Е. Мишель стоило невероятного труда найти дом Адама. Автобус высадил ее на шоссе, у первого поворота к пляжу. Она огляделась вокруг: виллы, сады и холмы следовали друг за другом мягкими округлостями, поросшими густой травой и кустарником, но сориентироваться по ним не было никакой возможности. Она медленно пробиралась по насыпи, осторожно ступая по гравию, и со стороны могло показаться, что человек пытается сгибать подметки босоножек точно под углом 30°, когда подъем ноги до предела натягивает кожаные ремешки и они скрипят и сухо щелкают в такт ходьбе.
Она достала из кармана сшитой в английском стиле куртки план, который Адам нарисовал ей однажды в кафе на обороте подставки. На обеих сторонах картонки была напечатана реклама, что-то вроде,
«Попробуйте „Славию“, оцените небывалый вкус… и пейте на здоровье!»
но надпись Мишель не интересовала — она пыталась разобраться в карандашном наброске, сделанном поверх этой фразы; изогнутая линия изображала соседнюю с Гаванью бухту. Две параллельные линии были дорогой, на которой она оказалась. Вокруг дороги и под «С» от «Славии» было нарисовано множество маленьких кружков и кривоватых квадратиков. Мишель вспомнила комментарий Адама:
«Здесь, на холме, несколько лачуг. Все отмечать не буду, их так много, что замучаешься рисовать. Говорю просто для того, чтобы ты не решила, что я преуменьшил масштаб, — вот, смотри, пишу: лачуги».
Следующие две линии, тоже параллельные, но расположенные теснее, следовали вдоль кругов и треугольников; это была тропинка. Слева и справа картон был слегка заштрихован; написанное поверх слово стерлось и не читалось. Вверх по тропинке, слева, находился идеально, со всем возможным старанием прорисованный квадрат, гораздо больший по размеру, чем все остальные. В центре его находился эпифеномен: что-то вроде Андреевского креста. Именно там и обитал Адам, в незаметной с точки зрения мирового масштаба точке, в той, что отмечают где-нибудь навечно, как выцарапывают непристойный рисунок на дверях сортира, чтобы создать как минимум один центр тяжести для всех сортиров Земли.
Добравшись до верха параллельных линий тропинки, Мишель посмотрела налево. Из-за находившихся на южной стороне складок, домов и кустарника она не заметила отмеченного крестом прямоугольника и пошла наугад, через заросли колючего ежевичника, рискуя выбраться слишком высоко или слишком низко и нарушить границы частной собственности. Море внизу напоминало утыканную белыми парусами сферу. Отражение солнца раскачивалось на манер хрустальной люстры, а застывшие на месте волны напоминали вспаханные борозды. Небо казалось необъятно высоким, а земля по линии гор, перегораживавших морской горизонт, дыбилась изломами; цвета были слишком яркими, почти кричащими, теснящие друг друга объемы дерзко нарушали элементарные понятия о равновесии и перспективе; пейзажу недоставало розового заката или лилового затмения, чтобы стать банально мелодраматичным.
Мишель то и дело натыкалась на прогалины и кочки, на ямы в форме воронок, где обитали ужи и муравьиные львы, на целые плантации колючих растений. Наконец она увидела в отдалении дом Адама и поняла, что неверно прочитала схему и потому оказалась ниже отметки.
Она продолжила свой путь по холму, рубашка намокла от пота, застежка клетчатого купального лифчика впивалась в спину, потому что Мишель то и дело передергивала плечами. Солнце находилось сзади, и тень Мишель двигалась прямо перед ней к тусклому фасаду дома.
Сидевший у окна Адам заметил, что кто-то идет по тропинке, и насторожился; несколько мгновений он пытался угадать, что за гость к нему пожаловал; когда Мишель оставалось пройти метров пятьдесят, он ее узнал, успокоился, покинул наблюдательный пост и вернулся в шезлонг. Охрипший от жары и усталости голос окликнул его по имени.
«Адам! А-дам! Эй!»
Крик на этом иссохшем клочке земли так резал слух, что Адам, не желая повторения, вылез в окно и уселся на бордюре. Он не заметил, что раздавил двух красно-черных муравьев, один из которых тащил на спине дохлого навозного жука. Когда Мишель оказалась совсем близко, он произнес с превосходно сыгранной естественностью:
«Это ты, Мишель? Давай сюда».
Он подал ей руку и помог перебраться через последние комки земли; она остановилась, тяжело дыша, лицо покрывала испарина, одежда промокла от пота.
«Ты меня напугала, — сказал он, — я не сразу понял, кто идет».
«О чем ты? Кого ты ждал?» — срывающимся от усталости голосом поинтересовалась Мишель.
«Не знаю — никогда не знаешь, кто…»
Он озабоченно взглянул на свой голый живот.
«Я жутко обгорел, вот, вокруг пупка», — сообщил он.
«Почему — ну почему ты вечно говоришь со мной о своем пупке, или носе, или руках, или о чем-нибудь еще?» — разозлилась Мишель. Он пропустил ее слова мимо ушей.
«Нужно одеться, — буркнул он. — Потрогай-ка, вот здесь — да нет, тут, на животе».
Она прикоснулась к коже и отдернула руку, будто обожглась.
«Оденься».
Адам кивнул и вернулся в дом тем же путем, через окно; Мишель полезла следом, что его нимало не озаботило. Он натянул рубаху, закурил и повернулся к девушке.
«Ты мне что-нибудь принесла?» — спросил он, заметив пакет в левой руке Мишель.
«Да, газеты».
Она развернула пакет на полу и выложила газеты.
«Здесь с дюжину ежедневных, „Пари-Матч“ и журнал о кино».
«Журнал? Что за журнал? Покажи…»
Она протянула ему журнал. Адам перелистал несколько страниц, понюхал корешок и бросил журнал на пол.
«Интересный?»
«Взяла, что нашла».
«Ну да, конечно. А поесть не принесла?»
Мишель покачала головой.
«Нет — ты ведь говорил, у тебя все есть».
«Знаю, что говорил. А деньги? Сможешь мне одолжить?»
«Не больше штуки. Возьмешь?»
«Давай».
Мишель протянула ему банкноту; он поблагодарил и спрятал деньги в карман брюк. Потом оттащил один из шезлонгов в тень и сел.
«Хочешь выпить? У меня осталось две с половиной бутылки пива».
Мишель кивнула, и Адам принес пиво, вынул из кучи скомканных простыней перочинный нож, открыл бутылку и протянул ее Мишель.
«Не надо, мне хватит и половины».
Они не торопясь пили прямо из горлышка, большими жадными глотками. Адам поставил пустую бутылку на пол, вытер губы и заговорил, как будто продолжил рассказывать незаконченную историю.
«Какие новости? — поинтересовался он. — Что говорят по радио, по телевизору и вообще?»
«Новости те же, что в газетах, сам знаешь, Адам…»
Он нахмурился.
«Ладно, спрошу иначе: какие новости, кроме тех, что в газетах? Ну, не знаю, когда живешь среди людей, как ты, все вроде иначе? Есть вещи, о которых в газетах не пишут и по радио не говорят, но все о них знают. Так?»
Мишель задумалась.
«Тогда это не новости. Новости в газетах. А это мнения разных людей, скорее…»
«Называй, как хочешь, мнения, слухи — Что говорят? Будет, начнется в ближайшее время ядерная война?»
«Ядерная?»
«Ну да, ядерная».
Девушка пожала плечами.
«Понятия не имею, откуда мне знать? Вряд ли — не думаю, что они верят в возможность ядерной войны, по-моему, им плевать».
«Плевать?»
«Кажется…»
Адам хмыкнул.
«О'кей, О'кей, — произнес он с оттенком горечи в голосе. — Им плевать. Мне тоже. Война окончена. Не я ее закончил, не ты, но это не важно. Мы больше не воюем. Ты права. Но однажды, откуда ни возьмись, со всех сторон полезут диковинные стальные зверюги цвета хаки, камуфляжного такого цвета, настоящие танки, и ринутся на город. Вся страна в маленьких черных пятнах. Просыпаешься, отдергиваешь шторы, а они тут как тут, стоят на улицах; ездят взад-вперед и почему-то до ужаса напоминают муравьев. Ну вот, разъезжают они повсюду, и таскают за собой этакие поливальные шланги, и — плюх! Плюх! — тихо так, заплевывают напалмом здания. Где я мог такое видеть? Язык пламени выстреливает из шланга, летит дугой по воздуху, удлиняется, удлиняется и проскакивает в окно, и вот дом уже горит, взрывается, как вулкан, стены рушатся — разом — в раскаленном добела воздухе, как в замедленной съемке, расползается кольцами черный дым, огонь выплескивается со всех сторон, как море. Стреляют пушки, базуки, разрывные пули, мортиры, летят гранаты, бомба падает на порт, а мне восемь лет, и вся земля дрожит и раскачивается к черному небу. После выстрела пушка откатывается назад, этак изящно и мягко, как креветка, когда к ней тянутся толстые, покрасневшие от холодной воды пальцы. Да, пушка красиво стреляет, испачканный смазкой лафет вздрагивает, издает брюзжащий звук и отскакивает назад, как поршень, а метрах в трехстах от нее появляются хорошенькие такие ямы, чистенькие, а после дождя в них образуются стоячие озерца. Но люди привыкают, легче всего они привыкают к войне. Войны не существует. Каждый день гибнут люди, ну и что? Война — это все или ничего. Война тотальна и перманентна. Я, Адам, все еще воюю. Я не хочу уходить с войны».
«Помолчи секунду, Адам, если не трудно. О какой войне ты талдычишь?»
Пока Адам разглагольствовал, Мишель спокойно допила пиво; она любила пить пиво не торопясь, большими глотками, смакуя его на языке и в горле. Пила и только что не считала тысячи проскальзывающих в рот, обшаривающих все закоулки и дырочки в зубах пузырьков, липнущих к нёбу и ударяющих в нос. Теперь она закончила и, поскольку тирада Адама ее не заинтересовала, сочла момент подходящим, перебила его и повторила:
«Ну? О какой войне ты толковал? О ядерной? Она пока не случилась. О войне сороковых? Ты на ней не сражался, тебе тогда было лет двенадцать-тринадцать, не больше…»
Вот, значит, как, подумал Адам; вот так, значит. Ядерной войны еще не было. А в 40-х я не воевал, был слишком мал и помнить ничего не могу. Других войн с тех пор не было, иначе о них написали бы в учебниках Современной Истории. Адам помнил, он сравнительно недавно читал учебники, и ни в одном ни о какой войне после той, что была с Гитлером, не упоминалось.
Он замолчал и задумался; вслушался и вдруг осознал, что вся Вселенная дышит покоем. Здесь, как и в других местах, царила дивная тишина. Словно каждый человек вынырнул из морской глубины и скатился с волны, ощущая в ушах, на барабанных перепонках, две теплые жидкие пробки, ритмично пульсирующие, давящие на мозг каким-то по man's land[15] шумом, шипением, щебетом, нежным свистом, нотой «ля», хлюпаньем, потоком злых страстей и чудовищнейших экстазов, передающих голос рек и водорослей.
Остаток дня они провели, вслушиваясь в этот покой, в шорохи улицы и дома. Тишина не была абсолютной; он уже говорил о шипении и насвистывании; к этому следовало добавить скрип, шелест воздушных слоев и усиленный в 1500 раз скрежет падающей на плоскую поверхность пыли.
Когда возникло желание, они забились вдвоем в угол комнаты на втором этаже и мысленно занялись любовью, не переставая думать:
«Мы пауки или слизняки». И еще много других подобных детских глупостей.
К вечеру у них появилось ощущение собственного несовершенства, как будто все, что они делали, было неудачным, все, вплоть до жестов и дыхания, и что они «ополовинились». Эта комната находилась прямо над спальней Адама, и в ней стоял большой биллиардный стол с потертым сукном. Они легли на него, прижались друг к другу и уставились в потолок. У Адама на лице сохранялось выражение скуки, но и удовольствия; его левая рука лежала горизонтально, с раскрытой к небу ладонью. Мишель закурила — ей нравилось стряхивать пепел в лузы; она скосила глаза и, не поворачивая головы, взглянула на профиль Адама; на короткое мгновение ее раздражило изнеженное и пресыщенное выражение его лица; она сказала, что находит все это ужасным, что ей кажется, будто она ждет невесть чего, поезда на Страсбург или очереди у парикмахера.
Адам остался лежать в той же позе, но у него мелькнула мысль о том, чтобы шевельнуть ногами или поднять брови. Он продолжал рассматривать потолок, и Мишель пришлось его подтолкнуть.
«Я сказал — это меня в женщинах и раздражает». Он так и не отвел взгляда от потолка, заметив, что, если смотреть точно в центр ровной выкрашенной бледно-зеленой краской поверхности, перестаешь замечать стены и углы; рельеф исчез, и ничто больше не указывало на то, что поверхность плоская, параллельная горизонту, бледно-зеленая, гладкая на ощупь, чуточку шероховатая и рукотворная. Сфокусировав прищуренные глаза, можно было оказаться перед связью нового порядка, игнорирующей рельеф, вес, цвет, тактильное ощущение, расстояние и время, лишающей вас всякого генетического желания, атрофирующей, механизирующей, являющейся первой ступенью антисуществования.
«Вот что мне не нравится — их потребность облекать в слова все свои ощущения. Без малейшего зазрения совести. И почти всегда фальшиво. Как будто это имеет хоть какое-то значение для других…»
Он хихикнул.
«Все мы напичканы ощущениями! Однако вряд ли они у всех одинаковые. Так нет ведь, люди их описывают, потом анализируют, а потом еще и строят умозаключения, имеющие значение сугубо документальное, не более того».
Адам довел логическое построение до конца: «Вот так и творят метафизику за кофе со сливками, или в постели, с женщиной, или перед трупом погибшей под колесами собаки, потому что у нее, видите ли, глаза вылезли из орбит, а из лопнувшего брюха вывалились окровавленные липкие кишки».
Он приподнялся и оперся на локти, решив дожать Мишель:
«Ты словно ждешь чего-то, так? Чего-то неприятного или скорее неприятного, чем опасного? — Я прав? Тебе кажется, что ты ждешь чего-то неприятного. Так вот. Слушай. Я скажу тебе кое-что. Мне тоже. Мне тоже кажется, что я жду. Но пойми следующее: я не стану принимать во внимание ощущение ожидания, если не буду уверен, что со мной случится — неизбежно, не сегодня, так завтра — это самое неприятное. В результате я теперь не жду ничего неприятного, зато жду чего-то опасного. Понимаешь? Только так можно оставаться в здравом уме. Если бы ты мне сказала то, чего не сказала, например, что ты чего-то ждешь и знаешь, понимаешь, знаешь, что речь идет о смерти, тогда ладно, о'кей. Я тебя понимаю. Это ведь естественно, каждый в какой-то момент начинает ждать смерти. Но ты ведь понимаешь, правда, важно не неприятное ощущение, но тот факт, что не проходит и минуты, чтобы человек, осознанно или нет, не ждал смерти. Именно так. А знаешь, что из этого следует? Что в некоей жизненной системе, которой человек дает ход одним фактом своего существования, выпускает на волю отрицательную сторону, и она почти идеально закрывает человеческое сообщество. Это наводит меня на мысль о Пармениде. Знаешь это его высказывание: „И не «было» оно, и не «будет», раз ныне все сразу «Есть», одно, сплошное. Не сыщешь ему ты рождения. Как, откуда взросло? Из несущего? Так не позволю Я ни сказать, ни помыслить: Немыслимо, невыразимо Есть, что не есть. Да и что за нужда бы его побудила“[16]. Вот как нужно подходить к проблеме. Необходимо сомневаться. Иначе, Мишель, отпадает необходимость в мыслительной способности. Говорить ни к чему, Мишель, совершенно ни к чему».
Ему вдруг показалось, безо всякой, впрочем, причины, что он обидел Мишель, и он тут же об этом пожалел — в некотором роде.
«Знаешь, Мишель, — сказал он, желая загладить вину, — ты могла бы взять надо мной верх в этом споре. Могла, например, заметить, что все содержит в себе все, и это был бы суперпарменидский ответ…»
Он слегка наклонил голову к плечу и, хоть и с меньшим любопытством, взглянул на профиль девушки; он радовался, что неожиданно для себя сумел сочленить два фрагмента своего рассуждения.
«Я хочу сказать, что в системе диалектических рассуждений — слово риторических кажется мне более точным — так вот, в этой системе рассуждений, занимающейся исключительно опытами, тебе было достаточно сказать „Который час?“, чтобы я услышал: Который, вопросительное избирательное прилагательное, причастие ошибочного миропонимания, в котором все закаталогизировано, классифицировано и где можно отыскать наименование любого предмета, как достают „счастье“ из ящика шарманщика. Час, время, абстрактное понятие, делимое на минуты и секунды, из их бесконечного множества складывается другое абстрактное понятие — вечность. Иными словами, во времени заключены измеримое и неизмеримое; противоречие, то есть ничто, ноль, с точки зрения логики.
Есть? Существование; еще одно слово, антропоморфизм в отношении абстрактного, в той мере, в какой существование является суммой синестетических ощущений человека. Он? Тот же случай. Он, не есть. Он, распространение понятия мужского на абстрактное понятие, время, служащее, помимо всего прочего, ошибочной грамматической форме, безличному, что возвращает нас к пресловутому Есть. Подожди. Любая фраза имеет отношение ко времени. Ну вот, например. Который час. Который час? Знала бы ты, как меня терзает эта фразочка! Нет, не так. Я из-за нее страдаю. Я раздавлен весом собственного сознания. Я из-за него погибаю, поверь, Мишель. Это меня убивает. К счастью, в жизни мы не подчиняемся логике. Жизнь НЕ логична, это, в некотором смысле, беспорядочность сознания. Болезнь клетки. Впрочем, не важно, это не причина. Согласен, нужно разговаривать, нужно жить. Но тебе не кажется, Мишель, что вслух произносить стоит лишь сугубо полезные вещи? А остальные приберечь для себя и ждать, пока их забудут, пока не начнешь жить исключительно для собственного тела, изредка шевеля ногами, сидя в уголке, чуточку сгорбившись и испытывая некоторые безумные желания своего вида».
Мишель по-прежнему молчала; она не была ни раздражена, ни обижена, просто пыталась всем своим существом прочувствовать неудобство, соткавшееся многими часами раньше из-за жестов, о которых даже не помнишь, что совершил их, из слов, не связывающихся друг с другом, и из редких микроакустических шумов в доме и на улице; возможно, она обнаружила — кто знает? — что в глубине ушной раковины существует своего рода усилитель, чью тональность нужно все время регулировать, запрещая себе превышать определенную громкость, иначе больше никогда ничего не поймешь.
«Который час?» — зевнув, спросила она.
«Продолжаешь упорствовать после всего, что я сказал?» — изумился Адам.
«Да, который час?»
«Тот час, когда нездешний свет окутывает блуждающую в ночи землю…»
«Я серьезно, Адам… Держу пари, уже больше пяти».
Адам взглянул на часы.
«Ты проиграла, — сказал он, — сейчас без десяти пять».
Мишель слезла с бильярда, прошла по темной комнате к окну и посмотрела через щели в ставнях.
«Солнце еще не зашло», — сообщила она, а потом вдруг добавила, словно забыв, что рубашка у нее на спине промокла от пота:
«Сегодня и правда очень жарко».
«Ну еще бы, лето ведь в самом разгаре», — ответил Адам.
Она застегнула пуговицы (на ней была приталенная мужская рубашка), не отводя взгляда от видневшегося через ставни кусочка пейзажа; вся ее фигура, за исключением белой полоски на уровне бровей, была черной. Казалось, их тела поместили в некую выбоину и они попросту не могли видеть вещи во всей их полноте. Поле зрения Мишель ограничивалось щелью размером около 1,5 см на 31 см, а он все еще лежал на столе, видел только спину Мишель и не знал, куда направлен ее взгляд.
«Пить хочется, — сказала Мишель. — Пива не осталось?»
«Нет, но в саду, за домом, есть кран… Водопроводная компания о нем забыла…»
«Почему у тебя вечно нечего попить? Трудно купить бутылку гренадинового сиропа или чего другого?»
«Все дело в деньгах, малышка, а у меня их нет, — объяснил Адам, продолжавший лежать на бильярде. — Хочешь, сходим выпить в город?»
Мишель отвернулась от окна и обвела взглядом комнату. Тень отразилась в ее зрачках черными точками на поле слепого пространства.
«Пойдем лучше на пляж», — предложила она.
Они решили отправиться на прогулку в окаймляющие мыс скалы. С пляжа туда вела тропа контрабандистов, и они шли по ней бок о бок и молчали. Им то и дело встречались рыбаки с удочками на плече, возвращавшиеся с ловли, как с работы. Адам и Мишель спокойно следовали по дороге, петлявшей на не слишком большой высоте и не слишком близко ни к воде, ни к холму. Ряды алоэ радовали глаз и ставили на место мозги. Поверхность моря украшал почти геометрический узор из острых гребешков волн. Все имело крайне благочинный вид — как ткань в рисунок «гусиные лапки», как огромный палисадник, обустроенный по вкусу скарабеев или улиток.
На этом участке холма стояло с дюжину домов; по земле корнями змеились узкие трубы канализации. Чуть дальше тропинка проходила мимо бетонного блокгауза; крутая лестница вела в колодец, пропитанный жаркой вонью нечистот. Адам и Мишель обогнули здание, не поняв, что это блокгауз. Он решил, что это одна из выстроенных в современном стиле вилл, и удивился, как владельцы могут жить тут и не замечать жуткого запаха.
Солнце зашло, когда они достигли оконечности мыса. Тропинка кончилась, приходилось прыгать с одной плиты на другую, практически на уровне моря; половина небосвода была скрыта за выступом холма. После очередного прыжка Мишель подвернула ногу, и они присели отдохнуть. Он выкурил две сигареты, она — одну.
В нескольких сотнях метров от берега плавала большая рыбина с черным цилиндрическим телом. Адам сказал, что это акула, но наверняка они этого знать не могли: в темноте трудно было разглядеть, есть у нее плавники или нет.
С полчаса толстая рыбина плавала в бухте, закладывая все более широкие круги. В этой спирали не было совершенства, она скорее олицетворяла безумие, бред, в который погружалась темная тварь, раздвигая слепым носом слои холодных и теплых течений. Голод, смерть, а может, старость разъедали ее внутренности, и она блуждала наугад, как корабль без руля и ветрил, не испытывая желаний, подобная, в своем несовершенстве, песчаной мели, почти не проявляя своей отрицательной сущности.
Когда Мишель и Адам поднялись, опасная хищница с длинным, как снаряд, телом последний раз привстала в волнах, а потом уплыла в открытое море и исчезла. Мишель прижалась к Адаму и тихо пробормотала:
«Мне холодно… мне холодно, мне очень холодно…»
Адам не оттолкнул девушку; он взял ее руку, ее тонкую теплую руку, и спросил, не останавливаясь:
«Замерзла? Ты замерзла?»
Мишель ответила:
«Да…»
Чуть дальше начались пещеры; их было много, больших и поменьше; они выбрали «одноместную» и растянулись на полу. Адам сделал это с легкостью; не проходило дня, чтобы он не поупражнялся в этом искусстве; доводя до пароксизма свое чувство мифологического, он окружал себя камнями и обломками; он жаждал быть похороненным под всеми отбросами и объедками мира. Он устраивался в сердце материи, зарывался в золу, прятался среди камней, постепенно превращаясь в статую. Не в ту, что вырубали из каррарского мрамора, не в одно из тех средневековых распятий, которые всего лишь имитируют жизнь и боль; он становился похож на отливку, сделанную, может, тысячу, а может, двенадцать лет назад, их не откапывают, но иногда угадывают по звуку ударившегося о металл заступа, когда копают пыльную сухую землю. Подобно зерну или черенку дерева, он прятался в трещинах и ждал, когда вода оплодотворит его.
Он слегка шевельнул рукой, точно зная, что нащупает справа от себя. Мгновение запредельного ликования вытеснило значение, и всепоглощающее сомнение овладело его рассудком; логический неизбывный опыт подсказывал, что это кожа Мишель (ее голая рука лежала совсем рядом), пальцы ощупывали пространство справа и слева и натыкались на шероховатость камня и жесткую осыпающуюся землю.
Адам казался единственным существом, способным умереть вот так, когда сам захочет, чистой тайной смертью; единственным человеком на земле, угасавшим незаметно, не в упадке и разложении плоти, но так, как застывают кристаллы.
Твердый, как алмаз, угловатый, хрупкий внутри квадратуры, застывший в геометрической позе, переполненный стремлением к чистоте, лишенный тех изъянов, что неизбежно сохраняются в смерзшихся в единый ком рыбинах трески с мерцающими на плавниках каплями влаги и глазами, затянутыми белесой пленкой — свидетельством принятой в муках смерти.
Мишель встала, отряхнула одежду и спросила жалобно-плаксивым тоном:
«Адам — ну Адам же, когда мы пойдем?»
Он не отозвался, и она продолжила:
«Ты меня пугаешь, Адам, не шевелишься, не дышишь, как мертвец…»
«Идиотка! — воскликнул Адам. — Ты прервала мое созерцание! Теперь все пропало, придется начинать с самого начала».
«Что начинать? Что тебе придется начинать?»
«Ничего, ничего… Я не сумею объяснить. Я был на растительной стадии… Со мхами и лишайниками. Совсем рядом с бактериями и окаменелостями. Ты не поймешь».
Все закончилось; теперь он знал, что остаток дня можно ничего не опасаться. Он приподнялся, взял Мишель одной рукой за плечо, другой за талию, уложил, раздел и занялся с ней любовью, думая при этом о свинцовом теле акулы, кружащей по Мировому океану в поисках Гибралтарского пролива.
Потом он вскрикнул — «А-АХ!» — и кинулся бежать, один, по скалам, вдоль дороги, спускавшейся к пляжу через колючие кусты, с плиты на плиту, выискивая взглядом темные углубления, предугадывая тьму препятствий, о которые можно было споткнуться и упасть, ободрав кожу со щиколоток или вовсе сломав их, зашататься и тяжело плюхнуться вниз, на плоский камень, и стать пищей для мерзких паразитов. Ночь была идеально темной; каждый предмет стал новым препятствием на карте местности; поверхность земли была расчерчена черно-белыми полосами, как шкура зебры; концентрические круги гор напоминали наслаивающиеся, налезающие друг на друга без конца и начала отпечатки пальцев. Кактусы тянули вверх макушки, готовясь к таинственному сражению.
Жидкая масса слева успокоилась, превратившись в море льда, в невозмутимо-стальную кирасу.
Адам несся сквозь металлическую панораму, но не мертвую, а живую, живущую какой-то своей, скрытой от внешнего мира жизнью, наполненной внутренним возбуждением в виде течений или пузырей где-то глубоко, метрах в ста под землей; земля в отполированном панцире напоминала недвижного, но полного жизни рыцаря в латах. Под которыми течет по жилам горячая кровь, бьется сердце, теснятся в мозгу мысли. Бездымный, электрический огонь тлел под черной землей. Этот огонь напитывал силой земную кору, казалось, что все эти скалы, моря, деревья и ветры горят еще жарче, превратившись в застывшее пламя. Тропинка стала шире и привела Адама в колодец у блокгауза, пропитала его вонью и вытолкнула на лестничный марш. Это была самая высокая точка дороги. Единственное место на побережье, где вид тысячекратно повторялся на трех плоскостях — море, земле и небе. В конце восхождения Адам вдруг понял, что бежать некуда, и оцепенел.
Налетевший прохладный ветер обвился вокруг тела Адама, и паралич обернулся болью. Он стоял, как маяк на скале, созерцая собственный разум во Вселенной, совершенно уверенный, что он вечно и бесконечно будет занимать там центральное место; ничто не могло разорвать этого объятия, вырвать его из круга, даже смерть, которая в некий день некоего года уложит его пустую телесную оболочку между двумя деревянными планками, в четвертичном периоде.
Он шагнул вперед, борясь с ветром, прихрамывая и покачиваясь, как чудом выживший при взрыве человек; на скале, нависавшей над самой дорогой, он сел и устремил безразличный взгляд на горизонт. Его силуэт выглядел совершенно нереальным, почти жалким, как нерв на кроваво-красном фоне смутной грезы.
Вдалеке, за морем, наполовину скрытый волнами, медленно плыл парусник. Минут через пятнадцать Адам почувствовал, что замерз; он вздрогнул и начал смотреть в сторону блокгауза, ему не терпелось, чтобы появилась запыхавшаяся и расстроенная проигрышем Мишель.