КОРОТКИЕ ОТВЕТЫ (сборник)

«Да, тетя» (предостережение)

За славой не гоняться,

На солнышке валяться…[39]

I

Если бы мистер Освальд Карстерс не унаследовал права почти бесконтрольно распоряжаться годовым доходом в триста пятьдесят фунтов стерлингов, он, вероятно, никогда не стал бы великим человеком. Надо сказать, что мистер Карстерс не сам протиснулся вперед и вверх — к величию. Нет. Если бы достойный богослов-диссидент, святой мистер Бакстер,[40] был наделен не только святостью, но и даром пророчества, он, может быть, имел бы в виду именно Карстерса, когда писал свой знаменитый трактат, озаглавленный «Если задница тянет христианина книзу — подтолкнем его». Подталкиванием в данном случае занималась миссис Карстерс. Ее старания взвалить на мужа ярмо величия были деятельны и неустанны, и сравниться с ними могла только быстрота, с какой он всякий раз падал под этим бременем.

Первое время после войны Освальд Карстерс жил как заправский холостяк в маленькой, но удобной квартирке с услугами, близ Риджентс-парка. Во время войны он мог послужить превосходной натурой для любого карикатуриста ура-патриотической газеты. Интуиция подсказала Освальду, что там, где убивают без отдыха и без разбора, не место интеллигентному человеку. Поэтому он написал своим тетушкам, имевшим кое-какие связи (в трудные минуты он всегда писал тетушкам), и тетушки стали нажимать кнопки. Трудно себе представить, чтобы в военное время чья-либо тетя не сказала своему молодому племяннику: «Ты нужен королю и отечеству» и, взяв его за руку, не повела, нежно, но решительно на вербовочный пункт. Но тетушки Освальда были мирные, гуманные создания, озабоченные судьбой бродячих кошек и бездомных собак, и они, продолжая твердить друг другу и всем знакомым, что «сейчас место каждого молодого человека в окопах», про себя делали оговорку, что Освальд недостаточно крепок для грубой армейской жизни. Кроме того, он — Карстерс, а это меняет дело. Тетушки Освальда привыкли играть по отношению к нему роль провидения. Когда он перетрачивал свой доход — а случалось это постоянно, — то либо одна из них дарила ему сотню фунтов, либо какая-нибудь другая, самая дряхлая, умирала, завещав ему пятьсот фунтов, миниатюру, изображающую ее в молодости, и несколько престарелых животных, которых Освальд по доброте сердечной тут же препровождал к ветеринару для усыпления.

— У Освальда слабое здоровье, — говорили они друг другу, — но он не эгоист. Он любит животных. И он такой способный.

И вот Освальда признали негодным к действительной службе, и он, как незаменимый работник, был забронирован за одной из канцелярий министерства военной промышленности; а позже какой-то шутник администратор перевел его в министерство здравоохранения. Если оставить в стороне налеты цеппелинов, пайки и необходимость ежедневно являться на службу, можно сказать, что Освальд прожил годы войны разумно и не без приятности. К его маленькому доходу прибавилось жалованье, так что он мог позволить себе скромный комфорт, столь необходимый для человека, слабого здоровьем. Так появилась уютная квартирка с услугами, с которой он не съехал и тогда, когда его весьма вежливо освободили от тягот военной службы, наградив орденом Британской империи. Орден привел тетушек в восторг. Они усмотрели в нем официальное признание «способностей» Освальда и их собственной прозорливости — ведь это они ввели его в сферу, где способности ценят. Опасаясь, как бы не избаловать его чрезмерными похвалами, они тем не менее часто обсуждали его «блестящую карьеру», прошедшую и будущую.

Тетушки с нетерпением ожидали следующего этапа Освальдовой карьеры — «теперь, когда он оставил государственную службу». Но Освальд ничего не предпринимал и даже рассмеялся, когда кто-то предложил ему выставить свою кандидатуру в парламент. Этот изнеженный человечек являл собою живой символ нации, обескровленной гигантским и, в сущности, никчемным усилием, каким явилась промышленная революция. Как аристократия железных крестоносцев постепенно выродилась в кокетливых салонных аббатиков и дамских угодников, точно так же, но гораздо быстрее, и промышленная аристократия Англии породила поколение бесхребетных освальдов. Его предки (люди, которые подобно Клюкве[41] «понесли потери»), видимо, израсходовали всю жизненную энергию, отпущенную на эту семью. Освальду ничего не хотелось делать, он отлично обходился веселым, но совершенно пустым времяпрепровождением. Внешне он напоминал ссохшегося чиновника колониальной службы или какого- то салонного ковбоя. Смуглая кожа и очень темные глаза, похожие на птичьи, придавали ему, по словам теток, «иностранный вид», но, хотя от природы он был худой, сидячая жизнь уже наградила его небольшим, но заметным брюшком. Его тонкие смуглые пальцы пожелтели от бесчисленных папирос, которые он курил с жеманным изяществом. Ноги, правда, были у него коротковаты и толстоваты, и на макушке намечалась небольшая плешь, прикрытая жидкими волосами. Когда он порхал по гостиной, куря и разговаривая высоким, чиновничьим голосом и щуря свои блестящие птичьи глаза, он был похож на тех участников любительского спектакля в колониях, что изображают хор в «Птицах» Аристофана.

Тетушки Освальда не задавались вопросом, какая карьера больше всего ему подходит. Они считали, что прибыльная и почетная карьера — удел любого мужчины. Им не терпелось увидеть, как Освальд будет продвигаться к богатству и почестям, но выбор средств для достижения этой желанной цели они предоставляли ему самому — ему ведь лучше знать, чем он хочет заняться. Освальду же ничем не хотелось заниматься, тем более ничем таким, что требовало бы времени и усилий. Если бы тетушки присмотрелись к нему беспристрастным критическим оком, они заметили бы, что единственное, на что годен Освальд, это на то, чтобы быть дилетантом. Освальд много «выезжал», как свойственно всякому молодому холостяку приличной наружности и, судя по всему, со средствами, если у него есть фрачная пара и xoрошо подвешен язык. А язык у Освальда был подвешен неплохо. Он не пропускал ни одного спектакля русского балета. Исправно ходил на премьеры и на концерты модных исполнителем. Помаленьку коллекционировал — гравюры Пиранези, японских куколок в виде женщин, которые, будучи перевернуты вниз головой, открывают взору приятный сюрприз. И очень много читал — сейчас все много читают. Помимо неиссякающего потока бессмертных пустяков, которые читают все, Освальд дарил своим особым вниманием елизаветинскую драматургию и наиболее скандальные мемуары бурбонского двора. Из современников ему, по его словам, а может, и на самом деле, были особенно близки мистер Литтон Стрэчи[42] и Марсель Пруст — писатели, которые чувствуют себя как дома среди сильных мира сего и которым очень мало дела до тех несчетных представителей рода человеческого, что трудятся ради хлеба насущного, далеко не всегда делая на этом карьеру. Освальду было так же уютно в его шелковом гнездышке привычек, как соне, свернувшейся на зимнюю спячку в шарике из сухой травы. Если б он снизошел до молитвы, то стал бы молиться о том, чтобы наше беспримерное процветание длилось вечно.

Увы, оно длилось невечно. О экономика, какие только преступления не совершаются во имя твое! В 1919–1921 годах все страшно вздорожало. Конечно, прибыли необходимы — иначе как бы нам платили дивиденды, но, черт возьми, во всем нужно знать меру. Так не раз думал Освальд, когда бывал вынужден с болью в сердце платить за какую-нибудь совершенно необходимую безделку. И с еще горшей болью он подумал об этом однажды утром, когда управляющий банком, где лежали его деньги, пригласил его к себе в кабинет.

— Будьте добры, мистер Карстерс, взгляните на состояние вашего счета.

Мистер Карстерс взглянул и с ужасом убедился, что он перерасходовал 382 фунта 16 шиллингов и 3 пенса. Как он мог столько истратить? Под влиянием этого удара в его мозгу зароились неясные, но злобные мысли о долговечности богатых теток.

— Не хотелось бы вас беспокоить, — произнес управляющий с необыкновенной учтивостью (как-никак у Освальда хранилось в сейфах банка на несколько тысяч фунтов ценных бумаг), — но начальство наше не одобряет таких больших перерасходов. Всем нам сейчас пришлось сократиться. Дела идут неважно, и за войну надо расплачиваться, ведь так?

— Да-а, — неуверенно протянул Освальд, — очевидно, так.

Про себя он думал — с какой стати мирному гражданину вроде Освальда Карстерса нужно расплачиваться за войну? Пусть бы это делали те забияки, которые в нее ввязались!

— Так вот, — продолжал управляющий, придав своему лицу неуместную на взгляд Освальда веселость, — как же мы поступим? Можете вы что-нибудь внести в погашение? Скажем, фунтов сто пятьдесят на этой неделе, а остальное в будущем месяце.

Послушать управляющего — все было очень просто, но Освальд знал, что такой выход невозможен, и слова эти прозвучали для него, как похоронный звон.

— Не могу, — ответил он тихо и покачал головой. — К сожалению, не могу.

— Тогда придумаем что-нибудь другое, — сказал управляющий сдержанно, но все же вполне учтиво. — Вот, скажем, эти ваши нефтяные акции Тоно-Мала?

Управляющий знал, что акции Тоно-Мала в ближайшее время должны подняться: игра на понижение себя исчерпала, а Освальд этого не знал. Управляющий зашелестел страницами «Тайме».

— Вот они, — сказал он весело, ткнув пальцем во вчерашние котировки, — Тоно-Мала: 17 шилл., 16 шилл. 9 п., 16 шилл. 6 п., 16 шилл. 9 п., 16 шилл. 3 п., 16 шилл. Все еще понемножку падают. Пожалуй, есть смысл разделаться с ними, пока не упали еще больше. Думаю, что мы могли бы продать ваши пятьсот акций по 16 шиллингов 6 пенсов. Это покроет перерасход, и у вас еще останутся свободные средства. Ну как?

У нерешительности есть свои хорошие стороны. Освальд терпеть не мог действовать, даже если действие выражалось в том, чтобы подписать документ о продаже ценных бумаг. Кроме того, он всегда держал слово, а он обещал тете Урсуле, что без ее разрешения не продаст эти акции. Но при мысли о тете Урсуле он совсем приуныл — еще один тягостный разговор! Внезапно Освальд вспомнил, что у подъезда банка стоит такси и без всякого толка отстукивает пенсы. Надо экономить!

— Мне очень жаль, — протянул он и добавил совсем уже невнятно: — И вообще я должен посоветоваться… Заеду завтра с утра… Уладим… Спасибо, что согласились подождать… обратился в бегство с намерением отпустить такси, пройтись домой пешком и все как следует обдумать. Но, увы, экономии не повезло. Шел дождь, Освальд был в новом костюме, какая же это экономия — отказаться от такси, но испортить костюм, за который заплачено пятнадцать гиней! И, согнувшись под ударами судьбы, Освальд полез в машину.


Нужно экономить, убеждал себя Освальд, строжайшим образом экономить, и нужно сейчас же повидаться с тетей Урсулой. (Тетя Урсула была самой богатой и самой снисходительной из его теток.) Освальд не отличался железной силой характера. В теории он экономию одобрял, но лишения его страшили, и страшила необходимость признаться тете Урсуле в таком чудовищном грехе — ведь он истратил больше, чем ему причиталось за целый год. А тут все почему-то пошло вкривь и вкось и расходы прямо-таки одолели его. Такси поминутно задерживалось у светофоров, с возмутительной быстротой отщелкивая шиллинги и пенсы, и Освальд пытался подсчитать, во что обходится стране неумелое регулирование уличного движения. У двери в квартиру его дожидался мальчишка-рассыльный, твердо решивший получить с него плату за кресло на русский балет, которое Освальд беспечно заказал еще до визита к управляющему банком. Двадцать пять шиллингов! Взявшись за телефонную трубку, чтобы позвонить тетушке, он вспомнил, что уже три месяца не платил за телефон и телеграммы. За завтраком он с ужасом обнаружил, что накануне в припадке гурманства распорядился оживить эту трапезу куликовыми яйцами, спаржей и тепличной клубникой. Экономия!.. День тянулся уныло, неумолчный шум дождя навевал еще пущую тоску. Освальд думал проехать автобусом до Пикадилли-Серкус, а там пересесть на другой автобус и добраться до Найтсбридж, где жила тетя Урсула. Но каждый нерв его холеного тела восставал против такой жертвы. Как? Шагать по лужам под зонтом, с которого каплет за шиворот, смотреть, как подходят и отходят переполненные автобусы, не впуская ни одного нового пассажира, протискиваться среди мокрых плащей, зонтов и отсыревших сограждан и предстать перед тетей Урсулой для такого важного разговора в заляпанных грязью штиблетах, мокрых брюках и совершенно без сил? Освальд вызвал по телефону такси…

Квартира тети Урсулы была непомерно велика для одинокой женщины, но тетя Урсула считала необходимым блюсти приличия — в память покойного супруга. Супруг разбогател на продаже сельскохозяйственных машин в Южной Африке, затем его разбил паралич и пять лет он терзал ее своей беспомощностью и жалкими словами, после чего искупил эту вину внезапной смертью и великодушным завещанием. Во времена Эдуарда Седьмого тетя Урсула была, судя по всему, красавицей — белокурой, воздушной и капризной.

Не приемля бесплотно геометрических линий, к которым пристрастилось молодое поколение — это так неженственно! — она скрывала дрябло округлые формы под обильными слоями шелка и кружев. К левой части ее кружевного бюста были неизменно пришпилены золотые часы с бриллиантовой монограммой; она носила множество старинных колец с изумрудами и рубинами, а на шее, на вычурной золотой цепочке, — лорнет в золотой оправе. Трудно сказать, какой титулованной старухе времен своей молодости она подражала; если бы не знать, что она никогда не вращалась в «высших сферах», можно бы поклясться, что перед вами — одна из стареющих дам, входивших в интимный кружок покойного монарха. Муж оставил тетю Урсулу более чем обеспеченной, но у нее были свои слабости, и самой дорогостоящей из них было коллекционирование бедных, но чрезвычайно элегантных и музыкально одаренных молодых людей, которые, казалось, очень тепло относились друг к другу, избегали общества молодых женщин и отлично чувствовали себя с пожилыми дамами. Освальд терпеть не мог этих молодых людей, а они осторожно поругивали его в разговорах с тетушкой. И все же — такова крепость родственных уз! — тетя Урсула охотно истратила бы на Освальда не меньше половины того, что ежегодно вкладывала в наименее обещающего из своих молодых людей, если бы только Освальд избрал себе карьеру.

Тетя Урсула приняла Освальда не в парадной, до тесноты заставленной гостиной, а у камина, в так называемом «уголке». Уголок этот ее покойный супруг предназначал для размышлений и неустанного умственного труда. Там имелся шкафчик для сигар, два глубоких, удобных кресла, способствующих мозговой деятельности, шкаф, где хранились классические произведения английской литературы в богатых переплетах, но неразрезанные, и камин, а на нем — отвратительные африканские божки полированного дерева. Тетя Урсула, как сторонница европейской культуры, с радостью упразднила бы эти «гадкие непристойности», но, блюдя приличия, она считала себя обязанной сохранять дом своего мужа в точно таком виде, в каком он его оставил. Более просвещенный Освальд не прочь был бы получить эти африканские фигурки — он знал, что они поднимаются в цене, тетушка же считала, что это ничего не стоящий хлам.

Сказать, что Освальд радовался свиданию с теткой, значило бы уклониться от истины. Напротив, его трясло от страха. Он жеманно поцеловал ее в лоб и вложил ей в руки томик французских мемуаров, который перед уходом схватил с одной из своих полок.

— Ну и мерзостная погода! — воскликнул он, пытаясь скрыть тревогу под манерой светского ветреника. — Дорогая моя, я еле держусь на ногах. Вы не поверите, сколько я обегал магазинов, прежде чем разыскал этого Тилли.

Тетя Урсула хорошо знала Освальда, и эти дары данайцев немного ее насторожили, но все же такое внимание не могло ей не польстить.

— Бедняжка! — сказала она сострадательно. («Бедняжка» относилось к тому, что Освальд в мерзостную погоду разыскивал для нее книгу.) — Очень мило с твоей стороны! А какую карьеру сделал граф Тилли,[43] поистине великий человек, погубленный этой ужасной революцией. Но знаешь, Освальд, нехорошо, что ты тратишь драгоценное время и деньги на мои прихоти. Мне было бы куда приятнее, если бы ты думал о своей карьере.

— Как раз об этом я и хотел с вами посоветоваться, — выпалил Освальд.

— В самом деле? Чем же ты намерен заняться?

Поскольку эти слова вырвались у Освальда непроизвольно, он растерялся и почувствовал, что нужно как-то выиграть время. Он спросил:

— Можно закурить, тетя?

— Можно, милый, только не роняй пепел на ковер. А теперь расскажи мне подробно о своих планах.

Освальд не спеша раскурил папиросу и с удивлением заметил, что руки у него дрожат.

— После войны, когда я ушел с государственной службы, — начал он с расстановкой, — я чувствовал, что мне необходимо отдохнуть.

— Бедняжка! — сказала тетя Урсула.

— Но я обнаружил, — пустился фантазировать Освальд, — что безделье не в моем характере.

— Нy разумеется! — горячо подтвердила она.

— К тому же, — добавил он осторожно, — безделье мне не по средствам. Уже сейчас состояние моих финансов меня не на шутку тревожит.

— Вот как?

Тетя Урсула выпрямилась и устремила на него пристальный взгляд.

— Дело в том, — пролепетал Освальд едва слышно, — что и перебрал со своего счета.

— Сколько? — Не вопрос, а пистолетный выстрел.

— Около трехсот восьмидесяти фунтов, — признался он убитым голосом.

Тетя Урсула в ужасе всплеснула руками. Триста восемьдесят фунтов! И она обрушилась на Освальда со всей страстью и силой, каких никогда не смела проявлять в супружеских ссорах. Что он натворил? Куда он их истратил? Он связался к какой-нибудь женщиной? Или с женщинами? Нет, это неслыханно! Уж не воображает ли он, что бедная старуха, разоренная подоходным налогом — а все эта ужасная война, за которую надо расплачиваться, — продаст с себя последнее платье, чтобы заплатить долги распутника и транжира? Триста восемьдесят фунтов — да это целое состояние, хватило бы на покрытие государственного долга! И о чем только Освальд думает? Он, видно, решил всех их разорить и опозорить?

— В таком случае, — продекламировал Освальд, — я продам свои Тоно-Мала.

Но это не помогло — напротив.

Всякий, кому приходилось наблюдать, как шипит, подобно сифону с содовой водой, испуганная и негодующая кошка, ясно представит себе, как отнеслась тетя Урсула к такому кощунственному предложению. Освальд, еще не изучивший до последних глубин религию денег, был поражен. Оказалось, что продавать акции, — кроме как ради хорошего барыша, — это просто низость, поступок столь же опрометчивый, сколь порочный. Это — «Путь повесы».[44] Она обрисовала будущее Освальда в трагических тонах. Продавать акции в уплату долгов — значит снижать свой доход; а снижение дохода — это новые долги, новые непозволительные продажи акций и новое снижение дохода. В итоге — нищета, позор, разорение и самоубийство. Освальд, беспомощно поглядывая на угасающий огонь в камине, мечтал об одном — как бы смыться. Вот ради чего он служил отечеству в холодных, неприветливых министерствах! О господи, что она еще говорит?

— Кто эта женщина, Освальд? Я должна знать.

— Какая женщина? — вопросил он, ослабев от неожиданности.

— Да та, на которую ты так возмутительно растрачиваешь свой капитал.

— Но это неправда! Никакой женщины нет.

— Освальд!!

Бедный Освальд умоляюще протянул к ней руки — как маленький Дэвид Копперфилд в разговоре с бабушкой Бетси Тротвуд.

— Помилуйте, тетя! Никакой женщины нет, втянусь вам!

— Ты хочешь сказать, что все эти деньги истратил на себя?

— Все сейчас так дорого, — пролепетал он.

— Как ты умудрился столько истратить — ума не приложу, — строго сказала тетушка, не смущаясь тем, что сама за то же время умудрилась истратить примерно в пять раз больше. — И что же ты теперь думаешь предпринять?

Говорят, что в минуты смертельной опасности щитовидная железа человека начинает выделять спасительное стимулирующее вещество. Освальда осенило.

— Я думаю, — сказал он, — избрать карьеру писателя.

— Но ведь это, — сказала тетя Урсула, забыв, что покровительствует элегантным молодым гениям, и повторяя освященные традицией слова, — это сплошное безделье!

— Вовсе нет, — возразил Освальд решительно, словно опираясь на долголетний опыт, — эта профессия требует огромной затраты сил. Писатель всегда работает. Непрестанная умственная деятельность. Это идеальная карьера для человека мыслящего и энергичного.

Примечательно, что, когда молодой человек объявляет о своем намерении стать писателем — а почти у всех молодых людей такая минута рано или поздно наступает, — наиболее скептически к этому относятся его ближайшие родственники. Со стороны тети Урсулы Освальд встретил самое скептическое отношение. Под стимулирующим воздействием жестокой необходимости и щитовидной железы он стал красноречив. Фантазируя без удержу, он сообщил, что уже давно обдумывает этот вопрос и теперь все для себя выяснил. Он съедет с квартиры и поселится за городом, как все писатели. Он будет работать в Лондонской библиотеке и напишет книгу о елизаветинской драматургии. Он задумал серию остроумных и язвительных портретов-биографий в жанре мистера Стрэчи. Кроме того, он решил написать длинный роман в жанре мосье Пруста — картину общественной и интеллектуальной жизни Лондона. А еще он будет помещать критические статьи в газетах.

— Я не сомневаюсь, — воскликнул он, — что могу писать не хуже, чем большинство тех, кого сейчас печатают!

Услышав эти слова Освальда, всякий, кто сталкивался с молодыми талантами, понял бы, что его дело дрянь. Но на тетю Урсулу они произвели впечатление.

— По-моему, Освальд, тебе незачем хоронить себя в деревне. Ты будешь там скучать и попусту терять время. А кроме того, литератору, — мысль, что в семье завелся литератор, уже наполняла ее гордостью, — литератору необходимо развлекаться и поддерживать знакомства. Прежде чем выпустить книгу, ты должен накормить обедом всех влиятельных критиков и расхвалить романы, написанные их женами.

Теперь настала очередь Освальда отдать должное ее прозорливости в литературных вопросах.

— А почему бы вам тоже не писать книги, тетя? — вскричал он. — Мы могли бы работать вместе.

Польщенная до глубины души, тетя Урсула так живо откликнулась на этот комплимент, что Освальд тут же оказался втянутым в совместное исследование на тему «Двор Людовика XV». Как все казалось легко и приятно! Тема есть, ты пишешь книгу, издатели соревнуются за честь и прибыль, которую она им принесет, ты подмазываешь критиков — et voilá![45] Богатство и слава!

У тети Урсулы щитовидная железа тоже, по-видимому, работала на полный ход.

— Придумала! — вскричала она. — Освальд, ты должен жениться!

— Что? На женщине? — возопил он в ужасе.

— Ну разумеется. Какие странные вопросы ты задаешь, Освальд.

— Но мне пришлось бы содержать ее на свои долги, — сказал он с тоской.

— Не говори глупостей. Ты молодой человек приличной наружности, из очень хорошей семьи, у тебя есть кое-какие средства, а впереди — карьера. Женихов сейчас мало, Освальд. Те молодые люди, которые не загубили свою жизнь зря в этой ужасной войне, видимо, предпочитают развлекать друг друга. В разумных пределах ты вполне можешь выбирать. Мы тебе подыщем славную, умненькую девушку со скромным приданым, чтобы она заботилась о тебе и о твоей карьере. Ну-ка, подумаем, кто у нас есть на примете?

И тетя Урсула стала перебирать фамилии и банковские счета, точь-в-точь как лошадник перебирает стати и родословную фаворита. Освальд сидел молча, придавленный новым горем. У него хватило ума не перебивать тетку — он понимал, что она расплющила его, как нежный цветок, между страницами своей чековой книжки. А тетя Урсула, с восторгом предвкушая новый интерес и новые занятия — ведь жизнь бывает порой скучновата, — тетя Урсула проявила похвальную щедрость. Она дала ему чек на сто пятьдесят фунтов, чтобы на первое время заткнуть рот управляющему банком, а остальное пообещала собрать у других теток. Освальд пробормотал невнятные и скорбные слова благодарности. Утомительная эта сцена заняла столько времени, что теперь ему надо было мчаться в ресторан, наскоро пообедать, а оттуда — галопом в Альгамбру. Он промямлил что-то насчет делового свидания.

— Я хотела предложить тебе пообедать у меня и обсудить твое будущее, — сказала тетушка, поджав губы, — ей все еще мерещилось, что где-то в жизни Освальда кроется разорительная женщина, и явный ужас, который внушала ему женитьба, только усилил это подозрение. — Но если у тебя деловое свидание, то, конечно, тебе надо идти. Завтра ты всерьез начнешь работать на новом поприще. А я пока набросаю кое-какие свои мысли, — ее так и распирало от смиренной гордости, — для книги о нашем милом Людовике Пятнадцатом; ты можешь потом использовать их, как захочешь. Приезжай ко мне обедать завтра. Нет, завтра Руперт дает фортепьянный концерт. Приезжай послезавтра, и мы все обговорим. А я уж постараюсь найти тебе самую прелестную невесту.

— Спасибо, тетя, — кротко промолвил Освальд.


Очень грустный, очень смирный Освальд любовался в тот вечер на сказочный мир русского балета. Правда, чек у него в кармане. Правда, он пока спасен, но какой ценой! Казалось, балет утратил часть своей прелести. Даже ореол Мясина[46] и тот померк. Освальд добрался до постели совершенно без сил и в полнейшем угнетении духа.

II

Вкусить всю прелесть бездельной жизни литератора Освальду мешало его зависимое положение и бешеная деятельность тети Урсулы. Историки отмечают, что в вырождающихся династиях исконные мужские добродетели дольше всего сохраняются в женщинах. Так, во всяком случае, обстояло дело с династией Карстерсов. Сколько ни рылся Освальд в своей душе, он не мог найти в ней ни следа честолюбия, жажды успеха и признания. Ему хотелось жить легко, спокойно, без забот, как в блаженные дни до страшного удара, который нанес ему управляющий банком. Он чувствовал слабость во всем теле и жалел, почему он не старая дева, от которой никто не ждет решительных поступков, и главное — карьеры. За сорок восемь часов, что прошли до обеда у тети Урсулы, Освальду ценой тяжких изнурительных усилий удалось сделать три дела. Он отнес чек в банк, и ему разрешили взять со счета десять фунтов на текущие расходы. Он написал на листе писчей бумаги: «Освальд Карстерс. — Елизаветинская драматургия». Он побывал в Лондонской библиотеке и ужаснулся количеству книг на тему, которую считал только своей. Подобно Лабрюйеру[47] (которого он не читал), Освальд сделал открытие, столь пагубное для плодотворности литературного труда, — что все уже было сказано. Кропотливое усердие, породившее эти горы никчемной писанины, вызвало у него отвращение. Он почувствовал, что писать — это не занятие для джентльмена.

Зато тетя Урсула в больном воображении Освальда каким-то колдовством превратилась из одной в целую дюжину неутомимых и зловредно-назойливых теток. Не успели они сесть за стол, как она в присутствии тактичного лакея в белых перчатках, маячившего на заднем плане, отравила Освальду первую же ложку супа словами:

— Ну, мой дорогой, как подвигается твоя новая работа?

Утаив, что он написал лишь заглавие книги, которую, как ему теперь было ясно, он никогда не сумеет начать, а тем более закончить, и что писательство уже претит ему не меньше чем любая другая деятельность, Освальд пустился в подробный, но путаный отчет о своих разысканиях в библиотеке.

— Материала гораздо больше, чем я думал, — сказал он, — и хотя начало сделано, я уже вижу, что предстоит огромная подготовительная работа.

Тете Урсуле так не терпелось похвастать собственными подвигами, что она почти не заметила угрюмости Освальда и не потрудилась правильно ее истолковать. Она сказала:

— Смотри, милый, ты не слишком увлекайся на первых порах. Побереги себя. Настойчивость и упорство — вот что необходимо.

— Да, тетя.

— Хочешь, я расскажу, что я пока успела для тебя подготовить?

— Да, тетя.

— У меня набралось уже полтетради заметок для нашего общего труда. Ты знаешь, милый, просто удивительно, сколько я, оказывается, помню про те давние времена. Что-то, видимо, роднит меня с роскошью Версаля.

Освальд мысленно проклял завидную память тетушки. Он, хоть убей, не мог представить ее себе в роли бурбонской герцогини, однако пробурчал что-то, отдаленно напоминающее комплимент.

— Я обсуждала твою карьеру с Рупертом, — продолжала тетка, — и должна сказать, он проявил большое участие и готовность помочь. Завтра ты зайдешь к одному его знакомому — он редактор и каждую неделю будет брать у тебя отзыв на книгу. Плата, сколько я понимаю, невысокая, кажется, пять шиллингов в неделю, но для тебя это будет превосходная практика, и публика узнает твое имя. Ну что, правда, замечательно?

— Замечательно, — повторил Освальд в каком-то тоскливом оцепенении. Еще работа! Ему очень хотелось свернуть Руперту шею.

— Тридцать фунтов в год, — вычисляла тетя Урсула, — это как раз проценты на двести шестьдесят фунтов по облигациям военного займа. Так на это и нужно смотреть. Книг, как я поняла, возвращать не нужно, так что со временем у тебя еще составится неплохая библиотека.

Освальд отхлебнул полстакана сладкого французского вина и, как мог, притворился осчастливленным. Одну слабую попытку защититься он все же предпринял.

— А вы не думаете, — спросил он робко, — что это отнимет много времени, которое можно было бы употребить на… на что-нибудь другое?

— Разумеется, нет! Ты просто будешь читать, — а что может быть приятнее? — и записывать свои впечатления и мысли.

Освальд неслышно вздохнул и подивился про себя, ничему к пирогу с крыжовником у тетки подают белое вино. Этого никакие нервы не выдержат.

В «уголке», где они пили кофе с глазу на глаз, тетя Урсула продолжала свои волнующие сообщения.

— Насчет этого твоего перерасхода, Освальд…

— Да, тетя?

— У других твоих теток я не встретила того отклика, на который рассчитывала. По странному совпадению все они за последние месяцы понесли убытки. Мне это не совсем понятно, Освальд, поскольку мои маклеры утверждают, что на бирже наблюдается оживление. Я заручилась обещанием только на сто фунтов, а значит, остается еще порядочный дефицит. Тебе придется очень, очень себя ограничить.

— Да, тетя.


Это «Да, тетя» стало своего рода лейтмотивом или девизом жизни Освальда, которая теперь обернулась для него сущим адом. Он негодовал, подчиняясь дотошной тирании тети Урсулы, черпавшей поддержку в изобретательности своих сестер и невесток. Только бы выпутаться из этой истории, и, честное слово, никогда больше он не сунет голову в такой муравейник. Они поедали его живьем. И как назло, они отмеривали свою помощь такими скупыми дозами, а экономил Освальд так неудачно, что его задолженность банку все не убывала. Если б решиться продать часть акций, он снова стал бы платежеспособным, снова обрел бы самоуважение. Но на это он не решался — отчасти потому, что не надеялся вовремя остановиться, отчасти потому, что тетя Урсула, твердо вознамерившись вернуть его на путь истины, взяла за правило проглядывать его банковскую книжку. Он чувствовал, что тетки в собственных корыстных интересах сговорились добиться того, чтобы впредь он не перетрачивал ни пенса. И особенно его бесило, что они не оставляли его в покое. Они вечно звонили ему, приглашали на скучнейшие обеды и завтраки и знакомили то с каким-нибудь идиотом, написавшим книгу, то с плоскогрудой девицей, выставленной на продажу. Он просто задыхался от бешенства. Ему теперь почти не удавалось встречаться с приятными для него людьми. Он подозревал, что «все» уже знают о его несчастье и смеются над ним. Он просиживал долгие, унылые часы в халате, кропал рецензии, которые выходили в свет урезанными и измененными до неузнаваемости, или пытался разобраться в хаотических версальских заметках тети Урсулы. Какая чепуха! Освальду было ясно, что обрывки сведений, сохранившиеся в ее памяти, — сплошная мешанина и бессмыслица. Порой у него вырывался стон: «Ах, только бы мне выпутаться из этой истории!» Часть своей ярости он перелил в беспощадный «портрет» другого тирана в юбке — Елизаветы Тюдор. За яркость разоблачений статью напечатал один из толстых журналов, и тетя Урсула прочла ее с гордостью, даже не заподозрив, что читает пристрастное описание самой себя.

Освальд «выпутался из этой истории», но из огня попал в полымя, сменив опеку тетушки на законный брак. Сказать, что Освальд влюбился в Джулию Хиткоут, было бы явным преувеличением. Его никогда особенно не тянуло к женщинам, а о безумной страсти не могло быть и речи — очень уж он был угнетен. Но Джулия сулила избавление, и как девушки иногда выходят замуж, чтобы отделаться от гнета родителей, так Освальд женился, чтобы отделаться от кошмара теток. Это был во многих отношениях странный брак, — хотя бы потому, что стороны как бы поменялись ролями. В Освальде было много от женщины, в Джулии — от мужчины. Она говорила густым, низким голосом, свои черные волосы стригла очень коротко, а такого властного характера, как у нее, Освальд не рисовал себе даже в самых мрачных своих размышлениях о женском сословии. Джулия была постарше его и немного богаче, но — пусть Освальд и его тетушки об этом не знали — она-то знала, что три или четыре ее «романа» несколько сбили ей цену на брачной бирже. Эту распутницу прельщала мысль выйти замуж за девственника. Она устала от связей с женатыми людьми — тайных связей с их уловками и горьким осадком, — так приятно будет получить мужчину в полную собственность — мужчину, которому не нужно будет вечно куда-то спешить или выдумывать всякие небылицы, чтобы обмануть бдительность подозрительной жены. Джулия, прожив много лет в Блумсбери, знала жизнь куда лучше, чем Освальд. К тому же она была честолюбива.

Честолюбие Джулии нельзя считать чем-то исключительным. Она принадлежала к довольно обширной категории женщин, унаследовавших какую-то сумму, недостаточную, однако, для того, чтобы прославиться любовником-негром или купить титул. Ей хотелось известности, хотелось занять видное место в обществе. Сперва она попыталась добиться чего-то своими силами, но после нескольких лет бесплодных занятий живописью убедилась, что на этом пути успехов ей не достичь. Оставалось одно — связать себя законными узами с восходящим светлом. К счастью или к несчастью для Освальда, она весьма смутно представляла себе, из чего складывается литературная слава. Она поверила оптимистическим прогнозам тети Урсулы относительно блестящей карьеры племянника, оценила должным образом его статью в толстом журнале и в первый же раз, как увидела наивное личико Освальда и его темные птичьи глаза, твердо решила завладеть им. Их общий годовой доход (так она подсчитала) составит восемьсот с лишним фунтов, к тому же литературные заработки Освальда будут непрерывно расти. Если не разбрасываться, можно будет обзавестись студией, загородным домиком и двухместной машиной, и потом спокойно ждать того счастливого часа, когда гений Освальда увенчают автомобиль «Бугатти», дом на Итон-сквер и вилла на Ривьере. Тем временем они будут устраивать скромные, но изысканные приемы — только для людей с именем. А когда Освальд сделает свое дело, то есть прославит их обоих, — о, тогда-то она займет в высшем свете подобающее ей место где-то между леди Левери[48] и миссис Болдуин.[49]

В сердцах тетушек предстоящий брак вызвал приятное трепыхание — острый и бескорыстный интерес к событию в их собственной жизни либо почти забытому, либо безвозвратно упущенному. Да, они радовались бескорыстно и притом, вероятно, больше, чем Джулия и Освальд — те не могли уйти от действительности, тогда как тетушки вольны были воображать сплошной медовый месяц райского блаженства. С самого начала они твердо условились считать, что это — идеальный брак, в котором гармонически сочетаются высокие чувства, сродство характеров и материальная выгода. Все это было бы верно, если бы тетушки исходили из правильных предпосылок; но, к несчастью, предпосылки-то их диктовались не фактами, а надеждами: тетушки возлагали большие надежды на собственную выдумку, будто Освальд «несомненно влюблен», а Джулия «несомненно благоразумна», видимо полагая при этом, что во всяком браке мужчина должен быть введен в заблуждение, женщина же, как существо более трезвое, должна открыть ему глаза постепенно и безболезненно. А избыток романтики не менее опасен, чем недостаток ее, — ни одним супругам еще не удавалось сорок лет подряд разыгрывать Ромео и Джульетту! Если бы Освальд и Джулия любили друг друга; если бы характеры их были созвучны; если бы Освальд был из тех мужчин, что не могут быть счастливы без жены; если бы Джулия была из тех женщин, что находят усладу в единобрачии; если бы у Освальда был талант и желание работать и если бы честолюбивые мечты Джулии были не столь грандиозны и беспредметны, — что ж, тогда тетушки, может быть, оказались бы правы. Но поскольку ни одно из этих «если» не соответствовало истине…


За неделю до свадьбы тетя Урсула неожиданно посетила Освальда. На лице ее написано было благоволение, не предвещавшее ничего хорошего. Перепуганный Освальд заподозрил, что она надумала преподать ему парочку добрых, а возможно, интимных советов относительно его супружеских обязанностей. Он оказался прав лишь отчасти: тетя Урсула была слишком хорошо воспитана, чтобы, не таясь, заглядывать в чужие спальни.

Она заговорила таким дурацки торжественным тоном, что Освальду стало и смешно и страшновато.

— Освальд, ты делаешь очень и очень ответственный шаг на жизненном пути.

— Да, тетя.

— Брак — это не шутка. Вы, молодежь…

Она умолкла, ибо забыла нужное место в тщательно подготовленной речи.

— Да, тетя? — спросил Освальд с наивным лукавством.

— Я хотела предостеречь тебя на основании собственного опыта, но, пожалуй, лучше положиться на твою чуткость.

— Да, тетя.

— Где твоя банковская книжка? — спросила она, резко переменив тон. Освальд порылся в ящике и вручил ей книжечку в кожаном переплете, с красивой надписью «М-р Освальд Карстерс». Вооружившись лорнетом, она внимательно просмотрела последние страницы.

— Гм. Я вижу, у тебя все еще перерасход в девяносто фунтов, несмотря на те деньги, что ты от нас получил, и на твои доходы. Чем ты можешь это объяснить?

— Тетя, дорогая! — взмолился Освальд. — Ведь надо же человеку жить, черт побери!

— Но жить по средствам, Освальд. В особенности же, когда он берет на себя ответственность за Любимое Существо.

Для английского джентльмена характерно, что чем дольше он чувствует, чем больше хотел бы сказать, тем вернее теряет дар речи. Освальд чувствовал и хотел бы сказать очень многое: что тетки сами его воспитали, а значит, в какой-то степени сформировали его характер; что не грех бы им часть тех денег, которые они, судя по их намекам, решили ему завещать, подарить ему теперь, чтобы он мог жить беззаботной жизнью холостяка — единственно ему приятной; что они, пользуясь его беспомощностью, нещадно им помыкают; что они заставили его лицемерно притвориться, будто ему нужна карьера; что тетя Урсула, попросту говоря, приказала ему взвалить на себя ответственность за Любимое Существо, с которым сама же его и свела. Все это и еще многое ему хотелось сказать, но, к величайшему своему стыду и досаде, он выдавил из себя только роковые покорные слова:

— Да, тетя.

— Так вот, Освальд, послушай, — и она почти угрожающе ткнула в него лорнетом. — Мы, то есть другие твои тетки и я, очень подробно это обсудили. При всей нашей любви к тебе мы не можем скрыть, что ты нас разочаровал. Когда мы соглашались на твою горячую просьбу разрешить тебе избрать карьеру писателя, мы никак не ожидали, что это согласие ты используешь как предлог для пустой траты времени. Но оставим это. Мы надеемся и верим, что теперь, полнее осознав свою ответственность, ты будешь добросовестно добиваться успеха на самим тобою избранном пути. Оставим это.

— Я… — с отчаянием выпалил Освальд… и осекся. Ему до смерти хотелось послать тетку ко всем чертям, крикнуть ей в лицо, что не нужно ему никакой карьеры, что он не хочет жениться, что от нее ему нужно одно — триста фунтов в год и свобода. Но, увы, — он понял, что дело зашло слишком далеко, возвращаться поздно, так уж лучше идти вперед. Опять же, если послать тетку ко всем чертям, это едва ли убедит ее дать ему триста фунтов годовых, хотя, возможно, и обеспечит ему небезопасную свободу — жить на перерасходы и убывающий ка питал.

Тетя Урсула подождала его ответа, но, видя, что он только ежится, потеет и молчит, она снова ткнула и него лорнетом и продолжала:

— Мы, то есть другие твои тетки и я, решили, что в денежных делах ты недостаточно серьезен и что мы не исполнили бы своего долга, если бы дали тебе при твоих расточительных вкусах и склонности к безделью довести себя и Джулию до полной нищеты. Прочитай вот это.

«Это» оказалось документом, который тетя Урсула достала из сумочки и протянула Освальду таким жестом, словно приставляла к его виску пистолет. Сердце у Освальда сжалось, когда он постепенно осознал, что документ этот — распоряжение управляющему банком выплачивать со счета Освальда пятьдесят фунтов стерлингов в год ему самому, а остальное, за вычетом подоходного налога, перечислять на текущий счет «моей жены Джулии Карстерс» до тех пор, пока этот брак будет длиться. Освальд почувствовал, что у него захватило дух, точно от сильного удара под ложечку. Откуда-то издалека до него доносился голос тетки.

— Джулия — разумная девушка, — говорила она, — и близко принимает к сердцу твои интересы и твою карьеру. Она возьмет на себя твои расходы и будет заботиться о том, чтобы ты жил прилично и ни в чем не нуждался. А у тебя остается фунт в неделю карманных денег и все, что ты заработаешь (а это, я надеюсь, будет немало). Если вы почему-нибудь расстанетесь — от чего сохрани бог, — это условие автоматически теряет свою силу.

— Но, тетя, — простонал Освальд, — почему я должен отдать Джулии весь свой доход?

— Я уже объяснила тебе, Освальд. Это единственный способ оградить тебя и Джулию от бедности и всякого риска. Ну вот, будь умником и подпиши. Поверь, мы все сделаем, как лучше. Подпиши, и я тотчас улажу дело с твоим перерасходом и внесу на твой счет триста фунтов. На них ты купишь Джулии свадебный подарок — новенький двухместный автомобиль. Ну, дорогой, не мешкай, времени у тебя осталось не так уж много.

— Но, тетя… — снова начал Освальд.

Тетя Урсула так свирепо ткнула в него лорнетом, что он весь сжался.

— Оставим глупости, Освальд. Не хочешь же ты, чтобы накануне свадьбы семья отказалась от тебя и обрекла тебя на нищету?

— Нет, тетя, — сказал Освальд, теперь уже окончательно укрощенный. Не может быть, подумал он, чтобы Джулия оказалась таким же тираном, как эти гарпии-тетки.

— Тогда возьми перо и подпиши.

И Освальд, негодуя, сердясь и все еще на что-то надеясь, подписал купчую и был продан в рабство.

III

После всех этих бурь, от которых впору было сойти с ума любому джентльмену смирного нрава, Освальд мечтал о супружестве, как о тихой пристани, где он отдохнет от унижений, где не будет ни теток, ни опостылевшей ему карьеры. С помощью всяких благовидных доводов он убеждал себя, что уж лучше быть на содержании и иметь пятьдесят фунтов карманных денег, нежели пользоваться свободой, сопряженной с риском перетрат и проистекающими из них ужасами, реальными и воображаемыми. Подобно герою Корнеля, Освальд «мечтал унизиться». И Джулия, во всяком случае на первых порах, была к нему очень добра. Восемьсот фунтов в год и собственный мужчина казались ей прочными благами в нашем неустойчивом мире. И еще ей нравилось развращать своего неуча мужа. Женское властолюбие (это наследие счастливого матриархального каменного века) проявляется не сразу и растет лишь по мере того, как падает престиж полоненного мужчины. Джулия, удовлетворенная и разнеженная, снисходительно улыбалась прихотям мужа, так что Освальд, можно сказать, пользовался привилегиями любимой из наложниц. Сплошь и рядом ему разрешали самому выбирать себе времяпрепровождение, и на несколько месяцев двор Людовика XV, елизаветинская драматургия и роман в манере Пруста были преданы забвению, что вызывало у Освальда чувство искренней благодарности.

Но в одном вопросе Джулия проявила твердость, и не будь Освальд так доверчив, он бы сразу заподозрил, что цепи карьеры ослаблены лишь на время. Джулия настояла на том, чтобы он продолжал заниматься литературной критикой.

— Но, радость моя, — сказал Освальд тоном любящего, рассудительного мужа, — ведь это просто смешно — тратить столько времени и труда за те жалкие гроши, что они платят.

— Ну сделай это для меня, — нежно пропела Джулия. — С этим связаны интересные знакомства, и мне лестно видеть наше имя в печати. А что касается платы, предоставь это мне.

У Освальда чуть не вырвалось «Да, тетя» — ведь в точности таким тоном тетя Урсула изводила его «для его же блага». Но Джулия, как и тетя Урсула, была практична и свои слова «предоставь это мне» подкрепила действиями. Она пригласила редактора на воскресенье в их загородный домик — Освальду такое и в голову бы не пришло, он терпеть не мог этого человека, видя в нем одно из орудий пытки карьерой. Она улещала редактора, она закармливала его так, что у Освальда глаза на лоб лезли, когда он сравнивал эту роскошь с обычной ее бережливостью; и она имела со своим гостем две долгие конфиденциальные беседы. Освальд не поверил своим ушам, когда узнал, что его еженедельная рецензия будет теперь цениться в две гинеи — больше восьмисот процентов прибавки! И он заслужил эту плату, — может быть, его писания и не стоило читать, но они мало чем отличались от других, за которые платили столько же. Внимание редактора было лестно, деньги — нужны до зарезу (ведь положение его было ненамного лучше, чем если бы он попал под опеку Канцлерского суда); однако Освальд так жаждал покоя, что охотно променял бы на него и славу и богатство. Он-то не был честолюбив. С каждой статейкой он возился почти неделю, напряженно думал о ней и наяву и во сне. И далеко не каждую он довел бы до конца, если бы не просвещенные советы Джулии и ее мягкий, но непрестанный нажим.

А нажим на него оказывали безусловно — не так по-родительски грубо, как тетя Урсула, но с более настойчивой лаской, с более целеустремленным честолюбием, с более продуманных позиций слабой, обиженной женщины. Освальд был чужд самообольщения. Он знал, что никогда не будет повинен в крови сограждан, никогда не вольет пламень восторга в живые струны,[50] если на это потребуется больше получаса усидчивой работы. Данте поселил бы его в преддверии ада как ничтожное, бесцветное создание. Подобно многим эгоистам, он легко поддавался настроению окружающих его людей. Он не был наблюдателен; не обладал интуицией, позволяющей сразу угадать истинные мотивы и чувства под маской человеколюбия, которая часто обманывает и того, кто ее носит. Джулия быстро поняла, как с ним надо управляться. Чтобы порадовать его — либо в награду, либо для отвода глаз, либо перед очередной атакой, — достаточно было проявить заботу о том, чтобы он был сыт и ухожен, а в остальном предоставить ему, по выражению тети Урсулы, «терять время» как ему вздумается. Для того же, чтобы принудить его к чему-нибудь, у Джулии имелся целый арсенал разнообразного оружия. На его пылкость она отвечала равнодушием, повергая его этим в растерянность и печаль. Ссылаясь на соображения экономии, давала ему на обед холодную баранину, а Освальд ненавидел и холодную баранину, и экономию. Непрестанными напоминаниями о статье в еженедельнике она доводила его до несварения желудка и бессонницы. Но самым действенным из ее методов было дуться на Освальда за его провинности, большей частью воображаемые, до тех пор, пока ее угрюмое неодобрение и оскорбленная праведность не становились почти осязаемыми. Она умела, не произнося ни единого слова, заполнить самый воздух густым туманом укоризны и страдания. Освальд пытался противопоставить этому наигранную беззаботную веселость, но неизменно терпел позорное поражение и в конце концов спрашивал с трепетной робостью: «Что случилось, дорогая?», после чего ему тут же и притом не слишком ласково сообщали, что именно случилось.

Довольно скоро Джулия перестала ощущать ту «радость обладания», которая, судя по американской рекламе, всегда сопутствует покупке автомобиля новейшей марки и которую, как принято считать, испытывает темпераментная молодая женщина, приобретая красивого нового мужа. В общем, Освальд вел жизнь никчемного, но безобидного холостяка, у которого в доме завелась женщина. И Джулии это стало надоедать — сплошная тоска и никаких успехов в обществе. Где вожделенный дом на Итон-сквер, где толпы гостей, воздающих почести красоте и славе? Мечта эта казалась сейчас более несбыточной, чем в то время, когда они только поженились. Разочарованная Джулия скучала, а скука и разочарование породили злость. Избрав местом военных действий их загородный домик, она начала дуться еще с субботы, а в воскресенье к вечеру создала в доме такую атмосферу, что у Освальда поджилки тряслись от страха, как у венецианца, которому два незнакомца в маске вежливо сообщают, что их превосходительства хотели бы с ним поговорить. За обедом — невкусным, холодным — он всеми силами старался оттянуть неизбежное «Что случилось, дорогая?». Не очень-то умея поддерживать разговор с враждебно настроенной аудиторией, он смешно помаргивал своими птичьими глазками, растерянно шевелил пальцами, пожелтевшими от табака, и ронял идиотские замечания.

— Голубые лупинусы разрослись просто на диво.

— Разве?

Джулия — воплощенная апатия и скорбь — обиженно ковыряла вилкой еду.

— Да. Посмотри, как они хороши рядом с теми большими красными маками.

— Разве? А я и не заметила.

Освальд чуть не спросил «Что случилось, дорогая?», но вовремя вонзил зубы в бутерброд с сыром. Пауза. Джулия вздохнула и скорбно поникла темной горделивой головой.

— А знаешь что? — Освальд попробовал нарушить неловкое молчание, прибегнув к жалкой лести. — Не повесить ли нам одну из твоих картин в комнате для гостей? Очень бы оживило… так подойдет…

— Перестань, Освальд. Ты знаешь, что мои картины — дрянь, и нечего притворяться, будто ты этого не знаешь.

— Ну что ты! Я же всегда уговаривал тебя не бросать живопись.

— Да, — быстро ввернула Джулия, — это тебе легче, чем самому поработать.

Уязвленный, Освальд отхлебнул сидра. Он не любил сидр, но ничего из более дорогих напитков ему не давали. Он вздохнул. Она вздохнула. Его вздох означал: «И чего эта женщина злится, черт бы ее побрал?» Ее вздох означал: «Почему этот мужчина, вместо того чтобы лелеять свою женушку, только терзает меня своим эгоизмом?» Освальд упрямо хранил молчание; нет, он не спросит «Что случилось, дорогая?». Он попробовал думать о приятном — корзины с фруктами, русский балет, изысканность Свана,[51] бар в отеле Ритц… Его размышления грубо прервали:

— Освальд!

— Что? Прости, пожалуйста.

— Ничего особенного. Просто я вижу, что ты меня разлюбил.

— Ну что ты, Джулия! Ты же знаешь…

Джулия перебила его мягко, но с суровой решимостью.

— Я хочу серьезно поговорить, Освальд, а ты сидишь как воды в рот набрал. Это очень жестоко с твоей стороны, и я иногда думаю, что напрасно согласилась за тебя выйти. Такой мужчина, как ты, неспособен заботиться о своей жене.

Будь у Освальда столь же ясный ум и острый язык, как у его супруги, он тут же изничтожил бы содержащиеся и ее словах намеки и ложные предпосылки. Это он-то как коды в рот набрал? Это он просил, чтобы за него вышли замуж? И ему ли «заботиться» о жене, которая так явно заботится о нем, что шагу не дает ступить самостоятельно? Но язык отказался ему служить, как в тот день, когда тетка вырвала у него роковую подпись. Он только и смог, что простонать:

— Ну зачем ты так, Джулия?

— Я не собираюсь с тобой спорить, Освальд, — сказала Джулия кротко, но с достоинством. (Я только говорю вам, Оскар.[52]) — Я просто считаю, что ты мог бы быть ко мне повнимательнее.

Освальд не устоял.

— Но что случилось, дорогая?

— Не мне бы это объяснять, — отвечала она уже более строго, — ведь это касается главным образом тебя, и если б не моя безрассудная любовь, мне это было бы глубоко безразлично.

— Но что я такого сделал? — вопросил Освальд со слабыми поползновениями на тон капризного ребенка.

— Ты ничего не сделал, в том-то и горе. А должен был сделать. Я хочу поговорить о твоей карьере.

(«О господи! — подумал Освальд. — Вторая тетя Урсула!»)

— Когда мы еще не были женаты, — продолжала Джулия печально, но твердо, — ты рисовал мне наше будущее в таких заманчивых красках, говорил, что будешь работать, не жалея сил, писать книги и создашь для нас обоих интересную жизнь.

— О! — вскричал Освальд. Он хотел добавить: «Лгунья ты этакая!», но из осторожности воздержался. Она пропустила его жалобный вопль мимо ушей.

— Я знаю, Освальд, у тебя есть талант, но ты ленив и равнодушен! Да, да! Я осуждаю себя — и твоя тетя Урсула меня осуждает — за то, что я потакаю твоей лени.

— Боже мой! — сказал Освальд, беспомощно уставившись на жену.

— Но теперь я решилась — я не погублю твою карьеру. И не допущу, чтобы ты сам причинил себе такое зло.

Освальд до того был ошарашен этой бессовестной под тасовкой фактов, что у него не хватило ни ума, ни мужества сказать, что лучше бы она решила, наоборот, погубить его карьеру и тем исключить возможность дальнейших разговоров на эту тему: вот тогда-то он но гроб жизни будет ее послушным, праздным рабом. Так или иначе, Джулия не дала ему раскрыть рот.

— Завтра, — изрекла она, — мы начинаем новую жизнь. Я посоветовалась с твоей тетей, и она согласна, что мой долг — работать с тобой и не дать заглохнуть твоему таланту. Ты не сможешь оправдываться тем, что жизнь твоя пошла прахом из-за меня. Я решила работать с тобой вместе, и завтра мы приступим, как только вернемся в город. Ну вот. Я свое сказала, все решено. Иди сюда, моя радость, поцелуй меня и скажи, что ты согласен.


И снова жизнь несчастного Освальда превратилась в сущий ад. Во всяком проявлении энергии Освальд усматривал смутную угрозу, но энергия, направленная на то, чтобы заставить его действовать, причиняла ему поистине адские муки. Из всех философов Освальду нравился один Эпикур — отнюдь не проповедуя буйных наслаждений, он, напротив, призывает нас бежать людской суеты, не гнаться за богатством и властью, а жить в спокойном, трезвом уединении. Освальд робко предложил жене почитать труды Эпикура, но она принадлежала к современной философской школе стяжателей и Эпикура с презрением отвергла. Да и сам Освальд не достиг того состояния атараксии, когда дух держит тело в повиновении и, даже будучи связан материальными узами, познает идеальную свободу. Как подумаешь, что угнетателям и грабителям часто достаются высокие награды, как вспомнишь, сколько ничтожнейших людей из чистого тщеславия домогаются известности, — право же, обидно становится, что Освальду не дали спокойно прозябать в невинном безделье. Лишиться душевного покоя по милости нескольких неугомонных женщин — какая это злая, но какая обычная участь!

Джулия взяла на себя роль музы и сотрудницы Освальда. Она все на свете приводила к одному знаменателю — «современности», другими словами, ничего, кроме злобы дня, для нее не существовало. Все, что не входило в круг ее непосредственных интересов (а входило в них очень немногое), именовалось у нее либо «хлам», либо «старье». Применяла она эти литературоведческие термины без особенного разбора, но какую-то разницу между ними все же усматривала, поскольку Эпикура называла «старье», и Пруста — «хлам». «Старьем» было на ее взгляд все, что имело хотя бы десятилетнюю давность, — за исключением извечных банальностей, которые существуют с тех пор, как на свете появились банальные люди, то есть очень, очень давно.

— Вот, например, это, — сказала Джулия, придвигая к себе запылившуюся стопку бумаг на «рабочем» столе Освальда. — Это что?

— Ах, это? Заметки для книги о елизаветинской драматургии.

Джулия повела носом, как скептик на галерке в день премьеры.

— А это?

— Заметки тети Урсулы для нашей совместной книги о дворе Людовика Пятнадцатого.

— И ты думаешь, это старье кому-нибудь интересно?

— Да, — заявил Освальд неожиданно храбро. — Мне интересно, и тете Урсуле тоже.

— А публике нет, — сказала Джулия, ни минуты не сомневаясь в том, что она и есть публика. — Не удивительно, что с таким материалом у тебя ничего не выходит. Это не современно. Да если бы Шекспир, или как его там, написал пьесу сейчас, никто бы не пошел ее смотреть.

— А кто в этом виноват? — спросил Освальд, но Джулия пропустила его иронию мимо ушей.

— Почему бы тебе не написать что-нибудь вроде пьес Ноэля Кауарда?[53]

— По той же причине, почему этого не делают еще сто тысяч человек, — отвечал Освальд просто. — Потому, что я этого не могу. Если бы я мог писать новые пьесы, то, уж поверь, не стал бы трудиться разбирать старые.

Слегка удивленная логичностью этого довода, Джулия, однако, не сложила оружия.

— Ну, а тогда почему бы тебе не написать что-нибудь о русском балете? Некоторые их постановки еще пользуются успехом.

— Дорогая моя, — сказал Освальд почти твердо, — если ты проедешься на Черинг-Кросс-роуд, то увидишь там целый магазин, набитый книгами о балете. Самый ничтожный из авторов этих книг знает о нем больше, чем я.

— У тебя на все отговорки, — сказала она недовольно.

Освальд пожал плечами.

— Ты думаешь только о себе, — разбушевалась Джулия. — Ты жалкий эгоист и лентяй. Тебе бы только сидеть и курить, да ходить в театр, да выпивать с гадкими молодыми людьми. Порядочный человек и знаться бы с такими не стал. Почему ты не можешь быть, как другие мужчины, Освальд, почему ты ничего не делаешь?

Бедный Освальд! Кое-что ему очень хотелось бы сделать — например, укротить жену и получить обратно свои деньги. И еще ему хотелось сделать нечто очень, казалось бы, простое — высказать свое мнение в домашнем споре. Ну вот, к примеру, неужели он не может объяснить, что пытаться писать книги, когда тебе это противно, нет никакого смысла? Нет, не может…

Джулия отказалась от безнадежной задачи сделать из Освальда «мужчину» и притом «современного», но продолжала пилить его так успешно, что через полгода у него был состряпан какой-то винегрет касательно двора Людовика XV и начат объемистый исторический роман, в котором нравы комедий XVII века задумано было изобразить в манере Пруста. Сгибаясь под этой ношей, Освальд только на то и надеялся, что провал обеих книг убедит его мучительницу в полном отсутствии у него литературных способностей и он обретет желанный покой.

Но он недооценил свою Джулию. По мере того как издатели один за другим спешили отказаться от его шедевров, надежды Освальда росли, а чело Джулии мрачнело. Как! Отказаться напечатать труды ее мужа, созданные при ее участии, преграждать ей дорогу в высшее общество и в светскую хронику? Да кто они такие, эти издатели? Мужчины они или нет? Оставив Освальду две тысячи папирос и граммофон, она велела ему сидеть за городом, а сама занялась выяснением этого вопроса. Одни издатели ее просто не приняли, другие принимали, но решительно, хотя и любезно, отказывались от чести напечатать Освальда, а когда глаза у Джулии добрели, незаметно вызывали звонком секретаря-машинистку. Наконец она разыскала одного маленького издателя — правда, сам он был крупный мужчина с веселым румяным лицом и в роговых очках, а маленькими были его кабинет, редакционный персонал и деловые масштабы.

Поначалу он отмахнулся от Освальда почти так же решительно (хоть и любезно), как остальные. Но Джулия посмотрела на него, а он посмотрел на Джулию. Он запнулся, не закончив красноречивой тирады на тему о застое в делах и недостатке читательского интереса к французским мемуарам и историческим романам. Он снова посмотрел на Джулию, и она ответила ему ласковым взглядом. Он предложил ей папиросу, она не отказалась. Разговор перешел с книг Освальда на популярных актеров и автомобили. Он позволил себе две-три остроты, и смех Джулии показал, что она их оценила. Джулия дала понять, на какие жертвы приходится идти жене отшельника-ученого (который в эту самую минуту, дымя папиросой, тянул в деревенском кабачке джин с вермутом и заигрывал с буфетчицей), и издатель пожалел ее и горячо одобрил. Время летело незаметно. Вошла секретарша с бумагами, но издатель жестом повелел ей удалиться.

— Половина первого, — сказал он. — Может, нам вместе позавтракать и обговорить все подробно?

Джулия стала кокетливо отнекиваться, но сдалась на его чисто мужской довод, что сделки веселее всего заключать за столом. Завтрак и правда получился веселый, только об Освальде и его злосчастных трудах не было сказано ни слова, хотя они обсудили самые разнообразные предметы и обнаружили поразительную общность интересов и вкусов. Они расстались в половине четвертого, сговорившись вместе пообедать на следующий вечер и подумать, «как поступить с этими книгами». Джулия написала Освальду, что, возможно, задержится дня на два, и настроение у Освальда поднялось — не только потому, что ему продлили отпуск, но и при мысли о трудностях, с какими она в своем упрямстве столкнулась. Знай он, с чем именно она столкнулась, он бы так не радовался. Деловые беседы нередко затягиваются, не без приятности для тех, кто питает к ним склонность.


Дней десять спустя Освальд валялся на диване, курил и раздумывал, испортится ли граммофон, если пластинка будет крутиться и крутиться, потому что очень уж лень встать и остановить его. Вдруг он услышал с дороги громкий, знакомый гудок автомобиля и понял, что передышке пришел конец. Это, разумеется, была Джулия. Он удивился, как тепло, почти смиренно она с ним поздоровалась словно заискивая перед ним. Большую часть своей жизни Освальд прожил так бездумно, что не удосужился уяснить себе великий закон, гласящий, что неверность часто порождает мир в доме. Он только порадовался, что Джулия сегодня не расположена к агрессивным действиям.

А Джулия, надо сказать, была так основательно введена в заблуждение вздорными теориями Освальдовых теток, что все еще полагала, будто Освальд «хочет писать», и не сомневалась, что договор, да еще сразу на две книги, приведет его в восторг. Ненависть к писательству, которую он почти не пытался скрыть, она воспринимала как признак «артистического темперамента». Поэтому она тут же извлекла из сумочки длинный, сложенный вдвое конверт и сказала Освальду:

— Угадай, что это такое?

— Опять бланк для сведений о подоходном налоге?

— Ничего подобного! Это тебя порадует.

В сознании Освальда, как яркий метеор в темном небе, промелькнула надежда — неужели ему возвращают доход, который он так опрометчиво перевел на имя жены?

— Это юридический документ? — спросил он осторожно.

— Да.

У Освальда заколотилось сердце.

— Касается денег? — спросил он уже смелее.

— Отчасти. Но это еще не все — он касается твоей карьеры.

Разочарование Освальда можно описать, лишь прибегнув к метафоре. Что-то оборвалось у него в душе. Так чувствует себя молодой офицерик, который воображает, что его вызвали в ротную канцелярию, чтобы уволить в отпуск, а оказалось, что ему всего-навсего выпала честь вести солдат в атаку на окопы противника.

Ах, это слово «карьера» — и как только бог допустил такую пакость!

— Покажи, — сказал он уныло.

— Я тебе все объясню. — Джулия вытянула было бумагу из конверта, но тут же засунула обратно. — Понимаешь, сейчас очень трудно что-нибудь напечатать. Все издатели, с которыми я говорила, уверяют, что на книжном рынке безнадежный застой. Так что когда я наконец получила предложение, то не стала торговаться. Мерритон тебе понравится — это и есть твой издатель, он на будущей неделе приедет к нам погостить. По-моему, он молодец. На лучшие условия он просто не мог пойти. Это называется «договор с отсроченной оплатой». Первое издание — тысяча экземпляров, тебе идет десять процентов, но деньги ты получаешь только после того, как будет продано полторы тысячи.

Она протянула Освальду внушительного вида документ, аккуратно напечатанный на машинке, и Освальд принял его растерянно и грустно. Впрочем, он ощутил и некоторую законную гордость, когда прочел слова. Освальд Карстерс, проживающий в собственном доме в Примптоне, графство Бакингемшир, в дальнейшем именуемый «Автор». Только сейчас Освальд осознал себя гением. Настоящий издатель принял его книги и верит, что они разойдутся не меньше, чем в полутора тысячах экземпляров, поскольку намерен платить «Автору» лишь по распродаже этого тиража. Он позабыл все тернии карьеры, вдохнув аромат ее роз.

— Ты доволен? — спросила Джулия.

— Ну, конечно, — отвечал он, стараясь сдержать ликование. — Ты все устроила очень, очень хорошо.

Она подошла и поцеловала его предательски изощренным поцелуем, отважным поцелуем женщины, сознающей, что она исполнила свой долг.

Тем, кто любит толковать о полном слиянии интересов в браке, отрадно было бы отметить, что Джулия радела о карьере Освальда, как о своей собственной. Она проявила похвальную, более того — героическую преданность. Мерритон приехал в пятницу вечером и наговорил Освальду много приятных слов. В субботу днем Джулия вдруг вспомнила, что у нее нет омаров для воскресного завтрака, а они совершенно необходимы. И Освальда отправили на машине в ближайший городок со строгим наказом — не возвращаться домой без этих ракообразных. Поездка заняла два часа, и Джулия использовала это время для задушевной деловой беседы. Но как ни удовлетворительно эта беседа закончилась, было ясно, что потребуется еще одно совещание — в воскресенье днем, и она совершила со своим гостем долгую прогулку по лесу. Он отбыл в понедельник, заверив хозяев, что прекрасно провел время и что дело продвигается как нельзя лучше. Джулия сияла гордостью и надеждой. Она и не подумала растратить авансом крупные суммы, причитавшиеся Освальду, — напротив, стала наводить еще более суровую экономию, чтобы тем скорее можно было устраивать блестящие приемы, каких ждут от модного писателя.

На беду возникли затруднения, всякие непредвиденные оттяжки. Только через полгода Освальд получил корректуру, хотя за это время Джулия, не жалея себя, целых четыре раза проводила по нескольку дней в Лом доне, пытаясь ускорить дело. Наконец она добилась победы, привезла Освальду гранки и, поскольку он отнесся к ним прохладно, сама их выправила и даже сама доставила в Лондон, чтобы они не затерялись по почте. Прошло еще два месяца. Джулия по-прежнему проводила много времени в Лондоне, ведь ей нужно было «проследить за производством» и, что еще важнее, — познакомиться с влиятельными критиками, которые могли бы заинтересоваться талантом Освальда после задушевных бесед с его женой. Мерритон написал Освальду, что «его подводит переплетная», но одну из книг он рассчитывает выпустить не позже чем через неделю. Каково же было изумление, горе и ярость супругов, когда Освальд вскрыл и прочел письмо какого-то негодяя, называвшего себя «Ликвидатор» и сообщавшего, что Мерритон и К° обанкротились и что Освальд, вероятно, пожелает выкупить листы двух своих книг за пустячную сумму в триста фунтов.

Джулия прочла это письмо и побледнела. Она заперлась в своей спальне и проплакала не меньше часа. Столько жертв, и все напрасно! Какая трагедия — разыгрывать Алкестиду ради такого недостойного Адмета![54] Джулии было от души жаль себя. И жалость эта вылилась в презрение к Освальду. Какой мелкий, недостойный человек, как он ничтожен, как оскорбительно слеп! Любой мужчина, чья жена проявила такое самопожертвование, что-нибудь да предпринял бы на его месте — либо устроил бы скандал, либо сорвал хороший куш. А он знай себе курит свои папиросы и ничего не делает — этакое свинство! Слишком поздно Джулия поняла, что как горбатого исправит только могила, так из Освальда никогда не получится Арнольд Беннет.[55] А ему, как видно, и горя нет, лишь бы она о нем заботилась и содержала его, — вот это уже совсем свинство. И это после всего, что она для него сделала! Не удивительно, что Джулия проливала слезы.


Но кто посмеет сказать, что английская женщина утратила издревле присущие ей добродетели — мужество, веру в будущее, самопожертвование? В пучине поражения Джулия почерпнула силы и мужество для новых подвигов. Если, рассудила она, такое ничтожество, как Освальд, может писать книги и — с ее помощью — чуть ли не выпускает их в свет, так почему бы ей не написать что-нибудь действительно современное и интересное и, раз жертвы необходимы, не пожертвовать собой ради себя? Теперь Джулии стало ясно, что, как бы она ни помогала Освальду, он все равно не добился бы успеха. Эти высокие материи просто никому не интересны. Читатели хотят, чтобы в книгах была жизнь, такая, какой они ее знают, такая, какой живут лондонские Джулии, эти вершины эволюционного развития. Недаром Джулия всегда говорила, что в игре котенка больше жизни, чем во всех этих старых классических поэтах от Шелли до Лоры Ли Хоуп. А Освальд упорно не хотел это понять.

И вот, никому не сказав ни слова, Джулия засела писать книгу. Разумеется, это был роман. Ведь о «жизни» можно написать только в романе. Темой романа была жизнь Джулии, а героиней — сама Джулия. Не та Джулия, которую знали все, даже не та, которую знал Освальд, — это была Джулия, известная одному богу, как говорят над братской могилой. Это, несомненно, была Джулия, но Джулия новая, о существовании которой никто и не догадывался, перед чьим чарующим обаянием и умом ничто не могло устоять. В последней главе эта выдуманная Джулия стала женой выдуманного мужчины, ни в чем не похожего на Освальда. Те месяцы, когда сей плод созревал, Освальд прожил сравнительно спокойно. Правда, свои еженедельные статьи он не мог не писать, но больше его почти не тревожили. Временами он спрашивал себя, какого черта Джулия все сидит у себя одна как сыч, уж не замышляет ли она нового способа заставить его что-нибудь делать. Однако ничего такого не случилось, и Освальд стал находить, что жить на свете, пожалуй, не так уж плохо. Ему даже позволили съездить на неделю в Лондон и возобновить знакомство с двумя-тремя шикарными, но отзывчивыми молодыми людьми в ярких галстуках, необычайно приятными в обращении.


Как-то после обеда Джулия сказала:

— Я хочу с тобой серьезно поговорить, Освальд.

— Да? — Он насторожился.

— Ты что-нибудь написал за этот год?

— Нет.

— И не собираешься?

— Я… у меня нет никаких планов, я…

— Значит, ты признаешь, что из твоего писательства ничего не вышло?

— Да я никогда и не думал, что выйдет! — выкрикнул он с решимостью отчаяния. — Ты пойми, я совсем не хотел… ну, просто… если бы не тетя Урсула, и не банк, и не ты… Это очень трудно объяснить, — закончил он едва слышно.

— Так трудно, что я даже не понимаю, о чем ты говоришь, — с достоинством произнесла Джулия. — Но одно я поняла — ты просто притворялся, когда обещал мне столько сделать, а сам ничего не сделал. Это ты признаешь?

— Да я не притворялся, и я ничего не обещал, — вспылил Освальд. — За меня притворялись другие.

— Какая чепуха! Но довольно об этом. Важно вот что: то, чего не сделал ты, сделала я. Я написала роман, и он принят в печать.

— Боже правый!

Смысл этого восклицания был Джулии не вполне ясен, но она сочла за благо расценить его как комплимент.

— Один экземпляр у меня здесь. Хочешь, я тебе почитаю?

Что оставалось Освальду, как не сказать «да»? Когда тебе читают вслух, можно курить, можно думать о чем-нибудь другом. К тому же он еще не опомнился от удивления и, как ни странно, ощущал уколы ревности. Ему всегда внушали, что талантливый член семьи — это он, и такая узурпация со стороны Джулии граничила с нахальством. Но он покорно слушал чтение, и постепенно настроение у него менялось — он начал гордиться, что женат на женщине, которая сумела написать роман. Сам он и не притязал на такое умение, но все же подумал, что своим примером и разговорами хотя бы отшлифовывал ее талант. И он сказал Джулии, что у нее есть талант, чем очень ей угодил.

Для Джулии настала короткая пора счастья. Она верила в свою книгу, а тем более в то, что книга принесет ей славу и общественный вес. Мысль, что ей удалось то, что не удалось ее законному покровителю, наполняла ее гордостью. Состоялось несколько поездок в Лондон и целая оргия увлекательных задушевных разговоров со всякими людьми, которые, как считалось, могли повлиять на успех начинающего автора. В день выхода книги Джулия торжествовала. Она пригласила к обеду четверых самых влиятельных критиков, каких могла раздобыть, а позже вечером десятки людей заходили к ним выпить и получали в подарок экземпляр великого произведения с авторской надписью. Эти экземпляры являли собою хлеб, отпущенный по водам, который вернется сторицею, — маленькую жертву ради большого тиража. Все говорили ей любезности и пророчили небывалый успех. И пожалуй, самой лучшей минутой за весь вечер была та, когда один молодой человек, отнесшийся к задушевным разговорам очень серьезно и пораженный количеством и энтузиазмом гостей, застенчиво спросил ее:

— Ну что, приятно чувствовать себя знаменитостью?

И Джулия ответила честно:

— Просто упоительно.


Освальд с чисто мужской непоследовательностью не на шутку завидовал успеху жены. А зря. Сказать, что Джулия не заслужила права на свое счастье, было бы жестоко, но ее мечты о величии, безусловно, зиждились на песке. Правда, любители задушевных бесед не подвели, и отзывы в печати были отличные, но порою не в меру хорошие отзывы губят книгу — публика ждет от нее слишком многого. Успех оказался недолговечным, и скоро книга Джулии исчезла из глаз, захлестнутая потоком новых романов, который непрестанно течет с печатных машин в библиотеки, а оттуда — на бумажные фабрики. Джулия мужественно боролась с судьбой и налегла на задушевные беседы. Но сила и слава, богатство и почет упорно не давались ей в руки — она была всего-навсего одной из несчетных молодых женщин, написавших свой первый роман. Все, в том числе издатель, твердили ей: «Пишите вторую книгу».

И вот здесь-то возникло страшное затруднение: оказалось, что писать ей не о чем. Первая книга, посвященная тому, что всего на свете интересней — самой Джулии, — написалась поразительно легко. Вторая же упорно не желала даже начаться. Джулия совсем истерзалась, а тут еще обнаружилось, что на финансирование собственной славы и задушевных бесед ушла уйма денег. Она удалилась в деревню, чтобы там обдумать положение.

Среди поклонников, которых Джулия приобрела, пожалуй, не столько своими литературными талантами, сколько умением вести интимные беседы, был некий бледный молодой блондин — человек «серьезный». Он не любил мыться, зачитывался иностранной литературой, платонически склонялся к коммунизму, превыше всего ценил «стиль» и сотрудничал в очень «серьезном» журнале, который с интересом читали люди, в нем сотрудничавшие.

По его совету Джулия решила стать стилистом. Из серьезных, но чрезвычайно невразумительных речей молодого человека и из образцов, которые он ей показал, она уловила основные требования «стиля». Почти все они были отрицательного порядка. Выходило, что быть стилистом значит не писать ни о чем, что могло бы хоть немного заинтересовать простых смертных, и выражать свои мысли так, чтобы простой человек не мог даже заподозрить, что вы имеете в виду. Поток сознания должен течь, пока течет, — все равно куда и зачем. А главное, следует внушать читателю, что вы могли бы открыть ему тысячу истин, но считаете это ниже своего достоинства. Молодой человек даже предложил ей тему: Конфликт дуального «я». Джулия не вполне поняла, что это значит, но для выработки «стиля» это не было препятствием — скорее наоборот. Она прилежно трудилась и не раз познала высшую радость художника — чувство, что в тебе есть силы, о которых ты не догадывался.

Но горе в том, что, когда это замечательное произведение было закончено, отделано, еще раз просмотрено совместно с бледным блондином и артистически перепечатано — каждую страницу открывала строка из красных букв, — никто не пожелал его издать. Джулия то и дело ездила в Лондон, бледный блондин не скупился на советы, она вела задушевные беседы, почти забыв об осторожности, — и все же ей пришлось издать книгу за свой счет. Успеха она не имела ни малейшего, несмотря на расточительный прием, на котором целую толпу критиков насытили икрой и коктейлями, что уже граничило с чудом. Джулия была близка к отчаянию и снова удалилась в деревню — обдумать положение.

В эту трудную пору Джулия доказала, что она вправду разумная женщина. Она продала автомобиль, сдала лондонскую студию, поставила крест на литературе и решила завести ребенка. Прекратив наезды в Лондон и задушевные беседы, она втравила простодушного Освальда в роль отца. Казалось бы, с экономической точки зрения эта мера была не столь целесообразна, как остальные, но Джулия знала Освальдовых теток лучше, чем сам Освальд. Как только отпали последние сомнения в том, что Джулии предстоит умножить род человеческий, по крайней мере, на одну особь, она отрядила Освальда с дипломатическим поручением к теткам, предварительно как следует его натаскав, и он возвратился домой с прямо-таки царскими дарами. Даже тетя Урсула ни словом не обмолвилась о его карьере, и все тетушки, казалось, решили, что отцовство — единственная карьера, доступная Освальду, а так оно в известном смысле и было. Джулия не стала их разуверять — пусть думают что хотят, лишь бы дали денег; но по тому, как она держалась, вполне можно было заключить, что партеногенез наблюдается не только у насекомых. Она чувствовала, что уберегла свою исполненную благородства жизнь от окончательного крушения и принялась разрабатывать план воспитания, которое поможет ее сыну — а она не сомневалась, что будет сын, — достичь того, что ей самой не далось в руки.


Освальду еще не исполнилось сорока лет, но это был уже пожилой человек — нерешительный, изнеженный, ленивый и в общем недалекий. Джулия его не трогала; она предпочитала выводить своего птенца без посторонней помощи и неделю за неделей предавалась мечтам о будущем ребенке, который должен был стать не только ее ребенком, но продолжением ее самой.

Как это случилось — Освальд так и не мог потом сообразить, — но однажды он подошел зачем-то к покинутому письменному столу Джулии, отпер один из ящиков и обнаружил множество писем, связанных в пачки разной толщины. Джулия отдыхала в спальне наверху, Освальд отлично знал, что читать чужие письма нехорошо; он даже знал, что одна из первейших обязанностей мужа — никогда не заглядывать в корреспонденцию своей жены. И все же он прочел эти письма — и тем разрушил свой удобный, уютный и сытый мирок. Ибо письма эти были, безусловно, компрометирующими и не могли оставить ни тени сомнения даже у самого тупого и нелюбопытного мужа. Начав с писем Мерритона, Освальд читал их одно за другим в лихорадочной спешке, весь дрожа от негодования. Двойная жизнь, которой вероломная Джулия жила последние три-четыре года, вся прошла перед его глазами. Какие козни, какая гадость! В отчаянии и гневе Освальд сжал руками виски.

— Шлюха! — пробормотал он. — Самая настоящая шлюха!


Тетя Урсула, задремав над чашкой чая в «уголке» у камина, не услышала, как новая горничная робко постучала в дверь. Достигнув определенного возраста, человек бывает склонен пугаться, когда перед ним внезапно, как привидение или какое-то языческое божество, возникает служанка. Тетя Урсула высказалась на этот счет довольно резко, а затем пожелала узнать, почему ее потревожили.

— Простите, мэм, вас спрашивает мистер Освальд.

— Мистер Освальд?

— Да, мэм.

Тетя Урсула помотала головой, точно стряхивая с волос последние капли сна.

— Вы уверены, что это мистер Освальд?

— Да, мэм, и ему очень нужно вас видеть.

— Просите.

В комнату молча вошел бледный, мрачный Освальд с безумными глазами и с кожаным саквояжем в руке. Он скорбно поцеловал тетку в лоб и, не ответив ни на один из ее вопросов, поставил саквояж на пол, тяжело опустился в кресло и закрыл лицо руками. У тети Урсулы засосало под ложечкой.

— Освальд! — прикрикнула она. — Отними руки от лица! Почему ты здесь?

Освальд жалобно посмотрел на нее, открыл рот, точно собираясь застонать, но не издал ни звука.

— Что-нибудь неладно с Джулией?

Освальд кивнул.

— Не может быть! Она нездорова, а ты оставил ее одну?

Освальд покачал головой.

— Так в чем же дело? Да не молчи ты как идиот. Ты меня пугаешь.

— Я убежал, — произнес Освальд угрюмо, — он уже начал страшиться того, что сделал.

— Убежал? Зачем? Ты что, с ума сошел, Освальд, или хочешь довести меня до сердечного припадка?

— Нет, тетя, — сказал Освальд с чувством. — Кроме вас, у меня ничего не осталось на свете.

Тетя Урсула пресекла эти неуместные сантименты.

— Перестань говорить глупости и, если можешь, объяснись.

— Джулия… — начал Освальд, но объясниться не смог, а только протянул тетке саквояж.

— Вот, смотрите! — сказал он, чуть не плача, и опять спрятал лицо в ладони.

Тетя Урсула открыла саквояж так осторожно, словно думала, что Освальд принес в нем своего новорожденного ребенка, а может быть, даже небольшого крокодильчика. Убедившись, что там нет ничего, кроме писем, она взяла лорнет и принялась читать.

— Боже милостивый! — воскликнула она. — Что это за неприличности?

— Любовные письма к Джулии, — объяснил он печально. — От других мужчин.

Тетя Урсула прочитала два-три письма, положила их обратно в саквояж, защелкнула его и устремила на Освальда задумчивый взгляд, постукивая по колену лорнетом.

— Когда ты нашел эти письма?

— Сегодня утром.

— И поссорился из-за них с Джулией?

— Нет, тетя. Я просто уехал.

— Как! Не сказавшись ей?

— Да, тетя.

— Боже милостивый! — возмутилась она. — Так-то ты обращаешься с матерью твоего будущего ребенка?

Освальд привык ждать от тетки сюрпризов, но такая реакция на его сообщение была для него полной неожиданностью. Он всю дорогу репетировал волнующую сцену, по ходу которой тетка со слезами обнимала его и обещала освободить от ига Джулии и снова поселить в удобной холостяцкой квартирке. Он взмолился:

— Но, тетя, она же мне самым бессовестным образом изменяла. Прочтите эти письма.

— Не хочу. Я никогда не читаю чужих писем и удивляюсь, как ты позволил себе такую бестактность. Воображаю, в каком состоянии сейчас бедняжка Джулия. Ты рискуешь жизнью моего крестника. Позвони.

Как в тяжелом кошмаре, Освальд слабо нажал кнопку звонка, и горничная явилась.

— Бейлис, — твердо произнесла тетя Урсула, — сейчас же вызовите миссис Освальд по междугороднему, закажите разговор на шесть минут. Как только соединят, дайте мне знать. Я хочу поговорить с миссис Освальд.

— Слушаю, мэм.

— С какой стати… — начал Освальд, одновременно кипятясь и робея, но тетка перебила его.

— Послушай, Освальд. Ты очень глупо сделал, что прочел эти письма, а еще глупее — что «убежал», — это ты правильно выразился, убежал как мальчишка. Ты читал Бальзака?

Вопрос был поставлен в упор, а несчастный Освальд даже не представлял себе, к чему она клонит. Он тихо ответил:

— Да, тетя.

— В таком случае тебе известно, что некоторым мужчинам самой судьбой предназначено… ну, скажем, делать неприятные открытия. Ты небось вообразил, что хочешь требовать развода?

— Да, тетя.

— Вовсе ты этого не хочешь. Ты так привык к заботам Джулии, что уже неспособен сам о себе заботиться. А я этим заниматься не собираюсь. И как бы то ни было, ты не можешь бросить своего ребенка. Это будет единственный наследник фамилии Карстерс… и семейного капитала.

— А почем я знаю, что ребенок мой?

— Это я сейчас выясню у Джулии. Если она заверит меня, что он твой, тогда я просто не разрешу тебе ее покинуть. Конечно, она вела себя опрометчиво, с кем не бывает, — и я не сомневаюсь, что она в этом раскаивается. Ты слышишь, что я говорю?

— Да, тетя.

— Джулия тебя очень любит, я совершенно убеждена, что и ребеночка она хочет иметь отчасти для того, чтобы выразить этим свое раскаяние и любовь к тебе.

— Да, тетя? — недоверчиво спросил Освальд.

— Я в этом совершенно убеждена, — повторила тетка, грозно нахмурив брови, — и незачем было ко мне бежать, мне за тебя просто стыдно. Возьми эти письма, разорви их и сожги в камине. Все сразу не бросай, а то загасишь огонь.

Очень медленно и неохотно, точно во власти гипноза, Освальд стал рвать письма и аккуратно складывать их на раскаленные угли. А тетка продолжала говорить.

— Как только Джулия мне подтвердит, что ты отец ребенка, я сама отвезу тебя домой. Такое потрясение может отразиться на ее здоровье. Что же касается ваших отношений в дальнейшем, я позабочусь о том, чтобы такие безобразия не повторялись. Я очень на вас обоих сердита. Если бы не ребенок, я бы вообще отказалась иметь с вами дело. Ты меня слышишь, Освальд?

Резкий телефонный звонок больно отозвался у Освальда в ушах как раз в ту минуту, когда он, разрывая очередное письмо, покорно ответил:

— Да, тетя.

«О вы, джентльмены Англии!»[56] (Размышления)

Как обидно, когда Судьба портит то, что Природа сотворила прекрасным.

Менандр

I

Мы несправедливо обвиняем Природу в том, что она никогда еще не создавала совершенного человека. Мистер Гарольд Формби-Пэтт не разделял этого мнения. Если он и не был совершенством, то, во всяком случае, считал себя таковым. С тех пор как он стал взрослым, ему не в чем было упрекнуть себя — по крайней мере, он не находил для этого никаких оснований. Просто поразительно, в каком согласии с самим собой жил этот человек! Завидный удел — никогда не знать сомнений в себе и не испытывать чувства унижения, хотя бы в тебе сомневались или тебя презирали другие, не знать бессонных ночей, спать до утра сном праведника, заслужившего отдых. Подумать только: ведь он носил фамилию Формби, он происходил от тех известных Формби, лучших из лучших, родился в их прекрасном старом доме (кстати, доставшемся им очень дешево!). Мало того, он был еще в родстве с Пэттами, а всем известно, что прадед Пэттов был лично знаком с Пальмерстоном.[57] С пророческой верой в будущее родители нашего героя нарекли его Гарольдом в честь знаменитого дяди Гарольда, который был тори, чемпион биллиарда и крикета и участник похода Робертса[58] в Симлу.[59] Правда, этот столп Империи, к сожалению, умер несостоятельным должником: разорила его страсть к бегам и к молоденьким официанткам из кафе. Он был великим знатоком и ценителем всех статей отечественных рысаков и вышеуказанных девиц.

Уже в детстве юный Гарольд понимал, каковы преимущества знатного имени и какую ответственность оно налагает. Это имя, свидетельство благородной крови и прекрасного воспитания, было начертано старательным каллиграфическим почерком на всех школьных учебниках Гарольда:



И наш герой пришел в ярость, когда один дрянной мальчишка переделал последнюю строку этой надписи, заменив слово «мир» двумя: «мировой осел».

Какое хамство! Гарольду было очень неловко, когда классный наставник увидел на его учебнике эту надпись.

Как это ни странно, капризная Фортуна и тут сыграла одну из своих презренных шуток, отказав в своих милостях достойному отпрыску столь славного рода: семья Формби-Пэтт очень нуждалась, и главе ее приходилось из кожи лезть, чтобы поддерживать некоторое показное благополучие. Он вынужден был даже отказаться от выездов в знатной компании на охоту и развлекаться одним только гольфом. Гарольда, конечно, отдали в Олдмиксонскую школу (попасть в нее могли только те, чьи отцы учились здесь), но по окончании ее у него не было возможности продолжать ученье в столь же привилегированном колледже. В девятнадцать лет — подумать только, ведь он был еще ребенком! — пришлось Гарольду ради куска хлеба поступить на службу в Сити. И в двадцать шесть он все еще работал там, успев к этому времени сделать поразительную глупость — обзавестись женой и ребенком.

Место в Сити нашел для Гарольда один старый приятель великого дяди Гарольда — это было что-то вроде должности агента в биржевой конторе, где занимались нелегальными спекуляциями. Семь лет спустя, когда он во всем величии появился на нашем горизонте, он все еще оставался агентом, но был уже на виду. Такой козырь, как благородное происхождение да и тысчонка-другая, полученные старым Формби-Пэттом под закладную, избавили Гарольда от позорной необходимости быть простым служащим. В конторе он занимал несколько неопределенное положение: он не состоял пайщиком, не был обыкновенным клерком, но, строго говоря, не был и настоящим маклером. Он исполнял в некотором роде роль Сирены или, вернее, охотника за «простаками». Его обязанность состояла в том, чтобы находить людей, у которых денег больше, чем ума, а жадность преобладает над здравым смыслом, и соблазнять их всякими выгодными приобретениями, навязывая им то, что контора жаждала сбыть с рук. Коммерческая сторона дела почти не касалась Гарольда, ему нужно было только знать каталоги фирмы как свои пять пальцев, чтобы, не заглядывая в них, пускать в ход свое красноречие — так действуют великие финансисты. Старый Розенграб, главный пайщик их предприятия, сказал ему однажды:

— Ваше дело, голубчик, находить дураков, мы их будем ощипывать, а добычу поделим.

Гарольд получал небольшое жалованье и комиссионные — десять процентов «добычи». Но столь откровенный цинизм со стороны его шефа показался ему весьма неприличным, граничащим с неслыханной бестактностью. Прискорбная выходка Розенграба сильно шокировала и огорчила Гарольда, и в тот день он долго обсуждал со своей женой Эстер вопрос, может ли джентльмен продолжать со спокойной совестью работать у людей, которые хотя бы в шутку способны делать заявления столь дурного тона. Эстер была решительно за то, чтобы он, оберегая свою честь, ушел из конторы, но забота о семейном очаге и блеске своего имени крепко приковывала Гарольда к единственной службе, которая могла давать ему такие заработки. Старый Розенграб тут же понял свою ошибку и с этого дня усердно разыгрывал комедию, со священной серьезностью толкуя о величии дела, которому они служат, о доброй старой английской традиции честности, сделавшей лондонское Сити тем, что оно есть. Это успокоило Гарольда. Недаром же в Англии говорится, что честность — лучшая политика! Сознание, что таков девиз твоего родного города и фирмы, которой ты служишь, придает человеку уверенность, что он на правильном пути.

Приятное сознание своей безупречности не мешало Гарольду роптать на жизнь и даже на общество, украшением которого — бесспорным, хотя и неприметным — он являлся.

— Не везет мне. Никогда у меня не было возможности выдвинуться, — постоянно жаловался он жене. И жизнь была тяжкая, ох, какая тяжкая, приходилось пробивать себе дорогу одними мозгами да честностью.

Под «невезением» Гарольд разумел то, что ему к двадцать пятому дню рождения не поднесли хотя бы пятьдесят тысяч фунтов, а жизнь свою считал тяжкой, ибо вынужден был работать. Да и заработки были не такие уж блестящие, даже по понятиям того довоенного времени. И ограниченность его доходов сильно угнетала Гарольда. Эстер — та имела все, чего может пожелать женщина: семейный очаг и ребенка, кучу работы по хозяйству (а при этом широкую возможность развивать свой мозг, изощряясь в экономии) и, наконец, радость каждый вечер встречать вернувшегося с работы идеального супруга. Но при всем том — удивительное дело! — Гарольд замечал в ней какое-то недовольство, даже раздражение. Она жаловалась, что ни с кем не встречается, почти не бывает там, где ей хочется, и когда муж возвращался домой, она встречала его иногда как-то вяло, без всякого воодушевления. Это бывало особенно неприятно Гарольду, когда он приходил из конторы усталый и чем-нибудь расстроенный.

Однажды вечером, когда над городом висел первый настоящий осенний туман, а от Гарольда ускользнул богатый клиент, за которым он усиленно охотился, Гарольд пришел домой очень утомленный и в полном унынии. В подземке яблоку негде было упасть — люди спешили укрыться здесь от тумана, — и Гарольду пришлось всю дорогу ехать стоя, несмотря на его визитку, цилиндр и аккуратнейшим образом свернутый зонт. Огни на станции в этот день горели как-то тускло, дрожащим желтым светом, уличные фонари едва мерцали, и аристократический квартал с шестью теннисными кортами, в котором жил Гарольд, был погружен в темноту, словно какая-нибудь убогая деревушка. Приходилось пробираться ощупью от одного едва мигающего фонаря к другому, и какой-то грубиян чуть не сшиб Гарольда с ног, а вместо того, чтобы извиниться, посоветовал ему «хорошенько протереть свои гляделки».

Туман имел привкус серы и, проникая в легкие, казалось, был полон песка, вызывавшего кашель. Подобрав в темноте с земли свой цилиндр и зонт, Гарольд ощупью убедился, что они покрыты липкой грязью. От раздражения хотелось топать ногами: он поставил себе за правило всегда быть тщательно одетым и не выносил малейшей неопрятности.

Туман, видимо, плохо действовал и на нервы Эстер. В то время, когда ключ Гарольда заскрипел в замке и через секунду последовал неизменный отклик: «А где же мой котеночек?» (это относилось к жене), Эстер лежала в спальне на кровати, чуть не плача от тоски и скуки. Она вскочила, припудрила лицо и сошла вниз в состоянии такой неодолимой апатии, что никак не смогла изобразить веселое оживление и радостно приветствовать мужа. А в доме Формби-Пэтта считалось великим грехом, если Эстер не встречала дорогого супруга счастливой улыбкой, ожидая его в гостиной у пылающего камина, где на решетке уже уютно грелись его домашние туфли.

Гарольд чрезвычайно ценил семейные радости и решительно требовал от своей подруги жизни причитающуюся ему полную меру этих радостей. Чувствуя себя виноватой, Эстер все же довольно храбро вошла в маленькую гостиную, загроможденную ее роялем. Вопреки очевидности, она еще надеялась на чудо: авось Гарольд сегодня отличился даже больше, чем всегда, и пришел домой в прекрасном настроении (что, к слову сказать, бывало очень редко). Но с первого же взгляда ей стало ясно, что она ошиблась. Гарольд стоял у камина, где его, увы, не ждали сегодня нагретые туфли, а за решеткой дымились только что наспех подброшенные уголья, и безмолвно созерцал целую коллекцию дрянных и никому не нужных безделушек, которыми по его настоянию была «украшена» каминная полка. Подстриженные рыжие усики свисали в углах недовольно поджатых губ, глаза были сердито прищурены. Всегда до блеска вычищенные ботинки, гетры и даже брюки с безупречно заглаженными складками были забрызганы грязью.

Когда Эстер вошла, он даже не посмотрел на нее и попробовал уклониться от обычного механического поцелуя, хотя она изо всех сил старалась, чтобы поцелуй на сей раз был не таким механическим. Затем она подала требуемую реплику, столь же неизменную, как его оклик из прихожей: «А где же мой котеночек?»

— Ну, как у тебя прошел день, милый? Надеюсь, ты не очень устал?

Но сегодня Гарольд отступил от повседневной комедии, в которой обязательно соблюдались все формы притворно-сентиментальной нежности, хотя в действительности нежность давно сменилась у Эстер робкой покорностью, а у него — деспотизмом.

— Почему камин не растоплен как следует? — сказал Гарольд.

Столь знакомый ей тон этого упрека, раздраженный и не допускающий возражений, заставил Эстер внутренне съежиться. Она ответила мужу с наружным спокойствием, под которым крылся малодушный страх. Ее саму удивляло это малодушие — до чего же ее угнетали вечные придирки и семейные сцены! Удивляло и собственное спокойствие — как быстро она привыкла к ним!

— Прости, дорогой. Энни, должно быть, вспомнила про камин только в последнюю минуту… А почему ты сегодня пришел так поздно?

— Поздно! — сердито фыркнул Гарольд. — А почему ты не можешь присмотреть за порядком в доме? Почему моих туфель нет на месте?

— Ах, про них я совсем забыла!

— Да, ты про них забыла. Хотел бы я знать, Эстер, почему ты всегда забываешь про эти знаки внимания и любви, которых каждый муж ждет от жены? Ведь я же не забываю ходить в контору и работать для тебя как вол целый день в любую погоду? А у тебя только и дела, что наводить порядок в доме да развлекаться, и все же ты не помнишь даже о том, что надо ставить мои туфли у огня. Ступай, принеси их.

Душевная грубость мужа коробила Эстер еще больше, чем его глупое, наивное тщеславие и мелочная придирчивость. Чего не сделаешь для любимого человека, который настолько деликатен, что не просит об этом! Но приторное сюсюканье Гарольда, так быстро сменявшееся жестокостью, вызывало в душе Эстер бессильное возмущение. Со слезами на глазах вернулась она в гостиную, неся стоптанные туфли мужа, как символ своего рабства. Она тешила свою раненую гордость мыслью, что презрение, скрытое в ее иронической покорности, ранит сильнее самого бурного протеста, — этим всегда оправдываются слабые люди.

Гарольд уселся в кресло и, сняв грязные башмаки и гетры, шевелил озябшими пальцами ног в измятых мокрых носках.

Эстер подала ему туфли:

— Вот они, дорогой!

Она надеялась, что подчеркнутая ирония в ее голосе пробудит в нем угрызения совести, но Гарольд вовсе не заметил иронии и проворчал:

— Подержи их над огнем, они холодные как лед. Хорошо же меня встречают в собственном доме, нечего сказать!.. Идти в эту погоду на Уэст-Энд в кино или театр немыслимо: туман такой, что ни зги не видать. И я думал уютно провести вечер у камина, а тут…

— Обед подан, мэм, — доложила горничная, появляясь в дверях.

Эстер облегченно вздохнула: авось ворчун подобреет, когда насытится. Но сегодня обед чертовски подвел ее! Кухарка слишком рано всыпала гренки в суп, и они размокли, рыба совсем разварилась, и соус, перестоявшись в духовке, стал густой, словно мазь, а жаркое подгорело и было сухое, как щепка. Неожиданно удачное сладкое появилось на столе чересчур поздно, а поэтому не спасло положения и не смягчило Гарольда. Все хозяйки отлично знают, что голодный или плохо накормленный мужчина — животное несносное и даже опасное. Он спешит тем или иным способом выразить свое возмущение, а способы у него разные: один казнит жену мрачным и гневным молчанием, другой яростно швыряет салфетку и уходит, хлопнув дверью. А Гарольд только брюзжал сердито и обиженно, указывая жене на все недочеты (которые она и без того отлично видела) и сетуя на то, что ему приходится терпеть такие неприятности. Некоторые жены на месте Эстер поспешили бы перейти в контратаку и выложить мужу свои претензии. Но Эстер была женщина другого сорта. Каждый ее действительный или воображаемый промах (усиленно подчеркиваемый Гарольдом) вызывал у нее угрызения совести, и она совсем не умела защищаться или оправдываться — в такие минуты у нее язык прилипал к гортани.

В продолжение всего этого мучительного обеда она сидела молча, глотая слезы, и ничего не ела: кусок не шел ей в горло. Положение еще ухудшилось, когда Гарольд, перейдя после обеда в гостиную, обнаружил, что оттуда не убрали его грязные башмаки и гетры. Он снова принялся отчитывать жену, а она не решилась возразить, что в гостиной не место снимать грязные башмаки. Последнее слово осталось за Гарольдом, который, как всегда, утверждал, что в этом доме с ним совершенно не считаются и не заботятся об его удобствах. Эстер сделала слабую попытку оправдаться:

— Право же, дорогой мой, я изо всех сил стараюсь угодить тебе. Ведь я почти не выхожу из дому — только иногда по вечерам с тобой, когда я тебе нужна. На моих руках все хозяйство и малышка, а она к тому же не совсем здорова из-за этой мерзкой погоды и…

— В жизни не слыхивал таких глупостей! — перебил ее Гарольд. — Что за черная неблагодарность! Тысячи женщин дорого дали бы, чтобы оказаться на твоем месте. Чего тебе не хватает, скажи на милость? У тебя уютный дом, слуги, которые работают за тебя — и работали бы еще лучше, если бы ты была разумнее и умела их подтягивать. У тебя чудный ребенок и такой муж, которого тебе, я думаю, нечего стыдиться…

Эстер в ответ только вздохнула. Ведь трудно объяснить, чем ты недоволен, когда источник этого недовольства — скучное однообразие жизни. И она лишь вздыхала про себя, а Гарольд продолжал ораторствовать:

— Возьми, например, меня. Ты, конечно, полагаешь, что мне жаловаться не на что, но подумай только, каково человеку моего происхождения и воспитания работать так, как я работаю, и не иметь солидного капитала. Но я работаю, хотя в нашем роду этого никогда не бывало. А сколько приходится платить за одну только квартиру! У меня не остается ни гроша на свои личные нужды, у меня нет даже автомобиля, я вынужден жить в какой-то лачуге, на окраине города, вместо того чтобы занимать приличный дом в Уэст-Энде. И когда я прихожу домой после работы, меня еще угощают совершенно несъедобным обедом. А что, если бы я привел сюда какого-нибудь важного клиента? Что он подумал бы обо мне? Время отдыха я провожу черт знает как! Я не могу себе позволить съездить в Каус или Шотландию поохотиться на куропаток, и вот уже три года я не был в Монте-Карло.

Эстер терпеливо слушала, но чувствовала, что покорность ее истощается и переходит в раздражение.

II

Гарольд не был заражен современным скептицизмом. Напротив, он был верующий. И веровал он в Деньги. В тысяча девятьсот двенадцатом году вера эта была не так идеалистична, как в наши дни: ведь в те времена человеку случалось держать в руках целый соверен, а военной охране еще было что охранять в подвалах Английского государственного банка. Однако даже в те довоенные годы вера Гарольда имела в себе нечто мистическое. Он верил, что личные достоинства человека (а себя он, конечно, считал человеком исключительных достоинств) должны вознаграждаться соответствующими доходами. И значит, по логике вещей ему, Гарольду, следовало быть самым богатым джентльменом на свете. Впрочем, благородное мужество, любовь к справедливости, а также скромность, присущая истинному джентльмену, побуждали его признавать, что он вполне удовлетворился бы и просто солидным состоянием, — правда, размеров его он никогда не уточнял. Быть же человеком неимущим — скверно и даже неприлично. Человек с десятью тысячами годового дохода ровно во сто раз большего стоит, чем человек, располагающий одной только сотней в год. Это Гарольд знал твердо. Его высокое чувство собственного достоинства и утонченная душа требовали, чтобы он поспешил нажить капитал и таким образом показал миру, чего стоит Формби-Пэтт.

Надо ли говорить, что эта глубочайшая мистическая вера во всемогущество и всеблагую силу Денег заключала в себе и веру в два менее великих божества — Патриотизм и Нравственность. Именно такова была святая Троица, в которую веровали все приличные люди. Что могла дать Гарольду выдохшаяся государственная религия его страны? У священников денег мало (хотя и они, конечно, весьма чтят богачей, и, по мнению Гарольда, это даже их прямая обязанность). Вспоминая церковные проповеди, которые он слушал в детстве, Гарольд приходил к убеждению, что они не учат ничему полезному: ничему такому, что помогло бы человеку преуспевать в жизни. Разумеется, если бы эту государственную религию немного обновить, сделать более современной, он, Гарольд, стал бы ревностно ее исповедовать. Если бы она учила, как разбогатеть, если бы провозглашала заповеди вроде «Выжимай все соки из слуг своих» или «Ничего не давай даром ближнему твоему» и причащала не святыми дарами, а чеками, вот тогда Гарольд был бы верным сыном церкви. Но при данном положении вещей он предпочитал поклоняться иной Троице: Деньги, Патриотизм, Нравственность. Такие божества человек разумный мог принимать всерьез.

Только мировая война дала возможность Гарольду показать все свои достоинства и действенность своей веры. Вот когда Деньгам, Патриотизму и Нравственности воздавали должное! И клянусь святой Иоанной, в те годы все Гарольды Англии в полной мере проявили себя как фанатические поклонники этой Троицы, делая то, что подсказывал их идеализм. Патриотизм Гарольда был трогателен и прекрасен, он мог бы вызвать слезы на глазах многих пылких ревнителей благосостояния родины. Нашлись тогда и такие глупцы, введенные в заблуждение и не познавшие истинной веры, которые отождествляли свои интересы с интересами родины. Гарольд же оказался умнее и приложил все усилия к тому, чтобы было наоборот: не он воевал ради блага родины, а родина воевала ради его блага. Ибо он с редким беспристрастием пришел к выводу, что этого требует справедливость и святая неприкосновенность банкнот. Ну, а что касается нравственности, мы все хорошо знаем, в чем она состоит, не так ли, messieurs le maitres du monde.[60] Если человек получил хорошее воспитание и не якшался никогда с вульгарным простонародьем, он инстинктивно понимает это, а ведь вы знаете, как развито чувство чести у такого человека! Каждое пятно на своей чести он ощущает как рану. Итак, по понятиям этих людей, нравственность — это целомудрие, а целомудрие — это нравственность. Например, женщины, состоящие в родстве с человеком из приличного общества, как жена Цезаря, выше подозрений. И всякий хам, который попытается соблазнить одну из них, — негодяй и скот, в особенности если «родственница Цезаря» сама идет ему навстречу. Однако когда женщина не принадлежит к родне Цезаря, такая мерка к ней не применима, и задача только в том, чтобы безнаказанно и ловко попрать чужое чувство чести. Да к тому же еще вопрос, можно ли вообще женщин из низших классов считать женщинами, если стать на точку зрения наших цезарей. Почти наверное нельзя, если это — женщины, которые им служат и находятся от них в зависимости.

Вот так обстоит дело. И совершенно ясно, что, если человек блюдет свои принципы и чувство чести, он никогда не ошибется.

Поклонение Золотому Тельцу внушает верующим исключительное уважение к барышам. «Барыши, — говорится в Евангелии от святого Динария, — тешат душу человека. Они безгрешны, как непорочная дева, прекрасны, как цветы нашей английской примулы, растущие у рек. Так набивайте же карманы!» К великой чести Гарольда, надо сказать, что он с того часа, как стал работать в Сити, стремился выполнять этот завет. Много лет его бог отвращал от него лик свой, и приходилось влачить жалкое существование на какие-нибудь пять-шесть сотен в год. Это было попросту издевательством над человеком с такими великими достоинствами. Но кто станет отрицать, что Золотой Телец — божество справедливое и благодетельное? Оно хоть и посылает своим поклонникам испытания, сажая их иногда на скамью подсудимых, но осыпает своими милостями (в виде ассигнаций) как праведных, так и неправедных. И вот (было ли это только заслугой Гарольда или нежданным проявлением божественной милости, — кто знает?) бог, в которого он веровал, послал на благо спекулянтам «Великую войну», которая открыла Гарольду возможность вершить дела государственной важности.

Да, то было время небывалых барышей! Все для фронта! Государство, как безумное, занимало деньги и, как безумное, сорило деньгами. Все для фронта! Ему нужны были пушки, снаряды, запалы, ружья, штыки, пули, пулеметы, гранаты, ракеты, минометы, газы… Все для фронта! Миллионы парней нужно было одеть, кормить их, мыть и брить, раньше чем вести на заклание. Все для фронта! Для них нужны были носилки, бинты, санитарные поезда, хирургические инструменты, койки, постели, гробы… Все для фронта! Для войны требовались суда, танки, транспортные средства, бензин, уголь, лошади, мулы, деньги. Страна теряла на войне суда, теряла солдат, теряла деньги. Все для фронта!

При этих обстоятельствах такой благочестивый человек, как Гарольд, был бы просто олухом, если бы не сумел сколотить капиталец, то есть обеспечить себе «покупательную способность», созданную организованными усилиями общества, — и притом далеко не малую.

Итак, Гарольд загребал деньги. Почти каждую неделю он вносил в банк суммы настолько крупные, что при одной мысли о таких деньгах у него в прежние времена дух захватывало. Он видел теперь, что бог справедлив, и подлинные заслуги (то есть заслуги рода Формби-Пэтт) не всегда остаются без вознаграждения. Он приобрел большой автомобиль и каждый день, как истый патриот, предоставлял его на часок-другой в распоряжение инвалидов войны, которых вывозили в нем на прогулку. Гарольд считал это своим долгом, чувствуя, что этим калекам он и ему подобные обязаны своим процветанием. И так как ему уже трудно было хотя бы один час обходиться без автомобиля, он скоро купил себе второй, а первый отдал своей жене Эстер с условием, что она будет по-прежнему предоставлять его на время «для нужд обороны». Он купил себе еще великолепную шубу, в которой напоминал хорошо откормленного пышношерстного опоссума с несколько облезлой головой. Он приобрел дом и наводнил его вещами, не имеющими художественной ценности, покупал одежду, всяких животных и заказал художнику свой портрет. Им овладела лихорадка наживы и приобретения. Ему уже трудно было устоять перед искушением войти в магазин, купить что-нибудь, хотя бы совсем ему ненужное, чтобы лишний раз почувствовать себя допущенным в царствие небесное и небрежно сказать хозяину: «Запишите это на мой счет — я Формби-Пэтт, коммерсант».

И почтительный поклон хозяина был для Гарольда слаще меда.

Один поэт конца викторианской эпохи утверждает: «Кто счастье знал, тому несчастье не грозит».[61] Утверждение это могло бы показаться спорным, если бы не исходило из такого высокоавторитетного источника. Поскольку ревностное исполнение предписаний религии считается залогом счастья, Гарольд должен был бы чувствовать себя безмерно счастливым и навсегда застрахованным от несчастий. Но — удивительное дело! — он, кажется, не был счастлив (оптимистическая философия неизменно задает нам трудные загадки!). Да, чем религиознее (а следовательно, и богаче) он становился, тем больше брюзжал и тем невыносимее был в домашнем быту.

Быть может, он слишком много теперь ел и пил, а это чревоугодие вызывало бессонницу и плохо действовало на печень. А может, во всем виноваты были воздушные налеты — их Гарольд принимал очень близко к сердцу. «Бомбите себе на здоровье войска — за то военным и жалованье платят, но подвергать опасности жизнь мирных финансистов, вождей коммерции, этой соли земли, попросту чудовищно!» Такова была точка зрения Гарольда. И он купил себе второй дом, в Бакингемшире, который назвал «Замок Пэтта». Ну и, конечно, пришлось обзавестись новым автомобилем, вместительным, да и достаточно быстроходным, чтобы всюду поспевать.

От великих успехов и добродетелей Гарольда, естественно, прежде всего страдала его жена Эстер. Чем больше окрыляло его сознание собственного превосходства, тем больше внимания и уважения он требовал от нее.

— Лучший друг женщины — ее муж, — говаривал он. — Если она его не любит и не почитает так, как дала обет перед алтарем, она — позор семьи и общества!

Таким образом, Эстер пришлось учиться «любить и почитать» и это оказалось чрезвычайно трудной задачей. Не каждая сумела бы «любить и почитать» Гарольда в такой мере, как он этого требовал. Он был настолько поглощен своими коммерческими делами, что не мог уделять времени делам житейским. Эстер приходилось вести хозяйство на два дома, а между тем доставать продукты и держать слуг становилось все труднее. Ей нужно было заботиться о животных, которых муж покупал, но скоро забывал о них. Чем капризнее и придирчивее становился Гарольд, тем больше требовалось от нее кроткой уступчивости. Малейшая попытка протеста с ее стороны беспощадно подавлялась, — Гарольд умел довольно ловко рядить самое худшее в тогу добродетели. Он заставлял Эстер принимать у себя в доме женщин, за которыми он волочился, и притворяться, будто она не знает ничего. Правда, Гарольд покупал ей наряды и драгоценности, но при этом откровенно подчеркивал, что драгоценности эти дает как бы взаймы, и ей в свое время придется за них расплатиться, а в виде процентов постоянно требовал лести и кроткой покорности.

Наряды жене Гарольд часто покупал за счет фирмы, в которой он служил, относя их стоимость в графу «Издержки на развлечения клиентов». Это может показаться странным, но тут была своя логика. Гарольд давно заметил, что Эстер почему-то очень нравится многим его клиентам, часто даже самым богатым и неподатливым, которые не шли на другие его приманки. Конечно, Гарольд Формби-Пэтт был олицетворением мужской чести, а Эстер, как и положено жене Цезаря, — образцом женской добродетели. Но если богатый клиент интересуется предложениями Гарольда потому только, что это дает ему единственную возможность видеть Эстер, и если он «подкинет какое-нибудь дельце» Гарольду для того, чтобы иметь возможность бывать у них в доме, — скажите, что в этом предосудительного? Дело есть дело, и если жена не сумеет помочь мужу — это стыд и позор! Чтобы такое невинное сводничество достигало цели, для Эстер нужны были дорогие туалеты. А поскольку все делалось для пользы и во славу фирмы, почему бы фирме и не оплачивать эти туалеты?

III

В середине тысяча девятьсот восемнадцатого года старый Розенграб стал призадумываться и внимательно изучать сведения, ежедневно поступавшие к нему из Голландии и Швейцарии. А девятого августа того же года он начал поспешно и со всякими предосторожностями ликвидировать всю «военную» деятельность конторы. К началу сентября почти все имущество фирмы было уже обращено в наличные деньги и надежные ценные бумаги. После этого Розенграб занял выжидательную позицию. Покусывая ногти, он изучал сводки и в душе молил бога продлить столь беспримерное в Англии благополучие. Гарольд, недоумевая, спрашивал себя, что такое со стариком, куда девалась его деловая хватка. Он был поражен еще сильнее, когда Розенграб, вручив ему пачку каталогов, велел привести их в порядок и затем искать подходящих клиентов. Гарольд не мог понять, что затевает его шеф: ведь посланная небом война еще в разгаре, барыши поставщиков превосходят всякое воображение. Прочитав в каталогах названия новых торговых фирм, Гарольд уже только открывал и закрывал рот как рыба, которая пытается проглотить чересчур большую хлебную корку. Среди новых фирм было, например, акционерное общество «Серп», намеревавшееся заняться переделкой танков на тракторы, «Акционерное общество по реализации сбережений» для военных — из самого названия было ясно, какие филантропические цели оно преследовало, — и «Английское акционерное общество снабжения», созданное для того, чтобы излишки продукции военного времени использовать для нужд гражданского населения.

Через несколько недель Гарольд оценил мудрую предусмотрительность старого Розенграба, а через несколько месяцев стал таким же энтузиастом мира, как раньше — энтузиастом войны. Эстер приходилось теперь по вечерам очень часто сопровождать мужа в ресторан, где они обедали в обществе джентльменов (каждый являлся со своей дамой), у которых имелись товары для продажи или деньги, которые они могли спустить. Эстер уже научилась «осаживать» подвыпивших ухажеров мягко и тактично, чтобы муж не терял в них клиентов. Ей на этих вечерах бывало скучно, а часто и стыдно, и в душе росло немое возмущение. Зато все вокруг, видимо, наслаждались. Ведь то было прекрасное время, время великого бума, небывалых барышей. Славный мир был заключен. Гарольд сиял самодовольством, его распирало сознание собственного достоинства. Он и его соратники со своими дамами неуклюже прыгали в дансингах и ресторанах, как разжиревшие вороны на поле битвы, усеянном трупами.

Привыкнув к такому положению вещей, Эстер ничуть не удивилась, когда однажды вечером муж сказал ей:

— Завтра мы обедаем с очень важным клиентом (так Гарольд определял всех, с кем его связывали дела). И надо, чтобы ты была в самом лучшем виде. Надень те бриллианты, что я тебе принес.

Механический, весьма равнодушный и даже унылый ответ Эстер «хорошо, мой друг» разозлил Гарольда.

— Хоть бы капельку проявила удовольствия или интереса! — заворчал он. — Другая жена была бы рада. Тебе представляется возможность помогать мне в важных делах, бывать в лучшем обществе и наслаждаться всем, что только могут дать деньги, а ты бормочешь «хорошо, мой друг» с таким видом, как будто я зову тебя на похороны!

— А кто еще будет? — осведомилась Эстер, тактично стараясь изобразить живой интерес.

После минутной нерешимости Гарольд сказал:

— Я пригласил и Нэнси, для того чтобы нас было четверо. Мой клиент — лорд, да, да, лорд Блентроп, и нужно произвести на него хорошее впечатление. А Нэнси знает, как держаться с такими господами, — у нее, видишь ли, много знакомых из самого лучшего общества.

Теперь смутилась Эстер, она даже покраснела слегка. Нэнси, одна из многочисленных нимф Эгерий[62] ее супруга, всегда разговаривала с нею тоном подчеркнуто покровительственным, с нарочитой оскорбительной любезностью. И Эстер сейчас чуть не в сотый раз спрашивала себя, с какой стати она терпит это. Она было повернулась к мужу, готовясь протестовать, но вместо этого неожиданно для себя самой сказала покорно:

— Хорошо, мой друг.

Протестовать было бесполезно. Это только вызвало бы сцену, а семейные сцены для Эстер были мукой, тогда как Гарольду они, кажется, доставляли большое удовольствие. Он любил эти словесные бои и, когда доводил Эстер до слез раздражения и унижения, почти всегда становился нежен и жаждал ласк. А она покорялась, как все слабые люди. Но в душе ее не утихал протест.

Для какого-нибудь объективного наблюдателя, невидимого, но посвященного во все, этот обед был бы занятным зрелищем, маленькой комедией, комедией с примесью пафоса и трагедии, — ибо в тот вечер Эстер влюбилась. За столом восседал Гарольд, рыхлый, бледный, но с багровыми пятнами на щеках, преувеличенно радушный и, пожалуй, слишком парадно одетый (настоящие жемчужные запонки, на пальце кольцо с печаткой), и заедал омаров икрой, одну дичь — другой, мешал вина, как поэт — задуманные метафоры. Рядом с ним Нэнси Торндайк, дама несколько чересчур эффектная, красоты «зазывающей», одетая с элегантностью, слишком строгой для особы, чья единственная прелесть в ее доступности. Третьим в этой компании был Блентроп, красивый мужчина с благородной внешностью, в парадном мундире штабного офицера, с двумя рядами орденских ленточек. И, так как война была еще достаточно свежа у всех в памяти, люди, сидевшие за другими столами, все время перешептывались, поглядывая в его сторону. Это весьма льстило и Нэнси и Гарольду. Гарольд, конечно, воображал, будто они шепчут: «Вон там сидит Формби-Пэтт — знаете, этот великий финансист». Он и Нэнси из кожи лезли, чтобы угодить гостю, который, помимо высокого титула пэра, имел еще в их глазах все преимущества влиятельного и богатого клиента. А Эстер за обедом почти не раскрывала рта и про себя отмечала, что рядом с благовоспитанной сдержанностью и утонченными манерами Блентропа еще больше бросается в глаза вульгарность ее мужа и Нэнси. Ей хотелось принять участие в разговоре, но мешала застенчивость, да и реплики мужа, почти грубо перебивавшего ее, вызывали чувство беспомощности и унижения.

Блентроп ожидал, что будет скучать на этом обеде, но неожиданно был «заинтригован», как выражаются наши стилисты. Компания за столом забавляла его и вызывала некоторый интерес к себе. Он ничем не выдавал своих чувств, но не мог не испытывать презрения солдата к жрецу Золотого Тельца и отвращения порядочного человека к ловко замаскировавшемуся хаму (вот как несправедливо судил он о столь достойной личности, как Гарольд!). Блентроп не был кадровым военным, он только в тысяча девятьсот четырнадцатом году добровольно вступил в армию. Он знал жизнь — правда, до сих пор мирок Гарольдов был ему незнаком. Эстер ему понравилась, он находил, что она красива, очень красива и при этом удивительно мила. Достаточно было нескольких минут, чтобы картина стала ему ясна: против него — этот болван, самодовольный хлыщ, справа — его любовница, слева — жена, явно им пресытившаяся, но, увы, не заброшенная. Блентроп заметил, какое впечатление он произвел на Эстер, но продолжал искусно льстить только Гарольду и Нэнси, и все трое были уверены, что на Эстер он не обратил никакого внимания. С нею он был вежлив — и только. Однако, пригласив ее танцевать, он сказал, когда они отошли от стола:

— Я уверен, что вы любите Шопена.

— А почему вы так в этом уверены?

— Ведь любите, правда? Помните этот прелестный ноктюрн…

И среди грохота джаза он стал напевать сквозь зубы мелодию ноктюрна.

— Да, он очень хорош, — сказала Эстер. — И я его люблю. Но как вы…

— У вас гибкие пальцы, вот я и решил, что вы, наверное, играете на рояле. А к тому же в глазах у вас тоска по недостижимой красоте. Так что вы не можете не любить Шопена.

— Вы настоящий Шерлок Холмс!

— Знаете, когда человек меня заинтересует — а это бывает очень редко, — я невольно стараюсь угадать, что он собой представляет, — не в обыденной жизни, а в душе. И про вас я думаю, что в вас скрыты большие, еще не развитые способности, тонкая чувствительность, которой вы сами очень боитесь, и привязчивость, которой злоупотребляли, вместо того чтобы ею дорожить.

Эстер стала сдержаннее, натянуто улыбнулась.

— Боюсь, что ваши детективные способности на этот раз вас немного подвели.

— Так ли это? Не думаю.

Гарольд и Нэнси, увлеченные разговором, не переставали, однако, наблюдать за ними. Они теперь топтались на паркете очень близко, и Блентроп замолчал. Он и Эстер молчали до тех пор, пока Религия в объятиях Любви не унеслась на другой конец зала. Тогда только Эстер сказала:

— Вот никогда бы не подумала, что вы любите Шопена!

— Разве? А я до войны часто играл его. И представьте — зачитывался стихами. Мало того, я даже пробовал сочинять их, что еще неприличнее.

— Вот как? А стихи Доусона вам нравятся?

Проснувшись, увидел я серый рассвет,

И тяжко томила былая любовь.

— Да, в то время я сильно увлекался этим поэтом. Но, конечно, еще больше Суинберном. А теперь я читаю Сэссуна и Брука…[63] и еще Лоуренса.

— Лоуренса? — нерешительно переспросила Эстер. — А я его не читала. Он, кажется, яростный женоненавистник?

— Я вам завтра же пришлю несколько его книг.

Танец кончился. Когда они шли назад к столу, Эстер торопливо шепнула своему кавалеру:

— При Гарольде и Нэнси не говорите о музыке и стихах. Они их терпеть не могут.

— Ну, неужели вы думаете, что я этого не понимаю?

Их уже связывало очарование общей тайны, невинного заговора.


Возвращаясь с Эстер домой, Гарольд всю дорогу в автомобиле без умолку говорил, опьяненный успехом, пока еще только воображаемым. Автомобиль был освещен внутри так ярко, словно прожектором. Это тоже было одной из бесчисленных мелких утех Гарольда: надо же, чтобы мир видел, как вознаграждается доблесть! Сей жалкий Гелиогабал[64] по сравнению с римским императором нищий, как монах-августинец, не мог повелеть, чтобы путь, по которому следовала его колесница, усыпали золотом, но он мог, по крайней мере, показать свой цилиндр и бриллианты жены всем встречным, провожавшим их равнодушными или враждебными взглядами. Эстер хотелось потушить свет — ах, если бы Гарольд замолчал и дал ей спокойно посидеть в темноте с закрытыми глазами. «Странно, — подумала она, — почему-то за последние часы он стал мне особенно противен».

— Нельзя ли выключить свет? — сказала она жалобно. — Он режет глаза.

— Глупости! Ничего твоим глазам не сделается. Я сам размещал проводку, и этот свет не может резать глаза. — Таким неопровержимым аргументом Гарольд заставил жену замолчать и продолжал: — Слушай меня внимательно, Эстер, и постарайся запомнить то, что я тебе говорю. Я не требую, чтобы ты разбиралась в серьезных вопросах жизни — для этого нужны не женские мозги. Но помогать мне ты можешь. Пойми, сейчас должен осуществиться самый грандиозный из всех моих проектов, этому очень могут содействовать имя и деньги лорда Блентропа. Он человек известный в лучшем обществе и очень влиятельный. Мне стоило большого труда уговорить его хотя бы ознакомиться с моим проектом. И будет просто возмутительно, если ты обманешь мое доверие.

— Что ты хочешь этим сказать? — спросила Эстер с легкой тревогой в голосе. Неужели Гарольд заметил, как Блентроп жал ей руку, каким влюбленным и заговорщическим взглядом они обменялись на прощание, когда кончили танцевать последний фокстрот?

— Не надо было тебе так явно отвергать ухаживания лорда Блентропа.

— Он и не думал за мной ухаживать.

— Ах, боже мой, Эстер, не будь же такой дурочкой! — возразил Гарольд сердито. — Ты ему понравилась, это сразу бросалось в глаза. А ты как себя вела? Весь вечер сидела точно истукан, слова не проронив, и предоставляла мне и Нэнси поддерживать разговор. Ты ничуть не скрывала, что тебе скучно.

Гарольд не видел легкой усмешки, от которой не могла удержаться Эстер. Она в эту минуту думала о том, что в ресторане ей вовсе не было скучно, а вот сейчас разглагольствования супруга нагнали скуку. Она ответила ему с хладнокровным лицемерием:

— Извини, мне, право, очень жаль…

— Ну, вот что: придется на днях опять пригласить его. Так в следующий раз ты уж ради бога постарайся ему угодить.

— Значит, ты хочешь, чтобы я с ним флиртовала? — спросила Эстер, с трудом удерживаясь от смеха.

«Что ж, — добавила она про себя, — я не прочь, если это тебе так важно. Кстати, он был весьма настойчив».

— Господи, какие у тебя непристойные мысли, Эстер! — воскликнул шокированный Гарольд. — Неужели ты не видишь разницы? Это же необходимо для дела.

Автомобиль остановился у их дома, и Эстер быстро побежала к себе. Больше всего на свете ей хотелось остаться одной, полежать в темноте и разобраться в своих чувствах. Да, она почти влюбилась с первого взгляда, и в мечтах перед ней раскрывались такие дивные возможности…

Но Гарольд вошел, и она с ужасом заметила, что он разговаривает с ней игриво-ласковым и вместе с тем повелительным тоном, который всегда был признаком того, что он намерен предаться любовным радостям. С чувством, похожим на отчаяние, Эстер пыталась прикрыть чем-нибудь полуголое тело.

— Ах, Гарольд, не надо сегодня! Я так устала, — взмолилась она.

Но он подошел, обнял ее, и над ухом у нее прозвучал воркующий, но неумолимый голос:

— Ну, ну, не глупи, моя кошечка! Вовсе ты не устала!

Она с содроганием пыталась оттолкнуть его:

— Ох, пожалуйста, пожалуйста, не надо сегодня!

Но с мучительным отвращением, к которому примешалась разбуженная чувственность, Эстер вынуждена была в эту ночь терпеть ласки Гарольда, который не желал отказываться от своих священных супружеских прав.

IV

Чтобы человеку удавалось то, что он делает, он должен обладать соответствующими способностями. Гарольд и Блентроп оба были умелые соблазнители. Но Блентроп эту способность пускал в ход лишь в сфере человеческих взаимоотношений, обольщая главным образом женщин, а Гарольд пользовался ею только для служения божеству, которому он поклонялся. Он жил в изолированном мирке. «Дело есть дело, а жизнь есть жизнь». Вернее говоря, «дела» составляли для него жизнь, а все остальное шло раз навсегда заведенным порядком. У Гарольда была одна мерка для себя, другая для жены. Притом он вовсе не считал нужным расточать на свое семейство и подчиненных тот драгоценный дар, то умение прельщать и убеждать, которое он пускал в ход во имя Великой Цели. Быть может, его утомляла необходимость быть всегда усиленно любезным с людьми, за деньгами которых он охотился и которые поэтому были хозяевами положения, и он вознаграждал себя за эти усилия, изводя своей требовательностью и сварливостью людей, от которых не ждал никаких материальных выгод. Таков высший закон равновесия.

Конечно, Гарольд не был способен играть главную роль в «уловлении» выгодных клиентов: без хитрого старого сводника Розенграба он был бы довольно беспомощен. Но под руководством этого ловкача он добывал большие деньги.

С удовлетворением констатируя, что преданность Гарольда Истинной Вере хорошо вознаграждалась, мы должны, однако, сказать, что такое фанатическое служение Золотому Тельцу имеет свои неудобства. Так, например, из-за него Гарольд совершенно не понимал чувств Эстер и ничуть не интересовался ее жизнью.

Вообще говоря, собственное невежество никогда не смущало Гарольда — он всегда готов был дать совет жокею, как тренировать лошадей, или поучать художника, как следует писать портреты. Он верил в завет: «Стремитесь войти в Царствие Денежное, а все остальное приложится». Однако те из нас (а таких, конечно, найдется немало), кто готов восхищаться этим великим и праведным мужем, забывают одно: поглощенный своей славной деятельностью, он совершенно не заметил, что Эстер влюбилась в Блентропа. Он ничего не замечал и потом, когда она стала любовницей Блентропа. Люди доброжелательные припишут его слепоту тому, что он очень уж ревностно служил своему Делу, а скептики — тому, что он как раз в это время менял Нэнси на Мод. Нэнси была тоненькая блондинка, а Мод — пышная брюнетка (как видно, господа финансисты ценят оба эти типа красоты).

После своего падения Эстер боялась, что ей будет очень стыдно смотреть в глаза обманутому супругу и их невинному ребенку, но убедилась, что страх этот совершенно напрасен: она испытывала только чувство торжества и удовлетворения. Когда законный брак становится для женщины насилием, измена мужу иногда возвращает ей самоуважение. Почти три месяца Эстер жила в том лихорадочном напряжении всех чувств, какое порождает тайная страсть, когда ее приходится скрывать и удовлетворять только украдкой, в редкие или неподходящие минуты. Счастьем это назвать трудно, но Эстер вся ушла в свою любовь. Самообладание и умение притворяться, которым любовь учит неверных жен, помогали ей удивительно легко обманывать Гарольда. И однажды вечером, месяца через три после первой ее встречи с Блентропом, эти два качества особенно понадобились ей.

В этот вечер Гарольд после целого дня служения своему богу и человечеству вернулся домой злой как никогда. С той минуты, как он вошел, он начал придираться к Эстер и продолжал донимать ее с неослабевающей злобной настойчивостью. Она все переносила терпеливо в сознании, что ее грех стоит такой расплаты. После обычной сцены из-за туфель, не нагретых у камина, недостаточной супружеской нежности Эстер и неподходящего меню обеда Гарольд неожиданно разразился следующей тирадой:

— И это далеко не единственное, в чем ты провинилась передо мной, Эстер. Сегодня я узнал, что доверять тебе нельзя.

У Эстер виновато екнуло сердце, но она спросила совершенно хладнокровно:

— Это почему же?

— Да потому, что ты меня подвела. Я имею в виду лорда Блентропа.

Эстер почувствовала, что краснеет, и мысленно упрекнула себя в отсутствии самообладания. Как Гарольд мог узнать правду? Ну что ж, оставалось только лгать до конца, а если это не поможет, — держать ответ. В худшем случае Гарольд может развестись с ней, а там… разве так уж плохо стать леди Блентроп? И во всем величии своей веры в любимого она сказала спокойно:

— Право, не понимаю, о чем ты толкуешь?

— Вот как? Не понимаешь? — подхватил Гарольд. Он пытался говорить саркастическим тоном, но голос его звучал только обиженно. — Что ж, придется объяснить. Я познакомил тебя с Блентропом для пользы дела, не так ли?

— Да, так ты говорил.

— И велел тебе угождать ему, верно?

— Да. И ты находишь, что я поняла твой наказ слишком буквально?

Тут уж Гарольд на миг опешил. Однако, игнорируя эту загадочную реплику, сердито продолжал:

— А ты, конечно, не постеснялась сорвать самое крупное дело из всех, какие когда-либо плыли мне в руки. Да знаешь ли ты, что я мог заработать на нем тридцать, а то и сорок тысяч фунтов?

— Нет, этого я не знала, — отвечала Эстер с невольной брезгливостью. — Да и откуда я могла знать: ведь ты мне никогда ничего не говоришь.

— А зачем тебе говорить? Что ты можешь понимать в серьезных и важных делах, если даже выполнить самый простой наказ — и то не умеешь? Я мог бы, пожалуй, выжать эти деньги из других, но раз нельзя пустить в ход имя Блентропа, ничего не выйдет. Член нашего правления лорд Блентроп, майор, кавалер ордена Бани, награжденный также крестом «За военные заслуги» и орденом «За отличную службу», — вот чем мы хотели козырнуть. Это внушало бы людям доверие — все знают о его подвигах под Юлюком. Как раз такой герой войны нам нужен был в правлении, чтобы проводить замечательную послевоенную программу. А ты все испортила.

— Значит, он отказался?

— Отказался ли? Конечно! И мало того — он уехал, чтобы я не мог его достать. Согласился занять какой-то пост в Вест-Индии и… Что это с тобой?

Эстер была смертельно бледна. Борясь с охватившей ее слабостью, она впилась ногтями в ладонь. Гарольд смотрел на нее сердито и с недоумением. Наконец она сказала:

— Ничего. Продолжай. Значит, уехал в Вест-Индию?

— Да. Сегодня утром я получил от него письмо. Пишет, что он вынужден уехать и не может стать членом нашего правления, так как, чтобы надзирать за делом, надо жить в Англии. Этакая чепуха! Кому нужен его «надзор»? Нам было бы еще удобнее пользоваться его именем в то время, как он сидел бы за границей. А теперь он уехал, не дав на это согласия. И во всем виновата ты! Наверное, ты его отшила или чем-нибудь обидела — он даже не кланяется тебе в письме. У меня-то совесть чиста, я его обхаживал как только мог. Господи, сколько времени потратил зря на этого болвана!.. Притворялся, будто мне интересно слушать без конца болтовню о его победах в поло и грязных интрижках с бабами… Ну, опять! Что с тобой делается, скажи на милость?

Эстер быстро встала, но с трудом удержалась на ногах. Колени у нее тряслись, в голове и глазах она ощущала жгучую боль. Она прижала руки к вискам и почувствовала, как под пальцами вздулись и судорожно бьются вены.

— Извини, мне что-то нехорошо, — сказала она жалобно. — Позволь мне уйти и лечь. Мне очень жаль, что я… что я тебя подвела, Гарольд.

Гарольд с удивлением таращил глаза на закрывшуюся за ней дверь. Но гнев был сильнее удивления. Черт возьми, что это еще за фокусы? Ему совсем не нравилась эта внезапная головная боль и уход Эстер. Он намеревался долго и со смаком пилить ее, а потом, как обычно, закончить это примирением и приторными любовными ласками, в которых была немалая доля тайного садизма. И сейчас он гневно размышлял о том, как обидно содержать жену, на которую никогда нельзя положиться. Мало того что эта дура не сумела увлечь Блентропа и придержать его, пока он, Гарольд, не добьется от него подписи: именно сейчас, когда муж нуждается в некотором утешении, она уходит, ссылаясь на головную боль!

Все-таки легкие угрызения совести заставили его подняться наверх и посмотреть, что с Эстер. Она лежала на кровати полураздетая, с мокрым платком на голове. Шторы в спальне были опущены. Гарольд ощупью прошел в темноте через комнату, споткнувшись по дороге о туфли жены, подле которых на полу валялось сброшенное платье, и тяжело плюхнулся на край кровати.

— Ну как, полегче тебе, моя кошечка? Полно, полно, не огорчай своего любимого муженька!

Эстер устало приподняла голову, но тотчас опять уронила ее на подушку, не вымолвив ни слова. Гарольд приложил руку к ее щеке — щека была горячая и мокрая.

— Ты плакала? Отчего?

— Я не плакала — это вода натекла с компресса.

В голове у нее стучали слова: «Его грязные интрижки с бабами». А Гарольд говорил:

— Ну, ну, не так уж ты виновата. Мне тоже следовало поэнергичнее нажать на него, но я боялся показаться назойливым. Понимаешь, я думал: если поиграть с ним подольше в этакое светское дружеское знакомство, то наверняка клюнет. Мне казалось, что он немного в тебя втюрился, и я рассчитывал, что ты его подержишь на привязи, пока дело у меня не выгорит…

Эстер опять расплакалась и в своем безудержном отчаянии невольно уцепилась за Гарольда.

— Истерия! — решительно объявил Гарольд с высоты мужского превосходства. — Чистейшая истерия! Возьми себя в руки, Эстер, и не дури. Плакать следовало бы мне, а не тебе. Подумать только, что я упустил!

Она оттолкнула его так порывисто, что оскорбленный муж чуть не упал с кровати.

— Не говори больше ничего, умоляю тебя! Уйди, ради бога! Ты не знаешь… не знаешь…

— Истерия, — повторил Гарольд уже благодушнее. — Форменная истерия!..

V

Почти год прошел, прежде чем Эстер забыла Блентропа, — слишком тяжек был удар. Когда любовью уязвлена гордость, рана заживает очень медленно. Эстер ее первый роман казался весьма возвышенным, но она это внушала себе не совсем искренне, а Блентроп и вовсе этого не думал. Правда, Эстер толкнула к нему подлинная страсть, но далеко не та великая любовь в духе Мюссе и Шопена, до уровня которой ей хотелось поднять свой роман. Она готова была бежать с Блентропом и считала, что и он так же горячо этого желает. По всей вероятности, ее намеки на это и чье-либо предупреждение насчет рода деятельности ее супруга побудили Блентропа уехать в Вест-Индию, даже не простившись с нею. Он счел всю эту историю за гнусную, хитро расставленную ловушку. Но он был неправ: Гарольд, конечно, заставлял Эстер служить приманкой для его клиентов, однако он предполагал, что они будут только «облизываться» на эту приманку, а проглотить ее не смогут. Сама же Эстер была далека от каких бы то ни было корыстных расчетов и низменных побуждений. И подозрение, что Блентроп приписывал их ей, мучило ее неотвязно. Даже позднее, когда воспоминание о Блентропе давно уже перестало волновать ее сердце, она все еще страдала, говоря себе: «Что он обо мне должен был подумать!» Так сильно в человеке самолюбие — оно просыпается первым и переживает почти все другие чувства.

Совсем по-иному отнесся к этой развязке Гарольд. Его ужасно злило («удручало», как он выражался) то, что Блентроп от него ускользнул, но он любил повторять общеизвестную, хотя и малоутешительную истину, что слезами горю не поможешь, да деловому человеку и плакать некогда. Через какую-нибудь неделю он уже перестал пилить Эстер за ее «бестактность» и неумение «подыгрывать» мужу. Он был очень занят. Старый Розенграб не давал ему передышки. Время было горячее — разгар «бума» девятнадцатого — двадцатого годов, и старика одолевало беспокойство: он хотел «разгрузиться», сбыть акции, раньше чем наступит кризис. В некоторых случаях они попадали впросак, и положение ухудшалось настолько, что Гарольд имел основания изрекать фразы в духе шекспировского полицейского Клюквы: «Каково нести потери, знает лишь тот, кто пережил это». Но хотя Розенграб усиленно поощрял такие стенания Гарольда на людях (тогда у новоиспеченных богачей было принято плакаться на бедность, изображать разоренных, намекая, что они, мол, вынуждены были продать свои земли, пожалованные еще Вильгельмом Завоевателем, и столовое серебро — дар Карла II одной из их прабабок), фирма делала блестящие дела.

Потом для Гарольда наступил период затишья: старый Розенграб занял выжидательную позицию и никаких «крупных операций» не предпринимал. Но время шло, война, конца которой они ждали, как катастрофы, затягивалась, и фирма снова развила усиленную деятельность, а Гарольд еще энергичнее прежнего занялся «ловлей» клиентов. На затевавшихся с этой целью пиршествах часто присутствовала и Эстер с томным видом трагического безучастия, который отпугивал мужчин. Только спустя год после удара, нанесенного Блентропом, она с равнодушием, быть может и не вполне притворным, уступила настойчивым домоганиям крупного коммерсанта, одного из жрецов того же бога, которому служил Гарольд. Это был хорошо сохранившийся выхоленный джентльмен, большой балагур. После второго романа Эстер стала уже смелее. Да, она была неверна Гарольду, — уйти от этого факта не помогала даже женская логика. Оставаться же верной далекому и явно охладевшему к ней Блентропу было бы нелепо: он не ответил ни на одно из ее писем, полных отчаяния, а позднее и упреков. В конце концов она, вероятно, поняла, что и в Вест-Индии есть женщины… Как бы то ни было, когда пылкие чувства ее нового любовника остыли до холодной почтительности, Эстер стала еще ветренее и неразборчивее. Это был единственный способ мстить за свою безотрадную жизнь. И разве Гарольд не призывал ее постоянно «идти навстречу» выгодным клиентам?

И вот Эстер изощрялась во лжи и ловко обманывала мужа.

Гарольд растолстел и стал еще самоувереннее. Чем больше он богател, тем больше гордился собой и больше привередничал, хотя брюзжать не было причин — ведь он без тени сомнений смотрел в будущее, уверенный, что оно сулит ему еще большие успехи. Ему никогда теперь и на ум не приходило устанавливать предел, до которого погоню за деньгами можно совмещать с добродетелью. Любимой темой его рассуждений дома и в обществе была недопустимо близорукая политика правительства. Он с большим жаром сетовал на то, что оно установило налоги на сверхприбыль, не считая нужным поощрять коммерцию. Десять тысяч фунтов годового дохода, затем двадцать тысяч, затем тридцать тысяч… Словом, тан Гламисский — тан Кавдорский — и, наконец, король…[65] Все давала своему любимцу судьба. Что поделаешь, если не в его силах было избавить Эстер от глубокой тоски, которую она пыталась заглушить дурманом любовных утех. Он был волен спокойно идти дальше или повернуть обратно, если бы ему пришла в голову такая мысль. Да, да, ничто не грозило ему, пока Бирнамский лес не двинулся на Дунсинан[66] и Английский государственный банк не прекратил платежи. А это было немыслимо: ибо господь всемогущ.

По дивной логике вещей наш финансист, для которого люди были дичью, до страсти любил собак. Эти мерзкие пожиратели отбросов разрешили для себя проблему существования: они униженно ластятся к двуногим, чтобы обеспечить себе прокорм. Как и многие любители собак, Гарольд в своих собаках обожал себя; он терпеть не мог тех животных, которые сохраняют некоторое внутреннее благородство и отказываются быть добровольными рабами или хотя бы восстают против порабощения. Кто угодно может скомандовать своему псу: «Ложись, скотина!» — и пес будет ползать на брюхе и лизать хозяину сапоги. «Ко мне, негодный!» — и пес с радостной готовностью вскакивает, подобострастно благодарит за унижение, виляя хвостом (по всей вероятности, наполовину обрубленным) и повизгивая. Гарольду это было приятно, ему нравилось все то, что естественно возмущает всякое независимое существо. Ну и, кроме того, собаки породистые и бесполезные стоят больших денег. Гарольд не уставал восхвалять свою собаку, утверждая, что «в ней есть все качества, которые составляют его идеал». Разумеется, эти идеальные качества он желал бы видеть только в других людях, ибо необходимость покоряться была ему так же ненавистна, как бедность и воздержание. Пожалуй, погоней за идеалом можно объяснить и частую смену тайных подруг, так сказать, морганатических жен этого великого человека. Ни одна из них не была его идеалом, — очевидно, он не мог найти женщину с подлинно собачьими добродетелями, хотя некоторые из них, те, что победнее, очень старались ему угодить. Гарольд всегда жаловался, что он не встретил ни одной женщины, которая любила бы его ради него самого.

В тысяча девятьсот двадцать втором году старый Розенграб заболел. Он вернулся в контору как раз вовремя, чтобы помешать Гарольду вовлечь фирму в «операцию» исключительно крупную, но безрассудную. В двадцать третьем году он опять слег и, как ни боролся с болезнью, мешавшей ему продолжать служение человечеству, скончался в двадцать четвертом году. После его смерти фирма с полгода переживала смутное время, участились завтраки и обеды с будущими клиентами, и Эстер получила много новых туалетов, но затем пайщики стали выходить из компании и в результате остался один Гарольд. Теперь Гарольд стал фирмой под скромным названием «Г. Формби-Пэтт, коммерсант». При помощи простого арифметического подсчета он легко убедил себя, что без компаньонов будет наживать, по крайней мере, втрое больше, чем раньше. Действительно, теперь всю программу «ловления» клиентов он мог проводить один и намеревался проводить ее теми же средствами — завтраки, обеды и «приманка». Он стал членом двух известных гольф-клубов (что обходилось очень дорого) и приобрел яхту, чтобы и дни отдыха не пропадали даром.

К несчастью для него, два его самых крупных проекта, которые были уже «на мази», неожиданно провалились. Дело было весной тысяча девятьсот двадцать шестого года. А в это время, как известно, благодаря малодушной слабости правительства, чернь стала бунтовать, что имело самые плачевные последствия для коммерции. Гарольд потерял массу денег и беспрестанно бранил Эстер за расточительность. Для экономии он отпустил слуг, продал свой дом в Лондоне и снял номера у Ритца. Дочери его было в ту пору уже шестнадцать лет, и он взял ее из школы, так как не счел возможным платить за ее ученье. Он сказал, что так даже лучше — теперь ее матери будет дома веселее. Гарольда очень раздражало, что в последнее время так много болтают о необходимости образования. Его дочь — девушка хорошей крови и воспитания, деньги у нее есть, и этого достаточно: со временем она будет одной из лучших невест в Англии. Впрочем, до этого еще далеко, пусть подрастет. Лет через десять Гарольд рассчитывал уйти на покой с парочкой миллионов в банке. Вот тогда он и выдаст дочь замуж. От ранних браков добра не жди. А пока пусть девочка посидит дома с матерью и ухаживает за своим папочкой.

Сказалось ли отсутствие искусного руководства старого Розенграба или просто господь отвратил лик свой от новой фирмы, но дела Гарольда шли далеко не блестяще. Он объяснял это целым рядом причин — начиная с бездарности Эстер и кончая появлением модной бесстыдно-бунтовщической литературы, алчностью США и равнодушием англичан к спорту. Чем бы это ни объяснялось, а дела шли под гору. И когда он неожиданно потерял семьдесят тысяч фунтов на поистине замечательной «операции», при помощи которой рассчитывал вернуть все, — они в панике бежали от Ритца. Бриллианты Эстер, яхта, загородный дом, автомобили — все было продано, кроме личного имущества Гарольда. Он поселил семью в первой попавшейся плохонькой гостинице, где платить приходилось только тридцать гиней в неделю, но скоро и это показалось Гарольду слишком дорого, и после прежней роскошной жизни Эстер пришлось хозяйничать без прислуги в тесной квартирке на окраине города. Дочку Гарольд заставил работать в своей конторе в качестве стенографистки-машинистки. Но при всем том он оставался Финансистом и Джентльменом.

В тесной квартирке скрывать от мужа свою личную жизнь не так легко, как в просторном доме, и однажды Гарольд, вернувшись из конторы раньше обычного, когда Эстер не было дома, нашел на коврике у дверей письмо, адресованное жене. Мужской почерк на конверте был ему знаком — это писал человек, который извлек для себя немалую выгоду из неудачных «операций» Гарольда. В свое время Эстер приказано было «полюбезничать» с ним, но это было еще до краха. С какой же стати она переписывается до сих пор с этим мерзавцем? В сознании своих прав и благородном негодовании Гарольд распечатал письмо — и был потрясен: из письма ему стало ясно, что Эстер не раз уже нарушала супружескую верность. И торжествующий любовник назначал ей свидание для нового прелюбодеяния! Сначала Гарольд решил, что это чья-то глупая шутка, коварная ловушка, имеющая целью отравить его идеальную семейную жизнь. Но, прочитав письмо, он принужден был поверить, что ему изменила та, которой он создал жизнь обеспеченную, даже роскошную, что эта негодная распутница за любовь и верность супруга (во всяком случае, он всегда после развлечений возвращался домой к ней) заплатила черной неблагодарностью, нарушив брачный обет. И это в ее возрасте, когда имеешь взрослую дочь!

Как разъяренный лев, шагал Гарольд из угла в угол. Он успел уже вполне войти в роль оскорбленного и добродетельного мужа, когда в передней заскрипел ключ в замке и вошла Эстер. Она сразу почуяла неладное. Гарольд был багрово-красен, яростно вращал глазами, у него трясся подбородок. Не сняв даже пальто и шляпы, Эстер стояла и смотрела на него, гадая, в чем дело. И странно — истинной причины она на этот раз не заподозрила, хотя прежде, когда Гарольд злился, у нее всегда сердце сжималось и она с ужасом спрашивала себя, не узнал ли он об ее похождениях. Быть может, теперь она больше не испытывала страха потому, что ей все стало безразлично.

— Ну, в чем дело? — спросила она, когда молчать дольше было невозможно. — У тебя такой вид, словно ты насмерть чем-то перепуган. Уж не потерял ли ты последние деньги?

— Да как ты смеешь! Как… — У Гарольда язык заплетался от гнева. — Как ты смеешь говорить со мной таким тоном? Я не позволю… Я…

— Что ж, могу и помолчать. Мне показалось, будто ты хочешь сказать мне что-то… Но предупреждаю, мне здорово надоели семейные сцены, и больше я их терпеть не намерена, так и знай! Сейчас сниму пальто и пойду готовить обед.

— Стой! — Гарольд попробовал крикнуть это «громовым» голосом, как кричат в романах все оскорбленные мужья, но почему-то голос его звучал только визгливо, ничуть не внушительно, и он не сумел войти в роль. Тогда он начал ругаться: — Ах ты, развратница, гнусная тварь!

Эстер покраснела, но сохранила полное спокойствие.

— Ну, будет, Гарольд! Если не можешь обуздать себя и свой язык, лучше молчи.

Гарольд сжал в руке письмо, которое до сих пор прятал в кармане, чтобы предъявить его в самый драматический момент. Он с раздражением чувствовал, что действует не так, как надо, и только топчется на месте.

— А что, может, это неправда, что ты распутница, грязная тварь?

— Конечно, неправда. Перестань вздор молоть! Мне надо пойти на кухню и почистить картошку, иначе у тебя будет лишний повод пилить меня.

Пришлось Гарольду пустить в ход свой единственный козырь, чтобы не оказаться побежденным.

— А это что? — крикнул он, бешено размахивая письмом перед носом Эстер.

Эстер сразу узнала почерк и поняла все. Чтобы выиграть время, она сказала хладнокровно:

— Не вижу, что это такое. Перестань размахивать этой бумажкой, как флагом, тогда увижу.

— Ты отлично знаешь и так, что это письмо от твоего любовника, подлого соблазнителя.

— Не тебе, мой милый, говорить о подлых соблазнителях и любовниках! Мне хорошо известно, что за годы нашего брака у тебя перебывало двадцать любовниц, а может, еще бог знает сколько таких, о которых я ничего не знала и не старалась узнать.

— Ты меня с собой не равняй! Что мужчине дозволено, то не дозволено женщине.

— А женщинам, с которыми ты мне изменял, дозволено?

Это логичное замечание выбило у Гарольда почву из-под ног. Но он все еще пытался сохранить тон оскорбленного достоинства.

— Я не намерен с тобой препираться, Эстер. Ты в моей власти, и тот подлец тоже заплатит мне за все. Я на него в суд подам…

Он опомниться не успел, как Эстер подскочила к нему, вырвала письмо и, разорвав пополам, швырнула на пылающие уголья в камине. Гарольд бросился к камину, чтобы спасти бумажку, пока она не сгорела, но Эстер оттолкнула его, и он в бессильном бешенстве дважды ударил ее по лицу. Тут уж и она вскипела. Все накопившееся за двадцать лет возмущение вдруг вырвалось наружу. Прежде она так часто не находила слов, сейчас они нашлись. И под натиском ее гнева Гарольд присмирел. Он молча сел и тупо смотрел на нее.

— И ты воображаешь, что я тебе позволю это сделать? Думаешь, я дам тебе разыгрывать оскорбленного и убитого горем мужа, обливать меня грязью и погубить того, кто, по крайней мере, относился ко мне по-человечески? Он хотел меня — и я ему отдалась. Почему бы и нет? Мое тело принадлежит мне, а не тебе. Этот человек был со мной нежен. Он не презирал меня за то, что я стала его любовницей, как ты презираешь своих женщин. Ты сознаешь, какой ты жалкий человек, и инстинктивно презираешь женщину — все равно, жена она тебе или любовница, — когда она унизится до того, чтобы жить с тобой. В сущности, ты не любишь женщин (ты вообще не способен любить кого-либо) и даже не желаешь их. Женщины тебе нужны для того, чтобы удовлетворять твое тщеславие и деспотизм.

— Опомнись, Эстер! Что ты говоришь!

— Ты щеголял своими любовницами, ты их поощрял, когда они оскорбляли меня, ты их даже в дом приводил. Ты думал, что я — твоя жалкая раба и не посмею протестовать, что я бессильна, потому что бедна и всецело от тебя завишу. Я предоставила тебе полную свободу — не такое уж ты сокровище, чтобы тебя ревновать к другим. Но тебе и этого было мало — ты еще постоянно измывался надо мной!

— Эстер!..

— Я столько лет терпела и оставалась тебе верна. Но любовь давно прошла. Да тебе и не любовь моя была нужна — тебе нужна была покорность, чтобы ты мог безнаказанно унижать меня… Ну, а потом я полюбила одного человека. И была его любовницей.

— О боже!

— Только три месяца. Потом он бросил меня — из-за тебя. Мне кажется, он меня любил — правда, не так сильно, как я его. И во всяком случае, он желал меня страстно, он мужчина, а не развратный слизняк. Но когда он стал подозревать, что я твое орудие, что я его завлекаю по твоему приказу — а он имел полное право так думать, — я потеряла его.

— Какое чудовищное…

— А что, разве ты не требовал, чтобы я с ним флиртовала! Конечно, это чудовищно! Тебе небось никогда не приходило в голову, что великая честь быть миссис Формби-Пэтт не вознаграждает меня за жалкую жизнь, полную физических и душевных унижений? Да, теперь мне уже все равно, он ушел, забыл меня. Но тебе я никогда не прощу, что из-за тебя потеряла Блентропа.

— Так это был Блентроп! Боже!

— Да, Блентроп. Почему это тебя так удивляет? Сказать тебе всю правду? Не можешь же ты ожидать особого целомудрия от развратницы, которую только что бил по щекам! Блентроп был первый, но не последний. Да, да, не последний…

— Эстер!

— Эстер, Эстер! Заладил одно и то же! Ты что же думаешь — только надо мной можно издеваться? После Блентропа остальные были мне, по правде говоря, довольно безразличны, но они вносили какое-то разнообразие в жизнь, и некоторые из них проявляли человеческие чувства, хотя и считались твоими «друзьями». Друзья! Да разве ты понимаешь, что значит друг? Ты заводил «друзей» только потому, что рассчитывал на какие-нибудь услуги с их стороны. А они рассчитывали на твои услуги. И некоторые из них жили с твоей женой.

— Ты с ума сошла, Эстер! Зачем ты лжешь?

— С ума сошла? Нет. Лгу? Сейчас ты в первый раз слышишь правду, Гарольд.

— Замолчи! Все это безумный бред! Перестань бесноваться и выслушай меня.

— Нет, это не бред. И я достаточно долго тебя слушала. Теперь твоя очередь слушать. Узнай наконец, какой сплошной ложью и притворством была твоя жизнь, как она постыдно ничтожна. Великий финансист, скажите, пожалуйста! Да без Розенграба ты стал беспомощен и легковерен, как ребенок или женщина, — ведь для тебя такое сравнение самое обидное? Ты презирал Розенграба — еще бы, ведь он был еврей, а ты — английский джентльмен, воспитанник аристократической школы, человек с безукоризненным произношением! Но у Розенграба был еврейский ум, быстрый и гибкий. А у тебя что? Голубая кровь, тонкое воспитание, подумаешь! Жалкий ты слизняк с жидкой кровью! Ни единой настоящей мысли или настоящего человеческого чувства. Только биржевые бюллетени да банковские счета, меню и пустые развлечения — вот что у тебя в голове.

— Я зарабатывал деньги. И зарабатывал их честным трудом.

Эстер расхохоталась.

— Ах, твое самолюбие задето? Ты зарабатывал деньги? Нет, твои компаньоны придумывали способы их добывать и добывали твоими руками. И это ты называешь честным трудом? А что ты делал? Работал, создавал что-нибудь? Твое дело было работать языком да выжимать деньги из дураков. Торговать бумажками и морочить людей, которые отдавали вам за них свои деньги, внушать им, что они разбогатеют. И что же? Вы-то на этом богатели, а они? Их вы сделали богачами? Вы наживали капиталы, когда люди страдали и погибали на фронте. Вы делали деньги, когда другие делали великое дело, спасали мир, спасали себя и свои семьи. Это ты-то джентльмен? Нет, ты просто мошенник. И ты так глуп, что даже этого не понимаешь. Я тоже вначале этого не понимала, а теперь поняла. Некоторые мои любовники были порядочные люди, и я говорила с ними обо всем этом. Слава богу, в Сити не все такие, как ты. И за Ла-Маншем в братских могилах лежит миллион англичан. А в то время как они погибали, ты делал деньги! В Англии больше миллиона безработных, они уже почти потеряли надежду найти работу и живут на жалкие гроши — да и те ты бы рад отнять у них. А ты наживал деньги! Слава богу, что ты их потерял, — потому что они были не твои!

Гарольд вскочил и пошел к двери. Но Эстер остановила его.

— Ты куда?

— К телефону. Сейчас вызову двух врачей, и они удостоверят, что ты помешанная.

Эстер опять расхохоталась.

— Что ж, вызывай! Но они скорее тебя признают помешанным. А я все равно от тебя уйду.

— То есть как уйдешь?

— А вот так. Уложу сейчас чемодан и уйду из этого дома. За остальными вещами пришлю завтра. Надеюсь, что позволишь мне взять свои платья?

— Что за вздор! У тебя нет ни гроша — как ты будешь жить?

— Это уж мое дело. Да, кстати…

Она сняла обручальное кольцо и положила его на стол.

— Возьми. Оно мне больше не нужно.

— Так ты намерена бросить мужа и ребенка? Эй, смотри, Эстер! Есть суд и закон!..

— Никакой суд и закон не заставят меня еще хоть день прожить с тобой. А с Элен я и не собираюсь расставаться. Оставить ее в твоих нежных когтях? Ни за что! Она уйдет со мной.

— Нет, не уйдет!

Эстер, ничего не ответив, пошла к себе в комнату и стала укладываться. Она еще вся дрожала от нервного напряжения после сцены с мужем, но была полна решимости и даже радостного возбуждения. Она так часто обдумывала, как будет действовать, если у нее когда-нибудь хватит духу уйти от Гарольда, что у нее уже был готов план. Она слышала, как в гостиной Гарольд шагал из угла в угол, натыкаясь на стулья и чертыхаясь при этом. С насмешкой, но и с некоторым облегчением Эстер подумала, что он не выполнил своей угрозы и не позвонил никаким врачам. Значит, он теперь боится ее. Уложив чемодан, она пошла в комнату дочери и стала укладывать ее вещи. Элен вернулась в ту самую минуту, когда мать закрывала второй чемодан. В гостиной раздался ее голос:

— Что случилось, папа? Ты плачешь?

Эстер вошла в гостиную и увидела, что Гарольд несколько мелодраматично прижимает дочь к груди.

— Это твоя мать довела меня до слез, твоя грешная, скверная мать! — сказал он. — Не знаю, в уме ли она. Объявила мне, что бросает нас с тобой.

— Не вас, а только тебя, — спокойно поправила его Эстер. — Я уже уложила свои и твои вещи, Элен.

Девушка высвободилась из объятий Гарольда.

— Так это правда? Ты уходишь, мама?

— Ухожу, дорогая.

— Но почему?

— Потому что она негодная женщина. Она недостойна жить в одном доме с чистой, невинной…

Эстер не дала ему договорить.

— Ни к чему тебе, Элен, разбираться во всех этих гадких делах, — сказала она громко и спокойно. — Я давно задумала уйти отсюда — и вот теперь мы уйдем, я и ты. Ты готова?

— Нет, я знаю, ты останешься, Элен, и будешь утешением твоему бедному папе, который так несчастен и так любит тебя!

Девушка посмотрела на него, и то, что она увидела глазами честной, не знающей компромиссов юности, оттолкнуло ее от него.

— Прости, папа, — сказала она тихо, но твердо. — Если мама уходит, я должна уйти с ней.

— Нет, ты не можешь уйти, не имеешь права! Я тебе запрещаю. Я твой отец и законный опекун.

— Мне уже восемнадцать лет, папа.

— Не отпущу я тебя с этой падшей женщиной! И потом, через какую-нибудь неделю ты будешь голодать.

— Не буду я голодать! С мамой мне ничего не страшно.

Через минуту громко щелкнул замок входной двери, и Гарольд остался один. Он сидел, созерцая коврик, с которого два часа назад поднял письмо, взорвавшее его семейное благополучие. Он был в полной растерянности, голова у него шла кругом. Боже, чего только не наговорила ему эта мерзкая женщина! А какую черную неблагодарность проявила Элен! Слыханное ли дело, чтобы дочь бросила обожающего ее отца! Вот они, плоды баловства. Да и Эстер следовало держать в ежовых рукавицах. Возможно ли, чтобы женщина, а тем более жена Гарольда Формби, так обманывала мужа!

Из резных швейцарских часов выскочила деревянная кукушка и закуковала:

— Ку-ку! Ку-ку! Ку-ку! Ку-ку! Ку-ку! Ку-ку! Ку-ку!

Гарольд слушал внимательно и серьезно. Семь часов. Скоро пора обедать. Он отправился на кухню, зажег свет. В кладовой нашел всякую еду, на буфете стояли тарелки и чашки, но что-то враждебное чудилось в их неподвижности. Как это неприятно, когда некому подать обед на стол! Ну да недели не пройдет, как обе вернутся! И тогда они узнают, где им хорошо и кто глава семьи. Господи! Каких гадостей наговорила эта женщина!.. Да, ясно, что у нее голова не в порядке.

Он решил сегодня не готовить обеда. Не стоит возиться, к тому же восьмой час, поздно уже. Надо будет завтра найти какую-нибудь женщину для уборки, стряпни и всего прочего — только на несколько дней, пока не вернутся те… И платить ей поденно, нет расчета платить за целую неделю. Вторник, среда, четверг… Они вернутся, наверное, в пятницу, самое позднее — в субботу… А в сущности, даже приятно несколько дней прожить холостяком, это будет вроде короткого отпуска. По правде говоря, женщины народ невыносимый. Кто бы мог подумать, что Эстер станет говорить такие вещи! Безумные слова, лишенные всякого смысла и логики, но горькие и обидные для него, человека с тонкими чувствами. Да, с будущей недели надо будет крепко забрать их в руки, поучить уму-разуму. А собственно, так ли уж необходимо вернуть Эстер? Элен отлично сможет одна вести хозяйство. Мужчина обязан поддерживать свой авторитет, а после признаний Эстер…

Ку-ку!

Четверть восьмого.

Гарольд перестал слоняться по пустым, безмолвным комнатам и вызвал по телефону такси. Он с удовольствием пообедал у Фраскати, потом повел в кино свою очередную подружку и, чтобы не тратить лишний раз денег на такси, домой не поехал, а заночевал у нее.

Как это ни странно, ни Эстер, ни Элен не вернулись к священному домашнему очагу в Клэпхеме. Освободившись от власти мужа, Эстер могла теперь применить свои способности так, как ей хотелось, и сама удивлялась своей энергии и смелости. Несмотря на свалившиеся на нее заботы, она наслаждалась, строя самостоятельную жизнь для себя и дочери.

Первую ночь они ночевали в маленькой гостинице, а на другое утро Эстер сняла у одной знакомой комнату с пансионом за недорогую плату. У нее еще оставался ключ от квартиры Гарольда, и в его отсутствие они с Элен сходили туда и взяли остальные свои пожитки. Заложив драгоценности (их уже теперь было немного) и самые нарядные свои платья, Эстер получила за них около девяноста фунтов. Она обратилась к нескольким «друзьям» Гарольда, с которыми у нее были романы. Одни были с ней грубы, другие встретили ее холодно, но двое или трое отнеслись по-человечески. Она наконец сколотила сумму, которую нужно было внести, чтобы стать совладелицей одной антикварной лавки (хозяйка лавки была ее знакомая). Через полгода они с Элен уже смогли перебраться в отдельную маленькую квартирку, а через год Эстер вернула половину денег, которыми ее ссудили. Элен нашла себе работу в редакции газеты на Флит-стрит.

В конце тридцатого года Эстер получила от Гарольда письмо следующего содержания:

«Дорогая Эстер! Меня крайне удивляет твое молчание и мне очень неприятно, что приходится узнавать о тебе от людей посторонних. Ты тяжко согрешила передо мной, а после этого еще сильно обидела меня, уйдя из дому и уведя мою дочь. Несмотря на это, я готов все забыть и простить. Давай встретимся где-нибудь, обсудим все мирно и постараемся снова создать счастливый семейный очаг. В прошлом я все силы тратил на то, чтобы ты могла жить в роскоши, я окружал тебя вниманием. И теперь, когда коммерция переживает трудное время, тебе следует уж хотя бы в благодарность за мои прежние заботы и доброту согласиться на это предложение. Сердце мое обливается кровью при мысли, что бедняжка Элен вынуждена заниматься бог знает чем и встречаться бог знает с кем — это при ее-то происхождении и воспитании! У журналистов дурная слава.

Несмотря на все, что ты натворила, я остаюсь твоим любящим супругом.

Гарольд».

Вот что ответила на это письмо Эстер:

«Дорогой Гарольд! Твое письмо показывает, что ты остаешься верен себе. Предложение твое — нелепость. Я наконец-то счастлива и ни за что на свете не вернусь к невыносимой жизни с тобой.

Элен сама тебе ответит в этом же письме.

Эстер.»

«P. S. Дорогой папа, что за странное представление у тебя о людях, которые живут своим трудом! Я очень счастлива, работа у меня интересная, и мы все настолько заняты, что у нас не остается времени на разгульную жизнь, какую, по твоему мнению, будто бы ведут журналисты.

Любящая тебя Элен».

Это письмо Гарольд имел неосторожность показать кое-кому из своих «друзей», горько жалуясь на поведение Эстер и патетически сокрушаясь о том, что «эта женщина» настраивает против него дочь. «Друзья» выражали ему сочувствие, а за спиной высмеивали его.

Эстер думала, что теперь Гарольд оставит ее в покое. Но она ошиблась. В начале тысяча девятьсот тридцать первого года от него пришло второе письмо:

«Дорогая Эстер! Твое обидное, полное горечи письмо так меня расстроило, что я некоторое время не в силах был на него ответить. Но чувства отца и мужа заставляют меня снова обратиться к тебе с вопросом, не пересмотришь ли ты свое решение, слишком опрометчивое и поспешное, жестокое по отношению ко мне и к дочери, которая, наверное, сильно тоскует по уюту нашего семейного гнездышка. Почему бы нам не встретиться, так сказать, за круглым столом и не обсудить все возможности?

В Сити сейчас полнейший застой, так что я решил закрыть контору: содержать ее — только бесполезный расход. Помаленьку подыскиваю себе дело, в котором я смогу полностью применить свои коммерческие способности. При нынешней конъюнктуре Отечеству нужны его наиболее деятельные умы, и я предложил уже свои услуги одной из крупнейших компаний. Нет ни малейшего сомнения, что я займу видное место: сейчас как никогда ценится финансовый гений, ибо нужда в нем очень велика.

А пока положение мое еще не упрочено, я буду тебе весьма признателен, если ты ссудишь мне сотню-другую, чтобы я мог продержаться до лучших времен.

Любящий тебя муж Гарольд».

Первым побуждением Эстер было швырнуть это послание в огонь и оставить его без ответа, но затем какое-то смутное чувство ответственности («уж раз имела глупость выйти за такого человека, то расплачивайся») заставило ее навести справки о делах Гарольда. Она узнала, что он живет в одной комнате с женщиной, которая была когда-то его секретаршей, а теперь тиранит его беспощадно. Работы у него нет, и он пробавляется тем, что подрабатывает случайными делишками в Сити. Он все еще носит свою неизменную, но уже изрядно потрепанную визитку и ветхий цилиндр, делая отчаянные усилия поддержать дутое величие знатного рода Формби-Пэттов и свою репутацию «финансиста». Большинство его старых «друзей» теперь гнушаются им, некоторые жалеют и «одалживают» ему небольшие суммы, но для тех и других он стал посмешищем.

Сама тому удивляясь, Эстер ловила себя на мысли: «Бедный Гарольд! Он все-таки не такой подлец, как другие, те, кто сейчас имеет наглость смеяться над ним». Она написала ему письмо уже поласковее, чем первое, и послала десять фунтов. Через две-три недели он опять написал — и вышло так, что с этих пор Эстер стала посылать ему десять — двенадцать фунтов ежемесячно. Он горячо уговаривал ее встретиться, — вероятно, надеялся, что Эстер спасет его от мегеры, с которой он жил. Но у Эстер хватало благоразумия ограничиваться денежной помощью.

Да и эту помощь ей пришлось оказывать ему не так уж долго. Гарольд сильно одряхлел и скоро умер от разрыва сердца в нескольких шагах от конторы, на двери которой прежде гордо красовалась табличка «Г. Формби-Пэтт, финансист». Весть о падении английского фунта его доконала. Как и приличествует усердному служителю божества, именуемого «фунт стерлингов», он скончался одновременно с фетишем, которому поклонялся и для которого пожертвовал всем, что придает нашей жизни настоящую ценность и прелесть.

Только две женщины — да и те не в трауре — шли за его гробом.

Повержена во прах (Элегия)

«Первый встречный, хоть чём-нибудь примечательный, будь то клоун или философ, способен внушить любовь этим созданиям, которые навсегда останутся загадкой для мужчин».

Реми де Гурмон

I[67]

Сегодня ночью, грубо и властно изгнав солнце, разразилось первое зимнее ненастье. Подобно полчищам захватчиков, проносились над Англией юго-западные ветры и, круто повернув где-то в пространстве, устремлялись к северным морям. Подобно захватчикам, несут они с собой смерть и опустошение, особенно во время Листопада. Завеса проливного дождя, мятущийся ужас листьев, стоны полуобнаженных деревьев, грозный рев бури, внезапные завывания ветра — все это действует подавляюще. Ночью, лежа без сна, я прислушивался к нескончаемому шуму в дымоходе, к скрипу и треску мертвых ветвей большого каштана за окном. Не знаю почему, но я все время думал о Констанс, о ее красоте, о ее роковой роли в судьбах мужчин, — подобно буре, срывающей листья с деревьев, она кружила их и влекла к гибели лишь для того, чтобы самой себе уготовить гибель еще более жалкую. А теперь серое, печальное утро, быстро бегущие облака, мокрая лужайка, усыпанная палыми листьями, развороченные клумбы вновь напоминают мне о Констанс, о ее загубленной жизни. Невозможно поверить, что цветы и прекрасные женщины гибнут по воле бога. Бог, видимо, полагает, будто он знает, что делает. Но так ли это? Я, во всяком случае, не бог. Я знаю далеко не все, и совесть моя чиста. То немногое, что мне действительно известно, позволяет строить лишь догадки и предположения.

Жаль, конечно, что я так мало знаю о Констанс, но у меня нет сомнений в том, что для самой себя она была такой же таинственной и необъяснимой загадкой, как и для других. Иногда мне, правда, казалось, что никакой загадки и нет, что там, где мы видим вихрь стремлений, желаний, чувств и несбывшихся честолюбивых надежд, нет ровным счетом ничего. Тщетно пытаясь избавиться от безжалостной скуки и пустоты, она искала спасения во всяких фантазиях. Хотелось бы мне до конца поверить в это, тогда все было бы гораздо проще. И все-таки я не верю. Констанс погибла, но и в гибели своей она не утратила благородства. Да, в ней есть нечто роковое, ибо, губя себя, она губила и многих других. Как странно — у женщины были талант, красота, обаяние, свобода, богатство, всяческие привилегии — и все это она превратила в невообразимую мешанину, какая получится в корзине с яйцами, если уронить ее на каменной железнодорожной платформе. Остается только убрать эту мешанину из таких прекрасных яиц. И вновь я спрашиваю себя: может быть, это благородная неудовлетворенность, стремление к высшему заставили ее презреть все, что в нашем мире считается благом? Ведь она была так прекрасна, что могла бы соблазнить святого, А что, если святой соблазнил ее? Живи она в другую эпоху, святой Антоний превратил бы это роковое отчаяние в фанатизм отшельницы. Но я не представляю себе, как Констанс, тощая, опаленная солнцем, с космами седых волос на голове, одетая в грязное рубище, стала бы бродить по пескам Египта и дребезжащим голосом распевать псалмы во славу господа. Нет уж, пусть она остается такой, какой была, — ведь одна крайность ничем не лучше другой.


Пожалуй, не прошло еще и трех лет с того дня, как она внезапно появилась в моей лондонской квартире и поцеловала меня с обычной бесцеремонностью, какую она всегда проявляла к своим друзьям-мужчинам, независимо от того, спала она с ними или нет. А я-то думал, что она сейчас в Таормине вместе с отставным русским генералом — «небесным созданием», как она его называла, — и даже завидовал ей завистью труженика, который прикован зимой к мрачному Лондону и не может, подобно счастливым богачам, нежиться под лучами солнца. На ней было вечернее платье из какой-то золотистой материи, словно золотые доспехи. Оно ей как нельзя более к лицу, подумал я с неприязнью, ибо что сталось бы с ней без денег этого старика? Не дожидаясь приглашения, она уселась в кресло и закинула ногу на ногу, нимало не заботясь о том, сколь далеко видны мне ее чулки, до того длинные, что я вполне мог бы принять их за шелковые рейтузы.

— Вот уж не ожидал увидеть тебя в Лондоне, да еще в ноябре! — сказал я. — Я думал, ты сейчас в Таормине.

Она пропустила мое замечание мимо ушей. Что за дело мне и другим ничтожествам до ее приезда или отъезда? Отправится ли она в рай или в ад — это никого не касается. Мне это в ней нравилось.

— У тебя найдется что-нибудь выпить? Приготовь мне коктейль, — попросила она.

— У меня нет льда, — отозвался я, доставая бутылку из буфета.

— Ладно. Тогда давай неразбавленный джин.

Таково еще одно достоинство Констанс: она никогда не досадовала по пустякам и не напускала на себя по всякому поводу важность, не в пример многим глупым женщинам. Ее тщеславие было скорее мужским. Возможно, поэтому все и считали ее таким хорошим другом. Ей нужно было только вдохновенно льстить.

Выпрямившись в кресле, она потягивала джин. Лицо ее было бледно, но удивляться этому не приходилось. Попробуйте день-деньской проводить в лихорадочной праздности, много пить, ложиться спать только под утро, да и то неизвестно с кем, и вы наверняка побледнеете.

Вдруг она сказала:

— Боб! Я, кажется, пропадаю!

Я-то понял это уже давно, но всегда считал за лучшее помалкивать.

— Что ты хочешь этим сказать? — спросил я теперь.

— Говорю тебе, я пропадаю. Можешь ты понять это?

— Видишь ли, мне это ничего не говорит. В лучшем случае это означает, что какой-нибудь олух тебя бросил, в худшем — что ты потеряла деньги…

Она резко перебила меня:

— Я имею в виду то, что происходит в моей душе. Мне все надоело, надоело, надоело!

— Так бывает со всеми, кому не надо работать. Кстати, ведь всего три месяца назад ты была без ума от Бориса.

Констанс отвернулась и презрительно пожала плечами. Ясно было, что она считает меня глупцом, одним из тех тупиц, которые не в состоянии понять настоящего горя. Она снова отхлебнула джина и еще более помрачнела.

— Ты когда-нибудь пробовал наркотики?

— Нет.

— Ну а я, — произнесла она уже совсем мрачно, — я чувствую, что мне остается или прибегнуть к наркотикам, или покончить с собой.

Это было уже что-то новое. Время от времени некоторые из ее друзей кончали с собой или, гораздо чаще, прибегали к наркотикам, но с Констанс ни то, ни другое как-то не вязалось. Вообразите себе дорогую, бесполезную, безостановочно действующую машину из платины и бриллиантов, которая работает с бешеной скоростью только потому, что какой-то сумасшедший инженер однажды запустил ее, и вы получите 'представление о Констанс. Но все же мне казалось, что на свете есть две глупости — наркомания и самоубийство, к которым она никогда не пыталась прибегнуть.

— Это примерно одно и то же, — сказал я. — Наркотики убивают чуть помедленнее, только и всего.

— Борис — скотина, — проговорила она. — Он дурак и пропойца.

Я безотчетно чувствовал, что не в Борисе дело. Ей давно уже пора было привыкнуть к тому, что все ее красавцы рано или поздно превращались в скотов — ее почему-то всегда влекло именно к таким мужчинам.

— До сих пор ты без особого труда преодолевала подобные трудности, Констанс, — сказал я как можно мягче.

Страшно побледнев, она гневно повернулась ко мне.

— Я их ни в грош не ставила! И всех водила за нос — кроме одного.

— Кого же это?

— Ты его не знаешь. Он убит на войне.

Я снова почувствовал, что это ложь. Возможно, я был несправедлив к ней, но я даже представить себе не мог, чтобы Констанс носила по ком-то траур в своем сердце.

— Дорогая моя, всех нас поубивали на войне. А после перемирия мы восстали из мертвых и вознеслись на небеса. Плюнь на все, — произнес я с беззаботным видом.

— Он был вроде тебя, — сказала она вдруг. — И тоже некрасивый.

Эти слова меня поразили — они звучали искренне. Однако я верил, что мы с Констанс слишком хорошие друзья, чтобы она стала меня соблазнять. Зачем ей меня губить? Я был так удивлен, что не мог вымолвить ни слова.

Она встала, подошла к камину, оперлась о мраморную доску локтями, переплела пальцы, положила на них подбородок и принялась в трагическом раздумье созерцать в зеркале свое отражение. Эта ее привычка была мне знакома. Я видел в зеркале ее бледное лицо и огромные глава, — она глядела на себя с мрачным удовлетворением. Казалось, она разыгрывала сама перед собой сцену из пьесы Пинеро,[68] и это меня раздражало. Может быть, она ждала, что я стану успокаивать ее, клясться ей в любви? Я умышленно повернулся к ней спиной и налил себе вина.

— Почему ты ничего не скажешь? — бросила она через плечо, все еще не снимая локтей с камина.

— Потому что мне нечего сказать, — сердито ответил я. — Ты меня извини, но я просто тебя не понимаю.

Она вновь трагически полюбовалась собой в зеркале, потом отвернулась.

— Жизнь — это ад, Боб. Я не спала три ночи и с ужасом думаю о том, что мне предстоит еще одна. А знаешь, Репе вчера покончил с собой.

— Не может быть! — воскликнул я пораженный. — Неужели это правда?

— Сегодня утром я получила от него письмо, восхитительное письмо, похожее на стихи Рембо, в котором он написал, что собирается это сделать. А к концу дня пришла телеграмма от Соланж, — она извещает о его смерти. Я должна была предвидеть, что он замышляет это, на душе у меня так тяжко и грустно! Тебе не кажется, что этим он хотел указать мне выход из положения?

Этот неожиданный приступ ложной чувствительности удивил меня. Ведь если бы она в самом деле была привязана к Рене, то легко могла бы доказать это. Зачем, например, она тешила его тщеславие и жадность французского буржуа, вскружив ему голову и втянув его в свою сумасбродную, полную скитаний жизнь, а когда появился Борис, безжалостно оттолкнула от себя, не пощадив ни его тщеславия, ни жадности. Обо всем этом я не сказал ни слова, но раздражение, переполнявшее меня, все же прорвалось наружу, и я не удержался от грубости.

— Вот что, Констанс, я не очень-то сочувствую этим эротическим самоубийствам, особенно когда к ним примешивается бездарное подражание Рембо. Все это слишком далеко от настоящей жизни, чтобы волновать меня. Если такие люди накладывают на себя руки, как знать, быть может, это лучший выход и для некоторых других. Но Рене, во всяком случае, был никудышным человеком.

— Ты прав, — задумчиво произнесла она. — А все-таки он был небесным созданием. Если бы я только знала, что он так страдает!

Я едва удержался, чтобы не уколоть ее: «А должна бы знать, раз все это вышло из-за тебя». Но вместо этого я зачем-то начал читать ей наставления.

— Ты должна взять себя в руки, Констанс Так дальше не может продолжаться. Ведь это позор на весь мир. Не могу сказать, что я очень жалею Рене, — он был всего-навсего жалкий альфонс. Но он умер, тут уж ничего не поделаешь. А ты, я вижу, порвала с Борисом. Почему бы тебе не уехать куда-нибудь? Поезжай в Пекин или в Нью-Йорк. Все эти разговоры о наркотиках и самоубийстве одна только мерз…

Она засмеялась, и я осекся. Что поделаешь! Я говорил с ней, как с другом, а она взяла и рассмеялась, как леди. И в самом деле, у нее был вид оскорбленной леди.

Вдруг она заговорила самым дружелюбным тоном:

— Пойдем-ка лучше да выпьем, пока не закрылись бары, а потом где-нибудь потанцуем. Сегодня мне не заснуть, и ты должен меня развлечь. Ты ведь знаешь, как я ненавижу одиночество.

Еще бы не знать! Это была одна из роковых черт ее характера. Я подозревал, что весь трагизм ее самолюбования и разговоров о самоубийстве, наркотиках и тому подобном сводился к страху перед тем, что ей придется провести вечер в одиночестве. Я уже открыл было рот, чтобы ответить ей, как вдруг раздался резкий и долгий звонок. Открыв дверь, я к величайшему своему удивлению увидел изрядно пьяного Бориса.

— Хелло! — приветствовал он меня. — Констанс тут? Кажется, я немного опоздал.

— Откуда вы взяли, что она здесь? — осторожно спросил я, опасаясь, что, если они встретятся, будет скандал.

— Она сказала, что, вероятно, зайдет сюда. Разве ее еще нет? Она ведь всегда так пунктуальна.

От этого можно было с ума сойти — ведь я уже не сомневался, что с Борисом все кончено. Я почувствовал, что еще немного и я не выдержу.

— Она здесь, — сказал я. — Заходите и, ради бога, уведите ее. Все вы мне до смерти надоели.


Гармоничные характеры редко встречаются в природе. Французская комедия XVII века — это условность, противоречащая всей мемуарной литературе того времени; вот почему мы, становясь старше, предпочитаем Мольеру Сен-Симона. Условность этикета несравненно строже в трактирах, нежели в салонах, где носят вечерние туалеты. Однако даже на солнечной стороне великого водораздела вечерних туалетов есть множество условностей поведения и еще больше условностей манер, — ведь то и другое необходимо, если учесть, что на свете бездна идиотов. Возможно, одна из причин, по которой Констанс казалась такой сумасбродной, крылась в том, что, надевая вечернее платье, она обычно не думала о соответствующих манерах, кроме разве тех редких случаев, когда роль светской дамы входила в ее планы. Однако я не могу отделаться от мысли, что она злоупотребляла условностями богемы — сумасбродством и непоследовательностью. Тем, кому недостает здравого смысла, опасно воспринимать литературу и искусство слишком всерьез. Лотреамон[69] и Достоевский, Джойс и Брынкуш,[70] «Дада»[71] и джаз — какую адскую смесь готовила она из них! И какое после этой смеси бывало мучительное похмелье! Несомненно, что для представителей высших классов образование просто гибельно. Образование, полученное Констанс, не соответствовало ее месту в жизни. Скромные гвардейцы и воспитанники Итонского колледжа, с которыми ей приходилось общаться, уже не удовлетворяли ее, и она, спотыкаясь на каждом шагу, начала карабкаться к свету.

Торжественный праздник муз превратился для нее в «безумное чаепитие», и она не желала прислушиваться к предостерегающим крикам: «Нет места! Нет места!»[72]

Нелепая сцена у меня на квартире, о которой я только что рассказал, была далеко не единственной. Сначала эти виртуозные проявления ее темперамента сбивали меня с толку, но со временем я понял, что они не имеют ничего общего с действительностью. Это был как бы сеанс волшебного фонаря, попытка с помощью театральных образов оживить саму жизнь, которая сама по себе казалась ей слишком безыскусственным спектаклем: Не имея ни Цели, ни норм поведения, ни особых достоинств, ни подлинной культуры, ни чувства личной или коллективной ответственности, Констанс захотела приобрести вес в обществе. К несчастью, общество она выбрала неудачно. Вам не убедить химика-аналитика воспользоваться формулой, которая, по его убеждению, не верна; вам не заставить ученого-филолога разбавить от себя текст Иосифа Флавия; ну и в том маленьком обществе, где пыталась блистать Констанс, людей ценили ничуть не выше того, что они заслуживали. Констанс не произвела там особого впечатления. В собственном кругу она, со своей красотой, деньгами, положением, «оригинальностью», могла бы преспокойно выйти замуж чуть ли не за королевского отпрыска и торжествовать победу. Но презренных подонков, которые весь мир непременно хотели видеть таким, каков он есть, ей провести не удалось. Это приводило ее в бешенство.

Констанс была настойчива, энергична и к тому же в достаточной мере обладала женской привлекательностью, которой пользовалась расточительно, ни о чем не задумываясь. Однако, если отбросить все это и взглянуть на нее беспристрастно, нетрудно было убедиться, что она — незаурядное, яркое существо — на самом деле заурядна, пожалуй, даже более чем заурядна. Не обладай она удивительной восприимчивостью, способностью мгновенно усваивать самые противоречивые взгляды, а потом выдавать их за свои, — ее интеллект был бы ниже среднего. Это была вульгарная Аспазия.[73] Цели ее были корыстны, а чувства — низменны и эгоистичны. Ее «романы» всегда оказывались до того грязными, что поневоле заставляли жаждать благоприличия и строгости монастырской жизни. Они основывались не на страсти или любви, но на каком-то извращенном снобизме, на ложном понимании успеха в обществе. (Как бы посмеялась Констанс над моей глупой сентиментальностью!) У нее было врожденное влечение к неудачникам. Ей не довелось испытать великолепной разнузданности Мессалины в Субуре,[74] ибо она никогда не вступала в открытое соперничество с профессионалками. Она подвизалась на роли временной жены многих лжевеликих личностей, — чуть ли не каждого, кто претендовал на славу, а взамен получил унижение. Ей нравились поэты, которых никто не читал, художники, не продавшие за всю жизнь ни одного полотна, музыканты, вынужденные играть в ресторанах, боксеры, которых постоянно нокаутировали, эмигранты, жившие на жалкие подачки с родины, жокеи, которым грозило увольнение со службы, салонные анархисты, у которых бывали неприятности с полицией, неофициальные представители угнетенных национальных меньшинств, жулики-адвокаты и лишенные сана священники. И это не было благотворительностью — она отнюдь не приносила в жертву свои широкие и утешительные чресла Венеры Пандемосско.[75] Напротив, в ней сидел какой-то вампир, питавшийся слабостью мужчин — слабостью, которая оказывалась для них роковой. Она любила неудачников, потому что могла губить их безвозвратно. Но ей не нужны были обыкновенные альфонсы — этих ничего не стоило погубить любой женщине с пятью тысячами годового дохода. Ее жертвы были из тех, кто когда-то надеялся на лучшее, но скатился на дно и отчаянно пытался вновь выбраться на поверхность. Под предлогом сочувствия чужому горю она, подобно осьминогу, опутывала свою добычу щупальцами разврата и терзала человека, доводя его до отчаяния. Будь она Дон-Жуаном в юбке, мы могли бы только приветствовать законный реванш ее пола, — но она была как бы эротическим боа-констриктором и заглатывала мужчин целиком. Иногда казалось, что у нее изо рта торчат их ноги.

Такие вот черные мысли преследовали меня после того, как Борис восстановил спокойствие в моем доме, уведя Констанс ужинать, а потом в ночной клуб. Возможно, я был слишком зол и, разумеется, сгущал краски. Но зачем так глупо играть жизнью? Зачем лгать, будто печальные воспоминания лишили ее покоя, когда вся ее жизнь восставала против этого и красноречиво убеждала в том, что она неспособна на такие сильные чувства. Зачем хвастаться самоубийством Рене, подобно низкопробному журналисту, падкому на сенсацию? Я не очень жалел Рене. Кто стал бы на моем месте притворяться, будто его огорчает смерть никчемного, но самоуверенного паразита? А все же, если бы Констанс оставила его в покое, он мог бы, как червяк, жить потихоньку в свое удовольствие. Кто станет специально сворачивать с дороги, чтобы раздавить червяка? Еще меньше жалел я Бориса. Его странная, бессмысленная славянская чувствительность делала его идеальной жертвой; воображаю, какие нелепые и бурные сцены устраивали они друг другу! Констанс, вероятно, была в восторге от этого, полагая, что наконец-то она участвует в чеховской пьесе, которая разыгрывается не на сцене, а в жизни. Мне оставалось только надеяться, что в Борисе было кое-что от русского барина, и он хоть изредка бил ее. Могу себе представить, какое впечатление это на нее производило и как жестоко она ему мстила!

Интересно, какая Немезида покарает эту Гибриду?[76]

II

Мои размышления прервал новый звонок. Решив, что Констанс что-нибудь у меня забыла, я быстро оглядел комнату. Она имела обыкновение терять всякие золотые безделушки, но сейчас я не нашел ничего, даже пуховки. Неужели они вернулись, чтобы превратить мою квартиру в поле боя, разыграть передо мной еще одну сцену из «Идиота»? Притворяться, что меня нет дома, когда во всех окнах свет, не имело смысла. С величайшей неохотой я открыл дверь и увидел Мортона.

— Хелло! Как поживаете? — спросил он. — Заняты? Если да, я уйду.

— Нет. Заходите. Я очень рад вас видеть.

Мортон намного старше и гораздо терпимее к людям, чем я, — видимо, он умнее или, во всяком случае, опытнее меня. Так или иначе, но он достиг того возраста или состояния, в котором дух всегда безмятежен. Его ничто уже не волнует и не раздражает, как меня, — вероятно, потому, что он давно отказался от всякой надежды что-либо изменить. Наливая ему вина, я нечаянно разбил стакан и выругался с излишней горячностью. Он сочувственно посмотрел на меня сквозь очки.

— Что-нибудь неладно?

— У меня-то все в порядке. Но полчаса назад здесь была Констанс и…

— А-а!

— Я уж решил было, что она бросила Бориса. Но тут он сам заявился сюда — очевидно, так они условились — и увел ее… А тут еще Рене покончил с собой.

— Жаль. У меня были кое-какие виды на этого юношу. Я с удивлением взглянул на Мортона.

— На этого подонка? Я всегда считал его жалким ничтожеством. Ведь я сам видел, как он клянчил у Констанс деньги.

— Он был очень беден, а она, вероятно, казалась ему сказочно богатой. И очень расточительной. Того, что она просаживала за вечер, ему хватило бы на полмесяца. Но ради нее он ничего бы не пожалел. Он был молод, и чувству его нельзя отказать в искренности. Что, Констанс сильно расстроена?

— Не знаю, — сказал я, не скрывая раздражения. — Мне кажется, она разыгрывает какую-то роль, и это заставляет меня сомневаться в ее искренности. Сознаюсь, я не понимаю Констанс. Хотел бы я ее понять! Меня не интересует скандальная хроника ее жизни: пусть другие занимаются сплетнями. Мне кажется, порок — самое скучное, что только есть на свете. Он одинаково свойствен людям всех эпох, и неизбежная награда за него — содомское яблоко[77] и отвращение. Вполне естественно, но едва ди разумно было бы крикнуть: «Фу, срам какой! И не говори об этом!»[78] Но мне гораздо интереснее понять, как сна дошла до такой жизни. Вот вы, например, чем это объясните?

Мортон вынул из круглого ящика для сигар, стоявшего на столе, длинную «панателлу» и не спеша закурил.

— А случай любопытный, правда? — заметил он. — К таким неустойчивым и противоречивым натурам не подойдешь с обычной меркой. Да и вообще, разве можно по-настоящему «объяснить» чей-нибудь характер? Можно описать его, как это делает биолог. Но не более того, иначе наша оценка будет основана на предвзятом представлении о том, каким должен быть человек. Фрейдист даст вам одно толкование, набожный католик — другое, светский жуир — третье. Вам не придется долго думать над тем, что скажет каждый из них: объяснения их будут безнадежно противоречивы. На них нельзя положиться. Ну, а сами вы что об этом думаете?

Я коротко пересказал ему все то, что пришло мне в голову после ухода Констанс. Он слушал внимательно, изредка улыбаясь и покачивая головой.

— Кое в чем вы разобрались, — заметил он, когда я кончил. — Но далеко не во всем. Вы поняли, что у нее сложный и противоречивый характер, который всех нас заставляет недоумевать. Но вы выносите ей приговор. В своем воображении вы создали смутный образ идеальной Констанс, и вас злит, что на самом деле она не такая, какой, по-вашему, ей следовало бы быть. В вас сосредоточилась вся беспощадность разочарованного идеалиста, Боб.

— Меня злит, что она сама катится на дно— и тащит за собой других. Не спорю, у нее, быть может, бездна талантов и всяческих достоинств, но пользуется она ими только для того, чтобы унижать людей, отравлять им жизнь. Посмотрите на след, который тянется за ней и ведет в конце концов к этому отвратительному и жалкому самоубийству. Она — зло, которое нужно искоренить. У нее в руках власть — власть денег, власть класса, власть ее личности и пола, и всем этим она злоупотребляет. Не потому ли она портит других, что испорчена сама? Она ненавидит всех, кто ей не покоряется, и губит всех, кто перед ней капитулирует.

Мортон улыбнулся.

— Все это так, но не слишком ли свысока вы ее судите? Минуту назад вы говорили, что думали о том, какая Немезида покарает эту Гибриду. Так будем остерегаться Гибриды в нас самих, а главное откажемся от роли Немезиды. Мы могли бы всю ночь в праведном негодовании обвинять Констанс и превратились бы в самодовольных обывателей — только и всего. Не лучше ли вместо этого попытаться выяснить, почему она стала такой…

— Вот именно — почему? — подхватил я. — Всякие моральные обвинения я и сам не прочь отбросить. Ну, а что касается Немезиды, то, право же, если вспомнить о том, кем могла бы стать Констанс и кем стала на всю жизнь, вот вам и Немезида. Давайте займемся нашим «почему?» Я предвижу, что задача предстоит нелегкая.

— Английские высшие классы, — задумчиво начал Мортон, — это отнюдь не аристократия. Это — богатая и привилегированная буржуазия со всеми ее предрассудками, но отнюдь не с добродетелями. Каждый привилегированный класс прежде всего пытается наставить на путь истины своих паршивых овец, а если они оказываются неисправимыми, их изгоняют. Это в порядке вещей. Тот, кто не играет, никогда и не выигрывает. Однако в нашем нынешнем обществе для женщины эпохи Возрождения не больше места, чем для великого поэта. Вам не кажется, что Констанс — это Байрон в женском обличье?

— Ну нет! — решительно запротестовал я. — Байрон — гений. В ее возрасте он уже прославился на всю Европу. Я не говорю, что у Констанс нет талантов, но они остались втуне, а потому я вправе отбросить их в сторону. До сих пор ее главный талант — талант просто чудовищный — состоял в том, что она втягивала себя и других во всякие несчастья.

— Хорошо. Поставим вопрос иначе. Класс Байрона сделал его жизнь невыносимой, и он порвал с ним. Класс Констанс — собственно говоря, тот же самый — поставил ее в подобные же условия. В обоих случаях общество поступило безжалостно и, думается мне, неразумно. Разве не осудило оно этим само себя?

— Так, так. Значит, вы полагаете, что выдающаяся личность, принадлежащая к высшему классу, не может и не хочет принять его мораль и, следовательно, вынуждена бросить ему вызов? Иными словами, Констанс — жертва своей среды?

— Да, мою мысль можно выразить и так, — ответил Мортон, — но я предпочел бы что-нибудь менее категорическое. Люди не поддаются точной классификации. Пока что этому препятствует множество предубеждений. К тому же, люди, вроде Констанс, так высокоразвиты и так различны, что каждый из них представляет собой чуть ли не самостоятельный вид. Биология человека немногого достигла, если здесь вообще можно говорить о каких-то достижениях. Что знаем мы о законах наследственности? Почти ничего. А ведь наследственность имеет громадное значение. Я никогда не видел мать Констанс — она умерла почти тридцать лет назад, — но отец ее был со странностями. В округе его и сейчас называют Сумасшедшим Лордом. Трудно сказать, какие из своих странностей Констанс унаследовала от него. Наверно, в ее жилах есть капля кельтской крови, а эта кровь не всегда удачно смешивается с нашей германской. Кроме того, семья ее, к сожалению, была очень богатая. Потомки миллионеров, утрачивая энергию и целеустремленность родителей, обычно наследуют лишь жадность и беспринципность. Впрочем, они даже могут сохранить энергию, но не целеустремленность — у них нет никаких целей, кроме эгоистических.

Мне показалось, что говорит он слишком скучно, общо и, пожалуй, не совсем по существу дела.

— Все это, конечно, так, — возразил я. — Но если для того, чтобы определить свое отношение к Констанс, нам нужно ждать, пока не созреет наука о биологии человека, не лучше ли сразу прекратить этот разговор! И потом вся ваша аргументация в конечном итоге сводится к старой дилемме: судьба или свободная воля? Мы должны допустить, что, несмотря на наследственность и среду, человек волен распорядиться собой правильно или неправильно — от него самого зависит, будет ли он приносить пользу или вред. Очень важно и то, как переживает он крушение своих надежд. Ведь чтобы защитить себя от зла или бороться с ним, нам незачем прибегать к учению Канта о нравственности. Как видите, я возвращаюсь к Гибриде и Немезиде…

Тут у нас завязался дружеский спор об отвлеченных материях — этот бич всех наших беспорядочных разговоров. Разумеется, мы только того и достигли, что приятно провели вечер. У меня создалось впечатление, что попытка Мортона сыграть роль advocates Dei[79] в пользу Констанс была не очень-то удачна. Однако кое-что из сказанного им запало мне в душу. Я понял, что нельзя рассматривать Констанс как нечто неизменное. Неизменных людей нет: каждого человека можно сравнить с потоком, постоянно меняющим свое русло. А поэтому прежде всего нужно объяснить, каким образом сегодняшняя Констанс, болтающая о самоубийстве и наркотиках и надоевшая всему свету, родилась из прежней Констанс, которая начинала жизнь, имея все необходимое для счастья. Быть может, дело как раз в том, что, получив без всякого труда все, о чем только можно мечтать, она презрела свое благополучие и захотела разрушить его, подобно ребенку, который ломает дорогие игрушки? Всю жизнь Констанс гонялась за игрушками — за живыми людьми — и ломала их. Долго ли еще боги будут посылать ей эти игрушки, и что случится, когда запас их иссякнет?

III

Прошло три года, и теперь, когда мне, как и всем, известен плачевный конец этой истории, я не могу не удивляться, почему все это так волновало меня и чего я тогда ожидал? Разумеется, дело должно было кончиться именно так — постыдно и печально. Констанс (когда она не была слишком пьяна) чем-то напоминала неукротимую герцогиню де Лонгвилль,[80] — мне всегда казалось, что она вот-вот взовьется в небо блестящим фейерверком.

На улице, нагоняя тоску, по-прежнему моросит дождь. Время от времени оттуда долетают печальные стоны ветра, напоминающие вой бездомного пса или горестные стенания проданной в рабство негритянки. Непрестанный дождь смыл все трагические краски с осенних листьев, оставив им лишь жалкие грязно-коричневые тона. Всего два дня назад опушка леса была похожа на нагромождение причудливо раскрашенных скал. Теперь же передо мной только серые лохмотья, свисающие с гигантских скелетов: как жаль, что нельзя убрать и сжечь этот хлам! Быть может, на меня повлияли воспоминания о Констанс, но я еще не видел такого быстрого перехода от вызывающего великолепия к жалкому упадку. Я никогда не думал, что природа может быть такой жалкой. В опустевшем саду бродит лишь неизвестно как попавшая сюда с фермы облезлая и грязная курица — самое жалкое из всех созданий на свете. У меня нет ни сил, ни желания прогнать ее. Пусть прячется от дождя под сломанными хризантемами, а я вернусь к своим воспоминаниям…


В восемнадцать лет Констанс считалась одной из самых блистательных наследниц в той Англии, которая в своих торговых делах еще не перерезала сама себе глотку, подобно поросенку из стихотворения Кольриджа. Живы были даже некоторые прекрасные традиции, которые вопреки судьбе не погибли окончательно в волнах низменного страха, ненависти и обмана. В то время еще можно было как-то оправдать высокомерие английских высших классов. Правда, Констанс не была настоящей аристократкой — семья ее занималась торговлей. Однако пэрство, хотя и пожалованное только в девятнадцатом веке, уже успело облагородить три поколения. К тому же у семьи было много денег, которые всегда возбуждают уважение. Бойкие репортеры называли Лэчдэйлов «чертовски достойными людьми», а отделы светской хроники приобретали и печатали их фотографии. Вероятно, всесильные демоны, которые ведают роскошью и тщеславием суетного Лондона, разделяли этот счастливый предрассудок. Когда мать Констанс умерла, лорд Лэчдэйл женился на красавице, одержимой невероятным честолюбием. И если ей не под силу оказалось опрокинуть вековые семейные устои, зато она могла устраивать встречи между каким-нибудь писателем-революционером, премьер-министром и архиепископом, словно развлекающаяся королева. Так и росла Констанс среди светского великолепия, рядом с великими мира сего, чье духовное ничтожество, впрочем, не укрылось от ее проницательного ума.

Констанс обожала своего отца. Все Лэчдэйлы отличались некоторой вульгарностью, которая сходила за оригинальность на бледном фоне общепринятых хороших манер. Эта вульгарность лишь оттеняла их привлекательную внешность, природное здоровье и благоприобретенное высокомерие, их благородные чудачества и блестящие успехи. Она причиняла страдания мачехе, но очаровывала Констанс — то был зов крови. Ей нравилось пренебрежение отца к чувствам других людей, его почти наивная уверенность, что все должны уступать ему дорогу; но больше всего ей нравилось то, что ради нее он всегда готов был сделать исключение из своих правил. В девятнадцатом веке его прадед всю свою энергию и настойчивость тратил на управление огромным делом. А сам он, унаследовав эти качества, употреблял их на то, чтобы всегда поставить на своем. Эта его черта наряду с деньгами оказалась самым значительным из того, что досталось от него Констанс в наследство. Если бы не врожденная наивность, ее удивление по поводу того, что люди могут жертвовать своими интересами ради других, могло бы показаться забавным — до того оно было неподдельно. Эгоизм ее вызывал отвращение, так как у нее недоставало ни ловкости, ни величия, чтобы его скрыть. Про Констанс никто бы не подумал, что она вторая королева Елизавета, — увы, она скорее походила на какого-нибудь мошенника с Бауэри.[81] В ее отношении к жизни было что-то разбойничье.

Леди Лэчдэйл трудно в чем-либо упрекнуть. Этой женщине настолько претила роль — злой мачехи, что она относилась к Констанс даже слишком хорошо. Подобная жертва не оказалась для нее слишком обременительной, поскольку своих детей у нее не было и она целиком посвятила себя сложной задаче поддержания семейного престижа в обществе, предаваясь в то же время внебрачной страсти. Во всяком случае, она делала для Констанс все возможное. Она позаботилась о том, чтобы падчерица поступила в лучшую школу, встречалась с лучшими людьми, а когда девушка подросла, посвятила ее во все тайны искусства хорошо одеваться. Воспитанием Констанс занимался отец, который разрешал дочери делать все что угодно, пока это затрагивало других людей. Если же она переходила границы дозволенного по отношению к нему самому, он в бешенстве орал на нее и драл за уши — Констанс успешно переняла у него и эту милую черту. К сожалению среди «лучших людей», с которыми знакомила ее мачеха, было немало молодых интеллигентов. Желая отблагодарить гостеприимных хозяев, они наперебой превозносили «интеллект» Констанс, и она без особого труда им поверила. Более того, бескорыстно желая, чтобы эта блестящая наследница стала щедрой покровительницей искусств, они потихоньку поощряли и даже провоцировали в ней непокорство.

Но настоящее влияние на. Констанс имел только отец. Когда он ругал ее и драл за уши, она покорялась; в то же время ей доставляло удовольствие противоречить дружеским увещаниям всех других и даже здравому смыслу, если он восставал против ее капризов. Презирая заурядных людей, мечтающих найти свое собственное счастье и, если возможно, сделать счастливыми других, она все усилия сосредоточила на том, чтобы всегда поставить на своем, и ей это удавалось. Через полгода после ее первого выезда в свет отец Констанс скоропостижно умер от сердечного паралича, оставив ей в наследство кучу денег и великолепный пример эгоистически прожитой жизни.


Это было в тысяча девятьсот двенадцатом году. Следующие два года, как мне кажется, были решающими в судьбе Констанс. У каждого бывают минуты или целые периоды в жизни, когда необходимо принять какое-то решение, и такие мелкие кризисы могут возникать снова и снова до самой смерти. Но бывает один, главный кризис, от которого зависит все будущее человека. Сцена готова, противоречия улеглись, боги отступились, даже сама судьба словно в нерешительности, — кажется, ничто не мешает герою избрать разумный или неразумный путь. А затем решение нарушает равновесие, и когда мы, уже пережив катастрофу, оглядываемся назад, то видим, что она была неизбежна с той самой минуты, в которую было принято это решение. Так случилось и с Констанс. Ей рано пришлось принять решение; и если она не была зрелой, — а она никогда не смогла стать по-настоящему зрелой, — то была уже взрослой и ничуть не боялась принять на себя ответственность за свою собственную судьбу.

Около двух месяцев после смерти отца Констанс мирно прожила со своей мачехой в Лондоне. Они никогда не виделись раньше завтрака, так как леди Лэчдэйл вела обширную переписку и ежедневно должна была возобновлять свою красоту с помощью косметики. Констанс не скучала — она увлеклась литературой и запоем читала книги, написанные ее знакомыми. Как-то за завтраком она равнодушно заметила:

— Мэри приглашает меня к себе во вторник вечером.

Сказано это было отнюдь не для того, чтобы получить разрешение, а просто так, ради. поддержания разговора. Констанс уже давно утвердила за собой право ходить куда и когда угодно, и ее вечно занятая мачеха меньше, чем кто бы то ни было, пыталась это право оспаривать. Констанс совсем не хотелось идти на этот вечер. Ей не нравилась показная, театральная красота леди Мэри, ее грубые заигрывания с мужчинами; ни у нее самой, ни у ее гостей, превращавших вечера в шумные пьянки, не было и проблеска ума. Констанс уже решила отказаться от приглашения и пойти обедать с одним молодым гвардейцем, который снискал ее благосклонность, потому что мечтал писать стихи и ненавидел армию. Но, как на грех, леди Лэчдэйл заметила равнодушным тоном: — А я думала, ты не любишь Мэри.

— Это почему же? — с живостью спросила Констанс, заподозрив, что мачеха хочет вмешаться в ее дела.

— Но, моя дорогая, у нее очень неважная репутация, не так ли?

— Не говорите глупостей, — отрезала Констанс. — Кто в наше время обращает на это внимание! Мэри вправе поступать, как ей вздумается!

— Да, но когда-нибудь она раскается. Все только о ней и говорят.

— Ну и что из этого! Если уж на то пошло, так и о вас тоже говорят.

Леди Лэчдэйл слегка смутилась — она не любила, когда ей напоминали о некоторых ее житейских затруднениях.

— Я знаю, что твой отец не одобрял вашу дружбу, особенно после того, как вы обе кончили школу, — произнесла она, чуть повысив голос и давая Констанс понять, что она и сейчас не более чем школьница, освободившаяся из-под родительского надзора.

— К чему говорить об отце и напоминать мне, что я его потеряла? — Констанс теперь едва сдерживала гнев. — Он никогда не стеснял меня и не разводил при этом сентиментальностей, как вы. Почему бы мне не навестить Мэри, если я этого хочу? Я иду к ней на вечер!

Леди Лэчдэйл пожала плечами и промолчала. Она не собиралась продолжать этот спор — не только ввиду его бесполезности, но еще и потому, что слуги внесли новое блюдо. Она переменила тему.

Констанс пошла на вечер и напилась там сильнее, чем когда-либо прежде. Какой-то молодой человек во время танца поцеловал ее. потом она, отдыхая, весело провела время с другим, который, не моргнув глазом, заплатил три фунта за такси, чтобы отвезти ее домой окольным путем. На следующий день у нее болела голова, ей было не до чтения, она заскучала. Чтобы избавиться от скуки, она позвонила нескольким друзьям и устроила импровизированную вечеринку в Сохо,[82] где снова напилась и снова была привезена домой в такси — на этот раз уже другим молодым человеком. Через несколько недель она с головой окунулась в лихорадочную жизнь, сплошь состоявшую из вечеринок, свиданий, ночных клубов и всяких удивительных встреч.

Отсюда, казалось бы, прописная мораль: «Если бы милая Констанс сидела дома со своей мачехой, читая хорошую книгу, она бы никогда не свернула с пути добродетели. Пусть это послужит тебе предостережением, моя дорогая». Однако дело совсем не в том. Почему бы ей и не ходить на вечеринки, не встречаться с кавалерами? На то она и молодая девушка. Но Констанс единственно ради того, чтобы поступить наперекор своей мачехе и ее знакомым, а не потому, что ей это нравилось, намеренно выбирала себе друзей из числа самых пустых и испорченных представителей лондонской молодежи. Не будь она лучше Других, о ней не стоило бы беспокоиться. Но она была лучше их. Порой эти люди наводили на нее такую тоску, что она помимо воли напивалась сверх всякой меры. Такая жизнь породила в ней потребность в грубом внешнем возбуждении, что было чревато самыми плачевными последствиями. Кроме того, Констанс знала, что ей не по силам соперничать с леди Лэчдэйл в высшем свете, и глупый бесенок, сидевший в ней и всегда подбивавший ее поставить на своем, заставлял ее искать легких побед и не тягаться с теми, кто был равен ей или превосходил ее. Она умышленно собирала вокруг себя людей, над которыми могла властвовать с помощью денег, если они были бедны, или хитрости, если они были богаты. Это был своего рода снобизм, вывернутый наизнанку: она стала леди Лэчдэйл полусвета.

Боги справедливы. В своем безграничном милосердии они ниспослали на землю «Великую войну», открывшую перед Констанс новые горизонты. Ничтожные слухи о ней затерялись в грохоте разрушаемых городов, в пороховом дыму. У нее было сколько угодно возможностей познать настоящую жизнь, вырваться из своего дурацкого мирка, где царят деньги, вино, свободная любовь, в которой нет ни свободы, ни любви, а есть одни только изысканные глупости. Она могла бы мыть полы или подавать судно раненым. К несчастью, леди Лэчдэйл была воинственно настроенной фурией, и Констанс в пику ей примкнула к пацифистам и пораженцам. Единственное, что совесть позволяла ей делать для войны, — это развлекать офицеров, приезжавших в отпуск. Ведь должен же был кто-то их развлекать и, следует отдать Констанс должное, справлялась она с этим великолепно, особенно до введения комендантского часа и пайков. А когда офицерам нужно было ехать на континент, она в своем патриотизме ночью провожала их до самого порта. Один из офицеров обычно вел машину, рядом с ним сидел его товарищ. Констанс же на заднем сиденье флиртовала еще с одним или несколькими офицерами.

Леди Лэчдэйл опасалась, что Констанс, пылко отдаваясь своему многотрудному делу, подвергает суровому испытанию не только свои силы, но и снисходительность общества. Оставалась единственная надежда, что Констанс излечит замужество и супружеский постельный режим, в результате чего она, демобилизовавшись, перейдет в единобрачие. Пока еще нечего было спрашивать: «Кто же в конце концов женится на Констанс?» Скорее этот вопрос следовало поставить так: «За кого же все-таки Констанс выйдет?» От претендентов не было отбоя, и Констанс развлекалась, устраивая неофициальные помолвки. Вся беда была в том, что ни один из них не был в достаточной степени возвышен — или низок, — чтобы удовлетворить ее требования. Молодой герцог Летермирский был искренне предан ей, но вынужден был отправиться в армию и принять участие в битве на Сомме, так как Констанс через неделю расторгла их помолвку.

— Но, моя дорогая, — сказала леди Лэчдэйл, слегка огорченная. — Неужели это уже непоправимо? В чем он провинился?

— Он глуп, — убежденно ответила Констанс.

— Но почему же? Что он такое сделал?

— Ничего он не сделал! — отрезала Констанс с нескрываемым презрением. — У него мозги, как у нашей собаки Тоби. Я спросила его, когда он в последний раз видел Нижинского,[83] a он захихикал и спросил: «Это что, такой русский коктейль?» Дурак, и больше ничего.

Леди Лэчдэйл осторожно намекнула, что Констанс была несколько строга к герцогу, почти потерявшему голову от любви, за эту неудачную шутку, но та только еще пуще ожесточилась. Другая, более серьезная помолвка, которая длилась десять дней — с итальянским принцем Монге-Карино, — была расторгнута им самим, после нелепой вспышки южной ревности. На вечеринке, наполовину раздевшись, Констанс села на колени к одному отвратительному еврейчику и целовала его в полной уверенности, что он — непризнанный гений, так как написанная им книга была столь непристойна, что ее не напечатали бы даже в Дижоне. Принц заявил, что благородные итальянки никогда не позволяют себе подобных вещей на званых вечерах, и удалился. Незнакомый с обычаями английских джентльменов, он, не сказав ни слова никому, даже леди Лэчдэйл, тотчас уехал к себе в Италию.

Эти мимолетные помолвки, скорее ускорявшие, нежели оттягивавшие расставание, причиняли леди Лэчдэйл немало огорчений. Возможно, они обогащали молодую девушку познанием человеческой натуры и приучали ее к самостоятельности, но не злоупотребляла ли она этим?

После истории с герцогом и принцем она уже не решалась печатать объявления о помолвках в газетах, предоставив самой Констанс опровергать слухи, которые были правдой, когда их набирали в типографии, и становились ложью, когда их продавали за пенни на Флит-стрит. Зная характер Констанс, она научилась притворяться сердечной, когда избранник дочери был просто невозможен, и восхитительно равнодушной, когда его можно было как-то терпеть. Гениальный еврей не продержался и трех суток, так как леди Лэчдэйл пригласила на сугубо интимный обед всю его родню, и феноменальная плодовитость этого семейства вызвала благородное негодование Констанс. Однако случай с Хорри Таунсендом вывел леди Лэчдэйл из равновесия, и это повлекло за собой роковые последствия.

Нельзя сказать, что Хорри принадлежал к числу «невозможных», но он и Констанс явно не подходили друг к другу. Его родственники выделялись своей тупостью среди всех прочих тупиц графства, а сам Хорри был этаким слабоумным Адонисом. Поло и яхты — вот все, что интересовало его в жизни, а у Констанс то и другое вызывало непреодолимое отвращение. Он покорил ее своей морской формой — Констанс уже до смерти надоела пехотная форма цвета хаки, даже оживленная красными кантами или забавными цветными нашивками, какие носят во Франции. Во всем остальном Хорри был из тех мужчин, которых Констанс совершенно не переваривала: напыщенный, самовлюбленный болван, который постоянно приговаривал: «Эй, послушайте!» — и по справедливости должен был бы жениться либо на буфетчице, либо на дочери священника. Леди Лэчдэйл, воображавшая, что Констанс ее ничем уже не поразит, тем не менее была поражена.

Констанс, необычайно эффектная в вечернем платье, вошла в комнату мачехи, застегивая перчатки.

— Едешь обедать?

— Да, с Хорри.

— С Хорри Таунсендом? — удивилась леди Лэчдэйл. — Никогда бы не подумала, что ты сможешь пробыть с ним хотя бы пять минут.

Констанс перестала застегивать перчатки и гневно взглянула на свою дерзкую мачеху.

— Это почему же? — вызывающе спросила она.

— Ах, видишь ли… — начала леди Лэчдэйл, не замечая боевого сигнала: ей и в голову не пришло, что ее слова могут быть восприняты не как комплимент. — Он самый заурядный молодой человек, какого я когда-либо видела, а тебе ведь нравятся необыкновенные люди, не так ли, дорогая?

— Он божественный! — сердито заявила Констанс. — А вы только и делаете, что критикуете моих женихов да глумитесь над моими друзьями!

Леди Лэчдэйл слишком поздно заметила свой промах — самые смиренные похвалы в адрес Хорри уже не могли задобрить падчерицу. Констанс чувствовала, что даже из элементарной справедливости она должна дать отпор этой псевдородительской тирании. До каких это пор с ней, Констанс, самой оригинальной и блестящей женщиной Лондона, будет обращаться, как со школьницей, какая-то старая злобная мачеха? Нет, это просто немыслимо! Она должна отстоять самый важный для нее принцип — всегда, любой ценой поставить на своем. Помолвка продолжалась неделю, две недели, месяц. Леди Лэчдэйл совсем потеряла голову. Она заклинала Констанс не губить свою жизнь, выйдя за человека, который через неделю после свадьбы ей надоест, а через год — будет внушать отвращение. Констанс только смеялась в ответ. Леди Лэчдэйл взывала о помощи, умоляя всех, кого только можно, «повлиять» на Констанс. Молодые интеллигенты были глубоко раздосадованы — хорошенькое дело, если все деньги пойдут на спорт, а не на грядущее новое Возрождение. Они всячески увещевали Констанс и в конце концов сделали свадьбу неизбежной. Какие бы внутренние сомнения ни одолевали Констанс, она не могла упустить случай поставить на своем вопреки всем и вся и прежде всего — благородным Таунсендам, которые ненавидели ее и ни за что не хотели, Чтобы Хорри связал себя с этой вулканической женщиной.

Выйти замуж за настоящее воплощение заурядности — это было вполне в духе Констанс. Во всех других случаях — а такие случаи, увы, были нередки — она требовала, чтобы мужчина обладал какими-то проблесками гениальности, и чем фальшивее они были, тем больше это ей нравилось. Возможно, тут сказался ее протест против вопиющей заурядности Хорри. Трудно было поверить, что это неугомонное и требовательное существо, никогда не знавшее полного удовлетворения, могло связать свою судьбу с человеком, который способен был нагнать скуку даже на «Клуб пловцов» — а одно это уже говорит о многом. Тем не менее она не отступила и со всей торжественностью сочеталась с ним браком. Излишне говорить, что не прошло и трех лет, как они разошлись. Леди Лэчдэйл закудахтала, как испуганная курица, когда Констанс бросила ей обвинение в том, что та выдала ее замуж насильно. Отныне, заявила Констанс, она будет жить одна.


В первые послевоенные годы мир, казалось, был создан специально для Констанс. Если бы она, подобно Фаусту, заключила сделку с сатаной, то и тогда на стезе, ведущей к погибели, она, не получила бы большего удовольствия. Князь тьмы на сей раз поступил по совести. Он доставлял Констанс все, что было угодно ее душе, а она принимала эти подарки и ломала их с жадностью разрушительницы, что, подобно живительной влаге, освежало пересохшую глотку сатаны. В реве многих тысяч джаз-бандов и леденящем кровь грохоте там-тамов ползли и извивались в танце смерти эти зловещие годы. И когда над миллионами безмолвных могил спускались печальные сумерки, такси и лимузины, заполнив улицы, уже мчались к ресторанам и подъездам роскошных особняков; и всю ночь. напролет двигались и скользили неутомимые ноги, и негры скалили зубы над своими барабанами, и невеселые люди заставляли себя веселиться; и на рассвете, когда над крестами безмолвных могил тяжело вздыхал ветер, ноги все двигались, а голоса требовали еще вина, и на побледневших лицах женщин еще ярче выделялись красными пятнами накрашенные губы. Счастливое время! Казалось, лязг костей слышался на этом ужасном маскараде, иссушавшем мысли и чувства, подобно отвратительному наркотику, который приходится принимать все большими дозами. Констанс танцевала с самыми разочарованными и смеялась безнадежнее самых отчаявшихся.

Боги, словно сговорившись превратить Констанс в подлинное и полное порождение этого позорного времени, наделили ее азартом игрока. Мало того, что она пародировала страсть, разыгрывая вожделение, за которым скрывалась пустота, скука и пьяный угар. Мало того, что самый ее «бунт» был смехотворной пародией на бессильный снобизм века, — она еще играла роль деклассированной леди Лэчдэйл перед кучкой «коммунистов» из коктейль-холла и непризнанных гениев. Она от природы ненавидела все здоровое и разумное. Поэтому, ловко торгуясь с шоферами такси и своими слугами, она почти не заглядывала в счета ночных клубов и ее невозможно было оторвать от карточного стола, пока у нее в сумочке оставалось хотя бы пять шиллингов. Если бы у нее были целомудрие и доброе имя, она и их поставила бы на кон. Какое кому дело до того, как веселится Благородная Констанс? Разве не для нее кровоточащая гора человеческих тел — этот символ изысканной и праздной цивилизации — громоздилась все выше и выше? Если десять тысяч человек должны были трудиться, чтобы содержать эту уличную богиню, то разве они не находили утешения в том, что служат великому идеалу?

Танцуйте же, и пусть веселью вашему не будет конца!

И что это был за танец, что за веселье! Констанс танцевала не потому, что ей это нравилось, а потому, что нельзя же сидеть и пить всю ночь напролет, надо ведь как-то размяться, чтобы фигурой всегда походить на солитера. К тому же она сочла бы глупым и даже унизительным признать, что она когда-то надеялась быть счастливой. Зачем в таком случае продолжать все это? Очевидно, такая мысль приходила ей в голову, поскольку она разыграла передо мной сцену с разговорами о наркотиках и самоубийстве. Но в конце концов это тоже было частью игры. Охваченная азартом, Констанс продолжала ее, прекрасно понимая, что игра эта уже не стоит свеч. Это походило на состязание: кто дольше продержится, скорее измотает и сокрушит противника. Жертвы прихоти Констанс (не станем осквернять слово «желание») — мужчины или псевдомужчины, исчезавшие в водовороте ее страстей, были не из тех, кто достоин жалости. Евреи и японцы оказались самыми стойкими, американцы же и латиноамериканцы ломались, словно солома. Однако люди — это всегда люди, и как не пожалеть порой, что святое дело борьбы за то, чтобы поставить на своем, требует гибели стольких существ, которых принято относить к роду человеческому.

IV

Борис продержался недолго. Я забыл, под каким номером он числился в списке сожителей Констанс, но номер этот оказался счастливым. Он легко отделался и вскоре исполнял казацкие пляски перед просвещенной публикой в одном русском ресторане в Ницце. Борис — эта простая душа — был одержим чисто славянским стремлением к несбыточному, — очевидно, этим и объясняется его бегство. Его преемником стал еще более слабоумный гигант по имени Эдди, который идеальным образом сочетал в себе вульгарную хитрость с полнейшим нежеланием работать. Он перепробовал множество различных занятий, не в силах остановиться ни на одном из них, и считал это своим достоинством.

— Я искатель приключений, — говорил он. — Люблю приключения, это у меня в крови. Как только мне надоедает работа, я бросаю ее и ищу другую.

При этом он умалчивал, что не он бросал работу, а скорее работа бросала его. Когда Констанс впервые увидела Эдди, он выступал в цирке в роли укротителя львов. Так как львы были дряхлые, да еще каждый раз перед выходом получали солидную дозу снотворного, Эдди мог без страха совать голову в их пасти. Это, а также набедренная повязка из леопардовой шкуры, искусственно бронзовая кожа, вьющиеся волосы и восхитительно глупые голубые глаза совершенно очаровали Констанс. Она не очень-то ревновала его ко львам, так как знала, что, если Эдди сунет свою голову к ней в пасть, она-то живо ее откусит. Она послала ему записку из ложи, и в тот же вечер Эдди ужинал среди неземного блаженства. На целую неделю забросил он дрессировку львов ради гораздо более опасного дела — ухаживания за Констанс. Все же это была удача — его как раз собирались уволить, когда Констанс, угадав в нем гения, предоставила ему новую работу.

Констанс была не из тех женщин, которые ревниво относятся к талантам своих многочисленных мужей. Она всегда старалась «помочь» им. Это была чисто лэчдэйлская черта — щедро изливать милости на бедных артистов; точно так же отголоском лэчдэйлского снобизма была неизменная жажда залучить «гения» для целей, которые вовсе не требуют гениальности. Все мы стараемся создать для себя и для людей своего круга иллюзию некоего превосходства над другими, чтобы скрыть свое ничтожество и забыть о том глубоком безразличии, с каким взирают на нас звезды с небес. Констанс придумала в высшей степени оригинальный выход из положения. Стоило ей вытащить человека из длинной очереди в ночлежку, как он тут же становился эпохальным гением, непризнанным доселе только по людской глупости. Так было и с Эдди. Констанс намеренно закрыла глаза на то, что укрощение львов в карьере Эдди было чистейшей случайностью: его «гениальности» хватило бы лишь на то, чтобы стать маклером или комиссионером. Она неожиданно прониклась уверенностью, что укрощение львов — одно из важнейших изящных искусств. И, конечно, Эдди был непревзойденным мастером этого сложного и тонкого искусства. Нужно только дать ему возможность отличиться, а когда он с помощью Констанс «покажет себя», она выделит ему ту часть лавров, которую сочтет нужным.

Эдди все это было не по душе. Всякий другой на месте Констанс, увидев его вытаращенные голубые глаза, понял бы, что истинное призвание Эдди — вести праздную жизнь и волочиться за состоятельными дамами. Он был из тех, кто не любит шума. Но у Констанс созрел план, который она поведала бедному Эдди за обедом, вскоре после того, как он перенесся с цирковой арены в обстановку космополитической роскоши. Все еще чувствуя себя на верху блаженства в новом, безукоризненно сшитом костюме, ощущая приятную тяжесть золотого портсигара в одном кармане жилета и золотой зажигалки в другом, полный уверенности в себе благодаря туго набитому бумажнику, избавленный от необходимости работать, Эдди в унынии слушал Констанс и проклинал суетность женской натуры. Однако он был слишком хитер, чтобы ей противоречить — он оценил свою Констанс с точностью, которая более развитому уму была бы не под силу.

— Дорогой! — сказала Констанс, даже не притронувшись к бесподобному лососю, которого громко похваливал Эдди. — Я хочу с тобой серьезно поговорить, так как не намерена мешать твоему успеху в искусстве.

— М-да? — невнятно промычал Эдди, только что набивший рот креветками с грибами. Констанс восторгалась его манерами — они были так непосредственны.

— Не думаешь ли ты, что тебе для совершенствования мастерства надо обзавестись несколькими дикими зверями? Я боюсь, как бы ты не потерял спортивную форму.

Эдди испуганно проглотил все, что было у него во рту — неужели она уже хочет от него отвязаться? Он где-то слышал, что Констанс не слишком постоянна. Чтобы скрыть свой страх, он громко расхохотался.

— Видишь ли, Конни, как бы это тебе объяснить… Укрощение львов — это отчасти талант, отчасти — умение «подать» себя в цирке. Понимаешь, о чем я говорю? Либо ты обладаешь гипнозом, либо нет. И уж если нет — значит, закрывай лавочку. А если да — тогда все дело в силе глаз. Практика тут ни при чем; нужен талант.

— Я знаю, дорогой, но мне больно видеть, как твой замечательный талант растрачивается попусту. Просто ужасно, что тебе приходилось жить среди этих невежественных болванов, которые не могли оценить тебя.

Эдди скромно улыбнулся и бросил на нее неотразимый взгляд; но Констанс в кои-то веки была серьезна и не обратила на это никакого внимания.

— Я все обдумала и решила, — продолжала она. — Я хочу, чтобы тебя признали, и тебя признают, будь уверен. Но разве можно чего-нибудь достичь с этими жалкими тварями, которых ты дрессируешь! Дорогой, мы снарядим небольшую охотничью экспедицию, поедем в Африку и ты поймаешь там десяток превосходных львов — свирепых красавцев, достойных твоего Искусства!

— Боже милостивый! — в ужасе воскликнул Эдди, но быстро овладел собой и сказал вкрадчиво: — Ты чудачка, Конни. Что это тебе вдруг взбрело в голову?

— А потом, — продолжала Констанс самым что ни на есть великосветским тоном, — мы их вывезем оттуда, и ты метеором пронесешься по всем столицам Европы. Я уверена, что русские тебя оценят, поэтому прежде всего мы поедем в Москву.

Эдди быстро прикинул в уме: если дело пойдет на лад — будет чем поживиться, прежде чем обнаружится его несостоятельность. Ну, а что касается львов, то можно найти какого-нибудь безработного профессионала… пять фунтов в неделю… выдать его за помощника… пусть старается!

— Это влетит в копеечку, — изрек наконец он и скосил глаза, полагая, что этот взгляд свидетельствует об остром уме. — И потом ведь нам понадобится реклама, нужны будут афиши.

— Я и об этом подумала, — сказала Констанс, мечтательно глядя в пространство. — Я напишу роман о цирке… Ты поможешь мне уловить детали, колорит… Это будет роман о нашей любви и твоем искусстве. Я позабочусь, чтобы его перевели на все европейские языки, тогда публика валом повалит, чтобы взглянуть на тебя.

— Боже! — с благоговейным трепетом воскликнул Эдди. Ему страшно понравилось, что он будет героем романа «великосветской женщины». Ну, а что до различных практических трудностей… Так ведь у Констанс денег куры не клюют…


— Н-да, лакомый кусочек, — сказал официант метрдотелю, когда они проводили поклонами Констанс и ее циркового Фидия. — Сдается мне, она свое дело знает. Я бы и сам не прочь провести с ней полчасика. Как ее зовут?

— Это — благородная Констанс Таунсенд, урожденная Лэчдэйл! — торжественно и вместе с тем подобострастно проговорил метрдотель.

— Да ну! — удивленно воскликнул официант. — А я-то думал, она проститутка!

— В наши дни трудно установить разницу, — отозвался метрдотель. Он был человеком семейным и читал «Дейли геральд». — Если хочешь знать, она отличается от профессионалки только тем, что не берет денег. Да и чего еще можно ждать, когда средства производства, распределение и финансовая система находятся в руках банды хозяев?

— Послушайте, да вы рассуждаете, как большевик! А кто станет вести дела, если хозяев не будет? Уж не ваши ли ребята из «Геральда» с их славословиями? Но кто это сопровождал благородную леди?

— Один парень из цирка. Она любит развращать трудящихся.

— Плевать. Жаль, что она не развращает официантов. Я знаю одного парня — его не пришлось бы просить дважды.

— Послушайте! — воскликнул шокированный начальник. — Бросьте эти штучки! Вы здесь на работе, молодой человек. Вас зовут к пятому столику, а на седьмом нет хлеба. Пошевеливайтесь!


К счастью для Эдди, он не обладал богатым воображением. Далекие и неведомые опасности не волновали его, хотя любая непосредственная опасность привела бы его в ужас. Перспектива гоняться за львами по Центральной Африке, чтобы насыпать им соли на хвост, казалась ему столь нелепой и нереальной, что он согласился на предложение Констанс со спокойствием человека, который соглашается с сумасшедшим. И это его спасло — при малейшем сопротивлении с его стороны Констанс наверняка повезла бы его в полную смертельных опасностей Уганду. Констанс готовилась к экспедиции со свойственной ей энергией и суматошностью. Она устроила два прощальных вечера, или, вернее, пыталась их устроить, пригласив по телефону множество людей, которые либо оказались заняты именно в этот вечер, либо в самую последнюю минуту не смогли приехать. Констанс принялась было объяснять это Эдди, но он бестактно заявил, сознавая свою классовую неполноценность, что, без сомнения, ее чванные друзья просто не пожелали с ним встречаться. Она яростно обрушилась на него, как обычно, когда ей казалось, что кто-то, хотя бы косвенно, противоречит ей или осуждает ее. В следующие два дня она поставила настоящий рекорд, рассорившись по телефону со всеми своими знакомыми. Разговор почти всякий раз кончался высокомерной фразой, — сохранившейся от лучших времен: «Надеюсь, я никогда больше не буду иметь удовольствия вас видеть». В ответ Констанс неизменно слышала: «И я также». Скрипя зубами и сжав кулаки, Констанс бросала трубку. Если б она обладала даром телепатии и могла увидеть удовлетворенную улыбку своего собеседника и услышать его недвусмысленные слова: «Ну, слава богу, наконец-то я от нее отделался», — она, пожалуй, призадумалась бы о последствиях принципа — всегда поставить на своем.

Было решено, что они на ее автомобиле доберутся до Марселя, потом доплывут на пароходе «до какого-нибудь места», а там снова поедут на автомобиле до тех пор, пока не окажутся в стране, где водятся львы, после чего «снарядят экспедицию», от одного слова Эдди львы станут кроткими, как ягнята, и счастливая чета уедет в Гамбург. План был простой и восхитительный. То, что Констанс забыла о существовании Сахары (которая имеет всего лишь две тысячи Миль в ширину) и о прочих мелких трудностях — о дорогах, бензозаправочных станциях, визах и т. п., пожалуй, набрасывает некоторую тень на ту привилегированную школу; которую она окончила. Констанс привыкла поступать по-своему, и в Европе это ей обычно удавалось, разумеется, за деньги. Живя в европейском Тучекукуевске[84] плутократии, нетрудно уверовать, что за деньги можно всего добиться. Несомненно, Констанс была убеждена, что стоит ей назвать свое имя и раскошелиться, как в Сахаре появятся дороги и из миража на удобном расстоянии друг от друга возникнут бензоколонки. Чтобы встретить трудности во всеоружии, она запаслась аккредитивом на сумму, которая потрясла Эдди, и солидной пачкой десятифунтовых банкнот, при виде которой он зажмурился.

Констанс сама вела машину. Она не хотела обременять этим делом Эдди, равно как и возлагать на него ответственность за сохранность денег. Она считала, что артисты не должны знать забот, и поэтому добровольно жертвовала собой. Так, к досаде Эдди, на его попечении не оказалось ни одной десятки. Он уже начал беспокоиться, так как пачка банкнот в его бумажнике таяла на глазах. С первых же дней ему пришлось убедиться, что Констанс, как не в меру заботливая мамаша, старается не давать ему слишком много денег — в таких делах нельзя доверять артистическому темпераменту. Из Лондона они выехали молча. Эдди был не в духе. Он хмуро уткнулся в газету, и разговор не клеился. Констанс гордо сидела за рулем, высокомерно ругая полисменов, которые имели наглость останавливать ее на перекрестках, и машины, которые мешали ей; она изругала на чем свет стоит мальчика-посыльного, который, переехав на велосипеде трамвайную линию, оказался прямо перед ее автомобилем. Она едва не повредила покрышки и тормоза, чтобы не задавить этого негодяя.

Через полчаса Эдди оторвался от газеты и принялся беззаботно оглядывать восхитительный сельский пейзаж Кента, который открывался с шоссе.

— Что нового в газете? — спросила Констанс.

— Ничего, — отозвался Эдди. — Им так и не удалось сцапать того парня, который укокошил старуху. Сборная Шеффилда выиграла у «Арсенала», а в Америке — финансовая катастрофа.

— Катастрофа? — переспросила Констанс, и, прибавив скорость, обогнала на крутом повороте малолитражный автомобиль.

— Да, на Уолл-стрит. Знаешь, всякие там акции и паи.

— Ох, уж эти мне скоты! Надеюсь, они потеряют все до единого пенни. Свиньи!

Право, жаль, что Констанс не обладала даром телепатии. Если бы она могла слышать, как неистово верещат зуммеры на Уолл-стрит, как волнуются обнищавшие дельцы, она бы кое-что поняла. Она увидела бы, например, как на охваченной паникой бирже спешно распродаются акции и состояние ее катастрофически тает. Кто бы подумал, глядя, как она сидит за рулем — такая гордая, самоуверенная, высокомерная, что ее могущество ускользает у нее из рук, что с каждой милей она теряет сотню фунтов и на набережную Дувра она въехала на одну десятую беднее, чем когда выезжала из Лондона, причем тучи продолжали сгущаться над ее головой. Констанс никогда не интересовалась денежными делами, она предоставляла это поверенным, банкирам и маклерам, которые за деньги должны были следить, чтобы ее состояние никогда не иссякло. Бешено стучали телеграфные аппараты, на бирже стоял рев, как в переполошившемся зверинце…

Остановившись проездом в Париже, Констанс устроила еще один вечер, на который собралось немало народу. На континенте Констанс не пользовалась такой скандальной репутацией, как на своей добродетельной родине. Больше всех шумел и пил некий молодой человек с рыжеватыми кудрями в двубортном пиджаке: он только что вернулся из Дьеппа, где выиграл много денег в рулетку.

— Пятнадцать тысяч франков! — кричал он. — Пятнадцать тысяч превосходных, хрустящих франков! Денежки свалились с неба! Еще бутылку за мой счет!

Этот молодой человек совершенно очаровал Констанс: она уважала мужчин, которые могли пить почти столько же, сколько она, а удача в игре представлялась ей огромным достоинством.

— Вот это ловко, — сказала она Эдди. — Начал с бумажки в сто франков, а выиграл пятнадцать тысяч. Вот уж, право, ловко. Не поехать ли и нам завтра в Дьепп попытать счастья?

Если бы чрезмерные возлияния не затуманили мозги Эдди, он ухватился бы за эту возможность оттянуть охоту на львов и, обнаружив перед Констанс, как сильно он желает отделаться от этого, наверняка не избежал бы печальной участи. Однако в пьяном угаре он решил, что будет здорово у всех на глазах осадить Констанс и тем самым доказать, что он говорил правду, хвастаясь одному из гостей, будто она влюблена в него как кошка. Поэтому он заявил:

— Чего ради тащиться обратно в Дьепп! Не желаю я туда ехать.

Пьяная нежность в глазах Констанс сменилась холодностью, а тонкие губы стали еще тоньше.

— Ну, а я еду. Немедленно. Оставайся здесь, если хочешь, — сказала она.

— Да послушай, Конни… — взмолился Эдди.

— Не называй меня «Конни» — это звучит пошло. И не воображай, что можешь помыкать мной. Этого еще не хватало!

И оставив растерявшегося Эдди, она пошла танцевать — правда, не совсем в такт музыке — с рыжим молодым человеком, который «объяснил ей свою систему» охотно, но маловразумительно. По дороге из ночного клуба Эдди попытался отомстить за свое уязвленное самолюбие, но добился лишь того, что между ними вспыхнула ссора и Констанс наговорила ему много обидных слов, которые взбесили его, тем более что он вынужден был их проглотить. Так Эдди впервые оценил все прелести семейного счастья с Констанс. Грубая брань и холодная ненависть ошеломили и испугали его. Ненависть, как видно, была самым неподдельным из всех чувств, которые Констанс проявила к нему. Чувство это весьма походило на бурное негодование, которое вызывает у светского человека падшая женщина, его соблазнившая. В тупых, одурманенных мозгах Эдди зашевелилась неясная мысль, что на самом деле она питает к нему лишь жгучую ненависть, которая скорее усиливается, нежели ослабевает от ее чувственного влечения. Он был глубоко поражен и сбит с толку этим явным парадоксом. Он еще не понимал того, что есть женщины, которые пользуются своим полом как оружием, что бывают романы, в которых страсть переплетается с презрением и ненавистью. И уж подавно он не понимал того, что в душе Констанс нет и не может быть места для нежности или отзывчивости, что по натуре или по привычке она должна использовать свой пол, чтобы покорять, вознаграждать, даже унижать себя и других, но отнюдь не для того, чтобы любить и предаваться чистым радостям. Она предпочла скорее дать в своей жизни деньги и низменную роскошь сорока грубым мужчинам, которыми она могла помыкать, как лакеями, гнать их с позором, если они ослушались ее или надоели ей, чем подарить им частицу себя и вызвать в ответ хотя бы искру настоящей нежности.

Перед отъездом в Дьепп Констанс разыграла отвратительную сцену эротического примирения. Сломить упорство Эдди, подавить его негодование, пробудить некое подобие страсти в человеке, которого своими оскорблениями она довела до бешенства, — от такого удовольствия она не могла отказаться. Играя с ним, как с мышонком, она хорошенько укусила его в предвидении последнего, рокового— укуса и продолжала играть с ним бархатной лапкой, не выпуская когтей. Ведя машину, она едва касалась руля и походила бы на очаровательную кошечку, будь побольше гибкости в ее прямой, тощей фигуре, которой она напоминала фотографию из журнала мод. Однако Эдди не дано было воспользоваться благоприятным расположением ее духа, так как в Дьеппе он совершил новую бестактность. В первое же посещение казино они много проиграли. Констанс была раздражена не столько проигрышем, сколько тем, что ей не хватило «ловкости». Эдди был смущен и подавлен. Он подсчитал, что в один вечер они просадили чуть ли не половину той суммы, на которую он мог бы обзавестись приличным загородным трактиром и не знать горя до конца своих дней. Экономист и филантроп в нем взбунтовались. Пока Констанс сорила деньгами ради него, он считал это справедливым, но тратить деньги на себя — какое распутство!

В отеле, когда они ложились спать, он сказал:

— Ну, я думаю, завтра мы тронемся в путь. Не предупредить ли мне там, внизу?…

— О чем это ты говоришь? Я никуда не собираюсь ехать. Завтра я начну играть по новой системе.

— Но послушай, Конни… — возмутился было Эдди.

Констанс топнула золотым башмачком.

— Я запретила тебе называть меня «Конни». Ненавижу, когда ты начинаешь сюсюкать, как будто я какая-нибудь цирковая актриса…

— Ну ладно, послушай, Констанс, — мрачно поправился Эдди. — Я хочу только, чтобы ты перестала смешить людей. Давай завтра же отсюда смоемся. Ведь рулетка — игра для дураков.

— Для дураков?! — взорвалась Констанс. — Да как ты смеешь называть меня так, ты, жалкий прихлебатель! Как ты смеешь?

Полураздетая, с перекошенным от ненависти лицом, она скорее походила на любительницу абсента с Монмартра, чем на английскую леди. Не находя достаточно сильных слов, она схватила золотые настольные часы и запустила ими в лицо Эдди. Он увернулся, и часы разбились о стену. Глубоко опечаленный гибелью такой Ценности, он оглянуться не успел, как Констанс бросилась на него и дважды ударила его кулаком по лицу. Кольцо с крупным бриллиантом угодило ему в глаз, и он едва не ослеп. Он закрыл лицо руками, уверенный, что остался без глаза.

— Скотина! — выругалась она. — Подлый мерзавец! Будешь знать, как оскорблять меня!

Эдди упал в кресло и зарыдал от боли и душевного потрясения, которого не выдержал его артистический темперамент. Констанс выбежала в ванную, громко хлопнув дверью.


Нужно ли говорить, что они вновь отправились в казино, а там Констанс начала выигрывать. Эдди играть не стал, так как Констанс больше не давала ему денег; он слонялся по залу или в унизительной покорности стоял за ее стулом. Только одно его утешало — он видел, как деньги возвращаются назад. Однако Констанс недостаточно было вернуть свое; она хотела превзойти «ловкого» молодого человека. Но тут счастье изменило ей, и к закрытию казино она осталась в еще большем проигрыше, чем накануне. В холодном бешенстве, едва замечая присутствие Эдди, она вернулась в отель, и с тех пор день за днем, не зная отдыха, стала оставлять у крупье свои деньги. Не прошло и недели, как исчезла объемистая пачка банкнот и ничего не осталось на аккредитиве. Эдди чуть не лишился рассудка от досады и тайной жадности — ведь у нее в сумке осталось лишь несколько тысяч франков. Он постоянно пребывал в состоянии пьяного недоумения и даже жалел, что спутался с аристократкой.

Азарт пропал у Констанс так же внезапно, как и появился. Она стала относиться к Эдди с очаровательной нежностью, а он ощупывал еще не заживший рубец на лице и недоумевал, неужели эта сладкоголосая сирена — та же самая пьяная фурия с перекошенным от злобы лицом, которая унижала его и даже хотела убить.

— Мой дорогой, — сказала она, — нам не мешало бы съездить в Лондон на несколько дней. Я так устала от этих противных французов и их гадких жульнических казино. Ведь они просто грабят нас. Мне хочется немного развлечься, а потом мы все начнем сначала.

— Ладно, — покорно согласился Эдди. Он был слишком запуган, чтобы хоть в чем-нибудь противоречить Констанс. К тому же он истратил все деньги, которые она дала ему в первые два дня их медового месяца, — более крупной суммы она не давала ни одному из своих «мужей». Он же, помня о недавних событиях, боялся попросить еще.

— Мы едем немедленно, — решила Констанс. — Добрый старый Лондон! Как приятно будет вновь увидеть тебя!


Добрый старый Лондон не встретил Констанс с тем радушием, какого она заслужила, удостоив его своим возвращением. Она разругалась с управляющим банком, который указал ей, что она превышает свой доход, что ее основной капитал быстро тает и акции промышленных предприятий, которые она приобрела, ненадежны. Он призывал к экономии и немедленной покупке солидных ценных бумаг. Он осмеливается давать ей советы? Для Констанс этого было вполне достаточно, чтобы их отвергнуть — как смеет такое ничтожество ей указывать! Дабы поставить его на место, она потребовала две тысячи фунтов наличными в стофунтовых банкнотах и высокомерно расписалась, даже не взглянув на документы. Затем она гордо вышла из банка, не обращая внимания на тех низших существ, которые с восхищением глядели на нее из-за своих медных решеток. Так-то вот! С Лэчдэйл шутки плохи, можете быть уверены.

Выйдя из банка, Констанс не без удивления увидела, что Эдди поглощен беседой с какой-то девушкой, одетой довольно крикливо.

Похоже было, что Эдди в чем-то оправдывался. Оба они не замечали Констанс до тех пор, пока она не подошла вплотную.

— Вот и я! Прошу извинить за вмешательство, — сказала она.

Эдди и девушка слегка вздрогнули.

— Ну как, все в порядке? — спросил Эдди, стараясь говорить непринужденно и уверенно. — Я только перекинулся словечком с Эльси. Ты ведь слышала об Эльси…

Да, Констанс слышала об Эльси. Когда она взяла под свое покровительство искусство Эдди, ей, между прочим, доставляла удовольствие мысль, что Эльси страдает и пролила немало слез, потому что он оставил ее. В Эльси сказывалась примесь сицилианской крови — она была тонкая и смуглая, с черными волнистыми волосами и большими выразительными глазами. При виде роскошно одетой Констанс, обращавшейся с Эдди как со своей собственностью, она сразу стушевалась и глядела на нее с робостью девушки, выросшей в нужде, и в то же время с неукротимой ревностью. Констанс это забавляло. Она не принадлежала — к числу тех женщин, которые не любят встреч с бывшими подругами своих возлюбленных или, встречаясь с ними, закатывают истерику. Наоборот, ей доставляло удовольствие мучить их, показывая, сколь беспредельна теперь ее власть над покоренным мужчиной. Снисходительно протянув руку Эльси, она проговорила с нежностью, непостижимой для примитивного ума Эдди.

— Ну конечно же, я слышала об Эльси. Право, я мечтала познакомиться с вами, милочка. Как поживаете?

Эльси пожала протянутую руку боязливо и неохотно, словно опасаясь, что другой рукой Констанс пронзит ее кинжалом. Но чем больше она замыкалась в себе, тем упорнее старалась Констанс внушить ей восхищение, покорить ее, заставить признать, что победила достойнейшая. От Констанс не укрылось, что они смущены, и она сочла это оскорблением величества, доказательством того, что они все еще сохранили чувства, угрожающие ее безраздельной власти над Эдди.

— Я так рада, что вы встретились с Эдди, — трещала она без умолку. — Я тысячу раз просила его пригласить вас к нам, но он прячет от меня своих лучших друзей. Эдди, возьми такси. Да поторапливайся! Эльси, вы непременно должны с нами выпить. Я жажду послушать рассказы о тех днях, когда вы работали в цирке вместе с Эдди. Вы знаете, я готовлю для него превосходный номер. Но это пока секрет. А вот и такси. Садитесь, дорогая!

Эльси меньше всего на свете хотелось садиться в такси вместе с Эдди и Констанс; ей хотелось убежать куда-нибудь, дать волю слезам и, задыхаясь от ненависти к Констанс, придумывать неосуществимые, но страшные способы мести. Однако она была бессильна перед властной настойчивостью Констанс. И чем больше она находила предлогов, чтобы отказаться, тем упорнее Констанс не отпускала ее, решив заставить эту девушку испить до последней капли ту чашу унижений, которую она для нее приготовила. Для Эльси было настоящей пыткой, когда ее чуть — не насильно ввели в просторную спальню отеля, которая устрашала своим великолепием и где буквально на всем лежал отпечаток их интимности. Она страдала, когда Эдди нарочно выставил напоказ дорогие часы, недавно подаренные ему Констанс, и когда он, предложив ей сигарету из золотого портсигара, вынул золотую зажигалку с вензелем, в котором «Э» переплеталось с «К». Эдди не мог удержаться, чтобы не похвастать своим богатством, приобретенным за Чужой счет, и Констанс умело подогревала его низменное тщеславие. С Эльси она была сама кротость и очарование, а с Эдди — сама суровая властность. Она самолично приготовила коктейль в большом серебряном шейкере и добилась того, что Эдди, придя в хорошее настроение, разговорился. Собственные ее речи, казалось, были исполнены доброты и сердечности, но почти каждое слово больно ранило Эльси в самое сердце. Констанс как будто хотела сказать: «Ты, жалкое, ничтожное создание, смотри, как мы счастливы; ты, нищая, презренная поденщица, смотри, в каком богатстве и роскоши мы живем; ты, некрасивая, вульгарная девчонка, смотри, как предан и верен Эдди своей божественной чародейке; ты, бесстыжая шлюха, не смей больше встречаться с ним без моего разрешения и не воображай, будто он может хоть пальцем шевельнуть против моей воли».

Эльси снова попыталась уйти, но Констанс и не думала отпускать ее. Эльси должна была получить урок и усвоить, что цирковые актрисы без постоянного ангажемента не смеют забывать свое место и тем более мечтать вернуть любовника, который временно понадобился для гораздо более важных целей.

— Но мне, право же, пора, — сказала бедная Эльси. — Сегодня у меня выход в начале представления.

— Чепуха! — возразила Констанс. — Вы непременно должны пообедать с нами, а потом мы все вместе поедем куда-нибудь танцевать.

— Но я не могу пропустить свой выход, меня уволят…

— Эдди! — сказала Констанс. — Сейчас же позвони антрепренеру Эльси и скажи, что я хочу поговорить с ним. Моя дорогая, я все улажу — вам необходимо иногда отдохнуть, а мне хочется, чтобы мы отпраздновали нашу встречу. Я уверена, мы станем добрыми друзьями.

— Но как я пойду с вами в этом платье, — со вздохом проговорила Эльси, оглядывая свое дешевенькое платьице, которое рядом с парижским туалетом Констанс выглядело довольно убого.

— Но это же сущий пустяк. У меня десятки платьев, милочка, а мы почти одного роста… Ты дозвонился, Эдди?

Она взяла у него трубку, и оба плебея затрепетали перед той непринужденной дерзостью, с которой она заговорила с тираном, вселявшим в них ужас.

— Алло! — сказала Констанс в трубку. — Это антрепренер? Как поживаете, мистер Шортер? Констанс Лэчдэйл у телефона. Да, дочь лорда Лэчдэйла. Что?… Я хочу просить вас о небольшом одолжении. Вы можете оставить за мной две ложи на понедельник? Я приеду с друзьями. О, весьма вам признательна. Вы так любезны! Я пришлю чек. Ах, да, между прочим, мистер Шортер, мне хотелось бы, чтобы одна из ваших артисток пообедала сегодня со мной. Ведь вы разрешите ей это, не правда ли? Я говорю об Эльси. Что? Да, об Эльси. Без вашего разрешения она не согласна остаться. Да, она здесь. О, благодарю вас. Вы очень любезны! Да, конечно, до понедельника, и потом мы непременно должны как-нибудь пообедать вместе. До свидания. — Констанс повесила трубку. — Ужасная скотина! — небрежно обронила она. — Но все в порядке, Эльси. Он разрешил вам остаться.

Констанс тут же отправила Эдди в его комнату и позвонила своей горничной. Теперь мучения Эльси удвоились. Констанс навязала ей в подарок новый шелковый гарнитур, и горничная стала одно за другим примерять платья смирившейся, но глубоко уязвленной девушке. Всякий раз, как Констанс отходила на несколько шагов, чтобы бросить на нее критический взгляд, Эльси казалось, что она сейчас вцепится ей в глотку; и всякий раз, как она чувствовала прикосновение пальцев Констанс, оправлявшей платье, ее захлестывала волна ненависти. Наконец Констанс остановилась на чудесном платье из алого шелка — чересчур великолепном для Эльси — и выбрала ожерелье, которое как нельзя лучше подчеркивало некоторую вульгарность ее лица и прически. Затем она послала за желтыми розами и сама приколола их к платью Эльси. Полюбовавшись на дело своих рук, она взглянула на себя в зеркало и осталась довольна, — теперь всякому было видно, кто из них двоих настоящая леди.

Обедали они в одном из самых модных и дорогих ресторанов, о существовании которого Эльси даже не подозревала. На дамах были вечерние туалеты; хотя все столики были заняты, в зале царила тишина и приятный полумрак. Между столиками бесшумно сновали официанты, одетые, как истые джентльмены. Они встретили Констанс поклонами, и, как только она села, к ее столику, тоже с поклоном, подошел метрдотель, а за ним сам владелец ресторана, который ловил каждое ее слово и лишь изредка почтительно предлагал ей вина и закуски, которые Констанс небрежно заказывала или столь же небрежно отвергала. Эльси чувствовала, что вот-вот разревется, и готова была провалиться сквозь землю, до того невыносимо было сидеть здесь с этой женщиной, не зная, как оградить себя от ее снисходительного высокомерия или отплатить ей той же монетой, а люди за другими столиками глазели на них и сдержанно перешептывались с презрительными улыбками. Напротив нее, одетый, как джентльмен, сидел Эдди, ее любимый, безвозвратно утраченный Эдди, и Констанс называла его «милый», а он называл ее «дорогая», веселый, как Панч,[85] и смотрел на бедную Эльси почти так же свысока, как Констанс. В довершение всего модельные туфли, подаренные Констанс немилосердно жали ей ноги.

Еда не доставила Эльси особого удовольствия — все это было для нее слишком роскошно, да и двойная порция виски или рома казались ей куда лучше всех этих вин. Тем не менее она почувствовала, что пьяна, особенно после того, как по настоянию Констанс стала пить чистый коньяк большими бокалами, похожими на срезанную с одного конца дыню. У Эльси не хватило терпения следовать аристократическим причудам — ну какой смысл пить коньяк маленькими глоточками из бокала, в который входит чуть ли не целая пинта? Ведь это просто-напросто глупое бахвальство. Постепенно коньяк разгорячил Эльси, и чем больше она пьянела, тем сильнее она ненавидела Констанс. О, как ей хотелось свернуть шею этой бесстыжей гадине! А Эдди, этот безмозглый сутенер, сидел болван болваном.

Когда подали счет, Эльси содрогнулась — там значилось чуть ли не десять фунтов. На миг у нее душа ушла в пятки — что будет с ними, если у Констанс не хватит денег? Но Констанс небрежно открыла большую сумку с длинной и гибкой металлической ручкой, висевшую у нее на руке — она не выпускала ее даже во время еды, — и Эльси увидела, как она перебирает фунтовые банкноты, а потом залезает в то отделение, откуда торчит толстенная пачка кредитных билетов английского банка. Когда Констанс сунула один из этих билетов в сложенный счет, потрясенная Эльси заметила, что на нем значится «сто фунтов». Глаза ее на мгновение как-то странно блеснули, и она посмотрела на Эдди; он тоже не отрывал взгляда от кредитки, и на лице его отразилась завистливая алчность. Констанс втихомолку насладилась произведенным впечатлением и, не считая, сунула сдачу в свою чудо-сумку, дав официанту на чай столько, сколько Эльси едва ли могла и мечтать заработать за два дня.

Они отправились в роскошный мюзик-холл и уселись в партере. Эльси принялась с профессиональным интересом следить за «работой» артистов и мечтать о настоящей сцене — здесь даже хористки были одеты в такие красивые платья и пели просто чудесно. Но Констанс зевнула и сказала, что все это нестерпимо скучно и старомодно, лучше уж пойти в ночной клуб, потанцевать и выпить шампанского. Оттуда они поехали еще в один ночной клуб, снова потанцевали и выпили шампанского. Эльси ничуть не устала — она привыкла ложиться поздно, — но ненависть к Констанс душила ее. Вскоре Констанс завела разговор о том, чтобы поехать еще в одно место, и Эдди, который был уже сильно пьян, сказал, что он знает «кабак» на окраине, в Ист-Энде, который посещают самые подозрительные и отпетые личности. Констанс пришла в восторг и сказала, что нужно немедленно ехать туда; Эльси недоумевала, почему это аристократов так тянет к преступникам? Можно подумать, будто все они между собой друзья-приятели.

«Кабак» помещался в грязном зале с тяжелыми драпировками и был полон табачного дыма. Сперва их даже на порог не пустили, и лишь после того, как Эдди велел позвать какого-то Берта и тот узнал его, им разрешили войти. Эдди что-то сказал Берту на ухо, и Эльси, догадавшись, что он прошептал: «Благородная Констанс Лэчдэйл», возненавидела его за это. Их усадили за столик у самой двери, и все посетители с удивлением уставились на двух дам в вечерних туалетах, — особенно на Констанс^ Шампанского здесь не оказалось, но Берт самолично принес им бутылку «Джонни Уокера»,[86] уже наполовину пустую и, наполнив три стакана, оставил бутылку на столе. Эльси сидела спиной к залу и не могла видеть, что там происходит. Вдруг около их столика вспыхнула ссора. Раздалась ругань, крики, женский визг, треск ломаемой мебели, а затем: «трах! трах! трах!» — револьверные выстрелы. Эльси, взглянув на Констанс, увидела, как та трусливо отпрянула назад, и это внезапно разрушило ту силу, которая сковывала Эльси и мучила ее весь вечер. Подавляемая ненависть наконец прорвалась наружу. И как только кто-то погасил свет, она схватила бутылку и дважды ударила Констанс в лицо — сначала целой бутылкой, а потом осколком, оставшимся у нее в руке. Констанс пронзительно закричала.

Когда подоспела полиция и зажгли свет, разгромленный кабак был почти пуст, Констанс сидела, навалившись грудью на стол, и голова ее плавала в луже крови. Она была без сознания. Эдди и Эльси исчезли вместе со всеми, и чудесная сумка уже не висела на безжизненной руке Констанс.

V

Сейчас поздняя ночь, и вот уже немало часов я все думаю о Констанс, описываю то, что видел своими глазами, и путем логических умозаключений стараюсь воссоздать то, о чем можно лишь догадываться. Только что я открыл окно и в комнату ворвался сырой, холодный ветер, разметавший мои листки. Но вот ветер понемногу утих и только слегка шелестел в листве; проливной дождь перешел в холодную изморось, а грозовые тучи, закрывавшие все небо, унеслись на север. Вглядываясь в темноту из освещенной комнаты, я ничего не видел и слышал лишь глухой шелест ветра. Тьма вплотную подступила к дому и, казалось, отрезала его от всего мира; время вдруг непостижимым образом остановилось, и земля вращалась в пустоте, где нет ни солнца, ни звезд, ни разницы между движением и покоем. Я вздрогнул и, закрыв окно, опустил штору.

Потом, сидя у камина, я вспомнил, что скоро «день поминовения усопших», когда люди думают о мертвых и трогательно стараются почтить их память цветами, которые увядают немногим быстрее, чем воспоминания. Несправедливость и утрата рождают жажду идеальной справедливости и воздаяния, а потому люди, которых трудно заподозрить в излишней скромности, вообразили, будто вся вселенная взирает на их поступки. Можно подумать, что Бетельгейзе[87] интересно смотреть на наши жалкие подвиги и убожество! Мы судим друг друга и, взирая на ближних с самоуверенностью богов, приходим к опрометчивому выводу, что знаем их. Но разве знаем мы друг друга? «Тогда познаю, подобно тому, как я познан» — сказано в библии; это вопль человеческого одиночества, возлагающего на несуществующий потусторонний мир надежду, которую мы не смеем питать в этом мире. Но если человеческие трагедии и комедии безразличны стихиям, они чрезвычайно важны для нас; то, что постигает других, постигнет и нас самих. Мы не можем быть безразличны, дабы не перестать быть людьми; а оставаясь людьми, мы судим.

Больше года прошло с тех пор, как Немезида так жестоко покарала Гибриду в лице Констанс в самом разгаре вульгарных увеселений, вульгарность которых Констанс безуспешно пыталась прикрыть своей оригинальностью и покровительством «гениям». Разумеется, имя ее не попало в газеты, но вокруг этой истории разлилось целое море самых нелепых слухов со множеством течений и противотечений. Я прилагал все усилия, чтобы выяснить, где Констанс и что с ней сталось; однако дело было окружено тайной, и мне не удалось узнать ничего определенного. Толки все еще не улеглись, когда я должен был выехать в Нью-Йорк, где газеты уже раструбили о ее несчастье, а слухи были еще нелепее, чем в Англии. Конечно, я им нисколько не верил, а когда знакомые настаивали, чтобы я высказал свое собственное мнение, я говорил только, что Констанс — слишком заметная фигура, чтобы не стать жертвой злословия.

И лишь спустя несколько месяцев, когда я вернулся в Лондон, мне по кусочкам удалось восстановить все происшедшее и узнать судьбу Констанс. Вечером, на другой день после моего возвращения, я решил навестить Мортона. Когда все интересовавшие нас темы личного свойства были исчерпаны, я сказал:

— А теперь не объясните ли вы мне то, что до сих пор остается для меня загадкой. Какая судьба постигла Констанс после этого ужасного нападения на нее в Ист-Энде? Где она сейчас, как себя чувствует, что с ней?

Мортон удивленно уставился на меня.

— Бог мой! Да неужто вы не знаете? Мне кажется, все только об этом и говорили.

— В том-то и дело. Об этом, действительно, все только и говорили, передавали столько нелепых и противоречивых историй, что я представить себе не могу, что же все-таки случилось. Я знаю, вернее догадываюсь о том, что произошло между Констанс, Эдди и Эльси перед тем, как на бедную Констанс обрушился жестокий удар, — но что было потом? Очень ли она пострадала?

— Да, бедняжка очень пострадала. Видимо, первый удар раскроил ей череп, а второй, нанесенный осколком, страшно изуродовал ей лицо. Много дней и даже недель ее считали безнадежной, но необыкновенная живучесть помогла ей выкарабкаться.

Чувствуя, как у меня по спине забегали мурашки, я спросил:

— И она изуродована на всю жизнь?

— Сам я с ней не встречался и знаю лишь то, что рассказала мне миссис Деннингем, которая видела Констанс перед самым ее отъездом из Англии, — отвечал Мортон. — Она говорит, что от большинства ран не осталось следов, — еще бы, хирурги свое дело знают, — но все же одна щека обезображена на всю жизнь и один глаз вытек.

— Боже мой!

— Это очень печальная история, — задумчиво сказал он.

— И очень грязная, — добавил я. — Воображаю, каково иметь дело с такими людьми! Кстати, что сталось с Эльси и Эдди?

— Они пропали бесследно. То ли полиция не смогла найти их, то ли просто сочла за лучшее оставить дело без последствий, — не знаю. Во всяком случае, они исчезли. И, между прочим, сумка Констанс, в которой, безусловно, была порядочная сумма, исчезла вместе с ними.

— Вы думаете, они украли ее? Заманили Констанс в этот кабак, чтобы ограбить?

Мортон пожал плечами.

— Трудно сказать. Я скорее склонен счесть это убийством из ревности, местью со стороны брошенной любовницы. Вы ведь знаете, в ней была сицилианская кровь.

— Знаю. Но не исключена возможность, что скандал был затеян без ее ведома, с целью ограбить Констанс, а Эльси просто воспользовалась случаем.

— Что ж, вполне вероятно. Так или иначе, они исчезли и деньги Констанс — тоже. Вы знаете, что она сейчас чуть ли не бедствует?

— Не может быть!

— И тем не менее это так. Она значительно превысила свой доход и заложила большинство своих ценных бумаг в банке. Бумаги сама по себе были ненадежные и во время биржевой паники сильно упали в цене. Естественно, банк, опасаясь убытков, потребовал их реализации. Боюсь, что бедная Констанс сейчас едва сводит концы с концами, живя на какую-нибудь жалкую тысячу фунтов в год.

— Разве леди Лэчдэйл ей не помогает?

— Что вы, конечно нет! Она испугалась скандала и заявила, что не желает больше иметь с Констанс ничего общего. Но ее нельзя за это винить. Констанс всегда относилась к ней с презрением, — почему же она должна губить остаток своей жизни ради своей блудной падчерицы?

— Ведь это было бы благородно, — заметил я.

— Да, конечно. Но подобное благородство не часто встречается в жизни.

— Где же теперь Констанс? Как она живет?

— Думается мне, она мало изменилась, разве только нрав у нее стал еще более злобным и властным. Она жаждет революции, чтобы отомстить миру. Когда на Пэлл Мэлл[88] будет сооружена гильотина, она поступит в женский революционный отряд.

— Но где же она?

— Этого точно никто не знает, так как те немногие письма, которые от нее приходят, пересылаются через третье лицо. По слухам, она купила домик в одной из французских колоний в Северной Африке. Местные власти знают о ней все и не трогают ее — тысяча в год в тех краях немалая сумма. Говорят, она живет с арабом и носит туземную одежду, пряча свое уродство под вуалью.

— Боже милостивый! — воскликнул я. — Неужели все это правда? Какое ужасное падение! Это самая унизительная судьба, какую только можно было для нее придумать — ведь она вынуждена и в одежде и в образе жизни подделываться под женщин, к которым относятся, как к рабыням! Полнейшая свобода превратилась в свою противоположность. Боги, — возможно, справедливы, но в данном случае они поступили слишком сурово.

— Опять ваши Немезида и Гибрида…

Я молчал, меня переполняли думы о многом — о ее былом блеске и великолепии, о вызывающем высокомерии, которое сейчас стыдливо прячется под безобразной черной вуалью. Я вспомнил, что Констанс часто казалась мне фигурой символической, воплощением послевоенной плутократии и ее джазовой Пляски Смерти. Да, маска упала, обнажив лик Смерти. Однако смерть ее не была полной смертью, так же как пляска не была настоящей пляской. Это была самая ужасная смерть, когда человек все же остается жить, сознавая, что он мертв. Вдруг я понял, что это относится и ко всей эпохе Констанс, и ко всем ей подобным — скучающим бездельникам, пировавшим на могилах. И погубила их не внезапная катастрофа, не могучее столкновение враждующих сил, в котором они могли бы хоть умереть достойно. Нет, просто они слишком часто пьянствовали и растратили свои деньги, обагренные кровью многих тысяч погибших людей. Они не долго были в моде, их пляска кончилась, и они наскучили миру. Он даже не снизошел до того, чтобы стряхнуть их со своего тела, и предоставил им самим постепенно падать на землю, подобно издыхающим паразитам. Я был полон самых светлых надежд, словно болезни приходил конец, а впереди меня ждало выздоровление.

Мортон прервал мое молчание:

— Ну? Что же вы скажете обо всем этом?

— Скажу, — отвечал я, наполнив свой бокал и поднимая его, — что мы должны принести петуха в жертву Эскулапу![89]

Повержена во прах[90] (Элегия)

Первый встречный, хоть чем-нибудь примечательный, будь то клоун или философ, способен внушить любовь этим созданиям, которые навсегда останутся загадкой для мужчин.

Реми де Гурмон

I

Сегодня ночью, грубо и властно изгнав солнце, разразилось первое зимнее ненастье. Подобно полчищам захватчиков, проносились над Англией юго-западные ветры и, круто повернув где-то в пространстве, устремлялись к северным морям. Подобно захватчикам, несут они с собой смерть и опустошение, особенно во время листопада. Завеса проливного дождя, мятущийся ужас листьев, стоны полуобнаженных деревьев, грозный рев бури, внезапные завывания ветра — все это действует подавляюще. Ночью, лежа без сна, я прислушивался к нескончаемому шуму в дымоходе, к скрипу и треску мертвых ветвей большого каштана за окном. Не знаю почему, но я все время думал о Констанс, о ее красоте, о ее роковой роли в судьбах мужчин, — подобно буре, срывающей листья с деревьев, она кружила их и влекла к гибели лишь для того, чтобы самой себе уготовить гибель еще более жалкую. А теперь серое, печальное утро, быстро бегущие облака, мокрая лужайка, усыпанная палыми листьями, развороченные клумбы вновь напоминают мне о Констанс, о ее загубленной жизни. Невозможно поверить, что цветы и прекрасные женщины гибнут по воле бога. Бог, видимо, полагает, будто он знает, что делает. Но так ли это? Я, во всяком случае, не бог. Я знаю далеко не все, и совесть моя чиста. То немногое, что мне действительно известно, позволяет строить лишь догадки и предположения.

Жаль, конечно, что я так мало знаю о Констанс, но у меня нет сомнений в том, что для самой себя она была такой же таинственной и необъяснимой загадкой, как и для других. Иногда мне, правда, казалось, что никакой загадки и нет, что там, где мы видим вихрь стремлений, желаний, чувств и несбывшихся честолюбивых надежд, нет ровным счетом ничего. Тщетно пытаясь избавиться от безжалостной скуки и пустоты, она искала спасения во всяких фантазиях. Хотелось бы мне до конца поверить в это, тогда все было бы гораздо проще. И все-таки я не верю. Констанс погибла, но и в гибели своей она не утратила благородства. Да, в ней есть нечто роковое, ибо, губя себя, она губила и многих других. Как странно — у женщины были талант, красота, обаяние, свобода, богатство, всяческие привилегии — и все это она превратила в невообразимую мешанину, какая получится в корзине с яйцами, если уронить ее на каменной железнодорожной платформе. Остается только убрать эту мешанину из таких прекрасных яиц. И вновь я спрашиваю себя: может быть, эта благородная неудовлетворенность, стремление к высшему заставили ее презреть все, что в нашем мире считается благом? Ведь она была так прекрасна, что могла бы соблазнить святого. А что, если святой соблазнил ее? Живи она в другую эпоху, святой Антоний превратил бы это роковое отчаяние в фанатизм отшельницы. Но я не представляю себе, как Констанс, тощая, опаленная солнцем, с космами седых волос на голове, одетая в грязное рубище, стала бы бродить по пескам Египта и дребезжащим голосом распевать псалмы во славу господа. Нет уж, пусть она остается такой, какой была, — ведь одна крайность ничем не лучше другой.


Пожалуй, не прошло еще и трех лет с того дня, как она внезапно появилась в моей лондонской квартире и поцеловала меня с обычной бесцеремонностью, какую она всегда проявляла к своим друзьям-мужчинам, независимо от того, спала она с ними или нет. А я-то думал, что она сейчас в Таормине вместе с отставным русским генералом — «небесным созданием», как она его называла, — и даже завидовал ей завистью труженика, который прикован зимой к мрачному Лондону и не может, подобно счастливым богачам, нежиться под лучами солнца. На ней было вечернее платье из какой-то золотистой материи, словно золотые доспехи. Оно ей как нельзя более к лицу, подумал я с неприязнью, ибо что сталось бы с ней без денег этого старика? Не дожидаясь приглашения, она уселась в кресло и закинула ногу на ногу, нимало не заботясь о том, сколь далеко видны мне ее чулки, до того длинные, что я вполне мог бы принять их за шелковые рейтузы.

— Вот уж не ожидал увидеть тебя в Лондоне, да еще в ноябре! — сказал я. — Я думал, ты сейчас в Таормине.

Она пропустила мое замечание мимо ушей. Что за дело мне и другим ничтожествам до ее приезда или отъезда? Отправится ли она в рай или в ад — это никого не касается. Мне это в ней нравилось.

— У тебя найдется что-нибудь выпить? Приготовь мне коктейль, — попросила она.

— У меня нет льда, — отозвался я, доставая бутылку из буфета.

— Ладно. Тогда давай неразбавленный джин.

Таково еще одно достоинство Констанс: она никогда не досадовала по пустякам и не напускала на себя по всякому поводу важность, не в пример многим глупым женщинам. Ее тщеславие было скорее мужским. Возможно, поэтому все и считали ее таким хорошим другом. Ей нужно было только вдохновенно льстить.

Выпрямившись в кресле, она потягивала джин. Лицо ее было бледно, но удивляться этому не приходилось. Попробуйте день-деньской проводить в лихорадочной праздности, много пить, ложиться спать только под утро, да и то неизвестно с кем, и вы наверняка побледнеете.

Вдруг она сказала:

— Боб! Я, кажется, пропадаю!

Я-то понял это уже давно, но всегда считал за лучшее помалкивать.

— Что ты хочешь этим сказать? — спросил я теперь.

— Говорю тебе, я пропадаю. Можешь ты понять это?

— Видишь ли, мне это ничего не говорит. В лучшем случае это означает, что какой-нибудь олух тебя бросил, в худшем — что ты потеряла деньги…

Она резко перебила меня:

— Я имею в виду то, что происходит в моей душе. Мне все надоело, надоело, надоело!

— Так бывает со всеми, кому не надо работать. Кстати, ведь всего три месяца назад ты была без ума от Бориса.

Констанс отвернулась и презрительно пожала плечами. Ясно было, что она считает меня глупцом, одним из тех тупиц, которые не в состоянии понять настоящего горя. Она снова отхлебнула джина и еще более помрачнела.

— Ты когда-нибудь пробовал наркотики?

— Нет.

— Ну а я, — произнесла она уже совсем мрачно, — я чувствую, что мне остается или прибегнуть к наркотикам, или покончить с собой.

Это было уже что-то новое. Время от времени некоторые из ее друзей кончали с собой или, гораздо чаще, прибегали к наркотикам, но с Констанс ни то, ни другое как-то не вязалось. Вообразите себе дорогую, бесполезную, безостановочно действующую машину из платины и бриллиантов, которая работает с бешеной скоростью только потому, что какой-то сумасшедший инженер однажды запустил ее, и вы получите представление о Констанс. Но все же мне казалось, что на свете есть две глупости — наркомания и самоубийство, к которым она никогда не пыталась прибегнуть.

— Это примерно одно и то же, — сказал я. — Наркотики убивают чуть помедленнее, только и всего.

— Борис — скотина, — проговорила она. — Он дурак и пропойца.

Я безотчетно чувствовал, что не в Борисе дело. Ей давно уже пора было привыкнуть к тому, что все ее красавцы рано или поздно превращались в скотов, — ее почему-то всегда влекло именно к таким мужчинам.

— До сих пор ты без особого труда преодолевала подобные трудности, Констанс, — сказал я как можно мягче.

Страшно побледнев, она гневно повернулась ко мне.

— Я их ни в грош не ставила! И всех водила за нос — кроме одного.

— Кого же это?

— Ты его не знаешь. Он убит на войне.

Я снова почувствовал, что это ложь. Возможно, я был несправедлив к ней, но я даже представить себе не мог, чтобы Констанс носила по ком-то траур в своем сердце.

— Дорогая моя, всех нас поубивали на войне. А после перемирия мы восстали из мертвых и вознеслись на небеса. Плюнь на все, — произнес я с беззаботным видом.

— Он был вроде тебя, — сказала она вдруг. — И тоже некрасивый.

Эти слова меня поразили — они звучали искренне. Однако я верил, что мы с Констанс слишком хорошие друзья, чтобы она стала меня соблазнять. Зачем ей меня губить? Я был так удивлен, что не мог вымолвить ни слова.

Она встала, подошла к камину, оперлась о мраморную доску локтями, переплела пальцы, положила на них подбородок и принялась в трагическом раздумье созерцать в зеркале свое отражение. Эта ее привычка была мне знакома. Я видел в зеркале ее бледное лицо и огромные глаза, — она глядела на себя с мрачным удовлетворением. Казалось, она разыгрывала сама перед собой сцену из пьесы Пинеро,[91] и это меня раздражало. Может быть, она ждала, что я стану успокаивать ее, клясться ей в любви? Я умышленно повернулся к ней спиной и налил себе вина.

— Почему ты ничего не скажешь? — бросила она через плечо, все еще не снимая локтей с камина.

— Потому что мне нечего сказать, — сердито ответил я. — Ты меня извини, но я просто тебя не понимаю.

Она вновь трагически полюбовалась собой в зеркале, потом отвернулась.

— Жизнь — это ад, Боб. Я не спала три ночи и с ужасом думаю о том, что мне предстоит еще одна. А знаешь, Рене вчера покончил с собой.

— Не может быть! — воскликнул я пораженный. — Неужели это правда?

— Сегодня утром я получила от него письмо, восхитительное письмо, похожее на стихи Рембо, в котором он написал, что собирается это сделать. А к концу дня пришла телеграмма от Соланж, — она извещает о его смерти. Я должна была предвидеть, что он замышляет это, на душе у меня так тяжко и грустно! Тебе не кажется, что этим он хотел указать мне выход из положения?

Этот неожиданный приступ ложной чувствительности удивил меня. Ведь если бы она в самом деле была привязана к Рене, то легко могла бы доказать это. Зачем, например, она тешила его тщеславие и жадность французского буржуа, вскружив ему голову и втянув его в свою сумасбродную, полную скитаний жизнь, а когда появился Борис, безжалостно оттолкнула от себя, не пощадив ни его тщеславия, ни жадности. Обо всем этом я не сказал ни слова, но раздражение, переполнявшее меня, все же прорвалось наружу, и я не удержался от грубости.

— Вот что, Констанс, я не очень-то сочувствую этим эротическим самоубийствам, особенно когда к ним примешивается бездарное подражание Рембо. Все это слишком далеко от настоящей жизни, чтобы волновать меня. Если такие люди накладывают на себя руки, как знать, быть может, это лучший выход и для некоторых других. Но Рене, во всяком случае, был никудышным человеком.

— Ты прав, — задумчиво произнесла она. — А все-таки он был небесным созданием. Если бы я только знала, что он так страдает!

Я едва удержался, чтобы не уколоть ее: «А должна бы знать, раз все это вышло из-за тебя». Но вместо этого я зачем-то начал читать ей наставления.

— Ты должна взять себя в руки, Констанс. Так дальше не может продолжаться. Ведь это позор на весь мир. Не могу сказать, что я очень жалею Рене, — он был всего-навсего жалкий альфонс. Но он умер, тут уж ничего не поделаешь. А ты, я вижу, порвала с Борисом. Почему бы тебе не уехать куда-нибудь? Поезжай в Пекин или в Нью-Йорк. Все эти разговоры о наркотиках и самоубийстве одна только мерз…

Она засмеялась, и я осекся. Что поделаешь! Я говорил с ней как с другом, а она взяла и рассмеялась как леди. И в самом деле у нее был вид оскорбленной леди.

Вдруг она заговорила самым дружелюбным тоном:

— Пойдем-ка лучше да выпьем, пока не закрылись бары, а потом где-нибудь потанцуем. Сегодня мне не заснуть, и ты должен меня развлечь. Ты ведь знаешь, как я ненавижу одиночество.

Еще бы не знать! Это была одна из роковых черт ее характера. Я подозревал, что весь трагизм ее самолюбования и разговоров о самоубийстве, наркотиках и тому подобном сводился к страху перед тем, что ей придется провести вечер в одиночестве. Я уже открыл было рот, чтобы ответить ей, как вдруг раздался резкий и долгий звонок. Открыв дверь, я к величайшему своему удивлению увидел изрядно пьяного Бориса.

— Хелло! — приветствовал он меня. — Констанс тут? Кажется, я немного опоздал.

— Откуда вы взяли, что она здесь? — осторожно спросил я, опасаясь, что, если они встретятся, будет скандал.

— Она сказала, что, вероятно, зайдет сюда. Разве ее еще нет? Она ведь всегда так пунктуальна.

От этого можно было с ума сойти — ведь я уже не сомневался, что с Борисом все кончено. Я почувствовал, что еще немного, и я не выдержу.

— Она здесь, — сказал я. — Заходите и, ради бога, уведите ее. Все вы мне до смерти надоели.


Гармоничные характеры редко встречаются в природе. Французская комедия XVII века — это условность, противоречащая всей мемуарной литературе того времени; вот почему мы, становясь старше, предпочитаем Мольеру Сен-Симона. Условность этикета несравненно строже в трактирах, нежели в салонах, где носят вечерние туалеты. Однако даже на солнечной стороне великого водораздела вечерних туалетов есть множество условностей поведения и еще больше условностей манер, — ведь то и другое необходимо, если учесть, что на свете бездна идиотов. Возможно, одна из причин, по которой Констанс казалась такой сумасбродной, крылась в том, что, надевая вечернее платье, она обычно не думала о соответствующих манерах, кроме разве тех редких случаев, когда роль светской дамы входила в ее планы. Однако я не могу отделаться от мысли, что она злоупотребляла условностями богемы — сумасбродством и непоследовательностью. Тем, кому недостает здравого смысла, опасно воспринимать литературу и искусство слишком всерьез. Лотреамон[92] и Достоевский, Джойс и Брынкуш,[93] «Дада»[94] и джаз — какую адскую смесь готовила она из них! И какое после этой смеси бывало мучительное похмелье! Несомненно, что для представителей высших классов образование просто гибельно. Образование, полученное Констанс, не соответствовало ее месту в жизни. Скромные гвардейцы и воспитанники Итонского колледжа, с которыми ей приходилось общаться, уже не удовлетворяли ее, и она, спотыкаясь на каждом шагу, начала карабкаться к свету.

Торжественный праздник муз превратился для нее в «безумное чаепитие»,[95] и она не желала прислушиваться к предостерегающим крикам: «Нет места! Нет места!»

Нелепая сцена у меня на квартире, о которой я только что рассказал, была далеко не единственной. Сначала эти виртуозные проявления ее темперамента сбивали меня с толку, но со временем я понял, что они не имеют ничего общего с действительностью. Это был как бы сеанс волшебного фонаря, попытка с помощью театральных образов оживить саму жизнь, которая сама по себе казалась ей слишком безыскусственным спектаклем. Не имея ни цели, ни норм поведения, ни особых достоинств, ни подлинной культуры, ни чувства личной или коллективной ответственности, Констанс захотела приобрести вес в обществе. К несчастью, общество она выбрала неудачно. Вам не убедить химика-аналитика воспользоваться формулой, которая, по его убеждению, не верна; вам не заставить ученого-филолога разбавить от себя текст Иосифа Флавия;[96] ну и в том маленьком обществе, где пыталась блистать Констанс, людей ценили ничуть не выше того, что они заслуживали. Констанс не произвела там особого впечатления. В собственном кругу она со своей красотой, деньгами, положением, «оригинальностью» могла бы преспокойно выйти замуж чуть ли не за королевского отпрыска и торжествовать победу. Но презренных подонков, которые весь мир непременно хотели видеть таким, каков он есть, ей провести не удалось. Это приводило ее в бешенство.

Констанс была настойчива, энергична и к тому же в достаточной мере обладала женской привлекательностью, которой пользовалась расточительно, ни о чем не задумываясь. Однако, если отбросить все это и взглянуть на нее беспристрастно, нетрудно было убедиться, что она — незаурядное, яркое существо — на самом деле заурядна, пожалуй, даже более чем заурядна. Не обладай она удивительной восприимчивостью, способностью мгновенно усваивать самые противоречивые взгляды, а потом выдавать их за свои, — ее интеллект был бы ниже среднего. Это была вульгарная Аспазия.[97] Цели ее были корыстны, а чувства — низменны и эгоистичны. Ее «романы» всегда оказывались до того грязными, что поневоле заставляли жаждать благоприличия и строгости монастырской жизни. Они основывались не на страсти или любви, но на каком-то извращенном снобизме, на ложном понимании успеха в обществе. (Как бы посмеялась Констанс над моей глупой сентиментальностью!) У нее было врожденное влечение к неудачникам. Ей не удалось испытать великолепной разнузданности Мессалины[98] в Субуре,[99] ибо она никогда не вступала в открытое соперничество с профессионалками. Она подвизалась на роли временной жены многих лжевеликих личностей, — чуть ли не каждого, кто претендовал на славу, а взамен получил унижение. Ей нравились поэты, которых никто не читал, художники, не продавшие за всю жизнь ни одного полотна, музыканты, вынужденные играть в ресторанах, боксеры, которых постоянно нокаутировали, эмигранты, жившие на жалкие подачки с родины, жокеи, которым грозило увольнение со службы, салонные анархисты, у которых бывали неприятности с полицией, неофициальные представители угнетенных национальных меньшинств, жулики-адвокаты и лишенные сана священники. И это не было благотворительностью — она отнюдь не приносила в жертву свои широкие и утешительные чресла Венеры Пандемос.[100] Напротив, в ней сидел какой-то вампир, питавшийся слабостью мужчин — слабостью, которая оказывалась для них роковой. Она любила неудачников, потому что могла губить их безвозвратно. Но ей не нужны были обыкновенные альфонсы — этих ничего не стоило погубить любой женщине с пятью тысячами годового дохода. Ее жертвы были из тех, кто когда-то надеялся на лучшее, но скатился на дно и отчаянно пытался вновь выбраться на поверхность. Под предлогом сочувствия чужому горю она, подобно осьминогу, опутывала свою добычу щупальцами разврата и терзала человека, доводя его до отчаяния. Будь она Дон-Жуаном в юбке, мы могли бы только приветствовать законный реванш ее пола, — но она была как бы эротическим боа-констриктором и заглатывала мужчин целиком. Иногда казалось, что у нее изо рта торчат их ноги.

Такие вот черные мысли преследовали меня после того, как Борис восстановил спокойствие в моем доме, уведя Констанс ужинать, а потом в ночной клуб. Возможно, я был слишком зол и, разумеется, сгущал краски. Но зачем так глупо играть жизнью? Зачем лгать, будто печальные воспоминания лишили ее покоя, когда вся ее жизнь восставала против этого и красноречиво убеждала в том, что она неспособна на такие сильные чувства. Зачем хвастаться самоубийством Рене, подобно низкопробному журналисту, падкому на сенсацию? Я не очень жалел Рене. Кто стал бы на моем месте притворяться, будто его огорчает смерть никчемного, но самоуверенного паразита? А все же, если бы Констанс оставила его в покое, он мог бы, как червяк, жить потихоньку в свое удовольствие. Кто станет специально сворачивать с дороги, чтобы раздавить червяка? Еще меньше жалел я Бориса. Его странная, бессмысленная славянская чувствительность делала его идеальной жертвой; воображаю, какие нелепые и бурные сцены устраивали они друг другу! Констанс, вероятно, была в восторге от этого, полагая, что наконец-то она участвует в чеховской пьесе, которая разыгрывается не на сцене, а в жизни. Мне оставалось только надеяться, что в Борисе было кое-что от русского барина и он хоть изредка бил ее. Могу себе представить, какое впечатление это на нее производило и как жестоко она ему мстила!

Интересно, какая Немезида покарает эту Гибриду?[101]

II

Мои размышления прервал новый звонок. Решив, что Констанс что-нибудь у меня забыла, я быстро оглядел комнату. Она имела обыкновение терять всякие золотые безделушки, но сейчас я не нашел ничего, даже пуховки. Неужели они вернулись, чтобы превратить мою квартиру в поле боя, разыграть передо мной еще одну сцену из «Идиота»? Притворяться, что меня нет дома, когда во всех окнах свет, не имело смысла. С величайшей неохотой я открыл дверь и увидел Мортона.

— Привет! Как поживаете? — сказал он. — Заняты? Если да, я уйду.

— Нет. Заходите. Я очень рад вас видеть.

Мортон намного старше и гораздо терпимее к людям, чем я, — видимо, он умнее или, во всяком случае, опытнее меня. Так или иначе, но он достиг того возраста или состояния, в котором дух всегда безмятежен. Его ничто уже не волнует и не раздражает, как меня, — вероятно, потому, что он давно отказался от всякой надежды что-либо изменить.

Наливая ему вина, я нечаянно разбил стакан и выругался с излишней горячностью. Он сочувственно посмотрел на меня сквозь очки.

— Что-нибудь неладно?

— У меня-то все в порядке. Но полчаса назад здесь была Констанс и…

— А-а!

— Я уж решил было, что она бросила Бориса. Но тут он сам заявился сюда — очевидно, так они условились — и увел ее… А тут еще Рене покончил с собой.

— Жаль. У меня были кое-какие виды на этого юношу.

Я с удивлением взглянул на Мортона.

— На этого подонка? Я всегда считал его жалким ничтожеством. Ведь я сам видел, как он клянчил у Констанс деньги.

— Он был очень беден, а она, вероятно, казалась ему сказочно богатой. И очень расточительной. Того, что она просаживала за вечер, ему хватило бы на полмесяца. Но ради нее он ничего бы не пожалел. Он был молод, и чувству его нельзя отказать в искренности. Что, Констанс сильно расстроена?

— Не знаю, — сказал я, не скрывая раздражения. — Мне кажется, она разыгрывает какую-то роль, и это заставляет меня сомневаться в ее искренности. Сознаюсь, я не понимаю Констанс. Хотел бы я ее понять! Меня не интересует скандальная хроника ее жизни: пусть другие занимаются сплетнями. Мне кажется, порок — самое скучное, что только есть на свете. Он одинаково свойствен людям всех эпох, и неизбежная награда за него — содомское яблоко[102] и отвращение. Вполне естественно, но едва ли разумно было бы крикнуть: «Фу, срам какой! И не говори об этом!»[103] Но мне гораздо интереснее понять, как она дошла до такой жизни. Вот вы, например, чем это объясните?

Мортон вынул из круглого ящика для сигар, стоявшего на столе, длинную «панателлу» и не спеша закурил.

— А случай любопытный, правда? — заметил он. — К таким неустойчивым и противоречивым натурам не подойдешь с обычной меркой. Да и вообще, разве можно по-настоящему «объяснить» чей-нибудь характер? Можно описать его, как это делает биолог. Но не более того, иначе наша оценка будет основана на предвзятом представлении о том, каким должен быть человек. Фрейдист даст вам одно толкование, набожный католик — другое, светский жуир — третье. Вам не придется долго думать над тем, что скажет каждый из них: объяснения их будут безнадежно противоречивы. На них нельзя положиться. Ну, а сами вы что об этом думаете?

Я коротко пересказал ему все то, что пришло мне в голову после ухода Констанс. Он слушал внимательно, изредка улыбаясь и покачивая головой.

— Кое в чем вы разобрались, — заметил он, когда я кончил. — Но далеко не во всем. Вы поняли, что у нее сложный и противоречивый характер, который всех нас заставляет недоумевать. Но вы выносите ей приговор. В своем воображении вы создали смутный образ идеальной Констанс, и вас злит, что на самом деле она не такая, какой, по-вашему, ей следовало бы быть. В вас сосредоточилась вся беспощадность разочарованного идеалиста, Боб.

— Меня злит, что она сама катится на дно и тащит за собой других. Не спорю, у нее, быть может, бездна талантов и всяческих достоинств, но пользуется она ими только для того, чтобы унижать людей, отравлять им жизнь. Посмотрите на след, который тянется за ней и ведет в конце концов к этому отвратительному и жалкому самоубийству. Она — зло, которое нужно искоренить. У нее в руках власть — власть денег, власть класса, власть ее личности и пола, и всем этим она злоупотребляет. Не потому ли она портит других, что испорчена сама? Она ненавидит всех, кто ей не покоряется, и губит всех, кто перед ней капитулирует.

Мортон улыбнулся.

— Все это так, но не слишком ли свысока вы ее судите? Минуту назад вы говорили, что думали о том, какая Немезида покарает эту Гибриду. Так будем остерегаться Гибриды в нас самих, а главное, откажемся от роли Немезиды. Мы могли бы всю ночь в праведном негодовании обвинять Констанс и превратились бы в самодовольных обывателей — только и всего. Не лучше ли вместо этого попытаться выяснить, почему она стала такой…

— Вот именно — почему? — подхватил я. — Всякие моральные обвинения я и сам не прочь отбросить. Ну, а что касается Немезиды, то, право же, если вспомнить о том, кем могла бы стать Констанс и кем стала на всю жизнь, вот вам и Немезида. Давайте займемся нашим «почему?». Я предвижу, что задача предстоит нелегкая.

— Английские высшие классы, — задумчиво начал Мортон, — это отнюдь не аристократия. Это — богатая и привилегированная буржуазия со всеми ее предрассудками, но отнюдь не с добродетелями. Каждый привилегированный класс прежде всего пытается наставить на путь истины своих паршивых овец, а если они оказываются неисправимыми, их изгоняют. Это в порядке вещей. Тот, кто не играет, никогда и не выигрывает. Однако в нашем нынешнем обществе для женщины эпохи Возрождения не больше места, чем для великого поэта. Вам не кажется, что Констанс — это Байрон в женском обличье?

— Ну нет! — решительно запротестовал я. — Байрон — гений. В ее возрасте он уже прославился на всю Европу. Я не говорю, что у Констанс нет талантов, но они остались втуне, а потому я вправе отбросить их в сторону. До сих пор ее главный талант — талант просто чудовищный — состоял в том, что она втягивала себя и других во всякие несчастья.

— Хорошо. Поставим вопрос иначе. Класс Байрона сделал его жизнь невыносимой, и он порвал с ним. Класс Констанс — собственно говоря, тот же самый — поставил ее в подобные же условия. В обоих случаях общество поступило безжалостно и, думается мне, неразумно. Разве не осудило оно этим само себя?

— Так, так. Значит, вы полагаете, что выдающаяся личность, принадлежащая к высшему классу, не может и не хочет принять его мораль и, следовательно, вынуждена бросить ему вызов? Иными словами, Констанс — жертва своей среды?

— Да, мою мысль можно выразить и так, — ответил Мортон, — но я предпочел бы что-нибудь менее категорическое. Люди не поддаются точной классификации. Пока что этому препятствует множество предубеждений. К тому же люди вроде Констанс так высокоразвиты и так различны, что каждый из них представляет собой чуть ли не самостоятельный вид. Биология человека немногого достигла, если здесь вообще можно говорить о каких-то достижениях. Что знаем мы о законах наследственности? Почти ничего. А ведь наследственность имеет громадное значение. Я никогда не видел мать Констанс — она умерла почти тридцать лет назад, — но отец ее был со странностями. В округе его и сейчас называют Сумасшедшим Лордом. Трудно сказать, какие из своих странностей Констанс унаследовала от него. Наверно, в ее жилах есть капли кельтской крови, а эта кровь не всегда удачно смешивается с нашей германской. Кроме того, семья ее, к сожалению, была очень богатая. Потомки миллионеров, утрачивая энергию и целеустремленность родителей, обычно наследуют лишь жадность и беспринципность. Впрочем, они даже могут сохранить энергию, но не целеустремленность — у них нет никаких целей, кроме эгоистических.

Мне показалось, что говорит он слишком скучно, общо и, пожалуй, не совсем по существу дела.

— Все это, конечно, так, — возразил я. — Но если для того, чтобы определить свое отношение к Констанс, нам нужно ждать, пока не созреет наука о биологии человека, не лучше ли сразу прекратить этот разговор! И потом вся ваша аргументация в конечном итоге сводится к старой дилемме: судьба или свободная воля? Мы должны допустить, что, несмотря на наследственность и среду, человек волен распорядиться собой правильно или неправильно — от него самого зависит, будет ли он приносить пользу или вред. Очень важно и то, как переживает он крушение своих надежд. Ведь чтобы защитить себя от зла или бороться с ним, нам незачем прибегать к учению Канта о нравственности. Как видите, я возвращаюсь к Гибриде и Немезиде…

Тут у нас завязался дружеский спор об отвлеченных материях — этот бич всех наших беспорядочных разговоров. Разумеется, мы только того и достигли, что приятно провели вечер. У меня создалось впечатление, что попытка Мортона сыграть роль advocatus Dei [104] в пользу Констанс была не очень-то удачна. Однако кое-что из сказанного им запало мне в душу. Я понял, что нельзя рассматривать Констанс как нечто неизменное. Неизменных людей нет: каждого человека можно сравнить с потоком, постоянно меняющим свое русло. А поэтому прежде всего нужно объяснить, каким образом сегодняшняя Констанс, болтающая о самоубийстве и наркотиках и надоевшая всему свету, родилась из прежней Констанс, которая начинала жизнь, имея все необходимое для счастья. Быть может, дело как раз в том, что, получив без всякого труда все, о чем только можно мечтать, она презрела свое благополучие и захотела разрушить его, подобно ребенку, который ломает дорогие игрушки? Всю жизнь Констанс гонялась зa игрушками — за живыми людьми — и ломала их. Долго ли еще боги будут посылать ей эти игрушки, и что случится, когда запас их иссякнет?

III

Прошло три года, и теперь, когда мне, как и всем, известен плачевный конец этой истории, я не могу не удивляться, почему все это так волновало меня и чего я тогда ожидал? Разумеется, дело должно было кончиться именно так — постыдно и печально. Констанс (когда она не была слишком пьяна) чем-то напоминала неукротимую герцогиню де Лонгвиль[105] — мне всегда казалось, что она вот-вот взовьется в небо блестящим фейерверком.

На улице, нагоняя тоску, по-прежнему моросит дождь. Время от времени оттуда долетают печальные стоны ветра, напоминающие вой бездомного пса или горестные стенания проданной в рабство негритянки. Непрестанный дождь смыл все трагические краски с осенних листьев, оставив им лишь жалкие грязно-коричневые тона. Всего два дня назад опушка леса была похожа на нагромождение причудливо раскрашенных скал. Теперь же передо мной только серые лохмотья, свисающие с гигантских скелетов: как жаль, что нельзя убрать и сжечь этот хлам! Быть может, на меня повлияли воспоминания о Констанс, но я еще не видел такого быстрого перехода от вызывающего великолепия к жалкому упадку. Я никогда не думал, что природа может быть такой жалкой. В опустевшем саду бродит лишь неизвестно как попавшая сюда с фермы облезлая и грязная курица — самое жалкое из всех созданий на свете. У меня нет ни сил, ни желания прогнать ее. Пусть прячется от дождя под сломанными хризантемами, а я вернусь к своим воспоминаниям…


В восемнадцать лет Констанс считалась одной из самых блистательных наследниц в той Англии, которая в своих торговых делах еще не перерезала сама себе глотку, подобно поросенку из стихотворения Кольриджа. Живы были даже некоторые прекрасные традиции, которые вопреки судьбе не погибли окончательно в волнах низменного страха, ненависти и обмана. В то время еще можно было как-то оправдать высокомерие английских высших классов. Правда, Констанс не была настоящей аристократкой — семья ее занималась торговлей. Однако пэрство, хотя и пожалованное только в девятнадцатом веке, уже успело облагородить три поколения. К тому же у семьи было много денег, которые всегда возбуждают уважение. Бойкие репортеры называли Лэчдейлов «чертовски достойными людьми», а отделы светской хроники приобретали и печатали их фотографии. Вероятно, всесильные демоны, которые ведают роскошью и тщеславием суетного Лондона, разделяли этот счастливый предрассудок. Когда мать Констанс умерла, лорд Лэчдейл женился на красавице, одержимой невероятным честолюбием. И если ей не под силу оказалось опрокинуть вековые семейные устои, зато она могла устраивать встречи между каким-нибудь писателем-революционером, премьер-министром и архиепископом, словно развлекающаяся королева. Так и росла Констанс среди светского великолепия, рядом с великими мира сего, чье духовное ничтожество, впрочем, не укрылось от ее проницательного ума.

Констанс обожала своего отца. Все Лэчдейлы отличались некоторой вульгарностью, которая сходила за оригинальность на бледном фоне общепринятых хороших манер. Эта вульгарность лишь оттеняла их привлекательную внешность, природное здоровье и благоприобретенное высокомерие, их благородные чудачества и блестящие успехи. Она причиняла страдания мачехе, но очаровывала Констанс — то был зов крови. Ей нравилось пренебрежение отца к чувствам других людей, его почти наивная уверенность, что все должны уступать ему дорогу; но больше всего ей нравилось то, что ради нее он всегда готов был сделать исключение из своих правил. В девятнадцатом веке его прадед всю свою энергию и настойчивость тратил на управление огромным делом. А сам он, унаследовав эти качества, употреблял их на то, чтобы всегда поставить на своем. Эта его черта наряду с деньгами оказалась самым значительным из того, что досталось от него Констанс в наследство. Если бы не врожденная наивность, ее удивление по поводу того, что люди могут жертвовать своими интересами ради других, могло бы показаться забавным — до того оно было неподдельным. Эгоизм ее вызывал отвращение, так как у нее недоставало ни ловкости, ни величия, чтобы его скрыть. Про Констанс никто бы не подумал, что она вторая королева Елизавета, — увы, она скорее походила на какого-нибудь мошенника с Бауэри.[106] В ее отношении к жизни было что-то разбойничье.

Леди Лэчдейл трудно в чем-либо упрекнуть. Этой женщине настолько претила роль злой мачехи, что она относилась к Констанс даже слишком хорошо. Подобная жертва не оказалась для нее слишком обременительной, поскольку своих детей у нее не было и она целиком посвятила себя сложной задаче поддержания семейного престижа в обществе, предаваясь в то же время внебрачной страсти. Во всяком случае, она делала для Констанс все возможное. Она позаботилась о том, чтобы падчерица поступила в лучшую школу, встречалась с лучшими людьми, а когда девушка подросла, посвятила ее во все тайны искусства хорошо одеваться. Воспитанием Констанс занимался отец, который разрешал дочери делать все что угодно, пока это затрагивало других людей. Если же она переходила границы дозволенного по отношению к нему самому, он в бешенстве орал на нее и драл за уши — Констанс успешно переняла у него и эту милую черту. К сожалению, среди «лучших людей», с которыми знакомила ее мачеха, было немало молодых интеллигентов. Желая отблагодарить гостеприимных хозяев, они наперебой превозносили «интеллект» Констанс, и она без особого труда им поверила. Более того, бескорыстно желая, чтобы эта блестящая наследница стала щедрой покровительницей искусств, они потихоньку поощряли и даже провоцировали в ней непокорство.

Но настоящее влияние на Констанс имел только отец. Когда он ругал ее и драл за уши, она покорялась; в то же время ей доставляло удовольствие противоречить дружеским увещаниям всех других и даже здравому смыслу, если он восставал против ее капризов. Презирая заурядных людей, мечтающих найти свое собственное счастье и, если возможно, сделать счастливыми других, она все усилия сосредоточила на том, чтобы всегда поставить на своем, и ей это удавалось. Через полгода после ее первого выезда в свет отец Констанс скоропостижно умер от сердечного паралича, оставив ей в наследство кучу денег и великолепный пример эгоистически прожитой жизни.


Это было в тысяча девятьсот двенадцатом году. Следующие два года, как мне кажется, были решающими в судьбе Констанс. У каждого бывают минуты или целые периоды в жизни, когда необходимо принять какое-то решение, и такие мелкие кризисы могут возникать снова и снова до самой смерти. Но бывает один, главный кризис, от которого зависит все будущее человека. Сцена готова, противоречия улеглись, боги отступились, даже сама судьба словно в нерешительности, — кажется, ничто не мешает герою избрать разумный или неразумный путь. А затем решение нарушает равновесие, и когда мы, уже пережив катастрофу, оглядываемся назад, то видим, что она была неизбежна с той самой минуты, в которую было принято это решение. Так случилось и с Констанс. Ей рано пришлось принять решение; и если она не была зрелой, — а она никогда не смогла стать по-настоящему зрелой, — то была уже взрослой и ничуть не боялась принять на себя ответственность за свою собственную судьбу.

Около двух месяцев после смерти отца Констанс мирно прожила со своей мачехой в Лондоне. Они никогда не виделись раньше завтрака, так как леди Лэчдейл вела обширную переписку и ежедневно должна была возобновлять свою красоту с помощью косметики. Констанс не скучала — она увлеклась литературой и запоем читала книги, написанные ее знакомыми. Как-то за завтраком она равнодушно заметила:

— Мери приглашает меня к себе во вторник вечером.

Сказано это было отнюдь не для того, чтобы получить разрешение, а просто так, ради поддержания разговора. Констанс уже давно утвердила за собой право ходить куда и когда угодно, и ее вечно занятая мачеха меньше, чем кто бы то ни было, пыталась это право оспаривать. Констанс совсем не хотелось идти на этот вечер. Ей не нравилась показная, театральная красота леди Мери, ее грубые заигрывания с мужчинами; ни у нее самой, ни у ее гостей, превращавших вечера в шумные пьянки, не было и проблеска ума. Констанс уже решила отказаться от приглашения и пойти обедать с одним молодым гвардейцем, который снискал ее благосклонность, потому что мечтал писать стихи и ненавидел армию. Но, как на грех, леди Лэчдейл заметила равнодушным тоном:

— А я думала, ты не любишь Мери.

— Это почему же? — с живостью спросила Констанс, заподозрив, что мачеха хочет вмешаться в ее дела.

— Но, моя дорогая, у нее очень неважная репутация, не так ли?

— Не говорите глупостей, — отрезала Констанс. — Кто в наше время обращает на это внимание! Мери вправе поступать, как ей вздумается!

— Да, но когда-нибудь она раскается. Все только о ней и говорят.

— Ну и что из этого! Если уж на то пошло, так и о вас тоже говорят.

Леди Лэчдейл слегка смутилась — она не любила, когда ей напоминали о некоторых ее житейских затруднениях.

— Я знаю, что твой отец не одобрял вашу дружбу, особенно после того, как вы обе кончили школу, — произнесла она, чуть повысив голос и давая Констанс понять, что она и сейчас не более чем школьница, освободившаяся из-под родительского надзора.

— К чему говорить об отце и напоминать мне, что я его потеряла? — Констанс теперь едва сдерживала гнев. — Он никогда не стеснял меня и не разводил при этом сентиментальностей, как вы. Почему бы мне не навестить Мери, если я этого хочу? Я иду к ней на вечер!

Леди Лэчдейл пожала плечами и промолчала. Она не собиралась продолжать этот спор — не только ввиду его бесполезности, но еще и потому, что слуги внесли новое блюдо. Она переменила тему.

Констанс пошла на вечер и напилась там сильнее, чем когда-либо прежде. Какой-то молодой человек во время танца поцеловал ее, потом она, отдыхая, весело провела время с другим, который, не моргнув глазом, заплатил три фунта за такси, чтобы отвезти ее домой окольным путем. На следующий день у нее болела голова, ей было не до чтения, она заскучала. Чтобы избавиться от скуки, она позвонила нескольким друзьям и устроила импровизированную вечеринку в Сохо,[107] где снова напилась и снова была привезена домой в такси — на этот раз уже другим молодым человеком. Через несколько недель она с головой окунулась в лихорадочную жизнь, сплошь состоявшую из вечеринок, свиданий, ночных клубов и всяких удивительных встреч.

Отсюда, казалось бы, прописная мораль: «Если бы милая Констанс сидела дома со своей мачехой, читая хорошую книгу, она бы никогда не свернула с пути добродетели. Пусть это послужит тебе предостережением, моя дорогая». Однако дело совсем не в том. Почему бы ей и не ходить на вечеринки, не встречаться с кавалерами? На то она и молодая девушка. Но Констанс единственно ради того, чтобы поступить наперекор своей мачехе и ее знакомым, а не потому, что ей это нравилось, намеренно выбирала себе друзей из числа самых пустых и испорченных представителей лондонской молодежи. Не будь она лучше других, о ней не стоило бы беспокоиться. Но она была лучше их. Порой эти люди наводили на нее такую тоску, что она помимо воли напивалась сверх всякой меры. Такая жизнь породила в ней потребность в грубом внешнем возбуждении, что было чревато самыми плачевными последствиями. Кроме того, Констанс знала, что ей не по силам соперничать с леди Лэчдейл в высшем свете, и глупый бесенок, сидевший в ней и всегда подбивавший ее поставить на своем, толкал ее искать легких побед и не тягаться с теми, кто был равен ей или превосходил ее. Она умышленно собирала вокруг себя людей, над которыми могла властвовать с помощью денег, если они были бедны, или хитрости, если они были богаты. Это был своего рода снобизм, вывернутый наизнанку: она стала леди Лэчдейл полусвета.

Боги справедливы. В своем безграничном милосердии они ниспослали на землю «Великую войну», открывшую перед Констанс новые горизонты. Ничтожные слухи о ней затерялись в грохоте разрушаемых городов, в пороховом дыму. У нее было сколько угодно возможностей познать настоящую жизнь, вырваться из своего дурацкого мирка, где царят деньги, вино, свободная любовь, в которой нет ни свободы, ни любви, а есть одни только изысканные глупости. Она могла бы мыть полы или подавать судно раненым. К несчастью, леди Лэчдейл была воинственно настроенной фурией, и Констанс в пику ей примкнула к пацифистам и пораженцам. Единственное, что совесть позволяла ей делать для войны, — это развлекать офицеров, приезжавших в отпуск. Ведь должен же был кто-то их развлекать, и, следует отдать Констанс должное, справлялась она с этим великолепно, особенно до введения комендантского часа и пайков. А когда офицерам нужно было ехать на континент, она в своем патриотизме ночью провожала их до самого порта. Один из офицеров был за рулем, рядом с ним сидел его товарищ. Констанс же на заднем сиденье флиртовала еще с одним или несколькими офицерами.

Леди Лэчдейл опасалась, что Констанс, пылко отдаваясь своему многотрудному делу, подвергает суровому испытанию не только свои силы, но и снисходительность общества. Оставалась единственная надежда, что Констанс излечит замужество и супружеский постельный режим, в результате чего она, демобилизовавшись, перейдет в единобрачие. Пока еще нечего было спрашивать: «Кто же в конце концов женится на Констанс?» Скорее этот вопрос следовало поставить так: «За кого же все-таки Констанс выйдет?» От претендентов не было отбоя, и Констанс развлекалась, устраивая неофициальные помолвки. Вся беда была в том, что ни один из них не был в достаточной степени возвышен — или низок, — чтобы удовлетворить ее требования. Молодой герцог Нетермирский был искренне предан ей, но вынужден был отправиться в армию и принять участие в битве на Сомме, так как Констанс через неделю расторгла их помолвку.

— Но, моя дорогая, — сказала леди Лэчдейл, слегка огорченная. — Неужели это уже непоправимо? В чем он провинился?

— Он глуп, — убежденно ответила Констанс.

— Но почему же? Что он такое сделал?

— Ничего он не сделал! — отрезала Констанс с нескрываемым презрением. — У него мозги, как у нашей собаки Тоби. Я спросила его, когда он в последний раз видел Нижинского,[108] а он захихикал и спросил: «Это что, такой русский коктейль?» Дурак, и больше ничего.

Леди Лэчдейл осторожно намекнула, что Констанс была несколько строга к герцогу, почти потерявшему голову от любви, за эту неудачную шутку, но та только еще пуще ожесточилась. Другая, более серьезная помолвка, которая длилась десять дней — с итальянским принцем Монте-Карино, — была расторгнута им самим, после нелепой вспышки южной ревности. На вечеринке, наполовину раздевшись, Констанс села на колени к одному отвратительному еврейчику и целовала его в полной уверенности, что он — непризнанный гений, так как написанная им книга была столь непристойна, что ее не напечатали бы даже в Дижоне. Принц заявил, что благородные итальянки никогда не позволяют себе подобных вещей на званых вечерах, и удалился. Незнакомый с обычаями английских джентльменов, он, не сказав ни слова никому, даже леди Лэчдейл, тотчас уехал к себе в Италию.

Эти мимолетные помолвки, скорее ускорявшие, нежели оттягивавшие расставание, причиняли леди Лэчдейл немало огорчений. Возможно, они обогащали молодую девушку познанием человеческой натуры и приучали ее к самостоятельности, но не злоупотребляла ли она этим? После истории с герцогом и принцем она уже не решалась печатать объявления о помолвках в газетах, предоставив самой Констанс опровергать слухи, которые были правдой, когда их набирали в типографии, и становились ложью, когда их продавали за пенни на Флит-стрит. Зная характер Констанс, она научилась притворяться сердечной, когда избранник дочери был просто невозможен, и восхитительно равнодушной, когда его можно было как-то терпеть. Гениальный еврей не продержался и трех суток, так как леди Лэчдейл пригласила на сугубо интимный обед всю его родню, и феноменальная плодовитость этого семейства вызвала благородное негодование Констанс. Однако случай с Хорри Таунсендом вывел леди Лэчдейл из равновесия, и это повлекло за собой роковые последствия.

Нельзя сказать, что Хорри принадлежал к числу «невозможных», но он и Констанс явно не подходили друг другу. Его родственники выделялись своей тупостью среди всех прочих тупиц графства, а сам Хорри был этаким слабоумным Адонисом. Поло и яхты — вот все, что интересовало его в жизни, а у Констанс то и другое вызывало непреодолимое отвращение. Он покорил ее своей морской формой — Констанс уже до смерти надоела пехотная форма цвета хаки, даже оживленная красными кантами или забавными цветными нашивками, какие носят во Франции. Во всем остальном Хорри был из тех мужчин, которых Констанс совершенно не переваривала: напыщенный, самовлюбленный болван, который постоянно приговаривал: «Эй, послушайте!» — и по справедливости должен был бы жениться либо на буфетчице, либо на дочери священника. Леди Лэчдейл, воображавшая, что Констанс ее ничем уже не поразит, тем не менее была поражена.

Констанс, необычно эффектная в вечернем платье, вошла в комнату мачехи, застегивая перчатки.

— Едешь обедать?

— Да, с Хорри.

— С Хорри Таунсендом? — удивилась леди Лэчдейл. — Никогда бы не подумала, что ты сможешь пробыть с ним хотя бы пять минут.

Констанс перестала застегивать перчатки и гневно взглянула на свою дерзкую мачеху.

— Это почему же? — вызывающе спросила она.

— Ах, видишь ли… — начала леди Лэчдейл, не замечая боевого сигнала: ей и в голову не пришло, что ее слова могут быть восприняты не как комплимент. — Он самый заурядный молодой человек, какого я когда-либо видела, а тебе ведь нравятся необыкновенные люди, не так ли, дорогая?

— Он божественный! — сердито заявила Констанс. — А вы только и делаете, что критикуете моих женихов да глумитесь над моими друзьями!

Леди Лэчдейл слишком поздно заметила свой промах — самые смиренные похвалы в адрес Хорри уже не могли задобрить падчерицу. Констанс чувствовала, что даже из элементарной справедливости она должна дать отпор этой псевдородительской тирании. До каких это пор с ней, Констанс, самой оригинальной и блестящей женщиной Лондона, будет обращаться, как со школьницей, какая-то старая злобная мачеха? Нет, это просто немыслимо! Она должна отстоять самый важный для нее принцип — всегда, любой ценой поставить на своем. Помолвка продолжалась неделю, две недели, месяц. Леди Лэчдейл совсем потеряла голову. Она заклинала Констанс не губить свою жизнь, выйдя за человека, который через неделю после свадьбы ей надоест, а через год — будет внушать отвращение. Констанс только смеялась в ответ. Леди Лэчдейл взывала о помощи, умоляя всех, кого только можно, «повлиять» на Констанс. Молодые интеллигенты были глубоко раздосадованы — хорошенькое дело, если все деньги пойдут на спорт, а не на грядущее новое Возрождение. Они всячески увещевали Констанс и в конце концов сделали свадьбу неизбежной. Какие бы внутренние сомнения ни одолевали Констанс, она не могла упустить случай поставить на своем вопреки всем и вся и прежде всего — благородным Таунсендам, которые ненавидели ее и ни за что не хотели, чтобы Хорри связал себя с этой вулканической женщиной.

Выйти замуж за настоящее воплощение заурядности — это было вполне в духе Констанс. Во всех других случаях — а такие случаи, увы, были нередки — она требовала, чтобы мужчина обладал какими-то проблесками гениальности, и чем фальшивее они были, тем больше это ей нравилось. Возможно, тут сказался ее протест против вопиющей заурядности Хорри. Трудно было поверить, что это неугомонное и требовательное существо, никогда не знавшее полного удовлетворения, могло связать свою судьбу с человеком, который способен был нагнать скуку даже на «Клуб пловцов» — а одно это уже говорит о многом. Тем не менее она не отступила и со всей торжественностью сочеталась с ним браком. Излишне говорить, что не прошло и трех лет, как они разошлись. Леди Лэчдейл закудахтала, как испуганная курица, когда Констанс бросила ей обвинение в том, что та выдала ее замуж насильно. Отныне, заявила Констанс, она будет жить одна.


В первые послевоенные годы мир, казалось, был создан специально для Констанс. Если бы она, подобно Фаусту, заключила сделку с сатаной, то и тогда на стезе, ведущей к погибели, она не получила бы большего удовольствия. Князь тьмы на сей раз поступил по совести. Он доставлял Констанс все, что было угодно ее душе, а она принимала эти подарки и ломала их с жадностью разрушительницы, что, подобно живительной влаге, освежало пересохшую глотку сатаны. В реве многих тысяч джазбандов и леденящем кровь грохоте тамтамов ползли и извивались в танце смерти эти зловещие годы. И когда над миллионами безмолвных могил спускались печальные сумерки, такси и лимузины, заполнили улицы, уже мчались к ресторанам и подъездам роскошных особняков; и всю ночь напролет двигались и скользили неутомимые ноги, и негры скалили зубы над своими барабанами, и невеселые люди заставляли себя веселиться; и на рассвете, когда над крестами безмолвных могил тяжело вздыхал ветер, ноги все двигались, а голоса требовали еще вина, и на побледневших лицах женщин еще ярче выделялись красными пятнами накрашенные губы. Счастливое время! Казалось, лязг костей слышался на этом ужасном маскараде, иссушавшем мысли и чувства, подобно отвратительному наркотику, который приходится принимать все большими дозами. Констанс танцевала с самыми разочарованными и смеялась безнадежнее самых отчаявшихся.

Боги, словно сговорившись превратить Констанс в подлинное и полное порождение этого позорного времени, наделили ее азартом игрока. Мало того что она пародировала страсть, разыгрывая вожделение, за которым скрывалась пустота, скука и пьяный угар. Мало того что самый ее «бунт» был смехотворной пародией на бессильный снобизм века, — она еще играла роль деклассированной леди Лэчдейл перед кучкой «коммунистов» из коктейль-холла и непризнанных гениев. Она от природы ненавидела все здоровое и разумное. Поэтому, ловко торгуясь с шоферами такси и своими слугами, она почти не заглядывала в счета ночных клубов, и ее невозможно было оторвать от карточного стола, пока у нее в сумочке оставалось хотя бы пять шиллингов. Если бы у нее были целомудрие и доброе имя, она и их поставила бы на кон. Какое кому дело до того, как веселится Благородная Констанс? Разве не для нее кровоточащая гора человеческих тел — этот символ изысканной и праздной цивилизации — громоздилась все выше и выше? Если десять тысяч человек должны были трудиться, чтобы содержать эту уличную богиню, то разве они не находили утешения в том, что служат великому идеалу?

Танцуйте же, и пусть веселью вашему не будет конца!

И что это был за танец, что за веселье! Констанс танцевала не потому, что ей это нравилось, а потому, что нельзя же сидеть и пить всю ночь напролет, надо ведь как-то размяться, чтобы фигурой всегда походить на солитера. К тому же она сочла бы глупым и даже унизительным признать, что она когда-то надеялась быть счастливой. Зачем в таком случае продолжать все это? Очевидно, такая мысль приходила ей в голову, поскольку она разыграла передо мной сцену с разговорами о наркотиках и самоубийстве. Но в конце концов это тоже было частью игры. Охваченная азартом, Констанс продолжала ее, прекрасно понимая, что игра эта уже не стоит свеч. Это походило на состязание: кто дольше продержится, скорее измотает и сокрушит противника. Жертвы прихоти Констанс (не станем осквернять слово «желание») — мужчины или псевдомужчины, исчезавшие в водовороте ее страстей, были не из тех, кто достоин жалости. Евреи и японцы оказались самыми стойкими, американцы же и латиноамериканцы ломались, словно солома. Однако люди — это всегда люди, и как не пожалеть порой, что святое дело борьбы за то, чтобы поставить на своем, требует гибели стольких существ, которых принято относить к роду человеческому.

IV

Борис продержался недолго. Я забыл, под каким номером он числился в списке сожителей Констанс, но номер этот оказался счастливым. Он легко отделался и вскоре исполнял казацкие пляски перед просвещенной публикой в одном русском ресторане в Ницце. Борис — эта простая душа — был одержим чисто славянским стремлением к несбыточному, — очевидно, этим и объясняется его бегство. Его преемником стал еще более слабоумный гигант по имени Эдди, который идеальным образом сочетал в себе вульгарную хитрость с полнейшим нежеланием работать. Он перепробовал множество различных занятий, не в силах остановиться ни на одном из них, и считал это своим достоинством.

— Я искатель приключений, — говорил он. — Люблю приключения, это у меня в крови. Как только мне надоедает работа, я бросаю ее и ищу другую.

При этом он умалчивал, что не он бросал работу, а скорее работа бросала его. Когда Констанс впервые увидела Эдди, он выступал в цирке в роли укротителя львов. Так как львы были дряхлые, да еще каждый раз перед выходом получали солидную дозу снотворного, Эдди мог без страха совать голову в их пасти. Это, а также набедренная повязка из леопардовой шкуры, искусственно бронзовая кожа, вьющиеся волосы и восхитительно глупые голубые глаза совершенно очаровали Констанс. Она не очень-то ревновала его ко львам, так как знала, что, если Эдди сунет свою голову к ней в пасть, она-то живо ее откусит. Она послала ему записку из ложи, и в тот же вечер Эдди ужинал среди неземного блаженства. На целую неделю забросил он дрессировку львов ради гораздо более опасного дела — ухаживания за Констанс. Все же это была удача — его как раз собирались уволить, когда Констанс, угадав в нем гения, предоставила ему новую работу.

Констанс была не из тех женщин, которые ревниво относятся к талантам своих многочисленных мужей. Она всегда старалась «помочь» им. Это была чисто лэчдейлская черта — щедро изливать милости на бедных артистов; точно так же отголоском лэчдейлского снобизма была неизменная жажда залучить «гения» для целей, которые вовсе не требуют гениальности. Все мы стараемся создать для себя и для людей своего круга иллюзию некоего превосходства над другими, чтобы скрыть свое ничтожество и забыть о том глубоком безразличии, с каким взирают на нас звезды с небес. Констанс придумала в высшей степени оригинальный выход из положения. Стоило ей вытащить человека из длинной очереди в ночлежку, как он тут же становился эпохальным гением, непризнанным доселе только по людской глупости. Так было и с Эдди. Констанс намеренно закрыла глаза на то, что укрощение львов в карьере Эдди было чистейшей случайностью: его «гениальности» хватило бы лишь на то, чтобы стать маклером или комиссионером. Она неожиданно прониклась уверенностью, что укрощение львов — одно из важнейших изящных искусств. И конечно, Эдди был непревзойденным мастером этого сложного и тонкого искусства. Нужно только дать ему возможность отличиться, а когда он с помощью Констанс «покажет себя», она выделит ему ту часть лавров, которую сочтет нужным.

Эдди все это было не по душе. Всякий другой на месте Констанс, увидев его вытаращенные голубые глаза, понял бы, что истинное призвание Эдди — вести праздную жизнь и волочиться за состоятельными дамами. Он был из тех, кто не любит шума. Но у Констанс созрел план, который она поведала бедному Эдди за обедом, вскоре после того, как он перенесся с цирковой арены в обстановку космополитической роскоши. Все еще чувствуя себя наверху блаженства в новом, безукоризненно сшитом костюме, ощущая приятную тяжесть золотого портсигара в одном кармане жилета и золотой зажигалки в другом, полный уверенности в себе благодаря туго набитому бумажнику, избавленный от необходимости работать, Эдди в унынии слушал Констанс и проклинал суетность женской натуры. Однако он был слишком хитер, чтобы ей противоречить — он оценил свою Констанс с точностью, которая более развитому уму была бы не под силу.

— Дорогой! — сказала Констанс, даже не притронувшись к бесподобному лососю, которого громко похваливал Эдди. — Я хочу с тобой серьезно поговорить, так как не намерена мешать твоему успеху в искусстве.

— М-да? — невнятно промычал Эдди, только что набивший рот креветками с грибами. Констанс восторгалась его манерами — они были так непосредственны.

— Не думаешь ли ты, что тебе для совершенствования мастерства надо обзавестись несколькими дикими зверями? Я боюсь, как бы ты не потерял спортивную форму.

Эдди испуганно проглотил все, что было у него во рту, — неужели она уже хочет от него отвязаться? Он где-то слышал, что Констанс не слишком постоянна. Чтобы скрыть свой страх, он громко расхохотался.

— Видишь ли, Конни, как бы это тебе объяснить… Укрощение львов — это отчасти талант, отчасти — умение «подать» себя в цирке. Понимаешь, о чем я говорю? Либо ты владеешь гипнозом, либо нет. И уж если нет — значит, закрывай лавочку. А если да — тогда все дело в силе глаз. Практика тут ни при чем: нужен талант.

— Я знаю, дорогой, но мне больно видеть, как твой замечательный талант растрачивается попусту. Просто ужасно, что тебе приходилось жить среди этих невежественных болванов, которые не могли оценить тебя.

Эдди скромно улыбнулся и бросил на нее неотразимый взгляд; но Констанс в кои-то веки была серьезна и не обратила на это никакого внимания.

— Я все обдумала и решила, — продолжала она. — Я хочу, чтобы тебя признали, и тебя признают, будь уверен. Но разве можно чего-нибудь достичь с этими жалкими тварями, которых ты дрессируешь? Дорогой, мы снарядим небольшую охотничью экспедицию, поедем в Африку, и ты поймаешь там десяток превосходных львов — свирепых красавцев, достойных твоего Искусства!

— Боже милостивый! — в ужасе воскликнул Эдди, но быстро овладел собой и сказал вкрадчиво: — Ты чудачка, Конни. Что это тебе вдруг взбрело в голову?

— А потом, — продолжала Констанс самым что ни на есть великосветским тоном, — мы их вывезем оттуда, и ты метеором пронесешься по всем столицам Европы. Я уверена, что русские тебя оценят, поэтому прежде всего мы поедем в Москву.

Эдди быстро прикинул в уме: если дело пойдет на лад — будет чем поживиться, прежде чем обнаружится его несостоятельность. Ну, а что касается львов, то можно найти какого-нибудь безработного профессионала… пять фунтов в неделю… выдать его за помощника… пусть старается!

— Это влетит в копеечку, — изрек наконец он и скосил глаза, полагая, что этот взгляд свидетельствует об остром уме. — И потом, ведь нам понадобится реклама, нужны будут афиши.

— Я и об этом подумала, — сказала Констанс, мечтательно глядя в пространство. — Я напишу роман о цирке… Ты поможешь мне уловить детали, колорит… Это будет роман о нашей любви и твоем искусстве. Я позабочусь, чтобы его перевели на все европейские языки, тогда публика валом повалит, чтобы взглянуть на тебя.

— Боже! — с благоговейным трепетом воскликнул Эдди. Ему страшно понравилось, что он будет героем романа «великосветской женщины». Ну, а что до различных практических трудностей… Так ведь у Констанс денег куры не клюют…


— Н-да, лакомый кусочек, — сказал официант метрдотелю, когда они проводили поклонами Констанс и ее циркового Фидия. — Сдается мне, она свое дело знает. Я бы и сам не прочь провести с ней полчасика. Как ее зовут?

— Это благородная Констанс Таунсенд, урожденная Лэчдейл! — торжественно и вместе с тем подобострастно проговорил метрдотель.

— Да ну! — удивленно воскликнул официант. — А я-то думал, она проститутка!

— В наши дни трудно установить разницу, — отозвался метрдотель. Он был человеком семейным и читал «Дейли геральд». — Если хочешь знать, она отличается от профессионалки только тем, что не берет денег. Да и чего еще можно ждать, когда средства производства, распределение и финансовая система находится в руках банды хозяев?

— Послушайте, да вы рассуждаете как большевик! А кто станет вести дела, если хозяев не будет? Уж не ваши ли ребята из «Геральда» с их славословиями? Но кто это сопровождал благородную леди?

— Один парень из цирка. Она любит развращать трудящихся.

— Плевать. Жаль, что она не развращает официантов. Я знаю одного парня — его не пришлось бы просить дважды.

— Послушайте! — воскликнул шокированный начальник. — Бросьте эти штучки! Вы здесь на работе, молодой человек. Вас зовут к пятому столику, а на седьмом нет хлеба. Пошевеливайтесь!


К счастью для Эдди, он не обладал богатым воображением. Далекие и неведомые опасности не волновали его, хотя любая непосредственная опасность привела бы его в ужас. Перспектива гоняться за львами по Центральной Африке, чтобы насыпать им соли на хвост, казалась ему такой нелепой и нереальной, что он согласился на предложение Констанс со спокойствием человека, который соглашается с сумасшедшим. И это его спасло — при малейшем сопротивлении с его стороны Констанс наверняка повезла бы его в полную смертельных опасностей Уганду. Констанс готовилась к экспедиции со свойственной ей энергией и суматошностью. Она устроила два прощальных вечера, или, вернее, пыталась их устроить, пригласив по телефону множество людей, которые либо оказались заняты именно в этот вечер, либо в самую последнюю минуту не смогли приехать. Констанс принялась было объяснять это Эдди, но он бестактно заявил, сознавая свою классовую неполноценность, что, без сомнения, ее чванные друзья просто не пожелали с ним встречаться. Она яростно обрушилась на него, как обычно, когда ей казалось, что кто-то, хотя бы косвенно, противоречит ей или осуждает ее. В следующие два дня она поставила настоящий рекорд, рассорившись по телефону со всеми своими знакомыми. Разговор почти всякий раз кончался высокомерной фразой, сохранившейся от лучших времен: «Надеюсь, я никогда больше не буду иметь удовольствия вас видеть». В ответ Констанс неизменно слышала: «И я также». Скрипя зубами и сжав кулаки, Констанс бросала трубку. Если б она обладала даром телепатии и могла увидеть удовлетворенную улыбку своего собеседника и услышать его недвусмысленные слова: «Ну, слава богу, наконец-то я от нее отделался», она, пожалуй, призадумалась бы о последствиях принципа — всегда поставить на своем.

Было решено, что они на ее автомобиле доберутся до Марселя, потом доплывут на пароходе «до какого-нибудь места», а там снова поедут на автомобиле до тех пор, пока не окажутся в стране, где водятся львы, после чего «снарядят экспедицию»; от одного слова Эдди львы станут кроткими, как ягнята, и счастливая чета уедет в Гамбург. План был простой и восхитительный. То, что Констанс забыла о существовании Сахары (которая имеет всего лишь две тысячи миль в ширину) и о прочих мелких трудностях — о дорогах, бензозаправочных станциях, визах и т. п., пожалуй, набрасывает некоторую тень на ту привилегированную школу, которую она окончила. Констанс привыкла поступать по-своему, и в Европе это ей обычно удавалось, разумеется, за деньги. Живя в европейском Тучекукуевске[109] плутократии, нетрудно уверовать, что за деньги можно всего добиться. Несомненно, Констанс была убеждена, что стоит ей назвать свое имя и раскошелиться, как в Сахаре появятся дороги и из миража на удобном расстоянии друг от друга возникнут бензоколонки. Чтобы встретить трудности во всеоружии, она запаслась аккредитивом на сумму, которая потрясла Эдди, и солидной пачкой десятифунтовых банкнот, при виде которой он зажмурился.

Констанс сама вела автомашину. Она не хотела обременять этим делом Эдди, равно как и возлагать на него ответственность за сохранность денег. Она считала, что артисты не должны знать забот, и поэтому добровольно жертвовала собой. Так, к досаде Эдди, на его попечении не оказалось ни одной десятки. Он уже начал беспокоиться, так как пачка банкнот в его бумажнике таяла на глазах. С первых же дней ему пришлось убедиться, что Констанс, как не в меру заботливая мамаша, старается не давать ему слишком много денег — в таких делах нельзя доверять артистическому темпераменту. Из Лондона они выехали молча. Эдди был не в духе. Он хмуро уткнулся в газету, и разговор не клеился. Констанс гордо сидела за рулем, высокомерно ругая полисменов, которые имели наглость останавливать ее, и автомобили, которые мешали ей; она изругала на чем свет стоит мальчика посыльного, который, переехав на велосипеде трамвайную линию, оказался прямо перед ее автомобилем. Она едва не повредила покрышки и тормоза, чтобы не задавить этого негодяя.

Через полчаса Эдди оторвался от газеты и принялся беззаботно оглядывать восхитительный сельский пейзаж Кента, который открывался с шоссе.

— Что нового в газете? — спросила Констанс.

— Ничего, — отозвался Эдди. — Им так и не удалось сцапать того парня, который укокошил старуху. Сборная Шеффилда выиграла у «Арсенала», а в Америке — финансовая катастрофа.

— Катастрофа? — переспросила Констанс и, прибавив скорость, обогнала на крутом повороте малолитражный автомобиль.

— Да, на Уолл-стрит. Знаешь, всякие там акции и паи.

— Ох уж эти мне скоты! Надеюсь, они потеряют все до единого пенни. Свиньи!

Право, жаль, что Констанс не обладала даром телепатии. Если бы она могла слышать, как неистово верещат зуммеры на Уолл-стрит, как волнуются обнищавшие дельцы, она бы кое-что поняла. Она увидела бы, например, как на охваченной паникой бирже спешно распродаются акции и состояние ее катастрофически тает. Кто бы подумал, глядя, как она сидит за рулем — такая гордая, самоуверенная, высокомерная, что ее могущество ускользает у нее из рук, что с каждой милей она теряет сотню фунтов и на набережную Дувра она въехала на одну десятую беднее, чем когда выезжала из Лондона, причем тучи продолжали сгущаться над ее головой. Констанс никогда не интересовалась денежными делами, она предоставляла это поверенным, банкирам и маклерам, которые за деньги должны были следить, чтобы ее состояние никогда не иссякало. Бешено стучали телеграфные аппараты, на бирже стоял рев, как в переполошившемся зверинце…

Остановившись проездом в Париже, Констанс устроила еще один вечер, на который собралось немало народу. На континенте Констанс не пользовалась такой скандальной репутацией, как на своей добродетельной родине. Больше всех шумел и пил некий молодой человек с рыжеватыми кудрями в двубортном пиджаке: он только что вернулся из Дьеппа, где выиграл много денег в рулетку.


— Пятнадцать тысяч франков! — кричал он. — Пятнадцать тысяч превосходных, хрустящих франков! Денежки свалились с неба! Еще бутылку за мой счет!

Этот молодой человек совершенно очаровал Констанс: она уважала мужчин, которые могли пить почти столько же, сколько она, а удача в игре представлялась ей огромным достоинством.

— Вот это ловко, — сказала она Эдди. — Начал с бумажки в сто франков, а выиграл пятнадцать тысяч. Вот уж, право, ловко. Не поехать ли и нам завтра в Дьепп попытать счастья?

Если бы чрезмерные возлияния не затуманили мозги Эдди, он ухватился бы за эту возможность оттянуть охоту на львов и, обнаружив перед Констанс, как сильно он желает отделаться от этого, наверняка не избежал бы печальной участи. Однако в пьяном угаре он решил, что будет здорово у всех на глазах осадить Констанс и тем самым доказать, что он говорил правду, хвастаясь одному из гостей, будто она влюблена в него как кошка. Поэтому он заявил:

— Чего ради тащиться обратно в Дьепп! Не желаю я туда ехать.

Пьяная нежность в глазах Констанс сменилась холодностью, а тонкие губы стали еще тоньше.

— Ну, а я еду. Немедленно. Оставайся здесь, если хочешь, — сказала она.

— Да послушай, Конни… — взмолился Эдди.

— Не называй меня «Конни» — это звучит пошло. И не воображай, что можешь помыкать мной. Этого еще не хватало!

И, оставив растерявшегося Эдди, она пошла танцевать — правда, не совсем в такт музыке — с рыжим молодым человеком, который «объяснил ей свою систему» охотно, но маловразумительно. По дороге из ночного клуба Эдди попытался отомстить за свое уязвленное самолюбие, но добился лишь того, что между ними вспыхнула ссора и Констанс наговорила ему много обидных слов, которые взбесили его, тем более что он вынужден был их проглотить. Так Эдди впервые оценил все прелести семейного счастья с Констанс. Грубая брань и холодная ненависть ошеломили и испугали его. Ненависть, как видно, была самым неподдельным из всех чувств, которые Констанс проявила к нему. Чувство это весьма походило на бурное негодование, которое вызывает у светского человека падшая женщина, его соблазнившая.

В тупых, одурманенных мозгах Эдди зашевелилась неясная мысль, что на самом деле она питает к нему лишь жгучую ненависть, которая скорее усиливается, нежели ослабевает от ее чувственного влечения. Он был глубоко поражен и сбит с толку этим явным парадоксом. Он еще не понимал того, что есть женщины, которые пользуются своим полом как оружием, что бывают романы, в которых страсть переплетается с презрением и ненавистью. И уж подавно он не понимал того, что в душе Констанс нет и не может быть места для нежности или отзывчивости, что по натуре или по привычке она должна использовать свой пол, чтобы покорять, вознаграждать, даже унижать себя и других, но отнюдь не для того, чтобы любить и предаваться чистым радостям. Она предпочла скорее дать в своей жизни деньги и неизменную роскошь сорока грубым мужчинам, которыми она могла помыкать как лакеями, гнать их с позором, если они ослушались ее или надоели ей, чем подарить им частицу себя и вызвать в ответ хотя бы искру настоящей нежности.

Перед отъездом в Дьепп Констанс разыграла отвратительную сцену эротического примирения. Сломить упорство Эдди, подавить его негодование, пробудить некое подобие страсти в человеке, которого своими оскорблениями она довела до бешенства, — от такого удовольствия она не могла отказаться. Играя с ним, как с мышонком, она хорошенько укусила его в предвидении последнего, рокового укуса и продолжала играть с ним бархатной лапкой, не выпуская когтей. Ведя автомашину, она едва касалась руля и походила бы на очаровательную кошечку, будь побольше гибкости в ее прямой, тощей фигуре, которой она напоминала фотографию из журнала мод. Однако Эдди не дано было воспользоваться благоприятным расположением ее духа, так как в Дьеппе он совершил новую бестактность. В первое же посещение казино они много проиграли. Констанс была раздражена не столько проигрышем, сколько тем, что ей не хватило «ловкости». Эдди был смущен и подавлен. Он подсчитал, что в один вечер они просадили чуть ли не половину той суммы, на которую он мог бы обзавестись приличным загородным трактиром и не знать горя до конца своих дней. Экономист и филантроп в нем взбунтовались. Пока Констанс сорила деньгами ради него, он считал это справедливым, но тратить деньги на себя — какое распутство!

В отеле, когда они ложились спать, он сказал:

— Ну, я думаю, завтра мы тронемся в путь. Не предупредить ли мне там, внизу?..

— О чем это ты говоришь? Я никуда не собираюсь ехать. Завтра я начну играть по новой системе.

— Но послушай, Конни… — возмутился было Эдди.

Констанс топнула золотым башмачком.

— Я запретила тебе называть меня «Конни». Ненавижу, когда ты начинаешь сюсюкать, как будто я какая-нибудь цирковая актриса…

— Ну, ладно, послушай, Констанс, — мрачно поправился Эдди. — Я хочу только, чтобы ты перестала смешить людей. Давай завтра же отсюда смоемся. Ведь рулетка — игра для дураков.

— Для дураков?! — взорвалась Констанс. — Да как ты смеешь называть меня так, ты, жалкий прихлебатель! Как ты смеешь?

Полураздетая, с перекошенным от ненависти лицом, она скорее походила на любительницу абсента с Монмартра, чем на английскую леди. Не находя достаточно сильных слов, она схватила золотые настольные часы и запустила ими в лицо Эдди. Он увернулся, и часы разбились о стену. Глубоко опечаленный гибелью такой ценности, он оглянуться не успел, как Констанс бросилась на него и дважды ударила его кулаком по лицу. Кольцо с крупным бриллиантом угодило ему в глаз, и он едва не ослеп. Он закрыл лицо руками, уверенный, что остался без глаза.

— Скотина! — выругалась она. — Подлый мерзавец! Будешь знать, как оскорблять меня!

Эдди упал в кресло и зарыдал от боли и душевного потрясения, которого не выдержал его артистический темперамент. Констанс выбежала в ванную, громко хлопнув дверью.


Нужно ли говорить, что они вновь отправились в казино, а там Констанс начала выигрывать. Эдди играть не стал, так как Констанс больше не давала ему денег; он слонялся по залу или в унизительной покорности стоял за ее стулом. Только одно его утешало — он видел, как деньги возвращаются назад. Однако Констанс недостаточно было вернуть свое; она хотела превзойти «ловкого» молодого человека. Но тут счастье изменило ей, и к закрытию казино она осталась в еще большем проигрыше, чем накануне. В холодном бешенстве, едва замечая присутствие Эдди, она вернулась в отель, и с тех пор день за днем, не зная отдыха, стала оставлять у крупье свои деньги. Не прошло и недели, как исчезла объемистая пачка банкнот и ничего не осталось от аккредитива. Эдди чуть не лишился рассудка от досады и тайной жадности — ведь у нее в сумке осталось лишь несколько тысяч франков. Он постоянно пребывал в состоянии пьяного недоумения и даже жалел, что спутался с аристократкой.

Азарт пропал у Констанс так же внезапно, как и появился. Она стала относиться к Эдди с очаровательной нежностью, а он ощупывал еще не заживший рубец на лице и недоумевал, неужели эта сладкоголосая сирена — та же самая пьяная фурия с перекошенным от злобы лицом, которая унижала его и даже хотела убить.

— Мой дорогой, — сказала она, — нам не мешало бы съездить в Лондон на несколько дней. Я так устала от этих противных французов и их гадких жульнических казино. Ведь они просто грабят нас. Мне хочется немного развлечься, а потом мы все начнем сначала.

— Ладно, — покорно согласился Эдди. Он был слишком запуган, чтобы хоть в чем-нибудь противоречить Констанс. К тому же он истратил все деньги, которые она дала ему в первые два дня их медового месяца — более крупной суммы она не давала ни одному из своих «мужей». Он же, помня о недавних событиях, боялся попросить еще.

— Мы едем немедленно, — решила Констанс. — Добрый старый Лондон! Как приятно будет вновь увидеть тебя!


Добрый старый Лондон не встретил Констанс с тем радушием, какого она заслужила, удостоив его своим возвращением. Она разругалась с управляющим банком, который указал ей, что она превышает свой доход, что ее основной капитал быстро тает и акции промышленных предприятий, которые она приобрела, ненадежны. Он призывал к экономии и немедленной покупке солидных ценных бумаг. Он осмеливается давать ей советы? Для Констанс этого было вполне достаточно, чтобы их отвергнуть — как смеет такое ничтожество ей указывать? Дабы поставить его на место, она потребовала две тысячи фунтов наличными в стофунтовых банкнотах и высокомерно расписалась, даже не взглянув на документы. Затем она гордо вышла из банка, не обращая внимания на тех низших существ, которые с восхищением глядели на нее из-за своих медных решеток. Так-то вот! С Лэчдейл шутки плохи, можете быть уверены.

Выйдя из банка, Констанс не без удивления увидела, что Эдди поглощен беседой с какой-то девушкой, одетой довольно крикливо.

Похоже было, что Эдди в чем-то оправдывался. Оба они не замечали Констанс до тех пор, пока она не подошла вплотную.

— Вот и я! Прошу извинить за вмешательство, — сказала она.

Эдди и девушка слегка вздрогнули.

— Ну как, все в порядке? — спросил Эдди, стараясь говорить непринужденно и уверенно. — Я только перекинулся словечком с Элси. Ты ведь слышала об Элси…

Да, Констанс слышала об Элси. Когда она взяла под свое покровительство искусство Эдди, ей, между прочим, доставляла удовольствие мысль, что Элси страдает и пролила немало слез, потому что он оставил ее. В Элси сказывалась примесь сицилианской крови — она была тонкая и смуглая, с черными волнистыми волосами и большими выразительными глазами. При виде роскошно одетой Констанс, обращавшейся с Эдди, как со своей собственностью, она сразу стушевалась и глядела на нее с робостью девушки, выросшей в нужде, и в то же время с неукротимой ревностью. Констанс это забавляло. Она не принадлежала к числу тех женщин, которые не любят встреч с бывшими подругами своих возлюбленных или, встречаясь с ними, закатывают истерику. Наоборот, ей доставляло удовольствие мучить их, показывая, сколь беспредельна теперь ее власть над покоренным мужчиной. Снисходительно протянув руку Элси, она проговорила с нежностью, непостижимой для примитивного ума Эдди:

— Ну конечно же, я слышала об Элси. Право, я мечтала познакомиться с вами, милочка. Как поживаете?

Элси пожала протянутую руку боязливо и неохотно, словно опасаясь, что другой рукой Констанс пронзит ее кинжалом. Но чем больше она замыкалась в себе, тем упорнее старалась Констанс внушить ей восхищение, покорить ее, заставить признать, что победила достойнейшая. От Констанс не укрылось, что они смущены, и она сочла это оскорблением величества, доказательством того, что они все еще сохранили чувства, угрожающие ее безраздельной власти над Эдди.

— Я так рада, что вы встретились с Эдди, — трещала она без умолку. — Я тысячу раз просила его пригласить вас к нам, но он прячет от меня своих лучших друзей. Эдди, возьми такси. Да поторапливайся! Элси, вы непременно должны с нами выпить. Я жажду послушать рассказы о тех днях, когда вы работали в цирке вместе с Эдди. Вы знаете, я готовлю для него превосходный номер. По это пока секрет. А вот и такси. Садитесь, дорогая!

Элси меньше всего на свете хотелось садиться в такси вместе с Эдди и Констанс: ей хотелось убежать куда-нибудь, дать волю слезам и, задыхаясь от ненависти к Констанс, придумывать неосуществимые, но страшные способы мести. Однако она была бессильна перед властной настойчивостью Констанс. И чем больше она находила предлогов, чтобы отказаться, тем упорнее Констанс не отпускала ее, решив заставить эту девушку испить до последней капли ту чашу унижений, которую она для нее приготовила. Для Элси было настоящей пыткой, когда ее чуть не насильно ввели в просторную спальню отеля, которая устрашала своим великолепием и где буквально на всем лежал отпечаток их интимности. Она страдала, когда Эдди нарочно выставил напоказ дорогие часы, недавно подаренные ему Констанс, и когда он, предложив ей папиросу из золотого портсигара, вынул золотую зажигалку с вензелем, в котором «Э» переплеталось с «К». Эдди не мог удержаться, чтобы не похвастать своим богатством, приобретенным за чужой счет, и Констанс умело подогревала его низменное тщеславие. С Элси она была сама кротость и очарование, а с Эдди — сама суровая властность. Она самолично приготовила коктейль в большом серебряном шейкере и добилась того, что Эдди, придя в хорошее настроение, разговорился. Собственные ее речи, казалось, были исполнены доброты и сердечности, но почти каждое слово больно ранило Элси в самое сердце. Констанс как будто хотела сказать: «Ты, жалкое, ничтожное создание, смотри, как мы счастливы; ты, нищая, презренная поденщица, смотри, в каком богатстве и роскоши мы живем; ты, некрасивая, вульгарная девчонка, смотри, как предан и верен Эдди своей божественной чародейке; ты, бесстыжая шлюха, не смей больше встречаться с ним без моего разрешения и не воображай, будто он может хоть пальцем шевельнуть против моей воли».

Элси снова попыталась уйти, но Констанс и не думала отпускать ее. Элси должна была получить урок и усвоить, что цирковые актрисы без постоянного ангажемента не смеют забывать свое место и тем более мечтать вернуть любовника, который временно понадобился для гораздо более важных целей.

— Но мне, право же, пора, — сказала бедная Элси. — Сегодня у меня выход в начале представления.

— Чепуха! — возразила Констанс. — Вы непременно должны пообедать с нами, а потом мы все вместе поедем куда-нибудь танцевать.

— Но я не могу пропустить свой выход, меня уволят…

— Эдди! — сказала Констанс. — Сейчас же позвони антрепренеру Элси и скажи, что я хочу поговорить с ним. Моя дорогая, я все улажу — вам необходимо иногда отдохнуть, а мне хочется, чтобы мы отпраздновали нашу встречу. Я уверена, мы станем добрыми друзьями.

— Но как я пойду с вами в этом платье, — со вздохом проговорила Элси, оглядывая свое дешевенькое платьице, которое рядом с парижским туалетом Констанс выглядело довольно убого.

— Но это же сущий пустяк. У меня десятки платьев, милочка, а мы почти одного роста… Ты дозвонился, Эдди?

Она взяла у него трубку, и оба плебея затрепетали перед той непринужденной дерзостью, с которой она заговорила с тираном, вселявшим в них ужас.

— Алло! — сказала Констанс в трубку. — Это антрепренер? Как поживаете, мистер Шортер? Констанс Лэчдейл у телефона. Да, дочь лорда Лэчдейла. Что?.. Я хочу просить вас о небольшом одолжении. Вы можете оставить за мной две ложи на понедельник? Я приеду с друзьями. О, весьма вам признательна. Вы так любезны! Я пришлю чек. Ах да, между прочим, мистер Шортер, мне хотелось бы, чтобы одна из ваших артисток пообедала сегодня со мной. Ведь вы разрешите ей это, не правда ли? Я говорю об Элси. Что? Да, об Элси. Без вашего разрешения она не согласна остаться. Да, она здесь. О, благодарю вас. Вы очень любезны! Да, конечно, до понедельника, и потом мы непременно должны как-нибудь пообедать вместе. До свидания. — Констанс повесила трубку. — Ужасная скотина! — небрежно обронила она. — Но все в порядке, Элси. Он разрешил вам остаться.

Констанс тут же отправила Эдди в его комнату и позвонила своей горничной. Теперь мучения Элси удвоились. Констанс навязала ей в подарок новый шелковый гарнитур, и горничная стала одно за другим примерять платья смирившейся, но глубоко уязвленной девушке. Всякий раз, как Констанс отходила на несколько шагов, чтобы бросить на нее критический взгляд, Элси казалось, что она сейчас вцепится ей в глотку; и всякий раз, как она чувствовала прикосновение пальцев Констанс, оправлявшей платье, ее захлестывала волна ненависти. Наконец Констанс остановилась на чудесном платье из алого шелка — чересчур великолепном для Элси — и выбрала ожерелье, которое как нельзя лучше подчеркивало некоторую вульгарность ее лица и прически. Затем она послала зa желтыми розами и сама приколола их к платью Элси. Полюбовавшись на дело своих рук, она взглянула на себя в зеркало и осталась довольна, — теперь всякому было видно, кто из них двоих настоящая леди.

Обедали они в одном из самых модных дорогих ресторанов, о существовании которого Элси даже не подозревала. На дамах были вечерние туалеты; хотя все столики были заняты, в зале царила тишина и приятный полумрак. Между столиками бесшумно сновали официанты, одетые как истые джентльмены. Они встретили Констанс поклонами, и, как только она села, к ее столику, тоже с поклоном, подошел метрдотель, а за ним сам владелец ресторана, который ловил каждое ее слово и лишь изредка почтительно предлагал ей вина и закуски, которые Констанс небрежно заказывала или столь же небрежно отвергала. Элси чувствовала, что вот-вот разревется, и готова была провалиться сквозь землю, до того невыносимо было сидеть здесь с этой женщиной, не зная, как оградить себя от ее снисходительного высокомерия или отплатить ей той же монетой, а люди за другими столиками глазели на них и сдержанно перешептывались с презрительными улыбками. Напротив нее, одетый как джентльмен, сидел Эдди, ее любимый, безвозвратно утраченный Эдди, и Констанс называла его «милый», а он называл ее «дорогая», веселый, как Панч,[110] и смотрел на бедную Элси почти так же свысока, как Констанс. В довершение всего модельные туфли, подаренные Констанс, немилосердно жали ей ноги.

Еда не доставила Элси особого удовольствия — все это было для нее слишком роскошно, да и двойная порция виски или рома казались ей куда лучше всех этих вин. Тем не менее она почувствовала, что пьяна, особенно после того, как по настоянию Констанс стала пить чистый коньяк из больших бокалов, похожих на срезанную с одного конца дыню. У Элси не хватило терпения следовать аристократическим причудам — ну какой смысл пить коньяк маленькими глоточками из бокала, в который входит чуть ли не целая пинта? Ведь это просто-напросто глупое бахвальство. Постепенно коньяк разгорячил Элси, и чем больше она пьянела, тем сильнее она ненавидела Констанс. О, как ей хотелось свернуть шею этой бесстыжей гадине! А Эдди, этот безмозглый сутенер, сидел болван болваном.

Когда подали счет, Элси содрогнулась — там значилось чуть ли не десять фунтов. На миг у нее душа ушла в пятки — что будет с ними, если у Констанс не хватит денег? Но Констанс небрежно открыла большую сумку с длинной и гибкой металлической ручкой, висевшую у нее на руке, — она не выпускала ее даже во время еды, — и Элси увидела, как она перебирает фунтовые банкноты, а потом залезает в то отделение, откуда торчит толстенная пачка кредитных билетов английского банка. Когда Констанс сунула один из этих билетов в сложенный счет, потрясенная Элси заметила, что на нем значится «сто фунтов». Глаза ее на мгновение как-то странно блеснули, и она посмотрела на Эдди; он тоже не отрывал взгляда от кредитки, и на лице его отразилась завистливая алчность. Констанс втихомолку насладилась произведенным впечатлением и, не считая, сунула сдачу в свою чудо-сумку, дав официанту на чай столько, сколько Элси едва ли могла и мечтать заработать за два дня.

Они отправились в роскошный мюзик-холл и уселись в партере. Элси принялась с профессиональным интересом следить за «работой» артистов и мечтать о настоящей сцене — здесь даже хористки были одеты в такие красивые платья и пели просто чудесно. Но Констанс зевнула и сказала, что все это нестерпимо скучно и старомодно, лучше уж пойти в ночной клуб, потанцевать и выпить шампанского. Оттуда они поехали еще в один ночной клуб, снова потанцевали и выпили шампанского. Элси ничуть не устала — она привыкла ложиться поздно, — но ненависть к Констанс душила ее. Вскоре Констанс завела разговор о том, чтобы поехать еще в одно место, и Эдди, который был уже сильно пьян, сказал, что он знает «кабак» на окраине, в Ист-Энде, который посещают самые подозрительные и отпетые личности. Констанс пришла в восторг и сказала, что нужно немедленно ехать туда; Элси недоумевала, почему этих аристократов так тянет к преступникам? Можно подумать, будто все они между собой друзья-приятели.

«Кабак» помещался в грязном зале с тяжелыми драпировками и был полон табачного дыма. Сперва их даже на порог не пустили, и лишь после того, как Эдди велел позвать какого-то Берта и тот узнал его, им разрешили пойти. Эдди что-то сказал Берту на ухо, и Элси, догадавшись, что он прошептал: «Благородная Констанс Лэчдейл», возненавидела его за это. Их усадили за столик у самой двери, и все посетители с удивлением уставились на двух дам в вечерних туалетах, — особенно на Констанс. Шампанского здесь не оказалось, но Берт самолично принес им бутылку «Джонни Уокера»,[111] уже наполовину пустую, и, наполнив три стакана, оставил бутылку на столе. Элси сидела спиной к залу и не могла видеть, что там происходит. Вдруг около их столика вспыхнула ссора. Раздалась ругань, крики, женский визг, треск ломаемой мебели, а затем: «трах! трах! трах!» — револьверные выстрелы. Элси, взглянув на Констанс, увидела, как та трусливо отпрянула назад, и это внезапно освободило Элси от всего, что сковывало ее и мучило весь вечер. Подавляемая ненависть наконец прорвалась наружу. И как только кто-то погасил свет, она схватила бутылку и дважды ударила Констанс в лицо — сначала целой бутылкой, а потом осколком, оставшимся у нее в руке. Констанс пронзительно закричала.

Когда подоспела полиция и зажгли свет, разгромленный кабак был почти пуст. Констанс сидела, навалившись грудью на стол, и голова ее плавала в луже крови. Она была без сознания. Эдди и Элси исчезли вместе со всеми, и чудесная сумка уже не висела на безжизненной руке Констанс.

V

Сейчас поздняя ночь, и вот уже немало часов я все думаю о Констанс, описываю то, что видел своими глазами, и путем логических умозаключений стараюсь воссоздать то, о чем можно лишь догадываться. Только что я открыл окно, и в комнату ворвался сырой, холодный ветер, разметавший мои листки. Но вот ветер понемногу утих и только слегка шелестел в листве; проливной дождь перешел в холодную изморось, а грозовые тучи, закрывавшие все небо, унеслись на север. Вглядываясь в темноту из освещенной комнаты, я ничего не видел и слышал лишь глухой шелест ветра. Тьма вплотную подступила к дому и, казалось, отрезала его от всего мира; время вдруг непостижимым образом остановилось, и земля вращалась в пустоте, где нет ни солнца, ни звезд, ни разницы между движением и покоем. Я вздрогнул и, закрыв окно, опустил штору.

Потом, сидя у камина, я вспомнил, что скоро «день поминовения усопших», когда люди думают о мертвых и трогательно стараются почтить их память цветами, которые увядают немногим быстрее, чем воспоминания. Несправедливость и утрата рождают жажду идеальной справедливости и воздаяния, а потому люди, которых трудно заподозрить в излишней скромности, вообразили, будто вся вселенная взирает на их поступки. Можно подумать, что Бетельгейзе[112] интересно смотреть на наши жалкие подвиги и убожество! Мы судим друг друга и, взирая на ближних с самоуверенностью богов, приходим к опрометчивому выводу, что знаем их. Но разве знаем мы друг друга? «Тогда познаю, подобно тому, как я познан» — сказано в Библии; это вопль человеческого одиночества, возлагающего на несуществующий потусторонний мир надежду, которую мы не смеем питать в этом мире. Но если человеческие трагедии и комедии безразличны стихиям, они чрезвычайно важны для нас; то, что постигает других, постигнет и нас самих. Мы не можем быть безразличны, дабы не перестать быть людьми; а оставаясь людьми, мы судим.


Больше года прошло с тех пор, как Немезида так жестоко покарала Гибриду в лице Констанс в самом разгаре вульгарных увеселений, вульгарность которых Констанс безуспешно пыталась прикрыть своей оригинальностью и покровительством «гениям». Разумеется, имя ее не попало в газеты, но вокруг этой истории разлилось целое море самых нелепых слухов со множеством течений и противотечений. Я прилагал все усилия, чтобы выяснить, где Констанс и что с ней сталось; однако дело было окружено тайной, и мне не удалось узнать ничего определенного. Толки все еще не улеглись, когда я должен был выехать в Нью-Йорк, где газеты уже раструбили о ее несчастье, а слухи были еще нелепее, чем в Англии. Конечно, я им нисколько не верил, а когда знакомые настаивали, чтобы я высказал свое собственное мнение, я говорил только, что Констанс — слишком заметная фигура, чтобы не стать жертвой злословия.

И лишь спустя несколько месяцев, когда я вернулся в Лондон, мне по кусочкам удалось восстановить все происшедшее и узнать судьбу Констанс. Вечером, на другой день после моего возвращения, я решил навестить Мортона. Когда все интересовавшие нас темы личного свойства были исчерпаны, я сказал:

— А теперь не объясните ли вы мне то, что до сих пор остается для меня загадкой. Какая судьба постигла Констанс после этого ужасного нападения на нее в Ист-Энде? Где она сейчас, как себя чувствует, что с ней?

Мортон удивленно уставился на меня.

— Бог мой! Да неужто вы не знаете? Мне кажется, все только об этом и говорили.

— В том-то и дело. Об этом действительно все только и говорили, передавали столько противоречивых и нелепых историй, что я представить себе не могу, что же все-таки случилось. Я знаю, вернее догадываюсь о том, что произошло между Констанс, Эдди и Элси перед тем, как на бедную Констанс обрушился жестокий удар, — но что было потом? Очень ли она пострадала?

— Да, бедняжка очень пострадала. Видимо, первый удар раскроил ей череп, а второй, нанесенный осколком, страшно изуродовал ей лицо. Много дней и даже недель ее считали безнадежной, но необыкновенная живучесть помогла ей выкарабкаться.

Чувствуя, как у меня по спине забегали мурашки, я спросил:

— И она изуродована на всю жизнь?

— Сам я с ней не встречался и знаю лишь то, что рассказала мне миссис Деннингем, которая видела Констанс перед самым ее отъездом из Англии, — отвечал Мортон. — Она говорит, что от большинства ран не осталось следов, — еще бы, хирурги свое дело знают, — но все же одна щека обезображена на всю жизнь и один глаз вытек.

— Боже мой!

— Это очень печальная история, — задумчиво сказал он.

— И очень грязная, — добавил я. — Воображаю, каково иметь дело с такими людьми! Кстати, что сталось с Элси и Эдди?

— Они пропали бесследно. То ли полиция не смогла найти их, то ли просто сочла за лучшее оставить дело без последствий, — не знаю. Во всяком случае, они исчезли. И между прочим, сумка Констанс, в которой, безусловно, была порядочная сумма, исчезла вместе с ними.

— Вы думаете, они украли ее? Заманили Констанс в тот кабак, чтобы ограбить?

Мортон пожал плечами.

— Трудно сказать. Я скорее склонен счесть это убийством из ревности, местью со стороны брошенной любовницы. Вы ведь знаете, в ней была сицилианская кровь.

— Знаю. Но не исключена возможность, что скандал был затеян без ее ведома, с целью ограбить Констанс, а Элси просто воспользовалась случаем.

— Что ж, вполне вероятно. Так или иначе, они исчезли и деньги Констанс — тоже. Вы знаете, что она сейчас чуть ли не бедствует?

— Не может быть!

— И тем не менее это так. Она значительно превысила свой доход и заложила большинство своих лучших бумаг в банке. Бумаги сами по себе были ненадежные и во время биржевой паники сильно упали в цене. Естественно, банк, опасаясь убытков, потребовал их реализации. Боюсь, что бедная Констанс сейчас едва сводит концы с концами, живя на какую-нибудь жалкую тысячу в год.

— Разве леди Лэчдейл ей не помогает?

— Что вы, конечно нет! Она испугалась скандала и заявила, что не желает больше иметь с Констанс ничего общего. Но ее нельзя за это винить. Констанс всегда относилась к ней с презрением, — почему же она должна губить остаток своей жизни ради своей блудной падчерицы?

— Ведь это было бы благородно, — заметил я.

— Да, конечно. Но подобное благородство не часто встречается в жизни.

— Где же теперь Констанс? Как она живет?

— Думается мне, она мало изменилась, разве только нрав у нее стал еще более злобным и властным. Она жаждет революции, чтобы отомстить миру. Когда на Пэлл-Мэлл[113] будет сооружена гильотина, она поступит в женский революционный отряд.

— Но где же она?

— Этого точно никто не знает, так как те немногие письма, которые от нее приходят, пересылаются через третье лицо. По слухам, она купила домик в одной из французских колоний в Северной Африке. Местные власти знают о ней все и не трогают ее — тысяча в год в тех краях немалая сумма. Говорят, она живет с арабом и носит туземную одежду, пряча свое уродство под вуалью.

— Боже милостивый! — воскликнул я. — Неужели все это правда? Какое ужасное падение! Это самая унизительная судьба, какую только можно было для нее придумать, — ведь она вынуждена и в одежде и в образе жизни подделываться под женщин, к которым откосятся как к рабыням! Полнейшая свобода превратилась в свою противоположность. Боги, возможно, справедливы, но в данном случае они поступили слишком сурово.

— Опять ваши Немезида и Гибрида…

Я молчал, меня переполняли думы о многом — о ее былом блеске и великолепии, о вызывающем высокомерии, которое сейчас стыдливо прячется под безобразной черной вуалью. Я вспомнил, что Констанс часто казалась мне фигурой символической, воплощением послевоенной плутократии и ее джазовой Пляски Смерти. Да, маска упала, обнажив лик Смерти. Однако смерть ее не была полной смертью, так же как сама пляска не была настоящей пляской. Это была самая ужасная смерть, когда человек все же остается жить, сознавая, что он мертв. Вдруг я понял, что это относится и ко всей эпохе Констанс, и ко всем ей подобным — скучающим бездельникам, пировавшим на могилах. И погубила их не внезапная катастрофа, не могучее столкновение враждующих сил, в котором они могли бы хоть умереть достойно. Нет, просто они слишком часто пьянствовали и растратили свои деньги, обагренные кровью многих тысяч погибших людей. Они недолго были в моде, их пляска кончилась, и они наскучили миру. Он даже не снизошел до того, чтобы стряхнуть их со своего тела, и предоставил им самим постепенно падать на землю, подобно издыхающим паразитам. Я был полон самых светлых надежд, словно болезни приходил конец, а впереди меня ждало выздоровление.

Мортон прервал мое молчание:

— Ну? Что вы скажете обо всем этом?

— Скажу, — отвечал я, наполнив свой бокал и поднимая его, — что мы должны принести петуха в жертву Эскулапу![114]

Путь к небесам (Житие)

Non nobis, Domine sed tibi gloriam![115]

I

Жизненный путь великого человека неизбежно вызывает всевозможные толкования, а потому оценки, даваемые его личности, бывают поразительно несходны между собой. Крайне несходными были и портреты, нарисованные плодовитым племенем биографов, полагавших, что они правильно описали и истолковали жизнь покойного Джереми Пратта Сибба, впоследствии — отца Сиббера, монаха ордена бенедиктинцев, святого, недавно канонизированного Римской курией. Критический анализ многочисленных жизнеописаний этого человека, обладавшего выдающимися духовными достоинствами, не входит в нашу задачу. Автор поставил перед собой цель лишь объективно и беспристрастно рассказать о его замечательной жизни скорее в интимном, нежели в общественном плане, уделив особое место ранним годам становления его личности и лишь кратко упомянув о событиях большого общественного значения, которые еще свежи в нашей памяти. Однако автор с самого начала желает решительно отмежеваться от немногочисленной, но опасной шайки воинствующих атеистов, которые имеют наглость рассматривать жизнь Сиббера как тяжелый случай хронического запора.

Нет сомнения, что Сиббер, подобно многим своим соотечественникам, действительно страдал этим тягостным и весьма распространенным недомоганием (как определяют его с восхитительной точностью рекламы патентованных средств). Такова единственная уступка, которую мы можем сделать злопыхательству и распространенному ныне духу всеобщего уничижения. Но только зависть и нечестивый фанатизм могли породить утверждение, будто всю жизнь Сиббера можно объяснить лишь на основе запора. Нам радостно сознавать, что в самом начале нашего беспристрастного и непредвзятого исследования мы имеем возможность опровергнуть эту клевету. Настоятель монастыря, в котором отец Сиббер провел последние и, быть может, наиболее плодотворные годы своей земной жизни, сообщил ученым факт неоценимой важности. По совету, или, вернее, по приказу настоятеля, отец Сиббер ежедневно вкушал четверть фунта лучшего айвового желе. Благотворное действие этого плода не замедлило сказаться на нем, и необходимо отметить то важнейшее обстоятельство, что первое явление божества отцу Сибберу имело место (как говорят) ровно через три недели после начала этого опыта. Впоследствии явление божества всегда точно регулировалось дозой упомянутого лечебного средства.

Таков наш ответ школе «запористов», чьи псевдонаучные теории несомненно больше повредили им самим, нежели благородной душе, которую они пытались опорочить.


Джереми Пратт Сибба (он же Сиббер) родился в восьмидесятых годах прошлого века в одном из процветающих и быстро растущих городов Соединенных Штатов. Город Колонсвилл расположен в изобильном краю, на равнине между Огайо и Миссисипи. Это крупный железнодорожный узел, центр сельскохозяйственного района с большим будущим; кроме того, здесь налажено производство фетровых шляп, автомобильных шин, скобяных товаров, сельскохозяйственных орудий и химикалий. Соседство нефтяных месторождений на западе и небольших, но чрезвычайно богатых залежей угля на востоке стимулирует торговлю, придает вес городу и способствует его вящей экономической славе.

Сибба или Сибберы, как эта фамилия обычно пишется в Англии, не были в числе первых поселенцев Колонсвилла. Они принадлежали к более древней и романтичной американской аристократии — суровым колонизаторам Новой Англии, которые пытались — и притом не всегда с успехом — подчинить плугу бесплодную и каменистую землю. Владения Сибба в Мэне были обширны, но не приносили дохода, и за несколько лет до рождения Джереми его отец, Джон Элайас Сибба, отправился на Запад в надежде найти там земли более плодородные и жизнь более легкую. Однако даже в то время, когда семья испытывала материальные затруднения, Джон Э. Сибба и его жена Марта ни на минуту не забывали, что кровь у них чище, а род древнее, чем у соседей, и внушали эту важную истину Джереми чуть не с пеленок. Прикованные к Среднему Западу суровой экономической необходимостью, они тем не менее свято хранили традиции своих благородных предков.

Младенчество Джереми Сибба было, как видно, мало примечательным. В первые три года своей жизни он, как могло показаться на первый взгляд, мало чем отличался от обыкновенного кретина. Он рос и развивался плачевно медленно. Ему шел уже третий год, когда его наконец заставили встать на ноги и обратить лицо к звездам. До этого времени он предпочитал передвигаться способом собственного изобретения; вытянув левую ногу и энергично отталкиваясь правой, он ерзал по полу на ягодицах с удивительной быстротой и упорством. Он не сделался калекой только потому, что на ноги, которые могли на всю жизнь остаться кривыми, наложили железные шины. К тому же — словно этого испытания было мало его матери, которая работала не покладая рук, — он проявлял упорное отвращение к членораздельной речи. Опасаясь, что мальчик — немой от рождения, Марта Сиббер без конца показывала его докторам, но, несмотря на все их просвещенные усилия (основанные на новейших достижениях американской науки), младенец не желал говорить. Стоит ли удивляться? Подобно Пресвятой Деве, юный Джереми о многом размышлял в сердце своем.


Легенда, как всегда, в извращенном виде донесла до нас бесценные сведения о первых словах, произнесенных Джереми. Критический анализ и долгие кропотливые исследования позволили нам дать достоверное и здравое освещение фактов, так сильно искаженных благочестивыми последователями Сиббера. Совершенно неправильно утверждение, будто он начал говорить по-латыни самопроизвольно или благодаря чудесному наитию святого духа. В исследовании, к сожалению, одобренном кардиналом-архиепископом, сказано, что однажды ребенок изрек, к великому удивлению присутствующих: «America me genuit; Gallia me docebit, Anglia me fovebit, Roma me tenebit».[116] Это, несомненно, является позднейшим домыслом, который следует отбросить, равно как и другие, более распространенные варианты той же легенды. Что касается фактов, то вот они.

Джереми было уже около трех лет, но он еще не произнес ни одного членораздельного звука. Однажды в жаркий летний день он сидел в кухне на полу, приняв свою любимую позу, а его мать, подобно многим представительницам древней американской аристократии, стряпала еду. В поле его зрения был старинный ледник, или холодильник, который в сильную жару порядком протекал. Даже в детстве Джереми мыслил стройно и логично. Не в состоянии объяснить это явление, показавшееся ему необычайным, ребенок неуверенно встал на ноги и заковылял, звеня своими железками, к миссис Сибба, которая в это время усердно трудилась над пирогом. Мальчик дернул мать за передник, и она, взглянув на него сверху вниз, увидела, что его личико полно нетерпеливого интереса.

— Ступай отсюда, Джереми, — сказала она. — Разве ты не видишь, что я занята?

— Мама, — сказал мальчик отчетливо. — По какой именно причине холодильник течет?

Миссис Сибба всплеснула руками, пронзительно вскрикнула от удивления и восторга, а затем схватила сына в объятия, осыпая его ласковыми словами, столь естественными в устах матери, чей ребенок, считавшийся немым, вдруг заговорил. Джереми до поры до времени сносил эти неуместные ласки с тем невозмутимым терпением, которое ему никогда не изменяло, но в конце концов остановил мать:

— Но скажи же, мама, — повторил он, — по какой причине холодильник течет?

Вечером мистер и миссис Сибба, сидя на террасе в качалках, говорили между собой о Джереми и о его будущем.

— Но почему, о боже праведный, — сказала миссис Сибба в заключение длинного монолога, — этот ребенок не мог заговорить раньше, избавив меня от долгих тревожных дней и ночей и от соседских пересудов, а семью от позора из-за того, что мальчишка якобы неполноценный, хотя, как я сказала сегодня вечером миссис Глони: Пратты и Сибба спокон веку все делали по-своему и всегда так будут делать.

— Ну что ж, — заметил мистер Сибба, чья степенная деревенская манера выражаться, свойственная жителям Новой Англии, была столь не похожа на бостонскую говорливость его жены. — Мне кажется, теперь у нас нет причин беспокоиться по этому поводу.

— А вот и есть, Джон Сибба! — воскликнула она, сильно раскачиваясь в своей качалке. — Я всегда подозревала, что Джереми — необыкновенный ребенок, потому что в такой семье, как наша, мы вправе ожидать от него больших способностей, поскольку двое из его предков были губернаторами штатов, один из дядюшек — профессор колледжа, а родная мать — «Дочь Революции»,[117] и даже его отец слывет лучшим адвокатом во всем городе, да и сам он заговорил так легко и свободно, и личико у него было при этом такое серьезное — тут уж поневоле станешь беспокоиться, ведь если мы не выполним свой долг и не дадим ему образования, которого он вправе ожидать от нас и которое необходимо ему для блестящей будущности…

— Ну, это еще успеется! — прервал ее практичный мистер Сибба.

— А вот и нет, Джон Сибба, ведь ты сам отлично знаешь, я не раз слышала, как мой покойный отец говорил, что преподобный Шарнхорст — он был унитарием, — так вот, я слышала от него, что до переселения в Америку у нас в семье были графы, а сам он был ближайшим другом мистера Рассела Лоуэлла,[118] знаменитого поэта и дипломата, который сказал ему, что мистер Эмерсон[119] часто говаривал мистеру Лоуэллу, что учить ребенка нужно как можно раньше, и, конечно, после того, что сказал Джереми сегодня, стыд и позор, если мы не сделаем все возможное, дабы он занял то место, которое по праву принадлежит одному из нашей семьи, и…

— Ну, ну… — сказал мистер Сибба, зевая. — Поживем — увидим.

Но хотя этот разговор, продолжавшийся в том же духе еще не один час, все время заходил в тупик из-за мужского безразличия и эгоизма мистера Сибба, от его супруги не так-то легко было отделаться. И она в конечном счете добилась своего, дав сыну блестящее образование и тем самым поистине заложив краеугольный камень его необыкновенной будущности.

Подобно многим другим людям святой жизни, Джереми Сибба не отличался в юности особым религиозным рвением. Кстати сказать, если бы не это, его обращение в святую веру было бы гораздо менее эффектным и лишенным напряженного драматизма. Нельзя сказать, что родители не давали ему душеспасительных наставлений или что на его счет возможны какие-либо домыслы вроде тех, которые распространяются о святом Франциске Ассизском или других менее почитаемых святых. Весь жизненный путь Сиббера отмечен, как выразился бы он сам, «последовательностью», свойством, в высокой степени присущим первому американскому «блаженному». Сиббер всегда отличался благоразумием и благопристойностью. Он тщательно обдумывал каждое свое слово, каждый поступок. Он ничего не оставлял на волю случая, никогда не оказывался во власти тех стихийных порывов, которым стоит поддаться лишь раз, чтобы потом терзаться раскаянием до конца дней своих. Никто не мог похвастаться тем, что застал Сиббера врасплох; все его чувства, подобно его добрым делам и его сочинениям, несли на себе печать трезвой сдержанности, присущей лучшим классическим образцам.

Ум его не был отравлен учебой в государственной школе, которую в Англии назвали бы «бесплатной» или «национальной». Мать не уставала напоминать Джереми, что он по отцовской линии состоит в родстве с Сиббой,[120] саксонским королем Кента (Англия), погребенным в Вестминстерском аббатстве, тогда как род Праттов ведет свое начало непосредственно от римского императора Пертинакса[121] (Европа), чье имя в смутную эпоху средневековья было искажено в соответствии с фонетическим законом Гримма и превратилось сначала в «Пратипакса», затем в «Пранткса» и наконец в «Пратта». «Никогда не забывай, Джереми, — говорила ему мать, — никогда не забывай о том, что ты Пратт». И он никогда не забывал об этом.

Его отдали в платную школу, именовавшуюся «Академией для избранных молодых джентльменов», которую основал в Колонсвилле некий ученый служитель епископальной церкви. Можно ли считать, что этот наставник посеял в душе Сиббера первые ростки семян благочестия? По-видимому, нет. Исследования показали, что он не был человеком высоких моральных качеств и что лет за десять перед тем он вынужден был уехать из Филадельфии при обстоятельствах, в высшей степени достойных сожаления. Один из его прихожан видел, как он обедал в ресторане в обществе женщины, курившей папиросу. После этого он укрылся от позора в Колонсвилле. Однако хотя он и был слаб морально, зато как ученый обладал незаурядными достоинствами и щедро, не щадя сил, передавал свои знания вверенным ему молодым аристократам. Было бы прямым преувеличением сказать, что Джереми стал его любимцем. Более того, один из школьных товарищей Сиббера сообщает, что учитель не раз называл Джереми «льстивым щенком» и «ползучим микробом вроде Чедбенда».[122] Джереми не обращал на это внимания, как всегда в общении с людьми низкого морального уровня; он отомстил учителю самым достохвальным образом, получив награду за хорошее поведение и успеваемость. По мере того как он становился старше, его поразительные интеллектуальные способности обнаруживались все более ярко. Он получал награду за наградой, диплом за дипломом (все они были вставлены в рамки и вывешены в гостиной), пока «Академия для молодых джентльменов» не признала наконец, что Джереми более нечему учиться в ее стенах и не попросила «перевести его в более высокие ученые сферы».

В эту критическую пору своей жизни юный Сибба многим был обязан неукротимой энергии своей почтенной матушки и еще большим — случаю. Немудрено, что наиболее благочестивые из агиографов[123] (ибо именно так следует их именовать) усматривали во всем этом стечении обстоятельств перст божий. Кто мог тогда предвидеть, что этот светлоглазый американский юноша сыграет столь выдающуюся роль в интеллектуальной и моральной жизни Европы и всего мира?

Мистер и миссис Сибба сидели в своей уютной, жарко натопленной гостиной, обсуждая будущность сына, а сам он помалкивал, — внимательный, но словно немой свидетель. Мистер Сибба читал колонсвиллскую газету «Сентинел», миссис Сибба вышивала черный шелковый шарф, а Джереми изучал огромный фолиант под заглавием «Великие американские идеи». Вдруг его мать разразилась тирадой:

— Что же теперь делать нашему Джереми, раз он не может вернуться в Академию после того, как они сами признали, что ничему больше не могут его научить, да и вообще учитель этот всегда был мне не по душе, хоть он и джентльмен с хорошими связями, но что-то он подозрительно быстро уехал из Филадельфии, а такому мальчику, как Джереми, нужно предоставить все возможности для культуры и прогресса.

Мистер Сибба и Джереми оторвались от чтения. Отец положил «Сентинел» на колени и украдкой вздохнул.

— Ну что ж, — начал он неторопливо своим тихим приятным голосом. — Думается мне, ему не повредит, если он поработает в конторе своего отца. Я начал самостоятельную жизнь в четырнадцать лет без единого цента в кармане и без всяких видов на будущее, а учился урывками, не переставая работать.

— Фи, Джон Сибба! — тотчас перебила его жена. — Я краснею за тебя, когда слышу, как ты все это говоришь при сыне, который не виноват, что ты не получил образования, необходимого всем благородным людям, хотя я уверена, что ты добился в жизни большего, чем многие с образованием, но ты должен радоваться, что мы можем дать нашему сыну то, что было достоянием почти всех членов нашей семьи, и послать его в колледж.

— В колледж? — мистер Сибба призадумался. — Самые передовые и преуспевающие люди в нашем городе даже близко к колледжу не подходили. Впрочем, почему бы мальчику не поучиться с год в государственном учебном заведении? Я вел дела одного или двух профессоров, и я…

— Год в государственном учебном заведении! — вскричала миссис Сибба. — И о чем ты только думаешь, Джон Сибба? Джереми должен пройти полный курс в одном из лучших университетов на Востоке Соединенных Штатов, разве ты забыл, что один из его дядюшек учился в университете Корнелла в Итаке, и, помнится, он говаривал, что новые государственные колледжи неизмеримо хуже, да, он так и говорил, неизмеримо хуже, чем старые учебные заведения на Востоке?

— А кто будет платить за его обучение?

— Ну, Джон, милый, ведь мы же можем себе это позволить. Человек, который зарабатывает пять или шесть тысяч долларов в год, в состоянии обеспечить своему сыну все самое лучшее, так что это вопрос решенный, и Джереми мог бы сдать экзамены хоть сейчас, но меня беспокоит одно — я узнала, что, хотя мальчик подкован лучше, чем там требуется, он еще молод и сможет поступить в университет только на будущий год, вот я и думаю, как бы ему получше использовать это время и не утратить свои духовные устремления.

Мистер Сибба твердил одно:

— Я могу взять его к себе в контору, там он ознакомится с той работой, которая ему предстоит после окончания колледжа. Ведь он получит в наследство первоклассное дело.

— Глупости! — воскликнула миссис Сибба. — В конторе культурой и не пахнет, а я твердо решила, что Джереми будет культурным человеком, и потом, у нас на Западе не уделяют культуре должного внимания, так что я твердо решила еще вчера, когда за чисткой картофеля читала «Сезам и лилии»,[124] что мы с Джереми непременно поедем в Европу.

— Вот так штука! — воскликнул ее перепуганный супруг. — Но за каким чертом?..

— Послушай, Джон, я сто раз просила тебя не употреблять таких слов при мне и при мальчике, и я не потерплю у себя в доме грубых манер.

— А кто будет платить за ваше дурацкое путешествие? Уж во всяком случае, не я!

И мистер Сибба стукнул кулаком по столу, подчеркнув тем самым свой непоколебимый авторитет американского супруга и отца. Миссис Сибба поджала губы и начала чуть быстрее раскачиваться в качалке. Воцарилось напряженное молчание. Мистер Сибба чувствовал, что совершил глупость и лишился преимущества из-за излишней вспыльчивости; миссис Сибба готовилась гордо поднять свое «звездное знамя», а Джереми молча, но с волнением следил за битвой, в которой решалась его судьба.

— Кроме того, — продолжал мистер Сибба, пытаясь исправить свою тактическую ошибку, — откуда ты знаешь, что ему хочется в Европу?

— Джереми, ты хотел бы провести год в Европе с мамой? — спросила миссис Сибба, не глядя на сына.

— Вот было бы здорово! — сказал Джереми, который в это время еще не приобрел изысканности выражений, прославившей его впоследствии. — Но если папе будет трудно…

— Не беспокойся об этом, — перебила она его. — Ну, а если денежный вопрос будет улажен, хотел бы ты увидеть картинные галереи, необыкновенные старинные дворцы, изучить разные обычаи и познакомиться с образованными людьми?

— Да, — сказал Джереми, и его светившиеся глубоким умом глаза заблестели, — я всегда мечтал увидеть все это…

— Ну, что ты скажешь теперь? — торжествующе спросила миссис Сибба мужа.

— Скажу только, что не могу и не хочу платить за все эти идиотские бредни, особенно если он собирается бездельничать три, а то и все четыре года в каком-нибудь колледже для высоколобых…

— Тебе не придется платить ни цента, — сказала миссис Сибба и еще решительнее поджала губы.

— Откуда же ты возьмешь доллары? — вне себя рявкнул ее супруг.

— А это уж мое дело, — отпарировала она. — Я не хочу, чтобы мой ребенок рос как бродяга, и мой долг по отношению к семье…

— Гм, — хмыкнул мистер Сибба. — Если ты получишь хоть грош от своей семейки, можешь считать, что тебе чертовски повезло, клянусь богом. Но я не хочу вмешиваться в твои сумасбродные выдумки. Можешь ехать, если достанешь деньги, но только при этом условии.

— Вчера, — сказала миссис Сибба кротко и ласково, — я побывала у агента по торговле недвижимостью, и он сказал, что мой участок на углу Мейпл-стрит и Двадцать второй улицы поднялся в цене, потому что, как говорит миссис Шеперд, ее муж купил вторую половину квартала, после того как узнал, что кто-то собирается построить там большой универмаг, и агент предложил мне пять тысяч долларов за участок, но я отказалась, а теперь он готов дать мне две с половиной тысячи под закладную, и в банке на текущем счету у меня семьсот пятьдесят долларов, так что на эти деньги мы с Джереми вполне сможем съездить в Европу.

Мистер Сибба переложил табачную жвачку за другую щеку и задумчиво сплюнул в камин, но не сказал ни слова. Джереми перешел через комнату и молча поцеловал мать в лоб.

Так около тридцати лет назад Джереми впервые ступил на землю той самой Европы, которую ему суждено было озарить своим интеллектом и очистить своей моралью. Америка, которую он покинул, сильно отличалась от нынешней, — это была Америка свободной иммиграции и шумных кабаков, Америка, где высота небоскребов не превышала нескольких сот футов, а автомобили были новинкой. Тоже можно сказать и об Англии, куда он прибыл: она походила на муравейник, где так и кишели самонадеянные толстосумы, которые верили, что моря и мировые рынки вечно будут покорны им, подобно лакедемонянам,[125] которые полегли костьми, покорные заветам своих сограждан. Живой ум молодого американца особенно поразило спокойное непринужденное превосходство, которым был отмечен закат викторианской эпохи. С первого же взгляда он сообразил, что холодная и даже скромная уверенность в своем превосходстве куда действенней, чем бурное и упорное отстаивание своих прав. И Джереми понял, что обрел свою духовную родину. Здесь, в древнем лоне своего народа, он постиг, что живущий в нем гений будет признан, что он расцветет здесь так, как не расцвел бы ни в какой незрелой и суетной стране; что здесь стоит бороться за награду, которая увенчает жизнь, исполненную благородства.

Мы не станем описывать во всех подробностях этот год странствий, который, без сомнения, вдохнул в юного Сибба те идеалы и стремления, которым он неизменно оставался верен всю свою жизнь. Однако мы не можем умолчать об одном случае, ибо сам Сиббер поведал нам, какое глубокое впечатление этот случай произвел на него, хотя он и видел его тогда в ложном свете. В первый день своего пребывания в знаменитом университетском городе Оксбридже[126] Джереми вышел прогуляться после завтрака, а мать его легла отдохнуть. Он бродил по средневековым улицам, осматривая реставрированные готические здания и разрушенные классические фасады колледжей, робко заглядывая во дворы, пока наконец один из служителей не взял его за шиворот и не заставил силой осмотреть зал и все сорок два портрета, которыми были увешаны стены. В зале стоял слабый запах жаркого и горчицы, а на столе красовались грязные пивные кружки. Джереми благоговейно поднялся на возвышение и, глядя на дубовые стулья профессоров, размышлял свойственным ему сложным путем о строгом покое науки и о том, возьмет ли с него услужливый гид шесть пенсов или потребует целый шиллинг.

Когда он вышел на улицу, преисполненный возвышенных мыслей, к нему приблизились два проктора[127] в мантиях, а впереди них — педель[128] с серебряным жезлом.

Джереми остановился, до того пораженный этим проявлением академического великолепия, что едва заметил студентов старших курсов, бросившихся врассыпную по переулкам, и одного юного хулигана, который с почтительного расстояния показывал нос внушительным прокторским спинам. Ум Сиббера, подобно уму историка времен Древнего Рима, отнюдь не был восторженного склада, но тут он был потрясен. Не забывайте, что он был тогда лишь развитым не по годам мальчиком, не искушенным даже в университетской жизни своей родины, и потому английская пышность произвела на него неотразимое впечатление. Остановившись у древней стены, в ее прохладной тени, помня, что он — американский турист, самый ничтожный среди временного населения Оксбриджа, потрясенный старинным великолепием этого великого очага науки и слегка смущенный проблемой чаевых, Джереми смотрел на этих двух пожилых и немощных джентльменов, на шествовавшего впереди них вестника с серебряным жезлом, словно на богов, сошедших на землю. В голову ему пришла одна из поспешных гипотез, столь свойственных юности. Он решил, что это, по всей видимости, университетский церемониал, отмечающий шествие поэта-лауреата и королевского историка с завтрака, состоявшегося в зале, в свои покои. Однако это была хоть и смешная, но благородная ошибка. Благородным было и честолюбивое желание, мгновенно охватившее Джереми: он решил посвятить свою жизнь человечеству, сделавшись непременно либо историографом, либо поэтом-лауреатом.

Джереми сохранил эту встречу и свое решение в тайне, проявив отнюдь не юношескую сдержанность, — но ведь не будь он личностью исключительной, мы не стали бы его смиренными почитателями. Сдержанность его во время этой поездки была до известной степени вынужденной, и постепенно она сделалась одной из важнейших черт его характера. Миссис Сибба была в таком восторге от аристократической культуры Европы и от знакомства с несколькими очаровательными американцами, занимавшими высокое положение на Востоке Штатов, что и без того бурный поток ее красноречия превратился в настоящую Ниагару. Она говорила без умолку, и Джереми, попросту выражаясь, не мог вставить и словечка, он вынужден был ограничиваться лишь односложными выражениями согласия или вежливого отказа. Прожив так почти целый год, он стал необычайно молчалив, что лишь усилило его природную осторожность. Впоследствии эта манера разговаривать односложно не раз смущала его случайных знакомых, а порой у них просто не хватало терпения ожидать его лапидарных высказываний, которые насмерть разили противников или ярко озаряли мир.

Миссис Сибба одобряла его молчаливость. И одобряла не только потому, что ее это вполне устраивало, ибо она не терпела ни препирательств, ни возражений; нет, она чувствовала, что только в молчании Джереми сумеет впитать в себя ту культуру, которую она дала ему возможность увидеть. Да, именно «впитать», так она всегда и говорила. Где бы они ни бывали — в соборах, в картинных галереях, в монастырях, в Шамони или Фьеволе, на равнине Солсбери и в Каркасоне, она неизменно повторяла: «Ну, теперь, Джереми, сиди тихо и впитывай все это». А затем она начинала говорить сама. Ранние влияния, даже если они исходят от матери, легко переоценить, но всякий, кто знал Сиббера, не мог не удивляться той покорности, с которой он повиновался этому приказу. «Сидеть тихо и впитывать» стало для него не только послушанием, но и второй натурой. Будет ли преувеличением, если мы усмотрим в этих материнских словах источник того ныне прославленного девиза, который он избрал для себя в дальнейшем? Когда Сиббер, как известно, был признан величайшим историком своего времени, он разрешил Геральдической палате разработать для себя герб, но при условии, что на нем будет девиз — Qualis Tacitus Sedeo.[129] В этих словах необычайно удачно сочетается намек на королевское происхождение Сиббера, на его славу историка и на молчанье, в котором он восседал.


Всегда приятно бывает поподробнее остановиться на ранних этапах развития великого человека. Мы видим, как он стремится навстречу жизни с восторгом, присущим гению в юности, которая сама по себе является неким проявлением гения. Он еще не достиг известности, и его возвышенная, хотя и пугающая исключительность не успела отделить его от нас, простых смертных. Он сознает свою мощь, но тревожится за будущее, ибо как знать, оценит ли неверный род человеческий божественное начало, таящееся в нем? Мы бросаем на него ретроспективный взгляд, свободные от подобных опасений, так как, по крайней мере, знаем, что Сиббера ожидают два славных венца: венец духовного величия и венец осознанной святости.

Джереми привез из Европы стремления и идеалы, но все-таки, стоя на палубе парохода, который, пыхтя, входил в оживленную нью-йоркскую гавань, он не мог избавиться от тревожных чувств. В то время гавань была совсем не такой, как теперь, но уже тогда она представляла собой грозное и внушительное зрелище материальной мощи. Юный Сиббер ощущал на себе ее враждебность. Что у него общего с этими неугомонными строителями и разрушителями новых Вавилонов? Разве мог он надеяться, что такие люди захотят прислушаться к тому голосу, который он слышал в глубине своей души? Его мать стояла рядом, указывая ему наиболее примечательные сооружения и путаясь в названиях, — счастливая и взволнованная тем, что она снова дома. На миг Джереми почувствовал искушение довериться матери, но осторожность и сдержанность заставили его промолчать. Qualis Tacitus Sedeo. Какое гордое веление самодисциплины слышалось в этих словах, столь подходивших к случаю! Юный Сиббер поклялся себе вновь вернуться в Европу, на сей раз не только дабы восхищаться ею, но и дабы покорять.

Нет нужды подробно останавливаться на пребывании Джереми в прославленном Кэйлском университете, знаменитом по всей стране, коль скоро другие, гораздо более ученые биографы исследовали период его учебы более любовно и глубоко. Достаточно сказать, что он удостоился высоких академических наград, и хотя студенты, как это ни странно, его недолюбливали, зато он был любимцем и гордостью всех преподавателей, за исключением декана, который однажды признался одному из своих коллег, что «иезуитские сосунки возмущают его чувства американца». Сибберу посчастливилось завоевать справедливую привязанность знаменитого Тиббитса, который был в это время самым выдающимся историком в Соединенных Штатах. Тиббитс лично знал Фюстель Де Куланжа[130] и Актона[131] и первым ввел в Америке новейшие методы исторического исследования, разработанные Шартрской школой. Он старательно прятал значительную часть своих познаний, считая, что в обязанности профессора отнюдь не входит раскрывать бесценные тайны науки перед молодыми людьми, чьим уделом должна стать торговля. Но для Джереми он делал исключение. Вдохновенное лицо юноши, его тонкие губы и нос, отдаленно напоминавшие эмерсоновские, обратили на себя его внимание, и он в скором времени распознал высокие интеллектуальные устремления, которые скрывались под этой внешностью. Он как родной отец заботился об умственном развитии юного Сиббера. Он посвящал беседам с ним не менее двух вечеров в неделю, заставлял его писать рефераты по частным, но весьма спорным историческим вопросам и исправлял их, обращая особое внимание на четкость мысли и точность изложения. Некоторые из этих ранних работ сохранились и выставлены для всеобщего обозрения в библиотеке Кэйлского университета. Они размещены в хронологическом порядке и приносят неоценимую пользу студентам, раскрывая перед ними медленное, но неуклонное пробуждение способностей Сиббера; это тем более важно, что такие работы составляют основную массу его литературных произведений.

В эти счастливые годы усиленные занятия Сиббера были прерваны только один раз. Когда Джереми был на третьем курсе, скоропостижно скончалась его любимая мать, оставив ему несколько тысяч долларов, небольшую, но тщательно подобранную библиотечку, серебряный чайный сервиз, изготовленный еще до Гражданской войны, и семейное генеалогическое древо, красиво нарисованное на огромном свитке пергамента. Было бы несправедливо сказать, что это печальное, хотя и неизбежное событие не произвело на Джереми никакого впечатления. Подобно многим великим людям, он был немало обязан своей матери и прекрасно сознавал это. Она первая заметила в нем пробуждающийся гений и сделала все возможное, дабы его взлелеять. Однако верный своей натуре и самодисциплине, он не проявил никаких признаков волнения, хотя считалось, что, надев маску напускного самообладания, он страдает тем сильнее. Как мы знаем теперь от самого Сиббера и его последователей, истинное величие проявляется не только в том, чтобы скрывать внешние признаки волнения, но и в том, чтобы сдерживать и само волнение, до тех пор пока в человеке не останется ничего, кроме чистого интеллекта и столь же чистого духа созерцания.


Вечером накануне возвращения в Кэйл, когда все благочестивые обряды последнего прощания были выполнены, Джереми сидел со своим отцом в гостиной. Джон Элайас, который никогда не отличался разговорчивостью, молчал, видимо, погруженный в глубокие размышления. Джереми же был только рад тому, что он избавлен от необходимости разговаривать, — это всегда стоило ему мучительных усилий. Питая должное уважение к отцу, он, однако, никогда не допускал, чтобы их отношения превратились в уродливую сентиментальность. Итак, он по своей неизменной привычке тоже молчал, обдумывая гениальное сочинение, которому суждено было совершить переворот в науке, опровергнув мнимую неподкупность Робеспьера. Он намеревался тем самым применить на практике свой «косвенный» метод, который потом стал в его руках таким грозным оружием и состоял в том, чтобы создавать путем разрушения и искать истину в чужих ошибках.

После двадцати минут мысленного оттачивания одной фразы Джереми почти довел ее до наивысшей действенности, как вдруг все его труды пропали из-за неуместного замечания отца:

— Жаль, что ее больше нет, — сказал мистер Сибба, стряхивая с себя задумчивость и вытирая глаза большим белым платком. — Поразмыслив, я прихожу к выводу, что она была хорошей женой и хорошей матерью. Я печалюсь о ней гораздо больше, чем сам мог ожидать. Смерть — ужасная штука, Джереми.

— В самом деле? — уклончиво отозвался Джереми.

— Это… это похоже на землетрясение, которое внезапно разрушает полдома, оставляя человека на улице без крова.

— Да неужели? — спросил Джереми с легкой иронией в голосе, так как подобные изъявления низменных чувств были ему не по душе.

— Это была замечательная женщина, — продолжал мистер Сибба, слишком толстокожий, чтобы уловить тонкие оттенки в словах сына. — Да, скажу я тебе, это была замечательная женщина! Пожалуй, мне в жизни не доводилось есть такой вкусный пирог с тыквой, каким она меня потчевала, а что касается сдобных булочек, то она унесла секрет их приготовления с собой в могилу — ведь она ни за что не хотела дать кому-нибудь этот рецепт. Право же, будь у меня столько обаяния, культуры и природного красноречия, сколько было у этой женщины, я давно бы стал американским послом в Англии или государственным прокурором.

— Неужели? — пробормотал Джереми.

— Но беда в том, — сказал мистер Сибба, сморкаясь с такими трубными звуками, словно хотел созвать целый гарнизон, — что «смерть и царей не пощадит», как сказал Брайант[132] в «Танатопсисе».

— Это сказал Шерли,[133] отец, — поправил его Джереми.

— А как она любила тебя, — продолжал мистер Сибба, пропустив слова сына мимо ушей. — Я лично писал ее завещание, и это самый ясный и исчерпывающий документ, который когда-нибудь выходил из юридической конторы. Она оставила все свое имущество тебе, и…

— Уместно ли говорить об этом сейчас? — спросил Джереми, чей литературный вкус был оскорблен внезапным вторжением завещания в надгробное слово мистера Сибба.

— Что ж, оставим это, если тебе угодно, — сказал мистер Сибба, задетый тоном Джереми. — Я выполню за тебя все формальности. Но разве ты не хочешь знать, что она оставила тебе?

— Потом, — сказал Джереми. — Может быть, ты будешь настолько любезен, что составишь мне список.

— Ну, если ты хочешь, чтобы все было написано черным по белому… — проговорил старый джентльмен, глубоко оскорбленный в лучших своих чувствах.

— Нет, нет! — воскликнул Джереми в смущении. — Ты неверно меня понял.

— Ну, все равно. Но я хотел бы задать тебе один вопрос, раз ты завтра уезжаешь в колледж.

— Какой же?

— Это касается нас обоих, и мне нужно знать, хотя ты можешь не отвечать сразу… Ты совершеннолетний, но достиг совершеннолетия лишь недавно, и твое знание жизни не стоит и ломаного гроша. Мне кажется, мой долг — указать тебе правильный путь. Но когда мать умирала, я торжественно обещал ей, что не буду стеснять твоих стремлений и заставлять тебя заниматься делами против твоей воли. Послушай же, Джереми…

И мистер Сибба начал своим приятным, ровным голосом длинный монолог, который Джереми почти не слушал: его утонченный ум, который всегда с таким трудом находил решение, нуждался в тишине и спокойствии. Когда отец умолк, он сказал мягко, но со свойственной ему ясностью выражений:

— Я уже немало думал об этом…

— Так, так, — одобрительно ввернул мистер Сибба.

— …и мне не хотелось бы принимать поспешных решений…

— Молодец!

— А потому, с твоего позволения, я все это обдумаю и до конца сессии напишу тебе обо всем подробно.

Джереми встал, чтобы пожелать отцу спокойной ночи.

— Что ж, — сказал мистер Сибба в некоторой растерянности, — мы как будто ни до чего не договорились, не так ли? Но теперь тебе известны все возможности. Ты можешь вступить в процветающее дело и внести в него…

— Да, да, я ценю это предложение и глубоко благодарен тебе за твою заботу и доброту, право же, глубоко благодарен… Ну, спокойной ночи, отец. Спокойной ночи.


Старик Сибба был человек деловой, привыкший мгновенно принимать решения по материальным вопросам, и он, вполне естественно, не мог понять более утонченный и идеалистический склад ума своего сына и связанные с этим неизбежные колебания. Он был очень удивлен, когда через полтора или два месяца получил от сына следующее письмо:

«Дорогой отец!

Выпускные экзамены помешали мне ответить на твое письмо так быстро, как мне бы того хотелось. К тому же я не мог торопиться в выборе своего дальнейшего пути.

Благодарю тебя за два твоих письма, из которых я узнал, как ты распорядился моим наследством, и за щедрое предложение по-прежнему посылать мне тысячу двести долларов в год. Я принимаю его с искренней признательностью и глубоко ценю твою доброту.

Мои колебания в выборе карьеры скорее возросли, нежели ослабели: они были тем более мучительны, что, как сказано в твоем письме, ты намерен сохранить за собой или продать свою юридическую практику в зависимости от моих планов. Едва ли нужно говорить о том, что я глубоко чувствую твою любовь ко мне, которой продиктован такой образ действий, и что столь нежное чувство лишь увеличивает, если это вообще возможно, мою признательность и мои колебания.

Я специализировался главным образом в области истории, и профессор Тиббитс советует мне продолжать научную работу. У меня нет особого отвращения к юриспруденции, но, пожалуй, меня больше интересует теоретическая ее сторона, чем судебная практика. Дела в обычном смысле слова меня не привлекают, хотя я полностью сознаю все значение такого рода деятельности. При этом я чувствую, что некоторая практика в этой области была бы для меня весьма ценной.

Профессор Тиббитс и ректор университета совместными усилиями пытаются устроить меня аспирантом в Сорбонну (это в Париже), причем возможно, что после этого я смогу работать в одном из немецких или английских университетов. Но к чему это приведет? Хотя история и является одной из важнейших наук, она делает возможной лишь академическую карьеру, а я не уверен, что смог бы руководить кафедрой, даже если бы мне ее предложили. Европа меня манит, но велика притягательная сила Америки; история меня привлекает, но ей противостоит юриспруденция и твердое положение в обществе. Поездка в Европу означала бы шаг в неизвестность и, кроме того, весьма тяжелую для меня разлуку с единственным близким мне человеком. Однако, если я начну работать в конторе, понапрасну пропадут три года усердных занятий, и, кроме того, у меня нет уверенности, гожусь ли я для адвокатской карьеры.

При таких обстоятельствах, мне кажется, будет большой ошибкой, если ты закроешь или продашь свою контору, так как, даже если я уеду в Европу — а это не исключено, — вполне вероятно, что к концу года я пожелаю вернуться в Америку и избрать адвокатскую карьеру, хотя ничего нельзя сказать с уверенностью.

Твой любящий сын

Джереми СИББА».

Мистер Сибба бросил письмо на стол и пробормотал:

— Так какого же черта ему все-таки нужно?

Здесь мы, как говорится, сталкиваемся с проявлением крайне загадочной черты достопочтенного Сиббера. С одной стороны, все характеризует его как человека с твердыми идеалами и стремлениями, который предвидел и предопределял каждый шаг на своем пути; с другой стороны, неопровержимые доказательства свидетельствуют, что всю свою жизнь он терпеть не мог принимать серьезные решения и, по-видимому, находил удовольствие в долгих колебаниях, которые ставили в тупик и окружающих и его самого. «Нерешительность, парадокс», говорят «запористы». «Тайна, священное ожидание божественной воли», говорят агиографы. Однако для нас любой характер, хотя бы и самый утонченный, может быть объектом рационального истолкования. Что касается Сиббера, то здесь незачем прибегать к циничному материализму или иррациональному мистицизму. Джереми Сиббер сознавал, что ему уготована высокая судьба, и почти с детства Предчувствовал, чем ему предстоит стать.

Но он был чужд всякой суетности, а посему, естественно, не мог быть уверен в средствах — чисто практических средствах, — которые привели бы его к желанной цели. Мы могли бы сравнить его с великим полководцем, который прекрасно владеет стратегией, но, увы, с трудом разбирается в тактике. К тому же нельзя не учитывать скромность великих умов. Мы, оглядывая теперь жизненный путь Сиббера во всем сиянии его славы, едва ли способны понять сомнения, которые, бесспорно, переполняли его душу и были, по утверждению агиографов, внушены дьяволом, когда он думал о перспективах, на которые может рассчитывать простой юноша со Среднего Запада в борьбе за духовное господство в англосаксонском мире. Вероятность успеха представлялась ему, надо полагать, весьма сомнительной, а потому, здраво поразмыслив, мы едва ли должны удивляться его осторожности, граничащей с робостью и нерешительностью.

Проблемы, вставшие перед Джереми, были ясными, но далеко не простыми. Если бы он пошел по стопам своего отца, то почти наверняка имел бы приличный доход и достойное положение в обществе, а в часы досуга мог бы писать милые его сердцу исторические исследования. Но необходимость оторваться от центров науки, окружение грубых и пошлых людей, неотвязный страх, что он может не справиться с делами, — все это заставляло его колебаться. Второй путь, путь чистой науки, тоже таил в себе опасности, ибо в поисках интеллектуального царствия небесного Джереми мог внезапно оказаться на мели. Он решил эту проблему со свойственной ему утонченностью. В среду он телеграфировал отцу: «Приеду завтра, все объясню потом Джереми»; а в четверг сел на корабль, отплывающий в Шербур.

II

Легенда значительно исказила историю первых лет пребывания Сиббера в Европе, и это не удивительно, поскольку мы очень мало знаем об этом периоде его жизни. Однако один важный факт не подлежит сомнению. Он окончательно переменил фамилию «Сибба» на «Сиббер», по-видимому, под влиянием духовного честолюбия, которое подсказывало ему, что даже эта слабая связь с покойным английским литератором[134] может быть ему полезной. И в этом он оказался прав, поскольку в Англии — конечной цели его стремлений — в глазах общества гораздо выгоднее быть, к примеру, внучкой поэта, чем самим поэтом. Некоторые даже начали сомневаться, носил ли он вообще когда-нибудь фамилию «Сибба», о чем тем не менее неоспоримо свидетельствует паспорт, ставший теперь одним из сокровищ библиотеки конгресса, а также множество записей в гостиничных книгах, приобретенных по общественной подписке и поднесенных в дар Ватикану. Во всех этих официальных документах неизменно стоит фамилия «Сибба». Почему он не оформил перемену фамилии официально, когда сделался полноправным британским гражданином, — навсегда останется загадкой для нас; вероятно, он забыл об этой мелочи, учитывая, что ему не легко было решиться принять новое гражданство. Может быть, для спокойствия человечества было бы даже полезным, если бы Сиббер продолжал колебаться. Многих из нас все еще повергает в трепет угроза войны между Соединенными Штатами и Британской империей — угроза, возникшая исключительно вследствие споров о том, следует ли считать блаженного Сиббера американцем или британцем. Мир между нордическими странами был сохранен лишь благодаря необычайному такту американского посла, который нашел формулу, приемлемую для обеих держав, назвав Сиббера «нордическим христианским националистом». Если бы Джон Элайас Сибба сохранял письма своего сына, которые получал каждый месяц, мы были бы полностью осведомлены об этом интересном периоде его жизни, но, к сожалению, ответив на эти письма, он неизменно их уничтожал, и, таким образом, о многом мы можем лишь догадываться. Легенду о том, будто бы Сиббер совершил босиком паломничество к храму Лурдской богоматери, следует отвергнуть, равно как и благочестивую, но извращенную версию о его путешествии в Биарриц с некоей английской графиней, имя которой до сих пор не удалось установить, несмотря на усилия крупнейших ученых. Столь же фантастическим было утверждение, будто он с помощью подкупа завладел большой берцовой костью святого Фомы Аквинского, хранившейся в одной неаполитанской церкви. Это, конечно, очередная клевета «запористов». Сиббер побывал в Неаполе лишь долгое время спустя после своего обращения, а если нужны другие доказательства, то достаточно вспомнить простой факт, что жалкая кость, о которой идет речь (она не больше ножки индейки), по сей день находится в храме и снабжена папским свидетельством о подлинности.

Совершенно очевидно, что во время своего пребывания в Париже Джереми Сиббер много и упорно читал. Иначе чем мы можем объяснить ту универсальную и всепокоряющую эрудицию, которую он впоследствии чаще держал при себе, нежели обнаруживал открыто? Почти вся его дальнейшая жизнь была либо бурной и несчастной, либо насыщенной общественно полезной деятельностью. Наиболее благочестивые из его последователей верили и верят доныне, что он по наитию свыше обладал знанием языков, а также тайн науки и загадок истории. Тем самым они явно переоценивают преимущества «косвенного» метода. Положительный вклад Сиббера в науку почти ничтожен. Зато он обладал исключительным умением находить ошибки у других. Таким образом, если автору требовалось восемь или десять лет, чтобы написать книгу, то Сиббер отыскивал в ней все ошибки за каких-нибудь восемь или десять дней, а работа над любым из его блестящих «разоблачительных» сочинений требовала не более полугода. Так он приобрел репутацию человека, который знает больше самых знаменитых ученых и обладает бóльшим талантом, чем самые одаренные из них. Он был, так сказать, стражем над стражами, критиком над критиками, которого никто уж не осмеливался критиковать.

Джереми был так поглощен наукой, что у него оставалось мало времени для общения с людьми. Скоро он убедился, что профессор Тиббитс почти не имеет веса в Сорбонне, но он был слишком осторожен, чтобы открыто обнаружить свое удивление. Вместо этого он засел за работу с целью вскрыть недостатки методов Шартрской школы, его неопубликованное (и, к сожалению, утерянное) сочинение на эту тему стяжало ему огромный авторитет среди его коллег.

«Се Sibbére, il est très fort, — говорили они друг другу. — Il sait préciser admirablement les défectuosités de la methode. C'est fantastique, s'est formidable».[135] На их настоятельные просьбы опубликовать что-нибудь Джереми отвечал улыбкой и скромно пожимал плечами. Qualis Tacitus Sedeo.

Однако, несмотря на всю напряженность и гигантский размах своих научных занятий, он все же нашел возможность стать восторженным и пылким приверженцем мосье Шарля Морраса,[136] ревнителя национализма, монархии и католического послушания. Поскольку Сиббер не был французом, он не мог формально состоять в организации «королевских молодчиков», но за его трогательную преданность великому доктринеру его прозвали «денщиком учителя». Он готов был к любым услугам, с одинаковой гордостью покупая для учителя пачку папирос «Капрал» и помогая ему разоблачать ошибки и злодеяния Третьей республики. Кроме того, в нашем распоряжении имеется любопытный документ, подтверждающий, что он время от времени входил в число «молодчиков» — личной охраны учителя. Сохранилась фотография редакции «Аксьон франсэз», сделанная, примерно, за год до войны. Три «молодчика» лежат на полу, одетые, но завернутые в одеяла. За столом, перед номером газеты и полупустой бутылкой джина, сидит недремлющей Сиббер. Qualis Tacitus Sedeo.

Так незаметно прошло полтора года, и французы привыкли видеть худощавого и меланхоличного молодого американца на самых серьезных научных собраниях. Сиббер мало с кем подружился и выступал крайне редко, но слушал всегда очень внимательно. Он уже приобрел некоторый вес и время от времени разбивал чужие аргументы или умерял восторги умело вставленным критическим замечанием. Однако мысли его все чаще обращались к Оксбриджу и Лондону; он исполнился почти непоколебимой решимости занять свое место среди историков новой школы, которые успешно революционизировали в Англии научные методы. В период между тысяча девятьсот девятым и двенадцатым годами неожиданно выдвинулись такие выдающие представители нового метода, как Трэгсон, Хоу, Скеффингтон, Гринт и Люкас Чолмп; в то же время, как это часто бывает, появление соперников вызвало у старой школы последнюю вспышку энергии, и она выдвинула популярные фигуры Хэббли, Фреммеля и Клеббера.

Интуиция, а также принципы, усвоенные Сиббером в годы учебы, влекли его к старой школе. Он преклонялся перед проницательной холодностью Клеббера, который в двадцать пять лет получил кафедру в одном из провинциальных университетов. Однако случай — или, скажем, провидение — направил его стопы к новой школе, где его удивительные таланты обнаружились легче и быстрее. Его письма к Клебберу остались без ответа, да и трудно было ожидать, что этот избалованный питомец Оксбриджа проявит хоть малейший интерес к мнениям или к самому факту существования безвестного американского исследователя из Сорбонны. Зато Люкас Чолмп был американцем, который заслужил в Англии славу своими беспощадными разоблачениями Вашингтона и Джона Поля Джонса.[137] Вместе с тем этот ученый, остро чувствуя свое относительное одиночество среди европейских коллег, страстно мечтал — и до сих пор мечтает — основать историческую школу Чолмпа в противовес Трэгсону, Хоу и их приспешникам.

Чолмп не замедлил ответить на первое же письмо, и между ними завязалась оживленная переписка, которая положила начало дружбе, не прекратившейся даже после того, как Сиббер оставил Чолмпа в дураках, не оправдав его надежд. Чолмп с самого начала настаивал на том, чтобы Сиббер приехал в Англию, но, хотя это было самым заветным желанием Сиббера и целью его жизни, он оттягивал решение так успешно и находил столько поводов для колебаний, что нетерпеливый неудачник Чолмп, доведенный до белого каления, опрометчиво пообещал Сибберу всеми средствами помочь ему выдвинуться в Англии. Однако даже после этого Сиббер и не подумал торопиться. Переписываясь с Чолмпом, он в то же время получал все более настоятельные письма от Джона Элайаса, который хотел наконец знать, какой жизненный путь намерен избрать Джереми, и сообщал, что вынужден будет продать свою практику и урезать содержание сыну, если тот не вернется немедленно в Колонсвилл.

В этот критический момент Сиббер действовал с удивительным благоразумием и тактом. Он телеграфировал Чолмпу: «Задержан континенте неотложными делами еду Англию немедленно», а Джону Элайасу, чтобы выиграть время, послал телеграмму: «Выезжаю первой возможности воздержись окончательного решения». Затем он отправился в Женеву, чтобы обдумать создавшееся положение.


Злобные интриганы и завистники приложили все усилия, чтобы нанести ущерб репутации Сиббера, воспользовавшись событием в его жизни, которое иногда называют «женевской катастрофой». Агиография благоразумно умалчивает о нем, «запористы» шумно торжествуют, человечество недоумевает. Приверженцы истинной веры поражены тем, что Сиббер подвергся искушению именно в Женеве, этой цитадели греха. Один ревностный его почитатель дерзнул сравнить шесть недель, проведенных Сиббером в Женеве, с сорока днями в пустыне, за что впоследствии его пожурили в самой мягкой форме. Во всяком случае, невозможно отрицать, что в эту пору Сиббер был особенно далек от святости.

Но так или иначе это была пора напряженной интеллектуальной деятельности, поскольку именно за этот короткий отрезок времени Сиббер написал первые полторы страницы своего неоконченного сочинения «В защиту монархии в Западной Европе», представляющего собой весьма искусный пересказ Морраса. Учитывая напряженное состояние его ума, это можно назвать почти чудом. С одной стороны, автора беспокоили денежные осложнения, все возрастающая враждебность отца и мучительная неуверенность в своем научном призвании, а с другой, — перед ним встала серьезная личная проблема, связанная с мисс Аделью Палеолог.

Через одного из своих друзей в Париже Сиббер познакомился с богатой и весьма многочисленной семьей американца Хили Брюстера, проводившей летний отдых в большой вилле на берегу Женевского озера. Мистер Брюстер с чисто американским гостеприимством принял молодого соотечественника, отягченного заботами, широко распахнув перед ним двери своего дома. Его большая и несколько шумная семья состояла из двух взрослых дочерей от первого брака и двоих малышей, гувернанткой которых была мисс Адель Палеолог. Несколько молодых людей с более или менее серьезными намерениями проходили предварительные испытания под незаметным, но бдительным надзором миссис Брюстер. Само собой разумеется, что Сиббера в этом смысле ни на мгновение не принимали всерьез: все его несравненные, хотя и скрытые достоинства не могли искупить его бедности и отсутствия видов на будущее. Справедливости ради заметим, что он никогда даже не помышлял ни об одной из дочерей Брюстера. Как он выражался, «они были не серьезные». Однако его с самого начала пленила изысканная меланхолия Адели. Чтобы избавиться от своего тяжкого положения, Адель подумывала о браке с американским футболистом, который был человеком заурядным до тошноты, но имел около шестидесяти тысяч долларов дохода. Сиббер почти сразу почувствовал, что это было бы ошибкой с ее стороны.

Пока все прочие молодые люди пели модные песенки, столпившись вокруг рояля, или играли в теннис, Сиббер оставался наедине с Аделью и вел с ней беседы тем мягким и вкрадчивым тоном, к которому он бессознательно прибегал, когда хотел чего-нибудь добиться. Он восхищался ее умом, и в нем заговорила склонность к исторической романтике, когда он узнал, что она происходит по прямой линии от последнего византийского императора и вынуждена была поступить на унизительную должность гувернантки из-за неудачных спекуляций своего отца румынской нефтью.

— Вся моя жизнь — это непрерывное изгнание, — сказала однажды Адель с тем изысканным иностранным акцентом, который она скорее подчеркивала, чем пыталась скрыть. — У нас в роду было столько людей различных национальностей, что моя кровь, должно быть, сверкает всеми цветами радуги.

И она рассмеялась в порыве самоуничижения.

— Ваш род происходит от благородного предка, — сказал Сиббер серьезно.

Адель взглянула на него своими бездонными серыми глазами, которые так гармонировали с ее чудесными черными волосами, и полушутливо остановила его протестующим жестом.

— О, пожалуйста, никому не говорите, что я рассказала вам об этом! Они решат, что я все это выдумала, чтобы произвести на них выгодное впечатление. Ведь вы знаете, каковы американцы — а впрочем, нет, вы ведь так не похожи на других. Но, пожалуйста, никому ни слова!

— Ну, разумеется, какой же смысл говорить им об этом — разве они оценят! Американцы презирают всякую аристократию, кроме своей собственной.

— Ах, как это верно! — воскликнула Адель. — Но скажите, неужели, неужели вы действительно американец? Я просто не могу этому поверить. Вы ни капельки не похожи на всех прочих!

— Я родился среди грубых торговцев, — признался Сиббер, — но зато моя мать была из благородной европейской семьи. Мы вместе путешествовали по Европе, и вообще меня всегда влекла к себе интеллектуальная сфера деятельности. Ну, и, кроме того, несправедливо судить об Америке по худшим из недавно разбогатевших туристов. Что, если бы мы стали судить о Европе (как, впрочем, некоторые и делают) по тем иммигрантам, которые к нам приезжают?

— Как прекрасно выразили вы свою мысль! Я никогда раньше не думала об этом в такой плоскости. Конечно, только провинциалы могут судить о вас с подобной опрометчивостью. Америка, вероятно, и в самом деле чудесная страна!

— Да-а-а, — глубокомысленно протянул Сиббер. — Да-а-а, но у нее много недостатков. Эта страна страдает избытком морали и недостатком хороших манер. Помочь делу может только организованная аристократия и догматическая церковь.

Он хотел было продолжить свои поучения, но спохватился и осторожно взял рукоделие, лежавшее у нее на коленях. Их пальцы слегка соприкоснулись.

— Что это за прелестная вышивка? — спросил он.

— Вам нравится? — воскликнула она с живостью. — Это копия со старинного византийского рисунка — одной из немногих жалких реликвий, сохранившихся у меня. Работая над этой вышивкой, я думаю о моих далеких предках…

— Принцесса Греза![138]

— Какой вы чуткий и добрый!

Она нежно пожала ему руку, затем слегка притронулась к глазам крошечным белым платочком, в углу которого была вышита буква «А» и миниатюрная императорская корона. Сиббер почувствовал глубокое благоговение при виде этого сдержанного аристократического горя.

— Пожалуйста, простите меня! — Адель улыбнулась ему сквозь слезы. — Как это глупо с моей стороны! Но я уже говорила, что живу в изгнании и очень одинока. Для меня так много значит, когда со мной говорят как с человеком. Но мне не следует вас задерживать, вы не должны терять попусту время с ничтожной гувернанткой.

Она снова обратила на него взволнованный взор своих больших сияющих глаз, которые напомнили потрясенному Сибберу глаза мозаичной мадонны из церкви святого Аполлинария. Им овладело безумное желание заключить ее в объятия и умолять о счастье посвятить всю свою жизнь заботам о ее благе. Но даже в такой критический миг, когда большинство мужчин превращаются в круглых дураков, Сиббер сохранил самообладание и способность выражаться двусмысленно. Вместо того чтобы прижать ее к груди или пуститься в бурные излияния, он сказал со степенной учтивостью:

— Воспитание человека, даже в очень юном возрасте, задача ответственная и серьезная.

Адель, чей богатый опыт давал ей основания ожидать совсем не этого, взглянула на него с таким удивлением, как будто он подал ей лягушку вместо чашки чая. Футболиста она не удостоила и половины того внимания, которое выпало на долю Джереми. Не зная, что сказать, она взяла свое рукоделие и принялась вышивать. Сиббер смотрел на нее, и в нем заговорил блудливый осел святого Франциска и дядюшки Тоби.[139] Однако он был далек от мысли о каких-либо бесчестных поступках и пытался подсчитать в уме, может ли он позволить себе жениться, не имея дохода и надежд на будущее. Потом он наклонился к ней и сказал тихо, но решительно:

— Мне нужно о многом поговорить с вами, желательно наедине. Здесь нам могут помешать. Разговор будет касаться нас обоих. Вы могли бы встретиться со мной сегодня после обеда?

Адель бросила на него пристальный взгляд — этот молодой человек вел себя так странно. Помолчав, она сказала:

— Да. Я бы не прочь поглядеть новую кинокартину. Но мне нужно вернуться к десяти.

— Где же мы встретимся?

— Ждите у входа в половине девятого.


В тот же день перед обедом одна из служанок принесла в комнату Адели конверт, на котором было написано «срочно». Она вскрыла его и прочла:

«Дорогая мисс Палеолог! Если бы я не опасался, что Вы сочтете это дерзостью, то назвал бы Вас „дорогая Адель“! Пишу вам в большой спешке и расстройстве, чтобы не сказать — в глубоком отчаянии. Возвращаясь домой сегодня под вечер, я зашел в контору „Американского экспресса“, где мне вручили крайне важное письмо. Я не вправе ожидать, что Вы проявите ко мне такой интерес, о каком я порой мечтал, и потому не буду пытаться объяснить всю сложность и мучительность положения, в котором я внезапно очутился.

Если бы мне не надо было срочно уехать из Женевы, я с удовольствием встретился бы с Вами сегодня вечером, на что вы столь великодушно согласились, и попытался бы объяснить Вам свои затруднения. Теперь же могу сказать только, что я получил от отца письмо, которое меня очень обеспокоило, так как, по всей вероятности, я не смогу вернуться к своим занятиям в Париже. Однако я получил также известие от своего друга Чолмпа, который как будто обещает помочь мне выпутаться.

Не будь в моем распоряжении так мало времени (поезд отходит через час), я постарался бы встретиться с Вами или, по крайней мере, открыл бы Вам письменно, какое глубокое впечатление Вы произвели на меня. Но, к сожалению, это невозможно, а потому я не стану даже пытаться. Все же я просил бы Вас не забывать меня и надеяться вместе со мной, что мы скоро встретимся при таких обстоятельствах, которые будут более благоприятны для откровенной беседы.

С чувством глубочайшего уважения искренне преданный Вам

Джереми СИББЕР».

Адель сунула письмо в сумочку и после обеда очень весело и приветливо встретила футболиста, который начал уже хмуриться и ревновать. Это его так воодушевило, что он осушил несколько бокалов виски с содовой и пришел в состояние эротического неистовства. Оно было так безудержно, что Адели пришлось сначала спасаться бегством по аллеям сада, причем он преследовал ее как фавн, а потом прибегнуть и к ласковым уговорам и к угрозам, чтобы не дать ему ворваться к ней в спальню.

Как различны темпераменты людей и как глубока бездна между добродетелью и ее противоположностью!

Для Сиббера на этом все могло бы кончиться, если бы не игра случая или не перст провидения.

Хотя в письме к Адели Сиббер не был правдив до конца, тысячи людей, которые лично знали его, уверены, что все изложенные там факты чистая правда. Он действительно заходил в контору «Американского экспресса» и получил там письма от отца и Чолмпа; но есть основания сомневаться в том, что письма эти могли в какой-либо мере повлиять на его положение. Джон Элайас несколько более сердито и нетерпеливо, чем обычно, требовал, чтобы Джереми сообщил ему наконец, черт побери, что он намерен делать. Чолмп несколько более настойчиво (если только это возможно) просил его приехать в Англию, где, как он выразился, человек такого выдающегося ума «будет принят с распростертыми объятиями». Вот и все. В остальном положение осталось точно таким же, как за шесть недель перед тем. По-видимому, теперь на поведение Сиббера повлияла Адель. Подобно тому как около двух лет назад Сиббер вынужден был уехать в Париж, чтобы обдумать свое отношение к отцу, а затем уехать из Парижа в Женеву, чтобы обдумать свое отношение к отцу и Чолмпу, так и теперь он отправился экспрессом в Лондон, дабы поразмыслить, как быть с Аделью.

Получив из Парижа телеграмму от Сиббера, Люкас Чолмп и Хоу встретили его на вокзале «Виктория». Они не без труда нашли его в толпе, хотя у него в петлице было две розы — белая и алая. Они с некоторым удивлением увидели его парадный котелок, специально приобретенный в Париже ради такого торжественного случая, и козлиную бородку, отпущенную в Женеве. Мистер Хоу принадлежал к породе неловких и молчаливых людей науки: он был из тех, кто завоевывает себе огромный авторитет тем, что, бывая в обществе, молча курит трубку, а потом сам же этот авторитет ниспровергает, уронив каминные щипцы или опрокинув чашку чая. Люкас Чолмп, напротив, был нервный, суетливый американец, вечно страдавший сухим кашлем и питавший пристрастие к остротам и намекам, которые были в равной степени обидны и непонятны. Узнав наконец Сиббера по его тюдоровской бутоньерке, оба ученых приветствовали его со снисходительным радушием, на что он отвечал с преувеличенной континентальной вежливостью, которая их немало смутила. И если они в глубине души почувствовали, что Сиббер — именно такой выродок, каким он выглядит, то он со своей стороны ни на минуту не сомневался в том, что они — нудные и напыщенные люди.

Однако Чолмп был рад, что ему удалось наконец залучить к себе, как он думал, ученика. И действительно, велика тупость тщеславия, и Чолмпа никогда не удалось убедить в огромном превосходстве над ним Сиббера. Он упорно считал и заявлял, что Сиббер — жеребенок, вскормленный в его конюшне. Не приходится сомневаться, что Чолмп добросовестно старался устроить в Англии судьбу своего подопечного, подыскав ему маленькую темную квартирку близ Юстон-роуд, похожую на котел, старался помочь ему работой и введя его в «Новую школу» историков. Таким образом Сиббер скоро познакомился с важной новаторской деятельностью, которая была в то время неведома публике и не особенно ценилась даже в научной среде, так как все ученые с солидной репутацией лезли из кожи вон, чтобы охладить пыл новаторов. Здесь Сибберу снова сослужило службу его умение сидеть молча. Не обладая даром внушительного безмолвия, как Хоу, он тем не менее умел оставаться молчаливым свидетелем жарких споров, разгоравшихся по поводу докладов, которые они читали друг другу, и с типичной для него скромностью сам воздерживался от высказываний. Этим молодым людям надоела вечная холодность академического мира, и, уверенные в том, что их методы правильны, они готовились издать совместный труд, в котором каждый должен был представить какой-нибудь характерный образец исторического анализа или толкования. Сиббер не принял участия в этом проекте, сказав, что у него нет ничего достойного для столь ответственного сборника, и эта отговорка показалась всем вполне основательной. Однако тайком Сиббер написал ряд заметок, в которых с большим мастерством и разящим остроумием разоблачил все ошибки своих новых друзей.

Он до сих пор не был уверен в том, какую карьеру избрать. Ему казалось, что Оксбридж еще дальше от Лондона, чем от Парижа или Колонсвилла. Здесь никому до него не было дела. Джон Элайас, утомленный его увертками, продал свою контору и снизил сыну содержание до пятисот долларов. Джереми восполнил этот пробел уроками английского языка, которые он давал студентам из Южной Америки. Он сохранил таким образом некоторую независимость и не вполне лишился досуга, но все же чувствовал себя несчастным. Тут «запористы» снова принимаются твердить свое. Разумеется, пытаясь пролить свет на жизнь Сиббера, нельзя упускать ни одной нити, но разве не бессмысленно истолковывать все поступки, настроения, все черты характера великого вождя одним-единственным фактом, что с точки зрения психологии столь же примитивно, как и дряхлая идея господствующей страсти?[140] Можно найти десятки объяснений того долгого, безмолвного страдания, которое медленно пропитывало все существо Сиббера, пока он не насытился им полностью и не стал понемногу его источать. Разве одного врожденного сознания, что он — избранник судьбы, было мало, чтобы наполнить его душу печальными предчувствиями? Его пессимизм не был неистовым и хмельным, он никогда не взывал в ярости к небу и аду, а напротив, был сдержанным, почти угрюмым, терпким и кислым, словно зеленое яблоко.

Вероятно, он не писал Адели потому, что с присущим ему пессимизмом считал это бесполезным.


В конце сентября тысяча девятьсот пятнадцатого года случай или провидение снова вмешалось в жизнь Сиббера. Он шел пешком в Британский музей и вдруг, совершенно случайно, встретился с мистером Брюстером, который долго тряс ему руку и, не переводя дыхания, справился о его здоровье и выразил свое удовольствие по поводу того, что англичан хорошо поколотили во Франции. Сиббер, помня, что они не у себя дома, стал было возражать, но мистер Брюстер не обратил на это никакого внимания.

— Что вы здесь делаете, а? Задержались проездом домой?

— Да нет, не совсем, — пробормотал Сиббер.

— Правильно, чем скорее вы уедете, тем лучше. Нелегко нам было добраться сюда из Швейцарии! Эти лягушатники — французы дьявольски подозрительны. Но пойдемте же, пойдемте! Черт возьми, как рады будут мои домашние увидеть вас!

Несмотря на протесты Сиббера, мистер Брюстер силой усадил его в такси, потом втолкнул в лифт отеля «Савой» и наконец втащил в номер, который он занимал со своим семейством.


Нет нужды исследовать мотивы, по которым мистер Брюстер — несмотря на возражения его супруги — предложил мисс Палеолог убежище в Соединенных Штатах на те несколько месяцев, в течение которых (как все думали) будут длиться военные невзгоды в Европе. Храбрый футболист поспешил записаться во французский Иностранный легион, а Швейцария была окружена огнями войны, подобно гордой Брунгильде.[141] Что же было делать Адели? В последнее время ее преследовали кошмары, которые были своего рода атавизмом: по ночам ей снилась разграбленная Византия, и она так боялась огнестрельного оружия, что при стуке захлопнутой двери бежала в страхе, как заяц. Она хотела уехать подальше, чтобы не видеть яростных схваток, в которых Европа бессмысленно уничтожала самое себя. Право же, Адель была образцом для всех нас — ведь если бы все разделяли ее чувства, война не продлилась бы и десяти минут.

После ужасов, разыгравшихся на континенте, Лондон казался городом совсем другого полушария — так он был беззаботен, воспринимая войну как крестовый поход для других и легкую забаву для себя. Но даже здесь Адель чувствовала, что она недостаточно далеко скрылась от войны. Представьте же себе, как неотразим был Сиббер, если он убедил ее забыть оскорбление, нанесенное ей в Женеве, и вынести ради него все предполагаемые ужасы войны на лондонском фронте! Тем не менее эта женитьба является одной из самых больших загадок в жизни Сиббера. Что касается Адели, то ее поведение можно объяснить тем, что для большинства женщин лучше выйти за любого мужчину и жить в лачуге, чем быть гувернанткой. Но что сказать о Сиббере? Чем объяснить такое безрассудство этого человека, холодного как рыба? Все мужчины и почти все женщины — это люди, которым не чуждо ничто человеческое, но если мы вспомним всю глубину учености Сиббера, а также всю суровость внешности и морали этого уроженца Новой Англии, безупречную строгость его жизни и величавый нигилизм его философии, — то брак этот можно счесть лишь чудовищной прихотью случая или волей провидения, ибо неисповедимы пути, которыми оно ведет к богу великую душу.

Как бы то ни было, они поженились.

III

Когда аббата Сийеса[142] спросили, что он делал в эпоху террора, он ответил с простотой, достойной восхищения: «Я оставался в живых». Именно так мог бы ответить Сиббер, будь у него дети, которые спросили бы у него: «А что ты делал во время Великой войны, папочка?»

Затянувшаяся вражда между державами самым прискорбным образом нарушила ученую деятельность «Новой школы». Хоу вскоре исчез, и о нем не было ни слуху ни духу, из чего остальные заключили, что он попал в одну из тех могил для героев, которые в то время правительство предоставляло с такой щедростью. Другие тоже постепенно сошли со сцены, и наконец остались лишь Чолмп и Сиббер, которые продолжали нести знамя традиции. Однако за годы войны им не удалось унести его особенно далеко. Все их усилия наталкивались на безразличие, отчего они то и дело падали духом. Достаточно одного примера, чтобы понять, сколь велики были их затруднения. По совету Чолмпа Сиббер предложил прочесть членам Кентерберийского литературного общества бесплатную лекцию о влиянии Сидония Аполлинария[143] на галльско-римскую культуру в последнюю четверть пятого века — и предложение это было единогласно отвергнуто. Упомянутая лекция вошла в творческое наследие Сиббера в переработанной форме под заголовком «Доказательства исповедания христианства в языческой Галлии», и ему была посмертно присуждена золотая медаль города Кеппуи в штате Иллинойс. Это лишь служит доказательством того, что и гению приходится ждать своего часа.

Кроме того, даже высокое мужество Сиббера пошатнулось под влиянием всеобщих невзгод и личных несчастий. Цеппелины и «фоккеры» бомбили Лондон, и Сиббер не мог найти никакой исторической параллели, чтобы успокоить себя, за исключением сомнительной истории с карфагенскими слонами; но даже в этом случае его остроумному исследованию суждено было остаться незаконченным. Важно подчеркнуть, что в эту пору он впервые проявил серьезный интерес к богословию и намекнул, что страдания Лондона можно, пожалуй, считать небесной карой. Некоторые ограничиваются тем, что считают намек Сиббера лишь ударом, нанесенным экс-кайзеру, которого Сиббер назвал вторым Аттилой,[144] но другие склонны думать, что все это было сделано неспроста. Кроме того, Сиббера угнетали семейные заботы. Джон Элайас не увеличивал содержания сыну, а цены все поднимались и поднимались; исторический гений не имеет торговой ценности, а дом нужно было как-то содержать. Сиббер, проявив потрясающую энергию, согласился поступить на работу (ах, что это за безумный мир!) и взял на себя руководство галантерейным отделом в универмаге, где его учтивые манеры и изысканная внешность нашли наилучшее применение. Однако даже эта благородная жертва не снискала награды на земле. Говоря по правде — а правда непременно должна выйти на поверхность, — Джереми и Адель жили отнюдь не так счастливо, как можно было надеяться.

Подобно женам многих великих людей, Адель подверглась очень жестоким нападкам. Их супружество стало даже предметом пошлой дискуссии в одной из мало почтенных газет на тему: «Должны ли наши святые жениться?» Восторженные почитатели Джереми, разумеется, полагают, что интимная близость с одним из Бессмертных должна быть с благодарностью вознаграждена всеми возможными способами и что нежность супруги должна сочетаться с благоговейной почтительностью ученицы. Они забывают, что в наши дни непременного камердинера почти всегда заменяет герою его жена. Они забывают также, что Адель одна из первых заявила во всеуслышание о гении Сиббера и всеми силами толкала его вперед. Можно ли осуждать ее за то, что она — ничем не выдающаяся женщина — не могла быть счастлива на суровых вершинах возвышенного духа? Что она могла поделать, если его присутствие вызывало у нее (разумеется, по волей божией) чуть ли не истерические припадки! В самом деле, представьте себе, каково это потрясение для женщины, — она думает, что выходит замуж за симпатичного молодого американца, и вдруг оказывается, что она, сама того не желая, легла в постель с ангелом!

Чолмп, который одобрял этот брак, надеясь привязать Сиббера к Европе, смотрел на распри супругов со все возрастающей тревогой. По вечерам, после закрытия галантерейного отдела, он подолгу гулял с Сиббером по затемненным улицам Лондона, прячась в метро, когда начинался воздушный налет.

— Вы должны как-то уладить это, — убеждал его Чолмп. — Послушайте, неужели у вас обоих нет ни капли здравого смысла?

— Все это ужасно сложно… — пробормотал Сиббер.

— Но ведь так не может продолжаться вечно. Вы доводите друг друга до безумия.

— Да-а-а, — протянул Сиббер.

— Ну неужели нельзя хоть как-нибудь это уладить?

— О чем тут говорить? И как уладить? — возразил Сиббер вяло.

— Но ведь это не может продолжаться вечно, правда?

— Н-нет-ет, н-н-е-ет, пожалуй, нет.

— В таком случае надо это как-то уладить.

— Да-а-а, да-а-а, разумеется.

— Ну, так как же вы намерены это уладить?

Сиббер только развел руками, красноречиво выразив этим свое отчаяние. Чолмп с трудом сдерживался.

— Послушайте, а почему бы вам не послать ее на месяц за город?

— Как? В такую погоду?

— Что ж тут особенного?

— Ей это не понравится.

— Что за беда, она должна будет с этим примириться.

— Но она не поедет.

— Черт возьми! — взорвался наконец Чолмп. — Так заставьте ее!

— Но я не знаю, куда ее послать.

— Чепуха! В вашем распоряжении весь этот несчастный остров!

— Д-д-а-а, д-д-а-а.

— Пусть едет в Суонидж.

— Да…

— Значит, решено?

— Но все это так сложно… — снова пробормотал Сиббер. — И потом, иностранцы обязаны регистрироваться, а это доставляет столько хлопот… Разве Суонидж не в запретной зоне?

— В таком случае примите английское гражданство и отправьте ее в Челтнем.

— Да, бывают места и похуже Челтнема, — согласился Сиббер.

— Вот видите! — воскликнул Чолмп торжествующе. — Остается только взять билет и отослать ее на несколько недель.

— Д-а-а-а… — промычал Сиббер с сомнением. — Д-а-а-а?

Подобные разговоры они вели почти каждую неделю и всегда с одинаковым результатом. Сиббер соглашался, что необходимо как-то уладить дело, и вяло поддакивал всему, что предлагал Чолмп. Но дело так и не было улажено, и супруги, хотя и повенчанные перед богом и людьми, день ото дня все чаще выходили из себя уже от одной необходимости жить вместе в квартирке, похожей на котел. Чолмп был так взбешен, что лишь чувство долга перед наукой удержало его от вступления в армию.

Когда было заключено перемирие, все облегченно вздохнули.

С этой поры личная жизнь Сиббера все более меркнет в золотом сиянии его общественной карьеры, и было бы неуместно и утомительно копаться в событиях, которые еще свежи в памяти общества. Однако «современное чудо» (по определению выдающегося историка, который намекал на «греческое чудо»[145]) налицо, и нужно объяснить, почему человек, который был совершенно неизвестен пока армии возвращались на родину, теперь почитается всем цивилизованным миром. Кое-что можно, пожалуй, объяснить острым дефицитом в великих людях, наблюдавшимся в бесплодную и печальную эпоху двадцатых годов; кое-что можно отнести за счет духовного разброда этих лет; но главное, самое главное здесь — величие Сиббера.

При всей своей истеричности Адель не сидела сложа руки. Хотя Сиббер с редким самоистязанием продолжал работать в своем галантерейном отделе, его знали как мыслителя, автора «В защиту монархии в Западной Европе» и других неопубликованных сочинений. Кроме того, положение, занимаемое Аделью в качестве принцессы в изгнании, естественно, придавало ей вес в стране, где ценят подобных людей, хотя ее бедность и отсутствие у нее спортивных талантов сильно вредили ей в глазах общества. Однако она была принята в одном-двух из «лучших домов» и была, можно сказать, в близкой дружбе с несколькими людьми из «хорошего общества». Ее величайшим достижением явилось знакомство с герцогиней Кэмпердаун, очаровательной ведьмой со множеством самых благих, хотя и смутных намерений. Только безупречная репутация и огромное богатство помогли герцогине сохранить положение в обществе, которому серьезно угрожала ее несчастная слабость к людям с интеллектуальными запросами. Ей очень импонировали прекрасные манеры Сиббера. «Ах, моя дорогая, он так не похож на всю эту грубую и неистовую молодежь, которая возвращается с войны!» — говаривала она и навсегда сохранила ему верность, поддерживала его и была одной из первых его прозелиток из высшего общества.

Едва ли менее важную, хотя и совершенно иную роль в его жизни сыграла изысканная католическая поэтесса Сесилия Мэруэл, дочь университетского профессора и мать сыновей, которые были рождены, чтобы тоже стать профессорами; и действительно, в Оксбридже все, кому посчастливилось пережить войну, стали верными сторонниками Сиббера. Хотя миссис Мэруэлл умерла в возрасте восьмидесяти лет, окруженная ореолом святости, она не дожила до полного апофеоза Сиббера. В этом отношении ей поистине не повезло, так как именно она первая выявила призвание Сиббера и побуждала его идти вперед по праведному пути, который в то же время является путем мира и спокойствия. При ее содействии Сиббер покорил университеты точно так же, как высший свет он покорил при содействии герцогини Кэмпердаун. Что же касается жалкого мира интеллигентов без связей, то на это у него был Чолмп, который в то время охотно проповедовал учение Сиббера и чуть не разорился, устраивая завтраки для редакторов газет, имевших влияние на тех, кого они с тоской и надеждой называли Мыслящей Публикой.

Поддерживаемый этими неоценимыми союзниками, Сиббер в самый подходящий момент издал свои эпохальные «Комментарии к путевым запискам императора Антония». На первый взгляд может показаться странным, что столь своеобразный труд составил целую эпоху в науке, но, как известно, ценность всякой работы состоит не в ее содержании, а в методе анализа. Ну, а метод у Сиббера был непревзойденный. Сами путевые записки были помещены в виде сносок, в то время как сноски, составлявшие комментарий, превратились в текст. На первых страницах Сиббер корректно, но беспощадно разгромил всех современных историков, за исключением Чолмпа. Затем с несравненным красноречием он в строках, известных ныне каждому школьнику, который учится не в бесплатной школе, излил свою печаль по поводу упадка и гибели многих некогда великих и славных городов. В блестящей прозе, которая текла величественно и уверенно, он сетовал на унижение королевской власти, на торжество гнусной демократии и указывал, что пагубная война в Европе была делом рук вольнодумцев, социалистов и евреев. Но война, утверждал он, это пустяк, это лишь симптом недуга. Без власти аристократии, связанной с королем прочными узами, Англия и другие европейские державы погрязнут в крови и преступлениях. Затем музыка его прозы, словно лившаяся из труб органа, зазвучала в регистре отчаяния, и он почти стонал о том, что теперь «слишком поздно», что всякая власть обречена на гибель и для благородного духа не остается ничего иного, как созерцать могилы и прислушиваться к мышиной возне над увядшими надеждами человечества.

Это произведение вызвало те неблагоприятные отклики в печати, которые так полезны для репутации автора. Мелкие газеты его игнорировали, старые, видавшие виды борзописцы, которые не были в числе посвященных, издевались над ним, а двое сторонников Чолмпа превозносили его до небес. Но в основе всего этого лежали бесконечные толки, которые начались с тихого шепота и превратились в настоящую бурю. Знакомые герцогини Кэмпердаун разговаривали о сочинении Джереми за обедом, знакомые миссис Мэруэлл в Оксбридже поднимали брови при виде тех, кто не восторгался Сиббером, а Чолмп как бы вскользь замечал, что Сиббер «человек будущего». В скором времени о Сиббере заговорили не менее пяти тысяч человек и было распродано почти пятьсот тысяч экземпляров его книги. Здороваясь друг с другом, люди спрашивали: «Что вы думаете о Сиббере?», а отвечать на этот вопрос было принято так: «О дорогая, это удивительный человек! Он такой оригинальный и наводит такую тоску!» Люди, которые имели глупость спрашивать: «А кто такой Сиббер?», катастрофически теряли свое положение в обществе.

Через две недели мистер Эшли Хилл-Пек, блестящий гвардеец, поэт и рассказчик, уже создал четырнадцать несравненных рассказов о Сиббере.

Разговоры о Сиббере можно было услышать на всех светских приемах, куда принято приходить во фраках и вечерних туалетах.

В палате общин один из высоколобых лейбористских депутатов назвал его опасностью для матерей рабочего класса.

Однако несмотря на всю известность, он ни за что не хотел уйти из галантерейного отдела, а Адель своими капризами выматывала ему душу. Что это было — неспособность великого ума принять конкретное решение или высшая степень интеллектуального шика? Во всяком случае, это превратило простую популярность в подлинную славу. Великий гений в галантерейном отделе! Какая дикость! Какой позор! Почему никто не положит этому конец? Общество было глубоко взволнованно.

— Вы знаете, что Сиббер все еще работает в галантерейном отделе?

— Да что вы? Не может быть!

— Дорогая моя, я думала, что он просто загребает тысячи!

— Ах, все это из-за его ужасной жены!

— Как я ее ненавижу!

И так далее, в том же духе.

Сибберу предлагали почти все должности, не требующие специальной подготовки, какие только можно найти в Англии (за исключением спикера в палате общин и швейцара в отеле «Ритц»), но он неизменно отвечал отказом.

Qualis Tacitus Sedeo

Герцогиня была вне себя. Она почти молила Адель: «Дорогая моя, вы должны заставить его уйти из универмага! Поверьте мне, я знаю этих гениальных людей! „Переживет ножны клинок“,[146] помяните мое слово!»

Однако она не обещала обеспечить Джереми постоянным доходом.

И все же наконец желаемое свершилось. Сиббера посетила делегация из Оксбриджа и предложила ему внештатную должность заведующего кафедрой истории религии с окладом в тысячу фунтов сроком на три года или до тех пор, пока не начнется новая война.

Предложение было принято.

При обычных обстоятельствах можно было ожидать, что буря толков сменится гробовой тишиной, как только Сиббер переборет свою натуру и примет решение. Но по целому ряду причин все вышло иначе. Правда, кое-кто из молодых и легкомысленных представителей правящих классов попытался было начать кампанию антисибберовского «пятиминутного молчания» на всех вечерах, но этому воспротивилась более молодая и серьезная группировка. В остальном же триумфальное шествие славы продолжалось.

Некоторые из критиков старшего поколения, задетые за живое тем, что они остались за бортом, очень хотели бы воспользоваться Сиббером как тряпкой, которой можно вытереть литературную арену. Однако они боялись выступить против могущественных группировок, поддерживавших Сиббера, и потому присоединили свои хвалы (столь же бурные, сколь и неискренние) к хриплому хору литературных вождей Мыслящей Публики во главе с Чолмпом. Так сибберизм проник в лондонские предместья и покорил провинцию, отнюдь не потеряв при этом своего аристократического престижа. Герцогиня и миссис Мэруэлл были неутомимы, как пара черных волов, и безжалостно втаптывали в землю всякую оппозицию. Сам Оксбридж, пораженный тем, что его удалось путем интриг склонить к действиям, доселе беспрецедентным, готов был поддержать Сиббера, несмотря на огорченное фырканье и обычные едкие остроты некоторых свирепых профессоров старого закала.

Следует признать, что Сиббер был на высоте положения. Он вполне понимал, какие трудности ожидают его, чужака, и в некотором смысле дилетанта, в этом древнем и знаменитом средоточии учености, где гордились лишь равными себе. Поэтому он сочетал крайнюю осторожность и гордость с весьма щегольской внешностью и совершенно очаровательными манерами; как это не похоже на эксцентричность и грубость нынешних великих специалистов в любой отрасли! Оксбриджу принадлежал мировой рекорд по части высокомерно поднятых бровей, но Сиббер поднимал брови еще высокомернее. Его холодное американское остроумие, отточенное в общении с «королевскими молодчиками», помогало ему одержать верх даже над самыми длинноволосыми и эрудированными противниками, и вскоре он стал наводить страх на своих врагов. Теперь уже по его адресу острили с оглядкой, боясь его уничтожающих ответных насмешек. Поистине, в те дни он вел праведную битву, и с ним были сонмы святых ангелов.

За год Сиббер сделался признанным, хотя и неофициальным общественным интеллектуальным деятелем Англии. На его рассмотрение передавались дела, весьма и весьма далекие от исторической науки, и он неизменно решал их с достохвальной осторожностью. Он выражал свои мнения в коротких эпиграммах, отличавшихся дельфийской тонкостью и глубиной. Он благоразумно поддерживал всех влиятельных ученых, а они в восторге от того, что их имена упоминались теперь не только в лабораториях и мудреных научных журналах, стали говорить о нем как о Великом Моральном Вожде, который выведет Англию из пустыни после военного мира в обетованную землю чистой морали, процветающей торговли и благосостояния. В этот период своей жизни Сиббер еще не пришел к богу, хотя он всегда придерживался самой высокой нравственности, считая, что это укрепляет интеллект.

В других странах прослышали о Сиббере и заинтересовались им. Через Атлантику полетели срочные телеграммы, в которых предлагалось десять тысяч, двадцать тысяч, тридцать тысяч долларов за цикл лекций Сиббера. Но он даже не удостаивал их ответом. Немцы, которые всегда глубоко интересовались наукой, командировали небольшую комиссию психологов для исследования новой формы английского «Volksgeistummheit».[147] Во Франции мосье Жюльен Бенда[148] провозгласил в своем манифесте, что сибберизм — это новый образец тлетворного влияния мосье Бергсона,[149] а мосье Бергсон заявил в своем интервью, что Сибберу следовало бы прочесть небольшой курс философии, — это двусмысленное замечание было воспринято в Англии как комплимент. Во время поездки в Италию Сиббер был принят главой правительства, который подарил ему фотографию со своим автографом, а также его святейшеством, от которого он получил благословение. Бывший король Испании написал Сибберу письмо, желая узнать его мнение о том, как следует поступить с университетом в Саламанке.

Сиббер обзавелся двумя преданными секретарями и стал самым недоступным человеком во всей Англии, к величайшему торжеству герцогини и миссис Мэруэл, которым все льстили и угождали, в надежде удостоиться чести быть представленными великому человеку.

Однако было бы неправильным утверждать, что в блеске своей славы Сиббер был счастлив или казался таковым. Большей частью он бывал погружен в мрачные размышления, по всей вероятности религиозного характера, от которых отрывался только для того, чтобы опорочить чью-либо репутацию эпиграммой. Некоторые исследователи усматривают причину этого в том, что он изменил джину ради портвейна. В самом деле, джин — это крепкий напиток серебристого цвета, способствующий обильному выделению мочи, тогда как портвейн плохо действует на кишечник. Однако такое объяснение слишком примитивно и необдуманно. Сиббер остался бы самим собой, даже если бы пил только молоко львицы и самогон. Чтобы как следует разобраться во всем, нужно подняться от кишечника к сердцу. Когда Сиббер заглядывал в это мнимое зеркало чувств, он находил там пустоту. Несмотря на все интеллектуальные и социальные победы, жизнь его почти что в равных долях состояла из грязи и разбитых бутылок: грязь и разбитые бутылки — вот что мог дать он своим последователям, а им, по-видимому, именно этого и хотелось, лишь бы делалось это с изысканным равнодушием.

Адель чувствовала себя все более и более несчастной.

Жить с гением всегда неприятно, но если к тому же он еще Сиббер, это становится просто невыносимым. Теперь мало кто смотрит на брак как на веселую вакханалию с пением флейт среди козлоногих сатиров под звуки «Гимна Гименея». Сиббер же смотрел на него как на нерасторжимый официальный договор, налагающий одни лишь общественные обязательства. Поскольку миссис Сиббер имела честь быть вписанной в соответствующий реестр, поскольку она получила свою долю услады и фиговых листков, а в обществе на нее падали отблески славы Сиббера — какого еще черта ей было нужно? Много раз бедная Адель смотрелась в зеркало, в отчаянии хваталась за голову и шептала: «Я схожу с ума, схожу с ума, схожу с ума». Когда она входила в комнату, Сиббер всегда вставал, а ссоры их носили чисто интеллектуальный характер.

Неодолимое желание возвыситься привело Сиббера к тому, что он стал отождествлять свое отчаяние с волей бога, в которого он не верил. Бог был для него не предметом поклонения, а теоремой, которую он никогда не мог полностью доказать. Тем не менее его дом быстро наполнился предметами культа. Сиббер терпеть не мог мадонну, но теперь стены его квартиры были увешаны распятиями, изображениями святого Себастьяна, пораженного стрелами, картинами мученичества разных праведников и окровавленными, изможденными Христами кисти учеников Кранаха. Даже вешалка для шляп чем-то напоминала распятие, сооруженное для всеобщей голгофы. Комната Сиббера, несмотря на обилие мебели похожая на монашескую келью, была переполнена предметами, свидетельствовавшими об аскетическом образе жизни хозяина: там была молитвенная скамеечка с острыми шипами, освящавшими колени, несколько бичей, риза, власяница и ларец, содержащий щипцы святого Фаллопия, а также книги о святых и добродетельных людях вроде святой Елизаветы Венгерской, имевшей обыкновение целовать прокаженных или больных, покрытых язвами, или святой Лидвины Шидамской, чье пораженное гангреной тело приросло к грубой деревянной кровати. На каминной полке стояли череп и чучело крысы — эмблемы жизни и смерти. Дом стали часто посещать немытые францисканцы, ученые бенедиктинцы и юркие маленькие иезуиты, одетые как англиканские священники.

Лекции Сиббера превратились в проповеди, полные мрачной остроты и печального сарказма.

И снова Сиббер завладел мыслями английской интеллигенции. Объявит ли он о том, что с ним произошло? Отречется ли от мирских заблуждений и будет ли принят в лоно церкви? Действительно ли он намерен привести Англию к Риму? Как это ни странно, он, по-видимому, не мог принять решения. Даже иезуиты волновались и в нетерпении каждый день отправляли длинные шифрованные послания генералу своего ордена разными окольными путями, хотя обычная почта была бы дешевле, быстрее и, пожалуй, надежнее. Они сообщали, что в понедельник Сиббер часто чесался, а значит, несомненно, был во власянице, и, кроме того, в этот день он причащался в самой знаменитой церкви Англии. Зато во вторник он вышел из дома в гетрах и шелковой рубашке, сказал, что святой Франциск Ассизский был сентиментален, и распил бутылку портвейна с самым авторитетным из современных специалистов по ржавчине и плесени. В среду утром иезуит-дворецкий услышал через замочную скважину его спальни свист бича со свинцовым наконечником и страшные стоны. В четверг Сиббер пошел на танцульку, а в пятницу ничего не брал в рот, кроме святого причастия и портвейна. В субботу он сетовал на то, что папа римский — человек необразованный, а в воскресенье позвал к ужину небольшую компанию и истолковывал гостям некоторые темные места в сочинениях святого Фомы Аквинского.

Никто из заинтересованных лиц не понимал, что происходит и как быть дальше. Служители церкви были вне себя. Сиббер все медлил, и это задержало на неопределенное время обращение почти пятнадцати тысяч весьма влиятельных и богатых людей. «Если он будет медлить и дальше, — говорили священники друг другу, — наши труды пропадут напрасно, и тысячи драгоценных и жаждущих утешения душ не приобщатся к бессмертию». Они во всем винили иезуитов, которые, в свою очередь, винили в поспешности и чрезмерном усердии тех, кто пытался поскорее вынудить Сиббера публично провозгласить свое обращение. Миссис Мэруэлл, которая виделась с ним каждый день, с трудом скрывала нетерпение, в то время как герцогиня, уже замыслившая большой прием для избранных прозелитов в честь своего собственного обращения, глубоко возмущалась задержкой. Однако от Сиббера нельзя было добиться ничего определенного. Qualis Tacitus Sedeo. Смятение и всеобщая растерянность дошли до предела, а торговля пострадала не меньше, чем при всеобщих выборах, когда социалисты грозят одержать верх.

Почти вся страна была охвачена тревожным ожиданием, и вдруг эта ужасная трагедия пришла к неожиданной развязке благодаря лицу, о котором почти забыли, — мы имеем в виду принцессу Адель. Она сбежала в Берлин с неким молодым человеком и там предалась бурному разгулу. В награду за долгие годы страданий она просила Сиббера только об одном — дать ей развод.

Сиббер словно специально ждал чего-нибудь в этом роде, чтобы принять решение, хотя опять-таки не исключено, что всего труднее ему было примирить между собой бесчисленные тонкие нюансы, которые рождались в его великом и достойном всяческого восхищения уме. Как бы то ни было, через две недели после бегства Адели Сиббер был принят в лоно церкви, что сделало развод невозможным.

Торжественная церемония была великолепна. Сиббер после исповеди и отпущения грехов впервые принял причастие по всем правилам и с тех пор неукоснительно соблюдал их вплоть до мелочей. Все присутствующие — а Вестминстерский собор был полон — чувствовали, что они являются свидетелями торжественной и глубоко драматической минуты в истории Англии.

Следуя примеру Сиббера, пятнадцать тысяч выдающихся людей своего времени дружно погрузились в очищающие воды религии — все словно один пингвин. Везде и всюду были заказаны молебны о полном обращении всей Англии, и толпы людей истово возносили хвалу богу у многочисленных алтарей.

Среди прозелитов был просвещенный магнат, герцог Палпори, контролировавший три больших синдиката, которые, в свою очередь, контролировали всю прессу в Соединенном Королевстве. Самые желтые из журналистов, каких только можно было купить за деньги, посвятили Сибберу восторженные статьи, и все подробности его личной жизни (за исключением истории с Аделью) были доведены до сведения Мыслящей Публики с приложением соответствующих фотографий. Началась новая крупная религиозная кампания, которая проходила под двумя лозунгами: «Обратись к богу и спаси свои капиталы» (для прессы высшего класса) и «Католический бог увеличит твое жалованье» (для газет низшей категории).

Англия была захлестнута бурными волнами религиозного экстаза, словно в лучшие дни Смитфилда.[150] Миллионы людей, рыдая, обращались к богу, католическое духовенство изнемогало под бременем непосильного труда, а фаланги новобранцев стягивались со всех концов христианского мира. Инакомыслящих, если они упорствовали в своих заблуждениях, травили как зайцев; с «красной опасностью» тоже наконец было покончено, ибо всякого, кто отказывался целовать священные предметы, которые восторженные толпы обращенных то и дело носили по улицам, линчевали на месте.

Его святейшество папа римский (в миру князь Масса-Каррара) был вынужден послать буллу своим возлюбленным английским агнцам, приказывая прекратить процессии, которые он не санкционировал, и вернуться к работе, дабы получать жалованье, которое тем временем было снижено на двадцать пять процентов.

Британские государственные акции раскупались нарасхват, а облигаций «Нового восьмипроцентного займа имени апостола Петра», рекомендованных самим Сиббером, пришлось выпустить в двадцать раз больше, чем предполагалось.

Но вершины своей славы Сиббер достиг, когда его святейшество папа римский посетил Англию, и Сиббер, новообращенный англичанин и полноценный католик, коленопреклоненно приветствовал его на вокзале «Виктория» вместе с премьер-министром и королем, получив благословение, специально припасенное для этого случая.

По особой просьбе его святейшества и Сиббера Англия объявила войну Франции, последнему оплоту интеллектуального язычества в Европе; Америка, которая была потрясена до глубины души грандиозными успехами одного из своих бывших сынов, тоже вступила в эту войну, и начался всеобщий крестовый поход за принудительное обращение.

После этих грандиозных событий, которые потрясли мир и превратили его в то благочестивое местечко, где все мы ныне живем, все остальное выглядит уже не столь волнующим. Сиббер по собственной воле удалился в один из римских монастырей, где, как говорят, ему часто открывались божественные видения. На смертном одре он получил полное отпущение грехов и апостольское благословение папы, после чего во исполнение его последней просьбы был похоронен на маленьком монастырском кладбище. Однако столь скромные почести не могли удовлетворить признательный и благочестивый мир. По случаю канонизации Сиббера была проведена общественная подписка и собраны огромные суммы. Аристократическое воспитание, полученное его святейшеством, не позволяло ему возвести американца в сан святого, но собранные средства были так огромны и долгожданное обращение англичан было столь великим чудом, что он милостиво внял мольбам верующих и рекомендации Римской курии, объявив о причислении Джереми Сиббера к лику Блаженных.

Beate Cibber! Ora pro nobis.[151]

Загрузка...