Сегодня, когда несколько умерился сенсационный интерес к жизненной судьбе Хемингуэя (и, соответственно, интерес к ряду сугубо внешних особенностей его героя), стало легче разглядеть самый важный смысловой слой хемингуэевского творчества — глубоко продуманную постановку проблемы личной ответственности и нравственной стойкости человека.[1]
Хемингуэя никак не причислишь к разряду «моралистов». И он сам, и его герои испытывают глубокую неприязнь к моральной рефлексии и моральному назиданию. По справедливому замечанию И. Кашкина, человек, которого мы находим в произведениях Хемингуэя, не пытается освоить мир посредством этического размышления, а ощущает его сразу и как бы телесно.
И вместе с тем в западной литературе XX века едва ли найдется другой персонаж, у которого это почти телесное ощущение окружающего мира и непосредственная реакция на него так походили бы на свернутое в эмоцию нравственное суждение о действительности, так глубоко коренились бы во всеобщих моральных коллизиях определенной исторической эпохи.
Основная тема Хемингуэя сформировалась в тот период, когда европейский и американский капитализм переживал один из самых глубоких своих кризисов. Никогда прежде на протяжении жизни одного-двух поколений люди не сталкивались с таким количеством насильственных смертей, с такими резкими переходами от благоденствия к голоду, с таким разгулом демагогии, с таким откровенным подстрекательством к безответственности и безнравственности.
Хемингуэй — и это позволяет поставить его в один ряд со многими философами — гуманистами нашего века — пытался /236/ понять этот кризис как тягчайшее испытание, ниспосланное человеку историей, как вызов его достоинству и мужеству.
В произведениях Хемингуэя мы находим картину деморализации западного общества — душевных увечий и страхов, порожденных эпохой политических и экономических потрясений. Но прежде всего он писал о тех, кто оказался способным вынести невыносимое. Писатель жил восторженным удивлением перед чудом человеческой стойкости, желанием понять и выразить всю немыслимость этого чуда и вместе с тем невозможность устранить его из истории.
Хемингуэй хорошо знал психологию нигилиста, понимал основательность и оправданность человеческого отчаяния. Однако лучшие его произведения — так же, например, как многие философские работы А. Камю — это документы напряженной и длительной полемики с теми, для кого самоубийство стало единственно последовательным способом решения личных проблем. Писатель возражал нигилисту с позиций стойко-трагического восприятия мира.
Показать, почему трагическое сознание героев Хемингуэя является просветленным сознанием, каким образом они оказываются непримиримыми противниками равнодушия, отчаяния и цинизма, — в этом, если говорить коротко, состоит мой основной замысел.
Настоящая статья не претендует на анализ всего творчества Хемингуэя. Я ограничиваюсь произведениями, написанными в период между двумя мировыми войнами, когда писатель нашел своего героя и свой особый образ мысли. Я не сообщаю ничего нового о жизненной судьбе художника и не пытаюсь разобрать вопросы, увлекающие литературоведов (о языке, об искусстве сюжетного построения, о творческом методе). Меня интересуетнравственно-философскаятема Хемингуэя — тема человека, отстаивающего свое достоинство в условиях, которые, казалось бы, полностью исключают его.
1. Поспешно забытая война
Западногерманский философ Г. Вайнштокк заметил как-то, что XX век — если иметь в виду реальное, переживаемое людьми историческое время, а не условности григорианского календаря /237/ — следует исчислять вовсе не с 1 января 1901 года. Новое столетие началось 1 августа 1914 года, то есть с того дня, когда разразилась первая мировая война.
Г. Вайнштокк ссылается на ощущение, действительно испытанное миллионами не искушенных в политике людей, — ощущение внезапного перелома, «геологического сброса» в истории, когда рушатся иллюзии и обнажается жестокая истина о существующем обществе.
Еще вчера рядовым участникам событий могло казаться, что историческое движение находится под контролем разума и имеет благую цель. И вот в течение месяцев и даже дней они убеждаются в том, что существующее общество не содержит никаких гарантий разумности, а высокие слова, провозглашаемые от лица «нации», «прогресса», «цивилизации», представляют собой лицемерный язык правящих классов, в интересах которых и была затеяна мировая бойня. Последующий ход событий заставляет осознать еще более обескураживающую истину: те, кто развязал войну в целях наживы, едва ли сумеют нажиться на ней, так как не сегодня завтра наступит истощение экономики, разруха, гибель огромной части производительного населения. Война имеет экономические причины, но, начиная с известного момента, она уже не содержит в себе ни экономического, ни какого-либо иного «смысла». Исторический процесс вышел из-под контроля разума во всех его проявлениях — вплоть до циничной рациональности дельца. Правящие круги европейских наций сумели начать войну и привести в действие огромные армии, но они (и вся общественная система, обеспечивающая их господство) уже не могут остановить кровавый поток событий. Если не произойдет революции, общество в своем слепом движении может прийти к разрушению цивилизации.
Ужас перед невиданными масштабами бедствий слился с ужасом перед бессмысленностью, нелепостью, стихийной принудительностью всего происходящего. Давно уже не было ненависти к противнику, зависти к героям, презрения к дезертирству — ничего, что могло бы поддержать дух сражающегося воинства, а размах военных действии все возрастал, как будто их участники фанатически жаждали «борьбы до победного конца». Как никогда, остро осознавалось единство «рода человеческого» — то простое обстоятельство, что люди в окопах рядом и люди в окопах противника в равной степени являются существами, /238/ заслуживающими сострадания. И в то же время с неизвестной прежней истории сосредоточенностью и деловитостью творилось массовое убийство…
Война была ужасна, но, может быть, еще более непонятной и жуткой, чем сама война, была легкость, с которой ее забыли, — беззаботно-циничный стиль жизни, установившийся в странах Запада уже к концу 20-х годов. Люди вели себя так, словно им было нестерпимо больно от однажды обретенного знания. Они пытались уютно и комфортабельно устроиться на склоне только что потухшего вулкана, хотя не произошло ничего убеждающего в том, что вулкан через неделю, завтра, сегодня же не начнет действовать вновь.
В этих условиях огромное значение приобрела работаисторического напоминания: выявление и разъяснение жестоких уроков войны.
Одно из первых мест в ряду западных художников и публицистов, посвятивших себя этой работе, как раз и принадлежало Э. Хемингуэю, попытавшемуся раскрыть двоякую правду войны: разоблачительную правду о существующем обществе и обнадеживающую правду о самом человеке.
В книге «Смерть после полудня» (1932) автор предлагает вниманию своей собеседницы — старой леди — очерк, озаглавленный «Мертвые. Глава из естественной истории». Вот что в нем говорится:
«Мне всегда казалось, что естествоиспытатели напрасно пренебрегают войной как полем для наблюдений… На войне мертвые человеческой породы обычно самцы, но это не вполне верно в отношении животных вообще, и среди мертвых лошадей я нередко встречал кобыл. Интересно отметить, что только на войне естествоиспытатель имеет возможность наблюдать мертвых мулов. За двадцать лет наблюдений над жизнью в мирное время я ни разу не видел мертвого мула и уже стал было сомневаться в том, что эти животные смертны… Внешний вид мертвых, до их погребения, с каждым днем несколько меняется. Цвет кожи у мертвых кавказской расы превращается из белого в желтый, в желто-зеленый и черный. Если оставить их на продолжительный срок под солнцем, то мясо приобретает вид каменноугольной смолы, особенно в местах переломов и разрывов, и отчетливо обнаруживается присущая смоле радужность».[2]
Откуда эта остраненность взгляда, этот цинизм моргов /239/ и почему Хемингуэй настаивает на нем? Почему описание полей сражений признается делом естествоиспытателя, а не делом историка, исполненного благородного морального негодования?
Благородное негодование уместно там, где изобличается человек и его умысел. Но то, что оставалось на полях сражений в войне 1914–1918 годов, просто невозможно было принять за последствие человеческого умысла. Результаты действий людей, объединенных в общество, ничем не отличались от результатов естественных катастроф.
В своей работе убийства общество как бы слилось в одно целое с жарой, изнуряющей на походе, с солнцем, обезображивающим трупы, со снегом, засыпающим в горах колонны беженцев («Снега Килиманджаро»), с болезнями и «ловушками физиологии» («Прощай, оружие!»). Было уже просто неприлично верить в то, что общество есть соединенная сила людей, защищающая каждого из них от разрушительных и смертоносных природных процессов. Куда более убедительным казался противоположный вывод: общество вступило в сговор со всеми силами, разрушающими жизнь человека и других крупных млекопитающих. На одной стороне оказались люди, лошади, мулы, на другой — холода, зной, грязь, болезнетворные бактерии, пулеметы, гаубицы, войсковые соединения разных размеров и многочисленные институты, поддерживающие «естественный ход событий».
Не было сомнения в том, что все орудия войны приводятся в действие людьми, но не было сомнения и в том, что миллионы солдат, которые образуют войсковые соединения и заставляют действовать пулеметы и гаубицы, вовсе не имеют желания убивать. Участники первой мировой войны, как никогда остро, переживали ощущение, испытанное, по-видимому, свидетелями некоторых прошлых войн и точно переданное Толстым: «Одна мысль за все это время была в голове Пьера… Кто же это, наконец, казнил, убивал, лишал жизни… И Пьер чувствовал, что это был никто. Это был порядок, склад обстоятельств».
Представление об обществе, неожиданно и внезапно возникшее в голове Пьера, когда он увидел, как мнимые законоблюстители, сами нимало того не желая, расстреливают мнимых поджигателей, находилось в непримиримом противоречии с тем, что понимал под обществом господствовавший в буржуазной философии XIX и начала XX столетия моральный идеализм. Его представители пытались /240/ изобразить общество как своего рода моральное существо («духовное единство», «культурное единство»), которому человек может спокойно довериться.
Непосредственные переживания хемингуэевского героя противоречили этой благодушной идеологии в еще большей степени, чем мимолетное впечатление Пьера. Они скрывали под собой невысказанное, но цельное, философски значимое суждение: общество, каким оно вообще известно из прошедшей истории, не дает оснований относиться к нему с доверием; общество же, которое допустило мировую войну и выдает участие в массовом убийстве за «гражданский долг каждого», делает позицию доверия безумной и преступной.
Нетрудно убедиться, что эти настроения не только исключали моральный идеализм, но и в корне подрывали само моральное сознание.
Основу морального сознания составляет убеждение в том, что служение обществу и его институтам есть служение людям. К обычным нравственным обязанностям перед ближними мораль добавляет долг по отношению к существующей социальной организации и входящим в нее общностям и учреждениям (долг по отношению к «государству», «отечеству», «армии» и т. д.).
Тот вид, который общественная жизнь приняла для человека, заброшенного в окопы в 1914–1918 годах, делал это убеждение невозможным. Окопные солдаты, уже повидавшие, что такое война и руководство войной, слишком хорошо знали истинную цену абстрактных понятий, рассчитанных на моральную аффектацию. Герой романа «Прощай, оружие!» Генри Фредерик достаточно точно передает их реакцию, когда говорит:
«Меня всегда приводят в смущение слова «священный, славный, жертва» и выражение «совершилось». Мы слышали их иногда, стоя под дождем, на таком расстоянии, что только отдельные выкрики долетали до нас, и читали их на плакатах, которые расклейщики, бывало, нашлепывали поверх других плакатов; но ничего священного я не видел, и то, что считалось славным, не заслуживало славы, и жертвы очень напоминали чикагские бойни, только мясо здесь просто зарывали в землю. Было много таких слов, которые уже противно было слушать, и в конце концов только названия мест сохранили достоинство. Некоторые номера тоже сохранили его, и некоторые даты, и только их и названия мест можно было еще произносить с каким-то значением. Абстрактные слова, такие, как «слава, подвиг, /241/ доблесть» или «святыня», были непристойны рядом с конкретными названиями деревень, номерами дорог названиями рек, номерами полков и датами».[3]
Высокие понятия, не имеющие за собой реальности достойной доверия и уважения, опасны не просто потому, что они есть семантическая бессмыслица, а потому, что всегда находятся фанатические почитатели, которые служат им делом, или фарисеи, готовые выдать себя за таких почитателей, когда это выгодно.
Генри Фредерику — как, вероятно, и тысячам других людей — довелось своими глазами увидеть, как «высокая мораль» перестает быть пустой болтовней и превращается в кровавую фискальную действенность. Это произошло во время осеннего отступления на итальянском фронте.
Отступление это было типичным для первой мировой войны, стихийным, как оползни, событием. Оно представляло собой неизвестно где и как начавшееся роевое движение армии, сопровождавшееся неожиданными смешениями частей, массовой сдачей в плен, убийством офицеров и повальным дезертирством. Когда разрозненные, перепутавшиеся войска подошли к мосту через Тальяменто, их встретили чистенькие и одухотворенные представители полевой жандармерии. Они выхватывали из толпы офицеров и вершили над ними скорый суд чести. Вот язык, на котором говорили судьи:
«— Вам известно, что офицер всегда должен находиться при своей части?
Ему было известно…
— Из-за вас и подобных вам варвары вторглись в священные пределы отечества.
— Позвольте, — сказал подполковник.
— Предательство, подобное вашему, отняло у нас плоды победы.
— Вам когда-нибудь случалось отступать? — спросил подполковник.
— Итальянцы не должны отступать.
Мы стояли под дождем и слушали все это. Мы стояли против офицеров, а арестованный впереди нас и немного в стороне.
— Если вы намерены расстрелять меня, — сказал подполковник, — прошу вас, расстреливайте сразу, без дальнейшего допроса. Этот допрос нелеп. — Он перекрестился. /242/
Офицеры заговорили между собой. Один написал что-то на листке блокнота.
— Бросил свою часть, подлежит расстрелу, — сказал он.
Два карабинера повели подполковника к берегу. Он шел под дождем, старик с непокрытой головой, между двумя карабинерами. Я не смотрел, как его расстреливали, но я слышал залп. Они уже допрашивали следующего… Я представлял себе, как работает их мысль, если у них была мысль и если она работала. Это все были молодые люди, и они спасали родину… Они вели допрос с неподражаемым бесстрастием и законоблюстительским рвением людей, распоряжающихся чужой жизнью, в то время как их собственной ничто не угрожает».[4]
Так выглядели моральный идеализм и сама мораль в 1916 году. Их приверженцами были официально поощряемые и прекрасно устроившиеся в жизни преступники. «Священный язык» перестал быть просто языком, камуфлирующим реальность, он стал языком суда и приговора над теми, кто уже различал ее контуры и осмеливался поступать в соответствии со своим непритязательно-трезвым восприятием. Общественная система, терпевшая крах, поддерживала иллюзию прочности (иллюзию того, что она продолжает оставаться «культурным», «духовным» единством) посредством казни тех, для кого эта иллюзия уже перестала существовать.
Так возникла ситуация, в которойбыть моральным означало быть безнравственным. Это оказывалось справедливым в большом и малом: в вопросе о политическом выборе и в вопросе об отношении к элементарным жизненным правилам и условностям.
Вот показательный разговор Генри с его возлюбленной мисс Баркли, сестрой английского госпиталя. Генри не очень уверенно предлагает Кэтрин жениться и узаконить их отношения. Кэтрин уверенно отвечает:
«— Но, милый, ведь мне сейчас же придется уехать отсюда… Меня отправят домой, и мы не увидимся, пока не кончится война.
— Я буду приезжать в отпуск.
— Нельзя успеть в Шотландию и обратно за время отпуска. И потом я от тебя не уеду. Для чего нам жениться сейчас? Мы и так женаты. Уж больше женатыми и быть нельзя… /243/
— Нельзя ли нам пожениться как-нибудь тайно?..
— Брак существует только церковный или гражданский. А тайно мы и так женаты…
— Ну, хорошо. Но я женюсь на тебе, как только ты захочешь.
— Ты так говоришь, милый, точно твой долг сделать из меня порядочную женщину. Я вполне порядочная женщина. Не может быть ничего постыдного в том, что дает счастье и гордость».[5]
Говоря о конкретном, жизненно важном для нее случае, Кэтрин Баркли, сама того не замечая, высказывается по очень общему вопросу — по вопросу об отношении морали и нравственности — и дает удивительно простой и ясный ответ на него.
Мораль требует, чтобы любовь получила санкцию и была закреплена браком. Но по условиям реальной ситуации брак означал бы развод. Моральное поведение Генри и Кэтрин имело бы своим следствием безнравственность: «расторжение супружеских связей, основывающихся на любви». Каков же выход? Конечно, не тот, который предлагает Генри, заикнувшийся о тайном венчании. Нелегальная моральность есть просто путаница, неприемлемая как для легальной морали, так и для непосредственного нравственного чувства. Выход заключается в том, чтобы отбросить всю моральную проблему и положиться на порядочность, уже присутствующую в любви, — остаться при том, «что дает счастье и гордость».
В рассуждениях Кэтрин неявно содержится общий принцип, которому следуют лучшие представители «потерянного поколения»: быть моральным — безнравственно; безнравственно потому, что в условиях преступного и обесчеловечившегося общества мораль оказывается гарантией безответственности, шкурничества и духовной нечистоплотности. Избежать соблазна этой удобной и выгодной морали есть долг человека и первейшее условие сохранения личного достоинства.
Интересно, что отказ от доверия к существующему обществу и нравственно обоснованный имморализм в ряде случаев прямо рассматриваются Хэмингуэем какочищение личности перед революцией. Это очищение глубоко болезненно: психологически оно совпадает с переживанием краха привычного порядка вещей и заходит тем /244/ дальше, чем глубже действительный разгром, который принесла война.
В 1934 году в фельетоне «Старый газетчик» Хемингуэй напишет следующее:
«…Непосредственно после войны мир (имеются в виду европейские страны — Э. С.) был гораздо ближе к революции, чем теперь. В те дни мы, верившие в нее, ждали ее с часу на час, призывали ее, возлагали на нее надежды — потому что она была логическим выводом. Но где бы она ни вспыхивала, ее подавляли. Долгое время я не мог понять этого, но наконец, кажется, понял. Изучая историю, видишь, как социальная революция не может рассчитывать на успех в стране, которая перед этим не перенесла полного военного разгрома. Надо самому видеть военный разгром, чтобы понять это. Это настолько полное разочарование в системе, которая привела к краху, такая ломка всех существующих понятий, убеждений и приверженностей, особенно когда воюет мобилизованный народ, — что это необходимый катарсис перед революцией».[6]
Со всем этим едва ли можно согласиться как с общей формулой исторического процесса. И в то же время горькая реплика Хемингуэя фиксирует действительную нравственно-психологическую зависимость, понимание которой в известном смысле является ключом к пониманию всего его творчества.
Военный разгром отрезвляет, он убивает поверхностный оптимизм, которым вновь могли бы воспользоваться разного рода утешители и сторонники реформ. Он научает распознавать лицемерие и фанатизм, скрывающиеся за моральностью. Обострившееся нравственное чувство гарантирует, что революция не даст с первых же шагов запутать себя риторикой и моральной аффектацией.
Понимание обязанности исключительно как обязанности по отношению к людям («нравственность товарищества») подготовляло человека к принятию требований революционной солидарности. Еще вчера солдаты могли считать себя «гражданами такой-то республики», «рядовыми такого-то полка» и «такой-то роты». Сегодня, в стихийном водовороте войны, они вступают в короткие, но поучительные соприкосновения с солдатами, причисляющими себя к совсем другим общностям (с рядовыми иных подразделений и иных держав); оказываются вместе с ними в маленьких группах, сформированных бедой, а не /245/ полковыми списками; убеждаются, что эти чужие люди достойны симпатии, сострадания и доверия. А назавтра из этого ощущения может родиться сознание того, что существующее общество объединяет и делит людей неправильно, что они должны объединиться по-новому и по-новому определить фронт борьбы…
Война, зашедшая в тупик, придала совершенно особое значение «малым группам», в которые забрасывали людей стихийные обстоятельства.
Когда от батальона, брошенного в атаку, остается два взвода; когда эти два взвода присоединяют десяток-другой случайных людей, бог знает куда приписанных, но, несомненно, братьев по несчастью; когда все эти люди не видят никаких оснований для того, чтобы вернуться под боевые знамена и снова быть брошенными в атаку, — налицо группа, которая не является больше группой общества, ведущего войну. Она откроет огонь, если это необходимо для спасения жизни, но она не откроет огня «ради успеха операции»; она может расстрелять того, кто бежит и оставляет других в опасности, но сама — как слаженная и организованная боевая единица — дезертирует; она может сурово покарать того, кто обокрал товарища, но сама готова ограбить казенный продовольственный склад. Эта группа не признает ни закона, ни морали, но она знает дисциплину и взаимопомощь, для нее не теряет смысл различие между геройством и малодушием, верностью и предательством, подлинностью и позерством. Отношения ее членов основываются на нравственности, которая признает только непосредственные обязанности перед людьми.
Это именно нравственность, а не уголовная мораль клана или шайки. Почему? Да потому, что сама группа отделена от существующего общества, а не от остальных людей. Вор, отставший от шайки, не может уповать на то, что первый же повстречавшийся ему человек тоже окажется вором. Но солдат, отбившийся от полка в Италии где-нибудь в 1916 году, не только надеялся, но и хорошо знал, что, к какому бы подразделению он ни пристал, он встретит в нем ту же ненависть к существующему порядку, ту же склонность к дезертирству, то же сострадание ко всякой живой твари, попавшей в волчью яму войны.
Война привела общество в расплавленное состояние, расшатала кристаллическую решетку существующих социальных институтов. Но сама магма, частицами которой сделались люди, не была абсолютно аморфной. В ней возникали, /246/ распускались и вновь собирались вязкие, полутвердые сгустки. Вихревое движение человеческих масс подчинялось каким-то очень древним требованиям общежития, неписаным законам «кровного братства».
Особенностью первой мировой войны (ее отличием от войны, которую гитлеровская Германия начала в 1939 году) было то, что капитализм развязал ее, еще не выносив «человека войны», равнодушного насильника и убийцу.
Основную массу солдат составляли крестьяне, уже в силу своей забитости и патриархальной косности не способные испытать героического воодушевления по отношению к «прогрессу», «цивилизации», «отечеству», «правому делу» и другим абстрактным сущностям, состоявшим в те годы на службе у шовинизма. Крестьянин был слишком неразвит для того, чтобы стать жертвой милитаристской пропаганды. Сама бессмысленная жестокость войны не могла его обескуражить и деморализовать, потому что он давно привык считать безумным тот мир, который лежал за пределами размеренной сельской жизни и разрушал эту жизнь. Ощущение краха всех ожиданий, которое для многих стало внутренней достоверностью лишь в последние годы войны (а некоторыми и вообще не было испытано), было пережито крестьянином уже в тот момент, когда его мобилизовали и «социализировали» в роты, батальоны и армии. В «Прощай, оружие!» есть справедливая и меткая реплика на этот счет: крестьяне, пишет Хемингуэй, «были побиты с самого начала. Они были побиты тогда, когда их оторвали от земли и надели на них солдатскую форму. Вот почему крестьянин мудр — потому что он с самого начала потерпел поражение…».[7]
Хемингуэй обращает внимание на то, что основная масса солдат, сражавшихся на полях первой мировой войны, была воспитана в христианском духе. Война выпарила из их сознания официальную церковную ложь (надежду на благое божье вмешательство) и в то же время высвободила и упрочила из глубин веков идущее представление о неискоренимой трагичности человеческого существования, о крушении мира и необходимости доверять древнейшим достоверностям нравственного чувства — таким, как сострадание, отвращение к убийству, ненависть к фарисейству и т. д. («Я не о христианской религии говорю. Я говорю о христианском духе», — поясняет /247/ Генри, обсуждая со священником настроения солдат).
Война расшатала все, на что мог положиться человек, ориентирующийся в мире с рациональной расчетливостью. Она сделала одинаково вероятной и жизнь и смерть; и поражение и победу; и успех революции, и неожиданный захват власти крайней реакцией. Все стало возможным. В «Прощай, оружие!» мы находим удивительную смесь несовместимых друг с другом и тем не менее одинаково правдоподобных ожиданий. Одни надеются на близкий революционный выход из войны, другие на то, что вот-вот наступит всеобщий самовольный «расход по домам», третьи полагают, что им не дожить до конца войны. «…Может быть, войны теперь не кончаются победой, — рассуждает Генри. — Может быть, они вообще не кончаются. Может быть, это новая Столетняя война».[8] Ни на что нельзя было сделать ставку и выбрать линию поведения так, как ее привыкли выбирать, то есть в надежде на успех. Но именно поэтому совершенно новый смысл приобрели нравственные требования — определения того, чегонельзя делатьни при каких обстоятельствах. Нельзя убивать, нельзя мародерствовать, нельзя содействовать безумию, в котором находится мир. Достоверность и обязательность этих требований не зависела от исторических предположений: они сохраняли свое значение даже в том случае, если будущее мыслилось совершенно беспросветным. Тот, кто еще не отучился полагаться на общество, по большей части впадал в отчаяние. Но тот, кто расстался с надеждами и видел смысл только в нравственных обязанностях, обретал стоическое мужество.
Из ощущения полной неопределенности, крушения исторического смысла и нового значения нравственных обязательств родилась массовая позиция, которая в литературе первых послевоенных лет получила название «тихого окопного героизма». Это был не героизм подвижничества, а стоическое мужество неучастия. Люди оставались людьми с подлинно крестьянской «косностью и непонятливостью». Они были «пaтpиapxaльнo упрямы» в своем нежелании идти по пути прогресса, выражавшегося в ежегодном росте числа насильственных смертей. Они жертвовали собой не ради истории, а ради сохранения рода человеческого, защиты его от истории, вступившей на путь безумия. В их солидарности было что-то /248/ от сурового, молчаливого единодушия первых христианских общин. Это был повсеместный, рассеянный, кропотливый саботаж войны. Тысячи людей уклонялись от выполнения офицерских приказов, разлагали дисциплину, не сговариваясь, чинили множество препятствий для действия военной машины.
«Тихий окопный герой» не был носителем развитых революционных устремлений, но был подготовлен к принятию революции. Его политические симпатии часто не отличались ясностью, но его уже нельзя было примирить с той утешительной фальшью, полуправдой и прямой ложью, которые являются непременным условием «нормальной жизни» буржуазного общества. Это было устойчивое и цельноепредреволюционноесознание, сложившийся тип личности, которая стоит на уровне глубочайшего потрясения буржуазной цивилизации.
Именно это сознание и стало для Хемингуэя универсальной мерой жизненной правды. Описывая любое явление, он как бы снова и снова спрашивает себя, что бы оно значило и как выглядело на взгляд человека из окопов. Этот человек не появится в произведениях Хемингуэя в качестве сквозного персонажа, но он всегда будет присутствовать в них примерно так же, как крестьянин присутствует в толстовских моральных и эстетических трактатах.
На суд «тихих окопных героев» (не только тех, которые выжили, но и тех, которые погибли) Хемингуэй представит всю послевоенную действительность западного общества с его образом жизни, политической борьбой, моралью и искусством. Хемингуэй сделает и другое он испытает это общество судьбой ветерана: подробно проследит, как оно относится к духовному миру людей, сполна переживших его собственный кризис.
2. «Потерянное поколение»
Хемингуэй не раз говорил, что он выступает от лица «потерянного поколения», от лица людей, которые молодыми ушли на фронт, сполна пережили войну и возвратились домой. Почему же их поколение оказалось «потерянным»?
Иные полагают, будто оно получило это название из-за того, что люди, которые его составляли, были разбитыми, опустошенными, потерявшими себя. /249/
Уже из вышесказанного видно, насколько опрометчивым было бы такое понимание дела.
Верно, что многие из ветеранов войны оказались «неприспособленцами». Они никак не могли включиться в «нормальную мирную жизнь», посвятить себя «общественно полезным делам» и «устройству личного счастья». Однако они не могли сделать это вовсе не потому, что получили пожизненный шок от вида крови и трупов. Они не могли сделать это потому, что не в силах были считать нормальной ту «нормальную жизнь», которая сложилась в странах Запада к середине 20-х годов, не могли заставить себя спокойно хлопотать о колыбелях, зная, что вопрос о детоубийцах остался открытым.
«Потерянное поколение» — это не поколение потерявшихся в жизни людей. Это поколение, которое не умело сжиться с оптимистическими иллюзиями просперити. В своей неуживчивости ветераны были опасны, и буржуазное общество постоянно вело дело к тому, чтобы устроить для них какое-нибудь подобие лепрозория.
В 1935 году Хемингуэй написал свой очерк «Кто убил ветеранов войны во Флориде?». Факты, приведенные в этом очерке, не оставляют сомнения в том, что двусмысленная благотворительность по отношению к ветеранам была на деле политикой гонений. В США эта политика имела своим результатом высылку ветеранов на Флоридские острова в период ураганов и гибель сотен людей. Участники войны были вытолкнуты из общества в природу, и их трупы выглядели совершенно так же, как выглядели трупы солдат на полях сражений.
Не менее страшным было то сентиментальное отвержение, которым встречала ветеранов обывательская и полуобывательская среда. Им сочувствовали, как сочувствуют умалишенным; к ним относились так, как относятся к людям, потрясенным случайной уличной катастрофой. В этой сентиментальной снисходительности и крылась, пожалуй, самая страшная ложь.
Люди, видевшие войну, присутствовали не при кровавом происшествии, не при эксцессе. То, что им открылось, было законом и нормой существующего общества.
Так кто же в таком случае был «аномален», не приспособлен к исторической реальности: те ли, кто прозрел в окопах, или те, кто сжился с деловым угаром стабилизации?
Этот вопрос стал основным в произведениях Хемингуэя, посвященных послевоенному периоду. То, что оптимизм, /250/ присущий данному периоду, был иллюзорен, писатель видел с самого начала. Но как возникли, как оказались возможными оптимистические иллюзии?
Может быть, миллионы людей просто не ведали о том, что такое война? Или, может быть, в них возобладало ни о чем не спрашивающее жизнелюбие, которое заставляет человека каждый раз начинать сызнова, не оглядываясь на утраты и предоставляя мертвецам хоронить своих мертвых?
Хемингуэй настаивает на том, что эти предположения неправильны.
Воздействие войны испытали все страны, и повсюду (даже в Америке) было известно, что она такое. Источник легковерного оптимизма писатель видит не в незнании войны, а в том неполном и поверхностном соприкосновении с ней, из которого рождаетсястрах, в отсутствии у массы народа исчерпывающего переживания кризиса и поражения, испытанного солдатской массой.
Это переживание, как мы уже видели, резюмировалось вовсе не в отчаянии. «Вы представления не имеете о разгроме, если думаете, что он порождает отчаяние», — справедливо заметит двадцатью годами позже Антуан де Сент-Экзюпери. Те, кто убедился, что война не просто кровавое происшествие, но закономерное кризисное обнаружение существующего общества, открытая возможность полного краха, — уже стояли по ту сторону панического испуга, на позициях стоического или революционного мужества. Но, помимо них, существовала масса людей, которые были просто травмированы и деморализованы войной. И это были как раз те, для кого бедствия войны остались историческим недоразумением, в масштабах общества разразившейся случайностью.
Существует хорошо известный психологический парадокс. Опасность, с которой человек только соприкоснулся, делает его трусом; опасность же, испытанная сполна, рождает решимость.
Эта тема не случайно привлечет внимание Хемингуэя в середине 30-х годов (в тот же период, когда появился уже цитированный нами фельетон «Старый газетчик», где Хемингуэй говорит о недостатке опыта военного разгрома в странах Европы).
Герой рассказа «Недолгое счастье Фрэнсиса Макомбера» дважды сталкивается с рискованной ситуацией: в первый раз он просто соприкасается с нею, и его охватывает страх, во второй раз он переживает ее сполна, как /251/ катарсис, и это рождает мужество. В рассказе речь идет об охоте, но вот что думает о Фрэнсисе его проводник Уилсон:
«Бедняга, наверно, боялся всю жизнь. Неизвестно, с чего это началось. Но теперь кончено. Буйвола он не успел испугаться. К тому же был зол… Теперь его не удержишь. Точно так же бывало на войне. Посерьезней событие, чем невинность потерять. Страха больше нет, точно его вырезали. Вместо него есть что-то новое. Самое важное в мужчине».[9]
Слова о войне — не случайность. Сама судьба Фрэнсиса Макомбера (он гибнет, едва успев родиться для мужества) — как бы напоминание о ней. Таков был удел многих людей, для которых война стала катарсисом перед безусловной решимостью. Уцелели другие: те, кто знал войну по рассказам, кого она коснулась страхом голода, страхом перед демобилизацией, страхом за тех, кто ушел воевать, в лучшем случае — страхом новичка, участвовавшего в одном-двух последних сражениях. Тот, кто уцелел, чаще всего оказывался человеком, пережившим войну как кошмарное наваждение, в котором ему открылся не крах существующего общества, а его собственная беззащитность, уязвимость, смертность. Война оказалась для него опытом собственной незначительности и униженности, и поэтому он старался вытеснить ее из сознания, как невротик пытается вытеснить всякое напоминание об однажды перенесенном жизненном падении. Хемингуэй не верил в то, что быстрое забвение войны в странах Запада было результатом здорового изживания прошлого несчастья. Скорее — это патологическая беспамятность (еще точнее — безответственность памяти): она вытекает из потребности забыться, грезить, избежать самоотчета.
Возродившиеся в 20-х годах оптимизм и деловитость также не следует путать с наивным жизнелюбием. Они вырастают на почве непреодоленного страха, опустошенности и отчаяния. Это самоаффектация общества, которое пытается не думать о своем унизительном прошлом и спрятаться от этого унижения в текущие дела и заботы. Все, что попадает под руку, это общество превращает в наркотик, усыпляющий историческое сознание, и если прежде был известен один вид духовного дурмана — утешительная ложь религии, то теперь для одурманивания годится все: экономическая пропаганда, реклама новых форм правления, алкоголь, игра, эротика и, конечно, экономические /252/ подачки. Они — лучшая пища для мирской невротической мечтательности.
В 1933 году Хемингуэй написал редко вспоминаемый, но достойный самого пристального внимания рассказ «Дайте рецепт, доктор». Герой рассказа — некий мистер Фрэзер, находящийся на излечении в мексиканском госпитале, — приходит к следующему заключению, которое после всего вышесказанного едва ли покажется удивительным:
«Религия — опиум для народа… А теперь экономика — опиум для народа; так же, как патриотизм опиум для народа в Италии и Германии. А как с половыми сношениями? Это тоже опиум для народа. Для части народа. Для некоторых из лучшей части народа. Но пьянство — высший опиум для народа, о, изумительный опиум! Хотя некоторые предпочитают радио… Наряду с этим идет игра в карты, тоже опиум для народа, и самый древний. Честолюбие тоже опиум для народа, наравне с верой в любую новую форму правления… Liberty! Свобода, в которую мы верили, стала теперь названием журнала Макфэддена. Мы верим в нее, хотя не нашли еще для нее нового имени. Но где же настоящий? В чем же настоящий подлинный опиум для народа? Он знал это очень хорошо. Это только пряталось в каком-то уголке мозга, который прояснялся по вечерам после двух-трех рюмок… Ну, конечно, хлеб — опиум для народа…».[10]
Эти размышления доктора Фрэзера достаточно ясно выражают взгляд Хемингуэя на послевоенный буржуазный мир. Общество, рекламирующее свой жизнеутверждающий реализм, трезвость, деловитость, политическое и религиозное одушевление, в действительности находится в сомнамбулическом состоянии. Зоркому наблюдателю оно преподносит самые неожиданные сюрпризы: делатели карьеры на поверку оказываются «несчастными идеалистами» (в рассказе «Дайте рецепт, доктор» это игрок Каэтано), а набожные люди — жертвами мирской мечтательности (сестра Цецилия).
Сознание типичного представителя послевоенного периода оказывается, иными словами, не только ложным, но и лживым, не только ограниченным, но и больным. И трагическое мироощущение очевидцев войны противостоит этому сознанию не только как горькая правда, но и как внутренняя правдивость, цельность, духовное здоровье.
Этот факт был ясен Хемингуэю задолго до написания /253/ фельетона «Старый газетчик» и рассказа «Дайте рецепт, доктор».
В 1926 году вышел в свет его первый роман «И восходит солнце» («Фиеста») — книга, поразительная по господствующему в ней мироощущению: в послевоенную западную культуру, мечущуюся между пошлой удовлетворенностью и нигилизмом, эйфорией и отчаянием, опьянением и похмельем, неожиданно вливается струя ясности, свежести, незамутненности. Кто же был носителем этого уже немыслимого, казалось бы, мироощущения? — ветеран, калека, типичный духовный представитель «потерянного поколения».
«Фиеста» — это как бы развернутый ответ на официальные и обывательские упреки по адресу людей, переживших войну, — упреки в опустошенности, черствости и отсутствии вкуса к жизни.
Хемингуэй показывает, что в тех случаях, когда очевидцам войны удалось избежать нищеты или унизительной полуголодной благотворительности, они оказывались теми единственными, кто сохранил подлинное жизнелюбие и сумел противостоять повсеместному соблазну наркоза.
Я не случайно делаю оговорку насчет нищеты и полуголодной благотворительности. Судьба ветерана войны рассматривается в «Фиесте» в сильном отвлечении от действительно массового и типичного случая. Герои романа — люди состоятельные, трудоспособные и не обремененные семьей. Им легче, чем другим, остаться верными однажды выстраданной истине, ощущать себя навсегда демобилизовавшимися из общества. Их не гонит обратно жестокая плеть нужды, отупляющая забота о хлебе насущном.
Неподверженность другим видам опиума — это уже дело их собственного выбора и сознательно принятой позиции.
Показательно, что ни один из героев «Фиесты» не испытывает делового и карьеристского одушевления, характерного для западного общества 20-х годов, не участвует в погоне за синей птицей успеха. Это способные и умелые люди, но они слишком хорошо понимают, чего на деле стоит лозунг «удача посредством труда».
Очень интересно отношение к работе, которое демонстрирует главный герой романа Джейк Барнс.
Джейк — сотрудник одной из американских газет в Париже. Он хороший репортер и любит свою профессию. Однако Джейк всегда занят делом между делом, он работает /254/ примерно так, как застилают постель или моют посуду. Трудятся голова и руки, но сознание остается где-то в стороне: оно не принадлежит тому миру, которому по содержанию принадлежит работа. На всякого рода идейное воодушевление в вопросах дела Джейк смотрит с иронией и подозрительностью. Самое большее, чего оно может потребовать от человека, — это честность в критической ситуации: решительный отказ, если тебя пытаются заставить лгать, выдумывать или притворяться.
Еще меньше одушевления вызывает у героев «Фиесты» освещаемая в газетах политика и так называемые «социальные проблемы». Для Джейка и его друга Билла — это тема шутливых пикировок за завтраком.
Герои Хемингуэя ясно ощущают эфемерность послевоенной стабилизации. Увлечься ее проблемами, посвятить свои силы и интересы мышиной возне, прикрываемой лозунгами политического действия, значило бы для них предать однажды выстраданную истину.
Герои «Фиесты» более всего напоминают солдат, находящихся в отпуску. Они никогда не причисляют себя к тем группам, в которые включены по своим служебным обязанностям в мирное время. Их совместность — это общая память о войне, а еще чаще — молчаливое присутствие войны во всяком разговоре и размышлении. И заняты они тем, чем обычно заняты солдаты в отпуску — времяпрепровождением.
Мистер Фрэзер из рассказа «Дайте рецепт, доктор» обнаружил, как мы уже упоминали, что и времяпрепровождение знает свои разновидности опиума. «Пьянство — высший опиум для народа, о, изумительный опиум», — говорил он. Не пристрастны ли герои «Фиесты» к этой разновидности опиума?
И Джейк, и Брет, и Билл, и Майкл пьют; случается, пьют так, что, по словам Брет, их «нельзя уже догнать». И все-таки выражение «пьянство» к ним неприменимо, потому что вино для них — не наркотик. Никто из этих людей не пьет для того, чтобы забыться, получить алиби невменяемости и делать то, что он не мог бы позволить себе, будучи трезвым.
В тех случаях, когда они, как говорит Барнс, «просто попивают винцо», дело вообще не в винце, а в застолье, и выпивка есть только обряд, означающий, что всем собравшимся приятно видеть друг друга и быть откровенными. «Попивая винцо», герои «Фиесты» острее ощущают свое родство в обособленности от остального мира и прошлое, /255/ которое связывает их и остается с ними как общий знак отличия.
В тех же случаях, когда эти люди «перебирают», с ними происходят удивительные вещи. Вместо того чтобы забыться, они опоминаются, и в их голову лезут самые важные и ясные мысли. (Вспомним, кстати, что сам мистер Фрэзер сказал в наиболее меткой и трезвой из своих реплик: «Он знал это очень хорошо. Это только пряталось в каком-то уголке мозга, который прояснялся по вечерам после двух-трех рюмок…»)
Джейк Барнс еще острее ощущает это состояние. Именно тогда, когда кровать ходуном ходит под ним, для Джейка наступает момент изречения неизреченных мыслей, возвращения к тем коренным вопросам, которые заслонялись суетой дня. Именно тогда Джейк находит формулы, которые впервые выражают его целиком. Вот одна из них: «Мне все равно, что такое мир. Все, что я хочу знать, это как в нем жить. Пожалуй, если додуматься, как в нем жить, тем самым поймешь, каков он».[11] Это уже известная нам идея безусловной первичности нравственной позиции. Непосредственное нравственное чувство обосновывает все другие отношения к действительности, само же в своей абсолютной простоте оно не нуждается ни в каких обоснованиях и опирается на прямые свидетельства совести: «Это и есть нравственность: если после противно…».[12] Опьянение оказывается для Джейка моментом экзистенциального отрезвления, напряженным бодрствованием сознания.
«А как с половыми сношениями? Это тоже опиум для народа. Для части народа. Для некоторых из лучшей части народа». Так говорил мистер Фрэзер.
Действительно, а как у героев «Фиесты» с половыми сношениями?
Прежде чем ответить на этот вопрос, мы постараемся разобраться в другом: почему Хемингуэй считает половые сношения разновидностью опиума, и такой разновидностью, которая предпочитается лучшими?
Хемингуэй — писатель, который дал, возможно, самое прекрасное и чистое в двадцатом столетии изображение любви. Любовь есть единство выбранного мира, духовное принуждение к физической близости. В пику ханжам можно было бы сказать, что любить и избегать близости /256/ не только трудно, но еще и безнравственно. Но также безнравственно сохранять близость, когда единый мир уже отсутствует или когда его уже перестали выбирать (рассказ «Что-то кончилось»). Еще хуже превратить саму близость в мир, то есть укрыться друг в друга от реальности. Здесь-то половые сношения и превращаются в опиум.
Это, несомненно, наиболее рафинированный из всех видов дурмана, потому что в качестве наркотика используется сам человек. Такой наркотик годится для удовлетворения всех видов мирской мечтательности: грезы о признании, грезы о достоинстве, об успехе, о физической полноценности. Это самое красивое из всех опьянений, но и похмелье после него бывает самым безобразным. Вот что бросает Элен Гордон в лицо своему мужу в минуту семейной ссоры (роман «Иметь и не иметь»):
«…Любовь — это пилюли эргоапиола, потому что ты боялся иметь ребенка. Любовь — это хинин, и хинин, и хинин до звона в ушах. Любовь — это гнусность абортов, на которые ты меня посылал. Любовь — это мои искромсанные внутренности. Это катетеры вперемежку со спринцеваниями. Я знаю, что такое любовь. Любовь всегда висит в ванной за дверью. Она пахнет лизолем. К черту любовь. Любовь — это когда ты, дав мне счастье, засыпаешь с открытым ртом, а я лежу всю ночь без сна и боюсь даже молиться, потому что я знаю, что больше не имею на это права. Любовь — это все гнусные фокусы, которым ты меня обучал и которые ты, наверное, вычитал из книг».[13]
А через пять минут после того как была произнесена эта тирада, Элен Гордон снова смотрит на мужа теми глазами, какими смотрит на бутылку алкоголик, только что проклявший вино.
«— Господи, — сказала она. — Как бы я хотела, чтоб этого не случилось… Если б еще я не наговорила столько всего или если б ты меня не ударил, может, и можно было еще все уладить.
— Нет, все было кончено еще до этого…
— Мне жаль, что я сказала, будто ты плохой любовник. Я в этом ничего не понимаю. Ты, наверно, замечательный.
— Думаешь, ты — совершенство? — ответил он.
Она опять заплакала».[14] /257/
Настоящая любовь — а сама любовь не есть опиум — появляется в романах Хемингуэя на вершине трагедии, когда уже нет надежды и в то же время ясно, что жизнь стоит того, чтобы быть прожитой. Не случайно высочайшее изображение любви мы находим в самой трагической из трагедий Хемингуэя — романе «По ком звонит колокол».
Всего семьдесят часов смогут любить друг друга Джордан и Мария. Их героическая борьба без надежды на успех продлится столько же. Но соединение одного с другим спрессовывает время, вызывает ощущение мгновения, превратившегося в вечность. «Если для меня, — говорит Джордан, — не существует того, что называется очень долго, или до конца дней, или отныне и навсегда, а есть только сейчас, что ж, значит, надо ценить то, что сейчас, и я этим счастлив».
Любовь ничего не замещает, она просто есть, она сама жизнь, которая приносится в жертву, и ее нельзя сравнить ни с чем другим, а только с целью, ради которой жертвуется жизнь: «Я люблю тебя, как люблю все то, за что мы боремся. Я люблю тебя так, как люблю свободу и человеческое достоинство и право каждого работать и не голодать. Я люблю тебя так, как люблю Мадрид, который мы защищали, и как я люблю всех моих товарищей, которые погибли в эту войну…».
В романах и рассказах, посвященных послевоенной стабилизации, которая требует от людей, чтобы они не жили, а копошились, полноценной любви вообще нет. Многие из этих рассказов справедливо объединяются И. Кашкиным в серию повествований о «крушении семейных и любовных идиллий».
Там, где любовь становится последней ставкой, последней надеждой, последним прибежищем человеческой цельности, искренности и гордости, она обречена и нередко превращается в ловушку.
Если бы Хемингуэй сделал любовь целиком доступной для героя «Фиесты», он, вероятно, потерял бы его в этом омуте. Представитель «потерянного поколения» мог пить и не стать пьяницей, но он не мог любить и не наркотизировать себя любовью, потому что в окружающем мире не было ни задач, ни символов, ни обязанностей, которые могли бы помешать ему забыться в другом человеке.
Итак, от опиума половых сношений, самого утонченного и благородного из всех опиумов, хемингуэевский /258/ герой не свободен. Этим, на наш взгляд, и объясняется удивительное решение вопроса в «Фиесте».
Джейк Барнс любит Брет и тем не менее сохраняет бодрственную ясность сознания; каждую минуту он лицом к лицу с реальностью. Бодрствование Джейка сторожит увечье.
Война сделала Барнса самым неуязвимым для иллюзий: она оскопила его. Печать этого оскопления лежит на всем романе: на его сюжете, на переданном в нем ощущении времени и вещей.
Увечье Джейка Барнса — это сама война. Мы уже говорили, что она никогда не была для Хемингуэя воплощением романтической жестокости, кровожадности, мести, достойных высокой трагедии. Война была кровавым фарсом, и жестокость шла в ней рука об руку с нелепостью, стихийной слепотой и невероятностью обстоятельств. Потерять руку или сделаться человеком с благородным шрамом на лице — это больше соответствовало эпохе Наполеона и Нельсона. А в 1918 году люди возвращались такими, словно их специально отделывали для маскарада уродов: и жутко, и смешно, и стыдно, и нелепо, и удивительно. Джейк Барнс коротко и ясно выражает все это, когда говорит: «Да, глупо было получить такое ранение, да еще во время бегства на таком липовом фронте, как итальянский».[15]
В какое же отношение к миру ставит Джейка его увечье? Казалось бы, он больше, чем кто бы то ни было, имеет основание оказаться человеком ущербным, анемичным, бесчувственным. Но в «Фиесте» мы видим нечто совершенно иное.
Мы видим, например, что из всех героев романа Джейк Барнс едва ли не единственный, способный любить до самозабвения. Брет ни на секунду не перестает существовать для него: она — вечно наличествующее мучение, недосягаемость, неосуществимость. Оскопление избавило Джейка не от любви, а от возможности жить любовью, не от чувства, а от тех надежд, которые обычно возлагаются на него. Действительное страдание Барнса в том, что он лишен возможности утвердиться в самой пленительной и полнокровной из мирских иллюзий. Он не может уповать на наслаждение близостью, на вечное одиночество вдвоем и тем более — на закрепление этого одиночества /259/ браком, уютом, детьми и завистью всех, кто будет со стороны смотреть на его счастье.
В любви Джейка Барнса нет сексуального и семейного «жизненного проекта», который сплошь и рядом остается последней нитью, связывающей честного человека с миром честолюбия, приобретательства и личной карьеры.
Завышенные ожидания в отношении любви и брака есть вариант потребительски-приобретательской идеологии «для части народа, для некоторых из лучшей части народа». Тех, кого нельзя наркотизировать мечтой об автомобиле, о тряпках, о новейшем стандарте мебели, наркотизируют мечтой о новейшем стандарте женщины, в который уже заранее включены и автомобиль, и тряпки, и мебель.
Неудивительно, что эротизация культуры вообще оказывается одной из важнейших особенностей потребительского общества. Эрос — это специфичный для него мирской спиритуализм. Двадцатые годы, когда начали формироваться потребительски-приобретательские установки, были временем бурной эротизации рекламы, прессы, массового искусства, временем широкого проникновения сексуальных толкований в теорию личности, психологию масс, в этнографию и даже политическую историю.
Вот как передает один из героев «Фиесты», Билл Гортон, популярные в 20-х годах изображения американской революции: «Авраам Линкольн был гомосексуалист. Он был влюблен в генерала Гранта. Так же как Джефферсон Дэвис. Линкольн освободил рабов просто на пари. Судебное дело о Дреде Скоте было подстроено Лигой Сухого Закона. Все это — половой вопрос».[16] Этот шарж (а Билл, конечно, шаржирует то, что он читал и слышал) — часть разговора, в котором неожиданно оказался затронутым физический дефект Джейка. Ирония Билла относится к эротическому безумию, в котором Барнс никогда не сможет участвовать. Она есть форма извинения, утешения и осторожного разъяснения тех преимуществ, которыми обладает Джейк.
Джейк Барнс не выхолощен, — он просто огражден от вездесущей сексуальной мечтательности, и огражден не бесчувственностью, которую можно было бы приписать скопцу, а трагической любовью без надежды на близость.
Мир перестал существовать для его либидо, но тем полноценнее он стал для глаза, для уха, для языка и руки. /260/
О Барнсе можно сказать то, что Хемингуэй сказал об одном из любимых своих художников — Гойе. Гойя верил «в то, что он видел, чувствовал, осязал, держал в руках, обонял, ел, пил, подчинял, терпел, выблевывал, брал, угадывал, подмечал».[17] В восприятии Джейка и в его описаниях (Барнс не только главный герой «Фиесты», но и рассказчик) отсутствует лирико-метафорическое отношение к вещам. Мир выступает для него с той же прямотой и свежестью, с какой он открывается ребенку. Это реальность в ее первозданности, в простом наличии красочного, вязкого, тягучего, студеного, терпкого.
Рассказ Барнса — это всегда прямые описания. Вот одно из них:
«Ее (плотину) соорудили, чтобы сделать реку пригодной для сплава леса. Творило было поднято, и я сел на одно из обтесанных бревен и смотрел, как спокойная перед запрудой река бурно устремляется в водоскат. Под плотиной, там, где вода пенилась, было глубокое место. Когда я стал наживлять, из белой пены на водоскат прыгнула форель, и ее унесло вниз. Я еще не успел наживить, как вторая форель, описав такую же красивую дугу, прыгнула на водоскат и скрылась в грохочущем потоке».[18]
Вот другое:
«Впереди, за красным барьером, желтел укатанный песок арены. В тени он казался немного отяжелевшим от дождя, но на солнце он был сухой, твердый и гладкий. Служители и личные слуги матадоров шли по проходу, неся на плечах ивовые корзины. В корзинах были плотно уложены… запачканные кровью плащи и мулеты. Слуги матадоров открыли тяжелые кожаные футляры, прислонив их к барьеру, так что видны были обернутые красным рукоятки шпаг. Они развертывали красные, в темных пятнах мулеты и вставляли в них палки, чтобы ткань натягивалась и чтобы матадору было за что держать ее».[19]
Обычно человек воспринимает и описывает окружающую реальность в свете определенной цели, которой он одушевлен: смотрит на нее идеологически, утилитарно, лирически, эротически — сообразно тому, что диктует ему его жизненная конъюнктура. И коль скоро эта конъюнктура существует, о «непредвзятости», «незаинтересованности» не может быть речи. /261/
Но у Джейка Барнса нет жизненной конъюнктуры: он ничем не воодушевлен и ни на что не рассчитывает. Значит ли это, что его дух выжжен, а глаз мертв?
Оказывается, нет. Оказывается, именно потому, что Джейк наиболее типичный представитель «потерянных людей», реальность выступает для него в простом богатстве существования, которое скрыто для других. В описаниях Барнса каждая вещь сразу и целиком раскрывает себя. Это непреложная наглядность мира и бескорыстная устремленность в мир: та непреложная наглядность, с которой трава, деревья, небо открываются смертельно раненному («вот все, больше ничего не будет»), и та бескорыстная устремленность, которая оживает в нем, возвращая к раннему детству, где все было одинаково интересным, важным, пленительным и таинственным.
Восприятие Джейка Барнса постоянно остается на уровне катарсиса, который обеспечивала война. Кажду вещь и каждое событие он умеет видеть так, как увидел бы ее солдат, находящийся на грани гибели. Джейк живет в сознании незаместимой ценности мгновения: в любую минуту мир существует для него «в первый и последний раз» — так, словно он поставил перед собой задачу удержать каждое переживание для вечности и умереть с ним.
Но Джейк Барнс — не только хранитель восприятия окопных героев, он еще и наследник их исторического сознания. Он прекрасно понимает, что это сознание, удостоверенное величайшим кризисом, через который прошла буржуазная цивилизация, имеет древние и подлинно народные истоки.
«И восходит солнце» — роман о путешествии в Испанию на фиесту. Случаен ли этот сюжет и случайно ли воодушевление, которое вызывает фиеста у Джейка Барнса?
3. И восходит солнце
В 20—30-х годах жизненный опыт ветерана и его взгляд на послевоенную жизнь нашел определенный отклик в западной культуре. Можно назвать ряд появившихся в этот период философских и социологических работ, авторы которых прямо говорили о ценности мировосприятия «тихого окопного героя», о том, что мир после Версаля это только передышка между двумя войнами, что реальным состоянием буржуазного общества является неизжитый, лишь временно закамуфлированный кризис, обнаруживший /262/ себя в войне, в сложном предреволюционном брожении человеческих масс.
Западноевропейская «философия кризиса» была далека от тех выводов, к которым приводил марксистский анализ капитализма. И в то же время она решительно порывала с рядом представлений, типичных для благодушного либерального историцизма, по-новому ставила вопрос о разрыве постепенности в историческом процессе, об ответственности личности в условиях неопределенности, о «предельных ситуациях в истории» и т. д.
У людей, размышлявших над всем этим, естественно, возникали и вопросы философско-исторического характера, которых, как можно судить по книге «Смерть после полудня», по фельетону «Старый газетчик» и ряду корреспонденций, был не чужд и Хемингуэй.
Не является ли вся человеческая история (по крайней мере прежде прожитая история) таким процессом, где периоды стабилизации были лишь паузами и передышками? Не совершалось ли основное историческое действие именно в моменты глубоких надломов, когда делался возможным любой исход и все зависело от человеческой стойкости и мужества? И не существовало ли уже в далеком прошлом представление о том, что состояние неопределенности, открытой борьбы, незащищенности от насильственной смерти является постоянно возвращающейся исторической реальностью?
Если бы Хемингуэй был историком, он имел бы возможность обнаружить следы такого понимания почти повсеместно. Прежде всего он встретил бы это понимание у самых истоков европейской цивилизации — в античности, где народной формой переживания истории были мистерии.
Мистерии представляли собой народное средство против забывчивости и успокоенности, против иллюзии абсолютной прочности и надежности политических учреждений. С помощью мистерий народ напоминал себе о существовании беспощадной реальности, «первой природы», которая может неожиданно вторгнуться в упорядоченный социальный мир и потребовать от человека решимости, экстатического одушевления, умения доверять самым Древним (в строгом смысле слова «досоциальным») нормам человеческого общежития.
Близким родственником мистерий является старый (еще в дохристианскую эпоху возникший) испанский народный праздник — фиеста. /263/
В книге «Смерть после полудня» (произведение, которое формально является трактатом о бое быков) Хемингуэй достаточно ясно излагает причины своего интереса и любви к этому празднику, который на время займет важное место в его творчестве.
«Войны кончились, — пишет Хемингуэй, — и единственное место, где можно было видеть жизнь и смерть… была арена боя быков, и мне очень хотелось побывать в Испании, чтобы увидеть это своими глазами».[20]
Еще раньше:
«Два условия требуются для того, чтобы страна увлекалась боем быков. Во-первых, быки должны быть выращены в этой стране, и, во-вторых, народ ее должен интересоваться смертью. Англичане и французы живут для жизни. У французов создан культ почитания усопших, но самое главное для них — повседневные житейские дела, семейный очаг, покой, прочное положение и деньги. Англичане тоже живут для мира сего и не склонны вспоминать о смерти, размышлять и говорить о ней, искать ее или подвергать себя смертельной опасности, иначе как на службе отечеству, либо ради спорта или за надлежащее вознаграждение. А в общем — это неприятная тема, которую лучше обходить, в крайнем случае можно сказать несколько душеспасительных слов, но уж никак не следует вникать в нее…».[21]
Нетрудно понять, как эти рассуждения Хемингуэя связаны с его взглядами на войну и послевоенный мир.
События 1914–1918 годов показали, как легко допускается массовая насильственная смерть, как мало защищены от этой опасности тысячи людей, живущих в условиях развитой буржуазной цивилизации. Тот, кто забывал об этом, начинал верить в то, что угрозы насильственной смерти больше не существует, по сути дела, терял ощущение подлинной исторической реальности.
Фиеста как бы возвращала Джейку Барнсу и его друзьям это ощущение, поскольку опиралась на серьезность народного отношения к риску и смерти, на ясное понимание того, что человек время от времени должен испытывать негарантированность жизни.
Для испанского крестьянина фиеста не потеха. Он испытывает потребность в ней, потребность в каком-то реальном, крайне существенном для него опыте. Доказательством этого являются экономические лишения, на которые идет крестьянин ради фиесты и на которые он /264/ никогда не рискнул бы, если бы речь шла просто о развлечении. Крестьяне, пишет Хемингуэй, «не могли сразу решиться на цены в дорогих кафе… Деньги еще представляли определенную ценность, измеряемую рабочими часами и бушелями проданного хлеба. В разгаре фиесты им уже будет все равно, сколько платить и где покупать…».[22] Экономическое безрассудство самого бережливого общественного слоя — внушительное свидетельство нешуточности фиесты и значимости ощущения, которое она доставляет.
Фиеста — одна из немногих сохранившихся (в прошлом весьма многочисленных) массовых имитаций крушения, кризиса, обесценивания морали, переживания «конца времен».
Неудивительно, что только в толпе, празднующей фиесту, Джейк Барнс чувствует себя как дома. За ее шутками и вакханалиями, за масками смеющихся скелетов и венками из чеснока он ощущает серьезность, одушевленность и стремительность народного мятежа.
«В воскресенье, шестого июля, ровно в полдень, — рассказывает он, — фиеста взорвалась. Иначе это назвать нельзя… Когда взвилась вторая ракета, под колоннами, где минуту назад было пусто, толпилось уже столько народу, что официант едва пробрался к нашему столику, держа бутылку в высоко поднятой руке. Люди со всех сторон устремлялись на площадь, и слышно было, как по улице приближаются дудки, флейты и барабаны».[23]
Наступает резкий пролом повседневного, упорядоченного существования. Из-под твердого слоя норм и узаконений изливается людская магма, происходит повсеместный разрыв доверия и общительности, люди отказываются от взвешивания своих поступков и обретают новое ощущение исторического времени.
«Она продолжалась день и ночь в течение семи суток. Пляска продолжалась, пьянство продолжалось, шум не прекращался. Все, что случилось, могло случиться только во время фиесты. Под конец все стало нереальным, и казалось, что ничто не может иметь последствий. Казалось неуместным думать о последствиях во время фиесты. Все время, даже когда кругом не шумели, было такое чувство, что нужно кричать во весь голос, если хочешь, чтобы тебя услышали. И такое же чувство было при каждом поступке». [24] /265/
В центре фиесты находится коррида — сложный ритуал, обеспечивающий правильный ход смертельной схватки матадора с быком.
Матадора не раз упрекали в том, что он выбирает бессмысленный и безрассудный риск. По мнению же Джейка Барнса, «никто никогда не живет полной жизнью, кроме матадоров»[25], и рискованное ремесло матадора не бессмысленно. Он занимается им не ради потехи публики и не ради того, чтобы получить вознаграждение. Матадор вступает в смертельную схватку, чтобы удовлетворить одну из серьезнейших человеческих потребностей — потребность в ощущении, адекватном той реальной исторической ситуации, которая скрыта будничной суетой и простое размышление о которой вызывает чувство растерянности и страха. До той поры, пока эта потребность существует, матадор — не смертник-фигляр.
Что касается «безрассудности риска», то любой из хемингуэевских героев мог бы продемонстрировать бессмысленность этого выражения.
Лезть быку на рога — безрассудство. А что не безрассудство?
Вот отрывок из рассказа «В чужой стране»:
«— Человек не должен жениться, — сказал майор.
— Почему, синьор маджоре?..
— Нельзя ему жениться, нельзя! — сказал он сердито. — Если уж человеку суждено все терять, он не должен еще и это ставить на карту».[26]
Это типичный разговор времен войны, но и для 20-х годов он не превратился в нелепость. Если рассудительным считать такое поведение, которое обеспечивает счастье и жизненную удачу, то в обществе, несущем в себе постоянную угрозу массовой насильственной смерти, рассудительное поведение оказывается попросту невозможным. И тот, кто бережет жизнь, и тот, кто рискует ею, рискуют в одинаковой степени. Разница лишь в том, что житейски осмотрительного человека беда застигает врасплох, ошеломляет, парализует и втаптывает в грязь, а рискованному человеку оставляет наслаждение борьбы. Нет выбора между удачей и несчастьем — есть только выбор между фарсом и трагедией, между риском ловушки и риском смертельной схватки. Безрассудство безропотности /266/ и безрассудство отваги — такова зачастую единственно реальная противоположность в ситуации, где «все делается возможным».
Это одна из фундаментальных истин, извлеченных людьми «потерянного поколения» из опыта мировой войны.
В расстреле солдата, который саботировал войну, отваживался обратить оружие против тех, кто принуждал к ней, отказывался выполнять приказы, не было ничего, что могло бы его опозорить или унизить. Это была трагическая смерть — смерть в истине, которую человек выбрал сам.
В случайной же смерти солдата, который не хотел воевать и все-таки воевал, боялся, цеплялся за жизнь и все-таки поднимался в атаку, когда его гнали, был унижающий человека фарс, позор, беспомощность. Это была смерть во лжи.
Хемингуэй, оглядывавшийся на недавнюю историю западноевропейских наций, видел, что для их солдат, желавших остаться верными той истине, которую они поняли на войне, оказался возможным только трагический выход из ее кошмара: выход в безутешную героику подавленных революций, в стоическое мужество неучастия. История не позволяла квалифицировать это поведение как рассудительное, но она не отняла достоинства у тех, кто выбрал его.
Трагическая судьба представляется чем-то мрачным и бессмысленным, когда ее видят из уютного угла, в свете коротенькой жизненной перспективы, где завтра похоже на сегодня, послезавтра на завтра и лишь где-то в отдалении маячит ни к чему не обязывающая смерть в постели. Но тот, кто видел, как вчерашних обитателей уютных углов одевали в шинели, выстраивали в шеренги и как потом они коченели во рвах, а на их лицах застыла растерянность и недоумение, — различал в трагической судьбе свет разума. Просветлен тот, кто не боялся смерти и именно поэтому не дал убить себя так, как скот убивают на бойне.
Обычно считается, что подходящая для трагедии обстановка — это ночь, темнота, пугающая таинственность и призрачность. На самом деле темнота есть прибежище Убийства, предательства, трусости и путаницы, а таинственность — дешевый интерьер мелодрамы. Трагедия совершается открыто при ясном свете дня. Цвет трагедии — белый. /267/
Народ, придумавший корриду, прекрасно понимал это. Трагическая фигура матадора всегда на свету, и ничто из того, что он делает, не останется скрытым.
«Теория, практика и зрелище боя быков, — пишет Хемингуэй в книге «Смерть после полудня», — создавались в расчете на солнце, и когда солнце не светит, коррида испорчена».[27]
Что же открывается участникам фиесты в корриде и мастерстве матадора, что является самым существенным и важным? Главное в мастерстве матадора — это искусство в каждое мгновение добиваться максимального риска. Настоящего aficionado («Aficion значит страсть. Aficionado — это тот, кто страстно увлекается боем быков»[28]) воодушевляет в матадоре не эстетика и пластика, с которой он ведет бой, а его нравственная исключительность — постоянное трагическое мужество. Техникой матадора в совершенстве владеют многие испанцы. Один из них — официант в рассказе «Рог быка» (1936) достаточно точно объясняет, почему тем не менее матадоры редки: «Все боятся. Только матадоры умеют подавлять свой страх, и он не мешает им работать с быком… Если бы не этот страх, в Испании каждый чистильщик сапог был бы матадором».[29]
Главная задача куадрильи, поддерживающей нормальный ход корриды, состоит в исключении случайностей, в предотвращении всего, что могло бы превратить смерть матадора или смерть быка в стихийное бедствие. Надо сделать так, чтобы борьба нигде не перешла в нелепость убийства и чтобы все убедились, что в мире нет ничего более упорядоченного и строгого, чем открытая смертельная схватка (Джейк Барнс, настоящий aficionado, учит Брет видеть «в бое быков последовательное действие, ведущее к предначертанной развязке».[30])
На грани смерти матадор демонстрирует полноту власти над жизнью, над страхом, над телом. На арене корриды он дан в постоянном сопоставлении с животным, в единоборстве с ним. Здесь он доказывает, что является высшим из созданий, недосягаемым во всем: в своей проницательности, интуиции, сообразительности, в своих эмоциях и рефлексах. Он ощущает себя принадлежащим /268/ природе вместе с быком, но высшим в этом единстве и потому способным одержать верх. Он ощущает это тем полнее, чем лучше бык, который ему попался. «Мануэль поглядел на чучело быка, — читаем мы в рассказе «Непобежденный». — Он не раз видел его и раньше. Он питал к нему что-то похожее на родственные чувства».[31]
Людям, прошедшим через катарсис фиесты, ощутившим незначимость последствий, неисчислимость возможностей, неопределенность и зыбкость всего установленного и известного, коррида открывает непреложность трагического мужества, ясность и красоту борьбы, безусловное совершенство человеческого существа перед лицом смерти.
И еще один глубокий символ раскрывается перед ними.
Действия матадора ритуальны. Каждое его движение соответствует заранее известным, из древности пришедшим требованиям.
Матадор — это тот, кто свободно решился на риск открытой борьбы, но именно поэтому, неукоснительно следует ее правилам и дисциплине. Все эти из поколения в поколение передаваемые паса натурале, паса печо, вероники, ките и рекорте суть для него не просто условности зрелища, а императивы, выполняя которые он ощущает свободу однажды сделанного выбора. Пусть публика окажется чужой, перестанет понимать действие и потребует чего-то другого (индивидуальной независимости, раскованности, картинности), пусть станет очевидным, что строгое исполнение ритуала означает смерть, пусть после не будет никого, кто мог бы понять, зачем матадор делал то, что он делал, — он останется верным свободно взятому обету.
Поведение матадора позволяет лучше понять связь, которая вообще существует между трагическим мужеством и нравственной стойкостью.
Прямые нравственные обязанности, которым удается уцелеть в огне социального кризиса, сохраняются в качестве /269/ непосредственной достоверности чувства, в качестве требования совести. Однако человек, прошедший через катарсис и исполненный трагической решимости, следует этим нормам вовсе не по чувственной склонности и не потому, что он боится раскаяний совести как психического состояния. Он выбирает их в качестве идеала, обязывающего к самопожертвованию, и именно благодаря этому перестает быть покорной жертвой существующего общества — пушечным мясом, тем, кого ведут убивать.
Трагический герой ощущает свою свободу как раз в том, что следует нравственным нормам ригористически, не обращая внимания ни на угрозы, ни на обескураживающие сюрпризы ситуации, ни на собственные настроения и склонности. Это высокий формализм долга, о котором говорил Кант и в котором он видел главное отличие свободной нравственности от легальной моральности.
Этот формализм, почти ритуальную дисциплину свободы, которой человек следует перед лицом неотвратимой смерти, перед опасностью забвения, непонимания и искажения исторической истины, мы находим в лучшей из трагедий Хемингуэя — романе «По ком звонит колокол». Герой романа уже демонстрирует тот тип личностного поведения, над воплощением которого пять лет спустя будут биться писатели и философы французского Сопротивления.[32]
Мы видим, таким образом, что испанская фиеста и коррида, находящиеся в центре фиесты, являются для Хемингуэя огромными по значению философско-историческими символами. Обращаясь к этим символам, представитель «потерянного поколения» утверждается в той истине, которую обнажила война, глубже осознает и аналитически проясняет ее. Для Джейка Барнса поездка в Испанию вовсе не путешествие в экзотику. Это его паломничество к «святым местам», к чистому источнику, воды которого укрепляют силы и веру.
Однако уже в начале 30-х годов Хемингуэй обнаруживает, что этот источник замутнен и загажен. Фиеста стала средством развлечения и средством наживы, коррида одним из видов опиума («зрелищем ужасов»), опасных быков вытеснили «быки, страшные на вид»; матадоры стали работать на эффект; на скамьях для публики оказывалось все меньше испанских крестьян и все больше туристов. /270/ Само здание корриды было расшатано: она перестала быть строгой ритуальной организацией смертельной схватки и то и дело оборачивалась нелепостью убийства. Стойкость настоящего матадора выражалась уже не в том, как он принимает трагедию боя, а в том, как он выдерживает фарс мышеловки: мертвый свет прожекторов, издевательства публики, усталость и изнервленность никуда не годного быка.
В целях развлечения и наживы эксплуатируются и другие облюбованные Хемингуэем оазисы трагического действия: охота в Африке, ловля крупной морской рыбы и спорт. Все, на что еще мог опереться представитель «потерянного поколения» в своем неприятии послевоенной стабилизации, все рудименты древнего, просветленного понимания трагедии и борьбы разрушались и подвергались искажению.
И вот в 1934 году тема получает неожиданный и новый поворот. После кризиса 1929–1933 годов было просто невозможно рассматривать условную арену корриды как единственную арену, на которой испытывается человеческое мужество. Хемингуэй задается вопросом: а не порождаются ли решимость и мужество повседневной ситуацией, в которой находятся тысячи простых людей? Не является ли самой массовой и самой естественной из всех трагедий их борьба за насущный хлеб?
4. Гарри Морган
В 1934–1936 годах Хемингуэй пишет свой роман «Иметь и не иметь» — первое крупное произведение, в центре которого находится герой из народа. Гарри Морган — мелкий собственник на грани разорения, владелец лодки (в конце романа — владелец арестованной лодки). Действие романа происходит на Кубе, в одном из тех голодных районов земного шара, на ограблении которых строилось благосостояние развитых капиталистических стран.
Исходным мотивом всех действий Гарри Моргана является экономический интерес, забота о средствах существования.
Одним из наиболее устойчивых предрассудков морального идеализма была уверенность в том, что экономические побуждения принадлежат к числу наиболее примитивных мотивов (обычно их подводили под уничижительную /271/ категорию «вожделения»). Предполагалось, что побуждения эти не могут формировать личность, что основывающееся на них поведение мало чем отличается от поведения животного, что сознание долга, обязанностей и ответственности появляется где-то этажом выше. В 20—30-х годах этот предрассудок был подхвачен социологией и отлился в концепцию «экономического человека», который ориентируется в мире чисто утилитарно и представления не имеет о безусловном нравственном выборе.
Посмотрим теперь, как представлен «экономический человек» в романе Хемингуэя.
Гарри Морган — человек семейный. Это от него неотъемлемо, это его непосредственная нравственная действительность. Для Гарри (как и для миллионов простых людей) экономический интерес сразу выступает поэтому в форме долга — долга перед семьей. Гарри свободно выбрал этот долг, когда повел Марию в церковь, и он следует ему неукоснительно. Гарри борется за свой хлеб совсем не так, как борется за пищу голодное животное, которое может сдаться и удрать, если опасность будет слишком велика. Он борется за него, как подвижник борется за идею. Его «экономическое поведение» с самого начала оказывается самопожертвованием, в котором Гарри возвышается над всем, что может быть приписано ему в качестве непосредственного побуждения или склонности.
Обеспеченность семьи — это не только долг Гарри Моргана, это его достоинство и еще — он знает — его право. «Одно могу тебе сказать, — открывается Гарри бедняку Элберту, — я не допущу, чтобы у моих детей подводило животы от голода, и я не стану рыть канавы для правительства за гроши, которых не хватит, чтобы их прокормить… Я не знаю, кто выдумывает законы, но я знаю, что нет такого закона, чтоб человек голодал».[33]
Если общество не дает возможности заработать на жизнь, преступный путь добывания хлеба становится правом человека, такой формой отступления от закона и морали, которая санкционируется его нравственным чувством.
Но не впадает ли Гарри в противоречие с самим требованием нравственного долга? Ведь вступая на путь беззакония, он рискует оставить семью без кормильца, то /272/ есть обречь ее на прозябание, от которого он должен ее спасти.
Гарри с удивительной простотой разбивает этот парадокс: если все продумать до конца, никакой проблемы риска не существует, так как риск голода одинаково велик при любом выборе. Вот его краткое объяснение с Элбертом Трэси перед тем, как они ввязываются в опасное дело (рассказ идет от лица Элберта):
«— Только как бы нам не попасться, Гарри.
— Хуже не попадешься, чем ты попался, — сказал он. — Что может быть хуже, чем умирать с голоду?
— Вовсе я не умираю с голоду, — сказал я. — Какого черта ты заладил одно и то же.
— Ты может быть и нет, а вот дети твои наверно».[34]
Это уже известный нам поворот темы: то же самое представление о риске, которое имели очевидцы мировой войны, только место войны в нем занял голод.
Возможности выбирать между риском и благоразумием нет, есть только выбор между риском действия и риском ожидания, опасностью попасться и тем самым обречь семью на голод и опасностью обречь семью на голод из-за того, что ты сидел и ждал, когда это случится.
Для Гарри нет проблемы законности или моральности действия, потому что не может быть обязанностей перед законом и моралью, освящающими такой порядок, при котором рабочий человек не в состоянии заработать на жизнь. Существует лишь вопрос о том, как обойти этот закон с умением. Для Гарри, как мы видим, нет и проблемы риска. Существует лишь вопрос о том, как уменьшить риск и не сделаться жертвой глупого просчета.
Единственно, что действительно тревожит Гарри, — это вопрос о том, как, совершая противозаконную авантюру, не оказаться сволочью.
Можно ограбить банк, но как быть со сторожем, охраняющим банк, таким же обездоленным и семейным человеком, как и ты сам?
Гарри везет в том, что ему одна за другой подворачиваются двусмысленные ситуации. Социальный строй, который не дает возможности заработать на жизнь, неизбежно легализует воровство. Куба кишит жуликами, авантюристами, людьми, уже прегрешившими не только против закона, но и против элементарных требований нравственности. Дважды обстоятельства складываются так, что /273/ именно на этих людях и удается отыграться Гарри Моргану.
Модель поведения, представленная Хемингуэем в романе «Иметь и не иметь», очень скоро станет штампом западного приключенческого романа и фильма. В них появится преступник, обладающий формальной структурой положительного героя. Эта положительность будет обеспечена тем, что преступник станет обращать свои преступные действия против людей, действительно достойных того, чтобы их приговорили к конфискации имущества или к расстрелу. Он окажется бандитом-рыцарем, который с завидным мужеством приводит в исполнение невынесенные, но справедливые приговоры и обогащается за счет награбленного.
Гарри Моргану удается действовать примерно так же. Но глубокое отличие Хемингуэя от научившихся у него авторов приключенческих романов и фильмов состоит в том, что он чувствует неподлинность, внутреннюю невозможность такого поведения и заставляет самого Гарри Моргана перед смертью отречься от того, что так долго казалось ему правдой. Разберемся во всем этом подробней.
Первое противозаконное дело, на которое решается Гарри, обманутый богатым американцем и в результате оказавшийся на грани нищеты, это перевоз «желтого товара» — китайцев, надеявшихся тайно эмигрировать с Кубы.
Вся ситуация построена с редким мастерством.
Бегство организует некто мистер Синг. Он получает с китайцев деньги и обещает достать лодку до Тортугас, куда за ними должна прийти шхуна (в действительности никакая шхуна их не ждет). Гарри должен взять китайцев на лодку и высадить их, где ему будет удобно. На Тортугас Гарри ехать не может, так как там есть маяк и радиостанция. Если он высадит китайцев где-нибудь на берег Кубы и китайцы потребуют мистера Синга к ответу, тот обвинит Моргана в том, что он обманул китайцев, частично возместит им убытки, а о Моргане «кое-что сообщит в консульство». Вероятная расплата — десять лет тюрьмы.
Гарри соглашается на тысячу двести долларов и вот что делает. Он грузит в лодку двенадцать китайцев, получает деньги от мистера Синга и убивает его. Потом подводит лодку к отмели на берегу Кубы и заставляет китайцев высадиться. /274/
Решение оптимальное, как теперь любят говорить.
«— Что он тебе сделал? — спросил меня Эдди.
— Ничего, — сказал я. — Он был самый покладистый человек из всех, с кем мне приходилось иметь дело. Я все время думал, что здесь что-то неладно.
— Зачем ты убил его?
— Чтобы не убивать остальных двенадцать».[35]
Калькуляция неоспоримо точна. И с нравственной точки зрения вроде бы все в порядке.
В самом деле, перед китайцами у Гарри никакой вины нет: как бы он ни поступил, они с самого начала были обмануты. Что касается мистера Синга, так он, несомненно, заслужил, чтобы его отправили на тот свет.
И все-таки далеко не все в порядке. Гарри убил мистера Синга не из чувства справедливости и не из возмущения. Он просто присвоил себе право человека, который мог бы действовать на основании этих чувств. Он убил мистера Синга из предосторожности, ради определенной личной цели.
В другой раз Гарри везет четверых революционеров-радикалов, ограбивших банк «для нужд организации». Они убили адвоката, который им помогал, и уже без всякой нужды на глазах у Гарри Моргана убили его помощника Элберта. Когда приходит ночь, Гарри неожиданно расстреливает всех четверых из автомата, заранее спрятанного в машинном отделении. Но последнего он не успевает добить и сам получает пулю в живот.
Поведение Гарри снова выглядит вполне оправданным.
«Какое мне дело до его революции, — мысленно обращается Гарри к юноше-кубинцу, только что доверительно рассказывавшему ему о целях своей организации. — Плевать я хотел на его революцию. Чтобы помочь рабочему человеку, он грабит банк и убивает того, кто ему в этом помог, а потом еще и злополучного горемыку Элберта, который никому ничего не сделал дурного. Ведь это же рабочего человека он убил… Да к тому же семейного».[36]
Гарри точно и правильно формулирует обвинения. Но есть в его рассуждении один очевидный изъян. Юноша-кубинец, которому Гарри мысленно адресует свою речь, не убивал адвоката и не убивал Элберта. Это сделал другой, по имени Роберто. И когда Гарри направляет в затылок /275/ юноше дуло своего автомата (он убивает его первым), он вовсе не испытывает одушевления мстителя. Гарри убивает кубинцев из предосторожности (чтобы они не убили его) и для того, чтобы овладеть деньгами, которые они награбили. Рассуждения о виновности убиваемых — просто подачка для совести, подачка, которую позволили обстоятельства.
Гарри Морган является трагическим героем, поскольку предпочитает риск решения бессмысленному уклонению от решения и действия, и вместе с тем он ощущает, что его поступки не терпят дневного света, что ему уготовлен темный путь одиночки.
Уже в агонии, неслушающимся языком Гарри пытается выразить самое главное, что ему наконец открылось.
«Человек, — сказал Гарри Морган, глядя на них обоих. — Человек один не может. Нельзя теперь, чтобы человек один. Он остановился. — Все равно человек один не может ни черта.
Он закрыл глаза. Потребовалось немало времени, чтобы он выговорил это, и потребовалась вся его жизнь, чтобы он понял это».[37]
В словах Гарри — не просто тоска по совместности и поддержке. В них ответ на основную, мучившую его проблему, на вопрос о нравственной возможности и обоснованности активного противозаконного действия. Нельзя браться за оружие в одиночку, нельзя отвоевывать свое право в одиночку, нельзя в одиночку проводить в жизнь те принципы, которые может осуществить лишь восставший народ.
Значит ли это, что человек вообще ни на что не способен и беспомощен, покуда он один?
Нет, не значит. Человек способен на отказ и неповиновение.
Роман «Иметь и не иметь» не случайно включает в себя в качестве отдельного эпизода рассказ о стоическом мужестве капитана Уилли Адамса.
Уилли на своей лодке везет на рыбную ловлю сенатора Фредерика Гаррисона. В море они встречают лодку с контрабандой (ее капитан Гарри Морган и его подручный-негр ранены). Сенатор догадывается, в чем дело, и требует от Уилли, чтобы тот вернулся, помог взять лодку контрабандистов и передать их полиции. Капитан Уилли отказывается. /276/ Тогда Гаррисон и его спутник-секретарь грозят Уилли тюрьмой.
«— Ладно, — сказал капитан Уилли. Он резко потянул на себя руль и повернул лодку, так близко пройдя у берега, что из-под винта взлетело, крутясь, облако мергеля…
— Вы действительно захватите его без посторонней помощи, — восхищенно сказал секретарь.
— И без оружия, прибавьте, — сказал Фредерик Гаррисон… — Подходите вплотную, — сказал он капитану Уилли. Капитан Уилли выключил мотор, и лодку подхватило течением.
— Эй, — окликнул капитан Уилли вторую лодку. — Прячьте головы!
— Это еще что? — сердито сказал Гаррисон.
— Заткнитесь, — сказал капитан Уилли. — Эй! — крикнул он второй лодке. — Слушай. Иди прямо в город и будь спокоен. О лодке не думай. Лодку заберут. Спускай груз на дно и иди прямо в город. Тут у меня на лодке какой-то шпик из Вашингтона. Говорят, он важнее самого президента. Он хочет тебя сцапать. Он думает, что ты бутлеггер. Он записал номер твоей лодки. Я тебя в глаза не видал и не знаю, кто ты такой… Этот умник у меня половит рыбку, пока не стемнеет…
— Спасибо, братишка, — донесся голос Гарри.
— Этот человек ваш брат? — спросил Фредерик Гаррисон, весь красный, но по-прежнему снедаемый неуемной любознательностью.
— Нет, сэр, — сказал капитан Уилли. — Моряки все называют друг друга «братишками».[38]
Роман «Иметь и не иметь» был завершен Хемингуэем уже после возвращения из Испании, где он принимал участие в борьбе за республику. Во многих главах книги мы ясно ощущаем, что писатель смотрит на своего героя глазами свидетеля этой борьбы, сравнивает человека, ведущего войну за свой насущный хлеб, с теми, кто вел революционную войну за интересы всех угнетенных. Именно этим объясняется неприязнь писателя к анархистским крайностям, в которые впадает Гарри Морган, осуждение индивидуалистического активизма и новый для хемингуэевского героя пафос рабочей солидарности, во имя которой Уилли Адамс решается на одинокое неповиновение властям. /277/
5. Богатые и их искусство
В романе «Иметь и не иметь» мы снова встречаем основное противопоставление Хемингуэя — противопоставление трагического мужества, вырастающего из полноты крушения, и панического страха, возникающего при неполном соприкосновении с опасностью. Но теперь эти противоречащие друг другу настроения распределены между двумя враждебными классами людей: между имущими и неимущими. Элберт Трэси, Уилли Адамс, Гарри Морган находятся на грани нищеты, и мы видим, как в них рождается решимость. Богатые туристы, приехавшие развлекаться на Кубу, на первый взгляд могут показаться людьми беспечными, наслаждающимися и жизнелюбивыми. В действительности на дне их сознания гнездится тревога. Реальной ситуацией их жизни, скрытой от чужого глаза (а часто и от них самих), является неустойчивость обеспеченности, иррациональная подвижность экономической конъюнктуры, угроза разорения.
В «Иметь и не иметь» Хемингуэй находит отточенную формулу контраста, который вообще лежит в основе его произведений 20—30-х годов:
«…Генри Карпентер отодвигал свое неизбежное самоубийство если не на месяцы, то во всяком случае на недели. Месячный доход, при котором ему не стоило жить, был на сто семьдесят долларов больше того, на что должен был содержать свою семью рыбак Элберт Трэси, пока его не убили три дня тому назад».[39]
Тяжелое ощущение тревоги и неуместности жизни подавляется с помощью наркотиков, главными из которых являются путешествия и любовь.
Паноптикум имущих в романе «Иметь и не иметь» открывается колоритной фигурой миссис Лафтон, женщины со сложением борца, которая на всякую предложенную ей проблему отвечает: «Все мура» и хочет Гарри Моргана, потому что у него переломленный нос. Развернутую трагикомедию в трех частях — фарс измены, фарс ревности и фарс разлуки — разыгрывают супруги Ричард и Элен Гордон. Ненадолго появляется на сцене высокообеспеченная шлюха Helene Брэдли…
В чем же видит свое призвание этот сорт людей?
Немногие занимаются бизнесом, большинство посвящает себя литературе. Пишут все, кому не лень (мы знакомимся /278/ с «писателем Гордоном» и «писателем Лафтоном», мы узнаем, что и миссис Лафтон «тоже могла бы писать»). Ни один из этих литераторов не рискует выразить что-либо пережитое, все тяготеют к толкованию того, с чем им никогда не приходилось сталкиваться.
Главное, что пишут писатели типа Ричарда Гордона, — это ложь о народе.
Единственный жизненный опыт, в котором они на деле искушены, есть сексуальный опыт. Поэтому их объяснение жизни оказывается сведением жизненных явлений к категориям, схематизирующим опыт полового сожительства, его нормы и его извращения. Любая проблема — будь то загадка творчества, загадка происхождения сознания или загадка массовых движений — становится уютной и понятной, коль скоро ее удается превратить в «половой вопрос».
Ричард Гордон прямо занимается тем, что превращает рабочий вопрос в вопрос пола. Хемингуэй использует в романе удивительный по силе прием: он заставляет высказаться «писателя Гордона» по поводу того, что уже выявлено и объяснено писателем Хемингуэем.
У Гарри Моргана, как у многих людей трагической судьбы, о которых пишет Хемингуэй, — счастливая любовь. В сорок два года Мария Морган любит своего мужа так же, как любила в двадцать. Ночи — ее радость, и она завидует черепахам, которые, как она слышала, могут жить друг с другом сутками.
И вот сразу после главы, где рассказывается, как ведет бой и как гибнет Гарри Морган (Мария еще не знает об этом, хотя предчувствует трагический исход), Хемингуэй помещает короткую девятнадцатую главу, в которой говорится следующее:
«На другое утро, в Ки Уэст, Ричард Гордон возвращался домой из бара Фредди, куда он ездил на велосипеде расспросить про ограбление банка. По дороге он встретил толстую, громоздкую голубоглазую женщину, с крашеными золотистыми волосами, выбивавшимися из-под старой мужской фетровой шляпы; она торопливо переходила улицу, и глаза у нее были красны от слез. Посмотреть только на эту коровищу, подумал он. Интересно, о чем может думать такая женщина. Интересно, какая она может быть в постели. Что должен чувствовать муж к жене, которая так безобразно расплылась? С кем, интересно, он путается тут в городе? Просто страх смотреть на такую женщину. Настоящий броненосец. Потрясающе! /279/
Он был уже около дома. Он оставил велосипед у подъезда и вошел в холл, закрыв за собой источенную термитами парадную дверь…
Он уселся за большой стол в первой комнате. Он писал роман о забастовке на текстильной фабрике. В сегодняшней главе он собирался вывести толстую женщину с заплаканными глазами, которую встретил по дороге домой. Муж, возвращаясь по вечерам домой, ненавидит ее, ненавидит ее за то, что она так расплылась и обрюзгла, ему противны ее крашеные волосы, слишком большие груди, отсутствие интереса к его профсоюзной работе. Глядя на нее, он думает о молодой еврейке с крепкими грудями и полными губами, которая выступала сегодня на митинге. Это будет хорошо. Это будет просто потрясающе, и притом это будет правдиво. В минутной вспышке откровения он увидел всю внутреннюю жизнь женщины подобного типа.
Ее раннее равнодушие к мужним ласкам. Жажда материнства и обеспеченного существования. Отсутствие интереса к стремлениям мужа. Жалкие попытки симулировать наслаждение половым актом, который давно уже вызывает в ней только отвращение. Это будет замечательная глава.
Женщина, которую он встретил, была Мария, жена Гарри Моргана, возвращавшаяся домой от шерифа».[40]
Этот отрывок уже содержит в себе развернутое изложение того, что понимал Хемингуэй под безнравственностью искусства.
Искусство неизбежно становится безнравственным, если художник, который его создает, не обладает тем, что можно назвать «открытостью» или «способностью к пониманию». Нарциссическая влюбленность художника в непосредственные достоверности своего сознания безнравственна. Она вдвойне безнравственна, если его собственный житейский опыт, так же как и житейский опыт общественного слоя, к которому он принадлежит, заведомо скуден и нечистоплотен.
Изображением «искусства богатых» в романе «Иметь и не иметь» писатель подводит итог сложной и тревожной теме.
«Псевдохудожник» встречается во многих произведениях Хемингуэя и, как правило, рисуется им со страстным сатирическим напряжением — так, словно писатель пытается оторвать от себя что-то плотно к нему прилипшее. /280/
Хемингуэй не случайно заставляет «писателя Гордона» высказываться о том, что он сам изображает.
Дело в том, что искусство 20—30-х годов сплошь и рядом оказывалосьдешевым пародированием трагической темы, которой посвятил себя Хемингуэй. Оно существовало не в качестве чего-то откровенно чужого и непохожего, а в качестве творений пошлого двойника.
Хемингуэй изображал общество жестоким, невыносимым, искушающим к безответственности, но открывал в нем людей, способных вынести невыносимое и остаться верными требованиям нравственного чувства. Это была трагическая апелляция к человеческому достоинству и мужеству.
Пошлый двойник ограничивался первой частью задачи: он предлагал читателю уютную картину вселенского кошмара — уютную, потому что в его изображении кошмар этот ни к чему не обязывал. Описание неисправимо ужасного мира оказывалось подачкой для трусливой рассудительности и помогало тем, кому это было выгодно, лишний раз убедиться в суете сует. Это была псевдотрагическая (нигилистическая) апелляция к человеческому малодушию.
Главным врагом Хемингуэя в литературе был шулер от трагедии, художник, пытавшийся спекулировать на том, что сам Хемингуэй лучше других знал и больше других ненавидел, — на смерти, на болезнях, на нищете, на отчаянии.
В книге «Праздник, который всегда с тобой» (1960) есть удивительная по емкости сцена — встреча Хемингуэя с Эрнестом Уолшем, трагиком-мистификатором, автором циничных и мрачных стихов, публикуемых на страницах респектабельного американского журнала «Поэзия». Уолш болен чахоткой и успешно снимает проценты со своей болезни: в ней его право на нигилизм, на наигранную мизантропию, право носить печать смерти на своем лице и с презрительным состраданием судить о тех, на чьем лице этой печати нет.
«— Джойс великий писатель, — сказал Уолш. — Великий. Великий.
— Да, великий, — сказал я. — И хороший товарищ…
— Как жаль, что зрение у него слабеет, — сказал Уолш.
— Ему тоже жаль, — сказал я.
— Это трагедия нашего времени, — сообщил Уолш.
— У всех что-нибудь да не так, — сказал я, пытаясь оживить застольную беседу. /281/
— Только не у вас, — обрушил он на меня все свое обаяние, и на лице его появилась печать смерти.
— Вы хотите сказать, что я не отмечен печатью смерти? — спросил я, не удержавшись.
— Нет. Вы отмечены печатью Жизни. — Последнее слово он произнес с большой буквы… Я смотрел на него на его лицо с печатью смерти и думал: «Хочешь одурачить меня своей чахоткой, шулер. Я видел батальон на пыльной дороге, и каждый третий был обречен на смерть или на то, что хуже смерти, и не было на их лицах никаких печатей, а только пыль. Слышишь ты, со своей печатью, ты, шулер, наживающийся на своей смерти».[41]
Уже в молодости Хемингуэй с тревогой замечает, что шулерам от трагедии очень хорошо платят, что их искусство вполне устраивает тех, кто способен платить. Ссылка на неисправимо жестокий и всесильный в своей гнусности мир всегда была наилучшим аргументом в пользу прожигания жизни, духовным оружием тех, кто «обжирается и утишает изжогу содой». Эти люди были согласны содержать не только Эрнеста Уолша, но и тех, кому он пришелся по вкусу и кто был способен быстро распознать, где обитает новый, следующий Эрнест Уолш.
В книге «Праздник, который всегда с тобой» Хемингуэй рисует следующую выразительную картину.
Богатые — большая рыба, которой нужен духовный корм. Ее питают те, кто отстаивает право на пир во время чумы и доказывает, будто чем страшнее чума, тем больше оснований пировать.
Впереди большой рыбы движется рыба-лоцман. Это «человек со вкусом», обладающий профессиональным или полупрофессиональным умением вынюхивать тех писателей, которые имеют склонность к производству духовного корма для больших рыб. Рыба-лоцман является писателю то в образе критика, то в образе издателя, то в образе друга дома. Едва переступив порог, этот новый приятель начинает ободрять, хвалить, утешать, обнадеживать, наставлять.
После выхода в свет романа «И восходит солнце», который впервые принес Хемингуэю широкую известность, рыба-лоцман появилась и в его доме, а вслед за ней пришли сами богатые.
Рыба-лоцман обманулась, приняв роман о «потерянном /282/ поколении» за роман о бездумной жизни, о рафинированной брутальности, в которую люди прячутся от тяжелых напоминаний войны. Но в первый момент обманулся и сам писатель, приняв суждения рыбы-лоцмана за квалифицированную, незаинтересованную и честную оценку своего труда.
«В те дни, — пишет Хемингуэй, — я верил рыбе-лоцману так же, как верил “Исправленному изданию навигационных инструкций Гидрографического управления для Средиземного моря”… Я стал доверчивым и глупым, как пойнтер, который готов идти за любым человеком с ружьем или как дрессированная цирковая свинья, которая наконец нашла кого-то, кто ее любит и ценит ради нее самой. То, что каждый день нужно превратить в фиесту, показалось мне чудесным открытием. Я даже прочел вслух отрывок из романа, над которым работал, а ниже этого никакой писатель пасть не может…
Когда они говорили: “Это гениально, Эрнест. Правда, гениально. Вы просто не понимаете, что это такое”, — я радостно вилял хвостом и нырял в представление о жизни как непрерывной фиесте, рассчитывая вынести на берег какую-нибудь прелестную палку, вместо того чтобы подумать: “Этим сукиным детям роман нравится — что же в нем плохо?”»[42]
Начиная с 1927 года Хемингуэй пристально следит за тем, чтобы не попасть в ловушку легковерия. Он прибегает к специальным приемам, позволяющим читателю понять глубокое различие между действительным замыслом автора и тем, за что могут выдать этот замысел создатели господствующей литературной моды. Одним из таких приемов и является введение сатирического образа «псевдохудожника», опошляющего и искажающего хемингуэевскую тему.
Чем больше росла известность писателя, тем острее и мучительнее становилось сознание того, что его вульгарный двойник, его непримиримый враг по литературе — это не просто некий другой человек, но сам Хемингуэй, каким изображала его буржуазная критика и пресса. Действительный облик писателя постепенно заслонялся пародийной фигурой его дублера-однофамильца, в создание которого внесли свою лепту и биографы, и критики, и сценаристы. В 40—50-х годах сомнительные легенды о Хемингуэе уже шли впереди его произведений: лицо писателя стало известно тем, кто никогда не давал себе труда /283/ вглядеться в действительное лицо его героя; портрет «изумительного старика» появился на стенах квартир, в которых часто не было ни одной из его книг. Сенсационный интерес к личности Хемингуэя, к тому, о чем он не говорил и не должен был говорить, постепенно притуплял способность к пониманию открытого им мира. Инсценировки и экранизации превращали трагическую тему в материал для мелодрамы и вестерна. Сам хемингуэевский герой мало-помалу был пригнан к мещанскому стандарту «по-настоящему мужественного мужчины». Произведения певца фиесты постигла участь, которая некогда постигла фиесту: картина трагического мужества стала предметом развлечения для тех, кому оно было заведомо непонятно и чуждо.
В конце 50-х годов в ход пошла откровенная дешевка. Хемингуэй все чаще фигурировал в массовом сознании то в качестве «неустрашимого охотника на крупную дичь, кажется, погибшего где-то в африканских джунглях», то в качестве «боксера-любителя, который, если потребуется, может нокаутировать задевшего его критика», то в качестве «беспечного глоб-троттера, изъездившего все уголки земного шара».
Пока Хемингуэй был жив, эти построения неуклюжей фантазии время от времени рушились от звука его собственного голоса. Сегодня, когда этот голос уже не звучит, задача защиты подлинного пафоса хемингуэевских произведений стала особенно ответственной и особенно сложной.
Велика заслуга тех, кто, подобно Лилиан Росс в Америке и Ивану Кашкину в России, попытался рассказать правду о самой личности писателя, о его сложном творческом пути. Но, может быть, еще более насущным делом является кропотливая работа по реставрации основной темы Хемингуэя — освещение удивительной жизненной позиции его героя, который проходит через девять кругов ада и, несмотря на это (а еще точнее, благодаря этому), не опускается до цинизма, до опустошенности, до преступной истины «все позволено».
Если все высказанное свести к одной краткой формуле, она будет следующей: творчество Хемингуэя проникнуто духомтрагического оптимизма.
Я вовсе не намерен рассматривать эту позицию в качестве цельной философско-исторической доктрины, законченной теории общества и человека. Во взглядах Хемингуэя много недосказанного, противоречивого, примиренного /284/ лишь в личном переживании, но не в систематическом воззрении. Они — живое выражение исторического периода, когда западная интеллигенция болезненно изживала прекраснодушный либеральный историцизм, боролась с нигилистическими соблазнами и училась отыскивать надежду в самой неприукрашенной драме истории.
Хемингуэй был далек от того, чтобы уповать на неизбежное установление на земле совершенного социального строя. И в то же время он был непримиримым врагом апатии и отчаяния. Писатель верил в то, что человека нельзя заставить свыкнуться с насилием, аморализмом, экономической несправедливостью; он надеялся на принципиальную неодолимость нравственного начала — на ту силу и твердость, которой обладает нежная трава, по весне взламывающая асфальт. /285/
Вконце 20-х годов нашего века в обзорах новейшей европейской философии впервые появились упоминания об экзистенциализме (Existenzphilosophie, «философия существования») — течении, казавшемся представителям тогдашней академической мысли бесперспективным и странным. Никто из них не подозревал, что присутствует при рождении крупного духовного движения, ведущие представители которого (М. Хайдеггер и К. Ясперс в Германии, Ж.-П. Сартр, А. Камю и Г. Марсель во Франции) вскоре будут возведены в ранг классиков философской мысли XX столетия.
Тип философствования, который культивировал экзистенциализм, действительно был необычным. Его представители не пытались проникнуть в методологические тайны науки, раскрыть природу искусства, морали и религии, предложить новые глобальные философско-исторические конструкции. Они решительно ставили в центр вниманияиндивидуальные смысложизненные вопросы(вины и ответственности, решения и выбора, отношения человека к своему призванию и к смерти) и проявляли интерес к проблематике науки, морали, религии, философии истории в той мере, в какой она соприкасалась с этими вопросами. В экзистенциалистских работах нет движения от простейших определений предмета ко все более развернутому и конкретному его пониманию, движения, отличающего теоретическую мысль (будь то в философии, будь то в специальных науках) от других форм духовного освоения действительности. Систематическое единство этих работ имеет скорее сюжетно-тематический характер, как и единство произведений художественной литературы. Не /286/ случайно причудливые категориальные построения экзистенциализма, столь трудно переводимые на устоявшийся язык академической философии, свободно транспонировались в драматургию и прозу (Камю, Сартр и Марсель — видные представители современной литературы и театра).
За этими внешними отличиями экзистенциализма от того типа философии, который господствовал на Западе в течение более полувека, скрывается серьезная содержательная претензия: отказ от ориентации на теоретически развитое знание и специализированные продукты духовной культуры и стремление вслушаться в подвижные умонастроения и ситуационно-исторические переживания человека современной эпохи.
Экзистенциализм — философское выражение глубоких потрясений, постигших западную цивилизацию в первой половине XX века. У поколения интеллигенции, пережившего первую мировую войну, обманчивую стабилизацию 20—30-х годов, приход фашизма, гитлеровскую оккупацию, эта философия вызвала интерес прежде всего потому, что обратилась к проблемекритических, кризисных ситуаций, попыталась рассмотреть человека в его «хождениях по мукам», в претерпевании жестоких исторических испытаний.
Буржуазная философия классического периода ставила в центр внимания духовную активность людей, реализующуюся в научном и художественном творчестве, в создании и совершенствовании политических учреждений. Экзистенциалистская философия сосредоточена на проблеме духовной выдержки человека, заброшенного в иррациональный, вышедший из-под его контроля поток событий.
Экзистенциализм справедливо называется «философией кризиса». Он отталкивается от наиболее типичных (и именно поэтому поддающихся обобщенному философскому выражению) форм радикального разочарования в истории, которое начиная с 20-х годов охватывает на Западе достаточно широкие слои населения и особенно напряженно переживается либеральной и мелкобуржуазной интеллигенцией. Своеобразие экзистенциализма состоит, однако, в том, что он, во-первых, протестует против личной капитуляции перед «глобальным кризисом» и, во-вторых, пытается извлечь из апокалипсического переживания истории новые общемировоззренческие постулаты, новые определения предмета философии, ее задач и возможностей. /287/
Экзистенциалисты считают, что катастрофические события новейшей европейской истории обнажили неустойчивость, хрупкость, неустранимую конечность всякого человеческого существования; не только индивидуального но и родового, общеисторического. Вот почему самым адекватным и глубоким знанием о природе человека они признаютсознание собственной смертности и несовершенства, которым обладает каждый, даже самый непросвещенный, замкнутый в своем обыденном опыте индивид. К. Ясперс называет это сознание «единственным небожественным откровением»; М. Хайдеггер определяет человеческое бытие как «бытие-к-смерти».
Представление о смерти как о самоочевидной абсолютной границе любых человеческих начинаний занимает в «философии существования» такое же место, как и в религии, хотя большинство представителей этой философии не предлагают человеку никакой потусторонней перспективы. Подобно религии, экзистенциализм считает, что человек не должен убегать от сознания своей смертности, а потому высоко ценить все то, что напоминает индивиду о суетности его практических начинаний. Этот мотив ярко выражен в экзистенциалистском учении о «пограничных ситуациях» — безвыходных, предельных жизненных обстоятельствах. По Ясперсу, такие ситуации являются «шифром», символом человеческого положения в мире. Окончательное поражение, вторит ему Сартр, есть наиболее общая правда жизни.
Эта горестная онтология, коренящаяся в трагическом ощущении современной эпохи, находит точный аналог в экзистенциалистском понимании познания. Отказав в доверии объективному историческому процессу, «философия существования» лишает доверия и научно-теоретическое познание, которое мыслимо только как исторически преемственное, передающееся от поколения к поколению, проверяемое, уточняемое, предполагающее возможность бесконечного приближения к своему объекту.
Самым надежным свидетелем истины экзистенциалисты считают нетранслируемую индивидуальную субъективность сознания, выражающуюся в настроениях, переживаниях, эмоциях человека. Постигнуть мир, как он есть (или, по выражению Мерло-Понти, «каким он существует до науки»), — значит, согласно экзистенциалистам, выявить смысл единого мироощущения личности, непроизвольно присутствующего в этих настроениях, переживаниях, /288/ эмоциях. «Бытие, — пишет Сартр, — может быть обнаружено нами лишь некоторыми средствами прямого доступа, скажем, через переживание скуки, отчаяния, отвращения и т. д.».[2]
Экзистенциалисты не отрицают, что, как психологические явления, переживания человека обусловлены обстоятельствами, различными для разных людей. Однако они полагают, что переживание никогда не бывает полностью обусловленным, а всегда несет в себе нечто общее всем людям и выражающее самое существо человеческого положения в мире. Эта необусловленная тенденция переживания становится видимой либо тогда, когда пробудившая его ситуация является трагически острой, либо тогда, когда само переживание возникает со спонтанной непроизвольностью. «Переживания, — пишет Мерло-Понти, — могут рассматриваться как психологически и социально детермированные; но есть определенный способ подхода к ним, который позволяет выявить их абсолютное значение».[3] Этот способ состоит в том, чтобы поймать переживание в его «сиюминутности» (или, по выражению Сартра, «как бы застигнуть сознание на месте преступления»), не дав ему перерасти в рассуждение, в хотя бы зачаточную форму теоретического мышления, оценки обстоятельств. Лишь в таком случае, полагают экзистенциалисты, переживание превратится в своего рода «смотровое окошечко», через которое будет виден мир, каков он есть, каким он от века существует для конечного и бренного человека.
Стоический антиисторизм
Как самостоятельная и цельная философская установка, экзистенциализм сформировался в 20-х годах нашего столетия в ответ на девальвацию прогрессистски-оптимистических буржуазных концепций истории.
Доверие к историческому прогрессу, которое в эпоху просветителей и Гегеля было еще философским умонастроением, разделявшимся достаточно узким кругом мыслителей, в конце XIX — начале XX века превратилось в прочное достояние либерального сознания. Наиболее влиятельные, наиболее хорошо усвоенные в этот период социально-философские доктрины, по сути дела, представляли /289/ собой разные (порой альтернативные) ответы на один и тот же вопрос: в чем состоит скрытый гуманистический план истории и какие запросы она предъявляет личности сознающей свою ответственность перед человечеством?
Сомнения в возможности постановки подобного вопроса, достаточно ясно прозвучавшие в 70—80-х годах в работах Буркхардта, Ницше и ряда других авторов, квалифицировались как «беллетристические парадоксы», не имеющие отношения к серьезной исторической науке. Уверенность в том, что история в конечном счете не может потребовать от личности чего-то антигуманного (или вообще не предоставить ей никакого основательного и воодушевляющего жизненного задания), превратилась в невысказанную догму. Споры шли лишь о том, как, с помощью каких моделей и категорий можно наиболее адекватно воспроизвести объективный исторический вызов, адресованный человеку-подвижнику.[4]
Задача выявления скрытого плана, которому подчиняется совокупное историческое движение, постепенно подчинила себе всю нравственно-социальную проблематику. И когда мировая война 1914–1918 годов опрокинула искусственные модели исторического процесса, обнаружила, что все они (и позитивистские, и идеалистически-спекулятивные) были лишь гуманистическими фикциями истории, либеральная интеллигенция почувствовала себя так, словно ее лишили мировоззрения.
Мировая война поразила мыслящего европейца не столько своими жертвами (неизбежность исторической жертвы в той или иной форме предусматривалась всеми прогрессистскими концепциями), сколько очевидной бессмысленностью этих жертв: они не укладывались ни в одну из возможных конструкций исторического вызова.
Но, может быть, еще более непонятной и жуткой, чем сама война, была легкость, с которой ее забыли, — беззаботно-циничный стиль жизни, установившийся в /290/ буржуазной и мелкобуржуазной среде в 20-х годах. Западное общество походило на невротика, который делает все возможное, чтобы изгладить, вытеснить сознание перенесенной душевной травмы. Вся интеллектуальная изобретательность была направлена на то, чтобы избавиться от необходимости исторического самоотчета.
Немалую роль в обосновании этой позиции сыграли релятивистские и морфологические концепции, поставившие под сомнение единство историй и возможность приложения к ней каких-либо общих критериев оценки. Идеи, отстаивавшиеся писателями, подобными О. Шпенглеру, были во многом созвучны настроениям послевоенного поколения, которое вместе с сознанием исторической перспективы утратило также и устойчивые убеждения, возвышающиеся над переменчивыми требованиями исторических ситуаций. Послевоенный кризис (особенно глубокий в Германии, потерпевшей поражение в войне) привел к деморализации целых слоев населения, он порождал и поддерживал такой склад мышления, который в высшей степени устраивал демагогов и политических авантюристов: потеряв устойчивые внутренние убеждения, люди становились легкой добычей моды и пропаганды.
В начале 30-х годов многие представители немецкой либеральной интеллигенции обращают внимание на эти патологические изменения массового сознания. Писатели, историки, публицисты снова и снова возвращаются к разъяснению того, как на почве нигилизма могут развиться опасные формы легковерия, превращающие массу в игрушку реакционных сил. Однако никто из них уже не был в состоянии вернуть философии истории ее прежнее значение, предложить такое развитие традиционного историзма, которое позволило бы концептуально освоить войну и послевоенный кризис, ответить на вызов, брошенный европейской цивилизации войной и революциями.
Но оставалось еще альтернативное решение — парадоксальное и в то же время предельно логичное для рассматриваемой исторической ситуации. Его-то и предлагает экзистенциализм.
В 1931 году выходит в свет книга немецкого философа К. Ясперса «Духовная ситуация эпохи», содержавшая новый и неожиданный диагноз послевоенного массового сознания. В историческом релятивизме, цинизме и нигилизме 20-х годов Ясперс видитнеизбежную расплату за некритическое доверие к истории. Он полагает, что мировая война и послевоенный кризис (несмотря на /291/ всю тяжесть вызванных ими жизненных испытаний) не привели бы человека к отчаянию, духовному опустошению и нравственной невменяемости, если бы XIX век не приучил его к обожествлению исторического прогресса, к мысли, что история в конечном счете все правильно рассудит, окупит и устроит наилучшим образом. Именно «культ истории», пишет Ясперс, подорвал в человеке доверие к непосредственному нравственному убеждению, ценность которого отстаивало христианство. Индивид привык полагаться лишь на такие нормы, которые подтверждались определенной версией прогресса, привык всякий раз искать в истории санкцию для своих поступков. Удивительно ли, что в момент крушения ясной исторической перспективы заколебались все его убеждения, все представления о личной ответственности?
Важно понять, что по своему основномузамыслуэкзистенциализм уже в 20-е годы представлял собой антирелятивистскую, антинигилистическую доктрину. Это была программа стоического преодоления неверия и цинизма посредством осознания внутренней связи данных настроений с близоруким либеральным историзмом конца XIX — начала XX века.
Экзистенциализм производит впечатление упаднически-пессимистической доктрины прежде всего потому, что придает проблеме исторической ориентации гипотетически заостренную форму. Ясперс настаивает на том, что даже если бы история пришла к концу (к мировой катастрофе, к прогрессирующему вырождению человеческого рода, к состоянию полной стабильности в рамках какого-либо тоталитарного режима), то и это не могло бы служить оправданием духовного упадка и беспринципности. Подлинный человек и в этих условиях остался бы верен однажды принятому внутреннему убеждению, действовал так, как будто отстаиваемые им принципы обязательно должны восторжествовать в будущем. В переживании безусловной достоверности своих поступков он устремлялся бы в вечность, не придавая никакого значения исчезновению реального исторического будущего. Человек (и это, пожалуй, смысловое ядро всех определений, которые дает ему экзистенциализм) есть такое существо, которое осуждено пребывать в истории и не в состоянии прожить вне общества, но которое в то же время способно стойко перенести саму перспективу заката истории и общества. Не существует события, которому он побоялся бы взглянуть в лицо. Отсюда делается понятным, почему в /292/ «Духовной ситуации эпохи» Ясперс решительно настаивает на «историческом припоминании», требует от современников, чтобы они дали себе отчет в трагических коллизиях прошлой истории и, в частности, в ужасах минувшей войны.
Ясперс обращается к факту, от которого большинство либеральных идеологов послевоенного периода в страхе отворачивало глаза, к факту абсолютной бессмысленности войны 1914–1918 годов, бесцельности мучений и гибели миллионов людей. В минувшей войне, пишет Ясперс, «нет больше человеческого благородства борьбы за будущее. Посредством нее уже не обретается никакое историческое решение».[5] Приверженец либерального историзма, рассуждай он последовательно, должен бы сказать, что война 1914–1918 годов вообще не является историческим событием, что в этом пункте история перестает быть историей, «изменяет своему понятию».
Ясперс делает противоположный вывод. Он полагает скорее, что мировая война была первым собственно историческим событием нового времени и что восприятие войны людьми, «отстаивавшими простую солдатскую солидарность», есть модель истинного восприятия истории как таковой. Впервые за последние столетия эти люди поняли фундаментальную истину — осознали, что историческому процессу нет до них никакого дела: сам по себе он не содержит гарантий гуманности. Поэтому бессмысленно искать в истории свое предназначение, рассматривать себя как ее вечного данника. История не общая задача, а общий удел многих людей, общность «вместе вынесенного». Она вовсе не генерирует человечности, она лишь испытание, в котором человечность проверяется и закаляется. Двадцать пять лет спустя в «Философской автобиографии» Ясперс выразит это восприятие истории в следующих обобщенных формулировках:
«В 1914 году историческая почва заколебалась. Все, что в течение долгого времени казалось нам устойчивым, было поставлено под удар. Мы ощутили, что вовлечены в неудержимый, непредвидимый процесс. Лишь с этого времени наши поколения почувствовали себя заброшенными в поток катастрофических событий. С 1914 года это состояние не прекращалось и шло все убыстряющимися темпами. Эту нашу человеческую судьбу в ее течении я пытался понять не как познаваемую необходимость темного, но в себе /293/ упорядоченного процесса, но как ситуацию, результаты которой… определяются нашей человеческой свободой».[6]
Ясперс решительно настаивает на том, что после 1914 года историческое движение уже невозможно воспринимать как некоего трансцендентного заказчика, познавая тайные требования которого индивид впервые становится свободной личностью, так как получает возможность возвыситься над принуждением повседневных обстоятельств, над эмпирической ситуацией своей жизни. История сама ситуация (до размеров общества разросшиеся обстоятельства человеческой жизни), и в качестве свободной личности единичный человек простопребываетв ней. Он стихийно вовлечен, «заброшен» в историю, а не конституирован ею. Лишь осознание этого обстоятельства, подчеркивает Ясперс, ставит личность в правильное отношение к научным прогнозам. Подлинный человек заглядывает в будущее, пытается распознать социально-исторические тенденции не для того, чтобы заполучить жизненные цели (жизненные цели и убеждения уже при нем). Он интересуется лишь тем, какая ситуация его ожидает, в какой обстановке ему придется отстаивать свое личное кредо.
Врач, отправляющийся в неизвестную местность, чтобы спасти больного, конечно, предварительно заглянет в карту. Но что бы ни говорила ему карта, о каких бы опасностях и трудностях она ни сигнализировала, это ни в малой степени не может повлиять на осознание врачом своих человеческих обязанностей.
Личность в истории, как ее понимает Ясперс, находится в аналогичном положении. В одной из работ, написанных уже в 50-е годы, Ясперс называет историю «окрестностью безусловного человеческого действия», которую мы просто рекогносцируем в наших попытках социально-исторического предвидения. Ясперс понимает, что это окрестность особого рода. Исторический ландшафт включает в себя не горы, пустыни и болота, а экономически обусловленные формы человеческого общения, институты, нормы, устойчивые стандарты массовой психологии — образования, в которых выражен и запечатлен человек. Но все это, говорит Ясперс, не должно сбивать с толку убежденную или ищущую прочное убеждение личность. Основная задача ее исторической ориентировки состоит в том, чтобы /294/ любые социальные образования и объективные тенденции их изменения принятьв значении обстоятельств, компонентов ситуации, а не в значении целеуказаний. Личность не имеет права вообще не считаться с тем, что сообщает ей объективное историческое исследование, но она обязана «вынести за скобки» все эти сообщения при решении вопроса о своем кредо, о своем человеческом предназначении. Внутренняя убежденность первична по отношению к любой стратегии исторического действия. Только осознав это, человек обретает стойкость, необходимую для того, чтобы воспринять любой, даже самый безотрадный исторический прогноз, не впадая в отчаяние и цинизм.
Экзистенциалистское противопоставление рекогносцирующего исторического исследования и безусловной внутренней убежденности, которая предопределяет сам тип восприятия, признания личностью объективных результатов этого исследования, восходит к идеям Э. Гуссерля, крупнейшего европейского мыслителя первой половины XX века.
Уже в «Логических исследованиях» Гуссерль отстаивает логическую истину от нападок новейшего релятивизма с помощью стоических аргументов. Гуссерль не предлагает теории объективной истины, он утверждает лишь, что человек не может мыслить (не может сохранить способ существования мыслящего существа), если он не предполагает, что истина существует. «Логические исследования» рассматривают веру в наличие безусловной истины как конституирующее начало Homo sapiens. В последующих работах Гуссерля этот постулат разрастается в философскую тему большого масштаба — в попытку аналитически разграничить те достоверности, которые доставляет «опытная интуиция» (всякое исследование, имеющее дело с эмпирическими фактами), и безусловную очевидность 1) логико-математических истин, 2) непосредственных нравственных убеждений и 3) осмысленно-целостных восприятий.
Область безусловных очевидностей внутренне едина и составляет, согласно Гуссерлю, мир «жизненной веры» человека (Lebenswelt). Эти очевидности не в состоянии поколебать никакие обстоятельства, никакие новые знания: они образуют саму основу разумности и могут быть утрачены лишь в ходе распада индивидуального сознания или исторической деградации человека. Однако личность способна впасть в «метафизическую иллюзию», утратить сознание лексической исключительности простых /295/ очевидностей и воспринять истины выводного знания в значении веры.
Чтобы оградить человека от этой иллюзии, Гуссерль разрабатывает свой метод «феноменологической редукции». Суть его состояла, во-первых, в так называемом «epoche», или «остранении» теоретических суждений (индивид должен воздерживаться от принятия выводов науки в значении ниспосланных ему жизненных целеуказаний и относиться к ним как к простой информации о фактах и обстоятельствах); а во-вторых, в том, чтобы выявить для человека, ищущего прочной убежденности, безусловную достоверность ряда простейших интуиций, переживаний и восприятий, на которые он просто не обращает внимания в обычной жизни.
Нетрудно убедиться, что ясперсовское понимание исторического исследования как рекогносцировки, а самой истории как полагаемого этой рекогносцировкой объекта («окрестности», или «ситуации», безусловного личного действия) восходит к гуссерлевскому учению об истинах «опытной интуиции» (это «феноменологическая редукция», примененная к историческому предвидению).
Вторая часть гуссерлевской программы (выявление значимости простейших жизненных достоверностей) реализуется в экзистенциалистской концепции личности.
Экзистенциалистская концепция личности
Человек понимается в экзистенциализме прежде всего как существо, приносящее свою жизнь в жертву своему предназначению.
На первый взгляд кажется, что это определение не содержит что-то новое для философии последних столетий. Ведь представление о человеке как о подвижнике, то есть как о существе, жертвующем собой ради «высших интересов», присутствовало во всех традиционных концепциях историзма. Есть, однако, тонкость, на которую нам в данном случае придется обратить самое пристальное внимание. Авторы историцистских концепций предполагали, что готовность к самопожертвованию рождается у человека из сознания притягательности «высших интересов»: индивид понимает, что идеал (всеобщая, историческая цель) стоит того, чтобы ради него поступиться ближайшими желаниями, и это понимание /296/ принуждает его к самоотречению. «Готовность к жертве» не была, иными словами, изначальным определением человека, она была скорее характеристикой, выводимой из постулата разумности личности (ее способности признавать не только свои, но и общие интересы). Что же касается экзистенциалистов, то у них «готовность к самопожертвованию» есть именно изначальное, просто постулируемое определение личности. Речь идет уже не о том, что в мире существует идеал, стоящий жертвы, и поэтому человек готов на самоотречение. Экзистенциалисты хотят сказать, что человекпросто не в силах существовать, не посвящая чему-то свою жизнь. Такова его фундаментальная предрасположенность, первичная по отношению к наличию любых целеуказаний. И обнажается-то она именно тогда, когда все социально устойчивые ценности рушатся, когда человек ищет для себя достойное бремя, как ищут хлеб насущный.
Согласно экзистенциализму, идеалы, программы, нормы сами имеют силу лишь потому, что единичный обладает ни из чего другого не выводимой внутренней изготовкой к их признанию. «Желать безусловного, стремиться посвятить себя безусловному» — в этом, согласно экзистенциализму, состоит трансцендентальная структура человеческого Я. Осознавая свою бренность, человек устремляется к вечному, но не к бесконечной длительности (не к бессмертию души и не к бессмертию человеческого рода), а к надвременной значимости безусловного переживания. Абсолютная убежденность таково направление, в котором течет наше внутреннее время.
Эта тема, достаточно естественно выраставшая из гуссерлевского учения о безусловно достоверном, и стала главным предметом размышлений второго ведущего представителя немецкого экзистенциализма — М. Хайдеггера. История есть для Хайдеггера история того, с чем встречается человек в своем стремлении к безусловному.
В так называемых традиционных обществах единичный получал удовлетворительную (но не абсолютно совершенную) пищу для своей тоски по вере. Это была истина откровения. Именно она, по мнению Хайдеггера, обеспечивала исключительную устойчивость сельской общины и завидную слаженность внутреннего мира патриархального крестьянина. В ходе секуляризации религии символы откровения потеряли значение для /297/ огромного большинства людей: «бог умер», говорил Ницше, и воскресить его невозможно.
Открывшаяся со смертью бога нагота, пустынность мира была, однако, на время закамуфлирована верой в разум и социально-историческими утопиями.[7] Мировая война обнаруживает никчемность этих идолов. Масса простых людей стихийно приходит к выводу, что осознаваемые и широко рекламируемые исторические цели не стоят того, чтобы ради них отдавать жизнь на заклание. Человек, пишет Хайдеггер, снова оказывается перед лицом абсолютной пустыни, перед лицом мира без бога, или ничто. Не имея трансцендентной опоры, он не может стойко перенести жестокие невзгоды. Он впадает в житейский страх (Furcht). Этот страх калечит первооснову человека: его изначальная тоска по безусловному теряет свою чистоту и требовательность. Индивид начинает смешивать безусловное и самые вульгарные его суррогаты: пророчества и рецепты социальных алхимиков, утешительные иллюзии, обещания демагогов. Он ищет опору в стандартной определенности анонимного, конформистского сознания (Хайдеггер обозначает его категорией «Man»).[8]
Но хайдеггеровское ничто — это не только мир без бога, это еще и сам мертвый бог, который «продолжает взывать к человеку своим отсутствием». «Слова «бог умер» означают: сверхчувственный мир потерял свою силу», — пишет Хайдеггер.[9] «Традиционные общества», державшиеся верой в этот сверхчувственный мир, не вынесли исторического испытания, и к ним не может быть возврата. Но величие духа, убежденность и стойкость, которые они способны были вызвать, не перестали восхищать нас и поныне.
Этим и объясняется своеобразный онтологический статус хайдеггеровского «ничто». Это не просто пустота, отсутствие сущего, это — отсутствие, которое обладает притягательностью подлинного бытия. В том, — что уже отсутствует, наличествует для насподлинная меранашей тоски по безусловному. Она сдерживает человека от признания разного рода суррогатов веры, заставляет его стыдиться и ужасаться всякого легко достижимого /298/ душевного успокоения. «Ничто» Хайдеггера — это нечто вроде портрета умершего отца, который Гамлет показывает Гертруде, чтобы разом обнаружить для нее всю никчемность Клавдия.
«Ничто» влечет нас, как пучина. Заглядывая в нее, человек испытывает онтологический страх (Angst). Это страх перед бесконечной требовательностью нашей тоски по безусловному, тревога за то, что мы никогда не обретем идеалов.
Житейский страх (Furcht) есть боязнь потерять жизнь или определенные жизненные блага. Онтологический страх (Angst) — это боязнь не найти такое предназначение, ради которого я сам мог бы пожертвовать своей жизнью и благами. «Angst» и «Furcht» есть, таким образом, два вида страха, направленные друг против друга. И основательность, первоначальность «Angst» есть, согласно Хайдеггеру, единственный оставшийся шанс, единственная гарантия того, чтобы люди окончательно не подпали под власть историко-социологических суеверий.
В своей устремленности к «ничто» человек, по словам Хайдеггера, трансцендирует за пределы истории, разрушает, отбрасывает или «выносит за скобки» все относительные достоверности, которые она ему доставляет.
Куда же приводит человека это трансцендирование? Есть ли надежда, что он доберется наконец до безусловного?
Безусловное, говорит Хайдеггер, находится совсем близко, гораздо ближе, чем все исторические истины, которые нам приходится отбросить, чтобы заметить его. Оно в нас самих, оно — мы сами, и Гуссерль уже указал на него своим учением о «жизненном мире». Безусловное, которое напряженно ищет современный человек, открывается ему не в исторических целеуказаниях, не в символах религиозного мифа, не в метафизических шифрах, а в его собственных безотчетных, но неоспоримых действиях. Этим действиям Хайдеггер дает общее название «экзистирование». Приставка «эк» означает «вне». Экзистировать — значит «быть вне себя», быть в экстазе, выходить из берегов своего упорядоченного сознания, эмпирического кругозора, социально организованного опыта.
Человек «срывается», делает нечто противоречащее его сознательным умыслам, его представлениям о социальной целесообразности поступка. И вместе с тем он /299/ понимает, что не мог поступить иначе, что его действие скрывало в себе убеждение более сильное, чем все рациональные доводы. В экстатическом действии индивид как бы выплескивает наружу свою темную, непроясненную, но окончательную веру.
Прообразом экстатического действия является восприятие, как оно рассматривается в феноменологии Гуссерля. Гуссерль обратил внимание на то, что живое восприятие всегда уже содержит в себе непроизвольное (и часто противоречащее нашему рациональному умыслу) истолкование: непосредственный эмоциональный приговор воспринимаемому. Я вижу лицо этого человека, и у меня мгновенно возникает необъяснимое отвращение к нему. Мое «первое впечатление» уже содержит в себе, иными словами, какое-то убеждение, родственное логической интуиции по своей стойкости и категоричности. Это то же самое убеждение, которое обнаруживает себя в безотчетно-безусловном действии: в восприятии оно уже завершено, уже имеет определенность личного мотива и не требует никакого развертывания в мысль для того, чтобы превратиться в поступок.
Хайдеггер (в согласии с обыденным языком) называет убеждение, присутствующее в живом восприятии, настроением. Наши настроения мимолетны, но вместе с тем они обладают как бы сверхсубъективной прочностью: мы не властны над ними, не являемся их инициаторами. Самое эфемерное, самое быстротечное в объективном времени (в том времени, которое измеряют часами) содержит в себе, иными словами, нечто абсолютно надвременное и неуничтожимое — нашу внутреннюю веру. Если человеку удается ощутить, «высветить» то единое, что проявляется в беспорядочном потоке его настроений, он придет к осознанию своей «фундаментальной настроенности». Это человеккак он есть, в его отличии от того, что думают о нем другие и чем он кажется себе самому. Этоэкзистенция. Настроения и безотчетно-безусловные действия даны человеку как ее знамения. Личность должна понять, что именно в них возвещается ее подлинное предназначение, которому она обязана посвятить себя, не поддаваясь соблазнам религиозных, мистических, исторических и любых других призывов. В жертву этому проекту личность должна принести свои эгоистические и свои социальные интересы, в равной степени принадлежащие ее эмпирическому определению. «Единичный… — пишет Ясперс, — трансцендирует от себя как эмпирической /300/ индивидуальности к себе как самобытной самости».[10] «Быть самим собой, быть верным себе, выбрать себя самого» — таково основное экзистенциалистское требование.[11]
С удивительной прямотой и откровенностью его выразил испанский философ Ортега-и-Гассет.
«Наше высшее решение, наше спасение, — писал он, — состоит в том, чтобы найти свою самость, вернуться к согласию с собой, уяснить, каково наше искреннее отношение к каждой и любой вещи. Не важно, каким это отношение может быть — мудрым или глупым, позитивным или негативным. Важно, чтобы каждый человек в каждом случае думал то, что он действительно думает».[12]
Экзистенциализм требует, далее, чтобы человек не просто научился «в каждом случае думать то, что он действительно думает», но и действовал в соответствии с этим подлинным складом своего духа, привел в согласие с ним весь свой опыт. Для себя самой, говорит Ортега, личность является задачей, а суть этой задачи состоит «в реализации предназначения к существованию, которое несет в себе каждый из нас».[13]
Экзистенция — это судьба-призвание, которой человек беспрекословно, стоически подчиняется. История же — это судьба-ситуация, которую он безропотно, стоически переносит. Данное противопоставление составляет, на мой взгляд, суть экзистенциализма; оно возникло в качестве реакции на исторический фатализм вообще и прежде всего на пессимистический фатализм О. Шпенглера, который требовал от человека подчинения неотвратимой перспективе заката цивилизации.
«Подчиниться — к этому /301/ призывает нас несгибаемый ученый, — писал о Шпенглере Томас Манн. — Мы должны желать исторически необходимого или не желать ничего, утверждает он и не замечает, что это вовсе никакая не альтернатива и если человек желает только того, что неумолимая наука объявляют исторической необходимостью, он просто перестает желать…».[14]
По своему общему духу экзистенциализм созвучен тому, что высказано в этой реплике. Он отстаивает личное желание (призвание, предназначение), не зависящее от содержания исторических прогнозов.
Экзистенциалистское видение ближайшей истории (оно было развернуто К. Ясперсом в «Духовной ситуации эпохи») принципиально не отличается от шпенглеровских прозрений. Ясперс дает то же самое фатально-пессимистическое описание общества. Более того, его основным методом, как и методом Шпенглера, является культурная морфология. Однако внутреннее отношение Ясперса к этому пессимистическому очерку истории оказывается совершенно новым. Он дает «остраненное» изображение исторической ситуации, связное описание того, к чему личность должнаподготовиться, а не того, чему она должнаподчиниться. Современное общество безнадежно, но из этого вовсе не следует, что личность должна исповедовать безнадежность: «Все пришло к кризису, которого нельзя постигнуть из единого основания и поправить дела, но можно постигнуть, перенести и преодолеть, как нашу судьбу».[15] С той же внутренней установкой человек должен воспринять и перспективу развития данного кризиса.
Ситуационный прогноз, содержащийся в книге Ясперса, несомненно, относится к числу пророчеств о закате цивилизации. Это картина неотвратимого вырождения homo sapiens в русле общественных институтов, обслуживающих «индустриальный порядок» и «массовое потребление». Учреждения, которые на языке политиков называются «демократическими», «республиканскими» и которыми так гордится западный мир, на деле уже превратились в конформистски-бюрократические институты. «Равноправие, — пишет Ясперс, — не является больше субстанциальным, но представляет собой поверхностную нивелировку…».[16] Буржуазная республиканско-демократическая /302/ система несет в себе, по мнению Ясперса, зародыш тоталитарно-конформистского режима и должна перерасти в него медленно, незаметно, в порядке естественной эволюции. Этот режим получает у Ясперса название «Massendaseinsordnung».
В системе «Massendaseinsordnung» индивид становится рабом своих социально-эгоистических интересов: забота о витальном существовании поглощает его целиком, делает трусом, циником, интеллектуально-изворотливым холопом. Люди претерпевают отвратительную душевную метаморфозу — превращаются в выродков. Выродки оккупируют тех немногих, в которых еще живет стоический этос борьбы за экзистенцию.[17]
Предотвратить тотальный «массовый порядок» невозможно, «существует лишь вопрос о том, как жить в нем… Следовать своей цели, даже если она оказывается неосуществимой, — таково условие подлинного бытия. Подлинно современный этос состоит в том, чтобы сосуществовать с массовидными телами господства, не давая им поглотить себя целиком…».[18] И, наконец: «Не исключено, что в связности гигантского аппарата останется достаточное количество щелей, чтобы человек, который на это решится… мог реализовать свою судьбичность из собственного первоначала».[19]
Что и говорить, это незавидная социальная участь. Герои имели бы право назвать ее мелкой. Но нельзя не видеть, что именно она выпала на долю тысяч немцев, которые не вели активную борьбу с гитлеризмом, но мужественно отказывались от сотрудничества с ним. /303/
Ясперс готовил людей к тому, что действительно наступило — к нацистскому тоталитарному режиму. Но значит ли это, что его позиция была оправданной, а его ситуационный прогноз верным?
Шантаж в сослагательном наклонении
Ясперс страдал редко встречающейся у идеологов болезнью — дальнозоркостью. Предчувствие, содержащееся в «Духовной ситуации эпохи», подтвердилось: тоталитаризм наступил. Но все дело в том, что в 1931 году, когда появилась эта книга, он вовсе не был фатальной неизбежностью. Чем дальше мы отходим от тех лет, тем яснее видим, что господство фашизма можно было предотвратить. Люди, которые боролись против него уже в те годы, не были героями-авантюристами: их действия соответствовали реальной возможности. И именно пессимистический фатализм во всех своих формах (в шпенглеровской ли — безусловной, в ясперсовской ли — «остраненной») являлся главным орудием сокрытия этой возможности.
На протяжении всей своей книги Ясперс, образно говоря, рекомендует человеку укладывать чемоданы для неотвратимой поездки в жуткое будущее. Ясперс не призывает к покорности. Но он требует, чтобы индивид мыслил, непременно предполагая «конец времен» уже наступившим. Это «шантаж в конъюнктиве», шантаж с помощью худших допущений. В качестве историка Ясперс просто рационализирует то ходячее настроение обреченности, которое он в качестве философа и моралиста пытается преодолеть. Он тренирует нравственную выносливость человека с помощьюдезориентирующих пророчеств. Тенденция к тоталитаризму принимает у него вид подлинного демиурга истории: она не встречает никаких объективных препятствий и только в самой личности находит какое-то ограничение.[20]
Но конформистско-бюрократической стагнации общественной жизни на деле противится не только личность с ее неотъемлемой спонтанностью, но и экономика, техника, развивающаяся наука и т. д. Они тоже имеют /304/ свою спонтанность. От тотального волюнтаризма, который Ясперс принимает за объективную необходимость, хозяйство, например, страдает ничуть не меньше, чем живой человек. Общество, иными словами, все-таки апеллирует к индивидам. Только взывает оно к ним не своей способностью к фатальному совершенствованию или нисхождению, а своими противоречиями, стесненностью и мучениями социального организма, опасностью экономического застоя и войны.[21]
Возможности, которые еще несет в себе историческая ситуация, есть поэтому само предназначение человека. Он принимает ситуацию на себя, и в этом состоит неизбежность подлинного личного выбора. В 30-х годах в условиях борьбы с фашизмом действительной исторической необходимости следовали те, кто боролся и шел на риск смерти, а не те, кто подчинился и выжил.
Ясперс предполагал, будто тоталитарный порядок вырастет из системы буржуазной демократии постепенно, эволюционным путем. На деле между декадентским демократизмом Веймарской республики и господством фашизма лежала революционная ситуация, которая была разрешена (а еще точнее ликвидирована) волюнтаристическими, «бонапартистскими» методами. В этих методах было много неожиданного, не соответствующего тому типу социального манипуляторства, который экзистенциалисты осуждали и от которого они пытались защитить личность.
Немецкий экзистенциализм 30-х годов — течение, за которым в буржуазной литературе закрепилась слава философии, прозревавшей скорое наступление тоталитарного «нового порядка», — был близорук в отношении реального движения, результатом которого явился этот порядок. Экзистенциалисты не могли составить ясного представления не только о политических целях национал-социализма, но даже о подлинных мотивах многих его убежденных приверженцев. В книге Ясперса фашизм удостоен лишь нескольких критических реплик и расценивается в качестве одного из побочных и частных явлений в /305/ процессе вырождения буржуазных демократических институтов в институты конформистские. Ясперс обличает в фашизме то, что роднит его с деградирующей (ханжеской, лицемерной) демократией, — демагогическое заигрывание с массами. Но Ясперс слепо-снисходителен по отношению к собственному пафосу национал-социализма к его экстатическому духу, граничащему с одержимостью, к вере в мессианское призвание лидеров, к опасной романтике, смешанной с национализмом, и т. д. Последнее неудивительно, так как «философия существования» и не могла наложить на эти настроения никакого принципиального запрета. Более того, она сплошь и рядом санкционировала их. М. Хайдеггер был достаточно последователен, когда принял фашистское движение за воплощение «истинной философии» и вступил на путь сотрудничества с гитлеризмом. Известный исследователь философии Хайдеггера П. П. Гайденко писала в своей работе «Экзистенциализм и проблема культуры»: «В 1933 году после прихода к власти национал-социалистов Хайдеггер был назначен ректором Фрейбургского университета и стал «признанным фюрером немецкой философии». В речи, произнесенной при вступлении на должность ректора, он… объявляет сущностью духовной деятельности «сохранение расовых и почвенных сил немецкого народа», онтологически обосновывает необходимость воинской повинности, ставит казарму «в глубочайшую связь с честью и судьбой нации среди других народов»… Карл Левит, бывший учеником Хайдеггера, но в отличие от своего учителя эмигрировавший из Германии… иронически замечает, что, прослушав речь нового ректора, «не знаешь, брать ли в руки «Досократиков» Дильса или маршировать с SA».[22]
Мы видим, таким образом, что экзистенциализм, главная претензия которого состояла в том, чтобы осознать историю в качестве ситуации безусловного личного действия, оказался в высшей степени беспомощным именно в вопросах ситуационного прогноза и обоснованного исторического выбора. Последующая история экзистенциализма есть история развития этого парадокса. /306/
Экзистенциализм и оккупационный режимВы представления не имеете о разгроме,
если думаете, что он порождает отчаяние. Антуан Сент-Экзюпери
«Военный летчик»
К 1941 году центр экзистенциалистского движения переместился во Францию. Именно здесь, в оккупированной стране, поставленной на грань национальной катастрофы, впервые возникла реальная ситуация, которая на время оправдала экзистенциалистское восприятие истории и сделала его понятным и близким для тысяч не искушенных в философии людей.
То, что в работах Ясперса было панической грезой, спекулятивной и дезориентирующей конструкцией, стало теперь непритязательной, будничной достоверностью, абстрактно-всеобщей истиной радиосводок и газетных сообщений. Тоталитарный «новый порядок» был налицо: выродки оккупировали всю континентальную Европу. Каждый день приходили известия о новых сенсационных успехах гитлеровской армии: русские отступали; перспектива открытия второго фронта оставалась сомнительной. Рядовой француз, если он мыслил в соответствии со всеобщими требованиями рассудка (то есть исходил из доступной для него информации о событиях и делал выводы, не нарушая элементарные требования логики), легко приходил к мысли о конце национальной истории, о фатальности и долговечности нацистского господства.
Разумеется, и в этот период во Франции находились люди, верящие в крутой перелом в ходе войны и в последующее поражение фашистской Германии. Но важно понять, что конкретная познавательная ситуация, в которую в 1940–1942 годах была заброшена основная масса рядовых французов, делала эту веру (хотя последующий ход событий и подтвердил ее) рационально недоказуемой: она не подтверждалась доступной информацией о текущих событиях, не могла быть сообщена другим в качестве общезначимого знания и в открытой полемике легко разбивалась рассудительными капитулянтами. Теоретический разум и отработанные аргументы традиционного историзма были на их стороне.
«В вопросах предвидения, — говорили капитулянты, — нельзя полагаться на /307/ иррационально-недоказуемое. Давайте считаться с фактами, исходить из того, о чем свидетельствует неумолимая статистика побед и поражений. Если мы сделаем это, мы увидим, что неотвратимое будущее Франции — это оккупационный режим. Объективный вызов истории состоит в том, чтобы принять его. Сопротивление нацизму, какие бы благородные мотивы ни лежали в его основе, есть осужденный историей субъективизм, опасная и бессмысленная авантюра. Будьте рассудительны, и вы поймете, что за каждого убитого нациста придется расплачиваться сотнями ни в чем не повинных людей, которых уничтожат карательные отряды. Будьте рассудительны и подчинитесь горькой исторической судьбе. Смиритесь и попытайтесь смягчить и умилостивить завоевателей».
Шпенглеровское «amor fati», в полемике с которым вырос экзистенциализм, приобрело, иными словами, достаточно четкие политические очертания: оно отлилось в коллаборационистскую идеологию.
Важно понять далее, что рассуждения, аналогичные тем, которые я только что привел, складывались в тот период не только в головах национальных предателей. Сотни честных французских интеллигентов, привыкших к нормам либерально-историцистского мышления, приходили к тем же самым представлениям об исторической перспективе, хотя и отказывались от капитулянтского личного выбора. «Поражение неизбежно, — заключали они. — Никакой рационально доказуемой надежды больше нет. Но человек — подвижник: он живет лишь потому, что находит в истории гуманистическую санкцию для своего существования. Если этой санкции нет, жизнь не стоит того, чтобы быть прожитой». По Франции прокатывается волна рационально мотивированных («политических») самоубийств.
Снова, как и десять лет назад, идеология фаталистического приспособленчества и нигилизм идут рука об руку, ссылаясь на одни и те же очевидности. Беспощадная достоверность рассудка (или «принудительная истина опытной интуиции», как именовал ее Гуссерль) отныне прямым путем ведет личность либо к сотрудничеству с «новыми хозяевами истории’, либо в петлю.
Но наряду с этой достоверностью для тысяч французов существовала еще и другая. Она вспыхивала в сознании при первом же взгляде на тупые и самодовольные лица носителей «нового порядка». Настроение гнева /308/ и протеста разом овладевало всем существом, и, прежде чем срабатывала рефлексия, прежде чем удавалось скалькулировать выгоды и невыгоды возможного поступка, эти чувства превращались в мотив активного действия. Нельзя разобраться в природе французского Сопротивления как движения действительно народного и массового, если сбросить со счетов миллионы таких импульсивных действий, совершенных людьми, вовсе не определявшими себя к историческому подвижничеству. Конечно, одного настроения мало, чтобы взорвать мост или пустить поезд под откос. Для этого необходимы план, дисциплина, организация. Но ведь Сопротивление состояло не только из организованных операций, о которых чаще всего повествуют исторические книги и фильмы. Оно включало в себя миллионы случаев неорганизованного мелкого саботажа, личного неповиновения, укрывательства преследуемых, обмана преследующих и т. д. и т. д. Это была неуловимая стихия повсеместной борьбы, которую не удавалось сдержать никакими логическими и историческими увещеваниями.
Накануне прихода Гитлера к власти экстатический бунт против истории прокладывал дорогу фашизму (он предусматривался и активно использовался национал-социалистическим движением). В условиях же оккупированной Франции доверие к своему безрассудному настроению сплошь и рядом приводило личность на путь антифашистского протеста. Экзистенциалистская десанктификация выводного знания вообще и исторического прогноза в особенности приобретала в этих условиях совершенно новое значение.
Основная экзистенциалистская установка сложилась во французской культуре тех лет самостоятельно и стихийно: сплошь и рядом она формулировалась людьми, далекими от философии и совершенно незнакомыми с работами Кьеркегора, Ортеги-и-Гассета, Ясперса и Хайдеггера. Исключительно интересно в этом отношении творчество Антуана Сент-Экзюпери и особенно его новелла «Военный летчик», написанная в 1941 году.
Автор нигде не ставит вопрос, стоит ли бороться против фашизма, соответствует ли эта борьба требованиям исторической целесообразности. Сопротивление является для него безусловным личным действием, не нуждающимся для своего оправдания ни в какой теории исторического прогресса. Существует лишь вопрос о том, как возможно это историческое безумие, или: «Мы знаем, /309/ что все потеряно. Тогда зачем же мы продолжаем умирать?».[23]
«Франция, — пишет Экзюпери, — приняла бой вопреки правде логиков. Логики (капитулянты. — Э. С.) нам твердили: «Немцев восемьдесят миллионов. За один год мы не можем превратить наши пшеничные поля в угольные шахты. Мы не можем надеяться на помощь Соединенных Штатов. Так почему же, если немцы посягают на Данциг, мы — ведь спасти его не в наших силах! — должны во избежание позора покончить жизнь самоубийством?.. Почему позор должен лечь на нас, а не на весь мир?» Логики были правы. Война для нас означала разгром».[24]
Мы видим, что Экзюпери не пытается оспаривать коллаборационистские доводы: он достаточно честен и трезв, чтобы видеть их теоретическую неопровержимость для данного момента. Так же, как и Ясперс, Экзюпери принимает пессимистический прогноз в качестве истинного знания. Но так же, как и Ясперс, он не приемлет пессимизма в качестве внутренней установки, в качестве личного кредо. Принудительной истине факта писатель противопоставляет парадоксальную, но безусловную достоверность нравственного требования:
«Но разве должна была Франция, ради того чтобы избавить себя от поражения, не принимать бой? Не думаю. И Франция интуитивно пришла к тому же решению: никакие увещевания не заставили ее уклониться от борьбы. Дух в нашей стране одержал верх над Разумом».[25]
В этом и состоит ответ Экзюпери на вопрос: как возможно сопротивление? Оно существует потому, что в людях живет отличное от «разума» и более высокое начало. Не будь его, Франция давно капитулировала бы перед ситуационно-бесспорными коллаборационистскими доводами.
Экзюпери пользуется философскими категориями дилетантски неточно: то, что он называет «разумом», гораздо правильнее описывается гуссерлевским понятием «опытная интуиция» или ясперсовским «принудительная истина сознания вообще». «Дух» Экзюпери — это опять-таки не то, что понимала под духом классическая философия, а скорее всего «doxa», «жизненная вера» или /310/ «экзистенция». Мышление Экзюпери, хотя оно и не является одним из отростков на ветвистом дереве феноменологии, коренится именно в той проблеме, для формулирования которой как бы заранее предназначались феноменологические и экзистенциалистские категории.
Общий дух «Военного летчика» (и личная позиция тысяч людей на раннем этапе французского Сопротивления) — это стоический антиисторизм, борьба, которую ведут вопреки логике ситуации, без надежды на успех.
«Люди сторонние, — пишет Экзюпери, — будут впоследствии упрекать Францию за те несколько мостов, которые не были взорваны, за те несколько деревень, которые не были сожжены, и за тех солдат, что остались в живых. Но меня поражает как раз обратное. Меня поражает безграничная готовность, с которой мы зажмуриваем глаза и затыкаем уши. Поражает наша безнадежная борьба против очевидности. Все уже потеряло смысл, а мы упрямо взрываем мосты… Нужно, чтобы то, ради чего сжигают деревню, стоило самой деревни. Но теперь значение сожженной деревни стало лишь карикатурой на значение».[26]
Экзюпери описывает тип социального действия, который не укладывается в классическую картину истории, общества и человека. Это действие без санкций, без гарантий, без оправдывающего его исторического значения; нет инстанции, которая могла бы поддержать его морально, и нет надежды на успех, который мог бы оправдать его прагматически, помимо морали. Любой социальный мыслитель со времен Гоббса должен бы был признать это действие немотивированным, а потому невозможным в широких и массовых масштабах; он сказал бы, что это эксцесс, интересный скорее для психопатолога или для того, кто изучает различные проявления религиозного фанатизма. Но ситуация, сложившаяся во Франции в 1941–1942 годах, запрещала подобную квалификацию.
Своеобразие концепции человека, предложенной французскими экзистенциалистами, состоит в том, что «действие без надежды на успех» принимается в ней в качестве изначального постулата. Ситуация, сложившаяся во Франции, рассматривалась в данном случае не как аномалия, а как впервые проступившая на поверхности жизненных обстоятельств норма истории. Личность, отрекающаяся от всех целеуказаний, которые предлагает ей /311/ рациональный прогноз ситуации, выступает в экзистенциализме как носительница глубокого и подлинного исторического сознания. Ей открылся абсолютный трагизм и мрак истории, и поэтому она не унижается ни до трусливых надежд капитулянта, ни до трусливого отчаяния самоубийцы. Она видит рациональную основательность, резонность их увещеваний, но всякий раз отвечает на них гордыми словами маленькой Антигоны из пьесы Ануя: «Я ничего не хочу понимать».
В 1942 году во Франции появляется работа, содержащая первый философски-систематический очерк этого стоического, бунтарского сознания, — «Миф о Сизифе» А. Камю.
Камю предлагает честно, без уверток вглядеться в глубину существующего социально-психологического кризиса, понять, что этот кризис превратил самоубийство в серьезнейшую проблему каждодневного философствования, что мысль о самоубийстве перестала быть привилегией маньяков и отныне надежно опирается на саму всеобщность рассудка. Познаваемая и предвидимая действительность такова, что человека уже невозможно ни ободрить, ни утешить с помощью рациональных доводов.
Чтобы преодолеть отчаяние (а философский замысел Камю состоит именно в этом), нужно прибегнуть к иной, парадоксальной мере: к изменению основной установки, или типа человеческих ожиданий. Отчаяние, ведущее к осмысленному («политическому») самоубийству, коренится в крушении надежд, возлагаемых на историю. Но кто доказал, что на историю можно положиться? История не сказка со счастливым концом, ибо нет бога, который бы так ее устроил. Представление, будто социально-исторический процесс («мир» в терминологии Камю) предрасположен к человеку, есть иллюзия, порожденная размеренным буржуазно-реформистским развитием. Отчаяние есть расплата за эту иллюзию: прогрессистское доверие к истории, а не сам человек находится в кризисе, и именно оно — эта привычка, этот стереотип мирного времени толкает личность к самоубийству. Чтобы преодолеть отчаяние, нужно «выбить клин клином»: обескураживающему ощущению неразрешимости и бессмысленности конкретной ситуации противопоставить прочное, уверенное, идущее из глубин дохристианской истории сознание неустранимого трагизма человеческого существования.
«Мир», по определению Камю, «безрассудно молчалив»; это значит, что история сама по себе не содержит /312/ ни задания, ни запроса, ни оправдания человеческих поступков, нелепо искать в ней ответ на вопрос о нашем предназначении, о том, ради чего нам следует жить.[27] «Безрассудному молчанию мира» противостоит у Камю «порыв», или «бунт», самого человека. Поскольку историческая действительность не имеет, разумно-целостного строения, поскольку сама по себе она абсурдна и бессвязна, постольку нет никаких оснований квалифицировать бунт как слепое и деструктивное действие: история до такой степени нелепа, что обвинение в авантюризме просто не имеет смысла. Бунтарь не разрушитель, напротив, своим действием он впервые вносит в разрозненно-бессвязную реальность нечто гармонизированное.[28]
Противопоставление, намеченное Камю («безрассудное молчание мира», с одной стороны, и «бунт человека» — с другой), было доведено до аналитической чистоты виднейшим представителем французского экзистенциализма Ж.-П. Сартром.
Парадоксы и гримасы антитеизма
Любопытно, что в середине 30-х годов Сартр сам был приверженцем того благодушного историцистского оптимизма, который немецкие экзистенциалисты изобличали в других. Не разделяя официальных буржуазных иллюзий, исповедуя леворадикальные общественные идеалы, Сартр вместе с тем наивно (и вполне в духе классической философии истории) уповал на то, что идеалы эти полностью обеспечены общественным прогрессом. Кризис 1929–1933 годов и тот был воспринят им как этап, через катаклизмы и бедствия которого общество придет к таким формам жизни, о которых мечтала радикальная французская интеллигенция. Единомышленница Сартра, французская писательница Симона де Бовуар позднее писала об этом периоде:
«Мы рассчитывали участвовать в происходящем только своими книгами… мы надеялись, что события будут развиваться в соответствии с нашими желаниями, без нашего вмешательства в них; в этом вопросе осенью 1929 года мы разделяли опьянение всей французской левой. Ожидаемый мир казался окончательно обеспеченным; успехи нацистской партии в Германии /313/ представлялись нам пустяком, не имеющим значения… Кризис чрезвычайной силы, потрясший капиталистический мир, укреплял нас в прозрении, что это общество долго не продержится; нам казалось, что мы уже живем в золотом веке, который на наших глазах утверждал скрытую истину истории, и что история сводилась к ее раскрытию».[29]
Депрессия, последовавшая за кризисом и сопровождавшаяся такими явлениями, как победа фашизма в Германии, консолидация реакционных сил в самой Франции, установление здесь беспринципного, постоянно пасующего перед монополиями политического порядка, привела Сартра к глубокому внутреннему надлому. Прогрессистские иллюзии сменяются протестом против всякого доверия к «разумности действительного», протестом, который у Сартра, ополчающегося противсобственныхнедавних заблуждений, принимает особенно решительную, отчаянную, максималистскую форму.
Для немецких экзистенциалистов (это отчетливо зафиксировано в ясперсовской «Духовной ситуации эпохи») воплощением веры в непременную «разумность действительного» была гегелевская философия истории. Сартр убежден, что первоначало этой веры, всю обольстительную силу которой он Испытал на себе, надо искать у истоков европейского философского рационализма.
Протест против идеи «разумности действительного» тесно связан в творчестве Сартра с проблематикой атеизма. В 1950 году в работе «Экзистенциализм — это гуманизм» он прямо заявит, что экзистенциализм; как он его понимает, «есть лишь попытка извлечь все выводы из последовательной атеистической позиции».[30]
Соответственно важнейшую задачу своей философии Сартр видит в критике атеизма непоследовательного, который, нападая на религию, сам оказывается во внутренней зависимости от нее. Главной формой этого непоследовательного атеизма, наследующего религии прежде всего в моральном отношении (в стремлении смирить и обезволить человека), он и считает веру в разумность самого бытия.
Вера эта есть как бы диалектическая хитрость процесса секуляризации и впервые вынашивается такими /314/ половинчатыми формами протеста против традиционного религиозного мировоззрения, как деизм и пантеизм. Отрицая личного бога христианства, трансцендентного и потустороннего, они одновременно утверждают бога в качестве структуры и смысла этого посюстороннего мира, представляют последний в качестве богоустроенного, насквозь проникнутого благим (на человека рассчитанным) промыслом. Данная установка находит завершение в спинозизме, отождествляющем бога и природу.
Из той же предпосылки исходит и Просвещение, которое, однако, лицемерно не называет организующий природу божественный промысел его собственным именем, а говорит просто о «разумности природы», о ее «упорядоченности», «стремлении к совершенству».
Таким образом, именно здесь создается мыслительное поле, на котором произросли в дальнейшем и гегелевский провиденциальный историзм, и благодушная вера в неотвратимый социальный прогресс, исповедовавшаяся Контом и Спенсером.
Путь к искоренению историцистского легковерия Сартр видит в радикальной версииобезбоженности мира, в утверждении такой картины бытия, которая не оставляла бы места ни божественному промыслу, ни его многоликим суррогатам. К последним Сартр относит любые представления об упорядоченности и цельности мира, о наличии в нем закономерности, о самодвижении материи. Тем самым Сартр распускает все структуры, которые обеспечивают действительнуюнезависимость мира от сознания, то есть противостоят практическому субъективизму человека, его волюнтаристическим действиям.
Эта версия мира получает окончательное завершение в главном труде Сартра «Бытие и ничто» (1943) в концепции «в-себе (бытия)».
Накануне войны появляются два очерка Сартра, в которых внешняя реальность трактуется как неустранимая противоположность воображаемого, под которым Сартр подразумевает всю смыслообразную структуру сознания, все предметы, которые человек в состоянии мыслить, желать, представлять. «…Реальность, — пишет Сартр, — всегда сопровождается крахом воображаемого, даже если между ними нет конкретных противоречий, ибо их несовместимость проистекает из их природы, а не из их содержаний».[31] /315/
Речь идет, таким образом, не о том, что некоторые конструкции человеческого сознания могут быть иллюзиями, что адекватное постижение мира оказывается иной раз «горькой истиной», перечеркивающей самые заветные, а потому обладающие самой высокой степенью правдоподобия человеческие представления. Речь идет о том, что сознание, поскольку оно пытается мыслить мир, от начала и до конца иллюзорно, что «горечь», «нечаянность» есть неотъемлемый атрибут истины.
Мир, согласно Сартру, — это «универсальное не то», полное отсутствие чего-либо, соответствующего человеческим ожиданиям, образам, понятиям. Быть реальным — значит оказываться чуждым сознанию, совершенно «случайным» (противоположным столь охотно предполагаемой упорядоченности мира), а в пределе — абсурдным. Только такое понимание мира соответствует, по мысли Сартра, подлинному атеизму, последовательному убеждению в том, что бога не существует.
Другой стороной этой же «радикально атеистической» темы является сартровская версия самой субъективности человека.
Если мир ни в чем не похож на бога и даже в малейшей степени не позволяет уповать, рассчитывать, полагаться на него, то логическим следствием этого должно быть отрицание за миром и всякой способности воздействовать на человека, побуждать его, определять его поступки. Этот крайний вывод и делает Сартр. Представление о детерминированности человеческого поведения порицается им как предрассудок, последний пережиток религиозной веры в предопределение. Тайна человеческого поведения состоит в егоабсолютной необусловленности, спонтанности, индетерминизме, и всякая попытка подставить под поступок принуждающую силу обстоятельств или внутренних склонностей есть, согласно Сартру, не более чем уловка. В уловке этой выражает себя то же малодушие, тот же страх перед личной ответственностью и риском, который когда-то приводил человека на стезю религиозного фатализма. «Всякий детерминизм в психологии, — объявит Сартр в «Бытии и ничто», — является не столько теоретической концепцией, сколько в первую очередь поведением, стремящимся оправдать себя, или, если угодно, обоснованием всякого поведения подобного рода».[32] Поэтому с человека можно спрашивать за /316/ все, что он совершил, не делая никаких скидок на обстоятельства его жизни или прирожденные ему склонности, инстинкты, предрасположения.
Миру как «в-себе (бытию)», в котором нет ничего похожего на намерение и тенденцию, противостоит у Сартра человек в качестве чистого «для-себя (бытия)», которое является сплошной преднамеренностью и тенденцией, «проектом», как выражается Сартр. Он развивает психологически недоказуемую теорию, согласно которой у человека вообще, не бывает непроизвольных действий, а действия, представляющиеся таковыми, на деле являются лишь лицемерно-скрытными преднамеренными актами.
Безотчетно-аффективные поступки (то, что совершается «в припадке гнева», «наваждении страха», «в приступе отчаяния» и т. п.) Сартр называет эмоциями. Он настаивает на том, что безотчетность, бесцельность эмоций есть выражение определенной расчетливости и целенаправленности. Падая в обморок, человек просто отрицает ситуацию, которая стала для него невыносима, рационально неразрешима. В этом смысле всякий «эмоциональный приступ» (будь то слепого гнева, будь то меланхолии) в какой-то мере подстраивается, разыгрывается человеком, всякая истерика «закатывается» и т. д.
Так называемые «безотчетные действия» обнаруживают в итоге, что, во-первых, они осуществляются преднамеренно и в этом смысле сознательно, а во-вторых, эта преднамеренность может выражать себя в частичном или полном (как это имеет место при обмороке) выключении сознания, в самоинспирируемом беспамятстве. Согласно Сартру, субъект «безотчетных действий» не только должен нести ответственность за то, что он творит, но даже вдвойне отвечать за это, ибо, с одной стороны, он совершает вполне умышленную акцию, а с другой психологически обеспечивает себе «алиби». Поведение этого поддельного безумца выступает для Сартра как раскрытие тайны человеческого поведения вообще, как обнаружение того, что люди безгранично свободовольны (и, более того, непознавательным образом знают об этом свободоволии), но что одновременно они тяготеют к маскировке своей сущности вплоть до полного погашения сознания как инстанции, свидетельствующей об их не имеющей предела вменяемости.
Концепция мира как «в-себе (бытия)» и человека как «для-себя (бытия)» разрабатывается Сартром в спорах /317/ с современными ему философскими направлениями (так, сартровская теория эмоций является критико-полемическим откликом на учение 3. Фрейда). Но действительным противником Сартра остается при этом классический буржуазный рационализм. Многие причудливые, темные формулировки в сартровских работах становятся совершенно ясными, если соотнести их со спинозистски-гольбаховским пониманием мира и человека.
Спиноза понимал мир как целостность, систему, субстанцию, а отъединение человека от мира, ощущение им своей самостийности объявлял иллюзией. Высшую мудрость и истину он усматривал в преодолении этой иллюзии и сознательном воссоединении человека с божественно-разумным мировым целым, которому тот принадлежит фактически.
Сартр, напротив, идею мира как системы и субстанции объявляет иллюзией, восходящей к религиозным версиям космоса; отъединенность же человека от мира, необусловленную спонтанность его существования — неоспоримой истиной. Спинозистская мудрость прямо квалифицируется в «Бытии и ничто» в качестве своего рода «базисного», первоосновного человеческого безумия, сумасшедшего стремления «Стать богом», убить свободу воли, создать никогда не достижимое единство субстанции и субъекта.
Но пожалуй, еще более очевидный характер имеет контрастность Сартра и Гольбаха.
Автор «Системы природы» был приверженцем не знающего никаких исключений детерминизма и не останавливался перед фаталистическими выводами: «Наша жизнь — это линия, которую мы должны по повелению природы описать на поверхности земного шара, не имея возможности удалиться от нее ни на один момент».[33]
Вера в свободу как возможность самоопределения и выбора порицается Гольбахом в качестве последнего «химерического воззрения», проистекающего из тех же истоков, что и вера в ад, в чудеса, в привидения. Вершиной его философии личности оказывается обличение любой преднамеренности в действиях человека как видимости. Итак, каждый — и Гольбах, и Сартр — объявляет абсурдом то, что другой считает истиной. При этом ясно, что их взгляды представляют собой выражение неизбежной поляризации какой-то единой формы сознания, или стороны антиномии./318/
В какой-то мере это ощущает и сам Сартр. Концепция Спинозы — Гольбаха определяется им как ложь, но такая, от которой невозможно внутренне освободиться даже тогда, когда она изобличена. Это своего рода естественный соблазн человеческого существования.
Согласно Сартру, где-то в глубине души люди давно уже знают ту истину о мире и человеке, которую выявляет его «Бытие и ничто». Но даже после такого выявления они никогда не согласятся с жизненным смыслом этой истины.
Знание о том, что мир не обладает спинозистски-гольбаховской структурой, неопровержимо, но и желание, чтобы он обладал ею (был хоть в какой-то мере богоустроенным, устремленным навстречу человеку), неодолимо. Между ними — отношение неустранимого антагонизма, сознание которого рождает метафизическую тоску. Она-то и оценивается Сартром как самое глубокое и адекватное переживание человеком своего положения в мире. «Именно в тоске человек осознает свою свободу… в качестве сознания бытия».[34]
Тосковать, испытывать перманентное разочарование — значит, согласно Сартру, обладать философски трезвым, нормальным и истинным сознанием. Всякое иное общее настроение иллюзорно и патологично. Поэтому тоску, как она ни болезненна, надо удерживать, оберегать от замещения другими, пусть более приятными, но фальшивыми эмоциями.
Тоска определяется Сартром как «непсихологическая эмоция», то есть как такое переживание, которое не может быть «остранено» (вынесено в область извне наблюдаемых душевных состояний) и не указывает ни на какое иное кроющееся за ним переживание. В этом отношении к тоске приближаются еще только две негативные эмоции: «дурнота» (ощущение абсолютной зыбкости мира, беспочвенности всех ожиданий) и «скука» (предчувствие заведомой несостоятельности, суетности любых практических начинаний). Что касается положительных-гедонистических-эмоций (радости, удовлетворенности, восторга), то они, по мнению Сартра, всегда более или менее поддельны, экзальтативны.
Классическая буржуазная философия видела в гедонизме основной стержень человеческого поведения и /319/ определяла его как стремление достичь счастья и удовольствия и избежать несчастий, страданий и опасности. Сартр склоняется к тому, чтобы признать первую половину этой формулы лицемерной и излишней. Все теоретики гедонизма считают, что, если бы человеку пришлось выбирать между достижением счастья и предотвращением несчастий и опасностей, он безусловно предпочел бы второе. Сартр доводит эту установку до предельного выражения и трактует гедонистическое поведение просто как расчетливое избегание страданий, бедствий, угроз, как выражениевитального страха. Состояние радости, удовлетворенности, благополучия (когда, по представлению Гельвеция, Гольбаха, Бентама, человек только и является самим собой) выступают у Сартра как моменты удавшегося самовнушения, когда страх временно стушеван и потеснен. Но сама эта маскировка есть собственное дело страха, его выражение.
С этической точки зрения концепция Сартра относится к числу так называемых деонтологий — учений, противопоставляющих долг склонности и видящих сущность морали в ригористическом выполнении обязанностей. Более того, концепция Сартра есть, пожалуй, самая радикальная в истории философии версия деонтологии. Никто до него не ставил склонность так низко. Мысль Сартра состоит не в том, что человек от природы обладает некоторыми порочными и злыми склонностями, и не в том даже, что склонности его в большинстве своем порочны и злы. Сартр полагает, что склонность вообще (любая и всякая склонность) порочна по своему общему смыслу, ибо коренится в малодушии, в реальной или галлюцинаторной капитуляции перед всем опасным, неприятным, безнадежным. Наоборот, действия по обязанности есть, по Сартру, проявление решимости и мужества. Именно они реализуются в признании бытия как горькой истины, в приятии и удерживании тоски.
Так полагает Сартр, так он хотел бы представить и отрекомендовать самое глубокое умонастроение своего философского героя. Но таково ли оно на деле?
Когда-то признанный представитель этики долга И. Кант заметил, что «темперамент добродетели — радостный», что в сознании абсолютной непреложности должного дух обретает свою самодостаточность и цельность. Сартровский ригоризм не обладает таким темпераментом. Вопреки всем декларациям Сартра его философский герой исполняет свои обязанности /320/ выморочно, подневольно, под давлением какой-то страшной и властной силы.
Многие интерпретаторы сартровских работ обращали внимание на то, что их логика есть логика беспощадного судебного процесса, где автор расследует внутренний мир героя повествования. Процесс этот имеет откровенно инквизиторскую направленность: вменение субъективных мотивов и предрасположений, причем таких, которых самому подсудимому еще только предстоит доискаться и которых он, возможно, даже вообще никогда не сумеет ясно осознать. Человек обвиняется по эталону недостижимой для него душевной святости. Налицо и инквизиторская «презумпция виновности», ибо обвинитель уже заранее убежден в порочности мотивов, которые побуждали обвиняемого действовать и жить.
От обычных инквизиционных судилищ, как они известны из истории, сартровский анализ человека отличается, пожалуй, лишь тем, что индивид становится здесь подсудимым не в силу павшего на него подозрения, а уже с самого начала своего существования и его «полное чистосердечное признание» должно предшествовать любому реальному поступку.
Строго говоря, сартровская ригористическая мораль знает одну-единственную обязанность — готовность сознаться, готовность отвечать за все, что совершилось при твоем (пусть даже бессознательном) участии. Сартр высокопарно называет это решимостью «взвалить на себя бремя бытия», или выбором.
В экзистенциалистской теории выбора речь не идет о содержательных предпочтениях и тем более о способах разрешения остро альтернативных практических ситуаций. Экзистенциалистское равнодушие к практическим альтернативам было продемонстрировано уже С. Кьеркегором, писавшим, что к ситуационным возможностям действия надо относиться по принципу «или — или все равно». У Сартра это равнодушие доводится до предела. Если освободить его этическую концепцию от половинчатых и компромиссных утверждений, то она предстанет перед нами как учение, утверждающее, чтовсе позволено при условии последующего осуждения и расплаты. Можно убивать, шантажировать, использовать ни в чем не повинного человека в качестве заложника и т. д., если только индивид, замышляющий эти действия, по их совершении не намерен увиливать от ответа, ссылаться на обстоятельства, искать оправдания в своих неконтролируемых /321/ эмоциях и т. д. Мораль, таким образом, сводится просто к признанию своей полной подсудности.
В инквизиционных процессах обвинитель обращался к подсудимому от лица бога, который «читает в сердцах» и от которого ничего нельзя утаить. Это всезнание бога выступало как важный побудитель раскаяния. И в сартровском расследовании сознания процесс самоизобличения провоцируется и подстегивается всеведением, на которое обвинитель ссылается как на уже существующее, находящееся в самом человеке, но не принадлежащее ему, не являющееся его достоянием. И страх перед этим знанием невозможно определить иначе, как божий страх. Именно он оказывается подоплекой всех действий сартровского индивида, самым последним из движущих им мотивов.
Такую трактовку подтверждают последние разделы «Бытия и ничто», в которых появляется трудно разъяснимая категория «другого».
«Другой» — не просто другие люди, не индивид и даже не человечество в его родовых или общеисторических выражениях. «Другой» лучше всего ощутим, когда человек пребывает в одиночестве и совершенно не думает о чужих мнениях и оценках. Более того, суждения других, их укоряющие взоры лишь напоминают о существовании этого начала, несоизмеримого с людьми по своей проницательности. Если сознание этой несоразмерности теряется, если «другой» смешивается с другими, индивид вступает в бесплодный процесс борьбы за чужое признание или за навязывание ближним своих суждений о себе.
Сартровского «другого» нельзя увидеть; как таковой он не актуализируем: в нем нет ничего от окружающего бытия. «Другой», говорит Сартр, есть простонаправленный на меня взгляд, пронзающий и вездесущий. Индивид ощущает лишь наличие этого взгляда, но никогда не может воспринять его выражение, содержание, его оценки и приговор. Если бы человек хоть однажды оказался способен на это, им овладел бы ни с чем не сравнимый парализующий ужас. Не случайно в «Бытии и ничто» Сартр вспоминает миф о Медузе Горгоне, лицезрение которой обращало людей в камни. Ужас восприятия «другого» не есть обычная эмоция страха, являющегося лишь предчувствием опасного и невыразимого; это неразделимое единство приговора и кары, ощущение, аналог которому можно найти, пожалуй, лишь в древнейших переживаниях табу. Только чистосердечное признание /322/ способно сделать переносимой для человека встречу с этим испепеляющим знанием его порочности.
В концепции «радикального атеиста» Сартра «другой» появляется как упаднический, парадоксалистский образ бога, и не так уж трудно установить, из какого культурно-исторического материала он выделан. Перед нами реликт иудеохристианского трансцендентного божества, то, что осталось от его всесовершенства после того, как буржуазный деизм и пантеизм экспроприировали бога в пользу природы, передали ей его творческие возможности, его разумность и благость. Бог стал полностью несубстанциальным, лишенным способности к чуду, к внутримирскому содействию и помощи. От него уцелела лишь способность испепеляющего всевидения, олицетворенная когда-то в библейском символе грозного «божьего ока».
В этом значении и удерживает образ бога философия Сартра. Бог фигурирует здесь как неусматриваемый, неименуемый, лишенный всякого места и положения. Он наблюдает за человеком из самых глубин сознания. И вместе с тем он сохраняет свои божественные прерогативы по типу влияния на человеческое поведение. Сознательность, ответственность и выбор, как их определяет Сартр, — это структуры специфически понятой богоугодности, или послушничества. Субъект его философии телеологически ориентирован на страшный суд.
Сартровская концепция бога — не причуда. Она показывает, что религиозное мировоззрение не преодолено современной культурой не только в области философии природы (по преимуществу натуралистической, механико-детерминистской), но и в сфере гуманитарных интерпретаций человеческого поведения (по преимуществу морализаторских и фискальных). Сартр делает очевидным этот факт, поскольку его философия является своего рода критико-полемическим «перевертышем» домарксова метафизического материализма, последовательнымидеалистическим коррелятомэтого материализма.
Сартр обнаруживает, наконец, насколько глубока скрытая религиозность современного европейского общества, в каких причудливых антитеистских формах она может храниться, быстро восстанавливаясь в критических социальных ситуациях и как бы целиком заполняя собой сознание.
Лишенный всех признаков бытия бог-«другой» образует смысловой центр сартровской деонтологии: от него исходит само сознание обязанностей в их отличии от /323/ склонностей. Однако лишь сознание обязанностей, но не сами обязанности. Бог держит человека в постоянном ощущении долженствования, никак не возвещая ему, что именно он должен делать. Бог не представлен больше ни каноном, ни образцом поведения, каким прежде был Христос, ни мистическими откровениями.
Поэтому о форме своих обязанностей сартровскому послушнику приходится умозаключать из характера своих предчувствий божьего суда (эта форма, как я уже показал, есть «полное чистосердечное признание» и готовность к ответу), о содержании же обязанностей он может составить лишь негативное представление. В мире бог наличествует для него как ложь о боге: как спинозиански-гольбаховская версия «разумной природы» и фатально подчиненного ей человека. Соответственно содержательной максимой сартровского индивида становится возможно большее практическое противостояние этой версии мироздания.
Если обычный практик нацелен на максимальную «реалистичность» поступка, на то, чтобы его действие оправдывалось внешними обстоятельствами и внутренним интересом, то практик в сартровском смысле слова ищет как раз предельно неоправданное, нереалистичное, нецелесообразное действие. Пределом его упований является до конца нерассудительный, рискованный, авантюристический поступок.
Авантюристический акт занимает в концепции Сартра такое же место, как экстаз у Хайдеггера (более того, с психологической точки зрения переживание авантюры может быть описано только как экстатическое). Однако основной акцент Сартр делает на самом поведенческом безрассудстве.
Безрассудство — это «праздник существования»: в нем реализуется необусловленный, спонтанный «проект» индивида, сама его свобода; «иррефлективное» сознание воплощается в чем-то сущем, находящемся среди вещей и обстоятельств.
Вместе с тем Сартр подчеркивает труднодоступность и даже недостижимость «экзистенциального праздника». Экстатическое состояние у Хайдеггера мыслилось как посильное для человека и в принципе зависящее лишь от его личностных установок. Лейтмотивом экзистенциализма Сартра является тематщетности усилий, бесплодия и обреченности человека. «Проклятие» — один из любимых терминов этого «радикального атеиста». Человек /324/ проклят быть необусловленно свободным существом, он дважды проклят искать эту свободу под страхом приговора-возмездия во взгляде «другого», он трижды проклят не найти ее.
Все это, вместе взятое, легко отливается в комплекс богоненавистничества. Атеизм Сартра, по строгому счету, является антитеизмом: он резюмируется не в трезвой и уверенной констатации отсутствия бога, а в идее бога, виновного в своем отсутствии.
Лишенный возможности экзистенциальной самореализации, сартровский индивид находит облегчение в бунтарски-еретических выходках. Тоска как способ переживания безразлично-равнодушного мира незаметно трансформируется у него в отвращение к сатанинскому, тенденциозно-враждебному бытию; недостижимое экстатическое безрассудство компенсируется экзальтациями, манией кровавых преступлений, бросающих вызов «пустым небесам». Первая тенденция нашла воплощение в сюрреалистическом романе «Тошнота», написанном Сартром незадолго до второй мировой войны, вторая в его пьесе «Мухи» и в других драматических произведениях.
Французский религиозный экзистенциалист Г. Марсель имел все основания для следующего диагноза «сартризма»: «Его атеизм нуждается в боге, подлежащем отрицанию, чтобы не превратиться в абсолютную пошлость. Если использовать различие, которое мне кажется важным, это, в конце концов, больше антитеизм, чем а-теизм».[35]
Суждение Г. Марселя появилось на свет в первое послевоенное десятилетие. Это спокойная и взвешенная оценка, которая принимает во внимание глубинные, эзотерические тенденции сартровской философии. Она, если угодно, надвременно верна и прорицает дальнейшую судьбу «сартризма» вплоть до «бурного мая» 1968 года. Вместе с тем слова Марселя совершенно не годятся для объяснения того, чем было «Бытие и ничто» для его первочитателя — французского интеллигента мрачных и трагических 40-х годов. Антитеизма Сартра в ту пору никто не слышал; никто не в состоянии был отнестись к нему и как к певцу бесплодной, но неодолимой страсти самоосуществления, сочинителю еще одной версии «лишнего человека», уже совсем не байроновской по духу. /325/
Иные заботы тревожили людей, делая их невосприимчивыми к богоборческой двусмысленности, подспудному инквизиторству и злокозненной антитетике сартровского мышления. Безысходная наличная ситуация сообщала парадоксам «Бытия и ничто» отсутствующую в них диалектическую цельность. Предельно субъективистские понятия получали вдруг значение безжалостно объективных, «метафизически-репортерских» констатаций, созвучных переживаниям тысяч и тысяч не искушенных в философии людей.
Вспомним еще раз жестокие условия гитлеровской оккупации и попытаемся понять, как они могли повлиять на осмысление основных сартровских категорий.
Тупик благоразумия и зов совести
«Бытие и ничто» было воспринято французской интеллигенцией как философский манифест антиколлаборационистской мысли. В конкретной обстановке 1943 года категория «в-себе (бытия)» приобрела смысл своеобразного онтологического вето: она запрещала апеллировать к человеку от лица познаваемой истории и тем самым искушать его на приспособленчество. С особым воодушевлением принималось сартровское указание на то, что «в-себе (бытие)» не испытывает никакого внутреннего напряжения, мучения, стремления к восстановлению разрушенной целостности. Конкретная ситуационная направленность этой идеи станет ясной, если принять во внимание, что коллаборационисты в своей агитации сплошь и рядом отправлялись от «объективных потребностей национальной экономики, страдающей от разрухи», от «мучений национального организма, израненного войной», от «истощения культуры» и т. д.
«Чувство недостатка», «отсутствие» или «ничто», утверждает Сартр, имеет смысл лишь по отношению к актуальному сознанию человека. «Ничто» есть коррелят нереализованного ожидания (опережающего представления, или «проекта» реальности), на которое способно только «для-себя (бытие)». В этом смысле об «экономике, страдающей от войны» можно говорить, только обладая привычным представлением мирного времени, которым человек вправе поступиться (как и всяким другим субъективным воззрением, если на то будут внутренние /326/ основания). Чувство «недостатка», «пробела», «проблемы» определяется личной установкой, а не наоборот. Поэтому бессмысленно аргументировать от «объективных проблем».
Эта предельно субъективистская концепция оказалась морально оправданной в условиях сумасшедшей реальности оккупационного режима. Капитулянт обосновывает свою позицию тем, что победа захватчиков фатально неотвратима. Но, согласно Сартру, ход вещей кажется фатально неотвратимым лишь тому, кто капитулировал перед миром, предал свои убеждения. История сама по себе не может ни принудить человека, ни вовлечь его в грязное дело: реальность, как таковая, не содержит в себе «ничто», «вызов-проблему». Все это вносится в мир «для-себя (бытием)», субъектом личного выбора и нравственной ответственности.
«Человек… — пишет Сартр, — несет всю тяжесть мира на своих плечах: он ответствен за мир и за самого себя как определенный способ бытия… Поэтому в жизни нет случайности.[36] Ни одно общественное событие, возникшее внезапно и увлекшее меня, не приходит извне: если я мобилизован на войну, это есть моя война, я виновен в ней, и я ее заслуживаю. Я ее заслуживаю прежде всего потому, что мог уклониться от нее стать дезертиром или покончить с собой. Раз я этого не сделал, значит, я ее выбрал, стал ее соучастником».[37]
Это был самый радикальный вывод, когда-либо делавшийся на основе гуссерлевского учения об интенциональном конституировании мира субъектом. Сартровские формулировки способствовали мобилизации повстанческой ненависти. На «потаенном языке» философского произведения отстаивался простой и созвучный времени тезис: ни один человек, участвующий в фашистском нашествии (или сотрудничающий с захватчиками), не имеет права на снисхождение. Участник Сопротивления не должен смущать себя мыслью, что его пуля попадет в «невиновного» — в «хорошего немца» (или «хорошего француза»), которого обстоятельства вынудили к тому, чтобы подчиниться нацистам. Раз войну допустили, все подпадает логике борьбы, и никакие ссылки на «новые невинные жертвы» (излюбленный аргумент коллаборационистов) не могут быть приняты во внимание. /327/
Важно отметить, что Сартр в данном случае вовсе не отстаивает право на историческое осуждение фашизма и его прислужников (согласно Сартру, история сама по себе абсурдна и никто не может быть осужден от ее лица). «Бытие и ничто» санкционирует лишь личную расправу над приверженцами «нового порядка», поскольку они предали элементарные гуманистические убеждения — обошли веления совести с помощью интеллектуального увиливания (ссылок на обстоятельства, на то, что «так поступают все», и т. д.). От личной нравственной ответственности капитулянта не могут спасти и ссылки на ущербность его «человеческой природы», на внутреннее психологическое принуждение. Все, что может быть квалифицировано в качестве «врожденной психологии» индивида, находится, согласно экзистенциализму, за пределами нашего Я. Личность как таковая противостоит своей «естественной психологической конституции» совершенно так же, как она противостоит внешним обстоятельствам и рациональным ссылкам на обстоятельства.
«Для-себя (бытие)» (субъект решения и выбора) не имеет никакой готовой конституции, он еще должен себя конституировать. С обычной, психологической точки зрения этот субъект представляет собой пустоту, бессодержательность или «ничто». Он вакуум, страдающий от незаполненности и жаждующий заполнения (речь идет об уже известной нам из философии М. Хайдеггера жажде подлинного личного призвания). Человек несет ответственность за то, из какого источника он утолит эту метафизическую жажду, какому из живущих в нем мотивов отдаст предпочтение. Если человек уступил своим витальным побуждениям, значит, он предпочел, выбрал свой страх боли и смерти, заполнил им ту пустоту, которая предназначалась для большего. В этой подмене — его экзистенциальная вина.
Рациональной осмотрительности, с одной стороны, и витальной трусости — с другой, противостоит у Сартра мятежное безрассудство, берущее свое начало в непосредственности и аффективной категоричности восприятия.
Сцена насилия молниеносно рождает в нас чувство ненависти. Это чувство органически непреложно, как зубная боль, тошнота, головокружение. И вместе с тем мы видим, что оно невыводимо из состояний нашего тела, из витальной организации, требования которой мы можем подавить. Ненависть к насилию выше нас самих: она не только по времени, но и по существу опережает всякое /328/ наше размышление, ибо ни рациональные аргументы, ни доводы, на которые нас толкает инстинкт самосохранения, не в состоянии поколебать сознания обязательности действия, основывающегося на этом чувстве. Оно есть внутренняя изготовка к безусловно обязательному поступку, взрыв заряда, за которым не может не последовать выстрел.
«Сознание действующего человека, — пишет Сартр, — это иррефлективное сознание».[38] Подлинное человеческое действие «опережает всякое объяснение, которое ему дают».[39]
«Иррефлективное сознание» — эмоция-изготовка, коренящаяся в непосредственном восприятии окружающих событий, и есть то содержание, которому «для-себя (бытие)» открыто в качестве «ничто». Оно (как и экстаз у Хайдеггера) есть единственный чистый источник, из которого может быть утолена наша жажда безусловного. Высшая нравственная обязанность личности состоит, согласно Сартру, в том, чтобы отнестись к обнаружениям «иррефлективного сознания» как к жизненным целеуказаниям: не просто раз-другой отдаться своему чувству, но и узаконить для себя данный способ поведения. Всякое уклонение от этой обязанности последовательно расценивается в философии Сартра как моральная вина личности.
Если категория «в-себе (бытия)» в конкретных условиях 1942 года представляла собой запрет, наложенный на капитулянтские увещевания, то категория «для-себя (бытия)» явилась санкцией стихийного и безрассудного протеста, «безумства храбрых», без которого французское Сопротивление тех лет было просто немыслимо.
Специфическую и уникальную обстановку оккупации, когда человек, рядовой участник событий, чувствовал себя в истории как в крепко завязанном мешке, приходится принимать во внимание при обсуждении всех основных тем и аспектов сартровской философии. Даже «этический солипсизм» Сартра не был для этих условий чем-то искусственным, вычурным, надуманным.
Угроза гестаповского застенка висела над каждым участником Сопротивления. Повстанец должен был подготовить себя к тому, что рано или поздно он может /329/ оказаться один на один с нацистскими судьями. Эти люди будут подбивать его к коммуникации, попытаются воспользоваться любым проявлением прирожденной человеческой общительности. Они будут не только пытать (манипулировать сознанием, воздействуя на тело), но и играть на социальных инстинктах: доказывать, что повстанец посвятил себя исторически обреченному делу, что, если он не уступит, его завтра же представят провокатором — друзья по оружию проклянут его, а потомки надругаются над его памятью.
Социально ориентированной личности утонченный палач мог предложить и следующие обобщенные доводы: «Вы полагаете, что субъектом морали и полномочным судьей ваших поступков являются история и общество. Это нас вполне устраивает. Предвидимая история отрицает целесообразность повстанческих действий. Общество же никогда не узнает о вашей нравственной стойкости: мы его дезинформируем. Поэтому будьте последовательны и признайте, что ситуация освобождает вас от всяких нравственных обязательств».
Книга Сартра готовила к предельной, критической ситуации, вырабатывала иммунитет к интеллектуальному искушению. Сартр получил признание вовсе не как проповедник имморализма. В его сочинениях французы услышали напоминание о нравственности, которая полностью «овнутрена» единичным, совпала с «голосом его совести» и не нуждалась ни в какой социально-исторической санкции.
***
Экзистенциалистское понимание ситуации обладало достоинством непосредственной очевидности. В работах Камю, Сартра, Марселя история была взята такой, какой онадействительно являласьрядовому участнику событий, какой она только и могла вступить в его повседневный опыт. Экзистенциалисты исходили из объективной видимости, в которой увязал в те годы всякий рациональный анализ.
И все-таки это была видимость, а не истина. Не прошло и года со времени опубликования основной работы Сартра, как стало наглядным действие мощных исторических сил, которых не учитывала рациональная коллаборационистская калькуляция. На востоке началось уверенное наступление Советской Армии, надежда на /330/ открытие второго фронта стала реальным историческим ожиданием.
Новая ситуация лишила доводы коллаборационистов эмпирической убедительности. Капитулянтская идеология терпела, если можно так выразиться, «гносеологическое банкротство». Но тем самым терял свою достоверность и экзистенциализм — стоическая ересь внутри господствующей религии приспособленчества.
Победы русских превращали Сопротивление в исторически оправданное и исторически целесообразное действие. Партизанская борьба внутри страны делалась все более организованной, координированной, подчиненной (как и действие регулярных армий) единому стратегическому плану. В этих условиях экзистенциалистские лозунги «борьбы без надежды на победу», «смерти в согласии с собой» и т. д. стали звучать истерически. История вернула право на обличение этих лозунгов как волюнтаристских и авантюристических.
Многие западные авторы сознаются, что, приступая к критике экзистенциализма (особенно французского экзистенциализма), они испытывают чувство внутренней неловкости: совестно спорить со смертником, человеком трагической судьбы, беззаветность и искренность которого не могут быть поставлены под сомнение. И все-таки начиная с 1944 года история вынуждает к этому спору и требует, чтобы его вели без всякого снисхождения к великомученическому венку, в котором «философия существования» появилась на свет.
«Самое трудное время». Надрыв
Окончание войны и переход к мирной жизни, в которой еще не было ничего определенного и ясного, стали для многих людей, переживших оккупацию, невыносимо сложным временем.
Когда заключенного, отсидевшего в одиночке долгий срок, выпускают на волю, у него возникает странное состояние, известное в психопатологии под названием «боязнь открытого пространства». Человека вдруг тянет назад, в тесную клетку, где прошло худшее время жизни. Он хотел бы снова опереться на эти осточертевшие стены.
Нечто аналогичное происходило с людьми, которых история неожиданно вырвала из безысходной, но уже /331/ освоенной, «духовно обжитой» обстановки. Трудно расстаться со стереотипом «гуманной и справедливой истории», научиться отстаивать правое дело в сознании гарантированного поражения, забвения, предательства потомков. Но, может быть, еще труднее вновь воскреснуть к осмысленному историческому существованию. Человек проделал огромную внутреннюю работу и наконец подготовился к тому, чтобы «умереть в согласии с собой». Отныне он полноценный трагический герой, а история «шутки шутит»: отнимает возможность героической смерти, осуждает жить, сталкивает с будничными проблемами социального бытия, осознание никчемности которых досталось так дорого. И человеку тем труднее перейти к новым формам ориентации, чем решительнее он разделывался с историзмом в недавнем прошлом, чем больше его самосознание соответствовало экзистенциалистскому стандарту.
Из идеологии подполья «философия существования» превращается в этот период в идеологию «подпольного человека», принципиального неудачника; из учения, вырабатывавшего иммунитет к деморализующему воздействию оккупационного режима, — в концепцию моральной невыносимости послевоенного времени.[40] Здесь важно выделить следующие три момента:
1) Экзистенциализм — во всех его вариантах — представлял собой доктрину стоического неучастия в истории — бегства, эмиграции из рационально постижимого исторического движения (осуществлялась ли эта эмиграция в активистской форме экстаза и бунта или в форме квиетизма, «неприсоединения», саботажа — в данном случае неважно). Из основных посылок стоического антиисторизма неизбежно следовал вывод, что личное /332/ действие, сколь бы значительными ни оказывались его социальные и политические последствия, не может и не должно быть мотивировано ни социальным интересом, ни политическими соображениями.
«Социально-политическое» — это область «обстоятельств», а не внутренних побуждений: политика как личный мотив всегда есть «грязное дело».
В условиях оккупации, когда монополией на формулирование социально-политических истин обладали вишистские болтуны, это мнение было морально оправданным. Но оно не имело никаких оправданий в послевоенный период, когда в странах Западной Европы шла напряженная борьба за власть и никакой «готовой политики» еще не существовало. Отказ от политически мотивированного действия обнаруживает себя в этих условиях как разновидность интеллигентского чистоплюйства, как уклонение от того, что ситуация вменяла в ответственность вчерашнему участнику Сопротивления, антифашисту, честному «неприсоединяющемуся».
В 1945 году к К. Ясперсу является представитель американских войск, чтобы узнать его мнение (мнение интеллигента, отказавшегося от сотрудничества с нацизмом) по вопросу о будущем Германии. Ясперс мучительно переживает эту встречу; он заявляет, что в послевоенной Германии нет сил, которые могли бы принять на себя ответственность за будущее страны, и что установление нового политического порядка есть право и обязанность самих американцев.[41]
Человек, сумевший не капитулировать перед Гитлером, дает типично капитулянтский ответ, как только дело доходит до его собственного политического решения: привычка к оккупационному режиму, к тому, что национальная политика есть чье-то чужое дело, «готовое установление», выразилась в данном случае совершенно отчетливо. И самое страшное состояло в том, что последовательно экзистенциалистское мнение Ясперса действительно соответствовало настроению многих честных интеллигентов, живших инерцией подпольного существования и опиравшихся на философию исторического саботажа.
Стремление к «самоотводу» в конкретных вопросах политики было характерно в этот период для всех /333/ представителей экзистенциалистской мысли. Во время референдума 1945 года Сартр одобрил конституцию, предложенную коммунистами, но отказался голосовать за нее, так как главное, по его мнению, состояло не в том, чтобы действовать, а в том, чтобы определить личное отношение к событиям, «занять идеологическую позицию». Эти двусмысленности, интеллектуальные увертки, расчетливо предусмотренные алиби, которые несколько лет назад гневно обличались в качестве проявления коллаборационистской недобросовестности и трусости, пронизывают теперь всю экзистенциалистскую литературу. Радикальная интеллигенция стыдливо ежится, мнется, боится запачкать руки, а в это время новое поколение политических проходимцев бессовестно и методично борется за власть. В его рядах немало людей, оказавших услуги нацистскому режиму, людей, чью неподлинность экзистенциализм в недавнем прошлом обрисовывал достаточно выразительно, но на пути которых он не может теперь поставить никакого политического заслона.
2) Вопрос о военных преступниках был и остается камнем преткновения для экзистенциализма.
Прежде всего важно отметить, что «философия существования» даже в леворадикальных ее проявлениях была не последовательно антифашистской, а антиколлаборационистской доктриной. Она обличала не нацизм как политическое движение, не фашистскую идеологию и ее откровенных носителей, а личность, которая приобщается к этой идеологии экзистенциально-неподлинным образом.
Философские этюды и пьесы Сартра содержат точно выполненные внутренние разоблачения капитулянта, позера, предателя. Но показательно, что Сартр-психолог никогда не пытался заглянуть в душу убежденного нациста и дать его экзистенциальное обличение. В условиях оккупации это было оправдано тем, что для участника Сопротивления фашисты вообще были существами, не принадлежащими к человеческому роду. На вопрос, как с ними обходиться, повстанец мог ответить знаменитыми словами Овода: «Убивать крыс!»
Но вот окончилась война, и «крысы» оказались на скамье подсудимых. Их преступления нужно было измерить человеческой мерой. И тут обнаружилось нечто дикое, из ряда вон выходящее: по экзистенциалистским критериям нацист оказывался… подлинной личностью. Выражаясь" словами Ортеги, он был «блестяще внутренне /334/ координирован». Он действовал в соответствии с тем, что считал безусловно истинным, не предавал своих взглядов, не прибегал к интеллектуальным уверткам, не жил в разладе собой и т. д. Эта кровавая наивность, преступная чистота совести были, пожалуй, самым жутким из того, что довелось наблюдать очевидцам Нюрнбергского процесса. Люди, сидевшие на скамье подсудимых, напоминали пришельцев из «другой цивилизации»: они искренне не могли понять, в чем их, собственно, обвиняют. Эта нравственная невменяемость величайших преступников века делала особо острым вопрос о социальных и политических критериях вины, которые последовательно отвергались экзистенциализмом.
Ведь даже предатель и капитулянт, неподлинность которых Сартр разоблачал так продуманно и умело, вовсе не признавались им виновными перед историей. Сартр доказывал, что коль скоро меч стихийного возмездия уже занесен над головой предателя, он должен опуститься, к каким бы оправданиям тот не прибегал. Но Сартр вовсе не обосновывал историческое право на возмездие: капитулянт не может быть оправдан, но и судить его тоже нельзя. История «абсолютно молчалива», не может быть никакого приговора ее именем, и поэтому понятия социальной, политической, юридической вины не имеют ясного смысла.
Проблема законного осуждения нацистских преступлений (как и многие другие проблемы мирного времени) выступает для экзистенциалистской концепции личности в качестве принципиально неразрешимой.
В 40-х годах Марсель пишет ряд пьес («Эмиссар», «Знак креста» и другие), посвященных одной общей теме: неопределимости политической вины. Симона де Бовуар выдвигает предельно путаную концепцию, которая разрешает суд над политическими преступниками, но отрицает за понятием юридической ответственности какой-либо смысл.
В 1946 году в открытом письме к норвежской писательнице Зигрид Унзет К. Ясперс переводит проблему вины в привычную и безобидную плоскость самобичевания. В условиях, когда фашистские прихвостни снова протаскивались на ответственные посты, он говорит о вине тех, кто «не поддался, но выжил», кто не вышел на улицы, под дуло автоматов, когда фашисты угоняли евреев, и не заставил убить себя. Если эту извращенно-паническую мысль довести до конца, она сведется к /335/ следующему: честные люди повинны в том, что не освободили историческое пространство для людей бесчестных.
3) В письме Ясперса ясно выразился и специфический «комплекс неполноценности», которым страдал послевоенный экзистенциализм: ощущение неуместности существования, продленного за пределы безысходной ситуации. Экзистенциалист, сохраняющий верность учению, мог избавиться от этого комплекса только одним способом: исказить картину современной истории, убедить себя, будто разгром фашизма не открыл перед «западным миром» никаких принципиально новых возможностей. Обнаружение нового носителя «тотальной исторической угрозы» становится в данный период внутренней, концептуальной потребностью «философии существования». И экзистенциализм удовлетворяет эту потребность с помощью глубоко сомнительного политического воззрения. Спасая привычную, освоенную картину истории как «пограничной ситуации», экзистенциалисты хватаются за миф об экспансионистской советской политике и нависшей над Западом опасности «коммунистического вторжения».
Это паническое настроение было по достоинству оценено реакционными политическими кругами. Именно в конце 40-х — начале 50-х годов экзистенциализм усыновляется официальной идеологией, обрастает бесчисленными комментариями, благосклонно принимается обывательски-респектабельной средой и попадает на страницы самых популярных изданий.
Экзистенциалистский оппортунизм
Миф об угрозе «коммунистического вторжения» был одной из последних опор экзистенциалистского активизма. Но, как известно, именно этому мифу история и нанесла спустя десятилетие самый сокрушительный удар. XX съезд КПСС открыл период мирного урегулирования международных конфликтов, положил начало постепенному преодолению тех явлений во внутренней жизни Советского государства, на которых основывались представления о «коммунистической империи зла».
Экзистенциалистские пророчества вновь утрачивают ситуационную достоверность. «Философия /336/ существования» остается без апокалипсиса, без уютной картины вселенского кошмара, которая освобождала от признания реального драматизма истории, от трезвого анализа объективной обстановки, сложившейся в западных странах, и от политического самоопределения. Стоический герой опять чувствует себя существом неуместным, неприспособленным, неприкаянным. Его тоска по безусловному утрачивает былую взыскательность: он испытывает потребность в религиозном утешении, в приобщении к какой-либо готовой форме «коллективного сознания», к уже сложившейся человеческой общине.
В шестидесятых годах эта усталость и стремление к «спокойной причастности» дают о себе знать во многих направлениях экзистенциализма. Особый интерес в данном отношении представляют работы типичного представителя «второго поколения» экзистенциалистов, западногерманского философа О. Ф. Больнова.
Больнов с самого начала берет экзистенциалистского субъекта таким, каким мы находим его в периоды крушения апокалипсической достоверности, в моменты, когда наличную историческую ситуацию уже нельзя представить в качестве «пограничной». Основной характеристикой этого субъекта становится «заброшенность», или «неприкаянность» (Unverborgenheit). «Ничто» превращается соответственно в коррелят тоски по «миропричастности» — стремление «укорениться в определенном пункте этого мира и включиться в определенный сложившийся строй».[42]
Основная работа Больнова имеет достаточно выразительное название — «Новое убежище»: человек предстает в этом варианте экзистенциализма в качестве заблудшего, который жаждет возвращения в лоно религии или какой-либо устоявшейся социальной догмы.
Разрабатывая это представление, Больнов осуществляет любопытную перелицовку классических вариантов «философии существования»: он настаивает на том, что критически-бунтарские мотивы вообще несущественны для экзистенциализма: выдвигает на первый план принцип «коммуникации», дополненный шелеровской теорией «любви»; заменяет суровые категории хайдеггеровской антропологии (страх, забота и другие) «одушевляющими» /337/ и «приветливыми»: упоение, блаженство, счастье и т. д. В итоге «философия существования» становится обывательски-благопристойным учением, которое вполне созвучно идеологии патернализма.
Тенденция, столь определенно очерченная Больновым, характерна и для других новейших экзистенциалистских концепций.
В последних работах Ясперса категория «экзистенции» явно отступает перед категориями «коммуникации» и «разума». При этом под «разумом» понимается сверхрациональное начало, родственное абсолютному духу, как он трактовался, например, в философии позднего Шеллинга. Французский экзистенциализм через персоналистское движение вступает в, казалось бы, неожиданный контакт с дюркгеймовской теорией «коллективного сознания» и с предложенными Дюркгеймом обоснованиями солидаризма.
В весьма своеобразной форме эти умонастроения обнаружили себя и в творчестве Сартра. В 1954 году в книге «Что такое литература?» (работа, которая справедливо считается переломной) Сартр поставил под сомнение концепцию индивида, действующего на собственный страх и риск, и указал на необходимость «приобщиться» к какому-либо уже существующему движению, «связать себя» его ценностями и программой.
Важно отметить, что речь шла в данном случае вовсе не об отказе от типа личной ориентации, искони отстаивавшегося «философией существования», не о переходе к объективному социальному анализу, распознаванию исторического вызова и выработке на этой основе самостоятельной политической линии. Речь шла лишь об изменении внутренней позиции в отношении каких-то уже готовых, заданных форм идеологии (о частичном «приятии» вместо сплошного «отвержения» в прошлом).
Трудность критики последних философских работ Сартра состоит в том, что сделанный им выбор ценностей был похвален для вчерашнего мелкобуржуазного радикала: готовой формой сознания, в которой Сартр ищет «новое убежище», оказался марксизм. Но нельзя не видеть и другого достаточно важного и знаменательного обстоятельства. Марксистское учение привлекается Сартром для удовлетворения уже описанной экзистенциалистской потребности в «новом мифе», «обязующем коллективном воззрении», способном воодушевить и обеспечить /338/ солидаризацию. Более того, оно подгоняется под эту потребность..[43]
В работе «Критика диалектического разума» (1960) марксизм получает восторженное признание в качестве устоявшейся «духовной среды», формы «коллективного сознания» левого радикализма, в качестве доктрины, которая обеспечивает высокую степень «совместности» индивидуальных бунтарских актов и объединяет их в широкие «серии практического действия». Формируются мотивы, сближающие его с младогегельянской «критической критикой» и более поздними «мобилизующими утопиями». Решительно отбрасываются категории, отвечающие замыслу материалистического понимания истории, определяющие научно-теоретическое содержание марксизма, такие, как «объективное общественное бытие», «общественно-материальная структура», «социальная закономерность» и т. д..[44] В итоге марксизм предстает перед нами в качестве доктрины, санкционирующей бунт пролетариата против объективного строения истории.
Сартр редуцирует общественное сознание до сознания «группового», а транссубъективность мышления — до структур межличных отношений, устанавливающихся в группах. Отличие Сартра от академических западных социологов состоит лишь в том, что он проводит резкую демаркационную линию между «функционирующими» группами, включенными в более или менее стабильный общественный порядок (Сартр называет их «коллективами»), и свободно «тотализирующимися группами», которые возникают в ответ на социальные дисфункции.
Сартровский «коллектив» и «свободно тотализирующаяся группа», по сути дела, представляет собой всего лишь надындивидуальные воплощения двух основных типов человеческого поведения, известных экзистенциализму до всякого обращения к проблематике общественного сознания. «Коллектив» — это собрание индивидов, ведущих «неподлинное существование», единых в своем приспособлении к обществу, в своем витальном страхе и /339/ склонности к детерминистскому оправданию поступков. «Свободно тотализирующаяся группа», напротив, представляет собой целостность, составленную из субъектов «подлинного существования», солидаризирующихся в своем неприятии наличного бытия, в стремлении действовать вопреки критериям благоразумия и целесообразности. Новое у Сартра состоит просто в признании того факта, что ни «подлинное», ни «неподлинное» существование нельзя вести в одиночку; что расчетливо-осмотрительный индивид так же нуждается в конвенции со своими единомышленниками, как индивид, безрассудный из принципа, — в известном групповом пафосе.
«Свободно тотализирующаяся группа» интересует Сартра как гарант того экстаза и авантюристической активности, которые все чаще оказываются непосильными для изолированного индивида, героя «Бытия и ничто». Только в слиянии с группой (только посредством включения в ее динамическую структуру) индивиду удается сбросить с себя иго своей малодушной рациональности и обеспечить высвобождение экзистенциального «проекта». Именно группа в качестве субъекта, «собранного ситуацией, структурированного своей собственной деятельностью… организованного руководителями, которых она сама для себя открыла и в личности которых обрела свое собственное единство».[45], именно она, а не сам индивид выступает теперь в концепции Сартра в качестве действительного реализатора этого «проекта».
«Свободно тотализирующаяся группа» принимает на себя всю структуру «для-себя (бытия)», общество же как совокупность объективных, не зависящих от сознания отношений и связей противостоит ей как прямой наследник и воплощение «в-себе (бытия)». Группа, пишет Сартр, опирается на «культурно-диалектическую динамику как аппарат, сконструированный в противовес всему царству практико-инертного»[46] В этом смысле группа представляет собой полную противоположность природе, лишенной, по мнению Сартра, всяких диалектических зависимостей (к «природе» в этом смысле он относит и все то, что марксизм обозначает понятием общественного бытия)[47]
«Свободно тотализирующая группа» оказывается, /340/ иными словами, организацией для осуществления давнишней экзистенциалистской мечты об освобождении от груза «вещественного», «инертного», «субстанциального’, о полном практическом преодолении спинозиански-гольбаховского мира. Ее действия суть действия по коллективному упорядочению (и тем самым по надежному социальному обеспечению) экстаза.
И самое парадоксальное в этих новых выкладках Сартра состоит в том, что образцом «свободно тотализирующихся групп» он считает революционные группы, взятые в момент высшего напряжения классовой борьбы. Арена революционных схваток рассматривается им теперь как единственное поле, на котором возможно экзистенциальное самоосуществление индивидов, а политическая организация классов, борющихся против господствующей социальной системы, — как своеобразный инструмент для ритуального оформления этого коллективно достигаемого самоосуществления. Революционная практика получает тем самым смысл политически оформленной оргии, участники которой на короткое время штурма и натиска получают возможность «быть самими собой», «отбросить благоразумие», «жить полной жизнью».
В книге «Критика диалектического разума» и в ряде сопутствовавших ей статей Сартр находит обобщенное философское выражение для того понимания революции, которое уже в 30-х годах существовало у многих мелкобуржуазных радикалов и членов различных «левацких» фракций в рабочем движении.
Революция интересовала их прежде всего как некое самоцельное общественное состояние, содержащее в себе возможность высшего напряжения всех сил человеческого существа. Они призывали революцию просто для того, чтобы упиться ею, в общем-то мало интересуясь тем, будет ли она успешной. Главное, что революция освобождает от повседневной рутины, от «власти вещей», от наркотических обманов хозяйственной стабилизации. И надо постараться, чтобы это «упоение боем» было как можно более продолжительным: для его продления годятся любые средства.
Удивительно просто и четко данную позицию выражает один из героев Хемингуэя: «Революция — не опиум. Революция — катарсис, экстаз, который можно продлить только ценой тирании. Опиум нужен до и после».[48] Эта краткая фраза передает основной смысл того, /341/ что Сартр доказывает в ‘Критике диалектического разума» с помощью ни на один язык не переводимых терминологических построений.
Центральная мысль книги — это апология момента «прямого действия» революционной группы (Сартр иллюстрирует его рассказом о штурме Бастилии). Охваченная единым сознанием опасности, не имея времени для калькуляции обстоятельств и для рефлексии, не задумываясь о будущем, группа «тотализируется» вокруг своих стихийно выделившихся вождей и бросается в пучину невозможного. В этот момент люди совместно открыты «истине бытия»; границы их индивидуальных сознаний исчезают. Наступает состояние «интериоральности» (внутреннего слияния), противоположное «экстериоральности», господствующей в обычных «коллективах», где индивиды объединяются как обезличенные элементы «серий» и где «каждый делается самим собой… лишь в той мере, в какой он иной, чем другие, и в какой, соответственно, другие — иные, чем он».[49]
Мгновение этого революционно-оргиастического порыва есть, согласно Сартру, единственное мгновение, когда группа жива. До этого момента она еще не живет: она усыплена, загипнотизирована собственной нерешительностью и бездеятельностью. После этого момента она уже умирает, одурманенная достигнутой победой, погруженная в почитание своего героического прошлого. Единственный способ, каким ей иной раз удается искусственно продлить свою жизнь, — это, по словам Сартра, замещение страха перед внешней опасностью, который когда-то позволил группе консолидироваться, страхом, «продуцированным изнутри», или террором.
«Критика диалектического разума» дает одно из самых циничных изображений революционной практики.
Революционное действие, как его изображает Сартр, не вытекает ни из какой назревшей исторической потребности, не решает задач, не преследует объективно значимых целей. Оно существует просто для того, чтобы в один прекрасный момент обеспечить выход повстанческой энергии людей, дать простор их решимости, мужеству, беззаветности. Сартр говорит, правда, что активность революционной группы пробуждается сознанием нужды, «нехватки», опасности. Но эти объективные характеристики /342/ имеют у Сартра значение всего лишь поводов, своего рода «запальных шнуров» революционного взрыва.
Абсолютизируя трагический опыт большинства революций прошлого, которые объективно решали совсем не те задачи, которыми сознательно задавались их участники, Сартр приходит к выводу, что «подлинная революционная сознательность» вообще должна измеряться степенью отвлечения от любых объективно формулируемых целей и способностью устремляться куда-то за пределы истории. Этой способности он ждет и требует от пролетариата как действительно революционного класса. Рабочие, по его мнению, образуют такой класс лишь постольку, поскольку они «предпринимают усилия по завоеванию друг друга… усилие, одновременно направленное на то, чтобы вырваться из бытия».[50]
Сартра устраивает лишь пролетариат, «штурмующий небо». Рабочий класс, который и терпеливо борется за свои интересы и права, за достижение исторических целей, представляется ему классом, отрекшимся от задач собственной «творческой тотализации», а тем самым и от своей революционной миссии. Не обнаруживая у пролетариата развитых капиталистических стран «подлинной революционности», Сартр соглашается с теми, кто полагает, что центр революционного движения переместился сегодня в страны Азии и Африки (особенно отчетливо это выражено в предисловии Сартра к книге Фанона «Проклятьем заклейменные»).
Сартровская экзистенциальная утопия революции противоречит не только революционной научной теории, но и революционной этике. Изображать моменты высшего напряжения классовой борьбы и «прямого действия» в качестве своего рода «праздников истории» — значит вступать в конфликт с основным принципом всякой хоть сколько-нибудь ответственной революционной идеологии. Принцип этот состоит в понимании действия, связанного с риском, кровопролитием и насилием, как неизбежного зла, прибегать к которому можно лишь в крайних, другими способами не разрешимых политических ситуациях. Эстетизация «прямого действия» в «Критике диалектического разума» — наглядное выражение давней имморалистской тенденции сартровского учения.
Важно отметить, наконец, что, «вынося за скобки» задачи, цели, объективные общественно-исторические /343/ определения революционного действия, Сартр тем самым редуцирует и его смысл. Все переворачивается вверх ногами: социальная несправедливость, нужда, насилие превращаются в блага, ибо только они и позволяют человеку экзистенциально реализовать себя в возникающей по их поводу борьбе; лозунги и программы борьбы с угнетением приобретают театральный и даже карнавальный смысл: становятся чем-то вроде заплат, этого давнего клейма бедности, на джинсах состоятельного хиппи.
Сартровская «Критика диалектического разума» оказала влияние на определенные группы французской леворадикальной интеллигенции, прежде всего молодежи, на характер их выступлений в «бурном мае» 1968 года. Духу «сартризма» отвечали студенческие дискуссии в Сорбонне и Одеоне с их пафосом «революционного самовыражения», с их страстной грезой о гегемонии, уличной войне и захвате власти. «Сартристами» называли себя те, кто ринулся в ожидаемую революцию как на фиесту, кто представлял ее (и пытался осуществлять) по мерке фиесты, ярко описанной Э. Хемингуэем.[51]
Сартр был едва ли не единственным представителем старшего поколения французской интеллигенции, который без всяких оговорок принял майский молодежный радикализм, идеологию и практику «новых левых». После майских событий он стал покровителем одного из экстремистских, маоистски ориентированных молодежных кружков.
В своих последних интервью Сартр заявлял, что не считает себя более мыслителем, который обладает правом учить и ориентировать массу, что единственно достойную интеллигента задачу он видит теперь в уяснении и выражении тех истин, которые радикализирующаяся масса сама открывает в своем жизненном опыте.
Сартровский альянс с экстремизмом, его откровенно «хвостистские» умонастроения — не случайность.
Это итоговое выражение перенапряженного индивидуализма, который после ряда надломов ищет приют в самых примитивных (кружковых, клановых) формах коллективности.
Это закономерный последний жест мелкобуржуазности, идейный выразитель которой, устав от бесконечных колебаний, пытается прислониться к чужому готовому воззрению. /344/
Это финал экзистенциалистского антитеизма, который, расправившись со всеми призраками божественного разума, кончает тем, что творит себе кумира из модного политического суеверия.
Если 1927 год, когда появилось хайдеггеровское «Бытие и время», можно назвать годом рождения экзистенциализма, то 1960 год, год опубликования «Критики диалектического разума», есть дата его заката как самостоятельного философского течения.
Это не означает, что идейное влияние экзистенциализма прекратилось. Он по-прежнему оказывает воздействие на общественное сознание, но уже не от своего имени, а соединившись с другими философскими движениями и поветриями, выступая в качестве элемента герменевтических, структуралистских, неофрейдистских и персоналистских концепций. «Сегодня, — писал американский философ Дж. Коллинз, — существует уже целый океан экзистенциалистской литературы, и всей жизни человека не хватит для ее анализа».[52] И тем не менее упадок экзистенциализма налицо. Круги все дальше бегут по воде, но тело, падением которого они вызваны, уже опустилось на дно.
Ранние экзистенциалистские работы сегодня забыты.[1] В юбилейные годы на их титульные листы еще возлагаются гвоздики, но в актуальной полемике уже никто не поминает ни «Метафизических дневников» Г. Марселя (1918), ни «Хасидских тетрадей» М. Бубера (1919), ни «Психологии миросозерцаний» К. Ясперса (1922), ни «Воображения» Ж.-П. Сартра (1939). Даже трехтомная ясперсовская «Философия» (1929), которая в 50—60-х годах имела статус настольной книги, в наши дни редко вовлекается в живую беседу о человеке, истории и мироздании.
И все-таки существует первично-экзистенциальный текст, который не канул в Лету. Это хайдеггеровское «Бытие и время». Написанный в 1927 году, он появляется на сцене современной философской полемики в новых и новых режиссурах, зачастую совершенно неожиданных.
«Бытие и время» — одно из самых загадочных произведений в истории философии.
Прежде всего, чрезвычайно трудно определить, каково реальное проблемное поле этой работы, что на деле тревожило и заботило Хайдеггера, когда он приступил к ее написанию.
Тематическая характеристика книги, на которую указывает заголовок, мало помогает делу.
Ясно, что в антропологии Хайдеггера речь идет о человеке, который малодушно отдал себя во власть времени (еще точнее: во власть господствующего, социально-принудительного представления о времени), вместо того чтобы быть героем минуты, экстатическим, «ежемоментным» служителем Бытия.
Но что означает этот диктат времени и откуда он /346/ взялся? Почему коррелятом бытия выступает у Хайдеггера именно время (а не сознание, не мышление)? Каким образом бытие оказывается объектом долженствования, верности, служения, то есть этического и даже сакрального отношения? Еще большие трудности возникают, когда мы пытаемся разобраться в культурно-историческом происхождении истолковываемого Хайдеггером сознания и соотнести его конфликты с какой-либо конкретной общественной ситуацией.
Книга Хайдеггера имеет вид произведения вневременного, не принадлежащего никакому определенному периоду истории. В ней отсутствуют конкретные приметы эпохи и хоть сколько-нибудь отчетливые характеристики ее политических, экономических, социальных проблем. Хайдеггер не называет своих действительных идейных противников, а непосредственных предшественников упоминает неохотно и как бы пряча их за спинами предшественников давних и косвенных. Лишь тщательный текстологический анализ «Бытия и времени» позволяет выявить весьма специфическую духовную традицию, на которую опирается Хайдеггер: это прежде всего Ницше, Дильтей и Зиммель, далее — Кьеркегор, Новалис и Гёльдерлин, и, наконец, — молодой Лютер, Таулер и Экхарт.
Важно отметить также, что сам язык «Бытия и времени» (язык «экзистенциалов», искусственных категориальных выражений, использующих прежде всего забытые возможности архаической речи) создает впечатление резкой отделенности этого произведения от всей современной ему философии и культуры.
Впечатление это, однако, не более чем иллюзия (причем иллюзия сознательно насаждаемая).
«Бытие и время» — книга, не только целиком принадлежащая определенной исторической эпохе, но и по самому своему существу злободневная.
Во-первых, она эксплуатирует ряд массовых настроений, порожденных кризисными, по сути стихийно-катастрофическими событиями начала XX столетия. Я уже достаточно много говорил об этих настроениях в предыдущем очерке и сейчас ограничусь их кратким констатирующим перечнем:
1) обостренное ощущение хрупкости индивидуального существования, взращенное мировой войной, опытом массовой насильственной смерти, которая по отношению к отдельному человеку выступает как смерть, подстерегающая ежечасно, и потому превращающая в бессмыслицу /347/ любые жизненные планы, рассчитанные на сколько-нибудь длительное («исчисляемое») время;
2) ощущение иррационального, суетного характера деловой предприимчивости (погони за денежной выгодой), вызванное инфляцией 1921–1924 годов;
3) переживание последующей экономической стабилизации как своего рода наркотического состояния, когда общество, забыв о прошлом, ни в чем не раскаявшись, не установив ни причин, ни виновников недавних массовых бедствий, впадает в беспамятство повседневной деловитости;
4) аналогичное переживание политической стабилизации: отчужденность по отношению к «послеверсальским» республиканско-демократическим институтам, санкционированным теми же документами (и теми же силами), которые возложили на Германию бремя репараций; и далее — развитие на этой основе иррационально-агрессивного отношения к самой демократической процедуре: к господству большинства, общественного мнения или (в иррациональном выражении) «массы», «публики», «анонима» (das Man).
Во-вторых, «Бытие и время» представляет собой (или, по крайней мере, содержит в себе) отклик на ряд важных явлений в культурной жизни Германии 20-х годов. Здесь следует прежде всего упомянуть:
— спор между М. Вебером, В. Зомбартом, Э. Трёльчем об истоках и природе так называемого «капиталистического духа» («предпринимательской этики», «трудовой этики»), в ходе которого важное место занял вопрос о характерном для эпохи капитализма экономном, исчисляющем, методически-рациональном отношении ко времени;
— появление в 1923 году активно дебатировавшейся в кругах немецкой радикальной интеллигенции книги Г. Лукача «История и классовое сознание», где развивалось романтически-мессианское понимание пролетариата, важным аспектом которого было противопоставление отчужденно-рационального «отсчета времени» в системе капиталистической организации труда и его неотчужденного (на деле: эсхатологического и экстатического) переживания в ходе революции;
— бурную, в течение целого десятилетия продолжавшуюся полемику по проблемам так называемого «европейского декаданса», в центре которой оказалась книга О. Шпенглера «Закат Европы»;
— и наконец, широкую дискуссию о роли Реформации /348/ (прежде всего Лютера и немецкой мистики XIV–XV веков) в развитии европейской духовной культуры, а также в становлении немецкого национального характера, развернувшуюся в связи с четырехсотлетием Реформации (1517–1917).
Связь «Бытия и времени» с проблематикой данных дискуссий несомненна. Более того, темы, поднятые Вебером и Зомбартом, Лукачем и Блохом, Шпенглером и его многочисленными оппонентами, очерчивают круг вопросов, по поводу и по мотивам которых написана книга Хайдеггера (то есть ее действительные проблемно-современные истоки).
Но парадокс в том, что Хайдеггер вовсе не относится к этим вопросам как к объективным исследовательским задачам, стоящим перед современным мышлением и требующим от него выработки каких-либо новых теорий.
Напротив, Хайдеггер полагает, что сама действительность, обремененная этими вопросами, впервые делается восприимчивой по отношению к некоторым уже давно существовавшим формам и возможностям мышления. К их числу он относит прежде всего раннеромантическую концепцию человека, некогда оказавшую самое широкое воздействие на немецкую, а также общеевропейскую философию и культуру, но затем вытесненную «научной», утилитарно-реалистической антропологией.
Кризисные умонастроения и антиномически-напряженные теоретические дискуссии 20-х годов интересуют Хайдеггера прежде всего как симптомы разочарования общества в этой антропологии и его возможного возврата (причем на уровне массового, обыденно-повседневного сознания) к основополагающим идеям немецкой романтики. «Бытие и время» во многих отношениях представляет собой романтизм, выходящий из катакомб, отказывающийся от привычек богемно-элитарного мышления, свойственных Кьеркегору и Ницше, романтизм, который хочет, чтобы рядовой человек, «человек улицы» (или по крайней мере широкий слой мелкобуржуазной интеллигенции) узнал в нем свои каждодневные сомнения, опасения и тревоги.
Хайдеггер понимает, что для этого соединения с кризисным массовым сознанием романтика должна быть обновлена. Но поскольку не романтическое мышление ищет в существующем обществе свою действительность, а именно существующее общество ищет в романтике свою истину, постольку обновление это не может быть приспособлением /349/ к современности, включением в ее проблемную ориентацию.
Романтика должна обновиться через обращение к своим историческим истокам.
Важнейшим из них Хайдеггер считает раннепротестантское мышление, специфический умственный склад, свойственный Мейстеру Экхарту, И. Таулеру, Г. Сеузе и молодому Лютеру. В «Бытии и времени» он представлен в виде особого категориального комплекса, хотя ни Лютер, ни средневековые немецкие мистики не упомянуты по имени.
В качестве другого истока романтической антропологии выступает здесь античная трагико-судьбическая концепция человека.
Выбор именно этих духовных образований в качестве первоистоков романтики был продиктован, на мой взгляд, двумя обстоятельствами.
Во-первых, и греческое, и мистико-протестантское мышление содержат в себе ту трагическую напряженность, то ощущение хрупкости и необеспеченности человеческого существования, которые так отчетливо переживаются современным Хайдеггеру сознанием и которые были чужды романтизму при его зарождении.
Во-вторых, и античная трагика, и учение Экхарта — Таулера — Лютера были явлениями народной духовной жизни. В их категориальном строе Хайдеггер надеется найти язык, пригодный для перевода романтического мышления в структуру всякого (в том числе и современного) неэлитарного сознания.
Сразу замечу, что хайдеггеровское возрождение мистики и античной трагики имеет псевдоисторический характер. Их синтез с романтикой осуществляется за счет игнорирования их реального своеобразия. При этом элиминируются не частные и особенные, а именно существенно-всеобщие признаки конкретных культурно-исторических образований.
Немецкая средневековая мистика утрачивает в «Бытии и времени» свое религиозное содержание, перестает быть формой христианского мышления. Хайдеггер отторгает мистику от ее собственной основной проблемы — проблемы спасения. Он хочет сообщить романтическому исканию себя самого весь драматизм и нравственную энергию, свойственные раннепротестантскому богоискательству, испытанию избранности, но при этом обходит самый существенный вопрос: а может ли самость (экзистенция) обладать /350/ той же значимостью для современного сознания, какой мистически трактуемый бог обладал для сознания позднего средневековья?
Хайдеггер секуляризирует мистику, причем секуляризация эта имеет искусственный, преднамеренно-произвольный характер. В итоге в руках у него остается пустая форма мистического искания бога, которая как таковая принадлежит уже не к культурно-историческим, а скорее к психологическим образованиям. Это форма всякой экзальтации. Она-то и совмещается с определенными установками немецкого романтизма, который во многих отношениях сам был продуктом секуляризации мистического сознания, но секуляризации не искусственной, а естественноисторической.
Аналогичным образом обстоит дело и с хайдеггеровской интерпретацией трагико-судьбических установок, характерных для древнегреческой философии и культуры. Античное понятие судьбы принципиально отличается от понятий индивидуального призвания, «гения», которые вырабатываются лишь в новое время. Оно возникает в эпоху перехода от родовой общины к общине городской (полисной) и воспроизводится в новой форме в период кризиса и разложения самой полисной организации. Античное amor fati (любовь к судьбе) неотделимо от сознания причастности к своему роду или городу и именно от этого сознания заимствует свою нравственную силу, — силу трагического противостояния по отношению к обстоятельствам, к историческому самотеку с его космополитическими соблазнами, потребностями, запросами, имеющими в виду индивида как индивида. Попытка сообщить эту нравственную силу романтической заботе об индивидуальном «гении» или «задатке» имеет такой же необоснованный и иррациональный характер, как и попытка придать поискам «себя самого» энергию мистического богоискательства.
Проблема историцизма
Работа М. Хайдеггера интересна как своеобразная попытка преодоленияисторицизма.
С 70-х годов, после публицистически запальчивых выступлений К. Поппера, понятие «историцизм» приобрело устойчивую антимарксистскую направленность и в нашей литературе употреблялось не иначе, как в отстраняющих критических кавычках. Между тем понятие это не Поппером /351/ изобретено и в серьезных работах, посвященных проблемам философии истории, имеет в виду вовсе не марксово представление об эволюции общества, а прежде всего общий стиль мышления, характерный для популярных и расхожих толкований исторического процесса, утвердившихся на Западе к концу XIX столетия.[2] Что еще более существенно, феномен историцизма поддается совершенно точной фиксации в терминах, которые именно марксизм выработал в ходе критики предшествующих (прежде всего гегельянских) спекулятивно-идеалистических воззрений.
Историцизм — это лишь в буржуазную эпоху возникший, философски оформленныйкульт истории, популярное содержание которого, вкратце говоря, сводится к следующему.
История мыслится как «особая личность, которая пользуется человеком как средством для достижения своих целей».[3] Цели эти почитаются либозаведомо благими, соответствующими глубинным нравственным запросам нашего существа, либосверхморальными, лежащими как бы «по ту сторону добра и зла» (в этом случае всякая нравственная оценка исторического процесса отметается как недопустимое «морализаторство» по его адресу).[4] История сама знает, куда ей идти, располагает полными гарантиями успешности своего предприятия и «в конечном счете» окупает все жертвы и издержки. Что бы ни делали люди, история не может ни потерпеть крушение, ни изменить свое направление. «Рано или поздно» она исправляет все ошибки, зализывает все раны, нанесенные ей волюнтаризмом и авантюризмом. Люди слишком много берут на себя, полагая, что могут нести ответственность за ход истории, и было бы куда как разумно, если бы они задумывались только над тем, как бы им не продешевить, не отстать от прогресса, не сделать ставку «не на ту лошадь» и не оказаться в дураках по самому крупному (всемирно-историческому) счету.
Можно сказать, что именно с возникновением культа истории идеология буржуазного утилитарного благоразумия «достраивается доверху». Представление о посюстороннем, имманентном самому обществу Провидении, которое выражает себя в твердых, безальтернативных, обладающих надежным обеспечением требованияхцелесообразности, /352/ делает исторический процесс соразмерным общему умственному складу буржуазной прагматики. Историческое действие становится чем-то «одномотивным» с повседневной борьбой за экономическое выживание, подчиняется тому же самому стремлению не отстать, не оказаться в числе неудачников, не сделаться жертвой плохо понятой конъюнктуры. В историцистски понятой истории, как и на бирже, победителей не судят, а банкротов не жалеют. Кто возобладал, тот и велик, хотя бы это был просто великий подлец.
Характерными чертами историцизма как философски оформленной доктрины являются:
1) финалистский детерминизм;
2) идея провиденциальной (разумной) необходимости;
3) стремление оправдать зло, несправедливость и насилие в качестве действенных орудий прогресса;
4) истолкование настоящего как полной истины прошлого и презрительно-ироническое отношение к проблеме упущенных и нереализованных возможностей.
Исходные историцистские установки ярче всего представлены в гегелевской «Философии истории» и в контовской «Системе позитивной политики». О первой из них А. В. Гулыга (и это, возможно, первая в нашей литературе маркировка феномена историцизма) справедливо замечал следующее: для Гегеля человеческая история с самого начала выступает «как замкнутая финалистически детерминированная разумная система».[5]
Важно подчеркнуть в этой связи, что, выступая против гегельянского культа истории, Маркс и Энгельс говорили не просто о персонификации последней, но об уподоблении ее особой личности, способ существования которой отличается от способа бытия обычного человеческого индивида. Этой личности чужды негарантированность человеческого существования, бренность, неуверенность, зависимость от эмпирических фактов и обстоятельств. История в итоге не просто персонифицируется и антропоморфизируется, а скорее воплощает то, что русская религиозная философия будет называть «человекобогом». Можно сказать поэтому, что в историцистской модели общественного развития (прежде всего в гегельянском спекулятивном идеализме) впервые на деле выполняется та операция, в которой Фейербах неправомерно усматривал универсальный «механизм религиозной иллюзии», — операция обожествления /351/ человеком своей собственной родовой сущности, полагания ее в качестве «очищенной, освобожденной от индивидуальных границ, то есть от действительного телесного человека».[6]
Культ истории был самым мощным из многочисленных культов, выработанных раннебуржуазной эпохой. С другой стороны, он представлял собой последнюю форму и стадию в развитии концепции бога, имманентного миру, концепции по самой своей сущности секуляристской.
Виднейший представитель историцизма — Гегель был самым ярким представителем обеих этих тенденций.
Рассматривая его философию, мы видим, во-первых, как важнейшие понятия зарождающейся исторической науки («развитие», «закономерность», «преемственность» и т. д.) приобретают провиденциалистский и идолатрический смысл, и, во-вторых, как традиционные проблемы христианской теологии, и прежде всего проблема оправдания зла, трансформируются в проблемы исторические.
Никто до Гегеля с такой решительностью не выступал против идеи трансцендентности бога — в защиту того, что теогонический процесс тождествен процессу вселенского развития, каким мы его знаем, отправляясь от данных опыта.[7] Решающей фазой этого развития Гегель считалисторию в собственном смысле слова, то есть эволюцию человеческого общества. Он трактовал ее как прямое воплощение последнего и высшего из религиозных мифов — библейско-христианского. Священная история, рассказанная Писанием, есть для Гегеля лишь иносказательное провозвестие того, что буквально, наглядно и в полной своей конкретности развертывается в качестве истории профанической. И именно в ней должна раскрыться и стать полностью понятной для исследующего разума основная проблема (тайна) истории священной: тайна допущения богом зла и греха, их смысла и их преодоления. Объективно исследованная история человечества, прямо заявляет /354/ Гегель, есть единственно доказательная теодицея. Верткость мысли, которую Гегель обнаружил при доказательстве этого тезиса, превзошла все софистические хитрости, известные предшествующей философии. На почве исторически трактуемой теодицеи талант диалектика стал гением мистификатора.
К существу гегелевской философии (и именно как классической формы историцизма) принадлежит то, что она, во-первых, представляет собой неразрешенное противоречие, двойственность, антагонистическое сосуществование внутренне несовместимых принципов и, во-вторых, принимает и выдает эту двойственность за истинное органическое единство.
Так часто ставившийся в заслугу Гегелю монизм есть видимость его философии. Гегелевская система монистична лишь по замыслу. Уже в начале века Гегель принимает на себя своего рода обет: объяснить мир, исходя из одного-единственного первоначала — духа, причем (в этом была суть спора с Шеллингом) из духа, не подверженного никакой трагической раздвоенности.
Духу свойственна абсолютная органичность, исключающая всякую возможность недостатка, нехватки, нужды, внешней необходимости. Все враждебное духу — то есть преднайденное, объектное, материальное, случайное и бессмысленное — может возникнуть поэтому только в силу его свободного допущения. Гегелевский абсолют знает лишь вольноотпущенную объективность.[8] Он сам свободно приводит себя в несвободное состояние и заранее провидит, что непременно вернется победителем из похода в собственное «инобытие».
Мировоззрение молодого Гегеля может быть охарактеризовано поэтому как предельная, концептуально завершенная форма оптимистического благодушия. Оно предполагает, что с истинной, философской точки зрения все несчастное, бессмысленное и трагическое не только заведомо обречено гибели, но, по строгому счету, даже вообще не существует, а представляет собой лишь развертывающуюся во времени видимость.
Гегелевский оптимизм обнаруживает в этом отношении несомненное сходство с умонастроением ранних романтиков, трактовавших все ставшее, предметное и конечное как своего рода наваждение, которое рассеется в лучах будущего /355/. Да и сам абсолютный дух, каким он появляется на свет в работах йенского периода, может рассматриваться как особая, своеобразная версия романтической субъективности. Это бог — ироник, играющий и резвящийся демиург, который в состоянии «свободного радования» полагает то, что станет для человека миром препятствий, трудностей, несчастий и смерти.
Вряд ли стоит объяснять, что с моральной точки зрения этот бог, свободно и как бы в забаву себе учредивший мирское несовершенство и зло, является персонажем по крайней мере двусмысленным, недостойным ни благоговения, ни любви, ни беззаветной веры. Единственно адекватным отношением к нему может быть лишь совершенно имморальное по своей природе упование, то есть специфическая форма признания бога исключительно со стороны его мощи и всеспособности (возможности устранить, «снять» то, что им же самим однажды вызвано к жизни). В поздних работах Гегеля упование это примет прозаические и циничные формы: отольется в рассудительную приверженность к силе, к эмпирически успешному и победоносному. Вообще можно сказать, что растущий имморализм — это единственное устойчивое начало гегелевского умственного склада, сохраняющееся во всех превращениях его системы.
Упование — основная форма раннеромантического отношения к абсолюту, к его гениально-творческим возможностям. Своеобразие Гегеля состоит лишь в том, что его упование есть упование разума, отождествляющего творческое начало с началом рационально-конструктивным, исключающего возможность чуда и ищущего «естественных», «миро-исторических» свидетельств гениальности творца.
Фундаментальная онтология как версия неоисторизма
Основная смысловая тенденция и пафос «Бытия и времени» передаются следующим тезисом, сформулированным в последнем разделе книги: «Изначально исторично Dasein и только оно одно…».[9]
Что выражает этот тезис?
Экзистенциал Dasein (буквально «здесь-бытие») фигурирует в работе Хайдеггера как обозначение бытия человека /356/. Хайдеггер использует его там, где предшествующая немецкая философия (гегельянство и философия жизни) прибегала к выражению «единичный».
Важно подчеркнуть, что Dasein не является определением, предикатом человека. Хайдеггер нигде не говорит: «Человек есть Dasein». Экзистенциал этот просто обозначает человека, фигурирует как его философское (категориальное) имя: Dasein, то есть бытие человека.[10]
Почему Хайдеггер избегает самого понятия «человеческое бытие вообще», я разъясню несколько позже. Пока же вернемся к расшифровке вышеприведенного основного тезиса «Бытия и времени». Смысл его, как нетрудно убедиться, состоит в том, что только человек (и притом только как единичный индивид) действительно имеет историю. Если Dasein («здесь-бытие») есть его адекватное философское наименование, то историчность является его наиболее исчерпывающим философским определением.
Хайдеггер с редкой для него категоричностью обрисовывает центральное положение данного тезиса для всей разрабатываемой им концепции. «Утверждение: Dasein исторично, — пишет он, — есть фундаментальное экзистенциально-онтологическое высказывание. При этом оно не имеет ничего общего с чисто онтической констатацией того факта, что Dasein существует в “мировой истории”».[11]
Историчность как наиболее полное определение и как онтологическая привилегия единичного человеческого индивида — такова, коротко говоря, основная тема «Бытия и времени». Разрабатывая ее, Хайдеггер постоянно имеет в виду критико-полемическую задачу. Тезис «Dasein и только оно одно изначально исторично» по самому своему существу есть высказывание-возражение. Оно направлено против предшествующих концепций историзма, ставивших во главу угла историчность мира, человеческого рода, общества и его институтов и видевших во временных связях отдельной человеческой судьбы в лучшем случае воспроизведение этой макроистории (отображение всеобщего в особенном и единичном, «филогенеза в онтогенезе» и т. д.). В этом стремлении сводить проблему историчности человека к факту его включенности в объективную историю человечества Хайдеггер усматривает главное заблуждение новейшей европейской философии, еще более опасное по своим идеологическим последствиям, чем свойственное /357/ XVII и XVIII столетиям откровенно неисторическое воззрение, настаивавшее на включенности индивида в систему вечных и неизменных природных зависимостей.
Хайдеггер пишет:
«Тезис: Dasein исторично, — не исчерпывается констатацией того факта, что человек представляет собой более или менее важный «атом» в передаточном механизме мировой истории. Dasein — утверждаем мы — является первично историчным. Все же прочее, встречающееся в мирской сфере, представляет собой вторично историчное. Это относится не только к орудиям и средствам в широком смысле, но и к окружающей природе как «исторической почве» нашего существования. Можно сказать, что вульгарное понятие «всемирной истории» возникает именно из ориентации на эту вторичную историю и из непонимания ее производного характера…».[12]
Главную философскую задачу эпохи Хайдеггер видит в освобождении от этой ориентации и в отстаивании прямо противоположной, обратной по отношению к ней установки. «Dasein, — декларирует он, — является временным не потому, что оно «находится в истории»… как раз наоборот, Dasein потому существует и может существовать исторически, что оно является временным в основе своего бытия».[13] Что касается общественных, макроисторических и вообще объективных обнаружений человеческого существования (форм организации производства, типов общения, культуры, науки и т. д.), то они, по выражению Хайдеггера, «вводятся в историю благодаря существованию историчного Dasein».[14]
Эти выдержки ценны тем, что они достаточно ясно выражают основную претензию Хайдеггера, обрисовывают то место, которое он сам отводит своей концепции в истории новой и новейшей философии.
Хайдеггер решительно настаивает на историческом понимании человека и мира. В этом смысле он не может не считать себя наследником Вико и Гердера, Шеллинга и Гегеля, Фейербаха и Конта — мыслителей, разрабатывавших различные версии историзма.
Как и они, Хайдеггер не признает ничего, что с объективной точки зрения не было бы подвластно изменению («включено во время и в историю»). Исторически развивающийся мир есть всеобъемлющая реальность. Нет никакого /358/ сущего, которое бы не охватывалось ею, — ничего запредельного, трансцендентного, потустороннего.
Соответственно Хайдеггер — и это примечательнейшая особенность фундаментальной онтологии — с самого начала накладывает запрет на идею вечного, вневременного, надысторического бытия. Тем самым он отделяет свою философию от учений, признающих существование надвременного царства «идей», «ноуменов», «сущностей», с одной стороны, вечной и неизменной «природы человека» — с другой.
Но это лишь одна сторона дела. Признавая истинность историзма как объективного воззрения, Хайдеггер вместе с тем настаивает на том, что само это воззрение (в «Бытии и времени» оно именуется онтическим) вовсе не является единственно возможным. Существует еще собственно онтологический взгляд на реальность, обеспечиваемый феноменологией.
Феноменологическое рассмотрение позволяет человеку увидеть себя самого как такой род сущего, который, непременно пребывая во времени, не является тем не менее полностью подвластным ему, — не является потому, что по способу своего бытия он сам есть время, или (причудливое, но более точное и выразительное определение Хайдеггера) «сам простирает и длит время, сам себя временит». Если общество, природа, мир в целом в лучшем случае «имеют историю», то человек обладает онтологической привилегией непосредственно «быть историей».
Историзм для Хайдеггера есть онтическая версия историчности человека и мира, которая сосредоточивает внимание на том, что имеет историю, и оставляет в тени то, что само является ею по способу своего бытия. Свою собственную задачу он, соответственно, видит в том, чтобы, принимая «онтическую истину историзма», освободиться от гипостазирования онтического подхода к бытию и открыть людям глаза на мистически глубокую историчность их собственного индивидуального существования.
Как ни туманны эти смыслоразличения, они позволяют выявить по крайней мере два обстоятельства, которые редко принимаются во внимание при анализе хайдеггеровской фундаментальной онтологии.
Во-первых, Хайдеггер прямо рекомендует себя как критического наследника предшествующего историзма. Не психология, антропология или этика, а онтологические установки, на которых основывалась развитая в XIX веке /359/ философия истории, выделяются им в качестве основного проблемного поля его собственной концепции.
Во-вторых, становится ясным, что главная претензия фундаментальной онтологии есть претензия на преодоление историзма. Замысел этого преодоления достаточно своеобразен. Речь идет о таком превосхождении философии развивающегося во времени мира, которое бы нигде не восстанавливало в правах превзойденные самой этой философией неисторические и антиисторические воззрения.
Вопрос о том, удалось ли Хайдеггеру на деле реализовать это действительно уникальное притязание, должен занять одно из центральных мест в критическом анализе фундаментальной онтологии.
Одна из трудностей критического анализа хайдеггеровской версии историзма связана с необходимостью понятного пересказа «Бытия и времени», перевода формул фундаментальной онтологии на язык, отработанный философской традицией, и выявления — именно в этом языке их смыслового своеобразия, нетрадиционности.
Утверждение философа, живущего в XX веке, что человек историчен по самому способу своего бытия, само по себе не может восприниматься как оригинальное. Однако внимательно вчитываясь в причудливые выражения «Бытия и времени», мы обнаруживаем, что сами термины «историчное» и «историчность» имеют у Хайдеггера совершенно необычный и парадоксальный смысл.
С начала XIX столетия философия (а вслед за ней и общее словоупотребление) понимала под историчностью человека изначальную включенность каждого человеческого индивида в историю, его принадлежность к известному периоду, стадии, эпохе общественного развития. Тем самым подчеркивалось, что человек есть существо, не обладающее извечной и неизменной природой, что в основе интересов, потребностей и устремлений, кажущихся ему «естественными», в действительности лежат известные эпохальные запросы, осознание и целенаправленная реализация которых впервые делают индивида исторической личностью, структурируют его общественно значимую биографию.
Хайдеггера это толкование историчности явно не устраивает. Более того, в «Бытии и времени» именно оно третируется в качестве онтического, то есть не выходящего за пределы «здравого смысла», «обыденно-повседневных интерпретаций». Хайдеггер видит в нем предрассудок того /360/ же типа и ранга, что и отброшенное классическим историзмом представление о «естественном индивиде», о принадлежности человека к вечному и неизменному природному порядку.
Какой же смысл вкладывает в понятие «историчность» сам Хайдеггер?
Попытаемся ответить на данный вопрос по возможности просто, сведя до минимума экзистенциально-онтологическую терминологию.
Своеобразие «Бытия и времени» состоит в отстаивании такой историчности человеческого бытия, которая не определяется историей общества и не зависит от этой истории. Человек, утверждает Хайдеггер, историчен сам по себе, изначально и извечно, безотносительно к смене периодов и эпох общественного развития. Жизнь человека неотвратимо биографична; и как ни уникальны людские биографии, они имеют некоторую всеобщую, воспроизводящуюся смысло-временную структуру, которая и есть история в ее первичном, исходном, досоциальном значении. Крупнейший приверженец классического буржуазного историзма, Гегель представлял себе единичного индивида как персонажа во всемирно-исторической драме (еще точнее, в романе-эпопее, повествующей о героически-победоносной жизни абсолютного духа). Для Хайдеггера же драмой (трагико-драматической структурой) является жизнь каждого единичного индивида, независимо от того, вносит ли он какую-либо лепту во всемирно-историческое движение.
Сыграть эту драму, воплотить ее как бы от века предначертанный сюжет, свершить свою собственную историю, не выводимую ни из каких общественных тенденций, потребностей и коллизий, — такова, согласно Хайдеггеру, подлинная миссия всякого явившегося на свет человеческого индивида.
По своему содержанию собственная история Dasien неповторима, негенерализуема. Отстаивая этот тезис, Хайдеггер и немецкий экзистенциализм в целом, несомненно, выступают как продолжатели идеографического историзма баденской школы неокантианства. И в то же время по своей формальной структуре история эта одинакова для всех индивидуальных судеб. Выявление такого рода структуры, тождественно-единой формы историчности и есть непосредственная задача «Бытия и времени».
Какова же эта форма?
Человеческое существование, пишет Хайдеггер, имеет характер события; при этом в слове «событие» фиксируется /361/ его глубинный, этимологически выявляемый смысл. «Событие» может пониматься как «с-бытие», «сбывание» (еще определеннее это выражено в немецком Er-eignis, что буквально означает «о-собствливание» чего-либо, «обретение своего собственного содержания»).
Определяя человеческое существование как событие, а событие как сбывание, Хайдеггер сразу же добивается следующего любопытного результата.
«Событие» — это слово для обозначения простейшей исторической реальности («исторического факта», «исторического явления»): несобытийный процесс не может именоваться историей, не соответствует тому, что понимает под нею язык.
Вместе с тем событие в смысле сбывания, то есть в экзистенциально-онтологическом смысле, оказывается словом для обозначения человеческого существования как его трактует вся экзистенциалистская и даже более того — вся персоналистски ориентированная философия. Быть событием непосредственно означает «быть самим собой», «осуществиться», «состояться», «обрести свою собственную самость».
Так посредством этимологической операции Хайдеггер получает основное «мысленное уравнение» фундаментальной онтологии: персоналистски (экзистенциально) понятое человеческое бытие и есть (=)первоисторическая реальность, от которой заимствуют свою историчность все другие явления и процессы, возникающие как результат человеческой деятельности или вовлеченные в ее поле.
В «Бытии и времени» модель всемирной истории, которую выработал классический буржуазный историзм, изобличается как та же структура историчности индивидуального существования (структура сбывания, самоосуществления), но только отторгнутая, отчужденная от самого Dasein. Всемирная история, понятая как процесс совпадения абсолютного духа с самим собой, есть, согласно Хайдеггеру, грубый, абстрактно схематический слепок с напряженного акта обретения собственной самости, образующего ядро всякой индивидуальной биографии, — продукт логизации и рационалистической мистификации этого акта, его искусственного растягивания в упорядоченный сверхличностный процесс.
Соответственно свою собственную задачу Хайдеггер видит в том, чтобы:
1) «оставить в стороне» («редуцировать» в феноменологическом значении этого термина) «мировую историю» /362/ с ее стадиями и периодами, тенденциями и закономерностями;
2) сосредоточить внимание на временной структуре «любой и всякой» индивидуальной жизни, на фазах (или, как выражается Хайдеггер, «экстазисах») самого акта сбывания, осуществления неповторимо личной судьбы;
3) после того как эта структура будет аналитически прояснена и обрисована с помощью специфических, только ей адекватных категорий (экзистенциалов), вновь вернуться к проблеме строения «мировой истории» и решить ее без рационалистических мистификаций.
Общий замысел фундаментальной онтологии — это неоисторизм, и последние разделы «Бытия и времени» (особенно заключительный параграф, прямо посвященный критике гегелевского понятия времени) ценны тем, что впервые обозначают философско-исторические претензии Хайдеггера.
Показательно, однако, что ни один из западных интерпретаторов фундаментальной онтологии не уделил этому притязанию на неоисторизм сколько-нибудь серьезного внимания. О философско-исторических идеях Хайдеггера говорят, как правило, лишь в связи с его поздними работами. Что же касается «Бытия и времени», то в нем видят все что угодно: оригинальный вариант философской антропологии, необычную разработку феноменологической (гуссерлевской) темы «жизненного мира», парадоксальную разновидность психоанализа, один из первых набросков концепции «массовой культуры», «новую психологию творчества», — но только не работу, которая нацелена (и притом с самого начала нацелена) на «коперниканский переворот» в областифилософии истории.
Подобное непонимание общего, конститутивного замысла фундаментальной онтологии неслучайно: оно заслужено Хайдеггером.
Дело в том, что все его творчество (не исключая и самых последних работ) оказалось всего лишь «прицеливанием и примериванием» к решению некоторой итоговой задачи, принципиальный смысл которой вырисовывался уже в 20-е годы. Всю жизнь Хайдеггер писал пролегомены к своей собственной теории исторического процесса, не доработавшись, однако, даже до ее связного, логически продуманного наброска. Он всегда тяготел к проблематике философии истории (и строго говоря, только ею и занимался), но с какою-то увертливой робостью избегал философско-исторических конструкций как таковых. /363/
Вместо них он произвел на свет историософски (неоисторицистски) ориентированную антропологию и этику. Аналогичный смысл имели и его поздние изыскания в области лингвистики, эстетики, теории культуры. В итоге неоисторизм Хайдеггера так и остался претензией, метафорой теоретической задачи — намеком на намек.
Однако и в этом своем значении он ни в коем случае не может игнорироваться, поскольку, с одной стороны, выступает как скрытая целеориентация фундаментальной онтологии и потому обеспечивает личностнопроблемное единство всему творчеству Хайдеггера, не поддающемуся никакой тематической интеграции; а с другой — в решающей степени определяет то, что можно назвать пафосом фундаментальной онтологии.
Неоисторизм — декларация Хайдеггера, но ведь экзистенциализм вообще представляет собой такого рода философию, которая именно через декларации, нереализованные программные призывы и оказывает наиболее внушительное воздействие на сознание. Известные методологические установки (как правило, имеющие в виду те или иные области гуманитарного знания) сразу задаются экзистенциализмом в качестве императивов «новой морали», обязательных для человека не потому, что он занят той или иной формой профессиональной деятельности, а потому, что он вообще сталкивается с проблемой самоопределения, самовоспитания, личностного становления.
Неоисторизм Хайдеггера — типичный пример такого рода установки, действенной уже в форме претензии, то есть до того, как она получила сколько-нибудь убедительную теоретическую разработку и апробирована в реальной познавательной практике.
Дело ведь не просто в том, что Хайдеггер превращает анализ «первичной историчности Dasein» (событийности индивидуального человеческого существования) в предусловие понимания, духовно-теоретического освоения мировой истории и тем самым ставит под сомнение всякое историческое (и более того, всякое гуманитарное) исследование, не опирающееся на экзистенциальную антропологию. Учение Хайдеггера содержит в себе нечто куда более претенциозное: оно мыслит как неморального, нравственно неполноценного всякого человека, который не умеет или отказываетсяжить и действоватьв духе радикального предпочтения «первичной историчности Dasein». Еще до того как она превратилась в «обновленную», «свободную от мистификаций» философию истории, фундаментальная /364/ онтология требует, чтобы каждый индивид уверовал в мудрость ее намерений. Мало того, эта вера и приверженность рассматриваются Хайдеггером в качестве необходимой предпосылки философско-исторической концептуализации фундаментальной онтологии, превращения ее в действительную теорию исторического процесса. Последнее произойдет не раньше, чем мир наполнится хайдеггерианцами, то есть людьми, которые отрекаются от служения фикциям «мировой истории» (познаваемым закономерностям, тенденциям, формулам общественно-исторической целесообразности) и посвящают себя таким простейшим «первоисторическим реальностям», как собственная судьба, индивидуальное призвание, неотъемлемо личный взгляд на вещи.
Неоисторизм Хайдеггера — это прежде всего особого рода моральная проповедь и лишь затем методологический принцип, инструмент перестройки исторического знания и сознания.
Буквальные требования этой проповеди, в сущности говоря, очень просты: «Пойми себя самого!», «Сбудься!», «Свершись!», «Осуществи свои собственные возможности!».
Трудно назвать эпоху, в которую бы данные формулы ставились под сомнение; трудно отыскать философа, который бы их не отстаивал или по крайней мере не признавал.
Это не означает, однако, что Хайдеггер просто повторяет то, что задолго до него высказывалось Сократом, стоиками, Августином, Монтенем, Паскалем, представителями раннебуржуазного персонализма.
Своеобразие фундаментальной онтологии состоит в том, что она, во-первых, возвышает требование самосознания и самоосуществления над всеми другими нравственными императивами, не останавливаясь перед имморалистическим выводом: «Все позволено в видах самореализации»; во-вторых, трактует самоосуществление как действие, вызывающее в индивиде полный антропологический переворот, принципиальные изменения в самоощущении, в переживании мира, людей и времени; в-третьих (и это, пожалуй, самое важное), истолковывает задачу самоосуществления как необходимо антитетическую по отношению к задаче участия в истории, реализации ее запросов, потребностей и тенденций.
Персоналистская идея борьбы за свою подлинную личность в фундаментальной онтологии неотделима от идеи противостояния общественно-историческому развитию и /365/ переноса на личность того достоинства историчности, событийной содержательности, которое классическая философия связывала в первую очередь с обществом как целым. Невозможно говорить «да» экзистенции, не говоря «нет» «мировой истории», — таков невысказанный подтекст всех формул самоосуществления, которые несет в мир фундаментально-онтологическая проповедь. Хайдеггеровское «сбудься» непосредственным образом подразумевает: «Посвяти себя собственной судьбе, а не трансцендентному, возвышающемуся над тобой и несоизмеримому с тобой историческому процессу».
Позитивные заповеди фундаментальной онтологии полемически заострены против того, что мы назвалиисторицизмом.
Напомним еще раз (хотя и в несколько иной акцентировке) наиболее характерные его черты. Буржуазная философская классика тяготела к канонизации общественно-исторической целесообразности, еще точнее: к канонизации господствующих, довлеющих над общественным сознанием известной эпохи представлений об исторически должном, разумном и необходимом. Представления эти приобретали в итоге значение сверхморальных (священных, провиденциальных) требований, возвышающихся над любыми нравственно-безусловными нормами, над соображениями гуманности и порядочности, заботы о моральной автономии индивида и реализации им своих личностных возможностей и задатков. Все это должно было отступить перед «самосознанием эпохи», перед исторически относительным пониманием абсолютных, сверхчеловеческих заданий объективного духа. Упование на историю, доверие к силам и инстанциям, олицетворяющим исторический разум, возвышение «фактических возможностей» (сплошь и рядом исчисляемых совершенно иллюзорными способами) над безусловными ценностями и идеалами таковы были характерные черты нового морального климата, который культивировался классическим буржуазным историзмом и действительно утвердился к концу XIX века в формах благодушного прогрессизма, конформизма, рассудочно-исчислительного («экономического») истолкования общественного времени. Эти вульгарные формы буржуазного исторического сознания были чрезвычайно далеки от понимания теоретического содержания гердеровской, шеллингианской, гегелевской, контовской философии истории. Однако именно они оказались последовательными восприемниками ее историцистских предрассудков, /366/ тенденции к канонизации господствующих представлений об общественно целесообразном и к созданию идеалистического культа истории.
Вот этому-то культу, распознаваемому не столько в облике академически-влиятельных теорий, сколько в укоренившихся установках обыденного сознания, и оппонирует фундаментальная онтология как версия неоисторизма.
Хайдеггер (и здесь ему не откажешь в аналитической проницательности) видит смысловое единство таких, казалось бы, разнородных явлений, как экспектативная ориентация поведения (его иррациональная зависимость от чужих ожиданий, мнений и оценок, особенно отчетливо проступающая там, где дело идет об образах «ближайшего будущего»); как повышенная суетность и суматошность жизни; страх «непоспевания за временем», ощущение настоящего в качестве исчезающего, почти миражного состояния между прошлым и будущим; возрастающее безразличие ко всему минувшему и к «оставленным в прошлом возможностям». Во всем этом Хайдеггер справедливо усматривает внешние, поверхностные обнаружения одной и той же религии прогресса, философские основы которой были заложены мыслителями, подобными Гегелю.
Мы напрасно, однако, стали бы искать в работах Хайдеггера содержательный анализ классической философии, позволяющий различить ее диалектические открытия и ее новую историцистскую метафизику. Нет в этих работах и попытки объяснить сам переход от историцистских иллюзий раннебуржуазной эпохи к вульгарному прогрессизму конца XIX века как законченной форме массового сознания, как бы уже полностью уготовленной к тому, чтобы испытать глубочайший кризис при столкновении с катастрофическим опытом начала нашего столетия. Хайдеггер ограничивается, скорее, установлением некоторых улик, свидетельствующих о том, что классический буржуазный историзм несет концептуальную ответственность за новейшие формы вульгарного понимания истории (именно такой характер имеет последний параграф «Бытия и времени», где выявляется изоморфность наиболее абстрактных суждений Гегеля о сущности времени и способов переживания последнего рядовым субъектом новейшей социальной практики, организуемой по принципу гонок: предпринимательских, потребительских, престижных).
Фундаментальная онтология, несомненно, представляет собой одну из форм протеста против основной идеи /367/ историцизма: идеи подчинения безусловного исторически относительным обнаружениям абсолютного. Неприятие этой идеи обусловлено уже феноменологическими (гуссерлианскими) предпосылками учения Хайдеггера. К числу этих предпосылок принадлежит знаменитое epoche («остранение», «воздержание от суждения»), которое без противоречия с собственными установками Гуссерля может мыслиться как редукция всего временного, исторически обусловленного (и поэтому относительного) во имя деятельного внутреннего сосредоточения на вневременном, надысторическом, безусловно значимом.
Человеческое бытие как Dasein
Как мы уже отметили, человек (единичный индивид) имеет у Хайдеггера свое категориальное имя; он называется Dasein, или «здесь-бытие».
Комментаторы «Бытия и времени» написали по поводу этого выражения сотни страниц и сделали вопрос о его смысле практически неразрешимым.
На наш взгляд, разгадку экзистенциала Dasein следует искать именно в вышеохарактеризованной основной тенденции хайдеггеровского мышления: в его претензии на неоисторизм.
Выражение Dasein несет серьезную смысловую нагрузку: оно (уже этимологически) задает особый ракурс, способ видения человека, которого должен от начала и до конца придерживаться читатель «Бытия и времени». Ракурс этот — локально-пространственный.
Именуя человека «здесь-бытием», Хайдеггер полемически противопоставляет свою антропологию прежде всего историцистскому истолкованию человеческого индивида, тенденции мыслить его как находящегося во времени, и именно — в общественно-историческом времени.
Если бы представители классического буржуазного историзма (например, Гегель) искали категориальное имя для человеческого индивида, они скорее всего должны были бы остановиться на выражении «теперь-бытие» (Jetzt-Sein). В самом деле, в гегелевской философии истории единичный индивид мыслится как момент исторического процесса, мошка-однодневка в роевом движении человечества. Он занимает минимальный, сжимающийся в точку отрезок на временной координате абсолютного /368/ духа. Эта исчезающая моментность существования и фиксируется Гегелем в самом определении понятия «теперь».
Хайдеггер — вообще говоря, избегающий какого-либо цитирования — не случайно делает пространные выписки из соответствующих разделов гегелевской «Энциклопедии философских наук» и «Науки логики».
Не стану разбирать, насколько корректно Хайдеггер обращается с гегелевским текстом, замечу лишь, что от его выводов нельзя просто отмахнуться: они выявляют (выявляют посредством утрирования) некоторые реальные и существенные черты гегелевского мышления. Еще большее значение имеют эти выводы для расшифровки собственных категорий фундаментальной онтологии.
«Бытие времени у Гегеля, — пишет Хайдеггер, — это «теперь»; но поскольку всякое «теперь» таково, что его теперь также больше-уже-нет или, соответственно, пока-еще-нет, постольку оно может быть понято и как небытие… «Теперь» есть чистое прехождение».
Хайдеггер обращает внимание на то, что в качестве единицы прехождения «теперь» для Гегеля есть снятие всякой пространственности, низведение ее до «точечности»; Jetzt — hier, jetzt — hier und so fort. В этой связи он цитирует § 257 гегелевской «Энциклопедии…»: «Негативность, которая в качестве точки относится к пространству и развивает в нем свои определения как линия и плоскость… есть уже столько же сфера вне-себя, сколько и для-себя бытия, наличного в противовес простому нахождению друг подле друга. Полагая себя таким образом, она есть время».[15] «Точка» для Гегеля представляет собой простое единство «здесь» и «теперь» (Jetzt- hier), а также «теперь» как снятое, утратившее свою пространственную полноту «здесь».
Цитируемые Хайдеггером гегелевские рассуждения о времени непосредственно не имеют в виду какие-либо проблемы, относящиеся к философии истории; это скорее спекуляции вокруг абстрактных сюжетов геометрии и арифметики. Однако и они (Хайдеггер верно это чувствует) проникнуты общим духом гегельянского историцизма. Более того, представление Гегеля о бытии времени как о прохождении; о «точке», «моменте», «теперь» как о простейшей единице временного потока находят свой /369/ подлинный аналог именно в мелькающей историчности гегелевского индивида («единичного»).
С точки зрения абсолютного духа, «ведущего свои дела en grand, с широчайшими затратами человеческого материала», отдельный индивид есть не что иное, как «точка», бесконечно малое. Он мимолетен и ничтожен до призрачности. И ладно бы, если бы подобное воззрение на индивида было исключительным достоянием абсолютного духа да философии, постигающей его сверхчеловеческие мотивы. Но Гегель, как известно, этим не ограничивается; он требует, чтобы индивид (любой и всякий индивид в качестве сознательно мыслящего агента истории)сам себя увидел глазами абсолюта, уразумел исчезающую конечность своего индивидуального существования и действовал в духе этого уразумения. Гегелевская философия чем дальше, тем больше проникается пафосом презрения ко всему «конечному», «непосредственному», «наличному», «переживаемому», «данному», «созерцаемому» (заметим, что для обозначения именно этой реальности, непосредственно соразмерной человеческой конечности, Гегель использует понятие Dasein, сообщая ему самый низший онтологический статус).[16] Сознательное участие индивида в истории мыслится как своего рода самосожжение во всемирно-историческом времени, как добровольное возложение на алтарь абсолюта бренной индивидуальной жизни со всеми ее достоверностями: духовно-практическими, эстетическими, моральными и т. д.
В ранних работах Гегеля и в «Феноменологии духа» подобное героическое самоотрицание еще носит вполне осмысленный характер: оно обосновываетсявеличием конечного результата, ради которого совершается жертва, — в финале истории Гегель видит безгосударственную добровольную организацию всего человечества, основывающуюся на полном преодолении его эмпирической зависимости от природы и впервые осуществляющую «реальное единство общины и свободной индивидуальности».
Однако в «Философии права» и особенно в «Философии истории» этот конечный идеал блекнет, опускается до уровня ближайших государственно-политических возможностей. С маяка будущего индивиду не светит уже /370/ ничего, кроме конституционной монархии, сословного устройства, национально-государственного обособления народов. Между тем сама идея жертвы во имя грядущего не только не устраняется, но и доводится Гегелем до предельного ригоризма. Пафос самоотрицания получает в итоге формальный и иррациональный характер. Поздний Гегель как бы предвосхищает основное умонастроение вульгарного буржуазного прогрессизма. Приверженцы которого потребуют от индивида слепой устремленности вперед, не определяя (и даже принципиально отказываясь определять), что же именно лежит впереди. «Движение — все, цель — ничто» — эта формула Э. Бернштейна выразила строй мысли, характерный не только для социал-демократического реформизма, но и для буржуазного реформистского прогрессизма в целом. Более того, она угадала то, что можно назвать «специфической темпоральностью позднекапиталистического общества» с его «суетой», «господством моды», невротическим комплексом «непоспевания».
Современная индустриально-техническая гонка добавляет к многочисленным фетишам буржуазного сознания еще один: общественно значимое, объективно исчисляемое и как бы нагружаемое бытием время. Оно трактуется как последовательность моментов, каждый из которых превосходит предыдущий по своей ценности. И хотя считается «бессмысленным и ненаучным» спрашивать, откуда и куда, от чего и к чему течет время, совершенствование признается имманентно и атрибутивно присущей ему тенденцией, не зависящей ни от объектов, связей, отношений, которые существуютво времени, ни — тем более — от инициативы и усилия самих людей, переживающих и использующих время. Прогрессирование общества принимает вид календарно-хронологического явления, неотличимого от смены веков, лет, месяцев, дней, часов.
Идеологические концепции, закрепляющие это воззрение, глубоко отличны от классической буржуазной философии (отличны прежде всего тем, что в них отсутствует энергия идеала, мобилизующее представление о цели и целостности истории, о ее диалектическом строении). И тем не менее сама фетишизация времени обнаруживает глубокое родство с классическим историзмом: календарно-хронологическая версия прогресса представляет собой, как это ни парадоксально, развитие идей гарантированного и провиденциального совершенствования общества /371/ — развитие до абсурда, до карикатуры, до мещанских пошлостей последовательное. Рационализация представления о демиурге, начатая Гегелем и Контом, получает пародийное завершение в образе часов, отсчитывающих не ньютоновское (однородное), а возрастающее в общественной ценности время. Соответственно, забота о «поспешании» и «экономия времени» комическим образом начинает вмещать в себя весь пафос жертвенного служения истории, еще прежде вытеснивший иные гуманистические и этически значимые устремления.
Не приходится удивляться, что имению в русле этого прогрессизма (эволюционистского, векторного, безыдеального) «ослепительной чистоты» достигают такие установки классического — прежде всего гегелевского — историзма, как представление о моментности индивидуального существования («теперь-бытии») и стремление поскорее проскочить — прейти, миновать — всякое точечное «здесь» (этот день, этот год, этот — мой собственный! — жизненный срок). Историцистское самоотречение приобретает в итоге «поминутный» и вместе с тем автономный, самодостаточный характер: индивиду предписывается не столько ориентация на будущее (оно как раз остается чем-то совершенно бессодержательным), сколько убегание от современности. В человеке культивируется уже не подвижническое одушевление, а страх перед всяким «топтанием на месте», перед привязанностью к «прошлому и сегодняшнему».
Хайдеггер принадлежит к числу мыслителей, остро ощутивших иррациональный и фетишистический характер позднекапиталистического восприятия времени. С феноменологической проницательностью он зафиксировал в своей книге многообразные проявления этого восприятия, а также его более ранние культурфилософские прообразы.
Но, может быть, с прообразами Хайдеггер все-таки переборщил? Может быть, его толкование Гегеля — это всего лишь озорной пасквиль, для которого в наследии великого диалектика и повода-то серьезного не отыщется?
Вот один из известнейших гегелевских текстов, показывающий, что в пасквилянтстве Хайдеггер не повинен:
«Я считаю, что мировой дух скомандовал вперед. Этой команде противятся, но целое движется неодолимой неприметно, как движется солнце, — все преодолевая и сметая на своем пути. Бесчисленные легко вооруженные отряды бьются где-то на флангах, выступая за и против, /372/ большая часть их вообще не подозревает, в чем дело, и получает удары по голове как бы незримой дланью. И ничто не поможет им: ни пускание пыли в глаза, ни хитроумные выходки и выкрутасы».[17]
Это хуже, чем провиденциализм. Это военно-мобилизационный прогрессизм, фанатичный, бравурный и фельдфебельски безжалостный по отношению к непоспевающим. Никаких рассуждений насчет «за и против», никакой суетливой активности «где-то на флангах»: всем сжаться в один громящий кулак, всем влиться в аврально-соборное целое! А если кто-то заявит, что его совесть противится подобным командам, то такое поведение надо со швабской прямотой осудить как «хитроумную выходку» и «пускание пыли в глаза».
«Время вперед!» — таково абстрактное, но высочайшее повеление мирового духа, самим Гегелем завизированное. Это своего рода «темпоральный закон законосообразности», вознесенный над всеми другими нормами: над скрижалями и над заповедями совершенства.
Нет, трактуя время, отмеряемое гегелевским абсолютным духом, в качестве прообраза вульгарно-прогрессистского времени, Хайдеггер никакой принципиальной ошибки не совершает. Иное дело, что он не выясняет ни степени, ни причин последовавшего затем метафизического вырождения и довольствуется такого рода констатациями:
«Гегель походя характеризует время как «абстракцию поедания» и тем самым находит радикальную формулу для вульгарного опыта и толкования. Однако он достаточно глубок, чтобы в дефинициях времени не придать поеданию и нисхождению преимущественного значения…».[18]
Вся книга Хайдеггера, несомненно, представляет собой философскую реакцию на «темпоральный фетишизм»; страстный и осмысленный протест против вульгаризированных (по мнению Хайдеггера, спонтанно-вульгаризирующихся) идей классического буржуазного историзма; против подвижнической устремленности в будущее, деградировавшей до трусливого бегства от «неподлинной современности».
Последнее существенно прежде всего для экзистенциала Dasein.
Важно понять, что у этого выражения критико-полемический подтекст: антифетишистский, антиисторицистский и антигегелевский. Говоря: «Имя человеку — /373/ Dasein», Хайдеггер спорит и возражает. Человеческий индивид, заявляет он, есть «здесь-бытие», ане«теперь-бытие», его существованиенемоментно, неточечно — оно обладает полнотой пространственно развернутого мгновения.[19] Как ни коротка человеческая жизнь в сравнении со всемирно-историческим процессом, она — уже в простоте восприятия, созерцания, переживания налично-данного — представляет собой полноценную (пусть скромную, но не призрачную) реальность.
Важно понять далее, что экзистенциал Dasein вводится Хайдеггером в противовес Гегелю. Хайдеггер берет его из собственного гегелевского арсенала и умышленно переиначивает по смыслу. Если у Гегеля понятие Dasein («наличное бытие») имело самый низкий онтологический статус и выступало как своего рода категориальное клеймо, которым абсолютный дух помечает ограниченность и абстрактность любых достоверностей индивидуального опыта, то Хайдеггертем же словомобозначает независимую от абсолютов целостность этого опыта: всю реальность, с которой от рождения и до смерти имеет дело данный, незаместимый в своей самобытности индивид.
Но не только отказ от традиции фиксирует экзистенциал Dasein. Своим непосредственным (этимологическим) звучанием он одновременно извещает о принадлежности философии Хайдеггера к иной, уже неклассической традиции.
Выражение «здесь» играет важную и специфическую роль в гуссерлевской феноменологии. Взять какой-либо объект как «находящийся здесь» значит, согласно Гуссерлю, подвергнуть его редукции (очищению): изъять из системы сложившихся теоретических интерпретаций.
В гегелевской феноменологии всякое «здесь» подлежало снятию, идеализации, научно-теоретическому превосхождению; в феноменологии Гуссерля выражение «здесь» имеет в виду возрожденную данность, труднодоступную переживаемую конкретность объекта, которая в опыте современного индивида с самого начала заслонена научными (а главное, псевдонаучными, рационально-схематическими) моделями./374/
Этот-то редуктивный смысл выражения «здесь» (идею очищающего и возрождающего характера пространственной локализации) и подхватывает Хайдеггер.
Но если у Гуссерля редукция была направлена прежде всего против натурализма, против универсализации и гипостазирования естественнонаучного познания, то Хайдеггер видит свою первоочередную задачу в редукции историцистских моделей, историцистских образов человеческого индивида. На решение этой задачи и настраивает экзистенциал Dasein.
Принимать человека за существо по имени «здесь-бытие» значит с самого начала редуцировать, «выносить за скобки» устоявшиеся определения индивида в координатах всемирной истории, воздерживаться от истолкования его как представителя (экспонента) известной эпохи, стадии общественной эволюции, известной — опять-таки генетически развившейся — социальной общности или группы.
Феноменологическая редукция не означает, как известно, отбрасывания или перечеркивания теоретических определений. Она скорее ограждает мышление от их онтологизации, от превращения теоретически-всеобщего в средне-общее, в самостоятельно существующую родо-видовую субстанцию индивидуальных объектов.
В общественно-историческом познании эта склонность к онтологизации теоретических концептов ярче всего выразилась ввульгарном социологизме, который, заметим, именно в период написания «Бытия и времени» получил наибольшее развитие и распространение.
Для вульгарно-социологического мышления характерна не столько абсолютизация естественнонаучных методов и понятий («натурализм», от которого предостерегали Гуссерль и представители баденской школы неокантианства), скольконатурализациясамихобщественно-историческихкатегорий. Пожалуй, ярче всего она выражается в том, что принадлежность индивида к определенному сословию или классу, исторической эпохе или периоду мыслится вульгарным социологом по типу субстанциальной, природной включенности в известный биологический вид. Соответственно социальному происхождению и эпохальным влияниям приписывается своего рода «генетическая сила». Предполагается, что они, наподобие наследственного кода, предопределяют существование и мышление индивида, а потому позволяют заведомо судить о возможных /375/ для него умыслах и поступках. Натурализация общественно-исторических категорий оборачивается в итоге их незаконным презумпциальным применением.[20]
Локально-пространственная интерпретация индивида, на которой настаивал Хайдеггер, представляла собой резкую, лобовую реакцию против общего духа вульгарной социологии.
Это не означает, разумеется, что она открывала новые возможности для убедительной научной критики вульгарно-социологического мышления или хотя бы для понимания действительных истоков его общественной влиятельности в 20—30-е годы. Как и в случае с вульгарным прогрессизмом, речь идет о субъективном, позиционном протесте, о полемических претензиях и заявках фундаментальной онтологии, которые так и не выстроились в систематическое воззрение.
Определение человеческого индивида как Dasein полемично не только по отношению к гегельянскому (затем — вульгарно-прогрессистскому) «теперь-бытию», но и по отношению к социоцентристскому (затем вульгарно-социологическому) «бытию-из-общества», или общественно-предопределенному бытию.
Если представители вульгарной социологии все более тяготели к тому, чтобы рассматривать индивида как точку пересечения различных социальных «влияний» (эпохальных, сословных, национальных, вероисповедных и т. д.), то, по мнению Хайдеггера, индивид в лучшем случаенаходитсяв этой точке пересечения. Порождающее личность историческое время редуцируется тем самым до значения простогоместообитания, контекста ситуации, в которую индивид попроступомещен, а еще точнее, заброшен по воле случая. Идея социально-исторической детерминации (доведенной в вульгарной социологии до предетерминации) заменяется идеей невыбранных, неустранимых, как бы сращенных с личностью обстоятельств, которыестесняют, но не определяют ее поведение(тезис о «фактичности» человеческого существования). Что именно принадлежит к числу этих обстоятельств и какие из них обладают наибольшей силой /376/ противодействия, нельзя определить превентивно, заведомо.
Именуя человека «здесь-бытием», Хайдеггер выражает в общем-то то же, что и Ясперс, когда он называет историческую эпоху «окрестностью безусловного человеческого действия». Выражение «здесь-бытие» подчеркивает, что человек включен (всегда и непременно включен) в мировую историю, но тем не менее не сводим к ее стадиально-временному движению, описываемому той или иной теорией, и не предопределяется им. Не будучи в состоянии фактически вырваться из своей современности, он сохраняет, однако, внутреннюю независимость по отношению к ней и именно поэтому имеет возможность рассматривать ее «остраненно», «онтически-пространственно» каксоциокультурную местность, в которую попал от рождения.
Разумеется, пространство, которое при этом имеет в виду Хайдеггер, не есть объективное пространство физики или географии. Речь идет о субъективно переживаемой обстановке, ситуации, о предметно-смысловом поле, в котором индивиду разом, одновременно дано то, что в истории выступало как первоначальное и позднейшее, определяющее и производное. Поле это Хайдеггер в § 26 «Бытия и времени» определяет как «экзистенциальную пространственность».
Особый характер пространства, которое предполагает определение человеческого бытия как Dasein, оттенен уже самим выражением da («здесь»), представляющим собой субъективное, некоординатное обозначение местоположения. «Здесь» имеет в виду пространство как округу говорящего «здесь», пространство, сросшееся с «Я» как субъектом речи, илиобстановочно-ситуационное пространство. «Здесь» не отделимо от «я» и выражает то же, что «при мне», «около меня». С другой стороны, и «я» как бы приращено к «здесь»: ведь никто и никогда на вопрос: «Где ты?» не отвечал еще: «Я там».[21] «Я здесь» — нерасчленимый /377/ локально-пространственный отклик Я, его «ау» в дебрях исторически сложившегося, категориально освоенного мира.
Данное обстоятельство обыгрывается Хайдеггером в полную силу.
В каком же направлении идет этот обыгрыш? В чем состоит основная тенденция феноменологического истолкования нерасчленимо-единого «я здесь»?
Как я уже отметил, неоисторизм Хайдеггера представляет собой такого рода критику предшествующей философии истории, которая ни в одном пункте не желает работать на уже преодоленные этой философией неисторические трактовки человека и общества. Будучи направленной прежде всего против классического буржуазного историзма (например, гегелевского), она одновременно формулирует многочисленные полемические декларации, имеющие в виду надвременное картезианское cogito, просветительскую идею «естественной и вечной» природы индивида, концепцию трансцендентальной субъективности как всегда себе равного формального единства (фихтеанское Я=Я). Пафосом этих деклараций проникнут и сам экзистенциал Dasein.
Если в качестве антипонятия по отношению к историцистскому «теперь-бытию» и социоцентристскому «бытию-из-общества» он фиксирует внутреннюю независимость индивида от всемирно-исторического процесса, то в качестве категориальной экспликации нерасчленимого «я здесь» он оттеняет, что независимость эта никогда не являетсяполной и фактической: свободным парением над своей эпохой или эзотерической принадлежностью к некоему надвременному царству, будь то природному, будь то ноуменальному.
Сознающий и реализующий себя индивид не предопределяется историческими обстоятельствами и все-таки зависит от них как от совокупности вероятностных процессов. Единичное Я — это внутренние потенции, соотнесенные с внешними шансами.
В этом Хайдеггер, по-видимому, прав. Но вопрос-то сводится к другому. Ставить его философски значит спрашивать, восстановим ли изначальный смысл выражений «тут», «здесь» и «там» в структуре современного языка и современного сознания? В состоянии ли теперешний индивид воспроизвести в себе полноту и мистически-напряженную неясность примитивного «здесь», чтобы затем организовать вокруг него весь осмысленный опыт. Если не в состоянии (а на мой взгляд, дело обстоит именно так), то все рассуждения Хайдеггера о единстве «Я» и «здесь», как оно развернуто в § 26, представляют собой не философский тезис, обоснованный историко-лингвистически, а очередную метафизическую спекуляцию на материале исторической лингвистики. /378/
Бытие-возможность-призвание.
Основное понятие «Бытия и времени» — понятиевозможности. Все другие специфические категории фундаментальной онтологии представляют собой прямые или косвенные его модификации.
В забвении или недооценке категории возможности Хайдеггер видит коренной порок доминирующих направлений новоевропейской философии, интегральное выражение ихметафизичности. Именно здесь, по его мнению, кроется и главная причина того, что философия эта по сию пору не сумела предложить сколько-нибудь убедительного толкования человеческого бытия и тем самымонтологически обосновать этическое, гуманитарное и историческое познание.
Обратиться лицом к человеку и вернуть понятию возможности его первоначальное философское значение это, согласно Хайдеггеру, два аспекта одной и той же задачи:
— только философия, трактующая возможность в качестве центральной категориальной проблемы, способна к разработке «подлинной антропологии»;
— только в применении к человеку (причем как к единичному индивиду или «здесь-бытию») категория возможности приобретает свое адекватное и полновесное значение.
Человек, неоднократно подчеркивает Хайдеггер, отличается от всех других видов сущего (от вещей, средств, орудий, природных образований и процессов) тем, что он в непереносном смысле модальностен.
Он мог бы стать (и всегда еще может стать) иным, чем является в настоящий момент. Ему одному свойственно быть озабоченным своими нереализованными задатками, спрашивать, что он такое в возможности, страдать от того, что он «не сбылся», «не состоялся», «не осуществился». /379/
Лишь на этой основе, утверждает Хайдеггер, могут развиться такие модальные отношения, как обязанность по отношению к себе самому (фундаментальная онтология видит в ней первоисток всех других типов долженствования) и внутреннее переживание необходимости, или судьбоносности индивидуального существования (оно, по мнению Хайдеггера, образует ту почву, на которой вырастают затем все наши представления о биографии и истории). Таким образом, только человек — и только потому, что он есть бытие в возможности, — обладает привилегией на деонтологию и историчность.
Говорят, правда, и о невыявленных возможностях материала; о растении или животном, которое развилось «не в меру своих сил»; о скрытых потенциях известного экономического уклада и т. д. Но все эти выражения правомерны, по мнению Хайдеггера, лишь постольку, поскольку известные виды сущего сами становятся объектами человеческой заботы: используются и культивируются людьми или по крайней мере осмысляются ими по схеме использования и культивирования.
Независимо от человека (в буквальном, неантропоморфном, неуподобительном смысле) возможностями обладает только сам человек.
В «Бытии и времени» возможность трактуется как отличительное и наиболее общее, исходное и всегда уже подразумеваемое определение Dasein.
«Dasein, — пишет Хайдеггер, — не есть нечто наличное, которое впридачу еще что-то может, чем-то способно быть; оно изначально есть бытие-возможность. Dasein исконно есть то, чем оно может быть, что в его возможностях… Бытие-возможность, каковым Dasein является экзистенциально, отличается как от пустой логической возможности, так и от случайного состава (контингентности) моего эмпирически-наличного бытия, который принимается во внимание при определении того, что со мною может «случаться».
С онтической точки зрения, то есть как модальная категория наличности, возможность означает и то, что еще не действительно, и то, что еще не необходимо… Она ставится ниже действительного и необходимого.
Но в качестве экзистенциала возможность есть именно самая изначальная и самая глубокая онтологическая определенность Dasein».[22] /380/
Попробуем разобраться в этих формулировках, имеющих решающее значение для понимания общего замысла «Бытия и времени». Главная тема приведенного отрывка — это, как нетрудно убедиться, темаонтологического приматавозможности по отношению к действительному и необходимому. Его общий пафос может быть передан парадоксальной формулой: возможности в человеке суть самое важное; онидействительнее действительного и необходимее необходимого.
Именно этот онтологический парадокс выделяет человека из всего остального мира, к явлениям которого понятие возможности либо вовсе неприменимо, либо применимо лишь в качестве вторичной и восполнительной категориальной характеристики.
Осознание сверхдействительности возможного есть, согласно Хайдеггеру, высшая прерогатива истинно философской (фундаментально-онтологической) интерпретации человека.
Ей противостоит интерпретация, которую Хайдеггер именует онтической.
Раскрыть смысл этого термина в кратком определении очень трудно. В порядке же общего и предварительного разъяснения можно сказать, что под «онтической интерпретацией» Хайдеггер понимает онтологию здравого смысла, хотя бы она (как это, по его мнению, имеет место у Гегеля) и излагалась языком «научной философии», объявившей односторонностям обычного здравомыслия самую решительную войну.
Онтическая интерпретация знает только «случайные возможности», иливероятности, представление о которых развивается в процессе рекогносцировки внешних условий человеческого существования, в анализе разного рода «естественных процессов». Для приверженца этой интерпретации все сущее (в которое зачисляется и сам человек) является прежде всего чем-то ставшим и «лишь в придачу к этому» содержащим в себе «еще и некоторые возможности».[23] Именно в этих выражениях Хайдеггер формулирует упрек, который характерен для экзистенциализма в целом, упрек в том, что предшествующая (доэкзистенциальная) философия так или иначе тяготела к «предметному» и «вещистскому» толкованию человека.
Противоположность онтической и фундаментально-онтологической /381/ интерпретации может быть обрисована еще и несколько иным способом.
Фундаментальная онтология ставит в центр внимания не возможность просто, но специфическим образом трактуемуюсущественную возможность. Для ее обозначения Хайдеггер использует выражения das Seinkonnen (бытие-возможность) и das Konnen (можествование). Экзистенциал «бытие-возможность» выражает, если угодно, скрыто-телеологический и скрыто-финалистский взгляд на человека, который в дальнейшем (особенно в последних разделах «Бытия и времени») проводится все более определенно и энергично. Речь идет о том, что человек в качестве единичного индивидапредназначенк некоторой форме существования, что он носит в себе эмбрион своего последнего (непременно уникального) жизненногорезультата. В абстрактной форме понятие бытия-возможности уже заключает в себе тему внутреннего, экзистенциально-переживаемого времени, которая получит затем многообразные (подчас совершенно неожиданные) разработки. Тезис «Dasein есть бытие-возможность» означает: человек есть «актуальное прошло-будущее»; ему сужденостатьтем, чем он в возможностивсегда-уже-был, и это предназначение необходимо реализовать незамедлительно, то естьздесь и теперь.
Взаимозаместимость выражений «было», «есть» и «будет», их причудливое отнесение друг к другу — таков общий стиль и постоянный мотив хайдеггеровской категориальной спекуляции.[24]
Если выражение «бытие-возможность» призвано оттенить сверхактуальную первичность возможного, обрисовать его в качестве первоначала, осуществление которого обеспечивает своего рода надвременное единство настоящего, прошедшего и будущего в структуре индивидуального человеческого существования, то экзистенциал /382/ «можествование» подчеркивает, что личные возможности — это живые силы нашего существа, его энергия, или потенция.
Единичный, иными словами, вращается в темпоральном круге, где времена ссылаются друг на друга и где, вопреки всякому здравомыслию, мы оказываемся перед
Понятие «собственные возможности Dasein» с самого начала связывается Хайдеггером, во-первых, с понятиямиспособности и задатка, а во-вторых, с понятиями неотъемлемо личногомнения, понимания и веры. Фундаментально-онтологическая трактовка возможности, поясняет он, имеет в виду нерасчлененный комплекс: «понимать — уметь — мочь».[25]
Уже эта формулировка позволяет увидеть, что экзистенциал «собственные возможности» скрывает под собой идеюпризванияи именно от нее заимствует свой категориальный динамизм.
Идея призвания христиански-религиозного происхождения. С особой энергией и последовательностью она была проведена в немецкой Реформации: поздние мистики и молодой Лютер видели в божественном предназначении каждого человека его сверхдействительность и вневременный прообраз, его дарование и судьбу, меру его способности к пониманию, любви, вере и благодатности.
Причудливые, а подчас просто колдовские манипуляции, которые Хайдеггер проделывает над понятием «возможность», в конечном счете сводятся к попытке выработатьбезрелигиозную версию божественного призвания.
Огромный потенциал значений, которым обладает хайдеггеровское понятие «собственных возможностей Dasein», объясняется не каким-то особым проникновением в суть категории «возможность», а умением под именем философской категории удерживать и развертывать одно из центральных понятий религиозной культуры.
Возможность-призвание— таково точное наименование того, что определяется Хайдеггером как «можествование» и «бытие-возможность». Отклоняя Бога и любые другие образы трансцендентного (такие, как Человечество, Род, Будущее, История), фундаментальная онтология вместе с тем повсюду умудряется видеть богопризванных к существованию индивидов, наличная действительность которых есть лишь случайное (а то и просто карикатурное) осуществление их истинного предназначения. Последнее образует основную проблему — а еще точнее: /383/ неизвестно кем загаданную тайну — отдельного человеческого существования. Неясность в отношении собственной самости, стремление ответить на вопрос «кто я такой?» или «каково мое подлинное можествование?» отличает человека от всех других видов сущего, в частности от способа существования животных, которые «суть просто то, что они суть» и пребывают в ощущении непосредственного совпадения с собой. Dasein, считает Хайдеггер, есть такой род сущего, которому свойственно вопрошать о своем собственном бытии.
Можно сказать, что любой и всякий человек, поскольку он осуществляет такое вопрошание, трактуется Хайдеггером как «философ до всякой философии», как наивный и прирожденный приверженец фундаментальной онтологии. Или, что то же самое: человеческому индивиду, независимо от того, верит или не верит он в существование бога, изначально свойственно относиться к себе так, как если бытворец послал его в мир с уникальной, таинственной, досознательно воспринятой миссией, разгадке и выполнению которой необходимо посвятить жизнь.
Но этой фундаментально-онтологической ориентации в каждом человеке противостоит, согласно Хайдеггеру, противоположная тенденция — стремление осознавать себя как нечто ставшее, осуществленное, налично действительное. Соответственно он тяготеет к тому, чтобы интерпретировать (а еще точнее, рекогносцировать) свою жизненную реальность под углом зрения самосохранения и выживания. На первом плане его сознания и мышления оказываются тем самым возможности, которые Хайдеггер называет «внешними», «случайными» и «эмпирическими». Это шансы жизненных успехов и поражений данного единичного индивида. В философии Хайдеггера они трактуются как определяемые ожиданиями, мнениями и оценками окружающих людей (как их экспектации, воплощенные в известную систему обстоятельств): утилитарная, благоразумно-осмотрительная ориентация индивида без остатка сводится в «Бытии и времени» к его социабильности и конформизму.
Внутренняя обращенность квозможностям как шансам, вырастающая на почве забвения «подлинного можествования», или возможности-призвания, образует самое существо онтически ориентированного поведения. Субъект этого поведения, независимо от того, верит или не верит он в существование бога, ведет себя так, как /384/ если бы бога не было и все сводилось к его голому фактическому существованию перед лицом других людей.
В литературе 40—50-х годов экзистенциализм М. Хайдеггера нередко именовался «атеистическим». В последние два десятилетия эта характеристика как-то потихоньку стушевалась и вышла из употребления. И слава богу, потому что была совершенно неоправданной даже по отношению к ранним хайдеггеровским сочинениям.
Субъект «Бытия и времени», по строгому счету, просто иррелигиозен. Ни страстная вера, ни последовательное безбожие ему неведомы: он знает только имитацию теизма (в раннепротестантском его варианте, то есть с акцентом на понятии божественного призвания) и только имитацию атеизма (в варианте раннепросветительском, социоцентристском).
Субъект «Бытия и времени» — это человек, играющий в Реформацию в эпоху, когда бог умер. Он говорит: «На том стою и не могу иначе», забывая, что у него под ногами нет прочной и общепонятной почвы Писания. Это поза Лютера на Вормсском рейхстаге, за которой, однако, не скрывается уже никакого иного смысла, кроме абстрактно нонконформистского: не так, как все, — всегда и непременно не так, как все. Герой Вормса был с богом против имморалистской религиозной конформности своего века: он бунтовал как праведный христианин и чувствовал себя уединенно единым с новозаветной нравственной проповедью. Герой «Бытия и времени» уединенно един лишь со своим «подлинным можествованием» и противостоит самой нравственности как конформности века. Именно отрешение от нравственности во имя секулярного немецко-романтического призрака божественного призвания (моего задатка и дара, моей способности или просто психологической особенности) — таков итоговый и интегральный пафос всего учения об «историчности здесь-бытия». Под эгидой этого экзистенциала, под маской радикальнейших притязаний на создание новой философии истории отстаивается абстрактнейшийформализм имморальности, обратный по отношению к универсальным этическим формализмам кантовского практического разума: всюду и в любую эпоху, сегодня, как и вчера, действуйпо схеме поведенияреформаторов-подвижников, отстаивавших свое религиозное призвание вопреки анонимному общему сознанию вселенского католического социума. «Осуществлять свою собственную историчность» означает, иными словами, формально принадлежать к /385/ единственно историчной, реформаторской эпохе и имитировать ее деятелей, не оглядываясь ни на категорический императив, ни на освященные религией заповеди, ни на морально признанные запросы своего времени.
Было бы неправильно утверждать, что эта иррелигиозная антиисторическая имморальность исчерпывает смысловое богатство «Бытия и времени». Но несомненно, что именно она оказалась главным препятствием на пути реализации скрытых возможностей этой работы как сочинения, относящегося к проблематике философского обоснования гуманитарно-исторического познания. Барьер, разделяющий фундаментальную онтологию М. Хайдеггера и позднейшие, теоретически плодотворные опыты философской герменевтики (прежде всего исследования Гадамера), в конечном счете является этическим. И самое любопытное, что попытки преодоления этого барьера предпринимались уже в пору, когда учение Хайдеггера только-только начинало формироваться. Увы, они не были известны ни ему самому, ни тому достаточно широкому кругу немецких исследователей, на которых прежде всего было рассчитано вызывающе парадоксальное учение о «собственной историчности здесь-бытия».
В 1921 году (за пять лет до появления «Бытия и времени») М. М. Бахтин, проживавший тогда в провинциальном Витебске, написал работу «К философии поступка». Как и первые философские выступления Хайдеггера, она представляла собой оригинальный отклик на трудности, перед которыми оказалось баденское неокантианство, дильтеевская «наука о духе» и «философия жизни» Г. Зиммеля в их попытках найти прочное основание гуманитарного знания. Совпадения в исходных смысловых расчленениях повседневно-человеческого существования, к которым прибегли Хайдеггер и Бахтин, подчас просто поразительны (они поистине работали на одном и том же проблемно-смысловом поле, ничего не зная друг о друге). Но еще больше поражает принципиальное различие, во-первых, концептуальных притязаний этих мыслителей, а во-вторых, — и это главное — их исходных установок.
Ни на какое построение «новой онтологии» М. М. Бахтин не посягает, никакого неоисторизма учреждать не собирается. Зато его действительные критические расчеты с прошлым (прежде всего с романтическим и постромантическим эстетизмом, с концепцией самосбывающейся гениально-художнической индивидуальности) оказываются /386/ куда более основательными, чем у Хайдеггера. Это позволяет, с одной стороны, держаться «простого существа дела» (проблем гуманитарной методологии, как они были очерчены Г. Риккертом и В. Дильтеем), а с другой четко зафиксировать основной, этическийизъян всей «философии жизни» — изъян, который будет усугублен хайдеггерианством. Оригинальное устремление М. М. Бахтина достаточно выразительно обрисовано следующей его декларацией:
«Жизнь может быть осознана только в конкретной ответственности. Философия жизни может быть только нравственной философией… Отпавшая от ответственности жизнь не может иметь философии: она принципиально случайна и неукоренима… она непроницаема для понимания».[26]
Бахтин выступает как защитник не просто самоосуществляющейся, судьбичной, «историчной», но «долженствующей единственности».[27] «То, что мною может быть совершено, — пишет он, — никем и никогда совершено быть не может. Единственность наличного бытия (по-немецки было бы Dasein. — Э. С.) нудильно обязательна. Это факт моего неалиби в бытии».[28] И далее: «Моя единственность и дана, и задана: яесмьдействительный, незаменимый, и потомудолженосуществить свою единственность», таково «мое единственное долженствование с моего единственного места в бытии».[29]
То, что витебский мыслитель в данном случае просто предвосхищает мыслителя фрайбургского, доказывать не приходится. Но налицо еще и плодотворное отличие позиции Бахтина от позиции Хайдеггера, а в более широком смысле — от всего подхода к проблематике жизневоззрения, характерного для немецкой философской мысли в первой трети XX столетия. С. С. Аверинцев пишет об этом так:
«Ключевые термины Бахтина — «событие», «событийность», «поступок» — сходны… с гуссерлевским «переживанием», имеющим, как известно, отнюдь не психологический смысл; отличаются они тем, что вносят острую акцентировку проблемы ответственности, которой в таком виде у Гуссерля нет. Здесь Бахтин — в высшей степени русский мыслитель, продолжающий традицию отечественной культуры XIX века… Мысль Бахтина кружит /387/ вокруг проблемы, по существу своему нравственной…».[30]
Подробный сравнительный анализ «Бытия и времени» М. Хайдеггера и «К философии поступка» М. М. Бахтина не входит в мою задачу. Замечу лишь, что автор «К философии поступка» гораздо ближе к методологическим новациям современной философской герменевтики, чем создатель «фундаментальной онтологии», на которую она ссылается как на свое ближайшее провозвестие. И если бы работа «К философии поступка» увидела свет в 20-х годах (а не в 1986 году, как это случилось на деле), то это, возможно, повело бы к форсированному развитию всего герменевтического направления в Западной Европе еще в предвоенный период.
Но что особенно важно для нашей темы, Бахтин находит именно ту акцентировку проблемы понимания, которая позволяет мыслителю XX века развивать традицию историзма в противовес историцистским иллюзиям, унаследованным от XIX столетия. Это — конкретно-временное понимание тождественно-единого для всех человеческих существ нравственного усилия; это преемственность долженствования, сохраняемая в условиях осознанной неповторимости индивидуального «здесь-бытия».
В западной философии такой подход к критике историцизма был проведен Э. Гуссерлем. Корректируя вышеприведенное замечание С. С. Аверинцева, надо заметить, что мыслитель этот впоследних своих работахс отчаянным упрямством подчеркивал именнопроблему моральной ответственностиза удержание истории Запада (его «событий» и «событийности») в колее европейской цивилизованности. /388/
Впоследние годы феноменологическое движение (одно из самых влиятельных в современной западной философии) все активнее обращается к социальным, моральным и историческим проблемам.[1]
Перед марксистским исследованием встает поэтому задача этической оценки феноменологии, выяснения ее действительного философско-исторического потенциала.
С самого начала замечу, что, решая данную задачу, я сознательно оставляю в стороне построенные на базе феноменологии специальные теории морали (у М. Шеллера, Н. Гартмана, В. Гильдебранда), а также социологические и социально-философские переработки гуссерлианства (у Э. Пачи, К. X. Вольффа и др.). Меня интересует прежде всего скрытая этико-историческая направленность учения самого Э. Гуссерля и соответственно долгое время господствовавшее на Западе искажение смысла этой направленности. Я имею в виду прежде всего экзистенциализм, который начиная с 30-х годов претендовал на роль единственно адекватного морального толкователя гуссерлевского наследия.
Историческая связь всей этической программы экзистенциализма с идеями Гуссерля несомненна. Несомненно и то, что экзистенциалисты опирались не на случайные и второстепенные, а на существенные установки феноменологического учения: от содержащейся в нем апологии наивно-аподиктического сознания они последовательно перешли к апологии наивно-аподиктического действия.[2] Поставив в центр внимания вопрос об аподиктичности (безусловности) как главной характеристике морального поступка, экзистенциализм выявил, что этическая проблематика /389/ в феноменологии внутренне едина с проблематикой исторического времени.
Вместе с тем экзистенциалистская интерпретация феноменологии ни в коей мере не может быть признана исчерпывающей и адекватной. Более того, она представляет собой исторически первое выражение ряда стереотипных предрассудков, распространившихся в послевоенном феноменологическом движении. Критика данной интерпретации является поэтому непременным исходным условием правильной оценки этико-исторических задатков гуссерлевского учения.
***
Последние годы жизни Гуссерль посвятил работе, непосредственно затрагивавшей проблемы философии истории. Важным аспектом этой работы, опубликованной под названием «Кризис европейских наук и трансцендентальная феноменология», была осуществленная самим Гуссерлем реализация моральных (еще точнее, этико-исторических) задатков феноменологического учения. Реализация эта оказалась существенно отличной от того, что вычитали в феноменологии Хайдеггер, Ясперс и Сартр.
Принципиальные разногласия с экзистенциализмом видны уже на уровне диагностических оценок ситуации.
Сопоставим два выразительных суждения, высказанных почти в одно и то же время.
К. Ясперс (1931):
«Все пришло к кризису, которого нельзя ни обозреть, ни понять из единого основания и поправить дела, но можно осознать, перенести и превозмочь, как нашу судьбу».[3]
Э. Гуссерль (1935):
«Столь часто обсуждаемый сегодня, проявляющийся в бесчисленных симптомах раскола жизни «кризис европейского бытия» не есть темная судьба, неизбежный рок, но становится понятным и обозримым на основе философски раскрываемойтелеологии европейской истории».[4]
Перед нами два очевидно несовпадающих понимания темы «заката Европы», порожденной такими кризисными проявлениями буржуазной цивилизации, как первая мировая война, наркотическая и обманчивая стабилизация 20—30-х годов, массовое распространение скептико-нигилистических /390/ настроений, зарождение фашизма. Для Ясперса, как и вообще для экзистенциализма, кризис естьситуация-судьба, которую необходимо безропотно, стоически перенести, эмигрируя из объективно постижимого исторического процесса и не давая увлечь себя никакими провозглашаемыми от его имени задачами и целями.
Диагноз кризиса, который дает Гуссерль, не только отличен от диагноза Ясперса, но в этико-историческом смысле противоположен ему. Кризис квалифицируется какситуация-задача, и смысл ее может быть уяснен лишь на основании присутствующих в истории целей, забытых, теряющихся, но неизменно обращенных к нашей способности понимания и действия.
В экзистенциализме кризис выступает как безальтернативная реальность, как исчезновение всякого выбираемого человеком исторического будущего. Личностная задача, подчеркивает Ясперс, состоит в том, чтобы оставить в стороне, «заключить в скобки» объективно протекающую историю и «реализовать свою историчность из своего собственного первоначала».[5]
Для Гуссерля кризис сохраняет значение альтернативы, дальнейшее развертывание которой в решающей степени зависит от того, как люди поймут и реализуют свою историчность. Упадок или воскрешение «европейского мира» (как объективные события) соопределяются их субъективными выборами. Кризис, пишет Гуссерль,
«имеет только два исхода: гибель Европы вопреки ее изначальному рациональному жизненному смыслу, деградация до состояния, при котором будет утрачена всякая духовность и в этом смысле восторжествует варварство, или возрождение Европы из духа философии, благодаря героизму разума…»[6]
Понимание исторического движения как содержащего «изначальный рациональный жизненный смысл» очевидным образом противостоит экзистенциалистскому рассмотрению объективно протекающей истории под формой «сущего» и «в-себе (бытия)». Размышляя о путях преодоления упадочно-кризисного состояния новоевропейской культуры, Гуссерль явно возвращается к какой-то версии «разумности действительного», к онтологической традиции, которая, по мнению экзистенциалистов, как раз и /391/ несет ответственность за современный духовный упадок.
В самом деле, на страницах «Кризиса…» мы постоянно встречаем выражение глубокой симпатии к немецкому философскому идеализму XIX века, разработавшему понятие «объективного духа», который теряет (отчуждает) и вновь обретает себя в историческом мире.[7]
Вместе с тем присутствующий в истории рациональный смысл, или «телос», как его именует Гуссерль, достаточно определенно противопоставлен гегелевскому «объективному духу». Суть различия состоит в том, что «телос» не является «провиденциальным смыслом», историческое торжество которого всегда уже гарантировано, а временное отчуждение от себя самого заведомо предусмотрено и оправдано. К «телосу» нельзя примкнуть, приспособиться, его нельзя выбрать в расчете на успех, причитающийся ему уже независимо от субъективно-личностных человеческих усилий. Иными словами, «телос» отличается от «объективного духа» прежде всего по способу морально-этической апелляции к сознающему себя индивиду. Он взывает к стоической решимости, к усилию, которое никогда не угасает в окончательном результате, к «борьбе без надежды на успех». Чтобы «телос» на деле восторжествовал (был прояснен и реализован), необходимо, подчеркивает Гуссерль, совершенно отречься от конъюнктурного предварения этого торжества и «…сражаться с той решимостью, которая не страшится даже бесконечной борьбы».[8]
Как это ни парадоксально, но внеположный исторический мир, рассматриваемый в плане его «философски раскрываемой телеологии», получает у Гуссерля тот же нормативный статус, которым в экзистенциализме обладают противопоставленные этому миру «экзистенция», «фундаментальная настроенность», «смысл бытия». Он выступает как проект, задание, предполагающие не просто дальновидно-благоразумное, но беззаветное отношение к себе со стороны реализующего их индивида.
Можно сказать, что «телос» Гуссерля — это «объективный разум», осуществление которого предполагает постоянное присутствие безрассудства, свойственного категорически-императивным экзистенциальным актам. Гуссерль санкционирует этические установки экзистенциализма, /392/ но на почве историзма и в качестве важнейшего компонента отрицаемой экзистенциалистами исторической ответственности.
Что это действительно так, видно прежде всего из центрального понятия «Кризиса…», понятия «европейской духовности».
Гуссерль убежден, что специфический тип культуры, сформировавшийся в эпоху зарождения греческой философии, объективно представляет собой нечто большее, чем просто локальное духовное образование, что он по самому существу созвучен родовой разумности человека. Но, согласно Гуссерлю, это еще совсем не означает, что он предопределен ко всемирному распространению. Надрегиональный, общечеловеческий смысл культуры, выросшей из античной философии, должен снова и снова доказываться, подтверждаться самоотверженной деятельностью, направленной на прояснение и реализацию ее первоначального смысла.[9] И таково, по глубокому убеждению Гуссерля, содержание любого всемирно-исторического достижения: ничто не может войти в строение мировой истории независимо от целенаправленных и бесконечно воспроизводящихся человеческих усилий. Стоит угаснуть этой энергии «активного отстаивания», и любое культурно-историческое образование, объективно заданное в качестве всемирно-значимого, опускается до уровня локального духовного явления и даже «очередной исторической бессмыслицы».[10]
Эта напряженная картина истории, в каждом пункте требующей упорной и даже отчаянной защиты однажды возникшего целевого начала, несомненно, отличается от старого историцизма гегелевского типа, преисполненного благодушных упований в отношении объективного разума, самодействующих законов и целей. Она глубоко современна по своим проблемным истокам и соответствует тому же тревожному и трагическому ощущению эпохи, из которого вырос экзистенциализм.
Вместе с тем мы видим, что она преодолевает односторонние крайности экзистенциалистской этики, остается открытой /393/ по отношению к объективно протекающей истории и, более того, выдвигает эту открытость в качестве важного этического требования. В гуссерлевском «Кризисе…» обязанности перед исторически развивающейся культурой, внутренний интерес к ее целям выступают в качестве основного определения моральности индивида.
Но остается еще один немаловажный вопрос — вопрос о том, соответствует ли эта заинтересованность исходным установкам феноменологии, подготовлена ли она ее предшествующим развитием.
Моральная открытость по отношению к истории (или по крайней мере к культурно-духовным ее выражениям) была подготовлена гуссерлевским пониманием интенциональности. В его «наукоучении» предметность, интендируемая смыслами, всегда имела интеллигибельный и духовно-исторический характер. Предполагалось, что само строение этой предметности запечатлевает какой-то «прошлый, опыт» человечества и транслирует его априори. Возвращаясь к «самим вещам», субъект сегодняшнего актуального сознания усматривает (а еще точнее, «припоминает») и всеобщие «условия возможности» духовно-сознательной жизни, фундаментальные целеориентации, как бы завещанные ему прошлыми поколениями. Такое понимание интенциональности с самого начала роднило гуссерлевское «наукоучение» с объективно-идеалистическими концепциями духа. И как раз оно-то оказалось за бортом экзистенциалистских моральных интерпретаций феноменологии, где интенциональность была истолкована как открытость индивидуального сознания по отношению к его же собственной (дорефлективно положенной) аутистической предметности. Можно сказать поэтому, что экзистенциализм реализовал хотя и существенные, но все-таки экзотерические аспекты феноменологии. Эзотерический же ее смысл состоял как раз в чуждом экзистенциализму пафосе ответственности перед историей, которая, с одной стороны, как бы закодирована во «внутренней», «ментальной» (Б. Больцано) предметности, раскрывающейся индивиду через непосредственно переживаемые им смыслы, а с другой — обнаруживает себя в качестве рационального смысла предметно воплощенной окружающей культуры.
Еще более глубокие связи гуссерлевской феноменологии с объективно-идеалистическими концепциями духа (и соответственно еще более интимные конфликты с /394/ экзистенциализмом) обнаруживаются при обсуждении вопроса о временной структуре переживания истины.
***
Уже в ранних работах Гуссерля поставлена, но не рассмотрена специально проблема исторического бытия истины[11] (соответственно моральных предпосылок утверждения и сохранения истины во времени, в потоке общественных изменений). С конца 20-х годов именно она и монополизируется экзистенциализмом. В «Картезианских размышлениях», а затем в «Кризисе…» Гуссерль сам проявляет активный интерес к историческому бытию истины.
Для экзистенциалистов акт истинного мышления является непередаваемо-личным: осуществляя его, индивид отъединяется от всякой истории, от общественного времени и традиции. Лишь задним числом он может обнаружить, что открывшиеся ему очевидности и прежде усматривались людьми. Он, по выражению Ясперса, вступает в своего рода «мистический союз», члены которого общаются не в качестве предшественников и продолжателей, а в качестве «вечных современников».[12]
Гуссерлевская трактовка исторического бытия истины оказывается существенно иной. В «Кризисе…» истина определяется какпо самой своей природе наследуемая, транслируемая, воспроизводящаяся.
Гуссерль — защитник не просто акта, но преемственнойкультуры правдолюбия. Лишь устойчивые, объективируемые, непсихологические обнаружения последнего (а не монадически рассеянная в мире экзистенциальная правдивость, или «подлинность») могут, по его мнению, стать противовесом распространяющемуся в мире «объективизму».[13]
Воплощением культуры правдолюбия Гуссерль считает философию, как она определилась со времен античности.[14] Открытость, восприимчивость по отношению к /395/ сформулированным ею принципам выступает в «Кризисе…» как основная характеристика «европейской культуры». Высшее выражение этой восприимчивости Гуссерль видит в Ренессансе и выросшей из его недрнаучности.[15]
Если гуссерлевская трактовка античной философии в ряде моментов еще обнаруживает сходство с экзистенциалистской, то содержащаяся в «Кризисе…» идея правомерного продолжения основных установок этой философии в поздневозрожденческом научном знании принципиально противоречит и экзистенциализму, и всему иррационалистическому движению 20—30-х годов.
Это придает совершенно специфический смысл сквозной для «Кризиса…» идее возврата к античной философии, которая на первый взгляд свидетельствует, казалось бы, о совпадении концепции Гуссерля и Хайдеггера. В отличие от автора «Бытия и времени» Гуссерль понимает этот возврат не как уникальный, еще не известный прежней истории «прорыв» или «разворот» к первофилософии, а скорее как повторение опыта Ренессанса.
Поздневозрожденческая научность есть для Гуссерля не просто воспроизведение, но методическое уточнение и прояснение античного понимания истины. В первую очередь это относится к трактовке временной структуры (темпоральности) истинного познания.
Будучи в каждый данный момент безусловным, то есть окончательным по своей достоверности, истинное познание, подчеркивает Гуссерль, никогда не является содержательно завершенным, не охватывает всего мира доступных для мышления очевидностей. Постижение этого мира есть бесконечная задача, предполагающая возможность бесконечного времени. Истина сразу обнаруживает и свою аподиктическую достоверность и аподиктическую /396/ достоверность того, что она никогда не есть «вся истина». И именно наука в ее первоначальной форме (наука, еще не подвергшаяся позитивистским и сциентистским искажениям) представляет собой собственную организацию таким образом выявляющей себя истины: в своем высшем значении, подчеркивает Гуссерль, «наука есть идея бесконечной задачи».[16]
Эти идеи Гуссерля живо напоминают галилеевское представление об «интенсивно абсолютном» и «экстенсивно относительном» познании. Более того, они в специфической форме удерживают ряд эзотерических установок поздневозрожденческой научности, в частности убежденность в том, что бесконечное приращение истинного познания должно мыслиться как движение к некоторомуобъективно положенному пределу. Таковым является экстенсивная полнота надчеловеческого разума (у Галилея: «божественного познания», или познания, на которое способна «только сама природа»).[17]
Представление о таком пределе, оптимуме — существеннейший момент развернутой в «Кризисе…» концепции исторического бытия истины. Истинное познание, говорит Гуссерль, «является историческим движением раскрытия… объективного разума»[18], которое можно мыслить лишь как процесс бесконечного приближения к некоторому всегда уже предполагаемому высшему уровню понимания.
Бесконечное приближение к пределу и есть специфичное для Гуссерля истолкование временнóй структуры истины. Оно очевидным образом противостоит:
во-первых, натуралистическим и позитивистским интерпретациям темпоральности истинного познания (попыткам мыслить его как «дурную бесконечность», никогда не завершающийся процесс адекватного учета и упорядочения все новых эмпирических «данных»);
во-вторых (это для нас особенно важно), тому переживанию времени, которое соответствует истине откровения, мистических, экстатических или экзистенциальных озарений (переживанию остановившегося, «вечного» мгновения).
Бесконечное приближение к пределу выступает, далее, /397/ в качестве временной структуры не только истинного познания, но и духовной деятельности вообще, а также всей преемственной, самим человеком осуществляемой истории. И моральный и социальный прогресс мыслимы, согласно Гуссерлю, лишь на почве той «идеи бесконечной задачи», которая впервые кристаллизуется в науке. Более того, они определяются этой задачей по смыслу и сами выступают в качестве особых аспектов процесса «раскрытия объективного разума».
Суть морального прогресса состоит в формировании индивидуальности, оптимально соответствующей задаче усмотрения абсолютной истины. По мере приближения к ней человек, сосредоточенный на утилитарно-прагматических проблемах и рассматривающий познание прежде всего каксредствоих решения, должен будет уступить место человеку, который признаетсамоцельность познания, подчиняет ему всю практическую жизнь и обнаруживает в этом подчинении максимум самоотверженности и автономии.[19]
Ту же направленность имеет и прогресс социальный. Он представляет собой движение от общества, обслуживаемого познанием, к обществу, которое само находится на службе у теоретического отыскания истины, наконец-то понятого и культивируемого в качестве своего рода космической миссии человечества.
Диалектическая хитрость состоит, однако, в том, что последним этапом на пути к такому обществу оказывается социальная организация, культивирующая максимальную прагматическую заземленность науки. Гуссерль описывает это в следующих выражениях:
«В отдаленной перспективе мы интендируем претворение людей в новое человечество, адекватное абсолютной самоотверженности абсолютного теоретического понимания. Исторически, однако, этому высокому синтезу теории и практики, в котором будет доминировать теоретическая установка, предшествует другой, низший их синтез, выражающий себя в сугубо практическом оценивании ограниченных результатов теории, а потому опускающий универсальность теоретических интересов в специализированные частные науки».[20]
Во всей истории философии трудно найти другого мыслителя, который бы с такой непосредственностью, с такой идеалистической наивностью выводил моральный и социальный идеал из идеала познавательного. И вместе с тем мы совершили бы ошибку, если бы без оговорок причислили Гуссерля к разряду фантазеров и утопистов. Сделать это не позволяют им же самим сформулированные методологические ограничения: трезвость, с которой Гуссерль отделяетидеалот любыхпредвиденийбудущего, от теоретически обоснованных проектов и программ его достижения.
Гуссерль неоднократно поясняет, что будущее, о котором он размышляет в «Кризисе…», определяется не объективнымитенденциямисамой истории, а лишьинтенциейпребывающего в истории разума. Если познание объективных тенденций отвечает на вопрос, чего мы вправе ожидать, то прояснение интенциональной цели разума открывает нам, к чему мы не вправе не стремиться. С того момента, как любовь к истине нашла в философии свою устойчивую культурную форму, самой мысли свойственно предполагать, что развитие общества завершится доминированием теории над практикой.[21] Первоначально это предположение носит характер провиденциальной уверенности и лишь постепенно осознается в значении внутренней (не гарантированной провидением) целеориентации разума. /399/
Интенциональная историческая цель разума нормирует не возможности (по модели «возможность — действительность»), а лишь другие — частные — цели, которыми люди задаются в процессе сознательной жизни. Она определяет, каким из них должно, а каким непозволительно посвящать, отдавать себя; разграничивает исторические задачи, достойные бытьморальной обязанностью, и исторические задачи, которые следует принимать в качествепростого требования наличных обстоятельств. Не будучи одной из эффективных исторических сил, осознание интенциональной цели тем не менее предохраняет человека от капитуляции перед историческим самотеком, от убежденного сотрудничества с обществом, которое (хотя бы и под давлением самых насущных обстоятельств) вступило на путь варварства и разрушения культурной традиции.
На интенциональную историческую цель разума нельзя уповать или рассчитывать. Адекватным ей умонастроением скорее всего является надежда. Надеясь, человек психологически разделяет временную структуру исторически развертывающейся истины (структуру бесконечного приближения к пределу).
В этом, и только в этом настроении он, согласно Гуссерлю, на деле противостоит ощущению истории, текущей в бессмысленную беспредельность, — истории как «чередования призрачных взлетов и жестоких разочарований», в ходе которого
«…все формы духовного мира, все идеалы и нормы, когда-либо объединявшие людей, наплывают подобно волнам и разбиваются; всегда-де так было и будет, что разум превращается в неразумие, а благополучие в мучение».[22]
Надежда — собственный темперамент моральной ответственности за сохранение (и активное продлевание) культурной преемственности. Там, где надежда выветрилась, противостояние исторической стихийности становится сомнительным: оно вырождается в мертвый трагико-стоический ритуал, отмеченный печатью духовной усталости.
Это, пожалуй, и есть последний и наиболее горький упрек, который можно было предъявить экзистенциализму с позиций феноменологии, интерпретированной самим Гуссерлем. /400/
***
Идея интенциональной исторической цели разума, находящей в надежде адекватное себе умонастроение, отделяет Гуссерля не только от экзистенциалистов. Она делает его уникальной фигурой на фоне всей современной буржуазной философии, характернейшей чертой которой является именно отказ от целеполагания, основывающегося на разуме, и как следствие этого — скептический, пессимистический или трагико-стоический образ мысли.
Очевидно и другое: идея интенциональной исторической цели разума обнаруживает глубокое родство с классической (прежде всего кантовской) концепциейидеала, а надежда на достижение этой цели — сверойв торжество разума, которой жила философия от Декарта до Гегеля.
Принадлежность Гуссерля к числу «последних могикан» философской классики подтверждается многим: классично его понимание таких категорий, как «теория», «практика», «разум», «дух», «цель» и т. д.; классично толкование гуманизма и морали, по отношению к которым Гуссерль (в отличие от Ницше, Фрейда, Юнга, Хайдеггера) в принципе не допускает позиции «снятия» и «преодоления»; классична гуссерлевская трактовка исторической связи между античностью и Ренессансом; классична, наконец, его бескомпромиссная субъективная приверженность рационализму, «научно-философской культуре, стоящей под идеей бесконечности».[23] В противовес подавляющему большинству буржуазных философов, которые превратили рационализм в понятие-порицание, Гуссерль заявляет:
«Я не придерживаюсь того мнения, что рациональность как таковая является злом… Рациональность в том высоком и истинном смысле, о котором мы только и говорим (то есть в смысле возвещенного греческой философией идеала), как раз нуждается в том, чтобы ее прояснили и развили зрелым способом».[24]
Возвращаясь к проблеме, поставленной в начале статьи, замечу, что именно недооценка, а то и полное игнорирование классичности гуссерлевского мышления (классичности, которая как бы продлена им за ее законные исторические пределы) — бросающаяся в глаза особенность послевоенного феноменологического движения. /401/ Усилия наиболее влиятельных его представителей направлены на то, чтобы сблизить идеи Гуссерля с психоанализом, структурализмом, «критическим рационализмом» — философскими направлениями, принадлежащими совершенно иной «мыслительной формации».
Возражая против этой тенденции, я вовсе не хочу сказать, что феноменология (а она ведь существует и независимо от интерпретации, предложенной в «Кризисе…») вообще несовместима с данными направлениями, с духом постклассической (модернистской) культуры.[25] Я не пытаюсь также зачислить Гуссерля в разряд хранителей, эпигонов или душеприказчиков классической буржуазной философии. Характерные для нее рационалистические и гуманистические установки подвергаются в «Кризисе…» серьезной модификации: старый идеализм как бы перестраивается здесь для круговой обороны по отношению к аргументам новейшего (скептического и циничного, упаднического и объективистского) идеализма. Суть этой перестройки — в более строгом и формальном осмыслении концепцииобъективного разума.
Гуссерль полагает, что ее приверженцы, начиная с Платона, кончая Гегелем, неявным образом исходили из тождества, непосредственного совпадения понятийистины, высшей ценности и бесконечной задачи. Свою цель Гуссерль видит в прояснении и сознательной аксиоматизации этого тождества. В итоге возникает учение, в котором теория познания, этика и философия истории оказываются в интенциональном единстве, не зависящем от анализа и учета каких бы то ни было «эмпирических обстоятельств». Соответственно они выступают не в качестве теоретически развиваемых разделов или частей философской системы, как это имело место в прошлом, а в качестве особых измерений одного и того же целостного видения. /402/
Проблема, обсуждаемая в этом очерке, встала передо мной в ходе работы над новым учебником по философии.[1] Поначалу статья продумывалась как продолжение и дополнение параграфа «Индивид, индивидуальность, личность».[2] Это наложило отпечаток на ее стиль, определило способы аргументации и выбор иллюстративного материала.
Главное в статье — попытка проблемно-исторического разъяснения понятий, рассчитанного прежде всего на читателя, который не искушен ни в философии, ни в специальной проблематике теории государства и права. Но думается, что такое разъяснение будет интересно не только для него. Оно отвечает нынешнему состоянию нашей юриспруденции, которая, по строгому счету, стоит перед задачей переосмысления общей парадигмы права и законности, господствовавшей на протяжении десятилетий. Это создает, если угодно, внутритеоретический запрос на хрестоматийность, требует обсудить фундаментальные понятия личности, свободы, доверия, правовой защиты по возможности просто, прибегая (в духе старойфилософии права) к свободным сопоставлениям заблудившейся современности с поучительным прошлым.
Общественное признание автономного субъекта как первоначало права
Слово «личность» по меньшей мере двузначно: оно имеет в виду то индивидуальность, то личность в собственном смысле.
Различие индивидуальности и личности схватывает уже обычный язык. Мы склонны сопрягать слово «индивидуальность» /403/ с такими эпитетами, как «яркая», «оригинальная», «творческая». О личности же нам хочется сказать «сильная», «энергичная», «независимая». В индивидуальности мы ценим ее самобытность, в личности скорее самостоятельность или автономию.
Понятие это, глубже всего проработанное Кантом, имеет в виду способность человека быть «господином себе самому» благодаря добровольно выбранным твердым принципам. На арене социальной жизни автономия обнаруживает себя как инициативность, ответственность, предприимчивость, способность строго контролировать свое поведение и подчинять его единой жизненной стратегии.
Сегодня вряд ли нужно доказывать социальную ценность автономного субъекта, а также наличие острой потребности в нем у нашего общества, стоящего перед задачей преодоления многостороннего затянувшегося кризиса.
Секрет производства личности развитых людей (равно как и самобытных, неповторимых, разносторонне одаренных индивидуальностей) никто не знает. Науке известны в лучшем случае лишь некоторые предпосылки их воспитания и сохранения.
Достаточно очевидно, что человек с ярко выраженными сознательно-волевыми качествами не вырастает в тепличных, щадящих условиях. Он формируется требовательностью, но требовательностью особого рода. Из ребенка нельзя выпестовать инициативного, стойкого, ответственного взрослого, если уже заранее не авансировать ему уважение к его личному достоинству. Строгий спрос предваряется в данном случае щедрым гуманистическим кредитом. Именно поэтому он не пригибает своей тяжестью, не отпугивает, не стесняет, а действительно развивает и стимулирует предположенную в ребенке волю.
Правило упреждающего уважения (в более широком смысле — упреждающего доверия, упреждающего признания) давно известно в педагогике. Но не действует ли оно и в системе общественной регуляции индивидуального поведения? Не осуществляется ли с помощью особого типа норм? Или, может быть, общество культивирует в индивиде волю и инициативу именно тогда, когда ставит перед ним как можно больше трудностей и препятствий и осложняет процесс самореализации?
Даже при самых неблагоприятных социально-политических /404/ условиях (например, в обстановке деспотического насилия) у человека остается возможность автономии, хотя бы в смысле ответственного личного выбора. Но горе обществу, если этот выбор требует крайних усилий, если он становится уделом героев, противостоящих множеству опустившихся, затравленных, духовно сломленных людей.
Элементарная и важнейшая предпосылкамассового личностного развитиязаключается в том, что общество гарантирует своим членам возможность автономного поведения. Законодательное признание за каждым человеком его нравственной и интеллектуальной независимости, способности самостоятельно решать, что для него безусловно значимо, ценно и выгодно, есть первоначало права.
Правовые нормы по самой сути своей антиавторитарны: они запрещают обращаться с людьми как с «винтиками» социально-политического механизма, как с безвольными объектами командования и администрирования. Запрет этот пресекает диктаторское посягательство на личность и притом любое — не только корыстное (продиктованное эгоистическими интересами известной общественной группы), но и благонравное, осуществляемое по мотивам заботы об «общем благе». Последнее особенно важно подчеркнуть на исходе нашего столетия, в ходе которого понятия «общее благо», «интересы народа», «общественно-историческая потребность» и т. д. неоднократно наполнялись совершенно произвольным, а то и откровенно демагогическим содержанием.
Право внутренне связано с моралью (достаточно очевидно, что среди правовых запретов не должно быть таких, которые толкали бы человека к безнравственным действиям). Вместе с тем правовые нормы не могут рассматриваться ни как «подвид», ни как модификация нравственных норм. Это совершенно особый тип регулирования общественного поведения, непременно оставляющий простор («пространство ненаказуемости») для известных неморальных решений и поступков. Пресекая наиболее опасные формы зла, право одновременно (и это далеко не всегда понимается) стоит на стражедобровольно выбираемого добра. Оно выстраивает нормативный заслон не только против общепризнанных преступлений (убийства, воровства, шантажа, вымогательства и т. д.), но и против попыток принудительного осчастливливания и принудительного совершенствования людей. Право — принципиальная антитеза патернализма. /405/
Проблемно-историческое разъяснение основных понятий
В общественном сознании по сей день сталкиваются два понимания права: традиционное (обыденное, донаучное) и строго юридическое. Можно сказать, что, заслышав слово «право», приверженец первого понимания вспоминает о существовании уголовного кодекса. У приверженца второго слово это ассоциируется скорее с Декларацией прав человека и гражданина.
1) Традиционное понимание права складывается в докапиталистических обществах, а полное (доктринально-теоретическое) выражение получает в эпоху формирования национальных государств (сословно-централизованных и абсолютных монархий, если говорить о европейской истории).
В политических трактатах XVII — первой половины XVIII столетия право обычно определяется как совокупность устанавливаемых или санкционированных государством общеобязательных правил. Никакого различия между правом и законом еще не проводится, а сам закон отождествляется с государевым указом.
Нужно живо представить себе бесчисленные бедствия, которые несли с собой феодальная междоусобица XV, религиозные распри XVI и коалиционные войны XVII столетий, чтобы понять, почему это указное (этатистское) понимание права могло пользоваться общим доверием. В гражданском мире и порядке, в пресечении местнического самочинства, а также мятежей, разбоя и грабежа исстрадавшееся население Западной Европы видело столь большое благо, что готово было простить нарождающемуся абсолютизму его собственные авторитарно-деспотические устремления. О государственном признании прав личности (ее «естественных», «прирожденных» свобод) еще не было и речи. Апологеты неограниченной монархии (Ж. Боден, Т. Гоббс, Ж. Б. Босссюэ) считали, что каждый разумный человек простоуступаетэти права-свободы неограниченному монарху («переносит их на верховного правителя»), чтобы получить взамен элементарную защиту жизни и благосостояния.
Полноценное воплощение права видели в едином «уложении о наказаниях». Считалось, что оно тем полнее отвечает понятию справедливости, чем больше проникнуто духом «суровости, неизменности и благочестия». Никого /406/ не смущало, что в составе этого уложения уголовно-правовые статьи в собственном смысле слова соседствовали с поистине драконовскими законами против «неприличия», «лжеверия», непочтительности, чревоугодия, пьянства, нерадивости, неблагоразумия. Свод права оказывался одновременно и руководством для моральной полиции. Он жестко регламентировал поступки подданных и как бы устанавливал предварительную цензуру над их поведением. Предполагалось, что государственные постановления и предписания в принципе охватывают всю гражданскую жизнь, а потому любая новая инициатива, любая частная или корпоративная свобода должна специально санкционироваться в качестве привилегии. Указно-инструктивное ограничение произвола именовалось правом вообще, а гарантии свободы — «особыми правами», или «пожалованными вольностями» (дворянскими, купеческими, муниципальными и т. д.). В практике управления и надзора господствовал принцип: «Все, что не разрешено, запрещено».
Все это, вместе взятое, вело кзапретительномупониманию правовой нормы иобвинительному(в пределе — инквизиционному) истолкованию задач правосудия.
2) Во второй половине XVIII века совершился своего рода «коперниканский переворот» в понимании сущности права. Прологом к нему была борьба за веротерпимость (за государственные гарантии свободы религиозной совести), которая началась еще в эпоху Реформации. Однако обобщенное, теоретически отчетливое выражение новые правовые представления получили лишь в век Просвещения, в русле антидеспотического политико-юридического мышления.
Просветительские учения выросли и развились на почве кризиса феодально-абсолютистской государственности. Кризис этот обнаружил, что запретительная, указная и моралистическая законность, от которой так много ждали в начале нового времени, не только не способствует оздоровлению общества, но и оказывает разрушительное воздействие на экономическую жизнь, психологию и нравы. Этот факт подвергся самому пристальному критическому анализу в работах Т. Пейна, Вольтера, Ш. Монтескье, В. Р. Мирабо, Ч. Беккариа, Д. Юма и других представителей либерально-демократического Просвещения. С помощью наглядных примеров и убедительных «мысленных экспериментов» они показали, что в государстве, где право является просто возведенной /407/ в закон волей правителя, жизнь, собственность и свобода подданных гарантированы немногим лучше, чем в условиях полного беззакония.
(а) Количество преступлений, которые одни индивиды как частные лица совершают против других, значительно меньше количества преступлений, организуемых самой абсолютистской властью. Причем главным проводником этой организованной криминальной практики оказывается именно тот институт, который по идее должен бы был пресекать преступления, — судебно-карательная система неограниченной монархии. Коронные судыизмышляютпреступления (например, антимонархические заговоры), выносят обвинительные приговорыв соответствии с государственным спросом и заказом на осужденных преступников(например, на колодников, галерных гребцов, в которых нуждается растущий королевский флот). Они, наконец, просто засуживают невинных людей, чтобы, увеличивая число публичных расправ, усилитьстрах перед нарушением порядка. И причина всего этого кроется не просто в испорченности судейского сословия (которая сама по себе несомненна), а в полной его зависимости от монарха и правительства. По наблюдениям Вольтера, именно неразделенность правительственной и судебной власти вызывает на свет «судопроизводство, которое является убийством, совершаемым привилегированными убийцами».[3]
(б) Общая масса низких страстей, пресекаемых карательными органами государства в форме частных уголовных деяний, значительно меньше той массы низких страстей, которые это же государство поощряет и поддерживает, прибегая к услугам шпионов, доносчиков, тайных осведомителей и оставаясь во всех своих звеньях доступным для пронырливости и подкупа. При дворе и в правительстве, в непосредственной близости от грозного монарха, «чья вечно подъятая длань все определяет и сдерживает»[4], свивают гнездо мошенники и спекулянты. Административный и судебный аппарат подвергается коррупции.
(в) Наконец, делается все более очевидным, что неограниченная уголовная репрессия феодально-абсолютистского государства вообще подавляет не столько преступную /408/ волю, сколькосвободную волю как таковую. В страхе перед судебными расправами люди начинают остерегаться всякого решительного волеизъявления, всякой инициативы и риска, всякой неординарности. Они делаются скрытными, замкнутыми, анемичными; высшая мудрость подданного индивида состоит теперь, по словам Монтескье, в понимании того, «что для него лучше, если должностные лица вовсе не будут знать о его существовании, и что безопасность его личности зависит от ее ничтожества».[5] По наблюдениям Ч. Беккариа, это состояние всеобщей затравленности, во-первых, является благоприятной средой для массового нарождения наиболее опасного (трусливо-осмотрительного) преступника, а во-вторых, создает неодолимое препятствие для появления ярких, решительных, энергичных натур. «У большинства людей, — пишет он, — отсутствует мужество, одинаково необходимое как для великих преступлений, так и для великих подвигов».[6]
Общество как бы окостеневает; все, что в нем еще делается, делается нехотя, из-под палки, и только в щелях и тайниках сохраняется какая-то неподневольная жизнь. Слава этого общества постепенно меркнет, а богатство оскудевает.
Беспощадный анализ кризисных и застойных процессов, сопровождавших рост абсолютистского насилия, позволил преодолеть традиционное (государственно-тетическое) понимание права и развить принципиально новое (собственно юридическое) его истолкование.
Мыслители XVIII века камня на камне не оставляют от векового предрассудка, согласно которому безнравственные деяния тем быстрее искореняются, чем беспощаднее наказуются. Анализируя практику деспотизма, они показывают, что предельно широкая карательная репрессия по общеморальным мотивам неизбежно приводит к тому, что преступление (как нравственное понятие) становится просто поводом, предлогом для систематической, расчетливо-корыстной терроризации населения, которая развращает общество снизу доверху. Задача его оздоровления может быть решена поэтому лишь с помощьюразумного ограничения карательного насилия.
Прежде всего необходимо, чтобы преступление было отличено от проступка (сколь угодно предосудительного) /409/ и заранее объявлено в законе в качестве наказуемого деяния.«Все, что не запрещено, разрешено». Наказанию подлежит лишь уличенное и доказанноепреступное действие, а не опасный образ мысли, который делает преступление «в высокой степени вероятным». Превентивные наказания должны быть категорически запрещены.
Далекие от какой-либо снисходительности к преступнику, представители просветительской философии права вместе с тем единодушно отстаивают принцип: «Лучше десятки неотмщенных злодеяний, чем наказание хотя бы одного невиновного».
Важное место в антидеспотической правовой литературе XVIII столетия занимает далее доказательство того, что судебно-карательная практика должна быть независима от правительства и изъята из контекста государственной прагматики. Как бы велика ни была потребность в «наведении порядка», в упрочении дисциплины или национальной сплоченности, судебная власть не должна нарушать принцип карательной справедливости и трактовать наказание иначе, чем соразмерное возмездие за доказанное противоправное деяние. Никакая, даже самая бедственная ситуация не может служить оправданием длявынесения ложных обвинительных приговоров. Прогрессивные мыслители XVIII века возрождают девиз римских юристов: «Пусть погибнет мир, но восторжествует справедливость», причем видят в нем не просто норму профессиональной судебной этики, но принцип, на котором должна основываться вся организация правосудия.
Стремление к разумной минимизации карательной репрессии находит свое интегральное выражение в понятии неотъемлемых прав человека.[7]
Раннебуржуазная философия права от Локка до Канта упорно настаивает на том, что в разумно устроенном обществе любым государственным запретам, требованиям и советам должно предшествовать первоначальноепризнание-дозволение. Суть его в том, что каждый член общества принимается за интеллектуально (а потому и граждански, и нравственно) совершеннолетнее существо, которое не нуждается в чужой подсказке при определении того, что для него желательно, выгодно и ценно. Государство обязано, соответственно, категорически запретить кому бы то ни было (в том числе и себе самому) обращаться с человеком как с ребенком, которого надо /410/ водить на помочах, и вторгаться в сферу его самостоятельных практических суждений. Но отсюда следует, что людям должно бытькатегорически разрешенодумать так, как они думают, открыто выражать все, что они думают, свободно распоряжаться своими силами и имуществом.
Парадоксальное понятие «категорически разрешенного» (то есть дозволенного безусловным образом, независимо от любых требований общественной целесообразности) передает общий парадоксальный смысл нового, собственно юридического толкования права. Перечень же категорически разрешенных человеческих возможностей оказывается одновременно и перечнем знаменитых «естественных прав» (свободы совести, слова, печати, собраний, собственности, перемещения, свободного распоряжения своей рабочей силой), под флагом которых развивается все антифеодальное движение последней трети XVIII века.
Но главное, в чем выражает себя «коперниканский переворот» в правопонимании, — это идея о необходимостипринудительного ограничения самой принуждающей государственной власти.
Строгое право в трактовке Просвещения — это прежде всего такая нормативная система, которая позволяет лимитировать административно-бюрократический произвол и препятствует тому, чтобы мощная централизованная власть выродилась в деспотическую и диктаторскую. Стремление возвести заслон на пути превышения власти, стремление утвердитьпримат правового закона по отношению к воле государя, возведенной в закон, образует основную тенденцию новаторских политико-юридических теорий.
Именно в данном направлении движется мысль француза Монтескье, настаивающего на «разделении властей» (законодательной, правительственной и судебной). Именно над этой проблемой бьется в Англии Д. Юм. Важнейшая задача века, говорит он, состоит в том, чтобы «ради собственного сохранения проявлять бдительность по отношению к правителям, устранять всякую неограниченную власть и охранять жизнь и состояние каждого при помощи всеобщих и обязательных законов».[8] Наконец, немецкий философ-гуманист В. Гумбольдт пишет сочинение со знаменательным названием «Идеи к опыту, определяющему границы деятельности государства». В качестве /411/ эпиграфа он берет рассуждение француза В. Р. Мирабо, демонстрирующее, что высшая мудрость власти заключается вовсе не в ее политико-административном искусстве, а прежде всего в том, чтобы «всячески подавлять в себе необузданное желание править — самую пагубную болезнь современных государств» (1). Право, согласно Гумбольдту, есть законодательное самоограничение государства, родственное самоограничению личности в акте моральной автономии и направленное на то, чтобы дать простор естественному многообразию неповторимых человеческих индивидуальностей.
Раннебуржуазная идеология и понятие правового государства
Право еще не право, покуда само государство не сталоправовым государством, то есть политической властью, которая признает безусловноеверховенство закона. Закон принимается только выборными представителями народа на основе свободного и всестороннего обсуждения, а деятельность правительственных органовограничивается рамками закона. Соблюдение принципа верховенства закона обязательно и посильно при разных формах правления, не исключая и монархическую. Но высшим, идеальным воплощением этого принципа следует признатьконституционную республикански-демократическую государственность.[9]
Таковы наиболее общие постулаты, «парадигмы», отстаивавшиеся прогрессивными теориями права в эпоху кризиса и крушения феодального абсолютизма.
Термин «правовое государство» появляется довольно поздно — в немецкой политико-юридической литературе первой трети XIX века. Но что касается подразумеваемых импонятия и идеала, то они вынашиваются в течение по крайней мере двух столетий и, несомненно, представляют собой важное завоевание международной политической и правовой культуры.[10]
Понятие правового государства рождается на свет в облачении иллюзий и умозрительных конструкций, на которых лежит печать вполне конкретного времени. /412/
Отсюда, однако, вовсе не следует, будто сами принципы конституционализма, равенства перед законом, верховенства закона, разделения властей, защиты прав человека и т. д. суть классово-узкие умозрительные представления, которые по мере развития общества должны потерять позитивное социальное значение. То, что понятие правового государства сформировалось внутри раннебуржуазной идеологии, не мешает ему бытьнепреходящим общедемократическим завоеванием. Это такое же устойчивое приобретение человеческой цивилизации, как, скажем, линейная перспектива, которую открыли художники Возрождения, или утвердившееся в XVII–XVIII веках экспериментально-математическое естествознание.
Преступная государственность и ее антропологические последствия
Периоды глубокого общественного обновления — это, как правило, и периоды глубокого интереса к предшествующим завоеваниям мировой политической культуры. Таково и время перестройки: оно не может не стимулировать интерес к цивилизованному, демократическому пониманию права, впервые утвердившемуся в общественном сознании Западной Европы в конце XVIII — начале XIX столетия.
Последнее неудивительно: сама ситуация, в которой наше общество оказалось к началу 80-х годов, во многом похожа на ту, которую анализировали зачинатели новоевропейского правового мышления. Мы ведь, если угодно, тоже сделались свидетелями кризиса и стагнации своей собственной абсолютистской государственности.
Деформация социализма, совершившаяся в 30-е годы, нашла самое мрачное воплощение в системе централизованного произвола и беззакония. Карательное насилие стало играть ту же роль, что и в прошлых деспотических режимах, а по масштабу и беспощадности превзошло все, чего этим режимам когда-либо удавалось достигнуть.
Репрессивные органы феодально-абсолютистских государств жестоко преследовали реальных и предполагаемых противников монархии, карали за умыслы, еще не превратившиеся в противозаконные деяния, карали «с упреждением и запасом», прибегая в некоторых случаях /413/ к прямому измышлению политических преступлений. И все-таки феодальный абсолютизм не знал еще систематической и регулярной, циничной и планомерноймассовой фабрикации мнимых преступлений, которая осуществлялась при Сталине. В 1927–1939 годах по ложному обвинению во «вредительстве», «подкулачничестве», «террористической деятельности», «контрреволюционной пропаганде» и т. д. были репрессированы миллионы людей, не нарушивших ни одного из советских законов. В деятельности судебно-карательных органов как бы были сведены воедино всепроцессуальные беззакония, известные прошлой истории (юрисдикция подозрительности, торжествовавшая в средневековой церковной инквизиции; пыточное следствие, применявшееся в пору печально знаменитой «охоты за ведьмами»; безапелляционность приговоров, которой славились коронные суды XVII XVIII веков). В стране возникло настоящеелагерное рабство, в системе которого эксплуатировалось неизмеримо больше «говорящих орудий», чем на строительстве египетских пирамид или на плантациях Древнего Рима. Кампании арестов следовали одна за другой и обеспечивали режимтотальной терроризации.
Нельзя не согласиться с немецким философом-экзистенциалистом К. Ясперсом, утверждавшим, что XX столетие преподнесло миру не только атомную бомбу и бактериологическое оружие, но еще и чудовищепреступной государственности, — никогда прежде невиданное политико-юридическое воплощение абсолютного зла. Ясперс говорил об этом в связи с Нюрнбергским процессом и имел в виду прежде всего фашистский «новый порядок». Но с горечью и болью приходится признать, что через фазу преступной государственности пришлось пройти и диктатуре пролетариата в России 30-х годов. Это была, возможно, самая страшная, самая обескураживающая трагедия в мировой истории.
Репрессии сталинского времени затронули все национальности, все классы и слои формирующегося социалистического общества. Это было, если вспомнить известное выражение Руссо, «всеобщее равенство в бесправии». За фасадом инсценированных массовых одобрений совершался неумолимый процесс снижения гражданской, социальной и хозяйственной активности народа. Слежка и пристальный политико-идеологический надзор делали опасным все то, что входит в понятие развитой личности, то есть самостоятельность суждения, критичность, оригинальность /414/, решительность, предприимчивость. Людям выгодно было оставаться ординарными «средними индивидами», которые ищут удовлетворения своих частных запросов в русле предусмотренных и предписанных форм коллективного поведения.
Но дело не только в этом. Не менее существенно, что атмосфера подозрительности и страха способствовала нарождению таких установок, как замкнутость, скрытность, стремление отъединиться от общества и подпольно отстаивать свои интересы. В итоге, как это ни парадоксально, утверждалась новая (вовсе не «пережиточная», не от капитализма унаследованная) разновидность беззастенчивого эгоизма. В социалистической стране происходил процесс, во многом подобный тому, который наблюдали критики и диагносты застойных феодально-абсолютистских порядков. На смену излишним при деспотизме гражданским добродетелям (откровенности, прямоте, мужеству) пришли верноподданничество и покорность, прекрасно уживающиеся с завистью, коварством, корыстью.
Осложнения сплошь и рядом разительно отличаются от ранее перенесенной болезни. И все-таки их можно понять только как следствие болезни. Мелкотравчатый, подпольный эгоизм застойных годов, эгоизм несуна, взяточника и спекулянта — циническая фаза в развитии давнего недуга, имя которого — недоверчивое отчуждение от общества, затравленность и гражданская усталость. Это рваческие судороги материального интереса, на котором лежит печать долгого бесправия и пришибленности.[11]
«Теневая экономика» с ее кланами и мафиями вызревала как подземное царство командно-административной хозяйственной практики. Здание организованной преступности, выросшее в годы застоя, строилось из человеческого шлака, который начал вырабатываться еще при сталинизме, в пору разгула государственной, юридической преступности. И рецепт пресечения этих самых неприемлемых, самых пагубных форм криминальной практики должен быть единым в своей основе. /415/
Смысл права и его роль в формировании личности
В определениях права, которые по сей день фигурируют в наших энциклопедиях, словарях, популярных юридических изданиях, примечательным образом отсутствует понятие свободы — самое важное для уяснения смысла правовой нормы. На передний план властно выдвигаются такие выражения, как «регулирование», «управление» и «регламентация».
Дать краткую дефиницию права, которая разом охватила бы все его функции и все подвиды (то есть право уголовное и процессуальное, имущественное и гражданское, трудовое, арбитражное, экологическое и т. д.), — задача чрезвычайно трудная, возможно, даже невыполнимая. Но в свете обсуждаемой нами темы, в аспекте традиционного для философии интереса к гуманистической ценности правового порядка, важно акцентировать следующее.
Право — это система установленных или санкционированных государством общеобязательных норм, обеспечивающая совместное граждански-политическое существование людей на началах личной свободы и при минимуме карательного насилия. Право — не право без законодательных ограничений, которые общество налагает на возможные репрессивные действия самого государственного механизма. Ограничения эти фиксируются в конституции, имеющей смысл наиболее непосредственного выражения воли народа как суверена. Именно конституция, поскольку она определяет взаимные обязанности государства и граждан, есть чистое воплощение законности в ее отличии от указных, полицейских, административно-бюрократических предписаний. Конституция — фундамент и сердцевина всей правовой системы.
Существенным разделом конституции как основного закона государства являются права человека (свобода совести, слова, собственности, личной неприкосновенности и т. д.). Именно они суть чистое воплощение права, то есть безусловно общественного дозволения известных элементарных условий граждански-политического бытия.
Права-свободы, определяющие юридический статус личности, имеют существенное значение для оценки развитости и демократичности данной правовой системы. Их расширение — например, включение в их состав социальных прав (на труд, на отдых, на образование, на бесплатную медицинскую помощь и т. д.) — является /416/ одним из важных показателей общественного прогресса.
Любые конкретные законодательные акты государства, продиктованные соображениями экономической, социальной или политической целесообразности, являются правомерными лишь постольку, поскольку они не противоречат конституции и не нарушают закрепленный в ней юридический статус личности. Последнее особенно важно подчеркнуть применительно к карательному (уголовному) закону.
«Уложение о наказаниях» — подчиненный элемент правовой системы. Какими бы ни были воздействующие на него социальные запросы, свое юридическое оправдание оно имеет только в том, что прямо или косвенно служит защите жизни, независимости и достоинства людей. Именно соотнесенность уголовного кодекса с конституцией вводит карательную репрессию в границы соразмерного возмездия за уличенные и доказанные преступления и не позволяет ей быть орудием тотальной терроризации общества.
Известное положение В. И. Ленина: «Право есть ничто без аппарата, способногопринуждатьк соблюдению норм права»[12] — было бы совершенно неправильно толковать в том смысле, что право существует всюду, где есть принуждение, исходящее от государства. Диалектика права заключается в том, что оно, с одной стороны, бессильно (декларативно) без государственного вмешательства, а с другой — лимитирует и направляет это вмешательство, превращая его в средство защиты конституционных свобод.
Правовое достоинство уголовного закона заключается, далее, в том, что ему, по строгому счету, вообще нет дела до моего «внутреннего Я»: до моих сокровенных желаний, помыслов, настроений, хотя бы с нравственной точки зрения они и могли быть квалифицированы как «предпреступные». «Помимосвоих действий, — писал К. Маркс, — я совершенно не существую для закона, совершенно не являюсь его объектом. Мои действия это единственная область, где я сталкиваюсь с законом».[13] Строгое право не позволяет умозаключать от образа мысли людей к возможным для них поступкам; подобный превентивный надзор оно предоставляет ближайшему окружению индивида: «малым группам», которые строятся на началах профессионального признания, единоверия, /417/ единомыслия, дружбы, соседства, родства и могут применять к своим членам лишь моральные (а не карательные, не полицейские) санкции. Безразличие уголовного закона к еще не воплощенным субъективным предрасположениям человека вовсе не является плодом «юридического бездушия», о котором так много рассуждают романтические критики права. Как раз напротив, в этом безразличии выражает себяюридический гуманизм, а именнобезусловное предварительное доверие к каждому члену общества. Последнее обеспечивается целой совокупностью требований, закрепляемых в процессуальных кодексах и препятствующих тому, чтобы с людьми обращались как с «потенциальными преступниками». Таковы презумпция невиновности, строго оговоренные правила полицейского вмешательства, задержания и обыска, сохранение тайны следствия, гласность судебного разбирательства, право подсудимого на защиту и т. д.
Разработанность и строгость процессуальных гарантий можно назвать мерой цивилизованности всей правовой системы. Ее антидемократические деформации, как правило, выражают себя прежде всего в грубых упрощениях процессуального кодекса. Упрощения эти позволяют стирать различие между действительным и всего лишь вероятным преступлением, осуждать намерение как действие, склонность как намерение, а случайно оброненное слово как симптом преступной склонности.
Нравственный гуманизм часто выражает себя как вера в изначально добруюприроду людей. Гуманизм юридический — это доверие не к природе, а к основному личностному измерению человека — к еговоле, понимаемой как способность самоконтроля и самодисциплины. Правовая оценка поступка позволяет допустить, что по природе своей люди несовершенны, что у них есть масса дурных склонностей. Вместе с тем она категорически запрещает заведомо предполагать, будто тот или иной индивид настолько личностно неразвит, что не может противостоять своим склонностям. Никакая, даже самая худшая «природа» не предетерминирует преступного деяния. Поэтому никто не вправе прорицать преступления и на этом основании подвергать людей наказанию. Юридический гуманизм выражает себя, таким образом, прежде всего как антифатализм, как признание за каждой личностью неустранимойсвободы воли.
Преступление в строго юридическом смысле — это такое событие, которое при любых обстоятельствах /418/ могло бы все-таки и не произойти, иначе это не преступление, а либо бедствие (когда, скажем, мать уронила собственного ребенка и зашибла его до смерти), либо действие безумного, невменяемого человека.
Особую трудность для правовой оценки поведения представляет феномен убежденно злой свободной воли, когда преступление совершается не по слабости характера, не под давлением спонтанной склонности, а как бы из принципа человеконенавистничества.
Не отрицая возможности подобного явления, строгое право вместе с тем считает его редким и исключительным. Это, как говорил Кант, «скорее сатанинский, чем человеческий образ действий». Вменять его человеку можно лишь там, где налицо рецидивы правонарушений. Согласно классической теории наказания, преступник-рецидивист может быть поставленвне закона, и это самая страшная кара, которую знает право.
«Поставить вне закона» — значит отказаться от охраны человеческой личности, позволить обращаться с человеком как со зверем или вещью. Именно на фоне этой формулы делается видимым, осязаемо ощутимым, что всякий, в том числе и уголовный, закон является закономзащищающим. Наказание по суду, даже весьма суровое, это благо в сравнении с расправой и линчем.
Разъясняя смысловое строение уголовно-правовой нормы, немецкий философ И. Г. Фихте предлагал читателю вообразить такую судебную процедуру. Уличенный правонарушитель сперва просто «оставляется как бы по ту сторону закона». Он, по выражению Фихте, делается vogel-frei (свободным, как птица), то есть получает возможность творить все, что ему в голову взбредет. Но зато и все другие свободны в отношении его: каждый может безнаказанно «употребить» преступника по своему желанию, то есть подвергнуть его надругательству, обратить в раба или просто убить. Не очевидно ли, говорит Фихте, что, оказавшись в подобном положении, преступник сам попросит для себя наказание, предусмотренное уголовным кодексом.
«Наказание есть право преступника» — эту формулу Гегеля высоко ценил Маркс. Наказание имеет свою меру в виновности преступника, а потому может рассматриваться как карательное воздаяние, примиряющее его с обществом и с самим собой. Наказание должно неотвратимо следовать за преступлением и вместе с тем быть независимым от любых привходящих соображений (прежде /419/ всего от соображений пользы, которую общество могло бы извлечь из эксплуатации или заклания осужденного правонарушителя).
Безусловное предварительное доверие к человеку, составляющее суть юридического гуманизма, имеет в виду не только его волю, но еще и рассудок, или здравый смысл. Правовая оценка поведения предполагает, что каждый член общества в состоянии сам судить, что является для него выгодным или невыгодным, полезным или пагубным. К признанию автономии нравственной добавляется тем самым признаниеутилитарной автономииили, как выражался А. Смит, «свободы самостоятельного преследования личного интереса».
Тема утилитарной автономии впервые возникает в английской философско-правовой литературе XVII века и резюмируется в следующей формуле: «Никто не может домогаться права (говоря точно, власти, привилегии. Э. С.) быть советчиком другого».[14] Человеку должна быть предоставлена возможность для действия на свой страх и риск, для проб и опытных выводов, для ошибок и перерешений, падений и возрождений. Общество как бы «дает фору» индивиду, не применяя к нему государственного принуждения до того момента, пока он не нарушает закона. Каждый гражданин волен послать подальше сколь угодно высокого самозваного наставника, сующего нос в такие его дела, которые не наносят ущерба другим согражданам.
Первооснова индивидуальных правомочий — этонеподопечность, или статус практической личной независимости (status libertatis). Государство запрещает себе вмешиваться в такие действия подданных, которые относятся только к их собственному сохранению и счастью и только им могут нанести ущерб. Диктовать индивиду, как ему следует быть благоразумным, запрещается и любым частным лицам. Если же подобное посягательство все-таки имеет место, индивид вправепривлечь государство себе на помощь(через прессу, апелляцию в суд и административные органы). Это уже область признанных «позитивных притязаний члена общества как юридического лица», или гражданский статус (status civitatis). Общество обязано удовлетворить жалобы гражданина по поводу стеснения его практической личной независимости и наказать виновных. Мера этого наказания должна определяться /420/ в законе, а чтобы это произошло, члену общества необходимо предоставить возможностьвоздействовать на самое власть и на законодательное творчество. Отсюда вытекает право избирать и быть избранным в законодательные органы, обсуждать и критиковать действия правительственной администрации, участвовать в референдумах и т. д. За индивидом тем самым признается состояние «квалифицированной активной гражданственности», или политический статус (status politicus). Благодаря ему делается действительным давнее политико-юридическое правило: «Каждый обязан подчиняться лишь такому закону, на который он сам дал согласие».
Демократия и правовые гарантии личного волеизъявления
Status libertatis и status civitatis в понимании Г. Еллинека выражают правовую защищенность индивида как лично независимого агента социальной и хозяйственной жизни. Status politicus имеет в виду прямое или косвенное участие индивида в законотворчестве, а значит, регулярное воздействие личности на общество через систему демократических институтов. Демократия в буквальном переводе с греческого означает народовластие; в античной литературе понятие это связывается прежде всего с идеей господства большинства. Что касается политического словаря нового времени, то здесь термин «демократия» непременно подразумевает еще инеискаженную представленность личности в большинстве. Никакой закон неправомерен, если он не может трактоваться как вытекающий из народного решения, однако и само это решение неправомерно, если не является интегралом (и притом правильно взятым интегралом) от множества независимых и ответственных личных волеизъявлений. Хорошо известно, что мнение коллектива — даже единодушное — не всегда выражает подлинную волю его членов. Оно может фиксировать и преходящее возбужденное состояние людей (когда каждый «вне себя»), и их согласное безразличие к принимаемому решению. Оно может оказаться вынужденным, закупленным, завербованным или, как недавно отчеканил один из известных наших публицистов, «агрессивно послушным». Этот факт, давно подмеченный исследователями конформизма, имеет существенное значение для всей проблематики демократического большинства. /421/ Уже некоторые философы поздней античности обращали внимание на то, что у народовластия есть два антипода. Первый (откровенный и легко уличимый) — это аристократия. Второй (порою трудноопознаваемый) — охлократия, то есть власть черни, толпы, деперсонализированной массы.
Противопоставление демократии и охлократии, обсуждавшееся западноевропейскими мыслителями на протяжении столетий, не получило должного освещения в нашей историко-политической литературе. Само понятие «охлос» трактовалось то как бранное выражение, придуманное аристократами для очернения демоса, то как узкий по своему значению социологический термин, которым с древности помечалась деклассированная, люмпенская масса. Хотя обе эти трактовки и небезосновательны, они не схватывают самого интересного и значимого мотива, содержавшегося в сочинениях древних и новых критиков охлократии. Ведь в первую очередь их тревожило то, что при известных условияхдемос перерождается в охлос. Это случается, например, тогда, когда народные собрания становятся объектом тиранического насилия, или попадают под влияние демагогов, или грозят опалой тем своим членам, которые по непредусмотрительности рискуют оказаться в меньшинстве. Свойства черни может обнаружить любая вотирующая группа, коль скоро она нивелирует входящих в нее индивидов и стесняет их самостоятельное волеизъявление.
Эта тема, еще только намеченная в поздней античности, получает концептуальную определенность в раннебуржуазной политико-правовой литературе. Особенно интересны в данном отношении мучительные раздумья Ж.-Ж. Руссо.
Руссо — неистовый ревнитель так называемой «прямой», или «плебисцитарной», демократии. Идею представительства он решительно отклоняет, полагая, что любое «перепоручение воли» (будь то индивидуальной, будь то коллективной) таит в себе опасность ее искажения. Серьезное политическое решение должно непосредственно вотироваться всем народом, как это начиная с XV века практиковалось в швейцарских кантонах.
Мнение большинства, достигнутое на плебисците, Руссо считает абсолютно непререкаемым. Каждый, оказавшийся в меньшинстве, должен не только принять его к исполнению, но еще и убедить себя в ложности ранее отстаивавшегося личного убеждения. Если ему, не, удается /422/ этот подвиг добровольного патриотического перевоспитания, он обязан покинуть страну.[15] Знаменательно, однако, что чем решительнее Руссо отстаивает тезис о совпадении общего решения с подлинным (хотя бы и неосознаваемым) устремлением всякой единичной воли, тем чаще гложет его сомнение по поводу соответствия этого решения воле народа как субстанциальному началу политической жизни. Всегда ли плебисцит адекватно выражает то, чего его участники желают на деле? Не случается ли, что выбор большинства закрепляет скорее бытующие предрассудки людей, чем их разум? Не возрастает ли опасность подобной подмены по мере того, как увеличивается масса, участвующая в плебисците? Плодом этих сомнений оказывается совершенно удивительный практико-политический вывод: Руссо объявляет демократию формой правления, непригодной для больших государств, в которых, увы, проживает основная часть человечества. Что пугает Руссо в плебисцитарной практике крупного государства, отличного от кантона или штата? Несомненно, феномен деперсонализации и анонимности. Но ведь он может возникать и в любом малом собрании. Парадоксы руссоистской концепции демократии наталкивали на вопрос о правовом обеспечении подлинности и действенности личного волеизъявления, без которых большинство народа не может репрезентировать народную волю в ее конкретности и целостности. Какими должны быть эти нормы, яснее всего обнаружилось в ходе анализа реальной практики народных референдумов, предпринятого рядом исследователей в середине XIX века. И знаменательно, что их «опытным полем» стала прежде всего Швейцария, то есть страна, демократическую традицию которой Руссо считал своего рода международным эталоном.[16] Присмотримся к результатам этого анализа, тем более /423/ интересным, что идея народных референдумов приобрела у нас сегодня небывалую популярность.
На первый взгляд референдум — одна из самых «чистых» демократических процедур. На деле, однако, он таит в себе немало сомнительного. Уже в первой трети XIX века беспристрастные наблюдатели могли заметить, что
(а) число людей, воздерживающихся от участия в референдумах — то есть либо не интересующихся обсуждаемыми проблемами, либо не способных в них разобраться, — как правило, было весьма значительным (до одной трети от общего состава населения);
(б) решения референдума сплошь и рядом принимались незначительным большинством (против высказывалось до 40 % голосовавших);
(в) мнение большинства имело неустойчивый, ситуационно-временной характер; по словам А. Фулье, оно репрезентировало «только то, что есть в народе на этот текущий момент».
Все это заставляло признать, что народ в референдуме отнюдь не всегда выражает свои доминирующие, долгосрочные и подлинные устремления. В самом деле, чего стоит народная воля, которая на одну треть вообще себя не выявляет, еще на четверть оказывается несогласной с собой, а в остальных 5/12 готова завтра же отменить то, что она твердо вотировала сегодня? Главная причина этой невыраженности, неадекватности и неуверенности (или, если говорить обобщенно, самоотчужденности) заключается в том, что референдум как наиболее традиционная и наиболее стихийная форма демократической практики мирится сдемобилизованностью гражданина как личности и с дефицитом его политической компетентности. Для обеспечения действительной народности народного референдума, замечал в этой связи выдающийся русский правовед П. И. Новгородцев, «необходимо как минимум, чтобы все и каждый с равной силой желали осуществления своей судьбы, чтобы все умели хотеть, были равно наделены даром воли».[17]
«Как минимум все и каждый…» — это, конечно, риторическое преувеличение. Но совершенно неоспоримо, что народность референдума в решающей степени зависит от уровня личностной гражданской активности и что последняя — хотя бы отчасти — обеспечивается известными политико-юридическими условиями. /424/
Каким же образом можно цивилизовать референдум и превратить его в палладиум народной воли? Размышляя над этим вопросом, представители раннебуржуазной политической теории сформулировали ряд нормативных требований, которые имеют значение для любой формы плебисцитарного действия и могут быть причислены к азбуке демократической культуры.
1. Тайное голосование непременно должно предваряться широким гласным обсуждением вотируемого акта. Это необходимо прежде всего для того, чтобы вырвать людей из политической спячки и свести до минимума число воздерживающихся от голосования.
2. Статус закона могут иметь лишь такие решения референдума, которые приняты квалифицированным большинством (то есть не менее чем двумя третями голосов).[18]
3. Точка зрения меньшинства не запрещается и может отстаиваться в любом собрании, если только оно не имеет характера нового плебисцита. Приверженцы этой точки зрения не должны терпеть никакого ущерба в своей карьере и престиже.[19]
4. Решения, принятые незначительным большинством, имеют статус временных постановлений. По истечении оговоренного срока они вотируются заново. Перерешение есть право разума и правомерный шанс меньшинства.
Но даже цивилизованный референдум ни в коей мере не является идеальной моделью народовластия. Главная беда в том, что в ходе прямого народного вотирования нельзя делать поправки и добавления к обсуждаемой форме закона. Решение здесь не вырабатывается, а скорее проштамповывается народом, как если бы он был чиновником: о действительном законотворчестве не может быть и речи.
Выявление этого коренного и неустранимого недостатка народных референдумов сыграло важную роль в критике всей концепции «прямой» демократии и в защите ее давней антитезы — идеи народного представительства.
Мысль о том, что наилучшей формой народовластия является правление народа, осуществляемоеопосредованно, черездоверенных лиц, была отчетливо выражена еще /425/ французским философом-просветителем Ш. Монтескье.
Принимая понятие народной воли, Монтескье трактовал его совершенно иначе, чем Руссо. Народная воля — не готовая данность и не субстанция, а скорее лишь искомое единство разнородных устремлений. Для его нахождения и формирования необходима ответственная, компетентная и систематическая законотворческая деятельность. Она должна осуществляться особым политическим органом — собранием народных представителей. Руссо прав, утверждая, что акт перепоручения народом своих законодательных полномочий содержит в себе рискованный момент отчуждения. И все-таки только благодаря этому акту народ может спастись от самоотчуждения, опасность которого была с трагической силой обрисована тем же Руссо: поскольку непосредственное народное самоуправление «невозможно в больших государствах и сопряжено со многими неудобствами даже в малых, то надо, чтобы народ делал через своих представителей все то, чего он не может сделать сам».[20]
Суждения Монтескье, порой совершенно наивные по мерке современной теории демократии, чрезвычайно интересны тем не менее в аспекте обсуждаемой нами темы «личность и право».
Монтескье утверждает персоналистски-юридическое понимание народного представителя. Последний мыслится как «квалифицированный гражданин», в котором отличительные качества всякой политически активной личности (гражданская честность, патриотическая обеспокоенность и юридическая компетентность) получают благороднейшее и образцовое воплощение. Чтобы опознать и выделить такого гражданина par excellence, не требуется никаких специальных познаний: для этого достаточно нравственного понимания людей — великого дара простолюдинов. «Народ, — пишет Монтескье, — обладает удивительной способностью выбирать не правильные решения, а тех, кто способен принять правильное решение, тех, которым он может доверить часть своего авторитета».[21]
Существует «угроза остаться в меньшинстве», в каком бы то ни было смысле. Всюду, где граждане оказываются перед необходимостью предусмотрительно угадывать возможное решение большинства и подгонять свои суждения под эту догадку, возникает опасность конформистской деформации народовластия, или перерождения демократии в охлократию. /426/
Тема выбора народного представителя с самого начала слита у Монтескье с темой преодоления местнической и групповой ограниченности. Депутат — не просто ходатай известной общественной группы, уполномоченный «проталкивать» ее особый наказ. Его призвание состоит прежде всего в разумном толковании общенациональных проблем. На народного избранника, замечал по этому поводу Б. Н. Чичерин, «возлагается здесь не исполнение частной воли доверителя, а обсуждение и решение общих дел. Он имеет в виду не выгоды избирателей, а пользу государства».[22]
Отсюда делается понятным и другой, не менее значимый поворот проблемы. Трактуя депутата как идеально-типического гражданина, Монтескье и его последователи решительно выступают против устойчивого (до наших дней дожившего) предрассудка, восходящего к эпохе сословного представительства. Привычно думать, будто в законодательном органе интересы аристократии лучше всего выразит дворянин, интересы крестьян — крестьянин, а интересы рабочих — рабочий. Уже ученик Монтескье Сийес понимал, насколько недемократичен подобный образ мысли. Подменять представительство по признанному гражданскому достоинству представительством по социальному происхождению значило бы превратить законодательное собрание в поприще групповых эгоизмов. Единственным основанием для предпочтения того или иного кандидата должны служить его программа и нравственный облик. Лишь в этом случае можно ожидать, что народный представитель, с одной стороны, будет неукоснительно (то есть не по врожденной склонности, а по депутатскому долгу) отстаивать интересы тех, кто его делегировал, а с другой — никогда не поставит эти интересы выше общенациональных потребностей.
При своем рождении на свет идея народного представительства была тесно связана с одним из самых глубоких измерений личной свободы. Предполагалось, что в акте выбора граждански достойного поверенного индивид реализует свою внутреннюю независимость по отношению ко всякой преднайденной общности (корпорации, цеху, сходке, толпе и т. д.). В программе и поведении предпочитаемого кандидата каждый вотирует нечто собственное, личное, и притом такое личное, которого он прежде не осознавал и, возможно, не смог бы усмотреть никаким иным /427/ способом. В этом смысле борьба кандидатов за признание избирателей служит политическому пробуждению и персонализации народной массы. Выбор депутата есть одновременно и выбор голосующим себя самого, то есть собственного, коренного и устойчивого интереса.
Лишь учитывая это, можно понять, почему во Франции 1788–1789 годов идея народного представительства стала первоистоком еще не виданного политико-юридического энтузиазма. Титул парламентария заслонил все чины и ранги (один маркиз, заигрывавший с народом, утверждал даже, что «народный представитель» — это куда аристократичнее, чем «маркиз»). Обсуждение кандидатур и составление депутатских наказов ввергло нацию в состояние хронического недосыпания. Перепоручение своей воли другому вовсе не воспринималось как ее отчуждение; никого не тревожило, что депутат, «призванный к участию в политических делах, приобретает известную долю власти и тем самым становится выше своих избирателей».[23] Напротив, каждый видел в этом возвышении залог политической значимости своего поверенного и Tожидал удовлетворения собственных граждански-политических притязаний прежде всего от объема тех правомочий, которые народные представители будут иметь в отношении монарха и правительства. Сам избиратель уже не лилипут, если его делегат встанет перед королем в рост Гулливера. Выдвижение достойных, «нобилей нации», в Генеральные штаты переживалось как акция, благодаря которой любой, даже самый маленький человек, поскольку он все-таки имеет волю и самостоятельное суждение, наконец-то получает возможность воздействовать на страну, на человечество, на самое всемирную историю. О конкретных инструментах воздействия избирателей на своего депутата, о прозе процедур и регламентов рассуждали наспех. Вскоре об этом пришлось сожалеть.
Не прошло и года с момента созыва Генеральных штатов, как революция заставила вспомнить тревожные предупреждения Руссо о возможности отчуждения, заключенной в любом представительстве. В конце 1789 года Национальное собрание отменило все «связующие инструкции» (наказы) и право отозвания депутатов избирателями. Депутатский корпус отторг себя от уполномочившей его нации. Началось правление «именем народа, /428/ ради народа, но без народа», получившее завершение в системе якобинского террора. Это был самый горький и самый поучительный урок, который теория представительного правления получила в школе истории.
***
Современная парламентская демократия представляет собой композицию («подвижный синтез») обеих вкратце обрисованных мною версий народовластия — представительной и плебисцитарной. Известно не менее ста моделей парламентского правления, но все они покоятся по крайней мере на трех общих правилах, которые с полным основанием можно причислить к важным достижениям человеческой цивилизации.
1. Представительное начало доминирует над плебисцитарным. Органы «прямой» демократии (референдумы, митинги, манифестации и т. д.) действуют в рамках законов, устанавливаемых верховным выборным органом.
2. Известные принципы, формулируемые в конституции (это относится прежде всего к основным правам человека, ныне находящимся под защитой соответствующих международных деклараций), принимаются в качестве неперерешаемых: ни в парламентском, ни в плебисцитарном порядке.
3. Предствительные и плебисцитарные установления не только дополняют, но и лимитируют друг друга.
Важнейшим результатом этого взаимоограничения и является правовая защита каждой личности в ее status politicus, то есть как публицистически активного субъекта, оказывающего воздействие (пусть опосредованное, отдаленное, минимальное) на реальный процесс законотворчества.
Так, например, опасность полного растворения личности в плебисцитарной акции (скажем, в стихии так называемой «митинговой демократии») предотвращается правилами организации плебисцита, которые исходят от депутатского корпуса. Опасность же полного отчуждения депутата от избирателей блокируется такими инструментами, как избирательные наказы, периодические отчеты депутата, право его отозвания и т. д., а это, как нетрудно убедиться, средства из арсенала «прямой» демократии.
Система норм (законов, указов, распорядков, регламентов, наконец, неписаных этических правил), обеспечивающая правовую защиту волеизъявляющей личности, /429/ и есть, в сущности, то, что мы сегодня с почтительным трепетом новообращенных именуемдемократической культурой.
Демократическое действие подчиняется известным формализмам. Но если формализмы бюрократические имеют стесняющий, инструктивно-предписательный характер, то формализмы, из которых слагается демократическая культура, являются эмансипирующими по самой своей сути. Цивилизованная демократия — это процедура на процедуре, это целая цепь тщательно, почти ритуально соблюдаемых условностей. Тот, кто стал бы оценивать ее по традиционной мерке схода, собора или даже первого рабочего Совета, скорее всего увидел бы здесь подобие «заседательской волокиты». Но в наши дни только она, эта кажущаяся волокита, способна обеспечить действительное равноправие личных волеизъявлений. Если бюрократическая культура — это инструмент для распространения «сверху вниз» уже готовой и завизированной истины, то культуру демократии следует уподобить своего рода улавливающему устройству, с помощью которого суммируются сигналы тысяч и тысяч автономных мыслящих датчиков.
Демократическое решение в идеале — это коллегиальная мудрость народа. Но раз так, то определение законов, правил, статусов и регламентов, обеспечивающих демократизацию политической жизни, является, говоря словами Канта, «условием возможности» любых оптимальных решений, касаются ли они экономики, социальной практики или отношения человека к природе.
***
Понятие правового государства — классический пример идеала. Нигде на земном шаре оно не реализовано «на сто процентов». Вместе с тем нельзя не видеть, что примерно с конца XVIII столетия мировое сообщество вступило в такую фазу, когда ни один из входящих в него «государственных организмов» не может безнаказанно игнорировать вызов или регулятивное значение «строгого права». Позволю себе выразиться еще более резко: последние два века — эпоха масштабных, впечатляющих, грандиозно чудовищных и все-таки тщетных попыток устранить понятие правового государства из социально-политического лексикона. Кто только ни силился низвести его до статуса кабинетной абстракции, либеральной фразы, /430/ исторически ограниченной иллюзии! Это делали философски-глубокомысленные приверженцы реставрированных монархий и бойкие адвокаты бонапартизма, глашатаи «германско-христианского духа» и вожди славянофильства, фанатики национал-социализма и неистовые ревнители пролетарской диктатуры. Идеал выстоял и обнаружил свою принципиальную неодолимость!
Перестройка, совершающаяся в нашей стране, — одно из значимых событий всемирной истории; на мой взгляд, она заслуживает этого титула прежде всего потому, что кладет конец самой упорной и самой затяжной попытке осчастливить людей на началах бесправия и тотальной идеологической подопечности. Чем бы ни окончился перестроечный процесс в плане экономическом и социальном, он уже необратим как акт многопланового политико-юридического отрезвления. Он ставит нас (людей, обеспокоенных прежде всего ближайшим будущим) в нормальное отношение к наиболее продуманному, наиболее конструктивному идеальному воззрению, выработанному прошлым. Это столь фундаментальное изменение в структуре сознания, что оно уже само по себе стоит любых материальных приобретений. Какие бы причуды хозяйственной эволюции ни ожидали нас впереди, на них можно ответить репликой, вложенной А. С. Пушкиным в уста скупого рыцаря: «С меня довольно сего сознанья!»
Говоря так, я вовсе не собираюсь утверждать, будто за последние два-три года мы достигли высот правопонимания. Перестройка лишь правильно расположила нас по отношению к правовой проблематике, породила установку на юридическую цивилизованность. Что касается сколько-нибудь разработанной системы представлений о правопорядке, законности, правосудии, демократической дисциплине, то ее еще нет, и она не появится без серьезнейших усилий, направленных на политико-юридическое просвещение народа.