Так уж накатывало, накатывало и к концу августа докатилось до нового лиха. Мышкин вернулся в Москву благополучную, расфуфыренную, лоснящуюся от гордости за свой новый, капиталистический облик, а в начале сентября покинул столицу, пораженную вирусом страха. Доллар опять сорвался с поводка, и обезумевший московский люд, еще вчера беззаботно пережевывавший жвачку «Стиморол», ринулся к прилавкам за крупой, макаронами и другими отечественными продуктами. Счастливые добытчики, вернувшись в квартиры с полными сумками муки, спичек и соли, по обыкновению, включили телевизоры и увидели на экране спасителя отечества Черномырдина, но с трудом узнали его. Куда подевался нахрапистый хозяйственник-заклинатель, умевший повернуть самую короткую фразу так, что она становилась бессмысленной. Теперь в его очах сверкали молнии, и голос звучал как иерихонская труба. Суть справедливых обличений сводилась к тому, что стоило ему ненадолго отлучиться (президент для куража поменял его на молодого реформатора Кириенку), как начались такие безобразия, что стыдно смотреть в глаза американцам. Он грозно вопрошал с экрана: что, дескать, началась война? или мор? или что?! Почему такой внезапный сбой реформы? И в знакомой гипнотической манере сам себе отвечал: я знаю, как делать, и знаю, что делать, и сделаю, и буду делать!
Спасовав под неукротимым напором будущего президента, телеведущий робко поинтересовался его мнением о русских фашистах, которые собрались на шабаш в Краснодаре. Мол, будет ли на них какая-то управа или уже не будет? Ведь, по мнению большинства телезрителей, если нацисты придут к власти, то тогда вообще… Спаситель отечества после этого вопроса впал в натуральную истерику, помянул недобрым словом Явлинского, Зюганова, Лебедя и всех, кого смог вспомнить, и долго, выкрикивая нечленораздельные фразы, грозил кулаком неизвестно кому. Телеведущему пришлось прекратить передачу.
К вечеру обыватель понял, что зимой его ожидает голод, а также — возвращение косноязычного спасителя, поэтому опять устремился в магазины, чтобы запасти еще чего-нибудь впрок, но, увидев новые ценники, остолбенел. Даже любимая жвачка зашкалила, достигнув недосягаемой планки, вдобавок коммерческие банки, где у москвичей лежали гробовые деньги, вывесили повсеместно таблички: закрыто на дефолт.
В столице наступило всеобщее помутнение умов, похожее на эпидемию. По ночам в городе царила зловещая тишина, как в огромном морге, нарушаемая лишь истошными воплями запоздалых путников. Да еще стаи неведомых грызунов, то ли крыс, то ли сусликов, вырвавшиеся из подземелья, каждую ночь пытались прорваться от станции метро «Владыкино» к центру, сметая на пути все помойки вместе с пенсионерами, мирно дремлющими в ожидании утреннего подвоза объедков. Шикарные иномарки проплывали по улицам, подобно сумеречным глубоководным рыбам.
В разных концах города одновременно запылали пожары (чеченский след), какой-то мужик, приезжий из Тулы, расположился с грузовиком неподалеку от Лобного места и продавал пшеницу по пять рублей за ведро. Каждое утро возле него собиралась толпа, но близко не подходили, и пшеницу никто не покупал: подозрительно дешево, и мужик чудной — в красной рубахе, с голым черепом и срамной ухмылкой, как у обожравшегося рыжего кота. Лишь на четвертые сутки нагрянула спецгруппа «Вымпел», грузовик с пшеницей сожгли, а мужика, изрядно помяв, проводили в ближайший околоток.
В те же дни куда-то подевались все творческие интеллигенты, любимцы публики и властители дум. Словно диким порывом ветра, их выдуло с экранов, из радиоприемников и даже из ночных стриптиз-клубов, где они привычно обсуждали проблемы нравственного возрождения нации. Последним мелькнул в телевизоре правозащитник, бескорыстный сын независимой Чечни Сергей Адамович Ковалев, но почему-то он был в парике и бежал куда-то с авоськой помидоров. С истошным криком «Держи вора!» за ним гнались две озверевшие бабки совершенно пьяного обличья. Еще, правда, показали старца Лихачева, благороднейшую совесть нации, который привел под руку президента хоронить останки убиенного Зюгановым царя.
Внезапное исчезновение умных, скорбных, говорящих голов, всегда готовых подсказать россиянам, как им обустроиться в жизни, произвело на чувствительных москвичей еще большее впечатление, чем внезапный рывок доллара. Поползли нелепые слухи, что, возможно, эти два события как-то связаны друг с другом.
Необходимые разъяснения вскоре дал Борис Николаевич, которого специально привезли в Москву из очередного отпуска. По всей видимости, его оторвали от рыбалки, потому что мельтешащих перед ним журналистов он разглядывал отстраненно-ироническим взглядом, как мальков. И долго не мог понять, чего от него ждут. Увидев, что журналистская плотва никак не унимается, президент в своей обычной доверительной манере, грозя перстом и гримасничая, сообщил, что ночью уже звонил другу Биллу, а утром — другу Хельмуту и оба подтвердили, что Россия никогда не свернет с рыночного пути…
Мышкин прощался с Равилем с тяжелым сердцем, будто навек. Ему было неловко, что забрал у друга женщину, хотя Равиль вроде обрадовался, узнав новость. Сказал, что рад сделать подарок, но попросил не перегружать Розу Васильевну тяжелой работой.
— Она двужильная, — объяснил с загадочной усмешкой, — но светлячок в ней хрупкий. Погаснет — выкидывай на свалку. Не хотелось бы. Я ее берег. Такие бабы на дороге не валяются.
— Не сомневайся, — уверил Мышкин. — Не погаснет.
Равиль предложил ему в дорогу парочку ребят-истуканов, которые пригодятся, ежели придется отмахиваться. Качки проверенные, битые, одна мозговая извилина на двоих, на добычу кидаются, как псы.
Мышкин поблагодарил и отказался. За это Равиль его осудил.
— Напрасно, Харитон. Мы с тобой уже не те, какими были, а времена лихие. Беспредел. Иногда не грех подстраховаться. Но ты же упрямый, черт. По-прежнему только себе доверяешь. Худая привычка.
— Не в этом дело, — сказал Мышкин. — У меня ходка прогулочная. Проведать надо кое-кого. Твои батыры будут под ногами путаться.
— Как знаешь. Не пропадай, брат, опять на десять лет. Нам ведь жить не так много осталось. Управишься, возвращайся. Работа всегда найдется.
— И за это спасибо.
Обнялись и разошлись.
Роза Васильевна весь вечер и все утро куксилась, ей пришлось объяснять Равилю, почему на такое решилась. Как проходило объяснение, Мышкин слышал из соседней комнаты, где кемарил на диване. Женщина сказала:
— Я уйду с ним, Абдуллай?
Равиль ответил:
— Конечно, иди. Но почему так, Роза? Понравился тебе?
— Ты же знаешь, Абдуллай. Ты мне люб, но тебе я не нужна. А ему сгожусь. Он сам попросил.
— Не надейся на него чересчур. Сапожок к женщинам брезгливый.
— Я уже поняла.
Дальше они еще о чем-то шушукались, но Мышкин уснул, хотя ему было интересно.
Пока шли по улице, молчали. Роза Васильевна взяла с собой небольшой чемодан коричневой кожи, видно, со шмотьем. И больше ничего. Шли рядом, но как посторонние. Да они и были посторонние. Мышкин уже жалел об этой затее, нашел обузу, да как отступишь, коли слово сказано. Он, правда, надеялся, что Равиль упрется, не в привычках хана отдавать кровное, и вот — на тебе. Спихнул красотку с ладони, словно только и ждал предложения. Уже в вагоне полупустой электрички Мышкин поинтересовался:
— Чего Равиль так легко тебя отпустил?
— Наверное, надоела. Нехороша стала.
— Непохоже, чтобы надоела. Ты не из тех, кто надоедает.
— Хочешь назад отправить?
— Нет, не хочу. — Мышкин чувствовал прижатое к своей ноге тугое татарское бедро, и его маленько знобило. Такого с ним не бывало давно, может, лет пять-шесть.
— В этом Федулинске, — спросила Роза Васильевна, — у тебя есть женщина?
— Как тебе сказать. Не то чтобы женщина, но жили вместе. Дела делали. Бизнес. Потом жарковато стало, я и отчалил.
— Зачем же возвращаешься? Долг получить?
— Какой там долг. Проведать просто.
— Тогда я зачем?
— Ну, как… Все же вдвоем веселее…
Роза Васильевна подумала и извинилась:
— Прости за любопытство.
— Ничего, — сказал Мышкин.
Сошли с поезда за одну станцию от Федулинска. Эти места Мышкин знал хорошо. Грибные места. Пехом через лес минут двадцать и очутишься в Речной слободе, которая примыкает к Федулинску. В лесу свежо и мокро. Торфяники, озеро, сосновый подлесок, высоковольтная просека, устеленная сушняком, как паркетом, — все исхожено вдоль и поперек. Поразило: опят — море, и ни одного грибника. Раньше такого не бывало. Раньше лес по эту пору гудел от голосов.
На лесной тропе Роза Васильевна в своих модных туфельках то и дело оступалась, оскальзывалась, и Мышкин галантно подхватывал ее под локоток. Она его руку отталкивала. Блестела темными очами раздраженно.
— Что я, лосиха, что ли? Нельзя по-людски доехать.
Мышкин свернул с тропы, опустился на поваленное дерево. Достал сигареты:
— Садись, Роза Васильевна, отдохнем, подымим.
Женщина присела чуть поодаль, сигарету приняла.
Вдруг такая благодать на них навалилась, такой мушиный звон и колеблющееся солнечное марево, что оба как-то враз осоловели.
— Говоришь, доехать, — растроганно заметил Мышкин. — Такую красоту упустить. У тебя дети есть?
Роза Васильевна дымом поперхнулась.
— Тебе-то что?
— Вот и вижу, что нету. А зря. Женщина обязательно должна родить. Ничего, мы это поправим.
— От кого родить? От какого-нибудь бандита, вроде тебя?
— Зачем же с ними водишься, коли так?
Женщина вздохнула, прикусила травинку.
— Чего уж теперь. Я сама бандитка, кто еще. Так жизнь повернулась.
Мышкин покосился на нее, сверкнул бельмом.
— Ошибаешься, девушка. Мы с тобой не бандиты и никогда ими не были. Абдуллай тоже не бандит. Нас гонят по свету, мы сопротивляемся. Извечный порядок порушен. Не трудом стали людишки жить, нахрапом. Попривыкли, будто так и надо. Каждый думает, коли не словчу, самого облапошат. По-хорошему говоря, как у нас теперь живут, лучше умереть. Но скоро все наладится. Придет сильный человек и всех образумит. Рассадит волков отдельно, овец отдельно. Тогда по-настоящему узнаем, кто бандит, а кто жертва.
Роза Васильевна слушала его внимательно и даже как-то незаметно придвинулась поближе.
— Чудной ты, Харитон Данилович. То солидный мужик, а то рассуждаешь как маленький. Вождь к тебе придет. Да если придет, тебя первого посадит. И меня следом. И Абдуллая. По накатанной дорожке. А те, что впрямь виноваты, от любого суда откупятся. Они всегда откупаются.
— Суд бывает разный, — возразил Мышкин. — Есть такой, где денег не берут.
— Это верно. — С чистого, смуглого лица Розы Васильевны не сходила мечтательная улыбка. — Такой суд есть. Можно тебя попросить кое о чем?
— Почему нет, проси.
— Никогда не говори со мной о детях.
— Хорошо, не буду.
Мышкин притянул женщину к себе и поцеловал в мягкие, податливые губы. Да так ловко у него получилось, что Роза чуть слышно застонала. Уперлась руками в его грудь. Спросила грубовато:
— Изголодался, что ли, Харитон?
— Вроде того. — Мышкин затушил окурок. — Самому смешно. От поцелуйчиков-то отвык не помню и когда.
Роза Васильевна поучила его уму-разуму:
— От любви отвыкнуть нельзя, Харитон. Хотя без нее жить намного легче.
Около полудня вступили в Федулинск и сразу наткнулись на омоновский патруль, чего Мышкин никак не ожидал. Среди низеньких деревянных домиков слободы противоестественно гляделись два дуболома в полном карательном обмундировании, с каучуковыми демократизаторами, с ножами в чехлах и с автоматами через плечо — разве что масок на рожах не хватало.
— Кто такие? — спросил патруль. — Предъяви документы.
Мышкин отдал свой паспорт на имя Измайлова, а Роза Васильевна показала справку о том, что она на учете в психдиспансере и временно отпущена на волю, как вменяемая. Хорошая, сильная справка, Мышкин знал ей цену, и дуболомы поглядели на Розу Васильевну с уважением.
— С чем связана проверка? — поинтересовался Мышкин. — Ловите кого-нибудь?
— Заткнись, — обрезал патрульный. — Говори, зачем в Федулинск проникли? Вы же московские, так?
— Федулинск? — удивился Мышкин. — Мы думали — Чалыгино. По грибочки собрались, — потряс рюкзаком, — да, видать, заплутали маленько. Извините, ребятушки.
— Ты чего нам в уши льешь, фраер? Где Чалыгино и где мы? Не хошь сразу на стерилизацию? Чтобы не бродили, где не положено.
— Откуда же мы знали, что не положено, — еще больше изумился Мышкин — Указателей никаких не видели. Разве тут секретный объект?
— Чего-то они мне не нравятся, Саня, — сказал один дуболом другому. — Чего-то они скользкие. Надо вязать.
Видя, что разговор затягивается, Мышкин достал из кармана бумажник и отслоил сторублевую купюру.
— Не обессудьте, ребятушки, сколько есть. Примите на поправку здоровья.
Результат получился противоположный ожидаемому. Дуболомы побагровели, надулись, как два клеща, и вдобавок затряслись.
— Ты что же, тварь, — зловеще прошипел один, — купить хочешь героя-омоновца? Ты понимаешь, что тебе сейчас за это будет?
Его товарищ уже нервно тянул автомат.
— Ничего худого, — забормотал действительно ошарашенный Мышкин. — Из чистого уважения. Ежели мало…
Поправила положение Роза Васильевна. Наивным, как у девочки, голоском попросила:
— Дяденька, дай стрельнуть! Прямо в лоб — пук, пук! — и потянулась к автомату омоновца. Ласковое безумие ее поведения нашло отклик у дуболомов. Они смягчились.
— Благодари свою бабу, тварь, — сказали Мышкину. — Она тебе сегодня жизнь спасла… Но гляди, еще раз встретим, обоим хана. Или на стерилизацию…
Паспорт и справку вернули, но сторублевку зажилили. И это тоже произошло как-то чудно. Один дуболом побежал к углу дома, махнул оттуда товарищу, и тот вырвал из рук Мышкина ассигнацию со словами: «Когда же вы все передохнете, старичье вонючее?!»
Удивили Мышкина и другие явления. Когда выбрались из слободы на улицу Надежды Крупской, а теперь, судя по табличкам, переименованную в Заупокойницкую, стали попадаться навстречу прохожие, все приветливые и просветленные, хотя одетые в тряпье. Зато многие с цветами, а некоторые с разноцветными надувными шариками и с россиянскими трехцветными флажками в руках. Мышкин справился у Розы Васильевны, нет ли нынче какого праздника.
— Не нравится мне это, — ответила женщина, озираясь.
— Что не нравится?
— Бедой пахнет. Или не видишь? И менты эти на околице. Какие-то чокнутые.
— Менты — да, — согласился Мышкин. — А что люди радуются неизвестно чему, значит, выпивши. Какая тут беда?
Но он и сам видел: что-то не так.
За время его отсутствия по городу словно прошлись серой краской. Фасады домов облупились, мостовая и тротуар в бесконечных выбоинах и трещинах, машины — сплошь иномарки, но ни одного автобуса. И совсем не видать детей. Просто-таки ни одного детеныша на улице.
Встретил наконец знакомого, Валеру Шахова из фирмы «Саламандра-бенц», занимающейся (или занимавшейся) обувными поставками, и тоже в каком-то затрапезном виде. Помнил Шахова видным сорокалетним детиной, удачливым бизнесменом, обувным хорьком, а сейчас выкатился из пивной «Только у нас — дешево и сердито» кучерявый гномик со смеющимся круглым лицом и черными обводами вкруг запавших глаз. Мышкина он не узнал, но на дружеское рукопожатие ответил крепко и искренне.
— Чего с тобой случилось, Валера, — посочувствовал Мышкин. — Чего-то ты вроде поубавился. Разорился, что ли?
— Ничего не случилось, — азартно зашумел обувщик. — Заправился — отлично. Три литрухи влил. Бегу на прививку. А ты кто?
— Да я так. Интересуюсь местными условиями. Насчет торговой точки.
Валера изменился в лице, почернел, радость в нем потухла. Спросил шепотом:
— Ты что же, нерегистрированный?
— Почему нерегистрированный? Регистрированный. А что это значит?
— И вы, госпожа, тоже приезжая?
— Я с ним, — коротко ответила Роза Васильевна. Валера-обувщик согнулся, как при бомбежке, и с воплем: «Извините, очень спешу! Очень спешу, извините!» — метнулся вдоль улицы и исчез в переулке.
— Да-а, — протянул Мышкин, — какая-то прямо загадка.
— Надо сваливать, — сказала Роза Васильевна. — Я чувствую. Здесь неладно. Погляди!
Мышкин проследил за ее рукой и прочитал объявление, вывешенное над дверью маленького шопика, где раньше, как он помнил, торговали оптикой. В объявлении черным по белому написано: «Гробы выдаются один на троих жмуриков. Ввиду отсутствия пиломатериала».
— Ну и что, — не понял Мышкин. — Нормальное объявление. В Москве чуднее пишут. Газет не читаешь, сестренка.
— Сапожок, мне тревожно.
— Ладно, почти пришли.
Дом, где Мышкин жил с Тарасовной, когда-то считался самым престижным в Федулинске, что-то вроде Дома на набережной в Москве, только более поздней постройки. Но — ампир. Башенки, архитектурные излишества, колонны у фасада, два шикарных дворцовых подъезда. Сразу после войны сюда селили партийную элиту и также давали квартиры научному крупняку, чином не ниже профессора. Чистка в доме началась, разумеется, задолго до перестройки, в семидесятых годах, и проходила по таинственным правилам, может быть, даже по промыслу Божиему, иначе как объяснишь, что рядом с известным всему миру академиком вдруг возникала квартира поэта-отщепенца Димы Туркина, вольнодумца и охальника; или на одной лестничной клетке встречались всесильный по тем временам директор городского торга Роман Северьянов и сомнительная по своим моральным качествам красавица Элеонора Давакина, учительница пения из музыкальной школы. С наступлением свободы дом в последний раз протрясло, но это уже было логично. Одним разом вышвырнули остатки научного бомонда и бывшую партийную головку, не успевшую отречься от проклятого прошлого, причем эвакуация производилась аврально, и, увы, не обошлось без человеческих жертв. Как и в Москве, двое-трое матерых партийных зубров в приступе раскаяния выбросились из окон, а некоторые квартиросъемщики преклонного возраста, большей частью одинокие, вообще исчезли неизвестно куда, не оставив никаких объяснительных записок. В освободившиеся помещения триумфально въехали бизнесмены и прокурорский надзор, а два верхних этажа целиком закупил Алихман-бек, приспособив их для нужд своих земляков, не имеющих постоянной федулинской прописки. За одну ночь вокруг дома выросли горы строительного мусора, потом в течение месяца здание будто сотрясали нутряные бомбовые взрывы — это новые жильцы в спешке производили евроремонт, — и затем наступила долгая первозданная тишина, которую нарушали разве что редкие ночные выстрелы да вопли заплутавшего прохожего, когда его учила уму-разуму дворовая охрана.
Сперва Тарасовна была категорически против того, чтобы покупать квартиру в этом доме, но ее уговорили. Старшие сыновья, да и Мышкин, убедили ее, что в этом смысле не следует выделяться: богатый человек и жить обязан богато и внушительно, иначе к нему не будет доверия у обыкновенных нищих сограждан. Купила под их давлением, но к просторному жилью так до конца и не привыкла. Шесть комнат, а куда в них деваться? Одной уборки, если по-хорошему, хватит на всю жизнь, ничем другим можно уже не заниматься. Удивлялась Мышкину, который на новом месте чувствовал себя так же привольно, как и в прежней совковой двухкомнатной халупе с совмещенным санузлом.
…Мышкин в дом, под телеобъективы не полез, а направился в кирпичную пристройку, где жил старый привратник Калина Демьянович Фоняков, которого сам же когда-то пристроил на эту должность.
Калина сидел на кухне за самоваром, обложенный грелками, обмотанный шерстяным платком. Подслеповато вгляделся в гостей, спросил:
— Али дверь отворена? Вроде никто не звонил.
— Отворена, дед, отворена… Когда ты ее запирал-то?
Мышкин не удивился бы, если б старик его тоже не признал, как обувщик, но Калина, переменившись в лице, сказал:
— Никак ты, Харитон?
— Я, дед, я, кому еще быть. Здравствуй, святая душа.
— А с тобой что за женщина?
— Сиротку подобрал в Москве, не волнуйся.
Усадил хмурую Розу Васильевну за стол.
— Ты чего испужался, Калина? Не привидение же я.
— То-то и оно. Уж лучше бы привидение… Зачем вернулся, Харитон? Не ко времени, правду сказать.
— Что с тобой, старина? Люди с дороги, уставшие. Разве так гостей принимают?
— Ох, извини, Харитоша, — старик засуетился, потянулся к полкам, уронив платок на пол. Мигом поставил на стол чашки, бутылку белого. Сунулся к холодильнику, но Мышкин его остановил:
— Не надо… Сядь. Не трясись, ради Бога. Говори, чем напуган? Кто тебя за жабры взял?
Калина Демьянович рухнул обратно на стул, обмяк. Белесые глаза вмиг увлажнились.
— Ох, плохо, Харитон, совсем плохо… Ты в городе был?
— Откуда же я?
— И чего видел?
— Впечатление неприятное. Будто все люди поголовно дури накушались.
— Так и есть, Харитон, так и есть. — Старик наклонил седую голову над чашкой и вдруг захлюпал как ребенок, разрыдался. Мышкин обнял его за плечи, погладил по костлявой спине.
— Хватит, хватит, старик. Перестань. Стыдно… Давай по чарке примем, после расскажешь.
Разлил водку — и все трое молча выпили. Манерное получилось застолье. Но водка подействовала на старика благотворно. Он утер влагу со щек, приосанился. Даже попытаться улыбнулся.
— Рассказывать нечего, Харитон. Експеримент — я так понимаю. Далеко бродило, а клюнуло у нас. Во всем городе нормальных жителей по пальцам сочтешь, кроме тех, кто на службе. Я на улицу не хожу, забыли про меня, потому и цел.
— Ничего не пойму, — сказал Мышкин.
— Давай уедем, — попросила Роза Васильевна. — Пока на хвост не сели. Я же чувствую. Если сядут, не вырвемся.
Калина Демьянович поглядел на нее с уважением.
— Она правильно говорит, Харитон. Беги, пока не засекли. Недоумеваю, как вы сюда добрались. Погляди, девушка, за дверью — не стоит ли там кто.
Мышкин начал терять терпение.
— Скажи про Тарасовну. Как она?
Старик отодвинулся, тяжело засопел. Нервно потянулся к бутылке.
— Погоди, — Мышкин уже догадался. — Скажи сначала, что с ней?
— Нету больше Тарасовны, — ответил Калина. — С небес за нами наблюдает. Не уберегли кормилицу.
Мышкин взглянул на Розу Васильевну, но та опустила глаза. Руки сложила на коленях, как школьница на балу.
— Кто? — спросил Мышкин.
Вместо ответа старик все же разлил водку по чашкам. Поднял свою. В первый раз на морщинистом лике забрезжило осмысленное выражение, словно заново разглядел дорогих гостей.
— Помянем дщерь Христову. Пусть земля ей будет пухом.
Помянули. Мышкин закурил, а кроме него, никто.
— Ты мужик отчаянный, знаю, — сказал Калина, — но с ими тебе не справиться. По сравнению с ими Алихман-батюшка — все равно что голубь мира.
— Кто такие?
— Ежли бы знать… Да никому и не надо. Пришлые. Сказал же — експеримент. Городишко подняли, аки младенца за ухи. Накачали какой-то отравой, творят, чего хотят. А чего хотят, одному сатане ведомо. Он их главный указчик. Уходи, Харитон. Как пришел, так и уйди. Позору в том нет. Спасайся. Мне, убогому, помирать легче будет.
Роза Васильевна после второй чашки подернулась приятным румянцем. Заневестилась, одним словом.
— Он разве послушает, дедушка. Он же осел упрямый.
— Всех ослов они в стойло загнали, — отозвался Калина. — И заметь, Харитоша, недовольных нету. Наш народишко на халяву шибко жадный. Токо мычит от радости. Кто был недовольный, того на угольях спекли. У живых разумения человеческого не осталось вовсе.
— Зачем им это? Завоевателям, зачем?
— Експеримент, — в третий раз повторил старик полюбившееся слово. — Я так думаю, хотят изо всей России сотворить единое стадо. Так бывало и в прошлом. Старики сказывали. Сатана не первый раз к нам заглядывает. Но прежде людишки как-то спасались, в леса уходили. Нынче вряд ли получится. Крепко взялись. По телику я слыхал: полигон для реформ.
Просидели около часу. Допили вторую бутыль. Постепенно из Калины Демьяновича слова посыпались, как песок из мешка. Он то плакал, то пытался запеть. Тянулся к Мышкину с поцелуями, рассопливился. Рассказал, как погибла Тарасовна, подлой смертью на шнурке. Он сам не присутствовал, но свидетель есть. Девчушка Аня Самойлова, медсестра из больницы. Она как раз зашла навестить Тарасовну. Еще вроде замешаны в преступлении сыновья Тарасовны — Иванка да Захар, но это, может, брешут, хотя, скорее всего, правда. В очередной раз разрыдавшись, старик сказал:
— Ты же помнишь, Харитоша, как она ко мне относилась, как жалела. Токо с ложки медом не кормила. Без нее мне худо, а помирать страшно. Грехи не пускают с земли. Грехов на нас много, Харитоша, чего скрывать. Потому и наслал Господь муку.
— Ты про Аню сказал, про свидетельницу. Она где? Убили, конечно?
Старик в восторге всплеснул руками.
— Вот и нет, Харитон! Живая и совершенно здоровая. Хакасский ее к себе забрал. В чем тут фокус, сам не пойму. Повсюду ее с собой таскает. Наряжает, как барыню.
— Кто такой Хакасский?
— Хакасский Саня — он и есть посланец сатаны. По всем мастям в козырях. У него подручным Гека Монастырский, нынешний мэр, его ты должен помнить. Банк «Альтаир». И еще Гога Рашидов. Главный их охранник и душегуб. На сто шагов не подпустит, даже не надейся. Снимут на расстоянии.
— И у Рашида небось не две головы.
— Брось, Харитон. Чего сделано, не вернешь. Поживи чуток. Милую Прасковью из гроба не подымешь. Отступи.
Роза Васильевна, долго слушавшая молча, подала голос:
— Отступит он, как же. Вы же видите, дедушка, у него рог на лбу.
— Обломают, — без тени сомнения изрек Калина.
— В квартире сейчас кто? — спросил Мышкин.
— У Тарасовны?
— Ну да.
— Никого нет. Иванка с Захаром девок по ночам водят, мать добром поминают.
— Замки не меняли?
— Вроде нет.
Мышкин оставил Розу Васильевну со стариком, сам пошел в дом. Сказал, ненадолго. Кое-что забрать из вещичек. Калина Демьянович заметил с искренним сожалением:
— Попрощайся с ним, девушка. Больше мы Харитона не увидим.
В дом Мышкин вошел через черный ход, через бойлерную и, поднявшись на грузовом лифте, очутился на четвертом этаже, благополучно миновав наружную электронику. Оставался лишь один телеглаз над лестничной площадкой, но он надеялся, что в жилом доме, пусть и самом престижном, охранники вряд ли проявляют чудеса бдительности. Согнувшись почуднее, двигался боком, подошел к двери, заранее приготовив ключи, которые сберег, сохранил в долгих странствиях. Никаких сюрпризов: три наружных запора легко поддались.
По квартире не рыскал, здесь искать нечего, кроме воспоминаний, а они его не томили. Сразу направился в гостиную, к тайнику. Сдвинул в сторону картину, изображавшую луг и пасущуюся лошадь с розовыми глазами, надавил пальцем краешек плитки, потянул за крючок — и пластиковая перекладина с пружинным мягким скрипом заняла горизонтальное положение. Мышкин извлек из тайника два свертка. В одном — пакет с валютой, их с Тарасовной авральный запас — сто тысяч долларов. В другом — папка с документами и копиями счетов. Там же — толстая тетрадь в коленкоровом переплете, бухгалтерский гроссбух, куда Тарасовна аккуратно, изо дня в день заносила сведения, которые представлялись ей важными. Мышкин ее научил. Поначалу Тарасовна артачилась, мол, что за ерунда, кому это надо, а времени отнимает уйму, но постепенно втянулась и каждый вечер под любимой оранжевой лампой корпела над судовым журналом — писательница! Вот и получилось, что весточку послала сожителю с того света — авось, пригодится.
Мышкин сложил пакеты в целлофановую сумку с рекламой сигарет «Мальборо», замаскировал тайник, огляделся. Гостиная, как и прихожая, в полном порядке, все вещи на своих местах, никаких следов погрома и обыска. Это странно. Уж не его ли ждали?
Весь визит занял у него не более пяти минут, но шустрый молодец из охраны подсуетился еще быстрее. Мышкин запирал дверь квартиры, а тот сзади вышел из лифта — высокий, широкоскулый, настороженный и с пистолетом в руке.
— Ну-ка, батя, покажи, чего стырил? — спросил насмешливо.
Мышкин сказал:
— Ты кто такой?
— Я известно кто, сам ты откуда взялся?
— Я здесь живу.
— Неужели? Что ж, пойдем разберемся.
— Куда пойдем?
— Куда скажу, туда и пойдем, — приглашающе повел рукой в кабину лифта. — Только гляди, без глупостей, жилец. Дырку сделаю.
Мышкин ступил в лифт первым, обиженно сопя. Бормотал:
— Ничего себе порядочки! Домой придешь, а тебе — дырку. Как бы тебе, милый, извиняться не пришлось перед старичком за свое поведение.
Парень нажал кнопку лифта, руку с пушкой в этот момент, естественно, чуть отвел. Мышкин, уронив сумку на пол, перехватил его кисть и правой рукой, железными пальцами вцепился в мгновенно вздувшуюся глотку. Тут же ощутил ответное мощное сопротивление. В тесноте кабины они качались от стены к стене, как два сросшихся ветвями дубка. Парень захрипел, но нанес-таки свободной рукой пару коротких тычков Мышкину в брюхо. Замаха ему не хватило, а то бы неизвестно, чем кончилось. Лишь на четвертом пролете он обмяк, дыхание заклинило. Уже при открытой двери Мышкин опустил его на пол, продолжая душить. От натуги у него самого чуть шейная жила не надсадилась.
Парень обеспамятовал и безвольно свесил голову на грудь.
— Очухаешься, — сказал Мышкин наставительно. — Хоть бы предохранитель снял, когда на охоту идешь.
Пора было смываться — как можно быстрее и дальше. К бойлерной из вестибюля выхода не было, а на улице у парадного подъезда его наверняка подстерегали.
Мышкин размышлял всего мгновение. Взлетел на второй этаж и позвонил в квартиру напротив лифта. Ему повезло: за дверью закопошились, строгий женский голос спросил:
— Вам кого?
— От Монастырского. Личное поручение. Экстренно! — Его разглядывали в глазок. Усилием лицевых мышц он прибавил себе годков десять. Древний, никому не опасный старик. Насколько возможно, прикрыл веком бельмо. Тянулись пустые, драгоценные секунды.
— От Герасима Андреевича? — переспросили из-за двери.
— Пожалуйста, — брюзгливо протянул Мышкин. — Что в самом деле? Мне еще десять квартир обходить.
Сумку от «Мальборо» бережно прижимал к груди. Щелкнула собачка, дверь отворилась, держалась на цепочке. Молодое, наивное женское лицо.
— Говорите, слушаю.
Мышкин помахал сумкой.
— Вы курьер?
— Какая разница? Вы что здесь все — с ума посходили?
Сбросила цепочку, впустила.
— Проводите меня на балкон, — потребовал Мышкин.
— Зачем? — Женщина не напугана. Она из тех, кого трудно напугать, это он понял. Второй раз повезло.
— Долго объяснять. Был сигнал, положено проверить.
— Хорошо, пойдемте.
С балкона глянул вниз — метра три. Улица пустая. В двух шагах скверик, дальше — спуск к стадиону. Оглянулся на хозяйку:
— Если спросят, скажете, все в порядке. Уже проверяли. Вам понятно?
— Да в чем, собственно, дело?
— Скоро узнаете. Вам позвонят.
Мышкин шагнул через перила, повис на руках, мягко спрыгнул на асфальт. Боковым зрением заметил, как из-за угла дома выбежали двое громил. Везение не бывает бесконечным.
Сжав сумку под мышкой, достал пистолет, который забрал у охранника, сдвинул предохранитель и, развернувшись, оценив расстояние, не мешкая открыл огонь. Он редко промахивался, тем более днем и в десяти метрах от мишени…
Аня проснулась и посмотрела на окно, где переливался, колыхался перламутровый, шелковый блеск штор. Она пребывала в блаженном состоянии молодости — без мыслей, без чувств, не сознавая, спит или грезит. О эти утренние, сладкие мгновения! Если бы длились они вечно.
В комнату впорхнула служанка Катя, подбежала к окну, дернула шнур, и на глаза Анечке хлынул неодолимый, ослепляющий солнечный свет. Она чуть слышно застонала.
— Кто тебя просил, — прохныкала в нос — Неужели нельзя поспать еще полчасика?
Катя состроила потешную гримасу, сделала книксен.
— О, госпожа! Разве я посмела бы! Но Александр Ханович уже завтракают и послал меня за вами.
На Кате какой-то новый наряд, то ли сарафан, то ли бухарский халат, весь в фиолетовых и багряных разводах, и ее смазливое личико, как обычно, не выражало ничего, кроме безмятежного, зверушечьего счастья. Ей целый месяц кололи препарат под названием «Аякс-18», и девушка постоянно пребывала в нирване. Но при этом не теряла способности здраво рассуждать, прыгать, смеяться и лезть с кошачьими ласками. Аня ее побаивалась, хотя Хакасский уверял, что она не более опасна, чем стрекоза с отломленными крылышками.
Ане ничего не кололи, с ней Хакасский проводил опыт психологического внедрения на индивидуальном уровне.
Когда после убийства Егоркиной мамы ее привезли в контору к Рашидову, она еще по дороге попрощалась с жизнью. Да и попутчики, бритоголовые нукеры, с ней не темнили. Один даже ее пожалел. Сказал: «Конечно, тебе хана, крошка, но сперва Гога снимет допрос. Такой порядок. Придется помучиться часика три». «Но за что?» — пискнула Аня. «Как за что? Увидела, чего не надо, разве мало?»
Конечно, не мало. В Федулинске карали и за меньшие провинности, но она, дурочка, все мечтала уцелеть до приезда Егорки.
Рашидова она сразу узнала, хотя прежде его не встречала. Сама смерть-избавительница глянула на нее со смуглого, презрительного лица, похожего на прикопченную сковородку. Девушку кинули на ковер в кабинете, и тот, кто ее привез, наступил на нее ногой и безразлично и как-то заискивающе сказал:
— Вот, хан, болталась на объекте. Чего с ней делать?
Рашидов поморщился, будто увидел раздавленную лягушку.
— Подымите-ка ее.
Рывком Анечку поставили на нога.
— Пройдись, барышня.
Она сделала два робких шага, туда и обратно.
— Кто такая? — спросил Рашидов. У Анечки язык отнялся, за нее ответил сопровождающий.
— Медсестра из больницы. Обыкновенная сикушка. Никаких хвостов. Мы проверили.
— Надо же. Проверили… И зачем притащили?
— Как же, Георгий Иванович. По инструкции. Она при товарном виде.
— Где при товарном, когда глаз косит?
Анечка отдаленно обиделась: никогда у нее глаз не косил. Услышал бы Егорка. Обида вернула ей речь.
— Я ничего толком не разглядела. Честное слово! Может, отпустите, дяденька?
— Идиотка? — спросил Рашидов у гориллы.
— Местная, — ответил тот. — Они все жить хотят.
И тут в кабинет стремительно вошел Саша Хакасский, которого Аня, как ни странно, тоже узнала. Да и как не узнать. Красивый, рыжий, неотразимый для женского пола. И власть у него над Федулинском такая же, как у Лужкова над Москвой. Даже больше.
Хакасский с Рашидовым обнялись, расцеловались, Анечку Хакасский мимоходом ущипнул за попку. Он застал конец разговора. С задорной улыбкой взглянул на девушку.
— Что, правда, хочешь жить?
Он был похож на принца из «Алых парусов», на Ланового и Киркорова одновременно. Анечкины губы помимо воли растянулись в ответной улыбке.
— Конечно, хочу. Вы разве не хотите?
— Ах, малышка! Я — ладно. У меня цель есть, идея. А тебе зачем жить? Какая у тебя цель? Детишек нарожать?
Язвительность его слов смягчал доверительный, дружеский тон, словно он вдруг решил посоветоваться с ней, попавшей в беду девушкой, о чем-то сокровенном.
— У меня тоже есть цель.
— Какая же?
— Я помогаю людям. Больным людям.
Рашидов фыркнул, повел черным глазом, как шилом, недоумевая, почему он должен слушать этот лепет, но Саша Хакасский, напротив, стал серьезен.
— Помогаешь больным людям? А здоровым? Вот мне, например, можешь помочь?
Ее будто озарило.
— Конечно, могу. У вас одно плечо выше другого. Это от защемления позвонка. Я умею делать настоящий тайский массаж. У меня хорошая школа.
Хакасский обернулся к Рашидову:
— Она не врет?
— О чем ты, брат?
— У меня плечо кривое?
Рашидов засмеялся, как захрюкал. Сверкнули два длинных белоснежных клыка.
— Она слепая, брат. Зато у нее длинный язык. Сейчас я его вырву.
Он сделал шаг к ней, и Анечка обмерла, но Хакасский его остановил:
— Не спеши, Гога, дорогой… Она сказала правду. Об этом знала только моя покойная матушка. Удивительно… Как тебя зовут, малышка?
— Анечка.
— Так вот, Анечка. Однажды я упал с качелей… Давно, в детстве. Полгода меня водили на специальную гимнастику… — в его голосе зазвучали мечтательные нотки. — Представь, Гога, я когда-то был ребенком, как и ты.
У Рашидова на смуглом лице двумя желваками обозначилось тяжелое движение мысли.
— Что же такого… Все когда-то бывают детьми.
— Заберу ее с собой, — сказал Хакасский. — Не возражаешь?
— Брат, все мое — твое… Но зачем она тебе?
— Она хорошая девушка, — важно сказал Хакасский. — Ее нельзя обижать.
С того дня началась у нее новая жизнь, которая тянулась уже год…
Хакасский сидел за ореховым столиком в гостиной, под причудливыми стрелами индонезийского кактуса. Аня не видела его несколько дней, и за это время он стал еще жизнерадостнее. Эта неизбывная бодрость больше всего удивляла ее в нем. Он мало пил, ничем не кололся, но таинственный источник энергии в его безупречно отлаженном организме не давал сбоев ни на минуту. Даже когда он сидел, как сейчас, и просто улыбался, казалось, сию минуту вскочит и произведет какие-то немыслимые действия. Не успокаивался он и по ночам, в тех редких случаях, когда брал ее с собой в постель. Ночью его вечное оживление перетекало в интеллектуальный бред. К занятиям любовью он относился презрительно, считал их чистой физиологией, зато после удачно проведенного полового акта на него накатывал поток неудержимого красноречия, и Анечка иногда так и засыпала под возбужденный, непрерывный рокот слов, как под бабушкину колыбельную. На первых порах она добросовестно старалась понять, что такое важное он хочет ей внушить, но впоследствии отказалась от этих попыток. Решила, он так умен, что и сам за своими мыслями не всегда может угнаться, куда уж ей, невежде.
Он был необыкновенной личностью. Когда Анечка перестала его бояться, поняла, что он не собирается ее убивать, то за бешеной гордыней, за непреклонной строптивостью разглядела черты растерянного мальчика, обуянного какой-то страшной мыслью, сидящей в воспаленном мозгу, как раковая опухоль; и испытала к нему жалость, точно так же, как прежде жалела своих больных. Он и был болен, но названия его болезни медицина не придумала.
Одним из ее грозных симптомов было то, что Саша считал всех людей скотами, огромным стадом, взыскующим к заботливому пастуху, который сумеет повести это людское стадо в правильном направлении. Став хозяином города, он еще больше укрепился в этой мысли. Задача у него была тяжелая: стадо инстинктивно противилось движению, тупо упиралось, мычало, требовало кормежки, и в разношерстной, подверженной стихийным настроениям толпе то и дело обнаруживались особи, коих следовало своевременно отсекать. Хакасский верил в блестящие перспективы инженерной генетики, но пока она не достигла полного расцвета и замыкалась в худосочных, предварительных опытах клонирования, ему приходилось управляться с людишками собственными силами, волей и энергией.
Однажды он объяснил Анечке, зачем она ему понадобилась, и отчасти ее утешил.
— Разума в тебе почти нет, — сказал он, — но у тебя простая душа. Ты искреннее существо и по многим параметрам прекрасный объект для исследования. Такая хитрая штука, Анюта. Быдлом можно управлять экономически, политически, химически, в конце концов, но все это лишь приблизительная, неокончательная власть, не затрагивающая сущностных функций популяции. Ведь если я тебя трахну, это не значит, что овладею тобой навсегда. Минутное, физиологическое торжество, не более того. То же самое, если убью. В каждой нации целиком, как и в отдельных образчиках, заключен некий психологический код, духовная константа, не разгадав которую, не найдя к ней отмычки, глупо полагать, что опыт удался. У русских код особенный, с заниженной температурой, примитивно размытый. Немца известно чем взять, француза, тем более американца — его и брать не надо, только помани зеленым и польсти его суперменству. А русского? Чем тебя взять, если я тебе в душу плюю, а ты хнычешь и меня же, насильника, жалеешь? Признайся, жалеешь?
— Конечно, жалею, — подтвердила Анечка. — Как же не жалеть. Вы такой легкоранимый.
Хакасский глубоко задумался, и Анечка, стремясь показать, какая она внимательная, благодарная слушательница, осмелилась прервать его размышление:
— Александр Ханович, а что значит взять? Вы говорите, немца взять, русского — и куда его? Взять — а потом куда деть?
— Ах ты, божия коровка, — умилился Хакасский. — Взять — значит вывести в контуры видового соответствия. Сохранить вид хомо сапиенс возможно, лишь подбив его в единый этнический баланс, закольцевав всепланетной экономической структурой. Этнический хаос — вот главная угроза существованию человечества. Это та черная дыра, куда засасывает великие замыслы. Впрочем, боюсь, это все для тебя слишком сложно.
— Но почему я? — спросила Анечка. — У нас в больнице вон сколько девушек, да еще какие есть красавицы, не мне чета. Может, вам к кому-нибудь из них подобрать ключик? К ихнему коду?
Когда она начинала умничать, Хакасский раздражался, иногда се поколачивал, но не сильно. Чаще уходил в себя, а се отправлял восвояси. Психологический опыт длился так долго, что если бы речь шла о любом другом мужчине, Анечка заподозрила бы, что он в нее влюбился. Но думать так о Хакасском не приходилось. Все равно что предположить в ледяном сугробе склонность к веселой шутке…
— Садись, — велел Хакасский. — Пей кофе и ешь.
— Благодарствуйте. — Анечка опустилась на краешек кресла.
— Почему хмурая? Не выспалась? Или опять о женихе вспоминала?
— Чего про него вспоминать, он и так каждую ночь мне снится.
Хакасский сделал злые глаза.
— Я же запретил. Или не поняла?
— Что запретили, Александр Ханович?
— Не прикидывайся. Думать о нем запретил.
— Нет, я поняла. — Анечка подняла руку и по пальцам начала считать: — Вы запретили думать о женихе, о родителях, о больнице, обо всей прежней жизни. Я и не думаю. Днем не думаю, они во сне приходят. Иногда поодиночке, а иногда сразу все вместе.
У Хакасского дернулось веко, это плохой знак: он в меланхолии.
— Хорошо, давай повторим урок. Чего тебе не хватает?
— Всего хватает.
— Кто тебя спас от смерти?
— Вы спасли.
— Кто тебя сделал богатой и счастливой?
— Вы, Александр Ханович. Только, пожалуйста, не волнуйтесь. Когда вы волнуетесь, у вас такое лицо, как у покойника.
— Тогда ответь. Учитывая все, что я для тебя сделал, зачем тебе жених?
— Да не нужен он мне вовсе, — искренне воскликнула Анечка, — но я же не виновата, если снится.
Разговор о женихе редко заканчивался благополучно, но Хакасский считал, что эта тема один из узловых моментов в программе внедрения в психику объекта. Он цитировал по этому поводу швейцарского психиатра Рувен-таля, у которого сказано, что обнаружение в подсознании пациента наиболее уязвимой зоны и последовательное воздействие на эту зону позволяет пробить брешь в психике и установить с больным глубокий личностный контакт.
— В каком виде снится? В эротическом? В ментальном?
— Сегодня мы плавали в озере. — У Анечки в груди потеплело. — Так славно было: брызги, солнце. А потом мне в ногу вцепился чудовищный слизняк, и я стала тонуть. Кричу Егорке: тону! тону! — а он уже далеко. Плывет — и лицо сияет, глаза смеются, не верит: как можно утонуть в такой день, в таком тихом озере. Он же не знает, что я плохо плаваю. Он вообще ничего про меня не знает.
— Утонула?
— Спаслась. Он вдруг рядом оказался, поднял на руки и понес.
— Как понес? По воде?
— Но это же во сне, Александр Ханович.
Хакасский плеснул в остывший кофе немного коньяка.
— Да-а, — протянул укоризненно. — Сон паскудный. С фаллической символикой. Прогресс идет медленнее, чем я рассчитывал. Слишком сильна в тебе физиология. Вспомни, кончала во сне или нет?
— Что вы, как можно. — Анечка зарделась. — Я наяву-то уж не помню когда…
— Как не помнишь? А на той неделе?
Анечка потянулась к шоколадной конфете, которую с самого начала приглядела. Разыграла фигуру молчания. Она всегда так делала, когда он чересчур грубо внедрялся в ее интимный мир. Постепенно он привык к ее коротким замыканиям, смирился с тем, что если уж она отключилась, никакими побоями ее не растормошить.
— Хорошо, оставим пока в покое твоего жениха. Надеюсь, это просто фантом. Иначе мне его будет жалко, если он появится в Федулинске… Теперь скажи, почему отказываешься учиться менеджменту? Тебе не нравится Юрий Борисович?
— Я не отказываюсь, мне неинтересно. Я же дипломированная медсестра, мечтала стать врачом. Зачем мне бухгалтерский учет?
Хакасский нервно сунул в рот сигарету.
— Аня, мы сто раз все это обсуждали. Наша цель перестроить твой генотип на цивилизованный лад. Это очень важно. Ты сама соглашалась.
— Под нажимом, — возразила Анечка.
— Ах, под нажимом! — Хакасский наконец вышел из себя и шарахнул по столу кулаком. Скоро, наверное, влепит ей затрещину и на этом успокоится. — Господи, чего я с тобой вожусь? Из хама не сделаешь пана. Или у меня мало других забот в этом вонючем городе? Не одно, так другое. Вон вчера объявился какой-то маньяк. Рыщет по городу, мочит кого попало — и никак не отловим… Слушай, может, вернуть тебя Рашидову, и дело с концом?
Мгновенно побледнев, Анечка положила надкусанную конфету на блюдечко. Страшная угроза, и она не сомневалась, что рано или поздно он ее выполнит. В последнее время, когда Хакасский начал таскать ее с собой по разным тусовкам, демонстрируя приятелям свои успехи, а-ля профессор Хиггинс, она несколько раз встречала Рашидова, и неизменно коричневый людоед с нежной улыбкой шептал ей на ушко одну и ту же фразу: «Кол железный, длинный, острый и очень раскаленный, а, красотуля?!» — и дико гоготал, сверкая яркими белками.
— Не надо к Рашидову, — попросила. — Я же стараюсь. Я же все делаю, как вы хотите.
— Но без души. — Раздражение Хакасского остыло. — А надо, чтобы с душой.
— Я буду с душой.
— Гляди, Анюта, у меня терпение тоже не вечное… Кстати, служанка тебе как?
— Она хорошая девушка, только немного резвая.
— Приглядись, тебе есть чему у нее поучиться. Тоже из навоза взял, генеральская дочка. Претензии, амбиции, дурь. Правда, не такая упертая, как ты. За три месяца ее перековал. Теперь никаких изъянов — послушный, жизнерадостный робот, всегда готовый к услугам. Конечно, это не чистый опыт, все та же химия. Хочешь, чтобы и тебе кольнули?
— Не надо, — вторично ужаснулась Анечка. — Я сама справлюсь, честное слово.
Хакасский взглянул ей в глаза тем взглядом, который пронизывал до печенок, от которого хотелось укрыться зонтом.
— Ладно, ступай… К вечеру настройся, может быть, съездим в одно место.
…Через час, в сопровождении двух нукеров, Анечка вышла на часовую прогулку. Дом, в который ее перевезли на лето, находился на окраине города и одной стороной, вернее, высоким каменным забором с натянутой на нем колючей проволокой, примыкал к сосновой роще, а прямо от ворот тянулась тенистая липовая аллея, переходящая в городской парк, где в прежние времена летом, особенно в выходные, бывало не протолкнуться. Ныне парк одичал, зарос больным деревом, все дорожки, кроме одной, центральной, асфальтовой, покрылись лишаем и неведомого происхождения колючим кустарником, посередине разверзлось глубокое торфяное болото, и теперь парк напоминал огромное лесное кладбище из фильма ужасов. Поодиночке сюда не то что днем, но и ночью мало кто заглядывал, разве что лихая федулинская проститутка с торопливым клиентом, да и те спешили поскорее закончить свои дела, чтобы поставить в церкви свечку за чудесное спасение. Городская похоронная команда на ежедневном обходе обязательно обнаруживала в парке парочку-троечку свежих, неопознанных трупаков, обыкновенно в растерзанном виде, и, чтобы не перегружать без того постоянно переполненные морги, завела привычку топить их в болоте, нарушая тем самым строжайший запрет санитарной комиссии, подписанный лично мэром Монастырским.
Анечке не разрешалось выходить за пределы парка, но это ее вполне устраивало. Покойников, леших и ведьмаков она не боялась, а двуногие гниды, притаившиеся в парке в ожидании легкой добычи, не посмеют на нее напасть, и не только потому, что она гуляла с эскортом, но и потому, что за ее спиной маячила тень Хакасского. Она спокойно углублялась в парк, порой добредая до болота, собирала грибы и ягоды, которых здесь было несметное количество, и если наталкивалась на следы ночных преступлений, то просто сворачивала в сторону, привычно замыкая зрение.
Сегодня ее сопровождали нукеры Ваня и Боня, заводные, сильные парни, похожие на двух гепардов, но деликатные в общении. Аня попросила их, как обычно, держаться подальше, хотя бы в двадцати шагах, чтобы не мешать ей чувствовать себя свободной.
Погулять в одиночестве ей удалось недолго. Свернув с асфальта на едва заметную тропку, она наткнулась на сидящую под кустом чудную тетку в цветастом балахоне. У тетки было смуглое лицо, как у Рашидова, чуть раскосые, непроницаемые глаза и аспидно-черные волосы, заплетенные в множество косичек. На вид ей было лет около сорока.
Анечка не слишком удивилась странной встрече.
— Вы, тетенька, не меня ли здесь поджидаете?
— Кого же еще, девочка, конечно, тебя… Давай-ка присядь, погадаю, ты внимательно слушай. Только гляди, чтобы дуболомы ничего не заподозрили.
— Об этом не волнуйтесь, они очень тупые.
Села прямо в траву, протянула ладошку. Ей стало смешно. Надо же, год прожила в заточении и каждый день, каждую минуточку ждала от Егорки весточку. В птичьем звоне ее угадывала, в ночных шорохах, в течении небесных струй, а он вон как исхитрился. Разумеется, мнимую цыганку мог подослать Хакасский для очередной проверки, но навряд ли. Эта женщина пришла из иного мира, не из Федулинска. Она не зомби и не рабыня, и у нее живое сердце. Анечка не могла ошибиться.
— Вы от Егорки? — робея, спросила.
— Не думай об нем, девушка, думай об своей судьбе. Тебя уневолил враг рода человеческого, разве не знаешь? Кто служит ему, тот проклят землей и небесами, зверями и людьми.
— Ой как страшно, — сказала Анечка. — Но я ему не служу.
— Ты видела, как озорник и мучитель убивал невинную, старую женщину. А кто видел и не вступился, тот хуже, чем слуга. Он соучастник, нет ему спасения. Понимаешь меня, девушка?
Быстрота ее речи и блеск глаз заворожили Анечку, и ладошку цыганка не выпускала, держала, как в тисках, кажется, через эту ладошку проникла в Анечкину душу.
— Кто вы? — пролепетала она. — Зачем пугаете? Как я могла спасти Прасковью Тарасовну, если у меня силы отнялись? Их же двое было, и они мужчины. Я сама чудом спаслась.
— Кто они, знаешь? Где живут, знаешь?
Анечка оглянулась на двух топтунов, которые покуривали неподалеку, не сходя с асфальта. Прошептала:
— Да, я узнала. Потом узнала. Одного зовут Вадик Петрищев, кличка у него «Дырокол», а второго Семен Зубанов. Они оба из дружины Рашидова, оба в большом почете.
— За что ее убили?
— Заставляли какие-то бумаги подписать, она не хотела. — От тяжкого воспоминания на Анечкиных глазах вспыхнули слезы. — Вы Егорке передайте, она легко умерла. Не надо ему правду говорить.
Цыганка выпустила ее руку и как-то обмякла. Анечка поняла, что она уже узнала от нее все, что хотела, и сейчас уйдет, исчезнет в парке. Заторопилась, глотая слезы:
— Вы же так ничего мне не сказали. Где Егорка? Как он? Когда вернется?
— С чего ты взяла, что я знаю твоего Егорку?
— Но как же! — Анечка изумилась. — Вы же расспрашиваете об его матери.
— Не для себя, — ответила цыганка. — По просьбе другого человека. Ступай, девочка. Уведи дуболомов. Вон они уже косятся.
Ваня и Боня действительно подступили поближе, заинтригованные. У них была инструкция, не позволять Анечке разговаривать с незнакомыми людьми. Но к какой категории отнести сидящую под кустом ведьму в цветном наряде? К незнакомым людям или к болотным видениям? Ваня и Боня оказались в умственном тупике и вполне могли связаться по мобильному телефону со своим начальством для получения дополнительных указаний. Тем более что для Вани и Бонн, как для тысяч их лобастых Двойников, мобильный телефон был такой же любимой игрушкой, как пистолет, и они пользовались любым подходящим случаем, чтобы поднести его к уху.
— Кто бы ни был ваш человек, — Анечка затосковала. — Пусть передаст, пожалуйста, Егорке, что я его жду. Я очень сильно его жду.
— Такая уж наша бабья доля, — посочувствовала цыганка.
— И еще, пожалуйста… Если ему кто-то что-то про меня наплетет нехорошее, пусть не слушает. Я ему верная. Я ему до гроба верная.
— Крепко сказано, — одобрила цыганка. — А как же?..
— Это все ерунда. Это насильно. Это не считается.
Женщина кивнула с улыбкой.
— Расскажу все как есть, девочка. Ступай с миром.
Хакасский ждал важного гостя из Москвы — Симона Зикса. Тот приезжал ежемесячно с инспекцией от старика Куприянова и редко оставался доволен. Угодить ему было почти невозможно, но приходилось лезть из кожи, потому что от его доклада зависело дальнейшее субсидирование программы. По правде, Хакасский на дух не выносил этого лощеного, циничного янки, полагающего, что в России годятся даже такие способы управления, как на Берегу Слоновой Кости. Не просто полагающего, верящего в это, как в Бога. Симон изображал из себя высоколобого интеллектуала, будучи на самом деле мелким, примитивным цереушником. Он не внимал никаким разумным соображениям и следовал лишь тому, что вдолбили в его ишачью башку инструктора из Лэнгли. Быстрей, быстрей, деньги, деньги, дави, дави. У американских спецслужб не было четкого представления о том, с чем они столкнулись в России. Страх перед дикими миллионными ордами, расплодившимися на необъятных пространствах, слепил им глаза, туманил мозг. Они считали, отчасти справедливо, что если не принять радикальные меры и не довершить так удачно начатое в 1985 году, то не исключено, что красная чума возродится и снова неудержимым потоком хлынет по всему свободному миру. Ко всем явлениям российской жизни эти умники подходили со своими привычными, западными мерками, которые здесь совершенно не годились. Хакасский провел в Штатах на стажировке около года и за это время не сумел убедить ни одного так называемого советолога, что Россия, как ни крути, это особенная, пусть пещерная, пусть неандертальская, цивилизация, со своими законами, экономическими и бытовыми обрядами, а главное, ее население обладает допотопным самосознанием, абсолютно не совпадающим с возвышенным западным стереотипом, столь выпукло выраженным в «великой американской мечте» о всеобщем рынке. Если не учитывать эту кардинальную особенность, то все денежки, потраченные на колонизацию России, окажутся попросту выброшенными на ветер. С русскими бессмысленно разговаривать на языке общечеловеческих ценностей, они будут делать вид, что все понимают (о, это прекрасные актеры, здесь каждый бомж почти что Сара Бернар), но посмеиваться за спиной у миссионеров, а при случае, если зазеваешься, любой из них с удовольствием воткнет тебе в брюхо сапожный нож. Русские внимают лишь голосу кнута и по-настоящему увлечь их можно только миражами. За красивой сказкой, за своим поганым Белозерьем они побегут на край света, а там — хоть трава не расти. Практицизм им чужд, понятия ответственности и пользы смешны, ленивая созерцательность — вот их родовое свойство, в больном национальном воображении русских все еще неумолчно гудят древние языческие костры. Хакасский ничего не выдумывал, обо всем этом не единожды (иногда с сожалением, иногда с непонятной заносчивостью) писали известные русские историки и философы, а также поэты, начиная с Пушкина и кончая гениальным Бродским.
Симона Зикса он поехал встречать на полевой аэродром, расположенный в десяти километрах к северу от Федулинска. Тот прибыл около полудня на военном вертолете МГ-64, снабженном двумя скорострельными пушками и ракетной установкой класса «воздух-земля». Спустился на землю со своей обычной свитой — двумя телохранителями, черкесами, вооруженными до зубов, как для набега, и юной дамой-секретаршей, которая словно сошла со страниц модного иллюстрированного журнала. Сам ревизор был маленьким, тщедушным человечком, с чистым, ухоженным личиком, с острой черной бородкой и с непомерно разросшейся верхней частью начинающего лысеть черепа. Очки на нем — как два прибора ночного видения.
У трапа мужчины обнялись, и Хакасский не отказал себе в удовольствии сжать хрупкие плечики ревизора до хруста. Симон лишь слабо пискнул и поморщился.
— О-о! — восхищенно закатил глаза Хакасский, обратив взор на новую секретаршу. Симон остался доволен:
— Вот тебе и «о-о», Сашенька. Знакомься, Элиза. Можешь поцеловать ручку.
Легкий, псевдоанглийский акцент придавал речи Симона неуловимо подлый оттенок.
Хакасский галантно облобызал даме ручку, окатив секретаршу Зикса алчным взглядом, кивнул янычарам и через поле повел гостей к охотничьему домику, где все было приготовлено к встрече. За столом они болтали о разных пустяках, и постепенно Симон оттаял, смягчился, засиял лукавым взглядом из-под окуляров. Дождавшись этого момента, Хакасский безразлично поинтересовался:
— Как там наш дед? По-прежнему не в настроении? Торопит?
Симон повел окулярами на потягивающую лимонный коктейль Элизу.
— Давай об этом потом, хорошо? Впрочем, старик, как всегда, в боевой форме, можешь не сомневаться.
В программу визита входили обязательная прогулка по городу, проверка офисных бумаг и, разумеется, дружеский ужин в сугубо интимном кругу.
Начали с традиционного заезда в мэрию. Там их ждали с раннего утра: вся площадь и величественное знание бывшего горкома партии украшены гирляндами цветов, но не в живописном беспорядке, как бывало в старину, а собранными (сюрприз сезона) в прелестную композицию американского флага. Огромный звездно-полосатый флаг гордо реял и над крышей мэрии, висел там с прошлого посещения. На импровизированной концертной сцене духовой оркестр военного округа, едва кавалькада машин свернула на площадь, грянул могучую ораторию «Славься, Америка, навеки!». Среди встречающих вся городская знать — бизнесмены, чиновники крупного ранга, милицейское начальство и для полноты картины с десяток творческих интеллигентов, среди них — очень известный, специально доставленный накануне из Москвы знаменитый правозащитник Сергей Ковальджи.
Улыбающийся Гека Монастырский в сопровождении стайки цветущих девушек-аборигенок в сарафанах и кокошниках (славянский колорит) самолично отворил дверцу головного «мерседеса» и помог Симону Зиксу ступить на гостеприимную землю Федулинска. Тут же краснеющая от выпавшей на ее долю чести, с похотливыми глазами девчушка (дочь бывшего мэра Масюты) с низким поклоном поднесла высокому гостю хлеб-соль на вышитом красными петухами рушнике, а бледнолицый отрок, наряженный Лелем, подоспел с чаркой водки на серебряном подносе. Благосклонно соблюдая дикарский обычай, Симон отщипнул кусочек каравая, опрокинул чарку и милостиво потрепал Машеньку Масюту по худому заду, заодно многозначительно подмигнув синеватому Лелю. Площадь одобрительно загудела: не брезгует барин!
Взойдя вместе с городским начальством на трибуну, Симон отвлекся на любимую забаву: раздача денег населению. Хакасский щелкнул пальцами, и кто-то из подручных подал гостю кожаный мешочек, набитый под завязку металлической монетой. Симон начал горстями разбрасывать серебро в толпу. В мгновение ока мирная площадь обернулась стадом разъяренных, орущих, сплетенных в немыслимые клубки человеческих существ, с неистовыми проклятиями вырывающих друг у друга добычу. В забавном представлении чувствовалась некоторая отрепетированность, для натуральности из города специально подогнали несколько семей бедняков, которых с неделю вообще не кормили, но все равно зрелище впечатляло, и на душе Симона Зикса привычно потеплело. Магнетизм примитивной халявы подействовал и на некоторых представителей федулинской элиты, и уж разумеется, вся творческая интеллигенция во главе с правозащитником Ковальджи, мосластым старичком с неопрятным пухом на голове, чуть помешкав, с первобытным улюлюканьем ринулась в самую гущу схватки. Военный оркестр, побросав инструменты, весь целиком сиганул с помоста вниз. Весело порхали серебряные монетки, трещали черепа, истошно вопили задавленные ребятишки, казалось, желтоглазое солнышко, выглянувшее из-за туч, тоже счастливо улыбалось, глядя на эту идиллическую картину. И так продолжалось до тех пор, пока кожаный мешочек в руках Симона не опустел. Жертв на сей раз было немного: несколько растоптанных трупов подоспевшие санитары железными крюками уволокли с площади, кого-то, покалеченного, но разбогатевшего, увели домой родственники, да еще, как ни чудно, тяжело пострадал Сергей Ковальджи, хотя, бывая по своей должности и в более серьезных переделках (та же Чечня), он, как правило, оставался невредим. Окровавленный, с расколотым черепом и полуоторванным ухом, он поднялся на помост и, застенчиво, по-детски улыбаясь, показал Симону целую горсть медяков. Пояснил самодовольно: «Одни, считай, рубли. Мелочевку не брал».
— Вот она, истинная Россия, — задумчиво сказал Хакасский американскому советнику. — Другой никогда не было и не будет.
— Дай-то Бог, — согласился Симон.
Перед тем как увести гостей во внутренние покои, Гека Монастырский обратился к поредевшей толпе с приветственным спичем:
— Россияне! Дорогие федулинцы! Как мы жили раньше, все помнят и об этом говорить грустно. Но и забывать не следует. Перевернута последняя страница позорного прошлого, где нами правили, а вернее, нас уничтожали так называемые комиссары и прочая нечисть. Да, с этим позором покончено, впервые мы вдохнули полной грудью свежий ветер свободы, но все же рано еще говорить, что каждый из нас выдавил из себя раба, к чему призывал писатель Антон Чехов. О нет, так говорить рано!.. — Гека Монастырский картинно простер взыскующую длань над притихшей площадью, и в ответ раздался единый, умиротворенный вздох. — Сегодня нас почтил своим присутствием представитель великой братской державы, вот он перед вами, и я скажу, в чем вижу сокровенный, мистический, если хотите, смысл его пребывания среди нас. Давайте рассуждать здраво, где бы мы сейчас были, если бы не протянутая к нам бескорыстная рука Америки, не ее суровый, спасительный присмотр? Скорее всего, барахтались все на той же помойке, где просидели семьдесят лет. Скажу больше, новейшая история учит: так называемый россиянин сотни лет подряд находился в принудительном свинском состоянии, о чем знает нынче каждый школьник… Но свершилось чудо, под напором демократических сил распахнулся железный занавес, и Америка обратила на нас благосклонный взор. Борис Николаевич облетел на вертолете трижды статую Свободы и в три раза помолодел. Он первым понял: кроме рынка, россиянину ничего не нужно, и как бы его сейчас ни проклинали, мы не имеем права забывать об этом. Именно благодаря президенту бедный российский обыватель получил возможность увидеть переполненные магазинные прилавки, как во всем цивилизованном мире…
Монастырский увлекся и будто прирос к микрофону, но Хакасский, приблизившись, незаметно ткнул его локтем в бок, и Гека тут же опомнился.
— Извините, заканчиваю, — под гул восторга смахнул с глаз скупую слезинку, дал знать рукой, и оркестр вновь грянул: «Боже, храни Америку!»
В кабинете мэра Симон Зикс устроил городскому голове выволочку. Выволочка тоже носила обязательный, отчасти ритуальный характер. Едва Монастырский почтительно заикнулся об очередной субсидии, Симон резко отрубил:
— Хрен тебе моржовый, а не транш! Обнаглели тут, понимаешь. Никакой ответственности, честное слово! Только дай, дай!.. Не получишь больше ни цента.
— Но почему, почему? — Монастырский театрально обиделся, надул щеки, вылупил прозрачные, как виноградины, глаза. — Мы же выполняем условия. Вот и господин Хакасский может подтвердить.
— И на сколько же сократилось поголовье в твоем паршивом городишке?
Монастырский приосанился, здесь он был неуязвим.
— В полном соответствии с программой, дорогой Симон. В этом году на одну треть. Остальной контингент практически стерилизован. Создана видимость естественной убыли. Все цифры под рукой, можете проверить.
— Медленно, — сказал Симон. — Пора сделать поправку на азиатский финансовый коллапс.
— Уже сделали. Но в Федулинске, если я правильно понял, отрабатывается мягкий, бархатный вариант. Или я не прав?
— Какое имеет значение, прав ты или не прав… — Симон заметно смягчился. — Пригляди за моими черкесами, а мы с Сашей прогуляемся по городу. Встретимся за обедом.
Поехали на отечественном пикапе втроем — Хакасский, Элиза и Симон, да еще молчаливый водила Григорий, которого всегда подряжали для именитого гостя. Григорий, пожилой, бородатый мужик из местных, чем-то американцу с первого раза приглянулся. Напоминал ему матерого энкаведешника на пенсии. Сведения об НКВД американец, как догадывался Хакасский, почерпнул из учебных лент разведывательного управления, в которых правдивой информации столько же, сколько в кукише в кармане, зато рассуждал Симон об этой зловещей организации с таким сокрушительным апломбом, словно сам провел половину жизни в российских застенках, в чем проявлял поразительную схожесть с любым российским реформатором-интеллектуалом. Водила Григорий держался с могущественным инспектором независимо, солидно, на подначки отвечал с достоинством: дескать, мели Емеля, твоя неделя, — но сердцем, видно, тоже тянулся к жизнерадостному разведчику и всегда угощал его яблоками с собственного садового участка, ядреной антоновкой с голову младенца.
Сперва, как водится, заглянули в центральный супермаркет. Хакасский разделял мнение американца о том, что атмосфера в торговых рядах лучше всяких референдумов отражает настроение в умах обывателей. В двухэтажном здании провели около получаса, бродя от прилавка к прилавку, прицениваясь к товарам. Симону понравилось, что в магазине полно людей, и, хотя практически никто ничего не покупал, лица у зевак озаренно-восторженные, как у лунатиков. Оценил он и то, что публика в основном состояла из молодых дебилов обоего пола, задумчиво и сладострастно, как на рекламе, жующих жвачку.
Секретарша Элиза выклянчила у хозяина золотое колечко, усыпанное крохотными бриллиантами, и, пока они делали покупку, вокруг мгновенно собралась толпа любопытных. Когда Симон отслоил из пухлого портмоне несколько стодолларовых бумажек, по толпе пронесся счастливый вздох, будто при виде материнской соски.
Воспользовавшись случаем, Симон вступил с народом в летучий контакт.
— Что, девчата, — обратился к трем аборигенкам в живописных попсовых лохмотьях, а точнее, полуобнаженным, — хотите такие колечки?
Девицы ошалело захлопали ресницами и сытно зачавкали жвачкой, как разбуженные свинки.
— О, господин! — пропели в один голос и жеманно захихикали.
— А что, граждане, — повысил голос Симон. — Кто хочет заработать лишний доллар?
В толпе зевак произошло хаотическое перемещение, и вперед выдвинулся высокий, крепкий паренек, тоже со жвачкой, тоже просветленно улыбающийся, но с выбитыми передними зубами, отчего речь у него была несколько приглушенной и невнятной.
— Скажи, барин, что делать, а мы сделаем, — произнес он, приняв характерную позу бычка.
— Кто это мы?
— Да вся здешняя братва.
— А кто я — знаете?
— Еще бы не знать, — в глазах идиота сверкнуло неподдельное восхищение. — Вы — Брюс Виллис. Из «Крепкого орешка».
Симон обернулся к Хакасскому, тот задорно улыбался.
— Здорово, — признал американец. — С виду никаких отклонений. Хоть выставляй на Брайтон-бич.
— В том-то и суть воздействия. Внешний рисунок личности остается узнаваемым. Эксперимент-пси. То ли еще сегодня покажу.
— К боли они чувствительны?
— Минимально. Как бультерьеры.
— Так чего делать, батя? — напомнил о себе идиот. — Кого мочить-то?
— Тебе, видно, все равно кого?
— Так ведь за доллары, не за деревянные, — парень гулко хохотнул, и шелапутные девицы поддержали его эротическим повизгиванием. Видно, слыл у них остроумцем.
На выходе из магазина Симон кинул десятку в пластиковый пакет старухи нищенки с кирпичными щеками и озорными глазами. Вокруг нищенки расположилось с пяток цыганят, на груди у нее висел плакат: «Помогите, Христа ради. Очень кушать хочется».
Симон поинтересовался у Хакасского:
— Как понять? Деталька-то выпадает из общего настроения.
— Не думаю. Тут замысел глубже. Провинция духовно тянется к Москве, а это чисто столичный штрих. Впрочем, нищих в Федулинске немного. Несколько еще на вокзале. У церкви двое. Причем строжайшая ротация. В некотором отношении нищенские точки федулинцы воспринимают как награду. Очередь на полгода вперед.
Из супермаркета подъехали к центральному прививочному пункту, расположенному не в обычном туалетном вагончике, а в двухэтажном доме со ступенчатым крыльцом и с геранью в окнах.
— Сейчас, Симон, познакомлю с одним человечком. Не пожалеешь.
Сделал знак, и из дверей на асфальт, прямо к ним под колеса, выкинули какого-то ханурика в темном плаще и со всклокоченными, как у лешего, волосами. Полежав немного, ханурик заворочался, закряхтел и начал вставать. На вид ничего примечательного: лет пятидесяти, серая, нездоровая кожа, тусклый взгляд, как у любого полуголодного россиянина. Но опытный ловец душ Симон Зикс подметил в нем какую-то несуразность. Ханурик поднимался с земли с молчаливым, тупым упорством жука, которому оторвали лапы.
— И кто это? — спросил американец. — Чухонец, что ли?
Хакасский объяснил. Это городской поэт-вольнодумец Славик Скороход. При прежнем поганом режиме он уже набрал популярность, издал пару книжек, но у старой власти был на подозрении за свои диссидентские наклонности. По пьяной лавочке его то и дело сажали в кутузку. При наступлении рыночной благодати, как ни странно, поэт ничуть не изменился, разве что книжки у него перестали печатать. Но это понятно: когда на прилавках такое изобилие, кому нужны чьи-то говенные вирши. Славик Скороход как был, так и остался буйным, пьяным, непримиримым, невыдержанным на язык хулиганом, только если раньше поносил советскую власть, то теперь в открытую, иногда в самой непристойной форме клеймил демократию. Но это все забавные штрихи к портрету, главное в другом. Или удивительно другое. Направление мыслей поэта-вольнодумца не меняли никакие наркотики, даже безупречный «Аякс-18» на синтетической основе. Также он не поддавался гипнотическому зомбированию, что с научной точки зрения вообще необъяснимо. Как показали новейшие исследования (сенсационные выводы психологов из Мичиганского университета), россияне в массе своей обладали чрезвычайно слабой психикой и в силу этого были склонны к галлюцинациям даже в обычных бытовых условиях, не говоря уж о форс-мажорных обстоятельствах. В сущности, всю российскую, так называемую историю правильнее рассматривать не в контексте мировой цивилизации, а как отдельный, социальный, многовековой мираж. Условно говоря, никогда эта нация не была самостоятельным историческим субъектом, а всегда управлялась внушением извне. Если же по каким-то причинам внушение ослабевало, в России начиналось ужасное метаболическое брожение, как в колбе с бактериями, откуда откачали кислород. Умные правители славянских племен отлично это сознавали и, когда ситуация на их территории выходила из-под контроля, сразу бежали за помощью к соседям. Но это азы историологии, известные ныне каждому образованному европейцу. Однако если вернуться к Славику Скороходу, то получается, что по своим личностным качествам, не совпадающим со славянским стереотипом, он является выродком, мутантом и именно поэтому незаменим для проходящего в Федулинске психосоциального эксперимента. В городе есть еще один похожий на Славика индивид, некто Фома Ларионов по кличке «Лауреат», но о нем особо…
— Я понял, — сказал Симон Зикс — Позови его.
Хакасский открыл дверцу и поманил вольнодумца пальцем:
— Иди сюда, Славик, разговор есть.
Поэт, волоча ногу и утирая ладонью разбитый рот, приблизился.
— Чего надо, сыч?
— Зачем же так грубо? Давай по-хорошему поговорим. Вот к нам приехал образованный человек, интересуется местными знаменитостями. Ты ведь у нас знаменитость, да, Славик?
Поэт заглянул в салон и неожиданно озорно подмигнул разомлевшей на заднем сиденье Элизе.
— Ты, что ли, образованный, рожа? — спросил у Симона. — Откуда причухал? Никак из Вавилона?
— Славик, ты культурный человек, поэт, а ведешь себя иногда, как сявка, — укорил Хакасский. — Какая тебе разница, откуда он? Говорю же, гость, знакомится с городом — и вдруг такое хамство. Стыдно, ей-богу! Что о нас могут подумать? Или ты не патриот, Славик?
— Дать бы тебе по сусалам, — мечтательно заметил вольнодумец. — Да мараться неохота.
Симон Зикс, немного шокированный, на всякий случай вдвинулся в глубь сиденья, но Хакасский его успокоил:
— Не суетись, Симоша, он совершенно безобидный.
— Какой же безобидный, натуральный фашист.
— С виду, конечно, фашист, не спорю, но нутро у него мягонькое, как у дыньки. Плохо ты изучал Россию, господин советник. В ней что с виду грозно, то на самом деле рыхло, податливо. Феномен вырождения. Верно, Славик?
— А ты зачем с ними, с оккупантами? — неожиданно обратился поэт к Элизе. — Такую красоту за доллары продаешь. Грех великий. Брось их, айда со мной в лес.
— Хватит, Славик, базланить, я тебя по делу позвал.
— Какое у нас с тобой может быть дело? Ты палач, я жертва. Может, голову отрубишь? Руби, не жалко.
— Может, и отрублю, но попозже, — отшутился Хакасский. — Десять баксов хочешь?
Вольнодумец насторожился.
— Без обману? И чего надо?
— Садись, подъедем к аптеке. По дороге объясню.
Хакасский подвинулся, поэт втиснулся в салон. Симон брезгливо зажал нос, но Элиза оживилась, маняще заулыбалась. И поэт, при виде юного, сияющего лица, оттаял.
— Все химеры, — сказал строго, — кроме любви. Запомни, девочка, она одна правит миром, но не доллар. У нас в отечестве про это забыли. Заменили любовь случкой, а это не одно и то же. Хочешь проверить?
— Увы, я на работе, — зарделась прелестница. Вокруг дома с аптекой в три кольца стояла очередь.
Накануне объявили по радио, что в городе на исходе запасы гигиенических прокладок, и все жители, у кого оставалась хоть какая-то наличность, с утра сбились к аптеке. Таким образом, уточнил Хакасский, здесь фактически цвет города, средний класс, ради которого затевалось рыночное царство и которому, по словам великого экономиста Егорки Гайдара, уже есть, что терять. Вся эта прослойка в экспериментальной программе проходила под кодовым обозначением: советикус бизнесменшн. Многие из них искренне полагали, что десятый год живут в раю.
— Гостю нужен валидол, — сказал Хакасский. — Сходи, Славик, купи тюбик. Тебя все знают, пропустят. Но с одним условием. Плакатик с тобой?
Вольнодумец достал из кармана пиджака замызганную белую ленту, расправил, любовно погладил. На белом шелке черной вязью выведены слова: «Палача-президента — на суд народа!»
— Он всегда со мной. Чего-то ты химичишь, сыч. Зачем за валидолом с плакатом? Это же не митинг.
— Десять долларов, — Хакасский показал уголок зеленой бумажки.
— Ну, коли так, годится. Прощай, девушка, может, больше не свидимся. Береги себя от СПИДа.
Хакасский подогнал пикап вплотную к очереди, чтобы лучше видеть.
— Гляди, Симон, как интеллигенция относится к провокаторам.
Опоясанный белым шарфом, Славик Скороход смело врубился в очередь, громко вопя:
— Дорогу, купцы! Американская вошь помирает, валидолу просит.
Под азартным напором вольнодумца очередь сперва расступилась, но тут же зловеще сомкнулась.
— Господа, — раздался удивленный, сильно простуженный голос — Никак коммуняку отловили!
Больше никаких разговоров не было. Вольнодумца молча повалили на землю, потом четверо дюжих мужиков подняли его за руки и за ноги и понесли. Очередь, действуя вполне согласованно и осмысленно, образовала узкий проход, по которому бедолагу дотянули до кирпичной стены. Там дружно раскачали и с размаху, на счет раз-два-три, шмякнули об угол. Снова подняли и снова шмякнули. И так несколько раз. Экзекуция проводилась при глухом, одобрительном молчании толпы. Только какая-то сердобольная женщина горестно присоветовала:
— Хребтом его, хребтом приложите, ребятушки. Чего ему зря мучиться.
В конце концов мужики утомились и оставили Славика в покое, правда, для пущего куража, на него помочились. Их примеру последовали зеваки из очереди. Постепенно вокруг лежащей на земле неподвижной туши вольнодумца образовалась лужа, цветом напоминающая разлитый бурячный сок.
Пресытясь неожиданной потехой, очередь снова выстроилась в прежнем порядке и как бы окаменела. Многие стояли здесь с ночи, и хотя уже два раза на дверях аптеки вывешивали объявление, что сегодня прокладок не будет, никто и не думал расходиться. Элиза жалобно всхлипнула:
— Он мертвенький, да? А ведь он в меня влюбился.
— Ничего с ним не будет, — успокоил Хакасский. — Отлежится. Он же писатель. У писателей у всех кумпола железобетонные. Сто раз проверено.
— Давайте его положим в багажник.
— Заткнись, — оборвал ее Симон. — Да, Саша, впечатляет. Однако, как я понимаю, это же все химия. Генные структуры не затронуты. Где гарантия, что, когда препарат иссякнет, эти существа останутся в прежнем состоянии?
— Не только химия, дорогой Симон. Точнее, да, химия, но с поправкой на российский менталитет. Помнишь, в «Докторе Живаго» есть сцена? Перед стадом овец натянули веревочку. Вожак, головной баран, веревочку перепрыгнул, и тут же ее убрали. Но все остальные овечки все равно прыгали через уже несуществующую веревочку. Это инстинкт — быть как все. Он заложен в гены. Химия, наркотики — всего лишь дают направление коревому инстинкту. В том-то и суть опыта. Уверяю тебя, далеко не все в этой очереди получили свежую прививку. Мы начали экономить препарат. И представь, ничего не изменилось. Они действуют по собственной, как им кажется, воле, точно так же, как раньше. Улавливаешь, какие открываются перспективы?
— Куда теперь? — буркнул Симон, и непонятно было, убедил его Хакасский или нет.
— Школа. Вторая экспериментальная. Собственно, она нас одна осталась.
Со средним образованием в Федулинске обошлись как и в большинстве других поселениях бывшей России. Те родители, которым средства позволяли, попросту покупали подросшим чадам аттестат, а впоследствии дипломы о высшем образовании. Дети бедноты проходили полугодичный курс в церковноприходских школах, где их натаскивали различать дорожные знаки. Особо одаренных учили алфавиту и арифметике, показывали, как складывать и вычитать числа в пределах сотни. Но имелась небольшая категория горожан, достаточно обеспеченных (мелкие клерки, менеджеры, сутенеры, бизнесмены), готовых отстегивать немалые бабки за то, чтобы их отпрыски годик-другой посидели за партой, как они сами когда-то. Для таких в Федулинске сохранили Вторую экспериментальную школу, в которой, правда, осталось всего два класса — старший и младший.
Обучение, естественно, велось по новейшей западной методике, в чисто игровом ключе, и директором назначили массовика-затейника из бывшего Дворца культуры, пенсионера и балагура Германа Архиповича Кудрявого. Перед тем как осесть в школе, Герман Архипович пил по-черному, пару раз попадал в больницу с приступом белой горячки и среди местных алкоголиков носил кличку «Сатана». Директором его поставили по рекомендации Монастырского, коему он приходился дальним родственником, но и объективно трудно было подобрать лучшую кандидатуру на эту должность. Большинство прежних учителей (в основном совкового помета) уже поумирали, а те, что остались, едва волочили ноги от хронического недоедания, и слава Богу, если у них хватало сил проводить по два-три урока за смену, учитывая даже то, что уроки, в соответствии с постановлением Министерства образования, сократились с обычного академического часа до двадцати минут. Дольше всех из прежнего состава держалась ботаничка Мария Ивановна, крепкая сорокалетняя женщина, фанатичная приверженица Макаренко и Ушинского, что уже свидетельствовало об умственном надрыве. Мария Ивановна считала всех детей несчастными жертвами общего бескультурья и уверяла, что при соответствующем присмотре и воспитании из любого ребенка можно вырастить героя и гения. Коллеги незлобиво посмеивались над ее шизофреническим идеализмом и предрекали, что при таких архаичных представлениях она, скорее всего, плохо кончит. Так и случилось. Старшеклассники, которым она изрядно поднадоела своим вечным нытьем о «добрых чувствах», «спасительной благодати цветов и трав» и всякой подобной чепухой, однажды затащили ее на переменке в туалет и всем классом дружно изнасиловали, вдобавок пригласили на потеху особо продвинутых пацанов из начальной группы. После этого происшествия Мария Ивановна до конца так и не оправилась. Начала прихварывать, а потом и вовсе уволилась под предлогом душевного дискомфорта. Иногда ее встречали в пришкольном саду, где она бродила среди поникших яблонь и разгромленных оранжерей, в которых в стародавние годы выращивала свои экзотические орхидеи, и если к ней обращались с теплым приветствием: «Как поживаете, Мария Ивановна? Почитываете ли Ушинского?» — пугливо вскрикивала и убегала прочь. Вместо прежних учителей в школе теперь работали так называемые опекуны-наставники, набранные из вернувшихся с войны милицейских сержантов.
На директорство Герман Архипович подходил по всем статьям: высокообразованный, с крепкой организаторской жилкой, вечно пьяный и немного чокнутый, но умеющий держать себя в руках, и плюс ко всему — прирожденный реформатор-западник с неумолимой склонностью к разрушению. Как он сам пошучивал, в этом вопросе он мог посоперничать с самим президентом. Даже в его рабочем кабинете не осталось ни одной вещи, которую он не раскурочил бы, приспосабливая к нуждам своего вечно алчущего организма. Кличку «Сатана» он приобрел за то, что как-то на спор выпил пол-литра сырой тормозухи, отлакировал ее стаканом «Рояла», закусил вишенкой, и ничего с ним не произошло худого, только из глаз сыпануло зеленоватое, с яркими искрами, дьявольское пламя. Когда он проходил по школьному коридору, за ним тянулся дымный, серный след, стук опрокидываемых стульев и звонкие шлепки раздаваемых направо и налево оплеух. Оба класса, и старший и младший, его боготворили, самые лютые опекуны-наставники побаивались, веря на слово, что он бессмертный, и за глаза уважительно называли его Герман Сатанинович.
Директор, уведомленный заранее, лично встретил почетных гостей на пороге школы и провел в актовый зал, где должен был состояться совместный для обоих классов показательный урок истории под звучным названием — «Суд идет».
Детишек набился полный зал: те, что постарше, сидели в обнимку с девицами, младшие сбились в отдельную кучу, жевали жвачку, гоготали, визжали, тайком дымили в рукав. В проходах между рядами прохаживались дюжие опекуны, с непроницаемо-угрюмыми физиономиями, с каучуковыми дубинками в руках. Герман Архипович занял председательское место, чуть ниже, на противоположных скамьях, расположились педагоги, изображающие прокурора и защитника, и две изможденные, пожилые женщины, одетые почему-то в серую арестантскую униформу. Гостей усадили в почетную ложу: два дивана, сдвинутые углом, и столик с напитками и закуской. Как в настоящей телевизионной игре, только еще забавнее.
Председатель объявил тему урока: жизнь и деяния знаменитого революционера начала века Владимира Ульянова-Ленина. В ответ зал разразился оглушительным свистом и топотом множества обутых в добротные кроссовки детских ног. Один из подростков в возбуждении (или кто-то пихнул) выскочил в проход, и опекун-наставник слегка оглоушил его дубинкой по пушистому темечку. Обмякшего резвеца за ноги оттащили под стол.
Герман Архипович предоставил слово адвокату, и учительница хлипким голосом под непрерывное улюлюканье зала перечислила вехи жизненного пути подсудимого Ильича: семья, брат-террорист, исключение из гимназии за злостное хулиганство, ссылка, организация подпольной группировки, поставившей целью свержение царя-батюшки, вербовка в немецкие шпионы, пломбированный вагон, налет на Смольный дворец, растрата германского транша, захват власти, гражданская война, большевистская диктатура, голод, сифилис, подцепленный от Инки Арманд, разборка с бандой какого-то Каплана, убийство царя-батюшки, разборка с бандой какого-то Троцкого, СПИД от Розы Люксембург, попытка скрыться от правосудия в шалаше, захват царского поместья в Горках, смерть от мышьяка, подсыпанного в спирт сожительницей Крупской…
Школьники слушали адвоката невнимательно, развлекались сами по себе, главное действие — вопросы, ответы и раздача призов — было еще впереди. Председатель стучал палкой в железную тарелку, требуя тишины, но никто не реагировал.
Гости выпили по рюмочке и с любопытством наблюдали за происходящим.
— В сущности, — философствовал Хакасский, — мы присутствуем при закладке новой российской цивилизации, соответствующей западным нормам, и уж тут, уверяю, Симон, химия ни при чем.
— Хочешь сказать, эти поганцы не привиты?
— По самому минимуму. Только для поддержания тонуса. Обрати внимание, Симон, какие смышленые, одухотворенные лица, какая неуемная энергия. Можно подумать, мы в какой-нибудь школе в Пенсильвании, не правда ли?
— Возможно, возможно, — скептически протянул советник, следя, как на заднем столе юная парочка занялась любовью: девушка вскарабкалась юноше на колени и длинными, стройными ногами, задранными к стене, сбила репродукцию «Черного квадрата» Малевича. Живописную композицию разрушили двое опекунов-наставников, растащивших совокупляющихся в разные стороны и оходивших влюбленных дубинками.
— Какая прелесть, — восхитилась Элиза. — Симоша, я вся горю!
Адвокатша опустилась на место, и выступила вторая учительница в арестантской робе — прокурор. Деревянным тоном она зачитала статьи, по которым выходило, что подсудимому Ульянову-Ленину за его преступления следовало несколько раз пожизненное заключение, расстрел, четвертование, газовая камера, повешение и электрический стул.
Председатель Герман Архипович, весело потирая руки и похохатывая (в графине перед ним вместо воды была налита водка, и он дурел от минуты к минуте), пророкотал:
— Отлично, отлично… Что ж, переходим к судебному диспуту. Условия обычные. Кто назовет преступления, не упомянутые прокурором, получит десять очков. Итак, господа учащиеся, прошу, поднимайте руки.
Дети проявили неожиданную активность и быстро добавили к зловещему списку еще несколько пунктов, среди которых были такие: в половодье ездил на лодке вдоль островков, как дед Мазай, и глушил зайцев веслом; держал в сейфе банку с заспиртованной головой императора, подаренной подельщиком-изувером Яковым Свердловым; устраивал еврейские погромы; в пьяном виде расстрелял из танков Государственную Думу; переодевался Санта-Клаусом, сажал малышей в мешок, а после потихоньку душил… Напоследок худенькая девчушка с голубыми косичками, явная отличница, мило краснея, сообщила, что прочитала недавно в «Демократическом вестнике», будто злодей Ульянов занимался мужеложством со своим личным палачом Феликсом Эдмундовичем.
На этом фактически суд закончился. Председатель особо похвалил девчушку-отличницу за то, что читает газеты, и присудил ей пятнадцать очков. Улюлюкая и сминая зазевавшихся опекунов-наставников, толпа детей ринулась во двор, где предстояла раздача призов и символическое сожжение чучела. На роль чучела накануне отловили в окрестностях школы какого-то бомжа и загримировали его под Ильича.
Возбужденная Элиза умчалась вместе со всеми поглядеть на казнь, мужчины остались. К ним, держа графин в правой руке, как гранату, присоединился Герман Архипович.
— Полный кретинизм, — сухо заметил Симон Зикс, — хотя, признаю, зрелище впечатляет. Материал наработан неплохой. Но ты уверен, Саша, что процессы необратимы? Кто вообще может что-либо гарантировать в этой стране?
— Смешно слушать, — Хакасский начал раздражаться. — Ты умный человек, Симон, но привык скупать товар — нефть, технологии, мозги, землю. И те, что навещали Россию до тебя, поступали точно так же. Или воевали, или скупали. И всегда приходили к такому же печальному выводу: кто может гарантировать? Правильно, никто не может, пока мы не изменим радикально архетип дикаря. Ваши высоколобые мудрецы в теплых вашингтонских кабинетах так и не уяснили простую вещь: в России мы имеем дело не с племенем чероки, которое легко соблазнить стеклянными бусами, споить водкой и загнать в резервацию. То есть, конечно, все это реально, но победа в этом случае действительно будет иллюзорной. Назавтра дикарь проспится и задушит хозяина этими самыми бусами. Ты спросишь почему? Отвечу: не знаю. Есть в российском монстре какая-то мистическая способность к самовоспроизведению своего дикарства, с этим приходится считаться. У этого Змея Горыныча десять голов, и пока рубишь одну, остальные заново отрастают.
Симону не понравилось, как русский коллега вдруг разгорячился.
— Это не деловой разговор, — отрезал он. — Мы платим реальные деньги, а ты рассказываешь про Змея Горыныча. Несерьезно.
— Разрешите чокнуться, господа. — Герман Архипович успел разлить водку по рюмкам. — А также позвольте, Симон Симонович, мне, старому дураку, вставить словцо. Вы напрасно изволите беспокоиться. Эти дети уже никогда не станут полноценными людьми. Про архетип и про всю вашу науку я, может, мало смыслю, но что у них крыша навсегда поехала — это точно. За это я клянусь и ручаюсь.
Симон брезгливо чокнулся со стариком, но не выпил.
— Откуда такая уверенность, директор? Чертики подсказали?
— Зачем чертики? Путем наблюдений. У них трупный яд в жилах заместо крови. Это все, конец. Хоть завтра переселяй в Америку. Не извольте сомневаться.
Хакасский довольно улыбался.
— Старик хоть и бредит, но он прав. Еще год-другой — и мы у цели, дорогой Симон. Но придется раскошелиться. Так и передай начальству. У нас говорят: жадность фраера губит. Не жадничай, Симон. Непродуктивно. Не тот случай.
— Каждый раз одно и то же, — пробурчал американец. — Деньги, деньги… У вас еще, кажется, говорят: черного кобеля не отмоешь добела.
— Это не про них, — уверил Хакасский. — У них от кобеля осталась одна эрекция. Да и та скоро иссякнет. Ну что, выйдем на двор? Как бы там нашу девушку не обидели.
Костер пылал до небес. В пронзительно желтых сполохах хорошо было видно, как корчится на столбе чучело Ленина, прихваченное огнем. Угомонившаяся детвора расселась полукругом на корточках и зачарованно притихла. Опекуны-наставники задумчиво опирались на свои дубинки. Дуновение ранней осени ощущалось в природе. Элиза, суетное дитя города, подскочила поближе к костру, может, хотела заглянуть в глаза помирающему чучелу, и с криком отшатнулась — опалила бровки.
Симон Зикс, как и Хакасский, как и директор Кудрявый, почтительно поддерживающий их под локотки (графин сунул за пазуху), одинаково остро почувствовали чарующую прелесть и философскую глубину происходящего. У Симона пылко, как у гончей, взявшей след, раздулись ноздри.
— Интересно, почему он молчит? Я имею в виду, тот, на столбе? Или уже сдох?
— Ему положено молчать, — усмехнулся Хакасский. — Зачем пугать крохотулек?
— Однако другой, настоящий… все еще в мавзолее.
— Ничего удивительного, — Хакасский почесал кончик носа. — Зато, полагаю, вы сэкономили миллиончик-другой.
Американец не ответил на шпильку, озабоченный какой-то важной думой.
— Значит, в этом городе мы победили окончательно?
За Хакасского ответил бывший массовик-затейник, прослезясь от умиления:
— Не извольте сомневаться, господин хороший. Сюда они больше не вернутся никогда.
Егорку облапошили, как сосунка. Он вошел в поселковый магазин и набрал полную торбу товара: консервы, крупы, чай, сахар, соль, спички — и коробку дорогих шоколадных конфет для Ирины. Поговорил с продавцом Олегом, опрятным молодым человеком с высоким, бледным челом, как у математика Гаусса. В галстуке у него — бриллиантовая запонка. Магазин принадлежал его отцу, известному в округе барыге Пороховщикову. Первоначальный капитал старик, по слухам, надыбал тем, что устраивался проводником к богатеньким туристам, уводил их в тайгу, но обратно всегда возвращался в одиночестве. Исчезновение туристов объяснял лаконично: сели в самолет и улетели. Местные уважали старика Пороховщикова за удачливость, за крутой нрав, за немногословие, но мальчонка Олег пошел не в отца — застенчивый, робкий, от соленой шутки краснеющий, как девушка, зато обходительный с покупателями и (тут уж в отца) предельно честный в расчетах. Егорке он сразу, с первого знакомства пришелся по душе.
Набив торбу, он спросил:
— Что, Олежа, доллар дальше будет расти?
Юноша порозовел.
— Откуда же нам знать? Батюшка говорят, будет.
— А почему?
— Батюшка говорят, воруют много. Вот казна и затрещала…
Казалось, еще что-то хотел сообщить Егорке, но не посмел, хотя в магазине, кроме них, никого не было. Это не насторожило Егорку. Не было предзнаменований беды. Год склонился к осени, никто не явился за сокровищами. Теперь уж, под зиму, вряд ли соберутся. Жакин тоже так думал. Похоже, двое ухарей, которых отпустили живыми, убедили саратовского пахана, что в Угорье номер пустой. Скорее всего, общак подъеден, истрачен, а может, и наводка гнилая, иначе как им объяснить свою неудачу. Не скажешь, что старик-лесовик, дремучий и выживший из ума, удалых налетчиков осилил, скрутил и вышвырнул с Урала. За такую новость пахан по головке не погладит, поставит на правеж. У серьезных людей, когда крутые бабки замешаны, за провинность не милуют.
Но если даже они сообщили главарю, что старика с первого приступа взять не удалось, хотя заначка существует, большая заначка, то гостей следовало ждать не раньше весны. Ирина подтверждала эту мысль. Говорила, если Спиркин нацелится, то не отступит, но мужик он головастый, даже чересчур, и никогда никуда не спешит. Ему некуда спешить, у него все есть. Конечно, в покое он вас не оставит, говорила Ирина. Рано или поздно нагрянет. Самых лучших пошлет дальнобойщиков. У Спиркина, как у всякого сластены, обостренное самолюбие. Если чего-то ему не дают, становится как невменяемый. Поэтому ему никто не отказывает. И она, Ирина, в свое время уступила, хотя теперь, познакомившись с Егорушкой и с дедушкой Жакиным, с такими замечательными людьми, о том жалеет.
Жакин и Егорка, собираясь за столом, любили слушать ее затейливые речи. Обжившись в сторожке на правах Егоркиной полюбовницы, она превратилась в ласковую голубицу, которая мухи не обидит. Куда делись прежние норов и бандитская спесь. По вечерам сидела монашкой. В косынке, сложа руки на коленях, со светлой, тихой улыбкой наблюдала за мужицкой трапезой, готовая в любую минуту взлететь, подать, услужить. По ее обмолвкам выходило, что она всегда тяготела к домашнему покою, а та женщина, с пистолетом и ядом, была всего лишь переселенкой в ее душе, насланной злыми чарами.
Разве я виновата, говорила Ирина, что сироткой жила с малолетства и угодила в лапы отчаянным злодеям. Того же хоть Спиркина возьмите, Ивана Ивановича. Для него человек что вошь, но сопротивляться ему нельзя. У него полгорода в кулаке зажато, губернатор ему первый друг, прокурор друг, банкир на посылках, милиция на поводке. Она женщина слабая, поддалась, не устояла против грозной воли. Спиркин ее не бил, не мучил, даже одно время любил. Квартиру снял, одел, обул, одно слово, холил. Но потом она ему надоела, появились другие подстилки, помоложе да покраше, вот и отослал ее с глаз долой сокровища добывать. Обещал, если справится, даст откупного и отпустит на все четыре стороны. Она и помчалась сдуру.
Так складно, уныло текла ее повинная повесть, что один раз и Жакина проняло. «Учись, Егорка, — сказал в восхищении. — Примечай, какая у зловредной, умной бабы сила. Ни словечка правды не скажет, на языке мухоморы растут, а ведь начинаешь верить. За сердце берет. Красивая, умная женщина, Егорушка, самое большое испытание человеку».
Ирина теперь никогда старику не возражала, на его разоблачения отзывалась жалобными вздохами, да ловко смахивала ладошкой несуществующую слезку. При этом умильно, желанно глядела на Егорку, у того кусок во рту застревал.
Длинными ночами высасывала из него кровь, и Егорка больше не противился ее ненасытным ласкам. Любовная отрава растеклась, заполнила его жилы, и он чувствовал себя не человеком, а моллюском, даже посреди дня сотрясаемым ударами любовного тока. Жакин его жалел, но не пресекал затянувшееся баловство.
Вот и в магазине, затягивая ремни на торбе, беседуя с продавцом, он чувствовал тягучее размягчение в чреслах, и взор туманился видением минувшей ночи. Уснули с Ириной хорошо если часа на два, поэтому, наверное, хотя уловил неестественность в уклончивом поведении Олега, не придал этому должного значения.
— Не желаете макарон итальянских? — жалобно протянул тот, когда Егорка уже повернулся уйти. — Спагетти — только вчера доставили партию. Жакин их уважает.
Егорке не хотелось заново развязывать мешок, но сказал:
— Давай три пачки, раз Жакин любит, — и опять мелькнуло в глазах Олега смутное, виноватое выражение…
Чуть отошел от магазина — стоит подкрашенная бабенка лет тридцати пяти, откровенная, как штопор. Раньше в Угорье таких не видали, а нынче — на каждом углу. В основном приезжие с Украины. Егорку она не интересовала, но девица заступила дорогу, уперла руки в бока.
— Гля, какой сокол! И бегом бежит. Да еще с полной сумкой… Дай бедной девочке рубль на похмелье. Дай!
Трата небольшая, Егорка дал. Женщина — цап, и в карман.
— Дай еще пять, а? Чтобы до нормы.
— Я бы дал, — сказал Егорка, — но деньги не мои.
Женщина подвинулась к нему, дыхнула перегаром.
— Не жмись, сокол. Секрет скажу. Ох, хороший секрет. Не пожалеешь.
— Секретов мне не надо. Обойдусь.
Женщина будто не слышала.
— Вон окошко видишь на втором этаже? Где желтая занавеска?
— Да, вижу. — Егорке никак не удавалось обогнуть красавицу. — Ну и что?
— Догадайся, кто в норке сидит?
— Пьяных не люблю, — сказал Егорка. — А ты на поддаче.
Женщина сделала резкое движение, прижалась к его боку.
— Дурачок! Там тебя гостюшка ждет… Издалека приехамши. Сказать, как зовут? Анечкой зовут, дурачок!
Егорке показалось, мощеная, пустая улочка вдруг выгнулась горбом.
Взлетел по деревянной лесенке на второй этаж и увидел: из двух дверей одна приотворена, как бы приглашая войти. Умом Егорка сознавал, что это ловушка, — откуда здесь Анечка, какая Анечка, зачем? — но это была такая ловушка, в которую двадцатилетний парень, даже обтесанный мудрецом Жакиным, не мог не попасть. Он толкнул двери и осторожно шагнул в полутемную, пахнувшую чем-то кислым прихожую. Вдалеке, в светлом пятне комнаты действительно, померещилось ему, сидела за столом какая-то девушка, но разглядеть толком не успел. Чудовищной силы удар обрушился сбоку на его непокрытую голову, и он, не успев охнуть, кувырком полетел прямо в тартарары…
Очнулся и обнаружил себя привязанным к железному стулу. Комната просторная, с тюлевыми занавесками на окне и с деревенской, пузатой печкой в углу. Народу в комнате много, Егорка сразу насчитал пять человек, среди которых попадались знакомые лица. Прямо перед ним покачивалась на высоких каблуках Ирина, но в каком-то не совсем узнаваемом виде: то ли ее избили, то ли, прежде чем запустить в комнату, измазали углем. На стульях у противоположной стены двое качков с кирпичными, невозмутимыми рожами, их незачем долго разглядывать, чтобы понять, чем они зарабатывают на пропитание. Третий мужчина, белоликий и коренастый, грел руки у печки, и когда глянул на Егорку, тот сразу признал в нем одного из громил, навестивших их с Жакиным по весне, по кличке, кажется, Микрон. Увидев, что Егорка открыл глаза, Микрон чудно зашипел, будто от печки перенял дровяной жар.
Главный среди всей честной компании был, конечно, солидный, пожилой мужчина, усатый и прилично одетый, сидевший боком за столом с газетой. Изучал он, как ни странно, давно не виденный Егоркой «Московский комсомолец». Вся сцена имела ярко выраженный сюрреалистический оттенок.
Егорка потряс головой и с досадой определил, что сотрясение мозга, как минимум, у него уже есть. В уши словно свинца положили и видимость плохая, будто при мелком, густом дожде.
— Что же ты, Ирушка, — упрекнул он. — Продала все-таки нас?
— Нет! — воскликнула возлюбленная. — Нет, милый. Меня принудили, разве не видишь? Скоро, наверное, и вовсе убьют.
Тут подскочил от печки Микрон и с криком: «Дай его мне, суку!» — бешено замахал кулаками. Удары посыпались на Егорку, как из решета, и все увесистые, прицельные. Вместе со стулом он перевернулся на пол и лежа получил несколько добавочных тумаков. С трудом удержался в сознании.
Двое качков оттащили разбушевавшегося Микрона, и они же подняли стул и вернули Егорку в прежнее положение. От боли и мути у него перед глазами выросли высокие зеленые столбы с еловыми ветвями.
— Прямо боксер, — уважительно сказал он Микрону. — Но левый хук слабоват.
Мужчина за столом отложил газету и распорядился:
— А ну все брысь отсюда! Что за самодеятельность, честное слово.
Ирину, качков и Микрона тут же как ветром сдуло, и в комнате они остались вдвоем.
Мужчина несколько минут разглядывал его в молчании, а Егорка пытался справиться с поднимавшимися из глубины желудка волнами тошноты.
— Что, больно? — сочувственно спросил мужчина.
— Ничего, терпимо. А вы кто?
— Я-то? Что ж, давай познакомимся. Зовут меня Иван Иванович, наверное, Иришка про меня рассказывала. Вот, понимаешь, бросил все дела и приехал специально с тобой побеседовать. Цени, Егор.
— Чего-то это не похоже на беседу.
— Ну почему… Беседы бывают разные, все зависит от твоей доброй воли. Ответишь на пару вопросов, отпущу. Может, еще и премию выдам за добровольное сотрудничество. Начнешь вилять, тогда извини, брат. Тогда все, что с тобой произойдет, впрямь трудно будет назвать беседой. Но надеюсь, до худого не дойдет. Глазенки у тебя разумные, и пожить, наверное, охота.
Егорка сморгнул зелень с век и увидел собеседника отчетливее. Ничего устрашающего в облике Ивана Ивановича не было. Пожилой, усталый человек, измотанный повседневными хлопотами, но сохранивший интерес к жизни. Лоб высокий, крутой, как у дауна. Напомнил он Егорке учителя математики из федулинской школы, который имел странную привычку в минуту раздражения грызть классный мелок. За то и прозвище у него было — «Вова-грызун».
— Пожалуйста, спрашивайте, — сказал Егорка. — Но хотелось бы сперва водицы попить. Очень во рту спеклось.
Пахан вылез из-за стола и нацедил из оранжевого пакета чашку апельсинового сока. Напоил из своих рук, бережно придерживая Егорке затылок. Утер ему рот теплой, шершавой ладонью.
— Ах, молодежь, молодежь, — обронил ворчливо. — Нет бы дома сидеть да книжки читать. Так вам все приключения подавай. А где приключения, там беда рядом. Я про тебя, Егор, прежде чем ехать, кое-какие справки навел. Хорошо об тебе люди отзываются. И родители — уважаемые люди. Чего, спрашивается, понесло тебя по свету? Да еще к кому в науку угодил, к самому Питону. Чему он тебя доброму научит, кроме как убивать и грабить?
— Это и есть ваш вопрос?
— Нет, Егор, это не вопрос. — Иван Иванович вернулся за стол вместе с пустой чашкой. — Вопрос будет такой. Только подумай перед тем, как ответить. Ты ведь знаешь, где прячет казну старая сволочь?
— Вы имеете в виду Жакина?
— ?..
— Где у него казна?
— ?..
— Конечно, знаю. У него от меня секретов нет. В шкапу под блюдечком. Там добыча для вас небольшая, рубликов триста, может, чуть побольше. Вот ближе к осени медок продадим…
Спиркин кивал с таким выражением, будто ничего другого не ожидал услышать и вполне удовлетворен ответом.
— Мне нравится, как ты шутишь, мальчик. Хотя, думаю, ерепенишься оттого, что не уяснил до конца положение. Обрисую в двух словах. С этой минуты, мой милый, тебя будут бить и истязать нещадно, час за часом, день за днем, сколько выдержит твой молодой организм. Для этого дела у меня есть хороший специалист, вдумчивый, с медицинским образованием. Тебе постепенно отобьют внутренности, отрежут яйца, выколют глаза, и подохнешь ты не раньше, чем через неделю, причем в такой вони и соплях, что не приведи Господь. И знаешь, почему это произойдет?
— Почему?
— Потому, что связался с плохим человеком, с отребьем, у которого за душой нет ничего святого. Питон всегда умел приваживать мальцов. Но спроси, где сейчас его щенята? Где Саша Кузнечик? Где Борька Тур? Где светлой памяти Шпингалет Геворкян? Это только некоторые. А сколько у него было других «сынков».
— И где же они?
— Я и говорю — где? Питоша их прожевал, как тебя, а кожуру выплюнул. Отменные были пацаны, перспективные, к большому бизнесу тянулись. Надо отдать должное, Питоша умеет выбирать. В дерьме всегда разыщет конфетку. Теперь их косточки давно мыши погрызли. Послушай меня, Егор, не на ту карту поставил. Не тот случай, чтобы геройствовать. Думаешь, герой, а получится — дурак. Да еще без яичек. Ведь я не предъявляю претензий насчет Иринушки. Пользуйся, не жалко. Плюс премия. Да что премия, можно процент обсудить. Есть и другие перспективы.
— Один процент?
— Зачем один? На десяти сойдемся.
Егорка нахмурился, пошевелил губами, считал.
— Значит, так. От трехсот рублей десять процентов — всего тридцатник. Не густо, ваше благородие.
Иван Иванович вылез из-за стола, прошелся по комнате, разминаясь. Пальцы сунул за манжеты, как Ленин. Будто забыл про Егорку. Что-то важное обдумывал. Егорка ему не мешал. Его так плотно прикрутили к железному стулу, едва мог пошевелить ступнями. Но лучше и не шевелить. При каждом намеке на движение какая-то острая загогулина вдавливалась в крестец. В таком беспомощном положении, вроде спеленутого младенца, он никогда не бывал. В пещерном склепе, куда его на три дня замуровал Жакин — без еды, питья и света, — чувствовал себя привольнее. Жакин учил: неволя укрепляет человека, когда тело в плену, дух дышит свободно. В пещере прямо в первые часы у него начались видения, можно было считать и так, что дух воспарил. Видения были нечеткие, расплывчатые, мимолетные. То он бежал куда-то, то его куда-то несли, потом некое чудовище, в непроявленном облике и утробно пыхтящее, уволокло его под воду, придавило ко дну и долго держало, пока он не задохнулся и чуть не умер. Но уже в следующее мгновение, чудом вырвавшись из лап чудовища и всплыв, он ощутил приступ необычайного, смешанного с темным ужасом счастья. Почудилось, — в тот миг он вспомнил, — как однажды выкарабкался из материнского чрева на белый свет — маленький, липкий мышонок с едва зарождающимся сознанием, — и затрепетал, содрогнулся от накатившей на слепенькие глазенки необъятной белизны пространства. Запоздалый укол прозрения. В пещерной тьме он, как и в час рождения, переступил из одного бытия в другое и остро осознал, что в хрупком хрусталике, хранящемся внутри его естества, заключено бессмертие, не подвластное грозному миру чужих существований…
Иван Иванович, решив что-то про себя, приблизился к Егорке и пальцем уколол его отекший лоб, будто дырочку просверлил.
— Ишь как разукрасили… А ведь это только начало. Давай поговорим, как мужчина с мужчиной. Подумай, ради чего страдать и подыхать. Образованный, смышленый парень, и характер у тебя есть, вижу. Попробуй рассуждать здраво. Общак, который стережет Питон, принадлежит вовсе не ему. Но это даже не важно. Там добра, я думаю, на миллионы и миллионы. Старик не сможет ими распорядиться, даже если бы захотел. Ему они просто не нужны, но он не отдаст ни копейки, потому что злоба его душит. Как же, его поезд давно ушел, он стар, немощен, а кто-то будет на эти денежки пировать и наслаждаться жизнью. Так он примерно судит. Он же примитив, осколок эпохи, все его подельщики давно в землю зарыты, и ему недолго осталось. Это его и бесит… Наверное, ты думаешь, Егор, когда старая сволочь откинет копыта, все богатство перейдет к тебе. Ошибаешься, малыш. Так не бывает. Тебе кажется, вы в лесу схоронились и никто про вас не ведает. Это не так. За вами десятки глаз наблюдают. С самой малой побрякушкой ты дальше Угорья живым не уйдешь… И опять же, не это главное. Питон не поймет, а ты должен. Россия давно не та, в какой он привык воровать. В ней все цветет, все подымается на свежей почве, и люди здоровеют душой и телом. Рынок — вот новая живая кровь страны. Не в том, конечно, толковании, что все купи-продай, а в высшем, философском смысле.
Егорка невольно увлекся неожиданным поворотом допроса, мысль его бодрствовала.
— В чем же этот смысл?
— Ага, зацепило… В том, дорогой мой, что частная собственность священна и неприкосновенна. Это первое. И второе: каждый индивид имеет право на выбор судьбы, никто ему не указ. Упрешься — останешься со стариком и сдохнешь. Пойдешь со мной, покажу, как жить по-людски. Ты еще не представляешь, какая может быть прекрасная жизнь у богатого человека в свободном обществе.
— У вас какая-то путаница в голове, — возразил Егорка. — Если человек имеет право выбора, то почему вы хотите меня убить? Здесь неувязка.
— Борьба, малыш, — грустно ответил пахан. — Это борьба. Сейчас острый период. Не могу позволить, чтобы такой огромный капитал лежал мертвый. Деньга должны работать, приносить пользу. Лично мне они не нужны. Тут дело принципа.
— Вы сказали, общак принадлежит не Жакину. Допустим, клад существует. Так ведь он и не ваш. Почему вы хотите его присвоить?
— Третье правило рыночных отношений, — совсем уж с трагической миной объяснил Спиркин. — Прав тот, за кем сила и власть. Когда власть была у красножопых, вспомни, они нам дышать не давали. А по мне, всякий клоп ползи, куда хочешь. Только на дороге не попадайся. Раздавлю. Что мое, то мое, будь добр, отдай, не греши.
— Но это же не ваше?
— А чье?! — торжествующий вопрос гулко завис в воздухе, и Егорка промедлил с ответом. Понял, что в полемике ему с паханом не совладать, смиренно произнес:
— Вы меня убедили, Иван Иванович, согласен.
— На что согласен?
— Прокрадусь незаметно, пока Жакин спит, заберу триста рублей.
Иван Иванович кликнул подручных. Вбежали двое громил, подняли Егорку вместе со стулом и отволокли в подсобку. Здесь было тем удобно, что никакой мебели, стены в клеящихся обоях и на полу линолеум. Сперва Егорку избивали двое, потом к ним добавились еще трое, и в подсобке стало не развернуться. Били кулаками, железными прутами, каблуками, каучуковыми дубинками, а с опозданием подоспевший Микрон решил, что непременно размозжит гадюке голову оцинкованной кастрюлей, но его остановили. Старший, кто руководил экзекуцией, раздраженно заметил: «Не велено пока мочить, или ты без понятия?»
— Он мне ногу прострелил, ногу прострелил, сучара! — завопил Микрон, но товарищи вытолкали его из подсобки вместе с красивой двуручной кастрюлей и тем самым спасли Егорке жизнь.
Впрочем, метелили его как-то без азарта. Когда он по-настоящему вырубился, отвязали от стула, облили ушатом ледяной воды, прислонили к стене, и кто-то сердобольный сунул ему в зубы зажженную сигарету, правда, горящим концом. Егорка ее тут же выплюнул.
Старший, видно, справедливый и аккуратный мужик, попенял:
— Чего ты, паренек, кобенишься зря? Все равно тебя Спиркин сломает. Нам только лишние труды. Отдай, чего просит, и дело с концом.
Егорка ответил с обидой: «Я отдаю, он сам не берет». Но, может, почудилось, что сказал: к тому времени он превратился в сплошной кровоточащий рубец, и слова не просачивались сквозь разбитую гортань.
Немного отдохнув, бойцы снова принялись отрабатывать рукопашные приемчики, то ставя Егорку на ноги, то сшибая на пол, как резиновую чушку, и в конце концов, после какого-то изощренного удара кастетом в живот, его оробевшая душа взметнулась так высоко, или, напротив, запряталась в сокровенный кровяной сосудик так глубоко, что больше не отзывалась на внешние сигналы.
…Ожил впотьмах на кровати — рядом лежала Ирина. Еще прежде, чем произвести ревизию в организме, он угадал, что это она. Теплый, знакомый запах земляничного мыла проник ему в ноздри. В отдалении (в первую секунду показалось, за километр) светился желтый ночник, как око волка, устремленное на добычу. Укрыты они были одним худым шерстяным одеяльцем, под головой, вместо подушки, свернутый ватник. Через несколько мгновений он осознал, что остался живой, что сейчас ночь и что все не так уж худо, как вначале.
— Чего ты добился? — сказала Ирина. — Гордец несчастный!
— Ты разве не спишь?
Ирина лежала к нему боком, подперев голову кулачком. Он видел, что это она, но как бы не вполне этому верил.
— Завтра тебя убьют. И меня тоже, — сообщила она, как о незначительной подробности.
— Тебя-то за что?
— За все хорошее.
— И что предлагаешь?
— Ничего.
Ответ поразил его своей безнадежностью и какой-то глубокой искренностью. Она это все-таки или не она? Вздохнув, он пошевелился. Внешне это никак не проявилось. Волевым усилием он послал импульс от пяток к коленям, потом к животу — и выше, выше, до самой макушки. Тело чувствовало боль: маленькая, но радость.
— Жакин живой? — спросил он.
— В лес ушел. Гирей предупредил… Зря ты плохо обо мне подумал, Егорка.
— Правда?
— Я вас не сдавала. Я к вам привыкла, хоть вы и чудики. Мне тебя жальче, чем себя. Ты ведь по возрасту совсем мальчик, жить бы и жить.
Егорке не хотелось с ней разговаривать и не хотелось, чтобы она лежала рядом. От ее вечного заунывного вранья его замутило. Если бы она их не сдала, то ушла бы вместе с Жакиным. Но она не ушла.
— Большой десант высадился?
— Человек десять, не меньше. Все самые отпетые. Из Спиркиной дружины. Покажи, где болит?
Егорка закряхтел и начал подниматься.
— Ты чего? — испугалась она.
— Чего, чего… Помочиться надо. Сколько можно терпеть?
Покачался и встал, хотя было очень худо. Словно вылез из-под чугунного пресса. Но больших повреждений не обнаружил. Ноги, руки двигаются, коленки скрипят, в спине что-то сомнительно похрустывает, глаза не смотрят, а в остальном терпимо. Могло быть значительно хуже. После сильных побоев всегда остается некая общая отечность в организме, это нормально.
Ирина поддерживала его за бок.
— Обопрись на меня, милый, обопрись.
— Где горшок?
— Нету горшка, милый, нету. Может, попробуешь в бутылочку? Вон на окне стоит.
— Не надо смеяться над чужой бедой, — заметил Егорка.
Доковылял до двери. Ирина постучала в нее сжатыми пальцами, каким-то условным стуком. Опять себя выдала. Но это все уже не важно.
Отворил дверь, пощелкав замком, здоровенный детина монголоидной внешности: раскосые глаза, высокие скулы и черный волос на затылке в пучке.
— Чего надо?
Егорка объяснил свою нужду. Детина узким, освещенным коридором проводил его до уборной. Ирина хотела нырнуть за Егоркой следом, но он успел защелкнуть дверь на собачку. У него сначала ничего не получалось, а когда получилось, пошла черная кровь. Значит, почки отбили.
Рядом с унитазом — умывальник, кран с проржавевшей ручкой. Вода потекла желтоватая, розоватая, будто тоже с кровцой. Егорка умылся, причесался пятерней, привел себя в порядок.
Ирина прикуривала от зажигалки монгола, когда он вышел из туалета. Как-то испуганно на него поглядела — не на монгола, а на Егорку.
— Служивый, когда хозяина увидишь?
— Чего надо?
— Передай, у меня есть предложение.
Детина важно кивнул. В коридор выходило три двери, вокруг тишина и покой. У Егорки хватило бы сил завалить монгола и уйти, но он не видел в этом смысла.
Вернулись в комнату. Егорка улегся на кровать, как был — в брюках и рубашке, Ирина уселась в ногах. Озабоченно спросила:
— Как ты?
— Дай докурю.
Отдала сигарету, и он затянулся с удовольствием. Голова больше не кружилась. Ирина подвинулась ближе.
— Чего решил, Егорушка? Отдашь клад?
— Куда денешься. Придется отдать. Может, отпустят.
Прилегла, привалилась грудью, возбужденно зашептала:
— Обязательно отпустят, милый. Я Спиркина знаю, он не зверь. Ему главное свое получить. Тут он прет, как танк. А когда получит, сразу успокаивается.
— Дорогу бы найти.
— Я помогу. Я же помню, как мы ходили.
— Давай поспим, Ир.
— А не хочешь?..
— Ты что, с ума сошла? У меня ни одна жилка не работает.
— Если потихоньку, то ничего. Лекарство верное, от всех болезней.
— Угомонись, озорница.
Уснул мгновенно и крепко, как в прорубь провалился. Очнулся, Ирина трясла за плечо:
— Проснись, милый, проснись! За тобой пришли…
Спиркин на сей раз угостил его кофе, сигаретой и налил в тонкую хрустальную рюмку коньяка из пузатой бутылки. Растроганный, Егорка униженно благодарил. У него шея скрипела, когда кланялся.
— Хочется тебе верить, — сказал Спиркин, почесывая щеку. — Рад, что вовремя спохватился. Помяли тебя мои хлопцы изрядно, вижу, но ты на них зла не держи. Люди подневольные, наемные.
— Вот этот, по кличке Микрон, вообще какой-то неуправляемый.
— Да уж, не позавидуешь его жене… Но мы его удержим в рамках. Главное, сам больше не крути.
— Жакин не помешает?
— Это мои проблемы. Об этом не думай. Старый подонок в нору забился, скоро мои ребята его оттуда выкурят.
— Хорошо бы, — усомнился Егорка. — А то ведь он тоже на расправу скорый.
Спиркин поморщился, поднес к бледным губам рюмку, понюхал, но не выпил.
— Хватит об этом. Питон — одиночка, беглец. Сейчас играют только командой. За ним никто не стоит. Его время сдохнуть.
— Может, обождать, пока его отловите?
Спиркин пропустил его замечание мимо ушей.
— Сегодня отлежишься, врача дам. Завтра с утречка двинем. Сколько до места добираться?
— Нормальным ходом — день, от силы — три… — Егорка отхлебнул кофе, откусил булку с маслом. — Иван Иванович, все же хотелось бы с вашей стороны иметь какие-нибудь гарантии.
— Ты о чем?
— Как же… Я вас отведу к тайнику, а потом? Зачем я вам потом нужен? Ну и, естественно…
Спиркин уставился на него тяжелым взглядом, но внезапно просветлел, заулыбался.
— Правильно мыслишь, молодец. Жестокий век, беспредел. Только гарантий, какие ты просишь, у меня нету. Кроме честного слова бизнесмена. Это весомо, Егор. Объясняю популярно. Кидают обычно друг дружку те, что плавают в рублевой зоне, что не скакнули на международные линии. Эти — да, мелочь голопузая, отца с матерью продадут за лишний лимон. Но кто перешел в высшую лигу, а я в ней уже года три, тот играет честно. Догадываешься почему?
— Догадываюсь.
— Ну-ка, ну-ка? Сверкани умишком.
— В высшей лиге репутация дороже прибыли.
— Именно так, дорогой! Давай-ка чокнемся. Утешил. Не весь еще молодняк мозги пропил и прокурил. Именно, репутация дороже прибыли. Точнее, она и есть та самая прибыль, выраженная в условных единицах. В высшей коммерческой лиге народу негусто, все друг про друга наслышаны, количество нулей там не имеет особого значения. Пробиться туда трудно, зато выйти оттуда вообще нельзя. Все эти крупные банкротства, которые сейчас на слуху, — это все липа, туфта. Перекачка денег из одного кармана в другой. Сказка для бедных. Кидать друг дружку там не кидают. Исключено. Это подобно самоубийству.
— Я понял. — Егорка уважительно пригубил рюмку. — Все толстосумы повязаны общей золотой цепью, но я-то вам не ровня. Я-то как раз голытьба. Со мной чего цацкаться? Придавил, как клопа, и концы в воду. Нет человечка, нет проблемы. Хорошо бы, Иван Иванович, получить гарантию в виде реального факта.
— Чего? — Спиркин надулся, как жук. Это понятно. Так красиво все объяснил молодому юноше, и опять возражение. Похоже на наглость.
— Я к тому, Иван Иванович, что хотелось бы получить письменное заключение.
— Какое заключение?
— Допустим, напишите, что некто Егор Жемчужников по вашему поручению отправился туда-то и туда-то, чтобы принести то-то и то-то. За это гарантирую ему полную неприкосновенность и свое покровительство, а также некую сумму вознаграждения. Это по вашему усмотрению, Иван Иванович. Можно без вознаграждения. Лишь бы не били.
— Зачем тебе такая бумажка?
— Бумага за вашей подписью, да еще с печатью фирмы, имеет юридический смысл. Хоть какая-то зацепка.
Спиркин разнервничался, залпом опрокинул рюмку.
— Ты сам-то понимаешь, какой бред несешь? Или издеваешься надо мной?
Егорка смутился.
— Может, мне действительно вчера мозги отшибли. Но поймите меня, Иван Иванович. Утопающий за соломинку хватается, так и я. Хочется ведь, правда, еще пожить чуток.
Спиркин не спускал с него горящего близким гневом, затуманенного взгляда.
— Парень ты мудреный, вижу. Поднатаскал тебя Питон на свою голову. Ничего, мне такие нравятся… Значит, так. Покажешь, где дед казну прячет?
— Покажу.
— Слова бизнесмена тебе достаточно?
— Ну, если ничего другого нету…
— Все, пшел вон. Выспись как следует. Врача попозже пришлю. Спозаранку — в путь.
На третьи сутки добрались до Святых пещер, вышли к каменистой площадке на уступе — прошлогодней стоянке. Чудно, грустно склонились над обрывом две могучие сосны, неизвестно как уцепившиеся за склон. Казалось, упадут под ударами ветра и утянут за собой всю гору. Но шли годы, десятилетия, и ничего подобного не происходило. Жизнь деревьев иногда еще загадочнее, чем жизнь человека.
Две ночевки в палатках, одна под дождем, тяжелее всех дались Спиркину. Избалованный довольством и негой последних лет, он, видно, не подрассчитал своих сил и к третьему дню сник, почернел лицом, и его постоянно знобило. После второй ночевки еле выполз к костру, сидел смурной, нахохленный, с презрительно оттопыренной губой. С каким-то детским удивлением обозревал каменистый ландшафт. Егорка осмелился спросить:
— Может, вернемся, Иван Иванович? Вроде вы немного приболели.
— Эх, малыш, — со странной улыбкой ответил Спиркин. — Такие, как я, на попятную не ходят. Запомни хорошенько, чтобы не попасть впросак.
Неожиданная немочь его злила, он шпынял попутчиков, как свору недоумков, за любую оплошность, чаще мнимую, грозя оторвать башку, а тех, что неудачно подворачивались под руку, иногда доставал неуклюжим пинком. Больше всех почему-то доставалось Ирине. Ей он грозил такими карами, из которых самой гуманной было обещание испечь ее заживо на углях. На первом привале, когда подала ему, не предупредив, чересчур горячую кружку с чаем, плеснул ей кипятком в лицо, но женщина ловко увернулась. Лишь несколько капель задели щеку.
С собой Спиркин взял пятерых боевиков, среди них были и монгол, водивший Егорку в туалет, и двое мужиков, которых он запомнил по побоям в подсобке, и, конечно, неугомонный Микрон, не выпускающий из руки пушку, снятую с предохранителя. Еще в поселке матерый бандюга сообщил Егорке, что живым из путешествия тот не вернется, пусть зря не надеется. На робкий вопрос: «Чем я вас так обидел, Микрон Микронович?» — бешено рявкнул: «Ты, падаль, мне колено прострелил, видишь, хромаю. Ничего, недолго тебе куковать».
— Это же не я, — напомнил Егорка. — Это Жакин.
— Он тоже никуда не денется, — с ужасающей уверенностью ответил Микрон. — Его очередь вторая. Я вас, падлов, научу родину любить.
С каждым часом пути его ненависть к Егорке все крепла и наконец достигла фантастического уровня. Он не спал по ночам, сидел на корточках напротив Егорки, поигрывая пушкой, наводя дуло то в живот, то в лоб, иногда щелкал вхолостую — и дико гоготал. Глаза его светились невыносимым голодным блеском.
Егорка пожаловался Спиркину:
— Вот вы, Иван Иванович, обещали сохранить мне жизнь, а как же Микрон? Он непременно меня укокошит. Видите, какой у него большой заряженный пистолет?
Спиркин цинично усмехнулся:
— Уж это, голубчик, твои личные проблемы. Или тебе нянька нужна?
— Он же совсем как будто невменяемый.
— Да, Микрон — человек непростой, обид не прощает. Так у него судьба сложилась. Никто его в жизни не жалел, он и одичал… Но ты неглупый парень, найди с ним общий язык.
— Как?
— Подари чего-нибудь. Он подарки любит.
— А вы не замолвите словечко? Он же ваш подчиненный.
— Казну отдашь, разберемся.
За Егоркой приглядывал не только Микрон, но и все остальные. Наверное, каждый получил особый приказ не спускать с него глаз, и, хотя он шел расконвоированный, без пут, но, куда бы ни оглянулся, отовсюду встречал зловещий прищур: чего, мол, чего?! В рыло хошь?
Егорка ни к кому не набивался в собеседники, разве что с монголом, которого звали Михря, завязалось у него мимолетное приятельство. Как-то тот, судя по неловкости — истый горожанин, оступился на скользкой тропе и чуть не ухнул в канаву, полную гнилой воды. Егорка успел ухватить его за руку, выдернул наверх, как репку из грядки. Михря, оглянувшись на братков, тихо сказал: спасибо!
С тех пор протянулась меж ними ниточка взаимопонимания, хотя ни о чем серьезном не говорили. Однако в его повадке не было той ледяной, свирепой настороженности, как у остальных. Михря среди всех братков выделялся богатырской статью, оттого, наверное, и тащил на себе поклажи столько, сколько все другие, вместе взятые. И ни разу не выказал неудовольствия, только улыбался всю дорогу рассеянной амбальской улыбкой.
Ирина, одетая в яркую альпинистскую куртку поверх свитеров и в меховые штаны, держалась с Егоркой подчеркнуто предупредительно, как с давним знакомцем, но не больше того. Правда, на вторую ночь в палатке подкатилась под бочок, чтобы перекинуться тайным словцом. Вероятно, по распоряжению Спиркина, потому что иначе нельзя было сделать это незаметно.
— Егорушка, милый, ты как?! — завороженно прошептала в ухо.
— Да так как-то… Микрон донимает. Тычет пушкой в брюхо, неприятно же…
— Он бешеный, бешеный. — Ирина просунула руку ему под ватник. — Но ты не бойся, Спиркин его урезонит. Без его указки никто тебя не тронет.
— Хотелось бы верить… Иван Иваныч слово дал, как только казну найдем, тут же мне отпускной билет. Плюс — вознаграждение. Как думаешь, не обманет?
— Как можно, что ты! Спиркин человек солидный, авторитетный. В команду тебя хочет взять, сам мне говорил. Ты только не оплошай, Егорушка.
— В каком смысле?
— Не придумывай ничего. Делай, как он велит. От тебя наша судьба зависит.
— Твоя тоже?
— А как же? Коли ты какой-нибудь фортель выкинешь, моя бедная головушка первая с плеч слетит.
Ее рука уже бродила по его животу, от быстрой, умелой ласки ему стало тепло, как от грелки.
— Ирина, услышат!
— Да мы потихоньку, все же спят, — заворочалась, пристраиваясь половчее. — Ох соскучилась, Егорушка, ох соскучилась… Жду не дождусь, когда удерем на волю.
— Вместе удерем?
Лишь на мгновение отстранилась.
— О чем ты, родной? После тебя все одно ни с кем не могу. Веришь мне?
— Еще бы, — самодовольно сказал Егорка.
…В первый день, когда мотал дружину по песчаным карьерам, уже уверился, что Федор Игнатьевич жив-здоров, взял их под караул, повел. У них этот маневр на всякий случай был отработан с лета. Жакин много чего приготовил к приходу гостей, это лишь одна из его уловок. Его нельзя было застать врасплох, и, честно говоря, Егорка недоумевал, как умный и прожженный Спиркин на такое понадеялся. Может, слишком уверен в себе, а может, упустил из виду, что таежные тропы отличаются от городских перекрестков. Так или иначе Егорке понадобилось только пригнуть на ходу молодую березку, да еще, будто невзначай, спихнуть в овраг каменюку величиной с телячью голову. И через два часа на выходе из карьеров он увидел ответный знак — небрежную насечку на коре старого дуба. Как дружеское рукопожатие учителя.
Правда, когда обвалил камень, подозрительный Микрон, шедший сзади вплотную, чуть не толкнул его следом.
— Ты что же, гад! — заревел в спину. — Озоруешь?! А ну подыми!
— Что поднять? — искренне удивился Егорка.
— Чего скинул? Ах ты, вонючка! Думаешь, не видел?
Подоспел на шум Спиркин. Микрон путано начал объяснять, что эта сволочь только что пыталась улизнуть и… Спиркин остановил поток горячечных фраз, обернулся к Егору:
— Что такое?
Егорка сочувственно покрутил пальцем у виска.
— Беда, Иван Иванович. Видения начались.
С диким возгласом: «Ах, видения, гад!» — Микрон кинулся на него, перехватив пистолет за ствол. Егорка уклонился, и если бы не удержал бойца сзади за куртку, тот бы уж точно помчался следом за каменюкой в глубокий, крутой овраг с веселым ручейком на дне.
— Хватит, — прикрикнул на обоих Спиркин, а Микрону пригрозил отдельно: — Гляди, парень! Уговор дороже денег.
Егорка окончательно с огорчением понял, что с Микроном им в лесу живыми не разойтись.
К Святым пещерам поднялись около полудня, скудное желтое солнце стояло прямо над горной грядой. Ирина узнала место, радостно всплеснула руками, потянулась к Спиркину:
— Здесь, Иван Иванович, точно, здесь. Вон костерчик наш, видите. Здесь мы ночевали.
Она забылась на мгновение, и Егорка поразился выражению ее красивого лица — не монашескому, не бандитскому, а невыразимо одухотворенному. Как у человека, который после долгой голодухи попал на продуктовый склад.
Спиркин велел братве разбивать палатки, готовить стоянку и жратву, Егорку отвел в сторону, к краю обрыва. У них состоялась важная беседа. Спиркин повторил, что все прежние договоренности остаются в силе: как только он получит казну, Егорка свободен. Может остаться со Спиркиным, в его штате, в этом случае об условиях поговорят отдельно; а может катиться на все четыре стороны — его дело. Как обещано, он выделит Егорке долю и заодно, если тот не передумал, отдаст Ирину.
Егорка глубокомысленно хмыкал, хотя не помнил, чтобы у них заходил разговор о передаче Ирины с рук на руки.
Спиркин поинтересовался (странно, что раньше этого не сделал), как выглядят сокровища, в чем хранятся и в какой таре их удобнее перевозить. Егорка, со своей стороны спросил, неужто Спиркин собирается тащить к тайнику весь кагал.
— Отсюда далеко до места?
— Минут сорок нормальным шагом.
— Хочешь, чтобы мы пошли вдвоем?
— Вам виднее. Целиком клад без техники не взять. Что-то придется оставить в пещере.
Спиркин пожевал губами, будто собирался плюнуть. Сейчас он был опять бодр и свеж, как в первый день. Все дорожные хворобы как рукой сняло. Очи светились тусклым, прицельным огнем.
— Скажу так, хлопец. Если словчить надумал в последний момент, лучше забудь об этом. Я ведь видел, как ты по сторонам озирался. Неужто надеешься, Жакин выручит?
— Жакину под восемьдесят. Где ему против вас устоять?
— Верно. И на нога свои не рассчитывай. Тебе по младости лет кажется, мир огромный, а он на самом деле крохотный, как желудь. Нельзя в нем надолго разминуться. Тем более в России. Говорил же тебе, дальше Угорья никуда не уйдешь.
Егорка обиделся.
— Выходит, мне не верите, а им, — показал пальцем за спину, — бандитам своим, верите?
— Верю или нет, с собой не возьму. Втроем пойдем — ты, я да Микрон. Так годится?
— Вам решать. Значит, я вам клад, а Микроша мне пулю в лоб. Нормально. Возражений нет.
— Не робей, Егор, — Спиркин милостиво улыбнулся. — Отдам тебе Микрона. На обратном пути с ним разберешься. Заодно погляжу, каков ты в деле.
— Ага, он с пушкой, а я с чушкой.
— У тебя выхода нет, золотой ты мой.
— Что ж, согласен. Ирина сказала, не такой вы человек, чтобы обманывать.
Про себя подумал: бедный пахан! Всю жизнь грабил, распоряжался людьми, как пешками, укрепился в своем могуществе и оттого, наверное, ослеп, как подземельный крот. Но в мужестве ему не откажешь, нет, не откажешь. Пожилой уже, а гляди-ка, поперся за барышом на край света.
Так и сладились — Микрон, хозяин и Егорка.
Остальные остались в лагере, и какие распоряжения дал им Спиркин, Егорка не слышал. Ирина рвалась с ними, но Спиркин сказал: цыц, стерва! Ирина поглядела на Егорку умоляющими глазами, и он подал ей знак, дескать, все о'кей!
В дороге Микрон опять держался у него за спиной, а Спиркин то шел рядом, то отставал. Когда отставал, Микрон заводил с юношей шутливый разговор:
— Что, сучонок, чуешь, да?
— Зимой пахнет. Хорошо.
— Подыши, подыши на прощанье.
— Вы разве уезжаете, Микрон Микронович?
— Скоко до бабок идти, стоко твое. Остальное наше. Понял, нет?
— Напрасно вы сердитесь, Микрон Микронович. Ногу не я вам поранил, Жакин. Я ему не указ.
Матерый бандит открыл ему задушевную мысль:
— Слышь, сучонок, я ведь тебя не потому завалю, что ты мне в душу насрал. По другой причине.
— По какой же?
— Таким, как ты, жить вредно. Я тебя давно раскусил. Думаешь, умненький и чистенький, а все кругом в говне. Ошибаешься, гнида.
Егорка обернулся:
— Жаль тебя, Микроша. Злоба тебя искорежила. Может, ты даже новый русский.
— И за это ответишь, — пообещал бандит. — Пулька не смотрит, кто новый, кто старый.
Поговорили и со Спиркиным. Ближе к развязке тот немного нервничал. На последнем отрезке пути он обращался с Егоркой бережно, как с девушкой.
— Одного не пойму, малыш, как ты очутился у вепря в подмастерьях? В такой-то глуши. Образованный, современный мальчуган из столицы. Или наводка была?
— Обстоятельства, — ответил Егорка глубокомысленно, — иногда сильнее человеческих желаний.
— Я так не думаю. Человек — кузнец своего счастья. Особенно в нынешнее время, когда все пути открыты перед молодыми. Хоть торгуй, хоть иди в брокеры, кто посмышленее, и в банкиры выбивается. Понятно, для банкира ты рожей не вышел, но все равно, какая радость жить в тайге? Ты же не зверюга лесная, как Питон.
— Никогда я к богатству не стремился. Меня и матушка, бывало, поругивала. Хоть бы, говорила, с братьев брал пример. У одного лавка, у другого мастерская… Я, Иван Иванович, уродился, видно, с дурнинкой. Мне бы покой, да свет в лампе, да книжка в руке. Честное слово, не вру.
— Под блажного косишь. Ну-ну… Только вот с Иринушкой как-то не согласуется.
— Что — не согласуется?
— Не очень она малохольных привечает, а за тобой, гляди, как ниточка за иголкой. При этом разницу в возрасте надо учесть.
— Вот именно, — подтвердил Егорка. — Откуда я знаю? Может, ее на свежатинку потянуло. Я и поддался. В лесу выбирать не приходится.
Спиркин хмыкнул недоверчиво.
— Ох, хитер ты, малышок. Ох, скользок. Думаю, со временем к хорошему делу тебя пристрою, ежели не оступишься. Ежели дядю Ваню будешь уважать.
Так, с угрозами да с душевными излияниями, незаметно добрались до пихтового перелеска, а там три шага — и медяный утес, словно огромный каменный кепарь, с верхушкой-пуговкой, покрытый густой темной травой, как шерстью, вырос из пихтового мрака. Говорят, в прошлом веке брызнуло что-то с небес, окропило землю огнем и застыло черным валуном с крышкой. Видно, кто-то сверху послал предостережение, и местный народец, издревле привыкший к инопланетным знакам, предостережению внял, без дела вокруг утеса не шатался.
Кроме крышки с пуговкой, имелась в черном камне метровая щель, вроде гранитного рта, откуда попахивало чем-то горелым, будто внутри, в ухороне, неведомые пришельцы век за веком поддерживали негаснущий костерок.
Когда остановились в затишке, на малый перекур, сверху, как с пятого этажа, свесилась бородатая физиономия Жакина. Рядом мерцали тускло-желтые очи Гирея, сожмуренные от солнца. Сперва их обоих Егорка увидел, потом уж Спиркин с Микроном.
— Здорово, гостюшки дорогие, — окликнул с высоты Жакин. — Никак за золотишком пожаловали?
Микрон отреагировал мгновенно. На голос вскинул пушку и дернул спусковой крючок, но Егорка успел ударить его по руке: пулька полетела в одну сторону, в молоко, пистолет в другую — зацокал по камням. Но это была лишняя предосторожность: Жакин занимал наверху такую удачную позицию, что оттуда, где они стояли, никакая траектория его не доставала. Зато они оказались как на сцене перед королевской ложей.
На Спиркина было тяжело смотреть. Он сперва вроде тоже потянулся за оружием, но безвольно свесил руки. У него дергалась щека в нервном тике.
— Жакин — ты? — спросил в изумлении, задрав голову к солнцу.
— Я, Ваня, кому еще быть. В этом лесу я один хозяин. Напрасно ты пришел.
— Ты же мертвый, Жакин! — В голосе Спиркина прозвучала неожиданная, тонкая нотка печали. — Тебя пацаны в халупе сожгли.
— Опомнись, Ваня. Разве твоим ребятам такое под силу? Дом, правда, спалили, но это не беда. Новый построю.
Спиркин обернулся к Микрону, на которого смотреть было еще тяжелее. Изумленный не меньше хозяина, вдобавок без пистолета, он сочился злобой, как дерево смолой. На лбу в одну секунду пророс крупный, голубоватый прыщ.
— Мамой клянусь, босс! — Микрон прижал руки к груди. — Сам видел. Внутри он сидел. Запылал, как свечка.
— Уголья ворошили?
— А как же! Все путем. Помочились на него. На труп. Обгорелый до неузнаваемости. И после…
Еще он продолжал говорить, страстно и убедительно, но уже, видно, понял, что какую-то страшную оплошность они допустили, и похоже, понял, какую именно, потому что умолк на полуслове, тупо уставясь себе под ноги.
— Неужто Коленьку спекли? — вкрадчиво поинтересовался Спиркин. — Ты же говорил, он в Саратов подался. Ты же говорил — телеграмма.
Отводя глаза, Микрон почесал затылок, вдруг встрепенулся.
— Клянусь мамой! Этот тоже там был. Все ребята подтвердят. Рожа бородатая в окошке мелькала. Мы дверь-то бревном подперли.
Спиркин взглянул вверх.
— Бывает, — отозвался с козырька Жакин. — Зря твои помощники травкой балуются на работе.
— Спускайся, потолкуем, Питон. А?
Жакин поднялся на камне во весь рост, в руке любимый карабин дулом книзу. Рядом Гирей во всей своей волчьей красе. Холка торчком, и от избытка чувств, глядя сверху на пришельцев, зверь широко зевнул, вывалив алый язык.
— Говорить не о чем, — поведал Жакин сокрушенно. — Осталась у тебя, Ваня, минута жизни. Помолись, коли умеешь.
С Микроном случилась истерика. Уразумев, что беда непоправимая, он гортанно вскрикнул и кинулся на Егорку, норовя захватить в корявые объятия. В ярости он не потерял головы, понял, что от стрелка можно загородиться Егоркой. Но тот был начеку. Чуть отстранившись, нанес прямой встречный удар в орущую тушу и, когда Микрон тормознул и ошалело затряс башкой, сделал элегантную подсечку, повалив бедолагу на камень. В падении Микрон хряснулся о валун затылком и притих, будто уснул.
Спиркин попросил:
— Егорушка, поговори с Питоном, он тебя послушает.
— О чем, Иван Иванович?
— Старик выжил из ума. Что толку меня убивать? За мной другие придут. В покое все равно не оставят. Надо поделиться. А я уже здесь. От добра добра не ищут.
Сверху донесся нехороший смешок.
— О чем ты раньше думал, Ваня? Когда сторожку жег и Егорку пытал.
— Честно скажу. — Спиркин поднял голову, он не терял присутствия духа. — Недооценил тебя, Питон. Которые тебя знают, наши, саратовские, неполную дали информацию. Рановато тебя списали. Ты еще герой, да вдобавок с ружьем. Давай спускайся. Обсудим условия.
Егорка не увидел, а почувствовал, как палец Жакина вдавился в гашетку, но выстрела не услышал. Потек сверху усталый, соболезнующий голос:
— Слепым ты прожил, Ваня, слепым помрешь. Сколь вас развелось таких на Руси. Откуда вы взялись, как грибница поганая на больном дереве? Делиться, говоришь? О чем ты, мужик? Как у тебя мозги устроены? Ты что, копил это добро, чтобы делиться? Или ты его бедным людям раздашь?.. Нет, конечно. Гребете под себя, как хомяки. С цельной страны шкуру соскоблили — и все мало. Угомонись, Ваня. Ведь был ты когда-то тоже русским человеком, мамка в муках тебя рожала. Или нет? Или тебя на ракете спустили из-за океана?
Спиркин наконец осознал, что спасения не будет, что настал последний час, и такой ненавистью исказилось его лицо, что Егорка невольно отшатнулся к скале.
— Это ты, старая падаль, учишь меня добру?! — крикнул Спиркин. — Да на тебе столько крови, за век не смоешь.
— Потому и учу, — отозвался Жакин. — Знаю крови цену.
То были последние слова, которые услышал Спиркин в этом мире. Пуля вошла ему в переносицу, и он не мучился перед смертью. Упал и открытыми мертвыми глазами спокойно оглядел высокое небо. Ему больше не надо было щуриться, уклоняясь от солнца, и может, оттого в его мгновенно заострившихся чертах возникла тень мимолетной улыбки. Хорошо умереть днем в горах, на свежем воздухе от быстрой пули. Многие о такой смерти мечтают, да мало кому она удается.
Пес Гирей, скакнув с утеса, прыгнул Егорке на грудь, рыча и постанывая, но юноша лишь безразлично потрепал теплую холку. Быстрота и нелепость развязки, гибель живого, умного, остро нацеленного человека надолго потрясла, отяжелила его душу, и на подошедшего сбоку Жакина ему не хотелось смотреть. Словно что-то спеклось в груди, там, где рождается дыхание.
— Что поделаешь, сынок, — сказал Жакин. — Не осуждай меня. С ними иначе нельзя. Скоро сам поймешь.
— Не хочу.
— Тебя и не спросят. Убийство не грех, хуже грех — бессмысленная жизнь. Когда тебя давят, а ты даже не пищишь.
Егорка прямо взглянул в глаза старику.
— Чудно как-то, Федор Игнатьевич. Только что жил, планы строил, а теперь его нет.
— Ничего чудного. Волков только в сказках любят. В натуре их убивают. Это волк. Не жалей.
Зашевелился Микрон, трудно подымаясь из мрака забытья. Гирей покосился, обнажил клыки.
— С ним что делать? — осторожно полюбопытствовал Егорка. Жакин тут же показал что. Вскинул карабин и утешил страдальца. Микрон тоже умер беззаботно, не успев очухаться. Теперь возле черного утеса лежали два мертвых тела, и двое живых людей рядом с ними застыли в некотором оцепенении. Пес Гирей, всякого навидавшийся на веку, то ли рычал, то ли поскуливал.
— Тех тоже? — спросил Егорка. — Которые с Ириной остались?
— А ты чего предлагаешь?
Егорка не привык лукавить и, когда не было особой нужды, обходился без хитростей. С тоской озирал пихтовую красоту, рдяные мшистые склоны, только бы под ноги не глядеть. Сказал тихо:
— Наверное, Федор Игнатьевич, не смогу дальше у вас оставаться.
— Тебе и не придется.
Уже по дороге к стоянке, после того как прикопали мертвецов, Жакин объяснил, что Егорке так и так пора возвращаться домой. Оказывается, пришла весточка от Харитона: ему нужен помощник и, главное, большие средства в денежном эквиваленте. Егорка в унынии в сотый раз мусолил одну и ту же мысль, простую, как мычание, явившуюся уже из далекого босоногого детства: зачем он, собственно, уродился на белый свет? Из книжек помнил, что человек создан для счастья, как птица для полета, но не раз убеждался, что сочинивший эту нелепицу был либо мошенник, либо безумец. В том мире, где он жил прежде, у счастья бледно-зеленый лик американского доллара, и чтобы набить им карманы, следовало сперва перегрызть глотку ближнему (иногда и натурально). Родная матушка была первым человеком, который пытался ему втолковать, что другого пути к счастью нет. Он ей не верил: лучше сдохнуть, чем поддаться этой дури. Жакин открыл новый путь, просторный, вольный, путь воина и мудреца, на котором, казалось Егорке, он обрел истину. И чем все кончилось? Да все тем же — деньги, добыча, кровь, бандитская рожа и пуля в лоб. Куда дальше идти? Может, к Ледовитому океану? Жакин прочитал его мысли.
— Не мудри, Егор. Сапожок ждет. Ему помощь нужна.
— Кого-нибудь замочить? — горько усмехнулся Егорка.
— С этим бы он справился.
— Зачем же тогда?
— Давай присядем, отдохнем маленько.
Расположились на поваленном дереве, Жакин задымил. Ранний морозец похрустывал в лесных костях, тишина слезная, без мути, синь небес без единого облачка, с желтоватой искрой. Единственный внятный звук: раздухарившийся Гирей где-то поблизости ломал кустарник.
У Жакина лицо темное, стянутое морщинами в древний узор. Но ярко-синие глаза, как всегда, пылают неугасимо из-под выцветших бровей. Заглянешь в них невзначай, сомлеешь.
— Не печалься, Егорка. — Старик ласково прикоснулся к его руке, пытал синим взглядом, замешенным на жути. — То ли еще будет.
— А что будет?
— Нашествие, сынок. Они хотят нас под корень свести, а мы не дадимся.
— Кто они-то, кто? — вспылил Егорка. — И кто мы?
— Об этом ты лучше меня знать должен. Ты молодой, умный, сильный. К тому же — спаситель. Тяжко, конечно, спасителем быть, но кому-то надо.
— Ох, Федор Игнатьевич, пустые слова. Под ними ничего нет.
— Сам знаешь, не пустые. — Окутанный дымом, учитель самодовольно улыбался. — Коли пустые, почему горюешь?
— Я не горюю. Жить смутно.
— Это бывает. Сперва смутно, после ничего. Погляди хоть на меня. Сколько раз я себе говорил: амба, хватит. А утро придет, птичка чирикнет — и вроде терпимо.
— Как же вы один останетесь?
— Буду ждать вас с Харитоном. Управитесь, приезжайте на побывку. Невесту прихвати. Хочу поглядеть, какая она.
— Обыкновенная. Может, и нет ее. Может, у нее давно другой жених.
— Таких, как ты, бабы не бросают.
При упоминании об Анечке отлегло у Егорки от сердца.
Еще немного посидели, уже молча, любуясь уходящим, тускнеющим днем, впитывая горько-сладкий прохладный воздух. Так бы и просидеть, не вставая, несколько веков подряд.
Когда отдохнули, Жакин отправил Егорку в Угорье. Велел снять номер в бывшем Доме колхозника, а ныне — отеле «Манхэттен-плюс» и побыть там ухоронно денек-другой. Ждать его прибытия.
— Хорошо, — сказал Егорка — Только Ирину не трогайте, Федор Игнатьевич.
Старик озадаченно цокнул зубом.
— Что ж, разве из уважения к тебе. С другой стороны, она у них главная стерва, наводчица.
— Я знаю. Мне ее жалко.
— Как скажешь, сынок. Ты уже взрослый.
Шагов через десять Егорка оглянулся: старик будто растаял в чащобе. И пес издалека тявкнул прощально.