ЧАСТЬ II

ГЛАВА IV ПУТИ ПЕРЕСЕЧЕНИЯ

Часто люди пересекаются на самых неожиданных параллелях. Это всегда удивительно: вот ходят, еще ничего не зная один о другом, не увидав ни разу. И вдруг — пожалуйста! — столкнулись случайно, отличили, будто узнали друг друга в толпе себе подобных, прикипели душой!..

Все трое встретились у ФЕИ. Тут, к сожалению, нет сказки. И авторского произвола нет. Потому что, как будет видно дальше, они, именно они — здесь люди не случайные. А ФЕЯ — персонаж довольно обыденный. Начнем с того, что это — о н. И у него здоровенные руки, толстые пальцы со светлыми волосками на фалангах и с короткими ногтями. Тело тоже отменно крупное, голова ушастая и почти лишенная волос (так, самую малость — белесые такие, коротенькие, мягкие). Он прежде был хорошим рабочим на заводе — непьющим, дельным, за что и выдвинули на учебу, потом — в начальники и — по профсоюзной линии. Так и пошел. Он и теперь не пьет. И очень деятелен, — такой уж он закваски, Федор Евдокимович Ярченко — сокращенно ФЕЯ.

Дом, где ФЕЯ совершает свои не волшебные, но достойные удивления дела, — совсем обычный. Даже, может, поменьше многих. Где-то в нем и живут — на третьем, кажется, этаже. Окна светятся: абажуры, торшеры, люстрочки. И — тепло, батареи повсюду. В ФЕИНОМ полуподвальном — тоже. Очень тепло. Даже жарко. Особенно когда соберутся все, кто причастен. В основном тут работают старики пенсионеры — «гномы малых дел», как прозвала их Анна Сергеевна. Дела-то, может, и малые, но общее дело — большое и прекрасное. Это только называется — нагрузка, а какой же это груз, какая ноша — делать доброе?! Так ведь? Ну, а если и не так? Если трудно? Нагрузочно? Все равно надо.

Однажды до начала собрания в кабинете ФЕИ был объяснен от самых глубин ФЕИНОЙ души преломленный этой же душой принцип деятельности.

Вот он стоит, Федор Евдокимыч, над своим неказистым столом — глядит простодушно и вместе назидательно (ведь назидательность вообще простодушна, она верит в слова!) и говорит — как вбивает, ввинчивает, иногда — вмаливает (от слова «молить», «умолять») простую и трудную истину:

— Мы должны помогать. По-мо-гать! Всем. Нелицеприятно. — Глаза его ясно сияют на грубо струганном лице. — Я сам, может быть… или вы… кто-либо из вас… — Ну, не самый, что ли, добрый… да… не лучший, может, человек. Другие, которые тоже хотели сюда… Он сердито стукает пальцем по столу сверху вниз. — Они, может, и добрей. Но — пожиже. — И воодушевляется. — Тут ведь как? Тут жми да жми! Добро, как говорится, должно быть с кулаками… Да… с большими… Поэт сказал… Так что м… надо иметь… эту… как бы точнее… длань!


Речь его нельзя передать словами, то есть простым написанием, выходит нескладно, а надо — в сочетании с корявым пальцем и запрокинутой головой. Тогда в остановившемся времени он предстает неким иероглифом, который обозначает р е ш и м о с т ь, о т д а н н о с т ь д е л у, г о т о в н о с т ь н а в с е. (Ну, может, не на все, но — на многое. Это тоже ценить надо!)

Остановившееся время. Стоп-кадр: зафиксировано, запечатлено, подарено вам, владейте с трепетом. И пошло дальше. И пошло. И вот уже распался иероглиф. И дрожавший в воздухе звук и знак растекся по углам. А каждому пришедшему дано наипрозаичнейшее задание: разобраться, установить, уточнить.

О чем это?

Да обо всем. Тут и больница, где уход и санитарные нормы, и, грубо говоря, скандал между врачами вышел; и контора, которая должна строить, а она — н е (или — е д в а - е д в а, или — к о е - к а к). Ну что еще? Школа. Кондитерская фабрика — лакомый кусочек. И ликеро-водочный (тоже лакомый).

Пенсионеры (как и все прочие) работают на добровольных началах. Душу вкладывают. И такое иной раз раскопают!

Поступил, к примеру, сигнал: на заводском дворе стоят во власти стихий новые и дорогие машины.

Старик идет, пытается узнать почему, а ему — всякие объяснения, что иначе, дескать, нельзя, что из-за этих машин предстоит перестройка всего трудового процесса, а это даст огромный убыток, а план — надо, а зарплату — надо… И вроде бы сделали все так, как следует.

— А машины эти, стало быть, не нужны?

— Как же?! Уже освоено сорок процентов!

И вот, как бывало, в школьном задачнике: заводом таким-то закуплено столько-то машин на столько-то миллионов рублей (каков размах!), а освоено 40 %. Это составляет прибыль…

…разрушающиеся же на задворках машины (60 %) стоили заводу, то есть государству, такую-то сумму, и она, сумма эта, размыта дождями, заржавела и пропала, будто и не было. Каков убыток? Старик пенсионер не обязан считать. Но он считает. Как в начальных классах: то условие задачи прочтет, то в ответ заглянет — нет, не сходится так, чтобы все в порядке! Но в школьные годы, бывало, сунет тетрадку с нерешенной задачкой в портфель и — горя мало! А тут…


А тут начинается борьба: заявление в соответствующие организации, заметка в газету — все это, разумеется, по распоряжению самого ФЕИ, который точно знает, когда и что надо делать.

Или другое:

Стало известно, что врач М. в больнице № получает за операцию от родственников больного…

Или:

При распределении квартир в новом доме оказалось…

Да, увлекательные задачи! И сложные. Потому что ни одного врача не спросишь, а не хапанул ли он, шалун такой, за операцию; и как бы он резал, если бы не хапанул, — хуже, что ли?

И ни один «распределитель квартир» не сознается, что допустил недозволенное нечто. Или там директор магазина. Верно ведь? А ты вот поди дознайся.


ФЕЯ, плотно сидя за столом, выслушивает своих инспекторов. Они изредка заглядывают в записи, но чаще — помнят и так. Болит в них это, как не помнить! Иногда они приносят что-то вроде докладных от своих «подопечных» — объяснительные записки, расчеты…

— Не берите письменных объяснений! — отдергивает руки ФЕЯ. — Это подмена!

— Но ведь надо же знать, что объектом № задание НЕ выполнено, потому что не прислали материал со склада №№, а склад №№ НЕ — потому что база №№№ тоже НЕ — а те…

— Вот этим и займемся. — И ФЕЯ вздыхает задумчиво: — Есть такая… как бы… ну песенка или сказочка про лозу. Если не запамятовал… В общем, она, лоза эта, не хочет покачать воробышка. А почему не хочет? От безнаказанности. Потому что коза не идет ее щипать, а волк не гонится за козой, а человек — за волком… Неподвижность. Незаведенная машина. Но вот завелось: охотник гонится за волком, волк — за козой, коза — за лозой, лоза затрепетала, закачалась, и воробышек рад.

— Страхом завели? — поинтересовался человек в темных очках — Вадим Клавдиевич.

— Неважно чем, — отозвался ФЕЯ. — Был бы воробышек доволен.

Вот он каких мыслей, Федор Евдокимович. Он хочет, хочет блага. И потому кое-что удается. Не как в этой сказке, разумеется. Не буквально. Впрочем, может, все и без ФЕИ состоялось бы. Разве это он заводит вселенную?

* * *

В тот раз, помнится, я[4] сидела рядом с Асей и удивлялась, что она плохо слушает. А потом уж поняла, почему — когда она повернулась ко мне.

— Во-первых, Анна Сергеевна, он прикидывается не тем, что есть.

Я ни секундочки не сомневалась, что это — не о ФЕЕ.

У Аси вытянутое лицо европеянки и узкие монгольские глаза. Она моложе меня. Однако нас часто путают: общность типажа, освещение, грим.

Ей нравится Вадим Клавдиевич. Как, впрочем, и мне. Вот о нем-то и разговор:

— И темные очки носит потому. Я уверена — у него прекрасное зрение!

— Ася, а во-вторых?

— Во-вторых?.. — Она смущается и косит на меня веселым глазом. Ей, видимо, хочется обсудить вопрос. А мне — нет. Не хочется. Потому что я и сама способна разобраться, кто есть кто.

Человек этот (Вадим Клавдиевич) красив грубоватой мужской красотой, порывист и одновременно мягок в движениях, чрезвычайно вежлив. И странен, по-моему. Даже отчество… Я сначала подумала, что он — военный сирота. Остался мальчик один на свете.

— Как зовут?

— Вадим.

— И фамилию знаешь?

— А́церов.

— Молодец. А как папу зовут?

Молчит. Хорошенький этакий пацан — сама доверчивость.

— Не знаешь? Ну, а маму?

— Маму — Клава.

Вот и стал он — Клавдиевич. Однако, все это вовсе не так. Я часто надумываю, чего и нет совсем. Отец его, я узнала позже, был потомственным врачом, человеком известным и уважаемым. На фронте заведовал госпиталем, много оперировал, был удачлив. Потом его отозвали, потому что лечил кого-то из большого начальства, и оказался нужен в Москве. Прадед Вадима звался Клавдий, и если у нашего Клавдиевича есть или будет сын, то имя его заранее известно. Таков этот род, пытающийся обвиться вокруг времени традицией, — ну вот хотя бы имя, которое должно мелькать и напоминать о качестве человеческом и рабочем — так сказать, о фирме. Род Клавдиевичей. Очень как-то все несовременно и странно. И потом, эти темные очки… ведь он не снимает их никогда. И от этого кажется, будто за ними идет другая жизнь. Из-за этих очков я не видела, как он впервые глянул на Асю. Тогда еще, когда она только появилась. А это нужно было видеть, потому что первое впечатление — оно иногда решает. Впрочем, что я? Мне-то зачем? Я ведь не претендую. Хотя странное чувство нашей с ней несовместимости при полной взаимной симпатии, даже притяжении, посещает меня очень часто.

А пришла Ася в наш полуподвал (четыре ступеньки вниз) сравнительно недавно. В тот день как раз ФЕЯ давал бой жэкам. Битвы эти велись обычно в конце лета (в связи с грядущим отопительным сезоном), были жаркими и кровопролитными. Мне, при моем реализме, все происходящее здесь казалось необъяснимым, почти нереальным. Взять хотя бы расстановку сил: вот ФЕЯ со своими гномами, не облеченными властью, а против него — жэки, — за спиной каждого целое войско техников-смотрителей, бухгалтеров, слесарей, плотников. Это, правда, в отдалении, в тылу. Но рядом, за столом, — одесну́ю или ошу́ю — по главному инженеру, готовому все объяснить и технически обосновать; жэки, привыкшие властвовать в своих конторах с громким названием «эксплуатационные» (отсюда в имени буква «э»), жэки, перед которыми пасуют дворники с их метлами, а если что — и глотками; а эксплуататоры, то есть жильцы, заискивают, пока не отчаются «пробить» какое-нибудь дело — утепление своей, а вернее, эксплуатируемой комнаты с помощью нового радиатора, ремонт протекающей крыши, смену рамы, которую съел жучок (жучки жэкам не подчиняются и не заискивают, а берут что им надо, поскольку теперь, как утверждают некоторые ученые, — век насекомых). Эти же эксплуататоры, когда исчерпают аргументы, кидаются на жэков с кулаками, пишут жалобы, часто — анонимки (боятся мести) — и не всегда выходят победителями.

И вот могучие жэки сидят, какими-то силами сдвинутые с мест и приведенные по первому боевому зову в наш полуподвал. Ни пыльный палас на дощатом крашеном полу, ни длинный голый стол не дают представления о нашем величии, о силе нашей. Но жэки сидят в тоске и трепете. И это кажется мне удивительным, таинственным даже. Да нет. Я знаю пружины, на которые всегда может нажать ФЕЯ. Но знаю и другое — заменить-то жэков некем! И стало быть, чего им трусить? А они явно взволнованы. Между тем, жэки эти разные. Один крепенький, деловитый, какой-то весь отрывистый — очень понятно, как он пушит своих подопечных; другой — молодой красавец — светлоглазый, чернобровый, бледный от внутренней собранности (как выяснилось, не поступивший на работу учитель географии — образование высшее); третий — маленький, туповатый, весь обтюрханный, сразу видно — человек пьющий и дела не разумеющий. Но он, между прочим, по-своему великий человек. У него в хозяйстве случилось странное и даже невероятное: во время ремонта слесари спьяну не то и не к тому подключили. И фекальные, простите, воды, пошли совсем другими, не своими, более того — чуждыми путями. Какими? Отопительными! От тайной и непредвиденной жизни этих, с позволения сказать, вод просто дух захватывало — как нагреваются они и циркулируют в простых и непритязательных, покрашенных в нежно-белое батареях парового отопления! И не нужно им, горемычным, сточных каналов — целой подземной системы современного города! Все дешево и просто, без излишней брезгливости и предрассудков. А может, это как раз и есть решение вопроса? Единственное решение, простое, как все, отмеченное гениальностью?

И вот в торжественной, достойной момента тишине раздался ласковый голос ФЕИ:

— Вы чем же обогреваете граждан?

ЖЭК простодушно хмыкнул и пожал плечами — затруднился с терминологией в этом приличном обществе.

— Может, тут есть резон? — еще мягче проворковал ФЕЯ. — А? Может, и другим последовать…

ЖЭК приосанился. Он не ждал подвоха, открытая душа. А ФЕЯ длил игру:

— Вы зарплату получаете обычную?

— Так ведь… Кто ж похлопочет?..

— Не хватает?

— Как сказать… Ясно, ежели бы…

— И премии не дают?

— …не дали вот… в этот раз…

И тут Фея прицелился с близкого расстояния:

— И не дадут. Никогда! Да за такие дела и под суд угодить недолго!

ЖЭК понял, что сплоховал, но попробовал оправдаться:

— Я подавал это… Заявления. Сигнализировал.

— Что? — одними губами переспросил ФЕЯ.

— Сигналы подавал…

И тут наш полуподземный зал сотрясся от грома:

— Ах, сигналы?!

Вздрогнули все. А ФЕЯ между тем, не взглянув на тяжелораненого, взял на мушку другого:

— А у вас, Прокошкин (он так и назвал — прямо по фамилии), у вас, Прокошкин, почему в подъездах и на чердаках окна повыломаны? А? Будто смерч прошел. Может, прошел?

Немолодой, видавший виды ЖЭК Прокошкин, тот самый отрывистый, неожиданно запел:

— У меня… меня… меня… — И вдруг скороговоркой закончил: — Плотника у меня нет!

— И взять негде?

— Укра… укра… укра… — пропел Прокошкин, — украсть если только у соседа, — и кивнул на географа.

Тот раздул свои прекрасные ноздри: не позволю на себя кричать.

На него не кричали, хотя в его владениях тоже гулял ветер (выбиты стекла), и в перспективе трещали морозы (негреющие радиаторы). Но ФЕЯ выдохся. Глаза его, превратившиеся во время боя в две узкие щели, постепенно приобретали обычную округлую форму, побледневшее лицо стало розоветь. Враз потускневшим голосом предложил он меры пресечения, не требуя, однако, смертной казни: он, умница, понимал, что жэки не все могут, не такие уж они, как бы точнее выразиться, могучие, не такие волшебники. Не поднять им канализационных труб, пересеченных под землею много десятилетий назад; не принудить к труду тех, кто к нему не расположен; не пойти вразрез с теми, кто, принимая новый дом к такой-то дате, глядит ликующим и невидящим оком на непригодность этого дома для жильцов, которым только бы занять, застолбить, а уж ремонт… ремонтом сами займутся.

И потому, когда жэки, толкаясь в дверях (не окликнули бы!), пробкой вырвались из комнаты, ФЕЯ устало положил тяжелую голову в ладони. Он прикрыл глаза. И так, не поднимая век, ровно проговорил:

— А вы кто, новенькая?

Ася быстро глянула на нас и блеснула улыбкой, которая охватила сразу все лицо.

— Я работаю в больнице.

— Врач?

— Сестра.

— Вот больницы вам и поручим. Пойдет?

— Конечно.

Она говорила с такой готовностью, что почти наскакивала на слова ФЕИ («пойдетконечно»). Он наконец; вздохнул освобожденно, встал во весь крупный рост, распрямился, достал со шкафа зеленую папку с завязочками.

— Вот. Вручаю, дочка. Разбирайся, а потом поговорим. Пойдет?

— Конечно. (И опять наскочила на его вопрос, на вопросительный, что ли, знак, кончиком сапожка.)

Тут и мы улыбнулись. И сразу хорошо заотносились к Асе.

Мне очень хотелось спросить ее — в самом ли деле она сразу принимает людей, видит их с хорошей стороны или выработала эту открытую интонацию? Потому что я-то чаще всего поначалу гляжу на человека дурным глазом: этот заносчив, этот прикидывается дурачком, тот или та — смеется неестественно, для виду… Впрочем, речь не обо мне. Потом, когда мы подружились, она рассказывала, что очень в тот раз волновалась и что ФЕЯ показался ей хамоватым.

— А я не могу, знаете, не могу с хамами, я сразу ухожу.

— Куда же ты уходишь?

— Совсем ухожу. Чтоб не сталкиваться.

— Всегда?

— Ага.

— И ты еще среди живущих! — патетически воскликнула я. — Везло же тебе!

Позже я убедилась, что Ася, как почти все люди, создала себе легенду относительно себя же самой.

— Не смейтесь! — с обычной готовностью отозвалась Ася. — Мне и правда везло на людей. Уж и не знаю почему. Я, наверное, удачливая.

Что верно, то верно. Ася удачлива. Если она опаздывает в театр, спектакль в этот вечер непременно задерживается на те самые несколько минут; купит наушники для мужнина транзистора, окажется, что это единственный действующий экземпляр из всей партии; я уж не говорю о ее непосредственной работе. Там, в больнице, ей случалось выхаживать самых тяжелых больных. Ну, тут, конечно, не в одной удачливости дело. Она еще очень обязательная, Ася. Одна из выхоженных ею и по сей день таскается за ней и, как мне кажется, изрядно ей надоела. Я эту Татьяну Всеволодовну, правда, не видела, но слышу о ней при каждой встрече с Асей.

— Обрыдла тебе твоя Татьяна, а? Сознайся!

— Ну что вы! — Ася даже озирается испуганно. — Таня несчастная женщина. Да ей слова сказать не с кем.

— Приезжая?

— Нет, но как-то не сложились отношения.

— Тебя это не настораживает?

— Таня очень хороший человек, — горячо уверяет Ася. — Она лежала у меня почти безнадежная, — тяжелая операция, послеоперационная пневмония, всякие осложнения, да еще малокровие, фурункулы пошли… А она — знаете что? Асенька, говорит, бог с ними, с уколами, расскажите мне сказочку. Чтобы как в детстве.

— Чтоб ты не отходила, стало быть.

(Не знаю что, но что-то меня раздражает в этой дружбе и делает несправедливой.)

— …И такое лицо беспомощное, будто и в самом деле ребенок.

— Рассказала?

— С продолжением рассказывала. Это ночью было. Больных много. Вот я всех обойду, все сделаю и — к ней. Еще обойду — и снова к ней.

— Молодец.

— А что тут такого? Мне же все равно не спать.

— Да не ты, она молодец. Такую сестру всю ночь возле себя держать. Не пропадет твоя Татьяна!

— За что вы ее не любите?

— Я люблю. Даже очень.

(Я ей чего-то не могу простить, этой Татьяне. Будто, дурача Асю, она обводит вокруг пальца и меня.)

Мы сидим с Асей в нашем полуподвальном после заседания. Старички рассосались незаметно. Вадим Клавдиевич убежал до окончания (он чрезвычайно бегуч вообще), а мы вот взялись разбирать бумаги — раз уж пришли! — и немного болтаем.

— Тане очень нравится мой Слава, — говорит Ася, и улыбка серповидным месяцем освещает ее лицо.

— Чего ты удивляешься? Разве он никому не может понравиться?

— Ей редко кто. А тут даже и без меня как-то забежала.

— Рад был ее визиту?

Ася пожимает плечами:

— Нет, знаете. Он говорит — «в ней тяжесть». А я не чувствую. Впрочем, — вы замечали? — мужья редко принимают наши дружбы. — И густо краснеет от своей бестактности: у меня-то мужа нет, как мне замечать.

Но возможно, она смутилась потому, что ее Слава не одобряет ее дружбы и со мной. Вполне вероятно. И даже объяснимо.

В тот вечер, когда зашли к Асе, он был предупрежден о моем визите. Ася звонила из полуподвального при мне:

— Слава, ты не рассердишься? Мы придем с Анной Сергеевной. Хорошо?

Он не ответил односложно (да, мол, хорошо), а говорил что-то довольно долго, не догадываясь, что я рядом, и Ася, по своей непосредственности, несколько раз украдкой глянула на меня.

Когда мы пришли, он выбежал с полотенцем, перекинутым через руку, и — с поклоном:

— Милости просим! К столу, к столу! — Потом, отбросив игру, выпрямился, тряхнул седым чубом, протянул руку: — Будем знакомы, Коршунов. Рад вас видеть, Анна Сергеевна. Верно ведь? Отгадал?

Да, да, он отгадал. Как говорится, информация — мать интуиции. Но если бы мы встретились в иной обстановке, он крикнул бы: «Жанка! Вот это да! Я сразу узнал!»

Он узнал. Я видела это по сторожкому промельку в глазах. Мне как бы дали понять, что мы прежде не были знакомы. Почему? Да от неловкости!

В те давние поры мы были очень молоды, неточны в поступках; мы, юные сотрудники газеты, были до краев полны энергией и тщеславием, а скрывать подоплеку своих действий почти не умели. Разве теперь мог бы он, Владислав Коршунов, так повести себя? Он почти в открытую искал силу. И когда меня стали «выдвигать», «повышать» и т. д., полюбил меня теплой братской любовью, носил на чтение свои опусы (он тогда баловался рассказами), помогал разбираться в сложной газетной иерархии, порою совершенно незримой. (Так, от младшего редактора Веры Стрешневой зависело так много, что ни в сказке сказать… Это он, Слава Коршунов, объяснил мне, ч ь я она жена, и просил меня никогда не портить с ней отношений.) Тогда же он стал появляться у нас дома. Кирка смеялся, придумывая, будто я подсыпаю этому красавцу в борщ приворотное зелье. А Слава неуклюже прикидывался, что увлечен мной («вабанковая девочка!»). Похоже, ему стыдно было своей слабости и этого невольного искательства. Потом, когда я привыкла к нему, то поняла, что не все тут идет от разума и расчета: это устройство такое, такая зависимая ткань души. И не обиделась, когда его любовь перешла на неуклюжую и дубоватую женщину, ставшую во главе нашего отдела. Вот там произошел роман с подношением цветов, объяснениями после работы и, наконец, с передозировкой каких-то пилюль (глотала их, разумеется, она), когда выяснилось, что вечной любви не существует. Ее откачали, а ему пришлось уйти на другую работу — в журнал, где он и выдвинулся заметно. Все это было так давно. Я, честно говоря, не соотнесла с ним Асиной фамилии (мало ли на свете Коршуновых!), а то бы, может, и не пошла в гости. Нет, пошла бы! Я ведь любопытна, как сорока, да и Аська для меня что-то значит.

И вот мы в их большущей кухне, за столом. Коршунов рассказывает о поездке в Англию — со множеством сведений — и о ценах, и о за́мках, которых, как он сказал, «теперь навалом» (стали убыточными и продаются за гроши), и о встречах. Отличная память! Может, ему немного недостает личного отношения ко всему виденному. А вернее — я придираюсь. Мне не очень симпатична его хозяйская осанка (не в смысле — хозяин дома, а — хозяин жизни), его жирный голос, похолодевшие за это время глаза. Преуспел. Но — потери-то каковы! И потом, они так мало схожи с Асей. Что объединило их? Не иначе — любовь. Тут в расчете его не заподозришь. И я глянула на него с каким-то сострадательным уважением: любовь, Любовь против своей натуры. Может, и здесь Ася оказалась удачливой?

Она крутилась возле плиты и стола, и от ее оживленного мелькания было весело. Счастлива с ним?

Вероятно. У них — дочка, рыжая, веселая, приветливая. К Асе она заметно тянется, отца как бы обходит сторонкой. Почему, интересно? Он к ней ласков, даже нежен.

С ними живет еще (и тоже была звана к столу) Асина бабушка — женщина строгая, самостоятельная и жестковатая. Позже, когда я стала приходить к Асе не столь торжественно, — а этот дом в отсутствие Коршунова всегда делался мягче, теплее, — я подружилась с Алиной. Вдова талантливого, но так и не ставшего известным писателя, она, теперь уже старуха с резким голосом и ясным умом, помнит множество стихов (точнее, сто восемь — это она сама сказала. А прежде знала за двести!). Трудную же, чеканную, не терпящую перестановки слов прозу мужа читает на память целыми страницами.

— Это я, признаюсь вам, девочки, учила. Думала — если все же отнимет этот змей…

«Змей» был широко пробившийся и шибко чиновный литератор, достаточно умный, чтобы понимать свою ординарность. Он одно время дружил с ее мужем, вернее, «ученичествовал», то есть «испытывал влияние учителя».

— Бывало, придет читать свой рассказ, волнуется, руки дрожат, будто кур воровал. А как не волноваться, когда и впрямь слямзил. Только что вот сюжет свой, а манера, интонация… А когда мой погиб — так зачастил. Даже за мной ухаживать стал — уж очень его рукописи приманывали. Прямо во сне снились. А я говорю: помоги напечатать — первый же экземпляр твой будет.

«Давай! Рукопись давай, отнесу».

«Вместе пойдем».

Не пошел. Не выгодно ему, чтоб напечатано было. Все его творчество перечеркнулось бы.

Вот этот «змей» и начал тогда за творческим наследием подсылать. А вдова уперлась: нет, только в издательство. Силой изъять хотели в какие-то годы — спрятала заранее и записку сует: сдано, мол, в литературный музей такого-то числа, месяца и подпись: Ильина.

Проверили. Да там, говорят, Ильина и не работала никогда.

— А как ей работать, — смеется старуха, — это я и есть Ильина, мы под разными фамилиями с мужем жили.

— А зачем вы так? Свою фамилию-то написали?

— Что ж мне, унижаться? Подделывать?..

Я задумалась. Старомодная, конечно, мораль. Но мораль же! И независимость. И достоинство. Пронесла вот их через всю свою непростую жизнь.

А рукописи мужа издали. С запозданием почти на полвека.

— Дело не в прижизненной славе, девочки, — говорила нам старуха. — И не в том, что рассказы устарели. Они не устарели. Но искусство-то вечно, а литературный процесс — он текуч, подвижен, требует и своевременной пищи — ручьев, мелких речушек, широких рек; и своевременной отдачи — поить кого-то, крутить мельницы, заливать луга… Всему нужен свой час — и тому, что идет к писателю, и тому, что получают от него. Без этого худо, милые девочки. Без этого литературный процесс искажается. И строит гримасы — вот что.

Ася, как я уже сказала, всегда была удачницей. Ну, разумеется, в пределах той жизненной ситуации, в которую она попала от рождения: гибель родителей, война. В три года — самое время войти в широкие двери детского сада с массовыми играми на обнесенном металлическим заборчиком дворе, с резкими вскриками воспитательницы:

— Петров! Сережа! Я кому сказала? Встань на место, ты не волк! Стонушкин, беги за зайцем. За Милой, за Милой Вербулиной беги!;

детского сада, где стойко живет туповатый запах жидкого компота из сухофруктов;

где впервые человек познает законы коллектива с его справедливостью и жестокостью;

где становится ясным, будут тебя любить просто так, за то невидимое, но всеми, особенно в детстве, ощущаемое — твое, лишь твое излучение, — или не будут, — тогда придется постоянно что-то доказывать;

где нет времени постоять над упавшей на землю бархатистой сережкой тополя («Беги за зайцем! За Милой Вербулиной беги!»), но зато рано начинаешь понимать, что с таким-то лучше не связываться («Он настоящая шпана, — прошепчет тебе девочка с наивными косичками над ушами, — у него отец с моей мамкой на фабрике работает, пьянь-распьянь»);

и многое, многое другое, включая детскую дружбу, а может, и детскую любовь. Я знаю одну прекрасную супружескую пару — так их знакомство началось именно в детском саду. А потом, много лет спустя, небойкому студенту осталось только подойти и спросить будущую свою жену:

— Ведь мы с вами где-то встречались, правда?

А ей рассмеяться и — сквозь смех:

— Да, детсад № такой-то, средняя группа.

Асю не коснулись ни радости коллективного воспитания, ни просчеты его. Впрочем, о чем я? Тогда и детей-то из Москвы вывезли. Но Алина не отослала девочку в эвакуацию, поскольку привыкла надеяться на себя больше, чем на кого-либо. И постаралась, чтобы у Аси было д е т с т в о, несмотря на сиротство, голод, бомбежку, затемнения. Даже по вечерам читала ей сказки, опустив черные шторы, а внутри, в комнате, загородив их яркими, цветными, довоенными.

Она пристрастила девочку к земле, к лесу, зверью — жили в своем загороде почти натуральным хозяйством — с огородами, козой, с грибами и ягодами, шедшими как продукты питания.

— Я никогда не боялась заблудиться в лесу, — как-то обмолвилась Ася. — Это был мой дом. Самый верный. И самый любимый.

Старуха пыталась как умела душевно обогатить внучку.

— Думаете, бабушка была суровая? — как-то спросила Ася, провожая меня до метро. — Она знаете какие стихи говорила мне перед сном! Укрывает меня, подтыкает одеяло и шепчет:

Слышишь, как колокол

стонет вдали?

Спи, моя птичка,

моя Аргули.

И так мне уютно и чуть тревожно… Вы никому не говорите, ладно? Это нехорошо, что я проболталась, что-то должен человек хранить в себе. — И Ася замкнуто и строго пожала мне руку.

— А бабушка любит твою Всеволодовну? — спросила я теперь, сидя с Асей в полуподвальном.

— Тс! — зашептала Ася. — Таня живет совсем рядом и немножечко слышит.

— То есть?

— Ну, когда о ней говорят.

И тут в дверь тихонько постучали. Ася вздрогнула и засмеялась нервно. На пороге стояла высокая женщина с заметно красивым лицом. Бывают такие с тонкими чертами и легкими волосами — изысканные, хрупкие. Глаз не отведешь. И позавидуешь.

Женщина, пригнув голову, поздоровалась и шагнула к нам.

— Подождите в коридоре, прошу вас, — чуть раздраженно сказала она кому-то, кто, видимо, находился позади нее и попытался за ней последовать.

Ася поднялась навстречу женщине. Я была уверена, что это и есть Татьяна Всеволодовна. И не ошиблась. Женщина подала мне руку, мягко глянула в глаза.

— Я слышала о вас от Аси, — проговорила она низковатым голосом.

И я увидела, что она не так молода, как показалось вначале, но красива и модна. А мое воображение рисовало этакую зачуханную бедолагу. Собственно, бедолажность только и мирила с ее назойливостью.

— Я шла из магазина и почему-то заглянула в это окно, — говорила между тем женщина, светясь оживленно, — я как раз рассказывала моему спутнику, что этот подвал всегда притягивает меня. Мое внимание. И вдруг за окном — Ася!

Она улыбнулась мягкой, обволакивающей улыбкой. Не было в ней никакой назойливости. Почему мы пытаемся составить мнение о человеке, не зная его?! Я увидела эту женщину будто глазами Аси и обрадовалась ей.

Я заметила: когда долго бываю с Асей, что-то от нее передается мне — не жизненные доводы, разумеется, и не мысли, а н е ч т о, которого будто не хватало мне, а вот теперь восполнилось.

— Я как-то совсем иначе представляла вас. — Мой голос помимо воли прозвучал смущенно.

— Ну, что делать. Я тоже иногда нафантазирую…

Она села возле стола. В руках ее не было покупок — их держал, вероятно, спутник.

— Как Света? — спросила Ася и украдчиво поглядела на часы.

— О, это мой свет в окошечке! — ласково кивнула женщина. — Поздний умный ребенок. — И пояснила мне: — Моя Светка ровесница Асиной Саше. А я много-много-много старше вас.

Мы, разумеется, запротестовали, она махнула рукой: ах, какая разница. И вдруг сообщила грустно:

— Я так рада видеть вас обеих. — И уже веселее: — Вы знаете, что схожи между собой?

Мы рассмеялись: об этом говорилось постоянно.

— А меня что-то такая тоска взяла за горло, — и женщина показала, как именно взяла ее тоска. В лице была открытость, незащищенность, — сразу захотелось утешать, уговаривать. Хоть сказочку расскажи!

— С чего так, Татьяна Всеволодовна?

— То-то и дело, что не с чего. Светка здорова, мне дали хорошую работу. — И пояснила мне: — Я художник по интерьеру; соседи не досаждают. Как говорится в том милом анекдоте — зеленее не будет.

Аська вопросительно подняла брови и опять стрельнула глазом на ручной циферблат. Татьяна Всеволодовна перевела вопрошающий взгляд на меня, и я мимикой дала понять, что знаю, но готова выслушать еще раз. Мне было интересно, ка́к она расскажет анекдот. Рассказала она кратко и без напора, с подкупающим доверием к слушателю:

— У красного светофора стоят машины. Загорается зеленый свет. Все трогаются, одна остается. За рулем — женщина. Подходит полисмен: «Мадам, зеленее не будет!»

И Татьяна Всеволодовна глянула торжествующе: неплохо, мол, а? «Зеленее не будет».

Ася капельку задержалась с реакцией, но потом оценила, засмеялась.

— Вот так и у меня, — продолжила о своем Татьяна Всеволодовна: — Путь свободен, поезжай, зеленей уже не будет. А — тоска.

Впрочем, тоски ее заметно поубавилось, глаза стали живее, лицо ярче. Был в ней этакий светский артистизм, желание и умение быть центром общества. Теперь, завладев нашим вниманием, она почувствовала себя в единственно пригодном для дыхания воздухе.

— Ой! — воскликнула она весело, будто невесть чем порадует нас. — А ведь он, бедный, все сидит там. Можно его вам представить?

— А мне пора! — вскочила Ася. Соскучилась, стало быть, о своем знаменитом супруге.

В дверях она столкнулась с невысоким человеком, можно бы сказать — стариком (пегая бороденка клинышком, красные прожилки у носа, и только глаза — живые, ясные, глядящие как-то из глубины).

— Знакомьтесь, — кокетливо проговорила Татьяна Всеволодовна. — Это местный леший и местный водяной.

— «Какой я мельник! — речитативно запел вдруг он, обращаясь к Татьяне. — Говорят тебе — я ворон!» — И улыбнулся нам, ожидая, узна́ем ли цитату. Ах, кто теперь помнит оперную «Русалку» и безумного мельника: невинные и милые увлечения давних лет. Как далеки мы теперь от всего этого! Даже Пушкина читаем другими глазами[5].

— Видите, какой кокет? Уже и запел! — ревниво оборвала его Татьяна Всеволодовна. И ему: — Успокойтесь, успокойтесь, обе женщины от вас в восторге.

Старый человек снисходительно кивнул: да, мол, да, причудничай сколько вздумается, и в этой снисходительности была мудрость его и доброта лично к ней, вздорной и импульсивной. Ишь, приревновала!

А потом вдруг он улыбнулся:

— Пойдемте ко мне, я вас чайком угощу. Холостяцким.

— Правда, правда! — подхватила и Татьяна Всеволодовна. — У него тесно, да уютно. А у меня вот конфеты в сумке.

Ася снова взглянула на часы:

— Нет, не успею. Спасибо.

— А я мечтала вам свою мастерскую показать… — сразу сникла Татьяна Всеволодовна.

И Аська вдруг, махнув на все рукой:

— Эх, ладно! Была не была!


Мы пересекли один двор и попали в другой, почти целиком занятый многоэтажным домом. А возле него прилепился полутораэтажныи домик, похожий на сарай или кладовку. На этот полуторный этаж ведет несколько деревянных некрашеных ступенек.

Квартира оказывается многокомнатной, плохо освещенный коридор заставлен сундучками, детскими велосипедами и колясками. У нашего старика дверь возле входной.

— Прошу, — приглашает он и королевским жестом распахивает эту дверь. Закуток. Метров шесть, не больше. Но мне сразу становится здесь, если можно так выразиться, по себе. Письменный стол с металлической лампой под зеленым абажуром, стоячая полка с книгами — самодельная, из не очень-то хорошо струганного дерева. Книг немного, но все, видно, читанные, с бумажными закладками. Присмотрелась — и кресло самодельное. Широкое, здорово пригнанное.

— Я ведь очень старый, — говорит хозяин, проследив за моим взглядом. — Мне нравится иной раз повозиться… Мой отец был хорошим столяром. А у меня руки так себе.

— Александр Афанасьич по другой линии пошел, — поясняет Татьяна Всеволодовна. Будто нам не все равно, кем работал этот милый человек. (Что-то она меня опять не устраивает, эта Татьяна!..) — Он из-под Тулы подался в Москву, окончил университет. Вы ведь географ, да, Александр Афанасьевич?

— Да, да, мой друг. — И ласково придержал ее за руку. — Давайте отвлечемся от меня.

Но она вовсе не собирается потакать его застенчивости:

— Я вот все уговариваю Александра Афанасьевича оформить одну квартиру. Они люди зажиточные и с фантазией: хотят что-то вроде лесной комнаты сделать — стол из широких досок на двух чурбаках, кресла вроде вот этого, по стенам украшения из дерева и мха…

— Ах, оставьте вы это, Танечка! — возражает он нетерпеливо.

— Больших бы денег стоило, если б он согласился!

— И не соглашусь никогда! Этих людей знаю — у них все не по душе, а по моде.

— Впрочем, я с ними и сама разругалась! — неожиданно заключает Татьяна Всеволодовна и беспечно встряхивает головой.

— И теперь без работы? — ужасается он.

— Ну и что? Мы со Светкой привыкли к благородной бедности.

Я отворачиваюсь от нее, потому что не хочу слушать эту похвальбу, — она для Асиных ушей.

— Ах, Анна Сергеевна, — тихо говорит мне старик, — вы не видели Таниных картин!

— Разве она… ?

— Да, да. Э т о в ней главное. Непременно, непременно поглядите. У нее редкий дар. Редчайший!

Я слушаю и не верю ему. Она снова не нравится мне, раздражает. Из чего здесь расти дару? Из себялюбия, что ли?

— Нам обещали чаю! — капризно восклицает Татьяна Всеволодовна, не глядя в нашу сторону.

Старик поспешно притаскивает из кухни чайник (неизвестно, когда успел поставить), очень домовито и уютно заваривает чай (все здесь заведено — и большая коробка для чая, и совочек с короткой ручкой, и на круглом столике в углу чашки), ставит на стол банку с вареньем, домашнее печенье.

— Соседи дали, — поясняет Татьяна. — Ну прямо баловень, общий любимец! — И я слышу нотки зависти.

— Я ваше это заведение, вот где мы встретились-то сегодня, да-авно приметил, — говорит старик, разливая чай. — И очень одобряю.

— Но сам не пользуется никогда. Я сколько раз говорила… — ввинчивает Татьяна (она что-то все стала лепить не к месту). — Вон потолок весь протек!

И правда протек. Но речь ведь была не о том. Я видела: человек этот хочет нам что-то хорошее сказать, а поскольку знает о нас одно — что вот работаем мы в заведении, которое ему нравится, — он и говорит. А Татьяна сбила. Надо ей с собой сунуться! И он начал про другое:

— У нас тут в квартире щенок живет. Уж так хорош! — Старый этот человек был сейчас как ребенок: радостен оттого, что есть щенок и что можно других этим порадовать. Я улыбнулась ему со всем теплом, на которое была способна. Ася же загорелась посмотреть.

— Сейчас принесу! — охотно согласился он и действительно принес псину — теплого, мягкого, с голым животиком и дурацкой физиономией.

Татьяна кинулась мять его, кружиться с ним по комнате, читать ему (именно е м у) стихи, вроде:

— Кто живет под потолком?

— Гном.

— У него есть борода?

— Да.

— А манишка и жилет?

— Нет!

Александр Афанасьевич смотрел на нее благостно:

— Ох и стихов Танечка знает! Как начнут со Светкой на пари́, кто больше!..

А Татьяна все не унималась, теперь уже сочиняла сама:

А у нас есть пузик, пузик,

А зовут нас Тузик, Тузик,

А еще есть хвост, хвост

И немалый рост, рост!

Хорошо я сочиняю? — адресовалась она к старику, но восхититься, вероятно, должны были все. Она возбудилась сверх меры, и я рада была, когда щенок оказался у меня на коленях. Я после Татьяны не решалась тронуть милую эту дворняжку.

И тут я заметила острый нежный взгляд Аси. Она не подходила к зверьку, не тянула к нему рук, но уж если кто был рад, то именно она.

— Какое совершенное создание, а? — уверенный в понимании, заговорил с ней хозяин. — Если бы я был верующим… Не примите за кощунство, но такая гармония… это было бы как подтвержденье…

— А вы не верите?

— Нет. К сожалению — нет. Ведь я сам ниспровергал — для себя, разумеется. Доказывал… А теперь мне подавай доказательства обратные. А вера — это вера. Ей доказательства не нужны.

— Да, я бы тоже не смогла поверить просто так.

— Но, с другой стороны, бывают же какие-то истины, которые мы признаем без доказательств.

— Какие? — тихо спросила Ася.

— Ну… Что надо хорошо относиться к родителям, не предавать, не подличать. Ведь мы не спрашиваем: почему?

Для него это было непреложно, как для верующих вера. Но и в Асе по этому поводу у меня сомнений не было.

Подбежала Татьяна, спросила без мысли, просто так:

— А если родители плохие?

— Все равно мы их не обижаем, верно ведь? — мягко возразил старик. — Или: что надо быть добрыми — тоже нет вопроса «для чего?».

Татьяна промолчала, снова отошла (неймется), стала листать какую-то книгу на столе.

Мне казалось — Ася длит разговор, чтобы погреться возле этого тихого и доброго старика. Ведь без отца… Но я, видно, не совсем была права, потому что она сказала неожиданно:

— Вы хорошо говорите: «доброта». Конечно — доброта, а не «Добро» с большой буквы.

— Да, Асенька, я заметил, что так называемое «Добро» часто несут как знамя люди недобрые. Почему-то. Для них это всего лишь символ, знак, а суть ушла.

— Может быть… — тихо и опять очень лично кивнула Ася.

Она взглянула на часы и так же грустно, как вела весь этот разговор, попросила:

— Простите меня. Мне пора домой.

И я вдруг остро позавидовала ей. Ее дому, который требует забот; самим ее заботам; тому, как нежно глядит на мать рыжая Сашка… Вот именно этому — что в доме Сашка! Мне бы хватило Кирки-младшего, чтобы не чувствовать своей одинокости. Мне бы… Мне так недостает его!

Я покрепче сжала зубы, чтоб не потекли черные слезы из подкрашенных глаз, и тоже стала прощаться.

Татьяна Всеволодовна не обиделась, что мы так и не зашли к ней в мастерскую. Только встревожилась, как доберется Ася (я ее не волновала ничуть, хотя мне было дальше и безлюдней).

Ася сразу как-то осунулась, поскучнела.

— Ты боишься идти? — спросила я тихо.

— Нет, нисколечко.

— А чего ж? Она не ответила.


Мы спускались по деревянным ступеням, а старик и Татьяна Всеволодовна долго махали нам — две плохо объединенные тени в едва освещенном дверном проеме.

ГЛАВА V ИНЫЕ ПРОБЛЕМЫ

У Варвары Федоровны обычно голова болела с утра, а часам к двум проходила. И тогда она могла полежать, отдыхая от изнуряющей мигрени, могла почитать газеты и журналы, а к вечеру ей становилось настолько лучше, что она была в состоянии отправиться в театр или в гости.

Когда покойный Клавдий Александрович еще жил в семье, он, вернувшись с работы, поил жену кофием и нежестко, но настойчиво уговаривал встать, одеться (сам выбирал — в какое платье), сделать прическу (тоже придумывал — какую). И тогда, обогретая его вниманием, она как бы забывала о своем недомогании, особенно если он выслушивал ее до конца: ей всегда хотелось восстановить с большой точностью, в котором часу что заболело. Ей становилось легче, если он не прерывал ее: «Ну хорошо, хорошо, я все понял, постарайся не фиксировать внимания на боли, ведь тебе уже лучше», — если он не говорил этого, а терпеливо дослушивал, что было с ней до того момента, как он вошел в комнату (часам к четырем как раз ее обычно начинало поташнивать и опухало лицо, особенно когда не было хорошего крема, а это, к сожалению, случалось, потому что косметичка вела себя как ей вздумается и иной раз на неделю, а то и на полторы оставляла ее без крема!). Когда был жив Клавдий Александрович, ей вообще было много легче — и не только материально (теперь сын зарабатывает вполне достаточно для них двоих!), — нет, просто было кому восхищаться ею, выбирать ей платья, смотреть, как она раскладывает пасьянс, говорить ей, что другая бы на ее месте… а вот она молодец, и сегодня пойдет с ним погулять. Он играл в нее, как в дорогую куклу, а кукла строптивилась, иногда даже сердилась, требовала к себе внимания. Кукла видела хозяина добрым увальнем, который не умеет жить и пропал бы без нее, — ведь это она будила его по утрам, любезно разговаривала с его больными и начальством, напоминала, когда и кого надо поздравить. А сама мечтала, что, как в одной из сказок, она поднимется как-то ночью с кукольной кроватки и пойдет, пойдет неведомо куда. Может, ее где-то ждет бедный и тихий мальчик, для которого она — вообще недосягаемая мечта!

Но вот мужа не стало, и женщина поняла, что была к нему привязана, что он баловал ее так, как никто другой не будет (из обозреваемого возможного, во всяком случае), а ей теперь (некому заступиться!) станут говорить, что не помешало бы чем-нибудь заняться, помочь сыну и так далее, будто она бездельница, а не больной человек. Посмотрела бы она, как на ее месте другая!

Это началось у нее давно, неожиданно. Теперь вроде бы стало бытом, а тогда — ах, какой она себя чувствовала несчастной! Она только еще оправилась от войны и эвакуации (одно это ожидание писем от мужа, с фронта! И — жизнь у чужих людей в холоде и грязи…). Но муж вернулся, отчасти вернулось и даже пополнилось довоенное общество (музыкальные вечера возникли уже после войны), сын хорошо учился, потом окончил школу, поступил в институт, отпала необходимость в ее заботах, а она все никак не могла найти хорошей работы, потому что предлагали — как в насмешку! А потом заболела. Сначала лечили, волновались. Однако постепенно привыкли. И, кажется, даже перестали считаться.

Вот и теперь — как раз в тот день, когда головная боль не прошла к двум часам, позвонил Вадим и попросил, чтобы она вместе с Ниной Ниловной немного привела все в порядок — к нему придет приятель. Кто же это? Для кого такие приготовления? Сын обычно не приглашал друзей к себе, а с тех пор, как у мужа стало побаливать сердце и он начал надолго уезжать в «свою» деревню — в Синеречье (вернее сказать, поселился там), — у них почти никто не бывал. Как-то само все рассеялось…

Жаль, что именно сегодня… Ах, как болит голова!..

Усилием воли она попыталась встать, чтобы помочь Нине с уборкой. Не зря, нет, не зря доктор Ацеров Клавдий Александрович хвалил ее мужество. Но боль перешла от висков к затылку, и Варвара Федоровна поняла, что не только не сможет подготовить дом, но даже выйти к гостю ей будет не под силу.

Она немного сердилась на Вадима. Нет, даже не немного — просто сердилась. Прошло три дня после того, как он съездил в деревню по поводу дома, а между тем она от него еще и слова не услышала: в первый вечер вернулся поздно, поцеловал ее, уже приготовившуюся ко сну, а в ответ на ее вопрошающий взгляд, пробурчал: «Завтра, завтра» — и ушел в свою комнату. Ну, это понятно: и он устал, и ей жаль было бы разбивать вечер: после разговора не заснешь. Но на другой день он позвонил, что не придет ночевать. Куда пойдет? Считай, что к любимой женщине. А сегодня — гость. Тоже не поговоришь. Что же это значит? Избегает? Что-то случилось? Но ей не хочется зря волновать себя. Она кладет голову на подушку, просит Нину сменить высохшее на лбу полотенце. Почитать вслух? Да, да, почитай. Может, будет легче. Только сначала хорошо бы чайку. Да, крепкого. И кусочек хлеба с маслом. Спасибо, дружок. Вот и все. Не так много надо, верно? Какая книга у нас на очереди?


Вадим ушел с работы раньше обычного, это у них можно, тем более что последние несколько вечеров подряд он сидел допоздна.

Было по-весеннему светло в городе от крохотных бледных листьев тополя и почему-то вдруг — грустно. Которая уже! Которая весна! Они стали похожими, эти весны, вот что. Не в том беда, что годы идут, а что — сплошной лентой: мало расчленены, мало отличны. Почему произошло с ним такое, что он много лет уже не играет на рояле, не пишет стихов, даже читает как-то буднично, без открытий: спросу, что ли, с него нет? Почему вот из детства так и выбивают на поверхность памяти, заведенной уже в э т о й, взрослой жизни ростки, всходы, целые ветки живые, — и все не просто так, а — значимые, то есть как знак, как напоминание о важном, а теперь таких вех все меньше, хотя события-то крупнее. Может, стирается острота чувств? Или появляется внутренняя закрытость от внешнего мира, незнакомая ребенку? Впрочем, Вадим всегда полагал, что нет никакого детства, а есть одна из проживаемых жизней. О д н а и з. А уж сколько их получится, вместится в отрезок одного бытия — это вопрос везения. Кому как. Но у него тогда, в той, может даже более истинной, жизни, не только интуиция, острота чувств, но и понимание, были не меньше, а в чем-то сильнее, чем теперь. К примеру, он знал лес — деревья, травы знал и по названиям, и в лицо, и когда какой время выбиться из земли, цвести, у какой будет желтый цветок, у какой белый; не спутал бы гнездо пеночки-теньковки, зеленым клубочком лежащее в траве и похожее на болотную кочку, с тоже наземным гнездом соловья, скрытым среди опавшей бурой листвы. Едва освоив грамоту, читал про растения, птиц и зверье, дивясь сложности их бытия. Пытался понять про людей. Долго помнил здорового детину с пилой и топором, — он шел по деревне и останавливался иногда, спрашивая плотницкой работы (тогда, давно, еще бывало так). И остановился возле дома, где они снимали комнату. Хозяин был хромой дед. А жена его — молодая, но диковатая и будто немая: утром уберет, состряпает и — вон со двора. А тут вышла:

— Чего тебе?

— Работу.

— А чего можешь?

— Все могу.

Он улыбался, и она вдруг неявно и грешно улыбнулась, отворотясь к сторонке.

Мальчик замер от пронзившего его понимания, в которое вместилось и удивление, что заговорила и что — будто знакомы, а ведь не знакомы. И про парня этого с пшеничными усами и бородкой понял, и про старика хромого, а через них и про хозяйку. Раньше не любил ее, а с той поры будто она что-то ему открыла по дружбе — взрослое, тайное, что обычно старшие скрывают от ребенка.

Помнил, как они с мамой (это уже в городе) ходили к глазному врачу.

Нестарая, красивая женщина, наклонившись близко (запах сладковатых духов), глядела сначала в один его глаз, потом в другой через коротенькую широкую трубку, похожую на половинку бинокля. И сдерживала дыхание, чтобы не дуть на него изо рта (а то неприятно). И он тоже сдерживал и ощущал свое равенство с ней в э т о м (мама назвала бы это деликатностью, но он и тогда не всю ее терминологию любил). А потом вдруг был звонок в дверь, она побледнела, вышла и тотчас вернулась с письмом. Мама взглянула на нее взглядом вопроса, она едва заметно кивнула утвердительно, и Вадим уже знал: это — от ее мужа, с которым что-то случилось, в чем не может помочь даже его отец, хотя он помогает всем, кто болен. Этот не болен. Женщина положила письмо на стол и неспешно продолжала осмотр. Руки ее чуточку дрожали.

— Ты, однако, волевая! — сказала ей мама.

Та нежно, очень женственно и грустно улыбнулась. И мальчик понял, что не от безразличия отложила она письмо. Что тут трагедия. И что такую женщину можно любить всю жизнь. И еще что-то неясное о жестоком, потому что у н е е муж не может быть плохим человеком, и, значит, здесь несправедливо. Мальчик был в смятении. Острее он свою беспомощность не ощущал никогда. Вся т а, первая жизнь была проявленней, четче, окрашенней. И длилась всего семь или восемь лет. Потом, в школе (не в эвакуации, а по возвращении), из него стали готовить будущего человека (словно он им уже не был!), и это продолжалось до юности, когда он будто проснулся однажды от звуков рояля, от пронзившего его луча, шедшего со стороны окна, не то от солнца, не то от взгляда женщины-скрипки, который выхватил его из его тьмы и тишины.

Незадолго до того прекрасного часа имени Скрипки в их школу пришел новый директор.

— Ваше счастье, что вы — худший класс! — сказал он им, затихшим в выжидании. — На вас обращены все взоры. Вы не пройдете незамеченными, когда начнете подниматься по лесенке вверх, когда начнете брать вершину за вершиной и, наконец, станете первыми! О, как будет завидно прежним носителям этого звания! Как начнут они наверстывать упущенное! Да куда там! Им уже не угнаться за теми, кто вышел вперед! Где им? Где им!!

Он, вероятно, был хорошим оратором, потому что класс возбуждался невероятно, и если бы человек этот с безумным взором и встрепанными волосами крикнул им: вперед! Истребим лучший класс! — они бы ринулись за ним.

У Вадима было странное чувство раздвоенности. В школе, после такой речи, он готов был на все, лишь бы с ним, с Леонидом Павловичем, по пути, прочерченному его коротким перстом.

А дома, за хорошей книгой или возле рояля (он всегда, сколько помнил себя, немного играл), все эти речи казались нелепыми, до печали примитивными. И в общем, он этого Павлыча не любил. А тот отличал толкового паренька с глазами, в которых все читалось (темные очки, как известно, появились позже). И ему захотелось не только в глазах читать, но кое-что знать и со слов.

В весенний, такой же, как сегодня, теплый вечер Вадим задержался в классе — готовил стенгазету (между прочим, занятную, с былиной про их классные дела вместо передовой, с дружескими шаржами… Ну, в общем, им казалось, что очень смешно, дерзко). Вот тут его и кликнули к директору. Ребята, писавшие и клеившие вместе с ним, смеясь, благословили, осенив большим крестом и начертив на доске череп и две кости (одно упоминание о Леониде Павловиче рождало нервное возбуждение!). И вот он в пустой учительской. И директор с ласковой улыбкой встает ему навстречу:

— Рад, рад, что застал вас в это позднее время! — Он первый стал звать их на «вы», чем сильно польстил.

Директор усадил паренька на диван, сел рядом, спросил об учебе, о том, скоро ли их класс достигнет той вершины (как о н, лично он, считает?), как педагоги, не занижают ли оценок? А физик? Нет? А что, говорят, будто на уроках истории педагог…

Вадим уже не помнит теперь, как именно велся этот дружески-доверительный разговор. Но помнит, как от него вдруг заколотилось сердце и кровь бросилась к лицу, особенно когда возник интерес, а не говорил ли сосед его Трапаревский…

Он был, в общем-то, еще ребенок, он не знал, как прервать этот тягостный разговор и потому не нашел ничего лучшего, как отпроситься на минутку. А когда вернулся, последовал вопрос:

— Вы хотите быть со мной в дружбе?

— Я не знаю… Как это?

— Я имею в виду вашу полную со мной откровенность.

— Я и вообще не вру… Стараюсь не врать.

— Но вы умалчиваете. Не совсем доверяете мне… пока. А я мечтаю о таком доверии, чтоб вы сами приходили ко мне… — И вдруг добавил без улыбки: — Этого никто не будет знать.

И Вадим понял. Он побелел совершенно, язык его плохо ворочался:

— Этого я не могу.

— Почему же? Никто не будет…

— Я для себя не могу! — Это вырвалось вдруг внятно и громко. — Я не наушник, что вы… — И добавил мамино любимое, нелепое: — Господь с вами!

— Со мной-то господь! — ответил директор, и глаза его блеснули. — Да вы просто не сумели понять меня. — И вдруг закричал: — Как вы смели подумать такое? У вас мозги набекрень! Мальчишка! Вон отсюда!

Вадим выскочил и прямо — домой, забыл про газету! А вдруг он и правда неверно понял? Оскорбил такого человека.

Дома об этом разговоре не обмолвился: было стыдно — стыдно за свою подозрительность и за резкость. А часа через два раздался телефонный звонок. Подошел отец:

— Да. Я, я, здравствуйте, Леонид Павлович. Зайду, конечно. А в чем дело? — и стал слушать.

Вадим похолодел. Потом удивился отцовой нетерпеливости в голосе, попытке возражать: «Не могу поверить, чтобы…» Но его прервали. Он снова: «Я не представля…» — и снова прервали. Наконец пробился:

— Я сейчас спрошу его. — И, закрыв трубку ладонью, Вадиму: — Слушай, неужели это может быть, чтобы ты исписал доску непристойными словами?

— Я?..

— Я так и думал. — И ответил голосом уверенным и недовольным: — Это не он. Нет, нет, за сына я ручаюсь. И прошу этого обвинения ему не предъявлять, иначе мне придется… — Там опять заговорили, но отец прервал: — Я говорю с вами как подобает. И прошу без угроз.

Вадим помнил ощущение своей защищенности и то облегчение, которое испытал, рассказав отцу в с е.

— Паршивая овца все стадо перепортит, — изрек отец и отослал сына спать.

И уже сквозь сон Вадим слышал отцовский голос из-за стены (он говорил по телефону), его возбужденные интонации — такие непривычные.

Вадим запамятовал, как исчез директор, и слабый класс их перестал брать вершины. А столкновение это помнилось долго с оттенком горечи (что и такое было у него!), маленькой гордости («для себя не могу!») и нежности к отцу, к его доверию, к точности реакции. Отец… Как же так вышло-то… Олег этот! Вадим еще не оправился от удара, не хотел говорить матери, испытывал в ее присутствии неловкость. И еще: что-то не сочеталось тут — Олег и Синеречье. То сказочное, поверх будней, будто в другом измерении живущее Синеречье, которым по одному звучанию обогатилось его детство. Ах, как он был зол в тот день, возвращаясь из деревни в Москву! Как хотелось стукнуть этого «братца»! Гадкий, какой гадкий человечишко!


Вадим попытался вспомнить, чего это его мысли занесло так далеко — ведь вышел с работы, ни о чем подобном не думая. И понял, что помимо воли блуждал где-то неподалеку от отца. Все время неподалеку. Была щемящая, похожая на ревность боль за маму. Просто боль. А на отца обиды не было. Вадим подспудно всегда чувствовал, что с н е й нельзя долго. При ней нельзя думать, быть собой — надо сосредоточиться на ней, вслушиваться в ее состояние, оставаться как бы ее придатком. И тогда ее глаза наполняются светом, щеки теряют бледность, наливаются и краснеют губы. А ты в эту пору ощущаешь почти обморочную слабость. Будто перелил себя в нее.

Разве мог отец так всю жизнь?


Подошел к дому. Дом снаружи неказист, покрашен по штукатурке серым, но окна — высоки, лесенка — с ажурными перилами, на каждом этаже — ящички с цветами. Вадим любил эту особенность, дом казался ему похожим на дорогое пальто, обычное сверху, а внутри подбитое хорошим мехом. Было в этой неявности нечто глубоко симпатичное, что входило в его размышления о недавно появившейся прихоти, на которую, он знал, вся мамина суть отзовется болью. Вадиму хотелось пригласить несколько человек… нет, вернее, — пригласить одну молодую женщину в окружении нескольких человек. Ей непременно должна эта особенность дома понравиться, потому что в ней есть нечто похожее: неявность, затайка. Она и движется, будто пробираясь среди кустов, — как-то настороженно пригнув голову, прислушиваясь. И эта манера быстро вскидывать глаза, в которых вопрос, не относящийся к разговору или ситуации…

Вадим поднялся на второй этаж. Возле его двери стоял человек. И ждал, видимо. Фу ты! Не сразу узнал. Ух! Даже горло сдавило. До чего нервы плохи!

— Валентин, здравствуйте! Это что же — я опоздал, выходит?

— Нет, нет… Я нарочно пораньше. Здравствуйте. То есть, простите. Я — сказать, что не смогу прийти. А номер телефона забыл.

— Но вы уже пришли.

— Я на минутку. Я не смогу прийти к вам в лабораторию. Я уже устроился. Простите.

— Ничего, ничего. Интереснее, чем у нас?

— Да. То есть не знаю еще…

— Что ж мы стоим!

Вадим и рад был, что не придется сообщать о начальственном произволе, но что-то и обидело. (Вот глупость какая!) Он отпер дверь и пропустил гостя, который сунулся как-то боком, улыбнулся своей неловкости, но не очень смущенно, а как бы изображая смущение — так, что ловкость другого человека выглядела бы нелепо.

В квартире, разумеется, было неприбрано, но Валентин этого и не мог заметить. Зато он сразу подскочил к полке с книгами, висящей в коридоре: смотрел, перебирал, только что не нюхал.

— Ого! Прижизненный Гоголь! — И обернулся весело. — Кто это из писателей сказал: «Мы все вышли из «Носа» Гоголя!»?

— Кто здесь? Кто пришел? — послышался капризный голос.

— Это я, мама. И еще один человек.

— Можете войти ко мне.

Это было с ее стороны милостью и жертвой, но Вадим предпочел бы побеседовать с Валентином вне общества матери.

О, она была в своем лучшем виде — с бережно причесанными волосами, туго стянутыми у затылка, в черном платье со светлой отделкой, очень тоньшившем фигуру и украшавшем лицо.

Женщина сидела возле накрытого к чаю стола и повернулась на звук открываемой двери.

— Познакомься, мама, это Валентин Соколовский, который НЕ будет моим сослуживцем.

Молодой человек потянул было руку, но она не сделала ответного движения, и он вспомнил, что женщина должна первая.

— М… простите. Действительно я Соколовский.

— Ну что ж, очень мило.

— Я на секундочку.

— Садитесь пить чай.

— Я, собственно…

— С пирогом. Отличный домашний пирог.

— Ну, разве что…

— Нина! Нина Ниловна!

В комнату вплыла толстая женщина, тоже познакомилась с Валентином, быстро разлила чай, внесла и нарезала пирог. А Варвара Федоровна тем временем потянулась изящной змеиной головкой к гостю:

— Скажите, Валентин… Ведь вы тоже занимаетесь биологией, не так ли?

— Да, да. Разумеется.

Она снисходительно улыбнулась:

— Почему же «разумеется». Впрочем, у меня к вам весьма э… серьезный вопрос. — И тронула холеной своей рукой с хорошо отполированными ногтями его не по росту большую руку. — Только не подумайте, что это для поддержания разговора. Это — не праздное. Так вот. Мне попалась книжка о существовании у человека третьего глаза.

— А? — подскочил Валентин.

Он весь был вздернут, взведен, но еще и чуть пародировал свою вздернутость. И это уже было другое дело. Это давало представление об уме, вносило дополнительный шарм. Вадим не сразу понял это. Мама расслабленно, как в начале всякой беседы, говорила свое:

— В этой книге есть об индийском слепом из Махаратта, который мог читать книги с помощью внутреннего глаза. И — о йоге, который жил в Лондоне и ездил на машине по шумным столичным улицам с завязанными глазами. Вы не слыхали?.. Вернее, что вы, как ученый, скажете об этом?

— Я… не знаю. Нет, не знаю. Полагаю, что видеть одним только зрительным нервом или с помощью центра зрения в мозгу… Нет, природа не так расточительна, чтобы снабжать человека ненужным органом, да еще таким сложным и хрупким, как глаз, если бы можно было и без него!

— Но избранным! — запальчиво отпарировала женщина. — Как дар, как ясновидение, например!

Валентин не то чтобы не заметил ее взволнованности, а вроде бы попытался погасить ее.

— Некоторые ученые, — сказал он, переходя на серьезный (и вместе не очень серьезный) тон, — ясновидение считают атавизмом. Ну, знаете, как у животных: у них тоже ведь есть дар предчувствовать пожары, землетрясения, смерти. Я, честно говоря, не занимался этим вопросом, но мне кажется, его решение не найдено. Впрочем, в Америке созывают конференции, посвященные необъясненным явлениям. Пока необъясненным…

— Пока! — откинулась в кресле Варвара Федоровна. — Ха-ха! Пока!

— Сейчас многие увлекаются этим, — опять, переча ей, сказал Валентин, давая понять свое остывание к теме. — Лично я нигде не встречал хоть сколько-нибудь убедительных доказательств з а.

— А против? — наклонилась к нему женщина. — Да вы пейте чай, дорогой мой невер!

— О, это другое дело! — повеселел Валентин и принялся уминать пирог, изображая человека изголодавшегося (хотя ясно было, что и в самом деле голоден).

Теперь Вадим хорошо различал игру и гримасы его несимметричного подвижного лица, оценивал артистичность и не смущался неудачной беседой мамы, поскольку в реакции молодого человека была не только шутливая серьезность, но и сквозь это как-то (непонятно, как ему удавалось) веселая почтительность, — уважение ребенка ко взрослому, мужчины — к женщине, и притом красивой. И мать, конечно, все это улавливала.

— Ну, а п р о т и в вы встречали доказательства?

Валентин промычал, быстро закляцал зубами, изображая ускоренное прожевывание — из почтительности, — чтобы ответить.

— Я где-то читала, — улыбнулась Варвара Федоровна, — что предчувствия — это тень, которую бросают впереди себя грядущие события.

— Красивый поэтический образ, не более того… — вставил Вадим, уже испытывая неловкость за эту «поэтичность». Перебирает, ох перебирает маманя!

— Я понимаю, мой дорогой. Это-то уж я понимаю. Но изящно, правда? И наглядно.

Валентин жадно заглотал кусок, жадно запил его чаем, забыв про сахар, и стал прощаться.

— Простите, это очень неловко, прямо от стола. — Ему не было неловко, он снова играл свою невоспитанность и неловкость.

— Валя, — сказала Варвара Федоровна. Она явно оценила талантливость гостя. — Валентин, я дам вам эту книжку… Ну, про глаз. Прочтите ее, очень прошу вас. И объясните мне. Я ведь тоже не верю в это. Но может, есть какое-нибудь научное объяснение. Это, повторяю, не праздная просьба.

Он взял из протянутой ее руки книжечку в синем переплете и, прощаясь, крепко сжал эту руку.

— Ой, господь с вами, Валя! У меня же перстни. Есть, кажется, такая пытка — надевают на пальцы перстни и сжимают.

— Простите, простите, Варвара Федоровна, я ужасно неуклюж. Не сердитесь. Вы такая прекрасная женщина. Я постараюсь вникнуть. Да. Постараюсь.

— Ну, спасибо, мой мальчик. — И она нежным и очень женственным движением провела рукой по его лицу. Он вспыхнул, задвигал головой, выходя из комнаты, уронил и подхватил стул…

Уже на пороге квартиры сказал вдруг провожавшему его Вадиму:

— Дело в том, что в жизни… У вас удивительная мама. Попросите у нее прощения за меня… Я посмел спорить, что за глупость такая! Она, между тем, в чем-то глубоко права. Знаете ли, бывает что-то неразгаданное и странное… только не смейтесь… Например, несколько судеб у человека. Или потребность в них. Предназначенность не для одной. У некоторых. Да, впрочем, у многих. А проживает он одну. Единственную. И то половину просыпает, часть — в мелочах. А про другую только догадывается. Вы не замечали?

— Я понимаю, о чем вы, — отозвался Вадим, хотя никогда не думал об этом. — Оттого, вероятно, и томит, и неймется иному…

— Вот-вот! — перехватил Валентин. — Люди попроще ищут другое состояние, другое свое «я», уходят в вино, кто-то в путешествия, в авантюры: будто ты и — не ты.

— Искусство — тоже…

— Да, да, и искусство, разумеется. Я вот думал, Вадим Клавдиевич: может, прежде люди могли превращаться в кого угодно, в кого захотят. А? Не зря ведь у греков такие боги: то он тебе простой смертный, то — дерево, то — лебедь…

И он засмеялся возбужденно. И вернулся к действительности, то есть к распахнутым дверям, в которых стоял (и тотчас развел руки, сокрушаясь своей нескладности). Вадим тоже рассмеялся:

— Значит, и попытка разных судеб — тоже наследие предков, атавизм?

— Только предков греко-божественных, — подхватил Валентин. — В отличие от ясновидения!

— Вот и вернулись на круги! — заключил Вадим Клавдиевич.

Молодой человек крепко и как-то прочувствованно (тоже чуть играя) пожал руку Вадиму, пробежал по площадке, оглянулся, чуть не упал, ступив на лесенку, шутовски вывернулся, почесал в затылке. И уже снизу, с первого этажа, прокричал:

— Спасибо вам. И прекрасной Варваре Федоровне спасибо. Если я зайду еще, а?

— Да, конечно. Я очень надеюсь на это.

Все еще улыбаясь, Вадим закрыл дверь.


…Ему хотелось купить много цветов. И расставить их во все вазы, какие есть в доме (а их несколько — красивых), хотелось убрать, наконец, в своей комнате, чтобы она стала похожа на людское жилье; подумать над работой — в покое, в тиши, не отрываясь. Может даже — поиграть на рояле. Да, да. Попробовать. Не все ведь забыл. Чтобы потом… Е й будет интересно. Едва ли она знает музыку, но поймет. Конечно, поймет.

Вадим взял с полки пропыленную стопку нот. Шуман — «Карнавал», «Юмореска», «Симфонические этюды»…

Когда-то педагог посоветовал ему научиться читать фортепианную музыку без инструмента. И Вадим часто, не желая привлекать внимание домашних, пользовался этим умением. И вот теперь, как давно прежде, воображаемое громкое звучание — fortissimo — мысленно прочитанной партитуры влилось резким контрастом в тишину комнаты. И забытое ощущение счастливого подъема завладело им.

Вадим никогда не мог, не умел сыграть виртуозные шумановские пассажи, но воспроизвести их в воображении своем было в его власти. И авторское указание в одной из пьес «Юморески» «для партии правой руки — вне темпа, для левой руки — в темпе» ощущалось им как прекрасная, своевольная сила, отклоняющая движение ритма, чтобы донести «голос издалека» — превратить фантастическое в реальность… «Есть что-то неразгаданное и странное, — сказал этот мальчик Валентин, — например, несколько судеб человека… предназначенность не для одной…» Может, это только хочется нам, чтоб было все не так просто? Но ведь из чего-то родится эта потребность. Вот слушание музыки — к чему бы оно? А тянет. Или углубление в сложность мироздания — в сложность! — ведь увлекает-то она.

Вадим еще раз напряг память и фантазию, и басовые шумановские арпеджио, и как бы закольцованная ими, рвущаяся ввысь мелодия снова подхватили его. И — вольный холодок полета…


— Вадим! — позвала Варвара Федоровна. — Где ты? Вадим! Вадим!

Он вошел и поцеловал ей руку.

— Ты проводил и не идешь! Что это за мальчик? Впрочем, ты говорил. Он странный. Я ожидала, что он проще и как бы… ученее, что ли. Ну, что ты молчишь? Ты о чем-то думал?

— Да нет, мама, ничего. А что до Валентина, так ты сама продиктовала тему. Он не был готов к ней.

— Очень даже готов. Ты, Вадим, не слышишь людей. Я же почувствовала, что именно его можно спросить об этом.

— Ну так чем же ты недовольна?

— Я вполне довольна. Сядь.

— Я уже сижу, мама.

Она нахмурилась:

— Расскажи, пожалуйста, про Синеречье.

Теперь насупился Вадим.

— Там сложно, мамочка, на этот дом претендуют родственники.

— Что за родственники? — перебила она. — Одна тетя Паня ему родня. Но она сама и написала о доме.

— Нашлись и другие.

Варвара Федоровна долго молчала, глядя куда-то поверх двери. Потом презрительно сощурилась:

— Семья?

— Что значит «семья»? — переспросил Вадим, слабо надеясь, что речь идет о семье тети Пани. Но уже знал, что не о том.

— Не валяй дурака. Кто у него там?

«Почему я, растяпа, не решил заранее, говорить или нет? И если сказать — то как именно? Что за беспечность? Почему думал, будто сойдет и так?»

Мать ждала, вся подобравшись. Если человек болеет всю сознательную жизнь и его всю жизнь оберегают… Ни волнений, ни забот, ни работы, наконец… Она же не подготовлена ни к чему. Малейший стресс… Ведь отец не говорил ей о себе. Значит, нельзя. Он как врач знал лучше.

— Нет, мама, никакой такой семьи.

— Но я видела сон.

— Я не верю вещим снам.

— Я видела ребенка на руках у женщины. Они ехали куда-то в поезде.

— Ну и что? — Вадим поморщился. «Будто камнями набит ребенок». «Юра, Юрочка!» «Эх, племе́нника не видел, такой благоприятный мальчик!» Господи, что же раньше-то не соединилось! И опять нахлынула нежность к тому спящему малышу. И странное чувство неприятия, и потом вдруг радости: свой! Почти свой!

— Так не было ничего? А? Тогда что же ты от меня прячешься?

— Мам, ну успокойся. Я просто был занят.

— У тебя действительно есть любимая женщина?

— Если будет что-нибудь серьезное, я расскажу, ладно? Давай уговоримся так.

Он в последнее время стал знать то, что прежде шло бессознательно: после каждого разговора с матерью у него убывали силы. Он чувствовал себя раздраженным, разбитым, ему переставало что-либо быть интересным. Она часто расспрашивала его о работе, об опытах, и он замечал, что даже его любопытство ученого умерялось после того, как он излагал ей суть дела. И не то чтобы она плохо слушала, — напротив, довольно часто перебивала, чтобы спросить, какова доля участия в этой работе такого-то, а что сказал шеф и кого похвалил, — так что он, Вадим, оказывался как бы этаким «ученым в наиве», который занят своим делом, а его облапошивают кругом. Но он-то знал, что это и так (то есть не все до́лжное ему перепадает), но и не так (работает-то он, е г о глаза видят, руки делают, голова соображает, обобщает. Он м о ж е т!). Но мама как-то незримо переставляла акценты, предлагая свою — такую и только такую — подоплеку, воодушевляясь своим участием в их общем деле. Глаза ее от минуты к минуте делались ярче, расслабленные руки сжимались в волевые кулачки, она вдохновенно привставала на ложе…

Всегда, всегда в конце беседы ее состояние было неизмеримо лучше, чем в начале. Вадим же уходил неприятно взвинченным и опустошенным. Страдал от этого и не находил объяснения. Вернее, не хотел находить его.

— …Ты слышишь, что я говорю? — ворвался голос Варвары Федоровны. Нет, он не слышал. Очень неловко, но это так. А она говорила о своем недомогании, это он уловил по интонации.

— Да, мама, а сейчас?

— Что сейчас?

— Как ты себя чувствуешь?

— Вот я как раз и говорю, чтобы ты позвал Нину Ниловну, она измерит мне давление. И пусть принесет из холодильника крем для лица. Она знает — какой.

Вадим вышел с чувством вины и опять (опять почему-то!) — раздражения. В его комнате зазвонил телефон. Он пошел быстро, в тревоге, — мы ведь часто ощущаем, какой окраски то новое, что непрошено вторгается в нашу жизнь стуком в дверь, телеграммой, телефонным звонком.

ГЛАВА VI ДЕЛОВАЯ ЖЕНЩИНА (ПРОДОЛЖЕНИЕ)

Все или почти все имеет несколько начал. И вступает тихим голосом в общий хор событий чуть раньше. Подготавливается, что ли. Мы еще в неведении, а оно уже движется к нам.


Возле захлопнувшейся судьбы бродили лоси, — их много теперь в лесах, — и пылила желтым ива бредина, которую зовут еще козья ива. Красавица! А для женщины было все однозначно: ива равняется ива, елка — елка, и не более того; лось же обнаруживал себя пометом, который, размокнув на весенней земле, даже отвращал. А прежде — нет. И нечего было ехать сюда, везти свое смятение — все равно мысли об одном, об одном! Она не очень понимала, что теперь делать, если человек, от которого единственно зависела ее жизнь в миру (то есть работа, наличие стола, рабочего кресла, счетной машинки на нем, бесконечных папок — э, да что палок! — вся привычная посадка в жесткой этой жизни, независимая улыбка некрасивой, но не обделенной радостями женщины, тембр голоса по телефону: да, справка о финансовом состоянии… (и т. д.) — готова! (или не готова) — в общем все, что обозначается глаголом «leben» (см. по словарю). Не «essen» там, или «fressen», — нет, нет, она со своей квалификацией всегда найдет работу…

Так вот, Анна Сергеевна не знала, как теперь, если этот человек в ее присутствии переставил все вещи на письменном столе: стакан с карандашами, телефон, даже блокнот переложил — блокнот, который служит ему прессом, когда он подписывает бумаги (левой рукой держит трубку телефона, а правой положит блокнот на верхнюю часть бумаги и внизу подмахнет).

А что значит перестановка вещей на столе — ни для кого не тайна. Поскольку лицо его при исполнении служебных обязанностей лишено мимики, перестановка эта — замена, вот что. Начальственная гримаса…

Впрочем, этот эпизод тоже не случайность. И он был подготовлен, как уже замечено выше. Полжизни готовилась эта перестановка предметов на кичливом, огромном — не по росту сидящего! — начальственном столе.

Так думала женщина и не ощущала весны, уже вкравшейся мимо сознания (незаметно, через глаза, зелено-коричневым; через ноздри сладко пылящей ивой; через слух крылатым цоканьем, пощелкиванием в ветвях, грузным, пучеглазым берккекеканьем из близкого болотца), не осознавая всего этого, но уже ловя, глотая капли покоя, брела и брела по лесу, по тропе — до тех пор, пока значимость эпизода не стала величиной с маковое зернышко. И она посеяла его, бросила в весеннюю землю, и тотчас проклюнулся росток, он поднимался, шурша плотными шелковыми листьями, и, наконец, верхушка его украсилась алым цветком — тоже шелковистым, но хрупким и капризным. Вы замечали, как он гордо смотрит, маковый цветок?! Он не терпит грубого прикосновения. Он лучше облетит, ничего не оставит, только не трогайте его небрежной рукой. Как это можно было позволить, чтобы произошло такое? — это она уже о себе. А ведь именно было разрешено, потому что хотелось внимания его, заботы. Хотелось прежних прибитых паркетин, смущенно принесенного хлеба:

«Я подумал, вдруг у тебя нет…»

Да чему тут удивляться? Всегда хочется, чтобы в любви все оставалось так, как вначале. И за это мы порой ведем тяжелую борьбу, мучаемся сами и мучаем других. А так не бывает. Та, первая пора — мобилизация наших лучших качеств. Но ведь есть и не лучшие! Куда их денешь?!

Хотелось, чтоб — как прежде, а было иное:

— Аня, я сегодня задержусь немного на работе, может — подождешь? Тогда зайдем к тебе.

И она ждала.

И Анна Сергеевна (Аня, Жанна) понимала: дома известно, что он придет позже (он еще позвонит туда с работы, может, даже попросит перезвонить, а то плохо слышно), и вот можно уделить часок отдыху, необязательной встрече.

— Как хорошо у тебя! — скажет он, войдя. И откажется от обеда (домой надо вернуться голодным), а женщина дальше — больше обретает потребность заботиться. Ей дороже была бы общая трапеза за общим столом, иллюзия семьи, чем все прочее. Но у него уже есть семья, и Жанна сама виновата, что семья вновь появилась. Он не забывает о ее вине. Такая памятливость, длящаяся обида. Даже лестно!


Маленькие детали невнимания: то, бывало, женщина задумается, опечалится, обрадуется — все он заметит. Теперь можешь печалиться и задумываться в свое удовольствие. На здоровье! А вот радость твоя приятна: она имеет отношение к нему (ему рада), да и вообще с веселым человеком хорошо.


А как легко он стал уходить!

А какие будни приносит порою в ее дом: жалуется на усталость, на гнев высокого начальства, бахвалится своей находчивостью:

— NN только соберется распекать, а я ему — анекдот! Он ужасно анекдоты любит. И, знаешь, Аня, я завел такую тетрадочку, только не смейся… ну вот, так и знал, тебе ничего рассказать нельзя!

— Ну, ну… Я уже не смеюсь.

— Так вот. Тетрадочка. Хочешь, покажу?

— Ладно, потом, я не так уж люблю анекдоты.

— Нет, есть смешные. Например…

— Стоп, стоп, стоп. Так что — ты в нее заглядываешь во время беседы?

— Д о беседы. Но всегда беру с собой…

Анна Сергеевна, бывало, в волнении ждала его прихода. Но об уходе не жалела: скучно. Тут противоречие только видимое: легкие уходы обижали, к ним было трудно привыкнуть, но и представить себе, что вдруг вот возьмет и останется — тоже не очень-то грело! Нет, не совсем так. В ту пору она уже хотела, чтоб он остался. Но не такой. Она бы тогда стала с него спрашивать другое, поинтересней. А он может. Есть в нем. Не все пропало. Однако ни о каких переменах речи не было. На что же надеяться? Чем дорожить?

Так она взращивала в себе капризный и хрупкий маков цветок, так готовила свой переход в иное, облетевшее состояние.

И незаметно оказалась близ деревни, которая стояла сразу за лесом, на пригорке. Дома были приземистые, крепенькие, собаки лаяли дружно. Она еще помнила, как в крайнюю избу привез остановившийся там заезжий двух улыбчивых щенков — Ванечку и Манечку. Хотел забрать потом, да что-то не вернулся. Так появились здесь нерослые, однако чуткие, «лайливые» псы: в каждом дворе было по «Иванычу» — Рекс Иваныч, Джульбарс Иваныч… (Женщина улыбнулась нежно этой памяти.)

Отсюда, из леса, хорошо видна была береза с толстым, круто сужающимся кверху стволом и короткими тонкими ветками, теперь без листьев, похожая на огромную петрушку, растущую корневищем в небо. Стоит еще, стало быть. На березе — скворечник. Старый или обновили? Куда там — старый! Сколько лет прошло!

Не уезжать бы отсюда, вот что. Никуда бы не уезжать. А ведь рвалась зачем-то. Казалось — это пристанище временное. И отец так хотел. Он потому хотел, что от города вкусил. Сам, однако, не уехал, так и умер здесь, возле Синего озера.

Под березой, помнится, стояла скамейка. Взрослые парни и девушки собирались тут, а мелюзга крутилась, мешала, — любопытно было, кто с кем, о чем говорят. И у самих уже были свои пристрастия. У нее был кудрявый такой и нескладный парень по кличке Баланя. Очень несуразный. Бестолковый. Ему, бывало, кричали:

— Эй, Баланя, голова баранья!

А он прикидывался, что сердится, бежал за обидчиком, но тот увертывался. Нескладный парень. Ужасно ей нравился. Им лет по десять было. В прятки еще играли. Но уже не просто так, а с волнением, с желанием покорить ловкостью ли, звонким ли голосом… Спрячешься в картофельной ботве, где огороды под уклон идут, — сидишь, дышишь особым совсем, тревожным запахом привядших, шершавых листьев, рыхлой земли и ждешь, как невесть чего, когда отойдет от сарая, где выручаются, тот, кто водит, а ты, быстрая, легкая, промчишь, как тень, мимо, под крики и визг друзей, и —

Палочка-выручалочка,

Выручи за всех!

И глянешь, а ч т о твой Баланя — заметил? Доволен? А он отвернется смущенно. Доволен, значит, и смущен твоим успехом.


Анна Сергеевна шла и шла вдоль деревни. И кое-какие дома узнавала — по кустам, теперь разросшимся, по наличникам… В домах никого не было видно — время рабочее. На одном лишь крыльце (чье же это? Уж не Ивиных ли?) сидела румяная женщина непонятного возраста. Сидела, перебирала картошку. Из мешка в корзинку клала, наверное, крепкую, а подгнившую — в большой целлофановый куль. Анна Сергеевна замедлила шаг. Господи, Аленка! Поздоровалась.

Та ответила и взглянула удивленно. Позвала:

— Входите, — потом кивнула на ступени. — Садитесь. — И улыбнулась.

— Вас не Алена зовут?

— Никак знакомы? Я тоже вот гляжу — вроде б видела где-то…

— И не призна́ешь. Аня я, Сергея Иваныча, агронома, дочка, возле березы мы жили. Помнишь?

— Ой, Анюта! Как же не признала подружку мою дорогую! — И кинулась обнимать, рассиялась. Зубы у нее были неровные, но еще белые, свои. — Ну пойдем в дом, что ж тут гостевать!

— Ты одна?

— Одна домовничу. Мои все в колхозе. А я вот ногами маюсь. Застудила. — Она приподняла подол, показала старые, подшитые валенки.

Анна Сергеевна ступила вслед за хозяйкой в дом и с радостью ощутила знакомый, забытый запах опрятной избы — запах дерева, топленной дровами печи, еще какой-то — здоровый, ржаной, будто хозяйка пекла здесь хлебы (да нет уж, не печет, берет в магазине. Но вот устоялся запах, пропитал все собой!).

— А ты изменилась, Анюта.

Алена хлопотала вокруг стола, ставила всякую деревенскую снедь — картошки, варенные в мундире, соленые огурцы, грибы в глубокой тарелке, резала здоровые ломти хлеба. «Простая», — говорили здесь, то есть не жадная. Кто поприжимистей, тот хлеб режет тоненько. Да про Алену и так ясно.

Женщина помнила востроглазую девочку, ее приветливую и шуструю рожицу, ее готовность всех защищать и мирить. Аленка!

Когда Жанна (отец называл ее только так!) появилась в деревне (ей лет восемь было, не больше), мальчишки стали задираться. Особенно один, Васька Гусек. Он и правда всей повадкой своей, особенно привычкой при ходьбе тянуть вперед голову на длинной шее, напоминал дикую птицу (и ходил-то как летал!) — не гусь, а гусек. Вот он и начал для знакомства:

Новенькая, новенькая,

Ты дубовенькая аль кленовенькая?

— Березовая! — буркнула Жанна. (Впрочем, здесь ее быстро переименовали в Аню.)

— Ах ты Гусек бессовестный! — кинулась из ребячьей толпы Алена. — Иди-ка, иди сюда! — И, отведя в сторонку, зашептала ему что-то быстро и горячо.

— А где ж она? — переспросил Гусек, уже теряя задор. И Аня (Жанна) поняла, что говорят о ее маме.

— Нет, и все! — строго отчеканила Алена. — Ясно?

И этот ответ сразу понравился Жанне. Нет матери, и все. Нечего зря языком трепать!

— Ну и ладно, — покорился паренек. — Пошли на речку. И ты, Березовая, пойдем.

Так она получила кличку. В этой деревне любили «прозывать».


— А ты, Ален, нет, не изменилась.

— Что ты, Анечка.

Анна Сергеевна сказала просто так, по светской привычке немного перехвалить для приятности. Но еще раз глянула — и впрямь: сквозь широкую маску, кое-где подпорченную морщинами, мелкими у глаз, глубокими, как колеи, на лбу и возле рта, — легко пробивалось то веселое, открытое, что было Аленкой Ивиной, ее любимой подружкой, почему-то так легко забытой, будто толпами ходят такие — только окликни, позови.

И она повторила, но уже вложив другой смысл:

— Нет, Алена, ты все такая же.

— Ой, Анюта, сколько за жизнь претерпеть пришлось, не расскажешь. — И вдруг всхлипнула, перехватила ладонью слезу на щеке. — Ведь у меня муж помер. Свекор тоже лежал семь лет без движения, выхаживала. — И улыбнулась виновато (вот, мол, нашла чем гостью развлечь!). — Встал все же, до завалинки доходил сам. Теперь его дочка в поселок увезла, — у нас рабочий поселок недалеко построили, — там у них и больница, и газ провели, и все… Так я скучаю об нем. Хороший дед. Хотя и легче теперь, конечно.

— А кто с тобой-то?

— Много у нас тут челяди. Детишек трое. Большие. Да что все обо мне. Я как родилась на этой вот кровати, так и помру здесь. О себе скажи.

— Ой, Аленушка, худо мне!

— Ну да? — недоверчиво спросила подружка и снова оглядела гостью. — Так-то не похоже. Одета складно, прическа… все как вроде молоденька… Глаза вот только.

— То-то и есть.

И женщина, которой некому было сказать о себе, всегда некому, потому что одна не поймет, другая осудит, третьей не до тебя вовсе, — теперь вдруг, под этим ласковым взглядом, стала говорить о красивой своей пустой квартире и знала — здесь не позавидуют. Пожалеют. О сыне, который когда еще отслужит в армии? Дождаться бы! И наконец, о Поликарпыче, милом человеке, принявшем, однако, волевое решение и отторгнувшем ее от своей жизни.

— Куда ж ты раньше-то глядела? — ахнула Алена. — Или ту семью жаль было? Так ведь он с ними не жил уже, говоришь?

— Сама не знаю, Аленушка. — И она заплакала. — Когда счастье в руках держишь, разве понимаешь, что это оно самое и есть? А теперь вот…

— Теперь, ясное дело, нельзя. Чужое порушишь, счастья не будет. Это уж я сколько видела: или сопьется, или так пропадет! У нас тут…

И потек рассказ, который показался Анне Сергеевне творимой сказкой: вот ушел добрый молодец из дому. По третьему году еще только семейно жили, ребеночка, однако, нажили. Вот ушел к другой. Жена была — красавица, а эта еще краше. А жена и заболей с горя, и помри! Так он, парень-то этот, и из новой семьи сбежал, и из деревни уехал, на лесоповал, говорят, подался. А там его деревом придавило. Вот как!

Анна Сергеевна вспомнила, что Алена была мастерицей на выдумки: сочиняла всякие страшные истории про покойников, встающих из могил, а то еще про разбойные дела. Они, бывало, по вечерам, когда не было гулянья, под той же березой в очередь ребятам рассказывали: одна о прочитанном, другая — из головы. И кто интересней — еще вопрос!

Теперь сказка эта была желанием утешить.

— Не могу я без него, Алена, не могу! — почему-то охотно растравляла себя женщина.

— А чего «не могу»? Да ты погордись, погордись!

— Перед ним и гордиться нечего. Все уже. Конец.

— Зачем перед ним? Перед собой. Что, мол, ты сама так хочешь. А чего тебе третьей лишней быть. Нашей-то Анюте, нашей-то красавице — да лишней!

Вот тут-то она и разревелась в голос. И увидела себя девчонкой, как давно когда-то утешала ее мама (облика почти не осталось, только запах духов, запах привлекательности, который коснулся и сердца девочки: красивая мама, гордость, малодоступная радость!). А мама гладила ее по волосам: «Девочка, бедная моя, ушиблась… Это что ж такое, красавица моя, умница, она и плакать-то так, капельку плачет…» Хотя девчонка прямо-таки надрывалась. Но от этих приговариваний умолкала.

Анна Сергеевна немного успокоилась, вытерла платком глаза с потекшими ресницами.

— Поплакать-то тоже иногда не лишне. — Алена сидела напротив нее, подперев щеку ладонью: такая извечная бабья сокрушенная поза. — Зря, конечно, ты отсюда уехала. — И помолчав: — Ну, если рассудить, и здесь долю не все нашли. Да вот хоть и мы с Васей…

— Твоего мужа звали Вася? (Она хотела сказать «тоже», да вовремя остановилась.)

— Ну да, — молодо и нежно улыбнулась Алена. — Гусек-то… помнишь? Он еще и тогда за мной…

Как-то невозможно было представить себе Гуська взрослым, отцом семейства и — уже умершим.

— Ой, Алена!.. Отчего же он?..

— Да знаешь, какой он был! Все в спор, все по-своему. А тракторист такой, что лучше не надо. Вот новый председатель — Сарабан — и невзлюбил его. Мишка Сарабанов при тебе был? Да нет, видно, после уж приехал. В председатели вышел. Приневолил он Васю, послал в дальнюю деревню — в Лягушино, ну «Борец» теперь называется. Да — и в ночь работать. Мой заспорил: я ехать не могу, простыл. А тот — врешь, говорит. Я, мол, тебя под суд, и все такое. Ну, мой поехал. А там напился со зла, — он ведь и не так чтоб сильно пил. И подрался. Всего неделю пролежал дома-то.

— Так побили сильно?

— Уж и не знаю. Сердцем он помер. Сердце остановилось. — Она теперь не плакала, а только глаза почернели. — Уж я этого Сарабана поджечь хотела. Ох, хотела! Хотя он, конечно, знать не мог, если разобраться.

Женщины помолчали, не глядя друг на друга. Не всякое ведь горе и разделишь. Потом Анна Сергеевна спросила с улыбкой:

— Ален, а где Пашка Баланин, не знаешь?

— Как не знать? В леспромхоз нанялся, на Север. Завербовался — и как в воду канул. Они знаешь как там, вербованные, — что наработают, то и пропьют. Девушка у него тут была, ну вроде как жена, что ли, Нюрка-хромая, хорошая баба, тихая. Так ей и письма не прислал. Все не путем. Теперь вот второй Баланя по деревне бегает — пятнадцать уж лет. Весь в отца. Космы разлохматил. И водочку сосет, — тут не промахнется.

Анна Сергеевна вздохнула. И подруга будто услышала ее:

— Да ведь, конечно, разве так сохранится жизнь, чтобы как в детстве. И мои тоже, журишь их, журишь, — один учиться не хочет, другой — повадился не хуже Баланиного, не совладаю никак! Дочка, правда, в радость мне. Такая желанная! Она постарше, так если парни меня не слушают, она сама с ними управляется. Вы, говорит, мамку не тревожьте, она у нас одна, другой не будет.

— Красивая?

— Думатца, хорошая. Ладная. И лицо такое, знаешь, ну, у другой поглядишь — как вроде застыло, а у нее — живое. — И осудила себя: — Да и на парней-то я зря так. Они смышленые. А старший — Аркашка, ну весь в отца. Ой, ты глянешь — прям ахнешь! И походочка с полетом, и шутковать, и песни играть, и схватчивый такой же. Только боюсь за них, не сбились бы, вот что. — И глянула в окно. — Иной раз думаю: чего не жить? Разве плохо здесь? Выйдешь утром на крыльцо — туман, а сквозь него дерева глядят… Отрада. Отрада и есть. Или вот как вишенье, яблоки, все поспевать начнет…

— У тебя сад?

— Да все вместе — сад, огород… А ты, может, это… Надумаешь?

— Куда уж теперь, Аленушка. Я бы вот к отцу на могилу…

— А и сходим давай. Только потихонечку. Ноги-то мои не бойкие нынче.

Они пошагали через деревню, к лесу.

«…Куда уж теперь… — мысленно повторила женщина. — Да и о н вовсе не хотел этого».

О н, отец, мечтал для нее о городской доле. Когда поехала сдавать экзамены, попрощался, будто навсегда. Стало ясно, что надо закрепиться в городе, что ждут от нее этого.

В институт она поступила легко, в тот же день отослала отцу телеграмму и вскоре получила денежный перевод: «Сними комнату, не майся по общежитиям». Он все-таки здорово любил ее, теперь, на временном расстоянии, это все отчетливей видно.

Алена будто перехватила ее мысль:

— Ох, Анюта, ты как весть подала, что тебя приняли учиться, он прям будто подрос на полметра. Даже вроде хромать перестал, — все ходит, ходит по деревне, ждет, чтоб про тебя спросили…


…Аня (Жанна) тогда и не собиралась тратить отцовы деньги на квартиру, — объявление само кинулось со столба ей в глаза: «Сдам комнату одинокой женщине».

«Это я!» — ахнула с тоской, похожей на предчувствие. Созвонилась и пошла.

Дверь открыла молодая красавица — черноглазая, с тяжелой охапкой русых волос.

— Это ты звонила мне? — удивилась она. — Ты для себя снимаешь?

— Конечно. Я одинокая женщина по имени Жанна. — И поклонилась комически.

Красавица улыбнулась шутке, оглядела гостью, покачала головой:

— Не потянешь. Я дорого беру. — И назвала сумму. Это и верно было дорого: все отцовы деньги — за один месяц! — но Жанна согласилась. Из самолюбия.

— Меня зовут Нинэль, — сказала хозяйка. — Иди посмотри комнату.

— У вас красиво…

— Не у вас, а у тебя, мы будем на «ты», ладно?

— Конечно.

— Тогда давай чай пить.

Особой еды не было, но чашки, щипцы для сахара, вазочки с вареньем — все так особенно, так невиданно прекрасно!

Жанна освоилась моментально, будто лишь временно была разлучена со всем этим.

Они пили чай и рассматривали друг друга.

— Ты очень хороша! — сказала Жанна.

— Хороша я, хороша, да плохо одета! — пропела хозяйка. И оборвала себя: — Ты будешь лучше, когда мы тебя прибарахлим.

— Что ты!

— Наверняка. Знаешь почему? В тебе меньше законченности. Моя определенность пугает, как жаркое лето.

— Не всех же.

— Конечно. — И улыбнулась так, что стало совершенно ясно: не всех. И уже с этих победных позиций мягко попросила: — Послушай, Жанна-джан, у меня в комнате на диване лежит кофточка. Притащи, будь другом. — А когда Жанна принесла, так же просительно заглянула в глаза. — Примерь, пожалуйста.

С этой минуты и началось. Поднялся разноцветный, душистый тряпичный вихрь: «А это попробуй», «Ой, Нэлли»… Хорошие вещи сидели на смуглом упругом Жаннином теле как влитые, совершенно преображая ее.

— Подмажься чуть-чуть…

— Мне не пойдет.

— Не пойдет — сотрешь.

Ей пошло.

— Этот костюм не снимай, я тебе его дарю.

— Да ты что?!

— А вот то. Он старенький, я от него свой кайф получила, а тебе в нем отлично.

— Ой… Спасибо…

— Выйдешь в нем к гостям — они вот-вот прибудут.

И действительно, пришли. Обе комнаты заполнились людьми. Это были бывшие однокурсники хозяйки — литераторы (всего год назад окончили вуз); ее сослуживцы — газетчики и их друзья; друзья друзей и подруги друзей. Было много не вполне понятных разговоров и оживления. Жанна, однако, не оробела, почувствовала себя удобно и даже привлекла внимание. Она тогда умела очень забавно петь деревенские песни, чуть стилизуя их, чуть невсерьез — еще у мамы переняла, когда жили вместе в городе, а потом, в Синереченской, имела повод убедиться — похоже получается. Она и притопывала себе в такт каблучками — «дробила», безвольно опустив руки и делая свирепое от старания лицо. Только на секунду всплыл перед ней встревоженный взгляд отца. Но он был устремлен не к ней, а к маме, родоначальнице жанра. В мамином исполнении было много больше шаржа, а Жанна-то все это любила.

— Нэл, надо ее к нам на «среду»! — закричал смуглолицый молодой человек с удивительно светлыми глазами.

— Ты бы лучше, Славка, устроил ее в вашу газету на какую-нибудь халтурку! — быстро обернулась к нему Нинэль.

Тот сразу потускнел:

— У меня такой власти нет. Пусть девушка идет в отдел кадров. Впрочем, может сослаться на Коршунова! — И к Жанне: — Это я. Будем знакомы.

— Вот и отлично! — обрадовалась Нинэль.

— А что у вас делать?

— Письма некому вскрывать да регистрировать.

— Ладно, — согласилась Нинэль. — Хочешь, Жанна?

— А учиться?

— Перейдешь на вечернее. Нужны же тебе деньги.

Ей легко было отправиться в своем новом костюме куда угодно (в том числе и в отдел кадров). Ах, как стучали по асфальту каблучки! Как поглядывали ей вслед незнакомые люди! Вот это да! — кругом незнакомые, каждый может стать своим, каждая — приятельницей. Жанна ловила взгляды, обращенные к ней, все было интересно после деревенского малолюдья и скудости. Она бегала возбужденная, похорошевшая, нарядная, нравилась себе здесь; она, как говорила Нинэль, «хорошо вписалась в город», сладко дышала и не могла надышаться новым воздухом, не замечая его бензинного, пыльного, неживого запаха. Дышала, пока не отравилась.

— А ведь я не смогла бы вернуться в деревню, — как-то призналась она подружке.

— Да зачем тебе? — удивилась та. — Я, например, урбанистка до кончиков ногтей и ничуть не жалею об этом.

Они обе много работали, но к вечеру оживали, будто появлялось второе дыхание: глаза теряли усталость, зажигались темным жадным огнем. Девушки бродили по улицам, чаще всего — в компании все тех же друзей, показывая себя и глядя на других, чтобы убедиться в своей интересности, живости, одетости. Потом как убитые засыпали, не успев даже поболтать всласть.

Иногда заходили в кафе-мороженое, реже — в кино.

И вот настал день, когда Нинэль предупредила:

— Послушай, Жанна-джан! Сегодня ко мне придет всякий новый люд, так не кокетничай чересчур.

— Постараюсь. А почему, собственно?

— Сориентируйся сначала на местности.

— А… Ну, тебе ничего не грозит.

Жанна говорила искренне. А вот оказалось, что именно она, то есть из-за нее… В общем, Кирилл, который вскоре стал ее мужем… Он сразу, от двери, глянул на нее, кивнул отдельно е й, улыбнулся тоже е й. Это так удивило, так было лестно, что она не заметила, как лицо подруги приобрело болезненную беззаботность.

Он был великолепен, этот Кирилл! Сразу сделал набросок «Портрет незнакомки», ухватив сочетание угловатости и обтекаемости в ее облике (потом он абстрагировался от оригинала, рисовал ее, пользуясь циркулем и треугольником, но это спустя несколько месяцев).

Он, полушутя, притащил ей все конфеты со стола, отгонял от нее любого, кто хотел завладеть ее вниманием. Она оказалась в заколдованном круге всеобщего интереса, как бывает, когда тобой восхищаются, не таясь.

— Спой, Жанна! — просили ее.

— Спой «Ах, вспомни, милка дорогая»!

— Нет, про Шарову Леночку!

— О, ты еще и поешь? — ахнул он.

— Не рискуй! — резко предупредила Нинэль.

Все обернулись к ней, и Жанна ощутила жгучую неловкость вора. И только тогда поняла, ч т о произошло.

Они собирались в этом составе несколько раз, Нинэль явно выжидала: пройдет, надоест ему. Но ничего не проходило, и после одного из вечеров она сказала без ожесточения:

— Знаешь, Жанна-джан, забирай-ка свои вещички и сматывайся поскорей.

— Конечно… Не сердись на меня…

— И не думаю. Ты не виновата, — и улыбнулась с горькой иронией. — Наша с ним любовь была уже на излете.

Жанна чуть не плакала. Было жаль отношений, необходимых ей для жизни, для дыхания.

— Нэл, ну хочешь, я… откажусь…

— Откажешься? От него, что ли?! Нет, не хочу. Зачем мне подарки, которые некуда девать. Просто тяжело пока. А что до жилья, то у него есть комната, которую он называет мастерской. Хорошая. Так что…

Возможно, этот демарш ускорил Жаннино замужество.

…— Анют, а твой муж, отец Кирюшки-то, он хороший был? — опять будто следуя мыслью за подругой, спросила Алена.

— Как я теперь понимаю — прекрасный. А я была глупая.

— Молодая, — оправдала Алена.


Они подходили к новому погосту, который был прямо в поле, за перелеском. На высоком холме — всего несколько оград: не больно-то здесь хоронили, место глуховатое.

Но отца вот похоронили, некому было похлопотать. И как-то неловко стало. Хотя Анна Сергеевна и навещала отца, и на похоронах была. А жил все же один. И умер один.

Они поднялись по глинистому, уже тронутому первой травою склону. На траве лежали бурые листы — слетели еще осенью с бузины да с калины, что стояли, вцепившись в холмик. Было в этом лесном кладбище тихое, покорное, не лезущее в глаза; была прилепленность к земле, не рассуждающая готовность на все, продиктованное законом бытия, не нами заведенное… Ни бумажных венков, ни другой мишуры: редко ходили, а кто ходил — кичиться было не перед кем, — наберет цветов на опушке, положит букетик. Вот они, белесые стебли бывших цветов, высохшие головки: тоже перезимовали. И отцова могила такая была, и остатки букетика были. Анна Сергеевна поглядела вопросительно на Алену. Та поняла, кивнула, заговорила, извиняясь.

— Хожу. Редко только, Анечка. Все дела, дела, крутишься, а вечером глядишь — и не успела ничего. Он меня жалел, Сергей Иваныч. Когда девчонка-то была, он мне и конфетку даст, и хлеб маслом намажет. Потом уж книжки у него брала — ведь ты не все увезла-то. А мы жили — сама помнишь как!

Анна Сергеевна не помнила, а может, и не понимала тогда — к а к, но братишек и сестренок у Алены было — не счесть. И еще: когда уходили спать в сарай, на сено, Аленка приносила вместо одеяла ватник: «одеялко», как она говорила, было одно на многих.

— Он потом и ребятишек моих баловал, ох и простой был! А уж как получит от тебя письмо, — продолжала Алена, — все читает, читает. Мне прочтет, учительнице Марье Александровне.

Что ж я такое писала ему, чтоб читать-то? — пыталась вспомнить женщина. — Ведь и не задумывалась над письмами. Скучал, видно.

— Скучал, — подтвердила Алена. И, смекнув, что здесь больно, добавила: — Однако красовался тобой, уж очень рад был, что ты, как твоя мама, городская, ученая. И что не забываешь его, конечно.

— Он и сам, Алена, очень способный был. Начнет какую-нибудь машину чинить — уж он ее по косточкам разберет — и непременно сумеет, сделает. Сготовить что надо — пожалуйста, а сапоги стачать, шапку сшить… ну, сама знаешь.

— Да что ты, Аня, он ведь и рассудить все мог — и по уму, и по совести. К нему за советом ходили. И по крестьянскому делу понимал очень даже хорошо: до сих пор кое-чего здесь по его заведению идет.

Они теперь сидели внутри ограды на низенькой скамеечке, поставленной тоже, вероятно, кем-то из Алениной родни, и поминали хорошего человека добрыми и человечными словами. Тут не было саднящей боли от только что понесенной утраты, но не было и умершего чувства. Вот ведь что! Анна Сергеевна и сама не знала, как дорого ей все отцовское: и ласковость его, и тихость, и нетребовательность.

Она плакала благодарными к нему и к подружке детства слезами и знала, что их не выплакать никогда, — всегда, всегда виноваты мы, — и не только перед умершими, но и перед забытыми, перед ушедшими из жизни нашего сознания, памяти нашей. Надо было отчаяться, чтобы прийти сюда! А ведь так просто было сделать это и раньше. И всегда делать, чтоб не убивать в себе этот мир.


Весеннее розовое солнце незаметно укатилось, оставив светиться небо за деревьями. Подул холодный ветерок. Женщины как-то одновременно поднялись и пошли, пошли не спеша лесной тропой, не сворачивая в деревню, — к станции.

— Не обидятся твои, что ты надолго ушла? — спросила Анна Сергеевна.

— Что ты, Анюта. Или ты нам чужая?

* * *

Новое утро было пасмурным. Болела голова. Стучало в висках, как после бега. Казалось, туман просачивается сквозь стекла.

Анну Сергеевну всегда раздражала зависимость от смены давления, от того — солнышко на улице или дождь. Будто человек не отошел от своего первобытного существования, не построил себе теплого жилья, не отгородился городом от капризов природы. А ведь поначалу он, человек, и вправду радовался освобождению от стихий — в темень ликовал, зажигая свет, в мороз ощущал уют от огня в печи. Теперь же вот истончился, видите ли!

Но, как ни рассуждай, все падало из рук, сослуживцы раздражали, каждое дело, движение, слово давалось тяжело.


Начались дожди. Они сбивали яблоневый цвет, студили и расквашивали землю. Они точно перечеркивали косыми своими линиями все наработанное весной. Всего нескольких дней хватило, чтобы смыть налет тепла, оставленный поездкой в деревню, — так сходит нестойкий загар. И снова женщина стала хватать воздух ртом, чтобы хоть как-нибудь дышать. Работа, и без того не больно интересная (все же Анна Сергеевна была экономистом, и притом занималась теорией, а финансовое дело просто знала, не более того), теперь потеряла тот душевный подогрев, который вырабатывался от присутствия и участия Василия Поликарповича. А его вроде как бы и не стало. Анна Сергеевна ни разу не вошла в его кабинет, — когда нужно было, посылала кого-нибудь. А он не вызывал ее. Начальник воспитывал подчиненного. Ничего себе! Дождалась.

Газета, в которой Анна Сергеевна работала и куда снова стала теперь заглядывать, была готова опять заказывать ей материалы (о штатной работе почему-то не решилась спросить), но дело ведь не в этом!

Тянуло забиться в угол, не видеть никого, не слышать. У нее было много книг, она получала многие журналы и газеты, прочитывала быстро, вернее — просматривала. А для чего? Просто для ощущения силы. Чтобы чувствовать себя информированной и при случае показать это. Обычно в ее чтении главное участие принимала память: где напечатано, автор, оценка. Ну, и, разумеется, некоторые детали — симпатичные или говорящие о бездарности, плохом вкусе писателя. Примерно тот же смысл имели посещения выставок, кино. У нее был даже большой блокнот, куда она заносила поступавшую информацию. Иногда, собираясь в гости, просматривала записанное, и это тоже давало ощущение памятливости, осведомленности, пребывания на плаву.

Теперь захотелось не спешить, вдуматься. Но все, что попадалось, как назло, косвенно касалось ее несчастья. Будто какой нечистый (так бабушка, отцова мать, говаривала: «Это все нечистый делает»), — так вот, будто это он подсовывал литературные схожести, сколки, маски с ее мыслей, поступков, ситуаций. Но — странно! — вызывало это не боль, а досаду, неприятное сознание своей похожести на всех. Ведь есть же другие книги! Которые повыше, понадземней?! Есть. И женщина знала их. Но читать не могла. Ей сейчас было не дотянуться. Точно какой-нибудь жук-плавунец, кружила она по родному болоту, и дыхание близкой реки ничего не говорило ей.


Анна Сергеевна, привыкшая к деятельной жизни, постаралась подавить в себе эту инертность: нельзя поддаваться, нечего пестовать свою печаль!

Какая из моих служб была самой интересной? — спросила она себя.

И задумалась. Трудно в самом деле ответить. Потому что всегда примешивались посторонние чувства: там было весело от людей; в другом месте сопутствовала удача; где-то — влюбленность… Пожалуй, отрешенней и серьезней всего была работа над диссертацией: и в библиотеке, и дома обступали раздумья, догадки, не все вписывалось в тему, но знать-то нужно было, — и вот экономика переплеталась с историей, история — с социологией, та — с психологией. Что касается последней, Анна Сергеевна (тогда еще Жанна), удивляясь, как разумные идеи, спускаясь в недра русской жизни, теряли и остроумие и смысл, полагала, что многое таится в национальном характере. Да и поныне была уверена — с психологией тут кое-что связано. Ведь вон еще когда — в 1665 году один из первых политэкономов на Руси, боярин Ордин-Нащекин, приехавший с государева благословения в Псков, чтобы управлять и проводить в жизнь свои семнадцать разумнейших статей «о градском устроении», уже в 1672 году, ничего не добившись, постригся в монахи, — а был не робкого десятка! Но оклеветали одни, не поддержали другие… Зато «писцовые книги», в которых учитывались «по наезду» (уезду) «пашни паханые», по которым обкладывались податями крестьянские дворы, — они существовали веками, хотя по несовершенству своему давали много поводов к ошибкам и злоупотреблениям. Грубо говоря — жулили и писцы, и облагаемые; первые — заботясь, чтобы в государевых податях «противу прежних книг ничего не убыло», а по возможности «прибыло» (поэтому писец учитывал лишь пространство «пашни паханой», не сообразуясь с «мочью» обрабатывающих хозяйств, то есть цифры были условны), вторые же (то есть крестьяне) «с себя убавливали пашни» — передавали их, «наметывали на молодших людей», а сами работали на необлагаемых «пустых долях» и «диком поле». А как быть, когда крестьянам не вытянуть податей, а писцам, если опись указывала на понижение дохода, предстоял «дозор» — ревизия. Надо сказать, что и тут симпатичные наши предки находили лазейку, поскольку дозорщики тоже были из писцов (милые, наивные начатки коррупции!). А чего бы иначе в 1622 году «писцы посыланы были за крестным целованием» (попытка нравственного обуздания).

Читая об этом, она думала тогда: при крутых и внезапных (то есть часто сменяемых) мерах пресечения на Руси безалаберность была, видно, необходимым условием, чтобы все могли как-то жить и дышать.

Впрочем, к самой работе все это имело лишь косвенное отношение, она носила скорее футурологический характер. Но что такое будущее без прошедшего?

Жанна размышляла в те поры и о социальных системах — насколько зависят они от характера народа и какая из них наиболее справедлива. И даже формулу нашла — вот она, записана на полях: справедливейшая из систем та, что поддерживает лучшее в человеке.

Но лучшим из работников она, кажется, не была. Легко можно заменить. Верно ведь, уважаемый Василий Поликарпович?

Вы потом спохватитесь, мой дорогой, когда будут путать и не выполнять; когда будет сурово начальство; когда захочется поплакаться кому-нибудь в жилетку.

Опять, опять занесло туда! Ну где, казалось бы, мостик между диссертацией и этой несчастной, надоевшей, трижды, неладной любовью?

Анна Сергеевна захлопнула папку, поглядела в окно, за которым из-за дождя до срока зажегся электричеством город. Уже были вечера, когда приходила с работы засветло. И это давало чувство, похожее на ожидание: еще не вечер, мол, еще что-то будет!

А теперь вот — эта мокреть! И так — день за днем, день за днем!


Это было такое утро — ни с чего! — все кивали друг другу, улыбались, и — солнышко в окно. Легко было. И начальник наш не переставил на своем столе ни одной вещицы. Карандаша не тронул! Ластика не обидел!

А ведь у него, между нами говоря, был ластик. И первые мысли (в цифровом написании, разумеется) он наносил карандашом. Если что не так — стирал. Другой скомкает и — в корзину, всем на обозрение (посредством уборщицы или уходящих позже). А он самолюбив: «Бросьте, бросьте, понимаете!» — и сотрет. Осторожен тоже. А зачем снижать? Так ведь любой образ снизить можно, если все напоказ!

Снова почему-то оттягивает мысль на него! Начну про хороший день, а потянет туда, в кабинет этот, пригожий и лепый, красных ковров кабинет и деревянных панелей. Глупость какая-то! Да как это — почему? Прощаюсь я с ним, с человеком этим, и не думать? Не в кабинете же дело, а по сути — и в кабинете, потому что разве таков был мой Василий Поликарпыч много лет назад, когда от райкома встречал меня на станции, или потом — когда в газете взял нашу (я считаю — нашу) сторону в борьбе между Новым Главным и зав. отделом, милым Валерием Викторовичем. Впрочем, я уже рассказывала эту историю.

Разве мог он, не осененный этим кабинетом, брезгливо поморщиться на мою ничтожную ошибку, передвинуть на своем столе все предметы, зная, что значение этого действия общеизвестно. И это со мной так, с о м н о й!

Я все ждала, что он позовет меня или подождет у двери после работы и скажет что-то, извинится. О, как легко, как от души забыла бы я тогда! Ведь тут — любовь. Осторожно — любовь! Будьте снисходительны к моей постыдной слабости — любовь! Но ничего такого не случилось.

Прошло мартовское таяние снегов, апрельский нежданный снег, потом — тепло, ручьи с гор, первые листья, первые цветы, вот уже солнышко перешло на май, а у нас все мороз, как в холодильнике, право. Но сколько ни морозь в этом холодильнике ужа, он не превратится в угря. Это я так «образно» подумала, делая к празднику большую уборку кухни. Нет, то не было веселым размышлением. Отнюдь. Тем более что здесь, в этой квартире, в этой кухне он тоже перестал бывать. Конечно, он не путал наши частные отношения с деловыми… Впрочем, как разделить? Там, в работе, просто проявилось истинное, вот и все!


Но сегодня — такой день! Он открыл настежь дверь кабинета. Секретаршу отпустил в ГУМ за туфлями, а сам пришел в нашу комнату (нас шестеро); глаза его ласкали каждого из нас. И — солнышко в лицо! (Как идет ему, однако, хороший настрой! Обаятелен, ничего не скажешь!)

— Ну что, труженики цифири? Сдадим к сроку отчеты, а?

И — разноголосье в ответ:

— Сдадим.

— А то!

— Смотря какой профит будет!

— Как повелевает долг.

— В такой день да не сдать?

Пять, как видите, выкликов. Моего, шестого, нет. И маленькая тучка набежала. Знаю, ах как больно знаю я и эти тучки, и эти прояснения на любимом челе! Но что ж делать, коли он отторг меня? Никогда, никогда не увидишь моей боли по тебе, стона моего не услышишь. Да и чего? Ну, мил, ну, обаятелен. А чем дорожить? Дорожить-то чем? Этой вот брезгливой гримасой? Редчайшими набегами в мой дом? А что были за разговоры! И опять прокручивалась старая лента: поспешные уходы его; страх, что дома заподозрят; обидное невнимание, неслы́шание — это после прежней точности в ощущениях, в словах… Нечем, нечем дорожить!

(«Значит, все к лучшему?! — больно ухало сердце. — Значит, решила?»

«Не знаю, сама не знаю».

«А надо решать!» — тревожилось оно.

«Да уж без меня все решено. Так-то лучше. Не надо мне его».

«Не надо?» — это опять оно колотится.

«Такого? Нет!»)

Кроме того — шаг уже сделан, заявление подано. И бездумное легкомыслие овладело мной. Я посмотрела на этого человека, который, кажется, забыл о недавнем недовольстве, и улыбнулась ему широко и открыто (вот что сильно отличает нас с Аськой — улыбка: у нее с затайкой, у меня же — во весь рот). А сама знала: уйду!

И теперь глядела приветливо на моего дорогого. Он, может, подумал: такой день — забыла, простила. Или — что я подольщаюсь. А я уже отдала его секретарше заявление об уходе. И весело мне отчаянным весельем от своей решимости, от безоглядности и беспечности своей, которой (такая удача!) не убыло с годами. Привет, мой хорошенький с ресничками!

— Да, да. Конечно! С большой охотой… — Это я на его предложение всем пойти пить кофе в обеденный перерыв (а смотрел на меня).

А чего мне? Я говорю уже о работе. Сын в армии, что ж, я себя не прокормлю? Смешно!

И мы пошли весело.

В кафе тоже — шумно, ватажно.

— Выбирайте, я угощаю!

Впрочем, широкий размах его несколько ограничен меню: только кофе да пирожные.

— Вот это начальство!

— Жалко, что не в «Националь» пошли!

— Набрасывайся, ребята!

— Я не люблю пирожных!

Я промолчала, и он специально для меня процитировал из Кедрина, которого я же ему когда-то читала (запомнил, способный человек!):

Только некто пил свой кофе

молча…

Пожилой сослуживец, не понявший, в чем дело, и (какая удача!) знавший стихи, продолжил:

А потом сказал: аллаха ради,

Для чего пролито столько желчи?

Это был блистательный Саади.

— Я работала в газете, где один хороший графоман подписывался именем Саади! — весело вспомнила я.

— Там литконсультанты предлагали поставить памятник неизвестному Графоману, — подхватил мой Поликарпыч, обрадовавшись общим воспоминаниям.

— И еще, — я обращалась ко всем, кроме него (он же и сам работал в той газете!), — там была страничка природы, она, кажется, называлась «Пернатая страница», но мы, старые циники, называли ее «Птичкиных яичек».

— Почему, Жанна?

— А туда на конкурс была прислана загадка:

Это кто по гнездам птичек

Разбросал своих яичек?

После паузы, вместившей оживление, я вспомнила еще одно удачное стихотворение из того же «самотёка»:

Настала ночь, и аромат

Собой наполнил атмосферу,

И соловей, как автомат,

По нотам разыграл премьеру.

И еще строку — уже более широкой образности.

Наша песня, как птица, несется!

— Несется, как курица! — обрадовался кто-то (снова оживление). Вот так мы болтали, попивая кофе. Так и попрощались с дорогим моим, хорошим, всегда почему-то любимым Поликарпычем, которого никогда больше и ни в чем не захочу упрекнуть и готова обрушить свой гнев на его кабинет, на пунцовый ковер, на глупого начальника, любителя анекдотов, — на все обстоятельства, о которые споткнулся этот мягкий и добрый человек, мастер принимать для себя решения, распоряжаться и в пределах своей епархии раздраженно переставлять вещи на большом столе; и застенчиво стирать ластиком плоды своих невызревших размышлений с тем, чтобы прийти к людям (к нам то есть) с лицом, лишенным неопределенности и смятения. И подарить нам ласковую улыбку, которая так по-домашнему живет в глазах, затемненных ресницами. А их много, и они длинны, как у барышни.

ГЛАВА VII ИЗ-ЗА ПАРЫ РАСТРЕПАННЫХ КОС

— Ася, Ася, вставай, детка!

Ася открывает глаза и с удивлением видит бабушку Алину: она склонилась над кроватью, глаза ее смотрят добро, как когда-то, как до этой многолетней скрытой размолвки… Значит, обида прошла?

— Вставай, Ася. Я пойду поставлю чай.

Как тепла подушка и неотъемлема от тебя ее теплота! Особенно сегодня, когда ты не просто Ася, мать хорошей девочки Саши, но и сама «детка», — о, ты можешь позволить себе сладко прижаться к подушке! Вы с ней еще опутаны общим сном, неким видением, где дышит золотой день. И — коричневая лужа, возле которой рыжеватые островки мха. Вот сюда и направлена вся подцветка, лужа эта и мох особо значимы почему-то. Видно, надо в лес, а как перебежать ее? Может — переплыть? Или вот по этим ступенечкам мха?.. Да, да, вот тут хватит прыжка, сильней оттолкнуться…

— Ася, ты не встала?

— Встаю, Алинушка! Иди досыпай.

— Старушечий сон дырявый. Сейчас принесу воды.

Ушла неслышно (не шлепанцы на ногах, а тапки, и они — впору).

И снова запах земли и черемуховой горечи надо всем. Сон, сон… Так хочется спать.

— На-ка, выпей!

— Ой, прости, Алина, я опять…

— Раньше ложиться надо.

— Да…

Ася разжимает веки, садится. В комнате полусветло (весна все же, а шторы прозрачные) и есть какая-то радость. Только еще неизвестно какая. И потому Асе совсем легко сорваться с тахты, обхватить Алину. Господи, ради чего они были чужими?!

— Хватит, хватит, Сашку разбудишь. Не отбесилась ты еще! — и резко утопывает на кухню.

Алина в строгом простроченном халате. От нее пахнет мылом, пастой. Никакой старушечьей псинки!

У противоположной стены, на другой тахте, нежится Сашка. Ей еще полчаса досыпать, и уж она свое возьмет!

В кухне тепло. И они с Алиной одни. Тот редкий случай, — Сашка спит, муж в командировке. Когда он дома, Алина не будит даже Сашку. И в кухню не выходит. Не ее, мол, дело. Зато сегодня!..

— Дать кашки?

Ася любит жидкую манную кашу, и Алина помнит об этом с давних пор Асиного детства. Она наливает кашу половником, подает горячую, с паром. Руки ее сухие, крепкие, глаза ее — хмурые, зоркие, слова ее — они не прорвутся. Заперты.

— Алинушка, скоро лето. Ох и лето будет!

Суховатое старушечье лицо. Брови чуть поднимаются. Это вопрос. С чего, мол, взяла?

— У тебя, Ася, свой календарь.

— Ну, какой там календарь.

Ася берет ложку и задерживает дыхание: Алина ей подсунула Сашкину ложку — десертную, серебряную, со съеденными краями, еще из Асиного детства. Нарочно. Конечно, не просто так! Но с чего бы?

— Алинушка, помнишь, как мы зимой выходили гулять, а? В темень. Луна еще не сошла, слабая совсем. Ты говорила про нее «волчье солнышко». И мне на салазки байковое одеяло стелила.

— Просто дивлюсь, что ты помнишь. Ты, по-моему, засыпала раньше, чем успевала доковылять до этих санок.

— Ну уж, ну!

Ася смеется. И Алина тоже наконец улыбается. Тяжелый характер! Неужели столько лет можно карать за неповиновение?

— Алинушка, ты не против, что Татьяна Всеволодовна приходит к нам?

— А что ж? Она занятная. — И обрывает себя: — Кто так делает, чтоб сперва завтракать, а потом мыться?

— Да ведь хотелось побыть… — Ася тоже не договаривает и бежит в ванную комнату.

— Безалаберная выросла, — ворчит бабка. Впервые за много лет ворчит. Ура! Какая радость — ворчит на нее, на Асю! Ах, вредная старуха, будто не знает, из-за чего Аська медлила на кухне. — А если не разбудила бы, — опоздала б на работу, да? — Ася смеется от радости: ведь разбудила же!

— Та-ла-лам! Та-ла-лам! Теплая водичка! — поет Ася, встав под душ и начисто забыв обо всех заботах. Какая приятность — теплая вода на коже! Греет, обтекает, оставляет островки. А вот воды уже нет, а — легкий жар от грубого полотенца. Быстрее, быстрее. Ася на миг видит в зеркале над умывальником вытянутое затаенное лицо с узкими и темными светлыми глазами (то есть они не черные и не коричневые, а серые, может — сине-серые, но очень темные в этом цвете), прямые темные волосы так и не причесались под гребешком. Некрасивая. (Ну и пусть, пусть!) Ася смотрит на часы (ого!). Начинает одеваться (одежда всегда заготовлена здесь, в ванной). Скорее, скорей. Впрочем, не так уж чтоб совсем нет времени. Просто оно чем дальше, тем быстрее бежит, это проверено, так что надо чуть перехитрить его: заранее испугаться, заторопиться. Быстрей, быстрей. Вот уже остались юбка да свитер. А за окном все светлее. И та же давняя, нет, всегдашняя липа с не опадающими до конца бурыми листьями. Бывало, с Алиной шли мимо этой липы. Темноватой порой выходили. Алина тоже хитрила со временем, торопила Асю — «скорей, скорей», что-то она любила в этих ранних выходах. Может, безлюдье. Улица, парк, весь город, весь мир — твои, тебе. Что человеку надо? Какую особую власть? Простор ему, вот что! Потому и торопила, чтобы глотнуть этого предрассветного простора. «Давай, давай, девочка! Прихвати пальцами рукава, вот так!» — и душный мешок на голову. Задохнешься, закричишь, почти умрешь, и вдруг — свет, воздух, вдох.

Свитер надели.

К этому невозможно было привыкнуть: страх, а потом восторг нового рождения.

Ася еще раз заглядывает в зеркало. Вот уж и свитер натянут (как скучно теперь — даже не замечаешь!), и щеткой еще раз по волосам. И осталось время улыбнуться длинной серповидной улыбкой — не себе — туда, другому какому-то человеку. Неизвестно какому. И сразу тепло, и веселый азарт. И легкость, легкость, не как в детстве, а как в девичестве, когда — бездумно и безоглядно; когда — бежать, лететь. И уже — надежда, и нет еще ничего определенного.

Нет разве? А разве есть? Бывает? Определенное-то!

О, пора выходить!

— Алинушка, до вечера! (И такое радостное прощанье, как «Алинушка, я еще надеюсь. Вообще надеюсь — на жизнь, на судьбу, на радость!»)

И вот она — улица. Народу — не протолкнешься. И луны, даже слабой, нет, и уже час не волчий, и метро — людское, прижаться носом к двери, той, которая не открывается, и замелькают лампочки, провода, беленые стены, ветки, птица… (Это еще откуда? Задремала… Прочь, прочь, сон. Который час? О, хорошо. Успеваю.) Провода, лампы — черное-белое, свет, свет — станция, темнее, темнее, ночь… (Куда это? Как темно! Вдруг не кончится? Как это было ей сказано: «На своем ли поезде едешь?» И так реально прозвучал этот вопрос сквозь дрему, вздрогнула даже — что? В другую сторону села? Ах, нет, нет. Вон уже и просвет виден. Не все же ночь. Будет когда-нибудь и солнечная станция. И я сойду…) А в черном зеркале стекла — почти незнакомое — молодое, счастливое, да, да, счастливое — неужели мое? — лицо.

Потом Ася вспоминала много раз это утро и этот свет вдруг (сойду на солнечной станции), и уверена была, что все это не случайно.


Больница большая, старая, палаты на много коек, и у Аси — три палаты. Дежурство сдавала красивая Марина. У нее всегда полуприкрытые тяжелыми веками глаза. Рот, нос — все будто выточено на воздушном станочке. И забыть об этом она ни на секунду не может. Никогда. Хоть тут режь, хоть умирай, гром, землетрясение, война — главное, что вот так ее прекрасно одарили от начала. Больные сперва шалеют от этой неземной красоты. Потом начинают шалеть от злости!

— Сестра! На минуточку!

— Вы видите, я занята, — говорит Марина слегка раздраженно и наставительно. (А глаза медленно уводятся в сторону, такие прекрасные глаза!)

— Мне плохо.

— Сейчас подойду. — Это совсем уже холодно от кипящего раздражения. И не подходит. (Если чуть откинуть голову, шея получается длиннее. Очень красиво — немного согнуть левую ногу в коленке…)

Ася как-то случайно задержалась во время дежурства и даже рот раскрыла, слушая этот металлический голос диктатора.

— Сестра, мне прописано…

— Все, что прописано, я вам дала!

— Но врач сказал, если будут боли…

— У меня не помечено.

— Вы посмотрите.

— Больной, не учите меня.

Марину почему-то оскорбляют эти бесконечные обращения к ней, будто нарочно придуманные, чтобы сбить ее со времени (его и правда в обрез), чтобы заставить делать сверх нормы, а то еще — и не свое дело. Они же зависят от нее, эти больные, подчинены ей. Что она захочет, то и сделает. А требуют. Не понимают субординации. Неприятные, небритые, потные, с кровавыми бинтами, с дурным запахом из немытых ртов — и еще требуют, требуют… А то и грозят. Смешно! У нее такие руки, один художник хотел рисовать ее руку. Ну, хоть мизинчик (пальцы очень уж красивые. И ухоженные). После нее всегда что-то не то с промедолом. Это замечено. Кое-кто говорит, что она сама подкалывается, потому и забывает половину назначений и вообще плавает как в безвоздушном. Асе этого не кажется, она видала наркоманов. Тут что-то другое. Но больные после ее дежурства и верно стонут, ждут не дождутся смены и сразу: укол! Марина не то мне вколола, не помогло.

Просто ворует, наверное.

Вот она вплывает в ординаторскую на своих удивительной красоты длинных ногах, такая вся ладная, нежная в движениях — прекрасная садистка, кусок злости в блестящей упаковке. Впрочем, вне палат ее голос теряет раздражительность и властность, улыбка делается приветливей, захолодевшие глаза оттаивают.

— Привет, Ася! Чао! — («Чао», правда, уже относится к зав. отделением, с которым она кокетничает, — молодому, здоровенному добряку, отличному хирургу и никакому администратору.) «Где делают эти экземпляры? — думает о ней Ася. — Из чего? Что может так ожесточить, лишить столь естественного для живого существа сострадания? Ведь не красота же!»

— Боем меня бил отец, поняла? — подслушала как-то она Маринину исповедь. Тогда Марина много плакала — ее бросил парень. — Да он ногтя моего не стоит, ничтожество! — рыдала она. — Он сроду никому не нравился, очкарик идиотский, а ему — царевна в руки. Ну и держи, не отпускай. Доцент дерьмовый! Да я, если бы захотела…

Но тут она, бедняга, ничего не могла, если бы и захотела. Ее красота влекла с невероятной, с какой-то даже болезненной силой. Но и отталкивание происходило скоро.

Так что же, грубый отец? Он всему виной?

— Мне мать, бывало, когда могла — и платьишко, и куклу… Да разве в этом дело? Мне жить хотелось по-человечески, чтобы ковер, как у соседей… у них и пианино было. — Это уж она Асе как-то рассказывала — ночью оставалась дежурить у больного за отдельную плату.

— Завидовала?

— Ой, не то слово. Я, хочешь верь, хочешь нет, — поклялась себе, что все добуду. Свечку зажгла, на пламя руку… вот до сих пор мета. Шипело даже мясо.

— Изуверка ты, Марина.

— А чего? Кроме себя не на кого надеяться. На мать, что ли? Так она поварихой работала, а жрать, бывало, нечего, все на этого гада…

— На отца?

— Ну.

— Не любишь их?

— За что любить-то? Троих на муку вывели — у меня еще брат да сестра. Младшие.

— Помогаешь?

— Из чего? Сама едва одеваюсь. Я ведь комнату снимаю.

Ася думала: но разве из дурных семей не выходят хорошие люди? Которым хочется, чтоб другие не испытали того, что они? А может, кто-нибудь должен что-то вложить в такую душу? Тогда еще, в ранней ее жизни, чтобы не только «и платьишко, и кукла», а какой-нибудь еще свет или колокол вдали?

(«Слышишь, как колокол

стонет вдали?

Спи, моя птичка…»)

Сегодня Ася хорошо успела, вот и явилась на свой третий этаж не запаленная: еще внизу аккуратно развесила пальто в шкафчике, поправила воротничок халата, прошлась гребешком по волосам. Там, в их раздевалке — маленькой комнатушке при гардеробе, есть и зеркало. Оно тоже польстило: такие темные возбужденные глаза, даже зрачки расширены. Чего бы?

А пятиминутка прошла скоро (ну, не пять минут, конечно), ее больные, о которых докладывала Марина — в порядке (впрочем, ей верить-то!), появился новенький, оперировали по поводу прободной язвы желудка, температура вечером 37,9, утром уже 37,3, пульс — 92 удара, язык влажный… Ну что ж, значит, и с этим спокойно.

Ася моет руки, отправляется в палату. Здоровенный детина зав. отделением — Дмитрий Иванович, Дима — кладет ей на плечо тяжелую лапищу (щенок, прекрасный щенок!), заглядывает в лицо (они все тут фамильярничают):

— Ты чего на взводе, а?

И Аська вдруг ощущает тепло его руки, радость оттого, что рука эта не просто по-дружески положена на плечо, а по-мужски притягивает ее, маленькую, к тяжелому этому и тоже не оставшемуся в безразличии телу. Что же это? Ведь не было так! Прежде не было. Но вместо досады — радость.

— Мой доктор, вы мешаете мне сосредоточиться на работе, — улыбается она ему затаенной улыбкой и знает, что уже что-то завязалось. Чуть-чуть. Капельку. Дальше зависит от нее, или от него, или от обстоятельств.


Ася входит в палату. В ту самую, где сегодня новенький.

В белой квадратной комнате вдоль всех четырех стен белые крашеные кровати. К душно-сладковатому, тошнотворному запаху она уже привыкла (не сразу, ой не сразу!). Идет уборка в чуть убыстренном темпе — к профессорскому обходу. Впрочем, нянечку никакой профессор не волнует: пол мокрый от протирки, но под столиками пыль. Завтрак стоит не розданный — не успевает, а ходячих больных сейчас нет, так что — некому. Раньше Ася пыталась следить за опрятностью палат, теперь отказалась. Не по принципу «что мне, больше всех надо?», а — «плетью обуха не перешибешь». От чего-то приходится отказываться. Но где та грань, за которой? Есть она? Существует? Ася прочерчивает ее для себя: к примеру, не ест больничного винегрета или компота, так сказать, отторгнутого от больных.

— На, девка, потчуйся! — это буфетчица ей.

— Спасибо, я сыта.

— Ешь, ешь, я тебе оставила.

— Да я, Вера Семеновна, домашнее принесла.

— Желудком, что ли, страдаешь? Ну, смотри. А то, может, из принципа?

Нет, Ася не сказала, что из принципа. Не посмела. «Только как могу… Одно могу себе позволить, другое — нет… Есть черта. Не для них — для себя!»

Или еще:

— Сестра, в восьмой палате, на второй койке слева мой муж, Игнатьев…

— Знаю, да.

— Так, пожалуйста, уж… — и что-то сует в карман.

Впервые Ася вспыхнула так, что слезы из глаз. И сразу же горячо высказала обиду.

Теперь понимает: родным хочется, чтобы для их больных… ведь сколько времени без их догляда… хоть что-нибудь, хоть какая-то гарантия!.. Потому она без демонстрации и строгости, но непременно возвращает даяние (что там? — духи, французские «тени» для лица, коробка конфет, билет в театр, книга…).

— Спасибо, не надо. Я и так посмотрю за ним. Я вам обещаю.

Родственники… они хоть и не больны, а тоже несчастливы и чувствуют ответственность. Разве трудно понять?

…Ася быстренько раздает завтраки, кто-то должен ведь, потом просматривает назначения.

Когда она только пришла сюда, каждая чужая боль болела в ней. При каждом ухудшении она бегала за врачом, по множеству раз проверяла назначения, подходила на первый стон… В ночные дежурства не могла прилечь даже просто отдохнуть, а уж чтобы спать… «Ненормальная», — говорили сестры. Поначалу даже невзлюбили ее. Но потом — ничего. («Не вредная. И всегда подменит, войдет в положение».)

— Это лучшая наша сестра, — сказал о ней Дмитрий Иванович. — Соперировать больного легче, чем потом выходить, это всем известно. Когда в палате Ася, я спокоен за судьбу каждого больного.

— Диме хорошо говорить, — ворчала потом другая сестра, Тоня. — А у нас по двадцать пять больных.

И верно — двадцать пять!

— Трепач он! — хмыкнула Марина. — Говорит строго, а сам только и глядит, где бы урвать.

— У тебя все такие!

— Да что ты, Тонька, врачи-то по вечерам в его кабинете картошку варят да водку пьют.

— Уймись, Марина, ребята со временем не считаются, и утром здесь, и вечером.

— А кто их тут держит? Диссертации готовят — это раз, а второе — видно, семьи такие прекрасные, что видеть их не хочется.

— Тебя не переспоришь!

Молодые врачи да и сам Дима — это правда — покою не знают. И Ася тоже выкладывается до последней капельки. Вначале боялась своей неумелости, — вдруг что не так сделает? — ведь живой человек, мучается. Потом остался этот навык добросовестности, а привычка к чужим страданиям не пришла.

Когда появилась в больнице Татьяна Всеволодовна, она просто измотала Асю, которой все претензии больных казались и кажутся справедливыми. Но зато потом — привязанность на много лет. И другие тоже иной раз шлют поздравления к празднику. «Ты тщеславна, — как-то сказал ей муж. — В тебе тайный, съедающий все живое тщеславец». Ася заплакала от несправедливости. «Что живое съедает? Что?» — и перестала показывать ему эти незамысловатые знаки внимания.

Ася мотнула головой — хватит об этом — и подошла к новенькому. Человек был не очень молодой, с хорошими, чуть вьющимися светлыми волосами, высоким лбом, мелковатым носом и широкими ноздрями. А когда раскрыл глаза, они оказались рыжими, резкими.

— Здравствуйте.

— Здравствуйте. Вы врач?

— Нет, сестра.

— А…

— Как вы себя чувствуете?

— Больно очень.

— Сейчас, сейчас…


Ася быстро проделывает все, что положено, — уколы, раздачу лекарств, замечает походя, что на висячих карточках у всех, кроме новенького, одинаковая температура: Марина девочка без фантазии.

— Давайте перемеряем, — подает градусник старику, у которого в прошлое ее дежурство поднялась температура.

Тот удивленно поднимает брови:

— Перемеряем? Мне не меряли.

Но она смалчивает. Зачем перед больными унижать медсестру Марину — это наши внутренние дела!

Нет, Ася не борец, она осталась простушкой. Зав. отделением Дима всего лишь поддерживал в ней (и в тех, кому оно дано) это горение, когда восклицал:

— Трудно, трудно работать по совести. Это все знают. Но девальвация совести — это наша погибель. Мы — медики. Это особенная профессия. Милосердная и гордая. — А для других добавлял: — Мы с вами так же смертны, как вот эти люди! Так же зависимы. Мы не можем надеяться, что, участвуя в процессе этой девальвации, останемся в с в о е м горе вне ее.

Он любил говорить абстрактно, вероятно, чтоб никого не обидеть (потому и слушали не очень-то). Но Ася была его сторонницей. Всегда. С самого начала.


— Пригляди за новеньким, — сказал ей Дима. Они быстро шли, почти бежали в одном направлении по длинному-предлинному коридору. — Операция была большая.

— В ы резали? — Ася слышала на летучке, что он, но могла и еще раз послушать.

— Я, я, Асенька. Всю ночь проболтался с ним. Привезли черт те откуда, не знаю, как живым доставили. Будто там, в их далеком загороде, больниц нет. А уж у него в брюшине огурцы с грибочками в водке плавают, вот как прорвало!

Дима, в отличие от многих других хирургов, переживает потом каждую операцию и имеет потребность рассказать.

— Резекцию делали?

— Ну да. Язва на малой кривизне, края плотные, — взял пошире. Но парень, я тебе скажу, кремень.

— Уж я вижу.

Они остановились у лестничной площадки. Дима послал ей свою обаятельную улыбку.

— Эх, Ася, не была бы ты здесь так нужна, взял бы тебя в хирургические сестры.

— Я не готова, Дмитрий Иваныч.

— Ты бы скоренько выучилась!

— Спасибо!

— А то, может, попробуем? Будешь после работы оставаться иногда. Если понравится — подучишься.

— Я подумаю.

Ася польщена: этот Дима, говорят, очень строг в операционной.

— Я пойду, Дмитрий Иванович, — но он попридержал за рукав халата (и опять пробежала искорка):

— Слушай, а вот Коршунов, который… ну, тот самый… известный…

— Какой это «тот самый»?

— Который в печати. О морали, о судах…

— Не знаю, не читала. А что?

— Да ничего. Однофамилец, значит?

Ася пожала плечами, поспешила в палату. Шел рабочий день. Трудный. Всегда трудный из-за того, что много народу. И из-за того, что — по совести.

* * *

Ася поила его водой, делала уколы — камфора, антибиотики; слушала дыхание, щупала пульс, вытирала влажным полотенцем уголки губ — у него еще были срыгивания, вытекали остатки желчи. А он по-совиному хмуро глядел желтыми глазами, будто не относил к себе ее заботы.

— Вам больно? — спрашивала Ася. — Хотите, дам болеутоляющее?

— Спасибо, — говорил он недовольно. — Спасибо, терпимо.

И лишь когда стали приходить посетители, а к нему не пришли, подозвал:

— Сестричка, не в службу, а в дружбу, достань чего-нибудь почитать.

Ася дала ему «Огонек» — было несколько журналов, оставленных ушедшими больными. Он кивнул вместо благодарности, и взгляд чуть смягчился.

— Ну, полегче немного? — обрадовалась Ася.

— Да вообще-то больно, — вдруг улыбнулся он. — Я только не люблю лекарства. Вот и терплю. А вы ко всем такая добрая, сестричка?

— Раньше нас называли «сестры милосердия».

— Ну, где милосердия-то взять, — и глаза его опять рассердились.

— Что вы так?

— Ну вот, к примеру, я чуть не загнулся, а она не приехала. Характер выдерживает.

— Кто?

— Жена, кто ж еще. Матери не доехать поездом, у нее ноги распухшие, да там еще до поезда топать… А эта мерзавка!..

— Не сердитесь так. Подумайте о чем-нибудь хорошем. У вас дети есть?

— Есть пацан. Три с половиной года. Поздно я, конечно. Но парень хорош. Так она и его увезла.

— Куда увезла?

— К матери. К себе в семью.

— Поссорились?

— Прогнал я ее. Вот теперь и кажет свой характер.

— Да она, может, и не знает, что вы здесь.

— Может, и не знает, — вдруг лениво согласился он.

— Сестра! Ася! — позвал из другого угла старик.

— Подойди ко мне потом, — вроде бы потребовал, а не попросил желтоглазый.

Однако, злой какой — «прогнал»! А заботы хочет.

Старик поправлялся вяло, потому что был стар. Ничего у него не болело, другой бы встал давно, а он не может, и Ася боялась пролежней. Старик капризничал, ворчал, а того не знал, что Дима держит его лишнее просто потому, что выписать некуда: взрослые дети работают, просят, молят подержать в больнице. Ох, старость — не радость. Ася протерла его камфорным спиртом (целое дело! Но старик своего не упускал), обошла других больных и — опять к новенькому:

— Вы — Ася?

— Да.

— Ну, а я просто «больной»! Обращайся ко мне так. — Он, видно, любил определенность. И с ней искал формы обращения: то «вы», то «ты».

— Хорошо. Давайте пульс проверю.

— Сестричка, Ася, вот вы осудили меня.

— Почему «осудила»?

— Осудили. Что я жену прогнал. А я не весь тут. Я и получше могу быть.

Ему хотелось — о себе, как хочется многим. Ася это понимала. И готова была поддержать.

— Получше-то каждый может, если постарается. А вот — что в человеке главное?!

— Конечно, что-то есть, превалирует.

— Вы кем работаете?

— Я? Слесарем. А что? Слово такое употребил? Так у меня отец… У меня отец был… он вот такой врач! — И немолодой человек этот вдруг сморщился и заплакал.

— Ну, ну, сейчас, сейчас! — Ася принесла валерьянки. А он уже и не плакал.

— Ты что это пойло притащила? За психа приняла?

— После операции бывает. Да тем более — ведь вы раньше не болели, верно?

— Сроду не болел. У меня этот день, когда свалился-то, был не приведи господь. Брата ждал. Брат сводный. Ну, в общем, законный папенькин сынок. И хотел дом отцов забрать. Я и разозлился. А тут Тонька подвернулась. Знаешь, бабе ведь все надо. Услыхала про дом — лучше, говорит, моя сестра переедет, на нее хоть Юрку оставить. А ты, говорю, дрянь, на что? Ведь не работает, а «оставить»!

— Ну, ну, вы особенно-то не разжигайте себя.

— Да, господи! Дом всего и есть дом — деревяшка… А тут жизнь вот — жизнь или смерть. Мне и вообще-то ничего не жалко. Я мотоцикл почти что новенький ее брату отдал. Хм, «дом»! — И вдруг добавил зло и тихо: — А лежу вот один. Никто… Никому…

Ася снова вытерла ему губы (он нахмурился — уже теперь неловко, после разговора), посмотрела температуру: температура что-то поднялась. Но не сказала ему.

— Все у вас хорошо идет. Скоро домой. Постарайтесь думать о чем-нибудь приятном.

И вдруг поняла, что ему, может, и подумать-то не о чем. К этому жизненному сроку, к этому часу не нашел, не собрал, не скопил ничего, что могло бы приманить мысль, повести ее от этих белых кроватей, уток и шприцев, не взрастил в душе ничего, что расширило бы границы убогого сегодняшнего, тяжелого вчерашнего. Бедный, бедный человек!

И взглянула на часы и по какой-то ненужной ассоциации вспомнила, что завтра в это время вернется из командировки муж. Устал, наверное. Измотался. Может, на кого-то обижен — бедный, бедный. И поняла: не за усталость она его жалеет, не за обиды, которые он почти не в силах переносить. Бедный, бедный!..

Ася шла от больного к больному, не упуская ничего, а внутри что-то перестраивалось на обычный «жалельный» лад. К тому, который приедет завтра повелевать и ждать ее любви. Странно, но сильный этот (и действительно многое могущий) человек показался ей совсем беззащитным и обиженным ею. Именно ею.

Когда снова вошла в палату, где новенький, — его глаза так и вобрали ее.

— Сейчас укол сделаем… — привычно захлопотала Ася.

— Постой, постой. Ты вот что скажи: ты прощать умеешь?

Ася не думала об этом. Подумала.

— Да, наверно. Дело в том, кого простить. Как относишься.

— Ты про любовь, что ли?

— Нет. Я вот про что: если есть во мне сила сильней того человека, я его легко прощу. А снизу вверх прощать не могу.

— Эээн ты как! — повел головой желтоглазый. — Ежа мне под череп запустила.

— Ну вот и ладно. А я за шприцем пойду.


Она несла лоточек с наполненным камфарой шприцем, ватой и спиртом и почти не глядела, но увидела: от входной двери, неловко накинув на плечи халат и озираясь в поисках нужной палаты, шел высокий человек. И Асе достаточно было краем глаза выхватить из пространства эту тяжеловатую фигуру с мягкими и одновременно порывистыми движениями, резкий и чуть растерянный, как у близорукого, поворот головы, лицо, лишенное четкого выражения из-за темных очков, чтобы безошибочно угадать захолодевшим сердцем, к т о пришел в ее владения. И что все сегодняшнее утро: ощущение ожидания, прихлынувшей вдруг свободы («сойду на солнечной станции») и острое женское чувство — эта искра от прикосновения медвежистого Димы, врача, — все, все брало соки отсюда и тянулось в эту же сторону, замыкаясь в круг, а центром его был человек, о котором так неудачно попыталась она как-то заговорить с Анной Сергеевной… «Прикидывается не тем, что есть»… И сморщилась от недовольства собой. И задохнулась, сбилась с ноги, мысленно метнулась в сторону, снова выровнялась, из каких-то уже других сил черпая храбрость. Что делать-то? Что? Ой! Но почему он здесь? Не из-за меня же? А вдруг! Я ведь слышу, что все вокруг нас не безразлично. Как быть? Не испортить бы чего! Пробежать? Вернуться?

Так она всполошилась внутри. Но шагов не замедлила и открыто пошла навстречу.


Ася плакала так, как никогда, даже в детстве, падком до слез.

Обида?

Нет.

Горе?

Тоже нет.

Просто ничего не осталось ей, все утекло… Нет, даже — не это. Не это, другое, что сказаться в словах не может. «Дочка у нас глухоне́мая», — говорила соседка в их далеком поселке. Как давно не бывала там! С замужества, вот сколько! Сашку Алина увозит, бродят вместе по лесу. А я и подойти близко, и прикоснуться боюсь. Там моя лужа с желтыми островками мха — из сна; там кусты, под которыми пахнет только что уто́павшим ежом… Ведь я этот лес по нюху знала! И знала, когда просто так день пройдет, а когда что-то важное будет… Вдруг пробежит по тебе дрожь, как предчувствие. И — верно. Никогда не обманывало! Один раз ужа́ встретила, еще не знала, что это уж, схватила, он обвился вокруг руки!.. Нисколечко не испугалась. И — овраг. Прохладный такой — кусты, лопухи, дудки — все переплелось…

Ася улыбнулась, вытерла слезы. Да разве нечем утешиться? А свет? Из того далекого и уже необратимого бытия шел свет, целый сноп, как бывало рано утром, когда бредешь с корзинкой по лесу, а солнце вдруг брызнет из-за еловых веток. И неяркий луч его начнет переливаться разноцветно в росе, в паутинках.

Она смотрит на конверт, который так и не убрала с кухонного стола, на открытку, из него вынутую. И не так уж ей горько теперь: как же это — ничего не осталось? Есть еще кое-что!

Да, но почему, собственно, письмо оказалось на кухне? Ведь когда только пришла и потом, пока говорила с Алиной и Сашкой, его не было. Ах, как весело пили они вечерний чай! Алина даже сказала за столом:

— Знаешь, Ася, я сегодня почему-то вспомнила: ведь Сашка так же, как, бывало, ты, грибы смешно собирает — не вниз глядит, а на птиц да на белок.

— А грибов все равно много нахожу! — обрадовалась похвале Сашка: она понимала, что в устах Алины это скорее похвала.

К чему это бабка? Не из-за письма ли? Может, и помягчала потому? Ага, вот оно что… Ася рассматривает штамп на конверте: э, да оно могло и вчера прийти! Неужели… Алина?.. Нет, нет, это невозможно. Ася и сама-то долго не решалась. Она увидала его, охватила взглядом, потом долго держала на ладони — письмо, пахнущее духами и адресованное Владиславу Николаевичу. Оно было незапечатанным, а внутри — открытка. Именно незапечатанным, не то что клей слабый. Тут был какой-то подвох, Ася чувствовала его, но плохо, до сих пор плохо разбиралась во всем этом.

Еще давно бабка сказала ей:

— Знаешь, что такое абсолютная порядочность? Ну вот хотя бы: мои письма, мои дневники могли неделями лежать на столе твоего деда Володи, и я была уверена, что он не читал их.

— Ну и что такого? — Асе казалось странным, какие там у них, у стариков, секреты.

— А то, что ему не было безразлично.

Ну конечно, не всегда же старики! Бабка небось была красоткой!

— А ты проверяла когда-нибудь?

— Нет, я доверяла.

— Как же тогда ты можешь знать?

— Впрочем, был повод и убедиться. Однажды Володин друг устроил ему выступление — целое турне по Союзу. Володя не знал об этом. Он очень тогда хотел поездить, но мы сидели без гроша, а тут — командировка! Приятель известил нас об этом открыткой, вежливо посланной на мое имя. Ему, дураку, показалось так изысканней. Меня в городе не было, а Володя не позволил себе прочитать, о чем пишет мне его друг. Я вернулась на день позже намеченного, и все сорвалось!

— О господи, Алина, это же открытка!

— Тем не менее.


А тут открытка в конверте. Что сказала бы Алина — вот о чем сперва думала Ася. Она одним глазком заглянула в открытку, правда не вынимая ее, понюхала (духи), потом чуть потянула двумя пальцами глянцевитый уголок. На открытке были буквы с точками — что-то вроде шифровки, и несколько слов в скобках — для пояснений. Вот он весь, бедный, до жалкости бедный текст, который так легко было отгадать:

«М. л! Е! (местоимение, прилагательное и числительное) К? Ж! № тот же.

В. т.»

Последнее «т» было маленьким, стало быть, не имело отношения к инициалам. Оно могло означать лишь одно — «твоя». Но тогда и «В» — не имя. Так ведь не пишут — «Валя твоя», или «Вера твоя», или… Ну, в общем, это клятвенное, отданное «т» должно было бы стоять впереди имени. А так… О, как глупо — «Всегда твоя», да? С какими идиотками он имеет дело! Что за истерика: «Мой любимый! Единственный!» (Единственный — числительное? Ну да, конечно. Интересно, еще со школы у этой… ну, у е г о женщины сведения? Я, к примеру, уже не помню частей речи.) А что это за «к»? Когда? Конечно. Тогда «ж» — жду. А номер телефона он и сам знает. Но зачем же эта женщина шлет ему незапечатанные письма? Зачем унижает его глупым и пошлым написанием? Может, он скрыл, что женат? Что у него дочка растет? Но тогда… зачем тогда шифровка?

Ася хочет глянуть еще раз, но буквы расплываются. Больно. Опять почему-то больно. Может, потому, что муж так долго заслонял тот из-за веток сноп света (сразу же, она ведь помнит, стал выхватывать из жизни, из игры света и теней целые куски — то слеги с лопухами возле дома, то целую лесную опушку…). Но она полагала, что он любит ее. Взамен? Ну, не то чтобы взамен… Но что любит ее одну. Как никогда и никто. И жалела. И прощала (сверху вниз, да? Да. Конечно. А что?). Но сама-то… А что сама? Никто не мог бы написать мне: «Когда? Жду» — и про номер телефона. А почему? Ася, подумай, почему? Твоя скромность — от гордости. Две стороны одной медали. Твоя праведность — чистая случайность. Вспомни, вспомни же — еще когда Сашке только минуло два года, ты испытала радость соблазна («рослый стрелок»), верно?

Да.

И потом это не прекращалось, ты взведена, взвинчена чьим-нибудь пристальным вниманием. Тебе это внимание легко дается? Без усилий? Но, стало быть, есть в тебе что-то такое… Ну, как это сказать? Что-то его ищущее! Да, ты вспыхиваешь от каждого прикосновения Дмитрия Ивановича — врача; ты радуешься даже взглядам на улице! А этот человек в темных очках?

Нет, нет, здесь другое.

Ах, у тебя и такое, и другое, а он что же, ни на что не имеет права?!

И все-таки Ася никак не продохнет от обиды, обманутости. Ах, жаль, что он в командировке! Да она бы… А что, собственно, она бы? И вдруг — радость, свет в конце тоннеля — догадка: ведь я ждала, хотела этого! — и дальше, дальше по светлому лучу!

Ася кое-как засунула открытку в конверт, кинула в е г о кабинете на стол. Все, все прекрасно! Не любит? Так даже лучше!

Из-за пары растрепанных кос,

Что пленили своей красотой,

С оборванцем подрался матрос

Перед жаждущей крови толпой.

— Ты чего распелась? — встревоженно спросила, приоткрыв дверь, Алина. — Между прочим, на дворе ночь, Сашка спит.

Похоже, она узнала песню. Ну еще бы! И по лихости в себе Ася догадалась: не все так просто, нет тут особой радости. Ну и ладно, переживем!

И упали два тела, дрожа,

Под волнующий моря прибой,

И блеснули два острых ножа,

Предвещая заманчивый бой!

Ася отерла щеки, которые тут же снова намокли. И этот человек разозлился, встретив ее на улице с Костиком (ах, как давно это было! Где он теперь, милый ее и добрый Костик?!).

— Ты, кажется, еще не сделала выбора? — спросил тогда Коршунов.

— Что за ерунда? Разве я не могу…

— Можешь. Только с другим мужем. — Глаза его были белыми, руки тряслись.

— Слава, ты из-за этого хочешь, чтобы мы с тобой разошлись?

— Ты к тому же и глупа! Я хочу, чтобы ты не срамила меня, понятно? Ты когда говоришь с мужиком, хоть с дворником, у тебя глаз другой. И другая пластика. Кошачья. Фу, гадость какая! Скотство!

Ася тогда обиделась. Обиделась на грубость. Потому особенно, что это был последний разговор с Костиком, и ей пришлось все же сказать, чтобы он не ждал ее, не встречал. А иначе ему все казалось, что это — не всерьез.

— Слава, но ведь мы случайно столкнулись! И потом… потом, я как раз просила не… ну, не сталкиваться случайно.

— Туманно излагаешь.

— Что ж тут туманного. Все так и есть.

— Откуда я знаю?

— Ты что же, не веришь мне?

— А ты думала, верю?!

Ася тогда захлебнулась воздухом и… и снова промолчала.

Она будто не умела говорить. Ведь бывают люди совершенно неубедительные. Они не могут доказать своей правоты. Вернее всего, потому что не дано им встать обеими ногами на с в о и позиции и судить обо всем только с этих позиций. Их заносит еще поглядеть, а как тому, против кого? Справедливо ли? Ну, вот и…

В тот раз Ася, кажется, плакала. Наверное, плакала, потому что, помнится, муж просил прощения, был заметно огорчен. И что же? Перестал грубить?

Я привыкла к его грубости. К хамству привыкла! Возможно ли? И ведь сама согласилась. Не силой замуж выталкивали.

И вдруг пошла мельчить злая память: а как он съел варенье, которое она сварила для Сашки из земляники! Ходила, собирала, варила по чашечке, а он — в два глотка!

Впрочем, что я? Что за ерунда! Не то, не о том!

А как он с девочкой?

Ася вспомнила: однажды, придя с работы, застала зареванную Сашку:

— Он сказал, что я дрянь. Что пустое место!

И ведь сказал. Счел возможным унизить. Аська рванулась тогда к нему в комнату (как на чужую территорию, в чужой ареа́л):

— Как ты мог?

— Что тут такого — «дрянь»? Меня отец ремнем стегал, и вот ничего, не сдох!

— Она неплохая девочка…

— Пустая. Пустое место. Я не соврал. Мм предложили написать работу на конкурс — по литературе, понимаешь? Да я бы ей вот как помог! Общемосковский конкурс!.. А ей не хочется. Почему? «Не хочется» — и все. Пустельга!

Сашка тогда и Асе не сказала, в чем дело. И лишь много позже спросила:

— Мам, разве я обязана быть тщеславной?

— Как ты странно говоришь, доченька.

— А чего странного? Я хотела бы жить где-нибудь в лесу.

Ася удивилась, что в лесу.

— Милый мой Рыжик! Мы еще поедем… пойдем…

— Вдвоем? — спросила Саша.

Ася не ответила.

А может, она не так уж любит отца! Ой, почему я об этом? Да потому! Не хочу, не хочу больше с ним, с т а к и м! Не могу себе позволить! («К? Ж!»)

Оборванец был молод и смел,

В нем кипела, бурлила любовь,

А матрос и моргнуть не успел,

Горлом хлынула алая кровь!

Алина, проходя мимо кабинета, замедлила шаги. Ася не окликнула. Сама справлюсь!

И почему-то рассердилась на Алину: нечего мне чужие письма подсовывать! И тотчас смягчилась: ведь бабка волнуется за нее.

Но Асе не хотелось давать старухе повод хоть для малейшего торжества. Тоже она, Алина, не абсолютная. Письмо-то того, а? Прочитала. Вот и пусть помается!

И печально стояла толпа,

И рыдал оборванец босой,

Лишь спокойно глядела о н а,

Белокурой играя косой!

Да, но как же Сашка?.. Ведь это враки, что она не любит отца — любит! Ластится, когда он в духе! И не расскажешь ей всего, а без этого все будет казаться несправедливостью. Капризом.

Ася не решила ничего. И улеглась спать, и не спала, и испугалась, услыхав сплошной телефонный звонок. Оттого, что не решила, испугалась.

— Алло, Ася! Ты слышишь? Я завтра прилетаю в три. Ты что молчишь? Ася, алло! Я — самолетом.

— Я слышу. Мы тебя ждем.

— У меня просьба: завтра же, алло, завтра же придут мои, из журнала. Надо приготовить все…

— …как же так? Тут письмо тебе…

— Потом, потом. Жратву, вино — это я притащу, а вот чтоб в квартире… и чтоб — цветы, посуда… поняла? Алло! Красоту наведи!

— А в честь чего праздник?

— Надо, уже договорено. Целую.

Как быть? У них собирались всего один раз за все время, когда-то в самом начале, хотя вообще в журнале это водилось, — закатиться к кому-нибудь в гости! И Ася бывала. Но по тому, как волновался муж, отправляясь на эти посиделки, понимала, что тут не все просто (и с каждым разом — все непроще). И ее он в эти дни требовательно осматривал, принаряжал:

— Я же привез тебе отличный джемпер. Где он? Ну вот, его и надень. Можешь с брюками. Постой, на ноги это не годится — туфли нужны другие.

Интересно, к а к он к ней тогда? И была ли уже э т а «В. т.»? — Ася нарочно старалась не думать о ней. Та женщина не виновата. И стала вспоминать сборы на вечеринки. Муж раскладывал на диване ее наряды.

— Вот, вот и вот, — указывал он.

— Слав, это как-то слишком ярко. Подавляет меня.

— Причудаиха, — говорил муж. — Знаешь, это выглядит странно, если человек с годами не меняется.

— Я меняюсь. Я просто хотела бы…

— Ох! Послушай ты меня, ладно?

— Конечно. — Знакомое «конечно» с наскоком на последнее слово: повод был так незначителен, чего ж не согласиться?!

И что это я всегда соглашалась с ним? Чтоб не ссориться? Вот и взял он верх нахрапом.

И злая память снова повела, повела…

И снова перешла в боль: ведь любил же! Что-то я не так. Чего-то не умею. Разве можно браться не за свое дело? Ведь это тоже дело — быть женой!

Да, но теперь-то как? Как быть теперь? Притащатся люди, отменить нельзя. Показать при них свою обиду — ни за что! Но и стараться — сил нет. На что опереться? Задержаться за что, чтоб почувствовать силу? Хоть капельку.

Ася дивилась: почему ушла радость, залившая ее тогда, в больничном коридоре? Нет, радость, собственно, жила, но так отодвинулась, так потеснилась! Разрешила злой новости обескуражить. Значит, не была серьезной? Не была особенной?

Ася долго лежала при свете, потом погасила лампу: она ничего уже не освещала — свет из окна был сильней. Началось субботнее утро.

…Промолчу пока. Погляжу.


— Сашка, вставай, сегодня у нас будут гости.

— Кто?

— Из редакции.

— Ура!

— Дурашка. Поможешь мне?

— Конечно!

— Что там у вас? — заглянула Алина.

— Алинушка, ночью звонил Владислав Николаевич, — сегодня к нам придут из редакции.

Алина незаметно всматривается в Асино лицо (это ей кажется, что незаметно, Ася-то видит!).

— Ну что ж, надо прибраться, да? А Сашонок — за покупками.

— Он сам привезет. Нам только дом украсить.

— Тем лучше. Накрой в его кабинете, все письменное — на окно, загородишь шторой. Так?

— Очень даже.

— Скатерть я дам. Посуды — слава богу.

Что-то уж больно она добра! Жаль внучку, да? Обманутую.

— У меня, Алина, такое сегодня настроение отличное!

— Ну и прекрасно. Календарь настроений у тебя тоже особый.

Бабка, кажется, недовольна. Может, ей хотелось слез и покаяний? Или совместного решения? Ну что ж, все еще может быть.

Пошла суета, уборка.

И когда оборванец привстал,

Чтобы лучше врага увидать,

Он внезапно в нем брата узнал,

Не пришлось ему раньше узнать!

И печально глядела толпа,

И рыдал оборванец босой!..

— Чего ты замерла, Сашенция?

— Что это за песня?

— О, это песня моего бедного детства, одна из первых… ну, полублатных, что ли. Давай-ка, двигайся!

— Есть! «И рыдал оборванец босой!» Мама, это я!

Сашка скакала, как рыжая обезьянка, помогая матери. Алина, прежде чем уйти к себе, разобрала свой столик в коридоре, подмела на кухне и вынесла отличную вазу, в которую Сашка сунула уже привядший букетик сирени: авось гости цветочков принесут!

— Бесстыдница ты, Сашенция. Сбегала бы на рынок.

— Притащат! Не жмоты же они какие-нибудь. Или жмоты?

— Этого я не знаю.


Коршунов приехал веселый и энергичный.

— О, молодцы бабы! — закричал с порога, увидев украшенный свой кабинет. — Ну, идите, приветствуйте кормильца!

Сашка обняла его, Ася сдержанно поцеловала, но он и не заметил, а сразу — к чемодану. Вытащил красивые бутылки, всякую, как он говорил, «рыбку и птичку», завернутую в целлофан: у него был серьезный магазинный блат, которым он частенько пользовался.

— Как съездилось, папка?

— Кажется, хорошо. Все привез, что искал. Нашел одного уникального старика, у которого сохранились записи его деда… Ну, потом расскажу. Давайте расставим стулья.


Гости ввалились очень скоро и тоже оживленные. Особенно Главный. Это был неторопливый обаятельный человек, и Асе было по-домашнему уютно, когда он обнял ее и пробасил по-южнорусски, смягчая «г»: «Глядите, який у нас гарный ребеночек!» — и процитировал, запинаясь:

Если мальчик любит труд,

Тычет в книжку пальчик,

Про такого пишут тут:

«Он хороший мальчик».

И потом, как и в прошлые разы, спросил:

— Ты все еще работаешь?

— Конечно.

— Ну, молодец, молодец, Асенька. Где таких жен берут?

Асю удивляло, что он помнит ее имя, знает о ее работе, вообще — замечает. Ей казалось, что она, как мышка, не видна никому, — спрячется где-нибудь в уголке, поглядывает молча.

А мужа и прежде эти разговоры смущали. Он потом выговаривал ей:

— Надо бы тебе… знаешь… пойти учиться, что ли.

— Я бы не смогла быть врачом. Тут решительность нужна.

— Почему обязательно врачом? Уходи из больницы, поступай на курсы иностранных языков. Да вот хоть у нас есть кружок. И жены ходят.

— Зачем мне? — искренне недоумевала Ася. То есть она бы и взялась за английский, но почему ради этого бросать работу? Не станет же она переводчиком.

— Поздно менять профессию, — каждый раз говорила она не совсем то, что хотела. Ей было неловко подбирать слова к тому несложному чувству, которое есть увлечение своим делом.


В этот раз Главный был особенно радушен. Ахнул на взрослость Сашки, ткнул в вазу здоровый букет тюльпанов — красных, темно-алых, желтых.

— Ну и хорошо у вас! Прохладно! На улице духотища… — Он спустил узел галстука, распахнул ворот рубахи. — Попить дашь мне, пичуга? — обратился к Саше.

Сашка кинулась в кухню. Она вертелась среди гостей, довольная донельзя. А гости усаживались за красивый стол, а гости накладывали себе дефицитную пищу. Начинался малодоступный Асе, но всегдашний, непременный редакционный разговор, который казался похожим на сплетничанье, на осмеяние кого-то заглазно. Может, конечно, те люди и стоили осмеяния, этого она не знала точно, н о… А что «но»? Будто у них в больнице друг о друге не болтают.

Ася оглядела гостей. Они пришли прямо с работы — пять человек, включая Главного. Среди них одна женщина. Она приходила на сборища и прежде, не очень молодая, но с хорошо сохраненным лицом и статью, похожая на спортсменку. А запах вносила с собой слабый, разнеженный, как увядающий цветок. Но ни у одного цветка такого запаха не было. Тут был подвох. Подвох, подделка, как, скажем, Волк из «Красной Шапочки» рядом с настоящим волком.

За спиной эту женщину в ее изысканных одеждах называли «замшевая леди», иногда, памятуя детское чтение, просто «миледи», а в глаза заискивали.

Первый раз женщина — ее звали Нинэль Борисовна — долго разглядывала Асю — разглядывала и улыбалась ей. Потом подошла к Владиславу и сказала громко:

— Ну что ж, будем считать, дело Мефистофеля сделано. — И обратилась ко всем, указывая на Асю: — Чем не Маргарита?

Асе это должно было польстить, она понимала. А было неприятно. От властного тона, от бесцеремонности: вот, выставила напоказ, — решайте, обсуждайте.

Коршунов тоже отчего-то был смущен: он придержал женщину за запястье:

— Успокойся.

— А что? — с вызовом оглянулась та.

— Мой совет тебе.

— А-а-а… «Мой совет до обрученья…» — пропела она звеняще.

Совет был — приказ. Ася сразу уловила это.

Женщина отошла. А за столом, сидя между ней и Асей, Владислав шепнул той, шепнул тайно (почему это нам в минуты напряжения бывает дано слышать то, что мы услышать, казалось бы, не можем?):

— Твоя «маргаритовость» вне конкуренции. Ты поняла?

И женщина согласно кивнула. И вроде бы успокоилась, а до этого произносила тосты, смеялась: Ася же видела — все через силу, может, даже через боль. Видела, но значения не придала. Пошла против очевидного. О, юное зазнайство: «Меня, только меня!»

В тот же вечер, однако, спросила у мужа, кто она.

— Это очень влиятельная женщина.

— Как она влияет?

— По-моему, Асёныш, ты впервые заинтересовалась, так сказать, механизмом преуспеяния. Пружинами. Ну слушай: она заведует художественной редакцией. Через нее проходят все новые книги писателей, если она захочет. Сочтет нужным напечатать.

— Но, Слава, ведь это зависит от… ну… хорошо ли написано…

— Асенька, уж ты поверь мне. Самотек, конечно, не напечатают. А профессиональное писание — дело вкусовое. Тебе кажется плохо, а мне — хорошо. А уж вкусу ее наш батька вот так верит. И это не самое главное.

— А что же?

— Она конъюнктуру знает. Кто нынче в фокусе, кто нет.

— Я поняла. Вот ты сказал «в фокусе», и я поняла!

— Ну и молодец. И еще пойми: если на твоей стороне те, кто в фокусе, ты — король.

И только об одном тогда Ася не решилась спросить у мужа: почему этот «король» слушается е г о приказа. На это не хватило храбрости.

И вот теперь замшевая леди была в их доме (это — впервые). Ася ждала, что та будет осматривать жилище, как прежде осмотрела ее, Асю. Но — нет. И того взволнованного тока от нее к Владиславу не шло. Скорее — наоборот: это он хотел оказаться за столом рядом с ней, а она села возле Главного и все старалась обратить его внимание на себя:

— Петр Самсоныч, у меня пустая рюмка!

Или:

— Давайте выпьем за нашего дорогого и любимого батьку, при котором мы горя не знаем!

Все подхватывали, пили, а она шептала ему:

— Ты все-таки видишь меня женщиной? А? Признайся! Или я тебе — поставщик второсортных рассказов?

— Ну, ну, не скромничай.

— В чем?

— И в том, и в другом!

Ася усмехнулась про себя: вот она как просто ходит, не держит карты под столом. А «батька», стало быть, верит?

Ася знала — они не так уж любят его, знала, какие истории о нем рассказываются: и печатает-то лишь тех, кто ему полезен, а другим не пробиться; и жену сменил на чью-то дочку, так что теперь крепко держится. Асе почему-то не верилось и жаль было благодушного старика.

Но вот и он поднялся, все так же припадая на букву «г»:

— Давайте-ка, други мои, за нового зама. Глядите только, чтоб меня не подсиживал! Глядите в оба! Вам при нем, шельмеце, веселей не будет!

И все стали чокаться с Коршуновым.

Ах, вот что! Добился все-таки! Ася вспомнила, как давно запрограммировал он это повышение. «Вторая древнейшая…» Выдержали бы нервы. И вдруг — победное, по-молодому жестокое: А мне-то что? («Оборванец был молод и смел!») Нет, конечно, он молодец: хотел — получил. Удача. Удачлив. Ну и радуйся, мой карнавальный Волк!

И опять почувствовала себя выбитой из седла. Что такое?

И замотала головой, отгоняя память. Нет, нет, не сейчас. А почему, собственно, к нему холодна миледи?


Гости разошлись рано, еще не успев осоловеть. Ася бегала с едой, сменой посуды, чаем, даже проглядела, как Сашка демонстрировала новый танец.

— Ну и дочка у тебя, Асенька! — сказал Главный, целуя ей на прощанье руку. — Такая рыжая бестия! А за Славой-то теперь приглядай, он в первые номера вышел, любая уведет!

— Слыхала? — спросил муж, когда дверь за гостями захлопнулась. Он был грузно пьян, больше остальных, и чем-то встревожен. И на вечеринке держал себя не совсем именинником. (Может, не хотел показать торжества?) И рассказывал мало. Он обычно на людях хорошо и много говорил, повторяя одни и те же истории. То есть, это Ася знала, что он повторяет, потому что она это слышала вместе с другими, не с этими гостями. Даже их встречу в лесу (как он спал, а она обломила ветку) перевел в забавный рассказ, в котором звучали мотивы из «Красной Шапочки». А сегодня — нет. Помалкивал.

Так что же делать? Говорить с ним сегодня? Да есть ли смысл?

Она поискала, не нашла письма (не судьба, значит) и принялась побыстрее убирать со стола. А он лег на кушетку и смотрел на нее умильно-пьяными глазами. (Не верю, не верю, не верю теперь этой умильности!)

— Ася! Я чуть собаку не привез. Такая приблудилась, знаешь, милая… собаченька.

— Ну и привез бы!

— А — нет. Чужая. Собака, как и жена, должна быть своя. Вот приласкать… — и остановился.

— Ну, ну! — Ася даже поперхнулась от его прямоты. — Договаривай.

— Все. Не привез собаку.

— Я о чужой жене. Тут письмо где-то… — Она стала копаться на подоконнике и вдруг, как ожог на пальцах, — вот оно: — Было не запечатано, ты не думай.

Он пробежал небрежно:

— Нет, не понимаю.

Ася расшифровала. Он скривил губы, засмеялся пьяно:

— Нет у меня такой женщины, поверь мне. Поверь, пожалуйста.

— Я не верю, — прошептала Ася.

— Хочешь — Сашкой поклянусь?

— Ты что?!

— Ну, своей жизнью. Жизнью клянусь тебе!

Он немного протрезвел, но не вполне. И потом Ася не знала, как он относится к клятвопреступлению. Может, это его не пугает?

Вот он поднялся, притянул ее за плечи:

— Это враги мои! Все для того, Аська! У меня полно врагов. Семью разрушить для них — радость. Асенька! Дружочек мой! Верь мне. Веришь?

— Не знаю.

Асе не хотелось вот так, по-пьяному. Да и сил не было: ночь не спала, за день устала.

— Да чего знать-то? Конечно, я врун. Врун! Но не с тобой. С н и м и я вру, вот с этими! — И вдруг ожесточился: — С этими теплозадыми я вру. Потому что иначе нельзя. Они меня ни в грош! Ну да черт бы с ними. И я их — не больше того. — Он думал про что-то, как флажками обложенный грошовыми этими проблемами, окруженный все теми же людьми, с их мыслями, вернее, помыслами, где, может, есть ум, иногда любопытство, но больше всего тщеславия. Его сейчас не волновало письмо, грозившее все разрушить: письмо для него — лишь подтверждение враждебности.

«А может, и правда — это враги? — подумала Ася. — Уж больно он не взял всерьез содержания!»

— Ты помнишь Силантьева? — продолжал Владислав Николаевич, возбуждаясь. — С трубочкой, тощий. Помнишь? Так вот батя одной рукой меня в замы, а другой — ему поездку в Англию.

— Ну и что?

— Обидно, вот что! И все пока меня не было. О гады!

— Ты уже ездил в Англию и говорил, что не очень было интересно. Может, ты неискренне?

— Будто дело в интересности!

— А в чем же?

— В престиже. Этот плут что-то выбирает: то мне кинет, то ему, а чей верх — не видно. А сам ни ему, ни мне не верит. И все, все они так. Борцы за свое благополучие! Молодые делают деньги, ну и положение, конечно, чтобы потом — в креслах и коврах; старики дорабатывают до пенсии, чтобы получить по максимальной. Нет, старики еще получше. Вот новое поколение идет — волчата! — т в о е, между прочим!

— Чем же мы плохи?

— Чем? Без сантиментов. Надо — хватай. Кто мешает — перекуси глотку. Они даже и не прикидываются!..

— Слава, но ведь не все же…

— Есть блаженные вроде тебя. Но такие не годятся. Их выплеснет. — Он приостановился, перевел дух. — Но я о другом — что никто и ничего большего не хочет. И не верит ни во что.

— А ты?

И вдруг прорвались сквозь невнятицу слова́, которые были живыми. Живыми — об умирающем:

— И я не верю. Никому и ничему. И ни во что, поняла? Подойди сюда, подойди, сядь. Послушай ты меня!

И Ася села, стала слушать. Как подходила в палате к больным. Только вот лекарства не было.

— Ты без покорства пришла? Без обреченности? Мол, жена, так и обязана. Ты — по душе?

— По душе.

— Ну и молодец. Я немного в т е б я верю, потому что не знаю механизма. Но скорее всего — обычный. Просто… как мотор «Запорожца» — переставлен, и все.

Ася не усмехнулась. Ей не казалось, что у всех людей механизм одинаков. И она не обиделась за бестактность — было не до обид. Как странно все же! — ведь он отмахнулся от разговора, будто и не было ничего. Теперь она должна жалеть его. И ей уже немного жаль. Слабый! Чужой. А свой, свой все же! Странно как…

— Так что ж, говорю, это не слышно разве — какой я? Слышно. Терпят. А чего? Подхожу. Подхожу, понятно? Это так можно жить? Худшим, что есть в тебе, — и подходить?! Можно?

— Ты наговариваешь на себя. Ты ведь увлекаешься, когда работаешь.

Он захохотал, заглушил ее.

— Увлекаюсь! Ну и дурочка! Да я деньгами увлекаюсь, поездками, почестями, что вот, мол, В. Коршунов все может изложить, и слова — чистый жемчуг! Ха! Жемчуг, брильянт… Были такие раньше тэтовские брильянты — подделки, стекло. Но дорогое, потому что похожее. Я п о х о ж е могу. Поняла? Потому и дорог. А н а с т о я щ и й им не по карману, не по разуму то есть.

Ася и теперь, как всегда, пожалела его за бедность (маленькая площадочка внутри, и та забросана щебенкой, какими-то плитами, из которых он, заведенный робот, строит, строит, никак не выстроит свой — свой, не их общий — белостенный, стандартный дом. И едва пробиваются там травинки, чуть проклевываются побеги возле пней, оставшихся от редкого лесочка). И вдруг что-то кинуло ее к этому бессмысленному, заигравшемуся. Ведь как слепой живет! «Помочь ему! Он не виноват! Это я, я отошла от него, я к нему и шагу не сделала, да будь мы поближе, может, не так дорожил бы всей этой дребеденью!»

— Слава, знаешь что? Пошли ты их всех подальше.

— Что? Ух ты, заговорила, молчунья! Ну, ну?

— Я говорю — уходи оттуда. Проживем.

Ах, как ей хотелось, чтобы совершилось чудо. Именно теперь, когда все непрочно. Назло всему — спасти его, вырвать из глупой этой и бессмысленной погони! Пусть лучше у нее все сгинет… (А что это — все? Разве есть что-нибудь?)

— Проживем, стало быть, да, Асёныш?

— Конечно! Они кичатся все, пустые какие-то. Помнишь Ялту?

— Когда это было?

— Года четыре назад…

— Не четыре, а десять.

— Ну, десять. Они же не стали лучше.

— Я, я стал выше, вот что.

(О эта Ялта, «многосемейные» походы к морю, какие-то люди, от которых ее Слава тогда зависел: «Ты почему нелюбезна с такими-то?» — «Они оба мне несимпатичны». — «А вон та чужая бабка симпатична?» — «Конечно! Она травами лечит, хочет мне секрет раскрыть». — «Ты чего-то, Ася, не понимаешь. Ведь вроде бы неглупый человек!» — «Но я же тебе не порчу?» — «А должна бы помогать. Вон смотри, как Таня Пенкина». — «А мне казалось, тебе тоже неловко за нее, как она подлещивается… Это ради мужа?» — «Ну тебя!» А сам город был хорош. И каменные улочки сбегали к морю.)

— Так ты не уловила перемен? — говорил он теперь. — Не поняла, насколько я стал сильнее?

— Не знаю, Слава, — уже безнадежно отозвалась она.

— Сильнее намного. А радости нет. Потому что еще не с а м ы й. Но буду. Уж я им тогда! У, гады, гады! — Глаза его помокрели. Видно, тяжело далось ему то, с чем сегодня поздравляли.

Ася примолкла. Да и что скажешь? Ведь и правда — вся жизнь этому отдана. Разве перетянуть ей теперь? Да еще — за один разговор. Пусть его! Сам искал. Чего же плакать? По-пьяному плачет. Хочет, чтоб утешили. Не настоящего хочет, не так чтобы плюнуть на все и — сначала! Жизнь сначала! Он утешения просит и, значит, вранья. Какая правда? Да он дыхнет ею и отравится.

И Ася, пряча глаза, несет ему то, чего он ждет. Но ведь роботу не дана особая-то проницательность.

— Конечно, Слава, ты теперь в первые номера вышел, — помнишь, Главный сказал.

— Он… я уж говорил, кто он. А вот ты, ты сама скажи.

Ася задумалась: стало быть, надо так соврать, чтобы не соврать. И она, уже зная эти запросы, сделала первый ход:

— Но ведь ты работаешь хорошо. Верно? А если не веришь в то, что делаешь, если что-нибудь не нравится, ни за что не выйдет.

— Ты так полагаешь?

— У меня, например, всегда так. Я что-нибудь хочу сказать, чего не думаю… — Ася смешалась, спуталась, потому что именно это сейчас и делала.

Но он — про другое:

— Вот, вот, я и говорю: у тебя мотор сзади. Хребтом мыслишь. А я — как все. Как многие. Я вру, и хмелею от вранья, и знаю, что вру, но уже верю в слова, а слова цепляются, ведут за собой другие… Да тебе не понять этого! Я тебе поясню. Вот такая, к примеру, история. Была у нас в журнале буфетчица. Попросишь яичницу — и тут же изжарит, захочешь сырники — вот они и сахарком посыпаны. Огурчики из подсобного хозяйства, икра — понемножку, а всем даст. Едем куда на воскресенье — соберет по рублику и — полную корзину еды, на всех. Цветы на столах, салфеточки. Ну, в общем, чересчур хорошо. Прислали проверить, что-то там с отчетностью не сошлось, прогнали. Поставили другую. Тут уж все в ажуре. Касса-машинка работает, меню, расценки. Выбьешь за огурцы — тебе на ту же сумму макарон (все по отчету сходится, а огурчики-то по дорогой цене сбудет на сторону!) Хочешь икры — тебе на эти деньги хлебушка, да много! (И опять же сошлось). Мясо не пожарит, а нам же сырое по ресторанной цене продаст. И не всем, а по выбору, да еще потребует тайны и благодарности: «Спасибо, Раечка, вот выручила!» Ну и так дальше. Одна отчетность стала. И никак не стронешь этого дела, потому что кому надо, она и огурчиков, и икорочки этой оставит. Другие перебьются, а эти «кому надо» — они и защитят. Висит меню, расценки, а все уж знают, что ничего этого нет, а на эту же цену что-то другое — салфетки бумажные, ложки новые, ну что там еще? Но отчетность — она не страдает. Никакого обмана, но и съесть не съешь. И очередей нет — опять же удобно.

— Не поняла я, Слава. Мы совсем про другое говорили.

Он слышал ее опавший голос и досадовал. Ничего ей, ничего не интересно! Живет как трава!

— Ну ладно. Выпил я лишнее, ты иди себе, завтра уберешь. А я — спать. Жаль, собаку не привез. Она бы мне хвостом повиляла. Не осудила бы, да. Тоже ничего бы не поняла, а вот морду бы мне облизала.

Ася пожала плечами, вышла. «Да я ж за это время забыла, что ты не только ро́бот… «По душе». …А где твоя душа, та, которая ко мне повернута? Разве так встречаются близкие? Разве — о том?»

И оборвала себя: как жить вместе, если так думать? Ведь сама предложила ему: «Уйди оттуда. Проживем!»

И зажала голову руками: все так, все так, я уже привыкла. Он ведь любит меня! И вдруг: любит? С чего взяла? Погляди прямо-то! Из чего видна она, любовь?

И теперь, после встречи с ним, вдруг опять навалилась тяжесть, от которой хочется мычать («девочка у нас глухоне́мая!»). И Ася поскорей отогнала это безнадежное. И тогда по свободной полосе, светлой дорожкой памяти снова и снова, как на многажды прокручиваемой киноленте, — пошел человек в темных очках, в смешном маленьком халатике, накинутом на широкие плечи. И вдруг рывком остановился, сдернул очки, и Ася увидела его открытые миру и ей глаза, в которых так легко можно было читать. И она прочитала радость. Смущение и радость.

— Ася! — И другим голосом: — У вас тут мой брат.

Загрузка...