился, как это Перксу не надоест каждый день повторять одну и ту же остроту. Прикинув в уме, он подсчитал, что, если война продлится еще год и Перкса не убьют, он в общем счете отпустит эту остроту ровно семьсот раз.

В палатку просунул голову капрал. Все, кроме Перкса и Хакстейбла, торопливо одевались — шнуровали тяжелые башмаки, накручивали на ноги обмотки, застегивались на все пуговицы.

— На перекличку, ребята!

Взглянув на Перкса и Хакстейбла, капрал сердито крикнул:

— А вы все еще валяетесь! Это что такое? Если ровно через две минуты не будете в строю, пеняйте на себя!

Серые душные мысли, словно пыль, обволакивают мозг Брендона. Часть перебрасывают на опорный пункт, значит, скоро опять передовая.


Перекличка под мокрым небом. Тяжелые башмаки вязнут в темном мокром песке. Команда ротного старшины:

— В восемь тридцать построиться снова. Пойдете в наряд. Кто вздумает отлынивать, будет строго наказан. Р-р-разойдись!

— Провалиться мне, опять какую-нибудь пакость для нас придумали! Ох, пропади она пропадом, эта война! — воскликнул Перке. — Но куда же все-таки они нас погонят?

Очередь возле умывальников, дождь, солдаты ополаскивают руки, лицо, бреются холодной водой. Очередь в столовую, завтрак — кружка чая, ломоть жирной свинины, кусочек хлеба с маргарином, две большие галеты; паек на день — тушенка, опять галеты, тонкий ломтик сыра.


Снова перекличка — на случай, если кто попытается увильнуть от наряда. Команда «смирно». Появляется младший офицер. Колонна марширует мимо часового, который берет на караул, потом по дороге, забитой грузовиками, к городу, потом по улицам, на пристань. Вот колонна останавливается, и офицер говорит:

— Приказано разгрузить десять платформ с сеном и доставить сено на баржи. Когда кончите, можете быть свободны, но не раньше чем выполните работу. Приступайте.

Сержанты выкликают людей, разбивают их на бригады и ведут к платформам. Бывшие труженики рады привычному труду, они быстро снимают брезент, откидывают борта. Перкc с ужасом глядит на высоченные горы сена и отводит Брендона в сторону:

— Вот так работенка! Ну и влипли же мы… Я вот как думаю: офицерик этот проторчит здесь самое большее полчаса, а когда он смотается, мы подмажем сержанта, дадим ему франков пять, он нас и отпустит на все четыре стороны. Пошатаемся по городу, а к вечерней перекличке вернемся. Ты как на этот счет?

— Нет, — сказал Брендон. — Подмазывать не хочу и сматываться не стану. Почему другие должны работать вместо меня?

— Вот чепуха-то! Скажи лучше прямо, что трусишь!


Брендон и Холм носили кипы сена от состава к причалу и передавали их солдатам, грузившим баржу. Как и предсказывал Перкc, офицер вскоре исчез. Плотные, обвязанные проволокой и соломенными жгутами кипы чудесно пахли, но были невероятно тяжелые и грязные. У Брендона и Холма ломило поясницу, на душе было муторно, а запах сена будил щемящие воспоминания. Резиновые подстилки вымокли под проливным дождем, тело покрылось испариной, лица были черны от грязи, на ладонях вскочили волдыри.


Грязный, изнурительный труд, грязное, плаксивое небо!

Часами тасками мы тяжелые кипы сена от состава к баржам… Грязный, изнурительный труд!

А ведь совсем недавно, в июне, эти грязные кипы были зеленой пахучей травой, которая сверкала и колыхалась на лугах родной Англии! Лапчатка, клевер, лютик, укроп, чертополох, рута, поповник, горицвет, дикий шиповник, пастушья сумка, высокие душистые волнующиеся травы.

Сердце мое, сердце мое, не сжимайся о тоске, хоть мучительно сводит руки, жжет ладони и невыносимо болит голова; мы держим в руках дары родимых нив. Вот дар Сомерсета, вот — Уэллса, Херефорда, Вустера, Глостера. Любимые места, овеянные благоуханием лета и мира.

Неси же их гордо, эти дары — таволгу и щавель, шпажник и василек, цветы топких низин и скалистых нагорий, гордо неси их!

Милые мои сломанные цветики, погибшие братья мои, оживите на миг и шепните, что будущим летом вы вновь расцветете и заволнуетесь на родимых полях,расцветете для нас!


С каждым днем погода становилась все холоднее. Фронт все ближе. Опять разбитые повозки на обочинах, опять долгие, тоскливые переходы, опять бесконечные разговоры о том, куда их гонят. Брендона, Холма, Хакстейбла и Перкса зачислили в батальон, только что вернувшийся с отдыха, в одну и ту же роту. Теперь они стали рядовыми второго отделения третьего взвода первой роты, частью огромной безликой массы.

Их перебросили ближе к фронту и расквартировали в какой-то разрушенной деревушке, рядом с позициями артиллеристов. Брендон устало шагал по скользкой, мощенной булыжником дороге, и его одолевали тоскливые воспоминания. Заиндевелые деревья с обломанными ветвями уныло поблескивали в лучах заходящего солнца, воду в кюветах прихватило льдом, чахлая трава была побита морозом.

Их поместили в подвале какого-то полуразрушенного дома, где на земляном полу почти вплотную друг к другу стояли походные койки. Все окна были тщательно завешены мешками, чтобы свет не проникал наружу. Перке и Хакстейбл добыли где-то несколько поленьев и затопили железную печурку, которая оказалась в подвале. Брендон вышел во двор поглядеть на холодный закат. Глубокую печальную тишину, царившую вокруг, изредка прерывал грохот восемнадцатифунтовых полевых пушек; небо вдруг озаряла бледно-желтая вспышка, и с жалобным, постепенно замирающим воем над головой проносился снаряд.

Слева, за околицей деревни, чернели на снегу ряды маленьких крестов. Из подвала послышался голос Перкса:

— Можете считать, что нам здорово повезло, ребята, здесь мы совсем как дома. И огонек — что надо. Наколи-ка еще дров, Хакстейбл.

В кармане у Брендона лежало письмо от женщины, которая писала о концерте Дебюсси; о благотворительном бале в пользу бельгийских беженцев; о том, как прелестен букетик первых подснежников на окне библиотеки; о том, как счастлив должен быть Брендон, сознавая, что он сражается за свободу; о красоте зимних закатов над притихшими полями.


«Поэзия зимы» — эти два слова, вычитанные в какой-то статье, толкующей о прекрасном, неотступно преследуют меня, словно в насмешку.

Заснеженная земля, бледный закат, зеленоватый сумрак зимнего вечера, голые черные деревья, скованные льдом лужи.

«Поэзия зимы»… Да, зима полна поэзии, божественно прекрасны и вечернее небо, поминутно меняющее цвет, и недвижный лес за прозрачной далью.

Пусть человек голоден, изранен, небрит, грязен, пусть у него мучительно ломит все тело, нестерпимо болит голова, слипаются от бессонницы глаза — любовь к прекрасному не умирает в его душе.

И в бездны кричу я это, из бездны, где насмешливым. Эхом отдаются в ответ мне два слова — «поэзия зимы».

Ты, сидящая в жарко натопленной, чисто прибранной, благоухающей цветами библиотеке, напряги свой слух, и, быть может, сквозь грохот времен слабо донесутся до тебя два слова, звучащих как насмешка,«поэзия зимы».

III

Они заняли позиции на передовой.

Как много значат эти слова для тех, кто был на войне, и как мало — для тех, кто не был. Нелегко, очень нелегко отбыть эти четыре или шесть дней на переднем крае, а потом вновь и вновь, долгие месяцы.

Солдаты второго отделения вместе спали, вместе маршировали, вместе ели, вместе работали, вместе шли в бой, у них была одна судьба. И все же Перкс носил свою каску чуть набекрень и попеременно то острил, то ворчал. Ворчал, когда дела шли хорошо, острил, когда дела шли скверно.

Однажды, после ужасного обстрела, длившегося два часа, в разрушенном, залитом кровью окопе, где стлался едкий дым и стонали раненые, он спокойно вынул из-за грязного уха окурок сигареты и сказал: «Ну как, ребята, не мешало бы произвести уборочку, а?» Если кто-нибудь хвалил Перкса за храбрость, он удивленно смотрел на этого человека и посылал его к черту. Хакстейбл воевал так, будто его приковали к какому-то чудовищно тяжелому плугу, и он шел за ним, безропотный, равнодушный с виду, но глубоко подавленный и несчастный. Холм с утра до вечера попрошайничал — клянчил то свечу, то лишнюю стопку рома, то банку варенья, то назначения на кухню раздатчиком. Если ему удавалось добиться какой-нибудь мелкой поблажки, он чувствовал себя счастливым. А Брендон страдал. Кто измерит страдания человека? Ведь еще не изобретен прибор для измерения человеческих чувств. Мы научились определять движение планет, но не в силах проникнуть в чужую душу. Тут мы можем только догадываться. Но если Перкс ворчал или острил, а Хакстейбл безропотно сносил тяготы и попрошайничал, то Брендон страдал. Он видел всюду гибель и разрушение и поэтому жадно ловил малейший проблеск красоты.


Медленно, ох как медленно отступает ночь с ее грохотом, ужасом, смертью перед светом зари. Постепенно смолкает стрельба. Торопись, о заря, торопись, гаси ненавистные звезды, гони прочь страшные призраки ночи!

Последняя крыса удирает в щель; первый жаворонок, трепеща крыльями, с звонкой песней взвивается в небо. Брезжит рассвет. Юное утро спокойно, уверенно вступает в свои права. Его благоухание овевает мое немытое тело — юное утро не презирает даже меня.

На востоке отворяются врата небесного храма, и оттуда движется светлое шествие отроков и дев, они не ведают ни страха, ни лжи, ни страдании, на устах их улыбки.

Лишь немногие изведали в полной мере весь ужас ночи, и лишь они одни в полной мере способны понять всю прелесть зари,если только им суждено увидеть зарю.


Шли дни, недели, и Брендону казалось, будто он неудержимо катится вниз по серому склону какой-то песчаной горы — в бездну печали, тоски, отчаяния. Каждый снаряд, каждая пуля, просвистевшие мимо, заставляли его сердце сжиматься от тоски, печали и отчаяния. Всякий проблеск надежды становился нестерпим, и он уже презирал себя за то, что когда-то верил лживым миражам жизни, издевался над собой, вспоминая то время, когда ценил разум и красоту.


Жизнь обманула нас. Идеи, которые мы некогда считали яркими и свежими, оказались бесцветными и пустыми, как те унылые молитвы, что бормочет, перебирая потертые четки, священник, не верующий в бога.

Наслаждение красотой, волнующее ощущение тайны, рожденное прикосновением к позеленевшей от времени бронзе, равно как и леденящий ужас при виде гниющих, разлагающихся трупов на поле боя — все это тысячу раз испытано и — забыто.


Их перевели на новый, более опасный участок, где они хлебнули немало горя. Батальон бросили в атаку, и они потеряли около двухсот человек, Чтобы выйти на исходный рубеж, им пришлось бесконечно долго пробираться по запутанным ходам сообщения, глубоко увязая в грязи. Внезапно атаку отложили, и они целые сутки просидели в окопе, по щиколотку в воде. Окоп был такой мелкий, что приходилось сгибаться в три погибели. До наступления темноты невозможно было ни доставить продовольствие, ни даже пошевельнуться. Некоторые солдаты вырыли в стенках окопа узкие ячейки, похожие на могилы в катакомбах, и улеглись в них, пытаясь заснуть. Остальные растянулись прямо в грязи. Время от времени снаряды ударяли в бруствер. Несколько человек было ранено, и, прежде чем началась атака, солдаты измотались вконец. Когда стемнело, людей отправили за продовольствием и боеприпасами, они скользили, спотыкались о колючую проволоку и падали. На рассвете продрогшие, бледные, небритые, грязные солдаты с трудом вылезли из окопа и тяжело побежали через нейтральную полосу. Им нужно было пробежать всего двести ярдов, и это стоило батальону одной шестой личного состава.

В немецком окопе оказалось лишь несколько человек — сни лежали в липкой грязи, мертвые или смертельно paненые. Это была ловушка. Вражеские пулеметы ударили с флангов, заговорили минометы, со страшным грохотом рвались тяжелые снаряды, наполняя все вокруг тучами свистящих осколков и клубами дыма. Санитары бегали по окопу, не успевая перевязывать раненых. Пришлось соорудить бруствер из трупов убитых. Были отбиты три немецкие контратаки.

С наступлением темноты пришел приказ: «Окоп сдать. Вернуться во второй эшелон». Едва держась на ногах, они начали отступать поотделенно и собрались в траншее на переднем крае. Вдруг Перкс пошатнулся и упал. Брендон и Холм наклонились над ним, стараясь в темноте ощупать его голову.

— Что с тобой, Перкс?

Все, дружище. Мне крышка!..

— Беги за санитаром, Холм!

— Не к чему, дружище… кончаюсь я… напишите женке… мне хорошо с ней было… и пусть не грустит…

Когда подоспел запыхавшийся санитар, Перкс был уже мертв.


Душа моя, беги, скройся от этого безумия, от этого святотатства, от разрушенных деревень и мертвых нив, от горя, страданий, неумолимой смерти, от увечий, грязи, изнеможения, от смрада гниющих трупов и немытых тел живых, беги, душа моя, скройся!


Командир роты не знал, как быть с Перксом. Он не хотел оставлять тело в траншее, где его будут топтать в темноте сапогами, а потом наспех зароют в землю солдаты какой-нибудь чужой части. Но он знал, что люди измучены.

— Есть добровольцы отнести Перкса в тыл и там похоронить? — спросил он.

Холм и Брендон ответили в один голос:

— Да, сэр!

Здесь, на передовой, они даже не могли снять винтовки. Труп был необычайно тяжел.

Они, шатаясь, тащили его к перевязочному пункту. Темное небо по временам озарялось вспышками ракет и отблесками орудийных разрывов. Иногда снаряды рвались совсем рядом, но солдаты едва обращали на это внимание… Ремни носилок нестерпимо резали плечи, пальцы сводила судорога, непосильная ноша оттягивала руки, все тело ныло, моля об отдыхе. Они проваливались в воронки, спотыкались о камни и кочки, скользили в жидкой грязи. Всякий раз, когда они роняли носилки, им казалось, что они причиняют Перксу боль, наносят ему тяжкое оскорбление. Дойдя до перевязочного пункта, они опустили свою ношу на землю и попросили дать им колесные носилки. Потом они молча переложили на них труп и, изнемогая от усталости, мучительно борясь со сном, двинулись дальше по дороге.


Никогда не узнает Дорогу тот, кто сам не прошел по ней; лишь немногим довелось изведать во всей полноте ее радость и горе, для многих же она навек осталась неведомой. Дорога — это погост, усеянный костями: на погосте берет она начало, через погост пролегает она, и в конце ее — тоже погост.

Днем Дорога тиха и пустынна: солдатские башмаки и колеса повозок не месят ее грязь, в глубоких воронках, до краев полных воды, не мелькнет человеческое отражение. Днем Дорога безмолвна. Но по ночам она оживает, оглашается тяжелым и мерным гулом. По ней с грохотом и скрежетом ползут обозные повозки, орудия, фургоны с боеприпасами, катятся санитарные двуколки, раскачиваясь и подпрыгивая на ухабах. По ней бредут измученные солдаты — взвод за взводом, рота за ротой — молчаливые, покрытые грязью герои. На колесных носилках бесшумно везут мертвецов. Все, что движется к фронту, полно сил, юности, жизни. Все, что движется с фронта, бессильно, дряхло, мертво. Над Дорогой воют и рвутся снаряды; пули со свистом высекают из булыжников золотистые искры; мины оставляют на ней зияющие воронки.

А едва забрезжит рассвет, прогремит последняя повозка, провезут последние носилки, и тогда сонмы призраков заполняют Дорогу — это армии павших в бою, грозно молчащих героев; батальон за батальоном, бригада за бригадой проходит по дороге загубленная юность Европы — обратно, домой, на Родину, мимо безмолвных часовых, мимо пустых, разрушенных домов.

IV

Да не запятнает меня ничто недостойное, дабы не презрел я себя самого.


Прошли недели, за ними — месяцы. Перке был убит, Хакстейбл — ранен, Холма перевели на опорный пункт. К отчаянию добавилось одиночество. Только теперь, когда Брендон растерял своих товарищей, он понял, как поддерживала его грубоватая дружба с этими людьми — буфетчиком из лондонского предместья., коммивояжером какой-то торговой фирмы, простым фермером из Девоншира. Он отдавал им все тепло своей души. С болью вспоминал он маленького Перкса, тосковал по Холму и Хакстейблу и даже не осуждал Холма за то, что он выклянчил себе назначение в тыл.


В июне тысяча девятьсот восемнадцатого года немцы предприняли большую газовую атаку. Когда она началась, Брендон стоял на часах у штаба батальона. Он дошел до такого состояния, что ему уже было безразлично, убьют его или нет. В нем жило лишь одно стремление, упорное, настойчивое — не утратить душевную чистоту, не совершить ничего такого, что заставило бы его потерять уважение к самому себе. Старательно и в то же время с каким-то тупым отчаянием выполнял он свои обязанности. Лицо его было безучастно, глаза потускнели, в них застыл ужас — слишком многое довелось ему увидеть.


Высоко в небе над цепью холмов светила луна, заливая разрушенную деревню мягким, сиянием и порождая причудливые черные тени; даже полуобвалившиеся стены, торчащие балки, кучи щебня и мусора, развороченная и вздыбленная земля казались прекрасными в эту тихую июньскую ночь, под серебристым светом луны.

Воздух стал свежее и чище — земля уже успела поглотить гниющие трупы и отбросы проходивших здесь армий.

Благоухание ночи, темнота, светлые блики — кажется, будто мраморная скала где-нибудь на греческом острове белеет под прозрачным покровом лаванды и мяты, словно обнаженная нимфа среди шелестящей листвы.

Как пахуч сегодня воздух — он благоухает свежим сеном, этот острый, пряный запах — фосген!

А утро увидит горы трупов с перекошенными синими лицами и пеной на сведенных судорогой губах.


Штаб батальона разместился в подвале разрушенного дома, примерно в восьмистах ярдах от передовой. Здесь начинался крутой склон, за которым виднелись гребни холмов, черневшие на фоне озаренного луной неба. Там проходила передовая с наблюдательными пунктами, откуда позиции противника просматривались далеко вглубь. Брендон стоял на обочине дороги, возле того места, где раньше находились ворота какого-то предприятия, — судя по котлам и развороченному оборудованию, это был пивоваренный завод. На обочинах был аккуратно сложен штабелями кирпич и щебень, убранный с проезжей части дороги, — все, что осталось от разрушенных домов.

Брендону была далеко видна дорога — с одной стороны она исчезала на ничьей земле — и довольно большой участок фронта. Иногда он прохаживался взад и вперед, но чаще стоял, опершись на винтовку с примкнутым штыком, и любовался красотой ночи. Близилось утро, но луна и звезды горели еще ярко, окутывая зеленовато-голубое небо мягким сиянием. Ночь была тихая, только со стороны немецких позиций тянул слабый ветерок. Откуда-то доносилось громыхание повозок, направлявшихся в тыл, да отчетливое позвякивание лопат и кирок рабочей команды, возвращавшейся в свою часть. Артиллерия молчала. И вдруг все небо от края до края озарило пламя, воздух задрожал от воя и свиста снарядов, а там, на передовой, раздались тяжелые взрывы и взметнулись языки огня. От неожиданности и страха Брендон невольно попятился. Он подумал, что началась артиллерийская подготовка. Но за первым залпом не последовало второго, и тогда Брендон с ужасом понял: «Газовая атака, тысячи газовых снарядов!» Он бросился к сирене и дал сигнал: «Газы». Из подвалов выбегали офицеры и, стараясь перекричать вой сирены, спрашивали:

— В чем дело, Брендон? Что случилось?

— По-моему, это газовые снаряды! — кричал Брендон в ответ. — Они пустили газ по всей линии фронта!

Да, это было так. Над холмами повисло густое облако, оно медленно оседало, и в воздухе уже пахло фосгеном.

Полковник приказал немедленно надеть противогазы и поспешил на передовую. Три рабочие команды из батальона были застигнуты врасплох: люди не успели вовремя надеть газовые маски. Кроме того, многие солдаты были ранены осколками снарядов и тотчас же отравлены газами.

В суматохе Брендона забыли снять с поста, и он простоял на своем месте почти все утро. Мимо нескончаемой вереницей тянулись носилки, а на них — раненые, корчившиеся в мучительной агонии, обезумевшие люди, отчаянно, с пеной на губах ловившие ртом воздух, неподвижные тела, прикрытые одеялами. Проходя мимо Брендона, санитары выкрикивали имена тех, кто лежал на носилках.


Воспоминания о рассветах неотступно преследуют меня. Не о тех давних рассветах, когда я впервые увидел в прозрачной дали шпили Флоренции или лиловатые горы Равелло на фоне золотого неба; и не о тех рассветах, когда, оторвавшись от нежной возлюбленной, еще хмельной от желаний, еще ощущая поцелуи на губах и веках, я смотрел на серебристые крыши Лондона, залитые прохладными волнами света, и слушал чириканье первых воробьев в густой листве платанов.

Я помню тяжкое пробуждение зимой на сеновале во французской деревне, хмурые зимние звезды в просветах дырявой крыши, холодный блеск снега под первыми лучами солнца, обжигающий морозный воздух, иней от дыхания на одеяле.

Меня преследуют воспоминания о рассветах, мрачных или, словно в насмешку, прекрасных, встающих над хмурым полем, где строятся солдаты; о туманных весенних рассветах, которые я встречал в окопе, когда в смутных очертаниях проволочных заграждений мерещились мне фигуры ползущих немцев; о летних рассветах с их бездонно-синим небом, безмятежность которого казалась мне почти кощунственной в этом царстве страданий и горя.

Но есть среди них самый страшный, навсегда врезавшийся в память рассвет. Когда очертания окружающих предметов стали медленно выступать из темноты и мрак начал растворяться в мглистом утреннем свете, показались кучки людей с носилками; они медленно, неверными шагами, часто спотыкаясь, брели по разрушенной улице. Каждая группа на мгновение четко вырисовывалась на фоне посветлевшего на востоке неба: стальные каски, словно шлемы средневековых воинов, дула винтовок, торчащие за плечами, согнутые под тяжестью спины, носилки, на которых покачивается никому не нужный труп, прикрытый одеялом, и один из санитаров на ходу выкрикивает имя того, кто только вчера был человеком.

V

Последние месяцы войны казались каким-то диким сном. Почти каждую неделю приходили вести о победах и прорывах, но солдатам были теперь безразличны и успехи и поражения. То, что в тысяча девятьсот пятнадцатом или даже шестнадцатом году вызвало бы бурное ликование, теперь не возбуждало даже интереса. Война тянулась достаточно долго для того, чтобы все поняли ее бессмысленность. Страшное напряжение сил породило лишь безразличие.

Хотя на фронтах по-прежнему оставались огромные армии, яростные сражения первых лет войны уступили место мелким стычкам с арьергардами отступающего противника! Несмотря на то, что в этих стычках батальон терял не больше двух офицеров и семидесяти солдат, начальство после каждой такой «битвы» щедрой рукой раздавало награды. Брендон вспоминал те времена, когда борьба за окоп длиной в несколько сот ярдов стоила батальону половины личного состава и никто даже не помышлял о наградах.

Они шли по старым полям сражений, где последние бои отгремели еще в тысяча девятьсот четырнадцатом году. Но и здесь их окружали те же унылые осенние картины: голые леса, изуродованные обстрелом, мертвые поля, разрушенные дома, сожженные церкви, голодные люди, дороги, усеянные трупами, дохлыми лошадьми, разбитыми орудиями, противотанковыми ружьями, пулеметами, винтовками, шинелями, противогазами, сумками, флягами и всяким другим хламом.

Если человек может превратиться в робота, то именно такая судьба постигла Брендона. В душе у него царили отчаяние, беспросветный ужас, мрак; он поглощал пищу, спал, двигался, участвовал в боях, подчиняясь приказам. Поскольку жизнь уподобилась смерти, смерть представлялась ему неким возвращением к жизни или — на худой конец — отдыхом.

Но он почувствовал всю глубину усталости, все дикое солдатское одиночество лишь в тот день, когда война кончилась и было подписано перемирие.


Тем, кто прошел через ад, достаточно переплыть. Лету, чтобы вернуть себе разум. Вспоминая те страшные, тяжкие годы, я содрогаюсь всем телом: безысходное отчаяние и бесконечная усталость овладевают мной.

Былые муки, былые лишения, былые страхи вновь терзают меня: бессонные ночи в холодной грязи окопов под артиллерийским огнем; бесконечные переходы по проселочным дорогам, через вымершую местность; тяжелая выкладка, которая может довести до безумия, ночные дежурства в окопе под проливным дождем, по щиколотку в холодной, сводящей ноги грязи, и неизменный зловещий свист пуль, леденящие душу разрывы снарядов; тревожный, не освежающий сон в душном укрытии, на подстилке, кишащей вшами; протухшая еда пополам с грязью. И вечный, неизбывный страх смерти. Она угрожала нам каждую секунду. Почему же мы не сходили с ума? Потому, что в ту пору мы уже были сумасшедшими, мы совершенно лишились рассудка.

Прозерпина, повелительница ада, владычица могучих мрачных рек преисподней, молю тебя, дай мне испить хоть глоток воды ил Леты, чтобы очистить душу от ужаса и вновь снискать себе высокое право жить среди здоровых духом людей.


Поезд, который увозил Брендона в Англию, на этот раз уже навсегда, вышел из Камбре под утро. Пройдя около восьми миль, он остановился и простоял два часа на Сомме, там, где происходило знаменитое сражение. Брендон смотрел в окно. Он все еще был в военной форме, колени привычно сжимали винтовку. Бледная зимняя заря печально вставала над оскверненной Землей, над руинами и страданиями, которые не избыть никакими слезами. Нет слов, чтобы описать это жалкое ледяное безмолвие — страшный символ ненависти человека к человеку.

Над краем огромной глубокой воронки вздыбился подбитый танк; он простоял здесь много месяцев на том самом месте, где нашел свою гибель. Следы боев виднелись повсюду. Перевернутые орудия с оторванными колесами — немые свидетели смерти людей. Обледенелая земля сплошь усеяна воронками. Всюду кучками чернеют кресты; а дальше на юг — большое кладбище, там кресты тянутся длинными, аккуратными рядами. Ряды крестов — вот символ юности целого поколения. Это символ всех, живых и мертвых, — кладбище на поле боя. Впереди нет ни надежды, ни радости, ни звонкого смеха, ни нежности девичьих губ. Слыша звук музыки и веселый смех, ощущая ласки любимой, в пылу страсти, глядя в ее лучистые глаза они всегда, всегда будут видеть эти скромные кресты, символы погибшего мира.

Мимо окна проходили солдаты, они шли к паровозу за кипятком. Но Брендон едва замечал их. По щекам его медленно катились слезы, он видел только бесконечные ряды крестов. Кресты, кресты, кресты… Но горечи не было, не было даже слов.


Мы уйдем, a вы останетесь здесь. Ни к чему торжественные речи, похоронные марши, печальные звуки труб. Не надо слез, не надо печали.

Мы вместе глядели в лицо смерти: вы умерли, а мы остались жить. Мы принимаем ваш. щедрый дар, в последний раз отдаем честь этим печальным крестам, этим одиноким холмикам, этим безвестным могилам и уходим доживать свой век — доживать, как сумеем.

Кто из нас счастливее — как знать? Ваш удел — тишина, одиночество, холодные сумерки над опустевшей безмолвной землей. Наш — яркое солнце, женский смех, песни и надежды, радость, горе, веселье и любовь — жизнь.

Грозно молчащие товарищи наши! Мы, которые тоже были на волосок от смерти, прощаемся с вами.

Любой ценой

I

— Тьфу, черт!

Капитан Хенли, командир второй роты, оступился на сломанных мостках и налетел на стену окопа. Каска сползла ему на лицо, он оттолкнулся рукой от осклизлой стены, и липкая густая грязь поползла между пальцев.

— Осторожно, Паркер, здесь доски сломаны.

— Спасибо, сэр.

Жидкая грязь пропитала штаны над низкими резиновыми сапогами, а правый рукав намок до локтя. Хенли пошарил в мокрой противогазной сумке, чтобы проверить, не разбились ли стекла. Целы, слава богу. Еще сильнее заныла ссадина на правом колене, и он снова со стоном выругался.

— Вы ранены, сэр?

— Нет, опять провалился на этих проклятых мостках. Тысячу раз приказывал старшине починить их. Кончится тем, что здесь упадет генерал, и тогда придется расхлебывать кашу. Помогите мне найти фонарик. Только бы он не разбился, черт его подери.

В темноте они стали копошиться в липкой грязи, ощупывая неровные сломанные доски; вдруг каски их стукнулись.

— Прошу прощенья, сэр.

— Виноват.

— Здесь его как будто нет, сэр.

— Ну ладно. Поищем утром.

Спотыкаясь, они осторожно двинулись дальше. Окоп, прежде служивший немцам ходом сообщения, был глубокий, грязный, сильно разрушенный. Стояла темная облачная ночь, до рассвета оставалось около часа. Где-то вдали взлетали ракеты, и время от времени вспышка призрачного света вырывала из темноты небольшое пространство, в котором смутно вырисовывались разбитые снарядами края брустверов. Окоп круто сворачивал в сторону, и Хенли едва различил три канадских креста. Полпути. Через пятьдесят ярдов будет еще один поворот. Там высокий бруствер прикрыт сверху куском рифленого железа, и его зазубренные края напоминают очертания причудливого геральдического дракона.

Сегодняшняя ночь словно нарочно создана для газовой атаки, а потом наступит рассвет, облачный, безветренный, туманный — как раз для внезапного наступления. Хенли почти всю ночь обходил позиции своей роты. После той страшной газовой атаки на Сомме, когда рота потеряла двадцать три человека, нельзя было больше рисковать. Он ходил из окопа в окоп и предупреждал сержантов, чтобы они следили за воздухом. Сейчас он шел к своим передовым постам. Лучше быть там, если вдруг газы…

«Хлюп, хлюп, хлюп». Кто-то шлепает по грязи им навстречу.

— Кто идет?

— «Шутка».

— Сегодня этот пароль, Паркер?

— Так точно, сэр.

— Это вы, Хенли? — Голос слышится уже совсем рядом.

— Здравствуйте, Уильямс. А я думал, вы пошли в дальний ход сообщения.

— Я уже оттуда. Решил проверить эти посты. Вон их как далеко вперед занесло.

— Ничего не поделаешь. Вся наша оборона ни к черту не годится. Как на постах?

— Все в порядке. Сержант Крэмп говорит, сегодня боши бросили штук сорок мин, но наших никого не задело. Когда я уходил, они нет-нет да потчевали нас своими гостинцами.

С тыла доносилась беспорядочная, но непрерывная артиллерийская стрельба. Где-то высоко в небе со свистом пролетали тяжелые снаряды, обрушиваясь на /ночные дозоры и коммуникации врага.

— Нынче ночью бошам крепко всыпали, — сказал Уильямс.

— Да, после такого обстрела у них, наверно, даже в главном штабе переполошились.

— Боши я впрямь сегодня что-то присмирели.

— Да, да. Ну я пошел. Пусть Томпсон подогреет завтрак. Оставайтесь все на местах, пока я не вернусь.

— Ладно. Счастливо.

Хенли обошел свои посты. Они были размещены в разрушенном немецком окопе у низкого пологого холма. Раньше здесь находились передовые позиции англичан, но теперь от них остались лишь отдельные наблюдательные пункты, а главная линия обороны переместилась на несколько сот ярдов в тыл. Англичане усилили обстрел, и пронзительный свист пролетающих мимо снарядов стал почти беспрерывным. У немцев взлетали вверх сигнальные ракеты. Хенли на чем свет стоит ругал себя за то, что потерял фонарик, — чертовски трудно без него обходиться. Но вот наконец и первый пост.

— Эй, сержант Томлинсон, вы здесь?

Кто-то шевельнулся в темноте.

— Здесь, сэр.

— Докладывайте.

— Все спокойно, сэр.

— Мистер Уильямс сказал, что вам сегодня порядком досталось от мин и гранат.

— Было дело, сэр, но только самую малость.

— Так-так. Есть кто-нибудь в дозоре?

— Нет, сэр. Все здесь.

— Прекрасно. Продолжайте наблюдать.

— Слушаюсь, сэр.

То же было и на других постах. К рассвету Хенли вернулся на пост 1, ближайший к ходу сообщения. Все люди были на местах. Хенли поднялся на стрелковую ступень в пустом разрушенном снарядами окопе, поднес к глазам бинокль, висевший у него на шее, и стал смотреть. Едва рассвело, артиллерия почти умолкла, только одна или две батареи продолжали стрелять. Хенли продрог в мокрой, пропитанной грязью одежде. Тьма рассеивалась медленно, почти незаметно; словно на сцене менялись декорации и один за другим поднимались тонкие, прозрачные занавесы. Стали видны английские проволочные заграждения. Ему показалось, что в туманном колеблющемся свете, на «ничьей земле» появились какие-то неясные движущиеся тени. Хенли прижал холодные руки к воспаленным, опухшим от недосыпания глазам. Потом взглянул опять. Да, да, конечно, вот они перелезли через бруствер и залегли. Хенли схватил прислоненную к стенке окопа винтовку, которая была заряжена дымовой ракетой. Странно, что сержант Томлинсон и его люди ничего не предпринимают. А может быть, ему это померещилось, может быть, это всего-навсего утренний мираж, причина стольких ложных тревог? Он зажмурил глаза, подождал несколько минут, затем снова очень внимательно посмотрел в бинокль. Старый осел! Никто не перелезал через бруствер. Просто там темнели столбы проволочных заграждений. Поставив винтовку на место, Хенли быстро пошел к Томлинсону и Паркеру, очень довольный, что никто не видел, как он перепугался.

— Ведите наблюдение еще двадцать минут, сержант, а. потом посылайте за завтраком, двоих со второго поста и двоих с четвертого.

— Слушаюсь, сэр.


На обратном пути Хенли нашел свой фонарик — лампочка была разбита. «Вот так и гибнет все в этой проклятой войне», — подумал он. Слава богу, еще одно утро обошлось без атаки. Хенли дошел до переднего края, опять поднялся на стрелковую ступень и осмотрелся. Хмурое утро, но дождя пока нет. Вражеские окопы словно вымерли: ни движения, ни звука. Хенли приказал людям отдыхать и отослал Паркера завтракать.

Роту разместили в большом, но скверном блиндаже, который в свое время был построен для штаба немецкого батальона. Хенли кинул на свою койку фонарик, ремень с револьвером, каску и сел на ящик около маленького стола. Там на газете уже было приготовлено четыре ножа и вилки. Он устал, так устал, что все становилось ему поперек горла, даже яичница с 'ветчиной, самое вкусное блюдо из рациона пехотного офицера. Трое младших офицеров оживленно разговаривали. Хенли отодвинул тарелку и встал.

— Попробую заснуть. Пусть дежурный разбудит меня, если что случится.

— Ладно.

Хенли повесил на гвоздь револьвер и каску, подложил под голову вещевой мешок, не разуваясь и не снимая мокрой одежды, лег на кровать и завернулся в одеяло. Несколько минут он лежал в полудреме, прислушиваясь к тихим голосам офицеров. В висках у него стучало. Он закрыл глаза, но они продолжали болеть. Хенли подремал немного, потом проснулся было, вспомнив, что не подал требование на боеприпасы, но решил, что с этим можно повременить, и заснул мертвым сном.

II

Хенли открыл глаза, но лежал не шевелясь. Почему они так громко разговаривают? Потом сон как рукой сняло, и он порывисто сел на кровати, свесив ноги. Полковник. Проклятье! Надо же было ему прийти именно сейчас! Полковнику, конечно, невдомек, что он всю ночь пробыл в окопах. Черт подери! А, в конце концов, наплевать. Хенли кое-как пригладил взъерошенные волосы и встал.

— Доброе утро, сэр.

— А, Хенли, доброе утро. Уильямс говорит, что вы всю ночь не ложились. Простите, что разбудил вас.

— Ничего, сэр.

На столе лежала крупномасштабная карта их сектора, а из-под нее высовывалась артиллерийская карта всего района в более мелком масштабе.

— Присядьте на минутку, Хенли. У меня важные новости.

Офицеры окружили их и стали внимательно слушать, не сводя глаз с полковника.

— Очень важные новости, — медленно повторил полковник. — И, к сожалению, мало приятные.

Он достал из кармана пачку аккуратно сложенных бумаг, развернул одну из них с грифом «совершенно секретно» и положил ее на стол. Все посмотрели сначала на бумагу, таившую в себе беспощадный приговор Судьбы, потом на полковника, посредника этой Судьбы, от которого зависели их собственные судьбы.

— Это секретный документ из штаба корпуса. Я коротко изложу вам его содержание, а потом вы ознакомитесь с ним подробнее. Позавчера ночью в дивизии, что у нас на левом фланге, разведка взяла языка. Из его показаний, а также из других сведений явствует, что завтра утром, примерно за час до рассвета противник перейдет в наступление.

Все четверо офицеров незаметно подавили вздох, переглянулись и отвели глаза в сторону. Хенли облокотился о стол.

— Я слушаю, сэр.

— Наступление будет внезапным, с короткой, но мощной артподготовкой. — Полковник говорил медленно, неторопливо, рассеянно глядя на карту и крутя нижнюю пуговицу френча правой рукой. — Эти сведения подтверждаются всеми данными. Кроме того, воздушная разведка сообщает об оживлении в тылу врага. Вы слышали, как мы обстреливали их коммуникации сегодня ночью?

— Да, сэр.

Мертвая тишина воцарилась в блиндаже, когда полковник умолк. У денщиков за перегородкой со звоном упали на пол жестяные тарелки. Офицеры даже не шелохнулись. Хенли вдруг бросилось в глаза, какой у полковника новенький противогаз.

— По-видимому, наступать будет от двадцати до тридцати немецких дивизий на фронте шириной в шестнадцать миль. Мы находимся в центре.

— Понятно, сэр.

Полковник поудобнее уселся на ящике. Потом он вытянул левую руку и стал быстро барабанить пальцами по столу.

— Сюда уже подтягивают канадский корпус и несколько резервных дивизий. Они займут позиции у нас в тылу, примерно в пяти милях отсюда. Но они будут на месте только завтра к трем часам пополудни. Наша задача — задержать врага до этого времени или еще дольше. Мы должны удерживать свои позиции любой ценой, до последнего человека.

Опять наступило долгое молчание. Полковник перестал барабанить пальцами по столу и посмотрел на офицеров.

— Вопросы есть?

— Да, сэр. Что мне делать с передовыми постами?

— За два часа до рассвета вы снимете все посты для усиления своей обороны. Только в конце хода сообщения оставите одно отделение с младшим офицером и сержантом. Пошлите офицера, который вызовется добровольно. Он должен будет пустить зеленую ракету, когда до него дойдет немецкая цепь. Тогда мы перенесем туда заградительный огонь, чтобы прикрыть вашу линию обороны. Свою ракетницу зарядите красной ракетой и выстрелите, когда первый немец прыгнет в ваш окоп. Это будет сигнал артиллерии, что пора снова перенести заградительный огонь.

— Да, сэр.

— Есть еще вопросы?

— Пока нет, сэр.

— Договоритесь с офицерами, кто пойдет добровольцем и пустит зеленую ракету.

— Слушаюсь, сэр.

— Сегодня днем приходите в штаб батальона на совещание ротных командиров.

— Слушаюсь, сэр. В котором часу?

— Скажем, в три часа.

— Слушаюсь, сэр. Полковник встал.

— Свои боевые позиции вы, конечно, знаете, но на совещании мы еще раз все обсудим. Да, кстати, я пришлю всей вашей роте зеленые конверты h. Связной заберет у вас письма в четыре часа. Пока письма не будут отправлены, солдаты и унтер-офицеры ничего не должны знать о наступлении.

— Конечно, сэр.

— И… в своих письмах вы, конечно, тоже не станете упоминать об этом.

— Нет, нет, сэр.

— Ну что ж. До свидания. Хенли, попрошу вас следовать за мной. Мы вместе осмотрим ваши позиции.

— Слушаюсь, сэр.


В блиндаже стало тихо. Слышно было, как поднимаются по низким земляным ступенькам полковник и Хенли. Уильямс постучал сигаретой по портсигару и, нагнувшись к столу, прикурил от горящей свечи. Потом, сложив трубочкой губы, выпустил изо рта струю дыма.

— Так, так. Значит, крышка?

— Похоже на то.

— Выпьем?

— Что ж, можно.


Конверты для бесплатных солдатских писем.

Уильямс крикнул:

— То-омп-сон!

Издали послышалось приглушенное:

— Да, сэр?

В дверях появился солдат.

— Принеси бутылку виски и кружки.

— Слушаюсь, сэр.

III

Весь этот день Хенли был в каком-то отупении, и только по временам к нему возвращалась способность ясно мыслить. Он не мог без удивления думать о том, что все осталось таким будничным, повседневным. Часовые стояли на своих постах, связные ходили по окопам, над головой пролетали случайные самолеты, немного стреляли — в общем фронтовая жизнь шла своим чередом. А ведь не пройдет и суток, как от их окопов ничего не останется, тысячи людей будут уничтожены, и он вместе с ними, если только по странной прихоти судьбы не попадет в плен. В его ушах без конца звучали все те же слова: «Позиции надо удержать любой ценой, позиции надо удержать любой ценой». Он вдруг разозлился. Любой ценой! Прекрасно! Им, конечно, легко и просто писать все это, сидя в безопасности в Монтрейле, а каково тем, кто будет расплачиваться жизнью за эти страшные приказы? Даже поверить трудно, что фронт может быть так оголен. Ведь его собственная рота не полностью укомплектована, а должна удерживать позиции чуть ли не целого батальона, да еще прикрывать один из флангов! Даже если они будут драться как одержимые, до последнего человека, им все равно не отразить больше трех атак, не продержаться больше часа. А им приказано держаться почти двенадцать часов. Смешно, честное слово, смешно.

Вдруг он почувствовал, что полковник дергает его за рукав.

— Что с вами, Хенли? Вы, кажется, не слушаете меня?

— Простите, сэр. Я…

— По-моему, надо перенести ручной пулемет вот сюда. Здесь выгодная огневая позиция.

— Слушаюсь, сэр.

Хенли сделал пометку в своей полевой книжке. Они пошли дальше. Полковник делал все новые указания, отдавал массу распоряжений, а Хенли добросовестно записывал. Около хода сообщения, ведущего к штабу батальона, полковник остановился. Он сделал связным знак чтобы они не подходили.

— Общий план обороны мы обсудим сегодня на совещании. А пока записывайте все, что считаете важным, и то, что хотели бы выяснить, и доложите обо всем на совещании.

— Хорошо, сэр.

Полковник помедлил немного.

— Задача у вас нелегкая, Хенли, я знаю, но все мы обязаны выполнять свой долг.

— Конечно, сэр.

— Я сам поведу в контратаку резервную роту.

— Понимаю, сэр.

— Очень многое зависит от того, как мы встретим противника.

— Да, сэр.

— Советую вам обойти вечером блиндажи и поговорить с людьми. Изобразить все надо в самом благоприятном свете, сами знаете. Скажите, что мы хорошо подготовлены и легко отобьем атаку, на помощь нам уже идут свежие силы. А главное, внушите им, что ваши позиции необходимо удержать любой ценой.

— Слушаюсь, сэр.

Полковник протянул руку.

— Может быть, нам уже не удастся поговорить наедине. Прощайте, желаю успеха. Не сомневаюсь, что вы выполните свой долг.

— Спасибо, сэр. Прощайте.

— Прощайте.


Когда Хенли, пригнувшись, вошел в блиндаж, три лейтенанта сидели вокруг стола с раскрасневшимися лицами и громко разговаривали. Виски в бутылке осталось меньше половины. Неожиданная ярость охватила его. Большими шагами он подошел к столу, сильным ударом кулака вогнал пробку в горлышко и сказал резко:

— Это еще что такое?

Уильямс, самый старший из офицеров, ответил вызывающе и в то же время смущенно:

— Выпили немного. Разве нельзя?

— Выпили! Перед завтраком! Послушайте-ка, друзья: с этой минуты и до завтрашнего утра здесь будет выпито только то, что осталось в бутылке. Поняли? Трижды глупо, что офицеры на этой трижды проклятой войне считают особой доблестью напиваться. Чепуха! Солдаты ведь не пьют. Они получают свой глоток рома в день и все. Зачем доводить себя до бесчувствия? Мы отвечаем за жизнь наших людей. Ясно вам? И за эти позиции. Нас вынесут отсюда на носилках, или мы останемся здесь вместо удобрения. Понимаете вы это? Хотел бы я, чтобы те, кто дал нам это подлое, сволочное задание, оказались на нашем месте и сами выполняли свои идиотские приказы. Но их здесь нет. И не будет. А на родине люди верят в нас. И прежде всего мы в ответе перед ними. Нам поручили это дело, и мы обязаны довести его до конца. И быть при этом, черт вас дери, трезвыми как стеклышко. Поняли вы меня?

Офицеры молчали и смущенно глядели— на газету с мокрыми пятнами от кружек. Хенли взял пустую кружку и отлил немного виски у Уильямса.

— Допьем! И пропади все пропадом!

Все выпили.

— То-омп-со-он! — крикнул Хенли.

Томпсон появился в дверях.

— Убери кружки.

— Слушаюсь, сэр.

— Сколько у нас осталось виски?

— Три бутылки, сэр.

— Неси их сюда и захвати какой-нибудь мешок.

— Сейчас, сэр.

Хенли написал что-то в записной книжке и вырвал листок. Потом сложил бутылки в мешок.

— Паркер!

— Да, сэр?

Теперь в дверях появился Паркер.

— Отнеси этот мешок в штаб батальона. Отдай кому-нибудь из офицеров и принеси расписку.

— Слушаюсь, сэр.

Офицеры переглянулись. Уильямс, который стоял спиной к Хенли, скорчил насмешливую гримасу. Остальные неодобрительно посмотрели на него.

Весь день Хенли был занят, отдавал распоряжения был на совещании, которое тянулось бесконечно долго, ходил по окопам и разговаривал с солдатами. Он насилу выкроил время написать коротенькое письмо жене и еще более короткую записку отцу. Он не хотел, чтобы родные заметили его волнение и жалость к себе, а потому писал спокойно, почти холодно. Ему удалось даже выжать из себя какую-то шутку. Покончив с письмами, он бросил их в почтовый мешок, куда были сложены письма всей роты, и связной тотчас же отправился в штаб батальона. После этого у Хенли стало почему-то легче на душе. Вот и оборваны последние нити, связывавшие его с Англией, с жизнью. Все кончено, отрезано, почти забыто. Теперь стало легче заниматься делами.

Стало ли? Нет, предстоит еще одно мучительное дело — найти добровольца из младших офицеров. Хенли потер кулаком щеку и заметил, что забыл побриться. Он позвал денщика и приказал ему принести горячей воды в жестянке из-под сигарет. Бриться последний раз в жизни… Как будто бы и не стоит, а между тем надо. Моральные устои и вообще…

Он тщательно побрился. Один офицер пошел сменить дежурного. Другой спал. Уильямс писал оперативную сводку. Хенли больно укусил себя за палец, потом засунул обе руки в карманы, глядя на склоненную голову Уильямса.

— Уильямс!

Уильямс поднял глаза.

— Да?

— Надо бы решить насчет добровольца…

— Ах, вы об этом. Это уже решено.

— Как решено?

— Я пойду.

— Вы? Но ведь вы всего два месяца, как женаты.

— Да. Вот я и подумал, что если все равно конец, то чем скорее, тем лучше.

— А я собирался расположить ваш взвод в запасном ходе сообщения. Вы успели бы вернуться в батальон.

— И до конца жизни, которой останется каких-нибудь два часа, чувствовать себя последней свиньей? Нет уж, увольте. Я предпочел бы сразу все кончить, Хенли, конечно, если вы не возражаете.

— Что ж, ладно.

Они помолчали. Потом Хенли сказал:

— Ну, я пойду поговорю с солдатами… в общем… пока…

— Пока.

IV

Все рабочие команды были распущены, чтобы люди могли отдохнуть, но дела оставалось много. Надо было доставить боеприпасы, продовольствие и воду. Как только стемнело, резервная рота и несколько саперов отправились укреплять проволочные заграждения. Английская артиллерия ни на минуту не прекращала огня. С немецкой стороны не раздавалось ни выстрела — зловещий признак. Перед вечером Хенли прилег поспать несколько часов. Необходимо было как следует отдохнуть. Он натянул одеяло до подбородка и закрыл глаза. Легли и три свободных от службы офицера. Но Хенли не мог заснуть. Все было так странно, так странно и так по-будничному просто. Вечер такой же, как всякий другой, и в то же время самый последний вечер! Неужели действительно, последний? А как же могут они спастись, если дан приказ удержать позиции любой ценой? Половина людей погибнет во время артиллерийской подготовки. Гранатами, пулями и штыками прикончат остальных. Блиндажи будут разрушены снарядами и минами. Может быть, потом, после боя, подберут нескольких раненых. Кое-кому из солдат, пожалуй, удастся уйти по запасному ходу сообщения, когда перебьют всех офицеров. Впрочем, нет, не удастся; сержанты — надежный народ, они будут держаться до последнего. Им конец, крышка. Нет для них никакого après la guerre,[2] прощайте же все, до свиданья, пока! Он тупо повторял эти глупые слова про себя до тех пор, пока не возненавидел их. Тогда он открыл глаза и стал внимательно осматривать знакомый блиндаж. Его железная койка стояла под углом к другим койкам, на которых неподвижно лежали, завернувшись в одеяла, Уильямс и еще два офицера — не пройдет и суток, как они затихнут навсегда и будут лежать так же молча и неподвижно. Горит свеча в подсвечнике, кое-как сделанном из консервной банки. Пламя ее не колеблется в спертом, затхлом воздухе. Ящики, заменяющие стулья, стоят около стола. На столе — развернутые карты, пачки сигарет, крошки и пять кружек рядом с прощальной бутылкой виски. На голых мрачных стенах осел пар от дыхания, и они стали влажными и липкими. Над изголовьями кроватей висят револьверы, каски, противогазы. Хенли прислушался к дыханию товарищей и вдруг ощутил какую-то нелепую жалость, когда подумал, что придется покинуть этот блиндаж, который обречен на разрушение. Ведь, в конце концов, блиндажи в течение долгих месяцев были их единственным. пристанищем. И вот конец этому пристанищу. Он почувствовал вдруг, что его немного поташнивает, и это продолжается уже несколько часов, хотя он и делает вид, будто все в порядке.

Он осторожно выпростал руку из-под одеяла и посмотрел на светящийся циферблат. Без двадцати пяти двенадцать. Вставать надо в два — необходимо хоть ненадолго заснуть. Он вздрогнул, заметив, что Уильямс тоже украдкой смотрит на часы. Значит, и он не может уснуть. Бедняга. Он горячо, прямо до безумия любит жену. Бедный парень. Да, но уж если на то пошло, Хенли любит свою жену ничуть не меньше. Сердце у него защемило, грудь пронзила жгучая боль, когда он вдруг ясно понял, что все кончено, кончено навсегда, что он никогда больше не увидит ее, никогда не почувствует ее губы на своих губах, никогда больше не прикоснется к ее чудесному, нежному телу. Чтобы удержать стон, он до боли зажал себе рот рукой. Какая мука, какой ад! О господи, господи, его не будет, он превратится в зловонную падаль, а она останется молодой и желанной, веселой и прекрасной, как прежде… о господи, господи, жизнь ее не остановится, потечет дальше и дальше, и выпадут на ее долю страдания, и боль, и слезы в одинокой вдовьей постели, о господи, о боже, но пройдут еще годы, а она останется молодой и желанной, как прежде, и кто-то другой будет желать ее, какой-нибудь юнец, наглый поклонник, и молодость ее, и тело, и жизнь будут требовать своего, и больше не будет ее постель пустой и холодной. О боже, боже! Что-то влажное скользнуло по щеке. Нет, не слеза, а холодный, липкий пот со лба. Господи, какая мука!

Хенли вдруг стремительно сел. Если он так мучается, то Уильямс, наверно, страдает не меньше. Лучше уж встать и скоротать время в разговорах, чем лежать и так терзаться. Он встал с кровати, Уильямс поднял голову.

— Что-нибудь случилось? Ведь еще нет двух.

Оба других офицера тоже подняли головы — значит, и они не спали. В блиндаже было прохладно. Хенли вздрогнул и стал тереть руки, чтобы согреться.

— Нет, только без пяти двенадцать. Не могу заснуть. Кажется, я вам не помешал. Через несколько минут пора сменять Бенсона, — невпопад добавил он.

Три лейтенанта сели на койках, потом встали, потирая руки и потягиваясь.

— Никак не заснешь в таком холоде, а тут еще сырость адская, — сказал кто-то.

— Может, выпьем?

— Если сейчас выпьем, потом ничего не останется, — возразил Хенли. — Лучше подождем до двух.

Уильямс оделся, взял каску и пошел сменить Бенсона. Остальные уселись на ящиках. Разговор не клеился. Вошел Бенсон.

— Что нового? — словно невзначай спросил Хенли.

— Много сигналов. С их стороны обычный обстрел. Наши палят не переставая.

— А вдруг они поймут, что мы знаем их планы, и отменят наступление? — с надеждой спросил самый молодой офицер.

— Чушь, — сказал Бенсон, — они прекрасно знают, что на этом участке почти не осталось людей, потому что их перебросили для подкрепления Пятой армии. Будьте спокойны, наступления нам не миновать.

Все замолкли. Хенли посмотрел на часы. Пять минут первого. Как убийственно медленно тянется время; а ведь это их последние минуты на земле. Нет, надо чем-то заняться.

— Давайте сыграем в бридж.

— Как, сейчас?

— А почему бы и нет? Что толку сидеть, надувшись как сычи, ведь молиться вы как будто не собираетесь?

В ответ раздалась яростная ругань. Хенли очистил стол и бросил на него карты.

— Сними, мне сдавать.


Было почти два часа, когда Хенли положил в карман десять франков, которые он только что выиграл, и встал Он надел плащ и шарф, наверное, в двадцатый раз попробовал, горит ли разбитый фонарик, и с отвращением отбросил его прочь, потом приладил портупею. Лейтенант, который должен был сменить Уильямса с дежурства, был уже готов и ждал Хенли. Хенли надел каску и повернулся к товарищам.

— После того как вы займете свои места, я еще раз обойду все позиции, тогда и увидимся. Ну, а если не увидимся — прощайте!

— Прощайте!

Уильямс со своим денщиком, и сержант уже поджидали Хенли в окопе, около блиндажа.

— Ну как?

— Ничего особенного. Я ходил на наблюдательный пост. В немецких заграждениях сделаны проходы, а в проходах — проволочные рогатки.

— Гм.

— Много сигнальных ракет.

— Да, вижу. А наша артиллерия совсем замолкла.

— Наши берегут снаряды, ждут, когда начнется.

— Стреляли бы сейчас, пока боши выходят на боевые позиции.

— Ладно, это не наша забота, пускай в штабе думают.

V

Хенли, Уильямс, сержант и два связных пошли на сторожевую полосу. Окоп уже подсох, ночь была не очень темная, и сквозь дымку облаков слабо мерцали звезды. Погода улучшалась — бошам, как всегда, везло. Пятеро людей шли молча, погруженные в тревожные размышления, стараясь не поскользнуться. Хенли и Уильямс знали, что их ожидает, они пережили уже минуты беспредельного отчаяния, перестали надеяться и возмущаться. Сержант еще надеялся, что, может быть, его ранят и он попадет в плен. Двое солдат знали только, что они будут «участвовать в операции». У всех пересохло в горле, у всех немного сосало под ложечкой от мрачных предчувствий, все они были несколько скованы в движениях; но никому даже в голову не приходило, что можно бросить позиции.

Они миновали три канадских креста, отчетливо выделявшихся на фоне неба; потом дракона из рифленого железа. В конце хода сообщения их уже ждали солдаты со всех четырех постов во главе с сержантом. Хенли говорил очень тихо — вражеские передовые дозоры могли находиться совсем близко, у самых проволочных заграждений.

— Все ваши люди здесь, сержант?

— Да, сэр.

— Хорошо. Задание вам известно. Проследите, чтобы каждое отделение присоединилось к своему взводу, а потом сами явитесь к взводному командиру. И поживей.

— Слушаюсь, сэр.

В темноте мимо них прошла цепочка людей. И в сотый раз Хенли с тоской заметил, как измучены и ко всему безразличны эти люди, еще молодые, но состарившиеся раньше времени.

Когда они ушли, Хенли отвел Уильямса в сторону.

— На вашем месте я каждого поместил бы отдельно. Сначала вы, рядом связной, а потом сержант. Они не посмеют бежать у вас на глазах. И кроме того, э… э… если вы разделитесь, будет лишний шанс спастись.

— А я как раз подумал: что будет, если всех троих прикончат прежде, чем немцы доберутся до нашего окопа и некому будет пустить зеленую ракету?

— Ну, тут уж приходится рисковать. Кроме того, такие группы добровольцев выделены во всех ротах.

— Понятно.

— Я вчера определил направление от штаба роты до вашего окопа по компасу, так что сигнал я не прозеваю. Наверно, они окажутся возле нас минут через десять после этого… Первые две-три атаки мы, пожалуй, сумеем отбить.

— Да, пожалуй…

Они помолчали. Потом Хенли заговорил с усилием:

— Ну что ж, дружище, попрощаемся. Желаю удачи.

— Вам также. Всего хорошего.

Из чисто английской сдержанности они даже не пожали друг другу руки.


Был уже четвертый час утра, когда Хенли и Паркер вернулись на свои места. Вся рота уже заняла боевые позиции. Своих сигнальщиков Хенли разместил наверху, под самым накатом блиндажа. Он послал в штаб батальона шифровку с сообщением, что рота находится в боевой готовности. Потом взял свечу и спустился в блиндаж, где они провели столько ночей. Блиндаж казался еще более голым и сырым, чем раньше, — совсем пустой, если не считать коек с матрацами, ящиков и стола.

Снаружи, в окопе, было светло и сыро. Хенли положил на бруствер по обе стороны от себя по ракетнице. В одной была красная ракета, в другой — зеленая. Он устроился в самой левой части окопа, а справа от себя поместил двух солдат. Траншея, ведущая к сторожевой полосе, ярдов на двадцать левее была заграждена рогатками с колючей проволокой и находилась в зоне артиллерийского огня.

Из блиндажа вышел связист и подал приказ. Хенли спустился вниз и при свете свечи прочитал его. Он обратил внимание на согнутую спину и отсутствующий взгляд связиста, который что-то передавал по телефону. В приказе повторялось еще раз, что позиции должны быть удержаны любой ценой. Хенли разозлился, скомкал бумагу и сунул ее себе в карман. Черт их побери, сколько же раз по их мнению надо отдавать приказы? Он вернулся в окоп и снова стал наблюдать.


3 ч. 50 мин. Одна немецкая батарея лениво обстреливает тылы — делают вид, что ничего особенного не происходит.

3 ч. 52 мин. Сигнальные ракеты вдоль всех немецких позиций. Затем тишина.

3 ч. 55 мин. В двух милях справа яростный обстрел полосы шириной в несколько миль. Бой начался.

3 ч. 57 мин. Снова обстрел в двух милях слева. Английская артиллерия открыла заградительный огонь.

4 ч. Со страшным грохотом, который моментально заглушил все звуки, немецкая артиллерия обрушилась на их участок. Хенли невольно отпрянул. Он не раз попадал под сильный артиллерийский обстрел и думал, что испытал уже все самое страшное. Но это было ужаснее, невероятнее, чудовищнее всего, с чем он сталкивался. Вся сторожевая полоса казалась сплошной багровой линией, там беспрерывно рвались снаряды и мины. Ход сообщения был разрушен. Снаряды падали и на их окоп. В ужасном грохоте таким слабым показался пронзительный крик: «Носилки!»

Неразбериха и ужас большого боя захватили Хенли. Грохот снарядов, рев пушек, треск ружейной стрельбы, ослепительные вспышки, пронзительные вопли раненых, стрекот станковых и ручных пулеметов, два солдата рядом с ним, которые, словно обезумев, дергали затворы винтовок и потом неуверенно, трясущимися руками вкладывали новые обоймы, — Хенли видел все и тут же забывал, он помнил только одно: надо наблюдать, внимательно наблюдать. Примерно в полумиле от него взвилась вверх зеленая ракета, потом, немного ближе, — другая. Хенли напряженно глядел в ту сторону, где находился Уильямс, и вдруг заметил, что беспрерывно повторяет одни и те же слова: «Помоги ему бог, помоги ему бог, помоги ему бог…»

Вдруг вспыхнули сразу две зеленые ракеты, одна взлетела прямо вверх — наверно, выстрелил Уильямс, — другая пролетела совсем низко над землей, словно стреляли в какую-то цель; похоже, что связной ранен или вне себя от страха. Сержант убит, это ясно, а теперь убиты, наверно, Уильямс и связной. Хенли выпустил зеленую ракету. Через две минуты заградительный огонь был перенесен.

Хенли крепко сжал в руке ракетницу с красной ракетой. Ну вот, теперь их очередь.

— Носилки, носилки!

Взрыв! Снаряд в их окопе, справа.

Хенли пошатнулся, острая боль пронзила правое колено, в которое попал осколок. В предрассветной мгле он увидел, что один солдат, скорчившись, лежит на земле, а его винтовка осталась на бруствере. Другого солдата отбросило назад, и он лежал на дне окопа, придавленный оторвавшимися досками, а ноги его как-то зловеще и нелепо торчали из-под них. Каска у него с головы была сорвана.

Слабые разрывы гранат слева от него, совсем рядом — немцы приближаются по ходу сообщения. Хенли стал вглядываться в расцвеченную разрывами мглу, но ничего не увидел, кроме дыма и ярких красных вспышек.

И вдруг слева, над ходом сообщения, показались немецкие каски — значит, боши прорвались сквозь проволочное заграждение! Он посмотрел направо — и здесь группа немцев прошла через заграждение, но пулемет скосил их, как мух. Хенли почувствовал, что по ноге у него бежит кровь.

Кто-то стоит рядом с ним. Откуда-то издали доносится голос:

— Атака отбита, сэр.

— Прекрасно. Действуйте дальше.

— Сэр, нас осталось только двое.

— Действуйте.

— Слушаюсь, сэр.

Еще немцы справа; новая цепь, гораздо длиннее первой, движется по ходу сообщения. Потом вдруг немцы стали появляться отовсюду. Хенли выпустил все шесть зарядов из своего пистолета. Несколько немцев упало, другие со всех сторон стали спрыгивать в окоп.

Высоко вверх взвилась красная ракета. А через секунду в окоп упало две гранаты. Израненное, скорченное тело сползло на самое дно. Основные силы немцев двинулись дальше, а оставшиеся стали очищать от уцелевших англичан захваченную территорию.

Не в своем уме

Вряд ли кто-нибудь удивится, узнав, что в городишке под названием Карчестер поднялся целый скандал, когда у заведующего пансионом карчестерской школы сбежала жена, да еще с молодым человеком, у которого за душой ни гроша. Сплетни, более или менее сдобренные злорадством, скрытым под личиной благочестивого возмущения, спокон веку составляют неизменную отраду рода человеческого, но те, кто живет в столицах, вряд ли могут представить себе, с какой быстротой такие новости распространяются в маленьком городишке вроде Карчестера. Им не понять, с каким жадным восторгом ловят эти новости здешние жители и сколь устрашающе высоконравственными спешат они по этому случаю себя показать. Разумеется, люди в провинциальных городках такие же, как и всюду, только они вынуждены заметать свои следы, а потому, желая отвести глаза другим, травят тех, кому совесть не позволяет притворяться и кривить душой, и проделывают это с лицемерием, столь огромным, что лишь оно одно может дать представление о бесконечности. Надо пожить в провинциальном городишке, чтобы почувствовать, какой там стоит гнилой, душный смрад.

Карчестерцы очень сокрушались, что у них в городе нет кафедрального собора, который мог бы у них быть, не вздумай они в порыве праведного негодования разрушить в шестнадцатом столетии один из красивейших монастырей Англии. Зато вместо кафедрального собора у них была школа, весьма аристократическая по духу, — купеческих сынков туда принимали лишь в том случае, если папашам их было пожаловано дворянство. Школа, можно сказать, кормила город, и она же относилась к городу с тем наглым и оскорбительным презрением, какое почему-то так нравится английским торговцам. Вообразите же себе, что тут поднялось, когда Эвелин Констебл, дочь местных аристократов и жена одного из школьных учителей, убежала с молодым нищим художником по имени Роналд Крэнтон. Это случилось в мае тысяча девятьсот одиннадцатого года. И Карчестер, в праведном гневе вопрошавший, к чему идет мир, раз такие ужасные проступки не вызывают кары божией, ничуть поэтому не был удивлен, когда мир пришел к августовским событиям четырнадцатого года.

Мистер Артур Констебл, совмещавший в своей солидной и почтенной особе мужа, заведующего школьным пансионом и церковного старосту, был сражен безутешным горем. По крайней мере так он говорил. Это был коротенький, надутый человечек с большими растрепанными усами и изысканным выговором. Все, удостоенные личного общения с мистером Констеблом, испытывали такое чувство, будто перед ними с изысканнейшим достоинством выступали облеченные в плоть и кровь сами Тридцать Девять Догматов.[3] Воспитанники пансиона Констебла отличались благородным поведением; многие из них, став взрослыми, свято блюли традиции пансиона на Магдалене, Капри или в Таормине.

Что до безутешного горя, то тут мнения могут быть различны. Во всяком случае, Артур Констебл был accablé,[4] совершенно разбит и уничтожен. Ибо возникала серьезная опасность, что из-за этого скандала он вынужден будет оставить службу. Такова оздоровляющая сила Общественного Мнения.


Была, однако, сделана героическая попытка предотвратить скандал. Викарий храма Святой Марии — самой изысканной и аристократичной церкви Карчестера, — предупредив о своем приходе заранее, нанес визит этому столь выдающемуся и столь тяжко пострадавшему члену своей паствы, дабы принести ему духовное утешение и выяснить, нельзя ли чего предпринять. Это произошло назавтра после отъезда Эвелин, и только избранные среди местной аристократии знали о случившемся. Гость с достоинством прошествовал через школьный двор. Был он крупный рябой мужчина, из тех, что вынуждены бриться дважды в день. Большой ценитель всего поэтичного в природе, он не без удовольствия заметил и грачей, галдевших на высоких вязах, и должное количество галок «а школьной часовне, и ту атмосферу утонченности, которую создают кирпичные стены в псевдоелизаветинском стиле.

Артура Констебла он нашел в кабинете — просторной, мрачноватой комнате, где пахло политурой и было наставлено столько громоздкой мебели, что просто страшно делалось за мировые запасы красного дерева. Стены были увешаны групповыми фотографиями и портретами бывших учеников пансиона, принявших духовный сан. Мистер Констебл сидел в унылой позе человека, охваченного беспросветным отчаянием, свесив голову на грудь и бессильно уронив руки на подлокотники глубокого кожаного кресла. Он привстал было навстречу гостю, но викарий усадил его обратно в кресло, задержав его правую руку в дружеском пожатии, и заговорил умиротворяющим хрипловатым голосом, каким он привык обращаться к бедным, сирым и немощным:

— Сидите, сидите, дорогой друг! Такое несчастье, такое ужасное несчастье… Но вы не должны поддаваться отчаянию.

Мистер Констебл прикрыл глаза рукой, а викарий пододвинул себе стул и сел, легонько похлопывая страдальца по плечу. Он уже дважды откашливался, все не решаясь начать заранее приготовленную маленькую проповедь, как вдруг Констебл судорожно выпрямился в своем кресле:

— Подумать только, какой позор! Я — несчастный, погибший человек, Трогмортон. Несчастный и погибший!

— Ну, ну, не давайте воли своему горю. Для вас ничего позорного здесь нет — я говорю вам это как человек светский, а не только как духовное лицо. Может быть, это и позор, только позор для… другой стороны!

— Но поймите мое положение. Такой скандал не может не повредить престижу школы. У меня не хватило еще духу написать попечителям, но я сознаю, что должен уйти со службы.

— Уйти? Вздор! Разумеется, вы не должны уходить. Ведь это выглядело бы так, будто вы признаете за собой какую-то вину.

— Да, но как на это посмотрит директор?

— Я был у него сегодня. Он просил меня выразить вам свое сочувствие и сказал, что хочет вас видеть. Уверяю вас, он очень огорчится, даже рассердится, если вы заговорите об уходе.

Артур Констебл испустил глубокий вздох и откинулся на спинку кресла. Викарий продолжал:

— Об уходе вам и говорить нечего. Ведь это не ваш грех, вы сами безвинно пострадали. Но… так ли уж это все непоправимо? Она совершила неразумный поступок, глупость, м-м-м, преступление, но… не следует забывать о милосердии. Это одна из заповедей господа нашего. Если б вы нашли в себе силы простить и… э-э-э… немедленно вернуть ее, скандал был бы предотвращен и… э-э-э… собственно говоря, все бы обошлось.

Мистер Констебл сокрушенно покачал головой и вытащил из кармана смятый листок бумаги. Викарий водрузил на нос очки, внушительно нахмурил брови и прочел:

„Карчестерская школа,

11 мая 1911 года.


Дорогой Артур!

Знай, что я покидаю тебя навсегда и уезжаю с Роналдом Крэнтоном, которого я люблю. Лучше всего нам было бы развестись, но ты, разумеется, на это не согласишься.

Понимаю, что ты будешь сердиться на меня, что за собой ты вины все равно не найдешь, зато меня станешь упрекать во многом. Но я понимаю также, что для меня иного пути нет, что только так я смогу обрести свободу и счастье. Я три месяца была любовницей Роналда, и даже в эти короткие мгновения — урывками, с оглядкой — изведала несравненно больше счастья, чем за всю свою жизнь. Не воображай, что я к тебе когда-нибудь вернусь. Даже если бы Роналд оставил меня, я все равно скорее умерла бы, чем вернулась к тебе.

Я могла бы сказать тебе еще многое, но я иду навстречу любви и счастью, а счастливым людям не до мелких счетов и обид. Для меня вырваться отсюда — все равно что для школьника уехать домой на чудесные праздники, которым конца не будет.

Прости, если я причиняю тебе боль, но мне, право же, было с тобой плохо. Надеюсь все-таки, что ты будешь счастлив.

Эвелин.“

Викарий медленно положил письмо себе на колено, снял очки и произнес внушительно:

— Констебл! Это страшный, бесчеловечный документ, В здравом рассудке такое не напишешь. Я теперь убежден, что ваша жена не в своем уме. Так я всем и скажу.


Можно, однако, взглянуть на все это и по-иному.

Эвелин была младшей среди пятерых детей, второй дочерью в одном из тех местных аристократических семейств, чье имение давным-давно заложено и перезаложено, а самое их существование — неразрешимая загадка в глазах простых смертных, которые за все платят наличными. Ее отец служил в Индийском корпусе, вышел в отставку, получив в наследство старый помещичий дом и заложенные земли, вернулся в Англию, женился и провел остаток дней своих, плодя детей и нещадно истребляя птиц, зверей и рыб.

Эвелин росла одиноко. Те небольшие средства, какие семья могла выкроить на образование детей, приходилось тратить на мальчиков; девочки воспитывались дома, порученные заботам скудно оплачиваемой, худосочной, раздражительной гувернантки. Родители были слишком бедны, чтобы принимать гостей, а поэтому вынуждены были обычно отказываться и от приглашений. Мальчики вместе с отцом удили рыбу и охотились на заложенных угодьях, а девочки самоотверженно поддерживали мать в ее отчаянных усилиях сохранить высокое положение в обществе при весьма низких и катастрофически убывающих доходах. Однако Эвелин, как говорили о ней в глаза и за глаза все члены семейства, была какая-то странная.

Она любила читать и, уходя в сад, просиживала одна часами в развилке большого развесистого дерева по росшего седым лишайником. Здесь она предавалась сусальным, но трогательным мечтаниям подростка — о том, как из Хэрливудских лесов появится рыцарь и увезет ее на своей большой черной лошади, совсем как в романах Уильяма Морриса[5] или Мориса Хьюлетта.[6] Она чувствовала, как его твердая рука обвивается вокруг ее талии, ощущала щекой и ладонью холодное прикосновение его панциря, предавалась веселому, плавному бегу его скакуна. Все это было как наяву, и она вздрагивала от удивления, когда слышала, что ее зовут к чаю, — оказывается, она так все время и просидела в развилке старого дерева. А дома ее отчитывали якобы за безделье и за зеленые пятна на платье, а в действительности за взволнованный блеск в глазах и жаркий румянец на лице.

Но бывало и так, что она целый день настоящим мальчишкой-сорванцом без устали бегала вместе со своими братьями, захваченная буйной игрой.


В девятнадцать лет она была очень тихая, с удивительной мягкостью и грацией в движениях, скрытой под все еще заметной неуклюжестью и скованностью подростка. Музыкальные упражнения вдруг уступили место настоящей музыке, — она, бывало, часами просиживала за роялем, играла Шопена, порой переходя на импровизации, служившие как бы аккомпанементам к бесконечной череде ее грез. А то вдруг вскочит ни с того ни с сего из-за рояля и выбежит в сад, задыхаясь от нахлынувшей смутной тоски по иной жизни. Она любила мягкую английскую природу, плавные очертания древесных крон и холмы, которые немногим выше деревьев, зеленые пойменные луга, коров, неуклюже спускающихся летней порой к воде и хлюпающих по топи среди пахучих тростников, щедрые мартовские ветры, веющие над пустынными взгорьями, где всегда так тихо — только позвякивают колокольцы овечьего стада да шелестит трава; и грустные октябрьские закаты за садом, когда мглистый воздух напоен запахом сжигаемых палых листьев и как-то по особенному звучно раздается побрякивание уздечки на проселке за домом.

Когда она возвращалась после такой прогулки, охваченная тихим восторгом, с затаенным блеском в глазах, домашние встречали ее враждебно. Они не одобряли эту ее привычку бродить в одиночестве, осуждали ее подсознательную гордую отчужденность и нечто неуловимое — как знать, что это было такое? — чем обогащали ее эти прогулки. Считалось, что все это очень вредно для здоровья, и девочку шумными насмешками старались излечить от дурных наклонностей. Все семейство изощрялось в глупых, а подчас — совершенно неумышленно — в довольно жестоких и грубых шутках по ее адресу. В такие минуты она обычно сидела тихо, не говоря ни слова, и думала, что, наверное, они правы, а она неправа. Но иногда она вскакивала и убегала — не к себе в комнату, так как комната у нее была общая с сестрой, — а на сеновал или к старому дереву с развилкой и сидела там, мятежно предаваясь грезам.


Собственно говоря, нет ничего удивительного в том, что она вышла за Артура Констебла. Конечно, он не походил на полузабытого рыцаря ее давнишней мечты, зато он был единственным приемлемым женихом, сделавшим ей предложение.

Велика была в довоенные годы замкнутость этих обедневших помещичьих семейств, поразительно было их невежество. Замкнутость и невежество в неприкосновенности передавались от отцов к детям. В глазах семьи Констебл был превосходной партией для Эвелин, о какой даже и мечтать не приходилось. Он состоял в родстве с местной аристократией, обладал некоторыми средствами, в ближайшем будущем должен был получить место заведующего пансионом в весьма почтенной школе, а взгляды его совпадали с их взглядами, как два равных треугольника. Все эти тайные семейные симпатии толкали ее к нему, а чувствительной девушке трудно противостоять такому нажиму.

Не то чтобы он ей не нравился. Он был сдержан, неподдельно любезен и окружил ее немым обожанием, льстившим девушке, за которой никогда никто не ухаживал. Он желал ее страстно и страстно стыдился этого, пытаясь скрыть это даже от самого себя. Он был неспособен на подлинную нежность и никогда не задумывался над тем, что такое духовная близость с женщиной. Но все-таки он давал ей кое-что. Например, книги, — для него это были лишь классические тексты, а для нее — сама трепещущая жизнь и страсть. Он не понимал ее увлечения музыкой, но в его обывательском представлении о семейном рае в число патентованных блаженств входили „убаюкивающие“ звуки рояля, льющиеся после обеда из-под пальцев послушной красавицы-жены. Его желание растревожило Эвелин и пробудило ее любопытство, в то же время слегка пугая и отталкивая ее. Пожалуй, всякий мало-мальски приличный мужчина на его месте преуспел бы ничуть не меньше.

Они поженились, и первое время она старалась делать вид, что счастлива. Детей у них не было. Физическая близость с мужем внушала ей едва ли не отвращение, а он со свойственной таким мужчинам толстокожестью считал, что так и должно быть, что в этом — ее чистота. Вероятно, преодолевая ее холодность, навязывая ей себя вопреки всем ее чувствам, он удовлетворял свои бессознательные садистские инстинкты. Для нее супружеская жизнь не существовала. Она была покорна и старалась выполнять свой долг жены заведующего пансионом; но, видимо, ей плохо это удавалось, так как знакомые только покачивали головами, жалея „бедного мистера Констебла“, у которого такая молодая и такая „невозможная“ жена.

Поначалу ее забавляли званые обеды, чаепития и тому подобные светские развлечения в Карчестере; потом она стала скучать, в особенности когда заметила, что ее искренние попытки завязать дружбу с людьми наталкивались в конце концов на благопристойную холодность. И все-таки неплохо было иметь под рукой книги Артура и покупать новые платья, вместо того чтобы без конца перешивать старые. Довольно часто они ездили в Лондон, и Эвелин наслаждалась театрами и картинными галереями.

Но за какие-нибудь полгода все это потеряло прелесть новизны, и она стала чувствовать себя глубоко несчастной, сама не зная отчего. Навязанный ей образ жизни делался для нее все непереносимее. И к удивлению своему она заметила, что склонна постоянно вступать с Артуром в перебранки из-за всяких пустяков, не имевших для нее в сущности никакого значения. Эти перебранки были просто-напросто выражением внутреннего несоответствия их натур, но сама она этого не сознавала. Все, что она делала, не нравилось Артуру. Ее внезапные порывы раздражали его, а вспышки веселости и увлечения — просто злили. Он старался держать ее в руках, точно имел дело не с женой, а с целым классом мальчишек, ее же обижала такая начальственность. Временами ее охватывало горькое раскаяние, она казнилась, упрекала себя и решалась стать хорошей женой. Но, увы, результаты этих попыток внушали ей все большее отвращение, — иной раз ее едва не тошнило, когда перед сном он несколько раз подряд целовал ее в губы, вместо того чтобы, как обычно, вежливо пожелать спокойной ночи.

Через полтора года после свадьбы она была несчастна и безразлична ко всему, то и дело бралась за какое-нибудь бесполезное занятие, чтобы хоть как-то убить тоску. Все эти попытки „чем-нибудь заняться“ заполняли пустоту ее жизни лишь назойливым гулом суеты. Она пыталась искать сочувствия у матери, но получила мягкую, хотя и решительную отповедь. И в утешение ей оставалось только раз в месяц выплакаться вволю, после чего ей на два-три дня становилось легче.


Эвелин исполнилось двадцать шесть лет, и она уже почти четыре года была замужем, когда встретила Крэнтона. Это произошло на одном из еженедельных чаепитий, какие устраивались учителями и их семьями во время учебного года. Сначала они доставляли ей некоторое развлечение, а потом стали наводить тоску — вечно одни и те же лица, те же печенья и бутерброды, те же разговоры.

Открылась дверь, и Эвелин увидела молодого человека — у него был прямой нос, мягкое выражение рта, встрепанные темные волосы. Обернувшись через плечо, он улыбался шедшему позади приземистому чудаковатому толстячку — учителю математики. Эвелин показалось, будто в комнату вошло что-то гордое, опасное, но бесконечно милое и веселое — словно вестник богов явился хору дряхлых фиванских старцев. Он, как видно, изо всех сил старался вести себя благопристойно, но все-таки отпустил несколько замечаний, которые рассмешили Эвелин и шокировали всех остальных. Она поймала себя на том, что слушает только его одного, а когда он ушел, ей стало грустно. Ей понравилось твердое пожатие его руки при прощании и дружелюбие, с которым он поглядел ей прямо в глаза. Неизвестно почему, она слегка покраснела».

— Кто этот мистер Крэнтон? — спросила она мужа, когда все разошлись.

Он нахмурился.

— Да так, временно будет работать учителем рисования. Его порекомендовал директору какой-то лондонский знакомый. Не понимаю, как он мог его взять.

— Отчего же? Он, по-моему, очень милый и славный.

— Ну еще бы, мнит себя, конечно, покорителем дамских сердец. А вот как нам следует отнестись к его взглядам и правилам, это еще вопрос. Питерсон рассказывал, что у него на стенах развешаны рисунки и фотографии положительно непристойные, а его собственные картины ничтожны, просто ничтожны. Этакая мазня в духе импрессионизма, только еще хуже. И как это людям вообще может нравиться такая чушь…

Эвелин уже не слушала. Она вспоминала смеющееся лицо, которое мелькнуло в дверях вполоборота к ней.

В ту ночь ей снилось, будто она купается в синем-синем, сверкающем солнечными бликами море. А к берегу спустился Крэнтон, облаченный в какую-то тунику и с серебряным копьем в руке. И она вдруг оказалась подле него и протягивает ему красивую причудливую раковину, которую она всю жизнь хранила как великую драгоценность.

Разумеется, они полюбили друг друга. На Эвелин это оказало поистине магическое действие. Она сразу стала красивее, и все замечали, как она похорошела. Ее губы, прежде печально сомкнутые, тронула нежная улыбка, а глаза наполнились новой, загадочной жизнью и яркой прозрачной синевой. Казалось, тело ее ожило, последние остатки детской неловкости пропали, и все в ней теперь было бессознательная грация и изящество зрелости. Ее тело перестало быть для нее чужим. Иногда она вдруг становилась очень весела и оживлена, иногда же часами просиживала неподвижно, предаваясь тихим грезам, словно еще и еще раз переживала в мечтах какие-то свои сладкие тайны.

Встречаться им было трудно; к тому же она не была искушена в таких делах, и ей приходилось бороться с наследственными предрассудками и с собственной робостью.

Женщина, когда она любит, — это настоящее чудо, в ней открываются самые неожиданные способности и качества. Вот, например, жила на свете робкая, угнетенная, несчастливая жена школьного учителя; жила, окруженная бесчисленными препонами и запретами. Но как только она всем своим существом почувствовала, что полюбила, полюбила впервые в жизни, и что Роналд — тот; для кого она предназначена, она стала находчивой, решительной, энергичной. Она обманывала мужа, которого не любила, с таким спокойствием, которое могло бы показаться вызывающим, не будь оно столь величаво невозмутимым. С восхитительной ясностью она видела только одно: Роналд — тот, для кого она предназначена в жизни, а все остальное не имеет значения. Она ни разу даже не задумалась о будущем, а жила только мечтами о предстоящей встрече, когда они снова смогут остаться наедине друг с другом.


Приближались пасхальные каникулы, а с концом занятий истекал и срок работы Крэнтона в школе. В предпраздничной спешке и суете им удалось устроить свидание. Но Эвелин не летела к нему на крыльях счастья, она шла медленными тяжелыми шагами, и, казалось, конца не будет этому пути. В мире для нее погас золотой свет, словно кто-то повернул выключатель, и городишко снова представился ей непереносимо скучным, грязным, шумным. Она вдруг осознала, что скоро все кончится, что Крэнтон может уехать и оставить ее в страшном мире пошлых мелочей, в мире Артура.

Когда она вошла, Роналд раскрыл ей объятия. Но, целуя ее, он почувствовал, что она вся дрожит и что губы у нее горячие и сухие. Он поглядел на нее пристально и прочел страдание в ее глазах.

— Что такое? Что с тобой? Что случилось?

Она отвернулась, и он увидел, как из глаз у нее потекли неудержимые слезы. Она безжизненно поникла в его объятиях, — прежнюю живую и веселую Эвелин словно подменили.

— Хорошая моя, красавица моя, ну скажи, что случилось? Я не могу вынести, когда тебе плохо. Что с тобой?

Она попыталась взять себя в руки.

— Я только думала, что это… это…

Голос ее пресекся. Он сжал ее голову ладонями, заглянул в ее мокрые глаза. И спросил тихо:

— Неужели ты всерьез могла подумать?… Неужели ты думала, что я могу лишиться тебя, тебя, мое солнышко, мой цветочек, моя радость?

Слова любви шаблонны. Все влюбленные говорят одно и то же теми же словами, и всякий раз слова эти кажутся им божественными, небывалыми, в них — обещание счастья, которое и есть красота. В глазах Эвелин Роналд был прекрасен.

— Раньше я об этом не думала.

— Почему?

— Наверно, потому, что была слишком счастлива. И потом я верила тебе.

— А сейчас не веришь? Ты ведь знала, родная, что я приехал сюда ненадолго. Теперь я должен уехать, но я уеду не один, если только…

Она молчала.

— Ты поедешь со мной?

Она снова ничего не ответила.

— Я беден, и добрые люди в этом богобоязненном городе считают меня никчемным бродягой. Я и вправду, словно изгнанник, вечно скитаюсь…

Она поцеловала его.

— Не говори глупостей, милый. Ты сам знаешь, ты замечательный. Если бы я не нужна была тебе больше, я бы, наверно, убила себя.


Полтора месяца спустя Эвелин уехала. Мистер Констебл не дал ей развода. Всякий раз, как об этом заходила речь, он либо говорил, что слишком сильно любит ее, чтобы окончательно ее потерять, либо же ссылался на строгость «Высокой церкви».[7] В действительности же ему просто самолюбие не позволяло открыто признать на суде, что его оставила женщина, оставила с радостью, без колебаний. Мысль о том, что письмо Эвелин прочтут во всеуслышание, была для него непереносима.

Родные, разумеется, от нее отреклись. Она получила от матери и отца письма, пестрящие пошлыми, избитыми фразами — стыд и позор, как ты людям в глаза посмотришь, сбежала, точно торговка какая-нибудь, распутство и безумие, ты нам больше не дочь, жертва нищего негодяя, чтобы ноги твоей не было в нашем доме — и тому подобными нежностями.

Дня два она погрустила из-за этих писем, потом разорвала их и никогда уже о них не вспоминала.

А больше ничто не омрачало их счастья, и у них были друзья, из тех, что не станут спрашивать свидетельство о браке и родословную, прежде чем пожать вам руку. Эвелин была в восторге от своей новой жизни. Все было так интересно, так увлекательно, — просто дух захватывало. И ощущение это не проходило, ведь они были вместе. Поначалу они поселились в Лондоне в маленькой квартирке из двух комнат. Но потом на долю Роналда выпала большая удача. Вдохновленный своей страстью к Эвелин и счастьем быть рядом с нею, он стал писать гораздо лучше, чем прежде, и в Лондоне нашелся один комиссионер, который вызвался выплачивать ему ежегодно по двести фунтов и сверх этого стоимость всех его работ. Как только соглашение было подписано и Роналд получил деньги за первые три месяца, они уложили чемоданы и уехали в Париж.

Эвелин никогда прежде не бывала за границей. Они выбрали самый дешевый путь — от Ньюхейвена до Дьеппа ночным пароходом, в третьем классе, — и приехали в Париж ясным сентябрьским утром. Роналду весело и приятно было видеть, как ее все радовало и восхищало.

— Ох, как интересно, просто чудеса, — твердила она все время, пока они тряслись в фиакре по еще пустынным улицам. — Ах, Роналд, погляди-ка, какие вон у того человека смешные брючки дудочками!.. А как называется эта широкая улица?

— Улица Оперы.

— Вот интересно.

Они сняли в Париже студию, и Роналд усердно работал, не поддаваясь соблазнительной праздности этого города-сирены. Он отослал в Лондон много работ, и к весне они переехали во Флоренцию. Эвелин ничуть не претило ехать третьим классом вместе с итальянскими крестьянами, которые плюют на пол, она не тяготилась тем, что должна была ходить пешком и порой отказываться от завтрака, чтобы сэкономить деньги на билет в картинную галерею — Крэнтон был слишком беден и не мог рассчитывать, что английский посол поможет ему получить бесплатный пропуск. Но бедность имеет свои преимущества. Когда человек слишком беден, чтобы платить за развлечения, он вынужден обходиться тем, что не продается за деньги, — красотами мира и картинами человеческой жизни.

У мистера Констебла в кабинете висела большая репродукция «Весны» Боттичелли, которую ему кто-то подарил. «Весна» Боттичелли была единственным, что не понравилось Эвелин во Флоренции.

— Но, дорогая моя, — убеждал ее Роналд, — это прекрасная картина. Чуть ли не лучшая из того, что осталось от Боттичелли…

Эвелин поморщилась, как всегда, когда что-нибудь было ей очень уж не по душе.

— Нет, она мне не нравится. Чересчур… чересчур благопристойная.

Роналд был сражен этим неожиданным суждением и не нашелся, что сказать. Он и не догадывался, что оно было косвенной похвалой ему самому.


Четыре фунта в неделю на двоих — это было немного даже в довоенные времена; но Эвелин ни о чем не тужила, ни на что не жаловалась. Она обладала той блаженной беззаботностью и бесстрашием, какие отличают хорошую женщину, когда она по-настоящему счастлива. Опять перешивала она свои старые платья, забыв и думать о том, что это было некогда проклятием ее юности. Она не уставала от своего счастья; она и привыкнуть-то к нему все никак не могла. Право же, это походило на чудо — никто тебя не допекает и не опекает, не требует отчета и не щеголяет своей снисходительностью.

Как-то она потеряла кошелек, в котором лежало почти восемь фунтов из их скудных денег. Она призналась в этом Роналду, вся дрожа, со слезами на глазах. Он сначала смутился, но тут же сказал:

— Ничего, родная, со всяким может случиться. Велика важность — какие-то дрянные деньги! Просто придется нам быть поэкономнее эти три месяца.

Эвелин помнила, как она однажды оставила в саду на скамейке книгу Артура и ее сильно попортило дождем. Помнила, как он целых полчаса высокомерно читал ей мораль, твердя об аккуратности, бережливости, уважении к чужой собственности. Роналд был поражен, когда она бросилась на пол перед его стулом, уткнулась лицом ему в колени и разрыдалась.

— Эвелин, детка моя, ну что ты, что ты! Эти дурацкие деньги не стоят и слезинки.

— Ах, дело не в этом, совсем не в этом. Ты не знаешь, не знаешь…


Так они счастливо прожили три года с лишним. Ездили в Испанию и в Германию, два раза были в Италии, несколько раз в Париже, потом снова вернулись в Англию. Эвелин мучило лишь одно — что она мешает успеху Роналда. Но к четырнадцатому году он достиг многого, и опасения ее рассеялись. Они теперь ездили вторым классом, и Эвелин больше не перешивала старые платья.


А затем наступил всемирный потоп. Им казалось, что они предусмотрели все и не в человеческих силах разрушить их счастье, раз им нужно для счастья только одно — быть вместе. Но они забыли о стадной ненависти и тупости, о преступлениях, творимых на земле. Боги несколько десятилетий проявляли к миру величайшую снисходительность, все откладывали час расплаты. Не вот, наконец, они решительно предъявили свой ужасный чек. И Эвелин с Роналдом оказались в числе многих, кто должен был платить чужие долги; ибо такова справедливость людская и божеская.

Первое время они старались жить так, словно никакой войны нет, надеясь, что она скоро кончится. Им приходилось сносить гонения и насмешки, они лишились пособия и снова впали в бедность. Роналд очень страдал от этого, но Эвелин страшило только одно — а вдруг его отнимут у нее, и он никогда не вернется. От этой мысли ее бросало в дрожь, сердце мучительно сжималось, комок подкатывал к горлу.

И неизбежное, разумеется, случилось: он должен был идти в армию. Она крепилась, когда он, глубоко подавленный, уезжал в учебные лагеря, и, целуя его на прощанье, говорила о том, как зато чудесно будет, когда он в скором времени вернется домой. Теперь она получала только двенадцать шиллингов шесть пенсов в неделю — солдатское «иждивенческое пособие для женщин», и она решила подыскать себе работу, чтобы хватало денег ему на посылки. Ей удалось получить место с ничтожным жалованьем в конторе компании, изготовлявшей бинты. Но жизнь ее была пуста, тосклива, безрадостна. Она так много плакала, что сама по-детски удивлялась, откуда берется столько слез. Единственной ее радостью были письма от; Роналда. Они писали друг другу каждый день длинные, страстные, бессвязные письма, содержание которых сводилось к одному: «Я тебя люблю, мне без тебя очень плохо; ах, если бы мы снова могли быть вместе!»

Когда перед отправкой в действующую армию Роналду дали отпуск, встреча их была трепетно страстной и очень печальной. Роналд приехал обожженный солнцем, подавленный, измученный — на военной службе он был очень несчастен. Эвелин сильно похудела и побледнела. Прежний чудесный свет угас в ней, и прозрачная синева ее глаз померкла. В последнюю ночь перед отъездом Роналд крепко прижимал ее к себе, с тоской глядя в темноту, и чувствовал, как ее горячие слезы капают на его голое плечо. После такой муки расставание назавтра было почти облегчением.


В мае шестнадцатого года, ровно через пять лет после того, как они радостно пустились вдвоем в счастливое плавание по жизни, Роналд был отправлен во Францию. Повидаться с Эвелин ему не разрешили, а письмо от него она получила, когда он уже был в действующей армии, Раньше, пока он находился в учебных лагерях, она думала, что невозможно быть более несчастной и одинокой, но ей досталась мука еще горше, одиночество еще непереносимее, когда его след затерялся в загадочных экспедиционных войсках, где-то так близко и вместе с тем так неизмеримо, недосягаемо далеко. Мысль о том, что смерть, увечье, страданья грозят его прекрасному телу, которое она так часто ласкала и целовала, была для нее ужасна. Получив известие о том, что Роналд в окопах, она всю ночь не сомкнула глаз. Всю ночь она то ходила из угла в угол по своей узкой, мрачной комнатенке, то бросалась в порыве отчаяния ничком на кровать.

За короткое время она так извелась от бессонницы и горя, что ей предложили уйти со службы — ведь в военное время нужна особая четкость в работе. Она голодала, сидела в темноте, отказывала себе во всем, чтобы иметь возможность посылать Роналду маленькие, жалкие посылочки.

Они по-прежнему писали друг другу каждый день. Но иногда, бывало, минет день, два, три, а она все не получает письма, и тогда ее терзал страх, что случилось непоправимое. Потом с одной почтой приходило сразу три письма. Выяснялось, что батальон перебросили или же письма задержались по какой-нибудь другой причине. Роналд писал сдержанно, зная, что каждое письмо проверяет цензура.

Кончился май, за ним — июнь, и свинцовое небо низко нависло над миром страданий. Второго июля плакаты на улицах возвестили о том, что началась большая битва. Эвелин сэкономила еще одно пенни на своем скудном завтраке и купила газету. Так и есть, идет великое наступление. Сэр Дуглас Хейг[8] заявил: «Пока что обстоятельства складываются благоприятно для Англии и Франции».

Дома она нашла письмо от Роналда, помеченное 29 июня. Письмо было очень нежное, но в постскриптуме значилось:

«Боюсь, что я не смогу в ближайшее время писать каждый день. Почему — ты, вероятно, сама уже теперь знаешь. Только, пожалуйста, не волнуйся, если с письмами выйдет задержка».

Она читала эти строки, не успев снять пальто и шляпку, кровь стучала у нее в висках, а ноги дрожали. Так, значит, он участвует в сражении! О боже, он участвует в этом сражении!

Третьего июля письма не было. Четвертого тоже. Не было письма и пятого, когда она пришла на почту получать свое недельное пособие. Она почти не ела и не спала, поджидая почтальона, срывалась с места всякий раз, как слышался знакомый громкий стук в парадную дверь, и летела вниз по лестнице к почтовому ящику. И каждый день грязная девчонка-привратница снисходительно бросала:

— Для вас сегодня ничего нет, мисс.


Двенадцатого июля она все еще не получала вестей с фронта. Снова, бледная, несчастная, с замирающим сердцем, она пришла на почту за пособием. Почтовый служащий посмотрел на ее «обручальное свидетельство», потом на нее. Порылся в каких-то бумагах.

— Рядовой Крэнтон пал в бою первого июля, мисс. Нам сообщили, что…

Не дослушав его, она выбежала на улицу, хотя удивленный служащий кричал ей вдогонку: «Эй, мисс, мисс, вернитесь!..»


Много часов бродила она по шумным, пыльным улицам Лондона, не замечая удушающей июльской жары, не зная, куда идет. В лице у нее не было ни кровинки, глаза потухли. Она не плакала, только время от времени рассеянно отирала рукой пот со лба. Все ее тело ныло, руки и ноги дрожали от изнеможения и горя.

В ту ночь постовой полисмен на мосту Ватерлоо видел, как какая-то женщина с трудом вскарабкалась на парапет. Остановить ее он не успел — вода уже сомкнулась над нею, когда он добежал до места происшествия и перегнулся через перила. Он громко засвистел, и сторожевая лодка начала свои печальные поиски.


Следственное заключение гласило: «Самоубийство». Правда, тут же стояла человеколюбивая оговорка, что покойная миссис Констебл была не в своем уме.

Мистер Артур Констебл был вызван на дознание и потом три месяца носил полутраур.

Пост обреченных

I

Откровенно говоря, лейтенанту Дэвисону совсем не по душе был этот наблюдательный пост. Само командование не постеснялось цинично назвать его «постом обреченных». А как бы ты ни горел желанием выполнить свой долг и разделить с товарищами их участь, все твое существо восстает против такой холодной и расчетливой кровавой жертвы.

«Пост обреченных»! Тебя, двух сержантов и нескольких солдат бросили в грязь, и твое дело — погибнуть, если враг пойдет в атаку. Отступать запрещено; ты знаешь, что надеяться не на кого, никто не придет тебе на помощь. С парой ручных пулеметов надо держаться до конца, а когда до плена или смерти останутся секунды — подать ракетой сигнал артиллерии. Нечего сказать, заманчивая перспектива! Есть на что полюбоваться!

Опершись о бруствер окопа, Дэвисон осматривал местность. Он принял командование над наблюдательным постом лишь накануне. Впереди виднелись груды спутанной колючей проволоки, дальше — изрытый снарядами крутой склон, а еще дальше…

Дзинь-дзи-зи!

Пуля снайпера угодила в мешок с песком, в каких-нибудь двух дюймах от головы Дэвисона. Он нырнул в окоп, чувствуя, как на спине у него выступил холодный пот. И чего этот бош вздумал искать добычи в такую рань!.. Дэвисон пошел по окопу к своему блиндажу. Ноги по щиколотку вязли в жидкой известковой почве. Эти резиновые сапоги — одна только видимость: от холода они не спасают, а носки уже через несколько часов так пропотеют, что хоть выжимай.

Трах-та-та-та-трах-та!

Это била все та же батарея бошей. Она не прекращала огня с самой полуночи, когда Дэвисон принял командование. Черт бы побрал этих артиллеристов! Неужели, они никогда не отдыхают? Не удивительно, что его предшественник так спешил передать ему наблюдательный пост!

— Вот план позиции, вот инструкции — ошибиться невозможно, — начал скороговоркой офицер. — Это список боеприпасов. Вам незачем проверять их: все в полном порядке — патроны, гранаты Миллса, ружейные гранаты, сигнальные ракеты, ракетницы, дымовые шашки — все на месте. Ну, я пошел…

— Позвольте, — сердито остановил его Дэвисон. — Куда вы так спешите! Я хочу проверить расчеты, пулеметные гнезда…

— О, все это знает сержант…

Четыре снаряда разорвались над их головами, и офицер так съежился, что Дэвисон невольно почувствовал к нему презрение. Он хотел было отчитать его хорошенько, но тот опрометью помчался прочь, бросив Дэвисону через плечо:

— Немец день и ночь палит из пушек и минометов. Он засек это проклятое место. Надеюсь, вы здесь не соскучитесь. Всего наилучшего!

Дэвисон бросился за офицером, но тот уже исчез в темноте вместе со своим денщиком, петляя по окопам с такой быстротой, словно перед ним открылись ворота рая. Дэвисон выругался ему вслед и почти всю ночь обходил позиции, тщательно проверяя дозорных и пулеметные гнезда; затем он вернулся в свой блиндаж, чтобы прочесть приказы, послать донесения и ответить на запросы, принятые по полевому телефону. Боши всю ночь стреляли без передышки. Били минометы, рвались гранаты и артиллерийские снаряды. К счастью, никого не задело, кроме одного дозорного, который получил легкое ранение в плечо и страшно обрадовался, что сможет теперь вырваться отсюда на несколько недель. Но все же непрерывный огонь держал солдат в страхе. А кроме того, они негодовали — и совершенно справедливо, — что офицеров сменяли чаще, чем их. Правда, они не могли знать, что командир этого наблюдательного поста почти не смыкал глаз.

В половине четвертого Дэвисон, еле передвигая ноги, добрался до своей койки, чтобы поспать часок до подъема. Однако через десять минут его разбудил денщик.

— Что случилось? Наступают? Кто-нибудь убит?

— Нет, сэр. Нарочный из штаба батальона, сэр.

Лейтенант с лихорадочной поспешностью разорвал пакет. В нем был срочный приказ: немедленно сообщить, сколько пар носков в его подразделении…


Когда Дэвисон спустился в окоп, сержант сменял часовых. Услышав, как кто-то монотонно бубнит привычные слова устава, Дэвисон в недоумении спросил себя; «Какая им от этого польза? Как они терпеливы, боже мой, как терпеливы!..»

Высоко в сияющем июньском небе заливался жаворонок, выводя затейливую трель…

Трах-трах-трах-та!

Черный дым рассеялся, оставив едкий запах взрывчатки. Дэвисон снова услыхал чистую трель жаворонка и не знал, проклинать ли ему эту глупую птицу, или восхищаться ею.

Денщик крикнул:

— Берегитесь, сэр! Мина!

Дз-з-з-з-з! Оглушительный треск, к небу взметнулась черная туча осколков, а затем они со свистом полетели на землю.

— Еще одна, сэр!

Они видели, как мина, неуклюже вращаясь, взлетела до высшей точки своей траектории, а потом, словно поколебавшись мгновение, так же неуклюже полетела прямо на них. Оба пустились бежать. Люди всегда бегают от мин, даже когда можно спокойно оставаться на месте.

Дз-з-з-з-з!

— Боже правый, мина совсем близко! — Следует нецензурное ругательство. — А вон еще одна!

Дз-з-з-з-з!

От контузии у Дэвисона зазвенело в голове. Он закрыл лицо руками — в эту минуту ему хотелось умереть.

Дз-з-з-з-з!

Боши выпустили двадцать пять мин: пять серий ровно по пяти штук. Дэвисон проклинал себя, что замешкался в окопе. Если бы он сейчас был в блиндаже, то мог бы и не выходить наружу; но здесь, в окопе, нельзя так просто убежать и бросить солдат.

Минометы смолкли, и Дэвисон тут же кинулся к блиндажу. Но вот над головой раздался свист пуль, словно кто-то рассекал воздух проволочным хлыстом. Дэвисон присел. О боже! Теперь немцы поливали их с фланга из пулемета. Что за война, что за работа! И все это будет продолжаться почти трое суток!..


Дэвисона сменили немного раньше, чем он ожидал, но, конечно, далеко не так скоро, как ему хотелось. Он должен был смениться в пятницу ровно в полночь. Жара, стоявшая последние три дня, высушила окопы, но беспрерывный изматывающий огонь противника день и ночь держал Дэвисона на ногах.

Трое солдат были ранены и один убит. Двое заявили, что больны, но врач не разрешил отпустить их в тыл — температура у них оказалась невысокая. Однако он предупредил Дэвисона, что нужно присматривать за ними. Вспыхнувшая каким-то таинственным образом эпидемия гриппа косила немцев, а сейчас она началась и в английских дивизиях. Если эти два солдата действительно заболеют, то пусть лежат в блиндаже до тех пор, пока врач снова их не осмотрит.

В пятницу около трех часов пополудни, когда Дэвисон писал в блиндаже донесение, он услыхал привычный шум и стук: кто-то вслепую после яркого солнечного света спускался к нему, нащупывая ногами незнакомые ступеньки. Сначала показались офицерские сапоги, а затем появился и сам офицер.

— Здорово, Фрейзер! Что ты здесь делаешь?

— Пришел сменить тебя, — отвечал Фрейзер, снимая каску и вытирая пот с лица. — Боже мой, как душно в этой «Венсанской аллее».

— Сменить меня! А солдаты?

— Их сменят, когда положено, а вот тебя полковник велел сменить немедленно, ты должен срочно явиться в штаб батальона — он сейчас в блиндаже на Бау Лэйн.

Дэвисон, казалось, перепугался, его желтое худое лицо с глубокими черными кругами под глазами побледнело.

— В штаб батальона! Что за черт! Разве я допустил здесь какую-нибудь оплошность?

Фрейзер отпил из кружки хлорированной воды и с облегчением вздохнул:

— Ох! Ну вот, теперь лучше. Адская жара.

— Да, но зачем я должен туда явиться?

— Бог их знает. Ты бы лучше поторопился и сдал мне пост. Начальник штаба ждет тебя.


Пот струился по лицу Дэвисона, когда он пробирался по бесконечным извилинам «Венсанской аллеи», где стоял тяжелый и тошнотворный запах от наспех зарытых трупов и наполовину вытекших газовых снарядов. Денщик, более отягощенный ношей, чем Дэвисон, должен был бежать рысью, чтобы не отставать. Черт возьми, что он такого сделал, что его на восемь часов раньше сняли с передовой? Это ведь оскорбление. «Ну что ж, — подумал он, — ведь это армия. Тебя послали на смерть, туда, где днем и ночью поливают огнем, ты, не щадя себя, выполняешь приказ, а теперь вот изволь шагать, чтобы получить нагоняй за то, что забыл, сколько пар носков у тебя в подразделении…»

В штабе батальона начальник штаба играл в бридж с врачом, начальником связи и помощником командира.

Дэвисон козырнул.

— Здравствуйте, Дэвисон! Жарко? Хотите чаю?

— Очень вам благодарен, сэр, Фрейзер сказал, что…

— Не беспокойтесь. — Начальник штаба порылся в бумагах. — Есть приказ по корпусу, что в каждом батальоне на всякий случай должен быть второй младший офицер, знающий связь.

При этих словах начальник связи поморщился.

— Полковник приказал послать вас на учебу. Вы не были в отпуске с рождества, верно?

— Не был, сэр.

— Вот вам предписание. Возьмите с собой денщика и явитесь к Джонсону — вы его знаете, он там, у коновязи. Он устроит вас на ночлег, а утром отправит по назначению. Вы должны явиться в Корпусную школу связи завтра к вечеру.

— Слушаюсь, сэр.

— Ну, вот так. Счастливо.

— Счастливо, сэр.

— А когда вернетесь, чтобы мне с вами не возиться, У меня и так работы по горло! — крикнул врач ему вслед. Дэвисон обернулся и в бледном свете свечи увидел их веселые лица, раскиданные на газете карты, недопитые кружки с чаем.

— Ну уж нет, черта с два!

II

Когда они поднялись на вершину холма, Дэвисон послал денщика вперед с чемоданом на санитарной двуколке. До головной железнодорожной станции было недалеко, а времени у него хоть отбавляй. Ему хотелось позволить себе небольшую роскошь: побыть несколько минут одному. За выжженной равниной, где уже столько лет шли бои, тянулась гряда лесистых холмов, которую французы в четырнадцатом году отбили у немцев — французские могилы попадались здесь на каждом шагу. Дэвисон остановился на холме и огляделся. В этот ясный летний день он мог окинуть взглядом позиции англичан не менее чем на пятнадцать миль. «Ничья земля», опутанная черной каймой проволочных заграждений, словно гигантская безобразная змея, извиваясь, ползла через всю равнину. Дэвисон видел запутанные белые линии окопов, разрушенные деревни, похожие на поломанные игрушки, темные полосы дорог, проведенные будто по линейке, и черные кучи шлака; высоко в небе висели немецкие аэростаты, а над одной из шахт, где не прекращалась работа, медленно таял легкий дымок. Справа, на очень большой высоте, линию фронта пересекал самолет, окруженный крохотными кустиками шрапнели. Дэвисон видел вспышки тяжелых орудий, а затем, довольно долгое время спустя, доносился низкий, раскатистый гул, после чего в тылу у немцев поднималось черное облако дыма. Как странно! По одну сторону «змеи» были Англия и Франция, по другую — Германия. Эта равнина, казавшаяся пустынной, кишела людьми. Это мирное небо висело над землей, где не на жизнь, а на смерть сражались народы. Ясное солнышко запекало кровь на телах только что убитых людей, сушило глотки раненых, заставляло метаться в жару больных, которых поразила новая таинственная болезнь, вгоняло солдат в пот и вынуждало их, изнывающих в зловонных известковых окопах, проклинать все на свете…

Дэвисон видел, как милях в пяти от него на низком холмике рвались снаряды и мины. Да, да, он не ошибся. Это был «Пост обреченных», и враг по-прежнему поливал его огнем. Как там сейчас Фрейзер? Трудно себе представить, что он, Дэвисон, был там всего сутки назад. Он оглядел свою чистую форму, парадные бриджи, светло-коричневые краги, начищенные до блеска ботинки и вспомнил, что еще вчера был похож на пугало. А эти маленькие черные вулканчики, все еще извергающиеся вокруг «Поста обреченных», эта изуродованная местность, вся эта война с ее грохотом, зловонием, страданием, усталостью казались ему теперь страшным, неправдоподобным сном.

Бум! Еще один тяжелый снаряд со свистом пролетел в сторону Германии.

Дэвисон круто повернулся и зашагал дальше. Какой поразительный контраст! Слева от него — лес с буйной сочной листвой. Справа — поля с высокой зеленой пшеницей. Над головой солнце и жаворонки. От тополей и вязов на белеющую дорогу легли густые тени. В пшенице пестреют васильки и маки, а у сырого оврага колышется узорчатая спирея. Что же тут действительность и что сон? То и другое не могло быть правдой, не могло существовать в одном и том же мире. Одно и то же солнце не могло освещать эту красоту и этот ад…

Позади послышался отдаленный гул.

Но допустим, и красота и ад существуют. Нельзя сказать, что одно — это «Природа», а другое — «Человек», В природе идет постоянная война, и хвала человеку за то, что лишь его жизнь насыщена созидательным трудом, чем-то гораздо более значительным, нежели разрушение и взаимное уничтожение. Люди посадили эти деревья заботливо ухаживали за этими величавыми лесами, возделывали эти поля и построили эту деревеньку, сгрудившуюся вокруг своей матери-церкви, которую Дэвисон видел впереди… Все перемешалось у него в голове. Он, Билл Дэвисон, самый обыкновенный англичанин, попал в какой-то заколдованный круг. Жизнь — борьба, это верно, но вот такая борьба — ложь. Настоящая война идет не между Биллами Дэвисонами, Жанами Дювалями и Гансами Мюллерами, а между теми, кто хочет созидать, и теми, кто способен только разрушать. Билл Дэвисон Жан Дюваль и Ганс Мюллер должны прекратить взаимное истребление, покончить с выродками, превратившими пшеничные поля в кладбища…

Дэвисон заморгал глазами, расправил плечи и вытер с лица пот. Он признался самому себе, что немного рехнулся.

III

На головной железнодорожной станции, казалось, разыгрывался ежегодный приз «Дерби» — сюда наперегонки подъезжали санитарные и обозные двуколки, из них выпрыгивали офицеры различных воинских частей. Неутомимый комендант станции приказал капралу поскорее отправлять двуколки обратно, так как боялся, что они могут привлечь вражеские бомбардировщики. Людям, прибывшим прямо с передовой, такая чрезмерная осторожность показалась нелепой, и это еще больше развеселило младших офицеров, ехавших на курсы. Конечно, лучше бы поехать домой в отпуск, но на худой конец хоть три недели не видеть этого постылого фронта. Три недели! Такая передышка казалась им вечностью.

Дэвисона поместили в вагоне третьего класса вместе с девятью другими офицерами различных родов войск, включая и артиллерию. Одни, как и он, в возрасте двадцати двух — двадцати пяти лет считались «стариками» — ветеранами, провоевавшими от десяти месяцев до двух с половиной лет. Другим, новичкам, не было и двадцати. Все они носили на рукавах знаки различия и были очень взволнованы. Вряд ли они прежде встречались, да это и не имело никакого значения. На их долю выпало счастье — три недели жизни, и по такому случаю светские условности были отброшены.

Офицер-пулеметчик радостно приветствовал Дэвисона:

— Здорово, старик, откуда ты?

— С «Поста обреченных», что возле М.

Несколько офицеров пристально взглянули на Дэвисона. Один из артиллеристов заметил:

— Да там просто гроб. У нас наблюдательный пункт неподалеку оттуда. Ей-богу, немец там так и поливает. Тебе повезло.

— Мы потеряли на этом участке двух офицеров и пропасть солдат, — сказал пехотинец.

— Чего ж вы хотите? — сердито спросил пулеметчик. — Это старая огневая точка бошей, только ее повернули задом наперед. Они знают, что мы там, и им знаком каждый дюйм земли. Для них это лакомый кусочек.

Чего ж мы за нее так держимся?

— Бог ее знает. Спроси Хейга.

Пулеметчик фыркнул:

— Хейга! Спроси лучше мою задницу. Черт возьми, неужели ты думаешь, Хейг знает об этом или вообще интересуется подобными мелочами? Разве будет он думать о таких пустяках, как батальоны, не говоря уже об отдельных солдатах! Он ворочает корпусами, и самое маленькое подразделение, о котором он беспокоится, это дивизия. Пора бы знать это. Вот когда Хейг теряет полдюжины или больше дивизий, он сейчас же звонит по телефону в Англию и просит прислать новые. Это прекрасная война для тех, кому она по вкусу.

Кто-то запел:

Ах, как встать чудесно ранним утром,

Но еще чудесней утром спать.

— Сообразил кто-нибудь запастись глотком виски? — спросил лейтенант шотландец.

— Пользуйся, юбочник, — сказал пулеметчик, протягивая ему свою флягу. Шотландец бережно вылил виски в свою пересохшую абердинскую глотку и с сожалением вернул флягу владельцу.

— Знатный напиток! Ты настоящий христианин.

— Ну, в этом я не уверен. Зато у тебя, сразу видно, жажда христианская, — проговорил пулеметчик, опрокинув флягу вниз горлышком.

— Послушай, а почему в вашей части не носят шотландских юбок? — спросил кто-то.

— Больно уж соблазнительно для девушек. Полковник вас же пожалел, несчастных ублюдков.

Дэвисон с удовольствием слушал шутки и болтовню своих попутчиков. Он слишком устал, чтобы принять во всем этом живое участие, но ему нравилась атмосфера доброго товарищества. Конечно, их шутки не были ни особенно смешными, ни тонкими, ни глубокомысленными, многие остроты давно обросли бородой, но важно было, что они отражали настроение этих парней, сразу же подружившихся между собой. Дэвисону было хорошо среди них. Ему невольно пришла в голову мысль, что с немецких позиций в это же самое время поезда увозят таких же людей.

Внезапно в другом конце вагона вспыхнула перебранка. Офицер стрелковой бригады доказывал офицеру из шервудского полка и кавалеристу, чья часть действовала в пешем строю, что легкая пехота — лучший род войск в английской армии. Их тут же освистали, подняли на смех:

— Заткнитесь! Хватит орать!

Дэвисон наскоро записал на последней странице своей полевой книжки:

«Различие между подлинным и мнимым товариществом. Люди обладают врожденным чувством верности друг другу, которая лежит в основе человеческого общества. Это чувство злонамеренно извращается правительствами — орудием честолюбцев и разрушителей — и обращается во зло. Верность своей стрелковой бригаде — это вздор, человек должен быть верен чему-то более высокому».

Поставив точку, Дэвисон увидел, что его рассуждения напыщенны; он оторвал исписанный листок и выбросил его в окно. Он все еще чувствовал себя как-то странно, словно во сне. Возможно, он слишком долго был под обстрелом и мало спал. Мысли его беспрестанно возвращались к тем минутам, когда он стоял на холме, глядя на передовые позиции, и ему представилась борьба между людьми созидательного труда и поборниками разрушения. Пожалуй, в его жизни наступил тогда перелом, нечто вроде прозрения на Дамасской дороге[9]. Да, сейчас кучка разрушителей делает свое дело. Понадобится много десятилетий, чтобы снова поднять мир из развалин, если, конечно, не погибнет вся цивилизация…


Учиться в Корпусной школе связи было сравнительно легко и интересно. Дэвисону пришлись по душе два офицера, обучавшие курсантов, — они были связистами и не особенно требовали соблюдения субординации во имя дисциплины. Нужно только держаться в определенных рамках, и никто не станет к тебе придираться. Какое это огромное облегчение!

Младшие офицеры ели под брезентовым тентом, а спали в коричневых палатках, между аккуратными рядами, которых поверх густой травы были настелены доски. Сразу же за деревней, на пологом склоне холма, начинался дуг, за ним был густой лес, а напротив стоял какой-то замок. Посреди деревни возвышался холм с руинами средневековой крепости, разрушенной англичанами при Генрихе V.

Дэвисон наслаждался жизнью, предаваясь размышлениям. Его огорчало только одно — что дни летят так быстро. После занятий Дэвисон в ожидании обеда устраивался в складном кресле около своей палатки. У него были книги, но он ловил себя на том, что наблюдает за ласточками и стрижами, которые с криками носились над высокими раскидистыми тополями. Смутные мечты завладевали им. Ночью, лежа на походной койке, казавшейся такой удобной после окопов, он часами прислушивался к отдаленному торжественному грохоту орудий.

Дэвисон понимал, что война измотала его, что он был на грани помешательства, когда его сменили с «Поста обреченных». За всю свою жизнь он никогда еще не испытывал такого страха, как в те несколько дней. Это место казалось Дэвисону бесконечно враждебным. Оно словно было для него роковым. Он страшился возвращения туда. К счастью, ходили слухи, что их дивизию переводят на юг.

Однако дело было не просто в суеверном предубеждении против какого-то определенного места — тут было нечто большее. Мысль, которая пришла к нему в то утро на холме, не давала ему покоя. Хорошо бы с кем-нибудь поговорить об этом, но кому тут довериться? Дэвисон понимал, что его мысли и чувства ненавистны начальству. Однако не мог же он перестать думать и чувствовать. Беда только, что ему, обыкновенному человеку, учившемуся лишь в обычной школе, трудно мыслить логически, а тем более — выражать свои чувства. Пытаясь изложить свои мысли на бумаге, он всякий раз испытывал отвращение. Ему совсем не то хотелось сказать. Если б он знал больше, если б мог открыть людям глаза, заставить их понять, что под видом долга и верности их толкают на взаимную ненависть!

Конечно, сейчас ничего нельзя сделать. Ведь если бы он даже заговорил об этом со своими товарищами, которые были так дружелюбны и милы в поезде, они не поняли бы его. А если бы его отношение к войне стало известно всем, ему бы не поздоровилось. Его, наверное, арестовали бы или избавились бы от него другим способом.

Однако Дэвисон продолжал записывать свои бессвязные, беспорядочные мысли и переживания. Он твердо решил: как только воина кончится, он убедит отца послать его в университет, быть может, в Оксфорд, где он будет учиться всему, а главное, научится хорошо писать. Он станет упорно заниматься, сумеет овладеть знаниями, а потом до конца жизни будет помогать людям выбраться из хаоса. Он записал:

«„Патриотизм — это еще не все“. Вот самое умное, что было сказано за всю войну. То, что со стороны англичанина — патриотизм, со стороны немца превращается в национализм, империализм, высокомерие, и наоборот. Все народы учат своих детей быть „патриотами“ и поносят другие народы за разжигание национализма. Но в патриотизме есть нечто хорошее, и это прежде всего верность не только самому себе, но и другим людям. Корень зла не в самой верности, а в том, на что она направлена. Национализм в наше время — злейший враг цивилизации, одна из самых больших опасностей в мире. „Dein Vaterland muss grösser sein“.[10] Мы должны быть верны всем людям. доброй воли, которые стремятся к созиданию, но при этом мы должны следить, чтобы созидание шло по правильному пути и не было замаскированным разрушением. И если уж мы должны бороться, то давайте бороться против тех, кто эксплуатирует и истребляет человечество».

Дэвисон делал много таких заметок и каждый день перечитывал их. Они вызывали в нем острое чувство неудовлетворенности, так как не отражали того, к чему он стремился, — пробудить чувство верности ко всему, что есть лучшего в человечестве. На каждой странице он написал; «Im Ganzen, Guten, Schönen resolut zu leben».[11] Эта мысль Гете как-то успокаивала его в мучительные бессонные ночи. Сам Гете не питал ненависти к французам только потому, что они французы и живут по другую сторону Рейна, а правителям его страны угодно с ними ссориться. Конечно, Билл Дэвисон не Гете. Но ведь и священник англиканской церкви тоже не святой Павел.

В следующий раз Дэвисон записал: «Странно, что церковь стала поддерживать национализм. Во всех церквах служат молебны, произносят проповеди и пекутся о победе своего оружия. Они, должно быть, считают бога безнадежным дураком. Мне хотелось бы лучше знать историю религии. Черт возьми, неужели все то, что осуждается в евангелии, решительно берется под защиту христианскими сектами? Мы должны стать выше религии. Либо это пугало, пустая обрядность, либо истерия. И кроме того, кто может доказать, что „церковь“ знает о „боге“ больше, чем часовой — выходец из лондонских низов, стоящий на посту у ворот этого лагеря? Мы обязаны верить на слово. Чертовски опасно уверять людей, что бог покарает их, если они не выполнят свой долг. Люди видят, что их не карают, что можно безнаказанно совершить любое преступление, если провести или подкупить полицию. Вся система порочна, порочен закон „долга“, которому учат людей. Необходимо все перестроить заново».

IV

Накануне последнего дня учебы Дэвисон опоздал к началу занятий. В спешке он выскочил из своей палатки, оставив полевую книжку на койке, вместо того чтобы спрятать ее, по обыкновению, в чемодан. Когда он вернулся завтракать, книжки не было. Дэвисон кликнул денщика и стал его расспрашивать, однако тот заявил, что ничего не знает. Дэвисон забеспокоился, а когда он получил приказ явиться к четырем часам в канцелярию, его волнение возросло еще больше.

В канцелярии сидели оба офицера, перед ними на столе лежала его полевая книжка. Вид у них был несколько встревоженный и суровый — и следа не осталось от того дружеского обращения, к которому так привык Дэвисон. Чувствуя, что разговор предстоит сугубо официальный, Дэвисон отдал честь и вытянулся.

Младший из офицеров ответил на его приветствие.

— Это ваша книжка, Дэвисон?

— Да, сэр. — Дэвисон помолчал немного, затем, не в силах сдержать возмущения, добавил: — Могу я спросить вас, сэр, на каком основании она у меня взята? Это ведь моя личная собственность.

— Дежурный сержант застал вашего денщика за чтением этих записей у вас на койке в то время, когда ему следовало быть в строю. Сержант принес книжку сюда, исполняя свои обязанности.

Вот так положение! У них прекрасная отговорка.

— Записи сделаны вами?

— Да, сэр.

— С какой целью?

— Просто так, я записывал свои мысли, сэр.

— Это не конспекты речей или что-нибудь в этом роде?

Дэвисон не мог удержаться от смеха.

— Боже мой, да нет же, сэр! Я в жизни не произнес ни одной речи.

Офицеры переглянулись, младший из них кивнул.

— Вы решительно утверждаете, что это ваши личные записи и вы не собирались ознакомить с ними солдат или своих товарищей офицеров?

— Решительно, сэр.

— Ну что же, я готов вам поверить. Конечно, мне кажется непостижимым, что английский офицер может нести такой отвратительный революционный вздор, а тем более Излагать его на бумаге, но, поскольку вы не распространялись об этом, я полагаю, что ничего страшного тут нет. У вас незапятнанный послужной список, и здесь, в школе, вы хорошо зарекомендовали себя. Тем не менее я обязан доложить о случившемся.

— Так точно, сэр. Это ваш долг. Могу я взять свою книжку?

— Полагаю, что я обязан конфисковать ее, однако мне было бы неприятно поступить так с офицером. Возьмите эту книжку и постарайтесь в будущем служить своей родине без черных мыслей.

Дэвисон вспыхнул, но сдержался. Он взял книжку, отдал честь и повернулся кругом.

— И еще, Дэвисон…

— Да, сэр?

— Помните, что знания — опасная вещь.

Дэвисону было досадно и в то же время смешно, он чуть не расхохотался. Эти слова были сказаны офицером с такой уничтожающей снисходительностью, будто он почерпнул свою мудрость на горе Синайской.[12] Дэвисон случайно узнал, что в мирное время этот офицер был мелким почтовым чиновником, — этим и объяснялись его некоторые познания в области связи. Однако Дэвисон промолчал, еще раз отдал честь и вышел.

Очутившись на пыльной, залитой солнцем дороге, Дэвисон сунул свою книжку в карман и, нахмурившись, зашагал прочь. Он свернул по тропинке к лесу, надеясь успокоиться в предвечерней прохладе под деревьями. Какое дурацкое легкомыслие — бросить свою книжку! Но какая наглость с их стороны прочесть ее! И какая наглость нанести ему напоследок такой удар! Он рассмеялся и сбил палкой чертополох. Ну что же, он впервые столкнулся с начальством и потерпел поражение. Впредь он будет умнее. Даже армия не может помешать человеку думать, хотя, как видно, частные записи здесь осуждаются.

V

Возвращение на передовую было крайне неприятным. Сюда Дэвисон ехал с веселыми спутниками в ясный, погожий день, а обратно — с девятью угрюмыми людьми, которые молча сидели в полутемном вагоне. Только один, недавно приехавший на фронт американец, без умолку говорил о войне. Потом он стал распространяться о том, как он покончил бы с русской революцией. Наконец, примерно через час, американец умолк. Из угла послышалось слабое, но отчетливо слышное похрапывание. За всю дорогу это было единственным признаком уюта.

На станции Дэвисону сказали, что его чемодан будет послан следом, а сам он должен немедленно отправиться в обоз.

— Не подвезет ли меня кто-нибудь?

— Может, найдете попутный грузовик, если вам посчастливится, — сказал комендант. — У меня транспорта нет.

— Дивизия по-прежнему на старом месте?

— Да, как будто. Правда, ходят слухи, что на той неделе вас перебросят, но пока это только слухи.

Трехнедельный отдых укрепил Дэвисона физически и духовно, но возвращаться обратно на передовую было невыносимо. Он был поглощен мыслями, планами своей жизни после войны и едва не забыл, что он все еще солдат, что немцы все еще наступают, а войне и конца не видно. Суеверный страх охватил его при мысли о передовой — поэтому он и спросил коменданта, на прежнем ли месте дивизия. Ему было безразлично, куда его пошлют, пусть даже в атаку, но этот дьявольский пост действовал ему на нервы.

Когда Дэвисон добрался до вершины холма, откуда раньше осматривал линию фронта, ему представилось куда более мрачное зрелище. Дорога впереди тонула во мраке. Вдоль всей змеевидной полосы «ничьей земли» взлетали сигнальные ракеты, каждая в холодном туманном ореоле мерцающего света. Ему казалось, что вспышки от выстрелов зияют желтыми ранами во тьме ночи. На севере шел большой разведывательный поиск либо атака местного значения. Дэвисон слышал лихорадочную пальбу и видел над горизонтом вспышки артиллерийских разрывов. Вдруг над дорогой с шумом пролетел козодой, и Дэвисон вздрогнул.

После долгого утомительного пути он разыскал обозного офицера Джонсона.

— Здорово, старина, ты что-то запоздал.

— Да, мне пришлось идти пешком со станции. Почему ты никого не послал за мной?

— Извини, не мог, все в разгоне. Завтра повозка привезет твой чемодан.

— Можно мне здесь переночевать?

— Нет, тебе предписано немедленно явиться к командиру части.

— Боже милостивый! В час ночи, после того как я прошел шесть миль пешком!

— Я думаю, тебя, назначат командовать связистами. Начальника связи вчера ранило — пуля угодила ему в плечо.

Дэвисон почувствовал облегчение.

— Что ж, может, так оно и будет.


Добравшись в половине третьего ночи до блиндажа, Дэвисон застал там только начальника штаба. Он страшно устал, а назначение его начальником связи казалось ему настолько очевидным, что он сбросил заплечный мешок, как только вошел. Начальник штаба взглянул на него и холодно спросил, зачем он это делает. Дэвисона удивила перемена в его отношении — начальник был так дружески расположен к нему, когда он уходил с передовой, а теперь стал презрительно официален. Дэвисон, запинаясь, проговорил:

— Я… мне пришлось ехать издалека, сэр. Я только что вернулся из Корпусной школы связи.

— Знаю. Мы ждем вас уже много часов. Сейчас же ступайте и смените Фрейзера на переднем крае. Возьмите с собой денщика и отправляйтесь немедленно.

Дэвисон в замешательстве взглянул на своего начальника. Он чуть не спросил, нет ли тут какой ошибки. Ведь это просто бессмысленно: снять его с передовой, сделать из него офицера связи, потому что он служит уже давно и командир части любит его и не прочь взять его в штаб, а теперь, когда должность, к которой его готовили, свободна, — послать в самое пекло.

— Но… — начал Дэвисон и вдруг запнулся: он вспомнил историю со своей книжкой и угрозу доложить об этом начальству. Он молча козырнул и вышел.


Ночь выдалась облачная, и, когда Дэвисон шел к хорошо знакомому окопу, было еще очень темно. Артиллерийский обстрел почти прекратился, но, подойдя к «Посту обреченных», Дэвисон услыхал глухие равномерные разрывы мин. Им овладел безумный страх, какое-то болезненное предчувствие. Должно случиться что-то ужасное. Он хотел повернуться, побежать к командиру части, умолить не посылать его на этот пост, сказать ему, что он готов делать что угодно, идти куда угодно, лишь бы его не посылали сюда… Но какая-то беспощадная сила гнала его вперед.

Когда он добрался до поста, минометный огонь прекратился. Взвилась ракета, и он увидел пулеметное гнездо и двух часовых, припавших к брустверу. Совсем рядом раздался голос Фрейзера:

— Привет, Дэвисон, здорово же ты запоздал. Ну как. хорошо провел время на курсах?

Дэвисон вдруг почувствовал, что он должен все рассказать Фрейзеру, должен поделиться с кем-то всем, что ему стало теперь ясно. Он хотел выразить все свои чувства объяснить Фрейзеру, что все они поступают неправильно, что нужно изменить жизнь…

— Это было замечательное время. В сущности, все мое будущее теперь изменится…

«Тра-та-та-та» — пулеметная очередь хлестнула с фланга по окопу. Дэвисон поперхнулся, ноги у него подкосились, его колени, плечи, руки обмякли, и он всем телом навалился на своего денщика.

— Он ранен, сэр! Сэр, куда вы ранены? Мистер Дэвисон! Сэр!

Фрейзер встал на колени и зажег фонарик, прикрывая лампочку рукой. Затем он поднялся.

— Прямехонько между глаз. Он убит. Скажи санитарам, пусть придут с носилками. И пошли сюда связного. Нужно вызвать другого офицера, чтобы он сменил меня.

— Слушаюсь, сэр.

Убит в бою

Когда Джеку Хэнну, выросшему в Ист-Энде в большой бедной семье, исполнилось пятнадцать лет, он не пожелал больше продавать газеты и, сбежав из дому, уехал к морю. В тысяча девятьсот одиннадцатом году, прослужив семь лет и испытав на себе сполна всю жестокость и грубость, выпадающие на долю корабельного юнги, он удрал, на берег и поступил в армию. Все в нем от лихо заломленного на затылок берета до сердец, якорей и женских имен, вытатуированных на руках, сразу выдавало моряка; а слишком самоуверенные манеры изобличали в нем дезертира. Парня не взяли бы в армию, если бы не его великолепное сложение, да не страх перед войной, вызванный Агадирским кризисом.[13] Но он был согласен завербоваться на двадцать один год, а из самых отъявленных мерзавцев, как известно, выходят самые образцовые солдаты. Много повидавший на своем веку доктор почти с восхищением осмотрел его обнаженное тело.

— С такой грудью хоть сейчас в гвардейцы. А это еще что?

Доктор показал на грудь Хэнна, обезображенную поблекшей непристойной татуировкой.

— Я был тогда мальчишкой, сэр. Три матроса напоили меня и сделали эту татуировку, пока я спал.

— Гм, не очень-то красиво. Болело?

— Здорово распухло, сэр.

— Гм… Пьешь?

— Что вы, сэр!

— Прекрасно, Годен.

В тот же день в тот же самый полк был зачислен другой рекрут, которому только что исполнилось восемнадцать лет. Эрик Крейн был поистине детищем армии, сыном старого солдата, который в силу обстоятельств женился на горничной и, прослужив двадцать один год, демобилизовался в чине батальонного старшины. Интересы юного Крейна не выходили за пределы армии, чин батальонного старшины был верхом его мечтаний, а главную его драгоценность составляла длинная отцовская трость. С детства он привык слышать только полковые сплетни, пересуды о достоинствах, а чаще — о недостатках офицеров, бесконечные рассказы о колониальных кампаниях, о солдатской славе и презрительные замечания в адрес штатских. В десять лет он знал все чины, рода войск и знаки различия; в тринадцать мог, как настоящий ветеран, обучать молодых солдат и умел в совершенстве подражать зычному голосу своего отца, далеко разносившемуся по Учебному плацу. Ему на роду было написано служить в мирное время строевым инструктором, а потом, выйдя в отставку с сиплым голосом и толстым брюшком, коротать остаток дней в деревенском кабачке.


Соперничество между Хэнном и Крейном началось сразу. Они без труда стали лучшими в своей партии новобранцев и первыми кандидатами на повышение. Крейн, сын солдата, имел преимущество — он тверже знал строевую службу, и к тому же начальству нравилась его фанатичная приверженность к армии. Однако Хэнн был проворен и почтителен, всегда по-морскому подтянут и более сообразителен. Соперничество за первую нашивку быстро переросло в ненависть. Карьеризм в наемной армии, узость интересов, относительная бездеятельность, неразборчивость в средствах, притеснение низших высшими, скука, неизбежное преклонение перед чинами рождают яростное соперничество, ненависть, злобу, которые можно оправдать, пожалуй, лишь в борьбе за престол.

Из-за мелкого дисциплинарного проступка, ловко и якобы случайно раскрытого Хэнном, Крейн потерял свои первый шанс на повышение. Хэнн раньше него был допущен к исполнению обязанностей капрала[14] и на целых полгода стал начальником Крейна. Восторжествовав над соперником, он стал донимать его мелкими, но оскорбительными придирками, всегда доступными начальнику, пусть даже самому младшему из унтер-офицеров. С тех пор они возненавидели друг друга на всю жизнь, и Крейн, затаив злобу, с мстительностью человека ограниченного ума и кругозора, ждал минуты, чтобы «вернуть свое».


В августе тысяча девятьсот четырнадцатого года оба они служили в экспедиционных войсках. Хэнн был уже в чине капрала, а Крейн только исполнял обязанности капрала в той же роте. Во время суматошного и беспорядочного отступления от Монса Хэнн был ранен и эвакуирован в тыловой госпиталь. Крейн, с упорством наемного солдата подстерегавший случай, чтобы выдвинуться, был крайне осторожен и осмотрителен, когда поблизости не было начальства, но зато нарочито громко подбадривал своих людей и делал вид, будто не щадит себя, сражаясь, как лев, если рядом оказывался офицер. Однажды свидетелями такой сцены стали его полковник и генерал. Полковник, желая подчеркнуть, как доблестно сражаются его люди, указал генералу на Крейна. Тот краешком глаза следил за начальством.

— А ну, ребята, навались! Дадим им жару! Беглый огонь! Представьте себе, что вы в Бисли.[15] Пусть знают, что такое британская армия!

И они открыли беглый огонь по несуществующей цели. Велика власть очковтирательства.

— Парня, пожалуй, следует повысить в чине, — сказал генерал. — Нам такие люди нужны. Понимаете ли, Маккензи, главнокомандующий обеспокоен положением дел. Французы здорово нас подводят. Они всего на пять миль ближе к противнику, чем мы, и продолжают отступать.

Офицеры ушли. Крейн украдкой осмотрелся.

— Кончай, ребята. Начальство смоталось.

Когда капрал Хэнн в апреле тысяча девятьсот пятнадцатого года вернулся в свой батальон, он обнаружил, что больше половины состава — новобранцы Китченера.[16] Как ни велико было его профессиональное отвращение, оно не могло сравниться с отвращением, изумлением и яростью которые овладели им, когда он узнал, что его понизили до ранее занимаемой должности и зачислили во взвод под командованием младшего лейтенанта Крейна. Младшего лейтенанта! Хэнн чувствовал себя так, словно ему нанесли страшный удар под ложечку: «Ах, черт побери! — выругался он про себя. — Черт побери этого выскочку! Обошел меня, мерзавец». С обычной наглостью, которая так присуща тем, кто занимается неестественным для человека ремеслом наемного убийцы, он притворился, будто ничего не произошло. Когда их часть расположилась на отдых в разрушенной деревне, Хэнн, встретив Крейна на тихой улочке, козырнул по всей форме, а потом протянул руку:

— Здорово, Крейн! Поздравляю, старина. Совсем джентльменом стал, а? Надеюсь, не погнушаешься старым приятелем?

Подбоченившись, Крейн в бешенстве выпятил свою мощную челюсть и бросил на Хэнна взгляд, полный глубокой и непримиримой ненависти. Сначала он не мог вымолвить ни слова и с трудом сдержался, чтобы не ударить подчиненного. Лицо его побагровело.

— Слушай, исполняющий обязанности капрала Хэнн, ты достаточно долго прослужил в армии, чтобы знать, как положено обращаться к офицеру. По приказу Его Величества я выполняю свой долг, и ты должен меня уважать и слушаться как старшего по чину. Понял? То, что мы служили вместе и ты сыграл со мной свою грязную шутку, совсем не значит, что ты можешь лезть ко мне с дурацкой трепотней. Понял? Если ты еще хоть раз попробуешь подложить мне свинью, я тебе не дам спуску, так и знай. Ясно? Ты слишком долго болтался без дела там, на родине.

— Но, Крейн, я же…

— Руки по швам, когда говоришь с офицером!

Показались два сержанта — свидетели. Хэнн вытянулся.

— И брось пререкаться, не то худо будет. Понял?

— Так точно, сэр.

— Смотри же, чтоб этого у меня больше не было. Сержант Джеймс! Подойдите сюда!

— Слушаю вас, сэр.

— Этот человек из моего взвода, не так ли?

— Так точно, сэр.

— Присматривайте за ним. У него опасные мысли. Не по чину. Его надо хорошенько подтянуть. Не давайте ему валять дурака. Я его знаю, с ним надо быть начеку.

— Будет исполнено, сэр.

Сержант козырнул, и Крейн, уходя, подарил его снисходительным взглядом.


С этого мгновения война между Крейном и Хэнном была объявлена, и она занимала их гораздо больше, чем та большая война, в которой оба они участвовали. Хэнн пытался перейти в другую часть, где его оценили бы по заслугам и повысили в должности. Целью его жизни было снова стать выше Крейна. Он знал устав не хуже любого старого служаки, но Крейн не уступал ему в этом. К тому же у Крейна было огромное преимущество — его офицерский чин. Хэнн подал рапорт о переводе в другой батальон; Крейн отказал ему на том основании, что это лишь уловка с целью отсидеться несколько дней в тылу. Хэнн выразил желание перевестись в кавалерию; Крейн в ответ на это доложил командиру роты, что в его взводе слишком мало кадровых унтер-офицеров, чтобы можно было отпустить хоть одного. Через несколько недель в роте составлялись списки унтер-офицеров, претендующих на повышение. Хэнн сразу же поставил свое имя. Командир роты мимоходом сказал Крепну, что намерен представить Хэнна полковнику для производства в офицеры. Крейн побагровел от досады.

— Это невозможно.

— Но почему же? Хэнн прекрасный капрал и смышленый малый. Из него выйдет отличный боевой офицер.

— Так-то оно так, но все же повысить его нельзя. У него нет образования, и потом это самый горький пьяница, какого мне только доводилось видеть. Если бы я его не защищал, он давным-давно пошел бы под суд за пьянство и всякие безобразия, да еще в действующей армии.

— Но чем вы можете это доказать?

— А вот погодите немного, сами увидите.


Младший лейтенант Крейн хорошо знал солдатскую душу. На другой день, захватив с собой непочатую бутыль рому, он направился прямо к блиндажу Хэнна. Вызвав капрала, он отвел его за траверс окопа и сказал грубовато-доверительно:

— Слушай, Хэнн. Этот ром воруют почем зря. Люди не получают того, что им положено. Сегодня я раздаю четверть бутыли, а назавтра она уже пуста. Сержанты лакают его вовсю. Не могу же я таскать эту дрянь с собой целый день. А ты — старый солдат. Присмотри-ка за Ней до отбоя, идет?

— Слушаюсь, сэр.

Младший лейтенант Крейн не ошибся в своем подчиненном. К шести часам вечера Хэнн был мертвецки пьян — и это на фронте, в окопах. Его судили, лишили нашивки и на три недели наложили взыскание по статье первой дисциплинарного устава. Крейн давал показания перед военно-полевым судом, лицемерно притворяясь, будто сочувствует товарищу, попавшему в беду. Суд указал ему в мягкой форме на то, что он не должен был доверять ром унтер-офицеру, но он объяснил, что Хэнн — его старый товарищ, которого он считал убежденным трезвенником и которому верил, как родному брату.


Статья первая дисциплинарного устава в условиях фронта предусматривала самые тяжелые наряды, а также, помимо прочих неприятностей, последнее место в списке отпускников и дежурство в окопе по нескольку часов в день. Когда Хэнн отбывал наказание, Крейн умудрялся каждый день два или три раза пройти мимо него. Если поблизости никого не было, он останавливался и говорил с издевкой:

— Ну как, далеко тебе до офицерского чина, а?

Если же рядом оказывались унтер-офицеры, он бросал с лицемерным сожалением:

— Вот, смотрите, к чему приводит пьянство. Этот человек мог бы сейчас быть капитаном, а полюбуйтесь, на кого он похож!

Хэнн выносил все это молча, скрывая бешенство. Он не смел слова сказать, не смел даже пошевельнуться, зная, что в его положении за малейшее непокорство его могут расстрелять. Но, как говорят солдаты, он «взял Крейна на мушку» и ждал только подходящего случая.

Когда срок взыскания истек, рядовой Хэнн с таким усердием приступил к исполнению своих обязанностей, что старшина не раз предлагал вернуть ему нашивку. Но капитан Крейн — он теперь командовал ротой — только качал головой.

— Нет, старшина, нет. Он опытный солдат, я знаю. Но ему нельзя доверить командование. Он не заслуживает нашивки. Он пьяница, старшина, вам это известно… Хотите еще виски, старшина?


Во время «Великой войны» жизнь большинства солдат на Западном фронте была сущим адом. Жизнь бывшего капрала, а ныне рядового Хэнна, была адом вдвойне. В продфуражной команде ему доставался самый тяжелый груз, да еще такой, из которого нельзя ничем поживиться — например, пара запечатанных бутылей с ромом. Он всегда попадал в наряд. Если намечалось «тепленькое» дежурство, Хэнну оно не доставалось. Если же капитан Крейн посылал дозор на передний край, он неизменно говорил унтер-офицеру:

— Возьмите с собой Хэнна. Прекрасный парень, и опыт у него большой!

Но Хэнн умел скрывать свою злобу и все ждал случая «вернуть свое». В пустом окопе около Фестюберта он подобрал заряженный немецкий револьвер. Выстрелив из него разок для проверки, он тщательно вычистил его и стал носить за поясом.

Бои становились все ожесточеннее. От Фестюберта дивизия двинулась на юг и первого июля тысяча девятьсот шестнадцатого года вышла на исходные рубежи перед большой операцией, известной теперь под названием битвы на Сомме. Несколько дней длилась артиллерийская подготовка, которая только заранее предупредила противника и не смогла уничтожить проволочные заграждения. В то утро потери были неисчислимы. В десять часов Ханн очнулся в немецком окопе, оглушенный, ошеломленный, но целый и невредимый, — единственный оставшийся в живых из всего взвода, а может быть, и из всей роты.

Он дико озирался вокруг. Артиллерийские снаряды выли и грохотали еще яростнее, чем прежде. Справа и слева доносилась беспощадная трескотня пулеметов, перемежавшаяся с мощными, глухими разрывами гранат. Окоп в котором он лежал, был почти засыпан. Вокруг валялись трупы в грязно-серых шинелях, покрытых темно-красными пятнами; почти все они были страшно обезображены, некоторые еще стонали и кричали что-то одинаково бессвязное на английском и немецком языках; один солдат, которому пуля попала в голову, судорожно и непрерывно дергал правой ногой, разбрасывая землю. Он был в агонии.

Хэнн бросил винтовку и вещевой мешок, взял в руку немецкий револьвер и пополз назад, к окопам, из которых они выскочили на рассвете. Длинные острые колючки немецких заграждений рвали его одежду, впивались в тело, но он почти не замечал боли. Им владело одно стремление: поскорее выбраться отсюда, из зоны огня, укрыться в безопасном месте. Снаряды с воем проносились над головой и рвались совсем рядом с оглушительным грохотом, словно курьерский поезд проносился мимо маленькой станции; взметаемая взрывами земля осыпала его с головы до ног, мешала дышать. Он полз от воронки к воронке, мучимый страхом, прятался в каждой ямке, а смертоносные немецкие снаряды гремели и рвались вокруг.

Вдруг, подползая к большой воронке, он увидел чье-то лицо. Это был человек в английской форме. Офицер. Капитан Крейн, еще один, оставшийся в живых. Он весь съежился, сидя в воронке.

Оба они смотрели друг другу прямо в глаза. Страшная улыбка исказила лицо Хэнна. Под его ненавидящим взглядом этот человек, растерявший в бою самообладание, был бессилен. Хэнн медленно вытянул руку с немецким револьвером.

— Вот тебе, грязная сволочь, получай!

Побелевшее, дрожащее лицо Крейна мгновенно исчезло в грязной кровавой массе, превратилось в отвратительное месиво рваного мяса, и тело его, судорожно подергиваясь, скатилось на дно воронки.


А через несколько недель один из сержантов читал вслух имена убитых кучке солдат, среди которых был и младший сержант Хэнн, Он читал список убитых в бою офицеров:

— Крейн, Эрик. Командир роты, капитан. Второй Блэнкширской полк.

Сержант прервал чтение:

— Крейн? Это твой начальник, Хэнн?

Младший сержант Хэнн вынул изо рта окурок и сплюнул.

— А, туда ему и дорога, — сказал он. — Сволочь, подлец, каких мало.

Любовь за любовь

I[17]

Лейтенанту Хендерсону было немного не по себе. Конечно, с одной стороны, неплохо остаться с основными силами, когда батальон уходит на передовую. Довольно приятная перемена после четырех месяцев перебросок: передовая, второй эшелон, резерв, отдых. Однако, если человека не посылают на передний край, похоже, что им недовольны. Не думает ли полковник, что он становится трусом? А, наплевать! Не все ли равно, в конце концов?

Офицеры в дивизионном лагере отдыха спали в больших деревянных бараках, разделенных перегородками на маленькие комнатки. В каждой комнатке помещались всего две походные койки и грубо сколоченный столик для бритья и умывания. Хендерсону посчастливилось получить отдельную комнату. Он положил под голову вместо подушки вещевой мешок, лег на постель, завернулся в одеяло и закурил трубку. Это было вечером, в июне восемнадцатого года. Наскоро пообедав, он ушел из столовой — так приятно побыть несколько часов одному. Спускались сумерки, в комнате стало уже почти совсем темно, но он не зажигал огарка свечи, стоявшего на столе, а просто лежал и курил, думая о всякой всячине: о долгих войнах, об убитых товарищах, о тех, кому посчастливилось получить легкое ранение, о своей девушке в Англии. Хендерсон поежился: чертовски глупо думать здесь о девушке — только расстраиваешься. Ну, а что касается домов с красными фонарями или шатанья по скверам с девчонками из кабаре, — нет уж, спасибо. Вернись чистым к любимой девушке.

Грузный человек, громыхая подкованными железом башмаками, неуклюже шагал по узкому коридору, спотыкаясь в темноте и бормоча ругательства. Потом он остановился, и Хендерсон скорее почувствовал, чем услыхал, как он шарит рукой по стене. Наконец послышался стук в деревянную, обитую парусиной дверь.

— Кто там?

— Простите, это вы мистер Хендерсон?

— Да. В чем дело? Входите.

Старик сержант, заведовавший столовой, открыл дверь и заглянул в комнату.

— Прошу прощения, сэр. Офицер из вашего батальона, сэр, только что прибыл сюда, сэр. Без денщика и багажа, сэр. Комендант лагеря просил передать вам привет и узнать, не пустите ли вы этого офицера до завтра в свою комнату, сэр.

Хендерсон выругался про себя. В этой проклятой армии всегда так! Делают вид, будто дают тебе передышку на несколько дней, и сразу же подсовывают на ночлег какого-то типа!

— Кто он такой, сержант?

— Мистер Хенли, сэр. Офицер первой роты вашего батальона.

— Ну, ладно. Привет коменданту и скажите ему, что я буду очень рад разделить с мистером Хенли комнату.

— Слушаюсь, сэр.

— И вот еще что, сержант…

— Да, сэр?

— Попросите кого-нибудь сейчас же прислать сюда моего денщика, чтобы он позаботился о мистере Хенли.

— Слушаюсь, сэр.

— Мистер Хенли был на курсах?

— Нет, сэр. Он только что из Парижа. Был в отпуску, сэр.

— Хорошо. Спокойной ночи, сержант.

— Спокойной ночи, сэр. Благодарю вас, сэр.


Хендерсон приподнялся, соскочил с койки и зажег свечу. Хорошенькое дело, черт побери! Подсунули парня из первой роты, теперь он будет пользоваться его жильем и услугами денщика. У батальонного небось не посмели попросить денщика, а у бедняги младшего офицера — сделайте одолжение!.. «Но скоро кончится война, и счастлив будешь ты…»

За дверью послышался голос:

— Вот комната мистера Хендерсона, сэр.

— Войдите, — сказал Хендерсон, и денщик пропустил в дверь пехотного офицера. Даже в темноте Хендерсон разглядел на его рукаве ярко-красный треугольник, знак различия первой роты, такой не похожий на желтый треугольник его собственной третьей роты. Мелочи, вроде этой, очень важны — красный треугольник делал вошедшего офицера еще более чужим. Это был темноволосый, невысокий человек с ослепительно белыми зубами и румяным лицом. Он извинился за вторжение, а денщик Хендерсона тем временем распаковал и разложил его вещи.

— Что поделаешь. Комендант…

— Бросьте, — сказал Хендерсон с сердечностью, удивившей его самого. — Я очень рад видеть вас у себя.

— Угодно вам еще что-нибудь, сэр? — спросил денщик.

— Нет, спасибо, — сказал Хенли.

— Доброй ночи, сэр.

— Доброй ночи.

Когда денщик ушел, Хенли начал шарить в своем мешке.

— Я прихватил с собой из Парижа бутылку виски. Кружка есть? Давайте выпьем.

Хендерсон достал жестяную кружку, и Хенли налил порядочную порцию виски.

— Ваше здоровье!

— И ваше также!

— Хорошо провели время в Париже?

— Превосходно.

— В театрах бывали?

— Нет.

— Скверные в Париже театры, правда? Ну, а домой почему не поехали?

— Не смог. В Париж получить отпуск нетрудно всякому, кто давно на фронте, но, когда все так боятся наступления, до старушки Англии дальше, чем до луны.

— Знаю. Я вот пробыл на фронте четыре месяца. Конечно, вся моя служба в тылу не в счет. У меня не больше шансов на отпуск, чем у самого желторотого новобранца из последнего призыва.

— Выпьем еще?

— Пожалуй.

Они начали раздеваться. Хендерсону бросилось в глаза, что Хенли чем-то возбужден. Вообще-то разговаривал он вполне нормально, употребляя самые обычные выражения, которые в ходу у всех младших офицеров, но вел он себя как-то странно. «Интересно, сколько стаканчиков пропустил этот малый по дороге из Парижа, — подумал Хендерсон. — Ужасно неприятно возвращаться из отпуска — становишься развинченным и болтливым».

Хенли снял рубашку и остался в одних брюках. Его обнаженное тело слабо белело при свете свечи. Хендерсон с удивлением заметил, что грудь, плечи и руки Хенли покрыты мелкими красными пятнышками. От подмышек шел сильный запах пота.

— Ну и ну! Извините, что это у вас за странные пятна на теле?

Хенли оглядел себя и улыбнулся странной, чувственной улыбкой.

— Ах, это!..

— Да. Что это такое? Вши?

— Нет. Поцелуи.

— Поцелуи?!

Снаружи в деревянную стену барака застучали палкой, и громкий голос крикнул:

— Гасите свет, господа офицеры! Воздушная тревога. Гасите свет! Через полминуты они будут здесь.

Хендерсон задул свечу, и оба стали прислушиваться, затаив дыхание.

Издалека донеслось гудение: «У-у-у-у». Немецкие бомбардировщики.

— Часто это бывает? — спросил Хенли.

— Насколько мне известно, каждую ночь. Около барака вырыты щели, но, конечно, все офицеры, кроме дежурных, всегда остаются в помещении.

— Разумеется.

Они снова замолчали, прислушиваясь.

«У-у-у-у». Гудение нарастало.

Они легли на койки, стараясь как можно больше шуметь, чтобы не слышать этого зловещего гудения; Сомневаться не приходилось: сейчас лагерь будут бомбить. Частые ночные налеты обычно предшествовали наступлению — аэропланы посылались для того, чтобы они своим гудением заглушали грохот гусениц артиллерии и транспорта.

Но Хендерсон сегодня нервничал больше, чем обычно во время налета. Тут сказалось все: и неожиданная передышка, и пережитое напряжение, и июньская ночь, и нежный аромат, доносившийся с полей, и недовольство тем, что ему навязали Хенли. И не только это…

«У-у-у-у». Вот издалека донесся глухой взрыв, за ним еще один, Потом два кряду. Вероятно, немцы бомбили головную железнодорожную станцию.

Воздух был напоен благоуханием цветов. Хендерсон набил в темноте трубку и услышал, как его сосед глубоко вздохнул. Он чиркнул спичкой и увидел, что Хенли, в брюках, но без рубашки, лежит на спине и смотрит в потолок. — Задуйте вашу чертову спичку!

Это их окликнул противовоздушный пикет.

Хендерсон закурил трубку и бросил спичку на пол. Мысленно он проклинал Хенли. Какого черта он заявился сюда в пятнах от поцелуев какой-то проклятой шлюхи и словно ее саму привел сюда? Конечно, он сейчас лежит и думает о ней. Ну конечно! Вот опять вздыхает.

«У-у-у-у».

Хендерсон почувствовал, что не в силах больше выносить это безмолвное ожидание — эту ночь, темноту, гуденье самолетов и пылкую чувственность, которую, казалось, излучал Хенли. Ведь эта женщина, можно сказать, была в комнате; он почти чувствовал запах ее рисовой пудры. Черт бы побрал этого парня!

Он спросил как можно небрежнее:

— Долго вы пробыли в отпуску?

— Десять дней.

— Недурно провели время?

«У-у-у-у. Бум!» На этот раз совсем рядом!

Хенли, казалось, не слышал взрыва. Он вдруг сел на койке и уставился на огонек трубки Хендерсона.

— Хорошо ли я провел время? — сказал он медленно. — Вы меня об этом уже спрашивали. Если бы я сказал, что это было лучшее время в моей жизни… но нет, вам этого не понять!..

— Почему же?

— Потому, что вы, вероятно, сейчас такой же, каким я сам был десять дней назад.

— Что вы хотите этим сказать?

Хенли говорил запинаясь, с трудом подбирая слова, чтобы выразить глубокое душевное волнение и новые для него чувства.

— Сами знаете, как мы воспитаны. В уважении к женщине я все такое. Затем непристойные разговоры и всякие пошлые шуточки. Я всегда считал, что в этом нет ничего дурного. Дело, видимо, в том, что человек и в грязи может остаться чистым. Странная мысль, не так ли?

— Да. Мне она тоже иногда приходила в голову.

— Вам тоже? Это очень интересно. Вы знаете, всю дорогу в поезде я старался это понять. Если верить тому, чему меня учили с детства, в Париже я жил как грязный пес. Но я не чувствую себя грязным, не чувствую себя псом. Я чувствую себя чистым, мне так хорошо, так чудесно. Я словно только сейчас начал жить. Словно стал дышать чистым кислородом… А, черт, не могу я этого объяснить.

— Мне кажется, я вас понимаю. Вам в самом деле повезло, вы разорвали сеть лжи и глупости. Что-то в этом роде случилось и со мной примерно год назад.

— А вы не жалеете об этом?

— Видит бог, нет. Как вы сказали, человек действительно словно начинает жить… Но что же случилось в Париже?

— Случилось вот что! Только это, конечно, по секрету. В Париже я встретил девушку.

— Я уже догадался об этом.

— Она — самое прекрасное, самое очаровательное создание на свете.

— Об этом я тоже догадался. Вероятно, она — сирота, отец ее был офицером и погиб в начале войны?

— Ну да, но откуда вы это знаете?

— О, я — шотландец. И потом у нас в роду все ясновидящие.

«У-у-у-у. З-з-з-з! Бум!» Это уже где-то под самым носом — слышен не только взрыв, но и падение бомбы. «Ззз! Бум!» Будь он проклят! Почему бы ему не сбросить свои чертовы бомбы куда-нибудь еще, а не на голову несчастной пехоте! Имей же совесть, Фриц!

— У нее, — продолжал Хендерсон, — есть подруга, с которой она живет в одной комнате или квартире?

— Боже милостивый! Неужели кто-нибудь рассказывал вам обо мне?

— Нет. Это просто, знаете ли, ясновидение. Но дальше я ничего не вижу. Вы должны рассказать мне остальное. Между прочим, сколько денег вы истратили?

— Около восьмидесяти фунтов.

— Гм. Неплохо — за десять-то дней. А откуда вы их взяли?

— Все получилось довольно странно. Я каждый день заходил к казначею и брал у него десять фунтов. К середине следующего дня я успевал их истратить. Она и ее подруга всегда расставались со мной в два часа, и я снова встречал их перед обедом в семь.

— Она объяснила вам, почему?

— О да. Она была вполне откровенна. Видите ли, у подруги Иветты есть друг, какой-то очень богатый человек, фабрикант, он-то и оплачивает их квартиру. Иветта сказала, что, увидев меня, он мог подумать, что ее подруга встречается с мужчиной. Вполне понятно, правда?

— Вполне!

— И, знаете, к Иветте он был тоже очень добр. Давал ей деньги и тому подобное. Я хотел поблагодарить его и вернуть ему эти деньги, но она мне не разрешила.

— Еще бы я думаю.

«У-у-у-у».

«Я положил бы пять шиллингов в кружку для бедных, — подумал Хендерсон, — если бы этого боша сбили. Какого дьявола здесь нет зениток?»

— Она замечательная девушка. Понимаете, сама искренность. Я не могу вам описать, как она красива. Все в ней так нежно и изящно, и одевается она всегда со вкусом; я и не думал, что у женщин бывают такие изысканные вещи. Как-то она захотела новую сумочку — их у нее было около дюжины, — и сумочка эта стоила восемь фунтов десять шиллингов…

— Гм. Вы, конечно, купили ей сумочку?

— Конечно! Для нее ничто не может быть слишком дорого.

— Гм.

— Я никогда не видел даже в мечтах, никогда не касался ничего более прекрасного и очаровательного, чем ее обнаженное тело. Это снежно-белый атлас. Картинки Кирхнера[18] — ничто в сравнении с ней. Знаете, каждый раз, когда мы бывали вместе, она оставляла на моем теле след поцелуя. Их сорок четыре. Сорок четыре знака высшего блаженства. Боже! Если бы этот бош сейчас швырнул в нас свою пилюлю и отправил меня ко всем чертям, он все-таки не мог бы отнять у меня пережитого. Я не знал, что на свете бывает такое счастье, что в человеческих силах до такой степени все изменить.

«У-у-у-у».

— Но я не хочу умирать. Я хочу жить — для нее, с ней. Я сделал ей предложение, но она отказалась даже от помолвки. Сказала, что нечестно предлагать девушке стать женой солдата. После войны, пожалуй. Я сказал, что после войны, если она выйдет за меня замуж, я буду работать для нее до кровавых мозолей.

— Гм. Знаете, не годится просить этих славных девушек выходить за таких парней; как мы. На фронте мы несколько огрубели. Я бы на вашем месте не стал думать о женитьбе. Смотрите на это просто как на восхитительный эпизод. Вы чертовски приятно провели с нею отпуск, но теперь, когда вы снова на фронте, забудьте о ней.

Хенли рассмеялся презрительно и зло:

— Забыть о ней! Боже мой, я не смог бы, если бы даже хотел! Я…

Он замолчал, онемев от возмущения.

— Ладно, старина, — успокаивающе сказал Хендерсон. — Дело ваше. Наверно, вы собираетесь с ней переписываться?

— Непременно, черт возьми, и буду посылать половину своего жалованья, чтобы ей было на что жить. Она будет меня ждать. Знаю, что будет.

— Станете посылать деньги прямо на ее имя?

— Нет. Она хочет, чтобы я посылал их на имя ее подруги. Видите ли, в провинции у нее есть родственники — ужасные святоши, — и она, вероятно, поедет навестить их.

Подруга перешлет ей деньги.

— Понимаю. Ну, спокойной ночи, старина.

— Спокойной ночи.

«У-у-у-у».

II

На следующее утро Хенли уехал на передовую. Хендерсону предстояло ждать в дивизионном лагере, пока батальон не придет на отдых. Но даже когда Хендерсон снова присоединился к батальону, он виделся с Хенли очень редко. На передовой, удерживая свой оборонительный сектор, каждая рота действовала почти что самостоятельно, и располагались они довольно далеко друг от друга. Поэтому Хендерсон, занятый другими, более важными делами, почти забыл о Хенли и его парижском приключении.

Затем кто-то сказал ему, что на их участке приказано произвести разведывательный поиск. Хенли вызвался командовать этой операцией. С десятком добровольцев — рядовых и унтер-офицеров — он расположился на переднем крае, чтобы подготовиться к поиску. Хендерсон, которому хотелось узнать, что происходит, за несколько дней до операции, забрел в расположение первой роты. Хенли сидел один в ротном блиндаже и курил. Увидев Хендерсона, он обрадовался.

— Хелло, старина. Сто лет вас не видел. Как у вас дела?

— Спасибо, хорошо. А у вас?

— Превосходно. Хотите выпить?

— Спасибо.

— Мой дворецкий забыл подать сифоны с содовой, поэтому вам придется разбавлять виски хлорированной водой.

Они рассмеялись.

Ну, что новенького?

— Говорят, вы идете в разведку?

— Да. В штабе дивизии требуют языка. Мы пойдем в ночь на среду — послезавтра. Артиллерия подготовила для нас отличный заградительный огонь. Это будет детская игра.

Хендерсон, помедлив, сказал:

— Я не хочу быть нескромным, но… м-м… в Париже все благополучно?

Хенли заметно покраснел.

— Вполне. — На мгновение он замолчал, затем продолжал доверительным тоном. — Видите ли, если эта операция будет успешной, я получу «Военный крест» и десятидневный отпуск. На крест мне наплевать, хотя, конечно, Иветта будет рада, если я его получу. Но мне нужен отпуск. Я заявил полковнику, что не хочу ехать в Англию, и он обещал отпустить меня на две недели в Париж. Вот почему я иду на это дело.

— Понимаю. Желаю вам удачи.

— Спасибо.

У Хендерсона чесался язык намекнуть о своих подозрениях относительно прекраснейшей из женщин, но он сдержался. Если бы он попытался образумить Хенли, это только привело бы к ссоре. А вдруг она в самом деле хорошая девушка? Трудно сказать. Но Хенли так чертовски наивен, и рассказанная им история внушает много сомнений. Ну да ладно, стоит ли волноваться из-за таких пустяков, когда идет война!


Поиск прошел успешно. Рота Хендерсона осуществляла поддержку, и он следил за операцией с наблюдательного пункта. Конечно, он не видел, как солдаты вылезли из окопов, но ему была отлично видна линия заградительного огня. Десять минут артиллерия, минометы и пулеметы буквально поливали бошей огнем. Противник отстреливался довольно слабо и беспорядочно; это несколько озадачило Хендерсона.

Скоро на передовой стало известно, что язык взят, причем убит только один солдат, а двое легко ранены. Хенли был невредим и в приподнятом настроении. Хендерсон успел перекинуться с ним несколькими словами, когда участники поиска, с почерневшими от грязи лицами, шли по траншее к штабу батальона. Хендерсон затащил его в окоп связистов и дал ему выпить хорошую порцию виски. Хенли все еще тяжело дышал от напряжения, лицо его было перекошено. Френч, галифе и обмотки были изорваны в клочья колючей проволокой. На лице была глубокая, кровоточащая царапина, из бедра, разорванного проволокой, шла кровь. Он не стал ждать перевязки и сразу же поспешил в штаб батальона.

Полковник пожал ему руку и поздравил с успехом:

— Прекрасно провели дело, Хенли, горжусь вами. Языка отправили под конвоем в штаб бригады. Вы непременно получите крест.

— Благодарю вас, сэр.

— Вам, верно, не терпится в отпуск? Смотрите же, ведите себя там как следует… Ну, что там еще?

Последние слова, произнесенные с некоторым раздражением, были обращены к начальнику штаба, вошедшему в блиндаж с депешей.

— Связной из бригады только что доставил вот это, сэр. Наше наступление на Сомме совместно с французами и канадцами неожиданно оказалось успешным. Мы начинаем наступать на фронте протяженностью в двадцать миль. Приказано выступить немедленно. Сменяющие части будут здесь через несколько часов.

Полковник внимательно прочел депешу, затем сказал:

— Немедленно оповестите все роты, Я должен повидаться с командиром бригады.

Когда начальник штаба вышел, полковник повернулся к Хенли:

— Придется вам немедленно вернуться в роту, Хенли, и привести себя в порядок. К сожалению, все отпуска отменяются. Вам чертовски не повезло. Я постараюсь, чтобы командир бригады сделал для вас исключение, но… Во всяком случае, в списке отпускников вас поставят первым.

— Слушаюсь, сэр…

Хенли отдал честь и вышел. Он вдруг почувствовал себя очень усталым, опустошенным и ощутил боль от ран на лице и ногах.

III

Он остался без отпуска не по вине начальника. В эти короткие безумные недели каждый солдат и тем более каждый офицер был на счету. Фош[19] требовал одного: наступать, наступать и наступать. Главное — не дать немцам опомниться. Ни одного человека нельзя было отпустить. Но, естественно, Хенли чувствовал себя немного обиженным.

Затем, прежде чем люди поняли, в чем дело, было заключено перемирие. Вечером одиннадцатого ноября начальник штаба вызвал Хенли к себе.

— Хелло, Хенли. Мы можем дать отпуск четырем офицерам, а полковник говорит, что вы первый на очереди. Конечно, вы хотите в Англию?

— Нет, сэр. В Париж.

— В Париж! Чего ради? Ну, да это ваше дело. Я выпишу пропуска и отошлю их сегодня вечером в первую роту. Но, боюсь, что вам придется чуть ли не до самого Парижа ехать на попутных машинах.

— Понятно, сэр.


Дом, где была расквартирована первая рота, окружал большой сад. Хенли, вместо того чтобы идти в столовую, пошел в сад и поднялся на невысокий холмик, где когда-то, вероятно, был устроен искусственный грот. Ночь была тихая и довольно теплая для этого времени года. Звезды, лучи которых пробивались сквозь тонкую пелену облаков, мягко мерцали, окруженные призрачным ореолом. Тишина, благословенная тишина, проливалась на душу каким-то чудесным успокаивающим бальзамом. Он внимательно прислушался. Ни единого выстрела, ни одного, даже самого слабого, артиллерийского раската. Впервые за эти годы ночь спустилась над северной Францией, не озаряемая вспышками орудийного огня. Несколько солдат из соседней части развлекались, пуская сигнальные ракеты и поджигая дымовые шашки. Всего за один день они утратили свое зловещее назначение и теперь представляли собой просто безобидный фейерверк.

Но Хенли думал не о войне, а об Иветте. Словно ласковые, журчащие волны, вливались в него надежда и спокойствие. Он был счастлив и в течение этих лихорадочных месяцев писал ей каждую неделю и посылал из своего содержания все, что ему удавалось сэкономить. Иногда она отвечала забавными каракулями по-французски вперемешку со смешными английскими словами, всегда обращаясь к нему «Mon bien cher Jeannot»,[20] потому что знала от Хенли, что его зовут Джонни. Хенли вздрогнул от внезапной мысли, что его могли убить — как тысячи и тысячи других людей, гораздо лучше него, — и он больше никогда не увидел бы Иветту. Но теперь… Через сутки он снова будет с ней. Он заставит ее выйти за него замуж, она не посмеет ему отказать. Потом он демобилизуется, увезет ее в Англию, военное министерство найдет ему хорошее место, и у них будет свой собственный чудесный домик. Боже, да ради такого счастья стоило пройти через все эти ужасы войны. Если б только можно было забыть необозримые ряды безмолвных деревянных крестов, которые холодным укором вставали в его памяти…


До Парижа Хенли добирался около полутора суток. Движение было беспорядочно, головная станция находилась ужасно далеко от дороги, и Хенли с трудом ловил попутные машины. Ночь на тринадцатое он провел в разоренной деревне на Сомме, в большой палатке, предоставленной для отдыха офицерам. В этом безлюдном, заброшенном месте Хенли почувствовал, что пехотные офицеры стали никому не нужны. Они сделали свое дело. С трудом удалось ему раздобыть себе поесть. Ему сказали, что он может спать в палатке, но коек там не было. Начальство, к которому он обращался, держалось бесцеремонно и грубо. Но Хенли было все равно. Ведь он ехал к Иветте. В Париж он попал четырнадцатого около четырех дня. Такси нигде не было, но вокруг пестрели бесчисленные флаги и царило праздничное оживление. Путь от вокзала до дома Иветты показался Хенли бесконечным, но люди терпеливо выслушивали его ломаные французские фразы и указывали ему дорогу. Несколько раз он думал, что безнадежно заблудился.

Наконец Хенли добрался до улицы, где жила Иветта, и посмотрел на ее окна. Света там не было. Может быть, ее нет дома или до сих пор еще не снято затемнение? Он пробежал мимо консьержки и постучал в дверь. Никакого ответа. Он постучал еще раз, сильнее. Снова нет ответа. Хенли почувствовал разочарование. Боги должны были позаботиться, чтобы она оказалась дома, встретила его, обняла и, быть может, немножко всплакнув от счастья, порадовалась тому, что он невредим и что теперь их никто никогда не разлучит.

Может быть, она спит? Он постучал снова, так громко, что сам немного смутился. Затем до его сознания дошло, что снизу его окликают: «Hé, m'sieur, hé! Qu'est-ce que vous cherchez?[21]»

Это была консьержка. Он повернулся и медленно спустился вниз, где она встретила его сердитым взглядом.

— Mais, qu'est-ce que vous cherchez, par là?

— Mamselle Yvette… où…

— Elle est partie.

— Partie?[22]

— Oui.[23] Она уехала к своему très riche. Gros fabricant.[24] Она сказала: L'officier aaglais[25] ни черта не стоит, больше нет денег. Compris?[26]

Хенли стоял перед ней, удивленно моргая глазами, с полуоткрытым ртом. Это привело привратницу в бешенство.

— Allez, sortez. Вы не bon, compris? M-lle Yvette partie, partie pour toujours, compris? Napoo, fini. Allez.[27]

Хенли продолжал смотреть на нее непонимающим взглядом. Она ушла, злобно бормоча что-то себе под нос, и в ярости хлопнула дверью своей каморки.

«Partie — officier anglais не bon. Partie pour toujours, napoo, fini».[28] И затем его пронзили болью слова «больше нет денег!»

Napoo, fini.[29] Ломаный французский язык делал эту трагедию комически-уродливой и жалкой. Napoo, fini — какой эпилог для страсти влюбленного!

Несколько минут Хенли простоял на лестнице, затем медленно вышел на улицу. Потрясение было так велико, крушение надежд так бесповоротно, что у него помутилось в глазах. Он без конца повторял про себя: «Куда мне идти? Что делать?», словно эти слова были каким-то заклинанием против душевной боли, словно, задавая бессмысленные вопросы, можно было найти на них ответ.

Хенли долго брел куда глаза глядят, не чувствуя вещевого мешка, казавшегося не тяжелее трости, стиснутой в его руке. Наконец, он добрался до Сены и пошел по ее правому берегу от площади Согласия к Собору Парижской Богоматери. Огни Парижа горели тускло, едва отражаясь в дрожащей поверхности реки. Хенли шел мимо людей, нетерпеливо и возбужденно разговаривавших; многие из них были в синей военной форме. Парижане продолжали гулять по улицам небольшими группами, взявшись за руки, веселиться и петь. Париж, еще не совсем пришедший в себя, был охвачен неподдельным весельем. Но Хенли почти не замечал людей. Он шагал вперед, все повторяя про себя: «Napoo, fini» и «Куда мне идти?»

От Собора Парижской Богоматери каменные ступени вели вниз к причалу. Хенли сел, скрестив руки на трости, и оперся на них подбородком. Он долго сидел так в глубокой задумчивости. Потом, дрожа от холода, медленно встал, поправил за спиной вещевой мешок и пошел искать гостиницу.

Парни из нашей деревни

Где же парни из деревни нашей

Коротали вечерок?

Не ходили, эх, по Пикадилли —

Путь их за море далек.

Со своими острыми штыками

Парни за море плывут,

Там за морем мало горя —

Дочки кайзеровы ждут.

I

Маленькая и дряхлая церковка в этой очень маленькой и дряхлой английской деревушке стояла на нижнем уступе холма. Сама деревушка приютилась еще ярдов на двести ниже, как будто она постепенно сползла по склону и, отвернувшись от унылой церковки и еще более унылого склона, обратилась лицом к тучности и сытости плодородной долины. Но сама деревушка была бедная. Все, что еще оставалось от процветания в этом своеобразном уголке вымирающей сельскохозяйственной Англии, сосредоточилось в другой деревне, побольше, за три мили отсюда, где была даже своя железнодорожная станция.

Человек с вещевым мешком за спиной и трубкой в зубах толкнул кладбищенскую калитку. В это утро он уже больше трех часов прошагал по прямой проселочной дороге, пролегавшей между холмами; справа от него раскинулась широкая долина с городами и деревнями, лесами и клочками полей, едва приметно блестевшими в бледных лучах октябрьского солнца; слева — пологий склон, на котором лишь время от времени попадались одинокие фермы, окруженные облетевшими и дрожащими на осеннем ветру деревьями.

Никто не встретился ему в пути, так безлюдны эти голые склоны; даже на нашем перенаселенном острове порой не увидишь ни души, стоит только взять в сторону от конюшен и верениц объезжаемых лошадей. На многие мили вокруг — только небо, да голые скаты холмов, да облака, да чахлый кустарник, да разрушенные каменные изгороди, да кучки серых овец. До тысяча девятьсот четырнадцатого года здесь были десятки тысяч овец, теперь их осталось всего несколько стад.

Всякого, кто не осознал последствий «великого похода за цивилизацию», — а таких людей большинство, — удивило бы поведение Хенсона. Он то медленно брел по дороге, свесив голову на грудь, то вдруг устремлялся вперед с неистовой быстротой, как будто пытаясь убежать от самого себя; иногда он вдруг произносил вслух обрывки бессвязных фраз или с каким-то отчаянием заламывал руки. Раз или два он ненадолго присаживался на землю и смотрел, не отрываясь, на дорогу, где сквозь влажную траву проглядывали серые клочья земли. И все время курил, часто и торопливо затягиваясь.

У него было ничем не примечательное старообразное лицо, как у многих младших офицеров, прошедших через войну; оно оживлялось, когда Хенсон разговаривал, но как только он умолкал, приобретало какое-то застывшее выражение, в котором были усталость, печаль и скрытые страдания. Зрелище это теперь столь обычно, да и сам человек этот был так обычен, что вряд ли стоит его подробно описывать. Просто в войну чуть-чуть «расшатались нервы»; побольше физических упражнений — и все как рукой снимет. Так сказал врач. Но, как ни странно, несколько лет физических упражнений пока что принесли мало пользы. Не то чтоб он чувствовал себя по-настоящему больным — нет, просто он испытывал какое-то беспокойство, какую-то тревогу.

Хенсон пересек маленькое кладбище возле церкви и вышел через противоположную калитку. Он искал, где бы поесть, зная по опыту, что идеализм божьего храма в Англии обычно вполне уживается по соседству с пристойным материализмом трактира. На полпути от церкви к деревне он увидел небольшой продолговатый холмик с совсем еще новым памятником жертвам войны.

Памятник представлял собой нарочито грубо отесанный кельтский крест [30]из серого гранита с двумя полированными плитами у основания. На плите, обращенной к деревне, была четко высечена надпись:

ГЕРОЯМ, ПАВШИМ СМЕРТЬЮ ХРАБРЫХ ЗА НАШУ ИМПЕРИЮ

С другой стороны были имена:

Битсон Джеймс,
Джадд Уильям,
Додж Джон,
Нейлор Генри,
Темплтон Э. Дж. де Ф.,
Уикхэм Томас,
Уикхэм Уильям.

Да, видно деревушка была совсем уж маленькая и бедная, в любой более или менее приличной деревне такой список был бы вдвое длиннее. Хенсон прочел обе надписи и, опираясь на палку, постоял некоторое время, глядя на памятник. Он даже не заметил, как потухла его трубка.

II

Трактир под вывеской «Круглый дуб» помещался в старой круглой хижине, крытой соломой. Хенсон толкнул дверь, стукнув щеколдой, и вошел в распивочный зал, где пол был выложен исцарапанным и обшарпанным красным кирпичом. Здесь стояло два шатких деревянных стола, полдюжины старых резных кресел и пара деревянных скамей. В камине тлели поленья. На стене висела круглая мишень, в которой под разными углами, словно стрелы в теле святого Себастьяна, торчали шесть дротиков. Было здесь также довольно много разнообразных предметов «искусства». Среди реклам местных сортов пива красовалась фигура знаменитого мистера Джонни Уокера (реклама утверждала, что этот сорт виски все еще крепко ударяет в голову, хотя довоенным любителям напитков он уже явно казался слабоватым), были тут и милые «Пузырики» [31], а рядом, во всем своем великолепии, Его Императорское Величество король Эдуард VII и королева Александра. Календарь скачек, расписание местных поездов, на каминной полке — деревянная модель судна, таинственным образом заключенная в бутылку, и, наконец, объявление: «Играть в азартные игры и употреблять бранные слова воспрещается» — дополняли этот деревенский микрокосм.

В зале никого не было. Хенсон присел к столу и постучал палкой в пол. Пожилой мужчина, небритый, сморщенный, с серыми глазами и седеющими рыжеватыми волосами, появился из двери за стойкой и вопросительно взглянул на Хенсона.

— Доброе утро, хозяин.

— Доброе утречко, сэр.

— Пинту горького пива, будьте добры.

Хозяин нацедил из бочонка большую стеклянную кружку пива и поставил ее на стойку.

— А поесть найдется что-нибудь?

— Да, сэр.

(Для тех, кто не бывал в маленьких деревенских трактирах, нужно пояснить, что по закону хозяева обязаны подавать к выпивке и еду, но почему-то делают они это, как правило, крайне неохотно. Хенсон по опыту знал, что будет дальше.)

— Так что же у вас найдется?

— Да что угодно, сэр, — последовал жизнерадостный ответ.

— Можно что-нибудь горячее — ростбиф, бифштекс или отбивную?

— О нет, сэр, — в голосе хозяина послышался упрек. — Горячего у нас, сэр, нету вовсе.

— Ну, ладно, а как тогда насчет холодного мяса и маринованных огурчиков?

— К сожалению, сэр, мяса у нас нет нисколечко, — хозяин говорил теперь почти оскорбленно.

— Не найдется ли у вас тогда немного хлеба и сыра к огурцам?

— Спрошу, что там есть у хозяюшки, сэр, но что-то я сомневаюсь насчет огурчиков.

И хозяин удалился, как человек, приведенный в грустное недоумение неумеренными требованиями, которые он не может отвергнуть с подобающим достоинством.

Хенсон стал развлекаться, бросая дротики в мишень и время от времени глазея в окно.

Хозяин долго не приходил. Наконец он вернулся, неся большой ломоть белого хлеба, кусочек почти бесцветного канадского сыра, совсем высохшего и потрескавшегося на срезе, немного датского масла и штук шесть маринованных луковиц (по всей видимости, местного происхождения), плававших на дне огромной стеклянной банки с уксусом. Все это, вместе с тарелкой и ножом, он разложил на столе рядом с пивом, изо всех сил разыгрывая при этом старомодную сердечность и гостеприимство.

— Вот, пожалуйста, сэр!

— Спасибо. Не выпьете ли со мной?

— Ну что ж, сэр, большое спасибо, сэр, оно, пожалуй, от глотка виски не откажусь, сэр.

— Прошу вас.

— За ваше здоровье, сэр.

— Спасибо.

Хенсон принялся за свой невкусный завтрак, не без грусти вспоминая суп, омлет, телятину, сыр и вино, которые, как по волшебству, появились бы на столе в самой захудалой французской харчевне. Просто удивительно, какой оборот иногда принимают исторические события.

— Много сегодня прошли, сэр?

— Нет, всего только от Чэдлтона.

— Ого, да это миль одиннадцать, а то и поболе. Пешком путешествуете, сэр?

— Да, надо еще сегодня засветло добраться до Прескота.

Хозяин покачал головой и почесал в затылке.

— Оно, конечно, для джентльменов, которые это любят, может, дело хорошее, но по мне завсегда лучше доехать, Я так думаю, когда бы дела тут шли малость поживее, у нас бы автобус ходил.

— А что, дела плохо идут, да?

— Из рук вон плохо, сэр, а с моим хозяйством так просто хоть в петлю, можно сказать. Совсем у людей денежки перевелись. Кабы мы с хозяюшкой не отложили малость про черный день, так уж и не знаю, как бы сейчас продержались. С самой войны вот так мыкаемся, сэр, вот поверите ли, бывает, за много дней больше полдюжины пинт не продашь, и все одно простое пиво. Даже горькое Держать почти что не расчет.

— А в чем же дело, по-вашему?

— Да где уж, сэр, мне об этом судить, не знаю.

А только жизнь вроде как бы в наших местах остановилась, ровно вымерли все. И людей вокруг не видать и фермы дохода не приносят (так все фермеры у нас говорят), заработки упали, а помещичий дом стоит заколоченный.

— Это вон тот серый каменный дом, что слева за лугами виден?

— Он самый и есть, сэр.

— Красивый дом, старинный. А почему же он заколочен?

Хозяин нацедил себе полпинты горького пива и поудобней облокотился о стойку — он явно любил посудачить.

— Да дело-то вот в чем. Дом этот, значит, старого мистера Темплтона, нашего помещика. Мы-то его привыкли звать молодым мистером Темплтоном, хотя ему теперь уж, значит, за шестьдесят. Это старинный род, сэр, они тут, как говорится, с незапамятных, значит, времен. Так вот, сэр, у мистера Темплтона с его хозяйкой был только один ребенок, сын, как его называли у нас, «самый молодой мистер Темплтон». В четырнадцатом году он был где-то то ли в Оксфорде, то ли в Кембридже, словом, где-то там, где молодых джентльменов держат, и, конечное дело, как война началась, он сразу в армию записался, и много парней из нашей деревни с ним пошло тоже. Ну, небывалое дело, что тут у них в доме творилось, когда он перед фронтом домой приехал, — и танцы и шум до самого утра. А он был в том полку, который, значит, в Египет, что ли, отправлялся, в какое-то там место, ну такое название — язык сломаешь…

— Галлиполи?

— Вот-вот, оно и есть, сэр. Ну, и мистера Темплтона убило, когда они там на берег высаживались, а с ним и молодого Билла Джадда тоже. А для мистера и миссис Темплтон этот сын был, значит, дороже всего на свете, сэр, и когда его убили, то и для них обоих жизнь все равно что кончилась. Мистер Темплтон, сэр, бродил по деревне, вроде как человек, который грош на земле нашел, а сотню потерял, сами понимаете, сэр, а хозяюшка его так больше из дому и не выходила, а три года назад, стало быть, померла. Ну, хозяин тогда заколотил свой дом и уехал иуда-то за границу жить — толком даже и не знаю куда.

— Вот оно что. Наверно, из вашей деревни не один молодой хозяин и Билл Джадд погибли?

— Ох, нет, сэр, помилуй бог, нет. Тут, пожалуй, ни одной семьи не сыскать, чтоб кто-нибудь не погиб, или, в госпиталь не попал, или в приют для слепых, сэр, а то и в сумасшедший дом. Да вот молодой Билл Джадд, я вам про него говорил, сэр. Хороший парень был, и на лошади как ездил — жокей да и только, сэр, и в крикет лучше него у нас тут никто не играл. Он, стало быть, в армии денщиком служил у молодого мистера Темплтона. И отец его с матерью живут теперь в помещичьем доме, присматривают. Но похоже, что им от этого никакой чести или радости. Старый Билли Джадд, бывало, сюда каждый вечер приходил пинту пива выпить, поболтать или песни пел до самой ночи. А теперь и в полгода раз не заглянет, сэр. Вроде бы как человек всякий интерес потерял к жизни. Я вот смотрю частенько, как он ходит без дела по дороге, понуро так бредет, вроде как хромая кобыла, у которой первый ее жеребеночек пал.

Хозяин, выйдя из-за стойки, направился к потухающему камину. Он ловко разворошил полусгоревшие поленья, которые полыхнули на миг быстрым пламенем. Потом опустился на колени и, скорчившись, стал осторожно дуть на головни.

Хенсон покончил с едой и теперь набивал трубку. Но он был взволнован и слишком сильно приминал табак большим пальцем вместо среднего, так что ему пришлось набивать трубку заново. Хозяин ушел куда-то в заднюю комнату.

Хенсон откинулся в кресле и, глядя, как уплывает табачный дым, рассеянно думал о том, что рассказал ему хозяин. Какое-то странное худосочие появилось в английской деревне. И это при непомерном полнокровии города. Восемь человек убито да еще, скажем, полдюжины остались инвалидами на всю жизнь — и это уже огромная потеря для такой вот деревушки, если учесть, что вся молодежь стремится уехать в город. А потом в городах безработица начинается, и тогда те, у кого есть машины, бегут из города. Что за нелепая карусель!.

Снаружи послышался тяжелый стук копыт, скрип колес, потом хриплое «Тпру-у!», и телега остановилась. Слышно было, как возчик слезал с телеги. Потом дверь творилась и в трактир вошел невысокий человек со сморщенным лицом и растрепанными усами, одетый в плисовые штаны, перехваченные в коленях шнурками, рваный порыжевший сюртук и старомодную войлочную шляпу.

— Доброе утро, — сказал Хенсон.

— Доброе утро, — отозвался тот почти враждебно, с типично деревенской «неприступностью» — той внезапной подозрительностью, с которой почти всегда смотрят на незнакомца, и в особенности «из благородных», во всех деревнях на свете.

Он постучал по стойке, и появился хозяин.

— Доброе утро, Берт, как дела?

— Так себе, мистер Худ. Мне полпинты.

— Что у вас слышно новенького?

— Да ничего, мистер Худ, что тут может быть нового?

Берт одним глотком осушил две трети кружки и с сожалением поглядел на остаток. Хенсон переглянулся с хозяином.

— Налей мне, хозяин, стаканчик портвейна — и может, ты и этот джентльмен тоже со мной выпьете?

В трактире всякий посетитель — джентльмен.

Хозяин и Берт благоразумно предпочли горькое пиво.

— Мы с этим джентльменом, — сказал хозяин, желая показать, что он тоже знает толк в обхождении, — тут насчет войны толковали.

— Угу, — промычал Берт.

— И я как раз джентльмену рассказывал про мистера Темплтона и молодого Билли Джадда.

— Угу, — сказал Берт. — Да что, их одних что ль по-: убивало?

— Вот ежели б вы видели наш новый памятник жертвам, сэр, то там имена всех павших смертью храбрых написаны, — обратился к Хенсону хозяин.

— Я видел его, когда шел сюда.

— Правда? Ну и как он вам показался?

— Очень красиво и со вкусом сделано, — храбро солгал Хенсон.

— Кучу денег стоил, правда, Берт?

— Угу.

— А ежели б вы знали историю всех людей, сэр, что убиты на войне… вот уж, право, есть о чем порассказать, cэp.

— Ну так расскажите.

Хозяин покачал головой.

— Ну-у, вы б тут до полуночи просидели, а я все бы еще не кончил рассказывать. А есть ведь и такие, чьи имена там и не написаны, но они тоже все равно, что мертвые. Да вот этот — молодой Мартин с фермы Бармингтона. Ты ведь его знаешь, Берт?

— Угу.

— Так вот, он ослеп, под этим, под Ипсом, сэр. А когда он из больницы святого Дунстана выписался, то был уже ни на что не годен, ни на какую мужскую работу. Теперь плетет коврики или что-то там еще. Конечно, платят ему пенсию, но на что человеку пенсия, коли он глаз лишился. Я тут видел его на прошлой неделе — проходил он со своей старушкой матерью, она его ведет, а сама смотрит на него так жалостно. Ну просто сердце переворачивается на это глядеть — и лицо у него все в шрамах, — а ведь красивый был парнишка, и мать-старуха теперь его за руку ведет, ровно ребенка. Она на него всю жизнь положила, всю жизнь. А ей уже и немного жить-то на этом свете осталось, совсем сдала она, а кто за ним тогда смотреть-то будет, куда он денется?

— В богадельню, должно быть, — сказал Берт.

— И еще есть два или три парня, сэр, из этих мест, так они в разных таких домах, а один — так в сумасшедшем, значит, доме, для психических. Ты тут был, Берт, когда Том Филпот тронулся?

— Угу, — сказал Берт.

— Что же с ним приключилось? — спросил Хенсон.

— Да это было в восемнадцатом, сэр. В июле, а не то в августе, и говорят даже, что это вроде бы от жары. Он к тому времени уже три года отслужил и в третий раз приехал в отпуск. Он уже был тогда не то капрал, не то сержант, в общем вроде этого что-то. Да, и перед тем, как ему обратно во Францию уезжать, он все утро пропадал где-то, а потам, значит, пришел перед самым обедом и матери своей говорит: «Где мое снаряжение?» — «Да вот, за дверью, — мать ему, значит, отвечает. — А на что оно тебе?» — «Они снова наступают, ма, — это он ей говорит. — Снова наступают». И тут она видит — красный он стал как рак, а глаза прямо остекленели. — «Что с тобой, Том? — она спрашивает. — Садись-ка ты пообедай, будь, говорит, умником». А он ей, значит: «Некогда, они вон уже наступают, и теперь мой долг идти туда».

— Да, сэр, и ничего она с ним поделать не могла. Надел он это все свое снаряжение, прицепил, значит, штык и пошел прочь из дому, а за полмили отсюда залез в канаву и стоит, а мать его бежала за ним всю дорогу и все умоляла его, чтобы он одумался и шел домой обедать. А он будто ее и не слышит. И вдруг как закричит: «Стой! Стой!» и выпалил, значит, из ружья. Я тоже слышал, как он там кричит, и ругается, и зовет: «Санитары, сюда!», а потом снова стал палить во все стороны. Мать его так перепугалась, бедная, что со всех ног бросилась к дому помещика, а как прибежала, так все помещику и рассказала. А тот позвонил в полицию, и вот часам этак к четырем приехали они на грузовике, чтоб Тома арестовать. А он к тому времени все пули свои расстрелял и, как увидел полицейских, поднял руки и говорит: «Сдаюсь!» Так и сказал. Ну, хотели его полевым судом судить, а потом, конечно, увидели, что он не в себе, тронутый, и уж больше оттуда, из этого дома не выпускали.

— Угу. И не выпустят, — поддакнул Берт.

— Да, боюсь, что таких было немало, — сказал Хенсон. — Только немногие из них так вот у себя дома с ума сходили, да еще на людях. Я иногда вспоминаю о них и все думаю, где они сейчас.

— В богадельне, — сказал Берт.

— Да что вы! — воскликнул Хенсон с некоторым раздражением. — За ними нужен уход хороший, в специальной больнице.

— В богадельне, — повторил Берт. — Большинство из нас туда все равно раньше или позже попадет.

— А как ты думаешь, Берт, ты туда тоже попадешь? — пошутил хозяин.

— Угу, — сказал Берт.

Чтобы скорее перевести разговор с этих мрачных воспоминаний на что-нибудь другое, Хенсон спросил Берта:

— Как урожай в этом году?

— Да так себе, неважный, сэр. Ячмень совсем пустой, пшеницу ржа поела, а овес так заглушили сорняки, что его и убирать-то, пожалуй, не стоило.

— Он на ферме у Доджей работает, сэр, — объяснил хозяин, — фермой теперь миссис Додж управляет, вдовица. Муженек-то ее в четырнадцатом ушел в армию, ну и помер от дизентерии, когда его обратно раненого везли. Его в море похоронили, так и бросили в воду. А он только этой фермой и жил, сэр, ну, вдова его решила дальше хозяйство вести в его, значит, память. Она говорит, это, мол, единственное, что от него осталось, потому что даже могилки его нет, сэр, чтоб прийти цветочки посадить в воскресенье. А только это дело пропащее, сэр, разве женщина может как следует хозяйство вести, правда ведь, Берт?

— Нет, не может, — отозвался Берт. — Да теперь все уж не то, что в старые времена, все не так. Вот, помнится, дома у нас каждый год настоящий был урожай. И каждый раз такую гулянку закатывали, и пиво варили, сами варили, и никаких разговоров не было насчет рабочего дня. При луне частенько работали. Но зато фермер нам такого крепкого пива давал, какого душе только угодно. Пиво варили в марте и в октябре, так-то, и мартовское пиво пили от октября до марта, а октябрьское — от марта до октября. Настоящее было пиво, редкой крепости. Да только теперь уж этого ничего нет. Совсем теперь не то, что прежде, когда я молодой был.

Хенсон встал и расплатился с хозяином.

— Мне на Прескот вправо, что ли, сворачивать, хозяин?

— Сейчас, сэр, я покажу.

Хозяин подошел к двери.

— Вот церковь пройдете, сэр, и сразу вправо берите, и идите до пустого домика, где раньше старый Билл Уикхэм с сыном жил, а оттуда возьмите влево. И там указательный столб будет.

— До свидания! — сказал Хенсон Берту.

— До свидания, сэр!

— До свидания, хозяин.

— До свидания, сэр, спасибо вам, сэр.

Хенсон остановился, чтобы еще раз взглянуть на пат мятник жертвам войны. Некоторые имена теперь кое-что говорили ему. Он уже почти жалел, что прервал воспоминания хозяина. Интересно, что было с Битсоном и Нейлором, о которых тот не успел рассказать? Впрочем, нет, он правильно сделал, что ушел. Нужно же как-то уйти наконец от всех этих смертей и страданий, от разрушения, плача по убитым и горьких мук. Нужно строить новую жизнь. Но кто будет ее строить? Должно уйти из жизни хотя бы одно поколение, поколение, у которого слишком много воспоминаний и обид.

Он поднял руку, чтобы отдать честь, сознавая, что жест его, должно быть, выглядит несколько театральным со стороны, и отвернулся. В живой изгороди, окружавшей памятник, он сломал веточку шиповника с ягодой и воткнул ее в петлицу. Потом стал насвистывать старую походную песню, делая вид, будто ему весело, — «Где же парни из деревни нашей…» Вдруг он резко оборвал свист — перед ним был пустующий домик Уикхэмов, имена которых тоже стояли на гранитном кресте. Да, от этой песни как-то не стало веселей.

Ловушка

Леонард Краули быстро шел по Пикадилли, направляясь в свой клуб, и настроение у него было превосходное; он даже спрашивал себя, откуда это берутся люди, недовольные жизнью. Такой оптимизм, которому мог бы позавидовать сам Панглосс,[32] объяснялся не только тем, что новый костюм сидел на нем безупречно, а июньское утро было мягким и теплым, но и тем, что жизнь вообще была к Краули в высшей степени благосклонна.

Его размышления были неожиданно прерваны — чья-то рука опустилась ему на плечо, и голос, показавшийся ему незнакомым, произнес:

— Привет, Краули! Куда это ты так бодро шагаешь?

Краули остановился и удивленно посмотрел на встречного. Перед ним стоял, опираясь на палку, худой, пожалуй даже изможденный человек в потрепанной форме армейского капитана. На левой руке у него синела госпитальная повязка.

— А, Хэстингс, привет! Черт возьми, как ты изменился! Сразу и не узнать!

— В последний раз мы как будто встретились под Ипром, в шестнадцатом, — ты шел на перевязочный пункт.

— Верно. Как я рад тебя видеть! Пойдем со мной в клуб, выпьем.

Краули пришлось сбавить шаг, чтобы сильно хромавший Хэстингс мог за ним поспевать.

— Ну, а сейчас ты что поделываешь? — спросил Хэстингс, усаживаясь и выпрямляя обеими руками раненую ногу.

— Видишь ли, — с важностью сказал Краули, — я получил очень хорошее место в Сити у сэра Уильяма Чэндлера. Это крупный финансист, ты, конечно, слышал о нем. Я недавно обручился с его дочерью.

Не так уж плохо для человека, который ушел в армию Мелким банковским клерком; достойная награда за умение ловко использовать удобный случай!

— Клянусь богом, старина, тебе везет! Поздравляю, вдвойне поздравляю!

— А ты чем занимаешься?

— Пытаюсь найти работу. Пока еще я в отпуске после лечения, но за два месяца единственное, что мне предложили, — это временно работать клерком в Уайтхолле, три фунта десять шиллингов в неделю.

Краули поспешно переменил разговор. Покровительственным тоном он предложил Хэстингсу дорогую турецкую сигарету. С удивлением Краули увидел, что рука Хэстингса, держащая спичку, дрожит едва заметной, но беспрестанной дрожью. И вид у бедняги такой измученный, постаревший. Ему можно было дать все тридцать пять, если не больше, а ведь на самом деле бедняге, кажется, нет и двадцати четырех.

— Расскажи-ка, что там у нас было в батальоне, когда я ушел на перевязочный, и как тебя ранило.

— Мне повезло, даже слишком повезло. Не уцелей я тогда каким-то чудом, не был бы сейчас такой развалиной. Уж лучше совсем подохнуть, если сразу не отделаешься легкой раной да не уедешь домой.

— Ну, зачем ты так говоришь. Я…

— Подумаешь, дружище, какая важность! Тут вся Европа чуть не рухнула, как старый дом, что ж с того, если при этом один из бесчисленных кирпичиков треснул или раскололся? Для меня все кончено, но ведь и для других тоже, для сотен тысяч людей, куда более достойных, чем я. Надеюсь, пенсии по инвалидности мне хватит, чтобы кое-как дотянуть до отбоя. А жениться я уже никогда не смогу.

— Это еще почему?

— Я теперь навсегда такой, каким прикидывался мистер Хорнер, помнишь, у Уичерли?[33]

— Мистер Хорнер? У Уичерли?

— Ах да, я и забыл, ты ведь не любитель книг. Попросту говоря, ранение навеки превратило меня в евнуха.

— Боже милосердный! Мне ужасно…

— Да ладно, чего там. Так ты спрашивал про наш батальон. Подожди, дай припомнить. Нас после Ипра перебросили на Сомму — мы там здорово влипли. Потери были тяжелые. Там-то и погиб Рэймонд. Помнишь Рэймонда, он у нас ротой командовал?

— Рэймонда? Высокий такой, черный, немного шепелявил?

— Нет, это ты про Хокстона. Из третьей роты. Его убили под Аррасом. А Рэймонд был блондин, замечательный парень, один из лучших моих друзей. Ну да ладно, неважно. После Соммы несколько месяцев было сносно, только зимой стоял зверский холод — мы чуть все не перемерзли. Затем мы двинулись в Аррас — там у нас убили полковника.

— Эшли?

— Нет, Эшли командовал полком в Англии. Другого. Из Арраса отправили нас на север и на место мы прибыли как раз к тридцать первому июля. Под Пашенделем был такой кошмар — пожалуй, за всю войну я ничего страшнее не видел. В марте восемнадцатого года мы были в составе второй армии, в стороне от самого пекла, а потом — в четвертой, когда боши наступали под Кеммелем. Нам в тот год везло. Но, откровенно говоря, я здорово устал — больше двух лет на фронте, сам понимаешь.

— Еще бы, конечно. Я…

— Знаешь, под конец на войне все очень переменилось. Ты-то был тогда там?

— Нет, я… Я был начальником по строевой части в учебном батальоне.

— Так вот, с шестнадцатого по восемнадцатый год стало гораздо больше газов, танков и артиллерии. Но когда бошей погнали от линии Гинденбурга, началась такая бойня, что поначалу все мы просто растерялись.

— И тебя ни разу не ранило за все это время?

— Да нет, я бы этого не сказал, но ведь чуть-чуть не считается. Сам знаешь: продырявит пулей. рукав, осколком — вещевой мешок, шарахнет по каске — чуть не ранит, да мимо. Слабое отравление газом, легкая контузия от снаряда — но ничего серьезного.

— Значит, тебя ранило под конец?

— Да, в последнюю неделю войны.

— Вот невезенье! Как же это случилось?

— Нарвался на мину-ловушку.

— Что?

— Да, я и забыл — откуда тебе знать; боши их часто оставляли еще в семнадцатом, когда отступали с Соммы. А в восемнадцатом, когда немцев уже разбили, они все-таки ухитрились понатыкать массу этих самых ловушек. Подберет парень этакую невинную с виду каску или значок с номером полка и — трах! — рвется мина, все к чертям, а парень — в царствие небесное. Мерзкая штука. Некоторые ребята порядком волновались. И хуже всего были такие мины, которые невозможно заметить. Очень ловко придумано. Выберут какой-нибудь частный дом побольше или общественное здание, где потом обязательно разместят штаб или еще что-нибудь, и закладывают в стены либо в фундамент здоровенный заряд динамита. Присоединяют к нему детонатор, а ударник удерживает кусок проволоки, пропущенный через жестянку с кислотой. Постепенно кислота разъедает проволоку, рано или поздно она рвется, ударник. бьет по детонатору, и дом взлетает на воздух. Очень ловко придумано.

— В такую историю ты и влип?

— Да, только в доме-то меня не было. Я бы, конечно, там тоже торчал, и если б не мое проклятое любопытство, кончились бы тогда все неприятности. Дело было вот как. Ровно за неделю до перемирия захватили мы одну деревню, под названием Реанкур, недалеко от бельгийской границы. Мы там должны были простоять дня два. Я тогда служил в штабе батальона, был помощником начальника штаба. Полковник приказал разместить штаб в бывшей комендатуре бошей. Пришли саперы, облазили весь дом, и сказали, что все в порядке.

Пробыли мы там часа два, и вдруг, не знаю почему, стало мне как-то не по себе. Я говорю полковнику — пойду, мол, взгляну, как там с квартирами для солдат. А в деревне оставался еще кое-кто из французов, они к нам присматривались с любопытством и робостью. Похоже, оккупанты над ними так измывались, что они и на нас теперь глядели с опаской, а может, просто уже привыкли к немцам. Одним словом, я подумал, что, раз я говорю немного по-французски, не мешало бы мне наладить связь с населением; ну, пошел я по деревне, заговаривая с каждым встречным, — втолковывал им, понимаешь, что мы союзники и друзья, что они, дескать, освобождены и все прочее. У одного из домиков сидели две женщины и мужчина. Домик был почти на самом краю деревни, и если б меня не заинтересовал этот человек, я бы тут же повернул обратно и вернулся в штаб задолго до спектакля.

Француз, тот, что сидел с двумя женщинами, с виду был хоть куда, из тех, знаешь, высоченных, дюжих, чернобородых французов с этаким басом, каких сейчас и не встретишь — их всех поубивали. Я просто диву дался — такой парень в деревне, где и мужчин-то совсем не осталось, одни старики да мальчишки. А еще меня удивило, что лицо и руки у него были бледные, как воск. И такая это была нездоровая бледность, точь-в-точь как у ростков картошки, лежащей в погребе. Подошел я к этим людям и заговорил с ними. Женщины были до смерти перепуганы, и все поглядывали то на меня, то на француза. Я говорю: «Бонжур», и мужчина по-французски, конечно, спрашивает: «Мсье — английский офицер?» — «Да, мсье, я капитан английской армии, мы ведь ваши союзники».

Он повернулся к женщинам: «Вот видите! Я был прав! Мсье — англичанин, союзник, друг. Что я вам всегда говорил — вместе с англичанами мы им зададим, этим бошам!»

Тут я страшно смутился — женщины, понимаешь, кинулись целовать мне руки, я тихонько отстранил их и спросил у француза: «Но кто же вы такой?»

— Мой капитан, я капрал сто двадцать пятого линейного полка.

— Капрал 125-го полка! А что же вы здесь-то делаете?

— Мой капитан, я здесь с августа четырнадцатого года.

Я еще больше удивился и спрашиваю:

— С августа четырнадцатого? Каким же образом?…

— Сейчас объясню, мой капитан. После отступления от Шарлеруа я и Шестеро моих товарищей были отрезаны от полка и пробирались к своим. Возле этой деревни мы наткнулись под вечер на разъезд улан. Двоих мы убили, остальные бежали, но я был ранен в ногу. Я не мог идти дальше. Тогда я обратился к своим товарищам. Друзья мои, — сказал я, — мы солдаты 125-го линейного полка, мы нужны Франции. Пока нас остается хотя бы двое. 125-й полк существует, и старший по чину — командир. Я приказываю вам отнести меня вон к тому дому и там оставить. Дюваль Жорж, ты старший. Ты примешь командование 125.-м полком, вы будете продолжать отступление и явитесь для дальнейшей службы к первому же офицеру, которого встретите…

Он так увлекся своим красноречием — французы вообще любят поговорить, — что расписывал бы все эти события без конца, но я перебил его:

— Хорошо, хорошо, капрал, но почему вы здесь до сих пор? Как это вас немцы не схватили?

— Сейчас объясню, мой капитан. Эти замечательные патриотки, — тут он положил обе руки на плечи женщинам, — приютили меня, перевязали рану, уложили в постель. Через три дня стало известно, что немцы вот-вот займут деревню. Эти женщины испугались, что меня убьют, и спрятали меня в погребе. Там я прожил более четырех лет, кормясь тем, что этим добрым душам удавалось достать, и выходя из своего убежища лишь в самые темные ночи, чтобы хоть немного подышать воздухом. Сегодня, впервые с августа четырнадцатого года, я увидел солнце.

Они пригласили меня в дом, и француз показал мне погреб, где он прятался. Погреб был разделен на две половины. В дальней половине стояла узкая кровать, и вход туда был очень ловко скрыт. В жизни никто бы не догадался, что погреб двойной. Знаешь, меня просто поразила выдержка этого человека и преданность женщин. Я у него спросил, как это он там столько времени пробыл. Он отвечал с гордостью: «Мой капитан, вы ведь знаете, что долг солдата — не сдаваться, пока есть хоть малейшая возможность избежать плена. И я оставался здесь, чтобы вернуться в свой полк, как только деревню освободят. Завтра, если вы не откажетесь помочь мне, мой капитан, я дам о себе знать командиру и присоединюсь к частям, преследующим врага. О, времени прошло много, очень много. Пусть так. Но теперь враг разбит, и Франция будет свободна!»

Мы поднялись наверх, и женщины заставили меня выпить чашку кофе — по-моему, варево это было из жареных желудей. Поболтали мы о всякой всячине, и я изо всех сил старался расположить женщин к себе — они еще не избавились от страха и недоверия. Потом капрал спросил, где я остановился. Я ответил, что штаб у нас в бывшей комендатуре. Тут он вскочил с места и стиснул кулаки:

. — Слушайте, мой капитан, слушайте и не теряйте ни секунды! Вчера ночью, перед вашей атакой, мы уже знали, что немцы собираются отступать. Кругом была отчаянная неразбериха. «Завтра, — сказали немцы крестьянам, — сюда явятся ваши друзья — англичане. Мы им припасли подарочек». Мои друзья передали мне эти слова, и я счел своим долгом пойти на разведку и собрать сведения. Я крался вдоль изгородей и прислушивался. Я слышал, как немецкая пехотная часть выстроилась и отправилась занимать позиции, с которых вы их потом выбили. Кругом было совсем темно, только из погреба за комендатурой пробивался луч света. Я подполз и вижу трех бошей-саперов за работой. Они что-то закапывали в земляной пол. При этом они переговаривались и смеялись, но я не мог понять, О чем идет речь. Вдруг один из них сказал: «Энгландер», взмахнул руками, надул щеки и с шумом выпустил воздух, будто хотел изобразить взрыв. Они там зарыли взрывчатку. Я в этом просто уверен. Бегите, мой капитан, не теряйте времени, вы должны предупредить наших товарищей. Ну, ты понимаешь, медлить я не стал. Крикнув «пардон, медам», я вылетел из дома и во весь дух побежал к штабу. Сорвав с головы каску, придерживая противогаз, колотивший меня по груди, мчался я по улице и был уже шагах в двадцати от комендатуры, когда раздался страшный взрыв. Казалось, не только наш штаб, но и половина деревни взлетела на воздух. Что-то шарахнуло меня по лицу, потом треснуло в бедро и в пах, и очнулся я уже в санитарном поезде.

Краули глубоко вздохнул и откинулся на спинку кресла.

— Боже правый! И все в штабе погибли?

— Все до одного, это я уже потом узнал. Полковник, его помощник, начальник штаба, офицер связи, сигнальщики, связисты, денщики, старшина. Всех в клочья.

— Тебе повезло!

— Ты так думаешь? А я, представь, иногда сомневаюсь в этом.

— А куда девался тот французский капрал?

— Кто его знает. Я больше о нем не слыхал, но иногда я спрашиваю себя, из одного ли патриотизма действовали эти патриотки. Капрал-то был здоровенный малый, и больно уж хорош собой…

Раздумья на могиле немецкого солдата

I

Человеческое сознание проявляет себя странно и прихотливо. Жизнь человека не похожа ни на прямую, ни на кривую линию — скорее она цепь все более и более сложных соотношений между событиями прошедшими, нынешними и будущими. Любое наше переживание осложнено предыдущим опытом, а когда мы о нем вспоминаем, оно снова осложняется нашими теперешними обстоятельствами и всем, что произошло с тех пор. Вот почему, когда Роналд Камберленд через десять лет вспоминал о своих раздумьях на могиле немецкого солдата, эти воспоминания отличались от его тогдашних мыслей, хотя ему-то казалось, что никакой разницы нет. Они изменились под влиянием всего, что он пережил и передумал впоследствии, и по контрасту стали, может быть, еще более горькими.

II

Когда кончилась война, Камберленд был так же измотан и оглушен и почти так же наг, как Улисс после кораблекрушения. Он был демобилизован в начале девятнадцатого года и расстался со своим батальоном без сожалений, и без долгих прощаний. Санитарная двуколка, на которой он ехал до железной дороги, с трудом пробиралась по глубокому снегу. Товарный поезд (на каждом вагоне надпись «40 hommes ou 8 chevaux»[34] — дань сравнительной ценности животных) неимоверно медленно, со скрежетом и толчками тащился сквозь кромешную тьму и кромешный холод зимней ночи. Уснуть не было возможности. Офицеры, ехавшие в одном вагоне с Камберлендом, своровали где-то дров и жаровню и только поэтому не обморозились. Другим не повезло — нескольких пришлось на рассвете высадить в Армантьере, где была медицинская помощь. В Дьеппе офицеры на себе испытали романтическое рыцарство Британии — дрожа от холода в палатках, они видели, как пленные немцы смеются и болтают у топящихся печек в теплых бараках. Это длилось три дня.

Камберленд был глубоко удручен, и не без оснований. Война вконец разорила его; в банке Кокса ему перестанут платить жалованье с той минуты, как он ступит на английский берег; пособие за ранение ему полагалось ничтожное; перспективы его были неясны. Вернее, ясно было одно — что перспектив у него никаких. Стоя на палубе корабля, который нес его к линии грязно-белых утесов, присыпанных чистым, белым снегом, он раздумывало том, к кому и к чему он в сущности возвращается и зачем. Заряженный револьвер у пояса, еще не отчищенный со дня последнего боя, напомнил ему, что один-то выход у него всегда есть.

«Нет, это уже цинизм, — сказал он себе. — После всего, что мы сделали и что выстрадали, после всего, что они говорили, нас наверняка примут радушно, нам помогут».

Единственный прием и помощь в английском порту оказал ему и большинству остальных сектант с козлиной бородкой, член организации «содействия армии», который проблеял срывающимся голосом:

— Сюда, друзья! Здесь вас ждут булочки и молоко!

Но и он сник, услышав насмешливый хохот, каким ответила на его приглашение кучка усталых, огрубевших от войны офицеров.

— Булочки и молоко! — воскликнул какой-то молоденький капитан, красивый, но с жестким взглядом и жесткой складкой губ. — Идиот несчастный! Нам не молока нужно, а девок и виски!


Камберленд сразу поехал в Лондон и снял комнату над рестораном, в котором обедал, когда бывал в отпуске. Комната была восемь футов на восемь за двадцать пять шиллингов в неделю. От своей довоенной квартиры он отказался — сдуру или, вернее, по необходимости: во время войны он не мог за нее платить, да и глупо казалось сохранять за собой квартиру в Лондоне, когда тебя ждет могила во Фландрии. Он наведался туда, узнал, что квартира сдана теперь вдвое дороже, а его вещи сложены в подвале. Многого не хватало, кое-что испортилось от сырости. Через неделю после демобилизации ему пришлось почти все распродать, чтобы было чем платить за еду и за жилье. Он пробовал найти комнату подешевле, но все больше военных возвращалось на родину и цены на квартиры и комнаты стремительно росли. То был богатый урожай, и с уборкой его не медлили.


В первую ночь в Лондоне Камберленд проспал четырнадцать часов. А потом его одолела бессонница. Годами копившуюся неврастению нельзя было вылечить одной порцией мертвецкого сна. Его мучили смутные, но неотвязные предчувствия, «комплекс тревоги», который он безуспешно старался побороть. Ночь за ночью он ворочался в постели еще долго после того, как затихал вдали последний автобус, — прислушивался к тарахтенью и гудкам запоздалого такси, к голосам пьяной компании, к медленным шагам полисмена. Свет дугового фонаря назойливо проникал в щели ставен. Он закрывал глаза, отчаянным усилием воли держал их закрытыми, но сон не приходил. В нем не утихало беспричинное возбуждение, какая-то фантасмагория страшных видений и вперемешку с ними — страх перед будущим и смертная тоска. Он зажигал свет, пробовал читать, но скоро на пресные слова романа наплывали воспоминания о грубой действительности — разве могут доставить удовольствие все эти пошленькие выдумки, когда во рту еще остался вкус смерти и реально пережитого! Часам к шести утра он забывался беспокойным сном, а в восемь его будили к завтраку.

Ему нужен был отдых, покой, дружеская поддержка, общение с людьми, а была тревога, неудовлетворенность, сомнения и одиночество. Через два дня по возвращении он бросился на поиски работы. Он и сам толком не знал, чего ищет, — после нескольких лет в армии почти все виды человеческой деятельности были для него недоступны. Без денег, без специального образования, без протекции, что он мог предпринять? Один офицер в тыловом лагере предлагал ему заняться журналистикой — он сам был журналистом — и обещал помочь. С надеждой в сердце Камберленд пошел в редакцию газеты, где Форстер работал до войны. Ему коротко сообщили, что мистера Форстера нет.

Он робко сказал, что хотел бы повидать редактора, и, после того как он прождал около часа в унылой, грязной, скудно обставленной комнате, заваленной рваной, грязной бумагой и украшенной рекламами газет, к нему вышел мужчина, держа в руке его визитную карточку.

— Капитан Камберленд?

— Да.

— Что вам угодно?

— Я зашел к Форстеру, он думал… он говорил, что, может быть, я мог бы получить работу…

— Форстер здесь не работает. К сожалению, штат газеты и без того раздут, а расходы у нас огромные. Мы не можем выгонять на улицу людей, которые проработали у нас несколько лет, чтобы брать на их место других, пусть даже вполне этого достойных.

— Так что мне нет смысла…

— Ни малейшего. Мы и Форстера не можем принять обратно, хотя мой предшественник, кажется, обещал оставить место за ним. Но ведь никто не мог предвидеть, что война так затянется и что создастся такое положение, как сейчас.

Волна горечи залила сознание Камберленда, но обиды он, в сущности, не почувствовал. В конце концов, чего ради им увольнять вполне порядочных, знающих свое дело людей, годами занимавшихся нужной и важной работой, чтобы освободить место для людей совершенно неопытных под тем предлогом, что они (по словам этого самого редактора, напечатанным в газете) «спасли свою родину, спасли цивилизацию, спасли свободу человечества, которое отныне будет перед ними в неоплатном долгу»? Он встал.

— Большое спасибо. Простите, что побеспокоил и отнял у вас время. Всего хорошего.

— Всего хорошего.


Положение было мало сказать отчаянное, и Камберленду уже казалось, что револьвера не избежать, как вдруг ему сообщили из банка, что он может получить пособие за ранение. Но как быстро ускользнула между пальцев эта жалкая денежная «компенсация» за погубленные годы! В предписании о демобилизации было сказано, что не позже, как через десять дней, он должен быть в штатском, в противном случае будут приняты дисциплинарные меры. В том же предписании сообщалось, что, если его услуги опять потребуются, он должен немедленно явиться в Шорнклиф; выходило, что он и уволен из армии и не уволен. В Лондоне все было страшно дорого, особенно для демобилизованных, которым всем одновременно нужны были одни и те же вещи. Пособия доблестных воинов быстро перекочевывали в глубокие карманы патриотов-торговцев. Костюм, стоивший до войны пять гиней, теперь, сшитый из весьма послевоенного материала, стоил двенадцать. Пальто, белье, визитки — все фантастически вздорожало. Половина денег, которые получил Камберленд, растаяла за одну неделю.

Он все еще цеплялся за мысль о работе журналиста и однажды зашел к редактору сугубо патриотической газеты, о которой говорил ему Форстер. Он послал свою карточку и, к великому своему удивлению, был тотчас же принят. Редактор поднялся ему навстречу и поклонился чуть ли не подобострастно.

— Счастлив познакомиться с вами, капитан Камберленд. Прошу садиться. Чем могу служить?

Растерявшись от такой любезности, Камберленд смущенно промямлил, что… хотел бы получить работу. Редактор в изумлении на него воззрился:

— Но разве вы не тот капитан Камберленд, что состоит конюшим Ее Величества? А я думал, вы приехали сообщить нам что-нибудь для светской хроники.

Камберленд рассмеялся.

: Нет, я просто офицер, пехотинец. Его Величество назвал меня в числе прочих «надежным и горячо любимым», но и его самого и его милостивую супругу я видел только на смотру, в двадцати милях позади линии фронта. Я ищу работу и думал попробовать свои силы в журналистике. О вас мне говорил мой товарищ, некий Форстер.

— Форстер? Он, кажется, работает в «Дейли…»?

— Работал. Но там мне сказали, что его не могут принять обратно. Я…

Редактор уже вполне оправился от приступа учтивости и, откинувшись в кресле, со скучающим видом постукивал по столу линейкой.

— К сожалению, такая же картина и здесь. Штат у нас заполнен, больше никого взять не можем, а положение сейчас ужасающее, просто ужасающее.

— Да, видимо, так. Но что же прикажете делать тем, кто был на войне, — стреляться?

— Бросьте, бросьте, это уже нехорошо. Ведь вы совсем не подготовлены к нашей работе, а журналистика требует квалификации, высокой квалификации.

— Конечно, но была ли у нас возможность подготовиться к чему бы то ни было?

— Неужели у вас — нет родных или друзей, какой-нибудь протекции?

— Я сирота. А большинство моих друзей усеяли своими могилами север Франции.

— М-да.

Редактор задумался, потом встал, подошел к столу, закаленному книгами, и взял в руки тяжелый том страниц на восемьсот. Назывался он «Как выиграть войну и жить дальше» и принадлежал перу некоего престарелого члена литературного клуба «Атенеум».

— Конечно, насколько это в наших силах, мы должны помогать всем вам, после того что вы сделали для Англии.

Редактор многозначительно откашлялся, точно собирался произнести речь.

— Если вы согласитесь отрецензировать эту книгу и напишете приемлемую статью, мы с радостью ее напечатаем. Я думаю, это будет поучительно — мнение военного о монументальном труде, которым сэр Ральф Стэрт внес свой вклад в общее дело. Заплатить вам мы, разумеется, не сможем, но это будет для вас практика, отличная практика, и… книгу можете оставить себе. Напишите рецензию и тогда наведайтесь ко мне снова. До свиданья, до свиданья.

Через минуту Камберленд был на улице с книгой под мышкой. Он зашел в кафе и, скромно заказав на завтрак чашку кофе и хлебец с маслом, перелистал несколько страниц. Книга оказалась тяжелой во всех смыслах. Это был поистине монументальный труд — монумент твердолобой тупости, имперского краснобайства, старческой ненависти к «гуннам», еще более лютой, хоть и неосознанной ненависти к молодому поколению англичан, которых предлагалось «дисциплинировать» и безжалостно использовать для осуществления бредовых Планов политической агрессии и коммерческого грабежа. Стиль книги был типичен для клубных пророков: невыносимо скучный, затемненный перепутанными метафорами, засоренный всеми штампами, какие только есть в языке. Никто ее не читал, кроме автора и злосчастного корректора в типографии, и никто не прочтет. Камберленд тоже решил не насиловать этих девственных страниц.

Он написал несколько военных очерков — ярких и правдивых, в которых пытался передать ощущение войны, подлинные впечатления и чувства солдат. Газеты сразу же отказались их напечатать. Тогда, поддавшись холодному озлоблению, он сел и написал две вещицы в другом роде, и там уже было всё, что, по словам редакторов, нужно читающей публике: весельчаки-генералы, бодряки-капралы, комики-герои из рядовых, распрекрасная жизнь для настоящих мужчин, проклятые гунны и «как нам жаль покидать родные окопы». Даже идиот, думалось Камберленду, должен понять, что это пародия. Но он ошибался. Оба очерка были приняты с восторгом, за них тотчас заплатили и просили еще материала в том же духе: «Покажите, как наши доблестные герои применяются к условиям мира, которым мы обязаны их подвигам».

Камберленд поспешно отложил письмо и чек в сторону, как будто от них дурно пахло. Этот успех не вдохновил его.

Как-то утром, просматривая газеты, Камберленд натолкнулся на имя лорда Тэркери, — он пожертвовал десять тысяч фунтов на богадельню для неимущих аристократок. Лорд Тэркери был «финансовый магнат», хотя вернее было бы назвать его «денежным магнитом». В дни, когда он именовался просто мистер Абрахам Эйзенбаум, ему оказал услугу отец Камберленда. Точнее говоря, старший Камберленд вызволил мистера Эйзенбаума из весьма неловкого положения, в которое тот попал из-за своей способности, подобно магниту, притягивать к себе деньги.

Камберленд написал ему письмо — тактично упомянул имя отца, обрисовал свои трудности и просил лорда Тэркери принять его и помочь устроиться. Аудиенции лорд Тэркери его не удостоил, однако прислал ему очень короткое рекомендательное письмо, адресованное некоему мистеру Джейкобу Мак-Лишу, каковое письмо было равносильно приказу дать Камберленду работу.

Увидев донельзя неразборчивый, но хорошо знакомый почерк лорда Тэркери, мистер Мак-Лиш поклонился чуть не до земли, как в храме господнем. Камберленд стал секретарем компании с разводненным капиталом, в которой мистер Мак-Лиш имел «интерес». Компания эта была создана для изготовления макарон на машинах, во время войны изготовлявших кордит. То была блестящая идея, но авторы ее упустили из виду, что англичане терпеть не могут макарон, а тем странам, где их потребляют, вполне хватает своих, и к тому же их валюта обесценена. Камберленду платили четыреста фунтов в год, и доставались они ему не даром. Когда кончился бум в торговле, компания обанкротилась, и Камберленд снова оказался безработным. Мистер Мак-Лиш и лорд Тэркери были по горло заняты спасением собственной шкуры, им было не до него.


Все это время Камберленд экономил как мог, и ему удалось отложить сто пятьдесят фунтов, а вдобавок тетка, которую он никогда не видел, оставила ему небольшое, но весьма кстати пришедшееся наследство. На эти деньги он открыл крохотное издательство в компании с талантливым молодым евреем по фамилии Изаксон, у которого была тысяча фунтов. Сумма эта была смехотворно мала, и предприятие несомненно прогорело бы, если бы не Изаксон. Камберленда поражал его практический ум, но еще больше его великодушие и скрупулезно-честное отношение к компаньону. Камберленд в основном ведал технической стороной дела и читал рукописи: окончательное решение всегда принимал Изаксон, который к тому же брал на себя все командировки. Бывало, Камберленд убеждал его напечатать отвергнутую рукопись, считая, что она того стоит. Изаксон качал головой:

— Вы правы, это хорошая книга, но она не тем хороша, чем нужно. Когда мы разбогатеем, мы выполним свой долг перед литературой, издадим несколько таких книг — себе в убыток. А пока что помните мои четыре «с» — сибаритство, сентиментальность, сенсационность и снобизм. Вот о чем нам сейчас нужно думать.

Их продукцию Изаксон делил на книги для чтения и книги для показа. Так, они выпускали сентиментальные повести с целомудренной, но обольстительной английской героиней, детективы, рассказы об убийствах и ужасах и прочее вагонное чтиво; а с другой стороны — маленькими тиражами, на прекрасной бумаге — забытые произведения английских и иностранных классиков на потребу снобам. Они хорошо заработали на сериях бойких, но содержательных книжечек о Гениях Гольфа, Героях Крикета, Исполинах Ипподрома, Королях Ринга и Знаменитых Убийцах. Не раз они были на грани банкротства, но Изаксону всегда удавалось благополучно провести их челн через пороги. Камберленд привязался к Изаксону и готов был работать плечом к плечу с ним день и ночь. Месяцы и годы незаметно летели в этих непрестанных усилиях продержаться с очень небольшим капиталом и с необходимостью платить высокий процент по долгосрочным займам. Только через пять лет они сорвали первый крупный куш: роман, рисующий лондонское высшее общество в мрачноватом и фантастическом духе, за месяц разошелся в восьмидесяти тысячах экземпляров. Это позволило им расширить свое поле деятельности, и тогда работать пришлось еще больше и еще более напряженно.

В конце августа двадцать восьмого года Камберленд и Изаксон трудились над осенним планом изданий. Камберленду уже несколько дней нездоровилось — временами кружилась голова, кололо в сердце. И вот, когда он стоял возле Изаксона, вместе с ним просматривая рекламные. оттиски, головокружение вдруг повторилось с особенной силой. Он почти перестал видеть и зашатался. Изаксон вскочил на ноги, подхватил его и довел до стула.

— Бог ты мой, Роналд, что это с вами?

Камберленд сперва даже не мог ответить — так болело сердце. Потом он выдохнул:

— Не знаю… Я, кажется, теряю сознание… Это ничего… сейчас пройдет.

Изаксон послал за коньяком, и минут через пятнадцать Камберленд поднял голову.

— Все прошло. Давайте работать.

Изаксон бросил на него свирепый взгляд и стал звонить по телефону.

— Алло, это вы, доктор Джесперсен? Говорит Изаксон, издатель. Да. Я-то здоров, но я бы хотел немедля показать вам моего компаньона, он заболел. Что?… Никак не можете? До конца будущей недели? Но, понимаете, доктор, Камберленд ведет вашу книгу, и если он расхворается, боюсь, нам придется отодвинуть ее на… Что? Ну, прекрасно. Сегодня в шесть? Очень хорошо. До свиданья.

— Послушайте!. — воскликнул Камберленд. — Ну зачем вы ему это сказали? Вы же знаете, что его книга. почти готова к печати.

— А с баловнями судьбы только так и можно. Суетность, имя тебе — Харли-стрит![35]

— Ну, ладно, я докончу работу и пойду.

— Ничего подобного. Вы посидите здесь, а к шести часам я отвезу вас к нему в такси.


Доктор Джесперсен подверг его длиннейшему допросу — Камберленду почудилось, что его снова принимают в армию, но на этот раз более придирчиво, — потом внимательно осмотрел. А закончив осмотр, распорядился:

— Подождите здесь, мне нужно поговорить с вашим компаньоном.

Содержание этой беседы так и осталось тайной для Камберленда, но в такси, на пути к дому, Изаксон сказал:

— Джесперсен говорит, мой друг, что ничего органического у вас нет. Просто переработались, и нервы сдали, шутка ли — три с половиной года в армии, да девять лет работали как негр. Вам нужно отдохнуть.

— Но я не могу себе позволить…

— Очень даже, можете. Изаксон и Камберленд — не такая уж паршивая фирма. Вам известно, что наш актив составляет почти девять тысяч, из них больше двух тысяч наличными? И половина их — ваша собственность.

— Но это же все благодаря вам!

— Ерунда. Без вас я бы ничего не добился. Вам я могу безоговорочно верить, вы доработались до полусмерти, помогая мне, за какие-то несчастные четыреста фунтов в год. Нет, Камберленд, вложили мы в это дело поровну, и оно столько же мое, сколько ваше. Вы же ни слова не говорили, когда я брал чуть не вдвое против вашего на приемы, разъезды, взятки. Вы мне верили.

Камберленд пробовал возражать, но Изаксон продолжал, не слушая его:

— Мы боролись и победили. Теперь нам нечего бояться, если только мы не зарвемся. Я возьму в дело этого оксфордского младенца плюс пять тысяч его папаши и попытаюсь вбить в его просвещенную голову кое-какие понятия. Вы же тем временем будете три месяца отдыхать на премию в триста фунтов, а когда вернетесь, будете получать восемьсот в год. Понятно?

Изаксон проговорил это чуть ли не злобно, как страшную угрозу. Камберленд, глубоко растроганный, не знал, что и ответить. Да, отдых ему нужен, и долгий отдых — ведь за тринадцать лет он только изредка вырывался куда-нибудь на воскресенье, либо брал коротенький отпуск, но и тогда работал целыми днями, только что дома, а не в издательстве. Он был так поглощен работой, что почти не заметил, когда пришел успех. Уже давно он свыкся с мыслью, что ему едва хватает на жизнь. А тут — три месяца отдыхать, и никаких забот о деньгах! Такси остановилось — он так и не успел ничего ответить. Уже стоя на тротуаре, он посмотрел Изаксону прямо в глаза.

— Вы не потому так говорите, что считаете меня безнадежно больным? И вы уверены, что такой расход не повредит фирме?

— Совершенно уверен. Завтра являйтесь в контору к двенадцати — ни минутой раньше, — деньги вам будут приготовлены. И сразу уезжайте.

Они обменялись таким рукопожатием, что слова уже были излишни.

III

Прислушиваясь к ровному постукиванию римского экспресса и перебирая все это в памяти, Камберленд вдруг сообразил, что он впервые за много лет думает о своей жизни, о своем прошлом. То есть думает по-настоящему. Он вообще много думал теперь, когда на него неожиданно свалилось свободное время. Он не признавал себя больным — просто Изаксон, добрая душа, придрался к случаю, чтобы дать ему отпуск, — но он заметил, что быстро утомляется, и приятнее всего ему было спокойно сидеть и думать. Ведь у него никогда не хватало времени на раздумья, на то, чтобы поглубже заглянуть в себя. Тринадцать лет — это большой отрезок жизни для человека, которому еще нет сорока. Три года сражаться и каким-то чудом уцелеть, потом — резкий поворот, внезапный рывок и почти такая же страшная жизнь мирного времени под мрачным девизом: «Деньги или голодная смерть». Поезд все больше замедлял ход, углубляясь в горы Савойи с их лесистыми склонами и водопадами, вздувшимися от недавних дождей, а он думал не столько обо всей этой красоте, сколько о грубых, жестоких законах, управляющих человеческим обществом. Деньги или голодная смерть. Как странно, как нелепо! Точно в жизни только и есть важного, что передача из рук в руки металлических кружков и более или менее грязных кусочков бумаги с номером, названием страны и подписью никому не известного чиновника казначейства. Может быть, в будущем все это изменится, люди перестанут до времени изнашивать себя в угоду этому болезненному заблуждению, обретут простоту, достоинство и успокоение. Тринадцать лет жизни ушли — на что? Он поднял руку и нащупал бумажник во внутреннем кармане — да, вот он, и в нем пятьсот франков, пять тысяч лир и аккредитив на триста фунтов стерлингов. Контрольный талон со своей подписью Камберленд, помня предостережение управляющего банком, хранил в другом кармане.


В Рим Камберленда, несмотря на сентябрьскую жару, погнали воспоминания. За несколько лет до войны он провел там незабываемую осень и зиму со своими родителями. Жизнь тогда была : — сплошное счастье и солнечное сияние, но вскоре затем его мать умерла. Потом умер отец. А дальше — три года прозябания у Кокса и война. Те давнишние месяцы в Риме виделись ему сквозь золотую дымку. Миссис Камберленд, правда, сетовала на отсутствие «приличного английского общества» и критиковала чай, даже тот, что покупали в английском магазине на площади Испании; зато отец и сын наслаждались от души. Они обследовали Рим с упоением, не зная усталости. Роналд читал английские книги о Риме, его отец — итальянские и немецкие. Вкус у них был не слишком строгий — их одинаково радовала изящная классика маленького храма у Тибра и замысловатое великолепие дворцов Колонна и Боргезе. Камберленду запомнились ослепительные пронизанные солнцем дни, длинные ряды статуй в пышных галереях, огромность собора святого Петра, ломти розовой дыни в открытых ларьках, ящерицы на древней Аппиевой дороге, прогулки в извозчичьих экипажах с белыми чехлами на сиденьях, сладкая, печальная музыка уличных скрипачей и величественная поступь надутых игрушечных карабинеров. Но больше всего запомнилось тепло и покой, покой безмятежной жизни в прочном уютном мире…

Рим разочаровал его. Конечно, он был по-прежнему прекрасен, но без отца, без его замечаний: «Вот здесь Гиббон,[36] наверно, слышал, как ноют монахи в церкви Престола Господня или: „А вот ростра, ну-ка, много ли мы помним из речи против Каталины?“, — развалины и церкви как-то потеряли свое очарование. И не стало очарования в самой жизни города. Узкие улички огласились гудками автомобилей, старые рестораны исчезли, когда сносили целые кварталы, на смену царственной лени пришло дешевое подражание Америке. Нищие исчезли, но исчезло также дружелюбие и простота. Поощряемый властями лукавый орден иезуитов воспрянул духом; Вечный город кишел английскими интеллигентами, неотомистами, не обремененными культурой, и элегантными гомосексуалистами в лиловых сутанах. Но главное — над городом словно на-, висла густая пелена, в нем стало трудно дышать. Тяготило сознание, что за тобою, вероятно, следят, что любое неосторожное слово может иметь самые неприятные последствия.

Он совсем пал духом и уже подумывал, не вернуться ли в Англию, но неожиданно получил письмо от знакомых Изаксона. Они сняли виллу на глухом островке близ южного берега Франции и приглашали его погостить у них несколько недель. Сентябрь был на исходе, и Камберленд решил ехать теперь же — пароходом, через Неаполь и Марсель. Он ответил телеграммой и на следующий день пустился в путь.

Стоило ему выехать из Рима, как он вздохнул полной грудью. В Неаполь он ехал по недавно открытой приморской дороге. Под жарким солнцем поезд летел по Кампанье к Великой Греции.[37] Вдоль дороги тянулись голые каменистые холмы с вкрапленными в них кое-где старыми маслинами и узкими полосками виноградников. Постепенно холмы вырастали в горы, склоны их поднимались от сожженных, кораллово-красных полей к чудесным массивным вершинам. Старинные горные города, опоясанные серыми стенами, как короны увенчивали нижние отроги или поблескивали высоко в ущельях, словно пригоршни самоцветов, небрежно разбросанных рукой великана. По выжженным полям бродили странные серые буйволы и тощие серые свиньи — точь-в-точь те же буйволы, только маленькие. Когда поезд пролетал мимо какой-нибудь деревушки, Камберленд успевал бросить взгляд на крестьянок в традиционном праздничном платье — красная юбка, белая кофта, низкий черный корсаж и развевающийся белый чепец. Клочья морского тумана, подобные огромным фигурам в прозрачных белых одеждах, медленно плыли вверх по склонам гор, и ему вспоминался хор океанид в „Прометее“. Потом далеко впереди, слева, выросла громада Везувия, и через час он уже пререкался с неаполитанским носильщиком.

Вечер и почти весь следующий день Камберленд провел в Неаполе в ожидании парохода. Больше всего поразил и заинтересовал его здесь маленький рынок на захудалой улице позади церкви Санта-Лючия. Такое буйство красок! Столько движения — жестикулируют, торгуются, кричат, трясут головой, машут руками, нехотя выкладывают никелевые монетки. И вся эта жизнь так естественно вливалась в оргию красок. На лотках груды сморщенного перца, то нежно-зеленого, то ярко-желтого или ослепительно красного, наваленного как попало, прямо из корзин. Дальше — крупный, сочный виноград, черный и золотой; роскошные крупные помидоры; матово-синие пузатые баклажаны; величественные тыквы, разрезанные пополам, чтобы видна была оранжевая сердцевина, и зеленые арбузы, тоже надрезанные, так что сверкала их густо-розовая мякоть, усеянная черными семечками.

Унося в душе эти краски и память о замечательном неаполитанском мороженом, Камберленд поднялся на большой торговый пароход, уходивший в Марсель. Еще не закончилась разгрузка. В режущем свете ничем не защищенных электрических ламп, в удушающей жаре и пыли обнаженные по пояс люди корзинами насыпали в мешки фасоль. Гремящая лебедка поднимала мешки и сваливала их в баржу. С грузчиков градом катился пот, и серая пыль налипала на тела и лица. Люди были мускулистые, но некрасивые, яркий пыльный свет искажал их фигуры, и работали они с остервенением и с натугой. Глядя на них, Камберленд испытывал жалость и возмущение. Над ними тоже тяготеет беспощадная угроза: деньги или голодная смерть. Этот ультиматум, подкрепленный фашистским револьвером, заставляет их работать так, как не может человек работать, не теряя человеческого облика. Лица у них были угрюмые, злые, изможденные.

Подошел старший помощник, подтянутый, в белоснежном кителе, и, желая щегольнуть своим английским языком, остановился возле Камберленда и сказал что-то о красоте ночи.

— Да, красиво, — отозвался Камберленд. — Мне не раз говорили, что восход луны над Везувием — чарующее зрелище, но такого я и не представлял себе. Скажите, неужели эти люди всегда должны вот так работать? Ведь это ужасно.

— Стоит ли беспокоиться! — сказал помощник, стряхивая пепел с сигары. — А что они такое? Лаццарони! Пусть работают.


Пароход выбрался из гавани и стал медленно пересекать залив, красоту которого человек не может убить никакими силами — даже снобистским брюзжанием. Мир, залитый лунным светом, был ясный, спокойный, призрачный. Высокая гора с клубящимся над нею дымком; цепочки и гроздья огней, вдали — Капри и полуостров Сорренто, а еще дальше, впереди — Позиллипо, Баньоли, Прочида, Искья. Все современное поглотили тени, и в мягком сиянии луны только скалы, горные вершины и острова да едва видные очертания городов пребывали в неподвластной времени красоте. Камберленд долго оставался один на палубе, после того как другие пассажиры — какие-то безликие левантинцы — разошлись по своим каютам. Старый пароход мягко и почти бесшумно резал неподвижную гладь моря. В залитом луною небе мерцали бледные звезды. Давно миновала полночь, когда усталость загнала наконец Камберленда в каюту.


Старый тихоход находился в пути двое с лишним суток — двое с лишним суток блаженного покоя в жизни Камберленда. Пленительные золотые рассветы над мерно вздымающимися синими волнами, долгие солнечные дни, ночи с луной и звездами, возникающие вдали мысы итальянского берега и контуры островов — все это размягчило его, расслабило годами не отпускавшее его напряжение. Он жил своим теперешним покоем, но при этом заново переживал, казалось, забытое прошлое. Жил не столько в постоянном раздумье, сколько в полной гармонии с окружавшей его красотой. И с удивлением отмечал, как живо прошлое встает в памяти и как по-новому он теперь о многом судит.

Вопрос „ради чего?“, который часто задают себе люди после долгих лет упорного труда, неотступно преследовал его. Ради чего вся эта сумятица, и борьба, и потуги, навязанные ему миром людей, в котором он родился, когда другой мир — мир неба, моря и земли (в котором он ведь тоже родился!) — так степенен, великолепен, невозмутим? И ради чего остервенелый, подневольный труд неаполитанских грузчиков? Дешевая фасоль! Мозг его работал слишком вяло, чтобы четко сформулировать эту проблему. Он мысленно повторял: „Дешевая фасоль! Дешевая фасоль! Дешевые жизни, дешевые цели! А какая цель у меня?“ И тут зазвонил гонг, призывающий к обеду.


На остров Камберленд добрался в моторной лодке. Тихая, синяя, переливающаяся на солнце бухта, где он высадился, была, казалось, не в Европе, а где-то в тропиках. На берегу стояли рыбачьи хижины с плоскими крышами и один розовато-желтый дом, каких много в Италии. В глубине бухты два низких домика, крытые черепицей, прятались среди пампасной травы, высоких камышей и эвкалиптов. Камберленд так и ожидал, что сейчас из дверей выйдут Поль и Виргиния,[38] a за ними негры, несущие на палках тяжелые узлы.

Вещи свои он оставил у рыбаков, договорившись, что их привезут на ослах, а сам, спросив дорогу, пошел пешком к вилле, расположенной на широком утесе, в шестистах футах над морем. Узкие каменистые тропинки бежали вверх сквозь бесконечные заросли. По сторонам высились перистые пинии, ярко-зеленые и свежие на фоне густо-синего моря. Запах сосновой смолы терялся в благоухании цветущего розмарина, пахнущей лимоном лаванды лобулярии, тмина, мирты и мастикового дерева. Весь остров был как большая чаша, полная тончайших духов Пятнистые ящерицы жарились на солнце и юрко мелькали под ногами. Цикады со звоном взлетали на голубых или ярко-красных крылышках. Шелестя крыльями, проносились большие бронзовые стрекозы. На пути встретилась рощица земляничных деревьев с гроздьями восковых цветов и круглыми ягодами — от лимонно-желтых и оранжевых до совсем спелых, красных» как земляника.

Друзья Изаксона предоставили ему полную свободу, и он много бродил по острову один, только купаться в уединенном заливчике каждый день спускался вместе со всеми. Маленькие волны, прозрачно-белые на бледном песке, дальше от берега сверкали зеленью и синевой. Он плыл не спеша, глядя вниз сквозь чистую как стекло воду, и видел под собой мохнатые водоросли, камни, морских ежей, морские анемоны, морские огурцы и оранжево-красные морские звезды. Порою бледно-серая, страшная каракатица воровато протягивала из расщелины в камнях свои хищные щупальца.

В саду виллы был высокий холм и на нем скамья. Оттуда открывался вид на пятьдесят миль побережья, изрезанного лесистыми ущельями, большими и малыми мысами, на голые горы, и на море с гористыми островами, которые лежали на его поверхности, как огромные отдыхающие животные. В ущельях кое-где поблескивала мозаика из крошечных белых и розовых кубиков — деревни. Горы по утрам были белые, днем розовые и золотые, в сумерках черно-синие. Окраска земли и моря что ни час менялась. Иногда далеко на горизонте он различал повисшие в воздухе бело-розовые снежные вершины…


Камберленд полюбил эту скамью. У нее была крестообразная спинка, которую он мог обхватить рукой, когда подолгу сидел там, впитывая красоту неба, моря и земли, всю эту непреходящую прелесть. Он и не знал, что в мире есть такая красота. Из вечера в вечер он сидел там в полной тишине, и жизнь волнами вливалась в. него. Он чувствовал, как его затягивает извечное бытие вселенной, игра таинственных сил. Словно ритм его жизни, годами разогнанный до рубленого стаккато, постепенно приходил в согласие с какой-то грандиозной симфонией. Он начинал смутно понимать, что жить означает не столько что-то делать, сколько чем-то быть. Не приобретение благ и удобств — этой пустой мишуры, а обретение себя и какой-нибудь достойной цели. Прожитые годы отодвинулись очень далеко. Долгая борьба за успех, которую они вели вместе с Изаксоном, теперь казалась никчемной, если не считать того, что она подвела его к этому открытию. Ценным здесь был не успех, а отношения с Изаксоном — дружба, товарищество. А годы войны, эти ужасные годы сплошной нестерпимой муки, — все зря, все зря! Какая жестокость человека к человеку, какое безумие и глупость! Беспощадная жестокость и глупость, пославшая одну половину Европы убивать другую (за что, боже правый, за что?), все еще. жива, все еще торжествует — свидетельством тому жестокая эксплуатация неаполитанских грузчиков…


Раскаленное багровое солнце опустилось рядом с темно-синим островом в прохладную синюю воду. Камберленд смотрел на небо, обхватив рукой крестообразную спинку скамьи. Эта его поза будила в нем какое-то смутное, но тяжелое воспоминание. В точно такой же позе он уже сидел когда-то в сумерках. Но где?

И внезапно вспомнил. Ну да, конечно! На Сомме, в октябре восемнадцатого года, ровно десять лет тому назад. Где же это было? Где-то северо-восточнее Бапома? Кажется, так? Да, да. Дивизионный лагерь отдыха после боев при Юлюке. На юг. С передовым отрядом на грузовике, а грузовик заблудился… да… только поздно вечером, отчаянно подскакивая на выбоинах, нащупали шоссе. В полной темноте грузовик вдруг остановился, и хриплый голос шофера сказал:

— К лагерю вон туда, сэр, вправо.

Кучка офицеров побрела в темноту искать лагерь, следом, сгибаясь под тяжестью чемоданов, шли денщики. Землю устилали обломки крушения разгромленной армии, разоренной страны. Далеко впереди глухо били орудия, слабо вспыхивали сигнальные ракеты. Но над покинутым полем боя нависла тишина, пугающая; как вечная тишина могилы. Они стояли, затерявшись среди этого хаоса, где жизнь замерла под низким черным небом, и у них было такое чувство, будто и сами они умерли, но еще достаточно живы, чтобы ощутить, ужас смерти. Лишь через несколько часов они разыскали маленькое скопление бараков и круглых палаток.

Лагерь был раскинут как раз позади той линии, где в марте тысяча девятьсот восемнадцатого года располагался второй эшелон английских войск. Перед ним было три немецких кладбища. Над каждым высился громадный крест, и на нем дата 21 — 3 — 18 и название полка. Под крестом лежал командир, по обе стороны от него офицеры, а позади них, ряд за рядом — солдаты. Какой ценой немцы заплатили за эту победу! И как вообще могли живые люди выдержать этот ужас? Английские офицеры пошли пройтись в ожидании приказов и пересекли линию Гинденбурга, некогда столь устрашающую, теперь — три ряда тройной колючей проволоки, оборванной, раздавленной танками, безмолвной в сером свете октябрьского дня.

Какое запустение вокруг, какая тоска! Взрытая земля, мили, мили, мили воронок, расщепленные пни там, где были деревья, разбитые фундаменты — все, что осталось от деревень, окопы, и в них навалом сломанные ржавые винтовки, пулеметы, гранаты, пулеметные диски и ленты, английские и немецкие патроны, неразорвавшиеся снаряды — обломки, ненужный хлам, раззор. Трупы уже унесли и схоронили. Схоронили повсюду. Иногда на кладбищах, целыми батальонами, чаще по пять, десять, двадцать там, где их второпях подобрали, изредка по одному. И над всеми стоял крест — этот последний издевательски-лицемерный обман. Эмблема Идеалиста над делом рук трезвых реалистов.


Остров был погружен в тишину, только с виллы слабо доносились голоса. Там смеялись, он услышал, как сбивают коктейли. Закат померк, небо стало траурным, густо-лиловым; бескрайнее море отливало холодной синевой с широкими стальными полосами; далекие горные вершины догорали кроваво-красным огнем. Воздух был неподвижен и сладок. Звенели цикады, бесшумно пронеслась летучая мышь. Прекрасная тишина, прекрасное небо, чуть сбрызнутое бледными звездами, прекрасный покой.


Да, а после той прогулки они пили чай, и он — в который раз! — ввязался в бесполезный спор с ярым апостолом Империи.

— Ну, вот и победили мы чертовых гуннов, теперь заставим их платить.

— Победили! Не мы их победили, а голод и отчаяние. Платить! Чем можно заплатить за это разорение, эти убийства? Чем можно заплатить за жизнь человека, за то, что сталось с нами, хоть мы и уцелели?

— Ваша жизнь принадлежит Империи. Вам повезло, черт побери, вы остались в живых. Чего вам еще нужно?

Чего еще нужно?

Камберленд рывком поднялся и вышел из палатки в сгущающиеся сумерки. На востоке светилось зловещее зарево, тусклое зловещее зарево над горящими деревнями. Он прошел мимо часового, тот вытянулся и взял на караул. Ты остался в живых, чего тебе еще нужно? Можно ли спорить о чувствах, мотивах, невысказанных убеждениях? Чего еще нужно? Да всего, и не только для себя, но для всех. Покоя и мира, и чтобы не было больше убийств, и бессмысленной эксплуатации, и ненужной жестокости, и чтобы мужчина и женщина, когда вливают друг в друга жизнь и радость, могли хотя бы надеяться, что не рождают еще один труп для поля боя. Нужна надежда, и цель, немножко порядочности, что-то лучшее, чем эта небывалая жатва убийств, к которой свелись надежды человечества.

Он шел вдоль траверса старых английских окопов. Обессилев от уныния и горя, присел отдохнуть на низкий холмик. То была могила немецкого солдата — он понял это по форме креста. Он обхватил его, как обхватывают плечи товарища, и склонил голову.

IV

«Брат мой, грозный, молчащий брат, там, в темной земле, — что плохого сделали мы друг другу? Что? Я — „живой“, ты: — „мертвый“, но между нами есть какая-то связь. Я тебя ощущаю; кто знает, может быть, и ты ощущаешь меня. О брат мой, почему тебе суждено было умереть таким молодым и такой жестокой смертью? Сейчас темно, я не могу прочесть на кресте твое имя; и в душе меня темно, я ничего о тебе не знаю, знаю только, что ты человек. Откуда бы ты ни был — с берегов Рейна или из Баварии, из Пруссии, или далекой Силезии, или Саксонии, кто бы ты ни был — швец или жнец, богач или бедняк, ты был солдат, это несомненно. Немецкий солдат, мой враг, и вот ты лежишь здесь мертвый.

Брат, что плохого сделали мы друг другу? Почему ты, такой молодой, лежишь здесь мертвый, а я, такой же молодой и все равно что мертвый, склонился над твоей могилой? Бедный убитый юноша, твой враг оплакивает тебя. Горло сжимается от боли, когда я думаю о тебе. О тебе и о сотнях, тысячах, десятках тысяч, миллионах нас, солдат, что лежат, как ты, — грязная земля под грязным миром.

Брат мой, я знаю, что ты мертв, знаю, что тебя нет, что ты — одни химические элементы. А что такое я? Химические элементы. Я не знаю немецкого, ты — английского, но как-то мы говорим друг с другом. О брат мой, этот вопрос сводит меня с ума, — что плохого сделали мы друг другу?

Ладно, я сейчас успокоюсь. Но что я могу поделать? Вот видишь, война идет к концу, я буду жить, а ты теперь навеки — только кучка мертвых костей. Да, тебя отвезут домой, в фатерланд, и будут тобой спекулировать. Будут спекулировать глубокими смутными чувствами, которые ты вызываешь во всех нас. Отныне всякий раз, как мы о тебе вспомним — а мы будем часто о тебе вспоминать, — на глазах у нас выступят слезы и больно сожмется горло. А „они“, настоящие враги, будут говорить, что ты герой, что ты умер за отечество и что смерть твоя была прекрасна и достойна. Они выставят твои кости для обозрения. Они будут поклоняться тебе как богу разрушения и смерти.

Брат мой, где-то должна быть справедливость, иначе весь мир — сплошной неописуемый ужас. Может быть, так оно и есть, но должно ли так быть? Мы не хотим мести — а какого страшного отмщения мы могли бы потребовать! — мы хотим справедливости или хотя бы, чтобы это не повторилось.

Сейчас на земле живут дети, которых обманом и силой можно ввергнуть в отчаяние и муки, пережитые нами. Этого не будет, не будет. Клянусь в том, брат мой, клянусь твоим крестом, твоими муками, твоей могилой. Если когда-нибудь правители моей страны снова объявят „Великую войну“, рука, которую их предшественники научили убивать, убьет их. Мы обратим их преступное оружие против них самих. Обученный солдат, готовый расстаться с жизнью, уж конечно, способен отнять хотя бы одну жизнь. Это, во всяком случае, я тебе обещаю.

Но пройдут годы, уцелевшие один за другим сойдут в могилу, и некому уже будет помнить, некому предостеречь, некому пригрозить и отвратить. Те дети, что живут сейчас, может, и не увидят этого, но подрастут еще нерожденные дети и тогда их тоже научат убивать, как научили тебя и меня люди (да разве это люди?), пославшие нас сюда. Молодые не будут знать; их принесут в жертву, себялюбивые неумные старики, жадные торговцы, продажные журналисты, женщины-истерички. Они станут „героями“, как ты и я.

Брат мой, значит, не стоит и стараться? Возможно. Но я знаю, что ты слышишь меня, и я тебе обещаю сделать все, что могу. Лучше бы я лежал рядом с тобой. Моя жизнь, моя настоящая жизнь кончилась, так же как и твоя. Я только тень, отзвук человека, шелуха, из которой жизнь безжалостно вышибли в этой братоубийственной бойне. Я сделаю все, что могу. Но они меня не послушают. Когда заговор созреет, они пойдут и будут убивать друг друга еще более страшным оружием — во славу отчизны, из любви к родине-блуднице. Да, они погибнут, можешь не сомневаться. Смерть их будет прекрасна и достойна, жертва на алтарь человеческой глупости и злобы.

Прощай, брат мой, прощай. Я — только горсть земли и ведерко воды, каким и ты был, когда тебя сразила английская шрапнель или пуля. Я просто живой человек, каким был и ты. Но я сделаю все, что могу».

Загрузка...