ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Он опоздал на десять минут; половину этого времени он искал сначала нужный корпус, а затем крыло здания, а половину потратил на то, чтобы убедить лифтера, что — да, в таком виде, небритый, непричесанный, в рубашке, заляпанной кофе, и без шнурка на одном из ботинок, — он действительно был приглашен на встречу с адвокатом Эстебекореной. Наконец Римини подошел к дверям офиса и нажал на кнопку звонка; несколько секунд ему пришлось подождать, созерцая собственное отражение в посеребренном изнутри стекле, занимавшем почти всю плоскость двери. Наконец в переговорном устройстве послышался голос, не слишком любезный — попросили представиться. Когда эта формальность была исполнена, раздался приглушенный мелодичный звонок и Римини было предложено войти. Он несколько раз толкнул дверь от себя, прикладывая все большее усилие; посмотрев вниз, он наконец обнаружил табличку с надписью «Pull»[2]; примерно в эту же секунду голос человека, уставшего от постоянного общения с идиотами, предложил ему через переговорное устройство попробовать потянуть дверь на себя. Высокая, стройная и холодная секретарша проводила его по устланному ковролином коридору — у Римини была аллергия на запах клея, которым фиксировался ковролин, и он тотчас же почувствовал головокружение; наконец он был определен в зал ожидания — просторное светлое помещение с четырьмя кожаными креслами и журнальным столиком, на котором веером были разложены спортивные журналы и какие-то каталоги скидок; в одном из кресел сидел мужчина лет сорока с уже изрядно поседевшими волосами — незнакомец рассеянно листал журнал колледжа Ласаль, посвященный выпуску 1992 года.

«Кофе, чаю, минеральной воды?» — поинтересовалась секретарша. Римини посмотрел на нее и убедился в том, что вопрос был задан не ему, а второму посетителю, дожидавшемуся своей очереди. «Нет, спасибо», — ответил седеющий мужчина. «Вы уверены?» — настаивала она, убирая со столика грязную чашку. «Нет-нет, благодарю вас, вы очень любезны». — «Господин адвокат примет вас через несколько минут», — сообщила секретарша, прежде чем уйти, изящно огибая бедрами воображаемую мебель. Римини откинулся на спинку кресла и забросил ногу на ногу, чтобы немного отдохнуть и успокоиться. Через некоторое время он понял, что в воздухе на виду у незнакомца болтается именно тот ботинок, в который не был вдет шнурок; застеснявшись, Римини поспешил убрать ногу под стол, естественно, ощутимо ударившись лодыжкой о край столешницы. Вскоре секретарша действительно вновь появилась в приемной и увела за собой седого мужчину; Римини остался один на один с роскошным интерьером, который явно только и дожидался этого момента, чтобы навалиться на одинокого гостя и придавить его своим казенным бездушным великолепием. В этом помещении человек чувствовал себя изолированным от окружающего мира. Ковролин глушил шаги, а стены, обитые деревянными резными панелями, — телефонные звонки и голоса сотрудников адвокатской конторы. Римини услышал донесшийся из порта звук пароходной сирены — как последний слабый сигнал, который мир посылал ему, прежде чем окончательно исчезнуть. Где-то рядом открылась дверь, и до слуха Римини донесся голос мужчины, рассыпавшегося в благодарностях перед собеседником; через стекло двери он увидел, как из кабинета выходит седой посетитель. Похоже, его очередь. Римини встал из кресла и попытался мысленно повторить все то, что собирался сказать адвокату. Обрывки фраз пронеслись у него в мозгу, как испуганные ветром тучи: «Совершенно ложным является утверждение, что…», «Я в той же мере, что и моя супруга, являюсь жертвой…», «Неуравновешенный человек…», «Неисправимая, нет, даже неизлечимая выдумщица..» Все это звучало натужно и совершенно неубедительно. Римини так и чувствовал, как на каждый его довод обрушивается целая лавина веских и логично выстроенных опровержений; впрочем, отступать было некуда — оставалось только ждать вызова. Римини подумал и снова сел в кресло.

Чувствовал он себя отвратительно: он очень устал, у него болело все тело, на руках и ногах появилась какая-то сыпь, а в голове — где-то за ушами — день и ночь жужжало, словно его повсюду сопровождала парочка отвратительно назойливых насекомых. Вот уже много дней Римини толком не спал. Раскладной диванчик, место на котором предоставил ему отец, был старый, с продавленным матрасом и на редкость твердыми пластиковыми поперечинами, от которых на спине и боках Римини оставались синюшные полосы. К тому же отец взял себе за правило вставать ни свет ни заря — незадолго до этого он перенес не слишком тяжелую ангину, которую врачи изобразили перед ним как какое-то страшное, с трудом поддающееся лечению заболевание; посчитав, что вернуться с того света ему удалось лишь чудом, отец Римини решил в корне пересмотреть свое отношение к жизни. Болезнь не причинила никакого вреда его телу, но изрядно повлияла на его психологическое состояние. Он решил раз и навсегда распрощаться со всеми злоупотреблениями и удовольствиями холостяцкой жизни, а свободное время посвящать заботе о собственном здоровье. Начал он с ежедневной утренней зарядки. Упражнения он проделывал в гостиной — буквально в шаге от диванчика, на котором Римини только-только проваливался в сон после мучительной бессонной ночи и предутренних кошмаров. Позавтракав и немного отдохнув, отец отправлялся в парк Роседаль, где при любой погоде наматывал километр за километром — в одних спортивных трусах, орошая свое тело минеральной водой из бутылки; делал он это под руководством личного тренера, бывшего коллеги по туристическому бизнесу, который в свое время променял путешествия на анаболики и даже приобрел определенную известность, демонстрируя различные физические упражнения в кабельных телепрограммах.

Римини зевнул, и ему в нос ударил запах, исходивший у него изо рта. Дойди до него такая вонь из пасти другого человека — он непроизвольно отвернулся бы и постарался бы держаться от него подальше. Отметив это, Римини решил, что будет лучше, если во время беседы с адвокатом он будет стараться дышать в сторону. Кроме того, он подумал, что если сесть подальше от собеседника, то тот, возможно, не заметит его неопрятности. Как ни странно, эта мысль его несколько успокоила. Так бывает с актерами, которые никак не могут понять, почувствовать героя, которого им предстоит сыграть, и вдруг обнаруживают ключевую деталь — походку, манеру держать сигарету или бокал или еще какую-то мелочь, — и вокруг нее начинает выстраиваться полный психологический образ, с мотивациями, предысторией, системой ценностей и прочими значимыми характеристиками личности. Чтобы не потерять этот спокойный настрой и придать себе еще больше уверенности, Римини с преувеличенным интересом погрузился в созерцание журнала, посвященного гольфу; надолго его не хватило, и он поспешил поменять журнал на другой — темой этого издания было поло; открыв его на центральном развороте, Римини увидел фотографию шести конских морд с нависшими над ними физиономиями всадников, собравшихся полукругом вокруг кубка, полученного за победу на чемпионате 1999 года. В эту минуту в дверном проеме появилась секретарша — она смотрела на Римини так, словно именно он, именно этот неопрятный посетитель был для нее единственным препятствием на пути к полному счастью, насколько, конечно, счастье вообще возможно в столь несовершенном мире.

Римини провели в комнату для совещаний — это было просторное помещение с большим овальным столом и с одной-единственной и потому привлекающей к себе внимание картиной на стене. Картина изображала сцену охоты: выгнувшиеся в прыжке борзые, юный всадник, трубящий в рог, две наездницы-амазонки в бриджах и жокейских шапочках, несущиеся за добычей по пятам. На заднем плане застыла зеленая листва, небо было затянуто тучами, а на горизонте вырисовывался силуэт старинного замка — непропорционального с точки зрения перспективы, но зато выписанного со множеством мелких деталей. Посмотрев на картину, Римини тотчас же задумался над тем, почему художник не изобразил жертву; он поискал хотя бы хвост убегающей лисы и вдруг понял: вся эта охота, гонка, преследование — все это было организовано для того, чтобы догнать и схватить не лису, а его самого. Прямо на него неслись кони, прямо ему в глотку были готовы вцепиться борзые, за ним, и только за ним, гнались прекрасные охотницы. Еще мгновение — и скакуны затопчут его копытами, а ружья, казавшиеся издали почти игрушечными, вонзят в него заряды огненной дроби. Римини вздрогнул и перевел взгляд на сидевшего во главе стола хозяина кабинета. Адвокат Эстебекорена, стена за спиной которого представляла собой одно огромное окно с видом на реку, говорил о чем-то по телефону с человеком по имени Фико. Римини заметил, что секретарша не закрыла за собой дверь; он решил воспользоваться паузой, чтобы исправить эту оплошность, но тут Эстебекорена поднял руку, давая Римини понять, что ему следует оставаться на месте, — разговор по телефону он при этом прервать не удосужился. Римини расценил такое поведение как прозрачный намек на то, что встреча надолго не затянется. Тем временем Эстебекорена повернулся в кресле и, наклонившись, стал рыться в портфеле; он понизил голос, видимо, перейдя к каким-то личным темам, а потом рассмеялся. Римини отодвинул от стола один из стульев — самый дальний от того края, где сидел хозяин кабинета. В ту же секунду Эстебекорена, разогнувшись, протестующе замахал рукой. Ловким движением он перебросил через стол несколько листков бумаги, которые легли один на другой ровной стопочкой буквально в сантиметре от левой руки Римини. Прикрыв трубку ладонью, адвокат выразительно посмотрел на бумаги и сказал: «Не будем терять времени. Прочитайте и подпишите, на этом и попрощаемся — вам даже присаживаться нет смысла». С этими словами адвокат вернулся к прерванному телефонному разговору. Насколько понял Римини, он всячески отстаивал достоинство мячиков для гольфа компании «Вильсон»; Фико, судя по всему, отдавал предпочтение «Слазенггеру»; Римини узнал, что этот разговор был начат в предыдущие выходные на поле для гольфа с девятью лунками. Он стоял над документами, не в силах понять смысл написанного в бумагах, и лишь твердил про себя, как заклинание: «Мне предлагают подписать эти бумаги. Прежде чем подписывать, нужно их прочитать. Если я не согласен с тем, что в них написано, я должен опротестовать…» Он постарался сосредоточиться и начал читать текст внимательно. Примерно на десятой строчке — сразу после формального представления сторон — он увидел имя Кармен, а еще строчкой ниже — свое. В ту же секунду ему вдруг стало абсолютно ясно, что больше никогда и нигде они не окажутся так близко друг к другу, как в этом документе. Буквы вдруг затуманились и поплыли у него перед глазами — как будто были написаны не чернилами, а тонкими струйками дыма. Чтобы скрыть волнение и отчаяние, Римини наклонил голову и оперся обеими руками о стол, сделав вид, что внимательно изучает содержание документов. Голос адвоката все время лез ему в уши — не то чтобы мешая, но явно и не помогая толком сосредоточиться. «А, значит, вы все-таки решили прочитать», — услышал он. Это был не вопрос, а несколько удивленная констатация факта. Римини посмотрел прямо на него — и ровным счетом ничего не разглядел: на фоне яркого неба, против света вырисовывался лишь контур головы Эстебекорены, но не его лицо. «Повисишь секундочку?» — обратился адвокат к своему телефонному собеседнику. Затем, вновь прикрыв трубку ладонью, он все так же официально, бесстрастно, может быть чуть более доверительно, сообщил Римини: «Чтобы сэкономить время нам обоим, я могу коротко изложить основное содержание этих документов. Итак, подписав данные бумаги, вы подтвердите взятые на себя следующие обязательства: первое… — он отогнул большой палец, — не приближаться к моей клиентке ближе чем на пятьдесят метров; второе — не приближаться к ребенку моей клиентки ближе чем на пятьдесят метров; третье — вы отказываетесь от каких бы то ни было претензий на любую собственность (как всю вместе, так и на каждый из предметов по отдельности), которой владели вплоть до сегодняшнего дня совместно с моей клиенткой; и четвертое — вы обязуетесь выплачивать моей клиентке алименты, сумма которых будет равняться трем месячным прожиточным минимумам семьи, при том условии, что ребенку моей клиентки не потребуется какое-либо специальное дорогостоящее лечение вследствие перенесенной им моральной травмы в период незаконного лишения свободы и общения с матерью; в этом случае все расходы на лечение вы обязуетесь оплачивать от начала до конца. Вот, собственно говоря, и все, если, конечно, вы это подпишете. Я же, со своей стороны, совершенно искренне советую вам подписать данные бумаги. Sorry, старик. — Последние слова относились уже к телефонному собеседнику адвоката. — На чем я остановился? Ах да. Ушам своим не верю — неужели ты до сих пор цепляешься за это старье? Думаешь, шершавость и волосатость — это хорошо? Перестань. На дворе почти двухтысячный год, а твоими мохнатыми шариками не играют уже со времен Арнольда Палмера!»

Клиентка? Ребенок клиентки? Недавно он видел, как они плачут, обнимал их, целовал, смотрел, как они засыпают в темноте… Римини стал искать в карманах ручку — если не ручку, то хотя бы какой-то пишущий предмет; при этом он продолжал рассеянно глядеть в текст мирового соглашения, словно надеясь найти в нем зацепку, которая помогла бы ему собраться с силами и предъявить веские доводы против выставленных ему условий. Ему, например, не нравилось само слово «соглашение»… В одном из карманов он нашел грязный, полный чернил колпачок от шариковой ручки — самой ручки, естественно, там не было и следа; кроме того, он нащупал билет на метро, перепачканный горчицей с одного из двух бутербродов, которыми он позавтракал с полчаса назад, и ламинированная карточка гостя, которую администратор на входе в бизнес-центр выдал ему в обмен на удостоверение личности. Что ж, трофеи оказались скромнее, чем Римини ожидал, но он стал выкладывать свою добычу на стол торжественно и одновременно устало, словно эти три предмета, один из которых ему даже не принадлежал, лишь открывали обширную коллекцию, помещавшуюся в его карманах. Эстебекорена сообразил, что безупречно чистому столу и ковролину в его кабинете грозит серьезная опасность — весь в чернилах колпачок. Адвокат сунул руку во внутренний карман пиджака и выудил оттуда ручку цвета спелой сливы — из тех, что стоят как минимум семьдесят пять песо, и явно не грубую тайваньскую подделку, — на такие ручки, выставленные в витринах на улице Флорида, Римини порой засматривался, как на бриллианты; адвокат аккуратно нажал на кнопку ручки и, приведя ее в рабочее состояние, не глядя отправил по широкой дуге к другому краю стола — с той же меткостью, с которой он ранее проделал это с документами. И Римини… Римини молча подписал все бумаги, одну за другой. Адвокат дирижировал процессом — его указательный палец взмывал в воздух и опускался: первая страница, вторая, третья. Когда Римини подписал последний лист — к этому времени возвышенное отчаяние в нем успело смениться утомленностью от многократного повторения одного и того же действия, — Эстебекорена, который, как казалось, был готов общаться с Римини одними лишь жестами, выразительно помахал рукой, подзывая клиента к себе. Римини сделал шаг в его сторону, но был остановлен очередным взмахом руки и перстом, указующим на бумаги. Римини вернулся, собрал документы и протянул адвокату; тот удостоверился, что Римини расписался на каждой странице — при этом Эстебекорена ни на секунду не оторвался от увлекательнейшей беседы на тему того, как удобно постоянно иметь в своем распоряжении помощника, который носит за тобой клюшки, — одного такого, обученного и понятливого молодого человека, он специально выписал себе из гольф-клуба Мар-дель-Плата; все так же, не глядя на Римини, адвокат протянул ему руку; тот, словно загипнотизированный, пожал ее, и Эстебекорена тотчас же выразительно помахал ладонью в воздухе, со всей определенностью давая клиенту понять, что пора уходить. Римини механически развернулся и направился в сторону двери; на полпути он остановился и посмотрел на адвоката; тот в ответ изумленно уставился на него и даже на секунду замолчал. «Письмо», — сказал Римини, для верности указывая на портфель, из которого адвокат несколько минут назад достал текст соглашения. Эстебекорена снова прикрыл телефон ладонью и переспросил: «Прошу прощения?» — «Письмо от Софии. Я хочу прочесть его». — «Не понимаю зачем». — «Я хочу прочесть его. Оно адресовано мне и формально является моей собственностью». — «Формально, сеньор, это письмо является уликой, приобщенной к делу. И если бы мы все же начали против вас судебный процесс — от чего, несмотря на все мои уговоры и советы, отказалась моя клиентка, — полагаю, оно в немалой степени осложнило бы ваше положение». Римини стоял не шелохнувшись. «Это сейчас неважно. Все равно это письмо — мое. И у меня есть право его прочитать». Эстебекорена испустил тяжелый вздох и закатил светло-голубые, почти прозрачные глаза. «Извини, старик, я буквально на минуточку», — сказал он в трубку и открыл портфель. Потом выложил квадратный лист бумаги, вырванный из блокнота со спиральной скрепкой. «Очень любезно с вашей стороны», — сказал Римини. «Когда дочитаете, оставьте на столе, — сказал Эстебекорена и развернулся вместе с креслом лицом к огромному окну и спиной к посетителю. — Да и, когда будете уходить, не забудьте закрыть за собой дверь».

Хотя он читал письмо впервые, его содержание было ему прекрасно известно. Тем не менее только сейчас, увидев записку своими собственными глазами, Римини смог себе представить, что ощутила Кармен, когда ее обнаружила. В тот вечер — после похищения — Римини, боявшийся показаться Кармен на глаза, искал неприятностей, которые могли бы оттянуть его возвращение домой. В качестве алиби ему казалось подходящим все, что угодно: автомобильная авария, уличная драка, арест… Тем временем Кармен, которая уже несколько часов обзванивала больницы и полицейские участки, услышала звонок домофона. Она подбежала к двери и схватила трубку: сомнений быть не могло — искаженный маленьким и простеньким динамиком, в трубке раздавался лепет ее сына. На долю секунды Кармен решила, что это ей показалось, но буквально в следующее мгновение бросилась бежать вниз по лестнице — прямо в халате и домашних тапочках — и, очутившись на первом этаже, увидела через стеклянную дверь коляску и восседающего в ней Лусио. Малыш совершенно спокойно разглядывал сонными глазками дверь собственного дома; его явно только что выкупали; волосы, еще влажные, были причесаны аккуратно и тщательно, прямо как для причастия; одежда, за исключением синих тапочек, была абсолютно новой — прямо с магазинными этикетками. Кармен не успокоилась, пока вновь не помыла Лусио, не высушила ему голову феном и не сожгла всю его новую одежду. Она была готова сделать все, что угодно, — чуть ли не содрать с малыша верхний слой кожи, — чтобы уничтожить все следы прикосновения Софии к ее ребенку. Ни запаха, ни намека на запах, ни малейшего воспоминания не должно было остаться в их доме после этой непредвиденно затянувшейся прогулки. Окончательно взбесило Кармен отсутствие пряди волос за правым ушком малыша — София срезала ее себе на память. Уже позднее, разбирая коляску, Кармен обнаружила записку, прикрепленную канцелярской скрепкой к оборотной стороне слюнявчика Лусио. Римини появился дома лишь три часа спустя — к этому времени он был мертвецки пьян, и его приволок на себе какой-то разносчик пиццы, с которым Римини за полчаса до этого пытался подраться. Кармен, уже проинструктированная Эстебекореной, которого она подняла своим звонком с постели, к этому времени спрятала записку в надежное место. Дверь она открыла молча; Римини рухнул на ковер прямо в гостиной, и его стало тошнить; Кармен тем временем нашла в себе силы спокойно попрощаться с разносчиком пиццы и даже вручила ему какие-то деньги — в благодарность за доставку пьяного мужа домой. Римини ползком двинулся ей навстречу, невнятно бормоча путаные оправдания. Он с ужасом смотрел на непроницаемое, ледяное лицо Кармен и вдруг понял, что не может выговорить имени сына; заплетающийся от алкоголя язык отказывался ему повиноваться: «Лус, Луис, Лас…» — раз за разом пытался произнести он. Вдруг из спальни в гостиную медленно-медленно влетела большая пластмассовая пчела со слегка помятым крылом, а вслед за нею в комнате появился и Лусио собственной персоной; малыш передвигался на четвереньках, не то пытаясь догнать пчелу, не то напугать ее каким-то боевым кличем, под стать мастеру каратэ. Выдержав паузу, Кармен стала зачитывать вслух записку, переданную Софией; Римини лег щекой на ковер и, не дослушав до конца, заплакал. Плакал он долго — в унисон с жужжанием игрушечной пчелы, плакал до тех пор, пока не потерял сознание, не то от отчаяния, не то от количества выпитого.

И вот спустя месяц Римини впервые читал это письмо и впервые держал его в руках. Весь текст он помнил наизусть, буквально слово в слово; уже позднее он понял, зачем его выучил: это письмо стало не только самой тяжелой уликой против него, но и последней и единственной связью с миром, из которого он был с позором изгнан. В последующие месяцы он не раз и не два возвращался к записке Софии, которая занимала в музее его памяти отдельную застекленную витрину, и обращался к этому священному тексту, к этой скрижали, когда желание узнать хоть что-нибудь о Лусио становилось совсем невыносимым. Он прекрасно понимал, что Лусио, описанного Софией в письме, не существует, что он изменился, вырос, что изменились его привычки и поведение, и Римини оставалось лишь представлять его в новом обличье, не имея возможности убедиться в правоте своих догадок. В этом временном смещении и крылся секрет притягательности письма: для Римини Лусио навечно остался таким, каким он его видел в последний раз, — как будто слова Софии забальзамировали его и он превратился в мумию. Римини достаточно было мысленно перечитать несколько строчек, чтобы вновь оказаться рядом с сыном и в очередной раз восхититься его неувядающей и не изменяющейся красотой. Иногда он мысленно — все так же украдкой — подсматривал и за Кармен, за той Кармен, черты которой так зорко разглядела София в младенческом личике. Римини неоднократно пытался воспроизвести текст письма, но всякий раз выбрасывал очередной лист в мусорную корзину, не написав и нескольких строчек; это письмо, а точнее — его мысленная факсимильная копия, сохранившая все дефекты бумаги, на которой был написан оригинал, все зачеркнутые и подчеркнутые слова, все то, что делало это послание единственным в своем роде, — это письмо было его убежищем, спасением, алтарем, заупокойной службой по нему самому.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Как-то раз ночью он вновь прочитал письмо наизусть, на этот раз — во сне (который стал первым из серии многоязычных снов и кошмаров: прочитав письмо от начала до конца в оригинале, он тотчас же видел его переведенным на английский, французский, итальянский… Переводы эти были строго верны исходному тексту и в то же время невероятно поэтичны — таких безупречных переводов Римини не доводилось ни делать самому, ни встречать у других. Он снова становился тем, кем был раньше, и во сне хотел, чтобы сон продолжался вечно, беспокоился, когда в нем появлялись новые детали, которые могли нарушить его целостность; еще немного, казалось Римини, — и сон закончится тем, что к нему вернутся все знания и таланты). Отец Римини, смотревший в тот час какую-то ночную передачу по телевизору в гостиной, не мог не заметить, как его сын, словно лунатик, шевелит губами, повторяет какие-то слова и потом корчится от нестерпимых мук. Через несколько дней после того, как Римини начали сниться эти сны, он окончательно убедился в том, что наяву все остается без перемен — его профессиональная память по-прежнему была девственно чиста и непригодна к переводческой работе. Не столько понимая, сколько чувствуя страдания сына, отец выдвинул ему ультиматум: он потребовал от Римини, чтобы тот немедленно изменил свою жизнь самым радикальным образом — другого средства вновь стать нормальным человеком отец для него не видел. Уже сумевший круто изменить ход своей собственной жизни — после той самой злосчастной ангины — и уставший от суматохи Буэнос-Айреса, отец решил продать то немногое, что нажил, — включая и маленькую двухкомнатную квартирку, которую Римини делил с ним вот уже третий месяц, — и перебраться в Уругвай. Римини почувствовал, как земля уходит у него из-под ног, и стал умолять отца взять его с собой; отец категорически отказался, сообщив Римини, что на новом месте тот ничем не может ему помочь. Римини выронил ложку, которая упала плашмя в тарелку с мюсли, забрызгав молоком футболку, опять же предоставленную Римини отцом из старых запасов. Покусывая уголок салфетки, Римини продолжал умолять: «Ну пожалуйста, возьми меня с собой». — «Нет. И этим я хочу тебе помочь, — заявил в ответ отец. — Я не хочу быть соучастником и пособником твоей деградации». — «Ну пожалуйста. Я же могу быть полезен. Я могу делать что-то по дому. Могу оплачивать счета. Мыть, готовить. Стирать одежду. Я могу быть твоим шофером. Ты только возьми меня с собой». — «Все, хватит, — перебил его отец. — Неужели ты не понимаешь, что мне за тебя стыдно?»

Нет, разумеется, Римини этого не понимал. Он вообще в то время мало что понимал и мало что воспринимал. Ему не было дела до того, горит или погашен свет в комнате, одет он сам или раздет, находится в помещении один — или рядом с ним есть еще кто-то. Сам того не заметив, он достиг состояния полного самозабвения, которого буддистские монахи-отшельники добиваются годами, если не десятилетиями медитации, и ради того, чтобы посмотреть на этих избранных, поклонники восточной философии готовы платить большие деньги — за перелет и экскурсию к древним монастырям. Римини почти перестал выходить на улицу; внешний мир — в частности, отраженный в телевидении, газетах и радио — перестал для него существовать, превратившись в смутные воспоминания, словно имплантированные в его полупустое сознание. Под «внешним миром» Римини теперь понимал тот набор предметов и явлений, с которыми имел дело, не выходя из квартиры: прежде всего, одежда, в которой он проводил дни и ночи, — отцовская футболка, штаны от полосатой пижамы и пара старых шерстяных носков — из дырок торчали отросшие ногти больших пальцев; один-два выключателя, к помощи которых он все-таки время от времени прибегал для того, чтобы осветить комнату, где в тот момент находился; вода — то количество, которое необходимо ровным счетом для питья, но никак не для гигиенических процедур; минимум продуктов — сосиски, растворимое картофельное пюре, яичница да ментоловый шоколад: десятки коробок в кухонном шкафу и сотни плоских пакетиков из фольги, по расположению которых в квартире отец мог безошибочно проследить траекторию движения Римини за целый день, — перемещаясь, тот оставлял за собой россыпь этих конвертиков; вечно разложенный диван-кровать, на котором Римини проводил практически все время; простыни и одеяла; подушка, которую он обнимал по ночам… Даже письмо Софии, которое доказывало, что вокруг была какая-то жизнь — вмещавшая и потерянный им мир с дорогими ему существами, и сам этот листочек из школьной тетради, — было для него чем-то более внутренним, чем его собственные мысли, чем привкус во рту и урчание, которое издавал его голодный желудок. Внутренний мир Римини не то чтобы неожиданно сузился, но и нельзя сказать, чтобы стал богаче; дело заключалось в том, что сам Римини в то время был неким внутренним миром. Впрочем, вовсе не было очевидно, что этот мир был его.

Отец Римини нашел, как ему казалось, единственно возможное средство, с помощью которого можно было вывести сына из этого состояния. Он полагал, что тому требуется срочная инъекция внешнего мира, сильная, но точно рассчитанная — любая ошибка в дозировке или интенсивности лечения могла оказаться роковой; Римини был практически беззащитен, и столкнуть его с внешним миром лицом к лицу без контроля было равносильно тому, чтобы оставить младенца-альбиноса на солнце в жаркий летний полдень. В этом отношении план, включавший в себя переезд в Уругвай, казался отцу Римини просто идеальным. Он решил, что выставит свою квартиру на продажу; Римини останется жить в ней и будет показывать ее потенциальным покупателям — отец же тем временем начнет подыскивать себе подходящее жилье в Монтевидео. Две сделки требовалось синхронизировать, причем проводить их предстояло на двух разных рынках, несомненно имевших много различий как в оформлении документов, так и в конъюнктуре оценки объектов недвижимости; в любом случае процесс должен был затянуться как минимум месяца на два — этого, как казалось отцу Римини, будет достаточно для того, чтобы его сын, вынужденный взаимодействовать с потенциальными покупателями, стал восстанавливать контакт с внешним миром. Потенциальные клиенты были в этом смысле просто идеальными посредниками: чужие незнакомые люди, с которыми нужно просто вежливо пообщаться, передать им информацию, и все — никаких обязательств. Таким образом Римини должен был получать в гомеопатических дозах живительное излучение извне, которое в любой другой дозировке его бы убило. Отец не собирался выставлять Римини на улицу, но и не желал поддерживать сына в его стремлении замкнуться в себе окончательно; он полагал, что за пару месяцев Римини окрепнет и придет в сносную форму, то есть по крайней мере сможет подыскать себе какую-нибудь работу, — и тогда, с отцовской финансовой помощью, ради чего отец готов был умерить свои запросы к недвижимости в Монтевидео, он смог бы вернуться к самостоятельному существованию, арендуя какое-нибудь скромное жилище.

В день, когда уезжал отец, Римини встал пораньше, принял душ, почистил зубы, оделся, заправил постель, приготовил завтрак. Потом разбудил отца, помог ему дособирать чемодан и поехал провожать его в порт. Сам отец был в восторге от происходящего: лекарство начало действовать сразу после назначения — еще до первого приема. Поднявшись на борт парома, он посмотрел в иллюминатор и увидел стоявшего на пирсе сына — тот поднял руку на уровень лица, словно давая какую-то торжественную клятву, да так и застыл. Отец никак не мог понять, смотрит Римини на него или же его взгляд устремлен в какую-то точку на горизонте; чтобы проверить это, он попытался пересесть на другое место, на несколько рядов назад, но толпа пассажиров уже не дала ему вернуться в заднюю часть салона. Вскоре паром отошел от пристани, а Римини так и остался стоять на причале с поднятой рукой. Лишь его ладонь механически, как у куклы, двигалась вправо-влево. Было одиннадцать утра. Паром уходил все дальше к горизонту; провожающие разошлись с причала; Римини вернулся в бар, где они с отцом пили кофе перед прощанием, и сел за тот же столик. Он взял оставшуюся стоять на столе пустую чашку из-под кофе и стал крутить ее перед собой, всякий раз радуясь как ребенок, когда перед его глазами появлялся логотип итальянской фирмы-производителя. В половине десятого вечера вежливый официант осторожно прикоснулся пальцами к его плечу и сообщил, что бар закрывается. Чашка, у которой, должно быть, голова уже шла кругом, застыла на месте, но Римини далеко не сразу выпустил из пальцев фарфоровую ручку. Поняв, что происходит и сколько сейчас времени, Римини отдернул руку так, словно чашка вдруг мгновенно раскалилась докрасна. Он встал из-за стола, огляделся, сунул руки в карманы комбинезона и вышел на улицу.

Обратную дорогу он проделал пешком. Прошагать сорок кварталов было для него делом не новым. Впрочем, в его состоянии задача выглядела куда сложнее обычного. Траектория движения определялась двумя факторами: точным расчетом, основанным на знании кратчайшего пути из точки А в точку Б, и случайностью: Римини знал, в каком направлении двигаться, понимал, куда именно хочет прийти, и даже мог прикинуть, где лучше срезать угол, чтобы быстрее оказаться дома, — но на каждом шагу его подстерегали отвлекающие, сбивающие с толку события, предметы и люди, и противостоять этим искушениям было выше его сил. Он шел по проспекту вдоль набережной. Проспект был ярко освещен, но прохожих в этот вечерний час почти не было. Римини надолго задержался уже на ближайшей автозаправке: сначала он внимательно наблюдал за тем, как худенький, казалось, сгибающийся даже под тяжестью собственной фирменной кепки парнишка-заправщик заливает бензин в бак наглухо тонированного — словно бронированного — фургончика, содрогавшегося в такт безумной музыке, которая доносилась из его чрева; затем Римини долго неподвижно стоял у одной из колонок, наблюдая за тем, как в круглосуточном кафе при заправке сидящие друг напротив друга мужчина и женщина по очереди зачитывают вслух что-то из лежащих перед ними журналов. Он бы простоял так и дольше, не просигналь ему мотоциклист, которому захотелось заправиться. Римини возобновил свой путь в сторону дома, но уже через несколько перекрестков вновь остановился — больше чем на час; все это время он провел на автовокзале Ретиро. Римини заглянул во все открытые магазинчики, задержался у каждого из газетных киосков и побывал в трех разных барах — он ничего не заказывал, а просто садился в уголке и во все глаза следил за тем, что происходило на экранах подвешенных у стен телевизоров, естественно, не обращая никакого внимания на то, что передачи шли без звука, под игравшую из колонок музыку, не связанную с изображением. В первом баре он посмотрел научно-популярную программу о разрушительных торнадо, во втором понаблюдал за викториной, а в третьем ему продемонстрировали все прелести круиза по островам какого-то греческого архипелага. Еще час он провел у платформы пригородных электричек, обходя один за другим все прилавки небольшого привокзального рынка. Сам он молчал — говорили продавцы: они выкрикивали цены, обещали умопомрачительные скидки, вынимали из-под прилавка «только для него» какой-то особо ценный товар, включали бытовую электротехнику и демонстрировали, как она работает, — один раз в качестве полигона был использован рукав комбинезона Римини. Римини в ответ лишь улыбался, кивал головой и шел к следующему прилавку с портативными радиоприемниками, электрическими зубными щетками, разноцветными ручками и зонтиками. Минут на двадцать его задержала какая-то пьяная драка: разбитые бутылки, крики, падения и — в качестве дополнения — несчастный пес, который метался между дерущимися, не в силах ни остановить побоище, ни заставить себя принять чью-либо сторону. Впрочем, по мере того как Римини отдалялся от припортовых районов, развлечений становилось все меньше. В каком-то квартале он попал в веселую и живописную процессию — судя по всему, здесь праздновали юбилей некоего уважаемого местного жителя; процессию сопровождал не оркестр, а небольшой хор, исполнявший песню за песней под мелодичный аккомпанемент нескольких колокольчиков. Затем Римини несколько минут простоял на тротуаре, подсматривая за обнаженной женщиной в окне второго этажа в доме напротив — видны ему были, впрочем, лишь ее голова и плечи. Заметив двух совсем молоденьких девушек — почти подростков, — нажимавших подряд все кнопки на домофоне, он вернулся на несколько шагов назад, не сводя с них глаз. Понаблюдал он и за каким-то лысым, очень потным мужчиной, который, нахмурившись, внимательно изучал чек, выданный ему платежным терминалом. Мимо него по улице проехала «скорая помощь», из ресторана вышла какая-то шумная компания, над дверью автомастерской ветер трепал надувную куклу. В общем, дома Римини был в третьем часу ночи. Свет он включать не стал и на ощупь пробрался к своему лежбищу. Несмотря на то что отец, уезжая, несколько раз повторил сыну, чтобы тот чувствовал себя как дома и спал на нормальной кровати, Римини на этот раз предпочел уже привычный диван в гостиной, на который завалился, не раздеваясь и едва удосужившись сбросить с ног нерасшнурованные ботинки. И тотчас же провалился в сон.

Наутро его разбудил звонок домофона. Этому кошмару было суждено повторяться раз за разом в течение последующих недель — потенциальные покупатели приходили смотреть квартиру. Римини с удовольствием не отрывал бы голову от подушки и пошел открывать дверь только потому, что не хотел сопротивляться. Звонок вырвал его из какого-то бурного сновидения, насыщенного быстро сменявшими друг друга яркими образами; еще не вполне проснувшись. Римини пошел в прихожую, разбив по дороге бутылку с минеральной водой, стоявшую на краю стола; естественно, он умудрился наступить босой ногой на осколки, и теперь по всей квартире тянулась цепочка кровавых следов. За дверью Римини поджидал немолодой мужчина с родимым пятном в пол-лица. Он ходил по подъезду кругами, не то сомневаясь, что выбрал правильный дом и правильную квартиру, не то ища на всякий случай запасной выход. Римини предложил ему войти. Мужчина с родимым пятном оказался первым в череде посетителей, которым в нагрузку к просмотру квартиры предстояло ознакомиться с тем, до чего может докатиться человек. Римини довел квартиру до состояния неопрятной, дурно пахнущей норы; впрочем, он вполне внятно мог воспроизвести все параметры и характеристики, которые могли представлять интерес для покупателя.

Закрытые ставни, духота, запах, грязная одежда, раскиданная по полу, речь Римини — он словно рубил слова топором, одно за другим, показывая квартиру посетителям, которые в полумраке то и дело натыкались на мебель… Так продолжалось два месяца. Разруха в квартире прогрессировала: еще сильнее выступили на стенах влажные пятна, появилась плесень, кран в ванной тек все заметнее, деревянный подоконник в гостиной гнил на глазах, а в кухне все более ощутимо пахло газом. Некоторые клиенты сбегали еще до того, как Римини успевал открыть им дверь. Как-то раз он впустил в квартиру женщину, не сказав ей ни слова; развернувшись на сто восемьдесят градусов прямо в прихожей, он прошел в гостиную и сел к телевизору, углубившись в просмотр передачи, посвященной не то сорго, не то люцерне, которую показывали по специализированному сельскохозяйственному каналу. В руках у Римини были остатки засохшей вчерашней пиццы. Оторваться от экрана и оглянуться его заставил сквозняк: женщины в квартире уже не было. В другой раз Римини должен был показать квартиру молодой паре — не то молодоженам, не то только что помолвленным, как он понял с их слов. Ребята, по всей видимости, посчитали его идеальной жертвой и обрушили на достаточно молодого и явно умеющего скорее слушать, чем говорить хозяина историю своей бесконечной — длившейся вот уже целых три года — любви, перечисляя все свои совместные поездки, а также — самым подробным образом — сходные и различные черты характеров. Римини даже задержался на лестничной площадке, слушая их, — это было что-то из ряда вон выходящее. Вдруг девушка остановилась на полуфразе — а говорила она что-то важное, не то про людишек, не то про детишек, не то про зверушек — и непроизвольно рассмеялась, почему-то покраснев при этом; Римини лишь на мгновение отвернулся, чтобы открыть дверь, а когда обернулся вновь — молодые люди уже скрылись из виду за дверями лифта; кабина поехала вниз, а из шахты еще долго доносился сначала звонкий девичий смех, а затем и громогласный хохот молодого человека. Не понимая, что могло мгновенно изменить план действий молодой пары, желавшей обзавестись собственным жильем, Римини стал оглядываться вокруг себя, но не заметил ничего странного — лишь вернувшись на свое лежбище, он заметил, что из разошедшейся ширинки на пижамных штанах задорно выглядывает его член. Как бы ни было темно в квартире, но грязь, сырость, дурной запах, плохое состояние обоев и краски на потолке — все это не могло остаться не замеченным и не столько ранило эстетическое чувство клиентов, сколько обостряло их деловое чутье: все эти недостатки они рассматривали как повод попытаться сбить цену. Однако долгого разговора на эту тему не получалось — Римини рассматривал вопрос цены как не подлежащий обсуждению. Ему, в его почти растительном состоянии, было безразлично, продастся квартира или нет, хорошее впечатление она произведет на покупателей или же оттолкнет их, захотят ли они прийти сюда еще; именно это безразличие и делало его совершенно неумолимым и непобедимым продавцом. Отчужденные отношения, которые сложились у него с отцовской квартирой, стали прививкой против любых аргументов — касались ли они расположения квартиры, ее состояния, ситуации на рынке или личных обстоятельств потенциального покупателя. Торговаться с ним было бессмысленно. «Шестьдесят пять тысяч, — раз за разом повторял Римини, и его голос, холодный, словно механический при перечислении характеристик квартиры, вдруг словно оживал, когда он называл эту цифру. — Шестьдесят пять тысяч. Ни песо больше, ни песо меньше».

Дважды (в обоих случаях потенциальными клиентами были женщины) Римини что-то предлагали: одна предложила ему хотя бы открыть ставни, а вторая, приняв его хриплый голос за простуженный, предложила сходить в ближайшую аптеку за сиропом от кашля; больше никаких предложений за все это время Римини не получал. Отцу, звонившему раз в неделю из Монтевидео, где он временно снял квартиру на Поситос, с видом на реку, он отвечал, что все идет хорошо, что в среднем он показывает квартиру четыре раза в неделю и что заключение сделки — вопрос ближайшего времени. «Ну хорошо, а конкретные предложения были?» — «Да хватает», — отвечал Римини. Отец, воодушевленный, начинал расспрашивать его о подробностях. Римини пускался в рассуждения на тему о волнообразном движении рынка от подъема к стагнации, о непредсказуемой логике соотношения спроса и предложения — причем получалось у него это не хуже, чем у какого-нибудь умудренного многолетним опытом агента недвижимости. «К чему торопиться? Зачем продавать квартиру ниже ее настоящей цены?» — говорил Римини в трубку, свернувшись калачиком в уголке дивана — при этом он ожесточенно чесал давно не мытую голову, осыпая плечи пригоршнями перхоти. «Нет-нет, ты, конечно, прав», — говорил отец, удивленный тем, что в сыне обнаружилась коммерческая жилка, пристыженный собственной небрежностью в отношении к квартире, тронутый тем, как ревностно Римини отстаивал каждый песо, который могла принести эта сделка. Иногда он жалобно интересовался у сына, нельзя ли будет перед продажей забрать хотя бы часть мебели — такой привычной и уже ставшей ему родной за долгие годы. «Нет-нет, я не собираюсь забирать все», — говорил он, чтобы Римини, не дай бог, не подумал, что он хочет оставить его в пустой квартире. Кроме того, отец, разумеется, брал на себя все хлопоты по организации доставки мебели к его новому месту жительства — от Римини требовалось только быть дома, когда приедут грузчики из транспортного агентства.

Римини совсем перестал замечать течение времени. Он жил, не тратя никакой энергии; все, что не вписывалось в его уединение, все, что так или иначе было связано с внешним миром и с его прошлой жизнью, он воспринимал как непозволительную фривольность, недостойную его внимания. Он почти ничего не ел и практически не испытывал чувства жажды; ему не хотелось выйти на прогулку, он не скучал ни по работе, ни по книгам, ни по кино. Как-то раз поздней ночью он увидел на экране телевизора обнаженное плечо и профиль Анни Жирардо; несколько секунд Римини без особого интереса наблюдал это зрелище, а затем переключил канал, посчитав, что не следует искушать себя напоминаниями о былой — недостойной и нечестивой — жизни. Даже лица Лусио и Кармен постепенно стерлись из его памяти и смешались с лицами женщин и детей с рекламы каких-то конфет — газету с этой рекламой он время от времени использовал в качестве салфетки. Зато Римини мог описать темп и ритм, в котором росли его ногти, волосы и щетина; мог рассчитать геометрическую прогрессию, в которой увеличивалось издаваемое его телом зловоние. В конце концов он сам стал воплощением вялотекущего времени — образцом жизни как таковой, без всяких прикрас. Он был идеальной моделью инерции, шедевром движения в никуда и ниоткуда, ни вследствие чего бы то ни было, ни в результате чего-то. Он представлял жизнь саму по себе — жизнь в состоянии свободного падения.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

В одно прекрасное утро Римини проснулся оттого, что кто-то сильно тряс его за плечи. Открыв глаза, он увидел перед собой крупные, рельефно выпирающие грудные мышцы личного тренера отца. В первый момент Римини подумал, что все это ему снится, и вновь зажмурил глаза. Тряска не прекращалась; Римини был вынужден присмотреться повнимательнее и не мог наконец не признаться себе в том, что видит эти мышцы, эти сильные руки и этот медный, загадочно позеленевший браслет наяву; кроме того, его на мгновение опьянил исходивший от тренера свежий аромат — смесь полоскания для полости рта и хорошего лосьона после бритья. Удивляясь самому себе, Римини вздохнул с облегчением — он вдруг ощутил, что спортивный ангел, этот его персональный мессия не только вытащит его из этой персональной бездонной пропасти — из кровати, но и избавит от боли, которую он в последнее время испытывал. Прикрывая нос и рот ладонью, тренер распахнул настежь окна в гостиной и повернул жалюзи так, чтобы они пропускали свет; развернувшись, он спокойно осмотрел комнату и, сделав для себя выводы, приступил к активным действиям. Человеком он был простым и решительным; о том, что в квартире его старого знакомого и клиента происходит что-то не то, ему сообщил консьерж, видевший за пару дней до этого, как газовщики отключили газ и сняли счетчик — с тем же злорадством, с каким неделей раньше электромонтеры, которых сопровождали уполномоченные представители электросбытовой компании, отключили электричество. На фоне весьма оптимистичных известий из Монтевидео — а отец Римини время от времени позванивал тренеру, чтобы разделить с ним радость по поводу успешно продвигающейся продажи, — эти новости показались опытному тренеру подозрительными. С одной стороны, Римини был для него не более чем сыном одного из постоянных клиентов; с другой — в свое время отцу Римини удалось тронуть душу сурового спортсмена рассказом о неприятностях сына, то есть о похищении Лусио Софией и о том, что за этим последовало. Тренер прикинул, что к чему, и, заподозрив неладное, взял недельный отпуск за свой счет, отменив к тому же несколько индивидуальных занятий, чтобы посвятить все свое время решению явно серьезного и требующего безотлагательного вмешательства вопроса. У самого тренера детей не было; жил он один. Забота о собственном теле предполагала весьма специфический образ жизни; его привычки и распорядок дня вряд ли устроили бы кого-то, кроме разве что коллеги — женщины-инструктора по фитнесу или персонального тренера. Беда заключалась в том, что тренерши были не в его вкусе. Таким образом, опытом решения семейных сложностей тренер не обладал; зато он немало наобщался с опустившимися, даже павшими людьми. Наплевательское отношение к себе и к своему здоровью, физическая деградация, неспособность к какой бы то ни было работе и ослабление силы воли — равно как и психологическое выражение подобного физического состояния — были теми проблемами, которым тренер, человек уже зрелый, достигший некоторых успехов и материального благополучия в сфере туризма, где, кстати, он с ними и столкнулся, — решил посвятить свою жизнь. Случай Римини был, несомненно, серьезным, но не из ряда вон выходящим: таких людей тренеру уже не раз доводилось возвращать к жизни. Первым делом он решил хорошенько отмыть Римини; вспомнив о том, что в квартире отключен газ, а следовательно, нет горячей воды, тренер даже обрадовался: ледяной душ или ванная станут более действенным лекарством. Он открыл все краны; в трубах что-то забулькало и зачихало. Тренер присел на краешек биде и стал ждать. Скоро он убедился в том, что его надежды добыть воду в этой норе тщетны: лишь несколько красновато-коричневых капель упали из крана в ванную — на покрытый слоем плесени, если не мха, резиновый коврик для ног. Тренер вернулся в гостиную, крепко обмотал Римини одеялом и, легко забросив его на одно плечо, понес прочь — как можно дальше от этого гиблого места.

Сам он жил в районе Нуньес, на двадцать каком-то этаже небоскреба-башни — из тех, что в ветреные дни, кажется, немного покачиваются и содрогаются, когда близко пролетают самолеты. Первый этап реабилитации — самый трудоемкий, по словам тренера, но не самый трудный (ибо тому, кто находится на самом дне, любой, даже самый маленький прогресс кажется гигантским скачком, а тому, кто выплыл, — любой, даже самый маленький сдвиг кажется чудовищно тяжелым предприятием, требующим огромных усилий) — Римини предстояло провести в помещении, которое его спаситель называл ни много ни мало храмом. Это была просторная прямоугольная комната с видом на реку; ее обстановку составляли не совсем типичные для жилого помещения предметы: каучуковый матрас, толщиной с обыкновенный ковер, циновка татами, станок с параллельными брусьями, беговая дорожка и два силовых тренажера с набором грузов — все это зрительно удваивалось, отражаясь в зеркале, занимавшем целиком одну из стен. Идеальное место — а Римини оказался идеальным пациентом. Тренер разработал для него индивидуальную программу с постепенно возрастающей нагрузкой, которая включала не только физические упражнения, но также диету, прием комплекса витаминов, гидротерапию и массаж. Римини взялся за дело, не задумываясь над тем, нужно ему это или нет; к занятиям он относился, как истово верующий человек к религиозным обрядам, — эти занятия направляли его жизнь в определенное русло и избавляли от необходимости лично принимать какие-то решения; впрочем, в отличие от любой другой религии, эта не требовала взамен никакой интеллектуальной или же духовной отдачи. Римини скрупулезно выполнял все предписания тренера — даже когда того не было дома. Любой другой на его месте воспользовался бы отсутствием наставника для того, чтобы снизить нагрузку, провести какое-то время в праздности или хотя бы разнообразить свое существование такими невинными удовольствиями, как телефон, телевизор или книги; Римини же не отвлекался ни на что — отчасти вследствие все еще сохранявшейся в нем болезненной инертности, отчасти из просыпавшейся убежденности в том, что действительно нужно с собой что-то делать, и лучше — под руководством того, кто знает как; наконец — просто потому, что в квартире не было ни радио, ни музыкальной аппаратуры. Тренер был несколько глуховат; из печатной продукции он потреблял только специализированные издания типа «Muscle Today», «True Fitness» и «EveryBody», которые ему переводила коллега, в совершенстве владевшая английским, — впрочем, и эти не самые увлекательные для простого читателя журналы хозяин квартиры благоразумно убрал под замок. Телевизор у него был — он включал его ненадолго либо по вечерам, чтобы скорее заснуть, либо во время занятий, настроив на канал «Телемагазин», чтобы быть в курсе, что, как он выражался, «впаривают народу» под видом очередного портативного чудо-тренажера, спасительного корректора фигуры и прочих достижений «великой индустрии обмана, которая крутит и вертит теми, кто хочет купить здоровое тело за деньги». Так вот, чтобы не проверять на прочность еще не окрепшую силу воли Римини, тренер взял да и заблокировал телевизор какой-то комбинацией клавиш, не зная которую пациенту оставалось воспринимать этот черный ящик лишь в качестве еще одного — но, в отличие от остальных, совершенно бесполезного — предмета обстановки. Целью тренера было даже не столько оградить Римини от ненужных впечатлений, сколько не дать ему расплескать попусту скромное количество энергии, которое в нем образовалось с начала занятий. С точки зрения опытного спортсмена, распад личности Римини представлял собой типичный случай энергетической энтропии: сначала — нарушение привычного порядка и циркуляции внутренней энергии, а затем и ее беспорядочная, хаотичная утечка. От Римини и его наставника требовалось перекрыть пути этой утечки; затем им вместе предстояло накопить энергию в минимально достаточном количестве для того, чтобы процессы расходования и траты пришли в равновесие, обеспечив протекание в организме Римини самоподдерживающейся реакции обмена. После этого оставалось лишь вбирать дополнительную энергию и ждать того, что по-английски называется «feedback», — отдачи. Римини не вдавался в теоретические размышления, но, следуя основанным на них рекомендациям тренера, очень быстро стал чувствовать себя гораздо лучше. Думать ему ни о чем было не нужно: его разум, воображение и память представляли собой чистые листы, поверхности, равномерно покрытые белой краской, — наподобие стен в его храме, единственным украшением которого был большой фотопортрет Чарльза Атласа в спальне тренера. Это была увеличенная фотография с обложки одной из брошюр, описания комплекса упражнений по методике Атласа, — в свое время программы заочных тренировок издавались огромными тиражами. Больше никаких картин, никаких изображений в квартире тренера не было; он считал, что изображения поощряют внутреннюю слабость и препятствуют достижению совершенства одного-единственного образа — своего собственного тела. В его жилище можно было ощущать себя как в тюрьме или же как в буддистском храме: здесь все было подчинено правилам, ритму и законам многократного повторения. Римини понадобилось меньше недели для того, чтобы начать приходить в себя; ощущение было такое, словно у какого-то беспозвоночного создания — амебы или, например, медузы — стремительно стал формироваться позвоночник, внутренняя опора, а вслед за ним — и полноценный скелет; и вот эта еще недавно бесформенная масса вдруг стала обретать способность держаться прямо, расправить плечи и даже самостоятельно и целенаправленно передвигаться — впервые за последние несколько месяцев.

На десятый день этого не то лечения, не то заточения тренер разбудил Римини необычно поздно — в восемь утра вместо половины седьмого — и, более того, предложил ему просто царский завтрак: апельсиновый сок вместо воды, чай вместо воды и ломтик подсушенного ржаного хлеба вместо воды. Вскоре выяснилось, что этот банкет был устроен в честь перехода к новому этапу программы оздоровления. Пользуясь — не без некоторых усилий — указательным пальцем одной руки и пятерней другой, тренер пронумеровал пациенту основные пункты этого этапа программы, которые Римини прослушал чрезвычайно внимательно, отдав тем не менее должное кулинарной роскоши, если не сказать излишествам. Пункт первый гласил: Римини разрешается и, более того, вменяется в обязанность выходить на улицу. Храм выполнил свою главную функцию — разрыв всех связей с внешним миром и обеспечение возможности полностью сосредоточиться на упражнениях; если продолжить заниматься в заточении, то в этой искусственной биосистеме неизбежно возникнут внутренние противоречия и станут скапливаться токсические отходы, что неминуемо повернет процесс выздоровления вспять. Этап концентрации, сосредоточивания на самом себе подошел к концу; настало время выплеснуть энергию вовне, и главное — начать, пусть и под неусыпным контролем, устанавливать новые связи с внешним миром. Пункт второй — возможность покидать храм не означала прекращения занятий, а лишь знаменовала собой основательную корректировку программы. От этапа реабилитации, которую можно было считать достигнутой, Римини предстояло перейти к биосоциальной стадии восстановительных тренировок, а именно — войти в состав одной из групп физкультурников, которые ежедневно занимались под присмотром тренера в лесопарке Палермо. Пункт третий: Римини должен самоустраниться от процесса продажи отцовской квартиры и всего, что было связано с этой сделкой. Тренер взял инициативу на себя и поручил консьержу (заплатив ему из своего кармана и пообещав, кроме того, комиссионные по совершении сделки) навести в квартире порядок и показывать ее клиентам. Пункт четвертый и, пожалуй, самый важный: тренер обязуется довести до ума исполнение пункта третьего и обещает сохранить все это в тайне от отца Римини, для которого ничего не должно измениться — все известия он будет по-прежнему получать от Римини, на тех же условиях, что они оговорили перед отъездом отца в Монтевидео. Римини, в свою очередь, берет на себя обязательство делать все от него зависящее для успешного выполнения упражнений и заданий из новой программы. «Ну и пункт пятый…» — чуть задумчиво произнес тренер и с громким хрустом откусил кусок пережаренного тоста, засыпав крошками безупречно чистый воротничок рубашки-поло. Мысленно взвесив какие-то «за» и «против», с оглашением этого пункта он решил повременить. Зато преподнес Римини сюрприз: убрав в раковину грязные чашки и тарелки, водрузил на стол большую сумку с логотипом известной сети спортивных магазинов.

Римини извлек из сумки униформу, которую ему предстояло носить довольно долгое время: теннисные туфли и носки, длинные хлопковые серые брюки, рубашка-поло — тренер назвал ее джемпером — и еще предмет туалета, вид которого сначала сбил Римини с толку. Эта штука напоминала нечто среднее между двумя средневековыми изобретениями — доспехами и поясом верности; впрочем, сделана она была из легких тканых материалов, и в нее были вшиты какие-то эластичные плетеные ленты. При ближайшем рассмотрении Римини понял, что это специальные спортивные трусы для интенсивных тренировок. Мысленно он окрестил их набедренной повязкой пещерного жителя. К Римини стала возвращаться память: внимательно рассмотрев этот предмет экипировки, он вдруг вспомнил, что уже видел нечто подобное в детстве — такую же штуковину надевал на себя отец в раздевалке спортивного клуба, куда они порой приходили вместе. Вот в этой-то униформе Римини на следующий день появился на одной из полянок лесопарка и стал пятым в группе, занимавшейся с тренером по вторникам и четвергам. Тренер считал излишним представлять Римини его новым товарищам; впрочем, группа, как, кстати, и комплект спортивной одежды, пришлась Римини в самую пору. Никто из членов этой небольшой компании ничем не выделялся и не стремился к этому; пять человек разного пола и возраста — от тридцати до шестидесяти пяти лет — объединяла общая цель, а все, что отличало их друг от друга, было неважно. Для личного сближения не было ни секунды свободного времени; любые реплики, замечания и комментарии в процессе тренировки были бы лишними. Делали они лишь то, о чем говорили (и в тот момент, пока говорили), а говорили лишь о том, что делали (уже после того, как заканчивали это делать). Общение происходило в двух регистрах — команды («руки на пояс, и-и-и — раз!») и комментарии в ходе их выполнения («кажется, немного потянул близнецовую мышцу»). Запертые в настоящем, ограниченные самыми тесными рамками — капризами и противоречиями собственного тела, эти люди были своего рода фундаменталистами текущего момента: прошлое и будущее были для них вредной ересью, которая сбивала с пути истинного счастливого полноценного человека, заражая его смертельно опасным вирусом чувства истории. Весь мир был для них только здесь и сейчас. Этот мир был близоруким и примитивным; самой большой временной дистанцией была здесь дистанция между неправильно сделанным упражнением и его подкорректированным повтором. Обитателям этого мира не было нужды бороться со своим прошлым, с ощущением привязанности к чему-то былому, как нечего было опасаться в будущем. Все на своем месте, ничего лишнего. Кое-что приходилось, конечно, время от времени совершенствовать, но эта жалкая пародия на путь вперед ничуть не противоречила концепции однородности окружающего пространства и времени, а, скорее, наоборот — подтверждала ее. Римини с готовностью влился в эту компанию. Результатов он достигал не только от тренировки к тренировке, но и в ходе каждого занятия, с каждым сделанным упражнением. Ему становилось лучше буквально с каждым часом, с каждой секундой. Все вновь обретенные силы он направлял на то, чтобы раскорчевать свой внутренний мир, избавить его от зарослей диких лиан, колючих кустарников и ядовитых кактусов, которые в свое время успели пустить здесь глубокие корни. Для его товарищей по тренировкам самосовершенствование также было важнейшей целью — но достижимой лишь в отдаленной перспективе: Римини же достиг ее практически мгновенно и в дальнейшем лишь укреплял свои позиции на уже занятом плацдарме. Такой стремительный прогресс ничуть его не удивил — у него просто не было времени на то, чтобы чему-то удивляться. Его сознание — то есть то, что осталось от его сознания после генеральной уборки, — превратилось в инструмент учета упражнений, преодоленных бегом километров и вдохов и выдохов за тренировку. Сконцентрировавшись на деталях, Римини, разумеется, не мог отследить эволюцию своего состояния и оценить достигнутые результаты; таким образом, совершенствуясь физически, он, с точки зрения психологической, оставался невинным созданием с незамутненным разумом. Лишь тренер, наблюдавший за Римини со стороны, мог сравнить того несчастного полуинвалида, которого он вынес из вонючей квартиры, как изъеденное молью старое пальто, с полным сил атлетом, на глазах набиравшим великолепную физическую форму. В какой-то момент тренеру стало понятно, что наступило время сделать решительный рывок.

Во время очередной утренней тренировки Римини гораздо быстрее других членов группы выполнил положенные сгибания и разгибания корпуса в положении лежа. Полежав немного на траве, он встал и прошелся по дорожке, присыпанной кирпичной пылью. Тренер, придерживавший лодыжки другому ученику, который качал пресс, внимательно следил за ним. Римини уперся одной ногой в ствол дерева и наклонил корпус, чтобы потянуть связки; затем проделал то же упражнение с другой ноги. Вроде бы все шло по плану. Неожиданно для тренера Римини, вместо того чтобы попрыгать на месте и потрясти расслабленными руками и ногами, сбрасывая напряжение, замер, чуть согнувшись; он уперся одной рукой в ствол дерева и поднял согнутую в колене ногу так, чтобы видеть подошву. Он провел пальцем по подошве — сначала вдоль, от носка к пятке, а затем поперек — и поднес палец к самым глазам; когда он наконец обернулся к товарищам по группе, на его лице сияла блаженная улыбка.

Вот уже много лет — десять, а может быть, и все пятнадцать — он не бывал на теннисном корте. И теперь из разрозненных фрагментов вдруг сложилось воспоминание о площадке, на которой он играл в последний раз: потрескавшийся цемент с проросшей через трещины тут и там колючей травой; вокруг вроде бы росли деревья — кажется, эвкалипты, — сверкала на солнце металлическая сетка, ограждавшая площадку, где-то неподалеку, не то в пруду, не то в озере, чуть слышно плескалась вода… Римини играл босиком и, гоняясь от края к краю площадки за мячиком, старался не наступать на трещины и на колючую траву. Против него играла какая-то девушка — ее лица Римини сейчас, конечно, вспомнить не мог, — играла сильно и напористо, и ему приходилось прикладывать все усилия, чтобы достойно ей противостоять. Была его неуклюжесть вызвана алкоголем или смущением от улыбки противника, Римини тоже не помнил — зато вдруг во всех деталях увидел летящий к нему мяч и вспомнил, как продумывал в этот момент хитрый и коварный удар, нанести который собирался не то детской, не то женской ракеткой, найденной в сарае среди садовых инструментов, с простенькой ручкой и изрядно потертыми струнами.

Это видение, многоцветное, яркое и эмоционально окрашенное, подействовало на Римини, как удар хлыстом, и могло спровоцировать рецидив напасти, от которой так старательно лечил его тренер. Вернуться в исходное состояние, чтобы начать все сначала, — психика Римини наверняка не вынесла бы такого напряжения. Впрочем, тренер был не настолько прост, чтобы не предусмотреть подобного эффекта от возвращения памяти к его ученику, — более того, он уже несколько дней ждал чего-то в этом роде, и теннисное откровение стало не знаком возврата Римини к прошлому, а, наоборот, символом будущего, которое тренер для него готовил. Когда-то отец Римини, чтобы добавить светлых красок к мрачному образу сына, который сам же и нарисовал, сказал тренеру: «Эх, видел бы ты его на корте. У него настоящий талант. Жаль — похоже, талант пропал безвозвратно». Тренер вспомнил об этом, когда план по спасению еще только разрабатывался; разговор запал ему в душу, и в нужный момент он извлек его из памяти, как ключик, как затвор к тому мощному орудию, которое должно было рано или поздно выстрелить. И вот момент привести оружие в действие наконец настал. «Итак, пункт пятый…» — сказал тренер. Пункт пятый знаменовал собой переход к третьей фазе — самой сложной и рискованной. На этом этапе пациент наделялся некоторой самостоятельностью; контроль постепенно ослабевал, а угрозы, соответственно, множились.

По плану пациент должен был найти себе подходящую работу. Разговор об этом тренер завел как бы невзначай — ему не хотелось, чтобы Римини именно сейчас проникся ощущением важности собственной персоны. Так вот, неожиданно выяснилось, что у тренера был один коллега… Инструктор… Теннисный клуб «Аргентино»… Только избранная публика… Неудачно подвернул ногу… Разрыв связок… Как минимум полгода ограниченной подвижности… Другие тренеры и инструкторы клуба могли бы… Но какой-нибудь талантливый человек с личной рекомендацией тренера… Вполне вероятно… В общем, выходить на работу нужно в ближайший вторник. Абсурд, подумал Римини, и чуть не рассмеялся тренеру в лицо. Но уже через мгновение вся эта затея уже не казалась ему безумной и потешной. Другие люди для того, чтобы измениться, идут на большие жертвы и подвергают себя тяжким испытаниям — преодолевают пешком тысячи километров, подделывают документы, растворяются на просторах незнакомых враждебных стран, делают пластические операции, закачивают под кожу лица силикон, меняют пол, становятся шизофрениками. Римини же потребовалось совсем немногое — теперь ему была нужна менее «физкультурная» форма, но более «теннисная»; разумеется, ракетка типа «двойное Т», титан и тефлон; да подборка видеокассет с записями матчей, проведенных Лавером, Ньюкомом и Роузвеллом, — увидев эти имена на обложках, продавец специализированного магазинчика презрительно усмехнулся; с его точки зрения, все это «старье» уже давно было «неактуально». Для Римини же эти кассеты стали прикосновением к чему-то более ценному и далекому, чем просто золотой век тенниса, — он возвращался в собственное детство. Годы тренировок и четыре сезона выступлений на межклубных турнирах сделали свое дело — со всей теннисной экипировкой Римини освоился мгновенно, несмотря на то что многое за это время успело измениться.

Никаких специальных адаптационных мероприятий ему не потребовалось. Римини действительно был талантливым теннисистом, и никто из тех избранных, кому посчастливилось стать свидетелем его торжественного возвращения в спорт, не подумал бы, что этот человек уже больше десяти лет не появлялся на корте. Выдать его могли лишь отдельные детали: так, например, он, прежде чем шагнуть на игровую площадку, старательно стучал ребром ракетки по канту подошв, стряхивая с них комочки влажной пыли, которые прилипнут к ним только на корте. В том же, что касалось самой игры, талант Римини не просто открылся заново — он расцвел, заиграв новыми красками; за годы без тренировок он не испарился, а, наоборот, приобрел выдержку, как хорошее вино, очистившись от нервозности, страха и сомнений. Буквально несколько тренировок, несколько внутренних клубных турниров — и Римини восстановил былую форму и даже добился прогресса; его класс повышался буквально от матча к матчу. Эти поединки проходили без публики, без судей, их результат нигде не фиксировался, — но Римини, забывая о том, что теперь он не игрок, а инструктор, выкладывался в полную силу, как на самом ответственном чемпионате. Он злился на себя и порой с досадой кричал во весь голос из-за малейшей ошибки — слишком дальней подачи или же не разгаданной вовремя тактической хитрости партнера. Острее всего он реагировал, если не мог воспользоваться ситуацией, когда противник «дарил» ему мяч. Делая двойную ошибку при подаче, он швырял ракетку об землю; если очко не было решающим, он еще мог подхватить ее тут же на лету, но если речь шла о проигранном сете, то Римини оставлял ракетку на несколько секунд валяться на корте. Сам он при этом стоял согнувшись, уперев ладони в колени, и думал не столько о том, в чем была причина ошибки, сколько о мировой несправедливости, жертвой которой он стал в очередной раз. Так он вел себя с юности. С точки зрения соблюдений правил к нему было трудно придраться — он никогда не спорил с судьями, никогда не пытался «выторговать» спорный мяч, предпочитая уступить его сопернику; зато манеры Римини были просто невыносимы — так, например, проиграв мяч, он мог специально перекинуть его через сетку в дальний от противника угол, чтобы тому пришлось сделать несколько лишних шагов; мог он и со всей силы запустить мяч в небо или, пропустив подачу, отправить его по навесной траектории на соседний корт. Он мог дернуть изо всех сил натянутую поперек корта сетку или пинком загнать мячик в дренажную канаву, откуда, само собой разумеется, доставал мячики — мокрые, грязные и вонючие — не кто иной, как он сам. В арсенале Римини имелся обширный список ругательств в свой собственный адрес — формально цензурных. «Урод», «дебил», «придурок», «бестолочь» и даже экстравагантное «ничтожество» по многу раз срывались с его губ, прежде чем судья призывал его к порядку. Римини награждал себя этими прозвищами вовсе не из чувства самоуничижения: таким образом он давал окружающим понять, как злится на себя за то, что не смог взять, например, эту примитивную подачу — все, на что якобы способен его бездарный соперник. Но теннис был для него не театром, не способом унизить противника — а единственной возможностью выплеснуть страсти, которые кипели в душе этого внешне спокойного, благовоспитанного и невозмутимого юноши. Все это, впрочем, не мешало его репутации достойного и интересного игрока. Понимая, как много значит для Римини теннис, и отмечая его успехи на корте, отец стал подумывать о том, чтобы сделать из него профессионального игрока. Для этого он предпринял несколько попыток отучить Римини от его эмоциональной манеры. Он говорил с сыном, предостерегал его, требовал, настаивал… Они играли вместе, и отец начинал имитировать поведение сына, полагая, что это кривое зеркало испугает его и заставит взяться за ум; иногда он отчитывал Римини — один раз это произошло в перерыве одного из матчей, на каком-то межклубном турнире, в присутствии трехсот зрителей, включая и одну не безразличную Римини девушку. Девушка, кстати, не выдержала и сбежала с трибуны, чтобы не быть свидетельницей этого позора. Однажды отец даже договорился с директором клуба о временном исключении Римини из команды. Увы, все было напрасно. Римини продолжал вести себя на корте так же, как и раньше. Диагноз был очевиден: талант. Римини был баловнем судьбы — и, как все баловни судьбы, страдал от этого: талант давал ему возможность получать многое, не прилагая больших усилий; но он не знал, как пользоваться полученным. Этот дар был какой-то абстракцией, чистой формой, которая могла реализоваться только в идеальном мире — а не в этом, хаотичном и жестоком, где было то жарко, то холодно, иногда — дождливо; гудок паровоза мог прозвучать в разгар игры и отвлечь внимание, шнурок мог развязаться, обувь могла натереть ногу, а подружка — шутить с незнакомцами на соседнем корте; пластиковые стаканчики хрустели, если их смять, один мяч был шершавее другого, противники не переставая бегали по полю, и пот заливал глаза.

Все это осталось позади. Да, Римини удалось сохранить свой талант, и теперь он не собирался подвергать риску эту антикварную редкость, которой для его новой работы достаточно было пользоваться понемногу. Здесь, в клубе, он был не просто Римини, а инструктор Римини, как значилось в расписании занятий. Свой талант он был готов предложить заинтересованным ученикам, но сверх программы, за рамками того, что было необходимо и достаточно с педагогической точки зрения. Он прекрасно понимал, что у его таланта нет будущего: молодость — этот извращенный синоним понятия «талант» — прошла, а вместе с ней ушли и перспективы добиться настоящих успехов на корте. И именно эта обреченность, обычно подавляющая всякое проявление способностей и навыков, в случае Римини возымела противоположное действие, придав его таланту особое очарование — так редкие, но вышедшие из моды драгоценности по счастливой случайности покидают шкатулку, в которой были заперты, и гордо красуются на каком-нибудь ценителе, который наконец решил их надеть. Талант Римини был роскошным и одиноким; в нем была нездешняя элегантность. В этом таланте была страсть к расточительству, страсть, которую подлинные игроки разделяют лишь с одной породой людей — с подлинными денди.

Никто, включая самого Римини, над всем этим не задумывался, но все, кто хоть что-то понимал в игре и присутствовал при первом уроке, почувствовали, что он одним своим появлением на корте — несмотря на то, что, завязывая шнурки на теннисках, он порвал один из них, а это было дурным предзнаменованием — сумел вернуть теннису то, чего лишили эту игру пятнадцать лет анаболических стероидов, борьбы брендов и технологий и круглосуточных телетрансляций в прямом эфире. Старомодность Римини выглядела почти дерзостью. Играл он легко и непринужденно; ракетка была для него не оружием, не протезом, а талантливым переводчиком языка микрожестов, на котором изъяснялась его собственная рука. Самые мощные удары он умудрялся наносить буквально одной кистью. Спустя пятнадцать лет он по-прежнему спорил со своими первыми учителями: вместо того чтобы «атаковать» мяч, он поджидал его, словно давая тому время выдохнуться. Это придавало его манере оттенок аристократической незаинтересованности в результате; глядя на Римини, можно было подумать, что этому человеку в данный момент есть чем заняться помимо игры в теннис и он бегает из угла в угол лишь потому, что этого от него хотят окружающие. Впрочем, он почти не бегал, а в основном ходил по корту, почему-то всегда оказываясь в нужный момент именно там, куда противник посылал очередной мяч. Его собственные подачи и удары, которые, как в первый момент казалось, он делал наугад, вскоре оказывались элементом сложной многоходовой комбинации, нитью в тонкой, но прочной паутине, в которой соперник вскоре запутывался, так и не поняв, что произошло. Принципы его игры призвана была отражать и одежда, в которой он выходил на корт, — только белое и только хлопок, единственной цветной деталью была двойная синяя полоска на окантовке воротника пуловера; кроме того, на Римини были классические, чуть старомодные шорты с карманами для мячей; естественно, натуральные, с шерстяным верхом, теннисные туфли и аккуратная шляпа из грубой ткани, прикрывавшая полями лицо от солнца, — на полразмера больше, чем нужно, чтобы не давила, когда голова промокнет насквозь от пота.

Пришел, сыграл, победил — символически, впрочем, учитывая уровень подготовки учеников, выступавших в роли спарринг-партнеров: все они, включая Нэнси, были способны перебросить мяч через сетку без ошибки раз пять-шесть, не больше, так что играть с ними в полную силу было бы просто глупо. Куда важнее для Римини были успехи, достигнутые им не на спортивном, а на социокультурном поприще. В первый же день, не торопясь, с некоторой ленцой и небрежностью — к чему располагал образ чуть старомодного тренера — он зашел в раздевалку и тотчас же был награжден широкой улыбкой молодого человека, отвечавшего за выдачу чистых полотенец и принадлежностей для душа. Ободренный первыми успехами, Римини направился на главную площадку клуба и, по-прежнему не торопясь, поискал на стенде с расписанием свое имя, а рядом с ним — номер корта. Не торопясь, он шел и по территории клуба — и искренне обрадовался тому, как приветливо поздоровалась с ним целая компания местных служащих: мужчина в кухонном переднике, садовник, как раз закончивший поливать из лейки клумбу с розами, и какой-то рабочий, яростно сражавшийся с непокорной лестницей-стремянкой. Все трое кивнули головой — как собачки, которых обычно ставят под стеклом за задним сиденьем машины. Калитка корта открылась с протяжным, похожим на стон скрипом; Римини в четвертый раз постучал ракеткой по краям подошв, причем, в отличие от трех предыдущих раз, сделал это уже не механически, а совершенно сознательно — из чисто суеверных соображений. Жизнь на глазах становилась полноценной, яркой и насыщенной. Римини понимал, что в каком-то смысле блефует, притворяясь спокойным и уверенным в себе; но банальность и примитивность этого обмана как раз его завораживали. Он уже занес было ногу над кортом, но на какую-то долю секунды потерял равновесие; верхний мячик в корзине, которую Римини держал в руках, соскочил со своего места и, подпрыгнув пару раз, покатился по грунту. Римини небрежным движением перехватил его ракеткой, столь же непринужденно поднял беглеца на струнах, как на подносе, и, взяв двумя пальцами, аккуратно водрузил обратно на вершину пирамиды. Наконец он сделал по корту первый шаг и в тот же миг заметил на другом конце площадки юношу, который в одной руке держал грабли, а второй рукой приветливо помахал новому тренеру.

Настала очередь учеников, которых Римини представляли одного за другим в течение недели, по ходу занятий. Всего их было шестеро: двое — юноши (один — раздражительный молодой человек по имени Дамиан, который раньше учился в частной школе; родители стремились компенсировать потери в качестве получаемого их чадом образования количеством дополнительных занятий, которыми они нагружали сына по субботам, — в первую очередь это были иностранные языки и спорт; сам Дамиан терпеть не мог ни то ни другое. Второго звали Бони — это был худющий прыщавый подросток с насквозь пожелтевшими от сигаретного дыма пальцами, мать которого, воспитывавшая сына одна, полагала, что физические нагрузки, связанные с занятиями спортом, хотя бы в какой-то мере направят гормональное брожение в теле взрослеющего парня в нужное русло); за исключением этой парочки, остальные ученики Римини оказались женщинами, чему не приходилось удивляться, учитывая время и дни занятий. Приняли они Римини без особых восторгов, как обычно и встречают тех, кого назначают на замену, особенно если не предупреждают об этой замене заранее. Дамиан всякий раз посвящал несколько секунд тренировки шуткам на тему обуви Римини: по сравнению с его яркими, чудовищными по дизайну, похожими на каких-то рептилий-мутантов кроссовками теннисные туфли Римини действительно представляли собой образец почти монашеского аскетизма. Заядлому курильщику Бони — который с молчаливого согласия Римини прогуливал каждое второе занятие — никак не удавалось произнести имя нового тренера без ошибок. Впрочем, оба парня были не слишком требовательными в общении; их легко было отвлечь, чем-то занять, а главное — страшно обрадовать, сократив хотя бы на несколько минут время тренировки. С женщинами пришлось сложнее. Все они были чем-то похожи: зрелые дамы, все как одна домохозяйки, которые отлично сохранились и старались поддерживать себя в форме, наряжаться по последнему слову моды и следить за достижениями спортивной индустрии. Бегали они по корту очень много, причем на каждой тренировке: в начале занятия они пытались делать это с достоинством; затем в их движениях проступало какое-то немое отчаяние, словно их преследовали невидимые истязатели. Одна деталь их поведения очень удивила Римини: женщины, все как одна, при каждом ударе ракетки по мячу издавали отчаянный вопль — этакий самурайский боевой клич — вне зависимости от того, удачным получился удар, угодило ли по мячу лишь ребро ракетки или же мяч вообще пролетел мимо. После нескольких занятий Римини, по совету своего тренера, заглянул в больницу, где лечился инструктор. Старший коллега, ковыряя швейной иглой гипс на ноге, пояснил: самурайские вопли — это просто находка, так эти тетки сбрасывают напряжение, а заодно и повышают собственную самооценку — в своих глазах они начинают выглядеть просто суперпрофессионалками. Поначалу ученицы в штыки приняли те различия в методике преподавания и в подходе к самой игре, которые обнаружили, сравнивая Римини с его предшественником. Потом они стали видеть в этих различиях и преимущества, и недостатки. Так, например, молодость Римини — он был лет на пятнадцать младше предыдущего инструктора, — с одной стороны, была для них знаком обновления, а с другой, — и это несколько настораживало почтенных дам, — свидетельствовала о его более скромном опыте. Манера игры Римини — легкая, непринужденная и на вид совершенно простая, — с одной стороны, освобождала их от необходимости постигать технические тонкости, а с другой — пугала, потому что без модных наворотов они чувствовали себя на корте слабыми и беззащитными. Впрочем, привыкнув друг к другу и познакомившись поближе, все — и тренер, и ученицы — несколько успокоились: выяснилось, что страхи преувеличены, а надежды (у кого они были) — беспочвенны. Механизм спортивной подготовки работал четко, как часы, и от неопределенности постепенно не осталось и следа.

Дальнейшее происходило примерно так же, как на конкурсах красоты: вот конкурсантки, даже не пытаясь скрыть волнение, стоят шеренгой в ожидании вердикта жюри; вот решение оглашается, и одна из девушек делает шаг вперед; она плачет и смеется одновременно, на нее тотчас же накидываются бывшие королевы и принцессы красоты, которые надевают ей на голову корону, суют в руки чуть ли не державу и скипетр, а остальные претендентки на почетное звание — из числа которых еще секунду назад победительницу ничто не выделяло — словно сливаются в единый монолитный кусок застывшей магмы — серой, безликой и безжизненной. Так и Нэнси сделала решительный шаг вперед, чем выделилась из толпы учениц, с которыми до поры до времени паслась на одной лужайке. Ее золотые браслеты огласили своим мелодичным звоном пустыню, в которую превратилась внутренняя жизнь Римини. Она ходила в браслетах на тренировки — но шесть золотых ободков на каждом запястье, тонких, словно волос ангела; это нарушение правил Римини связал — как впоследствии оказалось, абсолютно справедливо — с проявленной его предшественником слабостью или же нерадивостью. Еще одну ошибку предыдущего тренера, допущенную в постановке удара, Римини решил исправить буквально на третьей тренировке. После того как Нэнси запустила шестой за утро мяч за ограду корта, похоронив его на мемориальном теннисном кладбище у железнодорожной насыпи, Римини вздохнул, легко перемахнул через сетку — впервые допустив такую вольность при учениках, в присутствии которых он обычно обходил сетку сбоку, что делало его путь длиннее, но не нарушало несколько церемонную, даже протокольную атмосферу занятий, — и почти вприпрыжку — словно только что предпринятое усилие ничего ему не стоило — подошел к Нэнси. Та поджидала его, опустив руки — по крайней мере в прямом, а возможно и в переносном смысле; стояла она точь-в-точь там, откуда запустила последний мячик, — как будто старательно соблюдала какое-то неведомое Римини правило поведения, согласно которому после совершения грубой ошибки игрок должен был застывать на месте. Ее глаз Римини не видел — как и большинство учениц, Нэнси всегда надевала на корте большие, в пол-лица, темные очки замысловатой шестиугольной формы; впрочем, по поникшей голове и всей позе ученицы нетрудно было догадаться, что она подавлена. «А вот мы сейчас и разберемся», — сказал Римини тоном, каким обычно говорят с маленькими детьми. Он остановился рядом и чуть позади Нэнси, готовый дирижировать каждым ее движением, как кукловод в театре марионеток, и вдруг оказался в облаке исходившего от нее аромата — смеси крема для загара и дезодоранта с запахом спелых персиков. Этот аромат источали, казалось, все поры ее тела. Голова у Римини пошла кругом; кроме того, он впервые подошел к Нэнси так близко — и увидел у нее на шее цепочку мелких, словно бисерины или крохотные жемчужины, капель пота, выстроившихся одна за другой: ожерелье, даже не дарованное природой, а честно заработанное физическим трудом. Чтобы продемонстрировать ученице, как нужно правильно наносить ответный удар после подачи соперника, Римини пришлось поставить левую ногу рядом с ее стопой, что еще сильнее сократило дистанцию; при этом он аккуратно прикоснулся к ее локтю — чтобы чуть подправить траекторию движения руки; Нэнси поняла намек мгновенно — словно бы этот локоть был центром системы ее органов чувств и восприятия мира — и на счет «раз» старательно занесла ракетку для выполнения удара. В то же мгновение браслеты, до этого безжизненно висевшие у нее на запястьях, словно встрепенулись, зашептались, заговорили между собой, наполнив обволакивавший Римини аромат тонким, едва уловимым, мелодичным звоном. Эрекция произошла мгновенно — да такая сильная, что Римини едва не закричал от боли и неожиданности; чтобы отвлечься и немного успокоиться, он отступил на шаг от ученицы и высказал ей претензию — почему, мол, она не сняла браслеты перед тренировкой. Воспользовавшись секундным замешательством Нэнси, он опустил глаза, чтобы оценить, насколько уже подзабытая реакция организма изменила привычный безупречный ландшафт нижней части его тела, прикрытый теннисными шортами. «Это же золото, — заявила Нэнси. — Оно для меня как наркотик, я без него не могу». С этими словами она сделала шаг назад — непродуманный и совершенно лишний: Римини, державший Нэнси за плечи и направлявший ее движения, вдруг почувствовал, как она прикоснулась к нему бедром. Это был конец. Римини закатил глаза, поднял голову и вцепился зубами в махровый напульсник, чтобы не застонать вслух. Его тело содрогнулось — словно по нему мгновенно от головы до ног пробежал электрический разряд — и в ту же секунду как будто загорелось изнутри. Ноги у Римини подкосились, он упал бы прямо здесь же, посреди корта, если бы Нэнси, которая была рядом, в каких-то двадцати сантиметрах, и при этом как бы в другом, далеком и нереальном, измерении, не подняла ракетку еще выше (отрабатывая на счет «два» вторую фазу все не получавшегося удара) и не попала случайно ребром ракетки по лицу Римини. Это произошло явно по воле провидения. Боль вернула Римини к жизни. Нэнси от испуга и неловкости выронила ракетку и протянула руку к скуле Римини, краснеющей на глазах, словно желая этим прикосновением попросить у него прощения. Несмотря на переживания, Римини заметил, что рука Нэнси дрожит — так дрожат руки у стариков, у больных и у людей, злоупотребляющих алкоголем; прежде чем пальцы Нэнси дотянулись до его щеки, — а может быть, для того, чтобы они до нее не дотянулись, — Римини проворно нагнулся, чтобы поднять выпавшую из рук ученицы ракетку: этим движением он воспользовался для того, чтобы снова оценить состояние шортов и прикинуть, можно ли продолжать тренировку. Вроде бы — относительный порядок. «Не волнуйтесь, — сказал он, — ничего страшного. Попробуем отработать этот удар еще несколько раз. Теперь с мячом». С этими словами он вернулся на свою сторону площадки, по дороге подобрав ракеткой — для чего ему не потребовалось даже нагибаться — несколько мячей, скопившихся за время тренировки у сетки.

Да, Нэнси действительно дрожала, как лист на ветру, — лист уже с полсотни лет провисел на дереве, а по его прожилкам за эти годы протекли растворенные тонны транквилизаторов, таблеток для похудения и всякого рода диетических биодобавок. Кроме того, несмотря на возраст и заботу о здоровье, Нэнси продолжала курить; ее нормой были сорок десятисантиметровых сигарет в день. Одну она неизменно выкуривала после тренировки, прикуривая от фирменной зажигалки «Данхилл» — естественно, золотой. Первую затяжку она делала, едва рухнув на скамейку сбоку от корта, еще не выпустив ракетку из рук. Затем, жестом отвергнув предложенную Римини бутылку с минеральной водой, она — до того, как зайти в раздевалку и душ, — садилась за столиком на клубной террасе прямо под палящим полуденным солнцем, закидывала фиброзные, в сеточке вен, ноги на соседний стол и приговаривала один за другим пару джин-тоников и еще две сигареты, наблюдая за тем, как Римини, по обыкновению с достоинством и не торопясь, собирает по корту разбросанные ею мячи. В какой-то момент все сошлось — по воле якобы слепого случая: корзина с мячами оказалась почти полной, калитка, ведущая на корт, скрипнула и жалобно застонала под напором навалившегося на нее Бони, и Римини, подняв последний мяч, посмотрел сначала на калитку, а затем и чуть дальше, на террасу. Нэнси, как раз допившая второй коктейль, опустила ноги со стула на землю, встала и, слегка покачиваясь, направилась к выходу из клуба. Ракетку она тащила за собой, так, что та почти волочилась по земле — как шлейф платья, которое она больше не собиралась носить. Нэнси вся дрожала, а те атрибуты богатства, которые должны были быть ее броней: шикарные шестиугольные очки, куча золотых украшений, косметика, прическа, яркая спортивная одежда, дорогая японская машина на клубной стоянке — все это лишь подчеркивало ее слабость и уязвимость. Дрожала она от отчаяния, от осознания пустоты своей жизни; как хирург порой проходится разящим скальпелем по внутренним органам женщины, удаляя ей все, что связано с детородной функцией, ради спасения жизни, так и судьба выпотрошила внутренний мир Нэнси при помощи какого-то инструмента — страшнее, чем чудовищные клещи и ложки гинеколога. С некоторых пор Нэнси ощущала себя пустым футляром — предназначенным для хранения неизвестно чего; ей оставалось лишь поддерживать себя в хорошей внешней форме и готовиться к неумолимо надвигающейся старости. Разумеется, спокойно смириться с этим она не могла, и ее протест против такой жизни и ближайших ее перспектив приобретал порой причудливые и весьма противоречивые формы. Например, то, как она обращалась с обслуживающим персоналом, к которому, несомненно, относила и инструктора. Ежемесячный гонорар Римини она округляла в сторону увеличения — и только; сумма чаевых получалась просто смехотворной, если не сказать унизительной. При этом она могла совершенно спокойно рассчитаться за коктейль в клубном баре, заплатив официанту вдвое больше стоимости напитка. Римини относился к этим странностям спокойно, с искренним безразличием; все шло нормально вплоть до той непредвиденной гормональной физиологической разрядки, которую получил он, едва прикоснувшись к Нэнси. Дело было не в том, что Римини боялся повторения эпизода, — которое в любом случае было маловероятно, учитывая его спонтанный характер; дело было в том, что этот оргазм ознаменовал собой окончание периода добровольного воздержания, долгое время практически не тяготившего Римини. Его окрепший организм и словно рожденные заново эмоции были готовы направить накопившуюся энергию в старое, изрядно пересохшее, но готовое принять полноводный поток русло.

То, что для Римини стало симптомом прогрессирующего выздоровления, для Нэнси оказалось началом очередного приступа, связанного с возрастными изменениями организма. Как это обычно бывает, то, что творилось в ее душе и теле, оставалось непонятным лишь ей самой. По правде говоря, в то утро она едва ли заметила, что произошло с Римини. Действуя с предельной аккуратностью, он сумел скрыть от ее глаз как эрекцию, так и влажное пятно, которое в конце концов проступило на шортах. И все же — волна напряжения и возбуждения накрыла и Нэнси. Она опосредованно почувствовала случившееся, словно заметив периферическим зрением то, что осталось незамеченным при взгляде в упор; судя по всему, «безумие действительно висело в воздухе»; излучателем этого безумия был Римини, и Нэнси, попавшая в фокус воздействия, не могла не отреагировать. В общем, в тот день она дрожала от желания.

Если есть на свете зрелище более печальное, чем неразделенная любовь, то это, несомненно, желание, оставшееся безответным. В любовь, даже в безответную, погружены двое — тот, кто любит, и тот, кого любят; но тот, кто не испытывает желания, вообще ему чужд; мир желания для него не существует, поэтому и приобщить его к этому миру нельзя. Кто «не хочет», не хочет совсем, — вследствие чего тот, кто «хочет», является для него посторонним, если вообще воспринимается как существо того же биологического вида. Каждый из нас наверняка бывал когда-нибудь свидетелем жалкой картины: пес обнаруживает, чаще всего по запаху, присутствие в непосредственной близости суки; в кобеле вспыхивает желание; он кидается на поиски суки и, найдя, набрасывается на жертву с такой яростью, словно хочет ее загрызть, а не удовлетворить половое влечение. Беда в том, что сука в этот момент ничего не хочет; деваться ей некуда, потому что у нее на загривке уже висит здоровенная, намного более сильная псина, и ей остается только стоять, высунув язык, и ждать, когда кобель закончит начатое дело; время от времени она лишь поворачивает морду и косится на своего мучителя, и при этом в ее взгляде можно увидеть не только боль, но и плохо скрываемое презрение. Строго говоря, в этой случке участвуют вовсе не две собаки, а одна — вторая превращается в инертный объект, в каменный истукан, в растение, в представителя иного вида, может быть — в корягу, имеющую форму собаки. Жалким и нелепым делает того, кто хочет, именно эта ошибка в определении биологического вида партнера — а не оценка его и не расчет на то, что удастся получить свое «с ходу».

Свидетелями такой трагикомической ситуации стали в ближайшие две недели сотрудники клуба, чьи смены приходились на утро. Нэнси подкарауливала Римини, а он демонстративно не реагировал на знаки внимания и, общаясь с ней, по большей части смотрел куда-то в сторону — как собака, которая слышит недоступный человеческому уху высокочастотный свист и поворачивает морду туда, откуда он доносится. Все попытки Нэнси пробить эту стену безразличия были безуспешны: Римини общался с нею лишь на чисто спортивные темы. Тогда Нэнси стала пользоваться всеми доступными ей невербальными способами привлечь к себе внимание. Здороваться с Римини она стала во много раз более сердечно и эмоционально, чем раньше: уже не подставляла ему щеку для дежурного поцелуя, а решительно брала его за руку, затем за плечо, притягивала к себе, клала ладонь на его затылок и припадала к нему в коротком, но чувственном поцелуе — причем Римини, как ни старался, всякий раз отставал с ответным; в некотором роде получалось, что это уже не дежурное приветствие, а робкий и смущенный ответ на прикосновение ее губ. Время от времени, забывшись, Нэнси начинала болтать с Римини на самые разные темы, причем так, словно несколько месяцев не имела возможности произнести ни слова. Во время этих приступов красноречия она уже не обращала внимания на безразличие Римини. Нэнси делилась с ним школьными воспоминаниями и сплетнями из парикмахерской; в ход шли пересказы фривольных подробностей из литературной биографии Марикиты Санчес де Томпсон и похвалы в адрес садовника, работавшего при вилле, которая была у них с мужем в Пунта дель Эсте; с Римини поделились информацией о целой коллекции париков лучшей подруги, которой незадолго до этого врачи удалили опухоль мозга размером с небольшую дыньку — то есть все, как понял Римини, чем вообще можно думать; ему поведали о потливости, свойственной предклимактерическому возрасту, и попросили совета, куда ходить — на аштанга-йогу или же на эвтонию; Римини оказался в курсе некоторых подозрений Нэнси по поводу того, как ее служанка развлекается в свободное время, — и вдруг осознал, что, болтая всю эту чушь, его собеседница не забывает всякий раз как бы невзначай задать вопрос-другой, так или иначе относящийся к его личной жизни. Следовало признать, что у Нэнси хватало ума задавать эти вопросы, во-первых, не при людях, а во-вторых — демонстративно понизив голос; она словно давала понять, что, как бы ни были ей интересны эти сведения, смущать Римини или выпытывать у него то, что он хочет сохранить в тайне, она не собирается.

Такое душевное состояние Нэнси не могло не сказаться и на занятиях теннисом. Она и раньше играла не слишком хорошо — а теперь ее ошибки стали к тому же нелогичными и абсолютно непредсказуемыми; она полностью потеряла всякое чувство дистанции — то держалась у задней линии площадки, то зачем-то выбегала к сетке, когда это было совершенно не нужно; она металась по корту беспорядочно, то опаздывая к мячу, то, наоборот, оказываясь в нужном месте слишком рано. Даже неплохо поставленные удары совершенно перестали у нее получаться — и с каждым днем ситуация усугублялась: уже и элементарные драйвы и слайсы выходили по-детски коряво. Римини мысленно окрестил этот стиль — «размахнись коса». Нэнси отвлекалась, начинала о чем-то говорить, смотрела куда-то в сторону, а угодив, например, мячом в сетку, через полкорта шла за ним вместо того, чтобы взять другой мяч — любой из множества тех, что валялись от нее в шаге-другом. Десятую часть этих нелогичных поступков Нэнси совершала неосознанно; остальные девять десятых имели своей целью привлечь внимание Римини, добиться того, чтобы он перешел на ее сторону площадки и стал объяснять ей тот или иной прием игры. Нэнси все казалось, что ей удастся воссоздать тот прекрасный момент первого головокружительного соприкосновения. И Римини подходил к ней, вставал рядом и, следя за положением тела ученицы и постановкой ее рук, синхронизировал движение ее ног, но делал это все с каким-то внутренним безразличием: его совершенно не заводили ни бездонные вырезы на ее блузах, ни нежный, встающий дыбом пушок на загорелой коже, ни ее почти прозрачные шорты.

Наконец, в одно яркое солнечное утро, произошло то, что рано или поздно должно было произойти. Римини, как и предполагал план тренировки, здорово загонял Нэнси, подавая ей мячи то к задней линии площадки, то к самой сетке; взявшаяся за дело поначалу с азартом, Нэнси вскоре вконец вымоталась и нанесла очередной удар по мячу, вложив в него, в буквальном смысле слова, все силы. Ощущение было такое, что она хочет пробить насквозь сетку, ограждавшую корт, и отправить этот мяч в черную дыру. Римини перехватил мяч; отбивать его не понадобилось — он просто подставил ракетку, погасив скорость, и едва заметным движением отправил его в центр площадки; мячик на миг завис в воздухе, а затем рухнул вниз и, зацепившись за сетку, ударился о поверхность корта на стороне Нэнси. Эту партию они играли без счета, и к тому же подача была проиграна Нэнси уже несколько секунд назад, — в общем, нужды брать этот мяч не было никакой. Тем не менее Нэнси изо всех сил рванулась с задней линии к сетке, надеясь все же подставить ракетку под мячик прежде, чем он второй раз ударится о корт, и, быть может, даже перебросить его через сетку на половину Римини. Бежала она изо всех сил — не обращая внимания на предостерегающие возгласы Римини, не замечая, что сама при этом закричала в полный голос. Это продолжалось, пока она не почувствовала какое-то препятствие — то была всего лишь неровность линии подачи, а не подхватившая ее мужская рука, как ей бы того хотелось. Нэнси споткнулась и растянулась на площадке, проехавшись по ней животом и грудью. Такое падение, как Римини знал из собственного опыта, не было опасным; чтобы ободрить Нэнси, он — по примеру отца, который частенько прибегал к этому педагогическому средству, занимаясь с маленьким Римини в спортивном клубе, — взял да и рассмеялся, давая пострадавшей понять, что не видит повода переживать и беспокоиться; разумеется, он подбежал к Нэнси и протянул ей руку, чтобы помочь подняться. К этой секунде у нее внутри уже все кипело. «Ничего страшного, травм, думаю, нет», — сказал Римини, помогая ей встать. Нэнси выложила свой последний козырь: забыв, как смешно и нелепо она только что выглядела, она эффектно продемонстрировала Римини небольшую ссадину на колене. «А, так это царапина. Сущая ерунда, уверяю вас», — сказал Римини, поднимая с земли ракетку Нэнси и протягивая ее собеседнице.

Вскоре занятие закончилось, и Нэнси, злая на себя и на Римини, швырнув несколько банкнот — тренерский гонорар за месяц — на чехол ракетки инструктора, пошатываясь, направилась в сторону клубного бара, явно намереваясь существенно увеличить дозу своего традиционного утреннего алкогольного утешения. Римини остался сидеть на скамейке у входа на корт, наслаждаясь минутами тишины и безделья. Ноги приятно гудели, минеральная вода казалась райским нектаром; он с удовольствием вытирал чистым полотенцем вновь и вновь выступавший на лице и шее пот. Через некоторое время Римини почувствовал, что чего-то не хватает. Посмотрев на часы, он понял, что Бони, скорее всего, опять дезертировал с поля теннисной войны и, по всей видимости, сейчас отсыпается после очередной весело проведенной ночи. (Римини все не решался донести на Бони его матери и уже чувствовал себя его сообщником.) В общем-то, можно было уходить, но Римини решил посидеть еще немного, а затем — прогуляться по территории клуба. Утро было на редкость солнечным, но не жарким, народу вокруг почти не было, слышался лишь шелест поливалок, шуршание грабель, разравнивающих соседний корт, да щебетание птиц; картина столь благостная, что Римини усомнился, не сон ли все это. Он допил воду и встал со скамейки. Посмотрев на здание клуба, он увидел, что на террасе официант как раз убирает столик, за которым только что сидела Нэнси. Римини перекинул сумку через плечо и направился по дорожке между кортами. Он миновал небольшой пустой бассейн, дно которого, стоя на четвереньках, оттирал от грязи рабочий, обошел футбольное поле, поднялся на невысокий холм, прошел мимо большой беседки, еще с выходных украшенной гирляндами по поводу какого-то детского праздника, и вернулся к зданию администрации, срезав угол через внутреннюю автостоянку клуба. На всем пути его преследовал сладкий, чуть душноватый запах цветущего жасмина. Чувствовал себя Римини просто великолепно. Уже у самого клуба до его слуха вдруг донесся звонкий удар, а затем послышалось «К Элизе» — но в непривычном исполнении, словно на плохом синтезаторе и явно в ускоренном темпе; такие мелодии устанавливают в телефонные коммутаторы, чтобы абоненту не было скучно держать у уха трубку. Лишь спустя несколько секунд Римини понял, что это сработала автомобильная сигнализация. Он подошел к металлической сетке, ограждавшей территорию клуба, чтобы посмотреть, что происходит на стоянке. Белая «мазда» Нэнси была на месте — как обычно, припаркованная наполовину в выделенном ей желтом квадрате, а наполовину в соседнем. Рядом с автомобилем стояла Нэнси — темные очки на глазах, сигарета в зубах — и изо всех сил лупила рукояткой ракетки по боковому стеклу, уже треснувшему и рассыпавшемуся на сотни осколков. Римини ворвался в здание клуба, пересек холл, увернулся от тележки с полотенцами и выскочил на стоянку через стеклянные двери парадного входа. К тому времени, как он подбежал к белой «мазде», Нэнси совсем разошлась и принялась вымещать свою ярость на элегантном боковом зеркале заднего вида. Осколки бокового стекла сверкали на асфальте и рассыпались по сиденью, как крупные брильянты. «Ключ остался внутри», — сообщила Нэнси, обрушивая очередной удар ракеткой на металлическую ножку, при помощи которой боковое зеркало кренилось к корпусу машины. Нэнси душили слезы, сигарета, торчавшая в уголке губ, уже погасла, но говорила она довольно спокойно, каким-то отчужденным, почти обезличенным голосом. «Внутри, — повторила она. — Ключ остался внутри». Римини сунул голову внутрь салона и увидел торчащий из замка зажигания ключ с брелоком сигнализации, весело болтающимся на цепочке. «Как ее отключить?» — спросил Римини. Нэнси, уже занесшая было ракетку над крышей автомобиля, оглянулась и переспросила; «Что?» — «Я говорю, как сигнализацию отключить?» — повторил Римини. Нэнси тряхнула головой, как делают, выходя на берег, пловцы, которым в уши набралась вода, а затем вновь повторила, как припев какой-то незамысловатой песенки: «Ключ внутри». С этими словами она наконец обрушила зачехленную ракетку на крышу машины, к удивлению Римини, не оставив даже небольшой вмятины. Сам он тем временем сунул руку в разбитое окно, вытащил ключ из замка и стал наугад перебирать четыре кнопки на брелоке, нажимая их то по одной, то по две, то все вместе; в конце концов «Элиза» поперхнулась, словно подавившись, пискнула последний раз для порядка и окончательно угомонилась. Нэнси, словно она могла действовать только тогда, когда работала сигнализация, выронила ракетку и рухнула в подставленные руки Римини, умоляя сквозь слезы увести ее из этого проклятого клуба как можно скорее.

Он усадил ее на заднее сиденье, стряхнул полотенцем осколки стекла с места водителя, устроился за рулем, повернул ключ, и на приборной панели машины вспыхнули десятки лампочек — словно с ночного звездного неба порыв ветра мгновенно согнал пелену облаков. Некоторое время Римини вел машину молча, как робот, отдавшись движению. Иногда он посматривал в зеркало заднего вида на Нэнси, но всякий раз его взгляд утыкался в ее ободранное колено, выделявшееся с каким-то болезненным реализмом на кожаной обивке сиденья. Вскоре он понял, что заблудился: они оказались на какой-то узкой, обсаженной деревьями улице, где напугали двух любительниц утренних пробежек, подъехав к ним сзади. Вывернувший из-за угла школьный автобус едва не ослепил Римини, включив разом все фары. По жестикуляции шофера Римини понял, что, по всей видимости, едет по улице с односторонним движением, и явно не в том направлении, которое было предписано знаками. Он аккуратно вырулил сначала на тротуар, а затем на какую-то лужайку, уходившую к соседней улице. Несколько секунд пробуксовав на траве, Римини все же сумел снова выбраться на твердую поверхность. Человек сугубо городской, он неплохо ориентировался только в урбанизированном пространстве; природный же ландшафт, причем именно в наиболее прирученных, облагороженных человеком формах — лесопарки, пригородные озера, — был для него как лабиринт. Римини крутил баранку, переключал передачи, сворачивал с одной улицы на другую и больше всего мечтал о том, чтобы за очередным поворотом нарисовалась знакомая панорама клубной парковки. Стены из желтого кирпича, выкрашенные зеленой краской мачты с развевающимися флагами — все то, от чего еще пятнадцать минут назад он с таким удовольствием уехал, казалось ему теперь оплотом надежности. К клубу они не попали — зато неожиданно оказались буквально в двух шагах от планетария, купол которого Римини и избрал новой точкой отсчета. Он спросил плачущую Нэнси, куда та хочет попасть. Она, продолжая хныкать, как маленькая девочка, по ошибке природы запертая в этом дородном теле, заявила, что домой не поедет, а намерена немедленно показаться своему психиатру. Замечательно, сказал Римини. Следуя сбивчивым указаниям пассажирки, он выехал из Роседаля, но вдруг в зеркале заднего вида вновь появилась заплаканная физиономия, и Нэнси все тем же обиженным голосом заявила: никаких психиатров не нужно, поехали, мол, к моему костоправу. Через несколько минут они выехали к какому-то супермаркету, и Римини, глянув в зеркало, увидел, что Нэнси, как ребенок, прижалась носом к боковому стеклу и завороженно смотрит на длинную блестящую металлическую гусеницу тележек, которую парковщик толкал по стоянке в сторону магазина. Впрочем, вскоре выяснилось, что интересовали Нэнси не сами тележки, а то, что в них можно было положить.

В супермаркет они вошли бодрой и энергичной походкой, словно только-только перенеслись сюда с другой планеты, где ходить в магазин в грязной и пропотевшей спортивной одежде было самым обычным делом. Римини толкал перед собой тележку, впереди шествовала Нэнси, чудесным образом исцелившаяся без всяких костоправов и психиатров. Время от времени она брала что-то с полок и тотчас же возвращала товар на место; тележка оставалась пустой. Так они миновали отдел хозтоваров, пересекли секцию мяса, а следом за ней — «Фрукты и овощи», где парнишка-сотрудник, который раскладывал овощи по контейнерам и полкам, долго провожал взглядом бедра Нэнси, внушающие уважение одним своим объемом и эффектно колышущиеся. Наконец они выбрались в секцию алкоголя; здесь Нэнси чувствовала себя в своей тарелке. Ее распоряжения были такими четкими, что казалось, она действует по заранее разработанному плану. Тележка вскоре была почти полностью уставлена бутылками самых разных форм и размеров. Напитки Нэнси выбирала разные, от классических — джин, виски, водка, из которых она, как выяснилось, предпочитала самые дорогие марки, — до совершенно неожиданных и экзотических, таких, например, как сидр из разнообразных фруктов или же готовые алкогольные коктейли ярких кислотных оттенков, словно подсвеченные изнутри. О существовании половины из этих напитков Римини даже не подозревал. Пробираясь к кассам, он мысленно прикидывал, сколько же гостей, искушенных в потреблении алкоголя, нужно будет пригласить Нэнси, чтобы ликвидировать этот запас. Сама она тем временем ненадолго задержалась у стенда с закусками и буквально в несколько секунд заполнила остававшиеся между бутылками просветы бесчисленным количеством пакетов, кульков и коробочек с чипсами, орешками, сухофруктами и прочей, отнюдь не диетической, снедью. Кассирша поинтересовалась, не потребуется ли им доставка; Нэнси, оторвавшись от изучения этикетки какого-то греческого шампанского, лишь отрицательно покачала головой. Говорить она толком не могла, потому что ее рот был забит пригоршней чипсов из первого уничтоженного пакета — «с луком и перцем»; второй, уже открытый, — «со вкусом копченой ветчины» — Нэнси держала в руках. Покопавшись в сумочке, она выложила перед кассиршей банковскую карточку, на позолоченной поверхности которой остались отчетливые, как голограммы, жирные отпечатки.

Чуть позднее, уже протащив пятнадцать литров алкоголя по подземному гаражу дома, где жила Нэнси, Римини сполна ощутил на себе голодную живость этих жирных пальцев. Он и сам не заметил, как оказался на кухонном столе, уже заваленном грудами пакетов с чипсами, как Нэнси взгромоздилась на него, как стала тереться об него всем телом и совать ему в рот свою соленую, пахнущую чипсами руку чуть ли не по локоть. Застигнутый врасплох Римини понял, что деваться ему некуда, и попытался отвлечься, созерцая паутину, которая висела кое-где по углам кухни. Первая реакция его тела последовала, лишь когда Нэнси, потратив некоторое время на то, чтобы разобраться со шнурками и завязками спортивного бандажа под шортами Римини, наконец добралась до теплой норки, где мирно дремал его член. Спешка — главный враг удовольствия, это Римини выучил уже давно; к тому же пальцы Нэнси, хоть и жирные от чипсов, не были ни мягкими, ни деликатными — однако в какой-то момент его член, даже толком не встав, исторг из себя несколько жалких капель спермы. Чем-то это напомнило Римини иногда случавшиеся у него поллюции. Удовольствия от этих полуоргазмов было немного; гораздо приятнее было засыпать вновь, предвкушая уже не яркие, но ласковые и теплые сновидения, — вот только на этот раз он не спал, и все происходящее ему не снилось. Открыв глаза, Римини увидел прямо перед собой потное, растерянное лицо Нэнси и ее безумные глаза; она провела пальцами, влажными от спермы, по деснам — то же Римини в свое время проделывал с кокаином. Зрелище было не из приятных, но у Римини не было времени даже на то, чтобы толком испугаться. Нэнси, с силой, свойственной бесноватым, оттолкнула его, а сама, сорвав с себя шорты и трусы, заняла его место. Нэнси стояла у стола, ухватившись за край столешницы обеими руками, как утопающий за край спасательного плота, уперевшись грудью в полированные доски и выставив на обозрение Римини свой внушительный зад. «Давай, давай, — стонала она сквозь зубы. — Вставь мне, трахни меня наконец». Римини покорно подошел вплотную и прижался к ее ягодицам. Нэнси стала тереться об него, пытаясь нащупать твердое место на теле Римини, которое как раз и не желало твердеть. Она стала в ярости сбрасывать со стола принесенные из магазина пакеты, шипя и завывая при этом: «Что-нибудь, чем-нибудь! Сделай же наконец хоть что-нибудь, слышишь ты, козел?! Вставь мне, или я тебя убью». Времени на раздумья не было: Римини чувствовал себя как хирург, к которому привезли умирающего израненного пациента. Будь что будет; Римини нагнулся, сунул руку в ближайший пакет, нащупал наугад какую-то бутылку — ананасовое игристое — и всунул ее горлышко, как было, с пробкой, проволочной застежкой и оберткой из золотой фольги, в жадный зев между ног Нэнси. В ту же секунду она издала громкий стон — от удовольствия и изумления; по ее телу пробежала судорога — словно инородный предмет, оказавшийся у нее внутри, замкнул какие-то электроконтакты, — после чего Нэнси начала ритмично двигаться, все быстрее и быстрее, то глотая телом бутылочное горлышко, то вновь его выплевывая. Римини стоял неподвижно, наклонившись над Нэнси, сжимая одной рукой бутылку — предмет неодушевленный и вместе с тем исполненный жизненной силы. Нэнси продолжала двигаться, и Римини воспользовался передышкой, чтобы осмотреть место, куда его занесло. Кухня была большой и просторной; окно напротив Римини было наглухо закрыто наружными ставнями. Он обвел взглядом стены, прикрытые псевдодеревянными псевдорезными панелями, и украшавшие их позолоченные подковы и рельефные изразцы. В одном углу Римини заметил даже репродукцию Мафитта; на огромной столешнице — из мрамора, судя по всему тоже искусственного, — выстроились в полной боевой готовности новинки бытовой электротехники; на одной из стен висели часы, в углах — кашпо с вьющимися домашними растениями — не искусственными ли, мелькнуло в голове у Римини; холодильник украшала целая россыпь разноцветных магнитиков разной степени безвкусности… В какое-то мгновение Римини, еще не закончив обозрение, вдруг понял, что узнает это место, причем не только место, но и все, что с ним происходит. Долго вспоминать, где он все это видел, ему не пришлось — в памяти тотчас же всплыли кадры из порнофильмов: их герои — в таких же дорого, но насквозь фальшиво и безвкусно обставленных кухнях и спальнях — приступали к тому, ради чего только и затевалась вся эта история; жалкое подобие сюжета окончательно уничтожалось жанром, и герои превращались из людей просто в набор тел, органов для совокупления и резервуаров с жидкостями. Не забывая о Нэнси, Римини стал размышлять над тем, чем было ему интересно порно — все эти бесчисленные видеофильмы, журналы, фотографии, которые ему доводилось видеть как в юности, так и в более зрелом возрасте. Только сейчас он понял, что дело даже не в сексуальной составляющей: куда важнее членов, влагалищ, языков, множественных оргазмов, смены ритма и интенсивности половых актов был эффект, который он испытывал и сейчас, когда, не прекращая удовлетворять Нэнси, отвлекался на тысячу мелочей вокруг, — эффект какой-то сверхъестественной стереофонии; порноактеры, которые этот эффект создавали, могли по степени профессионализма сравниться только с пианистами, владевшими тем же искусством расщепления. Римини как будто одновременно находился в двух параллельных мирах — впрочем, сексуальный мир, по определению самый затягивающий и цепкий из человеческих миров, с трудом признавал одновременное существование какого-то еще. Римини почувствовал возбуждение, какое, бывало, охватывало его, когда он приходил домой из парикмахерской и, глядя в зеркало на свое непривычное стриженое отражение, испытывал мгновенную эрекцию. Продолжая скользить взглядом по стенам кухни, Римини воспользовался моментом, когда Нэнси, дернувшись слишком сильно, на миг выпустила бутылочное горлышко из своего тела, и с ловкостью фокусника произвел подмену; таким образом, внутри Нэнси, вместо горлышка бутылки, очутился самый настоящий — живой и горячий — мужской член, о котором она так долго мечтала. Нэнси словно озверела; она издала нечеловеческий вой — он органично вписался в звуковую дорожку этого домашнего порновидео, которое Римини одновременно смотрел и режиссировал. Он вошел в Нэнси, завывая и рыча, распаляемый не столько желанием ее тела, сколько картинками, которые одна за другой проносились у него в голове и подсказывали, как двигаться, — так ритм и метр определяют форму текста, который создает поэт. Взгляд Римини продолжал скользить по кухне. Тарелки, выстроившиеся на сушилке как на парад, еще не высохли, в дуршлаге лежали свежевымытые листья салата, кран над мойкой был завернут не до конца (Римини и представить себе не мог, чтобы в этой роскоши мог хотя бы на день оставаться не исправленным протекающий кран); все наводило на мысль, что чего-то (а может быть, и кого-то) главного он пока в этой кухне не разглядел. Из другого мира до него донесся рык Нэнси. Сам он там, оставаясь на своей орбите, тоже начал рычать и хрипло дышать — судя по всему, там дело шло к развязке; здесь же Римини продолжал жадно обшаривать взглядом кухню, не понимая, где в этом большом, но просто спланированном помещении мог спрятаться кто-то еще, откуда, из какой щели мог он наблюдать за ним и за Нэнси… Нэнси застучала по столешнице обеими ладонями и, издав невероятный, какой-то замогильный стон, кончила. Римини кончил буквально несколько секунд спустя — скорее за компанию. Поставив отслужившую бутылку на пол, он разогнулся, тяжело вздохнул и вздрогнул от неожиданности: где-то за его спиной послышался звук поворачивающейся ручки и щелкающего замочного язычка. Он оглянулся: медленно-медленно, словно во сне, за его спиной стала приоткрываться узкая незаметная дверь; в проеме мелькнула и вновь исчезла в полумраке чья-то тонкая рука. «Туалет… Для прислуги», — с трудом разлепив губы, пробормотала Нэнси, по-прежнему стоявшая, уткнувшись лицом в кухонный стол. Дверь наконец открылась полностью, и Римини увидел сидящую на унитазе молодую женщину; она смотрела куда-то вверх невидящими глазами, ноги ее были широко расставлены — ступнями она упиралась в дверной косяк; кончик языка она зажала между зубами — по всей видимости, чтобы не кричать и не мешать Нэнси и ее гостю заниматься своим делом; одну руку девушка вытянула перед собой, явно пытаясь достать до ускользнувшей двери, а вторую запустила себе между ног, задрав подол платья с фартуком; судя по всему, рука эта как раз заканчивала свою работу. Все продолжалось буквально несколько секунд: мир замер, и единственным живым, движущимся предметом в нем осталась эта жадно вибрирующая рука. Наконец девушка довела себя до оргазма и кончила, не издав ни звука. Лишь по всему ее телу пробежали стремительной волной сильные судороги. «Это Рейна, служанка», — сообщила Нэнси. Она встала, поправила себе волосы, подняла со стола очки и оттеснила Римини, давая понять, что на данный момент он сделал все, что от него требовалось. «Рейна, будь добра, налей мне воды с газом, в высокий стакан», — попросила она. «А сеньору?» — поинтересовалась Рейна, вставая с унитаза и ударившись головой о водогрей на стене. «Не знаю. Спроси его», — сказала Нэнси, выходя из кухни. Рейна, не до конца прикрыв дверь в туалет и поправив платье, поинтересовалась: «Сеньор? Чай, кофе, минеральная вода?» Римини ее не слушал — его внимание было поглощено тем, что он увидел за спиной девушки, на стене туалета. Вытянутый вертикально прямоугольник с маленьким кружком в центре. Он висел между краем водогрея и рукояткой унитаза и слегка покачивался — служанка, вставая, задела его плечом или спиной. Римини медленно, не веря своим глазам, направился в сторону туалета. «Сеньор?» — вновь окликнула его Рейна. Римини, не оглядываясь, сделал еще два шага и оказался на пороге туалетной комнаты. Напротив него висела картина. Рильтсе. Оригинал.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

«Ложное отверстие» — один из эскизов к серии «Клиническая история», которую Джереми Рильтсе, по всей видимости, написал — или только задумал — в 1991 году. За этот год художника по крайней мере трижды принимали за умершего, когда находили в кемпингах, в передвижных фургонах — там он скрывался, когда уже не мог выносить тошноты, которую в нем вызывал Лондон. Эскизом это произведение называлось именно потому, что представляло собой завершенную картину. В письме, отправленном Рильтсе из Гамбурга мажордому его агента (с агентом он после очередной судебной тяжбы общался лишь через прислугу), художник единственный раз упоминает задуманную серию «Клиническая история» и однозначно дает понять, что намерен на этот раз полностью перевернуть традиционные представления о соотношении эскизов и законченных произведений. Эскизов к этой серии сохранилось четыре штуки; законченных картин так никто никогда и не видел, хотя Рильтсе упоминал о том, что именно картины, а не эскизы собирается представить на суд публики. Возможно, что эти готовые картины либо были утрачены во время длительных и беспорядочных путешествий художника, либо же — что представляется более вероятным — канули в один из многочисленных провалов его памяти, которыми, к сожалению, были ознаменованы последние годы жизни Рильтсе. Более того, вполне вероятно, что на самом деле Рильтсе и не собирался писать их, а упомянул об этой серии и написал несколько эскизов лишь из тактических соображений — для того, чтобы оживить угасший интерес к себе и, соответственно, поднять рыночную цену своих картин. Впрочем, и это всего лишь версия, и ничто не мешает сделать более прозаическое предположение — очень может быть, что какие-то дела отвлекли его от написания новых картин или же, в процессе долгого творческого поиска, художник сам решил, что писать их не следует.

Существуют две биографии Рильтсе — во многом противоречащие друг другу; тем не менее оба автора сходятся в том, что художник отказался от проекта «Клиническая история» после случайной встречи с Пьером-Жилем на центральном железнодорожном вокзале Франкфурта в суровом ноябре 1991 года. Пьер-Жиль, не доверявший самолетам, так же как и банкам, ехал из Амстердама с двадцать шестой церемонии вручения премии «Hot d’Or», где ему была присуждена победа сразу в полудюжине номинаций. Была среди статуэток, которые вез с собой Пьер-Жиль, и самая престижная, самая желанная для всех, кто работал в этой индустрии, — «Большой Hot d’Or»: она вручалась лучшему порнопродюсеру европейского кино. На церемонии вручения Пьер-Жиль потряс публику, продекламировав со сцены стихи Поля Элюара. Рильтсе к тому времени уже почти две недели жил безымянным бродягой прямо на вокзале, не выходя на улицу. Днем он ходил из кафе в кафе, с потрепанным блокнотиком в клеточку и карандашом в руках (который подтачивал по мере необходимости ногтем большого пальца); не слишком брезгливым посетителям он предлагал недорого набросать их портрет. Ночевал Рильтсе в дальнем углу багажного отделения, где ложем ему служила тележка для чемоданов, а постельным бельем и одеялом — картонные коробки да старые газеты. В качестве подушки он подкладывал себе под голову все тот же блокнот. Пьер-Жиль узнал его мгновенно — не по внешнему облику: обросший неряшливой бородой, весь в соплях и псориазных пятнах, Рильтсе не слишком походил на того красавца, с которым когда-то был знаком Пьер-Жиль; разумеется, и годы сделали свое дело. Но Пьер-Жиль ни с чем не мог спутать этот кашель, звучавший, как звук трубы архангела; неизменной оказалась и обувь Рильтсе — ботинки с застежкой на боку, в битловском стиле: он традиционно наращивал их толстенными набойками, чтобы прибавить себе несколько сантиметров роста. Пьер-Жиль увидел его, узнал, после чего — как пишут оба биографа — опустился перед ним на колени и, заливаясь слезами, попросил прощения; и то, и другое жизнеописание задается вопросом — за что. По словам опять-таки обоих биографов, он признался ему в любви и предложил все, что у него было: поддержку, заботу, деньги, средневековый замок в Сельва-Негра (там, в подвалах, и размещались основные съемочные павильоны студии, продюсером которой он был) и виллу в Торремолинос, где в ролях личных тренеров, шоферов, сотрудников, домашней прислуги выступали самые одаренные звезды, снимавшиеся на той же студии, — так Пьер-Жиль боролся с заработками на стороне. Он предложил Рильтсе все до последнего гроша, заработанного им с тех пор, как они виделись последний раз. Это было почти за полвека до того дня — в Лондоне, в зале судебных заседаний; Пьера-Жиля привели в наручниках и не то под конвоем, не то под охраной двух полицейских. Судья зачитал приговор: Пьер-Жиль не должен был ни под каким предлогом приближаться к Рильтсе ближе чем на два километра. В зале раздался взрыв саркастического хохота — Рильтсе думал, что навсегда избавился от назойливого обожателя. На вокзале Рильтсе откинул прядь волос со лба Пьера-Жиля и несколько секунд неподвижным взглядом смотрел на этого огромного человека, распростертого перед ним на коленях, как язычник перед статуей божества; потом похлопал его по плечу, словно утешая безумца, развернулся и ушел прочь, распространяя вокруг себя зловоние — смесь запаха немытого тела, пота, мочи, отработанного машинного масла и железнодорожной пыли. Рильтсе улыбался — как человек, с которым только что произошло какое-то маленькое чудо и который предвкушает эффект от своего последующего рассказа об этом.

Фарс? Результат озлобленности? Или Рильтсе, психическое здоровье которого было к тому времени серьезно подорвано жизнью на родине плохой погоды, действительно не узнал Пьера-Жиля? Оба биографа ставят этот вопрос, но оба не дают на него толкового ответа; более того, непохоже, чтобы кто-то из них всерьез озаботился поисками информации, которая могла бы пролить свет на этот эпизод. В обеих биографиях после сцены на вокзале — хронологический провал: повествование переносится почти на год вперед — к ярким и всем известным событиям, происходившим в Лондоне в 1992 году: имеется в виду пожар (не поджог ли?) коттеджа Рильтсе, его туберкулез, попытки лечить болезнь гомеопатией, приобретение щенка по кличке Гомбрич, совместный с Брайаном Ино проект электронной оперы, так и не реализованный… Затем в обеих книгах следует одна и та же фраза (из-за которой авторы по сей день продолжают судиться, обвиняя друг друга в плагиате), в которой в последний раз упоминается исчезнувшая серия картин: «Быть может, именно для того, чтобы перечеркнуть болезненный опыт, связанный с „Клинической историей“, Рильтсе и совершает поворот на сто восемьдесят градусов, отключает отопление во всем доме в Ноттинг-Хилле и решается на…».

Однако — стоит ли следовать этой эффектной, но конъюнктурной версии, учитывая тот факт, что встреча Рильтсе и Пьера-Жиля на вокзале, о которой с таким упоением повествуют нам два биографа, ни словом не упомянута в остальных исследованиях, посвященных художнику? И вообще — зачем идти по психологическому пути, ведь есть гораздо более естественный, то есть «органический»? Если серия «Клиническая история» так и не была написана, то, вполне вероятно, — в результате развития той самой идеи, которая когда-то вдохновила художника на ее создание. Речь идет о познании и художественном отображении болезни. «Гнойный прыщ», «Герпес», «Засохшая корочка» — наброски, сохранившиеся наряду с «Ложным отверстием», доказывают, что серия, задуманная Рильтсе в девяносто первом году, должна была продемонстрировать, что искусство и физиологические нарушения единосущны друг другу. Рильтсе еще в середине сороковых годов изобрел неологизм — термин «больное искусство». Это произошло то ли сразу после, то ли незадолго до усекновения Пьером-Жилем собственного члена; таким образом, Рильтсе то ли вдохновил бывшего возлюбленного на этот поступок, то ли цинично использовал его в своем творчестве. Глядя на засохшую корочку «Засохшей корочки», которую Рильтсе лично срезал со своего тела скальпелем, продезинфицированным на пламени газовой горелки, невозможно — и в равной степени неразумно — не вспомнить и «Головку члена» — другой шедевр-легенду Рильтсе, картину, которую так никто никогда и не видел и которая по сей день служит источником всякого рода домыслов и спекуляций. Безусловно, между этими двумя картинами — если, конечно, придерживаться той точки зрения, согласно которой второй холст действительно существует, — имеется принципиальное различие; «Корочка» представляет собой образец мертвой ткани, но болезнь, воздействовавшая на нее, была описана и диагностирована еще задолго до того, как художник решился включить ее в творческий процесс и переложить, в буквальном смысле этого слова, на холст. В то же время, несмотря на обидные слова Рильтсе, неизменно называвшего ампутацию Пьером-Жилем собственного члена «болезненными гнойными выделениями психологического триппера» (в ответ Пьер-Жиль однажды выдал ставшую широко известной формулу «Рильтсе и есть тот триппер»), ничто в этом объекте не указывало на какую бы то ни было болезнь, аномалию или патологию, за исключением разве что размеров — о которых Рильтсе неоднократно упоминал в письмах еще до того, как между ним и Пьером-Жилем произошел конфликт, и на которые, впрочем, никогда не жаловался. В общем, когда этот артефакт оказался в руках художника, его можно было бы считать совершенно здоровым образцом, отсеченным, по всей видимости, от совершенно здорового организма. Разумеется, с оговорками: следовало принимать во внимание, что на нем сказалось долгое путешествие бандеролью, и не в лучших условиях — не все части человеческого тела предназначены для того, чтобы пересылать их по почте. Тем не менее, существовала эта картина или нет, сгорела она во время пожара в коттедже художника или же Пьер-Жиль купил этот холст за огромные деньги на каком-нибудь аукционе «Подпольной сети порнографического искусства» — о чем ходят упорные слухи — и теперь хранит в одном из сейфов «Дойчебанка», — главным остается то, что «Головка члена» представляет собой первое произведение, в котором сконцентрировалась и выкристаллизовалась в конкретный художественный образ концепция больного искусства. Если у кого-то до сих пор имеются сомнения в существовании этого холста, то «Гнойный прыщ», «Герпес» и «Засохшая корочка», а также небольшой по формату, но не менее эффектный и значительный набросок, названный художником «Ложное отверстие», — безусловно существуют, в этом у мировой искусствоведческой и художественной общественности нет никаких сомнений.

Последовательность их создания кажется очевидной: Рильтсе путешествует, а точнее, бродит по Европе, «коллекционируя несчастья, опасности, болезни — все то, что может стать источником и сырьем для моего вдохновения», как пишет он в одном из писем. Всякий раз, когда его внутренний резервуар, в котором скапливались эти впечатления, наполнялся до некоей критической черты, его желание работать становилось непреодолимым. Он запирался в каком-нибудь подвале, в заброшенном доме, в очередном благотворительном свинарнике, где худо-бедно «скирдовали» всякого рода бродяг и незаконных иммигрантов, и принимался за создание очередного эскиза. На сегодняшний день нам известно о существовании четырех таких эскизов (возможно, был и пятый, с точки зрения хронологии — первый, под названием «Грибковый ноготь»; впоследствии Рильтсе лично уничтожил этот эскиз); это позволяет мастеру окончательно сформулировать для себя концепцию серии, и отдельные названия задуманных им картин («Простата», «Мочевой пузырь», «Прямая кишка») дают нам возможность угадать направление, в котором двигалось его воображение. Больное искусство, «в противоположность гомеопатии», действует «снаружи внутрь»; было бы логично предположить, что посредством всех болезненных ощущений, на которые Рильтсе обрекал свое тело, он стремился проникнуть именно внутрь, в невидимый мир человеческой органики; главными же воротами, открывавшими путь в этот мир, и должно было стать для него «Ложное отверстие».

Рискуя свести с ума искусствоведов, которым так свойственно желание принести в жертву упорядоченности любое неожиданное проявление творческой активности художника, Рильтсе остановил работу над последней в своей жизни серией картин, толком и не приступив к ее созданию. Если даже «Корочка», «Герпес» или «Прыщ» — работы, требовавшие крови, но все же представлявшие собой исследование поверхностного кожного покрова человека, — уже несли собой опасность для физического здоровья их создателя, то легко предположить, к чему бы привели дальнейшие шаги на пути реализации задуманного. Пригвоздить к холсту степлером псориазную корочку, срезанную с собственного языка, или лилово-сизую болячку, содранную с губы, — это требует недюжинного мужества и отчаянной смелости; что уж говорить о кусочке предстательной железы, мочевого пузыря или прямой кишки. Тем не менее, сколь бы безумным на первый взгляд это ни казалось, чисто физический риск, связанный с организацией такого проекта, прямо пропорционален его эстетической амбициозности. В отличие от Фонружа, Пипинга и скандально известного клоунского дуэта Джилли и Оберштерн, так называемых художников, которые сумели извлечь все возможное из своих немногочисленных встреч с Рильтсе, ставших для них настоящим благословением, и представили публике «собственную» версию больного искусства — отмытую и вполне уже выздоровевшую (все они малодушно возвращаются к избитой концепции исцеляющей функции искусства, которое выражает болезнь, чтобы исцелить художника), — Рильтсе создавал и развивал концепцию больного искусства, воспринимая его как постоянное взаимодействие, метаболизм болезни и здоровья. Когда он сдирает чуть подсохшую корочку гноя с языка и помещает ее на холст, он делает это не для того, чтобы исцелиться, — его болезнь должна измениться, преобразиться, перейти в иное состояние. («Что есть излечение органа, пораженного болезнью, по сравнению с самим недугом?» — спрашивал себя художник, перефразируя Брехта, которого никогда не читал, но чьим пролетарским курткам всегда тайно завидовал.) Триумфом больного искусства не может быть выздоровление художника — что бы ни утверждало все это стадо жалких проповедников-евангелистов. Триумф больного искусства — вечное обновление болезни и самого художника, терзаемого ею. Больное искусство — это как перекрестное заражение: привить болезнь искусству без того, чтобы сама болезнь не стала искусством, невозможно. Справедливо и обратное утверждение: сделать болезнь искусством невозможно, не заразив искусство этой болезнью. Эти постулаты дают представление о концепции больного искусства, но ими она не исчерпывается. Выдвигая свою программу, Рильтсе ставит перед обществом и иную, куда более серьезную проблему. Так, после выписки из инфекционной больницы Гамбурга и до того, как попасть в реанимацию женевской клиники Хассельхоффа, между «Прыщом» и «Герпесом» (май? июнь?), — Рильтсе пишет мажордому своего агента следующие строки: «Тот факт, что художественная жизнь и самый художественный процесс целиком попали под власть художников, критиков, историков искусства и своры прочих наглецов, гордо именующих себя „специалистами“, не является ли самым убедительным доказательством того, что искусство пребывает в упадке? Остается ответить лишь на последний вопрос: не является ли этот упадок окончательным и бесповоротным?» Можно, конечно, улыбнуться тому, как непосредственно выражает Рильтсе свои чувства, — вот только возразить ему, пожалуй, будет нечего. Ибо мы, анемичные клоуны, не сможем ни превзойти тот пыл, с которым он отстаивает свою точку зрения, ни добиться того же успеха, которого в былые годы добился он со своей дерзкой концепцией. Набросок, эскиз — это не готовое произведение. «Герпес» — кусок холста пятнадцать на семнадцать, натянутый на шаткую рамку и выполненный, как это принято называть, в смешанной технике, висит сегодня над письменным столом в кабинете лидера какой-то рок-группы, исповедующего сатанизм; так вот, «Герпес» — это не произведение искусства, это всего лишь точка на пути к созданию шедевра. И этот путь, помимо эскиза, включает еще целое множество самых разных фактов, предметов и событий. Бутылка из-под вина, которую маэстро опорожнил за полчаса до того, как взяться за работу; скальпель Стэдлера, которым он воспользовался, чтобы срезать кусочек ткани собственного пораженного болезнью тела; рукав свитера, которым он пытался остановить кровотечение; визитка единственного венского такси, водитель которого согласился отвезти Рильтсе в больницу, — художник вышел на улицу в одном лишь френче из верблюжьей шерсти, наброшенном на голое тело, в сандалиях на босу ногу, а из раны на его губе не переставая сочилась кровь. Есть на этом пути и счет из приемного отделения, подписанный дрожащей рукой художника, с сохранившимися на обороте кровавыми отпечатками пальцев; бинты, оставшиеся от первых перевязок; обслюнявленные окурки двух сигарет — тех самых, что он успел выкурить в туалете до того, как его обнаружили и пригрозили выставить из клиники; бланк рецепта с фамилией и номером телефона молодого местного врача — он узнал художника и встал на колени, чтобы попросить у него автограф, который на коленях и вымолил в обмен на долгий и бестолковый минет, — «самые умиротворяющие капли спермы, пролитые мною за все время пребывания в Вене»; флакончик с нашатырем, которым приводили в чувство потерявшего сознание Рильтсе; направление на госпитализацию, направление на биопсию, подписанное все тем же доктором, результаты первых анализов крови… (Все это и есть «Герпес» — а возможно, что еще и не все, ибо кто может поручиться, что неутомимые ищейки, которые так любят копаться в грязном белье знаменитости, не извлекут на свет божий еще какие-нибудь драгоценные мелочи — бланки, квитанции, мазки, — ждущие, чтобы и их признали материалом картины.)

Пирровой победой назовет успех последних замыслов Рильтсе один из биографов — предвзято и высокомерно, как и полагается пишущим в этом жанре. В чем-то, возможно, он и прав, но по большому счету привычное соотношение затрат и потерь, с одной стороны, и успехов и приобретений — с другой, оказывается неприменимо к художественной программе Рильтсе и к оценке результатов ее реализации. Было бы смешно подходить к нему с общими мерками в отношении успешности и востребованности, как было бы неразумно и непрофессионально обвинять Матисса в том, что фигуры на его огромных ярких холстах недостаточно четко проработаны с точки зрения объема. Баланс между творческими затратами и реальными — материальными — приобретениями может быть целью более уравновешенного художника, такого, например, как Де Вейн или же Броуитт: вот воплощенная эффективность конвертации творчества в денежные знаки. Но Рильтсе не Де Вейн (его он всегда презирал) и уж конечно не Броуитт (его он называл «незаурядной посредственностью». И это при том, что его личная встреча с Броуиттом закончилась весьма экстравагантно: в каком-то тренажерном зале, со всеми полагающимися случаю атрибутами — масками, кожаными ремнями и некоей здоровенной резиновой «игрушкой» с двумя головками). Рильтсе, со своим больным искусством, преследует совершенно иную цель: неуравновешенностью он пытается достичь баланса всех балансов. Символ этого стремления — картина «Успех»: свойственная творчеству Рильтсе диспропорциональность воплотилась в этом произведении как ни в каком другом — и осталась неразгаданной тайной для всех его биографов и исследователей, которые написали тома бессмысленных рассуждений о соотношении категорий «должно быть — имеется в наличии» в творчестве великого мастера. Задача разгадать «Успех» выглядит совершенно неблагодарной; скорее всего, величие Рильтсе выражается не в какой-то конкретной его картине, а именно в том ощущении, которое он привнес в современное искусство, — в ощущении диспропорции, которая расшатывает соотношение между причиной и следствием и ставит под вопрос всю систему связей между людьми, как ставит под вопрос физическое существование тела поселившаяся в нем болезнь. В конце концов, что такое два с половиной миллиона, выложенные рокером-сатанистом за «Герпес», в сравнении с четвертью миллиона, уплаченными на «Сотбис» за скальпель, с помощью которого художник навеки изуродовал себе верхнюю губу? И что они такое в сравнении с суммой в восемьдесят пять фунтов — так оценил хозяин пансиона, где жил Рильтсе, «Портрет призрака», который тот предложил ему в качестве платы за четыре месяца проживания? (В этом смысле «Успех», поздний шедевр художника, вышедший из стен лаборатории больного искусства, не является чем-то новым. Это всего лишь переработанная, быть может извращенная, версия «Провала», с концепцией которого маэстро экспериментировал первые тридцать лет своей творческой деятельности.) И все же — есть идиоты, утверждающие, что деньги — это такая штука, которая приходит и уходит. И идиоты правы: Рильтсе действительно обретает успех, когда выставляет на аукцион не что иное, как свой «Успех»; есть в этом что-то от Энди Уорхола, современника Рильтсе, — при том что сухой, «сублимированный», «типичный для капиталистического протестантизма» концептуализм Рильтсе всю жизнь критиковал и опровергал, и не словесно, а всем своим существованием, всем своим стремлением к самопожертвованию (казалось, он, европеец до мозга костей, каким-то неведомым образом проникся самурайским духом и был готов стать камикадзе современного ему искусства); но не в деньгах, полученных за продажу картин, измерял он свой успех. Эти суммы Рильтсе делил между партнерами (ничего из его состояния не досталось только Пьеру-Жилю), с которыми опять-таки делил постель, ложе без постели или, на худой конец, заднее сиденье машины на протяжении хотя бы одной недели кряду, и высчитывались они всегда по одной формуле — длина члена любовника умножалась на число совокуплений, а к этому числу приписывалось произвольное количество нулей. Примечательно — и это в истории искусства XX века случай уникальный, — что в книгах, посвященных последним десяти годам его жизни, точка зрения собственно искусствоведов почти не представлена — их голоса звучат где-то на седьмом плане, и все внимание читателя сосредоточивается на свидетельствах врачей и медсестер, больничных выписках, результатах анализов, полицейских протоколах, судебных приказах. В итоге, как полагал художник — и оказался прав! — его, в отличие от других, в особенности таких, как Фонруж и Пипинг (биографии которых представляли собой «хор профсоюзных чиновников, которые, вызубрив раз и навсегда одну речь, способны произносить ее лишь перед аудиторией, состоящей из самых преданных слушателей — членов того самого профсоюза»), в конце концов будут воспринимать так, как он того и хотел: не как основоположника направления больного искусства, не как самого яркого его последователя — но как его главного и самого преданного пациента. Как его жертву.

Но для того чтобы быть жертвой, нужен палач. И не всякий — только способный наслаждаться раной жертвы в той же мере, как жертва — страдать от этой раны. Рильтсе попробовал себя и в той, и в другой роли: «Герпес», «Гнойный прыщ» и «Засохшая корочка» — это произведения, созданные жертвой и палачом в равной мере. Художник одновременно является разумом, создающим концепцию, рукой, при помощи которой приводится в исполнение приговор, и телом, материей, которой суждено страдать во исполнение этого замысла. Долгие месяцы после создания «Гнойного прыща» Рильтсе пребывал в этом двойственном состоянии. С воспалившимся языком и генерализованным сепсисом он был доставлен в одну из венских больниц, где его промучили несколько недель; там Рильтсе принимает предложение Люмьера (а что ему еще остается?) — страшного на вид, но совершенно безобидного медведя, — которого встретил и мгновенно совратил в отделении дезинтоксикации, куда проник, воспользовавшись беспечностью медсестер, чтобы разжиться допамином. Живет Люмьер в подсобке диско-бара «Зонг-Парнас», где работает швейцаром-вышибалой. Ситуация сложная: Люмьер предлагает Рильтсе стол и кров; он делит с ним ложе, готовит ему еду, берет на себя обязанности фельдшера — смазывая разными снадобьями все еще гниющий и кровоточащий язык художника, — но каждый вечер, ровно в семь часов покидает своего возлюбленного на всю ночь. Сакс, владелец клуба, суетливый, ни секунды не сидящий на месте швейцарец, главной гордостью которого, помимо самого клуба, является якобы имеющее место родство с Гюнтером Саксом (он будто бы его сводный брат), некогда женихом Брижит Бардо, — так вот, это ничтожество требует от всех своих сотрудников точности и пунктуальности, и Люмьер ежедневно ровно в семь часов вечера заступает на дежурство у двери клуба. Возвращается он лишь спустя полсуток — в семь утра. Эти двенадцать часов становятся подлинным кошмаром для Рильтсе, причем дело даже не в одиночестве, которое его ничуть не пугает; напротив, он страдает от присутствия своего возлюбленного, который требует к себе внимания и «душит меня своей тяжелой, слюнявой, грубой медвежьей нежностью». Гораздо больше утомляет Рильтсе дикий шум, доносящийся из клуба, — в первую очередь хлещущая, как кнутом, монотонная музыка, которую время от времени перекрывают пьяные крики, грохот бьющейся посуды, смех, удары, а порой — полицейские сирены и даже выстрелы. Иногда полиция применяет для усмирения особо разбушевавшихся посетителей слезоточивый газ. От всего этого тонкая стенка, разделяющая подсобку и бар, защитить не в силах; Рильтсе в отчаянии. Работать в таких условиях, само собой, невозможно, но думать ни о чем ином, кроме работы, он не может. «Герпес», «Прыщ» и «Корочка» — уже созданные и уже утраченные — горят в его мозгу, как демоны, охваченные пламенем страсти. Они словно говорят с ним, словно требуют от него чего-то — вот только знать бы, что им нужно. Рильтсе просыпается в холодном поту и не может понять, день сейчас или ночь; он даже не уверен в том, что действительно спал и что все это ему приснилось; где он? Что с ним происходит? Жив ли он еще? Как единственное доказательство его существования в этом мире — или же, наоборот, как свидетельство того, что мир уже исчез, — он ощущает настойчивое давление и жадное проникновение между ягодицами. Он медленно поворачивается на другой бок и обнаруживает, что Люмьер спит, прижавшись к его спине, — пьяный, накачанный наркотиками, и даже во сне его член, напряженный, увеличившийся раза в четыре, тянется к заднему проходу возлюбленного. В любое другое время Рильтсе умилился бы и открылся желанию Люмьера, как бутон цветка, но в ту ночь оно не вызывает у него ничего, кроме отторжения. Начинается выяснение отношений — ругается, впрочем, в основном Рильтсе, который, издеваясь не столько над Люмьером, сколько над самим собой, читает тому лекцию о непропорциональности — имея в виду в первую очередь непропорциональность своей весьма скромной комплекции и размеров мужского достоинства друга; чистая математика, впрочем неубедительно, подкрепляется в его речи моральными соображениями. Люмьер, как пожилой израненный раб, с поникшей головой удаляется в туалет. Спустя несколько дней раб все же приходит к повелителю, чтобы потребовать от того земных наслаждений. Рильтсе, не только раскаявшийся в своей жестокости, но и чувствующий первые позывы возрождающегося желания, в порыве вдохновения создает «творческую альтернативу» самому себе, а точнее — своему заднему проходу. Он складывает стопкой десять рамочек с натянутым на них холстом; в центре он проделывает более-менее ровное круглое отверстие — один в один по диаметру члена Люмьера — и заполняет этот туннель выдавленной из нескольких тюбиков масляной краской. С каким-то отчаянием — как цирковой дрессировщик, который заходит в клетку со львами, — он протягивает Люмьеру этот импровизированный артефакт и предлагает возлюбленному произвести его дефлорацию. Безудержный в своих желаниях медведь, который, казалось, еще никогда в жизни не тушевался ни перед единым отверстием, в которое мог бы запустить свой ненасытный член, на этот раз задумывается и нерешительно смотрит на Рильтсе; тот смотрит ему в глаза и выигрывает дуэль взглядов; Люмьер зажмуривается и с размаху вонзает член в жирное отверстие, совершая этот акт не из желания и не из дерзкого стремления познать неведомое, а действуя лишь по велению любви, — и кончает через каких-то несколько секунд. Люмьер ничего не может с собой поделать: ради этого ничтожества, ради этого вонючего старика, гниющего заживо безумца, речь которого на девять десятых ему невнятна, а на одну десятую состоит из проклятий и оскорблений в его адрес, — ради него он готов на все; если будет нужно, он кастрирует себя собственными руками, лишь бы Рильтсе было хорошо (на заднем плане, где-то в глубине декораций этой романтической сцены, появляется и вновь исчезает злорадно хохочущая тень Пьера-Жиля). Никогда Люмьер не испытывал столь сильного оргазма. Один из современников называет то, что произошло, преждевременным семяизвержением, но движут им, по всей видимости, мелочность и зависть; гораздо более уместным было бы здесь слово «сгорание». В ту же секунду, когда Люмьер закатил глаза и стал биться в судорогах, художник, почувствовав обжигающее, раздирающее плоть прикосновение к своему заднему проходу, кончил одновременно со своим возлюбленным, причем впервые в его жизни это произошло раньше, чем его член успел, как писал Рильтсе, «гордо вскинуть голову, перейдя в блаженно-напряженное состояние». Эту синхронность двух оргазмов он хочет запомнить навеки, считая, что ее необходимо занести «на скрижали каких-нибудь анналов — анналов — мироздания». Впоследствии этот феномен был назван Рильтсе, со свойственной ему тягой к помпезности, синхронизированным телепатическим совокуплением. Впрочем, если Рильтсе и давал имя какому-то явлению или событию, то делал это лишь для того, чтобы забыть о нем, чтобы перейти к «чему-то другому». Все, что можно было получить здесь, он уже получил. Этот огненный толчок в задний проход, это отверстие в холсте, этот дрессированный медведь — все это останется с ним навсегда, в его мыслях и в его творчестве; но, как «Герпес», «Прыщ» и «Корочка» остались в прошлом — теперь стремительно уходило в прошлое и «Ложное отверстие»; это название было дано продырявленным холстам не кем иным, как Люмьером в приступе поэтического вдохновения, едва ли не первого и единственного в его жизни. Увы, несчастный даже не успел прочесть собственные слова, выведенные его неблагодарным любовником на обороте каждого из десяти холстов: Рильтсе уже готовится «войти внутрь», «проникнуть в глубину этого тайного логова, вывернуть собственный организм наизнанку, как перчатку».

Первый шаг к чему-то новому заключается в том, чтобы расстаться со старым. В тот же вечер, едва Люмьер уходит на работу, Рильтсе сбегает. «Зонг-Парнас» остается в прошлом. Перед этим художник берется за кухонный нож и обрезает все десять холстов по размерам маленькой сумки от Польвани, которую ему незадолго до этого удалось где-то украсть — «взять на память», как это называл сам Рильтсе. Именно в этих скромных размерах «Ложное отверстие» и появляется на аукционах и выставках. Он не уходит, он бежит… Темная улица, площадь, метро. Вскоре следы Рильтсе на какое-то время теряются. Именно тогда он задумывает «Прямую кишку». Где он скитался в эти дни, никому не известно; известны лишь его слова и мысли, изложенные им в письме все к тому же мажордому, где он жалуется на безуспешность своих попыток найти себе палача: «Тысячи безымянных чудовищ каждый вечер выходят на улицы в поисках жертвы; я же ищу себе мучителя и не могу его обрести». Затем Рильтсе начинает очередное турне по венским больницам, тем самым, где его принимали, обследовали и лечили в той, другой, «поверхностной» жизни. Врачи узнают его, некоторые искренне восхищаются его творчеством, находятся даже те, кто, несмотря на его прошлые выходки, согласен его принять, — но в конечном итоге все эти встречи и беседы остаются без результата: план, разработанный Рильтсе, венчающий воплощение концепции больного искусства, не понят ни одним из врачей; они утверждают, что отказываются от участия в этом мероприятии по этическим соображениям. При упоминании об «этических соображениях» Рильтсе тошнит; он считает, что это «моральный шантаж, самый омерзительный из всех возможных видов шантажа». Дольше всего длится его встреча с двумя светилами хирургии, которые принимают его после тяжелого рабочего дня — операции на открытом сердце и бесконечных метаний между операционной и реанимацией. В таком состоянии врач уже мало что понимает и, быть может, даже оказывается склонен согласиться с доводами безумца, склониться под его натиском, как трава под копытами коня Атиллы. Но тут они выдвигают возражения юридического характера, говоря, что реализация его творческого замысла грозит им потерей работы, лишением диплома и, вполне вероятно, тюремным заключением. В общем, все двери высшего медицинского света Вены оказываются для Рильтсе закрытыми. Прямая кишка тем временем продолжает звать и манить его. Рильтсе понимает, что не успокоится. Он опускается на уровень ниже и начинает обход врачей не столь успешных и не столь дорожащих своим местом, рассчитывая, что силой убеждения и обещания некоторой суммы денег — которых у него на самом деле нет — сможет добиться от них того, чего при помощи откровенности не смог добиться от других. Все бесполезно: все его знают, и все, похоже, получили строжайший приказ не только не поддаваться на его уговоры, но и по возможности избегать какого бы то ни было общения с обезумевшим художником. Рильтсе в отчаянии. Он полагает, что весь этот заговор подстроен его агентом, с тем чтобы путем саботажа творческой деятельности заставить его вернуться в Лондон. Он начинает подумывать о том, чтобы бросить этот чопорный город и уехать в Прагу, в Будапешт, в Варшаву — в любое место, где закон еще не мешает творить. В тот вечер, когда он собирается покинуть Вену, происходит очередная случайная встреча, которую впоследствии критики и биографы охарактеризуют как чудо, как подарок судьбы. И в тот же вечер Люмьер впервые за много лет не заступает вовремя, минута в минуту, на свой пост у двери «Зонг-Парнаса»: набив камнями карманы и проглотив целый пузырек таблеток со снотворным, он бросается с моста Пратербрюке в Дунай. Так вот, Рильтсе, как пишут исследователи его жизни и творчества, встречается в темном переулке с тем самым молодым врачом, чье «ротовое гостеприимство» навсегда запечатлело его в памяти художника, причем — удачным для врача образом — в связи с «Герпесом». На самом же деле все происходило несколько иначе: это молодой врач наткнулся на лежавшего на тротуаре Рильтсе и тотчас же узнал в бродяге того художника, которого некогда с такой страстью умолял дать ему автограф. Ситуация изменилась: если при их первой встрече просителем выступал врач, то теперь помощь и участие нужны были самому Рильтсе. Юный доктор внимательно выслушал дело, с которым обратился к нему безумный художник, и любезно согласился помочь ему. Он даже не назвал цену своей помощи, а Рильтсе уже тащил его за собой в подземный переход, где и встал перед восходящим светилом медицины на колени, чтобы воздать должное сговорчивости юноши, проявленной им еще тогда, в туалете больницы. Как выразился один из биографов, сцена минета в подземном переходе «не принадлежала к разряду тех, которые можно было бы назвать апофеозом эротизма». Впрочем, молодой доктор ищет наслаждения не сексуального, а совсем иного — наслаждения от того, что перед ним на коленях стоит священное чудовище.

При всем этом молодой человек прекрасно понимает, что обещание, данное Рильтсе, выходит за рамки его возможностей. «Прямая кишка» в том виде, в каком ее задумал художник, потребует не только квалифицированного хирургического вмешательства, но и анестезии, послеоперационного наблюдения и пребывания в течение какого-то времени в стерильном помещении. В общем, вся эта затея представляет собой слишком большой риск для добропорядочного молодого доктора, предел мечтаний которого — стремительный взлет по карьерной лестнице в сфере общественного здравоохранения австрийской столицы. Впрочем, эта система, к счастью для Рильтсе, демонстрирует добропорядочным гражданам только свою верхушку — пантеон целителей, удачные операции, дипломы, грамоты. Остальное надежно скрыто от любопытных взглядов за кулисами, в полутемных подвалах. И, опять-таки к счастью для Рильтсе, доктор имеет доступ к этому секретному уровню. Подобно амфибии, это молодое дарование одинаково свободно чувствует себя в обеих стихиях — в светлых университетских кабинетах, где делаются карьеры и распределяются должности, и в этих едва освещенных тусклыми лампочками коридорах, стены которых выложены кафельной плиткой, где проводятся нелегальные операции и испытываются на людях те медикаменты, которым лишь предстоит получить сертификаты и разрешения на продажу. В этих коридорах он, пошушукавшись со знакомыми медсестрами, фельдшерами и кое с кем из коллег, наконец находит человека, который представляется ему идеальным для исполнения замысла Рильтсе. Зовут этого человека Шандор Сальго; он венгр и, по его уверениям, дипломированный врач, хотя никто толком ни разу не смог прочитать, что написано на бумажке, которой он потрясает всякий раз перед носом тех, кто позволяет себе усомниться в наличии у него законченного образования. Впрочем, за него всегда могут поручиться сотрудники морга, которым он за небольшую плату оказывает помощь в те дни, когда работы выпадает слишком много. В том, что касается умения кромсать и рубить, этот молодой человек, похоже, изрядно поднаторел еще до появления в стенах медицинского факультета, когда был помощником мясника в будапештской лавке. Все коллеги и знакомые единодушны во мнении, что этот венгр так или иначе связан с незаконной трансплантацией и перевозкой органов. В то утро, когда наш венский медик окончательно решил обратиться к услугам Сальго, он наткнулся на него совершенно случайно — войдя в факультетский туалет, чтобы помыть руки; эту манию он унаследовал от воспитавшей его тетушки, которая, казалось, прожила жизнь, не снимая стерильных перчаток. Сальго, которого до этого коллеги показали доктору в коридоре, издалека, сидел на унитазе и испражнялся. Зрелище не слишком привлекательное. Сальго — человек крепкий, приземистый, весь покрытый волосами. Он все время что-то бурчит про себя, как будто не переставая с кем-то спорить. Отметив про себя несвежесть спущенных ниже колен фланелевых брюк венгра, которые были на нем за неделю до того (когда врач видел его мельком) и которые, судя по всему, Сальго собирался носить, не меняя, ближайшие несколько месяцев, доктор заметил, что венгр читает «The Nation». Никто из коллег, рекомендовавших Сальго, не отметил его склонности к иностранным языкам. Сальго с бурчанием смотрит на молодого врача поверх газеты; тот, напуганный, готов ретироваться, но тут видит, что венгр изучает, с тем же вниманием и усердием, с которым в лучших венских кафе посетители в обеденный перерыв изучают биржевые сводки, колонку известного критика Артура С. Данто, посвященную пластическим искусствам. В общем, Сальго, несомненно, оказался именно тем человеком, который был нужен для осуществления планов Рильтсе.

На дворе октябрь 1991 года. (Пьер-Жиль уже явно где-то поблизости, но биографы Рильтсе старательно обходят молчанием этот факт, чтобы не смазать театрально-мелодраматический эффект от его последующего неожиданного появления на сцене.) Осень — это эскиз приближающейся зимы. Стараниями юного врача Рильтсе и Сальго встречаются в кафе в один прекрасный и прохладный день. Врач, с трудом скрывающий свой восторг по поводу происходящего, предлагает занять столик на террасе; Рильтсе и Сальго не сговариваясь отрицательно качают головами, опасаясь даже не солнца, а самой возможности очутиться под его лучами. Художник и мясник, они кажутся сбежавшими из цирка бестолковыми и бесталанными клоунами, не знающими даже, как толком распорядиться эффектом взаимной схожести, который сам по себе должен производить на окружающих неизгладимое впечатление. Они как будто в нерешительности — коситься им друг на друга подозрительно, словно увидев в зеркале свое искаженное отражение, или броситься друг другу в объятия, прослезившись по поводу неожиданной встречи брата-близнеца. Рильтсе, вцепившись обеими руками в ремешки, держит перед собой сумочку от Польвани, в которой покоятся десять «Ложных отверстий», два из которых уже безнадежно испорчены томатным соусом, пролившимся из-под неплотно прикрытой крышки. Сальго, в свою очередь, держит на коленях маленький черный кожаный чемоданчик, наподобие врачебных, — вот только инструменты в чемоданчике Сальго больше подходят плотнику, чем хирургу. Обернувшись на молодого врача — одновременно, как сиамские близнецы, — Сальго и Рильтсе по обоюдному согласию исключают его из дальнейшего разговора; юноша, впрочем, ничего не имеет против — он, похоже, не только предвидел подобный поворот сюжета, но сам лично и срежиссировал эту сцену. Вежливо улыбаясь, он встает и выходит из-за стола, оставив солидную сумму денег — и это при том, что никто еще ничего не заказывал. Он молча, спиной вперед, удаляется в глубь зала, все так же глядя на Сальго и Рильтсе и все так же сдержанно и вежливо улыбаясь. Он пятится и пятится, сохраняя на лице выражение усталого бога, позволяющего своим творениям некоторые маленькие шалости, и в конце концов оказывается на проезжей части, где его чуть не сбивает проезжающий мимо мотоцикл с рекламой какой-то экспресс-прачечной. Точно так же, как он уходил от того стола в тот день, уходит он и из этого повествования; впрочем, по справедливости, он не столько уходит сам, сколько его выводят рассказчики, воспользовавшись блаженным состоянием врача, который чувствует себя хозяином мира, — потому что добровольно покидает эту парочку, которую сам и создал; это самый подходящий момент для того, чтобы оттеснить врача на периферию, чтобы его, так сказать, нейтрализовать. Согласно общепринятой среди биографов Рильтсе версии, в момент ухода молодого врача даже погода изменилась: небо заволокло тучами, и вся терраса, весь зал кафе — все столики погрузились в полумрак; освещенным остался лишь столик, за которым сидели Сальго и Рильтсе, — именно над ним висела включенная лампа, единственная горевшая в тот день в зале кафе. Так они и сидели — молча, глядя друг на друга, словно паря внутри золотистого, светящегося изнутри шара по непроницаемо-черному безвоздушному простору.

Через несколько секунд оба персонажа оживают и мгновенно переходят к активным действиям. Для начала они не сговариваясь делят пополам доставшиеся им от доктора деньги, а затем Рильтсе выдает собеседнику длинную и эмоциональную речь, в которой описывает свой творческий замысел. Он рассказывает о «Прямой кишке» подробно, ни разу не остановившись и не позволив собеседнику и рта раскрыть — словно опасаясь вновь услышать в ответ режущие ему слух слова об этических соображениях. Впрочем, Сальго слушает его внимательно и не пытается ни возразить, ни как-то прокомментировать то, что говорит художник; он лишь время от времени что-то бурчит и постоянно ковыряется в носу грязным пальцем, под ногтем которого уже давно образовалась широкая черная полоса. Дождавшись, когда Рильтсе замолчит, он мрачным, замогильным голосом спрашивает его по-английски: «Сколько денег?» — «Денег не будет», — отвечает Рильтсе и, открыв сумочку от Польвани, вытаскивает наугад одно из «Ложных отверстий» — к счастью, не из числа испорченных томатным соусом. Сальго наклоняется над столом, выставив вперед нижнюю челюсть, и, отогнав утробным рыком подошедшего за заказом официанта, начинает изучать картину. Рильтсе тем временем рассматривает его в упор, и ему на память приходит образ чудища из «Аленького цветочка». Через несколько секунд венгр тыкает в холст тем же пальцем, которым только что ковырялся в носу, и блеклым, ничего не выражающим тоном говорит: «Пять. Таких же». Некоторое время они продолжают сидеть молча и неподвижно. Рильтсе не верит своим ушам: наконец-то, свершилось. Он чувствует себя на седьмом небе от счастья. «Их девять, — торжествующе произносит он, протягивая холст Сальго. — Этот можете забрать в качестве аванса». Сальго молча кивает головой, открывает чемоданчик и засовывает в него угол картины — между напильником и ножовкой. Большая часть холста не поместилась и остается торчать снаружи.

Рильтсе потрясен. Его впечатляет даже не то, насколько легко и быстро они с Сальго приходят к соглашению, сколько его собеседник сам по себе. Словно обитатель чужого, недоступного художнику мира, он предстает перед Рильтсе в образе загадочного, непостижимого существа. «Доисторическое создание. Никогда в жизни не видел ничего столь гетеросексуального, — пишет он на салфетке, унесенной из кафе, и спустя две недели мажордом агента читает эти строки, изнемогая от ревности. — Впрочем, веришь или нет — я, однако, не решился бы назвать его мужчиной в полном смысле слова. Куда больше ему подходят такие прозвища, как „Оно“ или „Это“. Если бы Бог — этот паразит, нагло прикидывающийся демиургом, — решил создать некое существо из того, что завалялось у него по карманам после создания людей, то в результате получился бы именно он — Шандор Сальго. Впрочем, глядя на него, я вспомнил и про Одрадека из „Исправительной колонии“ Кафки. Сразу же захотелось перечитать. Попробовал украсть томик из книжного магазина, но меня поймали на месте преступления. Я бы сейчас не писал тебе это письмо, находясь на свободе, если бы не вмешательство продавца — слабовидящего придурка, который заявил, что знает меня, и настоял на том, чтобы меня отпустили подобру-поздорову. Судя по тому, что он плел своему начальству, он в силу близорукости перепутал меня с каким-то местным писателишкой, который имеет обыкновение гулять по городу, переодевшись нищим». Рильтсе так потрясен увиденным и услышанным, что, похоже, впервые в жизни послушно выполняет то, о чем просит его партнер по переговорам. Просит он, в общем-то, немногого: подождать. Чего именно — Рильтсе так толком и не понял; похоже, что и сам Сальго понимал это с трудом. То, что он говорил по-английски — все какими-то незаконченными фразами и намеками, — касалось сложностей в подготовке и проведении подпольной операции. Когда венгр переходил на свой родной язык, Рильтсе не понимал уже вообще ничего, зато голос Сальго звучал уже не столь грозно и безапелляционно; в нем даже угадывались какие-то лирические, неуклюже-нежные интонации. Рильтсе решил ждать. Да и как же не подождать еще немного, когда «Прямая кишка» была от него на расстоянии вытянутой руки. Затем должен был настать черед «Простаты» и, если повезет, «Печени», а дальше, глядишь, и всех остальных задуманных им картин «Клинической истории» — картин, которые он мысленно уже видел написанными, картин, которые взывали к нему, требуя, требуя и требуя частей его организма.

В один прекрасный вечер его выставили из ночлежки Ассоциации юных христиан. Рано или поздно это должно было случиться; юные христиане, как полагается верующим, отличались повышенной чувствительностью и слишком бурно отреагировали на мелкий эпизод, имевший место в душевой между художником и одним из членов Ассоциации. Его буквально пинками вышвыривает в дверной проем разъяренная толпа кликушествующих католиков. Некоторое время Рильтсе лежит на тротуаре, переводя дыхание. В этот момент к нему подходит незнакомый человек — по крайней мере, в темноте его лица художник не разглядел, — одетый в нечто вроде униформы не то швейцара, не то автомеханика, не то — уж не врача ли? Незнакомец помогает Рильтсе подняться, отряхивает уличную грязь с его пальто и при этом незаметно сует что-то в карман. Тот понимает, что произошло, когда менять что-либо уже поздно: незнакомец стремительно исчезает в темноте. Рильтсе сует руку в карман и достает оттуда новенькую хрустящую банкноту в сто шиллингов. Развернув ее, он обнаруживает внутри крохотный кусочек бумаги с датой, временем и адресом больницы, в подвале которой работает Сальго. Текст написан заглавными буквами, почерк напоминает какие-то первобытные наскальные письмена. Что ж, жребий брошен. Рильтсе вновь остается только ждать — ведь ему особо нечем заняться, разве что позаботиться о крыше над головой на ближайшую ночь и о том, чем если не насытить, то хотя бы обмануть желудок. Впрочем, в ближайшие часы он намеревается также привести в порядок расстроенные чувства: все эти скандалы, пошлые и банальные в своей повторяемости, воодушевляют его в тот момент, когда происходит столкновение с серостью и обыденностью действительности, но впоследствии оборачиваются приступами тоски и уныния — этакого благородного аристократического сплина. При этом он видит «Прямую кишку»; он видит ее отчетливо — завершенной и совершенной, шедевр, знаменующий собой начало нового этапа в развитии мирового искусства; вот только — Рильтсе так боится сглазить, что опасается даже считать секунды, оставшиеся до встречи с Сальго. Забравшись в какой-то темный угол и прижав к груди сумку Польвани, предвидя долгие часы бессонницы, скорее чтобы убить время, чем чтобы его поторопить, он все же начинает медленно считать про себя: тысяча, девятьсот девяносто девять, девятьсот девяносто восемь, девятьсот девяносто семь…

Вопрос: что важнее — человек, который остался один и ждет, или тот, который заставляет его ждать? Заставляет ждать дольше, чем нужно, и, быть может, заставит ждать вечно. Решение этого вопроса находится не в плоскости морали — оно драматично, а следовательно — аморально. Ночное небо мы видим лишь благодаря горящим на нем звездам, но при этом ничто так не трогает и не воодушевляет нас, как краткая вспышка одной из этих звезд за мгновение до того, как она погаснет навсегда. Нелогично? Конечно, нелогично — но не все в этом мире постигается чистой логикой. Порой звезда незадолго до того, как навеки погаснуть, меняет частоту мерцания, а затем и вовсе вспыхивает, как юное светило, — с новыми, нет, с последними силами. Так же и художник, уже едва волочащий ноги и с трудом открывающий глаза по утрам, вдруг создает картины невероятной, почти юношеской силы и искренности. Такие вспышки солнечной и творческой активности начисто сбивают с толку всякого рода околонаучные и околохудожественные своры — всех этих биографов, которые, как комнатные собачки, путаются в ногах у гениального творца. Эти так называемые исследователи в своих рассуждениях отказывают самой жизни в праве на нелогичность, чем на самом деле ограничивают не жизнь, не художника-творца, но самих себя. Художник же в порыве творческого поиска похож на ребенка, впервые самостоятельно пришедшего в магазин; в руках у него бумага и карандаш (список покупок, составленный мамой), а в глазах — гордость и страх одновременно. Вот с таким же видом Рильтсе и появляется в назначенный день и час перед дверью, ведущей в подвал указанной ему больницы. Дверь железная, почти вся покрыта слоем ржавчины и спрятана от посторонних глаз трупом старого холодильника. Рильтсе стучит. Через некоторое время дверь со страшным скрипом приоткрывается. Рильтсе интересуется, может ли он видеть Сальго. «Кого?» — переспрашивают его. (Внутри настолько темно, что Рильтсе не видит лица человека, говорящего с ним.) «Сальго, — повторяет он и на всякий случай добавляет, словно пароль: — Я Джереми Рильтсе». — «А я Кристиан Барнар», — отвечают со смехом и захлопывают дверь у него перед носом. Рильтсе снова стучится. Все повторяется, с той лишь разницей, что с Рильтсе разговаривает обладатель другого голоса, более агрессивного, который издевательски представляется уже не южноамериканским плейбоем, а каким-то светилом кардиохирургии (Рильтсе слышит даже ему смутно знакомую фамилию — не то Вамалоно, не то Фафалоло). Рильтсе начинает сердиться и нервничать. Он вновь и вновь стучит — результат прежний. Он не выдерживает и просовывает в дверь свою сумку (все ту же, от Польвани) и надавливает на нее, как на рычаг, — два «Ложных отверстия» при этом, увы, разламываются пополам, но очередной негостеприимный врач отступает, позволяя настырному художнику войти. Тот переводит дыхание и вновь в полный голос требует проводить его к Сальго. Никто здесь, как выясняется, никакого Сальго не знает. «Но я Джереми Рильтсе!» — вновь и вновь повторяет художник, словно это могущественное заклинание, благодаря которому венгр должен немедленно материализоваться в непосредственной близости. Рильтсе, в отличие от Сальго, здесь все знают — что говорит в пользу культурного уровня врачебного корпуса одной отдельно взятой венской больницы, — но никому и в голову не приходит, что слова этого истощенного вонючего оборванца могут быть правдой. Может ли этот человек, которому даже произнести сочетание согласных «лтс» не легче, чем подняться на Эверест, быть самым знаменитым художником Англии? Рильтсе испуганно отступает; мысленно он посылает все возможные проклятия своему агенту, который, по его глубокому убеждению, все это и подстроил; затем художник вновь возвращается на уже отвоеванные и чуть было не потерянные в отступлении позиции и, потрясая над головой сумкой от Польвани, из которой опасно торчат осколки сломанных «Ложных отверстий», приступает к подробному, на повышенных тонах рассказу обо всем, что привело его в больницу. К сожалению, эмоции захлестывают его, и рассказ получается не слишком последовательным: сначала Рильтсе коротко говорит о своих творческих планах, упоминает уже созданный «Герпес» и заводит речь о том, что ему позарез нужно извлечь из своего тела образец ткани прямой кишки. Упоминает он и юного христианина у кафельной стены душевой, и холст, который Сальго получил в качестве аванса. Он читает врачам краткую лекцию о больном искусстве, рассказывает, какую услугу оказал ему молодой венский доктор, перечисляет задуманные им картины, включая «Простату» и «Печень», припоминает сто шиллингов и блаженство, которое он испытал, когда головка его члена скользила взад-вперед по нёбу уже упоминавшегося юного доктора, вспоминает террасу, где был заключен договор с венгром, и собственное скоропостижное выдворение из Ассоциации молодых христиан… Не следует, однако, игнорировать тот факт, что все это происходит не где-нибудь, а в больнице, в подвале одной из весьма уважаемых венских клиник, где врачам есть чем заняться помимо того, чтобы выслушивать бред галлюцинирующего сумасшедшего. Переглянувшись, доктора быстро находят радикальное, но вполне гуманное решение проблемы: по незаметному знаку одного из них на авансцену выдвигаются два монументальных санитара — не то шахматные пешки, не то оловянные солдатики, — которые без особого труда заковывают Рильтсе в живые — из плоти, крови и мощных мышц — оковы, а третий тем временем, промазав мимо вены раз-другой, все же вводит слишком говорливому старику успокоительное, да к тому же такую дозу, которой хватило бы на то, чтобы успокоить лошадь.

Вот таким: грязным, одурманенным наркотиком, с закатившимися глазами и выступившей на губах зеленоватой пеной (впрочем, еще более горькой, словно из желчи, пеной покрыто его сердце и сны, в которых вновь раз за разом повторяется потрясшее его предательство совершенно незнакомого человека), — вот таким вновь принимают Рильтсе улицы Вены. В меню банкета по этому случаю включены экзотические блюда: град, двое суток непрерывного дождя, сильнейший снегопад и неделя морозов — самых сильных за многие годы, по случаю чего в городе объявлено чрезвычайное положение. Рильтсе, почти окоченевший от холода, словно безумный акробат, идет по перилам Пратербрюке, ставя одну ступню точь-в-точь перед другой, словно вознамерившись таким образом измерить длину моста. Он, конечно, не знает, что следует в направлении кильватерной струи, оставленной Люмьером, но, оказавшись в том самом месте, где тот шагнул за перила (Маркс, опять вездесущий и всесильный Маркс: «История повторяется дважды…»), тоже падает в воду. Случайно это произошло или преднамеренно, точно никто не знает; сам Рильтсе утверждает, что оступился, засмотревшись на небо («На облако, которое напомнило мне третью страницу из теста Роршаха»); в падении он вновь начинает обратный отсчет — на этот раз не слишком продолжительный — и, успев расслабиться, все же не уходит в ледяные, но податливые воды Дуная, как он того ожидал, а плашмя обрушивается на льдину, отколовшуюся от большого ледяного поля, где двумя-тремя мостами выше по течению толпы школьников, которых отпустили домой по случаю слишком сильных морозов, выписывают на коньках восьмерки, вензеля и другое геометрические фигуры и таким образом используют эти неожиданные каникулы в свое удовольствие. Льдина, на которую падает Рильтсе, вздрагивает, но выдерживает его вес, а выпущенная им в падении сумка оказывается в воде. Рильтсе с отчаянием смотрит на то место, где в ледяных водах Дуная скрывается — как до этого Люмьер — весь остававшийся в его руках запас «Ложных отверстий». Спустя годы к этому мосту будут приезжать помешанные поклонники Рильтсе, чтобы, вооружившись аквалангом, нырять, нырять и нырять на дно Дуная в поисках утраченных шедевров. Вот этого Рильтсе и встречает на вокзале Пьер-Жиль — не Рильтсе, но его тень, его жалкий, вульгарно исполненный портрет, которому, по злой иронии судьбы, не удалось сохранить ни единого из своих гениальных набросков: единственное «Ложное отверстие», не утонувшее в Дунае, осталось у сбежавшего Шандора Сальго. С учетом того, что «Герпес», «Прыщ» и «Корочка» уже попали в водоворот бесконечных продаж и перепродаж на аукционах и сгинули где-то в частных коллекциях, следует признать, что все, что осталось от больного искусства, — осталось в Рильтсе; впрочем, оно и есть сам Рильтсе.

Этого Рильтсе мы здесь и покинем. Пусть нас утешает тот факт, что мы могли бросить его еще раньше, но не сделали этого. Раньше — это когда художник, сидя где-то под мостом, отсчитывал секунды до назначенной встречи — «семьсот двадцать три, семьсот двадцать два, семьсот двадцать один…»; откуда ему было знать, что в тот самый момент на другом конце города Шандор Сальго, торопясь, забрасывал в чемодан все свое личное имущество, и «Ложное отверстие» — в первую очередь; впрочем, если бы кто-то посмотрел на эту ситуацию с чисто юридической точки зрения, то статус Сальго как добросовестного приобретателя явно был бы поставлен под сомнение. Итак, венгр уезжал, а точнее — бежал из Вены. Спасаться бегством ему доводилось не в первый раз. Будапешт, Москва, Загреб… Из всех городов, где ему доводилось применять на практике зловещие навыки своей мрачной профессии, — отовсюду он уезжал так же: в спешке, под покровом темноты, стараясь не привлекать к себе лишнего внимания. Впрочем, точно так же он всякий раз появлялся на новом месте. Печень, доставленная по назначению и оказавшаяся не в лучшем состоянии, нарушение условий транспортировки, неверный расчет совместимости донорского органа и организма пациента… Никто не в силах предвидеть все случайности. Наверняка известно лишь одно: кто-то донес в полицию, в соответствующем кабинете заработал компьютер, выдавая список подозреваемых, и сеть тайных агентов и информаторов начала работать с удвоенной силой. Полицейские готовят облавы и обыски, а тем временем Сальго уже покидает Вену, где оставаться слишком опасно. Едет он в машине таксиста — выходца из ГДР, бесхарактерного и слишком оптимистичного клиента, чьи новые роговые оболочки, проданные ему Сальго по смехотворной цене, скоро откажутся уживаться с его организмом.

Так исчезает в ночи единственный не утонувший в Дунае экземпляр «Ложного отверстия». Знает ли Сальго, что везет в своем чемодане? Рассмотрим «Нейшн» с уже знакомой нам статьей Артура Данто — нам так нравится мечтать о титулах, которые льстят самолюбию, но не дают никаких преимуществ и не признаются настоящей аристократией. Титулы могут быть фальшивыми — да, Сальго понятия не имел о том, кто такой Рильтсе и сколько стоят его картины, и увез его холст с собой лишь потому, что какое-то внутреннее чутье подсказало ему: на этом можно хорошо заработать. Вот это чутье не обманывает. Оно же безошибочно подсказало ему, что нужно бежать. Да нет, Сальго не читал Артура Данто. Если бы молодой венский врач повнимательнее присмотрелся к венгру, когда тот сидел на унитазе, то понял бы, что взгляд Сальго был устремлен вовсе не на заумный текст статьи (Сальго и на родном-то венгерском языке с трудом умел читать и еще хуже — писать), а на занимавшую всю нижнюю часть полосы рекламу клуба «Турбуленция» с двумя абсолютно обнаженными нимфами-близняшками, которые целовались взасос под вечно сияющим солнцем. Подтверждением тому, что внимание Сальго было поглощено именно рекламным объявлением, могла стать головка его напряженного члена, гордо торчавшая над спущенными брюками. Венский доктор, вообще внимательный к такого рода проявлениям чувственности, мог не заметить этой очевидности лишь вследствие того, что ученость Сальго (как выяснилось — плод воображения самого доктора) потрясла его до глубины души. Итак, Сальго стремительно покидает Вену, увозя с собой то, что для него не представляет никакой ценности и что он рассчитывает выгодно продать кому-нибудь, кому нечего делать и некуда девать деньги.

Главное — сделать несколько пересадок до границы, и тогда, быть может, полиция собьется со следа Сальго в этих краях человек не чужой, и к тому же имеет при себе, как всегда, немалую сумму денег. Есть среди местных жителей те, кто многим ему обязан и теперь готов рассчитаться услугой за когда-то оказанную помощь. Выстраивая шахматную комбинацию побега, Сальго окончательно забывает о картине, лежащей в его чемодане, обмотанной со всех сторон грязным бельем и поношенной одеждой. Из багажника такси чемодан перемещается в багажное отделение рейсового автобуса, где картина успевает навсегда пропахнуть соляркой и машинным маслом. Оттуда чемодан переносят в открытый кузов древнего грузового «фольксвагена», у которого проблемы в передней подвеске и не работают дворники. Эта поломка заставляет водителя свернуть на обочину и остановиться, когда начинается сильный дождь: ехать без дворников дальше — чистой воды безумие. Водитель коротает время, пытаясь вести с Сальго ни к чему не обязывающий разговор; это удается ему не без труда — какой может быть разговор с человеком, который если и произносит три слова подряд, то лишь для того, чтобы замолчать как минимум на час. Что-то не дает покоя Сальго, он начинает нервничать. Наконец на шоссе появляется новенькая «Ауди A4», цвет серый металлик, которая почти бесшумно тормозит в облаках водяной пыли прямо рядом с грузовичком. Мотор легковой машины не глушится ни на секунду; заднее окно приоткрывается, и из темноты доносится голос: «Поехали!» Сальго закидывает чемодан в автомобиль и падает на сиденье сам.

Чехословакия хороша только одним: это не Австрия. Впрочем, в Чехословакии у Сальго есть Ван Дам, человек богатый и уважаемый, хотя и с прошлым, — а с другой стороны, у кого прошлого нет. Ван Дам и помогает венгру с пересечением границы. Латинской буквой V, огненной зеленой точкой «ауди» уносится на северо-восток, в Лодзь. Сальго, со свойственной его простому, почти олигофренному сознанию способностью забывать мгновенно и навсегда все то, что ему уже не нужно, выбрасывает из памяти и подвал венской больницы, и полдюжины операций по извлечению органов, кормившие его в течение последних двух лет, а заодно и встречу с молодым врачом, с Рильтсе и, само собой, эту клоунскую пародию — дырку в холсте; его грязные кальсоны, лежавшие в чемодане рядом с этой картинкой, оставили на ней довольно заметное голубовато-сизое пятно. Вскоре наш венгерский знакомый оказывается в знаменитой Киношколе в Лодзи, причем, естественно, по ошибке. Он никак не может толком подружиться ни с одним из иностранных языков, столь нужных при его кочевом образе жизни. Полагая, что записался на собеседование по отбору кандидатов на должность медбрата, он поступает в Киношколу и вдруг открывает для себя, что, оказывается, снимать внутренние органы гораздо безопаснее и легче, чем вырезать их из живого тела, а затем везти неизвестно куда. В общем, Сальго легко осваивает ремесло режиссера-оператора научно-популярного кино, в котором, естественно, специализируется на учебных фильмах по человеческой анатомии. Он делает неплохую карьеру и с одним из своих «хирургических» фильмов приезжает сначала в Варшаву, а затем и в Москву, где его селят в отеле «Хайятт» и принимают так, как и положено принимать почетного гостя Тринадцатого международного фестиваля научно-популярного кино. Впрочем, вскоре там же, в Москве, происходит какая-то темная история — имеется в виду случай, когда внутренности молодого человека, погибшего под колесами машины, были обнаружены — как об этом сообщили в милиции — в гостиничном мини-баре того самого номера, где проживал Шандор Сальго, завернутыми в фольгу. Через некоторое время Сальго оказывается в минской тюрьме — настоящей крепости, обнесенной высоченной стеной-забором; там его встречают: русская мафия в лице своих высокопоставленных представителей, серийных убийц и торговцев детьми (в общем, все основные клиенты Сальго) оказывает ему подобающий прием; что ж, звезда Сальго, которая вплоть до этого времени вспыхивала то тут, то там на небосклоне Европы, закатывается и гаснет, на этот раз, похоже, навсегда. А пока Сальго забывает и вскоре оказывается забыт сам, «Ложное отверстие», испытав страшное потрясение в момент похищения и тайной переброски через границу, наконец переводит дух, оказавшись в заботливых руках Ван Дама. Эта картина на некоторое время останется в тихой заводи — такие периоды в жизни шедевров очень важны для искусства, но выпадают из посредственных биографий, потому что посредственностям нужны яркие события.

Итак, картина остается у Ван Дама в Праге, в пентхаусе, который незадолго до того продал ему король детской проституции, вконец загнанный в угол. Она занимает почетное место между Фрейдом и Хокни — обоим, кстати, становится от такого соседства немного не по себе. «Ложное отверстие» находится в хорошо охраняемой галерее, где Ван Дам время от времени устраивает званые вечера для политиков, бизнесменов, бывших проституток, выбившихся в топ-модели или даже в жены богатых и известных людей, футболистов, только что перекупленных испанскими или неаполитанскими клубами, производителей хирургических инструментов и других уважаемых, известных и полезных ему людей. Эти праздники помогают ему скоротать долгую мрачную пражскую зиму. Появляются на подобных мероприятиях и модные знатоки современного искусства, которые ведут себя несколько странно: нахваливая творение Рильтсе в присутствии его владельца, они, стоит тому отвернуться, чтобы перехватить очередную рюмку с подноса, многозначительно перемигиваются и начинают шушукаться. Это настораживает Ван Дама, но до поры до времени он не предпринимает никаких действий: другая, менее искушенная часть публики, которая посещает его вечеринки, в восторге от этого сокровища; многие бизнесмены, а вслед за ними и кое-кто из дипломатов, которые совершенно ничего не понимают в современном искусстве, подходят к холсту Рильтсе и долго стоят перед ним, не сводя с «Ложного отверстия» рассеянного и одновременно сосредоточенного взгляда. Судя по всему, концепция больного искусства себя оправдала: ее основной тезис — о внедрении искусства в чуждые ему организмы — реализуется при помощи одного из набросков к «Клинической истории» в полной мере. Тем не менее сомнения копятся в душе Ван Дама; купил он «Ложное отверстие» лишь потому, что незадолго до этого прочитал в каком-то модном журнале статью — страниц десять, не меньше, — посвященную творчеству англичанина и снабженную фотографиями и репродукциями. Память Ван Дама сохранила фрагмент заключительной части статьи, где говорилось о том, что «Рильтсе, несомненно, остается одним из самых модных и престижных художников нашего времени, но при этом он так и не смог вписаться в мейнстрим международного арт-рынка». В общем, спустя какое-то время у Ван Дама сложилось впечатление, что он, пожалуй, прогадал, заплатив за этот эскиз такие большие деньги. Еще больше он усомнился в целесообразности своего приобретения, прочитав в другом глянцевом журнале маленькую заметку о том, что, согласно последним данным «независимых исследователей», «Ложное отверстие» принадлежит кисти вовсе не Рильтсе, а некоего Пильсена — мексиканца Артуро Пильсена, о котором поговаривали, что он внебрачный сын Фриды Кало и Льва Троцкого; для Теуна Ван Дама это уже прозвучало как тревожный звонок — меньше всего на свете он, человек светский, хотел прослыть простаком, которого обвели вокруг пальца, подсунув ему что-то по завышенной цене, тем более если это произведение искусства с сомнительной авторской атрибуцией.

Когда сомнения достигают критической точки, Ван Дам собирает у себя целый консилиум из самых известных пражских искусствоведов. Те внимательно осматривают «Ложное отверстие», но оглашать свои выводы не торопятся. Выслушав не слишком вразумительные пояснения Ван Дама по поводу происхождения этой картины, эксперты чувствуют что-то неладное. Каждый старается уйти от прямого ответа: те, кто не утверждает, что уважаемому фабриканту протезов подсунули «фальшак», осторожно намекают в то же время на то, что картина является «неформатной» и продать ее будет очень трудно, особенно учитывая столь неясное происхождение: другие, еще более осторожные, стараются избегать подобных намеков и переводят разговор в чисто искусствоведческую плоскость, после чего также делают вывод о том, что вряд ли это странное произведение сможет занять достойное место на мировом художественном рынке.

Ван Дам подавлен. Он нувориш, и он готов отдать, по его собственному выражению, «все золото мира» за то, чтобы никто не догадался об этом. Он платит большие деньги за легенду о своем происхождении, и вдруг — такой прокол. Ему и невдомек, что искусствоведы вынесли свой вердикт — убийственный для заказчика-псевдоаристократа — еще до того, как, собравшись все вместе, приступили к осмотру представленной на экспертизу картины. Что делать дальше с этим приобретением — Ван Дам пока не знает. В мрачном настроении он бродит по огромной квартире и вдруг швыряет «Ложное отверстие» в багажник машины, звонит наугад одной из наложниц — первой, на чей телефон натыкается в своей записной книжке, — в его состоянии совершенно невозможно соотнести эти неразличимые вьетнамские имена с лицами, телами и поведением в постели — и вызывает, якобы в качестве секретарши, сопровождать его в поездке (наскоро спланированной) на некий симпозиум производителей всякого рода протезов и искусственных тканей. (Тема — «Конец века кости: кошмар или утопия?») Вместе с очаровательной вьетнамкой он уезжает на дачу в Брно, рассчитывая на то, что два-три дня любовных оргий сумеют развеять тучи на его небосклоне. Увы, вскоре выясняется, что Ван Дам ошибся — ни о каком веселье речи нет; он мрачнеет с каждой минутой. Все пространство огромной виллы наполнено неистребимым присутствием Сальго. Ван Дам обнаруживает в сливе ванной его волосы, цепляется взглядом за свежую трещину на фарфоровой мыльнице, замечает на кухне вскрытую банку кофе и — какая мерзость! — кучку состриженных желтоватых ногтей на ковре в гостиной. Изо всех углов, изо всех дверных проемов на него смотрит ухмыляющаяся, самодовольная физиономия венгра. В какой-то момент уныние и депрессия сменяются жаждой мести. О том, как отомстить, он размышляет в ту минуту, когда в дверях гостиной появляется девушка; она замирает на пороге в картинной позе, явно скопированной с журнальных фотографий. На ней одна из шелковых пижам Ван Дама. Верхняя часть расстегнута, в разрезе виден плоский живот и грудь вплоть до сосков, чуть прикрытых лацканами, а над широченными пижамными штанами, низко сидящими, почти падающими с узких, как у мальчика-подростка, бедер, виднеются несколько верхних лобковых волосков. Обычно одного этого зрелища бывало достаточно для того, чтобы отвлечь Ван Дама от самых мрачных мыслей; на этот же раз все иначе. Он видит перед собой не девушку в пижаме и даже не саму пижаму, а маленькую красную точку рядом с нагрудным карманом. Немного воображения — и Ван Дам уже представляет себе, как одетый в его ночное белье Сальго жрет какие-нибудь консервированные помидоры, сидя перед телевизором на кухне, и с его подбородка сползает на пижаму капля томатного сока пополам со слюной. Ван Дама едва не выворачивает наизнанку. Девушка профессионально старается не замечать недоброго настроя хозяина и приближается к нему буквально на цыпочках. В этом, наверное, и состоит ее главная ошибка. «Деревенщина! Тупица! — орет на нее Ван Дам, медленно вставая с кресла. — Дерьмо азиатское! Подстилка китайская! Да тебе только рис собирать! В выгребной яме копаться!» Ей, не понимающей половины слов из тех, что произносит Ван Дам, невдомек, что эти ругательства на самом деле адресованы венгру по имени Шандор Сальго, человеку, который впервые за много лет сумел унизить отошедшего от дел преступника, а ныне уважаемого бизнесмена, владельца респектабельного и почти богоугодного бизнеса.

Ругань оказывается лишь легкой прелюдией к кошмарной бесконечной ночи. После словесных оскорблений — Ван Дам превосходит в изобретательности даже самого себя — наступает черед физических унижений. Ван Дам вовсе не намерен проявлять сочувствие или как-то сдерживать обуревающие его эмоции. Все начинается с ощутимых пощечин, потом следуют еще более основательные шлепки по ягодицам, после чего следует выкручивание рук и ног. Ван Дам приучил ее к грубым, но не выходящим за определенные рамки ритуалам, и девушка все еще думает, что это обычная прелюдия к сексу, а потому сносит все молча. Еще бы — попробуй вскрикни, и депортация обеспечена; Ван Дам держит весь свой гарем в этом страхе. Девушка терпит боль, сжав зубы, и сама не замечает, как привычные издевательства сменяются пугающе новыми. Ван Дам, привязав несчастную за руки и за ноги к выкованной по его индивидуальному заказу решетке, раскладывает перед ней целый арсенал пыточных орудий: хлысты, розги, ремни, резиновые дубинки, особой формы вилки, броши с крупными иглами-застежками и чудовищного вида щипцы — все то, что когда-то преподнес ему в качестве частичной оплаты протеза один из клиентов, большой любитель подобных игрушек; его жизнь десятилетиями до того, как он приобрел в фирме Ван Дама высокотехнологичный протез члена, скрашивалась лишь экстравагантными, но приносящими, увы, мало удовлетворения упражнениями. То, что за этим следует, можно назвать подлинным праздником пыток, фестивалем издевательств и вернисажем мучений. Ни одно, самое больное, воспаленное воображение не способно воссоздать картину того, что происходило в подвале дачи в Брно в ту ночь. Какое-то время девушка терпит боль молча, затем начинает кричать, затем пытается вырваться и чуть не распарывает себе кожу на запястьях и лодыжках, сжимаемых тонкими, как леска, и прочными, как стальная проволока, веревками из волокна агавы. В конце концов она просто теряет сознание от боли. Ведро воды или минутная передышка вновь приводит ее в чувство, и все повторяется сначала. Так проходит час за часом, а Ван Даму все не удается избавиться от навязчивого образа Сальго, все не удается преодолеть в себе то унижение, которому венгр подверг его. Ван Дам злится на Сальго, на себя, на вьетнамскую девушку, и этой ярости нет предела. Уже под утро, после нескольких актов чисто сексуального насилия, буквально пробуренная насквозь набором вибраторов из сверкающей нержавеющей стали и еще более изощренными предметами, предназначенными для глубокого проникновения (из тех, что по заказу самого Ван Дама были изготовлены в подпольной мастерской к проводившейся в 1978 году Всемирной выставке порнографической продукции) и снабженных батарейками, которые посылают более чем ощутимые разряды в самую глубину беззащитного женского тела, девушка издает слабый стон и окончательно отключается. Ван Дам принимается приводить ее в чувство; для этого он готов пойти на самые крайние меры — мстительное чудовище, в которое он превратился за эту ночь, никак не хочет понять, что несчастная просто не выдержала мучений, и пребывает в полной уверенности в том, что эта мерзкая косоглазая девчонка таким образом оказывает ему неповиновение. Ему так и не удается вытащить ее из пропасти, в которую она бросилась, спасаясь от своего мучителя; в конце концов Ван Дам уходит из комнаты пыток и без сил падает на водяной матрас у себя в спальне. Он засыпает практически мгновенно — полуобнаженным, как римский гладиатор; торс перетянут ремнями, две резиновые дубинки засунуты за трусы-слипы поближе к паху; в руках он сжимает, как боевой меч, здоровенный стальной член с окровавленной головкой. Ван Дам спит. Сон его глубок и безмятежен. Он даже не слышит, как в полседьмого утра девушка, обладающая особой, свойственной лишь вьетнамцам жизненной силой, ухитряется освободиться от своих оков и убегает с виллы, для чего ей приходится угнать хозяйский «мерседес»; учитывая ее состояние, а также то, что до этого ей приходилось управлять разве что рикшей да взятым напрокат мопедом, — ей удается вывести машину на шоссе, лишь хорошенько приложив ее об один из тополей, которыми обсажена аллея. Сам Ван Дам в это мгновение лишь шмыгает носом, сгоняет со щеки отсутствующую муху и, перевернувшись на правый бок, засыпает еще глубже, улыбаясь при этом как младенец — безгрешный, невинный младенец, жизнь которого состоит из чередования таких удовольствий, как еда и сон.

Все на своих местах. Красная звездочка вновь начинает мерцать на небосклоне, «Ложное отверстие» выходит из спячки и продолжает свое путешествие по Европе. Первые его шаги, как и следует ожидать, оказываются короткими и неуверенными; траектория движения холста предстает в виде замысловатой линии — она петляет, пересекает собственный след и вновь срезает углы по прямым, как стрела, скоростным шоссе. Вьетнамская девушка за рулем угнанного «мерседеса» сама еще не понимает, куда и зачем она едет. Наконец они — девушка и картина — останавливаются на подъезде к немецкой границе. Перед тем как бросить машину у какого-то вонючего курятника, девушка открывает багажник и видит в нем аккуратно упакованный сверток. Развернув бумагу и ткань, она обнаруживает ту самую картину, которая в последние месяцы привлекала столько внимания гостей, собиравшихся в пентхаусе ее хозяина. Недолго думая, девушка решает взять картину с собой. На границе они задерживаются ненадолго лишь для того, чтобы рассчитаться натурой с пограничником, после чего беспрепятственно переходят на другую сторону. На окраине Мюнхена — в нескольких кварталах от фабрики по производству водяных матрасов, где буквально две недели назад сделали по индивидуальному заказу широченную водяную кровать для Ван Дама, который, в свою очередь, в этот момент наносит во сне разящий удар острием стального члена по этому дорогому ложу и безнадежно, навсегда приводит его в негодность, — девушку и картину подбирает старенький фургон «фольксваген», и без того битком набитый апатичными хиппи и воинственными экологами-антиглобалистами. Траектория движения девушки и ее добычи пересекает югославскую границу, утыкается в побережье и, попетляв вместе с шоссе вдоль береговой линии, заканчивается на юге Франции, в Каннах. Здесь, под ласковым майским солнцем, цветут лилии, по набережной Круазетт прогуливается киношная и околокиношная публика, настоящие голливудские звезды снисходительно тушат сигареты о красную дорожку фестивального дворца, а за ними охотится целая армия папарацци.

Легко представить себе, как отъезжает в сторону боковая дверь насквозь пропахшего марихуаной фургончика и из него, со свертком под мышкой (у нашей знакомой хватило благоразумия, а впрочем, и дерзости освободить холст от обременительно тяжелой рамы), выходит молодая девушка азиатской внешности. Она щурится на яркий свет южного французского солнца. Она никогда не бывала в Каннах и никого здесь не знает. Едва выучив несколько фраз по-чешски, она оказывается погружена в среду совершенно другого языка, который, в отличие от чешского, не прощает, если на нем говорят с плохим произношением. Впрочем — разве это не пустяки? Она молода, ей всего семнадцать лет, и к этому возрасту, когда типичный европейский оболтус, дрожа от страха, покупает свой первый косяк, она пережила уже столько, сколько ее ровесникам из Европы хватит на несколько жизней. Опыта и навыков выживания в самых невыносимых условиях ей не занимать; к тому же она красива, а ее красота необычна. Первые несколько дней она молча моет посуду и убирает в каком-то баре, а увидев на экране телевизора на редкость кровавую сцену из «Человека по имени Лошадь», в которой индейцы в буквальном смысле слова утыкали какими-то крюками всю грудь Ричарда Харриса, она жестами объясняет своим благодетелям, что оставшиеся на ее теле следы издевательств Ван Дама — это последствия исполнения каких-то колдовских обрядов, практикуемых в ее родной деревне. В какой-то мере ей везет: в этот год азиатский стиль входит в моду, в особенности на Каннском фестивале. Модно все, что так или иначе связано с Юго-Восточной Азией, — еда, одежда, кино и, разумеется, женщины. Легко представить себе и то, какими жадными, похотливыми взглядами провожают девушку каннские охотники за свеженьким; с ней то и дело как бы случайно сталкиваются накачанные анаболиками плейбои и немолодые обрюзгшие мужчины, которые тянут к ней руки в здоровенных перстнях. Она, только что вырвавшаяся из ада, отказывается от этих предложений, хотя даже наименее щедрое из них позволило бы ей разобраться со всеми текущими трудностями. Такое отношение окружающих ей не в новинку; еще в Сайгоне она видела этот похотливый блеск в глазах и слышала эти интонации в незнакомых голосах; точно так же, как там, во Вьетнаме, здесь, в Каннах, ей делают непристойные предложения, а когда она проходит мимо, шлют ей вслед оскорбления и угрозы, выговаривая слова негромко, но отчетливо. Через пару дней после появления в Каннах девушка выходит на набережную и прогуливается до городского пляжа, который пока, один из последних, остается бесплатным. Здесь она натыкается на компанию молодых женщин, совмещающих солнечные ванны и завтрак на свежем воздухе; она видит их, они видят ее; почти тотчас же ей поступает предложение присоединиться; им не нужно много слов, чтобы понять друг друга; как вампиры, они опознают тех, кто принадлежит к их роду, по особому языку — в основном по взглядам и жестам — и по тайным отметкам на теле. Одна из них в качестве пароля предъявляет старый шрам, другая — свежий синяк, третья — небольшой омертвевший участок на коже, след от сигареты, потушенной ей об руку. Час спустя вьетнамка возвращается тем же маршрутом обратно. Мужчины, так недавно шепотом предлагавшие ей более или менее впечатляющие суммы, изумляются произошедшей с ней перемене: ничто так не преображает красоту, как подлинное, а не напускное равнодушие. Теперь они ей не нужны — она сама будет выбирать себе клиентов. Теперь у нее есть крыша над головой — маленькая гостиница в скромном квартале, где она будет жить вместе со своими новыми знакомыми, не больше чем по два человека в комнате; есть у нее и работа — «Люкс», так называется эскорт-агентство, не самое известное, но имеющее постоянную клиентуру, возглавляет которое страдающая ожирением копия Фанни Ардан. А еще у нашей вьетнамской знакомой теперь есть будущее: в самое ближайшее время, по крайней мере так обещала ей хозяйка, ей выправят необходимые для проживания во Франции документы.

Раздается стук в дверь. А как же «Ложное отверстие»? — доносится до нашего слуха нетерпеливый, дребезжащий, как у сказочного гнома, голосок. Сейчас, сейчас. Всему свое время. Все развивается так стремительно… Впрочем, нет: будет развиваться так стремительно, что… Поначалу кажется, что участь парии, которой удалось избежать девушке, теперь выпадает на долю картине. Несколько недель «Ложное отверстие», свернутое в рулон, валяется в картонной коробке под кроватью вьетнамки; Фанни Ардан имеет обыкновение в ходе осмотра помещений, постучавшись, заваливаться в комнату, не дожидаясь ответа, — за секунду до этого девушка всякий раз успевает задвинуть ее ногой подальше. По сравнению с тесным и густонаселенным чемоданом Сальго, где картина чувствовала себя узницей в переполненной камере, пребывание в пустой коробке воспринимается почти как отпуск на спа-курорте. Да, Рильтсе пока остается пленником — но, по крайней мере, ему не приходится делить свою тюрьму с другими заключенными, и он может насладиться одиночеством. Под кроватью, правда, не слишком чисто — здесь скапливается пыль, ползают какие-то насекомые, здесь навеки пропадают оброненные на пол шпильки и накладные ногти (вьетнамские девушки испытывают слабость к накладным ногтям; судя по всему, они, во-первых, маскируют с их помощью плачевное состояние, в которое приводят собственные, а кроме того — это украшение при умелом использовании, которого вьетнамкам не занимать, может стать эффективным инструментом во всякого рода постельных играх). Но вообще в комнате хорошо — солнце; в окно, которое выходит на юг, ласково стучится по вечерам освежающий бриз. Всякий раз, распахивая это окно пошире, вьетнамская девушка вдыхает свежий воздух полной грудью и мысленно благодарит судьбу и какое-то далекое божество за такой неожиданный поворот в ее жизни. Однажды, в минуты отдыха между двумя клиентами, девушка начинает искать по всей комнате свое оловянное колечко (позднее, к немалому своему изумлению, она найдет его в шкатулке для украшений своей соседки по комнате — девушки из Кабо Верде, великанши, которая вынуждена пригибаться, чтобы вписаться в дверной проем; скандал, который устроит ей вьетнамка, великанша запомнит надолго). Перебрав все свои вещи, она отодвигает от стены кровать и обнаруживает под ней, помимо залежей шпилек и ногтей, забытую, изрядно запылившуюся коробку. Обрадовавшись тому новому, которое оказалось, как говорится, хорошо забытым старым, она открывает коробку. Она пользуется мгновениями одиночества, на скорую руку цепляет холст к какому-то гвоздю, торчащему из стены, и с довольным видом созерцает загадочное произведение искусства, словно прикидывая, какой эстетический эффект произвело бы оно на это помещение и как воздействовало бы на ее настроение, имей она возможность оставить картину на стене, на глазах у соседки и других девушек, которые часто заглядывали к ним в комнату. Сколько длится эта свобода — три, четыре минуты? — но для холста они значат не меньше, чем пара глотков воды, влитые доброй душой в пересохшее горло путника, который умирает от жажды в безводной пустыне.

Наша знакомая демонстрирует бурный карьерный рост. Она вынуждена признать, что время, проведенное в гареме Ван Дама, и все его издевательства стали для нее незаменимой школой. Редко, очень редко бывает пустой ее комната в «Люксе»; все реже попадаются среди ее клиентов мужчины, которые, получив свое, начинают шарить по карманам брюк в поисках заранее отложенной банкноты: мужчины, жаждущие встречи с нею, появляются у дверей «Люкса» с ее именем на устах, они готовы, если нужно, даже подождать, пока она освободится или отдохнет, а засидевшись дольше обычного в небольшой гостиной, специально оборудованной для таких случаев, отказываются променять ее на кого-нибудь из девушек, достоинства которых Фанни Ардан расписывает со всем красноречием, на какое способна. Эти мужчины знают, чего хотят, — как в любовных утехах, так и в жизни; они решительны, успешны, им не нужно доказывать самим себе собственную значимость, унижая или оскорбляя оплаченных ими женщин; они ведут себя с вьетнамкой как с равной. Деньги в их отношениях присутствуют лишь заочно: эти мужчины никогда не рассчитываются с девушкой наличными, а выписывают чек или же расплачиваются банковскими карточками — и только с Фанни Ардан. Очень скоро имя девушки и ее выдающиеся способности приобретают определенную известность — сведения передаются как бы по секрету из одного фестивального зала в другой, из павильона в гостиницы, с пляжей в рестораны. Все, кого может заинтересовать эта экзотическая красотка, в курсе того, где ее можно разыскать. Статус вьетнамки меняется: она уже не только принимает гостей в своей скромной комнатке, но и сопровождает некоторых особо дерзких клиентов на не слишком формальных светских мероприятиях. Ее все чаще замечают на коктейлях, вернисажах и просто частных вечеринках, организуемых теми властными и небедными мужчинами, которые уже успели познать радость обладания ее телом в четырех стенах «Люкса». Фанни Ардан не без колебаний соглашается скорректировать неизменную в течение многих лет политику своего предприятия: обычно девушки не ездили по вызову, и уж тем более не светились на глазах у большого количества людей и, упаси бог, полиции. Тем не менее она вынуждена отпускать вьетнамку в «свободное плавание». Свободной девушка не становится, но границы ее тюрьмы расширяются существенно, хотя дышать в ней теперь труднее — это весь праздничный, погруженный в фестивальную суету город, включая ближайшие окрестности и яхты, на которых гости предаются необузданному веселью ночи напролет. Произошедшая перемена становится в судьбе «Ложного отверстия» ключевой.

Кинофестиваль подходит к концу, а вместе с ним — и безумная чехарда гламурных вечеринок, встреч, расставаний, развлечений и работы, которые всегда идут рука об руку в мире денег и искусства. Наступает затишье. Девушки приводят себя в порядок, отдыхает и наша вьетнамская знакомая. По настоятельному совету Фанни она делится частью — весьма скромной, следует признать, — денег, заработанных ею во время фестивальной лихорадки, с остальными девушками. Таким образом ей удается если не полностью защитить себя от чувства зависти с их стороны, то по крайней мере значительно снизить его остроту. Она то и дело ловит на себе то критические, то изучающие взгляды — в душе, в столовой, в очереди на прием к врачу в женской консультации; девушки явно не могут взять в толк, чем именно так полюбилась клиентам их подруга-конкурентка. Едва город успевает прийти в себя после одного фестиваля, как начинается другой, не менее помпезный и роскошный, — фестиваль рекламы. Приемы, банкеты, коктейли — вся эта карусель раскручивается с новой силой, и в какой-то момент возникает ощущение, что ни одно из светских мероприятий не может обойтись без вьетнамской красотки. Эти балы и приемы отчасти похожи на те, что проводились во время кинофестиваля, но во многом они разительно отличаются; главное отличие — пошлость, вульгарность и безвкусица рекламного форума в сравнении с предшествовавшим ему праздником кино. В этом отношении рекламисты дадут фору самым омерзительным, самым неприглядным киношникам; каким бы иллюзорным ни был мир славы кинозвезд и людей, зажигающих эти звезды, — кино насквозь пронизывает реальный мир, проникая в самые удаленные его уголки; звезды же рекламы, в отличие от кинозвезд, получают известность лишь в своем узком кругу, а их имена если и вписываются в историю, то самым мелким шрифтом — рядом с названиями марок одежды, новейших диетических сладостей и других товаров и услуг, в раскрутку и продвижение которых эти люди вкладывают талант и душевные силы. Из пары «искусство — деньги» художественная составляющая почти исчезает; всем творческим процессом в рекламе руководит лишь трезвый экономический расчет. Впрочем, эти тонкости не слишком занимают самую востребованную публикой воспитанницу пансиона «Люкс», которая все чаще надолго исчезает из этого гостеприимного дома: она сполна реализует право принимать посетителей амбулаторно — право, столь неохотно предоставленное ей Фанни Ардан. Японцы, шведы, мексиканцы передают ее с рук на руки; она послушно следует за все новыми клиентами в залы, где идут бесконечные просмотры рекламных роликов, в роскошные рестораны, бары, ночные клубы, гостиницы, в шикарные особняки, обнесенные высокими заборами, вновь попадает на борт то одной, то другой яхты, а сойдя на берег, снова оказывается в пентхаусе на крыше очередного отеля, с бассейном на террасе, со шторами, оснащенными дистанционным управлением, и с огромными холодильниками, битком набитыми деликатесами — суммы, на них потраченной, хватило бы средней вьетнамской семье (да хоть ее собственной, за примерами далеко ходить не надо) для безбедного существования там, на родине, года на два, не меньше. Она нарасхват. Ее не бывает в «Люксе» норой сутками напролет. Ее приглашают на презентации новых продуктов, на конкурсы красоты, на ретроспективу лучших музыкальных роликов. Ее представляют банкирам, модным дизайнерам, пресс-секретарям. Порой у нее голова идет кругом от постоянного общения, от всех этих устриц, тонких духов и бесконечной череды лиц; за происходящим она наблюдает отстраненно, будто это ее вообще не касается. Единственное, что привлекает ее внимание, — это приезд и поведение аргентинской делегации. Когда лица участников фестиваля уже немного примелькались, она поняла, что аргентинцев приехало больше, чем кого бы то ни было, и чемоданов они привезли с собой тоже больше всех. Чуть позднее ей еще предстоит узнать, что едва ли не половина этих чемоданов на самом деле пуста. Именно аргентинцы устроили настоящий скандал в гостинице и под угрозой немедленно перебраться в другой отель потребовали, чтобы их всех поселили на одном этаже и обязательно в соседних номерах. В аргентинской делегации почти нет женщин, но это не мешает ей быть самой капризной, скандальной и привередливой. Именно аргентинцы всегда первыми оказываются на любом банкете и первыми пробираются к столам. В этой пестрой толпе есть человек, который с самого начала кажется вьетнамке непохожим на других. Это немолодой уже мужчина, со светлыми усами, с веснушчатым лицом и вечно взъерошенными волосами — как будто он только что слез с мотоцикла. Говорит он на том же языке, что и все аргентинцы, точно так же готов ввязаться в скандал по малейшему поводу — в остальном же ведет себя совершенно не так, как они: на всех мероприятиях появляется один, либо заранее, либо с изрядным опозданием; в любой зал входит, широко расправив плечи и слегка задрав подбородок, — как скульптура с бушприта какого-нибудь старинного парусника. Когда все сидят, он стоит, когда все встают — тотчас присаживается на освободившееся место. Еще он очень занятно крутит в руках сигареты перед тем, как закурить, высыпая при этом чуть ли не половину табака на пол. Он любит высказать свое — особое, отличное от других — мнение прямо во время демонстрации фильма или по ходу доклада кого-нибудь из коллег. Девушка натыкается на него в самых разных ситуациях: вот он стоит у окна в главном зале Дворца фестивалей и вытирает бахромой шторы собачье дерьмо с подошвы (везде и повсюду он появляется обутым в мокасины — даже если, в соответствии с требованиями этикета, надевает смокинг); в другой раз, как-то под утро, она узнает его профиль за затемненным стеклом кабины банкомата; она не удивляется, увидев его в одном из самых дорогих каннских ресторанов (он выводит какие-то каракули на салфетке и пытается что-то доказать удивленно взирающему на него метрдотелю; при этом мужчина рассеянно почесывает серебряной вилкой правую лодыжку, предварительно разувшись и даже сняв носок). В следующий раз она узнает его в толпе на грязной платформе, на остановке пригородной электрички; в одной руке он держит стопку жирных блинчиков, а в другой — английскую газету; присмотревшись, вьетнамка понимает, что он просматривает дневник торгов на Лондонской бирже. Девушка к этому времени знает все отели города, и ее удивляет, что она не встречалась с этим загадочным незнакомцем ни в одном из них. Кто-то объясняет ей, что аргентинец живет не в гостинице, а на борту парусника «Капитан Эвита»; незадолго до этого он участвовал в какой-то международной регате, а потом встал на рейде у Канн.

Наконец случается то, что неминуемо должно было случиться: аргентинец — который, как ей казалось, вообще не замечал ее и ни разу не посмотрел в ее сторону — приходит к ней в «Люкс». Появившись на пороге отеля, он, как всегда взъерошенный, отказывается от предложения Фанни выпить чего-нибудь и немного поболтать (обычно клиенты хорошо клюют на эти нехитрые уловки) и стремительно поднимается прямо в комнату вьетнамки. Он оглядывается так, словно за ним гонится полиция, и, убедившись, что в помещении никого, кроме девушки, нет, запирает за собой дверь. Едва переведя дыхание, достает сигарету и молча докуривает ее до половины. Затем, все так же, не снимая пиджака, достает из кармана несколько листков бумаги и красивым — низким и мужественным — баритоном зачитывает ей стихи, которые должны вскоре войти в состав очередной его книги, под названием «Сидя на игле». Чудеса повторяются и дальше — шесть дней подряд. Приходя к вьетнамке, аргентинец тратит большую часть оплаченного времени на то, чтобы прочесть ей стихи — либо свои, либо чужие (причем порой он читает их на каком-нибудь не знакомом ни ей, ни даже ему языке; впрочем — с отличным произношением) или напеть мелодию из Вагнера или, например, Шумана. Эта ходячая энциклопедия, хранилище в основном не слишком нужных и полезных знаний, производит неизгладимое впечатление на девушку. Нахватавшийся за долгие годы работы в издательском и рекламном бизнесе огромного количества информации, аргентинец легко объясняет девушке причины падения Берлинской стены, предлагает вполне логичное обоснование того факта, что грудь чернокожих женщин имеет особую форму, рассказывает о происхождении СПИДа, о Первой мировой войне или, например, об особой маркетинговой политике, позволившей корпорации «Сони» так расширить свое присутствие на мировом медиарынке. Секс интересует его в последнюю очередь: он, например, может потратить час и пятьдесят минут из двухчасового сеанса на то, чтобы объяснить, какую роль сыграла оросительная система, применявшаяся вьетнамскими крестьянами, в развитии и укреплении партизанского движения в ее родной стране, — а сильное партизанское движение, в свою очередь, стало одной из главных причин поражения американских войск. Лишь последние десять минут он уделяет собственно сексуальному удовлетворению; впрочем, его он добивается не самыми типичными способами: один раз он требует предоставить ему десятиминутный сеанс анального массажа, на следующий же день берет девушку стоя, требуя от нее при этом, чтобы она колола его в соски кончиком золотого пера его шикарного «Монблана». Впрочем, по большей части он ограничивается простым, без изысков, совокуплением «по-рабочему», как он сам выражается, — штаны спущены до колен, ремень наброшен на шею. Все шесть дней, пока повторяются его визиты, вьетнамская девушка мучается единственным вопросом; кто этот человек?

Это любовь — другого ответа нет и быть не может. Об этом девушке сообщает Фанни Ардан сразу же после того, как обращает внимание на то, что та начала смотреть на мир невидящими глазами и перестала замечать все, что происходит вокруг. Впрочем, вьетнамка не склонна верить хозяйке на слово и убеждается в ее правоте, лишь когда на следующий день, прослушав очередную порцию эротических сонетов и лекцию о бесполости большинства пчел, производстве полиэстерного волокна, увеличении количества аллергенов и лоббировании транснациональными фармацевтическими корпорациями своих интересов, она сама, не задумываясь о том, допустима ли подобная откровенность со стороны оплаченной клиентом девушки, впервые в жизни рассказывает историю своей жизни. Много времени это не занимает: жизнь ее еще не столь длинна, а все события в ней, пусть и многочисленные, можно легко разделить на пару-тройку категорий по вполне очевидным признакам. В порыве откровенности вьетнамка уже под конец вдруг бросается к кровати, рывком отодвигает ее от стены, достает пыльную коробку и разворачивает перед аргентинцем «Ложное отверстие», по всей видимости, полагая, что наличие у нее этой картины подтвердит правдивость истории о побеге от Ван Дама. Эффект от демонстрации холста превосходит все ожидания — как по интенсивности, так и по форме проявления чувств аргентинца. Как опытный извращенец, обнаруживший у себя очередную «слабость», по сравнению с которой все его былые странности должны показаться невинными детскими шалостями, он не глядя расстегивает молнию на брюках и выставляет наружу уже вставший член — судя по всему, одного взгляда на «Ложное отверстие» оказалось достаточно для того, чтобы вызвать у аргентинца полноценную эрекцию. Не говоря ни слова и не отрывая взгляда от холста, он жестом требует от вьетнамки, чтобы та встала перед ним на четвереньки, и берет ее — нет, трахает — сзади, по-собачьи, вонзая член в ее тело, а взгляд — как и было задумано безумным гением, создавшим эту картину, — в неведомый шедевр; аргентинец слышит могучий эротический зов творения, еще не поняв, что перед ним Рильтсе и что эта штука представляет собой вершину современного искусства. Он воспринял картину не разумом или сердцем, а собственным членом, и ответил вспышкой полового влечения. Вот оно, торжество Рильтсе: когда аргентинец кончает в заботливо подставленную ему щель вьетнамки, не вспоминаем ли мы оргазм, сотрясший Люмьера, его сперму, выпущенную в «Ложное отверстие», затем оргазм Рильтсе и последовавший за этим путь к самым радикальным формам больного искусства? Аргентинец продолжает трахать вьетнамку и вскоре кончает второй раз, выпустив заряд спермы уже не в ее тело, а на холст, так же заботливо поднесенный ею прямо к его члену. Ах, в эту секунду Рильтсе должен был почувствовать, как тогда, с Люмьером, жгучее прикосновение к заднему проходу и кончить одновременно с аргентинцем — такова сила его картины, переводящая эстетическое в органическое.

Знают они это или нет — а судя по всему, они об этом не догадываются, — дни совместного существования девушки и картины сочтены. Отнятая у автора, картина обретает нового владельца; именно он, этот аргентинец, в силу некой особой, не то природной, не то сверхъестественной, связи с «Ложным отверстием» имеет на него неоспоримое право. Нет, можно, конечно, это право опротестовать, можно попытаться разобраться в том, кому должен принадлежать этот холст с точки зрения юридической, — задача, впрочем, неблагодарная и практически не имеющая решения, ибо с момента создания эта картина сменила уже нескольких хозяев, каждый из которых владел ею на весьма спорных основаниях; тем не менее если опираться не на сухие бездушные нормы закона, а на подлинное, непредвзятое понимание таких категорий, как внутренняя связь и предначертанная судьбой принадлежность, то специфическое генитально-душевное родство аргентинца и этого творения Рильтсе становится очевидным, и у любого беспристрастного судьи не хватит духу вынести решение, которое мешало бы клиенту вьетнамки обладать шедевром. Теперь сюжет закручивается с пугающей быстротой: взяв в руки картину и повернув ее к себе тыльной стороной, аргентинец убеждается в правоте своих предположений — холст действительно принадлежит кисти Рильтсе. Глядя на этого человека, который всякий раз, рассчитываясь за проведенное с ней время, платит, по словам Фанни, банкнотами как минимум шести разных стран, безошибочно переводя их во франки при помощи явно встроенного в его мозг калькулятора, вьетнамская девушка вспоминает всю свою жизнь и, пожалуй, впервые начинает мечтать о том, чтобы начать ее заново. Она счастлива. Ей весело, она готова смеяться по любому поводу. Увидев, например, туфли аргентинца с развязанными шнурками и носки, влажные после купания в очередной луже, — она умиляется до слез; он такой эрудированный — предыдущий вечер был в основном посвящен вопросам этимологии; его подарки — скромные и бестолковые, купленные второпях и скорее всего у какого-нибудь скупщика краденого, — пробуждают в девушке нежность, на которую она раньше не считала себя способной. Но, увы, — он женат. Он мог бы, конечно, не упоминать об этом, а даже проговорившись — не утруждать себя и не обещать вьетнамке, что разберется с этим, чтобы быть с нею; так нет же — для начала он на полном серьезе заявляет, что разведется, а если не удастся сделать это быстро, то убьет жену; вьетнамка, разумеется, не верит, хотя его слова звучат искренне. Ее грустная улыбка приводит аргентинца в чувство; ну хорошо, говорит он и, к удивлению вьетнамки, предлагает вполне реальное решение, причем с той же горячностью. Он предлагает ей жить с ним, у него в квартире, в качестве служанки. Для этого ей придется поехать вместе с ним в Аргентину. Похоже, что он действительно все продумал: его не пугает, а, наоборот, заводит перспектива стать двоеженцем; он уже рисует себе соблазнительную картину — вьетнамская домработница в черном переднике в белый горошек и с белоснежной наколкой в волосах… Ох и поразвлекается же он с нею, уводя ее по ночам из дома в самые веселые, самые заводные ночные клубы и дискотеки на площади Италии или на улице Флорес… Девушка задумывается. Аргентина… При одном этом слове у нее все тело покрывается мурашками. Бежать из Пномпеня… Ради того, чтобы в конце концов очутиться в Аргентине? Для аргентинца же эти сомнения служат лишь дополнительным стимулом — он удваивает ставку и предлагает вьетнамке сменить декорации (его устроило бы, если бы она жила в его доме в качестве прислуги, но, как выясняется, он не может требовать этого от нее) и наскоро набрасывает ей один за другим варианты сценариев ее новой жизни, в которой у девушки будет работа, свое собственное жилье — отдельная квартира в каком-нибудь нормальном доме — и даже, вполне вероятно, собственная служанка в синем передничке в белый горошек и с наколкой в волосах… Он явно не понимает, что проблема заключается в том, что местом действия остается Аргентина, — об этом вьетнамка и говорит ему, собравшись с духом. Следующие несколько часов становятся для него едва ли не самыми трудными за многие годы. Отказ девушки сначала подстегивает его чувства и творческие способности, а затем заставляет раскаиваться в собственной слабости и требовать компенсации за унижение. Разумеется, скоро они оказываются в постели, и впервые аргентинец прибегает к столь, впрочем, привычному для девушки сексуальному насилию — как будто любовь, обостряясь, сама собой принимает именно такие формы. На следующий вечер, запершись вместе с вьетнамкой у нее в комнате, он в отчаянии заявляет ей, что она «не достанется никому» и что он, прежде чем расстаться с нею окончательно, твердо намерен «порвать ей задницу». Осуществить это намерение вьетнамка предлагала ему с первого дня знакомства — но ее предложения он с негодованием отвергал; теперь все меняется местами, и девушка отвечает ему отказом. Она говорит, что не позволит ему над собой надругаться. Возникает вопрос, имеет ли она право на отказ. Аргентинец, между прочим, исправно платит за потраченное на него время, несмотря на то, что их отношения вроде бы уже перешли в ту романтическую стадию, где деньги, как говорят, становятся лишними. Тем не менее соблюдение аргентинцем всех условий первоначального контракта дает ему право требовать — и, безусловно, получать — все, что он захочет. Они начинают спорить; спор вскоре перерастает в ссору. Девушка, удивляясь сама себе, заливается слезами и дрожит — не то от ужаса, не то от отвращения, как будто впервые получает от мужчины нескромное предложение. Аргентинец, преследуя самые неблагородные цели, ласково успокаивает ее и, когда вьетнамка перестает плакать, а точнее — когда ей удается справиться и загнать внутрь себя продолжающие душить ее рыдания, — объявляет ей, что готов пойти на уступки и получить спереди то, что ему не дали получить сзади. С этими словами он сует свой член ей в рот.

Что происходит между ними в последующие несколько минут — остается только догадываться. Чем она это сделала, зубами или ногтями, также не имеет большого значения. Зато нам доподлинно известно, что вскоре уютную тишину «Люкса» разрывает дикий крик. Когда Фанни вламывается в комнату вьетнамской красавицы, ее взгляду предстает следующая картина; аргентинец лежит на полу со спущенными штанами и держится обеими руками за пах, пытаясь остановить кровотечение. Связи Фанни — а среди ее клиентов немало практикующих в Каннах светил медицины — и хорошая репутация ее заведения помогают организовать экстренную медицинскую помощь действительно в экстренном порядке, а главное — не привлекая излишнего внимания. Остается нерешенным вопрос правовой оценки случившегося. Аргентинец, разумеется, может сообщить куда следует, а в любом провинциальном городе — включая роскошные и насквозь коррумпированные Канны — найдется судья, принципиально выслуживающийся или же, наоборот, цинично-двуличный, который раздует эту историю для того, чтобы обеспечить себе перевод в Париж. Вынести сор из избы означает для Фанни катастрофу. Она уже представляет себе цепочку кошмарных событий: появление полиции, задержание, арест, суд, тюрьма — жизнь кончена. Заинтересованные стороны назначают встречу в «Люксе». Фанни благоразумно заперла вьетнамку в подвале, где, собственно, и собирается держать ее в обозримом будущем, и предлагает аргентинцу компенсацию за случившееся, которую даже он не может мысленно не признать разумной и адекватной. Он, кстати, за все время разговора ни на минуту не садится в предложенное ему кресло и держит руку в правом кармане брюк, нежно поглаживая ею повязку, наложенную на член. Выслушав предложение Фанни, он выдвигает свои требования: ему не нужны ни деньги, ни пожизненный ваучер на бесплатное пользование всеми услугами ее заведения, ни даже ее связи в высших сферах каннского общества — а ведь Фанни действительно достаточно поднять трубку, чтобы решить многие весьма серьезные вопросы; все это звучит, конечно, заманчиво, но аргентинцу нужно другое: он требует отдать ему «Ложное отверстие».

Что ж, раз он его хочет, он его получит. Фанни, которая обнаруживает картину, лишь когда аргентинец тащит ее за собой в бывшую комнату вьетнамки и тыкает пальцем в холст на стене, отказывается верить в свое счастье: едва ли не самую большую сложность, возникшую у нее за все годы карьеры «мадам», оказывается, можно разрешить за счет чего-то, что даже картиной назвать трудно и что, главное, не стоило ей ни гроша. Аргентинец увозит творение Рильтсе в Буэнос-Айрес в своем единственном чемодане. Чем-то это заключение напоминает то, в котором холст пребывал во время бегства Сальго из Австрии, с той лишь разницей, что на этот раз его соседями по камере оказываются чистые и недешевые вещи от самых модных производителей мужской одежды. Аргентинец доволен: он увозит домой работу самого Рильтсе. Имя этого художника ему, человеку светскому, естественно, знакомо, но он, по правде говоря, абсолютно равнодушен к живописи. Восторг, охвативший его при виде этого шедевра больного искусства, имеет никак не эстетические, а сугубо физиологические корни. Нет, радуется аргентинец вовсе не тому, что приобрел гениальное творение, а тому, что у него появилась отличная возможность «заткнуть пасть» — именно так он про себя и выразился — Нэнси, женщине, на которой он женат вот уже больше двенадцати лет, владелице, а если говорить точнее — наследнице внушительного состояния, которое позволило мужу, во-первых, писать стихи и публиковать их, а во-вторых — открыть собственное рекламное агентство, которое за пять лет получило единственный заказ и подготовило серию рекламных постеров — целых две штуки — для рекламы производителя какого-то малоизвестного шотландского виски. Справедливости ради следует отметить, что эта рекламная кампания была остановлена производителем буквально через день после начала продаж — ввиду ее явной неэффективности. Кроме того, за счет жены аргентинец поучаствовал, например, в международной регате и, более того, бросил ее по первой прихоти, с тем чтобы сплавать в Канны на борту собственного парусника. За счет жены две недели пользуется услугами «Люкса» — ну и разумеется, затаривается духами, косметикой и дизайнерской одеждой, чтобы отвезти все это барахло супруге. Таким образом он обычно откупается от нее, когда она начинает жаловаться, что муж не взял ее с собой в поездку за границу. Стоя за штурвалом яхты — а он не без удовольствия берет время от времени управление парусником на себя, — аргентинец продумывает, как с наибольшим эффектом преподнести жене столь ценный подарок. Если повезет, если ветер будет попутным, то в Буэнос-Айресе он будет дня за два до тринадцатой годовщины их свадьбы; этого времени хватит на то, чтобы поместить картину в рамку и красиво, в несколько слоев, со всякими ленточками ее упаковать. Дальнейшее же видится аргентинцу так: во время ужина в их любимом ресторане метрдотель, дождавшись, когда они разберутся с закуской — карпаччо из лосося и коктейлем из морепродуктов, традиционно восхитительными, — выложит перед Нэнси на стол загадочный сверток, притворившись, что и сам не знает, откуда эта штуковина. Аргентинец уже видит удивление на физиономии жены и то выражение заинтересованности и подозрительности, с которым она будет снимать слой за слоем целлофановую пленку и оберточную бумагу. Видит он и то, как она будет стараться скрыть разочарование, когда ее глазам предстанет картина Рильтсе. Нэнси небольшая ценительница живописи, уж тем более — столь нетрадиционной, и явно предпочла бы получить в подарок что-то иное, желательно — из ювелирного магазина. Свой главный козырь аргентинец открывает лишь теперь: наскоро объяснив Нэнси, кто такой Рильтсе и как много его имя значит для современного искусства, он неминуемо спровоцирует ее на вопрос, во сколько обошлось ему это приобретение, — и она просияет, узнав, что на столь ценную картину муж не потратил ни гроша, — а уж придумать какую-нибудь захватывающую историю о том, как «Ложное отверстие» к нему попало, он еще успеет. Ее глаза загорятся, и в них замелькают, как в окошечке арифмометра, сменяющие друг друга от меньших к большим цифры — те суммы, которые, как уверена Нэнси, они со временем получат на «Сотбис» или «Кристис», подержав Рильтсе в своем доме несколько лет. В дальнейшей судьбе картины главным теперь будет вопрос о рыночной конъюнктуре и популярности у богатых коллекционеров того или иного направления современного искусства. Таким представляет себе будущее аргентинец, стоящий за штурвалом «Капитана Эвиты». Ему не дано знать, что с этой картиной будет связана одна сцена — трогательная, но вряд ли могущая прийтись ему по душе: его жена, перезревшая красавица Нэнси, уже пристроившая полотно в туалет для прислуги, отдыхает от бурных ласк в объятиях какого-то мужчины, гораздо более молодого. Вскоре Нэнси уснет, а лежащий с ней рядом Римини так и не сомкнет глаз; все его мысли будут заняты «Ложным отверстием», о котором он будет мечтать с какой-то сентиментальной жадностью, не в силах побороть это чувство. Римини лежит, глядя в потолок, а его пальцы машинально убирают с лица Нэнси прядь волос, ласкают ей щеку, ухо, шею и постепенно сползают к узенькой, едва заметной белой полоске у линии роста волос. Это шрам, оставшийся здесь, в укромном месте, после очередного, не первого уже за недавние годы, вмешательства пластического хирурга в естественный ход вещей.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Таких вершин, как в первый раз, им в своих встречах достигать больше не удавалось. К тому же сами эти встречи, целиком и полностью зависящие от расписания тренировок Нэнси, стали повторяться с регулярностью, более подходящей для курса диеты или медицинского лечения; вскоре они и выродились в лечебные процедуры. Римини и Нэнси встречались в вестибюле клуба до занятий, здоровались, чуть стесняясь — как и подобает учителю и ученице, вместе занимающимся физическими упражнениями; Римини действительно сугубо формально чмокал Нэнси в покрытую слоем штукатурки щеку, а она изо всех сил впивалась ему в запястье наманикюренными ногтями. Римини не успевал и охнуть, а Нэнси уже тащила его в женскую раздевалку — пустую в ранние утренние часы, и спустя две минуты они набрасывались друг на друга. Нэнси упиралась спиной в свой открытый шкафчик, запрокидывала голову так, что касалась затылком полочки, и закатывала глаза; Римини же держал ее за талию и делал свое дело — старательно, но при этом без лишних эмоций — под пристальным взглядом мужа Нэнси, фотография которого была приклеена изнутри к дверце шкафчика и всякий раз оказывалась на уровне глаз пыхтящего Римини. Иногда очередность менялась — сначала тренировка, затем секс. Если Бони прогуливал, Римини, выждав положенное время, отправлялся прогуляться по территории клуба, рассеянно глядел по сторонам, старался привести свои чувства в равновесие и не злиться на нерадивого ученика; тем временем Нэнси, с бокалом в руке, наблюдала за ним с террасы клуба; ее взгляд пылал неутоленным желанием. Римини шел своей дорогой, а она начинала идти своей — при этом Римини всячески делал вид, что траектория его движения от Нэнси никак не зависит, но почему-то неизменно натыкался на нее где-нибудь в районе центральной лужайки или выхода из клуба. Очередной сеанс проходил либо в машине, стоявшей в тени деревьев на огромной и пустынной в это время дня стоянке, либо в сарайчике с лопатами и граблями; клуб, по всей видимости, не слишком дорожил своим садовым инвентарем: даже Римини без особого труда открывал простенький замочек, висевший на двери.

Лишь два действительно значимых эмоциональных момента сохранились в этих встречах от первого раза: Нэнси все так же впивалась ногтями в его руки, а ее взгляд по-прежнему пронзал Римини, как булавка бабочку. Во всем остальном эти сексуальные упражнения ничем не походили на вспышку неудержимого желания, которая впервые свела этих двоих. Секс, которому они предавались в клубе, был чисто физиологическим отправлением организма, необходимым для нормализации работы гормональной системы; регулярность этих терапевтических сеансов была, несомненно, положительным фактором — дважды в неделю, хоть сейчас включай в какое-нибудь статистическое медицинское исследование. Римини себя не обманывал: не он завоевал эту женщину, а она получила его себе в пользование; он был не субъектом, а объектом. Он пытался компенсировать унизительность этого положения своей сексуальной энергией — но и здесь прекрасно отдавал себе отчет в том, что та вершина наслаждения, на которую он сумел поднять Нэнси в ходе их первой близкой встречи, была достигнута ею не благодаря его темпераменту, очарованию или опытности: то, что произошло между ними там, на кухне, было спровоцировано чем-то — или кем-то — другим, тем, что существовало в ее жизни задолго до появления рядом нового инструктора по теннису. Он был выбран просто потому, что оказался рядом. Но свою пассивную роль он покорно исполнял — как человек, который, невнимательно прочитав контракт, подписывает его, а затем обнаруживает, что круг его обязанностей шире, чем он думал, — но винить в этом ведь некого. Параллель напрашивалась сама собой: Римини казалось, что эта нагрузка, не столько эмоциональная или психологическая, сколько физическая, входит, в соответствии с неким неписаным соглашением, в его обязанности тренера. В общем, он не сопротивлялся и воспринимал секс с Нэнси как нечто неизбежное и обязательное — не то чтобы неприятное, но и не доставляющее особого удовольствия.

Как-то раз он вернулся в свое убежище на двадцать втором этаже дома на улице Нуньес на редкость усталым. День сложился не совсем обычно: они с Нэнси уже успели хорошенько поразмяться в ее «мазде» (насколько удобно было сидеть в этой машине на шикарных передних сиденьях, настолько же неудобно было заниматься сексом на тесном заднем диванчике), и Римини собрался было немного передохнуть, как в клуб, хотя и с небольшим опозданием, явился Бони, который обратил свое гормональное бешенство в агрессию и загонял Римини по корту. По возвращении домой Римини ждал еще один сюрприз: на Нуньес зашел, а точнее — приковылял его предшественник по работе в клубе: он сидел на матрасе, вытянув ногу в гипсе, а тренер делал ему массаж здоровой ноги. Вскоре Римини смог убедиться в правоте кое-каких своих гипотез, касавшихся Нэнси. Инструктор поинтересовался у Римини, как идут дела у бывших учеников. Он порадовался успехам Дамиана (легенду о которых Римини наскоро сочинил не то для того, чтобы порадовать коллегу, не то чтобы придать себе профессиональной значимости); замахал руками при одном упоминании о Бони, давая тем самым понять, что и не ждал от этого прогульщика сколько-нибудь заметного прогресса; и с удовольствием выслушал рассказ Римини о том, как занимаются ученицы, которых сам он именовал не иначе как дамочками. Он рассказал Римини какие-то забавные истории из своей практики занятий с ними и посетовал на то, что ему не хватает, во-первых, их глубокого почитания, а во-вторых — чаевых и традиционных подарков к окончанию сезона. Когда Римини перешел к Нэнси — ее он специально оставил «на закуску», в знак того, что она ему важна, — старший коллега удивленно вскинул брови и переспросил: «Нэнси? Она что — продолжает заниматься? — (Римини кивнул.) — Так она же тебя, наверное, совсем затрахала. Сколько раз она тренируется?» — «Дважды в неделю». — «Это еще ничего, — с пониманием в голосе произнес тренер. — Тебе, можно сказать, повезло. Ко мне она приходила по четыре раза».

Этих слов и многозначительных улыбок обоих тренеров было достаточно для того, чтобы Римини понял, какое наследство досталось ему от старшего коллеги. Но намеки, которые Римини вполне понял, не считая нужным дополнять их подробностями и делать из них истории, для инструктора были всего лишь намеками, и самое интересное, то есть истории и подробности, еще предстояло. Инструктор принялся расписывать свои встречи с Нэнси, причем так, как будто воспоминания об этом были самыми свежими. Картины, достойные порножурналов; вот Нэнси в душе — вся в мыльной пене, вот ее лицо, прижатое к кафельной стенке, вот Нэнси с зажатой между ног рукояткой ракетки, Нэнси на четвереньках, с уздечкой из полотенца в зубах, Нэнси, прижатая спиной к колючей живой изгороди, Нэнси на брусьях в гимнастическом зале, Нэнси, рот которой… Словесные характеристики были не менее насыщенными. Как только ни называл Нэнси ее бывший тренер — «бездонный колодец», «похотливая подстилка», «бешеная матка»… В общем, старые приятели — хозяин квартиры и гость — веселились от души. Римини некоторое время слушал их если не с интересом, то по крайней мере без отвращения, но вдруг почувствовал, что ему стало не по себе; в глазах у него защипало, и он, зная, чем все это кончится, извинился и сбежал в ванную; его исчезновения, похоже, и не заметили. Стоя перед зеркалом и глядя на свое мутное от слез отражение, Римини вдруг осознал, что все эти похабные истории — похоже, не выдуманные, — все эти скотские анекдоты отнюдь не смешали Нэнси с грязью в его сознании, а, напротив, освободили ее от грязи. Если раньше он при случае вспомнил бы о ней с не меньшим презрением, чем пожилой инструктор, то теперь ему казалось, что они говорили о какой-то другой Нэнси. Та, первая, только и знала, что садиться верхом на члены; этой, второй, удалось то, чего никто не мог ожидать, и Римини меньше всех, — она сумела проникнуть в его сердце.

Нет, разумеется, он ее не любил. Ни желания потребовать у нее, чтобы она изменилась, ни желания искупить ее грехи, ни надежды на то, что одна из Нэнси победит и двойственности будет положен конец, Римини не испытывал. Тот невыразимый и глубокий трепет, который он испытывал, думая о ней, тренер и инструктор, испытай они что-нибудь подобное, назвали бы минутным помрачением — ибо Нэнси, которую знали они, пустая и ненасытная, могла вызвать в мужчине только такой эффект; между тем этот его трепет рождался именно ее двойственностью и непостижимым контрастом внутри нее — остававшейся единой; ведь и красота, по ошибке появившаяся на свет в каком-нибудь чудовищном свинарнике, в грязи, не выдерживает, если ее помещают в другую среду, более соответствующую ее (предполагаемому) естеству. Его трогала не «другая» Нэнси, а все та же: с убогим внутренним миром, злобная, хищная — та, что в друге тренера вызывала только эрекцию, презрение, провоцировала его насилие. Возможно, Римини и удалось бы ее изменить — именно по причине ее верности самой себе, ее низкой неизменности. Нет, Римини не любил ее — он незаметно превращался в ее святого. Как святые прикасаются устами к язвам, к ужасу, к страданию, но видят в больном теле чистоту, так и Римини безмолвными тайными поцелуями — а главным в чувстве, которое он испытывал, была его невыразимость — отвечал Нэнси на ее жадность, подлость, бесчувствие, высокомерие по отношению к нему, которые она проявляла два раза в неделю.

Нэнси, впрочем, было не обязательно знать о том, как Римини относится к их «физкультуре». Он не торопился посвящать ее в свои чувства и мысли. Он осознавал, что нужен ей, что, совершая с этой женщиной половой акт, идет ей навстречу, оказывает помощь и не требует ничего взамен. Впрочем, сначала Римини, как и многим меценатам, была важна анонимность, он думал, что на других условиях не стал бы делиться с Нэнси своим даром; потом же понял, что в секрете нужно было держать не личность дарителя, но сам факт дарения. Эта потаенность была его единственной наградой.

Римини, чтобы быть этим дарителем, нужно было просто быть с Нэнси. Самое же удивительное заключалось в том, что для того, чтобы достичь получателя, — причем, в противоположность любым другим подаркам, в неизменности и неприкосновенности, ничего не потеряв по дороге, не став причиной никакого сомнения, подозрения, непонимания, — этому дару не надо было даже принимать форму дара. Он не был личным, не был исключительным; его мог получить, и по полному праву, любой и в любую минуту; и именно получательница не должна была отдавать ничего взамен.

Инерция не порождает перемен. Более того, в конце концов инерция порождает деградацию и энтропию. Активное же действие и стремление к переменам, наоборот, производят некую работу и порождают нечто — например, ту же инерцию. Таким образом, вряд ли можно утверждать, что между тем, что изменяется и развивается, и тем, что деградирует, существует принципиальная разница. Вот так же все было и в отношениях Римини с Нэнси: с одной стороны, он ничего не хотел от нее и лишь следовал по инерции туда, куда она его вела, а с другой — в этой своей неподвижности обретал внутреннюю значимость и способность отдавать этой женщине то, что ей было действительно нужно. Еженедельными стараниями Римини — по вторникам и четвергам — Нэнси получала удовлетворение, которое выметало из нее, словно метлой, радость, счастье, боль, одиночество — все то, что было для нее причиной внутренних неразрешимых противоречий и делало ее живой; Нэнси словно обретала совершенство, освобождаясь от всего этого. Но — оставалась сама собой: все так же однообразны были ее подачи, все так же упорно она пыталась дотянуться до любого самого далекого мяча — о чем красноречиво свидетельствовали ее вечно ободранные колени, — и все так же беспорядочны были ее удары. Расход мячей при тренировках с Нэнси все так же был огромным; один за другим они взлетали в небо, уносились к железнодорожной насыпи, падали на соседние корты…

Подсознательно выбранная Римини тактика была верной: то, что поначалу казалось инерцией, становилось движущей силой. Согласие быть безвольным объектом сменилось готовностью давать что-то взамен, а затем и чем-то большим. Римини стал подмечать, что порой поступает неожиданно для самого себя: так, например, после очередного спаривания в сарае он мог встать перед Нэнси на колени и подтянуть ей разболтавшиеся ремешки на сандалиях; в машине, хорошенько размявшись на заднем сиденье, вдруг начинал собирать с пола валявшиеся тут и там старые чеки и талончики с парковок; мог аккуратно поправить на Нэнси одежду или деликатно провести ладонью по ее морщинам, словно пытаясь расправить, разгладить их этой лаской. Мог отнести ей в машину сумку с ракетками и спортивной формой — ту самую, которую она только что подкладывала себе под поясницу, чтобы было удобнее совокупляться. Он покупал ей сигареты в автомате, установленном в клубном баре, и рассчитывался за ее напитки ее же (выданными ему) деньгами.

Постепенно круг обязанностей Римини ширился: он становился то шофером Нэнси, то посыльным, то сопровождающим в походах по магазинам. Процесс шел неспешно и вроде бы незаметно; Нэнси воспринимала происходящее как нечто само собой разумеющееся. Эту тень, которая взялась неизвестно откуда и теперь неотступно следовала за ней, она воспринимала не как неожиданную привилегию, а как запоздалое признание какого-то ее давнего права. То, что Римини стал проводить с Нэнси больше времени и превратился в ее пажа, никак не повлияло на содержание их отношений: дистанция между ними меньше не стала, никаких светских бесед они не вели и ничем личным друг с другом не делились. Наблюдая за Нэнси вне клуба, Римини не переставал удивляться ее социальной ущербности. Казалось, в ее распоряжении находился лишь небольшой набор функций, исполнять которые ей худо-бедно удавалось: она могла требовать, настаивать, спорить, ругаться — в общем, взаимодействовать с миром и окружающими во враждебном ключе; ни просить, ни рассуждать, ни сомневаться, ни соглашаться ей было, судя по всему, не дано. Всякий намек на подобные «слабости» она душила в себе при первой же возможности, судя по всему, даже не понимая, как ограничивает себе пространство для маневра. (На какую-нибудь продавщицу или кассиршу, пожелавшую уточнить, что именно собирается купить сеньора, Нэнси могла излить поток брани: всякая форма интереса окружающих к ее персоне, пусть даже такая невинная, казалась ей скрытым нападением, за которым стояло тайное, нестерпимое желание унизить ее и оскорбить.)

Таким образом, элементарные действия — поход за покупками, визит к парикмахеру или посещение спортивного зала — превращались из умиротворяющих ритуалов в источник конфликтов с окружающими, не раз и не два переходивших в открытые формы противостояния. Римини не переставал изумляться тому, сколько поводов для скандала может, оказывается, скрывать в себе элементарный вопрос с уточнением размера понравившейся вещи, малейшая задержка в работе банкомата или платежного терминала — любое взаимодействие не только с людьми, но и с механизмами и автоматами, ими созданными. Противостояние было стержнем внутреннего мира Нэнси, его опорой, его краеугольным камнем. Римини и на себе испытывал все то, что Нэнси изливала на окружающих, причем вдвойне: он получал свое как тренер — Нэнси в штыки встречала каждое замечание, касающееся ее техники, и каждый комментарий, касающийся тактики игры, — и как сексуальный партнер. Некоторым утешением для него служило то, что к другим Нэнси относилась с еще большей нетерпимостью; порой он не без злорадства наблюдал, как она отчитывает чем-то провинившуюся перед ней кассиршу или продавщицу; при этом, требуя от него и от всех остальных незамедлительной реакции на любой ее каприз, сама она явно получала удовольствие, заставляя людей, включая опять-таки Римини, ждать себя, причем подолгу, в самых неловких и напряженных ситуациях. Так, например, она могла по несколько минут рыться в своем толстом кошельке, прежде чем извлекала оттуда банковскую карточку или необходимую сумму денег, чтобы вручить ее Римини — с тем чтобы он, в свою очередь, рассчитался с продавцом или уже отдал ее вконец измучившемуся официанту.

В Римини же происходили удивительные перемены: он, человек и раньше-то не слишком коммуникабельный, а в последнее время ставший и вовсе асоциальным, на глазах превращался в образец любезности, приветливости, терпимости и умения идти на компромиссы. Как опытный дипломат, он легко находил выход из самых сложных ситуаций, предотвращая трансформацию трений между Нэнси и окружающими в открытые конфликты. Нэнси пробовала, примеряла, выбирала, присматривала, платила и подписывала квитанции и чеки; Римини вел переговоры, спрашивал, торговался, жаловался или же благодарил, а главное — добивался того, чтобы человеческие контакты Нэнси не выходили за рамки того, что называется нормальными социальными отношениями. Задача была не из легких, но тем большее удовлетворение испытывал Римини всякий раз, когда ему удавалось найти очередное изящное и сравнительно гуманное решение. Все люди, даже совершенно незнакомые, с первого взгляда понимали, что эту парочку связывают не только дружеские отношения. Римини чувствовал это во взглядах, а порой до него доносился шепот продавщиц и кассирш в супермаркетах. Это вызывало в нем сложные, противоречивые чувства: порой смущение, а порой — какой-то странный восторг и азарт. Наверное, со стороны их можно было принять за тандем посторонних (возможно даже — из разных стран) людей, по каким-нибудь причинам временно объединившихся: например, женщина-посол и неотлучно следующий за нею секретарь из местных. Как и отношения тех пар, которые подчиняются дипломатическому этикету, отношения Римини и Нэнси не развивались, а отведенные каждому из них роли оставались неизменными: Нэнси была королевой в изгнании, покинувшей какую-нибудь не слишком богатую и большую страну после государственного переворота, а Римини… Римини, не чувствуя никакого унижения, с готовностью исполнял роль ее верного раба. Как-то раз они с утра пораньше заглянули в пригородный супермакет, привлеченные объявлениями о грандиозных скидках (на Нэнси эти рекламные призывы действовали как магические заклинания), и, завалив тележку по большей части ненужными вещами, направились к кассам. Уже стоя в очереди, Римини поднял взгляд, оторвав его от тележки с покупками, и невольно засмотрелся на Нэнси, а точнее, на ее лобок, которым она прижималась к краю тянувшегося перед кассой прилавка. Белоснежная ткань ее брюк нежно и едва слышно шелестела, касаясь полированной алюминиевой полосы, которой был окантован угол; над брюками виднелась полоска загорелой кожи — живот торчал из-под короткого, по последней моде, топа. Неожиданно для самого себя Римини ощутил то, что позволило ему забыть все неприятные ситуации, пережитые им за время встреч с Нэнси, и все испытанные им неприятные ощущения — а их было так много, что компенсировать их могло одно: самое горячее плотское желание. Буквально через пару секунд Римини поймал на себе заинтересованный взгляд Нэнси; женская интуиция не подвела ее — она явно поняла, что происходит с ее рабом-любовником. Римини не успел сымитировать безразличие и покраснел.

Они вышли из магазина и загрузили покупки в багажник. Нэнси сказала, что сядет за руль сама; Римини положил ключи в ее подставленную ладонь. Несколько кварталов они проехали молча. Неожиданно, увидев что-то между деревьями, которыми была обсажена улица с обеих сторон, Нэнси резко нажала на педаль тормоза и так же резко вывернула руль влево. Римини и сам не понял, как они оказались на стоянке у какой-то гостиницы. Площадка была практически пуста; в разных ее концах стояло с полдюжины машин. Несмотря на огромное количество свободных мест, Нэнси сделала лихой вираж и затормозила буквально вплотную к синему «фалькону»; чтобы не поцарапать машины, Римини пришлось очень внимательно открывать дверь. Он даже не вышел, а вытек из автомобиля Нэнси и невольно засмотрелся на «фалькон» — модель, которая представляла лично для него определенную историческую ценность. Они пересекли стоянку и вошли в холл гостиницы. Мысли Римини были заняты предстоявшим ему внеплановым развлечением с Нэнси, и тем не менее он не мог не удивиться тому, сколько поверхностей в помещении, оказывается, можно покрыть мягким ковролином. Ковролин был повсюду — не только на полу и на стенах, но даже на потолке и на пьедестале, куда была водружена весьма упитанная гипсовая Венера. К еще большему изумлению Римини, организационными вопросами занялась Нэнси: она попросила предоставить им самую дешевую комнату и согласилась взять в руки телевизионный пульт только после того, как ее несколько раз клятвенно заверили, что пользование телевизором включено в стоимость. Римини тем временем вызвал лифт и прислушался к игравшей в холле музыке: негромко, едва перекрывая журчание маленького фонтанчика, пел Роберто Карлос, на том испанском языке, на котором говорят не в Латинской Америке, а в самой Испании, — с характерными слабыми «р» и подчеркнутыми, чуть шепелявыми «с». Римини вспомнил, что это песенку он когда-то слушал все лето напролет во время каникул; вспомнил он и то, что в это подростковое лето он в основном совершенствовался в мастурбации, которой предавался раза по три, а то и по четыре на дню. Роберто Карлос… Вот только… как же называется эта песня? «Слова»? «Мечты»?.. Вместе с Нэнси они вышли из лифта, подошли к своему номеру и открыли дверь. Римини пропустил Нэнси вперед, а сам на секунду замешкался в коридоре: его внимание привлекла занятная парочка, стоявшая чуть поодаль, примерно через три двери от них. Женщина была крупной, несколько мужеподобной; ее движения — медленными и тяжеловесными, а жесты убедительными. Мужчина, особенно по сравнению со своей спутницей, выглядел на редкость щуплым и низкорослым; не добавляла ему внушительности и изрядных размеров лысина. Он в основном не говорил, а вертелся вокруг женщины, появляясь то слева, то справа от нее, как какая-нибудь неутомимая оса. Поняв, что их заметили или, точнее говоря, застукали, мужчина и женщина замолчали и одновременно повернули головы в сторону Римини. До женщины ему, в общем-то, не было никакого дела, а вот лицо мужчины… Да, не зря ему показался знакомым даже его силуэт, не зря что-то кольнуло в душе, когда он увидел этот чертов «фалькон». И вот теперь, глядя в темные печальные глаза, наблюдая за тем, как по лицу мужчины расползается выражение удивления, а затем — стыда и испуга, он медленно, словно во сне, осознавал, что в нескольких шагах от него, в коридоре дешевой гостиницы, используемой в основном в качестве дома свиданий, стоит не кто иной, как Роди, отец Софии. В который раз Римини поразила миниатюрность этого немолодого уже мужчины и при этом — редкая пропорциональность его телосложения; больше всего он походил на постаревшего эквилибриста, канатоходца или жокея. Увидев, как Роди поднимает руку в приветственном жесте, Римини, не раздумывая, перешагнул порог номера и закрыл за собой дверь.

Они набросились друг на друга и занимались любовью стоя, прямо в одежде, не удосужившись даже включить свет, чтобы осмотреться, словно понимая, что потом им будет не до того, чтобы повернуть выключатель еще раз. Неожиданная мимолетная встреча с отцом Софии, к удивлению самого Римини, ничуть не ослабила его. Наоборот, стремясь как можно быстрее стереть из верхних пластов памяти лицо бывшего тестя, он сумел завести себя так, как раньше это удалось ему с Нэнси лишь однажды — во время их первой близости. Минут десять спустя — Нэнси уже принимала душ, а Римини лениво, с должным чувством пресыщения смотрел телевизор: по специальному, очевидно кабельному, каналу показывали какой-то не слишком занимательный порнофильм, кульминацией которого была сцена оргии с участием представителей и представительниц всех рас планеты (фильм, что характерно, был черно-белый) — в дверь постучали. Римини подумал, что, по всей видимости, Нэнси успела заказать напитки в номер, и, наскоро обмотав бедра полотенцем, приоткрыл дверь. В коридоре стоял Роди.

Римини посмотрел на него и, немного подумав, все же вышел в коридор. Роди был растрепан и одет не слишком аккуратно; тем не менее, по сравнению с набедренной повязкой Римини, его гардероб можно было считать образцово-элегантным и протокольно-строгим. Посмотрев несколько секунд на Римини в упор, Роди вдруг шагнул вперед и обнял его. Римини, в свою очередь, ответил на объятия. Постояв так немного, они вновь отодвинулись друг от друга, и Роди, еще раз прикоснувшись к руке Римини — словно желая убедиться, что тот ему не кажется и существует на самом деле, — сказал: «Ну, пропащая душа, куда ж ты подевался? Хорош, нечего сказать. Двенадцать лет мы тебе были тестем и тещей, и вдруг на тебе, раз — и пропал. Хоть бы заглянул к нам, что ли. Ты же знаешь, как мы тебя любим». В первый момент Римини поддался. В доме родителей Софии его действительно всегда любили и всегда были рады видеть. Более того, отец Софии всегда был Римини симпатичен, несмотря на то что человеком он был сложным и недостатков у него хватало. И вот сейчас, стоя в гостиничном коридоре в одном полотенце, он чуть было не прослезился при виде того, как Роди радуется встрече с ним — хотя с Софией они уже давно расстались, а развод дался его дочери очень нелегко. Затем, присмотревшись и прислушавшись к Роди, Римини вдруг ощутил, что за этой заботой и радостью скрывается что-то еще, какое-то чувство совершенно иной природы, иного порядка Несколько секунд раздумий — и Римини осенило: страх. Роди действительно не на шутку перепугался: бывший зять застукал его в гостинице с женщиной, которая — отрицать это было бессмысленно — не являлась его женой. С новой точки зрения Римини совершенно иначе оценил его восторги по поводу встречи, которые теперь казались искусственными и преувеличенными. Дожили, подумал Римини. По всему выходило, что бывший тесть добивается его расположения и вымаливает у бывшего зятя обещание не выдавать его. Такой поворот его совершенно не устраивал: он, как и раньше, предпочитал роль свидетеля роли активного участника. Он вдруг вспомнил, что София время от времени возвращалась к явно беспокоившей ее теме — подозрениям, что отец ведет двойную жизнь. Что касается ее, то она подозревала всех: очередную отцовскую секретаршу, сотрудниц его небольшой фирмы и девчонок, которых отец нанимал для раздачи рекламных проспектов на улицах. Еще большие подозрения Софии вызывали всякого рода неожиданно появлявшиеся у отца хобби, которые требовали его долгого отсутствия; Роди остывал к этим хобби уже через пару недель, иногда месяц — так же легко и неожиданно, как загорался. Судя по всему, София полагала, что каждый час свободного времени, проведенный отцом вне дома и без супруги, был чреват возможностью супружеской измены. Иногда София начинала обсуждать Роди с матерью — даже Римини несколько раз присутствовал при этих женских разговорах; он, впрочем, воздерживался от высказываний каких бы то ни было суждений и старался заняться в эти минуты чем-нибудь посторонним, сводя тем самым свое участие во внутрисемейных сплетнях к минимуму. И вот теперь, когда тайное стало явным, Римини почему-то расстроился. По правде говоря, он раньше полагал, что все подозрения Софии и ее матери беспочвенны: представление о супружеской измене — даже в самых убогих и жалких ее формах — категорически не увязывалось в его сознании с образом этого маленького, насквозь домашнего человека, который боялся всего нового — любимые свитера он занашивал до того, что его начинали принимать за бродягу-оборванца, и только тогда покупал какую-нибудь новую вещь. Ирония заключалась в том, что правда о Роди открылась, во-первых, слишком поздно для того, чтобы как-то повлиять на его дальнейшую судьбу и семейную жизнь, а во-вторых — открылась человеку, который уже мог оценить значимость открытия. Римини и раньше, откровенно говоря, не слишком занимало, где отец Софии проводит свободное время, когда не сидит дома с женой, а теперь жизнь бывшего тестя, какой бы она ни была, и вовсе перестала представлять для него интерес. Размышляя о том, как неожиданно и при этом бессмысленно порой раскладывает судьба свои карты, Римини вдруг услышал какой-то шорох и непроизвольно посмотрел в ту сторону, откуда доносился звук: чуть дальше, вдоль по коридору, приоткрылась дверь, и на пороге появилась спутница Роди; дама явно была готова к продолжению уже начатой игры — на шее у нее сверкала яркая Металлическая цепь, тело было перепоясано кожаными ремнями, в руке она сжимала длинный резиновый хлыст; теперь, когда рядом с ней не было маленького и щуплого Роди, она не показалась Римини ни слишком большой, ни страшной. Роди даже не обернулся. «Ну ладно… В общем… Пойду я. Сам понимаешь… — сказал он и, вынув из кармана помятой рубашки визитную карточку, почти насильно всучил ее Римини. — Ты, в общем, заходи ко мне. Поговорим о том о сем… Я, может быть, что-нибудь полезное для тебя смогу сделать. Тут поговаривали, что у тебя сложности… Ты, главное, ничего такого не думай. София — это София, а мы с тобой другое дело. Мы с женой тебя очень любим. То и дело вспоминаем тебя, думаем, где ты сейчас, как у тебя дела. В общем, если хочешь, ты и домой к нам заглядывай. Мы, честное слово, будем очень рады». Прижав к груди обе ладошки, Роди, не разворачиваясь, включил задний ход да так и пошел по коридору, не сводя с Римини глаз. Женщина в ремнях скрылась в дверном проеме. Римини смотрел вслед удаляющемуся Роди и вдруг понял, что тот едва не плачет. «Я серьезно. Ты заходи, заходи к нам. Зайдешь ведь? Дай честное слово. Зайдешь?» — все повторял он, переступая маленькими босыми ножками мальчика-старичка по бирюзовой ковровой дорожке.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Следующие две ночи Римини почти не спал. Ему никак не удавалось найти удобное положение: как бы он ни повернулся — руки и ноги затекали, начинала болеть спина. Забывался он уже под утро — устав бороться с собственным телом, но так и не устроившись по-человечески. Такой сон, естественно, не мог быть ни глубоким, ни здоровым; даже отключившись, Римини не мог полностью расслабиться; ему на ум приходило сравнение с ночевкой на прозрачном стекле, закрепленном в воздухе. В четверг он проснулся раньше обычного, еще до того, как прозвенел будильник, — не то потому, что замерз, не то потому, что опять лежал в на редкость неудобной позе. Все тело ломило. Едва открыв глаза, он почему-то произнес про себя фразу, сохранившуюся в его подсознании, по всей видимости, со времен работы переводчиком: «Хотеть могут только тела, мы же теперь — лишь бесплотные призраки». Римини стал думать над тем, не настало ли время разрешить себе некоторые слабости, например позвонить в клуб и, сославшись на плохое самочувствие, взять выходной. По неосторожности он проговорился о своих крамольных планах за завтраком; тренер, пустив в ход уговоры и угрозы, сумел убедить его отказаться от столь неразумного шага. Настало время первой утренней тренировки. Римини приступил к упражнениям и впервые за все время, прожитое в квартире тренера, позволил себе послабления: снижал количество повторов, некоторые упражнения и вовсе пропускал. Тренер, поглощенный подготовкой собственного тела к очередному дню, посвященному физическому здоровью — собственному и других людей, — и привыкший к тому же к исполнительности ученика, не присматривался к тому, что, как и в какой последовательности делает Римини. Он не заметил, что в механизме покорности, направляющем жизнь его подопечного, что-то разладилось.

Сбои продолжились в клубе. Римини, замешкавшийся дома, был вынужден мчаться на работу на всех парах, чтобы не опоздать к первому занятию. В отличие от него, Дамиан решил в очередной раз позволить себе некоторую непунктуальность; Римини высказал ему свои замечания и сообщил, что упущенное время, в течение которого он слонялся из угла в угол по корту, безуспешно пытаясь не растерять обретенный с таким трудом рабочий настрой, будет вычтено из следующего занятия; юноша возмутился и заявил, что не заплатит тренеру оговоренную в месячном контракте сумму, если тот не проведет с ним полноценное занятие — как в этот, так и в следующий раз. Римини поскрипел зубами, но, решив не усугублять конфликт, молча вышел на площадку, знаком предложив Дамиану сделать то же самое. Поначалу их дуэль напоминала сварливую перебранку, принявшую форму перебрасывания мячика через сетку. Постепенно игра увлекла обоих, и Дамиан, казалось, совсем забыл об их разногласиях; он с удовольствием носился по корту за мячами, которыми Римини обстреливал противоположные углы площадки, азартно брал подачи инструктора и даже проявлял некоторую инициативу и изобретательность, выстраивая тактические комбинации. Римини всячески убеждал себя в том, что конфликт исчерпан, что никакой обиды на ученика он не держит и искренне радуется его успехам; на самом же деле в нем все кипело. Толком не отдавая себе отчета в том, что делает, он ближе к концу занятия разыграл не столько хитрую, сколько эффектную комбинацию из трех лихих размашистых ударов по разным углам корта (эти удары Дамиан не без труда, но все же взял, чем был очень горд), вывел соперника в центр площадки и в тот самый миг, когда Дамиан замер на месте, не зная, куда будет нацелен очередной удар, врезал по мячу с такой силой, словно это был снаряд не спортивный, но артиллерийский. Специально Римини никуда не целился, но мяч молнией перелетел через корт и угодил Дамиану прямо в лоб, между бровей. Дамиан не успел ни уклониться, ни подставить под мяч ракетку, ни вообще как-то среагировать. Он так и сел со всего размаху на грунт, посмотрел вокруг себя непонимающим взглядом и потерял сознание. Римини перепрыгнул через сетку и поспешил на помощь пострадавшему; спустя несколько минут Дамиан уже хныкал, сидя на скамейке и прижимая к распухающей шишке на лбу, салфетку, в которую был завернут лед из холодильника, — Римини же не мог подавить в себе чувство некоторого удовлетворения. Меньше всего желая, чтобы его довольную физиономию увидел всхлипывающий Дамиан, он стал смотреть в сторону, на террасу клуба, где как раз в этот момент появились Нэнси и Бони — вместе. Римини даже показалось (да нет же, не показалось, уверял он себя), что он увидел в руках у Бони спортивную сумку Нэнси. Они сели за столик, стоявший на ярком солнце. Затем Римини показалось — показалось, — что к Нэнси и Бони подскочил официант с двумя — двумя — бокалами на подносе; при этом его юный ученик и великовозрастная ученица о чем-то оживленно беседовали. Римини без лишних слов выпроводил Дамиана с корта, взмахом ракетки пригласил Бони на площадку, а сам, посмотрев на часы и произведя в уме несложные сопоставления, — эти двое время от времени пересекались после занятий, но никогда до них, — пришел к выводу, что картина с Бони и Нэнси в образе воркующей парочки была, наверное, все-таки галлюцинацией.

В отличие от Дамиана, Бони был сама неспешность. Он не бегал, но ходил по корту, не отбивал мячи и не принимал их, но делал ракеткой неопределенные взмахи в неопределенном направлении, впрочем, снисходя до этого лишь тогда, когда мяч уже летел мимо него. Пропустив мяч, он возводил глаза к небу, вытирал пот, который выступал у него на лбу исключительно в его воображении, и в знак досады на самого себя издавал негромкий, томный стон. Римини, не желая поддаваться на манипуляции, вознамерился разоблачить притворщика и стая специально гонять Бони из угла в угол, а потом предложил ему поменяться сторонами — не без злого умысла, потому что Бони теперь предстояло играть против солнца. У сетки Римини, не глядя Бони в глаза, заговорщицким тоном поинтересовался причинами его изможденности, сказав что-то про «бурную ночь». Бони не ответил. Еще десять минут беспрестанного обстрела мячами, и тренировка подошла к концу. Теперь Бони еле держался на ногах. Напоследок Римини в приказном тоне потребовал от него собрать все мячи. Бони посмотрел на площадку и в пришел в отчаяние: практически все они были на его стороне корта. «Сложи все в корзину, — сказал Римини. — Когда вернусь, чтобы все было в порядке». Бони поднял на Римини умоляющий взгляд, но тот уже повернулся к нему спиной и зашагал в сторону главного здания клуба.

Перепрыгивая через три ступеньки, он взлетел на террасу и заглянул в бар, ожидая увидеть там Нэнси. В баре было пусто. Тогда он вышел в главный вестибюль, убедился в том, что Нэнси нет и там, и вернулся в коридор, куда выходили двери раздевалок. На женской половине не было никого, вот только… Римини вздрогнул и стремительно вернулся в бар, услышав, как там хлопнула дверь; опять никого. Двери хлопали, кто-то передвигался по помещению — но только тогда, когда Римини поворачивался к ним спиной. Вновь выйдя на террасу, он прикрыл глаза от солнца ладонью и стал осматривать территорию клуба, начав с самого дальнего участка; он обвел взглядом площадку для крикета, скверик, чуть задержался на хорошо знакомом ему сарае с садовым инвентарем, оглядел один за другим пустые корты и наконец — оттягивать этот момент и дальше было просто унизительно — уперся взглядом в то, что и предполагал увидеть: на его корте царил полный порядок; мячи, все до единого, лежали аккуратной пирамидкой в корзине, а ученики, явно выполнившие работу вдвоем — сам Бони так быстро бы не управился, — о чем-то оживленно беседовали. Бони устало откинулся на спинку скамейки, а Нэнси, стоявшая спиной к Римини, более чем провокационно задрала блузу, чтобы почесать себе спину рукояткой ракетки. Римини на всякий случай закрыл глаза и помотал головой: а вдруг это все-таки ему снится? Затем, просчитав возможные траектории перемещения от террасы к корту и обратно, он пришел к выводу, что кому-то из них, ему или Нэнси, пришлось немало постараться, чтобы не встретиться на полпути. С лестницы он слетел в два прыжка и быстрым шагом направился в сторону корта. Нэнси явно напряглась, по всей видимости почувствовав его приближение. Бони тем временем взял наконец свою сумку, закинул ее на плечо и пошел в сторону клуба, но не прямым путем, а в обход, с той стороны, где ряд кортов шел параллельно железнодорожной линии.

Римини разрывался: броситься в погоню за агрессором или же заняться жертвой? Поначалу он склонялся к тому, чтобы догнать Бони и допросить его с пристрастием, но, увидев Нэнси, которая, по обыкновению, курила километровую сигарету и при этом прыгала и приседала — это была разминка, — передумал и решительно направился к ней. Больше всего его поражало нахально-пресыщенное выражение ее лица. Стараясь делать вид, что ничего необычного не происходит, он подошел к скамейке, положил на нее сумку, покопался в сумке для виду — просто чтобы потянуть время — и, когда Нэнси оказалась рядом с ним, неожиданно шагнул ей навстречу, чтобы поцеловать. Нэнси увернулась от этого приветствия, и Римини, сделав вид, что потерял равновесие, рухнул перед ней на колени, словно моля о пощаде. Нэнси отстранила его ракеткой и сухо произнесла: «Сделай одолжение, давай без театральных сцен». — «Пойдем в сарай», — не сдавался Римини. «Нет». — «Ну тогда в машину. Пойдем в машину». — «Нет», — «Тогда на лужайку, за кусты». — «Нет. Сегодня нет, — жестко сказала Нэнси. — На сегодня с меня хватит. Устала». Она выбросила сигарету и, взяв пару мячей из корзины, направилась на свою сторону площадки; Римини успел отметить про себя, что в походке, во всех движениях Нэнси появилась какая-то не виданная раньше легкость. Затем началась игра. Нэнси успешно взяла подачу Римини, а еще через пару ударов сумела отправить мяч по такой неожиданной и замысловатой траектории, что Римини, изо всех сил пытаясь не ударить лицом в грязь и отразить этот удар, перестарался и как раз таки упал. К его пущему унижению, мяч ударился прямо о корт буквально на расстоянии ладони от ракетки и улетел в металлическую сетку ограждения.

На Нэнси снизошло вдохновение — ей удавалось буквально все. Чем больше Римини старался вымотать ее, тем больше уставал сам; Нэнси же по-прежнему была свежа и полна сил. На все попытки Римини разыграть тренера-теоретика и посвятить ее в какие-нибудь тактические премудрости Нэнси только отмахивалась ракеткой и требовала продолжения игры. Чем легче и веселее держалась Нэнси, тем мрачнее становился Римини. Вспомнив своего предшественника, он мысленно перебрал все похабные и нецензурные эпитеты, высказанные им в ее адрес, и дополнил этот ряд характеристиками собственного изобретения, из которых «ненасытная прорва», «тварь плотоядная» и «отсос» были далеко не самыми хлесткими. В общем, тренировка превратилась для Римини в сущий ад. В какой-то момент он не выдержал и, вогнав в сетку очередной мяч, направился к выходу, объявив занятие оконченным. Нэнси посмотрела на часы и, не переставая лучезарно улыбаться, напомнила ему, что в ее распоряжении остается еще двенадцать минут оплаченного времени; Римини даже не обернулся.

В квартиру тренера на Нуньес он вернулся в ужасном настроении и к тому же совершенно разбитым: у него болели потянутые связки, пересохло во рту, подкашивались ноги, а руки дрожали так, что он, наверное, минут пять простоял на лестничной площадке, не в силах попасть ключом в скважину. Обойдя пустую квартиру, он рухнул в кресло и несколько минут просидел неподвижно, глядя в огромное панорамное окно; затем дотянулся до телефона, снял трубку и машинально набрал номер Софии. Перед его мысленным взором, как в кинохронике, пронеслись фрагменты недавней встречи с бывшим тестем — крохотные, словно кукольные, ножки Роди, пятящегося по коридору, женщина с хлыстом, высунувшаяся из номера, растрепанная одежда отца Софии и страх в его глазах… Ничего-ничего, подумал Римини. Сейчас вы у меня все узнаете. Я вам сейчас все расскажу, все выложу начистоту — без всяких предисловий, оговорок и извинений. Трубку сняли, но почему-то ничего не сказали. До его слуха донеслись голоса, а затем и конец адресованной не ему фразы: «…прямо там переночевать». Затем этот же усталый женский голос произнес в трубку: «Алло, алло». Римини молчал. «Алло? Кто это?» — повторили в трубке. «София?» — произнес Римини. В трубке на секунду воцарилась тишина, а затем голос осторожно спросил: «Римини? Это ты?» Он не успел ответить и услышал в трубке шум и стук; ощущение было такое, что телефон сбросили с лестницы. Затем послышалась какая-то возня и приглушенные голоса: судя по всему, мама Софии пыталась убедить дочь позволить ей самой поговорить с бывшим зятем. «Извини, дорогая, но ты не в том состоянии, чтобы…» София сопротивлялась: «Мама, ты на себя посмотри, ты-то в каком состоянии!» Опять возражения, потом истерические крики. «Все, не ходи за мной! Я сама с ним поговорю! Не слушай!» Где-то там, на другом конце провода, хлопнула дверь, и в трубке вновь стало тихо. Затем послышался тяжелый вздох, что-то похожее на подавленную икоту и наконец — дрожащий, словно сквозь слезы звучащий, голос Софии: «Римини, неужели это ты. Господи, это же просто чудо. Я ведь… Я ведь как раз собиралась звонить… Мне так было нужно с тобой поговорить. Ты даже не представляешь. Подожди. А как ты узнал? Тебе Виктор рассказал? Как странно. Мы полчаса назад созванивались, он о тебе не упоминал. Нет, это просто невероятно. Римини, порой в жизни случаются совпадения, которые больше похожи на чудеса. Знаешь, о ком вспоминал отец за минуту до инфаркта? Представь — о тебе. Он сказал, что ему тебя очень не хватает. Что он по тебе соскучился. Чуть не расплакался при этих словах. Он так и сказал мне, что очень соскучился и очень хотел бы с тобой повидаться».

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Уже сев в такси и проехав несколько кварталов, думая о том, что в Немецкий госпиталь жизнь приводит его уже в который раз и неизменно — в самые тяжелые минуты, наполненные болью и горечью утрат, он вдруг сообразил, что не успел переодеться: повесив трубку, он просто встал с кресла, взял ключи, немного денег и вышел из дома. Он представил себя в потной теннисной футболке, в шортах и кроссовках входящим в больницу. Все равно что явиться на похороны в карнавальном костюме… Он даже было подумал вернуться и привести себя в подобающий вид, но, когда у Римини созрело это решение, они уже подъезжали, и за оставшиеся несколько минут поездки Римини сумел коренным образом изменить отношение к собственному внешнему виду: он понял, что стесняться здесь нечего, наоборот, есть повод для гордости — этот неуместный на первый взгляд наряд свидетельствует лишь об искренней обеспокоенности состоянием бывшего тестя; было ясно, что известие о приступе, случившемся с Роди, застало Римини врасплох (а в общем-то — так оно и было) и потрясло настолько, что он, не мешкая ни секунды, поспешил присоединиться к дежурившим в больнице Софии и ее матери.

София ждала его у главного входа. У нее отросли волосы, причем часть из них была перекрашена в темный цвет; Римини не смог бы с уверенностью сказать, сделала это София, следуя моде, или же просто не довела дело до конца — потому что передумала, испугалась или отвлеклась. Она была очень бледна и едва стояла на ногах; когда Римини вышел из такси, она бросилась ему навстречу и чуть не рухнула в подставленные им руки — в этом не было никакого кокетства. Волна плотных густых ароматов — жирные кремы, пудра и духи — накрыла Римини, и он непроизвольно отстранился от Софии. Она плакала, и слезы постепенно размазывали толстый слой грима на ее лице. «Спасибо. Спасибо, что приехал. Огромное тебе спасибо, — зашептала София на ухо Римини, одновременно покрывая его щеки, подбородок и шею частыми и короткими, словно лихорадочными, поцелуями. — Я так хотела позвонить, но никак не могла решиться. Да я даже не знаю, куда тебе теперь звонить. И после того, что тогда случилось, я была уверена, что ты больше никогда не захочешь меня видеть. Римини, прости меня, умоляю, прости. Я не знаю, что на меня тогда нашло. Это было какое-то безумие. Я толком даже ничего не помню. Честное слово. Помню гостиницу, такси, а потом — пустота. Провал. Я вдруг уже дома, смотрю себе на руки и… и плачу, потому что сама не могу в это поверить: кажется, что все это произошло не со мной. А в руке у меня — крохотная прядь волос…» Римини ласково провел рукой по спине Софии, чтобы немного успокоить ее; она тотчас же прижалась к нему всем телом. Римини снова отступил на шаг назад и деловито поинтересовался у Софии самочувствием Роди. Она молча посмотрела на него, затем улыбнулась и понимающе кивнула: да, было написано в ее глазах, можешь не объяснять, я и так понимаю, что ты не хочешь говорить о том, что тогда произошло. Хорошо, я расскажу, что случилось с отцом и как он себя чувствует. Римини в очередной раз увидел, как эта женщина хорошо понимает его и как точно может предугадать ход его мысли. Да, понимание, способность чувствовать, вникать и угадывать — вот конек Софии, краеугольный камень системы ее взаимоотношений с миром и с ним, с Римини. София взяла его за руку и повела внутрь больницы, рассказывая по дороге о том, что случилось.

Дела у Роди шли неважно — он уже два дня находился в реанимации, и врачи отказывались давать сколько-нибудь определенные прогнозы. В лифте Римини, стараясь погасить в себе чувство вины, как бы невзначай поинтересовался у Софии, когда именно у отца случился приступ. «Во вторник поздно вечером», — сказала она. Как именно это произошло, она сама знала со слов матери. В тот вечер София была в «Адели Г.» — готовилась к открытию. Роди вернулся домой с работы позднее обычного, пожаловавшись, что у него ломит все тело, как будто его избили; кроме того, по словам матери, он явно из-за чего-то нервничал и переживал. Отец выпил таблетку и решил принять ванну — редкое для него дело: он предпочитал душ, считая, что ванна — это для женщин. Легче ему не стало, и он ушел в спальню, попросив принести ему ужин туда; но ничего толком не съел, сославшись на неприятный привкус во рту. Вскоре он уснул — ненадолго, буквально на четверть часа, — а проснувшись, вдруг стал говорить о Римини — словно вспомнил что-то необычайно важное. Он то и дело рвался позвонить ему по телефону и все сетовал на то, что зря они с женой все эти годы не поддерживали отношений с бывшим зятем. Мать Софии слушала его не перебивая, понимая, что тому нужно выговориться. Сама тема показалась ей несколько высосанной из пальца, но она радовалась тому, что хоть что-то смогло вывести мужа из апатии. Потом они немного посмотрели телевизор, причем Роди, как всегда, не давал ей толком сосредоточиться ни на одной передаче, то и дело переключая каналы. Настало время принять очередную таблетку; мать сходила на кухню за водой, а когда вернулась — Роди был на редкость оживлен: начинался фильм о юных годах Рильтсе. «Нужно срочно позвонить Софии, — почти прокричал он. — Да, и Римини тоже, обязательно позвони Римини». Мать вышла в гостиную, чтобы не беспокоить мужа, и наговорила на автоответчик Софии сообщение о том, что отец был просто в восторге, наткнувшись на какую-то передачу, посвященную Рильтсе. Вернувшись в спальню, она обнаружила Роди на кровати без сознания. Это был первый приступ. Еще два он пережил уже в машине скорой помощи по дороге в больницу. Живым его довезли просто каким-то чудом.

Нет, Римини ничего не знал ни про «Адель Г.», ни про документальный фильм о юности Рильтсе. София подозрительно посмотрела на него, словно отказываясь в это верить. Лифт остановился, и они вышли в просторный больничный холл. Только сейчас София заметила, как странно Римини одет; особенно неуместным его наряд выглядел по контрасту с белоснежными халатами медсестер и врачей. София вновь поинтересовалась у Римини, откуда он узнал о случившемся. Римини задумался над ответом: он вспомнил ту встречу в гостинице, страх в глазах Роди, женщину в ремнях и с хлыстом — нет, сейчас было не самое подходящее время рассказывать обо всем этом. Затем он вдруг представил себе Роди в ванной — с синяками, увеличенными линзой воды, и следами от резинового хлыста на теле; вот он рассматривает свой крохотный сморщенный член, при помощи которого за двое суток до этого, быть может в последний раз в жизни, овладел женщиной, причем, судя по тому, что видел Римини, каким-нибудь нетрадиционным, скорее всего, способом. «Как тебе пришло в голову позвонить нам именно сегодня?» — повторила София. Римини пожал плечами и изобразил неопределенную улыбку, которую можно было принять за скромную. София смотрела на него влюбленными глазами и, восторженно чмокнув в щеку, сообщила, что прекрасно понимает — он, как настоящий мужчина, никогда не признается, что существуют такие вещи, как телепатия или особая эмоциональная связь, но что никаких признаний от него и не требуется. Он просто почувствовал, что ей очень нужно его увидеть, что встреча с ним может быть вопросом жизни и смерти для ее отца. Сколько бы Римини ни напускал на себя бесчувственность и грубость, ему не удастся скрыть, что он чуткий и отзывчивый. И не надо ничего говорить — это и есть телепатия: когда слова не нужны, когда они теряются в чем-то гораздо большем, в чем-то огромном, что вмещает в себя все, в доме, где они жили вместе, и продолжают жить, и останутся жить всегда, что бы они ни делали.

София еще раз поцеловала Римини и, поздоровавшись с медсестрой, завела его в маленькую узкую комнатушку — по всей видимости кладовку, — которую они с матерью на время превратили в свой штаб. Больничное имущество — вешалки, какие-то коробки и ящики — было сдвинуто в дальнюю часть помещения, а у входа осталось место для узенького топчана и тумбочки. На топчане Римини заметил знакомое ему уругвайское одеяло, то самое, которое однажды, лет двадцать тому назад, позволило им с Софией неплохо провести время на каком-то пляже в один не то мартовский, не то декабрьский ветреный вечер, не исцарапавшись о жесткий колючий песок. Предавшись воспоминаниям, Римини даже толком не заметил, как на его ногах появились стерильные бахилы, а на плечи был накинут белоснежный халат. Слегка еще оглушенный сценой в вестибюле и поцелуями Софии, он смешался. София поспешила его успокоить: «Надевай, надевай. Тебе пойдет, я уверена». Она помогла ему правильно застегнуть халат и перетянуть его поясом, одновременно объясняя: «Он дышит при помощи маски. Говорить ему много нельзя, главное — он посмотрит на тебя, и ему сразу станет лучше. Да ты и сам увидишь, как он обрадуется». — «Но это же реанимация. Стерильные палаты, отсутствие внешних раздражителей и все такое…» — попытался воспротивиться Римини. «Ничего. Родственников пускают. Нам разрешают быть с ним часа по два в день, — сказала София. — А ты, нравится тебе это или нет, для него член семьи». — «Ну не знаю, — с сомнением в голосе произнес Римини. — Ты, между прочим, обо мне не подумала. Я впечатлительный… Помнишь, как…» — «Да не волнуйся ты. Здесь ты ничего такого не увидишь», — перебила его София. Она отошла на пару шагов и окинула Римини придирчивым взглядом с ног до головы — словно дизайнер, выпускающий на подиум очередную модель. Довольная увиденным, она вышла в коридор и постучала в стеклянную дверь, за которой начиналась стерильная зона отделения реанимации. Показался какой-то силуэт — судя по всему, мужчины-врача в операционном комбинезоне и марлевой повязке. «Ты-то сама пойдешь?» — спросил Римини, но София только покачала головой. Дверь приоткрылась, и врач выразительно-удивленно посмотрел сначала на Римини, затем на Софию. «Это Римини», — пояснила она. Римини не ожидал, что отношение к нему незнакомого человека так поменяется: врач оживился, распахнул дверь пошире и энергично пожал ему руку: «Тот самый Римини? Конечно-конечно. Очень хорошо, проходите». — «Проводишь?» — спросила София. «Ну да, конечно, — заверил ее врач. — Проходите, я покажу куда». Римини переступил порог, и София прошла вслед за ним — лишь для того, чтобы взять марлевую повязку, верхнюю из стопки на полочке у входа, и помочь Римини ее надеть.

Врач провел его по коридору, освещенному лампами дневного света. Римини было не по себе, он боялся предстоящей встречи. Масла в огонь переживаний подлил врач, решивший, что гостю как раз сейчас не хватает коротенькой лекции о тяжелом состоянии пациентов, находящихся в палатах, мимо которых они шли, и об их повышенной чувствительности к любой инфекции; упомянул он и о том, что невозможно переоценить силу воздействия психологического фактора на состояние больного. Впрочем, своего провожатого Римини слушал вполуха — его сознание было поглощено доносившимися из-за дверей звуками: кашель, стоны, жужжание и гудение медицинских аппаратов, шуршание накрахмаленных простыней. Наконец врач остановился перед нужной дверью и, поправив маску на лице Римини, предложил ему войти.

Не было ни крови, ни шприцев с блестящими иглами — ничего из того, что так пугало Римини; Роди лежал на боку, придерживая кислородную маску в нескольких сантиметрах от лица; поначалу Римини показалось, что тот спит. Жгут проводов соединял его грудь с двумя мониторами на специальной подставке рядом с кроватью. Крупный пластиковый бандаж почти во все предплечье прикрывал катетер, через который в кровь больного поступали лекарства. Римини подошел к кровати, делая почему-то медленные и широкие шаги — в этот момент он сам себе напомнил космонавта, оказавшегося на планете с очень слабым притяжением. Услышав звук закрывающейся двери и шаги Римини, Роди обернулся. Римини улыбнулся ему, забыв о том, что улыбка под марлевой повязкой все равно не будет видна; но Роди благодарно улыбнулся в ответ. Выглядел он действительно неважно — как рыба, вытащенная из воды и уже потратившая большую часть сил на бесплодные попытки добраться до родной стихии. Неожиданно он энергично протянул руку Римини, сдернув при этом прикрывавшую его простыню. Римини бросился было поправлять ее, но Роди покачал головой и шепотом пожаловался на духоту в помещении. Голос его был сухим и бесцветным, словно воздух выходил из легких через гортань напрямую, минуя голосовые связки. Потом больной тяжко вздохнул и распахнул пижаму — электроды присосались к его груди, как невиданные пиявки. Римини наклонился к нему — и тут Роди взял его за руку и притянул к себе с неожиданной силой. «Римини, — сказал он. — Римини. Очень хорошо, что ты зашел. Раз уж ты здесь, будь добр, сделай мне одно маленькое одолжение. Договорились?» Римини молча смотрел на старика, и тому даже пришлось похлопать его ладонью по щеке, чтобы привести в чувство. Стряхнув оцепенение, Римини кивнул. «Запомни один телефон, хорошо? Слушай, номер такой; девять восемь один — восемь семь — два пять». Римини машинально поднес руку к тому месту, где должен был быть нагрудный карман пиджака; вполне возможно, в нем нашлась бы и ручка — будь пиджак на нем. Роди тем временем дернул его за вторую руку и сказал: «Не записывай. Запомнить легко, девять восемь один — восемь семь — два пять. Девять — сентябрь, месяц рождения Софии. Девять минус один — восемь. Единица, которую вычли из девятки. Снова восемь. Минус один, семь. Потом — два и пять, семь минус два — пять. Как видишь, элементарно. Давай, повтори». Римини послушно повторил, чувствуя, как при произнесении каждой правильно названной цифры все крепче сжимается рука Роди на его запястье. Удовлетворенный услышанным, Роди на несколько секунд откинулся на подушку, словно собираясь с силами для продолжения разговора. Римини следил за ним с чувством студента, ответившего на первый вопрос экзаменационного билета и ожидающего второй задачи. «Римини, а теперь слушай внимательно, — сказал Роди, вновь отрывая голову от подушки. — Сейчас ты выйдешь из палаты, попрощаешься с моими и пойдешь на улицу к ближайшему автомату. Тебе нужно будет позвонить по этому номеру. Не забыл?» — «Девять восемь один — восемь семь — два пять», — как заклинание, произнес Римини. «Молодец, все правильно. Так вот, позвонишь… Который, кстати, час?» — «Два. Четверть третьего». — «Отлично. Позвонишь. Тебе ответит женщина. Ее зовут Ида. Как Иду Лупино. Это та самая, с которой ты меня тогда видел. Скажешь ей, что звонишь по моей просьбе. Скажешь: Роди просил передать, что сегодня не сможет отправиться с вами в райские кущи. Все скажешь так, как я продиктовал: Роди не сможет отправиться с вами в райские кущи. Скажешь, что у меня… какие-нибудь трудности. Какие именно, ты не знаешь, но постарайся убедить ее, что ничего страшного не произошло, что я здоров и скоро свяжусь с ней сам. Ничего больше не рассказывай. Что со мной случилось, здоровье это, работа или что-то еще — ты понятия не имеешь. Когда я ей позвоню? Скажешь, что скоро. Я просто попросил передать ей это сообщение, больше тебе ничего неизвестно. Запомнил? Повторяй: Ида, я звоню вам по просьбе Роди… Давай, повтори!» Римини, послушно кивая головой, повторил. Наблюдая за ним, Римини чувствовал как тому тяжело, и почему-то боялся, что Роди вот-вот умрет, а те, кто придет в палату после этого, решат, что виноват Римини, что само его присутствие спровоцировало эту смерть. Он забеспокоился, ему вдруг страшно захотелось уйти из палаты, да и из самой больницы, как можно скорее. Вдруг он почувствовал легкое, едва заметное прикосновение к руке. «Римини, — с трудом размыкая губы, произнес Роди. — Я тут много думал. О нас с тобой. Я имею в виду ту встречу. Я уверен, что она что-нибудь да значит. Что именно — точно не знаю, я не большой мастер толковать тайные знаки и не люблю искать скрытые смыслы. Можно было бы, конечно, проконсультироваться с Софией — сам знаешь, она специалист. Но… Не знаю, как-то мне не по себе. Боюсь рассказывать ей об этом. Зачем ей знать… Но ты — не зря ведь судьба свела нас там. Видимо, кому-то было нужно, чтобы ты обо всем узнал. Ты первый из близких, да, наверное, и единственный, кто узнал. Так вот, Ида — это женщина моей мечты. Это моя настоящая жизнь. Мы знакомы больше тридцати лет. И она знает обо мне абсолютно все. Ты послушай, послушай меня. Бывают дни, когда я просыпаюсь весь в поту и при этом дрожу. Дрожь бьет меня так сильно, что я с трудом это скрываю от окружающих. Я дрожу оттого, что мне хочется увидеться с нею. Весь день я считаю часы и минуты до свидания — как мальчишка. И это продолжается тридцать лет. Тридцать лет мы видимся раза три в неделю. В дни свиданий я не могу заставить себя делать хоть что-нибудь полезное. Мне удается только одно — убивать время до встречи. Хорошо еще, у меня свой бизнес и я не должен ни перед кем отчитываться. Знаешь, как часто в эти дни бывает: дома я говорю, что еду на работу, а сам звоню туда и предупреждаю, что меня не будет. После этого сажусь в машину и наматываю круги по городу или, чтобы время прошло еще быстрее, иду в кино. Я дрожу и от страха. Боюсь, что может случиться что-то непредвиденное, что-то, что помешает мне с нею увидеться. И при этом, знаешь, Римини, я бываю счастлив именно в эти дни. Я счастлив как подросток, как ребенок, как полный дурак. Я уверен в том, что с ней я самый счастливый человек на земле. Все остальное, что у меня есть, кажется мне обузой. Порой возникает ощущение, что я готов подарить все это первому встречному. Все — фабрику, машины, дом Валерии. Все. Мне ведь шестьдесят восемь лет, представляешь? Шестьдесят восемь. Знаешь, что делают люди в таком возрасте? Они прощаются. Каждый день с тобой что-то происходит в последний раз. Но я… — Роди даже приподнялся на локте и заговорил громче, чем раньше. — Я продолжаю думать об Иде. Я о ней думаю, повторяю, думаю — я не вижу ее вживую, даже не смотрю на фотографию, но при этом… Смотри! Веришь в чудеса? Смотри, что со мной происходит». С этими словами Роди окончательно сбросил с себя простыню, сунул руку в гульфик пижамных штанов и продемонстрировал Римини свой маленький, но гордо торчащий вверх, явно полный сил и энергии член. Римини услышал, как какой-то мерный звук, сопровождавший всю их беседу, резко сменил темп на более быстрый: на одном из мониторов резко сменилась амплитуда кривой. Роди застонал и снова рухнул на подушку. «Успокойтесь», — сказал Римини, встревоженно вставая с края кровати и намереваясь позвать на помощь кого-нибудь из персонала. «Нет-нет, не уходи», — запротестовал Роди. Римини забеспокоился уже всерьез. «А что? — спросил он. — Что происходит? Может быть, все-таки позвать врача?» — «Слишком поздно, — сказал Роди, закрыл глаза и покачал головой. — Если встает, — пояснил он, — лучше уж кончить. Само не пройдет. А сердце, чтобы накачать член кровью, будет работать с удвоенной силой». Римини в изумлении смотрел на то, как старик, не открывая глаз, — стесняясь, но не прячась — начал массировать свое мужское достоинство, все ускоряя и ускоряя ритм этих движений. Кривая на мониторе стала совсем беспорядочной; даже он, человек, далекий от медицины, понял, что это ненормально и очень опасно. «Роди, что вы делаете, — попытался остановить старика Римини, в ужасе глядя на разбушевавшуюся синусоиду. — Роди, по-моему, это не лучшее…» — «Лучшее, лучшее, — прокричал Роди за секунду до того, как силы оставили его. Мастурбировать больше он не мог, но член его по-прежнему оставался напряженным. Роди в отчаянии заплакал и вдруг, схватив Римини за руку, стал умолять его: „Помоги мне. Я прошу тебя, помоги“. — „Да-да, сейчас, конечно“, — произнес Римини и вновь привстал, готовый выслушать указания и исполнить любую просьбу больного. Дыхание Роди сбилось, лицо побагровело от прилива крови… „Я все-таки вызову врача, — сказал Римини. — Наверное, нужно просто нажать на какую-то кнопку?“ — „Нет-нет, — взмолился Роди. — Римини, помоги мне. Мне нужна твоя рука. Чужое прикосновение. Помоги кончить. И все будет хорошо, вот увидишь. Это секунда. Даже устать не успеешь. Твои руки освободят меня от страданий“».

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

За ним пришли на Нуньес, и он не сопротивлялся. Во-первых, это было бы бессмысленно, а во-вторых, в тот момент у него ни на что уже не было сил. Два офицера полиции встали по обе стороны от тренажера, как почетный караул: на черном дермантине скамейки сверкали в ярком свете белесые, еще теплые капли, свидетельствовавшие о том, на что именно Римини только что потратил свою энергию. Заметив капли, полицейские одновременно отвернулись — не то чтобы из стеснительности или от отвращения, а чтобы защититься от этой грубой правды. Римини воспользовался любезно предоставленной ему возможностью, чтобы принести из кухни тряпку и старательно стереть с тренажерной скамейки продукт своей жизнедеятельности. Вновь повернувшись к Римини лицом, полицейские продемонстрировали судебное постановление и ордер на обыск. Римини не стал утруждать себя чтением этих документов и, как только прозвучал первый вопрос полицейских — а поинтересовались они, естественно, Рильтсе, — просто кивнул головой в нужную сторону; сам он при этом продолжал старательно оттирать пятна, оставшиеся на банкетке от спермы. Картина была подвешена к раме тренажера прямо над тем местом, где он только что кончил. Холст висел на двух струнах для дополнительных грузов. Картина была похожа на дощечку, закрепленную на весу для того, чтобы какой-нибудь мастер каратэ разбил ее в воздухе лихим ударом. Один из полицейских внимательно изучил картину — с видом человека, обследующего незнакомый и смертельно опасный предмет. Он вынул из кармана фотографию, посмотрел на нее и сравнил с оригиналом; результат, по всей видимости, показался ему не слишком убедительным. «Где подпись?» — спросил он. Римини, не выпуская из рук тряпки, повернул холст и продемонстрировал полицейскому известную на весь мир подпись Рильтсе. Тот долго смотрел на размашистый росчерк, тщетно пытаясь вычленить из этого переплетения линий отдельные буквы. «Можно расшифровать?» — попросил он. «Р-И-Л-Ь-Т-С-Е», — по буквам произнес Римини, стараясь не опередить полицейского, старательно водившего пальцем по обороту фотографии. Затем Римини протянул «Отверстие» полицейскому; две капли, оказавшиеся на холсте, упали вниз, сорвавшись с кромок. «Она что, еще не высохла?» — спросил полицейский, внимательно разглядывая картину. Его напарник опустился на колени, поискал на полу сорвавшуюся каплю и, взяв образец на кончик пальца, сказал: «Свежая. Только это не краска». На его лице появилось выражение отвращения, и он старательно вытер руку. Римини продолжил наводить чистоту. Полицейским он пояснил, что считает своим долгом оставить квартиру тренера в полном порядке; полицейские переглянулись, несколько растерянно пожали плечами и наконец объявили Римини: «Вы арестованы».

Было время, пояснил им Римини, в очередной раз протирая тряпкой кромки банкетки, когда я мастурбировал по два, а то и по три раза на дню, в основном после обеда, принимая кокаин и ожидая возвращения подружки с работы. Потом мы стали жить вместе, а еще позже она погибла — попала под машину на углу Коррьентес и Айякучо, после того как убежала с семинара, на котором я, кстати, работал переводчиком. А еще позже у меня вдруг началась странная болезнь, в результате которой больше переводчиком работать я не могу: компактная лингвистическая энциклопедия, хранившаяся у меня в голове, куда-то исчезла. Кокаин тому виной или что-то еще — по правде говоря, мне неведомо. Так вот, когда я развлекался в ожидании подружки, то, закончив это приятное дело, всегда тщательнейшим образом вытирал не только кафель, но и сам унитаз, главное — стульчак, старинную деревянную хреновину, которую хозяин квартиры категорически отказывался менять на что-то поновее. Один из полицейских взял Римини за руку, помог ему встать с колен и обратил его внимание на то, что ему собираются зачитать его права и текст судебного постановления. Второй полицейский тем временем держал картину на вытянутых руках — как обычно держат постельное белье с кровати инфекционного больного. Текст судебного постановления был зачитан, и Римини, сложив тряпку вчетверо, возобновил рассказ о том, как он тщательно вытирал сперму с унитаза и стульчака, чтобы его подружка, не дай бог, не догадалась, чем он без нее занимается. Еще он покаялся перед полицейскими, признавшись, что не делает ничего, что заслуживает погибшая подруга, — не бывает на ее могиле, не ходит в гости к ее родственникам, да и, по правде говоря, не слишком часто ее вспоминает. Затем снова пустился в подробное описание мастурбации под воздействием кокаина и опять же сделал упор на то, как важно замести все следы и оттереть все капли спермы с любой поверхности, на которой они могут оставить пятна: удалять потом их будет гораздо труднее. Полицейские, окончательно сбитые с толку, в очередной раз объявили Римини, что он арестован, на всякий случай повторили ему его права и напомнили, что он может позвонить адвокату: кроме того, как выяснилось, он мог собраться и прихватить с собой кое-какую сменную одежду. Сообщили они и о причинах задержания: его подозревали в краже произведения искусства. Римини посмотрел в окно — словно рассчитывая увидеть в залитом солнцем, почти белом небе что-то очень для себя важное, — а затем опустил голову, несколько секунд подумал и поинтересовался у полицейских: «Кофе не хотите? Может быть, чаю? Лимонад?»

Четыре часа кряду он проспал на узком матрасике, прижавшись к влажной стене камеры. Часов в десять вечера приподнялся на своем ложе и в полный голос произнес одну-единственную фразу: «Вам с гидромассажем или без?» — после чего вновь опустил голову на свои кроссовки, которыми воспользовался в качестве подушки. В одиннадцать снова проснулся и пообедал в компании мелкого воришки, которого подселили к нему, пока он спал. Это был молодой парень в спортивном костюме и дорожных туфлях, который, когда ел, все время проливал себе на грудь суп. Потом Римини снова уснул. В два часа ночи он был на ногах; его переполняла энергия — он чувствовал себя, как человек, которому перелили новую кровь. Куда девать свою энергию, к чему приложить вновь появившиеся силы — он не знал. Вора к этому времени снова увели. Римини стал ходить из угла в угол и через некоторое время выучил наизусть расположение всех досок на полу и узор трещин, покрывавших каждую из них. Вдруг его осенило: утренняя зарядка. Он выбрал самый трудный комплекс упражнений — тот самый, что тренер назначил ему в первоначальный период выздоровления, — и перемножил количество повторов каждого упражнения на шесть. Все это он проделал без единой секунды передышки, чем привел в изумление ординарца, разносившего кофе по кабинетам комиссариата. Чуть позже один из дежурных офицеров — судя по всему, предупрежденный ординарцем о странном поведении заключенного — сжалился над Римини и, открыв дверь камеры, вручил ему швабру с указанием навести чистоту во всех подсобных помещениях. Через двадцать минут пол комиссариата сверкал чистотой.

Чтобы не возвращаться в камеру, Римини вызвался отмыть туалеты, а затем и кухню, где на плите его ждала многослойная корка когда-то сбежавшего и пригоревшего кофе. Мало-помалу к нему возвращались воспоминания о предшествующих днях. Пока что — пунктиром, своего рода сверкающей неоновой вывеской, в которой погасла часть букв, в основном гласных… В какой-то момент он все же утомился и, с разрешения дежурного, присел на кухне вместе с ординарцем, который угостил его горячим, только что снятым с плиты кофе. Вскоре мимо них по коридору прошел полицейский, кативший перед собой тележку из супермаркета, загруженную до краев самыми разными предметами — скорее всего, это были вещественные доказательства множества краж. Поверх этой груды магнитофонов, колонок, автомобильных зеркал, какого-то оружия, женских сумочек, портфелей и бытовой техники возвышалась помещенная в прозрачный полиэтиленовый пакет картина Рильтсе. Римини проводил взглядом это украденное им, но вновь обретенное человечеством сокровище и, опустив голову, вновь стал прихлебывать кофе.

Неожиданно энергия и активность сменились смертельной усталостью; она практически парализовала Римини, лишив его всякого желания продолжать чем-то заниматься. Нельзя было сказать, что он не выспался; не была усталость и следствием того объема работ, который он проделал за последние два часа (профессиональному уборщику потребовалось бы часов шесть, не меньше). Эта усталость превращала жалкую горстку прожитых им лет в долгие эпохи, а последние дни — в века. Вполне вероятно, это и была та усталость, которую принято называть смертельной. Именно такая усталость охватывает стариков, когда их жизнь подходит к концу, и помогает им достойно, а иногда и с благодарностью встретить смерть. Римини ощутил, что вся его жизнь уже ему не принадлежала; наоборот, груз прожитого наваливался на него извне, грозя погрести его под собой. Как и большинство людей, Римини много думал о том, как болезни и неблагоприятные внешние факторы могут оборвать жизнь; теперь к этим двум напастям добавлялась третья — вот эта усталость. Римини вдруг ощутил, что не способен больше ни на что — даже на то, чтобы удержать в руках стаканчик с кофе. Он попытался поставить его, но и на это его не хватило: часть горячего напитка расплескалась, залив не только край стола, но и руку Римини. Его усталость была такова, что он не мог даже почувствовать боль; он молча смотрел на обожженную руку и не пытался поставить стаканчик и, например, сунуть ее в холодную воду. На помощь ему поспешил ординарец: почувствовав неладное, он выхватил стаканчик с кофе и положил на обожженный участок кожи на руке Римини холодную мокрую тряпку. Римини смотрел на него в упор, но так и не смог заставить себя произнести хотя бы пару слов благодарности. Так плохо ему еще никогда не было. Он устал. Он почти умер. Зато теперь, погребенный под курганом прожитых лет, он мог спокойно заняться тем, чем давно собирался, — вспомнить все, что было.

Из больницы он сбежал. Перед его глазами по-прежнему стояло пунцовое от прилившей крови лицо Роди, пальцы по-прежнему были липкими от его клейкой спермы. Как он оказался у дома Нэнси, Римини и сам не помнил. По правде говоря, все это больше смахивало на помешательство. Он явился к ней без приглашения и какого бы то ни было предлога. Придумал бы что-нибудь — хотя бы, например, изменение расписания тренировок… Римини уже занес было руку над кнопкой домофона, но вдруг его словно пронзило молнией страха. Он едва не раскаялся в своих черных замыслах и уже собрался уходить, как вдруг заметил, что лифт, вплоть до этого момента стоявший, судя по горящей лампочке, на этаже Нэнси, стал двигаться вниз. Через стеклянные двери подъезда Римини увидел, как в холл не без труда выбрался мужчина, державший в руках крупный и, судя по всему, тяжелый параллелепипед. Римини сразу узнал этот ящик — системный блок компьютера необычного зеленого цвета; Нэнси как раз в последнее время жаловалась, что он стал барахлить. В свете, который падал из кабины лифта, лица мужчины было не видно, и Римини непроизвольно перевел взгляд на его ноги, освещенные куда лучше. Увидев мокасины — слегка разношенные, с незавязанными шнурками, — он вздрогнул и шепотом произнес: «Ах вот, значит, как…» Он, конечно, понимал, что настало время сложить в голове новую мозаику, соединить в узор разрозненные фрагменты, — но их было слишком много, и он испугался. Мужчина с компьютером, увидев силуэт за дверью, понял, что кто-то, по всей видимости, хочет войти в дом, не имея ключа от подъезда. Нажав изнутри кнопку замка, он приоткрыл входную дверь плечом, дождался, пока Римини распахнет ее целиком, и стал протискиваться в проем. Рассеянно кивнув державшему дверь Римини, он и сам придержал ее ногой, словно приглашая того воспользоваться возможностью и войти в помещение. Как ни старался Римини с самым беззаботным видом смотреть куда-нибудь в сторону или под ноги, на долю секунды он все же задержал взгляд на знакомом — да-да, знакомом — загорелом лице, светлых волосах, густых бровях и усах, пожелтевших от никотина. Двадцать лет назад этот человек, склонившись над дорожкой кокаина, объяснял стоявшему рядом юнцу, что этот белый порошок — лучшее, недавно разработанное средство от хронического синусита. Теперь он не узнал Римини и вообще не посмотрел в его сторону — только втянул носом воздух, как будто реагируя на смутно знакомый запах: обоняние, самый непосредственный из органов восприятия, его не обмануло.

Римини поднялся на нужный ему этаж, нажал на кнопку звонка и для большей убедительности энергично постучал. Где-то через минуту дверь приоткрылась, и в щелке показалась Нэнси, сонная, ненакрашенная, в домашнем халате; Римини решил, что она похожа на оперную диву, отсыпающуюся после провальной премьеры. Она толком не успела понять, что происходит, а Римини уже налег на дверь и, вырвав цепочку, ввалился в квартиру. Протащив Нэнси перед собой, он прижал ее к противоположной стене прихожей; Нэнси, конечно, сопротивлялась, но как-то лениво и театрально, словно опасаясь, что слишком резкие движения доставят куда больше страданий ее больной с похмелья голове, чем настырность Римини — ее телу. Она обмякла в руках Римини и покорно выслушала все, что он высказал ей по поводу ее поведения в последние дни, ее холодности и отстраненности. Потом Римини прижал к стене, уронив при этом на пол несколько картин, и вошел в Нэнси грубо, энергично, со всего размаху. Та не сопротивлялась; впрочем, через некоторое время, устав от неудобной позы и от того, что ей в спину впивался один из крючков, на которых висели картины, она взмолилась о пощаде и предложила Римини перебраться в спальню.

Он трахал ее терпеливо и целеустремленно; он научился этому за месяцы, что был ее тенью и защищал от не достойных ее величества проявлений внешнего мира. Он брал ее расчетливо и снайперски точно, стараясь попасть именно в те места внутри ее тела, которые успел изучить в качестве удовлетворителя похоти, пылавшей в этой стареющей, ненасытной женщине. Он имел ее так, чтобы она никогда его не забыла, чтобы стала навеки его рабыней. Кончив, он еще долго продолжал сжимать ее в объятиях — так ему полагалось по роли опытного любовника, который знает, что, когда тела разъединяются, женщина чувствует себя одинокой и беспомощной и ее нужно не отпускать. Нэнси, дождавшись, когда его хватка ослабнет, высвободилась, надела халат и стала рыться в своей сумочке; вскоре она достала чековую книжку, выписала чек на пятьсот песо и положила его на постель перед лицом Римини; эта сумма, напомнила Нэнси, составляет его гонорар за предстоящий месяц занятий, на которые она ходить больше не собирается; кроме того, в эту сумму были включены и все дополнительные услуги, которые Римини ей оказывал, включая оказанную только что — этот раз был последний, в чем она была абсолютно уверена. Чтобы окончательно добить Римини и убедить его в том, что все это не сон и не шутки, она сказала ему, что больше не нуждается в этих самых его услугах весьма посредственного качества, что члена Бони, молодого и крепкого, ей более чем хватает и что Римини следует поторопиться и убраться из ее квартиры к чертовой матери, пока она не передумала и не забрала чек. Затем она сообщила, что идет в ванную и по возвращении не желает видеть его у себя в квартире.

Некоторое время Римини продолжал лежать неподвижно. Чувствовал он себя даже не униженным, а просто-напросто обманутым, обведенным вокруг пальца. Лишь звук льющейся из душа воды заставил его стряхнуть с себя оцепенение и задуматься о том, как быть дальше. Неожиданно он почувствовал прилив сил, жажду деятельности и весьма воинственное настроение. Он вдруг буквально в течение секунды разработал детальный план — ему словно бы кто-то его надиктовал, пункт за пунктом. Римини нагнулся, чтобы вытащить из-под кровати одну из кроссовок, но на полпути уткнулся взглядом в фотографию Нэнси, стоявшую на ночном столике; она была запечатлена на каком-то лыжном курорте, а на заднем плане Римини разглядел того самого человека, которого только что встретил на первом этаже у лифта. Сомнений больше не было, цепочка выстроилась сама собой: этот мужчина действительно был мужем Нэнси, а следовательно — встреча в подъезде не была галлюцинацией, порожденной воспаленным воображением Римини. Наскоро одевшись и обувшись, он вышел из спальни, прошел на кухню, открыл дверь туалета, снял со стены картину Рильтсе и завернул ее в газету. Потом хлебнул из стоявшей на кухонном столе бутылки давно выдохшегося шампанского, зачем-то развесил по стене в прихожей валявшиеся на полу картины и вышел.

И вот, когда Римини с «Ложным отверстием» под мышкой выбегает на улицу, фильм о судьбе нашего героя вдруг прерывается — похоже, в буквальном смысле: пленка рвется, и на некоторое время весь экран заливает яркий слепящий свет. В зале слышатся первые недовольные возгласы, свист, кто-то оборачивается назад и смотрит в сторону киноаппаратной… Но вот вновь раздается стрекотание пленки, и на экране опять появляется картинка: скользнув по небу, камера показывает нам какие-то деревья, мощеную улицу, похожую на загородную аллею, и небольшую гостиницу с яркой неоновой вывеской, на которой, само собой; не горит едва ли не половина букв — почему-то только гласных. Римини уже здесь. Как именно он сюда попал — точно не ясно, но, судя по отъезжающему куда-то за рамку кадра такси, ничего сверхъестественного тут нет. Римини садится на край тротуара и ждет; сколько ему придется так просидеть — зрителям неизвестно; похоже, не знает этого и он сам. Он ждет женщину, которую видел, наверное, в течение секунды-другой там, в гостинице, и, по правде говоря, даже не представляет себе, что можно ей сказать, кроме тех слов, которые вертятся у него на языке: уходите, Ида, уходите отсюда, возвращайтесь домой. Роди не придет. Он не отправится с вами в райские кущи ни сегодня, ни завтра — никогда. Ясно вам? Он не придет никогда. Римини не был уверен в том, что дождется ее, но ему очень хотелось ее увидеть. С этим желанием он боролся с того самого момента, когда Роди стал диктовать ему номер ее телефона. Боролся — и перестал, почувствовав, что действительно должен встретиться с нею. Позвонить по телефону — нет, невозможно, этого ему было мало; Римини нужна была именно личная встреча. Роди, уже в агонии, посвятил свои последние спазмы, свой последний оргазм женщине своей жизни — а она жила себе спокойно под защитой могучей стены незнания. Только он, Римини, мог соединить эти два параллельных мира. Нет, не поручение ему дали, а послали в поход, чтобы исполнить великую миссию — ну а все великие миссии, как известно, исполняются лично. В общем, Римини вернулся в гостиницу примерно к тому времени, когда они были там — в тот раз — с Нэнси, и стал ждать. Ожидание затянулось; день клонился к вечеру, и в наступающих сумерках Римини даже задремал. В какой-то момент рука, которой он подпирал голову, соскочила с колена, отчего он очнулся и с ужасом подумал, что вполне мог проспать. Он огляделся: у гостиницы никого не было — вот только чуть в стороне, из-за отходившего от остановки автобуса, показалась женщина; не отдавая себе отчета в том, что делает, Римини встал и пошел в ее сторону, жадно пожирая глазами приближающийся силуэт. Женщина действительно направлялась в сторону гостиницы; она была достаточно тучной и грузной, хотя, вполне возможно, фигуру ей портил бесформенный плащ, наброшенный на плечи. Двигалась она мелкими частыми шажками, а к груди плотно прижимала объемистую черную кожаную сумку; Римини отметил про себя ее старомодную прическу и блеклую одежду. Немного не доходя до гостиницы, Ида остановилась и взволнованно огляделась; судя по всему, она пыталась высмотреть Роди. Его нигде не было, и этот факт, который, казалось бы, вполне мог обернуться всего лишь несколькими секундами ожидания, словно подкосил женщину; она шагнула к стене дома и, прислонившись к ней, приготовилась ждать. Ее можно было принять за вдову, за мать семейства, измученную домашними хлопотами, в конце концов, за медсестру, которая делает уколы на дому, — в общем, эта женщина могла быть кем угодно, только не той властной амазонкой, которую заметил Римини, когда та неосторожно высунулась в коридор, выслеживая свою добычу. Римини вдруг почувствовал слабость и желание уйти куда глаза глядят; тем не менее он собрал в кулак всю силу воли и, сделав еще несколько шагов вперед, громко назвал ее по имени. Ида недоверчиво посмотрела на него, вновь обвела взглядом окружающее пространство и вдруг — как будто в голосе Римини прозвучали угрозы или оскорбления, — прижав к груди сумку, стремительно пошла в противоположную от него сторону. Римини ускорил шаг и вновь позвал ее. «Ида!» — разнеслось по улице; в ответ женщина, уже не пытаясь сделать вид, что просто опаздывает куда-то и не желает связываться с незнакомцем, перешла с шага на бег. Впрочем, далеко убежать ей не удалось — мешали каблуки и мелкая семенящая походка. Буквально через несколько шагов она не то споткнулась, не то поскользнулась — и рухнула на тротуар, успев выставить перед собой руки. Ее сумка упала чуть поодаль и раскрылась — из кожаного зева вывалились хлыст, резиновая маска, кожаный бюстгальтер и ремни. Римини наклонился, чтобы помочь ей, но женщина не на шутку испугала его, завизжав на всю улицу. Римини заметил, что к ним решительным шагом приближаются двое крепких мужчин; дискуссии с добровольными защитниками не входили в его планы, и он предпочел ретироваться. Обернувшись, он в последний раз посмотрел на Иду: та пыталась собрать разлетевшиеся по тротуару элементы своего скромного арсенала чувственной роскоши; ей хотелось запихнуть в сумку все сразу, одним движением, но сумке это не нравилось; хлыст согнулся пополам, а затем, неожиданно соскользнув, полоснул Иду по лицу, заставив ее сменить интонацию крика — теперь ей было не страшно, но больно. А еще Римини увидел, что под задравшейся в падении юбкой Иды нет белья; он оглянулся, чтобы удостовериться в том, что все это ему не показалось, — и действительно, из-под юбки выглядывали голые ягодицы; здесь, на погружающейся в вечерние сумерки улице, они смотрелись так же неестественно и странно, как домашнее кресло или торшер в чистом поле. Вот, наверное, в чем причина этого тридцатилетнего счастья — в этой неуместности и несообразности. Как же повезло Роди с этой женщиной и как же мало нужно было ему, чтобы быть счастливым, думал Римини, убегая… Оказавшись на безопасном расстоянии от злосчастной гостиницы, он перешел на шаг и продолжил размышлять на ту же тему. Женщины часто носят красивые элегантные туфли на босу ногу — что в этом привлекательного? Наверное, именно несообразность и контраст — кожа живая и кожа мертвая. Вдруг в его памяти всплыл уже, казалось бы, давно забытый образ — такой отчетливостью обладают фрагменты произведения, напечатанные в альбомах на отдельной странице вслед за репродукцией всей картины. Еще один контраст — кольцо кружева, торчащее из-под платья, строгого и скромного платья молодой учительницы.

Память, похоже, взбунтовалась и стала жить по собственным законам. Ей не было дела до нынешних проблем и мучений Римини, и она по своему усмотрению выбрала один из самых потаенных и интимных сюжетов, в который он сейчас не решился бы углубляться. Он очень изменился и не думал, что сможет теперь отнестись к этим воспоминаниям с должной чуткостью и деликатностью. Тем не менее непокорная память упорно подсовывала ему одну и ту же картину — пожалуй, единственное эротическое видение, даже почти божественное явление, посетившее Римини в детстве. Воспоминание обрушилось на него как лавина и погребло под собой буквально в одну секунду, не дав возможности мысленно перебрать детали, постепенно всплывающие из подсознания. Нет, на этот раз все пришло сразу: имя главной героини — а звали учительницу сеньорита Санс, — ее голубые глаза, ее нежная, болезненно-бледная, словно кукольная, кожа, ее кроваво-красная губная помада, ее походка, ее манера сидеть на краю учительского стола вполоборота к классу, закинув ногу на ногу; одновременно Римини вспомнил, как ему не хотелось просыпаться по утрам, как он плелся в школу, как пахли опилки, которыми уборщицы посыпали пол перед тем, как подмести его, как неприятно было прикасаться к отсыревшим за ночь партам и как помещение класса постепенно наполнялось нездоровым, дурманящим теплом от горелки газового нагревателя. И вот в этом сонном, отсыревшем мире словно сверкнула молния: один заслуживающий полного доверия источник — никому и в голову не приходило усомниться в достоверности полученных через него сведений — поведал одноклассникам Римини более чем занятную историю о том, как сеньорита Санс, похоже, не по собственному желанию, а в силу необходимости едва ли не каждый день предается утреннему эксгибиционизму. Учительница жила далеко от школы, принимала успокоительные таблетки и снотворное, чтобы лучше спать, и ей было трудно просыпаться; а жила она на учительскую зарплату — если бы ее уволили, ей нечего было бы есть, — в общем, ей по утрам страшно не хватало времени на то, чтобы нормально собраться; стремясь сэкономить хотя бы минуту, похищенную у утра выпитым на ночь снотворным, она — совершенно точно, сомневаться не приходится — надевала платье или другую верхнюю одежду прямо поверх ночной сорочки.

Детство жестоко. Оно жестоко по своей природе, потому что ему важно и интересно лишь одно — жить и воспроизводить жизнь. Детство признает только то, что его питает, причем признает именно в качестве продукта питания; все остальное — то, что не является питанием или же препятствует тому, чтобы питание насыщало детство, — представляется ему не только незначительным и неинтересным, но также вредным и раздражающим. Оказавшись достоянием общественности, едва обе палаты детского школьного парламента, а именно туалетная комната и коридор, стали во время перемены обсуждать эту тему, — личная драма сеньориты Санс была сведена к эротическому эффекту воздействия некоторых небрежностей ее гардероба. Никто и думать не хотел о том, что причиной этих странностей как в ее манере одеваться, так и в поведении могли быть деньги, а вернее их отсутствие, или же мужчина — а точнее, опять-таки, его отсутствие. Одноклассники Римини даже придумали и разработали в деталях образ этого отсутствующего спутника жизни сеньориты — путешественника, редкого заезжего гостя, который выходил у них похожим на снежного человека из мультсериала; он, несомненно, был большим любителем выпить и, само собой, — настоящим сексуальным гигантом; вот только почему-то предпочитал тратить свои неистощимые сексуальные силы на всяких аборигенок в экзотических странах, а не на эту светловолосую, бледную, почти прозрачную женщину, которая все свободное время посвящала ожиданию возлюбленного. То, что в этой картине было мало логики и правдоподобия, ничуть не волновало ни Римини, ни его приятелей; но легенда вовсе не объясняла и не оправдывала появление кружевной оторочки ночной рубашки из-под подола учительского платья. А впрочем, никакие объяснения и оправдания им и не были нужны: куда важнее было — хотя они сами этого не осознавали — сохранить ту эротическую загадочность ее образа, которая давала им такую богатую пищу для размышлений и фантазий. Детство принимает объяснение только тогда, когда оно однородно объясняемому, когда оно что-то добавляет к объясняемому феномену, но не встраивает его в иерархические отношения; если же объяснение стремится увязать объясняемое с какой-то причиной более высокого порядка, или преуменьшить его, или уточнить — как в случае сеньориты Санс, — детство будет стремиться поставить объяснение объясняемому на службу; если же между ними возникнет противоречие, то есть объяснение потребует посмотреть на объясняемое под новым углом, детство просто сделает вид, что объяснение никогда не существовало. Детский садизм — это удовольствие от чужих страданий, но еще большее удовольствие от использования моральных доводов (доказывающих, что причинять страдание плохо), с тем чтобы заставить страдать; детский садизм — не что иное, как мораль на службе у движения вперед. Возбуждение, которое вызывали у учеников некоторые странности в манере сеньориты Санс одеваться, имело сугубо экономическое происхождение (а именно — бедность учительницы), а вовсе не ее тайное желание подразнить своих подопечных; это лишь забавляло учеников еще больше и добавляло пикантности всей ситуации. Бедность сеньориты Санс становилась не смягчающим обстоятельством, как это принято во взрослом мире, а наоборот — была дополнительным отягчающим фактором, который позволял ученикам подсматривать, с чувством собственного превосходства и презрения, за этой несчастной училкой — за тем, как из-под подола ее платья или в вырезе блузы мелькают бельевые кружева. Радовали одноклассников Римини и другие нелепости ее облика. Так, например, она практически никогда не была нормально причесана: с одной стороны волосы были добросовестно уложены и зафиксированы шпильками, а с другой — едва причесаны в спешке и еле-еле убраны так, чтобы утренняя растрепанность не слишком бросалась в глаза. Пуговицы на ее блузах частенько попадали не в свои петли, шнурки на туфлях были не завязаны (если вообще были на месте), а кроме того — сеньорита Санс постоянно что-то забывала дома: то часы, то учебник, то набор цветных ручек или нужные бумаги; всякий раз она обнаруживала недостачу в разгар урока, когда этот предмет, собственно, и бывал нужен, и, страшно стесняясь, густо краснела. Из этого стеснения она знала лишь один выход — не беспричинные, но практически не контролируемые вспышки гнева, изливаемые на двух-трех одноклассников Римини — записных школьных хулиганов. Тем не менее тонкая полоска кружев, о существовании которой учительница, похоже, не подозревала, была для Римини и его товарищей не только могущественным сексуальным талисманом, но и неким окном или билетом в мир взрослых, в тот мир — большой, шумный и разнообразный, — двери которого, как им тогда казалось, были наглухо закрыты для них школьными воротами. Воспользовавшись этом билетом, они могли себе позволить, физически оставаясь на месте, путешествовать за границы отведенного им маленького школьного мирка. Они как завороженные смотрели на след от кончика ее шнурка, оставшийся на слое опилок, которые устилали коридор; жадно пожирали глазами мочку ее уха, в которую с утра не была вставлена серьга; как на диковинный и притягательный артефакт, они взирали на ее футляр для очков (в те дни, когда очки забывались дома) и на вечно не заправленную чернилами ручку; в настоящий же экстаз их неизменно приводило легкое, едва уловимое шуршание кружевной оторочки ночной рубашки по коже на ее коленях. В этот чудный мир они выходили, как космонавты в открытый космос, как исследователи, которые, отчаявшись познать всю вселенную сразу, концентрируют свое внимание на чем-то одном, в данном случае — на квартале, доме, где жила учительница, на ее квартире, комнате, незаправленной (непременно незаправленной) и еще теплой кровати, с которой только-только встала заспанная сеньорита Санс. Постель, в свою очередь, становилась отправной точкой для вылазок в ближайшие окрестности: этот мир обретал какие-то очертания, открывал исследователям все новые и новые свои подробности. Римини и его одноклассники словно наяву видели спящую, мучимую кошмарами учительницу; пятна соуса и растительного масла на ее покрывале; старые туфли, завалившиеся за кровать и погрязшие в пыли и паутине, тарелки, чашки и бокалы — грязные, с остатками засохшей еды, — стоящие по всей комнате и сваленные грудой в раковине на кухне; открытые ящики комода; вечно включенные телевизор и свет, хаотическое нагромождение косметики на полочке в ванной; кофейник с невесть когда пригоревшим кофе, постоянно закрытые жалюзи и разбросанные по полу старые газеты. В одурманенном воображении одноклассников Римини возникали все новые и новые картины придуманной ими жизни учительницы. Впрочем, вполне возможно, что причиной этих видений был специфический запах газовой горелки и нездоровый теплый воздух в искусственно согреваемом школьном помещении; долгие годы Римини, оказавшись где-нибудь на кухне, где горела газовая конфорка, непроизвольно предавался воспоминаниям о детстве. Из этого сомнамбулического состояния его, равно как и его одноклассников, выводил голос сеньориты Санс, обычно тихий, строгий, но в то же время достаточно мягкий — именно таким голосом она обычно просила учеников взять листок бумаги и написать в левом верхнем углу фамилию и дату. Впрочем, иногда, когда ответом на ее просьбу было лишь сонное кивание большей части голов, сеньорита Санс переходила с тихого голоса на пронзительный крик; для убедительности она могла и постучать линейкой по краю стола; иногда она выходила из себя и призывала на головы нерадивых учеников всякого рода кары, грозила им серьезными неприятностями — и раскаивалась в сказанном, когда, выдохнувшись и выговорившись, падала на свой стул и как-то незаметно и быстро приходила в себя. Тогда она доставала из кармана или из сумочки платочек и делала вид, что сморкается, чтобы никто не догадался, что она плачет. Так проходил день за днем, каждый из которых был окрашен в восхитительные цвета кружевной каймы или же чулок учительницы — зачастую явно взятых наугад из двух разных пар. Если же сеньориты Санс не было в школе, — а ее отсутствие было, к счастью, нечастым, но именно поэтому воспринималось болезненно, — утро окрашивалось в мрачные тона и весь день становился бесцветным и пасмурным, какая бы погода ни стояла на дворе. Об отсутствии сеньориты Санс можно было догадаться по появлению директора у входа в класс — он стоял в дверях с видом человека, которому предстоит сообщить кому-то близкому печальную новость. Чем бы ни пытались компенсировать ученикам отсутствие учительницы — дополнительными спортивными занятиями, свободным временем, посещением библиотеки, — для Римини такой день становился настоящей пыткой — его пытали тоской, унынием и одиночеством.

Та самая сеньорита Санс. Римини моментально снова очутился в плену ее тонких полусомкнутых губ, изгиб которых выражал не то изумление, не то намерение что-то сказать — так и не осуществленное. Вспомнил он и завораживавшую его бледную, почти с синевой кожу учительницы, ее веснушки, ее крохотные, почти детские ноги: туфли, которые она носила, были впору скорее девочке, причем гораздо младше тех, что сидели перед нею в классе; такая обувь, наверное, была бы впору и какой-нибудь большой кукле. Сколько же ей было лет? Двадцать восемь? Тридцать? Тридцать пять? (Какая, впрочем, разница: ребенок способен худо-бедно осознать возраст человека, которому исполняется шестнадцать лет — возраст самых старших учеников, которых он видит в школе, — но все, что выходит за эти границы, кажется ему бесконечностью; все взрослые воспринимаются как единая, одновозрастная, недостижимая и далекая масса.) Римини взахлеб рассказывал свою историю единственному слушателю — ординарцу, который заведовал хозяйственной частью полицейского отделения. Тот, пораженный красноречием арестованного, слушал его не перебивая и лишь время от времени подливал кофе ему в стаканчик. Сам Римини смог наконец выговориться и сформулировать для себя, кем была для него в те годы та учительница — сеньорита Санс. Дело ведь действительно было не в бельевых кружевах как таковых — просто недосказанность, присутствовавшая в образе учительницы, секрет личной жизни этой молодой женщины стали для Римини первым толчком к осознанию того, что женщина — это тайна. Именно она впервые заставила его испытать муки и сладость ожидания, заставила его думать о себе, теряться в догадках и ждать встречи. Над важнейшими вопросами: что есть женщина, почему женщины «все такие» — Римини задумывался уже тогда, в школьные годы, только решить он их пытался исключительно на примере сеньориты Санс и ее жизни. Не ее жизни школьной учительницы, а ее жизни в большом мире, который был отгорожен от Римини стенами дома и школьным забором. Как-то раз, ближе к концу учебного года, администрация школы решила вывезти класс Римини на экскурсию. Выбор пал на кондитерскую фабрику. По сравнению с другими вариантами — посещение городской библиотеки со скрипучими полами и запылившимися до непрозначности витражами; музея-квартиры какого-то выдающегося деятеля со здоровенной бородавкой под кадыком; планетария; детского спектакля в местном театре — а именно эти места представляли большой мир, вылазки в который совершали ученики под присмотром учителей, — так вот, по сравнению с этими вариантами поездка на кондитерскую фабрику выглядела более чем привлекательно.

Накануне экскурсии Римини почти не спал. Он ворочался в кровати, пожираемый нетерпением. Подремав немного уже под утро, он вскочил ни свет ни заря, часа за два до того времени, на которое был поставлен будильник, — и, к удивлению матери, проворно натянул на себя одежду, которую сам еще с вечера выбрал и повесил на стул рядом со своей кроватью. Ни маме Римини, ни кому-либо другому и в голову не могло прийти, что причиной этого нетерпения было вовсе не желание полакомиться и набрать полные карманы всяких сладостей. Впервые в жизни ему предстояло увидеть сеньориту Санс вне стен школы. Еще день-два назад он и не чаял, что это возможно; приди такая мысль в голову кому-нибудь из одноклассников, она показалась бы Римини неслыханной дерзостью; никто из них не был уверен в том, что она, их учительница, вообще существует вне школьных стен. И вот — он увидит ее на улице и в автобусе, услышит, как она говорит не только с классом, но и с другими людьми; ей придется жить, действовать на глазах у учеников. Выдержит ли она? Не исчезнет ли, ярко вспыхнув, едва соприкоснувшись с чуждой ей, враждебной ее тонкой коже атмосферой? Поездка оказалась долгой — фабрика находилась в промзоне, на самой окраине города. В салоне автобуса стоял страшный шум: дети воспользовались тем, что здесь никто не станет их одергивать, и заговорили, закричали, завизжали все вместе и обо всем сразу. Римини практически не принимал участия в общем веселье; он сидел во втором ряду, и его взгляд был устремлен вперед — туда, где сидела сеньорита Санс. В тот день она выглядела на редкость уставшей, глаза ее были красными — судя по всему, от слез, — и, как только ответственность за поведение учеников была переложена на участвовавшего в поездке школьного надзирателя — старого горбуна, который был объектом шуток и издевательств уже не одного поколения учеников, — сеньорита Санс буквально провалилась в сон, прислонившись к окну и прижав к животу маленькую сумочку из искусственной, под змеиную, кожи. Не просыпалась она вплоть до той минуты, когда автобус подъехал к огромной стоянке у проходной фабрики. Едва оказавшись на территории «сладкого королевства», Римини понял, что вся эта затея с экскурсией себя не оправдает: и он, и его одноклассники, думая об этой поездке, представляли себе прежде всего собственно кондитерские изделия, забыв о том, что едут на фабрику; на самом же деле королевство оказалось вовсе не увеличенной копией ближайшего к школе киоска, где все одноклассники Римини набивали себе карманы этими сладкими разноцветными наркотиками, — нет, территория представляла собой несколько мрачных цехов, где работали какие-то шумные и не слишком чистые на первый взгляд машины; в машинах перемешивалась, варилась и взбивалась какая-то масса, в которой трудно было признать сырье для изготовления восхитительных деликатесов. Ощущение засады и позорного плена усиливалось наличием конвоя: руководство фабрики выделило школьникам экскурсовода — человека с задатками массовика-затейника, по всей видимости почти похороненными в ходе многолетней работы на производстве. Обращаясь к школьникам, он непрестанно сюсюкал, как если бы перед ним были щенки или младенцы; симпатий к его персоне со стороны аудитории это никак вызвать не могло. Однако его пояснения к работе тех или иных механизмов и рассказ о технологии производства сладостей были вполне внятными и логичными; если бы не дурацкие интонации и не глупые шутки, загадки и стишки, которыми он потчевал публику, Римини даже счел бы, что день потрачен не напрасно. Многие из школьников не выдержали бы трудностей, выпавших на их долю, и без зазрения совести сбежали бы обратно к автобусу после посещения первого же цеха, но, к счастью, тоску и уныние скрашивали остановки у упаковочных столов конвейерной линии, где сотрудницы с удовольствием высыпали в подставленные карманы школьников все новые и новые пригоршни ирисок, карамели и мармелада. А Римини некоторое время развлекался тем, что подсматривал за сеньоритой Санс. Вела она себя несколько странно: находясь рядом со своими подопечными, все время стремилась отдалиться от них, отойти в сторону хотя бы на шаг — чтобы погрузиться в мир своих мыслей и переживаний. И действительно явно оказывалась где-то далеко, где не было места ни кондитерской фабрике, ни шумным, непоседливым школьникам. Когда шумную компанию малолетних посетителей пригласили пройти в фабричную столовую, чтобы накормить завтраком, молодая учительница и вовсе куда-то пропала. Впрочем, на это не обратили внимания ни ученики, немедленно превратившие огромный зал в поле боя — метательными орудиями служила пластиковая посуда и конфеты, набранные за время экскурсии, — ни остальные учителя, которые пытались успокоить расшалившихся ребят. Римини в какой-то момент вырвался из гущи происходивших в столовой событий, чтобы сходить в туалет. Там он задержался, чтобы ознакомиться с правилами гигиены и порядка, изложенными на специальном стенде у входа в помещение. При этом Римини с удовлетворением отметил про себя, что при желании мог бы нарушить все эти правила разом — и совершенно безнаказанно: во-первых, в этот час в туалете не было ни души, а во-вторых, он чувствовал, что здесь, на фабрике, его статус несколько отличается от того, к какому он привык в школе, — на этой чужой территории он обладал чем-то вроде дипломатического иммунитета и мог рассчитывать на снисходительность со стороны «местных властей». Погруженный в эти размышления, Римини вышел в коридор, свернул в сторону столовой — и остолбенел. Его глазам открылось потрясающее, исполненное особого, почти сакрального смысла зрелище: в нише стены, рядом с телефоном-автоматом, прижав трубку к уху, стояла сеньорита Санс. Римини боялся поверить в свою удачу: учительница стояла спиной к нему и, казалось, ко всему миру и была настолько поглощена телефонным разговором, что не замечала ничего вокруг. По крайней мере, о том, что в пустом вестибюле появился кто-то, кто мог подслушать ее разговор, она явно не догадывалась. Говорила она, впрочем, очень тихо, и Римини пришлось напрячь слух, чтобы пробиться сквозь звуковую завесу воплей, доносившихся из столовой, к тем словам, что она роняла в телефонную трубку. «Ну пожалуйста, скажи, что я могу сделать, — сквозь душившие ее слезы умоляла она собеседника. — Я на все готова. Хочешь, буду ползать перед тобой на коленях. Мне не трудно. Я привыкла. Я уже ко всему привыкла. Унизить меня уже ничто не может. Ты только не бросай меня. Прости. Умоляю, прости. Больше я себе такого не позволю. Просто… Если бы я хоть знала, что мои сообщения до тебя доходят… Ты бы отвечал мне — хоть иногда. Вот как сейчас. Поговорили — и мне уже лучше, мне ведь вообще немного нужно. Я слышу твой голос — и мне уже лучше. У тебя там вроде бы музыка играет. А что это? Ну да, у нее хороший вкус… Слушай, а как ты сейчас одет? Какая на тебе рубашка? Какая? А, зеленая с ромбиками… Она тебе идет, хотя мне больше нравится та, другая, ну, синяя… Видишь, как все просто. Немного поговорили, и уже лучше. Давай так: с нею ты живешь, растишь детей, отдыхаешь… А со мною — со мною ты делаешь все, что захочешь, все, что придет тебе в голову. Хочешь ударить? Ударь… Нет-нет, только не вешай трубку! Я не хочу ничего большего. Быть счастливой? Какая глупость. Я хочу только, чтобы ты сказал, нет, приказал мне что-нибудь для тебя сделать… Только, пожалуйста, не вешай трубку. Давай еще немного поговорим. Что? Ну скажи, что соскучился, скажи, что любишь меня… Пусть это и не так, ты все равно скажи. Я так хочу это от тебя услышать… Вот и все — несколько слов, и мне больше ничего не нужно. Да, понимаю… Не могу. Ты сам повесь трубку. Давай, ты первый. Прощай. Я люблю тебя… Нет, не могу… Вешай ты. Я не смогу… Я люблю, люблю тебя! Ну давай же, повесь наконец трубку!..»

На долгие годы эта сцена врезалась в память Римини. Он успел забыть о том, что после экскурсии сеньорита Санс куда-то исчезла, что в школу класс возвращался уже без нее, что и на следующий день ее заменила другая учительница. А потом были выходные, а позже и вовсе начались летние каникулы, после которых ни Римини, ни его одноклассники не обратили внимания на то, что сеньорита Санс больше не появляется в школе. Со свойственной детству жестокостью он совсем скоро забыл все. Все — кроме той сцены у телефона-автомата в вестибюле фабричной столовой. Плачущую сеньориту Санс, не чудаковатую, забывчивую учительницу, а страстную любовницу, жаждущую вырвать любимого мужчину из плена семейной жизни, Римини запомнил навсегда. Особую ценность этим воспоминаниям придавало то, что он ни с кем их не делил. Римини страшно гордился тем, что стал свидетелем столь интимного, явно не предназначенного для посторонних ушей разговора, но еще больше он был горд собой — за то, что сумел сохранить это тайное знание тайным, за то, что не проболтался одноклассникам. Много лет его грело сознание того, что он обладает тайной, — до тех пор, пока в один прекрасный день София — кто же еще — не разрушила эту иллюзию. Дело было уже в последний год их совместной учебы в школе. София и Римини — давно уже не дети, а вполне взрослая парочка, вот уже некоторое время предпочитающая всем другим методам контрацепции прерванный половой акт, — забрались в свое любимое убежище, под парадную лестницу-пандус, по которой учителя и ученики поднимались с улицы ко входу в школьное здание. Выкурить их из этой крепости не удавалось никому; гарнизон покидал казематы только по собственному желанию. В тот день разговор в очередной раз зашел о том, какими они были до своей любви, и главное — о том, каким был до их любви этот мир. Как всякие влюбленные, они искали какие-нибудь свидетельства того, что вселенная заранее знала об их встрече, что мироздание посылало им тайные сигналы, подлинный смысл которых они могли понять только теперь. София, которая, говоря о прошлом, чувствовала себя как рыба в воде, вдруг заявила, что не только помнит Римини чуть ли не с первых школьных дней, но и уверена в том, что уже с четвертого года обучения их перевели в один класс. Римини полагал, что в одном классе с Софией они оказались годом позже, и потребовал привести доказательства их совместной учебы в четвертом классе. То, что Римини ничего не помнил, с точки зрения Софии было вполне естественно и ровным счетом ничего не доказывало; в этом возрасте, небезосновательно полагала она, мальчишки воспринимают одноклассниц как элемент окружающей реальности, однородную, несколько враждебную, даже чуточку опасную, но совершенно неинтересную, безликую массу. Вот почему София с готовностью принялась рыться в памяти и приводить все новые и все более убедительные детали, подтверждавшие ее гипотезу. Напоминание о том, что сидел он на задней парте, со стороны двери, не было принято им во внимание («Да я всегда там сидел!»). Подробное описание класса: мебель, карта мира над исцарапанной доской и Аргентины — на боковой стене (клякса в районе провинции Чако) — позабавило и даже тронуло его, но не убедило. Решающим ходом со стороны Софии стало то, что она вспомнила сеньориту Санс — со всеми ее странностями, со всеми особенностями облика и поведения. Такое нельзя ни придумать, ни подсмотреть на переменах. Римини попытался было нанести контрудар, предположив, что сеньорита Санс могла вести занятия в классе, где училась София, в другой год, но она тут же принялась описывать те самые сцены, свидетелем которых был сам Римини. Римини задумался, София же явно увлеклась и продолжала потчевать его подробностями их несомненно общего прошлого, в основном так или иначе связанного с уроками сеньориты Санс. «А еще в тот день, когда мы ездили на экскурсию на конфетную фабрику, она рыдала в телефонную трубку, разговаривая со своим любовником», — выдала вдруг София, сразив Римини наповал. Одна из главных его тайн была раскрыта, похищена, уничтожена. Но как? Каким образом? Откуда София знает и об этом? Неужели?.. Нет, Римини был готов поклясться, что в вестибюле столовой не было ни Софии, ни кого-либо еще, никого, кто вместе с ним мог бы стать свидетелем слез сеньориты Санс, никого, кто мог бы потом рассказать об этом Софии. Разгадка была проста и в то же время граничила с чем-то сверхъестественным. Подобные совпадения случаются раз в сто лет, не чаще. Выяснилось, что сеньорита Санс некоторое время учила английский на курсах в группе, где преподавателем был не кто-нибудь, а мама Софии. Довольно долго молодая учительница занималась без особого прилежания и не слишком успешно. Тем не менее у нее с мамой Софии сложились вполне доверительные отношения. А потом сеньориту Санс как подменили: она стала заниматься увлеченно, с удовольствием и старалась воспользоваться каждой секундой перемены, каждым мгновением после занятий, чтобы спросить преподавательницу о чем-то, чтобы переброситься с нею хотя бы еще парой английских фраз. Из этих коротких разговоров да по переменам в поведении, настроении, даже во внешности вдруг похорошевшей молодой учительницы мама Софии сделала безошибочный вывод: у сеньориты Санс появился мужчина. Нет, не жених, не молодой человек — тот, кого можно было бы так назвать, непременно хоть раз встретил бы возлюбленную после занятий. Впрочем, судя по состоянию сеньориты Санс, она была счастлива тем, что у нее есть, и не желала большего. Отношения матери Софии с этой ученицей, в одночасье ставшей лучшей в группе, стали еще более теплыми и дружескими. Преподавательница просто считала своим долгом задержаться после занятий и дать дополнительные консультации молодой женщине, которая так тянулась к знаниям. В один прекрасный день мама Софии обнаружила, что место сеньориты Санс в аудитории пустует. Она поинтересовалась у других учеников, не знают ли они что-либо о причинах этого отсутствия; но сеньорита Санс ни с кем не делилась своими обстоятельствами, впечатлениями и планами — только здоровалась и прощалась. На следующей неделе место лучшей ученицы по-прежнему пустовало. Мама Софии почему-то разволновалась, сама удивившись тому, насколько небезразличной оказалась ей судьба малознакомой молодой женщины. После занятия, которое она провела с несколько меньшим блеском, чем обычно, взволнованная преподавательница заглянула в канцелярию учебного центра и попросила выдать ей вступительную анкету сеньориты Санс. Не отходя от письменного стола, она набрала телефон, указанный в документах. Никто не ответил. Под удивленным взглядом девушки-администратора мама Софии дрожащей рукой переписала адрес сеньориты Санс и, уже поймав такси, с трудом разобрала собственные каракули, чтобы продиктовать водителю адрес. Выяснилось, что жила молодая учительница на другом конце города, в далеко не самом престижном квартале; пожалуй, ее скромная блочная пятиэтажка была главной архитектурной достопримечательностью этого полутрущобного района. Дверь в подъезд была не заперта; мама Софии зашла и поднялась по грязной и вонючей лестнице. Она нашла нужную квартиру и позвонила, а затем для большей убедительности и постучала в дверь. Ей довольно быстро открыли. Увидев появившуюся в дверном проеме женщину, мать Софии на некоторое время потеряла дар речи и даже отпрянула на пару шагов; она не верила своим глазам и не понимала, что происходит. Женщина была точной копией сеньориты Санс — только постаревшей лет на десять и курящей, причем явно давно и много. Волосы ее были убраны под платок, в руках женщина сжимала швабру. Не задавая вопросов, она молча развернулась и ушла в глубь квартиры, где и продолжила уборку. Приглашения войти мать Софии не дождалась; впрочем, дверь перед нею также не закрыли. Набравшись смелости и решив во что бы то ни стало выяснить, что же здесь все-таки произошло, мама Софии переступила порог и вошла в комнату, из которой доносилось шуршание швабры и время от времени — стук ее ручки о края мебели. Женщина прекратила работу, повернулась и посмотрела на непрошеную гостью. Мать Софии поспешила представиться и в двух словах описала цель своего визита. В ответном взгляде столь похожей на сеньориту Санс незнакомки она прочла желание никогда больше ее не видеть и готовность поделиться информацией в обмен на обещание не появляться в этом доме. Без малейшего намека на трагизм в голосе, без какой-либо театральности она мрачно и вместе с тем спокойно сообщила гостье, что сеньорита Санс, которую она пару раз назвала своей «дурной и неосторожной сестрой», умерла на прошлой неделе в какой-то подпольной клинике в районе Сааведра, не то до, не то после, не то непосредственно во время аборта. На прерывание беременности она решилась после долгих и мучительных переживаний. Залетела она от какого-то женатого мужика — профи в семейной жизни, с детьми и с веером связей на стороне, который поставил ее перед выбором: либо он, либо ребенок. Более того, он, как и полагается мужчине в такой ситуации, устроил хороший скандал, заявив сеньорите Санс, что это она сама во всем виновата, что именно она заманила его к себе в сети и полностью ответственна за то, что он попал в эту ловушку. В общем, вопрос был поставлен ребром: если она хочет оставить ребенка — это ее, и только ее, дело. Пусть рожает, воспитывает, делает что хочет — но в этом случае она своего любимого больше никогда не увидит и может навсегда о нем забыть.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

На рассвете его разбудили и проводили в маленький кабинет — уже, чем его камера, и к тому же еще сильнее выстуженный за ночь. Здесь незнакомый человек в костюме вежливо пожал Римини руку и деликатно, но настойчиво подтолкнул к столу, на котором стояла большая прямоугольная коробка из плотного картона. Коробка была без крышки, а на ее передней стенке был нарисован номер девятнадцать. В дальнем конце помещения Римини успел заметить большой стеллаж, на полках-ячейках которого помещались такие же коробки; одна из ячеек была пуста. Римини перевел взгляд на коробку и увидел, что в ней лежат его вещи. Он сдал свои часы, ремень, шнурки, бумажник, связку ключей и тот самый трофей, который в момент задержания, двадцать часов назад, казался ему величайшей ценностью в мире, а теперь не вызывал никаких эмоций. Некоторое время Римини стоял неподвижно и рассеянно разглядывал это скромное наследство, как порой люди смотрят на рыб, плавающих в бассейне или в пруду. Он бы простоял так еще долго, если бы не вмешательство адвоката — тот явно не собирался задерживаться в комиссариате дольше необходимого, был не слишком доволен тем, что ему пришлось ехать сюда в такой ранний час, а кроме того — такой клиент, как Римини, отнюдь не производил на него впечатления перспективного. В общем, адвокат решил взять инициативу в свои руки. Выждав еще несколько секунд и убедившись в том, что Римини не собирается ни забирать вещи, ни вообще предпринимать какие-либо действия (а Римини казалось, что для его вещей нет лучшего хранилища, чем надежная, как банковский сейф, картонная коробка, и лучшей охраны, чем дежурная смена полицейских), адвокат ткнул пальцем в коробку и спросил: «Здесь все?»

Римини молча кивнул головой, так же молча расписался в какой-то бумаге напротив своего имени — адвокату пришлось ткнуть в это место пальцем — и стал распихивать полученные от полицейского вещи — в частности, часы, шнурки и ремень — по карманам. На столе появилась еще одна бумага; адвокат снова ткнул куда-то желтым от никотина пальцем, на всякий случай продублировав жест короткой командой «здесь», и, дождавшись, когда Римини выполнит то, что от него требуется, пояснил: «Пропуск. На выход». Как любой специалист, он в присутствии дилетантов изъяснялся в основном короткими, отрывистыми фразами, не снисходя до того, чтобы растолковать их смысл непосвященным; по всей видимости, такое поведение наполняло его ощущением собственной значимости. И клиент действительно исполнял распоряжения, толком не понимая и не вникая в то, что он делает и что подписывает. В общих чертах Римини, конечно, представлял, что происходит, но свободу он обретал с тем же спокойствием и легким ощущением досады, с которым терял ее. Все происходящее казалось ему театральным, словно ненастоящим, и Римини ничуть не удивился бы, если бы все эти декорации неожиданно рухнули и его история началась заново с какого-нибудь ничем не примечательного места в уже вроде бы отыгранном сценарии. Тем временем адвокат сложил вчетверо последнюю подписанную Римини бумажку и сказал: «Пойдемте». С этими словами он взял Римини под локоть и с силой потащил за собой к дверям. Прозвенел резкий звонок, дверь распахнулась, и адвокат с клиентом вышли в вестибюль.

Двери комиссариата закрылись, и Римини остановился на тротуаре, оглядывая окрестности: ближайшие дома, киоски, бар, маленькое фотоателье с образцами снимков на разные документы в витрине, — все это он мог видеть и вчера, когда его везли в полицейской машине, но почему-то ни одна из этих деталей не отложилась в его памяти. Сейчас он, освобожденный из плена, взирал на окружающий мир так, словно видел его впервые; при этом он еще и никак не мог взять в толк, кому и чем обязан своим чудесным освобождением. От этих мыслей он отвлекся, когда увидел на противоположной стороне улицы Софию. Она стояла, прислонившись к стене дома, и, заметив Римини на ступеньках комиссариата, тотчас же пошла к нему навстречу. Не без труда протиснувшись между бамперами двух машин, она перешла дорогу и оказалась буквально в шаге от Римини. Он совсем не ожидал сейчас ее увидеть; тем не менее буквально через секунду, едва схлынула первая волна изумления, присутствие Софии показалось Римини чем-то столь же естественным и само собой разумеющимся, как краснеющее на рассвете небо, как свежий утренний воздух, как любое из проявлений этого мира, о существовании которого он за время недолгого заключения успел как-то подзабыть. Он увидел Софию, и все как-то сразу встало на свои места; так фрагменты однажды собранной мозаики или головоломки легко занимают нужное положение, когда их начинают собирать повторно. Юбка в шотландскую клетку, темный свитер с высоким воротом, кожаная куртка на меховой подкладке… Римини готов был поклясться, что именно в этой одежде видел Софию… Когда же это было… А не в последний ли день школьных занятий, двадцать лет назад? А может быть, эти вещи были на ней еще раньше — например, в тот вечер, когда они, воспользовавшись беспечностью Роди, приставленного их караулить, впервые примерились к ковру в гостиной в качестве любовного ложа; все то время, что они наслаждались друг другом, Ив Монтан исполнял одну и ту же строчку из песни «Осенние листья» — иголка проигрывателя застряла на поцарапанной виниловой поверхности. А впрочем — разве так уж важно, когда и где София была в этом наряде. Привязка ко времени и месту нужна для того, что находится вне тебя, для того, что можно потерять, забыть, чего можно лишиться; София же была не вовне, а внутри. Она была неотъемлемой частью его мира.

Она подошла к нему вплотную, и Римини вдруг понял: София — такая живая, такая близкая и теплая, такая родная — была сделана из той же материи, что и сеньорита Санс, что ее кружева, что и класс, в котором по-прежнему выжигала живительный кислород газовая горелка, что и опилки, рассыпанные у школьной лестницы, что и лица одноклассников, которые Римини видел во сне, что сам Римини-школьник, в порванных на коленях фланелевых брюках, в ботинках с вечно развязанными шнурками, подсматривающий с замиранием сердца за плачущей в порыве отчаяния учительницей, которую отверг женатый любовник. Из этого же материала были сделаны все призраки прошлого, посетившие его за то время, что он провел в камере полицейского участка. Эта материя была простой, понятной, безразмерной и бесконечной; самым же главным, характерным ее качеством была неуничтожимость — из этой материи сотканы неживые люди. Это ткань, из которой состоят тела и души покойников.

Адвокат протиснулся между Римини и Софией и сказал: «Получите. Распишитесь». Его слова были адресованы Софии; при этом выражение лица у адвоката было такое, словно он вручал ей непослушную зверушку с маленькими, но острыми зубами. Затем, прежде чем уйти, он обернулся к Римини, посмотрел на него в последний раз — с чисто профессиональной озабоченностью, — вновь обернулся к Софии и, помрачнев, как будто где-то на его мысленном горизонте появилась небольшая, но подозрительная тучка, добавил: «Если что — сразу же звоните мне». София в ответ ничего не сказала и даже не кивнула в знак согласия или благодарности. За это время Римини успел отметить про себя, что ее волосы, которые тогда, в больнице, были привычно светлыми, золотистыми, как мед, — стали седыми, идеального, ровного пепельного оттенка. Адвокат наконец испарился, и Римини с Софией смогли обняться — впрочем, обнимала в основном София Римини, а не он ее. Маленькая, чуть ли не вдвое ниже его ростом, она заключила его в объятия и не выпускала, — Римини вдруг понял, что толстая кожаная куртка на подкладке просто ограничивает ее подвижность; София всего лишь обратила эту несправедливость в свою пользу. До его слуха донесся ее голос. Она ласково и вместе с тем твердо произнесла всего одну фразу: «Ну все, хватит. — Этими словами она успокаивала не то его, не то себя и, видимо, не зная, кому из них они нужны больше, продолжала повторять: — Хватит. Хватит. Хватит». Римини чувствовал, как с каждым повтором ее голос проникает в его тело и душу все глубже и глубже, пробираясь наконец к самому сердцу.

Загрузка...