Римини потел в кабинке переводчика, вытирая пот с лица уже насквозь промокшим носовым платком, который только что сунула ему в руку Кармен; наконец он услышал, как Пусьер не произнес, а словно выплюнул последние слова какой-то на редкость длинной, сложной, насыщенной невидимыми скобками и прочими вставными элементами фразы; прижимая наушники к ушам, он дважды произнес отчаянное заклинание переводчика-синхрониста: «Пожалуйста, повторите последнее предложение. Пожалуйста, повторите предложение». Но Пусьер был полностью погружен в себя и не стал ничего повторять — Римини пришлось допереводить этот пассаж по памяти, и получилось это, как и следовало ожидать, не слишком хорошо; он сидел, опустив голову, и бубнил почти не связанные между собой грамматически слова, словно экономя последние силы перед надвигающейся катастрофой. Неожиданно — совершенно неожиданно — Пусьер замолчал; нет, он не просто перестал говорить, но, как показалось Римини, увел за собой в безмолвие все вибрации звукового диапазона, пронизывавшие вплоть до этой секунды помещение, где шла лекция, а заодно и все, что звучало в этом мире. Пауза вполне могла оказаться спасительной передышкой, о которой мечтает каждый синхронный переводчик, — Римини коллекционировал такие паузы как знаки расположения высших сил; эти дарованные небесами секунды нужно было использовать для того, чтобы перевести дыхание или же — в отчаянной ситуации — нагнать отставание перевода от оригинала. Подиум, на котором стоял стол докладчика, находился впереди и несколько ниже уровня кабинки — достаточно было бросить взгляд через стеклянную перегородку, чтобы понять, что там происходит и почему выступление прервано. Но Римини туда смотреть не стал. Ему было страшно. Сидеть в кабине у микрофона и молчать, когда в наушниках звучит текст, — вот вечный кошмар, преследующий переводчика-синхрониста; более же всего Римини боялся замолчать, переводя вот такие сложные по содержанию и по синтаксису предложений доклады, где, сбившись один раз, можно было запороть всю работу. Лекции Пусьера вообще давались ему тяжело, особенно когда тот входил в раж и по сорок минут, без секундной паузы, подгонял первыми словами нового предложения еще не отзвучавшие последние слова предыдущего. Что-то подсказывало Римини: это не передышка, это сбой или, быть может, несчастный случай. Кто-то должен упасть в эту разверзшуюся пропасть безмолвия. Наконец он набрался храбрости, оторвал взгляд от стола перед собой и увидел Пусьера, сидящего неподвижно, слегка наклонившись над бумагами — вроде бы ничего необычного. Но уже в следующую секунду он стал заваливаться вперед, чуть в сторону, и уперся лбом в графин с водой, который стоял рядом с микрофоном. Это было его четвертое за неделю выступление перед большой аудиторией и первое, до середины которого он добрался, ни разу не воспользовавшись этим сосудом.
Графин был хрустальный, несколько пузатый, но с изящным горлышком и элегантной ручкой в форме изгиба лебединой шеи. Пусьер таскал его с собой повсюду, как талисман. Графин был первой вещью, которую он стал искать в чемодане, едва вошел в гостиничный номер через час после того, как его самолет приземлился в аэропорту. Всю дорогу до гостиницы Римини поддерживал с Пусьером светский разговор: неудобство долгого перелета; завидное рвение офицера, который, увидев в миграционной карточке гостя запись «лингвист», решил продемонстрировать ему, что и аргентинцы не лыком шиты, и стал лихо переходить с одного языка на другой, обнаружив как минимум рудиментарные познания в полудюжине наречий; плакат с рекламой женского белья, на который Пусьер продолжал смотреть и после того, как машина миновала придорожный щит, отчего в конце концов даже растянул шейные связки; особенности климата в долине реки Ла Плата. Римини ворочал языком не без труда и поддерживал беседу как из вежливости, так и для того, чтобы просто не уснуть самому; в гостинице Пусьер сразу же открыл внушительных размеров чемодан и запустил руки в залежи рубашек и свитеров — он явно сомневался в том, что в Южной Америке возможно лето, как и вообще подозрительно относился ко всему, что касалось местных особенностей, нравов и традиций; добравшись наконец до дна, он стал вынимать какой-то громоздкий предмет, по ходу дела приводя в полный беспорядок содержимое чемодана, так уютно и безопасно пролежавшего в багажном отсеке самолета почти сутки, пока продолжался трансатлантический перелет. Наконец Пусьер извлек на свет плотно перевязанный и едва ли не опечатанный сверток. «Я его сам паковал. Не доверяю этим ребятам в аэропорту», — сообщил гость и стал аккуратно, но при этом с явным нетерпением срывать со свертка бечевку, скотч и первый слой бумаги — плотной, цвета темного дерева; второй рубеж обороны был представлен мягкой бумагой цвета сливочного масла. Пусьер заставил себя успокоиться, проверил, не дрожат ли у него руки, и стал аккуратно освобождать свою драгоценность от бесконечных шуршащих оболочек. Листки он бережно расправлял и складывал довольно ровной стопкой на углу кровати; в воздухе висело такое напряжение, словно Пусьер был как минимум сапером, обезвреживающим шаг за шагом хитрую бомбу со множеством взрывателей. Римини было душно; из зеркала на него глядела его собственная раскрасневшаяся и усталая физиономия. С одной стороны, ему казалось, что было бы лучше оставить гостя наедине с его сокровищем, тем более что сцена послойного снимания одежек была на редкость интимной и явно не предназначалась для посторонних глаз; тем не менее элементарная вежливость требовала его присутствия в течение еще какого-то времени. Римини так и остался стоять посреди комнаты, глядя перед собой в пол и размышляя над тем, что, как и следовало ожидать, из четырех членов оргкомитета, включая предательницу Кармен, он оказался единственным, кто сдержал слово и не поленился приехать в аэропорт, чтобы встретить всемирно известного лингвиста. Тем временем гость наконец добрался до последнего листа бумаги, который нежно прильнул к графину, словно не в силах с ним расстаться; Пусьер с восторгом созерцал эти чудеса физики, а Римини — не без разочарования — графин. «Это, если хотите, профессиональное заболевание, — сообщил ему лингвист из ванной, открывая кран, чтобы сполоснуть свое сокровище. — Когда я выступаю перед аудиторией, у меня всегда пересыхает во рту».
Тишина была настолько густой и непроницаемой, что казалось, сам воздух в этом безмолвии становится плотней и тяжелей. Кармен почти не дышала. Римини сфокусировал взгляд на докладчике. Да, это был он, все тот же Пусьер, — но в его осанке, в его напряженной спине что-то неуловимо изменилось: в позе чувствовалась искусственность — он словно завис над стулом в нерешительности, не зная, стоит возвращаться в сидячее положение или есть смысл взять да и рухнуть вперед, прямо в первые ряды. Опирался он на стойку микрофона, схватившись за нее рукой; взгляд профессора был устремлен в какую-то точку примерно в середине зала. «Сердечный приступ, — подумал Римини. — Еще не хватало, чтобы он копыта отбросил прямо на лекции». Обернувшись к Кармен, он не без удивления обнаружил в ее глазах тот же полубезумный неподвижный огонь, который он видел и во взгляде лингвиста, — оба, профессор и коллега Римини, словно стали жертвами одного и того же заклинания, превращающего человека в неподвижную статую; Римини чуть повернулся в ее сторону, поднял руку и… на мгновение его ладонь остановилась над голым плечом Кармен, загоревшим под летним солнцем и почему-то рассеченным тонкой белой полоской на две бронзовые половинки. Римини понял, что не знает, как быть дальше, — эта белая полоска окончательно вывела его из равновесия; он хотел было изобразить какое-то здравое действие и сделать вид, что собирается положить руку, ну, скажем, на спинку стула Кармен, а еще лучше — на какой-нибудь выступ стенки кабины у нее за спиной; при этом он никак не мог понять, что же мешает ему это сделать; он с удивлением смотрел на свою застывшую в воздухе руку и осознал, что думает лишь о том, что же это за белая полосочка, видимая даже в полумраке их тесной кабинки, и откуда она взялась на этой загорелой коже. След от бретельки купальника? Старый шрам, побледневший от времени? Временная татуировка? Или же — тропинка, протоптанная муравьями, совершающими свое бесконечное восхождение и спуск по стволу дерева? У Римини по коже пробежали мурашки. Он почувствовал, как неподвижный Пусьер, весь легион коллег и студентов, до отказа забивших большой зал университетского театра, все эти скрипучие кресла и старые полинявшие шторы, все, что замерло на мгновение, погрузившись в полное безмолвие, — все это куда-то исчезло, унеслось на край земли со скоростью света, оставив его один на один даже не с частицей этого мира, а с ее бесплотным образом, наподобие теней на экране уже выключенного телевизора. Исчезло все — все, кроме плеча Кармен и белой полосочки на нем.
Как это часто бывает, когда влюбленность возникает в одну секунду, но после долгих дней, а то и лет знакомства, Римини казалось, что все вокруг происходит одновременно с головокружительной быстротой и невыносимо медленно. Если влюбленность — это случайность, нечто столь же стремительное, молниеносное и всегда непредвиденное, как авария на дороге, то вел он себя на редкость непунктуально: с осознанием своей влюбленности он безнадежно опоздал и в то же время изрядно поторопился. Мысленно он перебрал все события последних дней. Они с Кармен практически не расставались: самыми трудными были часы синхронного перевода лекций Пусьера, по ходу которых они сменяли друг друга у микрофона. Помимо этой работы они находились вместе во время ужинов в пышных, слишком ярко освещенных ресторанах, на рабочих совещаниях в холле отеля «Крильон», где Пусьер в основном зевал да оценивающе рассматривал молоденьких горничных и лифтерш в гостиничной униформе. Затем шли долгие часы подготовки текстов лекций к переводу; Римини подчеркивал то, что считал нужным, цанговым карандашом, а Кармен — желтым маркером: при этом оба упражнялись в остроумии, снабжая текст бесчисленными дурацкими комментариями. Напряженными были и минуты непосредственно перед лекциями: запершись в какой-нибудь комнатушке, Римини и Кармен настраивались на работу — то есть жаловались друг другу на свои хвори: Римини, как правило, — на повышенную температуру, которую не мог зафиксировать ни один градусник, а Кармен, с куда большими основаниями, — на усталость и сонливость; истинной же целью этих стенаний было выжать из коллеги слова сочувствия и заранее заручиться некоей индульгенцией на тот случай, если перевод не пойдет. Оба с удовольствием за глаза осмеивали Пусьера — его графин, его шотландский галстук, который он использовал в качестве ремня, пучки волос, торчавшие у него из ушей и ноздрей, слишком короткие брюки… Но это плечо, это обнаженное плечо Кармен — оно ведь было в каждой из этих сцен: то крупным планом, когда они обедали за отдельным маленьким столиком совсем близко друг к другу, то чуть не в фокусе, но тоже где-то рядом; в общем, Римини сам удивлялся тому, что не понял смысла этой восхитительной детали, которая постоянно присутствовала в его жизни на протяжении последних дней. Когда же он догадался, что все это может значить, — было уже поздно: так порой зазевавшийся пешеход не обращает внимания на красный сигнал светофора и выходит с тротуара на проезжую часть, а когда понимает, что этот сигнал означает потенциальную смертельную опасность, — оказывается слишком поздно: опасность потенциальная оборачивается реальной катастрофой.
Вот уже пять дней он, оказывается, влюблен в Кармен, и теперь это чувство, сдерживаемое до поры до времени не то благоразумием, не то страхом, со стремительностью горного потока разнесло свой сладостный яд по его венам. Поняв же, что отступать некуда, Римини признался себе в том, что эта плотно сложенная и при этом какая-то мягкая женщина с чересчур детскими губами, смотревшая на всех и все вокруг себя из-под полуприкрытых век, как будто ей в лицо все время дул встречный ветер, специалист по иностранным языкам, живущая, несмотря на возраст, по-прежнему с родителями, — относилась именно к тому типу, представительницы которого ну никак не могли вызвать в его душе чувства, сколько-нибудь напоминающего любовь; по крайней мере, еще несколько дней назад Римини был уверен в этом на сто процентов. Ощущение было такое, что в течение этих пяти дней кто-то невидимый неустанно подсыпал ему отраву в малых дозах и добился того, что Римини, уверенный в себе и не ожидающий никаких подвохов, потерял над собой власть.
У всякой любви есть начальная точка, свой собственный Большой взрыв, потерянное прошлое, которому сами влюбленные, как бы стремительно ни развивались их чувства, не могут быть современниками. Нет таких влюбленных, которые на самом деле не были бы припозднившимися наследниками того чуда, которое случилось у них на глазах, но прошло незамеченным, — вот и Римини, признавшись самому себе в том, что обречен, неожиданно обрел способность если не логически мыслить, то по крайней мере лихорадочно перебирать в памяти все картинки, звуки и мельчайшие детали из недавнего прошлого. Он смог наконец оглянуться и попытаться выяснить, когда и где случилось это непоправимое чудо, а быть может — и самому выбрать миг зарождения своей любви. Для начала он решил остановиться на образе Кармен, убирающей прядь волос со лба и протирающей губы салфеткой; затем задержался на другой картинке — Кармен на сцене университетского театра, в платье и туфлях без каблуков, двигающаяся легко и свободно, словно готовая в любую секунду перейти с шага на танец. Впрочем, вскоре Римини решил прекратить перебирать зрительные образы и сосредоточиться на звуках: может быть, он действительно не смог устоять против голоса Кармен в телефонной трубке — звонила она всегда совершенно не вовремя и начинала робко, словно извиняясь, зачитывать ему очередной абзац из тезисов лекции Пусьера, который никак не давал ей спокойно заснуть. Впрочем, на самом деле все было не так, и Римини это прекрасно понимал. Ни один из этих ослепительных кристалликов прошлого не шел ни в какое сравнение с тем мгновением, которое пережил Римини незадолго до начала первой лекции, когда, сидя в кабинке у микрофона, он вдруг понял, что больше всего на свете сейчас боится, что Кармен не придет или опоздает к началу лекции; это было мгновение слабости, к счастью проявленной без свидетелей, но в памяти Римини оно отложилось с какой-то невероятной, гиперреалистической четкостью; да, признался он себе, я тогда испугался, испугался больше чем нужно, больше, чем испугался бы, предположи я в тот миг, что на работу опоздает не Кармен, а какой-нибудь другой переводчик. Так, перебирая последние дни час за часом, секунда за секундой, Римини обнаруживал все новые и новые страницы, которые кто-то — несомненно, тот самый, кто вводил ему в кровь сладкий яд, — одну за другой добавлял в эту книгу, не забывая снабдить текст на полях дьявольскими комментариями, переворачивавшими смысл повествования с ног на голову. Каждый удар шпаги любви проникал ему в сердце и наносил смертельную рану, но в следующую секунду от нее не оставалось даже следа — словно на самом деле это было какое-нибудь волшебное прижигание, не дававшее Римини истечь кровью.
Большой специалист по прижиганию и ускоренному рубцеванию ран, Римини понял, что у него будет немало возможностей попрактиковаться в этом колдовском искусстве: его ждала Вера, ревность Веры. Первый звонок, в самом буквальном смысле этого слова, прозвенел еще задолго до той кошмарной сцены в придорожном кафе — это было совершенно чудовищно, и Римини готов был бы многое отдать, лишь бы убедить самого себя, что все это ему почудилось, а не произошло на самом деле. Дело было в то утро, когда ему позвонил Боне; Вера завтракала прямо на полу, сидя в квадрате солнечного света, падавшего из окна, и листая газету, уже забрызганную свежим кофе. На втором звонке она грустно улыбнулась, как бы предчувствуя несчастье и вместе с тем радуясь своей способности предвидеть всякого рода неприятности. (Именно телефонные звонки, как ничто иное, эффектно приоткрывали завесу над подозрительными эпизодами прошлого Римини). Вера подождала еще немного, давая незнакомке или незнакомцу шанс раскаяться и в последний момент отказаться от своей затеи; выждав еще пару звонков, она встала, подошла к телефону и с видом человека, исполняющего тяжкий, но почетный долг, подняла трубку. Пол, голос, возраст и иностранный акцент Боне — все это вместе застало Веру врасплох. Римини как раз в этот момент вошел в комнату из кухни, держа в руках два стакана свежевыжатого апельсинового сока; увидев, как на глазах Вера становится серьезной и внимательной, он предположил худшее. «Да-да, — повторяла она механическим голосом автоответчика и опустив при этом глаза. — Это его жена. Вера. Да, он дома. Сейчас я передам ему трубку. Одну минуточку». Трубку она положила на тумбочку рядом с телефоном, а сама рухнула в кресло с таким усталым видом, словно эта тревога, оказавшаяся ложной, потребовала от нее напряжения всех душевных сил. Римини поставил стаканы на газету и, затаив дыхание, взял трубку. «Поздравляю, — сказал ему Боне. — Я и не знал, что вы женились». Римини пробормотал дежурные слова благодарности, и на какую-то секунду ему захотелось просветить старого профессора насчет своего семейного статуса, далеко не так окончательно оформленного, как, быть может, того и хотелось собеседнику. Впрочем, покосившись на Веру, Римини решил, что лучше не углубляться в обсуждение темы, столь болезненно воспринимаемой его… по всей видимости, женой. Профессор сообщил Римини, что через две недели по приглашению университета в Буэнос-Айрес должен был приехать Марсель Пусьер с циклом лекций по лингвистике для выпускников и аспирантов. Вот он, собственно говоря, и хотел узнать, можно ли рассчитывать на Римини как на переводчика. Римини немедленно дал свое согласие, даже не уточнив ни даты, ни размера гонорара; он словно бы преисполнился чувством благодарности к старому профессору за сам факт его звонка, за то, что он оказался именно пожилым — семидесяти пяти лет — мужчиной, к тому же предложившим ему интересную работу, а не какой-нибудь зловредной теткой, только и ждущей любой возможности выйти из тени прошлого и разрушить хрупкое супружеское счастье Римини и Веры. «Я подумал, что эта работа вполне в вашем духе и, кроме того, будет вам по силам. А в качестве напарника могу рекомендовать вам Кармен, — сказал Боне. (Римини замялся.) — Кармен Бош. Насколько я понимаю, вы учились примерно в одно и то же время». — «Ну да, как же, конечно, Кармен», — повторил Римини вслед за Боне и затылком почувствовал, как улыбнулась враз оживившаяся Вера. «По-моему, очень способная девушка, — добавил Боне. — Она сейчас как раз заканчивает писать диссертацию под моим руководством. Думаю, из вас получится отличная пара».
Кармен Бош. Римини совсем не помнил ее, как, впрочем, и большинство своих однокурсников. Повесив трубку, он в течение нескольких секунд неподвижно стоял у телефона, пытаясь обнаружить в памяти ячейку, куда он складывал все эти лица и имена, втайне рассчитывая когда-нибудь потерять их и уже не найти. Перед ним мелькали какие-то коридоры, кафельные стены, лампы дневного света под потолком, сплошь исписанные туалеты, беззубая физиономия университетского дворника, опирающегося на метлу, как на клюшку для гольфа; не без труда он вновь ощутил состояние юношеского похмелья, рассеивающегося с первой затяжкой утренней сигареты, и то чувство, которое возникало у него всякий раз, когда нужно было тянуть экзаменационный билет: знаний по предмету ноль, голова пустая, как будто бы накануне ночью банда грабителей забралась туда и вынесла все, что так или иначе связано с учебой. Перед ним мелькали силуэты и смутно знакомые лица. Какие-то голоса окликали его, но вглядеться в этих людей, чтобы вспомнить кого-то из них, у Римини не получалось. Все было каким-то зыбким и туманным. В общем — ни намека ни на какую Кармен Бош.
А Вера ждала — ждала объяснений. Любое упоминание незнакомой ей женщины заставляло ее насторожиться. Пока что она вела себя вполне прилично, но насколько хватит ее терпения, не мог сказать никто — ни Римини, ни даже она сама. Римини тянул время, рассказывая Вере о профессоре Боне: как тот смешно выглядит — вечно небритый, в рубашке без пуговиц — и как смешно ходит; упомянув походку, Римини не ограничился словами, а, загоревшись неожиданно возникшим в нем стремлением реализовать себя как актера, изобразил ее, нисколько не заботясь о том, похоже ли у него получается: главное сейчас было рассмешить Веру и отвлечь ее от мрачных мыслей. Затем, без секундной паузы, Римини в подробностях — специально для Веры — описал работу, которую ему предложили. Он рассказал, где, когда и что будет происходить в связи с визитом Пусьера, что ему придется переводить и как все будет организовано, — в общем, сообщил Вере все то, о чем должен был спросить и не спросил Боне; вошла в рассказ и краткая биография старого профессора, на скорую руку придуманная Римини. Вера слушала его терпеливо, время от времени кивая, как и полагается человеку, который терпеть не может всякие преамбулы и предисловия, но при этом достаточно хорошо воспитан, чтобы выслушать их в исполнении собеседника. В конце концов, вроде бы естественно и походя, как контрабандист, демонстрирующий таможеннику россыпь побрякушек, среди которых скрывается здоровенный бриллиант, он обронил имя Кармен — невзначай, вставив его в какую-то малозначительную фразу. Этого было достаточно: Вера вскинула голову, посмотрела ему в глаза и улыбнулась — Римини узнал в ее взгляде тот воинственный настрой, то зловещее торжество, которое могут испытывать только женщины и только в ту секунду, когда становится понятно, что подозрения по поводу мужской неверности оказались не напрасными и что пытка ожиданием закончена. «Кто это?» — поинтересовалась она. Римини обратил внимание на ту искусственную, деланую легкость, с которой был задан этот вопрос, — точно так же неестественно сюсюкают со зрителями бывшие порнозвезды, которые на старости лет неизменно становятся ведущими телевизионных передач для детей. «Да кто-то из наших, наверное, я имею в виду — с факультета», — сказал Римини. «Наверное, — повторила вслед за ним Вера, придав своей короткой реплике легкий вопросительный оттенок. — И ты ее не знаешь?»
Что будет большей пыткой для подозрительного, ревнующего человека — ясность памяти или полная амнезия? Римини прекрасно понимал, что сказать правду — «нет, я с ней незнаком или, по крайней мере, совершенно не помню эту женщину» — означает дать Вере повод уже не для подозрений, а для уверенности в его вине: Верино восприятие запрограммировано на то, чтобы воспринимать любой отрицательный ответ как ложь; он был бы приговорен без суда и следствия, при полном отсутствии состава преступления. Но и ложь не будет для него спасением. «Да, я ее знаю. Мы вместе слушали курс социолингвистики, и она, кстати, единственная со всего факультета читала последние работы Хомского». Сказать такое значило получить короткую отсрочку, кинув кость ее вечно голодной подозрительности, но позднее, когда допрос начнется по всем правилам, можно было запутаться в показаниях, со всеми вытекающими отсюда последствиями; таким образом, ложь во спасение, с помощью которой Римини вовсе не собирался скрывать какую бы то ни было вину — он не чувствовал себя виноватым перед Верой! — могла обернуться против него самого. Ибо ложь остается ложью, и у безжалостных судей нет ни времени, ни желания разбираться, ради чего обвиняемый отступил от правды. В этом случае вердикт также был бы однозначен: виновен. Итак, Римини оказался перед невозможным выбором: сказав правду, он немедленно навлек бы на себя гнев всех высших сил, а солгав — выиграл бы какое-то время и получил бы передышку, но рано или поздно был бы уличен в обмане, ибо Вера, конечно, с неослабевающим упорством станет искать в его легенде нестыковки и противоречия.
Римини попытался найти компромисс: воодушевленный успехом, который имел спектакль, посвященный Боне, — на сюжет, выдуманный от начала до конца, — он решил, что лучше прибегнуть не ко лжи, а к изящной выдумке, основанной на реальных фактах и датах. Покопавшись в очередной раз в университетском разделе каталога своей памяти, он наскоро соорудил историю студенческих лет жизни Кармен. Если эта девушка чем и выделялась среди однокурсников, так это главным образом своей противоречивостью и склонностью к переменам буквально во всем. Вдохновение Римини заставило Кармен трижды за годы учебы сменить не то саму фамилию, не то ее написание — была она и Кармен Бош, и Боч, и даже Бом; поступив в университет в один год с Римини, она на третьем курсе выбрала в качестве специализации лингвистику, а также античную и средневековую философию; по ходу учебы она то полнела, то худела, то вступала в самые разные общественно-политические кружки и партии, то, хлопнув дверью, выходила из них; денег у нее было то очень много, то очень мало, да и по характеру она то была хохотушкой — душой компании, то вдруг замыкалась в себе настолько, что это уже начинало попахивать клинической депрессией; что касается успехов в учебе, то Кармен одно время называли будущим светилом науки, а буквально через семестр она еле тянула на то, чтобы получить в конце концов квалификацию, достаточную для работы в средней школе. Под конец этого моноспектакля Римини устал, как после тяжелого рабочего дня; кроме того, он прекрасно понимал, что все равно оказался в западне, в яме, которую сам себе вырыл. Вера молчала и — улыбалась. Дослушав монолог Римини до конца, она подняла стаканы с соком и протянула ему один из них. Римини машинально взял стакан в руку, они чокнулись, и Вера, все с той же улыбкой на лице, сказала: «Ну что ж, хорошо. У нас, значит, есть работа».
Это «у нас» не давало покоя Римини несколько дней. Ему казалось, что Вера повсюду следует за ним, что уже не он, а «они» готовят программу визита и семинары Пусьера, что «они» присутствуют на собраниях и мотаются по всему городу, заказывая билеты, гостиницу и транспорт. В какой-то момент он представил себе, как все это будет происходить во время работы, — воображение нарисовало ему картину присутствия Веры на всех мероприятиях: вот она встречает вместе с ним гостя в аэропорту, вот мается от скуки на приеме в бельгийском посольстве, вот сидит рядом с Римини, который переводит журналисту интервью Пусьера, вот, как тайный агент, выглядывает из-за колонны, проверяя, не появилась ли на подозрительно малом расстоянии от него некая угроза, несомненно женского пола; очень занятно было представить себе Веру, участвующую в поздних посиделках с Кармен, в ходе которых коллеги договаривались о терминологии и пытались разобраться, что же все-таки имел в виду престарелый профессор в своих последних работах, которые относились к уже отмирающему научному направлению. Чем ближе становился приезд Пусьера, тем позднее возвращался домой Римини и тем дольше сидел потом над переводами статей и тезисов лекций. До какого-то момента он даже не обращал внимания на то, как непривычно — подозрительно непривычно — ведет себя Вера. Удивляться действительно было чему: она ни разу не попрекнула его долгим отсутствием, не испортила настроение профилактическими допросами, но, наоборот, вела себя так, как и подобает порядочной жене, у мужа которой аврал на работе: она встречала его с улыбкой, ужин всегда стоял на плите, несвежие, пропахшие табачным дымом рубашки тотчас же отправлялись в стирку, а Римини выдавался чистый домашний халат; вопросы, которые Вера себе позволяла, касались лишь его самочувствия, его горла и голоса, болей в позвоночнике и усталости. Несмотря на эту проклятую усталость, Римини просто блаженствовал: каждый вечер, возвращаясь домой, он ощущал себя счастливейшим человеком и чувствовал, как любовь в его душе разгорается с новой силой.
Но вот Пусьер приехал, семинар начался, и Римини практически перестал бывать дома. Вера не выдержала такого режима и стала ложиться спать еще до его прихода — при этом она вполне убедительно объяснила Римини, что прекрасно понимает, как он устает, и просто не хочет мелькать у него перед глазами и еще больше утомлять разговорами. Приходя за полночь, Римини знал, что его непременно ждут маленькие приятные сюрпризы и знаки внимания, которые Вера оставляла по всей квартире перед тем, как лечь спать: так, в прихожей, в гостиной и на кухне всегда оставались гореть ночники — с тем, чтобы можно было пройти по дому, не наткнувшись на какой-нибудь угол; стол на кухне всегда был накрыт, а от приготовленной пустой тарелки к духовке с еще теплой кастрюлей тянулись стрелочки, которые еще и светились в темноте. На зеркале в ванной Римини каждый вечер находил новую записку, полную ласковых слов и признаний в любви, а на столике у телефона его ждал аккуратный список полученных звонков с кратким содержанием и достаточно деликатными комментариями Веры; в течение дня она делала эти записи на отдельных листочках, а перед тем, как лечь спать, переписывала набело все, что скопилось за день, в блокнот. Выглядело это примерно так: «Звонили из видеоклуба. Требуют срочно вернуть „Немецкое чудо“. Зачем ты все время берешь напрокат черно-белые фильмы, если я их не смотрю? Иван — половина четвертого. Что-то по поводу какого-то словаря. До шести будет дома. Переспросил, поняла ли я. Знаю, что была неправа, но ответила, что не глухая. Из администрации — что-то про какие-то счета. Изобразила парагвайский акцент, прикинулась служанкой, сказала, что знать ничего не знаю». Все это трогало Римини до слез; в спальню он входил осторожно, тщательно стараясь не наступать на уже знакомые ему скрипящие половицы, — и здесь его поджидали последние знаки внимания: включенный ночник, открытое окно, свежая бутылка с минеральной водой на столике… Его любимая подушка, которую в другие дни Вера частенько перетаскивала во сне на свою половину кровати, лежала, аккуратно расправленная, с той стороны, где обычно спал он; о заботливо откинутом уголке одеяла и свежих простынях и говорить не приходилось — в общем, «мужская» половина была словно алтарь, и служительнице культа позволялось лишь смахивать пылинки и разглаживать мельчайшие складочки. Вера, сумевшая даже научиться не похрапывать во сне, лежала, свернувшись калачиком, на дальней стороне кровати и при этом — спиной к Римини; в другой ситуации он воспринял бы это как проявление безразличия или даже обиды, но в эти дни чувствовал — Вера поворачивается к нему спиной для того, чтобы он не переживал, не испытывал чувства неловкости в том случае, если ненароком ее разбудит. Стараясь двигаться предельно осторожно, Римини снимал халат и забирался под одеяло — так, словно ложе, на котором он устраивался, было из бумаги. Перед тем как провалиться в сон, Римини успевал понаблюдать за спящей Верой; он и сам не понимал, как это получается, но даже во сне она продолжала излучать не только женскую любовь, но и супружескую преданность любимому мужчине. Порой ему даже казалось, что Веры рядом нет, что она исчезла, испарилась, быть может — даже умерла, оставив после себя множество знаков, следов и примет любви для того, чтобы у него было побольше поводов по-доброму вспоминать о ней.
Так продолжалось до дня, когда должна была состояться последняя лекция Пусьера. В шесть часов вечера, за десять минут до того времени, когда они с Кармен договорились встретиться в баре неподалеку от университетского театра, Римини все еще пытался урегулировать разногласия, возникшие между ремнем и петлями на брюках. Дело застопорилось, и он начал злиться. А понимая, что опаздывает, — даже вспотел. Вера сидела на кровати, завернувшись в банное полотенце, и медленно, но верно приближалась к завершению сложнейшей операции по нанесению лака на ногти на ногах; на экране телевизора бурно жестикулировал и увлеченно говорил мужчина с выпученными глазами — о чем, они не знали, потому что звук был выключен. Вера нанесла последний мазок, что-то подкорректировала палочкой с ватным тампоном на конце и убрала межпальцевые разделители. Римини кипел: петли были слишком узкими, а ремень слишком широким; что из этого было возможно изменить и, главное, каким образом — решение этого вопроса явно затягивалось. «Сколько времени?» — спросил он, осознавая, что это, в общем-то, уже не важно. «Оставь ты свой ремень. Не нужен он тебе», — сказала Вера, даже не обернувшись, поглощенная завинчиванием пробочки на флакончике с лаком. Римини немедленно внял ее совету, отложил ремень и продолжил одеваться. Закончив этот изматывающий процесс, он ринулся в гостиную за тезисами лекций. На журнальном столике его дожидались груды бумаг — тут явно только что закончилась оргия в честь божества беспорядка; Римини с ужасом посмотрел на все эти ксерокопии, листочки с комментариями, кипы страниц с вариантами перевода… Он опустился на колени и наугад, вслепую сунул руку в бумажное месиво — словно был способен определить нужную бумагу на ощупь. Его пальцы наткнулись на сброшюрованную пачку. Увы, она оказалась «Программой мероприятий, посвященных приезду профессора Марселя Пусьера в Буэнос-Айрес». Он снова пустился в поиски; его руки круг за кругом обшаривали стол, переворачивая и сбрасывая на пол лишние документы, а заодно пустой стакан, полную пепельницу и пару зажигалок. Наконец из спальни донесся негромкий, но уверенный голос Веры: «Зеленая папка, в столовой, на столе!» Пару минут спустя Римини заглянул в спальню, чтобы попрощаться; Вера листала какую-то книгу, лежа на кровати и вытянув ноги почти до телеэкрана — как будто бы под воздействием излучения лак сохнул быстрее. Римини оперся коленом на край кровати. Вера улыбнулась ему и царственным жестом подняла руку, чтобы убрать с его лба явно воображаемую прядь волос. Римини закрыл глаза. Это была даже не ласка — по крайней мере, пальцы Веры не прикоснулись к его коже; он лишь почувствовал какое-то движение воздуха и легкую смену температуры рядом со своим лицом; так едва заметно охлаждается поверхность, на которую падает тень в солнечную погоду. Открыв глаза, он вновь увидел Веру — все в той же позе, поглощенную своими мыслями; на миг он даже усомнился, не показалось ли ему все это: может быть, она не поднимала руку и не осеняла его на прощание ласковым жестом. Впрочем, Вера действительно не прощалась с ним — она, как истинная царица, даровала ему свободу. В очередной раз ей приходилось жертвовать собой ради него и его непонятной работы. После этого Римини оставалось лишь исчезнуть прямо у нее на глазах, как какому-нибудь персонажу волшебной сказки. Его сердце вдруг наполнилось грустью, и он, не рассчитывая на вразумительный ответ, спросил ее: «А ты, кстати, не хочешь на лекцию сходить?» — «Думаешь, стоит?» — «Это последняя лекция, — сказал Римини. — Мне было бы приятно, если бы ты пришла и послушала». — «А ты нервничать не будешь?» — заботливо спросила она. «Что ты! Мне там не до этого будет», — заверил ее Римини. «А я буду там скучать. Я же ничего в этом не понимаю», — возразила Вера. «Сделай это для меня», — настойчиво повторил он свою просьбу. Вера встала с кровати и выключила телевизор. «Мне еще одеваться, — заметила она. — Ты разве не опаздываешь?» — «Ерунда. Кармен никогда не приходит вовремя», — сказал он, бросаясь к шкафу, чтобы открыть дверцы. К изумлению Римини, Вере удалось опередить его, и шкаф распахнула она сама; ее взгляд лишь скользнул по ряду вешалок с одеждой, рука словно заранее рассчитанным движением раздвинула эту казавшуюся непроницаемой шеренгу и вырвала из нее словно заранее приготовленный комплект одежды — блузу, костюм, в общем, все, что нужно для того, чтобы мгновенно одеться подобающим образом. Подобрав себе обмундирование, она, как опытный боец, стала готовиться к предстоящей операции. «Так, в бар ты идешь один, — заявила она, сбрасывая с себя полотенце и протягивая руку за бельем. — Я тебя жду у входа в театр. Как думаешь, в этом костюме я ничего буду выглядеть?»
Все возобновилось с того же места, в котором прервалось, — как после короткого замыкания. Пусьер находился в положении неустойчивого равновесия, готовый рухнуть вперед. Кто-то из слушателей прокашлялся, где-то послышался скрип кресла, кто-то зашушукался с соседом. Под землей прошел поезд метро, и вибрация передалась через пол по всему помещению. Римини наклонился к Кармен поближе и попал в едва уловимое облако аромата, окружавшее ее голову и лицо. Ваниль или миндаль, подумал он. Вслух же спросил: «Что происходит?» Не глядя на него, Кармен выразительно кивнула в сторону зрительного зала и прошептала ему на ухо: «В пятом ряду». Римини отсчитал нужный ряд, пробежался по нему взглядом и наткнулся на Веру, зевающую в крайнем кресле, у самого прохода. «И как ей только в голову пришло явиться сюда, — возмущенно прошипела Кармен. — Да еще в таком виде. Совсем с ума сошла». — «В каком виде?» — спросил Римини. «Да ты на нее посмотри — она оделась так, словно собралась его соблазнять!» Римини впился глазами в Веру, которая в этот момент как раз начала, явно не в первый раз, одергивать и расправлять на себе костюм. «Вера? Кого ей тут соблазнять?» Кармен изумленно посмотрела на Римини: «Ее что, Верой зовут? Как твою жену?» — «Да это и есть моя жена», — сказал Римини. Кармен посмотрела в сторону зрительного зала и с трудом удержалась от того, чтобы не рассмеяться в полный голос: «Что? Твоя жена была любовницей Пусьера?» — «Ты что, совсем сдурела?» — напустился на нее Римини, которому одновременно захотелось ударить Кармен и целовать, целовать и целовать ее, а еще лучше — перенестись вместе с нею, прямо сейчас, на какой-нибудь райский тропический островок, где растут плотоядные растения и водятся гигантские муравьи. «Ну не сердись, не сердись. Вот та, в бело-зеленую клеточку, — это что, и есть твоя жена?» Римини внес поправку в координаты и, сместив прицел, увидел рядом с Верой весьма дородную даму, крашеную блондинку, — ее бюст только что не вываливался из выреза платья, которое вполне могло сойти за карнавальный костюм Арлекина. «Да нет, моя та, которая рядом. А что, у Пусьера есть любовница в Буэнос-Айресе?» — «Была. Ты не в курсе? Они пару дней назад вдрызг разругались. Устроили такой скандал, что их обоих чуть не выставили из гостиницы. — Кармен как-то сочувственно посмотрела на Римини и добавила: — Ну ты и тормоз. Всегда узнаешь обо всем позже всех. Ты что, и об этой истории не слышал?» — «Нет, — сказал Римини, стараясь не глядеть на нее. — Я действительно частенько опаздываю и узнаю обо всем позже других». — «Как и полагается уважающему себя Тельцу», — с улыбкой сказала Кармен и как бы невзначай, но в то же время не скрывая любопытства, вновь устремила взгляд на пятый ряд зрительного зала. «Красивая у тебя жена», — сказала она, почему-то с грустью в голосе. На долю секунды они оба замолчали, словно эта фраза мгновенно разнесла их на разные, далекие друг от друга планеты. «Да. — Римини заставил себя разжать зубы. А затем, опять же не глядя на Кармен, добавил: — Знаешь, я, кажется, в тебя влюбился». Кармен молча и как будто автоматически чуть отодвинула свой стул в сторону, и, когда Римини набрался храбрости, чтобы вновь посмотреть на нее, уже успела покраснеть. Римини захотелось что-то добавить, что-то, что могло бы исправить, или уточнить, или усилить сказанное: только он нашел подходящие слова, как вдруг Пусьер очнулся, открыл рот и взорвал тишину, висевшую в зале, не то стоном, не то визгом, который был стократно усилен динамиками. Аудитория на мгновение оглохла. Пусьер откинулся назад и протянул руку к микрофону, словно желая заткнуть ему пасть и одновременно успокоить: к сожалению, на пути оказался пресловутый графин; раздался прозрачный, почти музыкальный звон, графин покачнулся, завалился на выпуклый бок и, сделав пару оборотов, мгновенно оказался на краю стола. Еще секунда — и его осколки разлетелись по сцене.
На пять минут в зале воцарился хаос. Пусьер скрылся за кулисами, Кармен выскочила из кабины, на сцене появился человек со шваброй и совком, люди в первом ряду стряхивали с блокнотов и коленей мелкие осколки хрусталя. Свет в зале заморгал, погас, затем зажегся вновь. По рядам пополз озадаченно-возмущенный гул. С мест в центре зала поднялись люди, которые порывались уйти, — и тотчас же раскаялись в своем порыве, пригвожденные к креслам враждебными взглядами соседей. Римини посмотрел на пятый ряд: Вера наклонилась вперед и прикрыла лицо ладонями, судя по всему, давясь от смеха; сидевшая рядом с ней бывшая возлюбленная Пусьера воспользовалась всеобщей суматохой для того, чтобы поправить макияж. Наконец в проходе у пятого ряда нарисовался кто-то из ассистентов и стал делать корпулентной блондинке выразительные знаки. Женщина встала со своего места, оставила открытую косметичку на кресле и пролезла в проход, видимо, немилосердно отдавив при этом ноги Вере. Римини наблюдал за дискуссией, которую затеяли ассистент и крашеная блондинка: молодой человек был демонстративно вежлив и улыбчив, она столь же корректно предъявляла ему свои доводы и аргументы. В конце концов ассистент не выдержал и, взяв даму под руку, не то повел, не то потащил ее по направлению к выходу из зала; на полпути дама-Арлекин сделала было попытку вернуться на место, но молодой человек решительно преградил ей путь. Та выразительно показала рукой в сторону своего кресла; Вера, наблюдавшая за этой сценой, взяла косметичку и помахала ею в воздухе; ассистент вернулся, с тем чтобы забрать вещи дамы, но та опередила его и выхватила косметичку прямо из рук Веры; после чего оба, любовница и ассистент, развернулись на сто восемьдесят градусов и уже без проволочек покинули зал под аккомпанемент хлопающих дверей.
Пусьер высунулся из-за кулис, окинул зал испуганным взглядом и осторожно вышел на сцену. Следом показалась Кармен — с бутылкой минеральной воды и пластмассовым стаканчиком в руках. В чем была ее роль, Римини сразу не понял: она не то защищала профессора, не то перекрывала ему пути к отступлению. За стол они сели вместе; лектор прикрыл микрофон рукой и стал что-то шептать переводчице; Кармен, не переставая улыбаться, налила полный стакан воды и поднесла его практически ко рту Пусьера; тот опорожнил стакан едва ли не одним глотком, затем механически сжал руку в кулак, с треском смяв пластик, и уткнулся взглядом в бумаги, лежавшие на столе, — судя по всему, он никак не мог найти место, на котором прервался. Кармен искоса посмотрела в текст и деликатным жестом показала профессору нужную строчку; Пусьер прокашлялся и приготовился продолжать; Кармен подняла голову и умоляюще посмотрела в сторону Римини, словно давая ему знак, чтобы он продержался некоторое время, пока она не придет ему на смену.
Через полчаса все понемногу успокоилось. Лекция заканчивалась; Вера вышла из зала, жестами пояснив Римини, что хочет покурить. Пусьер совсем оправился и, как всякий человек, только что преодолевший сильные неприятности, был готов встретить любые новые трудности и опасности. В частности, он заявил, что обойдется без переводчика и будет отвечать на вопросы публики сам. Римини и Кармен воспользовались этой передышкой и, спрятавшись в укромном уголке за кулисами, стали целоваться. Римини прижал ее к стенке какого-то вигвама, который тотчас же рухнул под таким натиском — ничего удивительного, принимая во внимание, что использовался он лишь в одном вестерне, поставленном студенческим театром, и не был рассчитан на длительное использование; естественно, никому в голову не могло прийти, что эта шаткая конструкция станет в буквальном смысле опорой для двух взрослых людей, охваченных страстью. Римини и Кармен закачались и рухнули вслед за вигвамом, так и не разжав объятий. Падение смягчила груда коровьих шкур и подушек; поднявшись, они обнаружили, что у Кармен все волосы в каких-то перьях, а на плече Римини повисло ожерелье из когтей пумы. Это привело обоих в дикий восторг, и они рассмеялись в полный голос; вскоре смех Кармен перешел в кашель — сказалась аллергия на пыль и перья. Римини вновь обнял ее и стал аккуратно хлопать ладонью по спине; неожиданно проснувшаяся в нем врачебная интуиция говорила ему, что смех, радость и кашель для Кармен — явления близкие, практически родственные и что, борясь с кашлем, нельзя ни в коем случае оставить пациентку без положенной компенсирующей доли ласки и радости; сам же Римини расплакался, опьяненный счастьем и новыми, непривычными для него эмоциями.
Вскоре за кулисами послышались торопливые шаги и чьи-то голоса. «Кармен, Римини! — звал их заблудившийся между декорациями ассистент. — Пусьер, похоже, по-нашему ни в зуб ногой, а у нас еще человек десять на вопросы записались. Ребята, давайте быстро в кабину! Без переводчика не обойтись». Кармен дернула ожерелье из когтей и разорвала нитку; Римини подул ей на волосы — одно из перьев, взлетев, опустилось ему на щеку, да так и прилипло к мокрой от слез коже. «Ах ты, мой маленький индеец. Индеец-плакса, где же это видано, — прошептала Кармен, осторожно убирая перышко испуганными пальцами. — Что же ты с нами сделал». Они пошли в сторону зала, но в какой-то момент Кармен остановилась. «Слушай, давай лучше пойдем в кабину по отдельности. Я иначе просто не выдержу. Быть рядом с тобой и не целовать тебя — это невозможно». Она взмахнула рукой, словно прощаясь с Римини, и, не оглядываясь, пошла в другую сторону — по направлению к дамской комнате. Ассистенты направили Римини не в кабину, а прямо на сцену; он, пошатываясь, подошел к столу, сел рядом с профессором, надел наушники и посмотрел в полутемный зал; те же люди, пустое кресло в пятом ряду, то самое, где так давно, двести пятьдесят миллионов лет назад, сидела Вера, — в ту далекую эпоху мир еще вращался вокруг нее. Один из слушателей, судя по виду — студент, сутулый и занудный, опираясь на спинку кресла перед собой, бубнил одну фразу за другой; профессор не спешил прерывать этот вопрос, обернувшийся долгим монологом, и слушал его внимательно, механически теребя в руках то, что осталось от пластмассового стаканчика. «Все по-прежнему, ничего не изменилось», — с изумлением подумал Римини, так же механически переводя вопрос студента. Было что-то режущее, жестокое и вместе с тем бесстрастно-холодное в том контрасте, который он ощущал между всплеском собственных эмоций и безразличной неизменностью окружающего мира; все было по-прежнему, разве что видел он этот мир более отчетливо, во всех деталях — таким, едва заметно обновленным, предстает порой знакомый пейзаж после дождя. Римини казалось, что, выйди он сейчас куда-нибудь в парк, ему не составило бы труда сказать, сколько прожилок на каждом листике каждого дерева; немного подумав, он понял, что если что и изменилось, то, пожалуй, время, а точнее — скорость его течения. Голос Пусьера, который постепенно распутывал заковыристый вопрос, голос самого Римини — все звучало как на замедленной пленке; Римини никак не мог понять, как же такое возможно. Для себя он, безусловно, делал исключение: как-никак он влюблен и в его состоянии восприятие окружающей действительности вполне могло измениться. Но ведь и сам мир замедлил свое движение по шкале времени. Или… может быть, все объяснялось просто: ему казалось, что время почти остановилось, по той простой причине, что Кармен не было рядом. Римини даже испугался: а вдруг именно сейчас Кармен подходит к зеркалу в уборной и никак не может дождаться, пока в нем появится ее медленное, опаздывающее отражение…
«…Применяя вышеназванную формулу, — продолжал переводить он, — в соответствии с которой неизбежно компенсируется всякое отсутствие смысла». Римини замолчал, хотя в наушниках по-прежнему звучал голос Пусьера; продолжалось это еще несколько секунд. Римини был потрясен: перевод был закончен раньше, чем прозвучал оригинал. Никогда еще время не было таким плотным и тягучим. «А теперь что? Что еще сюда поместится?» — спрашивал он себя с изумлением и обидой, как человек, переезжающий в новую квартиру и с ужасом наблюдающий, как бригада грузчиков уничтожает при помощи мебели и груды коробок девственную пустоту очередной комнаты. Стоявший перед первым рядом ассистент выразительно посмотрел на часы и предложил аудитории задать следующий вопрос; Римини увидел, как в последних рядах из-за бетонной колонны показалась и вновь исчезла чья-то рука. Ассистент торжественно проследовал по проходу между креслами в дальний конец зала и передал микрофон, который вскоре скрылся за колонной. В зале вновь воцарилась тишина. Затем кто-то выразительно постучал по микрофону, проверяя, включен ли он; в воздухе снова мелькнула рука с белым манжетом на запястье и послышался женский голос; женщина, остававшаяся для Римини невидимой, говорила на безукоризненном французском, была явно чем-то не на шутку раздражена и обижена и не считала нужным это скрывать. «Я, конечно, не лингвист, — заявила она с самого начала, — и не уверена в том, что поняла все, о чем говорили здесь сегодня, — пожалуй, предельно ясным для меня остался лишь инцидент с разбитым графином и то, что за ним последовало. Так вот, я не владею узкоспециальной терминологией и поэтому заранее приношу извинения, если вдруг выяснится, что ответ на мой вопрос в той или иной форме уже прозвучал в ходе лекции…» — «Пожалуйста, переходите к вопросу», — перебил словоохотливую даму ассистент. Римини почувствовал себя нехорошо — неприятный голос был ему знаком. «Насколько я понимаю, этот семинар имеет статус междисциплинарного? — Женщина сделала контрвыпад, перейдя на испанский, который явно был ей родным. — И, как я понимаю, на подобных встречах приветствуются выступления специалистов в других научных областях, пусть даже далеких?» По аудитории прокатился нервный смешок. Только сейчас Римини узнал интонацию упрека, которая нервно пульсировала в этом голосе. Он устремил взгляд туда, где из-за колонны то появлялось, то вновь исчезало запястье с белым манжетом, — женщина говорила, казалось, только с ним, на каком-то особом языке, знание которого постепенно просыпалось глубоко в недрах памяти Римини. «Ну разумеется, — сказал ассистент. — Я только хотел заметить, что уже поздно и что у нас есть еще несколько вопросов…» — «Я тоже не собираюсь сидеть здесь до полуночи, так что, с вашего позволения, позволю себе продолжить, — сказала женщина и, вновь перейдя на французский, обратилась к Пусьеру: — Я работаю с телом». Римини понял, что его обнаружили, что луч прожектора с вышки осветил темный угол тюремного двора, куда он, планирующий побег узник, забился, чтобы остаться незамеченным. Деваться было некуда. Он сидел неподвижно и смотрел туда, в глубину зала, на колонну, на рукав индийской туники с белым манжетом, на микрофон, зажатый в руке… Вскоре ему был нанесен последний удар: за колонной мелькнула и вновь пропала прядь светлых волос. Кто-то словно толкнул последнюю костяшку домино, и, падая, та потянула за собой всю огромную, старательно выстроенную фигуру. Тем временем женщина, задававшая вопрос, набрала в легкие воздуху и продолжила говорить: «Я не уверена, что уважаемый профессор (а также его европейские коллеги, равно как и лингвисты вообще) знает о существовании школы Фриды Брайтенбах, школы или же метода (данная классификация подлежит дальнейшему обсуждению) — так вот, школа Фриды Брайтенбах…»
Римини услышал какие-то голоса и, словно проснувшись, открыл глаза. Его взору предстали давно не крашенные, исцарапанные стены, маленькая лампочка где-то высоко над головой и выстроившиеся шеренгой, как солдаты на параде, металлические шкафы. Что-то легкое и мягкое пощекотало ему нос, отчего он, не удержавшись, чихнул. Так, перо, подумал он. И решил привстать, чтобы понять, что с ним происходит; какая-то тень наклонилась над ним, явно намереваясь ему помочь; под ладонями Римини ощутил знакомую поверхность — что-то влажное и холодное. Полиэтилен, из которого был сделан тот самый вигвам! Едва ли когда-то в жизни Римини испытывал такое облегчение, как в тот момент, — все обернулось просто замечательно; вот только ноги у него снова подогнулись, и он стал заваливаться на спину, с блаженной улыбкой взирая на тех, кто к нему бросился. Еще секунду назад он не узнавал эти лица — пелена забвения окутала все вокруг и не хотела рассеиваться с возвращением сознания; сейчас он по-прежнему не мог бы назвать имена, но уже по другой причине — чтобы сосредоточиться на такой мелочи, как имена, он был слишком счастлив: все оказалось всего лишь сном. Чьи-то руки помогли ему удержать равновесие, а он тем временем пытался проанализировать, что из недавних образов и впечатлений было воспоминанием, а что фантазией. Судя по всему, они действительно спустились с Кармен за сцену, в помещение, где хранились декорации; они действительно целовались в темноте, действительно потеряли равновесие и действительно упали, не разжимая объятий; он — это казалось несомненным — ударился головой обо что-то твердое и потерял сознание; все остальное — мелкие события, происшествия и детали, которые ассоциировались с появлением Софии, — вертелось в его голове, как обрывки снов, против чего Римини нисколько не возражал. «Ты упал в обморок», — сказал ему кто-то. Немного порывшись в памяти, Римини узнал голос ассистента и улыбнулся. «Все нормально», — сказал он, слабой рукой хлопая по плечу… нет, не ассистента, а уже кого-то другого. Он хотел было спросить, где Кармен, но едва успел открыть рот, как ему тотчас же высыпали под язык пакетик сахара. После этого Римини довольно легко поднялся по лестнице, отказавшись от помощи ассистента, но, выйдя на сцену, был вынужден остановиться: он почувствовал, как у него в животе образуется и с каждой секундой увеличивается в размерах какая-то черная дыра, затягивающая в себя, как в воронку, его силы, волю, саму его жизнь — то, что от нее еще оставалось. Римини понял, что не хватает ему на самом деле не сил, а времени. Он и устал не потому, что выдохся, а потому, что потерял что-то — секунду, час, год, — что было не восстановить.
Он медленно и неловко, как-то по-стариковски прошел через сцену, наблюдая за тем, как рабочие уносят стол, стулья, скатерть, микрофон — скудный реквизит представления под названием «Лекция». Судя по всему, мероприятие уже закончилось; оставалось выяснить, сколько времени он пролежал без сознания. Римини решил спросить об этом ассистента, но, обернувшись, увидел лишь его удаляющуюся спину. Звякнули ключи, послышался щелчок рубильника, и софиты, освещавшие сцену, погасли. Полумрак застал Римини врасплох; он поспешил опереться о ближайшую стену, выждал несколько секунд и, лишь когда глаза привыкли к отсутствию света, стал спускаться в зал по боковой лестнице. По проходу в сторону главных дверей он шел, опустив голову и глядя себе под ноги. В какой-то момент он не увидел, не услышал, но почувствовал, что впереди его ждет препятствие; остановившись и подняв голову, Римини различил в нескольких шагах перед собой два смутных силуэта — эти двое о чем-то говорили, впрочем, если точнее, то разговор представлял собой монолог меньшей по росту и, судя по всему, женской фигуры — второй человек, контуры лица и силуэт которого были еще глубже спрятаны в тень от колонны, в основном молчал и время от времени вяло кивал головой. В это мгновение двери распахнулись, впустив в зал уборщицу, а заодно и полосу света, которая вырвала из темноты центральный проход. Словно воспользовавшись этим отвлекающим обстоятельством, тот, что был выше, даже не пошел, а бросился навстречу Римини, и он узнал в незнакомце Пусьера — тот невероятно обрадовался встрече или же (что показалось тому более вероятным) возможности прервать поднадоевший разговор с излишне настойчивой собеседницей. Профессор крепко обнял Римини — раз, второй, третий — и наговорил кучу комплиментов его переводу; при этом он энергично размахивал руками и вообще вел себя преувеличенно активно, как персонаж какой-нибудь незамысловатой комической пьесы. Засвидетельствовав почтение своему спасителю, Пусьер, проявляя завидную прыть, направился к сцене. Римини остался стоять посреди прохода, еще не понимая, какая сила заставила уважаемого профессора уподобиться разбушевавшемуся торнадо. Затем смутная догадка заставила его присмотреться к силуэту женщины, от которой только что с таким трудом и с такой радостью отделался Пусьер. Так и есть — София. Пока он осознавал случившееся, София успела подойти к нему, успела положить руку ему на плечо, чмокнуть в щеку и, окутав облаком экзотических ароматов, поинтересоваться: «Ты получил мою открытку?»
Их окружала почти полная темнота, но Римини внимательно, пристально смотрел на Софию, словно их разделяло огромное расстояние, которое только так и можно было преодолеть. Чувствовал он себя очень странно: ему казалось — нет, не казалось, он был уверен в этом, это была аксиома, — что он живет в нескольких мирах одновременно. В одном из этих миров он падал в обморок, в другом получал открытку от бывшей жены; еще в одном — встречался с бывшей женой, отправившей ему открытку, а в следующем — был счастлив с другой женой, очень ревнивой; да, был еще один мир — тот, в котором он влюблялся в женщину совершенно не в его вкусе. «Ты так смотришь на меня, будто я привидение», — сказала София. Римини непроизвольно улыбнулся и в тот же миг с беспокойством оглянулся на входную дверь зала. «Если ты из-за Веры, то не волнуйся, — сказала София. — Она ушла. — Взяв Римини под руку, она повела его к выходу. — Я ее видела там, в холле (нет, она меня не узнала, в этом я абсолютно уверена). Она, кажется, говорила, что уходит. Слушай, мне это показалось или она действительно научилась вести себя чуть более цивилизованно?» — «В смысле?» — рассеянно переспросил Римини, еще не до конца уверенный, что все это не снится ему и не кажется, а происходит на самом деле. «Кто-то предлагал ей остаться и говорил, что вы все вместе пойдете куда-то отмечать окончание семинара. А, вон он». София показала на ассистента, пробиравшегося к ним между креслами. Подойдя, он поинтересовался у Римини, как тот себя чувствует. «Нормально, — сказал Римини. — Слушай, а ты Веру не видел?» — «Знаешь, мне кажется, она ушла, — сказал ассистент, а затем, проходя мимо Римини, шепнул ему на ухо: — А вот Кармен, похоже, тебя обыскалась». Римини показалось в высшей степени невежливым не поблагодарить ассистента за солидарность, но тот не дал ему этого шанса — выдать себя перед другой женщиной: ни разу не оглянувшись, он дошел до лестницы, ведущей на сцену, и скрылся в темноте. Римини тут же почувствовал, как на него наваливается груз новых проблем. Он и представить себе не мог, что то, что едва успело произойти между ним и Кармен, уже стало секретом, в который к тому же были посвящены чужие, совершенно посторонние люди. Подумать только — а ведь вкус поцелуев еще оставался у него на губах… Римини вздрогнул, почувствовав, что его тянут за руку. «А почему ты в обморок упал?» — спросила София, уводя его за собой к выходу. «Да так, — отмахнулся Римини, — давление, наверное». — «С тобой это уже не впервые. И на этот раз, кстати, крови поблизости не было. Сходил бы ты, что ли, к врачу. Извини, может быть, тебе неудобно говорить со мной на эту тему?» Римини нацелился на вертикальную полоску света, разделявшую две половинки двери, и направился к ней кратчайшим курсом. «Римини, ты мне так и не ответил. Ты мою открытку получил или нет?» — «Ты когда приехала?» — спросил он, лелея надежду на то, что, сменив тему разговора, сумеет перехватить инициативу. «Да сегодня утром. Купила газету в аэропорту, увидела объявление о лекции и решила сходить. Ты не думай, меня никто сюда не посылал. Мне просто действительно было интересно. Вот только устала — с ног валюсь. Сколько мы с тобой не виделись? И еще — почему иностранцы, которые приезжают читать нам лекции, никогда не могут толком ответить на вопросы?»
Половинки двери распахнулись одновременно: Римини толкнул левую, София — правую. Оказавшись в фойе, Римини даже испытал некоторое разочарование: он ожидал увидеть множество людей и услышать множество разговоров сразу — так публика обычно компенсирует исполнение обета молчания, который налагается на нее в зрительном зале. Оказалось, что слушатели семинара уже успели разойтись, и в фойе Римини увидел лишь пару студентов, которые лениво рассматривали афиши университетского театра, да хромого старого сторожа, уже приготовившего замки и цепочки для входных дверей. Свет, впрочем, еще не выключили, и мощные люстры словно прогревали напоследок опустевшее фойе. «Пойдем посидим где-нибудь?» — предложила София. Римини окинул ее взглядом с головы до ног: брюки казались новыми, но один отворот уже успел обтрепаться, а карман уже украшало овальное, в форме слезы, пятно — не то масло, не то какой-то другой жир; на каждой руке Софии было по три, если не по четыре кольца — не драгоценные, а те, что она всегда покупала в магазинах народных промыслов, скромные, строгие и благородные; но ногти, успел заметить Римини, были грязные и обгрызенные. Это была не небрежность, а, напротив, высочайшая требовательность к себе, просто какая-то несуразная и бестолковая. Только сейчас Римини понял, что пахло от нее не духами, а смесью кремов, пота и румян, и увидел, что из-за обильного макияжа глаза Софии кажутся разными не только по форме, но и по размеру — правый выглядел более узким, чем левый. «Нет, — сказал Римини, — не могу. У нас закрытие семинара, я должен быть на прощальном ужине вместе со всеми нашими». В этот момент двери театра распахнулись и в фойе появилась Кармен — с усталым, даже страдальческим выражением на лице, но при этом — с букетом цветов и в сопровождении немолодого, до черноты загорелого мужчины в шикарном костюме; мужчина прикрывал лицо носовым платком и чихал не переставая. Кармен увидела Римини и замерла — правая нога впереди и в воздухе, левая — позади, напряженная и готовая в следующее мгновение тоже оторваться от земли; Римини почувствовал себя каким-то мелким языческим божеством, из тех, что покровительствуют похоти, зависти и прочим низменным страстям: наткнувшись в лесу на прекрасную охотницу, они сходят с ума от желания, но, будучи не в силах овладеть ею, — либо потому, что не позволяет проклятая божественная иерархия, либо потому, что кто-то из могущественных богов уже назначил ее своей добычей, — решают всем назло превратить ее в каменную статую. К счастью, этого не случилось — Кармен заставила себя сделать еще один шаг; целлофановая упаковка цветов зашуршала, даже чихающий кавалер Кармен — и тот вроде бы успокоился; Римини показалось, что он заметил на шее Кармен, чуть ниже мочки уха, темное пятно — ни дать ни взять укус вампира. Он и сам удивился тому, в какую ярость привела его невозможность выяснить, кто именно оставил этот предательский след. Они шагнули навстречу друг другу и улыбнулись — пора было приступать к ритуалу прощания. Получилось оно одновременно пафосным и весьма жалким: оба одновременно протянули друг другу руки — но руки не встретились; они подхватывали не произнесенные реплики и без всякой надобности представили друг другу своих спутников. Наконец Кармен оживилась. «Пойдешь?» — спросила она, делая рукой неопределенный жест и обозначая таким образом ресторан, где Пусьер и члены оргкомитета уже, должно быть, вовсю предавались чревоугодию. «А ты?» — осведомился Римини. «Нет», — сказала она и скривила губы, чтобы продемонстрировать не то скуку, не то усталость. Затем Кармен прошлась по Софии жестким, как наждак, взглядом, словно для того, чтобы запечатлеть в памяти полный и подробный образ этой женщины, которому потом, уже наедине, она могла бы задать вопросы и высказать претензии, что крутились у нее на языке; вновь обернувшись к Римини, она непроизвольно опустила взгляд, но все же с деланой легкостью сказала: «Ну ладно, увидимся». С этими словами она ушла. Кавалер с носовым платком в руках некоторое время растерянно простоял на месте, словно актер, которому предложили сыграть небольшой эпизод и забыли объяснить, как вести себя во второй сцене, вот он и замялся на глазах у почтенной публики, не зная, что говорить, куда встать и что делать. Наконец его осенило: он прокашлялся и, убрав платок в карман, одарил Римини и Софию восхитительным «желаю приятного вечера», достойным какого-нибудь старого аргентинского фильма. С трудом сдерживая смех, София проводила его возгласами «ах, прощайте, прощайте» — как будто он уплывал на корабле, а она оставалась ждать его на причале. В следующую секунду, словно сорвав с себя маску комической актрисы, она обернулась к Римини и потребовала у него отчета: «Это и есть Кармен?» — «Да, — сказал Римини. — А что?» — «Она тебе нравится?» — «София, я бы попросил…» — «А она ничего. Молодец, хороший выбор. Во-первых, твоя ровесница, это уже немалое достоинство. Лодыжки красивые. Остальное вроде тоже ничего. Вежливая. Очаровательный шрам от прививки на плече. Нет, слушай, действительно отличная партия…» Римини казалось, что он слушает не то доклад, не то ответ на экзамене по теме какой-то хитроумной научной классификации, в которой сам уже давно занимает отведенное строго для него место. «…Наверняка заботливая, явно чувственная и очень, очень женственная». — «София, хватит. Что это на тебя нашло». — «Сама не знаю. Я чувствую себя странно — наверное, как лунатик. Это, скорее всего, из-за перелета и смены часовых поясов. Но ты меня не отвлекай. Итак — по-моему, ты не прогадал. Нет, конечно, в страсти ты кое-что потеряешь. Зато приобретешь зрелость и солидность. Стоит ли оно того — по-моему, ты уже и сам все решил. Лично мне кажется, что вы друг другу подходите. А Вера — ну сколько же можно. Побаловался, и хватит. Ты свое от нее получил. По крайней мере, запаса гемоглобина теперь тебе надолго хватит. Ты неплохо устроился: ни дать ни взять биржевой брокер. Берешь молодость там-то и по столько-то и вкладываешь ее…»
К этому времени они уже вышли на улицу. У них за спиной один за другим гасли прожектора подсветки театра. Дул сильный и прохладный ветер. София как-то сразу погрустнела. «Я замерзла. Знаешь, вчера в это время я… Слушай, может быть, кофейку где-нибудь выпьем?» — «Нет, София. Я же тебе сказал — у меня официальный ужин в ресторане». — «Ну зачем тебе туда идти, — перебила его София, — если Кармен там не будет?» — «Это к делу не относится». — «Римини, как ты меня утомил. Признайся ты себе наконец — нам нет нужды начинать все с нуля. И это, между прочим, наше с тобой преимущество. Огромное преимущество. Пойдем. Там, на углу, есть неплохой бар». София придвинулась к нему поближе, закрываясь от ветра, и почти силой повела за собой вниз по парадной лестнице театра. «София, я не могу. Серьезно, — сказал Римини, отстраняясь от нее. — Меня ждут». Несколько секунд они молчали. Налетел сильный порыв ветра, разметавший по улице мусор и заставивший обоих чуть прикрыть глаза; София закашлялась и попыталась поднять воротник, которого у ее куртки не было; убрав с лица растрепанные ветром волосы, она сказала; «По крайней мере до машины ты меня можешь проводить?» — «А где ты припарковалась?» — «Подожди. Это что за улица?» — «Урибуру». София растерянно огляделась, явно не понимая, где она находится и где теперь искать машину. Затем она достала ключи, сделала несколько неуверенных шагов и вдруг остановилась около «Рено-12», припаркованного, как оказалось, совсем рядом с ними. Открыв дверь, София оглянулась и спросила: «Скажи ты мне, наконец, — открытку получил?» Римини молча кивнул, и София с улыбкой на губах забралась в машину.
Римини пошел вдоль по улице, не дожидаясь, пока София уедет. Он решил воспользоваться ситуацией: он был на улице, а София в машине — зацепка, конечно, слабая, но упускать этот шанс не следовало. Римини бодро зашагал по направлению к проспекту Кальяо, но чем больше становилось физическое расстояние между ним и Софией, тем труднее ему было отвлечься от мыслей о ней. Вроде бы можно было радоваться победе: он без потерь пережил очередную встречу с бывшей женой; но вот ведь какое дело — все то, что она успела рассказать ему за эти десять-пятнадцать минут, все те ловушки, которые она так старательно расставляла и которые он так умело обошел, все очарование, направленное на то, чтобы заставить его хотя бы ненадолго задержаться, — все это не выходило у него из головы, а значит, забыть Софию окончательно, вычеркнуть ее из памяти у него так и не получилось. София исчезла — но эффект ее присутствия сохранялся, и слова, уже независимые от первоначального контекста, возвращались зловещими прорицаниями; так звук еще долго висит в воздухе после того, как палец перестает давить на клаксон. Да, сейчас он был в безопасности; но угроза, как какой-нибудь на редкость живучий вирус, всего-навсего в очередной раз сменила форму. Вирус покинул Софию, как бросают на дороге отслужившее транспортное средство, и мгновенно обернулся облаком мельчайших частиц, повисших в воздухе, окруживших его со всех сторон и уже нацеливших на него свои крохотные жала, челюсти, или чем там они еще могут кусаться. Да, в предыдущем раунде он устоял — но остался совершенно беззащитен перед следующим. Влияние Софии, ее незримое присутствие медленно, но верно разъедало защитную оболочку, которая отделяла его от мира, делало ее прозрачной и пористой: даже ветер дул уже не снаружи, не вокруг тела Римини, а внутри него — прямо в животе, в легких, заставляя сжиматься от холода его сердце. Он остановился на краю тротуара, подавленный, не зная, что делать дальше. Как жить, если у тебя нет никаких секретов? София вскрыла и выпотрошила его, вывернула наизнанку, как перчатку. Да, все правильно: он влюбился в Кармен. Его ноги еще сладко подкашивались при воспоминании о том восторге, который он испытал там, за кулисами, среди пыльных декораций. Вот только что он мог предложить своей возлюбленной? Ровным счетом ничего. Кандалы, которые приковывали его к прошлой жизни, — и Веру. Меньше, чем ничего. Он представил себе выражение лица Кармен, ее остывающий взгляд, сужающиеся зрачки, когда она будет уже не оценивать его, а приговаривать, — а он, едва она появилась в его жизни, уже не представлял, как можно обходиться без ее тепла. Ему на мгновение стало так стыдно за себя, что он непроизвольно зажмурился и ступил на проезжую часть наугад, вслепую. В следующую секунду он не то услышал, не то почувствовал, что к нему на огромной скорости приближается машина. Он открыл глаза: из-за угла, взвизгнув шинами, прямо на него вылетел автомобиль с погашенными фарами, водителю которого удалось затормозить буквально в нескольких сантиметрах от Римини, заперев его между своей и двумя другими машинами. Все произошло так стремительно, что Римини даже не успел испугаться. А София — она уже была рядом с ним. Она говорила, нет, кричала ему что-то. В первую очередь он увидел ее открытый рот — что-то живое на той мертвой бледной маске, которую представляло в этот момент ее лицо. Чуть позже до его слуха донесся и голос Софии: «…твою мать, какого хрена ты решил, что можешь так плевать на меня? Мы двенадцать лет прожили вместе, а теперь у него, видите ли, нет времени на то, чтобы поговорить со мной! Да как ты смеешь быть таким ублюдком! Думаешь, тебе это все так сойдет? Думаешь так и прожить — ни за что не отвечая, без прошлого, так, словно у тебя никогда ничего не было? Римини, ты же за это поплатишься! На меня наплевать — поступай со мной как хочешь. Но ты сам… проблема-то в тебе! В твоей гнилой душе! У тебя же вместо сердца камень, камешек, съежившийся от испуга! Ты меня слышишь, скотина?! Скажи же хоть что-нибудь. Ты же болен! Ты гниешь изнутри! От тебя вонь идет! С тобой рядом находиться невозможно! Посмотри на меня. Смотри в глаза, дерьмо, когда я с тобой разговариваю! Слышишь, это я, София! Ну, говори, скажи же мне хоть что-нибудь! Скажи прямо сейчас! Потому что потом, когда ты все поймешь, будет уже поздно. Я же знаю, что ты все равно придешь ко мне. Не сейчас, так позже. На коленях приползешь. Попросишь о помощи, а я… Знаешь, Римини, что будет со мной? Я к тому времени уже умру. И что ты будешь делать, когда меня в живых не будет? Кто будет любить тебя так…» Она бросилась его целовать. Ее руки опутали его руки, а ее губы и язык буквально вскрыли его рот, пробили баррикаду из сжатых зубов, и Римини почувствовал, как в него вонзилась холодная, влажная молния — не небесная, а какая-то подземная. Римини окоченел от ужаса, не зная, что делать; до его слуха доносились лишь гудки клаксонов и возмущенные крики водителей, которым машина Софии перекрыла проезд. Наверное, он так и не увидел бы той страшной аварии, если бы его внимание среди этой какофонии не привлек негромкий, чуть дребезжащий голос пожилого человека, который спрашивал у кого-то: «Сеньорита, что с вами? Вы хорошо себя чувствуете?» Но он услышал эти слова и понял, что относятся они не только к какой-то невидимой девушке, но и к нему самому; Римини заставил себя сосредоточиться и внимательно оглядел окружающее пространство, стараясь заглянуть за полукруг машин, скопившихся вокруг «рено» Софии. Вот! Ну как же он раньше не подумал! Он должен был это предвидеть. Сначала в его поле зрения оказался высокий худощавый старик, даже не одетый, а скорее завернутый, запеленутый в длинный плащ, опирающийся на металлическую трость, — он стоял на ближайшем углу тротуара, а рядом с ним — нет, уже не стояла, а метнулась от него прочь такая знакомая тень. Да нет, не может быть, мне показалось, пытался успокоить себя Римини, вспоминая, что еще несколько секунд назад видел над крышей одной из остановившихся по соседству машин лицо Веры — даже не возмущенное, а потрясенное и испуганное. Очнувшись, Римини вырвался из объятий Софии и, прежде чем та вновь набросилась на него с обвинениями, успел во весь голос прокричать Верино имя. На миг Римини засомневался, действительно ли видел ее там, рядом с перекрестком, и скорее по инерции, чем осознанно посмотрел туда, где по-прежнему неподвижно стоял старик с блестящей полированной тростью. Выражение его лица не на шутку испугало Римини; он проследил направление его напряженного взгляда и увидел Веру, которая бегом, лавируя между машинами, пересекала широкий перекресток по диагонали — при этом двигалась она по такой запутанной траектории, словно хотела как можно дольше задержаться на опасном пятачке. Будь это безобидной игрой, Римини с удовольствием посмеялся бы над мечущейся из стороны в сторону — как упругий мячик — Верой, но теперь ему было не только не до смеха, но и вообще ни до чего. Римини захотелось отвести взгляд от этой пугающей картины, но его внимание приковал к себе сначала очередной гудок клаксона, затем чудовищно громкий визг истирающихся об асфальт огромных шин — Римини показалось, что он в ту же секунду почувствовал запах паленой резины, — глухой негромкий удар и последовавший за ним страшный грохот и скрежет; еще не осознав случившееся, но уже почувствовав, что произошло что-то страшное, Римини привстал на цыпочки и увидел, как Вера на секунду взлетела в воздух — точь-в-точь как невесомые газетные листы, которые ветер гонял в тот вечер по улицам. Затем на мгновение стало темно, а когда Римини вновь обрел способность видеть, все было уже кончено: Вера лежала навзничь на мостовой — неподвижная, с растрепавшимися, закрывшими лицо волосами, — а рядом с нею грозно и в то же время беспомощно крутилось колесо перевернувшегося грузовика.
Римини нес тяжелые потери. Измерялись они провалами в памяти, нелогичными и беспорядочными. Однажды он мог обнаружить, что напрочь забыл одно из спряжений французских глаголов; через два-три дня из его памяти вылетала система расстановки ударений в каком-нибудь другом языке; а еще спустя неделю он вдруг забывал, например, значение слова «blotti» и одновременно — едва заметную фонетическую разницу между словами «poisson» и «poison», так что рыба мешалась с ядом. Эта напасть напоминала рак: она проявлялась где угодно и в чем угодно; ей было все равно, что пожирать, — простое или сложное, важное или второстепенное, давно заученное или недавно освоенное. Потери, по крайней мере эти первые потери, были безвозвратными; единожды забытое не восстанавливалось в памяти само по себе: всякий раз, приступая к повторному заучиванию потерянной информации, Римини обнаруживал, что его сознание на этом участке представляет собой чистый лист, который приходилось заполнять заново, даже не пытаясь разглядеть следы когда-то записанного, но стершегося текста. Никакой системы, никакого намека на смысл в порядке этих утрат Римини не видел — без всякой видимой причины он постепенно, шаг за шагом, забывал все четыре языка, которыми владел профессионально; к счастью, до поры до времени процесс шел не слишком быстро — иногда ему казалось, что один из языков страдает сильнее других, но вскоре отставшие нагоняли вырвавшегося вперед. Самое коварное свойство этой болезни, непредсказуемость, было, однако, и ее единственным преимуществом.
Первые удары были самыми тяжелыми — во-первых, по причине неожиданности (а Римини овладела изрядная паника), а во-вторых — с точки зрения последствий, серьезность которых была обусловлена именно внезапным характером напасти. В какой-то момент Римини пришел в полное отчаяние — его воображение легко нарисовало чудовищно преувеличенную картину безрадостного, погруженного в беспамятство будущего. Впрочем, последствия этих провалов и впрямь были более чем чувствительными: Римини ощущал себя как человек, который пробирается по знакомому коридору на ощупь, в полной уверенности, что помнит здесь каждый уголок, каждый выступ стены и мебели; когда же он со всего размаху натыкается на открытую раму окна, ему становится вдвойне обидно — кроме того, что саднит лоб, подрывается его вера в собственные силы и способности. Впервые это случилось с Римини в театре «Колизей», на глазах у более чем полутысячи человек: вот уже сорок минут он, как тень, неотступно следовал за заместителем министра иностранных дел Италии, переводя публике каждое его слово, и вдруг в какой-то момент у него в голове прозвучал не то щелчок, не то хруст (Римини вспомнил, что такое бывало с ним, когда он кусал что-то твердое), и между ним и голосом докладчика вдруг словно опустилась густая плотная завеса, непроницаемая, как ночное небо, затянутое грозовыми тучами; этот черный туман окутал Римини на долгих две, если не три минуты, и все это время заместитель министра, уловивший, что переводчик замолчал, делал вид, что любуется роскошным интерьером театрального зала, а публика — столько одинаковых темных костюмов сразу Римини еще не доводилось видеть — постепенно переходила от понимания и уважительного сочувствия к вполне понятному возмущению. Случай, конечно, был неприятным, но поводов для особой тревоги Римини в нем не увидел: ведь эти приступы внезапной глухоты (или онемения) были для переводчиков столь же привычным делом, как для футболистов растяжение связок.
Римини и сам поверил в это сравнение с футболистами — и сумел свести к минимуму неприятности на работе, а спустя три недели даже получил заказ на перевод первого публичного выступления Дерриды в Буэнос-Айресе. Поначалу все шло как по маслу. Философ делал вид, что импровизирует, но на самом деле ни на слово не отходил от текста заранее приготовленной лекции; для создания иллюзии непринужденного общения он активно жестикулировал, переходя порой на интуитивно понятный язык глухонемых, нуждавшийся уже не в переводе, а всего лишь в некоторых комментариях на испанском. Римини чувствовал себя в отличной форме и легко подстраивался под докладчика, улавливая малейшие изменения в его настроении, которые нужно было отразить в переводе. Его слегка дурманил запах влажной кожи, исходивший от театральных кресел, — все это так напоминало запах на складе декораций университетского театра, там, где он впервые не смог устоять перед чарами Кармен; Кармен тоже была здесь и время от времени посылала ему из партера поцелуи — в знак своей любви и профессионального одобрения его блестящей работы. Ничто не напоминало о неприятности в «Колизее», до тех пор пока философ не сделал вид, что случайно — а вовсе не в соответствии с заранее разработанным планом лекции — завел речь о так называемом Пражском деле. Во время пребывания в Праге его задержали агенты чехословацких спецслужб — по обвинению, ни много ни мало, в наркотрафике; это произошло уже в аэропорту, когда он возвращался в Париж, проведя полуподпольный семинар для студентов из знаменитой ассоциации имени Яна Гуса. Его долго допрашивали, но еще дольше фотографировали; зачем спецслужбам потребовалось такое количество его снимков, философ объяснить не мог — он лишь сказал, что сначала его снимали в том виде, в котором он был арестован, — в одеянии французского интеллектуала; затем — и это было величайшим для него унижением — голым; а под конец потребовали, чтобы он надел полосатую тюремную робу, и также неоднократно запечатлели его в фас и в профиль. Деррида настолько дорожил иллюзией непринужденного общения, что даже перевернул лежавший перед ним листок с приготовленным текстом, давая всем понять, что пользуется этими заметками лишь как конспектом, а не воспроизводит отработанные экспромты слово в слово. Чтобы еще больше усилить впечатление спонтанности, он разошелся настолько, что (хорошенько, впрочем, подумав) снял очки, сложив поочередно правую и левую дужки и поместив этот важнейший аксессуар на стол перед собой. После этого философ предался воспоминаниям о том, что ему не раз и не два пришлось апеллировать к творчеству Кафки, чтобы ответить на вопросы следствия; ирония судьбы заключалась в том, что в то время Деррида как раз работал над комментариями к некоторым рассказам писателя, и, для того чтобы проникнуть в гостиничный номер француза, тайным агентам пришлось дожидаться, пока он выйдет прогуляться, да не куда-нибудь, а на могилу Кафки; в общем, когда он собрался ехать в аэропорт, в его чемодане уже лежал… Как только философ произнес по-французски слово «чемодан», в голове Римини вновь, как тогда, в «Колизее», что-то щелкнуло и хрустнуло, и все повторилось — с той лишь разницей, что на этот раз он продолжал слышать голос выступающего, но язык, на котором тот говорил, показался Римини совершенно незнакомым. Споткнувшись на слове «чемодан», он больше не смог переводить и принялся убеждать философа в том, что слово «valise» является просторечным неологизмом, а на неологизмах Римини собаку съел и должен сказать, что в испанском этому слову аналога нет. Деррида предпочел уклониться от обсуждения и вернулся к теме лекции. Римини почувствовал себя так, словно ни с того ни с сего очутился в незнакомом дремучем лесу, в джунглях из незнакомых звуков, сплетающихся в невообразимые и невоспроизводимые слова. Поняв, что дело неладно, он от неожиданности испуганно вскрикнул. Какое счастье, что в зале была Кармен! Во-первых, она услышала его, во-вторых — успела поцеловать в губы как раз в тот момент, когда Римини уводили со сцены, и главное — смогла его подменить и довести до конца перевод чуть было не сорвавшейся лекции. Увы, ее не оказалось рядом (Кармен уехала по работе в Росарио), когда Римини, подтверждая поговорку «Бог троицу любит», завалил перевод совершенно безобидной с профессиональной точки зрения вступительной части доклада бывшего министра культуры в правительстве Миттерана; разумеется, перевод не самого сложного текста на какой-то особый язык, тайный и невнятный даже самому переводившему, не мог остаться безнаказанным, и Римини, которого только что назначили руководителем переводческой группы при «Французском альянсе», тотчас же потерял эту должность.
За несколько месяцев Римини превратился из полиглота, восходящей звезды синхронного перевода в некий почти клинический символ профессиональной деформации личности; коллеги по цеху, на факультете, в многочисленных издательствах порой отзывались о несчастном как о благородной жертве этого нелегкого труда. Против его собственных ожиданий и опасений, синдром — как Римини предпочитал обозначать свои провалы в памяти — не вызывал у него никаких неприятных ощущений; эти провалы были, во-первых, связаны только с областью языковых знаний и переводческих навыков, а во-вторых — были совершенно безболезненными и по-своему даже приятными, как, например, бывает приятно излишне долго полежать на солнце, понимая, что сгоришь, а потом с мазохистским удовольствием снимать с себя лоскуты облезающей кожи. Тем не менее, по настоянию Кармен и своего отца, Римини сходил на консультацию к неврологу. Врач, очень полный мужчина, ежеминутно смотревший на часы — как будто он подложил бомбу с часовым механизмом в автомобиль конкурента и теперь ждал результата, — уложил Римини на кушетку, измазал ему голову каким-то гелем и подсоединил к ней с дюжину электродов; затем, внимательно изучив длиннющую ленту энцефалограммы, с почти обиженным видом ободряюще похлопал Римини по плечу, указал в качестве диагноза «стресс» и выписал какие-то антидепрессанты.
Римини решил, что будет неплохо выслушать и другое мнение о своем недуге, и воспользовался случаем для того, чтобы — как он и обещал — сменить гомеопата. Как раз в эти дни Виктор сообщил ему, что запись новых пациентов открывает Баскес Хольмберг. Это можно было считать настоящей удачей: известнейший врач и учитель других докторов, Баскес Хольмберг — маэстро медицины, как его называли верные поклонники, — был когда-то наставником предыдущего гомеопата Римини. Славой он пользовался заслуженной и при этом неоднозначной — никто не отрицал его профессиональных заслуг и навыков, но в то же время ему постоянно припоминали его весьма экстравагантное поведение; в любом случае пациентов у этого доктора было столько, что запись новых происходила едва ли не реже, чем выборы Папы Римского. Римини прождал четыре с половиной часа в сумрачном крытом внутреннем дворе консультации, то засыпая в кресле, то вновь просыпаясь и обнаруживая, что те пациенты, которые пришли на запись вместе с ним, уже куда-то делись, а их место заняли другие люди; ассистент-секретарь — женщина лет сорока, высокая, энергичная, со следами губной помады на зубах и с каким-то неуловимым налетом неопрятности во всем облике, что не могло не заинтересовать Римини, — вызывала пациентов в кабинет доктора в каком-то особом, тайном и обладающим несомненным терапевтическим смыслом порядке, который никоим образом не совпадал с такой прозой жизни, как очередность появления в приемной. Наконец его вызвали, и он проследовал за столик возбудившей его секретарши в еще более темный коридор и погруженный в полумрак кабинет; оказавшись в облаке исходивших от женщины ароматов, Римини был вынужден бороться с неожиданно возникшей и неуместной эрекцией; ориентируясь сначала едва ли не на ощупь, а затем по светящейся точке — лампочке, горевшей над столом профессора, — он наконец сумел добраться до кресла перед рабочим столом старого-престарого гнома, лысого и беззубого. Ощущение было такое, что старичок-профессор усыхает прямо на глазах и что роскошный, безупречно чистый, накрахмаленный белый халат, в который он был упакован, как в футляр, становится ему с каждой секундой все более велик. Ознакомившись с электроэнцефалограммой Римини, светило изрекло: «У вас совершенно здоровое сердце». Затем профессор продиктовал секретарше несколько названий каких-то лекарств, а на прощанье, причмокивая и шепелявя, как это делают все беззубые люди, — по иронии судьбы, этот язык Римини понимал как родной, — порекомендовал молодому и здоровому пациенту побольше заниматься спортом, причем как можно более активным видом, лучше всего — регби.
Римини сразу же отверг для себя перспективу превращения в завзятого физкультурника, несмотря на то что и Кармен на этом настаивала — она даже заявила Римини, что умрет от отчаяния, если не увидит его в футбольных трусах и с разбитыми, перемазанными грязью коленками. Вместо того чтобы перейти к активной жизни, Римини в некотором смысле удалился на покой: его почти перестали приглашать на устные переводы, а он и не напрашивался на эту нервную до истеричности публичную работу. Дел ему и без того хватало: он вернулся к письменным переводам, скорость исполнения которых пусть иногда и страдала от внезапных приступов лингвистической амнезии, но по крайней мере от Римини не требовалось выкручиваться в условиях нехватки времени и под взглядами посторонних. Для себя он решил, что это положение чем-то напоминает ситуацию, в которой оказываются спортсмены, прекращающие выступать в зените карьеры, — после того, как все чемпионаты уже выиграны, призы и медали завоеваны, а деньги заработаны. Римини, конечно, не был богат, да и его карьера переводчика-синхрониста хоть и была стремительной, но не принесла ему славы, которая могла бы сравниться со славой спортивной звезды. Но у него была Кармен — сокровище, стоившее всех богатств мира; Римини сполна получил свою долю страсти, радости и тепла, свою долю ее щедрого, материнского отношения. Она всегда ходила с Римини за руку; и это был не контроль, а, наоборот, знак того, что он, Римини, и есть в их союзе настоящая движущая сила, а она — не более чем материальное воплощение движения.
Римини стал переводить в основном дома, а Кармен по большей части работала на синхронном и прочих устных переводах. Они прекрасно понимали, что эта перемена вызвана в первую очередь кризисом — если не сказать болезнью — Римини, но воспринимали ее не столько как ответную реакцию на неприятные явления, сколько как осознанный выбор новых форм существования, в большей степени отвечающих потребностям их новой семейной жизни. Но вот Кармен получила приглашение на конгресс переводчиков в Сан-Паулу. Она сразу же заявила, что поедут они туда только вместе. До поры до времени ей и в голову не приходило, что у Римини на этот счет может быть другая точка зрения, — ей, кстати, пришлось приложить немало усилий, чтобы добиться для себя привилегии присутствовать на конгрессе не одной, а с сопровождающим. Где-то за неделю до отъезда она забрала в агентстве оба билета и, вернувшись домой, застала Римини сидящим на полу и перебирающим небольшую стопку фотографий — тех немногих снимков, которые скопились у них за непродолжительное время супружеской жизни. Эта сцена тронула Кармен до слез: Римини был босиком и в коротких, словно детских, белых хлопковых штанах. «Чем занимаешься?» — поинтересовалась она. «Да вот, фотографию подбираю со своей физиономией. Ну, чтобы тебе взять с собой», — сообщил он. Убедить его в том, что лететь придется вместе, оказалось нетрудно: Римини не стал ни спорить, ни тем более ругаться или ссориться; для Кармен же эта совместная поездка была уже делом решенным, и билет на самолет, которым она помахала перед лицом Римини, был уже даже не аргументом, а неоспоримым свидетельством. Римини прочитал свое имя на первой странице билета — в нем, как всегда, забыли поставить ударение, — и на его глаза навернулись слезы.
Расстроило и в то же время умилило его даже не то, что им впервые предстояло ехать куда-то вместе, а то, как Кармен провернула это дело: одна, втайне, предоставив ему роль инертного тела, подлежащего транспортировке в другую точку пространства. Эта асимметричность, если не сказать неравноправие в их отношениях, с одной стороны, представляла собой, по мнению Римини, квинтэссенцию понятия любви, а с другой — запустила в его душе, где-то в дальних закоулках, работу тайного и коварного механизма упорного сопротивления. Выражение «сопровождающее лицо», которое он прочитал напротив своей фамилии, больно укололо его и все эти дни не давало о себе забыть. Римини впервые почувствовал себя всерьез уязвленным своей профессиональной неполноценностью. Таким образом, поездка в Сан-Паулу смогла довести до логического завершения то, что не удалось ни частичной языковой инвалидности, ни провалам в памяти, ни кошмарным проколам на публике, ни унизительному сочувствию со стороны коллег, ни даже самому решению удалиться от активной устной работы. Ночью накануне отлета, когда чемоданы были уже собраны, вещи для перелета отложены и Кармен мирно заснула у Римини под боком, — он включил телевизор, настроил его на один из недавно подключенных кабельных каналов и в течение двух с лишним часов не отрываясь смотрел, от начала до конца, оригинальную версию «Рождения звезды»; в сон он провалился лишь под утро, когда уже светало.
Поездка заняла час с четвертью — всего на пятнадцать минут больше, чем ему сказали в гостинице, когда он спрашивал дорогу, и минут на сорок пять меньше, чем если бы он решился поехать на машине; тем не менее дорога показалась Римини бесконечной. Он все время простоял на ногах, прижимаясь к дверям вагонов метро — на всякий случай, чтобы не пропустить, зазевавшись, нужную ему станцию, — потея и сражаясь одновременно с двумя картами: с туристической, которую он прихватил со стойки портье в гостинице, и той, что вытянулась вдоль верхней части стены вагона и обозначала станции и пересадки на другие линии. Поколения пассажиров-аборигенов сменялись одно другим — они были совершенно безучастны к личной драме Римини, более того, многие не без злорадства ухмылялись, пробираясь мимо него к выходу или же, наоборот, входя в вагон.
Раскаиваться в том, что затеял все это предприятие, Римини принялся, едва выйдя из гостиницы: для начала он сунулся в метро не с того входа, и не прошло и минуты, как толпа пассажиров, против течения которой выплыть ему, естественно, не удалось, вновь безжалостно вынесла его на поверхность с противоположной стороны улицы; раскаяние стало еще более глубоким и искренним, когда за ним закрылись двери вагона и Римини убедился в том, что линии, обозначенные на карте метро. — включая и ту линию, на которую он только что сел, не зная толком, как она называется, — тянутся более-менее прямо и предсказуемо лишь до некой точки в центре города, а там, запутавшись в чудовищный клубок, расходятся веером кривых, разноцветных, беспорядочно пересекающихся между собой артерий. Эта мешанина больше всего напоминала крупномасштабную карту дельты какой-нибудь огромной реки. Всякий раз, когда поезд останавливался — а это на его скорбном пути случилось почти тридцать раз, — Римини был вынужден вставать на цыпочки, чтобы разглядеть поверх голов и рюкзаков табличку с названием и убедиться в том, что оно совпадает с робким кандидатом, которого сам Римини назначил на роль следующей станции, мысленно выстраивая план поездки. Апогея его раскаяние достигло в тот момент, когда он выбрался наконец из метро и, счастливый уже от одного осознания того, что кошмарная поездка закончилась, увидел наконец то, ради чего предпринял столь нелегкое путешествие: пропахшая пережаренным жиром и подтухающей рыбой пустынная улица, испепеляющее солнце, ослепительно-яркое небо, дрожащее марево в воздухе, насыщенном выхлопными газами, бродячие собаки, брошенные полуразобранные машины, убогие лачуги, какие-то гаражи и авторемонтные мастерские, пустырь, заваленный мусором… Чуть поодаль возвышались два огромных не то цеха, не то барака, казавшиеся на фоне окружающей нищеты чем-то основательным и солидным. Именно туда по инициативе муниципалитета Сан-Паулу была переведена из центра города книжная ярмарка.
Надо же было так проколоться, подумал Римини, прикидывая на глаз расстояние до этих зданий и умножая его на коэффициенты жары, влажности, выхлопных газов и отталкивающей нищеты вокруг; по ту сторону покосившихся, сто лет не ремонтированных лачуг, несомненно, обретались банды местных обитателей, которые имеют обыкновение перерезать горло случайно оказавшимся в этих краях туристам, — чтобы поднять свое благосостояние и просто так, от скуки. В общем, по всему выходило, что прогулка предстояла не из веселых. И при этом, признался сам себе Римини, на ярмарку он ведь выбрался просто так, ради интереса, а вовсе не потому, что его интересовало что-то конкретное. Впрочем, следовало признаться себе и в том, что выбора особого у него не было. Остаться в гостинице — так там и без того горничные и охранники у входа стали косо на него посматривать, судя по всему, определив ему место в своей классификации проживающих между инвалидом и мужчиной на содержании. Можно было, конечно, снова поехать с Кармен на конгресс. Это он уже пробовал: в первый день они вместе сели в развозивший делегатов микроавтобус, получили для Римини, — разумеется, после долгих переговоров, которые целиком и полностью легли на плечи жены, — аккредитационную карточку на имя некоего Идельбера Авелара, переводчика из Порто Алегре, в последний момент отказавшегося от поездки, — после чего Римини посетил все заседания, пообедал с Кармен и коллегами по цеху в ближайшей забегаловке и даже поприсутствовал на вечерних семинарах; Кармен «в кулуарах» решала рабочие вопросы, и по большей части Римини провел это время в одиночестве, наблюдая за тем, как пустеет зал заседаний. Переводчики, преподаватели иностранных языков, студенты, какой-то толстый и сверхжизнерадостный поэт, настолько шумный и активный, что сам Пикассо рядом с ним показался бы каким-нибудь занудным сушеным библиотекарем, — при каждом удобном случае принимавшийся читать свои дурацкие стихи на разных языках, — вся эта публика, многочисленная с утра, к вечеру рассосалась, и под конец Римини остался в ложе один. Чем в конце концов и воспользовался, чтобы провалиться в глубокий, без сновидений, сон, из которого его вырвал предсмертный стон отключаемого микрофона. Второй день был копией первого — только более занудной и унылой. Разнообразили течение времени одни лишь неприятные события: для начала в автобусе три канадские переводчицы походя разделили их с Кармен, оттеснив Римини на самое неудобное место в дальнем конце салона, где его всю дорогу мучили рвотные позывы, спровоцированные вонью, исходившей от сидевшего справа издателя из Доминиканы, и чесночным ароматом, который источал сосед слева, некий литературный агент из Испании; затем какая-то маленькая, но противная тварь — нечто среднее между тараканом и скорпионом, которую не удалось опознать никому из делегатов, даже тем, кто провел большую часть жизни в амазонской сельве, — воспользовалась тем, что после завтрака Римини позволил себе расслабиться и потерять бдительность, и со всего размаху вонзила ему в голень крохотное, почти невидимое, но явно остро заточенное и хорошо смазанное каким-то ядом жало; ну и наконец, все, абсолютно все члены оргкомитета и делегаты стали обращаться к нему по имени, которое было указано на аккредитационной карточке — том спасительном пропуске, без которого невозможно было не только войти в комплекс, где проводился семинар, но и перейти из одного зала в другой, зайти в кафе и даже воспользоваться туалетом. Идельбер то, Идельбер это… Окончательно Римини вышел из себя, когда делегаты-бразильцы стали обращаться к нему по-португальски — как будто его национальность определялась этой маленькой ламинированной карточкой.
Да, поездка на окраину Сан-Паулу, несомненно, была ошибкой; но к этому моменту Римини готов был рискнуть чем угодно и пережить любые неприятности, лишь бы не отзываться всякий раз на чужое имя и не объяснять официантам в гостиничном ресторане, что его нет в списках на завтрак и обед потому, что он участвует в конгрессе не как переводчик, а как некое «сопровождающее лицо»; даже оставшись в номере, ему все равно пришлось бы называть имя Кармен — на которое этот номер и был заказан и которое фигурировало во всех гостиничных списках и формулярах, — для того чтобы упрямые и несообразительные сотрудники отеля соизволили передать ему сообщения или же перевести телефонный звонок. Итак, свою ошибку Римини совершил сознательно и был готов отвечать за последствия. Прогулка по зловонной жаре заняла у него минут десять-пятнадцать; наконец он оказался на огромной, совершенно пустой и безлюдной бетонной площадке, над которой развевались флаги разных стран и официальный штандарт книжной ярмарки. Еще минут десять Римини шел вдоль жестяной стены одного из ангаров, тщетно пытаясь найти вход; минуту-другую он провоевал с крохотной не то дверцей, не то люком — без ручки, но со звонком, судя по всему, неработающим; затем чуть отступил и, прикрыв глаза ладонью от солнца, внимательно оглядел протянувшуюся, как казалось, от горизонта до горизонта стену ангара. И вот наконец, когда Римини почти смирился с тем, что книжная ярмарка огромного города Сан-Паулу оказалась заколдованным замком без окон, без дверей и без людей (последнее уже не казалось удивительным), — откуда ни возьмись к нему подкатил на бесшумном электрическом скутере сотрудник безопасности и объяснил недогадливому заплутавшему путнику сразу на двух языках — португальском и международном языке жестов, — что тот зашел с тыла; вход же находился точь-в-точь в этом месте, но — с другой стороны ангара, на изрядном расстоянии отсюда, но зато буквально в нескольких шагах от станции метро, из которой Римини вышел уже, наверное, с полчаса назад. Ощущение полного безумия происходящего усиливалось тем, что, объясняя Римини, где он находится и как ему попасть на ярмарку, молодой охранник все время вертелся вокруг него на своей «электротележке», словно боялся, что, остановившись и, тем более, выключившись, она уже больше не заведется и никогда не сдвинется с места.
Наконец Римини вошел в огромное помещение и первые шаги по ярмарке сделал ни много ни мало по красной ковровой дорожке; казалось, его торжественно встречают и вот-вот начнут чествовать как отважного путешественника, преодолевшего множество препятствий и опасностей на пути к заветному книжному торжищу. Не успел Римини пройти чуть дальше, отделавшись от двух наряженных обитательницами сельвы (то есть почти раздетых) девушек, предлагавших всем входящим какой-то подозрительный сок в пластиковых стаканчиках, как ему стало не по себе; в груди и в животе у него словно образовалось два огромных комка льда, мгновенно выстудивших его изнутри. Голова закружилась, в желудке забурлило; Римини отошел в какой-то тихий уголок и постоял немного, глядя вверх, в заменившую ему небо крышу ангара; лишь спустя минуту-другую ему стало понятно, что таким образом усталый организм отреагировал на резкую смену температуры — в помещении ярмарки работали мощные кондиционеры, и после жары, стоявшей снаружи, можно было подумать, что наступил новый ледниковый период. Освоившись и отдышавшись, Римини прогулялся по коридорам между стендами и стеллажами. Он не стал прокладывать собственный маршрут, а доверился течению людских потоков, не слишком плотных и стремительных в это время дня; пару раз он останавливался, чтобы прослушать объявления, которые зачитывались поочередно то мужским, то женским голосом — звук был в равной степени искажен некачественными громкоговорителями и плохой акустикой. Через некоторое время Римини перехватил в местном буфете что-то наименее подозрительное и с огромным удовольствием выпил сока маракуйи; проходя мимо стенда Южной Африки, он не без удовольствия вытер жирные пальцы о страницы роскошно изданного журнала, посвященного международным отношениям. Потом толпа пилигримов подхватила его, и Римини сам не заметил, как оказался в каком-то огромном пустом зале, в очереди, где его окружали люди, прижимавшие к груди, как величайшее сокровище, последнюю книгу Пауло Коэльо. Римини терпеть не мог Пауло Коэльо. Он не любил его так же, как не любил взявшихся за перо бывших наркоманов, бывших преступников, бывших террористов, бывших проституток, бывших бизнесменов, бывших мужей, избивавших бывших жен, и бывших насильников, бывших политиков и бывших артистов и художников; этот особый жанр — литература реабилитированных и бывших, подвид катехизиса — просто выводил его из себя. Тем не менее он с удовольствием постоял в очереди, наблюдая за тем, как лавинообразно увеличивается количество желающих получить заветный автограф, — при этом ему удалось разглядеть через открытую дверь, что в соседнем зале нет никого, практически ни единого человека, если не считать сидевшего за столом молодого небритого писателя, с напряженным видом листавшего текст лекции, которой явно не суждено было состояться по причине полного отсутствия публики (кроме самого писателя, в зале находились лишь его переводчица, звукотехник и две женщины-охранницы, зевавшие в углу на заднем ряду кресел. В какой-то момент писатель оживился, завидев двух человек, вошедших в зал; к его разочарованию, это были сбившиеся с пути истинного паломники, которые стремились в свой храм — в зал, где Пауло Коэльо раздавал автографы). Как ни странно, Римини чувствовал себя очень неплохо — тесный контакт с толпой незнакомых людей словно согревал его и придавал ему сил. В общем, он какое-то время постоял в общей очереди и, лишь когда она зашевелилась, — Коэльо должен был предвидеть такое столпотворение и, несомненно, воспользовался каким-нибудь потайным входом для того, чтобы проникнуть на ярмарку, вполне вероятно, той подозрительной дверцей, в которую сначала безуспешно ломился Римини, — просто сделал шаг в сторону, ничего никому не сказав, и караван паломников продолжил свое неспешное шествие к цели уже без него.
Чуть позднее, почувствовав, что безумно устал от шума толпы, и осознав, что его ноги не ноют, а просто гудят, Римини решил взять тайм-аут и нашел себе тихую гавань в помещении, которое было, как гласила вывеска над входом, залом ожидания; убогая обстановка — несколько стульев и пластмассовый дачный столик — ничуть не омрачила радости Римини от возможности, во-первых, присесть, а во-вторых, побыть в относительно спокойном и уединенном месте. Первым делом он поспешил избавиться от груды листовок, проспектов, брошюр, открыток и каких-то переводных картинок, которыми его нагрузили за последние полчаса блуждания по нескончаемым коридорам ярмарки, — вся эта макулатура была незаметно засунута под соседний стул. Римини, который к этому времени уже не был способен связать двух слов по-португальски и ограничивал свое общение с окружающими утвердительными и отрицательными кивками головой, почему-то был просто загипнотизирован работавшим в комнате отдыха телевизором: начинался — на португальском и без субтитров — документальный фильм об одном известном безруком художнике. В этом анабиозе, в этом идиотском ступоре Римини провел, наверное, минут десять; к реальности его вернул однородный и в то же время как будто составленный из многих звуков грохот — ему показалось, что откуда-то из-за горизонта на здание ярмарки надвигается многотысячная кавалерийская армада; тысячи, десятки тысяч копыт били… нет, не по земле, а по жестяной крыше павильона, отдаваясь у Римини в голове. Далеко не сразу он понял, что это дождь — тропический ливень, за которым, как кажется в первую минуту, неизбежно наступит конец света и который прекращается столь же внезапно, как и начинается, — как будто бы неведомый бог дал миру, уже приговоренному к уничтожению, спасительную отсрочку. Как ни странно, этот сеанс массажа барабанных перепонок взбодрил Римини, который вновь окунулся в бурную жизнь этого людского муравейника. Буйство стихии оказало воздействие практически на всех, кто находился в ангаре: там, где еще недавно шумели бурные людские потоки, где посетители стремительно сновали от стенда к стенду, заглядывали в боковые залы, суетились, пытаясь разорваться между киосками с едой и книжными прилавками, — теперь царило спокойствие и даже некое подобие порядка. Римини мысленно сравнил поведение толпы с переменами в творчестве художника, которому был посвящен не досмотренный им фильм: картины, которые тот, лишившись рук, приспособился писать ногами, ничем — ровным счетом ничем, ни в лучшую, ни в худшую сторону — не отличались от тех, что он писал раньше, если не считать запрашиваемой за них цены; здесь же, под железными сводами, Римини заметил реальные перемены: то, что представляло собой царство хаоса — буйство красок, звуков, запахов, — теперь, когда над тонкой жестяной крышей разверзлись хляби небесные, тяготело к статичности: посетители ярмарки не столько перемещались в пространстве, сколько формировали некий узор из человеческих тел на отведенной им территории; расположившись, с определенным изяществом, небольшими группами на более-менее равном расстоянии друг от друга, они напоминали натурщиков, собравшихся позировать какому-то художнику-великану для огромного полотна.
Римини свернул в один из бесчисленных коридоров-переулков, прошел по нему буквально несколько шагов, почувствовал приятное напряжение в ногах — пол сменился плавно уходившим вверх пандусом — и оказался у совершенно безлюдного стенда какого-то бразильского издательства. Помещение было освещено излишне ярко, и у Римини не было никакой возможности остаться незамеченным — три девушки на стенде обернулись к нему и одновременно улыбнулись. Римини не хотелось разочаровывать их, немедленно исчезнув, и он решил прогуляться вдоль стеллажей с книгами, о чем и сообщил продавщицам, добавив, что сделает это лишь при одном условии — если они не будут соваться к нему с разговорами и предложениями помочь что-нибудь выбрать. Для начала он обвел взглядом всю панораму книг, размещенных издательством на выставке: глянцевые обложки отражали яркий свет ламп не хуже зеркал — даже глаза резало. Римини, уже прекративший всякие попытки даже мысленно изъясниться по-португальски или воспринять какой бы то ни было текст на этом языке, решил ограничиться разглядыванием обложек, с большинства из которых на него смотрели довольные, счастливые лица, светящиеся в прямом и переносном смысле; в основном эти персонажи были запечатлены почему-то на непроницаемо-черном фоне — при этом все как один излучали какое-то неизбывное, непоколебимое доверие к потенциальному читателю. Ощущение было такое, словно над этими мужчинами и женщинами, старыми и молодыми, белыми, чернокожими, азиатами, толстыми и худыми — в общем, над лицами из этой галереи, которая отражала все возможные антропологические типы, возрастные группы и любую самую подробную классификацию формы лица и головы, потрудились одни и те же косметологи, парикмахеры, гримеры и стоматологи, поставившие на поток эффективную методику, использование которой позволяло привести любую внешность к единому знаменателю усредненной красоты. Тем не менее по мере того, как эти красавчики скользили у него перед глазами, одинаковые и в то же время слегка отличающиеся друг от друга — не более, чем разные воплощения одной и той же сущности — успешный предприниматель, миссионерка, гениальный шахматист, восходящая звездочка кино, раскаявшийся преступник, футболист, видный деятель буддистского движения, — Римини стал замечать, что бесстрастную, бесплотную и на вид безупречную красоту этих лиц нарушает нечто странное, настойчивое и неуловимое; казалось, что этот изъян можно заметить лишь при беглом взгляде на картинку, что он исчезает, как только начинаешь присматриваться внимательнее. Римини сумел разглядеть незаметную бородавку за ухом шахматиста, почерневший, если не отсутствующий зуб, придававший совершенно особое выражение улыбке бизнесмена, ярко-красную точку — след кровоизлияния — в правом глазу миссионерки. Эти изъяны, нарушавшие общую концепцию, согласно которой на обложках должны были быть представлены гармоничные, идеальные личности, на самом деле словно устанавливали особую, глубокую связь между счастливой до идиотизма физиономией на фотографии и прошлым этого человека, — прошлым, в котором явно играли немалую роль темные и противоречивые силы. Задумавшись над этим, Римини вдруг понял, каких трудов стоило фотографам и визажистам вырвать из образа счастливого, удачливого и сугубо положительного героя всю ту кровь, боль и бесчестье, которые на самом деле были его неотъемлемой частью. Римини разглядел в великом мастере гамбитов мальчика, испытавшего на себе в детстве немало насилия, а в благостно улыбающейся миссионерке увидел вконец опустившуюся алкоголичку; под личиной ведущего правильный образ жизни миллионера скрывался жадный до кокаина наркоман — и так могло продолжаться до бесконечности. Римини, который уже собрался было уходить, вернулся к стеллажу с портретами на обложках; посмотрев на них еще некоторое время, он вдруг осознал, что дефекты внешности, за масками обнаруживавшие сложных и не всегда приятных людей, повторялись от портрета к портрету; более того, все то, что, как поначалу ему казалось, нарушало созданную косметологами и фотографами иллюзорную безоблачную реальность, на самом деле и было бесспорным шедевром, главным достижением работы целой команды профессионалов, которые готовы были с равным усердием фабриковать красоту и уродство. Римини улыбнулся: эти ребята меня переиграли, признался он себе. Он уже собрался уходить, как вдруг его внимание привлекло лицо довольно молодого человека с чуть печальными и такими ясными глазами, что издалека они казались прозрачными; щеки его были окрашены совершенно детским румянцем, который гримеры не смогли или же не захотели скрыть при помощи какой-нибудь пудры. Мужчина улыбался, как и все его соседи по книжной полке; впрочем, было в его улыбке что-то особенное — легкость и даже эфемерность; он явно не был уверен в собственном счастье и, более того, похоже, предчувствовал, что оно вот-вот исчезнет, улетучится — быть может, сразу после того, как в последний раз щелкнет затвор фотоаппарата. В его случае творцам иллюзий удалось невозможное; Римини, заинтересованный, не только вернулся к книге, но и взял ее с полки и, положив перед собой на прилавок, стал смотреть на нее вертикально, сверху вниз, прикрывая от лишнего света и словно ожидая, что вот-вот случится чудо — фотография оживет и улыбка сойдет с лица человека на обложке.
Дождь по-прежнему грохотал по крыше ангара. У Римини возникло ощущение, что это лицо ему знакомо. Или же нет… ему были знакомы, или, по крайней мере, ему казались знакомыми практически все лица с обложек книг этой серии; публичные персонажи, известные, а многие даже знаменитые: знать их или думать, что знаешь, — в общем-то, в этом не было большой разницы; все они были практически одинаковы, за исключением… За исключением того самого лица, на которое Римини обратил внимание. Этот человек явно существовал в ином времени и пространстве, не в том, где теснились остальные герои этой книжной серии; так вот, теперь Римини был готов поклясться, что именно это лицо, одно-единственное среди множества других, ему не знакомо. Может быть, именно это привлекло его внимание, и вот теперь, вместо того чтобы уйти, он взял книгу в руки и поднес вплотную к глазам — чтобы блики от софитов не мешали ему разглядеть портрет автора. Он смотрел и смотрел на эту подтянутую, как бы специально разглаженную, смазанную кремом кожу словно забальзамированного заживо человека, привлеченный загадкой его лица. Порой, задумавшись над сложным предложением, каким-то особенно трудным для понимания образом или лихой метафорой в переводимой книге, Римини поворачивал ее задней стороной обложки к себе, словно надеясь найти помощь в фотографии автора, в его глазах, улыбке, во всем том, что тому не удалось или не захотелось вложить в текст своего произведения. На этот раз порядок был обратным — оторвав взгляд от лица, запечатленного не на обороте, а на первой странице обложки, Римини сфокусировал его на имени, которое было указано над портретом: Кайке де Соуса Дантас. Римини произнес его чуть слышно, одними губами; ощущение загадки не исчезло, но, наоборот, усилилось; Римини, словно завороженный, перевернул книгу и обнаружил под уменьшенной копией того же портрета несколько строк текста — на вполне понятном литературном португальском языке ему вкратце описали жизнь Кайке де Соусы Дантаса, родившегося в Рио-де-Жанейро в 1957 году, актера, звезды телесериалов, скончавшегося от СПИДа в возрасте тридцати семи лет.
Ему срочно понадобилось обо что-то опереться. Вскинув руку, он задел стопку книг и услышал, как приглушенно, словно где-то вдалеке, ударились об пол тяжелые тома. Будто сквозь туман увидел, как одна из девушек-продавщиц наклонилась, чтобы подобрать упавшие книги, а тем временем из того же тумана, из глубин памяти к нему приближалось, постепенно становясь все более узнаваемым и отчетливым, лицо человека с обложки. Теперь книга была ему уже не нужна: Римини видел не только лицо покойного актера, но и многое другое; он увидел — или вспомнил — сигарету в длинных тонких пальцах с пирамидкой пепла, готового обрушиться от любого сотрясения, увидел ветку какого-то дерева, ногу в незастегнутой, готовой слететь с нее сандалии, рубашку с засученными рукавами, профиль Софии, половинку изящного металлического стула, блики солнца среди листвы, участок гравийной дорожки, поля светлой шляпы, носки двух ботинок — его собственных, — и в конце концов, словно кто-то медленно, стараясь не создавать излишнего перепада давления, открыл наконец нужный клапан, в его памяти стали всплывать звуки — шелест листвы, журчание ручья, щебетание птиц, голоса людей — это была группа туристов, выходящих из автобуса, — и — голос Кайке, говорившего о чем-то по-испански, пришептывая, как жители Буэнос-Айреса. А потом — улыбка Софии; широкая, открытая, уверенная и в то же время доверительная — улыбка счастливого человека. Вот заскрипел стул, и София, сгибаясь пополам от смеха, небрежно кладет ладонь на загорелое предплечье Кайке. Такую улыбку в свой адрес Римини видел, быть может, два, самое большее три раза за все двенадцать лет; эта улыбка была единственным заслуживающим доверия доказательством любовной одержимости — куда более верным, чем любая другая улика.
Римини услышал, что с ним кто-то говорит. Он поднял взгляд: перед ним стояла взволнованная девушка с бразильского стенда, но Римини видел ее как-то расплывчато, словно через мокрое стекло; только в этот момент он понял, что плачет. «Все нормально. Нормально», — сказал он. Девушка отступила, чтобы дать ему пройти, улыбнулась ему и, когда Римини поравнялся с ней, робко протянула руку, чтобы забрать у него книгу; Римини же, поглощенный и одурманенный своими печалями, вообразил, что она вновь пытается предложить ему свою помощь; ловко, как ему показалось, избежав контакта с назойливой девицей, он обогнул крайний стеллаж и мгновенно затерялся в толпе.
На выходе с ярмарки он купил грошовые темные очки и, прикинувшись таким образом жлобом, которому нет дела до окружающих, проплакал всю обратную дорогу. А то, что книга, за которую он так и не заплатил, осталась у него, Римини понял только тогда, когда повернулся, чтобы прочитать название станции, и увидел, что его сосед наклонил голову и явно рассматривает что-то у него в руках, — сначала Римини решил, что соседа заинтересовали его руки сами по себе. Пораженный, он открыл книгу, прикасаясь к ней осторожно, как к какой-нибудь вещи, материализовавшейся из ничего, неким колдовским способом. Первым делом Римини непроизвольно открыл центральную вклейку с фотографиями; каждому снимку он уделял ровно столько же времени, сколько предыдущему, словно стремясь соблюсти строгий похоронный ритуал. Рио-де-Жанейро, 1959 год: Кайке — будущий актер. Усы пририсованы жженой пробкой. Сан-Паулу, 1967 год: Кайке с флагом. Сан-Паулу, 1974 год: Кайке в роли Пака в школьной постановке «Сна в летнюю ночь». Лондон, 1975 год: Кайке на Карнаби-стрит. Париж, 1975 год: Кайке и Паскаль. Друзья. Рио-де-Жанейро, 1977 год: Кайке исполняется 19 лет (второй слева, между Кармен Мирандой и Мерилин Монро). Буэнос-Айрес, 1980 год: вечер в аргентинской столице. Римини видел фотографии четко и ясно — слезы как будто промыли ему глаза и обострили зрение. Вот Кайке улыбается и, глядя в камеру сатанинским — от вспышки — взглядом, протягивает к объективу бокал, словно поднимая тост. Вот он же, в позе лотоса, на каком-то темном ковре, босиком, со стопкой дисков между ног; за его спиной на большом низком диване, застеленном леопардовой шкурой, сидят и о чем-то беседуют две женщины — обе повернулись к камере в профиль, обе держат в руках бокалы и сигареты; а еще — на том же снимке — совсем молодые юноша с девушкой, явно не к месту застигнутые фотовспышкой, смотрят в камеру с неприветливым выражением — у девушки светлые волосы, и кажется, что у нее вокруг головы играет пламя; молодой человек…
Римини застонал, захлопнул книгу и закрыл лицо руками. Его словно уничтожили, стерли в порошок, а диспропорция между причиной и следствием лишь усугубляла его отчаяние. В конце концов, если разобраться, Кайке не был ни его другом, ни сколько-нибудь важным в его жизни человеком. Лишь фотография — не столько воспоминание, сколько пришедший извне зрительный образ — доказывала, что по крайней мере когда-то они были рядом, буквально в полуметре друг от друга. В памяти почему-то сохранились другие детали того вечера: скудно обставленные комнаты, толстый мягкий ковер на полу — неприятная причуда хозяйки, из-за которой все гости оказались запечатлены на пленке без обуви. А потом была еще встреча в Рио-де-Жанейро — прозрачная, мимолетная и на редкость легкая, скорее всего, благодаря свежему ветерку, тянувшему с моря, шелесту листьев и какому-то особенному энтузиазму, с которым София и он, Римини, путешествовали. И все же… в этой встрече было и что-то неловкое; она повлекла за собой недопонимание и даже какую-то отчужденность, а все потому, что тот вечер, который они провели с Кайке в Буэнос-Айресе, был для них обоих мимолетным, малозначительным эпизодом и скоро полностью стерся из памяти, вытесненный новыми впечатлениями. И все же… Зародившиеся в душе Римини подозрения множились и усиливались — лавинообразно, с чудовищной, неожиданной для него самого скоростью. Неужели София когда-то была влюблена в Кайке? Или же Кайке когда-то влюбился в Софию? А не было ли у них романа в Буэнос-Айресе? Неужели та невинная встреча в Флорестре, в окрестностях Рио-де-Жанейро, была не такой легкой и ни к чему не обязывающей, как он тогда думал? Вполне вероятно, что за любезными, но совершенно бесстрастными отношениями Софии и Кайке скрывалась тоска по другим, куда более эмоциональным встречам, — не зря Римини еще тогда показалось, что выглядели эти двое как участники заговора: так порой ведут себя в присутствии посторонних некогда любившие друг друга люди, которые по обоюдному согласию решают хранить тайны своей прошлой жизни. Впрочем, все эти гипотезы даже самому Римини казались не слишком убедительными, а главное, ненужными. Воскресить давно ушедшее прошлое, в котором теперь все они — Кайке, София и он сам — играли совсем не те роли, которые достались им тогда, — это, может быть, и имело бы смысл, опечалься Римини трагической кончиной Кайке или, по крайней мере, начни он переживать по поводу иронии судьбы, решившей, что актеру лучше всего вновь появиться в жизни Римини именно в тот момент, когда тот узнает о его кончине. Но для Римини в этой ситуации было нечто куда более трагичное, чем просто смерть знакомого и еще совсем молодого человека. В безутешное отчаяние его повергло другое: неоспоримое свидетельство того, что он сам не умер вместе с ними — с Кайке, загримированное лицо которого взирало на него с обложки книги, а заодно и с тем Римини и с той Софией, которые так навечно и застыли на снимке, молодые и счастливые. Римини наконец понял, почему ему так не хотелось делить с Софией фотографии, почему буквально через два дня после гибели Веры он сжег те немногие, что накопились у него за время жизни с нею, почему он запретил приглашать фотографов на церемонию официальной регистрации брака с Кармен и, в конце концов, — почему рассказы о вампирах никогда не ругали его, но приводили в состояние какой-то глубокой задумчивости, как если бы касались чего-то очень близкого и хорошо ему знакомого. Глядя на фотографию, он не говорил мысленно: то, что я вижу, происходило в прошлом, — его внутренний монолог был иным: то, что я вижу, произошло в прошлом, и теперь оно мертво; все умерло, а я жив.
В гостиницу он вернулся с твердым намерением немедленно написать письмо Софии. Выйдя из метро, он увидел, что тучи в небе над городом постепенно расходятся, уступая место каким-то невообразимым фиолетовым разводам. Темнело; Кармен еще не вернулась с семинара. За стойкой скучал новый, еще не знакомый Римини молодой администратор; любезного юношу, видимо, успели предупредить о казусе с «сопровождающим лицом», и он без лишних слов протянул Римини подносик, на котором лежал ключ от номера и два сложенных листка бумаги, судя по всему — оставленные кем-то из знакомых записки. Римини кивнул и попросил, чтобы в номер принесли три банки пива и бутылку текилы. Администратор извинился и сообщил ему, что правом заказывать обслуживание в номере обладают только те проживающие, на чью фамилию он записан; Римини посмотрел на него и, решив не вступать в дискуссии и объяснения, развернулся и вышел из гостиницы. Прямо через дорогу был магазин самообслуживания, в котором Римини нашел все необходимое, а именно бутылку текилы (под правую руку), бутылку водки (для симметрии под левую) и, конечно, пиво (вместо обычных трех банок — шесть, которые, позвякивая друг о друга, болтались в специальной пластиковой держалке, не дававшей им разлететься в разные стороны). Судя по всему, в облике Римини было что-то странное и даже пугающее — по крайней мере, рассчитываясь с ним, кассир, он же, по всей видимости, хозяин, смотрел на него с беспокойством и опаской. Повинуясь не столько инстинкту чревоугодия, сколько желанию досадить продавцу чем-нибудь еще, Римини прибавил к списку покупок жевательную резинку и два пакета чипсов. В гостиницу он вернулся, навьюченный бутылками и пивными банками, всем своим видом давая понять окружающим, что глубоко их презирает. Помешать ему обслужить самого себя в номере никто не мог. Уже в лифте он достал из кармана записки и прочитал их: одна была от Кармен — она позвонила в гостиницу, чтобы передать Римини, что вечерний семинар затягивается и что она перезвонит позже, когда освободится; вторую — надо же, какой сюрприз! — оставил ему не кто иной, как Идельбер Авелар, который поселился в номере 610.
В течение нескольких следующих часов Римини пил, писал и рвал написанное в клочья. Он выпил: два пива, затем, прямо из горлышка, полбутылки текилы, затем еще банку пива — поранив при этом верхнюю губу не до конца оторванным алюминиевым язычком-крышкой — и под конец почти полную бутылку «Столичной»; взятый в ванной стакан для полоскания обогатил вкус водки слабыми нотками ментола. Он написал нечто вроде балансового отчета о своих отношениях с Софией: отчет, конечно, несколько запоздал, составлен был в спешке, а главное — в наиболее вдохновенных фрагментах абсолютно лжив; судя по всему, в намерения Римини входило не столько покопаться в памяти и восстановить прошлое, сколько осудить его, причем осудить предвзято; особенно досталось бразильским воспоминаниям, которые и спровоцировали этот нервный срыв, заставив его эксгумировать из могилы памяти то, что уже не могло иметь к его сегодняшней жизни никакого отношения. Кроме того, Римини сочинил нечто вроде приглашения, в котором — тоном обвинительным — предлагал Софии восстановить вместе события того вечера во Флоресте: «…Точно не помню, сколько времени вас тогда не было — тебя и Кайке, — но, по-моему, отсутствовали вы слишком долго, если учесть, что уходили вроде только для того, чтобы принести еще по стакану ананасового сока…» Этот документ заканчивался почти полицейской анкетой-опросником, пункты которой были пронумерованы с первого по двадцать пятый, — естественно, вопросы также были составлены в обвиняющем ключе. Таким же фальшивым был еще один документ, в котором Римини впервые признавался Софии в том, что чувствует по поводу нее, и брал всю вину на себя — чтобы отделаться от Софии раз и навсегда: их расставание, писал он, показало, что он патологически не способен любить не только ее, но и вообще кого бы то ни было. Затем он стал уничтожать написанное: мял бумагу, швырял ее на пол, потом делал плотные бумажные комки и кидал их в полуоткрытое окно; часть была порвана на мелкие кусочки и выброшена в унитаз — эти клочки Римини проводил в последний путь издевательски весело звучавшей струей мочи. Каким-то листочкам повезло больше: их Римини торжественно сжег прямо в ванне. Вот за этим-то делом он и застал сам себя, случайно взглянув в зеркало. Он был раздет догола, покрыт слоем липкого пота, а его лицо до безобразного раскраснелось от выпитого алкоголя и к тому же было изрядно перепачкано чернилами.
Судя по всему, эта вакханалия продолжалась несколько часов. Неудачи только раззадоривали Римини, заставляя его писать вновь и вновь. Ему хотелось испугать Софию, обратить ее в бегство, извиниться перед ней, исчезнуть раз и навсегда — и пусть эти жалкие строчки станут для нее последним напоминанием о нем. Ему хотелось освободиться, очиститься и одновременно — уничтожить, уничтожить что-то, что-то живое, что-нибудь. Он уже собрался было написать одно из писем на собственном теле — его кожа показалась ему отличным пергаментом, способным надежно, на века сохранить написанное на нем. От этой затеи его отвлек звонок телефона — Римини вдруг вспомнил, что за последние несколько часов уже неоднократно слышал этот мелодичный сигнал, но не счел нужным отреагировать на него; на этот раз он решительно взял трубку. Звонил Идельбер Авелар. Он официально представился Римини, процитировав слово в слово те три строчки, которыми описывалась его профессиональная деятельность в программе конгресса, после чего устроил какое-то телефонное родео, со множеством намеков, подсказок, поддавков и прочих вежливых уверток, которые вот-вот должны были смениться корректно сформулированной, но настойчивой просьбой, если бы не Римини: не дожидаясь конкретизации темы, он перебил собеседника, буквально вылив на него ушат ругани и оскорблений. Авелар повесил трубку. Римини постоял неподвижно, принюхался к исходившему от него самого запаху и счел за лучшее удалиться в ванную; на какое-то время он, мучимый рвотными позывами, завис над унитазом, но до опорожнения желудка через пищевод дело так и не дошло; впрочем, спазмы, как это ни странно, пошли Римини на пользу — по крайней мере, у него немного прояснилось в голове, и с глаз также спала мутная пелена, затуманивавшая взгляд. Римини вернулся к телефону, вспомнив, что видел на аппарате мигавшую красную лампочку — оказывается, кто-то уже оставил для него сообщение, как выяснилось, даже не одно, а целых три. Римини включил автоответчик и стал слушать. Все три сообщения оказались от Кармен; все три были записаны под аккомпанемент каких-то голосов, смеха, звона бокалов и музыки. В первом Кармен продиктовала ему адрес ресторана, где был устроен банкет по случаю окончания конгресса; во втором просила его поскорее присоединиться к ней, подкрепляя свою просьбу неплохо сымитированным детским хныканьем; в третьем, явно обеспокоенная и, похоже, уставшая, вновь продиктовала Римини адрес ресторана, причем интонация у нее была умоляющая. Римини стал искать ручку, чтобы записать адрес, но сделать это быстро у него не получилось — в итоге он так и не запомнил номер дома и не был уверен в том, что правильно расслышал название улицы. Воскресить автоответчик и прослушать сообщение заново ему не удалось; он добился лишь того, что его соединили сначала с прачечной, почему-то открытой в столь поздний час, затем с диспетчером гостиничной автостоянки и с кем-то из дежурных администраторов — и никто из абонентов не смог объяснить Римини, как следовало пользоваться автоответчиком, чтобы воспроизвести прослушанные сообщения. Неожиданно в трубке зазвучал уже знакомый Римини голос: ему вновь звонил Идельбер Авелар. Судя по всему, этот выдержанный и воспитанный человек принял нелегкое решение: сделать вид, что Римини ничего не говорил, а он ничего не слышал; выбрать столь унизительный нулевой вариант в отношениях с обхамившим его собеседником Авелара сподвигла необходимость все-таки получить свою аккредитационную карточку.
Римини расплакался. Он плакал, плакал и плакал до тех пор, пока от слез у него не разболелись глаза; против этой напасти могло помочь лишь одно средство — сон. Спал Римини беспокойно: ему снились неспешно вращающиеся вентиляторы на крыше гостиницы, залитый водой пепел, какие-то звонки, шум лифта, скрип двери и прикосновение чьих-то пальцев, гладивших ему бедра, голени, ступни. Приоткрыв глаза, он увидел женщину, очень похожую на Кармен; ему стало стыдно, и он, с трудом разомкнув губы, пробормотал: «Свет, свет»; женщина, проникнувшись сочувствием к его состоянию и изрядно удивившись вдруг проснувшейся в нем стеснительности, встала с кровати; Римини увидел, что в руках она держит уже снятые с него брюки. «Да, любимый, сейчас, сейчас», — сказала она, щелкая выключателем, и в следующую секунду Римини почувствовал прикосновение ее пальцев к своей груди — он понял, что Кармен снимает с него рубашку; было приятно и немного щекотно; он вздрогнул и услышал, как Кармен шепчет; «Надо же, как мы, оказывается, соскучились». Римини почувствовал, как она садится на него, как устраивается поудобнее, и — стал проваливаться в какую-то бездонную черную пустоту. Все вокруг завертелось, и Римини сам не заметил, как отключился; очнулся он буквально на миг: Кармен уже вернулась из ванной, слегка пихнула его в бок, ныряя под одеяло, и, прижавшись к нему, прошептала, что, быть может, она сошла с ума, что спрашивать ее сейчас ни о чем не нужно, но почему-то ей кажется, она почти уверена, что только что забеременела.
Он вошел в ванную и увидел ее: она стояла к нему спиной, задрав подол ночной рубашки до пояса. Римини подошел к ней аккуратно — чтобы не напугать — и, встав рядом, увидел, что Кармен втянула голову в плечи и смотрит куда-то вниз — внимательно и словно в нерешительности, не зная, радоваться ей тому, что происходит, или пугаться. Римини взял ее за руку, но Кармен, похоже, даже не отдавала себе отчета в том, что он был рядом. Проследив ее взгляд, Римини увидел на черной кафельной плитке пола две крохотные блестящие лужицы — как раз между расставленными босыми ступнями; по внутренней стороне ее бедер, по коленям и голеням на пол стекали две тонкие, как ниточки, струйки.
Опять слишком поздно, или нет — слишком рано. Во всем, что касалось беременности Кармен, привычные законы логики не действовали; само время, казалось, попало в какую-то серьезную аварию, в результате чего причинно-следственные связи уступили место случайности. Вот и сейчас: во-первых, все началось, естественно, за полночь; во-вторых, никто ни к чему не был готов — несмотря на очаровательную округлость живота Кармен, будившую в Римини скрытые отцовско-акушерские инстинкты и заставлявшую его время от времени издавать извращенно-восторженные стоны, срок беременности не превышал тридцати двух недель. Они не успели подготовить ни подходящую одежду, ни деньги, они не продумали даже схему действий на случай непредвиденного развития ситуации — в общем, ничто из того, о чем им говорили на первом и единственном занятии для будущих родителей, где они побывали вместе с еще полудюжиной пар, не пошло им на пользу. Впрочем, как и предупреждали их обоих, никакие курсы не способны полностью подготовить родителей, ждущих первенца, к преждевременным родам — хотя они случались не так и редко. Кармен, как завороженная, разглядывала в зеркале неожиданно расплакавшуюся нижнюю часть своего тела, а Римини начал изображать активную деятельность, бросившись искать что-то, что можно было бы набросить ей на плечи; из всех возможных вариантов он остановился на старом зеленом пальто с воротником в полосочку, с оторванным, болтавшимся, как высунутый язык, клапаном кармана и с пригоршней нафталиновых шариков в кармане с другой стороны; затем он опустился на пол и попытался надеть на ноги Кармен первые попавшиеся сандалии. Оба были потрясены не тем, как мало они были подготовлены, и даже не драматизмом ситуации — а собственно тем, как стремительно в их жизнь проник страх, парализовав всякую способность действовать осмысленно.
Они поймали такси и поехали в больницу. Кармен, широко расставившая ноги, занимала почти все заднее сиденье. Римини оставалось только вжаться в дверцу — и к его страху почему-то добавлялось дурацкое беспокойство за дерматиновую обивку, на которую лилась околоплодная жидкость. Ехали они молча, время от времени держась за руки, словно успокаивая друг друга и в то же время прося о помощи. Чувство близости, которое их объединяло и какого они уже давно не испытывали, было тем же, что охватывает пассажиров самолета, когда они, совершенно случайно одновременно выглянув в иллюминатор, обнаруживают, что висящий под крылом двигатель горит. «Музыка не помешает?» — поинтересовался таксист, занося руку над магнитолой. Римини и Кармен переглянулись и ничего не ответили; впрочем, через несколько минут, после того как машина на огромной скорости проскочила на красный свет уже третий перекресток кряду, Кармен чуть наклонилась к Римини и тихонько спросила: «Это что, вирус?» Римини вопросительно посмотрел на нее. «Я про музыку», — уточнила Кармен. «А», — сказал Римини и прислушался — в динамиках действительно звучал «Вирус». Еще несколько минут они молча прислушивались, словно ожидая, что в каком-то аккорде или в какой-то строчке текста вдруг обнаружится совершенно особое, исполненное глубокого смысла, адресованное лично каждому из них послание. Кармен стала непроизвольно подпевать в такт знакомой музыке, а затем неожиданно поднесла к лицу руку, которой только что гладила себя между ног. «Просто вода», — сказала она, словно бы с разочарованием, и тотчас же сунула руку под нос Римини. Тот не стал принюхиваться, но просто прижался к ладони Кармен губами и уже не отпускал ее до конца поездки. «Откуда заезжать — по Гаскон или по Потоси?» — поинтересовался таксист за несколько кварталов до больницы. Римини задумался, сбитый с толку совершенно неуместными, как ему показалось, нотками превосходства в голосе водителя. Он обернулся к Кармен, но та как раз смотрела в окно и явно была мыслями очень далеко — как от машины, так и от топографических премудростей. «А какая разница?» — спросил Римини у шофера. Тот с торжествующей улыбкой на лице посмотрел на Римини в зеркало заднего вида и торжественно объявил: «Эй, мужик, а ведь ты не въезжаешь. Сворачивать-то надо с Потоси. Родильное отделение у них с той стороны».
Санитар усадил Кармен в древнюю инвалидную коляску и удалился под душераздирающий аккомпанемент резиновых подошв, издававших кошмарный скрип и стон при каждом его шаге; вместо него откуда-то появилась молодая женщина-врач, пригласившая вновь прибывших следовать за ней. Римини покатил кресло. К этому времени он уже успел не на шутку переволноваться и обозлиться на весь мир: ему казалось, что даже время течет непростительно медленно, и те несколько минут ожидания, которые выпали на их долю в приемном покое, были просто невыносимы. Ожидание казалось ему просто чудовищным — словно Кармен истекала кровью на глазах у множества врачей, и не где-нибудь, а в больнице, и при этом на нее никто не обращал внимания. На самом же деле дежурный акушер осмотрел Кармен почти сразу после того, как она появилась в приемном покое; Римини показалось, что под маской безразличия тот пытается скрыть от них свою серьезнейшую обеспокоенность состоянием пациентки. Кармен же, оказавшись в стенах родильного отделения, словно сбросила с себя груз ответственности и почти отключилась, впав в какое-то странное полубессознательное состояние; акушер заверил обоих, что родить прямо сейчас у Кармен даже при всем желании не получится и что придется некоторое время подождать. Вслед за этим он вызвал врача, чем изрядно обеспокоил Римини. Больше всего переезду из приемного покоя в кабинет дежурного доктора противилось старое кресло-каталка: его передние колесики так и норовили встать перпендикулярно направлению движения и, сколько Римини ни бился, никак не хотели ехать туда, куда ему было нужно; приходилось останавливаться, обходить кресло, опускаться на колени и руками возвращать колесики в требуемое положение — все это повторялось через каждые несколько метров. Врач вошла в крохотный кабинет, в котором с трудом помещались кушетка, вешалка и почему-то — высоченный табурет, как из какого-нибудь виски-бара семидесятых годов; повесив себе на грудь стетоскоп, она предложила Кармен перебраться на кушетку и попросила Римини выйти за дверь; тот медлил — слишком уж не хотелось терять Кармен из виду. Чтобы оправдать свое присутствие, он стал суетливо помогать ей во всем — пересечь крохотный кабинет, развернуться и сесть; эти нехитрые движения он заставил ее сделать так медленно, словно под его ответственностью оказалась стеклянная кукла. Кармен аккуратно откинулась на кушетку, уперев локти в черный дерматин, а Римини помог ей поднять ноги на край ложа — выглядело это торжественно и чуть театрально: Римини походил на колдуна или фокусника, старательно готовящего своего ассистента к сеансу левитации. Разогнувшись, он тотчас же встретился взглядом с женщиной-доктором; та смотрела на него столь же безразлично, разве что чуть более снисходительно, чем раньше. «Выйдите, пожалуйста, в коридор», — повторила она. Римини вспомнил, как в детстве он порой, понимая, что упрямство ни к чему не приведет и ничего не изменит, все равно настаивал на реванше в заведомо проигрышной партии. Не желая выглядеть столь же глупо и сейчас, он вопросительно посмотрел на Кармен, словно ожидая от нее окончательного вердикта — стоит ли продолжать упорствовать или же можно покориться судьбе. «Иди, иди», — сказала она, явно выражая желание врача, но не свое собственное.
Осмотр и консультация продлились не больше десяти минут. Все это время Римини, естественно, простоял у самой двери кабинета — как часовой. Он то и дело, убедившись, что в коридоре никого нет, прикладывал ухо к стыку двери и косяка в надежде узнать, что происходит там, в кабинете, чуть раньше, чем ему об этом объявят. Кроме биения собственного сердца, услышать ему так ничего и не удалось. За это время мимо него прошли санитар с носилками, монашка в очках, двое врачей в бахилах и с масками, опущенными на грудь; затем медсестра прокатила мимо него коляску со стариком, съежившимся под тяжелым шотландским пледом, — увидев Римини, старик повернул голову в его сторону и даже приподнял было руку, не то здороваясь с незнакомцем, не то прося его о помощи; именно в этот момент дверь в кабинет распахнулась и зазевавшийся Римини чуть было не упал в проем. «Вашу жену нужно госпитализировать, — услышал он голос врача. Женщина сунула ему в руки какие-то бумаги и сказала: — Идете на первый этаж и оформляете поступление пациента в приемном покое». И что — это все? Так просто? Римини попытался что-то возразить — опять же, скорее как в детстве, когда сам факт протеста казался ему доказательством собственной независимости и самостоятельности; но врач уже повернулась к нему спиной и пошла прочь по коридору — двигалась она легко и стремительно, словно бы не шла, а слегка подпрыгивала на пружинящих резиновых подошвах спортивных тапочек; глядя ей вслед, Римини вдруг ощутил безотчетное желание сыграть в теннис — лучше всего на грунтовом корте, свежепосыпанном кирпичной пылью.
Он вошел в кабинет. Кармен лежала на кушетке в том же положении, в котором оставил ее Римини. Ее прикрыли серым покрывалом, и бледные руки вырисовывались на фоне шерсти не то как протезы, не то как экспонаты анатомического театра. При этом Кармен улыбалась — подозрительно спокойно и умиротворенно, как человек, одурманенный наркозом, который не страдает не потому, что у него ничего не болит, а просто потому, что ничего не чувствует; можно было подумать, что ей очень удобно на этой жесткой дерматиновой кушетке, что резкий холодный свет кажется ей теплым, а казенная обстановка — уютной; Кармен словно была готова провести здесь не час и не два, а сколь угодно долго — ее здесь будто бы все устраивало. Чувствуя себя виноватым за то, что его не было с нею рядом несколько минут, Римини подошел к Кармен, наклонился над ней и взял за руку. Его потрясло, насколько безжизненно и отчетливо проступил узор вен под ее почти серой полупрозрачной кожей. Он прижался губами к ее уху и зашептал, что клянется ей, что больше ни на миг не покинет ее, что не оставит ее одну, по крайней мере до тех пор, пока не вернется врач, что не позволит… «Иди, иди, — сказала Кармен, высвободив руку и похлопав ею Римини по плечу, словно это его, а не ее нужно было успокаивать. — Серьезно. Мне здесь хорошо. Ты не волнуйся. Иди прогуляйся. Расскажешь мне потом, что в этой больнице где находится. Договорились?» Римини выпрямился, ошеломленный тем, как легко терпение и спокойствие Кармен перевесили всю его суету и стремление казаться — и быть — полезным. Он оглянулся с порога, чтобы в последний раз посмотреть на нее, и вдруг в его мозгу пронеслись одна за другой кошмарные картины, практически парализовавшие его способность к осмысленным действиям; ему вдруг показалось, что вот сейчас он уйдет — а Кармен уведут, увезут неизвестно куда, и никто не сможет сказать, в каком корпусе, в каком отделении, в какой палате ее теперь искать. Вот он уйдет — а Кармен срочно прооперируют, потому что обнаружат у нее какое-то заболевание, срочно требующее радикального вмешательства. Вот он уйдет — а Кармен похитят; она будет рожать в плену, и похитители заберут ребенка, а у него, у Римини, не хватит денег, чтобы выкупить заложников. Вот он уйдет — а Кармен родит без него, и именно поэтому ребенок родится мертвым или ненормальным. Вот он уйдет — а Кармен умрет прямо в родильной палате, так и не поняв, что умирает и что его нет рядом… Римини вздрогнул, открыл дверь и, оглянувшись, помахал рукой; опять получилось затянуто и излишне театрально; Римини прекрасно понимал, что делает это для того, чтобы его образ получше запечатлелся в памяти Кармен — на случай, если муж станет последним, увиденным ею в этой жизни; кроме того, ему хотелось показать этим жестом, что остаток дней он будет чтить память безвременно покинувшей его возлюбленной… Наконец Кармен подняла руку и едва ли не раздосадованным жестом дала Римини понять, что ему пора; в общем, он с облегчением понял, что умирать никто не собирается и что Кармен попросту выпроваживает его, предлагая заняться чем-нибудь полезным.
У выхода Римини наткнулся на парнишку-посыльного, который был занят тем, что с огромным удовольствием и предвкушая удовольствие еще большее сдирал фантик с липкой полурастаявшей конфеты. Римини спросил у него, как попасть в канцелярию, где регистрируют вновь поступивших; он даже не подозревал, что получит столь расширенный и одновременно бестолковый ответ, из которого следовало, что Римини было нужно выйти из здания, в котором он находился, и пройти в другое — старый корпус 1907 года постройки (по словам посыльного), где и находилась администрация клиники. Добирался туда Римини минут пятнадцать. Больница действительно была гигантской, но ее истинные размеры казались еще более огромными за счет совершенно чудовищной системы указателей, представлявших собой нарисованные от руки стрелочки, объявления, какие-то планы и схемы, начертанные бледным пересохшим фломастером и похожие на иероглифы, листочки, распечатанные на принтере и приклеенные к стенам скотчем; на отдельных участках пути действовали некие особые правила ориентирования, которые шли вразрез с любыми пространственными представлениями («повернуть направо, держась левой стороны» и наоборот); нумерация была сдвинута (цокольный этаж вместо первого, первый вместо второго и так далее). Не помогали и многочисленные одушевленные указатели — тут и там попадавшиеся Римини на пути сотрудники медицинского центра, в этот час в основном уборщицы; узнать их было нетрудно — во-первых, на всех была одинаковая униформа, а во-вторых, каждый боец этой славной когорты держал в руках ведро, швабру или веник. Беда заключалась в том, что эти люди говорили на весьма странном диалекте — как показалось Римини, состоявшем в основном из рычания, хрюканья и звукоподражаний; кроме того, несмотря на кажущиеся любезность и приветливость, эти борцы за чистоту, даже если и прибегали к человеческой речи, не слишком стремились вникнуть в положение заблудившегося странника и обычно огорошивали Римини заявлениями, более похожими на приговор («Лучше вернуться назад и выйти в ту дверь, через которую вы вошли…»). Они измучили Римини противоречивыми и сбивчивыми указаниями, а поняв, что тот не удовлетворен полученной информацией, обижались, замыкались в себе и вновь начинали мычать и хрюкать; Римини чувствовал себя очень неловко, отвлекая этих почтенных дам и господ от безусловно важного дела — наведения чистоты в больничных коридорах и вестибюлях. Помимо всего прочего, больница представляла собой мир, разделенный, как в античных трагедиях, на два уровня: в первом — верхнем, дневном — сверкали вымытые до блеска полы, окна выходили на улицу, врачи негромко беседовали друг с другом и с пациентами, медсестры были строгими и стройными, а во втором — нижнем и ночном — пространство ограничивали потрескавшиеся стены с облупившейся краской, а в воздухе висел отвратительный запах больничной еды. Населяли этот нижний мир странные и не слишком приятные существа — рабы и представители низших рас; Римини попадались на глаза сиделки, санитарки, уборщицы, медбратья, техники, повара, охранники, а наряду с ними — многочисленные представители весьма разнообразной маргинальной фауны: хронические неизлечимые больные, продавцы лотерейных билетов и всякой никому не нужной мелочовки, бездомные, беспризорные дети, нищие — все те, кто, в обход больничной администрации или же с ее согласия, обосновался в этом вечном подвале, где даже температура воздуха, как и полагается в подземном мире, оставалась неизменной круглый год. Однако, несмотря на все трудности, по-настоящему Римини заблудился всего два раза — впрочем, ему, человеку впечатлительному, этого хватило за глаза: сначала он интуитивно вышел прямо к дверям морга, а затем вдруг оказался у ворот последнего круга ада, обозначенного старой полустертой табличкой как машинный зал. После этого ему пришлось пройти по паре десятков коридоров, пересечь несколько павильонов, подняться и спуститься по множеству лестниц, несколько раз воспользоваться лифтом и пройти через бессчетное количество всякого рода вестибюлей, залов и других помещений. Остановился Римини лишь единожды, когда увидел в коридоре прямо перед собой женщину-врача, дежурившую в приемном отделении и первой встретившую их с Кармен, — он узнал ее сразу, несмотря на то что та уже ждала смену и успела сменить белый халат на темный строгий костюм. Римини немедленно бросился к ней навстречу, с тем чтобы выяснить, как «на самом деле» чувствует себя Кармен и что будет с ребенком; доктор не пришла в восторг от его появления — во-первых, она была недовольна тем, что ее беспокоят по рабочим вопросам после окончания смены, а во-вторых, заговорщицкий тон Римини и сама постановка вопроса свидетельствовали о том, что он считал поставленный ею диагноз не заслуживающим доверия. Женщина вылила на Римини целый ушат разнообразных медицинских терминов — большая часть была ему непонятна, но те, что задержались в памяти: кровотечение, схватки, непроходимость, кесарево сечение — не прибавили оптимизма; с поникшей головой он побрел к окошечку дежурного администратора.
Ночная смена уступала место дневной. Осваивая бесконечные переплетения больничных коридоров и переходов, Римини попутно замечал происходившие в этом двойственном мире перемены: бледные после бессонной ночи лица сменялись свежими, выспавшимися, гладко выбритыми. Списки, карточки, истории болезни переходили из рук в руки. Дежурные лампочки гасли, уступая место полноценному освещению или же дневному свету, падавшему из окон. Ключи поворачивались в замках, люди здоровались и прощались; по внутренней громкой связи передали, что время посещения больных родственниками подходит к концу. Римини испугался, что может опоздать, и едва не перешел на бег. Он понимал, что находится близко к цели, но все же решил уточнить дорогу; навстречу ему попалась женщина, которая пыталась на ходу привести в порядок целую кипу бумаг, — на его вопрос она не глядя кивнула куда-то в сторону и сказала: «Туда, вниз по лестнице». В нужный ему вестибюль Римини ворвался в тот самый момент, когда сидевшая за стойкой приема документов администратор задвинула свое окошечко куском картона. Римини потряс бумагами перед стеклянной перегородкой, но женщина лишь молча махнула рукой куда-то в сторону и повернулась к нему спиной. Римини оглянулся и увидел, что перед соседним окошечком — метрах в двух от него — стоят в очереди две посетительницы. Вторая пыталась что-то записать на больничных бумагах, используя в качестве опоры бедро поднятой и согнутой в колене ноги. Римини к ней не присматривался и лишь мысленно отметил схожесть ее силуэта с какой-то не то скрюченной, не то покалеченной цаплей; но вот, стоило ему пройти и занять место в очереди, как произошло что-то непредвиденное: не то у женщины перестала писать ручка, не то соскользнула с ноги заполняемая ею анкета, не то в графу «семейное положение» она случайно вписала номер телефона — в общем, женщина, недовольная происходящим, сделала одно неверное движение и потеряла равновесие; в результате пачка ксерокопий, на которых она и держала заполняемую анкету, выскользнула у нее из рук и веером разлетелась по полу. Римини наклонился, чтобы помочь собрать бумаги. На каждой странице из тех, что попались ему под руку, было напечатано схематичное, без соблюдения пропорций, словно начертанное детской рукой, изображение какой-то части человеческого тела: лицо, грудная клетка, стопы — вид снизу, словно из-под стеклянного пола, — со стрелками, вонзившимися в какие-то жизненно важные точки. Разогнувшись и вытянув перед собой собранную пачку бумаги, Римини наткнулся взглядом на лицо Софии — та, разумеется, не менее удивленно смотрела на него. «Глазам своим не верю, — сказала она, непроизвольно начиная улыбаться и при этом сканируя Римини взглядом не хуже рентгеновского аппарата. — А ты растолстел, — заметила она и повторила понравившееся ей слово: — Растолстел». Ее удивление было абсолютно искренним. Римини почувствовал, что ее банальное и вместе с тем совершенно справедливое замечание с силой магического заклинания вырвало его из настоящего и, словно на машине времени, мгновенно перенесло в иную эпоху, на какую-то другую планету, где они с Софией вновь оказались вдвоем — две живые души, оставшиеся в мире после катастрофы, погубившей все человечество. Тем не менее Римини несколько уязвило то, что София отметила его полноту первым делом — без всяких предисловий. «Курить бросил», — пояснил он, протягивая ей собранные ксерокопии. «Невероятно», — произнесла София, не сводя с него глаз. «Почему же? На самом деле это не так уж сложно. Просто поворачиваешь в мозгу маленький выключатель: хочешь — куришь, не хочешь — так тебя к сигарете и не тянет». — «Да я не об этом. Ты только представь себе — буквально две минуты назад я вспоминала про тебя. Да ладно вспоминала — говорила. С Фридой. Я вот ее в больницу кладу. У нее в последнее время обмороки. Два раза ее уже в метро откачивали. Ну вот, сегодня пришлось к ней домой ехать. Понимаешь, у нее занятия назначены, а ее нет. И к телефону никто не подходит. Я звонила, звонила — понимаю, что что-то не так. Хорошо еще, у меня был ключ. (Она, когда уезжает, просит меня поливать цветы и кошек кормить. Ну, ты, наверное, помнишь.) Ну и нашла я ее — лежит в ванной, голая (ты только представь себе это зрелище), душ включен. Сколько времени она так пролежала — одному богу известно. Хорошо еще, что она себе голову не разбила, когда падала. То есть ударилась, конечно, сильно — у нее вот здесь здоровенная ссадина и весь глаз заплыл. Ну вот, чтобы разобраться, теперь будут делать кучу снимков. Да, сейчас-сейчас…» Она шагнула вперед и, широко улыбаясь, просунула бумаги в окошечко. Молодой человек внимательно просмотрел заполненную анкету-формуляр и, покопавшись в пачке схем, вернул Софии три ксерокса, которые посчитал лишними, — мужские репродуктивные органы, нижнюю часть брюшной полости и один из отделов позвоночника. «Ну вот. Я стала звонить Нолтингу. Нолтинга помнишь? Потому что, сам понимаешь, у Фриды своего врача нет и быть не может. Она же врачей на дух не переносит. Что? А, да, извините, забыла. Пишете? Тринадцать восемьдесят два… Нет, тринадцать восемьдесят… нет, восемьсот… Подождите, сейчас вспомню. Представляешь, как всегда, забыла свой номер паспорта. Тринадцать восемьдесят…» София испуганно посмотрела на Римини. «Тринадцать восемьдесят два — три — двадцать два», — ни на мгновение не задумавшись, отчеканил он, наклонившись к окошечку. Юноша-администратор вопросительно посмотрел на него. «Вы вместе?» — спросил он, поводя в воздухе карандашом и нацеливая его острие то на Римини, то на Софию. «Да», — сказала она. Римини почувствовал знакомое теплое прикосновение к руке и привычно ощутил, как его окутывает облако духов. «Как здорово. Когда ты рядом, я могу сосредоточиться на деле и забыть о всяких мелочах». Римини искоса, стараясь делать это незаметно, рассматривал Софию. Волосы она теперь стригла короче, чем раньше, и, похоже, почти не красилась; вообще, выглядела она несколько растрепанной и при этом очень энергичной — так, словно только что вышла из спортзала. На мочке уха Софии Римини заметил красноватую корочку запекшейся залеченной болячки, тщетно прикрываемую крупной сережкой. «Нет, серьезно. Вот только что, буквально пять минут назад. — София продолжала говорить о своем. — Сама не понимаю, как так получилось. Я что-то говорила Фриде про палату… (Да, точно, там инструкция была, как кровать регулировать, — так ни слова по-испански, все по-английски, представляешь себе?) А Фрида возьми и вспомни тебя. Сама, не я ей напомнила. Так вот, я так обалдела, что даже ничего ей не ответила». Проштамповав документы, администратор убрал оригинал анкеты в папку, вернул второй экземпляр в окошечко и встал со стула, явно собираясь куда-то выйти. «Минуточку», — крикнул Римини вслед ему, сунув по плечи голову в окошечко. Администратор удивленно оглянулся и уточнил: «Вы разве не вместе?» — «Да нет же! — воскликнул Римини и для большей убедительности просунул в окошечко пачку своих документов. — Я… у меня там жена… в родильном отделении… у нее… у нее уже воды отходят». Римини бросил взгляд на Софию и увидел, как у нее на лице медленно-медленно расплывается что-то вроде улыбки — не от радости, а скорее от неспособности поверить собственным ушам. Преодолев сопротивление какого-то комка, вставшего ему поперек горла, Римини слабым, едва слышным голосом произнес: «У меня ребенок родится». Наблюдая за тем, как смысл этой фразы постепенно доходит до Софии, Римини вдруг осознал, что произнес эти слова впервые. «У меня родится ребенок», — мысленно повторил он. София сделала пару шагов назад. Ей, казалось, не то хочется убежать, не то просто нужно отойти от него на достаточное расстояние, чтобы переварить услышанное. «Поверить не могу», — сказала она. «Я и сам не верю», — сказал он. София как-то рассеянно улыбнулась и вдруг, одним прыжком преодолев разделявшее их расстояние, со всего размаху ударила Римини ладонью в грудь. «Без меня. У тебя, значит, будет ребенок, а я ни при чем». Она еще несколько раз ударила его, не для того, чтобы причинить ему боль, а скорее для того, чтобы получить какое-то материальное подтверждение реальности происходящего. Через несколько секунд она обмякла, опустила голову, а затем вновь посмотрела Римини в глаза и сказала: «Скотина, вот ты кто. Да как ты посмел». С этими словами она его обняла.
Так, обнявшись, они и отошли от окошечка администратора. София плакала, Римини же, парадоксальным образом, чувствовал себя парализованным, несмотря на прилив жизненных сил во всем теле. Больше всего на свете ему хотелось сорваться с места и со всех ног промчаться по подземному коридору, соединявшему два корпуса, промчаться по всем лестницам, по которым ему уже доводилось спускаться и подниматься, — на этот раз он мысленно перепрыгивал даже не через две, а через три, четыре, через шесть ступенек… София все плакала и вытирала слезы рукавом рубашки Римини. «Скотина. Какая же ты скотина. Слава богу еще, что у меня все хорошо, — говорила она сквозь слезы. — Скажи ты мне об этом три месяца назад, и я бы, наверное, умерла от горя. А теперь — теперь я счастлива. Ты, конечно, скотина редкостная, но я все равно счастлива за тебя. Я теперь… я теперь буду надеяться. Нет, это невероятно. Я всего два дня как прилетела из Европы и через неделю снова улетаю. Сегодня случилась эта история с Фридой, а теперь вот — встречаюсь с тобой, и что я слышу… Разве это не невероятно? И при всем этом — я влюблена».
Звали его Конрад, и был он немец, из Мюнхена. София показала Римини фотографию своего возлюбленного, пока они ехали в лифте; Римини, однако, гораздо больше занимало то, что он не помнил этого лифта и, следовательно, опять, вполне вероятно, сбился с курса; на фотографии же он успел разглядеть какую-то желтую стенку, закрепленные на ней полки, книги, маски, а на первом плане — силуэт человека, поднявшего руку не то в знак приветствия, не то для того, чтобы прикрыть глаза от слепящей фотовспышки; именно из-за этой вспышки разглядеть Конрада не представилось возможным — его лицо было практически вытравлено с фотографии чересчур ярким светом. Римини предпочел не спрашивать Софию, почему она носит с собой такую неудачную карточку своего возлюбленного. Лифт бестолково и совершенно беспричинно проехал сначала вверх на пару этажей, затем снова вниз, и, когда двери наконец открылись, Римини решил идти дальше пешком; к этому времени он узнал, что Конрад — сирота, родители которого погибли под снежной лавиной, катаясь на лыжах; вырос он в доме тети Лизелотты, глухой старой девы, в огромном, изрядно обветшавшем и неухоженном особняке, семь из тринадцати комнат которого тетя сдавала студентам, приезжавшим учиться в близлежащий университет со всего мира. София на короткое время стала членом этого маленького интернационального братства, когда ее занесло в дом Лизелотты, — рассказывая об этом, София уже привычно тянула Римини куда-то за собой по пустому холлу и одновременно приветливо и даже фамильярно здоровалась с проходившей мимо очень элегантной медсестрой в белом колпаке и очках. Лизелотта была не только глухой старой девой, но и любительницей носить туфли со шнуровкой на босу ногу, что, как выяснилось, было последним писком моды среди лесбиянок в Шварцвальде; а остановилась у нее София в один весьма неприятный момент, когда во время предпоследней поездки с Фридой в Европу была вынуждена просто сбежать из гостиницы, — причиной стала ужасная ссора, поводом для которой, в свою очередь, послужил спор о шансах на выздоровление одного из учеников. Фрида не испытывала большого оптимизма по поводу судьбы этого молодого человека, чем привела Софию в неописуемую ярость; нет, она, конечно, понимала, что работать с ним придется много — у парня в результате развития редкой формы конверсионной истерии была парализована половина тела, — но ставить крест на нем она не собиралась. Римини далеко не в первый раз слышал рассказы о подобных конфликтах и прекрасно понимал, что из-за этого София и Фрида не разойдутся. Знакомы они были уже больше двадцати лет, и, с учетом разницы в возрасте и в статусе, логично было предположить, что несходство характеров, разный подход к оценке многих событий и ситуаций были вовсе не фактором торможения в развитии их отношений, а, наоборот, — горючим материалом, который подпитывал их интерес друг к другу и обеспечивал возможность дальнейшего взаимодействия. София прожила всего неделю в пансионе Лизелотты — так фамильярно особняк тети Конрада они стали называть буквально через два дня после знакомства Все произошло так стремительно, что София даже не успела опомниться, — любовь обрушилась на нее буквально спустя два дня после того, как она перебралась в этот огромный дом, построенный еще в конце XIX века. Сначала у нее с Конрадом установились милые приятельские отношения, вполне допустимые между постоялицей и родственником хозяйки, постоянно живущим в доме, — они встречались за завтраком на кухне, София расспрашивала, как проехать в ту или иную часть города, Конрад просил для нее у тети чистые полотенца, они обсуждали смешные пословицы и поговорки в своих родных языках… Скоро у Софии сложилось впечатление, что Конрад — который, кстати, был намного младше ее — жил в тетином царстве в состоянии, близком к постоянному ужасу; никто, кроме нее, не ощущал этого, но уж кто-кто, а Римини должен был помнить, что у нее есть особое чутье на всякого рода подковерные игры и тщательно скрываемые чувства; в общем, она быстро сообразила, что этот особняк, на первый взгляд представлявший собой восхитительное место, где весело и беззаботно жили двенадцать студентов из самых разных уголков мира, от Сингапура до Кито и от Ванкувера до Афин, где гостевые комнаты всегда были чисто убраны, где подавали вкусный завтрак, где из колонок постоянно негромко звучала баварская народная музыка, а салфетки были вышиты хозяйкой собственноручно, — этот особняк на самом деле был для Конрада западней, темницей, в которой он ко времени знакомства с нею едва не сошел с ума. Дом, в котором жили склонная к доминированию тетя-лесбиянка и хрупкий, ранимый сирота-племянник, принимал гостей с распростертыми объятиями, которые вскоре сжимались, как капкан; София сразу поняла вымогательскую логику отношений, сложившихся между тетей и племянником, а Конраду было не до рассуждений — он просто полюбил ее, робко и почти по-детски; ее любил этот мальчик — со следами прыщей на щеках, в стариковских тапочках, со впалой безволосой грудью, с трогательной манерой даже не произносить, а ворковать слова «Аргентина», «чувство», «глубина» и «любимая». Да, София была счастлива. «Хочешь, я перечислю тебе все, что я нашла в нем от Римини — от того, первого, настоящего Римини?» — «Нет-нет, спасибо, не надо», — сказал Римини, который как раз выискивал, кого бы спросить, попадет ли он в родильное отделение, если пройдет по этому коридору; судя по силуэтам лежавших здесь на кушетках женщин, двигался он в правильном направлении… Впрочем, буквально через неделю София поставила на уши всю эту богадельню — так она назвала пансион Лизелотты. Началось все со вполне невинной просьбы: Софии показалось, что было бы неплохо чуть уменьшить мощность отопления, работавшего в полную силу. Подобных семейных пансионов в Мюнхене было как минимум сто, если не больше, — и везде подобную просьбу восприняли бы нормально, а впрочем, обращаться с нею к хозяевам вообще бы не возникло необходимости: на дворе стояло лето, и среднесуточная температура не опускалась ниже тридцати двух градусов; тем не менее намек на то, что снижение температуры жидкости, циркулирующей в батареях, процентов на десять смогло бы несколько облегчить участь узников душегубки, стал той искрой, от которой загорелся фитиль, ну а дальше — пошло-поехало. Собственно, мысль обратиться к хозяйке с просьбой родилась, естественно, в мудрой голове Софии, но ответственным за передачу этого волеизъявления был Конрад — София настояла на этом по двум причинам: во-первых, она прекрасно понимала взрывоопасность ситуации и, по правде говоря, сама несколько побаивалась Лизелотты, а во-вторых и в-главных — цель была терапевтическая: Конрада необходимо было освободить из-под деспотичной теткиной власти. «Ты представляешь себе — он никогда ни о чем ее не просил, — кипятилась София. — Это просто безумие. Ты представь себе: Лизелотта — это все, что у него было в жизни, и поэтому он никогда ни о чем ее не просил. Раз ты ни о чем человека не просишь, то по крайней мере соглашаешься принимать от него все, что он тебе даст. Но он от тетки никогда ничего не получал! Понимаешь — она не давала ему в обмен на верность абсолютно ничего. Ах да — для него, как и для постояльцев, докрасна накаливались батареи в разгар самого жаркого лета за последние полвека».
Это стало началом революции. Сперва тетя Лизелотта отвергла саму возможность того, что батареи могут быть слишком горячими: с ее точки зрения, раз она не трогала регуляторы управления отопительной системой в течение двадцати лет, то и волноваться было не о чем. Затем случилось нечто из ряда вон выходящее: Конрад не заткнулся, а позволил себе высказаться в том смысле, что на дворе лето, и притом весьма жаркое, — эту мысль он выразил более чем деликатно, потому что очень любил свою тетю, несмотря на все ее странности, на противный характер и диктаторские замашки, и меньше всего на свете хотел бы обидеть и уж тем более оскорбить ее; тем не менее, услышав от племянника крамольные намеки на то, что за двадцать лет температура окружающего воздуха могла неоднократно подниматься и опускаться, тетя Лизелотта пришла в ярость — такой ее Конрад еще никогда не видел, даже в тот ужасный день, когда сынок одного из соседей, скинхед, — который, по словам тети, развлекался тем, что вместе с бандой таких же, как он, недоумков лапал работавших в окрестных домах горничных-турчанок, — одним, отработанным в школе тэквондо, ударом убил Кима, якобы фокстерьера, десять лет прожившего в ее доме; так вот, в порыве гнева она чуть не пинками выставила Конрада из кухни, облив его грязью с головы до ног, — эта стерва обвинила несчастного племянника в том, что он, видите ли, трахается у нее за спиной, в ее собственном доме, да еще, с подачи этой бабы, осмеливается тут критиковать систему отопления. Подумать только, и все из-за нее, из-за этой чертовой южноамериканки, которая, ясное дело, затеяла все это с одной лишь дьявольской целью: испортить, а еще лучше совсем разорвать последнюю родственную связь, оставшуюся у мальчика после пережитой трагедии, ну и по ходу дела разорить бедную тетю, уничтожив на корню ее маленький бизнес. «Нет, ты представляешь себе, она так и заявила ему, что он трахается у нее за спиной! С ума сойти! И это, учти, в тот момент, когда мы с Конрадом еще ни-ни… Римини, мы ведь с ним даже не целовались. Хотя нет, целоваться — было дело. Но и то — не у них в пансионе, а в кино, мы с Конрадом ходили смотреть „Любовь без границ“… Ну что тут скажешь, больная тетка, психопатка, да и только».
Им пришлось задержаться. Прямо наперерез траектории их движения из бокового коридорчика вдруг показалась каталка, на которой лежала женщина — настолько худая, что в ночной рубашке, которая была на ней надета, поместились бы еще как минимум две точно такие же бесплотные тени; катившему носилки на колесиках медбрату не удавалось преодолеть и двух-трех метров, не врезавшись то в одну, то в другую стену. Римини стало нехорошо. «По-моему, нужно возвращаться назад», — сказал он, оглядываясь и пытаясь понять, куда занесло его на этот раз. «Не поможете?» — попросил его медбрат, то и дело бросавший рукоятки каталки и принимавшийся пристраивать понадежнее пакет с кровяной сывороткой, который так и норовил упасть со стойки капельницы. Женщина застонала; другие больные, лежавшие в палатах, двери которых выходили в этот коридор, отозвались такими же, похожими на эхо, стонами. «Римини!» — крикнула София с так хорошо знакомой ему интонацией упрека. Он вздрогнул и схватился за ручки каталки, попутно пытаясь оправдаться перед медбратом, объяснить, почему чуть было не сбежал: «Я очень спешу… Мне бы нужно… Понимаете, жена… Родильное отделение…» — «В другом корпусе. В новом», — машинально ответил медбрат — так, словно его долго тренировали автоматически выдавать координаты любой точки больничного комплекса при одном ее упоминании. Римини толкал перед собой каталку и чувствовал, как скользят рукоятки в его потных ладонях. Он то зажмуривал глаза, то приоткрывал их, пока не увидел перед собой что-то жесткое, твердое, мертвое. Он открыл глаза пошире — оказалось, что его взгляд устремлен на ступни лежавшей на каталке женщины, торчавшие из-под сбившейся набок простыни; Римини показалось, что эти ноги никогда и не были живыми, что с самого начала их выточили из холодного, мертвого камня и лишь обтянули сухой шелушащейся кожей… У Римини закружилась голова, но он, вместо того чтобы отвести взгляд в сторону, задержал его на пальцах ступни — четыре меньших, видимо, сведенные судорогой, все вместе подогнулись под большой, словно рассчитывая укрыться от какой-то угрозы… Он поднял глаза — впереди забрезжил яркий свет; к Римини вернулась надежда. Вскоре они действительно вышли в просторный холл с тремя лифтами. Медбрат нажал кнопку и стал поправлять простыню и капельницу. Римини растерянно наблюдал за его действиями и вдруг почувствовал, как чья-то не сильная, но энергичная рука потащила его в сторону, прочь от каталки. За его спиной открылась дверь, и, прежде чем Римини понял, что происходит, он уже несся вниз по лестнице, подгоняемый Софией. «Ты уверена, что…» — начал он. Перебив его, София крикнула: «Короткой дорогой!» — и обогнала его, перепрыгнув за раз не то пять, не то даже шесть ступенек; в лицо Римини вновь ударил порыв ветра — это София уже распахнула перед ним очередную дверь, и он, не останавливаясь, по инерции выбежал в другой холл — точь-в-точь такой же, как тот, который они только что покинули. «Это здесь, — заявила София. И в следующую секунду, воспользовавшись тем, что Римини, не сопротивляясь, следует за нею, добавила: — Она его выставила». — «Кто? Кого?» — переспросил Римини. «Прямо на улицу. Нет, ну разве не психопатка? Нам пришлось снять номер в гостинице. Бедненький, он и Мюнхен-то знал хуже, чем я. Ни дать ни взять птенец, выпавший из гнезда. Бьюсь об заклад, ты бы его назвал моим Каспаром Хаузером. Так вот, хочешь смейся, хочешь нет, но Конрад оказался девственником. Можешь себе представить человека, который бы в наше время оставался девственником до двадцати пяти лет? Так, сто двадцать три, сто двадцать пять, сто двадцать семь… Вроде бы пришли. Представляешь себе, Римини, я влюбилась, влюбилась без памяти. Тебе я не стала бы врать. Сто тридцать один… Слушай, даже толком не помню, четная или нечетная сторона. Самое потрясающее во всей нашей истории знаешь что? То, что мы с ним почти не говорили. Сам знаешь, я в немецком не особо сильна. А он по-испански и вовсе двух слов связать не может. Это все равно что все время быть друг перед другом голыми. В общем, любовь. И ты прекрасно понимаешь, о чем я говорю. Любовь чистая, самая настоящая». София остановилась перед приоткрытой дверью одной из палат. Она медленно, чтобы не спугнуть, подняла руку и погладила его по щеке пальцами. «Вот если мы вдруг когда-то… — Неожиданно она потянулась к нему и поцеловала в губы — легко и незаметно, как целуют спящего, которого не хотят разбудить. Затем, уже положив ладонь на дверную ручку, она, понизив голос, добавила: — Он, кстати, до сих пор девственник. Нет, серьезно, у нас с ним как-то до этого не дошло. Не решились. Но ведь у нас впереди еще уйма времени. Согласен? Конрад, кстати, сейчас берет уроки вокала. Когда мы познакомились, я сказала ему — ты наверняка поешь. Нет, сказал он мне. А я ему говорю — не может быть. Ты просто должен петь». — «София», — донеслось из палаты. «Ну зайди, хоть на минутку, — зашептала София, просто силком затаскивая Римини за собой. — Вот увидишь, она так обрадуется».
Оказалось, что он помнил ее во всех смыслах «более»: более бледной, более крупной, более грозной. Надо сказать, так ему запоминались многие люди и явления — не только Фрида Брайтенбах. Впрочем, и сейчас она, несмотря на слабость после перенесенного обморока, выглядела весьма величественно, — приложив немало усилий, ей удалось убедить сначала Софию, а затем и медсестру приподнять изголовье кровати таким образом, чтобы, общаясь с людьми, она не смотрела все время снизу вверх, как неизлечимо больная; годы брали… нет, не брали свое: Фрида стала не ниже, но суше и изящнее; морщины лишь придали ее лицу значительности и суровости, а глаза так и остались живыми, выразительными и цепкими — скрыться от этого взгляда, несмотря на то что один из глаз Фриды заплыл от удара о ванну, было просто невозможно. Римини тотчас же вспомнил, что Фрида присутствовала в его (в их общей с Софией) жизни все долгие двенадцать лет, и все эти годы он был вынужден находиться в состоянии полной боевой готовности — восхищаясь ею, не принимая ее и не зная, как вести себя в ее присутствии. Вот и сейчас она оставалась самой собой: из тяжелейшего состояния ее вывели врачи, медсестры и медицинское оборудование — все это никогда не вызывало ее доверия и было для нее всю жизнь объектом борьбы; но она не потеряла присутствия духа и предстала перед Римини все тем же Буддой в женском обличье, все тем же божком, который год за годом, оставаясь неподвижным центром бескрайней галактики бесчисленных страждущих, осенял своим присутствием долгие посиделки в квартире на улице Видт.
Римини заглянул в палату и успел рассмотреть Фриду чуть раньше, чем она заметила его; в эту секунду ее гораздо больше интересовала София — наставница одарила ее все тем же презрительным и в то же время полным упрека взглядом, которым, на памяти Римини, она неоднократно испепеляла, как молнией, своих верных учеников и даже — в случае непростительного нарушения дисциплины — кое-кого из пациентов; многие, почувствовав на себе этот взгляд, на долгие месяцы, словно заколдованные, оказывались в полном, почти рабском подчинении у госпожи Брайтенбах. «Могу я узнать, где все это время…» — раздался в палате такой знакомый голос, и Римини понял, что сейчас Софию просто расстреляют упреками, руганью и оскорблениями, если он не вмешается. Больно ударившись об угол кровати, он занял позицию в поле зрения Фриды; на долю секунды он оказался в самой опасной зоне — в прицеле ее гнева. Продолжалось это недолго — мгновение, даже меньше; затем Фрида, судя по всему, узнала его — недовольная гримаса, искажавшая ее лицо, каким-то непостижимым образом превратилась в широкую улыбку, и больная призывно подняла руки, желая незамедлительно обнять гостя. «Дорогой мой», — задыхаясь от нахлынувших эмоций, произнесла она, едва не задушив при этом и Римини; тот, вяло сопротивляясь, был вынужден крепко обнять матрас по обе стороны от Фриды и с извращенной страстью впиться пальцами в больничные простыни. «Дорогой ты мой», — повторила Фрида, отодвигая Римини от себя, чтобы рассмотреть его получше. Он почувствовал запах тех самых кисловатых и влажных духов, облаком которых окутала его София тогда, два года назад, целуя прямо посреди улиц. «То, что ты развелся с этой мымрой, еще не дает тебе права забывать обо мне». Вдруг, словно вернувшись к реальности и осознав, что выглядит не лучшим образом, Фрида решила пококетничать — так, как она это понимала. «Ладно, уходи, не смотри на меня, — сказала она, прижимаясь к подушке ушибленной стороной лица. (Римини, кстати, в полумраке палаты толком и не обратил внимания на ее синяк.) — Я, наверное, выгляжу чудовищно». — «Болит?» — спросила София. «Нет, — ответила Фрида. — Ничего не чувствую. Ни боли, ничего. Может быть, так она и начинается, смерть? Иди-ка сюда, — позвала она Римини, протянув к нему руку. — И позвольте спросить, молодой человек, где вы пропадали все это время?» Римини присел на краешек кровати. Ответила за него София: «У него скоро ребенок родится». — «Это еще что за глупости? — сказала Фрида, ласково гладя Римини по щеке. (Ему вдруг стало не по себе: ощущение было такое, словно для Фриды они слились в некое двуединое существо, голосом которого была София, а телом — Римини.) — Ребенок? Чей? И что ты с ним будешь делать? Такой молодой, умный, красивый… Неужели ты хочешь все разрушить из-за какого-то ребенка?» Фрида судорожно схватила Римини за руку, и в ее глазах он увидел нездоровый блеск. Она откинулась на кровать и захрипела, словно задыхаясь. «Позови медсестру, — сказала она. София потянулась к кнопке звонка, но Фрида вновь напустилась на нее: — Иди и позови медсестру, я кому сказала! Вот ведь дрянь какая. Никогда меня не слушается!» Фрида уже перешла на крик. Спорить с ней, когда она была в таком состоянии, не имело смысла; кроме того, она начала судорожно кашлять. Едва София скрылась за дверью, как Фрида подняла голову и, впившись глазами в Римини, произнесла: «Вы ведь были такие красивые. Такая замечательная пара. Сколько вам тогда лет было? Семнадцать? Восемнадцать? Я хорошо запомнила, как София в первый раз привела тебя ко мне домой. Я еще тогда подумала — они такие красивые, что это просто невыносимо, следовало бы изувечить их, чуть-чуть, самую малость, чтобы ценили друг друга больше. Вот ведь дура. Почему я этого не сделала? Вы бы тогда ни за что не расстались. Истечь правой кровью за правое дело в нужную минуту — вот секрет бессмертия во всем, включая любовь. Пожалела я вас, пожалела. Красота — моя слабость, так всегда было и будет, такая уж у меня карма. Но вы — вы просто преступники! Что вы наделали! Вы, видите ли, решили стать… нормальными. Это вы-то нормальные? Вы решили разрушить свой мир, проткнуть капсулу, в которой жили. Свежим воздухом им, видите ли, подышать захотелось. Свежей любви… Убожества. Посредственности. Да какое вы имели право?! Вы же были частью всемирного наследия. Будь наше общество справедливым, или не справедливым, а, скажем, разумным, — молодые долго оставались бы рабами старых: они жили бы у старших в подчинении, ловили бы их взгляды, исполняли капризы, терпели бы все, даже насилие, — до тех пор, пока их самих не начнет разъедать ржавчина. И вот тогда, только тогда они становились бы свободными. Свобода. Да, только тот, кто гниет изнутри, может быть свободен. Сколько тебе сейчас лет? Тридцать? Тридцать два? Поздно. Слишком поздно». Фрида закатила глаза и стала бить Римини в грудь обеими ладонями: «Что же ты сделал со своей жизнью? Да как ты мог? Ты же все потерял! Вы оба растранжирили все, что вам было дано! И вот теперь ты решил обзавестись ребенком — думаешь, он поможет тебе обрести вторую молодость? Думаешь, ты снова заживешь по-настоящему? Жалко мне тебя, идиота. Вот скажи, ради чего ты от всего отказался? Ради ребенка? Так детей — их не бывает, слышишь меня? Детей не бывает. Есть плод — это когда еще остается время раскаяться и передумать; и есть паразиты, это когда что-то менять уже поздно. Хочешь знать, на каких скрижалях будут начертаны ближайшие годы твоей жизни? На груди твоей жены. На ее сосках. Поверь, плоть не лжет. Эта плоть и есть твой гороскоп. Попомни мои слова. Плоть иссыхает, слышишь, Римини? Видел, какой становится слива, когда ее сушат на солнце? То, что было мякотью, становится прахом. То, что было кожей, сморщивается и рвется. Целовать, сосать будет нечего, слышишь, Римини. Вот тогда-то ты и задумаешься — а как же жизнь, где она, куда ушла? И выяснится, что жизнь у тебя украл твой ребенок. Господи, да как же вы могли… Ты ведь и сейчас красивый и необыкновенный. До сих пор можешь сойти за юношу. Но меня не обмануть — я-то помню тебя по-настоящему молодым. Римини, я ведь наслаждалась твоей молодостью. Я вкушала ее. Сколько раз, когда гости расходились, я оставалась в кресле в гостиной, измученная, уставшая, снимала туфли и начинала вспоминать — в первую очередь вас: ты входил в квартиру — такой элегантно одетый, чуть старомодный, почему-то стесняясь и всегда словно прячась за Софию; и София всегда разрешала тебе прятаться за нею и не просила ничего взамен. У нее удивительно мягкая кожа, лучшая, какую я видела. И вот, вспоминая вас, я чувствовала, что расслабляюсь, проминаюсь под собственным весом, как охапка соломы, брошенная на кресло; я полусидела-полулежала в какой-нибудь хламиде с засученными рукавами, вокруг все было заставлено грязными тарелками, пепельницами, полными окурков, пустыми стаканами; повсюду валялись мятые салфетки с пятнами шоколада, кофе, губной помады — печальные свидетели так и не состоявшейся оргии, в которой вы, два ангела, были моими идолами, моими побегами, моими свежими ростками, которые я мысленно пожирала в свое удовольствие».
Но в ту ночь ребенок все-таки родился — крохотная, блестящая, словно смазанная жиром зверушка, сморщенная, как чернослив; сначала между ног матери появилась крохотная головка, а спустя несколько секунд с какой-то не земной, но подводной легкостью все тельце словно само скользнуло в руки акушерке; Кармен, одурманенная обезболивающими препаратами, кричала в полный голос, требуя показать ей ребенка, если он родился живым; малыша же тем временем передавали с рук на руки, как какую-то очень хрупкую, обладающую магическими свойствами и потому очень опасную вещь; наконец он оказался в руках невысокого и, как показалось Римини, слегка подвыпившего мужчины, под ответственностью которого ему и предстояло находиться последующие тридцать пять дней — в реанимации, под прозрачным колпаком из оргстекла, под красноватой (какого-то марсианского цвета) лампой размером в два раза больше его головы. Малыш не плакал, а Римини был настолько потрясен, что даже не сообразил спросить почему. Римини не пошел за неонатологом, унесшим младенца, боясь пропустить что-то важное здесь, в родильной операционной, что должно было произойти дальше в соответствии с ритуалом, — что именно, он не знал, не успел узнать, потому что ребенок поспешил появиться на свет. Минут десять спустя тот же мужчина вернулся вместе с малышом, уже помещенным в прозрачный кокон; Римини почувствовал, что у него дрожат ноги. Вытянув руку, чтобы обо что-нибудь опереться, он услышал сдавленный возглас и обернулся. «Это же мое плечо!» — вскрикнула анестезиолог. Римини убрал руку и вновь стал смотреть на крохотного, словно игрушечного, царька в прозрачном паланкине. Малыш лежал на спине, чуть повернув голову набок, так что касался простыни левой щекой; его глаза были широко открыты. Римини почувствовал, как эти темные и в то же время сверкающие зрачки пожирают его; он был готов поклясться, что ребенок смотрит осмысленно, и от этого ему стало одновременно хорошо и страшно. Римини казалось, что понимание происходящего и терпение, которое он видел во взгляде младенца, превращают эту сцену — хотя таких сцен по всему миру ежесекундно разыгрываются тысячи — в нечто особое, в какую-то эзотерическую церемонию, в сакральный ритуал, о котором все его участники должны были хранить молчание. Так они и смотрели друг на друга втроем — отец, мать и ребенок, — молча и почти не двигаясь. Даже врачи и те почему-то замолчали. Наконец неонатолог произнес; «Ну просто прирожденный фехтовальщик». Римини растерянно посмотрел на него, и врач жестами уточнил, что он имеет в виду: ребенок действительно лежал в очень характерной позе — правая рука вытянута вперед на уровне головы, левая прижата к корпусу, правая нога выпрямлена, а левая согнута в колене под прямым углом — идеальная стойка и отработанный удар. «А ведь действительно», — пробормотала Кармен и перевела взгляд на Римини, чтобы поделиться с ним своим восприятием этого первого связанного с ребенком образа. Римини не смотрел на нее: он только что осознал, что малый! лежит в той позе, в которой он всю жизнь сам чаще всего засыпал.
В ту ночь было очень душно. Небо сначала заволокло тучами с красноватой кромкой, и все думали, что будет гроза, но — ни грома с молниями, ни ливня так и не дождались. Вскоре подул легкий благодатный ветерок, тучи разметало по периметру небосвода и над городом засверкали звезды. Мир полностью обновился — но без всякой торжественности, почти незаметно, сдержанно, в соответствии с самыми строгими правилами хорошего тона. Больница, к счастью, отличалась на редкость либеральным отношением к посещению пациентов; Римини обзвонил близких из телефона-автомата, стоявшего на первом этаже, и в назначенное время вся компания приглашенных, не встретив на своем пути никаких препятствий, собралась в палате. Как и следовало ожидать, отец Римини проявил повышенное внимание к медсестрам, особенно их белым халатам и форменным двуцветным туфелькам; он привычно источал несколько небрежные приветливость и великодушие, к которым на этот раз, по случаю преждевременных родов и веса ребенка — килограмм шестьсот семьдесят граммов, — добавил драматизма. Шампанское — пятилитровая бутылка — оказалось теплым и без газа; горький шоколад — немецкий — едва не превратился из огромной плитки в бесформенную массу; цветы, которыми кровать Кармен завалили, почти как свежую могилу, были настолько сухими и безжизненными, что казалось, их путь в больницу пролегал по безводной пустыне. (И все же с каким облегчением вздохнул Римини, когда отец подозвал его к себе театрально-величественным жестом — ни дать ни взять мафиози районного масштаба — и отвел в сторону, а затем затолкал в ванную, запер за собой дверь и даже прислонился к ней спиной, — после чего, столь же театрально озираясь, что было совершенно излишне, учитывая, что в ванной, кроме них, никого не было и быть не могло, достал из-за пазухи конверт и вручил его Римини; этих денег должно было с лихвой хватить на оплату услуг анестезиолога, акушерки и неонатолога.) Чуть позже подъехали родители Кармен. Они немного поплакали, рассказали пару невероятно смешных, как им казалось, историй из детства дочери и вознамерились, по всей видимости, задержаться надолго; отец Кармен даже предложил совершить тайный набег на соседнюю палату, чтобы разжиться дополнительными стульями. Почувствовав неладное, отец Римини обрушил на гостей такую лавину эмоций, впрочем сугубо положительных, такое радушие и такую простоту, граничащую с бесстыдством и пошлостью, что те, почти парализованные бесконечными шуточками, подмигиваниями и намеками, сочли за лучшее ретироваться. Вскоре в дверях появились две подружки Кармен; они, по просьбе Римини, принесли целую гору бутербродов и много разного питья. Вся компания с удовольствием поучаствовала в позднем ужине, который проходил под аккомпанемент безостановочного смеха — о чем бы они ни говорили, всем было хорошо и весело. По взаимному молчаливому согласию, однако, разговор почти не касался ни ребенка, ни родов. Если же речь об этом и заходила, то становилось понятно, что все относятся к произошедшему как к чему-то невероятному, как к какому-то сверхчеловеческому подвигу Кармен. Она выжила — и слава богу, а все остальное не имеет значения. Время от времени в палату заходила медсестра, не столько для того, чтобы отчитать шумных посетителей — всякий раз при ее появлении бурное веселье затихало само собой, — сколько для того, чтобы напомнить правила поведения в больнице, как бы просто для порядка. Повздыхав и поохав, она поправляла сбившееся покрывало на кровати Кармен и уходила, унося с собой очередной пакет с оберткой от цветов, пустыми бутылками и пригоршней окурков из опорожненной пепельницы. Римини и Кармен словно решили забыть о ребенке на эту ночь, — возможно, последнюю в их жизни, которую могли провести без него. Только так, на краткий миг свергнув нового правителя, они могли внутренне смириться с тем, что в дальнейшем их ждет долгое верноподданническое существование. Когда посетители разошлись, Римини и Кармен вдруг обнаружили, что сидят одни в пустой палате, где эхо разносит от стены к стене их приглушенные голоса. Кармен откинулась на кровать, а Римини лег рядом — ногами к изголовью, а головой к ногам жены; так они некоторое время лежали молча, наблюдая за тем, как за окном светает, как утренний ветерок шевелит штору, слушая доносящиеся из-за двери разговоры врачей, скрип петель открывающихся и закрывающихся шкафчиков. Вдруг, не сговариваясь, они заплакали, а затем, чтобы успокоить и приободрить друг друга, стали вспоминать малыша и, создавая ему первое прошлое, говорить о маленьком принце-фехтовальщике, который требовательно смотрел на них и благословлял с высоты своего трона.
Римини отключился, а проснувшись, увидел в дверях встревоженное и бледное лицо Виктора. Кармен крепко спала. Римини решил, что тоже спит, и снова прижался лицом к ее ногам; затем он почувствовал, как чья-то рука легла ему на плечо. «Виктор, который час?» — спросил он. «Сам не знаю», — ответил тот. Римини приподнялся, и они с Виктором обнялись. От гостя исходил даже не табачный, а какой-то дымный запах, наподобие того, что остается на одежде после посещения похорон. «Тише, давай выйдем», — прошептал Римини, стараясь не разбудить Кармен. В коридоре Римини обратил внимание на какую-то неестественность в поведении друга — напряжение, которое выдает человека, не умеющего притворяться. Он присмотрелся повнимательнее — глаза у Виктора были воспаленные и красные. «Как все прошло?» — спросил тот, хлопнув Римини по плечу. От неожиданности Римини чуть было не потерял равновесие и даже облокотился о стену, чтобы не упасть. «Хорошо, — сказал он. А затем подумал: а хорошо ли? — Хорошо, — повторил он. — Слушай, сейчас ведь, наверное, очень поздно. Нет, наверное, совсем рано. Тебя-то как сюда пропустили в такое время?» — «Ребенок где, с вами в палате?» — спросил Виктор. Римини покачал головой. «В инкубаторе», — сказал он. Даже услышав слово «инкубатор», Виктор не забеспокоился, а, скорее, отвлекся от каких-то своих мыслей. «Он еще и дышать-то сам не может, — пояснил Римини. — Там в легких какая-то мембрана или что-то в этом роде — так она у него еще до конца не сформировалась». Пару секунд они постояли молча. Затем Виктор снова стремительно обнял его — получилось немного искусственно. Римини в нос ударил неприятный запах, исходивший от его одежды, и он поспешил высвободиться. «Виктор, в чем дело?» — не слишком любезно спросил он. Виктор задумался, и Римини понял, что тот явно просчитывает, стоит ли говорить ему что-то важное и, судя по всему, неприятное. «Виктор, я слушаю», — загоняя друга в угол, требовательно сказал Римини. «София звонила, — сказал Виктор. — Фрида умерла. Инфаркт произошел, когда ее везли на рентген. Обширный инфаркт. Это когда сердце разрывается изнутри — говорят, страшная штука. София здесь одна с ней была. Она мне позвонила, ну, я и приехал — сам понимаешь, куда тут денешься. Потом еще люди подошли — сестра, кое-кто из учеников, пациенты. А потом мы пошли с ней в бар вдвоем, сидим, кофе пьем, а она вдруг как хлопнет себя по лбу — Римини! И обо всем мне рассказала. По ее прикидкам выходило, что ребенок уже должен был родиться. Так ты представляешь, она хотела еще и к тебе забежать. Поздравить и все такое. Со свидетельством о смерти Фриды в руках. Я ей говорю — ты с ума сошла? Она подумала и сказала — ты, наверное, прав, лучше потом, вдвоем. Я дал ей пару капель ривотрила, посадил в такси и даже сам поймал другую машину, чтобы она думала, что я тоже уезжаю. А через три квартала сказал шоферу, чтобы он разворачивался и вез меня обратно в больницу. Там на входе дежурные меня еще не забыли, потому и разрешили пройти. Уже решили, как назовете?»
Нет, в тот момент еще ничего не было решено. А вот десять месяцев спустя, сидя на залитой солнцем террасе кафе, Римини уже мог грозным голосом произнести: «Лусио, нельзя!» Лусио был тем же принцем-фехтовальщиком, но румяным и окрепшим; воспоминаний у него пока что почти никаких не было. Первый месяц своей жизни он провел в своем солярии на колесиках, а сейчас твердо вознамерился отведать лично приготовленное блюдо в стиле фьюжн — собранные в ладошку следующие деликатесы: подобранный на полу окурок, вскрытый пакетик с сахаром — часть содержимого уже была на слюнявчике с кармашками, — соска и успевший побывать у Лусио во рту чек за кофе, который Римини вот уже десять минут собирался выпить и все не мог урвать для этого несколько свободных мгновений. Выбор имени произошел сам собой — Римини даже не мог похвастаться тем, что это ему удалось убедить Кармен, отстаивавшую имена Антонио или Висенте, и ее родственников, хотя именно ему имя Лусио нравилось больше всего. До какого-то момента на небесно-голубой карточке, прикрепленной к инкубатору, значилось имя Римини — сам Римини, пока Кармен сцеживала молоко в палате интенсивной терапии, убивал время, болтая с медсестрами, с врачом-неонатологом и родителями других малышей, тоже находившихся в барокамерах; некоторые из младенцев весили при рождении меньше полукилограмма и по размерам едва превосходили плюшевых мишек, которыми папаши, чтобы как-то их развлечь, размахивали за прозрачными стенками их колпаков. Римини и сам не заметил, как стал называть сына «Лусио». Поначалу он произносил это имя как бы случайно, где-нибудь в середине ничего не значащей фразы, словно всем уже было известно, что ребенка зовут именно так. Через три недели, когда все немного успокоилось и Римини с Кармен уже чувствовали себя членами круга посвященных (для них стало повседневной рутиной то, что некогда было таинственным ритуалом, — например, визит в палату интенсивной терапии: позвонить в дверь, дождаться, пока ее откроют, вымыть руки дезинфицирующим раствором, надеть стерильный халат и передник, а на ноги непременно бахилы), Римини даже не пришлось отстаивать достоинства выбранного имени: окружающие — медицинский персонал и родители таких же, как и его ребенок, недоношенных младенцев, ставшие ему и Кармен за это время самыми близкими людьми, — уже называли мальчика Лусио, и это выходило так естественно, будто бы никаких других имен для новорожденных вовсе не существовало.
Против всех своих опасений, которые усилились преждевременными родами, Римини очень быстро убедился в том, что быть отцом — это вовсе не страшно и не трудно; более того, у него открылся настоящий отцовский талант, дремавший все те годы, что он не был востребован. Римини и представить себе не мог, что так легко вживется в эту новую роль. Так же, полагал Римини, до поры до времени в человеке могут дремать и способности к языкам — пока не будут востребованы какой-нибудь случайностью, каким-нибудь стечением обстоятельств; эти сравнения, впрочем, мало что могли объяснить в его собственной жизни: Римини виртуозно управлялся с пеленками, чем приводил в восторженное недоумение собственного отца, — и при этом столь же легко и стремительно продолжал забывать иностранные языки, о последствиях чего старался не задумываться. Римини забывал языки, как можно было бы терять кожу: в какие-то дни ее сходило больше, в какие-то меньше, но процесс не прерывался; ранки сначала болели, потом затягивались, живую плоть покрывал слой мертвой ткани. На время беременности Кармен — на все семь месяцев — болезнь Римини, которую он сам после поездки в Сан-Пауло стал называть «преждевременно развившимся лингвистическим синдромом Альцгеймера», отступила, отошла на второй план; затем рождение Лусио, а главное, необходимость с нуля осваивать правила существования в условиях больничного режима (Римини и Кармен были вознаграждены: сначала новый режим был для них как тюремный, а изучение родительских премудростей — как тяжкая повинность; но обычно молодые родители познают эти премудрости бок о бок с первенцем, и любая ошибка может поставить под угрозу новый, еще не сформировавшийся семейный уклад или вообще привести к какой-нибудь катастрофе со здоровьем; консультации с родителями помогают плохо — новоиспеченные дедушки и бабушки уже успевают забыть многое из того, что сейчас пригодилось бы их детям; а Римини и Кармен проходили тренировку у команды профессионалов, с которыми прожили бок о бок все то время, что Лусио находился в инкубаторе, что спасло их от многих роковых ошибок) — все это заставило Римини окончательно забыть о своей языковой амнезии, как о дурном сне.
Все шло хорошо вплоть до одного дурацкого вечера. Такие вечера со временем хочется, преодолевая брезгливость, взять двумя пальцами и резким движением выдернуть из жизни с корнем, раз и навсегда. Римини и Кармен решили сходить в кино. До этого они поужинали в ресторане. Вечер был не только дурацкий, но, кроме того, прохладный и неуютный. Лусио наконец уснул, прижавшись к груди Римини. Они походили по центру, не зная чем заняться; долгие месяцы сидения взаперти не прошли даром — квалификация в поиске развлечений была утрачена. Они принимали решения одно за другим и тотчас же принимались их корректировать, пока в конце концов не отменяли; так они и ходили, от игровых залов к магазинам с объявлениями о распродажах, принюхиваясь к запахам, доносившимся из дешевых кафе, и обходя то бросавшихся им прямо под ноги девушек с рекламными листовками, то назойливых нищих и инвалидов на улице Лавалье. Увидев афишу какого-то кинотеатра, Римини с Кармен чуть не прослезились: покопавшись в памяти, они пришли к выводу, что не были в кино почти полтора года. Поэтому сейчас они готовы были пойти смотреть почти все, что угодно, — так человек, вынужденный долгое время ограничивать себя в еде, набрасывается при первой возможности на любую пищу. Впрочем, одно условие Римини поставил — на какие боевики он с ребенком не пойдет. Его сильно беспокоило, что четырехмесячный Лусио может проснуться от какого-нибудь резкого звука — выстрела или взрыва, доносящегося с экрана, — и, когда он вернется из царства сна в реальный мир, сузившийся до размеров большого черного ящика, мир встретит его пулеметной очередью или, например, взрывом бензоколонки. В итоге они не поддались искушению посмотреть «один из самых дерзких образцов нового французского кино», как гласила небольшая, нарисованная от руки афиша, которая висела прямо на стекле кассы. Купив билеты, они в сопровождении билетера, подсвечивавшего им путь фонариком, вошли в обшарпанный зал, поскрипели половицами и сели в старые, потертые кресла. Оба испытывали восторг и волнение, как какие-нибудь крестьяне из глухой деревни, приехавшие в первый раз в жизни в большой город. Наконец, когда они — не сговариваясь, одновременно — решились наконец взглянуть на экран, их взглядам предстала весьма фривольного вида служанка в коротеньком черном переднике в белый горошек, которая, засунув разноцветную метелку под мышку, сосредоточенно рылась обеими руками в ящиках комода в хозяйской спальне. Фильм начался уже некоторое время назад, и с чего именно — оставалось только догадываться. Почувствовав неладное, Кармен едва слышно застонала; тем временем действие на экране разворачивалось своим чередом: в спальню незаметно вошла хозяйка и, вместо того чтобы устроить горничной скандал, стала с не меньшим остервенением рыться в комоде собственного мужа, который явно поместил туда неопровержимые улики всех своих грешков, — в какой-то момент из ящика в разные стороны полетело женское белье всевозможных цветов и фасонов. Неожиданно изображение задрожало, по экрану поползли не то разноцветные червяки, не то какие-то лучи или полосы. Движения актрис стали дергаными — словно кто-то старательно вырезал из пленки кадры, которые связывали между собой фазы движений и жестов. Наконец действие подошло к кульминации: горничная резким движением сорвала крест, висевший на шее у хозяйки, и сильным толчком повалила ее на кровать; та раздвинула ноги, растянула губы в страдальчески-блаженной улыбке и стала одной рукой расстегивать платье, а второй судорожно комкать покрывало в цветочек. При этом изображение все так же дергалось, прыгало, и время от времени его скрывали разноцветные червячки и гусеницы; в какой-то момент эти дополнительные эффекты-дефекты полностью закрыли экран, и, когда изображение восстановилось, все самое интересное осталось позади: доносилось щебетание птичек, по какому-то пляжу дефилировал в плавках не то спасатель, не то банщик, двое мужчин сидели за столиком в ресторане, украшенном огромным количеством искусственных цветов, солнце не то вставало, не то садилось, светофор переключался с зеленого на желтый, кто-то снимал серый пиджак с вешалки. В былые времена Римини уже как минимум ломился бы в окошечко кассы с требованиями немедленно вернуть деньги, но теперь лишь поудобнее устроился в кресле и, ощущая на груди вес спящего Лусио, приготовился смаковать тошнотворные запахи и духоту кинотеатра вместе с дефектами печати пленки, которые показались ему очаровательными — все эти полосы и дергающиеся ломаные линии чем-то напомнили ему первобытную наскальную живопись.
До какого-то момента Римини даже не отдавал себе отчета в том, что фильм шел на французском. Лишь когда съехала нижняя строчка субтитров, он с ужасом осознал, что воспринимал диалоги не на слух, а читая перевод. И вот теперь, когда часть текста куда-то исчезла, а герои продолжали говорить по-французски, Римини охватила паника: он ничего не понимал. «Рамку!» — крикнул во весь голос кто-то из зрителей. Римини посмотрел на Кармен: судя по спокойному выражению ее лица, она даже не заметила пропажи субтитров. «Но как ты…» Да нет, все было ясно: Кармен прекрасно понимала французскую речь, и никакие субтитры ей были не нужны. Только он, он один, осиротел и потерял все. Он встал, перешагнул через открытую сумку, через зонтик, пробежал через зал по центральному проходу и, сориентировавшись по полоскам света под входными дверями, выскочил из зала в фойе — продавец сахарной ваты проводил его удивленным и в то же время по-коровьи невозмутимым взглядом; спустя десять секунд Римини, обнимая спящего сына, уже рыдал навзрыд в одной из кабинок туалета, созерцая, словно через мутное, залитое дождем ветровое стекло, произведение наскального искусства, выцарапанное на дверце кем-то из представителей первобытной расы в порыве вдохновения: здоровенный мужской член (вид спереди), с головки которого, нацеленной прямо на Римини, стекали капли спермы, сливавшиеся чуть ниже в номер телефона.
Долго плакать Римини не пришлось. Этот кризис, каким бы глубоким он ни казался, был купирован решительно и практически мгновенно: Лусио, разбуженный не то рыданиями отца, не то омерзительным запахом общественного туалета, тоже разревелся. Римини понял, что только что выучил еще одно отцовское правило, выполнять которое ему с этого дня надлежало неукоснительно: что бы ни происходило, какие бы напасти и беды ни обрушивались на них с Лусио — плакать одновременно с сыном отец не имел права. Римини с готовностью подчинился этому правилу и лишь с некоторой тоской подумал: что еще? От чего еще я теперь буду вынужден отказаться? Какие новые запреты наложит на меня, на мою жизнь и на мои чувства этот ребенок? На что еще он меня обрекает? Как бы то ни было, инцидент был быстро исчерпан — из туалета Римини вынес уже улыбающегося и довольного жизнью сына. Фильм к тому времени успел закончиться: Кармен ходила туда-сюда по фойе — как выяснилось, она обнаружила, что Римини с Лусио исчезли, только когда зажегся свет, — а вокруг нее уже кружили, словно вороны, двое-трое мастурбаторов, печальных и унылых в своем неизбывном одиночестве. Римини умилился, когда при виде беззубой улыбки младенца просветлело лицо матери; ему вдруг стал ясен подлинный смысл затертого выражения «плоть от плоти моей». Эта метафора и раньше казалась ему красивой, но воспринимал он ее несколько отстраненно — слишком уж часто ее использовали в сугубо религиозном смысле; теперь же ему стало ясно, что плотским соединением, связью между ребенком и его биологическими родителями смысл этой фразы не исчерпывается: у нее было и более глубокое значение совершенно особого единения, недоступное даже самой любящей бездетной паре. От осознания масштабов этого открытия, от понимания того, насколько теперь изменилась его жизнь, у Римини блаженно закружилась голова. Он понял, что любой поступок Лусио, имеющий отношение к нему, к Римини, точно так же был связан и с Кармен — и наоборот: все действия малыша, нацеленные так или иначе на маму, имели точно такое же отношение и к отцу.
Целый мир открывался перед ним — новый, непознанный; он постепенно обволакивал Римини, заставлял жить по новым, непривычным для него законам. Где-то далеко остались незнакомые слова, иностранные языки, бесконечные часы и дни, проведенные над словарями. Все это не просто отошло в иное время — оно словно стало частью другой, чужой жизни… Наконец Римини сдался. Он продолжал забывать языки — кожа сходила с него по-прежнему; но это перестало его волновать — последние лоскутья слетали тихо, практически незаметно и безболезненно: так спадают с человеческого тела миллионы отмерших клеток кожи, которые мы каждое утро оставляем на простынях, вставая с постели, и даже не считаем их почившими частичками нас, потому что никогда их не осознавали: ведь тело продолжает прекрасно функционировать без них, а значит, не так уж сильно оно в них нуждалось. Плоть от плоти моей.
Оставшись совершенно без денег, Римини тем не менее чувствовал себя прекрасно, испытывая огромный внутренний эмоциональный подъем и ощущая себя неуязвимым для любых неприятностей и потрясений. Месяца через четыре после рождения Лусио к Римини заглянул Виктор, только что вышедший из больницы — по меньшей мере дважды в год он проходил обследование, и бесконечные процедуры вконец изматывали его; на две недели он бывал потерян для мира — не мог толком ни работать, ни общаться, не мог даже толком поесть, хотя, парадоксальным образом, его сексуальная жизнь именно в эти периоды становилась интенсивной и разнообразной. В тот день Виктор, воспользовавшись минутой, когда Кармен на что-то отвлеклась, резким движением даже не передал, а бросил Римини небольшой сверток, словно обжегший ему руки; упаковка была роскошная, и Римини не составило труда догадаться, что это была посылка от Софии. Когда-то он точно так же по одной-единственной букве мог определить ее почерк — в любой записке, открытке или письме; после развода Римини стал называть почерком эту ее манеру вторгаться, лично и заочно, в его новую жизнь. На сей раз, к его собственному изумлению, он не почувствовал ни малейшей тревоги, никакого беспокойства. Почерк Софии он первым делом угадал даже не в самом подарке, а в поведении Виктора, который при «нелегальной» передаче держался таинственно и стремился соблюсти все меры предосторожности. Впрочем, и сам подарок, и его упаковка тоже красноречиво свидетельствовали о том, что София приложила к этому руку: такую тисненую бумагу использовали лишь самые дорогие магазины; присмотревшись к логотипу, Римини вспомнил, что встречал название этой фирмы в рекламных проспектах, в разделе «товары для детей». В общем, все это было вполне в духе Софии: ей пришло в голову купить подарок ребенку Римини, и она, естественно, отправилась в самый дорогой в городе магазин. Впрочем, Римини, какое бы сильное впечатление ни произвел на него этот поступок Софии, не ощутил ни удушья, ни сухости во рту, ни головокружения — ничего из тех симптомов, с которыми раньше связывалось ее появление на горизонте. Вернувшаяся в гостиную Кармен застала его с пакетом в руках; Виктор в отчаянии попытался наскоро придумать, зачем лично ему могло понадобиться что-то в магазине для детей, а Римини, не чувствуя никакого страха, спокойно протянул подарок жене. Он точно не знал, как отреагирует Кармен на это вторжение его прошлого в их нынешнюю жизнь, но почему-то был уверен в том, что выдержит любую бурю эмоций. Едва взглянув на изящную упаковку, Кармен поинтересовалась: «Это София передала?» — «Да», — сказал Римини. «Ну так открывай, чего ты ждешь». — «Действительно, открывай», — сказал Виктор чуть надменно, как и подобает человеку, с которого в суде только что сняли все обвинения. «И кстати, сделай одолжение — позвони Софии и поблагодари ее за подарок», — добавила Кармен. Римини развернул бумагу и открыл маленькую коробочку, в которой оказались крохотные шерстяные пинетки голубого цвета — очень, очень элегантные. Кармен принесла Лусио, мирно спавшего в колыбельке, чтобы примерить подарок: проснувшийся малыш с изумлением смотрел на собственные ножки, как будто впервые узнал об их существовании и думал, что они появились у него ровно за то время, что он спал. Римини осторожно пощупал прорезиненные носочки: по сравнению с крохотными ножками сына пинетки показались ему просто огромными. «Просто идеально, — сказала Кармен. — Нам как раз нужна обувь на вырост. — Повернувшись к Римини, она с демонстративно грозным видом заявила: — Если не позвонишь Софии, я позвоню ей сама. Я не хочу, чтобы мы выглядели неблагодарными свиньями. Тебе все ясно?»
Великолепные тапочки, ничего не скажешь. Лусио, впрочем, был с этим не согласен, хотя, вполне возможно, гораздо больше он был недоволен тем, что его вдруг, ни с того ни с сего, поместили в скорлупу коляски. Он изгибался всем телом — словно через него пропускали электрический разряд, — молотил кулачками по мягкой спинке и пинал воздух ножками в голубеньких тапочках. Прежде чем малыш заявил о нарушении своих прав — по обыкновению, громким пронзительным криком, — Римини успел вырвать у него пакетик с сахаром, окурок и чек, а соску, наоборот, вернуть ему в рот. Римини обвел бар взглядом и посмотрел на часы: София опаздывала уже на двенадцать минут. Больше всего на свете ему сейчас хотелось сделать две вещи: закурить и снять с Лусио тапочки и куда-нибудь их спрятать. Кармен, движимая какой-то особой вежливостью, характерной для отношений между женщинами вне зависимости от степени соперничества и недоверия друг к другу, настояла на том, чтобы на свидании Римини с бывшей женой была продемонстрирована обновка, и безоговорочно отмела все другие варианты обувки — да, судя по всему, понял Римини, Кармен таким образом исполняла какое-то правило женского этикета. Обув малыша в подаренные Софией тапочки, она в некотором роде отдавала долг, который тяготел над ней с тех пор, как София передала подарок. Неподалеку — буквально через два столика — сидела пара туристов-иностранцев. Римини жадно смотрел на то, как официант подносит им сигареты и как они с удовольствием вскрывают пачку, закуривают и делают первую затяжку; он никогда даже не задумывался, насколько элегантными делает сигарета пальцы, которые ее держат, насколько изящно может подниматься дым над головой курильщика, насколько эффектно может смотреться, словно окрашенный охрой, самый обыкновенный сигаретный фильтр. Ему отчаянно захотелось курить.
Тем не менее Римини держался. Чтобы отвлечься от мыслей о сигарете, он вспомнил про Софию. Римини признался себе в том, что, если она не явится, он будет изрядно разочарован. Да, он позвонил ей, чтобы поблагодарить за подарок, и сделал это вовсе не потому, что испугался угроз Кармен: ему хотелось убедиться лично, что чувство собственной неуязвимости, которое он испытывал, не иллюзия; пожалуй, лишь перед этой женщиной ему хотелось продемонстрировать свою силу, ибо лишь она когда-то могла вывести его из себя буквально одним напоминанием о своем присутствии. «Нет, не придет», — подумал он. Этот бар он терпеть не мог — ему не нравилась его претенциозность, фальшивость отделки «под дерево» и то, как презирали местные официанты всех, кто, как Римини, не был здесь постоянным клиентом. Естественно, это место предложила София, Римини же согласился без споров и возражений — с той же беспечностью, с которой согласился позвонить ей и поблагодарить за подарок; столь же легко он принял предложение Софии повидаться и сообщил ей, что, разумеется, придет на встречу с Лусио — чтобы она наконец могла познакомиться с малышом. Римини пошел на все эти уступки, будучи абсолютно уверенным в том, что они лишь делают его сильнее. Но вот сейчас, когда Софии все не было и не было, его сила, его неуязвимость, его отцовская гордость — то, что после внутреннего освобождения от Софии, как ему казалось, лишило его необходимости прятаться, — все это показалось ему смешным, жалким и бесполезным. Так, наверное, чувствует себя гимнаст, который много месяцев готовился выступить со своим коронным упражнением, а перед началом соревнований узнал, что именно этот пункт программы отменен; спортсмен буквально на глазах обмякает, сжимается, его мускулы становятся дряблыми, новое трико начинает морщиться и обвисает на нем, как балахон. Римини почувствовал, что в нем копится злость, и поймал себя на том, что жаждет мести. Он вновь посмотрел на часы: двадцать две минуты. Сидевшая за соседним столом бразильянка закашлялась — судя по звукам, вылетавшим из ее горла, курила она давно и много; браслеты у нее на руках зазвенели, как коровьи колокольчики. За окном на полной скорости пронесся ярко-желтый кабриолет с откинутой крышей; рядом — пожалуй, даже слишком близко — двое мужчин в галстуках, одинаковых голубых рубашках и с ремнями гаучо на поясах в полный голос выкрикивали в сотовые телефоны какие-то указания, касавшиеся биржевой игры. Римини приподнял чашку и подумал, что, наверное, кофе уже подостыл и что пить его будет не слишком приятно. Убедиться в правоте своих догадок он не успел: Лусио резко вскинул ручку так, что чашка перевернулась и почти все ее содержимое пролилось на рубашку и брюки Римини. Он замер и некоторое время поочередно смотрел то на расплывавшиеся по его одежде кофейные пятна, то на восторженно улыбающегося Лусио, для большей убедительности тыкавшего в них пальчиком. «Ну все, — подумал Римини, терпение которого иссякло. — Пора закуривать». Взмахом руки он подозвал официанта, только что дававшего прикурить туристам. У парня была очень выразительная внешность — широко расставленные, почти как у акулы, глаза и бородавка на щеке. «Счет?» — поинтересовался официант, мысленно прикидывая, какой урон нанесен одежде Римини пролитым кофе. «Нет, — ответил Римини. — Покурить». Официант достал пачку из кармана и ловким движением выбил из нее одну сигарету. Римини на мгновение вновь задумался. Взгляд, брошенный на часы, — двадцать пять минут — убедил его в правильности принятого решения. «Да, давайте. И счет тоже».
Он взял сигарету, но не стал глубоко затягиваться, откладывая приятный момент, когда уже подзабытая за полтора года горечь дыма обожжет ему небо и язык. Затем он решил развлечь Лусио: затянувшись, сложил губы трубочкой и выпустил изо рта длинную цепочку колечек дыма; Лусио наблюдал за ними поначалу с восторгом, решив, по всей видимости, что ему показывают что-то вроде новых мультиков, а затем с недоверием и даже несколько недовольно — слишком уж равнодушно проплывали мимо него эти круглые штуки; в конце концов Лусио стал сердито размахивать руками, пытаясь не то поймать, не то разогнать кольца дыма. Римини расхохотался. Затянувшись в очередной раз, он стал пускать колечки прямо Лусио в лицо. Первую цепочку Лусио встретил выставленной вперед ладошкой; против такой обороны колечки оказались бессильны и вскоре растаяли в воздухе; вторая угодила в край спинки коляски, а третья и четвертая попали прямо в глазки малышу. Лусио зажмурился, поняв, что противник берет не только числом, но и хитростью — даже разорванные колечки неприятно щекотали ему нос и щипали глаза. Римини решил, что повеселил сына достаточно и что пришло время спокойно насладиться остатками сигареты. Только он собрался откинуться на спинку стула и сделать глубокую затяжку, как чья-то рука, промелькнув стремительно, как молния, перед его глазами, легким и точным движением вырвала сигарету у него из пальцев. «Это же преступление, — сказала София, садясь между Римини и Лусио и затаптывая сигарету подошвой. (Римини обратил внимание на то, что ботинок Софии был завязан не шнурком, а куском грязной, уже обтрепавшейся на концах веревки.) — Ты преступник, а к тому же болван и тупица. Да как тебе такое только в голову пришло? Полтора года не курил, и вдруг снова за сигарету!» София, похоже, действительно была не на шутку рассержена тем, как безрассудно относится Римини к своему здоровью. Внимательно посмотрев на Лусио, она сказала: «Значит, вот оно и есть, твое сокровище. Не представишь нас друг другу?» — «София, сейчас двадцать пять минут четвертого», — заметил Римини. «Да, — кивнула она. — Никак не могла решить, что мне надеть. Представь себе, я до сих пор наряжаюсь и прихорашиваюсь, когда собираюсь с тобой увидеться. — Посчитав „взрослую“ часть пролога исчерпанной, она повернулась к Лусио и поздоровалась с ним: — Привет, Лусио. Давай знакомиться. Знаешь, кто я такая? Неужели нет? Папа наверняка много рассказывал обо мне». Лусио слушал ее с выжидательным любопытством. «Меня зовут София. Со-фи-я, — сообщила она и, протянув ему палец, запачканный чернилами, помогла Лусио обхватить его ручкой. — Я та самая тетя, которая научила твоего папу всему тому, что он умеет и знает. — Обернувшись к Римини, она пояснила: — Да успокойся ты. Глупый. Это же шутка. Ну хорошо, глупая шутка. И вообще — не пытайся защитить ребенка от окружающего мира. По крайней мере, шутки он понимать должен. Да, похоже, уже понимает». Она вновь обернулась к Лусио, взгляд которого блуждал между ее лицом и этим огромным пальцем-мачтой, в который вцепились, словно потерпевшие кораблекрушение, крохотные пальчики. София протянула руку к его голове, но почему-то не рискнула погладить Лусио, и ее ладонь застыла сначала в нескольких сантиметрах от макушки ребенка, а затем, точно так же, — рядом с розовой щекой. «А ты красивый, — сказала София. (Лусио воспользовался тем, что его пальцы освободились, для того чтобы засунуть один из них себе в нос.) — Красивый, блондинчик. И не очень-то общительный. В общем, весь в папу. Вот только никак в толк не возьму — у кого это хватило ума назвать тебя Лусио. Не иначе у мамы. Это наверняка она все придумала. Она ведь? Давай рассказывай. Смотри, говори правду. Запомни — Софии врать нельзя. Договорились? Ты что, мне не веришь? Знаешь что, если не веришь — спроси у папы».
К их столику направился официант; София небрежно отослала его царственным жестом. «Что-нибудь будешь?» — поинтересовался Римини. «Да я что, дурная, что ли? — возмутилась София. — Здесь такие цены». Она подняла сумочку с пола и попыталась открыть ее; замок не поддавался. «Тогда почему ты назначила встречу здесь?» — спросил Римини. «Что значит — я назначила? — переспросила София, явно недовольная тем, как пошел разговор. — Римини, кто кому позвонил?» Ей наконец удалось открыть сумочку, из которой она извлекла пузырек с маленькими белыми шариками. «Ну я звонил, — согласился Римини. — Но место для встречи назначила ты». — «В тот момент мне больше ничего в голову не пришло. И в конце концов, это что — преступление?» Несколько секунд они сидели молча. «Ну, разнервничалась, неужели непонятно. Предложил бы сам что-нибудь более подходящее — не сидел бы сейчас и не жаловался». София открыла флакончик, высыпала в подставленную крышку пять крохотных белых шариков и, пересчитав их для верности еще раз, опрокинула содержимое себе под язык. Судя по всему, истинный смысл этой процедуры можно было разглядеть только детскими глазами: Лусио прервал важнейшее занятие — попытки просунуть палец под язычок правого башмачка — и принялся внимательно, не отрываясь следить за тем, что делала София. Римини же в очередной раз был потрясен тем, как она серьезно подходит к процессу рассасывания белых горошин: она закрывала глаза и на несколько секунд отключалась, словно это был священный ритуал. На вопрос Римини — от чего на этот раз лечимся? — София, не открывая глаз, пододвинулась к нему поближе и показала пальцем себе на лоб. Римини обратил внимание на то, что ее ногти были так же изгрызены, а на лбу Софии поначалу ничего странного не увидел. Ну да — толстый слой какого-то крема и пудры, явно нанесенный для того, чтобы прикрыть пару уже довольно заметных морщин. «Ну и что?» — спросил он. София молча поскребла краешек лба ногтем, и Римини увидел на открывшемся участке кожи целую цепочку крохотных белых прыщиков, выстроившихся рядком, как покрытые снегом вершины какого-нибудь на редкость дисциплинированного горного хребта. «Сейчас уже ничего, — сказала София. — Вот видел бы ты меня некоторое время назад: весь рот — одна сплошная белая язва. — Давая понять, что с этими откровениями покончено, она откинулась на спинку стула и сказала: — Ладно, хватит об этом. Все, что могло, с меня уже сошло. Сошло и вышло. Настало время, чтобы что-то наконец начало в меня входить».
Римини почувствовал, как по его телу пробежали знакомые мурашки. Он не был уверен в том, что правильно понял, какое именно «что-то», входящее в Софию, так желанно для нее, но и этой неуверенности оказалось достаточно, чтобы пробудить в нем уже позабытые страхи. Он опять не знал, чего от нее ждать, и боялся худшего. Отвлек его негромкий, но резкий треск с левой стороны. Римини вздрогнул и испуганно посмотрел на Лусио; но скрипело, видимо, всего-навсего плетеное ивовое сиденье стула под Софией. Ребенок был в безопасности, но Римини все равно стало не по себе. Его воображение не раз рисовало сцены, в которых малышу что-то угрожало; Римини неизменно дорисовывал картину чудесным спасением Лусио, разумеется, благодаря героизму отца; он, как какой-нибудь супермен из комиксов, всегда приходил на помощь — в последнюю минуту, когда трагедия уже казалась неизбежной. Теперь Римини было страшно. Он впервые почувствовал, что это не он может спасти Лусио, а Лусио — его. Только Лусио, никто другой. Тем временем малыш, который все выражения отцовского лица воспринимал как проявления одного и того же чувства — нежности, надул щеки и плюнул на слюнявчик, проявляя таким образом свою радость от того, что папа рядом. София вдруг предложила прогуляться и тотчас же встала из-за стола, как будто малейшее промедление было для нее невыносимо. Римини достал бумажник, чтобы рассчитаться с официантом, а затем, вновь обернувшись к Софии, невольно обратил внимание на порванную подкладку ее пальто и две большие дырки на чулках.
София шла вдоль самых домов, то и дело обтирая стены плечом. Через два квартала она начала плакать. Раньше Римини не видел такого плача никогда и ни у кого — София не была исключением, она впервые так плакала при нем. Только что ее лицо было мрачным, но внешне совершенно спокойным, и вдруг — спустя какую-то секунду — уже все было залито слезами. Смущенная София одновременно плакала и улыбалась. «Не обращай на меня внимания, — сказала она, пытаясь прикрыть рот крохотным, словно из кукольного набора, носовым платком — таким жестом, каким прикрывают беззубый рот. — Ну да, я существо эмоциональное. Вот увидела тебя с колясочкой — и… скотина ты все-таки, Римини. Скотина и предатель. Завел, значит, себе ребенка с другой женщиной. Сукин ты сын, вот что я тебе скажу. Утешает только то, что я ведь не ошибалась, когда представляла тебя в роли отца моих детей. Тебе идет роль папаши». Они подошли к перекрестку. Римини остановил коляску на самом краю тротуара; передние колесики на мгновение повисли в воздухе, а он тем временем аккуратно пересек кромку бордюра и опустил коляску на проезжую часть. София с умилением наблюдала за тем, как ловко у Римини это получается. Поаплодировав его мастерству, она, не глядя по сторонам, стала переходить дорогу… Краем глаза Римини заметил, что со стороны улицы Айякучо к ним стремительно приближается черно-желтая комета; он успел лишь открыть рот, но не крикнуть. К счастью, какая-то женщина, стоявшая у перехода рядом с ними, успела на мгновение придержать Софию, вытянув перед нею руку. Такси пронеслось буквально в полуметре перед ними, огласив улицу протяжным гудком клаксона. Женщина, в которую воплотился ангел-хранитель Софии, незаметно оглянулась и выразительно-осуждающе посмотрела на Римини. Тот, в свою очередь, посмотрел на часы и подумал; сколько же еще терпеть эту пытку — пятнадцать минут? полчаса? — но, взглянув на Софию, не смог не улыбнуться: та даже не заметила, что только что избежала смертельной опасности, и была всецело поглощена малышом. София бегала вокруг коляски, как девчонка; она то появлялась перед Лусио, то исчезала из его поля зрения, а он вертел головой, пытаясь уследить за непредсказуемой траекторией движения вертлявого объекта. Всякий раз, показываясь перед Лусио, София успевала слегка ущипнуть его за щеку, за ручку или пощекотать ему живот; восторгу малыша не было предела — Римини даже устыдился своих страхов и переживаний. «В конце концов, после всего, что между нами было…» — подумал он и не стал формулировать свою мысль до конца. Понаблюдав еще за Лусио и Софией, он предложил: «Мороженое будешь?» Предложение прозвучало, как Римини и сам понимал, театрально-напыщенно — так всегда происходило, когда он какой-нибудь мелочью пытался компенсировать в глазах Софии свою безынициативность. София была поглощена увлекательнейшей игрой — крутила перед Лусио соблазнительно позвякивающую связку ключей, и малыш отчаянно пытался поймать ладошками эти блестящие штучки. «Можно присесть где-нибудь за столиком прямо на улице», — добавил Римини. София нахмурилась и выразительно посмотрела на часы. «Ты торопишься?» — спросил Римини. «Да не то чтобы очень…» — пробормотала София и на мгновение выпала из игры. Этой секунды Лусио оказалось достаточно для того, чтобы поймать наконец самый большой ключ и изо всех сил потянуть его на себя. Тем временем Софию словно осенило. «Ну, если ты меня подбросишь, — сказала она. — Ты, кстати, куда потом?» — «Домой», — ответил Римини. «Такси возьмешь?» — «Скорее всего да», — сбитый с толку, ответил Римини. «Вот и договорились», — подытожила София и с улыбкой, одним легким движением вытянула ключи из ладошек Лусио. Тот на несколько секунд так и замер с умоляюще протянутыми вперед и вверх ручками — словно вознося молитву.
В кафе-мороженом они оказались единственными посетителями. Римини сообщил Софии, что угощает, и предложил ей самой выбрать, что она хочет. Та погрузилась в изучение витрин и толстенного меню. Римини, не долго думая, выбрал себе среднюю порцию мороженого с лимонным сиропом и устроился за приглянувшимся ему столиком. Ему уже принесли заказ, и он даже успел вонзить в ледяную массу пластмассовую ложечку, а София все еще стояла перед прилавком, решая — пломбир или фруктовое, вот только знать бы еще, с каким наполнителем; продавец профессионально-терпеливо открывал перед нею все новые и новые бидончики, демонстрируя необъятную палитру съедобной акварели. «Ну я не знаю, — сокрушенно сказала София и, обернувшись к Римини, внимательно посмотрела на его мороженое: — Ты-то что выбрал?» — «Лимонное», — ответил Римини. «Просто лимонное, и все?» — переспросила София и даже, подойдя к Римини, лизнула шарик в его вазочке. «Да». — «Ничего не изменилось, — заявила София. — Никогда не умел мороженое выбирать. Берешь всегда первое, что под руку подвернется. Скучно же, наверное». Вернувшись к прилавку, София вздохнула и решительно заявила: «Лимонное. Просто лимонное мороженое». По ее просьбе они пересели за столик на улице. Римини доел первым, как всегда. Дело было не в голоде и не в прожорливости, просто у него были какие-то удивительные способности по этой части; все, кто с ним когда-либо сидел за столом, не уставали удивляться: вроде бы он и не накидывался на еду, как голодный, вроде бы и продолжал участвовать в беседе, но при этом успевал расправиться с каждым блюдом раза в три быстрее, чем любой сотрапезник. Римини взял салфетку и вытер рот Лусио; тот получил свою ложечку мороженого, а поскольку в его мире слова «глотать» и «пускать слюни» были синонимами, то Римини пришлось потрудиться, оттирая липкую массу с подбородка и щек малыша. Закончив, Римини посмотрел на мороженое Софии: дела шли еще хуже, чем он предполагал, — она за все это время даже не притронулась к своей порции, уже изрядно оплавленной припекавшим солнцем. «А ты почему не ешь?» — поинтересовался Римини, надеясь, что любой, самый банальный вопрос поможет вывести Софию из транса. Она действительно вздрогнула и посмотрела на мороженое так, словно впервые видела этот желтый конус — уже покосившийся и на глазах растекавшийся ровным слоем по дну вазочки. София машинально макнула ложку в мороженое и поднесла ее ко рту, но промахнулась и заляпала себе губы и подбородок не хуже, чем Лусио. Неожиданно она улыбнулась и, перехватив руку Римини, который автоматически чуть было не протер ей подбородок салфеткой, сказала: «Я тут подумала… Ты помнишь, в котором часу родился Лусио?» — «Ночью», — ответил Римини. «Нет, когда именно? В котором часу?» — настойчиво повторила она свой вопрос. «В двадцать минут третьего». — «Я так и знала», — с торжествующим видом заявила София. «Ты о чем?» — спросил Римини. «В то же самое время умерла Фрида».
Естественно, все по второму кругу: слезы, всхлипывания, вышитый кукольный платочек — весь в соплях, едва просохших после предыдущего приступа, — икание, переходящее чуть ли не в рвотные позывы, и кашель. Римини и сам не заметил, как снова стал похлопывать Софию по сутулой спине сначала одной ладонью, а затем обеими; день как-то сразу помрачнел, хотя на небе за все это время не появилось ни облачка и солнце по-прежнему усердно плавило мороженое. Лусио был от происходящего в полном восторге и шлепал ладошками по поперечине коляски в такт кашлю и иканию Софии. Римини судорожно вспоминал, каким способом можно вывести Софию из подобного истеричного состояния, — действовать нужно было хирургически точно, чтобы не спровоцировать уже полноценный неконтролируемый приступ. София любила повторять: «Не пытайся убедить меня в том, что я не страдаю» — так что успокаивать ее сейчас не было никакого смысла. Вместо этого можно было попытаться ее отвлечь, переключить ее внимание на какую-нибудь другую тему. Тушить огонь страстей, бушевавших в душе Софии, было занятием неблагодарным — значит, необходимо хотя бы локализовать этот пожар и ждать, пока жаркие угли покроются серым слоем пепла.
Заметив, что София крепко держит в руках вазочку с растаявшим мороженым, Римини сделал вид, что пытается отнять у нее десерт. София непроизвольно сжала пальцы еще сильнее, а затем не без труда разжала — вазочка была вся липкая от пролившегося мороженого. Это на несколько секунд заняло ее, и Римини воспользовался возможностью встать из-за стола и потащил Софию осматривать занятный в архитектурном отношении дом, который был рядом, буквально на другом краю квартала. София не выказала никакого желания созерцать архитектурные достопримечательности, но и не стала сопротивляться натиску Римини. Плакать она перестала, как всегда, мгновенно и неожиданно; пройдя несколько шагов, она положила ладонь на поручень коляски и, заискивающе посмотрев на Римини, спросила: «А можно мне? Ну хотя бы немножко?» По ее тону Римини понял, что София вполне пришла в себя, и сказал: «Да, пожалуйста». Через некоторое время София, словно извиняясь за настойчивость, пояснила: «Мне нужно практиковаться» — и искоса посмотрела на Римини, словно желая убедиться в том, что эта фраза произвела на него должное впечатление. Римини улыбнулся и отвел взгляд, а потом стал тайком поглядывать на Софию, удивляясь произошедшей с ней чудесной перемене: София гордо расправила плечи, вскинула голову и всем своим видом давала понять окружающим, что занята серьезным делом; коляску ей действительно удавалось катить как-то по-особенному элегантно. «Ничего сложного, — заметила она. — Да, кстати. Мне идет?» Римини улыбнулся, но отвечать не стал. Его сын тем временем извертелся в коляске, явно понимая, что происходит что-то важное. Пристегнутый ремешком, он не мог повернуться на сто восемьдесят градусов и потому выражал свое одобрение новому извозчику гуканьем. София наклонилась к нему и, почти касаясь своим носом носа Лусио, спросила: «Эй, малыш, как я тебе в этой роли? Разве не замечательно?» Лусио потерся носиком о нос Софии и, улыбаясь, откинулся на спинку своего передвижного трона. Римини, чувствуя свою ответственность за то, чтобы София вернулась в нормальное состояние, предложил еще немного прогуляться и, чтобы отвлечь ее, затеял разговор на тему, которая, как ему казалось, не могла ее не заинтересовать. «Как у тебя с твоим немцем?» — поинтересовался он как бы невзначай. «С моим немцем», — повторила София, улыбаясь. «Ну как его? Курт? Карл?» — «Римини, как же тебе не стыдно». — «За что?» — «У меня впервые с того времени, как мы расстались, появился мужчина, а ты даже не запомнил, как его зовут», — «А что, это так невежливо?» — «Не то чтобы невежливо, — сказала София. — Просто я тебе не верю». На некоторое время они вновь замолчали. «Кантор?» — предположил Римини. «Конрад», — ответила София. «Ну вот, по крайней мере, я угадал с первой буквой», — попытался оправдаться Римини. «А, он, — с улыбкой произнесла София. — Ну да, он по-прежнему немец, но боюсь, что уже не мой. Если, конечно, считать, что когда-то он был моим». Римини мысленно выругался: надо же было так ошибиться дверью. Впрочем, голос Софии звучал рассудительно и спокойно. «Вы что, расстались?» — «Расстались? Да нет, Римини, люди не расстаются. Люди друг друга бросают. В этом и заключается правда. Любовь — чувство взаимное. А разлюбить другого может только кто-то один. Вот сиамские близнецы — они разделяются, расстаются. А впрочем, и с ними не так — сами они расстаться не могут, потому что погибнут друг без друга. Им нужен кто-то третий — умелый и опытный хирург, который сможет аккуратно, скальпелем и ланцетом, разделить общие органы и ткани. Правда, и хирург чаще всего, помимо своей воли или даже осознанно, убивает одного из них, обрекая второго на вечные мучения — потому что без того, что было частью тебя самого, жить мучительно».
Они продолжили путь в молчании. София переводила дух; судя по всему, она не рассчитала силы и потратила на свой монолог слишком много энергии. Римини, в очередной раз потрясенный тем, как легко и свободно обнажает она перед ним свой внутренний мир, самые сокровенные чувства и мысли, боялся даже посмотреть на нее. «Хотя — чему тут удивляться, — сказала София совершенно спокойно, без всякого кокетства; казалось, невидимый дождь мгновенно смыл с нее коросту терзавшей ее боли. — В конце концов, он поступил точно так же, как и ты: научился тому, чему должен был научиться, и ушел — ушел, став настоящим мужчиной. Он теперь куда привлекательнее, чем до встречи со мной: чувственный, умеет разбудить страсть и поддерживать ее огонь — таким парнем грех не воспользоваться. Вот я и думаю, что им уже, наверное, вовсю пользуется какая-нибудь неряха-немка с небритыми подмышками и обутая в сандалии поверх носков. Впрочем, я не жалуюсь — что есть, то есть, и пусть будет. Таково мое предназначение в этом мире — я нахожу, открываю людей, делаю их лучше, красивее… а потом плодами моего труда пользуются другие. Точно так же с больными — они поступают ко мне парализованными инвалидами, приговоренные своими диагнозами к пожизненным мучениям, а уходят счастливыми, и к тому же не в колясках, а на своих ногах. Их и родственники с трудом узнают — так они у меня меняются. То же и с мужчинами. Мужчины, которых женщины вычисляют, соблазняют, запирают в трехкомнатных квартирах и превращают в примерных отцов семейств, — эти мужчины вдруг понимают, что женщины, с которыми они прожили всю жизнь, им совершенно чужие, им нет никакого дела до того, что творится у них в душе, до того, что может сделать их счастливыми, что их ранит, что их радует, а что приводит в отчаяние, к чему они стремятся, а от чего хотят убежать. И тогда мужчины умирают; врачи констатируют инсульт или аневризму, но подлинная причина их смерти — горечь от осознания неудавшейся жизни… Вот таких-то мужчин, понимаешь, Римини, таких как ты, — я их насквозь вижу. Не только вижу, но могу вскрыть их и вывернуть наизнанку — как филиппинцы, которые оперируют без скальпеля; я рассматриваю их сердца, не прикасаясь к ним, и вижу все — каждую нанесенную когда-то рану, зарубцевавшиеся шрамы и те, что никогда не затянутся. Я вижу, на что способны их сердца и о чем не подозревают ни сами эти мужчины, ни, тем более, кто-либо другой. Я говорю им об этом, нет — я показываю (бедняги ведь не верят просто словам, им обязательно нужно увидеть все самим), и вот раз — они без памяти влюбляются в меня, а я влюбляюсь в ответ. Потом они и сами начинают видеть, что все, что я им показала, действительно в них есть, и осознают, что влюбились не в меня, а в этот мой дар, в эти филиппинские сверхъестественные способности, которые позволяют их исцелить. И наконец — обновленные, полные сил и энергии, они уходят. Видел бы ты этих красавцев, которые покидают меня и начинают новую, действительно полноценную и счастливую жизнь. Полноценную и счастливую — только без меня».
На углу они остановились, пропуская длиннющий черный лимузин, который никак не мог вписаться в узкую улицу. Римини почувствовал сладковатую тошноту, причина которой ускользала от него, как кусок дешевого мыла. «Вот так, — сказала София. — Возможно, оно и неплохо… Я ведь далеко не уверена в том, что хотела бы связать свою жизнь с Конрадом. Да что с Конрадом — я и с тобой, наверное, не захотела бы жить до самой смерти. Я ведь тоже устаю общаться с людьми, у которых все в жизни непросто. А уж исцелять мужчин — это и вовсе требует сверхчеловеческих усилий. Знаешь, на что это похоже? На попытку отчистить от многолетних наслоений какую-нибудь старую дверь. Драишь ее, драишь, сдираешь слой за слоем старую краску — и ведь ни в коем случае нельзя применять грубую силу. Ох уж мне эти мужчины! Страшно горды тем, что у них есть нечто под названием „жизненный опыт“. Этот чертов опыт насквозь покрылся плесенью, как та самая старая дверь, а я знай себе делаю свое дело потихонечку — тру, мою, оттираю; годы спустя я наконец добиваюсь того, что хотела: они предстают передо мной такими, какими были при рождении, — голыми, без единого слоя последующих отложений. И вот, когда все можно начинать заново, с чистого листа, когда я наконец могла бы отдохнуть, — начинается самая тяжелая работа, требующая титанических усилий. Эти новорожденные на редкость ранимы, слабы и к тому же упрямы. Любое прикосновение для них болезненно, а любая инфекция может убить. Вот и приходится даже обнимать их легко и нежно — лишь слегка намекая на ласку, на те чувства, которые я к ним испытываю; ну а потом нужно дать им руку, помочь подняться и сделать первый шаг, потом второй, а дальше…» София замолчала. Она приподняла голову, словно глядя в небо и пытаясь вспомнить что-то важное, — на ее лице играли отсветы какой-то разноцветной неоновой вывески. Римини смотрел на нее, видел слезы в ее глазах — и вдруг осознал, как затянулась прогулка: на улице уже темнело. Было свежо. Римини вздрогнул и посмотрел на босые ножки Лусио, испуганно подумав, что тот может простудиться. Он только хотел было что-то сказать, как София жестом оборвала его и, погладив его по щеке ладонью, вдруг спросила: «Не хочешь переспать со мной?» Голос ее звучал нежно и ласково — почти нечеловечески нежно и ласково. Римини от неожиданности даже рассмеялся. «Переспать. Прямо сейчас, здесь. Смотри, видишь, это гостиница, — сказала София. — Давай. Ну что тебе стоит. Потрахаемся, и все. Заходим, берем ключ, идем в номер — и через полчаса выходим. Останется только попрощаться. Это же ничего не значит, не бойся. Если бы ты знал, как мне хочется. Сколько времени у меня мужчины не было — лучше тебе не знать. У меня от желания уже яичники болят. Вот, почувствуй. — С этими словами она взяла Римини за руку и прижала его ладонь к своему лобку. — Чувствуешь? Чувствуешь, как горячо? Перепихнемся — и все. Сунешь мне, кончишь в меня — и снова свободен. Раз, два — и готово. Дольше обсуждаем. Я прошу тебя. Умоляю. Сделай это ради меня». Римини почувствовал уже знакомое головокружение. В нем не было ни желания, ни отторжения: он словно застыл под воздействием противоположных сил, тянувших его в разные стороны: ему хотелось идти вперед и в то же время отступить, взлететь и упасть, повзрослеть — и вновь стать ребенком. Так же он чувствовал себя в детстве, просыпаясь среди ночи на огромной, как океан, кровати, которая была делом рук плотника — приверженца экспрессионистских скошенных углов. Он задрожал и почувствовал, что София тоже дрожит; эта вибрация передалась ему через пальцы, прижатые к ее телу; его вдруг поразила мысль — чудовищная, словно пришедшая извне, из какого-то другого мира, а не из его собственного сознания: а не переспать ли с этой покойницей, с этой тенью из прошлого, чтобы освободиться от нее раз и навсегда? Привыкая к этой мысли, смиряясь с ней, Римини и сам не заметил, как оказался в узком душном лифте с Лусио на руках и сложенной коляской в ногах; когда его глаза привыкли к тусклому багровому свечению, лившемуся с потолка кабины, Римини смог наконец рассмотреть в зеркале лицо Софии, мрачно глядевшей в пол, и Лусио — счастливое младенческое лицо, воплощение чистоты и невинности в тумане этого багрового кошмара. Лифт остановился. София открыла дверцу, вышла в коридор и стала искать номер, который был выгравирован на брелоке. Римини высунулся из лифта вслед за нею, предоставив Лусио следить за перемещениями Софии — он сопровождал их радостными булькающими звуками. Одно из колес коляски застряло в пазах двери, и Римини был вынужден задержаться. Лусио забеспокоился — ему уж очень не хотелось терять Софию из виду. Римини на ощупь попытался выдернуть коляску, но, судя по всему, неудачно потянув за поручень, привел в действие механизм, всегда казавшийся ему непостижимым: из небольшого вытянутого предмета она вдруг превратилась во внушительных размеров скелет какого-то доисторического существа, заняв почти весь лифт.
Снизу донесся звонок — лифт понадобился кому-то еще. Римини понял, что оказался в ловушке — ни сложить коляску, ни выбраться в коридор ему не удавалось. Стараясь не шуметь, он отчаянными жестами сумел наконец привлечь внимание Софии, уже ушедшей в дальний конец коридора. Поняв, в чем проблема, она рассмеялась и бегом вернулась обратно. Несколько секунд они совместно боролись с непокорной коляской, которая отказывалась покидать кабину; Римини потел и внутренне кипел от злости — происходившее начинало его бесить; София же, напротив, надрывалась от смеха — ситуация казалась ей необыкновенно потешной. Это продолжалось до тех пор, пока она случайно не прищемила себе палец; взвизгнув, София изо всех сил пнула застрявшее колесо. Такая перемена в ее настроении не могла не изумить внимательно наблюдавшего за происходящим Лусио. В коридоре появилась горничная с пачкой чистой простыней в руках; спектакль, разыгрывавшийся у открытых дверей лифта, похоже, произвел на нее сильное впечатление. Снизу доносился нетерпеливый стук — кому-то срочно требовалось подняться к себе в номер. Римини вытянул вперед свободную руку, затащил Софию внутрь и локтем нажал кнопку первого этажа. В кабине, большую часть которой занимала коляска, было так тесно, что ехать вниз им пришлось практически обнявшись. София смеялась без остановки — несмотря на то, что Римини дважды попросил ее замолчать; никогда раньше чей бы то ни было смех не был для него столь унизителен. Третья просьба с его стороны стала последней. Поняв, что София не желает успокаиваться, он влепил ей увесистую пощечину — так обычно пытаются привести в чувство человека, впавшего в истерику или мертвецки пьяного. София так и замерла с отвисшей челюстью — не столько от боли, сколько от удивления; когда двери наконец открылись, они вывалились из кабины, жадно хватая ртами свежий воздух, — как ныряльщики, которые слишком долго были под водой; оба едва не упали прямо под ноги какой-то парочке, заждавшейся лифта.
На улицу они даже не вышли, а выкатились, спотыкаясь и чуть не падая, — ни дать ни взять жертвы нападения из какой-нибудь комедии. Первым показался Римини — одной рукой он прижимал к себе взятого наперевес Лусио, а другой тащил за собой истерзанную, потерявшую одно колесо коляску. Подойдя к краю тротуара, он махнул рукой, чтобы поймать такси; София остановилась у дверей и, прислонившись к стенке, стала смеяться как ни в чем не бывало. Через несколько секунд она наклонилась вперед, словно ее тошнило, и вдруг замолчала; Римини, высматривая такси, краем глаза заметил, как София села на корточки, обтерев при этом стену здания, раздвинула ноги и, блаженно улыбаясь, как и полагается после долгого сдерживания, опорожнила мочевой пузырь — струйки мочи, отфильтрованные бельем, побежали по руслам стыков между тротуарными плитками к проезжей части. Старый коптящий «Пежо-504» остановился перед Римини, мгновенно заполнив воздух вокруг себя клубами вонючего черного дыма. В любой другой момент Римини отказался бы ехать на такой машине, тем более с ребенком, но брезгливость была излишней. Он открыл дверцу и, подавив последнее сопротивление взбунтовавшейся коляски, засунул ее между задним сиденьем и спинкой кресла шофера. Затем, даже не пытаясь сохранить видимость достоинства, бегом — словно спасаясь от ядерного взрыва или потопа — обогнул машину и, прижимая к себе Лусио, рухнул на сиденье. Протянув руку, чтобы закрыть за собой дверцу, он бросил взгляд в сторону Софии — полагая, нет, обещая себе, что видит ее в последний раз. Она уже встала, распрямилась и каким-то нетвердым шагом направлялась к машине, к нему — а может быть, к Лусио, который тем временем во все глаза глядел на отца, одновременно показывая ручонкой в сторону Софии, словно ожидая, какой вердикт будет вынесен в отношении этой тетеньки. София ласково улыбалась — так улыбаются очень уставшие или умирающие люди, у которых уже нет сил на то, чтобы напрячь или, наоборот, расслабить мимические мышцы и придать своему лицу другое выражение. Она подошла к машине и, пока водитель возился с заедающей дверцей, успела посмотреть на Римини — прямо в глаза. К этому он не был готов. В ее взгляде не было ни истерики, ни кокетства, ни просьбы, ни, наоборот, достоинства или же презрения; это был взгляд, пронзающий насквозь, взгляд, каким встречают нисходящее с небес божество и каким провожают исчезающее божественное видение. Даже то, чему он только что стал свидетелем, не могло унизить Софию в его глазах, не могло его оттолкнуть. То, что произошло, было ужасно, а он был свидетелем произошедшему; но ее взгляд выражал безграничное доверие и убежденность в том, что он никогда не воспользуется своим знанием ей во вред. Она стояла перед ним, словно обнаженная, не испытывая ни стыда, ни жалости к себе, ни каких бы то ни было враждебных или же теплых чувств к нему; таким же обнаженным и беззащитным почувствовал себя перед нею Римини.
«Подождите», — сказал Римини и придержал руку таксиста, прежде чем тот захлопнул дверцу. Оглянувшись, он увидел, что София стоит посередине тротуара и, согнув в колене одну ногу, пытается стряхнуть какую-то грязь, прилипшую к каблуку. На ее лицо падали отсветы ламп вокруг таблички с названием гостинцы — на прямоугольнике из искусственного мрамора красовался курсив «L’Interdit»[1]. «Садись», — крикнул Римини, распахивая дверцу машины. София еще несколько секунд продолжала созерцать собственные туфли, прежде чем поняла, что никакая грязь не виновата в том, что ей тяжело идти и что она на каждом шагу спотыкается. Подумав еще немного, она, словно решившись на какой-то отчаянный шаг, села в машину, после чего стала жаловаться Римини и Лусио на неудобную обувь, на не совсем подходящий размер и на то, что эта фирма «вообще туфли делать не умеет». Услышав, что Римини назвал старый адрес — угол Булнес и Берути, она замахала руками и поправила его: «Гондурас, три тысячи сто». — «Вот это да, — удивился Римини. — Разве я тебе не на Булнес звонил?» — «Да просто мне оттуда все сообщения передают. Я там уже несколько месяцев не живу. Меня выселили, пока я была в Германии. Хозяин продал квартиру, и новые владельцы сразу въехали. Старый хозяин прекрасно знал, что меня не будет еще несколько месяцев, — ему ничего не оставалось делать, как собрать все мое барахло и передать его на хранение, на склад в районе Барракас. Как понимаешь, и дальше все пошло не слава богу — через полмесяца склад затопило во время урагана, и мои вещи залило водой. Я, наверное, единственный человек в мире, которого выселяли из занимаемого жилища одновременно в двух полушариях: пока, значит, Конрад и его сволочная тетка подавали на меня заявление в миграционную службу (а моя туристическая виза уже месяц как закончилась к тому времени), моя мебель и другие вещи преспокойно плавали и гнили в залитом водой подвале — за более чем скромную плату в двести пятьдесят песо в месяц, причем хозяин квартиры на Булнес пребывал в полной уверенности, что эти деньги заплачу я. — София сделала паузу и посмотрела на свое смутное отражение в боковом окне такси. — Ну и ладно, — сказала она наконец. — Оно, наверное, и к лучшему. По крайней мере, избавилась от огромного количества барахла. Сам знаешь, сколько его накапливается, а все не хватает духу разобраться с вещами и выкинуть половину на помойку. Вот оборотная сторона подобных несчастий — они вынуждают тебя пересмотреть приоритеты. В общем, я нашла себе квартирку на Гондурасе. Вид оттуда, между прочим, в тысячу раз лучше, чем из той, старой. — Обернувшись к Римини, она как ни в чем не бывало поинтересовалась: — Не заглянешь?» Римини молча посмотрел на нее — его взгляда оказалось достаточно для того, чтобы София отказалась от мысли зазвать его в гости. «Да нет, я понимаю, уже поздно», — сказала она негромко и спокойно, как бы рассуждая вслух.
Несколько кварталов они проехали молча. Когда машина, замедлив ход у светофора, поравнялась с очередным ночным киоском, Римини посмотрел на освещенную витрину и понял, что если сейчас не покурит, то умрет на месте от сердечного приступа. Раньше, когда он курил постоянно, желание затянуться табачным дымом могло быть острым, но все же сдерживалось тем фактом, что курение было постоянно доступной Римини роскошью. Теперь же, после полутора лет жизни без сигарет, он чувствовал, что теряет над собой контроль, — он хотел курить точно так же, как хотел пить и есть; это был такой же инстинкт, как безотчетный страх, который Римини порой испытывал. София поудобнее устроилась на сиденье и ласково погладила Лусио по голове. Малыш, которому давно пора было спать, молча и, как казалось со стороны, серьезно и внимательно смотрел в окно. «Да, кстати, — неожиданно сменила тему София. — Ты даже не представляешь себе, кого я видела в Германии. Догадайся. Самого Пьера-Жиля». Римини подумал, что София шутит, и посмотрел на нее. «Кого ты видела?» — переспросил он. София выразительно закивала головой, и Римини по выражению ее лица понял, что говорит она всерьез. «По телевизору, в какой-то вечерней программе». — «А я, признаться, думал, что он уже умер». — «Может, и умер, — сказала София. — Кто его знает. Каждый второй из тех, кого по телевизору показывают, уже покойник. Но выглядел он, я тебе скажу, просто великолепно. По крайней мере лучше, чем мы с тобой. Ему какую-то премию вручали». — «Премию? За что?» — «Понятия не имею. Все было по-немецки, я мало что поняла. Вроде он теперь кинопродюсер». — «Продюсер», — негромко повторил Римини, словно желая убедиться в том, что не ослышался. Несколько сбитый с толку, он попытался совместить в своем сознании эту информацию с образом того психопата, который набросился на «Портрет призрака» с топором. Нет, процветающий, уверенный в себе незнакомец, о котором рассказывала ему София, никак не мог быть тем же самым человеком. «Все так, Римини, уверяю тебя, — сказала София. — Кто-то умирает, а кто-то возрождается и возвращает себе молодость. Занимает место другого, умершего. Ест, пьет, впитывает впечатления и наслаждается жизнью за двоих. Представляешь себе — двойная порция успехов, радостей и удовольствий. Да, выжившие присваивают себе все лучшее. А впрочем — какая разница. Вот любовь, например, — разве это не одна из форм естественного отбора?» София наклонилась к шоферу и стала, бурно жестикулируя, объяснять ему, как срезать путь к ее дому. Откинувшись затем на сиденье, она продолжила свой рассказ: «Ну вот, дело было так. Сижу я, значит, в пансионе на кухне (тетя-лесбиянка в это время свалила на еженедельное заседание не то районного совета, не то какого-то сборища активистов из ближайших кварталов — не поверишь, она туда являлась месяц за месяцем, пытаясь втереть соседям, что один переулочек в микрорайоне непременно нужно назвать в честь ее безвременно погибшей собачки — Кимштрассе или что-то в этом роде); телевизор у нас там стоял в столовой (ну, я слышу, что говорят по-немецки, а время от времени раздается взрыв аплодисментов) — и вдруг, совершенно неожиданно, стихи… Ты не поверишь, Римини, это было как галлюцинация… — Она закатила глаза, закусила губу и задумалась. — Вот: „Voici de quoi est fait le chant de l’amour“, — процитировала она. — Нет, не так: „Le chant symphonique de l’am-our/Il y a le chant de l’amour de jadis/Le bruit des baisers éperdus des amants illustres…“ Вспомнил? — Не дожидаясь ответа, София продолжила читать стихи: — „Les cris d’amour des violées, des mortelles violées par les dieux/Il y a aussi les cris d’amour des félins dans les…“ тра-ля-ля… Ну, я, значит, бегом на кухню и вижу: Пьер-Жиль собственной персоной, со статуэткой в руках — что-то вроде заостренного на конце цилиндра, ни дать ни взять большой позолоченный член (жаль, изображение плохое было; жадная тетка Конрада говорила, что телевизор, подключенный к нормальной человеческой антенне, — это от лукавого); ну так вот — и наш Пьер-Жиль стоит перед публикой и читает нараспев: „Les vagues de la ler oú naît la vie et la beauté…“ Можешь себе представить?» Римини посмотрел на нее, чуть заметно улыбнулся и отвел взгляд. София продолжала смотреть на него в упор, явно ожидая ответа. «Я тебя спрашиваю, помнишь ты или нет?» — произнесла она. «Помню, помню, — сказал Римини почти протестующим тоном. — Но…» — «Но ты просто ничего не понимаешь». Римини только вздохнул. «Ничего ты не помнишь. Ничего не узнаешь из того, что когда-то слышал, — заявила София. — Это для тебя как сон. Как какой-то далекий шум. Как китайский язык. А впрочем — значит, это действительно правда. — Она на секунду замолчала. — Этот твой лингвистической Альцгеймер — значит, это правда». И откуда она это знает? Римини судорожно сглотнул и попытался придать лицу непринужденное выражение. «Ну уж ты загнула. Тоже мне Альцгеймер. Не так уж все и страшно». — «Ты ведь сам это так называешь», — сказала София. Римини хотел было продолжить игру в равнодушие, но это оказалось выше его сил. «Откуда ты знаешь? — настороженно спросил он. — Ты что, следишь за мной? Платишь кому-нибудь за информацию? Может быть, ты и телефон мой прослушиваешь?» На некоторое время вновь воцарилась пауза. Лусио размялся — выгнулся всем тельцем, вытянул ручки во всю длину, прижался головой к груди Римини, потом повернулся и стал смотреть на него в упор — строгим взглядом широко раскрытых глаз. Римини, естественно, к этому времени уже пожалел, что поддался на провокацию. Любая личная эмоциональная реакция несла в себе опасность: одно неверное слово — и он мог потерять все то, чего с таким трудом добился. «Ну и что ты собираешься делать, помимо того, что ссориться со мной? — спросила София. — Как я понимаю, положение у тебя не из лучших. Работа хотя бы есть?» — «Немного, — соврал он. — Впрочем, это и к лучшему. Я все равно уже здорово устал от переводов. У Кармен дела идут неплохо, вот я и решил, что нужно передохнуть. Можно сказать, взял себе полгода-год отпуска по уходу за ребенком». Римини замолчал. Он чувствовал, что его алиби висит на волоске. София тоже помолчала несколько секунд, а затем, совершенно неожиданно для Римини, улыбнулась и сказала: «Ты, наверное, счастлив. Сбылась наконец твоя давняя мечта». — «Какая мечта?» — «Стать альфонсом. Жиголо. Разве ты об этом не мечтал?» Римини не смог сдержать улыбки. «Эх ты, горе-комедиант, — сказала София, хлопнув его по плечу. — Думаешь, я уж совсем дура? Нет, это у тебя Альцгеймер, а не у меня. Я все помню». — «А вот это даже я помню, — сказал он. — Никогда не мог понять, как ты от этого не устаешь». — «Кто тебе сказал, что не устаю. Мне иногда выть хочется. Особенно когда я в очередной раз понимаю, что в этом мире я одна такая. Все нормальные люди, особенно мои знакомые, могут позволить себе что-то забыть. Они же прекрасно знают, что для хранения всей, даже самой ненужной, информации у них есть я. Я их успокаиваю самим фактом своего существования: у меня ничего не потеряется. Я как ходячий архив. Да, кстати, позволю себе спросить — так, в скобках. Знаешь, что из моих вещей не пострадало во время наводнения?» — «Понятия не имею», — сказал Римини, вытирая нос Лусио. «А ты догадайся», — сказала София. «Я же сказал, что не знаю. Я ведь даже понятия не имею о том, какие вещи у тебя вообще были…» — «Римини, догадайся, — строго перебила она его. — Чтобы догадаться, вовсе не обязательно знать. Более того, „догадаться“ и „знать“ — антонимы». — «Ну не знаю. Может быть — одежда?» — наугад предположил он. «Одежда, — задумчиво повторила София, словно преподаватель, оценивающий ответ студента на экзамене. — Ну, предположим, что это была одежда. — Смирившись с тем, что перед нею полный тупица, София попыталась навести Римини на нужный ответ: — Предположим, что испорчено все — мебель, книги, светильники, картины, шторы, постельное белье, — а в целости и сохранности осталась только одежда. Если бы дело обстояло так, дорогой, то скажи на милость, какого хрена я бы стала рассказывать тебе об этом, да еще пытать своими загадками? Что бы ты мне на это мог ответить — как жаль, кто бы мог подумать? Так вот, Римини, пережила наводнение не одежда. Фотографии, Римини. Фотографии. Портреты мертвецов, на сосуществование с которыми ты обрек меня после развода, потому что отказался разобрать и разделить снимки. Я, кстати, их пересчитала: тысяча пятьсот шестьдесят четыре фотографии. София и Римини на набережной в Мар-дель-Плате. София и Римини в пансионе Мерано — раннее утро, завтрак. София и Римини в ресторане в Кракове. София и Римини у „Джоконды“… Я, когда спустилась в подвал, сразу ее увидела — коробку с фотографиями. Она плавала между мебелью, но фотографии были целы и невредимы — как жертвы кораблекрушения на спасательном плоту. — София широко раскрыла рот, словно ей не хватало воздуха, словно она собиралась вот-вот разреветься. — Все, хватит, — сказала она. — Римини, все кончилось. Оставь меня в покое, прошу тебя. Верни мне мою жизнь».
Она плакала, не закрывая глаз — глядя прямо перед собой, гордо выпрямившись на сиденье и расправив плечи. В эти минуты она напоминала приговоренную к смертной казни, которая отказалась принять помилование верховных властей. Римини понимал, что ни утешений, ни ласк, ни уговоров Софии сейчас не нужно — ей не нужно было даже того безумного, чудовищного удовлетворения, ради которого они вскладчину заплатили за комнату в гостинице, чтобы ею не воспользоваться. В этих слезах не было ни умысла, ни расчета, ни желания соблазнить Римини. Впервые он столкнулся с чистым желанием — в нем не было ничего плотского. Она хотела получить свою жизнь назад, ничего больше она не требовала. Это выбило Римини из колеи. Ему стало плохо. Он почувствовал, что его вот-вот вытошнит. Наклонившись к таксисту, он спросил, нет ли у того сигареты. София мгновенно перестала плакать и решительно вмешалась. «Нет-нет, ни в коем случае, — заявила она. — Даже не вздумай. Не обращайте на него внимания. Ему нельзя курить». — «А у меня все равно нету, — улыбаясь, ответил таксист. — Два года, как бросил». Римини задыхался. Чтобы впустить в салон хоть немного свежего воздуха, он опустил боковое окно. Не успел он пару раз вдохнуть полной грудью, как Лусио вдруг напрягся, застучал по сиденью ножками и секунду спустя издал долгий, протяжный и пронзительный вой. Выл он не разжимая зубов, словно пытаясь перекусить терзавшую его боль. Римини приподнял его перед собой, взяв под мышки, и увидел, что малыш трет кулачком один глаз. Таксист включил свет в салоне, и София, посмотрев на Лусио, сказала: «Наверное, из форточки что-то попало». Римини присмотрелся: Лусио был бледным, а под глазами расплылись две большие серые тени. «Он просто смертельно устал, — сказал Римини. — Вот и капризничает». — «Может быть, соску ему дать?» — «Я ее как раз и ищу», — сказал он, раздражаясь из-за того, что Софии это простое решение пришло в голову раньше, чем ему. Неожиданно Римини почувствовал на лице десяток огненных борозд — это Лусио изо всех сил вцепился ручонками ему в щеки, и в кожу вонзились крохотные ноготки. «Лусио, не надо, ну что ты делаешь», — как мог спокойнее попросил его Римини, чувствуя, что на глаза наворачиваются слезы. Он нащупал карман коляски, сунул в него руку, но соски не обнаружил, — зато теперь вся его ладонь с обеих сторон была перемазана остатками мороженого и покрыта слоем крошек. Римини стал копаться в карманах, и к рукам прилипло еще больше ниточек, волосинок и прочего мусора; София тем временем прошлась пальцами по голубому шнурку, висевшему на шее Лусио, и нащупала соску — она болталась как раз между кроликом и белочкой, изображенными на слюнявчике. Римини недоверчиво посмотрел на Софию: ему вдруг показалось само собой разумеющимся, что все это она затеяла специально для того, чтобы что-то доказать ему, и притянул к себе Лусио, чтобы дать ему соску. «Подожди», — сказала София и, взяв соску двумя пальцами, сунула ее себе в рот. Лусио, удивленный таким поворотом событий, даже забыл о том, что нужно продолжать плакать; тщательно облизав и обсосав соску, София вынула ее изо рта, повертела перед Лусио, и тот без всяких возражений открыл рот. «Можно?» — спросила София и, не дожидаясь ответа, взяла Лусио себе на руки. Римини только кивнул головой. Пристыженный, он отвел взгляд, и тут его взгляд уткнулся в витрину киоска на очередном перекрестке. «Остановитесь», — сказал он. Таксист удивленно посмотрел на него в зеркало. «Я говорю, остановитесь здесь», — почти прокричал Римини. «Подержи его», — сказал он Софии. Лусио, судя по всему, не имел ничего против того, чтобы посидеть на руках у папиной знакомой; он смотрел на нее не спуская глаз, как смотрят на божество. «Привет, Лусио», — сказала София. Лусио с серьезным видом вынул изо рта соску и предложил ей. София отрицательно покачала головой, сунула соску обратно в рот малышу и, грустно улыбаясь, посмотрела на Римини. «Что скажешь? — спросила она, позируя с Лусио на руках, как перед объективом фотоаппарата. — Идет мне?» Римини не стал отвечать и, молча выйдя из машины, пересек улицу, словно не замечая визга тормозов и раздраженных сигналов проезжающих машин. Дойдя до киоска, он сунул руку в карман, чтобы убедиться в том, что деньги на месте, и стал перебирать в памяти многочисленные названия сигаретных марок: эти курила его мать, когда ему было, наверное, лет тринадцать, — Римини вспомнил, как он порой специально караулил подходящий момент, чтобы подать ей сигарету и протянуть зажженную зажигалку; вот эти курил отец — импортные и загадочные: рекламные плакаты этой марки обещали покупателям экзотические пляжи, яхты, живописные фьорды и много других удовольствий — по всей видимости, в качестве компенсации за нанесенный здоровью вред; вот эти сигареты из темного, почти черного табака стали первым осознанным курительным выбором юного Римини: во-первых, французское происхождение наделяло их флером романтизма и загадочности, а во-вторых, он был уверен в том, что именно с темными сигаретами юноша смотрится как нельзя более мужественно; на эти — легкие и светлые — он перешел чуть позднее: сначала якобы для того, чтобы «отдохнуть», как тогда говорили, от обжигающе крепкого дыма черных, а затем — из подсознательного, иррационального чувства соперничества с героем «Жильца». Это был один из немногих фильмов, за исключением «Рокко и его братьев», которые Римини вместе с Софией посмотрели не меньше пяти-шести раз; он и сейчас помнил, как герой Полански всякий раз просил эти сигареты, заходя в бар напротив своего дома в Париже — этой столице черного табака. Одна табачная марка сменяла другую, и Римини вдруг почувствовал, что вся его жизнь укладывается в список названий сигарет; он и сейчас задумался над выбором, придав ему слишком большое значение — словно от этого выбора зависела его дальнейшая жизнь. Наконец он решился и, наклонившись к окошечку, попросил пачку «Мальборо» и спички; едва произнеся это слово, впервые за годы, он задрожал от нетерпения, а его легкие наполнились приятным щекотанием — как будто он уже успел затянуться ароматным дымом. Продавец — невероятных габаритов толстяк, восседавший на вращающемся стуле в центре киоска и заполнявший собой все его пространство, отчего казалось, что прилавки со стеллажами — это продолжение его огромного тела, беспомощно развел руками. «Сигарет нет, — сказал он. — Дистрибьюторы объявили забастовку, а все, что было, у меня уже раскупили». Римини улыбнулся. Секунду-другую он сохранял полное спокойствие, уверенный в том, что продавец вот-вот подмигнет ему и, убедившись, что шутка оценена по достоинству, протянет покупателю вожделенную пачку. Затем он опасливо обвел взглядом витрины и убедился в том, что сигаретные полки действительно пусты. Все еще не веря в происходящее, Римини развернулся и шагнул из-под козырька киоска на влажные от мелкого дождика плиты тротуара; его нога скользнула по гладкой поверхности, и Римини пришлось приложить усилие, чтобы сохранить равновесие и не упасть. Он увидел мордашку и ладошки Лусио — точь-в-точь переводные картинки, нанесенные на окно машины изнутри. Римини вдруг предположил, что Лусио может испугаться за него, и решил, что нужно как-то сгладить свою неловкость; удерживая равновесие, он широко раскинул руки и теперь решил, что вполне логично будет изобразить идущий на посадку самолет; не опуская рук, он чуть наклонился вперед и, издав негромкое жужжание, лег на возвратный курс… Римини так и остался стоять под дождем, с разведенными в стороны руками-крыльями, и даже некоторое время продолжал гудеть, глядя вслед медленно отъезжающему такси. Он отказывался верить в то, что происходит, до той самой секунды, когда машина, чадя и дребезжа, скрылась за поворотом.
У меня должно было остаться от тебя хоть что-то. Что-то большее и лучшее, чем те жалкие слезы и сопли, на которые тебя только и хватило в гостинице. Римини, как это печально. И — как же все было просто. Мне ведь так хотелось. Я ведь заслуживала чего-то лучшего. Но, увы. Ты не дал мне даже того, что я просила. В тот же вечер, вытирая пролитый Лусио на простыни яблочный компот, я вдруг подумала: а не бывали ли мы с тобой в том самом отеле? Я вспомнила это название (постарайся и ты вспомнить, напряги остатки мозгов, Альцгеймер, пусть и в последний раз: это было уже давно, мы были другими, и, по-моему, ты тогда не захотел оставаться в этом гадюшнике ни на секунду дольше того, что ним было нужно) — я помню, что у нас еще долго валялся коробок спичек с названием этой гостиницы, я запомнила, потому что «L’Interdit» — это название магазина одежды, где часто покупала вещи твоя мама — как же я ей завидовала; а потом, когда мы уже стали жить вместе (а ты помнишь?), она мне отдала почти все эти вещи (я думаю, они и сейчас лежат у меня где-то в шкафах или в коробках). Все это, включая гостиницу, — из прошлой жизни; зато Лусио — из новой, из этой. И он восхитителен. Я его просто обожаю — и хочу, чтобы ты об этом знал (ты тоже, Кармен. Как здорово осознавать, что мне не нужно от тебя ничего скрывать). Он у вас получился просто замечательным. Похож, конечно, больше на маму; от тебя, Римини, у него, пожалуй, только глаза. А самое главное — в нем нет ни твоего страха, ни твоей так называемой осторожности, ни проклятого благоразумия, ни столь свойственной тебе эмоциональной жадности и ущербности. Нет, ты не заслужил такого подарка судьбы. Более того, я уверена — ты сделаешь все, чтобы изуродовать это сокровище. По-моему, мы с ним неплохо ладим. В конце концов, пусть у него останутся хорошие воспоминания о тете Софии. Ему очень понравились «Симпсоны», звон ключей, маленькие песочные часы с моего брелока, зелененький огонек на моем будильнике и поддельный Кальдер, который висит у меня над кроватью и который смотрит на меня всякий раз, когда я трахаю себя той хреновиной, которую привезла из Германии (эта штука называется «член Ван Дамма» — здоровенный черный резиновый член с двойной головкой; сгибаешь его дугой и суешь одновременно сзади и спереди); приходится довольствоваться резиновым членом, но всякий раз я утешаю себя тем, что рано или поздно настанет тот день, когда ты перестанешь отрицать очевидное и наконец признаешься себе в том, что любишь меня и что наша любовь — как река, у которой нет ни конца, ни начала. Не волнуйся, Лусио выкупан, напудрен тальком, накормлен и готов тихо-мирно поспать сколько ему положено. В пакете — та одежда, которая была на нем. Увы, рубашонка, которую я ему купила, оказалась немного велика. Сам понимаешь — было уже поздно, магазины закрывались, и искать нужный размер у меня не было времени. Прости. Идеальных людей не бывает. У всех свои недостатки.